/ Language: Русский / Genre:nonf_publicism,

Бомарше

Ф Грандель


Грандель Ф

Бомарше

Ф.Грандель

Бомарше

Перевод с французского Л. Зониной и Л. Лунгиной

БОМАРШЕ ГЛАЗАМИ ПОТОМКОВ

В 1800 г. Жан-Франсуа де Лагарп заявил на страницах своего знаменитого курса древней и новой литературы "Лицей": "Мне всегда казалось, что Бомарше-человек превосходит Бомарше-писателя и заслуживает особенного внимания". В 1890 г. французский критик Гюстав Ларруме заключал свой очерк о Бомарше словами: "Как человек, Бомарше стоит во втором ряду, зато его творчество - в первом". Интересна не столько изменчивость оценок (явление обычное в любой "истории восприятия"), сколько общность подхода, оттеняемая разногласиями. Соизмеряют человека и писателя, жизнь и творчество, но соизмерять можно лишь вещи соизмеримые.

С 1800 г. и до сих пор одни смотрят на Бомарше "глазами Лагарпа", другие - "глазами Ларруме", но чем дальше, тем настойчивее взгляд отмечает саму эту соизмеримость двух сфер самовыявления Бомарше. Ощущение современного исследователя ясно выразил Рене Помо в своей книге "Бомарше. Жизнь и творчество" (1955): "Он оставил нам главное свое произведение, которое можно рассматривать как его шедевр: свою жизнь".

Бомарше представляет предельный случай "писателя с биографией", если воспользоваться старой формулой Б. В. Томашевского. Для биографической легенды бывает достаточно двух-трех эпизодов - "легенда о Бомарше" их насчитывает около полутора десятков. Эпизоды эти складываются в непрерывную цепочку, образуя готовый сюжет, близкий к канонам художественного повествования. Литературные занятия героя не выпадают из этого жизненного сюжета, а, напротив, большей частью входят в него на правах кульминационных пунктов. Написать биографию Бомарше легко; именно поэтому писать ее трудно.

Такую задачу должен был решать Фредерик Грандель (род. в 1924 г.), французский журналист и киносценарист, автор семи философско-психологических романов, когда приступил к работе над книгой, изданной в Париже в 1973 г. под названием "Бомарше, или Клевета". Чтобы встать на место, Гранделя, обратимся к прошлому.

История посмертного осмысления личности Бомарше явственно делится на три больших периода.

Первый - 1800-1840-е годы. В это время облик Бомарше определяют непосредственные впечатления очевидцев, младших современников. С начала и до конца периода главными печатными источниками сведений о Бомарше остаются два текста: уже упомянутый очерк Лагарпа в "Лицее" и книга Ш.-И. Кузен д'Аваллона "Частная, политическая и литературная жизнь Бомарше..." (1802). Работа Кузен д'Аваллона надолго стала чуть ли не единственной книгой, посвященной Бомарше; в целом для людей той эпохи Бомарше - либо эпизодический герой чьих-то мемуаров, либо рядовой персонаж историко-литературных обзоров.

Второй период - 1850-1910-е годы. В его основе - новые факты и новые взгляды. На смену непосредственным впечатлениям и оценкам постепенно приходит ощущение дистанции, на смену сдержанному доброжелательству и открытому недоброжелательству - любопытство и тяга к пониманию. Но главное масса новой информации, обрушившейся на читателя в работе Луи де Ломени "Бомарше и его время" (1856). Ломени первый получил доступ к хранившемуся у родственников личному архиву Бомарше и, вопреки французским литературным привычкам, ввел в свою книгу обширные выдержки из документов со ссылкой на источники. Потому его работа и сохранила основополагающее значение до наших дней. Как в первой половине века знания о Бомарше восходили к очерку Лагарпа и книге Кузен д'Аваллона, так вторая половина века будет использовать книгу Ломени и очерк Ш.-О. Сент-Бева о Бомарше (1852; серия "Беседы по понедельникам"). Впрочем, изучение Бомарше в эти пятьдесят лет не стоит на месте (следует вспомнить, что на эти годы во Франции приходится своеобразный "бум XVIII века"). В середине периода один за другим появляются еще три ключевых текста: работа А. Беттельхайма "Бомарше. Опыт биографии" (Франкфурт, 1886), книга Э. Лентилака "Бомарше и его сочинения" (1887) мемуары ближайшего друга Бомарше П. Гюдена де ла Бренельри, опубликованные Морисом Турне под заглавием "История Бомарше" (1888). Эти публикации завершают создание некоего основного фонда сведений о Бомарше - основного, но отнюдь не исчерпывающего!

Начало третьего периода в истории осмысления Бомарше как раз можно связать с важным пополнением этого фонда - четырьмя взаимодополняющими публикациями писем Бомарше в 19191929 гг. Среди них - и письма к г-же де Годвиль (1928), более бледный эпистолярный цикл из тех двух, которые, видимо, подразумевал Сент-Бев, говоря: "У Бомарше сохранится тайный кабинет, который никогда не допустят публику". Новые данные будут прибавляться и позднее (резерв их не исчерпан еще сегодня), но главное в этот период освоение уже накопленных фактов в их взаимосвязи. Книга Дж. Риверса "Фигаро. Жизнь Бомарше" (Лондон, 1922) открывает длинную вереницу биографических повествований, колеблющихся между наукой и беллетристикой. Появляются и опыты анализа личности Бомарше - наиболее известна работа Ф.Ван Тигема "Портрет Бомарше" (1960). В общем ряду этих сочинений книга Гранделя стала как минимум двадцать третьей - и пока что, кажется, последней.

Гранлель в своей книге избегает сносок ссылаясь на вкусы Бомарше который заявлял себя недругом обильных примечаний. Но в том же письме от 20 марта 1798 г., строчкой ниже, Бомарше особо похвалил стремление своего адресата "изучить на всех языках Европы великих авторов", которые до него трактовали о предмете. Конечно, Грандель хорошо помнил и эти слова. Взяться за тему в двадцать третий раз - выбор не менее обязывающий, чем решение выступить первый и единственный раз в биографическом жанре. Не зная предшественников, нельзя было достичь цели: продуманной и новой позиции.

Подобная цель всегда достигается с усилием. Можно стремиться к продуманности и можно стремиться к новизне; соединить же обе установки и заманчиво, и нелегко. Сложно соотносятся эти два стремления и в книге Гранделя. Начать с того, что элементы новизны возникают у Гранделя на фоне вполне традиционных идей, продуманных и принятых автором. Самая очевидная из них - общая схема жизненного пути Бомарше. Это схема трехчленная: "заря зенит - сумерки", как назвал три части своей "Жизни Бомарше" (1928) Рене Дальсем. И для Гранделя, и для его предшественников "время зенита" Бомарше годы 1773-1784, от "дела Гезманов" (см. главу "Дьявол") до триумфа "Женитьбы Фигаро". Схема традиционна потому, что естественна; многие другие авторские ходы традиционны потому, что круг источников остается един для всех. Отсюда - устойчивые характеристики персонажей, устойчивый ряд опорных цитат. Наверное, ни один биограф не может не процитировать ультиматум отца Бомарше, мадридское письмо Бомарше отцу и монолог Фигаро из пятого акта "Женитьбы..." - монолог, о неизменной значимости которого Грандель говорит в первых же строках своей книги.

Новизна работы Гранделя - не в отборе материала и не в компоновке его, хотя и на этих уровнях заметны достаточно важные индивидуальные акценты. Но акценты эти, о которых скажем ниже, объясняются решающим сдвигом на ином уровне, в иной сфере. Источником новизны у Гранделя стало отношение автора к герою.

Отношение автора к герою - одна из центральных проблем биографического жанра. Во французской традиции эту проблему остро поставил Андре Моруа на страницах своей книги "Аспекты биографии" (1928). Рассуждая (преимущественно на английских примерах) о различных типах биографий, Моруа отмечал, что для современной биографии, возникновение которой он связывал с творчеством английского писателя Литтона Стрэчи (1880-1932), автора книги "Знаменитые викторианцы" (1918) и других биографических очерков, характерна большая или меньшая отстраненность автора от героя, тогда как прежде, в чопорную и респектабельную эпоху королевы Виктории, в биографиях господствовало безусловное преклонение перед героем. Позднейший литературный опыт (в частности, опыт самого Моруа) показал, что возможное в современных биографиях отношение автора к герою не исчерпывается иронией в духе Л. Стрэчи, но может включать и лирическое сопереживание, выраженное с разной степенью прямоты. Однако при всех различиях определенная отстраненность автора от героя стала законом постольку, поскольку сам герой стал проблемой, подлежащей кропотливому решению. Бестревожная почтительность "викторианских биографий" действительно отошла в прошлое.

Все эти старые вопросы по-новому ставит история жизнеописаний Бомарше. И здесь положение оказывается непохожим на то, которое разбирал Моруа. Даже в век "почтительных" жизнеописаний биографы относились к Бомарше без особого почтения. Он всегда был проблемой, которую надо решать, а не монументом, которому надо поклоняться. Он мог претендовать на безоговорочность лишь одного рода: на безоговорочность неприятия. Тот, кто не отвергал Бомарше безоговорочно, тот сохранял либо дистанцию снисходительного доброжелательства, либо дистанцию научного бесстрастия. Прослеживая истоки подобного отношения, Грандель закономерно приходит к прижизненной репутации Бомарше, на которую начиная с 1760-х гг. постоянно влияли недоброжелательство и клевета.

Злоязычие современников и отчужденность потомков предстали Гранделю как звенья одной порочной цепи. Книга Гранделя - попытка разорвать эту цепь. Перед нами - редкий по своей последовательности опыт "биографического похвального слова".

Гранделевское "похвальное слово" насквозь полемично. Но, хотя автор постепенно соединяет всех своих оппонентов в некую собирательную фигуру, которую именует "Базиль", - мы должны ясно видеть: на самом деле таких собирательных оппонентов два. Первый - это клеветник из числа современников, рисующий Бомарше опасным субъектом, повинным чуть ли не во всех мыслимых грехах ("кого-то отравил" и т.д.). Подобный образ Бомарше-злодея давно утратил всякую актуальность из-за полной несостоятельности. По-настоящему интересен лишь второй собирательный оппонент Гранделя. Это - сегодняшний историк, создатель того образа Бомарше, к которому привыкли все мы.

Этот образ Бомарше по-своему преломляется в самых разных работах. Авторы современного французского школьного учебника литературы А. Лагард и Л. Мишар пишут: "Беспокойный и неудобный персонаж, Бомарше являет нам почти все неприятные качества парвеню - дерзость, наглость, самодовольство; ему недостает чувства меры и чувства такта; он склонен к интриганству и даже обнаруживает некоторые черты крупного авантюриста".

Сравним с этим мнение советской исследовательницы Е. Л. Финкельштейн: "Человеческий и гражданский облик Бомарше сложен и противоречив. В своей борьбе за овладение жизненными благами он нередко отходил от высоких моральных принципов, провозглашенных просветителями. В его бурной биографии отчетливо проступают черты буржуазного дельца, карьериста и прожектера, не брезгующего иной раз темными махинациями, вылавливающего в мутной воде придворных интриг крупицы удачи и выгоды". Конечно, разные авторы по-разному нюансируют этот образ, но суть его неизменна: противоречивое "сочетание благородных принципов и наивного практицизма", говоря словами другой советской исследовательницы, Л А Зониной. Таким представал Бомарше во всех работах последнего столетия, таким изобразил его Лион Фейхтвангер в своем романе "Лисы в винограднике".

Этот неоднозначный образ не устраивает Гранделя. Его взгляд иной: "Из всех деятелей литературы, о которых мы сохранили память, Бомарше достоин наибольшего уважения". Бомарше для него _ это человек, который несколько десятилетий подряд, вопреки постоянным ударам судьбы, не смиряясь с безнадежностью, героически борется за свои идеалы. Идеалы эти - человеческая свобода и национальные интересы родины. Во имя этих идеалов, по Гранделю, Бомарше был готов рискнуть и своим состоянием (история с оружием для Америки - см. главу "Гордый Родриго"), и своей жизнью (история с Гезманом). Отношение автора к герою однозначно: восхищенное сочувствие.

Читатель сам оценит настойчивость и темперамент, с какими Грандель утверждает свое понимание личности Бомарше. Но, кроме этого, важно увидеть, как воздействует позиция Гранделя на осмысление конкретных фактов биографии Бомарше.

Подход Гранделя позволил по-новому решить ряд вопросов. Первый, из них. и очень непростой: как начать книгу? В любой биографической концепции крайне значим исходный пункт, с которого автор начинает разматывать нить жизни героя. Грандель находит здесь нешаблонную и плодотворную возможность. За исходную точку взято отречение отца Бомарше от кальвинизма. Так вводятся тема несвободы и несправедливости, тема затруднительного положения и поисков выхода - сквозные темы жизни Бомарше.

Другой момент, по-новому увиденный Гранделем, - переход Бомарше от первого этапа жизни ко второму, от "зари" к "зениту". Автор усматривает здесь некий перелом, недостаточно оцененный предшествующими биографами. Грандель доказывает, что практической необходимости затевать скандал с Гезманами у Бомарше не было. Письмо же к мадам Гезман с требованием вернуть 15 луидоров (последнюю мзду за право встречи с ее мужем - советником парламента) Грандель воспринимает как сознательный вызов Бомарше, захотевшего вступить в бой с системой. Такая оценка не бесспорна: человек решительный и пылкий, Бомарше мог потребовать возврата украденных луидоров, не думая о далеких последствиях. Счет деньгам он знал, а в дни финансового краха, после проигрыша тяжбы с Лаблашем, тем более странно было бы бросать на ветер 360 франков. Если бы между 21 апреля и 6 мая 1773 г. (то есть довыхода Бомарше из заключения) мадам Гезман вернула эти деньги, как она ранее, вернула прочие подношения, - скандала могло бы и не быть. Так или иначе идея Гранделя о внутреннем переломе, пережитом Бомарше весной. 1773 г., остается интересной гипотезой.

И еще одна нетрадиционная трактовка, прямо обусловленная исходной позицией автора. Речь идет о самом загадочном из известных нам эпизодов жизни Бомарше: поездке в Англию, Голландию. Герма10

нию и Австрию в июле - августе 1774 г. с целью предотвратить публикацию памфлета "Предуведомление испанской ветви...", направленного против молодой французской королевы Марии-Антуанетты (глава "Господин де Ронак"). Документальные данные об этой поездке настолько противоречат друг другу, что каждый биограф вынужден довольствоваться гипотезами. Если отвлечься от деталей, все версии сведутся к трем: 1) начиная с самого возникновения памфлета вся история была спланирована и разыграна Бомарше, чтобы выслужиться перед Людовиком XVI и добиться реабилитации; 2) выдумка Бомарше начинается с сообщения о "бегстве" издателя памфлета из Амстердама в Нюрнберг; 3) выдумка Бомарше - встреча с разбойниками в лесу Лейхтенгольц под Нейштадтом, а все остальное - правда.

В любой из трех версий эта история остается главной статьей обвинения Бомарше вплоть до наших дней. Естественно, позиция Гранделя требовала здесь пересмотра устоявшихся взглядов. Грандель стал, кажется, первым после Гюдена де ла Бренельри биографом Бомарше, склонным до конца верить рассказам своего героя. Решающих доказательств нет, поэтому и мнение Гранделя оказывается гипотезой среди прочих, однако автор должен был как-то обосновать свой отказ учитывать документы, ставящие искренность Бомарше под сомнение. Такие документы известны лишь для случая с пресловутым "нападением разбойников". Это показания ехавшего вместе с Бомарше почтаря Драца и показания самого Бомарше, данные им чиновнику нюрнбергской почтовой службы фон Фецеру. В них Бомарше первый и единственный раз отождествляет разбойников с издателями искомого памфлета, причем человек, неизменно выступавший до сих пор как одно лицо с двумя фамилиями (Анжелуччи и Аткинсон), внезапно превращается в двух разных людей, приметы которых Бомарше перечисляет с немыслимой детальностью. Странности в показаниях Бомарше Грандель объясняет языковым барьером, а показания Драца отвергает из-за явной личной заинтересованности свидетеля.

Следует, однако, заметить: хотя Грандель и обещает не умалчивать о компрометирующих Бомарше обстоятельствах, он фактически обходит молчанием рассказ Драца, тем самым несколько затемняя картину в глазах читателя. Ведь почтарь не просто сказал: "Может, он и порезался-то собственной бритвой", как это выглядит в пересказе Гранделя. Драц утверждал, что в лесу Бомарше вылез из коляски, захватив с собой бритву. Драц решил, что путешественник захотел побриться на дороге; но почтарь был готов к любым причудам, поскольку считал Бомарше англичанином. Бомарше якобы скрылся в лесу, а через полчаса появился окровавленный и заявил, что стал жертвой разбойников, ни одного из которых Драц не видел и не слышал. Сам же Бомарше в своих рассказах никогда не упоминал ни о какой бритве и утверждал, что один из разбойников перебежал дорогу рядом с коляской. Несовпадение версий Бомарше и Драца; полная беззвучность происшествия (ни криков, ни выстрелов); странные показания Бомарше в Нюрнберге; наконец, неправдоподобный рассказ Гюдена в мемуарах (подкрепляемый, кажется, словами Бомарше в рапорте Сартину) о двух столкновениях Бомарше в Нейштадтском лесу, сперва с Анжелуччи, а потом с разбойниками, - все эти несообразности заставляют и сегодня подавляющее большинство историков считать эпизод с разбойниками выдумкой Бомарше, направленной на то, чтобы завоевать симпатию и признательность австрийской императрицы Марии-Терезии, а через нее и французской королевской четы. Приврать монархам Бомарше был в принципе способен - об этом свидетельствуют хотя бы две его достаточно невинные "ошибки в хронологии": в 1762 г., домогаясь места главного лесничего, он писал Людовику XV, что Карон-старший полностью оставил ремесло часовщика шесть лет тому назад (на самом же деле не прошло еще и года), а в 1774 г. он писал Людовику XVI, что австрийцы продержали его под арестом "31 день, или 44 640 минут" (на самом деле - 26 дней).

Как видим, гранделевское понимание Бомарше обеспечивает новизну освещения многих важных эпизодов жизни героя, но в последнем из разобранных случаев интерпретация уже балансирует на грани возможного. Мы начали с того, что автор иногда отказывается от новизны во имя продуманности, но случается и так, что он жертвует продуманностью ради новизны. Так бывает, например, когда Грандель стремится оградить Бомарше от традиционных упреков. Главный упрек (связанный с нейштадтским приключением) Грандель попытался снять, закрыв глаза (свои и читателя) на показания почтальона и на сбивчивость рассказов Бомарше о последней встрече с Анжелуччи (ссылка на языковой барьер, конечно, не может объяснить всего). Другой традиционный упрек - в некорректных методах ведения полемики - был предъявлен Бомарше в связи с делом Гезмана; этот упрек высказывал даже доброжелательный Лагарп. Тут Грандель оправдывает своего героя с помощью смелого афоризма: "Истинное мерило благородства - чувство неловкости, которое человек испытывает, совершая неблаговидный поступок".

Чрезмерная увлеченность новой идеей сказывается и в попытках Гранделя повысить политическую значимость Бомарше как правительственного агента. По мнению автора, все заграничные поездки Бомарше имели "двойное дно", о котором мы ничего не знаем. Успех этих тайных миссий и определял, как кажется Гранделю, неизменное доверие правительственных верхов к Бомарше. Разумеется, автор имеет право на гипотезу, но в увлечении своем не должен пренебрегать фактами. Между тем Грандель словно забывает некоторые факты биографии Бомарше - прежде всего, итоги его испанского путешествия 1764-1765 гг. Грандель высказывает предположение, что "все началось в Испании". "К моменту возвращения в Париж положение нашего героя не только не пошатнулось, но, напротив, упрочилось - как в глазах Пари-Дюверне, так и в глазах правительства", - пишет он в другом месте. Этот тезис, вопреки прямому обещанию автора, так и не получает ни одного конкретного подтверждения. Зато Грандель считает несущественным провал всех известных нам испанских начинаний Бомарше и вовсе не упоминает резолюцию, которую наложил на рапорт Бомарше министр иностранных дел герцог де Шуазель, изображаемый автором как покровитель Бомарше. Резолюция гласила: "Никогда не использовать этого человека, особенно в Испании".

Вообще, 1760-е годы - наименее удавшаяся Гранделю часть биографии Бомарше. Это также связано с позицией автора. Для Гранделя Бомарше - бунтарь и герой, а в 60-е годы он таковым не предстает. "Бомарше создали Гезманы", пишет Грандель; то, что было до Гезманов, ему не столь интересно. 1760-е годы в его книге - это живо написанная хроника, отражающая в большей мере внешнюю канву событий, чем их внутреннюю соотнесенность. Здесь появляются легкие, но необязательные формулировки, например: "Чтобы забыть об этой обиде Бомарше стал лесником". На самом деле Бомарше купил Шинонский лес, конечно, не затем, чтобы забыть о неверности возлюбленной, а затем, чтобы обрести для себя и для семьи надежный источник дохода после ряда коммерческих неудач.

Между тем 1760-е годы - важнейший период становления личности Бомарше. Именно в этот период определяются все пути, которыми пойдет его дальнейшая жизнь, окончательно обрисовываются мироотношение и система ценностей. Каждый биограф понимает, что знакомство с банкиром Пари-Дюверне, будущим компаньоном и наставником, поездка в Испанию, вхождение в литературу были событиями первостепенной важности в жизни Бомарше, но глубокая реконструкция внутреннего смысла этих событий по-прежнему остается задачей будущего. И дело здесь не только в скудости источников, но и в направленности интересов биографа. Для Гранделя, например, куда важнее проанализировать итоговые, вершинные самопроявления своего героя, чем устанавливать их связь со нсеми прочими фактами его жизни, зачастую гораздо менее значительными, а то и вовсе несоотносимыми (по видимости) с его подлинной сутью. На уровне хроники в книге Гранделя присутствует почти вся жизнь Бомарше, на уровне концепции далеко не вся. Но это обусловлено не творческой слабостью автора (которую Грандель признает возможной), а уязвимостью избранной им позиции (чего Грандель не признает).

Скрытый драматизм книги Гранделя как раз и состоит в том, что автор, стремясь пробиться к более глубокому пониманию личности героя, отвергая предрассудки и шаблоны восприятия, сам в какую-то минуту преграждает себе путь к цели. Причина - чрезмерная зависимость авторского взгляда от антитезы "клевета-реабилитация". Поскольку отстраненность от Бомарше и клевета на Бомарше почти равны для Гранделя, непредвзято-аналитическое отношение к герою крайне затруднено. Борьба с клеветой заставляет усматривать в любой неоднозначности героя компрометирующий материал, который может быть использован клеветниками. Поэтому психологическая сложность героя либо признается скороговоркой, либо отрицается как злонамеренный домысел, но редко анализируется с должной исторической глубиной. Из самых благих побуждений Грандель хочет превратить Бомарше в предмет безоговорочного почитания, парадоксальным образом воскрешая в сегодняшних условиях позицию "викторианского биографа". Желая противостоять клевете, автор на деле порой противоречит самой природе современной биографии как жанра, основой которого является, конечно, не клевета, но проблемность.

Никто не запрещает нам помечтать и представить себе некую новую биографию Бомарше, основанную на сопоставлении жизненного пути Бомарше со всем спектром вариантов построения жизни в ту эпоху, привлекающую новый материал для историко-психологических реконструкций, выясняющую характер воздействия на жизнь Бомарше некоторых художественных образцов (например, романов Лесажа, Мариво и Ричардсона), подробно прослеживающую все сквозные темы и мотивы жизни Бомарше - как социально-типические, так и индивидуально-неповторимые...

Но, в ожидании такой биографии, останемся благодарны Фредерику Гранделю. Его книга позволяет нам соприкоснуться с жизнью Бомарше и задуматься об этой жизни. Что же касается авторской позиции, то в ней есть одно неоценимое качество, сближающее автора с героем: Грандель идет против течения. На этом пути почетны как успехи, так и неудачи. Пройдя до конца путь "реабилитации Бомарше", Грандель приближает нас к новому взгляду на героя. Пройдя до конца путь "похвального жизнеописания", он приближает нас к лучшему пониманию границ и возможностей современней биографии.

С. Козлов

Посвящается Эрве Бромберже

Вот необычайное стечение обстоятельств!

Как все это произошло? {*}

{* Все цитаты из, трилогии Бомарше даются в переводе Н. Любимова по изданию: Бомарше. Драматические произведения: Мемуары. М., 1971.}

ПРЕДИСЛОВИЕ

"...Вот необычайное стечение обстоятельств! Как все это произошло? Почему случилось именно это, а не что-нибудь другое? Кто обрушил все эти события на мою голову? Я должен был идти дорогой, на которую я вступил, сам того не желая, и я усыпал ее цветами настолько, насколько мне это позволяла моя веселость. Я говорю: моя веселость, а между тем в точности мне неизвестно, больше ли она моя, чем все остальное, и что такое, наконец, "я", которому уделяется мною так много внимания..." (в первой редакции Бомарше написал: "...которому уделяется мною так много _пренебрежительного_ внимания").

Все биографы Бомарше - а я не последний, кто завербуется в этот легион, - с полным основанием видят в монологе Фигаро поразительное резюме жизни его создателя. Мы позволили себе пространную цитату и не преминем вернуться к этому тексту еще не раз, поскольку он представляется нам чрезвычайно важным. Но мало процитировать, нужно еще прочесть.

Из всех французских писателей у Бомарше, пожалуй, самая дурная слава. Не так давно один известный университетский профессор, с которым я поделился своим замыслом, сказал мне примерно следующее: "Напрасно вы интересуетесь этим субъектом, он - низкий человек".

Что до клеветы, у нас во Франции "по этой части есть такие ловкачи..." Странней всего, что биографам Бомарше, в том числе и тем, которые его действительно любили, так и не удалось разрушить легенду, а может, они и не отважились положить ей конец. Или легенда упрямей фактов? Инстинктивно такова уж черта нашего национального характера - мы ищем дерево, за которым не видно леса, а если такое не находится, мы его сажаем и ревностно заботимся, чтобы оно выросло и изменило пейзаж. На малой земле французской литературы нет недостатка в отменных садовниках такого рода. Интерес, который клеветники не устают питать к Бомарше, пропорционален, возможно, его презрению к ним. Ничто не меняется под солнцем в мире литературы, нравы этого сераля установлены раз и навсегда.

В чем только не обвиняли Бомарше! Каких только преступлений ему не приписывали, пусть он даже и не отравил своих жен. Кого только он не обворовал? Или не предал? И чем, скажите, он занимался в то время, когда бедняга Гюден, его верный "негр", писал за него "Севильского цирюльника"? Поищем же хорошую сторону этой мерзкой натуры, иголку в стоге сена, короче, грех, в котором он неповинен. Я уже приготовился, довольный собой, написать слово "содомия", да вовремя припомнил шевалье д'Эона.

Все ложь, но подозрение остается. Неприятный душок. Я ощутил его во всех книгах, посвященных, если можно так выразиться, Бомарше. Да, разумеется, в основном справедливость по отношению к нему восстановлена. Но некоторым адвокатам дело Бомарше, должно быть, показалось слишком изнурительным, коль скоро они не довели его защиту до конца. Смыв основную грязь, они сочли за благо не касаться мелких пятнышек, уж не для того ли, чтобы все выглядело "более естественно", как знать? Например, хищничество Бомарше, его неуемное стяжательство. В этом конкретном - капитальном, как следовало бы выразиться - пункте позиция всех исследователей Бомарше, похоже, не подлежит пересмотру. Разве он не был крупным дельцом? И т. д. Остановимся на минуту. Отрицая эту очевидность, уж не теряю ли я с места в карьер всякую объективность, не пишу ли как автор, влюбленный в своего героя? И, следовательно, ослепленный! Не пойду ли я на уступки хоть в этом пустяке, не признаю ли, что прибыль и вправду была его главной целью, деньги - его страстью? Нет. Поскольку, согласившись с этим, я вынужден был бы обойти молчанием дело его жизни - борьбу за независимость Соединенных Штатов Америки.

Ведь именно тут он якобы показал себя человеком корыстолюбивым, можно сказать, опьяненным возможностью ворочать миллионами. Но что им руководило жажда наживы или глубокое убеждение? Или же - посмотрим трезво необходимость заработать на жизнь? И защитить свои идеи? Вот - не так ли? главный вопрос. Я выбрал этот пример - есть и другие, но преимущество этого в его наглядности. Если вести этот процесс честно, ответ должен быть ясен. Существуют три возможных приговора, четвертого не дано: невиновен, виновен или виновен, но со смягчающими обстоятельствами. Так вот, насколько мне известно, ни один суд еще не вынес оправдательного приговора. Удивлю ли я кого-нибудь, добавив, что большинство склонялось к смягчающим обстоятельствам? Мы же понимаем! Всякому, кто старше пяти лет, известно, что человек двойствен, что в металле, из которого он отлит, есть всякие примеси. Прекрасно. Но действительно ли двойственность - ключ ко всем нашим поступкам? Неужели мы так уж никогда и не монолитны, так уж никогда не невинны? Полно! Вернемся к фактам. В данном случае они сокрушающи. Для обвинения. Все непреложно подтверждает, что в этом существеннейшем для его жизни деле Бомарше ни одного дня не руководствовался собственными интересами и, напротив, пожертвовал своим состоянием, довольно солидным, во имя своих идей. И все же, повторяю: только смягчающие обстоятельства, которые не снимают сомнений. Думаете, я преувеличиваю? Возьмем Андре Moруа, человека по натуре мягкого и умеренного, о котором мне никогда не доводилось слышать, чтоб он выступил как лжесвидетель или проявил склонность к доносительству. Что же пишет он в своей "Истории Соединенных Штатов"? "В Лондоне Бомарше познакомился с одним американцем, Артуром Ли, который рассказал ему о нуждах своих соотечественников и о том, с какой легкостью эта страна может оплатить табаком и другими товарами то, что она закупит. Артур Ли был любитель приврать, но Бомарше, не знавший этого, тотчас углядел возможность комбинаций, которые принесут ему славу и доход". Пожалуйста - материал для обвинения! Десятью строками дальше Андре Моруа пишет как ни в чем не бывало: "... [Бомарше] проявил невиданную активность, он поставил американцам военное снаряжение, достаточное для экипировки двадцати пяти тысяч человек, за что ему так никогда и не было уплачено. Недоразумение так и не разъяснилось при жизни Бомарше, он умер в нищете..." Вот - смягчающие обстоятельства! Я докажу с помощью документов, давно опубликованных и вполне доступных любому историку, что действия Бомарше были продиктованы исключительно политическими мотивами и что он как человек истинно благородный всегда ставил честь выше прибыли. Ну и что?

А то, что Фигаро - лакей! А то, что Бомарше - драматург, вдобавок драматург, который смешит! А то, что он повсюду сует свой нос! Так мы, во Франции, говорим о людях многосторонних. Лакей, комический писатель, суется во все - тут попахивает шельмой! Великое дело, что этот шельма противостоял королям и министрам, не опустил головы перед Комитетом общественного спасения, решившим его обезглавить, великое дело, что этот лакей послужил Франции не хуже Верженна, великое дело, что этот комик шесть раз попадал в тюрьму за свою любовь к истине, великое дело, что этот человек, повсюду совавший свой нос, совался в некоторые вещи не менее успешно, чем Леонардо да Винчи, он ведь "авантюрист", "низкий человек"!

Я не уверен, что смогу вас убедить. Это дело везения или таланта. Но если даже меня постигнет неудача, поверьте, можно написать прекраснейшую книгу о Бомарше, который был отнюдь не таким, как о нем говорят. И не таким, как он говорил о себе сам, поскольку был человеком веселым и не принимает себя всерьез.

1

НЕИЗВЕСТНО ЧЕЙ СЫН

Какая у меня, однако, необыкновенная судьба!

Неизвестно чей сын...

Со времени отмены Нантского эдикта протестанты были во Франции вне закона. Они не имели права вступать в брак, и дети, произведенные ими на свет, жили и умирали незаконными. Им был закрыт доступ к большинству ремесел, в частности к тем, которые зависели от цехов. К примеру, протестант не мог быть часовщиком.

Чтобы обеспечить себе права гражданского состояния, основать семью, спокойно заниматься ремеслом, кальвинисту приходилось подчиниться закону и, следовательно, отречься от своей веры. Эмигрировать, погибнуть или притворяться - таков был выбор. Если для того чтобы покинуть родину, требовались материальные средства, чтобы покончить с собой - душевные силы, то притворство или приспособление были доступны большинству. Когда нужно накормить детей и дать им имя, иными словами, обеспечить им возможность выжить, отец, поверьте, редко колеблется.

"7 марта 1721 года я дал клятву отринуть кальвинистскую ересь. Париж, церковь Новых Католиков.

Андре-Шарль Каран".

С этой бумагой в кармане отец Бомарше, которому было двадцать три года, получил возможность оставить армию - он был драгуном, - обвенчаться с некой девицей Пишон, произвести на свет законных детей и открыть на улице Сен-Дени мастерскую, где в дальнейшем он проявил свои дарования и делал часы, как был научен своим отцом, владельцем часовой мастерской в Лизи-сюр-Урк, неподалеку от Mo.

Все это кажется куда как просто и легко - на бумаге. Но кто и когда отрекался под угрозой от своей веры или убеждений не притворно? За личиной, навязанной извне, лицо нередко остается прежним.

7 марта 1721 года Андре-Шарль Карон сознательно смошенничал. Это было известно ему и станет известно его детям, как только они достигнут возраста, когда человек способен понять и возмутиться. К чему же в таком случае соблюдать законность? И стоит ли придавать цену гражданскому состоянию, полученному подобной ценой? Стоит ли держаться за имя Карон? Чем оно лучше Ронака? Или Бомарше?

Можно ли уважать, принимать всерьез такое общество, такую систему, которая вынуждает разумных людей жить во лжи? И раз уж все равно приходится лавировать, разве не соблазнительно поставить на карту самою жизнь, не теряя ни на минуту душевного веселья, иными словами - не позволить себя провести? Бомарше, как мы увидим, понял это очень рано. Он носил маску, но необходимость кем-то казаться никогда не мешала ему оставаться самим собой, даже напротив. Среди писателей XVIII века Бомарше, вне всяких сомнений, протестовал больше всех. Будем справедливы, одарен для этого он был щедро.

Я считаю необходимым с самого начала заверить читателя, что отнюдь не выдумываю некоего Бомарше, удобного для моих целей, и именно поэтому должен уточнить: на рабочем столе нашего героя всегда лежала папка с документами о "Гражданском состоянии протестантов во Франции", и на протяжении всей своей жизни он не переставал бороться за смягчение судьбы меньшинств, как религиозных, так и расовых. Бомарше никогда не забывал, что, не слукавь его отец, он родился бы неизвестно чьим сыном.

И если на его счет обманывались и продолжают обманываться по сей день, причина в том, что ему никогда не изменяло веселье. Но разве веселье не извечное прибежище угнетенных? Когда опускалась ночь, немецкую солдатню поражали смех и пенье за закрытыми ставнями варшавского гетто. Невзгоды учат ценить комизм, и юмор. Тому, - кому лишь случайно, вопреки норме, удалось выжить, проскользнув сквозь сеть или отрекшись от веры, поневоле приходится, если он задумается, увидеть смехотворность жизни. Чтобы принимать себя всерьез, нужно, вероятно, не пережить ничего серьезного.

Пьер-Огюстен Карон родился 24 января 1732 года, если не ошибаюсь, под знаком Водолея, в самом жизнерадостном из домов на улице Сен-Дени. Андре-Шарль, отец мальчика, был человеком незаурядным. По письмам можно судить о его уме, широте знаний и неунывающем характере. Родись он дворянином, карьера была бы ему обеспечена. Одаренный от природы, он был любознателен, как позднее его сын, и интересовался вещами самыми неожиданными, например, драгами. Нам известно, что он направил записку о чих мадридскому губернатору, своему другу. У этого скромного часовщика были связи в высших слоях общества, хотя он и не искал их. Кароны никогда не проходили незамеченными. Таких не часто встретишь. В вечерние часы, после закрытия лавки, в доме на улице Сен-Дени читают вслух стихи, упиваются новыми английскими романами, музицируют. Семья Каронов - театральная труппа, камерный оркестр. Так будет всегда. Я убежден, что удивительная спаянность, единство этой семьи уходят корнями в те концерты и спектакли, которые вечер за вечером разыгрывались в домашнем кругу над часовой мастерской. Для истории семьи общность вкусов важнее, чем кровные связи. Впрочем, XVIII век чтит семью - и на полотнах Греза и в книгах Дидро. Людям, которые судят о веке Просвещения поспешно и знают, что такое семья в наши дни, тут есть чему подивиться! Приходится признать, что в эпоху энциклопедистов семья играла подрывную роль. Революция 1789 года родилась не на улице, но в буржуазных салонах, в долгие послеполуденные часы. Не будем выносить окончательных суждений, глядя на все нашими сегодняшними глазами или исходя из внушенных нам идей. Молодежь, которой предстоит совершить революцию, пока еще не читает Маркса или Энгельса в квартирах Санкт-Петербурга, она готовится изменить мир, играя на виоле или открывая для себя последнее произведение Ричардсона, к примеру, в доме на улице Сен-Дени.

В "труппе" Каронов было восемь человек. Не считая отца, который был ее вдохновителем, и матери, Марии-Луизы, о которой скажем только, что она умно исполняла роль статистки, в эту труппу входило шестеро детей - пять дочерей и Пьер-Огюстен. Четверо других умерло во младенчестве, дабы соблюсти обычную для этой эпохи пропорцию. Сестры, пусть и не в равной мере каждая из пяти, сыграли в жизни Бомарше роль ничуть не менее значительную, чем" его возлюбленные, как законные жены, так и героини мимолетных увлечений. Поэтому нам следует назвать их, соблюдая порядок старшинства: Мария-Жозефа, Мария-Луиза, Мадлена-Франсуаза, МарияЖюли - по духу самая близкая Пьеру-Огюстену - и Жанна-Маргарита - все имена как нельзя более католические; после своего отречения от ереси папаша Карон, если мне будет позволено так выразиться, удвоил пыл. Но в семейном обиходе все эти Марии именовались куда короче - дама Гильберт, Лизетта, Фаншон, Бекасе и Тонтон.

Иногда случается, что мальчики, выросшие в женском окружении многочисленных сестер, кузин и служанок, созрев, отворачиваются от слабого пола. С Пьером-Огюстеном этого не произошло. Уже тринадцати лет он записывает с неподражаемой серьезностью: "Мне кажется, что друг иного пола никогда не перестанет наполнять очарованием мою частную жизнь". В тот же год наш Керубино находит желанного друга, но его "безумная любовь", посмеиваясь над "молокососом", бросает Пьера-Огюстена, чтобы разумно и благопристойно вступить в брак. Пьер-Огюстен в отчаянии сделает даже попытку покончить с собой. Этот опыт безответной и ранней любви, о котором он вспомнит перед смертью, наложит отпечаток на Бомарше и закалит его сердце. Отныне он уже не потерпит над собой власти женщин. Конечно, он будет сходить по ним с ума, но его душой им уже никогда не завладеть. Впрочем, как мы только что намекнули, всего сильней он будет любить свою сестру Жюли. Любовь взаимная, до гроба, и ее благородство, чистота, я бы даже сказал - естественность, глубоко волнующи. Жюли так и не выйдет замуж, отвергая самых завидных претендентов, хотя отнюдь не отказываясь от связей; Пьер-Огюстен даст ей свое имя. Для мира она всегда останется девицей де Бомарше. Но я забегаю вперед, вернемся к началу.

С шести до тринадцати лет Пьер-Огюстен обучался французскому, истории и латыни в коллеже Альфора. Он принял первое причастие, похоже, против своего желания, подчинясь отцу, который знал цену соблюдению внешнего декорума. Был ли Пьер-Огюстен агностиком? Конечно. Но широта взглядов уже тогда побуждала его взвешивать все "за" и "против" в этой области, как и во всех остальных. И нередко он удирал на целый день с улицы Сен-Дени, чтобы заниматься со старым монахом, у которого хватало ума подслащать свою науку пирожными и шоколадом. "Я бегал к нему, - пишет Бомарше, - каждый свободный день".

В остальные он работал в отцовской мастерской. Господин Карон, отличный часовщик, известность которого все возрастала, разумеется, полагал, что сын продолжит семейную традицию. Сочтя, что к тринадцати годам Пьер-Огюстен достаточно понаторел в латыни и что держать в узде этого и впрямь слишком прыткого жеребенка будет удобнее, если тот окажется у него под рукой, отец сделал мальчика своим подмастерьем. Несколько лет Бомарше учился измерять время, тем самым учась точности, терпению и механике. Об этом периоде его жизни, вне всякого сомнения определяющем, нам известно очень мало, всего несколько анекдотов, не свидетельствующих ни об усидчивости, ни об усердии в работе. Мелкие кражи, шалопайство, случайные связи и, как говорится, дурное общество. Не считая страсти к музыке, до того им овладевшей, что отец, желая отвратить Пьера-Огюстена от столь легкомысленных занятий, принял самые суровые меры. Учитывая все эти похождения, в подлинности которых не приходится усомниться, мы склонны заключить, что в юности Бомарше вел весьма рассеянный образ жизни. Однако поразительный договор, заключенный между отцом и сыном, в то время четырнадцатилетним, напротив, показывает, сколько строги были правила, которым он подчинился:

"1. Вы ничего не изготовите, не продадите, не поручите изготовить или продать, прямо или через посредников, не занеся этого в мои книги, не поддадитесь отныне соблазну присвоить какую-либо, пусть даже самую ничтожную, вещь из мне принадлежащих, кроме тех, что я вам дам самолично; ни под каким предлогом и ни для какого друга вы не примете без моего ведома в отделку или для иных работ никаких часов; не получите платы ни за какую работу без моего особого разрешения, не продадите даже старого ключа от часов, не отчитавшись передо мой. Эта статья столь важна, и я так дорожу ее неукоснительным исполнением, что предупреждаю - при малейшем ее нарушении, в каком бы состоянии вы ни были, в каком бы часу это ни приключилось, вы будете изгнаны из дому без всякой надежды на возвращение, пока я жив.

2. Летом вы будете вставать в шесть часов, зимой - в семь; работать до ужина, не выказывая отвращения к тому, что я вам поручу; под этим я понимаю, что вы употребите таланты, данные вам богом, исключительно на то, чтобы прославиться в вашем ремесле. Помните, вам стыдно и бесчестно ползти в нашем деле, и если вы не станете в нем первым, вы недостойны уважения; любовь к этому столь прекрасному ремеслу должна войти в ваше сердце и безраздельно поглотить ваш ум.

3. Отныне вы не станете ужинать вне дома и по вечерам ходить в гости; ужины и прогулки для вас слишком опасны; но я дозволяю вам обедать у друзей по воскресеньям и праздничным дням, при условии, однако, что всегда буду поставлен в известность, к кому именно вы пошли, и не позднее девяти часов вы неукоснительно будете дома. Отныне я запрещаю вам даже обращаться ко мне за разрешением, идущим вразрез с этой статьей, и не рекомендовал бы вам принимать подобные решения самовольно.

4. Вы полностью прекратите ваши злосчастные занятия музыкой и, главное, общение с молодыми людьми, этого я совершенно не потерплю. То и другое вас загубило. Однако из снисхождения к вашей слабости я разрешаю вам играть на виоле и флейте при непременном условии, что вы воспользуетесь моим дозволением лишь после ужина по будним дням и никоим образом не в рабочие часы, причем ваша игра не должна мешать отдыху соседей или моему.

5. Я постараюсь по возможности не давать вам поручений в город, но, буде я окажусь вынужден к тому моими делами, запомните хорошенько, что никаких лживых извинений за опоздание я не приму: вам уже известно, как гневаюсь я в таком случае.

6. Вы будете получать от меня стол и восемнадцать ливров в месяц, кои пойдут на ваше содержание, а также, как это уже было мною заведено, на мелкие расходы по покупке недорогого инструмента, которые я не намерен входить, и, наконец, на то, чтобы постепенно выплатить ваши долги; было бы чересчур опасно для вашего характера и весьма неприлично для меня выплачивать вам пенсион и считаться с вами за сделанную работу. Если вы посвятите себя, как то велит ваш долг, расширению моей клиентуры и получите какие-либо заказы благодаря вашим талантам, я стану выделять вам четвертую часть дохода со всего поступившего по вашим каналам; вам известен мой образ мыслей, и вы знаете по опыту, что я никому не позволю превзойти себя в щедрости; заслужите же, чтобы я сделал вам больше добра, чем обещаю; но помните, на слово я не дам ничего, отныне я желаю знать только дела.

Ежели мои условия вам подходят, ежели вы чувствуете в себе достаточно сил, чтобы добросовестно выполнить их, примите и подпишите..."

Пьер-Огюстен подписал договор и сдержал слово. В двадцать лет он был первым часовщиком Франции; и, возможно, по сей день остается самым великим часовщиком всех времен. Не входя в тайны этого ремесла - чтобы их постигнуть, нужно иметь швейцарскую душу, - я позволю себе все же напомнить, что оно требует долгого и нелегкого ученичества. Зато теперь Пьер-Огюстен по ночам не просто предавался рассеянному образу жизни, он срывался с цели. Вообразите, что значит для юноши, полного сил и "пылкого в наслаждениях", двенадцать часов на табурете, с напильником в руке, ее взором, прикованным к крохотному механизму. А рядом - все соблазны улицы, видимой и притягательной, более видимой и более притягательной чем во всякой другой мастерской, так как часовщики по закону и под угрозой закрытия лавки обязаны работать на виду у всех; цех ювелиров добился от властей этого кабального указа, чабы получить гарантию, что их соперники часовщики не работают с драгоценными металлами. Посему свет в лавку господина Карона льется через четыре широких окна. Пьеру-Огюстену достаточно поднять глаза, чтобы видеть и грезить. У меня нет никаких доказательств, но я убежден, что поднимал их он, однако, куда реже, чем принято думать.

В 1753 году были, конечно, часы стенные и карманные, но точного времени они не показывали. Куда там! Все часовщики Европы отчаянно искали, как добиться равномерного хода колесиков, и некоторые считали, что никаких улучшений тут вообще ждать не приходится. В Версале и Париже, равно как и в Лондоне, вельможи и простолюдины жили, отмеряя время с точностью примерно до получаса. Бомарше дал себе клятву свести эти полчаса к нулю и добился своего. В часах, которые вы носите на запястье, есть "спуск" Бомарше. Открытие, выдержавшее два столетия и совершившее революцию в ремесле, насчитывающем уже пять столетий, нельзя считать ничтожным. Я так настаиваю на этом пункте потому, что мне он представляется характерным. Большинство авторов, как мне кажется, глядят на изобретение Бомарше сверху вниз. Гениального механика превращают в умельца, фокусника, часовых дел Фигаро. Нам в наших оценках тоже не повредил бы "спуск", ибо они зачастую недостаточно точны.

Вот мне и хочется во что бы то ни стало показать вам Бомарше "по точному времени".

И все же один человек сразу принял Пьера-Огюстена всерьез. Звали его Жан-Андре Лепот, и был он королевским часовщиком, а в те времена это значило немало. Скажем для простоты, что Лепот, не без помощи снобов, задавал время Версалю и богатым кварталам Парижа. Как раз в 1753 году он изготовил для Люксембургского дворца первые горизонтальные стенные часы, наделавшие много шуму. Сей видный персонаж не утратил с возрастом любознательности и непрочь был заглянуть в лавки коллег. Случалось ему почтить своим присутствием и мастерскую на улице Сен-Дени, добрая слава которой непрерывно росла. Во время одного из таких посещений он и познакомился с Пьером-Огюстеном, подмастерьем, и, глядя с интересом, хотя и не без некоторой снисходительности, на его работу, королевский часовщик догадался, чего тот доискивается. Значит, этот мальчишка, надо сказать, очаровательный и забавный, упрямо стремится разрешить квадратуру круга часовщиков! Они поболтали, большая стрелка слушала маленькую. И Лепот открыл - или раскусил - Бомарше. Надо отдать этому человеку должное: пусть он и был плутом, это не помешало ему оказаться наблюдательным и достаточно скромным, чтоб допустить, что фантазия у юнца, возможно, богаче, нежели у него, великого, неподражаемого, прославленного Лепота. Он зачастил в мастерскую и все внимательнее присматривался к Карону-сыну. Польщенный часовщик с легко понятным восторгом принимал у себя уважаемого коллегу, а подмастерье, также польщенный, втягивался в игру и открывал знаменитому Лепоту один за другим свои секреты. Этот последний, зная механику, все мигом смекнул. Провели сравнение, как сказали бы ныне, проверочные испытания. Уложенные в футляры, опечатанные и открытые двумя днями позже, часы Пьера-Огюстена показывали точное время плюс-минус минута; часы Лепота, подвергнутые тому же испытанию, при сравнении с часами соперника выглядели испорченными. Но и тут Лепот вел себя скорее как хитрец, чем как завистник. Он не только не скорчил брезгливую гримасу, но поздравил и обласкал юношу. Пьер-Огюстен, для которого это было крещенье огнем, попался на удочку и в один прекрасный день дал гроссмейстеру королевского времени один из своих спусков. Вор - ибо тот был вором - бросился домой, не теряя ни минуты.

Вскоре "Меркюр де Франс", выполнявшая одновременно роль "Журналь офисьель", "Монд" и научной газеты того века, опубликовала следующую заметку: "Господин Лепот представил недавно его величеству часы, только что им сделанные, главное достоинство которых заключается в спуске..."

В ту минуту, когда Карон-сын дочитал это сообщение, он и превратился в Бомарше.

Спуск, описанный в "Меркюр де Франс", был точь-в-точь спуском Пьера-Огюстена, Лепот даже не счел нужным изменить хоть одну из характеристик механизма, чтобы приписать себе отцовство, как это сделали бы сегодня. Чему тут удивляться! Разве мог один из великих мира сего, версальский завсегдатай, часовщик, известный всей Европе, опасаться протеста какого-то никому не ведомого подмастерья, отцу которого он покровительствовал? Разве не было честью для этого мальчишки уж и то, что он, Лепот, присвоил его изобретение? Он поступил бы точно так же, осени гениальная мысль не Карона-сына, а одного из работников его собственной мастерской. Короче, Лепот спал спокойно. Достопочтенный член Академии наук не преминул сделать сообщение своим коллегам. "Я нашел способ полностью устранить костылек и контркостылек, состоящий, как известно, из восьми деталей, поместив один из стержней в личинку стойки, что предохраняет спуск от опрокидывания, зацепки и т. д." Одним словом, великое открытие.

Две недели спустя "Меркюр де Франс" опубликовала на своих полосах наделавшее немало шума письмо некоего юного читателя. Всем, кто с первых страниц этой книги хочет познакомиться с подлинным Бомарше, следует внимательно прочесть это послание:

"В Париже, 15 ноября 1753 года.

С неописуемым удивлением я прочел, сударь, в вашем номере от сентября 1753 года, что г-н Лепот, часовщик Люксембургского дворца, сообщает, как о своем изобретении, о новом спуске для стенных и карманных часов, который он, по его словам, имел честь представить королю и Академии.

Мне слишком важно в интересах истины и моей собственной репутации отстоять свое авторство на изобретение сего механизма, чтобы я мог промолчать по поводу подобной неточности.

Действительно, 23 июля сего года, обрадованный своим открытием, я имел слабость вверить этот спуск г-ну Лепоту, дабы он мог установить его в стенных часах, заказанных ему г-ном де Жюльеном, причем он заверил меня, что никто не сможет заглянуть внутрь этих часов, поскольку он снабжает их воздушным заводом, придуманным им, и ключ от часов будет только у него.

Мог ли я помыслить, что г-н Лепот сочтет должным присвоить спуск, который, как это видно, я доверил ему под печатью секрета.

Я отнюдь не желаю поразить публику, и в мое намерение не входит перетянуть ее на свою сторону простым изложением событий; я, однако, настоятельно умоляю ее не верить на слово г-ну Лепоту, пока Академия не рассудит наш спор, решив, кто из нас двоих создатель нового спуска. Г-н Лепот, кажется, желает уклониться от разбирательства, заявляя, что его спуск, которого я не видел, ничуть не похож на мой; однако, судя по анонсу, я прихожу к выводу, что принцип действия у него в точности тот же, и если лица, уполномоченные Академией выслушать нас, найдут, несмотря на это, какие-либо различия, оные будут объясняться лишь отдельными пороками конструкции, которые только помогут обнаружить плагиат.

Я не обнародую сейчас своих доказательств; необходимо, чтобы они были представлены уполномоченным Академии в своей первозданной силе; поэтому, что бы ни говорил и ни писал против меня г-н Лепот, я буду хранить неколебимое молчание, пока Академия не составит свое мнение и не произнесет приговор.

Пусть здравомыслящая публика наберется терпения; я рассчитываю, что справедливость и покровительство, неизменно оказываемые ею искусствам, обеспечат мне эту милость. Осмелюсь льстить себя надеждой, сударь, что вы сочтете возможным опубликовать это письмо в вашем следующем выпуске.

Карон-сын, часовщик, улица Сен-Дени,

подле церкви Святой Екатерины".

Думается, я не ошибусь, утверждая, что это письмо было воистину рождением Бомарше. В самом деле, разве здесь уже не сочетаются ум, поразительный в разрешении каверзных проблем, литературный талант и самое блистательное в нашей истории полемическое мастерство? К этим таким разным, но нераздельно слитым в нем дарованиям следовало бы присовокупить мужество, но я пока предпочитаю этого не касаться. Впрочем, мне кажется, что незаурядное мужество Бомарше - мы не раз увидим, как он сражается со смертью, - результат длинной цепи пройденных им испытаний, преодоленных несправедливостей, невзгод, принимаемых с редким достоинством, и ударов, которые он встречал, не покачнувшись. Он выковал себя не в один день. В этом - решающем - письме задор и воинственность Пьера-Огюстена объясняются его молодостью. Истинное мужество придет позже вместе с болью и первой сединой.

Когда человек молод, он может устоять в любых обстоятельствах. В 1753 году Бомарше падение не грозило. Его час пробил, оставались считанные минуты.

Королевская Академия наук встала перед необходимостью разрешить спор между дерзким подмастерьем и одним из наиболее почтенных своих членов. Для расследования были назначены два уполномоченных, которые вскоре представили пространный доклад о предмете тяжбы. После его чтения и обсуждения 16 февраля 1754 года Академия вынесла свой приговор, не подлежащий пересмотру:

"Выслушав доклад гг. Камю и де Монтиньи, уполномоченных расследовать спор, возникший между господами Кароном и Лепотом в связи со спуском, на изобретение коего оба они притязают, представленный на суд Академии графом де Сен-Флорантеном, Академия пришла 15 февраля сего года к заключению, что истинным создателем нового часового спуска следует считать г-на Карона, г-н же Лепот лишь скопировал изобретение; что спуск для стенных часов, представленный в Академию 4 августа прошлого года г-ном Лепотом, естественное развитие принципа часового спуска г-на Карона; что сей спуск наиболее совершенный из всех до сих пор применявшихся в часах, хотя в то же время и самый трудный для исполнения

Дано в Париже, 4 марта 1754,

Гран-Жан де Фуши,

Непременный секретарь Королевской Академии наук".

Пробный удар, мастерский удар, нанесенный двадцатидвухлетним Пьером-Огюстеном, - он выиграл свой первый процесс и свою первую битву. И тем самым посягнул на систему, опрокинув своим делом установленный порядок. Слегка обесчещенный и, что еще важней, осмеянный, Лепот вынужден был вскоре уступить свое место и ранг королевского часовщика молодому сопернику.

Первым пожелал иметь часы с анкерным спуском и сделал на них заказ Людовик XV. Спустя несколько дней Карон-сын явился в Версаль и был принят королем, которого позабавила смелость молодого человека.

Пьер-Огюстен, отнюдь не страдавший застенчивостью, не только вручил футляр с часами государю, поблагодарив за похвалу и смущенно залившись краской; он дал понять, что может сделать часы еще меньше и, главное, гораздо более плоские. Надо сказать, с тех пор вкус ничуть не изменился: плоские часы и по сей день в моде. Итак - новый заказ, новый успех. Король был так доволен, что пригласил Пьера-Огюстена к утреннему туалету и приказал ему продемонстрировать свои плоские часы присутствующим вельможам, объяснив им, как они действуют. Честь, редко выпадавшая ремесленнику и тотчас по достоинству оцененная Пьером-Огюстеном. Не пожелает ли каждый из вельмож последовать примеру короля и носить в кармашке для часов изделие Карона? Но им придется стать на очередь, ведь среди заказчиков и г-жа Помпадур, а королевский часовщик не так глуп, чтобы заставить ее ждать.

Г-жа Помпадур пожелала иметь самые маленькие часы. Пьер-Огюстен принес ей перстень. Недовольство, потом восхищение - часы, оказывается, вмонтированы в оправу вместо камня! Людовик XV, которому хочется рассмотреть как следует этот шедевр, одалживает у "г-на Карона" его лупу и восторженно восклицает: "У них всего четыре линии в диаметре!" И в самом деле! Потом тревожится: "Но где же завод? Вы не забыли о заводе?" Отнюдь нет! "Чтобы завести их на тридцать часов, достаточно повернуть один раз золотую оправу циферблата".

У Пьера-Огюстена повадки фокусника. Стоит ему вынуть из кармана что-нибудь новенькое, и все изумленно ахают. Но не надо заблуждаться, эта магия - плод изнурительных рабочих дней и долгих ночных бдений в отцовской мастерской. И сколько неудач! Молодому часовщику понадобилось четыре года, если не больше, чтоб создать анкерный спуск и стать первым в своем ремесле. Жизнь Бомарше напоминает пресловутый айсберг, значительная часть которого невидима. Если судить о ней по тому, что бросается в глаза, рискуешь сделать грубую ошибку. Это изящество, эта легкость уходят корнями в одинокие и подчас тайные усилия. Идет ли речь об усовершенствовании механизма, об успехе дипломатической миссии или о написании комедии, Бомарше никогда не полагается на удачу, не импровизирует, и, если он подчас пытается убедить нас в противоположном, это игра или кокетство.

И только своим очарованием он не обязан никакой выучке. А не будь этого очарования, его жизнь, вне сомнения, сложилась бы совсем по-иному. Мало удивить Версаль своими плоскими часами, надо еще сохранить право на вход туда, и вскоре даже не с черной лестницы, предназначенной поставщикам. Чтобы отстоять себя здесь, необходимо обладать множеством талантов и необузданным честолюбием. А Бомарше хочет не просто нравиться, он честолюбив, ему нужно быть признанным вопреки случайности происхождения. В такого рода предприятии личное очарование, разумеется, сокращает путь. Но вступит ли на этот путь человек, лишенный смелости? Гюден де ла Бренельри, лучший друг и первый историограф Пьера-Огюстена, оставил нам его портрет, хотя и моментальный, но достаточно красноречивый:

"Едва Бомарше появился в Версале, женщин поразил его высокий рост, гибкость и ладность фигуры, правильность черт, румянец и живость лица, твердость его взгляда и выражение превосходства, казалось, поднимавшее его над окружающими, наконец, тот безотчетный пыл, который одушевлял его в их присутствии".

На мужские круги это "выражение превосходства" воздействует несколько иначе. Мужчины с положением, уже устроившиеся, но с большим трудом выбившиеся в люди, мелкие дворянчики и посредственные умы тотчас стали злобно коситься на новичка, который не только не соблюдал должной дистанции, но и посягал на то, чтобы их обойти. Они поклялись погубить этого неведомо чьего сына.

Пьер-Огюстен принял вызов. И чтобы разыграть эту игру, не соблюдая ее правил, обзавелся дворянскими грамотами.

2

ПОЛОЖЕНИЕ В СВЕТЕ, ВИДНЫЕ ДОЛЖНОСТИ

Знатное происхождение, состояние, положение

в свете, видные должности - от всего этого

не мудрено возгордиться!

На первый взгляд Пьер-Огюстен пока все еще "тот самый, который изобрел спуск". Заказов множество, так что ему и в голову не приходит заняться чем-нибудь другим. Если он и лелеет уже честолюбивые замыслы, то хранит их пока в тайне. Поэтому он, вероятно, совершенно искренен, когда заявляет в письме, посланном в "Меркюр де Франс": "Этот успех побуждает меня остаться часовщиком". На улице Сен-Дени отец и сын, ставшие теперь компаньонами, работают без устали, чтобы удовлетворить ширящуюся клиентуру. Можно ли бросить семью в момент, когда жизнь наконец стала легче и в деньгах нет недостатка? Но рядом Версаль, это не мираж. Принцессам - дочерям короля тоже нужны часы, а вскоре и сам часовщик, который так хорошо умеет их развлечь, избавить от королевской скуки. Принцессы, заколдованные на всю жизнь злой феей, приговоренные никогда не выходить из своих апартаментов, не замедлят увлечься молодым часовщиком - в его обществе они забывают и томительном времени. Но Пьер-Огюстен, хотя и посещает дворец частенько, не задерживается там, возвращаясь на свой табурет, чтобы работать по десять часов кряду.

