/ / Language: Русский / Genre:prose_classic

Немецкая романтическая повесть. Том I

Фридрих Шлегель


Немецкая романтическая повесть. Том I

ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА

Немецкий романтизм не был явлением чисто немецким. Он был лишь отдельным отрядом сложного и разностороннего литературного течения, охватившего и другие страны. В начальной стадии своего развития немецкий романтизм своеобразно воспринял лозунги «свободы» буржуазной французской революции, а затем стал выразителем политической реакции, которая началась с Термидора и достигла наивысшей силы в Европе после разгрома наполеоновских армий, реставрации Бурбонов и воцарившейся диктатуры «Священного союза» на континенте.

В Германии романтизм проявился в более отчетливых формах, чем в других странах, и сложился в законченную школу, что было естественно для страны, которая «разделяла с другими народами реставрацию, не участвуя в их революциях» (Маркс). Германия конца XVIII и начала XIX столетия была весьма отсталой страной в сравнении с Англией, Францией и Голландией. Ее промышленность, если не считать отдельных участков крупного производства, например в горном деле, еще находилась на стадии ремесла и кустарной промышленности.

В государственно-политическом отношении Германия была крайне отсталой и раздробленной. В то время как Англия и Франция сложились в крупные и сильные буржуазные государства с объединенным внутренним рынком и сильной централизованной властью, десятки мелких германских княжеств, с их таможенными барьерами, дробили ее экономический организм, задерживали развитие торговли и промышленности и на этом слабом хозяйственном базисе плодили огромные наросты паразитической бюрократии. Германия медленно и с величайшим трудом оправлялась от тяжелых последствий изнурительной Тридцатилетней войны, надломившей ее силы. В сравнении с Францией и Англией на всей ее городской жизни лежала печать или застоя, или крайне медленного движения, печать провинциализма, захолустности и филистерства. Быстрей всего развивалась торговля, особенно в приморских городах и по водной артерии Рейна. Буржуазия как класс была представлена прежде всего купечеством, промышленная буржуазия находилась в детском возрасте, политически господствующим классом оставалась крупная земельная аристократия, хотя уже значительно обессиленная развитием товарнорыночных отношений и укреплением торгового капитала.

Но несмотря на столь большую отсталость и крайнюю медленность своего буржуазного развития Германия и по своему географическому положению, и по степени развития мирового торгового обмена, и по степени ее культурных и хозяйственных связей с Англией, Францией и Голландией не могла оставаться в стороне от жизни своих более развитых в буржуазном отношении соседей. На свой манер и в специфически немецких формах она отозвалась на тот процесс формирования буржуазной идеологии, который происходил в Англии и Франции. По словам Маркса, немцы проделывали в идеологии революцию, которую французы проделывали на практике. Германия имела «эпоху бури и натиска» в литературе. Такой величайший поэт всемирного значения, как Гете, не мог взойти только на дрожжах уездно-провинциальной ограниченности своего Веймара, он идейно отражал развитие всего буржуазного мира Европы. Исторические драмы Шиллера, призывавшие к борьбе за политическое и национальное освобождение, не могли создаться в стране без перспектив на преодоление феодальных препятствий для поступательного движения вперед на буржуазных путях. Гениальный критик Лессинг расчищал путь для формирования буржуазной идеологии и был продуктом не только немецкого развития. Наконец, философия Канта, при всей ее робости и половинчатости, все же представляла большой шаг вперед в деле борьбы с авторитетом церкви и средневековьем в общественной жизни тогдашней Германии и имела связь с движением буржуазной философской мысли в Англии и Франции. При таких условиях потребности буржуазного развития страны могли крайне смутно осознавать и формулировать лишь наиболее передовые представители интеллигенции.

Для понимания немецкого романтизма и той роли, которую он сыграл в истории литературы, в частности для понимания тех избранных произведений романтиков, которые даются в наших двух сборниках, необходимо иметь в виду следующее: романтизм прошел через различные стадии в своем развитии, социальный состав участников этого литературного течения отнюдь не был однороден.

Первый период романтизма можно рассматривать не только как бунт против установившихся и окостеневших правил художественной формы, характерных для ложноклассицизма, не только как провозглашение права художника на свободу творчества, на свободу фантазии и на вольное обращение с действительностью, не только как резкий поворот в сторону субъективизма в искусстве, но и как литературное течение, многие участники которого сочувствовали идеям французской революции, защищали свободу личности, свободу любви и увлекались поэзией прошлого в знак протеста против жалких и убогих условий тогдашней Германии. В этом отношении характерно, например, то обстоятельство, что идейный руководитель и теоретик иенской группы романтиков Фридрих Шлегель был сначала сторонником французской революции. В помещаемом в нашем сборнике романе «Люцинда» он выступает защитником эмансипации женщин, свободы чувства не только для мужчины, но и для женщины, хотя все это дано при крайней гипертрофии субъективизма в форме мистического извращения и кривляния. В свое время этот роман произвел целый скандал в филистерско-мещанском болоте тогдашней Германии, и не только потому, что имел автобиографическое значение.

Основатель другой, гейдельбергской группы романтиков Геррес был сначала энтузиастом французской революции, боролся за отделение Рейнской провинции от остальной Германии и за провозглашение независимой Прирейнской республики. И Шеллинг первого периода не похож на Шеллинга второго периода, когда он впал в мистику, хотя произошло это отнюдь не случайно. Между прочим, в провозглашении принципов буржуазной свободы, в частности в борьбе за свободу чувства, за религиозное свободомыслие, в первый период развития этого течения не было ничего специально романтического. Здесь романтики копировали своих собратьев по ту сторону Рейна, причем копировали весьма грубо и неуклюже.

Но романтизм сложился в определенную литературную школу и приобрел наиболее характерные черты в своих политических тенденциях не в этот ранний период, а во втором периоде своего развития, когда в нем возобладали феодально-реакционные тенденции. Именно в этот второй период ряд романтиков-протестантов переходит в католичество, и эта католическая реакция, наряду с усилением роли дворянско-консервативных элементов, идеализирующих не только средневековое прошлое, но и подогревающих симпатии к остаткам этого прошлого в настоящем, задает тон всему течению.

Третий период романтизма — это период его разложения, эволюции ряда романтиков в сторону либерализма, буржуазного реализма и вытеснения романтизма новой волной освободительного движения в Германии, которое особенно усилилось после Июльской революции во Франции и привело к созданию «Молодой Германии».

В классовом отношении романтики неоднородны. Среди них были выходцы из мелкобуржуазных бюргерских элементов, которые давали тон в первый период романтизма и были пропагандистами освободительных идей французской революции в политической области. Среди романтиков были дворянские и клерикальные элементы, которые задавали тон во второй период романтизма, самый характерный для всего этого течения. Уже в первый период романтизма обе эти социальные группы отворачивались от тогдашней немецкой действительности и обращались к ее прошлому по разным мотивам: одни отворачивались от всего того буржуазного, что уже успело войти в немецкую жизнь и искали в прошлом нетронутого средневековья. Другие отворачивались от настоящего, потому что в нем было слишком еще мало настоящей буржуазной культуры, мало элементов буржуазного правопорядка и слишком много феодального хлама и филистерской дряни. Но когда начались наполеоновские войны и когда началось пробуждение немецкого патриотизма, во главе романтизма стала наиболее организованная социальная сила, которая была на авансцене политической жизни Германии, то есть дворянско-феодальные и клерикальные элементы. Буржуазные элементы как более слабые пошли на поводу у первых. И вот тогда-то характерный для всех романтиков поворот к прошлому и увлечение этим прошлым получил специфически консервативный и реакционный характер. И, наоборот, в третий период романтизма в нем начинают усиливаться буржуазные элементы и тенденции; романтизм начинает вытесняться новыми течениями в литературе.

В этом отношении очень характерна эволюция, которую проделал Гейне от своих юношеских увлечений романтизмом, интересно творчество Шамиссо, Клейста и др.

Романтики выступали не только против ложноклассицизма, установившихся правил литературной формы, которая уже устарела, но и против буржуазного реализма, считая его мертвой фотографией мертвых объектов и мелочным протоколированием действительности. Романтики-индивидуалисты типа Шлегеля, Новалиса и др., которые стояли на позициях глубочайшего субъективизма, считали, что основной задачей литературно-художественной деятельности является отображение тончайших и интимнейших душевных переживаний человека, с подчинением этой задаче и художественной формы.

Несколько иной была позиция так называемого гейдельбергского кружка романтиков с Герресом, Арнимом, Брентано во главе. Эта группа, всецело погрузившаяся в средневековое прошлое Германии, в ее поэзию и историю, усердно занимавшаяся собиранием памятников народной поэзии, былин и легенд, ограничивала романтический субъективизм тем, что требовала от искусства возврата к национальному прошлому, в том числе к его религиозному прошлому. Несмотря на известные отличия между этими течениями внутри романтизма, они одинаково выступали против просветительства, против рационализма, против классицизма и против буржуазного реализма, как он проявился к тому времени в мировой литературе.

Второй характерной чертой романтизма была тесная связь этого течения с католической реакцией. Фридрих Шлегель, Иоганн-Иосиф Геррес, Арним и другие романтики являются очень яркими примерами этого процесса. Фридрих Шлегель, либеральный и свободолюбивый поклонник французской революции в первый период своей литературной деятельности, переходит в католичество, проникается симпатиями к средневековому христианству в его самых изуверско-мистических формах, увлекается идеализацией Индии и т. д. Новалис, Шюц, Адам Мюллер официально перешли из протестантства в католичество. Не надо забывать, что все это происходило всего два десятилетия спустя после того, как энциклопедисты нанесли католицизму во Франции ряд сокрушительных ударов еще до французской революции, а во время революции католическая церковь потерпела жестокий разгром: ее имущество было конфисковано, ее защитники сотнями посылались на эшафот, руководимые ею и аристократией восстания, например Вандейское, были жестоко подавлены, и атеистическое движение в массах приняло самые широкие размеры. Наконец, не надо забывать, что этот возврат к католицизму в литературе имел место после того, как в экономически передовой Англии уже несколько десятилетий развертывалась промышленная революция и естественные науки делали огромные завоевания.

Гете заметил как-то, что крест ему противен так же, как табак, клопы и чеснок. Католический крест начал снова осенять немецкую литературу еще при жизни этого великого язычника, который так много сделал в своих произведениях для его дискредитации.

Впрочем, засилие католической реакции в немецкой литературе не было особенно продолжительным, и с периода Июльской революции во Франции в липе «Молодой Германии» началось вытеснение этого направления.

Третьей характерной чертой романтизма был культ узко немецкого национализма, — национализма узко провинциального, заскорузлого, культ патриотизма, направленного на борьбу с французской культурой, с культурой буржуазной революций, буржуазного правопорядка, с защитой немецкой отсталости, пережитков средневековья в быте и политических учреждениях, то есть защита всего того, что являлось главным препятствием для буржуазного развития Германии, причиной ее феодальной раздробленности и политического бессилия. Вообще буржуазный национализм как идеология капиталистических классов, которые создают единое национальное государство, с единым рынком и сложившимся в определенных границах экономическим организмом, есть исторически явление прогрессивное по сравнению с крепостнически-феодальным строем с его сепаратизмом и раздробленностью, но в тогдашней Германии это прогрессивное явление облачилось в реакционные формы, с восхвалением и прославлением прошлого «могущества».

Буржуазные классы, заинтересованные в создании свободного внутреннего рынка и единого государства с централизованной властью, являются носителями буржуазного национализма и борцами против феодально-аристократических привилегий раздробленных феодальных княжеств. В Германии же, в условиях наполеоновских войн, создалось такое своеобразное положение, что буржуазные элементы были слишком еще слабы, чтобы борьбу с иноземным вторжением соединить с борьбой за буржуазный режим внутри страны. Национальным подъемом овладели князья и представители феодальной аристократии, которые воспользовались патриотическими настроениями, чтобы, развивая военное сопротивление против Франции, укрепить свои подгнившие троны, укрепить разлагавшиеся феодальные отношения, укрепить крупную земельную собственность и остатки крепостнических отношений в деревне. В своей литературно-политической характеристике творчества Клейста, который наиболее ярко отразил в своих произведениях волну антифранцузского немецкого патриотизма, Франц Меринг дал следующий тонкий социологический анализ корней немецкого романтизма, поскольку они были связаны с этим противоречивым положением немецкой буржуазии в период наполеоновских войн:

«Когда меч иностранного завоевателя выполнил то дело, которое не могли собственными силами выполнить буржуазные классы в Германии, когда чужеземное господство Наполеона снесло весь мусор с немецкой земли, чтобы в свою очередь лечь невыносимым бременем на все классы нации, тогда романтическая школа отобразила, это причудливо-двойственное положение вещей. Национальные и социальные интересы бюргерства вступили в непримиримое противоречие друг с другом: этот класс не мог свергнуть с себя чужеземное иго, не усиливая вместе с тем гнет ига внутреннего. Тщетно старались Шлегели и Тики, литературные вожди романтики, заполнить эту зияющую пропасть при помощи вымученной гениальности и пресловутой «иронии», тщетно искали они в литературе всех времен и народов почву, на которую они могли бы прочно опереться. Романтическая школа могла найти эту почву только в «залитой лунным сиянием волшебной ночи» средневековья; только здесь они могли найти свои национальные идеалы. Но средневековье было временем безраздельного классового господства юнкеров и попов. Из этого разлада между национальными и социальными интересами не было никакого выхода. Вот почему гениальный, вот почему единственный гениальный поэт романтики, именно Генрих фон-Клейст, стал жертвой безумия и самоубийства»

(Франц Меринг, «Литературно-критические статьи», изд. «Academia», стр. 726).

В период национального подъема бюргерским элементам были сделаны, правда, широкие обещания насчет введения конституции и буржуазных свобод, но все эти обещания были затем взяты обратно, и буржуазные элементы Германии не только оказались бессильны сами возглавить национальный подъем и перевести его в русло буржуазной революции, но оказались слишком слабы хотя бы для того, чтобы заставить платить своих князей по их же собственным векселям, выданным в трудные для них дни. Немецкий романтизм сыграл важную роль в деле активизации патриотических настроений в Германии и перевода их на поддержку феодально-монархической реакции. О различии между французским патриотизмом, который вырос из действительного национального объединения, закрепленного революцией и ее блестящими победами на фронте, и между заскорузлым, реакционным и диким немецким «патриотизмом» романтиков Гейне писал в своей работе «Романтическая школа»:

«Патриотизм француза заключается в том, что сердце его согревается, расширяется от этой теплоты, раскрывается, так что своей любовью оно охватывает уже не только ближайших родичей, но всю Францию, всю страну цивилизации; патриотизм немца заключается, наоборот, в том, что сердце его суживается, что оно коробится, как кожа на морозе, что он ненавидит чужеземное, что он хочет уже быть не космополитом, не европейцем, а только узеньким немцем. Тут и узрели мы идеальную грубость, приведенную в систему г. Яном; началась жалкая, неуклюжая хамская оппозиция против мировоззрения, представляющего собой высочайшее и святейшее из всего порожденного Германией, а именно против той гуманности, против того всеобщего братства людей, против того космополитизма, поборниками которого всегда были наши великие умы — Лессинг, Гердер, Шиллер, Гете, Жан-Поль, все образованные люди Германии.

Что воспоследовало затем в Германии, известно вам слишком хорошо, — продолжает Гейне. — Когда бог, снег и казаки уничтожили лучшие войска Наполеона, и мы, немцы, получили высочайший приказ освободиться от чужеземного ига, — мы воспылали мужественным гневом к нашему долготерпению и рабству и воодушевились под влиянием прекрасных мелодий и плохих стихов кернеровских песен, и мы отвоевали свободу: ибо мы делаем все, что приказано нам государями.

В эпоху, когда подготовлялась эта борьба, школу, враждебно настроенную против всего французского и прославлявшую все национальное в искусстве и жизни, ждал самый пышный расцвет. Романтическая школа шла в ту пору рука об руку с стремлением правительств и тайных обществ, и г. А. В. Шлегель конспирировал против Расина с теми же целями, с какими министр Штейн конспирировал против Наполеона. Школа плыла по течению момента, а именно по течению, которое возвращалось назад, к своему истоку. Когда наконец немецкий патриотизм и немецкая национальность одержали полную победу, восторжествовала окончательно и «народно-германско-христианско-романтическая школа», новонемецкое религиозно-патриотическое искусство… Пал Наполеон, великий классик, столь же классический, как Александр и Цезарь, и гг. Август-Вильгельм и Фридрих Шлегель, маленькие романтики, столь же романтические, как и мальчик с пальчик и кот в сапогах, победоносно подняли голову».

Конечно, и насчет французского патриотизма, столь идиллистически очерченного Гейне, и насчет Наполеона и о некоторых других вещах мы судим по-иному в сравнении с Гейне, но в данном случае правильно его противопоставление буржуазного национализма и патриотизма, который вышел из победоносной буржуазной революции, — патриотизму, пресмыкающемуся перед феодально-аристократической реакцией, католической поповщиной, остатками крепостничества, дворянским кнутом и всеми прелестями средневековья в Германии XIX столетия. Если буржуазный французский патриотизм времени революционных войн французской революции способен был подниматься в призывах и произведениях Анахарсиса Клотса до лозунга международной буржуазной республики под главенством Франции, ниспровергающей в плебейских восстаниях крепостных крестьян и городских санкюлотов феодально-аристократический режим, то патриотизм романтиков вертелся вокруг старья и хлама «родного» средневековья и, восхваляя это давно ушедшее прошлое, призывал фактически Защищать самобытное национальное болото жалкого настоящего.

В «Святом Максе» Маркс писал об этом периоде следующее:

«Под господством Наполеона немецкая буржуазия продолжала развивать свои мелкие дела и большие иллюзии… Немецкая буржуазия, ругавшая Наполеона за то, что он заставлял ее пить цикорий и нарушал мир ее страны рекрутскими наборами и воинскими постоями, изливала всю свою моральную ненависть на нем и все свое восхищение на Англии; однако Наполеон оказал ей величайшие услуги очисткой немецких авгиевых конюшен и установлением цивилизованных путей сообщения, а англичане только ждали удобного случая, чтоб ее эксплоатировать вдоль и поперек. Столь же мелкобуржуазным образом немецкие князья воображали, что борются за принцип законности против революции, в то время как они были не более, как оплачиваемые слуги английской буржуазии.

При таком всеобщем господстве иллюзий было вполне в порядке вещей, что сословия, привилегия которых заключалась в том, чтобы предаваться иллюзиям, — идеологи, школьные учителя, студенты и моралисты — давали тон в интеллектуальной области и соответствующее преувеличенное выражение всеобщему фантазированию и отсутствию интересов»

(К. Маркс и Ф. Энгельс. «Немецкая идеология». Курсив наш).

Эти слова Маркса прекрасно характеризуют как весь жалкий характер, убогость и близорукость немецкого патриотизма того времени, так и «всеобщее фантазирование» романтиков, которое базировалось на непонимании своих буржуазных интересов у немецкого третьего сословия и на сознании узко династических и феодальных интересов у немецких князей и феодальной аристократии.

Феодальные симпатии романтиков и их монархические тенденции можно проследить на ряде примеров, где романтикам приходилось высказываться по политическим вопросам. Такой законченный тип романтика, как Новалис, был не только сторонником неокатолицизма и расширения папской власти, но и убежденным монархистом. Король для него был тем солнцем, вокруг которого вращаются все планеты общественной жизни. Еще более отчетливым монархистом и защитником существующего самодержавно-дворянского строя был Адам Мюллер. Мелкобуржуазные идеологи, как братья Шлегели, разочаровавшиеся в результатах французской революции после Термидора, также поплыли по этому течению, подыскивая оправдания для существующего строя. Романтики защищали Германию такой, какой она была, защищали тот полуфеодальный режим, который устоял против натиска французской революции и вынесенных за границы Франции наполеоновских армий, тот режим, который обеспечил Германии на несколько десятилетий хозяйственный застой и отсутствие на многие годы элементарных предпосылок буржуазного правопорядка.

Если романтики погружались в далекое средневековье, если они уносились фантазией в мир грез и волшебных снов, то для существующего строя Германии это была вполне естественная и объективно обусловленная форма идейно-политической самозащиты. Яростные нападки романтиков не только на классицизм, но и на реализм имели вполне определенный классовый смысл. Сопоставление романтизма с реализмом имеет наиболее важное принципиальное значение. Достаточно лишь поставить вопрос: что дал бы буржуазный реализм на почве тогдашней Германии? Он должен был бы поставить в образах вопрос о том, почему политически раздробленная Германия была бита французами и играла столь жалкую роль в руках международной политики Англии? Кто, какие социальные типы были героями всех этих поражений? Ответ был бы убийственным для существующего строя Германии, с обилием князей и недостатком промышленности, с многочисленностью армий и отсутствием граждан в солдатских мундирах, тех граждан-солдат, которых создала французская революция и которыми она побеждала на всех фронтах — даже при изменах своего дворянского командного состава. Достаточно было буржуазному реализму прикоснуться к немецкой деревне, дать типы ее помещиков и крестьян, дать деревню со всеми ее социальными противоречиями, чтоб этим был поставлен вопрос о ликвидации остатков крепостничества и помещичьего режима в деревне. Достаточно было реализму дать в образах и типах все убожество городской жизни Германии, захолустность, бедность, филистерство, чтоб предать ее идейно гильотине и искать выхода на путях революции.

Вот почему в борьбе за свое самосохранение режим, уже не имевший будущего и в то же время неспособный никого обмануть насчет прелестей своего настоящего, повертывал общественную мысль к своему прошлому.

С этим была тесно связана и художественная форма романтизма. Основное возражение романтиков против реализма, философски углубленное Шеллингом и популяризировавшееся Шлегелями, заключалось в том, что реализм не в состоянии отобразить в искусстве самую сущность мира и человека, их динамику, а способен давать лишь фотографии, лишь простые копии их внешних проявлений и признаков. Как же сам романтизм сумел реализовать в искусстве это более совершенное «проникновение» в сущность бытия?

Фридрих Шлегель выражал сожаление, что его трагедия «Аларкос» была слишком понятна, что для проникновения в сущность мира ему следовало бы принять побольше опиума. Для Новалиса истинная поэзия заключается в произведениях, которые не имеют никакой логической связи и похожи на сон. «Неужели всегда будет возвращаться утро, неужели никогда не исчезнет власть земного?» — вопрошал автор романа «Генрих фон-Офтендинген», романа, который начинался сном о «голубом цветке», недаром ставшим символом всего бредового творчества романтиков. Тик видел задачу романтической комедии в том, чтобы вызывать у зрителей мистически-мечтательное состояние, подобное сну наяву, и тем легче увлекать их в мир волшебной сказки и волшебных снов.

За романтиками правильно признается та заслуга, что они расширили литературный горизонт своего века, что они познакомили немецкое общество и весь цивилизованный мир вообще с сокровищами средневекового искусства, с полузабытой народной поэзией, что они были усердными коллекционерами народных сказок, преданий) и т. д. Но собирая народные сказки, они сочиняли сказки об этих сказках и по поводу этих сказок. А в этом занятии не было ни грана действительно народной поэзии. Во всем том, что они давали от себя, они были фальшивомонетчиками народного искусства. В произведениях наших великих учителей мы имеем несколько замечаний, характеризующих их отношение к романтизму. По поводу, например, Шатобриана в письме от 26 октября 1854 г. Маркс писал Энгельсу:

«При изучении испанской клоаки я натолкнулся на почтенного Шатобриана, этого златоуста, соединяющего самым противным образом аристократический скептицизм и вольтерьянство XVIII века с аристократическим сентиментализмом и романтизмом XIX. Разумеется, во Франции это соединение как стиль должно было создать эпоху…»

В другом месте Маркс замечает о Шатобриане — «он всегда был мне противен», и пишет следующее строки:

«Если этот человек во Франции сделался так знаменит, то потому, что он во всех отношениях представляет собой самое классическое воплощение французского тщеславия, притом тщеславия не в легком, фривольном одеянии XVIII века, а романтически замаскированного и важничающего новоиспеченными выражениями; фальшивая глубина, византийское преувеличение, кокетничанье чувствами, пестрое хамелеонство, словесная живопись, театральность, напыщенность, одним словом, лживая мешанина, какой никогда еще не бывало ни по форме, ни по содержанию»

(Соч., т. XXIV, стр. 425).

Убийственная ирония этих строк бьет и по немецкому романтизму, ибо, по утверждению Энгельса (см. его письмо к Мерингу), такие выражения Маркса, как «фальшивая глубина», «кокетничанье чувствами», «словесная живопись», «театральность», целиком применимы и к большинству немецких романтиков.

Как люди типа Шатобриана во Франции, так и немецкая романтическая школа превратились в идейную опору дворянско-аристократической реакции против исторически более прогрессивного буржуазно-освободительного движения. Это не исключало, разумеется, того, что в отдельных пунктах романтики могли удачно нападать на слабые стороны просветительства, на рационализм, на окаменелости классицизма. Ведь и французские историки эпохи Реставрации лучше своих предшественников понимали роль классовой борьбы в прошедшие эпохи. Ведь и английские тори порой удачно атаковывали оттеснившую их буржуазию, играя на социальных противоречиях капиталистического общества.

Немаловажным фактом является та оценка и переоценка немецкого романтизма, которую давали и дают критики и историки литературы германского империализма наших дней и представители фашистского литературоведения. Как романтики реставрировали в свое время средневековье, так средневековых дел мастера — фашистские литературоведы — реставрируют романтиков начала XIX века как заслуженных борцов против материализма, манчестерства, парламентаризма, реализма и идей французской революции.

Немецкий фашизм извлек из нафталина прошлого романтизм, установил свое идейное родство с ним, включил его, после некоторой чистки по расовому признаку, в систему своей идеологии и тем самым придал этому течению, которое и в свое время не было аполитичным, сугубо политическое и злободневное значение. Шеллинг, Адам Мюллер и др. благодаря фашистам вновь стали нашими современниками, правда в том специфическом смысле, в каком делается «современником» всякий труп, извлеченный на какую-либо потребу из своего столетнего гроба. В своей книге «Задачи национал-социалистического литературоведения» В. Линден, пересмотревший историю немецкой литературы с фашистской точки зрения, считает наиболее ценным для фашизма тот этап в развитии немецкого романтизма, когда он освободился от влияний французской революции и в лице Адама Мюллера, Герреса, Арнима и Шеллинга начал создавать на базе немецкого средневекового искусства, религии и патриотизма истинно немецкую национальную литературу. Геббельс в своей речи от 9 мая 1933 года формулировал задачи фашистской литературы в следующих словах:

«Немецкое искусство ближайших десятилетий будет героическим, будет стальным, романтическим, будет не сентиментально объективным, будет национальным, наполненным великим пафосом, оно будет общим, обязующим и связующим, или его не будет»[1].

