0b7eb99e-c752-102c-81aa-4a0e69e2345a Окольные пути Эксмо Москва 2007 978-5-699-11284-5

Франсуаза Саган

От всей души

Я могу лишь сказать, что она была прекрасна, и одинока, и великодушна. И еще она любила посмеяться… Иногда.

На самом деле, не мне следовало говорить эти посмертные слова, хотя верно и то, что мы с Авой Гарднер встречались, беседовали, развлекались, хотя верно и то, что нас сблизили праздные вечера и бессонные ночи, мелкие ссоры, общие взгляды и смех до упаду. Короче говоря, на целый месяц мы стали почти подругами. А было это давным-давно, в те времена, когда Ава Гарднер снималась в фильме «Майерлинг». Красавчик Омар Шариф, по сценарию ее сын, в жизни питал к ней совершенно отеческую привязанность – это чувство она пробуждала во всех тех мужчинах, кому не разбивала сердца. Несмотря на мимолетность этой встречи – тем не менее вошедшей в мою жизнь, – я представляла себе, как отпевает ее бренные останки хор тех людей, кого влекло к ней живой, – множество мужских голосов, шепчущих избитые и страстные слова: «Что тебе понравилось во мне? Почему ты меня покинула? Почему не поверила мне? Зачем ты мне сказала все это?»… Мужская разноголосица, в которой страсть соединила тоску и непонимание; впрочем, эти же мелодии пела и публика, но – в восхищенном упоении, ведь Ава Гарднер была иной. Она была красивее своих соперниц, аморальнее и раскованнее. И никто не был более одинок, чем она.

Она была как очень красивое и потому очень благородное животное… и очень странное. Своим любовникам она не давала никакого выбора, никаких объяснений, с ней у них не было будущего, потому что ее красота подчеркивала разрыв – иногда неявный на экране – между чувственностью и вульгарностью.

Да и карьера Авы Гарднер была необъяснимо парадоксальной: ни падений, ни славы, ни взлета до небес, ни подлинного признания среди коллег; красота подавляла в ней все остальное, она играла только свою красоту.

Она не была пленницей собственной красоты, как Бардо, не была ранена ею, как Мэрилин Монро, не была доведена ею до безумия, как Грета Гарбо. Спокойная красота существовала как бы параллельно ее обладательнице. Поэтому-то даже женщины любили ее: ни одна из них не могла и вообразить себе актрису у семейного очага, да никто и не был в обиде на нее за это; ни один мужчина не мог представить себе Аву Гарднер в роли верной жены, хотя некоторых приводила в отчаяние эта невозможность. Ведь не в пример всем этим актрискам, за чьими любовными похождениями, свадьбами, родами с умилением следила толпа (подобные актрисы всегда видятся нам или перед кухонной плитой, или перед клиникой), Аву Гарднер можно было представить лишь в окружении чемоданов, с очередным любовником в роли носильщика.

Любовников было великое множество, поэтому они не выглядели жертвами, а все ее связи приписывали странным причудам: насмешки ради – как в случае с Микки Руни, из тяги к смерти – с Домингином,[1] Ава Гарднер никогда не была чьей-либо половиной, ее нельзя было представить себе связанной женской долей или этой долей удрученной. Она проживала свою известность и мимолетные увлечения с каким-то небрежением к ним, как бы наблюдала со стороны – явление не менее редкое, чем ее красота. Возможно, поэтому-то женщины любили Аву Гарднер и прощали актрисе ее беззаботность.

Возможно, поэтому «Босоногая графиня» – единственный фильм, в котором Ава Гарднер сыграла роль, выразившую ее саму, сыграла свою смерть, – был и единственным, в котором она действительно играла. Дело в том, что сам кинематограф, кинокамеры, одержимость, отраженная в зеркалах, – все это не было ее коньком. Я наблюдала, как она со смехом приступает к съемке трагических сцен, заламывая набекрень шляпку, подмигивая всем направо и налево; я видела также, как она засыпает прямо на земле, потому что постановка кадра слишком затянулась (впрочем, в этих сценах она потом выглядела потрясающе красивой и царственно отсутствующей). Случалось, куда больше ее задевал за живое фальшивящий цыганский оркестр, или какой-то мерзкий метрдотель, или же чересчур лицемерный президент компании; не стану скрывать, ее раздражение выражалось в сдернутых на пол скатертях, опрокинутых столах, бывало, она выкидывала из такси важных персон, а сколько раз исчезала! Я была на банкетах, которые устраивали в ее честь, – а она на них не являлась, иной раз она ночи напролет бродила по улицам или замыкалась в молчании, похожем на затишье перед бурей, – но это не были капризы звезды, вовсе нет, скорее выплески ярости плененного зверя. Алкоголь часто приносил освобождение, конечно, не всегда, нет, не всегда, и не полностью, если вспомнить глубину ее безмолвной печали. Мы поклялись друг другу непременно встречаться, но свидеться нам привелось еще лишь раз. Кажется, встретились мы в аэропорту, во всяком случае, там, где было полно народу. Несмотря на толчею, мы заметили друг друга, обменялись взглядами – вначале удивленными, потом восхищенными, а затем, мгновение спустя, когда мы потеряли друг друга из виду, – тоскующими. По крайней мере, я надеюсь, что подобное чувство охватило и Аву Гарднер. Кто-то не преминул заметить мне, что она очень изменилась. Но я была не согласна с этим: все та же горделиво посаженная голова, те же холодные и меланхолические глаза, тот же твердо сжатый рот – свидетельство непреклонности и в отказах, и в желаниях. Я увидела все то же надменное и загадочное животное, которое лишь раз снизошло до откровений: однажды вечером Ава Гарднер рассказала мне, что, когда она была ребенком, а затем подростком, ее отец вечно трудился в поле, а мать стирала белье с утра до вечера и с вечера до утра. Так что будущая актриса в течение пятнадцати лет видела лишь родительские спины. С тех пор она не выносила вида чьих бы то ни было спин – пусть даже обладатель спины самолично составлял для нее баснословный контракт. Нет, Аве Гарднер нужно было видеть лицо, глаза, слышать голос, обращенный к ней, что, впрочем, необходимо и нам всем. Да только для нее это становилось отчаянной необходимостью. Конечно, на нее смотрело множество глаз, но она всегда первой отводила взгляд, возможно, из-за неискренности, а возможно, чтобы опередить того, кто взглянул на нее! Ну и что! Что значат искренность, правда, когда речь идет об Аве Гарднер! Искренность, правда – это необходимо лишь слабым или осторожным, а она не была такой. Какой же она была? Чем больше я думаю над этим, тем меньше помню, тем меньше знаю. Я могу лишь сказать, что она была прекрасна, и одинока, и великодушна, и что она любила посмеяться… иногда. Я могу сказать, что Ава Гарднер была из тех людей, которые иногда превращают нашу жизнь в пейзаж, наполненный поэтическим очарованием, но чувствуется, что для них самих жизнь – горькая пустыня. Эти люди отмечены безыскусностью или упадничеством, неизвестно, куда они держат путь, да и они сами не знают этого, настолько их пленила собственная натура. А для таких, как Ава Гарднер, красота – и есть их натура. В конечном счете, жизненный путь таких людей не так уж и важен, о нем не задумываешься, при встрече с ними поражают их прелесть, их свет. И сколько же вопросов так и остаются без ответов после их рискованных и неповторимых поступков.

Замедленное время Кажарка

Опасно рассказывать о своем родном крае, потому что это значит – говорить о своем детстве, а писателей обычно умиляет до слез воспоминание о том, какими они были детьми. Теряя всякий стыд и чувство юмора, они живописуют себя дикими и чувствительными, деликатными и замкнутыми, грубыми и нежными и т. д. – естественно, исключение здесь составляют Сартр и Пруст. Но, с другой стороны, что еще я могу сделать? Объяснить, что Ло, где я родилась, бедный край, где череда каменистых плато как бы нехотя расступается, чтобы дать дорогу медленно скользящей реке Ло; объяснить, что местные жители кормятся выращиванием кукурузы, табака и винограда, что три века тому назад здесь правил английский, а не французский король, – все это уже очень скучно. К тому же я обязательно бы ошиблась: трудно составить себе объективное представление, экономическое или историческое, о своем родном крае – возникают лишь воспоминания о каникулах, семье, отрочестве, лете.

Для меня Косс – это палящая жара, пустыня, нескончаемые холмы, на которых еще виднеются развалины деревушек: засуха выгнала их жителей из родных домов. Для меня Косс – это пастух или пастушка, которые проводят дни напролет в одиночестве в обществе одних лишь баранов; их лица стали серыми, приобрели цвет камня – это из-за одиночества. Косс – это несколько ферм, куда заезжаешь вечером после охоты, где пьешь молодое вино – чаще всего отвратительное. Косс – это удивительное спокойствие души, удивительно веселые люди, живущие в вечном одиночестве. Косс – это мухи, облепившие ноздри старой лошади, на которую я взгромождаюсь, – лошадь, как и я, изнывает от жары. Здесь снисходит такой поразительный покой, что кажется, будто Франция опустела.

Ниже Косса находится деревня под названием Кажарк, где родились мои прапрапрапрабабушки и моя мать; эта деревня была в чести десять лет тому назад, когда здесь обосновался будущий президент республики, но после этого Кажарк вновь впал в забвение. В этой деревне дремлют мои «стоп-кадры» – не меньше сотни.

Мне четыре года. Мой брат выиграл на ярмарке бутылку пенистого вина; пробка выскакивает – и вино льется на поля шляпки старенькой тети Луизы, а та вопит как резаная. Мне шесть лет, я играю в прятки с деревенским сорванцом. Мы прячемся в заброшенных домах старого города, забегаем в дома и тут же выскакиваем, как будто нас напугали тени. Мне восемь лет. Вечером мы прогуливаемся по городу, это – всего шестьсот метров, но мы гуляем часами. В тени маячат два-три незнакомых силуэта, впрочем, за углом, под фонарем, мы узнаем их и торопимся поприветствовать. Летучие мыши пронизывают воздух, пикируют к колокольне, возвращаются к земле. Мне десять лет. Война закончилась, и в шкафу у бабушки целая полка отведена для запаса колбас. Осень, сбор винограда, мы, как и все дети, пьем свежее сахаристое сусло, которое выходит из-под пресса, стоящего перед дверью, а потом всю ночь мучимся животом. Мне тринадцать лет. 14 июля, перед памятником погибшим, пока мэр читает ту же речь, что и в прошлом году, я смотрю на граненую плиту с фамилиями павших в 1914–1981 годах, на высеченную фамилию дяди и считаю себя обязанной горевать. Мне четырнадцать лет. Я отчаянно ищу на чердаке пожелтевшие книжки, рассказы Клода Фаррера, сентиментальные или скабрезные истории, прячу их в своей спальне. На юго-западе случаются ужасные бури, иногда дожди льют вечера напролет.

Прижавшись лицом к окну, я говорю себе, что никогда не вырасту, что дождь никогда не кончится. Мне больше не хочется играть в прятки, наоборот, я хочу себя показать, но мне кажется, что никто не смотрит на меня. Мне пятнадцать лет. Став «парижанкой», я одновременно горжусь этим и стыжусь, а на сельском празднике надеюсь и боюсь, что сын торговца скобяным товаром или сын булочника «все же» пригласит меня потанцевать. А затем мне уже восемнадцать лет, девятнадцать. Я иногда приезжаю, здесь я по-прежнему внучка мадам Лобар, «знаете, та, которая пишет книжки». Вообще-то говоря, не много найдется тех, кто прочитал эти книги, и мою бабушку скорее жалеют, чем завидуют ей.

Теперь, когда я вольна приезжать и оставаться здесь, сколько пожелаю, а слово «каникулы» утратило свой обязательный смысл, я часто возвращаюсь в этот край и любуюсь им. Нескончаемый Косс, его вечера, когда цвета меняются от розового до лилового, затем до темно-синего, ночного. Такая зеленая долина, прорезанная такой серой рекой, у развалин растут кипарисы, слепые дома, окруженные сложенными из камня стенами, которые ни для кого не преграда; беспечность и терпимость здешних жителей; им удивительным образом удалось избежать нашествия туристов, телевидения, автодорог и амбиций. Сюда нужно добираться часами, а если не родился в этом краю, тебя непременно одолеет скука. Немногочисленные мерзости, занесенные прогрессом или чужеземцами, быстро оказываются поглощенными, выброшенными или присоединенными ко всему прочему. Этот край не изменился. Я нахожу здесь не изломанное, а образцовое детство, которое привносит в мою жизнь время, текущее в замедленном ритме, – то же замедленное время я ощущала в детстве, время без трещин, без надломов, бесшумно текущее время.

В шесть часов я сижу на каменных ступеньках перед домом, смотрю на прохожих – они заговаривают со мной, на собак – они иногда ложатся со мной рядом, смотрю, как уходит день, удивляюсь – и даже возмущаюсь, – если мелькнет на дороге автомобиль с неместными номерами. На другой стороне улицы вижу все тот же старый колодец, из которого мы малышами брали кувшинами воду утром и вечером, над ним суетятся две старухи. Естественно, насос скрипит, и часто часы на церкви сбиваются и три или четыре раза звонят один и тот же час, но никого это по-настоящему не волнует. Зажигаются фонари, через каждые сто метров появляется желтый ореол; летучие мыши вновь принимаются безостановочно скользить; двое прохожих торопятся к ужину; мне становится холодно и хочется есть. Я встаю, закрываю дверь, отделяющую меня от спокойной улицы. Завтра будет таким же, как сегодня.

Прощальное письмо

Поскольку мы больше не любим друг друга, во всяком случае, ты меня больше не любишь, я должна отдать ряд распоряжений в связи с кончиной нашей любви. После шепота, мерцания и темноты этой долгой ночи – а ведь именно такой была наша любовь – наконец приходит день свободы.

Поэтому я, оставаясь единственной владелицей этой бессмысленной, бесцельной и безрезультатной любви – а только такая любовь достойна называться любовью, – я, скупая собственница, которая, увы, перевела эту любовь в пожизненную ренту, считая ее вечной, потому что верила, что ты любишь меня, – поэтому я объявляю последнюю волю – не будучи в здравом уме и твердой памяти, чем и горжусь, – я завещаю тебе:

Кафе, где мы встретились. Со мной был Ришар, с тобой – Жан, а может быть, наоборот. На углу улиц Асса и Ренн мы оценивающе взглянули друг на друга и взаимно понравились. Ты сказал мне: «Я знаю вас, но с вами незнаком. Почему вы смеетесь?» А я ответила, что меня разобрал смех из-за этой идиотской фразы. А потом ты смотрел на меня с томным и – как тебе казалось – таинственным видом. Как же вы глупы, вы, мужчины, так глупы, что даже трогательны!

Стоит женщине понравиться вам, как вы принимаетесь играть в детективов. Что она скрывает от вас? Хотя женщина мечтает лишь об одном: открыться вам.

За фасадами грезят невзрачными
одинокие исступленные
парижанки с глазами собачьими
и чертами восточной мадонны.[2]

Ришар и Жан ушли, оставив нас в кафе. Ты взял меня за руку, или я взяла тебя за руку. Что было дальше – не знаю. Любовь – это так заурядно. Перехожу к тому, что было ночью.

Ты был красив,
Красив на фоне пестрой
Гостиничной чуть вздрагивающей шторы.

Ты говорил мне: «Почему это не случилось раньше? Зачем надо было ждать до сегодняшнего дня? Откуда дует?»

Пропустим. Придется пропустить, ведь мне надо завещать тебе еще так много. Первый дом, бог с ним! Мы жили нигде, нашим жилищем была ночь. От любви, криков и бессонницы наши обескровленные тела начали светиться. Я становилась весталкой. Забытые сигареты тихо догорали, как я, в ночи, забыв погаснуть. Ну вот, завещаю тебе один из этих длинных, раздавленных, так много говорящих окурков. Я тебя щедро наделила: грустное кафе и окурок. Я ищу следы, а нахожу символы. Я ненавижу тебя. Как и ты когда-то временами ненавидел меня.

Тебя такой, какую знал,
Я никогда б не удержал:
Ту ноту взять, что ты просила,
Не мог – мне не хватало силы.
Тут каждый новый был чужим,
Безгласным и пугливым.
И вновь ты задавала им
Вытягивать все ту же ноту,
Но им недоставало силы —
Тем музыкантам неумелым…
Ты отлучала их от тела —
За ноту, что давно забыта.

Да, ты ревновал. Я отдаю тебе письма, которые ты прочитал украдкой, которые ты не захотел уничтожить, из гордости, из глупости, оттого, что ты мужчина, письма, которые, как ты знал, никуда не делись. А я знала, что ты знал, я больше не пыталась выбросить их. В любви неизбежно бывает одно мгновение, когда чистый, самый чистый инстинкт становится мелодраматическим; а мы были так благопристойны… «Благопристойны» – какое кощунство! «Благопристойны» – что я плету? Я больше не могу выносить, когда ты напускаешь на себя мужественный вид. Я любила в тебе ребенка, и самца, и будущего старика. Но не эту куклу.

Я завещаю тебе нашу мелодию, помнишь ее? Танцы под музыку, «Палала, Палала». И танцы под музыку «Пала, Пала». Мы танцевали. Я гордилась тобой, все смотрели на нас. Всегда и всюду окружающие смотрят на счастливых людей. Это убивает их: зрелище чужого счастья – как песок в глаза, но счастливым – наплевать. «Палала, Палала»… под эту мелодию было прекрасно танцевать. Впрочем, я нарочно завещаю тебе все, что было прекрасным, потому что так же невыносимо видеть это прекрасное без тебя, не здесь, как и хранить его здесь для себя одной.

И потом – воображаемое. Помнишь тот рисунок, который мы вместе нарисовали грустным вечером на двух листах бумаги, не подглядывая друг к другу? У нас вышел один и тот же рисунок. О да, клянусь тебе, мы любили друг друга. Две железные кровати на пляже. Две головы: одна – соломенного цвета, другая – со стальным отливом. Два тела над запретным морем, лижущим ножки кровати. Ты купил проигрыватель. Не помню, какую пластинку ты поставил. Для меня звучала всего одна мелодия, моя великая мелодия – твой голос, говоривший «я люблю тебя». Ты-то, наверное, предусмотрительно приобрел что-нибудь из Моцарта. Мужчины охотно прибегают к украшательству, пока их женщины молча воют на луну. Кстати, на твоем рисунке ты забыл солнце; ярко-желтое, желтый цыпленок, желтое наваждение, оно освещало мой рисунок своими слишком жгучими лучами.

Пока я здесь, я завещаю тебе эти путаные, смутные, смертельные слова, которые ты говорил мне, когда уходил. Я завещаю тебе «деловые встречи, важные дела, досадные накладки». Ах, если бы ты знал, если бы ты мог знать, что «накладки» означали на самом деле «я не люблю тебя», а «важные дела» – «хочу тебя помучить». Я также завещаю тебе «Ты не скучала?», «Мне очень жаль», которые следовали после «накладок». Да, я скучала, нет, мне было более чем жаль. Я делала вид, что сплю. Я завещаю тебе простыни, которыми ты укрывался, боясь их шевельнуть, и это при твоей безалаберности! Ты засыпал. Я ждала, пока ты уснешь, только тогда открывала глаза. За ярким солнцем моей любви скрывались тихие пожары, раны, струпья бессонницы. Нет, я завещаю тебе эти неловкие рассветы, когда ресницы подрагивают в едином ритме единого страха. Я завещаю тебе, потому что ты мужчина, постыдные повязки, которые ты накладывал на мои запястья в тот вечер, когда я играла со смертью. Ты склонял голову, ты дрожал и говорил: «На твоих запястьях красная кровь, а твои руки напряжены. Тебе нужно отдохнуть, а потом мы поможем друг другу». Это был искренний или неискренний крик, но крик означает не больше, чем улыбка. Бывают такие усталые улыбки, от которых хочется застонать, и крики – как удары.

А затем, любовь моя, думаю, что мне остается завещать тебе тяжелые, наэлектризованные слова. Ты говорил мне: «Ты не спишь, ты не можешь видеть сны. Сон – это мед, от которого не отказываются. Все это – всего лишь игра. Я хочу видеть, как ты спишь». Ты был прав, ты был рассудителен, я – нет. Но как знать, кто тут прав? Я оставляю тебе рассудительность, оправдание, мораль, конец нашей истории, ее объяснение. Для меня всего этого нет, для меня никогда не существовало объяснения тому страшному факту, что я люблю тебя. Не тому – уж никак не тому, – что любви придет конец. А к нему мы и подошли…

Ах да, я забыла про ракушки. Ты помнишь о них? Ведь ты сердился на меня, за что? За эту открытую рану, которой была наша страсть, за это и я сердилась на тебя. Тогда мы упали на эти жуткие ракушки, засунули их себе в уши, чтобы не слышать больше себя, на самом деле, чтобы больше не слышать морского прибоя, прибоя любви и наших пронзительных голосов, пытавшихся перекричать ветер. Значит, эти ракушки остались там, на месте, или наши сильные губительные руки отшвырнули их, когда мы вместе решили, поняв, что стали слепыми, глухонемыми и грустными, что ракушки нелепы. Я завещаю их тебе. Они по-прежнему на пляже, дожидаются тебя. Я делаю тебе прекрасный подарок. Я бы сама не отказалась пойти на этот пляж, где лил такой дождь, где нам так не понравилась, где все пошло наперекос.

Больше я ничего тебе не завещаю. Сам понимаешь, ничего другого завещать нельзя, ничего вразумительного, ничего человеческого; главное – ничего человеческого, потому что я все еще люблю тебя, но этого я тебе не завещаю. Обещаю тебе: больше я не захочу тебя видеть.

Природа

Это чувство – общее для Руссо, Рембо, Ландрю (Анри Дезире, 1869–1922, убил 10 женщин и юношу. Приговорен к смерти и казнен в 1922 г. – Прим. перев.), Пруста, мадам де Севинье, Гитлера, Черчилля, Нерона и меня самой. За него мы должны прежде всего благодарить органы чувств, оно – самое чистое, самое эфемерное из всех. Это чувство зарождается с самого детства и длится до смерти, неизменно доставляя наслаждение. Это чувство может окрылить вас или опечалить, может заставить сожалеть, бояться, а с некоторых пор – и негодовать. Это чувство неизменно приходит извне, никоим образом не будучи поверхностным, это чувство может быть доступно глупцам и недоступно умным и чувствительным людям. Его можно разделить с кем-нибудь, иногда с полсотни двуногих садятся в автобусы и отправляются на его поиски. В прошлом веке это частенько забывают или топчут, а то и выбрасывают вон. Это чувство задолго до нас воспевали римляне и греки, через века, во все эпохи оно оставило более или менее блестящие следы в художественном творчестве. Это чувство может быть извращено инстинктом обладания, но всегда улизнет на волю. Это чувство люди одним своим присутствием автоматически портят: это – чувство природы, которое, оговорюсь сразу, присуще не всем. Вот два тому доказательства, от двух совершенно различных людей.