Судьба, впервые постучавшаяся в дверь мастерской в лице Лепота, вскоре снова даст знать о себе. На сей раз она стучит в оконное стекло в облике женщины. Пьер-Огюстен машинально подымает глаза и, без сомнения, узнает ее. Не та ли это красивая дама, на которую он обратил внимание в Версале и которая бросила ему хотя и короткий, но многозначительный взгляд? Ну да, конечно, это она. Мадлене-Катрин Франке года тридцать четыре - тридцать пять. По ее письмам, сам не знаю почему, она видится скорее госпожой Бонасье, чем госпожой Бовари. Она пришла починить свои часики. Пьер-Огюстен осматривает их. Да есть ли нужда в починке? Он с первого взгляда все понимает. Тут нужен не часовщик. С годами Керубино приобрел опыт. Он прекрасно разбирается в женщинах и обожает их, но стал куда легкомысленнее, с тех пор как принял решение не отдаваться им всей душой. Мадлена-Катрин, хотя и старше его и, может, уже б состарилась, не пылай в ней этот темный жар, по сравнению с ним - ребенок. Что знает она о жизни и любви, кроме того, чему научил ее супруг, г-н Франке? Ничего или почти ничего. А между тем время убегает,, муж скоро умрет, и песок безостановочно осыпается в песочных часах. Г-жа Франке, вероятно, так и ограничилась бы грезами о мимолетности любви, не повстречай она в Версале Пьера-Огюстена. С этой минуты она готова на все, даже броситься на шею юноше. Разве ее визит в мастерскую с дурацкой просьбой посмотреть часы не означает именно этого? И когда он предлагает принести починенные часы на следующий день к ней домой, на улицу Бурдонне, она в восторге соглашается, ибо ей самой не под силу сделать следующий шаг. Безумье уж и то, что она явилась в эту лавку на улице Сен-Дени. Я не выдумываю - г-жа Франке женщина порядочная и верующая. Приключение внушает ей ужас. Словом, она его жаждет, но яростно ему сопротивляется. В своих первых письмах к Бомарше она бесхитростно, простодушно взывает к небу и провидению. Прирожденный соблазнитель, Пьер-Огюстен изящно включается в эту игру неуступчивой добродетели. Когда г-жа Франке скажет ему: "Мой долг запрещает мне думать о ком-либо, а о Вас более, чем о любом другом", он ответит в том же тоне: "...когда я думаю о том, что он Ваш муж, что он принадлежит Вам, я могу лишь молча вздыхать и ждать, когда свершится воля божья и мне будет дозволено дать Вам счастье, для коего Вы кажетесь предназначенной". Наше право считать эту переписку смешной, но не будем делать из нее поспешных выводов. Соблазнитель вынужден подчиниться известным правилам, или он не соблазнитель. Напиши Пьер-Огюстен г-же Франке дерзкое письмо, ему не видать бы ее как своих ушей. Кому когда-нибудь удавалось пленить чье-либо сердце и плоть, не льстя природе этого человека? Впрочем, лаская душу Мадлены-Катрин, наш прекрасный часовщик не замедлил найти путь к ее постели.

Так обстоит дело с г-жой Франке. Теперь пришел черед поговорить о ее муже, роль которого в этой истории отнюдь не из последних. Я даже склонен заменить слово "роль" словом "поведение", поскольку оно кажется мне весьма странным. Не будем тянуть. Если я изложу вам ситуацию, вы, полагаю, изумитесь: Пьер-Огюстен Франке, владелец земель в Бомарше, был контролером королевской. трапезы. Да, вы прочли правильно: Пьер-Огюстен, Бомарше, контролер королевской трапезы и т. д. То же имя, та же фамилия и, если вы помните биографию нашего героя, та же должность. Что касается имени, это было, допустим, забавным совпадением. Что касается должности - уточним, что Пьер-Огюстен Франке поспешил уступить ее Пьеру-Огюстену Карону и не встретил на этом пути никаких препятствий. Что касается фамилии, то мы еще вернемся к сему в дальнейшем. Но разве и этого не достаточно?

В самом деле, Франке был контролером трапезы. Должность, от которой он отказался в пользу молодого часовщика, давала ему неоценимую честь и право шествовать перед жарким его величества в дни официальных пиршеств позади дворянина-хлебодара, но зато перед жареной говядиной. Такого рода почетные обязанности стоили недешево, и, умножая их число, королевский дом умело извлекал выгоду из тщеславия буржуа. Франке добился звания контролера королевской трапезы, поскольку должности капитана псарни или, например, кондитера комнатных собачек были уже заняты. Если какие-нибудь дураки кичились тем, что на них возложена высокая ответственность ежедневно отпускать семь печений для собачек его величества, то Бомарше прекрасно понимал истинную цену старшинства по антрекотам, которые давал ему королевский патент от 9 ноября 1755 года. Но разве не был он обязан правом носить имя своего отца другому "патенту" - тому, который получил для него г-н Карон, отрекшись от своей веры? Чтобы подняться по лестнице, нужно поставить ногу на первую ступеньку. Можно ли упрекать Бомарше в том, что он взбирается наверх, перескакивая сразу через несколько?

Через одиннадцать месяцев после смерти Франке Пьер-Огюстен женится на Мадлене. Пора страсти миновала; настала пора раздражения. Обвенчавшись, любовники вскоре стали с трудом узнавать друг друга. И с трудом выносить. Он попрекает ее дурным характером, она обижается, что он не остается все время подле нее. Наверняка виноваты были обе стороны. Пьер-Огюстен часто ездил в Версаль, оставляя супругу дома, а когда он возвращался поздно вечером, она встречала его с каменным лицом и лоном. Привыкнув командовать больным мужем, поспешно удовлетворявшим малейший ее каприз, Мадлена совершила ошибку, полагая, что сможет вертеть Пьером-Огюстеном, как она вертела Франке. Возможно, она совершила также ошибку, обращаясь с ним как с юнцом и видя в нем лишь блестящего ремесленника. В Версале Пьера-Огюстена не покидало ощущение, что здесь он живет совсем иной жизнью. Разве сами принцессы не проводят охотно время в его обществе, забывая, что он часовщик? Семейные трения, знакомые многим супружеским парам, преодолимы, когда уравновешены нежностью и физическим влечением; но этого, по-видимому, не было вовсе. Одно из писем Пьера-Огюстена Мадлене дает, вероятно, точное представление об их супружеских отношениях: "Жюли, умиравшая от наслаждения при одном нежном взгляде в пору опьянения и иллюзий, превратилась теперь в заурядную женщину, которую трудности приспособления привели к мысли, что она прекрасно обошлась бы без того, кто прежде был ее сердцу дороже всего на свете". Заметим, между прочим, что он по рассеянности называет жену Жюли. Возможно - это литературная аллюзия, безусловно - невольное признание. Не владычествует ли над ним с самого детства его сестра Жюли?

Будь Франке человеком более честолюбивым и светским, он мог бы называться Франке де Бомарше. Трапезный чиновник владел леном, как забавно выразился Луи де Ломени, неведомо каким - то ли вассальным, то ли королевским, то ли просто вымышленным. Унаследовав Бомарше, Мадлена передала поместье вместе со всем остальным своему новому супругу. Пьер-Огюстен, вовсе не склонный обогащаться за счет женщин, будь то даже законные жены, пренебрег занесением этого пункта в брачный контракт; мы увидим позднее, как дорого обошлось ему благородное бескорыстие. Но в название поместья он вцепился, став сначала Кароном де Бомарше, а затем и попросту - Бомарше. Вся эта операция заняла несколько месяцев: в сентябре 1757 года Пьер-Огюстен еще подписывает свои письма Карон, в октябре уточняет - Карон де Бомарше, а в феврале следующего года он уже просто Бомарше. Для XVIII века дело заурядное. Ошибочно думают, что какому-нибудь мещанину, пожелавшему стать дворянином при Людовике XV, приходилось проявить больше терпения и заплатить больше денег, чем современному буржуа, покупающему себе титул в Ватикане. Это не так. В те времена, чтобы сделать карьеру, да и просто чтобы жить, нужно было родиться высоко. Но существовали лазейки, уловки. Обращение в католицизм обеспечивало законное рождение, покупка титула - рождение высокое. Пьеру-Огюстену хватало вкуса никогда не обольщаться насчет всех этих ухищрений, тому свидетельством его жизнь и творчество. В 1773 году он непринужденно отвечает человеку, попрекнувшему его именем Бомарше: "Я оставляю за собой право посоветоваться, не следует ли мне счесть себя оскорбленным тем, что Вы роетесь таким образом в моих семейных архивах, напоминая мне о имени, полученном при рождении и почти позабытом. Знайте, что я уже могу подтвердить двадцать лет своего дворянства, ибо это дворянство мое собственное, закрепленное на прекрасном пергаменте с большой желтой восковой печатью; не то что дворянство многих других, неясное и подтверждаемое лишь изустно, тогда как моего никто не смеет оспаривать, коль скоро у меня на него квитанция". Трудно высмеять более дерзко аристократическое общество и эпоху.

Не прошло и десяти месяцев после свадьбы, как Мадлена заболела. Охваченную горячкой, по-видимому, паратифом, ослабленную легочным заболеванием, очевидно, чахоткой, ее ждала смерть, несмотря на все усилия четырех медиков, приглашенных к ней Бомарше. Бувар, Бурделен, Пусс и Ренар, самые опытные столичные врачи, смогли лишь констатировать скоротечное, но естественное развитие болезни. Годы спустя, когда Бомарше окажется в тягчайших обстоятельствах, родственники Мадлены - Обертены - обрушатся на него с обвинениями, что он отравил жену и попытался присвоить ее наследство. Невеселая шутка, ибо смерть Мадлены была для Бомарше катастрофой. "Она оставила меня в полном смысле слова под бременем долгов". Наследство получили Обертены, платить же кредиторам должен был молодой вдовец. Тем не менее пятнадцать лет спустя, когда самые прославленные противники Бомарше, в ту пору уже богатого человека, Лаблаш и Гезман готовились разделить между собой его состояние, Обертены сочли, что снова пробил их час, и потребовали свой кусок пирога. В конце концов они были осуждены и признали, что оклеветали Бомарше. Не сумев удушить, они попытались взять лаской. Человек не злопамятный - замечательная, черта его характера, - он великодушно их облагодетельствовал. Его безудержная, безумная щедрость ни для кого не была секретом; друзья, враги, знаменитости - никто не уходил от него с пустыми руками. Он не одалживал - он одаривал как частных лиц, так и правительства.

Но 29 сентября 1757 года Бомарше "гол как сокол". Только и осталось, что горе да заемное имя, вся непрочность корней которого ему отлично известна. Да еще его гений. Этого вполне достаточно, чтобы снова отправиться во дворец.

Я не случайно употребил слово "гений" - нужен был гений, чтобы нравиться особам королевской крови, людям привередливым, и продержаться в Версале. Благодаря анкерному спуску и крохотным часикам Бомарше пережил свой звездный час, но час длится не так уж долго. Молодых людей вроде него во дворце было хоть пруд пруди. Часовщик скоро понял, что на одних пружинках далеко не уедешь, чтоб преуспеть, чтоб еще раз выделиться, нужно было напрячь воображение, что-то придумать. Вот тут-то и пригодилась музыка: Бомарше и сочинял и восхитительно играл на нескольких инструментах. Он изобрел педаль для арфы, ту самую, которой пользуются и по сию пору. Принцессы, умиравшие от скуки, захотели посмотреть, что это за такая чудесная арфа. Бомарше принес свой инструмент и оставил его в апартаментах принцессы Аделаиды. Поскольку Пьер-Огюстен играл также и на виоле, варгане, флейте и даже тамбурине, а кроме того, был очарователен, он во мгновение ока сделался любимейшим учителем, незаменимым дирижером и фаворитом Лок, Кош, Грай и Шиф - у Бурбонов, как и у Каронов, были в моде смешные прозвища. Принцессы - старые девы, справедливо слывшие некрасивыми, но куда менее глупые, чем о них говорили, - никогда не теряли благорасположения короля, и, поскольку он к ним прислушивался, придворные наперебой добивались их милостей. Как правило, тщетно. Когда принцессы увлеклись Пьером-Огюстеном, в дворцовых передних не было недостатка в зависти и завистниках. Разве не прошел слух, что на одном из импровизированных концертов король уступил свое кресло "этому Карону" и простоял сам двадцать минут, пока "жалкий субъект" рассиживался? И что после такого рода музицирований принцессы, всегда готовые "набить брюхо мясом и вином", делили со своим любимчиком запасы ветчины и итальянской колбасы, запивая все это шампанским? В версальских мансардах вино от зависти превращалось в уксус. И вскоре составился первый заговор, который сегодня кажется нелепым, однако в абсурдном и бредовом микрокосме дворца вполне мог увенчаться успехом. Гюден рассказывает, что в один прекрасный день каждая из королевских дочерей получила по вееру, где были нарисованы точно, талантливо, похоже все участники концертов у принцесс - отсутствовал один Бомарше. Намерение досадить их фавориту не оставляло сомнений. Показав веера Пьеру-Огюстену, ограничившемуся улыбкой, принцессы отослали неугодные изображения, на которых не хватало "мэтра". Ненадолго смущенные и этим отказом и этим "мэтром", "мансарды" вскоре предприняли более хитроумную атаку.

Поразительнее всего - хладнокровие, чувство меры, присущие Бомарше на протяжении всего этого периода. Другой на его месте возгордился бы, занесся. Переход из отцовской мастерской прямо в государевы покои вполне мог опьянить двадцатипятилетнего молодого человека. Но Пьер-Огюстен, понимая, сколь шатки его позиции, головы не теряет. На одном из дворцовых окон он выводит острием алмаза свое имя, точно какой-нибудь случайный посетитель: я де был в Версале, вот тому доказательство. С другой стороны, скромность и знание жизни могли бы заставить его униженно гнуть спину, льстить, подчеркивать свое ничтожество, стараться не привлекать к себе внимания великих мира сего, когда те не в духе. Но Пьер-Огюстен предпочитал играть в открытую. "Он единственный, кто говорит мне правду", - проронил однажды дофин. Государи в окружении придворных ужасающе одиноки. Как же не заметить среди карнавальных личин человека с открытым лицом? Бомарше остается самим собой и перед Людовиком XV и перед Комитетом общественного спасения, поэтому к нему прислушиваются, его уважают, а подчас и любят, зато ему обеспечена ненависть тех, кто пресмыкается перед власть имущими. Всю свою жизнь Бомарше натыкался на враждебные маски.

После того как потерпела крах затея с веерами, завистники решили поссорить его с принцессами, внушив им мысль, что он стыдится своего отца. Для мелкого аристократишки или новоиспеченного дворянина скрывать, кто его предки, - дело обычное. И вот, переборщив, враги Пьера-Огюстена распустили слух, будто он дурно обращается с тем, кому обязан жизнью. Принцессы, необыкновенно высоко ценившие семейные добродетели, естественно, должны будут возмутиться поведением своего любимца. Разве это не свидетельство низости происхождения и низменности натуры? Осведомленный обо всем, Бомарше привез в Версаль Карона и представил его принцессам, которые нашли у отца немало черт, присущих сыну, и выказали ему свое дружеское благорасположение. Интрига, задуманная, чтобы погубить Бомарше, напротив, только еще больше привлекла к нему сердца принцесс.

Именно к этому периоду, очевидно, относится и пресловутая история с разбитыми часами. Рассказы Лагарпа и Гюдена, которым она была известна из первых рук, почти совпадают.

Некий придворный, заметив Бомарше в галерее Версальского дворца, подошел к нему и спросил достаточно громко, чтобы привлечь внимание окружающих и тем самым умножить число свидетелей:

- Сударь, вы ведь дока в часовом деле, не скажете ли мне, хороши ли эти часы?

- Сударь, - ответил ему Бомарше, глядя на собравшихся, которые уставились на него, - с тех пор как я перестал заниматься этим искусством, я стал ужасно неуклюж.

- О, сударь, не откажите!

- Я готов, но вы предупреждены.

Он взял часы, открыл, поднес к глазам и, сделав вид, будто рассматривает, выронил, так что те грохнулись на пол со всей высоты его роста. Потом, отвесив глубокий поклон:

- Я вас предупреждал, сударь, что я стал удивительно неуклюж. После этих слов он удалился, оставив того, кто рассчитывал его унизить, в полной растерянности.

Все это вместе взятое, добавляет Лагарп, "вскоре создало против него комплот яростных и тайных ненавистников, которые замышляли, ни больше ни меньше, как окончательно его погубить".

Но в 1760 году его противникам было весьма далеко до осуществления своих планов. Король, дофин и особенно принцессы видели в Бомарше своего человека, приятного собеседника, участника совместных развлечений, а то и друга. Ежедневно четыре сестры с нетерпением ждали, когда "горшок" - так был прозван экипаж, перевозивший придворных из Парижа в Версаль, - доставит к ним Бомарше. Они давали ему самые сумасбродные поручения и не доверяли никому, кроме него. Известно, сколь капризны были эти девицы. Разве не пришлось как-то Людовику XV разбудить Шуазеля среди ночи, чтобы тот немедленно послал курьера к епископу Орлеанскому, потому что г-жа Виктория не могла уснуть, не отведав айвового мармелада, достоинства которого ей расхвалили под вечер! Пьер-Огюстен неизменно являлся во дворец, нагруженный свертками, разоряясь на этой игре, поскольку принцессы, довольно стесненные в средствах, нередко забывали расплатиться за покупки. Третья из сестер Софи - не стеснялась даже время от времени подзанять несколько луидоров у своего прекрасного учителя музыки. В конце концов Бомарше, у которого практически не оставалось времени для работы в мастерской и которого уже начал преследовать его портной, оказался перед необходимостью послать г-же д'Оппан, домоправительнице принцесс, счет на произведенные им расходы:

"...не считая 1852 ливров госпожа Виктория осталась мне должна . . . . . . . . . . . . . . . 15 ливров плюс за тетрадь в сафьяновом переплете с ее вызолоченным гербом .. 36 ливров и переписчику нот в вышеозначенной тетради . . . . . . . . . . . . 36 ливров

Итого 1939 ливров

...Не забудьте, что госпожа Софи также должна мне пять луидоров: в трудные времена подбираешь самые ничтожные крохи..."

Совершенно неожиданно трудным временам наступает конец - в жизнь Бомарше входит Пари-Дюверне. С этого момента все меняется стремительно и невероятно. Но и тут Бомарше не тешит себя иллюзиями. Как сам он вскоре скажет: "Я смеюсь в подушку, когда думаю, как все складывается в этом мире и до чего странны пути судьбы".

3

ПАРИ-ДЮВЕРНЕ

Он просветил меня, и я его должник

За то немногое, чего достиг {*}.

{* Здесь и далее стихи в переводе И. Кузнецовой.}

Превратности судьбы причудливы, тому доказательством - внезапная взаимная привязанность жизнерадостного двадцативосьмилетнего молодого человека и самого грозного из старцев того времени.

Пари-Дюверне (или дю Берне) перевалило за семьдесят шесть, когда он призвал к себе Бомарше. Хотя он и не был уже в зените своей мощи, его колоссальное состояние отнюдь не иссякло. Что произошло между этими двумя персонажами? Тайна остается нераскрытой по сей день. Ясно одно, Пари-Дюверне и Бомарше связала своего рода любовь, или сообщничество и взаимное уважение. Двадцать лет спустя, когда, как мы увидим, на Бомарше после смерти банкира обрушатся тяжкие невзгоды - процесс, тюрьма, шельмование, разорение - ничто не заставит Пьера-Огюстена забыть старого друга. В парке своего дворца он воздвигнет бюст Пари-Дюверне с двустишием на цоколе:

Он просветил меня, и я его должник

За то немногое, чего достиг.

Не прошло и двух месяцев после первого знакомства, а Пари-Дюверне уже относится к Пьеру-Огюстену как к сыну, он так и обращается к нему при свидетелях: "Сын мой". Но это пустяки по сравнению с тем доверием, которым он тотчас проникся к этому первому встречному, этому дилетанту, этому учителю музыки. Пари-Дюверне открывает ему свои досье, свои сейфы и свою душу. Почему?

Принято считать, что их свело так называемое дело Военной школы, прекрасное здание которой Пари-Дюверне воздвиг на свои средства и в котором уже обучалось под руководством его племянника полковника Мейзье несколько сот кадетов. Пари-Дюверне преподнес Военную школу в дар Людовику XV, иными словами, Франции. Однако после разрыва с г-жой Помпадур король обиделся на старого банкира, не пожелавшего отречься от своей давней приятельницы. И Королевская военная школа все еще ждала официального открытия. В то время как придворные, мягко говоря, отворачивались от Бомарше, Пари-Дюверне хватило ума и желанья свести знакомство с презренным часовщиком. Бомарше с легкостью проделал то, что не удавалось министрам. Сначала Пьер-Огюстен привез на Марсово поле принцесс и дофина, а затем и самого короля.

Людовик XV обошел здание школы, где пятьсот подростков лет десяти отпрыски древних дворянских родов, прозябавших в провинции, - обучались фехтованию, владению огнестрельным оружием, танцам и верховой езде. После кавалерийского парада и фейерверка, данных в его честь, король соблаговолил откушать у Пари-Дюверне.

Объясняется ли все дальнейшее именно этой услугой? Да, если верить самому Бомарше, который позднее расскажет:

"В 1760 году г-н дю Берне в отчаянии от того, что, несмотря на все его усилия на протяжении девяти лет, ему не удается побудить королевскую семью почтить своим посещением Военную школу, пожелал познакомиться со мной и предложил мне свое сердце, помощь и кредит, ежели я сумею добиться того, -в чем тщетно пытались преуспеть многие на протяжении этих девяти лет".

Все это весьма смахивает на договор, статьи которого только подтверждают обычный обмен взаимными услугами между людьми одного круга. Пари-Дюверне, впрочем, слыл меценатом. Он отчасти помог составить состояние Вольтеру, отнюдь, однако, не помышляя сделать того своим деловым компаньоном. Пари-Дюверне и Бомарше так молниеносно поняли, оценили и раскусили друг друга именно потому, что были людьми одной породы.

Четыре брата Пари, сыновья трактирщика в Муаране (Дофине), днем без устали работали в отцовском заведении, а по ночам корпели над книгами, когда в один прекрасный вечер 1710 года во двор трактира въехал экипаж герцогини Бургундской. Достаточно ей было отобедать, и судьба вынесла свой приговор: эти четверо предназначены не для того, чтобы щипать кур. Они родились поварами, но станут банкирами. Герцогиня рекомендовала их губернатору Дофине. Дважды повторять не пришлось. Десять лет спустя состояние братьев не поддавалось счету, они командовали министрами. Случалось, какой-нибудь кардинал де Флери приговаривал их к изгнанию и разорению. Но Флери проходили, а братья Пари возвращались из ссылки еще богаче прежнего. Ученик Самюэля Бернара, Пари-Дюверне, самый умный и, главное, самый тонкий политик из четырех, пользовался в царствие Людовика XV солидным влиянием. В тени королевских любовниц - г-жи де При, герцогини де Шатору и особенно маркизы де Помпадур - он вертел властями, министрами и армией. Разве не был он, по выражению маршала де Ноайя, мучным генералом, иными словами - целым интендантством в одном лице? После окончания Семилетней войны и отставки г-жи Помпадур Пари-Дюверне оказался в оппозиции, точнее, в резерве королевства. Это не помешало ему энергично влиять на события, подготавливая свое возвращение, и на свой лад служить Франции. Пари-Дюверне принадлежал к антианглийскому клану. Он понимал, что в 1763 году для величия Франции необходимо поражение Англии. Мы увидим, что Бомарше до конца жизни останется верен политическим взглядам своего учителя и будет готов пожертвовать ради них своей репутацией, деловыми интересами, а подчас и свободой. Но пока компаньоны помышляют лишь о том, чтобы вернуть Канаду и Луизиану. Вскарабкавшись на вершину, маленький часовщик и старый поваренок отнюдь не стремятся вниз. Однако оба они умеют трезво оценить обстановку и безошибочно примениться к тому, что ныне назвали бы социальным контекстом. Чтобы воздействовать на свое время, необходимо придерживаться известных правил, следовательно, приспосабливаться к существующей системе. Чтобы добиться власти и веса в обществе, необходимо финансовое могущество. А это требует гибкости, предприимчивости и твердости характера. В самом деле, куда как легко соблазниться внешним успехом, принять средства за цели. Титулы, привилегии, почетные должности - необходимы, но недостаточны для действия. Это пароль, с помощью которого можно проникнуть куда нужно, но этого мало, чтобы играть определенную роль. Действительно ли Пари-Дюверне увидел в Бомарше, как считают многие, всего-навсего удобного посредника, чье влияние и осведомленность он мог использовать? Не думаю.

Немилость, в которую впал банкир, была относительной; несмотря на холодность принцев, министры продолжали к нему прислушиваться. Что до Бомарше, было бы преувеличением полагать, будто его кредит распространялся и на политику. Пока он только забавляет, пленяет, он - в моде. Остаются, таким образом, объяснения психологические - чувства. Этот старик и этот молодой человек, вне всяких сомнений, полюбили друг друга. На закате жизни Пари-Дюверне искал наследника, преемника, возможно, ученика. Встретив Пьера-Огюстена, он посвятил последние годы жизни его формированию, иными словами, научил Бомарше всем хитростям и уловкам политики.

Он просветил меня, и я его должник

За то немногое, чего достиг.

Прежде всего Пари-Дюверне укрепил положение Бомарше, которому ни его смехотворная должность контролера трапезы, ни его роль учителя музыки не давали настоящего дворянства. Банкир купил Пьеру-Огюстену то, что в ту пору красочно именовалось "мыльцем для мужлана", иными словами - патент королевского секретаря, стоивший 55 000 франков, но зато обеспечивавший ему законное право носить имя де Бомарше.

Не следовало ли, однако, завершить метаморфозу, стереть память о прошлом, короче говоря, закрыть лавку? С этим связано поразительное письмо Бомарше отцу от 2 января 1761 года - тут необходимо привести важнейший отрывок:

"...будь в моей воле выбрать подарок, который мне хотелось бы от Вас получить, ничем Вы не доставили бы мне большего удовольствия, как соблаговолив вспомнить об обещании, коего исполнение столь долго оттягивается, и убрав вывеску над своей дверью: я завершаю сейчас одно дело, и единственное, что может мне помешать, - Ваши занятия коммерцией, ибо Вы оповещаете всех об этом надписью, не оставляющей никаких сомнений. До сих пор Вы не давали оснований думать, будто в Ваши намерения входит неизменно отказывать мне в том, чем сами Вы вовсе не дорожите, но что в корне меняет мою судьбу из-за дурацких предубеждений в этой стране. Коль скоро не в наших силах изменить предрассудок, приходится ему покориться - у меня нет иного пути для продвижения вперед, коего я желаю ради нашего общего блага и счастья семьи..."

Семья, не мешкая, вняла его доводам, и 9 декабря того же года Пьер-Огюстен получил свой патент королевского секретаря. Г-н Карон, некогда отрекшийся от своей веры, силу предрассудков знал не хуже сына. Скрепя сердце он вышел из цеха. И только его третья дочь, Мадлена, по прозвищу Фаншон, обвенчавшаяся в 1756 году с Лепином, к тому времени уже знаменитым часовщиком, стала отныне хранительницей семейной традиции. Что касается Жюли, то есть Бекасе, посвященной в честолюбивые помыслы и секреты брата, она, без сомнения, выступала ходатаем перед отцом. Впрочем, именно в этот момент Пьер-Огюстен легализовал, если можно так выразиться, свою необычную близость с сестрой, дав ей свое имя. Начиная с 1762 года в регистрационных книгах Парижа под именем Бомарше значатся и Жюли и ее брат. Уж не для того ли, чтобы сохранить это имя, она так и останется до конца жизни в девицах, отказывая в праве повести ее к алтарю претендентам на ее руку и немалому числу любовников? Эта странность позволит советнику Гезману, о котором нам еще предстоит немало говорить в дальнейшем, отпустить злую шутку: "Истец Карон позаимствовал у одной из своих жен имя Бомарше, чтобы затем ссудить его одной из своих сестер".

Под руководством и наблюдением своего компаньона Бомарше приобщился к финансовым, банковским и коммерческим тонкостям. Пари-Дюверне привил ему предприимчивость и вкус к спекуляциям. Сейчас это слово неблагозвучно, но здесь не следует понимать его в дурном смысле. Без спекуляций не было бы ни духа завоеваний, ни промышленного развития, ни общественных перемен. Бомарше ворочал миллионами не ради удовольствия обладать, но ради удовольствия действовать. Деньги, заработанные им на поставках муки для армии, пойдут на освобождение Америки, на издание собрания сочинений Вольтера, на помощь первым воздухоплавателям и т. д. Спекуляции, хотя они подчас и увлекательны, нередко грозят разорением. Самое удивительное, что Пари-Дюверне, открыв своего подопечного, словно бы открывает для себя на старости лет радости риска и авантюры. До сих пор, вплоть до 1760 года, его осторожность и цинизм брали верх над всеми соблазнами. Но теперь, когда банкиру под восемьдесят, ему терять нечего, разве что состояние.

Вступив сперва в десятой доле, а затем и на половинных началах в дела, о которых нам ничего или почти ничего не известно, но которые, очевидно, сперва сводились к военным поставкам, Бомарше очень скоро сравнялся с учителем, что только увеличило дружеское расположение последнего. Самое замечательное в их отношениях это, кажется, удовольствие, которое оба от них получают. Вскоре работа превращается в игру, в ритуал. Они придумывают свой код, свой тайный язык: "восточный стиль", полный двусмысленностей. В 1770 году Бомарше, как ни в чем не бывало, пишет своему старому сообщнику: "...как здоровье, дорогая крошка? Мы так давно уже не обнимались. Потешные мы любовники! Мы не смеем встречаться, опасаясь гримасы, которую скорчат родственники: но это не мешает нам любить друг друга. Да уж, моя крошка..." И дорогая крошка, не сморгнув, отвечал в том же духе.

Привыкнув избирать кратчайший путь, Бомарше, по-видимому, чересчур заспешил и впервые споткнулся. По правде говоря, он чуть не сломал шею, но был ли бы написан "Фигаро", если б все ему удавалось сразу? Безусловно нет, ибо, как мы увидим, "Фигаро" - плод ряда поражений и новых побед.

После кончины одного из главных лесничих королевства его должность оказалась вакантной. Звание и соответствующие права стоили 500 000 ливров, но обязанности, отнюдь не обременительные, сулили быстрое обогащение. За деньгами остановки не предвиделось, Пари-Дюверне пообещал раскрыть свой сейф. Во Франции было всего восемнадцать главных лесничих, круг довольно замкнутый. Для получения должности, кроме денег и согласия короля, требовалось в принципе предъявление дворянских грамот. У Бомарше, как известно, на дворянство имелась только квитанция, но зато у него были козырные карты - король, дофин и принцессы. Сначала все шло как по маслу. Принцы обещали, генеральный контролер дал согласие. Но семнадцать главных лесничих воспротивились с невиданной яростью, кое-кто из них осмелился даже угрожать отставкой. Обеспокоенный генеральный контролер взял свое согласие назад. Тут вступила в игру королева, поспешив через своего конюшего протянуть Бомарше руку помощи. Принцессы в полном неистовстве осаждали Людовика XV, поставленного сопротивлением корпуса главных лесничих, опиравшихся на двор, издавно враждебный Бомарше, в весьма затруднительное положение. Чтобы лучше понять положение короля, можно бы сравнить его с положением теперешнего президента, который, столкнувшись с ожесточенной кампанией в печати, колеблется, ставить ли ему на карту свой авторитет ради дела второстепенной важности. Главные лесничие, отвергая Бомарше, выдвигали довод, что "отец его был ремесленником, и, сколь бы он сам ни был славен в своем искусстве, его сословная принадлежность несовместима с почетным положением главного лесничего". Битва была проиграна почти наверняка, и Бомарше не отказал себе в удовольствии уязвить своих высокородных противников в замечательном письме, адресованном генеральному контролеру:

"Вместо ответа я сделаю смотр семьям и недавней сословной принадлежности некоторых из главных лесничих, о коих мне представили весьма точные справки.

1. Г-н д'Арбонн, главный лесничий Орлеана и один из моих самых горячих противников, зовется Эрве, он сын Эрве-паричника. Я берусь назвать десяток лиц, и поныне живых и здравствующих, которым этот Эрве продавал и надевал на голову парики; господа лесничие возражают, будто Эрве был торговцем волосами. Какое тонкое различие! В правовом отношении оно нелепо, в фактическом - лживо, ибо в Париже нельзя торговать волосами, не будучи патентованным паричником, в противном случае - это торговля из-под полы; но он был паричником. Тем не менее Эрве д'Арбонна признали главным лесничим без всяких возражений, хотя не исключено, что в юности и он был подмастерьем у отца.

2. Г-н де Маризи, занявший лет пять или шесть тому назад должность главного лесничего Бургундии, зовется Легран, он сын Леграна, шерстобита и чесальщика из предместья Сен-Марсо, впоследствии купившего небольшую лавку одеял неподалеку от Сен-Лоранской ярмарки и нажившего известное состояние. Его сын женился на дочери Лафонтена, седельщика, взял имя де Маризи и был признан главным лесничим без всяких возражений.

3. Г-н Телле, главный лесничий Шалона, сын еврея по имени Телле-Дакоста, который начал с торговли украшениями и подержанными вещами, а впоследствии разбогател с помощью братьев Пари; он был признан без возражений, затем, как говорят, исключен из собрания, поскольку было сочтено, что ему надлежит вернуться в сословие своего отца, не знаю, сделал ли он это.

4. Г-н Дювосель, главный лесничий Парижа, сын Дювоселя, сына пуговичника, впоследствии служивший у своего брата, чье заведение находилось в переулке неподалеку от Фера, затем ставший компаньоном брата и, наконец, хозяином лавки. Г-н Дювосель не встретил ни малейшего препятствия на пути к своему признанию".

Главным лесничим пришлось не по нутру напоминание о том, что один из них был сыном паричника, а другой - еврея, и еще меньше, что этот Бомарше проявил дурной вкус, не тая, что сам начинал как часовщик, подобно своему отцу и деду, протестантам.

Людовику XV, который вынужден был при сложившихся обстоятельствах отступиться, вскоре представился случай вознаградить Бомарше. Когда этот последний пожелал приобрести должность старшего бальи Луврского егермейстерства и Большого охотничьего двора Франции, король упредил всякую возможность возражений, поторопившись подписать патент. Таким образом, Бомарше сделался первым чиновником при герцоге де Лавальере, генерал-егермейстере, пэре и великом сокольничем Франции. Высокая должность отдавала под начало Пьеру-Огюстену графа де Рошешуара и графа Марковиля, особ куда более аристократического происхождения, нежели большинство главных лесничих.

В обязанности Бомарше по его новой должности входило править еженедельно или почти еженедельно суд в одном из залов Лувра, отведенном для судебных заседаний по браконьерским делам в королевских угодьях. Облаченный в длинную судейскую мантию, сидя в кресле, украшенном лилиями, он с серьезным видом выносит приговоры. Итак, он внутри системы, он - старший бальи, королевский судья, сановник, он в лоне истэблишмента, по дурацкому нынешнему определению, но и это отнюдь не вскружило ему голову. Часовщик, музыкант, финансист или судебный чиновник, он всегда остается самим собой, то есть человеком, который забавляется и протестует. Судья сам не раз окажется в тюрьме, когда дело дойдет до защиты не запретных королевских угодий Монружа или Ванва, а подлинного правосудия.

Теперь, чтобы обосноваться окончательно, ему не хватало только дома, где он мог бы устроить свою семью и принимать гостей. Пари-Дюверне и на этот раз помог ему, так что вскоре Бомарше оказался владельцем красивого особняка на улице Конде, 26. Самой большой радостью для Пьера-Огюстена было поселить там весь свой клан, то есть двух незамужних младших сестер и отца, овдовевшего в 1756 году. Последний не заставил себя долго просить. Страдая почечными коликами, настолько мучительными, что он был на грани самоубийства, г-н Карон не мог жить в одиночестве. Поэтому он с восторгом вручил свою судьбу сыну: "...есть ли на свете отец счастливее Вашего? Я умиленно благословляю небо, даровавшее мне в старости опору в сыне, столь прекрасном по натуре, и мое нынешнее положение не только не унижает меня, но, напротив, возвышает и согревает мою душу трогательной мыслью, что я обязан моим теперешним благоденствием, после господа бога, только одному сыну..." Надо сказать, что г-на Карона грела мысль не об одном сыне. В ту пору его обхаживали две дамы почтенного возраста, г-жа Грюель, которой старый часовщик дал прозвище г-жа Панта, и г-жа Анри. В конце концов, после долгого жениховства, он уступит авансам второй. Что до Бекасе и Тонтон, то за ними на улицу Конде последовал рой воздыхателей. При переезде Жанна-Маргарита, по прозвищу Тонтон, как и сестра, присвоила себе дворянскую частицу и стала именоваться де Буагарнье - в память о своем дяде Кароне де Буагарнье, умершем в чине капитана гренадеров. Частыми гостями на улице Конде были дальняя родственница Каронов Полина Ле Бретон, уроженка Сан-Доминго, к прелестям которой не остался равнодушен Пьер-Огюстен, и ее тетушка г-жа Гаше, а также Жано де Мизон, молодой адвокат Парижского парламента, де ла Шатеньре, конюший королевы, и шевалье де Сегиран, креол, как и Полина. Весь этот очаровательный мирок любит, играет в любовь или порой прикидывается, что любит. "Дом, - пишет Жюли, - любовная пороховница, он живет любовью и надеждами; я живу ими успешнее всех прочих, потому что влюблена не так сильно. Бомарше - странный тип, он изнуряет и огорчает Полину своим легкомыслием. Буагарнье и Мизон рассуждают о чувствах до потери рассудка, упорядоченно распаляя себя, пока не впадут в блаженный беспорядок; мы с шевалье и того хуже: он влюблен как ангел, горяч как архангел и испепеляющ как серафим; я весела как зяблик, хороша как Купидон и лукава как бес. Любовь меня не дурманит сладкими напевами, как других, а все же, как я ни сумасбродна, меня тянет ее испробовать; вот дьявольский соблазн!" Она ошибается, дьявол оставит ей на всю жизнь лишь цвета брата.

Чтобы потешить эту компанию, Пьер-Огюстен пишет парады, вдохновляясь теми фарсами, которые он, еще подростком, видел в ярмарочных балаганах. В XVIII веке парады модный жанр; при дворе и в аристократических замках обожают пьески, персонажи которых, простолюдины, объясняются на таком исковерканном французском, что их "косноязычию и оговоркам смеются взахлеб, надрывая животы". Но самое удивительное, как справедливо отмечает Жак Шерер, что "уже парады Бомарше отличаются политической остротой". В параде "Жан-дурак на ярмарке" Бомарше задевает все сословия. Кроме "Жана-дурака" найдены еще четыре парада Бомарше: "Колен и Колетта", "Семимильные сапоги", "Депутаты де ла Аль и дю Гро Кайу", "Леандр, торговец успокоительным, врач и цветочница". В этих небрежно написанных текстах, единственной целью которых было позабавить, исследователи нашли наброски некоторых персонажей и тем "Цирюльника" и "Женитьбы". Это вполне естественно. Не думаю, однако, что есть нужда слишком подробно останавливаться на безделках Бомарше, которыми сам он отнюдь не гордился и которые не публиковал при жизни. Парады нередко бывали гривуазны и уснащены более или менее смелыми намеками. Играли их в полумраке, чтобы позволить женской половине публики краснеть, не привлекая к себе внимания. В те времена зрители повсюду видели двусмысленности. Малейшее словечко, самая невинная фраза тотчас наполнялись скабрезным содержанием. Шерер наткнулся в "Альманахе зрелищ" на прелестный пример подобного умонастроения: "Некая знатная дама, присутствовавшая на представлении "Короля Лира", услышав полустишье: "Отцом хочу я быть!", воскликнула: "Ах! Как это непристойно".

Пари-Дюверне, отнюдь не мизантроп, нередко приглашал всю компанию в Плезанс - свой замок в окрестностях Ножан-сюр-Марн. Еще чаще веселое общество собиралось в Этиоле, у Шарля Ленормана, финансиста и генерального откупщика, оставшегося в истории главным образом как счастливый или несчастный - в зависимости от точки зрения - супруг Жанны Пуассон, более известной под именем г-жи де Помпадур. Здесь в присутствии маркизы, которая, впав в немилость, вернулась к мужу, а также других знатных дам, например г-жи д'Эпине, Бомарше и Жюли разыгрывали вдвоем или с кем-нибудь из гостей пресловутые парады. Брат и сестра - пара, быстро вошедшая в моду, - не пропускают ни одного празднества, ни одного пиршества, где на стол подаются новинки кухни - ортоланы, волованы и перепелки "а ла финансьер". Состояние обязывает! На этих беззаботных празднествах у Бомарше завязываются мимолетные романы, реже дружеские отношения. Но чем дальше, тем трезвее смотрит он на окружающее. Этот мир никогда не станет его миром. Он уже вынес ему приговор: получать, брать или просить, разве не к этому сводится весь секрет жизни придворного? Но зато в обличье Жана-дурака Бомарше может дать себе волю, поиздеваться, сбить спесь с генеалогического древа:

"Кассандр. Но разве он не приходится вам дедом по отцовской линии?

Жан-дурак. Разумеется, сударь, это мой дед по отцовской, материнской, братской, теткинской, надоедской линии. Это ведь тот самый знаменитый Жан Вертел, который тыкал раскаленной железякой в задницу прохожим на Пон-неф в лютые морозы. Те, кому это было не в охотку, возмещали ему хотя бы расходы на уголь, так что он быстрехонько составил себе состояние. Сын его стал королевским секретарем, смотрителем свиного языка, сударь; внук его, семи пядей во лбу, он теперича советник-докладчик при дворе, это - мой кузен Лалюре. Жан Вертел, мадемуазель, которого вы, конечно, знаете, Жан Вертел отец, Жан Вертел мать, Жан Вертел дочери и все прочие, вся семья Вертела в близком родстве с Жопиньонами, от которых вы ведете свой род, потому что покойная Манон Жан Вертел, моя двоюродная бабка, вышла за Жопиньона, того самого, у которого был большой шрам посреди бороды, он подцепил его при атаке Пизы, так что рот у него был сикось-накось и слегка портил физиономию". И т. д.

Остроумие не слишком тонкое, спору нет, позвольте, однако, Бомарше потешить светское общество за его собственный счет, испробовать оружие в предвидении более серьезных атак. От этого Жана Вертела, о котором я еще не сказал вам, что он приходится внуком Жану Протыке, чей род восходит к Жану Муке, прямому потомку Жана Безземельного и Жана Бесстыжего, от этого Жана Вертела, позволим себе каламбур, уже попахивает жареным, попахивает крамолой.

Не все уши были снисходительны. Некий шевалье де С. - до потомства дошла от него лишь начальная буква, - обозленный выходками Бомарше, затеял с ним ссору и вызвал его на дуэль. Наконец-то нашему герою, имевшему лишь квитанцию на дворянство, представился случай сразиться. Не откладывая дела в долгий ящик, противники сели на коней и отправились под стены Медонского парка. Там Бомарше выпало печальное преимущество пронзить шпагой сердце шевалье. Гюден рассказывает на свой - то есть трагический - лад о крови, которая, булькая, вырвалась из груди поверженного, о страданиях Бомарше, пытавшегося заткнуть рану своим носовым платком, дабы остановить кровотечение, о высоком благородстве жертвы, прошептавшей умирая: "Сударь, знайте, вы пропали, если вас увидят, если узнают, что вы лишили меня жизни". Бомарше был потрясен поединком и не любил о нем рассказывать, хотя все и сложилось для него наилучшим образом. Прискорбное событие не попало на язык сплетникам, но победитель предпочел сам предупредить о случившемся принцесс, а затем и короля, который даровал ему прощенье. Впоследствии Бомарше избегал дуэлей. Г-ну де Саблиер, искавшему с ним ссоры несколько дней спустя, он написал: "Я надеюсь убедить Вас, что не только не ищу повода подраться, но более чем кто-либо стараюсь этого избежать". Бомарше никогда не чванился ни своей победой, ни своим умением владеть шпагой.

С женщинами, а отныне и с благородными барышнями, он был рад сразиться на любом турнире. Скучно, да и трудно составлять список его побед. К тому же от несчастной любви или от любви длительной остается больше следов, чем от легких увлечений. Кто вздумает писать даме, которая не оказывает сопротивления? С какой стати! Если Бомарше осаждал письмами Полину Ле Бретон, то потому именно, что она заставила его помучиться. Полине было семнадцать лет, и она владела поместьем в Сан-Доминго. Осиротев еще ребенком, она с детства жила у родственников, то у дяди, то у тетки, и, будучи особой рассудительной, умело вела свою ладью. Иными словами, держала курс на замужество. Красивый кузен ей очень нравился, но она хотела привязать его к себе прочными узами. Меж тем у Пьера-Огюстена было множество романов. Позднее, вспоминая об этом периоде, он признается: "Если я в ту пору делал женщин несчастными, тому виной они сами - каждая хотела счастья для себя одной, а мне казалось, что в огромном саду, именуемом миром, каждый цветок имеет право на взгляд любителя". Это фатовство, в котором он охотно признается, заставляет его тянуть с Полиной, претендующей на то, чтобы быть единственным предметом его внимания. За "нежным, детским, деликатным обликом" прелестной и очаровательной Полины скрывается сильный характер. Завязав чувствительную игру, стороны не забывают о материальных интересах. Взвешивается и сравнивается едва намечающееся, но реальное состояние претендента и довольно отдаленное и неясное состояние девицы. Впрочем, поначалу сама Полина обращается к Бомарше с призывом оберечь ее имущество; мадемуазель Ле Бретон получила в наследство большое владение в Капе, которое оценивается в два миллиона, однако, по доходящим сведениям, запущено и заложено. Остров Сан-Доминго был в ту пору еще французской колонией, Бомарше обратился к г-ну де Клюни, губернатору острова. Чтобы подкрепить свою просьбу, он добился вмешательства принцесс и двух-трех министров. Наконец, он выслал деньги на восстановление плантаций. Кроме того, направил в Кап, чтобы судить на месте о состоянии поместья и защитить интересы Полины, некоего Пишона, кузена своей матери. Короче, сделал все, что мог. Я останавливаюсь на этом так подробно, поскольку принято считать, что и в этой истории Бомарше гнался только за прибылью. Скажем, что он, самое большее, проявил осмотрительность и, прежде чем вложить свое состояние в Полинины воздушные замки на Сан-Доминго, взвесил все "за" и "против", не пренебрегая мнением Пари-Дюверне.

При всем при том они действительно любили друг друга, и любили долго. Он вспомнит о ней, о ее характере полуребенка, полуженщины, создавая образ Полины, племянницы Орелли в "Двух друзьях".

Когда поднимается занавес, на сцене за роялем или, точнее, за клавесином молодая девушка в пеньюаре. Подле нее юноша, который аккомпанирует ей на скрипке. Они разыгрывают сонату, они влюблены друг в друга. Действительность была сложнее, но музицирование играло роль и в отношениях Пьера-Огюстена и Полины. У нее был "очаровательный голос", у ее сценического двойника - голос "гибкий, трогательный, главное, задушевный".

Пока Пишон плыл через океан, высаживался на Сан-Доминго, а невеста и жених тщетно пытались заинтересовать своим браком дядюшку Полины, человека бесспорно богатого, шло время. Как? По некоторым письмам можно заключить, что молодые люди были сдержанны. Целовались, сидели рука в руке, музицировали. Но эти письма, где чаще всего шла речь о делах, реже - о платонической любви, предназначались, без сомнения, галерке. Семнадцатилетняя Полина не располагала своей свободой и тем более телом. В других письмах, совсем иных по тону, подчас загадочных, поскольку речь в них идет о вещах нам неизвестных, проглядывает, как мне кажется, нечто глубоко интимное и сообщническое. Взять хотя бы, к примеру, такое письмо Пьера-Огюстрна Полине:

"Это письмо не адресовано никому, потому что никто мне не написал; но поскольку я получил шкатулку, разукрашенную крысами всех цветов, попавшимися в крысоловку, и, поскольку это, по-видимому, должно означать, что все эти крысы принадлежат мне, что их с большим трудом поймали и теперь отсылают мне запертыми надлежащим образом, я склонен думать, что этот подарок, обошедшийся мне в одиннадцать су, прибыл с улицы Сен-Дени, и что это штучки Охотничей сумки, поскольку, как мне помнится, именно в эту Сумку, и никуда больше, мне доводилось складывать моих синих крыс. Смущает меня одно - кроме моих синих здесь есть и черные. А, сообразил: не все грезят о синих, и те, которым снятся и черные, пожелали перемешать своих крыс с моими. Да здравствуют остроумные люди! От них не укроется самая темная истина. 24 шлепка по левой ягодице авансом за 24 часа... Прелестно! Не сердитесь, тетушка, они будут даны через юбку. Ваш племянник человек порядочный.

Мадемуазель,

Мадам или Мсье де ла Крысье,

проживающим в Суме, что по улице к реке

при заставе невинных".

Не станем ломать голову, расшифровывая это письмо, вся прелесть которого в его непонятности. Это кодированное послание. Ключ отсутствует. Только спросим себя: кому обычно пишет в таком тоне мужчина?

Другое письмо понятнее. Как и в предыдущем, в нем просматривается тень г-жи Гаше, которая строго следила за племянницей и наверняка опасалась предприимчивости своего племянника Пьера-Огюстена. Мы сталкиваемся здесь также как бы ненароком с именем Жюли:

"Дорогая кузина, Ваши развлечения весьма похвальны, я знаю в них толк и вполне удовлетворился бы ими, будь я приглашен. Чего же Вам недостает, дорогая кузина? Разве у Вас нет Вашей Жюли? Кто-нибудь лишает Вас свободы хорошо или дурно думать о Вашем кузене? И разве адвокат своими ухищрениями не заставляет Вас частенько говорить: гадкий пес! Молитесь за себя, дорогая кузина. С каких это пор на Вас возложена забота о душах? Спали ли Вы уже вместе с Жюли? Хорошенькими же вещами Вы там занимаетесь! Меж тем я не знаю, о каком это зяте пишет мне тетушка. Итак, Жюли спит с Вами! Не будь я Бомарше, мне хотелось бы быть Жюли. Но терпенье".

Странно, не правда ли? Уж не насладилась ли чтением этого письма г-жа Гаше, которая "неистовствовала во гневе" и "грозила Полине монастырем"?

Так же как и Луи Лазарюс, я не далек от мысли, что между кузенами что-то было. Письмо Полины, приводимое им, представляется и мне весьма компрометирующим ее добродетель:

"Вот, дорогой друг мой, Ваша сорочка, которая была у меня и которую я Вам отсылаю. В пакете также мой носовой платок, прошу Вас им воспользоваться, а мне отослать тот, что я забыла у Вас вчера. Вы не можете сомневаться, что меня весьмахогорчило бы, попадись он на глаза Вашим сестрам... Нежный и жестокий друг, когда же ты перестанешь меня терзать и делать несчастной, как теперь! В какой обиде на тебя моя душа!.."

Но судьба не позволила Бомарше долго предаваться креольской неге. Благодаря некоему Клавихо и с помощью Пари-Дюверне она постучалась вновь, и весьма решительно.

4

САРА Y SOMBRERO {*}

Этот брат - я... а этот изменник - вы!

{* Плащ и шляпа (исп.).}

Обе старшие сестры Бомарше жили в Мадриде. Мария-Жозефа вышла замуж за испанского архитектора Гильберта. Вскоре после свадьбы г-жа Гильберт, супруг которой оказался несколько не в своем уме, призвала к себе Марию-Луизу, прозванную Лизеттой. Чтобы не скучать, дамы Карон открыли модную лавку. Ни на улице Сен-Дени, ни позднее, на улице Конде, от испанок не было ни слуху ни духу, пока в один прекрасный день г-н Карон не получил от старшей дочери следующее письмо:

"Лизетта оскорблена человеком, столь же влиятельным, сколь опасным. Дважды, уже готовый на ней жениться, он вдруг отказывался от данного слова и исчезал, не сочтя нужным даже извиниться за свое поведение; чувства моей опозоренной сестры повергли ее в состояние, опасное для жизни, и весьма вероятно, что нам не удастся ее спасти: нервы ее сдали, и вот уже шесть дней, как она не разговаривает.

Позор, обрушившийся на нее, вынудил нас закрыть дом для всех, я день и ночь плачу в одиночестве, расточая несчастной утешения, которыми не в силах успокоить даже себя самое.

Всему Мадриду известно, что Лизетте не в чем себя упрекнуть. Если мой брат..."

Если мой брат - тут сомневаться не приходилось! Однако, хотя призыв на помощь, брошенный дамой Гильберт, дошел в конце февраля, выехал Бомарше только два месяца спустя и прибыл в Мадрид 18 мая. В чем причина такой задержки? Пьер-Огюстен, у которого семейные чувства развиты в высшей степени, отнюдь не склонен пренебрегать своими братскими обязанностями, но в то же время никогда не упустит случая убить одним ударом двух, а то и трех зайцев. Он выедет в Испанию, лишь заручившись самыми высокими рекомендациями и, по-видимому, получив задание, связанное с экономикой и политикой. Отнюдь не частному лицу дает несколько раз аудиенцию Карл III и его первый министр де Гримальди. К тому же поездка тщательно продумана компаньонами по Военной школе. Пари-Дюверне ссудил Бомарше 200 000 франков на первые расходы, главным образом представительские. Франция только что потеряла по Парижскому договору все владения Индийской компании, кроме нескольких факторий, утратила Сенегал (за исключением Горе), Канаду и левый берег Миссисипи. Что до правого берега - то есть Луизианы, - он был поспешно уступлен Испании по Семейному договору между Бурбонами. Шуазель и король предполагали вскоре вернуть эту провинцию, рассчитывая на возможность объединения французского и испанского царствующих домов. Парижский договор был подписан 10 февраля 1763 года, Бомарше оказался в Мадриде несколькими месяцами позже. Но прежде всего ему предстояло защитить честь Лизетты.

В "Четвертом мемуаре для ознакомления с делом Пьера-Огюстена Карона де Бомарше", написанном десять лет спустя, он рассказал перипетии своих отношений с гнусным соблазнителем Лизетты доном Хосе Клавихо. Повествование, разумеется, беллетризованное, точнее сказать - драматизованное, ради художественности, но в главном Бомарше придерживается истины. Об этом свидетельствуют все документы, начиная с тех, что подписаны самим Клавихо и, в сущности, являются его признаниями. Хотя, конечно, ни дамы Карон не были столь белы, ни Клавихо столь черен, как это выглядит у Бомарше. В 1764 году Лизетте, невинной жертве, было тридцать четыре года! Что касается ее соблазнителя, человека крайне двоедушного, мы, вероятно, никого не удивим, сказав, что он был литератором. Для того чтобы попасть в такое осиное гнездо и, выбравшись из негр однажды, снова туда сунуться, нужно быть писателем. Клавихо издавал весьма почтенный журнал "Эль пенсадор" ("Мыслитель") и зарабатывал на жизнь, состоя в должности хранителя архивов испанской короны. При иных обстоятельствах они с Бомарше непременно стали бы друзьями.

Почему Клавихо, человек с положением, увлекся старой девой, бесприданницей, о которой нам неизвестно даже, была ли она привлекательна? Тайна. Но таковы факты. Дважды Клавихо просил руки Лизетты и обязался взять ее в жены.

Прибыв в Мадрид 18 мая, Бомарше уже 19-го был у дверей Клавихо. Предлог визита - литература. "Мыслитель" в полном восторге приглашает в дом французского коллегу, не зная даже его имени. А Бомарше немедленно рассказывает хозяину, изменив имена, его собственную историю, Клавихо поначалу слушает внимательно, затем встревоженно. Вскоре точность рассказа, ряд подробностей, полнейшее совпадение обстоятельств, детали, которых не выдумаешь, повергают его в панику. Но дадим лучше рассказать об этой сцене самому Бомарше:

"Только представьте себе этого человека, удивленного, ошарашенного моей речью, у него от изумления отвисает челюсть и слова застревают в горле, язык немеет; взгляните на эту радужную, расцветшую от моих похвал физиономию, которая мало-помалу мрачнеет, вытягивается, приобретает свинцовый оттенок".

Но это еще не конец. Вонзив в Клавихо свои бандерильи, поработав как следует плащом, Бомарше наконец повергает его точным ударом:

"...в полном отчаянии старшая из сестер пишет во Францию о нанесенном им публично оскорблении; ее рассказ до такой степени потрясает сердце их брата, что он, не мешкая, испрашивает отпуск для поездки с целью прояснения этого столь запутанного дела и мчится из Парижа в Мадрид; этот брат - я, я бросил все - отчизну, дела, семью, обязанности и развлечения, дабы явиться в Испанию и отметить за невинную и несчастную сестру; я приехал с полным правом и твердым намерением сорвать маску с лица изменника и его же кровью изобразить на нем всю низость души злодея: а этот изменник - вы!" .... ,,..,

Вот неожиданная развязка, подготовленная с величайшим искусством и рассказанная с поразительной живостью. В эффекте сомневаться не приходится. Клавихо падает на колени и в третий раз просит руки Лизетты у ее превосходнейшего брата ("Если бы я знал, что у донны Марии такой брат, как вы" и т. о.). Но Бомарше ему отказывает. Слишком поздно, моя сестра вас более не любит! (Накануне Лизетта открыла ему, что готова сочетаться узами брака с неким Дюраном, недавно обосновавшимся в Мадриде.) Уверенный в себе, позвонив лакею, чтобы тот принес шоколад, мститель вынуждает недостойного написать объяснение, кое диктует ему сам, "прохаживаясь по своего рода галерее". Итак, Клавихо пишет и подписывает следующий текст:

"Я, нижеподписавшийся, Хосе Клавихо, хранитель одного из архивов короны, признаю, что, будучи благосклонно принят в доме г-жи Гильберт, низко обманул девицу Карон, ее сестру, давши ей тысячу раз слово чести, что женюсь на ней; своего слова я не сдержал, хотя ей нельзя поставить в вину никаких слабостей или провинностей, кои могли бы послужить предлогом или извинением моему позорному поступку; напротив, достойное поведение сей девицы, к коей я преисполнен глубочайшего уважения, неизменно отличалось, безупречной чистотой. Я признаю, что своим поведением и легкомысленными речами, которые могли быть неверно истолкованы, я нанес явное оскорбление оной добродетельной девице, за что прошу у нее прощения в письменном виде без всякого Принуждения и по доброй воле, хотя и признаю, что совершенно недостоин этого прощения; при сем обещаю ей любое другое возмещение по ее желанию, буде она сочтет, что этого недостаточно".

Оригинал документа, хранившийся у него, как заверял Бомарше в 1774 году в "Мемуаре", исчез. Дает ли это нам основание сомневаться в его подлинности, как то обычно делают? Не думаю. Если Бомарше в разгар судебного процесса включает документ в свой "Четвертый мемуар", ссылаясь на этот оригинал, значит, он, действительно, им обладает. Впрочем, как подчеркивает Ломени, его существование подтверждается также письмом Карона-отца от 5 июня, из которого явствует, что старый часовщик своими глазами видел извинение Клавихо, восстанавливающее - да еще в каких выражениях! - честь Лизетты:

"Сколь сладостно, мой дорогой Бомарше, быть счастливым отцом сына, коего поступки так славно венчают конец моего жизненного пути! Мне уже ясно, что честь моей дорогой Лизетты спасена энергичными действиями, предпринятыми Вами в ее защиту. О, друг мой, какой прекрасный свадебный подарок ей сия декларация Клавихо. Если можно судить о причине по результату, он, должно быть, крепко струхнул: право же, за всю империю Магомета вкупе с империей Оттоманской не пожелал бы я подписать подобное заявление: оно покрывает Вас славой, а его позором..."

События опережают почту, хотя она в ту пору была достаточно скорой. В момент, когда г-н Карон пишет сыну, он убежден, что Лизетта вскоре, рискну так выразиться, уцепится за Дюрана. Но это значит рассчитывать, не предусматривая Клавихо, который, письменно признав бесчестность своего поведения, десять дней спустя вновь просит у Бомарше руку его сестры. В четвертый, следовательно, раз...

"Я уже объяснился, сударь, и самым недвусмысленным образом, относительно моего намерения возместить огорчения, невольно причиненные мною девице Карон; я вновь предложил ей стать моей женой, если только прошлые недоразумения не внушили ей неприязни ко мне. Я делаю это предложение со всей искренностью. Мое поведение и мои поступки продиктованы единственно желанием завоевать вновь ее сердце, и мое счастье всецело зависит от успеха моих стараний; я позволяю себе поэтому напомнить Вам слово, кое Вы мне дали, и прошу Вас быть посредником в нашем счастливом примирении. Я убежден, что для человека благородного унизить себя перед женщиной, им поруганной, высокая честь; и что тому, кто счел бы для себя унизительным просить прощения у мужчины, естественно видеть в признании своей вины перед особой другого пола лишь проявление добропорядочности...".

Трагедия начинает смахивать на водевиль.

Бомарше и, очевидно, граф Оссон, посол Франции, ходатайствуют перед Лизеттой, которая не заставляет себя долго просить и отказывает бедняге Дюрану. Итак, два дня спустя бедовый жених и злополучная невеста падают в объятия друг друга и, дабы закрепить достигнутое вновь согласие, с восторгом подписывают очередной контракт:

"Мы, нижеподписавшиеся, Хосе Клавихо и Мария-Луиза Карон подтверждаем сим документом обещания принадлежать только друг другу, многократно данные нами, обязуясь освятить эти обещания таинством брака, как только сие окажется возможным. В удостоверение чего мы составили и подписали оный договор, заключенный между нами

в Мадриде, сего мая 26, 1764 года.