В этих словах одного из вождей фашизма, с одной стороны, дан социальный заказ или, вернее, приказ немецкой литературе стать фашистской, а с другой стороны, устанавливается связь этой литературы с романтизмом. Совсем нетрудно предвидеть результат, который может получиться из «великого пафоса», заказанного гитлеровским начальством, из второго издания романтизма, который бредит о завоевании мира и в диких фантазиях хочет спастись от железного хода истории, осудившего на смерть фашистских калифов на час.

Мы не боимся теней прошлого. Ленин и Сталин учат нас тому, чтобы умело овладевать, критически перерабатывать и использовать в борьбе с классовым врагом и в деле создания социалистической культуры идейный багаж прошлых эпох и свергнутых классов. И мы можем удовлетворить интерес советского читателя и к экспонатам идейного прошлого свергнутых классов.

Фашизм начал свой «культуркампф» с сожжения книг. Он усердно продолжает это занятие, с трусостью и боязнью обреченного. Если сам фашизм, по гениальному замечанию товарища  С т а л и н а, есть признак слабости капитализма, то идейная трусость есть вернейший признак слабости фашизма.

Academia

НЕМЕЦКИЙ РОМАНТИЗМ

Романтическая школа слагалась медленно. Вначале школы не было. В литературе объявились отдельные писатели, небольшие группки, которые со временем, в период встреч в городе Иене, где находились кафедры Шиллера и Фихте, нашли общий язык и создали широкий союз поэтов, теоретиков, философов. Романтизм с самого начала был шире задач литературного или даже художественного течения. Он возник как партия культуры, как партия, ставившая вопросы искусства только на широком фоне общекультурных требований. Литература каждой эпохи имеет аналогии в смежных искусствах, в общей идеологической жизни, так как порождена теми же условиями общественного порядка, возникла из тех же интересов и тенденций классовой борьбы. Для романтизма характерно, что связь различных форм идеологии осуществляется в нем не стихийно, без отчета для самих идеологов, но вполне сознательно и преднамеренно. Ведь в этом и состоял пафос иенского объединения, — они боролись, по их словам, за «всекультуру», за тесный союз мысли и эстетики, поэзии, философии, науки и повседневно бытового сознания. Поэтому в литературное иенское объединение вошли не только поэты, как Новалис или Тик, но и филологи, как братья Шлегели, Август и Фридрих, философы, как Шлейермахер и Шеллинг, ученые-естествоведы, как Риттер или Стефенс. Впоследствии к романтикам примыкают живописцы — Рунге, К.-Д. Фридрих, появляются романтические актеры и музыканты (среди актеров знаменитый Девриент, друг Гофмана, аналогия Мочалову на немецкой сцене); романтизм проникает в конкретные научные дисциплины, в естествознание, историю, этнологию и филологию, появляется даже тип романтического медика, врачующего своеобразною методою (д-р Корефф). Мало того, что школа собрала людей, представлявших различные специальности мысли и культуры, каждый из романтиков, будь он поэтом, философом или ученым, стремился к «политехнизму» и в своем личном воспитании и в содержании своей деятельности. Физик Риттер писал Савиньи в 1801 году: «Мне угрожает опасность сделаться поэтом». Фридрих Шлегель отзывался о лучших писаниях Риттера, что это «чистые ямбы». Своеобразие философии Шеллинга в ее «поэтическом» стиле, в ее колебаниях между художеством и наукой. Новалис, кроме стихов и прозы, сохранил за собой свободу высказываний по всем вопросам натурфилософии, медицины и математики. Только один Людвиг Тик держался узкой профессии поэта, но и здесь он был лириком и драматургом и повествователем. Кроме того, он не раз выдвигался как критик, судья искусств и как ученый филолог.

По мере того как школа складывалась, происходило выравниванье всех ее участников и тенденции, принесенных ими. В школе столкнулись писатели различных классовых направлений. Перемещающийся в школе центр господства был обусловлен общим соотношением классовых сил в Германии в конце девяностых годов и в начале восьмисотых. В школу вошли идеологи бюргерства больших городов — братья Шлегели; представитель цеховой, средневековой мелкой буржуазии Вакенродер тоже был одним из инициаторов иенского романтизма; с другой стороны, тут же был Людвиг Тик, представитель богемы, городской мелкой буржуазии новейшего типа, со всеми чертами новейшей «интеллигенции», Шлейермахер, представитель клерикальных кругов, Шеллинг, державшийся на стороне Шлегелей, и, наконец, Новалис, подлинное имя которого было Фридрих фон-Гарденберг, человек, посланный в литературу старым немецким дворянством. «Центр» постепенно сложился в романтизме так, что все разноречивые тенденции объединились вокруг Новалиса, лидера дворянских интересов. Это означало, что отступление бюргерства, начавшееся в последнюю декаду XVIII века, одинакова распространилось как на область политики, так и на область совокупной идеологической жизни. Со времен гегемонии Новалиса романтическое движение идет к упадку, облекается в мрачные тона развернутой защиты старофеодального порядка. Разумеется, для нас романтизм интересен не в той его готовой, окончательной форме, когда он стал опорою князей и церкви, но в его еще не организованном и не собранном состоянии, когда в нем все бродило и положительная энергия не была скована политической службой у феодализма.

Бюргерская прогрессивная партия в ранний период своей самостоятельности возглавлялась в романтизме Фридрихом Шлегелем. Брат Август шел по следам теоретических домыслов Фридриха Шлегеля, подтверждая их конкретной эрудицией филолога, искусствоведа и историка. Известным примером художественной практики для теорий Шлегеля-младшего явились ранние произведения Людвига Тика, впрочем сложившиеся независимо. Шеллинг тоже начинает свою деятельность в кругу идей, обычных для обоих Шлегелей, и, как Фридрих, он тоже в ранний свой период решительный приверженец Фихте, философа немецких демократов и радикалов. Лишь позднее управление в романтизме передается в руки Новалиса и Шлейермахера, и вся бюргерская партия, если не навсегда, то на время, попадает в подчинение дворянству и богословию.

Молодой Фридрих Шлегель — явление блестящее и в тогдашней Германии почти беспримерное. Будущий католик и идейный агент Меттерниха, он в эту раннюю пору мог бы назваться «свободнейшим из немцев»: ни тени сервилизма, поповщины и благочестия нет в его молодых писаниях, отзывающихся на лучшие страницы Канта, Шиллера, Гете, Фихте и Винкельмана. С великим воодушевлением Фридрих Шлегель изучает античность, пишет работы на темы античности, одинаково внимательный и к общественным формам древней республики и к древнему художеству лириков, комедиографов, трагических и эпических поэтов. Как у Винкельмана, у Шиллера античная демократия трактуется в писаниях Фридриха Шлегеля в смысле общечеловеческой нормы. Мечтания об универсальном человечестве, синтетической культуре и сознании как образец, как ссылку подразумевают гражданское и идеологическое состояние старых Афин времен великих трагиков и Перикла. В античности — говорит Шлегель — «народ» был видимой реальностью, в то время как у новейших наций он есть понятие и постулат. Идеал общественных отношений и на них воздвигнутой культуры в античности осуществлялся как живая подлинность. «Народ» античности провел свою историческую жизнь как реальная целостность, не ведая раздробленных интересов, вражды и непонимания разъединившихся индивидуумов, чем отмечена и чем страдает Европа новых столетий. Античные философы и художники жили в «разуме», в «объективности», их создания возникали по внушеньям массовой народной жизни, как природная необходимость, поэтому они чужды современному «маньеризму», неоправданному и случайному, направлению художника-индивидуалиста; в них есть «стиль», в них сказывается закономерность массового субъекта, «гениального» народного организма, чья деятельность не управляется ни прихотью, ни произволом. Современное искусство с его субъективизмом, мелочностью и с его натуралистическими заблуждениями — это «характерное» искусство, оно очерчивает главным образом единичную авторскую индивидуальность, «характер» ее и тот особый, выделенный мир, в который погружена индивидуальность с ее исключительными интересами. Искусство же древних, всенародное, с его мировым кругозором и большими чистыми линиями, — это искусство «прекрасное», одаренное способностью видеть мир в перспективе красоты, свободного воссоединения частностей в обозримое и стройное целое.

Дальнейшая эволюция Фридриха Шлегеля состоит в том, что античные нормы он с некоторыми надеждами переносит на современность. Работа Шиллера о наивной и сентиментальной поэзии в этом отношении служила прототипом для новых тезисов Фридриха Шлегеля.

Фридрих Шлегель прокламирует романтическую поэзию.

«Романтическая поэзия есть прогрессивная, универсальная поэзия».

Одновременно Фридрих Шлегель выступает как поборник философской диалектики. Как для Канта и Шиллера, так и для него существует связь между построением искусства и идеалом «разума».

Он высказывается с полной решимостью против формальной логики с ее внутренним стилем распада и изоляции.

«Большинство мыслей — это мысли в профиль. Нужно их вывернуть наизнанку, для того чтобы соединить их с антиподами».

Исходя из современного состояния мира с его господством буржуазного индивидуума, Фридрих Шлегель проектирует грандиозную надстроечную систему, в которой бы этот индивидуум сбрасывал с себя все формы своей исторической и классовой ограниченности.

Фридрих Шлегель отчетливо отнес свои мечтания к капиталистически подвинутому Западу, понял, что именно новая буржуазная действительность подсказывает философский идеал «универсальности» и «разума». О «больших приморских городах» он говорит как об арене романтической универсальности; еще иначе он называет свой идеал вычурным именем «урбанности», от латинского «urbs», что значит город.

Капитализм сблизил страны и нации, уничтожил окостенелость профессий и сословий, создал всемирные «формы общения» для промышленности и торговли, — в этих условиях и содержался реальный субстрат «универсалистских» прокламаций XVIII века. Но великие просветители и романтики-утописты пытаются пренебречь той новой ограниченностью, которую одновременно нес с собой капитализм. Фридрих Шлегель вместе с ними призывает к тому, чтобы достижения современности, принадлежащие всему обществу в целом, присвоить каждому в отдельности и в особенности; «универсализм» подразумевает общность благ, отмену наемного труда, свободный выход в любую сферу человеческой деятельности. Индивидуум буржуазного общества, поставленный в лимиты имущественных отношений, угнетенный классовым неравенством, урезанный в своем развитии всей системою капиталистического труда, позван на гениальное пиршество всесторонних духовных сил, задуманное у Фридриха Шлегеля по античному уставу, по образцу «фестивальности» и «либеральности» древнеэллинских сообществ. По урокам Шиллера и Канта Шлегель миссию преобразования существующих культурных отношений передает искусству и художникам. Новый человеческий тип представлен писателем «объективным» и «общественным», способным уравнять личную культуру с мировою, как это сделал Георг Форстер, «полигистор», «охватывающий все совокупное человечество», «обязанный… трактовать обо всех вещах на свете и еще о некоторых».

Однако же это свое учение о возвысившейся личности, о «разуме» ее и всемирности Шлегель озаглавил именем «романтической иронии». Об «иронии» он пишет в том же смысле, в каком Кант писал о «разуме» и диалектике, утверждая, что они являются «трансцендентальной иллюзией» — не больше того. Или же «ирония» у Шлегеля имеет смысл термина «игра», примененного в эстетике и Шиллером и Кантом.

«Иронический» акт в описании Шлегеля сводится к постоянному совмещению противоречий, к подчеркнутой относительности каждого отдельного способа осваивать мир и вещи; мастер всегда проводит неисчерпаемость предмета и свое превосходство над достижениями своей же собственной работы. Акт «иронии» направлен к тому, чтобы воссоздать разумный «образ» предмета, подняться до синтетической точки зрения. К чему же тогда отнесена «ирония»? Именно к этому синтетическому образу, который задан. Он никогда не будет описан, совершен полностью этот «образ». Вся работа над ним «приблизительна» в буквальном смысле слова. Мало того, в этой работе все звенья являются мнимыми, кажущимися, «ироническими», так как уже с самого начала первое сделанное отвлечение, первое одностороннее определение предмета остается самодовлеющим и не вступает в действительную живую связь с дальнейшим познанием. Если художник интерпретирует действительность со стороны «быта и нравов», то всякий его дальнейший опыт поднять свою работу на более высокую ступень, например внести в нее перспективу и историзм, оставит первоначальный ход работы незатронутым, рядом с одною точкой зрения возникнет другая, «быт» и «историзм» разместятся в его произведении как разнородные стихии. Или же, если взять более общие отношения: элементы «чувственности» в художественном «образе» не питают элементы внутреннего смысла, не проникают в них, но тоже отделены и самостоятельны. Сам художник обогащается в работе новыми содержаниями личности тоже неорганически, он сохраняет свое относительное «я», как бы открывая поблизости от него еще один «сектор» в собственном сознании. Поэтому у Шлегеля гений изображен как собрание разрозненных талантов, поэзия названа «цепью фрагментов», а мир получает качества огромной толкучей. «Трансцендентальная буффонада» — говорит Шлегель о своем универсальном человечестве, у которого диалектика превратилась в релятивизм и софизм, художество — в скептическую игру, многообразие личности — в переодевания и лицедейство.

Так случилось потому, что ранний Шлегель вместе со старшими просветителями единственную реальность усматривал в мире буржуазии, в ее «гражданском обществе», в индивидуалистической форме этого общества и в свойственных буржуазии типах культуры и сознания.

«Универсальность», «гений» у Шлегеля представлены как иронический ореол, зажигающийся над головой обыкновенного буржуазного индивидуума, со всеми свойственными ему особенностями бытия, сознания и художественной производительности. Только ему одному, этому индивидууму, принадлежит реальность. Поэтому все диалектическое движение, которое прокламирует теория романтической «универсальности», не в силах положительно снять, отменить первоначальное положение — господство индивидуума со всею узостью личного интереса, со всею абстрактностью и «маньеризмом», присущих ему. Буржуазный индивидуум, эта исходная точка возвышения в универсальность, существует взаправду и поэтому непроницаем для всех сублимирующих операций, совершаемых над ним, — ведь они, эти операции, не что иное, как мечта и тень, «игра», «ирония» или, как еще иначе говорили романтики, — «остроумие».

Иллюзионизм Фридриха Шлегеля, доведенный до крайности, обозначал в то же время избавление от иллюзий. В писаниях Фридриха Шлегеля гораздо упрямее, систематичное, сознательнее, чем это делали Кант или Шиллер, иллюзии всюду обличаются как таковые. Осознанные иллюзии теряют власть. Иронический романтизм, обоснованный Шлегелем, был признаком падения третьесословной идеологии. Через молодого Шлегеля эта идеология была взбита до пены, до плеска. Его эллинизирующий энтузиазм предъявлял буржуазной современности неисполнимые требования, переброшенные через голову всей буржуазной формации. «Ирония» отделила буржуазную «прозу» от утопической «поэзии».

Она сама намеренно свидетельствовала, что все эти синтезы и плановые построения, вносимые в мир частных интересов и стихийной практики, полны формализма, механистичны и произвольны. В ней содержался скрытый вывод, что всякие попытки преодолеть исторически существующий тип человека и его культуру только в мыслях, только идейно, от начала до конца химеричны и безнадежны. Для того, чтобы поднять этого человека, нужно было практически изменить в корне его общественные отношения, изменить его реальную природу. Ирония оставалась только голой неудовлетворенностью наличным положением вещей, демонстрацией того, что автор знает лучшее, но не в силах проложить дорогу к этому лучшему.

В чисто познавательном смысле ирония означала, что тот частный способ освоения мира, который практикуется в данном произведении, самим автором признается неокончательным, но выходы за его пределы тоже всего лишь субъективны и гипотетичны. Поэтому Тик в разговорах с Кепке указывал на двойную природу иронии:

«Она не является насмешкой, издевательством, как это обыкновенно понимают, но скорее всего в ней присутствует глубокая серьезность, связанная с шуткой и подлинным весельем».

Ирония знаменует и печаль бессилия и веселое попрание положенных границ.

В лагере романтиков, сохранивших бюргерское знамя, ироническая концепция действительности удержала влияние и после того, как сам изобретатель, младший Шлегель, отрекся от нее.

У того же Людвига Тика, у Гофмана, у Гейне романтическая ирония имела смысл чисто негативной сатиры, направленной в одинаковой степени и против наличной действительности и против самого автора, не способного подняться над чистым отрицанием. В ней сказались все исторические особенности мелкобуржуазной оппозиции в Германии за первую треть века — оппозиции, не нашедшей для себя массовой опоры и поэтому не видевшей средств к реальному изменению вещей.

Правый лагерь утешался тем, что им именно и открыты положительные исторические силы; положительный тип универсального сознания и универсального художества связывался для правого лагеря романтиков с этим открытием.

В самом конце столетия, между 1797 и 1799 годами, среди иенских романтиков параллельно теориям Фридриха Шлегеля складывается новое учение, отличное от них. В представлении его сторонников здесь возникает «реальный романтизм», на деле реально осуществивший задачи, с которыми Фридрих Шлегель справился только иронически.

Маркс писал о немцах:

«Мы разделяли с новыми народами реставрации, не разделяя их революций».

Перелом в истории романтизма связан с Термидором во Франции, с убылью революционного движения, с установлением во Франции господства буржуазного общества. В начале Великой революции Клопшток, немецкий поэт, знаменательно назвал свою оду в честь французских событий: «Они, а не мы!» («Sie, und nicht wir!»). Здесь восклицательный знак выражал сожаление.

Со времен якобинской диктатуры немецкие бюргеры все больше радовались, что они отстранены от реальной борьбы революции. Когда же выяснился подлинный результат буржуазной революции, когда сама история указала на ограниченный ее характер, разочарование мелкой буржуазии в немецких странах не знало пределов. В Германии все способствовало тому, чтобы падение иллюзий «третьего сословия» было особенно мизерабельным. Мелкобуржуазная интеллигенция не имела опоры ни в массах, инертных в то время, ни в промышленной буржуазии, экономически разбитой. Дворянство оживилось и начало широкую кампанию против германского вольнодумства. «Имперская» роль Новалиса в истории иенского романтизма («император романтизма», говорил о Новалисе Гете) объясняется именно всеми этими условиями Термидора, отразившегося в немецкой социальной жизни. Гейне и Метерлинк создали легенду о Новалисе как о тишайшем лирике, поэте туберкулеза и вечной любви. Для истории литературы Новалис важен не своей мистической преданностью памяти Софии Кюн, но своей политической преданностью памяти феодализма и католической церкви.

С Новалиса начинается подлинная дворянская мобилизация в литературе Германии. Это похоже на анналы старой прусской армии. Еще Фридрих-Вильгельм I с помощью унтер-офицеров и полицейских тянул своих дворян на военную службу. Но затем дворяне стали ревностнее, и Фридрих II на смотрах в Восточной Пруссии с удовольствием и удивлением сказал: «Господи помилуй, сколько юнкеров!» Эта тирада была бы вполне уместной и на смотру немецкой словесности в году, примерно, 1815-м. Дворянство по урокам революции оценило и этот род оружия — литературу. На целых двадцать лет бюргеры оттесняются в немецкой литературной жизни юнкерской плеядой Арнима, Клейста, Эйхендорфа, Фуке, фон-Лебена, послуживших в меру сил интересам своего класса.

Однако же дело не исчерпывалось одною деятельностью дворянской литературы. Старые социальные силы Германии успели подчинить себе и часть бюргерской интеллигенции в ее различных группировках. Этот процесс происходил медленно и неравномерно, и все же тенденция его была дана заранее. Повернув свою работу против идей просветителей, углубляя критику буржуазных отношений, бюргерские романтики по всей тогдашней исторической ситуации оказались пособниками интересов дворянства, которое добивалось реванша за весь моральный урон, нанесенный ему освободительным движением века. Их антибуржуазность работала на дворянство и церковь, жаждавших полной реставрации. Эта логика истории нашла себе выражение даже в биографиях романтиков — в позднейшем католичестве Фридриха Шлегеля и Шеллинга.

В начале восьмисотых годов людям из иенского содружества еще не было ясно, в чью пользу они трудятся, они полагали, будто они на смену просветителям подготовляют «новый век», более чудесный, чем утопия Канта, Фихте, Шиллера, Винкельмана. Романтическая критика идеологии XVIII века была сильна в той мере, в какой противник давал к ней поводы. До известной степени романтики распознали противоречия между фактическим состоянием буржуазного общества и буржуазными представлениями о нем, указали, где иллюзии и где действительность. Уже «ирония» Шлегеля многое осветила в этом отношении. Шеллинг, отколовшийся от философии Фихте, пишет о формализме этой философии, об антиреальной картине мира, представленной в ней. «Вещи» в этой философии суть только «мыслимые вещи», «абстрактный человек», субъект «вообще» — центральный герой системы Канта и Фихте — является совершенной фикцией; под «серой сетью» (термин Новалиса) морали равенства скрывается мир разрозненных эмпирических людей; все усилия изменить этот мир моральными предписаниями неспособны сдвинуть в нем и камня.

Буржуазный индивидуализм эпохи Просвещения со всеми его близкими и дальними последствиями был взят романтиками как основной объект нападения. «Грубый эгоизм», «французская манера» — говорил Новалис.

В философии, в конкретных науках романтики широко применяют метод диалектики. В естествознании Шеллинг дает первый набросок позднейшей эволюционной теории, он же на исторической основе возводит свое эстетическое учение. Работы Шлегелей, посвященные вопросам искусства и литературы, тоже проникнуты сознательным историзмом.

В конкретном применении идей диалектики и в историзме заключаются важнейшие заслуги романтической философии.

Разумеется, диалектика романтиков могла давать только некоторые результаты и то лишь в частностях. Ни состояние культуры XVIII века, его реальных знаний, ни та общественная позиция, на которую смещались Шеллинг и Шлегели в эпоху феодализации романтизма, не могли дать полного и правильного развития методу диалектики. В одном отношении романтики разрушили неподвижность просветительского миропонимания — они решительно начали сближать области, до того разъединявшиеся, сопоставлять неоднородные явления. Если старое знание XVIII века именно по принципу однородности подбирало «предмет» данной дисциплины, замыкалось в изучении искусственно выделенных общих признаков, то романтики в сфере науки о культуре, в сфере эстетики например, сталкивали противоположные явления идеологии, науку с искусством, искусство с философией, фактами языка, фольклора и мифотворчества. Самое понятие специальных областей исследования и цеховых научных специальностей они отвергали и указывали, что предмет науки составляет единый, целостный мир, в котором все связано и неделимо. В отдельных случаях романтики правильно уловили общую основу вещей, состоявших в противоречии друг другу. Шеллинг и Шлегели много сделали в вопросах общеидеологического истолкования искусства, его стилей и форм, известных из истории; они подобрали «семантический ключ» к искусству античности, средневековья, Ренессанса, классики и к реализму, пояснив философское содержание этих стилей, переведя их формальный язык на язык мировоззрения и тем самым подготовив многие существенные главы эстетики Гегеля. Им же принадлежит идея «общего, искусствознания». «Границы между живописью и поэзией» из Лессингова «Лаокоона» были разомкнуты. Были открыты переходы, родство там, где раньше предполагались «закрытые формы», чуждые всякой общности. Таким же образом была уничтожена изоляция между отдельными эпохами художественного развития, отдельными стилями и жанрами.

Шлегели и Шеллинг довольно явственно ориентировали стили романтики как синтетический стиль, возникающий в борьбе и с классикой и с реализмом, новеллу сближали с романом, роман с эпосом, эпическую поэзию с драматической, где трагедия и комедия тоже находили друг друга как разошедшиеся, но родные сестры.

В борьбе с индивидуализмом просветителей романтики в своей теоретической и художественной работе трактовали человеческую личность как явление опосредствованное, носящее в себе миры традиций, духовных трудов предшествующих столетий: начало больших явлений заложено не в личном произволе; личность определена и к воле и к действию всем совокупным миром, который и старше ее и располагает большей властью. Новалис перевернул принципы буржуазного «романа воспитания», каким он дан был в «Вильгельме Мейстере» Гете. Для Гете важнейшая тема — это освобождение личности из-под власти «объективных институтов»; Мейстер готовится к выходу из сословия, которое ему дано, приобретает свой особенный, личный стиль и мыслит от собственного разума. Офтердинген Новалиса воспитывается в обратном направлении. Символика «голубого цветка» означает возвращение личности в объективный мир, из которого она исторгнута актом самосознания. Исторический и социальный мир, по Новалису, предшествует личности и, более того, — живет в ней неосознанною жизнью. Задача личного героя в том, чтобы раскрыться самому себе, довести до ясности неясные, но живые содержания собственного сознания, войти в ощутимую связь с прошедшим и с прошедшими поколениями, подружиться с искусствами и ремеслами своих сограждан, узнать Восток и Запад, обязанности сословий и науку мира и войны.

Также и романтическая наука непрестанно занята вопросом о происхождении явлений, об их традициях и об их «обязанностях» к целому, в чьих недрах они возникли и за чей счет они развиваются.

Роман Новалиса интерпретирует жизнь средневековья. «Универсальная» биография Офтердингена представлена как такой тип человеческого развития, который возможен в феодальных условиях и невозможен в условиях современности. Таким образом, романтизм находит свой социальный «климат», благоприятствующий нормам и идеалам. После неудач Фридриха Шлегеля водворить романтику в современный «урбс» предлагается пораженческий план Новалиса — нормы и идеалы отступают в глубь истории; в цехах, в сословиях якобы существовал и существует этот искомый тип полноценного человечества, целостного и универсально развитого. «Идиотизм» примитивных общественных укладов, где в малых, убогих масштабах действительно осуществлялась видимая конкретная связь личности с коллективом и с традициями, эта «зависимая жизнь», о которой восторженно писал Вакенродер, в настоящем состоянии романтизма выдается за высшее достижение человеческой истории и культуры.

