/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary / Series: Мастера. Современная проза

Русачки

Франсуа Каванна

Французский юноша — и русская девушка… Своеобразная «баллада о любви», осененная тьмой и болью Второй мировой… Два менталитета. Две судьбы. Две жизни, на короткий, слепящий миг слившиеся в одну. Об этом не хочется помнить. ЭТО невозможно забыть!..

Франсуа Каванна

РУСАЧКИ

Марии Иосифовне Татарченко, где бы она ни находилась.

И еще:

Анне, Ирине, Наде,

Клавдии-Большой, Надежде, Любе,

Шуре-Большой, Кате, Жене,

Шуре-Маленькой, Даше, Соне,

Оле, Вере, Галине,

Зое, Mapфe, Лидии,

Тане, Татьяне, Ванде,

Тамаре, Наташе-Маленькой, Агафье…

И еще:

Пьеру Ришару, Бюрже, Роже Лашезу,

Марселю Пья, Фернану Лореалю, Штими,

Поло Пикамилю, Раймону Лоне, Виктору,

Огюсту, Морису Луи, Ронсену,

Коше, Жаку Классу, Рене-Лентяю,

старому Александру, Бобу Лавиньону, Толстому Мими,

Ролану Сабатье, Дядюшке, Фатьме…

И еще:

всем тем, чье имя мною забыто, но не лицо, всем тем, кто приволок-таки домой свою шкуру, всем, кто ее там оставил,

и вообще, всем мудозвонам, которые не были ни героями, ни предателями, ни мучениками, ни палачами, а просто, как и я сам, несчастными мудозвонами.

И еще:

той старой немецкой даме, которая всплакнула в трамвае и дала мне хлебные карточки.

Рынок рабов

Это — машина. Огромная. Этажа два, не меньше. А перед ней я, прямо посередке. Пресс горячей штамповки, вот что это.

Жар от машины — адский! Засыпаешь в нее бакелитовый порошок, вкладываешь рожки из жести, маленькие и большие, маленькие в большие, бакелит плавится и заполняет пространство между двумя рожками; снимаешь форму, пуф — получаются заостренные головки снарядов из настоящей красной меди, как бы отлитые из цельного слитка, остается только покрыть их сверху, в цехе гальваники, неосязаемым слоем красной меди, — солдатики вермахта, те, что там где-то, на русском фронте, увидят, как подваливают полные вагоны сделанных дома упитанных немецких снарядов с надраенным до зеркального блеска острием из красной сверкающей меди, и поднимет это им дух почище, чем посылки с пряниками от невесты, и задумаются они, есть ведь еще в Великой Германии жилы: такая вот красная медь, не шутка, Иваны, когда получат таким по кумполу, должны, небось, затылки себе чесать, и вот уж они плюют в ладони, хватают свои стволы и чешут вслед за родными снарядами, Иваны ведь там, прямо, не ошибешься, полный вперед, вслед за блестящими медными головками добротных немецких снарядов, которые летят, насвистывая «Лили Марлен».

Иваны же вечером у костра, выколупывая у себя из телес эти жестяные стружки, чуть-чуть припудренные медью, ржут, как здоровые дикари, и думают, до чего же она докатилась, Великая эта Германия, уж немецкому солдафону несдобровать. Мы, на другом конце, тоже так думаем. Только немецкий солдафон так не думает. Видит он только красивую сторону, ту, что с медью. Бакелита и жести-то он не видит, ладно, ему же лучше, пусть наслаждается, ведь белый хлеб съеден и ему больше уж никогда не будет так весело, как до сих пор, но он-то об этом еще не знает, он верит, что гульба закрутилась надолго, — а почему бы и нет?

Стою я перед этой машиной, точно посередке. Справа от меня — Анна. Слева — Мария. Я — слуга машины. Анна и Мария — слуги мои.

Анна готовит жестяные рожки на круглом таком тяжелом, как черт, противне со специальными дырами, а я этот противень в нужный момент всажу в живот машины, я ведь мужчина, я — сила, я — мозг. Мария вынимает из противня, который я только что извлек из машины, еще дымящиеся жестяные запеканки с бакелитовой начинкой в виде снарядных головок. Работа идет по сигналу — точное время обжига, — по будильнику: как затрезвонит — я открываю, извлекаю противень с готовой выпечкой, засаживаю противень с сырой партией, закрываю, задраиваю, тяну правой рукой за свисающий рычаг, левой нажимаю на какую-то выступающую внизу хреновину, бумм, восьмитонный пресс обрушивается, гидроудар, струи пара, встряска дикая, грохот железнодорожной катастрофы. Жженый бакелит тянется желтым дымом, а дым ползет, тяжелый, прямо на нас и воняет. Боже мой, как воняет!

Abteilung Sechsundvierzig. Участок № 46. Двадцать таких же чудовищ, как это. И перед каждым — бледненький щуплый французик с двумя бабами по бокам. А через каждые две минуты — гидроудар, звонок, извлекай — всаживай… Прессы работают не в едином темпе: то долго все ничего, то вдруг — целый шквал гидроударов, аж стены ходуном ходят.

Голова у Анны, как у кошки, манеры, как у кошки. Лицо треугольником, острием вниз, широко раздвинутые скулы, подпирающие глаза, глаза черные, широко расставленные глаза черной кошки, внутри с позолотой. Волосы в белой тряпице аккуратно подобраны, из-за пакости этой, желтого бакелита.

Мария… Нет, не сразу!

* * *

Трое суток без сна. Этот вонючий поезд все тянулся и тянулся по серой долине, по полдня простаивал в пустынях шлака, в концах тупиковых веток, покрытых ржавчиной и грязными желтыми цветами, чтобы пропустить черт знает какие срочные составы войск, танков, боеприпасов, раненых или тучных ревущих коров, купленных втридорога (но что для них деньги?) у какого-нибудь тучного фермера, где-нибудь в тучной Нормандии.

Начиная с Меца жрать нечего. Мец — это первый немецкий город. Даже странно как-то. Никогда и не задумывался: Эльзас-Лотарингия снова стала фрицевой. Конечно, если подумать, так это само собой. Они победители, сами себе ее и возвращают. С провинциями всегда так, туда-сюда, особенно с приграничными. Следовало ожидать. Война эта такая чокнутая, других я, правда, не знал, но все-таки не так я ее себе представлял. Не так бардачно. Газеты и радиостанции кричат вовсю, что канцлер Гитлер наш друг, что Европа людей честных победила гидру анархии и хулиганья из Народного Фронта, что дали мы себе спустить штаны и это великое счастье, что это настоящий дар Божий, даже маршал Петен сказал, даже священники, которые выходят в предместья, чтобы всем объяснять, что наш настоящий истинный и извечный враг, гниль навозная, так это Англия, и все такое… В итоге проглотили они и Эльзас, и Лотарингию, также как и Вильгельмы, и Бисмарки, и Карлы Пятые, как все эти королевичи, которые выигрывали себе в войны провинции, война ведь — это как покер для королей. Разом я отделяюсь от месива пропаганд, врубаюсь в историю Франции. Вижу, как точки-тире перемещаются на цветных картах, вижу, как розовая Германия уже оттяпала здоровый угол лиловой Франции, и вот уж одно плечо у нее ниже другого — выглядит она по-дурацки, вроде как однорукий с пустым рукавом, сразу видно, что-то не то, не хватает чего-то, и это и есть настоящее доказательство того, что Эльзас-Лотарингия — французская, — стоит только взглянуть на карту Франции, чтобы это вас осенило, фрицы просто не могут выиграть войну, а если и могут, то ненадолго, нельзя же против законов природы. А как вы думали?

Ну вот. Прибываешь ты в Мец, видишь, что «Metz» выведено готическими буквами, — странная у них готика, не заостренная средневековая, как наша на Рождественских открытках, а какая-то кругловатая, мягковатая, слишком уж черная, слишком уж стилизованная, надменная и безукоризненная, чересчур безукоризненная, сразу видно: немецко-казарменная. В общем, так на меня она действует.

Кругом солдатня, серо-зеленая. Какой-то толстяк с ружьем за плечом, каска — поджопником, вопит: «Лоос!», — и явно показывает, что можно перекусить. Ссыпаемся мы на перрон, дикари невоспитанные, французен, грудой обрушиваемся на полевую кухню — чуть было не опрокинули. Несколько поджопников, обилие «Лоос!» в полную глотку, нас опять приучают к хвосту или к «очереди», как значится в удостоверениях для приоритетного обслуживания брюхатых дам, то есть к тому порядку, в духе которого с июня сорокового перевоспитывают всю негерманскую Европу ради нашего же блага.

Фриц-кашевар ныряет своим черпаком в дымящийся котел, да так и застывает с ним на весу, и орет как потерянный. Ну и любят же они орать! До синевы. Так ведь еще и надорвет себе какую-нибудь там вену, в кишках головы, если его не остановить. Старикашка с березовой метлой, весь желтый, затерявшийся под своей черной фуражкой, широкой, как канализационный люк, с алюминиевой кокардой спереди, нам переводит: «Он спрашивает, где, мол, у вас котелки, чтобы плеснуть в них супца?» Котелки? Нет у нас никаких котелков. Мы прямо так, как забрили. Думаешь, до котелков было? А ор гремит, не переставая, звучным эхом этого блядского вокзала городка Мец, всего из кружевного железа, чтобы красиво было, и, в конце концов, поди знай, как, но у каждого из нас оказалось в руках что-то вроде эмалированной миски какашечного цвета, которую мне придется еще увидеть, а там, внутри, — нечто серо-зеленое, вроде жидкого-прежидкого пюре, пахнет оно мокрой псиной и дерьмом мокрой псины, как если бы выжали одну из их униформ в прессе для сидра.

Удивляешься, но это еще не ужас. А потом, еда ведь! Попадаются даже куски картошки, на самом донышке. Картошки, ты представляешь? Проглатываю я это прямо из миски, ложки-то нету. Спрашиваю у другого грустного мудозвона вроде меня, протягивая ему миску:

— Что это еще за бурда? Странную дрянь лопают эти фрицы! Небось одна химия?

Парень на меня смотрит.

— Так это же суп из дробленого гороха. Неужто не распознал?

Откуда мне было распознать? Никогда не сталкивался с этой хреновиной раньше. У нас дома ведь водились одни макароны и супы из порея с картошкой…

Потом нам всучили каждому по куску черного хлеба, малюсенькому, но тяжелому, как тридцать шесть чертей, с серой и волглой мякиной, отдающей кислотой, — другие парни не любят, а я обожаю, аж крошки пойду подбирать, здорово — желудок набит, да еще ломтик вроде бы колбасы из печеночного паштета — странно, не розовая, как наша, а бледно-серая, по запаху вроде не дрянь, два сантиметра длины, три с половиной в диаметре. И ладно. «Лоос!» Снова тронулись.

* * *

Воспользовался остановкой, чтобы сменить вагон. До сих пор я имел право на вагон для скота, чемодан в изголовье, зад трамбовался при каждом толчке, — я и вообще худой, а сейчас особенно, в Ножане ведь вот уж почти три года всерьез голодаем. Завершил я свой рост на брюкве, и я не один такой, — достаточно взглянуть на все стадо: одни только бледные ряшки, впалые щеки, истертые лохмотья болтаются вокруг пустоты. Всем по двадцатнику, золотой возраст, это шествует S.T.O.{1}, это молодежь Франции идет на смену несчастным военнопленным, фараоны нам мило все объяснили, загнав всех, не дрогнув, на Восточный вокзал.

В конце состава были прицеплены настоящие вагоны, для людей. Для кинохроники. Когда мы отъезжали, парни с кинохроники были все на вокзале со своими камерами, и журналисты тоже были, но вдоль платформы они далеко не прошли, поэтому достаточно было прицепить в конце поезда несколько вагонов третьего класса, списанных, но все же вагонов. Вагоны же для скота или товарные — все равно на экране не видно будет — следует только снимать под нужным углом. Прямо перед тем как усадить нас в поезд, парижские полицаи, эти здоровенные козлы с похабными мордами бойскаутов и синими гольфами до щиколоток, кургузыми курточками со множеством карманов и чем-то вроде коровьей лепешки, свисающей вдоль физии, подвалили с ведрами краски и намазюкали крупными белыми буквами по бокам вагонов: «Да здравствует смена!», «Да здравствует Петен!», «Да здравствует Лаваль!{2}» и все в таком духе.

Один смугленький, с мешками под глазами, осклабился:

— Издеваетесь, мужики!

Полицай зыкнул на него злыднем:

— А ты, часом, не жидовская морда? Может, хочешь, чтобы мы с парнями рассмотрели это вплотную?

Смугленький так и растаял в массе.

Пока мы высиживали задницей прямо на голом цементном полу в главном холле Восточного вокзала, фараоны раздали нам по батону хлеба и колбасы на рыло. Да, да, колбасы! Из конины. По целой. Без карточек. Тридцатисантиметровой длины. Подобного предмета я не видал с начала исхода, кажется. Были такие, которые куснули раз, чтобы хоть вкус припомнить, а потом, прямо без передышки, так и заглатывали целиком. Одного батона хлеба к этому было явно маловато, — доедали без хлеба. А после стояли в очереди к водопроводной колонке на перроне, чтобы запить, такая соль-перец — аж горло драло. Фараоны все ржали. Если у тебя были деньжата, они вызывались сгонять за литровкой краснухи. Пили все по очереди. Нарастал ропот. Слышалось даже: «Ах, так! Хотят меня силой заставить работать, эти засранцы? Ладно, увидишь, что я им там наколупаю! Жалеть будут, клянусь тебе!», «Поможем Красной Армии, а как же!», «Фараонов на смену!». Даже «Интернационал» затянули, но с парнем этим наверняка были его корешки, глотку ему заткнули.

* * *

Заарканили они меня на службе. Подвизался я тогда каменщиком у Байи, на заводе лекарств, на берегах Марны — крупная фирма, серьезная и все такое, заработок хороший, от погоды он не зависел, тремя неделями раньше только устроился туда на работу, в отдел ремонтников, а тут как раз «они» стали грабастать всех крепких мужиков для отправки в Германию[1].

А в прошлом году, то бишь в сорок втором, они пытались набирать добровольцев. Везде зазывные плакаты: «Поезжай работать в Германию! Освободишь одного военнопленного, построишь Новую Европу, заработаешь на прокорм семьи». Выходило, что, работая во Франции, семьи своей ты не кормишь; вот то-то и оно! Картошка на черном рынке и подпольные макароны — семьдесят пять процентов отрубей и пыли — были недоступны рабочему с его зарплатой. А уж о сливочном масле и о бараньей ножке — и говорить нечего… Но результат был не очень, надо думать. В немецких конторах по найму рабочей силы (в бывших еврейских лавчонках, опустошенных, как улиточные ракушки, раками-отшельниками, такими раками стали толстые фрицы, все из себя квадратные, краснорожие, со своими секретуточками, наряженными под серых мышек, пилотка поперек туго натянутого пучка, ягодицы тоже чуть-чуть квадратные, раса такая, но все-таки круглые, обтянутые узкой юбкой, — во, блядушки, с удовольствием оттянул бы одну такую, а что…), — так вот, в немецких конторах по найму столпотворения не было. А тем временем прошел Сталинград, война становилась и впрямь ненасытной, ей подавай все больше и больше добротного мяса арийских самцов, хотя бы и стареньких, хроменьких и чахоточных, а для этого прежде всего приходилось у станочных рычагов заменить арийское мясо мясом низшей категории, даже откровенно средиземноморским, поэтому — хлоп: нате вам Службу Обязательной Трудовой повинности, для посвященных — S.T.O.

Служба Обязательной Трудовой повинности. Если сказать так просто, вроде звучит как военная служба, успокаивает родичей и заверяет их в преемственности традиций. С тех пор как «они» здесь, нет больше армии, двадцатилетние мальчишки не ездят больше походными колоннами с кокардами, лентами и литровками красного в дальние гарнизоны, старики ворчат, мол, пойдут теперь мужики без мудей, молодым ведь нужна дисциплина и приключения, поджопники и повальные попойки, без этого-то и в штанах пусто будет.

На пригородных рынках, в Латинском квартале, у выходов из кинотеатров и даже из церквей фрицы устраивают неожиданные облавы. Подаются грузовики, серо-зеленая солдатня выплескивается из них; пролаянные приказы, свистки, короткие перебежки — и фокус-покус: в два счета толпа охвачена непреодолимым кольцом, кольцом из фрицев с расставленными ногами, с торсом, прочно прикованном к пояснице, с автоматом наперевес, и так, опершись на него, удобно устроившись, готовых хоть год простоять. К определенной точке этого кольца, по касательной, цепляется второе кольцо, но меньшее и пустое внутри. Пока пустое. В точке касания двух колец находится сержант с двумя-тремя гнусными рожами в штатском. Вот как это работает.

Сержант произносит: «Папи-ир!», — ему подается папир, он рассматривает, долго-долго, гнусные рожи читают через его плечо, время от времени один из них зловеще бормочет: «Битте!», — тогда сержант передает папир ему, а тот, садист, придирчиво его изучает, бросая на подозрительного обладателя папира такой взгляд, от которого даже новорожденный сразу почувствует себя виновным, затем Рачья Рожа подает недобрый знак и два солдафона забирают тебя в стоящий поодаль грузовичок, естественно, ты орешь, да нет же, вы что, очумели, я ведь законопослушный француз, я разоблачал диверсантов, произошла ошибка, да слушайте же, черт возьми, я знаю кое-кого в мэрии, я знаю кое-кого в префектуре, я знаю кое-кого в правительстве, да я же внук Маршала, меня выкрали цыгане, вот вам медаль в доказательство, у меня есть родинка, я знаю кое-кого в комендатуре, я знаю кое-кого в гестапо{3}, — он произносит «Жестапо», — я близко знаком с канцлером Гитлером… Когда доходит до этого, — он уже в грузовичке. Глухой удар — и парня со связями уже не слышно. А кто он? Так он еврей, коммунист, масон, диверсант, он продал одному немецкому солдату велосипед, который сам только что стибрил еще у кого-то, поди знай…

Ну а если такой закавыки нет и ты женского пола, тебе орут: «Лоос!», что значит: можешь топать домой, подтирать своих сопляков, — однако не думайте, что вы сильно продвинулись в познании немецкого, ведь «Лоос!» может означать столько самых разнообразных и даже противоречивых вещей; «Лоос!» — это слово волшебное, но недостаточно просто его проорать до отрыва души, нужно еще и применить с умом, вложить в него точную, тонкую интонацию: если ты старик и тебе за полтинник или ты пацан и не дорос до восемнадцати, тебе достанется «Лоос!» спасительный, но если ты жеребец и колотишь копытом в доказательство полного разгара своей победоносной мужественности, то пропускаешься в маленькое кольцо. С поджатым хвостом. Когда большое кольцо опустело, содержимое малого погружают — «Лоос! Лоос!» — в грузовички, и, гоп-гоп, вперед.

Безупречный метод, который с энтузиазмом восприняли полицаи, фараоны, жандармы и французская моторизованная гвардия — отсталые племена, конечно, но преисполненные доброй воли и податливые к прогрессу, стоит только им объяснить.

* * *

Внедрил-таки я насильно длиннющий скелет свой в купе для приличных людей. Приличных, но не богатеньких. Вагон этот ходит еще с войны семидесятого{4}. Весь деревянный. Сиденья деревянные, из очень твердого дерева. Колеса деревянные небось тоже, но я не проверял. Во всяком случае, овальные. То, которое вихлялось под моим сиденьем, даже наверняка было четырехгранным. Оно так же сварливо толкало меня под ягодицы, как те самокаты, которые ребятишки с улицы Святой Анны мастерили из старых шарикоподшипников, выклянченных в гараже у Кордани, на улице Лекен, насаженных ударами каблуков с обеих сторон двух перекладин, прибитых под доской; скатывались пацаны на этой штуковине во весь дух по буржуйским, аккуратно заасфальтированным улицам прямо к Марне, грохот стоял адский, жопы в занозах; Нино Симонетто, лежа на животе, чешет, головой вперед, между колесами грузовиков, вылетает с другой стороны: «Эй, парни, видали такое.«Однако ж, — говорит мать, как ей кажется, по-французски, — надо его понимать, ведь он перенеш трепанацию черепа, когда был бамбино, так сто с голловой у него — не все дома, потому сто вот. Но он не жлой, ничутто не жлой, дуракко только, этто да, а такко не жлой, ничутто…»

Куда это меня занесло? Далеко она, наша улица Святой Анны, за тысячу километров уже небось, а детство мое еще дальше. Вот и уселся на деревянное сиденье, выточенное точно по контуру человеческой задницы, для достоинства это лучше, чем дощатый пол в вагоне для скота, ну а насчет комфорта — напрасно надеялся. Зажаты мы вшестером в одной полке на четверых, напротив меня — высокий курчавый белобрысый парень, переросток, растерянный, как теленок, только что отлученный от матери, пугливый, грустный до смерти, такой грустный, что даже спит грустно, а спит он все время. Все мы пытаемся спать, но ему хотя бы это удается. Взвалил он на меня свои ботинки, здоровенные бутсы, бронированные носорожьей кожей, насаженные, как молотки, на концы его худых бесконечных карандашей, сварганенных целиком из массивной мозговой кости, с наклеенной сверху кожей, положил он их мне на ляжки, вперил в живот, прямо в мякоть, а до этого, гад этот, вляпался в дерьмо полным лаптем, я только что это понял, вдруг, — откуда это так разит, — и вот у меня весь этот пласт желтой срани прямо под носом, и плащ весь, все лапы в ней замарал, так я старался сбросить с себя эти его говенные ботинки, здоровенного такого засранца, — так вот откуда воняет, и вдруг соображаю, что наверно и рожу себе изгадил, стремясь заслониться от света.

Никому не сдвинуться, — ни мне, ни ему, — никому! У каждого ноги на ляжках соседа напротив, двое-трое лежат на полу между сиденьями, под сводом из человеческих ног, не считая тех, кто устроился в багажных сетках. Коридор набит так же. Ссым мы все в миску по очереди и передаем ее из рук в руки. Опорожняется миска через окно. Чтобы посрать, — и речи не может быть. Если от этого его ботиночного дерьма меня в конце концов начнет рвать, плеснет это прямо, горизонтально, — а уж в кого попадет, тому и достанется. Попробуй засни тут… Что мне запомнилось от этого путешествия, так это прежде всего запах раздавленного дерьма, да башка этого здоровенного растерянного младенца, его совершенно трехнутый вид, каждый раз, когда толчок вагона будил его и он неожиданно приходил в себя.

Тормоза пищат, железки громыхают, пар сплевывается, буфера стукаются… Еще несколько рывков — и полная неподвижность, и тишина. Вот и опять стоим. В трехсотмиллионный раз. Застряли в гнилом захолустье. Трехсотмиллионное гнилое захолустье в этой гнилой стране. Один их тех, кто ближе к окну, орет, весь возбужденный: «Эй, парни!» Значит, что-то еще может кого-нибудь возбуждать в этом сером брандохлысте? Да я и смотреть не стану! Смотреть нечего. Одна только серость. Земля, небо, бараки, шмотье, ряшки… Серость сочится водой. От одной только мысли об этом она уже льет за шиворот, просачивается между пальцами ног. Передергиваюсь. Германия серая и промокшая, как шарфик на шее бродяги. Как им не грезить войной в такой дыре?

* * *

— Эй, парни!

Настаивает. Кто-то бросает взгляд, орет в свою очередь:

— Вот это да, парни! Надо же!

А потом:

— Военнопленные! Эй! Военнопленные!

Тут и я тоже хочу взглянуть. Оттираем запотевшие стекла и видим. Здесь еще хуже, чем все остальное. Кучи угля толпятся, высоченные, как горы, покуда хватает глаз. Какие-то подобия неудавшихся Эйфелевых башен, подъемные краны, перекидные мостки, железные балки, подъемники, лебедки, шкивы, цепи, вагонетки, бред из крестовидных железяк со здоровенными заклепками, и разит от всего этого сраным трудом, неумолимым часовым оком заводской проходной в раннее грязное утро… Зловещие кирпичные стены с зубчатыми вырезами. Горизонт зубчатый. Трубы-колоссы, плотно стоящие, зловещие, наглые, дристающие, давящие мир. Небо черное. Выходит оно из труб. Трубы сблевывают его черноту и размазывают ладонью, как грязь. Все здесь черно, все. Проведешь пальцем по пейзажу — и палец останется черным и жирным. Сажа и деготь.

«Рур», — говорит Ляшез, парень из Ножана, забрили его у Байи, как и меня. Так вот он, Рур, говорят мне мои школьные воспоминания. Черное пятно на розовом фоне в атласе. Угольный бассейн. А может, железорудный. А может, и то и другое. Во всяком случае — железяки и деньжищи. Колоссальные железяки, колоссальные деньжищи. И труд, труд, труд. Труд черный. Муравьи черные. Рур. Богатство и гордость Германии. Пример и зависть другим. Огромная задница, срущая танками и пушками. Я созерцаю Рур. Противная у него ряшка засранца-прораба. Неужели они нас сюда привезли, гады? Скорее бы поезд опять тронулся!

Оживленно. Пути и пути, бегут и переплетаются. Локомотивы без вагонов надвигаются, отступают, свистят, плюются, бьют копытом, пускаются в галоп, застывают на месте, бузя железяками. На их черных пузах с ярко начищенной медью белой краской выведены опрятные надписи, огромные, как и на наших вагонах, должно быть, у них такой обычай: «Wir rollen für den Sieg!»

— Это значит: «Мы катимся для победы!», — объясняет щеголеватый полуседой папашка с животиком.

Сразу же думаем мы себе: «Доброволец ты сраный!» И делаем вид, что слыхали, но нам до фени. Тут тебе не школа «Берлиц»{5}. Мы ведь сюда приехали не для того, чтобы изощрять свой ум и обогащаться культурой, мы-то. Папашка цепляется за свою бабенцию, которую мы сначала и не заметили, одетую как мужчина и выглядевшую на все пятьдесят, — в этом возрасте уже не различаешь, какого пола, одни и те же подгрудки под ряшками старых козлов. «Вот видишь, Жермена, "rollen" значит "катиться", это не трудно, a "der Sieg", — ну так это ж "победа", только в аккузативе, поэтому ставится: "den"». Ну да, так, так, так… Мамашка смотрит телячьими глазами на своего великого мужа. Надо бы не забыть — не разговаривать с этими двумя вонючками.

Ладно. Как ни вглядываюсь, военнопленных не вижу. «Да нет, смотри же, зырь туда!» На самом конце протянутого пальца, возле ангара из рифленого стального листа, несколько солдатских шинелей желто-горчичного цвета, вырубленных из той особой древесины, из которой топором вырубается военная форма Французской армии. Отсутствие ремня делает их идеально коническими, внутри человек болтается, словно язык в колоколе, голова, насаженная на шею, которую огромная окружность ворота делает тщедушной, торчит, как ощипанный кур, пытающийся выкарабкаться из кастрюльки с отваром. Судя по шмотью, явно французы! Подтверждают мне это два рожка пилотки наподобие ослиных ушей, только одно за другим. Один из парней стоит к нам спиной. На ней размахнулись две огромные белые литеры, неряшливо намалеванные: KG{6}.

— Это значит: «Военнопленный», — бахвалится интеллектуал. «Kriegsgefangen»: «Krieg» значит «война», a «gefangen» — «пленный», они ставят сперва главное слово, вот поэтому, а потом еще «s» — для родительного. Вначале это смущает, естественно.

Болтай больше!

Военнопленные, ядрена вошь! Собственной персоной! Прямо перед нами! К горлу у меня подступил ком.

Вот уже три года, как я заведен на почитание военнопленных. И я, и все остальные. Вся Франция. Вот уже три года военнопленные — это великая национальная тема, священный миф. Бесспорность. Можно быть за или против Маршала, Лаваля, коллаборационизма, англичан, американцев или русских, можно превозносить войну или о ней сокрушаться, но на военнопленных все сходятся.

Военнопленный — это национальный мученик, искупительная жертва, страдающий Христос… Военнопленный — это массивное изможденное лицо с тяжелым взглядом немого упрека… Маршал говорит только об этом, и к селу и к городу, со слезой на глазу. Вся Франция страдает и искупает свою вину двумя миллионами военнопленных. Плакаты на улицах уже не восхваляют шоколад Менье{7} или вату Терможен{8}. Они выплевывают из стен длинные патетические силуэты цвета хаки, с желто-зеленым лицом цвета неспелого лимона, со впалыми щеками, — но не очень впалыми, осторожно, а то можно будет подумать, что немцы их плохо кормят, пропагандаштаффель это бы не понравилось, — с темными глазными орбитами, в которых пылает горячечный взгляд. Горячечный, но прямой и открытый. И голубой. Взгляд француза, арийца. Красивые мучительные афиши с цветами одновременно яркими (надо, чтобы в глаза бросалось) и печальными (ну, естественно, художник, это ведь мастерство!) подают военнопленного под всеми соусами: чтобы обязать нас подписываться на государственный заем, чтобы призывать нас любить Маршала, работать не покладая рук, выносить лишения с улыбкой, собирать пожертвования на Зимнее вспомоществование Маршала{9}, экономить уголь, который нам не подвозят, разоблачать диверсантов, отправляться с легким сердцем в Германию точить снаряды, проклинать англичанина (говорят ведь: «коварный Альбион»), еврея, большевика и поросенка-янки, с энтузиазмом сотрудничать с великодушным победителем, не слушать Би-би-си, вступать в Партию Французского Народа{10} или в другие штучки-дрючки в том же духе… В общем, военнопленный неотступно преследует совесть француза. Нечистую его совесть. Никогда не следует забывать: именно наше наплевательство и привело сюда, за колючую проволоку, всех этих мучеников, которые страдают за нас. Да еще за наше обжорство: оплаченные отпуска, сорокачасовая неделя, социальное страхование, индейка с каштанами под Рождество…

От всей политики во Франции осталась одна пропаганда. Два миллиона военнопленных, — нам повторяют это так настойчиво, что ни одного нуля не пропустишь!.. В каждой французской семье есть хотя бы один, который находится «там». Вся Франция целиком причащается религии раненой Родины. Маршал Петен{11} — Бог-отец, Военнопленный — его страдалец-сын. Колючая проволока — символ, не хуже креста. А перед таким символом даже кюрененавистники способны обнажить голову, не краснея.

Речи, газеты, радио тоже, конечно (надо думать, т. к. в наш дом радиоприемник так никогда и не смог проникнуть), пережевывают и воодушевляют искупление, размазывают себе по лицу самоуничижение, без конца подводят наши ужасные, но столь заслуженные несчастья к необходимости с достоинством смириться и говорить: «Спасибо тебе, Боже!», и подставлять другую щеку. Всему придается плаксивый тон, церковный душок, а культ военнопленного — самое завершенное из его выражений.

Военнопленный, наша кровоточащая рана, наши угрызения и наша жалость, грядущий судия, перед которым нам придется отчитываться…

Так вот, здесь он, этот Военнопленный! Прямо передо мной, в пятидесяти метрах.

Не задумываясь ни минуты, давя других, пролезаю через окно, бегу к желто-горчичной группе. Додумался не один я, а человек двадцать. Никто нам не препятствует. Неприметный серо-зеленый солдатик с автоматиком за плечом рассеянно присматривает за военнопленными, набивает себе трубку, примостившись одной ягодицей на груде шпал.

— Привет, ребята! — говорим мы взволнованно. — Мы из Парижа! Вернемся туда все вместе, и с вами тоже, да скоро! Не горюйте! Нахлебались вы! Они уже в жопе!

Парни глядят на нас, опершись на черенки лопат, но ни возбуждения, ни волнения, ничего такого у них нет. Восторга тоже, как будто. Как селяне, когда смотрят, как парижане весело вытаптывают пшеницу, чтобы подойти поздоровкаться. До такой степени, что мы даже подумываем, не ошиблись ли.

— Вы же французы, правда? Военнопленные?

Здоровенный невозмутимый парень в конце концов отвечает:

— Ну, может, и да. Ну и что из того?

Протягиваем мы им гостинцы, сладости, отщипанные от нашего провианта. По крайней мере, у кого они есть. Печенье, сардины, сушеный инжир, куски сахару или просто остатки колбасы и хлеба, розданных в Меце. Я отдаю им пачку курева, которую Шарло Брускини всучил мне, когда пришел с моей матерью на Восточный вокзал меня провожать. Парни суют все в карманы, спасибо, но без восторга, как произносит свое «спасибо» церковный служка при сборе пожертвований. Вовсе не чувствуем мы себя Дед-Морозами, как хотелось.

Ощущается как бы неловкость. Смотрим мы друг на друга. И вдруг тот плакат, который был между нами, разверзся, плакат того самого военнопленного с лицом неспелого лимона, бледного и патетичного. И здесь, перед нами, — краснорожие мужики, пышущие здоровьем, укутанные в шерсть, похоже, что и работенка-то им не в тягость.

Спокойный детина, наконец, рожает:

— И куда это вас так несет?

Ему явно плевать, но сказал просто так, из вежливости и приличия.

— Едем-то мы куда? Если б мы знали! Нас забрили, знаем только, что вкалывать где-то в Германии, вот что мы знаем.

— Но вы же им небось сказали, куда хотите податься?

Смотрим мы друг на друга, молокососы. Аж обалдели.

Вроде как недоразумение вышло.

— Думаешь, нас спросили? — говорю я.

— А когда вы контракт подписывали, не было разве там прописано? По мне, такие типы, как вы, раз решили работать на бошей, и есть настоящие говнюки, вот что я вам скажу!

— Да мы же не добровольцы, черт подери, мы все здесь по принудиловке, какого черта, мы такие же военнопленные, как и вы! Это петеновские фараоны нас забрили…

Тут уже парень начинает серчать.

— Не смей так про Петена, понял? Петен — это Верден. Отец мой там был, знает. Петен, он обведет их всех вокруг пальца, всех этих бошей! А потом, тут есть разница: мы-то военнопленные, то есть призывные. Поэтому нечего болтать ерунду.

Руки у нас опустились.

Один паренек из Парижа злобно запускает:

— Эй, призывные, если бы вы не драпанули в сороковом, как зайцы…

Врезаю ему локтем под ложечку. Уж чего-чего, а этого-то не надо, я чувствую. Восклицаю:

— Да вы ничего не знаете! Совершенно! В Париже люди мрут с голоду. Французские фараоны, легавые вашего Петена, они вовсю сработались с фрицами…

— Петена не трожь, понял? Петен — это Французская армия, и мы тоже. Скажу я вам, что просто стыдно, когда такие говнюки, как вы, приезжают на заработки, помогая бошам выиграть войну, пока мы изнываем от нищеты и страданий вдали от Родины, да еще и жен не видим, вот что я вам скажу.

Друзья его, все сообща, молча кивают.

Фриц на своей куче шпал решил, наконец, что хватит. Подходит вразвалочку, орет что-то, что заканчивается на «Лоос!», подкрепляя жестом руки, который легко понять. Детина ему:

— Не пизди, фриц! Тебе что, плохо здесь, с нами? Не лучше ли тебе здесь, чем по снегу у Иванов ползать? На-ка, держи, чтобы ты мог дотянуть до конца войны.

Протягивает ему голуазку{12}. Тот говорит: «Та, та, фойна́ польшо́й пета́!» Прикуривает и поворачивается к нам: «Aber los! Los!»

Так что стоим мы, щупленькие, бледненькие парижата, перед этими грузными крестьянами, четко усвоившими свой официальный статус национальных героев, выдаивающих слезу в страшные исторические эпохи, да они, кстати, твердо верят и в свое мученичество, и в нашу недостойность, так что, что ты тут скажешь? Каждый ведь одинешенек в своей шкуре, чертовски!

Вообще-то, какие-то «Лоос!» начинают раздаваться и со стороны нашего поезда — стало быть, он снова трогается, пора назад. «Ну, ладно, привет!» — говорим мы. Один военнопленный тянет меня за рукав. Что-то мельком вытаскивает из-под полы шинели.

— Светит?

Плитка шоколада. Читаю: «Kohler». Швейцарский.

— Двадцать марок. Переплавишь за сорок какому-нибудь фрицу, запросто!

— Но марок-то у меня нет!

У меня действительно не было ни гроша.

— Часы-то у тебя есть, хотя бы? Отдам за часы две плитки.

Да нет же, нет у меня часов. Парень запахивает шинель. Делает еще одну попытку, не слишком уверенно:

— Сигареты, американские, светят?

— Нет ни гроша, сказал же! Но у тебя-то это откуда?

Тот сделал неопределенный жест.

— Посылки, Красный Крест, комитеты… Выкручиваемся, меняем…

Вот так, еще как выкручиваются! Знакомо. Как в Париже, в общем, один хрен! Ни черта не колючая проволока! Одни хитрюги! Маленькие и большие. Время жулья. Чувствую себя исключенным, вроде как ни при чем, вроде как дуралеем. Как на танцах. Танцевать не умею, блатовать не умею, — калоша полная. Заклинивает с бабьём, заклинивает со жраньем. Только вкалывать и умею. Как папа, как мама. «Покуда две руки есть — с голоду не помирают», — говаривала всегда мама, когда я был маленьким. Очень этим гордилась. Куда там! Если у тебя только это и есть, руки твои, даже крепкие и не ленивые, с голоду не помрешь, ладно, и только. В нормальное время. Пословицы с ладными морализаторскими усищами, — они для нормальных времен. А в ненормальное время, как сейчас, с твоими двумя руками, — да хоть бы и с четырьмя, — подохнешь ты с голоду, и к тому же еще прослывешь мудозвоном. Мама считает, что это несправедливо, а главное, ненормально, — будто Боженька свихнулся. В четырнадцатом, — что ни говори, — такой шпаны не было!

Теперешняя война не играет по правилам.

* * *

Еще одна остановка… Смотри-ка, на этот раз грохочут сапожища с гвоздями вдоль поезда, орется: «Лоос! Лоос!», настежь распахиваются двери. Los! Schnell! Как так? Неужто приехали?

Угу, приехали. Ищу вокзал. Нет вокзала. Большая песчаная поляна посреди леса. Дощатые перроны вдоль железнодорожного пути, а дальше — дощатые бараки, все одинаковые, новенькие, выстроились, похоже на летний лагерь, только уж очень большой. Вокруг стоят ели, плотно-плотно, может и другие деревья тоже, но, поскольку зима, — видны одни ели.

Стоим как ошарашенные, толпимся дрожащим стадом, пока под выкрики «Лоос!» опорожняется весь поезд. Мундиры ходят туда-сюда, более или менее зеленоватые, более или менее желтоватые, хаки, горчичного или мышиного цвета. Попадается даже тепло-коричневый, цвета молочного шоколада, с маленькими ярко-розовыми кантами, прямо-таки франтоватыми. Военщина? Фараоны? Организация Тодт{13}? Поди знай… Любой немец — в мундире; кто без мундира, — не немец, есть хотя бы точка отсчета… Да мне плевать, слишком устал, все тело ноет, холодно, голодно, спать хочется, воняю. Приливы свежего воздуха и лесной хвои дают мне почувствовать, до какой степени я воняю. Остальные тоже не очень свеженькие. Сброд продрогших дегенератов — вот то зрелище, которое мы являем этим холеным сынам избранной расы.

Смотри-ка, какой-то штатский, вроде чистенький. Встает перед нами, хлопает в ладоши. Коренастый немец из разновидности хаки стоит рядом с ним — руки за спину, ноги широко расставлены. Штатский вещает:

— Добро пожаловать! Так вот. Теперь постройтесь в две шеренги; те, что сзади, должны быть точно за теми, что спереди, так вот; иначе будет бардак и ничего не выйдет, так вот; тогда мы вас сосчитаем, чтобы знать, сколько вас здесь всех вместе, так вот. Я здесь, в лагере, переводчик, так вот, бельгиец, если хотите что-то спросить, — спрашивать у меня, так вот, вопросов нет?

Коренастый немец поддакивает, то и дело выпячивая подбородок, — он совершенно со всем согласен. Армейская его форма наверняка сперта со складов Французской армии и чуть-чуть перешита, кроме фуражки, мягкой такой хреновины с длинным козырьком из той же материи, с отворотами, чтобы ушам тепло было, но сейчас уши подняты и связаны сверху бантиком. Как за ворота выйдешь — чего только не увидишь!

Выстраиваемся, ворча, в две шеренги, не очень ровные, длина получилась порядочная. Бельгиец забегает в один конец шеренги, коренастый немец — в другой, и давай считать вслух, один по-немецки, другой по-бельгийски. Пересекаются они посередке и, завершив счет, сходятся.

— Vierhundertzweiundneunzig! — пролаял немец.

— Четыреста девяносто два! — поддакнул бельгиец.

Можно подумать, что они играют в морру{14}.

— Gut! — сказал немец, весь из себя довольный.

Похлопывает бельгийца по плечу и уходит.

Мы обступаем бельгийца.

— Так это мы здесь будем жить?

— Заставят нас лес рубить, что ли?

— Что здесь за департамент, в общем, хочу сказать, вроде как наша Нормандия или Овернь, или, в общем, это деревня? Как называется?

Бельгиец возносит руки к небу.

— Не все сразу, пожалуйста, ладно? Это не лагерь, чтобы жить, это лагерь для сортировки, так вот. Вас распределят по фабрикам будущих работодателей, не так ли? Область, где мы находимся, — это Берлин.

Берлин? Вот тебе на! Совсем я не так его себе представлял. Спрашиваем:

— Так Берлин же — город?

— Мы находимся в ближайшем пригороде. Называется Лихтерфельде[2].

— А жрать? Когда мы жрать будем?

— А спать?

— А срать? Эй, бельгиец, я уже три дня не срал!

Бельгиец не торопится отвечать.

— Сначала и прежде всего вы пройдете медицинский осмотр и административный контроль. Вот и сестра идет.

Сестра? Ах, медсестру он имеет в виду. Подваливает высокая рыжая бабенция с лошадиной мордой, кофточка в тонкую белую с голубым полоску, с крахмальным воротничком до ушей, как мой дедушка на свадебной фотографии, на голове белая штуковина, типа монахини, скорее монахиня, чем светская медсестра. Бельгиец выстраивает нас в две шеренги, лицом к лицу на сей раз. Лошадиная морда проходит между шеренгами, обращается к парню справа: «Krank?», — бельгиец переводит: «Болен?», — парень говорит: «То есть…», — бельгиец переводит: «Nix krank», — лошадиная морда тогда делает: «Gut!», — и поворачивается к тому, что слева: «Krank?»… И так до конца двух шеренг.

Рядом со мной стоял один парень из Ножана, по фамилии Сабатье, в течение всего переезда он почти подыхал. Голова у него кружилась, он стонал, думал, что подхватил страшный грипп. Стоит он тут, бледненький, пошатываясь, едва на ногах держится, мы с Лашезом его поддерживаем. Когда бельгиец спросил его: «Болен?», — он пробормотал: «Что?», — ничего не соображая. Говорю лошадиной морде: «Товарищ болен. Очень болен!» Она говорит: «Krank?», — и потом что-то бельгийцу, очень быстро, и пошла. Бельгиец говорит: «Его будут очень хорошо лечить, у немцев отличные врачи». И вот они уже оба исчезли.

В конце концов мы получили и миску супа, и местечко, чтобы прилечь на дощатом настиле, и тонюсенькое одеяло. Вытягиваюсь, — здесь также жестко, как и на полу вагона, но еще неудобней из-за щелей между досками.

Закручиваюсь калачиком, не снимая одежды, даже плаща, в одеяло, только нос торчит, прилаживаюсь бедром, чтобы вместить между двумя досками свою дурацкую берцовую кость, которая торчит и от которой так больно; оба моих соседа, справа и слева, хорошо вклинились, я в них, они в меня, ругаются, кончай, сука, дрыгаться! Закончил, нашел, втиснул кость, закрыл глаза, сжимаю веки изо всех сил, мне холодно, чертовски, особенно ногам, значит, снег будет, если холод в ногах, холод везде, говорит мама, но мне плевать, спать, черт побери, спать бы! Чувствую, что сон наступает, я отключаюсь…

Вот сволочи!

— Los! Los! Aufstehen! Los!

Какая-то неласковая лапища меня трясет, срывает с меня одеяло. Смотрю обалдело, как толстая сарделька, перевязанная железяками и амуницией, прогибает дощатый пол всей тяжестью своих семимильных сапог, тряся других скорчившихся и срывая по ходу дела с них одеяла, справа и слева, вопя свои «Los!» и «Aufstehen!», вот-вот кишки лопнут.

Не могли бы вы поделиться с нашими дорогими читателями еженедельника «Наш пострел» своими первыми впечатлениями, уважаемый мудозвон, герой Службы Обязательной Трудовой повинности? — «С большим удовольствием, господин журналист. Германия — серая, сочащаяся губка. Немец — разинутая орущая пасть». — «Спасибо!» — «Не за что!»

А сейчас он, что, спятил, что ли? Чего они еще хотят от нас, эти методичные мудила, лощеные победители сраных войн? Бельгиец мелкой рысцой трусит за Гнусной рожей.

— Ну-ка вставать, так вот! Вставать пора, ну-ка!

— Черт побери, и прилегли-то минут пять назад! Набрался он, гнида, что ли?

— Послушайте, так вот, не говорите такие слова, а то при мне еще ничего, но те-то ведь были в оккупации во Франции, так вот, конечно, первые слова, которые узнаешь на чужом языке, грязные, не так ли, но потом они просят меня перевести, а они-то уж сами поняли, так вот, естественно, если я им не говорю точно такую же гадость, как вы, меня ведь тоже накажут, так вот, очень неприятно для всех, не так ли?

— Ну и что? Пожар, что ли?

— Война окончена? Все по домам?

Бельгиец вещает:

— Нужно пятьсот человек немедленно, прямо сейчас, а вас как раз пятьсот в лагере, так вот, вы едете, не так ли? Хорошо, что был ваш завоз, а то бы не справились.

Весь из себя довольный, что справился!

И вот мы снова выплюнуты в эту злостную ночь, окруженные прожекторами с синим камуфляжем, топчем, продрогшие, сухой песок лесной поляны. Подваливает целая пачка разнообразных мундиров, воинственные сапоги, подрагивающие пуза. (Гордые эти Тарзаны после тридцатника таскают перед собой пузища, будто из телячьего студня, и складки спасательными кругами. Обильная дикая кожа придает всему этому зверскую мужественность.) Над мужавой четверкой движется единая стайка сверхнаглых фуражек с высокой тульей, — словно блины подпрыгивают на сковородке. Все это «Четырнадцатое июля» берет курс на нашу плачевную ватагу. Среди военачальников один штатский, но все-таки он в сапогах, доходящих до колен, в которые заправлены хорошо отутюженные брючины двубортного костюма важного мужчины. Выбрит он выше висков, — уши, как крылья, — оставлен лишь небольшой, как у зубной щетки, клок волос совсем наверху, с пробором, прочерченным по линейке, в самой середке. Вид у него был бы менее глупый, если бы он просто обрил себе наголо череп. Они как будто нарочно стараются выглядеть как можно паршивей. Должна быть красивой форма, не человек. Человек — что-то вроде деревянной болванки, безликой, жесткой, дубовой, мужественной. Мужественной, черт побери! Только об этом они и думают, о своей мужественности! Не для того, чтобы ею воспользоваться, а чтобы показывать.

У этого остолопа с красивой скотской рожей, такой отлаженной, такой удачной рожей немецкого аристократа, корректного с побежденными, приколота к лацкану, на самом виду, скромная белая облатка, очерченная гранатовым ободком, с пляшущим колесиком в середине, — пауком с четырьмя жесткими лапками, бегущими друг за другом: роковой свастикой. Значит, это член Партии{15}, да еще какой, — вокруг значка позолота!

Бельгиец усердствует. Высокий тип его отстраняет. Ему не нужен посредник.

— Все вы здесь теперь принадлежите фирме «Грэтц Акциенгезельшафт». Фирма Грэтц А. Г. полностью берет вас на свое попечение. Фирма работает на военную отрасль. Значит, она под контролем армии. Лень, отсутствие дисциплины, упорная неуклюжесть, симуляция болезни и добровольное членовредительство будут рассматриваться как акты саботажа, а их виновники будут переданы гестапо. Любой акт терроризма, любая коммунистическая или пораженческая пропаганда, любая клевета или оскорбительные слова, направленные против Фюрера, германского Рейха или Немецкой национал-социалистической рабочей партии, повлекут за собой передачу виновного в руки гестапо. Любая попытка к бегству будет наказываться гестапо, которое для первого раза направит виновного на стажировку для перевоспитания[3], а в случае рецидива и неисправимости примет в его отношении наиболее предпочтительное для германского Рейха решение. Любая попытка кражи, мошенничества, черного рынка или спекуляции с продовольственными карточками в отношении немецких граждан будет приводить к вмешательству уголовной полиции, которая сама оценит, следует ли передать этот случай в обычный суд или доверить его гестапо. Любая кража, совершенная под прикрытием воздушной тревоги или военных действий, даже если она была направлена против другого иностранного работника, будет караться смертной казнью. В Германии приговоренные к смерти подвергаются обезглавливанию топором. Любой грабитель трупов или подвергшихся бомбардировке домов будет расстреливаться на месте. За исключением сугубо производственных потребностей, строго воспрещается вступать в разговоры с гражданами Рейха. Запрещено говорить также с выходцами из восточных стран. Совокупление с немецкой гражданкой может привести к смерти обоих виновных. Меня зовут герр Мюллер. Я начальник отдела кадров фирмы Грэтц А. Г. Грузовики поданы. Добро пожаловать!

Он выпрямляется, щелкает каблуками, прямо как Эрих фон Штрогейм в фильме «Великая иллюзия»{16}.

Чем свободнее немец говорит по-французски, тем он еще более немец. Тем он страшнее. Этот вот по-французски говорит в совершенстве. Все еще впереди…

* * *

Если немец говорит: «Грузовики поданы», — значит, они действительно поданы. Запихиваемся внутрь, и вот мы уже тронулись в облаке песчаной пыли. По дороге я любуюсь добротным, совсем новым проволочным ограждением трехметровой высоты, над ним четыре линии колючей проволоки, нарочно склоненные вовнутрь, ради смеха над возможным скалолазом. Не долго же нас держали на этом пятачке рынка рабов. Покупатель нашелся быстро.

Мама, ты воспитала своего сына, лезла из кожи вон, чтобы в двадцать лет его продали, как продают цыплят на ярмарке, дюжинами, головкой вниз, связанными за лапки, что ты об этом скажешь?

Трясет нас довольно долго по каким-то пригородам, по лесам с бескрайними озерами, опять по пригородам; заводы, кусочки города, мелькают то там, то тут… Странная это страна! Все перемешано, одно в другом… Все равно сейчас ночь, все равно я слишком одурел ото сна, чтобы заниматься туризмом, все равно в конце этого сраного пути наверняка будет какой-то сраный обрезок доски и лоскут одеяла, — другого мне и знать не надо. Нет. Знаю также, что я подцепил блох на их сраной лежанке. Чувствую, как они бегают по мне, как сосут кровь, обжоры. От этого меня всего передергивает, но сон сильнее.

— Los! Los, Mensch, los!

Ну вот, приехали. Песок, деревянные бараки, свет, замазанный синим, «Лоос! Лоос!», «Скорей-скорей, так вот, разве в такой час приезжают, тут даже ночью спать не дадут, не так ли?» Бельгиец. Всегда найдется бельгиец, тут как тут.

Совершенно очумелый, иду за стадом. Песок. Опять песок. Собаки вопят, разрывая пасть, совсем рядом… Собаки? Попались!

— Hier!

— Здесь? Ладно.

Значит, здесь будет моя конура. Десять деревянных нар, вместо металлических сеток доски, неплотно сколоченные, на каждой койке сложенное одеяло и что-то вроде большого мешка, но не из дерюги, а из бумажных веревок, — Фойна́— польшо́й пета́. А мешок пуст. Бельгиец нам объясняет, что это матрац, что завтра нам раздадут обрезки типографской бумаги, чтобы набить его, так вот, и это большой комфорт, только немного хрустит, когда поворачиваешься, но к этому привыкаешь, не так ли? Ладно, ладно.

Между койками остались лишь скудные промежутки. Центральный проход метра полтора шириной, и занят он столом с двумя лавками, круглой печкой, вроде буржуйки марки Годен{17}, и ящиком, полным брикетов, странного такого угля, похожего на коровьи лепешки, спрессованные и высушенные.

И жить здесь нам, двадцати парням? Придется пообкатать углы! Все время стукаемся, здоровенные угрюмые медвежата, отяжелевшие ото сна.

Присмотрел себе свободную койку на самом верху, не люблю, когда кувыркаются у меня над головой, предпринимаю восхождение по северному склону. Стремянки здесь нет.

Хлопает дверь. Это какой-то фриц в какой-то там форме, за которым мелкой рысцой семенит его бельгиец. Осматривает он нас, одного за другим, потом указывает пальцем:

— Dieser. Dieser. Und dieser da.

Я один из трех. Бельгиец объясняет:

— Вы здесь, трое, назначены на участок номер 46.

Ну, ладно… А пока баиньки. Спрашиваю его все-таки из глубины сонного провала:

— Угу. А с какой стати?

— Потому что вы все рослые и сильные. Нужны здоровые мужики, знаешь, на Сорок шестом.

Чувствую как бы смущение в его голосе, когда добавляет:

— Они там вкатывают в три смены, на Сорок шестом, — прессы-то не могут остановиться, понял?

И еще с большим смущением:

— А это значит, что вы работаете неделю утром, неделю после обеда и неделю ночью.

О-го-го… Ничего себе жизнь! Мама, зачем ты сделала меня таким рослым?

Ему уж совсем неловко, бельгийцу этому:

— И вы трое, вы как раз будете эту неделю в ночную смену. Так вот. Через полчаса вам заступать.

Чтобы смягчить удар, он мне шепчет:

— На Сорок третьем работают в две по двенадцать.

* * *

Вот так и оказался я перед тем прессом, справа от меня Анна, а слева — Мария.

Мария…

Смотри, во все глаза смотри!{18}

И, значит, оставили меня здесь, в этом гигантском грохочущем колоколе, в этой вонище жженого бакелита, в этом желтом вареве, где в трех метрах уже ничего не видно. Приставили меня к этому мастодонту из черных железок и сверкающей стали и сказали: «Делай так, как покажут тебе эти женщины здесь, так вот, понял? Сегодня ты учишься, имеешь право и ошибиться, но не перегибай палку, понял? Увидишь, на самом деле, не так трудно, как можно подумать, не правда ли, а потом, эй, послушай, не садись так вот на край этой хреновины, слышишь, а главное, не усни, спать считается саботажем, ты же знаешь, они это очень не любят, понял? Что, кашляешь? Это ничего, пройдет. Поначалу всегда так вот, а потом проходит и безо всяких, не так ли? Ну все, ладно, надо и другим пойти объяснить, так вот, понял? Не унывай!»

Вот так и пошло. Здешние женщины мне показывают. То есть, показывает Мария. Трезвонит будильник. Мария поднимает указательный палец. Смотрю на нее, — весь внимание. Вид делаю. Смотрю, чтобы смотреть именно на нее. Мария говорит: «Vot! Aouf makenn!» Она отпирает какие-то штучки, вскрывает живот монстра. «Vot!» Она смеется. Указывает мне пальцем: «Nu! Vozmi! Raus nehmen!» Жестами показывает, что должен я сделать. Как в какой-нибудь пантомиме, хватает за ручки массивный противень и вынимает его из нутра, но делает она это жестом таким потешным, таким грациозным, да еще присвистнув и подмигнув, а потом разражается звонким смехом.

Понял. Хватаю эту хреновину за ручки, — они там нарочно приделаны, — тяну ее на себя по полозьям и вдруг, разом, ощущаю весь ее вес на своих руках, черт побери, знал, что тяжело будет, но не настолько… Тужусь: «Гумпф!», — напрягаю бицепсы. Чуть не сработал всю эту горячую железяку прямо себе на ляжки.

Мария произносит: «Astarojna! Pass mal auf, Du, Mensch! Tiajelo!» Она испугалась. Показывает мне ту опору, в которую я должен внедрить эту гадость: «Vot! Hierher legen!»

Справляюсь с грехом пополам. Мария тепло подбадривает: «Kharacho! Gut! Zer Gut!» Жестом показывает, как тяжело: «Tiajelo!» Ах, вот оно что! И, гордый весь от того, что понял, я отвечаю: «Tiajelo! Ouh, là-là! Vachement tiajelo!» Я доволен. Выучил одно немецкое слово. Смотрит она на меня, как ошарашенная. Поворачивается к Анне и говорит ей что-то скороговоркой. Теперь они обе на меня уставились, прижавшись друг к другу, не то недоверчивые, не то зачарованные, Мария говорит мне что-то длиннющее, заканчивающееся на: «…kharacho!» Напевное, как музыка. Я ей пропел в ответ то же, что она мне сказала, то есть музыку того, что она мне сказала, просто ту же мелодию, всю фразу, и закончил таким же: «…kharacho!», — потому что это были единственные слога, которые я разобрал. Мария разражается смехом. Смех Марии!

Показал я на себя пальцем и сказал: «Франсуа», — хорошо выговаривая. Она засмеялась, вся недоверчивая, спросила: «Как?», — сморщив носик, как перед странным зверем. Я повторил: «Франсуа». Она попробовала: «Бррассва». Посмотрела на саму эту вещь. Снова взялась, старательно: «Бррассва». И разразилась смехом, покачивая головой перед такой невозможной штуковиной: «Бррассва!»… Я указал на нее пальцем и спросил: «А тебя?» Она блеснула всеми своими очами, всеми своими зубами, всем своим синим, всем своим белым, — бросила как вызов, как торжество: «Maria!» Всем своим пышущим здоровьем акцентируя точку над «i», как луну над пожелтевшей колокольней Альфреда Мюссе{19}. Я спросил у ее напарницы: «А тебя?» Та промяукала: «Anna», — первое «А», заглавное, полное, как мир, второе «а» — маленькое, оконечное, смазанное, так и расплылось в бесцветном безличии немых гласных.

Ну да, теперь понял, немцы, должно быть, как и итальянцы, в общем. Ударение ставят на предпоследнем слоге, точно так же. Все иностранцы, которые не французы, ставят его на предпоследнем, — ничего сложного. А имена эти: Мария, Анна, — так они просто итальянские. Почему эти немки должны подражать итальяшкам? Но потом я подумал, а почему бы и нет, зовут же ведь немцев Бруно, у них, наверное, это вроде как мода. Ну да! Всегда у меня голова сочетает всякие штуки. Ей дай что угодно, — слово, травинку, образ, стружку, шум, — и она начинает крутиться вокруг, обнюхивать, переворачивать на спину, на живот, сопоставлять, пробовать разные комбинации, как когда у тебя в руках замок и связка самых различных ключей, — гони в обобщения, цепляйся за универсальность, философствуй во все лопатки. Ерунда, конечно, на девяносто из ста. Но забавляется она, голова, все-таки. Все волнует ее, все ее радует, все ей ребус, решение которого так или иначе должно цепляться во Вселенной. Она подгрызает новинку, как мышь подгрызает сыр, веселая мышка-лакомка. Нет в ней покоя, всегда трепещет, все-то она проглатывает, все хранит, размещает, где надо, в каком-то ящичке, да в нужном, с ярлычком сверху и защелкой, с лампочкой, с красной лампочкой. Как только появится что-то новое, незначительное или огромное, защелки срабатывают со всех сторон, красные лампочки загораются, цепи сплетаются арабесками, разные «потому что» отмыкают свои «почему», — какое же все-таки это чудо, нутро головы! Настоящий плавучий город, как сказал бы Жюль Верн. Мне с моей головой никогда не скучно.