Мария-Луиза Каран,

Хосе Клавихо".

Развязка? Куда там! Клавихо вновь исчезает. И 7 июня - ошеломительный поворот событий: взволнованный атташе французского посольства приносит Бомарше записку обеспокоенного графа Оссона...

"Сударь, у меня сейчас был Робиу, сообщивший, что г-н Клавихо явился в казарму Инвалидов, где заявил, что якобы ищет убежище, опасаясь насилия с Вашей стороны, так как несколько дней тому назад Вы вынудили его, приставив пистолет к груди, подписать обязательство жениться на девице Карон, Вашей сестре. Нет нужды объяснять Вам, как я отношусь к приему, столь недостойному. Но Вы сами хорошо понимаете - Ваше поведение в этой истории, каким бы порядочным и прямым оно ни было, может быть представлено в таком свете, что дело примет для Вас столь же неприятный, сколь и опасный оборот. Поэтому я рекомендую Вам ничего не говорить, не писать и не предпринимать, пока я с Вами не повидаюсь...".

Не успевает еще Бомарше дочитать до конца это послание, как к нему является офицер валлонской гвардии с новым предостережением:

"Господин де Бомарше, не теряйте ни минуты; скройтесь, не мешкая, иначе завтра утром вы будете арестованы в постели; приказ уже отдан, я пришел вас предупредить: этот субъект - чудовище, он всех настроил против вас, он морочил вам голову всяческими обещаниями, намереваясь затем публично обвинить вас. Бегите, бегите сию же минуту - или, упрятанный в темницу, вы окажетесь без всякой защиты и протекции".

Бомарше кидается в посольство, где Оссон советует ему безотлагательно пересечь границу: "Уезжайте, сударь. Если вы попадете под арест, то, поскольку никто в вас здесь не заинтересован, все, в конце концов, придут к убеждению, что, раз вы наказаны, значит, виноваты; а потом другие события заставят о вас позабыть; ибо легковерие публики повсюду служит одной из самых надежных опор несправедливости. Уезжайте, говорю вам, уезжайте".

Но Оссон не знал Бомарше. Не знал этой "упрямой башки". Не знал, что "трудности в достижении успеха только укрепляют предприимчивость". Назавтра, склонив на свою сторону двух министров, в том числе главу испанского правительства Гримальди, Бомарше предстает перед королем. Карл III выслушивает его и выносит свое решение: "Тогда король, уразумев дело, отдал распоряжение лишить Клавихо должности и навсегда изгнать с королевской службы".

Конец? Все еще нет. Клавихо, укрывшийся в монастыре капуцинов, вскоре присылает Бомарше невероятное письмо, которым - в пятый раз - просит руки Лизетты!

"О, сударь, что Вы наделали? Не станете ли Вы вечно упрекать себя в том, что легковерно принесли в жертву человека, Вам безмерно преданного, и в то самое время, когда тот должен был стать Вашим братом?"

Бомарше написал на полях: "Вы - мой брат? Да я, скорее, убью ее!"

Таков был его последний ответ Клавихо, которому "бесчестье" отнюдь не помешало продолжить почтенную литературную карьеру и умереть в 1806 году весьма уважаемым человеком. Что до Лизетты, то у нее имелся в запасе "ее Дюран"! Брат, однако, "побудил ее остаться в девицах". Так, очевидно, было ей на роду написано. По правде говоря, никто не знает, что с ней сталось. Постриглась ли она в монахини? Уехала ли в Америку? С уверенностью можно утверждать одно: покинула сей мир она до 1775 года, когда умер Карон-отец, поскольку, как обратил внимание Ломени, "в нотариальном акте, составленном в связи с этой кончиной, перечислены все члены семьи, но о Марии-Луизе в нем не упоминается". И Ломени выражает удивление по поводу того, что "именно та из сестер Бомарше, которая получила наибольшую известность в истории, оставила в ней меньше всего следов". Герои этого невероятного романа и в самом деле вскоре стали известны всей Европе. Гете воспроизвел эту историю в драме, которая так и называлась "Клавихо". А Марсолье, в ту пору модный писатель, - в комедии "Норак и Жаволси". Когда сам Бомарше включил в свой "Четвертый мемуар" "Отрывок из моей поездки в Испанию", изложив во всех подробностях обстоятельства дела, и когда этот "Мемуар" разошелся в тысячах экземпляров, ни испанский двор, ни задетые Бомарше правительственные учреждения, ни упомянутые в "Мемуаре" дипломаты никак не выразили протеста, ибо эта невероятная история была чистой правдой.

Но не следует обманываться, честь Лизетты была всего лишь благородным предлогом для путешествия Бомарше в Испанию. И наверняка он сам преднамеренно выдвигал на первый план семейные причины своей поездки, чтобы обеспечить себе свободу действий в других областях, на манер фокусника, привлекающего внимание зрителей к правой руке, в то время как по-настоящему работает левая. Бомарше пишет отцу: "Я работаю, пишу, общаюсь, представляю, сражаюсь: вот моя жизнь". В 1764 году больше всего его занимают коммерция и политика. Причем, по-видимому, политика даже берет верх над коммерцией. По-видимому - так как в XVTII веке ничто не явно, все - засекречено. Поручения Шуазеля и проекты Пари-Дюверне были в известной степени связаны между собой. Стали бы Карл III, Гримальди, испанские министры так часто принимать тридцатитрехлетнего незнакомца, будь он просто путешествующим дельцом?

Главная и самая деликатная часть миссии Бомарше касалась Луизианы, о двадцатилетней концессии на которую он должен был договориться с испанским двором. В ожидании, пока события примут благоприятный оборот, Франция нуждалась хотя бы в сохранении своего экономического присутствия на американской территории. По проекту, который Бомарше представил испанскому правительству, эксплуатацию Луизианы надлежало организовать по образцу Индийской компании Ему было также поручено добиться от Карла III исключительного права на "поставку в испанские колонии негров". Если он и принял на себя эту, мягко выражаясь, не слишком приятную, но неотделимую от его "посольских" заданий в целом миссию, то никаких сведений о ее выполнении у нас нет, и есть все основания полагать, что он поспешил о ней позабыть. Как это и предвидели, Карл III в концессии на Луизиану отказал. По справедливому замечанию Огюстена Байи, "министры, принимавшие Бомарше, сочли бы для себя позором уступить иностранцам эксплуатацию самой богатой из колоний". В Париже об этом знали, но на политической шахматной доске зачастую выгодно пожертвовать несколькими пешками. Я не без причины прибегаю к этому избитому образу. В 1764 году Бомарше входит в политику "на цыпочках". Его используют в роли агента, но, как бы мы выразились сегодня, "агента по краткосрочному соглашению". Позднее у него пробудится вкус к самостоятельной игре, к прямому воздействию на события, причем действовать он будет не в личных интересах, а в интересах Франции, сознавая, что наносит удар обществу, системе, обрекшей его быть неизвестно чьим сыном и гражданином второго сорта.

Более благосклонный прием в правительственных кругах встретило предложение о повышении доходности засушливого горного района Сьерра-Морены, граничившего с Андалусией. Предложение исходило, если так можно выразиться, от треста Пари-Дюверне - Бомарше. Испанский министр экономики рассмотрел вопрос о перераспределении земель и государственной субсидии. Подобно тому как поступил бы сейчас промышленник, задумавший строительство завода в провинции, Бомарше заказал развернутое исследование района и послал свои первые указания человеку, собиравшему для него нужные сведения. Бомарше не желал ни в чем полагаться на случайность:

"Узнайте: 1. Какова температура в этих горах?

2. Где именно предпочтительно начать первые строительные работы?

3. Достаточно ли там воды и леса, пригодного для строительства?

4. Каковы наиболее надежные рынки экспорта товаров этого края как через Андалусию, так и через Ламанчу?

5. Есть ли поблизости от дель Висо, последнего из селений Ламанчи, или неподалеку от Байлена, первого Андалусского селения, или на всем расстоянии (примерно в две мили) между этими селениями какие-либо ручьи или реки в Сьерра-Морене, которые текут к Кадису и могут быть превращены в судоходные?

55

6. Есть ли в Сьерра-Морене какое-либо другое место, более подходящее для строительства, чем вышеобозначенное пространство, потому ли, что оно ближе к морю, или по каким-либо иным условиям, благоприятствующим устройству новой колонии?

7. Каковы качества земли - глинистая ли она, каменистая, песчаная, годится ли для рытья шахт и т. д.?

8. Насколько высоки горы, не будет ли затруднений для гужевого транспорта?

9. Много ли снега выпадает зимой? Много ли дождей летом?

10. Не попадут ли вновь созданные приходы в подчинение к Кордовскому епископу?

11. Не граничит ли эта часть Сьерры на большом протяжении с владениями герцога Медины-Сидония?

12. Каково расстояние между дель Висо и Мадридом и между Байленом и Кадисом?

13. Есть ли там природный строительный материал или придется наладить производство кирпича?

14. Какие дикие растения всходят на этой земле после поднятия целины? Это необходимо, дабы судить о том, какие именно культуры предпочтительней на ней возделывать".

Нет, он ничего не оставил на волю случая, он учел все - кроме испанской волокиты. Видя, что Сьерра-Морене грозит так и остаться краем спящей красавицы, Бомарше с финансовой поддержкой все того же Пари-Дюверне затевает другое предприятие: он берется обеспечивать провиантом все армейские части Испанского королевства, Майорки и гарнизоны на Африканском побережье. На этот раз, кажется, дело верное - ведь соглашение уже подписано. Однако из пространного письма Бомарше, адресованного отцу, мы можем видеть, что он, как всегда, смотрит на вещи трезво:

"...я только что подписал пресловутое соглашение, удостоверяющее мои права вести от собственного имени переговоры с г-ном маркизом д'Эскилаче, военным министром и министром финансов. Весь Мадрид только и говорит о моем деле, меня поздравляют с успехом; но я-то понимаю, что это еще далеко не конец, и молчу, пока не получу новых указаний.

Доброй ночи, дорогой отец; верьте мне и ничему не удивляйтесь - ни моему успеху, ни обратному, буде таковое случится. Тут есть десяток причин для благополучного исхода и сотня - для дурного; если говорить о моем возрасте, я в годах, когда мощь тела и ума возносят человека на вершину его возможностей. Мне скоро тридцать три. В двадцать четыре я сидел меж четырех окон. Я твердо намерен за двадцать лет, отделяющих ту пору от моего сорокапятилетия, добиться результата, который дается лишь упорными усилиями - сладкого чувства покоя, на мой взгляд, истинно приятного только в том случае, если оно награда за труды молодости

Доброй ночи, дорогой отец; уже половина двенадцатого, сейчас приму сок папоротника, поскольку вот уже три дня у меня нестерпимый насморк; завернусь в своей испанский плащ, нахлобучу на голову добрую широкополую шляпу - здесь это именуется быть в "capa y sombrero", a когда мужчина, набросив плащ на плечи, прикрывает им часть лица, говорят, что он "embozado" {Прикрывший часть лица (исп.).}, и вот, приняв все эти меры предосторожности, в наглухо закрытой карете, я отправлюсь по делам. Желаю Вам доброго здоровья. Перечитывая это письмо, я был вынужден двадцать раз править, чтобы сообщить ему хотя бы некоторую стройность, но посылаю его Вам неперебеленным - это Вам в наказанье за то, что читаете мои письма другим и снимаете с них копии".

Бомарше беспокоился не зря. Сказочное дело, которое сулило "тресту" двадцать миллионов прибыли в год, сорвалось, как и все предыдущие, из-за испанской лени. Если о поездке Пьера-Огюстена судить по этим следующим одна за другой неудачам, можно усомниться в негоциантских и дипломатических способностях Бомарше. Но такое суждение было бы поверхностным. Позднее мы увидим, что к моменту возвращения в Париж положение нашего героя не только не пошатнулось, но, напротив, упрочилось - как в глазах Пари-Дюверне, так и в глазах правительства. Следовательно, были и другие дела, другие поручения, которые были выполнены успешно, но о которых обе стороны предпочли хранить молчание.

За несколько месяцев Бомарше успел сделаться любимцем высшего мадридского общества. Без него не обходится ни одно празднество ни у русского посланника г-на Бутурлина, ни у английского посла лорда Рошфора, который навсегда останется другом Пьера-Огюстена и с которым нам еще предстоит встретиться. Идет игра в "фараон" на безумные деньги, в узком кругу ставят "Деревенского колдуна", графиня Бутурлина воркует роль Анетты в объятиях Бомарше, который исполняет партию Любена, но каждый при этом не забывает служить своему правительству.

В светском вихре есть своя партия и для дамы сердца - маркизы де ла Крус. Она официальная любовница Бомарше на протяжении всего его пребывания в Мадриде и считает долгом оказывать возлюбленному самые высокие услуги - к примеру, без колебаний следовать за Карлом III в его постель. Маркиз де ла Крус, испанский генерал, занятый инспекционными поездками по гарнизонам, предоставлял супруге выражать патриотизм на ее собственный манер. Я, впрочем, забыл уточнить, что маркиза, урожденная Жарант, приходилась племянницей епископу Орлеанскому - тому самому, которому Людовик XV заказывал айвовый мармелад, - и оставалась француженкой душой и телом. Небезынтересная деталь: всякий раз, как маркиза де ла Крус удостаивалась королевской благосклонности, Бомарше считал необходимым незамедлительно поставить об этом в известность Шуазеля, то есть своего министра. Нетрудно себе представить, что маркиза подчас добивалась большего, чем аккредитованный посланник - граф Оссон, - которого правила благопристойности, а также вполне правоверные склонности держали, очевидно, на почтенном расстоянии от королевского ложа.

Г-жа де ла Крус, чей медальон Ломени нашел в сундуках Бомарше через много лет после его смерти, была молода, красива и, кажется, весьма остроумна. Кроме того, она без памяти влюбилась в Бомарше, почувствовав в нем родственную душу. Чтобы составить представление об их отношениях, достаточно привести одно из писем Бомарше отцу, написанное в присутствии маркизы. Прочтите его внимательно, ибо тут есть чем насладиться:

"Здесь, в комнате, где я пишу, находится весьма благородная и весьма красивая дама, которая день-деньской посмеивается над Вами и надо мной. Она, например, говорит мне, что благодарит Вас за доброту, проявленную Вами к ней тридцать три года тому назад, когда Вы заложили фундамент тех любезных отношений, кои завязались у нас с нею тому два месяца. Я заверил ее, что не премину Вам об этом написать, что и выполняю сейчас, ибо, пусть она и шутит, я все же вправе радоваться ее словам, как если бы они и в самом деле выражали ее мысли".

Г-жа де ла Крус прерывает Бомарше, перехватывает у него перо и в свою очередь пишет:

"Я так думаю, я так чувствую, и я клянусь Вам в том, сударь",

Теперь Бомарше может закончить свое письмо словами, от которых маркиза приходит в восторг:

"Не премините и Вы из признательности выразить в первом же письме благодарность ее светлости за благодарность, кою она к Вам питает, и еще более того за милости, коими она меня почтила. Признаюсь Вам, что мои испанские труды, не скрашивай их прелесть столь притягательного общества, были бы куда как горьки".

Г-н Карон, которого это письмо явно позабавило, не мешкая, отвечает из Парижа в ничуть не менее фривольном тоне:

"Хотя Вы уже не раз предоставляли мне возможность поздравить себя с тем, что я соблаговолил потрудиться в Ваших интересах тому назад тридцать три года, нет сомнения, - предугадай я в ту пору, что мои труды принесут Вам счастье слегка позабавить ее очаровательную светлость, чья благодарность великая для меня честь, я сообщил бы своим усилиям некую _преднамеренную направленность_, что, возможно, сделало бы Вас еще более любезным ее прекрасным очам. Благоволите заверить г-жу маркизу в моем глубочайшем почтении и готовности быть ее преданным слугой в Париже".

Тон, легкость стиля, веселое вольнодумство лишний раз подтверждают, каким незаурядным человеком был г-н Карон и каков был характер его отношений с сыном. По другим письмам Карона-отца нам известно, что он мог мыслить и весьма возвышенно. К тому же, справедливо подмечает Ломени, "фраза о преднамеренной направленности обличает знание "Писем к Провинциалу"", то есть высокий уровень его культуры.

Завершается 1764 год. Бомарше - одна нога здесь, другая там - спешит вернуться в Париж, где его ждут семья, Пари-Дюверне и, не надо забывать, начальство в лице герцога де Лавальера. Именно. этому последнему, впрочем, он посылает единственное серьезное письмо, обнаруживающее всю глубину его суждений об Испании. Это письмо следовало бы привести полностью, настолько в нем раскрывается мятежный дух и свободомыслие Бомарше.

Особенно характерным в этом плане мне представляется то место, где он говорит об испанском правосудии; читать тут следует, разумеется, между строк, не забывая - в этом вся соль! - что адресовано послание первому судебному чиновнику Франции.

"Гражданское судопроизводство в этой стране отягощено формальностями, еще более запутанными, чем наши, добиться чего-нибудь через суд настолько трудно, что к нему прибегают лишь в самом крайнем случае. В судебной процедуре здесь царит в полном смысле слова мерзость запустения, предсказанная Даниилом. Прежде чем выслушать свидетелей при рассмотрении гражданского дела, их сажают под арест, так что какого-нибудь дворянина, случайно знающего, что господин имярек действительно либо должник, либо законный наследник, либо доверенное лицо и т. п., берут под стражу и запирают в тюрьму, едва начинается слушанье дела, и потому только, что он должен засвидетельствовать виденное или слышанное, Я сам наблюдал, как в связи с приостановкой выплаты, когда дело сводилось к установлению правильности ведения расчетных книг, в темницу было брошено трое несчастных, случайно оказавшихся у человека, который приостановил выплату в момент, когда к нему явился кредитор. Все остальное не лучше".

Итак, Бомарше возвращается, чтобы увидеться с близкими, в первую очередь с Полиной и Жюли. Не будем забывать о Жюли. Единственное любовное письмо, полученное им в Испании, начинается так: "Я испытываю сегодня такую потребность тебя любить, что могу утолить ее, лишь написав тебе длинное письмо". Это послание подписано Жюли. В багаже Пьера-Огюстена - банки с пресловутым какао, по которому сходит с ума его сестра и от прибавления которого кофе делается еще вкуснее. Тонкая смесь, найденная итальянцами и именуемая капучино. Итак, как я уже сказал, какао, а также - персонажи "Севильского цирюльника".

5

СЕРЬЕЗНЫЙ ЖАНР

Хотя смешное и тешит на мгновение ум

веселым зрелищем, мы знаем по опыту, что

смех, вызываемый остротой, умирает вместе

со своей жертвой, никогда не отражаясь в

нашем сердце.

Этот эпиграф не может не вызвать улыбку у людей, для которых Бомарше прежде всего автор "Фигаро". Но в 1765 году, по возвращении из Испании, таково его искреннее убеждение. Впрочем,

это всеобщее поветрие; самые жизнерадостные люди той поры словно перерождаются, стоит им обмакнуть перо в чернильницу. Век Просвещения, да будет мне дозволено так выразиться, отнюдь не век праздничных потешных огней. Развлекаться развлекаются, но душа и ум поглощены отнюдь не забавами. Над такой позицией - ибо это сознательная позиция - можно посмеяться. Но разве мы сегодня не склонны к тому же? Поиски счастья - вообще глупая затея, их результаты неизменно печальны, в революциях же, как правило, немало уксуса. Чтобы из-под пера Бомарше брызнула радость, ему придется пережить невзгоды. Повторяю, чтобы научиться смеяться над другими и над собой, нужно познать подлинные страдания.

В 1765 году время для этого еще не пришло. Бомарше, проживший год "росо а росо" {Потихоньку (исп.).}, возвращается к "vivacidad francese" {Французская живость (исп.).}, его подхватывает парижский вихрь. Он ощущает такое "волнение души, сердца и ума", что ему приходится изо всех сил сдерживать себя, чтобы не заплутаться "в лабиринте". Продолжая руководить своими испанскими начинаниями, во всяком случае, тем, что от них осталось, он должен еще успеть управиться с делами французскими, как общественными, так и частными. Он уже не обязан блюсти жаркое Людовика XV, поскольку продал за бесценок свою должность контролера трапезы, но все еще остается королевским секретарем и, главное, незаменимым компаньоном принцесс. Из Версаля он мчится сломя голову - теперь уже, правда, не в "горшке", а в собственной карете - на Марсово поле, где Пари-Дюверне не может без него сделать ни шагу. С Марсова поля - в Лувр, судить браконьеров! И поскольку он относится ко всему серьезно, а правосудие - его страсть, за несколько месяцев он выносит ряд приговоров, защищающих крестьян от злоупотреблений полевых сторожей, находящихся под его началом. А чтобы его позиция была ясна и понятна простым людям, он обязывает священников тех приходов, которые подлежат его юрисдикции, разъяснять ее. "Надлежит убедить поселян, что тот же суд, который выносит им приговор, когда они виновны обеспечивает им гарантии против мести сторожей и в свою очередь наказывает этих последних за злоупотребления властью..." Наконец, дабы проверить на месте правильность выполнения своих решений, он устраивает публичные заседания суда в упомянутых приходах, председательствуя на них со всей присущей ему добросовестностью и пониманием. Во всем этом нет ничего удивительного, но здесь раскрывается, как мне кажется, характер. Действуя таким образом, Бомарше как нельзя более усложнял свою жизнь и свой распорядок дня. Мы еще к этому вернемся, ибо не следует терять из виду, что наш герой вел одновременно пять или шесть жизней. Фигаро - здесь, Фигаро - там! Не так ли?

Серьезную озабоченность вызывали также его семейные и любовные дела. Прежде всего ему пришлось толкнуть отца в объятия г-жи Анри, а это было не просто - и не потому, что дама не проявляла энтузиазма, но потому, что привередничал Г-н Карон. Хотя г-жа Анри и была все еще привлекательна, ей сравнялось шестьдесят. Г-н Карон к ней привык, но, будучи на восемь лет старше, страшился перемен. Еще из Мадрида сын неоднократно писал ему, убеждая сделать решительный шаг. Например:

"Меня ничуть не удивляет Ваша к ней привязанность: я не знаю веселости благородней и сердца лучше. Мне хотелось бы, чтобы Вам посчастливилось внушить ей более пылкое ответное чувство. Она составит Ваше счастье, а Вы ,безусловно, дадите ей возможость познать, что такое союз, основанный на взаимной нежности и уважении, выдержавших двадцатипятилетнюю проверку. Она была замужем, но я готов дать руку на отсечение - она еще не изведала до конца, что такое сердечные радости, и не насладилась ими. Будь я на Вашем месте, мне хорошо известно, как бы я поступил, а будь я на ее месте - как бы ответил; но я не Вы и не она, не мне распутывать этот клубок, с меня хватает своего".

Г-н Карон незамедлительно ответил на это самым деликатным образом:

"Вчера мы ужинали у моей доброй и милой приятельницы, которая весело посмеялась, прочитав то место Вашего письма, где Вы пишете, как поступили бы, будь Вы мною, у нее нет на этот счет никаких сомнений, и она говорит, что охотно доверилась бы Вам и не целует Вас от всего сердца только потому, что Вы находитесь за триста лье от нее...

Она в самом деле очаровательна и с каждым днем все хорошеет. Я думаю так же, как и Вы и не раз говорил ей, что она еще не изведала, что такое сердечные радости, и не насладилась ими, ее веселость - плод чистой совести, свободной от каких бы то ни было угрызений; добродетельная жизнь позволяет ее телу наслаждаться спокойствием прекрасной души. Что до меня, то я люблю ее безумно, и она отвечает мне полной взаимностью".

Однако то ли неуверенность, то ли робость, а скорее всего боязнь показаться смешными, мешает вдовцам пойти дальше любезничанья, приправленного рассуждениями о недугах и сетованиями на возраст. Приехав в Париж, Бомарше, не мешкая, берется за это дело, и 15 января 1766 года г-жа Анри становится г-жой Карон перед богом и людьми. И пора было - спустя два года она скончалась. Как мы увидим впоследствии, третьему браку Карон сопротивлялся куда меньше.

Иные мотивы побуждали Тонтон - она же девица де Буагарнье - играть сердцем и чувствами несчастного Мирона. Этот последний был неглуп, и должность интенданта Сен-Сирской женской обители позволяла ему жить на широкую ногу, но было в нем что-то резонерское и иезуитское. Он раздражал всех, начиная с наиболее заинтересованной особы и ее брата. Однако Бомарше, хотя и рассчитывал некоторое время для сестры на другую партию, в конечном итоге поддержал Мирона. Впрочем, без особого восторга.

Да, он играет на виоле, это верно; каблуки у него на полдюйма выше, чем следует; когда он поет, голос его дребезжит; по вечерам он ест сырые яблоки, а по утрам ставит не менее сырые клистиры; сплетничает он с видом холодным и наставительным; у него есть какая-то нелепая склонность к педантизму где надо и не надо, что, говоря по правде, может побудить какую-нибудь кокетку из Пале-Рояля дать любовнику коленкой под зад; но порядочные люди на улице Конде руководствуются иными принципами: нельзя изгонять человека за парик, жилет или калоши, если у него доброе сердце и здравый ум".

Итак, через год после отца обвенчалась, и Тонтон. Теперь на улице Конде оставалось пристроить двоих: г-на Бомарше и девицу Бомарше. В Испании, даже в объятиях маркизы де ла Крус, Пьер-Огюстен не забывал Полины. И, вернувшись, он, безусловно, готов был на ней жениться. По любви, конечно, ибо отныне не оставалось сомнений: у Полины Ле Бретон не было ни гроша, она разорилась. Кузен Пишон не нашел в Капе ничего, кроме кредиторов и судебных исполнителей. Пресловутое поместье было грезой, в лучшем случае воспоминаньем. В Париж бедняга Пишон не вернулся, его унесла злокачественная лихорадка. От всех проектов Полины и Бомарше не осталось ничего, разве что удовольствие, которое они получали, когда их строили. Деньги и товары, отправленные с Пишоном в Сан-Доминго, пропали. По возвращении в Париж Бомарше тем не менее попытался увидеться с Полиной, но последняя тотчас дала понять, что ее чувства изменились. И действительно, вскоре ему стало известно, что девица Ле Бретон практически уже обручена с Шевалье де Сегираном.

Вы, конечно, не забыли о юном креоле, влюбленном в Жюли и проводившем все свои вечера на улице Конде. Это он. Эрве Бромберже, которому я посвящаю эту книгу, при всех своих нежных чувствах к Бекасе убежден, что Жюли сыграла в этой истории весьма сомнительную роль. Послушать его, так она бросила Сегирана в объятия Полины, чтобы сохранить брата для себя. Я и сам не так далек от этой мысли: Жюли, вне всяких сомнений, не желала видеть Пьера-Огюстена супругом Полины. Допустить, чтобы он уехал в Сан-Доминго, значило согласиться на вечную разлуку. А под рукой был Сегиран, Сегиран, которым она вертела как хотела, Сегиран, которого она, возможно, и соблазнила, только чтобы не отстать от брата. Каждому - свой креол, не так ли? Пока Бомарше был в Мадриде, Жюли получила все карты в руки. Все карты и СегираНа. Нет никаких доказательств, ни одного письма, подтверждающего, эту гипотезу, но то, что Полина любила Бомарше, не подлежит сомнению, это факт бесспорный. Однако при всей своей любви к Пьеру-Огюстену головы она не теряла.

Вопреки всем доводам рассудка, которые не властны над сердцем, Бомарше еще раз написал Полине. Прекрасное письмо, смиренное и твердое одновременно, вот его заключительная часть:

"Если Вы не возвращаете мне свободу, только напишите, что Вы прежняя Полина, ласковая и нежная на всю жизнь, что Вы считаете для себя счастьем принадлежать мне, - я тотчас порву со всем, что не Вы. Прошу Вас об одном держать все в секрете ровно три дня, но от всех без исключения; остальное я беру на себя. Если Вы согласны, сохраните это письмо и пришлите мне ответ на него. Если сердце Ваше занято другим и безвозвратно от меня отвернулось, будьте хотя бы признательны мне за порядочность моего поведения. Вручите подателю сего Вашу декларацию, возвращающую мне свободу. Тогда я сохраню в глубине сердца уверенность, что выполнил свой долг, и не буду корить себя. Прощайте. Остаюсь, до получения Вашего ответа, для Вас тем, кем Вам будет угодно меня считать".

Она тут же ответила ему, что "ее решение принято бесповоротно". Конец ее письма довольно банален: "...благодарю Вас за Ваше предложение и желаю от всего сердца, чтобы Вы нашли себе жену, которая составит Ваше счастье; известие о Вашей женитьбе, как и обо всем другом, что случится с Вами хорошего, доставит мне огромное удовольствие..." Она подписала это прощальное письмо: Ле Бретон. Все было сказано. Ей оставалось только выйти за Сегирана, что она и сделала. Через год она овдовела. Позднее, оказавшись в нужде, она написала Бомарше совсем в ином тоне. Он ей помог без лишних разговоров, ибо он был само великодушие и не ведал злопамятства. И это приключение также завершилось на серьезный лад.

Чтобы забыть об этой обиде, от которой у него еще долго "закипала кровь в жилах", Бомарше придумал себе новое занятие. Он стал лесником. Но поймите меня правильно - он не был способен удовольствоваться рощицей. Ему был необходим настоящий лес. Турский архиепископ, нуждавшийся в деньгах, пустил с торгов часть принадлежавшего ему Шинонского леса, а именно - 960 гектаров. С помощью своего неизменного дружка Пари-Дюверне Бомарше приобрел этот лес за весьма крупную сумму; первый взнос, по слухам, составлял 50 000 экю. Из своей поездки в Турень Бомарше вернулся в весьма буколическом настроении, взбудораженный счастливыми перспективами, которые открывала перед ним эксплуатация приобретенного участка. К сожалению, он с некоторым запозданием вспомнил, что Уложение о лесах воспрещает чинам королевского егермейстерства принимать участие в торгах на леса и боры. Необходимо было найти подставное лицо. Бомарше не стал ломать голову и, не долго думая, избрал своего лакея, некоего Ле Сюера. Ужасный промах! Этот последний тотчас смекнул, какую выгоду может извлечь из мошенничества хозяина, и немедленно воспользовался своим преимуществом - ничтоже сумняшеся, он завладел Шиноном и принялся бесстыдно шантажировать Бомарше, оказавшегося в весьма затруднительном положении. Но Фигаро живо справился с Криспеном, не без помощи герцога де Лавальера, которому откровенно во всем признался. Генерал-егермейстер, ничуть не возмущенный поведением Бомарше, решительно встал на сторону своего помощника, и написал канцлеру Мопу письмо, которое я не могу не привести полностью, настолько красноречиво характеризует оно нравы той эпохи:

"Господин граф, г-н де Бомарше, старший бальи Луврского егермейстерства, явился ко мне, дабы посвятить меня в ужасную историю, приключившуюся с ним, в связи с коей он нуждается в Вашем благоволении и покровительстве. Убедительно прошу Вас безотлагательно его выслушать и не отказать ему в Вашем благоволении; он будет иметь честь рассказать Вам, что, покупая у короля Шинонский лес, поручил выступить на торгах Ле Сюеру, своему лакею, как то принято в подобных случаях. Сей слуга, обокрав своего хозяина в Париже и будучи за это выгнан со службы, вопреки уступке прав и обещаниям, кои дал он г-ну де Бомарше, единственному владетелю леса, удалился в Шинон, где, злоупотребляя своим положением доверенного лица, распоряжается, продает, получает деньги и причиняет своему господину убытки, уже превысившие 90 000 франков. Поскольку вынесение ему, приговора по суду потребовало бы слишком долгого времени и дало бы ему возможность продолжать производимые им хищения, а также поскольку этот человек, ничем не владеющий и ничем не дорожащий, никак не сможет возместить причиненные им убытки, г-ну Бомарше крайне важно, чтобы Вы соблаговолили выдать ордер на немедленный арест негодяя. Сие единственный способ пресечь его проделки, акт правосудия, от коего полностью зависит состояние г-на де Бомарше, вложившего уже более 50 000 экю в это дело. Прошу Вас, господин граф, отнестись к нему со всей доброжелательностью и принять мои заверения в том, что Вы меня этим крайне обяжете, а также в совершенном моем почтении, с коими я имею честь оставаться Вашим покорнейшим и нижайшим слугой".

Как водилось в подобных случаях, Мопу разрешил дело в пользу господина, который вернул себе Шинон. История и вправду не слишком красивая, но не будем так уж винить Бомарше, поскольку Ле Сюер действительно его обокрал. Нас шокируют нравы той эпохи. Но разве и в наше время нет жуликов? Обвести закон, надуть налоговое ведомство или позубоскалить насчет властей - вторая натура французов.

Словом, в Турени Бомарше обрел покой и приобщился к природе. Когда он пишет из своего дома в Риваренне, так и чувствуется соседство Руссо:

"Я живу в своей конторе, на прекрасной крестьянской ферме, между птичьим двором и огородом, вокруг живая изгородь, в моей комнате стены выбелены, а из мебели - только скверная кровать, в которой я сплю сном младенца, четыре соломенных стула, дубовый стол, огромный очаг без всякой отделки и столешницы; зато, когда я пишу тебе это письмо, передо мной за окном открываются все охотничьи угодья, луга по склонам холма, на котором я живу, и множество крепких и смуглых поселян, занятых косьбой и погрузкой сена на фуры, запряженные волами; женщины и девушки с граблями на плече или в руках работают, оглашая воздух пронзительными песнями, долетающими до моего стола; сквозь деревья, вдали, я вижу извилистое русло Эндры и старый замок с башнями по бокам, который принадлежит моей соседке г-же де Ронсе. Все это увенчано вершинами, поросшими, сколько хватает глаз, лесом, он простирается до самого гребня горной цепи, окружающей нас со всех сторон, образуя на горизонте исполинскую круглую раму. Эта картина не лишена прелести. Добрый грубый хлеб, более чем скромная пища, отвратительное вино вот из чего складываются мои трапезы".

Насчет вина явное преувеличение - из других его писем нам известно, что вувре было ему весьма по вкусу. Бомарше, как обычно, увлечен делом, он прокладывает дороги, воздвигает шлюзы, чтобы сделать Эндру судоходной круглый год, налаживает регулярное движение своих фур и пятидесяти барж, которые должны доставлять грузы в Тур, Сомюр, Анжер и Нант. Нет, он не сидит в своем лесу сложа руки. И если ставни его дома закрыты, это значит, что он в Париже - в Лувре, в Военной школе, на улице Конде - или в Версале. В этом человеке сидит сам черт, и, однако, если сравнить 1766 год с тем, что ему предстоит в ближайшем будущем, он пока еще живет как бы в замедленном ритме!

На улицу Конде нужно найти нового камердинера вместо Ле Сюера. Домашняя забота, которой нет места в биографии? Полно! С Бомарше все не так просто: он нанимает негра. Вскоре того отбирают по суду как собственность некоего Шайона и бросают в тюрьму. Кровь Бомарше закипает, он тут же пишет директору департамента колоний, иными словами - человеку, на котором лежит двойная ответственность. В этом письме уже чувствуется бунтарь Фигаро, чей воинствующий монолог вскоре потрясет общество:

"Бедный малый по имени Амбруаз Люка, все преступление которого в том, что он чуть смуглее большинства свободных жителей Андалусии, что у него черные волосы, от природы курчавые, большие темные глаза и великолепные зубы - качества вполне извинительные, - посажен в тюрьму по требованию человека, чуть более светлокожего, чем он, которого зовут Шайон и права собственности которого на смуглого ничуть не более законны, чем были права на юного Иосифа у израильских купцов, уплативших за него тем, кто не имел ни малейшего права его продавать. Наша вера, однако, зиждется на высоких принципах, кои замечательно согласуются с нашей колониальной политикой. Все люди, будь они брюнеты, блондины или шатены, - братья во Христе. В Париже, Лондоне, Мадриде никого не запрягают, но на Антильских островах и на всем Западе всякому, кто имеет честь быть белым, дозволено запрягать своего темнокожего брата в плуг, дабы научить его христианской вере, и все это к вящей славе божьей. Если все прекрасно в сем мире, то, как мне кажется, только для белого, который понукает бичом черного".

Бомарше не удовольствовался тем, что, как принято в интеллектуальных кругах, писал письма или подписывал широковещательные петиции, его действительно в высшей степени волновала судьба Амбруаза Люка, личная судьба именно этого негра. И он активно действует. Заплатить, откупиться от Шайона - пустяк. Тут достаточно проявить щедрость. Но нужно еще остановить судебную процедуру. Чтобы освободить Люка, Бомарше прибегает к Лавальеру, Шуазелю, принцессам, он бросает на чашу весов весь свой немалый кредит. Кто когда-нибудь подымал подобный шум из-за какого-то несчастного негра?

У большинства настойчивость Пьера-Огюстена вызвала недоумение, но ей же он был обязан уважением и дружбой некоторых влиятельных лиц. Например, принца де Конти, который, как мы увидим, не отступится от Бомарше в самые трудные минуты. История их знакомства, впрочем, заслуживает того, чтобы о ней рассказать, - она вполне под стать истории с негром. Луи-Франсуа де Бурбон, принц де Конти - следовательно, его королевское высочество приказал снести некую ограду, "поскольку она - по выражению Гюдена - мешала его развлечениям". Крестьянин, который смел возвести эту ограду, _посмел_ принести жалобу Бомарше. За несколько дней до судебного разбирательства "советчики", явно движимые лучшими намерениями, дружески намекнули Бомарше, что какрй-то жалкий забор, поставленный мужланом, не стоит гнева Конти. Судья рассвирепел и бросился к принцу, чтобы, объяснить тому, что правосудие тем не менее свершится, что он, Конти, провинился и будет наказан. Принц выслушал посетителя и заключил его в объятия.

Бомарше, не высоко ставивший свои парады, давно уже мечтал написать настоящую театральную пьесу. Замысел "Евгении", впервые увидевшей сцену только через восемь лет, возник, очевидно, еще в 1759 году. Что произошло за эти годы? Он работал. Лентилак насчитал "семь рукописей, перегруженных вариантами". Бомарше то отчаивался, то сомневался, то вновь начинал горячо верить в свою пьесу, возвращался к ней, снова бросал. Автору "Жана-дурака" было очень трудно писать "серьезно". В первых редакциях драматические сцены чередуются с буффонадой. Бомарше никак не удавалось помешать себе быть забавным, ему пришлось старательно преодолевать собственную природу. Ах, быть серьезным - вот честолюбивый замысел, вот - навязчивая идея. Не улыбайтесь! В противоборстве с жанром серьезной драмы Бомарше сделал несколько открытий, и я искренне убежден, что, пятясь назад - то есть уходя от себя самого, - он не занимался чем-то абсолютно бесполезным. Разве великолепный монолог "Женитьбы" не самая, возможно, серьезная тирада во всем французском театре? Но вернемся к "Евгении". Вероятно, пьеса так и- осталась бы в столе, если б постановка "Побочного сына" и "Отца семейства" Дидро, а также успех пьесы Седена "Философ, сам того не ведая" не побудили Бомарше довести работу до конца. Сюжет "Евгении" не оригинален - молодая девушка, соблазненная распутником аристократом, мнимая женитьба и т. д. Но Бомарше может считаться новатором в той мере, в какой он углубил в финальной сцене реализм по сравнению со своими предшественниками. Например, Бомарше дает Евгении, беременной от Кларендона, следующие слова: "Ладно, ты вправе взять свое, твое прощенье у меня под сердцем..." Это показалось смелым, тем более смелым, что Евгения сопровождала реплику соответствующим жестом! В указаниях к этой сцене, найденных на одной из рукописей, предусмотрительный Бомарше уточнял: "С этим жестом нужно быть поосторожнее".

За несколько месяцев до первого представления во Французском театре то есть в "Комеди Франсэз" - Бомарше пришлось еще раз перелопатить текст, чтобы удовлетворить капризы цензора, некоего Марена, с которым мы вскоре встретимся снова - XVIII век тесен. Действие пьесы происходило в Бретани, в замке. Поскольку Марен счел, что подобный скандал во Французском королевстве случиться не может, Бомарше пришлось перенести действие в Великобританию. Его интересовали критические суждения о пьесе; и он многократно читал ее в разных салонах. Если он выяснял по преимуществу мнение герцогов, то потому лишь, что именно они были его слушателями и именно с ними у него были наилучшие отношения. Советы, получаемые им, были не так глупы - например, те, что исходили от герцога де Ниверне, министра, пэра Франции и члена Французской Академии. После внимательного анализа текста, присланного ему за неделю до того, что ныне именуется премьерой, Ниверне вручил автору несколько страниц весьма проницательных замечаний, которые тот немедленно учел. Однако, несмотря на все эти поправки и переделки, первое представление "Евгении" провалилось.

В ту пору театр "Комеди Франсэз" еще помещался на улице Фоссе-Сен-Жермен, напротив "Прокопа". Выстроен он был хуже некуда: три яруса лож, откуда сцена была видна плохо, и партер, где зрители стояли. К тому же там совершенно невозможно было добиться тишины. Что касается актеров-пайщиков, они - то ли по каким-то таинственным причинам, то ли просто из сквалыжничества - люто ненавидели друг друга и не вылезали из темных интриг. В этом плане с тех .пор мало что изменилось, но как раз в 1767 году пайщики впервые пригласили актеров на оклад; присутствие новичков, только и думавших о том, как бы войти в пай и стать равноправными совладельцами, отнюдь не разрядило атмосферы. В сущности, пайщики были единодушны лишь в одном: как бы получше ободрать авторов. Но это уже другая история.

В преддверии 29 января, даты, на которую было назначено первое представление, Бомарше сорит деньгами и, ясное дело, всюду поспевает - от колосников до оркестровой ямы. Он занимается всем - залом, декорациями, светом, режиссурой, рекламой, походя что-то изобретает для усовершенствования машинерии этого театра, выстроенного сто лет назад. Тем, кто был знаком с Жаном Кокто и наблюдал его на репетициях, легко себе представить поведение Бомарше. Про Кокто дураки тоже говорили, что он хватается за все.

Но Кокто рядом с Бомарше - ленивец. Чтобы сравняться с ним в разносторонности, Кокто нужно было бы стать еще часовщиком, музыкантом, банкиром, судьей, дипломатом и - как знать? - лесником. А ведь в 1767 году Бомарше только начинает.

Состав исполнителей был хороший: в роли Евгении выступала г-жа Долиньи, соперница г-жи Клерон; человек верный, Бомарше впоследствии доверил ей роль Розины. Кларендона играл прославленный Превиль, великий соблазнитель на подмостках и вне сцены, которому было уже сорок шесть лет. Друг автора, он станет первым Фигаро в "Севильском цирюльнике", а в "Женитьбе" сыграет Бридуазона.

Как я уже сказал, зрители встретили "Евгению" весьма прохладно. Во время двух последних действий в зале наблюдалось, что называется, "движенье". Погоду в Париже делал барон Гримм, несносный барон Гримм, напудренный, накрашенный, злобный карлик, злобный глупо, как это нередко случается с хроникерами, слишком долго прозябающими в газете. "Евгению" он уничтожил. Автору с непререкаемостью, которую дает человеку возможность вещать с трибуны, вынес безапелляционный приговор: "Этот человек, - написал Гримм, - никогда ничего не создаст, даже посредственного. Во всей пьесе мне понравилась только одна реплика: когда Евгения в пятом действии, очнувшись после долгого обморока, открывает глаза и видит у своих ног Кларендона, она восклицает, отпрянув: "Мне показалось, я его вижу!" Это сказано так точно и так отличается от всего остального, что, бьюсь об заклад, придумано не автором".

Освистанная 29 января, "Евгения" была встречена аплодисментами через два дня - 31-го. Бомарше никогда нельзя было уложить на обе лопатки надолго - в промежутке между спектаклями он коренным образом переработал два последних действия. Впоследствии он проделает то же самое с "Цирюльником", и не менее успешно. Достопочтенный Фрерон, критик, к которому прислушивается публика и которого опасаются писатели, отмечает в "Анне литерер": ""Евгения", сыгранная впервые 29 января сего года, была довольно плохо принята публикой, можно даже сказать, что этот прием выглядел полным провалом; но затем она с блеском воспряла благодаря сокращениям и поправкам; она долго занимала публику, и этот успех делает честь нашим актерам". "Евгения" была представлена семь раз подряд, что в ту эпоху было успехом незаурядным, а впоследствии выдержала двести представлений - цифра весьма почтенная для репертуара "Комеди Франсэз". Первая пьеса Бомарше вскоре была переведена и сыграна в большинстве европейских городов, где встретила прием еще более горячий, чем в Париже. Изданиям "Евгении", как французским, так и иностранным, нет числа. Таким образом, было бы ошибочно утверждать, что "Евгения" не имела настоящего успеха.

Правда, Бомарше сделал все, что было в его силах, чтобы поддержать свое произведение и выявить его актуальность. После премьеры он посвятил несколько дней "Опыту о серьезном драматическом жанре", написанному, очевидно, залпом и имевшему некоторый отклик. В этом, эссе, вдохновленном теориями Дидро, соседствуют куски превосходные и никудышные, но живость стиля сообщает работе известное единство. Талант многое искупает, к примеру, приговор трагедии, который выносит Бомарше:

"Какое мне - мирному подданному монархического государства XVIII века дело до революций в Афинах или Риме? Могу ли я испытывать подлинный интерес к смерти пелопоннесского тирана? Или к закланию юной принцессы в Авлиде? Во всем этом нет ничего мне нужного, никакой морали, которую я мог бы для себя извлечь. Ибо что такое мораль? Это извлечение пользы и приложение к собственной жизни тех раздумий, кои вызывает в нас событие. Что такое интерес? Это безотчетное чувство, с помощью коего мы приспосабливаем к себе оное событие, чувство, ставящее нас на место того, кто страдает в создавшихся обстоятельствах. Возьму наудачу пример из природы, дабы прояснить свою мысль. Почему рассказ о землетрясении, поглотившем Лиму и ее жителей, за три тысячи лье от меня, меня трогает, тогда как рассказ об убийстве Карла I, совершенном в Лондоне по приговору суда, только возмущает? Да потому, что вулкан, извергавшийся в Перу, мог прорваться и в Париже, погребя меня под руинами, и эта угроза, возможно, для меня все еще существует, тогда как ничего подобного невероятному несчастью, постигшему английского короля, мне опасаться не приходится".

Некоторые исследователи усматривают в интриге "Евгении" историю Лизетты. Я этого мнения не разделяю. Не говоря уж" о том, что первые наброски "Евгении" были сделаны еще до поездки в Испанию, психологическое несходство Лизетты с Евгенией, как мне представляется, исключает всякую мысль о ней как о прототипе героини. Не надо забывать о том, какова была Лизетта. Не надо забывать ни ее зрелого возраста, ни Дюрана. Конечно, остаются отдельные черточки, беглые связи пережитого и вымысла, но это мы найдем в любой книге любого автора. Порывшись в "Большом словаре" Робера, мы отыщем и там связи между частной жизнью наших лексикологов и их замечательным трудом, хотя бы в подборе цитат, которые подчас являются признаниями. Не заслуживает, по-моему, особых толкований и слово "драма", не стоит сражаться из-за того, первым ли Бомарше ввел в театральный обиход это определение, и что именно хотел он выразить, употребив этот термин. Все это бесплодные игры, тогда как перед нами человек, каждый час жизни которого вызывает страстный интерес и мысль которого достигала наибольшей высоты отнюдь не тогда, когда он философствовал. К тому же, вступив на этот путь, того и гляди окажешься обреченным на бесконечные ссылки и сноски. А я, как вы могли заметить, постарался не дать ни единой. Кокетство, разумеется, но кокетство, оправданное следующим рассуждением Бомарше: "Нет, я отнюдь не любитель пространных и обильных примечаний: это - произведение в произведении, снижающее достоинство обоих. Один из секретов изящной словесности, особенно когда речь идет о предметах серьезных, это, по-моему, прекрасный талант соединять в трактуемом сюжете все, что может усилить его содержательность; изолированность примечаний ослабляет его эффект". Как после этого дать хоть одну сноску, будь она даже необходима?

Пока зрительный зал наслаждается его драмой, другая, на этот раз подлинная, назревает за кулисами его частной жизни. Началось все, впрочем, на самый романтичный манер. Частой гостьей в доме Бомарше на улице Конде была некая дама Бюффо, особа весьма красивая, которая родилась на кухне, а умерла впоследствии от оспы в апартаментах директора Оперы, своего супруга. "Секретные записки" объясняют следующим образом ее пристрастие к литераторам: "Она холила свое тело с утонченной изысканностью. Желая смыть с себя грязь, она создала салон, где собирались художники, люди талантливые и пишущие, и, выступая в роли светской законодательницы мод, пыталась заставить позабыть о своем низком происхождении". Эта самая г-жа Бюффо, если верить Гюдену, поклялась снова женить Бомарше. По роману Гюдена, ибо его записки истинный роман, обручение совершилось во мгновение ока, поскольку дама Бюффо провела свою операцию, не дав Бомарше опомниться:

- Друг мой, о чем вы думаете, когда прелестная вдова, осаждаемая роем поклонников, возможно, отдала бы вам предпочтение перед всеми? Завтра я отправлюсь вместе с ней на прогулку в ту дальнюю аллею Елисейских полей, которую называют Аллеей вдов. Садитесь на коня, вы нас встретите как бы случайно, заговорите со мной, а там будет видно, подойдете ли вы друг другу.

Назавтра, как повествует несравненный Гюден, верхом на великолепной каурой кобыле, на которой он выглядел весьма импозантно, в сопровождении слуги, чей конь был несколько скромнее, Бомарше появился в этой длинной и уединенной аллее. Его заметили задолго до того, как он приблизился к карете, где сидели прекрасные дамы.

Красота скакуна, привлекательный облик всадника располагали в его пользу... и т. д. Развязка не заставила себя ждать: несколько месяцев спустя, 11 апреля 1768 года, они обвенчались. Простодушный Гюден замечает, что эта нечаянная, случайная встреча напомнила ему знакомство Эмиля и Софи в книге Руссо! И точно!

Нечего и говорить, что я не верю ни единому слову в этом романе. Истинна здесь только дата венчания. Что до остального, то факты таковы:

Женевьева-Мадлена Уотблед, родившаяся в 1731 году, в 1754 вышла за некоего Левека, генерального смотрителя провиантской части дворца Меню-Плезир. Ее муж скончался 21 декабря 1767 года. От декабря до апреля четыре месяца. Если верить Гюдену, г-жа Левек принялась охотиться за новым супругом, не прошло и двух месяцев с похорон первого! Откуда такая подозрительная поспешность, такая скандальная прыть у женщины, уважаемой в свете и слывшей - это известно - особой достойной и сдержанной? И с какой стати Бомарше соглашается на это нелепое свидание, почему он не может выждать со своим предложением руки и сердца, пока истечет пристойный срок, хотя бы время вдовьего траура? Ни на один из этих вопросов Гюден не отвечает и явно не хочет, чтобы они даже возникали. Совершенно очевидно, что для столь поспешной женитьбы имелась серьезная причина. Вот она: восемь месяцев спустя от этого союза родился сын. Гюден сочинил свой роман - или ему его подсказал Бомарше, - чтобы оберечь репутацию и добрую память о Женевьеве, почтенной женщине, которая была у всех на виду. 11 апреля 1768 года они с Бомарше только узаконили существующее положение, увенчав бракосочетанием свою любовь, ибо любили они друг друга всерьез. Рождение Огюстена упрочило их счастье. Бомарше уже давно страстно жаждал стать отцом, счастливые воспоминания об улице Сен-Дени также склоняли его к тому, чтобы обзавестись семьей. Но для этого нужно было найти подходящую женщину, которую он мог бы уважать. Если он и знавал женщин дюжинами, если женщины не давали прохода этому прославленному Дон Жуану, вешались ему на шею, очевидно, немного было таких, о женитьбе на которых он мог помыслить, и эти последние, как назло, оказывались наименее привлекательными. Так ли уж отличался Бомарше в этом плане от других мужчин? Если он чем и отличался, то как раз своей неуемной, почти маниакальной жаждой отцовства. Вот, судите сами: "Становитесь отцами это необходимо; таков сладчайший закон природы, коего благотворность проверена опытом; тогда как к старости все иные связи постепенно ослабевают, одни лишь связи отцовства упрочиваются и крепнут. Становитесь отцами - это необходимо. Эту бесценную и великую истину никогда не лишне повторять людям". Удивительно, не правда ли? Но Бомарше никогда не перестанет удивлять нас, как добродетелью, так и легкомыслием.

Женевьеве тридцать семь лет, когда она становится первой г-жой де Бомарше - бедняжка Франке ведь имела право лишь на имя Карон. Правда, Женевьева принадлежит совсем к иному кругу. Ее отец был краснодеревцем и занимал в Париже высокий выборный пост, короче, одной ногой стоял в городе, другой - при дворе. Свое немалое состояние г-н Левек в основном оставил жене в виде пожизненной ренты. Сохраняя дом на улице Конде, где супруги занимали весь второй этаж, Бомарше купили поместье неподалеку от Пантена. Женевьева не отличалась крепким здоровьем и должна была, особенно в течение беременности, побольше жить в деревне, а в ту пору Пантен был концом света. Каждый вечер после изнурительного рабочего дня в Париже Пьер-Огюстен возвращался к ней. Он был образцовым мужем. Гюден утверждает, что никогда, ни под каким предлогом он не провел ни одной ночи вне дома (если не считать поездок в Шинон), неизменно спал в той же спальне и даже в той же постели, что и жена. Говорю вам - серьезный жанр.

Уж не потому ли он поссорился с Людовиком XV, что все его мысли были сосредоточены на домашнем очаге и, поглощенный этим мещанским существованием, он утратил придворные привычки? Не думаю. Повод, из-за которого он впал в немилость был ничтожным и сам по себе не представляет никакого интереса, но следует все же о нем рассказать - Бомарше повествует об этом в тексте, названном им "Пустяшная история, коей последствия отравили десять лет моей жизни". Лавальеру предстояло в страстную пятницу отужинать в малых покоях с королем и г-жой Дюбарри, и он попросил Бомарше подсказать ему несколько анекдотов, чтобы позабавить сотрапезников. Старший бальи егермейстерства заартачился, но герцог, под чьим началом он служил, настаивал на своем. Бомарше выдал две остроты, Лавальер, войдя во вкус, потребовал третью. В конце концов Бомарше, обычно более находчивый, пустился в следующие рассуждения: "Мы вот здесь смеемся, а не приходило ли вам когда-нибудь в голову, сир, что в силу августейших прав, полученных вами вместе с королевской короной, ваш долг, исчисляемый в ливрах по двадцать су, превышает число минут, истекших со смерти Иисуса Христа, годовщину которой мы отмечаем сегодня?"

Заинтригованный герцог с интересом слушает и записывает, чтобы потом не сбиться, рассказывая свою историю, а Бомарше продолжает:

"Столь странное утверждение привлечет всеобщее внимание и, возможно, вызовет возражения; предложите тогда каждому взять карандаш и заняться подсчетами, чтобы доказать вашу ошибку и повеселиться за ваш счет. А вот вам готовый расчет. Сегодня - тысяча семьсот шестьдесят восемь лет со дня, когда Иисус Христос умер, как известно, во спасение рода человеческого, который с момента, когда тот принес себя в жертву, застрахован от ада, чему мы имеем бесспорные доказательства. Год наш состоит из трехсот шестидесяти пяти суток, каждые сутки из двадцати четырех часов по шестьдесят минут в каждом. Сосчитайте, и вы сами увидите при сложении, что тысяча семьсот шестьдесят восемь годовых солнечных оборотов, если прибавить по одному лишнему дню на каждый високосный, то есть каждый четвертый, год, дают в сумме девятьсот двадцать девять миллионов девятьсот сорок восемь тысяч сорок восемь минут, а король не может не знать, что долг его давно превысил миллиард ливров и уже подбирается к двум".

В тот же вечер, обрадованный возможностью блеснуть, не напрягая ума, Лавальер выпаливает свою речь, однако, поглощенный тем, чтобы ничего не перепутать, забывает следить за реакцией Короля, чтобы в случае чего смягчить эффект. Рассказанная самим Бомарше, который умел заходить весьма далеко, эта рискованная шутка, возможно, и проскочила бы, но герцог таким умением отнюдь не владел. Людовику XV отнюдь не пришлось по вкусу, что ему напоминали в страстную пятницу о долгах, и, будучи, по-видимому, в особенно угрюмом настроении, он проронил без тени улыбки: "Сия остроумная история весьма напоминает скелет, который, как рассказывают, подавался под цветами и фруктами на египетских пиршествах, дабы умерить слишком шумную веселость гостей. Вы сами до этого додумались, Лавальер?"

Герцог, пораженный мрачным эффектом своего заемного моралите, не долго думая, свалил все на автора: "Нет, сир, это Бомарше заморочил мне голову своими расчетами..."

Людовик XV, вероятно, надолго запомнил "расчеты часовщика".

Этот нелепый эпизод, действительно, положил конец дружеским чувствам принцев к Бомарше, хотя и не нанес ему социального ущерба. Будь в живых дофин, вскоре скончавшийся после долгой мучительной болезни, Бомарше, вероятно, смог бы восстановить утраченные позиции в сердце короля и принцесс, ибо "святой" ценил откровенность и дерзкую прямоту того, кого знал еще часовым подмастерьем. Чем больше я думаю об этом, тем крепче мое убеждение, что истинным покровителем Бомарше в Версале был дофин. После его смерти отношение принцесс к Бомарше резко изменилось.

Когда в 1764 году скончалась г-жа Помпадур, он утратил еще одну драгоценную союзницу, хотя и несколько ослабленную "опалой". Но для Бомарше вообще миновала пора, когда он с помощью молодости и обаяния добивался покровительства сильных, пришло время завоевывать все собственным влиянием и авторитетом. Только своему уму Бомарше обязан, например, дружбой с Сартином, шефом полиции королевства, Фуше той эпохи, точно так же как позднее только своему политическому гению он будет обязан дружбой Верженна.

Пока же все его мысли сосредоточены на Огюстене, сыне, родившемся 14 декабря 1768 года, на том, как обеспечить этого мальчика, которого он обожает и с которым связывает самые большие надежды.

Письмо из Риваренна, своего лесного дома, адресованное жене и написанное перед тем, как лечь спать ("Однако без тебя... это порой кажется трудным"), Бомарше заканчивает словами:

"А сын мой, сын мой! Как его здоровье? Душа радуется, когда думаю, что тружусь для него".

Огюстену примерно полгода - время дорого!

Не ради ли сына Бомарше решает наконец привести в порядок свои расчеты с Пари-Дюверне? Вполне возможно. Здоровье восьмидесятишестилетнего банкира, хотя он и сохранил ясный ум, оставляло желать лучшего. По некоторым признакам самый бескорыстный человек мог опасаться, что старик вот-вот скончается. Деловые отношения Бомарше и Пари-Дюверне, как это нередко случается, когда компаньоны близкие друзья, не были закреплены на бумаге, не существовало ни договора, ни расписок на суммы, взятые в долг. Между тем компаньоны ворочали миллионами, вкладывая капиталы в самые разнообразные предприятия. В этих сложных, запутанных операциях не мог разобраться никто, кроме них самих. Подобная небрежность и бросающийся в глаза хаос могут удивить. Однако тут был определенный умысел. Дела, которые они вели, тесно переплетаясь одно с другим, в то же время по большей части отличались секретностью. Мы никогда не узнаем всей правды, Пари-Дюверне и Бомарше унесли свои тайны в могилу. Но мне представляется очевидным, что политика в их деятельности играла не меньшую роль, чем экономика и коммерция. Бомарше, впрочем, косвенным образом сознался в этом, когда писал герцогу де Ноайю по поводу "Евгении":

"Еще одно безумство, от которого мне пришлось отказаться, - это изучение политики, занятие трудное и отталкивающее для всякого другого, но для меня столь же притягательное, сколь и бесполезное. Я любил ее до самозабвения: чтение, работа, поездки, наблюдения - все было ради нее; взаимные права держав, посягательства государей, сотрясающие людские массы, действия одних правительств и ответы других - вот интересы, к коим влеклась моя душа. Возможно, никто не страдал столь глубоко от сознания, что, умея видеть все так крупно, сам остается ничтожнейшим из смертных. Подчас в несправедливом раздражении я даже роптал на судьбу, не одарившую меня положением, более подходящим для той деятельности, к коей я считал себя предназначенным, - особенно когда я видел, что короли и министры, возлагая на своих агентов серьезные миссии, бессильны ниспослать им благодать, нисходившую некогда на апостолов и обращавшую вдруг человека самого немудрящего в просвещенного и высокомудрого".

Это послание, написанное за несколько дней до премьеры "Евгении" и выставляющее напоказ разочарование, представляется мне весьма многозначительным. О чем это он говорит? О какой деятельности? Он утверждает, что ради политики шел на все, хотя на первый взгляд никогда еще ею не занимался. Притом говорит это герцогу де Ноайю, который не мог не быть в курсе дела! А Бомарше ведь не сумасшедший. Его принимают министры, короли, и уже недалек час, когда они станут прислушиваться к его мнению, как некогда считались с советами Пари-Дюверне. Но то, что для банкира было всего лишь борьбой и азартной игрой, для Бомарше - смысл жизни, суть честолюбивых помыслов и возможность воздействовать на систему, которая в юности преграждала ему все пути. Позиция удивительная, и он не отступится от нее до самой смерти. Поведение Бомарше, его дела и произведения, как мне кажется, свидетельствуют о его политической активности и о роли, которую он играл сначала вместе с Пари-Дюверне, а затем сам, гораздо красноречивее, чем ребусы "восточного стиля" в его красочной переписке с банкиром:

"Прочти, Крошка, то, что я тебе посылаю, и скажи, как ты к этому относишься. Ты знаешь, что в деле такого рода я без тебя ничего не могу решить.