Романтики отказываются от проникновения в сущность буржуазных отношений, от анализа реального положения вещей. Современному «индивидуализму» («эгоизму»), не вскрыв стихийной энергии обобществления, свойственной буржуазному строю, они противополагают «золотые века» коллективной жизни, (касается ли это некоего мифического «пра-народа» (Новалис, «Ученики в Саисе») или феодального города и деревни (тоже Новалис и Вакенродер).

Диалектика романтиков работала односторонне. Она разрушила деление вещей, установленное эмпирической наукой или же художниками-эмпириками и рационалистами. Но открыв переходы, взаимосцепления, всеобщую зависимость, романтики нигде и никогда не умели с этой высокой точки зрения «всеобщей жизни» вернуться к опознанию отдельных предметов, как они даны в своих специальных условиях, в специальный момент развития. Если в эстетике они обнаружили, насколько зыблемы все границы рационального анализа, отделяющие живопись от поэзии, эпос от драмы, трагедию от комедии, то зато они не были в силах показать, что каждое из этих явлений существует в особом конкретном виде по мотивам исторической необходимости. В эстетике Шеллинга, например, неясно, почему же Софокл писал трагедии, Аристофан писал комедии, почему же существуют и живопись, и музыка, и поэзия, если по своей основе все искусства и жанры едины и равны друг другу. По выводам «философии тождества» следовало, что мир индивидуальных явлений, меняющих в истории свой облик, иначе очерченных в определенных исторических условиях, погибающих и возникающих, есть не более как наивный мираж. В философском смысле существует лишь неподвижное «всеобщее», и весь этот мир развития и индивидуальностей следует трактовать как мир равнодушия, «индифференции», нисколько не присматриваясь к его особым различиям и приметам.

То же самое относилось к искусству. Буржуазный реализм, начавшись от Шекспира и Сервантеса, до Дефо, Фильдинга, Дидро, Лессинга трудился над тем, чтобы дать «неравнодушную» картину мира, с выделенными характерами, обстоятельствами времени и места, с характерными подробностями. Поэзия «тождества» считала все это искусство мелочным и упадочным и либо отказывалась от индивидуализации, как смутный и лирический Новалис, либо же за миром «фламандских» подробностей открывала более высокое зрелище постоянных и всеобщих вещей — практика Арнима и Клейста.

Вражда к эмпиризму определялась и неспособностью и нежеланием феодализованного романтика справиться с наличной исторической действительностью, с конкретною наукой и с реалистическим искусством.

Новалис утверждал, что весь буржуазный этап в истории человечества есть сплошное заблуждение, отбрасывал успехи материальной цивилизации, технику и науку. Характерны экономические декларации Новалиса. В «Офтердингене» он хвалит немецкую «милую бедность» («liebliche Armut»). В статье «Вера и любовь» он писал о том же:

«Лучший из былых монархов Франции хотел своих подданных сделать столь благополучными, чтобы каждое воскресенье они имели у себя на столе курицу с рисом. Но не следует ли предпочесть такую власть, при которой крестьянин охотнее ест заплесневелый хлеб, нежели при другой власти жаркое, и сердечно благодарен богу, что родился в этой стране?»

Так Новалис возражает буржуазной идее о «богатстве народов», защищает Пруссию, хоть нищенскую, зато монархическую. В жалких полуфеодальных условиях Германии Новалис обещает клейн-бюргерам и их интеллигенции плановый строй общественных отношений, которого не дала буржуазная революция, обещает «гармонию» интересов и благодать высшей культуры. Именно отсталость Германии и Новалис и Шлейермахер считают ее великим преимуществом, — ни английские, ни французские «крайности» ей неизвестны. Август Шлегель в период своего пленения у идей Новалиса тоже брал под защиту немецкий упадок:

«Легко смеяться над той неважной ролью, которую мы сейчас играем в мировой истории, над недостатком в энергии, над разорванным, зависимым и запутанным состоянием Германии. Но следует подумать, не смеются ли над вещами, весьма почтенными в своей основе? Немецкое устройство есть последний сохранившийся остаток средневековья: это устройство пережило самого себя, потому что оно основывалось на добронравии, на простоте отношений и на мощной любви к свободе. Без них оно лишается своего значения, но из привязанности к обычаю предпочли подпереть падающее здание и не строить новое от самого его основания.

Германию можно вообразить старою почтенною матроною, которая неподвижно охраняет могилу прошлого, опечаленная, с развеянными волосами, в небрежных одеждах, лишенная украшений. Все еще не может она поверить, что прошлое не просто дремлет, но скончалось на самом деле»

(«Берлинские чтения»).

Выбрасывая техническое, эмпирическое знание, «индивидуализирующий» и аналитический метод, достиженьями которого гордились просветители, романтики уничтожили в конечном счете своих работ и все успехи, принесенные примененьем диалектики.

Очень скоро диалектика, из которой они изъяли принципы реального развития во времени и относительной индивидуальности явлений, была подменена интуитивизмом, ученьем о непосредственном знании. Интуитивизму учили Новалис и Вакенродер, теоретическое обоснование дали ему Шлейермахер и Шеллинг. Учение о тождестве, взятое с его гносеологической стороны, предпосылалось теории интуитивизма. Если субъект познания и предмет познания «тождественны», то все содержание объективного мира сполна доступно познающему человечеству, и доступно без всяких трудов анализа и опосредствованья: во внутреннем человеке, равном, тождественном внешнему миру, этот внешний мир уже заранее содержится; следовательно, вся задача в том, чтобы вызвать «воспоминания», привести в движение этот скрытый в сознании мир. Раскрытие «голубого цветка» в «Офтердингене» Новалиса и состоит в таком самопогружении индивидуального человека, который старается «вспомнить» затонувшие в нем миры истории и природы.

Действительное познание романтики подменяют вчувствованьем, вложением в объект случайных эмоций и оценок, вслед затем объясняемых сущностью вещи и ее «душой».

Так, окончательное решение вопроса о «целостном» сознании романтики находят в интуитивизме, этом бывшем, деградировавшем «разуме» Канта и Фихте; совмещение противоположностей «не-я» и «я», чувственности и рассудка, отдельных рассудочных определений, обещанное в учении о «разуме», подменяется субъективизмом и мистическим произволом. От интуиции был близок переход к «чувству и вере» в конфессиональном смысле, к церкви и церковной догматике.

Об искусстве Шеллинг и Шлегели пишут как о познании интуитивном по преимуществу — интуитивистская эстетика Шопенгауера, Бергсона, Кроче в значительной степени восходит к положениям Шеллинга. Здесь видна вся история проблематики искусства в немецком XVIII веке. Кант и Шиллер учили о стихийном разуме, стихийной диалектике, свойственной образу искусства. Это же заставляло их отдалять искусство от остальных явлений культуры, где господствуют анализ и абстракция. Романтики вступились за искусство, и это было очень важным мотивом для многих из мелкобуржуазных поэтов и художников, принявших феодальную программу Новалиса: им казалось, что, перемещаясь на позиции прошлого, они спасут искусство, его роль и значение в общей идеологической культуре (так, для Августа Шлегеля и Тика отчасти эстетические мотивы были главнейшими, приведшими их к феодализованному романтизму). Но интуитивистское истолкование искусства, соответствующая практика еще решительней отдаляли искусство от философии и науки, превращали его в келейное, камерное занятие, без отклика в круговороте новой цивилизации.

И здесь романтики, стараясь обогнать просветителей, в последних своих выводах глубоко отстали от них.

Интуитивизм относится к «положительному» содержанию «реальной» романтики, не удовлетворенной критикою культуры и искусства минувшего века, озабоченной тем, чтобы строить собственное «здание».

Особый романтический позитивизм с его неизбежными спутниками — дворянской реакцией и поповщиной — до конца развился в гейдельбергской школе, во главе с Арнимом, Брентано, с примыкающими Эйхендорфом, Герресом, братьями Гримм. Клейст, несколько стоящий в стороне, в известных отношениях перекликается с гейдельбержцами, как и друг его Адам Мюллер, важнейший представитель «политической романтики», откровеннейшей пропаганды в пользу монархии, помещиков и церкви.

Гейдельбергские романтики прокламировали национализм и национальную эстетику. Их национализм имел смысл охраны знаменитых немецких «своеобразий», всех признаков Германии как страны крестьянско-феодальной, отличной от машинного и парламентского Запада. Исходя из национального фольклора, гейдельбержцы создали устойчивую систему общеобязательных «интуитивных» форм и отношений. В понимании Шлегелей или Шеллинга содержание тех «вчувствований» и оценок, которыми надлежало «оживлять» реальные вещи и вносить в них смысл, было индивидуально свободным, ненормированным.

Поэт своей личной эмоцией наделял действительность. Гейдельбержцы требовали, чтобы поэзия оценивала и воспринимала мир не с индивидуального угла зрения, но в свете форм и эмоций, заимствованных из национальной традиции, из фольклора или религиозной догматики. В действительность «вкладывались» устаревшие представления о ней, и они должны были сойти за сущность ее, ощутимую «непосредственно», до того, как живых вещей коснулись анализ и опосредствующая критика. Консерватор Арним с мистическим цинизмом живописал мир в его отчаянном несоответствии с нормами фольклорной идеологии и старофеодальных поверий и легенд. «Цельность» образа, поставленная во главу угла романтических эстетик, здесь невозвратно разрушилась. Но гейдельбергская «интуиция» давно раззнакомилась с кантовским «разумом», своим отдаленным предтечей. Кроме того, для гейдельбергских романтиков уже были недействительны обещания, сделанные в Иене. Французская революция, грозный соперник, которого надеялись превзойти, — эта революция продолжалась по-иному: Наполеон вел войны на территориях Германии. Немцы были вовлечены в реальную политику, перед которой отступали философские и культур-философские неразрешенности иенского периода. Хотя писания гейдельбергских романтиков кажутся нетрезвыми и дикими, на деле и темы их и метод работы гораздо «прозаичней», чем у сотоварищей Шеллинга и Шлегелей.

Дело шло не о пленении клейн-бюргерских интеллигентов мечтой о серебряной эре художеств и наук, — дело шло об удержании немецкого крестьянства в легальных границах, а для некоторых — как для Клейста — дело шло о самой прозаической вещи на свете — о сговоре юнкерства с отечественной буржуазией на основе «правового государства».

Изучение фольклора, народного языка, поэзии, сказок, народных книг, собирательство, публикации, филологические штудии — вся эта работа гейдельбергских романтиков, несомненно, имела положительное значение. О тех знаниях, которые были приобретены в этот период, Маркс писал Энгельсу:

«…С человеческой историей происходит то же, что с палеонтологией. Вещи, лежащие под носом, принципиально, благодаря a certain judicial blindness, не замечаются даже самыми выдающимися умами. А потом, когда наступает время, удивляются тому, что замечают всюду следы тех самых явлений, которые раньше совсем не привлекали внимания. Первая реакция против французской революции и связанного с нею просветительства была естественна; все получало средневековую окраску, все представлялось в романтическом виде, и даже такие люди, как Гримм, не свободны от этого»

(письмо от 25 марта 1868 г.).

Гейдельбергские романтики открыли «следы» народного искусства и поэзии, пропагандировали их как основу для современных художников. Но их открытие повернулось против них же. Их фальшивое народничество, народничество юнкеров и феодальных дворян, эксплоатирующих отсталость крестьянской массы, не в силах было использовать те средства, которые ими же были подготовлены. Фольклорные материалы Арнима и Брентано послужили демократической поэзии Генриха Гейне и других политических лириков. Эти поэты имели больше данных, чтобы «сговориться» с народом и спеться с его песнью, нежели демагоги из Гейдельберга.

С другой стороны, в подъеме буржуазной культуры в первую треть XIX века немалую роль сыграла также и романтическая критика. Отвечая на ее требования, Бальзак, Стендаль, Вальтер Скотт, историки эпохи Реставрации, Сен-Симон, Гегель создали искусство и науку, далеко выходящие за пределы романтического стиля и успешно одолевшие многие трудности, неустранимые для романтиков. Однако для дальнейшего развития падающей буржуазной идеологии романтические масштабы и постулаты оставались вызывающим и критическим напоминанием. Если романтики имели материал для возражений великим просветителям XVIII века, то немало критической действенности было у них, поставленных лицом к лицу с вульгарными позитивистами, с натурализмом пятидесятых, шестидесятых и более поздних годов.

Но если романтики своей критикой устаревших литературных форм классицизма и ограниченного буржуазного рационализма просветителей дали импульсы для движения вперед в области литературы, то сами они были совершенно бесплодны в реализации выдвинутых ими же доктрин в области конкретного литературного творчества.

Энгельс всегда подчеркивал «мистическую форму» романтического творчества (см., например, о Бахофене — «гениальный мистик»), его заблуждения и неспособность к решению конкретных задач. К этому следует добавить и реакционное использование дворянством и церковью «антибуржуазного» содержания романтизма, сузившее его возможности и без того ограниченные объективно-историческими условиями.

Очень важны замечания Энгельса о романтическом историзме, сделанные в письме к Мерингу:

«Курьезнее всего, что на правильное понимание истории in abstracto мы наталкиваемся у тех самых людей, которые беспощадно коверкают историю как в теоретическом, так, и в практическом отношении, когда они занимаются конкретными явлениями»

(письмо от 8 сентября 1892 г.).

Речь шла о романтике Лявернь-Пегильене, в исторической работе которого Меринга заинтересовали некоторые соображения о связи хозяйственных и государственных форм. На запрос Меринга, были ли Энгельс и Маркс знакомы с политической романтикой, то есть с той частью ее, где суммировались все «положительные» приобретенья школы и где результаты ее работ закреплялись за реакционно-дворянскими интересами, Энгельс отвечал в том же письме:

«Книгу Марвица (один из политических романтиков — Н. Б.) я просмотрел всего несколько лет тому назад, но не нашел в ней ничего другого, кроме превосходных сведений по части кавалерии и непреклонной веры в чудодейственное влияние на черный народ кнута, пускаемого в ход дворянством.

…что касается Маркса, то он познакомился с сочинениями Адама Мюллера, «Реставрацией» фон-Галлера и т. д. в боннский и берлинский периоды своей жизни; он говорил с заметным презрением об этой пресной, болтливой и напыщенной копии французских романтиков Жозефа де-Местра и кардинала Бональда».

Уже в XIX веке немецкий романтизм, исходя из своей доктрины, поддерживал реакционные течения мысли и литературы. Так обстояло дело, например, со славянофильством, этим виднейшим явлением романтизма в России, ориентированного на германские образцы и школу. От политической романтики тянутся черные традиции мистицизма и теократии через Тютчева, Киреевского, Хомякова, Аксакова к Достоевскому и Соловьеву.

На переходе к XX веку наследие романтизма оживилось, в девяностых и девятисотых годов появляются в самой литературе движения, отдаленно родственные старым поэтам Иены и Швабии.

«Неоромантика» этого периода означала отказ империалистической буржуазии от своего недавнего либерально-позитивистского прошлого, от реализма и наукообразного стиля в искусстве. И здесь тоже преобладал интерес к результативной стороне романтики. Вначале к тем элементам импрессионистического искусства, утонченной субъективности, которыми богаты Новалис, Тик, Брентано, по замыслу и по программе «объективисты» и приверженцы универсальных норм, по итогам практики предтечи ограниченно личного лиризма новейших упадочников. И буржуазная наука и буржуазная критика относились нейтрально к культур-философским замыслам старого романтизма, неспособные ни ощутить их пафоса, ни объяснить их возникновения, взаимную связь и роль идеологической жизни XVIII века.

В лучшем случае, как у Вальцеля, дело сводилось к случайному пересказу «теорий» и «взглядов», неизвестно зачем возникших и неизвестно почему оставшихся без последствий.

Рикарда Гух, вместе с Вальцелем стоявшая во главе довоенных исследований романтизма, занялась импрессионистическим портретированьем романтиков, старших и младших. Сама она принадлежала к плеяде неоромантических писателей и, соответственно канонам этой эпохи Гофмансталя, Рильке, Шнитцлера, была убеждена, что существо дела в лирической личности деятелей Гейдельберга или Иены, освобожденных от условий времени и от исторических обстоятельств.

Ни теоретические мечтанья романтиков, ни их всемирные «конструкции», поднятые над средним уровнем буржуазной культуры, не находили себе сочувствия и истолкованья; зато «лирические итоги» школы, которые были ниже того, что мог предложить научный и реалистический буржуазный прогресс, оказались нужными империалистической идеологии, в эту пору скептически интерпретировавшей достижения буржуазии XIX века. Именно с этих позиций продолжалось изучение наследства романтиков, несоразмерно разраставшееся от десятилетия к десятилетию. Юлиус Петерсен заявлял, что немецкое литературоведение XX столетия и история романтизма покрывают друг друга. Реакционные группировки послевоенной Германии эксплоатировали авторитет романтики во всех своих предприятиях, политических, культурных, конфессиональных — иезуиты и католические патеры тоже претендовали на роль исследователей, как Алоиз Штокманн например, автор двух толстых книг о романтизме, особо пристрастный к Клеменсу Брентано, или же Иозеф-Август Люкс, сводивший счеты в трактате о романтиках с «протестантским» литературоведением, фетишизирующим, по его мнению, Лютера, эпоху просвещения и натурализм, вместо того чтобы все внимание отдать немецкому романтизму, чей «сомкнутый фронт тянется от Рейна и до Дуная».

Фашизм сконцентрировал в себе тенденции империалистической идеологии, и у фашистских теоретиков эксплоатация «позитивной» романтики ведется с величайшим размахом. Фашистская пропаганда старается мобилизовать в пользу третьей империи и Шиллера, и Гете, и Гегеля, и романтиков — в этом смысле романтики не составляют исключения. Очевидно, закон о введении воинской повинности коснулся и классиков немецкой литературы. Во всяком случае даже Герберт Цизарж, щеголяющий просвещением, хлопочет о казарменном ореоле для Шиллера и уже семь лет тому назад возвестил, что в каждой сцене трагедий Шиллера находится «могила неизвестного немецкого солдата»[2]. Шиллера национал-социализм с полной уверенностью в своем благородном происхождении зачислил в «отцы». Вальтер Линден, автор книги о задачах национал-социалистского литературоведения, отобрал из романтиков когорту, годную для службы Гитлеру. По преимуществу это «младший возраст» — гейдельбергское поколение (Брентано, Адам Мюллер, Геррес). Более раннюю романтику, годы 1798—1802, Линден не берет, считая, что она носила ниспровергательский характер и заразилась идеями Великой революции[3].

Документом литературных мнений фашизма является «История немецкой литературы» Адольфа Бартельса, вышедшая в 1934 году тринадцатым и четырнадцатым изданием. В ней около восьмисот страниц, в ней написано «все и о обо всем». Адольф Бартельс уже давно добивался признания, но стать центральным человеком литературоведения ему удалось только при третьей империи. Он сам сейчас напоминает о своих заслугах — в темные годы, когда в Германии господствовали евреи и социал-демократы, он уже предчувствовал Гитлера и писал пунктуально то же самое, чему сейчас учит вождь.

Главная задача его книги, рекомендованной фашистским начальством, заключается в том, чтобы отличить в немецкой литературе немца от еврея. Как объясняет сам Бартельс, он работает критерием северогерманской крови и народности. Он разобрал по собственному подсчету три тысячи четыреста писателей и поэтов и о каждом выяснил, семит он или не семит. Может показаться, что неумытый Массман, тевтономанигимнаст, описанный десятки раз у Генриха Гейне, получил отсрочку смерти на столетие, с тем, чтобы писать труды для третьей империи. Впрочем, старый Массман может не беспокоиться — у третьей империи своих таких же профессоров имеются целые батальоны.

Бартельс подробно касается и романтики. Так как индивидуального в Бартельсе ничего не содержится, так как весь он со своими истребительными инстинктами устроен по Брему, то суждения его являются фашистско-типовыми.

«Я не могу этого отрицать, по крайней мере для меня ранняя романтика имеет оттенок «декаданса»[4], и ее вожди моими симпатиями не пользуются»

(стр. 230).

«Не в границах 1796 года, но в границах 1806 года следует искать истинно романтическую немецкую молодежь»

(там же).

Симпатии Бартельса на стороне некоторых гейдельбержцев и в особенности на стороне поэтов так называемых освободительных войн — эпохи, излюбленной фашистами. Ранняя романтика, помимо своих связей с французской революцией, грешна, по Бартельсу, еще своими еврейскими знакомствами. Фридрих Шлегель был женат на Доротее, дочери Мендельсона, И эта Доротея была автором «в корне нездорового» романа «Флорентин». Шлейермахер дружил с еврейкой Генриеттой Герц. Рахиль Фарнгаген тоже относилась к романтическому кругу.

«Начиная с этих пор и датируется влияние еврейства на нашу поэзию, влияние, затем едва ли прерывавшееся и не раз достигавшее опасных размеров»

(стр. 243).

Таким образом, иенские романтики чуть ли не инициаторы величайшего несчастья немецкой литературы.

Фашисты переместили акцент интересов с иенской романтики на позднейшие периоды и главным образом на политическую романтику, с Адамом Мюллером во главе. Вообще художественная практика романтиков не слишком привлекает фашистов. Искусство с его особыми условиями, связанное воспроизведением действительности, либо не в силах реализовать ирреальные замыслы, либо же в самом произведении искусства перевернутые отношения объективного мира сами, независимо от автора, устанавливаются в их правильном и подлинном виде.

Поэтому и самому фашизму не дается никакая собственная художественная литература, поэтому он не может довериться и чужому художественному опыту — для него предпочтительнее голые высказывания, манифест и декларация. Завершая тенденции империалистической буржуазии, фашисты реставрируют политическую романтику как последнее слово в «положительной части» учения школы. Даже фон-дер-Марвиц, этот отмеченный Энгельсом лошадник и кнутобоец, находит благодарных исследователей.

Известный австрийский теоретик фашизма О. Шпан в своих работах по вопросам права, государства и хозяйства списывает из Адама Мюллера тезис за тезисом. Как и Мюллеру, романтическая идея «целостности» служит ему для обоснования первенства государства над индивидуумом. Как Адам Мюллер, он мечтает о феодализации современного общества, с той разницей, что Адам Мюллер рассчитывал на подавление буржуазии, а Шпан рассчитывает на подавление пролетариата.

Национализм гейдельбержцев и поэтов «освободительной войны» вторит шовинизму фашистов, которые готовят реваншистскую войну и озлобленно борются с международной идеологией движения пролетариата. В области культурной политики национализм дает бесцеремонный критерий «германского» и «не-германского», с чьей помощью фашизм довершает духовное разорение Германии и истребляет оппозиционное творчество.

Н. Берковский

ФРИДРИХ ШЛЕГЕЛЬ

ЛЮЦИНДА

Пролог

С улыбкой умиления обозревает и открывает Петрарка собрание своих бессмертных романсов. Вежливо и любезно беседует мудрый Бокаччо со всеми дамами в начале и в конце своей богатой книги. И даже великий Сервантес, будучи старцем и уже в агонии, все еще дружелюбный и преисполненный тонкого остроумия, облачает пестрое зрелище своих полных жизнью произведений драгоценным ковром вступления, которое само по себе является прекрасной романтической картиной.

Извлеките великолепное растение из плодотворной материнской почвы, и многое любовно прильнет к нему, что только скряге может показаться излишним.

Но что может дать мое вдохновение своему детищу, которое, подобно ему, так бедно поэзией и так богато любовью?

Только одно слово, один образ на прощание: не один только царственный орел смеет презрительно относиться к карканью воронья; лебедь столь же горд, и также его не замечает. Его не беспокоит ничто, кроме того, чтобы блеск его белых крыльев оставался незапятнанным. Он думает лишь о том, чтобы благоговейно прильнуть к коленам Леды и чтобы все, что в нем есть смертного, выдохнуть в песне.

Исповедь неловкого

Юлий — Люцинде

Люди, со всем тем, чего они хотят и что они делают, представились мне, когда я о них вспомнил, пепельно-серыми фигурами, лишенными движения; но в окружавшем меня священном уединении все состояло из света и красок, и свежее теплое дыхание жизни и любви овевало меня, и шелестело, и шевелилось в каждой веточке пышной рощи. Я взирал и одинаково наслаждался всем: и сочной зеленью, и белыми цветами, и золотыми плодами. И так я видел внутренним оком единственную, вечно и безраздельно любимую во многих образах: то в виде ребячливой девушки, то в виде женщины в полном расцвете и энергии любви и женственности, и потом в виде достойной матери с серьезным мальчиком на руках. Я вдыхал весну, ясно видел я вечную молодость вокруг себя, и, улыбаясь, сказал я: «Если мир является далеко не лучшим или полезнейшим, то все же я знаю, что он является прекраснейшим». В таких моих чувствах или размышлениях меня ничто не могло бы потревожить, ни всеобщее сомнение, ни собственный страх. Я уверен был в том, что мне удалось проникнуть углубленным взором в сокровенные недра природы; я чувствовал, что все вечно живет и что смерть тоже дружественна и является лишь иллюзией. Однако я об этом не слишком размышлял, по крайней мере к членению и расчленению понятий я был не слишком склонен. Но я охотно и глубоко терялся во всех сочетаниях и сплетениях радости и боли, которые придают вкус жизни, интенсивность впечатлению и являются источником духовного сладострастья и чувственного блаженства. По жилам моим струилось тонкое пламя; то, о чем я мечтал, было не только поцелуем, объятием твоих рук, то было не только желанием уничтожить мучительное жало тоски и охладить сладостный пыл в обладании; не только по губам твоим я томился, или по глазам твоим, или по твоему телу: то была романтическая спутанность всех этих моментов, чудесная смесь разнообразнейших воспоминаний и томлений. Все мистерии женского и мужского своеволия, казалось, витали вокруг меня, когда меня, уединенного, внезапно всецело зажгло твое подлинное присутствие и мерцание цветущей радости на твоем лице. Шутки и восторги стали тут чередоваться и превратились в единый пульс нашей объединенной жизни; мы обнимались столь же свободно, как и благоговейно. Я очень просил, чтобы ты хоть однажды всецело предалась страсти, и я умолял тебя сделаться ненасытной. Тем не менее я прислушивался со спокойной рассудочностью к каждому чуть слышному проявлению радости, чтобы ни одно из них от меня не ускользнуло, чтобы не допустить прорыва в гармонии. Я не просто наслаждался, но я ощущал и наслаждался также и наслаждением.