«Я ненавижу войну, – говорил Селин, – потому что воюют всегда на полях, а поля меня достали». А вот что еще раньше говорил Тристан Бернар: «Я обожаю Трувиль, потому что он очень далеко от моря и совсем близко от Парижа».

В нашу эпоху чувство природы, как и многие другие чувства, стало лозунгом, политической партией: экология, детище благородного вдохновения. Но наша мать Земля, Гея, как ее называли греки, должно быть, находит своих внезапно появившихся «защитников» чуть-чуть снисходительными к ней, так что она с трудом сдерживается. Она, привыкшая спокойно вращаться вокруг Солнца, прижимая к своему боку – благодаря силе гравитации – своих человеческих детенышей, чтобы те не свалились в пустоту, давая им еду и питье, своим дыханием надувая их паруса и вращая крылья их мельниц, пригоняя тучи на их пересохшие поля, раскачивая океаны, приглаживая моря, окрасив их воды в синий и темно-зеленый цвета, а в коричневый – леса (созданные, чтобы согревать нас), в бледно-лазурный – небо, которое нагоняло бы тоску, будь оно розовым, развлекая нас то снегом, то жарой (когда мы располагались рядом с ее талией), слегка забывая нас, стоило нам удалиться (как забывают собаки своих щенков), предоставляя свои карманы спелеологам, свои просторы – искателям приключений, свои пляжи – лентяям, давая еду, тепло, воду, одежду, радость, но порой пугая (внезапно) своей яростью весь наш род. Снисходительным экологам не следует забывать силу ее гнева, которая рушит города, валит горы, поднимает ветер, разламывает корабли. В ярости Земля кашляет лавой, а ее вулканы отхаркиваются дымящимися скалами. Наказания, но слабые наказания, с Ее точки зрения, если сравнивать их с теми бесчисленными милостями, которыми Она осыпает нас от века.

А что ей пришлось пережить в 1945 году? Ее дети, ее собственные дети уже не просто щекотали ей кожу своими шариками-бомбами, они нашли способ сжечь дотла ее поверхность. Из-за этих неблагодарных ей, возможно, было суждено остаться в одиночестве, серой, облысевшей, молчаливо вращаясь, с кожей, обожженной до второго слоя эпидермы, продырявленной… И к тому же – без единой птицы. Короче говоря, обесчещенной!.. Конечно, конечно, когда ее ярость стихла бы, она обзавелась бы другими жильцами, но о прежних не может быть и речи! Нет! Ни мужчин, ни женщин, ни детей. Пусть будут животные, это еще куда ни шло, они ведь были бесхитростными, беззаботными и нежными, но ни в коем случае не эти двуногие, слишком слабонервные и с куцым умишком. Эти людишки использовали всего лишь 25 % своего мозга (к тому же знали об этом), готовы были искалечить, уничтожить ее! Ну уж нет, она устроит так, чтобы следующие жильцы использовали 50 % своего разума, что позволило бы им жить в мире, узнать друг друга и познать ее, ее, о которой современные ученые выдвигают лишь жалкие гипотезы… Наконец, нужно сказать и о том, что ее прекрасное платье, сшитое из земли и пшеницы, местами вечно было испачкано кровью до такой степени, что ей самой становилось противно. К тому же ей надоело видеть в своих пустынях несчастных, которые умирали от голода, едва успев родиться, в то время как в плодородных краях жители, испорченные тщеславием и сытостью, использовали излишки своего добра, чтобы изобрести оружие для самоуничтожения и для уничтожения ее самой, в общем, навредить ей чуть больше, чем это удавалось им раньше с помощью смешных игрушек. Да пошли бы они!.. Пусть их приютит Луна, старая скупая и холодная кузина, уж ее-то репутация хорошо известна. Пусть отправятся к злому Сатурну с его бурями! Пусть убираются куда угодно! Она больше не в силах выносить этих эгоистов с их дуростью, неблагодарных, неспособных излечиться от собственных смертельных недугов, зато способных одним махом уничтожить себя! Они стали невыносимы. Так пусть же убираются!.. Она больше не их «Мать-Природа». Так они прозвали ее, она не возражала, но отныне с этим прозвищем покончено.

И все же представьте себе, вспомните, что такое чувство Природы: вы один на лугу. Вы ложитесь под деревом, смотрите на бесчисленные листья, блестящие на фоне голубого неба – пустого или обитаемого, это зависит от ваших верований. Ваши руки покалывает жесткая трава, вы вдыхаете запах земли, напитанной солнцем, вы слышите, как под вами заливается во весь голос птица, радуясь красоте дня. И ни следа человека… В такие минуты чувствуете счастье и покой, а еще – признательность к Ней. К верной, доброй и доступной природе, к земле, на которой так хорошо вашему телу, которая уносит вас, недвижимого, в свой неспешный путь вокруг Солнца. Вы чувствуете, что она принимает вас. Чувствуете, что она дает вам равновесие. Вы любите ее зелень, ее запах, ее звуки. Короче говоря, вы испытываете чувство Природы так, как его испытывали греки, римляне, ваши предки; подобное будут испытывать и ваши дети (если еще смогут). То же испытывал Гитлер и его жертвы, тупицы и гении, вы сами в шестилетнем возрасте, и вы сами сейчас. Вы объездили или не объездили эту землю, видели или не видели ее каналы, ее лагуны, ее тропики, ее фьорды. Вы видели толпы населяющих ее людей, видели ее моря, ее вершины, вы видели их вблизи или пролетали над ними – не имеет значения, – но все вы хоть раз испытали это чувство, этот ни с кем не разделенный восторг. Было ли это в городском саду или в сердце джунглей – вы ощутили материнскую снисходительность Земли по отношению к вам.

Ведь вы всем обязаны ей, Земле, вы знаете, что она круглая, но можете улечься на ней, потому что она плоская; Земля переполнена водами, но вы не тонете в них, на Земле много гор, но они не рушатся на вас, Земля – ваше убежище. И если мы слышали о детоубийстве, отцеубийстве, матереубийстве, братоубийстве, но никогда – о природоубийстве, то это не ошибка словаря, не его вина, а смысловая ошибка. Это было бы величайшей ошибкой, грубейшей, немыслимой ошибкой, которой невозможно придумать название. Впрочем, достаточно прочесть книги, романтические или не очень, любимые книги, в которых всегда худшее, что может случиться с человеком, описано классической фразой: «И Х… почувствовал, как земля разверзлась у него под ногами, ушла из-под его ног». После этого с героем больше ничего не может приключиться.

Потому что худшего и не придумаешь, даже для тех, кто познал ужас горящей земли или земли затопленной, нет ничего ужаснее, чем уходящая из-под ног и разверзающаяся земля. Сквозь пламя, сквозь волны можно искать и найти – рукой или ногой, телом – спасительный краешек земли. Но наша собственная земля, принадлежащая нам, наше единственное прибежище, земля, на которой мы родились, из которой мы сотворены и в которую нас закопают после смерти, – если эта земля уходит из-под ног, – ничего хуже быть не может.

Эта земля, которую считали то плоской, то полой, то горящей изнутри, то погруженной в воду, земля, созданная Богом или возникшая в результате великого взрыва, по чьей-то воле или волею случая, земля, к которой приспособились мы – или она приспособилась к нам, – на которой мы живем – белые или черные, желтые или краснокожие, калеки или музыканты, земля, на которой наши предки были рыбами или обезьянами, где все наши клетки уже определены или будут определены в будущем, земля, которой страшно вредили люди, и они же чудесно обустраивали ее, земля, на которой мы рождаемся, о которой мы не знаем ничего и знаем все, мало и много, щедрая и грозная земля, земля, которую почитают геологи, а рыбаки с удочками поклоняются ей, где чередуются пророки и крестьяне, земля, которую некоторые из нас открывали кусок за куском, чья часть – во всяком случае, Австралия – до сих пор недоступна нам, земля, чьи три крохотные частицы – Англия, Франция и Испания – владычествовали над громадными пространствами в течение веков, экстравагантная земля, где нас так много и нам так одиноко, земля, о которой мы ничего не знаем в конечном счете, за исключением того, что когда-нибудь нас в нее зароют, что мы всего лишь прохожие здесь, что мы были прахом, родились из праха и в прах возвратимся – как говорится в самых древних книгах: «земля есть и в землю отыдеши»… это великое нагромождение праха под такой зеленой природой, под таким голубым небом в блеске солнца… Эта земля так долго принадлежала нам, принадлежит и сейчас… надолго ли? Я не знаю. Но тысячу лет тому назад был ли крик птиц таким же испуганным, когда день сменяла ночь?

Катрин Денев – белокурый надлом

О Катрин Денев говорили, что у нее есть секрет, на мой взгляд, интересный секрет, потому что эта молодая, красивая, золотоволосая и знаменитая женщина, которая покоряла американцев своим французским шармом, а французов – своей американской красотой, ни разу за двадцать лет не впала в дурной вкус: никогда не бывало, чтобы она говорила о своем искусстве с рыданиями в голосе, я не видела, чтобы она на пляже в Сен-Тропезе гладила по головке ребенка, привезенного для этого случая из швейцарского колледжа, или, повязав фартук из перкаля, помешивала с лукавым видом соус бешамель. И я никогда не читала в газетах, чтобы она сравнивала чары Вадима и Мастроянни. Ее романы ни разу не стали достоянием ни одного репортера, ни одного журнала, весьма охочих до подобных историй. Я ничего не знала о ее личной жизни. Это я и ценила в ней: целомудрие, скромность и твердость характера, что – я знаю по собственному опыту – дается нелегко.

В соответствии со степенью симпатии пресса вообще и интервьюеры в частности говорили либо о ее холодности, либо о ее тайне. То, что скромность и сдержанность считают тайной, неудивительно, во всяком случае, для меня, в нашу эпоху, когда, как известно, эксгибиционизм может посоревноваться с нескромностью, когда интерес того, у кого берут интервью, к самому себе зачастую превосходит интерес репортера. Я, конечно, имею в виду только «звезд», чья карьера, что ни говори, требует – и даже настоятельно требует – присутствия всегда и везде кинокамер и громкоговорителей, от чего жизнь их скоро становится упоительной или невыносимой, в зависимости от характера, но, как бы то ни было, человек входит во вкус, хоть раз познав внимание к собственной персоне.

Слава, ее блеск и ее изнанка… Некоторые женщины, как Гарбо, потратили половину жизни, спасаясь бегством от славы. Другие, как Бардо, чуть было не положили за нее свою жизнь. Иные – несть им числа – добивались славы до самой смерти, а кое-кто и умер от невозможности снискать ее. Но у всех этих «звезд», мужчин или женщин, изначально присутствовало желание – оно могло превратиться в страсть или ужас, необходимость или невроз, – желание добиться резонанса, эха, известности. Я считаю, что если можно самым безгрешным образом, только благодаря простой и всепоглощающей страсти к игре, стать священным чудовищем театра, то вряд ли возможно так же безгрешно стать «звездой» кинематографа. Потому что, когда выходишь на театральные подмостки, задыхаясь от желания заставлять дрожать, смеяться или плакать огромное ненавистное, многоголовое животное, оно по крайней мере притаилось у ваших ног; в кино же камера приближается к вам вплотную, и можно – или нельзя – смотреть рабочий материал и премьеру фильма. Конечно, давным-давно выяснилось, что миф о «звезде» с ее мехами, драгоценностями, любовниками, праздниками, триумфами, с ее искусством и вечной радостью жизни хорош, когда мечтаешь о нем, а вот жить в нем куда труднее. Давным-давно и не раз сказано в фильмах, пьесах, книгах о том, что навязанный вам образ исподволь калечит ваше собственное «я», а главное – какую жестокую пустоту оставляет в вас этот самый образ, случись ему исчезнуть с афиш, из газет и из памяти людей. Когда вами любуются, вас лелеют, любят миллионы, а добрая половина из них и желает вас чисто физически, как смириться с тем, что настанет день, когда вас будет желать, любить, лелеять всего лишь один мужчина или одна женщина? А старость – пусть даже далекая, но все равно жестокая, унизительная и тяжелая для всех без исключения людей, как снести то, что вас она неизбежно унизит, обесчестит? Как смириться с тем, что время, тайный враг каждого человека, станет для вас явным врагом, разрушителем не только вашей карьеры, вашего окружения, вашего образа жизни, но и самой вашей работы, то есть, если можно так выразиться, вашей чести… Этот враг разоружит вас перед теми, кто родился позже. Они автоматически станут победителями, украв у вас все, чем вы обладали, что завоевали своими заслугами или приобрели за счет списанных в тираж соперников. Чтобы возжелать, а если она у тебя уже есть, силиться сохранить эту роковую славу (конечно, я не говорю о славе артиста, а об известности «звезд»), надо быть слегка сумасшедшим или слегка мазохистом.

Итак, я прокручивала в своей голове эти великие мысли, едучи в своем маленьком автомобильчике к Катрин Денев. Позвонила в дверь. Актриса открыла мне, и я сразу забыла о своих мрачных прогнозах. Передо мной стояла великолепная женщина, которая, казалось, едва перешагнула тридцатилетний рубеж. Она выглядела такой веселой, такой естественной, такой теплой и такой свободной, как будто встретила одноклассницу. Увы, оговорюсь сразу, это не так, я много старше Катрин Денев (это преимущество все чаще выпадает на мою долю; правда, я настолько не сильна в организаторстве и самозащите, да и зрелой себя до сих пор не ощущаю, так что ни чувства превосходства, ни сознания своей неполноценности у меня от этого не возникает).

Чтобы покончить с моими рассуждениями о «звездной» судьбе, скажу сразу же, что, хотя Катрин Денев, безусловно, обладает всеми данными «звезды» – и внешностью и талантом, – слава не стала для нее одержимостью, она не расположена ни к излишествам, ни к разрушениям, ни даже к некоторым удовольствиям, которые, возможно, привносит эта одержимость; очевидно, она может повторить вслед за Шатобрианом, что славу делишь сегодня с преступником и пошляком. Прибавлю, что, когда она говорит о самой себе – как и все – в первом лице единственного числа, она не подразумевает – как многие – третьего лица, перед которым собеседник должен внутренне пасть ниц, а, говоря о своей звездной карьере, объясняет ее случаем, а не некой внутренней необходимостью, невнятным подсознанием, которым старлетки-интеллектуалки так легко и невежественно тычут в лицо журналистам. Короче говоря, Катрин Денев – не претенциозная, не слабая, не глупая, не злая, не заносчивая женщина.

Я берусь утверждать, что для Катрин Денев главное в жизни – это любовь, дружба, человек, люди, счастье, тревога, угрызения совести, удовольствия. Ее поле битвы – это не подмостки и не съемочная площадка. Ее поле битвы – это чувства. И бог весть, как велико это поле. И одному Богу известно, как же я успокоилась после своих мрачных раздумий, поняв, что эта знаменитая женщина – в случае необходимости – через пятнадцать-двадцать лет сможет найти, взглянув в зеркало, на своем лице отблески миллионов глаз, отражение того чувства, с которым на нее смотрели зрители всего мира, и что этим чувством – быть необходимой ради счастья другого человека – она будет не только удовлетворена, но и счастлива.

Мое представление о жизни «звезд» было сразу же опровергнуто самим присутствием Катрин Денев, поэтому я предпочитаю дать слово ей. Вот что я запомнила в тот солнечный и дождливый вечер на площади Сен-Сюльпис, где дрались сизые голуби. Я не буду цитировать мои собственные вопросы, во-первых, потому что я не помню их, и во-вторых, потому что без них читатель, может быть, запишет на счет интервьюера некоторую толику изобретательности и здравого смысла.

«Очень мило с вашей стороны, что навестили меня, но к чему это? Знаете ли, мне особо нечего сказать…»

«Не уверена, смогу ли я, не зная вас, дать вам оригинальное интервью, способное вас заинтересовать…»

«Тогда о чем мы поговорим? Да о чем хотите. Журналисты говорят, что я холодная и отчужденная, но я не считаю себя ни холодной, ни отчужденной, я такая, какая есть, просто терпеть не могу говорить о своей личной жизни. По-вашему, это причуда? Конечно же, нет. Все-таки мы живем в удивительное время, когда каждый вынужден стирать прилюдно свое белье, открывать свою постель или выставлять напоказ свои чувства. По-моему, это ужасно. Заметьте, что я целомудренна не в силу дисциплины, меня так воспитали. Говорят, что целомудрие помогает достичь тайны, а значит, и счастья. Счастливый ли я человек? Как можно знать такие вещи? Я бываю очень счастливой, бываю очень несчастной, а вот середина бывает очень редко».

«Вообще-то, знаете, когда я очень счастлива, мне страшно. У меня создается впечатление, что несчастье, ну, лучше сказать, меланхолия – состояние более нормальное, чем веселье, радость. Когда я счастлива, мне кажется, что потом придется за это расплачиваться, хотя часто мне приходится платить за счастье авансом. Например, я бросила курить, чтобы компенсировать таким образом приятную неожиданность, счастье, которого я не ждала… С ума сойти, да?.. Так знайте: я не считаю счастье естественным состоянием; и, уверяю вас, многие думают так же, как я. Я знаю многих людей, которые боятся счастья, конечно, обожают это состояние, но боятся его. Знаете, я не поклонница Фрейда, не увлечена подсознательным. Но я считаю, что Фрейд прав, говоря, что все определяется в детстве. Я знаю, я убеждена, что в детстве перенесла шок, какую-то травму, когда меня воспитывали, поэтому у меня вечное чувство вины, от которого я никак не могу избавиться. Вам это может показаться странным, но это так. Я с трудом научилась жить в ладу с самой собой, долго дрессировала себя, чтобы не терять равновесия; сейчас я меньше поддаюсь всплескам собственного настроения, и все же у меня бывают периоды глубокой депрессии, как и периоды великого счастья, независимо от моей воли и моего разума – как и у всех, наверное! Никогда не думала, что можно страстно любить жизнь, будучи пессимистом по жизни. Когда я говорю „пессимист по жизни“, я не имею в виду людей. Я не настроена пессимистично по поводу человеческой природы, впрочем, мне это дается легко: я свободна в выборе людей, „моих людей“. Я хочу общаться лишь с теми, кого люблю. С добрыми, верными, честными, умными людьми, способными на чувства. У меня нет ни малейшего желания соприкасаться с иными людьми, терять время на взаимные обиды. Я ненавижу отношения, основанные на силе. Я их всегда ненавидела – в любви, в дружбе, в работе. Вы хотите, чтобы мы поговорили о моей работе? Ну что же, скажем так, я занимаюсь делом, которое очень люблю и в котором начинаю разбираться. Иной раз даже могу давать советы молодым режиссерам, с которыми работаю. Я всегда стремлюсь к совершенству. Обожаю атмосферу студий. Мне известны все тайные пружины постановки фильма, я знаю, где может возникнуть напряжение, знаю, как улучшить ту или иную сцену. И если это возможно, если это необходимо, или даже просто полезно – и при этом не возникает ссор, – я всегда стараюсь помочь».

«Видите ли, я считаю, самое главное для актрисы – выбрать свой сценарий. Я очень внимательно читаю сценарии, стараюсь представить себе персонажа, чью роль мне предстоит сыграть. Я бы не смогла играть роль, которую не прочувствовала, не полюбила, не прожила в своем воображении. Зато я мечтаю только об исполнимом, то есть о тех ролях, которые мне предлагают. Я никогда не представляла себя Федрой, Анной Карениной или мадам Бовари. Не знаю почему, но мое воображение срабатывает, только если замысел осуществим. Например, театр – о, я прекрасно знаю, что он, безусловно, манит, ужасает и очаровывает, – так вот, театр для меня закрыт. Я бы слишком боялась толпы, потому что и так боюсь людей, изначально, – поклонников, зевак, журналистов. Ведь мне неизвестно, пришли ли они, потому что я им действительно нравлюсь, или их привело жестокое любопытство. Не то чтобы я боялась того, что напишут обо мне в газетах: на самом деле я никогда не говорю ничего такого, что можно извратить. Наоборот, я стараюсь разговорить журналистов. Некоторых бывает очень интересно послушать, если удается затронуть их за живое. И ведь, в конце концов, это несправедливо: всегда один задает вопросы, а другая, которая всем интересна, должна отвечать. Это не дело. Боже мой, я даже не предложила вам выпить, вот ведь какой ужас! Вы ничего не хотите?.. Вы действительно больше не можете позволить себе ни капли алкоголя? Просто кошмар! Я иногда очень люблю выпить. Выпиваю два, три виски, и так неделю, десять дней, две недели, это помогает мне преодолеть застенчивость, я делаюсь веселой. Все кажется мне легким, приятным, необременительным. Я обретаю уверенность в себе. Вот так! Но когда я говорю, что выпиваю, я чуть-чуть преувеличиваю. Я могу остановиться, когда захочу, и бывает, по нескольку месяцев не позволяю себе ни капли спиртного. Но иногда в компании – уж не знаю, почему, – выпивка развязывает языки, мы веселимся, как сумасшедшие. Я сама не мастер рассказывать уморительные истории, я не из тех, кого называют комиками, но обожаю посмеяться. У меня есть друзья, с которыми мы без конца хохочем просто так, по пустякам. Впрочем, такое случается со всеми».

«В дружбе мне важно немногое, и очень важно. Для меня не имеет значения, что представляют из себя мои друзья, чем они занимаются, из какого социального слоя вышли. Знамениты ли они – это интересует меня в последнюю очередь. Я уважаю моих друзей. Но как бы это сказать, я не позволяю им девальвировать в моих глазах. Вот, например, про вас говорили, что вы бросали деньги на ветер и – очень часто – из-за лжедрузей. Возможно, это были и настоящие друзья, но я бы никогда так не поступила. Жаль, но денежные отношения превращаются в отношения с позиции силы. Мне очень по душе мысль, что дружба основана на бескорыстии. Если бы у моего друга возникли проблемы, я помогла бы ему, но боялась бы разладить наши отношения, привнести в них зависимость».