Пишу в нашем восточном стиле из-за пути, коим отправляю тебе это драгоценное письмо. Скажи свое мнение, да побыстрее, а то жаркое подгорает. Прощай, любовь моя, целую так же горячо, как люблю. Я не передаю тебе поклона от Красавицы: то, что она тебе пишет, говорит само за себя".

Эта любопытная записка, приведенная Рене Дальсемом, в сущности, только подтверждает, что наши герои были вынуждены прибегать к "восточному языку", иными словами, к шифру, чтобы уберечься от нескромных глаз, точно так же как сейчас некоторым приходится морочить головы службам телефонного подслушивания. А нам хорошо известно, что такого рода ребяческие штуки, как правило, бывают продиктованы политикой.

Компаньонам приходилось прятаться также от графа де Лаблаша - пора уже вывести его на сцену, - того самого Лаблаша, без которого жизнь и, возможно, репутация Бомарше сложились бы совсем по-иному. Но не будем спешить, персонаж заслуживает внимания. Вместе с ним стучится в дверь грозное, но чарующее Зло. Из всех противников Бомарше Лаблаш, бесспорно, единственный, кто может с ним сразиться на равных. Странная борьба, темные отношения. Граф говорил о Бомарше: "Я ненавижу этого человека, как любовник любит свою возлюбленную". А Бомарше позднее заявил: "Он был главным творцом всех моих злосчастий". Луи де Ломени не понимает, почему Лагарпа удивляет эта ненависть, почему он изображает ее как некую странность в жизни Бомарше. Но на этот раз прав Лагарп. Причуды, сумасбродства графа не поддаются объяснению разумному. Но рассмотрим все по порядку. Малейшая деталь этой фантастической ссоры, затянувшейся на десятилетие, не менее важна и весома, чем основные события.

Пари-Дюверне был бездетен, наследовать ему должны были племянник Жан-Батист Пари дю Мейзье и внучатая племянница Мишель де Руасси, которая вышла замуж за Александра-Жозефа Фалькоза, графа де Лаблаша.

Еще в 1765 году банкир составил завещание, которым лишал наследства Мейзье и оставлял все любимой внучатой племяннице. Это было тем более несправедливо, что Мейзье, в ту пору полковник, немало помог своему дяде в организации Военной школы. Человек выдающегося ума, весьма образованный, он был автором ряда произведений, прославлявших заслуги банкира, а также, вполне вероятно, бурлескной комедии "Землетрясение в Лиссабоне", сыгранной и опубликованной под именем Андре, паричника! Но Пари дю Мейзье был и без того богат, уже не молод, и старик Пари-Дюверне, очевидно, рассудил, что его огромное состояние нужнее внучатой племяннице, и следовательно, Лаблашу. Бомарше сообщает также, что дядя и племянник были в ссоре. Причин ее мы не знаем. Известно только, что Бомарше пытался их помирить.

В начале 1770 года Пари-Дюверне и Бомарше в частном порядке подбили баланс своим денежным отношениям. В акте, составленном двумя сторонами, были зафиксированы взаимные обязательства и вклады компаньонов. Бомарше возвращал банкиру 160 000 ливров и соглашался разорвать контракт на совместную эксплуатацию Шинонского леса. Дюверне, со своей стороны, признавал, что Бомарше рассчитался с ним по всем обязательствам, и удостоверял, что сам остается ему должен 15 000 франков, кои могут быть выплачены по первому требованию, а также выражал согласие дать Бомарше взаймы на восемь лет 75 000 франков. Этот акт, который не был официально заверен у нотариуса, имел целью охранить каждого из компаньонов от возможных посягательств со стороны наследников другого и от бесконечных процессов с этими последними. В сущности, в виду имелся граф де Лаблаш. Именно он вызывал справедливые опасения, он и его причуды. Граф, ежедневно встречавшийся с Бомарше у своего двоюродного деда, при дворе или в свете, никогда не удостаивал с ним поздороваться. Поэтому Пари-Дюверне не переставал тревожиться, однако полагал, что акт, собственноручно им подписанный, достаточно ясен и неоспорим, чтоб обезопасить его "сына" от ненависти внучатого племянника. Он глубоко ошибался. В жизни люди далеко не так добродетельны, как в первых пьесах Бомарше.

В это время на сцене "Комеди Франсэз" как раз идет драма "Два друга, или Лионский купец". Премьера состоялась 13 января 1770 года, ровно через три года после постановки "Евгении". Успех первой пьесы побудил Бомарше тут же вернуться к письменному столу, но новое произведение, как и "Евгения", несколько раз переделывается. Где бы ни находился Бомарше - на улице Конде, в Пантене или в своем Шинонском лесу, едва выдастся свободный час, он пишет, перестраивает, перекраивает. До нас дошли шесть рукописей "Двух друзей", которые, впрочем, называются, то "Ответное благодеяние", то "Лондонский купец", то "Поездка генерального откупщика", то "Истинные друзья" и т. д. На этот раз Бомарше работает над пьесой с бешеным упорством, стараясь добиться совершенства композиции. Под конец жизни он скажет, что эта драма "сколочена лучше всех других [его] произведений". Я не далек от мысли, что Бомарше был прав.

Пересказать "Двух друзей" во всех подробностях невозможно, настолько запутан сюжет пьесы. Интрига завязывается между пятью основными героями, сразу в нескольких планах. Перипетии любви, на пути которой встают препятствия, переплетаются с деловыми недоразумениями. Это драма банкиров, причем банкиров добропорядочных. Благородство, чувствительность, самоотверженность героев выше всякого разумения. Герои движимы исключительно дружбой или любовью. Каждый поочередно приносит себя в жертву, дабы спасти ближнего, опережая один другого на этом аукционе великодушия. Но под конец все внезапно разрешается в высшей степени возвышенно и весело. Чудо драматургической изобретательности в том, что нить интриги ни на минуту не ускользает от зрителя. Смешав в кучу частички своей сложной мозаики, автор затем раскладывает их по местам все до единой. Это композиционное совершенство, эта безукоризненная подгонка мельчайших колесиков механизма, это чертовское хитроумие делают чтение "Двух друзей" увлекательным. Драму проглатываешь залпом, она держит в напряжении как хороший детективный роман. Подчеркиваю - при чтении, ибо эта слезливая драма, конечно, никогда больше не увидит сцены: ее тринадцатое и последнее представление состоялось в феврале 1783 года.

Но недостаточно драму выстроить. И подчас даже не это самое главное. Кавардак, царящий в "Женитьбе", не мешает ей быть шедевром. Персонажи "Двух друзей" - марионетки, брошенные в ад добродетели. Здесь нет живых людей. Вдохновляясь идеями Дидро, стремившегося заменить на театре живописание характеров живописанием социальных обстоятельств, автор, как справедливо замечает Ломени, по уши погрязает в тине банковского дела, коммерции и биржи. Разговор только и идет, что о векселях и процентах, а это предметы, мягко говоря, не слишком комические.

Несмотря на очевидный талант, на словесное искусство, местами замечательное и куда более уверенное, чем в "Евгении", несмотря на все совершенство сценического механизма - работа часовщика - и несколько удачных реплик, "Два друга" - явный провал. Серьезный жанр привел Бомарше к банкротству.

Принята пьеса была хуже некуда. Париж, который только и ждет, чтоб человек споткнулся, не поскупился на издевки. Какой-то взбешенный зритель дописал на афише под словами "Два друга" - "автора, потерявшего всех остальных".

Из уст в уста передавалось злое анонимное четверостишие:

На драме Бомарше я умирал от скуки;

Там в обороте был огромный капитал,

Но, несмотря на банковские муки,

Он интереса не давал.

Барон Гримм изрек очередной смертный приговор Бомарше:

"Лучше бы ему делать хорошие часы, чем покупать должность при дворе, хорохориться и писать плохие пьесы".

Достопочтенный Фрерон, хотя и был не менее суров, но все же оставил Бомарше надежду на спасение:

"Пока г-н Бомарше не отвергнет этот узкий жанр, коий он, кажется, избрал для себя, я советую ему не искать сценических лавров".

И в самом деле, выбравшись вскоре из объятий Дидро, Бомарше не замедлил броситься в объятия Мольера. Для французских драматургов, как показало будущее, это прибежище более надежное.

Если последняя из написанных им драм быстро прогорела, то та, которой предстоит разыграться в его жизни, не сойдет с афиши, если можно так выразиться, куда дольше. На сцену выйдет смерть. Она постучится дважды.

17 июля умирает Пари-Дюверне, так и не успев выполнить два своих обязательства в пользу Бомарше, оговоренных в приватном соглашении, и оставив своему единственному наследнику Лаблашу 1 500 000 франков, не считая солидной недвижимости. Бомарше, вероятно, очень горевал, но он не любил выставлять свою боль напоказ, разве что при свете! сценических софитов. Сейчас ему было вообще не до Лаблаша и его козней. За кулисами смерть уже готовила второй удар.

Внезапно серьезно заболевает Женевьева, здоровье которой было подорвано выкидышем. Доктора Троншен, Пеан, Лорри сменяют друг друга у постели больной и вскоре определяют "затяжной и смертельный недуг", очевидно, туберкулез. Лечат ее так, как лечили в ту пору, иными словами, почти не лечат. Чтобы усыпить больную и смягчить кашель, ее поят маковым отваром. Бомарше в отчаянии не отходит от жены, по ночам ложится подле нее, прислушиваясь со страхом к ее дыханию. Г-н Карон и Жюли тревожатся, дрожа при мысли, что он может "подхватить болезнь Женевьевы и последовать за ней в могилу". Чтобы вынудить его не спать в супружеской постели, они прибегают к доктору Троншену, который, по здравому рассуждению, решает навестить больную рано утром. Найдя Бомарше лежащим рядом с Женевьевой, он прикидывается страшно разгневанным и "яростно упрекает того в невнимании к несчастной женщине, которая не смеет ни кашлянуть, ни пожаловаться и терпит адские муки из боязни его разбудить". Пьер-Огюстен, догадавшись о заговоре, тем не менее соглашается, чтобы ему поставили в спальне отдельную кровать. Несмотря на мольбы Жюли и выговоры врачей, "опасавшихся, как бы он не надышался нездоровых испарений", он не расстается с Женевьевой. Она умирает 14 декабря 1770 года, оставив его в полной растерянности.

Финансовые трудности, возникшие после смерти Пари-Дюверне, еще усугубились кончиной Женевьевы. Напомним, что ее состояние, довольно значительное, было помещено под пожизненную ренту. Теперь Бомарше пришлось приналечь на дела. Разве не оставался у него обожаемый сын? И разве не поклялся он обеспечить сына, чтобы жизнь того была легкой?

В эти тяжкие дни он познакомился с двумя людьми, ставшими его друзьями. О первом мы не раз уже упоминали, это - Гюден де ла Бренельри, который явился на улицу Конде почитать "Наплиаду", свою эпическую поэму, написанную александрийским стихом, да так там и остался навсегда. Для него не было большего счастья, чем жить в тени Бомарше; второй - неистовый герцог Шон, к которому нам еще предстоит вскоре вернуться.

Пока же не будем забывать о графе Лаблаше, безмерно обрадованном несчастьями, которые обрушились на Бомарше. Он был упоен сознанием, что может атаковать противника, поверженного на колени. Его окрылила ненависть и - как знать? - возможно, любовь.

6

ДЬЯВОЛ

Другой бы повесился, но поскольку эта

возможность от меня никуда не уйдет, я

оставляю ее про запас, а сам тем

временем... смотрю, кто из нас двоих кого

переупрямит, - дьявол ли, повергнув меня, я

ли - устояв; вот чем занята моя упрямая

башка.

Лаблаш

Военные действия между Лаблашем и Бомарше открываются в момент, когда завершается серьезнейшая, растянувшаяся на три столетия война: Людовик XV распускает парламент. Об этом событии огромного значения и о королевском эдикте трудно сказать в двух словах; к тому же подобного рода анализу не место в этой книге, однако без фактов не обойдешься. В жизни Бомарше роспуск старого парламента и замена его парламентом Мопу сыграет большую роль. Итак, напомним в самых общих, к сожалению, чертах о том, что произошло.

Систематическая оппозиция парламента, несмотря на все торжественные его заседания в присутствии короля, заставила Людовика XV, потерявшего терпение, издать эдикт, в котором он сформулировал свои прерогативы поистине по-львиному:

"Наша корона дарована нам одним богом! Право издавать законы, коими наши подданные могут быть руководимы и управляемы, принадлежит нам, только нам, независимо и безраздельно" (3 декабря 1770).

Поскольку в спорах с парижским или провинциальными парламентами последнее слово принадлежало королю, этот эдикт устранял парламентский контроль, право парламентов делать "представления". Фактически король этим декретом указывал парламенту, что он оставляет за собой первое и последнее слово. Тем самым он наносил удар и по сторонникам ограничения абсолютной власти монарха, среди которых был Шуазель. "Совпадение" - премьер-министр был смещен 24 декабря 1770 года, иными словами, через три недели после издания не одобряемого им эдикта. Однако, даже утратив в его лице важнейшую опору, парламент не отступил и отказался зарегистрировать акт, по которому граждане могли быть лишены чести, свободы, прав гражданского состояния, а то и жизни без всякой возможности защищаться. Это был тупик. 3 января следующего года Людовик XV нашел для себя выход из него, предложив подписать королевский текст каждому члену парламента в индивидуальном порядке. Те встали перед альтернативой - подчиниться или отказаться - и ответили отказом. Парламент был распущен, а канцлеру Мопу было предложено создать другой, который находился бы под каблуком у него или, точнее, у короля, что Мопу и осуществил без промедления. Но если король и укрепил свою власть, Шуазеля он потерял. Когда Людовик XVI вновь созовет старый парламент, он ослабит свою власть, но зато найдет Верженна.

Бомарше принадлежал к клану Шуазеля. Цвета изгнанного министра и распущенного парламента носили Ниверне, Орл"еан, Конти, Ленорман д'Этиоль. В той жестокой борьбе, которую Бомарше вел с Лаблашем, все эти люди остались верны Бомарше. Произведенный в генерал-майоры граф Лаблаш как бы невзначай оказался в противоположном политическом лагере. Возможно, поэтому его ссора с Бомарше вскоре приобрела государственные масштабы и потрясла королевство до основания. Мы еще увидим, как Бомарше в одиночку, или почти в одиночку, одержал победу - и какую победу! - над парламентом Мопу.

Граф де Лаблаш не стал терять время на переговоры и, не мешкая, взял быка за рога. Когда Бомарше передал ему через своего нотариуса г-на Момме акт, составленный им и Пари-Дюверне, Лаблаш ответил, что не признает подписи покойного.

Чего проще, нужно было только смекнуть. Лаблаш смекнул. Коль скоро акт фальшивый, Бомарше из мелкого кредитора наследника превращается в его крупного должника. Изобретательный прием, продуманный Лаблашем совместно с одним из самых изворотливых адвокатов - г-ном Кайаром.

Трудно себе представить, что Бомарше, отнюдь не будучи в отчаянном положении, владея домом на улице Конде и Шинонским лесом, стал бы рисковать своим добрым именем из-за каких-то 15 000 франков, подделав подпись человека, которого горячо любил. Но нужно представить себе Лаблаша, человека сказочно богатого, только что унаследовавшего миллион и сутяжничающего с компаньоном своего двоюродного деда из-за ничтожной суммы. Однако это было лишь предлогом. Как мы уже сказали, Лаблашем руководила безумная ненависть, которой он, впрочем, даже не скрывал, - чтобы погубить Бомарше, он был готов на все. К тому же он был поистине воплощением духа зла и человеком дьявольски коварным.

Бомарше пришлось обратиться в суд. Как свидетельствуют письма, это было ему не по душе, и он долго взвешивал все обстоятельства, прежде чем решился. Но речь шла уже не просто о 15 000 франков, затронута была его честь. Судейский чиновник, он имел право подать жалобу на Лаблаша в особую инстанцию - Рекетмейстерскую палату, заседавшую в Лувре, по соседству с залом, где вершил суд он сам. Следствие тянулось долго, Лаблаш прибегал к всевозможным ухищрениям, уловкам, оттяжкам. В свете он откровенно - ибо Лаблашу было присуще это качество - похвалялся: "Ему понадобится десять лет, не меньше, чтобы заполучить эти деньги... а за десять лет он еще от меня натерпится!"

Принц де Конти, который защищал своего друга, нашел лапидарную формулу и повторял ее во всех гостиных: "Бомарше получит либо деньги, либо петлю на шею!" Софи Арну, знаменитая певица, проникшаяся, хоть и не сразу, симпатией к Бомарше, сострила в ответ: "Если его повесят, веревка треснет по приговору". А само заинтересованное лицо не преминуло заявить: "Не находите ли вы, что если я выиграю процесс, моему противнику придется поплатиться честью?" Дело пока еще не приняло драматического характера, и процесс Бомарше был поначалу для его друзей предметом шуток.

Но они недооценили Лаблаша. Лощеный генерал-майор не терял времени даром. В Версале, в Париже, пользуясь поддержкой всех тех, кто завидовал успеху и блеску Бомарше, - а им не было числа - он распускал всяческие слухи о своем противнике. От сплетни до клеветы - один шаг, и наш молодчик сделал его с легкой душой. Начал он издалека. Юность Пьера-Огюстена: разве не поворовывал он у отца? Смерть его жен: уж не отравил ли он их, чтобы унаследовать состояние? Путешествие в Испанию: не обвиняли ли его там, что он нечист на руку за карточным столом? Граф пользовался недомолвками, и Бомарше не мог ни поймать этого Базиля на месте преступления, ни найти свидетелей, так как они с графом были завсегдатаями разных салонов. К несчастью, в тот единственный раз, когда ему удалось уличить Лаблаша в клевете и он получил возможность привлечь того к суду, Бомарше сделал ложный шаг.

Лаблаш, пополняя день за днем новыми главами свой роман, сочинил, будто их высочества "отказали Бомарше от дома" и принцесса Виктория якобы дала понять, что "он выказал немало бесчестящих его черт". Узнав о россказнях Лаблаша и не сомневаясь в возможности уличить его во лжи, Бомарше воспользовался случаем и довел все это до сведения своих покровительниц.

Г-жа Виктория тут же ответила ему через одну из придворных дам графиню Перигор - именно так, как он рассчитывал:

"Я рассказала, сударь, о Вашем письме принцессе Виктории, которая заверила меня, что она никогда и никому не говорила ни единого слова, порочащего Ваше доброе имя, поскольку ей ничего такого не известно. Она поручила мне сообщить это Вам. Принцесса даже добавила, что осведомлена о Вашем процессе, но что ни при каких обстоятельствах и; в частности, на этом процессе ее высказывания на Ваш счет не могут быть использованы Вам во вред, поэтому Вам нечего тревожиться".

За несколько дней до суда нельзя было пренебречь подобным свидетельством. Оно доказывало бесчестность Лаблаша и его склонность к клевете. Но как сделать, чтобы ответ принцессы стал известен всем? Бомарше не был уверен, что ему хватит времени показать письмо тем, кто введен в заблуждение Лаблашем, поэтому он нашел уместным опубликовать короткий мемуар, куда включил ответ принцессы Виктории.

Прежде чем отдать свой текст в печать, он все-таки счел нужным предупредить графиню Перигор: "Имею честь препроводить Вам мемуар, где я использовал, как то дозволила принцесса Виктория, оправданнее, коим она соблаговолила меня удостоить, и письмо, кое имел честь получить от Вас". Это была грубая оплошность. Не слишком давно обучившись хорошим манерам и полагаясь в этой области на свою интуицию - как правило, успешно, - Бомарше не отдавал себе отчета, что нарушает этикет, публично вмешивая в свое судебное дело принцесс.

Эти последние, весьма озлившись и, безусловно, подогреваемые в своем гневе друзьями графа, выразили свое недовольство письменно:

"Мы заявляем, что г-н Карон де Бомарше и его процесс нас нисколько не интересуют и что, включив в свой мемуар, напечатанный и распространяемый публично, уверения в нашем покровительстве, он действовал без нашего соизволения.

Мария-Аделаида, Виктория-Луиза,

Софи-Филиппина, Элизабета-Жюстина.

Версаль, 15 февраля 1772 года".

Удача изменила Бомарше, дело приняло дурной оборот. Лаблаш мигом смекнул, какую пользу он может извлечь из заявления принцесс, и за пять дней до вынесения приговора, опережая Бомарше, мемуар которого еще не вышел из типографии, распространил письмо принцесс во множестве экземпляров. Назавтра весь Париж был в, курсе дела. Заявление королевских дочерей, столь же краткое, сколь решительное, заставило многих призадуматься. Не способен ли человек, обманувший принцесс, на все - к примеру, на подделку подписи? Старая пословица о коготке и птичке. Лаблаш ловко играет на всем этом, тем более что огорошенный, печально огорошенный противник не смеет теперь даже показать письмо г-жи де Перигор, которое, по существу, его оправдывает. К счастью, ему хватило ума познакомить судей с посланием графини прежде, чем Лаблаш опубликовал заявление принцесс. Хотя бы судьи - а это главное - все же знали, кто из двух противников в этом конкретном вопросе лукавил.

Начатый осенью 1771 года, процесс затянулся на шесть месяцев и привлек внимание всего Парижа. Ненависть Лаблаша и крючкотворство г-на Кайара превращали судебные заседания в увлекательнейшие спектакли. Надо признать, оба они были талантливыми клеветниками и виртуозами вранья. Бомарше, все еще; подавленный своим горем, возмущается и отстаивает оскорбленную добродетель вполне в духе серьезного жанра. Он в своем праве, но суд театр, где плуты, будь они судьями или обвиняемыми, пользуются большим успехом, чем люди порядочные. Тщетно Бомарше восклицает в зале суда после очередной попытки Кайара извратить правду: "О, сколь презренно ремесло человека, который ради того, чтобы захватить деньги другого, недостойно бесчестит третьего, бесстыдно искажает факты, перевирает тексты, цитирует не к месту авторитеты, без зазрения совести плетя сеть лжи".

Лишь позднее, когда" над ним нависнет реальная угроза, он найдет нужный тон. Пока же он морализирует и ведет себя точь-в-точь как персонаж "Двух друзей". Но, чтобы взять верх над Базилем, нужно быть Фигаро.

Г-н Кайар со своей адвокатской кафедры демонстрировал чудеса адвокатского красноречия, руководствуясь то собственным вдохновением, то вдохновением графа. Восхищенная публика с наслаждением внимала его неистощимым доводам. Сбитый с ног, он вскакивал с ловкостью акробата: в ответ на опровержения с неслыханной наглостью противоречил сам себе.

С неизменным пылом и убежденностью в своей правоте он последовательно утверждал:

1) что подпись поддельная,

2) что она подлинна, но поставлена до написания акта,

3) что акт поддельный,

4) что акт, как и подпись, подлинен, но акт и подпись между собой не связаны,

5) что Пари-Дюверне уже утратил ясность ума, когда подписывал акт,

6) что отсутствие второго экземпляра - доказательство подделки оригинала (второй экземпляр был приложен к завещанию и, судя по всему, похищен Лаблашем). И т. д.

Бомарше неутомимо изобличал несостоятельность умозаключений адвоката, а тот столь же неутомимо выдвигал все новые и новые доводы.

В конце концов, видя, что они проигрывают дело, Кайар и Лаблаш решили прибегнуть к последнему средству. Ничтоже сумняшеся, они сфабриковали некое решающее вещественное доказательство. История довольно сложная, но стоит подробного рассказа как наглядный пример их хитроумия. Лаблаш и Кайар в очередной раз потребовали досье, хотя давным-давно знали его наизусть. В досье был важнейший документ, подтверждающий подлинность акта, - письмо Бомарше от 5 апреля 1770 года с черновиком акта, на обороте которого Пари-Дюверне написал: "Вот мы и в расчете". Свой ответ Пари-Дюверне отослал обратно отправителю. Лаблаш и Кайар утверждали, что слова "Вот мы и в расчете" относятся совсем к другому делу, а письмо Бомарше написано уже после этой записки Пари-Дюверне. Таким образом, лицевая сторона листа оказывалась оборотной, а оборотная - лицевой. Найдя после смерти Пари-Дюверне в его бумагах это "Вот мы и в расчете", пройдоха Бомарше якобы смекнул, что этой запиской можно воспользоваться, написав на ее "обороте" письмо, полностью отвечающее его интересам, - чтобы слова "Вот мы и в расчете" выглядели положительным на него ответом. Выдвинуть накануне вынесения приговора такой довод было затеей тем более наглой, что до сих пор оспаривалась лишь подлинность подписи Пари-Дюверне, и ни у кого не возникало сомнения, что письмо предшествует записке. Однако Кайару изобретательности хватало с лихвой. Он заметил, что имя Бомарше стоит в нижней части листа, под запиской Пари-Дюверне. Очевидно, - так, во всяком случае, аргументировал адвокат, - слова "г-н де Бомарше" написаны рукой Пари-Дюверне. Этот последний, прежде чем сложить лист бумаги и отослать его Бомарше, якобы написал на нем, как это принято, имя адресата. Нужно ли напоминать, что в ту пору конвертами не пользовались и письма просто скреплялись печатью? Печатью - вот где собака зарыта!

Когда на следующем заседании суда г-н Кайар поднялся с листом бумаги в руке, все поняли, что запахло новеньким. И в самом деле! Имя Бомарше на оборотной стороне письма было слегка надорвано и залито воском. Пустив этот документ по рукам, адвокат самодовольным и уверенным тоном развил следующую цепь доказательств:

Слово "Бомарше" написано рукой господина Дюверне. Если бы письмо от 5 апреля предшествовало записке, слово "Бомарше" не могло бы быть написано на этом листе рукой господина Дюверне в тот момент, когда господин де - Бомарше отсылал письмо, и его печать не могла бы надорвать буквы слова, которое еще не было написано; таким образом, эти буквы могли быть надорваны только в том случае, если господин де Бомарше запечатывал свое письмо после получения записки господина Дюверне. Следовательно, эта записка предшествовала письму господина де Бомарше; следовательно, это письмо было написано только впоследствии. А этот факт, будучи доказанным, предполагает, что доказаны также и остальное".

Запутанное, но на вид неопровержимое следовательское умозаключение г-на Кайара опиралось на единственный постулат: имя Бомарше написано рукой Пари-Дюверне. Чтобы придать своим доказательствам еще большую убедительность, ему достаточно было сдвинуть печать и надорвать письмо в том месте, где стояло имя, что он, вполне возможно, и сделал. Но в тот момент, когда Лаблаш и негодяй Кайар уже упиваются своим триумфом, встает некий адвокат по имени де Жонкьер. "Это имя написано мною!" - говорит г-н де Жонкьер. Судьи ошеломлены. "Я написал имя на документе, нумеруя его, как то положено!" И в подтверждение своих слов г-н де Жонкьер на глазах у всех несколько раз пишет имя Бомарше. Почерк тот же, сомнений нет. На этот раз г-н Кайар онемел от растерянности. Выяснив подлинные обстоятельства, суд легко разобрался, где истина, а где ложь. Лаблаш при всей своей изворотливости не смог ничего возразить. Абсолютно ничего. Назавтра, 22 февраля 1772 года, суд вынес решение в пользу Бомарше, отверг обвинение Лаблаша и обязал его произвести расчет в соответствии с актом.

Г-н де Лаблаш, однако, быстро пришел в себя и, подстегиваемый своей ненавистью к Бомарше, подал апелляцию в парламент, где у него было полно друзей. Граф располагал временем. Это поражение было всего лишь одной из перипетий, и он скоро утешился, наблюдая успехи кампании, которую без устали вел против своего недруга. Вылив на Бомарше ушаты грязи, он заронил в умы подозрение, что тот все же чем-то запятнан. Лаблаш играл на исконной подозрительности французов, для которых, можно сказать, "нет дыма без огня" - национальный девиз. А уж в дыме и огне у дьявола никогда нет недостатка.

Но что такое все ухищрения дьявола по сравнению с подлинным горем? 17 октября того же года скоропостижно скончался Огюстен, сын, которого Бомарше любил до безумья и ради которого, собственно, сражался. "Не знаю, почему никому не пришло в голову сказать, что он _отравил_ и сына, - написал Лагарп, - ибо и это преступление было необходимо, чтобы полностью получить наследство, - но клевета никогда не предусматривает всех деталей". Обстоятельства этой трагедии - ни ее причины, ни ее последствия - нам неизвестны. Бомарше, который без всякого стеснения рассказывал о своей жизни и подчас заходил весьма далеко в своих признаниях, с откровенностью, поистине "современной", неизменно умалчивал о своих горестях. Можно, конечно, усмотреть в этом, как делают некоторые, признак его бессердечия, но мы придерживаемся противоположного мнения. Единственным свидетельством любви, которую он питал к маленькому Огюстену, остается радостный смех: "А сын мой, сын мой! Как его здоровье? Душа радуется, когда думаю, что тружусь для него". И пусть будет так.

Шон

Мари-Луи-Жозеф д'Альбер д'Айи, видам Амьенский, герцог де Пекиньи, впоследствии герцог де Шон, вне сомнения, был самым колоритным персонажем, встреченным Бомарше на протяжении его жизни, в которой странных личностей попадалось куда больше, чем ординарных. Чтоб его описать, не хватило бы никаких эпитетов, поскольку доминирующими чертами этой натуры были противоречивость и чрезмерность. Не опасайся я показаться педантом, я сказал бы, что герцогу была присуща некая антиперистаза - так называется действие двух противоположных начал, одно из которых служит для усиления и разжигания другого, "так говорят, - поясняет этот термин словарь Литтре, - что зимой огонь горячее, чем летом". В этом смысле для Шона рождественские морозы никогда не кончались. Проще было бы сказать, что действия герцога напоминали работу двигателя внутреннего сгорания - чреду вспышек. Самое, забавное, что эта система позволяла герцогу продвигаться вперед и по путям самым почтенным, но, как и автомобилям, ему случалось нередко сбивать людей. На свое несчастье, Бомарше оказался на его пути в тот момент, когда герцог уже вышел из себя.

Шону было лет тридцать, когда он познакомился с Бомарше. И с первого взгляда страстно его полюбил. Герцог и тут не знал меры. Когда друзья входили в гостиную, нельзя было удержаться от смеха, настолько контрастировал их физический облик. Бомарше был среднего роста, довольно худощав, герцог отличался сложением гиганта. Что же касается смеха, следует уточнить, - его, вполне возможно, вызывала исполинская обезьяна, которую Шон повсюду таскал с собой, обращаясь с ней весьма учтиво. Это было единственное существо, пожинавшее плоды хорошего воспитания, полученного герцогом, так как дам своих он избивал, а любимым его занятием были поиски ссоры. Поскольку охотники получать взбучку встречаются куда реже, чем полагают, Шону частенько не удавалось утолить эту жажду? что только разжигало его свирепость. Гюден, которому, как мы вскоре увидим, пришлось иметь с ним дело, не мудрствуя лукаво, утверждает, что в приступе ярости герцог "был похож на пьяного дикаря, чтобы не сказать - на хищного зверя". Забавная деталь - этот буйный помешанный проявил себя как выдающийся ученый, причем в науках весьма серьезных. Когда Людовик XV, чтобы избавиться от выходок Шона, изгнал его из пределов королевства, тот отправился в Египет и занялся египтологией. Вернувшись во Францию по отбытии срока ссылки, он погрузился, и успешно, в изучение углекислоты. Ломени рассказывает, что герцог ставил также опыты по исследованию асфиксии: "...для проверки лекарства, найденного им против асфиксии, герцог заперся в кабинете со стеклянной дверью и подверг себя действию угара, поручив камердинеру вовремя позаботиться о нем и испробовать на нем это средство. К счастью, слуга оказался пунктуальным".

О Шоне можно говорить без конца, но тогда стало бы заметным, что мы были далеко не столь многословны, когда речь шла о Лаблаше. Есть люди открытые и люди замкнутые. Лаблаш заперся на два оборота в себе самом и высовывал нос из этой темницы лишь для того, чтобы выплюнуть свою ненависть. Тогда как Шон - я уже говорил это - неизменно был вне себя.

Еще одно, последнее, слово о герцоге, точнее, о его семье. Если отец Шона, потомок де Люиня по прямой линии, также проявлял склонность к наукам, если не ошибаюсь - естественным, то его мать, урожденная Бонье, дочь богатейшего купца, была дамой из самых скандальных, на грани безумия. Говоря о ней и о ее деньгах, вдовствующая герцогиня, бабка Шона, имела обыкновение объяснять - "хорошей земле необходим навоз", что хотя и верно, но не слишком любезно. Отношения нашего Шона с матерью, от которой он унаследовал ее экстравагантность, отнюдь не отличались взаимопониманием, он даже затеял против нее процесс. Женщинам, как мы уже отметили, он любил демонстрировать свою силу, что не способствовало душевному согласию. Ничего не понимая в женском характере, он мгновенно выходил из терпения и пытался сломить своих возлюбленных, подобно ребенку, который колотит чересчур неподатливые игрушки, чтобы их наказать.

В девице Менар не было никакой загадочности или двусмысленности, но она отличалась от него самого, и это злило Шона. Он, очевидно, любил ее больше, чем принято думать. Если верить Гюдену, у которого были все основания проявить осведомленность, она родила от герцога ребенка в самом начале их связи. Аббат Дюге, исповедник Менар, уточняет, что это была дочь. Где герцог познакомился с Менар? На бульварах, где она начинала свою карьеру как цветочница? В Итальянской комедии, где она играла и пела в водевилях, как в ту пору назывались пьесы с куплетами? (Бразье в своей книге, посвященной театрам малых форм, рассказывает, что авторы водевилей имели обыкновение заключать: "Пьеса окончена, остались только куплеты"). Или в каком-нибудь салоне? Мармонтель, Седен, Шамфор, сходившие по ней с ума, следовали за ней на все приемы, которые она удостаивала почтить своим присутствием, блистая красотой, но не умом. Или, не исключено, даже в Версале, если маршал, герцог де Ришелье, в самом деле затащил ее и туда? Не знаю, где они встретились, но знаю, что она его любила, раз предпочла людям более богатым, более блестящим и более цивилизованным, нежели он. Что бы там ни писал Гримм, зарабатывавший на жизнь торговлей злобными характеристиками, она, вероятно, была восхитительна. Это засвидетельствовано Бомарше.

Он, как и многие, увивался вокруг Менар, с которой познакомился в Итальянской комедии, когда читал там свою комическую оперу, вдохновленную одним из собственных юношеских парадов, ее название вам, возможно, знакомо "Севильский цирюльник". Опера, впрочем, была отвергнута. Менар не замедлила пригласить Бомарше к себе в отсутствие де Шона. Каково же было его изумление, когда он застал там Гюдена, волочившегося за певицей столь же тайно, сколь безуспешно! Бомарше недолго ходил вокруг да около, не таков был его стиль ухаживания. Он был очарователен, слыл мастаком и имел привычку переходить к делу с места в карьер. Но Шон, некоторое время дувшийся на свою любовницу, как раз вернулся восвояси, поскольку ему, видно, наскучили девицы из предместий, в которых он иногда испытывал потребность. Грянул гром. Бомарше сократил посещения, герцог отвел ярость, задав трепку любовнице. Однако та, очарованная Бомарше, приняла тумаки без всякого восторга и укрылась вместе с дочерью в монастыре. Несколько растерявшись, герцог смягчил свой гнев и послал ей денег, чтоб получить прощение. Вскоре, успокоенная, а возможно, и соскучившаяся в святой обители, Менар вернулась домой и призвала Бомарше. Тот счел более элегантным предупредить о приглашении герцога, к которому по-прежнему питал дружеские чувства. Письмо длинное, но его тем не менее стоит привести по многим причинам. В частности, по нему видно, каков был характер отношений между Бомарше и Шоном за четыре-пять дней до несусветных и грандиозных безумств 11 февраля 1773 года.

"Господин герцог,

г-жа Менар уведомила меня, что она уже дома, и пригласила, как и всех прочих своих друзей, посетить ее, ежели я пожелаю. Из этого я заключил, что причины, вынудившие ее скрыться, отпали; она сообщает, что свободна, с чем я от всего сердца поздравляю вас обоих. Я рассчитываю повидаться с нею завтра днем. Итак, в силу обстоятельств Вы приняли решение, к коему не могли побудить Вас мои уговоры; Вы перестали ее терзать, я горячо радуюсь за вас обоих, я сказал бы даже - за нас троих, если б не решил вовсе устраниться от всего, что хоть в малейшей мере касается бедняжки. Мне стало известно, какие финансовые усилия Вы предприняли, чтобы поставить ее вновь в зависимость от себя, и каким великодушным поступком увенчала она свое шестилетнее бескорыстие, вернув г-ну де Жанлису деньги, которые Вы взяли в долг, чтобы предложить ей. Какое благородное сердце не воспламенилось бы при подобном поведении! Что до меня, хотя мои услуги она до сих пор отвергала, я сочту для себя великой честью ежели не в глазах всех, то, во всяком случае, в моих собственных, коли она соблаговолит числить меня одним из самых преданных своих друзей. Ах, господин герцог, сердце столь великодушное не может быть привязано ни угрозами, ни побоями, ни деньгами. (Простите, если я позволяю себе подобные рассуждения: они небесполезны для той цели, кою я ставлю перед собой, обращаясь к Вам). Она это доказала Вам без чьей-либо подсказки. Ваши легкомысленные поступки, рассеянный образ жизни, пренебрежение к собственному здоровью могли заронить в нее мысль, будто Вы уже не питаете более любви к ней, но в ту минуту, когда она решила, что ее отдаление Вас огорчает, она пожертвовала всем ради Вашего спокойствия.

Вместо того чтобы быть ей за это благодарным, Вы постарались напугать ее всеми возможными способами. Она страдала от своего рабства и наконец от него избавилась. Все это в порядке вещей.

Говоря Вам о ней, я оставляю в стороне оскорбления, нанесенные мне лично, оставляю в стороне и то, что, несмотря на все мои предупреждения, после того как Вы сами же меня обнимали, ласкали и в своем и в моем доме, благодаря за жертвы, продиктованные исключительно моей к Вам привязанностью, после того как жалели меня, всячески ее пороча, - Вы вдруг без всяких оснований стали потом говорить и действовать совсем по-иному и наговорили ей во сто раз больше гадостей обо мне, чем говорили прежде мне о ней. Не стану упоминать о сцене, ужасной для нее и отвратительной между двумя, мужчинами, когда Вы совершенно уронили себя, попрекая меня тем, что я всего лишь сын часовщика. Я горжусь своими родителями даже перед теми, кто считает себя вправе оскорблять своих собственных, и Вы сами понимаете, господин герцог, насколько в данных обстоятельствах моя позиция ставит меня выше Вас; не будь Вы во власти несправедливого гнева, лишившего Вас рассудка, Вы, нет сомнения, были бы мне только благодарны за ту сдержанность, с которой я отверг оскорбление со стороны того, кого до сих пор неизменно почитал и любил от всего сердца, и если при всей моей уважительной предупредительности к Вам я не трепетал перед Вами от страха, причина здесь в том, что я не властен над собой и не могу заставить себя бояться кого бы то ни было. Разве это основание, чтобы досадовать на меня? И разве всевозможные меры предосторожности, принятые мною, не должны, напротив, приобрести в Ваших глазах ту ценность, коя сообщается им моею твердостью? Я сказал себе: он опомнится после всех содеянных им несправедливостей, и тогда моя порядочность заставит его наконец покраснеть за собственные поступки. Вот из чего я исходил. Как бы Вы ни тщились, Вам не удастся составить обо мне дурное мнение, равно как и внушить его Вашей приятельнице. Она потребовала в своих собственных интересах, чтобы я более ее не видел. Мужчину не может обесчестить покорность женщине, и я два месяца не видел ее и не позволял себе прямо к ней обращаться. Сейчас она разрешает мне пополнить круг ее друзей. Если за это время Вы не вернули себе ее благосклонности, утраченной из-за Вашего невнимания и невоздержанности, следует заключить, что средства, Вами для того употребляемые, были неподходящими. Право, послушайте меня, господин герцог, откажитесь от заблуждения, причинившего Вам уже столько огорчений: я никогда не посягал на то, чтобы ослабить нежную привязанность, питаемую к Вам этой великодушной женщиной; она прониклась бы ко мне презрением, попытайся я это сделать. Среди мужчин, ее окружающих, у Вас лишь один враг - это Вы сами. Ущерб, который Вы нанесли самому себе своими последними буйствами, указует Вам, на какой путь следует стать, чтобы занять достойное место среди ее истинных друзей... Плохое здоровье не позволяет ей приблизить к себе мужчину в ином качестве. Вместо того чтобы создавать ей адскую жизнь, объединим наши усилия и окружим ее милым обществом, чтобы сделать ей жизнь приятной. Вспомните все, что я говорил Вам на этот счет, и хотя бы ради нее верните Вашу дружбу тому, у кого Вы не смогли отнять уважения к себе. Если это письмо не откроет Вам глаза, я буду считать, что выполнил полностью свой долг по отношению к другу, коего никогда не бесславил и об оскорблениях коего позабыл, я обращаюсь к Вам в последний раз, предуведомляя, что, если и это не принесет результата, я буду отныне придерживаться холодного, сухого и твердого уважения, коим обязан вельможе, в чьем характере жестоко ошибся".

Герцогу, отнюдь не склонному к дележу, послание Бомарше пришлось не слишком по вкусу. Он не любил, чтобы ему резали правду в глаза. И поскольку к поединку на бумаге потомок де Люиня расположения не чувствовал, он ухватился за шпагу. Но мне не хотелось бы ускорять события и без того стремительные, чтобы вы не упустили ни минуты достопамятного дня, точное описание которого дошло до нас. Поэтому начнем с самого начала.

Рано утром 11 февраля Тон входит в спальню Менар с обнаженной шпагой в руке и натыкается на милейшего Гюдена, который сидит на краешке постели.

Герцог, разочарованно:

- Как, это всего лишь вы? Гюден, примирительно, вскочив:

- Займите мое место, господин герцог, оно принадлежит вам! Герцог, заглядывая под кровать, открывая шкапы:

- Где он? Я убью его.

- Но кого вы ищете?

- Бомарше, которого я должен немедленно убить.

Менар разражается рыданиями. При виде слез, о причине которых он догадывается, Шон разъяряется еще пуще и выбегает, испуская страшные вопли.

Наш бравый Гюден, забыв обо всем, кроме дружеских обязанностей, покидает в свою очередь апартаменты Менар, которую приводят в чувство, поднося ей соли, и мчится на улицу Конде предупредить Бомарше. По счастью, он натыкается на его экипаж на улице Дофин, неподалеку от перекрестка Бюси. Отважный Гюден бросается наперерез лошадям и вскакивает на подножку:

- Сейчас же поезжайте ко мне, я должен поговорить с вами о неотложном деле.

- Не могу, я еду в егермейстерство, у меня сейчас судебное присутствие; я приеду к вам после заседания.

- Будет слишком поздно!

- Но почему?

- Вас разыскивает, чтобы драться с вами, Шон. Он хочет вас убить.

- Я сам его взгрею!

При этих словах Бомарше толкает кучера в спину набалдашником трости, лошади трогаются. Гюден растерянно глядит вслед удаляющейся карете, потом отправляется пешком к себе домой, на площадь Дофина.

На ступенях Нового моста он сталкивается нос к носу с Шоном, силач поднимает его, "как хищная птица", и бросает в фиакр, шторки которого задернуты.

Герцог кучеру:

- На улицу Конде! Гюдену:

- Я вас не отпущу, пока не поймаю этого мошенника.

- По какому праву, господин герцог, вы посягаете на мою свободу?

Шон величественно:

- По праву сильного! Вы мне найдете Бомарше, или...

- Господин герцог, при мне нет оружия, и, надеюсь, вы меня не убьете.

- Нет, убью я только Бомарше, и когда я воткну в него мою шпагу, когда зубами вырву его сердце, эта Менар может проваливать ко всем чертям!

Гюден, гордо:

- Знай я даже, где сейчас Бомарше, я не сказал бы вам, пока вы в такой ярости.

- Будете мне противиться, получите оплеуху.

- Я тотчас верну ее вам.

- Оплеуху мне - герцогу и пэру!

Наглость Гюдена показалась Шону до того непомерной, что он решил его наказать, выдрав ему волосы, однако в руке у герцога остался только парик. Опомнившись от изумления, он вернул поэту накладные волосы и принялся "раздирать ему ногтями шею, уши и подбородок". Гюден вопил, что его убивают. Пытке пришел конец, когда фиакр прибыл на улицу Конде. Герцог выскочил из экипажа, чтобы постучаться в дверь врага, а невинная жертва, обезумевшая от страха, воспользовалась этим, чтобы ускользнуть.

В это время Бомарше, облаченный в судейскую тогу, сидя "на королевских лилиях", судит в Лувре браконьеров и полевых расхитителей.

Быть грозным Миносом охотничьих угодий

И в Лувре утром, при любой погоде,

Скучать, читая приговор,

Чтоб бледный заяц или вор

Разбойничать не смели на свободе.

Шон без труда получил желанные сведения от слуг на улице Конде - ему достаточно было появиться, чтобы перепугать их до смерти. Четверть часа спустя он ворвался в зал заседаний и, пренебрегая почтенностью сих мест, прервал судоговорение, обратясь к Бомарше:

- Сударь, вы должны немедленно выйти, мне необходимо срочно с вами поговорить.

- Я не могу этого сделать, господин герцог, общественные обязанности вынуждают меня соблюсти приличия и довести до конца начатое дело. Гвардеец, подайте стул господину герцогу де Шону.

Герцог садится, но тут же вскакивает:

- Сударь, я не могу сидеть, я жажду...

- Гвардеец, принесите господину герцогу стакан воды.

- Я жажду вашей крови. Мне необходимо сейчас же убить вас и разорвать ваше сердце.

- А, только и всего! Простите, господин герцог, делу время, а потехе час.

- Я выцарапаю вам глаза перед всеми, если вы сейчас же со мной не выйдете!

- Это вас погубит, сударь. Не забывайте, где вы находитесь и кому я здесь служу.

На минуту утихомирившись, герцог садится. Судоговорение возобновляется. Но вскоре герцог снова вскакивает, расхаживает большими шагами по залу, прерывает свидетелей, требуя, чтобы они говорили покороче. Его опять заставляют сесть.

Бомарше в надежде на передышку продолжает заседание. Шон, не в силах молчать ни минутой дольше, обращается к графу Марковилю, заседателю суда:

- Я сейчас удушу его.

Гвардейцы угрожают вмешаться, но Бомарше по знаку Марковиля приказывает им не трогаться с места. Наконец последняя речь в защиту некоего ответчика по имени Рагонде, фермера, нарушившего статью 24 королевского ордонанса от 1669 года и т. д. Герцог подымается и, встав перед адвокатом, спрашивает:

- Долго вы там еще?

Проходит четверть часа. Бомарше читает приговор. Рагонде присуждается к уплате штрафа в размере 100 ливров, и Бомарше заключает, как велит обычай:

"Решено и вынесено мессиром Пьером-Огюстеном Кароном де Бомарше, кавалером, советником короля, старшим бальи Луврского егермейстерства и большого охотничьего двора Франции, правившим суд в таком-то зале заседаний, дано в Луврском замке в четверг 11 февраля 1773 года".

По окончании заседания Бомарше, уже в цивильном платье, находит герцога стоящим на страже у его кареты и уже успевшим собрать своими криками небольшую толпу.

Бомарше спрашивает, каковы его претензии.

- Никаких объяснений, - отвечает герцог, - мы сейчас же едем драться, или я закачу скандал прямо здесь!

- Надеюсь, вы все же позволите мне заехать домой за шпагой. У меня в экипаже только никудышная шпага на случай траурных церемоний, вы ведь не потребуете, чтобы я защищался против вас ею?

- Мы заедем к графу де Тюрпену, он ссудит вас шпагой, и я попрошу его быть секундантом.

С этими словами герцог первым садится в экипаж Бомарше и велит кучеру побыстрее ехать в особняк де Тюрпена.

Бомарше в свою очередь забирается в карету, она трогается, фиакр герцога следует за ней. Шон проявляет крайнее раздражение, осыпает Бомарше упреками и в конце концов, совершенно выведенный из себя молчанием противника, показывает ему кулак и кричит в лицо:

- Ну, на сей раз вы у меня не вывернетесь! Невозмутимый Бомарше отвечает тихим голосом:

- Я не для того еду за шпагой, чтобы драться сейчас на кулаках.

Перед этим веским аргументом герцог отступает и пытается сдержать себя, но его лицо искажено яростью, внутренне он кипит.

Они прибывают к графу де Тюрпену, когда тот выходит из дому. Узнав карету, Тюрпен подымается на подножку, чтобы поздороваться с Бомарше.

Тот объясняет ему положение:

- Герцог везет меня драться, хотя я не знаю из-за чего. Он хочет, чтобы я перерезал ему горло; но в этой престранной истории он по крайней мере оставляет мне надежду, что вы, сударь, соблаговолите засвидетельствовать, как вели себя противники.

Поняв с первого взгляда, в каком состоянии де Шон, который от бешенства не может вымолвить ни слова, граф, занимающий высокий пост и потому обязанный не компрометировать себя участием в подобных конфликтах, не теряется и отвечает, давая тем самым время де Шону прийти в себя, что срочное дело вынуждает его немедленно отправиться в Люксембургский дворец, где он задержится до четырех часов пополудни.

После ухода де Тюрпена к герцогу возвращается дар речи, и он говорит:

- Мы поедем ко мне и дождемся там четырех часов, пока вернется наш секундант. Кучер, ко мне!

- Ну нет! Я не хотел бы встретиться с вами, господин герцог, один на один в поле, поскольку есть риск, что вы можете обвинить меня в намерении убить вас, если я буду вынужден защищаться от вашего нападения и раню вас, но точно так же не поеду я и к вам, где вы хозяин и где непременно поставите меня в ложное положение. Кучер, на улицу Конде!

- Если вы выйдете из кареты, я заколю вас у дверей вашего дома.

- Значит, вы доставите себе это удовольствие, поскольку я не намерен ждать часа, когда мне станут ясны ваши намерения, нигде, кроме собственного дома.

Пока карета добирается до улицы Конде, Шон осыпает его оскорблениями.

Бомарше, примирительно:

- Послушайте, господин герцог, когда человек хочет драться, он не болтает попусту. Зайдите в дом, отобедайте у меня, и если мне не удастся привести вас в чувство до четырех часов и вы все еще не откажетесь от намерения поставить меня перед альтернативой - либо драться, либо лишиться чести, - пусть все решает оружье.

Карета прибывает на улицу Конде. Бомарше выходит, Шон, по-видимому, принявший приглашение к обеду, следует за ним.

Бомарше отдает приказания слугам, успокаивает отца, весьма встревоженного видом герцога. Прибывает курьер с письмом, адресованным Бомарше. Герцог выхватывает письмо из его рук и тут же рвет на клочки, сопровождая свои действия невообразимыми ругательствами. Тем временем Бомарше продолжает успокаивать отца, которого поведение де Шона все более беспокоит, уверяя г-на Карона, что все это шутка. Тот смотрит на сына с явным недоверием. Воспользовавшись керотким затишьем, Бомарше приказывает лакею отнести обед к нему в кабинет и просит де Шона подняться на второй этаж. На лестнице он спрашивает у следующего за ним лакея, где его шпага.

- Она у оружейника, - отвечает лакей, мертвый от страха.

- Ступайте за ней и, если она не готова, принесите мне другую.

Тон на всякий случай ошеломленному лакею:

- Не смей выходить из дому, не то я тебя убью. Бомарше оборачивается они все еще на лестнице - и, улыбаясь, говорит герцогу:

- Значит, вы переменили свои намерения? Хвала богу, без шпаги я ведь не смог бы драться.

Тем не менее он делает слуге знак; тот, не дожидаясь продолжения, стремглав летит вниз и бежит к оружейнику.

В кабинете Бомарше кладет траурную шпагу на стол и садится подле своего бюро:

- Я прошу у вас извинения, Шон, но мне необходимо написать одно срочное письмо.

Ни слова не говоря, герцог вырывает из его рук и вышвыривает в окно перо.

- Господин герцог, гость в моем доме неприкосновенен, и я не нарушу законов гостеприимства, если не буду к тому принужден подобными эксцессами.

Герцог бурчит что-то невнятное. Бомарше пытается его урезонить в надежде, что тот поймет все безумие своего поведения. Вместо ответа Шон хватает траурную шпагу и, скрежеща зубами, бросается на Бомарше. Герцог, вооруженный теперь двумя шпагами, объявляет противнику, что сейчас прикончит его. Бомарше не остается ничего иного, как сцепиться с герцогом врукопашную, чтобы не дать тому пустить в ход оружие. Пока гигант размахивает траурной шпагой над головой Бомарше, тот пытается оттеснить его к камину, где стоит колокольчик. Герцог упирается, царапая свободной левой рукой глаза Бомарше, и раздирает ему в кровь лицо. Бомарше все-таки ухитряется позвонить, на помощь сбегаются слуги.

- Обезоружьте этого безумца, - приказывает Бомарше.

Слуги со всех сторон вцепляются в Шона, словно лилипуты, повисшие на Гулливере. Но Шон их отшвыривает. Тогда повар, который, как заверяет нас Бомарше, был скроен не менее крепко, чем сам герцог, хватает полено из камина и собирается размозжить герцогский череп. Бомарше останавливает его криком:

- Разоружите его, но не причиняйте ему вреда; он потом скажет, что его в моем доме убивали.

Из руки герцога вырывают траурную шпагу, но никому не приходит в голову отобрать у него ту, которая в ножнах. Когда позднее, слуг будут допрашивать, они объяснят, что "полагали это непочтительностью, могущей повлечь за собой дурные последствия для них". Странное время. Поразительные табу! На допросе повар будет стоять на своем: он мог стукнуть герцога поленом по голове, но дотронуться до герцогской шпаги не смел.

Однако пока еще до допроса далеко! Сейчас Шон, который, как мы уже видели, имеет обыкновение таскать за волосы, выдирает их у Бомарше целыми прядями. Поскольку на этот раз он имеет дело не с париком, жертва, не помня себя от боли, залепляет ему с маху кулаком по физиономии.

И вторично герцог изрекает свою неподражаемую сентенцию:

- Несчастный! Ты ударил герцога и пэра!

(Бомарше рассказывает: "Признаюсь, этот возглас, столь не соответствующий минуте, в другое время рассмешил бы меня; но так как герцог был сильнее и держал меня за горло, я думал только о своей защите".)

Сражение продолжается, ужасающее и грандиозное. Фрак и рубашка Бомарше разорваны в клочья, лицо залито кровью. Прибежавший г-н Карон, который отважно "бросился наперерез", получает свою долю "извозчичьего остервенения герцога и пэра". Слуги вновь накидываются на де Шона, восстанавливая до некоторой степени равновесие. Под давлением превосходящих сил зверь отступает к лестнице, но, забыв, что она у него за спиной, скатывается вниз по ступенькам, увлекая за собой слуг и Бомарше. Все оказываются на первом этаже. Шон поднимается первым и от этого несколько приходит в себя.

В дверь звонят. Шон как ни в чем не бывало идет открыть. При виде Гюдена, которого он хватает и отшвыривает вместе со слугами, гнев его вновь разгорается, закипает, достигает апогея, он заявляет:

- Никто отсюда не выйдет и сюда не войдет без моего приказа, пока я не разорву на куски господина де Бомарше.

На шум к дверям дома сбегаются люди. Одна из горничных открывает окно и кричит в толпу, что буйный помешанный убивает ее господина.

Это правда или почти правда: герцог выхватывает оставленную ему шпагу и бросается на Бомарше, чтобы протиснуть его. На гиганте повисают восемь человек, им удается его обезоружить. Последняя схватка пополняет число жертв: у лакея рассечен лоб, у кучера отрезан нос, что до главного повара, то ему герцогская шпага пронзила кисть руки - высокая честь.

Полностью обезоруженный, герцог вырывается и бежит на кухню за ножом. Слуги, последовавшие за ним, спешат спрятать все колющие и режущие предметы, чтобы безумец не мог воспользоваться ими. Тем временем Бомарше ищет по всему дому какое-нибудь оборонительное оружие и не находит ничего, кроме каминных щипцов в своем кабинете. Вооружившись ими, он спускается вниз. И тут, о неожиданность (я вновь цитирую Бомарше): "Я узнаю новость, которая мгновенно убеждает меня, что этот человек окончательно спятил: дело в том, что, потеряв меня из виду, герцог отправился в столовую, уселся в полном одиночестве за стол, съел большую тарелку супа, котлеты и выпил два графина воды".

Стук в дверь. Шон с салфеткой в руке бежит открывать и наталкивается на полицейского комиссара Шеню, вызванного прохожими.

Комиссар, удивленный кавардаком в доме и всеобщей паникой, пораженный, главное, разодранным в кровь лицом Бомарше, спрашивает у того, что случилось.

- Случилось то, сударь, что обезумевший негодяй, явившийся в мой дом, чтобы отобедать, едва войдя в кабинет, накинулся на меня и хотел меня убить сначала моей собственной шпагой, а потом своей. Вы сами видите, сударь, что, имея столько слуг, я мог его уничтожить, но тогда с меня взыскали бы, изобразив его в лучшем свете, нежели он есть на самом деле. Его родные, хотя они и счастливы от него избавиться, тем не менее, возможно, затеяли бы против меня тяжбу. Я сдержал себя и, если не считать той сотни ударов кулаком, которые я ему нанес, защищаясь от ущерба, наносимого моему лицу и шевелюре, запретил причинять безумцу зло.

Герцог в свою очередь берет слово:

- Мы должны были драться, этот господин и я, в четыре часа, имея свидетелем графа де Тюрпена. Но я не в силах был дождаться условленного часа.

Шеню, остолбенев от изумления, молча смотрит на герцога. Бомарше пользуется случаем:

- Как вам нравится, сударь, этот человек? Учинил чудовищный скандал в моем доме, признается сам перед представителем власти в своем преступном намерении и компрометирует высокопоставленного сановника, называя его свидетелем дуэли, чем уничтожает всякую возможность выполнения своего замысла? Подобное малодушие показывает, что он никогда и не думал всерьез о поединке. При этих словах герцог вновь взрывается и накидывается на Бомарше. Противников успевают растащить. Комиссар просит Бомарше остаться в гостиной и уводит герцога в другую комнату. По пути герцог угрожает разбить зеркала. Тут, на горе, возвращается от оружейника лакей с новой шпагой. Бомарше вынужден объясниться:

- Сударь, я не собирался драться на дуэли, я никогда бы этого не сделал; но, не принимая вызова этого человека, я предполагал не расставаться со шпагой, выходя из дому, и оскорби он меня - а откровенность, с коей он оповещает всех об этой чудовищной истории, доказывает, что именно он ее зачинщик, - клянусь, я избавил бы, если б мог, от него мир, который он бесчестит своей подлостью.

Робея перед герцогом, Шеню тем не менее спрашивает Бомарше, приносит ли тот жалобу.

- Я не отдал приказа арестовать его сегодня утром в суде и не хочу, чтобы его арестовывали в моем доме. Между порядочными людьми принято поступать по-другому; и я буду действовать только так.

Комиссар, успокоенный, переходит в соседнюю комнату, где видит, к своему великому изумлению, что колосс бьет себя кулаками по лицу и рвет на себе волосы. Шеню умоляет его успокоиться:

- Вы слишком сурово себя наказываете, господин герцог!

- Вы ничего не понимаете, сударь. Моими кулаками движет не раскаяние, а ярость, ярость, что я не убил его.

Крайне почтительно комиссар убеждает герцога вернуться домой. Шон соглашается, но, прежде чем покинуть наконец жилище Бомарше, делает последний жест, соединяющий величие и безумие, - призвав лакея, которому сам только что рассек лоб, герцог приказывает причесать себя и почистить ему костюм. Закончив туалет, он выходит.

Таковы главные события этого безумного дня, о печальных последствиях которого я уже намекнул. Вернувшись восвояси, комиссар выполнил тяжкую обязанность и уведомил обо всем Сартина. В пространном и чрезвычайно осторожном письме Шеню рассказывает обо всем виденном и слышанном, но чувствуется, что он, боясь мести высокопоставленного безумца, изо всех сил старается его не задеть. Поэтому он заканчивает свой рапорт словами: "Я не могу нахвалиться поведением господина герцога, который даже не сказал мне ничего неприятного", - это _даже_ говорит о многом, не правда ли?

Герцог изложил историю на свой манер, особенно настаивая на том, что был приглашен к Бомарше отобедать. В своем особняке на улице Нев-Сент-Опостен Сартин без особого труда расплел клубок этой интриги и разобрался, кто прав, кто виноват; он ведь близко знал обоих противников. К тому же Сартину было известно все и всегда. В одном из писем к Екатерине II Дидро говорил о начальнике королевской полиции: "Если бы _философ Дидро_ в один прекрасный вечер отправился в какое-нибудь злачное место, г-н де Сартин узнал бы об этом еще до отхода ко сну. Стоит прибыть в столицу иностранцу, не проходит и суток, как на улице Нев-Сент-Огюстен уже могут сказать, кто он, каково его имя, откуда он приехал, зачем пожаловал, где остановился, с кем переписывается, с кем живет..." К несчастью для Бомарше, решение зависело не от одного Сартина.