Ты так необыкновенно умна, любимейшая Люцинда, что ты, вероятно, давно уже пришла к заключению, что все это только чудный сон. К сожалению, это так и есть, и я был бы безутешен, если бы мы в близком будущем не смогли осуществить его, хотя бы частично. В действительности же было только то, что я перед этим стоял у окна; как долго — этого я точно не знаю, так как вместе со всеми правилами рассудка и нравственности я утратил также и способность к учету времени. Итак, я стоял у окна и смотрел на волю; утро во всяком случае заслуживает того, чтобы назвать его чудным: воздух тихий и достаточно теплый; зелень здесь передо мной совершенно свежа; и сообразно тому, как широкая равнина то поднимается, то опускается, спокойный, широкий серебристо-светлый поток извивается большими взмахами и дугами до тех пор, пока он вместе с фантазией влюбленного, подобной качающемуся на нем лебедю, не углубится в даль и медленно не потеряется в необъятном. А возникновение рощи с ее южным колоритом в моем воображении обязано, вероятно, большой купе цветов, находящейся здесь, рядом со мной, среди которой имеется достаточно апельсинных. Все остальное легко поддается психологическому объяснению. Это была только иллюзия, милая подруга, все это — иллюзия, кроме того, что я перед этим стоял у окна и ничего не делал, и что я сейчас сижу здесь и делаю нечто, что также является немногим более или скорее даже менее, чем ничегонеделанием.

_____

То, о чем я говорил сам с собой, было описано тебе вплоть до этого момента, как вдруг посреди моих нежных мыслей и глубокомысленных чувств, содержанием которых являлось столь же изумительное, сколь и запутанное драматическое соответствие наших объятий, я был прерван нелепым и нелюбезным случаем. Он прервал меня именно тогда, когда я намеревался в ясных и подлинных периодах развернуть перед тобой точную и обстоятельную историю нашего легкомыслия и моей меланхолии; я намеревался также построить чем далее, тем более исчерпывающее в силу естественных закономерностей разъяснение наших недоразумений, относящихся к сокровенному средоточию тончайшего бытия, и описать многообразные результаты моей неловкости, а также ученические годы моей возмужалости. Эти годы я не могу обозревать ни в целом, ни в отдельных частностях без многих улыбок, без некоторой тоски и достаточного самоудовлетворения. Однако я хочу попробовать в качестве образованного любителя и писателя изобразить грубую случайность и превратить ее в целесообразность. Но для меня и для этой рукописи, для моей любви к ней и для ее построения как такового нет цели целесообразнее той, чтобы я с самого же начала уничтожил то, что мы называем порядком, отдалился от него, определенно присвоил себе право создавать очаровательное смешение и это право проявил на деле. Это тем более необходимо, что материал, который наша жизнь и наша любовь сообщают моему вдохновению и моему перу, является столь неудержимо нарастающим и столь неуклонно систематичным. Если бы дело сводилось к форме, то это в своем роде единственное письмо приобрело бы в силу этого невыносимое однообразие и монотонность и утратило бы то, чем оно хочет и чем оно должно быть: изображением и дополнением прекраснейшего хаоса возвышенной гармонии и интересных наслаждений. Итак, я пользуюсь моим неоспоримым правом на смешение для того, чтобы вложить сюда на совсем ненадлежащее место один из тех многих разбросанных листков, который я под влиянием тоски или нетерпения, не найдя тебя там, где вернее всего должен был бы найти, — в твоей комнате, на нашей кушетке, — заполнил или испортил пером, только что употребленным тобою, первыми подвернувшимися словами, — листок, который ты, добрая, без моего ведома заботливо сохранила.

Выбор не будет для меня трудным. Он падает на дифирамбическую фантазию о прекраснейшей ситуации, ибо из числа мечтаний, уже поведанных бессмертным буквам и тебе, воспоминание о прекраснейшем мире является наиболее содержательным, и прежде всего потому, что оно обладает известного рода сходством с так называемыми мыслями. Ведь если только мысль о том, что мы живем в прекраснейшем из миров, переходит в определенную уверенность, то неоспоримо, что прежде всего у нас является потребность самим или через других основательно ознакомиться с прекраснейшей ситуацией в этом прекраснейшем из миров.

Дифирамбическая фантазия о прекраснейшей ситуации

Крупная слеза падает на священный листок, который я нашел здесь вместо тебя. Как верно и просто ты ее обрисовала, эту смелую давнюю мысль о самом дорогом и сокровеннейшем моем намерении! В тебе она возросла, и в этом глубоком зеркале я не боюсь самим собою восторгаться и самого себя любить. Только здесь вижу я себя полно и гармонично, или, вернее, во мне и в тебе я вижу целиком все человечество. Ибо и твой духовный облик тоже обрисовывается передо мной очень определенно и законченно; это уже не отдельные черты, которые появляются и расплываются; но в виде одного из тех образов, которые длятся вечно, радостно смотрит он на меня из открытых глаз и раскрывает объятия, чтобы заключить меня в них. Изо всех тех нежных черт и проявлений души, которые для того, кто не знает высшего, уже сами по себе являются блаженством, самые мимолетные и самые святые являются лишь общей атмосферой нашего духовного дыхания и нашей духовной жизни.

Слова бледны и тусклы; кроме того, в этом наплыве образов я должен был бы на всевозможные лады повторять все то же неисчерпаемое переживание нашей первоначальной гармонии. Великая будущность торопливо зовет меня дальше в безграничность, каждая идея раскрывает свое лоно и развертывается передо мной в бесчисленных новых рождениях. Крайности безудержного веселья и тихого предвкушения одинаково мне присущи. Я вспоминаю обо всем, даже о страданиях, и все мои прежние и будущие мысли подымаются и восстают против меня. В разбухших жилах волнуется буйная кровь, уста жаждут соединения; и среди многих образов наслаждения фантазия ищет и выбирает и не может найти ни одного, который бы, наконец, удовлетворил и насытил желание. И потом внезапно я снова с чувством вспоминаю о том мрачном времени, когда я все только ждал, не имея надежды, и пылко любил, не подозревая об этом; когда мое внутреннее состояние всецело изливалось в неопределенную тоску, которая только изредка проявлялась в полуподавленных вздохах.

Да! Тогда бы я счел сказкой, что есть такая радость и такая любовь, какие я теперь ощущаю, и такая женщина, которая была бы мне совершенной подругой. Ведь я особенно в дружбе искал всего того, чего мне не доставало и чего я не надеялся найти ни в одном женском существе. В тебе я нашел все и даже больше того, о чем я мог мечтать: ты ведь не такая, как другие. То, что привычкой или капризом определяется как женское, тебе абсолютно не свойственно. Помимо небольших особенностей, женственность твоей души состоит лишь в том, что для нее жить и любить означает одно и то же; все переживается тобою полноценно и безгранично, тебе неведом внутренний раскол, твое существо едино и нераздельно. Поэтому ты так серьезна и так радостна, поэтому ты принимаешь все так широко и так небрежно, и поэтому ты и любишь меня целиком, не оставляя ни одной частицы моей государству, потомству или друзьям-мужчинам. Все принадлежит тебе, и мы везде наиболее близки друг другу и лучше всего понимаем друг друга. Все ступени человечества проходишь ты рядом со мной, начиная от самой безудержной чувственности, вплоть до просветленнейшей духовности. И только в тебе наблюдал я подлинную гордость и подлинную женскую покорность.

Даже величайшие страдания, если бы только они на нас обрушились, не разлучая, показались бы мне не чем иным, как очаровательным противопоставлением высокому легкомыслию нашего супружества. Почему бы нам не принять жесточайшую причуду случая как прелестную шутку и дерзновенную прихоть, если мы бессмертны, как сама любовь? Я уже больше не могу сказать «моя любовь» или «твоя любовь»; обе они одинаковы и слиты воедино, являясь в равной мере любовью и взаимностью.

То, что нас связывает, это — брак, вечное единство и соединение наших душ не только в пределах того, что мы называем тем или иным миром, но и по отношению к подлинному, нераздельному, безымянному и безграничному миру, ко всему нашему бессмертному бытию, ко всей нашей беспредельной жизни. Поэтому я был бы готов, если бы это показалось мне своевременным, так же радостно и так же легко осушить с тобою чашку лавровишневой воды, как и последний стакан шампанского, которое мы пили вместе с тобою, с теми же произнесенными мною словами: «Итак, давай выпьем остаток нашей жизни». — Так сказал я и поспешно выпил, прежде чем выпенился благороднейший гений вина; и, — говорю снова, — пусть будут такими же наша жизнь и наша любовь. Я знаю, что и ты не захотела бы меня пережить; ты последовала бы за опередившим тебя супругом даже в могилу и сошла бы ради удовольствия и любви в пылающую бездну, куда яростный закон ввергает индийских женщин, грубой преднамеренностью и насилием оскверняя и разрушая нежнейшие святыни своеволия.

Там, может быть, тоска найдет себе более полное успокоение. Я часто удивляюсь вот чему: каждая мысль и все то, что помимо этого в нас возникает, кажется в самой себе завершенной и нераздельной, как личность; но вот одно вытесняет другое, и то, что являлось только что во всей полноте в пределах настоящего, вскоре погружается обратно во мрак. И вслед за этим ведь снова бывают мгновенья внезапной исчерпывающей ясности, когда многие такие элементы внутреннего мира путем чудесного соединения полностью растворяются в единстве, и некий, уже забытый кусок нашего «я» освещается новым светом и бросает отблески этого яркого света даже в темную ночь нашей будущности. То, что верно по отношению к маленькому, то применимо, по-моему, также и к большому. То, что мы называем жизнью, является для всей бессмертной индивидуальности лишь отдельной мыслью, нераздельным чувством. Но даже и ей дарованы такие мгновенья глубочайшего и полноценного сознанья, когда все перевоплощения перед ней раскрываются, по-иному перемешиваются и разделяются. Мы оба когда-нибудь поймем в качестве единой индивидуальности, что мы являемся цветами одного и того же растения или же лепестками одного и того же цветка, и мы с улыбкой будем тогда сознавать, что то, что теперь мы называем только надеждой, по существу говоря, являлось воспоминанием.

Знаешь ли ты еще, каким образом первое зерно этой мысли взошло в моей душе перед тобою и тут же укоренилось также и в твоей? — Так религия любви сплетает нашу любовь все теснее и крепче воедино, так ребенок, подобно эху, удваивает радость своих нежных родителей.

Ничто не может нас разъединить, и уж конечно, каждое отдаление только сильнее рвануло бы меня к тебе. Я представляю себе, как во время последних объятий под наплывом жестоких противоречий я разражаюсь одновременно слезами и смехом. Я бы тогда затих и в своего рода оцепенении не поверил бы, что я с тобою разлучен, покуда новые предметы вокруг меня не убедили бы меня в этом против моей воли. Но тогда моя тоска неудержимо возрастала бы до тех пор, пока я на ее крыльях не погрузился бы в твои объятия. Попробовали бы только слова или люди посеять между нами недоразумение! Глубокая боль была бы непродолжительной и скоро бы разрешилась в еще более полноценную гармонию. Я так же мало обратил бы на него внимания, как любящая возлюбленная в энтузиазме сладострастия не обращает внимания на маленькую боль.

Как могла бы разлука нас разъединить, когда само наше совместное пребывание, сама действительность для нас слишком действительна? Мы должны шутками смягчать и охлаждать ее испепеляющий жар, и таким образом остроумнейший из видов или ситуаций нашего наслаждения является для нас одновременно и прекраснейшим: когда мы обмениваемся ролями и с ребяческой веселостью усердствуем в подражании друг другу, удается ли тебе тогда лучше бережная пылкость мужчины или мне очаровательная покорность женщины? Но знаешь ли ты, что эта сладостная игра обладает для меня еще совсем особой прелестью, помимо своей собственной? Это не только сладострастие утомления или предвкушение мести. Я вижу в этом чудесную, значительную по смыслу аллегорию на тему о завершении мужского и женского начала до степени полной, целостной человечности. В этой аллегории заложено многое, и то, что в ней лежит, восстанет далеко не так быстро, как я, когда я лежу под тобою.

_____

Вот это называется дифирамбической фантазией о прекраснейшей ситуации в прекраснейшем из миров! Мне известно довольно хорошо, как ты тогда нашла и приняла ее. Но мне думается, что я так же хорошо знаю и то, как ты ее здесь найдешь и воспримешь, здесь, в этой книжечке, в которой ты ожидаешь найти скорее правдивую историю, скромную правду, спокойную рассудительность, пожалуй, даже любезную тебе любовную мораль. «Как можно хотеть писать о том, о чем почти не дозволено говорить, о том, что следовало бы только переживать?» Я ответил: «Если имеет место переживание, то должно явиться желание о нем рассказать, а то, что хочется рассказать, позволительно и написать».

Я хотел бы прежде всего тебе доказать и обосновать то обстоятельство, что в природе мужчины в качестве изначального и врожденного заложен некий неуклюжий энтузиазм, который охотно вырывается по поводу всего нежного и святого, нередко неловким образом спотыкается благодаря своей собственной наивной поспешности и, одним словом, легко становится божественным до грубости.

Посредством этой аналогии мне, пожалуй, удалось бы спастись, однако это произошло бы, может быть, путем умаления всего мужского: ибо, как бы вы высоко ни судили о нем даже в единичном, вы всегда будете находить многое и многое против рода в целом. Однако я ни в коем случае не хочу иметь с этим родом ничего общего и лучше уж буду защищать или оправдывать свою свободу и свою дерзость только примером невинной маленькой Вильгельмины, так как она ведь тоже дама, которую я при том же нежнейшим образом люблю. Поэтому я хочу ее теперь же немного охарактеризовать.

Характеристика маленькой Вильгельмины

Если рассматривать этого своеобразного ребенка не в связи с какой-либо однобокой теорией, но — как и следует — в основном и в целом, то про нее можно смело сказать, и, пожалуй, это будет самым лучшим из всего того, что вообще можно о ней сказать: она является одареннейшей личностью своего времени или своего возраста. И этим сказано немало: в самом деле, как редко встречается гармоническое развитие у двухлетнего человека. Наиболее сильным из множества убедительных доказательств ее внутренней законченности является ее радостная самоуверенность. После того как она поест, она старается, вытянув обе ручки на столе, опереть на них с шутливой серьезностью свою маленькую головку, делает большие глаза и лукаво оглядывает всю семью. Затем она выпрямляется с живейшим выражением иронии и улыбается по поводу собственной хитрости и своего превосходства над нами. Вообще в ней много комедийности и много данных для этого. Если мне вздумается подражать ее движениям, она сейчас же передразнит мое подражание; таким образом, мы создали для себя мимический язык и понимаем друг друга посредством иероглифов изобразительного искусства. К поэзии, как мне кажется, у нее гораздо больше склонности, чем к философии; так, она больше любит, чтобы ее возили, и только в крайнем случае путешествует пешком. Жесткие звукосочетания нашей родной речи превращаются на ее языке в мягкое и сладостное благозвучие итальянской и индийской манеры произношения. Она особенно любит рифмы, как и вообще все красивое; она часто может без устали, безостановочно твердить себе самой и напевать все свои любимые образы, как бы классический отбор ее маленьких наслаждений. Цветы всевозможного рода явлений сплетает поэзия в легкий венок; таким же образом и Вильгельмина называет и рифмует названия местностей, времен, происшествий, отдельных личностей, игрушек и кушаний, нагромождая одно на другое в некоем романтическом смешении, — столько же слов, сколько и образов; и все это без каких-либо побочных определений и искусственных переходов, которые в конце концов годятся лишь для рассудка, задерживая всякий более или менее смелый полет воображения. Для ее фантазии все в природе является одушевленным и одухотворенным; и я все еще с удовольствием вспоминаю о том, как она, будучи в возрасте не больше года, в первый раз в жизни видела и ощупывала куклу. Небесная улыбка расцвела на ее маленьком личике, и она сейчас же запечатлела сердечный поцелуй на раскрашенных деревянных губах. В самом деле! В природе человека глубоко заложен инстинкт, сообщающий ему желание есть то, что он любит, и подводящий всякое новое явление непосредственно ко рту, чтобы там, где это окажется возможным, расчленить это явление на его составные части. Здоровая любознательность стремится вполне охватить обретенный ею предмет, проникнуть в его сокровенные недра и раскусить их. Ощупывание же, напротив, остается лишь на внешней поверхности, и результатом такого рода усвоения является несовершенное, только опосредствованное, познание. Между тем, уже само по себе интересным зрелищем является то, как одаренное дитя созерцает свое подобие, стремится охватить его руками и, таким образом, ориентироваться в нем посредством первых и последних щупальцев сознания; боязливо ускользает и прячется чужое, но маленький философ проявляет неуклонное рвение в том, чтобы исследовать захваченный предмет изучения.

Но одаренность, остроумие и оригинальность, разумеется, так же редко встречаются у детей, как и у взрослых. Однако все это, а также и многое другое, не имеет сюда прямого отношения и могло бы вывести меня за пределы моей цели. Ведь эта характеристика является не чем иным, как только идеалом, который мне постоянно хочется иметь перед собою для того, чтобы посредством маленького художественного произведения прелестной и грациозной жизненной мудрости никогда не отходить от зыбкой границы благопристойного; мне хочется, чтобы этот идеал был также постоянно и перед тобою для того, чтобы ты наперед простила мне все мои вольности и дерзости, о которых я еще только помышляю, а может быть, и для того, чтобы ты могла об них судить и их оценивать, стоя на более высокой точке зрения.

Разве я не прав, когда, в поисках у детей нравственности, нежности и изысканности в мыслях и словах, обращаюсь преимущественно к женскому роду?

А теперь смотри! Эта милая Вильгельмина часто находит невыразимое удовольствие в том, чтобы, лежа на спинке, задирать ножки кверху, не заботясь о своей юбочке и об общественном мнении. Если это делает Вильгельмина, чего только не позволительно сделать мне, поскольку я, — слава богу! — мужчина, и не должен быть нежнее, чем нежнейшее женское существо?

О достойная зависти свобода от предрассудков! Отбрось и ты их от себя, любимая подруга, отбрось все остатки ложного стыда, подобно тому, как я часто срывал с тебя роковые одежды и в прекрасной анархии разбрасывал их кругом. И если бы этот маленький роман моей жизни показался тебе чересчур диким, то представь себе, что он является ребенком, перенеси его невинное озорство с материнским долготерпением и позволь ему поласкать тебя.

Если бы ты согласилась не слишком строго отнестись к достоверности и общей значительности аллегории, и при этом была готова на такое количество неловкости в рассказе, какое только можно требовать от признаний неловкого, если одеяние не должно быть нарушено, то я хотел бы тебе здесь рассказать один из моих последних снов наяву, ибо он дает результат, похожий на тот, который дает характеристика маленькой Вильгельмины.

Аллегория дерзости

Беззаботно стоял я в искусно возделанном саду около круглой клумбы, красовавшейся нагромождением великолепнейших цветов, местных и заграничных. С наслаждением вдыхал я пряный аромат и радовался пестроте красок, как вдруг прямо на меня из цветов выпрыгнуло отвратительное чудовище. Оно казалось разбухшим от яда, его прозрачная кожа переливалась всеми красками, и можно было видеть его внутренности, извивавшиеся подобно червям. Оно было достаточно велико, чтобы внушить к себе страх; при этом оно раскрывало клешни во все стороны вокруг своего тела; то прыгало оно, словно лягушка, то снова с жуткой подвижностью начинало ползти при помощи бесчисленного множества ножек. В ужасе я повернулся было прочь, но, так как чудовище намеревалось меня преследовать, я набрался храбрости, бросил его сильным толчком на спину, и вдруг передо мной оказалось не что иное, как самая обыкновенная лягушка. Я изумился немало; но я изумился еще больше, когда внезапно некто, совсем рядом, за моей спиною, сказал: «Это — Общественное Мнение, а я — Остроумие; твои фальшивые друзья — цветы — уже все завяли». Я обернулся и увидел фигуру мужчины среднего роста; крупные черты благородного лица были так подчеркнуты и преувеличены, как мы это часто видим на римских бюстах. Приветливым огнем горели его светлые глаза, и два больших завитка причудливо сплетались на его смелом лбу. «Я хочу возобновить перед тобою некое древнее зрелище, — сказал он, — несколько юношей на перепутье. Я сам считал для себя не потерянным временем зародить их в часы досуга с божественной фантазией. Это — настоящие романы, их четверо, и они бессмертны, как мы». Я взглянул туда, куда он указывал, и увидел прекрасного юношу, летящего едва одетым над зеленой долиной. Скоро он был уже далеко, и я увидел только, что он вскочил на коня и поспешил вперед, как будто бы желая перегнать легкий вечерний ветер и насмехаясь над его медлительностью. На холме показался рыцарь в полном вооружении, крупного и могучего сложения, почти великан; но строгая правильность его роста и сложения одновременно с простодушным дружелюбием его значительного взгляда и размеренных жестов придавала ему, тем не менее, какую-то старинную манерность. Он склонился перед заходящим солнцем, медленно опустился на одно колено и, казалось, молился с большим усердием, положив правую руку на сердце, левую — на лоб. Юноша, который перед тем отличался такой быстротой, лежал теперь совсем спокойно на откосе, греясь в последних лучах; потом он вскочил, разделся, бросился в поток и начал играть с волнами; он нырял, появлялся снова на поверхности и снова бросался в воду. Далеко внизу во мгле рощи колебалось нечто вроде фигуры в греческом одеянии. Но если это в самом деле так, думал я, то вряд ли она принадлежит земле: так бледны были краски, так закутано все в священном тумане. Чем дольше и пристальней я в нее вглядывался, тем для меня становилось яснее, что это тоже юноша, однако совсем иного характера, чем предыдущие. Головою и руками высокая фигура опиралась на урну; ее строгий взгляд то, казалось, искал какое-то потерянное благо на земле, то как бы о чем-то вопрошал бледные звезды, уже начинавшие мерцать; вздох приоткрывал уста, по которым скользила кроткая улыбка.

Тому серьезному чувственному юноше, тем временем, наскучили одинокие телесные упражнения, и он легкими шагами спешил прямо нам навстречу. Теперь он был совсем одет, почти как пастух, только весьма пестро и необычайно. В таком виде он мог бы появиться на маскараде, тем более, что пальцы его левой руки перебирали нити, на которых висела маска. Этого фантастического отрока с таким же правом можно было принять за своевольную девочку, которая переодевается по собственной прихоти. До сих пор он шел в прямом направлении, внезапно, однако, начал колебаться; сначала он пошел в одну сторону, потом поспешил в противоположную, смеясь при этом над самим собою. «Молодой человек не знает, следует ли ему держаться направления к Дерзости или к Деликатности», — сказал мой спутник. В это время я увидел с левой стороны компанию прелестных женщин и девиц; с правой стороны стояла в одиночестве крупная женская фигура, и когда я захотел окинуть взглядом ее могучие формы, моему взору встретился взор такой пронизывающий и смелый, что я невольно опустил глаза. Среди дам находился молодой человек, в котором я сейчас же узнал брата других романов. Он был один из тех, кого можно видеть в действительности, только гораздо более утонченный. Его лицо, так же как и фигура, не отличалось красотой, но было тонким, очень содержательным и чрезвычайно привлекательным. Его так же легко можно было принять за француза, как и за немца; его одежда и весь его внешний облик отличались простотой, будучи, однако, тщательными и вполне модными. Он занимал беседою общество и казался живо заинтересованным всеми. Девушки двигались вокруг наиболее знатной дамы и оживленно болтали между собой. «У меня даже больше душевности, чем у тебя, милая Нравственность, — говорила одна из них, — но меня зовут также душою и притом прекрасною». Нравственность несколько побледнела и, казалось, готова была прослезиться. «Я ведь вчера была такой добродетельной, — сказала она, — и я делаю все большие успехи. С меня достаточно собственных упреков, к чему мне еще слушать их от тебя?» Другая, по имени Скромность, завидуя той, которая называла себя Прекрасной Душой, сказала: «Я на тебя сердита: ты пользуешься мною только как средством». Приличие, увидев бедняжку, которая называлась Общественным Мнением, так беспощадно повергнутой навзничь, пролила притворную слезу и вслед за тем позаботилась пикантным образом осушить глазки, которые, однако, вовсе уже не были влажными. «Не удивляйся этой откровенности, — сказало мне Остроумие, — она ни обычна, ни произвольна. Всемогущая Фантазия коснулась своим жезлом этих бездушных теней, чтобы вскрыть их внутренний облик. Ты сейчас услышишь еще больше. Но что касается Дерзости, то она держит речь за собственный страх и риск».