«А в общем-то, мне плевать на деньги. Они приходят и уходят, ну и пусть! Слава богу, у меня есть человек, который занимается моей бухгалтерией и всем прочим, но по-настоящему за все отвечаю я сама, и это тяжко! Мне так надоело заниматься счетами, налогами и тому подобным, для женщины – это утомительно, просто ужасно, но без этого не обойтись, значит, хочешь не хочешь, делай. Когда я говорю, что бросаю деньги на ветер, это не так, я всего лишь хочу сказать, что иногда не в силах устоять перед искушением. Например, когда я вижу прелестную вещицу, даже если она стоит бешеных денег и мне не по карману, я тут же забываю о цене денег, вхожу и покупаю ее. Эта квартира набита подобными вещицами, которые я вот так купила, хотя и не следовало бы… Я согласна с вами: не стоит лишний раз себя огорчать, неприятностей и так предостаточно в жизни. Плюс те, которые сама себе создаю, все из-за того самого чувства вины, от которого никак не могу отделаться».

«В общем, не стоит преувеличивать, вам, наверно, кажется, что меня что-то гнетет, но в целом я счастливый человек и стараюсь привить моим детям вкус к счастью, это – самое важное. Как и некоторые законы, некоторые правила поведения. Например, в последнее время я чувствовала, что мои отношения с сыном, которого я обожаю, стали тяжелыми, холодными, фальшивыми. И я решила покончить с этими неурядицами. Мы расстались, он пошел своей дорогой, я – своей, считаю, что это было необходимо и принесло пользу нам обоим. Я ненавижу ложные положения, неполноценную дружбу, измены в любви. Я люблю, чтобы все было четко и ясно, особенно в отношениях с детьми; так важно научить детей чувству взаимности. Есть мужчины, которым неведомо это чувство, я от таких бегу сломя голову: они слишком опасны. Не люблю, когда у меня в доме возникает напряженность. Знаете ли, нужно признать, что съемки очень утомляют. После работы безумно устаешь, так нужны покой, отдых, умиротворенность, одиночество; да, одиночество, которое я выбираю сама для себя, никогда не тяготит меня. Случается, я целыми часами, и днем и ночью, ничего не делаю, бездельничаю, глазею в окно, убиваю время. Листаю газеты, иногда читаю книги, но не слишком часто. Обожаю рассматривать старые журналы, давние фотографии, читать старые статьи. Это очень помогает развеяться».

«Если бы я не стала актрисой, не знаю, кем бы вообще стала. Может быть, антикваром. Я обожаю вещи, красивые вещи. Люблю мебель из ценного дерева, изысканный стиль, обожаю все старинное…»

«Политика? Иногда приходится участвовать в политической жизни. Например, помните закон об абортах, предложенный Симоной Вейль? Я подписала бумагу, признав, что сделала нелегальный аборт. Вы, кажется, тоже. Это – частное дело, но закон был очень важный. Но выступать за кого бы то ни было я не хочу, это – эксплуатация популярности, на мой взгляд, это нечистоплотно».

«Все же я считаю, что есть вещи, от которых нельзя оправиться до конца, например, смерть самых близких людей: она вечно преследует тебя. Но поговорим о другом, в жизни есть столько чудесного. Я рада, что вы согласны. Стоит хорошая погода, тепло, голубое небо, Париж так прекрасен… Какой бы я хотела видеть вашу статью? Не знаю, а что? Странная мысль, странный вопрос! Нет, я не хочу визировать интервью, я доверяю вам. Если вы настаиваете, я прочту текст, как вам будет угодно. Не люблю спорить с людьми. Ну, я бы хотела, чтобы статья немного походила на сказку, чтобы в ней было что-то жизнеутверждающее, вера в чудо, с которой легче жить, чтобы в ней было обещание счастья. Нечто такое, благодаря чему я просыпаюсь утром с верой в себя. Это глупо, да? Очень трудно выразить это человеку, которого не знаешь, которого видел всего несколько часов и который должен вообразить – без вранья – всю твою жизнь. Но я думаю, что это именно так».

На этом она закончила. Я могла бы последовать ее примеру. Если бы, перечитывая статью, не разгадала бы вдруг ее хитрость и не поняла причину этой якобы тайны, окружающей ее. До меня внезапно дошло, что я слишком долго объясняла, что она не такая и не этакая, а вот объяснила ли, какая она?

Например, я написала, что она не претенциозная – но я не знаю, скромная ли она. Что она не холодная – но я не знаю, страстная ли она натура. Что она не слабая – но я не знаю, сильная ли она. Нет, вряд ли Катрин Денев – сильная женщина, думаю, что она женщина хрупкая, отважная, но ей страшно, причем она больше боится себя самой, чем кого бы то ни было. Я почти не сомневаюсь, что невозможно быть на людях такой безмятежной, уравновешенной, такой холодновато доброжелательной, если в душе не живет страх. И если Катрин Денев сто раз повторила мне: «Я не такая, я не этакая», то это потому, что она не почувствовала в себе силы или желания сказать: «Я такая, я этакая». Возможно, и впрямь нужно обладать определенной долей невинности и наивности, а то и глупости, чтобы утверждать: «Я такая, я этакая». Возможно, и впрямь из-за кого-то или из-за чего-то Катрин Денев утратила это чувство невинности, потому и осмеливается говорить о себе лишь в вопросительно-отрицательной форме.

А между тем, кто, как не она, белокурая, красивая, ослепительная и соблазнительная, к тому же отзывчивая, никогда – «насколько известно» (а в Париже в этих кругах слухи распространяются быстро) – не делавшая никому зла, кто, как не она, любимая мужчинами, любящая своих детей, любимица публики, кто, как не Катрин Денев, казалось бы, должна безнаказанно утверждаться такою, какая она есть? Не знаю, но, может быть, и лучшее, и худшее в ее очаровании – тот матовый свет, временами возникающий в ее каштановых глазах, которые на мгновение становятся растерянными и выдают какой-то внутренний надлом в этом белокуром совершенстве.

Горбачев: в любимчиках у истории ходят лишь победители

1989 год

Очень редко случается, чтобы История одарила одного из своих великих персонажей – сразу, с самого первого его появления на ее подмостках – всей властью, славой, тайной и популярностью, которые достаются героям позже. Наполеону после первого успеха при Директории пришлось отправиться в Египет, столкнуться там с тяготами экзотического рода и лишь потом возобновить свое восхождение на трон и к Империи. Если говорить о королях, им, как правило, приходилось дожидаться смерти матери или падения регента, чтобы стать всемогущими. Де Голль три года просидел в Лондоне; Гитлер провел несколько месяцев в тюрьме после своей первой Мюнхенской истерики (я уж не говорю о необузданных калифах на час – полковниках из Латинской Америки, – которых и по именам-то не успевают запомнить, впрочем, их имена никоим образом не смогут повлиять на судьбы мира).

Короче говоря, если человек сразу оказался на вершине, при том что никто даже не заметил, как он взбирался по ступеням служебной лестницы или перескакивал через них, – это случай исключительный.

А ведь именно так произошло с Горбачевым: в один прекрасный день он возглавил Верховный Совет, в одночасье став хозяином России, то есть человеком, в чьих силах уничтожить Европу и уж тем более тиранить двести с лишним миллионов человек. Он молниеносно завоевал наш мир благодаря средствам массовой информации, а ведь его никогда не видели склоненным над плечом Брежнева или в профиль за спиной Андропова. Его появление было неожиданным, на него не возлагали надежд и, следовательно, не боялись, но при виде этого человека в 1985 году триста членов Президиума русской Коммунистической партии (так в тексте. – Прим. перев.) должны были встать, а затем сесть.

Мир был потрясен вдвойне. Дело в том, что в течение семидесяти с лишним лет этот пост неизменно доставался старцу с надменным выражением застывшего лица, который третировал нас или отчаянно, порой до смешного откровенно врал нам. Одетые в костюмы, явно пошитые из синтетики, за неимением сермяги, эти восьмидесятилетние долгожители требовали от нас уважения, не платя нам той же монетой, и несли на весь мир несусветную ложь. Мало-помалу мы свыклись с тем, что эти одержимые старцы называют нас декадентами и похотливыми гадинами. И тем не менее эти старики представляли для нас Россию, русский дух, героев Достоевского, героев Толстого, балалайки и все то, за что мы в глубине души любили, не зная его – этот такой близкий народ, с которым почему-то вечно находились в состоянии то холодной войны, то разрядки. Шло время с его перипетиями, и мы привыкли к этому состоянию, привыкли к тому, что от незнакомых соседей нас отделяет стена – иногда символическая, иногда реальная, стальная стена. Тем более что каждый год репортаж, свидетельство или чей-то рассказ напоминали нам о существовании за нею мучеников или фанатиков – кому как ближе, – усиливая у одних из нас сострадание, а у других – страх и даже ненависть. Ах, как же далеко мы были от знаменитой русской теплоты, от русской души, прямо сказать, у черта на куличках, а чертями, дьяволами были те, кто от Сталина до Андропова олицетворял собой беспрецедентную – во всяком случае, по цинизму – тиранию: ведь, утверждая, что ее вдохновляет сам народ, она этот народ третировала и душила! Душила до такой степени, что если американцы в наших глазах были, как правило, грубыми материалистами, англичане – спесивцами, испанцы – брюзгами, а итальянцы – болтунами, то русские были никем – русскими, и только! У них не было личности, своеобразия, своего лица. Как же нужно угнетать и подавлять нацию, чтобы ее нельзя было представить себе даже через недостатки… Дело дошло до того, что самые решительные противники страны даже не обсуждали ее плачевного положения и упадка. Просто одни говорили, что русские получили то, что хотели, а другие называли их страдальцами. Конечно, последних становилось все больше, учитывая откровения вырвавшихся из ГУЛАГа. Своеобразное сострадание, замешенное на страхе, постепенно сглаживаемое рассказами очевидцев – побывать за «железным занавесом» стало проще, но впечатления были по-прежнему мрачными, – определило отношение к России; иногда это чувство обострялось в связи с деятельностью такого удивительного человека, как Сахаров, или ужасным нападением на северокорейский (так в тексте, на самом деле южнокорейский. – Прим. перев.) «Боинг». И, разумеется, в связи с кризисами в социалистических странах, ближайших соседях, дорого платящих за близость к Большому Медведю.

Вот на таком-то незыблемо-мрачном фоне и появился этот мальчуган пятидесяти одного года от роду, этот русский, этот человек из другого мира. (Разве можно представить себе американского политика, который не удалил бы со лба родимое пятно а-ля Достоевский?) Но этот человек говорил на том же языке, что и мы, он говорил то, о чем думал весь мир, начиная с 1945 года: атомная война – ужасная вещь, когда-нибудь она обязательно разразится из-за перенасыщенности вооружениями, и этот процесс нужно остановить. Но в то же время этот человек признавал, что и русским женщинам, и детям угрожает эта бомба. За русским народом он признавал те же потребности, те же страхи, которыми живут и наши народы; более того, ту же ответственность в случае несчастья.

Западный мир остолбенел. Ладно еще, что этот пришелец был похож на человека, что он обладал чувством юмора, обаянием, грамотной и даже отточенной речью. Он хорошо одевался, не размахивал туфлей, не употреблял нецензурных выражений – непривычно, но терпимо. А вот что он разделял наши страхи – это уж слишком, ведь нашими страхами мы были обязаны именно ему, им, России! И в 85-м году мир взирал с тревогой и недоверием на этого русского, облеченного слишком большой властью и оказавшегося слишком неожиданно нормальным человеком. В умах царили изумление, недоумение, подозрительность, но об облегчении и речи не было, зато облегчение он принес в Россию… Потребовалось три или четыре года неопровержимых доказательств, чтобы мир от всей души признал (естественно, французы были последними), что у России появился гуманный руководитель, которому нужно помочь.

Впрочем, многие еще держатся прежних позиций. Многие, путая подозрительность с интуицией, приходят в раж при виде новых доказательств доброй воли и вопят, что все это лишь стратегические уловки. Впору задаться вопросом: не чувствовали бы эти люди более спокойно и, следовательно, согласились бы оказать помощь, если бы, например, в Афганистане продолжала литься кровь, Венгрия и Польша находились бы под властью штыков, а Сахаров по-прежнему страдал в Горьком. На самом деле, этот образ жестокой России был морально необходим многим. Как же иначе можно смириться с ужасами фашизма, например, Пиночета? Для этого надо было поднять на щит «худшее зло», ГУЛАГ. Как иначе защищать бессердечие вечной гонки за прибылью, если не показывать участникам этой гонки жупела, чудовище, русский коммунизм, где любое благородное начинание обречено? Иметь подлых врагов – это еще не все, нужно, чтобы весь мир признал их таковыми.

Как бы то ни было, это в порядке вещей: горбачевские перемены проходили на глазах пораженного (и восхищенного) русского народа и на глазах пораженного (и недоверчивого) всего мира. Ведь вывести Россию, эту гигантскую страну, из семидесятилетнего террора и застоя, вырвать ее из лап страха и бездеятельности не взялся бы, казалось, даже сам Сизиф. И здесь возникает ряд вопросов: когда Горбачев решил, что необходимо что-то делать, что к делу надо приступать немедля и что именно ему предстоит решать эту задачу? Как он мог – с его амбициями и его гуманизмом (ибо в нем было и то и другое) – действовать в окружении холодных аппаратчиков из Кремля? Как он осмелился, достигнув вершины власти, раскрыть свои планы врагам, одновременно таким близким и таким далеким, и народу, который видел в нем лишь очередного несгибаемого руководителя? Как он осмелился поставить под сомнение извращенный и поддельный марксизм, страх и угрозу всему миру, не испытавшему на себе его прелести? Как этот человек, знавший все уловки и ловушки Кремля, как он осмелился встать во весь рост и сказать: «Необходимы перемены», – перед лицом своих разгневанных или загнанных в угол соратников, перед лицом смирившегося или затаившегося народа и перед лицом подозрительного или враждебного внешнего мира? И тем не менее Горбачев сделал это.

Чтобы понять его безумную, невероятную отвагу, нужно хотя бы немного знать этого человека. А о нем известно мало, или данные неточны. Русские политики были и остаются ретроградами: они до сих пор не открыли ни свои постели, ни свои сердца, а еще меньше – свои души средствам массовой информации. О них можно судить лишь по их действиям. Что же можно было сказать о Горбачеве?

Прежде всего, это – человек, который смог взять самую труднодоступную власть (потому что в России власть – дело опасное), а это подразумевало незаметность, ведь в этой стране любое своеобразие, любое выделение из общей массы могло стать роковым. И все же было необходимо, чтобы его покорность и преданность – в области политики – заметили тогдашние воротилы, к тому же в нужный момент. Это испытание требовало хладнокровия, скрытности, ловкости – если угодно, всех качеств, необходимых для классического карьериста. Но не карьеризм двигал этим человеком, во всяком случае, не он один. Ведь первейший рефлекс человека, который достиг вершины, проведя до этого тридцать лет жизни в ее предгорьях, утвердиться наверху, обустроиться и – добившись наконец того, чего желал сильнее всего на свете, – воспользоваться своим новым положением. Вариантов тут нет, или, вернее, не было до Горбачева, который, едва завладев подобной властью, поставил ее на карту, под угрозу – да так быстро и последовательно – во имя свободы и человеческого достоинства. Это было не в духе Макиавелли, или же Макиавелли соединился здесь с Дон Кихотом. Причем Дон Кихот был достаточно безумен, чтобы сознательно пойти на это невозможное пари. Ведь не случайно говаривали в простоте душевной: «Во всяком случае, после него жизнь уже не пойдет по-старому!» (А «после него» означало жестокую и окончательную расправу с Горбачевым.) Ведь не случайно хладнокровные обозреватели предсказывали падение советского лидера каждые полгода. И не случайно русский народ ежевечерне зажигал свечи во здравие Горбачева. Он постоянно находился «на грани смещения», причем смещения самым жестоким образом, потому что лидеру надо было опасаться не только своих врагов, но и друзей, будь то интеллектуалы, крестьяне, провинциалы, тех, кто был опьянен дуновением поднятого им свежего ветерка. Эти друзья поняли, что настал их час, они смогли наконец вздохнуть полной грудью, заговорить в полный голос и не преминули напомнить Горбачеву о себе, а затем и потребовать от него для себя и своих родичей того, чего им жестоко недоставало в течение семидесяти лет. И они хотели больше, гораздо больше, естественно, к тому же все сразу, а он давал им желанного совсем по чуть-чуть, иначе он не мог. Они даже не осознавали, что если Горбачев не сможет опираться на тех, кого защищал, то окажется во власти тех, с кем он боролся.

Конечно, лицо Горбачева было – и остается – спокойным, мужественным, взгляд – добродушным и любопытным, а на полных губах всегда играла улыбка, одновременно наивная и разочарованная. Конечно, он обладал физической основательностью и мощью, этой подконтрольной ему силой, которая, как я представляю себе, позволяла ему не мучиться ночами бессонницей. Но Горбачеву было прекрасно известно, что повсюду смерть подкрадывается неожиданно, особенно в Кремле. Что же тогда ему снилось после окружавших его криков и шепотков, после яростной ненависти одних, холодности, враждебности и непонимания других? На кого опираться? К кому повернуться? Было лишь несколько близких людей, несколько единомышленников там и тут, с которыми он не мог слишком часто видеться, потому что это было небезопасно как для них, так и для него. К счастью, рядом была Раиса – Раиса, которая последовала за ним, когда молодую чету выпускников МГУ Партия отправила в унылый город Ставрополь за 1200 километров от любимой молодоженами столицы. Раиса, которая прожила с ним безвыездно в этой провинции двадцать три года. С этой женщиной, которая не превратилась в огромную грузную бабу, не спилась, не опустилась, он сумел и смог разделить жизнь. Да, вечерами Горбачев встречался лишь с Раисой, как Макбет с леди Макбет. И действительно, в этих парадных, мрачных, отделанных панелями и до сих пор кровоточащих залах Кремля они слегка напоминали чету Макбетов. Правда, не в пример им, чета Горбачевых была обращена к добру, а не к преступлению, но и их окружал ропот и враждебные тени, почти призраки.

«Земля пускает так же пузыри, как и вода», – писал Шекспир все в том же «Макбете». Много пузырей породила русская земля. Множество их, пузырей, чудовищных и жестоких, еще задолго до Горбачева насадили страшный коммунистический режим и смогли его удержать: этот режим, функционировавший неумолимо, как машина, так долго позволял и поощрял самые страшные злодеяния, превратив в привычную повседневность, что теперь отличить добро от зла не легче, чем восстановить добро.

В трудном восхождении Горбачев ведет безжалостный бой против прошлого России, против ее ужасного экономического настоящего и против равнодушия Запада. И все же лично я желаю ему достичь победы. Потому что – на этот счет двух мнений быть не может, – если он выиграет свое немыслимое пари, он станет самым великим (и самым одиноким) героем ХХ века. Но в случае неудачи История позабудет о нем. Потому что, как бы ни был велик герой, у Истории, как и у народов, в любимчиках ходят лишь победители.

Октябрь 1993 года

Судьба Горбачева, которая, как я представляла себе, будет развиваться в духе Шекспира, тремя годами позже пошла в ином направлении, скорее в духе Сименона. Уже не в мрачных коридорах Кремля, а в тесных комнатах подмосковного дома травят – на сей раз просто скукой – эту знаменитую еще четыре года тому назад чету.

После трех бурных дней военного путча, во время которого самые немыслимые обвинения и разоблачения сыпались одно за другим, противореча друг другу, после этих дней, когда похитители или спасители Горбачева оказались настолько изобретательны, что сдали нервы и у такой внешне сильной и отважной женщины, как Раиса Горбачева (у нее даже парализовало руку), итак, после этих трех дней, когда выяснилось, что можно подорвать, унизить или уничтожить власть Горбачева, но самого его невозможно запятнать, я вновь увидела эту супружескую пару в одном телерепортаже, показанном в невыигрышное время. Рассказывали об их нынешней жизни. Я видела, как они отвечают на вопросы журналиста в каком-то пригороде Москвы. Я вновь увидела их, одиноких и вежливых. Я увидела, как этот всемогущий человек прогуливался по заснеженной пустынной аллее, и лишь собака осмелилась поприветствовать его. Да будет позволено мне сказать: этот человек был надеждой, спасением, спасителем, освободителем целого народа, и он вызвал в мире изумление, энтузиазм, но и величайшее недоверие. Помнят ли теперь, что с 84-го по 89-й годы ни о ком не говорили и не спорили так много во всем мире, как о Горбачеве? Самый любимый одними герой, самый страшный для других, самый почитаемый, самый ненавистный? Помнят ли сейчас все те споры, которые разгорались в ту пору по его поводу? А как осторожные люди говорили: «Очередная уловка русских! Вы еще увидите вашего Горбачева с танками у Триумфальной арки! Вы думаете, что после семидесяти пяти лет своего существования коммунизм рухнет со дня на день? Наивные!»