Бомарше давно уже был приглашен на этот вечер к г-ну Лопу, или Лопесу, генеральному откупщику, у которого ему предстояло прочесть первый вариант "Севильского цирюльника". Семь часов, восемь, девять. Гости Лопеса, то, что мы сегодня именуем jetsociety {Избранное общество (анг.).}, а вчера называли сливками общества, начинают уже обмениваться язвительными замечаниями, когда появляется автор, весь перевязанный, с забинтованной головой и резвый, как никогда. К нему кидаются с расспросами, он повествует о своих злоключениях небрежно, словно все это случилось не с ним. Затем следует чтение пяти актов "Цирюльника", комедии, которая уже успела побывать парадом, а потом была превращена в комическую оперу, отвергнутую Итальянским театром. Огромный успех. После ужина неутомимый Бомарше играет на арфе, поет - уже ночью сегедильи. "Вот так всегда, - пишет Гюден, - что бы с ним ни случилось, он полностью отдавался настоящей минуте, не задумываясь ни о том, что прошло, ни о том, что грядет, всецело полагаясь на свои способности и свое присутствие духа. Ему не нужно было ни к чему готовиться заранее. Он неизменно владел собой, и его принципы были столь тверды, что он всегда мог на них опереться".

Вернувшись на улицу Конде уже под утро, Бомарше нашел в спальне письмо от г-жи Менар, о которой мы несколько позабыли, хотя именно она была причиной всех этих безумств:

"Сударь,

несмотря на все свидетельства доброты, выказанной Вами ко мне, Ваше покровительство и обещанную защиту, не могу скрыть от Вас моих слез и опасений; характер буйного человека, коего я бегу, слишком хорошо мне известен, чтобы не внушать страха перед будущим, пагубным для него, равно как и для меня. Дабы спасти себя и его от исступления ревности, я окончательно решила уйти в монастырь. Где бы я ни нашла убежище, я буду иметь честь Вас о сем уведомить. Осмеливаюсь умолять Вас, чтобы это осталось тайной для него, я присовокуплю сие неоценимое благодеяние к той благодарности, коей я уже прониклась к Вам за предложенную помощь; я настолько на нее уповаю, что уже договорилась, ссылаясь на Ваше имя и на Ваш авторитет, поместить свою дочь в монастырь Сретения господня, куда сегодня вечером аббат Дюге доставил мне удовольствие ее отвезти. Благоволите, сударь, защитить мать и дитя, которые, кроме господа бога, питают лишь к Вам одному полное доверие, не имеющее себе равного ни в чем, кроме чувства глубочайшего почтения,

с коим имею честь оставаться, сударь, Вашей нижайшей

и покорнейшей слугой".

Г-жа Менар имела обыкновение спасаться в монастыре. Но отправилась ли она туда на этот раз по собственной воле или по наущению Сартина? Весьма темна также роль аббата Дюге. Сей достопочтенный священнослужитель не прочь, при условии, что не будет слишком скомпрометирован, оказать некоторые услуги полиции. Его письмо от 15 февраля показывает, сколь многообразны были в ту пору окольные дорожки, на которых переплетались земное и небесное. Колоритная деталь - аббат Дюге именует шефа полиции монсиньором!

"Монсиньор,

после свидания с Вами я отправился в монастырь Сретения господня, дабы удостовериться в соответствии с Вашим приказанием, можно ли найти там приют для матери и ребенка. Я имею в виду г-жу Менар и ее малютку, которых уже привозил в этот монастырь в четверг вечером, как я имел честь Вас уведомить в прошлую субботу. Тогда мне не удалось ничего добиться; там совершенно не было места - с Вашей рекомендацией и при добром расположении г-жи настоятельницы к этой девице ее там, разумеется, хорошо бы приняли, буде такое место бы оказалось. Потерпев неудачу, я вернулся в монастырь Кордельерок на улице де л'Урсен, в предместье Сен-Марсо, и после множества расспросов, от которых я уклонялся и увертывался, как мог, вчера, в воскресенье утром, мне в соответствии с моей просьбой прислали согласие на прием, исходя из чего сегодня около одиннадцати я проводил г-жу Менар в вышеозначенный монастырь Кордельерок. Осмелюсь ли признаться Вам, монсиньор? Будучи невольно втянут в эту катастрофу, могущую иметь весьма печальные последствия, и наслышанный более, чем мне хотелось бы, о насильственных намерениях ^того, кого бежит г-жа Менар, я весьма страшусь за себя самого, опасаясь, как бы мое чрезмерно доброе сердце не навлекло на меня в связи с этим весьма неласковых поношений

Г-жа Менар поручила мне сообщить Вам некоторые другие подробности, до нее касаемые; их невозможно доверить письму; уже и это слишком докучливо. Если то, что до нее относится в сем происшествии, Вам достаточно интересно, чтобы я мог позволить себе говорить с Вами о ней, благоволите назначить время, когда я мог бы удовлетворить Ваше желание. Покорный Вашему указу, я пойду навстречу тому особому доверию, коим она ко мне прониклась. Да будет дано моим слабым силам, не скомпрометировав себя, смягчить ее горести! Остаюсь, сударь, со всем уважением Вашим нижайшим и покорнейшим слугой.

Дюге, протоиерей,

монастырь Нотр-Дам".

Удивительный мир!

Шона пока не занимал побег Менар, он все еще искал Бомарше, чтобы убить его. Не расстался он с этой затеей и в вечер, когда Гюден столкнулся с ним в фойе "Комеди Франсэз". В театре был объявлен "Цирюльник", и герцог рассчитывал найти там своего недруга. Схватив за руку бедного Гюдена, он сообщил ему, зачем явился:

- Скажите вашему другу, что я прикончу его там, где встречу!

Удрав за кулисы, Гюден тотчас написал Бомарше, чтобы предупредить об опасности, но над тем уже нависла другая угроза, рерцог де Лаврильер, прежде граф де Сен-Флорантен, министр двора, призвал его в свой кабинет и посоветовал удалиться на несколько дней в деревню. Бомарше отказался - этот приказ задевал его честь; мог ли он, не опозорив себя, прятаться от угрожавшего ему Шона? Довод показался Лаврильеру убедительным, и он порекомендовал Бомарше оставаться на улице Конде под домашним арестом, пока обо всем не будет доложено королю.

Но поскольку Шон закатил скандал в "Комеди Франсэз", публично огласив свое безумное намерение, дело вскоре попало в суд маршалов Франции: именно на них по традиции была возложена обязанность блюсти порядок в "Комеди Франсэз" и, главное, разрешать конфликты между лицами дворянского сословия. Спор, таким образом, подлежал их юрисдикции по двум линиям - как происшествие в театре и как ссора дворян.

Маршалы - их в ту пору было двенадцать (в порядке старшинства: Клермон-Тоннер, Ришелье, Бирон, Эстре, Бершени, Конфлан, Контад, Субиз, Брольи, Лорж, Армантьер и Бриссак), - выслушав обе стороны, вынесли решение в пользу Бомарше, с которого немедленно был снят домашний арест.

19 февраля Шон был заключен по королевскому указу в Венсенский замок.

Но мог ли Бомарше считать, что с этой дурацкой историей покончено? Интуитивно он опасался новых неприятностей. Для пущего спокойствия он отправился к Лаврильеру, а не застав того, на улицу Нев-Сент-Огюстен, где Сартин заверил его, что он может спокойно заниматься своими делами.

Вернувшись домой, он нашел у себя сына одного из двенадцати маршалов. Тот был прислан сестрой, которая "требовала вернуть ее письма и портрет". Дурной знак! "Сударь" - дерзко ответил Бомарше, - из-за неопределенности положения, в котором я сейчас нахожусь, я вынужден отказывать себе в некоторых радостях? Вручаю вам портрет вашей дражайшей сестры и ее письма упакованными и запечатанными. Вот они". Имя дамы, у которой, очевидно, был роман с Бомарше, по сей день загадка.

Морис Турнэ в своем издании "Записок" Гюдена полагает, что речь идет либо об одной из Брольи, либо об одной из Ришелье, но не в том суть, Бомарше понял - если дочь маршала требует назад свои письма, значит, ей известно, что он в опасности и должен ждать обыска. Это важнее.

26 февраля Гюден получил от Бомарше письмо из Фор-Левека, сравнительно комфортабельной тюрьмы на улице Сен-Жермен-л'Оксеруа, на берегу Сены:

"В силу незапечатанного письма, именуемого письмом за печатью, подписанного Людовиком, а ниже - Фелипо, завизированного Сартином, исполненного Бюшо и относящегося к Бомарше, я, друг мой, с сегодняшнего утра проживаю в замке Фор-Левек, в комнате без обоев, стоимостью в 2,160 ливра, где, как меня заверили, я не буду нуждаться ни в чем, кроме необходимого. Обязан ли я этим семейству герцога, которого спас от уголовного процесса, сохранив ему жизнь и свободу? Или министру, приказы которого я неизменно исполнял или предвосхищал? Этого я не знаю. Но священное имя короля столь прекрасно, что никогда не вредно употребить его лишний раз и к месту. Во всяком хорошо управляемом государстве по воле власти таким образом расправляются с теми, кого невозможно обвинить по суду. Что поделаешь? Повсюду, где есть люди, происходят вещи омерзительные, и быть правым непоправимая ошибка, преступление в глазах правительств, всегда готовых наказать и никогда - судить".

Если нет никакой необходимости объяснять, кто такой этот "Людовик", следует, очевидно, все же сказать, кого звали Фелипо. Да просто-напросто все того же герцога Лаврильера. В те времена высокопоставленные лица довольно быстро меняли гербы. Герцог, был урожденный Фелипо, как Бомарше урожденный Карон, сын Карона, fils Caron.

В те времена конечных гласных не произносили. О Каронесыне - Фикароне о "Цирюльнике" и, следовательно, о Фигаро (улавливаете созвучие?), естественно, больше не могло быть и речи. Несмотря на одобрительный отзыв Марена, главного цензора, несмотря на разрешение на постановку, подписанное 12 февраля Сартином, комедия была запрещена, как только автор оказался в тюрьме - "как только я увидел из фиакра, что для меня опускают мост замка, у входа в который я оставил все свои надежды и свободу".

Но дьявол приберег три подвоха - Шон был только вторым из них.

Семейство Гезман

Бомарше создали Гезманы.

Встреча с этой нелепой и зловредной парочкой сыграла в его жизни решающую роль. Ввергнув Бомарше в беду - и в какую беду! - они наградили его гением. Без них он не написал бы ни монолога Фигаро, ни, главное, своих знаменитых "Четырех мемуаров для ознакомления с делом Пьера-Огюстена Карона де Бомарше". Я подчеркиваю - знаменитых, поскольку эти поразительные записки, которые прославили Бомарше на всю Европу, едва вышли в свет и, по справедливому замечанию Сент-Бева, могут сравниться с самыми замечательными местами из последних "Писем к провинциалу" Паскаля, сейчас сохранили лишь свою славу и давно превратились в библиографическую редкость. Гезманы принесли Бомарше, сами того, разумеется, не желая, интеллектуальную зрелость, которой ему до сих пор недоставало. Появляются Гезманы - и меняется все: тон, стиль, устремления, нравственный облик. В сорок лет Бомарше делает открытие - чтобы быть человеком, недостаточно ловчить, лукавить или обращаться в иную веру. Общество мирится с любыми масками, пока они не нарушают норм карнавала. Но персонаж, который веселится на масленицу, обязан исчезнуть, когда наступает великий пост. В Версале, в Париже, в Мадриде Бомарше был ряженым, жил ряженым, писал ряженым. Не пройди он через обрушившееся на него грозное испытание, он бы так и умер ряженым. Перечитаем последние строки его письма к Гюдену, мы найдем в них ключ ко всему дальнейшему: "Во всяком хорошо управляемом государстве по воле власти таким образом расправляются с теми, кого невозможно обвинить по суду. Что поделаешь? Повсюду, где есть люди, происходят вещи омерзительные, и быть правым - непоправимая ошибка, преступление в глазах правительств..." Вы прочли: _"Что поделаешь?"_ 28 февраля Бомарше еще не знает, что делать, и готов снести свой жребий, иными словами, смириться, склониться, схитрить или, как то делал его отец, отречься от своей веры. Мы, однако, видели, что по натуре он склонен вступать в бой: против Лепота, против Клавихо, против Лаблаша он боролся, но боролся, не выходя за рамки системы, применяясь к обычаям, иерархии, власти. _Что поделаешь?_ Но все же сопротивляться! Сопротивляться всеми силами. Мы увидим, как он откажется сложить оружие и вступит в грандиозное сражение против парламента, следовательно, против того или тех, кем этот парламент создан, и бой этот войдет в историю. В результате фантастической схватки, - длившейся целый год, судьи, пусть и приговорят его к публичному шельмованию под давлением исполнительной власти, потерпят поражение. Никто в Европе на этот счет не заблуждался. В дальнейшем историки поставили перед собой цель умалить значение победы Бомарше. Фигаро? Полно, будем серьезны! Французы, подобно мещанину во дворянстве, всегда преисполнены почтения к учителю философии. Вернемся, однако, в Фор-Левек.

Этот небольшой замок был роскошной тюрьмой, тем не менее свои первые ночи Бомарше провел в довольно некомфортабельном чердачном помещении. Затем вмешался Сартин, и смотритель тюрьмы - Жан-Юбер Динан дю Верже - выделил узнику комнату посимпатичнее, ту самую, что за несколько лет до него занимала актриса "Комеди Франсэз" Клерон, попавшая в Фор-Левек из-за скандала между пайщиками театра, наделавшего в свое время немало шума. Мортон в своем издании переписки Бомарше отмечает, что Верже, смотритель Фор-Левека, был преисполнен сознания важности своей миссии. И действительно, в докладе об управлении замком, направленном в парламент, этот тюремщик писал: "Нет ничего священнее свободы каждого гражданина". Добрейший Верже, очевидно, понимал, что из осторожности лучше держать под замком все, что священно. Тюремное начальство с тех пор мало изменилось, разве только, если верить нашим газетам, юмора у него поубавилось.

Бомарше упрятали в Фор-Левек без всяких оснований. Просто Лаврильеру захотелось доказать маршалам, что они ему не указ. Поскольку Они посмели снять домашний арест, наложенный им, герцог удвоил ставку, и все, разумеется, именем короля. Но не исключены и другие объяснения - к примеру, солидарность между герцогами. Ломени это приходило в голову. Или еще одно, которое приходит в голову мне самому, - Лаблаш. Заключение противника в тюрьму развязывало графу руки. Может, Лаврильер оказал ему эту услугу? А почему бы и нет? Они были знакомы* по-видимому, принадлежали к одному клану. Как бы там ни было, арест Бомарше был на руку Лаблашу. Он немедленно воспользовался этой _случайностью_, добившись от парламента ускоренного рассмотрения своей апелляционной жалобы и переноса судебного заседания на 6 апреля. Лаврильер освободит Бомарше 8 мая, после того как Лаблаш выиграет дело. Совпадение?

Когда Бомарше узнал, что противник воспользовался его арестом, он поднял на ноги своих друзей. В частности, обратился к Сартину. Тот, вняв его доводам и особенно, кажется, доводам Менар, которая по своему обыкновению пробыла в монастыре всего две недели, добился для Бомарше разрешения ежедневно выходить на несколько часов из Фор-Левека, конечно, под охраной, дабы тот мог заняться подготовкой процесса и побеседовать, как было принято, со своими судьями. Получить такое разрешение оказалось нелегко - требовалась подпись Лаврильера, а герцог без видимых причин дважды в ней отказывал, "не считая уместным" давать подобную поблажку Бомарше, однако то, что представлялось неуместным 1 и 10 марта, стало уместным 23-го.

23 марта Бомарше наконец получил возможность заняться своей защитой. Оставалось всего две недели, чтобы, как мы сказали бы сегодня, пробиться против течения. Лаблаш уже месяц осаждал советников парламента, измышляя, обманывая, клевеща и напирая на то, что человек, поставленный вне закона королевским ордером на арест, явно виновен, заведомо виновен. Свежеиспеченные члены парламента, назначенные вместо тех, чьи спины оказались недостаточно гибкими, благосклонно прислушивались к словам генерал-майора, выглядевшего человеком весьма осведомленным. Но Бомарше трудности не пугали. "Никакие трудности никогда меня, не останавливали". Тем не менее, когда визиты судьям наносишь под конвоем, это не всегда производит благоприятное впечатление, а необходимость возвращаться в свою камеру к определенному часу - в полдень и в шесть вечера - отнюдь не упрощает назначение встреч. Не смущаясь всем этим, Бомарше гоняет бедного Сантера, своего конвоира, из, конца в конец Парижа. Стражу, очень скоро покоренному своим узником, приходится тяжко, ибо, пробегав день-деньской с Бомарше, подобно его тени, Сантер еще обязан по вечерам строчить подробные донесения Сартину. По прошествии недели, убитой на такие прогулки, Сантер все еще отмечает: "Мы ходим с утра до вечера, но нам пока удалось застать дома только трех или четырех из этих господ".

Потерянного времени не вернешь. По некоторым признакам Бомарше догадывался, что обстановка складывается не в его пользу. Ему ставят в вину его дерзость, его успех, его кареты и деньги. И его преступления. Лаблаш снова плетет свою паутину, разглагольствуя в салонах, инспирируя газетные отклики, оплачивая памфлеты, потакая вкусу парижан к начетам и скандалам. "Поверьте, что нет такой пошлой сплетни, нет такой пакости, нет такой нелепой выдумки, на которую в большом городе не набросились бы бездельники, если только за это приняться с умом, а ведь у нас здесь по этой части такие есть ловкачи!.." Друзья Бомарше, за исключением Сартина, были бессильны, они могли только сочувствовать и держать в спорах его сторону, да и это подчас было небезопасно. Если достоинства человека познаются по чувствам, которые он возбуждает в людях, можно ли усомниться в подлинном благородстве того, кого Лаблаш именовал "законченным чудовищем", требуя избавить общество от этой "ядовитой гадины"? Не говоря уж о родных, чье поведение было, как мы увидим, из ряда вон выходящим, неизменная верность и привязанность таких людей, как де Конти, Гюден, Ленорман д'Этиоль, вознаграждали Бомарше за все низости, подлости и предательства светского общества.

Как не привести письмо, полученное им в тюрьме Фор-Левек от шестилетнего мальчика?

"Нейи, 2 марта 1773.

Сударь,

посылаю Вам мой кошелек, потому что в тюрьме человек всегда несчастен. Я очень огорчен, что Вы в тюрьме. Каждое утро и каждый вечер я читаю за Вас молитву богородице. Имею честь, сударь, быть Вашим нижайшим и покорнейшим слугой,

Констан".

Констан был сыном Ленормана д'Этиоля, вторично женившегося после смерти г-жи де Помпадур. Бомарше написал г-же д'Этиоль, что он "обрадовался этому письму и этому кошельку как ребенок. Счастливые родители! Ваш сын в шесть лет способен на такой поступок. И у меня тоже был сын, но его уже нет!" В тот же день он ответил Констану:

"Фор-Левек, 4 марта 1773.

Мой маленький друг, благодарю Вас за полученное мною письмо и кошелек, который Вы к нему приложили; я поделил присланное по справедливости между моими собратьями узниками и собой - Вашему другу Бомарше я оставил лучшую часть, я имею в виду молитвы богородице, в которых я, конечно, изрядно нуждаюсь, а страждущим беднякам отдал деньги, лежавшие в Вашем кошельке. Поэтому, желая доставить радость одному человеку, Вы заслужили благодарность многих; таковы обычно плоды добрых дел, подобных Вашему.

Всего лучшего, мой маленький друг".

Вскоре Бомарше пришлось испытать великую нужду в молитвах богородице. 1 апреля суд после предварительного рассмотрения назначил докладчика, от которого зависел исход процесса. По обычаю и традиции судьи присоединялись к его мнению. Доклад должен был лечь на стол парламента 5 апреля, у Бомарше, следовательно, оставалось всего четыре дня на то, чтоб отстоять свои интересы перед человеком, который решал его судьбу, а именно перед Луи-Валантеном Гезманом де Тюрн.

Советник, как и сам новый парламент, был человек темный, угодливый, но таивший честолюбивые замыслы. Службы Мопу откопали его в Эльзасе, в верховном суде которого он заседал, и в 1770 году канцлер назначил Гезмана советником Большой палаты парламента. Гезман слыл солидным, но заурядным юристом. Подобно большинству собратьев, он, дабы укрепить свою репутацию, счел должным написать ученый труд и опубликовал у книготорговца Леже "Трактат об уголовном праве ленов". Гезман не отличался привлекательностью, однако высокое положение и загадочность женского сердца позволили ему дважды вступить в брак. Его вторая жена, более красивая и молодая, чем он, отличалась сильным характером и слабой совестью. В плане этическом новый парламент был под стать старому; его подкупность не оставляла сомнений. Но поскольку Мопу осудил обычай официального поднесения судьям подарков, новые члены парламента пополняли свой достаток при помощи тайных взяток. Дабы сохранить руки чистыми и соблюсти достоинство, советники обычно возлагали обязанности собирать дань на третье лицо, как правило, на супругу.

Г-жа Гезман, в девицах Габриель Жамар, достигла в этом искусстве, без сомнения, одном из древнейших, неоспоримой виртуозности. Она действовала открыто, считая, что реклама - лучший способ оповещения клиентуры. "Когда мой муж будет назначен докладчиком, - заявила она, - я сумею так ощипать каплуна, что он и не пикнет".

Каплун, барашек в бумажке, подмазка! - можно бы посвятить специальное исследование причудливым связям правосудия и кухни. И разве не зовут в народе продажных судей живоглотами и куроедами?

Советник проживал на набережной Сен-Поль, но недостаточно было узнать его адрес, следовало еще добиться аудиенции. В сопровождении все того же Сантера, который стал теперь записывать все хождения своего подопечного, Бомарше начиная с 1 апреля трижды просил следователя принять его. Гезман, очевидно уже подкупленный Лаблашем, отвечал через привратницу, что его нет дома. На следующий день утром - та же игра, после полудня - никаких изменений. Гезман, которого, надо думать, горести "каплуна" только тешили, показывался в окне, словно в насмешку просителю.

Бомарше живо смекнул, чего добивается Гезман; к чему стремится его понудить, однако, стесненный в своей свободе, не знал, как именно ему подобраться к судье. 2 апреля, прежде чем вернуться в камеру, он забежал к сестре, г-же Лепин, у которой был приемный день. Тут собралась, разумеется, вся семья и множество друзей, среди них - Бертран д'Эроль, которому Фаншон сдавала квартиру и к которому, возможно, питала слабость. Дэроль или д'Эроль - не знаю уж, как он писался, - тотчас заявил, что у него есть "способ". Способы и уловки вообще были его профессией, похоже, он этим жил.

Короче, Дэроль - плевать на дворянскую частицу! - был вхож к книготорговцу Леже, издателю Гезмана. По словам Дэроля, книготорговец обычно играл роль посредника, через которого можно было добраться до г-жи Гезман. И в самом деле, мастерица ощипать каплуна сказала Леже: "Если появится щедрый клиент, дело коего будет правым и коий не потребует никаких бесчестных поступков, я не сочту неделикатным получить от него подарок".

Убежденный, как всегда, в своей правоте, Бомарше вовсе не желал подкупать Гезмана, он стремился только поговорить с ним, но никак не мог этого добиться. Он взял слово с Дэроля и с сестры, которые хотели немедленно кинуться к Леже, что куш деликатной г-же Гезман будет дан только в целях получения аудиенции. В конфликте с Лаблашем необходимо было сохранить руки чистыми. Дэроль и Фаншон дали обещание и отправились к Леже, а Бомарше вернулся в тюрьму.

Г-жа Гезман запросила 100 луидоров. Немалая цена за то, чтоб открыть дверь! Бомарше, узнав на следующий день о притязаниях мастерицы ощипать, взъярился. Поначалу он даже отказался платить, но близкие настаивали. Его убеждали: "Если вы можете потерять 50 000 экю из-за того только, что не сможете объяснить свое дело докладчику, стоит ли считаться с сотней луидоров? Да потребуй она даже 500, взвешивать не приходится". Чтобы прекратить споры, один из друзей, очевидно, Лашатеньре, вручил Фаншон два свертка по 50 луидоров.

Эта последняя снова отправилась в книжную лавку и, руководствуясь похвальной заботой об экономии, сделала попытку сбить цену за право переступить порог. Леже повидался с г-жой Гезман, но та осталась неумолима.

Вернувшись, книготорговец сообщил г-же Лепин точку зрения советницы: "Когда приносишь жертву, следует делать это от всего сердца, в противном случае она теряет цену; и господин ваш брат весьма не одобрил бы вас, узнай он, что четыре часа были упущены только ради того, чтобы сберечь немного денег".

Отвечать было нечего, Фаншон вручила 100 луидоров книготорговцу, который поклялся уведомить Дэроля, как только получит указание от г-жи Гезман. Мастерица ощипать обладала талантом растягивать удовольствие, а также путать карты, умножая число посредников.

Наконец, 3 апреля в середине дня _уведомленный_ Дэроль разыскал Бомарше и объяснил, как тот должен поступить:

"Сегодня вечером ступайте к господину Гезману. У двери вам опять скажут, что его нет, но вы настаивайте на своем и потребуйте лакея госпожи Гезман; вручите ему письмо, содержащее учтивую просьбу, чтобы эта дама в соответствии с договоренностью между нею и Леже устроила вам аудиенцию, и не тревожьтесь - в дом вас впустят".

На первый взгляд поведение Гезманов может показаться ребяческим или нелепым, но если призадуматься, подоплека всех этих махинаций ясна - с одной стороны, сам советник хочет оказаться вне всяких подозрений, он ведь свою дверь держит закрытой, с другой - г-жа Гезман, которая эту дверь открывает, получает денежное подспорье.

"Покорный наставлениям", Бомарше явился в тот же вечер - в шестой, следовательно, уже раз - на набережную Сен-Поль. Его сопровождали адвокат мэтр Фальконе - и неизменный Сантер. Комедия разворачивалась в строгом соответствии с указаниями г-жи Гезман. Сначала привратница отказалась впустить в дом посетителей под ритуальным предлогом отсутствия хозяина. Затем Бомарше, неукоснительно следуя предписаниям советницы, потребовал, чтобы вышел ее лакей. Заставив себя довольно долго ждать, этот последний наконец появился, и Бомарше смог вручить ему, как то было условлено, записку Леже, попросив передать ее незамедлительно. Лакей ответил, что об этом не может быть и речи, поскольку в покоях хозяйки дома пребывает в данную минуту ее супруг. Молодчик явно не впервой принимал милых дружков мастерицы ощипать. Но на сей раз он ошибся - у посетителей были совершенно иные намерения.

- Если господин советник у госпожи советницы, - ответил Бомарше, - с письмом следует тем более поторопиться. Поверьте, ваши: господа ни в чем не упрекнут вас.

Выполнив поручение, лакей попросил визитеров последовать за ним в кабинет советника, пообещав, что тот в свою очередь спустится к себе "из покоев барыни по внутренней лестнице". У Гезманов были странные причуды. Сантер, как мы уже сказали, отнюдь не дурак, наблюдал и записывал с неизменным удивлением все хитроумные уловки судейского чиновника и его супруги.

Дверь наконец открылась, и неуловимый Гезман предстал перед Бомарше. Было уже девять часов вечера - время довольно неудобное для человека, свобода которого ограничена. Совершенно очевидно, что советник, сообщник и вдохновитель своей жены не желал встречаться с опасным Бомарше, пока она не получит записки или знака от Леже.

Гезман одетый по-домашнему - разве положено в такой час тревожить почтенного советника парламента? - просит тех, кого приходится назвать его гостями сесть. Адвокат задает ему вопросы по делу. Внимательно ли он просмотрел досье? Каковы его выводы? Есть ли у него вопросы? Гезман, полусонный, увиливает от ответов. В конце концов под нажимом Фальконе он удостаивает высказать свое сужденье весьма лаконичное.

- Дело ясное.

Адвокат и истец изумленно переглядываются. Бравый Сантер, хотя ему уже приходилось сталкиваться с судейскими, с их непоследовательностью и крючкотворством, ошарашен.

- Но, сударь, открывали ли вы хотя бы досье? - восклицает, с трудом сдерживаясь, Бомарше.

Гезман, прищурившись, глядит на него с мягкой иронией, затем, вздохнув:

- Да, я просмотрел... Итоговый расчет между вами и господином Дюверне не может рассматриваться как серьезный документ.

- Почему же?

Гезман, злобно:

- Потому что все суммы написаны только цифрами!

Растерянный мэтр Фальконе просит, чтобы ему показали акт. Гезман протягивает ему бланк. Адвокат смотрит: все суммы действительно обозначены цифрами. Фальконе обескуражен, это заметно по его лицу: как мог клиент, сведущий в законах, совершить подобную оплошность? Гезман ухмыляется.

Тогда Бомарше:

- Мэтр, переверните, пожалуйста, лист, вы увидите, что на лицевой стороне все суммы обозначены как положено, прописью. Советник протянул вам акт оборотной стороной, где, также в соответствии с установленным порядком, суммы повторены и потому даны в цифрах.

Фальконе, донельзя удивленный, вопросительно смотрит на Гезмана. С какой стати тот разыграл перед ним эту комедию? Советник молчит, словно погруженный в глубокую задумчивость, за него отвечает Бомарше:

- Могут быть только два объяснения: одно - пристойное: у советника еще не было свободного времени, чтобы изучить дело; другое - непристойное: советник составил свое мнение до всякого изучения.

- Вы глубоко заблуждаетесь, сударь, ваше дело известно мне во всех подробностях. Оно, повторяю, проще простого, и я рассчитываю послезавтра доложить о нем суду.

- На чем же именно, сударь, вы основываете свои выводы? Гезман, глядя, если это возможно, еще более хитро:

- Коль скоро вы так настаиваете, господин Бомарше, я могу вам, к примеру, дружески заметить, что, исходя из Уложения 1733 -года, представленные документы явно незаконны...

На сей раз приходит очередь рассердиться адвокату:

- Но, сударь, вы же не можете не знать, что обе договаривающиеся стороны подпадают как раз под исключение, предусмотренное известным параграфом этого закона! Такова общепринятая практика, и вы не можете делать вид, что...

Совершенно неожиданно Гезман делает успокоительный жест:

- Прописью, цифрами, все это пустое! Закон, параграф, предусматривающий исключение! К чему сердиться, если справедливость будет восстановлена?

Советник подымается, аудиенция окончена. Уходя, Бомарше замечает на лице советника "следы весьма двусмысленной улыбки", внушающей ему тревогу.

В фиакре, по дороге в Фор-Левек, Бомарше проявляет беспокойство. Если советник Гезман, человек опытный, болтает невесть что, значит, он в этом деле не судья, а заинтересованная сторона. Или он припас для суда аргумент посерьезнее, не столь легковесный, как те, что он выложил им. Поэтому Бомарше решает пойти ва-банк и, коль скоро терять ему нечего, повидаться с Гезманом еще раз, чтобы принудить советника поговорить серьезно, пусть даже и обозлив его. Прежде чем вернуться в свою "довольно прохладную квартиру, снабженную отличными ставнями, великолепными запорами, в общем, надежно защищенную от воров и отнюдь не отягощенную излишними украшениями, в замке, который расположен в красивейшем месте Парижа на берегу Сены", он поручает Фальконе переговорить обо всем с "веселой компанией" - с теми, кого Гезман позднее назовет "гнусной кликой", иными словами, со своими близкими - семьей и друзьями.

Назавтра, то есть в воскресенье утром, "веселая компания" вновь принимается за дело. До момента, когда Гезману предстоит изложить свои выводы, остаются сутки. Фаншон и Дэроль возобновляют переговоры с Леже, который в свою очередь ведет их с советницей Гезман. Вскоре согласие достигнуто. Новая аудиенция, новые даяния. Тариф у г-жи Гезман твердый. Поскольку в воскресенье сто луидоров найти невозможно, Лепин предлагает часы, украшенные бриллиантами, которые стоят дороже и приводят в восторг даму, понаторевшую в ощипывании, каплунов, однако, то ли войдя во вкус, то ли попросту оставшись в воскресенье на мели, она требует надбавки в 15 луидоров, якобы для того, как она заверяет, чтобы оплатить услуги секретаря. Грубая ложь! Этот секретарь был человеком глубоко порядочным, и Фальконе, которому уже доводилось иметь с ним дело, знал, что тот решительно отказывался от всяких подарков и подношений, даже если они были оправданы его честными услугами. Короче, советница стояла на своем: 15 луидоров, и немедленно.

Хочешь не хочешь, пришлось вручить Леже надбавку, он тотчас отнес ее г-же Гезман, которая пообещала устроить свидание в семь часов. Однако ни в семь, ни позже дверь Гезманов так и не открылась! Г-жа Лепин и Дэроль, извещенные об этом, бросились к Леже, явно смущенному. Книготорговец, очевидно, сам встревоженный, поклялся, что займется этим с утра пораньше и добьется новой встречи. Оборот, который приняли события за несколько часов до представления доклада, не сулил ничего хорошего, и Бомарше, догадываясь, что ему уже не удастся повидаться с Гезманом перед судебным заседанием, поручил нотариусу и своим друзьям собрать все документы, бумаги, письма, относящиеся к делу. Сам же посвятил ночь в камере составлению ответов на вопросы, которые, как он предполагал, могут быть ему заданы самым придирчивым и грозным судьей, буде тот пожелает уличить его в нарушении закона.

На следующее утро чуть свет Леже заявил нашим трем друзьям: "Дама не виновата, что вы не были приняты. Вы еще имеете возможность пойти к ее супругу сегодня. Она, однако, столь порядочна, что в случае, если вы не добьетесь аудиенции до суда, обязуется вернуть все полученное от вас".

Отправились в седьмой раз на набережную Сен-Поль. Для Бомарше это свидание было последней надеждой. Как и можно было предвидеть, привратница отказалась допустить их в дом. Да, барин дома и барыня тоже, но они не велели принимать господина де Бомарше.

Пришлось настаивать, угрожать, сунуть 6 франков лакею, чтоб быть хотя бы уверенными, что документы, подготовленные нотариусом и Бомарше, будут вручены советнику вовремя.

В полдень Гезман изложил свои выводы парламенту. Выходя из зала заседания, советник чвыглядел весьма довольным собой. На вопросы Фальконе он ответил, что "с его мнением согласились". Счастье, написанное на лице Лаблаша, также было достаточно красноречивым: не подлежало сомнению, что Бомарше осужден. Оставалось лишь ознакомиться с приговором, чтобы измерить масштабы поражения. Назавтра, в пятницу 6 апреля, суд огласил свое решение. Итоговый акт расчетов между Пари-Дюверне и его компаньоном был признан недействительным. Бомарше обвинялся не только в злоупотреблении доверием, но и в подделке документа. Это судебное решение бесчестило и разоряло Бомарше, обязывая выплатить Лаблашу 56 000 ливров, а также возместить все судебные издержки, весьма немалые.

В тот же вечер Леже отослал Фаншон два свертка по 50 луидоров и часы с репетицией, украшенные бриллиантами. Что касается 15 луидоров, то г-жа Гезман решила сохранить их "для секретаря". Последний возмущенно ответил на запрос Фальконе, что рассматривает как смертельное оскорбление саму мысль, будто он способен на подобную неделикатность.

Почему г-жа Гезман вернула 100 луидоров и часы, но вцепилась в эти 15 луидоров? Ее поведение кажется донельзя странным, но подумав, находишь ему объяснение. Гезман, который округлял свое состояние с помощью мастерицы ощипать каплунов, знал, конечно, что она получила 100 луидоров и часы. Решив дать самое суровое заключение по делу, советник счел уместным вернуть Бомарше его подношения. Можно, не оскорбляя памяти этого темного субъекта, представить себе, что он успел получить от графа де Лаблаша презенты куда более лестные для его достоинства. Чтобы перетянуть чашу весов, достаточно горстки золота. Что касается 15 луидоров, то об их существовании Гезман, полагаю, не знал. Его прекрасная половина потребовала эту сумму втайне от супруга для своих личных надобностей. И не вернула эти деньги, скорей всего, потому, что они были уже истрачены.

К вечеру 6 апреля положение Бомарше хуже некуда. Запертый в замке Фор-Левек, он уже не может отлучится ни на час, так как отпал предлог, что ему необходимо повидаться со следователем. В результате процесса он потерпел материальный и моральный крах. Моральный - поскольку приговор косвенно вменяет ему в вину подделку. Париж, который всегда ненавидит богатых и преуспевающих, накидывается на него со злобным ликованием. Нет конца всякого рода наветам. "Клевета выпрямляется, свистит, раздувается, растет у вас на глазах". Снова болтают а том, что Бомарше отравитель и убийца. В апреле 1773 года, пишет Гримм, "он был жупелом всего Парижа. Каждый, ссылаясь на слова своего соседа, уверял, что Бомарше способен на самые ужасные преступления...". Этому городу и в самом деле свойственно выворачиваться как перчатке и поклоняться назавтра тому, кого еще вчера он сжигал. Пока еще для Бомарше не кончилось это "вчера" и даже "позавчера". Лаблаш не успокоился. Ему мало погубить доброе имя своего врага, он хочет окончательно разорить его. Для этого достаточно нескольких дней. Бомарше, сидя в тюрьме, не может привести в порядок дела. Все рушится. По требованию Лаблаша описана мебель в особняке на улице Конде и в поместье Пантен. За "гнусным приставом с пером заткнутым в парик" тянется свора судебных исполнителей. Граф, этот гений зла, умножает свои претензии и добивается выплаты ему 500 франков издержек в сутки. Обертены, жалкие Обертены, возглавляют чреду "кредиторов", рассчитывая извлечь прибыль из бед Бомарше, бесстыдно науськивают на него свору. Если итог расчетов с Пари-Дюверне фальшив, значит, ничто не подлинно, все можно отсудить! И вот завистники, ничтожества, случайные свойственники, портные, виноторговцы достают счета, расписки, квитанции, письма, отказываясь признавать подпись Бомарше. Идет травля в полном смысле слова. На лес в Турени наложен королем арест, поскольку Бомарше не может сделать из тюрьмы перевод, необходимый для выплаты поместной и лесной подати. Его отец и горячо любимая Жюли внезапно оказываются без гроша в кармане. Они вынуждены покинуть особняк на улице Конде, опустошенный Лаблашем. Г-н Карон впервые в жизни ночует под чужой крышей. Жюли приходится искать приют в монастыре. Нам известно - я уже не раз предупреждал вас об этом, - что Бомарше не сложит оружия и будет бороться с невероятным упорством и умением, вкладывая в эту борьбу свою "упрямую башку" и "ум, способный все изменить", но на несколько дней он падает духом. И есть от чего!

9 апреля, через три дня после решения суда, он пишет Сартину отчаянное письмо...

"Мужество мне изменяет. Прошел слух, что от меня все отступились, мой кредит подорван, мои дела рушатся; мое семейство, коему я отец и опора, в отчаянии. Сударь, всю свою жизнь я творил добро, отнюдь не похваляясь этим; и неизменно меня рвали на части злобные враги. Будь Вам известна моя семейная жизнь, Вы знали бы, что я был добрым сыном, добрым мужем и полезным гражданином, близкие благословляли меня, но извне меня всегда поливали бесстыдной клеветой. Неужели месть, которую на меня хотят обрушить за эту несчастную историю с Шоном, не имеет предела? Уже доказано, что заключение в тюрьму обошлось мне в 100 000 франков. Суть, форма - все в этом несправедливом аресте приводит в содрогание, и мне не подняться на ноги, пока меня держат под замком. Я способен устоять при собственных невзгодах, но у меня нет сил вынести слезы моего почтенного отца, который умирает от горя, видя, в какое унизительное положение я ввергнут; у меня нет сил вынести страдания моих сестер, племянниц, испытывающих ужас надвигающейся нужды, вызванной моим чудовищным арестом и хаосом, который возник из-за этого в моих делах. Даже сам деятельный характер моей души оборачивается сейчас против меня, убивает меня, я борюсь с острым недугом, коего первые признаки уже проявляются в бессоннице и отвращении к пище. Воздух в камере отвратительный и разрушает мое несчастное здоровье...".

Однако, коснувшись дна, Бомарше не замедлит выплыть на поверхность, подобно ныряльщикам, выталкиваемым из глубин какой-то непонятной пружиной. Первым это почувствовал герцог де Лавальер, который счел необходимым - и у него были на то вполне извинительные причины - ограничить права и прерогативы своего старшего бальи. И тут к Бомарше, все еще запертому в Фор-Левеке, словно по мановению волшебной палочки, возвращаются душевные силы, задор и подлинное благородство. Его письмо герцогу пространно, полно мелких подробностей, которые могут показаться безынтересными, но оно от начала до конца проникнуто чувством собственного достоинства. В беде Бомарше обретает истинное величие. Отныне он никогда больше не станет говорить униженным тоном, напротив, обращаясь к герцогам, министрам и монархам, он будет все больше повышать голос. Письмо к Лавальеру - первый сигнал, первый протест.

"Господин герцог,

Пьер-Огюстен Карон де Бомарше, старший бальи судебной палаты вверенного Вам егермейстерства, имеет честь довести до Вашего сведения, что поскольку заключение в тюрьму по королевскому ордеру на арест ни в коей мере не затрагивает гражданского состояния, он был весьма удивлен, узнав, что, неправильно истолковав Уложение о судопроизводстве по делам охоты от 17 мая 1754 года, предусматривающее лишение права на свечу должностного лица, не представившего убедительных объяснений своего отсутствия при вступлении в должность нового чиновника, секретарь егермейстерского суда произвел раздачу свечей по списку, где имя и право на свечи лица, занимающего должность старшего бальи, было опущено; это само по себе уже. является вопиющим нарушением вышеозначенного Уложения, поскольку ничто не может служить столь убедительным извинением отсутствия в суде в присутственный день, как несчастье быть арестованным по королевскому ордеру. Более того, секретарь передал другому чиновнику право распределить и подписать лист раздачи вышеупомянутых свечей, кое во все времена принадлежало старшему бальи палаты, - в его отсутствие лишь исполнение неотложных дел судоговорения может быть препоручено другим чиновникам в порядке старшинства, а вся кабинетная работа остается в его ведении. Пребывание старшего бальи в заключении не может служить извинением секретарю суда, повинному в самоуправстве, поскольку вышеозначенный секретарь суда знает, что старший бальи, уже будучи в заключении, давал ему свыше шестидесяти раз свою подпись.

Тщание и ревность, с коим старший бальи неизменно вплоть до сего дня исполнял свои обязанности, позволяют ему надеяться, господин герцог, что Вы соблаговолите сохранить за ним все прерогативы вышеуказанной должности, не допуская никаких посягательств и нововведений. Когда г-н де Шомберг, имевший честь командовать швейцарской гвардией, сидел в Бастилии, король счел уместным, чтобы он и там выполнял свои обязанности. То же было и с герцогом дю Меном. Возможно, что занимающий должность, старшего бальи наименее достойный человек из всех членов Вашей палаты, но он имеет честь занимать оную должность, и Вы безусловно не станете порицать, господин герцог, его стремление воспрепятствовать тому, чтобы высшей должности палаты, пока он ее занимает, был нанесен урон и чтобы какое-либо должностное лицо посягнуло на его прерогативы в ущерб ему.

После всего вышесказанного занимающий оную должность просит Вас, господин герцог, соблаговолить отменить и считать недействительным список распределения свечей, коий прилагается, а также дать указание, чтобы вышеозначенный список без всякой подписи был доставлен секретарем суда занимающему должность, дабы тот мог его рассмотреть, восстановить свое право на свечу и поставить под оным списком свою подпись. Кроме того, он просит Вас наказать, вышеупомянутого секретаря суда за то, что тот, давно состоящий в должности и обязанный знать параграфы Уложения и права старшего бальи лучше, нежели новый чиновник, судья низшего ранга, чье рвение делает извинительным нарушение им законов, уложений и порядков окружного егермейстерского суда, самовольно передал другому право первого чиновника, устранив его имя и его право как из списка распределения, так и из раздачи свечей, за что и должен понести наказание".

Главное, Бомарше понял, что может надеяться только на самого себя. Тщательно все продумав, он направит из своей тюрьмы на Гезманов грозную боевую машину. Но атаковать Гезманов - значит атаковать парламент в целом, следовательно - правительство, следовательно - Людовика XV. Между вновь созданной высшей судебной палатой и исполнительной властью уже нет и не может быть конфликта, ибо первая выражает волю последней. Тот, кто в 1773 году пытается нанести поражение королю, нападая на его рыцарей, пускается на самую отчаянную авантюру. И вдобавок - в полном одиночестве, ибо никто не пойдет на безумный риск и не решится поддержать его, поставив на карту собственную свободу. И тем не менее Бомарше не сдается. Чтобы восстановить свою честь, он рискует всем. 21 апреля, когда, обратившись с письмом к советнице, он двинул вперед свою первую пешку; вся опасность затеянной игры уже была ему ясна. Omnia citra mortem {Все, кроме смерти (лат.).} - вот наказание, ожидавшее его в случае неудачи. Omnia citra mortem, иными словами - каторга, галеры, позорный столб. Огромная ставка в игре, где надежда на выигрыш весьма сомнительна. Двадцатью годами раньше Пьер-Огюстен выиграл свое первое сражение с Лепотом, призвав в арбитры короля, в 1773 году он вступает в бой одновременно и с Гезманами и с королем. Он восстает против системы и союзника может найти только в народе, точнее - в общественном мнении. Между тем в апреле 1773 года общественное мнение настроено по отношению к нему более чем враждебно. Склонив голову, смирившись, он еще сумел бы, несомненно, вернуть расположение короля и дружбу принцев, но в сорок лет Бомарше уже не желал сдаваться. "Только вы один смеете открыто смеяться в лицо", - скажут ему после "Женитьбы". Чтобы смеяться в лицо, нужно устоять на ногах.

Итак, 21 апреля Бомарше посылает г-же Гезман следующую записку:

"Не имея чести, сударыня, быть Вам представленным, я не посмел бы Вас тревожить, если б после проигрыша мною процесса, когда Вы соблаговолили вернуть мне два свертка луидоров и часы с репетицией, украшенные бриллиантами, мне передали бы от Вас также пятнадцать луидоров, кои наш общий друг, взявший на себя переговоры, оставил Вам в качестве надбавки.

Ваш супруг обошелся со мной в своем докладе столь чудовищно и все доводы моей защиты были до такой степени попраны тем, кто, по Вашим уверениям, должен был отнестись к ним с законным уважением, что было бы несправедливо присовокупить к огромным потерям, в которые обошелся мне этот доклад, еще и потерю пятнадцати луидоров, странным образом затерявшихся в Ваших руках. Если за несправедливость нужно платить, то уж во всяком случае не человеку, который так жестоко пострадал от нее. Надеюсь, Вы отнесетесь со вниманием к моей просьбе и, вернув мне по справедливости эти пятнадцать луидоров, удостоите принять мои заверения в совершенном и непременном почтении и пр.".

Бомарше поставил г-жу Гезман перед выбором: либо вернуть ему 15 луидоров, либо отрицать, что она их получила. В первом случае, признав, что она присвоила сумму, которая якобы предназначалась секретарю, она навлекала на себя позор; во втором опасность для нее была еще больше, поскольку многочисленные свидетели могли изобличить ее во лжи, а следовательно, в недостойном поведении. Что касается советника, то, как бы она ни поступила, это должно было весьма серьезно подорвать его доброе имя и репутацию неподкупного.

Получив письмо, г-жа Гезман отправилась к книготорговцу. Мы никогда не узнаем ни того, о чем договорились всемогущая советница и бедняга Леже, ни того, как ей удалось обойти его, хотя нельзя полностью исключить и доводы галантные. Короче, двумя часами позже книготорговец, донельзя смущенный, позвонил в дверь Фаншон и выпалил затверженный урок: "Госпожа Гезман, сказал он, - весьма гневается и не понимает, как смеют от нее требовать 100 луидоров и часы, уже возвращенные ею. Она уведомляет господина де Бомарше, что если он будет настаивать, она добьется вмешательства министров, которые в руках у ее супруга..." Г-жа Лепин и ее друзья, при сем присутствующие, в полном изумлении. Уж не сошел ли Леже с ума? Или они плохо расслышали? Он повторяет то же, слово в слово. Тогда Фаншон сухо напоминает, что речь идет лишь о 15 луидорах, о которых он не мог забыть. Поскольку с очевидностью не поспоришь, книготорговец теряется и умолкает. На него нажимают. Напрасный труд. Прежде чем откланяться, он несколько приходит в себя и заявляет присутствующим, что будет отрицать "какую-либо свою причастность к этому делу, если оно примет дурной оборот".

Итак, первого свидетеля Бомарше потерял. Но спустя несколько дней он обрел главное - свободу. Теперь, когда граф де Лаблаш добился своего, Лаврильеру незачем было держать Бомарше под замком, и 6 мая он подписал ордер на освобождение. Поступив так, министр проявил полное отсутствие политического чутья. Человеку, которого он вопреки всякой справедливости, оказывая дружескую услугу его врагу, запер в Фор-Левек, предстояло по освобождении потрясти режим и нанести первый удар абсолютной монархии.

8 мая поутру Бомарше, однако, одолевали иные заботы. Прежде всего ему необходимо было выручить свою мебель и "раздобыть денег". На его попечении г-н Карон, Жюли, прозябающая в аббатстве Сент-Антуан, и обе испанские дамы, вернувшиеся из Мадрида, где они разорились дотла. За несколько дней, пустив в ход свой кредит и свой ум, он проворачивает новые торговые операции и добивается возврата Шинонского леса. Это, конечно, еще не богатство, но уже гарантия полунадежного существования, узкий плацдарм, позволяющий Бомарше начать наступление на Гезманов.

По вечерам, в кафе или гостиных, Бомарше во всех подробностях рассказывает перипетии своих отношений с мастерицей ощипать каплуна и ее супругом. За несколько дней история с 15 луидорами облетает весь Париж. Противники парламента, которым несть числа, с восторгом узнают, что, когда речь идет о подмазке, советники Мопу нисколько не уступают своим предшественникам. Кто-то уже пустил знаменитый каламбур:

"Луи Пятнадцатый прикончил старый парламент, пятнадцать луи прикончат новый". Любопытная деталь - Ги Тарже, прославленный адвокат, считавший делом чести не выступать в новом парламенте, организует ужин, где мирит Шона и Бомарше. Отныне друзья неразлучны вплоть до исхода битвы, абсурдным предлогом для которой послужила их ссора.

Но Гезман нашел, что противопоставить пресловутым 15 луидорам: мы уже сказали, он был отнюдь не глуп и в процедурной тине плавал как угорь. Была задета его честь, поднятый на смех и почти опозоренный, он стал яростно защищаться в соответствии с лучшими традициями - иными словами, нападая.

Заручившись двумя "подписанными" Леже заявлениями, где книготорговец признавался, что "получив от некоего друга г-на де Бомарше 100 луидоров и часы, украшенные бриллиантами, он имел слабость предложить их г-же Гезман, дабы подкупить справедливость ее мужа, но она с возмущением и достоинством отвергла его предложение", советник, уверенный в себе и в своем праве более сильного, потребовал нового ордера на арест гнусного клеветника. На этот раз Лаврильер заартачился. Что касается Сартина, чья звезда восходила, он отнюдь не пошел навстречу советнику. Гезман стал стучать в другие двери, в том числе, очевидно, и к сановнику, про которого Бомарше говорит нам, что тот "справедливо пользовался всеобщим уважением и доверием". Бомарше догадался обратиться к этому высокопоставленному лицу с письмом, где давал отпор наветам Гезмана. Вот оно:

"Сударь,

в связи с жалобами, кои, по слухам, выдвигает против меня г-н Гезман, советник парламента, утверждая; что я пытался подкупом склонить его к незаконным действиям, соблазняя г-жу Гезман предложением денег, якобы ею отвергнутых, я заявляю, что подобное изложение событий, от кого бы оно ни исходило, лживо. Я заявляю, что отнюдь не пытался повлиять подкупом на справедливое решение Гезмана, дабы выиграть процесс, который, как я был убежден, не может не решиться в мою пользу, если только не будет допущено судебной ошибки или несправедливости.

Относительно денег, предложенных мною и якобы отвергнутых г-жой Гезман: ежели это просто слух, который дошел до него, г-н Гезман не может знать, подтверждаю ли я его; и думается, человеку, обязанному по своему положению судить других в соответствии с установленными формами, не следовало бы столь легковерно возводить на меня напраслину и тем более настраивать против меня власти. Если он считает, что ему есть на что жаловаться, он обязан обвинить меня перед судом. Мне нечего бояться оглашения моих поступков. Я заявляю о своем уважении к судьям, назначенным королем. Но сегодня г-н Гезман не мой судья. Он, как говорят, выступает против меня в качестве истца. В этой тяжбе он равен всем прочим гражданам, и, надеюсь, суд проявит при решении непредвзятость. Я не намерен ни на кого нападать; заявляю, однако, что, по какому бы поводу меня ни провоцировали, я буду открыто защищаться, соблюдая при этом умеренность, скромность и почтение, кое считаю себя обязанным питать ко всем".

Здесь следует остановиться. И немного подумать. Я привел полностью это письмо, адресат которого нам неизвестен, потому что оно представляется мне показательным для умонастроения Бомарше. Он явно хочет процесса. Ему нужно, чтобы Гезман обвинил его перед судом в попытке подкупа. Но зачем? На первый взгляд суд не сулит ему ничего, кроме проигрыша. По обычаю, дела, связанные с подкупом, рассматривались и решались парламентом при закрытых дверях, и суд даже не обязан был мотивировать свой приговор. Советники парламента, естественно, солидарны с Гезманом и заведомо настроены против Бомарше, который, как им известно, сочувствует прежнему парламенту. Могут ли они усомниться, выбирая между коллегой, приближенным герцога д'Эгийона, известным юристом, назначенным на свой пост королем, и Бомарше, осужденным за подлог? И тем не менее Бомарше, зная заранее, каким будет решение суда, не колеблется ни минуты. Почему? Наказания, предусматриваемые за подкуп, весьма суровы - omnia citra mortem, позорный столб, галеры, пожизненная каторга. Почему человек, едва выпущенный на свободу и способный благодаря уму и оставшимся у него средствам восстановить свое положение, решается на столь рискованное предприятие? Насколько мне известно, никто еще до сих пор не пытался разрешить эту загадку. Поскольку в конечном итоге Бомарше взял верх, все ограничивались повествованиями о перипетиях борьбы и прославлением победителя. Но никто не объяснил, почему же он пожелал "схватиться" с парламентом. Мы уже сказали: прямой необходимости в этом сражении не было. В 1773 году все отношения между государством, органами правления и частными лицами регулировались личной властью, королевскими ордерами на арест, сословными прерогативами и произволом. Люди принимали этот порядок вещей, приспосабливались к нему. Кому в 1773 году не доводилось познакомиться с тюрьмой? Кого не осуждали вопреки всякой логике?

Бомарше достаточно было склонить голову, выждать, пока гроза пронесется, пока гнев сменится на милость. Да и ждать тогда приходилось не слишком долго. При старом режиме король, министры, судьи прощали скоро. В этом обществе, патерналистском по своему характеру, все подданные государя были как бы его детьми. Последним их прибежищем была монаршья милость, она еще не стала пустым звуком. Но Бомарше в свои сорок лет пожелал быть взрослым, и именно в этом, на мой взгляд, суть дела. В Версале с принцессами, в Военной школе с Пари-Дюверне, в Мадриде, в Лувре он играл, как в детском саду, играл, конечно, блестяще, но соблюдая правила, не переходя известных границ. Когда его поведение не понравилось королю, тот поставил его в угол, и он подчинился. Но в сорок лет он больше не желает жить под опекой, отказывается носить личину. Кто он такой до 1773 года? Я уже сказал - карнавальный персонаж. Он старается кем-то казаться, не более. Но в сорок лет приходит желание стать самим собой, перестать подыгрывать. Известно ли ему уже, что, приняв подобное решение, он затевает борьбу, которая затрагивает не только его лично? Несомненно. Знает ли он также, что в конечном итоге на свой лад подготавливает падение системы? Думаю, да. Знает ли он, наконец, что логическое следствие его бунта - метафизическое убиение отца? Нет, конечно.

Гезман, как это ни странно, ввязывается в дело с гораздо меньшим энтузиазмом. Конечно, у него в руках все козыри. Но, уверенный в победе, он все же рискует оказаться жертвой неприятной огласки. Судьи инстинктивно предпочитают жить в тени, тайна оберегает респектабельность.

Не добившись, однако, королевского ордера на арест Бомарше, Гезман вынужден играть в открытую. 21 июня он подает жалобу на попытку подкупа, и четырьмя днями позже назначенный судом докладчик До де Комбо открывает следствие. И поскольку свобода пришлась людям по душе, с тех пор никому уже не удавалось его закрыть.

Упрямая башка

Итак, Бомарше, ославленный, едва выкарабкавшись из тюрьмы, наполовину разоренный, в одиночку или почти в одиночку, атакует королевский парламент, ибо на этот раз палата и монарх - едины, поскольку первая - лишь выражение воли последнего. В одиночку, так как нет адвоката, который решился бы защищать его против Гезмана - судьи и истца в одном лице. Тем немногим, у кого, подобно мэтру Тарже, хватило бы мужества поддержать Бомарше, убеждения и чувство чести не позволяют выступать в этом холуйском парламенте, этой ничтожной пресмыкающейся палате регистрации королевских указов. Как выражаются в ту пору, они предпочитают блюсти свою девственность. Но к чему вообще адвокат, когда готовишься предстать перед судом, который выносит свои решения при закрытых дверях, перед судом, весы которого заведомо врут, перед судом, наконец, который вовсе не обязан мотивировать свое решение? К чему бороться, если выигрыш невозможен? Семья и последние друзья, еще не отступившиеся от Бомарше, сначала тщетно пытаются удержать его, а потом, предвидя исход процесса, думают лишь о подготовке бегства или о том, как смягчить с помощью самых высоких сфер суровость неотвратимого наказания. Не будем осуждать их - Бомарше ведь и в самом деле ввязался в безумную борьбу. Сам он понимал это настолько хорошо, что за несколько часов до суда приготовился к худшему. Да, Бомарше всерьез подумывал о том, чтобы покончить с собой, предпочитая смерть жизни клейменого, обесчещенного, галерника. Никогда, без сомнения, ответчик не отдавал себе столь ясного отчета в опасности, которой подвергается, тем более ясного, повторяем, что ввязался он в процесс сознательно, он желал его, стремился к нему, скажем даже, сам его вызвал. Итак, он был один. Что может сделать один человек против шестидесяти судей, которые окружены тайной, как рыба водой, рады послужить королю, их назначившему, рады защитить свою палату, атакуемую негодяем, рады выказать свою солидарность и свою дружбу Гезману? Ничего... если соблюдать правила игры. Гениальное озарение Бомарше проявилось в том, что он понял - и понял молниеносно - необходимость вынести конфликт за пределы узкой легальности, в которую замыкала его существующая система. Революции начинаются в тот момент, когда ставятся под сомнение или отвергаются установления, обычаи, законодательный механизм. И у одинокого человека, стремящегося повергнуть любой режим, любой порядок, политический, юридический или социальный, существует единственное орудие - общественное мнение. Но надо еще догадаться, что таковое существует! В 1773 году его приходилось практически выдумать. Разумеется, в том полемическом столетии Бомарше был не первым, кто воспользовался своим пером, чтобы нападать и обороняться, но до него памфлеты, публикуемые подпольно, записки, мемуары отнюдь не предназначались для народного чтения. Их печатали для небольшого круга "знатоков", тиражом несколько сотен экземпляров, который по большей части так и оставался у типографа. Эти конфиденциальные тексты, изданные подпольно и чаще всего уничтожавшиеся прежде, чем их удавалось распространить, редко обогащали авторов, как правило, анонимных. В лучшем случае подобные произведения - например, памфлеты Вольтера - обращались в среде, которую Мы сейчас назвали бы хорошо информированными кругами, в узкой прослойке людей, причастных к политике, высшему свету, литературе. Такие читатели могут позабавиться, изумиться, даже возмутиться на один вечер, но они не взбунтуются. Бомарше, сражаясь со своими судьями, обратился ко всему миру. Дело невиданное. Известно ли вам, например, что его "Мемуары", тотчас переведенные на несколько языков, получили громкий отклик в Америке, где Бомарше еще прежде, чем сыграл решающую роль в освобождении колоний, стал известен как защитник гражданских свобод? Общественное мнение в 1773 году не обманулось: выступая против Гезмана, Бомарше нападал на все формы угнетения, несправедливости, тирании.

Самое замечательное, что его "Мемуары" ничуть не отклоняются от своего сюжета. Бомарше не обобщает, не философствует. Хотя ему и случается повысить тон, за рамки предмета спора он почти не выходит. На первый взгляд "Мемуары" не идут дальше его собственного дела: изложение конфликта, отчеты о ходе следствия, ответы противникам. Но властная мысль, забавность повествования, острота стиля и, главное, глубокое дыхание, поразительная сила, одушевляющая их с начала до конца, превращают "Мемуары" в подлинный шедевр. Чем глубже увязают тяжущиеся стороны в зыбучих песках процедуры, чем двусмысленнее становятся показания Гезманов, чем больше запутывается клубок - кажется, его невозможно распутать, - тем яснее выявляется правота Бомарше, и его борьба такая личная! - превращается в борьбу всеобщую. Это ощутила не только Франция, но вся Европа и, как я уже сказал, Америка.