* * *

Я сюда не просился и на работу эту дурацкую не напрашивался. Завод для меня вообще — ужас из ужасов. Чтоб не ходить на завод, я всегда предпочитал работу самую тяжелую, самую грязную, самую презренную. Ну и скорчились же рожицы всех детей итальяшек там, в Ножане, когда я заделался каменщиком! Да ты что, Франсуа, рехнулся что ли? Таскать кирпичи на спине с твоим-то образованием! (Схлопотал я себе аттестат окончания средней школы — сногсшибательное отличие для улицы Святой Анны!) Да это же ремесло оборванца!.. А было оно ремеслом их отцов. Они все устроились уже подмастерьями к слесарям в гаражи или подручными к мясникам, — лестные продвижения по шкале социальных ценностей. Каменщик, штукатур, землекоп… — такие специальности годятся для темных мужланов в перемазанных глиной сабо, завербованных прямо на перроне Лионского вокзала, толкующих только на своем диалекте, да и то не всегда, а по большей части молчаливых, как волы. Работа на открытом воздухе, то на солнцепеке, то под дождем, — не далеко ушла она от крестьянской. Каменщик — это всего лишь неотесанный деревенщина. Достоинство начинается с крыши над головой работяги.

Заводской работы я уже успел хлебнуть. Было мне четырнадцать лет, школа надоела, мне предложили — сказал: согласен. Не знал. Выдержал две недели. Фрезерным станком называлась эта хреновина. Старался я изо всех сил, — я ведь хороший, приличный парнишка и все такое, — но если бы мне пришлось пробыть там всю свою жизнь, я бы пришел в отчаянье, это точно. В семнадцать лет, после года работы на почте — мамина мечта! — внештатным на сортировке писем, грубо выставленный в июне 40-го по причине государственной экономии, ходил я по рынкам и подряжался грузчиком, помощником продавца, а главным образом, возницей грузовых телег. Бензин тогда исчез, проглоченный бронемашинами победителя, автомобили и грузовички, стало быть, тоже исчезли, кроме тех, к которым приделывался газогенератор на дровах — такой экстравагантный и капризный нарост, плюющийся сажей, брызжущий искрами, имевший и внешний вид и объем целого нефтеперегонного завода, прилепленный к боку драндулета, как раковая опухоль, и пользоваться которыми разрешалось только предприятиям коллаборационистов, выставлявшим под ветровым стеклом свой аусвайс с красной диагональю S.P. (государственных служб), выдаваемый немецкой комендатурой.

В оглоблях телег вкалывал я как ломовая лошадь, довольный тем, что меня это надрывало и что чувствовал свою силу. Вообще я всегда любил спорт в жизни, но терпеть его не мог на стадионе. Взбегать по лестницам, перепрыгивая сразу через четыре ступеньки, скатываться с них одним махом, шагать часами походным маршем, бежать за автобусом и вспрыгивать с пируэтом на заднюю платформу, методично проглатывать на моем велике, прогибавшимся от груза, по сто пятьдесят верст в день, носить на руках или на спине неимоверные тяжести — все это я обожаю. Чувствую, что живу. Комплекс Тарзана всегда при мне. Вот почему, когда как-то вечером Роже Паварини, мой кореш, братан, пришел ко мне и сказал: «У Каванны и Таравеллы набирают. Я уже там со вчерашнего дня. Если светит, приходи завтра с утра», — я тут же бросил овощи и рыбу, палаточную мою специальность, и покатил в их контору, на улицу Густав-Лебег, где царствовали два Доминика[4]. И уже через десять минут я колупал кайлом кучу глины на той же стройке, где работал мой папа. Папа так удивился. И не очень обрадовался. Он-то не выдавал мне своей находки. Он бы все сделал, чтобы его сынуля не метил ижвешть, как он, потому сто этто ремьесло тяжелое и оччень даже. А я был счастлив, как птичка. Вкалывал на свежем воздухе, бегал как угорелый, как сумасшедший щенок, растрачивая свои силы, делал за глупостью глупость, надо мной издевались все эти итальяшки с продубленной, прожженной цементом кожей, они обзывали меня бюрократом и советовали поберечь мозоли и хватать лопату зубами. Впрочем, говорили они это без злости: знали меня с рождения, я был сынулей Виджона, толстого Луиджи, они предпочли бы, конечно, чтобы я поменьше умел читать, да ладно, главное — не быть лентяем, ведь это единственное непростительное пятно.

Я не просился сюда, я дал себя повязать за лапки, как дурак, но война ведь, что попишешь, а Сорок шестой участок — это небось не «Тропинка дам»{20}.

* * *

Вот это да! Думал, что говорю по-немецки, а оказалось, что это по-русски!

Думал, Мария немка, — по правде сказать, даже и не задумывался, — а она русская! Точнее, украинка! (Украина? Какая такая Украина? По школе помню смутное название где-то на отчаянной светло-зеленой необъятности, перекрывавшей обе страницы моего атласа, с растянутым поперек «U.R.S.S.», от края до края, по десять сантиметров пробела между буквами). Анна тоже, и все остальные. Депортированы целыми деревнями. Обращаются с ними, как со скотом. У нас, по сравнению, — розы.

Теперь-то знаю. Знаю также, что отличительный знак, который пришит у них на левой груди, широкий синий квадратный лоскут с большими белыми буквами, слово «OST»{21}, это не какая-то там тебе служебная нашивка, а и вправду позорящее, не снимаемое ни под каким предлогом клеймо принадлежности к вырождающейся расе колониальных туземцев, незаконно занимающих обширные и плодородные земли, которые по полному праву принадлежат единственному истинно чистому народу. Германец временно терпит там этих унтерменшей в целях выращивания картошки, которая необходима вермахту, чтобы довести до конца свою историческую работу по выправлению Европы в сторону Истории с большой буквы. А там видно будет…

Поляки, те носят ярко-желтое «Р» на фиолетово-пурпурном квадрате. Сочинившие это специалисты имели склонность к оформительству, тут ничего не скажешь. В Германии никогда не забывают графической стороны дела, никогда!

Французы, бельгийцы, голландцы, чехи, словаки отличительных знаков не носят. Их нечистокровность, наверное, остается в пределах приличного. Ссым мы в сортирах для немцев, что свидетельствует о некотором уважении с их стороны. Потряхивать прибором бок о бок — такой жест невозможно опошлить. Старушенция с крысиным глазом, разящая шнапсом и напевающая с мстительным видом мотивы военных маршей, или инвалид Первой мировой (Фойна́— польшо́й пета́, Парис — тевочки) стоят там со шваброй в руке, готовые метнуть усердную тряпку на выбившиеся из шеренги капли. А заодно и стучат прорабу на тех, кто слишком часто запирается, чтобы свернуть самокрутку и с фаянсом под задницей дать хоть немного передохнуть своим варикозным венам.

Русским же, украинцам, полякам и другой вшивоте степной отведена простая, гудящая от мух дыра в деревянной халупе в конце двора, где на двери, доходящей только до высоты ягодиц, намалевано: «OST», что значит «Восток», по-немецки, и «Dla polakow», по-польски. Говорят, что раньше эта полудверь начиналась с земли и на высоте ягодиц останавливалась, с тем чтобы бдительный глаз непорочной Германии мог в любой момент знать, действительно ли временный квартирант этих мест там один, как того требует лишенное любого побочного сентиментализма намерения отправление естественной потребности. Но непорочная Германия однажды обнаружила, что силуэт стоя, на первый взгляд одинокий, если видна только верхняя его половина, отнюдь не исключает незаметного присутствия еще одного силуэта, пристроившегося на корточках и предающегося за полудверью действиям полового характера и даже отвратительно полового, хотя немецкой прямоте гнусно и представить себе, что подобные мерзости могут существовать даже у племен, выродившихся до полного разжижения. Возмущение и омерзение, возбуждавшие методический ум прикрепленного к таким делам специалиста, и подсказали ему идею той самой полудвери, прикрывающей верх вместо низа: пусть как хотят изощряются, но трудно нескольким силуэтам одновременно сидеть на одном и том же месте без того, чтобы земли не касалось их четное число ног. Отныне профилактика зла обеспечена эффективно. Беда вся в том, что определенные занятия, для которых эти места предназначены, требуют приседаний. И это даже общий случай в отношении дам. Люди восточных территорий весьма стыдливы, хотя это с трудом умещается в уме немца. Когда славяноподобному лицу женского пола приходится бывать в такой халупе, оно снимает фартук и держит его перед собой на весу, с тем чтобы компенсировать отсутствие защитного столярного изделия. Мужчины же вооружаются тряпкой, экземпляром «Völkischer Beobachter»{22}, а в случае спешной нужды простирают перед собой на весу штаны. Разумеется, распространен розыгрыш, который каждый периодически открывает для себя с неутомимым удовольствием, — незаметно подкрасться, рвануть за штаны и смыться с ними…

* * *

Омерзительная первая ночь. Сказочная первая ночь. Пьяный от недосыпа, шатаясь, как в бреду, каждые две минуты кусаемый за уши этим собачьим звонком, чувствую, как давит на меня острый взгляд майстера Куббе, начальника участка, который все время вокруг меня ошивается, — да чего он ко мне привязался, козел старый? — со скрещенными за спиной руками, с лягушачьей рожей и дрожащим зобом… Уже в двадцатый раз девчата меня выручают. Извлекают-всаживают заместо меня, взявшись вдвоем, каждая цепляется за ручку, чтобы приподнять противни с железяками, а потом они должны шпарить вовсю, наверстать упущенное время для выполнения своих собственных заданий, чтобы машина их не застала врасплох…

Мария меня торопит: «Los, Brrasva! Nix schlafen! Schlafen nix gut! Astarojna! Meister strafen! Nix gut!», подбадривает: «Vot! Tak gut! Kharacho! Gut Arbeit!», прыскает, прикрываясь рукой, вместе с Анной, надо всеми глупостями, которыми девушки обычно дразнят парней, потом вдруг набрасываются на хреновину, чтобы всадить противень, майстер Куббе пошел слоняться в другой конец цеха, пять рядов монстров отделяет его от нас, и вот она уже в полный голос поет навязшую в зубах мелодию Лили Марлен:

Morgen nicht arbeiten,
Maschina kaputt!
Immer, immcr schlafen,
Schlafen prima gut!
Nach Sonntag auf Wiedersehen,
Aufwiedersehen, auf Wiedersehen!
Arbeiten, nicht verstehen!
Arbeiten, nicht verstehen!

Но, черт побери, как только она затянула, двенадцать, двадцать девчат пустились петь в полный голос! Что это вдруг на меня свалилось? Как же это красиво! Я и не знал, что такая красота может существовать! Это как когда мой папа поет хором с другими итальяшками по воскресеньям в забегаловке «Маленький Каванна» на улице Святой Анны, но тут красиво, так красиво, что дух захватывает. Глаза вдруг загорелись, порозовели бледные щеки, обвязанные белым ситцем, голоса обильные, величавые, одержимые, страстно стремящиеся к совершенству, вдохновенно перемежающие четыре, пять, шесть спонтанных многоголосий, они сожительствуют, переплетаются, противопоставляются, бегут друг от друга, друг другом укрепляются и оглушаются или, вдруг, неожиданно разражаются, превращая эту пародию простовато-плаксивой избитой мелодии в божественную гармонию…

Мария, как в трансе, пускается в дикое соло. Голос ее исполнен богатства и силы, которые хватают меня за живот. Остальные ей подпевают, приглушенно, потом запевает другая, неистово, звериным кликом, тогда Мария стушевывается, а потом все хором, вся стая, массой, ликует, я задыхаюсь от счастья, поджилки мои трясутся, пушечные удары прессов обрушиваются точно вовремя, как бы для этого созданные, точно на место, Сорок шестой поет, как златоглавый собор, как ветер в степи, как… Попробуй-ка сам объясни такое, не впадая в слезливость!

Парень с соседнего пресса и я глядим друг на друга. Ребюффе, по фамилии. На его глазах слезы. А мои-то текут по щекам. «Просто Борис Годунов!», — сообщает он мне. Я молчу. Даже не понимаю, о чем это он. Даже не знал, что русские славятся тем, что поют лучше всех в мире. Даже не думал, что полюблю это, такую вот манеру петь.

И вдруг — ничего. Девчата молча засуетились, все погрузились в работу. Мария стоит на посту, чуть порозовевшая, все лицо в смехе, локон вьется перед носом, вырвавшийся из-под белого платка. Майстер Куббе подходит, руки за спину, пронюхав что-то неподобающее… То-то и оно-то.

А потом Ребюффе, учивший немецкий язык в лицее, переводит мне эту песенку. Это можно было бы назвать немецким маленького негритоса:

Завтра не выходить —
И машине капут!
Можно, можно поспать
И совсем не вставать!
До воскресенья прощай,
Прощай и еще раз прощай.
Работ, не понимай!
Работ, не понимай!

Ну а я, я попал прямо в роман Жюль Верна «Михаил Строгов». Германия перестала быть для меня той смердящей трясиной, она превратилась в татарское становище, в тот гигантский водоворот, куда устремляется вся Европа, вся Азия, весь мир. Германия только воображает, что проглатывает эту степь, а степь в Берлине, она начинается прямо здесь, эта Большая Восточно-Европейская Равнина, несущаяся без оглядки до Тихого океана, это то самое огромное светло-зеленое пятно школьных атласов, степь с ее воющими ветрами, полегшим ковылем, реками-океанами, с ее ордами, тряпьем, вшами, с ее бабами, поющими во все горло, во все горло. «Смотри, во все глаза смотри!»

Черные тяжелые султаны

С моим первым шле[5] я столкнулся в Жьене, красивеньком кукольном городке на берегу Луары, красивеньком и совсем сломанном городке, полном дыма, пыли и ошеломленных глаз.

Это было в июне сорокового, числа шестнадцатого-семнадцатого. Вообще-то их было двое. Но спаянных в один блок: мотоцикл с коляской. К тротуару было прислонено подобие толстого коренастого зверя, эдакого низкожопого пахидерма с двумя здоровыми круглыми твердыми головами не на одной высоте, втянутыми в плечи, без шеи, с обильной ненужной кожей, драпировавшей все складками. Прежде всего поразила меня именно кожа, этот огромный зеленый злой непромокаемый плащ, подсахаренный серой пылью, — не то из клеенки, не то из отменной кожи, — подпоясанный в талию, образующий плотный сноп глубоких складок, эти мощные пелерины, прикрывающие каминными колпаками богатырские плечи, потом — толстые лапы в перчатках из буйволиной кожи, растопыренные рукоятками гигантского руля, потом — полы бесконечной шинели, ниспадавшей вокруг свинцовым каскадом, покрывавшим весь мотоцикл, прерывавшим четко свое падение на уровне подметок массивных сапог. Лиц не было: две мрачные впадины под козыречками касок. Мертвые отблески на очках-скарабеях, стеклянные орбиты без взгляда. Бронетранспортер в миниатюре. Головы, как пулеметные башенки. Ищешь на спинах ряды заклепок. Слышалось невозмутимое постукивание мощного двигателя на холостом ходу.

Я вдруг все понял. Все принял разом, полным мешком. Так вот она какая, война. Настоящая, та, что не шутит. Нет, не война веселых рожков "та-ра-та-та», залихватских петушков, марширующих строевым шагом. Тяжелая, черная война солдафонов, продубившихся в своих доспехах, как кузнечные наковальни. Война, сценически поставленная ее любовниками, тщательно, со страстью, как ставят оперу. Восторгающаяся всем, что есть в ней зловещего, давящего, рокового. Бесспорного. Чарующего. Гимн обожания смерти. У немцев есть чувство грандиозности в смерти. Немцы сотворены, чтобы выигрывать войны. Истинные победители! Если они их проигрывают, то это просчет судьбы и не меняет сути. Плохие из них побежденные.

Этот невозмутимый носорог возле тротуара застал меня врасплох. Так значит, они здесь. Меня настигли. Кишки сжимаются в жесткий-прежесткий комок, сердце колотится. Но не от страха, отнюдь! Чисто эстетическая эмоция. Литературщина. «Они» здесь, передо мной. «Они» существуют. Боши. Пруссаки. Германцы. Тевтонские орды. Большие набеги. История выходит из книжек, вот она, рядом, на большой дороге. Хочется пощупать зеленоватую кожу. Я ведь такой благодарный зритель. Когда мое чтиво овеществляется, я просто потрясен тем, что оно существует взаправду. Вижу Луару, повторяю себе: «Луара!», — и у меня комок в горле. Сравниваю ее с описаниями из книг, с образом в моем сознании, и она точно такая, какой я ее себе представлял, точно такая, какая мне нужна, но еще лучше, в общем, балдею. Меня легко взволновать, вообще-то.

* * *

А до этого за три дня начальник почтового отделения улицы Меркер, что рядом с метро Шаронн, собрал нас всех вместе — сортировщиков, приемщиков, почтальонов, телеграфистов, всех-всех — и объявил:

— Боши уже в городе Мо. В темпе, домой за вещами, за самым необходимым! Через три часа автобус перевезет вас на юг. Приказ нашего ведомства. Тот, кто откажется ехать, подвергнется санкциям, вплоть до увольнения. Не говоря уже о взысканиях со стороны военных судов. Не забывайте, что мы на государственной службе.

Герой. Или почти что. Жаль, что на службе он в шлепанцах. Но у него пятки нежные. Добавил с тяжелым вздохом:

— Сопровождать вас не буду. Мне приказано не покидать почтовое отделение и быть ко всему готовым.

Чешу в Ножан — двадцать минут на велике — прямо к маме, то есть к мадам Вербрюг, вышивальщице с Большой улицы, там по утрам она уборку делает. В Ножане вроде все как обычно. Пожалуй, еще обычнее, чем обычно. Солнце жарит вовсю, настоящее июньское солнце, высокое и яркое. Стрижи кружат, попискивая, вокруг колокольни.

Застаю маму на четвереньках, со щеткой в руке, перед ведром, пахнущим хлоркой. Рассказываю, как и что. Она меня слушает на коленях, поправляя плечом прядку волос, выбившуюся из пучка. Вот и заголосила:

— Ой, Боже мой, ну надо ж, надо ж! Никогда бы не думала, чтобы опять такое! Ой, да я не волнуюсь, их остановят на Марне, их ведь всегда там останавливают. Сейчас, поди уж, взялись. И материнские слезы опять будут. Всегда ведь матери плачут в конце-то концов. Неужто снова увижу такое? А теперь уж и ты вот пойдешь, как босяк, по дорогам не знамо куда, с чужими людьми! И кто это будет тобой заниматься, кормить, белье стирать? Будешь кушать небось одну только гадость: колбасу, фриты, это же не еда, тебе ведь нужна свежая вырезка из конины, да каждый день, ты растешь, и так плохо выглядишь. Боже мой, ну надо ж, надо ж! Неужто опять услышу я канонаду, как в четырнадцатом, и так уже трудно на этой земле заработать на свою подлую жизнь, да что уж, ладно, приказ есть приказ, место твое хорошее, смотри, чтобы плохо о тебе не подумали, пойду скажу хозяйке, что нужно мне минут пять, собрать тебе чемодан, пойди попрощайся с мадам Вербрюг, да постарайся быть вежливым и приличным, смотри, куда ноги ставишь, я только что паркет натерла.

Прощаюсь с мадам Вербрюг, та плачет, у нее оба сына мобилизованы, она говорит мне: «Береги себя, ты же знаешь, что ты у мамы один», — сует мне баночку паштета, пакетик печенья и пятьдесят франчей. Отказываюсь изо всех сил, я ведь воспитанный, она мне сует деньги в карман, тут мама и говорит, что могу взять, иначе она обидится, мадам Вербрюг, скажи ей: «Спасибо, мадам Вербрюг, ну не надо бы, мадам, ну что вы, не надо бы».

Улица Святой Анны в полста метрах отсюда. Ковыляем на наш четвертый этаж, мама спускает со шкафа свой чемодан, единственный в нашем доме. Из толстой одеревенелой кожи, наподобие бегемотовой, сшитый вручную, со зверскими бронзовыми замками, порожний он или полный — все одно, разницы не чувствуешь, такой он тяжелый. Мамин девичий чемодан. С ним переехала она в Париж. Чемодан считался старинным уже тогда, когда отец подарил его ей, оплакивая свою Маргаритку, покидавшую родной дом. Кожа на нем темно-коричневая, вся поцарапанная, мягко отсвечивала из-за мастики, которой мамаша время от времени его натирала.

Мама собирает мне вещи: теплые носки, пуловер с высоким воротом, куртку под замшу, бриджи, которые я одевал неохотно из-за худых икр, бумагу, конверты… «Пиши мне каждый вечер, обещаешь? Я хочу знать, где ты есть. Сегодня же вечерком брось мне в почтовый ящик письмо!» Хочет, чтобы я взял с собой еще и одеяло с кровати. Ну, нет уж! Этого добра везде хватает! Может, еще и кровать с собой захватить? Пока я бьюсь с этими проклятыми замками, она обжаривает на сковородке мясо.

— Но я же не голодный, мам!

— Постарайся, может, мяса-то кушать не скоро будешь!

Жую по-быстрому, заворачиваю камамбер{23}, колбасу, шоколад, говорю:

— Ты знаешь, где сейчас папа работает? Схожу попрощаюсь.

Она говорит, где это. На стройке, в сторону Ле Перре.

Целует меня, будто отправляюсь на фронт. Ее слезы текут по моему лицу. Горько смотреть на такую горечь. Вот-вот сам заплачу.

— Что-то говорит мне, что больше тебя не увижу, — всхлипывает она. — Подумать только, так ведь и братья мои уходили!

— Так они же вернулись!

— Да, но какими!

— Но я ж не солдат, я не иду сражаться, еду как раз туда, где не дерутся… Хочешь, останусь с вами?

— О нет, не надо, миленький! Слушайся начальства. Ладно, иди. Не опаздывай. Береги себя. Смотри, не простудись и не перегрейся. Хорошо питайся. Покупай себе бифштексы. Конину — она укрепляет. Пиши каждый вечер. Следи за бельем. Если встретишь бошей, не провоцируй, ты же знаешь, мальчишкам они отрубают руки. Проси из филе или из грудинки, если филе не будет!

Снова спускаюсь, на этот раз вместе с ней, к дому мадам Вербрюг, — велик в одной руке, чемоданище на спине, привязан к плечам бечевкой. Обнимаю маму в последний раз — и вот уж скатываюсь вниз, по Большой улице, к Мюлузскому мосту.

Застаю папу на его стройке, он там сейчас работает один, затирает швы на облицовочных кирпичах. Напевает себе под нос песенку, толстый ком жевательного табака зажат за левой щекой. Рад меня видеть, итальяшка:

— Надо же! Мой Франсоа явилси!

И тут же:

— Поччему не на службе?

Я объясняю. Он покачивает головой, озабочен.

— Этта воина идет совсем не так, как нада быть, совсем не так. Французи объявляют войну Германи, да воины-то они не хотят, воины эттой, срадзу видно, что им не хочсетси…

— Папа, ты же не думаешь, что мы войну проиграем?

Он смачно сплевывает густой сироп своей жвачки прямо на цветок одуванчика. Почесывает себе затылок под шляпой. Глядит на меня. Грустный, как пес.

— Ну-у…

Черт возьми, никогда я всерьез не задумывался! Войны Франция выигрывает, это само собой. Страшно порой бывает, но ведь проходит, мы-то уж знаем, что Право, Справедливость и Свобода в конце концов одерживают верх, а как же! Но ведь Право, Справедливость, Свобода — это и есть Франция, разве нет? И союзники Франции. Я говорю:

— Вот увидишь, их остановят на Марне, это точно.

Папа вперил в меня свои голубые глаза.

— Тогда нада быстро! А то Марну этту, моджет, немцы перешли удже, сейчас-то?

Говорю папе: «Идем, я угощаю».

— Такко у меня своя литровочка, — отвечает он мне. И даже ее мне показывает, отхлебнув здоровенный глоток. Да, но я-то хочу его пригласить в бистро{24}, я ж его еще никогда в жизни не угощал, приберегал это для торжественного случая, видно, сегодня как раз и настал самый настоящий торжественный случай. Папа заказывает «крашненького», я — мятный лимонад, мы пьем серьезно, не знаем, что и сказать друг другу, в конце концов папа вытирает рот тыльной стороной руки и говорит:

— Хорошо, толькко мне нада этти швы к обеду закончить, а то потом одну штуку додьелывать у сестер-монахинь, на улице Пледжанс.

— Ну ладно, тогда до свиданья, папа, — говорю я ему.

Но папа спрашивает, сурово:

— А деньзата-то у тебя ешть?

— Да, не волнуйся, мама сунула мне пятисотенную. А потом, там-то я снова буду работать. Мне же там будут зарплату платить.

— Ну, раж так, то ладно.

Сует мне в кулак пару купюр.

— Не обьяжательно все срадзу съедать!

Мы обнимаемся.

— До свиданья, Франсоа. Осторожно, смотри мине!

Качает головой, очень уж он недоволен.

* * *

И вот я опять на велике. Рассказать о нем надо особо. Зеница ока. Только-только купил. Парень один мне продал, телеграфист 111 почтового отделения, — улица Амело, — большой любитель. Трубка Рейнольдса, шведский импорт, обод из дюраля, желоб под гоночную резину, рама как раз, парень точняк моего роста, тоже он весь, как и я, одни ноги, колеса сидят так близко, что только не зазевайся на вираже, а то так и въедешь в переднее. Шесть кг веса, просто облачко, мечта, могу носить на мизинце; драгоценность эта серого цвета с металлическим оттенком, с неброскими ниточками зелени и позолоты, уступил он его мне за восемьсот франчей, а стоит велик раза в четыре больше. Восемьсот — это и есть моя месячная зарплата помощника сортировщика. Мамаша подарила на этот велик всю мою месячную получку, просто здорово, а то обычно всю ей отдаю.

Мой полугоночный за окончание семилетки, на котором три года назад я отправился в кругосветку, в прошлом году я разбил пополам, когда одна девчонка выпорхнула слева от меня, прямо перед передним колесом. Кубарем через голову, минут сорок пять без памяти, разбудили меня пожарные, Роже и Пьеро, привели домой уже пешком, с двумя полу-великами под мышками, всего в крови и в зеленке, с содранной до кости левой половиной физиономии.

Сейчас на своем ретивом я держу курс на улицу Меркер, в XI-й округ Парижа. Но не могу же я просто так покинуть родной Ножан. Быстрый заезд к Марне. Как же это здорово, настоящий гоночный велик, отлаженный, как по струнке! Мчится, как жало, без твоего напряга, всю работу он делает сам.

Марна. Никогда не была она такой прекрасной. Такой широкой. Такой зеленой. Такой прозрачной. Такой зеркальной под ярким солнцем. Спокойно катит она свои воды из далекой голубизны востока. Тщетно ищу я черные сгустки «нечистой крови»{25}. Такого тут нет и в помине. Рыбешки резвятся. Война? Куда там, война!

Слишком уж соблазнительно. Мчу до Нуази-ле-Гран{26}, я знаю там одно укромное местечко, в чистом поле. Голышом — и ныряю. Холодновато, как раз так, как мне нравится. Поднимаюсь против течения изо всех сил, даю себя снести вниз длинными гребками спокойного брасса и вдруг слышу…

Да это же канонада, уверен! Никогда не слыхал ее раньше, но тут уверен. Отдаленные мелкие звуки, глухие и сухие одновременно, раздаются нерегулярно раскатами… Выхожу из воды, прислушиваюсь, сохну на солнце. Не прекратилось. Повторяю себе: «Да это же канонада! Канонада…»

Вся чудовищность происходящего проникает в меня постепенно. Война сорвалась с пресных заголовков газет и нытья базарных сплетниц, она здесь, рядом, она вот, торопит. До сих пор ее как-то размещали в обыденной жизни, она не мешала, даже женам мобилизованных, которым, как говорит мама, «платили вот такие деньжата!».

Так вот, решила она встряхнуться, тварь!

* * *

Через полчаса я опять на улице Меркер, с чемоданом за плечами. Все уже в сборе, нервные, возбужденные, но паники нет. Скорее отъезд на экскурсию. Ждем автобуса, вот подойдет автобус, рассядемся в нем, спокойно, чинно: приемщицы и контролеры спереди, неугомонная молодежь сзади, чтобы гримасничать через заднее стекло. Мы ведь чиновники, государственный корпус, эвакуируемся упорядоченно, на здраво продуманные и четко организованные отходные позиции.

В полдень автобуса все нет. В час автобуса все нет.

Париж тем временем начинает постепенно осознавать, что готовится что-то из ряда вон. Мечется, как мокрая курица, чувствующая кружащего над собою луня. Ползет и просачивается беспокойство. Некоторые лавчонки еще не открылись. Те, что открылись, уже закрываются. Какие-то семьи нагружают поверх своих «жювакатров»{27} тюки, спускаемые с верхних этажей. Люди на них глазеют, усмехаясь, этих-то никогда и на улице не было видно, кроме как по утрам, когда бегом до метро, на работу, а по вечерам — обратно. Побросали они свои темные гаражи или мастерские в глубинах дворов, где изготавливались парижские целлулоидные игрушки, потоптаться на тротуаре, в спецовках, в грязных халатах, чинарик в зубах, прищур от солнца, стараясь скрыть свою растерянность, непонятно, то ли встревоженные, то ли обрадованные тем переполохом, который сотрясает их мелкую жизнь, а они-то тут ни при чем.

Вместе с дружками мы время от времени ходим в угловое бистро пожинать очередные небылицы. Сортировщики, шестнадцатилетние пацаны, взятые на работу так же, как и я, в сентябре, — вместе проходили по конкурсу, — заказывают на всех белого сухого вина, как настоящие мужички. Не брезгуя, и я выдуваю, как взрослый, едкое мюскаде, выворачивающее мне кишки кислыми струями. Голова малость кружится, я парю в воздухе, именно так и должно быть, чтобы всласть прочувствовать привкус истории.

В два часа автобуса все нет. Начальник почтового отделения объявляет:

— Те, у кого велосипеды, едут на них. Остальные поездом, если смогут, или пешком. Найдется наверняка машина, которая их подберет.

Ну прямо Бонапарт при Арколе{28}. Он добавляет:

— Пункт сбора — Бордо. Главный почтамт. Постарайтесь держаться все вместе, по возможности.

* * *

Чтобы попасть в Бордо, выезжаешь через Версальскую или Орлеанскую заставу, весь вопрос в том, через Пуатье ехать или через Лимож. Обсуждается это довольно долго, — нас восемь таких великов, — проглатывая яичницу с жареной требушиной колбаской все в том же бистро, с мюскаде. Есть тут и за, и против. Поскольку надо в конце концов отчаливать с улицы Меркер, мы вскакиваем в седла, так и не разрешив этот вопрос. Попробуем до площади Республики, а потом спустимся по Севастополю и Сен-Мишель (Мени говорит: «Буль-Миш», — звучит по-студенчески) до Данфер. Там и решим.

Да, но… Едва свернув за угол, осознаем наше горе. К бульвару Вольтера и не подступиться. Машины машинами, оно конечно, но главным образом крестьянские повозки. Запряжены лошадьми, некоторые волами. А некоторые измотанными селянами. И управляет всем кортежем поступь самых медлительных, это само собой! То есть, поступь воловья. Откуда же они все повыползали? Уже некоторое время мы замечаем, как через наши пригороды проходят бельгийцы, французы-северяне, эльзасцы со своими зеркальными шкафами, матрасами, испуганными бабусями, спящими пацанами, курами в клетках, мотающихся между огромными деревянными, скованными железными ободами колесами. К этому мы привыкли, происходит же всякое, где-то там, наверху, на севере, война как-никак… На дорогах они держатся совсем справа, послушненькие, грустненькие. Про них говорят: «Беженцы».

Сегодня утром, когда я проезжал через Венсенскую заставу, они толпились на правой половине окружного бульвара, спускаясь к югу, их обгоняли чесавшие во весь дух по левой стороне проезжей части военные грузовики, набитые солдатней, некоторые даже стояли на подножках или лежали на крыше кабины. На все это я не обращал особого внимания. Вот уж почти год, как продолжается этот цирк, военные обозы идут себе да идут, туда-сюда, уже не разбирают ни правой, ни левой стороны, ни обочины, ни красных светофоров, это они здесь хозяева, не будешь же задираться из-за правил уличного движения, когда речь идет о спасении Отечества. Подкараулил брешь, чтобы хоть втиснуться с великом, и перебрался на ту сторону улицы. Теперь, если припомнить, беженцы тянулись гуще обычного. Гораздо гуще. И вид у них был более усталый, более понурый. Это должно было бы меня навести на мысль.

Ну, раз так — режем напрямик и вылетаем на улицу Шаронн. Она пустая, как в воскресенье утром, нежится еще в постели, лениво извивается под солнцем, как женщина, потягивающаяся ото сна и оголяющая свои волосики под мышками. Пацаны играют в войну. Никак не скажешь, что она здесь, через квартал, война эта.

Ссыпаемся по Шаронн к Бастильке, пересекаем Сену, дальше — спокойными улочками. Из Парижа теперь сочится тревожное ожидание, все более тревожное, но ему все не верится. Сочится также и то лентяйничанье, которое цепляется за все, чтобы бездельничать под синим небом. Погода стоит. Однако…

Однако на севере как будто дела портятся. Синева неба грязнеет. Потом оно становится густо-черным. Странное облако, туго набитое, как перина, карабкается по небосклону, перескакивая сразу через две ступеньки, в два счета проглатывает половину, да так, разогнавшись, скоро его и совсем сожрет. И вот уже эта черная пакость нагоняет солнце. Хана солнцу! Внезапно — сумерки. Птицам страшно. Похоже на смерть Христа, если ты проходил Закон Божий.

Все уставились в небо. Один осведомленный объясняет:

— Взорвали склады с бензином.

Вообще-то воняет. Горящим бензином и жженой шиной. Я хорошо это узнаю, сам палил в Ножанском форту. Хватает запах такой за горло. И вот уже какой-то черный снег падает на нас сверху, мягкий, жирный, противный. Подставишь руку — размазываешь по всей физиономии. Ошарашено смотрим мы друг на друга. Всех этих подробностей сразу не видно, когда думаешь о войне.

— Балуют нас! Как в Шатле{29}, — говорит один мужик.

Это нас разбудило. Шпарим вовсю к югу. Пытаемся наискосок, западнее, к Орлеанской заставе, раз это первая из тех двух, которые нам по пути, взглянуть хоть, на что похожа, а не понравится — возьмем чуть правее, к Версальской.

Куда там! Проспект Италии и пересечь невозможно. Даже не подступиться. Параллельные ему улицы, улицы бедноты XIII-го округа, плотно забиты народом, от стены до стены. Одни — пустые, как смерть, другие — плотно набитые, хоть лопни, никогда наперед не знаешь. На этот раз драпают парижане парижские. Да, массой! Небось этот адский дым поддал им жару. И они рванули. Но эти уже везут не зеркальные шкафы на воловьих повозках, а торшеры от Левитана{30} на тандемах для работяг, с ребеночком в рюкзаке за плечами, спортивные туристы-походники.

И речи не может быть, чтобы достичь Орлеанской. Уж дай нам Бог выбраться хотя бы через Итальянскую…

В конце концов, выбрались через Берси. И то благодаря нашим великам. Втерлись в людскую магму. Рулили прямо по тротуарам. Через заставу Берси не так уж и прямо в Бордо. Эта застава отбрасывает нас совсем к востоку, то есть в лапы к бошам, прямым ходом. Наверно, поэтому здесь и было не так запружено. Ну ладно, увидим. Хорошо хоть, что вырвались из этого котла дьявола. Как только станет яснее, срежем к юго-западу поперечными.

* * *

И вот я снова жму педали по этой проклятой дороге № 5, по той самой, по которой три года назад мы с Жожо Вапаем отправились в поисках приключений.

Переживаю все заново. Пейзаж не изменился, только сейчас все в зелени, все цветет, а тогда все слезилось в ледяной слякоти. Только сейчас на дорожном полотне довольно людно.

Целыми семьями прилепившиеся к асфальту, как к мухоловочной ленте, вкушают они свою Голгофу. Солнце шпарит напропалую, эта середина июня выдает себя за пятнадцатое августа, полированные черные кузова «ситроэнов» и «розенгартов»{31}, выезжаемых только по выходным, обжигают пальцы, если на них обопрешься, вялые головы свисают с дверец, рты зияют, языки оштукатуриваются пылью. Деревенские, там, на верху своих повозок, тихо покачиваются с растерянным видом. Бабуси в серых бумазейных чулочках, водруженные на кучу матрасов, венчающих нагромождение скарба, с деревянными лицами, навощенными щечками, клубком морщин, зверски затянутых в крохотный пучок, туго-туго, бесцветными своими глазами созерцают все бедствие. Ох, как бы они предпочли лучше уж умереть, чем снова увидеть такое! Крестьянские дворняжки натягивают веревочные поводки. Куры, придавленные страхом, набитые в единый блок перьев, в клетке между стонущими осями, дохнут от жажды одна за другой, клюв разинут, глаз потух. Съедят их вечером, на ночевке. Нужна на самом деле война, чтобы французский крестьянин питался курами в будни.

Толстый папаша в костюмной паре шарахается из стороны в сторону на своем велосипеде. Соскакивает одной ногой на землю, пытается задрать другую, чтобы высвободиться из рамы, но прежде, чем это ему удается, сползает всей своей тушей набок, прямо с великом между ляжек. Синюшный, с выпученными глазами. Мокрый носовой платок, завязанный по углам и покрывающий его голый череп, дымится. Его оттаскивают на обочину, стараясь уберечь от лошадиных копыт.

Все завязло. Что-то впереди застопорилось, чудовище со стотысячной головой продвигается все медленней, как будто кто-то нажал на гигантский тормоз. Давление сзади растет, дорога кишит насколько хватает глаз, хром и стекло дико поблескивают, гудки внезапно рычат, сигнальные рожки с резиновой грушей сипло попискивают. Нарастает нервозность.

Выкрики и толкотня прямо сзади. Грузовик цвета хаки пробивает себе дорогу. Стоя на подножке, военный в каске, с нашивками на обшлаге, вопит:

— Дайте проехать! Приоритет армии! Дайте проехать, черт побери!

Грузовик тычется носом в старый желтый кабриолет «ситроэн» с откинутым верхом, вмещающий господина с моноклем, его мадамшу, двоих дочек, чемоданы и канарейку.

— Краску испортили! — пищит Монокль. — Ничего себе, Французская армия!

— Ссала она тебе в жопу, Французская армия, эй ты там, с бронью! — отвечает тот, что с нашивками.

Акцент у него бельвильский{32}, а рожа шпанистая.

И на тебе, — бац! — здоровый удар бампером по запаске. Кабриолет подскакивает, влепляется в плетущийся перед ним драндулет, еще один «ситроэн» с передними ведущими и с раскладушкой на крыше. Канарейка запела. Грузовик врезает еще и еще, дамы вопят, Монокль вцепился в руль, тот, что с нашивками, пьян до чертиков, шофер тоже, растерзанные призывники, плотно набившиеся в грузовике, — тоже.

— Пропустите, ядрена вошь, или я буду стрелять в толпу!

Ух ты, да он действительно вытащил свою пушку, мудак этот! Монокль вдруг все понял, пытается взять левее, но обочина запружена пешеходами, толкающими тачки, детские коляски, нагруженные так, что вот-вот развалятся. Грузовик помогает ему вырулить: последний удар бампером отсылает кабриолет в кювет, в единой каше из воплей и расквасни.

«Ситроэн» с передними ведущими послан туда же. Грузовик пробивает себе дорогу ударами бампера.

Отпихнутых поднимают, помогают им собрать свои сокровища, семью Монокля утешают.

— Лучше уж идти пешком, — говорю я им. — Так быстрее. И вообще, где вы найдете бензин?

— А как же… наши вещи? — хнычет мадам Монокль.

— Война, мадам, — говорю я по-царски. — Берите с собой только то, что можете унести на спине.

Те так и делают, все в слезах. Пока они сортируют вещи, люди останавливаются, жадно роются в том, что ими должно быть оставлено.

— Гляди-ка, Жанетта, классные ходики! Все из мрамора! Даже и вазочки к ним, ой, куда там!

— Иди ты! Видал, покрывало плетеное? Всю жизнь мечтала связать такое!

— Ой, глянь-ка, лисица! Чернобурка! Идет она мне? Ну как?

Семья Монокля отправляется в путь, у каждого по чемодану, привязанному к спине. Стервятники набрасываются на их трофеи, нагружаются, хоть сдохни, глаза завидущие, а бросят все это добро километра через два…

Все больше похоже на гигантский грабеж. Проходя мимо, мужики пробуют, заперты ли дверцы, если не поддается, дверца быстро высаживается, и все налетают. Если там кто-то есть, говорят: «Извините, простите!», — и бесцеремонно отправляются искать дальше. Содержимое домов расшвыривается по полям вдоль дороги. Хохмачи напяливают женское белье поверх своих шмоток. Заботливо защищавшееся от моли содержимое платяных шкафов болтается теперь на живых изгородях грустными гирляндами к «Четырнадцатому июля»{33} этого светопреставления.

Из подвальных фрамуг доносятся пьяные песни, ломанье бутылок, разбиваемых об стены, мягкие удары потасовки, крики, запах винища и рвоты.

Велики отрывают нас от этой срани. Мы — короли, мы проскочим везде, даже полями, если придется.

Черные тяжелые султаны дымов тянутся вверх по небу, плотными клубами вздуваются по всем сторонам горизонта. Нефтехранилища? Бомбардировка? Поди знай…

На подступах к Мелену, на целые километры, вся дорога, кюветы, поля покрыты пивными бутылочками. Миллионы бутылочек. Полных, пустых, кокнутых. Поодаль полыхает заводик. Толпы людей входят и выходят, солдафоны и штатские, все пьяны в стельку, карманы набиты бутылочками, ящик с бутылочками на плече, вливают в горло, развалившись на насыпи, гогочут, забрасывают бутылочками проходящие машины, расстреливают бутылочки из винтовок. Спрашиваю, что происходит.

— Это пивоварня Грюбера. Сраный завод бошей. Подонки вонючие! Так что мы им даем тут жару, а как же!

Вот уж никогда бы не подумал! Ведь вроде знакомая марка пива, Грюбер. И впрямь звучит по-немецки. Тогда и Каршер тоже, — наверняка боши! Ну и поимели же они нас! Ладно, отныне буду пить одно Дюмениль. Дюмениль-то — хотя бы французы!

За царя!

Велик мой, я вам ведь это уже говорил, — просто великолепие, настоящий зверь, чистых кровей. То есть, с камерами-кишками, без покрышек. Кишки из ткани с тонкой полоской резины посередине, прошито все по всей длине, получается очень легкая трубка с воздухом внутри. И приклеено это к ободу. Чуть прокол — начинать надо с отклеивания камеры от обода, а после искать дырку в ведре с водой. Уже от одного этого обалдеваешь! Разве что гвоздь так и остался любезно торчащим у всех на виду, а то иногда приходится отпарывать на половину диаметра колеса, прежде чем высмотришь ее, дырку эту. Так как пузырьки воздуха могут сразу и не найти себе выход, они путешествуют между кожей и шкурой, между камерой и кишкой, и выходят оттуда там, где найдут трещину в клею шва, черт знает где! Ну ладно! Нашел, допустим, дырку, зашкуриваешь, трешь бензином, размазываешь клей, ставишь латку, сжимаешь большими пальцами с такой силой, что могут и вены на шее лопнуть, чуть подождешь, даешь осторожный качок насосом, проверяешь — держит. Допустим. Вот тут-то твое мучение и начинается. Потому что эти пятьдесят сантиметров кишки теперь надо целиком прошить. Крестом. Зажимая каждый стежок плотно и до упора, а нитка эта режет тебе пальцы в кровь. Главное — не нервничать: скользишь по камере сверхлегкой, сверххрупкой, из настоящей парашютной ткани, прозрачной, как шелковый чулок, один неудачный укол иглой — опять прокол. Когда все прошито, натягиваешь кишку на обод очень заботливо: если соскочит — верная тебе смерть! Ставишь колесо на место, натягиваешь цепь — и ладно, в дорогу. Я уже набил руку, могу все это проделать минут за сорок пять — веников не вяжем!

Один раз — ладно. На четвертый раз за день — становится явно утомительным. Особенно в пыли, на обочине дороги, по которой медленно-медленно стекает все более и более зловещая река нищеты, все более и более испуганная, явно впадающая в коллективную истерию. А армейские грузовики пробивают себе в ней бреши, прут к югу, и толпа раздвигается, обреченная, — это ведь армия, не так ли, это нормально, армия — это единственное, что держится на ногах в этом обвале, не отдают себе в том отчета, эти несчастные, что она, эта армия, просто драпает, она их пихает, давит и убивает, чтобы самой поскорей спастись…

Три первых раза дружки меня дожидались. Все менее сострадая. «На хера было брать гоночный для такой поездки! Скажи, ты же с бзиком, ей-богу!» Как если бы я выбирал! Я же приперся на работу на своем велике, как обычно, мне говорят: вы отправляетесь на автобусе, — в итоге я оказываюсь в аду, да еще между ног у меня это сокровище с шелковыми кишками! А эти блядские крестьянские битюги так и сеют повсюду гвозди своих подков! На четвертый раз они отвалили, мои попутчики. Сделали вид, что не заметили. А мне отпарывать да отпарывать! И вот дрянь, на этот раз я совсем в жопе! Десятисантиметровой длины разрыв! Черта с два такое починишь! Была у меня запасная кишка привязана под седлом, ее-то я и поставил вместо колесной после первого же прокола, но оказалась она гнилой, второй прокол подстерег меня ровно через сто метров. Что же вы хотите, я и так с трудом расплатился за этот велик, на запасные кишки уже ни шиша не осталось, если бы боши дали мне хоть месяц лучших времен, я бы полностью экипировался с иголочки, а так…

А так, как мудозвон. Пехом. Один. Вот сволочи! Не ждал я такого от них! И тут же, сразу как облегчение. Вообще-то мне больше нравится быть одному. По крайней мере, не будут меня отвлекать от обстановки их смехуечки. Не надо напрягаться и отвечать им, и в том же темпе хохмить. Лучше увижу. Лучше буду вникать. Я же медлительный. Впитываю в себя. Пережевываю. Процеживаю. Набираюсь. Щелкаю, чик-чак, внутри головешки. В общем, обретаю самого себя.

Вроде сосет под ложечкой. Открываю банку сардин. Ах, да, но хлеб-то, ведь вез его на своем багажнике Крюшоде. Без хлеба-то мне никак. Лопаю эти сардины с печеньицами мадам Вербрюг вместо хлеба. Нет, молчите, сам знаю. Противно и все тут! И даже запить нечем.

Армейский грузовик остановился прямо напротив. Солдаперы этим воспользовались, чтобы полакать из своих фляг. Ладно, бегу к ним.

— Эй, мужики, попить дадите?

— А ты поймай!

Зверскими глотками лакаю. Эй, да это совсем не то, что я думал! Густое винище падает мне вовнутрь, сверху вниз, каскадом и радугой, внутри у меня — фетровый колпак вздыбился жаждой и весь протравлен маслом сардин, вино отскакивает от него, скользит, меня затопляет, пропитывает, ласкает, моет, будит, я — губка, я — белый песок, я — маргаритка, открытая вся росе, вкусно, так вкусно, что весь содрогаюсь от счастья.

Ну и жажда же у меня была, мировая!

Отдаю флягу парню. Грузовик пускается в путь. Вино придало крылья моему мозгу, нахальство тоже.

— Эй, могу с вами? А на подножке?

Призывник пожимает плечами. Ему-то что!

— А чего? И так уж!

Прыжок к обочине, руки — в тесемочные бретели моего чемоданища, хватаю свой велик веса пера, мчусь догонять грузовик, ору добродушному солдатишке:

— Эй, подержи велик!

Так и не дав ему опомниться, протягиваю на бегу свой велик. Сперва ошарашенный, вояка его хватает, типа: «Ну и нахал же!», — и пристраивает его на крыше кабины. Вспрыгиваю на подножку. Мой дорогой велик прямо над головой, — если сорвется, я тут же спрыгну, чтобы его подобрать.

И давай! Жарят в самую кучу. Отсюда мне кажется, — здорово. Ветер свежит мои солнечные ожоги. Обыватели расступаются почти сразу, они уже привыкли к маневру, другие грузовики, до нас, пробили брешь. Катим двумя колесами по траве, грузовик жестко подпрыгивает. Придерживаю рукой велик. Все пылает, все рвется, все плачет везде, вокруг и даже впереди нас, мы окружены, большой бардак, светопреставление, чешем, чтобы чесать, куда несет нас, черт знает, но шпарим мы в объятия смерти, мне семнадцать, сегодня утром я еще спал в детской кроватке, у папы с мамой, я ненавижу войну и тех, кто ее затеял, я знать ничего не хочу об их мудацких играх, на все мне плевать, они же меня сюда бросили, мое-то дело не сдохнуть, да пошли они все!..

Твержу себе: «Ты отдаешь себе отчет, что вокруг творится?» Еще как отдаю, гады!

Я ведь чуть-чуть поддавши.

* * *

С грехом пополам пересекаем Фонтенбло, город богатый, одни шикарные виллы в глубине парков с голубыми елями. Толпа все такая же плотная, и там, где она оказывается зажатой между стенами, брешь никак не пробьешь, приходится двигаться шагом.

Ставни плотно закрыты, но похоже, что люди там, внутри домов, затаились, ждут, пока все утихнет, небось с охотничьим ружьишком под рукой на случай мародеров… Кстати, как странно, здесь они остаются чисто гипотетическими, эти мародеры. Кружевное белье не распластано по тротуарам, никакой разбитой посуды, никаких продырявленных картин, не пущены по ветру семейные фотографии… Похоже, что само богатство вселяет уважение. А все-таки, эти дворцы было бы грабить гораздо забавней, чем крысиные норы голодранцев, там внутри должно быть полным-полно золотых штуковин, свитеров с красивым рисунком, всяких забавных электрических штучек… Ну да, но это им в голову не приходит. И потом, имейте в виду, за решетками ворот — волкодавы. Вопят они вовсю, рычат с пеной у рта не переставая, не переставая. Значит, обыватели действительно отсиживаются дома. А стало быть, некоторые не боятся бошей? Богачи-то, они образованные, водятся с депутатами, знают и что, и к чему. Боши, должно быть, как дезертиры, грабят небось одних крестьян и мелкую сошку. Богатых они не трогают. Воображаю себе, как они насилуют крестьянских девок и тех потных бабищ, что бредут по дороге, но совсем не могу себе представить, чтобы они опрокидывали помещицу или жену врача.

Вот мы опять в деревне. Деревня здесь — это лес. Грузовик покашлял и остановился. Шофер вылезает, разводит руками, говорит, что бензин кончился, что так нам и надо, а надо было делать, как он говорил, и реквизировать бензин у гражданских драндулетов, а теперь вот мы с носом, у штатских бензин давно кончился, они все застряли на обочинах, совсем без капли, и даже опрокинуты в кювет вверх тормашками теми мелкими завистниками, которые никогда не могли бы себе купить такие. А бензоколонки, все они пересохли и опустели давным-давно, это уж точно.

Солдатики ворчат, им не верится, ждут какого-то чуда, никак не решаются слезть со своей колесницы цвета хаки — ведь это значит принять неприемлемое.

Пока они топчутся и лаются, забираю свой велик и снова ныряю в людской кисель.

Тащить в такой толпе хромой велик, который за все цепляет, стоит мне ругани и пинков, до Бордо так продолжаться не может… И вдруг я вижу, в кювете, — разбитый велик, переднее колесо согнуто пополам, так и брошен прямо тут. Везуха! Это старая ржавая хреновина с полугоночными шинами. Быстро откручиваю заднее колесо, ставлю на свой, вместо переднего, уже негодного, пузатая шина тютелька-в-тютельку умещается в узкой вилке, даже цепляет чуть-чуть, колесо с восьмеркой, — ладно, хоть ехать можно. Привязываю свое драгоценное, дюралевое, к чемодану, водружаю все это себе на спину — и вот наш герой снова движется навстречу новым приключениям.

* * *

Кручу педали по совершенно прямой, совершенно плоской дороге, обсаженной большими красивыми деревьями, наверное, платанами, плетущими кружевную тень. Протискиваюсь между повозками, ручными телегами, изможденными пешеходами. Среди пешкодралов встречается солдатня. Все больше и больше солдатни, по мере того, как я обгоняю колонну. Волочат ноги они с трудом, изнуренные, исходящие потом, нагруженные шерстяным обмундированием цвета хаки, как в самый разгар зимы: запахнутая шинель, обмотки свисают веером, ноги в холщовых тапочках или даже в великолепных домашних туфлях знаменитого доктора Хренова, подбитых мехом, спертых где-то с прилавка, с грязными тряпками, которые из них вылезают, запятнанные кровью и мозольным соком. У менее расхлябанных за плечом винтовка, коробки с патронами — на животе. Каска, фляжка и коробка с противогазом отбивают им задницу. Но многие из них уже побросали все это где попало, кроме фляг. Топают, опираясь на палку. Кюветы переливаются через край геройскими скобяными товарами.

Кто-то восклицает:

— Смотри, самолеты!

И в самом деле, видны какие-то блестящие штучки, там наверху, под солнцем. Штучки растут. Это действительно самолеты, летящие звеньями, как в Бурже{34}, на демонстрации высшего пилотажа, когда Клем Сон, американский человек-птица, упал камнем и врезался в газон на метр в глубину, в двадцати шагах от нас с Роже, — одна лишь красная лужица с кусочками белых костей, — бедная вошь… Самолеты растут и растут, они спускаются прямо на нас, матерям становится страшно:

— Это же боши! Они будут сбрасывать бомбы!

Мужчины спокойно рассматривают, — ладонь козырьком.

— Да это наши! У них кокарды!

Сразу у всех отлегло. Война, быть может, не так уж и проиграна. Французская армия еще себя покажет! Наши самолеты конечно лучше, чем те, что у бошей, ничего не скажешь. А наши летчики, куда там! Настоящая схватка только сейчас начинается, если мы их не остановили на Марне — раздавим на Сене этих нахалов. На худой конец — на Луаре. Все становится на свои места. Земля крутится, куда надо, Право и Справедливость торжествуют. Мы здесь, конечно, видим только плохую сторону, понятное дело, что растерялись.

Самолеты теперь уже совсем близко. Похоже, вот-вот зацепят деревья. Они выстроились гуськом, в очередь, грохот невероятный. Лошади встают на дыбы, ржут. Вдруг какой-то солдатик стискивает мне руку. Он что-то кричит, вытаращив глаза. Никто его не слышит, шум самолетов все заглушает. Орет мне в ухо:

— Черти! Это же итальяшки!

— Ну да, ну и что?

Он трясет людей вокруг себя, орет им в ухо:

— Это же итальяшки, черт возьми! Итальянцы! Залегай, к ядреной фене! Залегай!

Вообще-то, действительно, итальяшки. Я и забыл. Все забыли. Это произошло так быстро, мы уже пережили столько несчастий, что забыли одну деталь: Италия объявила войну Франции. «Удар в спину!», — объявила «Пари суар». Вообще-то Муссолини выжидал десять месяцев, ждал, пока фронт будет прорван и Франция окажется на коленях, чтобы как следует врезать. Поэтому-то на нас и стали смотреть искоса, на нас, то есть на итальяшек парижских пригородов, но вообще-то не настолько, как можно было бы ожидать. Насмешливые намеки, стычки в бистро, ругательные надписи на стенах наших халуп, но все-таки обошлось без погромов, без поджогов итальянских кварталов, чего опасались скулящие бабы, неутомимо перебирая четки за закрытыми ставнями. На них, на французов, обрушился сразу такой ком, и сразу со стольких сторон, что они уже не различали отдельных ударов, как все еще держится на ногах боксер, насмерть сраженный нокаутом.

Итальянцы — наши враги. Итальяшка приравнивается к бошу. Это как-то не вяжется. Ухо режет. Надо сделать над собой усилие, даже насилие над своим естеством, чтобы действительно осознать. Те хохмачи, которые играют в посудное побоище над нашими головами, с их теперь уже различимым зелено-бело-красным, не могут же, в самом деле, держать на нас зло, это все же не зверский тевтонец{35}, они же здесь только, чтобы отметиться, правда, стоит ли принимать это всерьез?

Так они и уходят гуськом, и вскоре пропали за горизонтом. Люди глядят друг на друга с облегчением. Подшучиваем над солдатиком-паникером. Смотри-ка, они возвращаются!

Высоко-высоко, в голубизне неба, треугольником, как дикие гуси, они снова проходят в обратном направлении и исчезают вдали, за нашей спиной, слышно, как один за другим пикируют, и вот опять возвращаются, чтобы еще разочек пролететь над дорогой, почти коснуться деревьев в грохоте своего наглого веселья. Мы уже не дрейфим. Даже смеемся над ними: «Эй, макаронники!», «Мандолины!», «Струсили!», «Болонки бошей!»

Бабах! В моей голове — взрыв. Прямо над моим ухом тот самый солдатик пальнул из винтовки. Мог бы предупредить хотя бы, мудак. Другой делает то же самое. Все, кто не побросал еще своих берданок, начинают палить по самолетам. А один, с пулеметом, ложится на спину, его напарник удерживает хреновину вертикально, и давай: «Така-така-так», — как на гулянье!

— Давай, ребята! Огонь напропалую! Хоть одного из этих педерастов собьем!

Завелись, как блохи. Даже папашки в штатском начали собирать винтовки в кювете и постреливать в воздух. Даже пацаны. Один ревет, наполовину оглох: отдачей приклада ему долбануло в щеку. Женщины, обеспокоенные пальбой, на всякий случай удаляются от дороги, в почти созревшую пшеницу, таща за собой сопляков.