«Вон тот молодой мечтатель, — сказала Деликатность, — должен меня хорошенько позабавить; он всегда будет сочинять для меня красивые стихи. Я буду держать его в отдалении, так же как и рыцаря. Рыцарь, разумеется, прекрасен, если б только у него не был такой серьезный и торжественный вид. Самый умный из них всех, пожалуй, тот элегантный юноша, который сейчас беседует со Скромностью; я полагаю, он над ней издевается. По крайней мере про Нравственность, с ее пресной физиономией, он наговорил ей много хорошего. Однако со мной он разговаривал больше, чем с другими; пожалуй, он смог бы когда-нибудь меня соблазнить, если только я не одумаюсь, или если не появится кто-нибудь другой, еще более соответствующий моде, чем он». Между тем, рыцарь тоже приблизился к обществу; левой рукой он оперся на рукоять большого меча, правой же сделал присутствующим вежливое приветствие. «Однако все вы обыкновенны, и мне стало скучно», — сказал модный человек, зевнул и пошел прочь. Теперь я увидел, что женщины, которые при первом взгляде показались мне красивыми, были только цветущими и благовоспитанными, в сущности же незначительными. Внимательно присмотревшись, можно было заметить даже шаблонные черты и следы испорченности. Дерзость теперь казалась мне менее жесткой; я мог ее безбоязненно рассмотреть и с удивлением должен был признаться, что облик ее был значительным и благородным. Она стремительно приблизилась к Прекрасной Душе и схватила ее прямо за лицо. «Это только маска, — сказала она, — ты совсем не Прекрасная. Душа, в лучшем случае, ты — Изящество, а часто просто — Кокетство». Затем она повернулась к Остроумию со словами: «Если ты сотворило тех, кого теперь называют романами, то ты могло бы свое время использовать гораздо лучше. С трудом то тут, то там нахожу я в лучших из них нечто от легкой поэзии быстротечной жизни. Но куда же улетела та смелая музыка бушующего любовью сердца, та, которая так за собой все увлекает, что свирепейший проливает нежные слезы и даже вечные скалы начинают танцовать? Никто так не пошл и никто так не трезв, как тот, кто болтает о любви; но тот, кто ее еще знает, не имеет мужества и веры, чтобы ее высказать». Остроумие засмеялось, небесный юноша издали кивнул в знак сочувствия, она же продолжала: «Когда те, которые беспомощны в области вдохновения, хотят с его помощью производить детей, когда те, которые этого совсем не умеют, осмеливаются жить, это в высшей степени непристойно, так как это в высшей степени неестественно и в высшей степени нелепо. Но то, что вино пенится и что молния сверкает, вполне правильно и вполне пристойно». Теперь легкомысленный роман сделал свой выбор; при этих словах он был уже на стороне Дерзости и казался всецело ей преданным. Она поспешила с ним прочь рука об руку и только сказала рыцарю, проходя мимо него: «Мы еще увидимся». — «Это были только внешние явления, — заговорил мой покровитель, — а сейчас ты увидишь происходящее в тебе самом. Впрочем, я — действительно существующая личность и настоящее Остроумие; в этом я клянусь тебе самим собою, не простирая руку в бесконечность». Тут все исчезло, Остроумие же стало расти и расплываться, покуда не перестало быть видимым. Уже не перед собой и вне себя, но внутри себя, казалось, я обрел его вновь; теперь оно было как бы частью меня самого и вместе с тем отличным от меня, самостоятельным и оживленным собственной жизнью. Казалось, что мне открылось новое чувство; я обнаружил в себе самом чистый сгусток мягкого света. Я возвратился в самого себя и к тому новому ощущению, чудесность которого я созерцал. Оно было таким ясным и определенным, каким является духовное, внутрь себя направленное око; при этом, однако его восприятия были внутренними и тихими, подобно слуховым, и непосредственными, подобно осязательным. Вскоре я опять узнал сцену внешнего мира, однако чище и яснее, чем раньше; наверху — голубой плащ небес, внизу — зеленый пышный ковер земли, наполнившийся вскоре веселыми образами. Ибо то, о чем я в глубине мечтал, оживало и теснилось сейчас тут, прежде чем я в мыслях успевал отчетливо сформулировать свое желание. И таким образом, я увидел вскоре знакомые и незнакомые милые образы в причудливых масках, как бы огромный карнавал веселья и любви. Перед моим внутренним взором развернулись сатурналии, которые по их разнообразию и разнузданности были достойны великой древности. Недолго, однако, продолжалась эта вдохновенная вакханалия; внезапно, как бы от электрического удара, я услышал крылатые слова: «Уничтожать и творить — одно и то же; итак, да витает вечный дух вечно над вечным мировым потоком времени и жизни, воспринимая каждую более или менее значительную волну, прежде чем она расплывется». До жути прекрасно и очень чуждо звучал этот голос Фантазии, однако следующие слова были уже мягче и более непосредственно обращены ко мне: «Наступило время, когда внутренняя сущность божества может быть раскрыта и изображена, когда мистерии могут быть разоблачены и когда страх должен отпасть. Посвяти этому себя и провозгласи, что только природа достойна поклонения и только здоровье является достойным любви». При таинственных словах «наступило время» в душу ко мне упал как бы клочок божественного огня. Он пылал и пожирал мой мозг; ему было тесно, он стремился вырваться наружу. Я бросился за оружием, чтобы кинуться в воинственную сумятицу страстей, сражающихся предубеждениями, как оружием, чтобы бороться за любовь и правду; но подле меня не было никакого оружия. Я отверз уста, чтобы возвестить все это в пении, и я подумал, что все существа должны будут его услышать и что весь мир должен гармонично на него откликнуться; однако я понял, что мои губы не владели искусством слагать напевы духа. «Ты не должен хотеть передавать бессмертный огонь непосредственно и грубо, — прозвучал знакомый голос моего дружественного проводника. — Создавай, открывай, превращай и сохраняй мир и его бессмертные образы путем постоянной смены новых разъединений и сочетаний. Спрячь и заключи вдохновение в букву. Подлинная буква всемогуща и является настоящим волшебным жезлом. Это ею необоримая прихоть высокой волшебницы Фантазии прикасается к возвышенному хаосу всей природы, вызывает на свет безграничное слово, которое является подобием и зеркалом божественного духа и которое смертные называют вселенной».

_____

Подобно тому как женская одежда отличается от мужской, женский гений имеет перед мужским то преимущество, что он дает возможность путем единой смелой комбинации отрешиться от всех предрассудков культуры и буржуазных условностей и оказаться сразу же в состоянии непорочности и в лоне природы.

К кому же риторике любви надлежит обращать свою апологию природы и ненависти как не ко всем женщинам, в нежных сердцах которых глубоко таится огонь божественного сладострастия, никогда не могущий потухнуть, хотя бы даже он оставался запущенным и загрязненным? А вслед за ними, — пожалуй, к юношам, к мужчинам, которые еще остались юношами. Между ними, однако, следует провести существенное различие: можно было бы разделить всех юношей на таких, которые обладают тем, что Дидро называет ощущением плоти, и на таких, которые этим не обладают. Какой это редкий дар! Многие художники, преисполненные таланта и ума, в течение всей своей жизни тщетно к этому стремятся, и многие виртуозы мужественности проходят свой жизненный путь, не имея об этом ни малейшего представления. По обычной дороге к этому не приходят. Распутник может уметь с известного рода вкусом развязывать пояс. Но тому высшему художественному чутью в области сладострастия, благодаря которому мужская сила впервые превращается в красоту, учит юношу только сама любовь. Это — электричество чувства; при этом внутри спокойная, тихая настороженность, внешне же некая ясная прозрачность, как это бывает в светлых местах живописи, которые так отчетливо ощущаются отзывчивым глазом: это чудесная смесь и гармония всех чувств; в музыке также бывают и безыскусственные чистые глубокие акценты, которые слух не столько воспринимает, сколько как бы впитывает в себя, если душа в это время жаждет любви. Дальше, однако, ощущение плоти не поддается определению. Да это и не к чему. Достаточно того, что оно является для юношей первой ступенью их любовного творчества и прирожденным даром женщин, с соизволения и благодаря милости которых он только и может быть сообщен и развит у первых. С теми несчастными, которым оно неведомо, вообще не следует говорить о любви. Ибо от природы мужчине дана лишь потребность в ней, но отнюдь не ее предвкушение. Вторая ступень имеет в себе уже нечто мистическое и легко могла бы показаться противорассудочной, как и всякий идеал. Мужчина, который не умеет полностью итти навстречу и удовлетворять внутренним требованиям своей возлюбленной, не способен быть тем, что он есть и чем он должен быть. Он, по существу говоря, является импотентом и не может заключить достойного брака. Правда, даже высшая конечная величина исчезает перед бесконечностью, и посредством простой силы проблема при всем желании не может быть разрешена. Но тот, кто обладает фантазией, может также и поделиться ею; там, где она есть, влюбленные охотно терпят лишения для того, чтобы ее расточать; ее путь ведет внутрь, ее целью является бесконечность, нерасторжимость без меры и без конца; и, в сущности, они никогда не терпят лишений, так как волшебство фантазии в состоянии все возместить. Однако довольно об этих тайнах! Третья и высшая ступень — это постоянное ощущение гармонической теплоты. Тот юноша, который этим обладает, любит уже не только как мужчина, но одновременно и как женщина. Он как бы завершил путь всего человечества, достиг жизненной вершины. Ведь не подлежит сомнению, что мужчины по природе своей либо горячи, либо холодны, к теплоте же они сначала должны быть подготовлены. Женщинам же по природе свойственна чувственная и духовная теплота, и при этом они обладают чутьем к теплоте всякого рода.

Если эту сумасшедшую маленькую книжечку когда-нибудь найдут, может быть, напечатают и, наконец, будут читать, то она на всех счастливых юношей должна произвести одинаковое впечатление. Разница в степенях ее воздействия будет определяться различными ступенями их подготовленности. У тех, кто стоит на первой ступени, она будет возбуждать их ощущение плоти; тех, кто достиг второй, она может удовлетворить вполне; что же касается тех, кто взошел на третью ступень, то эта книжечка даст им лишь ощущение теплоты.

Совсем иначе обстояло бы дело с женщинами. Между ними нет непосвященных; ведь каждая из них имеет в себе целиком всю любовь, неисчерпаемая сущность которой дается нашему мужскому изучению и пониманию лишь постепенно. Уже развернутая или в зародыше, все равно. Даже девочка в своем наивном неведении знает ведь почти все, прежде чем молния любви зажжется в ее нежном лоне, прежде чем свернутый бутон раскроется в полную цветочную чашечку наслаждения. И если бы бутон мог чувствовать, не являлось ли бы в нем предчувствие цветка отчетливее собственного самосознания?

Поэтому-то в женской любви не существует этапов и ступеней развития, вообще, ничего всеобщего; здесь — сколько индивидуумов, столько и своеобразных ее разновидностей. Никто, даже сам Линней, не в состоянии классифицировать и испортить все прекрасные побеги и растения, наполняющие огромный сад жизни; и только посвященный любимец богов разбирается в этой чудесной ботанике; божественное искусство — разгадывать и распознавать ее сокровенные силы и прелести, время цветения и, в каждом отдельном случае, необходимую для них почву. Там, где начало мира или, по крайней мере, начало человечества, там, в сущности, и есть средоточие оригинальности, и никаким мудрецом не истолкована женственность.

Есть, правда, нечто, что позволяет разделить женщин на два больших класса, а именно: ценят ли они и чтят ли они чувства, природу, самих себя и мужественность; или они потеряли эту подлинную внутреннюю непорочность и каждое наслаждение окупают раскаянием вплоть до горького бесчувствия ко внутреннему неодобрению. Ведь это — история такого множества из них. Сначала они робеют перед мужчинами, потом они отданы недостойным, которые вскоре начинают их ненавидеть или обманывать, пока, наконец, они не проникаются презрением к самим себе и к женской доле вообще. Свой маленький личный опыт они обобщают и все остальное считают смешным; узкий круг грубости и обыденности, в котором они постоянно вращаются, принимается ими за целый мир, и им совсем не приходит в голову, что могут существовать и другие миры. Для таких женщин мужчины — не люди, но только мужчины, — некая специфическая порода, которая, однако, роковым образом необходима против скуки. Но и они сами являются, таким образом, тоже специфической породой, одна достойна другой, без оригинальности и без любви.

Являются ли они, однако, неизлечимыми потому, что их никто не пытался лечить? Мне так очевидно и ясно, что для женщины не может быть ничего более неестественного, чем ханжество (порок, о котором я никогда не могу подумать без некоторой внутренней ярости), и ничего более тягостного, чем неестественность, что я не хотел бы устанавливать никаких границ и считать кого-либо неизлечимым. Я не думаю, чтобы когда-либо их неестественность была надежной, даже тогда, когда они достигают в ней такой легкости и непринужденности, что создается впечатление наличия последовательности и характера. Однако, это — только видимость; огонь любви во всем неугасим, и даже под густейшей золою тлеют искры.

Раздуть эти священные искры, очистить их от золы предрассудков и там, где огонь разгорелся уже сильнее, поддерживать его путем скромного жертвоприношения — вот в чем заключалась бы высшая цель моего мужского честолюбия. Прими мое признание: я люблю не только тебя одну, я люблю самую женственность. Я не только люблю ее, я ее боготворю, потому что я боготворю все человечество и потому, что цветок является вершиной растения, его естественной красоты и развития.

То, к чему я вернулся, это наиболее древняя, наиболее детская, наиболее простая религия. Я почитаю в качестве достойнейшего символа божества огонь; и где можно найти огонь прекраснее того, который природа вложила глубоко в нежную грудь женщины? — Посвяти меня в священнослужители не для того, чтобы праздно созерцать этот огонь, но для того, чтобы его освободить, разбудить и очистить; там, где он чист, он сохраняется сам собою, без стражи и без весталок.

Я пишу и мечтаю, как ты видишь, не без соответствующего помазания; но это происходит также и не без призвания, и притом божественного призвания. То, что здесь не должно быть тебе поведано, про то само Остроумие вещало из разверстых небес: «Ты сын мой возлюбленный, в котором Мое благоволение»[5]. И почему бы мне по собственному полномочию и по собственной прихоти не сказать про самого себя: «Я — возлюбленный сын Остроумия», подобно тому, как какой-нибудь рыцарь, странствовавший всю жизнь по пути приключений, говорил про себя: «Я — возлюбленный сын счастья»?

Впрочем, я ведь, в сущности, хотел поговорить о том, какое впечатление произвел бы этот фантастический роман на женщин, если бы случайность или причуда его открыла и сделала достоянием общественности. Было бы в самом деле неловко, если бы я не воспользовался этим, чтобы хоть немного услужить тебе маленькими коротенькими примерами из области предсказания и пророчества, чтобы заслужить право на достоинство жреца.

Понятным я был бы для всех, и никто не понял бы меня так превратно и не злоупотреблял бы так моей откровенностью, как это сделали бы непосвященные юноши. Многие поняли бы меня даже лучше, чем я сам, и только одна — вполне, и это — ты. Всех остальных я надеюсь лишь попеременно притягивать и отталкивать, часто раня и столь же часто умиротворяя. У каждой развитой женщины впечатление будет совершенно особым и совершенно своеобразным, таким своеобразным и таким особым, как ее, лишь ей одной присущая, манера жить и любить. Клементину все это заинтересовало бы только в качестве чего-то необычайного, за которым, однако, нечто может скрываться. Кое-что, вместе с тем, она нашла бы правильным. Ее считают жесткой и вспыльчивой, и все же я верю в то, что она достойна любви. Ее вспыльчивость примиряет меня с ее жесткостью, несмотря на то, что обе эти черты в ней, судя по внешним их проявлениям, увеличиваются. Если бы в ней была одна только жесткость, то она должна была бы казаться холодностью и отсутствием сердца; вспыльчивость же ее показывает, что в ней есть священный огонь, который стремится прорваться наружу. Ты легко можешь себе представить, каким партнером она оказалась бы для того, кого она полюбила бы всерьез. Мягкая и легко оскорбляющаяся Розамунда при чтении находила бы в себе отклик так же часто, как и протест, пока «пугливая нежность не сделается смелее и не увидит ничего, кроме непорочности, в проявлениях глубокой внутренней любви». Юлиана богата поэзией в такой же мере, как и любовью, и энтузиазмом — в такой же мере, как и чувством юмора; однако и то и другое является в ней несколько изолированным; поэтому она иной раз может по-женски испугаться дерзновенного хаоса и пожелать целому немного больше поэзии и несколько меньше любви.

Я мог бы еще долго продолжать в том же духе, так как я всеми силами стремлюсь к познанию человека и часто не нахожу более достойного способа использовать свое одиночество, чем размышляя о том, как та или иная интересная женщина поступила бы и вела бы себя в том или ином интересном случае. Однако пока что довольно; а то как бы дальнейшее не показалось тебе излишним и подобная многосторонность не наделала бы вреда твоему пророку.

Только не подумай так дурно обо мне и верь, что я повествую не только для тебя, но и для современности. Верь мне в том, что мне нет дела ни до чего, кроме объективности моей любви. Эта объективность и каждое мое устремление к ней и образуют ведь, собственно, магию писания, и, так как мне не дано превратить в напевы пылающий во мне огонь, мне остается только беззвучным образом поведать мою прекрасную тайну. При этом, однако, я так же мало думаю о современниках, как и о потомках. И если я вообще должен думать о чем бы то ни было, кроме тебя, так лучше всего пусть это будет древность. Любовь сама по себе должна быть вечно новой и вечно юной, язык же ее должен быть свободным и смелым по старинному классическому образцу, — не более скромным, чем римская элегия и чем благороднейшие представители великой нации, и не более разумным, чем великий Платон и святая Сафо.

Идиллия праздности

«Смотри, я учился у самого себя. И бог взрастил в моей душе различные мелодии», — вот какие слова я отваживаюсь произнести, когда речь идет не о приятной области поэзии, но о богоподобном искусстве ничегонеделания. С кем же мне поэтому лучше было бы беседовать о праздности, как не с самим собою? И вот что я говорил самому себе в тот незабываемый час, когда мой гений внушил мне задание провозгласить евангелие подлинного наслаждения и любви: «О праздность, праздность! Ты — атмосфера невинности и вдохновенья; тебя вдыхают блаженные, блаженными же являются все те, кто тебя имеет и бережет; ты — священное сокровище, ты — единственный фрагмент богоподобия, который нам еще остался от рая». Говоря такими словами с самим собой, я сидел, словно задумчивая девушка бездумного романса, у ручья, и следил за убегающими волнами. Но они утекали и притекали так равнодушно, спокойно и сентиментально, как если бы какому-либо Нарциссу предстояло отразиться на гладкой поверхности и в прекрасном эгоизме созерцать свое отражение. Они могли бы и меня заманить так, что я все глубже терялся бы во внутренней перспективе моего духа, если бы я по природе своей не был столь бескорыстным и в то же время столь практичным, что даже моя философия беспрестанно озабочена лишь проблемой всеобщего блага. Поэтому, несмотря на то, что я пришел в несколько ленивое состояние под влиянием уютного одиночества и жары, от которой мои члены сделались вялыми и размякшими, я, тем не менее, серьезно размышлял о возможности длительного объятия. Я думал о средствах продлить совместное пребывание и о том, что впредь лучше запретить все детски-трогательные элегии о внезапной разлуке, чем забавляться, как до сих пор, над комизмом подобного стечения роковых обстоятельств, раз они однажды случились и являются непреоборимыми. И только, когда сила напряженного разума утомилась и разбилась о недостижимый идеал, я покорно предоставил себя потоку мыслей, охотно прислушиваясь к тем пестрым сказкам, которыми в моей груди зачаровывали мои чувства неотразимые сирены: вожделение и воображение. Мне не пришло в голову недостойно подвергнуть критике эту соблазнительную игру с призраками, хоть я и знал, что в значительной мере это лишь приятный вымысел. Нежная музыка фантазии, казалось, заполняла лагуны томления. Я почувствовал это, преисполнившись благодарностью, и решил посредством своей изобретательности повторить для нас обоих в будущем то, что на этот раз дало мне такое высокое счастье, и возобновить перед тобой эту поэзию правды. Таким образом, первое зерно разрослось в чудесное растение причуды и любви. «И так же свободно, как оно выросло, — думал я, — пусть оно растет и впредь и превращается в дикие заросли; никогда я не позволю себе ради ничтожных побуждений любви к порядку или экономии уничтожать естественное изобилие, обрезая излишние листики и завитки».

Подобно восточному мудрецу, я всецело погрузился в раздумье и спокойное созерцание бессмертных сущностей, преимущественно твоих и моих. Величие в спокойствии, говорят художники, является высшим объектом изобразительного искусства; и, не сознавая этого вполне отчетливо и не прилагая к этому недостойных стараний, я построил и творил наши бессмертные сущности в подобном же достойном стиле. Я вспоминал и видел нас в объятиях друг друга в тот момент, когда к нам опустился легкий сон. От поры до времени один из нас открывал глаза, улыбался, видя сладкий сон другого, и оставался достаточно бдительным для того, чтобы сызнова перейти к ласке или шепнуть какое-нибудь шутливое слово; но еще прежде чем прошел прилив этой шаловливости, мы оба, тесно сплетаясь, снова погрузились в сладостное лоно полусознательного самозабвения.

С крайним неудовольствием думал я теперь о нехороших людях, которые хотели бы изъять сон из жизни. Они, очевидно, никогда не спали и никогда не жили. Ведь почему же боги являются богами, если не потому, что они сознательно и намеренно ничего не делают, понимая в этом толк и проявляя в этом мастерство? И как стремятся поэты, мудрецы и святые также и в этом походить на богов! Как соревнуются они в восхвалении одиночества, свободного времени, широкой беззаботности и бездеятельности! И с полным правом: ведь все благое и прекрасное уже наличествует в них самих и может быть удержано посредством их собственной силы. Чем же, следовательно, является безусловное стремление и продвижение без остановок и без средоточия? Могут ли эти буря и натиск дать питательные соки и произрастание бесконечному растению человечества, которое в тиши растет само собой и самостоятельно образуется? Эта пустая беспокойная суетня — не что иное, как беспорядок, свойственный северу и не могущий вызвать ничего, кроме скуки своей и чужой. И чем это, собственно, начинается и кончается, как не антипатией к миру, которая теперь является такою всеобщею? Неопытное самомнение даже и не подозревает, что это свидетельствует лишь о недостатке чувства и ума, и принимает такую антипатию за высокую неудовлетворенность, вызываемую безобразием мира и жизни, о которых оно не имеет ни малейшего представления. Оно и не может его иметь, так как прилежание и польза — это ангелы смерти с огненным мечом, которые запрещают человеку возвращение в рай. Только в спокойствии и умиротворенности, в священной тишине подлинной пассивности можно вспомнить обо всем своем «я» и предаться созерцанию мира и жизни. Как совершается все мышление и поэтическое творчество, если не путем полнейшей отдачи себя воздействию какого-нибудь гения? И все-таки речь и изображение во всех искусствах и науках представляют собою второстепенную задачу; основным является мышление и поэтическое творчество, а возможно оно только посредством пассивности. Правда, это намеренная, произвольная, односторонняя, но все же — пассивность. Чем прекраснее климат, тем более способствует он бездеятельности. Только итальянцы умеют ходить, и только восточные люди умеют лежать; где, однако, вдохновение получило более нежную и сладостную форму, как не в Индии? И, независимо от климата, право на праздность является тем, что отличает избранных от обыкновенных, — и собственным принципом благородства.

Где, в конечном счете, больше наслаждения и больше длительности, силы и творчества в наслаждении: у женщин, поведение которых мы называем пассивностью, или у мужчин, у которых переход от мимолетной вспышки к скуке происходит быстрее, чем переход от добра ко злу?

В самом деле, надо было бы не столь преступно пренебрегать изучением праздности, но следовало бы возвести его в искусство, в науку, даже в религию! Охватывая все в едином: чем божественнее человек или человеческое деяние, тем более они уподобляются растению; среди всех форм природы оно является наиболее нравственным и наиболее прекрасным. Таким образом, высшая и наиболее законченная жизнь была бы не чем иным, как только чистым произрастанием.

Я возымел намерение, удовлетворенный одним сознанием своего существования, возвыситься над всеми конечными, а, следовательно, достойными пренебрежения, целями и намерениями. Сама природа, казалось, способствовала укреплению этого моего состояния, настраивая меня посредством многоголосых хоралов на дальнейшую праздность, как вдруг передо мной возникло новое видение. Мне представилось, что я невидимо присутствую в театре. С одной стороны, я увидел знакомые подмостки, лампы и раскрашенный картон; с другой, — невероятное скопление зрителей, целое море настороженных голов и воспринимающих глаз. На сцене с правой стороны, вместо декорации, был изображен Прометей, который занят был изготовлением людей. Он был скован длинной цепью и работал с большой поспешностью и напряжением; тут же стояло несколько огромных молодцов, которые его безостановочно подгоняли и бичевали. Клей и другие материалы были там в изобилии; огонь же он доставал из большой жаровни. Напротив виден был в качестве безмолвной фигуры обожествленный Геркулес, подобно тому как его изображают с Гебой на коленях. На авансцене бегало и разговаривало множество юных существ, отличавшихся веселостью и существовавших не только напоказ. Наиболее юные из них походили на амуров, более взрослые — на женщин; каждое из них, однако, отличалось своей собственной манерой, выдающейся оригинальностью лица, и все они имели какое-то сходство с диаволом, каким его изображали христианские художники или поэты; можно было бы назвать их сатанисками. Один из младших сказал: «Кто не презирает, тот и не уважает. И то и другое можно проявлять только безгранично, и хороший тон заключается в том, чтобы играть с людьми. Не является ли, таким образом, некоторая эстетическая злость существенной частью гармонического развития?» — «Нет ничего глупее, — прибавил другой, — чем когда моралисты упрекают вас в эгоизме. Они абсолютно неправы: ибо какому богу может поклоняться человек, который не является собственным богом? Правда, вы часто ошибаетесь, воображая, что имеете свое «я»; но если вы принимаете за него ваше тело, ваше имя или ваши вещи, то, по крайней мере, подготовляется помещение, если вообще когда-нибудь этому «я» суждено явиться». — «А этому Прометею вы по справедливости можете оказывать всякие почести, — сказал один из наиболее взрослых: — он всех вас сотворил и продолжает создавать множество вам подобных». В самом деле, как только новый человек был готов, подмастерья сбрасывали его в гущу зрителей, где он мгновенно становился неотличимым, — так они все были похожи друг на друга. «Недостаток лишь в методе! — продолжал сатаниск. — Как можно ограничиваться желанием создавать людей? Это совсем неподобающие орудия». При этом он указал на неотесанную фигуру бога садов, стоявшую в самой глубине сцены, между амуром и очень красивой неодетой Венерой. «Тут больше понимал наш друг Геркулес, который мог дать дело пятидесяти и притом геройским девушкам в течение одной ночи за здравие человечества. Он в своей жизни также потрудился, уничтожив множество свирепых чудовищ, но целью его жизненного пути была всегда благородная праздность, благодаря чему он и взошел на Олимп. Совсем не таков этот Прометей, изобретатель воспитания и просвещения. Ему вы обязаны тем, что никогда не можете быть спокойными и пребываете в постоянной суете; отсюда проистекает то, что вы даже тогда, когда вам, собственно, нечего делать, бессмысленным образом должны стремиться даже к выработке характера или пытаетесь наблюдать и обосновывать характер кого-нибудь другого. Такое начинание просто гнусно. Но в силу того, что Прометей совратил людей на трудовой путь, он теперь сам должен работать, хочет он того или нет. Ему еще вдоволь хватит этой скуки, и никогда он не освободится от своих цепей». Когда зрители услышали такие слова, они разразились слезами и вскочили на сцену, чтобы живейшим образом выразить сочувствие своему отцу, и в этот момент аллегорическая комедия исчезла.