Но полемического таланта, как бы он ни был блестящ, искренности и страстности подсудимого, значительности того, что было поставлено на карту, даже непопулярности парламента Мопу - необходимых условий успеха "Мемуаров" - все же было бы недостаточно, чтоб обеспечить им всемирную известность. Секрет необыкновенного успеха Бомарше можно сформулировать в одном слове комедия. Только благодаря идее превратить противников в комедийных персонажей, написать сцены, где они поставлены в комическое положение, и отвести в этих сценах роль самому себе, Бомарше обрел свою публику Публику! В противоположность читателю, который хранит свои впечатления про себя, переживает молча, театральная публика отвечает смехом, криками, аплодисментами; она принимает участие в действии, она откликается. Спектакль нельзя довести до конца без публики и тем более вопреки ей. Мы убедимся в этом в день суда. Весь Париж выйдет на улицу, чтобы поздравить Бомарше и освистать его противников. Поразительное дело - народ вовсе не будет считаться с реальным исходом процесса, он будет вызывать Бомарше как человека, одержавшего победу над парламентом, ибо комедия всегда оканчивается триумфом героя и посрамлением его врагов. Когда весь город ощущает себя в театре, он готовит революцию. 26 февраля 1774 года перед парламентом Мопу опустится занавес, и уже навсегда.

Уморительно смешные или живописные личности, неуклюжие сообщники - не впадая в карикатуру, Бомарше создал ряд разоблачительно забавных персонажей.

Живое перо Бомарше превратила в неподражаемые комедийные сцены бесконечные словопрения с советником и его супругой, хотя он не прибавил ни единого выдуманного слова. Взять, к примеру, сцену первого знакомства с мастерицей ощипать каплуна. Действие происходит через несколько дней после того, как книготорговец Леже признался, что свое заявление он подписал под нажимом советника. Дама Гезман, в девицах Габриель Жамар, поставлена тем самым в весьма затруднительное положение. Но прочтем, вернее, _послушаем_ Бомарше:

"Невозможно вообразить, каких трудов стоило нам - госпоже Гезман и мне - встретиться, то ли она действительно недомогала так часто, как заявляла следствию, то ли нуждалась еще в дополнительной подготовке, чтобы выдержать шок от очной ставки с таким серьезным противником, как я. Но наконец мы все же увиделись.

После принесения присяги и обычной преамбулы, когда выяснялись наши имена и сословия, нас спросили, знакомы ли мы. "Вот уж нет, - сказала госпожа Гезман, - я его не знаю и знать не хочу". Записали. "Я также не имею чести быть знакомым с госпожой Гезман; однако при виде ее не могу не испытывать желания, прямо противоположного тому, кое выразила она". Записали.

Затем г-же Гезман предложили сформулировать ее претензии ко мне, ежели таковые имеются. Она ответила: "Пишите, что я упрекаю и обвиняю ответчика, потому что он мой главный враг и потому что его злонравие известно всему Парижу и т. д.".

Эти обороты речи показались мне чересчур уж мужскими для дамы; но, видя, как она усаживается поплотнее на своем стуле, выходит из себя, повышает голос, обрушивает на меня свои первые оскорбления, я рассудил, что этот мощный период необходим ей, чтобы набраться сил для атаки, и я не был на нее в обиде.

Когда ее ответ был полностью записан, обратились ко мне. Вот мой ответ; "Я ни в чем не могу упрекнуть сударыню, даже в том, что она сейчас поддается дурному настроению; мне приходится только выразить ей свои величайшие сожаления, что понадобился уголовный процесс, чтобы я получил возможность впервые изъявить ей мое почтение. Что касается моего злонравия, то я надеюсь доказать ей умеренностью моих ответов и почтительностью поведения, что она неправильно информирована на мой счет своими советчиками". Записали. Вот в таком тоне и протекали наши с этой дамой беседы, длившиеся дважды по восемь часов кряду.

После того как секретарь огласил мои показания, сделанные при первом и втором допросе, г-жу Гезман спросили, есть ли у нее замечания по поводу того, что она выслушала. "Право же, нет, сударь (улыбаясь, ответила она судейскому чиновнику); что могу я сказать об этом нагромождении глупостей? Господину Бомарше, наверно, не жаль времени, если он заставил записать всю эту чепуху". Я был удовлетворен тем, что она немного смягчилась на мой счет: глупость это ведь не злонравие.

"Сформулируйте ваши возражения, сударыня, - сказал ей следователь, - я обязан вас предупредить, что потом будет уже поздно". - "Но по поводу чего же, сударь? Я не вижу, что... Ах да!.. Запишите, что все ответы господина Бомарше лживы и были ему подсказаны".

Я улыбнулся. Она пожелала узнать, почему. "Да потому, сударыня, что ваше восклицание вас выдало - вы вдруг припомнили эту часть своего урока, только не совсем к месту. Поскольку в моих показаниях есть множество вещей, вовсе до вас не касающихся, вы никак не можете знать, _лживы_ или правдивы мои ответы. Касаемо же _подсказки_, вы явно напутали, ведь ваши советчики рассматривают меня как главу "клики" (если воспользоваться вашим термином), и потому вам велено говорить, будто я подсказываю ответы другим, а вовсе не то, что мои ответы мне подсказаны. Но разве вам нечего сказать, в частности по поводу письма, которое я имел честь вам передать и благодаря которому я получил аудиенцию у господина Гезмана?" - "Разумеется, сударь... минуточку... запишите... что касается так называемой аудиенции... так называемой... аудиенции..."

Пока она ищет то, что хочет сказать, у меня есть время дать объяснение читателю. Картина этих очных ставок вовсе не так забавна, как я это изображаю: мне крайне важно обратить внимание на затруднительное положение дамы, вынужденной связать весьма обыденные мысли с громкими словами судебного красноречия, в которые имели глупость облечь их ее советчики. Во всех этих выражениях - "так называемая аудиенция... вопреки и против всех... как она подразумевает... начиная письменные показания..." - ощущается присутствие божества, вдохновляющего жрицу, заставляя ее вещать на языке, коего сама она совершенно не понимает.

Г-жа Гезман тянула столь долго, повторяя свою "так называемую аудиенцию", - меж тем как секретарь с пером в руке застыл в ожидании и наши шесть глаз вперились в нее, - что г-н де Шазаль, следователь, в конце концов мягко сказал ей:

- Ну, сударыня, что подразумеваете вы под "так называемой аудиенцией"? Не будем придираться к словам: выскажите твердо вашу мысль - объяснитесь, а я сформулирую точно ваши показания.

- Я хочу сказать, сударь, что не вмешиваюсь ни в дела, ни в аудиенции моего мужа, я занимаюсь только домом, так что, если господин Бомарше и вручил письмо моему лакею, то сделал он это только по своему ужасному злонравию - и на этом я буду настаивать вопреки и против всех. Секретарь писал.

- Соблаговолите нам объяснить, сударыня, какое злонравие вы усматриваете в таком простом поступке, как передача письма лакею?

Очевидная заминка, связанная с моим злонравием; пауза затягивается... так затягивается, что мы оставляем в покое мое злонравие; но зато слышим от нее:

- Если правда, что господин Бомарше принес в наш дом письмо, пусть скажет, кому из наших слуг он его вручил?

- Молодому лакею, блондину, который сказал, что прислуживает вам, сударыня.

- А, вот вы и попались на противоречии! Запишите, что господин Бомарше вручил письмо блондину; мой лакей не блондин, он светлый шатен. (Эта фраза меня сразила.) И если это мой лакей, какая на нем была ливрея?

Тут я, действительно, попался; однако, овладев собой, ответил, как мог.

- Я не знал, что у слуг сударыни особая ливрея.

- Пишите, пишите, прошу вас, что господин Бомарше, якобы разговаривавший с моим лакеем, не знает, что у моих слуг особая ливрея, даже две - одна зимняя, другая летняя.

- Сударыня, я настолько не намерен оспаривать у вас две ливреи, зимнюю и летнюю, что мне даже кажется, будто лакей был в весеннем утреннем камзоле, коль скоро все происходило 3 апреля. Простите, если я недостаточно точно выразился. Поскольку мне представлялось само собой разумеющимся, что после вашего замужества ваши слуги расстались с ливреей Жамаров, дабы облечься в ливрею дома Гезман, мне не пришло в голову различить по платью, имею ли я дело с лакеем барыни или (барина, так что мне пришлось положиться в этом деликатном вопросе на коварные заверения слуги, независимо от того, был ли он блондином или светлым шатеном; но, будь он в ливрее Гезманов или Жамаров, факт тот, что на глазах у двух безупречных свидетелей - мэтра Фальконе и господина Сантера - я вручил некоему лакею, _якобы_ вашему, у вашего подъезда письмо, которое он отказывался отнести, потому что, сказал он, барыня сейчас с барином, но которое он все же отнес, когда я его успокоил, после чего вернулся к нам с устным ответом: "Вы можете подняться в кабинет барина; он спустится туда по внутренней лестнице".

И т. д.

Габриель Гезман отлично владеет искусством увиливать от прямого ответа и нескончаемо препираться относительно нелепых подробностей. Понуждаемая внести уточнения, она внезапно увертывается: "Оставьте меня в покое, сударь; если было бы необходимо отвечать на все ваши дерзости, мы не покончили бы с этим письмом до завтрашнего утра".

Когда Бомарше или следователь указывают ей, что ее показания, данные в один день, противоречат показаниям, данным в другой, г-жа Гезман, не сморгнув, величественно отвечает: "В тот день я не знала, что говорю, я не помнила себя, поскольку _была в критическому состоянии_". В ответ на удивление по поводу такой странности она уточняет: "По правде говоря, бывают периоды, когда я не знаю, что говорю, и ничего не помню".

Но случается, прелестная мастерица ощипать каплуна, запутавшись в собственных пируэтах, теряет равновесие. Послушаем снова Бомарше:

"Тогда я попросил ее соблаговолить сказать нам прямо и без всяких экивоков, не потребовала ли она через Леже пятнадцать луидоров для секретаря и не заперла ли она их в свое бюро, когда книготорговец вручил ей их в звонкой монете.

- Я отвечаю прямо и без экивоков, что Леже никогда не заговаривал со мной ни о каких пятнадцати луидорах и никогда мне их не приносил.

- Заметьте, сударыня, было бы куда достойнее сказать: "Я их отвергла", чем настаивать на том, что вы никогда о них не слышали.

- Я настаиваю на том, сударь, что мне о них не говорили; может ли человек в здравом уме предложить женщине моего положения пятнадцать луидоров? Мне, которая накануне отказалась от ста?

- О каком накануне в таком случае вы говорите, сударыня?

- Да, черт возьми, сударь, о кануне дня, когда... (Она осеклась и прикусила язык.)

- О кануне дня, - сказал я ей, - когда с вами никогда не заговаривали о пятнадцати луидорах, не так ли?

- Прекратите, - сказала она, в ярости, вскочив со стула, - или вы получите от меня пару оплеух... Вы со всеми вашими мерзкими вывернутыми фразами только и хотите что запутать меня и заткнуть мне рот; но клянусь, воистину - больше я ничего не скажу".

Стремись следствие разрешить дело в соответствии с истиной, оно не дало бы г-же Гезман ни минутой дольше увязать в нелепом вранье, но кого, в парламенте заботила правда? На протяжении месяцев советники тянули эти бредовые допросы при закрытых дверях, ожидая промаха, какой-нибудь оплошности Бомарше, ведь осудить-то нужно было именно его! Они упорно старались его погубить - благопристойность, солидарность, репутация парламента требовали оправдания Гезмана.

Но эти неподкупные судьи не учли "Мемуаров". Первый "Мемуар" и последовавшее сразу же за ним дополнение были отпечатаны в десятках тысяч экземпляров в течение нескольких дней. Сцены с г-жой Гезман немедленно сделались сюжетами парадов. Их разыгрывали повсюду - на бульварах, в кафе, а вскоре и в небольших театриках. Потом - в салонах, наконец - в Версале. Г-жа Дюбарри, обожавшая "лакейские комедии", не уставала слушать Превиля в роли Бомарше и Дюгазон в роли советницы Гезман. В итоге, кажется, даже сами принцы стали разыгрывать буффонные сцены следствия. Что мог поделать канцлер Мопу против самой изощренной формы бунта, той, которая избрала окольный путь - смех?

Но против самого Гезмана, остающегося за кулисами этого удивительного театра, где человек, сражающийся в одиночку, смеясь, ставит на карту свою свободу, необходим иной тон. Уверенный в себе, уверенный в своем парламенте, советник, не слишком пока тревожась, выжидает, когда Бомарше постигнет кара. Разве он, Гезман, не защищает порядок и закон? Чтобы отвечать на дерзости этого обвиняемого, который в своей закоренелой преступности доходит до утверждения, что он ни в чем не повинен, у Гезмана есть супруга и несколько субъектов, готовых за сто луидоров, а то и меньше, поливать Бомарше грязью всякие Марены и Бакюлары, о которых мы еще поговорим. Чем рискует Гезман в худшем случае? Что ему поставят в упрек легкомыслие его дражайшей половины? Пусть так, он отправит ее в монастырь, для нее уже предусмотрительно снята там келья! Ради сохранения незапятнанного имени советник готов на все, но только не самому лезть в драку. Я сказал, что он держится за кулисами, но на самом деле он прячется под колосниками, меж бутафорских богов, солнца и молний. С ним нужен другой тон. Возвысить голос так, чтобы заставить судью спуститься на землю и показать всем, как врут его весы, - вот метод Бомарше. Гезман сделал лишь один промах, но крупный: он счел, что Леже у него в руках. Как это похоже на судейского чиновника - полагать, что издатель служит только авторам. Однако Леже, подписавший под давлением Гезмана два ложных заявления, не устоял перед напором Бомарше, и секретарь зарегистрировал его признания. Например, рассказ о последнем свидании с советником на улице л'Этуаль, неподалеку от Дворца правосудия.

"Мой дорогой господин Леже, сказал ему достопочтенный автор "Трактата об уголовном праве ленов", я послал за вами, чтобы сказать, что вы можете не тревожиться. Я все уладил, вы не будете вызваны в суд ни как свидетель, ни как обвиняемый". Замечательная, не правда ли, фраза в устах судьи! Бомарше, разумеется, выжал из нее все возможное и даже невозможное: "Вы все уладили, сударь! Вам вручены весы и меч, и у вас для первых - две меры, две гири, а второй вы либо придерживаете, либо вонзаете по собственному усмотрению; так что человек является свидетелем, если согласен с вами, обвиняемым - если вам противоречит..." Удар сильный, однако у Гезмана непробиваемая шкура. Когда Леже на свидании с советником пытался объяснить своему сообщнику, что он, хотя и подписал под его нажимом требуемые заявления, перед судом не сможет отстаивать ложь, к которой его принудили, Гезман, достопочтенный Гезман, ответил: "Я вам весьма сочувствую, Леже, _но уже поздно_: вы сделали два заявления, и моя жена будет стоять на своем до конца. Если вы вздумаете что-либо отрицать, пеняйте на себя!" Это "уже поздно" вдохновило Бомарше на замечательную тираду. Фигаро в очередной раз преподал урок Бридуазону.

"..._Уже поздно_! Как, сударь! Значит, наступает момент, когда уже _поздно_ сказать правду! Человек, питая к вам слабость, подписал ложное заявление, которое может навсегда погубить несколько благородных людей; и только потому, что его раскаяние повредило бы вашим намерениям, _уже поздно_ его выказать! Вот мысли, от которых у меня закипает мозг и разрывается череп. И вы еще судья! Как низко мы пали, бог мой!"

Гезман был крепок, как дуб, и гибок, как лоза. Для галерки он хранил величественный и неприступный вид, отвечая презрительным молчанием на атаки негодяя, но в то же время наносил противнику сокрушительные удары через подставных лиц. Бомарше приходилось поэтому обороняться от нападений со всех сторон. Тактика советника была великолепна - умножая "поля битвы", он ослаблял противника, науськивая на него все новых клеветников, вынуждал Бомарше защищаться и мутил общественное мнение. Не следует забывать, что в наших латинских странах, где излюбленная игра - марать грязью соседа, клевета влечет за собой опасные последствия. Такого рода гнусная практика, как известно, не вышла из употребления и в наше время. Нет поистине способа более действенного, когда нужно сразить человека или подмочить его доброе имя. Намеченной жертве никогда уже не подняться полностью, как же, ведь нет дыма без огня! Пойдите на званый обед, и с первой ложкой супа вам поднесут, что такой-то кардинал - дама, а такой-то министр - спит с гражданским гвардейцем, что сын такого-то великого артиста на самом деле - сын негра-боксера, про которого вам еще накануне сказали, будто он услаждает некую королеву, и что последний лауреат Нобелевской премии уже не пишет более книг со дня, когда умер его камердинер. Самому здравомыслящему человеку трудно устоять перед такими инсинуациями. Сколько ни отвергай низкие поклепы, сколько ни затыкай уши, отказываясь слушать мерзкие сплетни, а все какой-то след, какой-то душок остается. И вы ловите себя на том, что искоса доглядываете на бюст его преосвященства, или на том, что щеки сына артиста кажутся вам чересчур смуглыми, что среди гвардейцев, выстроившихся вдоль лестницы в опере, вы невольно ищете супруга его превосходительства или задаетесь вопросом, не слишком ли много орфографических ошибок делает новый камердинер академика. Современникам Бомарше напевали вещи куда более страшные, более гнусные, и, поскольку их твердили без устали, они застревали в ушах, как навязчивый припев. Эти клеветнические куплеты не изгладились из памяти и по сей день. Но, зная толк в музыке такого рода, Гезман вовсе не стремился сам выступать в роли исполнителя. Подобно Лаблашу, он предпочитал вдохновлять музыкантов и поощрять тех, у кого было должное призвание. Его избранниками оказались Марен, Бертран и Бакюлар д'Арно.

Эти три имени - Марен, Бертран, Бакюлар - не сохранились бы в истории, не представься Бомарше случай их обессмертить, воздав, так сказать, добром за зло. Марен, Бертан, Бакюлар, найденные Гезманом и, вне сомнения, Лаблашем, получившие от них мзду, немалую мзду, сделали свое дело. Бомарше перенес спор на площадь, и Гезману пришлось последовать за ним. Не желая, однако, рисковать сам, он выставил трех своих подручных. Итак, Марен, Бертран и Бакюлар написали и опубликовали каждый по мемуару за своей подписью. Гезман, знаток человеческой природы, призвал людей, близких Бомарше, точнее, его "знакомых", поскольку, как показывает опыт, палача легче всего найти именно в окружении жертвы, особенно когда речь идет о литераторах, всем ведь известно, что ревность и зависть - музы общедоступные.

Бакюлар д'Арно был довольно известным романистом. Творил он в погребально-помпезном стиле и, как заверяет Ломени, весьма кичился "пышностью своих чувств". Был он, как и многие писатели до и после него, советником посольства, впрочем, в 1773 году это значило куда больше, чем сегодня. Бакюлару уже доводилось выполнять определенные и не только дипломатические миссии, вот ему и поручили разделаться с несносным Бомарше, выступив свидетелем обвинения. У Бакюлара были и другие причины, не столь благородные, постараться услужить Гезману и, следовательно, государству. Разве не прибег он к помощи советника, когда у него был процесс в Турнеле? Словом, бедняга Бакюлар был "в руках" у Гезмана. Но не потому ли, что писал он без особой охоты, мемуар его оказался слишком "пышным" и обнаружил за напыщенностью стиля худосочие аргументов? Не берусь судить. Однако романист, даже самый жалкий, должен, по-моему, довольно прохладно относиться к своей работе, чтобы написать: "...есть сердца, в которых я читаю с содроганием; я прозреваю в них мрачные бездны ада. И тут я восклицаю: ты дремлешь, Юпитер! Зачем же даны тебе молнии?" Во всем сочинении Бакюлара нам удалось выискать всего одну фразу, написанную естественно, без патетики: "Я шел пешком и повстречался на улице Конде с господином Бомарше, ехавшим в карете, _в собственной карете_!" Бакюлар стал самим собой, едва ему представилась возможность откровенно выразить обуревавшие его чувства. А разве признаться в том, что успех и преимущества другого тебя огорчают, возбуждают в тебе ненависть, - не значит открыть свою душу? Бомарше не упустил случая выпустить воздух из лягушки, которая мечтала раздуться, чтобы сравняться с волом.

"..._в собственной карете!_ (повторяете Вы с жирным знаком восхищения). Да кто же после этого печального "я шел пешком" и этого жирного знака восхищения, бегущего за моей каретой, не сочтет Вас воплощенной завистью? Но я, зная Вас как человека доброго, отлично понимаю, что слова "в собственной карете!" выражают отнюдь не Ваше нежелание видеть меня "в собственной карете", а лишь огорчение, что не я вижу Вас в Вашей; люди неизменно в Вас ошибаются, а все потому, что Вы никогда не говорите того, что хотите сказать...

Но утешьтесь, сударь, карета, в которой я мчался, когда Вы меня увидели, мне уже не принадлежала; по требованию графа де Лаблаша на нее был наложен арест, как и на все прочее мое имущество: люди, именуемые "вооруженными силами порядка", в синих мундирах, с перевязями и грозными ружьями, обосновавшиеся в моем доме, надзирали за нею, как и за моей мебелью, попивая мое вино; и для того чтобы неумышленно раздосадовать Вас, представ "в собственной карете", мне в тот день пришлось самому испытать то же чувство досады, испрашивая у этих приятелей судебного исполнителя - с шляпой в одной руке и крупной монетой в другой - разрешения воспользоваться ею; что я, с Вашего соизволения, и делал каждое утро. И сейчас, когда я спокойно обо веем этом рассказываю, в моем доме царит все тот же разор".

Так неудачная фраза противника превращается под пером Бомарше в смертоносное оружие. Слова "люди неизменно в Вас ошибаются, а все потому, что Вы никогда не говорите того, что хотите сказать" не оставляют камня на камне от мемуара высмеянного Бакюлара. И раз уж эта карета кажется Бомарше подходящим экипажем, чтобы добраться до цели, он усаживает туда же и Лаблаша вместе с его судебными исполнителями. Ему хватает десяти строк для этого! Однако Бакюлар, хотя и выбит из седла, еще не прикончен. И наконец после ряда отвлекающих маневров - смертоносный выпад:

"Простите, сударь, что я не ответил на все оскорбления, содержащиеся 'в Вашем мемуаре, личным письмом, адресованным Вам одному; простите, что... читая, как Вы прозреваете мрачные бездны ада в моем сердце и восклицаете: "Ты дремлешь, Юпитер! Зачем же даны тебе молнии?", ответил столь легкомысленно на Ваши напыщенные обвинения. Простите. Вы ведь сами некогда были школьником и знаете, что шар, как бы хорошо он ни был надут, не выдерживает укола иглы".

Для Бакюлара не понадобилась даже шпага, хватило иглы. Но самое поразительное в характере Бомарше - мы уже упоминали об этом и у нас еще будет случай к этому вернуться - полное отсутствие злопамятства. Когда годы, спустя Бакюлар, как и многие другие былые недруги Бомарше, обратится к его великодушию, тот, не колеблясь, откроет ему свой кошелек. Он "авансирует" около 4000 ливров человеку, прозревшему в нем "бездны ада"! И раз уж мы коснулись этой темы, не могу устоять перед удовольствием сообщить, что когда впала в нищету г-жа Гезман, помог ей, естественно, не кто иной, как Бомарше.

В "Добавлении к дополнению к мемуару для ознакомления", чаще называемом "Третьим мемуаром", тирада, посвященная Бакюлару, начинается словами: "Теперь о Вас, господин Бакюлар!" Два других действующих лица, разумеется, имеют право на подобное же обращение: "Теперь о Вас, господин Марен!" и "Теперь о Вас, господин Бертран!"

Из трех борзописцев Гезмана самый замечательный - Марен. Разумеется, не по изяществу стиля. Если Бакюлар велеречив, то стиль Марена - стиль писца, я хочу сказать, что в нем есть что-то канцелярское и учительское; впрочем, ему доводилось подвизаться в обоих амплуа. Но, обладая разнообразными талантами, Марен, прискучив кафедрой, занялся журналистикой. Он руководил более или менее официозной "Газетт де Франс", которая была связана с правительством, и публиковал в ней новости, как мы сегодня сказали бы - информацию, неизменно благоприятную для власть предержащих. С похвальным рвением он подчас несколько потеснял правду в нужном направлении, к примеру, удваивая цифры, свидетельствующие об успехах правительства, и уменьшая вдвое те, что имели обратное значение. Его сообщений никто не принимал всерьез, и их издевательски прозвали "маринадами". Напомним, что он отличился и еще на одном поприще - Марен служил цензором и познакомился с Бомарше, когда тот представил к постановке "Евгению". Ведал Марен и книготорговым заведением, которое служило одновременно библиотекой.

Случалось, неутомимый Марен оказывал услуги писателям, не пропущенным цензурой, ввозя во Францию произведения, напечатанные в Голландии или Швейцарии, поскольку во Франции они были запрещены им самим. По слухам, Вольтер высоко ценил услужливость Марена, весьма добросовестно ввозившего его книги. Чтобы обмануть власти - иными словами, самого себя! - Марен время от времени отправлял на галеры своих, собственных контрабандистов. Есть ли нужда уточнять, что человек, столь ловко сидевший между двух стульев, не мог не служить в полиции, Марен, безусловно, это и делал, выполняя темные задания Мопу. Вольтер, который видел в нем только жалкого и преданного собрата по перу, в 1770 году подумывал даже поддержать его кандидатуру во Французскую Академию! Но, прочтя в Ферне "Мемуары для ознакомления", Вольтер резко порвал с мерзавцем Мареном. Бернарден де Сен-Пьер, который имел зуб на этого субъекта, писал Бомарше в разгар процесса: "Мне жаль Вас, сударь, на Вашем пути встал человек очень опасный, глубоко коварный, могущий вдобавок опереться на инспектора полиции, своего друга, некоего д'Эмери..." Все ли я сказал о моем негодяе? Нет, я упустил одну деталь: до того как он занялся всеми этими делами, Марен писал книги, в частности "Историю султана Саладдина".

В начале процесса Марен любезно предложил свои услуги Бомарше. Разве он не был ему другом? Разве не дал благоприятного отзыва на "Цирюльника"? Разве у него не было "руки" наверху? И в самом деле, рука была. Именно поэтому он посоветовал Бомарше в его собственных интересах забыть о злосчастных пятнадцати луидорах, "обещая, со своей стороны, замять дело". Но поскольку Бомарше не проявлял понимания, Марен открыл карты и переметнулся во враждебный лагерь. Газетчик взялся за перо и произвел на свет язвительный мемуар, начинавшийся изречением из персидского поэта: "Не корми змею рисом, ибо она все равно тебя ужалит". Автор умалчивал о том, какую цену он запросил за свою миску риса с этой гадюки Бомарше. Марен никогда не высказывался прямо, он пользовался наветами и на этой ниве был достаточно опасен. Заверяя читателя, "что ему не свойственно причинять зло даже собственным врагам", он не скупился на разоблачения. Тут и напоминание о том, что Бомарше - противник парламента, и донос, что в частных беседах тот нападает на министров и вельмож с предосудительной дерзостью, не говоря уж о его чудовищных высказываниях по поводу судебных порядков и религии! Наконец, в логическом согласии с самим собой Марен советовал судьям не проявлять никакого снисхождения к Бомарше, не постеснявшись написать: "Когда клевета, распространяемая печатно, разносит в клочья доброе имя порядочного гражданина, тот, кто распустил ее, должен быть подвергнут телесному наказанию, а иной раз и приговорен к высшей мере". Вот вам Марен!

Бомарше нашел противника, о котором мог только мечтать. Злобный, ничтожный и холопствующий газетчик, перейдя всякие границы приличий, обозлил публику своими доносами, своим откровенным сговором с Гезманом и полицией. По этой идеальной мишени Бомарше мог выпустить свои лучшие стрелы, почти наверняка попадая каждой в яблочко. Стоило бы привести все пассажи, метящие в Марена, "который вместо того, чтобы потчевать змею рисом, облекся в ее кожу и пресмыкается с такой непринужденностью, словно всю жизнь только этим и занимался", но поскольку мы не можем слишком уж растягивать эту главу, и без того достаточно насыщенную, я ограничусь одной цитатой, завершающейся знаменитым "ques-a-co" (так звучит по-провансальски: "О чем это нам говорит"?"), которым Марен, уроженец Сиота, уснащал свою речь.

"Ах, господин Марен, как далеко вы ушли от той безмятежной поры, когда с выбритым теменем и непокрытой головой, в льняном эфоде, символе вашей невинности, восхищали Сиота прелестью мелодий, наигрываемых на органе, или. прозрачностью вашего голоса на хорах! Если бы какой-нибудь арабский пророк высадился ненароком на побережье и увидел этого неотразимого отрока... эту святую невинность, он сказал бы вам: "Юный аббат, будьте, друг мой, осмотрительны; никогда не забывайте о страхе божьем, дитя мое, а не то в один прекрасный день вы станете..." - да тем, чем вы в конце концов стали; и, возможно, вы бы в вашем льняном эфоде воскликнули тогда подобно Иоасу:

О боже, видящий всю скорбь в моей груди,

Жестокой от меня проклятье отведи,

Пусть надо мной оно ни часу не пребудет:

Пускай Марен умрет, коль он тебя забудет.

Но до чего же он переменился с той поры, наш Марен! Только взгляните, как растет и крепнет зло, коли его не пресечь в зародыше! Марен, который видел высшую радость и блаженство в том, что

...порою к алтарю

Священнику я соль и ладан подаю... {*}

{* Бомарше перефразирует "Гофолию" Расина. Перевод дан по изд.: Расин. Соч. в 2-х т. М.; Л., 1937.}

расстался с детским платьицем и туфельками; перемахнул от органа на учительскую кафедру, в цензуру, в секретариат, наконец, в газету. И вот уж мой Марен, засучив по локоть рукава, ловит, что погаже, в мутной воде; клевещет вслух, сколько вздумается, творит зло исподтишка, сколько удастся, то укрепит чью-нибудь репутацию, то разнесет вдребезги чью-то другую. Цензура, иностранные газеты, новости - все в его руках, в устах, в печати; газеты, листки, письма, распространяемые, фабрикуемые, предполагаемые, раздаваемые и т. д., и т. п., еще четыре газетные полосы тому подобного: он ничем не брезгует. Велеречивый писатель, умелый цензор, правдивый газетчик, поденщик на ниве памфлета; если он движется вперед - пресмыкается по-змеиному, если лезет вверх - шлепается по-жабьи. Наконец, взбираясь все выше и выше - где ползком, где скачком да прыжком, но неизменно на брюхе, он добился солидного положения: ныне этот корсар мчится по Версальской дороге в карете четверней, украшенной на дверцах гербом, где в обрамлении, напоминающем корпус органа, некая Слава, изображенная вниз головой на фоне разверстой глотки и обрубленных крыльев, дует в морскую {Игра слов: "marin" - морской и "Marin" - фамилия.} трубу; а в основании - искаженное отвращением лицо, символизирующее Европу; все это обвито подрясником на газетной подкладке и увенчано квадратной шапочкой с надписью на кисточке: "Кес-а-ко? Марен".

"Так Бомарше высек собрата по перу, потребовавшего для него смертной казни. Если и сегодня тирада кажется нам забавной, если нас восхищает хладнокровие и остроумие человека, который всего за несколько дней до вынесения приговора, и приговора сурового, отделывается от опасного противника насмешкой, нам все же трудно даже представить себе впечатление, произведенное этим "кес-а-ко" на всю Европу. Мало сказать, что словечко стало модным. В течение месяца, а то и больше, все называли "кесако". Вплоть до причесок. Супруга дофина Мария-Антуанетта ввела свое "кесако" - султан из перьев, которым увенчивался парик. "Эта прическа распространила посрамление стертого в прах Марена на область туалетов", - писалось в "Секретных записках Башомона" (они выпускались уже не самим Башомоном, поскольку тот умер в 1771 году; но его негры, очевидно, не последовали за ним в могилу).

Третий холуй пера, прислуживавший советнику Гезману, нам уже знаком, это - Бертран, Бертран Дэроль. Мы уже встречались с ним в доме Ленина, где он свил гнездо, и не забыли важной роли, которую он играл в переговорах с Деже. Человек дела или, точнее, человек, умеющий устраивать дела, этот мастер на все руки брал из любой. Работал сей господин - на комиссионных началах. Чтобы его заполучить, достаточно было накинуть цену. Фаншон, безусловно, питавшая к нему слабость, ошиблась, расценив его как бойцового петуха. Таким он был только в постели. Во всех же иных случаях вел себя как каплун. Марен, знавший толк в подонках, раскусил его уже раньше. Их к тому же сближало провансальское происхождение - когда у людей один акцент, взаимопонимание легче. Итак, Марену не стоило особого труда припугнуть Бертрана. Не оплошал ли тот, взяв сторону Бомарше против всемогущего парламента? Бертран не заставил повторять себе этого дважды и лихо вывернулся наизнанку. В противоположность Леже он перешел в лагерь мастерицы ощипать каплуна со всем оружьем и обозом, изменив с первого до последнего слова свое первоначальное свидетельство. Чтобы сообщить большую весомость новым показаниям, этот банкир из мелких счел за благо изложить их в прозе и даже по-латыни. Тут ему явно помогли, поскольку сам он не был обременен образованием, но подпись свою поставил, следовательно, перо в руке все же держать умел. На его неудобочитаемый мемуар, "присыпанный опиумом и ossa foetida" {Прогнившие кости (лат.).}, Бомарше ответил без промедления: "Я только пролистал его, так как в нем чувствуется что-то приторное, солоноватое, какая-то кислятина, весьма неприятная на вкус; но коль скоро он вышел под Вашим именем, я отвечу, как если б его написали Вы; в Ваших провансальских поставках, господа, не всегда можно разобраться, кому принадлежит товар, а кто предъявляет счет покупателю; перейдем же прямо к фактам, мне некогда - сейчас к мемуарам прикованы все взгляды. Итак, о чем говорит Ваш?"

Задав перцу незадачливому Бертрану, Бомарше, прежде чем расстаться с ним окончательно, одаривает его последним абзацем. Поскольку этот плут Бертран упоминает в своем сочинении, что с ним, мол, до сих пор не расплатились за церковную свечу, "ссуженную" при похоронах г-жи Бомарше, должник, не торгуясь, отваливает ему сполна: "Всем известно, что в Париже пруд пруди южанами, единственное ремесло которых всех кругом одалживать. В семье свадьба? Пожалуйста - перчатки, кокарды и благовония. Праздничный обед? Оливки, тунец, мараскин. Какая-нибудь другая нужда? В запасе деньги и все, что душе угодно. Путешествие? Ремни, сундуки, седла и сапоги; да, кстати, о сапогах, они тоже выражают свои претензии на благодарность, предъявляя мемуар".

Было бы ошибкой сделать из всех этих цитат вывод, что "Мемуары" Бомарше - лишь остроумная самозащита, на удивление умело использующая форму комедии. Лагарп в своем "Курсе литературы" справедливо писал: "...самое поразительное - и этого я не нахожу ни у кого, кроме Бомарше, - последовательное чередование, а подчас и нераздельная смесь негодования и веселья, которые поочередно, а то и одновременно заражают читателя. Он разжигает ваш гнев и смешит вас, а это в искусстве куда труднее и реже, чем в природе".

Гениальный адвокат, Бомарше понял, что ему недостаточно защищать самого себя и отмести, высмеяв их, доводы своих недругов. Должность судьи давала Гезману одно неоспоримое преимущество: его слова не подлежали сомнению. С такого рода трудностью мы сталкиваемся и в наши дни, во многих случаях она делает гадательным вынесение справедливого приговора. Когда судьи и полицейские при исполнении своих обязанностей, они - неприкосновенны.

Сочини завтра какой-нибудь страж порядка, - что я над ним издевался или ударил его, поверят именно ему. В подобных обстоятельствах утверждение частного лица - пустой звук. Человек, упорствующий в своих обвинениях против жандарма, только отягчает собственную судьбу. Во Дворце правосудия еще сегодня всем, кто повздорил с представителями порядка, рекомендуется признать вину и раскаяться. Но Бомарше был уже не тем человеком, который 'способен покориться. Чтобы одолеть Гезмана, чтобы слово, судейского чиновника утратило свою святость, Бомарше должен был доказать, что советник - обыкновенный лгун, что он обманывал государство.

Бомарше интуитивно чувствовал, что у Гезмана, который произвел на него самое дурное впечатление, рыльце в пушку. Адвокат обратился в следователя и в этой роли оказался не менее удачлив, чем в первой, - ему удалось установить, что Гезман далеко не новичок в подделке и подлоге. От Антуана-Пьера Дюбийона и его жены Марии-Мадлены, людей небогатых, Бомарше узнал, что крестный их дочери Софи, вопреки своим обещаниям, вот уже пять месяцев не дает денег на содержание ребенка. Этим крестным отцом, нарушившим свои обязательства, оказался не кто иной, как Гезман! Бомарше, разумеется, стал копать дальше. Г-жа Дюфур, повитуха, принимавшая ребенка у г-жи Дюбийон, охотно поделилась с ним сведениями, которые он желал получить, и вскоре Бомарше смог сообщить публике, а следовательно, и суду, как злоупотребляет советник Гезман своим словом и своей подписью.

"Решив узнать, действительно ли у судебного чиновника, отказавшего в помощи этим беднякам, имелись достаточные основания им благодетельствовать, я отправился в приход Сен-Жан де Бушри и отыскал в церковной книге запись о крещении... Вы, без сомнения, будете удивлены не меньше меня, прочтя там "Луи Дюгравье, парижский мещанин, проживающий по улице Лион, приход Сен-Поль, крестный отец Марии-Софи". Возможно ли, что г-н Гезман, так кичащийся своей добродетелью, надругался над божьим храмом, религией и самым серьезным актом, на котором зиждется гражданское состояние, поставив подпись _Луи Дюгравье_ вместо _Луи Гезман_ и указав рядом с ложным именем _ложный адрес_?"

Сорвать маску с честного, неподкупного, добродетельного Гезмана отличный военный маневр, но этот способ отнюдь не по сердцу Бомарше, он счел даже нужным оправдать его необходимостью, перед которой был поставлен: "...меня самого оговорили в доносе, осыпали самой грубой бранью и возвели на меня поклеп в той же мере необоснованный, как и не имеющий отношения к факту, который послужил мотивом донрса. Я вынужден защищаться всеми средствами". Существует оружие, к которому Бомарше предпочел бы не прибегать, - и его смущение, его отвращение, как мне кажется, также должны быть засчитаны в его пользу. Чтобы судить о достоинствах человека, мало одних славных деяний, истинное мерило благородства - чувство неловкости, которое человек испытывает, совершая неблаговидный поступок.

Нередко утверждают, что эти четыре "Мемуара" (первый, дополнение к нему, добавление к дополнению, четвертый) - плод коллективных усилий "гнусной клики". Разумеется, написанные второпях - поневоле приходилось спешить - эти тексты прочитывались и перечитывались, а подчас и правились членами семьи. Бомарше нашел временный приют у своей сестры Лепин, в чьем доме царила та же культурная атмосфера, что и в мастерской на улице Сен-Дени в былые времена. У старого г-на Карона - бойкое перо, Тонтон и ее супруг Мирон неравнодушны к литературе, Лепин и Фаншон далеко не невежды, но одареннее всех - Жюли. Однако, читая ее многочисленные письма или книжечку, опубликованную ею в 1788 году, - "Рассудительное существование, или Нравственный взгляд на цену жизни", мы видим, насколько ее стиль и суждения отличаются от стиля и мысли брата. В своем вольнодумстве, как и в своей набожности, Жюли сохраняет некоторую манерность, она, как это нередко случается с литературными дамами, стремится писать красиво, округло. Так, например, она пишет Тонтон: "Я должна поскрестись в дверь твоего сердца, поухаживать за твоим умом, разбудить всех твоих лакеев - благие помыслы, подкупить твою горничную - память, чтобы поднять на ноги твоего швейцара благорасположение, и т. д.". Даже в лучшие минуты Жюли жеманничает ri косится на зеркало. Достоинство же "Мемуаров", на мой взгляд, в их естественности, свободе стиля, не страшащегося даже вульгарности. Подобно всем великим писателям, Бомарше никогда не отступает перед неблагопристойными или даже пошлыми выражениями. Только ничтожные модники пуще чумы боятся грубых оборотов и пишут, как ходят, - на цыпочках. Между тем все четыре "Мемуара", нравится это или не нравится, написаны на едином дыхании, в котором невозможно обмануться. Это ритм Бомарше - быстрый, легкий, увлекающий за собой. Ни Жюли, ни Мирон, ни старик отец не владеют этой динамичностью, гением краткости. Анализ текста показывает, что Жюли действительно частенько прикладывала к нему руку. Ломени и Помо правы, когда приводят хотя бы пассаж, где Бомарше отвечает г-же Гезман, попрекнувшей его тем, что он сын часовщика:

"Вы начинаете ваш шедевр с того, что попрекаете меня сословием моих предков: увы! Сударыня, слишком верно, что последний из них наряду с занятиями разнообразной коммерцией приобрел также довольно большую известность как искусный часовых дел мастер. Вынужденный согласиться с приговором по этой статье, с болью признаюсь, что ничто не может обелить меня от вины справедливо отмеченной вами, - я действительно сын своего отца... Но я умолкаю, ибо чувствую, что он стоит за моей спиной, читает написанное мною и, смеясь, меня целует. О вы, попрекающие меня отцом, вы даже не можете себе представить великодушие его сердца. Поистине, оставляя в стороне то, что он был часовщиком, я не вижу ни единого человека, на которого пожелал бы его сменить; и я слишком хорошо знаю цену времени, кое он научил меня измерять, чтобы терять его на опровержение подобных благоглупостей".

В этом абзаце Жюли, действительно, принадлежит часть, которой невозможно пренебречь, поскольку именно она нашла удачную фразу об отце "он стоит за моей спиной, читает написанное" и т. д. Но достаточно ли этого для вывода, что "Мемуары" писались сообща всей "веселой компанией"? Не думаю. Поправки, вымарки, приписки отнюдь не так многочисленны, как утверждают. Редкий писатель не принимает в расчет мнения близких. А у Бомарше более чем достаточно оснований прислушаться к критике "Мемуаров" на карту поставлена его жизнь. Однако семья, и в особенности Жюли, опасаясь худшего, требовали, чтобы он ограничился своим процессом, то есть советником, прекрасной Габриель и их сообщниками. Сам же Бомарше все отчаяннее ввязывался в политическую борьбу. Логика и отвага толкали эту жертву установлений тогдашнего общественного строя и привилегий, которыми социальная система наделяла избранных, к тому, чтобы осудить строй в целом, подорвать устои самой системы. Осторожность, расчет, личные интересы требовали от Бомарше покорности, смирения, но ему уже претили эти игры, он желал наконец стать самим собой." Он ведь вообще мог избежать процесса, если бы забыл, как ему намекал Марен, о злосчастных пятнадцати луидорах. Он мог снова занять свое место в первых рядах этого общества, пустив в ход интриги и талант. Все те, кто вокруг него так или иначе оказывались в конфликте с властью, предпочитали уступить. И я так настаиваю на социальном характере бунта Бомарше, на его внезапном и одиноком протесте против режима, если договаривать до конца - против абсолютной монархии, - именно потому, что такая позиция не укладывается в традиционный образ Бомарше. Но до чего же трудно ломать привычные представления! Не далее как вчера я дал прочесть написанное мною одному приятелю, чтобы проверить, достаточно ли все это убедительно. Он читал внимательно, горячо заверил меня, что само изложение фактов доказывает бесспорную порядочность, даже безупречность этого человека. А потом добавил: "Да, но все же Бомарше..." Ну а вы, читатель? Вас тоже не оставляет сомнение, то самое, что звучит на первых страницах книги Байи: "...он внушает нам тревогу, недоверие"? Тогда прочтите повнимательнее строки, написанные за несколько дней до суда. Каков человек, который не побоялся столь резко обвинить в печати своих судей перед самым вынесением приговора? "Если бы границы власти устанавливались произвольно, если бы права человека сужались или расширялись в зависимости от личных мнений, на что же тогда можно было бы твердо опереться? В таком случае суды уже не ведали бы пределов своим полномочиям, граждане - пределов своей свободе. Всем завладели бы хаос и смута, и подобная анархия была бы даже опаснее хаоса, царящего на Востоке. Если бы вместо хладнокровного рассмотрения тяжб в соответствии с законом, орудиями которого они являются, судьи, воодушевляемые не столько духом правосудия, кое обязаны вершить, сколько корпоративными интересами, стали бы попирать права граждан, то либо вся законодательная система обнаружила бы свою непригодность, либо возникла бы необходимость в создании высшего судебного органа, поставленного над самовластными судами, чтобы каждый гражданин имел право принести в этот высший орган свою справедливую жалобу".

Чтобы дать представление об атмосфере накануне суда и показать "благодушие" парламента, можно привести один ничтожный, но весьма характерный эпизод. Направляясь на допрос к прокурору, Бомарше сталкивается на галерее с главой парламента Николаи, в прошлом кавалерийским полковником, который шествует во главе эскадрона судейских. Без всяких причин и поводов Николаи, указывая пальцем на Бомарше, восклицает: "Стража, немедленно вывести этого человека, вот этого, Бомарше; он явился надерзить мне!" Наглеца хватают, но тот, растолкав гвардейцев, обращается к присутствующим со словами: "Я беру в свидетели публичного оскорбления, нанесенного мне здесь, всю нацию". "Гражданин", "нация" - не странный ли лексикон для 1773 года? Удивительнее всего, что сановному Николаи пришлось дать задний ход, поскольку "нация" - то есть свидетели столкновения - встала на защиту "гражданина" и вырвала его из рук стражей. В объяснение причины своего внезапного гнева Николаи заявил, будто Бомарше показал ему язык! Но для первого президента свято неприкосновенного парламента, вдобавок бывшего полковника, уже и то, что он снизошел до оправданий, означало отступление. Бомарше, бросая на сей раз вызов самому Николаи, немедленно пересказал эпизод, ничего не смягчая, в своем четвертом "Мемуаре", чем разъярил судей до предела.

Мы уже видели, как отозвалась публика, "нация". С декабря 1773 года по февраль 17 74-го общественный отклик на дело Бомарше принимал все более бурный характер. В кафе и даже на улицах люди открыто защищали Бомарше и, главное, нападали на парламент. Подобные манифестации возникали стихийно, их никто, разумеется, не организовывал, не мог организовывать. Но борьба одного человека против произвола внезапно превратилась в борьбу почти всеобщую. Конечно, в самого короля, которого Бомарше не затрагивал, протест пока не метил. Еще какое-то время король останется над схваткой. В 1773 году "нация" атакует только парламент, выражение воли суверена. Но эта трещина, этот сознательный протест за пятнадцать лет до революции возвещают великий переворот 1789 года. Как писал Бомарше в четвертом "Мемуаре": "Все это дело приняло слишком серьезный оборот, чтобы ограничить его частными рамками".

Вольтер, поначалу взявший сторону парламента Мопу, вскоре под воздействием "Мемуаров" изменил свое отношение. "Боюсь, - писал он, - что этот блестящий вертопрах по сути прав, вопреки всем. Какое плутовство, о небо! какие мерзости! какое низкое падение нации! и как все это неприятно для парламента!" Он уточняет свою мысль в другом письме, к д'Аламберу: "Что за человек! Ему доступно все - шутка, серьезность, логика, веселье, сила, трогательность, все роды красноречия, хотя он не стремится ни к одному из них, он повергает всех своих противников и дает уроки своим судьям. Его простодушие приводит меня в восторг, я прощаю ему неосторожные поступки и дерзости". Если верить Лагарпу, это простодушие приводило Вольтера в восторг и вместе с тем тревожило, Вольтер якобы даже спросил как-то у одного из друзей, не требовалось ли нечто большее, чтобы создать "Заиру" и "Меропу"?

Замечательно, что многие крупные писатели того времени, преодолевая взаимную зависть - в литературе дружеские отношения всегда отравлены бешеным соперничеством, - сочли необходимым приветствовать "Мемуары" и их автора. Тем, кто обвиняет Бомарше, что он не является их подлинным создателем, отвечает Руссо: "Не знаю, он ли их сочинил, но знаю, что таких "Мемуаров" для другого не пишут". Бернарден де Сен-Пьер пророчествует: "Вы, сударь, созданы чтобы сравняться в славе с Мольером". Гете организует во Франкфурте публичные чтения четвертого "Мемуара". Хорас Уолпол пишет своей приятельнице г-же Дюдеффан: "Я получил мемуары Бомарше; я уже дошел до третьего, и они меня весьма забавляют... Словом, мне ясно, что, принимая во внимание бушующие сейчас у вас политические страсти, это дело должно стать сенсационным. Я забыл Вам сказать, что ваши судебные методы повергли меня в ужас. Есть ли в мире другая страна, где эта г-жа Гезман уже не была бы сурово наказана? Ее показания чудовищно бесстыдны. Неужели у вас дозволено так лгать, умалчивать, противоречить себе, так сумасбродно чернить своих же? Что сталось с этой особой и ее негодяем мужем? Прошу Вас, ответьте".

Как справедливо сказала именно г-жа Дюдеффан, публика была "без ума от автора" "Мемуаров". В особенности женщины. Тому свидетельницей некая дама де Мортов, которая зарифмовала свое безумное увлечение:

Перо твое, о Бомарше,

Наделено волшебной силой

Дать наслаждение душе

И даже мелочь сделать милой.

Тебя узнать мечтаем мы,

Встречаться, говорить с тобою;

Ты смог завоевать умы

Сердца сдались тебе без бою.

Пусть принесет блестящий труд

Тебе заслуженную славу;

Пусть благосклонен будет суд,

Чтоб ты торжествовал по праву!

Как мы вскоре увидим, Бомарше "овладел" также сердцем другой обожательницы. Эти успехи, хотя и лестные, его не ослепляли. Жребий был брошен, но результаты оставались неясными. Все в конечном итоге зависело от исполнительной власти и ее пожеланий, от того, что мы назвали бы сейчас указаниями министерства общественного порядка. По каким-то признакам можно было строить предположения, но сами эти признаки были противоречивы. В январе правительство разрешило играть "Евгению", которая была встречена овациями. Но в феврале, накануне премьеры, был наложен запрет на "Севильского цирюльника". Легко понять колебания властей. Уступка общественному мнению означала бы, что они сдали свои позиции; осуждение Бомарше сделало бы монархию еще более непопулярной.

Опыт показывает, что исполнительная власть, поставленная перед. подобной альтернативой, избирает, как правило, некий средний путь. Но это _наш_ опыт, в XVIII же веке политическая жизнь только зарождалась; нация существовала пока лишь в книгах, она еще не осознала своей силы. Королю, его министрам, его парламенту противостояла пустота, от этого голова шла кругом как у одних, так и у других.

Наконец подошло 25 февраля, канун судебного заседания. Новости были самые дурные. Обедая в гостях, достопочтенные советники парламента не скрывали, что решение уже принято. Если им верить, Бомарше на следующий день предстояло получить самую тяжкую, если не считать смертной казни, меру наказания. Приговор, предрешенный судьями канцлера Мопу, был известен Бомарше во всех деталях. Начинался он почти ласково - "опуститься на колени, с большой желтой восковой свечой в руках, дабы принести надлежащее покаяние", затем несколько ужесточался - "приковать железным ошейником к позорному столбу, с повешенными на грудь и спину табличками со словами взяткодатель и клеветник". Засим следовал перечень изощренных пыток "сорвать одежды и с веревкой на шее бить, высечь розгами, после чего клеймить раскаленным железом", - а также подробное описание тщательно организованного зрелища для просвещенных любителей; завершалось все это чудовищным финалом - "сослать на галеры, доколе не воспоследует смерть". Конти, Гюден, последние друзья, не отступившиеся от Бомарше, и в особенности родные убеждают его бежать, пока он еще на свободе. Не посмотрят ли на это сквозь пальцы стражи, наблюдающие за ним издалека? Ведь удрав, он облагодетельствует парламент. И сохранит жизнь. Соблазн был велик. За несколько часов до позорного столба и каторги - свобода! Было бы спасено все, кроме чести. Но - если воспользоваться знаменитой формулой - в 1774 году честь еще не была обесчещена. И, как писал в связи с этим Лагарп, потеря чести могла повлечь за собой потерю жизни. Впрочем, нам хорошо известно, что Бомарше уже сделал свой выбор и другого сделать не мог. Потрясенному принцу Конти, который в последний раз предупреждал его: "Когда за вас возьмется палач, я буду уже бессилен!", он величественно ответил: "Будьте уверены, гнусная рука не замарает человека, коего вы почтили своим уважением". У Фигаро только фрак был лакейским.

Естественно, в эту ночь ему захотелось остаться одному. Все ушли. Он спокойно привел в порядок дела, потом часов в пять утра, еще затемно, отправился во Дворец правосудия.

"Один, идя пешком во мраке через мост, который ведет ко Дворцу, пораженный тишиной, и всеобщим покоем, позволявшим мне услышать плеск реки, я говорил себе, вглядываясь в туман: какая у меня, однако, необыкновенная судьба! Все мои друзья, все мои сограждане предаются сейчас отдыху, а я иду, возможно, навстречу позору и смерти. Все спит в этом большом городе, а я, возможно, никогда больше не лягу в свою постель".

В субботу, 26 февраля, палаты собрались на совместное заседание в шесть утра. Почему так рано? Наверняка потому, что парламент воображал, будто в шесть часов Париж еще будет спать. Но Париж в шесть уже был у стен Дворца. Большая молчаливая толпа, несколько оробевшая, вероятно, от величественности этого места, несколько испуганная разводом гвардейцев и, главное, еще не сознающая, еще не смеющая осознать свою силу. Шли часы. Судьи взаперти заседали. Чаши весов колебались весь день. Около полудня Бомарше передал записку принцу Монакскому, который, желая показать, чью сторону он держит, пригласил подсудимого к себе откушать и прочесть после ужина своего "Цирюльника". Странный, право, мир, где учтивость еще не выродилась в хорошие манеры, где аристократия иной раз поистине благородна, а иной раз мерзка, странный Бомарше, который, серьезен и надо всем потешается, принимая всерьез все, кроме себя самого, и о котором неблагодарная История сохранила в памяти только его курбеты. Итак, в ту субботу, 26 февраля 1774, принцу Монакскому:

"Бомарше, бесконечно признательный за честь, кою благоволит оказать ему принц Монакский, отвечает из Дворца правосудия, где он сидит на привязи с шести утра, где был уже допрошен в судебном заседании и теперь ожидает приговора, заставляющего долго себя ждать; но как бы все ни обернулось, Бомарше, окруженный в настоящий момент близкими, не может льстить себя надеждой ускользнуть от них, придется ли ему принимать соболезнования или поздравления. Он умоляет поэтому принца Монакского оказать ему милость и отложить свое любезное приглашение до другого дня. Он имеет честь заверить его в своей весьма почтительной благодарности".

Полдень, два часа пополудни, советники заседают. Просачиваются некоторые сведения - ассамблея разделилась, и ей пока не удается достичь решения большинством голосов. Кости все еще катятся по игорному столу. В два часа Бомарше знает, что шансы выиграть и проиграть равны, в два часа еще не известно, что его ждет - позорный столб, каторга или, может, наказание не столь тяжкое. Но поскольку ничто не предвещает скорого окончания дебатов, он принимает невероятное решение: встает со своей скамьи, выходит из Дворца и отправляется к Фаншон поспать. Ему позволяют выйти, не ослабляя надзора, чтобы схватить, буде это окажется необходимым. Толпа, однако, не разделяет умопомрачительного спокойствия подсудимого. Идут часы, и нетерпение толпы уступает место гневу. Париж ропщет, хлопает в ладоши, освистывает писарей, гвардейцев, мелких судебных чиновников. Из страха перед толпой советники не смеют высунуть носа из зала заседаний, даже выйти перекусить. К пяти часам темнеет. Парламент, вне сомнения, выжидает, пока парижане утомятся, пока их разгонит по домам голод и холод. Расчет ошибочный. Люди устраиваются поосновательнее, пьют, едят, не отходя от Дворца, мелкие торговцы, каким-то таинственным образом прознавшие обо всем, стекаются на площадь со своими лотками, корзинами, тележками, предлагают кто кофе с молоком, кто шоколад, кто каштаны, кто "дамскую радость", о которой Кюнстлер без капли юмора сообщает нам, что это печенье, отличающееся твердостью... Наконец - в девять вечера - двери открываются, и председатель суда оглашает приговор:

"Верховный суд на совместном заседании всех палат, в соответствии с принадлежащим ему правом вынесения окончательного решения по всем делам, уже подлежавшим ранее судебному разбирательству, приговаривает Габриель-Жюли Жамар, супругу Луи-Валантена Гезмана, к явке в судебную палату, дабы, опустившись на колени, она была предана публичному шельмованию и т. д.

Приговаривает также Пьера-Огюстена Карона де Бомарше к явке в судебную палату, дабы, опустившись на колени, он был предан публичному шельмованию и т. д.

Повелевает, чтобы четыре "Мемуара", опубликованные в 1773 и 1774 годах были разорваны и сожжены королевским палачом на площади подле лестницы Дворца правосудия как содержащие дерзостные выражения и наветы, позорящие и оскорбляющие судебную корпорацию, и т. д.

Запрещает упомянутому Карону де Бомарше выпускать в дальнейшем подобного рода мемуары под угрозой телесного наказания и т. д.".

Конец приговора потонул в реве толпы, забывшей себя от ярости. Чтобы оградить председателя суда и дать ему возможность дочитать вердикт до конца, пришлось прибегнуть к гвардии. Но все равно его никто не слушал. Только позднее стало известно об исключении из парламента Гезмана и незначительных наказаниях, к которым были приговорены Леже и Дэроль - им тоже предстояло быть публично ошельмованными, но выслушать поругание они должны были не на коленях, а стоя. Только Бакюлар и Марен, наказанные уже, впрочем, тем, что были выставлены на посмешище, оказались вне этой всеобщей раздачи премий. Уж не действовали ли они оба по указаниям Мопу?

Едва стал известен приговор, успокоенный Гюден кинулся к Фаншон разбудить Бомарше. Ведь самое худшее миновало? Бомарше никак не комментировал нелепый приговор. Но вскоре радостные клики Парижа возвестили ему, что он одержал своего рода победу над несправедливостью. Разве не пришлось советникам, которых преследовала, мяла, освистывала толпа, выбираться из Дворца через боковые двери? Если даже триумф Бомарше был только кажущимся, поражение парламента не оставляло сомнений.

Ночью "весь город отметился в его доме". Очаровательный принц Конти прибыл первым и, обняв Бомарше, сказал ему: "Я хочу, чтобы завтра вы пришли ко мне. Я принадлежу к достаточно хорошему дому, чтобы подать Франции пример, как должно себя вести по отношению к такому великому гражданину, как вы!" Следом за ним явился герцог де Шартр, и так, вплоть до позднего часа, сменяли друг друга принцы, герцоги, писатели, артисты, друзья, число которых умножилось в эту субботу, 26 февраля, словно по мановению волшебной палочки, меж тем как на улице другие победители парламента - толпа мелкого люда, сыгравшая немалую роль в развитии событий этого удивительного дня, неутомимо скандировала имя своего героя. После полуночи приехал поздравить друга и Сартин, посоветовав ему, впрочем, не обольщаться. Начальнику полиции было по опыту известно непостоянство Парижа. Он знал также, что один только Людовик XV властен вернуть Бомарше его гражданские права. Вот почему, обняв Бомарше, он шепнул ему на ухо: "Мало быть ошельмованным, нужно еще проявить скромность".

7

ГОСПОДИН ДЕ РОНАК

Дипломатический курьер!

Положение Бомарше на следующий день после процесса оказалось более чем двусмысленным. С одной стороны, он был на вершине славы - "возмущенная нация протягивала мне руки, богатые люди предлагали свой кошелек, адвокаты раскрывали двери своих кабинетов, горячие головы строчили дурные стихи в мою честь и грозные памфлеты против парламента", - с другой, он был приговорен к публичному шельмованию, что лишало его всех гражданских прав - права на имя, на брак, на завещание, на занятие государственных должностей, на заключение сделок, на постановку пьес в "Комеди Франсэз". Кроме того, ему еще предстояло явиться в суд и выслушать этот приговор, стоя на коленях. В глазах закона он был гражданским мертвецом, человеком опозоренным, в глазах людей - человеком прославленным, достойным восхищения. Много и ничего. Он был поднят на пьедестал, как памятник, но не мог с этого пьедестала спуститься из опасения быть арестованным.

Необходимо было, следовательно, возможно скорее добиться реабилитации, отмены приговора и возобновить, подав апелляционную жалобу, нескончаемый процесс с Лаблашем, который, не будем забывать, разорил Бомарше. То и другое зависело от короля, Бомарше был полностью в его руках. Сверх того, приходилось еще принять меры, чтобы избежать нелепого наказания "опуститься бок о бок с Гезманшей на колени перед Николаи и его присными", а оно должно было быть приведено в исполнение в ближайшую неделю. На мой взгляд, именно в этом одна из причин поспешного отъезда Бомарше во Фландрию два или три дня спустя после вынесения приговора. Нет сомнений, Сартин намекнул ему на необходимость уехать, когда попросил не показываться на людях, добавив: "Если король отдаст приказ, я буду вынужден ему подчиниться..." Итак, он уложил чемоданы, полагаю, без особого восторга, ведь он впервые за долгие годы был снова счастлив.