Я принадлежала к числу наивных. И до сих пор я из их числа – наивных и признательных. Впрочем, все те же люди, которые изображали Горбачева новым Макиавелли, хитроумным фанатиком, сегодня говорят о нем как о безличном политике, маргинале Истории, случайном человеке, марионетке без великих основополагающих идей, как о пешке, просто-напросто появившейся в нужный момент. Они заявляют все с тем же пылом: «Ну что вы, коммунизм был обречен! Об этом было известно всему свету! Это носилось в воздухе. Горбачев всего лишь на протяжении нескольких месяцев представлял массовое, неизбежное восстание жертв сталинизма. В лучшем случае он ускорил ход событий. Да и то неизвестно!.. Другой на его месте не хуже бы справился с этой задачей. Доказательство? А восставшие страны Восточной Европы, которые встряхнулись без всякого Горбачева? Нет, коммунизм умер еще до него!» Естественно, этим людям можно было бы возразить: «Да, но дело-то сделал именно он. Да, действительно, надо было отбросить семьдесят пять лет страха и недоверия. И именно он сделал это. И именно он ошеломил всех в один прекрасный день словами об атомной угрозе, об ужасах войны и о праве людей жить в мире. Именно он сказал об этом так взволнованно и искренне, что убедил сильных мира сего. И именно он решил – в отличие от своих предшественников – не посылать русскую армию на усмирение демократических инстинктов в те самые страны Восточной Европы, когда ветер свободы, поднявшийся благодаря ему в России, взметнулся на улицах Праги, Будапешта…»

Есть все же некоторые шансы на то, что вначале умолчание, а затем клевета не смогут запятнать навечно его личность и его участь, не докажут нам, что Горбачев, убежденный сталинист, затем фанатик, рядящийся в демократические перья, все время своего правления пускал пыль в глаза всему миру, а главное, одурачил русских под предлогом их освобождения. (О божественное одурачивание, такое редкое в наши времена!) Может быть, все-таки теперь, когда из этого человека с веселой улыбкой и живыми глазами пытаются сделать неуклюжего карьериста или буйнопомешанного, когда знаменитое родимое пятно, виднеющееся из-под его шляпы, становится стигматом его вероломства, хоть кто-нибудь из нас, устав от приговоров без суда и судов без защитников, вспомним, с каким изумлением, облегчением и восхищением мы смотрели на этого человека. Этот человек, для которого путешествие в Нью-Йорк или в Париж было обычным восьмичасовым или трехчасовым полетом, вернул России ее место в наших сердцах и ее место на географической карте, восстановив географию прошлого: расстояние от Парижа вновь стало четыре тысячи километров. Конечно, слишком много для Бальзака и пани Ганской, когда они были в разлуке, слишком много для Наполеона после Березины, но совсем немного для Тургенева, жившего на две столицы, и для Троцкого, нашедшего прибежище, как и все студенты и вольнодумцы того времени, в Париже.

Горбачев – приятный человек; это редкость среди политиков из Европы, да и с других континентов. Он напомнил нам, что русская душа по своей сути ближе нам, чем американская, что Толстого мы чувствуем лучше, чем Дос Пассоса, а Ивана Ильича лучше, чем Бэббита, и, что, даже если князь Андрей мог бы быть героем Фицджеральда, русские ржаные нивы все же в три раза ближе к нашим пшеничным полям, чем нескончаемые кукурузные плантации Айдахо. В конце концов, Санкт-Петербург был построен двадцатидвухлетним французским архитектором и двадцатипятилетним итальянцем, и с эстетической точки зрения этот город ближе нам, чем Сан-Франциско. Конечно, я не утверждаю, что Горбачев задумывался над этим, но нас он заставил задуматься. Он вернул нам цивилизованную идею старой Европы, включающую в себя Россию, ту Россию, которую со времен «Войны и мира» мы представляли себе лишь по кино.

Раиса также была приятной женщиной, с мужем она, судя по всему, прекрасно ладила, однако с холодным снобизмом третировала госпожу Рейган, которая явно не нравилась ей (об этом наперебой кричали журналисты). И инстинктивно мы были на стороне Раисы, которая следовала за мужем, разделяя его взгляды, а не на стороне Нэнси Рейган, которая шла впереди мужа и диктовала тому, что он должен сказать. А сдержанная и натянутая улыбка Раисы выглядела, пожалуй, естественнее, чем безупречно ровные зубы, показанные в американской улыбке госпожой Рейган. Ее улыбка действительно была жестокой. Да только, когда Горбачев попросил у Рейгана и у Европы помощи, чтобы накормить свой народ, свою роль сыграла геополитика. И, разумеется, вновь обретенные союзники, фанатики Горби, самые просвещенные и внимательные к усилиям советского лидера главы государств не сделали того, что надо было сделать. Слишком долго они мялись, раздумывали, колебались, настолько долго, что у Горби уже не оставалось шансов. Одежды спасителя он был вынужден сменить на шкуру козла отпущения. Другие люди вытолкнули его и заняли его место. И вскоре вслед за теми же умствованиями к власти придет армия. Голодная армия, которой не платят зарплаты, потерявшая ориентиры и убеждения, воевавшая в Афганистане и вернувшаяся к разбитому корыту. Эта армия БУДЕТ ОБЯЗАНА взять власть. И ей не избежать фашистских или коммунистических искушений, порожденных сочетанием нищеты и силы.

Страна, где там и сям старые заброшенные атомные заводы ежедневно несут смертельную опасность, раздробленная страна, жители которой ненавидят друг друга, страна-обладательница несметных гор оружия, жертва юридической ошибки, затянувшейся на семьдесят пять лет, ставшая наконец демократической, нынешняя Россия подобна неправедно осужденному человеку, которого наконец выпустили на волю: он вновь стал свободным, но гол как сокол, не имеет за душой ничего, кроме силы да покорности. Невиновный голодный человек, не имеющий ни цели, ни средств, оборвавший все связи. Миллионы людей могут выжить, полагаясь единственно лишь на собственную изворотливость, во всяком случае, на самих себя. Они, эти люди, члены взорванного и нестабильного общества, где единственной организованной и деятельной группировкой является всемогущая мафия.

Горбачев, который еще жив, скорее всего, только благодаря всемогуществу сегодняшних масс-медиа, в частности телевидения в современном мире, Горбачев, чье отсутствие, если можно так выразиться, уж слишком бросилось бы в глаза, видит все это. С каким чувством? Что хуже: обладать властью, при которой вам ничего не разрешено, или расстаться с этой властью? Усмехается ли он с грустью при виде такой же беспомощности Ельцина? Помимо прекрасных надежд, которым минуло пять лет, чувствует ли он свою ответственность за страшные блуждания нынешней России?

Это было бы его ошибкой. Горбачев был человеком этого века, в хорошем смысле слова. Он был первым среди зловещих старцев, Брежнева, Хрущева и т. д., чьи лица были изваяны на Урале как символ тирании – подобно лицам американских президентов, высеченным в Скалистых горах как символ демократии. Он был первым русским президентом с человеческим лицом.

Горбачев остается человеком, совершившим самое немыслимое, самое желанное, самое отчаянное освобождение. Он разбил оковы, сорвал тяжкое иго, под которым пребывали люди, удерживаемые страхом, целых семьдесят пять лет. Он освободил их решительно и очень быстро, не пролив при этом ни единой капли крови. И за это – низкий ему поклон! Браво! Ура! Спасибо, Горбачев…

Письма, навеянные любовью, письма, навеянные скукой – Жорж Санд и Альфред де Мюссе

(предисловие к переписке Жорж Санд и Альфреда де Мюссе, изд. Эрманн, 1985)

Когда-то славу можно было завоевать в одночасье, будь то на поле брани или на подмостках сцены, сегодня же слава – всего лишь известность, которая переживает своего создателя и живет среди людей новых поколений; самому же создателю о них, разумеется, ничего не известно, он не мог представить себе, как они выглядят, о чем думают. Зато живущим известно о триумфаторе все – его имя, даты рождения и смерти, его достоинства и недостатки, его талант, слабости, болезни и даже самая сокровенная любовь.

Очень любопытна эта власть живущих над умершим, эта нескромность из века в век; странно, что это непосильное бремя посмертной славы, неосознанной славы в будущем так часто влечет, манит, становится самым заветным желанием многих людей. Как будто, комментируя постфактум нашу жизнь, потомки продлят ее, как будто, чтобы почувствовать себя живым, надо, чтобы другие умы озаботились бы этим. Как бы то ни было, миллионы и миллионы людей положили жизни ради этого эха, услышанного в дальнейшем лишь несколькими тысячами живущих, да к тому же, сами триумфаторы так и не узнали об этом; а иногда эти триумфаторы вовсе и не желали этого эха! Или же желали совсем по иной причине, чем та, которую им приписали потомки. И эта укрепившаяся за писателями слава, когда о ней рассказывают или показывают ее французским школьникам, принимает самые странные, я бы даже сказала, нелепые формы.

Ведь взять хотя бы Санд и де Мюссе… Да и вообще, каких героев оставили нам в наших скитаниях по лицеям или по католическим курсам, свободным или государственным школам? Какими видим мы их, наших предков, наших кумиров и даже зачастую наших смертельных врагов, ибо они казались невыносимо скучными? Виктор Гюго? Это был дедуля, добродушный старикан, немного хитроват, написавший миллионы и миллионы стихов. Виньи? Брюзга, живший в башне из слоновой кости. Бальзак? Толстяк, любитель тросточек, дул кофе и писал ночи напролет. Бодлер? Восковая бледность, безумная любовь к какой-то негритянке и неприятности с законом. Стендаль? Малоизвестный консул, не имевший успеха у женщин. Мольер? Придворный поневоле, ставший посмешищем из-за любовниц, как и бедняга Расин. Странное дело: лишь два героя, несхожие, как два полюса, пожалуй, соответствуют своему эху, своей славе: Мишель де Монтень, которому неизменно приписывают безупречный вкус, спокойно живший и размышлявший на лоне природы, и Рембо, полубродяга, полупоэт, прошедший пешком по всем дорогам Франции и неумеренно пивший вместе со своим другом Верленом. По крайней мере, о Монтене и Рембо можно сказать (когда позже вернешься к их произведениям, прочтешь об их судьбе, уже ради удовольствия, а не по обязанности), что эти двое хоть мало-мальски походят на свои портреты в школьных учебниках.

Но Санд, но Мюссе, чьи письма мы собираемся прочесть сегодня? Какое же классическое воспоминание осталось нам от них? Она? Слишком сильная женщина, слегка «синий чулок», в Париже одевалась мужчиной, курила сигару и была эксцентрична, а в Ноане вновь становилась благонравной дамой – даже этот беглый набросок, надо признать, парадоксален. Мюссе? Молодой поэт, сумасброд и забияка, чахоточный алкоголик, имевший бурный роман с вышеупомянутой Жорж Санд, которая жестоко обманула его в Венеции, где они вместе жили, с неким Паджелло, врачом, замешанным в кое-какие темные делишки. На пару с ним сия эрудированная амазонка долго выставляла на посмешище своего бывшего любовника.

Если я и преувеличиваю, то лишь чуть-чуть. Любой французский школьник, который внимательно слушал своих учителей и читал учебник литературы, сохранил комически-ужасное воспоминание о троице из Венеции: адское трио, адское путешествие, адская Венеция! В конечном счете, если память мне не изменяет, эта история не слишком поражала наше воображение: Жорж Санд – эта женщина, которая воспламеняла чувства и сердца в городе и предавалась сельскому труду в деревне, повела себя как и следовало ожидать в этом старом городе, Венеции, в котором поистине нет ничего деревенского. Что до бедняги Мюссе, то ему выпало несчастье оказаться рядом с ней во время одной из ее пожароопасных фаз, вот и все! Впрочем, образ Мюссе в нашем сознании зачастую путался с образом Шопена: обоим мы приписывали ту же романтическую бледность, тот же кашель, ту же худобу, оба были в наших глазах талантливыми и капризными детьми – именно к таким питала слабость суровая Жорж Санд (из ее творчества мы одолели, да и то с большим трудом, только «Маленькую Фадетту» и «Чертово болото», вновь и вновь задаваясь над учебниками вопросом: что же могло так шокировать читателей этой эпохи в этих двух вполне благонравных и даже скучноватых новеллах…). И, в конце концов, циничная связь с красавчиком итальянцем на глазах у полумертвого поэта льстила цинизму, свойственному нашему возрасту: Жорж Санд становилась чуть ли не героиней черных американских романов.

Чтобы объяснить этот поверхностный и ложный образ, создавшийся в наших умах, нужно сказать, что в эпоху Санд не существовало СМИ, дабы следить за любовными перипетиями наших писателей. Конечно, в нашу эпоху «Пари-матч» и, возможно, некоторые иностранные газеты выслеживали бы влюбленную парочку, корреспонденты снимали бы телеобъективом крупные планы их ссор, а в один прекрасный день какой-нибудь папарацци, ловко переодевшись гондольером, явил бы Парижу, а то и всему миру, более или менее четкий снимок неотразимого лекаря. И, наверное, разразился бы отменный скандальчик, которым господа академики из всех академий и господа хроникеры из всех газет пичкали бы нас до тошноты. Санд с триумфом вернулась бы в Париж, выступила бы с громким заявлением, сорвав аплодисменты феминисток и дам, натерпевшихся от мужских измен. Мюссе же пришлось бы скрыться на время в Сен-Тропезе с какой-нибудь молоденькой, красивой и покорной старлеткой, дабы заслужить прощение за то, что его так обманули! Паджелло получил бы кругленькую сумму за написание мемуаров: предложение могло бы поступить из Франции от журнала «Экспресс», столь же жадного до клубнички, как и сейчас, или же – по той же причине – из США, от редакции «Вэнити Фэйр» («Ярмарка тщеславия». – Прим. перев.)!.. Увы! Увы! Не было в ту эпоху или совсем мало было их, отважных репортеров, способных следить за каждым шагом влюбленных, фотографировать без разрешения моменты их интимной жизни и выкладывать самые сногсшибательные и самые неинтересные подробности их любви.

Санд, Мюссе и многим другим очень не хватало этих отважных репортеров, на отсутствие которых мы сегодня, слава богу, не можем пожаловаться, к вящей радости читателей. «Ах! – думала я не далее как позавчера. – Если бы в тридцать два года я, как Жорж Санд, отправилась на мыс Код с красавцем Жаном-Мари ле Клезио, а потом, оставив писателя прикованным к постели тяжелой болезнью бери-бери (авитаминоз Б. – Прим. перев.), вернулась бы под ручку с доктором Кристианом Барнардом (мечтать так мечтать!..), ах, – думала я, – представляю себе, какой бы переполох я вызвала! Какой переполох, какие сенсационные статейки, какие незабываемые фотографии, а позже мое имя в школьных учебниках (если предположить, что оно каким-нибудь чудом попадет туда и дойдет таким образом до наших детишек, если только к тому времени их не уничтожит атомный взрыв), итак, мое имя тоже будет вываляно в грязи».

И все же… и все же, уж не знаю, что было бы в моем случае, но могу с уверенностью утверждать – читатель сам убедится, прочитав сегодня письма пресловутых любовников, – что ни Санд не заслужила позора, ни Мюссе – сочувствия: их история, естественно, как всегда, отличается от того, что нам предлагает История с большой буквы.

Итак, прежде чем прочесть эти письма, мы должны как следует представить себе героев, двух мастеров эпистолярного жанра, их прошлое и настоящее, их эпоху. Конечно, невозможно описать в двух словах такую богатую, такую лирическую, такую романтическую эпоху. Но вот что необходимо сказать: в ту эпоху миром правили чувства. Чувства были у всех, и все, мужчины и женщины, говорили о них без стеснения, с жаром и, разумеется, зачастую весьма красноречиво. Это не означает, что каждый наговаривал факты и события собственной жизни на магнитофон или диктовал литературному негру, чья задача состояла в написании на основе услышанного книг – почти всегда весьма пошлых и непременно слегка бесстыдных. Нет! Наоборот, каждый человек самолично описывал чувства, на которые его вдохновляли факты и события его жизни, и в них он искал прежде всего порыв, музыку. Каждый человек пытался доверить свои эмоции почерневшим от копоти свечей листочкам бумаги, но написанное тщательно пряталось по ящикам или вполголоса читалось лишь лучшим друзьям. Писать – это было священнодействие, быть напечатанным – недостижимый идеал, а на литературу смотрели как на высокое искусство, доступное одним лишь писателям. Как видим, эпоха была весьма консервативная, но все же в ней расцветали прекрасные таланты, такие очевидные и несхожие, как Стендаль, Флобер, Гюго и многие-многие другие.

В 1832 году Жорж Санд опубликовала свою «Индиану», вызвавшую скандал, потому что в книге она говорила о своей жизни как женщина, как мыслящая женщина, что было в новинку и весьма озадачило господ мужчин. Мюссе же написал «Намуну» присущим ему языком, красота которого озадачивала или очаровывала как женщин, так и мужчин. Ему было двадцать два года, ей – на шесть лет больше, но, странное дело, это было скорее ее преимуществом. В ту эпоху юность за достоинство не считалась: это был всего лишь возраст, которому свойственны невежество и непоседливость, скучный возраст, который надо было как можно быстрее преодолеть. И все же Мюссе понравился Санд. Понравился, потому что был красив, привлекателен, молод и неистов, а она понравилась ему, потому что была знаменита, обаятельна, порывиста и добра, вдобавок обладала стержнем, которого еще не было у него, и что-то по-человечески теплое проступало в ней под серьезностью и благопристойным видом. Санд, как мы увидим, не имела ничего общего ни с эксцентричной городской амазонкой, ни с коренастой селянкой. Она была умной, ироничной, забавной, иногда, возможно, уж слишком книжной, но это была истинная женщина с истинным сердцем, истинными слабостями и истинными порывами. Он же был уже состоявшимся мужчиной. В том смысле, что его аппетиты, чувства и амбиции уже были смешаны-перемешаны, да так, что не различить. Он был уже этой некой странной, не всегда соблазнительной магмой, именуемой «литератор», но в ту эпоху их было предостаточно. А Санд – в Париже, как и повсюду, под всеми широтами, – стала одной из первых писательниц; эта новая порода женщин, родившаяся одновременно с ней, едва вышла из пеленок и делала первые неловкие шаги; она хотела свободы, но еще не обрела ее, и думала, что только мужчины – ее мужчины – смогут понять, как эта свобода ей необходима.

Итак, Мюссе, юный и неуравновешенный, поэтичный поэт Мюссе. Казалось, он и она созданы, чтобы составить новую чету, поистине новую, в которой женщина, крепко держа в своих руках поводья, будет властвовать и направлять, а мужчина, слабый мужчина – повиноваться. Но они были, сами того не желая, вопреки всем толкам, они были в первую очередь иной четой, незыблемой, исконной, классической четой, старой как мир.

Он хотел брать то, что она хотела ему отдавать, он хотел оставить себе то, что она ему уже отдала: она тратила себя, он лишь давал взаймы. Он был охотником, а она дичью, вот и все. Пусть он называл ее Жорж, мой мальчик, мой дружок, пусть его тошнило в качку, а она лишь усмехалась, покуривая сигары, пусть он любил присесть и прилечь, а не она, пусть у него были женские капризы и женские нервы – все равно он, именно он, был хищником, а она – жертвой, как обычно, как всегда, во всех идиллиях, пережитых женщинами и описанных мужчинами.

Не думаю, чтобы Мюссе понимал эту новую женщину, одаренную и умную, чтобы он понимал эту новую породу, способную на понимание, с которой можно было разделить и жизнь и мысли. Мюссе был в лучшем, благородном смысле слова не более «феминистом», чем бессердечные денди с бульвара Итальянцев. Он понимал не больше их, просто он был умнее, ироничнее, обладал большим чувством юмора и, должно быть, находил какое-то лукавое, капельку извращенное удовольствие и одновременно прелесть вновь обретенного детства под крылышком у этой женщины с широкими, материнскими плечами, ему нравилось быть безоружным – но только с виду – и голеньким под ее властным взглядом и покрывалом ее черных волос. Должно быть, ему казалось забавным, что его будто бы водит за нос женщина, чье сердце он держал в своем кулаке; признавая свое поражение, он мог списывать на нежный возраст юношеские дебоши и бродившие в нем пороки. Он оправдывал свое поведение собственными недостатками, прикрывался ими, и это уже было, согласитесь, верхом цинизма; он со вздохом признавал равенство Жорж, давая при этом понять, что жить с нею трудно, почти так же трудно, как и с его недостатками, толкавшими его в омут развлечений.

Как видим, все весьма похоже на былые времена, да и на грядущие. Речь идет не о том, чтобы изобразить Жорж Санд феминисткой: по сути, она вовсе не была таковой, да и я сама никогда особо ими не интересовалась. Но факт остается фактом: попытавшись создать чету холостяков, чету равных партнеров, уравновешенную чету «мужчина/женщина – женщина/мужчина», – эти двое остались в дураках, несмотря на то, что оба обладали острым умом, были личностями, впервые равными по силе, по славе и по престижу, да и по таланту тоже.

Потому что они притом имели общую страсть, великую страсть, в которой у Жорж Санд, пожалуй, было некоторое преимущество: литература. Для нее литература была союзницей, а для поэта часто становилась врагом, ускользающим и демоническим врагом, возможно, потому, что ему случалось забывать о ней, тогда как Жорж Санд посвящала ей – что бы ни случилось – три часа ежедневно, в каждый из отпущенных ей дней. Возможно, еще и потому, что Литературе слегка поднадоело всегда и повсюду, от века, слышать в шуме истории лишь низкие, хриплые мужские голоса, возможно, ей хотелось услышать новый голос, более беспристрастный, или более легкомысленный, или более свободный, или более искренний. И возможно, в этом-то и заключалась сила Санд: искренность возводила ее на вершину в творчестве и низвергала в ад в личной жизни.

Не поймите меня превратно: должна признать, что в тысячу раз больше люблю Мюссе, чем Санд – это касается и творчества и личности. Мне в тысячу раз дороже непостоянный, беспокойный, сумасбродный, беспутный, запойный, не знающий середины, холерический, ребячливый, страдающий Мюссе, чем мудрая, работящая, добрая, душевная, щедрая и усердная Санд. Я отдала бы все ее творчество за одну его пьесу: что-то в Мюссе, его изящество, отчаянная легкость, порыв и бескорыстие всегда будут завораживать меня в тысячу раз сильнее, чем ум, рассудительность и спокойная поэзия Санд. Но все же, прочитав ее письма, я, признаться, предпочла бы быть подругой Санд, а не Мюссе. Когда у тебя есть друзья, легче утешать их, чем осуждать, а когда пришло бы время утешать Мюссе, мне, наверное, было бы невдомек, от какой напасти следует его утешать, зато гораздо легче было бы понять, в чем его следует винить. Жорж Санд – та страдала от любви, страдала от дружбы, страдала от уважения, страдала от всего того, что люблю и чему поклоняюсь я, а Мюссе страдал от всего того, что страшит меня, что я презираю, но иногда чувствую сама.