Самолеты исчезли, снова проглоченные горизонтом. И возвращаются. Но на этот раз их головной пикирует прямо на нас, выходит на уровне листвы, идет вдоль дороги, горизонтально. Маленькие огоньки пламени мигают впереди его низких крыльев. Така-така-так…

Вот сволочь! Стреляет! По нам стреляет! Из пулеметов! Рядом со мной большое дерево, ныряю за его ствол, не выпуская своего велика, зарываюсь носом в траву, вдавливаю изо всех сил лицо в землю, хотел бы весь погрузиться в нее. Самолет поднимается вдоль дороги, спокойно обстреливает колонну в обратном направлении. Другой сразу подваливает, ныряет, така-така-так, удаляется, еще один, еще один…

Сперва — оцепенение. А теперь уже стоит вопль. Бойня. Совсем рядом с нашим домом, на Большой улице, — лавка колбасника. Колет свиней сам, в своем дворе, я слышу их визг, когда он режет. Визг жуткий, от него я дрожу и всхлипываю, и изо всех сил, с головой под одеялом, хочется смерти всего на свете. Тот визг, когда вдруг свинья понимает. Вопль бешеный, когда, со вспоротым брюхом, видит, как вытекают кишки. Десять секунд назад — десять секунд! — ты был жив, цел, работал на ять, и вот уже твой живот вспорот, говно и кровь кипят, вот уже из твоей ляжки брызжет красный фонтан посреди осколков разбитой кости, — тебе даже не больно, еще не больно, воротит тебя чистый ужас, ты оцепенел как молнией пораженный, тебе не верится, неправда, не может быть, всего ведь десять секунд, одну секунду назад ты был здесь, все же было в порядке, крепкий как дуб…

Вру-умм… Така-така-так… Время тянется. Они проходят еще и еще. Несколько психопатов продолжают разряжать свои берданки в мужественных рыцарей Дуче{36}… Ну, наконец-то! Последний уже удаляется. Приоткрываю я один глаз. Вопят раненые. Вяло стонут умирающие. Волосы встают дыбом. Есть убитые? Убитые есть. В метре от меня какой-то мужик с кровоточащей спиной лежит неподвижно. Протягиваю руку, не решаясь к нему притронуться. Жена его трясет, зовет, не хочет поверить:

— Виктор! Виктор!

Какой-то солдатик осторожно переворачивает Виктора на спину, прикладывает ухо к его груди, всматривается в его глаз. Пожимает плечами. Как можно нежнее:

— Он убит, мадам.

Глаза женщины увеличиваются, рот раскрывается, она застывает на несколько секунд, потом начинает вопить. Вместе с солдатиком мы берем ее каждый за руку, — не очень знаем, что делать, но она вырывается, смотрит на своего Виктора, снова вопит звериным воплем. Куда же мы попали, черт побери? Что с нами стало?

Кора того дерева, за которым я прижался к земле, прорезана двумя глубокими бороздами. Полоснуло совсем рядом! Кто-то сказал, что слышно, как свистят пули? А я ничего не слышал.

В конце концов, бойня умеренная: трое убитых, примерно пятнадцать раненых, прострелены чемоданы. Несколько лошадей тоже, однако скотина не в счет. Целятся они, эти итальяшки, как сапожники.

Так вот оно, свершилось. Мои первые трупы. Я никогда еще не видал трупов.

* * *

Немур. На главной улице — метро в час пик. Железные шторы опущены, город мертв. Сжимает между своими немыми фасадами кипение Северной Франции, которая впадает в Южную, как песок в песочных часах. Неожиданность: открытая булочная. Продает хлеб! Жуткая толпа опустошает лавчонку, дикие драки, чтобы пробиться к прилавку. По одному батону в одни руки. Булочница с красивым пучком аккуратно отсчитывает сдачу. Хозяин, бледный гигант с черными усищами, припудренными мукой, стоит рядом, скрестив руки, грозный, как турок, готовый вмешаться, если что. Неутомимо повторяет:

— Да не толкайтесь же вы! На всех хватит! Скоро еще одна выпечка подоспеет. Ну, потерпите же!

У него деревенский выговор. Я бы и сам бросился в кучу, хлеб мне позарез нужен, опять я как зверь голодный, но если выпущу из рук велик, уж больше не найду его, это точно. Старая дамочка, совсем маленькая, растерянно смотрит на эту бойню. На ней серая, хорошо проутюженная юбка, серая шерстяная кофточка поверх белой блузки с тоненькой золотой цепочкой и крестиком. Черная шляпка торчит на головке. Вот-вот расплачется. Видит, что я на нее уставился. Говорит мне:

— А мне-то хлеб нужен! Как же мне быть, тут все сбесились? После таких бешеных, когда до меня дойдет, и крошек, поди, не останется!

Спрашиваю ее:

— Вы здешняя?

— А как же! Вот уже семьдесят шесть лет, как на белом свете живу и глазами гляжу. Никогда никуда отсюда, милый, не двигалась, никогда в жизни, не сегодня же уезжать! Молодежь вся пустилась в путь, чтобы, мол, не попасть в руки к немцам, но я-то стара для этого. На что им я, бедная старуха, вашим немцам-то? А хлеб мне нужен. И не так мне, как бедному моему старику, ведь он может только молочный суп с накрошенным хлебом, ничего другое ведь не проходит, и если я не принесу домой хлеба, что же тогда с нами станет?

Говорю ей:

— Постерегите мой велосипед, мадам, я схожу за хлебом, и мы поделим. Ладно?

— Очень любезно с твоей стороны, сынок, но смотри, осторожно! А то прибьют! Эти парижане, они настоящие кровопийцы, правда!

Так мы и делаем. Погружаюсь я в банку кишащих червей, пробиваюсь почти к прилавку, протягиваю руку через лес рук, тяну ее до тех пор, пока толстый четырехфунтовый батон в конце концов не ляжет мне в руку. Говорю:

— Мне нужен еще один, это для старой дамы, вашей соседки. Она готовит для мужа суп из хлеба, вы ее знаете?

Булочница знает. Улыбается и говорит мне:

— Для мадам Депре. Пожалуйста!

Дает мне второй батон. Деньжата у меня наготове. Выходя, держу оба моих батона над головой, как можно выше, вне досягаемости этих обжор.

Старая дама вся из себя довольна. Она непременно хочет расплатиться за свой батон, дает даже десять су{37} чаевых за то, что я добрый малый.

— Вы такой честный и чуткий. Совсем не такой, как все босяки эти.

И вот она уже поплелась готовить молочный суп своему дедуле.

* * *

Ищу себе уголок, где бы притулиться, хоть спокойно хлеб съесть. Не люблю закусывать на ходу или на педалях — от этого у меня пищеварение портится. Бистро с террасой, наверняка покинутое его хозяевами, взломано, тротуар усеян пустыми бутылками и раскрошенными стаканами, внутри полно солдатиков, серых от усталости и от пыли. Ни одного свободного места. Сажусь прямо на пол. Вытаскиваю колбасу, другой рукой — хлеб, вгрызаюсь в них, укус справа, укус слева, — вкусно. Но пить от них страшно хочется.

Один худой немолодой дылда с впалыми щеками на меня глазеет. Грустный, как пес. Протягиваю ему свой батон и колбаски. Он головой качает.

— Нет, понимаешь, парнише, это не голод. Усталость. Три недели как топаю. Понятия не имею, куда подевался мой полк. Да, лупили уж там вовсю, в Арденнах этих! Окружили они нас со всех сторон, — одни мы ничего не видали. Офицеры велели нам отступать к Марне, пока путь открыт. После этого мы их и не видели, офицеров-то. Так что отступали мы сами, как могли. Дошли до этой проклятой Марны, а тут нас жандармы уже поджидают, посмотрели они на наш номер на воротнике и говорят: ступайте к Парижу, дескать, где-то там перегруппировываются наши полки. Тут мы попали в этот бардак беженцев, поди разберись, а если сунешься справляться у жандармов, те уж совсем ничего не знают, идти на Луару советуют, дескать, линия свертывания предусмотрена где-то там, а мне обрыдло, парень, обрыдло, понимаешь? Я же и так знаю, что они ничего не предвидели, всем плевать, — кто быстрей сорвется. Бросили нас просто, чтобы вместо них нас истребляли, покуда они смоются, вот где правда! Глянь-ка на мои ноги, парень! Видал такое?

Смотрю я на его ноги, голые, в лохмотьях холщовых тапочек. Черные пальцы торчат сквозь дыры. Суставы раздулись, готовые лопнуть, как перезрелый ренклод. Приятель его, рядом, — одутловатый, мешки под глазами, — тот сохранил еще на правой ноге свой уставный ботинок, тогда как другая обмотана сочащимся гноем тряпьем и покоится на куске автомобильной покрышки, привязанной тесемками.

Бистро разит кислым потом, винищем и анисовой водкой. У одних парней рука на перевязи, у других голова забинтована старой повязкой со спекшимися сгустками крови и гноя.

У меня оставалось печенье. Предлагаю его солдатушкам. Худой дылда берет его церемонно. Пробует кончиками зубов. Говорит убедительно:

— Ну и хрустят же, черти! Сухонькие!

Вот-вот оттопырит пальчик, как на воскресном чаепитии у своей удачно вышедшей замуж свояченицы.

Протягивает мне свою флягу, — предлагает тяпнуть.

— Смотри, не задерживайся здесь, парень! Боши-то прямо за нами. Может, и двадцати верст не будя.

Я так и подпрыгнул:

— Так, значит, они в Париже?

— Это в пределах возможного. Никто ничего не знает. У нас есть радиоприемник, но электричества нигде нету. Так что толку от него мало.

— Что же вы будете делать, когда они нагрянут? Будете драться?

Смотрит он на меня, как бы разглядывая:

— Ну, парень, ты, видно, будешь не из ленивых! Что же ты думаешь, мы не дрались? Хочешь ты знать, что буду я делать? Как только раздобуду я штатский костюм, потихонечку смоюсь к себе, я ведь из Алансона, с Нормандии. Вот что я сделаю, верь мне. Война для меня закончилась.

Тем лучше для него. Но у меня есть задание. Нужно прибыть в Бордо. На прощанье желаю удачи этому высокому грустному солдатику и снова пускаюсь в путь.

* * *

Да, но день спотыкается. Ночь подваливает волчьим шагом. Про нее все забыли.

Решил крутить педали, сколько смогу. Подобрал валявшуюся в бистро карту «Мишлен»{38}, она мне сильно поможет: смогу ехать по параллельным дорогам, сдается мне, там менее запружено.

Качающуюся из стороны в сторону когорту ночь не останавливает. Зажигаются фонарики, стибренные на стройках керосиновые лампы, да еще те лампадки со свечками, модели «Четырнадцатое июля», — белые спереди, красные сзади, — которые велосипедисты когда-то держали за ручку в зубах. Где-то вдали вспыхивает пучок электрического фонаря или карбидной лампы. Сразу же раздается: «Свет!», «Хочешь нас всех погубить, сволочь?», но никакого самолетного урчанья, вокруг один только стук лошадиных подков, хруст кремня под колесами, писк ступицы, хныканье сопляка, девичьи головы, поющие «Маринеллу». Можно подумать, что в бесконечных июньских сумерках мигрируют цыгане, огромное племя. Всплывают картинки из священной истории: «Иудеи на пути к Обетованной земле». Из просто истории: «Вторжение германцев в Римскую империю». Из кино: «Мужественные американские первопроходцы скачут по необъятным просторам дикого Запада, наигрывая на губной гармошке»…

Да. А пока что германцы наступают на пятки нам. Чемодан мне пилит плечи, седло чемпиона трамбует подбрюшье, красноречивый симптом: ноги гудят. Возникает ферма, вхожу во двор, протискиваюсь в амбар, продавливаю себе дыру в соломе. Тут уже полно семей, закусывающих при свечах.

Едят, пьют, обсуждают. Горячатся. Совсем рядом со мной семья разбирает события, с полным ртом. Как пить дать, остановим мы их, пригвоздим на месте, — плюх! — вот так! (шлепок по ляжке). Французская армия еще не сказала свое последнее слово, мсье. Те, что бегут как зайцы и спотыкаются о свои обмотки (дамы прыскают от смеха), — это еще не Французская армия, это вообще ничто, обманный маневр, приманка, фуфло, несколько принесенных в жертву полков, — раз надо, так надо, — а отнюдь не элитные полки, — видали ли вы их рожи? Не блеск, конечно, сами знаете! Хотя бы одно это должно было вас насторожить. И тогда боши, — хррум! — все как один. В западне. Прут они прямо перед собой, как заведенные, — они ведь действительно заведенные, народ такой, — и прямо туда, куда французское командование решило. Не замечают даже, что отрываются от своих баз, растягивают коммуникации, ха, ха! Тут-то мы их и накроем. Главные силы Французской армии, которые до сих пор еще ничего не показали, учтите, зажмут их в тиски, — бац, — одним разом! Представляете себе бойню? Наши танки «Рено»{39} будут косить их, как комбайны. Смотрите, не забывайте о наших танках «Рено»! Самые лучшие в мире! Даже американцы преклоняются. А линия «Мажино»{40}? О ней вы подумали, о линии «Мажино»? Нерушима! До сих пор нерушима! Нерушима, потому как она нерушимая! Придется им ее обходить через Бельгию, как трусам! Они еще с ней не столкнулись! И тогда, в нужный момент, кто ударит по ним с тыла? Линия «Мажино», это ясно! Ее титаническая огневая мощь, ее совсем свежая пехота, — отсюда вижу, как возникает в тылу у бошей! Да я еще не говорил о нашей авиации! Ее еще почти не видали, авиацию эту! А все потому, что ее держат в резерве! А флот наш, а? А наши колонии? Поверьте мне, командование знает, что делает. Отпор будет сокрушительным. И решающим! Не будем же повторять глупостей 1914-го и застревать в окопной войне только потому, что не смогли переломить им хребет с первого раза. Я доверяю Французской армии, французским генералам, и поднимаю бокал — или скорее кубок (улыбки) — за победу!

Аплодируют. Пьют.

Один вроде бы возражает:

— А англичане?

— А что англичане?

— Почему же они драпанули, как крысы, тогда в Дюнкерке? Настоящие говнюки! Да еще принесли в жертву французские дивизии, чтобы прикрыться, пока они спокойно грузились, а когда французский солдат подваливал вплавь, чтобы взобраться на борт, у них был приказ стрелять по таким, — вот гады!

— Во-первых, мсье, отнюдь не установлено, что все было именно так, как вы говорите. Во-вторых, если окажется, что Англия и в самом деле нас бросила, ну что ж, — и без Англии обойдемся! Англия всегда пряталась за нашей спиной, чтобы воспользоваться нашими победами. И отнюдь неплохо, что нам, наконец, дана возможность продемонстрировать, что мы способны победить и без нее! И без нее пожинать и славу, и выгоду!

Мужик этот с видом учителя, вроде истории или географии, лет под пятьдесят, — розовый череп, толстая складка между затылком и воротничком. Их тут трое или четверо таких папашек, глав семейств, из них он самый образованный, во всяком случае, все время талдычит он. Дамы-супружницы шелушат крутые яйца и перемешивают салат, салат из цикория, собранного по дороге, в каком-то огородишке, — так что некоторые не теряются. Какая-то молодая женщина кормит грудью. Грудь красивая, совсем белая, в танцующем свете свечки, с красивыми синими венами прямо под кожей. Даже противно транжирить такое для молокососа. Скребя по бумаге носом, какой-то сопляк в очках с ушами кокера читает «Журнал Микки»{41}. Две девицы, лет по семнадцать-восемнадцать, хихикают и тихо секретничают, как это делают все девицы.

На десерт открываются банки персиков в сиропе. Написано на них: «Libbys». Мне уже доводилось встречать такие в витринах роскошных бакалейных лавок, но сам я еще никогда не лопал. Здоровые, желтые, разрезанные пополам хреновины, полные сладкого сока. Каждому по пол-персика и по два печеньица, «кошачьих язычка», чтобы подталкивать. Пол-персика остается лишним. Уши кокера говорят, не-е, не хочу, тогда дама-супружница обводит взглядом вокруг, замечает меня, — чувствую, что сейчас она мне предложит, смотрю в сторону, но куда там: «Молодой человек, не стесняйтесь!» Отнекиваюсь, да нет, мадам, спасибо, большое спасибо, я уже ел, я сыт. «Ну ладно, ладно, без церемоний, по-свойски! Мы же здесь все французы, на войне как на войне! Поди-ка, Жизель, отнеси-ка вот это молодому человеку».

Одна из хохотушек снимается с места и на четвереньках в соломе несет вот это молодому человеку. Здоровая дылда, еще костистая, с неуклюжими жестами. Она протягивает мне банку, я чувствую, что, как дурак, краснею, она это видит и тоже краснеет, улыбается от смущения, что ей подсовывают такие нестоящие задания, — глазищи у нее невероятно зеленые, огромные, как море, сверкающие, с сумасшедшинкой, в свечном сиянии полыхают ее волосы — густая черная кудрявая грива с красными отблесками. И вот она уже от души хохочет. Губы ее сами пускаются в смех, как на пружинках, продавливают две ямочки в откормленных толстых щеках переростка. Я говорю: спасибо, вы очень любезны, не надо бы, она говорит, что это от чистого сердца, потом смывается, возвращается с двумя печеньицами, «кошачьими язычками»; «чтобы подталкивать», — говорит она, прыскает от смеха, уставилась глазами мне прямо в лицо, зеленой молнией, и вот уже ускакала на четвереньках.

Они тяпнули самогона, подарок кузена, — сам гонит, из собственной мирабели, все чистая натюрель, куда там, потом еще по разу, и еще по одной, чтобы не досталось бошам, дамы-супружницы жеманничают, ладно уж, только капельку, а то мне сразу в голову ударяет, что вы тогда обо мне подумаете, — ну право, право, Жермена, это не вредно, все только природное, мы же проходим через тяжкое испытание, надо же нас поддержать, мы должны устоять. Обе хохотушки вытягивают губки, погружают язык, пьют, прыская от смеха, и давятся, и кашляют, и плачут, и смеются. Мужчины снисходительно ухмыляются. Давешняя дама-супружница уже не может больше оставить меня в стороне, — вот так, начинаешь делиться и уже остановиться нельзя. Зеленые глаза подносят мне что-то на донышке кружки, — осторожно, крепкое, — говорит она мне. Хочу показать себя мужчиной, забрасываю это в глубь глотки, — горит, черт возьми, кашляю, все вылетает в солому. Она берет у меня кружку, — на дне осталась одна капелька, — она ее подлизывает, вперивает свои глаза в мои. Глаза полны слез, но она держится. От слез они стали еще зеленее, как те дождевые капли, повисшие на подоконнике, солнце бьет по ним, чтобы получилось зеленое-зеленое!

Они спели «Не отдадим вам ни Эльзаса, ни Лотарингии», а потом «Сердце француженки», а потом еще «Время черешен», да еще «Слободскую ласточку», а потом «Белые розы», а потом еще Тино Росси, а потом Шарля Трене, а потом и пацанку Пиаф, но дамы-супружницы сказали: нет, только не эту, — слишком вульгарно. А я все слушал, спать не хотелось. А потом они сказали: ладно, все хорошо, но завтра же в школу, завтра. Взгляните-ка на Ксавье, он подает нам пример, спокойной ночи вам всем! Ксавье — это тот, что с ушами кокера. Он так и размяк, прямо в очках.

Мне показалось, что зеленые глаза полоснули в меня маячным светом, но только так быстро, — да нет же, нет, это мне только кажется, соблазнять девчонок — не мои дела. А все-таки сердце колотится.

Они потушили свечи.

Устал я до смерти и вместе с тем возбужден… Весь этот карнавал кружится в голове. Коснулось что-то моей руки. Это Зеленоглазка, знаю. Кровь стынет в жилах. Она заботливо натягивает на меня одеяло. Вы славная, бормочу я, но мне не холодно! Вообще-то душно. Она мне: «Тс-с!», совсем тихо, на ухо. Ее дыхание меня щекочет. Пахнет она очень вкусно. Запах меда, перца и дикого зверя, сильный, может, даже слишком сильный для первого контакта, потом от него и уйти не захочешь. Запах слизистых и интимности, мощной жизни, и теплый, и дружеский запах этот, хочется окунуться в него целиком, целиком.

Она вытягивается рядом со мной, под одеялом. Прижимается. А я, дурак, весь замерз. Черт побери, быть не может! Что со мной?

Не двигаюсь. Целует она меня в щеку, легонько-легонько. Потом берет мое лицо в руки, разворачивает его к себе. Я окаменел. Цепенею от счастья и окаменел. Надо мне что-то делать. Прикладываю рот к ее рту и целую, как целуют, маленьким щелчком, как зовут кошку. Она касается меня своими сомкнутыми губами, нежно проводит теперь по моим: слева-направо, справа-налево, едва-едва. Не сопротивляюсь. Она ласкается щекой о мою щеку. Покрывает меня поцелуйчиками, в глаза, в ухо. Внутри у меня все успокаивается, расслабляется, осмеливается верить.

Она чуть стонет, прижимается ко мне всем телом. Когда она шевелится, ее роскошный запах наполняет меня целиком. Беру ее в объятия. Что полагается делать теперь — понятия не имею. Чего же она от меня ждет? Чувствую, как груденки прижались к моей груди, совсем махонькие, но твердые и живые, как у сучки, хочется взять их в руки, ужасно хочется. Но не это ли называется «лапать»? Такая барышня, хорошо воспитанная, деликатная и все такое, если начну с ней делать такую грубятину, она влепит мне пощечину и сразу слиняет. От одной мысли об этом краснею. Вложил бы ей руку меж ляжек, именно это мне и хочется больше всего, но это ведь тоже, не делается же это просто так, с первого раза. Нужно постепенно, начать с начала. Опыта мне не хватает, я знал главным образом шлюх из бардака с улицы Шахматистов, а настоящие барышни, с ними обращаются совсем не так, есть ритуал. Прижимаю ее к себе, доволен и так, нос мой в ее волосах, а тут совсем другой запах, от волос этих, я млею от счастья, хочу, чтобы это никогда не кончалось. Но вдруг я начинаю осознавать, что у меня стоит! Не знаю, куда и деться. Отстраняюсь, чтобы она не почувствовала, пячусь задом, но только, чем больше пячусь, тем больше она прижимается, меня охватывает мандраж: она же лопнет от смеха или отбросит меня, раздавив презрением, как те девчонки на танцах, раза два или три, когда весь потный от страха осмеливался я выползать на танцульки…

То, что хотелось бы мне, я знаю: хотел бы лизать эти груденки, хотел бы ее сосать, кусать, облизывать волосы подмышками, ковыряться там своим носом, пить ее пот, тереться щеками об ее нежный живот, продавливать его своим лицом, раздвинуть ляжки и погрузить в нее все лицо, и наполняться ею, и истекать ею, и чувствовать ее горячей и обширной, и соучастной вокруг себя… Ну да, но как же быть с жестами перед этим, которых не знаю? Жгучие ласки, как в песнях Тино Росси. Нет у меня таких рук, которые опьяняют, нет поцелуев, которые чаруют, а есть лишь одно ужасное желание ковыряться в ней, везде и повсюду, говорить ей: «Любовь моя, сокровище мое», — ну а потом, засадить ей мою штуковину в пузо, в самый конец его, там внизу, когда уже нам обоим невмоготу станет…

Она, видно, тоже не больше моего знает. Ей здорово хочется получать ласку, ждет, что я все возьму в свои руки. В конце концов, она и взяла мою руку, и положила себе на грудь. Она же взяла мою другую руку и просунула ее между ляжек, которых, кстати, не разжимала. Она же расстегивала мой ремень. Я водрузился на нее, хотел ввести, но так волновался, так волновался, что кончил аж до того, как смог в нее ввести. Она была счастлива все-таки. Прижала меня к себе очень сильно, но я же сам видел, что ей ничего не досталось. Сказал ей об этом. Она приставила мне палец ко рту. Тс-с! Взяла мою руку, положила ее на свой пухленький лобок. Стал я ее ласкать, а потом совсем осмелел. Засунул голову между ее ляжек и стал лизать, лизать, сосать, жевать, она прерывисто дышала, долго, долго, до бесконечности, кусала себе кулак, чтобы не слышно было, как стонет, а потом я ввел в нее еще раз, и тут уж как следует. Мы отвалились друг от друга, лежим бок о бок, лопнувшие, как лягушки, все мокрые, липкие, едва переводя дыхание, касаясь друг друга кончиками пальцев, хорошо было нам.

Прошло долго-долго, она поцеловала меня в нос и встала, чтобы уйти. Я сказал:

— Принеси мне «Журнал Микки» и огарок свечки. Не могу уснуть без книжки.

Принесла.

Читаю «Микки». За дрожащим отсветом свечки стараюсь вычислить ее лежащей. Что-то мне кажется похожим на ее черную гриву, но не уверен… Я засыпаю.

Рассвет меня будит. Все спят. Она лежит на боку, с лицом, погруженным в длинные конопатые руки, вытянутые, как водоросли. Ее костистое бедро, уже широкое, после худого торса расцветает внезапно. Что прикажете делать?

Я ухожу.

* * *

А на большой дороге шествие продолжается. Сворачиваю вправо, на небольшой проселок, который приметил на карте. Если с него не собьюсь, он вроде идет почти параллельно национальной дороге, конечно с зигзагами, придется сверять направление на каждом перекрестке.

Как и надо было ожидать, народу здесь гораздо меньше. Можно сказать, — ни души. Крестьянские дома пусты или люди в них затаились. На лугах мычат коровы. Завидев меня, они сбегаются, наваливаются грудью на проволочную изгородь, тянут ко мне свои морды, мычат душераздирающе. В конце концов понял: не доены, у них, должно быть, вымя болит. Раздулись, вот-вот лопнут. Никогда еще не доил коров. Беру ведро во дворе одного дома, примечаю корову, одиноко стоящую в небольшом загоне, приближаюсь, чуть побаиваюсь, готовый бросить ведро и сигануть как акробат через колючую проволоку. Она понимающе подставляет мне бок. Присаживаюсь на корточки, — никогда не думал, что это так низко, — подставляю ведро под вымя, хватаюсь за две штучки, как я видел на селе у дедушки, когда был пацаном. Черт побери, — тянуть или толкать? Да, не важно: вымя настолько полное, что все льется само собой, достаточно сжимать в руках. Звук струи по жести. Подходит момент, когда надо все же помочь. Пробую разное. В конце концов, не так уж плохо у меня выходит. Но слишком медленно. Когда ведро наполовину наполнилось, — прекращаю. Корова стонет, видя, что я ухожу. Но, ты пойми, боши…

Пью прямо из ведра, как говорится, доброе, жирное, парное молоко. Бэ-э… Жирное, но теплое, да и разит навозом. Макаю в него хлеб, заставляю себя выпить из ведра как можно больше, наполняю бутылку на потом, и айда.

Жму вовсю. Утро свежее, воздух пахнет сеном, солнце на полной скорости карабкается по синему небу, — будет опять парить. Птички выпархивают прямо в воздух, галдят ужасно. Жаворонки? Поди разберись!

Задняя шина — ничего, держится. Хорошо бы помыться. Останавливаюсь у водокачки перед одним домом, пойди-покачай, но ничего не идет, только пищит, как резанная. Надо уметь разговаривать с такими устройствами. Ладно, помоюсь потом, в Луаре. До нее, наверное, не так уж будет и далеко. А там, на той стороне, мне будет спокойнее. Боши должны же передохнуть, прежде чем перешагнуть ее? Да еще, если им дадут дойти досюда.

Дома жмутся друг к другу, становятся похожими на коттеджи из пористого известняка, со стеклянным навесом над входной дверью. Попахивает пригородом, — уже город. Да вот и щит с названием: Жьен. Через Жьен протекает Луара. Луара! Реки, они всегда в низинах, там в глубине, верняк! Скатываюсь вниз и выезжаю к Луаре. И получается точно, как я скумекал: она здесь, широкая и прекрасная под солнцем. Перекинут через нее красивый мост.

Боши тут тоже. Но это я вам уже рассказывал.

* * *

Так, значит, они меня догнали! Да еще и попали сюда до меня. Рыщут вовсю на своих мотоциклетках, в своих массивных крытых колясках, стальные каски над то ли зелеными, то ли серыми кожаными плащами.

От реки я гляжу на город и поражаюсь. Я такого и не видел, подъезжая сюда своими проселками. Длинный фасад прекрасных старинных домов по краю берега, — сейчас от него остались лишь почерневшие зубья и дымящиеся головешки. Поударяли же они тут! Но кто и против кого? Ничего не понятно! Мост уцелел! Тогда в чем дело?

Колонна беженцев, которую я оставил сегодня утром, уже здесь, выползает из города, вдевается в мост, тянется по ту сторону, — никто не препятствует. По обоим концам моста — танки на карауле. На башне у них — здоровый черный и белый крест, точь-в-точь как на немецких самолетах, в кинохронике. Крышка башни откинута, как у банки с паштетом, на балконе красуются парни в черных куртках, смешная черная пилотка надвинута набекрень, — так странно видеть, военная пилотка, но без заостренных рожков.

Так, значит, это и есть боши? Вот оно что… Вид у них у всех совсем молодой, спортивный, военная форма им так идет, ворот распахнут, ткань легкая, сапожки раструбом с ныряющими в них штанинами. Больше похожи на бойскаутов, чем на обычных призывников.

Запоздало чувствую, как поднимается во мне смятение… Немцы здесь! Боши! Надо же! Вся чудовищность этого постепенно в меня проникает. Холод в костях… Но если они не мешают беженцам и дальше спускаться к югу, так значит, что им плевать, значит, что они и сами уже перемахнули через эту Луару, что они повсюду, что нет больше фронта, нет больше Французской армии!

Но тогда все пропало! Они уже выиграли! Вся Франция теперь — их! И если еще существует фронт там, далеко, где-то на Дордони, на Гаронне, не знаю уж и где, как же я буду тогда пересекать оборонительные рубежи?

Плетусь в растерянности. Шагаю по щебню, по осколкам стекла, перешагиваю через разбитые кресла. То там, то сям дома спокойно догорают, вспыхивая и потрескивая в огромной тишине. Все магазины выпотрошены. Если судить по тому, что я видел в дороге, бошам вряд ли что-то оставили для грабежа к их приходу. Едкая вонь плохо прочищенного дымохода хватает меня за горло. Время от времени одна из их мотоциклеток шарахается зигзагами среди развалин или проезжает военная драндулеточка, смешная такая, с открытым верхом, наподобие небольшого серо-зеленого танка с ныряющим носом.

Вылетаю на большую площадь. Я в шоке: на фасаде красивого дома, быть может, мэрии, — два огромных красно-кумачовых стяга свисают с крыши отвесно, сливаются на тротуар. А прямо посередине — белый круг с черной свастикой, — огромной, танцующей на одной лапе, — наводящая ужас гримаса, сочащаяся злобой.

И тут ты понимаешь, что для того ее и изобрели: чтобы выглядеть злой и вызывать мандраж.

Когда получаешь это так вот, наотмашь, неожиданно, — срабатывает безошибочно. Красное, белое, черное — эти ненавистные росчерки, тщательно прорисованные по линейке, сомнений не остается — варвары уже здесь. Зло победило.

Вот оно. Все опрокинулось. Все, чему меня учили: добрая Франция, злая Германия, придется переучивать навыворот. Отныне закон — это зло. Жандарм — зло. Война — добро… И так уже газеты мне казались вонючими, а теперь — тем паче будут вонять.

А пока, мне-то что делать? Вид у меня тот еще, с гоночным великом и чемоданом! Возвращаюсь к реке, спускаюсь на песок, раздеваюсь догола, ныряю, выныриваю, мылюсь везде, как следует, волосы, очко, все-все, снова ныряю, хорошенько споласкиваюсь, плаваю в течении реки, чтоб успокоить в себе этот нервный жар, и поднимаюсь просохнуть.

И так сижу, болтаю ногами, и думаю, как быть. Кто-то подсаживается. Гляжу — немец. Молоденький. Все они молоденькие. У этого форма светло-серая, грудь нараспашку, с желтыми канареечными штучками на воротнике. Он что-то мне говорит. Жестом показываю — не понимаю. Протягивает мне пачку сигарет — табак светлый, с серебряной фольгой вокруг. Жестом показываю, что не курю, спасибо. Он закуривает, засовывает руку в карман, вытаскивает оттуда пригоршню блестящих хреновин, раскладывает их на земле, между нами. Это ножички. Перочинные ножи, совсем новенькие. Столько же вынимает он из другого кармана. Целая куча таких ножичков! Все-таки оставили и им кое-что пограбить! Жестом показывает, чтобы я выбирал, брал, какой захочу. Широко улыбается. Старше меня он от силы года на четыре. Да нет, не так уж и хочется мне этих ножичков. Есть у меня один старый перочинный, под швейцарский, который я выменял когда-то у Жан-Жана, его я люблю, привязываюсь к своим вещам. Он сам выбирает ножик, насильно сует мне в кулак… «Ja, ja, für dich! Gut!» Ну ладно, раз это ему так приятно… Говорю: «Спасибо», — улыбаюсь. Он говорит: «Gut! Gut!», — и хлопает меня по спине.

Мне нечего ему больше сказать, так что я делаю жестом привет и ухожу с чемоданом и великом. И с его ножиком в кармане. Это ножик богача: рукоятка перламутровая, одно лезвие, чтобы точить карандаши, другое, поменьше, на случай, если сломаешь большое. Плохо себе представляю, на хрена он мне сдался.

Не знаю, говорил ли я это уже, но спонтанность моя замедленная. Только теперь я подумал, что дал врагу себя подкупить. Принял крохи грабежа. Ну и ну… И действительно, это может так выглядеть. А в этом густая символика. В фильмах это подлый и гадкий трус, он продает свою родину и подыхает как койот, прямо перед концом фильма, заранее известно. Эй, да ты что, я-то сделал это просто так, чтобы доставить ему удовольствие, здоровому козлу этакому! Терпеть не могу обижать людей. А, но это тоже показывает, парнище! Предатель по своей мерзости или по слабости характера — тут между ними недалеко, стоит чуть-чуть переместить тот самый проектор символики… Иди ты, куда подальше!

* * *

Ну, а потом вообще-то я продолжаю двигаться к Бордо. Туда или куда угодно… Ладно, решено! Пройду во что бы то ни стало, а там видно будет. Чувствую себя настоящим царским гонцом. И действительно, есть что-то эдакое в этой распотрошенной стране, где все кувырком, где дымятся пожарища, где уже ничего из составляющего цивилизованную жизнь не работает, по которой прошла эта нескончаемая, все более и более растерзанная орда, все более и более растерянная, у которой больше нет цели, она настигнута и окружена, но все-таки продолжает двигаться куда глаза глядят, на взятой скорости, разбрасывая, то там, то сям, семьи на последнем издыхании, которые устраиваются на чемоданах в покинутых домах, а жители этих домов наверняка делают то же самое в других, таких же заброшенных домах, несколькими километрами дальше, к югу. Как татарские лучники в «Михаиле Строгове», победители группками с надменным безразличием гарцуют по деревням, разрезают топчущиеся вереницы или живо придавливают их к обочине, чтобы дать проехать какой-то бронемашине, какой-то драндулетке связного, которую подбрасывает на дорожных ямах под раскаты гогочущего смеха… Они ведь веселые! Надменные, совсем безразличные ко всей этой кочующей нищете, но веселые! Жестокие для приказов, «Лоос! Лоос!», и даже грубые. С готовностью отвечают, когда обращаешься к ним. Должен ли я сказать: милые и услужливые? Да, бывает.

Перехожу я, значит, Луару. Прежде чем вписаться в колонну, долго стою без дела перед мостом, а вдруг увижу Зеленоглазку или кого-нибудь из ее семьи. Но нет. Небось, проснувшись, столкнулись нос к носу с бошами, и так и остались они там, в соломе, поджидать неминуемую победу, пожирая свои консервы и попивая подарок кузена, настойку на мирабели. Сердце мое два или три раза вспорхнуло к случайной черной курчавой гриве, но потом я сказал себе: хватит мечтать, да что ты себе вообразил? Охраняющие мост парни начинают глазеть на меня со странным видом. Ну ладно, чего там, поехали. В конце-то концов, они, быть может, уже впереди. Это меня и подтолкнуло.

Уже на другой стороне реки я замечаю, что колонна порядочно поредела, стала более вытянутой. Начинают встречаться обозы, тянущиеся в обратном направлении. Мне объясняют, что якобы ходят слухи о перемирии, что война наверняка уже окончилась в данный момент, или почти что. Кто-то как будто бы слышал такое по радио.

Интересуюсь, дрались ли в Париже. Кажется, нет. Немного успокаиваюсь за своих стариков. Думаю теперь о маме, она так хотела, чтобы я ей писал каждый вечер! Наверное, думает, что я спокойненько прохлаждаюсь в Бордо, и недоумевает, почему оставляю ее без вестей о себе, небось обвиняет известное мое наплевательское отношение…

Почты, поездов, электричества, газа, водопровода — как будто ничего этого никогда не было. Булочников, мясников, бакалейщиков, галантерейщиков — тоже… Парижане начинают попахивать.

Снова пускаюсь я колесить по небольшим параллельным проселкам. К полудню нарываюсь на солдатню — французы. Их трое, ощипывают пару цыплят на обочине. Говорю им:

— А как же вас боши не подобрали?

— Боши, им вроде как наплевать. Чешут себе вперед, видят, раз нет винтовок — на нас и внимания не обращают. Все-таки странная эта война. Совсем не так я ее себе представлял.

Он кивает, вонзает хворостину цыпленку в жопку, кладет ее поперек, на два воткнутых в землю сучка с развилкой. Я подбираю солому, хворост. И вот уже пламя начинает лизать ощетинившуюся кожицу цыпленка.

Парни смотрят на все положительно. Блядская эта война окончена, разойдутся они по домам. А пока суть да дело — чуток поотдыхают, поживут на подножном корму, потибрят, помародерствуют, поклянчат там, где есть люди, взломают замки там, где их нет.

Пока мы делим цыплят, подваливает молодой парень. Верхом он на черном допотопном велике Сент-Этьенской мануфактуры, марки «ласточка»{42}, везет на спине он свои манатки в мешке из-под картошки. Этот мешок из-под картошки меня умиляет. Вспоминаю свою веселую экспедицию, когда мне было четырнадцать.

Укладывает он свой велосипед на травку с чувством, с толком, сгружает с себя мешок и заваливается рядом с нами с тяжелым вздохом облегчения. Говорит нам:

— Может, будя тут и для меня кусманчик?

Акцент у него до боли знакомый. Спрашиваю:

— А сам-то ты не из Ньевра?

— А как же, парнище! Из Фуршамбо. Но там не живу, сейчас-то, покуда в Париже вкалываю.

Выговор у него точно, как у моего деда, так говорят в Форже, в коммуне Совиньи-ле-Буа, между Невером и Сен-Бенен-д'Ази. Жуткий морванский акцент, от которого мама моя так никогда и не смогла избавиться.

Он дылда и переросток, видно моего возраста, со здоровой красной башкой на конце длинной шеи, с отклеенными ушами, узкоплечий и толстозадый. Ничто его не удивляет, везде он на своем месте, на все кладет свой спокойный, немигающий глаз.

Если хватает на четверых, хватит и на пятерых. Солдатушки вытягивают из своих вещмешков колбасу, банки с паштетом, медовую булку{43}. И винца. Под сургучом, — мне показывают, подмигнув. Пью с уважением.

Солдатики срыгивают, ищут уголок в тени, чтобы соснуть. Я говорю парню из Фуршамбо:

— Я прорываюсь в Бордо. Пытаюсь, во всяком случае.

Он мне:

— А я-то, я ехал в Марсель. Но теперь-то уж все равно! Раз ты не против, поеду с тобой, парнище.

Так мы и поехали.

* * *

Парень оказался и в самом деле приятный. Раз уж крутить педали, он их и крутит. Не останавливается через каждые полчаса, чтобы поссать или попить, не жалуется, что зад натер. Говорит мало, но всегда чтобы рассмешить. Но это вовсе не приколы парижского пацана, который всегда начеку и не пропускает ни одного; скорее шутки холодного насмешника, здорового крестьянского дурня, в которых не сразу и трюк подметишь, принимаешь парня за дурака, а потом, при втором прочтении, замечаешь, что было сказано с дальним прицелом, а дурак-то тут это ты сам и есть. В стиле моего папы, в общем. Я привык, мне нравится, чувствую себя, как дома. Папа с морванским акцентом, — вот это да! Да и физиономия у него тоже здорово помогает. Дерзкая рожица с круглыми такими глазками, невинными и бесстыдными одновременно.

На спуске, держа руки под седлом, запевает он во весь голос на мотив крестьянской пляски. А песня у него такая:

Папаня посеял репу,
Лон-лере, лон-ле,
Папаня посеял репу,
Лон-лере, лон-ля.
Вышли здоровыми, эти репы,
Здоровыми, здоровыми.
И вышли здоровыми эти репы,
Здоровыми, как мой шиш!

Я ржу, ну и ржу! Остановиться бы, а то чуть не грохнулся из-за чемодана, который раскачивался у меня на спине, справа-налево, под мой гогот, он-то и шмякнул бы меня на землю, — ну и дурень же ты, чемодан, фу ты!

Но вот и он тоже заржал. И так мы оба схватились за животики, лица полные слез, едва прекратили, опять заводим, не можем даже вздохнуть, сдохнем мы так, верняк! Прошу его спеть мне еще разок. А он, добряк, повторяет. Действует это так же. Тужусь, но стараюсь подпевать. Спрашиваю, знает ли он остальные куплеты. Нет, не знает. Придется довольствоваться одним этим.

А пока я схватил икоту. Он подбирает горсть первых попавшихся мелких камешков. Сдувает с них пыль и пересчитывает. Четырнадцать. Он говорит:

— Повторяй слова. Четырнадцать раз.

И слова приходят, магические слова моего деда:

Икота моя,
Отстань от меня!
Исусик ты мой,
Уж нету со мной!

И так четырнадцать раз кряду, четко выговаривая все слова и не переводя дыхания. Главное тут — дыхания не переводить! Если начнешь дышать, не закончив, — тогда конец, икота снова обрушивается на тебя, придется начинать все с начала… И четырнадцать раз! Уф, наконец-то, аж посинел! Икота прошла, естественно, волшебство!

Вот так у нас на двоих завелся свой государственный гимн. Ныряем в долины, раскачиваемся на крутых подъемах, орем что есть мочи: Папаня посеял репу.

Вырвался он в Париж из своей глухой деревни, как и моя мамаша, еще в малолетстве. Работает на набережной Берси, в винных погребах. Моет чаны, укладывает бочки. Доволен, зарабатывает кое-какие деньжата, даже велик купил. И своего братишку он тоже вытащит, когда тот подрастет. В Фуршамбо у них там, также как в Форже: можно пойти только заводским или путейцем. Завод он не очень-то уважает, а для жэдэ нужна семилетка. Он и сдавать не ходил, учитель сказал, если пойдешь сдавать, иди один, старик, я тебя выставлять на экзамен не буду, а то с тобой сраму не оберешься!

* * *

Крутишь педали, — сосет под ложечкой. Скоро мы опять проголодались. Хоть и набрали черешен с большого дерева, но были они незрелыми, а потом подвалила целая стайка серо-зеленых розовощеких солдатиков, стали они карабкаться на дерево, ломать целыми ветками, хохоча, как школьницы. Самые вкусные черешни пристроились там, на самом верху, поближе к солнцу, — это известное дело, — но так как самые заманчивые ветки слишком тонки, чтобы по ним карабкаться, проще ломать под комель. Здорово быть победителями! А мы, почувствовав себя лишними, слиняли. Никто не удерживал.

Видим крестьянский домишко стоит вдоль дороги, чуть на отшибе, старый такой домишко одинокого старикашки, заросший колючим кустарником. Штукатурка отвалилась, видны теперь грубые камни, собранные вперемешку с тонким песком, оконные ригели и углы из грубого серого камня, улепленного лишайником золотисто-желтого, густой ржавчины, миндальной зелени или мышиного цвета. Хребет крыши прогнулся, как у старого ишака. Ставни закрыты, но дверь полузияет. Болтается сбитая щеколда. Просунули голову внутрь, покричали, есть ли там кто-нибудь, — нет, никого. Внутри было совсем темно, пахло старпером, который не каждый день моется, прокисшим супом и кошачьей мочой. Стали искать, чего бы пожрать, — да хоть бы чего, — нашли только горбушку хлеба, твердого, как кирпич, и полностью заплесневевшего, заросшего мхом, да молоко в крынке, но совсем прогнившее. Обходим снаружи. Сзади, в загоне из заштопанной сетки, куры кудахчут с беспокойством, но без паники. Увидели мы в ямках яйца, взяли их, семь яиц, потом спустились в погреб, где пахло грибами, и нашли там какую-то машинку, а рядом бутылки, бутылки с откидной пробкой. Открыли одну — лимонад. Старик этот, должно быть, гнал лимонад и ходил продавать его ребятишкам на ярмарках по воскресеньям, да точно, наверняка. Мы сели в тени, выпили яйца прямо так, сырыми, седьмое оказалось лишним, и высосал его я, потому что парня из Ньевра немного подташнивало, погрызли мы черствого хлеба, прямо с плесенью, запили все это струями лимонада, и начали так рыгать, что невозможно было остановиться, было нам так смешно: сколько же газу закупорил он в лимонад свой, лимонадник этот! Подумали, а может сдохнем от плесени, ответили, что там видно будет, а потом подкололи штанины защипками и двинулись дальше, распевая «Папаня посеял репу» и другие похабные песенки, которым я его научил, таким, например, как «Вниз по улице Алжирской», от которой он ржал — аж рот до ушей.

* * *

Время от времени натыкаемся на бошей на велосипедах. Для людей таких современных велики их — странного пошиба, можно сказать, со времен Иисуса Христа, выковыванные на наковальне из цельнометаллических железных стержней. Слишком высокий руль — совсем не удобно — заставляет крутить педали с прямой, как мачта, спиной, руки почти что на уровне глаз, поясница вогнутая — хоть волов запрягай! Самое дурацкое положение, чтобы крутить педали, особенно в горку. Правда, в горку они взбираются пешком. Тормоз у них — какая-то деревянная колодка, трет по шине, по середке, а в действие ее приводит целая система рычагов и трапеций… Даже допотопный велосипед моего покойного дедушки выглядел менее по-дурацки, чем эти динозавры.

Раз какой-то молокосос меня останавливает, внимательно рассматривает мой велик, издает звон, постукивая ногтем по металлу рамы — кристалл! — посвистывает восхищенно и жестом дает понять, что хочет его себе. Я ему: ты чего, старик, спятил? Мотаю головой изо всех сил и обеими руками вцепляюсь в свой руль. Какого хера, пусть лучше меня убьет, но велик свой я ему не отдам! Он делает кучу жестов, чтобы я понял, что ему хочется просто прокатиться, попробовать. Сомневаюсь. А кто мне докажет, что он не сорвется, когда уже будет на нем? Коварная эта порода. Мой кореш подает знаки, чтобы я согласился, а сам встанет со своей «ласточкой» поперек небольшой дороги, метрах в ста. Понял. Говорю бошу: ладно, протягиваю ему свой велик и занимаю позицию поперек дороги, сидя на его железяке. Он вспрыгивает одним махом, ноги вставляет в туклипы точно, не тычется. Затягивает ремешки, чик-чак, катит — руки кверху — до моего морванца, разворот на месте, склоняется вниз к рулю, чешет вовсю на меня, блокирует оба колеса прямо перед моим носом, управляемый занос заднего, возвращает мне велик. Нечего сказать, дока. Говорит: «Прима!», — глаз полон вожделения, рассказывает мне целую повесть, наверняка о том, что был велогонщиком на гражданке, или что-то вроде того. Говорит: «Фойна́— польшо́й пета́!» Это-то мне еще слышать и слышать… Говорит также: «Конец фойне… Капут фойне», — и жестом нам объясняет, что вернется к себе домой и будет снова гонять на велике. Ну, если так, — ладно!

Вечером ночуем в городе, — поди знай, в каком, — маленьком городишке, красивом, не так пострадавшем, как Жьен. Входим в зияющий дом. В добротный дом, раз уж на то пошло. Живет в нем доктор: на двери об этом гласит табличка. Все, что можно было унести, — вытащено, остальное разгромлено. Отыскали мы все же в шкафу банки с вареньем, десяток банок с названиями фруктов, аккуратно написанными прописью на этикетках с голубой каемочкой. Наедаемся до отвалу вареньем, потом укладываемся, каждый в отдельной комнате, в умопомрачительных постелях, больших, хоть аукайся, мягких, как сметана. Велик и чемодан рядом, прислонены к кровати, соединены со мной бечевкой, запрятанной под простыней. Только попробуй стибрить — сразу вскочу!

Раздобыл себе классную книжонку: «Венерические болезни», с цветными иллюстрациями, и огарок свечи. Засыпаю в художественных видениях всяческих шанкров.

* * *

На следующий день — снова в путь. Далеко не уедем.

Бронированные штукенции с гусеницами, клейменные черно-белым крестом, с нацеленными на нас пулеметами, преграждают дорогу в шахматном порядке, оставляя зигзагом лишь узкий проход. Впереди — боши в касках, с винтовками, автоматами, гранатами с деревянной ручкой, торчащими из голенищ, с видом таким, что им не до шуток, стоят, широко расставив ноги, перед мотками колючей проволоки. Бедолаги вроде нас, с чемоданами и рюкзаками, толпятся и угрюмо ждут неизвестно чего. Непрерывно подъезжают автомобили и грузовики бошей. Предъявляют бумаги, и им раздвигают колючку.

В лугах, справа, я вижу французские военные грузовики, тысячами, покуда хватает глаз, но еще и танки, совсем новенькие, с сине-бело-красной кокардой, наверняка те самые, распрекрасные танки «Рено» вчерашнего оптимиста.

Расспрашиваю вокруг себя. Никто ничего не знает. Надо ждать. Осмеливаюсь сказать одному бошу в здоровенной фуражке и в галифе, который вроде командует:

— Мне — в Бордо.

Он смотрит на меня свысока, как если бы я был голубиным пометом на его концертном мундире:

— Ja. Moment!

«Moment» наверное означает: «Минутку». Делюсь плодами своих размышлений с морванцем, который пришел к тому же заключению. «Ja», это я знаю, все это знают, это значит: «Да».

«Moment» длится добрых полчаса. Потом другая Здоровенная фуражка вопит:

— Матам, Мезье, зюта! Все, Матам-Мезье! Лоос!

На тот случай, если мы еще не поняли, солдатня нас окружает, делает знаки, чтобы мы шли туда:

— Лоос! Лоос!

«Зюта» — это недалеко. Небольшой луг, окруженный живой изгородью, усиленной мотками колючей проволоки. Трава и ничего больше. Единственный выход охраняется двумя в серо-зеленом.

Мы с корешем разлеглись на травке. Испытываем скорее любопытство, чем беспокойство. Осматриваемся. Серые морды людей, не слишком-то спавших в последнее время.

Времени прошло немало, начинаем задумываться, какого хрена мы здесь. Солнце палит уже крепко, тени здесь никакой, если не считать одной худосочной полоски у подножья единственной живой изгороди, дающей контражур. И вдруг у меня разболелся зуб. Коренной мой, — с таким дуплищем, аж целая лошадь с телегой там разместится, с ним я покамест жил на условиях взаимной терпимости, — вдруг сорвал маску. Стреляет та боль страшенно. Пока я бьюсь головой о землю, парень из Фуршамбо пошел добывать аспирин у почтенной публики. Ни у кого его нет. Какая-то дама протягивает мне пузырек мятного спирта. Заливаю в дупло, — от этого боль во сто крат сильнее, десятки миллионов вольт сотрясают мне челюсть. Молодой человек с бороденкой говорит мне, что он студент-медик и что, по его мнению, это флюс, но без инструмента ничего не сделаешь. Подхожу к часовым, показываю им свой зуб, делаю: «У-ля-ля!», потряхивая кистью, — мимика, соответствующая крайней степени боли. Они говорят: «Ja, ja!», — с видом полного сострадания, но потом пожимают плечами с видом совершенной беспомощности. Жестом показывают: «Потерпи!». Ну да, конечно. Только зуб-то, он мой!

Слышу, как люди вокруг рассуждают. Якобы боши («Тс-с! Что вы! Надо говорить: «немцы»! Вы что, хотите, чтобы нас всех расстреляли?») занимают теперь всю Францию, от севера до юга, от Альп до Пиренеев. Французская армия якобы стабилизировала линию фронта сразу за той деревушкой, где мы сейчас находимся, в районе Сент-Аман-Монрон, где-то рядом, и что контрнаступление вот-вот начнется, вот почему, вы же видите, «они» внезапно занервничали. Говорят, что маршал Петен назначен главой правительства и запросил перемирия. Говорят, что, пока немцы двигаются по Франции, французы двигаются еще быстрее по Италии (тут все смеются). Говорят еще, что если бы у них не было Пятой колонны, они никогда бы не смогли победить Французскую армию, та дама, которая говорит это, только что распознала своего бакалейщика, одетого в форму немецкого офицера, да-да, это он! Голову дам на отсечение, я же его прекрасно знаю! Вроде кто-то вещал по радио — из Лондона, что ли, что, мол, война еще не окончена и все такое, в общем, не очень разобрались. О, нет, говорит другая, хватит баловаться! Упрямиться ни к чему. Надо уметь проигрывать. Проиграли, так проиграли — и все! А из-за таких чижиков, как этот, нас всех прибьют! Мы-то все здесь не в Лондоне, на первой линии, у них в лапах! В конце-то концов, мы же ее объявили, войну эту, надо признаться. А почему, кстати? Вы хотя бы помните, почему? Да потому, что Гитлер хотел получить Данциг или Польшу, я уж сама не помню, вот видите… («Выражайтесь повежливее, что вы! Надо говорить: "Господин канцлер, Гитлер". Эти немцы гораздо лучше понимают французский, чем показывают. Только прикидываются. Им в казармах давали курсы французского, на случай войны, специально. Ох и сильны же они, мужики эти! А как организованы! Вы видели, как они организованы? Уж лучше нам воспользоваться этими обстоятельствами, чтобы у них поучиться».) Говорят то, говорят се…

Но у меня уже так болит, что ничто меня не интересует. Проходят целые часы. Время от времени в загон впрыскивают новеньких. Непохоже, что собираются дать нам пожрать. Мне-то плевать, я не голоден, — мне больно, баста, но другие изголодались. Людишки делают пипи-кака в углу загона, там, где сходятся вместе две изгороди, ходят туда парами: пока супружница приседает, супруг заслоняет и охраняет.

Потихоньку наступает вечер. Загон теперь уже полон. А у меня болит, болит. Решил держаться поближе к часовым. Когда прибывает новая партия, я прямо вцепляюсь в рукав офицера со здоровенной фуражкой, который ее сопровождает, и ору ему, что мне остоебенило, что у меня болит, хочу, чтобы меня лечили, и вообще я еду в Бордо, у меня есть приказ начальства ехать в Бордо, и пошли они все!.. И все это с большими, очень выразительными и воинственными жестами.

Здоровенная фуражка взирает на меня строго. Видит, что я всего лишь большой сопляк, протягивает руку:

— Papier! Бу-ма-ги!

Показываю ему свое удостоверение личности и удостоверение Почтового ведомства. Он отдает их мне. Заносчиво усмехается:

— Никс Порто, мзье! Насат Парисс! Конец фойна. Вранцузе капут!

И добавляет:

— Фы маленкий мальшик. Фы ехать савтра. Мы искать вранцузе зольдате.

Он разворачивается ко мне спиной. Я возвращаюсь ко всем остальным. Повторяю им то, что тот сказал. Несколько мужиков строят странную рожу. Парни в расцвете лет. Один из них спрашивает у одинокой дамы, не может ли та подтвердить, что он ее муж, что потерял он свои бумаги в этой большой сутолоке, ну будьте добры, чего там, я же военный, вы понимаете, если меня схватят, — сразу возьмут, ну будьте добры, мадам. Дама говорит: ничего не выйдет, и потом, куда вам теперь идти? Они поймают вас где угодно и тогда уже расстреляют как дезертира, вас такое устраивает? И вам еще будет стыдно вдобавок. Не волнуйтесь, мамаша, дайте мне только отсюда выбраться — они меня уже не поймают! Рвану прямо к себе домой, а там — пусть приходят! Дом — есть дом, черт побери!

Не знаю, удалось ли обоим договориться. Там и сям такие же парни-в-расцвете-лет сговариваются.

Ночь длинна. Кручусь, как в клетке, внутри загона, рву на себе кожу щеки, покрываю себя тумаками, удерживаюсь, чтобы не скулить, но замечаю, что скулю уже часами… Похоже, другим это вроде бы не мешает. Или настолько устали, что стали бы спать даже привязанными к мельничному колесу, или просто лежат на спине, руки под головой, глядят на звезды, или присели на корточки, делают вид, что срут в углу между двух изгородей, пока другие, лежа на животе под их прикрытием, курочат колючую проволоку. Под утро я засыпаю.

На выходе суматоха. Вот и Здоровенная фуражка в сопровождении двух или трех других фуражек. Грузовики ждут снаружи. Серо-зеленые солдафоны, с автоматами наперевес, стоят шпалерами между выходом и грузовиками.

Здоровенная фуражка орет:

— Матам! Мзье! Фсе зюта! Шнель!

Раскиданная по загону куча тряпья неохотно разглаживается. Хрустит, стонет, мешки под глазами, желтизна лиц, побриться бы…

— Los, Mensch! Los!

И вот это стадо вроде бы на ногах сгустилось вокруг Здоровенной фуражки. Один солдатик рыщет в загоне на четвереньках, обнюхивает изгородь. Подваливает рысцой, дает тормоз точно перед Здоровенной фуражкой, отдает честь, щелкает каблуками, застывает по стойке смирно, прямой как жердь, — только они так умеют. Пролаял что-то. Здоровенная фуражка морщит бровь, со злостью гавкает три-четыре выкрика. Тот — снова честь, снова каблуками, становится рядом, с автоматом наперевес. Здоровенная фуражка обращается к нам:

— Матам, мзье, вранцузише зольдате пыли фчера ф фас. Зевотня утром польше нет. Кте они, а? Во ден, битте? Кте, пшалста? А, а?

Глаза его прочесывают напуганный сброд. Он и в самом деле рассвирепел. Взрывается:

— Они ужли! Фот они кте! Вег гелауфен! Они пешать, пешать! Талеко пешать! Они военно-бленные. Фы вители их ухотить. Фы помокать ухотить. Фы — польшой каналья! Я расстрелять фас!

В этот момент другая фуражка уважительно что-то ему говорит. Он делает: «Ах!», с раздраженно-злым видом, потом жест рукой, чтобы сказать, черт с ним, ладно, в конце концов, мне плевать. Люди глядят друг на друга, дрейфят. «Он сказал, что нас расстреляет», — говорит одна дама. Разрыдалась. Ее муж прижимает ее к себе, похлопывает по плечу. «Ну, ну, Сюзанна, будет!»

Первые начинают выходить. Они показывают свои папиры какой-то фуражке, которая их рассматривает, особенно у мужиков, особенно если им между двадцатью и пятьюдесятью, а потом делает: «Лоос!», — с омерзением машет рукой. Все проходят, кроме одного рыжего крепыша, сложенного как бык, одетого в рваную рабочую совсем не по росту робу, явно спертую с огородного пугала. Длинные его руки выскакивают из рукавов, которые трещат по швам. Остальные небось его забыли, или это один из тех деревенских молчунов, что в полку не заводят себе корешей. Его забирают в грузовик.