Вечером 26 февраля среди множества знатных посетителей, явившихся, чтобы засвидетельствовать ему свое почтение, в дом, где он нашел приют, была прелестная барышня, которая пришла повидать знаменитого человека под невероятным предлогом: _одолжить у него арфу_! Такой детали, донесенной до нас Гюденом, присутствовавшим при свидании, не выдумаешь. Самая ее нелепость - доказательство подлинности. Звали эту девушку Мария-Тереза-Эмили Виллер Мавлаз - или Виллермавлаз - и было ей двадцать лет. Весьма сдержанная от природы, Мария-Тереза, по отцу швейцарка, была девицей примерного поведения - тут сходятся все свидетели, - но в тот вечер решилась на поступок, который смутил бы самую развязную куртизанку. С "кесако" в прическе - что само по себе уже было признанием! - она явилась одна, без всяких рекомендаций, в поздний час к мужчине, чья репутация в делах галантных не могла не быть ей известна. Не понадобилось никакой "кристаллизации" - это была любовь с первого взгляда. Бомарше, отлично разбиравшийся в женском сердце, тотчас понял, какое чувство движет посетительницей. Она, конечно, бросилась ему на шею, отдалась, но отдалась на всю жизнь. Самое удивительное, что подлинное чувство, очевидно, с самого начала преобладало здесь над чисто физическим влечением. Восхищение, взаимное уважение и нежное согласие создали между ними прочные отношения, устоявшие во всех испытаниях. Все решилось в ту же ночь, этого не может скрыть даже стыдливый Гюден. С этой минуты "сердца их слились". Известно, что Мария-Тереза стала последней "госпожой Бомарше" и родила Пьеру-Огюстену долгожданного ребенка, однако он очень не скоро узаконил этот брак по причинам, в которых мы еще попробуем разобраться. Обвенчался он с Марией-Терезой только через двенадцать лет после знакомства и через девять после рождения Евгении. Тем не менее с первого вечера он видел в ней законную супругу; повторяю, к этому мы еще вернемся. Пока же следует задать только один вопрос: не была ли и Мария-Тереза одной из причин, побудивших Бомарше уехать во Фландрию? Последовала ли она за ним? Нет никаких доказательств, но мне кажется, что да, - и почему бы вам не разделить мое интуитивное предположение? Мария-Тереза была связана с фламандским краем через свою мать, она и родилась в Лилле. Неужели вы считаете, что любовники могли расстаться через несколько часов после знакомства? Или что Мария-Тереза вдруг проявила рассудительность и отказалась от своей безумной любви? Была ли у них хоть капля надежды встретиться вновь, если они сейчас расстанутся? Если уж молодая девушка первой стучится в дверь незнакомого мужчины, чтобы позаимствовать у него арфу, которую тот отказывается одолжить (гласит Гюден), значит, она приняла решение играть с ним вместе на одном инструменте, в счастье и несчастье.

Линь и Конти помогли Бомарше уехать ночью, тайком, чтобы обмануть агентов Мопу. Через несколько дней он (или они) был (и) уже в окрестностях, Гента, откуда Бомарше отправил письмо своему другу Лаборду, первому камердинеру Людовика XV и, сверх того, генеральному откупщику. Похоже, что подлинным адресатом этого послания был сам король, перед которым Бомарше оправдывал свое бегство в "свободную страну" желанием соблюсти молчание: он извещал, что намерен добраться до Лондона, где рассчитывает прожить "пять с половиной месяцев в полном безмолвии и забвении, как если бы сидел в Бастилии". Пять с половиной месяцев - как раз такой срок полагался для обращения к королю (путем подачи прошения в королевский совет) с просьбой об отмене приговора и передаче дела на новое рассмотрение. По истечении полугода осужденный лишался права на подачу кассационной жалобы. Приговор был вынесен 26 февраля, следовательно, 26 августа Бомарше рисковал получить отказ за истечением срока. В своем письме он как бы ненароком замечал, что неразумно "выбрасывать из общества верноподданного, чьи таланты могут быть с пользой употреблены на службе королю и государству". Очевидно, у Бомарше были особые причины предлагать таким образом свои услуги. Вечером 26 февраля Сартин явился приветствовать его не только для того, чтобы изречь афоризм, хотя и звучавший достаточно забавно ("Мало быть ошельмованным и т. д."). В.ту ночь хозяин и гость, должно быть, рассмотрели, какая существует возможность - или возможности - вернуть Бомарше его гражданские права, добившись отмены приговора. Кроме того, нам известно, что накануне суда - 24 или 25 февраля - Бомарше обедал в Консьержери с графом де Лораге, чиновником "королевской службы", с которым нам предстоит вскоре встретиться. Все это, конечно, не больше чем гипотезы! Но весьма правдоподобные. 1774 год в жизни Бомарше - головоломка, и сложить все ее части нам не удастся никогда. Именно поэтому необходимо соблюдать крайнюю осторожность в этой главе, где служба королю подчас оборачивается служением Франции. Не стоит заблуждаться, в политике все не так просто - ни люди, ни события; Бомарше мог предложить свои услуги Людовику XV, _не отрекаясь_ от себя. Мы, например, увидим, что борьбы против парламента Мопу он так и не прекратил, не считаясь с королевской волей. Такое поведение кажется сомнительным или даже бесчестным многим людям, для которых История - детская книга с картинками. Большая политика точно матрешка - видна только "матушка", прочие фигуры скрыты. Но не будем ломиться в открытые двери и вернемся к Людовику XV. Король взял письмо, врученное ему Жаном-Бенжаменом де Лабордом, и, прежде чем сунуть его в карман, сказал - или якобы сказал - "В добрый час: пусть только держит слово".

Бомарше, по-видимому, прибыл в Лондон в первую неделю марта, возможно, 5-го. "В тот день в Париже четыре опубликованных "Мемуара" были разодраны и сожжены королевским палачом у подножия парадной лестницы Дворца правосудия в присутствии Александра-Никола-Франсуа Лебретана, одного из высших чинов уголовной канцелярии верховного суда, а также двух помогавших ему судебных исполнителей". В тот же день Бомарше получил по дипломатическим каналам записку от Лаборда, уведомлявшую, что Людовик XV безотлагательно ждет его в Версале. Он не успел даже распаковать чемоданы. Фигаро здесь, Фигаро там! Настало время поездок, время показать свою ловкость: "Теперь я снова готов к услугам вашего сиятельства, приказывайте все, что вам заблагорассудится".

Старый Альмавива принял Фигаро по-дружески. "Я помню все ваши таланты, говорят, у вас есть также талант вести переговоры. Если бы вы сумели употребить его успешно и тайно в одном интересующем меня деле..." Если бы вы сумели употребить его успешно, я отменил бы приговор или приказал бы его отменить - таков был, хотя об этом не обмолвились ни словом, смысл королевского предложения или, говоря проще, сделки. Человека, для которого еще десять дней назад двадцать из пятидесяти королевских советников требовали позорного столба и каторги и который, будучи приговорен остальными тридцатью к шельмованию, оказался лишенным всех прав гражданского состояния, такой оборот дела должен был все же удивить. Но История не перестает нам доказывать, что от Тарпейской скалы к Капитолию всегда есть хотя бы один кратчайший путь.

На первый взгляд королевское поручение было отнюдь не соблазнительным. Людовику XV стало известно, что в Лондоне готовится новый памфлет довольно опасного пасквилянта, некоего Тевено де Моранда. Я говорю - новый, поскольку не проходило месяца, а то и двух недель, чтобы в Англии не выходила очередная книжонка, сатирическая, обидная - если не сказать оскорбительная для французского короля и его приближенных. По ту сторону Ла-Манша это превратилось в некий промысел; несколько французов, эмигрировавших по собственной воле или высланных Людовиком XV, набили руку на этих памфлетах, где, как правило, было больше клеветы, чем политического протеста. Обычно о выходе пасквиля становилось известно заранее, так что лица, задетые в нем, имели возможность помешать его распространению, если располагали достаточными финансовыми средствами. Все это весьма напоминало шантаж, и жертвы, как водится, в конце концов уступали. Людовик XV не раз направлял в Англию полицейских, поручая им похитить самых злокозненных пасквилянтов. Но королевские агенты возвращались ни с чем. Или вовсе не возвращались. :Надо сказать, что Англия официально была страной свободы, где каждый человек в принципе имел право писать все, что ему вздумается. На самом деле Англия и Франция после заключения Парижского договора вели, как мы сказали бы сегодня, холодную войну, и британское правительство не без удовольствия наблюдало за распространением подобных произведений. В небольшой группе французов, мешавших принцам и министрам спокойно спать в Версале и Париже, были не только подонки общества. Среди них попадались и убежденные оппозиционеры. Были также два-три двойных агента, про которых трудно было сказать, на кого они работают - на Англию или на Францию. Шевалье д'Эон, маркиз де Пельпор, г-жа де Годвиль и Тевено де Моранд задавали тон в этой опасной колонии. Как раз в связи с пасквилем Тевено де Моранда Людовик XV и призвал Бомарше. Автор сообщил Людовику XV содержание и название своего произведения с целью, о которой нетрудно догадаться. На этот раз речь шла о "Мемуарах публичной женщины". В виду имелась Дюбарри. Тевено де Моранд уже вылил ушат помоев на королевскую фаворитку в своем "Газетчике под броней", памфлете, публикацию которого королю не удалось приостановить и который нанес ощутимый удар графине. В последние годы царствования Людовика XV г-жа Дюбарри была излюбленной мишенью лондонских памфлетистов, но. целили, разумеется, в него самого. Несколько заглавий, я полагаю, дадут представление о том, сколь яростны были эти атаки: "Ночные и гулящие султанши города Парижа под фонарем", "Жизнь одной куртизанки на французском троне", "Как потаскуха становится любовницей короля". Однако, поскольку Тевено де Моранд был талантливее или злее прочих своих собратьев по перу, король стремился принудить к молчанию именно его. И вот эту-то весьма своеобразную миссию взял на себя Бомарше. Все его биографы вслед за Ломени считают ее делом далеко не славным. Спору нет. У Бомарше, однако, имелись извиняющие обстоятельства, с чем соглашается и сам Ломени, - Бомарше видел, что "все возможности его реабилитации пресечены волеизъявлением короля, который был всемогущ, мог по своему желанию открыть или закрыть ему путь к кассации приговора, мог вернуть ему его кредит, его состояние, его гражданские права, и вот теперь этот всевластный король просил Бомарше о личной услуге, обещая отблагодарить за нее". Я, со своей стороны, убежден, что миссия Бомарше была более высокого порядка, нежели представляется на первый взгляд. И скажу, почему.

Снабдив Бомарше своими рекомендательными письмами, король направил его к герцогу Эгийонскому. Еще одна странность! Эгийон занял пост Шуазеля, а Бомарше по-прежнему принадлежал к клану министра, уволенного в отставку. Парламент, которому Бомарше нанес смертельный удар, был детищем Эгийона и Мопу; наконец, Эгийон - и эта деталь особенно колоритна - покровительствовал советнику Гезману! Несмотря на все это, министр принял Бомарше весьма любезно и обсудил с ним суть поручения. Графу Лораге вменено было сопровождать в Лондон Бомарше или, точнее, г-на де Ронака. Бомарше и в самом деле решил путешествовать под чужим именем, мотивируя это тем, что его известность может помешать успеху предприятия, - явное кокетство и откровенная дерзость со стороны человека, которого лишили прав гражданского состояния и который в сорок два года снова оказался неизвестно чьим сыном. Впрочем, можно ли придумать псевдоним прозрачнее, чем эта анаграмма имени Карон?

Да, но почему же Людовик XV прибег именно к Бомарше? Если речь шла только о том, чтобы, как утверждают биографы, заплатить за памфлет и купить молчание де Моранда, с этим мог справиться любой королевский агент. Начиная с того же Лораге, человека далеко не глупого и знакомого с Морандом! Так почему же был выбран именно Бомарше, только что приговоренный к гражданской казни и слывший противником строя? Коль скоро Людовик XV и Эгийон проглотили такую жабу, игра, по-видимому, стоила свеч или - если договаривать все до конца - за переговорами с Морандом скрывались совсем другие переговоры. Я убежден, что все три миссии, возложенные на Бомарше в 1774 и 1775 годах, были с двойным дном, как чемоданы, в которых перевозят контрабанду. Существовала видимость и существовала действительность, г-н де Ронак _и_ Бомарше. Если г-ну де Ронаку и вправду было поручено вступить в сделку с Морандом, Бомарше вменялось вести переговоры с британским министром. Я беру эту гипотезу не с неба; у Бомарше было неоценимое преимущество перед всеми королевскими агентами: он был личным другом одного из членов английского кабинета. Помните, как, будучи в Мадриде, он очаровал посла Великобритании лорда Рошфора? Приятельские отношения, закрепленные на протяжении года, когда они вместе развлекались, музицировали, играли в карты, встречались в светских гостиных, видимо, имели политические последствия и выдержали испытание временем, возможно потому, что Бомарше и Рошфор все эти годы не прерывали переписки. Уильям-Генри де Нассау, граф де Рошфор, который, прежде чем получить пост в Мадриде, служил в Париже, очевидно, всегда играл некую роль, хотя и косвенную, но немалую, в трудных франко-британских отношениях. Этот дипломат, по-разному оцениваемый современниками, так что трудно сказать, был ли он дураком или, напротив, человеком весьма смышленым, питал слабость к Франции и явно пытался улучшить отношения между двумя странами. Я не могу, естественно, уточнить, делал ли он это из личных симпатий, в силу убеждений или просто потому, что ему было так приказано. Шуазель, недолюбливавший его, писал в 1768 году: "Граф де Рошфор столь неуважаем, нескромен и ограничен, что доверять ему совершенно невозможно, однако, поскольку он не так уж некомпетентен, он, вероятно, будет держаться на своем новом посту более достойно, нежели вел себя, будучи во Франции". Новый же пост являлся правительственным - лорд Рошфор был назначен государственным министром. "Эгийон, Сартин, а позднее Верженн, осведомляемые Бомарше, знали, что могут в известной мере рассчитывать на Рошфора. Как далеко заходило сотрудничество? Это мне неизвестно, но, если ограничиться фактами, отметим фразу из письма Бомарше к Сартину от 7 июля 1774 года:

"Когда я получил секретные предложения лорда касательно всего того, что [Людовик XV] мог бы на меня возложить...". Мы приведем и другие выдержки, еще более красноречивые. А пока последуем в Лондон за Ронаком, не упуская из виду Бомарше.

Г-н де Ронак вернулся в Англию в сопровождении графа де Лораге, который связал его с Тевено де Морандом. Королевский уполномоченный вел дело споро. Моранд назвал свою цену, а именно - 20 000 франков наличными и 4000 пожизненной ренты. Он вручил г-ну де Ронаку один экземпляр "Секретных записок публичной женщины" и в качестве премии, если можно так выразиться, оригинал нового памфлета, находящегося в печати и посвященного на сей раз герцогу д'Эгийону. Кроме того, Ронак получил от Моранда после выплаты тому денег обещание, что памфлетист обратит свое оружие в другую сторону. Бомарше меж тем вступил в контакт с лордом Рошфором, проявившим полное понимание. Наш двойной агент Ронак-Бомарше, не мешкая, вернулся в Париж и Версаль, следуя тем же путем, что д'Артаньян, Атос, Портос и Арамис с их лакеями.

Прежде всего Бомарше повидался с королем, который, как говорит Гюден, "удивленный быстротой его успеха, выразил ему свое удовольствие". Надо полагать, Людовика XV более всего интересовал результат первого свидания с английским министром. Король, у которого, похоже, были свои "частные интересы", попросил Бомарше не рассказывать герцогу д'Эгийону об их беседе. Поэтому первому министру Бомарше доложил только о Моранде. Герцог, в восторге от операции, сказал своему посетителю: "Вы либо сам дьявол, либо господин де Бомарше!" На самом деле герцог особенно счастлив был узнать, что приостановлена публикация памфлета, направленного непосредственно против него. Он попросил своего собеседника выяснить, кто именно в Париже или Версале информирует Моранда. Бомарше категорически отказался. Герцог разгневался и пригрозил уведомить короля. "Пожалуйста, - отвечал Бомарше, я объясню ему, почему так поступаю. Его величество разрешит наш спор". Он тут же написал королю, что найдет способы обезопасить его от каких бы то ни было пасквилей в настоящем и будущем, но считает для себя недопустимым, руководствуясь только "ненадежными сведениями и коварными откровенностями такого бесчестного человека [как Моранд]", обвинять в чем бы то ни было французов, которые, возможно, не более причастны,, нежели он сам, к подобным произведениям, почему он и отказывается "играть гнусную роль доносчика и становиться орудием преследования, могущего затронуть многих, факелом войны бастилий и казематов". Людовик XV признал неправоту герцога д'Эгийона, который, хочешь не хочешь, вынужден был подчиниться.

Бомарше вернулся в Лондон, чтобы довести дело до конца; на этот раз его сопровождал Гюден. Три тысячи экземпляров "Секретных записок публичной женщины" были сожжены в печи для обжига извести в присутствии Бомарше и Гюдена. После аутодафе Бомарше вручил Тевено де Моранду обещанные 20 000 франков и права на пожизненную ренту, затем, как было договорено, завербовал его на секретную службу. В докладе королю он тотчас подвел итог операции:

"Я оставил в Лондоне своим политическим шпионом автора одного из пасквилей - он будет предупреждать меня обо всех затеях такого рода, готовящихся в Лондоне. Это пронырливый браконьер, из которого мне удалось сделать отличного егеря. Под предлогом порученных ему мною литературных разысканий в хранящихся в Лондонской библиотеке древних хартиях, кои трактуют взаимные права обеих корон, можно будет, прикрывая истинные мотивы, выплачивать ему скромное жалованье за шпионаж и тайные донесения о вышеупомянутых пасквилях. Этот человек будет обязан собирать сведения о всех французах, прибывающих в Лондон, сообщать мне имена и дела, их туда привлекшие; он связан со всеми лондонскими типографиями, что позволит ему тотчас обнаружить рукописи, с коими он будет меня знакомить.

Его тайные сообщения могут затрагивать также бесконечное множестве иных политических дел, и благодаря выдержкам, секретно пересылаемым мною, король всегда будет в курсе событий".

В том же письме Бомарше сообщает о результатах своей истинной миссии. Мне не хотелось бы оказывать давление на взгляды читателей, но я полагаю, что по следующему пассажу ясно, какую пользу Франции приносил этот дипломатический курьер. Мы увидим, что лорд Рошфор постоянно "сотрудничал" с Бомарше, и впоследствии, когда было затеяно грандиозное американское предприятие, эта "дружба" оказалась для Бомарше весьма драгоценной. Итак:

"Более того, я договорился с лордом Рошфором, государственным министром, что по первому моему предупреждению о каком бы то ни было пасквиле он обеспечит мне в полном секрете с единственной целью быть приятным королю все средства, чтобы удушить эти писания в зародыше; при сем он выдвинул единственное условие - все сказанное и сделанное им в связи с этим не должно рассматриваться как сделанное министром и не должно стать известным никому, кроме меня и его величества. Лорду Рошфору достаточно уверенности, что я добиваюсь его сотрудничества исключительно ради служения королю, моему господину, чтобы он с превеликой охотой оказывал мне в сем деле тайную помощь".

В другом послании Бомарше уточнял: "В этом деле есть и другие стороны, касающиеся короля, и не менее интересные для вашего величества, но их нельзя доверить бумаге. Я должен сообщить об этом вашему величеству с глазу на глаз". О чем идет речь? Мы никогда не выясним этого со всей определенностью. Высадившись в Булони, Бомарше и Гюден узнали, что король "внезапно заболел оспой". Они прибыли в Париж накануне его смерти, 9 мая.

Бомарше предстояло все начать сызнова:

"Я восхищаюсь прихотливостью судьбы, меня преследующей, - пишет он, ведь останься король жив и здоров еще неделю, мне были бы возвращены гражданские права, похищенные у меня произволом. Король дал мне слово, и подозрения, несправедливо внушенные ему, уже сменились доверием ко мне и даже благосклонностью".

Франция, как это ей свойственно, тотчас забыла Людовика XV и отдалась его двадцатилетнему преемнику. Наступили краткие часы безудержного ликования. Людовик XVI был добродетелен - ив моду на время вошла добродетель. Старая песенка. Но вскоре напомнили о себе прежние весьма серьезные проблемы. Я не могу, разумеется, в нескольких строках объяснить, как пытались их разрешить сначала Людовик XV, а следом за ним и Людовик XVI, но все же необходимо упомянуть о них хотя бы в самых общих чертах. Монархия больна, она страдает от дряхлости, склероза, отсталости. Государство едино лишь внешне; в разных его областях - различные установления, обычаи, нравы. "Несплоченная смесь разъединенных народов", если воспользоваться выражением Мирабо, Франция жаждет единства, но никто не хочет отказаться во имя него от своих привилегий.

Прошлое держит настоящее мертвой хваткой, душит его. Как править в таких условиях самой мощной державой, подстерегаемой из-за границы завистливым взглядом? Зажав страну в кулаке, как пытался Людовик XV, или ослабив удила на манер Людовика XVI? Оба короля, однако, не поспевали за событиями и не были достаточно последовательны. Они двигались скачками, чаще всего либо в разрез с происходящим, либо запаздывая. Мне представляются показательными отношения обоих государей с парламентом. У Людовика XV были, разумеется, все основания разогнать крючкотворов, которые, защищая свои прерогативы и незаконные поборы, противодействовали его власти и обновлению системы, однако ошибка короля заключалась в том, что заменил он это крапивное семя людьми совершенно безответственными, покорно исполнявшими все его прихоти; точно так же и у Людовика XVI были причины распустить парламент Мопу, но его ошибка состояла в том, что он вернул на судебные должности людей; торговавших своими услугами. Монархия, парализованная внутри страны аппаратом, который уже не отвечал потребностям времени, и в своей внешней политике уподобилась дохлой собаке, относимой течением. Эта метафора Тардье, увы, слишком часто приложима, как мы видим, к французской дипломатии, а стоит Франции сдать свои позиции - она развязывает руки Англии. И хотя обоим королям повезло - оба они встретили на своем пути министров, способных вернуть утраченные позиции и вдохнуть в монархию новые силы, - Людовик XV рассорился с Шуазелем, а Людовик XVI потерял Верженна за два года до 1789-го. Характерно, что великие королевские замыслы - обновление государственной структуры, объединение нации и отмену привилегий осуществила Революция.

Людовик XVI, некоторое время подумывавший о том, чтобы вернуть Шуазеля, в итоге назначил своим первым министром Мопу. Тюрго заменил на посту министра финансов аббата Терре, а Верженн вскоре унаследовал от д'Эгийона должность главы французской дипломатии. Что до Мопу, то под народным давлением он вскоре уступил канцлерство Мироменилю. Таковы были главные перемещения. Не столь важным для истории, но интересным для нас - так как это способствовало выполнению мелких и крупных замыслов Бомарше - был переход Сартина из полиции в морское министерство.

Я сказал уже, что Бомарше приходилось все начать сызнова. Ну что ж - он начал:

"Сир,

Когда в марте сего года все полагали, что я бежал от несправедливости и преследований, один только покойный король, Ваш дед, знал, где я: он оказал мне честь и дал особое поручение весьма деликатного свойства в Англию, в связи с чем на протяжении менее чем шести недель я четырежды совершал путешествие из Лондона в Версаль.

Я спешил представить наконец королю доказательства успешного завершения моих переговоров, несмотря на всевозможные препятствия, с коими мне пришлось столкнуться. По прибытии в Версаль я с болью узнал, что король при смерти; и хотя до болезни он более десяти раз спрашивал о причинах моей задержки, мне не дано было даже утешения успокоить его известием об успешном выполнении всех его тайных повелений.

Сие деликатное дело затрагивает своими последствиями Ваше Величество, точно так же, как оно затрагивало при его жизни покойного короля. Отчет, коий я должен был сделать ему, я могу отдать только Вашему Величеству; есть вещи, которых нельзя доверить никому другому. Я умоляю, чтобы Ваше Величество соблаговолили отдать приказания на этот предмет самому несчастному, но и самому послушному из его подданных".

Людовик XVI с места в карьер приобрел ревностнейшего из подданных. Позволим себе одно замечание и на этот счет. Не странное ли создалось положение? После смерти Бомарше нам только и твердят, что он был аферистом, который разыгрывал из себя государственного человека, - Фигаро здесь, Фигаро там, - однако при жизни его принимали короли как во Франции, так и за границей, он вел переговоры с большинством министров, стоявших у власти, и сохранял весь свой политический кредит, несмотря на приключения, казавшиеся порой довольно сомнительными, несмотря на то, что неоднократно попадал в тюрьму. Уж не играл ли он роли еще более значительной, чем считаю я, вопреки легенде, дурной славе и мнению большинства биографов? А если - я ставлю вопрос, - если и вправду все началось еще в Испании? К сожалению, насчет этого из-за отсутствия документов мы можем только строить догадки, но начиная с 1774 года положение меняется.

Кстати, об Испании - как раз в июне того года Бомарше мог получить удовольствие, лицезрея себя на сцене в драме Марсолье "Норак и Жаволси" (пьесу Гете "Клавихо" ему довелось увидеть позже, когда он был проездом в Аугсбурге).

Если вы помните, месяцем раньше Бомарше писал Людовику XV: " [Эти дела] не могут быть доверены бумаге". Теперь он пишет Людовику XVI: "Есть вещи, которых нельзя доверить никому другому, [кроме Вашего Величества]". О чем же идет речь? Безусловно, о Рошфоре. Однако в письме к Людовику XV он, очевидно, намекал на новый памфлет, когда писал: "В этом деле есть и другие стороны, касающиеся короля и т. д.". Теперь мы как раз подошли к этому. Получив аудиенцию у Людовика XVI, Бомарше сообщил ему, что в Лондоне и Амстердаме печатается чрезвычайно ядовитый пасквиль под названием "Предуведомление испанской ветви о том, что она имеет право на французскую корону в связи с отсутствием наследника". Рошфор не мог вмешаться в это дело, поскольку автор памфлета не был ни британским подданным, ни французским эмигрантом. Нужно ли уточнять, что пасквиль был направлен против Марии-Антуанетты, которая обвинялась в бесплодии? Само собой разумеется, что "Предуведомление" нисколько не интересовало испанский королевский дом, отлично знавший свои теоретические права на французский престол; что касается "отсутствия наследника", то говорить об этом, учитывая возраст французских государей, было по меньшей мере преждевременно; к тому же то, что графы Ангулемский и Прованский, не говоря уже о герцоге Орлеанском, все еще не имели потомства, пока не возбуждало никакого беспокойства в Версале (герцог Ангулемский родился в следующем, 1775 году, а дофин в 1777-м). Тем не менее появление "Предуведомления" было весьма нежелательным, поскольку играло на руку врагам королевы, а также сулило новые пасквили, еще более опасные. Короче, Людовик XVI поручил Бомарше задушить зло в зародыше и - как знать? - возможно, доверил ему еще и другую миссию. Надо думать, Бомарше напомнил королю, в каком он находится положении или, точнее, что он лишен всякого гражданского положения, и, вероятно, король обещал об этом подумать до 26 августа - даты, когда истекал срок возможной отмены гражданской казни.

Поразительное и, к моему величайшему удивлению, никем не отмеченное совпадение - именно 26 августа 1774 года, в годовщину Варфоломеевской ночи, предстояло получить отставку Мопу, противнику Бомарше.

В первых числах июля, после мучительного переезда через Ла-Манш, Бомарше добрался до Лондона. Он не родился моряком и при малейшей качке страдал от морской болезни, но на этот раз шторм был таким сильным и рвоты такими нестерпимыми, что у него "что-то оборвалось в груди" и открылось кровотечение. На третий день после прибытия, по его собственному признанию, у него все еще мутилось в голове, настолько измучило его плавание. Рошфор принял его прохладней обычного, несколько удивленный, очевидно, состоянием посетителя. Но у английского министра были и другие основания проявить сдержанность. Эгийон - ему уже оставались считанные дни - наводнил Лондон своими агентами, чтобы заполучить сведения, которых не добился от Бомарше. Присутствие этих субъектов, их неуклюжесть, двусмысленность возложенной на них миссии не могли не вызвать раздражения английских служб. К тому же Рошфор, чья осторожность вполне понятна, не считал возможным в этих условиях полностью пойти навстречу Бомарше, не зная, пользуется ли он после смерти Людовика XV по-прежнему поддержкой короля. Кто действует в интересах Франции - Бомарше или люди д'Эгийона? Такая постановка вопроса низводила Бомарше на уровень мелкого шпиона, и, задев его честь, английский министр заставил посетителя "покраснеть, как человека, почувствовавшего себя опозоренным подозрением, что он выполняет гнусное задание". Отсюда и возникла необходимость в специальном приказе Людовика XVI, который пресек бы всякие недоразумения и положил конец сомнениям Рошфора. 5 июля Бомарше послал из Лондона Сартину образец этого королевского мандата:

"Господин Бомарше, имея мои секретные указания, должен отбыть возможно скорее к цели своего назначения. Соблюдение тайны и скорое выполнение порученного явятся самым любезным подтверждением его рвения к моей службе, кое может он мне дать.

Людовик.

Дано в Марли сего..."

Обратной почтой Людовик XVI прислал требуемый документ, подписанный его рукой. Перебеляя черновик, переданный ему Сартином, он поостерегся изменить в нем хотя бы одно слово, осмелившись добавить лишь одну запятую, и, само собой, проставив дату: 10 толя.

Г-н Бомарше в восторге уведомил о получении письмом, составленным отнюдь не в протокольных формах, и могу себе представить, с каким изумлением юный Людовик XVI прочел:

"Любовник носит на груди портрет своей возлюбленной, скупец - ключи, ханжа - медальон с мощами; я заказал овальный золотой ларчик, большой и плоский, в форме чечевицы, вложил в него приказ вашего величества и повесил себе на шею на золотой цепочке, как предмет самый необходимый для моей работы и самый для меня драгоценный".

Бомарше очень редко проявлял подобострастие, но даже и тут сохранил оригинальность. Я, впрочем, полагаю, что он и в самом деле искренне любил Людовика XVI. Когда тот сделал себе прививку от оспы, как раз там же, в Марли, Бомарше не скрыл своего восхищения:

"Кажется невероятным, что молодой король и вдобавок француз, а это предполагает глубокое предубеждение против подобной спасительной практики, так отважно и быстро на это решился". Вакцина, первая из всех вакцин, была только что открыта в Англии, и прививки еще не вошли в обиход; ее в ту пору собирали из язвочек, образующихся иногда на коровьем вымени. Пюргонам и Диафорусам от этого стало бы дурно. Но я балагурю, а нам меж тем следует поскорее вернуться к вопросу о Любви Бомарше к молодому государю, которая отнюдь не была мимолетным увлечением, поскольку - в связи с совсем другим делом - пять месяцев спустя он напишет с той же экзальтацией и воспользуется тем же восклицанием: "Невероятно, что двадцатилетний король..."

Не менее невероятной была и погоня Бомарше за Анжелуччи, автором "Предуведомления". В жизни Бомарше, богатой приключениями, это, бесспорно, эпизод самый загадочный. И для многих историков - самый сомнительный. Некоторые даже утверждают, будто он сам все придумал и подстроил, чтобы получить от Людовика XVI то, чего не успел ему пожаловать Людовик XV. Большинство биографов считает, что плод фантазии Бомарше только самые умопомрачительные эпизоды этой авантюры. Я обязан сразу уточнить, у нас есть серьезные свидетельства не в его пользу. Мы отнюдь не собираемся о них умалчивать, напротив, - пятясь назад, до истины не доберешься. Автором, или издателем, или владельцем "Предуведомления" был некто Аткинсон, именовавший себя также Анжелуччи. Бомарше узнал о памфлете во время своей предыдущей поездки в Лондон, видимо, от Тевено де Моранда, для которого это донесение было первым подвигом на егерском поприще. Вернувшись в Англию, Бомарше, или, точнее, г-н Ронак, - паспорт у него был на это имя - прежде всего счел необходимым ознакомиться с "Предуведомлением", что и сделал, как он описывал Capfину, в обстоятельствах довольно необычных:

"Я видел рукопись, прочел ее, смог даже выписать из нее несколько параграфов. Я посулил 50 гиней за то, что она будет добыта и предоставлена в мое распоряжение всего на несколько часов. Мне казалось необходимым начать именно с этого, поскольку пасквиль мог оказаться заурядной злобной стряпней, не стоящей моих хлопот; в таком случае не о чем было бы и говорить. Вчера вечером мне тайно вручили ее в парке Воксхолл на условии, что я верну ее до пяти утра. Я пришел домой, прочел, сделал извлечения; около четырех часов, открыв окно моей приемной, выходящее на улицу, я выбросил пакет, свернутый в трубку, человеку, который доверил мне рукопись и которого я опознал по условному сигналу, после чего бедняга дал деру. Таким образом теперь мне известно, о чем идет речь. Прошу Вас, прочтите возможно внимательнее то, что я пишу, и взвесьте все мои доводы, ибо это равно важно для нас обоих, для Вас даже больше, - ничтожнейшее упущение может стоить Вам немилости королевы, может превратить ее в Вашего злейшего врага, что пресечет карьеру, которая становится весьма соблазнительной.

Первое правило в политике - доводить начатое до победного конца. Потерпевшему поражение не засчитываются никакие усилия, никакие старания. В отчаянии от невозможности отомстить врагам, которые не даются в руки, оскорбленный государь почти неизменно вымещает свой гнев на том, кто, будучи причастен к попытке пресечь зло, не смог добиться нужного результата, и в особенности часто так случается, если государь - женщина".

По всей вероятности, Мария-Антуанетта ничего не знала о пасквиле, и король, ее супруг, очевидно, рекомендовал своему уполномоченному хранить все в глубочайшей тайне. Сартин и Бомарше оказались втянутыми в весьма деликатное дело, которое в случае неудачи могло обернуться против них, победить нужно было. во что бы то ни стало. Как писал Сартину Бомарше: "Если это произведение будет распространено, королева, справедливо раздосадованная, вскоре узнает, что представлялась возможность его уничтожить и что в это дело были замешаны как Вы, так и я; ее гнев может перейти все границы и оказаться тем более опасным, чем менее позволит она себе признаться вслух в его причине... Знаете ли Вы хоть одну оскорбленную женщину, которая прощает?... И поскольку ей не на ком будет выместить свою обиду, она обратит ее на Вас и на меня и т. д.". Бомарше рассуждал логично; королева отличалась вспыльчивостью, король находился под ее влиянием, так что, обернись это предприятие плохо, оно действительно могло бы привести к весьма неприятным последствиям как для карьеры министра, так и для безопасности человека, лишенного прав гражданского состояния. Я так упираю на эту сторону дела, достаточно каверзного, как станет видно из дальнейшего, именно потому, что, на мой взгляд, важно показать - Бомарше не было никакого интереса за него браться. Разве расположение короля, переформирование кабинета и возвышение Сартина и без того не сулили ему реабилитации? Зачем же было затевать эту сложную и, главное, опасную интригу, выдумывая несуществующие обстоятельства? От глупости? Из мазохизма? Какая чушь!

Убедившись в опасности "Предуведомления", г-н де Ронак принял решение скупить оба тиража памфлета, английский и голландский. Первая встреча с Аткинсоном состоялась на Оксфордской дороге. Тот явился в сопровождении двух подмастерьев типографа. В экипаже, доставившем это трио, лежало четыре тысячи экземпляров английского издания. Как и было условлено, Аткинсон вручил г-ну де Ронаку также рукопись памфлета, однако, разглядев ее при свете фонаря, тот убедился, что у него в руках всего лишь копия. И рассердился. Аткинсон, которому нужны были деньги, отправился в Лондон за оригиналом. Три часа спустя он привез подлинник и получил от г-на де Ронака плату за свою пакость. Прежде чем расстаться, они сговорились о свидании в Амстердаме - там Ронак должен был получить голландское издание. Предав пламени четыре тысячи книжонок, дипломатический курьер прибыл в Амстердам, где его уже ожидал Аткинсон, или, точнее, Анжелуччи, ибо на континенте он фигурировал под этим именем. Новая ночная встреча, новая передача тиража, новый платеж, новое аутодафе. И новая подлость: утаив один экземпляр, Анжелуччи едет в Нюрнберг! Как видите, - все, словно в плохом романе, автором которого не может быть Бомарше. Попробуем рассуждать: 26 или 27 июля он был в Кале, тому есть доказательства; стало быть, в погоню за Анжелуччи он пустился только 8 или 10 августа, иными словами - всего за две недели до того как истекал срок его права на отмену приговора. И тем не менее большинство историков утверждает, что Бомарше ввязался в эту безумную немецкую авантюру, все невероятные эпизоды которой он якобы сочинял по мере развития событий, с единственной целью - добиться реабилитации! Эта гипотеза рушится, стоит к ней чуть приглядеться. 1 августа Бомарше прекрасно мог вернуться в Париж и отчитаться перед Людовиком XVI в удачном выполнении его поручения. Оба издания были сожжены, Ронак располагал распиской Анжелуччи. На выпуск третьего издания ушло бы не меньше месяца, за это время Бомарше успел бы получить реабилитацию. Тут не может быть двух мнений. Если он отправился в Германию, значит, иного выхода не было. Почему? Это уже другой вопрос. Одно из двух - или все приключения в Германии реальны, или они вымышлены Бомарше, однако мне представляется очевидным, что действовал он так или иначе не в своих личных интересах, а в интересах государства. Служа королю, он либо оказался втянутым в опасную шпионскую историю, едва не стоившую ему жизни, либо, предприняв поездку ради того, чтобы добиться свидания с австрийской императрицей, оказался вынужден сочинить с начала до конца умопомрачительную историю, которую нам предстоит сейчас рассказать. Других предположений - если не считать Бомарше дураком - быть не может. Все биографы, за исключением Лентилака, осыпают Бомарше саркастическими упреками, хотя, естественно, видят смягчающие обстоятельства в том, что тот потешался или чудил. Даже такой замечательный ученый, как Ломени, который обожал Бомарше и без которого биография нашего героя была бы далеко не такой полной, как сейчас, ощущает известную неловкость и спешит пересказать все эти приключения побыстрее, чтобы больше к ним не возвращаться. Ах, как трудно писать историю, когда располагаешь только крохами! Со стола убрано, не осталось ничего, если не считать какого-то неясного запаха, пятен на скатерти и крошек. Каким было меню? Кто был приглашен? Сколько было гостей? К какому сословию они принадлежали? О чем вели беседу? Только зная все это, можно строить подлинную историю.

26 июля в письме к Сартину из Кале Бомарше сообщал, что вернется в Париж не позже 10 августа, но 10-го он движется по дороге на восток. Сартин, который, если принять гипотезу мистификации, должен быть сообщником Бомарше, вероятно, был ошеломлен, получив следующую записку:

"Я держусь как лев. У меня больше нет денег, но есть бриллианты, драгоценности: я все продам и с яростью в сердце снова пущусь на перекладных... Немецкого я не знаю, дороги, по которым придется ехать, мне незнакомы, но я раздобыл хорошую карту и уже понимаю, что путь мой лежит через Неймеген и Клеве на Дюссельдорф, Кельн, Франкфурт, Майнц и, наконец, Нюрнберг. Я не стану останавливаться ни днем ни ночью, если только не свалюсь в пути от усталости. Горе омерзительному субъекту, который вынуждает меня сделать триста или четыреста лье лишних, когда я рассчитывал наконец отдохнуть! Если я поймаю его по дороге, я отберу у него все бумаги и убью в отместку за причиненные мне огорчения и неприятности".

Итак, 27 или 28 июля г-н де Ронак едет в Амстердам, после чего пускается в погоню за тем, кого Гюден именует самым отъявленным мошенником. Из Амстердама он выехал в почтовой карете с кучером немцем, по имени Драц, и лакеем англичанином, нанятым им в Лондоне. В Кельне он заболел, у него началась горячка, тем не менее он не прервал погони. Нагнал он Анжелуччи 13 или 14 августа неподалеку от Нюрнберга и сумел отнять у него экземпляр "Предуведомления", кажется, последний. После чего то ли Бомарше отпустил Анжелуччи, - то ли тот снова удрал от него. Затем в Нейштадтском лесу на Бомарше напали разбойники. Обычно биографы связывают оба эти эпизода, что делает историю совсем уж невероятной. Эту путаницу породила, на мой взгляд, одна фраза в докладе Бомарше Сартину: "В тот момент, когда я уже радовался, что наконец отобрал последний экземпляр этого произведения, ускользнувший прежде от моей бдительности, я стал жертвой убийц в Нейштадтском лесу...". Я уверен, что слово "момент" здесь не следует понимать буквально.

Это просто стилистический оборот. По всей очевидности, встреча с разбойниками произошла на день или на несколько часов позже встречи с Анжелуччи. В том же докладе, чуть ниже, Бомарше пишет: "...давая в Нюрнбергском магистрате показания о месте и характере нападения, которому я подвергся неподалеку от Нейштадта, я позаботился сообщить также- точные приметы моего Анжелуччи и т. д.". Таким образом, он не связывает оба эти приключения, но, давая в Нюрнберге свидетельские показания о грабителях, пользуется случаем, чтобы предупредить об Анжелуччи. Я так упорно настаиваю на этом пункте, хотя он может показаться читателю не заслуживающим внимания, потому что эта "путаница", у истоков которой стоит Гюден, породила сомнения в самых непредвзятых умах. Действительно, трудно всерьез поверить, что, выйдя из кареты по малой нужде, Бомарше вдруг тут же столкнется в лесу сначала с Анжелуччи, а затем с разбойниками! Но эту историю обычно рассказывают именно так и, говоря по правде, я сам едва не превратил Нейштадтский лес в некий зал ожидания.

После всего вышеизложенного я должен все же вывести на сцену разбойников.

На следующий день или через несколько часов после того, как г-н де Ронак овладел последним экземпляром "Предуведомления", он вылез из кареты в Нейштадтском лесу, точнее, неподалеку от местечка Лихтенхольц; но предоставим путешественнику самому рассказать о приключившемся...

"Итак, вчера, часа в три пополудни, неподалеку от Нейштадта, лье в пяти от Нюрнберга, едучи в карете с единственным почтарем и моим слугой англичанином через довольно светлый еловый лес, я вышел по нужде, а коляска продолжала двигаться шагом, как то обычно бывало в подобных случаях. Задержавшись ненадолго, я уже собирался догнать ее, когда путь мне преградил всадник. Соскочив с коня, он приблизился ко мне и сказал что-то по-немецки, чего я не понял; но поскольку в руке у него был длинный нож- или кинжал, я рассудил, что он требует кошелек или жизнь. Я стал рыться в сумке, висевшей у меня на груди, и он решил, что я его понял и что он уже хозяин моего золота; он был один, вместо кошелька я выхватил пистолет и без лишних слов наставил на него, одновременно подняв трость, которую держал в другой руке, чтобы отпарировать удар, ежели он вздумает на меня напасть; потом, отступив к толстой ели, я быстро обогнул ее так, что дерево встало между нами. Тут, ничего уже не опасаясь, я проверил, есть ли в моем пистолете порох; такое решительное поведение действительно смутило его. Пятясь назад, я добрался до следующей ели, потом до третьей, всякий раз прячась за ствол, едва ко мне приближался разбойник, и держа в одной руке поднятую трость, в другой пистолет, направленный на него. Я проделывал этот маневр довольно уверенно и почти уже добрался до дороги, когда мужской голос заставил меня обернуться: здоровенный детина в голубом жилете, с перекинутым через руку фраком, приближался ко мне сзади. Возросшая угроза заставила меня сосредоточиться: я решил, что самое опасное подвергнуться нападению с тыла, поэтому мне следует встать спиной к дереву и отделаться в первую очередь от мужчины с кинжалом, чтобы потом пойти на другого разбойника; все это было продумано и исполнено с быстротой молнии. Обернувшись к первому грабителю, я подбежал к нему на длину моей трости и выстрелил в него из пистолета, который самым жалким образом дал осечку; я погиб: разбойник, поняв свое преимущество, надвигался на меня; я отбивался от него тростью, отступая за свое дерево и нащупывая второй пистолет, который находился в сумке, висевшей у меня на левом боку; но в это время другой бандит, подойдя сзади, схватил меня за плечо и, несмотря на то, что я прижался к стволу ели, повалил на спину; тут первый ударил меня изо всех сил в грудь своим длинным ножом. Мне пришел конец; но, чтобы Вы могли составить себе точное представление о чудесном совпадении обстоятельств, коему я обязан, друг мой, удовольствием все еще иметь возможность Вам писать, Вам необходимо знать, что я ношу на груди на золотой цепочке овальный золотой ларчик, довольно большой и совсем плоский, в форме чечевицы; этот ларчик я заказал в Лондоне, дабы заключить в него бумагу столь драгоценную, что без нее я вообще не решился бы путешествовать. Проезжая через Франкфурт, я приказал приделать к ларчику шелковую подушечку, потому что в жару меня несколько раздражало внезапное прикосновение металла к коже.

И вот по случаю или, точнее, по счастью, которое никогда меня не покидает среди самых тяжких невзгод, кинжал, яростно устремленный мне в грудь, наткнулся как раз на этот довольно широкий ларчик в тот миг, когда я падал навзничь, оттягиваемый в сторону от дерева усилиями второго грабителя, сбившего меня с ног. В результате всего этого нож, вместо того чтобы пронзить мое сердце, скользнул по металлу, срезав подушечку и оставив глубокую вмятину на ларчике; затем, оцарапав мне грудь, вонзился в подбородок и, насквозь проткнув его, вышел справа. Потеряй я в этот чрезвычайно опасный момент присутствие духа, нет сомнений, друг мой, я потерял бы и жизнь. "Нет, я не мертв", - сказал я себе, с трудом поднявшись; и видя, что вооружен только тот разбойник, который нанес мне удар кинжалом, как тигр кинулся на него, рискуя всем; схватив его за запястье, я попытался отнять длинный нож, но он дернул его так сильно, что рассек мне до кости левую ладонь около большого пальца. Однако усилие, с каким он пытался вырвать у меня свою руку, и вместе с тем мой напор привели к тому, что он в свою очередь упал навзничь; я с силой ударил по его запястью каблуком сапога, и он выпустил из руки кинжал, который я подобрал, бросившись коленями ему на живот. Второй бандит, струсивший еще пуще первого, видя, что я готов убить его товарища, не только не кинулся ему на помощь, но, напротив, вскочил на лошадь, топтавшуюся в десяти шагах от нас, и только его и видели. Несчастный, коего я подмял, ослепленный кровью, текшей с моего лица, поняв, что товарищ его покинул, напрягся и перевернулся в тот миг, когда я хотел его ударить, затем, встав на колени и подняв сложенные руки, жалобно взмолился: "Сутарь! Мой _трук_!", засим последовало множество каких-то немецких слов, из которых я понял, что он просит не отнимать у него жизнь. "Гнусный злодей!" - сказал я. Моим первым побуждением было убить его, но одновременно возникло противоположное - пощадить злодея, ибо перерезать глотку человеку, стоящему на коленях с молитвенно сложенными руками, - это уже убийство, трусливый поступок, бесчестящий благородного человека. Однако, хотя бы для того, чтобы он навсегда запомнил случившееся, я хотел по крайней мере нанести ему серьезную рану; он простерся ниц, вопя "Mein Gott! Боже мой!"

Попробуйте проследить за движениями моей души, столь же стремительными, сколь и противоречивыми, друг мой, и Вам, быть может, удастся представить себе, как, избежав самой большой опасности из всех, с коими я сталкивался в моей жизни, я в мгновение ока расхрабрился настолько, что вознамерился, связав этому человеку руки за спиной, отвести его спутанным таким образом к своей коляске; все это произошло в мгновение ока. Приняв решение, я его же ножом, зажатым в правой руке, с маху рассек на нем сзади толстый замшевый пояс; он. лежал ничком, и сделать это не составляло никакого труда.

Но, поскольку мой удар был столь же яростен, сколь стремителен, я сильно ранил его ножом в поясницу, отчего он завопил во весь голос и, встав на колени, снова молитвенно сложил руки. Я не сомневаюсь, что, несмотря на острейшую боль, которую причиняли мне раны на лице и особенно на левой руке, смог бы доволочь его до коляски, так как он не оказывал мне ни малейшего сопротивления, когда я, вытащив свой носовой платок и отшвырнув на тридцать шагов нож, мешавший мне, поскольку левая рука у меня была занята пистолетом, собрался его связать; однако этому намерению не суждено было осуществиться: я увидел, что к нам приближаются второй бандит и еще несколько злодеев; приходилось снова думать о своем спасении. Признаюсь, тут я понял, какую ужасную оплошность допустил, отбросив нож; в эту минуту я убил бы своего грабителя без всяких угрызений совести, одним врагом стало бы меньше. Но, не желая разряжать второго пистолета, ибо только он давал мне возможность держать на почтительном расстоянии тех, кто надвигался на меня, поскольку трость могла служить, самое большее, орудием обороны, я в ярости, вновь овладевшей мною, с силой ударил по рту этого стоявшего на коленях человека дулом пистолета, разбив ему челюсть и сломав несколько передних зубов, так что кровь хлынула рекой; он решил, будто убит, и упал. Тут почтарь, обеспокоенный моим отсутствием, решил, что я заплутался, и отправился в лес на розыски. Он протрубил в рожок, который немецкие ямщики носят на перевязи; услышав этот звук и увидев почтаря, злодеи замялись, и это позволило мне отступить, держа в одной руке поднятую трость, а в другой - направленный на них пистолет, так что обобрать меня им не удалось. Когда они поняли, что я выбрался на дорогу, они разбежались; и мой лакей, и кучер видели мошенника в голубом жилете с перекинутым через руку фраком - он быстро перебежал дорогу мимо коляски, - это был тот самый разбойник, который сбил меня с ног; возможно, упустив случай обшарить мои карманы, он рассчитывал обворовать экипаж. Добравшись до коляски и почувствовав себя в безопасности, я первым делом помочился. Я не раз убеждался на опыте, что это одно из самых надежных успокоительных средств после больших потрясений.

Пропитав мочой носовой платок, я промыл им раны.

Та, что была на верхней части груди, оказалась небольшой царапиной. Рана в подбородок очень глубокая - нет сомнения, кинжал затронул бы мозг, будь удар прямым, но нож коснулся меня, когда я падал навзничь, и поэтому скользнул по внутренней стороне челюстной кости. Рана на левой руке особенно болезненна из-за того, что эта часть ладони обычно подвижна - нож вошел в мякоть большого пальца до самой кости. Мой лакей в ужасе спросил меня, почему я не позвал на помощь; но не говоря уж о том, что моя коляска отъехала слишком далеко, чтобы мой зов мог быть услышан, я все равно поостерегся бы это делать, хорошо зная, как ослабляет человека трата сил на пустые вопли".

За несколько дней до этого происшествия те же разбойники в том же лесу напали на почтовую карету и, обобрав пассажиров, захватили 40 000 флоринов. Рассказ Бомарше, взятый нами из письма к некоему Р... - очевидно, де Рудилю, его парижскому поверенному, - несколько удивляет нас своей патетичностью, вызывая улыбку. Но не надо забывать, что, во-первых, Бомарше все еще не оправился от горячки, которой заболел в Кельне; во-вторых, он действительно серьезно ранен; в-третьих, в XVIII веке разбой был, особенно в Центральной Европе, если можно так выразиться, расхожим промыслом. Все это не помешало превосходнейшему Лентилаку, самому благорасположенному из биографов Бомарше, не колеблясь, написать: "История с разбойниками - сказка, идею этого сценария подсказало Бомарше известие о нападении на почтовую карету, дошедшее до него, когда он был в пути". Введенный в заблуждение фразой, в которой упоминаются одновременно Анжелуччи и разбойники, Лентилак обвинил Бомарше во лжи. И следовательно, в том, что раны себе он нанес сам! Допустим. Позволительно все же спросить, а каким образом Бомарше узнал об ограблении почтовой кареты между Франкфуртом и Нейштадтом. По радио?

Прибыв в Нейштадт 13-го вечером, г-н де Ронак, раненный, в жару, отказался принести жалобу - он спешил поскорее пуститься в путь и добраться до Нюрнберга, чтобы получить там медицинскую помощь. Сменили кучера, и карета покатила во всю прыть. Кучер Драц сделал в окружном суде заявление, где свалил всю вину на своего клиента: "Не знаю, в здравом ли уме этот господин, может, он и раны нанес себе сам собственной бритвой". Эти показания Драца впоследствии легли в основу всех предположений, оскорбительных для памяти Бомарше. Однако, читая свидетельство почтаря, видишь, что более всего он опасался, как бы г-н де Ронак не распустил в Нюрнберге зловещих слухов о Нейштадтской дороге, сравнив ее, к примеру, с "душегубкой". Почтенный Карл Кюнстлер в своих "Повседневных жизнях" не раз упоминает о недобросовестности и мошенничестве немецких почтмейстеров и почтарей. О том же свидетельствуют известные путешественники XVIII века. У августейшей Германии в ту пору, когда через нее проехал Бомарше, и в самом деле была дурная слава. Но допустим даже, Драц дал показания честно, - его суждение еще ничего не доказывает.

В Нюрнберге г-н де Ронак с лакеем остановились в "Красном петухе". Хозяин гостиницы Конрад Грюбер нашел, что постоялец несколько не в себе, поскольку тот, "поздно поднявшись с постели, принялся расхаживать взад-вперед по дому". Кого не причислишь к опасным безумцам, если достаточно подобных признаков? Зарегистрируем, однако, и показания Грюбера, как зарегистрировали ранее показания Драца.

Наконец и сам г-н Ронак дал свои первые показания высокопоставленному чиновнику Карлу фон Фецеру. Поразительная деталь: оказывается, разбойники, перекликаясь в разгаре схватки в лесу, именовали друг друга Анжелуччи и Аткинсон! Вот и третье звено в цепи обманов! Запутавшись в собственном вранье, Бомарше несет чушь! И историки давай наперебой то обвинять нашего героя, то тонко иронизировать над ним, как кому вздумается. Однако из доклада Бомарше Сартину нам известно, что в Нюрнбергской магистратуре тот сообщил допрашивавшему его чиновнику приметы разбойников, а _также_ Анжелуччи-Аткинсона. Так что путаница легко объясняется прихотями перевода; не следует забывать и об усталости и взвинченном состоянии Бомарше. В протоколе допроса злоумышленники именуются Angelussi and Adginson. Слова обладают способностью выворачиваться наизнанку при переводе с одного языка на другой, а то и просто при переходе от одного уха к другому - в этом вся поэзия недоразумений. Тому лет двадцать, если не больше, парижское метро пестрело рекламными афишами "Курить воспрещается, даже "Житан"!". Как-то я имел счастье наблюдать прелестную сцену. Некий великан лет шестидесяти с явным наслаждением курил в вагоне. Разгневанный контролер подошел к нему и повелительно устремил палец на плакатик. Великан бросил взгляд, улыбнулся и отрицательно покачал головой: "Я "Житан" не курить!". Все это было произнесено с неповторимым австрийским акцентом. Служащий, конечно, решил, что старик над ним издевается, тем более что тот, сопровождая свои слова жестом, вытащил из кармана пачку сигарет и твердил: "Я "Житан" не курить!". Доброжелательные пассажиры пытались объяснить иностранцу смысл этого "даже". Напрасный труд: "Что "даже"? Я "Житан" не курить!". Вскоре после окончания войны мне самому с трудом удалось выбраться из Восточного Берлина, так как я полагал, что "Ost" {Восток (нем.).} означает "Ouest" {Запад (фр.).}. Все это я рассказываю, чтобы объяснить, почему не придаю особого значения протоколу допроса Бомарше, знавшего всего несколько немецких слов, Фецером, знавшим столько же французских. Мне кажется, все эти трудности, далеко не только лингвистического характера, внушили г-ну де Ронаку желание побыстрее покинуть Нюрнберг и добраться до цивилизованных мест, иными словами, до Вены, города, где чиновники высшего и среднего ранга считали своим долгом говорить по-французски. После встречи с бургомистром Нюрнберга, которому он объяснил, что должен, не мешкая, повидаться с императрицей, отчего его поведение показалось чиновникам еще более странным, г-н де Ронак, опасавшийся из-за ран дорожной тряски, зафрахтовал судно и отправился вниз по Дунаю. Во время этого четырехдневного речного плавания он написал Гюдену прелестное письмо, неоднократно цитировавшееся по частям, но я считаю необходимым дать его полностью, несмотря на всю пространность, поскольку оно позволяет нам ненадолго расстаться с г-м де Ронаком и снова встретиться с Бомарше, иными словами, с личностью далеко не заурядной, порой легкомысленной, зачастую суетной, но никогда не способной на низость. В этом послании Гюдену я выделил курсивом слова, которые представляются мне чрезвычайно важными. Здесь, по-моему, весь Бомарше. Но правильно понять эти строки можно только в контексте. Они, как и все остальное, сорвались с пера совершенно непреднамеренно. Выделяю их я, не Бомарше:

"С моего судна, 16 августа 1774.

Возьмите Вашу карту Германии, мой любезный, добрый друг; пройдитесь по Дунаю от Форе-Нуар к Эксину, что чуть ниже Ратисбона, и двигайтесь дальше туда, где Инн у Пассау впадает в Дунай, затем проследуйте к Линцу, примерно к границе эрцгерцогства Австрийского: видите ли вы на реке, меж высоких гористых берегов, которые здесь суживаются, убыстряя течение, хрупкий баркас с шестью гребцами, где в креслах, перенесенных на палубу, покоится человек, чья голова и левая рука перевязаны окровавленными бинтами, - он пишет, несмотря на дождь, который хлещет точно во время потопа, и на удушье, стесняющее его грудь, весьма тягостное, но все же не такое мучительное, как до сегодняшнего утра, когда после отхаркивания нескольких сгустков крови ему стало значительно легче. Ессе homo {Се человек (лат.).}. Еще два-три раза так откашляться, еще немного усилий благодетельной природы, которая трудится изо всех сил, чтобы подавить внутреннего врага, и я воспряну духом. Рассказывая Вам все это, я исхожу из того, любезный друг, что Р..., коему я вчера написал и сегодня поутру отправил точное сообщение о приключившемся со мной несчастье, Вас обо всем осведомил; я предполагаю также, что Вы поняли: человек на баркасе - Ваш злосчастный друг, который пишет с трудом из-за непрестанных толчков при каждом ударе весла.

Но чем заняться в норе - разве только видеть сны? - говорит наш друг Лафонтен, повествуя о своем зайце. Я же говорю: чем заняться на баркасе, разве только писать? Можно читать, ответите Вы. Но чтение отъединяет, а письмо утешает, размышления суровы, а беседа сладка, разумеется, беседа с другом. Поэтому я должен рассказать Вам о своих треволнениях последних двух дней.

Я все продумал; я понял, что зло никогда не бывает так велико, как представляет его себе или рисует другим человек, по натуре склонный к преувеличению. Я сейчас пережил, как морально, так и физически, злоключения, едва ли не самые ужасные из всех, кои могут выпасть человеку. Для Вас, конечно, ужасно уже само зрелище Вашего друга, сбитого с ног разбойниками и пораженного смертоносным кинжалом, но на самом деле, поверьте мне, друг мой, в тот миг, когда все это происходит, зло не столь уж велико. Занятый обороной и даже тем, чтобы воздать врагу той же монетой за причиненное мне зло, я, клянусь Вам, менее всего страдал от физической боли; я почти не ощущал ее, гнев, обуревавший меня в эту минуту, очевидно, заслонял все. Страх - не более чем дурная и вводящая в обман сторона беды, он убивает душу и изнуряет тело. Здравый взгляд на происходящее, напротив, бодрит первую и укрепляет второе.

Какой-то негодяй посмел напасть на меня, посмел нарушить покой моего путешествия; это наглец, которого должно наказать; за ним появляется второй - значит, мне необходимо перейти от обороны к нападению; душа занята делом, ей не до страха. И когда в этой яростной схватке один из них протыкает меня и я падаю, сама чрезмерность боли, друг мой, заглушает боль; все это вдобавок происходит во мгновение ока. Никто лучше меня не знает, что благородный человек, на которого напали, сильнее двух трусливых убийц, у которых при столкновении с храбростью сжимается сердце и трясутся поджилки; они ведь понимают, что удачи им не видать. Впрочем, нет большего счастья в несчастье, чем внезапность. Когда возникает опасность, не успеваешь испугаться: именно этим нередко объясняется сила взбунтовавшегося труса. И если вдобавок никак нельзя спастись бегством, малодушнейший из людей может вдруг проявить отвагу. Я говорю сейчас не о героизме, я Вам рисую человеческую природу как таковую. Но мы вернемся к этому позже, ибо сейчас я в Линце, в порту. Сюда спустились два пастуха со своими свирелями - играют они отлично: надежда на несколько крейцеров, полфлорина держит их возле моей лодки, несмотря на ливень. Вы знаете мою любовь к музыке - я совершенно развеселился; мне вообще кажется, что моя душа живее отзывается на хорошее, чем на дурное, и я знаю почему: с дурным связано сверхчеловеческое; напряжение, нервы судорожно натягиваются, теряя всякую гибкость и лишаясь той приятной расслабленности, коя делает их чувствительными к щекотке удовольствия: человек вооружается против зла - в раздражении его ощущаешь слабее, тогда как, упиваясь сладострастием, приписываешь получаемому наслаждению некую силу, заключенную не столько в нем самом, сколько в той сладкой истоме, которой предаешься с таким удовольствием.