И читатель этих писем также с самого рождения будет на стороне одного или другой. Тем не менее эти письма, по-моему, следует читать как жизнь, в которой и не помышляешь судить кого бы то ни было. Их нужно читать, почти забыв о том, что она, Жорж Санд, была величайшей писательницей своего времени, а он, Мюссе, самым изысканным из поэтов и лучшим из драматургов. Нужно почти забыть и о том, что дело происходит в 1833 году, хотя сам тон писем не позволяет забыть об этом. И, конечно, временами вы будете зевать, временами вас одолеет смех, и вы будете порой дивиться подобной высокопарности, а глаза будут щуриться не от слез, а в лукавой улыбке. И все же это – грустная история. Любовники решили расстаться, забыть о своей любви, хотя это и трудно, потому что они все еще привязаны друг к другу, их горькие, болезненные и тягостные воспоминания все никак не уходят из сердца и из памяти. Они решили оставаться друзьями, потому что уважают друг друга. Итак, женщина действительно решается на попытку, и, когда мужчина уходит, она остается с другим, которого не любит, хотя ей хорошо с ним; а тот помогает ей и любит ее. Первый же мужчина уходит, напустив на себя разочарованный вид, и даже с этим видом, как бы это сказать, невидимым под угрызениями совести, с этим напускным благородством и величием души он ужасно похож на обманутого поэта со страниц школьных учебников. И затем мало-помалу мужчина начинает скучать, никто в Париже не забавляет и не развлекает его так, как это делала умная и отзывчивая женщина, вдобавок любившая его. Он в Париже, где, должно быть, не так уж много народу окружает его, ему немного одиноко, он скучает. Но, как всегда, когда он скучает, ему недостает мужества назвать это состояние своим именем, произнести по буквам: СКУКА, с-к-у-к-а – и точка. И эту скуку, которую он сам себе навевает или которую навевает ему жизнь, он называет иначе, он говорит: «я скучаю по ней», потому что это – лежащая на поверхности, самая правдоподобная, самая достоверная и красивая причина. Тогда он вновь влюбляется, решает влюбиться, отдается влюбленности, заставляет себя влюбиться в Санд. И мало-помалу тон его писем меняется, и с каждым письмом этот мужчина, который, между прочим, в течение их путешествия часто был груб с Санд, попрекал ее холодностью, неловкостью в постельных делах, который обманывал ее со всеми шлюхами Венеции, этот мужчина, который хладнокровно и цинично высмеивал их плотские отношения, так вот, с каждым письмом этот мужчина все откровеннее выражает сожаление и напоминает о былых чувственных радостях. И поскольку он талантлив, вдобавок у него есть сердце – так по крайней мере кажется, хотя на самом деле сердце это болит лишь о себе, – ему удается достучаться до сердца возлюбленной, тронуть его.

И однажды он пишет ей письмо, прекрасное любовное письмо, возможно, единственное из всего собрания, которое могло бы быть написано и в наши дни; при чтении этого письма волосы встают дыбом, настолько оно ужасно – ужасно, как сама страсть. Но весь ужас этого послания понимаешь, прочитав последнее письмо из томика Мюссе, вот тогда-то и начинаешь задумываться: нет, этого не может быть. Что же произошло между написанием того письма, схожего с ударом молнии, в котором любовник представал обнаженным, дрожащим от дождя, сожалений и страсти, распахнувшим глаза, сердце, объятия, готовым на все, готовым наконец подарить себя, – что же произошло между этим письмом и последним: прошло совсем немного времени, и он уже отпускает натужные саркастические комментарии по собственному поводу, якобы терзается совестью, отчаянно ломает комедию, единственная цель которой – обмануть женщину, покинуть ее навсегда, теперь, когда он вновь завоевал ее, когда она вновь страдает по нему?

Дело в том, что Мюссе, как и многие художники, даже еще не юноша, он – дитя, балованное дитя, у которого нельзя отбирать игрушку. Один венецианский врач чуть было не сделал этого, молодой врач-итальянец, неуклюжий и глуповатый, чуть не отобрал у дитяти игрушку. Так вот он, крик души в одном из писем: Мюссе ему покажет, будет знать, как отбирать игрушки. И даже если он по-настоящему страдал, когда писал это письмо, это знаменитое и прекрасное письмо, страдания были недолгими.

Потому что Санд сдалась, получив этот вопль любви, в котором Мюссе сумел наконец напомнить ей о том, что она и так не могла забыть: что она любила именно его, а с другим ее одолевала скука. Но Санд-то знала, как зовется эта скука, она называла ее своим именем, говорила: «я скучаю по Мюссе», и в этом она не лгала. Итак, она снова принадлежит поэту, он замучил ее лживыми вопросами, лживыми подозрениями, лживыми мольбами, лживыми упреками, он истерзал ее, извел, измотал. Санд нуждается, ее дети невыносимы, все плохо, а он – он как с цепи сорвался и не дает ей ни секунды передышки. Он даже не позволяет ей работать, и это «даже» – ужасно для нее.

Итак, выходит, что она все потеряла, потому что, в конце концов, ушел именно он, он первым признал, что их совместная жизнь невозможна (хоть и умолил ее разбить сердце другому мужчине ради собственной блажи). И все же, хоть он ушел, во второй раз оставив за собой выжженную и голую землю – этакий Аттила чувств, – все же последнее слово осталось за женщиной, потому что в предпредпоследнем, кажется, письме к ней вернулось то, чем она была сильна и привлекательна, то, в чем внезапно проявляется совершенная современность этой книги: ее ирония! Ах, убийственная ирония этого письма, которое читатели, думается мне, прочтут с тем же изумлением и явным наслаждением, что и я. Да! Да, именно здесь впервые рождается пресловутая современная женщина, пресловутая свободная женщина, женщина-субъект, а не женщина-объект, о которой нам прожужжали все уши, о которой и сама Санд повествовала с излишней высокопарностью и недостаточной достоверностью. Эта пресловутая женщина, впервые появляющаяся здесь, в этом письмеце, невозмутимо советует Мюссе успокоиться. Ирония, юмор – все то, что считалось оружием сильной половины человечества, – шутка, насмешка присутствуют здесь, в этом письме, написанном в ответ на демоническое и яростное послание Мюссе, которое на фоне этого ответа выглядит смешным. Здесь, и только здесь победа остается за Жорж Санд.

Дома внаем.
Дома, что были сняты на двоих,
последней покидаешь. Ты у них
оставишь в памяти неразличимый след
от голоса и пару нежных лет.
Дома, что сняты на двоих, невольно
становятся родными, ведь они
все видели – твою тоску, и сны,
и как ты любишь… в тех домах как будто
ты оставляешь детство всякий раз…
И от вещей недоуменных глаз
не оторвать в последние минуты:
кушетка, кресло, окна на восток,
картины восхитительный мирок,
на полировке – капелька варенья…
Но у дверей – раскрытый чемодан,
в нем груда платьев, начатый роман
и сверху – кот, дрожащий от волненья.
…По той стене всегда скользил лоскут
дневного солнца. А весною тут
в окно лупили капли ошалело…
Ты не услышишь, как они поют, —
ты не вернешься. Как бы ни хотела.
Скажи себе негромко: «Никогда»,
и легкою ногою тронь ступени
в последний раз. Им предстоят года,
в которых тысячи таких прикосновений…
Скажи всему «прощай»: входной двери,
и лестнице, и стенам повтори —
«Прощайте». Помни… помни – здесь жило
безумное и яростное счастье…
Так, уходя, оставил он ключи,
здесь ты рыдала, тут смеялась с третьим,
не ранив сердце и не излечив.
Скажи: прощайте, выцветшие шторы,
пластинки пыльные, диван, который
царапал кот… скажи «прощай», не слушай
упрямую привязчивую душу,
ту, что готова навсегда остаться
среди прошедшей пьесы декораций,
ту, что повсюду ходит за тобою
с усмешкою – печальной или злою:
наивна, избалованна, грустна,
за те дома, что на двоих снимались,
беспомощно цепляется она.
Меняются и улицы, и лица,
лишь от нее вовек тебе не скрыться:
где б ни осталась ты – на год, на день —
она с тобой, безропотная тень:
душа твоя – без жалобы, без сил
тихонько ждет у лестничных перил.

Конечно, в их отношениях победительница – она, потому что любит, а он лишь позволяет любить себя. Как говаривали в ту эпоху и говорят поныне, любовь дает вам все, а равнодушие оставляет вас на мели. Возможно, но иные поражения оборачиваются слишком тяжкими победами, и победа подаренной и отвергнутой любви никогда, признаться, не кружила мне голову. Нет, Санд спасает именно это письмо. «Успокоимся же… успокоимся! Успокоимся! В какие игры мы играем? Что мы делали все эти месяцы с белой и голубой бумагой, которая носилась из Венеции в Париж и из Парижа в Венецию? Эта бумага соединила нас, соединила наши тела, наши губы, наши волосы, ведь ты так настойчиво желал этого, но эти слова вновь разделяют и разлучают нас! Бумага! Бумага! Неужели нам суждено прожить нашу жизнь на бумаге? Ты, Альфред, – ты создан для этого, а я – нет, ведь я женщина».

И вдруг, внезапно, женское слово становится тем, чем оно исконно было, чем всегда должно было быть – чем-то округлым, похожим на Землю, самой Землей, греки называли ее Гея; эта округлость вращается, вращается, смеется, она готова все вобрать в себя, все взять на себя, все снести. Но и – все сбросить, не дать ничему удержаться, опрокинуть в безмолвие, небытие, в забвение. Ведь Санд забудет Мюссе, Санд полюбит Шопена. А кого же полюбит Мюссе после нее, какую женщину, какого друга, кого?

На этот вопрос он не смог дать ответа, на него ответа не дает и сама История.

Теледебаты

Скажу сразу же: в теледебатах, преследующих цель всколыхнуть общественное мнение, меня гораздо больше привлекает не тема – не всегда интересная, – а личность приглашенных участников и роль каждого из них. Известно, что это, как правило, самые блестящие, лучше всех информированные, умеющие держаться на публике представители столичного бомонда: каждый из них, как и прочие смертные, имеет собственное мнение по любому вопросу, но, в отличие от остальных граждан, они умеют свое мнение внятно излагать, а потому именно их часто и регулярно призывают поспорить или, наоборот, поддержать друг друга в дебатах, к вящей радости французов, которых их диалог, как правило, забавляет или увлекает.

Только одна роль всегда остается неизменной – по месту и почет – роль ведущего, который обязан обладать всеми мыслимыми достоинствами, а также некоторыми недостатками: авторитет, вежливость, хладнокровие, эрудиция, серьезность, ирония, такт, задор, лицемерие, предусмотрительность и т. д. и т. п. Некоторые из ведущих являют все эти качества, но не обязательно в течение одного и того же вечера. Следующий после «ведущего» персонаж – «жертва». Она необходима, дабы придать передаче немного «человечности» и «насыщенности». Это также опознавательный знак: субъект с психоманиакальными наклонностями, одетый в лохмотья, – значит, дебаты посвящены проблеме налогов; трижды неудачно женатый мужчина, согнувшийся под тяжестью рогов, – речь идет о супружеских изменах; бедняга, волочащий ногу, прикованную к ядру, – передача затрагивает проблемы судебных ошибок.

Перво-наперво жертву представляют как возможное последствие обсуждаемой темы, затем его историю излагает ведущий, причем не всегда с большим тактом. После жалостливого резюме передают микрофон самому бедолаге, и если тот еще не рыдает над своей горькой участью и способен выговаривать слова, то он начинает вещать срывающимся голосом. Зрители внимают, склонив головы, молчат, вздыхают – особенно женщины. Часто приободренная этой сочувственной тишиной жертва пускается в подробности, повторяется и в конце концов осточертевает аудитории. У нее отбирают микрофон – скорее всего, до самого конца передачи. Может быть, его имя упомянут в финальных титрах.

После жертвы третьим или четвертым номером следует «провокатор», циник. Этот с самого начала начинает надоедать публике. Он презирает всех и вся. «Стыд!.. Позор, а не передача!.. Приглашенные – сплошь тупицы и придурки, жертва – смешна, ведущий – продался…» и так далее, и так далее. Циник встревает к месту и не к месту, всех перебивает, раздражает донельзя, но остановить его невозможно. В конце концов он доводит публику до белого каления, заявляя, что, если бы он знал, до чего скучной, до чего бесполезной выйдет передача, просто не пришел бы, провел бы время где-нибудь еще, а теперь вечер пропал.

Зрителям больше всего хочется его линчевать.

Номер четыре: «добряк». Этот хочет все уладить и всех примирить, чем безмерно раздражает ведущего, в чью задачу никак уж не входит всеобщее примирение. «По большому счету все люди похожи, – говорит добряк. – Всем нам присущ здравый смысл, все мы французы, патриоты и благоразумные люди. Нет причины горячиться». (Как нет и причины организовывать эту дискуссию, мог бы он добавить.) Слава богу, он быстро исчезает, выпотрошенный ведущим, который раз и навсегда вычеркивает его из своих списков.

Обычно добряка сменяет представитель публики. Он выжидает добрых полчаса, прежде чем поднять руку, а встав, начинает вещать – как он сам заявляет – от имени всех, у кого есть телевизоры, от имени всех этих славных людей, которые с такой надеждой смотрят эту передачу, осознавая всю серьезность ее темы. Если бы дело происходило в 1789 году, быть бы ему уполномоченным Комитета общественного спасения, и говорил бы он от имени всей Франции. «Но что подумают телезрители? – огорченно восклицает уполномоченный. – Какие сумбурные дискуссии! Какие пустопорожние споры навязывают им!.. И после этого маскарада вы еще хотите, чтобы французские телезрители принимали всерьез наших руководителей и нашу элиту? Как можно забывать, что два миллиона нормальных людей смотрят в этот момент телевизор? Что они выбрали эту программу, чтобы посмотреть именно эту передачу!» Гости и ведущий, которые находятся в студии именно потому, что на них смотрят два миллиона человек, и так не забывают об этом, более того, только об этом и думают, так что говорун раздражает их. У него вырывают микрофон. Правда, он и без микрофона будет громко сетовать до конца передачи, причем сетовать от имени Французского Народа, несчастных телезрителей…

Наступает черед коммунистического делегата. Тот прибыл прямо с партсобрания своей ячейки. Он единственный одет в костюм-тройку и галстук. Коммунист на одной ноте выдает затертые от века штампы: о положении трудящихся, о Всеобщей конфедерации труда, об эксплуатируемом народе, об ужасах капитализма. Его не прерывают, да и если бы кто и попытался, не вышло бы, тем более что известно, когда он закончит выступать: ровно через пятнадцать минут. Время от времени какой-нибудь смутьян выкрикивает: «Как не стыдно, все та же старая песня! Сменили бы пластинку!» – но в целом коммуниста публика выносит неплохо.

Если только не встрянет другой участник, назовем его, скажем, Дюпон-Дюбуа, и не перебьет этого представителя Народа таким, к примеру, заявлением: «А известно ли этому человеку, что его, Дюпона-Дюбуа, стариков-родителей ограбили дочиста и выслали, а его собственного дедушку изнасиловали, и все это – дело рук чешских коммунистов?»

– Какой же это чех с фамилией Дюбуа? – ляпает член Партии. Вот это уже серьезная промашка. «Да он расист! Какой позор! – улюлюкает толпа. – Коммунист! Фашист!» – ну и так далее.

– А у вас разве нет бабушки по материнской линии? – надменно спрашивает Дюпон-Дюбуа.

Освистанный и обшиканный, красный, как рак, представитель Партии садится на место, а Дюпон-Дюбуа торжествует.

Но может случиться и так: с противоположного края встанет Ленуар-Лемерсье и в свою очередь обратится к Дюпону-Дюбуа. Лемерсье печален, спокоен, невозмутим. «Конечно, он понимает и уважает чувства и скорбь Дюпона-Дюбуа и, пользуясь случаем, отдает дань памяти бабушки и дедушки, принявших мученическую смерть. Но Дюпон-Дюбуа должен знать, что семью Ленуара-Лемерсье тоже ограбили и выслали, а его дедушку тоже изнасиловали, но сделали это венесуэльские фашисты! Что вы на это скажете?» Дюбуа и Лемерсье меряют друг друга взглядом, они – враги, но в то же время они – внуки жертв гнуснейшего, в общем-то, преступления, братья.

Тут ведущий почитает своим долгом отдать посмертные почести жертвам из этих двух семей, переживших одинаковое надругательство. И, возвысив дебаты на такую высоту, где забываются распри потомков, он сетует на человеческую жестокость вообще. Аудитория печально кивает, наконец-то все едины в своих чувствах.

Чтобы взбодрить публику, ведущий предоставляет слово «селянину». «Селянин» – мирный, буколического вида человек, он одет в твид и свитер из толстой небеленой шерсти. Этот сын лесов и полей, живущий, насколько всем известно, в аквитанской глубинке, знает все законы природы, все капризы времен года и одновременно все сельскохозяйственные культуры, в общем, все, что можно знать о провинциально-полевой жизни, но, как ни странно, вышеупомянутый «селянин» участвует во всех передачах на всех каналах, более или менее имеющих отношение к этим широким областям знаний, где они рассматриваются с точки зрения литературы, экологии, морали и хроники. Как утверждают, при таких сельских трудах наряду с городскими у него вряд ли остается время даже на то, чтобы выйти из поезда или спуститься с трапа самолета – это по самым скромным подсчетам. Но, несмотря на бешеный ритм жизни, «селянин» неизменно спокоен и уравновешен. И вот он сидит среди толпы парижан. У него всегда найдется в кармане каштан, который он принимается очищать большим деревенским ножом, рискуя поранить себя или соседа. Он не расстается с трубкой, правда, не курит ее, а время от времени посасывает, затем со вздохом, опустив глаза, прячет в карман. Иногда он с усталым видом утирает усы тыльной стороной ладони, на лице у него написано: что он делает здесь, когда в деревне его ждет собака, готовая положить свою голову на колени хозяину, его ждут «Опыты» Монтеня и жаркий огонь в печи, чтобы согреть наколенники? Когда ведущий задает «селянину» вопрос, тот отвечает ворчливо, но беззлобно, даже задумывается, прежде чем ответить. Он с удивленным видом поднимает глаза и тычет себя пальцем в грудь: неужто вопрос задают ему, полевой крысе? Ну да! Ошибки быть не может: это ему задает вопрос городская крыса. «Ну, значит, я…» – бормочет он сперва, что часто раздражает остальных участников, которым прекрасно известно, что время на телевидении стоит дорого, а «селянин» своим бормотанием помешает им вывести дорогую их сердцу теорию. «Ну, в общем, знаете ли, у меня в деревне, в Геран-ле-Шан, эти проблемы как-то не стоят. Вернее сказать, ставим мы их по-другому. Вот есть в моей дыре один крестьянин, который живет на двести франков в месяц. Он сын моей кумы, а та еще при жизни оставила ему два гектара ржи, так вот этой рожью он и живет. Уж не знаю, господа, ведомо ли вам, сколько стоит эта ржица, – спрашивает „селянин“ со снисходительным смешком у сборища адвокатов, журналистов, писателей, представителей правых и левых сил, а те буквально испепеляют его взглядами. – Ну так вот, рожь, ГАТТ (Генеральное соглашение по торговле и тарифам. Ныне Всемирная торговая организация, ВТО. – Прим. перев.)…». – И тут он пускается в сложные расчеты по поводу цен на рожь в Европе, рассуждает о позиции ГАТТ и требованиях, предъявляемых к ржи, отчего мало-помалу всеобщая ненависть к «селянину» сменяется глубоким оцепенением. Потребуется незаурядная ловкость его соседа (тот выдернет у него из рук микрофон и всучит каштан), чтобы вновь дать слово ведущему и тем самым вернуть к жизни публику. Тогда срочно вызывают «юмориста».

«Юморист» встает, долгим и заговорщицким взглядом окидывает собравшихся, прищурив глаза, явно готовый расхохотаться. После выступления «селянина» это кажется оправданным, и на лицах некоторых присутствующих появляются доверчивые улыбки. К сожалению, «юмористу» незнакомо чувство меры. Дело в том, что юмор и тонкие аллюзии ему видятся в темах, от смеха весьма далеких. «Я отметил эффектную шутку в ужасном рассказе месье Дюпона-Дюбуа, – говорит он, неожиданно возвращаясь к уже пройденной теме. – Я в восторге. Должен сказать, что сия малая толика юмора в страшном рассказе нас всех порадовала». Участники передачи тщетно пытаются понять, что же за шутка таилась в душераздирающей истории, которую с болью душевной поведал Дюпон-Дюбуа. Может быть, надругательство, которому подверглись оба старика, вызвало веселье кретина-юмориста? Об этом даже страшно подумать. «Не хотел бы обижать месье сельского жителя, но спрошу все же его, именно ли рожь растет на поле того крестьянина? – продолжает юморист. – Во всяком случае, мы можем с радостью убедиться, что и деревня нынче умнеет. И месье сельский житель был прав! Потому что сегодня публика хочет прежде всего развлечься, развеяться, невзирая на наше мрачное время…» И пошло, и поехало. Остановить юмориста нет никакой возможности. Нашему весельчаку ведомо все: как нестабильны правящие круги, как несерьезны политики, как невнимателен судейский корпус, как любят пошутить в полиции и вообще, что за фарс наша конституционная власть. Между двумя взрывами хохота – а смеется один «юморист» – удается забрать у него микрофон, которым овладевает «цельный человек», ко всеобщему, но, увы, недолгому облегчению.

«Цельный человек» действует без обиняков. Он сразу же заявляет, что ненавидит полумеры: «Белое – это белое, а черное – это черное», – втолковывает он внимающим франкофонам – тем, которые сидят поблизости и еще способны что-то слышать. «Цельный человек» не рекомендует аудитории перечить ему. Например, в 1940 году люди были либо за Петена, либо за де Голля, вот и все! А те, кто юлят, пусть себе юлят!.. Но он не из таких! Он предпочитает определенность. Он знает, что сейчас это не в моде, но вот он сделан из такого теста и не стыдится этого! А если это смешит месье Х, который сидит вон там, пусть он прямо скажет ему это в лицо, а еще лучше за дверью студии! «Цельный человек» доставит себе удовольствие показать месье Х, где раки зимуют!

Естественно, месье Х, который говорил со своим соседом о совсем других вещах, защищается как может. «Цельный человек» бросается на него с кулаками, но их разнимают. Жаль, не состоится драчка в стиле «вестерн», с мордобоем, единственно возможная, потому что немотивированная. Потасовка могла бы стать гвоздем вечера, со всех точек зрения. Поэтому аудитория сожалеет о том, чего не случилось, кроме месье Х, который смеялся себе в своем углу и пострадал за это.