С минуту я размышляю, не заскочить ли в Невер и в Форж, — ведь это недалеко отсюда, — а вообще-то нет, у меня ведь семейная жилка не очень, вот уже десять лет, как дед помер, а тетушек, дядюшек, двоюродных братьев я видел всего один раз, в день моего первого причастия. Во всей челюсти боль собачья, у меня флюс, у меня жар, я совсем не чувствую себя в форме, чтобы выслушивать стандартные причитания о несчастных временах, ну надо же вот, чтобы нам довелось такое увидеть, ничего себе жизнь, что с нами станет, и так уж кругом несчастья, а теперь, кажись, и хлеба на суп не останется, а ведь надо еще и кормить этих негодяев-пруссаков! Так что, чё ж вы хотите, откуда нам взять-то, сожрут они у нас и кур и цыплят, а потом и козу, и порося, а потом уж и телку с теленком, а потом и нас всех с костями! Да чего там, парень, какого черта я платила налоги и сборы на этих красавцев-вояк! При первом же выстреле драпанули они так, аж пятки сверкали! Одни лишь зады мелькают, рубашки болтаются, как зайцы с белыми хвостиками! Вы, парижане, вы всегда выкрутитесь, а нам-то тут, они нам сядут на шею! Ведь эти пруссаки жрут, как три поросенка! Нищета, она-то всегда достается бедному морванцу! Вот обида!

Моему приятелю тоже не очень светило заезжать в Фуршамбо. Судя по тому, что слышно то там, то сям, немцы уже в Бордо и даже на испанской границе. Ну ладно. Нам остается вернуться назад, что делать? С поджатым хвостом.

* * *

Дорога была теперь не так запружена, как тогда, когда всех этих честных работяг толкал под задницу Великий страх{44} перед Белокурой бестией{45}. Теперь они возвращаются к себе домой, в свои Пикардии и Бельгии, раз уж эти боши везде, а дома хоть стены помогают. Чуть смущенные от того, что поддались панике, с таким видом, словно спрашивают себя, какого хрена они здесь, в каком виде они найдут свой дом, лавчонку, скотинку. Ругают себя за то, что раздули из этого целое дело. В конце-то концов, немцы, это не так уж страшно. Вежливые, приличненькие, ничего не скажешь, надо смотреть фактам в лицо. Быть патриотом, ладно, согласен, но уж не шовинистом, нет уж! Не станем же драпать, как эта французская шпана! Как пить дать, в шкафу не найдем ни одной простыни, вот увидишь, говорю я тебе! Простыни из настоящего полотна, — мама заказывала их с вышивкой, специально к нашей с тобой свадьбе! Слава Богу, я настояла, чтобы мы взяли с собой серебро! А то, если тебя послушать, так и ушли бы в пижамах!

Передвигаются они небольшими этапами, пикникуют в сторонке, не подавая виду, плотно сомкнувшись вокруг свого провианта. Некоторые находят любимое авто там, где его бросили, и тогда решают жить кемпингом рядом, бензин как-нибудь да вернется, это вопрос дней, немцы реорганизуют все по быстрому, у них есть организационные способности, этого-то у них не отнимешь, что ни говори; впрочем, их же интерес требует, чтобы все снова стало нормально работать, и как можно быстрее.

А немцы, они нас торопят в своих смешных тачках, черпая пригоршнями из своих переполненных черешней касок. Порой одинокий победитель приближается к семье и говорит полупросительно-полугрозно: «Коньяк!». Или вот, воинская часть возвращается с каких-то работ в ритмичном чавканье подкованных сапожищ по каменной мостовой. Короткий лай: все морды распахиваются, все глотки запевают разом, все вместе, в три точно настроенных голоса, варварскую, дикую и грубую песню, которая вам барабанит по животу и холодит костный мозг[6].

Питаемся мы случайными находками, но по мере того, как продвигаемся к северу, пустые дома встречаются все реже и реже. Многие крестьяне уже вернулись на свои фермы. Быть может, они просто прятались в лесах, неподалеку. Они соглашаются, но без энтузиазма и за большие деньги, уступить нам яиц, сала, масла, но также и хлеба, который снова научились печь сами, в своих старинных, допотопных печах.

После Луары — Средневековье, Столетняя война{46}. Вверх животом или с простертыми к небу оглоблями, двойная изгородь из машин, повозок, телег и тачек ограждает проезжую часть дороги. Иногда на сотни метров все выгорело вместе с деревьями. Черное масло вытекло, отравив траву. Внезапно — вонища жуткая. Это дохлая лошадь, массивный тяжеловоз, раздутый газами, вот-вот лопнет, сферический, четыре огромных ноги торчат из пуза, как дудки из волынки. Кипение серо-синих внутренностей выпирает из заднего прохода, сдавленное сфинктером, раздутое грыжами, толстыми, как тыквы. «Вокруг жужжат тысячи пылких насекомых», — Леконт де Лиль{47}, «Слоны».

Это первая, но не последняя.

Всяких там лошадей, волов, коров, собак благоговейно не закапывали. Ведь это просто туша, ничего святого, это не человек. Почерневшие трупы кишат ненасытными червями. Гнусные жидкости стекают на асфальт. Позолоченные мухи сверкают на мордах, будто картонных. В загоне гниет под солнцем штук тридцать таких коров. Геройство какого-то вдохновенного мудилы? Летчик, хохмач, итальянец? Пулеметчик немецкого танка от досады, что ничего более французского не подвернулось ему под гашетку? Французский офицер, отступая, отдавший приказ не оставлять ничего, что могло бы «достаться врагу»? Поди знай… Мудачество — это единственное, что в мире досталось всем поровну. Спокойное и сувереннейшее мудачество… Ладно, не буду играть в трехгрошевых философов. Я ненавижу смерть. Я ненавижу тех, кто ее раздает. Я ненавижу тех, кто любит ее раздавать. Я ненавижу тех, кто наперекор себе раздает ее во имя святого дела. Я ненавижу смерть и ненавижу страдания, это не оригинально, но я таков, от смерти животных мне еще более больно, чем от смерти мужиков, что делать?

Смотри, жандармы! Французы, точно! Все в черном и синем, с их кепи{48}, крагами и серебряными нашивками. Неподалеку — группа немцев, видимо офицеры. Жандармы со строгим видом просматривают совсем-по-жандармски-как-ни-в-чем-не-бывало людской поток. Требуют у мужчин предъявить документы. Морванец поинтересовался, не ищут ли они курокрада? Жандарм ему отвечает, а ну-ка, покажи свою военную книжку! А у меня ее нету, говорит морванец, возрастом не вышел. Тогда — удостоверение личности. И смотри, чтобы было в порядке. У него в порядке. Ну и козел же ты, сказал я ему чуть подальше, они же злые, как блохи, получили поджопник, вот и отыгрываются на ком угодно! Морванец мне разъясняет:

— Ты так ничего и не понял! Эти гады ищут солдат, переодетых в штатское, чтобы их выдать бошам! А иначе, отчего же жандармы не сами в плену, скажи-ка? Они же военные! И даже еще военнее, чем военные, именно они толкают солдатню на фронт и выискивают дезертиров, чтобы их расстреляли. Ох уж, эти мне сволочи!

Вижу табличку: Монтро. Йонна впадает в Сену в Монтро, сказано в моем учебнике географии. Это Йонна, а это Сена. А на Сене — баржа, которая плывет к Парижу. И которая согласна нас взять, хотя уже битком набита парижанами вроде нас. Тук-тук-тук, мощный дизель, тук-тук, причал отходит, исход заканчивается речным круизом.

Человечество, помятое, грязное, истерзанное, устилает всю палубу. Человечество скорее добродушное. Натерпевшись такого страха, оно находит, что оборачивается все не так уж плохо. Готовится свить себе гнездышко в поражении. В конце концов, и сами немцы тоже очухались после 1918-го. А алжирцы, марокканцы, негры, мальгаши — все эти люди, которых Франция победила, разве нам не достаточно повторяли, что они теперь гораздо счастливее, чем были раньше, и более гордые? Да, но победила-то их Франция, что есть честь и источник всех благ! Ну что ж, ладно, Германия будет теперь Францией, Франции нужно свыкнуться с этой мыслью.

Из чемоданов появляется провиант. Не повезем же все это домой! Конец нищете! В Париже всего навалом, будьте любезны, отведайте еще паштетика, да, да, извольте, не обижайте меня, в вашем возрасте не насытишься, у вас же самый период роста, говорит одна дама, у вас должно быть крепкие руки. Она щупает мои бицепсы. Беру еще паштетика. И камамберчика. И бургундского. И шоколада с орешками.

Плавно проплывает берег, вспоротые мосты следуют друг за другом, какой-то парень растягивает аккордеон. Прекрасная жизнь, если бы не такая зверская боль. Дама дает мне таблетки. Вот увидите, как рукой снимет — фьють! И действительно. Становится терпимо.

Марна впадает в Сену в Шарантоне. Здесь мне и выходить.

Прощаюсь с морванцем. Он говорит мне: привет, старикан, до скорого! Ну да, говорю ему, до предстоящей последней войны! Хохочем. Просовываю руки в тесемки, взгромождаюсь на велик, и через двадцать минут я уже дома. И только карабкаясь в гору по Большой улице, я вспоминаю, что даже не знаю имени этого морванца. Никогда у него и не спрашивал. Он моего — тоже.

Папа с мамой счастливы, да и гора с плеч, само собой. Оказывается, столько людей полегло на дорогах, людей из Ножана, такой-то и потом такой-то, что все еще нет света, нет ни автобусов, ни метро, ни рынка, а газеты, газеты есть, говорят, что все будет снова работать нормально, что надо, чтобы французы были едины и вместе с Маршалом, и чтобы взялись за работу, раскаявшись в прошлых своих ошибках, чтобы те дурные пастыри, которые привели нас сюда, были осуждены и наказаны, что немцы на нас не в обиде, знают они прекрасно, что мы не виновны, впрочем, они по-рыцарски уважают неудачливого противника, мужественных французских бойцов, и все такое.

Мама говорит, что они очень вежливы, что ни говори, но самое главное, не начинай провоцировать их по-дурацки, не строй из себя умника, выходи на работу завтра утром, пойди, покажи им, что ты не ленивый.

Папа молчит. Похоже, думает, что самое трудное впереди.

Пошел вырывать себе зуб. У зубного наркоза не было, и мне казалось, как будто он голову отрывал, да еще приступал раза три, я почти разломал ему кресло, так лягался, кресло было старым, да и сам зубной был старый.

Роже и мои остальные кореши так и оставались в Ножане. Здорово они надо мной издевались. Ехать в такую даль, чтобы тебя догнали, ни хера себе! А я так считаю, что стоило.

Забастовка

Значит, так. Всю эту сраную войну они сотворили только ради того, чтобы мы нашли друг друга, Мария и я.

Все эти мертвяки, все эти исходы, эти бомбардировки, эти ультиматумы, эти нарушенные соглашения, эти потопленные новейшие корабли, эти Железорудные пути{49}, эти линии Мажино, эти стертые города, эти вымоленные перемирия, эти вырванные глаза, эти лопнувшие животы, эти дети, убиенные на убиенных своих матерях, эти парады победы, эти венки неиз-вестно-мусол-дату, эти выездные спектакли — все это скопом, вся эта срань, она закрутилась только ради того, чтобы мы с Марией сошлись, каждый со своего края света, чтобы мы встретились где-то на полпути, перед этой адской машиной, и чтобы мы нашли друг друга, Мария и я, и чтобы мы распознали друг друга, Мария и я, Мария и я.

Был я весь новеньким, готовеньким, изголодавшимся по любви, и даже не знал того. Спелым, как плод. Без памяти жаждавшим, чтобы меня сорвали. И не знал того. Настолько глубоким был вакуум, настолько гложущим был голод, что этот водоворот меня затопил, перевернул вверх тормашками, и столкнулись во мне выплеснутые одним столкновением две любви, бурные и безмерные, бурные и безмерные, как любая любовь. И безумные. И на всю жизнь. Как любая любовь.

Мария.

И русские.

Все это взорвалось во мне разом. Русские. Мария. В первую ночь, в первую минуту.

Вылупился я из своего предместья, из своего захолустья итальяшек и гаврошей. Понятия не имел, что значит «русские». Сталкивался бывало с детьми белоэмигрантов в школе, но ничего я тогда не увидел. Время было не то небось. Или не те русские. Но отныне ко всему русскому у меня есть и всегда будет пылающая, неудержимая, сугубо пристрастная страсть. И наивно сентиментальная. И радостно несу я ее. Такой и бывает страсть.

* * *

А все это потому, что один грустный кретин, маразматик, хладнокровно поджег планету. А еще потому, что другие кретины, такие же маразматики, продувные мудила, дали ему раскрутиться, исподтишка подстрекали, вообразив, что смогут потом обуздать этого бешеного хищника, когда он слопает только то, что мешало им в их пустых головенках сраных лавочников… Вам плевать! Бросили вы меня сюда, кровожадное мудачье, козлы-маразматики, сперли мои шестнадцать лет, да и все остальные годки с тех пор, а сейчас — мои двадцать, — ведь забрили-то точь в точь в день рождения, 22 февраля 1943-го, ох уж эти любители символики дат! — так валяйте, гоните теперь ее, вашу войнюшку, вы не сумели, вы не хотели ее избежать, признайтесь, вам это нравится: великий переполох, отрывающий вас от завода, от женушки, от аперитивов с гостями, от занудных разглагольствований, от нудного траханья с благоверной, она сделала из вас безответных героев, узаконенных убийц, свирепых насильников, дозволенных Верховным командованием, диких хищников на поводке, нравится вам это, навозники, помойка, конформисты, обыватели, куча говна! Вас заведешь за Родину, за Свободу, за Права Человека с прописных букв, ведь вы же даете возможность тем, кто напротив, упиваться романтикой пивных пуз, бредом коллективной мегаломании, вы ратуете за просвещение и спокойно созерцаете, как ненависть кует свою сталь и изрыгает рык убийц. Подонки и сволочи, сами себя ослепляющие, вы созерцаете, как завтрашний страх вяжется у вас на глазах, так безнаказанно, дерзко, а вы играете себе в кегли! В тридцать пятом, когда он со своей опереточной армией захватил Прирейнье, попрал святое. Архигарантированный договор{50}. Но это был первый шаг. Блеф. Пошел ва-банк. Он же игрок! Вы тоже, но он нахальней. Метнул на ковер свою шкуру. Он и сам не верил, он думал; да эти козлы, эти обжоры гусиной печенки, да они же меня измордуют, уж точно, и тогда мне хана, диктатура сверхчеловека не переживет постыдного поражения, они же вздернут меня за яйца, ух ты, какой мандраж, ух ты, какой кайф, вот настоящий покер! Зажмурился и рискнул… И ничего. Сошло. Он обалдел. Отер пот. Понял, что может себе все позволить, ведь эти кучи дерьма и не пошевельнутся. А если и шевельнутся, то уже будет поздно… А ведь Французская армия была сильной, престижной, вошла бы она, как нож в масло, с благословения Лиги Наций{51}, — ведь было же явное расторжение гарантированного ей договора, и совершенно без жертв. Адольф убрался бы в свою конуру, конец национал-социализму (ну, произнесите же: «натссионал-зотсиалиссмусс», сделайте одолжение!). Однако у французов с брюшком и двойным подбородком, у англичан с зонтярой и котелком на уме была всего только гидра большевизма (перекреститесь!), гадкий, прожорливый спрут с Востока, нездоровые идеи, зараза для западных работяг (попомните о бунтах 1917-го!)… Стравить этих двух людоедов, чтобы они друг друга сожрали. Вот где большая политика! Сдохните, мудачье, сдохните вы, пройдохи, всякие родины, идеологии, утопии, блат! У меня только одна жизнь, и ничего после нее. У меня только одна жизнь, и вы в ней — всего декорация, ваши идеи, ваши идеалы, ваши интересы, великие и жалкие, все то, что вам помогает забыть, что вы, наконец, загнетесь, что вы всего только мизерные миги сознания, что вы на земле только для того, чтобы проглатывать через один конец и высирать через другой, что вы никак не сможете смириться с мыслью, что вы только это. Да ведь и я — только это. Ну и что? Мне такое подходит. Если бы я мог выбирать, быть может, я захотел бы чего-то великого… Нет, здесь я уже порю чушь. То, что есть, оно есть, и точка. Я здесь, мне хорошо, я это я, только я. Я не звено в цепи. Я никому ничего не должен. Мне все и вся угрожает. Восторги ваши, — они не мои. Здоровые ваши мудачества тех, которые-знают-что-для-меня-хорошо-и-за-меня-решают, ваши призывы к геройству, когда-все-уже-кончено-и-осталось-лишь-гордо-погибнуть-ради-чести, ваши великие жертвоприношения, ваши тихие отречения, ваши горения за «трансцендентные» идеалы, — срал я на это. Притворюсь, если станет опасно. Стану выть с мудачьем. Ибо вы — зверье, гораздо больше зверье, чем мудачье. Но я вам не дамся. По крайней мере, — не добровольно. В ваши мудацкие игры я не играю.

* * *

Русские. Для меня это слово ограничивалось романом Жюль-Верна «Михаил Строгов», проглоченным лет в десять-одиннадцать, книжицей в мягкой обложке, сброшюрованной из отдельных тетрадок, обильно проиллюстрированной старыми гравюрами по дереву, такими черными, такими сажистыми и такими усталыми, с рисунком четкими и витиеватым, захватывающим. Меня опьяняло бряцанье ощетинившихся странных названий городов на бесконечной равнине, где в алом великолепии пожарищ мчались вперед грозные татарские всадники: Нижний Новгород, Омск, Томск, Тобольск, Красноярск, Челябинск, Иркутск… Оно ограничивалось смешным прононсом генерала Дуракина из книг достопочтеннейшей графини де Сегюр, урожденной Растопчиной: «Ты — жуткий, дррянной соррванец! У нас, в Рроссии, знаешь, что мы делать с жуткий дррянной соррванец? Мы бррать кнут и спускать шкурру, вот что мы делать!» Не дальше воркующего выговора Эльвиры Попеско, игравшей в киношке «Товарища», не дальше казаков, теснивших Великую Армию императора:

Шел снег. Стал гибелью недавний путь победный.
И в первый раз Орла поникла голова…

Короток он, мой перечень моих образов России.

* * *

Мы с Марией узнали сразу. Наверное потому, что оба мы были незанятыми, голодными, брошенными детьми, оба поровну: и дичь, и охотник, и тот и другой? И трепещущими. Узнали мы сразу.

Портрет Марии. Девятнадцать. Вьющиеся патлы. Русая, но какого-то особого русого цвета, который только у них бывает, темно-русого с рыжими всполохами, более рыжеватого, чем русого, цвета львиного. Рослая? Как будто. Совсем белая кожа, высокие, широкие скулы, узкая кость… Ладно, слова все это. Я здесь рисую девятнадцатилетнюю девушку, славянскую во весь дух, прекрасную, как любовь, словом, деву. Но это еще не Мария. Как же мне выплеснуть из бумаги Марию, словами? Как это сделать? Ее нос? Нос ее. Он украинский. Коротенький и кругленький, как молодая картошина, совсем махонькая… Но все это декорация вокруг смеха Марии.

Мария хочет улыбнуться, — она хохочет. Во все горло. Дарит тебе свой смех, хоть фартук подставляй! Ее подбородок угнездился в нежной шее, вся она из ямочек на щеках, хохота слез полны глаза. Глаза голубые, немыслимо голубые, как те маленькие цветочки, которые принялись быть голубыми. Глаза моего папы. Смех моего папы. Ну да, конечно!

Ребюффе тоже, он узнал сразу. Сам-то он дылда, худой, сутулый, студент чего-то, у него большой отзывчивый рот, резиновый, который он от добродушия растягивает до ушей. Он узнал сразу, хотя мы ничего такого не делаем, только сугубо рабочие жесты, размеченные тютелька в тютельку, ни одной паузы, хохочем не сбавляя темпа, когда майстер Куббе отворачивается, я дурачусь, жестикулирую, паясничаю, ради того, чтобы подглядеть смех обеих моих баб. Зверски нас вдохновляет присутствие женщин, все становится таким легким.

Ребюффе разыгрывает священника. «Благословляю вас, дети мои, плодитесь и размножайтесь!». Мария спрашивает: «Chto?» Жестом он напяливает нам на пальца обручальные кольца. Она краснеет, заливается смехом, хлещет его тряпкой. Сплевывает: «T'fou!» И еще: «Oi, ty, zaraza!» Тогда он, чтобы было понятней, обеими руками делает многозначительный жест, как будто оттягивает девку в подворотне, и при этом еще издает и похабный звук. Мария восклицает: «Oi, ty, cholera!» И вот она уж обиделась, насовсем. По крайней мере, на час.

* * *

Для большинства здешних французов русские — просто срань. Даже и не задумываются. Само собой, в общем. Так же, как колонизатор рассматривает туземца. И даже не из-за антикоммунизма. Напротив, эта сторона дела делает их скорее симпатичными. Мы же все дети Нарфронта{52}, все левацкое нам созвучно. Тогда как бельгийцы чураются русских главным образом из-за того большевистского дьявола, которого те у себя на груди пригрели…

Не скажешь даже, что французы не любят русских, они их ни любят, и ни не любят, они никого не любят вообще. Такой уж это народ, бережливый на всяческие излияния! Зато в иерархии место свое находят сразу. Поначалу смотрят на русских свысока, снисходительно, удивленно-презрительно, как на какого-нибудь Мустафу, распродающего ковры на кофейных террасах. Эти уставившиеся глаза детей, любопытные ко всему, эти щедро распахнутые улыбки, зазывающие твою и летящие ей навстречу, эта дружба, всегда готовая верить в дружбу, эта страшная нищета, которая ищет, какую бы цацку тебе подарить, чтобы овеществить дружбу, это дикое буйство как в смехе, так и в слезах, эта приветливость, терпение, рвение, — французы проходят мимо всего этого. Экзотику им подавай на открытке. Все валят в одну кучу: мужика и математика, доярку и докторшу, — все это для них грубое, мужичье, нечто нецивилизованное, едва ли человеческое. Так же, как и немцы, разве что немцы делают это нарочно, знают они, почему.

«Видал ты таких мудозвонов? Настоящие дикари. Буйволы. Медведи нечесаные. А баб ты таких видал? Задницы у них какие! Кобылы, старик, ломовые! Но попробуй к ним сунься, так они тебе сдадут так по ряшке, что ты и с копыт долой. Сильнее трех мужиков наших, да крепких. Настоящий скот, это точно!»

У русских здоровые круглые щеки, часто, хотя не у всех, иногда попадаются калмыцкие скулы и раскосые глаза, черные, как яблочные косточки, но больше всего голубые или светло-зеленые, — одни такие ясные глаза на этих монгольских скулах чего стоят! Прикид у русачков странный, не носят они ни костюмных пар, ни пальто с хлястиками, ни вязаных свитеров разноцветных, не донашивают по будням свои старые выходные костюмы, как это делает бережливый рабочий, знающий цену вещам, а носят какие-то наслоения простеганных ватных штуковин цвета нищеты, странные рубахи без ворота, с застежкой сбоку, гигантские, все в заплатах, сапоги, как печные трубы, или обмотки из тряпок, обвязанных бечевкой вокруг, женщины заворачивают свои головы в нескончаемые платки, туго-туго обматывая их раза три-четыре вокруг шеи, из-под которых виднеются только глаза и кончик носа, ну прямо как те тряпичные куклы, которые мама в один миг сворачивала, чтобы меня успокоить, когда резались зубы, дикари, да и только, тяжеловесные, толстожопые, скрытные, отсталые расы, все, что угодно, но не люди, как мы, в общем.

Боши, тут все понятно, мерзавцы, согласен. Звери, механизмы, воображалы, ладно, ладно. Но все-таки это люди! Нет, конечно, у них нашей тонкости, это точно, да и не будет, но это люди свои, цивилизованные в области науки, философии, электричества, метро, румбы и все такое, есть о чем погутарить. По части музыки они, может быть, даже сильнее нас, как мне говорили, а по части организованности, — тут вообще ничего не скажашь… А русачок, ну можешь ты сказать мне, что он имеет, русачок этот? Только взгляни на прикид, это же «Средневековье и компани»! А та малость, что у них есть, так и то — благодаря нам. Да, без наших ученых, которые изобрели им железные дороги, думаешь, они бы их сами смогли придумать? А центральное отопление? Будь спокоен, у них нет ни одной батареи в их сраном раю пролетариев! Ни единой! Ну а если бы хоть одну такую увидели, моментально приняли бы ее за вафельницу!

Француз — это срань для немца, русский — срань для француза, а для немца даже и недосрань. По отношению к русачкам французы воображают себя в том же лагере, что и фрицы, в лагере для господ. Господа побольше, господа поменьше, господа побежденные, господа победители, одни господа.

С этим я свыкся. Французы скопом презирают всю итальянщину. Северный итальяшка презирает южного и, стало быть, чувствует себя чуть-чуть, так сказать, французистее…

К поляку то же презрение, но не настолько, как к русскому. Поляк носит модную кепку, но носит ее набекрень, по блатному, на манер парижского работяги, спешащего на танцульки к берегам Марны{53}, а не такую вот смехотворную, как у стрелочников, вертикально насаженную на красные мужицкие уши. Поляк ненавидит всех русских ненавистью неутолимой. И получает в ответ ненависть снисходительную. Поляк ненавидит также и немца, ненавистью жгучей, но почтительной. Немец ненавидит поляка роскошно, ненавистью тевтонской. Поляк — настоящий «козел отпущения» всей Европы. Зажатый между двумя исполинами, задавленный грудами их ненависти, как молитвенник на книжной полке между двумя бронзовыми слонами, — ну и живуч же этот народ, раз выжил! Все им плюют в морду. Они же, как водится, ненавидят всех, но больше всего евреев — ведь это единственное, что осталось у них под рукой, да, кажется, в изобилии. От одного слова «еврей» они плюются и вытирают потом язык об рукав куртки… Да нет, ну конечно, постой! Они любят Францию. Францию и французов, а как же… Бедняги! Только скажи поляку: «Наполеон», — и он вытянется по стойке «смирно». Скажи ему, что ты француз, он тебя прижмет к груди, прольет обильные нежные слезы и поскребет в кармане, не завалялось ли там случайно щепотки окурочной пыли, чтобы тебе подарить.

Чехи, те тоже любят Францию, но изысканнее, культурней. А нас совесть гложет. Мюнхен ведь… Мюнхен всегда всплывает. Чех тогда глядит на тебя, грустный, как грустный пес, а глаза его говорят: «Что же ты сделал мне, друг? Ты меня предал! Но я все равно люблю тебя, друг». Франция, что бы она ни делала, всегда останется Францией. В этом и преимущество быть Францией.

* * *

Для прессов Сорок шестого выбрали таких парней, которые им показались покрепче. Ребюффе же стал результатом обмана зрения. В уже известную ночь приезда на нем покоились целые наслоения шерстяных вещей под огромным пальто с подкладными плечами. Было очень внушительно. Но когда эту кожуру сняли, от него остался какой-то длинный журавль, грустный и кроткий, с вытянутой вперед шеей. Он как принял на руки полный противень — тут же и выпустил его на пол, от обалдения, что такие тяжелые вещи вообще бывают, — все шесть головок снарядов насмарку, хотя бы эти не достанутся русачкам. Майстер Куббе потрогал его бицепсы, задумчиво покачал головой и не стал настаивать. Снял Ребюффе с пресса и определил его к маленькому обдирочному станку, прямо рядом со мной. А у пресса заменил его парнем из Майенны{54}, толстым невозмутимым очкариком, типа работа есть работа, а что к чему — нам до фени. Может, он даже и доброволец — поди знай!

Майенна густо заполонила Сорок шестой участок — орда целая. Крестьяне-рабочие, целиком скроенные из единого дуба. Такие ездят на великах работать в сланцевых карьерах или на обувном производстве — узнал я кстати, что у них там немало обувных фабрик, — да еще пашут на своем семейном участке перед сном. Держатся они скопом, особняком, почти не заговаривают с другими, а главное, остерегаются парижан. Само собой, набожные: и медальончик на шее, и распятие в петлице.

В самом начале, то есть до нас, на прессах работали русские. И вдруг фирма Грэтц А. Г. решила избавиться от всех советских самцов. Наверняка по указке сверху. Что стало с теми парнями, девчата сказать не могли. Знаю только, что мы прибыли как раз им на смену.

Майстер Куббе после относительно спокойных деньков ознакомления с работой стал нас заботливо отчитывать. Ему так хотелось, чтобы производство вылезло, наконец, из стадии детского лепета — стадии обучения — и торжественно вышло на крейсерскую скорость, попыхивая растущими темпами, теми самыми, которые оправдали бы присутствие вдали от фронта страхового агента, на первый взгляд пребывающего в полном здравии. Наводивший ужас герр Мюллер стал возникать все чаще, неожиданно, как правило предваряя собой целую пачку надменных фуражек вперемешку с обрученными золотом розовыми черепами и потеющими от страха обермайстерами{55} в серых блузах. То тот, то другой из этих воображал выхватывал из общей кучи еще горячую деталь, поигрывал штангенциркулем, облаивал майстера Куббе и запускал в нашу сторону сердитые взгляды. Производительность была мизерной, брак непомерным. Я полагаю, что один из этих черепов в золотой оправе и был тем гениальным изобретателем жестяных головок для снарядов, нашпигованных бакелитом, должно быть, по его указаниям и были созданы эти чудища на Сорок шестом и весь тот конвейер, в котором они были только одним из звеньев.

Мария мне объясняет:

— Wir, sehr dumme Leute. Nicht verstehen Arbeit. Immer langsam. Immer nicht gut. Wir sehr, sehr dumm. Pognimaech? — Мы — люди очень глупые. Работа не понимать. Всегда не быстро. Всегда не хорошо. Мы очень, очень глупые. Понимаешь?

Прекрасно все понимаю. Объясняя мне это, она все приправляет жестами и гримасами, ну прямо как Чарли Чаплин. Чтобы продемонстрировать, насколько она глупа, Мария приставляет свой указательный палец к виску и ввинчивает его, покачивая головой справа налево, слегка присвистывая.

Указывает на меня:

— Ты тоже очень глупый. Очень, очень глупый.

Поднимает указательный палец, вся торжественная:

— Aber, nicht faul! Но не ленивый!

Ее взгляд выражает всю убежденность дамы-благотворительницы, которая решительно верит в возможное искупление закоренелого жулика:

— Очень не ленивый! Ты хотеть работать. Ты рад работать. Ты работать много-много. Но ты очень глупый, в твоей голове очень нехорошо, в твоих руках очень нехорошо, ты не быстро, ты ломать детали, ломать машина. Ach Schade! Alles kaputt! Kein Glück!

Она переживает. Палец ее, строгий, грозит. Нужно находиться прямо перед ее глазами, точно-точно, и совсем близко, и смотреть в самую их глубину, чтобы разглядеть смех, огромный смех, который там есть, далеко, в самой глубине ее глаз. Слоняющиеся уши могут только приветствовать рвение этой старательной работницы, поощряющей мое стремление к труду и вместе с тем сетующей о моей и своей неумелости.

Все прессы Сорок шестого плетутся в удивительно однородных в своей посредственности темпах производительности. Причем такое во всех трех сменах. И вот герр Мюллер собирает в столовке две свободных смены и с высоты своего безупречного темно-серого костюма заявляет:

— Знать не хочу, болваны вы или саботажники. Я сам настоял, чтобы эту работу поручили французам. Я думал, что французский рабочий умен, смекалист, умел, но, прежде всего, лоялен. Поэтому, если дело не клеится, — в ответе я. Значит, так. Через две недели на тех из вас, кто не удвоит свою выработку и не снизит число бракованных деталей до менее пяти процентов от общего числа произведенных, будет подано заявление о сговоре в саботаже, и они будут незамедлительно переданы гестапо. Встретимся через две недели, господа.

Он ушел.

Глядим друг на друга. Там и сям тянется уважительное: «Во дает!» Рене-Лентяй, здоровый дылда лет сорока, хватает меня за руку.

— Ты как, этому веришь? Думаешь, он так и сделает?

— Да, судя по роже, похоже.

— Тогда пусть они меня забирают туда сейчас же. Потому как больше, чем я уже делаю, я не смогу. У меня даже нет сил, чтобы шмотье сбросить. Так и заваливаюсь спать одетым, не снимая ботинок, аж костылей не чувствую, гады, я же выкладываюсь! И вообще, в три по восемь — я никак не привыкну. Отсыпаться днем я не мог никогда, ну никогда! И вообще я голодный как черт, здесь же жратвы не дают. Пусть он сдает меня хоть сейчас в свое сраное гестапо, все равно так и кончится для всех нас, чуть раньше, чуть позже…

Рыжик, высокий рыжий парень, смурной, злой, как красный осел, стряхивает наши мрачные мысли:

— Эй, чего там, если они не довольны, оставили бы нас там, где мы были, мы же у них ничего не просили. Пока пусть болтает, там видно будет. Ну что оно сделает нам, гестапо-то, если и даже? Первый же, кто захочет меня достать, схлопочет по морде, наверняка!

Как же все просто и здорово! Глупо, ну дальше некуда, но настроение поднялось. Цветут роскошные дули в адрес гестапо. Бельгийский переводчик спрашивает, а что это значит, конкретно? Ему разъясняют, нечто-то вроде: «На-ка, высоси!». И он ржет, как бельгиец. Вот мы и завелись, чушь плетем и гогочем, ворчим и хнычем с грехом пополам, как обычно, ветреные у нас головешки.

Однако не у Майенны. Майенна сгустилась в сторонке. Получилась здоровая куча спин, гудящая по-серьезному.

* * *

Заступаем, как ни в чем не бывало. Переставляя жестянки в соплях затвердевшего бакелита, Мария и Анна учат меня «Катюше». Я обучаю их: «О, красотка Катаринетта, чи-чи», отлично подражая Тино Росси, это мой коронный номер, но им не нравится, он делают: «Тьфу!», — и плюются, тогда Ребюффе им поет: «На Дижонской дороге красотку… тюр-лю-лю», тут они прямо в восторге, но считают, что как-то уж простовато, как-то уж суховато, и уже на втором куплете впрыгивают на ходу в песню и заплетают поверх нее пышную русскую оперу с бубенцами, помпончиками и сахарной патокой, с аппетитом подстерегают момент припева, когда поется: «Aux oiseaux, oh, oh! Aux oiseaux!», — глаза их наполняются смехом, они пускаются в триумфальное: «У-вазо, о, о! У-вазо!», — и вскоре все девчата на расстоянии слуха подхватывают, прессы хлещут как град, готические соборы из горного хрусталя взмывают вверх, а затем разлетаются радужной пылью, ручеек струится по камушкам, батальон утешает Маржолену, ля-диге-диге-дон-дене, волчица в далекой степи воет воем… Начинаем мы чувствовать себя и впрямь одним семейством, в углу нашем.

Смотри-ка, рядом как будто сыр-бор разгорелся. Две девицы с соседнего пресса, с того, где очкарик с Майенны, да-да, именно, вроде как не согласны со своим бригадиром. Брань стоит кислая. Вообще-то орет женский пол. Спрашиваю у парня:

— В чем дело?

— Достали они меня, суки! А ты пошел на хуй!

Уж очень невежливо. Не нравится это мне. Мария мне объясняет. Она всерьез разозлилась.

— Kamerad verrückl! Pognimaech?

«Pognimaech?» — это значит: «Ты понимаешь?». Это я понимаю. Совсем недавно стал понимать, но ладно, доходит! «Verrückt?», — вроде бы это немецкий, но это пока все, что до меня доходит.

— On s'ouma sochol! Dourak!

Ну, тут вроде знакомое. Где-то в полном собрании сочинений графини Сегюр (урожденной Растопчиной!) объясняется, что фамилия пресловутого генерала Дуракина происходит непосредственно от русского слова «dourak», то есть болван, идиот. Память — полезная вещь.

Так как одновременно и Марии пришло в голову облегчить мои мозговые потуги, ввинчивая указательный палец в висок и присвистывая, — свет вспыхнул:

— Он чокнутый? Мудак? Правильно?

Мимикой стараюсь изобразить мудацкую рожу.

Счастье быть понятой озаряет Марию.

— Da! Da on fou! On ka! Loui ka! Loui zehr ka! Loui ganz ka![7]

— He «ка», Мария, а «con». Повтори: «con».

— Каоннг?

Она морщит носик, кривит рот, выкатывает глаза, — просто патетика! Французский язык и в самом деле трудный, начинаю я это осознавать.

Так вот в чем дело. Этот парень с Майенны завелся, как чокнутый. Девчата, — ни в какую! Они обзывают его бешеным, подхалимом, хищником, мерином и фашистом. Он же ничего не может поделать, если они не согласны. Он свирепеет и бздит и, конечно, прав, я бы и сам труханул, если бы тверже стоял на земле, а не витал в первых восторгах любовных переживаний, да ладно, чего там.

Остальные майеннцы наткнулись на тот же антагонизм. Девчата — против любого ускорения темпов и срывают все их старанья, либо в открытую, либо исподтишка. Странная обстановка царит на абтайлунг{56}. Майстер Куббе что-то пронюхал.

Майенна теряет терпение. Разрыв произойдет вот-вот, то есть тогда, когда один из этих парней, вне себя, пойдет к майстеру Куббе или, может быть, даже к герр Мюллеру и объяснит, где буксует. Вот так и выходят из них полицаи для фрицев.

Однако, несмотря на совершенно героическую неохотность девчат, — я говорю «героическую» специально, потому что они-то своей шкурой рискуют, — прессы, за которыми стоят сыны зеленой Майенны, да еще и некоторые другие, — что правда, то правда, — мало-помалу наращивают производительность, как по количеству, так и по качеству. Майстер Куббе расправил плечи. Он поздравляет честных тружеников, похлопывает их по плечу, добрая его морда расцветает в широкой улыбке. Ибо морда-то у него добрая, ну да, конечно! Рекордсмену дня он делает поощрительные подарочки: кусок пирога из теста, замешанного руками самой фрау Куббе, сэндвич с копченой рыбкой, американскую сигарету… Теперь, когда он знает, что это возможно, он еще больше хмурится, стараясь придать себе свирепый вид, но на самом-то деле ему жутко неловко, когда он подходит к моему прессу и к прессу троицы других таких же как я сачков.

* * *

Первая неделя из двух уже прошла. Сегодня я во второй смене, в два заступать. Сразу же чувствуется что-то ненормальное. Девчата уже здесь. Стоят на своих рабочих местах, руки скрестили, лица застыли. Девчата из закончившей смены, — нет чтобы расслабляться своим обычным кавардаком насмешливо-унылых пререканий и постукиванием своих сбитых сабо{57}, — остались здесь, каждая на своем месте, бок о бок с подружкой, руки скрестили. Перед каждой из них, на опоре, в которую вставляются противни с головками снарядов, стоит коричневая эмалированная плошка-миска со скудной порцией той прокипяченной зелени, которую немцы помпезно именуют «Spinat», а вообще-то эта смесь черт знает каких прожилистых травинок, в которых преобладает ботва кольраби, вываренная в воде с солью, без малейшего намека на жир или картофель, это нахально противно, дерет тебе оно горло, я-то знаю, сам жру, мы с Марией делимся мисками.

Справляюсь у Марии, в чем дело. Та не отвечает, лицо деревянное, уставилась прямо перед собой. Спрашиваю у Анны, у той, у другой. Все тот же номер. Прессы с разинутым зевом ждут, сплевывая горячий смрад. Мужики растерянно топчутся на месте. Майенна нервничает.

Напрягаю весь свой скудный словарь русского. Латаю дыры немецким, когда он есть.

— Maria, skaji! Potchemou vy tak delaiete? Warum? Was ist los? Skaji, merde, skaji! Я-то, я что тебе сделал? Да пошла ты вообще!

Наконец она на меня устрашающе смотрит.

— Не говори: «Пошла ты!» Ты ничего не знаешь. Лучше так. Ты и не должен ничего знать. Это дело наше, только наше и все, отстань, дурак. Tol'ka smatri!

«Tol'ka smatri!», — я смотрю. Подваливает майстер Куббе.

— Aber was ist los? Was soll das heissen?[8]

Таня, Таня-Большая, с младенческими щечками, — ей семнадцать, — Таня-кроткая, Таня-ангел смотрит на майстера Куббе и произносит:

— Zabastovka.

И опять уставилась в пустоту, прямо перед собой.

Майстер Куббе зовет:

— Dolmetscherin!

Подбегает цеховая переводчица. Клавдия-психопатка, грамотная горлопанка и жеманница, которой лучше остерегаться, — во всяком случае, так говорят девчата. Шепчутся даже, что якобы с майстером Куббе… Ну что ж, конечно, цветастые платья так просто, сами собой, на задницах перемещенных лиц не растут ведь, «pognimaech»? Клавдия явно не в курсе. Заставляет ее повторить, окаменев от недоверия:

— Chto?

Таня повторяет, на нее не глядя:

— Zabastovka, ty, kourva!

Клавдия не отваживается перевести. Майстер Куббе занервничал:

— Was hat sie denn gesagt?[9]

Та с трудом выговаривает:

— Streik.

«Streik». Это забастовка. «Курву» не переводит. Это она умалчивает.

Майстер Куббе стоит, как мудак, раззявив пасть. «Streik»… Нахалки! В Берлине, в самый разгар войны, в логове национал-социализма, на заводе боеприпасов, они осмеливаются выговорить запретное слово! Эти невольники, эта нечеловечья срань, которая должна была бы ликовать от того только, что им сохранили жизнь! Майстер Куббе растерянно оглядывается по сторонам. И надо же, чтобы такое досталось именно ему!

Наконец он решился:

— Вы представляете, что вы делаете? Зачем вы это? Ну, ладно, дети мои, за работу, ничего здесь не было.

Клавдия переводит, добавляя несколько завитушек отсебятины: «Совсем вы что ль чокнулись! Мудачки вы гнусные, ведь вас же всех вздернут, да и меня вместе с вами! На хрена она мне сдалась, поебень ваша?»

Таня ее игнорирует. Поворачивается к майстеру Куббе, сует ему свою миску под нос.

— Nix essen, nix Arbeit! Vott chto! Ни кушать, ни работать! Вот что!

Майстер Куббе принюхивается к лужице зеленоватых прожилок, кивает головой, делает: «So, so…» (произносить надо: «Zo, zo…» — без точного прононса все пропадает, я так считаю), смотрит на Таню, говорит: «Ja, naturlich…», — и в конце концов решает:

— Это меня не касается. Разумеется, я выясню в столовой. Но нужно вернуться к работе, и сразу.

Таня говорит:

— Nein. Sofort essen. Denn, arbeiten. Нет. Кушать сейчас. Работать потом.

Клавдия, обиженная тем, что диалог ведется над ее головой, потея от страха, почти в истерике, вопит пронзительным тоном:

— Это саботаж, сволочи-коммунистки! В гробу видала я все ваши глупости, жирные вы коровы, жопы навозные!

Мария отходит от своего места, и не говоря ни слова влепляет ей с размаху здоровую оплеуху, потом вторую, с другой стороны. Потом возвращается и скрещивает опять руки.

Таня, не глядя на Клавдию, говорит:

— Ты-то ведь ешь, блядина. Ты-то себя не утомляешь. Разве что только задницу. Пристраиваешь ее на табуретке, на контроле, и проверяешь детали штангенциркулем. Так что не суйся!

Подваливает Циклоп, майстер, сдающий смену, озабоченный тем, что не видит появления своего стада. Он здесь за обермайстера, то есть по иерархии вроде стоит выше простого майстера Куббе. Он-то уж гад настоящий. Его единственный глаз быстро схватил ситуацию.

Таня протягивает ему миску, невозмутимо повторяет свой лозунг:

— Nix essen, nix Arbeit, Meister.

Тот отшвыривает миску с ее содержимым ко всем чертям, влепляет пару оплеух Тане, идет прямо в свою конторку и нажимает на кнопку. Проходит двадцать секунд, и появляются двое веркшутцев{58} в серой солдатской форме.

— Следите за ними!

Он снимает трубку вертушки и называет номер. Выходит из конторки и обращается к майстеру Куббе:

— Герр Мюллер сейчас придет.

Герр Мюллер здесь.

Герр Мюллер слушает, обермайстер ему вкратце докладывает. Невозмутимо. Он вещает:

— Dolmetscherin!

Клавдия делает шаг вперед.

— Скажи своим женщинам, что через пятнадцать минут, в моем кабинете, я приму их делегацию. Шестерых. Самых способных разъяснить мне все дело. Посмотрим, что можно сделать.

Разворачивается и уходит.

Клавдия переводит.

Девчата смотрят друг на друга, ушам не верят. Вот видишь! Не зря боролись! Спокойно они выбирают шесть представительниц. Прежде всего, разумеется, пойдет Таня, а потом, чтобы придать веса и серьезности, две старушенции, которым за сорок: Надежда, учительница, и Зоя Рябая, из колхозного начальства, с телосложением борца и сердцем мидинетки. Еще пойдет и Наташа, та, что училась на инженера, Шура-Большая, Шура-Маленькая. И ладно. Вот шесть и вышло.

Делегация отправляется к герр Мюллеру. Таня идет во главе, неся обеими руками пробную порцию «шпината». В ожидании их возвращения работа возобновилась. Утренняя смена хочет остаться во дворе, но веркшутцы гонят девчат, разводят их по баракам.

Больше уже никто не поет. Время идет и идет. Беспокойство начинает щипать меня за кишки. Мария работает молча, сжав губы. Семь или восемь веркшутцев прохаживаются вразвалку в проходах между станками, подтрунивая над девчатами, — вообще-то это запрещено, но тут все знают друг друга, я уверен, что даже на каторге вертухаи наверняка чешут языком с зэками, а как же! Некоторые веркшутцы с трудовыми увечьями, с культями, то там, то сям, поэтому они и заделались заводскими фараонами, над которыми царит святая святых, гестапо, жирные и розоволицые, они не пойдут на войну. Как правило, девчата беззлобно издеваются над ними, говорят, чего это ты болтаешься тут, здоровый мудила, езжай на фронт, чтобы тебя там прикончили, сознайся, нарочно, небось, сунул руку в станок, а ведь знаешь же, твой фюрер сказал, что он и безногих пошлет на фронт, в танке-то ноги зачем, а раз у тебя хоть одна есть, враз генералом назначат, большую фуражку получишь, будешь бежать вприпрыжку перед танками, будешь кричать: «Вперед! Давай-давай! Мин нет!» В общем, такого рода издевки. Парни отвечают в том же тоне, не церемонясь. Но если кто-то из них начинает лапать девчат, те подпрыгивают, как ошпаренные, кшикают: «Оо, ty, cholera!», — врезают им по мордасам чем ни попадя, озверев от злобы, ну просто тигрицы! Веркшутц увертывается и ржет. Стыдливы они, эти расы! Но не злопамятны. Их сокрушительный гнев быстро проходит.

Десять вечера. Появляется наша смена! А делегации все нет и нет. Девчата из новой смены не видели, чтобы те вернулись в бараки. Спрашиваю у бельгийца, знает ли тот что-нибудь? Он строит зловещую рожу.

— Кажется, натворили они большую глупость. Мюллер им это так просто не спустит!

— Да, но где же они? Ты знаешь или не знаешь?

— Откуда мне знать? Могу тебе только сказать, что я заметил, как Циклоп и Мюллер обменялись многозначительным кивком. И могу сказать тебе еще кое-что: чтобы ты, да и другие тоже, были поосторожней, ладно, понял? Они не собираются дать вам опять продолжать вот так. Нет, правда, а ты что думал?

Каждый из майеннских парней сделал сегодня на один ящик снарядных головок больше, чем вчера. А один из них, — аж на три ящика больше! Девчата, сосредоточенные только на своем ожидании, едва поспевали, даже не замечая.

С грехом пополам перевожу Марии то, что узнал от бельгийца. Мария пожимает плечами.

— Nie gavari nitstchevo. Kassoo slichit.

Косым может быть только мой сосед из Майенны, тот, что с очками толстенными. Анна тихонько плачет.

* * *

Раздевалка французов Сорок шестого, — гнилой барак, где-то там, в глубине двора, за грудой угля. Ковыляем туда. Обсуждаю я это все с Ребюффе. Завожусь. Поклялся же я себе заткнуть пасть, ведь я уже у них на заметке, но пасть здоровая эта сама предает меня, и вот я уже стою прямо перед этим парнем из Майенны, толстым очкариком, перегораживаю ему дорогу и говорю:

— Какого черта тебе и твоим корешкам неймется? Вы что же, и в самом деле козлы такие? Все вы тут добровольцами, или как?

Парень моргает глазами кролика. Это не самый болтливый из всей оравы. Все-таки он отвечает:

— А тебе-то что, вообще? У нас-то ведь только обувные заводы, другого-то ничего, а сейчас вон и те, поди, стали, — кожу не поставляют. Тут хоть работаешь, тебе платят. Я здесь затем, чтоб работать, я вкалываю. Только это и знаю. А кто не может, так это одни лодыри или же просто силенок нету.

Эта швея-мотористка, специалист по тапочкам из козлиной кожи, обозвала лоботрясом меня, каменщика с улицы Святой Анны, слыханное ли дело? И прежде чем я сам понял, что буду делать, снимаю с его носа очки, кладу их на бочку с мазутом, которая стоит рядом, врезаю ему левой по рубильнику, чтобы прощупать дистанцию, тут же правой, но уже всем своим весом, раз-два, он так и осел на задницу, куча угля принимает его под сорок пять градусов, поэтому он не растянулся плашмя, а так и остается в поле действия моего кулака, дубасю его, как на тренировке, спокойно, как настоящий мешок с песком, только и слышится «бум» да «бум», как по чему-то податливому и гадкому.

Корешки его отрывают меня от гульбы, вообще-то мне и самому обрыдло, если мужик беззащитный, портит тебе это гнев.

И вот уже эти козлы здоровые начинают дубасить меня. Тут я действительно свирепею. Амбалы они, эти крестьяне, но толстожопые. Как битюги. Очень уверены в своей силе. А я-то, тощий, настоящий мешок костей, чуть-чуть оклеенных волокнистым, я-то, будь спок, я мобильный, месяца четыре назад я тянул в средних весах в Ножанском клубе борьбы (обычно это полутяжелые, но мне пяти кг не хватало до моего идеального веса, фойна — польшой пета, вот поэтому). Глупо же быть до того стервозным! Так можно и кисть себе расшибить, как арахис. Дубасить голыми кулаками, да без бандажей «вольпо», такое увидишь ты только в кино, но никогда ни один настоящий боксер не пойдет на такую глупость… Так что они уж точно сделали бы из меня котлету, а как же! К счастью в этой долине слез я не один. Ребюффе, Ляшез, Рыжик и другие парижские парни ограждают меня от Майенны, а я: «Да ну, ребята, не будете же вы драться между собой, мы же французы, и все такое…»

Затеялся разговор. Я им:

— Ну и мудачье же вы!

Начало хорошее. Это дает мне время подыскать настоящее. И перевести дух.

— Мюллер нахально врет. Можно бы было ему подпортить карьеру. А теперь вы все сами изгадили. Сами же доказали, что их можно держать, эти его сумасшедшие темпы. Если выкладываться в доску, — конечно можно! Но вы же еще и между собой первенство мира устроили! Спятили вы совсем! Да вы ведь уже на коленях, несчастные вы мудозвоны! Как только, вывернувшись наизнанку, вы доберетесь до его проклятого минимума, он враз и поднимет планку. Да вы никогда не угонитесь за его нормой! Неужели уж это так увлекательно, снаряды делать? Что ж, вы и в самом деле хотите, — ну не то, чтобы они войну выиграли, все равно она у них в жопе, — но чтобы она затянулась еще лет на двадцать! Скажет вам Мюллер спасибо, когда схлопочет Железный крест первой степени, тот, что обрамлен серебряной капустой и золотыми сардельками! Тогда уж ступайте, вербуйтесь в Ваффен-SS{59}, раз уж на то пошло!

Но тут от их кодлы отделяется один оратор. Коренастый, черноволосый, черноусый, низко надвинут на уши баскский берет с торчащим хвостиком. Говорит он тяжеловесно, медлительно, неутомимо, невозмутимо, это тот самый образованный от сохи, что читает «Паломника»{60} и растолковывает другим политику, он даже способен изъясняться в сослагательном наклонении, когда приходится иметь дело с учителем-атеистом. Понюхал наверняка семинарии, меня бы это нисколько не удивило.

Неторопливо, без ненависти и рвения, он устраивается, и понеслось:

— Смотрите на вещи прямо, парни. На родине у нас остались бабы да пацаны. Надо же им жрать (он говорит «жрать», чтобы быть доходчивым для нас, парижан, с заливными мозгами). Если дотянем до намеченных темпов, получим хорошие бабки, нам обещали! Будем посылать почтовые переводы во Францию. При нынешнем курсе марки — дело стоящее. Мы решили здесь здорово выложиться, так хоть наши бабы жрать будут, и пацаны тоже.

Он делает передышку, чтобы облизнуть губы, а они у него толстые, красные и влажные, быстро сохнут, если не будет он их увлажнять каждые десять секунд. Я пользуюсь паузой:

— Бабы и пацаны ваши! Подыхают они там с голоду, держи карман! Да каждый из вас здесь получает по две-три посылки в неделю, сундуки целые, набитые колбасой, маслом соленым, салом, сыром, фасолью, банками с утятиной в собственном жиру, черносливом, чачей и даже хлебом! Да вы и замков-то не напасетесь, чтоб запирать все это. Копите горы сухого хлеба, все в гнили и плесени, аж до матрацев ваших! Я-то знаю, сам у вас тырю. Вы набиваете себе пуза, как свиньи, жируете, кривите вы морды при виде баланды в столовке (мне же лучше, я обхожу и беру остатки, не брезгую, набиваю себе желудок всеми объедками этих засранцев, я-то голоден, голоден, и днем и ночью, всю дорогу. Аж мыло бы слопал! Да нет его, мыла, нету!). Ваши раздевалки набиты до отказа банками с домашней гусиной тушенкой, но они там гниют, разит тухлятиной все это, — лишь бы не поделиться с другими! Не заливайте поэтому нам тут о ваших голодных бабах и бледных ублюдках! Раз они посылают вам все это, значит пузо у них набито! Да они и рыгают с жиру, оголодавшие сосунки ваши! Надеюсь только, что эти красавцы, фрицы рослые, с их стальным членом, засаживают в их толстые красные жопы по горло, единственное это для меня утешенье! И что они надираются шампанским на ваши сраные бабки почтовых переводов!

Теперь уж моя очередь перевести дух. Баскский берет хочет внедриться в паузу, он злится вовсю, но я не даю ему ни секунды:

— Ну что, мужики, так ничего и не поняли? Это ж война, вашу мать! Война! Вы понимаете, что это значит? А если б вы были военнопленными, а? Думаете, они, военнопленные, шлют свои скудные сбережения своим бабам, чтобы те откладывали на книжку?

Это вопрос. Баскский берет отвечает:

— Пленные, они — военные. Годы войны для пенсии засчитываются вдвойне. А если гибнут, так им так и пишут в семейной книжке{61}: «Погиб за Францию», и жены пенсии получают.

Вся Майенна серьезно кивает.

Тут меня снова несет.

— Послушайте! Меня забрили и бросили сюда силой, я здесь на каторге, околеваю с голода, обрыдло мне здесь. Только две вещи меня волнуют: вернуться домой и никого не прикокнуть. По возможности. (Есть тут еще, конечно, и третья вещь, даже, пожалуй, самая важная, ее зовут Мария, но я чувствую, что аргумент этот не для таких парней.) Вы-то, вы навар срываете, с войны этой, сраненький ваш навар, экономите по грошу, подсчитываете снаряд за снарядом, чтобы было на что прикупить еще одну полосенку земли рядом с вашим клочком. А снаряды эти, которые вы печете, может и не обязательно попадают на головы русачков, которые вам так противны. Может, как раз французы-то и получат их себе прямо в лоб, ведь, слухи ходят, французы как будто опять взялись. Об этом-то вы хотя бы подумали?

Баскский берет хочет прорваться:

— Маршал…

Давлю я его в зародыше. Ишь как раскочегарился!

— Ну, понесло! Маршал сказал… Священник сказал… А с вас взятки гладки. И это вы, ярые патриоты, воины Христа, мужики нравственные, ну и обрыдли же вы мне, тошнит от вас, да задохнетесь вы в вашем дерьме с вашей чистенькой совестью с тройным подбородком и землицей на солнышке. И пройдете вы через все, через все чистки, через все сведения счетов. Все вы, канальи, честненькие, подлецы-обыватели.

Тут уже, честно сказать, я и не знаю, куда меня понесло, нить потерял, несу беллетристику. Вообще-то, какого хрена я лезу? Баскский берет чувствует мою нерешительность. И прибирает к рукам трибуну.

— Легко горланить, когда салага, если семью не кормить! Ты тявкаешь, как коммунист и как анархист. Нет для тебя ничего святого, только всего-то — луженая глотка да кулаки. Ни во что ты не веришь, ни в Бога, ни в черта, ни в родину, ни в семью, — да ни во что! Звереныш. К тому же зловредный! Напичкал свою башку книжонками, да плохо орудуешь. Нет ничего вреднее. С тех пор, как ты здесь, и сам сачкуешь, и других подстрекаешь. Думаешь, я не вижу? Еще ни гроша ты не заработал, даже не платишь за свое содержание, паразит, вот ты кто! Лентяй! Босяк!

Тут уже я заржал. Вообще, то что он говорит, — правда! Они с нас берут за угол под тюфяком в гнилом бараке, за миску баланды и за три фунта черного хлеба в неделю! Удерживают из получки. Я-то никогда получки не видел, потому что так ничего и не заработал, никогда я еще не дотянул до той самой их планки, следовательно, я должник фирмы Грэтц А. Г., а также Великой Германии. Просто интересно, когда они проиграют войну, неужели будут держать меня, покуда за все не выплачу? А может, имеют право? А уж Марии, «Востоку», им так вообще не платят, даже символически. Просто кормят (шпинатом) и обильно поджопниками. Майстеры насилуют девчат на скорую руку, а то еще и кулаком по мордасам, что вообще-то преступление против Расы, но что стоит слово какой-то русачки, когда есть слово майстера…

Обдумываю я все это, вспоминаю Александру, из мединститута, ту, что зовут Сашей, — чтобы не путать с Шурами, которых и так уже две, — всхлипывающую бесшумно после того, как ее майстер из цеха гальваники, — страшный мудила, молочником был на гражданке, — утрахал в своей конторке, практически на виду у всех, скрасив себе свой полдник. Я вспоминаю об этом, и черная злоба цепляет меня за жопу, и вот я опять воображаю себя в роли Зорро{62}.

— Точно, никогда не заработал я ни гроша на их сраной работе, считаю себя перемещенным, как будто в ссылке, и свербит меня только одна идея: сачковать! Просто потому, что не нравится, когда меня заставляют, и вообще, не люблю снаряды. И вообще, не люблю войну. И вообще, не люблю завод. Вот тебе! Но, с другой стороны, не подумайте, что я собираюсь играть героя. Срал я на всех героев, мучеников, благородные цели, распятых богов и неизвестных солдат. Я просто зверь, ты прав, бедный, затравленный зверь, и я хочу выжить в этом мире бешеных психов, которые всю свою жизнь посвящают тому, чтобы все истребить ради спасения Родины, ради спасения Расы, ради спасения мира, ради достижения Всемирной гармонии. Или ради того, чтобы заработать побольше капусты, чем их сосед… Пусть дохнут в своей моче! Шкуры моей они не получат. Ни шкуры тех, кого я люблю. Пошли вы все на хуй!