Теперь, после того как я дал им полфлорина, слышите ли Вы два рожка, присоединившиеся к свирелям? Играют они в самом деле на диво; и я сейчас за тысячи лье от грабителей, кинжалов, лесов, парламентов, короче, от всех злодеев, куда более несчастных, чем я, которого они так неотвязно преследуют, ибо на них лежит бремя вины.

Новая напасть! Явились посетители - взглянуть, нет ли чего-либо, идущего вразрез с указами императрицы, не только в моем чемодане, но и в моем бумажнике. Самое забавное, что люди, просматривающие мои бумаги, не знают французского: судите сами, насколько успешен может быть такой розыск! Еще один флорин, вот чем все это кончается, и громкие соболезнования! Сомневаться не приходится - я путешествую по цивилизованной стране: ведь меня непрестанно жалеют и требуют от меня денег... Я снова в пути; дождь перестал. Горы сверху донизу в разных оттенках зелени - темные ели, более светлые вязы и мягкая прозелень лугов. С прекрасного канала, влекущего меня меж высокими склонами, где леса отодвинуты культурой к самым вершинам, вид открывается восхитительный, и, не задыхайся я (о чем я пытаюсь забыть), мое положение позволило бы мне наслаждаться им во всей его чистоте. Пусть наши живописцы и открыли нам, что природа всегда предлагает глазу три плана, построив на этом оптическом принципе свои полотна, я готов побиться с ними об заклад, что вижу четыре или пять тысяч планов, убегающих в бесконечность; а ведь у меня глаз далеко не так натренирован на все эти оттенки, как у них.

Господи, до чего же я страдаю! Вообразите тошнотворную щекотку, которая непрерывно раздражает мне грудь, вынуждая кашлять, чтобы отхаркнуть сгустки кровавой мокроты. Напряжение, вызываемое кашлем, разводит края раны на подбородке, она кровоточит и причиняет мне ужасную боль.

Сколько сатанинского зла в людях! Приравнять жизнь человека к горстке дукатов! А ведь только этого они от меня и хотели. Решись кто-нибудь в подобных обстоятельствах рассуждать о справедливой сделке он мог бы сказать разбойникам: "Господа, занимаясь таким опасным ремеслом, вы, очевидно, рассчитываете на его прибыльность. Во сколько оцениваете вы риск быть повешенными или колесованными за ваши дела? Я, со своей стороны, должен оценить риск получения удара кинжалом при встрече с вами". Таким образом можно было бы установить расценки в зависимости от времени, места и действующих лиц.

Не вызывает ли у Вас, друг мой, восхищения та свобода, с которой я отдаюсь потоку моих мыслей? Я не даю себе труда ни отсеивать их, ни обрабатывать; это меня утомило бы, а я пишу Вам только для того, чтобы отвлечься от своих страданий, на самом деле куда более мучительных, чем способно вынести порой мое мужество. И все же я не так уж достоин жалости, как Вам может показаться; я жив - меж тем как должен был быть мертв: вот могучий противовес боли, как она ни мучительна. Будь я совершенно уверен, что тому, у кого смерть отнимает счастье чувствовать, остается хотя бы счастье мыслить, признаюсь, я предпочел бы лучше умереть, чем страдать, как сейчас, до такой степени я ненавижу боль. Но как представишь себе, что смерть может отнять все, нет, право же, невозможно принять ее добровольно. Лучше уж жить, страдая, чем избавиться от страданий, перестав существовать.

Когда накануне рокового судилища в Париже у меня тряслись руки в ожидании самых чудовищных кар, я видел вещи в ином свете. Я предпочитал тогда лучше утратить самое жизнь, чем смириться с тем, что мне угрожало, и мое спокойствие зиждилось только на уверенности, что в моей власти со всем покончить, пронзив ту самую грудь, которую я сегодня с такой радостью уберег ценой моего ларчика для бумаг, левой руки и подбородка. Подводя итог, я заключаю, что для отдельного человека нет зла, мучительней физической боли, но для человека, живущего в обществе, есть нечто еще более невыносимое - это нравственные страдания.

Помните, когда Вы приходили утешать меня в прекрасный замок, куда более прекрасный, чем замки вестфальских баронов, поскольку у него были тройные ворота и решетки на окнах, я говорил Вам: "Друг мой, ведь если б меня схватила за ногу подагра, я безропотно сидел бы в комнате, прикованный к креслу. Приказ министра по меньшей мере стоит подагры, и разве признание фатальной неизбежности - не первое утешение во всех невзгодах?" Сейчас я говорю себе: доведись мне страдать от мучительного флюса, когда опухоль требует вмешательства скальпеля, - мог бы ведь после продолжительных болей настать черед и для него - не исключено, что мне рассекли бы щеку и подбородок и я оказался бы в моем нынешнем положении, меж тем как теперь я хотя бы избежал долгих предшествующих мук: значит, существуют страдания горшие, чем оказаться недобитым. Конечно, левая рука у меня сильно болит; я страдаю, но спокоен; тогда как разбойник не убил меня и не взял ни флорина с моего трупа, а поясница, думаю, у него чертовски крепко задета, челюсть сломана, и вдобавок его разыскивают, чтобы колесовать. Значит, лучше уж быть жертвой вора, чем вором. И к тому же, друг мой, разве Вы ни во что не ставите (но это я шепчу Вам на ухо), разве Вы ни во что не ставите тайную радость от сознания хорошо выполненного долга, удовлетворения человека, понаторевшего в борьбе со злом и пожинающего плоды трудов всей своей жизни, убедясь на опыте, что он избрал недурной принцип, положив в основу своей жизненной позиции необходимость упражнять свои собственные силы, вместо того чтобы применяться к событиям, которые могут сложиться по-всякому, так что предвидеть их заранее невозможно? Действительно, если оставить в стороне брошенный нож, в чем усмотрели мою оплошность, я, как мне кажется, в этих чрезвычайных обстоятельствах применил на деле теорию силы и спокойствия, выкованную мною для себя на протяжении жизни, дабы устоять в злосчастиях, кои не в моей власти было предупредить. Если в этой мысли и есть известная гордость, клянусь Вам, друг мой, она чиста от всякого чванства и глупого тщеславия, я сейчас выше этого.

Допустим наихудшее. В самом крайнем случае я умру от удушья, может образоваться отек в желудке, отшибленном в драке. Но что я - ненасытен? _Может ли жизненный путь быть полнее, чем мой, как в дурном, так и в хорошем? Если время измеряется событиями, его наполняющими, я прожил двести лет. Нет, я не устал от жизни; но я могу предоставить другим наслаждаться ею, не испытывая отчаяния. Я страстно любил женщин; чувственность была для меня источником самых больших услад. Вынужденный жить среди мужчин, я вынес многочисленные беды. Но если бы меня спросили, чего было больше - хорошего или дурного, я без колебаний ответил бы, что первого; конечно, сейчас не самое лучшее время, чтобы задавать вопрос, что перевешивало, - и все же я отвечаю без всяких колебаний_.

Я пристально присматривался к себе на всем протяжении драматического происшествия в Нейштадтском или Эрштадтском лесу. Когда появился первый разбойник, я почувствовал, что сердце мое сильно забилось. Как только я отгородился от него первой елью, мною овладела какая-то радость, даже ликование, при виде замешательства, изобразившегося на лице грабителя. Обогнув вторую ель и видя, что почти уже выбрался на дорогу, я ощутил в себе такую дерзость, что, будь у меня третья рука, я выхватил бы ею свой кошелек и показал ему как награду за его отвагу, буде он только окажется достаточно смел, чтобы подойти за нею. Видя, как подбегает второй бандит, я ощутил внезапный холод, собравший в кулак все мои силы, и, полагаю, в этот краткий миг успел передумать больше, нежели обычно случается людям за полчаса. Все, что я перечувствовал, предусмотрел, охватил, выполнил за четверть минуты, невообразимо. В самом деле, у людей превратное представление о своих природных способностях, а может, в решающие минуты пробуждаются способности сверхъестественные. Но в миг, когда я прицелился в первого грабителя и мой несчастный пистолет дал осечку, ах! сердце мое словно сжалось в крохотный комочек, оно уже предчувствовало удар, который получит: полагаю, это движение справедливо можно назвать ужасом, но то был единственный момент, когда я его ощутил; ибо после того как сбитый с ног, раненный, ускользнувший от бандита, я понял, что жив, сердце мое загорелось небывалым огнем, мощью, отвагой. Клянусь богом, я узрел себя победителем, и все, что я делал с этой минуты, было порождено яростным восторгом, настолько застилавшим от меня опасность, что ее как бы и вовсе не существовало. Я почти не почувствовал, что рассек себе руку: я озверел, я жаждал крови больше, чем мой противник денег. Я упивался тем, что сейчас убью негодяя. Только бегство его товарища и могло спасти ему жизнь: едва опасность уменьшилась, я тотчас пришел в себя; ощутил всю омерзительность поступка, который уже готов был совершить, как только увидел, что могу сделать это безнаказанно. Когда я сейчас думаю о том, что вторым моим побуждением было хотя бы нанести ему рану, я заключаю, что хладнокровие еще не вполне вернулось ко мне; ибо эта вторая мысль кажется мне в тысячу раз более жестокой, чем первая. Но, друг мой, в моих глазах навсегда останется славным наитие, побудившее меня с благородной отвагой отказаться от трусливого намерения убить беззащитного человека и принять, решение сделать из него своего пленника; и если сейчас я несколько кичусь этим, в тот миг я гордился в тысячу раз больше. И нож я отбросил именно от этого внезапного ощущения счастья - сознавать себя настолько выше личного злопамятства, ибо я бесконечно сожалел о том, что ранил этого человека в поясницу, разрезая его пояс, хотя и сделал это нечаянно, исключительно по неловкости. Отчасти, пожалуй, я и гордился той честью, которая будет воздана мне в Нюрнберге, когда я, тяжело раненный, передам правосудию связанного злоумышленника. Нет, это не самая благородная сторона моего поведения; нужно ценить по справедливости - в тот миг я большего не стоил. И я убежден - именно ярость от сознания, что от меня ускользает этот вздорный триумф, заставила меня грубо сломать челюсть бедняге, когда его товарищи прибежали, чтобы вырвать несчастного из моих рук; ибо этот поступок не укладывается в рамки здравого смысла: он продиктован детской досадой, игрой самого жалкого тщеславия. После этого я остыл и действовал уже почти бессознательно.

Вот, друг мой, полное признание, самое откровенное, какое я могу сделать. Я исповедуюсь Вам, дорогой мой Гюден: отпустите мне грехи.

Вы знаете, друг мой, скольких людей придется Вам утешать, если дело обернется дурно: прежде всего самого себя - Вы ведь потеряете человека, который Вас любит; затем - женщин; что до мужчин, то, если не считать моего отца, у них, как правило, хватает сил устоять при подобных потерях.

Но послушайте, друг мой, буде я выздоровею, прошу Вас, не сжигайте это письмо, верните его мне: подобное покаяние не оставляют в чужих руках; понимаете, если меня опять стошнит, как сегодня утром, и я выблюю свернувшуюся кровь, которая меня душит, потому что желудок не может ее переварить, то, избавившись от этой чудовищной пищи, я непременно встану на ноги.

Прощайте; я устал писать и даже мыслить, попробую бездумно прозябать, коли мне это удастся; это полезней для ран, чем писать, даже если почти вовсе не следишь за своим пером. Знайте, однако, друг мой, что сейчас меня занимает только одно - как бы поскорее выздороветь. Все задачи моего путешествия исполнены к совершенному моему удовлетворению. Не отвечайте мне, так как я собираюсь, насколько это возможно, двигаться без остановок. Да будет мне дано еще раз радостно расцеловать Вас!

16-го вечером.

Мой добрый друг, пока не встретилась почта и не иссякла бумага, письмо не окончено. Я поспал, и мне приснилось, что меня убивают. Проснулся от жесточайшего приступа. Но до чего приятно отхаркнуть в Дунай огромные, длиннющие сгустки крови. Как утишился горячий пот, заливший мое ледяное лицо! Как свободно я дышу! Вынужденный отереть глаза, из которых потуги выжали слезы, как ясно я вижу все вокруг! Даже скалистые горы по обе стороны реки покрыты виноградниками. Все, что перед моими глазами, - чудо культуры. Склоны здесь столь отвесны, что пришлось высечь на них ступени и огородить каждую террасу невысокой стеной, дабы предотвратить осыпи. Так трудится человек, который будет пить вино; но если бы Вы видели, как цепляется за почти обнаженные утесы, старательно высасывая из них каменистые и купоросные соки, виноград, которому ведь ничего пить не предстоит, Вы повторили бы вслед за мной: тут каждый делает все, что в его силах. В этом месте теснина так узка, что река словно закипает; это напоминает мне - только в миниатюре - наш с Вами переход из Булони в Дувр, когда мы оба тяжко болели. Но тогда я все же был не так болен, как сегодня, хотя и страдал больше: я, однако" полон надежды. Все эти рвоты очищают нутро, а смена острых болей чувством совершенного блаженства, право, не самое худшее, чего следует опасаться воскрешенному, тут еще разумно считать, что добро восполняет зло: впрочем, облегчение уже близко. Еще двадцать пять немецких лье, иначе говоря, тридцать французских, и я окажусь в хорошей постели в Вене, где проживу по-барски не меньше недели, прежде чем пуститься в обратный путь. Поскольку меня там ждут доктора, возможно, ждут и кровопускания - это ведь первый принцип их науки.

Чувствуется, что мы приближаемся к большой столице: обработанные земли, суда на реке, храмы, укрепления - все возвещает, что она недалека. Количество людей множится на глазах; они будут все больше тесниться и наконец скопятся в конечной точке моего путешествия: в конечной точке моего удаления, хочу я сказать; ибо мне предстоит проделать не меньше четырехсот лье, чтобы вернуться домой и обнять дорогих друзей, с коими, надеюсь, Вы поделитесь новостями, сообщенными мною. Я не могу писать всем одновременно и потому буду посылать письма то одному, то другому; хорошо бы собрать все их в Ваших руках, не рассказывать же заново каждому то, что уже рассказал другим. Пока моя голова разрывалась от забот, мне чертовски трудно было найти минуту для письма; но теперь, когда все кончено, я снова становлюсь самим собой и охотно болтаю.

До свиданья, любезный друг: опять тошнота подступает к сердцу, тем лучше, пусть меня вырвет. Если бы не эта гадкая тяжесть, я был бы просто раненым, тогда как теперь я болен. Больше никак не могу писать.

От 20-го, в полдень.

Вот я и в Вене. Очень страдаю, но не столько от удушья, сколько от острой боли: думаю, это добрый знак. Сейчас лягу; давненько мне не доводилось этого делать".

Если г-н де Ронак полагает, что с приключениями покончено, он глубоко ошибается. Впрочем, приключенческий роман и без элементов плутовского, как считают некоторые, - причем в роли пикаро, плута, выступает, разумеется, сам Бомарше - переходит в роман, именуемый, хочешь не хочешь, историческим. И если уж я употребил слово "роман", то венскому эпизоду нужно было бы посвятить в нем, по меньшей мере, страниц триста. Завязка - письмо, которое Бомарше передает императрице Марии-Терезии, испрашивая у нее аудиенцию. Императрица в сомнении: кто такой этот г-н де Ронак? Ее секретарь, барон де Нени, видевший француза, ничего не понял в его приключениях, но нашел, что "вид у него достойный". Все более и более недоумевая, Мария-Терезия просит графа де Сейлерн, бывшего посла, ныне министра Нижней Австрии и главу правящего совета, встретиться с таинственным иностранцем. Ронак показывает Сейлерну приказ Людовика XVI и вручает ему документ для передачи императрице. 22 августа вечером он принят в Шенбрунне. Бомарше сделал королю подробный отчет о своей "исторической беседе" с императрицей и обо всех неприятностях, за сим последовавших. Это его версия событий, датирована она 15 октября. К тому времени Людовик XVI располагал уже исчерпывающими сведениями и мог судить о происшедшем со знанием дела. Можно ли считать Бомарше настолько глупым, чтобы предположить, что в подобных обстоятельствах он лгал? Впрочем, как мы увидим, Людовик XVI счел, что г-н де Ронак выполнил свою задачу блестяще. Итак, вот версия Бомарше, которой, как правило, предпочитают версию австрийцев. На сцене императрица Мария-Терезия, теща французского короля, и г-н де Ронак, он же Бомарше:

" - Сударыня, - сказал я ей, - речь идет не столько об интересах государственных в точном смысле слова, сколько о попытках разрушить счастье королевы, смутив покой короля, предпринимаемых во Франции темными интриганами. - Тут я поведал ей во всех подробностях свою миссию. При каждом повороте событий императрица, всплескивая руками от удивления, повторяла: "Но, сударь, откуда у вас такое пылкое рвение в защите интересов моего зятя и в особенности моей дочери?"

- Сударыня, в конце прошлого царствования я был одним из самых несчастных людей во Франции. В это страшное время королева удостоила высказать некоторое участие ко мне, обвиненному во всяческих ужасах. Служа ей сегодня и нисколько даже не рассчитывая на то, что она когда-нибудь будет о сем осведомлена, я лишь возмещаю свой неоплатный долг; чем труднее мое предприятие, тем горячей жажду я его успеха. Королева однажды соблаговолила высказать вслух, что я защищаюсь слишком мужественно и умно для человека действительно виновного в тех преступлениях, кои мне вменяют; что же сказала бы она сегодня, сударыня, если б увидела, что в деле, затрагивающем равно ее и короля, мне не хватает того мужества, которое ее поразило, той ловкости, которую она назвала умом. Она заключила бы из этого, что мне недостает рвения. Ему, сказала бы она, хватило недели, чтобы уничтожить пасквиль, оскорблявший покойного короля и его любовницу, в то время как французские и английские министры на протяжении полутора лет тщетно пытались воспрепятствовать его изданию. А сейчас, когда на него возложено подобное же поручение, касающееся нас, тому же человеку не удается его выполнить; либо он изменник, либо дурак, и в обоих случаях он равно не заслуживает доверия, коим удостоен. Вот, сударыня, высшие мотивы, заставившие меня бросить вызов всем опасностям, пренебречь всеми страданиями и преодолеть все препятствия.

- Но, сударь, какая была вам необходимость менять имя?

- Сударыня, к сожалению, меня слишком хорошо знает под моим собственным именем вся просвещенная Европа, записки, кои напечатал я в свою защиту при последнем деле, настолько воспламенили умы в мою пользу, что повсюду, где я появляюсь под именем Бомарше, я возбуждаю такой дружеский, или сочувственный, или хотя бы просто любопытствующий интерес к себе, что у меня нет отбоя от визитов, приглашений, меня окружают со всех сторон, и я лишаюсь свободы действовать втайне, необходимой при таком деликатном поручении. Вот почему я умолил короля дозволить мне путешествовать под именем де Ронака, на кое мне и выдан был паспорт.

Мне показалось, что императрица горит любопытством прочесть произведение, уничтожение которого стоило мне таких трудов. Она принялась за чтение тотчас после нашего разговора. Ее величество благоволила войти со мной в обсуждение самых интимных подробностей, связанных с этим делом; она благоволила также выслушать мои пространные объяснения. Я оставался с ней более трех с половиной часов и несколько раз умолял ее самым настоятельным образом, не теряя времени, послать кого-либо в Нюрнберг.

- Но осмелится ли этот человек там показаться, зная, что вы сами туда направлялись? - сказала мне императрица.

- Сударыня, чтобы побудить его отправиться именно туда, я обманул его, сказав, что немедленно поворачиваю обратно и возвращаюсь во Францию. Впрочем, может, он там, а может, и нет. В первом случае, препроводив его во Францию, ваше величество окажет существенную услугу королеве, во втором его розыски, на Худой конец, окажутся безрезультатными, как и операция, которую я умоляю ваше величество провести тайно, приказав обыскивать в течение некоторого времени все нюрнбергские печатни, чтобы удостовериться, нет ли там этой мерзости; в других местах я уже принял меры предосторожности, и за Англию и Голландию отвечаю.

Императрица простерла свою доброту до того, что поблагодарила меня за пылкое и разумное усердие, высказанное мною; она попросила меня оставить ей эту книжонку до завтрашнего дня, дав мне свое святое слово, что вернет ее через г-на де Сейлерна.

- Ступайте, лягте в постель, - сказала она мне с неизъяснимым благорасположением, - и пусть вам скорее пустят кровь. Не должно забывать ни здесь, ни во Франции, какое рвение вы выказали при сем случае, дабы услужить вашим государям.

Я вхожу, сир, в эти подробности для того лишь, чтобы дать лучше почувствовать, насколько ее обращение со мной отличалось от всего дальнейшего. Я возвращаюсь в Вену, все еще разгоряченный этой беседой; набрасываю на бумагу уйму соображений, представляющихся мне весьма существенными для предмета, который я трактую; адресую их императрице; г-н граф де Сейлерн берет на себя их передать. Однако мою книжицу мне не возвращают, и в тот же день, в девять вечера, в мою комнату входят восемь гренадеров с примкнутыми штыками, два офицера с обнаженными шпагами и секретарь правящего совета с запиской графа де Сейлерна, где тот предлагает мне не сопротивляться аресту, оставляя за собой, как он говорит, устное объяснение причин подобной меры, кою я, без сомнения, одобрю.

- Не вздумайте сопротивляться, - сказал мне человек, предъявивший приказ.

- Сударь, - ответил я холодно, - я иногда оказываю сопротивление грабителям, но императорам - никогда.

Меня заставляют опечатать все бумаги. Я прошу разрешения написать императрице, мне в этом отказывают. У меня отбирают все мои вещи, нож, ножницы, даже парик и оставляют со мной всю эту охрану, здесь же, прямо в моей комнате, где она и пребывает тридцать один день или сорок четыре тысячи шестьсот сорок минут, ибо если для людей счастливых часы бегут быстро и один час незаметно сменяет другой, несчастные дробят время своих страданий на минуты и секунды и находят, что каждая из них в отдельности весьма длинна. Все это время, спал я или бодрствовал, один из гренадеров, вооруженный ружьем с примкнутым штыком, не отрывал от меня глаз,

Посудите сами, каково было мое изумление, моя ярость! Подумайте о моем здоровье в эти ужасные часы, все это было невыносимо. Лицо, меня арестовавшее, явилось на следующий день, дабы меня успокоить.

- Сударь, - сказал я этому человеку, - для меня не может быть никакого покоя, доколе я не напишу императрице. То, что со мной происходит, невероятно. Прикажите дать мне перья и бумагу или будьте готовы заковать меня в ближайшее время в цепи, потому что тут есть от чего сойти с ума.

Наконец мне разрешили написать; у г-на Сартина есть все мои письма, они были ему пересланы; пусть их перечитают, по ним видно, какое огорчение меня убивало. Ничто, касавшееся до меня лично, меня не трогало; я отчаивался только из-за той ужасной ошибки, которую совершали в Вене, задерживая меня под арестом в ущерб интересам Вашего Величества. Пусть меня бросят в мою карету связанным, - говорил я, - и отвезут во Францию. Я глух к голосу самолюбия, когда так настойчиво заявляет о себе долг. Либо я г-н де Бомарше, либо я злоумышленник, присвоивший его имя и поручение. Но в том и другом случае задерживать меня на целый месяц в Вене - политика неразумная. Если я мошенник, то отправка меня во Францию только ускорит мое наказание; но если я Бомарше, в чем невозможно усомниться после всего происшедшего, то, даже получивши плату за нанесение ущерба интересам короля, моего государя, невозможно было бы содеять ничего худшего, чем держать меня в Вене, меж тем как я так нужен в другом месте.

Никакого ответа. В течение целой недели я жду в смертельной тоске. Наконец присылают, чтобы допросить меня, советника правящего совета.

- Я протестую, сударь, - говорю я ему, - против насилия, которому меня здесь подвергают, попирая все человеческие права: я прибыл, чтобы воззвать к материнскому участию, и оказался под бременем императорского самовластия!

Он предлагает мне изложить на бумаге все, что я захочу, обещая передать ее. Я доказываю в моем письме, что, вынуждая меня сидеть сложа руки в Вене, наносят ущерб интересам короля. Я пишу г-ну де Сартину; умоляю хотя бы спешно отправить к нему нарочного. Возобновляю свои настояния касательно Нюрнберга. Никакого ответа. Меня оставляют на целый месяц под замком, не удостаивая даже успокоить относительно чего бы то ни бьшо. Тогда, собрав всю свою философию и уступая року столь злосчастной звезды, я наконец начинаю заниматься своим здоровьем. Мне пускают кровь, дают лекарства, очистительное. При аресте ко мне отнеслись как к лицу подозрительному, буйному, отняв у меня бритву, ножи, ножницы и т. д., как к дураку, отказав мне в перьях, чернилах - и вот среди всех этих обрушившихся на меня бед, тревог и несообразностей я ждал письма г-на де Сартина.

Вручая мне его на тридцать первый день моего заключения, мне сказали:

- Вы вольны, сударь, остаться или уехать, в соответствии с вашим желанием и состоянием вашего здоровья.

- Даже если бы мне предстояло умереть в пути, я не остался бы в Вене и четверти часа.

Мне предложили тысячу дукатов от лица императрицы. Я отверг их без всякой гордыни, но с твердостью.

- - У вас нет других денег, чтобы уехать, - сказали мне, - все ваше имущество во Франции.

- В таком случае я выдам вексель на то, что вынужден взять в долг на дорогу.

- Сударь, императрица не ссужает в долг.

- А я не принимаю благодеяний ни от кого, кроме моего повелителя, он достаточно великий государь, чтобы отблагодарить меня, если я хорошо служил ему; но я не возьму ничего, в особенности денег, от иноземной державы, где ко мне отнеслись так гнусно.

- Сударь, императрица сочтет, что вы позволяете себе слишком большую вольность, осмеливаясь отказать ей.

- Сударь, единственная вольность, в которой нельзя отказать человеку, преисполненному почтения, но в то же время глубоко оскорбленному, - это свобода отвергнуть благодеяние. Впрочем, король, мой повелитель, решит, был ли я прав или нет, избрав такое поведение, однако до его решения я не могу и не хочу вести себя по-иному.

В тот же вечер я выезжаю из Вены и, не останавливаясь на отдых ни днем, ни ночью, прибываю в Париж на девятый день моего путешествия, надеясь тут найти объяснение приключению столь невероятному, как мой арест в Вене. Единственное, что сказал мне по этому поводу г-н де Сартин, - это что императрица якобы приняла меня за авантюриста; но ведь я показал ей приказ, написанный рукой Вашего Величества, я посвятил ее во все подробности, которые, на мой взгляд, не должны были оставить ни тени сомнения на мой счет. Все эти соображения позволяют мне надеяться, что Ваше Величество благоволит не осудить меня за то, что я по-прежнему отказываюсь принять деньги от императрицы, и позволит мне отослать оные в Вену. Я мог бы рассматривать как лестное возмещение за ошибку, жертвой которой я стал, либо благосклонное письмо императрицы, либо ее портрет, либо какой-нибудь знак уважения, который я мог бы противопоставить наветам, доносящимся до меня со всех сторон, будто я был арестован в Вене как подозрительная личность; но деньги, Сир, для меня предел унижения, и я не считаю, что заслужил такой позор в оплату за труды, усердие и отвагу, с которыми я постарался возможно лучше выполнить каверзнейшее поручение".

Но что же произошло в Шенбрунне?

Прежде всего, императрица усомнилась - действительно ли этот Ронак Бомарше? У нее не было никакой уверенности. Странный субъект с рассеченным лицом, который в жару и волнении вечер напролет держал перед нею речи, вполне мог оказаться обманщиком, а то и убийцей пресловутого Бомарше. Таково было, очевидно, первое впечатление Марии-Терезии. Во всяком случае, дело заслуживало проверки; она поручила это Кауницу, своему канцлеру. Тот приступил к расследованию незамедлительно и вскоре вынес свое суждение: Ронак действительно Бомарше, иначе говоря, плут. Он доложил об этом императрице, уточнив, что, по его мнению. Бомарше сочинил не только историю нападения на него, но и само "Предуведомление". Тяжкое обвинение, не опиравшееся ни на какие доказательства, кроме дурного впечатления, произведенного путешественником, а также показаний кучера Драца, хозяина гостиницы Грюбера и чиновника магистрата Фецера. Было, однако, решено на всякий случай взять под арест эту сомнительную личность и уведомить о том Версаль. Тем временем, обезумев от ярости, Бомарше засыпал посланиями всех австрийцев, которых знал по имени. Чтобы его утихомирить, к нему направили некоего Зонненфельса, полуписателя, получиновника, и тот, держа его под надзором, в то же время попытался несколько скрасить жизнь узника. Из своей камеры, достаточно, впрочем, комфортабельной, г-н де Ронак направил Марии-Терезии пространное письмо, где предложил ей ни больше ни меньше, как опубликовать очищенное издание пасквиля, "дабы предупредить наихудшие беды" и оградить чувствительность Людовика XVI. Этот документ - не спорю, удивительный - вовсе, однако, не доказывает, что Бомарше был автором "Предуведомления", даже напротив. Он свидетельствует лишь об его растерянности. Впрочем, как мы видели по его докладу Людовику XVI, Бомарше сообщает своему государю, не входя, правда, в детали, об этом странном послании.

Бомарше автор "Предуведомления"? Утверждение канцлера Кауница продолжительное время разделялось - клевета, клевета! - многими авторами. Правда, и само существование Анжелуччи долго представлялось проблематичным, поскольку никто не находил никаких его следов, пока Лентилак не напал в один прекрасный день на два письма Бомарше, адресованные некой Фабии. Одно из них, датированное 12 августа и, следовательно, предшествующее "событиям", со всей очевидностью устанавливало реальность Гийрма Анжелуччи. И в самом деле, Бомарше писал: "Сделайте мне удовольствие и передайте другу (Рудиль пресловутый Р.? - Ф. Г.), который вручит Вам мое письмо, что, буде ему предъявят мой, переводной вексель на сумму в 100 луидоров, выданный на имя некоего Гий. Анжелуччи, пусть он его не принимает: я хотя вексель и выдал, ничего не должен этому мошеннику, поскольку он нарушил все обязательства, под кои его у меня выманил..." Нельзя отказаться выплатить по переводному векселю, выданному на имя несуществующего человека! После всего вышесказанного мы вольны задаться! еще вопросом о том, кто такая эта Фабия? Действительно ли она Фабия? Или это псевдоним, за которым скрывается, к примеру, Мария-Тереза Виллермавлаз? Бомарше любил играть именами и редко мог устоять перед соблазном шифра. Как указывает Мортон, одно из его писем Сартину в июне 1774 года начиналось следующим образом: "Вы приказали мне, сударыня, и т. д.". Что касается стиля и содержания пресловутого "Предуведомления", в основной своей части опубликованного в 1868 году Альфредом фон Арнетом, то их анализ подтверждает, что автором памфлета был не Бомарше. Этот пасквиль, столь же злобный, сколь бездарный по форме, содержал в себе вещи, оскорбительные для людей, которых Бомарше любил. Например, его "сообщник" Сартин открыто обвинялся там в злоупотреблении казенными средствами! В сущности, и на этот раз клевета ни на что не опиралась. Впрочем, если бы существовала малейшая возможность доказать авторство Бомарше, его враги наверняка ее не упустили бы. Как справедливо пишет Рене Помо: "Сколько дал бы граф де Лаблаш человеку, доказавшему, что Бомарше автор "Предуведомления испанской ветви"?" Зачинщиком всех этих интриг, очевидно, метивших также и в Сартина, был, возможно, герцог Эгийон. Бомарше, впрочем, учуял его махинации. Он вскоре написал о своих предположениях новому морскому министру: "Бесспорно одно - огонь раздувает какое-то высокопоставленное лицо, ибо я никогда еще не сталкивался с таким ожесточением. Не попахивает ли здесь д'Эгийрном? Это похоже на его манеру. Вам не хватало только одного - быть оклеветанным; теперь Вам нечего больше желать: это произошло..."

Получив сообщение Кауница, австрийский посол в Версале, грозный граф де Мерси-Аржанто, отправился к Сартину, который оказался на высоте и защитил своего агента, точнее, агента Людовика XVI. Мерси пришлось сдаться и доложить об этом Кауницу, а тому не оставалось иного выхода, как освободить узника. "Мне кажется, - написал он послу, - что, кроме нравственной распущенности г-на де Сартина, здесь, возможно, играет также роль его личная заинтересованность в том, чтобы избежать упреков, которые можно ему сделать за то, что он предложил королю для выполнения столь деликатного поручения такого подданного, как г-н де Бомарше". Заметьте при этом, что, несмотря на явное раздражение, канцлер говорит уже не об обмане, но о весьма "деликатном поручении". Кауница можно извинить в той мере, в какой он рассуждал, руководствуясь сведениями, поставляемыми Мерси - скорее шпионом, чем дипломатом, - имевшим в Версале своих агентов повсюду, вплоть до спальни Марии-Антуанетты. Послу, который ненавидел Бомарше, пришлось впоследствии пережить неприятные минуты, вручая этому последнему бриллиант самой чистой воды, присланный императрицей; Мария-Терезия нашла красивый способ предать забвению свое венское гостеприимство. В "Секретных записках Башомона" писалось в ту пору: "Господин Бомарше носит на пальце бриллиант поразительной красоты, который, естественно, был бы уместнее на руке суверена. Во извинение этой дерзости он утверждает, что бриллиант был подарен ему императрицей, когда он был послан к ней с поручением; он отверг, по его словам, какое бы то ни было денежное вознаграждение, и Ее Величество отблагодарила его этим прекрасным подарком".

После освобождения Бомарше вместе со своим бравым слугой отправился в обратный путь. Я предполагаю, что именно по дороге во Францию он присутствовал на представлении "Клавихо" Гете в Аугсбургском театре. В первых числах октября после десятидневного, примерно, путешествия он прибыл в Париж. В дороге он сочинил песенку, слова которой кажутся мне довольно банальными, но которую город распевал всю зиму; это было своеобразным возданием почестей вернувшемуся герою. Вот ее первый куплет:

Все тот же он - его дела неплохи,

Доволен он житьем-бытьем,

Пасхальным днем

Или постом,

Все нипочем Веселому пройдохе;

Пусть будет солнце или мгла,

От вас - хула иль похвала,

Все тот же он - его дела неплохи.

Все тот же? Вот уж нет! Этот человек сильно изменился. Испытания закалили его характер. И если он именует себя Веселым пройдохой, то потому лишь, что не принимает себя всерьез. Как и у большинства из нас, у Бомарше было два лица, но то ли из стыдливости, то ли из безразличия он открывал лишь фарсовую его сторону. Люди, склонные упрощать, полагают, что иной и не было. Знали ли другого Бомарше близкие и друзья, праздновавшие его возвращение? Не уверен, тем более что, если Веселый пройдоха оставался все тем же, Пьер-Огюстен мало-помалу лепил, как скульптор, свой характер и свои черты, сообщая им отчетливость. Шарль Ленорман д'Этиоль в сйоем парижском особняке пышно чествует еще Веселого пройдоху. Чтобы отблагодарить хозяина (Шарло), тот пишет длинный парад с куплетами, в котором знаменитый Дюгазон играет с подчеркнуто певучим марсельским акцентом. Нет, это не было, разумеется, произведением высокого полета, но с помощью шампанского собравшиеся горячо принимали каждую строфу, в частности следующую:

Я вел процесс, и мне не повезло:

Вот задали мороку, вражья сила

Подстроили, чтоб дело, как назло,

В парламент новый угодило.

Шарло был очень мил

И так мне говорил:

"Ты не виновен, друг, и действуй смело".

Но эти судьи, вот дерьмо,

Сам дьявол с ними заодно,

Ошельмовать меня - да слыханное ль дело?

Но и человек, приговоренный к гражданской казни, теперь в ином положении. Мопу получил отставку, парламент потерпел поражение, и Бомарше может уже не торопиться. Невзгоды сделали его требовательным. Бомарше дает понять королю и министрам, что ждет от исполнительной и судебной власти не просто отмены приговора, а почетной реабилитации. Даже при абсолютной монархии это не так просто. Ну что ж! Он подождет. Настала очередь осужденного диктовать законы. Нет, я не шучу. Король решил восстановить прежний парламент, но министры не сходились относительно того, как именно это сделать и какие полномочия ему предоставить. Кому же разрешить сомнения, просветить суверена своими советами, поделиться с правительством своим опытом в этой области? С кем в октябре 1774 года следует посоветоваться в первую очередь? Да с г-ном де Бомарше, разумеется! Таким образом, человек, ошельмованный палачом, нарушитель общественного порядка, недостойный гражданин получил официальное поручение написать в кратчайший срок "короткую ясную записку, коей принципы, будучи изложены без всякой высокопарности и украшений, могли бы оказать воздействие на любого здравомыслящего человека, даже если оному и не хватает образования"! Изложить свои принципы правительству и в то же время просветить нацию - Бомарше не заставил просить себя дважды. Несколько дней спустя он вручил Морепа и Мироменилю доклад, названный им "Простейшие мысли о восстановлении парламентов". Под этим весьма серьезным текстом, разделенным на части - преамбулу, изложение и заключение, - вполне мог бы подписаться Монтескье, но одно дело - развивать политические теории в философском труде, другое - формулировать их в докладе королю и его министрам. Для этого, уж во всяком случае, требуется больше отваги. Во вступлении, прежде чем перейти к вопросу о парламентах, Бомарше откровенно высказывает свои взгляды на монархию:

"При помазании король клянется блюсти законы церкви и королевства. Если бы законы королевства устанавливались по произвол} каждого короля, ни одному из них не было бы нужды давать при помазании клятву, что он будет блюсти какой бы то ни было закон; такая клятва была бы попросту нелепостью: никто не берет на себя обязательство отвечать перед самим собой.

Следовательно, в любом монархическом государстве существует нечто превыше королевского произвола. Сие нечто не может быть ничем иным, кроме свода законов и их силы - таков единственный подлинный оплот королевской власти и счастья народов.

Вместо того чтобы упрочить королевскую власть, опираясь на законы, единственно надежный и достойный уважения оплот, была совершена губительная для этой власти ошибка - было провозглашено, что король обязан своим правом только богу и своему мечу: суждение зловредное и химерическое, сплетение нелепостей, кои сводятся к следующему.

Нелепо утверждать, будто король обязан своим правом одному богу, поскольку всякая власть, как несправедливая, так и справедливая, в равной мере может претендовать на то, что она от бога, и, следовательно, это выражение не подразумевает ничего, кроме торжества более сильного над более слабым, приписываемого особой божественной воле; такое злоупотребительное право может быть сметено первым же могучим усилием любого бунтаря, который, раздавив угнетателя, в свою очередь мог бы претендовать на то, что и он приобрел право, дарованное ему богом, пока государь, вновь овладев преимуществами, зиждущимися на превосходстве новых сил, не захватит опять, ниспровергнув в свою очередь бунтаря, сие якобы божественное право, которое, как это очевидно, является всего лишь варварским правом более сильного и правом завоевателя по отношению к побежденным, но никак не правом короля по отношению к его собственным подданным.

Нелепо утверждать также, что король обязан своим правом лишь своему мечу.

1. Потому что право меча или право завоевателя не в большей степени право, чем то, которое якобы даровано богом, это одно и то же право, и я уже показал, в какой порочный круг оно заводит.

2. Потому что завоеватель, могущий приобресть это право, которым он, по его утверждению, обязан одному своему мечу, на самом деле приобретает его только благодаря тому, что он пускает в ход мечи своих подданных, коих его собственный меч не более чем фигуральное выражение, следовательно, сие чудовищное право доподлинно принадлежит народу-завоевателю, одалживающему свой меч суверену. Оно, самое большее, допустимо по отношению к побежденным, но никак не может быть обращено сувереном против народа, который помог ему это право завоевать.

Так ошибался Александр, посягая на порабощение унаследованной им от отца Македонии якобы по праву, данному богом и мечом, а ведь завоевал он Персию и Индию во главе македонцев и только благодаря мечу своих подданных.

Итак, коль скоро право меча ничем не отличается от права богоданного, а это последнее - не более чем право сильного, справедливому королю не должно руководствоваться им в своих отношениях с подданными, ибо какое же это право, ежели оно может переходить от одной партии к другой в зависимости от того, какая овладеет искусством брать верх. Это абсурдное право только принуждает, не подразумевая ответственности, ни к чему не обязывая, а это противоречит королевской власти, зиждущейся не на силе, а на справедливости: истинная власть - это та, которая наделяет ответственностью и обязывает всех подданных соблюдать по отношению к государю справедливые, разумные и священные статьи договора, в свою очередь обязывающие государя по отношению к его подданным и потому по праву именуемые основными законами королевства.

Следовательно, эти законы (какими бы они ни были) должны всегда существовать в постоянном и надежном месте; их поддержание и выполнение должны быть доверены охране корпуса неприкосновенных блюстителей (какими бы они ни были), коим препоручено неизменное соблюдение договора, обеспечивающего безопасность государя и его народа: именно к этому восходит принцип непременной несменяемости судей, столь же оспариваемый, сколь и недостаточно широко известный".

Следовало бы привести этот текст полностью не потому, разумеется, что идеи, в нем излагаемые, так уж оригинальны, но для того, чтобы из головы читателя был изгнан демон сомнения. Идет ли речь о часовых дел мастерстве или о конституционном праве, Бомарше относится ко всему с глубочайшей серьезностью, и чувство собственной правоты побуждает его рисковать всем. Этот документ составлен не царедворцем. Предложения Бомарше были приняты министрами, во всяком случае, в той их части, где предусматривалось, что в случае длительного конфликта с королем судьи должны коллективно подать в отставку, а именно этот пункт представлялся нашему законнику основным, ибо он уравновешивал верховную власть монарха.

12 ноября 1774 года был восстановлен старый парламент и "гезманы" Мопу отправлены восвояси. Бомарше, который не знал еще всех подробностей королевского эдикта, поспешил выразить свой восторг в письме к Сартину от 14 ноября:

"Оставляя в стороне всякий протокол, и преамбулу, скажу Вам прямо, какое огромное впечатление произвело позавчерашнее великое событие.

Никогда еще чувство не было таким горячим, сильным и единодушным. Французский народ обезумел от восторга, и меня это ничуть не удивляет.

Невероятно, что двадцатилетний король, в котором можно подозревать пылкую любовь к своей нарождающейся власти, настолько любит свой народ, что готов удовлетворить его чаяния в такой важнейшей области.

Пока еще неизвестны все условия эдикта, но и т. д.".

На следующий день, ознакомившись с королевским эдиктом, он был разочарован: министры совершенно выхолостили его проект. Одному из них он тотчас написал: "Церковники повсюду яростно кричат, что во Франции остался только парламент, а короля больше нет. А я твердо убежден, что во Франции есть только король и никакого парламента. Господа министры, восстановители французских свобод, я, буде на то моя воля, своих свобод вам восстанавливать не доверю". Бомарше проявил проницательность: эдикт от 12 ноября 1774 года был первой неудачей королевской "революции". Затем последовали и другие.

Год завершался в весьма двусмысленной обстановке, но ни Людовик XVI, ни народ, упивавшиеся счастьем, этого не замечали. В жизни Бомарше 1774 год мог быть сочтен за десять лет, хотя и промелькнул как один день. Пьер-Огюстен доказал в очередной раз, что в жизни, как и в часах, главное - пружина.

Пока следовало подбить итоги расходам г-на де Ронака. Счет получился довольно весомый, Бомарше направил его соответствующему министру. Многих авторов, даже и не самых недоброжелательных, это шокирует. Так уж водится в литературе - когда Лафонтен требует пенсии - он божество, когда Бомарше просит о возмещении расходов - он дьявол.

Кстати о дьяволе, вот письмо, которым он сопроводил свой счет:

"Я направляю Вам итог моих расходов и получений как от покойного короля, так и от нынешнего нашего государя.

С марта этого года я проделал более 1800 лье. Скорость немалая, мне кажется! Я заткнул глотку трем чудовищам, уничтожив два пасквиля и остановив печатание третьего. Ради этого я бросил на произвол и расхищение свои собственные дела; я подвергался всяческим опасностям; я был обманут, ограблен, ранен, арестован, мое здоровье подорвано: но стоит ли огорчаться? Если король доволен - добейтесь только, чтобы он сказал мне: "Я доволен", и я буду счастливейшим из смертных. Мне не нужно иных наград. В окружении короля и без того слишком много алчных просителей. Пусть он хотя бы знает, что у него есть в одном из уголков Парижа бескорыстный слуга. Вот и все, чего я добиваюсь. Рассчитываю на Ваше милостивое содействие в этом деле.

Надеюсь также, что и Вам не хочется, чтобы я так и остался ошельмованным по приговору гнусного парламента, погребенного Вами под обломками его бесчестия. Вся Европа уже отомстила за меня, заклеймив низкий и нелепый приговор; но этого мало; необходимо постановление, коим будет аннулирована гражданская казнь. Я не перестану трудиться, однако стану работать с умеренностью человека, которому нечего опасаться - ни интриг, ни несправедливости. Жду Вашего милостивого содействия в этом важном деле".

Во Франции куда вернее полагаться на терпение и время, чем на силу и ярость. Г-н де Ронак ждал два года, пока ему возместили расходы; г-н Бомарше - пока он получил реабилитацию. А между тем за это время он прославился совсем в иной области, что было, как мы увидим, далеко не просто.

8

"СЕВИЛЬСКИЙ ЦИРЮЛЬНИК"

...он (мой критик) утверждает, будто,

чувствуя, что моей пьесе, разделенной на

пять действий, не удержаться на сцене, я,

чтобы привлечь зрителей, сократил ее до

четырех. А если бы даже и так? Не лучше ли

в трудную минуту пожертвовать пятой частью

своего имущества, нежели отдать его

целиком на разграбление?

Итак, "Севильский цирюльник".

С этим пострелом поистине не соскучишься. Каждый раз чтонибудь неожиданное. Как сам он писал в 1774 году Гюдену: "Я прожил двести лет". Понадобилось .бы два столетия и множество книг, чтобы рассказать о его жизни! Сейчас мы подошли к тому ее моменту, когда автор этой биографии просто не знает, с чего начать. Раскусив чужие промахи, он осознал, как велики его собственные. Чтобы описать жизнь Бомарше, нужно бы то и дело возвращаться назад, начиная, сызнова эту невероятную работу. Явное ослепляет, чтобы понять суть, приходится расшифровывать. Бомарше маскируется и всячески морочит нам голову, чтобы ловчее ускользнуть.

Ученые труды, посвященные "Цирюльнику", как они ни основательны, далеко не исчерпали этот, сюжет. Блестящая, прозрачная комедия, все пружины которой вроде бы на виду, в то же время - произведение темное, двусмысленное, пусть и не столь загадочное, как "Женитьба", но все же возбуждающее немало вопросов. Что за *' важность, возразят мне, главное - пьеса удалась, она продолжает смешить через двести лет после своего появления! Но разве не ясно, что именно загадка - непременное условие совершенства? Чем глубже тайна, тем сильнее магия литературного шедевра. "Дон Жуан" - пьеса, которая слывет "неудавшейся", - самое прекрасное из творений Мольера именно потому, что она неуловима. Кокто говорил: "Тайна начинается после признаний; для ученых тайна начинается после анализа".

Так и с "Севильским цирюльником". Откройте вместе со мной книгу. Давайте почитаем сообща, согласны? Начнем с эпиграфа:

И я, отец, там умереть не мог!

"Заира", действие II.

Почему? В своем великолепном научном издании "Цирюльника" Жорж Бонвиль дает примечание: "Загадочный эпиграф, взятый из Вольтера". Заслуга почтенного профессора уже в том, что он выявляет трудность. Немалую. Мы к ней вернемся.

Анализ текста - услада исследователей. В каждом из них сидит неведомо для него самого энтомолог. Для проницательного толкователя варианты текста своего рода метаморфозы насекомого. Из кокона должна выпорхнуть бабочка. А уж когда есть к тому же возможность изучить ископаемые останки, радости ученого нет предела. Чем глубже он проникает, тем больше ликует. "Цирюльник" по сю пору возбуждает грезы эрудитов.

Прежде чем увидеть свет, эта пьеса мелькала уже не раз. Считается, что сначала она имела форму парада, затем, как известно, превратилась в комическую оперу, отвергнутую Итальянским театром, наконец приобрела свой теперешний вид, иными словами, стала комедией, которая - о неописуемая радость! - пережила по меньшей мере три этапа. Первый вариант комедии, в четырех действиях, одобренный цензурой, в данном случае Мареном, должен был пойти 1-2 февраля 1774 года на сцене "Комеди Франсэз", в ту пору игравшей в Тюильри; однако 11 февраля "Цирюльник" был запрещен, поскольку накануне Бомарше выпустил свой "Четвертый мемуар", и разразился громкий скандал. Второй вариант, в пяти действиях, был сыгран всего один раз - 23 февраля 1775 года - и провалился. Но "Цирюльник" не позволил положить себя на лопатки и два дня спустя, после авторской переработки, прошел с триумфальным успехом в своем окончательном виде. От одной рукописи к другой текст значительно меняется. Изучение и сравнение вариантов, анализ купюр потребовали бы по меньшей мере сотни страниц. Эта, без сомнения, увлекательнейшая работа была уже проделана целой когортой специалистов, во главе которой следует, как всегда, поставить Лентилака. Я к ней не стану возвращаться, поскольку предмет моего труда - сам автор "Цирюльника".

Итак, провалившись в пятницу, в воскресенье "Цирюльник" одержал победу: "На премьере комедия была освистана, на втором спектакле имела невероятный успех", - рассказывала госпожа Дюдеффан. Всякий, кто хоть немного знаком с театром, представляет себе, чего стоило добиться такого чуда! Но, как говорит Фигаро графу Альмавиве: "Чем труднее добиться успеха, ваше сиятельство, тем решительнее надо приниматься за дело". Тут мало было самому разбиться в лепешку, пришлось заставить актеров разучить новые роли, а рабочих сцены - сделать необходимые изменения в декорациях. Бомарше, который всегда умел добиться невозможного, тут превзошел самого себя. Не будем заблуждаться, этот внешне легкий, почти непринужденный триумф был, как обычно, плодом напряженного труда.

В своем теперешнем виде - другого мы рассматривать не будем, поскольку спуск, изобретенный в двадцать лет, интересует нас лишь в его финальном совершенстве, - "Цирюльник" представляется простейшей из комедий. Сам автор так изложил вкратце ее канву: "Влюбленный старик собирается завтра жениться на своей воспитаннице; юный ее поклонник, как более ловкий, опережает его и в тот же день сочетается с нею законным браком под самым носом опекуна, у него же в доме". По этой схеме, древнейшей на свете и не единожды проверенной, только во Франции уже были поставлены, пропеты, разыграны тысячи фарсов, всевозможных пьес и пантомим. Некоторые из них известны Бомарше, к примеру "Тщетная предосторожность" Скаррона; он этого даже не скрывал, коль скоро назвал свою комедию "Севильский цирюльник, или Тщетная предосторожность". А также - "Школа жен". Но и у Скаррона и у Мольера были в свою очередь предшественники, итальянские или испанские источники, это всем известно, и никого не смущает. Схема - в общей сокровищнице и в самой жизни, бери кто хочет. Вот ее и используют как хотят, точнее - как могут: театр всегда творится наново. Бомарше показал себя в "Цирюльнике" человеком смелым. До него никто, даже Мольер, не был так непринужденно динамичен. Опыт парадов, пристрастие к каламбурам, двусмысленностям, словесной игре (склонность, присущая многим крупным писателям, - Бальзак, например, это обожал) позволили ему с блеском жонглировать словами, всячески переиначивать их, не страшась разрушения речи, вплоть до бессмыслицы. Подобно Мольеру, он употреблял повторы, даже злоупотреблял ими, опьяняясь этой преизбыточностью. Что до механизма интриги, то она в "Цирюльнике" точна, как часы. Все тщательно выверено, подготовлено, сцеплено до невероятия. Мы находимся в "царстве путаницы", а отнюдь не в реальном мире. Бартоло, когда нужно автору, дальнозорок, когда нужно - близорук, то остер на ухо, то глуховат. Он не узнает Альмавиву, сменившего лишь костюм, но замечает письмо, кончик которого выглядывает из корсажа Розины, или чернильное пятнышко у нее на пальце; в одной и той же сцене он просит графа: "Говорите громче, я плохо слышу на одно ухо" и "неужели нельзя говорить тише?". Бомарше не просто с необыкновенным хитроумием обосновывает эти противоречия, он использует их, чтобы насмешить. В третьем действии на протяжении пяти картин, неподражаемых по забавности, слаженных как балет, граф, Розина и Фигаро пытаются удалить Бартоло на время, необходимое, чтобы Альмавива успел сообщить девушке нечто чрезвычайно важное. Когда же опекун наконец выходит, Бомарше с чертовской ловкостью умудряется сделать так, что, вопреки всякой логике, графу не удается переговорить с Розиной, и благодаря этому действие вновь закручивается. Обвели вокруг пальца не Бартоло, а зрителя, но он от этого в восторге.

Надо сказать, что Бомарше поистине вдохнул новую жизнь в персонажей традиционной комедии. Я сейчас имею в виду не Начеку, который вечно дремлет, и не Весну, который дряхл, но Базиля и, главное, Бартоло. Этот буржуа-ретроград, отнюдь не скрывающий своего отвращения к новому веку "Что он дал нам такого, за что мы могли бы его восхвалять? Всякие глупости: вольномыслие, всемирное тяготение, электричество, веротерпимость, оспопрививание, хину, энциклопедию и мещанские драмы..." - вовсе не дурак. Хитрый, подозрительный, проницательный психолог, он опасный противник для Альмавивы, Розины и Фигаро. Ум позволяет ему раскусить все их уловки и тем самым сообщает комедии напряжение. Если Альмавива не подымается до Дон Жуана, с которым у него много общего, то Бартоло куда сообразительней и достоверней Арнольфа. Кроме того - и это также представляется мне новым - он не теряет достоинства, потерпев неудачу; Бартоло реабитилирует обманутых стариков.

Однако ни живость стиля, ни блестящая композиция, ни новое в характере Бартоло еще не объясняют магии "Цирюльника". Не будь в ней Фигаро, кто воспринял бы сегодня эту пьесу? И дело не в том, что именно Фигаро обеспечивает развитие сюжета. Это верно, не спорю, но неповторимость, особое звучание и, повторяю, магию, как это ни парадоксально, придают пьесе именно те его речи, которые не имеют прямого отношения к интриге. Попробуйте, забавы ради, вырезать длинные реплики Фигаро, самые знаменитые, и вы увидите, что ни композиция, ни развитие сюжета в "Цирюльнике" от этого не пострадает, даже напротив, но зато от гениальной комедии не остается ничего. Как мы увидим в дальнейшем, совершенно бесполезен для хода комедии и важнейший великолепный монолог Фигаро в "Женитьбе", он только угрожающе замедляет действие и отвлекает внимание зрителя. Но чем была бы "Женитьба" без этого монолога? Появление Фигаро - решающий поворот в истории нашей драматургии. Вместе с ним на сцену выходит, чтобы отныне не покидать ее, авторское _"я"_. В "Опытах" или "Исповеди" автор выражает себя прямо в своих размышлениях или признаниях; в "Цирюльнике" и "Женитьбе" он проникает в произведение как взломщик, его непривычное присутствие нарушает правила игры и путает карты. Однако интерес зрителя приобретает иное направление - его неудержимо влечет к себе этот незнакомец; сам того не ведая, зритель только им и занят. На сцене существуют два Фигаро, цирюльник и Бомарше, как на страницах "В поисках утраченного времени" - рассказчик и Пруст. В 1775 году подобное вторжение творца в пьесу, его появление среди персонажей было скандальным, но время уже созрело для этого скандала. Эпоха была к нему подготовлена "Мемуарами для ознакомления". После головокружительного успеха этих четырех текстов Бомарше понял, что самый интересный из его сюжетов - он сам. Театральный или романический вымысел для писателя только повод, чтобы выразить, обнажить себя, перейти к признаниям. Начиная с Бомарше, писатели, как всем известно, охотно сбрасывают маску, драматурги, однако, реже других; очевидно, для этого удобнее роман, ставший излюбленным жанром XIX и XX веков. Поверьте мне, от монолога Фигаро путь ведет к монологу Улисса.

Во французской драматургии, где слуги всегда играют важную роль, есть три лакея, которые протестуют всерьез: Сганарель, Фигаро и Рюи Блаз. Сганареля, как мне кажется, ошибочно считают только смешным. Суеверие отнюдь не единственная черта его характера. Суждения Сганареля о Дон Жуане нередко справедливы, а подчас и язвительны. Но он никогда не осмеливается атаковать своего господина прямо: "Будь у меня такой господин, я сказал бы ему напрямик, глядя в лицо... Вы что же думаете, если вы дворянин, если у вас белокурый отлично завитый парик, шляпа с перьями, костюм, шитый золотом, да ленты огненного цвета (это я не вам говорю, а тому господину), то вы, сказал бы я, уж и умнее всех, все вам дозволено и никто не смеет сказать вам правду в глаза?"

Слова Сганареля - обвинительный акт против вольнодумца, но на общество он отнюдь не посягает, он, напротив, консерватор. К тому же Сганарель говорит вовсе не от лица Мольера, который стоит, скорее, на стороне Дон-Жуана. Рюи Блаз очертя голову восстает против всех устоев, однако он в еще меньшей степени, чем Сганарель, второе "я" автора - он всего лишь пешка на шахматной доске драмы, ну, скажем, - рыцарь справедливости, Зорро благородный герой без страха и упрека, иными словами - никто. Остается Фигаро - между малодушным Сганарелем и бесплотным Рюи Блазом. Если он еще и обращается к своему господину, называя его ваше сиятельство или монсеньор, то лишь потому, что так принято, в остальном же никакой дистанции не соблюдает и подходит вплотную, чтобы нанести точный и сильный удар:

"Граф. ...Помнится, когда ты служил у меня, ты был изрядным сорванцом...

Фигаро. Ах, боже мой, ваше сиятельство, у бедняков не должно быть ни единого недостатка - это общее мнение!

Граф. Шалопаем; сумасбродом...

Фигаро. Ежели принять в рассуждение все добродетели, которых требуют от слуги, то много ли, ваше сиятельство, найдется господ, достойных быть слугами?"

Не очень-то это любезно по отношению к Альмавиве, и того меньше - по отношению к публике "Комеди Франсэз", среди которой, если мои сведения правильны, слуги в ту пору встречались не часто.

"На мне лакейский фрак, у вас - душа лакея", - скажет позднее Рюи Блаз. Когда Виктор Гюго писал эту реплику, он не рисковал ничем, разве что обидеть челядь: дон Саллюстий в зале не присутствовал. Продолжим сравнение, точнее, сопоставление. Виктор Гюго в своей пьесе, в сущности, общества не задевает. Подобно буржуазной даме-благотворительнице, с большей, впрочем, не спорю, самоуверенностью он склонен прослезиться, пожалев бедняков, бедных матросов и бедных сироток. Нищета причиняет ему боль, но если она и кажется ему невыносимой, то остается все-таки чуждой. Гюго только наносит визит беднякам, поэтому в девяти случаях из десяти он облачен в траур и мрачен ликом. Бомарше же смеется над невзгодами, ему к ним не привыкать. Он спешит посмеяться, потому что боится, как бы не пришлось заплакать. Посмеяться и куснуть.

"Граф. Зато я тебя не узнаю. Ты так растолстел, раздобрел...

Фигаро. Ничего не поделаешь, ваше сиятельство, - нужда".

Как хлыстом огрел. Эту реплику обычно толкуют совсем неправильно. Альмавива тоже рассуждает как дама-благотворительница - раз бедняк, значит, должен быть тощ!

Но в тех коротких цитатах, которые я привел, говорит пока персонаж Бомарше еще не оттеснил Фигаро. По-настоящему он появляется на сцене только со словами о "республике литераторов", минут через пять после поднятия занавеса. До сих пор он лишь намекал, подмигивал зрителям партера, но вдруг внезапный поворот - Фигаро уступает свое слово автору:

"Граф. ...Но ты мне так и не сказал, что побудило тебя расстаться с Мадридом.

Фигаро. Мой ангел-хранитель, ваше сиятельство: я счастлив, что свиделся с прежним моим господином. В Мадриде я убедился, что республика литераторов - это республика волков, всегда готовых перегрызть друг другу горло, и что, заслужив всеобщее презрение смехотворным своим неистовством, все букашки, мошки, комары, москиты, критики, завистники, борзописцы, книготорговцы, цензоры, все, что присасывается к коже несчастных литераторов, - все это раздирает их на части и вытягивает из них последние соки. Мне опротивело сочинительство, я надоел самому себе, все окружающие мне опостылели, я запутался в долгах, а в карманах у меня гулял ветер. Наконец, рассудив, что ощутительный доход от бритвы лучше суетной славы пера, я оставил Мадрид. Котомку за плечи, и вот, как заправский философ, стал я обходить обе Кастилии, Ламанчу, Эстремадуру, Сьерра-Морену, Андалусию; в одном городе меня встречали радушно, в другом сажали в тюрьму, я же ко всему относился спокойно. Одни меня хвалили, другие шельмовали, я радовался хорошей погоде, не сетовал на дурную, издевался над глупцами, не клонил головы перед злыми, смеялся над своей бедностью, брил всех подряд и в конце концов поселился в Севилье, а теперь я снова готов к услугам вашего сиятельства - приказывайте все, что вам заблагорассудится".

Удивительный лакей, стра