Верность и шутка

«Ты ведь одна, Люцинда?» — «Не знаю… может быть… я думаю». — «Пожалуйста, пожалуйста, милая Люцинда! Ты ведь знаешь, что если маленькая Вильгельмина говорит: «пожалуйста, пожалуйста!» и ее желание не исполняется немедленно; она начинает кричать все громче и все настойчивее, покуда ее воля не осуществляется». — «Так, значит, ты это мне хотел сказать и потому так стремительно ворвался в комнату и так меня испугал?» — «Не сердись на меня, сладостная женщина! О, пусти меня, дитя мое! Красавица! Не упрекай меня, добрая девочка!» — «Теперь ты еще не скоро скажешь: «закрой двери»? — «Вот как?.. Сейчас я тебе отвечу. Только сначала долгий поцелуй и еще один, потом еще несколько и еще много других». — «О, ты не должен так меня целовать, если я должна оставаться благоразумной. Это наводит на дурные мысли». — «Ты их заслуживаешь. Ты, в самом деле, можешь смеяться? Кто бы мог ожидать этого от такой угрюмой дамы! Но я ведь знаю, что ты смеешься только потому, что можешь меня высмеять. Не веселость побуждает тебя к смеху. Ну кто, в самом деле, имел только что такой же серьезный вид, как какой-нибудь римский сенатор? А ты могла бы быть весьма восхитительной, милое дитя, с твоими невинными темными глазами, с твоими длинными черными волосами в сверкающем отблеске заходящего солнца, если бы ты не сидела здесь, словно приговоренная. Видит бог! Ты на меня так посмотрела, что я прямо-таки отшатнулся. Я был в состоянии забыть о самом главном и пришел в полнейшее смущение. Но почему же ты ничего не говоришь? Или я тебе противен?» — «Ну, это уже просто смешно, глупый ты, Юлий! Ты не даешь говорить! Твоя нежность изливается сегодня, как проливной дождь». — «Так же, как твоя говорливость по ночам». — «Оставьте в покое мою косынку, сударь». — «Оставить? Что угодно, только не это. Что значит жалкая, дурацкая косынка? Предрассудки! Она должна исчезнуть с лица земли». — «Только бы никто не вошел сюда!» — «Ну, разве у нее снова не такой вид, словно она хочет заплакать! Тебе ведь хорошо? Почему твое сердце бьется так неровно? Поди сюда, дай мне его поцеловать. Да, ты перед этим говорила о том, чтобы закрыть двери. Хорошо, только этого здесь не надо, надо не здесь. Скорее вниз, через сад, к павильону, в котором цветы. Идем! О, не заставляй меня так долго ждать». — «Как прикажете, сударь!» — «Не знаю, ты сегодня какая-то особенная». — «Если ты начинаешь морализировать, милый друг, то мы могли бы преспокойно вернуться назад. Лучше я дам тебе еще один поцелуй и побегу вперед». — «О Люцинда, не бегите так быстро, мораль ведь вас не догонит. Ты упадешь, любовь моя!» — «Я не хотела заставлять тебя дольше ждать. Ну, теперь мы на месте. А ты тоже проявил поспешность». — «А ты — послушание. Только сейчас не время спорить», — «Спокойно, спокойно!» — «Смотри, вот здесь тебе можно мягко и удобно расположиться. Ну, если ты на этот раз не… то тебе не будет никакого оправдания». — «Ты хоть бы, по крайней мере, сначала опустил занавеску!» — «Ты права: освещение так становится гораздо очаровательнее. Как чудесно в красном свете выделяется это белое бедро!.. Почему ты так холодна, Люцинда?» — «Любимый, отодвинь подальше гиацинты, этот запах меня одурманивает». — «Какие они крепкие и самостоятельные, какие гладкие и нежные. Вот это гармоническое развитие». — «Ах, нет, Юлий! Пусти; я прошу тебя, я не хочу». — «Разве мне нельзя чувствовать, пылаешь ли ты так же, как и я? О, не мешай мне прислушиваться к биению твоего сердца; грудь твоя прохладна, как снег, не мешай же мне охлаждать в ней мои губы!.. И ты можешь меня отталкивать? Я буду мстить. Обними меня крепче. Поцелуй за поцелуй; нет, не многие, а один нескончаемый! Возьми мою душу совсем и отдай мне свою!.. О прелестное, превосходное совпадение! Разве мы не дети? Говори же! Как ты только могла сначала быть такой равнодушной и холодной, а потом, когда ты меня, наконец, теснее к себе притянула, ты в это же самое мгновенье сделала такое лицо, как будто тебя что-то огорчило, как будто ты сожалела о том, что ответила на мою страсть. Что с тобой? Ты плачешь? Не прячь твое лицо! Посмотри на меня, возлюбленная!» — «О, дай мне так лежать рядом с тобой, я не могу смотреть тебе в глаза. Это было очень гадко с моей стороны, Юлий! Можешь ли ты меня простить, мой милый муж? Ты не оставишь меня? Можешь ли ты еще меня любить?» — «Иди ко мне, моя сладостная жена! Сюда, к моему сердцу. Помнишь ли ты, как это легко тебе стало после этого? Но говори же, любимая, было хорошо, когда ты плакала в моих объятиях? Как что с тобой? Ты сердишься на меня?» — «Я на себя сержусь, я могла бы себя ударить… Тебе бы это, конечно, показалось справедливым; и если вы, сударь мой, снова как-нибудь вздумаете со мной обращаться по-супружески, то я уж тогда получше позабочусь о том, чтобы самой войти в роль супруги! Об этом ты можешь не беспокоиться. Это было для меня так неожиданно, прямо до смешного. Только, пожалуйста, не воображайте, сударь мой, что вы так бесчеловечно неотразимы. На этот раз я по своей собственной воле нарушила свое намерение». — «Первая и последняя воля всегда является наилучшей. Женщины обычно говорят меньше, чем думают, зато они иной раз делают больше, чем хотят. И это вполне справедливо: ваша добрая воля является для вас источником соблазна. Добрая воля — это нечто очень хорошее, плохо в ней только то, что она всегда тут, даже тогда, когда ее не хотят». — «Что ж, это прекрасная ошибка. А вот вы преисполнены злой волей и настаиваете на ней». — «О нет! Когда кажется, что мы настаиваем, это означает только то, что мы не можем иначе, и, следовательно, тут нет ничего дурного. Мы не можем, потому что мы недостаточно хотим; значит, это не злая воля, а недостаток воли. И на ком тут опять лежит вина, как не на вас, поскольку вы не хотите с нами поделиться вашим изобилием, желая сохранить для себя целиком вашу добрую волю! Впрочем, то, что я так подчинился, совершилось против моей воли, и я сам не знаю, чего мы этим хотим достичь. Между тем, все же лучше, чтобы я остудил свой пыл в нескольких словах, чем если бы я разбил прекрасный фарфор. Благодаря такому образу действия я имел возможность несколько опомниться от своего изумления по поводу вашего неожиданного пафоса, вашей превосходной речи и вашего похвального принципа. Нет, в самом деле, это — редкостная черточка, одна из тех, с которыми вы соблаговолили меня познакомить; и, насколько могу припомнить, вы же в течение нескольких недель в дневное время не разглагольствовали при помощи таких солидных и полновесных периодов, какими отличалась ваша теперешняя проповедь; может быть, вам желательно ваше мнение переложить на прозу?» — «Разве ты уже, в самом деле, совсем позабыл о вчерашнем вечере и об интересном обществе? Право, этого я не знала». — «Так, значит, ты сердита на меня за то, что я слишком много разговаривал с Амалией?» — «Разговаривайте, пожалуйста, сколько хотите и с кем хотите. Только вы должны со мной обращаться вежливо, этого я от вас требую». — «Ты говорила так громко, посторонний стоял тут же рядом, я был смущен и не знал, как мне иначе выйти из положения». — «И ты не нашел ничего лучшего, как быть невежливым, будучи ненаходчивым?» — «Прости меня только! Я признаю себя виноватым, ты ведь знаешь, как смущенно я себя чувствую, когда мы с тобою находимся в обществе. Мне больно разговаривать с тобою в присутствии других». — «Как он ловко умеет выворачиваться!» — «Надо, чтобы ничто подобное никогда не сходило мне с рук; будь весьма бдительной и строгой. Однако смотри, что ты наделала теперь! Разве это не оскорбление святыни? О нет! Это невозможно, это больше того. Признайся мне только, это была ревность!» — «На целый вечер ты весьма нелюбезно обо мне забыл. Сегодня рано утром я хотела тебе обо всем этом написать, но опять разорвала написанное». — «А так как в этот момент я вошел…» — «Мне стало досадно на твою стремительную поспешность». — «Могла бы ты меня любить, если бы я не был таким воспламеняющимся, таким наэлектризованным? Разве ты не такая же? Неужели ты забыла наше первое объятие? В одно мгновение любовь уже тут, полностью и навеки, или вовсе нет! Все божественное и все прекрасное происходит быстро и легко. Или радость, по-твоему, собирается, подобно деньгам и другим предметам, постепенно, день за днем? Высокое счастье, подобно небесной музыке, застает нас врасплох, появляется и исчезает». — «Так ко мне явился ты, дорогой! Но разве ты хочешь снова исчезнуть? Этого ты не должен делать, говорю тебе». — «Я и не хочу. Я хочу остаться с тобою вообще, а также и сейчас. Послушай, у меня большая охота развернуть перед тобою длинную речь на тему о ревности. Однако, прежде всего, следовало бы, собственно говоря, умилостивить оскорбленных богов». — «Лучше сначала речь, а потом уж боги». — «Ты права, мы еще недостойны, и в тебе долго сохраняется воспоминание о том, что тебя задело и огорчило. Как хорошо, что ты такая впечатлительная!» — «Я не более впечатлительна, чем ты, только по-другому», — «Ну, так скажи мне: раз я не ревнив, как же так происходит, что ты ревнуешь?» — «Разве это произошло без причины? Отвечайте мне!» — «Я не знаю, собственно, что ты имеешь в виду». — «Ну, я, в сущности, не ревную; но скажи мне, о чем это вы целый вечер беседовали вдвоем?» — «К Амалии, значит? Возможно ли это? Какое ребячество! Ни о чем я с ней не беседовал, и потому-то это и было забавно. И разве я не разговаривал так же долго с Антонием, с которым перед этим встречался почти ежедневно?» — «Значит, я должна поверить тому, что ты разговариваешь с кокетливой Амалией точно так же, как с тихим, серьезным Антонием? Не правда ли, это не что иное, как простая чистая дружба?» — «О нет, этого ты не можешь думать, да и не должна думать; это совсем не так. Как можешь ты мне приписать такую нелепость? Ведь есть же, действительно, нечто нелепое в том, когда две личности разного пола создают и воображают между собою такие отношения, которые являлись бы чистой дружбой. С Амалией у меня нет ничего, кроме того, что я ее в шутку люблю. Мне она и вовсе не была бы нужна, если бы она не была немного кокетливой. Побольше бы таких в нашем кругу! Собственно говоря, следовало бы в шутку любить всех женщин». — «Юлий! Мне кажется, ты становишься совсем глупым». — «Ты только пойми меня, как следует; не вообще всех, а только тех, которые милы и с которыми приходится встречаться». — «Значит, это не больше того, что французы называют галантностью и кокетством». — «Ничего более, кроме того, что мне это представляется прелестным и остроумным. И потом люди должны знать, что они делают и чего они хотят, а это случается редко. Тонкая шутка превращается в их обращении сейчас же снова в грубую серьезность». — «Эту любовь в шутку вовсе не весело созерцать». — «Шутка здесь непричем; это не что иное, как роковая ревность. Прости меня, любимая! Я не хотел бы горячиться, но я никак не могу понять, как вообще можно ревновать: ведь между любящими обиды не могут иметь места, так же как и благодеяния. Значит, дело в неуверенности, в недостатке любви и в измене по отношению к самому себе. Для меня счастье является безусловным и любовь составляет нечто единое с верностью. Правда, когда люди так любят, то получается нечто иное. Обычно мужчина любит в женщине лишь пол, женщина в мужчине — лишь степень его природных качеств и его общественной обеспеченности; в детях же оба любят лишь свое произведение и свою собственность. Там верность является заслугой и добродетелью; там и ревность является на своем месте. Ибо в том они совершенно правы, когда они молча думают, что подобных им существует множество, что один человек приблизительно равноценен другому и что все они вместе взятые не слишком много стоят». — «Значит, ты считаешь ревность не чем иным, как простой грубостью и некультурностью?» — «Да, или неправильным воспитанием и извращенностью, что так же скверно, если не хуже того. По этой системе самое лучшее, когда женятся вполне сознательно из вежливости и любезности; и, конечно, для таких субъектов должно быть столь же удобно, сколь и занимательно, находясь в состоянии взаимного презрения и живя рядом, жить фактически врозь. В особенности в женщинах может развиться настоящая страсть к браку; и когда такого рода женщина войдет во вкус, то легко может случиться, что она полдюжины мужей переменит одного за другим, сходясь с ними духовно или физически; тут никогда нет недостатка в случаях быть иной раз деликатными и пространно разговаривать о дружбе». — «Ты уже раньше говорил так, как будто ты не считаешь нас способными к дружбе. Неужели действительно таково твое мнение?» — «Да! Однако неспособность, думается мне, заключается больше в дружбе, чем в вас. Вы любите все, что вы любите, целиком, как возлюбленного или ребенка. Такой характер любви имел бы место у вас даже в отношениях между сестрами». — «В этом ты прав». — «Дружба для вас слишком многогранна и слишком однобока. Она должна быть чисто духовной и притом иметь вполне отчетливые границы. Это отграничение так же, только более утонченным образом, разрушало бы вашу сущность, как голая чувственность без любви. Для общества же она слишком серьезна, слишком глубока и слишком священна». — «Разве люди не могут беседовать между собою без того, чтобы думать о том, являются ли они мужчинами или женщинами?» — «Это могло бы оказаться весьма серьезным. В крайнем случае мог бы создаться интересный клуб. Ты понимаешь, что я имею в виду. Было бы уже достижением, если бы там можно было вести свободный остроумный разговор, не будучи ни слишком диким, ни слишком тупым. Наиболее утонченное и лучшее, конечно, отсутствовало бы — то, что всегда там, где, хотя бы в небольшом числе, имеется хорошее общество, является его вдохновением и душою. Вот это и есть шутливая любовь, или любовь к шутке, которая, являясь бессодержательной, снижается до забавы. На этом основании я защищаю также и двусмысленности». — «В шутку или для забавы?» — «Нет, нет! Я это делаю вполне серьезно». — «Но не так серьезно и торжественно, как Паулина и ее любовник?» — «Упаси боже! Я представляю себе, что они заставили бы звонить в колокола, когда они обнимаются, если бы только это было пристойно. О, это верно, подруга моя, человек по природе серьезная бестия! Этой постыдной и пагубной наклонности должно изо всех сил и всесторонне противодействовать. Для этого хороши также и двусмысленности, только они так редко бывают двусмысленны; когда же они таковыми не являются и содержат лишь один смысл, тогда это не безнравственно, а докучливо и плоско. Легкомысленные беседы должны быть как можно более утонченными, изысканными и скромными; впрочем, они должны быть и достаточно дерзкими». — «Все это хорошо, только какое значение они имеют именно в обществе?» — «Они должны придавать разговору вкус, как соль — кушаньям. Вопрос должен заключаться не в том, для чего нужно говорить двусмысленности, но лишь в том, как их надо говорить, так как совсем опускать их нельзя и не должно. Было бы ведь просто грубостью разговаривать с очаровательной девушкой так, как если бы она была бесполой амфибией. Долг и обязанность заключается в том, чтобы всегда давать намек на то, что она есть и чем будет; и в таком нечутком, тупом и преступном окружении, каким является современное общество, было бы в самом деле комично оставаться наивной девушкой». — «Это напоминает мне знаменитого шута, который сам часто был преисполнен печали, в то время как всех заставлял смеяться». — «Общество — это хаос, который должен быть организован и гармонизован, может быть, только при помощи остроумия; если же не шутить и не дурачиться с элементами страсти, то она сгущается в непроницаемые массы и затемняет все». — «Должно быть, здесь в воздухе сгустились страсти, так как уже почти темно». — «О дама сердца моего, вы, конечно, закрыли глазки! Иначе окружающая ясность непременно озарила бы комнату». — «Юлий! Кто из нас более страстен, я или ты?» — «Оба мы в достаточной мере. Без этого я не мог бы жить. И, видишь ли: поэтому я способен был бы примириться с ревностью. В любви имеется все: дружба, изысканное обращение, чувственность, а также страсть; и в ней должно быть все, и одно должно усиливать и смягчать, оживлять и возвышать другое». — «Дай обнять тебя, мой верный друг!» — «Однако ревность я могу разрешить тебе только при одном условии: я чувствовал часто, что небольшая доза культурного утонченного гнева бывает не во вред мужчине. Возможно, что в отношении тебя так же обстоит дело с ревностью». — «Верно! Значит, мне не нужно полностью от нее отрекаться». — «Если бы только она всегда так мило и остроумно проявлялась, как сегодня у тебя!» — «Ты находишь? Ну, если в следующий раз ты остроумно и мило вспылишь, то я тебе так же скажу об этом и воздам тебе похвалу». — «Разве мы теперь недостойны умилостивить оскорбленных богов?» — «Да, если твоя речь вполне закончена, если же нет, то договаривай остальное».

Ученические годы возмужалости

Играть в фараон с видом величайшей страстности и в то же время оставаться рассеянным и отсутствующим; в мгновение азарта рискнуть на все и после проигрыша равнодушно отвернуться — это было лишь одной из дурных особенностей, которыми отличалась буйная молодость Юлия. Одной этой особенности достаточно для того, чтобы обрисовать характер жизни, которая в самой полноте мятежных сил содержала неизбежные зачатки преждевременной испорченности. Любовь без объекта пылала в нем и разрушала его изнутри. По малейшему поводу пламя страсти вырывалось наружу; однако через короткий промежуток времени его страсть, — из гордости или своенравия, — казалось, сама отвергала свой объект и с удвоенной яростью возвращалась назад в себя и в него, чтобы снова беспощадно пожирать его сердце. Его мысль находилась в постоянном брожении; каждое мгновение он готов был встретить нечто необычайное. Ничто не могло бы его поразить, и меньше всего его собственная гибель. Без дела и без цели бродил он вокруг между вещами и людьми, как человек, который с трепетом ищет чего-то такого, от чего зависит все его счастье. Все могло его прельстить и ничто не могло удовлетворить его. Этим объяснялось то, что распутный образ жизни привлекал его лишь до тех пор, пока он его не испробовал и не узнал ближе. Ни одно из проявлений распутства не могло превратиться для него в неотъемлемую привычку, ибо в нем было столько же презрения, сколько легкомыслия. Он мог вполне осмотрительно предаваться роскошествам и всецело погружаться в наслаждения. Однако ни здесь, ни в различных увлечениях и занятиях, куда ненасытная любознательность толкала часто его юношеский энтузиазм, он не находил высокого счастья, которого буйно требовало его сердце. Следы этого счастья обнаруживались всюду, обманывали и горечью отравляли его стремительность. Наибольшей прелестью обладали для него всякого рода знакомства и, как бы часто они ему ни надоедали, все же именно к общественным развлечениям он всегда в конце концов возвращался. Женщин он, в сущности, совсем не знал, несмотря на то, что рано привык с ними общаться. Они казались ему удивительно чуждыми, часто совсем непостижимыми и вряд ли существами его породы. Что же касается молодых людей, которые ему более или менее подходили, то к ним он устремлялся с горячей любовью и с настоящим пылом дружбы. Но это еще не являлось для него тем, чего он искал. Ему казалось, будто он готов обнять весь мир и не может ни за что ухватиться. Таким образом, он становился все более диким от неудовлетворенной тоски и чувственным — под влиянием разочарования в духовном; он совершал неразумные поступки из протеста против судьбы, и его безнравственность была действительно в некотором роде чистосердечной. Он видел пропасть перед собой, но считал, что не стоит труда умерять свой бег. Он предпочитал, подобно дикому охотнику, быстро и стремительно обрушиться с крутого обрыва, сквозь жизнь, чем, соблюдая предосторожности, изнемогать в медленной муке.

С таким характером он часто в самом оживленном и веселом обществе чувствовал себя одиноким, и, в сущности, менее всего он находил себя одиноким, когда с ним не было никого. Тогда он опьянялся образами надежды и воспоминания и намеренно предавался соблазну своей собственной фантазии. Каждое из его желаний возрастало с неизмеримой скоростью и почти без промежутков от первого тихого движения до безграничной страсти. Все его мысли принимали видимый образ и движение, так что их действия и взаимодействия отличались чувственной ясностью и интенсивностью. Его вдохновение не только не стремилось удержать повода самообладания, но добровольно отбрасывало их прочь для того, чтобы весело и задорно кинуться в этот хаос внутренней жизни. Он мало пережил и все же был полон воспоминаний, относящихся также и к его ранней юности: ибо какое-нибудь особенное мгновение страстного настроения, разговор, шопот из глубины сердца, все это оставалось для него вечно дорогим и отчетливым, и даже по прошествии лет он помнил об этом так, как если бы это происходило только что. Но все, что он любил и о чем думал с любовью, являлось оторванным и единичным. Все его бытие представлялось его воображению множеством отдельных кусков без взаимной связи; каждый был полноценен и как бы сам по себе; то, другое, что в действительности находилось рядом и было с этим связано, являлось для него безразличным и как бы не существующим вовсе.

Он был еще не вполне испорчен, когда в лоне одиноких желаний святой образ невинности блеснул в его душе. Луч влечения и воспоминания пронзил и зажег ее, и этот опасный сон стал решающим для всей его жизни.

Он вспомнил об одной благородной девочке, с которой он в счастливые времена своей ранней юности дружески и весело забавлялся, побуждаемый чистой детской привязанностью. Так как он был первым, который благодаря своему интересу к ней очаровал ее, то это милое дитя устремило к нему свою душу, подобно тому как цветок поворачивается к солнечному свету. Сознание, что она была еще едва созревшей и стояла на пороге юности, делало его желание еще более непреодолимым. Обладать ею казалось ему высшим благом; он был уверен в том, что не может жить без этого, и решился на все. При этом малейшее соображение о мещанской морали внушало ему отвращение, как всякого рода насилие.

Он поспешил вернуться к ней и нашел ее более сформировавшейся, но такой же благородной, своеобразной, задумчивой и гордой, как и раньше. То, что волновало еще больше, чем ее любезность, было следами глубокого чувства. Казалось, что она, мило и поверхностно мечтая, скользит по жизни, как по цветущей равнине, и от его внимательного наблюдения не укрылась ее значительная склонность к безграничной страстности. Ее симпатия к нему, ее невинность, молчаливость и замкнутый характер легко предоставляли ему случаи видеть ее одну; опасность, с этим связанная, только увеличивала очарование того, что он предпринял. Однако он с досадой должен был себе признаться, что ему не удавалось приблизиться к цели, и он упрекал себя в недостатке ловкости, чтобы совратить ребенка. Девочка охотно допускала с его стороны некоторые нежности и отвечала на них с робким сластолюбием. Однако, лишь только он пытался перейти известные границы, она, не производя впечатления обиженной, противодействовала ему с непреодолимым упорством, может быть, больше руководясь чужим запретом, чем собственным чутьем по отношению к тому, что во всяком случае дозволено, и к тому, что не дозволено ни в коем случае.

А между тем, он не уставал надеяться и наблюдать. Однажды он застал ее врасплох, когда она меньше всего этою ожидала. Перед тем она долго была одна, предоставленная на более длительный, чем обычно, промежуток времени своей фантазии и неопределенной тоске. Когда он это заметил, то решил не упускать мгновения, которое, возможно, никогда не повторится, и, окрыленный внезапной надеждой, пришел в состояние опьянительного вдохновения. С губ его полился поток просьб, комплиментов и софизмов, он осыпал ее нежностями и, вне себя от восторга, почувствовал, как прелестная головка опустилась, наконец, к нему на грудь, подобно тому как слишком распустившийся цветок томно поникает на своем стебле. Без колебания прильнула к нему стройная фигурка, шелковистые локоны золотых волос заструились по его руке, в нежном ожидании приоткрылся бутон очаровательного рта, и в кротких темносиних глазах вспыхнул алчущий непривычный огонь. Лишь слабый протест оказывала она его дерзновеннейшим ласкам. Скоро она и совсем перестала сопротивляться, ее руки внезапно поникли, и все оказалось ему предоставленным: вся ее нежная девственная плоть с плодами юной груди. Но в то же мгновение потоки слез хлынули из ее глаз, и самое горькое отчаяние исказило ее лицо. Юлий сильно испугался; не столько потому, что увидел слезы, сколько оттого, что к нему сразу же вернулось полное сознание. Он подумал обо всем, что только что произошло и что должно было за этим последовать: о жертве перед ним и о жалкой судьбе человеческой. Холодная дрожь пробежала по его телу, и тихий вздох, вырвавшись из глубины, сорвался с его губ. С высоты своего переживания он почувствовал презрение к самому себе и забыл действительность и свое намерение в мыслях о всеобщей сострадательности.

Мгновение было упущено. Он пытался лишь утешить и успокоить милого ребенка и с отвращением поспешил покинуть место, где самовольно намеревался разорвать венок невинности. Он отлично знал, что многие из его приятелей, которые еще меньше верили в женскую добродетель, чем он, нашли бы его поведение ненаходчивым и смешным. Он и сам приходил почти к тому же заключению, когда начинал хладнокровно размышлять. Вместе с тем, он все же находил свою глупость превосходной и интересной. Он держался того мнения, что благородные люди в житейских обстоятельствах неизбежно в глазах толпы должны казаться простачками или сумасшедшими. Так как при следующем свидании Юлий не без лукавства заметил или вообразил, что девочка казалась скорее недовольной, что ее не соблазнили до конца, он укрепился в своем недоверии к женской добродетели и повергся в острое ожесточение. Его отношение к ней превратилось в нечто вроде презрения, для которого, собственно, он имел так мало оснований. Он скрылся, опять ушел в свое одиночество и предоставил пожирать себя своей тоске.