Ну не козел ли я, орать вот так, во всю глотку, перед этими твердолобыми от сохи, которые склабятся, глядя на мой припадок? Давай, делай так, приятель, но хоть помолчи об этом! Протискивайся, но не ори на всех крышах… Да это они, деревенские жополизы, своим рвением меня довели. Ну вот и полегчало!

Жизнь на Сорок шестом теперь интересней станет! А через неделю Мюллер уж нам не спустит… Когда я вспоминаю о девчатах, и об их шпинатной забастовке… Кстати, что сталось с теми шестью?

На другой день я узнал, что только обе Шуры вернулись в лагерь. Морды в крови. Все в синяках. Судороги от рыданий. Их развели по баракам, чтобы другие поняли. Ничто так не действует, как пример. Остальных четверых заграбастали. Больше мы их не увидим[10].

Синий цветочек на щебне

Ну так, ладно. Приближалась роковая дата, волей-неволей все потянулись за Майенной. Даже Рене-Лентяй. Ворчат, но работают. Горазды ворчать, ваше величество! Они, естественно, не удвоят выработку к заданной дате, но хотя бы покажут рвение. Мюллер, быть может, сжалится.

Осталось нас только двое сачков: Рыжик и я. Как мудозвоны, впрочем, из чистого самолюбия поганых сорванцов. Не хотим, чтобы за этими раздолбаями было последнее слово. Еще и усердствуем. Больше половины наших деталей отбраковывают на контроле. Что вообще-то самоубийство, причем бесплатное, так как, по существу, нам обоим плевать. Даже и не сговариваемся, ведь мы не особо дружим. С огнем играем. Вообще-то не очень соображаем. Никак нам не верится, что «они» могут быть такими стервозными. Хотя был же пример девчат… В итоге нас принимают за двух долдонов и чокнутых, коллеги по цеху так или иначе нас избегают, ехидно подшучивают за нашей спиной.

У Рыжика руки чешутся гораздо больше, чем у меня. Если уж вдарит, — то насмерть. Глаза психа, когда на него такое находит. А в остальном — наилучший сын мира сего.

Так же как я, Рыжик — коренной парижанин, из бедноты. Быть сейчас бедняком в Париже — настоящее проклятье. В деревне хотя бы жратва есть. Бедные не просто бедны, но и еще и выкручиваться не могут. Само собой: если б могли, не оставались бы бедными. В общем, черный рынок не для такой голытьбы. А посылки наших семей Рыжику, мне, да и многим другим никак не заменят нехватку калорий.

А все-таки жду я этих посылок! Даже если от них и не набиваешь живот копченостями, как те парни Майенны, даже если это скорее символика. От них умиленно ревешь. Вижу, как мамаша бегает целый месяц, чтобы наскрести чего бы туда напихать, отрывая от своих и папиных пайков, умоляя направо-налево, морозя себе ноги в очередях, вырываясь на почту между уборкой и стиркой, высовывая язык, чтобы переписать этот варварский адрес… Посылает мне каждый месяц посылочку, обмотанную нитками, как когда-то телячьи окорока; доходит она или не доходит, или доходит вспоротой, на три четверти пустой (пытаюсь себя успокоить тем, что тот, кто такое сделал, должно быть, был еще голоднее меня, ведь сортируют на вокзалах такие же, как я, подневольные работяги). Ей удается запихнуть туда фантастические вещи, которых я годами не встречал в Париже: медовая булка, кролик отваренный и запихнутый в старую консервную банку, запаянную оловом руками Тотора, слесаря у Галоцци, иногда баночка сардин в масле и копченая колбаска из конины, морщинистые яблоки, сливы, штук двадцать кусочков сахара (ее и папин паек, а они ведь сластят сахарином свой эрзац-кофе), пирожное из протертой моркови вместо муки (тесто не всходит и получается что-то вроде твердо спрессованного пряника, тяжелого, как крышка люка, вкус такой странный, сладковатый, набивает желудок, пресекает голод), пара носков, которые она связала из шерсти от старого свитера, из которого я давно вырос («Вот видишь, как я права, ничего не выбрасываю: всегда наступит тот день, когда и оно пригодится!»). И всегда маленький, редкий подарок, маленький деликатес: пакетик шариков тянучки, карамелек… Иногда, о чудо, несколько ломтиков шоколада. Я передаю шоколад Марии, та делится им с подружками, каждой достается по махонькому кусочку, который они надкусывают, зажмурив глаза. Шоколад! Можно подумать, что они никогда не видали. А вообще-то, может, и правда, хотя и утверждают, что там, у них, до фашистов (они никогда не говорят «немцы» или «нацисты», а всегда «фашисты») шоколада-то было навалом. «Boje moi!», — и гораздо вкуснее, чем шоколад капиталистов, с разноцветной сметаной внутри: «Ту ne mojech znat'i»!

Русачки в насмешку именуют «шоколадом» семена подсолнечника, которые они жуют целый день, если находят. Большие они, как семена дыни, с острым кончиком, полосатенькие снаружи. Запихиваешь здоровую пригоршню за щеку, потом кончиком языка подводишь их по очереди под резцы, очищаешь, пользуясь только зубами, языком и губами, — не так-то легко это, — сплевываешь лузгу, грызешь зернышко, ты его заслужил, величиной оно с трижды фук, да и вкуса-то в нем почти никакого, но зато ты при деле, и голод охмуряет. Похож ты при этом на белку, из-за надутых щек, и в то же время на кролика, из-за губ, которые без остановки грызут, и из-за кончика носа, который копирует их движение. Когда кто-то из русачков откопает такой «шоколад», обильный круг выплюнутой лузги окружает его вскоре волшебным кругом.

* * *

Мария теперь боится. Она говорит мне: «Astarojna! Ту kong. Iesli oubiout tibia, ili pochlut v konzlager, chto mnie togda delati?»

— Смотри, берегись! Не валяй дурака. Если тебя убьют или пошлют в концлагерь, что мне делать? Doumai ob etom, ty kong! Думай об этом, дурень!

— Не «kong», Мария, а con[11]. Повтори!

Та, послушная, повторяет:

— Kon-ng.

Я ржу. Целую ее. Вот уж и вправду она рассердилась. «Твое "cong" как "пети вазо"! Почему я люблю такую "cong"? Oi, Maria, doura-to ty kakaia!»

* * *

Как-то утром — я во второй смене — отправляюсь в лагерный медпункт. У меня на ноге ранка, одна из этих скотских жестяных воронок выскользнула из рук и сорвала кусочек кожи на щиколотке, да ерунда просто. Но что-то быстро не заживает, и вот теперь у меня зуд, вокруг краснота, пойду попрошу швестер Паулу, чтобы сделала дезинфекцию и наклеила пластырь, это как раз тот самый медицинский уход, который только и можно попросить у швестер Паулы, а более — ничего.

В бараке медпункта уже сидит одна моя знакомая, Наташа, четырнадцатилетняя, красивая, как яблочко, белокурая, как датчанка; держит она на весу свою забинтованную руку, вся бледненькая, глаза ввалились, похоже, страдает. Когда я вошел, она вся засияла.

— Ту, Slon! Zatchem ty siouda? (Эй, слон! Зачем ты сюда?)

Слон? Поди знай, почему. Это она сама когда-то так решила. И с тех пор, как только видит меня, кричит: «Oi ty, slon! Kak diela?» Она решила, что меня зовут Слон. Не знал я этого слова, тогда она мне показала: изобразила одной рукой хобот, другой — маленький хвостик, сделала большие уши, я понял: «Ну да! Слон!» Она сказала: «Slon!» И засмеялась, косички ее хлестали воздух, как если бы прыгала через веревочку, и все бабы вокруг стали смеяться и звать меня «Slon». А почему бы и нет? Хотя вообще-то… Ну да, я рослый, но здесь попадаются еще рослее: голландцы, фламандцы, прибалты — все они почти двухметровые, такие же вширь, как и ввысь, — горы мяса… Ну ладно, пусть будет «Слон». Наверное, это русский юмор. Ну, а ты, спрашиваю, что с рукой? Машина? А-а! Серьезно? Нет, но очень болит. Будь поосторожней, Наташа! Она пожимает плечами. «Tai…» Вдруг она вся засияла:

— Zavtra, nie rabotat'! Poslezavtra, nie rabotat'…

Завтра не работать! Послезавтра не работать… Она считает на пальцах. «Везет же тебе», — говорю я. Она меня спрашивает: «А у тебя что?…» Показываю ей свою ранку. Она разражается смехом. «Ой ты, слон! Швестер тебя отсюда выставит!»

А вот и она, медсестра. Швестер Паула. Высокая, сухощавая, недурная, лет сорока, с недурной фигурой, в белом халате с голубой полоской, который ее облегает плотно, но дрянь порядочная, я никогда не видел, чтобы она улыбалась, а бывает, что у нее глаз чокнутой. Страшно становится. Те, кто хорошо знает жизнь, говорят: «Надо бы ей хорошего сгустка сиропа мужского тела!» Это к ней надо тащиться с утра пораньше, чтобы она решила, достаточно ли ты болен, чтобы получить право на медосмотр. Есть у нее одна безошибочная штукенция для эпиднадзора: термометр.

Приходишь ты к ней, зуб на зуб не попадает, завернутый в одеяло с койки, дрожь в коленках, рожа цвета старых листьев салата. Швестер Паула тебя спрашивает:

— Was?

— Schwester, ich bin krank.

Чтобы она поняла, что это серьезно, мимикой подтверждаешь боль. Прикладываешь одну руку к горлу, а другой трясешь и стонешь.

— Schmerzen! Viel Schmerzen!

Естественно, ты не знаешь, как сказать такие сложные вещи, как, например: «У меня болит горло», — поэтому говоришь просто: «Больно! Очень больно!» Добавляешь: «Ой-ой-ой!», — авось эта ономатопея международная. Убедительно, аж до слез!

Швестер Паула молча протягивает тебе градусник. Как протягивают револьвер офицеру-предателю, чтобы тот застрелился. Вставляешь градусник себе в рот. Здесь его в рот вставляют. Если, к несчастью, ты единственный, кто пытается это проделать утром, — надеяться не на что. Кроме как если и в самом деле ты при смерти. Да еще не при всякой при смерти: при смерти с жаром все сорок. Швестер Паула стоит перед тобой, скрестив руки на груди и не сводит с тебя своего ледяного глаза. Она протягивает руку, опускает глаз на ртуть. Приговор вынесен.

— Achtunddreissig neun.

Тридцать восемь и девять. Черта с два! Если ниже тридцати девяти, — возвращаешься вкалывать с записочкой от сестры, что ты опоздал потому, что ходил к ней. А если ниже тридцати восьми, она добавляет от руки приписку, предназначенную для твоего майстера, в которой горячо тебя рекомендует его вниманию как лентяя, халтурщика и лоботряса.

Но если ты не один, если даже вы умудрились создать целую кучку таких же, с ознобом, — шансы есть.

Швестер Паула — немка. До мозга костей. Немцы неумолимые, но бесхитростные. Немец никогда не додумается, что можно быть таким подлым, чтобы натирать пальцами кончик термометра до тех пор, пока ртуть не перескочит за фатальную планку тридцать девять. Понял меня, надеюсь? Кстати, это не так-то легко сделать. Нужна определенная ловкость. Однажды утром я тер-тер, спрятавшись за другими, но ничего не вышло, так и не сдвинулась она с тридцати восьми и пяти, то есть с моей настоящей температуры. Очередь движется, я подхожу к печке и на две секунды приближаю градусник к дымоходу, смотрю: сорок два и пять! Ртуть стукнулась об потолок! Я начинаю остервенело трясти, чтобы она спустилась, не просто такое сделать без того, чтобы она не видела, и вот уже швестер Паула прямо передо мной, смотреть самому уже некогда, протягиваю ей градусник.

— Sechsunddreissig fünf!

Тридцать шесть и пять. Немного удивленная, она вперивает мне в глаз свой указательный палец, выворачивает нижнее веко, с безразличием рассматривает подкладку, пожимает плечами.

— Kein Fieber. Nicht krank.

А если тебя приняли, если ты взял это первое препятствие, — возвращаешься в свой барак, опять погружаешься в свое тряпичное гнездышко, еще теплящееся собственным твоим теплом, наполняешь свои легкие дорогим тебе запахом прокисшего пота, кисло-капустного пердежа, тысячекратных вдохов и отрыжек, немытого никогда белья, вонючих пяток, холодного чинарика, пипи в койке, знакомого тебе запаха общей спальни не очень-то чистоплотных мужчин, родного тебе доброго запаха, застывшего ранним холодным утром, как жир на сковороде. Весь барак принадлежит тогда одному тебе, остальные ушли горемычить, а те, что с ночной смены, вернулись уже и храпят. А ты лежишь и ждешь обхода врача.

В девять ты возвращаешься в медпункт. Швестер Паула объявляет врачу показания твоего градусника. Доктор здесь старый. Молодые на фронте. Он говорит: «Mund auf!», — и сам открывает рот, чтобы тебе показать, как. Ты открываешь, он бросает взгляд, делает: «Hm, Hm», — берет из коробки таблетку, показывает тебе и говорит: «Tablette», — ты отвечаешь: «Ja, ja», — чтобы отчетливо показать, какой ты податливый и послушный, дает он тебе таблетку, кладешь ее на язык, швестер Паула протягивает тебе стакан воды, ты глотаешь, врач произносит: «Gut», — садится, берет маленький бланк из стопки, на нем напечатано одно слово «Arbeits…» (работо…), а дальше — точки. На секунду он замирает. Если он пишет на многоточии «unfähig», можешь лелеять себя до завтра, негодник. А если он пишет «fähig», отчаливаешь с пол-оборота прямо в абтайлунг. Редко он пишет «unfähig». Однако случается.

Вот я и предстал перед швестер Паулой. Показываю ей свою щиколотку. Кое-как объясняю, чего от нее я жду.

— Schmutzig. Sauber machen, bitte, — говорю я.

Швестер Паула молчит. Наливает воды в тазик, роняет туда две таблеттен марганцовки, вода становится фиолетовой, очень красиво. Протягивает мне компресс. Понял. Должен все это сам сделать. А нежности женской руки — шиш! Кладет квадратик клейкого пластыря на табурет и — на тебе! — уходит. Ан нет. Возвращается. Уставилась носом в мою голень. Которую я обнажил, задрав до колена штанину. Что же ее, черт возьми, там так завораживает?

Она настойчиво смотрит на мое бобо, прослеживает что-то пальцем вдоль голени, поднимается до колена, задирает штанину, насколько может, проводит вдоль ляжки, приказывает: «Hose ab!», — и, так как я понимаю не совсем быстро, расстегивает ремень, ширинку, спускает мои штаны, и вот я уже стою, — прибор нараспашку. Она тычет мне в пах, — пальцы из закаленной стали, — выпрямляется и говорит: «Sofort ins Bett!» Бледная ее кожа на костях щек натянута, глаза сверкают. Настоящий скелетный череп, с горящей свечкой внутри.

Если я мог на минуточку вообразить, что вид моих петушиных икр сразил ее вдруг всепоглощающей страстью, то теперь уже я начинаю думать, что надо готовиться к чему-то другому. К чему-то жутковатому. Натягиваю штаны и, раз она мне знаком показывает следовать за ней, — я следую.

Медпункт состоит из двух отделений: русского и западного. Каждое отделение — это палата на четыре койки. Маловато для популяции порядка тысячи шестисот человек, подумал бы наблюдатель из Красного Креста. Зря бы он так подумал! Чрезвычайно редко бывает, чтобы все восемь коек были заняты. Редко даже, чтобы хотя бы одна из восьми коек была занята. Впрочем, Красный Крест уже несколько раз наведывался, тот ли уж самый — неважно, в общем, один из тех самых Красных Крестов, — да бог с ним, но никогда еще ни один их наблюдатель не сделал вышеуказанного наблюдения. То-то и оно-то!

Между двумя отделениями помещается конторка швестер Паулы, ее спальня и комната для медосмотра. Все это для герметичности. Оба отделения должны быть совершенно непроницаемыми одно для другого. Ибо у них есть одна особенность: одно состоит исключительно из женщин, а другое исключительно из мужчин. Да, но каких женщин! И каких мужчин! Русские, эти сучки с неугомонной похотью. Французы только тем и заняты, что шастают между ляжек. Но швестер Паула бдит. Медпункт не превратится в бардак!

И вот я лежу на одной из четырех коек. Швестер Паула приказала не шевелиться. Она еще раз осмотрела мою ступню, лодыжку и ляжку, бросила на меня особенно зверский взгляд и вышла. Слышу, звонит кому-то по телефону. Приближаюсь к окну, ищу на ноге сам, что бы ее там могло так взбудоражить. Наконец различаю едва заметный красный след, извилистую линию, берущую свое начало на щиколотке и более или менее явно, но без разрывов, поднимающуюся до паха. Паховые железы чуть вздулись, немножко больно, не очень, но больно, как когда где-то на ноге есть болячка, — не больше. Ладно. Ну и всего-то?

Дверь открывается. Входит врач. Вот это да! Специально пожаловал? Он тоже сурово смотрит. Ему очень, очень не по себе. Говорит с Паулой. Говорят они долго. Ну а со мной-то что? Я же хочу знать, черт возьми! Дергаю его за рукав. Спрашиваю: «Was ist los?» «Nichts! Nichts! Bleiben Sie in Ruhe». Ничего, не волнуйтесь. И ушли.

Все-таки запомнил я одно словечко, которое слишком уж часто возникало в их столь оживленной беседе: «Blutvergiftung». Давай разберемся. «Blut» — это кровь. В этом я хотя бы уверен. Выворачиваю во все стороны дальнейший хлам. В конце концов, выявляю «Gift». Это я знаю. Это похоже на одно английское слово, которое как раз не надо путать. А ну-ка… «Gift» по-английски «подарок». А по-немецки это… Стой! «Яд!» Gift: яд. Какого черта он здесь? Подожди! «Vergiften» — это значит: «делать чего-то там с ядом». Но что же можно делать с ядом? Да отравлять, черт возьми! Vergiften: отравлять. Vergiftung: отравление. Blutvergiftung: заражение крови.

Чувствую, что бледнею. Заражение крови! Это одно из мамашиных словечек, точно, оно и есть: «Смотри, осторожно, там ржавые гвозди, не нарвись на заражение крови!» «Сын такой-то соседки умер от заражения крови»… Словечко из старины. Сегодня так уж не скажут. А как же скажут? Скажут: «септицемия». Вот как скажут! Так, значит, — нарвался на септицемию. Вот тебе на!

Воображал я себе это более страшным, более грандиозным. Просто след красный, болячка, зудится… У меня даже и голова не болит.

Тут я начинаю вдруг понимать, почему они так запаниковали, доктор и эта швестер. Конечно же из-за нашего Сабатье. Ролан Сабатье, тот парень из Ножана, который прибыл в Берлин в моем эшелоне уже больным. Он жаловался, они никак не хотели признать его больным, градусник показывал тридцать семь и пять. Нет демберадура, котен рапот, нет полен, мзье, сразу вернуть рапот. Проваландался он так дней пятнадцать, Сабатье этот. Его ругали, обзывали лентяем, асторошно, мзье, большой каналья, чуть что, гестапо, а? Он аж плакал. И отдал копыта. Прямо перед смертью врач все же подумал, что у него, наверное, было что-то, но уже было поздно. Сабатье умер. Сделался он весь черный. А мы никак не могли дознаться, от чего это. Так что этим козлам было очень неловко. В конце-то концов мы узнали: септицемия.

Так что вот. Доктор со швестер, должно быть, схлопотали себе тогда здоровую нахлобучку. И у них появился священный страх перед септицемией. Поэтому я и сплю в простынях сегодня. Вот почему швестер Паула пичкает меня таблетками и уколами сульфамида, новой такой штуковиной, смерть всем микробам, бельгиец сказал мне, немцы изобрели, о, да, они очень сильны во всем научном, не знаем мы лучше них, это точно.

Здесь вот и кроется неисчерпаемый предмет для размышления у вдумчивого мыслителя, который склоняет над бездонными безднами человеческой психологии драгоценную свою проницательность и досуг, оставляемый ему пенсией инспектора акцизных сборов. С одной стороны, шкура наша, бедных козлов, не стоит и кроличьего пука. С другой стороны, если в столбце описи не достает одного человека, — будет наверняка разгром и шабаш. «Саботируешь» ли ты, или просто не поспеваешь, или посылаешь своего майстера к чертям собачьим, — тебя отправляют подыхать под розги в арбайтцлаг. Пытаешься сбежать — в тебя стреляют без колебаний. Украл яйцо — тебе отрубают голову. Так предусмотрено, таков порядок! Но если ты умираешь из-за нерадивости какого-то типа, который за тебя отвечает, это уже непорядок. Виновный будет наказан. А здесь уж, когда наказывают — не церемонятся, сразу: гестапо, концлагерь и т. д. и т. п… (Да еще я не знал тогда о существовании лагерей массового уничтожения с их тщательной бухгалтерией!)

Каждая фирма, на которой работает перемещенная рабочая сила, отвечает за человеческий материал, который был ей доверен Рейхом. Дойче арбайтцфронт{63} за этим следит. Нужна организация в жизни, без этого — никуда, мама мне это всегда говорила.

* * *

Постельный режим. Швестер Паула меня лелеет, по-своему, мордобоем. С остервенением всаживает иглы в мою жопу. Пичкает меня таблетками, большими и маленькими, которые я должен проглатывать на ее грозных глазах. Изучает красный след вдоль моей ноги. А он, этот красный след, вроде и не думает исчезать. Я бы даже сказал, становится все краснее. Швестер Паула в панике. Если б она только видела, как я поддерживаю свою септицемию энергичным трением ногтя большого пальца по красному следу… Спрашиваю: «В конце концов, что со мной, швестер? Какие симптомы (произносить надо: «Зюмптом»)?» Невинный агнец. Швестер Паула не отвечает. Принимаюсь опять за свое: «Я не болен! Nicht krank! Хочу работать!» Тут она испепеляет меня взглядом. «Nein!» Это одна из тех женщин, которые любят всегда отвечать «нет». Так что стоит ей только нужный вопрос поставить.

Нежусь, ем прямо деликатесы: гороховый суп, пюре. Русские женщины из столовки, которые приносят мне миску, подсовывают под простыню подпольные гостинцы: бутерброд с маргарином, горячую отварную картофелину, семечки. Входя в мою комнату, они прекращают свои смешки, убежденные в том, что я при смерти, — никак не меньше, раз швестер Паула меня здесь держит.

Пользуюсь случаем, чтобы работать над моим русским. И над немецким тоже. Обнаружилось, что люблю их, языки-то. Особенно русский. У меня всегда при себе блокнотики, которые я делаю из сшитых вместе проспектов фирмы Грэтц А. Г. До войны фирма Грэтц изготовляла бензиновые лампы «Петромакс», они продавались во всем мире, нашел я возле котельной целую груду рекламных проспектов, напечатанных на всевозможных языках, а обратная их сторона — белая, — здорово!

Все записываю огрызком карандаша, без конца задаю вопросы Марии, девчатам, но чаще всего они не могут на них ответить. Они говорят, они пишут, — как и все мы, — не задаваясь вопросом, как это действует.

Впервые в жизни столкнулся я с языком склоняемым. Новизна резкая. Спрашиваю: «Почему ты говоришь иногда «rabotu», иногда «raboty», иногда «rabote», иногда «rabota», иногда «rabotami», а иногда вообще совсем по-другому? Все ведь это, в конце концов, та же «rabota», разве не так? Тогда почему же?» Она явно в замешательстве. Поди объясни это теми тремя словами, которые у нас были общими в тот момент! Это ведь было в самом начале. Тогда она начинает изъясняться жестами. И даже нашла как! Чтобы жестами изобразить винительный или родительный падеж, для этого требуется здоровое воображение и немалая виртуозность телодвижений. Особенно если это предназначено для того, кто вообще представления не имеет о том, что такое винительный или родительный. Она мне продиктовала русские названия грамматических падежей, я пошел спросить у единственной русской, которая говорит чуть-чуть по-французски, у Клавдии-Большой, смысл этих слов, та мне сказала: именительный, родительный, винительный, дательный, творительный, предложный, звательный. А дальше куда? Ребюффе, тот учился в лицее и объяснил, что именительный — это подлежащее, винительный — прямое дополнение подлежащего, родительный — тоже прямое дополнение, дательный — косвенное, и вся компания… Ну, ладно, сдаюсь. Так бы сразу и сказали… Тут я и понял различие между начальным, даже «средним» образованием и лицеем. Подумать только! Пока тебя учат «прямому дополнению», им в лицее внушают: «винительный»! Тебя учат «подлежащему», а их — «именительному»! Чувствуешь себя мелкой сошкой. Оказывается, одна грамматика для богатых, другая — для бедных, ну надо же!

Наконец, в общем, русский, как я быстро заметил, в сравнении с другими языками, это все равно что шахматы в сравнении с городками. Как же тогда простой народ с этим справляется и даже вытворяет такие безумные тонкости, — русский, ведь это язык бесконечных нюансов! Но зато какое вознаграждение! Как ослепительно! Уже с первых шагов открываются заколдованный лес, рубины и изумруды, стремительные фонтаны, страна чудес, волшебные цветы вырастают из-под земли под твоими шагами… Необыкновенное богатство звуков, на которое способна русская глотка, великолепная архитектура грамматики, внешне византийская, но удивительно четкая и гибкая в употреблении… Ну да, я легко впадаю в лиризм, когда говорю о русском. А все потому, что это была любовь с первого взгляда! Люблю французский, люблю страстно, это мой единственный настоящий язык, родной, материнский, в нем мне тепло и мягко, с десятилетнего возраста в нем больше нет для меня темных углов, им я орудую, как собственными руками, делаю с ним все, что хочу. Итальянский, — который я чуть-чуть понимаю и который когда-нибудь выучу, его я знаю только через папин «диалетто», — чувствую его нежный и звучный говор, сходную с нашей грамматику, — он для француза детская игрушка. В школе я учил английский, даже был в нем силен, а теперь пошел в наступление на немецкий, это язык прекрасный, он так недалеко ушел от выговора больших рыжих варваров, сокрушителей белых мраморных городов, и если бы я в тот же самый момент не познал русский, я наверняка бы в него влюбился, впрочем, я и влюбился в него, но величайшая очарованность русским превосходит все, все сметает.

Я обладаю определенным даром подражания и благодаря ему точно слышу особые звуки языка, которые могу сразу же повторить, как граммофон, с ударением, музыкой фразы и все такое. Ни слова при этом не понимая, конечно. С другой стороны, быстрая игра памяти на слова, правила, которые следует применять на полной скорости, ударения, которые надо расставить по нужным местам и с первого раза (в русском языке ударение гуляет по слову в зависимости от падежа, от спряжения…) снова и снова бросает вызов кишочкам внутри моей головы, игра опасная (гордыня моя смертельна, ошибиться я не имею права), и я, очертя голову, вскакиваю на своего конька.

Есть и другая причина, конечно. Наверное самая властная: русский — это язык Марии. Как повезло, что это именно этот язык, именно эта дивчина!

Бабы между собой говорят все больше на украинском. Это очень близкий язык, но все-таки есть и различия. «Khleb», хлеб, становится «khlib» по-украински. «Ougol», уголь, становится «vouhil». Такие вот штучки. Когда мне удается использовать случайно подобранное украинское слово, Мария меня исправляет: «Ты должен учить русский, а не украинский!»

За одну неделю я выучил алфавит-кириллицу. Теперь уже бойко читаю, пишу. Это тоже, естественно, часть игры, раздражающее неприобщенных письмо, достаточно деформированное, чтобы быть тайнописью, как если смотреть в зеркало.

Везде таскаю свои промасленные блокнотики. В сортире заучиваю наизусть списки склонений, а потом повторяю их про себя, когда вкалываю, шагаю, перед сном… В общем, тебе весело? Конечно, мне с самим собой всегда весело. А в это время в России, в Африке, в Азии, в Италии людей потрошат тысячами, невинные жертвы вопят под пыткой, сопляки дохнут с голоду, города горят? Эх ма!

* * *

Дверь тихо приоткрывается. Мария! Она делает: «Тс-с!», смотрит направо-налево, проскальзывает внутрь. Становится на колени перед койкой. Сжимает меня в своих объятиях. Я тоже ее сжимаю. Сладко. Она меня отстраняет. Осматривает. Плачет. Бабы, должно быть, сказали, что я при смерти. Смеюсь. Объясняю. Показываю, как поддерживаю красный след ногтем. Она мне верит наполовину. «Как ты сказал? Септицемия? Спрошу у Саши, студентки». Она принесла мне подарок: бутерброд с маргарином, посыпанный сахаром. Это подружка из столовки передала для меня. Я тоже делаю ей подарок: бутерброд с ливерной колбасой, здешним паштетом из свиной печенки. Подружка из столовки мне его принесла. Смеемся, едим бутерброды. А швестер? Мария говорит, чтобы я не волновался, швестер Паула сейчас в городе, тем более подружка из медпункта следит за всем.

Она объявляет мне новости. Кое-что узнаю. Во-первых, майстер Куббе меня выпер с участка сразу после появления Мюллера. Сослужил я с моей болезнью ему услугу, майстеру Куббе, да и себе заодно. Главное, себе. Герр Мюллер не мог меня наказать, я оказался вне игры, кто знает, может, я и дотянул бы до его нормы? Избежал, значит, арбайтцлага, но меня выперли с Сорок шестого. Я говорю:

— Значит, я больше с тобой не буду?

— Ты будешь недалеко, на Сорок третьем.

Сорок третий — это двенадцать часов днем, двенадцать ночью. Считается каторгой. Майстер там бешеный. Смотрю на Марию. Она смотрит на меня. Ну да, конечно. Часто не будем встречаться.

— Кто заменил меня за твоим прессом?

— Бруно.

— Тот голландец?

— Да.

— Тот, что хочет на тебе жениться?

— Тай!.. Не будь «конг», Бррассва!

— Я не козел, я ревную. Да нет, даже не то. Нравится мне этот Бруно. Но я не хочу тебя потерять! Pognimaiech?

— А я тоже, я не хочу тебя потерять, ты большой «конг»!

Она бросается на меня. Мы целуемся как чокнутые. Как два русских чокнутых, ибо по части того, чтобы просунуть ей язык между губ, я уж давно отказался. Она подпрыгнула, сплюнула, яростно стала тереть рот рукавом и сказала: «Ни-ни, свинья ты!» Ну что ж, ладно, как-нибудь. Времени у нас ведь полно впереди, целая жизнь.

Она говорит мне:

— Так лучше. Плохо бы кончилось. На Сорок третьем ты будешь разнорабочим. Без темпов, без сдельщины.

Она изображает человека, толкающего вагонетки, спокойно, с прохладцей. Спрашивает меня:

— Kharacho?

— Nou da, kharacho!

Говорит с убежденностью:

— Майстер Куббе — хороший мастер. Рыжик тоже уходит на Сорок третий. Майстер Куббе вида не подает. Он хороший. Очень хороший[12].

* * *

Вот так я и появился однажды утром на абтайлунг драйундфирциг, в гораздо более крупном и более поганом ангаре, чем зехцундфирциг, который, оказывается, был в авангарде технического прогресса. Прессы здесь еще мощнее, но без нагрева и всей этой электросистемы. Просто копры какие-то, которые поднимаются-опускаются с каким-то стальным ба-бахом, здоровенным, как здоровенный бабах. Ба-бах всаживается в дыру, которая чуть-чуть его шире, потом выходит из этой дыры, он поднимается, и тогда ты быстро пользуешься этим моментом, вводишь в предусмотренное для этого место, прямо над дырой, стальной блин, взятый из вагонетки слева, быстро отводишь руку, быстрей-быстрей, стальной ба-бах уже здесь, он опускается, вдаряет по стальному блину, который ты едва подставил, а тот в сантиметр толщины, блин этот, только не думай, что это его остановит, вонзается он в сталь, как палец в блинное тесто, делает вмятину в середине блина и устремляет его вместе с собой в глубь ямы, дойдя до самого дна, он поднимается, а ты, правой рукой, подбираешь стальной блин, который превратился в стальной конус, — палец перчатки, презерватив, что хочешь, — в общем, в базовый элемент ракеты-снаряда, во внутреннюю стенку того пресловутого сандвича железяка-бакелит-железяка, который должен выиграть войну. Сбрасываешь конус в вагонетку справа, берешь блин из вагонетки слева, давай-давай, у тебя только одна секунда, ровно секунда, то самое время, за которое ба-бах поднимется вверх и опустится. Рука левая, рука правая, бумм… рука левая, рука правая, бумм… рука левая, рука правая, бумм… Десять тысяч раз в день. Одна секунда, чтобы нагнуться и ввести блин, одна секунда, чтобы разогнуться и позволить себе что-нибудь сделать ручонками. Каждый раз, когда ба-бах вонзается в сталь, раздается пушечный выстрел, вся эта хреновина подпрыгивает на месте, я уж не знаю, сколько тонн толкает под зад эту пакость, но много! И таких, как этот, — штук двенадцать. Сколько парней дали себе отхерачить здесь руки! Коше, парень из моего барака, работает здесь, но не в мою смену. Он уже старец, не меньше тридцатника, прозвали его Старым Стержнем. А я пихаю себе вагонетки, вместе с Рыжиком и с Виктором, чокнутым поляком.

В этом цеху стоят и другие машины, автоматические токарные станки, здоровенные, как паровозы, фрезерные, сверлильные, но есть еще и целые вереницы мелких машин на столах, перед каждой из которых — по одной русской. В дальнем углу, здоровом, как пригородный кинозал, сверкают печи, все красные, они размягчают стальные плиты, прежде чем выбивать их ужасными ба-бахами, а потом они же отжигают конусы перед закалкой. Все черно вокруг красного сияния печей. Отовсюду стекает масло, сигает горячей железкой и человеческим потом, ударяет, пищит, скрипит, обдает железной стружкой, бабы суетятся перед своими машинками, все их головки, закутанные в белое, четко, рядышком, в этом мазутном аду похожи на белые шарики-тянучки, выстроенные каким-то пацаном, который проводит смотр своих сокровищ.

* * *

Ночь на Сорок третьем участке. Прессы спят, огромные машины тоже, печи тоже. В углу храпят машинки с шариками-тянучками. Десятки рядов десятков белых шариков, ровно по струнке, каждая такая тянучка подсвечена снизу машинной лампочкой. Время от времени какая-нибудь девица встает, волочит свои деревянные сабо к сортиру или идет зачерпнуть своей эмалированной кружкой из ведра тепловатой воды. Только бабы работают в двенадцатичасовую ночную смену. Но еще и разнорабочие, конечно, чтобы таскать их жестянки. Абтайлунг похож на куб ночи, огромный черный куб, вырубленный из черноты и молчания. В одном из уголков этой ночи — огоньки перед белыми шариками. И машины тихонько храпят. И круглые головки склонились над ними. Как матери над швейными машинками, нищие матери, выкраивающие момент, пока малыш спит, а он как раз и не спит, этот малыш, и из уголка своей колыбельки смотрит на мать, которая строчит в ночи, — сто, двести строчащих таких матерей.

И вдруг одна из девчат бросает грудной зов, нежный и переливный зов, рвущийся из груди в ночь. Зов этот поднимается в ночи, прокладывает свой путь в ней, совсем одинокий, обуянный сдержанной страстью, гортанный, дикий, молящий. И это так красиво, что щетина топорщится на спине.

Другой голос выходит из ночи, взвивается и поднимается прямо в ночь, ищет первый, гонится за ним, нагоняет, обвивает его и больше не отпускает. Голос этот, второй, прозрачный и ласковый, кокетливый, бросает вызов разящему зову тигрицы, дразнит ее, кусает, ускальзывает и возвращается, охватывает полностью все пространство, в то время как первый отходит и поддерживает его, а ты слушаешь, ты весь превратился в слух, забрасываешь свою вагонетку, слушаешь.

Один за другим, с ленцой, все голоса подтягиваются, присоединяясь к дуэту, осторожно занимают в нем свои места или бросаются оголтело, как в трансе, расталкивая все, и нужно тогда, чтобы другие не отставали. Бесстрастные и буйные, всё поют и поют, и поют. Мазутная ночь возгорается, роскошная и варварская, как восточный ковер. Майстер выходит из своей клетушки, форарбайтеры{64} так и стоят как вкопанные, с тряпкой или оснасткой в руке, оба дежурных веркшутца оперлись о столб, и по щекам этих немцев текут крупные слезы счастья. А уж по моим — и подавно!

Поют крестьянки, девчата, у которых нет за душой ничего, ничего другого, кроме быстротечной радости, когда делаешь вместе что-то прекрасное.

Что бы ни случилось потом, но я такое познал.

* * *

Счастье недолго длится. Как-то в понедельник, в шесть часов, когда я плюю в ладони, чтобы ухватить первую поклажу жестянок, майстер ко мне подходит, похлопывает по плечу, говорит: «Komma mit», — что делать, иду за ним. Подводит меня к одному из этих здоровенных и грубых прессов, к одному из этих копров с ба-бахом на конце, показывает обе своих пятерни с растопыренными пальцами, а это значит «десять», ладно, понял, потом он тычет своим указательным пальцем мне в грудь и говорит:

— Zehn Tausend vor Feierabend. Nicht weniger. Verstanden?

Десять тысяч до вечера. Не меньше. Понял?

Пошел бы ты… Как трудно бороться с выдвиженчеством. Я говорю: «Aber nein, ich ziehe meine heutige Arbeit vor». Предпочитаю пихать вагонетки.

— Es ist aber zu schwer. Keine Arbeit für dich. Du bist klug. Das ist nur Arbeit fur Ostschweine. Dazu bekommst du Geld!

Ты стоишь лучшего. Эта работа годится только для восточных свиней. И потом — заработаешь (подмигнул, потер большим пальцем по указательному)!

Я протестую, — nein, nein, — ни к чему не гожусь, все ломаю, нужна мне работа грубая. Боюсь сломать машину. Ich würde die Maschine kaputt machen!

Так как я, похоже, не понял, он берет нужный тон, чтобы поставить меня в известность, что речь идет отнюдь не о дружеском предложении, а о настоящем приказе, и ежели я не согласен… Заканчиваю фразу вместо него: «Гестапо!»

Он горячо кивает башкой с огромной зловещей улыбкой. Ну да: «Die Presse oder die Gestapo».

Пошел ты в жопу!

И вот я снова на сдельной, перед этой здоровой тварью…

* * *

Пробыл я там три дня. К первому вечеру сделал девятьсот пятьдесят деталей. Кусал меня в жопу страх перед тем, что этот стальной ба-бах, который пролетает у меня перед самыми лапами, умчит и мою вместе с ним туда, в глубь дыры. Случается такое раз в неделю примерно и с парнями более расторопными, чем я. Не с такими зеваками, во всяком случае. Руки их после этого — страшно смотреть. Печень алкоголика с плаката в школе.

На второй день тот парень, который был до меня на этом прессе, пришел взглянуть. Расплющило ему правую руку, вот почему я и унаследовал это тепленькое еще местечко. Возвращается он взглянуть на этого притвору, здорового зверя, который его поджидал, терпеливо-терпеливо, и, когда парень думал, что он его уже приручил, раз тот мурлычет, схватил за кисть, откусил, «на тебе», и выплюнул ему обратно в морду, как жидкий кусок фарша, не мог он удержаться, надо было прийти и крутиться вокруг, парень ведь не злопамятен, а может, с надеждой увидеть, как какого-нибудь приятеля, в свою очередь, хапнет. Его рука была закреплена высоко на весу, поддерживаемая кошмарными лесами, занимавшими добрые полкубометра пространства, с никелированными скрепками, пронизывавшими кости во всех направлениях, — прямо как мама, когда она вяжет носок, — огромные пружины растягивали ему куски мяса, что-то вроде канареечной клетки вокруг, а редкой птицей была здесь его пятерня, в самой середке клетки, как большая размякшая морская звезда, раздутая, лиловатая, свисающая, прошитая повсюду, какие-то куски трубок выходили из швов с вытекавшим из них гноем, а парень, — лицо зеленое, щеки слиплись аж изнутри, от жара глаза блестят, — щеголял тремя неделями бюллетеня, отмеренными ему хирургом. «А потом меня снова прооперируют, понимаешь, нельзя же все сделать за один раз, будут оперировать раза три-четыре…»

Парень ушел, а я стал раздумывать надо всем этим. Если ты вкалываешь старательно, если ты осторожен, как надо, точняк, все равно нарвешься, — от усталости, от злости, от задумчивости, — в общем, наебут, и окажешься, как тот парень с пятерней в виде связки сосисок, и будешь таскать их с собой всю жизнь, да еще более по-дурацки, чем если бы у тебя руки вообще не было.

А раз такое дело, следующий этап: лучше уж отхерачить ее самому, лапу эту, но подготовив почву, принеся в жертву самую малость, ну палец, ну мизинчик, тот, что почти ни на что не годен, да и то не весь, — кусочек фаланги, — всего лишь один неприятный момент, проклятый, мерзкий глухой момент, но, если уж выбирать между этим и всей пятерней, — стоит, конечно, задуматься. После такого они же не будут нарочно ставить меня к этим сраным прессам, а если будут, тогда уж из чистой злости, но они же не могут позволить себе такой роскоши, им ведь нужна производительность, так что, ладно, спасу свою лапу и освобожусь от этой мудацкой работы, не так уж и плохо. Но это еще не все. Схлопочу себе три недели на поправку в лагере, запись: арбайтсунфехиг{65} как махровый, и уважаемый швестрой, павший на поле боя, тянуть резину я уж сумею, будь спокоен, а за это время подготовлю побег. Айда!

Ну да, конечно, чешется эта мысль. Рвануть. Не в одиночку, конечно. Вместе с Марией. Проштудировать хорошенько. Перемещаться по Берлину не очень сложно, но попробуй, подойди к вокзалу, пустись по шоссе… Ладно. Вообще возможно. Топать ночью, скрываться днем. Заготовить запас сухарей, сахара. Подворовывая, конечно. Лопать сырую свеклу, ее наверняка навалом в силосных башнях, в деревне. Ладно. Но для начала — мизинчик.

* * *

Ну да, не так-то уж это просто! Ставишь свой палец на край дыры, говоришь ему: «Не двигаться! Это приказ!», — ничего не поделаешь, как только стальная хреновина опускается, зуф, — назад! И осторожно, чтобы майстер тебя не увидел, или один из этих судетских прорабов-жополизов, еще более остервенелых, чем настоящая немчура! Членовредительство — верная каторга. Вечером — все пальцы целы и восемьсот деталей. Майстер состроил странную рожу, но ничего не сказал.

На третий день я опять попробовал, но уже знал, что никогда не смогу. Тогда я начал работать одной только левой. То, что должна была делать левая, и то, что должна была делать правая, — все это вместе — одной левой. Тут уж становишься виртуозом. Во, скорость! Причем, осторожно, не путать рефлексы. Берешь блин левой, ставишь его на место, ба-бах — опускается, бра-ум, ба-бах — поднимается, быстро вытаскиваешь воронку, швыряешь ее в вагонетку справа, быстро ныряешь за другим блином в вагонетку слева, — скорей, скорей, — ба-бах уже тут, в полутора сантиметрах, сдвигаешь штуковину, проходит, отводишь руку, — бра-ум, — вот черт, что-то почувствовал, ноги трясутся, скорей, давай снова, скорей… забавная это игра, в конце концов! И вот тебе, — бумм, — готово! Ужасная судорога по всему телу. Тверда же она, кость, неимоверно! Ужас меня выворачивает, осмеливаюсь взглянуть. Пятерня-то моя на конце руки, ладно, но указательный палец… Он занимает площадь блина, такой же плоский, и в виде вогнутой воронки. Каша из мяса и крови, утрамбованная, гладкая, с маленькими кусочками белоснежной кости, наколотыми внутри. Кровотечения нет. Боли тоже.

Сжимаю запястье другой рукой, держу прямо перед собой, иду показывать майстеру. Тот в обморок. Ему небось часто приходится! Пока я иду, со всех сторон сбегаются бабы:

— Бррассва! Ой-ой-ой…

* * *

Не дали мне три недели, а только пять дней. Мне было так больно, что бегал по лагерю, как сумасшедший, без остановки, день и ночь, бился ногами и головой обо все столбы. Аспирин швестер Паулы оказался явно слабым. Когда они меня снова засадили вкалывать, еще отдавало внутри при каждом биении пульса, со страшной силой. Какое уж тут подготовить тот самый великий побег!

И снова я оказался за своей вагонеткой, пихал ее правой рукой и левым локтем, вопил при каждом толчке, а этот козел, чокнутый, сумасшедший Виктор, ржал надо мной, как дюжина польских коров.

— Dou, egal kong wie Polak!

Мудак же ты, настоящий поляк! Куда же ты сунул палец? Wo stecken? Huh? V doupe! Doupa abschneiden Finger! Сунул ты палец в жопу, жопой отрезал палец!

И опять принимается ржать.

Татарское становище

В принципе, за исключением строгой необходимости по работе, с «Востоком» разговаривать запрещено, а тем паче — поддерживать с ними какие-либо отношения вне абтайлунга. На самом деле к этому не придираются.

Лагерь русских отделен от нашего двойным непроницаемым забором, укрепленным колючкой. Вход в каждый лагерь — под контролем барака лагерфюрера. Нельзя сказать, что совсем невозможно пройти из одного лагеря в другой, но это опасно. Осмеливаемся на это только мы с Марией, то туда, то сюда, особенно с тех пор, как больше не работаем бок о бок. Я скучаю по ней, она — по мне, мы носим друг другу подарочки: двадцать пять граммов маргарина, два ломтика хлеба, немного каши[13], добытый черт знает где носовой платочек, который она для меня вышила, красивое «F», на кириллице, вот такое вот: «Ф», с цветочками вокруг, я очень горд, что выхожу таким странным на кириллице. Нарисовал ей ее портрет, остался доволен, сходство было, чернильным карандашом размазал себе весь язык, слюнявя эту штуковину, она посмотрела, сморщила носик, потом закатилась смехом, это-то она умеет, треснула меня по голове, опять посмотрела на рисунок, спрятала его под матрац и снова принялась хохотать, как чокнутая. Так я и не понял, понравился ли ей мой рисунок. Бабы в бараке ее умоляли: «Ну покажи, Маруся!» А она — ни в какую!

Захотел научить Марию французскому. Знал я принцип методики «Ассимиль»{66}, поэтому и смастерил его подобие, чтобы обучать французскому русских граждан, но только на комиксах. Рисую я очень быстро. Начиналось вот так: человечек указывает на себя пальцем и говорит: «Я — Жан». Потом он показывает на стол и говорит: «Это стол»… Переписал все, как произносится на кириллице. Стал заставлять Марию повторять мой первый урок, предупредив, что ей придется читать мне его завтра. Назавтра, уже через пять минут, послала она все это ко всем чертям. Заявила в раскатах хохота, что голова у нее слишком глупая, что то, что входит через одно ухо, сразу выходит через другое, — «Rass siouda, rass touda!», — так что я почувствовал себя старым профессором, бородатым и нудным, и бросил все обучение.

Из всего французского она хотела знать только, как говорят: «Ia lioubliou tiebia». «Maia lioubov'». Только диалоги к фото-роману. «Mon amourr» смешило ее до слез. А также еще «Mon trresorr». У них «Трезор» якобы кличка собачья, вроде как наш «Медор». А «Амур» — это река такая.

Конечно же потребовалось объяснить ей те слова, которые так часто срываются с языка у французов: «козел», «ни-хера-себе», «во-дает», «пошел-ты», «отвали», «заткнись» и т. п. Ей казалось, что «la vache» (во-дает) и «va chier» (пошел ты…) — это два падежа одного и того же существительного, вроде как два склонения…

Естественно, мы с дружками никак не могли упустить такой случай и не поддаться игре, которую с таким восторгом открывают для себя все хитрюги в присутствии иностранцев: научить русских говорить прикрытые пакости. Так, например: «засади-себе-хрен-в-жопу!» вместо: «не могли бы вы сказать, который час?», ну и другие подобные смехуечки. Реакция при этом бывала такой резкой, что было решено не настаивать. Лучше уж приберечь такое для немецких дам, которые хлопают вас по плечу, а потом от всего сердца ржут. Если вкалываешь с немками, конечно, но это не по моей части.

Мария спрашивает, а почему французы не поют? Отвечаю: да нет, поют. Тогда почему же так плохо поют? И почему они поют такие дурацкие песни? Она говорит мне: «Спой мне французские песни, — ты сразу поймешь!» Я и ищу ей такие хорошие вещи, пою ей «Вы проходите, меня не замечая», но она сложновата, и плохо слова знаю, радиоприемника-то у нас не было, поэтому отстаю, знаю только те песни, которые часто поются дружками, особенно Тино Росси, Мориса Шевалье, той старушенции, которая поет «Белые розы», не знаю ее по имени, голос у нее хриплый, воскресным утром на улице Святой Анны только она и слышна из всех динамиков, поставленных на полную громкость. Марии стыдно и за меня, и за мой несчастный народ. Ей нравится одна только «По дороге в Дижон», та, где «У-вазо, с птичками…». Да, но это все песни бойскаутов, а я-то у них не был, знаю только вот эту, да и то всего два куплета.

Хосе — он кичится своей испанской кровью — учит образованных русских петь «Адиос, мучачос», которую те старательно повторяют, она ведь из Франции.

Фернанда-Большая, доброволка из доброволок, здоровая грустная блядища, затягивает «Мой возлюбленный в день Ивана Купалы», да с такой убежденностью, что под конец всегда орет: «Ох, какие же все мужики гады!», — и разражается рыданиями. Баб поражает, что песня может так действовать. Пришлось перевести им слова. Когда я им объяснил: «…ведь слова любви, которые всегда опьяняют, произносятся глазами», — все бабы в один голос воскликнули: «Oi, Brraçva, kakaia pravda!» И глаза их запотели. Хотел бы я в этот момент увидеть физиономию дедушки Ленина, если бы он услышал такое!

По воскресеньям мы не работаем. Кроме парней в три по восемь или в две по двенадцать, конечно. Это меня поражает. Почему вдруг эти свирепые нацисты приостанавливают военное производство в течение целого дня из семи, рискуя ее проиграть, войну эту, ведь как раз к тому и идет дело! Не из уважения же к священному дню Создателя все-таки? Не из любезности же к работяге? Ну, в общем, это вот так, по воскресеньям — «nix Arbeit».

Утром волыним немного, особенно зимой. Не осмеливаемся высунуть из груды тряпья кончик пятки. Всегда просыпаюсь первым, мне доставляет огромную радость орать как можно громче и фальшивей (а могу я на славу): «Сегодня вас-кряс-енье! праздник для всех мо-маш! На тебе белые розы, раз ты их любишь так!» Схлопотав себе несколько башмаков по шапке, я доволен, достал-таки всех, поднимаюсь, ступая ногой в лицо Поло Пикамиля, который храпит ярусом ниже, напяливаю свои ботинки, больше-то напяливать нечего, раз сплю одетым, хватаю кувшин, хватаю ведро и отправляюсь за кофе и брикетами. И стараюсь еще по дороге стибрить у толстой Дуси отварную картофелину или ломтик хлебца с маргарином.

Потом, если не объявлена повальная охота за клопами или общая уборка, стираю белье, или чиню ботинки, или что-нибудь зашиваю… Хотя с недавнего времени Мария авторитетно стаскивает с моей спины все, что слишком уж явно приходит в ветхость, и пришивает сама заплаты. Я же ее мужик, верно ведь, если не буду ухожен, ей же самой будет стыдно перед другими бабами.

Русаков кормят в лагере, франко-голландо-бельгийцев — на заводе. Жду, пока Мария получит свою порцию, она переливает ее в котелок, и вместе мы отправляемся в заводскую столовку. Получаю свою миску похлебки, садимся рядышком, вообще-то она не имеет права быть здесь, но в воскресенье старый дежурный веркшутц закрывает на это глаза и даже от умиленья подсовывает нам добавку картошки, если осталось. Все нас опекают, мы, наверное, ну такая уж милая парочка, прямо как на сентиментальной открытке, с сердцем вокруг. Складываем обе наших пайки, русскую и западную, едим из одной миски. Голоден я так, что сожрал бы еще и миску, и стол заодно. Мария тоже.

Какой бы жидкой, какой бы отвратительной ни стала пища французов, она еще была сносной по сравнению с той, которую осмеливаются скармливать «Востоку». Из всего мясного они получают раз в неделю щепотку какой-то сардельки из потрохов, накрошенной в картофельном супе, не таком жидком, как в остальные дни. Питательный объем создается за счет капусты, включая кочерыжки, брюквы, кольраби, «шпината» и какой-то другой непереваримой зелени, вздутой водой и топорщащейся волокнами. Такая еда раздувает тебе кишки, но не кормит. Вот почему все, даже самые миловидные, ходят с ввалившимися щеками и раздутым животом. «Все они как гусыни, — сказала бы моя мамаша, — клюв худой, а зад жирный». Да и зад не очень-то и жирный, все в брюхе, вздутом, как мяч, всей этой жидкостью, всеми этими брожениями травищ и корнеплодов, годящихся для коров.

В то время как мы, «Запад», по воскресеньям получаем по одному тончайшему ломтику того, что мне казалось тогда консервированной говядиной, разваренной, совсем безвкусной, которую мы с уважением разжевываем, внушая себе, что это все протеины, т. е. более ценный товар, чем золото. Сопровождают ее четыре малюсеньких, дурнюсеньких картофелины, полные странных дефектов. Все эти чернявые ссадины, эти язвы, эти нездоровые утолщения затрудняют чистку. Сероватая плоть со вкусом больного топинамбура разит, как кучи собранной свеклы, гниющие по углам, на полях. Можно подумать, что эта разновидность картошки была разработана специально для лагерей, картошка пенитенциарная. Ложка уксусного подслащенного соуса, почти остывшего, тошнотворного, поливает все это.

Я обхожу все столы на тот случай, если какой-нибудь тошнила или поносник не смог осилить своей пайки, но надежды большой не питаю. Давным-давно прошло то время, когда маменькины французики кривили рожи перед лоханями, с верхом заполненными вкуснятиной, которая задерживалась в животе, и возвращались погрызть, сидя на нарах, бутерброды со смальцем из семейных посылок! Когда подумаешь, что в те времена, которые длились всего несколько недель, нам накладывали полные миски перловки, подслащенной, холодной, имело это консистенцию рисового пудинга, супы с корками черного хлеба, тоже подсахаренные, благоухающие корицей (объеденье!), супы из кислой капусты с накрошенной требушинной сарделькой, о которой я уж говорил, супы из лапши мягкой-мягкой, переваренной, перемешанной с картошкой и брюквой… Парни пробовали, плевались, плакали, вспоминая жареное мясо с фритами из своего детства, овощные супы, протертые, с ложкой сметаны перед розливом… А я подчищал миски, набивал себе пузо до отказа, приносил в судках, чтобы накормить Марию и еще четырех-пятерых других баб. И вкусно было, не говоря об обжорстве. Суп с кислой капустой — какое чудо! Мария говорит, что это по принципу «щей», народного супа русских крестьян, только они, — это само собой, — готовят его несравнимо лучше, чем эти грубые немцы!

И я обнаружил, что такой обед мне прекрасно подходит: все в одной миске, грубый и плотный суп, картошка, капуста, макароны, рис, фасоль, все вместе, мясо тоже, разбросано меленькими кусочками так, что даже не знаешь, что к чему, все ведь варилось вместе, вкус меняется, в зависимости от того, больше или меньше того или сего, когда добираешься до дна миски, живот у тебя готов лопнуть, и, облизав ложку, запихиваешь ее в карман или за голенище сапога, если ты в сапогах, — просто рай. Упорядоченные обеды мне осточертели: закуски, протертый суп, мясное блюдо, овощи, сыр, десерт — сколько возни, сколько херни! А то чрезмерное место, которое уделяется мясу! Это жаркое, птица, поставленные торчком, выставленные с таким жеманством, с помидорчиками вокруг, с картофелинками и финтифлюшками. Да здравствует единое блюдо — миска, полная до краев, с торчащей в ней ложкой! О нем-то я и мечтаю в моей постоянной голодухе, а вовсе не о ломтиках бараньей ножки и не о жареных омарах, о, нет, мечтаю о славных бетонных супах, переливающихся через край лоханей, глубоких, как корыта, об обедах, с которыми справляются только ложкой, не поднимая носа, без ножа и без вилки. Гастрономию — в жопу[14].

Да, но только закончилось оно, это времечко, а теперь голодаем. Покидаем столовую нехотя, клацая челюстями.

Выходить на улицу нам не запрещается. «Востоку» тоже. Просто мы не должны там появляться вместе. В принципе. Но даже в этом терпимость большая. Лишь бы советские носили свои сине-белые матерчатые полоски с надписью «OST» на видном месте, на левой груди, и лишь бы в кармане у нас находились наши бумаги, т. е., главным образом, аусвайс той фирмы, которой мы принадлежим, тогда нас шупо[15] не задерживали. Один только раз два фараона в штатском, после показа наших аусвайсов нам указали, чтобы мы шли каждый своей дорогой, но то было гестапо, а не городская полиция. Куда опаснее французские полицаи, головорезы Дарнана{67}, задиры и показушники, зловещие бойскауты со скотскими мордами и баскскими беретами, вышагивавшие парами по улицам Берлина, они-то имеют все права полиции на французов и не упускают случая понаслаждаться. Эти шакалы, с их видом супер-легавых, спрашивают тебя, какого ты хрена в компании этой большевистской гнили, а если ты протестуешь, они тебя измордуют и передадут в руки гестапо, этого только они и ждут. А то, почему бы им не ползти на четвереньках на Восточный фронт, повыть там с горя бок о бок со своими дружками из вермахта, раз они это так любят?

Выходишь с завода Грэтц, сворачиваешь налево, на Эльзенштрассе, в конце которой раскинулся парк Трептов. Это малый Венсенский лес, тянущий свою листву вдоль Шпрее, между Трептовом и Баумшуленвег. Как и все уголки берлинской зелени, он выглядит гораздо более сельским, более «диким», чем парижские леса, хотя и более посещаем. Пускаешься по тропинке, запрятанной под ветвями, кажется, что ты черт знает где, где-то в глухом лесу, и совсем один, в то время как на самом деле только завеса кустарников отделяет тебя от мостовой, по которой ходит трамвай. Густые кустарники цветут согласно времени года. Подснежники, примулы, фиалки, ландыши, боярышник, акации сменяют друг друга. Птицы поют не умолкая. Бьют ключи, ручейки извиваются до самой Шпрее. Мы погружаемся в лес, как в страну фей.