Затем наступает черед «надменного», который вообще не понимает, почему он оказался здесь. Устало вещая, он бросает разочарованные взгляды на окружающих его «персонажей», и его так и подмывает растоптать микрофон (которому он доверительно повествует в течение пяти минут о своем возмущении в связи с загниванием мысли и упадком французского языка). «Надменный» усаживается на место, недовольный собой и окружающими. Воцаряется возмущенное или насмешливое молчание.

Есть еще фанатик микрофона, фанатик радио, телевидения, публики, самого себя, который заставляет себя быть «любимчиком». Желая получать доступ к вожделенному микрофону как можно чаще и говорить как можно дольше, он изо всех сил старается понравиться ведущему. «Любимчик» не знает, как ему и услужить, поспешно выхватывает микрофон у соседей, отдает его ведущему, бросает на того исполненные сострадания взгляды, с заговорщицким видом называет ведущего «наш уважаемый Х», предугадывает его желания, осклабляется на каждую его шутку и негодует, если ведущему не подчиняются беспрекословно. Ни дать ни взять «любимчик» учителя в школе. Одноклассники смеются над ним, но ему на это плевать: зато он подержит микрофон на две секунды или на две минуты дольше других, а это – его цель. Во что он верил, что делал раньше – теперь это ему безразлично. Для него плевок в глаза – что божья роса. «Любимчик» как будто впал в детство, он прямо-таки потеет от подобострастного желания угодить и быть замеченным. Он готов прилюдно отречься от чего угодно. Другим участникам передачи поначалу смешно, но в конце концов становится неловко, и «любимчика» не перебивают – а ему только того и надо. Правда, никто его не слушает, осознай он это, расстроился бы до слез. Но этого «любимчик» никогда не замечает.

«Эрудит» по специальности историк. Он настоящий кладезь фактов, подробностей, дат, обзоров; ему известно все о детстве Регента, зато он несколько менее осведомлен о представителях и намерениях своей партии. Публика вокруг время от времени это смекает. Тогда, смутившись, «эрудит» устремляется в спасительное прошлое – от самого кровавого до самого мирного. Он сыплет датами, чтобы проиллюстрировать смутную идею, разглагольствует о подлости Петена, твердости де Голля, политике Пине (французский политический деятель, в 50-х и 60-х годах занимал пост премьер-министра, будучи министром финансов, он ввел новый, «тяжелый» франк. – Прим. перев.), непоследовательности Сианука, заботах Кея (Анри Кей, французский политический деятель времен IV Республики. – Прим. перев.), шатаниях Блюма, крахе политики Кольбера, даже о невезении Верцингеторига… «Эрудит» сам останавливается, немного не дойдя до кроманьонцев. Кстати говоря, всегда найдется слушатель, сожалеющий о том, что историк замолчал.

Наконец, еще один персонаж, «марсианин», не от мира сего. Он не читает газет, не смотрит телевизор, понятия не имеет, как он добрался сюда. Он не знает, кто есть кто; присутствующие ломают голову, кто мог пригласить этого человека – или же он забрел сюда случайно. Правда, его лицо всем кажется знакомым. «Марсианина» не осмеливаются прерывать, пока он не закончит свою грустную повесть – повесть о собственном полнейшем неведении: он не знает, о чем здесь идет речь, и даже не знает, кто он сам такой. «Марсианин» находится на грани амнезии и депрессии. Его не трогают, тем более что он – единственный из всех – быстро отдает микрофон. Впрочем, он даже не помнит, что это за штука. Рассчитывать на человека с такой памятью нельзя, и на следующую передачу его не пригласят.

Не стану распространяться о «придире», «недоверчивом», «Ридерз Дайджесте», о «холериках». Довольно: в телепередачах, без сомнения, найдется столько разнообразных персонажей, сколько в Париже найдется людей, способных с микрофоном в руке разглагольствовать обо всем на свете перед горсткой себе подобных и двумя миллионами незнакомцев. Этак я никогда не закончу. Поэтому уж лучше отложу перо – чего добровольно не сделает с микрофоном ни один из участников передач.

Смех

Хотя уходящее время неумолимо открывает нам истинность затверженных в детстве общих мест, есть все же среди них одно или два, в которых я никогда не видела толку, например, утверждение Бергсона: «Смех – свойство человека». Во-первых, мне казалось, что смеяться могут не только люди. Каждый видел в кино или по телевизору обезьян, которые щурят глаза, щерят рот до ушей и держатся за бока, вылив чернила на уравнения гениального ученого или на платье невесты. Также любому, у кого есть собака, доводилось видеть, как его питомец после прогулки, или когда с ним играют в его любимые незатейливые игры, валится на спину, обнажая все свои зубы; не раз сказано и всем известно, эти два из «братьев наших меньших» испытывают именно приступ веселья.

Затем я задумалась: почему смех, неизменно приятный, неизменно остается и невинным? Ведь это именно так. В самом деле, смеяться никогда не бывает стыдно. Но почему? Смех разбирает (или одолевает) невольно, но ведь порой стыдишься слез или приступа садизма, тоже не зависящих от нашей воли. Но смеха не стыдишься, потому что смех победоносен. Никто не может взять верх над смеющимся, одолеть его. Тем более никто не может заказать, включить или выключить смех другого человека (и слава богу). И хорошо известно, что любой свидетель смеха, который не разделяет его по неведению или непониманию, автоматически превращает этот смех в хохот, такому человеку не позавидуешь: он смущается, не знает, куда деваться, злится; это настоящее унижение, одна из тех редких ситуаций, когда единственный выход – бегство.

Смех является также одним из основных улик в расследовании – нет, речь не об убийстве, – в расследовании, в которое превращает свою жизнь прирожденный ревнивец. Лично я не из породы этих страдальцев. Мне случалось видеть, как любимый оживленно беседует с другой женщиной, даже шепчет ей на ухо что-то, не предназначенное для моих ушей, и при этом я была совершенно спокойна; зато, признаюсь, если я видела, что он с кем-то смеется, все равно, с кем, тем восторженным, самозабвенным и доверительным смехом, которым раньше смеялись только мы вдвоем, тут уж я тревожилась не на шутку: ведь коль скоро поддались вместе чувственному удовольствию смеха, они могут поддаться и иным искушениям, менее невинным и более серьезным.

Главный козырь смеха в том, что это физическое состояние. Он так же естественен, так же силен, так же безотносителен к нравственности, как и другие реакции организма: скажем (очень прозаично), чихание – но ведь таково и наслаждение. Известно, до какой степени в наши дни оправдывают, почти уважают и чтят желания, потребности, порывы и слабости человеческого тела.

Кроме того, смех – это явление вне рамок общества, морали, амбиций. Смех ничему не служит, ничего не доказывает, смех некстати может даже помешать карьере, разрушить любовь, стать причиной разрыва светских отношений, да и мало ли что еще… Но это происходит, когда смех становится – как мы называем его – «безумным» (в данном случае слово «безумие» подходит), потому что тогда он властен над нервами, а стало быть, и над судьбой человека. Есть смех – правда, встречается он чаще в романах, чем в жизни, – которого люди не прощают никогда, который простить труднее, чем оскорбление, – по той простой причине, что нанесенное вам оскорбление является знаком внимания, пусть даже агрессивным, но все же знаком, а вот смех вам в лицо – над вами ли смеются или нет – означает, что о вас забыли. А как известно, хуже, чем забвением, оскорбить нельзя.

Смех глубок, всемогущ, категоричен. Он не оставляет места другим чувствам, другим проявлениям. Да и что может быть лучше этого веселья, беззаботного, естественного, которого нам все больше не хватает в жизни – впрочем, и в кино, и в театре, по мере того как радио, телевидение, газеты навязывают свою серость «французскому юмору». Но при первой возможности этот юмор вновь обретает всю свою силу и весь свой цинизм. Потому что он неумолим и окончателен. Смех – это все, что мы в себе любим, вернее, таким мы хотели бы видеть каждое из наших чувств: законченным, неприкосновенным, инстинктивным и решительным. Он дарит наслаждение и гордость одновременно – редкое сочетание, если верить Фрейду и нынешнему папе римскому.

В моей жизни смех был не менее значим, чем дружба, и чаще всего они шли рука об руку. Смех был и остается одной из важнейших составляющих моей повседневной жизни. В этом смысле мне повезло: прежде всего потому, что я родилась в такой семье, в которой нашалившие дети могли сказать: «Ну да, зато мы так посмеялись!» – конечно, эти слова не служили оправданием, но по крайней мере представляли собой смягчающее обстоятельство. В моей семье каждому было над чем посмеяться, и каждый был рад смеху других; вежливость у нас была неукоснительным правилом, однако это не мешало нам подтрунивать друг на другом, скорее наоборот.

А затем со временем мне удалось, посчастливилось, повезло встретить немало забавных людей, которые в силу этого качества становились настоящими друзьями и по той же причине умели дружить. Ведь вкус к смеху, привычка смеяться (я не имею в виду саркастический, натужный, горький или дьявольский смех, а говорю о смехе над шуткой, над комичным положением или ужасами нашей жизни), по-моему, вмещает в себя непринужденность, щедрость – одним словом, невинность, или тоску по невинности. И уж наверняка – вкус к ней, который очень плохо уживается со злобой, которая вольготно чувствует себя лишь в посредственности. Злые, завистливые, скупые, благоразумные люди опасаются смеха, потому что смех отпускает нервы, ту струну, которую эти люди отпускать не хотят. Смех освобождает, их это тревожит, нервирует, приводя в конце концов к презрению, к безмолвному презрению, которому до того приятно прозябать в тишине, что аж тошно. Но какая же радость вдруг обнаружить эту снисходительность у человека, который всегда лишь улыбался вашим шуткам! А уж какая радость, если кто-то плачет от этих шуток или хохочет во все горло! И что за радость презирать того, кто вас презирает, или по крайней мере посмеяться над ним! Воспоминания приходят мне на ум, если подумать, каждое теперь как открытие, мне приходится отмахнуться от них, чтобы продолжать писать, не то я упаду от хохота на диван.

В общем, начав смеяться с малых лет (и зачастую при самых невеселых обстоятельствах, потому что, когда мой отец смеялся, он не терпел, чтобы его одергивали, делали замечание, напоминали о приличиях), я познала славу, не утратив юмора, который, думаю, весьма помог мне избежать самых опасных подводных камней, связанных с этой славой, в частности, пресловутой «звездной болезни», поразившей немало сильных душ: в самых различных кругах согласно заявляют, что я не потеряла своей природной скромности. Нужно сказать, что моя семья, закалившись в пятилетней борьбе с моими литературными претензиями и манией писательства – с тех пор, как мне минуло двенадцать лет, мои родные шарахались при виде меня в коридоре, потому что я, вечно с исписанными листками в руках, читала свои трагедии первой попавшейся жертве, если та по слабости или усталости не успевала скрыться, – так вот, моя семья увидела в первом моем романе лишь очередные бредни и интеллектуальные потуги. Не убоявшись, что мою писанину прочтет миллион французов, родители позволили мне опубликовать все, что заблагорассудится, лишь пожалели издателя. Ну а что было дальше, известно… Слава богу, это не убавило своеобразной снисходительности, которая царит во всех семьях по отношению к самым молодым ее членам, особенно если те слегка заикаются, на каждом шагу цитируют Ницше, как сегодняшнюю газету, и витают в облаках, услышав пару рифмованных строчек, – мой случай. Хоть я и была слегка уязвлена подобным отношением, зато, думаю, оно стало идеальным противовесом внезапно обрушившемуся на меня потоку хвалы и хулы. И сегодня я точно знаю, что, не будь моих родных, у меня появился бы тайный, но неистребимый комплекс самолюбования, который тешит иных писателей до конца их дней и отравляет жизнь их окружению – ближнему или дальнему. А еще я в глубине души надеюсь, что в течение всех этих долгих лет мои друзья чаще смеялись вместе со мной, чем надо мной. Впрочем, не исключено, что в этом я ошибаюсь.

Итак, в дальнейшем я предпочитала делить жизнь с людьми, которые любили посмеяться; попадались даже такие, для кого смех стал своего рода культом. Они посмеивались над личным, над общественным, во всем находя забавное, включая самих себя, даже к собственной невыгоде. Забавное повсюду, кроме?.. Это «кроме» снова останавливает мое доселе легко скользящее перо, мешая мне продолжать; трудно допустить, что не было никаких «кроме» – любовные горести (в общем-то, единственное, что могло нас тогда печалить) становились мишенью для грубоватых шуточек, вызывая иронию, если страдал кто-то другой, и юмор, если страдал ты сам. Ведь не надо забывать, что смех – это броня, даже холодное оружие, а в серьезных случаях он может стать арматурой, стержнем, благодаря которому вы держитесь на ногах: иногда – вымученная улыбка, но высоко поднятая голова… Хоть изведись от горя, а голос все равно должен быть ровным. Иногда, даже в самом жестоком любовном разочаровании, вдруг какие-нибудь три словечка, воспоминание, мысль – и расхохочешься! Так мы вновь обретали нашу веселость и наше истинное естество во взрыве смеха, – хотя, случалось, думали, что уже ничто не может нас рассмешить. Увы, всякое бывает! Смех может прозвучать грустно, даже фальшиво. Когда ты несчастлив, то смеешься как-то по-собачьи, это не смех, а лай. Не прыскаешь от смеха, а тявкаешь, даже не узнавая собственного голоса. Если это слышит кто-то близкий, ему неловко от звериной хрипотцы, от резкости твоего смеха. Может быть, я ляпнула чушь, может, никто и не думает тявкать, даже переживая те горести, о которых я говорю. Может быть, я порю ерунду, сама не веря в написанное, лишь для того, чтобы выглядеть умудренной и наблюдательной… Вот это было бы аморальным, и я была бы по заслугам облаяна благоразумными людьми и покусана за ноги оскорбленными критиками за эти псевдотонкие рассуждения! И мне бы вынесли приговор: больше не смеяться! И вообще заткнуться!

Возвращаясь к смеху, я считаю своим долгом – вроде как участники телевизионных игр с дорогими призами, которые желают при случае передать привет своим родителям, супругам, коллегам и «малышке Колетт», – так вот, считаю своим долгом процитировать Жака Шазо, самого лучшего друга и самого забавного из всех забавных мужчин, обитающих в Париже. Если за сорок лет общения с этим человеком я и плакала, то только от смеха. Невозможно привести здесь ни одно его словечко, ни одну его выходку, их слишком много, потому что его юмор лукав, непредсказуем, полон ложного здравого смысла, воображения, и он обладает безошибочным чутьем на смешное и шутит, как дышит, отчего его шутки выходят не только уморительными, но и по-настоящему веселыми: когда над ними смеешься, на сердце теплеет. В Париже не так уж много смеха, за который бы не было чуточку стыдно, но его смех именно такой. И вот ведь чудо: мой друг до сих пор находит удовольствие в том, что заставляет людей смеяться, и это – после долгих лет успеха, неизменно сопутствующего ему в этой области. Неужели ему это никогда не надоедает?

Впрочем, никакое это не чудо, по опыту знаю. Я вспоминаю, как стояла на лестнице в холле театра «Ателье», где играли мою пьесу «Замок в Швеции», а несколько лет спустя на лестнице театра «Жимназ», где играли другую мою пьесу, «Лошадь в обмороке», и слушала, как смеются зрители. Мало что может доставить такое наслаждение (разве что еще приход вашей лошади первой к финишу на ипподроме в Отее), как эта буря, как этот смех, исторгнутый из глоток сотен людей, которые счастливы находиться здесь, в полной вашей власти, которые, затаив дыхание, с радостным нетерпением ждут очередную глупость из уст ваших героев. На короткое время зрители становятся вашими сообщниками, друзьями, близкими родственниками. Заставить смеяться – до чего же упоительна эта власть, единственная, которую я познала в жизни, единственная, которую я признаю – разумеется, если речь идет не об одном человеке, а о многих.

Смех. Смешить. Смеяться. Смеясь, возвращаешься к чему-то глубоко личному, с чем так редко соприкасаешься, а ведь это – самое истинное в тебе, ты сам. И ты пробуждаешь в себе самом нечто, что одновременно является детством, отрочеством и старостью, нечто, что связывает нашу принадлежность к этому миру и наш от него уход: мы признаемся в любви к жизни и с презрением отвергаем смерть, все это всего лишь на три минуты, но какие же славные, прекрасные и добрые три минуты.

Ведь смех, жестокий или добрый, умильный или сардонический, неудержимый смех, взрывы смеха – вдумайтесь, как красноречивы эти последние сочетания, – смех – это прежде всего убедительное и неопровержимое доказательство нашей изначальной свободы.

Феллини – царь итальянский

На вечернем поезде «Палатино» я поехала из Парижа в Рим на встречу с Феллини, который был занят на съемках в Чинечитта. Отправляясь на встречу с режиссером, я решила обойтись без самолетов, летающих на нечеловеческой высоте. Мне казалось, что лучше остаться на земле, следовать ее мягким изгибам, чтобы встретиться с человеком, рожденным нашей планетой, вышедшим из ее праха, чувствующим ее вращение – пусть даже иногда он ощущает себя ее владыкой, а иногда рабом.

Мне казалось, что фантазии режиссера и его натура не толкали его, как других, к нематериальному, к космосу, к абсурду, а, наоборот, влекли, тащили его за ноги к центру, к самой сердцевине нашей земли. «Наша грязь ласкова, наша человечная и нежная грязь», – говорил Кокто, и мне казалось, что Феллини подтверждал эту мысль через грустный и вычурный блуд, усталую откровенность всех своих фильмов.

Но в начале путешествия, которое сопровождалось тряской и скрежетом старого поезда, помпезно и невпопад названного «Палатино» (один из семи холмов Рима. – Прим. перев.), мне не давал уснуть не Кокто, а далекий Иоахим дю Белле – я тщетно пыталась вспомнить его стихи, которые мы разучивали давным-давно в школе: «Ничто… ни… ни… ни… маленький Палатин… не сравнится для меня с анжуйскими красотами». Весьма шовинистическая поэма, которую я мямлила в блаженные годы отрочества и, похоже, почти забыла в иные блаженные времена, наступившие после. Я умоляла, затем терзала свою память, но тщетно. Проснувшись, я по-прежнему помнила лишь маленького Палатина, которому не сравниться с анжуйскими красотами, зато за окном я увидела виноградники, равнину, опоясанную морем. Это был откровенно итальянский пейзаж, пейзаж Феллини, не знаю уж, почему. Ведь, если моя зрительная память сохранила пейзаж Висконти, пейзаж Антониони, пейзаж Болоньини, то пейзажа Феллини не сохранила. Тот, насколько мне помнилось, не отличался красотой. Унылая, неприглядная равнина, утыканная ветхими и бедными домами. Трава на скате, подступающем к рельсам, завяла, зато с другой стороны расстилалась синева роскошного Средиземного моря. И в этом контрасте мне увиделась та смесь согласия с иронией, сообщничества и строгости, которая – как мне казалось – была самой сутью отношений Феллини с его Италией.

По приезде я наняла машину и, трижды объехав Рим, очутилась перед порталом Чинечитта, святая святых. Я странным образом волновалась, потому что для меня это было мифическое место – таким и остается – благодаря Маэстро и его знаменитой пятой студии.

Для тех, кто не знает: Чинечитта – это большая лужайка, обнесенная стенами, а через пожухлую траву пролегают четыре разбитые дороги, которые ведут к ангарам, называемым студиями. Голливудский стиль, но без голливудского порядка. Люди ездят по этим дорогам на всевозможных транспортных средствах, по преимуществу громыхающих. Естественно, студия бдительно охраняется строгим цербером, и моему чувствительному сопровождающему пришлось несколько минут орать в ухо мое имя и мою профессию, отчего я совсем смешалась. «Да Саган же, Саган», – кричал он, а я тем временем вжималась в руль. Наконец нас пропустили, и мы покатили к студии, логову, притону, вотчине Маэстро.

Я познакомилась с Феллини пятнадцать лет тому назад в Париже, случай привел его с женой однажды вечером в мой дом, случай и один друг. Я смутно помню, что этот большой и толстый человек, так и не снявший пальто, хранил любезное молчание, а его очаровательная жена воспевала во весь голос жизнь в розовом цвете вместе с моими друзьями-музыкантами. Но то было в другой квартире, в другой жизни, и встретилась я тогда с другим человеком. В Чинечитта я сперва увидела издали большого мужчину с широкими плечами, худого, одетого в черное, на голове у него красовалась шляпа – не дань фольклору, не причуда, а просто шляпа, которую он то снимал, то надевал, как иные женщины – косынку. Американское тело венчала совершенно итальянская голова, голова Цезаря, с черными волосами и карими глазами, с прямым носом и квадратным подбородком. И это был не апатичный Цезарь. Расслабленность не просматривалась ни в рельефе челюсти, ни в рисунке рта, ни во взгляде: наоборот, лицо показалось мне скорее страстным, но временами это страстное лицо смягчалось, когда он задумывался о чем-то своем – я видела это по движению ресниц, не могла поймать его взгляд… Но он внятно отвечал на любой вопрос, а бог весть, о чем только не спрашивают у режиссера на съемках! Представили себе? Теперь умножьте на десять, ведь речь идет о Феллини, у которого шесть ассистентов, возбужденных тем, что они работают рядом с Маэстро, и пятьсот статистов, пребывающих в радостной горячке от того, что снимаются у Маэстро. И все это вместе создавало веселенькую неразбериху, кавардак, пылкий и странный, типично феллиниевский кавардак. Стоило мне ступить на съемочную площадку, как меня окружили феллиниевские персонажи и вещи, феллиниевский воздух и феллиниевская трава: толстые женщины в красном, смешные или нежные лица, странное поведение, потертые декорации, сама кинокамера, похожая на призрак, – все это купалось в свете созвездия Маэстро.