Итак, он снова погрузился на время в прежний образ жизни, в котором чередовались меланхолия и бесшабашность. Единственный друг, обладавший достаточной силой и серьезностью, чтобы его утешить, занять и задержать на пути к гибели, был далеко; таким образом, его тоска оставалась безысходной также и с этой стороны. Однажды он порывисто протянул руки к отсутствующему, как будто тот должен был, наконец, появиться, и снова безутешно опустил их, после долгого и напрасного ожидания. Он не пролил ни одной слезы, но его душа впала в агонию безнадежной тоски, от которой он избавился только для того, чтобы совершить новые безрассудства.

Он громко радовался, оглядываясь в лучах роскошного утреннего солнца на город, который он любил еще ребенком, в котором он прожил все это время и который он теперь надеялся оставить навсегда. Он предвкушал уже неизведанную жизнь новой родины, которая ожидала его на чужбине и образы которой он успел уже пылко полюбить.

Вскоре он нашел другое очаровательное местожительство, где его, правда, ничто не связывало, но зато многое притягивало. Все его силы и склонности пробудились под влиянием новой обстановки; без меры и без цели для своего внутреннего содержания принял он участие во всех проявлениях внешней жизни, которые хоть сколько-нибудь были примечательны, откликаясь на все, его окружающее.

Но, почувствовав скоро и в этой шумихе пустоту и скуку, он стал часто возвращаться к своим одиноким грезам и по-старому ткать узоры своих неудовлетворенных желаний. Однажды он даже проронил слезу из жалости к себе, когда заглянул в зеркало и увидел, как мрачно и колюче горел в его темных глазах огонь подавленной любви, как под непокорными черными кудрями легкие морщинки врезались в воинственный лоб и как побледнели его щеки. Он вздохнул о своей бесполезной юности; но тут существо его возмутилось, и из числа красивых знакомых женщин он выбрал ту, которая жила свободнее всех и больше всех блистала в хорошем обществе. Он решил добиваться ее любви, и он позволил своему сердцу целиком наполнить себя этим объектом. То, что так дико и причудливо началась, на могло нормально кончиться; его избранница, которая была столь же тщеславна, сколь красива, должна была найти странным, и даже более чем странным, то, как Юлий с серьезнейшей тщательностью повел свою осаду, то проявляя себя при этом дерзким и уверенным, как старый волокита, то робким и неумелым, как полнейший новичок. Проявляя себя столь странно, он должен был быть гораздо богаче, чем он был, чтобы иметь такие притязания. Ее отличала непринужденная и оживленная манера держаться, и ему казалось, что она обладает даром изысканной речи. Однако, то, что он принимал у любимой за божественное легкомыслие, являлось не чем иным, как бессодержательным увлечением, без подлинной радости и веселости, а также и без вдохновения; в ней было ровно столько ума и хитрости, сколько требуется для того, чтобы всех умышленно и бесцельно приводить в смятение, заманивать в свои сети мужчин и управлять ими и чтобы опьяняться их поклонением. К несчастью для Юлия, эта дама проявила по отношению к нему некоторые знаки благосклонности; эти знаки были из тех, которые ни к чему не обязывают, потому что проявляющая их никогда не призналась бы в своей благосклонности, и которые волшебством скрытности неразрывнее связывают пойманного новичка. Уже один украденный взгляд, одно рукопожатие, одно слово, сказанное лишь ему одному, могли его околдовать, если бы только простой и дешевый дар был приправлен хотя бы видимостью своеобразной и особой значительности. Ему показалось, что она подарила ему еще более явный знак внимания, и он почувствовал себя глубоко обиженным тем, как мало она его понимала, так спеша ему навстречу. Он гордился сознанием того, что это его обидело, и в то же время его безмерно очаровывала мысль, что нужно только быть проворным и использовать благоприятную возможность, чтобы беспрепятственно подойти к цели. Он уже осыпал себя горькими упреками за свою медлительность, когда внезапно в нем возникло подозрение, что ее инициатива — это лишь обман и что на самом деле она поступает с ним нечестно; и так как один его приятель дал ему на этот счет исчерпывающее разъяснение, у него не могло остаться никаких сомнений. Он понял, что его находят смешным, и должен был себе признаться, что это вполне естественно. Он пришел в некоторую ярость и легко наделал бы бед, если бы в результате его внимательных наблюдений эти пустые люди с их маленькими связями и разрывами, со всей игрой их тайных намерений и задних мыслей, не внушили ему глубокого презрения. Потом он снова сделался неуверенным, и так как его мнительность перешла теперь уже всякие границы, он стал относиться с недоверием к собственному недоверию. То видел он корень зла только в своем своенравии и чрезмерной чувствительности, и это предположение придавало ему новые надежды и новое доверие; то во всех злополучиях, которые в самом деле, казалось, его преследовали, он видел лишь искусное дело ее мести. Все колебалось, и только то становилось для него все яснее и определеннее, что законченное шутовство и глупость в общем являются подлинным преимуществом мужчины, своенравная же злоба в соединении с наивной холодностью и смеющейся бесчувственностью — прирожденным искусством женщин. Это было все, чему он научился посредством напряженного стремления к познанию человека. В отдельных случаях он, всегда остроумным образом, делал промахи, ибо всюду предполагал искусственные намерения и глубокую связь и не имел никакого чутья к незначительному. При этом возрастала его страсть к игре; связанные с ней запутанные сцепления обстоятельств, странности и счастливые случайности интересовали его, так же как он при более значительных обстоятельствах, побуждаемый простой причудой, решался на ответственную игру со своими страстями и их объектами, или только думал, что решался.

Итак, он все сильнее запутывался в интригах дурного общества, а то, что ему еще оставалось в смысле времени и сил в этом водовороте развлечений, он предоставил одной девушке, которою он стремился обладать как можно более безраздельно, хотя он нашел ее среди тех, которые почти открыто принадлежат всем. Делало ее для него столь привлекательной не только то, благодаря чему она была для всех желанной и всеми одинаково прославленной, — ее редкая опытность и неисчерпаемая разносторонность во всех соблазнительных искусствах чувственности. Еще более сильное впечатление производило на него ее наивное остроумие, блестящие искры ее неотшлифованного ума, сильнее же всего — ее решительные манеры и ее последовательное поведение. Будучи весьма испорченной, она проявляла своего рода характер; ее отличало множество своеобразных особенностей, и ее эгоизм был также особого порядка. Наряду с независимостью, она ничего так безмерно не любила, как деньги, но она умела ими распоряжаться. При этом она была нетребовательна к тем, кто был не слишком богат, и даже по отношению к другим была чистосердечна в своем стяжательстве и лишена какого-либо коварства. Она казалась беззаботно живущей только настоящим и тем не менее постоянно думала о будущем. Она экономила в мелочах, для того чтобы расточать на свой манер в крупном и чтобы иметь наилучшее в области изысканной роскоши. Ее будуар отделан был просто и без обычной мебели, только со всех сторон были наставлены большие ценные зеркала, а там, где оставалось свободное место, висели хорошие копии сладострастных картин Корреджо и Тициана, а также несколько хороших оригиналов, изображающих свежие цветы и фрукты; вместо ламбрекенов — самые живые и веселые изображения, гипсовые слепки с античных барельефов; вместо стульев — настоящие восточные ковры; обстановку дополняло несколько мраморных групп в половину человеческого роста: сластолюбивый фавн, почти преодолевший сопротивление спасавшейся бегством и в изнеможении упавшей нимфы; Венера, приподнявшая одежду и с улыбкой созерцающая свои сладострастные бедра, и другие такого же характера изображения. Здесь она часто сидела на турецкий манер в одиночестве целые дни напролет, праздно опустив руки на колени, так как она презирала все женские работы. От поры до времени она освежалась благовонными ароматами и при этом заставляла своего жокея, красивого мальчика, которого она нарочно соблазнила уже на четырнадцатом году его жизни, читать себе вслух повести, описания путешествий и сказки. Слушала она довольно рассеянно, и только те места привлекали ее внимание, где описывалось что-нибудь смешное, или те, которые содержали какое-нибудь замечание общего характера, которое она тоже признавала верным. Ибо она вообще ни на что не обращала внимания и не имела склонности ни к чему, кроме реальности, находя всю поэзию смешной. Когда-то она была актрисой, но лишь в течение короткого времени, и она охотно смеялась над своей непригодностью для этой профессии и над той скукой, которую ей там пришлось испытать. Одной из ее многочисленных особенностей было то, что она в таких случаях говорила о себе в третьем лице. Точно так же и когда она рассказывала, она называла себя только Лизеттой, и говорила, что, если бы она была писательницей, то описала бы свою собственную историю, но так, как если бы она говорила о ком-нибудь другом. Музыку она не воспринимала никак, зато в области изобразительных искусств обнаруживала столько чутья, что Юлий часто беседовал с ней о своих работах и о своих идеях и считал наиболее удачными из своих набросков те, которые он делал на ее глазах и в то время, как она говорила. Однако в статуях и рисунках она ценила только живую силу, а в картинах — только волшебство красок, правдивость в передаче тела и, во всяком случае, световые эффекты. Если же кто-нибудь говорил ей о правилах, об идеале и о так называемом рисунке, она начинала смеяться или переставала слушать. Но для того чтобы попробовать свои силы в этой области, — как ни много добровольных учителей предлагали ей свои услуги, — она была слишком ленива и избалована и слишком ценила преимущества своего образа жизни. Кроме того, она не доверяла никакой лести и была убеждена в том, что никакие усилия не помогут ей сделать в области искусства ничего выдающегося. Когда хвалили ее вкус и ее комнату, в которую она лишь изредка вводила только избранных любимцев, она в ответ на это начинала юмористически прославлять сначала добрую старую судьбу, лукавую Лизетту и вслед за этим англичан и голландцев в качестве представителей наилучших среди всех известных ей национальностей, так как полная касса некоторых новичков этого рода положила хорошее начало ее богатой обстановке. Вообще она очень радовалась в тех случаях, когда ей удавалось обойти глупца; но она делала это забавным, почти ребяческим образом, остроумно и скорее из озорства, нежели из цинизма. Весь свой ум она обращала на то, чтобы оградить себя от назойливости и неделикатности мужчин, и это ей так хорошо удавалось, что даже грубые, развратные люди говорили о ней с искренним уважением, которое тем, кто ее не знал, но был осведомлен о ее профессии, казалось весьма комичным. Именно это впервые побудило любопытного Юлия завязать столь необычайное знакомство, и вскоре у него появилось еще больше оснований для изумления. Когда ей приходилось иметь дело с обыкновенными мужчинами, она терпела и делала то, что считала своей обязанностью, точно, ловко и искусно, но оставаясь совершенно холодной. Если же мужчина ей нравился, она вводила его даже в свой священный кабинет и, казалось, становилась совсем другим человеком. Ее охватывала тогда прекрасная вакхическая страсть; дикая, разнузданная и ненасытная, она почти забывала про свое искусство и впадала в состояние восторженного обоготворения мужского начала. Поэтому Юлий и любил ее, а также потому, что она казалась всецело ему преданной, хоть и не очень выражала это словами. Она скоро замечала, обладает ли умом тот или иной из ее новых знакомых, и, придя к положительному заключению, становилась открытой и сердечной и охотно предоставляла своему другу рассказывать ей обо всем, что знал он про белый свет. Многие содействовали расширению ее кругозора, однако никто так не понимал ее внутреннего содержания, как Юлий, никто не относился к ней так бережно и никто не уважал так ее подлинную ценность, как он. Поэтому она была привязана к Юлию больше, чем можно выразить словами. Может быть, впервые она с волнением вспомнила о своей ранней юности и невинности, и впервые ей не понравилось то окружение, которое до сих пор ее вполне удовлетворяло. Юлий это чувствовал и радовался этому, однако он не мог до конца преодолеть того презрения, которое внушали ему ее профессия и ее испорченность; неизгладимое недоверие, которым он с некоторых пор проникся, казалось ему здесь вполне уместным. Как он возмутился, когда однажды неожиданным образом она сообщила ему, что он имеет честь стать отцом. Ведь он знал, что она, несмотря на свое обещание, совсем недавно принимала визиты другого. Она не могла отказать Юлию в этом обещании. Вероятно, она сама охотно бы его сдержала, но ей требовалось больше, чем то, что он мог ей давать. Она знала лишь один способ зарабатывать деньги, и из деликатности, которую она проявляла единственно по отношению к Юлию, она брала лишь незначительную долю того, что он ей предлагал. Всего этого не учел разгневанный юноша; он счел себя обманутым, он сказал ей это в жестких выражениях и оставил ее в самом возбужденном состоянии, как он думал, навсегда. Вскоре после этого его разыскал ее мальчик со слезами и жалобами, которые не прекращались до тех пор, пока Юлий не последовал за ним. Он нашел ее почти раздетой в уже темном кабинете; он опустился в любимые объятия, она прижала его к себе так же пылко, как и всегда, но ее руки сейчас же опустились. Он услышал глубокий стонущий вздох, — это был последний; и когда он взглянул на себя, то увидел, что он в крови. Преисполненный ужаса, он вскочил и хотел бежать. Он помедлил только для того, чтобы захватить с собою длинный локон, лежавший на полу около ножа, окрашенного кровью. Она только что обрезала его в экстазе отчаяния, перед тем как нанести себе многочисленные раны, из которых большинство оказались смертельными. Вероятно, у нее была мысль, что этим она в качестве жертвы предаст себя смерти и разрушению, ибо, по словам мальчика, она при этом громким голосом говорила: «Лизетта должна погибнуть; погибнуть немедленно: так хочет рок, железный рок».

Впечатление, которое эта внезапная трагедия произвела на восприимчивого юношу, было неизгладимо и благодаря собственной силе вжигалось все глубже и глубже. Первым следствием гибели Лизетты было то, что воспоминания о ней он обоготворил мечтательным уважением. Он сравнил ее высокую энергию с ничтожными интригами той дамы, которая его завлекла, и его внутреннее чувство отчетливо подсказало ему, что Лизетта была нравственнее и женственнее, ибо та кокетка никогда не выражала той или иной степени благосклонности без побочных намерений; и, несмотря на это, весь свет уважал ее и восхищался ею, так же как и многими другими, ей подобными. В силу этого его разум горячо протестовал против всех ложных и справедливых мнений, которые изрекаются по поводу женской добродетели. Для него сделалось принципом сознательно презирать все общественные предрассудки, к которым до сих пор он относился лишь пренебрежительно. Он вспомнил о нежной Луизе, которая едва не сделалась жертвой его соблазна, и пришел в ужас. Ведь и Лизетта была из хорошей семьи, рано совращена, похищена и брошена на чужбине, слишком горда, чтобы вернуться, и извлекла она из своего первого опыта столько, сколько другие не извлекут из последнего. С болезненным удовольствием собирал он те или иные любопытные черточки, относящиеся к ее ранней юности. В ту пору она была скорее грустной, чем легкомысленной, но в глубине ее уже тогда горело пламя, и даже, когда она была маленькой девочкой, ее заставали перед картинами с изображениями нагих фигур или при других обстоятельствах — в необычайных проявлениях самой порывистой чувственности.

Это исключение из того, что Юлий считал обычным для женского рода, было слишком единично, а то окружение, в котором он с ним столкнулся, — слишком нечисто, чтобы он мог притти таким путем к представлению, соответствующему действительности. Его чувство скорее отталкивало его теперь почти вовсе от женщин и от общества, где они задавали тон. Он боялся своей страстности и всей душой стал искать дружбы с молодыми людьми, которые, как и он, были способны к воодушевлению. Им он отдал свое сердца, лишь они были для него подлинно существующими, остальную же массу обычных призрачных существ он с удовольствием презирал. Со страстью и виртуозностью спорил он мысленно со своими друзьями и размышлял по поводу их различных достоинств и отношений с ним. Он разгорячался в процессе собственных мыслей и воображаемых разговоров и опьянялся гордостью и сознанием своего мужского достоинства. Все они пылали также благородной любовью, здесь дремала большая неразвернувшаяся энергия, и нередко они говорили неотшлифованными, но меткими словами возвышенные вещи о чудесах искусства, о смысле жизни, о сущности добродетели и самоутверждении; преимущественно же о божественности дружбы между мужчинами, и эту дружбу Юлий решил сделать подлинным содержанием своей жизни. Он имел много таких дружеских связей и с ненасытностью заключал все новые и новые. С каждым мужчиной, который представлялся ему интересным, он стремился завязать такую связь и не успокаивался до тех нор, пока ему не удавалось этого достичь, преодолев сдержанность своего избранника юношеской настойчивостью и самоуверенностью. Можно предположить, что Юлий, который, в сущности, все считал для себя дозволенным и не боялся оказаться в смешном положении, имел в качестве идеала и перед глазами благопристойность, несхожую с общепринятой.

В чувстве и обхождении одного друга он находил более чем женскую бережность и нежность при наличии возвышенного ума и твердого характера; другой вместе с ним пылал благородным негодованием по поводу плохих времен и мечтал о совершении великих дел. Обаятельный духовный облик третьего представлял собою еще только хаотический комплекс всевозможных потенций, но он отличался тонким пониманием всего и предощущением мира. Одного Юлий почитал в качестве своего наставника в области искусства, другого он считал своим учеником и лишь урывками снисходительно принимал участие в распутствах, для того чтобы до конца его распознать, расположить к себе и спасти его большое дарование, которое было так же близко к гибели, как и его собственное.

Цели, к достижению которых они со всей серьезностью стремились, были высоки. А между тем, все их стремление сводилось к красивым словам и превосходным желаниям. Юлий не подвигался вперед, настроение его не прояснялось, он не работал и ничего не создавал. Больше того, никогда он так не запускал своих занятий в области искусства, как именно тогда, когда его разглагольствования перед друзьями превращались в потоки планов и проектов всех работ, которые он намеревался выполнить и которые в момент его первоначального вдохновения представлялись ему уже законченными. В тех редких случаях, когда к нему возвращалась трезвость, он заглушал ее музыкой, являвшейся для него опасной бездонной пучиной тоски и уныния, в которую он охотно и добровольно погружался.

Это внутреннее брожение могло бы подействовать на него исцеляюще, из глубины отчаяния могли бы в конце концов возродиться спокойствие, твердость и просветленность. Но бушующая неудовлетворенность раздробляла его воспоминания, и никогда еще его представление об его целостном «я» не было столь беспомощным. Он жил только настоящим, к которому он припадал губами, изнемогающими от жажды, и без конца погружался в каждую неизмеримо малую и вместе с тем неисчерпаемую частицу чудовищного времени, как если бы только в ней ему, наконец, предстояло найти то, что он уже так долго искал. Эта бушующая неудовлетворенность вскоре должна была разладить и расстроить его связи, даже с его друзьями, из которых большинство при наличии блестящих дарований отличалось такою же бездеятельностью и раздвоенностью, как он сам. Тот, казалось, его не понимал, другой восхищался лишь его умом, обнаруживая при этом недоверие к его сердцу, действительно несправедливое. Юлий почувствовал себя оскорбленным в своем сокровеннейшем достоинстве и разрываемым тайной ненавистью. Этому чувству он предался без колебаний, ибо считал, что лишь того, кого должно уважать, можно ненавидеть и что только друзья могут так глубоко оскорбить друг друга в самых нежных чувствах. Один юноша погиб по собственной вине; другой даже начал становиться совсем обыкновенным; с третьим его отношения расстроились и приняли почти банальный характер. Их взаимоотношения носили исключительно духовный характер, и такими им следовало бы оставаться; но именно потому, что они являлись такими утонченными, всему суждено было осыпаться лепестками нежнейшего цветка, когда друзьям представился повод оказывать друг другу взаимные услуги. Возникшее между ними соревнование в великодушии и благодарности в конце концов привело к тому, что в самой сокровенной глубине души они начали предъявлять друг другу земные требования и друг друга сравнивать.

Вскоре случай беспощадно разрубил тот узел, который в порыве страсти был завязан лишь прихотью. Все больше и больше погружался Юлий в такое состояние, которое от сумасшествия отличалось лишь тем, что оно охватывало его лишь тогда и постольку, когда и поскольку он хотел ему предаваться. Если не считать этого, то поведение Юлия соответствовало всем правилам каждого приличного общественного порядка, и как раз теперь его начали называть благоразумным; это объяснялось тем, что смятение всяческих страданий производило свою разрушительную работу в глубине его сознания и болезнь его духа все глубже и затаеннее подтачивала его сердце. Это было скорее безумие чувств, чем повреждение разума, и болезнь эта была тем опаснее, что внешне он казался веселым и безмятежным. Таково было его обычное настроение, и Юлия находили даже приятным. И только когда ему случалось выпить вина больше чем обычно, он становился чрезвычайно грустным и склонным к жалобам и слезам. Но даже и в таких случаях его речь в присутствии посторонних пенилась горьким остроумием и насмешками надо всем, или же он вел свою игру с чудаковатыми и глупыми людьми, общение с которыми он теперь всему предпочитал. Он умел приводить их в наилучшее настроение так, что они простодушно делились с ним всеми своими помыслами, показывая себя такими, какими они были на самом деле. Обыденность возбуждала и забавляла его не по причине его любезной снисходительности, но оттого, что она была глупой и сумасбродной.

О себе самом он не думал, лишь от поры до времени его пронизывала уверенность, что он внезапно должен погибнуть. Раскаяние он подавлял посредством гордости, а мысли и образы самоубийства были так знакомы ему еще со времен его первоначальной юношеской тоски, что они успели утратить для него очарование новизны. Он был бы вполне способен привести в исполнение такое решение, если бы он вообще был способен притти к какому бы то ни было решению. Ему казалось, что такой исход едва ли стоит усилий, так как он не хотя надеяться, что ему таким путем удалось бы избежать скуки существования и отвращения к судьбе. Он презирал мир и все и гордился этим.

Но и от этой болезни, так же как и ото всех предыдущих, он исцелился и избавился при первом же взгляде на одну женщину, которая была единственной и которая впервые захватила его душу, целиком и в самой ее сердцевине. До сих пор его страсти играли только на поверхности, или же это были преходящие состояния без всякой взаимной связи. Теперь же его охватило новое, незнакомое чувство, говорившее ему, что один лишь данный объект его устремлений является настоящим и что такое впечатление останется у него вечно. Первый взгляд был уже решающим, при вторичном же взгляде он это осознал и сказал себе, что теперь пришло и действительно находится здесь то, что он так долго смутно ожидал. Он изумился и пришел в ужас, так как, поскольку он думал, что высшим благом для него было быть ею любимым и вечно ею обладать, он при этом чувствовал, что это высшее и единственное его желание вечно будет для него неосуществимым: она уже сделала свой выбор и отдала себя; ее друг был также и его другом и жил достойно ее любви. Юлий был его поверенным, поэтому он подробно знал о том, что делало его несчастным, и со всей строгостью судил о своей недостойности. Против нее восстала вся сила его страсти. Он отрешился от надежды и от счастья, но он решил его заслужить и стать господином над самим собой. Ничто не являлось для него столь ненавистным, как мысль о том, что он каким-нибудь неясным словом или заглушенным вздохом может выдать хотя бы малейшую частицу того, что его наполняет. Разумеется, любое проявление чувства было бы неразумным, и поскольку он был таким пылким, она — такой нежной и взаимоотношения — такими хрупкими, то даже одно какое-нибудь движение, из тех, которые кажутся непроизвольными и все же хотят быть замеченными, повело бы все дальше и окончательно бы все запутало. Поэтому всю свою любовь он оттеснил в самую глубину своего внутреннего мира и там предоставил своей страсти бушевать, пылать и пожирать его; но внешний вид его производил совсем иное впечатление, и ему так хорошо удавалась роль ребяческой непринужденности, неопытности и своего рода братской жесткости, которую он взял на себя для того, чтобы как-нибудь от лести не перейти к нежности, что в ней никогда не возникало ни малейшего подозрения. В своем счастье она чувствовала себя ясно и легко, ни о чем не догадывалась, а следовательно, и ничего не боялась; напротив, она предоставляла полную свободу и своему остроумию и своему капризу, когда находила его нелюбезным. Вообще ее природе свойственно было все высокое и все грациозное, что только может быть свойственно женской природе: каждая черта божественного и каждое проявление шаловливости, но все это носило печать утонченности, культуры и женственности. Свободно и мощно развивалась и проявляла себя каждая отдельная особенность, как если бы была единственной, и, тем не менее, это богатое, дерзкое смешение столь различных вещей в целом не являлось просто сумятицей, ибо его одушевляло вдохновение, живое дыхание гармонии и любви. Она могла в течение одного и того же часа изображать какую-нибудь комическую сцену с выразительностью и тонкостью заправской актрисы и читать возвышенные стихи с чарующим достоинством безыскусственного напева. То ей хотелось блистать и развлекаться в обществе, то она вся превращалась во вдохновение, то помогала советом и делом, серьезно, скромно и дружески, как самая нежная мать. Малейший эпизод, благодаря ее манере рассказывать, становился очаровательным, как красивая сказка. Все пронизывала она чувством и остроумием; во всем она обладала вкусом, и все выходило облагороженным из ее творческой руки, из ее сладкоречивых уст. Ни одно из проявлений хорошего и великого не было для нее столь святым или столь обыкновенным, чтобы воспрепятствовать ей принимать в нем страстное участие. Она воспринимала каждый намек и отвечала даже на вопрос, который не был произнесен. Произносить речи перед ней было невозможно; они сами собою принимали форму беседы, и по мере возрастающего интереса, на ее лице отражались все новые оттенки одухотворенных взглядов и милых выражений. Казалось, что видишь эти оттенки выражений, меняющиеся соответственно содержанию того или другого места, при чтении ее писем, — так проникновенно и задушевно писала она о том, что мыслилось ею в форме разговора. Кто знал ее только с этой стороны, мог подумать, что она была только любезной, что она могла бы заворожить в качестве артистки и что ее крылатым словам не хватало лишь размера и рифмы, чтобы превратиться в нежную поэзию. И однако именно эта женщина в каждом решающем случае выказывала, к удивлению, мужество и силу, и это было также тою высокою точкой зрения, с которой она судила о достоинстве людей.