Когда Мария не поет, она рассказывает. Когда она не рассказывает, она поет. Показывает мне цветок, называет его по-русски и говорит: «Повтори!». Я повторяю. Забавляюсь склонением слова, винительный, дательный, всю лиру, чтобы хорошенько усечь. А после поет мне песню об этом. Есть у нее обо всем песни: о боярышнике и о ландыше, об акации и о платочке, о рябине и о скамейке… Она пересказывает мне Украину, лагерные сплетни, последние россказни с русского фронта. Говорит она быстро, непременно хочет, чтобы я все понял, никак нельзя просто вид делать, переспрашивает: «Ты понял? Точно?» И заставляет меня повторять за ней.

Вдоль Шпрее, очень широкой здесь, почти озеро, встречаем одетых по моде немецких дам, выгуливающих своих белокурых детей. Много и инвалидов, особенно слепых. В Германии это сразу в глаза бросается, сколько же у них инвалидов войны, и молодых и старых! Где же мы прячем у себя наших? Слепые здесь не размахивают белой тросточкой, а носят широкую желтую повязку на рукаве с треугольником из трех больших черных точек.

Где-нибудь на лужайке, бывает, нарываемся на сборище русских или украинцев с балалайками и гармошками. Вначале идет перепалка, блядь такая, какого ты хрена с этим сраным французом, капиталиста тебе захотелось, мы уж тебе не пара, т. е. вся традиционная киношка, как у всех народов мира… Мне пришлось побузить разок-другой с подвыпившими парнями, но потом меня приняли, если не усыновили. Теперь у меня завелись приятели среди парней со здоровенными кепками. Как только ты говоришь по-русски, даже плохо, улыбки разглаживаются, сердца раскрываются.

Они коренасты, мускулисты, круглолицы, они были бы розовыми, если б не умирали с голоду, носят они здоровенные кепки с квадратными козырьками, напяленные на башку вертикально, надвинутые до самых глаз, рубашку, застегнутую у горла сбоку, потертые брюки, ныряющие в голенища сапог. Очень похожи на итальяшек, которых я видел приехавшими в Париж со своих гор, чтобы работать каменсиком. Те же тяжелые челюсти, те же голубые наивно-хитрющие глаза, та же медвежья походка. Конечно они поют. Бабы из лагеря приходят петь с ними, сразу все превращается в сельский бал, танцуют они деревенские танцы, в которых мужчина и женщина лицом к лицу выставляются напоказ, не прикасаясь друг к другу, тогда как певица их возбуждает мелким гортанным кликом… Мария смотрит, глаза блестят, вся напряженная, трепещущая, и вдруг пускается в пляс, — ее уже нет. Как обезумевшая! Парень вокруг нее вертится, подскакивает, приседает, а она, прямая, величественная, одни лишь ступни семенят… Бог мой, как же Мария танцует!

Все приглашают меня танцевать, но я слишком хорошо знаю свою ограниченность, никогда я не был способен танцевать даже слоуфокс… Мария не хочет, чтобы я выходил на посмешище, говорит мне: я тебя научу, будешь танцевать лучше всех.

Парни дарят мне семечки, я им — сигареты из моего пайка.

Как-то в воскресенье мы слышим, что кто-то в лесу во весь голос поет. Мария — ухо у нее более чуткое — говорит мне: «Это не наши!» Я говорю: «Кто бы это мог быть?» Идем смотреть. Посреди голой лужайки — дело было зимой — человек двадцать итальянских военнопленных, худых, как изношенные шнурки, желтых, голодных, со впавшими волчьими глазами, обернутые в свои смехотворные зеленые плащи, которые едва защищают их плечи, оставляя задницу и живот леденящему ветру, держатся за плечи друг друга, плотно сжатые, чтобы не так зябнуть, и поют они во все свои белые зубы, во всю мощь своих легких: «Фуникули-фуникула»{68}. Волнение, как и подобает сказать, берет меня за горло. Нежные слезы просачиваются у меня там, где обычно просачиваются такие вещи. Мария в восторге. Она хлопает в ладоши, спрашивает: «Кто они, эти парни?» Я отвечаю: «Итальянцы». Она протестует: «Но ты же мне говорил, что итальянцы, это почти как французы!» — «Ну да, так что?» — «Но эти-то поют, Бррассва! Поют!»

* * *

Бывают и у меня деньжата. Это — когда я продам свой месячный рацион сигарет. Это даже единственный мой источник доходов, ведь пока я наказан[16], мне не платят. У меня страшный долг перед бухгалтерией компании Грэтц А. Г., ибо мой труд не оплачивает моего курортного содержания. Компания Грэтц А. Г. недовольна, я ведь могу оказаться в тюрьме за долги, это было бы даже пикантно. Невозмутимая женщина в столовке выдает мои рационы табака вместе со всем остальным, так что пока я здесь, я — здесь. Так вот, сигареты эти я и продаю. Недорого, они же дрянные, лагерные, какие-то «Рама» или «Брегава», плохо скрученные, изготовленные в Чехословакии. Мне удается все же их сбагривать рабочим фрицам, у которых нет средств, чтобы купить американские у военнопленных, и это дает мне несколько марок, чтобы пойти к Георгу покушать штамм{69}.

Ах, штамм что такое? Штамм — это значит «ствол», некарточное блюдо, которое некоторые дешевые рестораны предлагают за сносную цену. В него входят, как правило: отварная картофелина, немного красной капусты, немного кислой капусты и ложка коричневого химического соуса, очень вкусного. Иногда картофелина заменяется котлеткой из хлебной мякины и овсяных хлопьев. Иногда штамм — это какой-нибудь суп. В нем никогда не бывает ни мяса, ни жира, вот почему практика штамма остается в пределах дозволенного.

А кто такой Георг? «Георг» — это ресторан в зелени, у которого во времена менее напряженные, должно быть, был вид загородной танцульки. Сам толстый Георг наверняка был когда-то боксером — на стенах полно фотографий боксеров. Едим мы свои штаммы как можно медленнее, — никогда не подадут второй порции, — запивая солодовым пивом. Мы чувствовали себя совсем как супружеская чета настоящих берлинских буржуа, которая пришла провести воскресенье на природе («In der Natur», волшебное слово) и степенно готовится отойти ко сну.

На обратной стороне алюминиевых приборов значилось: «Gestolen bei George», украдено у Георга. Место это, наверное, в мирное время видимо посещала не такая уж приличная публика. Сейчас клиентура почти исключительно состоит из солдатни на побывке, а когда те под мухой — лучше остерегаться, очень они не любят, когда побежденные прохлаждаются в тылу, в то время как сами они подставляют свое пузо под пули, они считают это неприличным, особенно если говнюки-французы подкатывают под руку с какой-то принцессой из русского балета, красивой, аж ночью снится, а ведь они за ней сами ходили, победители, и принесли ему на подносике, ой-ой-ой!

* * *

Однажды у меня завелись хлебные карточки. Расскажу теперь, как. Я возвращался с какого-то дальнего задания, очень поздно, в сопровождении Папаши, отвечавшего за меня фрица, тогда уже я был наказан навечно и переведен в состав «Отряда по щебню». Садимся в трамвай. Папаша остался на открытой платформе. А я, без задних ног и с пустым животом, развалился на переднем сиденье, внутри. Никого больше и не было, кроме одной старой дамочки, сидевшей в самой глубине вагона. Она с меня глаз не спускала, покачивая головой. А когда стала выходить, прошла рядом, качнулась, положила свою руку на мою, сказав совсем тихо, совсем быстро: «Nimm! Nimm!» Бери! Глаза ее были полны слез. То, что она положила мне в руку, было хлебными карточками. Четыре красно-черных карточки. Меня пробрало до слез. Не так уж часто они бывают любезны со мной, эти добрые немцы! Но потом я сказал себе, во дает, ну и вид у меня небось, чтобы так раздобрить старых чувствительных дам! Никогда бы не подумал, что я выгляжу таким жалким.

Так что у меня оказались хлебные карточки, одну из них я перепродал, чтобы иметь деньжата, а с деньжатами и другими карточками я купил у булочника пирожных, гордый как турок, и мы отправились кушать эти пирожные к Георгу, Мария и я, с Поло Пикамилем и Шурой-Маленькой. А девчата принесли остатки своим подружкам.

* * *

Мария — дивчина из Харькова, городская. Она не кутается в многослойную обивку из ватина, простеганную, как одеяло, не заворачивает свою голову в платок из белой шерсти, как остальные, которые выглядят, как шарики-карамельки. Она не волочит тяжелых сапог и не заворачивает себе ноги в тряпье с перекрещивающимися тесемками. Она носит синее платьице, темно-синие шерстяные чулки, пальтишко цвета ржавчины, из шотландки, туфельки с хомутиком и пуговичкой, прямо в стиле 1925 года, а на голове — ничего. У нее нет совсем ничего другого, никакой замены, тем не менее, она всегда не просто безупречная, а нарядненькая. Впрочем, и остальные тоже. Платки блистают, лохмотья чисты и заштопаны, сапоги чистые.

Что поражает, быть может, сперва у украинцев, — так это белизна их улыбки. Сверкающие здоровьем зубы, прочные, крепко посаженные. Бывает, правда, что дантист там уже погулял, но тогда это явно видно. У советских дантистов рука тяжелая. Обожают они металл. Улыбка с частоколом из нержавеющей стали сперва шокирует. Иногда все передние зубы принесены в жертву, как, например, у Жени-«Железной пасти». Когда я осторожно намекнул на это Марии, то в ответ услышал, что это еще огромный прогресс по сравнению с тем, что было при царе, когда зубные врачи существовали только для богатых. А сегодня, благодаря Советской власти, у всех в СССР крепкие зубы, настоящие или железные, ибо Советская власть принесла с собой и гигиену и зубную щетку. Когда французы сделают свою Революцию и прогонят дрянных капиталистов, то и у вас всех тоже будут красивые зубы, вместо ваших грустных ртов с желтоватыми улыбками. И правда, среди нас, у тех, кому за тридцать, в зубах полно щербин и почерневших пеньков… Поэтому я затыкаюсь, гвоздь мой и тут оказался забит.

У многих русских на лице следы ветрянки, особенно среди немолодых. Это вообще впечатляет, лицо тогда — настоящее поле битвы, на котором взорвались тысячи мелких снарядов, и каждый из них проковырял свою воронку. Их называют «обветренные». Это тоже благодаря гигиене и Революции прекратилось.

* * *

Рассказываю Марии свой день, нелегко это, а я стараюсь, мне обязательно нужно найти точное слово или перифразу, а потом, когда нашел, обозначить еще и падеж во фразе, и потом быстро, быстро: мужской, женский или средний, исключение или нет, единственное или множественное, глагол, потом вид: совершенный или несовершенный, с движением или без, да еще ударение, да музыка всей фразы, — ну и гимнастика, аж вспотел! Вхожу в бешенство, когда ошибаюсь. Мария отвечает мне на полной скорости, зацепись-ка, если можешь, едва успеваешь распознать одно слово, а она тебе — двести…

Рассказываю ей, что сегодня, на улице, в кварталах богачей, в районе зоопарка, я видел охоту на диких хищников. Ночью бомбы попадали на зоопарк, разрушили они стены, звери вырвались в город, бешеные от страха. Надо было их видеть, тех толстопузых, со свастикой, как они гонялись за львом и носорогом с автоматами, карабкались по грудам щебня, заведенные, как блохи!

Рассказываю ей про Эркнер. Про первую ковровую бомбардировку. Про первую воздушную тревогу средь бела дня. Ровно в полдень из Трептова мы услышали один плотный, жирный, глухой удар. Был я в бригаде по расчистке щебня. Мы прибыли туда через полчаса. Открыли они свои трюмы, сбросили все свои бомбы разом… По-деловому. Красивый маленький уголок вилл на берегу озера. Ни одна не уцелела. Воронки набегают друг на друга, деревья изрублены. Тысячи убитых. Моя первая серьезная бомбардировка. А впереди будет много других. Мария мне говорит: «Наши городов не бомбят». Хотел было ей ответить, что только потому, что у них нет самолетов, но не стал, ладно уж…

Мария рассказывает мне про Соню, маленькую Соню, ну, конечно же, ты ее знаешь, ну вот, приехала ее сестра, она в лагере, в Сименсштадте, по дороге в Шпандау, Соня узнала об этом от других баб, а она-то думала, что та еще у себя в деревне, с родителями, пошла ее навестить, ну вот, а в той деревне один немецкий солдат жил с женой одного мужика, тому это совсем не понравилось, и как-то, напившись водки, пришел и зарезал этого немца, прямо в постели, своим ножом. А потом вынес труп из хаты, далеко-далеко, и ждал, и страшно боялся, и все в деревне страшно боялись. Думали, что немцы возьмут нескольких мужиков и расстреляют. Ан нет. Напротив, на следующий день немцы ушли из деревни. Ушли все-все. Русским не верилось, а потом они взяли и устроили праздник, говорили, что прежде они так боялись всех этих немцев, а вот смотри-ка, как только убьешь одного, так они все драпают! Только вот ночью какие-то люди, уходившие вечером, вернулись в деревню и сказали, что в нескольких километрах оттуда немцы перегородили дорогу и заставили русских вернуться назад. И другие говорили то же, о других дорогах, расходившихся из деревни. Утром пришли жители хуторов, с деревенской окраины, и сказали, что немцы заставляют их отходить к деревне. Тут все заволновались, думая, что бы все это могло значить. Но вскоре они узнали. Налетели самолеты, бомбардировщики и истребители, и стали бомбить и поджигать деревню, дом за домом, и расстреливать из пулеметов всех, кто выбегал из домов. А сразу после этого подошли танки, по всем дорогам одновременно. За ними шли пехотинцы с гранатами и убивали все живое. Те, кто попытался сбежать раньше, натолкнулись на кордон солдат, которые расстреливали их из автоматов. Отец, мать, бабушка и младший брат Сони — все убиты. Сестра ее пряталась два дня под кипой белья, а потом убежала в поля, там ее обнаружили другие немцы, они и отправили ее сюда эшелоном.

Мария рассказывает мне про жизнь на Украине, как все было там хорошо до войны. Было кино, футбольные матчи, танцы. Кушать можно было все, что хочешь, сколько хочешь. У Марии был патефон (с каким умилением распознал я в этом слове сочетание слов «Пате» и «фон») с очень красивыми пластинками. Женились и разводились люди, сколько угодно, надо было только предстать перед товарищем в ЗАГСе и сказать ему: ну вот, мол, хотим жениться, или: хотим развестись, — фьюить, и все сделано, бонн-журр.

* * *

У русачков моей душе тепло. Есть у них что-то сродни итальяшкам с улицы Святой Анны, то, с чем я соприкасался ребенком, тот мощный и восхитительный дух, который я ощутил: у них есть чувство племени. Есть русский запах, как бывает запах итальянский. Французского запаха не бывает. Тот сильный животный запах оката волчат, щетины, выдранной из материнского живота, чтобы устлать гнездо… Запах, который, в конце-то концов, всего лишь, наверное, запах крестьянский, такой запах я мог бы найти у крестьян из Ардеша{70}, съежившихся вокруг прокопченного очага, настоянных на собственном поту, засохшем на них же, в их окороках, свисающих с потолочных балок, в их луковичных и чесночных гирляндах, в подкожном жиру скотины на их одежде… Может быть. Но оказалось, что для меня, ребенка матери, помешанной на чистоте, на гигиене, на свежем воздухе, на хлорке и на каустике, гонявшейся за запахами, как за похабщиной, для меня итальянский запах был запахом кусочка рая. Русский запах — запах барака русских крестьянок — это рай обретенный. Это запах племени и еще — запах женщин. В нем мне тепло, в нем мне покойно, вся моя защищенность спадает, я успокаиваюсь.

И еще, русские не знают меры. Я тоже. Их эмоции — быстрые, сильные, сокрушительные. В обе стороны. Их радости безумны, их муки нестерпимы. Они переходят от одной к другой резко, от одной крайности к другой, пилообразно. И я так же. Итальянцы тоже, в какой-то степени, но у них это выпирает наружу, проходит через театральное представление, крики, слезы, жестикуляцию, рвут волосы, головой об стенку, бьют себя в грудь… Но всегда в уголке глаза видна искорка трезвости итальяшки, он на свои страдания взирает глазом знатока. Русачок вгрызается в отчаяние целиком, дохнет от счастья, не считает затрат. Полный вперед! Он не бьется головой об стенку, ведь он-то, он расколет себе башку, как арбуз, да впрочем, время от времени он так и делает, и она раскалывается…

Да, это слишком легко. Да, я размазываю дешевую экзотику, купаюсь в трехгрошевых ностальгиях, фабрикую себе суррогаты родины, более забавные, чем она сама, и во всяком случае без долга и без опасности, да-да, со слезой на глазу, русское кабаре для туристов-автобусников, сувенир из ракушечного Сен-Мало{71}, да, да, согласен! Думаешь, сам не вижу? Другие-то, они размазываются грандиозными делами, идеалами превыше всего, невидимыми и абстрактными вещами, которые «придают смысл» жизни… Бог, родина, человечество, раса, класс, семья, наследие, успех, долг, героизм, жертвенность, мученичество (причиняемое или принимаемое…), карьера, власть, слава, повиновение, смирение… Преодолеть себя. Преодолеть человеческое, животное в человеческом. Отказаться от того, что мы в мире лишь для того, чтобы жрать, срать, спать, трахаться и подыхать, как любой другой зверь. Потребность «чего-то иного»… И они клюют на это, клюют вовсю. Но это ведь тоже мудачество, тоже тщетность? Я-то, по крайней мере, не поддаюсь. Не даю моим эмоциям взять все в свои руки. Закоротить мой маленький, холодный, рассудительный рассудок. Пытаюсь хотя бы.

Я не просил родиться, не просил о принадлежности тому, а не иному клану, не вижу, почему я должен отказывать себе в удовольствии, эмоциях и симпатии, раз уж я так устроен, чтобы их вкусить, чтобы вкусить их в полную силу. У меня нет никакой миссии на земле, никакой причины здесь быть, кроме как жить, и жить как можно менее мучительно. Так я и делаю. Впрочем, именно так и делают те, кто убеждает себя в том, что родились для того, чтобы «сделать что-то» такое, что выше органической химии, просто их жизненным костылем является именно оно, это восхитительное кино. Не выносят они отчаяния, поэтому и придумывают себе всякие лжечаяния. Если бы они могли знать, что отчаяние (не-чаяние) — это не грустно, вовсе не грустно!.. Срываю цветы по дороге, наслаждаюсь их запахом, я знаю при этом прекрасно, что это всего лишь половые органы растений, что это всего лишь чистая случайность, если я сделан именно так, что мне приятно их видеть, вдыхать их запах, что это не имеет ни значения, ни значимости, ни символической ценности, что в природе гармонии нет, а есть только переплетение случайностей, которого не может не быть, потому что иначе все это просто рухнет, я знаю все это и наслаждаюсь, смотрю, вдыхаю, живу. Властно. У меня нет никакой причины, чтобы быть в этом мире, но я в нем, и, раз уж я в нем, я хочу наслаждаться, даром что это не долго. Спасибо, мама, спасибо, папа, что сделали вы меня таким, способным жить.

Настоящий плавучий город{72}

Поначалу я просто жил в бараке, выбирать не приходилось. Запихнули меня сюда — и дело с концом. Начинка людская, какая обычно бывает в общагах, где тебе и мудила и симпатяги, где тебе и кислые и сладкие, один-два полных разъебая, один бешеный аж до белого каления, трое парней из Майенны, неотесанных и молчаливых, отрезанных от своего клана и мечтающих в него влиться, один флотский, один русский белогвардеец, один северянин, двое бельгийцев фламандской разновидности, один голландец, при галстуке и в стоячем воротничке, и один старикашка. Стандартная выборка, в общем, за исключением негра. Негра там не было. Итальяшка там был, — это был я. Еврей был тоже, но делал вид, что он «не», да еще так, чтоб все видели, что он прикидывается, а мы, стало быть, делали вид, что клюнули, да еще так, чтобы ему хорошо было видно, что мы прикидываемся, раз ему это удовольствие доставляет… Марселец там тоже был, как раз тот старикашка. Для него нашлось сразу два амплуа.

Впервые в жизни я спал в общей спальне. Вообще-то я до этого никогда и не спал нигде, кроме большой кровати, с папой, когда был маленьким, а с двенадцати лет — на раскладушке, один. Да еще чуть-чуть в соломе, во время массового исхода. Ни сестры у меня, ни брата, — а значит, я совсем не знаком с обязанностью делиться своей конурой. Мне было любопытно, как я буду это выдерживать. Так вот, совсем даже неплохо. Надо сказать, что при работе в «три по восемь» противоестественное расписание заставляло меня ложиться тогда, когда другие вставали: либо в самый разгар второй половины дня, либо когда они уже давно храпели.

Обнаружил я эту легкость отключаться, которой раньше в себе не подозревал. Затерявшись на прокуренных высотах, на самой верхотуре многоэтажных нар, зажатый между еловыми стойками, по глаза закопавшись в нагромождение тряпья и одежды, которое я наслаивал, чтобы восполнить тщедушность уставного одеяла, я соорудил из своего логова материнское чрево, нечто вроде оазиса-убежища, горизонтом которого были четыре доски, ограничивавшие мою подстилку.

Кое-как ладили, — грех пенять, — скажем, терпели друг друга. Оба бельгийца, — гарсоны из антверпенских кафе, — считали себя на одну социальную ступеньку менее драными, чем все мы, простые пролетарии. В лагере и на заводе они выполняли функции переводчиков, то есть буферов и ходатаев, что не обходится ни без определенного лизоблюдства, с одной стороны, ни без снисходительного превосходства, с другой. Они были ничего, в общем, много и громко болтали, ржали — так, что аж стекла дрожали — над анекдотами, сокрушающими своей наивностью. Голландец не говорил по-французски ни слова, поэтому общался он только с фламандцами. Попав сюда в результате какой-то ошибки, он покинул нас сразу, как только в голландских бараках нашлась свободная койка.

Старикашку звали Александром. Ему перевалило за пятьдесят, возраст более чем подозрительный, но он возмущался до слез, когда мы обзывали его нацистом и добровольцем. Это был старый лентяй и обжора, эгоист и сачок, он был способен выкрутиться из любой ситуации настоящим потопом из клейких слов, которые его южный акцент и полное отсутствие передних зубов делали такими же дряблыми, как содержимое сырого яйца, шмякнувшегося со второго этажа. Врал он, как дышат, бессовестно противоречил самому себе в своих россказнях, проглатывал унижение, бесстыдно плакался со своей кисельной болтливостью. Ссал он со страшной силой, поднимаясь по десять раз за ночь. В качестве писсуара у нас была только сортирная яма, огромная, но единственная, где-то там, на другом конце лагеря, — не меньше трехсот метров под ветерком, мурашки по икрам. Старпер считал, что комфортнее было мочиться в пустые консервные банки, и целая коллекция таких банок была выстроена под его койкой. Начинал он с первой, слева, и методично, одну за другой, наполнял их. Если вдруг утром хотя бы одна банка оставалась без дела, он беспокоился за свои почки. Струя долбила по жести веселым щебетаньем живительного источника, падающего в органные трубы, разбуженные парни вопили, старпер бормотал вялые угрозы и зарывался в свое тряпье. Однажды мы продырявили все его банки, старпер обварил себе ляжки, — вот смеху-то было! Он разорался, но мы его предупредили, что заставим еще и пить, если он и дальше так будет. Вид у нас был решительный, и он уступил. Согласился плестись до двери, склизко ворча, и высовывать свой грустный прибор за дверь, приоткрыв ее минимально. И дверь, и доски барака, и деревянные приступки, и земля вокруг — все пропиталось сгустком мочи, который под первым же солнышком разил страшной вонью.

* * *

В те времена добровольцев гнушались. Но потом, когда мы смогли оценить, как эти несчастные козлы дали себя облапошить, уже не так возмущались. Вдобавок к высокой зарплате рабочие-добровольцы должны были получать по уставу индивидуальное жилье, комфортабельное, питание, «обильное и тщательно приготовленное», талоны на одежду, отгулы, премии, а главным образом — уважение. В действительности примерно так и обстояло дело с первыми прибывшими, вплоть до конца 1942 года. Но с теми, которых привез тот же эшелон, что и меня, обращались точно так же, как и с нами: лагерь, бараки, нары и все остальное дерьмо. Супружеские пары были разбиты, жен-француженок разместили всех скопом, в одном бараке, внутри лагеря русских женщин, однако чуть-чуть поодаль, боясь, как бы бабы не повыкалывали им глаза: они ведь ненавидели этих «фашистских курв», — так они выражались.

Мария спрашивает меня: «А что, француженки все такие?» Поди, объясни ей, что девушки, приехавшие работать в Германию, пошли на это добровольно, что все это жалкое отребье, которым мерещились великие приключения, единственный шанс начать по новой ту жизнь, которую они непоправимо запороли. Они довольно молоды, но уже у всех у них походка старой выдры-алкоголички, расточающей бомжам минеты за глоток краснухи на улице Кенкампуа, за Чревом Парижа{73}. Накрашены под карнавал, глаза подведены, накладные ресницы и все остальное — это чтобы вкалывать в машинном масле! — покачивая своим рубцовым задом, возвышаясь на пятнадцатисантиметровых каблуках, грязнющие и разящие, заливающие все это пригоршнями галантерейных духов, кое-как маскируя множеством бледных пластырей фиолетовые подтеки и красные или синюшные бляшки, источающие гонорею и сифилис, со злым глазом, безвольным ртом, они мало-помалу теряли надежду подцепить какого-нибудь папенькиного сынка из S.T.O. или наивного фрица-вояку, который в Париже пристрастился к красивым французским мадамам, а вместе с надеждой — и свой лоск псевдороскоши кроличьей шкурки. Большинство из них кончают на блядоходе вокруг Александерплац, ишача на французских котов, беглых военнопленных или S.T.O., — те уже прибрали к рукам берлинскую мафию, подкладывают даже немок, держат бары, притоны, торгуют на черном рынке поддельными документами для немецких дезертиров…

Так вот эти самые добровольцы оказались в таких же плачевных условиях, что и мы, принудиловка. Я чуток поиздевался над ними, над теми, по крайней мере, кто с наивностью не скрывал этого. Поржал я над ними всласть, ведь сам я даже отказался подписывать липовый контракт, который символически заставлял нас согласиться с нашим угоном. Взял я себе за правило вообще ничего не подписывать, покуда буду в Германии. Впрочем, власти и не настаивали, и до сих пор ничего особенно страшного из-за этого не происходило, что является доказательством того, что все эти подписи представляют собой дерьмо для размазывания по очочкам доброхотов из Красного Креста, что немцам все равно плевать на все эти причиндалы и что поступают они исключительно по своему усмотрению. И это естественно. А иначе — зачем тогда быть победителями? А и правда, зачем?

Впоследствии я сделался менее радикальным. С какой стати я позволяю себе судить? В конце-то концов, какого хрена? Каждый ведет жизнь по-своему в этих вонючих джунглях. Не каждый способен на героизм! Не каждый способен быть ясновидцем! Чем же я менее мудозвонист, чем они? Не люблю просто, чтобы меня заставляли, и все тут. Но что бы я сделал, я, хитрожопый, если бы мне надо было кормить семью? Работы-то нету. Так-то… Стало быть — без семьи. Оставайся свободным. А Мария? Мария не есть первый камень семьи. Мария — это я с продолжением. Это помноженное одиночество. А детишки? Всем им детишек хочется… Ладно, там разберемся! Хотя бы отсюда выйти…

* * *

Оставался я только несколько месяцев в этом бараке, где находилось еще двое других парней из Ножана, Роже Ляшез и Ролан Сабатье, тот, которому суждено было помереть почти сразу же по приезде. Когда лагерь был впервые разбомблен, я воспользовался сутолокой нашего распределения по баракам временного лагеря на Шайблерштрассе, чтобы прищучить себе нары поближе к тем парням, которые мне показались посимпатичней.

Их была целая банда, таких, у которых было что-то свое, особенное. Нечто вроде авангарда. По крайней мере, это я — медведь, темнота, напичканный чтивом и робостью, ничего не знавший в мире, я видел их именно такими. Теперь, когда я их по-настоящему знаю, могу сказать, что они меня не разочаровали.

Это был, если можно так выразиться, интеллектуальный барак всего лагеря. Нет, не так. Я хочу сказать, что они были такими же смешными, какими бывают студенты-повесы в «Отверженных» или в «Богеме». Всегда дурачатся, но в тоне Луи Жуве{74}: «Странно? Как вы сказали, что странно?» С ними я чувствую себя на равных. Они меня смешат, я их смешу, совсем не надо подстраиваться. Все они — ребята добротные, университетом тут и не пахло, среди них немало простых работяг, вроде меня, и крестьян. Было бы слишком нахальным считать, что они менее мудозво́нисты, но справедливости ради надо отметить, что хотя бы стараются. Тон задавался Большим Пьером, Пьером Ришаром, по прозвищу «Лошадиная морда» из-за его вытянутой физиономии, отец его торгует радиоприемниками в городе Ман. Эта нескончаемая колбасина — зверский заводила. Противно здесь так же, как и повсюду, но мы хоть смеемся над нашим лихом и разыгрываем захандрившего мужика, рассаживаемся, как в киношке, чтобы поудобнее созерцать того парня, который закатывает свою истерику. Споры у нас разгораются страстные, эти парни знают столько всяких штуковин, я растопыриваю вовсю свои уши, учусь аж так, что самому не верится.

Обстановочка, как на турбазах. Я даже не знал, что бывает такое. Боб Лавиньон, Поло Пикамиль, Бюрже и другие, ярые поборники палаточного туризма, всегда отправлялись пешком или на велике и останавливались в таких турбазах из-за их компанейской обстановки. Открываю я этот дух турбаз, и он мне подходит. Это культ природы и вкус к усилиям, как у скаутов, но без сюсюканья и военной поповщины. Все они — убежденные нехристи, способные разъяснить, почему. Наконец-то чувствую себя как дома.

Они поют те самые деревенские песни, которые в сжатом виде можно найти в сборниках «Поющая молодежь», которые всем известны, а я их только что открываю. «Жаннушечка берет свой серп», «За нашим садом стоит гора», «Роза в лесу», «Жабы» и все в таком роде, поют они этакое в три голоса, и я пою с ними, растроганный, как девица. Впрочем, не столь наивны, чтобы не подмигнуть.

Пьер-Лошадиная морда влюбился в одну русачку, в Большую Клавдию, в высоченную девицу, как указывает прилагательное, с вытянутым лицом, красивую, с длинным аристократическим носом. Подходящая пара. Мы просим их припасти и для нас жеребеночка. Пьер сразу засел за русский. Это нас сблизило. Здесь почти все что-то учат, что-то великолепно бесполезное, чем бесполезнее, тем красивей, — это наша роскошь. Пикамиль учит русский и сольфеджио, Лореаль учит чешский, кто-то еще — болгарский, кто-то — венгерский. Настоящий пир для набоба, этот венгерский: двадцать два склонения, ничего похожего ни на один из европейских языков и говорит на таком какая-то щепотка сопливых селян, застрявшая в урочище Карпат!

В отличие от других бараков, почти все здесь способны более или менее удачно выкручиваться по-немецки.

* * *

Часто заговаривают, — да все чаще и чаще, — о том, чем все это закончится. Одни думают, что америкашки, как только ликвидируют Гитлера, пойдут тем же махом проглатывать Красную Армию и ликвидировать навсегда коммунизм, ведь в конечном итоге в этом и заключалась исходная цель войны, дали же Гитлеру нажраться Австрией, Чехословакией, Польшей, Голландией, Бельгией и Францией только потому, что настоящей причиной, по которой терпели его капризы, был Великий крестовый поход на Восток, ему полагалось в конце всего этого раздавить большевиков и оставить там столько перьев, что останется только нагнуться, чтобы подбирать кусочки и ликвидировать, в свою очередь, нацизм, разве что, поразмыслив, быть может, припасли бы его где-нибудь в уголке, — еще пригодится, — так нет же, этот здоровый козел непутевый дает мужикам расквасить себе морду. Отсюда и обязательство помогать Сталину (который все же левее, а значит, более «демократ», чем Адольф) для публики, которая перестала бы вообще понимать что-либо, если сделали бы обратное, но как только русачки в поле зрения, врезают им Перл-Харбор, а что до предлога — всегда найдется.

Это из твоего окна такое видать, толкуют сторонники другой гипотезы! Русачки двинулись, чтобы утрахать Европу, а теперь, раз уж они в пути, остановятся они аж у берегов Атлантики, в Сабль д'Олонн{75}, смахнут они тебе и Петена, и Муссолини, и Франко, и Салазара одним махом, это есть наш последний и решительный бой, Революция идет и завтра будет победной, па-а-ста-а-ранись, молодая гва-а-рдия на марше!

Попадаются и скептики, — здесь я один такой, — которые говорят, все вы здесь простофили, Гитлер не смог переломить хребет Сталину, — что правда, то правда, — большое будет от этого разочарование для мирового капитализма и для дам, которые дают на церковь, но все-таки он на славу потрудился, хотя бы уж в том, что всю эту кокнутую Европу придется опять отстраивать, все это добротное вооружение, которое изошло дымом или легло на дно горькой волны — все уже вызвало приток немалых бабок, и это нескоро кончится! Сталин не такой козел, чтобы устремляться в мировую Революцию, — такое годилось для всяких там Лениных и Троцких (ну и поднаторел же я в этой общаге!), у Сталина должность — во! Он только что ее консолидировал, настоящий гранит, назначил себя маршалом СССР, теперь он уже старый, усталый, повеселился он всласть, будет теперь любоваться на себя в зеркало в своей роскошной униформе и лопать вафли, по мне, так вряд ли он дойдет досюда (тут уж я шел на риск!). Не волнуйтесь, закончится все междусобойчиком, как Первая мировая: ты мне — Варшаву, я тебе — Уагадугу{76}, все друг друга как следует поимели, а в конце договора уже маячит Третья мировая, автоматически, как по писаному.

А если, талдычит кто-то, допустим даже, дойдут они аж досюда, русаки эти, что же тут с нами станет?

А кстати… Вопрос толковый. И задаем мы его себе иногда, ненароком. Насильственно или по доброй воле, военнопленные, дипишки, беженцы, петеновцы… русским небось наплевать на все эти тонкости! Девчата сказали мне, что вполне вероятно, что любой советский, который дал врагу себя заграбастать, — неважно как, — будет тем самым считаться виновным и годным к Сибири. Возврат военнопленных и перемещенных лиц закончится массовой ссылкой на Восток, это почти верняк, и это никак их не радует. Так что у нас-то, грустных козлов, налицо есть все шансы оказаться в других бараках, таких же гнусных, как этот, и лопать мороженые кольраби в другом захолустье, еще более мерзком, чем здешнее. Ну мужики, поехало, мы рабы новой Европы, мы всего лишь комочек дерьма на сапогах завоевателей, поедем рыть ямы, ворочать щебень, таскать рельсы, а за спиной нашей будут стоять козлы с гумми[17] и шпарить тебя по икрам, ой, ой, ой…

Вот докуда докатываешься, когда предаешься мыслям о будущем. Созерцать будущее — это мания нечистоплотных старперов, так же как и дегустация собственных козявок из носа. От этого становишься грустным козлом. Бабам ведь почти доподлинно известно, что их ждет, так что ты думаешь, это мешает им петь? Улыбаться, аж до ушей? Вот и болтают себе о другом. О ебле, к примеру. Вообще всегда полезно болтать о ебле. Стимулирует затылочные кишочки и снимает желудочные газы. Или, во всяком случае, их улучшает. Если бы меня приговорили к смертной казни, я бы провел свою последнюю ночь, болтая с моим надзирателем о ебле.

* * *

Надо же было мне приземлиться здесь, чтобы я вышел из своей куколки и стал немножечко лучше разбираться в этой большой передряге.

Именно здесь в первый раз я услышал о генерале де Голле. То есть, до этого я просто знал, что это какой-то военный, что он поругался с Петеном и поэтому смылся в Лондон, и уже оттуда крыл коллаборационистов и подстрекал террористов. Я говорю «террористы» просто потому, что все тогда так говорили, слово было в то время такое. Теперь только понимаю, что жил я тогда неимоверно отрезанным от всего мира. Дружки обалдевали от тех дурацких вопросов, которые я им задавал.

Радиоприемника у нас не было, мама никогда его не хотела, и стоит дорого, и электричество кушает, а там, внутри, — одни только глупости и реклама. Газеты я просто не покупал — на разные мелкие новости мне плевать, немецкое коммюнике — это всегда одно и то же, политика — одна скучная пропаганда, кичливая и плаксивая одновременно, морализаторская и подстрекательская, полная насилия и повторов, благословляющая Бога, который нас наказал для нашего же блага, и требующая наказания настоящих виновников: евреев, франкмасонов и коммунистов, Англии, Америки, комиксов и Народного фронта. Карточки на то, на се отоваривали в такой-то день, — этим всем занималась мама, хозяйки ее извещали. На спектакли мне было плевать, ходил я только в кино, в Ножане, когда актеры мне нравились, не знал, кто постановщик, даже не знал, о чем оно, просто ходил смотреть фильмы «Фернанделя», «Мишеля Симона» и все тут! Страницы изящных искусств — страшно нудные: цепляешься изо всех сил, чтобы понять, а когда расшифровал, то видишь, что тот, что с претензией, просто трепался.

Тем не менее, я читал, даже проглатывал, но книги. Книги, которые я откапывал в несметных количествах за несколько су у букинистов, в частности у папаши Дайе, с улицы Замка, в Венсенне. Я проходил мимо каждый вечер со стройки в Монтрей, возвращаясь в Ножан пешком через Венсенский лес. Копался на прилавках, ковырялся во всей лавчонке, он никогда не мешал, я взбирался на стремянку, он приставлял ее со стороны тех книжонок, которые, по его разумению, должны были мне понравиться. Он заводился на автора, прочитывал мне целые страницы вслух, держа за шиворот, чтобы я не сбежал; был он энтузиаст, растроганный до слез, брызги слюны летели, вкус, впрочем, был у него очень верный. У него была дочь-красавица, я не осмеливался на нее взглянуть.

Благодаря папаше Дайе я познал одни из самых больших радостей в моей жизни: Жироду, Жида, Стейнбека, Хемингуэя, Колдуэлла, Марселя Эме, Жака Перре… Я сходил с ума, да и сейчас схожу от Жака Перре. Один Жироду чего стоит! Эх…

Открыл для себя научно-популярную литературу. Страну заколдованную. Но вовсе не «Чудеса науки» или какую-нибудь другую дешевую дребедень. Очень серьезное, очень прочное приобщение к научному методу, к научному мышлению, в книгах, например, великолепного педагога, Марселя Болля. Школа подготовила мой ум к математическому рассуждению, к физике, к химии, заставила меня осознать неумолимую потребность в логике и цельности, которая есть во мне. Она пробудила мою веселую любознательность, мою всепожирающую жажду познать, а главное — понять. Так что, к своему удивлению, я осознал, что все эти парни, — такие все в курсе всего, такие всезнайки, даже такие образованные, — просто совсем ничего не знают обо всех этих вещах, которые для меня были гораздо важнее (и намного интереснее), чем политика, кино, песни, спорт, живопись… Невозможно с ними говорить о теории квантов, о частной и общей теории относительности, о волновой механике, о периодической таблице химических элементов, о ядерной энергии, об энергии расщепления атома, о динамике всего живого, об эволюции… На все эти вещи, жутко актуальные, которыми я себя начинил, — они вытаращивали глаза. А главное, увы, им от них было невыносимо скучно! Я толкую им об использовании энергии, высвобожденной в результате отрыва тяжелых и, следовательно, нестабильных ядер атома, я пытаюсь, чтобы их заинтересовать, подвести это к важнейшим технологическим применениям, которые, как я чувствую, неминуемы, в частности, весьма вероятное и весьма близкое появление над нашими мордами бомб, основанных на резком высвобождении фантастической энергии, а они мне: Роммель, танки «Тигр», летающие крепости, парашютисты, Монтгомери, Жуков, Сталинград… А из «природы» они видят только цветочки, зелень, жизнь в деревне, в противовес «отчуждающей и обесчеловечивающей жизни на заводе и в городе», — так ведь они выражаются. Со всеми моими электронами, нейтронами, фотонами, галактиками и волнами вероятности я выгляжу мудозвоном. Думал, что все в курсе, выжимал все педали, чтобы их наверстать, а в результате я был на двадцать забегов уже впереди: они-то ведь даже еще и не стартовали. Поди попробуй, заинтересуй людей чем-то другим, кроме их безделушек! Но если б они только знали! Именно здесь и лежит страна чудес, настоящая страна фей, — действительность!

Дома у нас никогда не говорили о политике, ни даже о войне («события», так это называлось стыдливо, как будто речь шла о чем-то неприличном). Разве что мама, чтобы поворчать на голод, на очереди этой странной войны, которая ни на что не похожа: вот в Четырнадцатом на нас сыпались снаряды, фронтовики в окопах, но хотя бы еда была, все было организовано! А сейчас, на что же это похоже, скажите на милость? Не знаешь даже, ни кто выигрывает, ни кто проигрывает…

Кроме моего дружка Роже и парней из боксерского клуба, я ни с кем не встречался за пределами стройки. Ну а каменщики, почти все итальяшки, были вообще не в курсе.

Так что для меня в тумане, где-то там, в деревне, совсем далеко, существовали «террористы», которые кокошили поодиночке солдатиков-фрицев и пускали под откос поезда, я знал об этом потому, что каждый раз на стенах появлялись зловещие красные или желтые плакаты, обрамленные черным, на которых готическими буквами читалось «Bekanntmachung»{77}, а затем следовала информация о том, что в результате подлого нападения двадцать заложников со следующими фамилиями были расстреляны, и подпись: Militärbefehlshaber in Frankreich, fon Stülpnagel. Эту фамилию я вряд ли когда-нибудь смогу забыть.

Я представлял себе «террористов», — когда случалось мне думать об этом, — бандитами с большой дороги, теми головорезами, которые зародились от вечной нищеты, убивающими немцев, полицаев и жандармов, щекочущими паяльной лампой ступни фермеров, чтобы те признались, где прячут корыто, набитое тысячефранковыми банкнотами черного рынка, то есть некое смешение Робин Гуда и «истопников» из Оржера{78}, сорвиголов великих битв времен Столетней войны и великолепных дикарей, наподобие Панчо Вильи{79} и Тараса Бульбы… Я запихивал в один мешок, вовсе не разбираясь, и терроризм, и черный рынок, туманно представляя себе, что в непроходимых лесах одни и те же парни занимаются обоими видами деятельности, — причем одна из них кормит другую, жить-то надо, — что среди них должны быть и коммунисты, евреи и франкмасоны, улизнувшие от полицаев, мне казалось это логичным…

Слушая споры в бараке, я узнал, что этот де Голль с двумя «л» на самом деле — глава французского правительства в изгнании, признанного англичанами, америкашками и русскими, то есть всем тем, что сейчас против нацистов, что Петен приговорил его к смертной казни как предателя и преступника, но что сам он рассматривает правительство Виши{80} как незаконное и продажное… Узнал я также, что «террористы» с тех страшных плакатов на самом деле «сопротивленцы», вольные стрелки, как говорили раньше, что среди них и в самом деле много коммунистов и что они повинуются приказам де Голля, который посылает им по радио из Лондона зашифрованные сообщения. Я узнал, что позывным к этим передачам служит начало знаменитой симфонии какого-то Бетховена и что Пьер Дак, тот самый Пьер Дак из «Мозговой косточки», да-да, тот, который так смешил нас в школе, гутарил на этом «Радио-Лондон». «Французы обращаются к французам».

В общем, если бы меня не связали по рукам и ногам и не забросили сюда, я так бы никогда и не узнал, что происходит по Франции. Должно быть, я — особый случай.

Парни обсуждали до бесконечности, коммунист де Голль или нет. Как правило, они заключали, что да. Но получалось довольно странно. Некоторые думают, что он, должно быть, троцкист, то есть коммунист с шиком, более интеллектуальный. Во всяком случае, как только выставим фрицев из Франции, коммунисты придут к власти, это уж точно! Да нет, кончайте треп, старается вставить Луи Морис, самый знающий: Бидо, правая рука де Голля, церковный фанатик, он и командует всем этим Сопротивлением. Так что вот оно как, нечего говорить глупости! Ах, так? Ну ладно. Сложноватенько.

Наконец я узнал, что представляют собой эти туманные истории о Мерс-Эль Кебир, Дакаре, Сирии, на которые без конца намекают афиши, смешивая их с Жанной Д'Арк, с Трафальгарским сражением, со Святой Еленой и с Фашодой, чтобы напомнить нам, что Англия всегда была нашим скрытым и ярым врагом, чтобы толкнуть нас на слепое повиновение Маршалу, чтобы мы записывались в Лигу французских добровольцев. «Французы, память у вас коротка!» Ничего себе! Так можно легко доказать, что любая страна в мире и есть наш скрытый, наследственный и ярый враг: Франция без конца в течение веков искала ссоры со всем миром и разжигала огонь везде…

В Париже в прошлом году я открыл для себя «Крапуйо»{81}, никогда бы не подумал, что такое может существовать. Утром, в воскресенье, я забегал на набережные, где рядом с Шатле заметил одного букиниста, который по дешевке продавал старые номера тридцатых годов. Купил я всю серию, мало-помалу. Названия меня зачаровывали: «Ужасы войны», «Расстреляны для примера», «Чужая кровь», «Продавцы пушек», «Неизвестная война»… В них расстилались страшные фотографии войны, которые никогда не увидишь в газетах. Как и любой штатский, о войне я имел представление только по героическим образам отвратительной прессы официальной пропаганды. Мама принесла как-то раз от своей хозяйки целый пакет «Зеркала войны», вперемешку со «Штыком», и другие банальности, толкающие на преступления и раздувающие квасной патриотизм. Тем временем я прочитал Барбюса, Рильке, Доржелеса, которые меня потрясли настолько, что я так никогда и не смог оправиться. Я их видел прямо здесь, живьем. Более антиконформистских текстов я до сих пор не читал. Это мне полностью подходило. Этим я подкармливал свою спонтанную ненависть к войне и ко всяким массовым насилиям. К насилию вообще. Ко всем действиям масс. Я — зверь-одиночка[18].

* * *

Первые серьезные бомбежки имели место весной 1943-го.

Под улюлюканье сирены мы должны были впрыгивать вместе со всеми вещами в траншею, которая зигзагом прорезала весь лагерь. Лагерфюрер со своими подручными обходили бараки, койка за койкой, оттягивая их дубинками, в то время как псы выли дурной радостью и хватали за щиколотки отстающих.

В траншее мы не задерживались. Если падало где-то вдали — мы сачковали, запрещено было двигаться — мы выходили на худосочную травку, чтобы лечь лицом к небу и комментировать спектакль. Если падало прямо на нас, а это было хуже всего, никто не хотел оставаться затиснутым в нем, в этом ужасе. Слышишь, как бомбы торпедами скатываются тебе прямо в морду, размеренно разрывая слои воздуха, один за другим, разрывая их все с большей и большей силой, все более острым звуком, все ближе и ближе, — черт, вот эта, она моя, она моя… ВАУ-ММ! Подбрасывает тебя в воздух, как ракетой, ты плюхаешься на мужика, получаешь другого на спину, земля под тобой, вокруг тебя перекатывает бедрами и трясет задом, ты шатаешься, качаешься, заваливаешься, ныряешь, земли полно за шиворотом, рвется, рвется, рвется прямо над тобой, все ближе, ближе, ВАУ-ММ, другая, и ВАУ-ММ, еще одна! Шесть, восемь, еще цепочка, тебя подбрасывает, еще и еще, горошком по барабану, сардинами в шланге, вверх тормашками, через голову, мандраж, мандраж, мандраж, — ну так и есть, Лоре-матрос впадает в истерику каждый раз, когда сыплется слишком близко, он опять вот уж катается по земле, с пеной у рта, с белесым взглядом, бьет всех вокруг лаптями, эпилептик, аж до ушей, приходится его обуздать, крепко его привязать, а все это время сыплется, — тот тебе еще подарок!

Когда падает не слишком близко, мы устраиваемся поглазеть на воздушный балет. Надзиратели оставляют нас в покое, беспредельно довольные, что могут запрятаться в убежище лагерфюрера вместе с собаками.

Теплая ночь, как гигантский звучный котел, в котором гудит сто миллиардов здоровых спокойных моторов. Лучи прожекторов, как указки, тычатся в облака, ударяются об них, расплющиваются. Они качаются, как маятники, вокруг своих подножий, перекрещиваются, рыщут, рыщут, иногда застревают на блестящем насекомом, не выпускают его, сходятся на нем втроем, вчетвером. Флак{82} (противовоздушная оборона) впадает в неистовство. Четыре ствола разом. Четыре сухих выстрела, очередью. Всегда по четыре. Насекомое взрывается, срывается, световые пальцы сопровождают его в падении, я думаю о парнях, которые там, внутри, о том, что происходит там, в их голове, ведь эти дрянные козлы только что ржали вовсю, опорожняя от бомб свои трюмы, эти несчастные мудозвоны глядят, как откуда-то, снизу, свет врезается им в лицо, я на их месте, я — это они, я четко вижу, вот гады, и люди на это способны! Принять такое!

Я все понял: я — трус. Ладно! И очень доволен таким быть. Во-первых, это совсем не порок. Пороков не существует. Я не затем на земле, чтобы выставлять себя на обозрение другим козлам и делать, что надо, чтобы заслуживать их аплодисменты: «Браво! Храбрец! Мужественная смерть! Лучше умереть храбрецом, чем плаксой!» Представляешь? И на такое вот мудозвонство они клюют! На уважение! На стыд! Умереть, хорохорясь! Но, Дурачинский, мертвым-то ты себя не увидишь! Тебя уже больше не будет! Никогда не было! Память о тебе, твой лестный образ, — все это будет в чужих головах! А в твоей, несчастной, не будет уже ничего, ничего! Глагол «жить» спрягается в настоящем и в настоящем времени только. Срать мне на вас, зрители! Срать мне на вас, ценители, тонкие гурманы храбрости и мужественных поз! Срать мне на вас, моралисты! Срать мне на тебя, потомство! У меня только одна шкура, и докажите вы мне другое! Вы меня не опозорите, не унизите, ничто не сможет меня опозорить или унизить! В моих собственных глазах, — только они для меня идут в счет. Для меня, что бы я ни делал, я никогда не буду казаться себе постыдным. Что бы я ни делал, я всегда буду себя любить! Клянусь себе в этом!

Хи, хи, — смеется Дурачинский, все нам понятно: Нарцисс! Эгоцентрик, как заяц! Да, нет! Реалист. Логичен до логического конца. Пошли вы все к черту, какого хрена мне утомляться… Конец отступления с самосозерцанием.

Ух ты! Они швыряются целыми гроздьями! Красивые гроздья, светящиеся красным рубином, зеленым изумрудом, синим электрик, фиолетовым, золотисто-желтым, качаются там, высоко в воздухе, и опускаются медленно, медленно, между жесткими качающимися лучами белого света. Снаряды взрываются красным, осколки звенят по крыше, по жести, самолет разбивается о землю и взрывается, огромное бледное сияние, ВАУ-ММ, красный факел со стороны Нойкельна…

Такое может длиться час, или два, или три. Такое может повторяться по несколько раз за ночь, особенно летом. Не слишком бодро встаешь потом, в пять утра.

В траншее для русаков Марии ужас как страшно, подружки ее меня известили. Протискиваюсь туда, бабы меня прячут, я прижимаю ее к себе, это ее чуть-чуть успокаивает. Я тоже боюсь, но только в голове, а не в нервах. Все это остается в пределах разума, никакая паника не заставит меня дрожать, орать, ссать, терять над собой контроль. Везет мне! Я ее высиживаю, укачиваю, говорю с ней, как с младенцем, чувствую себя очень большим, самцом-защитником. Она дрожит, никак не может успокоиться, клацает зубами, вся ледяная. И долго еще после того, как опасность прошла, она все такая. Улыбка пытается прорваться на ее бледном лице с ввалившимися глазами: «Тай! Ничего, Бррассва! Мы живы? Ну и порядок!»

Мой пригород по немецкому времени{83}

Когда в июне сорокового я вернулся из массового исхода, сразу предстал перед своим шефом, контролером-сортировщиком почтового отделения XI округа Парижа, улица Меркер. А тот сказал мне, что да, конечно, момент такой, понимаешь, письма идут не очень, но скоро поезда опять ходить станут, а стало быть, Почтовое ведомство сможет приступить к выполнению своей славной задачи, но пока что работает в минимальном составе кадров, и в этих условиях, естественно, насчет внештатников, взятых на работу срочно в сентябре 39-го, пока ничего не известно… Так что сидите дома, а надо будет — вас вызовут. Ну да, понятно. А как с получкой? Как вы сказали? С получкой, я говорю, за июнь месяц. Работал я до 15-го, а потом поехал на велике по приказу администрации, и вот я опять здесь, устал жутко, хотелось бы получить свои деньжата. Понимаете, казначейство местами дезорганизовано, но скоро все встанет на свои места, как только ваша эта проблема решится, вас сразу же известят.

Через неделю письма пошли, но — никаких известий. Направился я в отделение сам, думал, сразу же начну снова работать. Начальник почтового отделения направил меня к бухгалтеру, тот вручил мне тонюсенький конверт, — ровно за две недели, проведенные на сортировке писем, — и объявил мне, что все внештатники, набранные в сентябре, были уволены, в том числе я. Франция вступает в эпоху затягивания поясов, понимаете… Эту лапшу на уши пусть сам лопает. Оседлал я свой велик, сказав себе, что золотая мечта моей мамаши от этого небось поблекнет и будет трудно. Что и оказалось правдой.

Остался я без работы. И был не один такой. Рабочие смылись на юг, а потом вернулись, но их хозяева махнули еще дальше, а стало быть, им дольше и возвращаться. Если вообще вернутся… Безработица была дикая. Но людишек это не очень смущало, они подгрызали свои запасы, — немцы должны же снова поставить экономику на рельсы, и всех в работу, раз немцы терпеть не могут лентяев, немцы — народ работяг, этого у них не отнимешь. Конец сорокачасовой неделе и оплаченным отпускам на берегу моря! (Злорадный осклаб.)

А пока — что мне делать? Шастаю повсюду с Роже, расспрашиваю, и там и сям, и вдруг Кристиан Бессон говорит, что меняет работу и что, если мне светит, может меня порекомендовать. А что это за работа? Впрягаешься в телегу и помогаешь на рынках. Годится!

На завтра, в оглоблях ручной повозки, довольно тяжелой и скрипучей, я карабкаюсь вверх, на плоскогорье Аврон. Подъем крутой. Да еще какой крутой, да еще какой длинный! Не меньше двух с половиной километров карабканья между круглой развязкой Плезанс и бывшими гипсовыми карьерами, в штреках которых заботливо выращиваются шампиньоны.

Работаю на Раймонду Галле, которая торгует свежими овощами и фруктами на рынках, и на ее брата, Жожо, неотесанного дылду и здоровенного горлопана, — тот торгует рыбой. Раймонда пронюхала про эту шампиньонную жилу, экспериментальное их выращивание, производят их мало, едва хватает на нескольких привилегированных заказчиков, среди которых Раймонда. Вырастают шампиньоны удивительные, попадаются такие здоровые, как развесистые подберезовики, цвета кофе с молоком или шоколада, благоухающие, вкусные. Карабкаюсь я туда три раза в неделю, во второй половине, с телегой, привязанной к заднице, как кастрюлька к хвосту собаки. Шесть километров всего, но десять обратно, так как приходится делать объезд через Мальтурне, чтобы заплатить пошлину за въезд в черту города. А от Мальтап до улицы Тьер, по бульвару Эльзас-Лотарингии и Страсбургскому выходит пять здоровенных километров подъема, который тычется прямо в небо, с двумястами кило бесценных этих шампиньонов в телеге. Говорю я не чтобы меня жалели, на самом-то деле мне нравилось — ведь было же спортивно чертовски, и улица передо мной — вся моя, ни одного драндулета, пустыня, сжимал я зубы, думал о разных вещах, о штучках, которые прочитал, а когда взбирался туда, наверх, ветер хлестал вовсю, нагружал я корзины, сразу отчаливал, чтобы успеть уплатить въездную пошлину, на спуске напрягался, чтобы удерживать, и подкатывал иногда тютелька в тютельку, здорово было!

Каждое утро — рынок. Все погружалось на эту телегу: товары для рыбника и для овощника, весы, инструмент, Франсуа запрягался в оглобли, ярмо на грудь, и — вперед! Семья Галле подталкивала сзади, не слишком-то напрягаясь.

* * *

Рынки, — какое прекрасное ремесло! За исключением, правда, того, что приходится отчаливать спозаранку, а этого я не люблю. Аврора с грязными перстами{84} — мне не сестра. Зимой, в пять часов — темная ночь и холод самый холодный — подваливаю к складу Раймонды, гаражу, который она арендовала во дворе Пьянетти, на улице Тьер, за местной танцулькой. Здесь, при свете карбидной лампы, обливавшей наши физиономии трупной синевой, мы с Раймондой готовим товар. Вот, к примеру, залежалась партия брокколи, которые принялись гнить, поганки. Разило аж так, что ноздри лущились, да к тому же еще и грело, — настоящий урок биологии. Было совсем тепло в этом камбузе. Погружаешь руки в массу гниющих брокколи, — градусов сорок пять, не меньше! И вот, присев на корточки в этом парнике, мы сортировали, выбирая не слишком прогнившие, старались спасти их как можно больше; отмывали, Раймонда перевязывала их в маленькие пучки — пойдет для улицы Мишель. А заодно рассчитывала, почем она их сбагрит, чтобы возместить недостачу от пропажи гнили и все эти неприятности ей на голову, жаль, что горю цены нет! Я исподлобья глазел у нее промеж ляжек, были они у нее длинные, жилистые, суховатые небось, но мечту мою и это устраивало. Когда я теперь вспоминаю об этом, сдается, что она наверняка и сама была не без лукавства, но я бы никогда не осмелился даже подумать о том, чтобы она специально, а все-таки были у нее глаза завидущие на мужиков, жена военнопленного, расфуфыренная, губная помада и черные шелковые чулки, с белоснежной ляжкой там, в глубине, ой-ой-ой…

Обслуживали мы рынок в Ножане трижды в неделю, а затем рынки в Фонтенэ, в Ле Перре и в Бри в промежутках. Получались здоровые пробежки. Подвозили товар, раскладывали все аккуратненько по прилавкам, ну и очередь выстраивалась. Даже до нашего подвоза. Их и учить не надо было. Очередь они освоили сразу, спонтанно. Они ее изобрели. Рыба никогда не шла по карточкам, зеленые овощи — тоже. Как раз это было единственным, что можно было купить без карточек, вот и выстраивалась очередь. Для продуктов по карточкам тоже стояли в очередях: из страха, что карточки не отоварят. Надо сказать, что рыба попадалась все реже и реже, а в один прекрасный день даже совсем исчезла, все потому, что лов в Атлантике перестал быть возможным.

Торговать рыбой прямо на ветру, да еще зимой, — наслаждение маленькое. Вынимаешь ты ей потроха, отрубаешь голову, кромсаешь и себе пальцы, — ничего не ощущаешь. Зима 40–41-го была зверской. Франция начинала тогда голодать со страшной силой. Я приносил домой рыбу, шампиньоны, финики, семья Галле продавала мне все со скидкой. По вечерам я ходил на бокс.