А между тем Феллини снимал в те дни чистую реальность: часовой телефильм о схватке режиссера с четырьмя японскими журналистами, телефильм под названием «Интервиста», где зритель увидит режиссера через его творение или, скорее, через творения журналистов. Сюжет вполне реальный, но реалистичность этих декораций и Чинечитта – хоть там и снимали многие другие римские режиссеры – была связана лишь с его именем. Это впечатление усиливалось благодаря статистам, взиравшим на него завороженно, преданно или испуганно, – они порхали, кружили, становились спереди или сзади Маэстро. А он, император, король, тиран, был, казалось, прежде всего другом каждого из них и царем над всеми. Прибавим к этому, что, снимая съемки Феллини, невозможно было понять, когда какой-то человек кричал в рупор: «Тишина», – был ли этот человек настоящим ассистентом или статистом, играющим роль ассистента, требующего тишины. На съемочной площадке царила веселая сумятица, но и напряжение, потому что каждый был при деле, стоило камере заработать. Все эти витающие в воздухе чувства мало-помалу завладели мной. Я пряталась за деревом, смущенная оттого, что подсматриваю за человеком, который дал волю собственному воображению, – вопиющая нескромность с моей стороны. Что бы я сделала, думалось мне, если бы Феллини пришел ко мне домой, уселся в мое кресло и наблюдал за мной, когда я пишу в мои тетрадочки. Так я смотрела на него целых десять минут, смотрела, как он прохаживается, размышляет, смеется, раздает советы и приказы, пока нас не представили друг другу, после чего он с веселой любезностью разрешил мне погулять по съемочной площадке где мне заблагорассудится.

Я должна прибавить к этому бегло набросанному портрету, что уже давно не встречала такого привлекательного мужчины и такого добродушного творца. Пожалуй, мои журналистские вопросы, подготовь я их заранее, прозвучали бы смешно или – что еще хуже – навеяли бы скуку, которую всегда рождают у двух легких душ всеобъемлющие идеи. Нет, мы будем говорить лишь о частностях; правда, как известно, иногда частности бывают более разоблачительны, говоря полицейским языком; так вот, мы будем говорить не об этих частностях, а о тех, что увлекательнее самых серьезных общих мест.

В тот день ждали чего-то или кого-то, у кого возникли проблемы с машиной, а вечером ему предстояло выступление, поэтому он мог и не успеть сыграть свою роль перед камерой Мастера. Отовсюду слышалось: «Они приедут? Они выехали? Их разыскали?» Я и сама стала тревожиться за трех замотанных статистов, измочаленных, слишком занятых, которым вдобавок не повезло с машиной. И тут оказалось, что речь идет о трех слонах, которые действительно выступают в цирке, куда они и должны вернуться после съемочной площадки. По дороге животные исчезли. Все статисты, ассистенты и статисты, играющие ассистентов, взирали на Мастера встревоженно, но в то же время доверчиво. Ведь Маэстро никогда не допустит простоя. Феллини способен импровизировать когда угодно и где угодно. Он без подготовки заменял одну сцену другой. Что и доказал, вызвав в Чинечитта Феллини – молодого человека девятнадцати лет от роду, каким режиссер был много лет тому назад. Увидев этого юношу, я поняла, что Феллини смотрит на собственную юность без снисходительности и умиления, не в пример большинству сорокалетних мужчин, будь они родом из Рима или еще откуда-то.

Молодой Феллини был долговязым брюнетом, вполне милым мальчиком, но на кончике его носа красовался огромный прыщ, отчего молодой человек явно грустил, и это было, по-моему, вполне естественно. Мало приятного – ходить с такой блямбой три съемочных дня. Я не сразу поняла, что прыщ – явление временное, привнесенное, он появился по требованию самого Феллини. В шесть часов молодой человек избавлялся от прыща в своей гримерке и летел на встречу с возлюбленной уже без блямбы. Сам он, похоже, считал, что это совершенно лишнее. Да только вот нравы двадцать пять – тридцать лет тому назад были куда менее свободными. В пору возмужания Феллини девушки были не так доступны, а женщины – не так жадны до жизни. Естественно, что время от времени у молодых людей выскакивали прыщи. И однажды вот такой молодой человек появился в Чинечитта. Это был юный Федерико Феллини. Решительно, молодой человек с прыщом и в тесноватом черном костюме не имел ничего общего с восхитительными юношами из «Сатирикона». Феллини не из тех людей, что путают свое представление о юности с собственной юностью.

То был творец, и, признаюсь, я радовалась этому, думая о некоторых наших творцах. Увы, сейчас уже не найти достаточно людей с воображением, умеющих отличать свои мифы от собственной частной жизни, свои фантазии от своих воспоминаний. Юность для них – это та пора, когда они сами были молоды. Любовь для них – это пора их собственной влюбленности. И поэтому на экраны выходит так много отчаянно безликих фильмов с такими чудовищно обыденными и безнадежно банальными героями, в которых мы вроде бы должны узнавать самих себя, но они не имеют ничего общего с нами, кроме одного – они не образцовы. Иначе мы бы вовсе не узнавали себя в этих героях. Феллини-то знал: дистанция между двумя обыденностями столь же велика, сколь и между обыденностью и образцовостью.

К половине первого Феллини решил, что пора пообедать, и всем сразу захотелось есть. Мы очутились в харчевне на свежем воздухе, уселись вдесятером за один столик и весело принялись за оливки. Тут-то режиссер вспомнил, что интервью – дело срочное, и отправил всю свою свиту, включая и супругу, за соседние столики. Я чуть не сгорела со стыда. Хотя каждый из присутствующих уже успел расположиться и даже заказать обед, тем не менее все безропотно удалились, оставив нас наедине. Ну, не совсем наедине, потому что осталась и переводчица, которая должна была приспособить к взаимному пониманию мой ужасающий итальянский и более чем приличный французский Феллини. Она была очень мила, а мне, признаться, показалась чудом из чудес, потому что иначе я бы и вовсе молчала, ела бы ветчину и поглядывала на небо. Феллини – человек, с которым мне не нужно было разговаривать, чтобы почувствовать себя в компании – в его компании. Вот мы и разговорились обо всем и ни о чем: о жаре, о бабьем лете, кружившем над Римом, о людях, об отношениях между людьми. Совершенно очевидно, что Феллини находил свою жизнь и свою профессию безумно увлекательными, во всяком случае, более увлекательными, чем собственную персону. Да и как ему возразить? Нас забавляли и интересовали одни и те же вещи, мы оба зависели от публики, зависели от собственного воображения, от его взлетов и падений, мы были увлечены тем, что называют нашей профессией, но что на самом деле является всего лишь безумием. Безумие это, к счастью, трогало сердца людей, видевших или читавших наши произведения, но это самое счастье навязывало нам образ общественного деятеля, от чего мы, естественно, несколько подустали.

Я спросила у Маэстро, почему на съемочной площадке так много статистов, и он объяснил мне, что на каждую из ролей, даже вторых ролей, он всегда приглашает десятки статистов, потому что у каждого из них более одухотворенное, более интересное или более живое лицо, чем это прописано в роли, потому-то и множится число приглашенных актеров. Я заговорила с ним о молодом человеке, который играл, вернее, подменял его самого, а он сказал мне, что ему жаль молодых, ведь любовь без привкуса греха – жуткая штука. Впрочем, сказал Феллини и рассмеялся, когда он был маленьким и ходил в школу, все учителя были полные психи; один из них имел привычку утром по понедельникам ставить мальчиков перед собой в ряд и задавать неизменно ровным голосом один и тот же вопрос: «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, сколько раз ты трогал себя за эти два дня?»

Естественно, малыши кричали: «Ни разу! Ни разу!», пока учителю не пришла в голову гениальная мысль: «Как так, ни разу! Тот, кто сознается, уйдет с уроков на четверть часа раньше остальных». Приходит следующий понедельник. Учитель спрашивает: «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, сколько раз ты трогал себя за субботу и воскресенье?» – «Восемь раз! Десять раз! Четыре раза!» – наперебой орали детишки: каждому хотелось уйти из школы пораньше. Этот учитель был псих, восхищенно заключил Феллини.

Как-то странно было слышать в устах этого человека прошедшее время. Феллини всегда был в моих глазах оракулом. Все его фильмы как бы подчеркивали проблему или наваждение нынешнего момента, нынешней эпохи. А ведь, как известно, три года отделяют замысел фильма от его выхода на экраны. Но Феллини всякий раз становился не хроникером своего века, а его пророком. Правда, об этом я ему не сказала, потому что Феллини не из тех мужчин, кому можно делать комплименты. Он отмахнулся бы от них, как бык, встряхиваясь, пытается освободиться от мешающих бандерилий, острых, не наносящих серьезных ран, но мешающих. Что бы сказал Маэстро, если бы я обрушила на него и все прочие похвалы, сказала бы, что он – один из редких гармоничных режиссеров нашего времени? Как мне кажется, современное кино находится в руках трех типов представителей режиссерской породы. Одни хотят проиллюстрировать тему через занудливо-скучных героев и тем самым дискредитируют саму тему. Другие, наоборот, просто хотят поведать какую-нибудь историю, и в результате у нас в сознании остается лишь интрига, без всякого отголоска. И, наконец, третьи умеют из одинаково сильной темы и сильных персонажей выковать шедевр. Феллини – один из немногих, относящихся к третьей породе режиссеров. Нет, все же единственное, что я могла себе позволить, – это говорить о вкусе вина, о запахе земли, о музыке.

Через час или полтора Феллини вдруг вспомнил, что он режиссер и что вся съемочная группа бьет копытом от нетерпения, ожидая его. Он сел в машину и укатил на съемочную площадку, куда я тоже приехала чуть позже. Слоны так и не прибыли; если бы они были поблизости, то, думаю, я бы услышала их трубные голоса. Пришлось Феллини отказаться от их участия в фильме. Животные могли придать фильму ошеломительный колорит: их должны были всего лишь с торжественной простотой провести перед камерой как символ Чинечитта и ее безумств. Но Маэстро тут же пришла новая идея, и вместо слонов в фильме появилась невеста. Так я увидела молодую женщину в белом об руку с красивым мужчиной. Они шли по аллее Чинечитта навстречу ветру, созданному мощным ветродуем; ветер забрасывал их волнами, потоками разноцветных конфетти, которые хлестали молодоженов по щекам, а те все шли вперед, к будущему, в котором не угадывалось, не было места для надежды. У невесты в глазах стояли слезы, ее лупило конфетти, она стискивала зубы, и на лужайке под солнцем это выглядело удивительно странно. И жестоко. Да, эта прекрасная молодая женщина в красивом белом платье являла собой весьма жестокое зрелище. И все же, все же Феллини говорил мне за столом о женщинах как о великолепном подарке: самом желанном и самом необходимом на свете подарке для мужчины. И говорил он это совершенно серьезно. Не напускал на себя лицемерный, твердокаменный или мрачный вид, как иные недовольные. Феллини говорил об этом как об очевидности, в его словах было счастье и почти благодарность тому безумному демону, тому умному демону, создавшему женщину, женщин. В его словах звучали чувственность, желание, но и своеобразное уважение, что совершенно ошеломило меня, женщину, прожившую всю свою жизнь среди галлов.

Пора было прощаться с Феллини. Я поцеловалась с его супругой, вложив в поцелуй всю ту зависть, которую она может внушать, и всю ту дружбу, которую она также может внушать, а он заключил меня в объятия со сдержанной нежностью, которую пробуждают женщины в некоторых мужчинах. Обернувшись на пороге Чинечитта, я увидела Феллини в полный рост – большого, сумрачного и прекрасного; он выглядел на диво молодо, выглядел победителем.

Теперь, теперь, когда я знаю, что за этим полным разрывом с любой системой, за этой свободой духа, за этим жаром, за этой небрежностью жеста и этой быстротой диалога, за этим размахом и всем этим обаянием скрывается человек, ужаснувшийся смерти, терзаемый жестокими тревогами, сомневающийся в себе самом, страшащийся жизни, я не поручусь, что видела нечто противоположное. Но кто может поручиться, что познал противоположность кого-либо или даже самого себя? Разве не оболочка главное в обществе? А оболочка Феллини – самая блестящая, она лучше всех скрывает противоречия, метания души, которых не могут избежать ни днем, ни ночью временные обитатели этой планеты, ее гости, одновременно званые и незваные, мы все, и осознаем мы это с большей или меньшей степенью ясности и благости. Ясность нам дается, чтобы понять это, а благость – чтобы забыть или сделать вид, что забыли. Скажем, что Феллини чудесным образом умеет забывать. И тот факт, что он был счастлив в детстве, счастлив в работе, счастлив в личной жизни, ничуть не умаляет его достоинства. Всего этого никогда не было достаточно, чтобы сделать мужчину джентльменом. А Феллини – настоящий джентльмен.

Город прогульщиков

Чтобы рассказать эту историю, я должна вспомнить Париж, летний Париж. Сухие листья каштанов хрустят под ногами на белых улицах. Иногда по углам улиц взвивается какая-то белая пыль и оседает, будто умирая, у ваших ног. Город обезлюдел, в нем остались лишь несчастные студенты вроде меня, вынужденные пересдавать экзамены в июле, родителям на позор, себе на мучение.

Мой пансион располагался в богатом и спокойном жилом квартале. Мы занимались при открытых на удушающую жару окнах, изнывая от скуки и тоскуя о море и пляжах. По вечерам единственным развлечением были прогулки группой по пустынным улицам. Я сразу возненавидела эти прогулки: они были все похожи одна на другую, к тому же мне было стыдно гулять в стаде себе подобных.

Под любым предлогом я старалась увильнуть. Тогда перед закатом я могла целый час побыть одна, прогуляться по грустно скрипящему гравию двора, посидеть на пыльных скамейках. Я любила этот медленно текущий, окрашенный в серые тона час. Я потягивалась, зевала, считала деревья, пробовала на вкус пресное одиночество. Но однажды, когда я проводила до дверей подружку, сторож закрыл двери за мной, и я очутилась в одиночестве и на свободе – на целый час! – в незнакомом мне Париже.

Рядом протекала Сена. Я видела ее во время одной из прогулок. А что?.. Улицы спускались к ней, как каменные притоки, мне оставалось лишь следовать по ним. Редко меня так тянуло на приключения. На мне все еще был старый школьный передник черного цвета, испачканный чернилами, но наряд мало заботил меня. На целый час мне был отдан город. Оставалось лишь протянуть руку и взять его. Если я не вернусь одновременно с соученицами, меня выгонят, но об этом я уже не думала. Я вышла на набережную, Сена медленно покачивалась передо мной.

Река была желтая, синяя и сверкающая. Было шесть часов вечера, солнце нехотя прощалось с Сеной на фоне бледного неба. Спустившись по ступенькам, я пошла по берегу. Никого вокруг не было, и я уселась на парапет, болтая ногами. Я была совершенно счастлива.

Вдали по набережной спиной к свету на меня надвигалась тень: черная худая фигура с узелком в руке. Но походка у этого человека была легкая и пружинистая – скорее походка спортсмена, чем клошара. Только когда мужчина очутился рядом со мной, я смогла рассмотреть его лицо: лет пятьдесят, голубые глаза и множество морщин. Он метнул на меня быстрый взгляд и, поколебавшись, улыбнулся мне. Я улыбнулась в ответ: тогда он положил узелок рядом со мной и спросил меня: «Вы позволите присесть?» – таким светским тоном, будто был не на берегу Сены, а у меня в гостиной. Я оробела и не ответила, только опять улыбнулась ему, и мужчина уселся рядом со мной.

Он не спросил меня, что я делаю, как меня зовут, сколько мне лет, как я оказалась на берегу Сены в шесть часов вечера в черном переднике. Достав из кармана сигарету, незнакомец угостил меня, затем вынул еще одну и закурил сам. У него были красивые руки праздного человека, только ногти немного грязные. Несколько минут мы молчали, затем он повернулся ко мне: «Сейчас вы увидите одну из самых древних барж на Сене. Три года я на нее смотрю и все удивляюсь, что она до сих пор не затонула». Мы увидели, как проплыла очень старая баржа, но она мало интересовала меня. Меня интересовал мой собеседник, и я сама этому удивлялась, потому что мне едва стукнуло шестнадцать и книги занимали меня куда больше, чем люди. Я спросила у незнакомца, читает ли он, и тут же покраснела: глупый вопрос, у него явно не было денег на книги. Но он ответил, что много читал, и поинтересовался, какую книгу я читаю сейчас. Я ответила, и он очень остроумно высказал свое мнение о ней.

Потом я вскочила, поняв, что скоро семь; ко мне вернулись рефлексы страха перед наказанием, и я сказала незнакомцу, что мне надо бежать. Он ответил: «Жаль, – и усмехнулся: – У вас такое жесткое расписание?» Затем добавил, что останется здесь и будет рад видеть меня завтра. И пообещал, что расскажет мне много забавного об авторе книги, которую я тогда читала. Речь шла о Флобере, о котором я ничего не знала, и сама мысль о том, что клошар расскажет мне о писателе, показалась мне очень занятной. Попрощавшись, я припустила к пансиону. Встретив на углу улицы стайку моих соучениц, затесалась в их ряды и вернулась без проблем.

С этого дня началась странная неделя. Я наловчилась удирать из пансиона и бежала на Сену к моему новому другу. Я не знала его имени, он не знал моего, мы разговаривали обо всем и ни о чем, сидя на парапете, а Сена у нас на глазах меняла цвет, становилась серой, затем белой. Солнце исчезало, я знала, что у меня остается десять минут, поворачивалась к незнакомцу с грустной улыбкой, а он улыбался мне в ответ и протягивал последнюю сигарету с таким видом, будто жалел меня. От этой жалости, сочувствия к моему жесткому расписанию мне было не по себе, и в конце концов я сказала клошару, что ухожу в пансион и что меня выгонят, если я опоздаю. Это не произвело на него особого впечатления, но он посерьезнел и пожалел меня от души. А меня уже понесло, и я заявила, что лучше быть как он, прогуливаться по набережным. Мой друг рассмеялся: «Это гораздо труднее, чем вам кажется! Для такой жизни нужно предрасположение!»

Я заинтересовалась, что же это за предрасположение. А он ответил мне, что нужно «уметь жить». Для меня «жить» означало иметь друзей, деньги, танцевать, смеяться и читать. Но мой знакомый обходился без этого. Весь вечер я ломала голову и решила, что на следующий день спрошу у него, что же означает «умение жить».

На следующий день шел дождик. Мои подружки все же вышли на прогулку, но хоть в плащах, а я так и помчалась к Сене под дождем в черном переднике. Всю дорогу я бежала, потому что боялась, что клошар уйдет. Запыхавшаяся, промокшая, я нашла его под аркой моста с неизменной сигаретой в зубах. Он сразу достал из своего узелка громадный свитер, грязноватый, в дырах, и напялил поверх моего передника. Капли дождя медленно падали в Сену. Река была грустная и грязная. Я спросила, что же означает «уметь жить», и мой друг расхохотался: «Вы на полпути не останавливаетесь, ну, да ладно, все равно завтра я уйду. Так что расскажу вам все».

И он рассказал мне, что у него была жена, дети, очень хорошая машина и много денег. «Превосходное положение, – говорил он, смеясь. – В восемь часов я уходил на работу, целый день трудился, вечером возвращался к красавице-жене и чудесным детям. Я выпивал коктейль, потом мы ужинали с друзьями, говорили всегда об одном и том же, ходили в кино, в театр, отпуска проводили на очень красивых пляжах. А затем, в один прекрасный день…»

В один прекрасный день он решил, что с него довольно. До него вдруг дошло, что жизнь проходит, а он не успевает даже увидеть, как она проходит. Что его закрутили шестерни, что он ровным счетом ничего не понял в этой жизни, что лет через двадцать он умрет, так ничего и не нажив, кроме положения в обществе.

«Я хотел увидеть, как уходит время, как угасает день, я хотел услышать биение собственного сердца, почувствовать жестокость и нежность дней. И я ушел. Меня объявили умалишенным, не отвечающим за свои поступки, правда, дали немного денег. С тех пор я и гуляю. Смотрю на реки, на небо, у меня нет никаких дел, я живу. Всего лишь. Думаю, вам это кажется странным?»

Нет, мне его жизнь не казалась странной. Я только думала, что когда-нибудь шестерни подхватят и меня, мое время будет рассчитано по минутам, там и смерть придет, а я так ничего и не увижу, ничего не пойму; наверное, чтобы избежать этого, надо бороться. Отчаянно бороться. Впервые я взяла моего нового друга за руку. Жесткая, сухая рука, но ее прикосновение было приятным.

Это, наверное, был мой единственный друг, и вот сейчас он уйдет, и я больше никогда не увижу его. Я спросила его, увидимся ли мы, а он ответил, что вряд ли, но разве это так важно? Ведь одна неделя среди лета на берегу Сены, когда ты встретил друга и потерял его, – это хорошая неделя. Затем он улыбнулся мне и ушел. Я видела, как он уходит в лучах солнца.

Я бегом вернулась в пансион. Больше мне не придется убегать по белым улицам к Сене. Но я чувствовала еще кое-что, какую-то счастливую усталость. И вкус времени стал мне родным, как прирученный зверек.

Лошадь

Я отношусь к десяти, пятнадцати или двадцати процентам французов или вообще людей, которые при виде лошади испытывают совершенно особое чувство – смесь восхищения, упоения и восторга. Лошадь для меня – это улет, во всех смыслах слова. Будь то в старых вестернах, на выставках, на скачках, эти прекрасные, такие свободные, такие сильные и такие хрупкие животные – их грациозность, их нервность, их дыхание, нечто в их посадке головы, беге, подрагивании, нечто гордое, немного дикое, эта грива, эти бока, – завораживают и волнуют меня. Между прочим, почему, говоря о лошади, мы употребляем слова «нога», «рот», «плечо», а не «хребет», «лапа» и «шерсть», как о любом другом млекопитающем? Потому что красотой этого животного люди любовались во все века. И если французский язык, гениальный в своих исключениях, на протяжении столетий ничего не менял в этом особом и почтительном словаре, значит, действительно речь идет о чем-то достойном. Наш живой язык быстрее следует за жизнью, чем наши обычаи.

Лошадь была некогда прекраснейшим гостем на Ноевом ковчеге, лошадь стала самым лучшим завоеванием человека, когда он вышел из пещер. Позже лошадь стала единственным способом достижения свободы, благодаря которому человек на протяжении веков вырывался из нескончаемой, хотя и лишенной решеток, тюрьмы, преодолевал пустынные пространства – неприятные глазу или приятные, – но оттуда хотелось бежать, потому что места эти были преградой самым горячим желаниям человека: а хотел он открывать, узнавать новые страны, знакомиться с их жителями, их образом жизни, их женщинами, увидеть воочию все, о чем рассказывали ему книги (если он умел читать). Но, путешествуя пешком, человек вряд ли мог добраться до цели: это все равно, что плавать без паруса, отправиться на веслах по громадным водным пространствам, разделяющим континенты (если был знаком другой континент).