Не помню теперь, кто первый это придумал. Скорее всего, Маленький Жан. Маленький Жан, бывший боксер, лет тридцати, живой, худой, коренастый. Выступал небось в полулегком. Тогда и возник Ножанский клуб спортивной борьбы, филиал клуба борьбы XX парижского округа, поди разберись, почему. Бокс неожиданно приобрел огромный престиж у французской молодежи, это была хотя бы та область, где Франция блистала. Слава Сердана, Дотюиля, Шарона притягивала обреченных на завод пацанов, как некогда «Тур де Франс»{85} и футбол. Это был единственный туннель с кусочком неба в конце, единственная отдушина, через которую уход от действительности казался возможным, по крайней мере, мечта о нем. Плевать было им на войну, проигранную или выигранную, пацанам этим, обреченным на заводскую жизнь! По ее окончании ведь останется только завод, вертухаи, нищенская получка, жилье с копошащейся ребятней, алкашество, чтобы увидеть в розовом натруженные вены своей благоверной, и ничего больше. Чернота и серость. Как и их предки.

Они бросались в бокс сломя голову, уверенные, что если есть зверский правый и мужество — обязательно вырвешься. Достаточно быть более выносливым на удары, чем противник, стиснуть зубы, урвать момент и поместить свой смертельный кирпич, как только появляется брешь в обороне, — парень сползает вниз, бездыханный. Именно так боксировал Сердан. Настоящий танк.

Мало кто шел в бокс из любви к спорту, ради возбуждения от соприкосновения с опасностью, ради удовольствия от финта или от ухода, ради мощной радости боя, ради обмера, анализа, обманного розыгрыша противника. А я — да! Я действительно люблю это. Быть между канатов то есть. Просто смотреть, — мне плевать! Скучаю. Думаю о своем. Сердан и компания, — и до того даже не знал, кто такие, да и потом — не больно интересовался. Спорт-спектакль — муть смертная.

Попробовал я футбол, но скоро понял, что командные виды спорта не для меня. В плавании меня почти что заставили выйти на состязание, результаты были неплохие, но ничего не поделать, у них там командный дух, клановость, всегда все толкутся вместе, стадом на жратву, на танцульки, мне скучно, — бросил. Предпочитаю погрузиться в потайной уголок зелени, плыть два-три километра на полной скорости против течения, а потом обратно, по течению, длинными тихими гребками брасса, как змея, вокруг никого, одинехонек, между зеленой водой и синим небом… А в велоспорте меня сразу стала отталкивать вся эта обстановка народного празднества. Мои усилия должны делаться в одиночестве, только так я вкушаю наивысшее счастье. Я совершал подвиги, о которых никто никогда не узнает.

Никогда бы не думал, что я полюблю бокс. Нравилось боксировать без перчаток или бороться с Роже, — ну и задавали же мы друг другу перцу, — но перчатки, ринг, правила — все эти осложнения меня не привлекали. А потом еще, бокс считается спортом скотов и наслаждением для садистов. Впрочем, и правда: скоты и садисты имеются на трибунах. Но не на ринге.

Маленький Жан был артистом. И педагогом. Не подавая виду, экономя слова и силы, он прекрасно знал, как с нами надо обращаться, как нас вести, как обучать использовать наши козыри и даже дефекты. Была нас целая ватага: Жан-Жан и его брат Пьерин, Манфреди, по кличке Фредо, Шартон, Угрон, Сюре, Лаба… Маленький Жан возлагал большие надежды на Роже Паварини, моего закадычного друга, и на Мориса Абера, по прозвищу Бубуль, хозяйского сынка из бистро, что на улице Тьер. Оба они шли в тяжелых.

Бокс требует тренировки очень жесткой, строго регулярной, которая следует за тяжелыми сеансами качания мускулов, разминки и отработки дыхания. Такой аскетизм подходил мне. Запрещено курить — значит, бросаю, и навсегда. Через пятнадцать дней после моего появления в зале, когда я только думал, что мне предстоит готовиться еще в течение целых месяцев, прежде чем я познаю волнение первого боя, Маленький Жан объявил как ни в чем ни бывало, что я вхожу в состав завтрашней поездки в Версаль и буду выступать против среднего веса. Это называется «вывести на быка». Бесполезно было вопить, ребята мне объяснили, что он всегда так делает, и если уж «на быка выводит», значит, знает, что я способен с честью выдержать испытание.

Так вот. После бессонной ночи я уже стою в раздевалке пригородного дворца спорта, с руками, туго перевязанными пятью метрами бинта «вельпо»{86}, в майке марки «кораблик»{87} (любители не имеют права выступать с обнаженным торсом), на ягодицах — трусы Роже, на яйцах — раковина Роже (Роже всегда был экипирован с иголочки, старики оставляли ему целиком всю получку), на ногах — матерчатые опорки (у Роже сорок первый, а у меня сорок четвертый, поэтому я не мог надеть великолепные совсем новые боксерские ботинки Роже…). Паника зверская. Не от того, что разобьют мне ряшку, а что буду выглядеть идиотом. Наступает моя очередь. Пробираюсь через толпу. Под током, эти вампиры! Возбуждают тебя на ходу: «Защищайся, парнишка, я на тебя две сотых поставил». Бабы щекочут мне бицепсы, закатывают глаза. Хищницы. Ринг. Свет на тебя давит сверху, вертикально, пришпиливает к квадрату. Садишься. Глазеешь на парня, в углу напротив. Вид у него злой, сволочь! Бицепсы молотобойца. Жестокая мордашка шпаны. Это мое кино: ребята потом мне сказали, что у меня самого был вид зверского убийцы. Вот что такое мандраж! Маленький Жан щебечет мне что-то в ухо. Просовывает руку, чтобы проверить, на месте ли раковина. Влепляет мне в рот мастику для десен, которую тоже дал Роже (делается это по мерке, цена зверская!). Рефери подает знак. Поехали. Бормочет молитвы. Да, мсье, согласен, мсье, разойтись по углам. Гонг. Значит, уже…

Проверим стойку. Носки внутрь, — пружинно стоять на носках. Задняя нога полусогнута, вес на ней целиком. Голова защищена перчатками. Спина колесом, грудь вогнута, левое плечо — перед лицом. Ни одной трещины. Крепость. Чуть-чуть подпрыгиваю, не раздвигая рук. Верчусь вокруг него, чтобы проверить, как он работает ногами. Плохо работает. Стоит полностью на ступнях. Крутится вокруг себя шагами, а не прыжками. Делаю сразу прыжок вправо, значит, к его левой, — так я и думал, — щека настежь. Пробую слева, и сам не верю, быть не может, боксер ведь, бросаю короткий прямой, небось он его не примет, было бы слишком просто… Но он его принял! Прямо в морду, старик! В щеку, со стороны, он теряет равновесие, делает три шага, чтобы удержаться, как крабы. А я — как мудозвон. Надо было бы мне продолжить, удвоить с левой, а потом, шмяк, правой. Тебя бы на мое место! Запустил я свой первый удар — он так и причалил. Точно, как я задумал! Первый мой свинг! Зал ревет. Рев огромный, страшенный, как шторм в скалах.

Но тут он обиделся, — пошло труднее. Рванулся он на меня, — пришлось парировать, спрятаться за перчатки. Тогда этот гул шторма растет, растет, на этот раз против меня… Думал, что будет страшно. Но нет, вовсе нет. Я разозлился. Стал выкладываться. И видел, как удары доходят, медленно, медленно, у меня в десять раз больше времени, чтобы парировать и рассчитать, как я ему влеплю ответный, точно наметить место… Даже смотрел в глаза, не отрывал от них взгляда, я видел его мысли в тот самый момент, когда он их думал, я думал вместе с ним, до него… Какая чудо-игра!

Ничто так не утомляет, как молотить кулаками. Через минуту я задыхался, сердце мое так и хотело выпрыгнуть через зияющий рот, грудь жгло, руки отяжелели, я посылал свои удары замедленно… А этот проклятый гонг все никак не звонит!

Бой был тяжелым, и победу присудили мне. По очкам. Выдержал все три раунда. Некоторые зрители были не согласны, наверняка приятели того парня, он был ведь там в своей вотчине. Возмущенный таким подходом, я обращаюсь к трибунам: «Спускайтесь сюда, разберемся!» Скандал. Вопли. Судьи грозятся меня дисквалифицировать. Маленький Жан облаял меня потом в раздевалке. Оказывается, так не делают. Как скажешь.

Жан-Жан, Роже, Бубуль и другие выступали против своих мужиков, а потом мы вернулись домой, я весь довольный, — гора с плеч!

* * *

Холод был жуткий. Роже, которому больше нечего было делать, отправился вместе со мной за шампиньонами. И слава богу! Убийственная наледь полирует шоссе, на ногах не устоять, а надо еще удерживать эту проклятую телегу, которая скользит на железных своих ободах, — колесам крутиться не надо. Один из нас всегда на брюхе, если не оба. Ладно. В конце концов возводим телегу на самый верх плоскогорья Аврон. Нагружаем. А теперь — спуск штопором до Мальтап. Плачу за въезд. Ночь уже наступила совсем, а вместе с ней и туман, — хоть ложкой хлебай. Ног не видно. Длинный прямой спуск устремляется в небытие, размеченный грустными фонариками, затянутыми синим, очень красивая картина, типа подожди минутку, я сейчас выброшусь из окна. Придется осилить такое?

Сменяемся мы в оглоблях. Тащить невозможно, ноги разъезжаются, проскальзывают назад, под телегу. Тогда напарник начинает вращать колесо, вручную, спица за спицей. Продвигаемся постепенно, сантиметр за сантиметром. Фонарик, конечно, не захватили — рассчитывали вернуться до темноты. И конечно же — на тебе: когда была моя очередь вращать колесо, согнувшись в три погибели, с оттопыренным задом, туман превратился в автобус и въехал мне прямо в мякоть, подхватил за левое плечо, швырнул под колесо, я — плашмя, автобус остановился прямо перед тем, как по мне шаркнуть. Телега — вверх тормашками, все шампиньоны — в кювете. Шофер автобуса в замешательстве. Пассажиры набивают свои карманы. Я гребу на пузе, рот полон крови, подняться никак не могу, дышать тоже, — боль адская. С Роже все в порядке.

Подходят легавые и говорят о больнице, хочу проорать, что нет, выплевывая сгустки крови. Роже говорит, что я живу совсем рядом, — они смягчаются.

Ну и лицо же было у папы, когда он увидел меня на носилках! Бедный мой папа. А лицо мамы, когда она вернулась с работы… Короче. Продавлены три ребра, легкое немного помято, рука вся черная, от плеча до пальцев, синяки повсюду, но — ничего серьезного. Две недели в постели. Роже приносит мне книжонки.

Дней через восемь Нино Симонетто возникает в моей комнате с перекошенной рожей. Полдень. Нино кричит:

— Франсуа, крытый рынок рухнул!

И в самом деле, мне послышалось что-то вроде шума, тяжелого, жирного, мягкого. Так это оно и было!

— Полно убитых! Вопли вовсю, ты не представляешь! Везде кровь! Бегу обратно, помогать.

Крытый рынок в Ножане — это огромный ангар из железа, в стиле «Чрева Парижа», весь в переплетах, как кружева. У Раймонды и Жожо Галле там были свои прилавки. Не будь этого несчастного случая, я должен был бы стоять там и торговать. Позднее я узнал, что мамаша Галле ранена в голову, а одна из ее покупательниц была убита на том же прилавке, среди цветной капусты, с поясницей, продавленной здоровой железной балкой с ажурными дырами. Всего двадцать два убитых, множество раненых. И все это от массы снега, которого накопилось толщиной больше метра. Все в один голос сказали, что немцы вели себя более чем корректно.

* * *

Оправился я быстро. Как-то Роже говорит:

— У Каванны и Таравеллы набирают. Пойди сам завтра, меня уже взяли сегодня утром.

Вот я и каменщик.

Подмастерье-каменщик у итальяшек — это не сахар. Итальянцы так же строги к другим, как к себе самим. Подмастерье должен повиноваться, понимать с полуслова и гнать. Он должен догадываться, что может понадобиться мастеру, прежде чем тому действительно что-то может понадобиться. Если он должен обслуживать троих, четверых, пятерых мастеров, «товара» никогда не должно недоставать никому из них, — кирпича, цемента, воды, — даже если они разбросаны черте где друг от друга, даже если приходится карабкаться с ведром раствора на плече четыре или пять этажей по вертикальным стремянкам, прилепленным к строительным лесам. Каменщики называют леса «эшафот». А если они итальяшки, то произносят «эсафото».

Впервые попав на земляные работы, я пихал свою совковую лопату в кучу слежавшейся глины, вцеплялся в ручку, давил как ошалелый, но — ничего не поделаешь — лопата не вонзалась ни на сантиметр, тогда я налетал с разгону, ударял с налету и откалывал ком величиной с два ореха, все ржали, глина передо мной скапливалась, падала на башку тому парню, который кайлил на дне ямы, а я все никак не мог понять, почему щупленькие пацаны всаживают свои лопаты в глину, как пирог в печь, и с такой легкостью забрасывают пятнадцатикилограммовые груды в тачку… До тех пор, пока папа, проходя мимо, не сказал мне:

— А лязка? Лязка тебе для джево?

— При чем тут ляжка?

— У тебя так ничевотто не выйдет, если не будешь подталкивать лязкой! А ну-ка, толкай лязкой!

И взяв у меня лопату из рук, папа показал мне, как левая ляжка подпирает ручку лопаты и незаметно вонзает ее с огромадной силой. Я попробовал. Блеск!

Папа ушел, ворча, но потом я услышал, как он говорил Артуру Драги:

— Не так ус он глуп: раж объяснис, — срадзу понял!

Несмотря на то что я был сильным, жизнерадостным, усердным, я все-таки оставался отлисником в скоуле, а стало быть подозрительным. Езли у тебя голова к учебе леджит, не моджет быть силы в руках, — это невожмозно. Потому сто книги и кирпичи вместе не ходят. Был я, стало быть, «бюрократом», и все тут. И когда мне потребовалось опорожнить совковой лопатой целую тачку жидкого раствора в ведро, водруженное на эсафото на высоте первого этажа, и когда все это брякнулось мне на башку, прямо так, бух, ржали они, аж помочи трещали, и мне пришлось угощать их литровкой.

В общем, злого ничего в этом не было, кроме некоторых неприятных подначек, но мне было чем защититься. Любезный, исполнительный, расторопный, покуда я чувствовал, что мне доверяют, злобный невероятно, когда чувствовал настоящую злость. Однажды я спускался по крутому спуску Большой улицы к Мюлузскому мосту в оглоблях телеги, нагруженный до прогиба, что-то вроде доброй полтонны в пояснице, с сосновыми стойками для лесов, которые торчали метров на пять вперед и на столько же назад. Мастер, старик Тоскани, по прозвищу «Биссен» должен был удерживать телегу изо всех своих сил сзади, однако я чувствовал, что меня неудержимо несет, и как ни старался я тормозить об обочину тротуара, ничто не помогало, вес груза меня увлекал вниз, я вынужден был бежать быстрей и быстрей, вся поклажа подпрыгивала и плясала, тяжелый воз чуть не накрыл меня сверху, я молчал, внимая одной лишь мысли: лишь бы не выглядеть идиотом, но меня вот-вот раздавит… И вдруг папа, как раз проходил он рядом с мешком цемента на плече, скинул он этот мешок, впрягся со мной в оглобли, уперся на своих коротких и крепких ляжках, настоящий конь, этот папа. Вдвоем мы застопорили телегу. Папа смотрит убийственным глазом. Но он только заметил строго:

— Поостороджней, эй! Почему дже ты так нагружил телегу-то? И почему посол один?

— Да я не один, папа. Там Биссен сзади, удерживает.

— Кой черт, Биссен?

Смотрю, я действительно был один. Биссен семенил на своих лапках, скручивая себе цигарку, в пятидесяти метрах сзади. Вот старый говнюк! А все это время я думал, что он удерживал, вцеплялся в брусчатку. Увидав папу, он побежал, прикидываясь сердитым:

— Куда з ты так понесси? За тобой не угонисси! Совшем неумно, беджать так, тебя чуть не раздавило! Смотри-ка, вы ждесь, Виджон? Скаджите ему, васему шину, неосторозно, меня-то он никогда не слусает.

Папа промолчал. Но весь побледнел. Губа его дрожала. Пожал плечами, взвалил на спину мешок цемента и пошел. Я понял, что старый Биссен — настоящий говнюк, и с тех пор у нас все изменилось. Однажды, когда мы оба работали на строительстве какого-то домишки в Ле Перре, он подложил мне уж не знаю какую свинью, а я ему посадил три фонаря и оставил на дне траншеи, а сам пошел просить расчет у дылды Доминика. В тот же вечер я нашел место на стройке в пригороде Монтрей.

В конце 41-го, вместе с Деде Бочарелли и Тони-сыном я работал на ремонте фасада одного старого дома на улице предместья Сент-Антуан, номер сорок три, во дворе. Работа нелегкая, вся на навесных лесах, водружались мы туда с помощью лебедки, а когда шелушили стену, вся хреновина раскачивалась из стороны в сторону. Однажды утром я проезжаю на велике через площадь Нации и вижу, что по обоим тротуарам, перед каждой дверью, собрались группки людей, которые как будто чего-то ждут, грустные все такие, хмурые. У ног чемоданы, коробки, узлы.

Присматриваюсь и вижу: каждая дверь обрамлена легавыми в униформе. Вижу также, что у этих совсем унылых людей желтая звезда на груди. Евреи. Легавые в штатском входят в дома и выходят, выталкивая оттуда евреев.

Жены евреев спустились прощаться с ними, их дети тоже. Видя, что ожидание на тротуаре затягивается, они по быстрому поднимались к себе, чтобы наделать бутербродов, приготовить им чего-нибудь горяченького поесть перед отъездом, вынести одеяла… Они просидят так на тротуаре на своих манатках до конца второй половины дня, и наконец автобусы полиции их заберут.

Спрашиваю у Деде и у Тони: куда же их повезут? Известно куда, в концлагеря, потому что, если немцы оставят их на свободе, те будут поставлять сведения англичанам, заниматься саботажем и все такое. Евреи и немцы — это как собака и кошка, ты понимаешь? Думаешь, они им зла желают? Да нет, что ты! Права не имеют. Они посылают их обрабатывать землю вместо военнопленных, надо же кому-нибудь убирать урожай. И потом, вообще, они берут исключительно не французов, тех, кто приехал из Польши, оттуда, черте откуда! Да, но все это зло, которое говорят о них немцы, да и французские газеты тоже, — ведь они вопят, что нужно их всех прикончить, что все это их вина, если так получилось, что от них все гниет. Ну, знаешь, ведь это политика! А в политике не делают и десятой доли того, что заявляют в речах.

Листал я эти политические газеты: «Наш пострел», «Венок», а также самую вонючую из всех: «Позор!». Все это было так глупо, так ненавистно, так отдавало завистливым лавочником, так низкожопо, но прежде всего так глупо, так по-идиотски глупо, нахально и триумфально глупо, что сам я никак не мог сообразить, как это Маршал, такой из себя достойный, такой старый вояка, суровый и благородный, терпел это кликушество. Даже если он и сам-то всего лишь старая дрянь, полная амбиций, вид у него другой. Да, но он уже старый маразматик как будто. И потом, он церковник, терпеть ведь он их не может, жидов этих.

Карикатуры в «Позоре» — одни евреи. Нос баклажаном, отвратительный губастый рот, вихрастые патлы, вид гадкий. «Отдыхают на наши деньги в лагерях, их самки посылают им икру и шампанское. Надо покончить с этим раз и навсегда!» Прочитаешь один номер такого «Позора», — как будто их все прочел. Их рисунки даже ни чуточку не смешные, как раньше бывали рисунки «Утки на привязи»{88}. Здесь ничего такого, одна только ненависть, подстрекательство. Впрочем, они и не стремятся быть смешными, они презирают юмор, хотят, чтоб читатели «думали» и были такими же жестокими, жестокими, как немцы.

В Большом дворце{89} проходила антиеврейская выставка. Сам я там не был, но видел афиши, ими были полны все улицы: «Научитесь распознавать еврея», с примерами отвислых носов, лягушачьих ртов, ящеричных глаз, ушей в форме завядших листьев редиски, крючковатых пальцев, пластостопых ступней… Да, именно, пластостопых ступней! Афиши к фильму «Еврей Зюсс»{90} также стоили своей дозы поджопников! Все это мне напоминало довоенное антиеврейское неистовство благонравных парнишек из Союза христианского студенчества. Небось злорадствуют они сегодня, мелкие гады!

Я видел, как снимали статуи. Все бронзовые статуи Парижа сняли, и сделали это французы, да-да, в подарок немцам, чтобы те могли из них отливать наконечники для снарядов. Самое мерзкое — это кампания психологической подготовки в газетах. Величайшие перья страны доказывали тебе, что наши статуи были мерзкими, что надо было избавить от них Париж, чтобы Франции не приходилось больше за них краснеть… В общем, как за евреев. Ищут они в своей головенке, чем бы угодить немцам, и подают им еще до того, как те попросят. Я слышал в метро, как один тип говорил, что мы дарим наши прекрасные статуи фрицам в обмен на несколько десятков тысяч евреев, которым дают возможность слинять в Америку. Мужик этот добавлял, что просто жаль, ведь это уникальные произведения искусства, причем из бронзы, мсье, а знаете, сколько стоит она, эта бронза? И все это для лентяев и хищников, даже не для французов, от которых мы все страдаем! А те, должно быть, ржут поголовно, Ротшильды и компания!

* * *

А стройки мне нравились. Каменщик — рабочий особый, что-то в нем есть от крестьянина и моряка. Сгорбившись над землей, которую он терзает мощными ударами кирки-мотыги, или акробатничая в воздухе, с жизнью, зависящей от плохо затянутого узла[19]. Работа разнообразная до бесконечности, без конца сталкиваешься с тысячью непредвидимых проблем, которые нужно решить, да еще и быстро, да еще и прочно. Каменщик — это, прежде всего, мастер на все руки, выкрутало. Уметь поставить леса для конкретной работы — целая наука. Это еще и умение экономить силы, сочетать жесты, планировать свою работу во времени и в пространстве… Мастера-каменщики — все итальянцы с предгорий, закаленные, как известняк — не очень со мной церемонились, требовательные в работе, безжалостные и в то же самое время полные незатейливого внимания, настоящие наседки с усами:

— Франсоа! Смотри хоросенько, куда ногу штавис! А то, шмотри, как бы эта дошка не шпотыкнулась! Ежли поштавис на нее ногу, убьееса! А сто я потом отцу твоему скаджу, а? Так и скаджу: «Виджон, вот он, Франсоа твой, убилси он, потому сто наштупил, а дошка шпотыкнулась, и так он убился, и все!» Тогда твой отец сказет нам так: «Тонион[20]сказет он, мастер-то ты, а он бедный мальчишка, он-то ничего не знал, ты за него отвечаешь». О, я знаю, конечно, сто он на меня руки не поднимет, но у него будет такое горе, бедный человек, от одного вида его я буду аж шлезы лить.

Любил я традиционные розыгрыши каменщиков-итальяшек. Когда ты видишь друга, роющего яму, нужно сказать:

— Эй, Микен[21], посмотри-ка на эту бюз[22]! Шмотри, не перетрудись, а то вылежешь у китайсев!

Итальяшка никогда не мог делать различия между словами «l'équilibre» (равновесие) и «la calibre» (калибр), ни между «chambre à air» (камера в шине) и «chambrière» (распорка), то есть колодка, которую подставляют под ручную телегу на остановках, стобы делать, стобы она дерзалась. Мне нравились названия инструментов. Каждая лопаточка имеет свое: кирпичница, гладильница, шпатель, кошачий язык, мастерок… Также и для кирок: лом, прогон, кирка, мотыга… Язык ремесла кишит выражениями, которые меня восхищают, даже не знаю, происходят ли они от итальянского диалекта или от французского языка мастеровых. Так, например, они говорят «облегчить», вместо «приподнять» или «поднять»: Франсоа, облегчи немнозко с твоей стороны, а то дошка не по уровню! Про балку, говорят, что она «устает». Говорят «голыш» о стене, имеющей исходную плоскость, от которой ведется отсчет. А «фрукт» говорят о стене наклонной…

* * *

Когда папа или я работали на строительстве у серта на куличках, мы брали с собой котелок, который подмастерья разогревают прямо на ветру, на костре из обрезков досок. Заполнение котелка превратилось в настоящую головоломку для жен каменщиков.

Давно уже прошло то время, время далеких и прелестных воскресений улицы Святой Анны, время пацанов, несущих в красных тряпицах благоухающие блюда, «только что из духовки», чтобы угодить мужикам. Улица Святой Анны положила зубы на полку. Если мы совсем не подохли с голоду, то только благодаря обоим Доминикам, Каванне и Таравелле, мастерам, ухитрявшимся разыскать подпольного макаронщика, который за бешеные деньги продавал макароны — почти черные, мука пополам с пылью, — или селягу, который драл за свою сухую фасоль вчетверо больше того, что ему за нее предложили бы на нормальном рынке… Меня уже тогда раздирал голод. Я покупал всю эту гадость без карточек: консервные банки «вегетарианского паштета», — как только их откроешь, разносится ужасный запах гнилого свекловичного жома, одна вареная брюква без намека на жир. Виноградный сахар, когда я его находил, имел густой привкус жженой карамели и был совсем кислым. По воскресеньям мы ходили за улитками, ели мы их в рагу, отваренными в вине, — сливочного масла ведь не было. Нашел я однажды колбасника, который раз в неделю тайком продавал без карточек кровяную колбасу, но странная она была, колбаса эта, без кусочков сала внутри, и сильно воняла, несмотря на лук, которым она начинялась. Однажды я узнал, что эта кровяная колбаса была собачьей, — колбасник платил пацанам, которые крали собак. Я знал одного парня, который отлавливал кошек через приоткрытую дверь. Подражал писку мышки, кошка просовывала голову — и куик!

Узнал я нахальство еще и тех, кто может купить мясо, колбасу, масло, сахар и жрать все это прямо у тебя под носом, спокойно…

Во время «странной войны», в 39–40-м, когда строительное ремесло заглохло, благодаря отцу Роже Паварини мой папа нашел работенку в пригороде Коломб{91}. Ему приходилось пилить через весь Париж на метро с двумя пересадками, а потом еще переть на автобусе. На метро — это с виду так просто, но только представьте себе на минутку, что вы читать не умеете! По первому разу Паварини папе показывал, заставлял его отсчитывать станции (папа хотя бы умел считать на пальцах). И после этого папа ездил один, мужественно, в такой толчее и не ошибался. Но как-то вечером, по дороге домой, он ринулся не по тому переходу. Начал отсчитывать станции, еще переход — и потерялся в страшенном предместье, в самый разгар военной ночи, без света на улице… Крутился, крутился, не осмеливаясь спросить, да никто и не понял бы его говора. В конце концов, он попросил убежища у легавых, которые пустили его переспать на скамье в предварилке. На следующий день был он на стройке вовремя, но так ничего и не поев. А моя мамаша провела страшную ночь.

Наверное, оба они мало спали с тех пор, как я уехал.

Жирный шум обрушивающегося города

Нас восемь. Бывает десять, бывает двенадцать. А вот сегодня — восемь. Четверых понадобилось направить в другой сектор, — этой ночью здорово поливали. Восемь штрафников, восемь дурней. Восемь «саботажников». Та еще команда. «Отряд по щебню».

Каждое утро, в пять часов, мы обязаны выходить на перекличку перед бараком лагерфюрера. На нашу маленькую персональную перекличку, только для нас, паразитов таких.

Лагерфюрер козью рожу строит. Это ведь из-за нас он должен вставать ни свет, ни заря. Спал в эту ночь он мало. Было три воздушных тревоги, из них две — серьезные. Каждый раз, когда воет сирена, вместе со своими подручными и волкодавами он обязан обойти все бараки, проверить койку за койкой, не предпочел ли остаться дрыхнуть какой-нибудь стервозный лентяй-негодяй, говенный францозе, рискуя распрощаться с жизнью путем разбрызгивания в клочья своей требушины, вперемешку с осколками четырехтонной бомбы, вместо того чтобы спуститься в траншею, хотя и смехотворную, но вырытую по уставу. Прошлой ночью Марселя Пья чуть не сожрали живьем, — спрятался он в чулан, дурачина, да не подумал о псинах.

Итак, лагерфюрер нам рожу строит. Быть начальником — это ответственность. Но этот толстый боров должен еще и благословлять фюрера и своих корешей с их блатом, ведь только благодаря им ему разрешили остаться здесь и жировать на наших рационах, вместо того чтобы доходить на русском фронте.

У двух старых шкварок, которые нас конвоируют, вид тоже несвежий: серые брыли, мешки под глазами. Эти папашки слишком стары, чтобы играть в прятки с пулеметными пулями, или слишком пообтрепались, вот их и используют, чтобы присматривать за латино-славянской шпаной. Носят они разрозненные атрибуты военной формы, изрядно потертые на локтях и коленках, но аккуратно залатанные: серо-зеленый френч, портки цвета хаки или, наоборот, зеленую кепочку лыжника с длинным козырьком-утконосом и отворотами для аленьких зябких ушек. На спине — тирольский рюкзак, свисает дрябло. В нем — коробка жратвы, универсальная алюминиевая коробка в форме чечевицы, ломтики хлеба умещаются с точностью до миллиметра. Рацциональ'ная немец'кая коропка тля немец'кого перекуса. На обратном пути этот рюкзак будет свисать уже не так уныло. Но зачем забегать вперед?

Перекличка проходит в два счета.

— Лоре?

— Есть!

— Пикамиль?

— Jawohl!

— Кавана?

— Тут-а…

Надо же было им так онемечить мою фамилию! Как ни старался я им диктовать по буквам, всучают они мне эти «К» и «W» и смазывают всегда одно мое «N». Лоре, ну ладно, произносили «Лоретт», а если тот фриц еще и выпендривается, старается показать, что извлек пользу из уроков французского в школе, Ло-ре, да еще с таким видом, будто заглатывал целую лягушку живьем, но хотя бы соблюдал написание. «Каванна» должно было им казаться полным маслянистого экзотизма, нагруженным смуглыми передрягами и проделками вихрастых парней. Вертятся вокруг, обходят, принюхиваются, как к говну собачьему. Как будто такая нелепица грозит обесчестить их безупречные ведомости. Вот так я и сделался Францем, — произносить надо: «Франнтсс Кавана», это официально, это записано в моем паспорте, великолепном и совершенно туфтовом, ярко-красном паспорте, который автоматически тебе всучают сразу же по приезде, ни спросив ни твоего мнения, ни, впрочем, ни малейшего удостоверения личности. Пенсне на крысином носу тебя опрашивает:

— Name?

— Чего?

— Не говорить немецки? Перевотчика! Dolmetscher!

Незаменимый бельгиец — тут как тут.

— Он спрашивает фамилию, так вот. Фамилия твоя как, и все тут.

— Каванна.

Гримаса отвращения.

— Wie?

— А ну-ка, повтори еще раз, пожалуйста!

— Ка-ван-на.

Трезвоню своими двумя «N», как если бы у меня их было восемнадцать. Очень мне нравятся две моих «N». Да еще и ударение делаю на второй «А», на итальянский манер.

— КавАнннна.

Он повторяет за мной, корча рожу от усилия:

— Кафана.

Пишу ему на клочке бумаги. Крысиная морда сияет:

— Ach, so! Jawohl!

Выговаривает с гордостью:

— Кафана!

А пишет: Кавана.

Я говорю: «Nein! (умею говорить «Nein») не так!» (Чтобы он лучше понял, произношу: «Та, не дак!»)

Он поворачивается к бельгийцу, в недоумении. Бельгиец переводит:

— Er sagt, es wird nicht so geschrieben.

Крысиная морда говорит:

— Doch wird's heute so. Теперь пудет так, мзье. Сдесь Дойчланд. Халь-мань. Трудно шитать имя, как это, тля немец. Трудная вещь тля немец, вещь плохой, мезье[23].

Хотя, вообще-то, если им это нравится… Меня-то, во всяком случае, забавляет.

— Vorname?

— Твое имя, а ну-ка?

— Франсуа.

— Wie denn? Vranntzoa?

Поворачивается к бельгийцу:

— Was soll das heissen?

— Es heisst «Franz» auf Deutsch.

— Ach so! Warum denn sagt er nicht «Franz»?

Так и записывает: «Франц».

— Geburtstag? Geburtsort? Verheiratet? Schnell! Schnell!

— Дата и место рождения, женат ли, скорей, так вот, а ну-ка…

Я проговариваю все это, шнель-шнель, он записывает, ставит печать, но не таким развязным и истинно мужским ударом кулаком, как наши фараоны, — нет, он ставит печать под прямым углом, оказывает на ручку ровное и действенное давление, которое ему преподал опыт, а после еще с удовлетворением созерцает полученный результат: эффектный фиолетовый орел с распластанными крыльями, иератический, стилизованный донельзя, — очень модернистский, очень уж в духе выставки 1937-го, — держит в когтях сакраментальную свастику. Он на секунду сосредоточивается, берет разгон и выскребает единым махом поперек этого шедевра прикладного искусства свою подпись в виде температурной кривой менингитчика при смерти.

* * *

Подваливает Душа, руку ее оттягивает здоровый коричневатый эмалированный кувшин. Это кофе. Литров десять, никак не меньше. Они не жадничают. Душа колышет бедрами и выгибает поясницу, животом вперед. Это все из-за сабо, толстых деревянных подметок с кусочком тряпицы над пальцами, которые заставляют тебя волочить пятки, не отрывая их от земли, а то, не дай бог, — засадишь свое полено в глаз соседу. Сабо дает походку особую, одновременно непринужденную, усталую, тяжеловесную и переваливающуюся, походку лагерников. И грохот перекатываемых пустых бочек. Душа улыбается до ушей. Они всегда улыбаются, они такие. С порога комнатенки кричит мне, радостная, как если бы я был прекраснейшим украшением самого радостного дня в ее жизни:

— Dobroie outro, Brraçva!

— Доброе утро, Душенька!

— Nou, kak diela?

— Ничего, Душа, ничего, а у тебя как?

Гримаса, жест безысходности, широкая улыбка.

— Kharacho, Brraçva, jivou!

Смеемся оба. Действительно, как замечательно быть живым. Еще живым. И невредимым.

Ставит она кувшин на пол, перед нами. Небось она встала еще раньше, чтобы приготовить нам кофе. Кофе… Более светлое, чем совсем, совсем водянистый чай. Впрочем, я никак не пойму, почему они делают его таким светлым, раз это и так жженый ячмень. Могли бы заварить погуще, чтобы придать ему хотя бы роскошный асфальтовый цвет вкусного кофе. Настроение, оно ведь играет роль. Может, и ячменя не хватает? Во всяком случае, он горячий, коричневая эмалированная кружка обжигает мне губы и пробуждает кишечник.

Конечно, без сахара. Уж не помню, когда я затер свою недельную порцию. Вообще-то проглатываю его сразу, когда получаю, прямо перед толстенной фрицшей с партийным значком, которая руководит раздачей. От злости, что дают так мало: две столовые ложки сахарного песка в бумажном кульке из «Völkischer». Некоторые пытаются растянуть его на всю неделю. А приканчивают его на третий день с всхлипом отчаяния, броском скудного остатка внутрь глотки, чтобы хоть разочек ощутить его вкус. Есть и такие, которым хватает на всю неделю. Размеряют свои по пол-чайной в день с точностью до миллиграмма, а потом дегустируют свое пойло, подсахаренное весьма гипотетически, взирая на тебя свысока, с толстожопой чистой совестью человека, который умеет укрощать дикого зверя. Если ты срежешь этим гаврикам на следующий день рацион наполовину, они так и будут сокращать ежедневную щепотку тоже наполовину, — все очень просто! Настоящие предусмотрительные муравьишки, такие конечно выживут, а как же! Такие потом попрутся в сберкассу, будут откладывать. А как же без них?

Конечно, жрать нечего. Полутора буханок черного хлеба в неделю хватает мне на два дня. Да еще при том, что воздерживаюсь сверхчеловечески. Это сильнее меня, я голоден, голоден, голоден, рыщу как голодный волк, ноги у меня подкашиваются, а этот ломоть на доске… Отрезаю себе кусочек, тонюсенький-тонюсенький, всего один. А потом, конечно, еще. А потом еще. А потом, к черту, хватаю горбушку, вгрызаюсь в нее, заполняю себе пасть кислым серым, непропеченным тестом, полным воды, чтоб тяжелее было, набиваю себе за щеки, жую в полные челюсти, слюна течет густым соком, вырывается изо рта и стекает, переворачиваю мякиш во рту, как вилами, жую, жую, глотаю — одно наслаждение. Два прикуса — уж нету! И черт с ним! После этого всю неделю буду глазеть на других, хорошо организованных и предусмотрительных, как те жуют свои бутербродики, тонюсенькие, как папиросная бумага. Ничего не прошу я у них. Да и они бы меня на хер послали. Все-таки несправедливо, что такой каркас, как мой, метр восемьдесят два, весь из костей и челюстей, с аппетитом людоеда и неистовыми инстинктами, получает такие же порции, что и эти шибзики, которым, ввиду их мелюзговитости, дают спокойную работенку — и даже иногда сидячую, в то время как мне приходится колесить как ломовая лошадь.

Лагерфюрер выпархивает из своего барака.

— Los, Mensch!

Два наших скомороха погоняют.

— Komme her, du Filou! Vorwärts… Marsch!

Пошли. На широком тротуаре Кёпеникерландштрассе мы выглядим интересным войском. Пугала на марше. Вот уже два года, как мы носим одно и то же тряпье, и в нем разгребаем щебень, не снимаем его зимой, и в нем спим, скатываем в колобок летом как подушку. На моем плаще все пуговицы на месте, но все разноцветные. При появлении каждой новой русские хохочут и аплодируют. Достает мне их Мария, не знаю, откуда она их тягает, подружки меня поздравляют, ведь это же все подарки, залоги любви. Русские обожают подарочки. Хожу я не в лохмотьях, но весь состою из лоскутов и штопки. Вообще-то шить я и сам берусь охотно, надо бы только иметь лоскутики из одной ткани, было б шикарней. На ногах у меня итальянские армейские ботинки, которые я выменял у одного военнопленного за не помню уж сколько рационов сигарет, — ботинки великолепные, у итальяшек только это и есть, что показывать, а в остальном их военная форма — еще большая дребедень, чем у фрицев.

Мои старые парижские штаны зажаты в талию с помощью бечевки так, чтобы ветер Балтики не поднимался мне вдоль поджилок и не слишком пощипывал за живот. На бечевке висит за ручку топф — жестяная эмалированная поллитровая кружка, которую всегда нужно таскать при себе, на всякий случай, ведь было бы слишком глупо из-за отсутствия тары прозевать бесплатную раздачу супа или глоток горячего кофе. По той же причине ложка моя дремлет в кармане, всегда готовая выпорхнуть. Никогда не следует расставаться со своей ложкой!

Какого черта мы здесь? Ну, как я уже говорил, мы что-то вроде бригады. «Отряд по щебню». С тех пор как англичане решили прилетать скопом и сбрасывать свои бомбы на Берлин, — почти что каждую ночь, а то и трижды за ночь, то есть начиная с лета сорок третьего, — берлинский муниципалитет или правительство, или армия, или партия, или уж не знаю кто, — и во всяком случае, в конце-то концов, это всегда партия, потому что все они там в партии, или подчиняются партии, — так вот, с тех пор как англичане начали методически разрушать Берлин, было решено, что каждое крупное предприятие станет по принудиловке поставлять нескольких работяг, — которые выбирались среди наименее нужных и находящихся на наименее хорошем счету, — выходить каждое утро колупать кайлом обломки ночи, а если потребуется, помогать засыпанным и не совсем еще мертвым выкарабкиваться из-под них, или извлекать трупы, или помогать уцелевшим подбирать свои ценные вещи.

Я-то попал точно в самый что ни на есть момент. Меня это выручило, а может, и шкуру спасло. Но не скажу за это: «Спасибо вам, англичашки!», — когда я вижу, что они делают, мне хочется убивать, убивать их, всех, англичан, немцев, французов, русских, америкашек, всех этих сволочей, всех этих грустных, несчастных, гнусных мудил, которые не смогли сделать ничего умнее, чем дойти до такого. Дойти до того, где ты уже больше не задаешься вопросом, нужно ли убивать или быть убитым, или и убивать и самому быть убитым, убивать массово, быть героем и убийцей или подохнуть и дать себе еще плюнуть в морду. Гнусные вы вояки-мудилы, ведь, если послушать вас, вас вынуждают, но вы же сами готовите их всю вашу жизнь, вы осмеливаетесь рассматривать войну как возможное решение уравнения! Вы содержите огромные армии, готовите офицеров в военных школах, «школах войны»! «Школы войны» — ты себе можешь представить? Вы изобретаете новые виды оружия и скрупулезно рассчитываете «оптимальный» эффект, вы находите святые оправдания, оправдания для вашей войны — разве существовала когда-нибудь хоть какая-нибудь война, которая не была бы справедливой, и для обеих сторон? — вы провозглашаете, — после того как война уже на пороге, — что не важно, что вы дали себя в нее вовлечь из-за мегаломании, из-за корысти, из-за политического маккиавелизма, или потому, что у вас просто чесались руки, хотелось вам поиграть с вашей замечательной модерновой армией, вашей классной, хорошо смазанной машиной для убийств, или просто из чистой глупости, потому что кому-то другому удалось манипулировать вами, неважно, сейчас не время делать анализы или научные исследования об ответственности, если Отечество в опасности, — священный союз, враг, — вот он, здесь, возвысьтесь, сердца, убивай, гражданин, убивай, убивай! Грустные сволочи, вы говорите о чести, о высшем самопожертвовании, о неизбежной непримиримости… Приезжайте смотреть Берлин!

Я видел, как Берлин обрушивался, ночь за ночью. Ночь за ночью. День за днем, когда америкашки взялись за дело. Три тысячи летающих крепостей в слепящем полуденном солнце выпускают разом свои бомбы, все свои бомбы, вместе, по единой команде. «Ковровая бомбардировка», — так называется это. Послушайте ковровую бомбардировку хотя бы раз, СНИЗУ, а потом уж поговорим о тех болванах, которые вам объясняют, что нужно драться, увы, увы, очень жаль, но нет выбора, в то время как те же самые говнюки или их родня дали возможность преспокойно выращивать зверя, слушали, как он оглашал свои планы, дали ему возможность нарушить священнейшие договоры, смотрели, как он готовит великую мясорубку, помогали ему в этом, подталкивали на это… Но, тьфу ты, куда меня вдруг понесло? Сколько их, до меня, проклинали войну, потому что они ее получили в морду, сколько Барбюсов, сколько Рильке? А что это изменило? Люди есть люди, война не столь чудовищна, как считают, и возмущаются только слезливые, вроде меня. Война — это нормальный, фатальный продукт любого скопления людей. Переживи свой припадок, парень, наорись себе на здоровье, а потом спрячься подальше. Спасай свою шкуру. Спасай тех, кого любишь. Но не люби слишком многих, — рук не хватит. Не трать свое время и свое удивление на то, чтобы открыть, что люди — это сгустки противоречий, что они только думают, что ненавидят убивать, а на самом деле обожают это, что им страшно, но они обожают подавлять свой страх, и даже очень этим гордятся, они называют это мужеством… Оставь, старик, заткни свою глотку, они обзовут тебя «трусом», ведь это их самое страшное ругательство, их единственный настоящий постыдный порок, козлов несчастных, в то время как единственный настоящий порок, — и отнюдь не постыдный, — да и вообще, что такое стыд, — но опасный, смертельный, и как раз от него-то и подыхаешь, — это человеческая глупость, — плевать, что меня обзовут трусом, я даже считаю это полезным, но тот, кто говорит тебе: «Трус!», — обычно делает это, чтобы показать, что он хочет зла, а я, я не люблю, когда меня не любят, и тогда я сразу врезаю кулаком в морду. Вот так. Если ты не выносишь ужаса, парнишка, закрой глаза, заткни уши, они-то его выносят, этот ужас, они прекрасно привыкают к нему, лавируют в нем очень даже спокойно. У них есть одна вещь, которую они называют «совесть» и которая указывает им, когда этот ужас справедлив и хорош. Оставь. Притворяйся. Заткни пасть. М-да… Легко сказать.

Я видел, как обрушивался Берлин, день за днем, день за днем. Они сделали это. Они смогли это сделать. От этого я никогда не оправлюсь. Война всегда будет во мне, всегда, покуда я жив.

Они смогли сделать это. Они сделали это, смеясь, уверен, под песни, раскупоривая шампанское по большому случаю, да еще похлопывая друг друга по спине, что так метко целились… Человек смог сделать это. Я видел, как обрушивался Берлин, я не видел Лондона, здешние газеты хвастались, что он был раздавлен. Я не видел Харькова, я не видел Сталинграда, я не видел Дюнкерка, я не видел Перл-Харбора, я не видел ни Дрездена, ни Гамбурга, ни Дортмунда, ни Варшавы, я их не видел, но я видел их все. Я видел Берлин.

Война у фрицев уже в жопе, это известно, да и они это знают. Русские на Одере, америкашки во Франции и в Италии, все летит к чертям собачьим, конец. Но тогда, зачем же бомбами по городам? Ведь это не сократит войны ни на один день, ни на один час. Чтобы терроризировать мелкий народец? Да уж, действительно, народец терроризирован. Ну и что? Какой народец? Женщины, пацаны, старики, перемещенные рабы. Ведь не они в войне что-то решают. Они уже ничего не могут, разве что растерять свои потроха, сгореть живьем, подохнуть с голоду, бояться, бояться, заткнуть пасть. Я видел, как одна женщина, немолодая, плакала над грудой кирпичей, которые когда-то были ее домом, из-под них только что вытащили по кускам ее мужа. Она захлебывалась от слез, невозможно было остановить. Уходить не хотела. Захлебывалась и все тут. Выламывала себе руки. Плакать на людях запрещено. Недостойно для немецкого народа. Пораженчество! Пораженчество карается смертью. Расклеенные плакаты повсюду напоминают об этом. Другие плакаты воспевают восхитительную стойкость берлинцев в таком испытании. Ведь это первое, что они делают, — расклеивают плакаты на дымящихся развалинах. Как только кончается воздушная тревога, гитлерюгенд с мускулистыми ляжками прибегают с кистями и ведрами клея, в коротких штанишках и белых носках… Двое толстых мужиков в горчичной форме с красной повязкой со свастикой взяли ту женщину, каждый под руку, стали с ней говорить, терпеливо, — они так хорошо понимают, они сказали ей, наверное, мы прекрасно понимаем вашу боль, это ужасно, сволочи-англичане, но он погиб за Германию, за фюрера, он будет отомщен, подумайте обо всех молодых парнях, которые умирают на фронте, ня-ня-ня, они бубнят ей свои говенные глупости, но ей-то совсем плевать на Германию, на фюрера, на немецкий народ, на честь и достоинство и на то, чтобы не потерять лица перед свиньями-иностранцами. Для нее ничего больше не существует, она уже невменяемая, она потеряла своего старика, бомбе она не досталась, — от нее остались лишь ужас и неверие. А я, я смотрел на нее, — должно быть, я был, как в броне, ужас, я топчусь в нем целыми днями, — я смотрел на нее, и мне хотелось рыдать вместе с ней, реветь о смерти, эта старушка была моей матерью, это была мама перед своим распотрошенным сыном, моя броня пала, плачущая баба, да что это значит в этом бардаке ужаса, где я болтаюсь уже так долго, ну да, ты никогда не знаешь, когда подойдет час тебя скосить, вдруг, неожиданно, я уже не могу это вынести, рассказывай мне после такого о фрицах-нефрицах… Двум толстым козлам со свастикой это вдруг надоело, они начали говорить с ней строго, потом гавкать, трясти, стыдить, но она, — куда там, все недостойней, — тогда они отхлестали ее по щекам и увели куда-то. Немцы вокруг поопускали носы, стали смываться, как крысы. Мы тоже.

* * *

Метро находится совсем рядом с лагерем. Станция называется Баумшуленвег, это название городского района. Вообще-то это не настоящее метро, это S-Bahn, вроде бы метро, но болтается по воздуху. Существует еще и другая сеть линий, настоящая на этот раз, подземная, U-Bahn. S-Bahn заходит далеко в деревню, как пригородная электричка, но в центре города его линии сходятся так же густо, как и линии U-Bahn, с которыми они пересекаются и переплетаются, но никогда не сливаются, так что невозможно из одной сети перейти в другую. Все это довольно путано, но люди там вроде бы разбираются.

Баумшуленвег зажат на окраинах Берлина, у черта на куличках, где-то на юго-востоке, за Нойкёльном, рабочим пригородом, — который когда-то был «красным», поведал мне Рудольф, один фриц с завода, освобожденный от фронта, — российская кампания, тридцатник, красив, как бывают красивы немцы, когда они принимаются за красоту: усталая физиономия, волнистая прядь спадает на бледно-голубой глаз, две складки, глубоких, неотразимых, устремляются от крыльев носа к уголкам губ, схаркивает он свои легкие, за что не очень признателен фюреру, ему уже терять нечего, и он разговаривает со мной разочарованно, в сортире, покуривая чинарик, — Ach, Scheisse! — глаз на стреме, а как же — за Нойкёльном, возле Трептова, раскинулись крупнейшие промышленные цеха фирмы Грэтц А. Г., моего нанимателя, хозяина, отвечающего за меня перед фюрером всего немецкого народа, и практически имеющего на меня право жизни и смерти даже не будучи вынужденным марать себе руки: достаточно позвонить в гестапо, а гестапо совсем рядом, оно на самом заводе.

Баумшуленвег: пригород для бедных, но бедных приличненьких. Заводишки, мастерские, гаражи, пустыри, ржавая жесть, шлак, корпуса современных жилых домов, грустненьких, коренастых, казарменных, однообразно выстроившихся вдоль Кепеникерландштрассе, все с зелеными палисадничками спереди, без заборчика, отделяющего зелень от тротуара. Берлин, он весь из песка, зеленые участочки тоже, растут на них елочки, совсем черные, маленькие березки, совсем белые, маленькая стелющаяся зелень, с цветочками и красными шариками. Песок изрешечен дырами кроличьих нор, ночью крольчата резвятся при лунном свете, ничего себе, город! Немцы очень любят своих крольчат, да еще любят птичек, прибивают к деревьям гнезда в виде таких домиков. Неужели фрицевы птички не умеют устраивать гнезда сами?

Лагерь затиснут здесь, между шоссе и насыпью S-Bahn, которая бежит параллельно Кёпеникерландштрассе (вообще-то это значит «главное шоссе на Кёпеник», или что-то вроде того). Совсем рядом находится спортплощадка, куда гитлерюгенд приходит тренироваться утром по воскресеньям, с барабанами, горнами и длинными трубами, с которых аж до земли свисают средневековые стяги с золотой бахромой. Красные стяги, а на них, само собой, — белый диск и гримасничающий черный крест. Они тренируются с винтовкой, с револьвером, со штыком, с гранатой, по пересеченной местности, — это и есть их спорт.

* * *

В те времена Берлин покрылся дощатыми бараками…

В малейшую промежность колоссального города затесались ровными рядами параллелепипеды из желтых еловых досок, покрытые толем. Гросс Берлин, то есть Берлин со всеми пригородами, образует единый лагерь, лагерь огромный, накрошенный среди зданий, памятников, контор, вокзалов, заводов.

Для парижанина Берлин — город раздробленный, нечистокровный, едва ли вообще город. На огромной своей территории он включает леса, озера, луга, даже возделываемые поля, зажатые между сгустками жилых зданий. И даже в самой застроенной своей части, в монументальном Берлине, огромные пустыри внезапно озадачивают. Все здесь нацелено на грандиозность, на грандиозность охотно тяжело-чокнутую, но в этом и заключается искомый эффект. Давящий, вот он какой! Похоже, что город был вычерчен в плане, задуман раз и навсегда капризом какого-то фараона, мегаломана и градостроителя, а потом выстраивался в течение веков, квартал за кварталом, не отклоняясь от изначального плана. Проглатывая периферийные городки и спокойно их переваривая, включая в единое целое, как если бы они были в нем предусмотрены испокон веков. Это дает городу размытость ткани, изрезанной гигантскими улицами, пробитой безграничными площадями, по которым гуляют едкие ветры Балтики и которые до костей обдирают ледяные бури, возникающие из степей. И город, вообще-то, соответствует предписаниям гигиенистов и моралистов XIX века, усатых поборников шведской гимнастики, помешанных на здоровье от свежего воздуха и чистоты в контакте с зеленой природой. Суровый и беспорочный доктор Кнайп был немцем. Или немецким швейцарцем, по крайней мере.

Мясистый расцвет того, что повсюду именуется викторианским стилем, а здесь — искусством Вильгельма, которое я называю бабастым, совпало с триумфалистской эпохой Германии Бисмарка, и это заметно. Здесь он нашел пространство, чтобы накачивать свои ляжки, ягодицы и груди. Волют, кариатид, колонн с каннелюрами, коринфских капителей — бери-не хочу… Все эти роскошества рассчитаны под грандиозность, само собой.

Улицы широкие, как Атлантики, пересекающиеся под прямым углом, тротуары, продолжающиеся на ничейной земле маленьких прилизанных джунглей, сохраняющих жилые стены вне досягаемости всегда сомнительного дыхания прохожих. Все это немного сжимается только вокруг Александерплац, старого Берлина, квартала блядей и черного рынка, где вьется несколько почти что извилистых улочек, а также в Нойкёльне с отчаянными рабочими казармами из блеклого кирпича. В Нойкёльне я даже видел, как на окнах сушилось белье.

* * *

На высоте вагона S-Bahn ты пролетаешь лагерь за лагерем. Сверху они все одинаковые, зловеще однообразные. Бараки легкие, сборные, серийного производства, сгруппированные в «блоки», шлаковые аллеи, высокие дощатые заборы, завершающиеся наверху колючей проволокой по периметру, два окрашенных в белое барака обрамляют входной шлакбаум: барак лагерфюрера, начальника лагеря, и барак медпункта. Иногда вход в тот или иной лагерь внезапно расцвечивается колечком тюльпанов, незабудок и герани. Это значит, что здесь ждут приезда Красного Креста. Швейцарский Красный Крест, Международный Красный Крест, другие полные рвения красные кресты направляют изредка в лагеря свои миссии, чтобы проверить, насколько гуманно там обращаются с военнопленными, перемещенными или лицами принудительного труда (S.T.O.), вроде есть там какие-то международные правила, законы войны, Женева, Гаага и все такое. Когда видишь, как русские, дежурящие на уборке лагеря, высаживают на клумбах цветочки при входе, даже смешно становится: «Ой, Наташа, небось Красный Крест едет?» Наташа тоже хохочет.

Когда глядишь сверху, на скорости метро, все лагеря друг на друга похожи. Вблизи есть нюансы, хотя берлинцы, идущие вдоль заборов, не видят разницы, да, впрочем, им до лампочки. Фойна́ — польшо́й пета́, но на фойне как на фойне, што телать? Бледнолицая шпана или толстожопые колхозники, которые туда напиханы, вызывают у них отвращение и отчасти пугают, — столько их там, внутри, но их присутствие — осязаемое доказательство победы, их вид — яркое подтверждение превосходства высшей расы, ее силы, ее красоты, ее культуры. В те вдохновенные дни молниеносных войн, проходивших как автопробеги, славный город просто ликовал при виде хлынувших покоренных орд. Победа на сей раз была не только триумфальным коммюнике в газете, громогласностью военных хоровых песен по радио, неистовой радостью речи фюрера… Она была тут, явная, ощутимая, блестящая, выливавшаяся на мостовую битком набитыми теплушками, написанная шиворот-навыворот на физиономии побежденных, на пугливой, увядшей, испуганной, остолбенелой физиономии юберменшей, в столь живописных лохмотьях и — уж не сомневайтесь — кишащих паразитами.

Рабы были пьянящими плодами победы, так же как и прилавки, заваленные французскими винами, ароматизированными водками, камамбером, маслом, трюфелями, икрой, птицей, балыком, экзотическими копченостями, нугой, цукатами, селедкой, маринованной в самых разнообразных маринадах, окорочками пиренейских серн, филейными вырезками польских зубров, гасконской конфитной гусятиной, деликатесными лапами карпатских медведей, отваренных в собственном меху, требушиной по-кански, соловьиными язычками, приправленными лепестками черноморских роз, зельцем из краковских зеленых мух, связками журавлиных лапок из Польдеви (естся как спаржа), солеными кузнечиками из Киренаики на аперитив, лапшой «Люстюкрю»{92} на свежих желтках, свежими огурчиками из Белоруссии, красными слизнячками в меду из Нижней Эстонии, запеканками из хвостов крымских бобров, какао «Ван Гутен», засахаренными каштанами, промашками Камбре{93}, леденцами государства Виши, коньяком, кальвадосом, настойкой из можжевельника, крепким бельгийским пивом, сливовицей, узо, разноцветными ликерами шартрез и обильнейшим разнообразием липких ликеров, — немцы любят сладкие табаки и сахаристое спиртное, — духами «Пятый Номер»{94}, помадой «Красный Поцелуй»{95}, мылом «Пальмолив»{96}, умопомрачительным дамским бельем (французише свинства), русскими матрешками для проверки интеллектуального потенциала детей, мехами, кожей, шелками, фарфором, коврами, ходиками с лапками Микки в качестве стрелок, взрывающимися сигарами, репейниками-щекотунчиками, хулиганскими открытками, магическими открывалками для консервов, которые также точат ножи и выводят розовым кремом надписи на юбилейных тортах… И все это по фантастически низким ценам. Никакого грабежа здесь не было: Германия покупала и расплачивалась. Марками. Фюрер решил, что рейхсмарка стоила двадцать французских франков. До июня сорокового на валютной бирже она стоила два или три франка. К чему же тогда унижаться до того, чтобы быть нечестным?

Таким образом, победа была не абстрактной. Ею пользовались все! Фюрер аннексировал империи, фельдмаршал Геринг обжирался Рембрандтами, избранный народ стоял в очереди в колониалварен (бакалею) или в деликатессен (колбасную), чтобы отоварить свою справедливую долю законной и геройски добытой добычи.

Самые первые контингенты мяса побежденных, доставляемого живьем, состояли исключительно из военнопленных. Сначала поляки, проглоченные в два счета, затем, после июня сорокового, сразу и массой, — французы, племенного французского поголовья: два миллиона военнопленных, почти полный состав республиканских армий. Затем — бельгийцы, голландцы, датчане…

Несколько сталагов (лагерей для военнопленных) впопыхах смастерили вокруг Берлина. В них черпалась рабочая сила для всего, что непосредственно не касалось военного производства. Бригады мусорщиков, подметальщиков, ковырятелей бомбоубежищ, разгрузчиков вагонов, всяческих разнорабочих шастали без конвоя по улицам Берлина, и, наверное, это зрелище согревало немецкие сердца, — целые стада падших вояк в потрепанных формах плелись, обмотанные в шарфы и горные шапочки, — вещмешок болтается на боку, гигантские намазанные литеры «KG» полосуют спину позором. Ребятишки разыгрывали их расстрелы: ра-та-та-та-та-та. Два длинных жестких рога пилотки французского полицейского вызывали насмешки уличных пацанов. Позднее появились эшелоны советских военнопленных, но этих-то им не показывали. Мне довелось наблюдать их однажды. Было это на товарной станции, не помню уж на какой, наш «отряд по щебню» занимался в тот день разгрузкой кирпича, как вдруг один кореш говорит мне:

— Глянь-ка! Кто это, по-твоему?