Земля была нескончаемой, если идти пешком. Можно было отправиться в путь, к примеру, на восток, но обратно человек никогда не возвращался – во всяком случае, с запада. Земля была плоской, именно такой плоской, какой она и казалась всем, кроме Галилея, жестоко наказанного за то, что утверждал обратное. Зато на летящей в галопе лошади Земля внезапно становилась круглой, она вращалась под копытами. Холмы, луга, равнины, горы, города, деревушки, замки и лачуги мелькали незнакомыми картинками, проносились мимо, кружась в вихре. И не забудьте еще, насколько безопаснее ездить верхом: пеший человек был беззащитен перед двумя пешими разбойниками – или одним конным. Лошадь была одновременно защитой, другом, спутником и помощником. От ее силы, а главное, от ее послушания зависела жизнь всадника, и так продолжалось много веков, пока не появился Генри Форд.

И все это время от Ласко до Лоншана человек рисовал, писал, превозносил, восхвалял лошадь, своего слугу (а порой и господина, если лошадь с норовом). Дикие лошадки монголов, парадные кони рыцарей, отправляющихся воевать за Гроб Господень, боевые скакуны мушкетеров, русские рысаки – люди любили своих отчаянных слуг, товарищей в смерти и в любви.

Вот и ко мне эта страсть пришла давно, еще в детстве. Когда мне было восемь лет, наша семья жила летом в затерянном в сельской глуши доме. Однажды мой отец привел клячу, которую, скорее всего, перекупил у мясника. Лошадь звали Пулу, и я тут же страстно полюбила ее. Это была старая, большая белая лошадь, худая и ленивая. Я обходилась одним недоуздком, без седла и без мундштука. Мы пропадали в лугах днями напролет. Чтобы взгромоздиться на Пулу – учитывая ее рост и мой, к тому же я весила не больше двадцати пяти килограммов, – я выработала целую методику: садилась ей на уши, когда она щипала траву – а она только тем и занималась, – и ерзала, пока выведенная из себя лошадь не поднимала шею: так я оказывалась у нее на спине, сидя задом наперед. Но, взгромоздившись на лошадь, я ухитрялась повернуться, бралась за недоуздок, била Пулу пятками, подбадривала пронзительными криками, вроде павлиньих, пока в знак любезности лошадь не трогалась туда, куда ей хотелось. На спине Пулу я проскакала бог знает сколько километров по Дофинэ, без всякой цели, наобум; иногда лошадь переходила на рысь, если видела вдали клеверное поле или ручей. Пулу, как и я, хорошо переносила жару. Подставив непокрытые головы солнцу, мы спускались и поднимались по холмам, наискось пересекали нескончаемые луга. Катались мы и по лесам. В лесах пахло акацией, Пулу давила грибы своими большими подковами, которые звякали на камушках. Часто к концу дня силы покидали меня. Смеркалось. Трава становилась серо-стальной, неприветливой, и лошадь пускалась в галоп, торопясь к своему корму, к дому, под кров. Она скакала, и я чувствовала ее ритм, он отдавал в ноги, в спину. Это был расцвет детства, счастья, вершина упоения. Как сейчас вижу дом в конце дороги, решетчатую ограду, слева от дома колышется тополь. Я вновь чувствую тамошние запахи, вижу вечерний свет. Добравшись до дому, я соскальзывала с лошади и снисходительно похлопывала Пулу по голове. Потом я отводила ее в стойло и оставляла там перед кормушкой. Мне было грустно, а Пулу куда больше интересовалась своим кормом, чем моими поцелуями.

Из этих прогулок я вынесла то чувство равновесия и удобства, которое дает скачка на неоседланной лошади. С тех пор я много где ездила верхом, брала иногда препятствия, скакала по лесам Сен-Жермена, Фонтенбло и Шантильи, по пляжам Туниса, равнинам Камарги и, главное, главное – спасибо моей милой тетушке – по плато Косс дю Ло, где я родилась и куда каждый год приезжаю, чтобы оседлать нашу лошадь и… затеряться среди камней, не видя на горизонте ни одной крыши, ни одной живой души. Мне доводилось в августовскую жару нырять одетой в реку вместе с лошадью в сбруе. Доводилось заблудиться среди гор и спать, прижавшись к лошадиной шее, когда становилось холодно. Доводилось также, ударившись о сук, в полуобморочном состоянии привязывать себя к седлу и спускаться с гор, как в ковбойских фильмах, доверившись инициативе и чувству ориентации моего скакуна. Доводилось и плакать от усталости, заплутав в ночи, когда вокруг не было ни огонька. Доводилось падать навзничь в траву, на землю, проклиная всех четвероногих на свете и саму себя за то, что взгромоздилась на лошадь. Доводилось скакать рысью, бросив стремена, среди мимозы, над Манделье, где царили удивительные запахи. Мне доводилось мчаться по лесу так быстро, что при виде любого препятствия сердце готово было выпрыгнуть из груди от наслаждения и страха: в краткий миг, когда сливаются воедино эти два чувства, острее всего ощущаешь радость жизни и примирение со смертью… Счастливое мгновение, когда смерть предстает всего лишь несчастным случаем, который вы если и не ищете, то уж точно дразните. Счастливый миг, когда смерть является неожиданной встречей двух обстоятельств, а не логическим и неизбежным продолжением непереходного глагола… Как будто полжизни пытаешься полюбить ближнего, а оставшуюся половину стараешься смириться с его смертью. Но оставим это. Ведь мы говорим о лошадях.

И не обязательно о тех, что в Неаполе, с плюмажем и хрустальными подвесками, разукрашенные, как демонические животные, перевозят в стеклянной клетке гроб из черного дерева с телом усопшего. Между прочим, можно вспомнить немало уже подзабытых историй любви и смерти лошадей. Меня лично всегда завораживали две такие истории. Первая – о Гладиаторе, чья статуя высится в Лоншане. Этот конь, непревзойденной силы и красоты, в течение ряда лет был самым целомудренным, самым капризным производителем, самым дорогим «импотентом», самым норовистым из чистокровных жеребцов своего века. Гладиатор и не смотрел в сторону прелестных кобылиц, которых приводили ему; их специально «разжигали» профессиональные заводчики, но кобылицы и так воспламенялись от красоты и аллюра этого коня. И все впустую. Так шло до тех пор, пока Гладиатор не встретил на повороте аллеи в Лоншане запряженную в тележку с опавшими листьями и трусящую следом за рассеянными садовниками старую и неторопливую кобылу с неизвестным, скорее всего сомнительным прошлым, в три раза старше его самого. И тут ошеломленные молодые конюхи вдруг увидели, как Гладиатор встал на дыбы, взметнулся во всем своем мужском великолепии, наконец-то явном, наконец-то очевидном, наконец-то вызванном не куском сахара (возможно, это я уже присочиняю). Как бы то ни было, Гладиатор по уши влюбился в эту старую, старую, старую, старую рабочую клячу. Гладиатор оказался в положении тридцатилетнего Марлона Брандо, который был без ума от Полин Картон!.. Конюхи расхохотались, тут же преисполнились надеждой, которая, впрочем, скоро улетучилась, потому что конь вновь стал холоден и равнодушен, как прежде, оскорбив тем самым великолепную кобылу, приведенную ему вскоре, дрожащую от волнения и стыдливости. Гладиатор начисто позабыл о поздно проявившемся, но многообещающем инстинкте, отсутствие которого заставляло кататься по траве от ярости тренеров, жокеев (о хозяевах и говорить не приходится!..), впрочем, как и публику, раздраженную и даже униженную подобным дефектом, который, как казалось в ту эпоху, бросал тень на всю французскую нацию. Увы! Увы! Огонь-то был из соломы, по крайней мере, так считалось до тех пор, пока случай не привел вновь красавца к старой кобыле. И тут он вновь выказал ту же страсть – и к кому, подумать только! Нужно было признать: Гладиатор безумно влюбился в нее.

Что еще сказать? У счастливых лошадей не бывает истории. Их удел – обзавестись потомством, которому суждено стать величайшими и самыми прекраснейшими рысаками своего века. А я все жду, когда же рядом со статуей блистательного Гладиатора воздвигнут скульптуру его неторопливой и тощей подружки.

Вторая история могла бы выйти из-под пера Барбе д'Орвильи. В те времена состязания по скачкам между французскими и английскими дворянами принято было проводить на полдороге между Парижем и Лондоном, то есть, как правило, на равнине, называемой Трувиль, именно там соревновались лучшие английские и французские лошади. Самым азартным участником этих скачек, да и их промоутером – как сказали бы сейчас – был в Довиле герцог де М… Так вот, однажды он поспорил с одним английским джентльменом, лордом Х… (имен называть не принято, а я вдобавок начисто забыла фамилию лорда, но история эта – чистая правда), что его лучший жеребец обойдет жеребца англичанина на дистанции, скажем, три тысячи метров. Скачки состоялись в воскресенье. Приехавший из Лондона лорд выиграл довольно крупную по тем временам сумму, что-то около четырех тысяч экю (здесь опять не положусь на свою память). Герцог де М… естественно, тут же заплатил и сказал англичанину: «Браво, вы выиграли! Но у меня есть один мерин, который обскачет любого вашего мерина». – «Принимаю пари», – ответил лорд. «Встретимся через две недели», – сказал француз.

Ставки были весьма высоки, а англичанин был скуповат. Мерина, сравнимого с мерином герцога, у него не было, и он приказал кастрировать своего лучшего жеребца. Само собой разумеется, что его рана за две недели не затянулась. И тем не менее он выиграл. Потеряв много крови, английский мерин пришел первым к финишу, где и пал. Всеобщий ужас сменился отвращением. Де М… отправился на встречу с лордом Х…, заплатил ему положенное, а затем вызвал на дуэль. На следующий день герцог убил англичанина.

Естественно, я против таких кровавых историй в этом благородном виде спорта. Но не могу не задуматься: в нашу эпоху, когда нескончаемо растет число совершаемых мерзостей, когда попирают благопристойность, честь, да и просто человечность, – если бы все виновные были наказаны таким же образом, наверняка количество преступлений сократилось бы!

Не хочется расставаться с зелеными полями скачек (кстати, а почему зеленый цвет люди так связывают с удачей? И почему плохие актеры так тщательно избегают его? Загадка). Так вот, о скаковых полях – я долго играла на ипподромах лишь одну роль: зрителя. Прежде всего этому способствовали два весомых аргумента: цена чистокровной лошади и сумма, в которую мне обойдется ее пропитание. Несмотря на целебность воздуха, несмотря на красоту скаковых полей, несмотря на задор, радушие и отношения демократического равенства, которые царят между завсегдатаями ипподромов всех мастей, несмотря на азарт состязаний и красоту зрелища, я держалась двадцать лет. Но однажды, в конце семидесятых годов, весной – та весна так много обещала, так много сулила мне, я имею в виду, в материальном плане, – я сдалась. Той весной чеков на мое имя было столько же, сколько и цветов. Я только что закончила одну пьесу, и она так понравилась первым читателям, что они захотели поставить ее уже в сентябре. Некий продюсер нашел великолепный сюжет для фильма в одном из моих старых романов; наконец, одна японская газета обещала мне целое состояние за то, что я два раза в месяц буду писать для них статьи. Опьяненная золотым дождем, который должен был пролиться на меня, я попросила тренера, известного своим безошибочным чутьем, Ноэля Пела, найти мне лошадь, умеющую скакать галопом. Общество поддержки этого благородного вида спорта очень любезно предоставило мне самые прекрасные и самые простые цвета, о которых я только могла мечтать: жокейская куртка синего цвета, черные эполеты, черная шапочка (вот уже несколько лет я не бываю на ипподромах, так что члены общества могли сто раз отобрать их у меня, но им хватило любезности не предупреждать меня или же не делать этого, уж не знаю, да и знать не хочу. Быть может, моя безумная надежда не покидает и их?). Должна признать, что только об этой роскоши я сожалею из многих, которые вкусила и потеряла из-за собственной беспечности, собственной глупости, собственной лени и недоверчивости, которыми с должным терпением пользовались жулики всех мастей. Среди дорогостоящих удовольствий, которых я сегодня лишена, есть одно, настоящее: увидеть это сине-черное пятно, несущееся на всех парах черт знает куда, впереди или позади основной группы, услышать голос диктора: «Хасти Флэг догоняет… Хасти Флэг вырывается вперед…» – и взмолиться про себя: «Хоть бы земля была рыхлой, хоть бы дождь лил всю неделю», – к вящему негодованию друзей. Да, потеряв прочие удовольствия, я сожалею об одном, впрочем, я окончательно не отказалась от него.

Итак, это лето конца семидесятых годов пролетело как сон, а осень принесла с собой одни разочарования. Мало того что моя пьеса провалилась, мало того что продюсер потерял интерес к моей книге, но и моя газета – единственный случай во всей Японии в это золотое время конца семидесятых – разорилась.

Как побитая собака, я уехала в Ло, где жизнь дешева, надеясь, что обо мне скоро забудут. Я уже начинала приходить в себя, когда позвонил мой тренер, несколько подзабытый за всеми этими бурями, и сказал, что нашел как раз то, что мне нужно, и по разумной цене. Разумной эта цена не могла быть по определению, но, заняв денег, взвалив на себя какую-то дурацкую халтуру, я все-таки стала владелицей вышеупомянутого Хасти Флэга, сына Эрбаже, который выступал уже три года, хотя и без особого успеха. Но, как сказал тренер, жеребец еще покажет себя. Человеку свойственно надеяться. До сих пор мне принадлежали одна-две лошадиных ноги, ибо мои друзья-лошадники, уважая своих скакунов и безгранично веря в сопутствующую мне удачу, мечтали заполучить меня в совладелицы. Увы, если «моя» нога и была резвой, все равно три других отставали, так что толку было мало. Теперь же я получила в единоличное пользование огромного вороного красавца, обладающего светскими, с некоторой долей рассеянности, манерами, необыкновенно ласкового и необыкновенно беспечного. Быстренько выяснилось, что если он и не отказывается бежать вместе со своими собратьями, то совершенно не видит причин обгонять их. Почти год я привыкала видеть красивую синюю куртку, черную шапочку и черные эполеты в хвосте основной группы. Нужно признать, что советы, которые я давала Хасти Флэгу в стойле перед скачками, как и положено, не слишком воодушевляли его. «Быстро не скачи, – говорила я. – Будь осторожнее, лучше прийти целым и невредимым, хоть и последним, чем первым и покалеченным…» и так далее и так далее. Советы эти я шептала коню на ухо, чтобы не стать посмешищем (однако нужно признать, что мои наставления лишь укрепляли личный настрой Хасти Флэга по поводу бренности любого соревнования). И если бы не безумная цена его содержания в то время, мы жили бы душа в душу, хоть мой скакун и не брал наград.

Лишь однажды я разозлилась на него. Это было на скачках Большого Приза. За полчаса до их начала мой конь заслужил поощрение, но на самих соревнованиях рухнул перед первым же барьером, не проскакав и тридцати метров, прямо напротив ложи для избранных, куда я была приглашена. Тут уж я слегка оскорбилась. Вдобавок Хасти Флэг, видно, осознал, что был излишне беспечен, и, сбросив на землю жокея, решил присоединиться к основной группе, но не поскакал за ней вдогонку, а ринулся ей навстречу. Конюхам пришлось ловить его, чтобы он не наделал переполоху среди других скакунов. Это меня доконало. В ложе со мной обращались, как с больной, никто не проронил ни слова по поводу моего чемпиона, что не способствовало заживлению ран моего уязвленного самолюбия.

Вновь наступила весна. Она принесла мне меньше надежд – но и меньше разочарований, утешала я саму себя. Среди прочих неприятностей я поссорилась с моим издателем. В основе конфликта лежали причины скорее материальные, нежели литературные. В результате издатель приостановил мне ежемесячные выплаты, перекрыв таким образом кислород. В один прекрасный день я оказалась без гроша в кармане и не могла нанять адвоката, не оплатив его гонорара. В общем, на соревнования Большого Приза Весенних Изгородей я отправилась в сопровождении моего тогдашнего очаровательного друга не в лучшем настроении и с суммой в сто пятьдесят тысяч франков. Тренер, очевидно в приступе паранойи, записал на состязания Хасти Флэга. Я пошептала коню на ухо свои всегдашние советы по поводу осторожности, почти, впрочем, машинально, зная нрав моего питомца, и пошла на трибуны. Конь котировался не слишком высоко, но Пела почему-то выглядел более возбужденным, чем обычно.

Скачки на приз Весенних Изгородей проходят на дистанции четыре тысячи пятьсот метров – а это считается длинной дистанцией, – к тому же с многочисленными препятствиями. Поэтому, когда диктор объявил, что Хасти Флэг с самого начала скачек опережает соперников, я заранее смирилась с уготованной мне участью, уподобившись импресарио гонщика-велосипедиста, чей подопечный возглавил этап в Альпах. Тем не менее, когда лошади проскакали тысячу пятьсот метров и вытянулись в длинную прямую линию на другой стороне ипподрома – а их ожидали еще препятствия в виде реки и изгородей, – Пела передал мне свой бинокль. Мельница, здания и небо заплясали у меня перед глазами, а затем я увидела наконец Хасти Флэга, который продолжал лидировать, – он пошел в отрыв, как говорят жокеи, потом вихрем пронесся мимо меня, взял барьер там, где не так давно свалился, я увидела финальный столб, и тут не меньше десятка взвинченных незнакомцев набросились с поцелуями на растрепанную, охрипшую и изумленную особу. Этой особой была я сама.

Немного опомнившись от первого потрясения, мы отправились повидать победителя. Я поцеловала его, а мое сердце по-прежнему было готово выскочить из груди, все не желая успокаиваться. Как сейчас вижу Хасти Флэга! До чего же он был прекрасен и скромен, как блестела под солнцем его шкура, вся в пене! Какая чудесная ветреная погода была в тот день в Отее! И как милы были завсегдатаи скачек! Вот тогда-то я вдруг поняла, что бывают в жизни мгновения, которые искупают все остальное.

По причинам, которые лишь разум в состоянии понять – я уже говорила, – с тех пор у меня не было других Хасти Флэгов. Но поживем… да еще нужно пожить, конечно, скажут мне. И еще мне скажут, что счастье улыбается не каждый день. Разумеется. Как с лошадью, так и без.

На следующий год Хасти выиграл немало скачек, менее важных, но все равно полезных. Помню, на одни состязания я приехала перед самым началом вместе с американским писателем Уильямом Стайроном, который никогда прежде не бывал на ипподроме. В конюшне я познакомила писателя с Хасти. В тот раз, если память мне не изменяет, конь выиграл мне пятьдесят тысяч франков. Когда мы уходили, он вернулся в стойло. Мы тут же отправились по домам, а Стайрон в восторге повернулся ко мне: «Я обязательно обзаведусь лошадью, как только вернусь в Америку! Это потрясающе!» Напрасно я пыталась втолковать ему, что это дело рискованное. Хасти же выиграл несколько скачек, затем у него возникли некоторые проблемы с левой ногой, и я поместила его на конный завод. Получив диплом производителя, он теперь живет – не тужит, скачет по зеленой травке и покрывает прекрасных кобылиц. Иногда я вижу его во сне.

Что я еще могу сказать о лошадях и о лошадниках? В воскресенье в Париже не найдешь более очаровательного местечка, чем славное кафе при городском тотализаторе. С половины двенадцатого начинается встреча на высшем уровне местных «жучков», к ним неизбежно присоединяются два-три чужака, что привело их из дальних округов – это их личное дело, но игроки в силу природной солидарности принимают в свою компанию тех, кому не повезло. У всех у них одинаково расширенные зрачки и азартный взгляд истинных «жучков» – они как будто вечно что-то просчитывают. С половины двенадцатого они обмениваются самыми безошибочными прогнозами и открывают друг другу настолько частные «источники», что за эту информацию любого биржевика посадили бы за решетку. В отличие от биржи, здесь не властвует тайна, интрига, недоверие, секретность – наоборот, здесь можно услышать: «Слушай! Мне Тони из четвертого округа сказал – победит Х… К понедельнику ставки на него нужно поднять по максимуму!» Это на бирже, что рядом с Гранд-Опера, предпочитают не распространяться о нелегальных «источниках», зато имена «источников» с ипподрома действуют неотразимо во всех бистро квартала. Дело в том, что в тотализаторе не хочется выигрывать в одиночку, а на бирже это – всенепременное условие, если хочешь заработать побольше. Чаяние биржи – нажива, ипподрома же – гордость. На тотализаторе кричат во всеуслышание о своих успехах, на бирже – скрывают их. Если на бирже посвященный радуется своим успехам, то на ипподроме человек, обладающий чутьем, радуется своей удаче. А от удачи на душе в тысячу раз теплее, чем от собственной ловкости: потому что благодаря удаче вы не только говорите себе: «Какой я молодец!» – но и ощущаете, что звезды на вашей стороне.

Этим объясняется неизменная подспудная веселость «жучков», которые радуются победам, а в случае неудачи винят «дурной глаз» – ни в коем случае не свою интуицию. То судьба сыграет злую шутку с «жучком», то удача возлюбит его, – в любом случае он не держит обиды, не впадает в уныние, он не знает настоящих поражений, в отличие от биржевика. Да и надежда на тотализаторе в иной цене: выигрыш в одном заезде может полностью изменить жизнь игрока, тогда как повышение курса на бирже всего лишь округляет состояние биржевика.

Даже атмосфера в кафе куда веселее. Хозяин должен быть всегда улыбчивым, к скачкам равнодушным, внешне терпимым к страстям своих клиентов, но без малейшего оттенка снисходительности. Служащему тотализатора пристало делать свое дело быстро и без лишних слов. У игроков должно быть достаточно времени, ведь зачастую бывает и так: накануне игрок три часа изучал газеты и выбрал номера два, четыре и шесть, а утром в кафе, прислушавшись к совету совершенно незнакомого человека, поставит на три, девять и одиннадцать. Уж если «жучку» лучше знать… Тотализатор позволяет человеку не быть серьезным, не делать выбора, вырваться из обыденности, что – увы! – властвует над человеком в остальное время… По воскресеньям в баре-тотализаторе воздух такой захватывающе легкий, какого не найдешь больше нигде. Не только удача, выигрыш, победа окрыляют игроков: пусть даже они сами по-настоящему не понимают этого, но их надежды, их будущее, их отраду и общность олицетворяет одно животное, такое прекрасное, такое изысканное и такое строптивое – лошадь.

body
section id="n_2"
Здесь и далее – стихотворный перевод И. Кудесовой.