Я смотрю. Пачка мужиков, огромных, образующих точно карре, шагает в ногу, медленным, тяжелым, неторопливым, неотразимым шагом. Держатся они прямо, застывший взгляд далеко впереди. Марширующие статуи, каменные роботы. Одеты они в невероятные лохмотья, обрывки униформы странного цвета, даже нельзя сказать, какого, то ли сиреневого, то ли серого, то ли бежевого, в общем, странного цвета, где было всего этого понемногу, цвета грустного и нежного. Крошечная пилотка, почти в стиле фрицев, с прорезью посередке, но гораздо меньше, прилепилась сбоку к черепу, постриженному под ноль, как слизняк к дыне. Конвоиры со скотскими рожами — автоматы наперевес — орали на них без устали. Сделали они нам знак, чтобы мы отошли в сторону — los, los, — тыча автоматы нам в брюхо, потому что мы не достаточно быстро повиновались.

Один из наших сказал:

— Во дает, мужики! Советские!

Он не сказал: «Русские», он сказал: «Советские». Машинально. Ведь это слово так никогда не употребляется. Обычно говорят: «русачки», «русские». Фрицы, они говорят: «Иваны». Но здесь было именно то, что нужно, он произнес это слово инстинктивно. Как сейчас их помню: в длиннополых шинелях сиренево-бежевого цвета, массивных, немых, спаянных в один блок. Недосягаемых. Были ли они и в самом деле такими? Во всяком случае, такими я их запомнил тогда, когда получил их наотмашь, в той железнодорожной бескрайности, под тем низким небом, по которому плелись пудовые облака.

Последними пришли в Берлин военнопленные итальянцы, после перемирия, подписанного генералом Бадольо{97}, осенью сорок третьего. Эти-то хлебнули горя побольше других, даже больше, чем русские, по крайней мере, в течение первых месяцев. Утробная ненависть немца ко всему чернявому, словоохотливому и, стало быть, само собой, хвастливому, хитрому и трусливому, в этом и подтвердилась. Фюрер заставил их любить итальянцев, ну что же, они попробовали, фюрер знал, что делал, фюрер всегда прав, на то он и фюрер. Фюрера теперь тошнило от этих мандолиночников, он вопил, что всегда испытывал к ним подозрение, к этим специалистам по части кинжалом в спину, он обрекал их на отвращение гордого немецкого народа, который, впрочем, только быстрее выиграет войну, избавившись от союзника, которого всегда приходилось выручать, чтобы не оказаться наголову разбитым всякий раз, когда тот натыкался на албанцев, греков, югославов и другие народности…

А кроме того, поскольку война затянулась и постепенно распространяется на всю планету, потребности в рабочей силе сделались фантастическими. Стали соскребывать завоеванные земли. На Западе сохранялись приличия, была хотя бы видимость коллаборационизма, на который шли с поспешным подобострастием марионетки в Виши и в других местах. Сперва был призыв добровольцев, «чтобы прийти на смену бедным военнопленным», а потом, из-за недостаточного набора пошла откровенная принудиловка, трудовая повинность (S.T.O.), массовое переселение при активном согласии местных подгузых властей, что позволяло облачить все это в законоподобные формы. Гордые феодалы войны, провозглашая с вершины своих страшенных фуражек, что впереди победа или смерть, готовили себе на всякий случай почтенный выход со сцены в сторону англо-америкашек, поэтому в общем-то и сохранялась видимость.

А на Востоке все было гораздо проще. Прямее. Греби все, что есть. Без фуфлового туземного правительства, которое приходилось щадить для вида. Земля завоевания — мясо для горя. Сапогом под зад. После первых серьезных поражений и грандиозного отката вермахта к Берлину стали прибывать бесконечные эшелоны, в которые мужика запихивали целыми губерниями. Ничего за собой не оставлять! Выжженная земля. Военная необходимость, пожалуйста, но как же они любят это, вояки! У немцев даже есть слово для этого: Schadenfreude, — радость разрушения. Армия перед окончательным разгромом может всегда утешаться этой последней радостью. Красная Армия уже делала это двумя годами ранее. Халтурная работа, выходит, раз вермахт еще находит, что разрушать. Он сжигает дома, закалывает скот, спиливает фруктовые деревья, депортирует мужиков, которые еще могут вкалывать. Методически. Обучают этому в военных школах. Кандидат в офицеры Такой-то выходит к доске и перечисляет перед другими курсантами все, что обязательно следует разрушить. Не забыть отравить колодцы, — это в учебниках. Не хватает крысиной отравы, — сбрасывать туда трупы. Заставлять тифозных насрать в них…

Я видел, как в разгар зимы привозили целыми платформами, уже неделями болтавшимися по запасным путям и тупиковым веткам, украинцев или белорусов, зажатых в кучи, чтобы не замерзнуть живыми, привязанных друг к другу тряпками, чтобы не свалиться на шпалы, если заснешь. Это были, в основном, женщины всех возрастов, но никогда среди них не было слишком старых. Куда же девали бабусь? А дедусь? Старых мужиков тоже на этих платформах не было. Дети зато были, даже совсем малые. Все это — зеленое от мороза, изголодавшееся, ошеломленное ударами и окриками, не знающее, куда их везут, может, на бойню, подгоняемые — los, los — ударом приклада под ребра, давай, сходить, runtersteigen! Мертвых оставьте здесь, ими займутся, los, los, schneller, schneller, Mensch! Смотрел я на это издали, подходить было запрещено, колючка и автоматы, их уводили пешком, в какой-то далекий загородный лагерь, без грузовиков, без бензина, — все для фронта, мясо бедных — это единственное сырье, которым Рейх еще располагал в большом количестве.

Иногда целый поезд S-Bahn реквизировался для транспортировки прибывшего груза, но тогда штатским доступ к станции был запрещен. К стенкам вагонов прибиты таблички: «Sonderfahrt» (особый состав).

Бельгийцы нам разъясняют, что русские и украинцы здесь по своей воле, что они предпочитают плен большевизму, видите ли, бегут перед Красной Армией потому, что коммунизм, они-то, поверьте нам, знают, что это такое, поэтому-то и поняли, так вот, а жизнь, которая у них здесь, с пинками и поджопниками, и все такое, ну что же, — так это рай по сравнению с тем, что там, так вот, и тогда, конечно, они и выбрали ту сторону бутерброда, где хоть маргарин намазан!

Бельгийцы, мы быстро поняли, водятся двух сортов: валлоны и фламандцы. Переводчики (Dolmetscher) — это всегда фламандцы. Потому что их родной язык близок к немецкому, да впрочем многие из них учили немецкий, хотя бы чтобы досаждать своему королю, который заставлял их в школе учить французский. Выходит, они говорят на обоих. Особенно в самом начале войны у них была склонность чувствовать, что они согласны с теорией превосходства высокого белокурого арийца… В общем, ладно, так или иначе остерегаемся обсуждать политику в их присутствии, не слишком уж ворчать на власти заводские или лагерные. Но странно зато, что голландцы, эти массивные глыбы белых и розовых мышц, считаются нами совсем бесхитростными.

Plünderer werden abgeschossen![24]

S-Bahn мотает нас во все железки через Берлин на высоте третьего этажа, из района в район, из развалин в развалины. В вагоне тесно. Битком набито баб, бледных из-за растерзанной ночи, но все-таки болтливых. Бабы здесь — это русские бабенки. И это сказано вовсе не грубо, это нормальное русское слово. Баба: колобок на колобке. Самый маленький колобок, круглая головка, обмотанная в большой белый платок, только носик торчит, тоже круглый, носик этот — и совсем короткий, круглый и короткий, как картофелинка, — носик украинский, платок под конец делает два-три оборота вокруг шеи, туго-туго, и завязывается спереди. Остальная часть бабы, самый большой колобок, — набивка из ватина или уж не знаю какого такого простеганного чего-то на машинке между двумя холстинами, — получается просто перина с рукавами, страшно тепло, гораздо теплее, чем все наши свитера, однако толстит, — тыква на лапках, поэтому бабы и ходят с растопыренными руками. То, что виднеется от их ног, подстегано слоями газет, обернутых в тряпки и обмотанных бечевкой. На ногах — сабо, лагерные холщовые шлепки с неуклюжими деревянными подошвами. Никто так старательно не защищает себя от холода, как русские.

Затерялись среди этих баб несколько старых немчур, одеревеневших от ревматизма, которых оторвали от пенсии, чтобы ездить к черту на кулички, на дальний конец рабочих пригородов, подгонять сброд иностранцев и получать себе на плешь бомбы, по двенадцать часов в сутки, — не обидно ли, после трудовой жизни, война Четырнадцатого проиграна, два-три сына на фронте, — ach, Scheisse!

По мере того как перемещаемся к западу, разгром хватает тебя за живое. Яновицбрюкке, Александерплац — старый Алекс, полный шлюх, дезертиров, беглых военнопленных французов, превратившихся в воров и сутенеров и даже в хозяев гостиниц и ресторанов, царящих над берлинской шпаной и воровским миром, кастрированным войной, — Биржа… Здесь начинаются фешенебельные районы. О ужас! Фридрихштрассе, Бельвю, Тиергартен, Зоологишергартен, огрызок того, чем была Гедехнискирхе, розовая церковь, торчащая как гнилой зуб на углу того, чем был Курфюстендам. Шарлоттенбург… Неожиданно — поток света. Ты — под открытым небом. Нет больше ни стен, ни улиц, ни города. Одна пустота. Перед тобой, до самого горизонта, — белое пространство, резко отражающее солнце. Как снег с высоты канатной дороги. Но снег неровный, сильно пересеченный, рваный, взъерошенный балками, углами погребенных шкафов, изогнутыми трубами… Несколько огрызков стен — вровень с землей. То там, то сям, совсем по-дурацки, топорщится каминный дымоход, как мачта чуть-чуть с зигзагами. Долго меня будут поражать эти дымоходы, которые все еще продолжают стоять, когда ушли стены. Представь себе, все рухнуло, стены метровой толщины, эти немецкие дома, особенно богатые, от которых остались только груды кирпичей, больше сплошных, чем пустотелых, — в общем, ладно, раз им так нравится, — только, когда это все уже на земле, получается толстый слой, пять или шесть этажей, сжатых до высоты одного, раскинулись на всю улицу, целый квартал подстрижен под ноль, а эти вот дымоходы каминов, очень красные, выворачивают на фоне лазури свои пальцы скелетов-ревматиков… А отопительные батареи! Местами весь трубопровод центрального отопления, так и оставшись подвешенным в воздухе, вырисовывает в пространстве призрак того дома, который здесь стоял. Батареи свисают с труб, как гроздья зрелого винограда.

— Это доказывает, что как бы они ни хорохорились, они лучше кумекают в механике и в железяках, чем в строительном деле, — говорит мне Рене-Лентяй. — В Париже стены в полтолщины этих, так, ей-богу, они бы лучше выдержали!

Шарлоттенбург. Здесь мы выходим.

Посреди маленькой площади, раньше, должно быть, очаровательной, маленькой площади, тщательно обезображенной, на которой три огрызка искромсанных платанов вопят от смерти, недалеко от мэрии Шарлоттенбурга, — барак, как и все бараки, — все на одно лицо. Над его дверью — большая вывеска с крупными готическими хорошо вычерченными буквами: Baubüro (Строительная контора). Хотя бы не так грустно, как контора разрушения, — сразу поднимает настроение. Громадный хвост начинается от двери, дважды закручивается вокруг площади. Пострадавшие этой ночи. Глаза у них красные, вид трехнутый, шикарная одежда — белесая от штукатурной пыли, местами разорвана, местами прожжена. У некоторых голова забинтована или рука на перевязи. На спине одних — тирольские рюкзаки, другие волочат с собой чемоданы в колясочках из белого дерева, с четырьмя колесиками с железными ободами, похожими на игрушечные, в которые запрягают барашков. Тирольский рюкзак для господина, деревянная тележка для госпожи, — столь же типичные для немцев аксессуары, как кожаные штанишки с перевязью для их пацаненка.

Никакой сутолоки. Все в порядке. Специалисты из Baubüro будут изучать их случай, один за другим. Посмотрят, может быть, есть возможность поставить подпорки к тому, что осталось от жилища, залатать толем пробоины в крыше, прибить картонки на пробоины в стенах, в общем, такие дела… За окнами видны парни, склонившиеся над кульманами, на которых топорщатся шарнирные хреновины, — выглядит все весьма серьезно, очень по-инженерски.

Ватаги зевак, вроде нашей, вываливаются отовсюду в сопровождении дряхлых охранников со страшно компетентным видом. Перед бараком — синюшный фриц, одетый в светло-зеленое: шляпу с перышком и брюки, засунутые до колен в толстые белые вязаные носки в рубчик, от этого у него икры словно отлиты в бронзе, он занимается всем, — нечего волноваться, дело свое он знает. Герр доктор — главный архитектор, сливки общества, партийный значок. Наши две старых шкварки подводят нас к нему, делают что-то вроде хренового компромисса между хайлем нацистов и честью военных. Начиная с прошлого года только нацистский хайль разрешен и обязателен, но после определенного возраста рефлексы стираются.

Толстяк этот, главный архитектор, мерит нас взглядом, в котором сквозит отвращение. К нам он уже привык. Смотрит в список, пожимает плечами, гавкает что-то на двух старикашек, из чего я могу уловить только «Уландштрассе» и «Mauern niederschlagen». Ядрена пакость. Стены сносить. Паршивей и быть не может. Фасады, оставшиеся стоять без домов, — поди знай, почему, — шесть этажей, колышущихся под ветерком, как декорация в киностудии, страшно опасных для замечтавшегося прохожего, а мы подваливаем с длинными строительными шестами и заблаговременно подталкиваем их на землю. Работенка весьма впечатляющая, захватывает всех местных пацанов, два наших старпера держат их на расстоянии, «Weiter, Kinder! Wegbleiben!», пацаны вопят от радости, когда стена обрушивается, а земля подпрыгивает в огромном облаке пыли. В тот момент они не думают о своей раздавленной Mutti и своем Vati, изрешеченном круглыми дырочками. Счастливый возраст.

Да, но мы-то, мы предпочли бы идти ковырять свежие развалины, под которыми спят трупы этой ночи. Работенка эта опасная, столько мудацких бомб позабыли взорваться, когда им полагалось, они только и ждут удара твоего кайла, чтобы наверстать упущенное. И потом, эти мудозвоны, англичане, стали теперь сбрасывать хреновины замедленного действия, настроенные так, чтобы взорваться иногда через сутки… Но именно здесь есть также и шанс попасть на почти непочатую буханку хлеба, на кусок сала, на запас картошки, может быть, даже на банку тушенки, если уж сильно тебе повезет. Консервы выдерживают решительно все, только немного мнутся, — прекрасное изобретение. Однако надо смотреть в оба. Озабоченная семья следит за твоими жестами, вокруг шляются мужики с повязками, шупо, мудачки из гитлерюгенда, которые только того и ждут, чтобы на тебя настучать. Думать о том, чтобы грабить жратву, когда кругом траур, — надо же быть большой скотиной! Это может привести тебя прямым ходом в Моабит, старинную тюрьму, где грабителям рубят голову топором, там не церемонятся. Поэтому делаешь вид как ни в чем ни бывало, если подмечаешь что-то съедобное, бросаешь взгляд вправо-влево, не заметил ли кто, отталкиваешь в сторонку кончиком лопаты, втихую присыпаешь щебнем, отмечаешь какой-нибудь меткой, четко фотографируешь в голове местечко и продолжаешь кайлить.

Ух ты! Острие кирки вонзилось во что-то мягкое… Пускаешь в ход руки, высвобождаешь потихоньку все вокруг и, может, напарываешься на мешок с грязным бельем, а быть может, — на чье-то пузо. Тут ты останавливаешься. Рапрямляешь спину. Зовешь: «Hier! Jemand! Сюда! Есть тут кто-то?» Подбегает обычно шупо или какой-нибудь мужик с роковой повязкой, или пожарный, или старый пердун, — в общем не важно кто, лишь бы был немец. Только немец может притрагиваться к остывшему немецкому мясу. Они торопятся, завершают высвобождение, а если семьи нет рядом — ограничиваются только тем, что хватают грешника за лапу и тянут, а если лапа осталась в руках, раздаются крики ужаса, некоторых рвет, везет же таким, в желудке хоть есть что-то, в общем ладно, это их дело, а ты не трогай, ты недостоин. А ты, воспользовавшись волнением, бежишь, приседаешь над оставленными тобой метками, прячешь в полы старого своего плаща и прикарманиваешь краюху хлеба, кусок колбаски или еще чего-нибудь, что ты себе там припас.

* * *

Фасад этот высоченный. С нашими шепками с ним не управиться. И вообще, если его пихать, вовсе не очевидно, что упадет он именно туда, куда решил ты. Он может еще и зайтись зигзагом, и загреметь тебе прямо на физиономию. Совсем мне это не светит. Говорю старперу:

— Так не годится. Совсем не годится. Нужна большая стремянка. Пропустить проволоку через окно, вывести через другое, длиннющую такую проволоку, тянуть эту проволоку всем вместе, б-уу-мм.

Смотрит он на маячную стену и говорит:

— Где ж я тебе найду стремянку, малыш?

Он прав. Я просто так ведь сказал.

Ладно. Сачкуем. Рене-Лентяй, Поло Пикамиль, Дрочила, Лоре-матрос, Ронсен, завербованный военнопленный, Герасименко, русский белогвардеец, и Виктор, поляк бешеный, — потрошат чинарики, которые они собрали в общий котел, и спокойно сворачивают себе самокрутки. Оба фрица рожу строят. Не обрушиванием же стен заполнят они свои рюкзаки. Подходит почтенный господин, говорит: «Guten Morgen!» нашему Папаше, — мы называем его «Папашей», а другого, естественно, «Мамашей», так как из них двоих Папаша меньше изъеден молью, — предлагает ему сигарету, отводит в сторону и говорит что-то. Понятно. Мужик пришел на отлов недорогой рабсилы, чтобы настелить себе ковролин в квартире. Мы к такому привыкли. Как-никак рюкзаки набухнут.

Папаша прощается, говорит: «Aber natürlich», возвращается к нам, указывает на меня пальцем: «Пойдешь ты, каналья», указывает также на Дрочилу и Виктора. Mitkommen! Уходим вроде довольные. Быть может, сможем раздавить банку варенья у этого благородного. Остальные рожу строят, так им и надо!

Приходим мы в такой сектор города, где каким-то чудом несколько не слишком обитых домов гордо красуются среди груд щебня. Да и груды щебня здесь не такие белесые, как везде, и растут на них грустные грязно-желтые цветы, которые растут только здесь. Значит, этим развалинам уже не меньше одного года. Господин привел нас в дом с большими каменными балконами, поддерживаемыми бабенциями, тоже каменными, наполовину вмурованными в стену, мускулистыми, как кетчисты, даже их груди как бицепсы, но на груди только. Совсем приличное место.

Толкаешь дверь, лестница пахнет мастикой, посередине ковер, красный, с медными прутьями, чтобы удерживать, стены расписаны под мрамор, но очень похоже, толстые перила из черного дерева, все крученые. Захлопываешь дверь на лунный кошмар. Войны никогда и не было, не было бомб, бессонных ночей, окороков человеческого мяса, падающего с неба. Я совсем мальчик, сегодня четверг, в школу идти не надо, мама отводит меня к одной из своих хозяек, где она делает уборку. Вкусно пахнет буржуйством.

У господина есть госпожа, очаровательная, чуть грустная, но это идет ей, с прозрачной кожей, как часто бывает у немок, с бледными волосами, туго затянутым пучком, такая же благородная, как и он, два сапога — пара.

Показывает, чего она от нас ждет. Вот здесь, во многих окнах стекла разбиты — охотно верю! — ее господину удалось достать стекла, — как же он это сделал, прохвост? Наверное, был блат. Или же стибрил на своем заводе, — все ведь стекла приписаны только к заводам, — так, пожалуйста, не могли бы мы быть столь любезны, чтоб их вставить…

Везет же им. Стекла вставлять я умею. Но мне алмаз нужен. Жестом спрашиваю, чем резать. Алмаз у них есть. А замазка? Есть и замазка. А шпатель для размазывания? Ах, этого у них нет. Придется взять нож для масла. Дрочила мне поможет. Виктор пока наведет порядок в подвале и поднимет угля. Папаша пойдет с ним, он все-таки не должен терять нас из виду.

Прежде чем приступим: «Wollen Sie ein bisschen Kaffe trinken?» Еще бы кофе нам не хотелось, только об этом и думаем! А кофе — это значит что-нибудь с ним погрызть, как всегда. В кишках моих ревет голод.

Происходит это на кухне, зеленой и белой, прибранной донельзя. Там нас встречает маленькая краснеющая русачка.

Говорю я ей, весь из себя довольный:

— Как тебя звать?

— Надежда Ефимовна.

— А как ты сюда попала?

— Хозяин мой — на заводе начальником, и он попросил, чтобы ему дали русскую девушку, чтобы работать по дому, вот он меня и выбрал.

Ах, вот оно что… В Баумшуленвеге тоже. С тех пор как Красная Армия стоит уже на Одере, менее чем в сорока километрах отсюда, здешнее начальство берет к себе «на работу» русских девчат, балует их, холит, одевает, заставляет обучать русскому языку своих детей, — как мило!

Они им: «Кушай, Наташа, давай, не стесняйся. Ты же у нас вроде дочери, Наташенька. Ты столько выстрадала! Ах, если бы мы раньше могли! Мы тебя любим, Наташа. И ты, ты тоже нас любишь, не так ли?» Наташа жирует, смеется, щебечет, всем пользуется и не задает никаких вопросов. Ее-то не проведешь! Хозяйка в конечном итоге всегда исхитряется поинтересоваться:

— Тебе ведь хорошо у нас, Наташа? Мы о тебе заботимся, не так ли? Ты же можешь сказать, что мы — твои друзья, что мы тебя так любим, что мы вообще так любим русских, что мы никогда ничего не говорили против?

Наташа обещает что угодно. А вечерком, в лагере, рассказывает это своим товаркам. Те просто ржут. Ржут с горечью. Если бы они только знали, если бы знали эти предусмотрительные добродушные немцы, что советские лагерники ожидают прихода сюда Советской Армии почти с таким же мандражом, как и они сами! Ведь ходят слухи, — быть может пущенные пропагандаштаффель, но поди проверь, — будто бы все граждане СССР, которые дали себя угнать в плен к немцам, неважно кто, — военнопленные, политические или расовые, перемещенные, заложники или кто угодно, — рассматриваются советскими властями как виновные в неподчинении приказу об эвакуации на Восток, быть может, даже в предательстве… Мне это кажется уж чересчур, но поди знай, ведь говорят же! Обсуждают девчата это в своих бараках.

Ах, ах! Хозяйка торжественно выносит хлеб, фоллькорнброт, значит — богатые. Хлеб черный, спрессованный, как коврижка, очень тяжелый, очень кислый, с застрявшими внутри цельными зернышками ржи. Нарезает она его ломтиками чем-то вроде циркулярной пилы для резки окороков. Мне это кажется сверхшикарным, но замечаю, что это позволяет нарезать хлеб ломтиками тонкими, как бумага, — именно это она и делает, стерва! Каждый, как листик папиросной бумаги. На тарелочке с золотой каемочкой, правда. Интересно, будет ли она размазывать маргарин кисточкой или разбрызгивать из спринцовки. Нет, смотри-ка, — ножом, но как натренировалась! Менее миллиграмма на человека. Ну что же, день будет длинным…

Вставляю я стекла, но очень уж голоден, чертовски, с трудом держусь на ногах, голова кружится, переколотил половину стекол. Да и вообще, слишком большой молоток у них, у интеллигентов этих. Дрочила спит на ходу, как всегда, его вечно красные глаза мигают где-то в глубине черных орбит. Уже четыре раза смывался в сортир. И откуда у него столько молофьи берется, дьявол! У меня бы и сил не нашлось, чтобы штаны расстегнуть. Подбираю разбитые стекла на балконе, — образовалась здоровенная куча, — хозяин с хозяйкой расстроились, хозяин ведь рассчитал тютелька в тютельку площадь недостающих стекол, осталось полно слепых окон, забитых фанерой, — получается непорядок. И поди ты, в то время как я нагнулся с веником, — вот и хозяйка уже приседает на корточки, чтобы мне помочь, но приседает так, чтобы глаза мои не могли не погрузиться между ее коленок, а они у нее округлые и белоснежные. И раздвинуты… Ничто теперь глаза не остановит, даже нательного белья на ней нет, и он погружается, глаз мой, до самого потайного из потайных! Никогда я такого еще не видел. Не саму вещь, конечно, а то, как… Поднимаю глаза, хозяйка мне смотрит прямо в лицо. Я весь покраснел, щеки пылают. А у нее — нет. Хозяин стоит рядом, она опирается о его ногу. Ласково даже, сказал бы я. Вот это да!

Наверняка должен я был что-то сделать, расшифровать какой-то намек, черт его знает. Ну ладно, чего там, так ничего я и не понял. Или, быть может, она и этим была довольна? Может, именно это ее возбуждает? Или, быть может, ее благоверного? Никогда не узнаю.

Ну вот, все закончили, забираем Виктора, тот поднялся из подвала, точит лясы с Надеждой на кухне. Делает вид, что хочет ее изнасиловать, она дрейфит, он ржет как лошадь. Поди знай, так ли уж он притворяется… Виктор терпеть русачков не может. Большинство поляков тоже не могут, но он к тому же еще и чокнутый. Все мудачества у него — как у большого и чокнутого мудилы. Здоровенного чокнутого поляка из их деревни. И силы там, в нем, как у жеребца той кобылы, что мы по дороге встретили, — зверь настоящий! Разве что у зверей нет таких глаз чокнутых. Прогудел он месяца два в арбайтслагере, но даже это его не доконало, скажем, не до конца. Его же отец на него и донес. Пиздил он абрикосы с личного абрикосового дерева председателя правления и гендира фирмы Грэтц А. Г., царствующего ныне отпрыска династии Грэтц, работали мы с ним на пару, вкалывали вдвоем на тяжелой дурацкой работе во дворе завода, таскали какие-то железяки, а абрикосовое дерево так и тянулось к нам через стену, вскарабкались мы по ней, налопались неспелых абрикосов, я принес их в рубахе и для Марии, Виктор припер для Виктора. Отец его дрых на нарах, прямо под ним, спросил, Виктор, что ты там трескаешь, сукин сын, дай и мне тоже. А Виктор, — держи карман, — и заржал своим лошадиным смехом, — сам он один все сожрал, аж потом его пронесло… Старик поперся к веркшутцу, к старшему надзирателю, и настучал на Виктора, гестапо за ним явилось и засадило в арбайтслагерь на целый месяц. Когда он оттуда вышел, первой его заботой было пойти и расквасить физиономию своему предку, да как надо, хотя он и сам едва на ногах держался; если он вообще не убил старика, так только благодаря тому, что веркшутцы вырвали его у него из лап. Тогда он опять загудел в арбайтслагерь. Но так никогда и не выдал, что с ним был я. За абрикосы, да еще и неспелые, надо же!

Говорю я ему: Виктор, ты набрался, ду бист безофен, ду швайн поляк фоллер шайсе! Виктор вопит: «Никс тринкен, срань-погреб, один сраный уголь, видишь ты эту дуру, вставлю ей хрен мой в жопу, пфайфе инс аршлох, так, в дупу, хрен мой в жопу твою, разумивши, ты, курва русская?»

Мы снова на свежем воздухе, в добром старом запахе штукатурки и гари. Пробую на вес вещмешок Папаши. В нем несколько брикетов торфа, завернутых в тряпье, чтобы углы сгладить. «Kohlenklau!», — говорю я ему, хохмя, показывая на огрызке стены знаменитую афишу «Kohlenklau», ворующего уголь, — зловещий силуэт, который ворует энергию у Рейха, каждый раз, когда ты забываешь повернуть выключатель, — произведение художника на службе уж не знаю какого министерства бог знает какой сраной военной экономики[25]. Папаша мне подмигивает. Вообще-то, если бы мы были гадами, могли бы быстро отправить Папашу этого в Моабит. Вместе с его напарником, Мамашей. В общем, в какой-то мере он в наших руках. Да и вообще все, что я мог бы сделать, если бы был хоть чуть-чуть засранцем… Да ладно!

Виктор остановился как вкопанный. Вопит:

— Chef! Hunger! Nix essen, nix Arbeit!

* * *

Пора жрать, начальник! Нет еды — нет работы!

Как раз я и сам хотел так сказать. Папаша понял. На другой день после плотной бомбежки какого-нибудь района обычно предусмотрена раздача супа для пострадавших в предыдущую ночь. Приметили мы несколько таких штукенций. Раз мы в районе Вильмерсдорф, направление — мэрия Вильмерсдорфа. По пути я подхватываю лопату землекопа и водружаю себе на плечо, Виктор и Дрочила находят что-то вроде доски и несут на пару.

Как и предполагалось, перед мэрией Вильмерсдорфа козлы, покрытые досками, дымящиеся котлы, дамы-благотворительницы раздают суп, грустные люди ждут в очереди, с мисками-котелками под мышкой. Встаем и мы, в хвост, не разлучаясь при этом с нашими откровенными принадлежностями. Они громогласно возвещают, что мы трудимся для облегчения участи этих пострадавших, — каким же говнюком надо быть, чтобы отказать нам в порции супа.

В принципе, мы получаем суп раз в день, вечером в лагере. По мере того как благодатные земли, всякие там Боссы, Бри, Украины, ускользают из-под контроля войск Рейха, суп разжижается. Теперь он состоит из теплой воды, — порой кипятка крутого, тут ничего не скажешь, — пронизанной редкими зернышками какой-то крупы, окрашенной бульонными кубиками. Дважды в неделю суп заменяется тремя малюсенькими отварными хмурыми нечищеными картофелинами, мороженными зимой, гнилыми летом. Остальную часть пайка мы получаем раз в неделю: полторы буханки хлеба, три сантиметра чесночной колбасы, но без чеснока (немец чеснока терпеть не может), пятьдесят граммов маргарина, двадцать пять масла, ложку творога, две чайные ложки сахарного песка, ложку ярко-красного варенья, химического, хоть вопи, впрочем, вполне лояльного, ибо не претендует на напоминание ни о каком известном плоде, и которое я обожаю. Ходят слухи, что лагерные власти, а вместе с ними по иерархии и весь мелкий немецкий персонал, каждый по очереди, снимают сливки на наших рационах. Вполне вероятно. Обратное меня бы страшно удивило. Цинизм мой на высоте последних моих познаний в области человечьей природы.

Суп пострадавших — вот повезло! Пахнет вкусно. Суп густой, он имеет богатую бежевую окраску, в нем плавают здоровые куски очищенных картошек и макарон, полно макарон, немецких, мягчайших, разварившихся, вкуснейших макарон. И даже — обрезки мяса, поди знай какого, свинины, телятины, мяса, чего там, образующего волокна, застревающие в зубах, как в доброе старое время.

Приседаю на корточки где-нибудь в уголке, в сторонке, хочется вкушать свой суп в одиночку, с глазу на глаз с желудком. Вкусно, как вкусно! Миска полна до краев, та бабенция, которая мне в нее разливала, похожа на мою тетю Марию, папину сестру, она мне подмигнула и плеснула лишнюю порцию.

Откладываю свою ложку, пузо набил до отказа, я счастлив, счастлив…

Какой-то тип присаживается рядом. Это русачок из деревни. На голове шпанистая кепка из клетчатой ткани, но он ее надвинул себе почти до глаз, круглая голова целиком ее заполняет, кнопка козырька отстегнута, оттопыривает эта кепка ему уши и вправо, и влево, козырек, скроенный квадратом, выпирает вперед строго по горизонтали. Этот элегантен. Остальные носят традиционную черную фуражечку, под моряка. Под потертым, весь в пятнах, пиджаком — русская рубаха. Сидя прямо на земле, подпирая стену, он вытаскивает из кармана сигарету, разрывает ее пополам, кладет одну половину обратно в карман с предосторожностями влюбленного, потрошит вторую половину, закручивает ее в кусочек «Сигнала», журнала с фотографиями на грубой бумаге, толстой, как картонка. Зажигает он свой чинарик, вбирает в себя первую восхитительную затяжку, долго ее смакует, выпускает свой дым как вздыхает. Сидит он, мечтает, глаза прикованы к его залатанным сапогам. Хотел бы я уметь вот так отключаться. Все его тело расслабилось, как тряпка, как размякшая на солнце псина. А мне почему-то всегда нужно что-нибудь мастерить, комбинировать всякие штучки там, в голове, штучки интересные. И вот он запел, тихо-тихо, без слов, жужжит про себя, чтобы убаюкать свой сон. И это была «Катюша».

«Катюша», — эта мелодия царствует надо всей войной. Всего ничего, глуповатая песенка, наивненькая, приличненькая, сентиментально-патриотическая, изготовленная наверняка по конъюнктурному зову каким-нибудь официальным поэтом, никак не менее, чем академиком какой-нибудь там ихней академии из академий СССР. То же, что «Лили Марлен» для фрицев, «Катюша» — для русачков. Но «Лили Марлен» — душераздирающая, полная отчаяния, наводящая тоску, обвораживающую и нездоровую, «Лили Марлен» разит заранее проигранной войной, вожделенным отчаянием, «Лили Марлен» — это тонкий декаданс, — ядовитая, как опиум, пораженческая самой своей туманностью, я имею в виду, главным образом, музыку. Голос Лале Андерсон — томный, отреченный, умело простецкий, голос милой плохо созревшей писюхи, вызывает у тебя желание реветь, тихо-тихо, не зная, почему, может быть, потому, что все проходит и ничто не стоит того… И как же это в конторе Геббельса этого не осознали? А как-никак, — ошеломляющий успех. Вот уже пять лет «Лили Марлен» тащит свою тщедушную ностальгию от Норвегии до Сахары, от Бреста до Сталинграда. Я не хочу сказать, что именно из-за нее немцы терпят теперь сокрушительное поражение, но и не без того.

«Катюша» — это как французская «Маделона», только для русачков — как раз обратное. Та не плетется лениво. Она кокетливая, оптимистичная, дурацкая, краснощекая, без проблем. И к тому же очаровательная. И русская. Сугубо русская. Чудовищно русская. Надо же было мне услышать эти пятьдесят голосов, дико красивых, до слез, до умопомрачения, вытягивающих многоголосье «Катюши»… Русские поют так, как любят. Как надо бы было любить: дальше оргазма, до исступления.

Этот мужик напевает «Катюшу» совсем тихонечко, но зато от души. Жужжит для себя одного, устраивает себе концерт, ищет разные вариации, внимательно, весь из себя довольный, если ему удалось связать какую-нибудь удачную штучку. Затягивается своим чинариком все реже и реже, экономно, глаз его все еще затерялся в залатанных сапогах. Покачивает головой, еле-еле. Так он спокойно себя опьяняет, песней. А я умираю от зависти, не осмеливаюсь, а потом уж и совладать не могу с собой, иду на риск, просачиваюсь в его интимный праздник, напевая вместе с ним, — о, очень скромно, в терцию, — приклеиваюсь к нему точно, стараясь не ошибиться, не дать петуха, бедный мудак-француз, безухий же я, а он — как ни в чем не бывало, но чувствую, что согласен, меня принимает, и это здорово, дрожу от счастья[26].

Когда вот так, летними ночами, восемьсот русских девчат, по другую сторону забора, поют все вместе, а это бывает, все вместе под звездами, черт побери, песни яростные и нежные, полноводные, как Ниагарские водопады, переполняют всю твою грудь, и думаешь ты, что сдохнешь сейчас от красоты непомерной, тогда французы начинают орать:

— Ну, прекратят они там когда-нибудь, или как? Эй, нам-то вкалывать завтра! Бляди вы сраные! Шлюхи! Дикарки! Да что у них там, в жопе, черт побери?! Никогда не дрыхнет что ли она, эта раса? Заткнитесь же, срань болотная!

И закидывают им камушки на крыши бараков. Последняя находка: перед каждым бараком находится ведро с песком, лохань с водой и ручным насосом, на случай пожара. Подкрадываются они с шайкой воды, оставаясь за забором, качают через забор струи воды, поливая девчат. Те не видят в этом никакой злости, верят в дружелюбную шутку, толкаются, смеясь, чтобы хоть душем попользоваться, — русские обожают летом запускать друг в друга полные ведра воды. И снова поют, еще усердней.

* * *

С набитым пузом пускаемся опять в путь, на наш печальный строительный объект. Находится он где-то в районе Уландштрассе, если вообще возможно ориентироваться в этой Сахаре развалин. И попадаю наотмашь в такое.

В щебень воткнуто четыре стропилины. Привязаны к ним трое девиц и один парень. Русские. У каждого пуля в затылке. Обломленные их головы свисают на грудь. Черные сгустки крови, розовые мозги, кусочки белой кости, слипшиеся волосы. Кровь сталактитами на согнутых коленях. Они свисают вперед, пересеченные веревками, которые удерживают их на столбах. Поборники справедливости прицепили к шее парня табличку, которая, пересекая грудь, объявляет:

PLÜENDERER WERDEN ABGESCHOSSEN!

«Мародеры пристреливаются на месте!»

Два коричневых пятидесятилетних толстяка, с повязкой и мягкой фуражкой SA{98}, стоят справа и слева, ноги расставлены, руки вцепились в ремень. На боку хлопушка. Подбородочный ремешок туго затянут. Надменное пузо. Мудилы вонючие! Мы стоим, позеленев от ужаса, хотел бы не видеть такого, но ничего не поделать, готово, ты это увидел, увидел навечно! Оба борова хотят продемонстрировать свою невозмутимость, как отборные эсэсовцы, застывшие на карауле у могилы Неизвестного солдата, но совладать не могут с собой — дурья радость прет у них через все дыры, ну и довольны они, что увидели мы такое!

Я спрашиваю:

— Что они такое сделали?

Толстый правый мудак снисходительно, сверху вниз, с осклабом, отвечает:

— Крабили они, вот что телали. Крабили мертвых. Польшой хуликан, мзье. Все хуликан стрелять! Па-пах! Та, та, мзье!

Мне приходилось уже видеть такое, однажды, издали, но тех вздернули. Между двумя деревьями одна балка, три веревки, три таблички. Повешенные крутились вокруг самих себя, — читалось с трудом. Не всегда под рукой дерево в наше время. Или, быть может, они считают, что пуля в затылок это более выразительно, в постановочном смысле.

Папаша нас торопит, лос, лос. Предпочитает не очень-то здесь ошиваться со своими тремя брикетами, которые ему оттягивают рюкзак. Уходим. Топаем молча. Немного спустя Рене-Лентяй произносит: «Это же надо…»

Ронсен, «завербованный» военнопленный, бежавший два раза, дважды пойманный, а ныне «освобожденный», как и все военнопленные, то есть нежданно-негаданно объявленный свободным, а значит штатским, а стало быть, автоматически призванным отбывать трудовую повинность, заброшенный в лагерь для S.T.O. и лишенный всех преимуществ почетной участи военнопленного, посмеивается:

— Ну и рожи же у вас у всех! В Раве-Русской[27] такое случалось у нас ежедневно. Ежедневно. Самому едва удалось избежать. Прошел закалку. Не хандрить, мужики! Утрахаем мы их! Раком поставим!

И принимается он орать на мотив знаменитой песенки военных каторжан колониальных батальонов под занавеску банкетов и свадеб:

На земле украинской
Солдаты стояли,
Целый полк солдат.
Им не повезло по-свински,
В плен они попали,
Так там и сидят.
Тяжко, парни, в Раве-Русской,
Голод и побои,
Там-пам-пам и дум-дум-дум,
Ну и всякое такое…
(Это, когда он слов не помнит.)
— А припев, все вместе!
Так шагай вперед по тракту,
И не забывай
— Да, не забывай, —
Что издревле шли солдаты
Здесь и до тебя —
— Да, и до тебя.
Может быть, штыком пропорют,
Может, шваброй изобьют,
Шур-мур-мур и лам-ца-ца,
Хрен вам в задницу,
На все наплевать,
— Да, наплевать!
— Вещмешок твой запыленный,
— Эх, шагай, военнопленный!

Только не подумайте, что он дурачится, Ронсен этот. Просто он затыкает дыры в своей памяти всем, что приходит в голову, как бы случайно ткнув вилкой, но глаз дикий, губа отвисла, дурная, — вопит он все это под носом Папаши, специально для него усердствует, живет этим взаправду, черт побери, играет он своей шкурой в героическое сумасшествие. Папаша поправляет на своем плече соскользнувший ремень хлопушки и говорит с добродушной улыбкой:

— Та, та! Гут! Короша бесня.

А я ржу. Говорю Ронсену:

— Небось не надрывались вы, черти! Вы же слово в слово взяли из «Отверженных» и подставили «военнопленные» вместо «батальонные», а потом, ты вообще забыл половину слов, да к тому же все это одна и та же херня, ваши песни головорезов, драчунов, громил — все это хныканье и все такое. Строите из себя фанфаронов, — это мы, страшилы и кровопийцы, — а в другой строчке вы уже ревете над вашими несчастьями, рвут вроде вас штыками, заставляют вас пыль хавать… Бедные вы, крольчата! Песни ваши вроде повстанческие, и это-то вас заводит! В итоге, кто же будет доволен? Конечно же офицеры, конечно, вохра! А мудачье же ведь вы, а как же!

Это его, разумеется, бесит, тут он всегда заводится. Его киношка, это хулиган, циник, маргинал, — ни бога, ни господина, — но в то же время и патриот, смерть бошам, нечистая кровь, хер с маслом волосатый… Одно с другим хорошо сочетается, я часто встречал такое.

— Салака ты, прибор-то зелен, болтаешь о том, чего не знаешь, ты же никогда мужика не видал, настоящего! И вообще, ни во что ты не веришь, стоишь и хихикаешь, но я-то имею право болтать, — я натерпелся! Тебя они что, разве заставляли говно свое лопать? А меня заставляли. А карцер в Раве, ты знаешь, что это такое? Я-то им, бошам, не прощу никогда, никогда! И чем больше их сдохнет, тем больше я буду рад! А когда вот Французская армия дойдет досюда, возьму хлопушку и уж отыграюсь, я лично, сам, будь спокоен, наклепаю я ихних баб и выпущу всю обойму им в пузо в тот же самый миг, как буду пускать свой кефир им в манду, клянусь, что сделаю, и прямо перед их мужьями, перед пацанами, перед старперами, пусть уж как следует полюбуются, а потом замочу я их всех, говно сраное, но не спеша, во, суки, а мудолеи мелкие, вроде тебя, оставлю их для своей пятерни, очко порву! Апатрид! Подонок! Яйца посеял! Баба!

Он заводится, бесится, пенится на ходу. Папаша смотрит на него с удивлением: «Was, denn? Was, geht's ihm schlecht? Warum ist er so böse?» Ронсен теперь разряжается на него: «Иш бин бёзе, потому, что немцы все — бляди натянутые!» И прибавляет к этому еще и жест, чтобы его точно поняли. Папаша возражает: «Ja, ja! Sei doch nicht böse!» He злись… Виктор-Поляк изрыгает свое лошадиное ржанье. Вот-вот подавится. «Ankoule? Dou fick-fick Pepere, ja?» Потом говорит:

— Марсель, спой-ка нам «В жопу!» — И затягивает громовым голосом:

В глубокой жопе
Победа у них застряла!

Ронсен поддается. Начинает подпевать песню мстителей, которая уже в течение пяти лет утешает стольких несчастных мудозвонов в сталагах:

В глубокой жопе
Победа у них застряла!
И всякая слава для них пропала,
Надежда ушла!
Весь мир теперь, торжествуя,
Вторит, вовсю ликуя,
В жопу их! В жопу их!

Хотя бы из-за того, что шагаем в ногу, он принимается за куплет:

Однажды мужичок решил
Господом Богом стать,
Но ангелов он огорчил, —
Решили Царю небес настучать…

На этом и прихватила нас первая бомба. А за ней и все остальные. Сдуло на землю, как пламя свечки, всякие жесткие штуковины летят на спину, почва брыкается в живот, груды щебня взлетают в воздух, они привычные, бомбы сыплятся и сыплятся без конца по одним и тем же местам, некоторые кирпичи, должно быть, взлетали в воздух по сто тысяч раз и падали тоже по сто тысяч раз, вообще-то война — какое транжирство!

Лупят действительно крепко, и прямо по нашей башке. Теперь уже стали слышны самолеты, фантастическое гудение, хоть ножом режь, все небо звенит, как огромный колокол, ты в самой его середине, они повсюду, взрывы перекрывают и расталкивают друг друга, иногда пауза, и тогда ты слышишь, где-то вдали, длинный и жирный шум, тяжелый, спокойный: обрушивается весь квартал, оседает прямо на себя самого, одним разом «Carpet-bombing». Ковровая бомбардировка.

— Ё-моё, — говорит Рене-Лентяй, — да их целая армада! Похоже, покрыли они весь Берлин!

Сирена! Давно пора. На этот раз они облапошились, как никогда. Флак, противовоздушная оборона, вступила в работу. Очереди по четыре сухих удара разрубают огромный шум непрерывного рокота взрывов.

— Какого черта вы здесь? В убежище, быстро, в убежище!

Это какой-то шупо. Он нас зацепляет, проталкивает перед собой.

— Fliegeralarm! В убежище, Donnerwetter! Los! Los!

Папаша вопит от гнева и мандража:

— Какое убежище! Где оно, это твое убежище?

— Kommen Sie! Schnell!

Он добегает до угла квартала, где несколько призрачных зданий силуэтят в дыму. Подвалы в них служат убежищами, и в самом деле, так на них и написано, черным по желтому, с толстой стрелой, указывающей на входную дверь. Шупо ударом ноги толкает дверь, впихивает нас, как мешки, внутрь, орет: «Запрещено оставаться на улице во время воздушной тревоги!» Он удаляется, обозленный, под бомбами, в поисках других нарушителей.

Лестница, ведущая в подвал, шатается под ногами. Попадания следуют одно за другим, теперь уже регулярно, словно молотом по наковальне. Вначале слышен жуткий шум слоев воздуха, разрываемых один за другим на полной скорости, все ближе и ближе, адский локомотив, ныряющий прямо в тебя и ревущий, ревущий, и рев его раздувается до уровня невыносимого, до самых высоких нот, прямо в тебя, прямо в тебя, эта вот, она — мне, я ее жду, жду, и вот попадание, почва подбрасывает тебя, как блин, ты приземляешься на четвереньки, вбираешь голову в плечи, самое страшное впереди, решение… Вот оно: взрыв! Все ходуном ходит. Крен. Тангаж. Земля кривится в бешенстве. Бьет хвостом. Стены качает, и тебя тоже, но не в такт с ними. Свод сыплется на тебя крупными пластами кирпича и цемента, пыль, пыль, пыль, гравий за шиворот, вопли, какая-то женщина ранена, осторожно, вот уже следующий, локомотив ныряет, попадание, черт побери, он еще ближе, на этот раз — нам… Взрыв, тангаж, лавина… Нет, еще не на этот раз… И вот уже другая. Потом другая. Свет колеблется, гаснет, загорается снова. Гаснет. Темнота. Бомбежка усиливается. Удары тарана толпятся, противоборствуют, ты брошен об стену, но прежде чем ты ее достигаешь, первичный толчок сломлен и обращен вспять, и вот тебя уже несет головой вперед на стену напротив. За этим не уследишь никак. Становишься тряпичным узлом, страх уже не может больше подниматься и опускаться в ожидании бомб, слишком их много, он заблокирован навсегда в пароксизме, женщины вопят, и откуда берется у них такой вопль, вонзается он, и сверлит, и выжигает там все вверху, выше, чем эта жуткая сутолока пикирований, попаданий, взрывов, обрушиваний, он вдруг внезапно заставляет тебя подумать о твоем страхе, до сих пор ты им жил и о нем не думал, страх твой охватывает сознание, ты понимаешь страшный бред ситуации, хочешь бежать, орать, царапаться, что-то сделать… А делать нечего. Ты подчинен строгим законам случайности, просто тебе повезет или нет, — узнаешь об этом потом. Но валит и валит…

Передышка. Стучатся в дверь. Неистовые крики. Рене-Лентяй чиркает спичкой. Папаша пытается открыть дверь. Заклинило. Беремся втроем, высаживаем, появляется какой-то тип, как полуночный черт в урагане черного дыма. Внешний мир — один черный дым и вонища. Кашель. У мужика в глазах бешенство. Он орет:

— Дом горит! Горит весь квартал! Alles kaputt! Alles! Uberall! Это единственный еще целиком не сгоревший дом! Мой дом! Помогите! Кто хочет мне помочь?

Как раз в этот момент снова посыпалось. Дверь вырвана у меня из рук, куски свода падают на нас, но он еще держится. Волна проходит.

Смотрим друг на друга, — не очень охота. Поло Пикамиль вопит:

— Хватит с меня этой мудацкой дыры! Пусть будет что угодно, но здесь не хочу подыхать!

Он говорит хозяину:

— Ich komme mit!

— Ich auch! — говорю я. Выходим за ним.

— Ступайте валять дурака сколько вам влезет, но хоть закройте дверь, гады!

Это Ронсен. Слышно, как он старается снова всадить стальную дверь в покоробившуюся притолоку и истерично матерится.

Подвальная лестница наполовину завалена щебнем. Чем выше мы поднимаемся, тем сильнее разит гарью. Карабкаемся, перескакивая через ступеньки, до самого чердака. Стропила пылают. Через проемы в крыше виднеется небо апокалипсиса. Красное и черное. Пожар хрипит и трещит, невидимые бомбардировщики продолжают рыскать вокруг, невозмутимые, как крестьянин, вспахивающий свое поле. Гудят они огромным, жутким своим гуденьем. Флак тявкает и стервенеет. Вдали молотят бомбы. Они принялись за другой район города, туда, восточнее… Восточнее! И тут меня охватил животный страх. Кишки внезапно втянулись, прилипли к легким. Мария! Она под таким же! Она тоже! А вдруг я больше ее не найду? Она, быть может, уже в виде каши вперемешку с кирпичами, кусками досок… Я паникую. До сих пор я никогда так не чувствовал, до какой степени это было возможным. Что вдруг, внезапно, ее больше не существует. Что прибегаю, как мудозвон, стремлюсь к ней и — ничего: не будет больше Марии! Никогда не было. Останется только пространство, где должна была бы находиться Мария. И где ее больше не будет. Она останется только в моей голове, воспоминанием… Нет, черт возьми, нет! Быть такого не может! Она существует, Мария, я ее видел, сжимал в своих объятиях, только еще вчера вечером! Она там, боится, так же как я, боится за меня, глотает дым, жует штукатурку, по лицу у нее размазаны слезы, сопли и копоть, она думает, как будет мне рассказывать сегодня вечером, и потом вдруг она говорит себе, что я, может быть, погиб, что вполне возможно, что я погиб, вполне возможно, даже, ох, черт возьми, нет, Мария, я здесь, я здесь, я боюсь, будь там, Мария, я иду, война подвела нас друг к другу, война нам подруга, не может она нас убить, одного без другого, одного без другого!

Спрашиваю у Поло:

— Думаешь, они там здорово нахлебались, в Баумшуленвеге? Или в Трептов?

— Все возможно. Сегодня что-то уж очень стараются.

Пришлось удовлетвориться таким ответом.

Мужик протягивает нам ведра. Положенная по уставу противопожарная цистерна полна воды. Мочим тряпки. Обвязываем ими лицо. Бежим, как сумасшедшие, с ведрами, стукаемся обо все, — ни черта не видно, слезы нам путают все на свете, к счастью, Рене-Лентяй и Папаша к нам подходят, и тут уж пошло быстрее, работаем по цепочке, ведра летят из рук в руки, — расправились, ну да, в конце-то концов, расправились со всем этим блядским пламенем!

Хозяин делает нам знак, что и это еще не все. Он открывает дверь. Она выходит на гудронированную террасу. От зажигательных бомб загорелся деготь, горит он с ужасным желтым ватным дымом. Ну ладно, раз уж взялись… Бак с песком (тоже положенный по уставу!) заполнен. Natürlich. Набрасываемся с лопатами, с ведрами, задерживаем дыхание, бросаем песок на пламя, растаптываем, чтобы разровнять, бежим еще, вдохнув как следует через тряпку. В конце концов утрахали мы вконец и эту гадость тоже. Старикан плачет от радости.

Отсюда, сверху, насколько хватает глаз, все, что не было приплюснуто до уровня проезжей части дороги, пылает. Пожар сжирает то, что осталось от того островка, который раньше он обходил. Жилой дом, который мы только что спасли, отделен от других садиками. Он может уцелеть только в том случае, если старик будет нести вахту на крыше, со своими ведерками и лопаточкой, покуда будет подпрыгивать искорка. До предстоящего раза…

Папаша просит мужика подписать бумагу, подтверждающую, что он и наша бригада на него трудилась. Папаша должен отчитываться. Старикан приводит нас в свою квартиру, наливает по стопке шнапса и подписывает все что угодно. В своем восторге он сам составляет полное энтузиазма свидетельство того, что французы такой-то, такой-то и такой-то, рискуя жизнью, под жуткой бомбежкой, в такой-то день и в такой-то час, активно способствовали спасению немецких жизней и немецкого имущества.

Поло прикарманивает эту писульку и произносит:

— Может когда-нибудь пригодиться.

Совсем вдали какая-то сирена объявляет об отбое воздушной тревоги. Наверное, здешние сирены все разбиты. Вот мы опять выходим наружу. Адский рокот умолк. Слышится только непрерывное ворчанье-потрескивание, мощное, равномерное; сильный спокойный гул горящего города.

Вдали, совсем далеко, слышны пожарные. Что могут сделать пожарные, когда сто тысяч домов полыхают? Время от времени декорация сотрясается взрывом. Это бомбы замедленного действия. Какая изобретательность! Как, должно быть, они веселятся, эти изобретатели, которые изобретают такое! Авиаторы ставят часовой механизм этой хреновины, думая о физиономии того типа, которому показалось, что он спасся! А вертикальные торпеды, ну разве не блеск? Просверливает такая тебе дом сверху донизу, отрегулирована она так, чтобы взорваться только после определенного числа столкновений, пробивает она насквозь все полы, взрывается только в подвале. Здоровый порыв пыли просачивается через подвальные фрамуги, по горизонтали. Жилой дом оседает вокруг себя, становится на колени, измельчается в чистенькую кучку, безукоризненно, погребая свой подвал-бомбоубежище вместе со стенами, размазанными ярко-красной человеческой кашей…

Придется нам возвращаться пешком. Нет ни S-Bahn, ни метро, ни трамвая: электричество отключили. Топать пятнадцать километров до Баумшуленвега. Папаша взглянул на часы. Возвещает на полном серьезе:

— Feierabend!

«Рабочий день закончен!», — еще бы… Ну мы и пускаемся в путь.

Ронсен посмеивается и аплодирует при каждом взрыве. Рассказывает нам, ярко жестикулируя:

— Пока вы там играли в бойскаутов, я аппарат себе позабавил. Лет сорока, но вполне ебабельная. Ну и мандраж! Та, что вопила, ну помните, вопила она, вопила, остановиться никак не могла. Я ей: заткнись, «Maul zu!», — ору ей, хоть это могу по-немецки, а она — ну полная истеричка. Да черт тебя побери, трясу я ее за плечи, а потом вдруг чувствую, что вовсе недурно, есть за что подержаться по части упругого мяса; уж и не знаю, которая там из них, темно было так, совсем как в жопе, притягиваю ее к себе, убаюкиваю, говорю ей: «Nix schreien! Schon fertig! Alles Gute!», — как с ребеночком, в общем. Похлопываю ее по щеке, глажу лицо. Мало-помалу она успокаивается, но дрожит как лист, тогда я начинаю размещать свои лапы, а у нее груди, сволочь, в ее-то возрасте, во! А у меня — так сходу встает! Беру я ее руку, чтобы прощупала, — куда там, — подпрыгнула как ошпаренная! Во, блядина… Но тут в самый раз, как впопад, опять понеслось… И вот она снова орать, дрожать, прижимается, черт побери, а у меня-то стоит аж так, что и про мандраж забыл. Думаю, черт, блядушка, получишь ты от меня, дай бог душу! Раздвинул я тут ей ляжки, чуть притюкнул, — она до того боялась меня из рук выпустить, что в конце концов поддалась. Ну и работа же чертова, представь себе, снять трусики с бабы, которая прижимается к тебе так, будто тонет! Но все-таки смог, ядрена вошь! Впендюлил ей свой шашлык, и как раз вовремя, а то уж чуть было не выпустил на природу всю свою простоквашу. И скажу тебе, да, черт возьми, когда уж пошло дело, она тогда тоже взялась, да, парень! Ух и трахучая оказалась, скотина! Загарпунила она мне язык, — думал, вот-вот проглотит! А под конец, эх, чего там, клянусь, — вопила уж не со страху! Ух, легче стало!

Тишина. Разные образы проходят перед глазами. Рене-Лентяй говорит:

— Эх, ядрена вошь! Пока мы себе яйца обжаривали на крыше того старпера…

Виктор хотя бы по жестам понял. Гогочет от радости:

— Марсель, фик-фик стару курву! Марсель, иммер фик-фик!

А потом умоляет:

— Эй, Марсель, спой «Pass mal auf»[28]!

Ронсена уговаривать не надо. Пускается во всю глотку:

Конец войне,
Конец кольраби,
А мир — разграблен!
Папаша — пушка,
Мамаша — мина,
Вертится машина.
Ах, пас маль ауф —
Раздавит машина!
Фройляйн, фик-фик,
За марку — пшик!
Машине — капут!

Припев орем мы всем хором, оглядываясь на Папашу. Папаше плевать. И таких куплетов пять или шесть. Последний заканчивается вот так:

Эй, пас маль ауф.
Марсель — Париж,
Даешь пастис,
Виват, де Голль,
Виват, наша голь,
Франция — живи,
А вот и мы!

Все это распрекрасно, но я бы хотел шагать быстрее. Хотел бы, чтобы мы уже добрались. Чтобы узнать. Эти мудацкие клещи сжимают мне все кишки, сильней и сильней. Я уже в этом уверен: Мария убита. Паника нарастает. Надо не думать об этом. Шагать, черт возьми, шагать!

Этот свет апокалипсиса нагнетает страх. Я весь в нереальном. Дым задушил солнце, все танцует в красных отсветах пламени. Мостовая — одни воронки и трещины, из лопнувших труб брызжут гейзеры, электропровода трамвая волочатся по земле. В глубине зияющей воронки — рельсы