Это величие души было той стороной, с которой Юлий главным образом и познавал ее существо в начале своей страсти, ибо эта сторона наилучшим образом соответствовала серьезности его чувства. Все существо его равномерно отступило с поверхности в глубину; он погрузился в полную замкнутость и удалился от общения с людьми. Суровые скалы были его излюбленным обществом, на берегу пустынного моря следил он за своими мыслями и советовался с самим собой; и когда свистящий ветер шумел в высоких елях, то ему казалось, что могучие волны глубоко под ним из участия и сострадания стремились к нему, приблизиться, и с тоскою смотрел он вслед далеким кораблям и заходящему солнцу. Это был его любимый уголок, который превратился для него благодаря воспоминанию в священную отчизну всех его страданий и решений.

Обожествление его возвышенной подруги сделалось для его духа прочным средоточием и основанием нового мира. Здесь исчезали все сомнения; благодаря этому подлинному благу он чувствовал ценность жизни и предугадывал всемогущество воли. Он стоял поистине на свежей зелени крепкой материнской почвы, и новые небеса безграничным сводом расстилались над ним в голубом эфире. Он осознал в себе высокое призвание к божественному искусству. Он проклял свою лень за то, что так далеко отстал в своем художественном развитии, и — свою бывшую изнеженность за то, что она мешала каждому мощному напряжению. Он не позволил себе погрузиться в праздное отчаяние, но последовал пробудившемуся в нем голосу священного долга. Он пустил в ход все средства, которые только остались у него от его прежней расточительности. Он разорвал все свои прежние связи и одним ударом вернул себе полную независимость. Свои силы и свою юность он посвятил возвышенному труду художника и вдохновению. Он забыл о своей современности и развивался по примеру героев древности, руины которой он благоговейно любил. Также и для него действительность не существовала, так как он жил только в будущем и в надежде когда-нибудь создать бессмертное произведение в качестве памятника своей добродетели и своего достоинства.

Так он страдал и жил в течение многих лет, и те, которые с ним встречались, считали его старше, чем то было в действительности. То, что он творил, являлось значительным по замыслу и создано было в старинном стиле, но серьезность, которая пронизывала его произведения, была устрашающей, формы носили характер чудовищного преувеличения, античность искажалась жесткостью его изобразительной манеры, и его картины при всей их основательности и продуманности оставались застывшими и окаменевшими. Многое в них было достойно похвал, лишь миловидность в них отсутствовала; и в этом он сам был похож на свои произведения. Его характер закалился в чистом огне страдания божественной любви и сверкал светлой силой, но он был суровым и твердым, как настоящая сталь. Его спокойствие объяснялось его холодностью, и только тогда, он приходил в волнение, когда величественная дикость пустынной природы больше обычного его восхищала, когда он мысленно давал своей далекой подруге правдивый отчет в борьбе за свое развитие и в той цели, которую преследовала вся его работа, или же, когда его так охватывал энтузиазм искусства в присутствии других, что после долгого молчания несколько крылатых слов вырывалось из глубины его души. Но это случалось редко, так как он проявлял так же мало участия к людям, как и к самому себе. По поводу их счастья и их начинаний мог он только приветливо улыбаться, и он верил им на слово, когда замечал, каким они его находили неприятным и нелюбезным.

Несмотря на это, одна знатная дама, казалось, обратила на него некоторое внимание и оказывала ему предпочтение. Ее тонкая душа и нежность ее чувствования вызывали живейшее влечение с его стороны, тем более, что они сочетались с очарованием привлекательного и при том необычного внешнего облика и с впечатлением от ее глаз, преисполненных выражением тихой меланхолии. Но как только у него появлялось желание сделаться более сердечным, его охватывало прежнее разочарование и привычная холодность. Он видел ее часто и все же не мог высказаться, но вскоре и этот поток чувства отхлынул назад во внутреннее море всяческого вдохновения. Даже владычица его сердца отступила назад в священный мрак и осталась бы ему чуждой, если бы они снова когда-нибудь встретились.

Единственное, что настраивало его мягче и теплее, было общение с другой женщиной, которую он уважал и любил, как сестру, и на которую он так и смотрел. Он уже давно состоял с нею в приятельских отношениях. Она была болезненной и несколько старше, чем он; при этом, однако, обладала ясным зрелым умом, прямым здравым смыслом и даже в глазах посторонних была бесконечно справедлива и в то же время любезна. Все, что она предпринимала, подчинялось духу ласкового упорядочения, и как бы сама собою ее деятельность развивалась постепенно из предыдущей и незаметно связывалась с последующей. С такой точки зрения Юлий определенно понял, что нет никакой другой добродетели, кроме последовательности. Только это была не застывшая холодная согласованность предвзятых принципов или предубеждений, но постоянная верность материнского сердца, которое с застенчивой силой расширяет и завершает в себе самом круг своего воздействия и своей любви и превращает грубые явления окружающего мира в уютную собственность и предмет общественной жизни. При этом ей чужда была всякая ограниченность, свойственная домовитым женщинам, и с глубокой бережностью и проникновенной мягкостью говорила она о господствующих мнениях и об отклонениях и исключениях из общего правила тех, которые плывут против течения; ее ум был безупречен в такой же мере, в какой ее чувство — чисто и нелицемерно. Говорила она охотно, главным образом, о нравственных предметах, причем часто переводила споры на общие вопросы и находила удовольствие в остротах, когда они звучали осмысленно и казались содержательными. Она не экономила слов, и ее высказывания никогда не носили характера боязливой упорядоченности. Это было очаровательное смешение отдельных реплик и общей участливости, продолжительной внимательности и внезапной рассеянности.

Материнская добродетель этой превосходной женщины была, наконец, вознаграждена природой, и под ее верным сердцем, когда она меньше всего на это надеялась, зачалась новая жизнь. Это преисполнило юношу, который был так привязан к ней и принимал такое теплое участие в ее семейном счастье, живейшей радостью; но это событие всколыхнуло в нем многое из того, что в течение долгого времени молчало.

Так как некоторые художественные попытки Юлия пробудили в его груди новую уверенность, а первое одобрение больших мастеров его ободрило; так как искусство привело его в новые достопримечательные места, где его окружали новые веселые люди, то чувство его смягчилось и потекло мощно, как большой поток, когда лед тает и ломается и волны с новой силой прорываются вперед по старому руслу.

Он был удивлен, почувствовав себя снова непринужденно и весело в обществе людей. Его образ мыслей сделался мужественным и суровым, но его сердце за время одиночества стало снова наивным и робким. Он тосковал по некоей родине и мечтал о хорошем браке, который бы не шел вразрез с требованиями искусства. И когда он оказывался в цветнике молодых девиц, то он часто находил одну или многих из них достойными любви. Ему казалось, что жениться на той или иной девушке он готов был бы немедленно, если уж он не мог ее полюбить. Ведь понятие и даже самое слово «любовь» было для него священнейшим и оставалось совсем вдалеке. При таких обстоятельствах он усмехался по поводу кажущейся ограниченности своих мгновенных желаний и остро чувствовал, как бесконечно многого ему бы еще не хватало, если бы по мановению волшебного жезла эти желания внезапно исполнились. В другой раз он смеялся еще больше над своей пылкостью, пробудившейся после столь длительного воздержания, когда случай предоставил ему возможность легко и безмятежно вкусить наслаждение и когда благодаря роману, который был начат, завершен и ликвидирован в течение нескольких минут, его душа освободилась и облегчилась по крайней мере от некоторого количества горючего материала.

Он понравился одной весьма образованной девушке благодаря тому, что с явной искренностью восхищался ее воодушевленными разговорами и всем ее обаятельным внутренним обликом; и так как в его лице она обрела поклонника, который обходился без всякой лести и только манерой обращения с ней выражал свое обожание, то она мало-по-малу все ему позволила, кроме последнего. И даже этот предел она поставила ему не из-за холодности, а также не из предусмотрительности и не принципиально, так как она отличалась достаточно легкой возбудимостью, имела определенно выраженную склонность к легкомыслию и жила в весьма свободных условиях. Ее удерживала женская гордость и боязнь перед тем, что она считала звериным и грубым. Юлий невольно улыбался скудному воображению этого извращенного и причудливого существа, при мысли о творчестве и воздействии всемогущей природы, о ее вечных законах, о высоте и величии материнства, о красоте мужчины, преисполненного здоровьем и любовью и охваченного экстазом жизни, и о красоте женщины, отдающейся этому экстазу; но как ни мало соответствовало его характеру такое начало без завершения, тем не менее, при данных обстоятельствах он был рад убедиться в том, что он еще не утратил вкуса к нежному и утонченному наслаждению.

Скоро, однако, он забыл как эту, так и другие подобные мелочи, так как встретил молодую художницу, которая, подобно ему, страстно поклонялась прекрасному и, казалось, так же как и он, любила одиночество и природу. Все ее пейзажи были как бы схвачены единым взглядом, и в них можно было видеть и чувствовать живое дуновение настоящего воздуха. Контуры в них были слишком неопределенны и манерой своего исполнения выдавали недостаточно основательную шкоду. Однако массы были удачно согласованы в некоем единстве, которое ощущалось так ясно и отчетливо, что, казалось, ничего другого при этом и нельзя было почувствовать. Она занималась живописью не в качестве ремесла или искусства, но лишь ради удовольствия и любви к ней; каждый кусок действительности, который нравился ей или заинтересовывал ее во время ее странствий, она набрасывала на бумагу, в зависимости от времени и настроения, пером или акварелью. Для работы маслом ей не хватало терпения и усердия, и она редка принималась за портрет; только в тех случаях, когда ей попадалось лицо, которое она считала выдающимся и значительным, она работала с добросовестнейшей тщательностью и правдивостью в передаче натуры и умела добиваться от пастели чарующей мягкости. Пусть для искусства ценность этих опытов была условной и незначительной, все же Юлий радовался немало очаровательной дикости ее пейзажей и тому дару, благодаря которому она передавала неисчерпаемое многообразие и чудесную согласованность черт человеческого лица, и, как бы ни были просты черты лица самой художницы, они все же не были незначительны, и Юлий находил в них большую выразительность, которая всегда была ему нова.

Люцинда обладала решительной склонностью к романтическому; Юлий был поражен этим новым проявлением сходства между ними, и, чем дальше, тем больше проявлений он обнаруживал. Подобно ему, Люцинда была из тех, кто живет не в обыденности, но создает свой собственный, выдуманный мир, построенный по собственным законам. Только то, что она сердечно любила и почитала, являлось для нее действительным, все остальное для нее не существовало. И она знала, что обладает подлинной ценностью. Подобно ему, она со смелой решимостью отбросила от себя все посторонние соображения, разорвала все путы и жила вполне самостоятельно и независимо.

Чудесное сходство привлекало юношу все ближе к новой знакомой; он увидел, что и она сознавала это сходство, и вскоре оба заметили, что они друг другу не безразличны. Прошло еще немного времени с начала их знакомства; Юлий решался лишь на отдельные отрывочные слова, которые были значительны, но не отчетливы. Он стремился больше узнать о судьбе и прежней жизни Люцинды, которая в этом отношении, в противоположность другим, была очень несообщительна. Она не без сильного волнения призналась ему, что была уже матерью красивого крепкого мальчика, которого вскоре отняла у нее смерть. Юлий также погрузился в воспоминания, и, по мере того как он рассказывал ей о прошлом, его жизнь впервые предстала перед ним в виде осмысленной истории. С каким удовольствием говорил с ней Юлий о музыке и как он обрадовался, услыхав из ее уст о своих самых сокровенных и индивидуальных мыслях по поводу священных чар этого романтического искусства! Когда он услышал ее пение, которое чисто и мощно поднималось из ее глубокой и нежной души; когда он присоединил к нему свой голос и их голоса то сливались воедино, то чередовались в вопросах и ответах по поводу нежнейших ощущений, для которых нет слов, — он не мог удержаться, он напечатлел робкий поцелуй на свежих устах и огненных очах ее. С безграничным восторгом почувствовал он, как божественная голова высокого создания склонилась к его плечу; черные локоны, рассылались по белоснежной груди и прекрасной спине; он тихо сказал: «Восхитительная женщина!» — и в этот миг роковой гость неожиданно появился в комнате.

Теперь она, по его понятиям, в сущности, позволила ему все; он считал для себя невозможным мудрствовать лукаво при наличии взаимоотношений, которые представлялись ему такими чистыми и такими значительными, и все же малейшее промедление являлось для него невыносимым. От божества, думал он, желают не того, что представляется лишь переходом и средством, но ему открыто, с упованием признаются в том, что является целью всех желаний. Поэтому и он с невинной непринужденностью попросил у нее всего, о чем можно просить возлюбленную, и в потоках красноречия нарисовал ей картину того, как его страстность будет его опустошать, если она захочет быть чересчур женственной. Такое признание немало изумило ее, однако она интуитивно чувствовала, что после обладания Юлий проявит себя более любящим и преданным, чем раньше. Она не могла притти ни к какому решению и предоставила это обстоятельствам, которые привели все к лучшему. Лишь немного дней провели они вдвоем, и Люцинда отдалась ему навеки, открыв ему глубину своей души и всю силу, естественность и возвышенность, которые в ней таились. Люцинда, подобно Юлию, вела вынужденно замкнутый образ жизни, и вот теперь среди объятий в потоках речей из сокровенной глубины сразу прорвались наружу доверчивость и долго сдерживаемая сообщительность. Несколько раз в течение ночи они принимались то порывисто плакать, то громко смеяться. Они всецело предались друг другу и слились воедино, и все же каждый оставался вполне самим собою, даже в большей мере, чем когда-либо, и каждое внешнее проявление было преисполнено глубочайшим чувством и индивидуальнейшим своеобразием. То охватывал их безграничный экстаз, то начинали они забавляться и шутить, и тогда Амур действительно был здесь веселым ребенком, чем он, вообще говоря, бывает так редко.

То, что открылось юноше благодаря общению с его подругой, показало ему, что только женщина может быть подлинно несчастной и подлинно счастливой; он понял, что только те женщины, которые в лоне человеческого общества остались детьми природы, обладают той детской непосредственностью, с которой надо принимать дары и милости богов. Он научился ценить найденное им необыкновенное счастье, и когда он сравнивал его с недостойным, ненастоящим счастьем, которым он, руководимый случайным капризом, хотел когда-то овладеть искусственным путем, оно представилось ему, настоящей розой на живом стебле рядом с поддельной. Однако, ни в упоении ночей, ни среди дневных радостей Юлий не хотел назвать это счастье любовью. Ведь когда-то он так убедил себя в том, что любовь не для него и он не для нее! В подтверждение этого самовнушения он вскоре установил различие между любовью и тем, что, по его мнению, связывало их обоих. К ней он испытывает пылкую страсть и навсегда останется ее другом; то, что чувствовала к нему она, и то, что она ему давала, он называл нежностью, воспоминанием, преданностью и надеждой. Таково было его мнение.

А между тем, время текло и увеличивалась радость. В объятиях Люцинды Юлий снова нашел свою молодость. Роскошное развитие ее прекрасного стана было для неистовства его любви и его чувств очаровательнее, чем свежая прелесть грудей и чистота девственного тела. Порывистая сила и теплота ее объятий были более чем девическими; они говорили об экстазе и глубине, которые могут появиться только у матери. Когда он увидел ее, залитую волшебным отсветом нежного заката, он не мог прекратить ласковых прикосновений к волнистым очертаниям ее тела, ощущая через тонкую оболочку гладкой кожи теплые течения нежнейшей жизни. А в это время взор его упивался цветом, который, благодаря воздействию теней, казался многообразно меняющимся и все-таки оставался тем же. Это было чистое смешение цветов, и нигде не выделялся один только белый, коричневый или красный в отдельности. Все это затуманилось и растворилось в одном единственном гармоничном сиянии умиротворенной жизни. Юлий тоже был прекрасно сложен, но мужественность его фигуры проявлялась не в выпирающей наружу силе мускулов. Контуры были скорее плавными, члены — развитыми и округлыми, но нигде не было чрезмерности. При ярком свете поверхность его фигуры всюду образовывала широкие массы, гладкое тело казалось плотным и крепким, как мрамор, и в процессе любовной борьбы развертывалось все богатство его сложения.

Они радовались своей юной жизни, месяцы проходили, как дни, и так, незаметно, промелькнуло больше двух лет. Тут Юлий постепенно понял, как велика была его оплошность и какую недогадливость он проявил. Ведь он искал любовь и счастье всюду, где их нельзя было найти, и теперь, когда он сделался обладателем высшего блага, он этого не осознал и не решился дать ему верного определения. Он понял, что любовь, которая для женской души является безраздельным, совершенно простым чувством, у мужчины может проявляться лишь как чередование и смешение страсти, дружбы и чувственности; и он увидел с радостным удивлением, что он так же безгранично любим, как он сам полюбил.

Вообще казалось заранее предрешенным, что каждое происшествие в его жизни должно поражать его необыкновенным концом. Вначале ничто так не изумляло и не притягивало его к Люцинде, как открытие, что ее внутренний облик похож на его собственный, вернее даже, что их внутреннее содержание совершенно одинаково; и вот со дня на день ему пришлось обнаруживать все новые и новые различия. Правда, даже и эти различия основывались на глубоком внутреннем сходстве, и, чем богаче развертывалась перед ним ее сущность, тем многогранней и задушевней становился их союз. Он и не подозревал, что ее своеобразие так же неисчерпаемо, как и ее любовь. Внешний облик ее даже казался теперь более юным и цветущим в его присутствии; и от соприкосновения с его душою точно так же расцвела и ее душа, превращаясь в новые образы и новые миры. В ней, казалось, он обладает всем, что прежде он любил в отдельности: своеобразие внутреннего облика, восхитительная страстность, скромная действенность, способность к образованию и сильный характер. Каждое новое обстоятельство, каждое новое суждение являлось для нее новым поводом для общения и для гармонии. Подобно их взаимной симпатии, росла и взаимная вера, а вместе с верой возрастали уверенность, бодрость и сила.

Они оба испытывали одинаковую склонность к искусству, и Юлию удалось создать несколько законченных произведений. Его полотна оживились, пронизанные потоками животворящего света, и в интенсивной, бодрой красочной гамме расцвела реальная плоть. Купающиеся девушки, юноша, с затаенным удовольствием созерцающий свое отражение в воде, или благостно улыбающаяся мать с любимым ребенком на руках — вот, пожалуй, важнейшие темы его кисти. Формы их, может быть, не всегда соответствовали общепринятым законам художественной красоты; то, чем они радовали взор, сводилось к некоей тихой прелести, к глубокому отпечатку спокойного ясного бытия и наслаждения этим бытием. Изображенные им люди казались одушевленными растениями в богоподобной человеческой оболочке. Таким же умиротворенным характером отличались и объятия, в изображении которых он проявлял неисчерпаемое разнообразие. Эта тема вдохновляла его больше всего, так как очарование его кисти нагляднейшим образом выявлялась именно здесь. Некое тихое волшебство, казалось, действительно захватывало врасплох и запечатлевало для вечности быстротечное и таинственное мгновение высшей жизни. Чем меньше в них было вакхической ярости, чем больше в них было скромности и мягкости, тем соблазнительнее оказывались образы юношей и женщин, пронизанных сладостным огнем.

Подобно тому, как усовершенствовалось его искусство и, как бы само собой, пришло то, чего ему не удавалось достичь никакими стремлениями и усилиями, его жизнь также превратилась в произведение искусства без того, в сущности, чтобы он заметил, как это произошло. Он почувствовал себя внутренне просветленным, и так как он стоял в центре своей жизни, то увидел и правильно пересмотрел все ее составные периоды и ее строение в целом. Он чувствовал, что никогда уже не утратит этой цельности, загадка его бытия была разрешена, и ему казалось, что все заранее предрешало и с ранних лет подготовляло его к тому, чтобы найти эту разгадку в любви, для которой он по юношескому неразумию считал себя совершенно неподходящим.

Легко и мелодично, как красивая песнь, протекали их годы, их жизнь была содержательной, их окружение также было полно гармонии, и их простое счастье производило впечатление скорее редкого таланта, чем необычайного дара случая. Юлий изменил даже свое внешнее поведение; он стал общительнее, и, хоть он и порвал со многими, чтобы зато теснее сблизиться с немногими, в различиях, которые он проводил между людьми, исчезла его нетерпимость, он стал многостороннее и научился облагораживать обыкновенное. Вскоре он привлек к себе некоторых выдающихся людей, Люцинда их объединила, и таким образом возникло непринужденное общество, или, вернее, большая семья, члены которой, благодаря своей образованности, никогда друг другу не надоедали. Получали доступ также некоторые выдающиеся иностранцы. Юлий разговаривал с ними реже, но Люцинда умела их занимать и притом так, что ее исключительная разносторонность и выработанное умение подойти к каждому восхищали ее собеседников, и духовная музыка, красота которой состояла в многогранности и чередовании мотивов, не нарушалась ни перебоями, ни диссонансами. В этом их искусстве общения наряду с серьезным стилем долиты были найти себе место любой очаровательный способ выражения, любой преходящий оттенок настроения.

Юлий казался проникнутым нежностью по отношению ко всему окружающему, но это была не утилитарно-сострадательная благосклонность к толпе, а созерцательная радость по поводу красоты человека вообще, который остается вечно, в то время как отдельные люди исчезают; и живой отклик на сокровеннейшие проявления своей и чужой духовной жизни. Он почти всегда был одинаково расположен к ребяческой шутке и к возвышенной серьезности. Теперь он любил не только дружбу в своих друзьях, но и их самих. Каждое интуитивное предчувствие или намек, возникавшие в его душе, он в разговоре с одинаково настроенными стремился осознать и развить. Таким образом, развивалась и обогащалась во многих измерениях и направлениях его внутренняя сущность. Но также и в этом отношении полное соответствие он находил только в душе Люцинды, где семена всего прекрасного ждали только воздействия его индивидуальности, чтобы развернуться в прекраснейшее мироощущение.

Я люблю возвращаться мысленно к весеннему периоду нашей любви; я вижу все изменения и преображения, я переживаю их снова, и мне хотелось бы по крайней мере некоторые из нежных очертаний ускользающей жизни схватить и запечатлеть на полотне сейчас, пока я нахожусь еще в разгаре теплого лета, пока и оно еще не миновало, пока и это еще не поздно. Мы, смертные, такие, какими мы здесь являемся, представляем собою лишь благороднейшие побеги на этой чудной земле. Люди об этом легко забывают, они высокомерно порицают вечные законы мироздания, в центре которого они во что бы то ни стало желают обрести любимую земную поверхность. Но не таковы мы с тобой. Мы благодарны и довольны тем, чего желают боги и что они так ясно начертали в священных письменах прекрасной природы. Скромная душа осознает, что ей предназначено, так же как и всему сущему на земле, цвести, созревать и увядать. Но она знает, что одно в ней является непреходящим. Это — вечное томление по вечной юности, которое здесь и всегда ускользает. Еще оплакивает нежная Венера гибель своего милого Адониса в каждой прекрасной душе. Полная сладостного желания, ожидает и разыскивает она юношу, с нежной тоской вспоминая о его небесных очах, о нежных чертах возлюбленного, о его ребяческой болтовне и шутливых выражениях, и вот улыбается сквозь слезы, прелестно краснея, увидев и себя среди цветов пестрой земли.

Я хочу дать тебе хотя бы намек на те божественные символы, о которых я не в состоянии рассказать. Ведь, как я ни осмысливаю прошедшего и ни стремлюсь проникнуть в мое сокровенное «я», чтобы в ясности настоящего созерцать воспоминание, предоставив и тебе его созерцать, все же всегда остается нечто, не дающее себя обнаружить, так как оно спрятано где-то в самой глубине. Внутренний мир человека является его собственным Протеем, изменяясь и не поддаваясь выражению в словах, когда его хочешь схватить. В этом сокровеннейшем средоточии жизни творческая прихоть ведет свою волшебную игру. Там находятся все начала и концы всех нитей духовного организма. Только то, что постепенно развертывается во времени и в пространстве, только то, что происходит, является предметом истории. Что же касается загадки мгновенного возникновения и превращения, то ее можно только угадать и дать разгадать лишь посредством аллегории.

Фантастический мальчик, который понравился мне больше всех из четырех бессмертных романов, виденных мною во сне, не без причины играл с маской. Даже в то, что кажется чистым изображением и фактом, вкралась аллегория, примешав к прекрасной правде многозначительный смысл. Но лишь в виде духовного дуновения парит она, одушевляя весь комплекс изображенного, подобно Остроумию, которое невидимо играет со своими творениями и только тихо усмехается.

В древней религии имеются поэмы, которые в ней кажутся единственно прекрасными, святыми и нежными. Поэзия так искусно и богато построила и перестроила их, что подлинный смысл остался неопределенным и допускает все новые истолкования и значения. Чтобы дать тебе представление о том, что я думаю по поводу превращений любящей души, я выбрал среди этих значений те, которые бог гармонии мог бы рассказывать музам или слышать от них, после того как любовь заставила его опуститься на землю и превратиться в пастуха. Тогда на берегах Амфриза он, я думаю, создал также идиллию и элегию.

Метаморфозы

Спокойно и сладко спит детский дух, и поцелуй любящей богини возбуждает в нем лишь легкие сновидения. Роза стыдливости рдеет на его щеке, он улыбается, и кажется, что он открывает уста, но не просыпается и не сознает того, что в нем происходит. Лишь после того, как очарованье внешней жизни, многократно отраженное и усиленное его внутренним эхом, насквозь проникает все его существо, — он открывает глаза, радуясь солнцу, и только тогда вспоминает волшебный мир, который он видел в сиянии бледного месяца. Ему запомнился пробудивший его чудесный голос, который ответно исходит и теперь от всех вещей внешнего мира; и когда он с детской робостью пытается убежать от тайны своего бытия, гоняясь, полный любопытства, за неизвестным, всюду слышит он отзвук своего собственного стремления.

Так в зеркале реки глаз встречает лишь отражение голубого неба, зеленые берега, качающиеся деревья и фигуру погруженного в себя созерцателя. Если душа, полная бессознательной любви, находит себя там, где надеялась найти ответную любовь — она поражается изумлением. Но вскоре человек снова дает увлечь и обмануть себя волшебными чарами лицезрения, снова начинает любить свою тень. Тогда приходит черед очарования, душа еще раз воссоздает свою оболочку и испускает последний вздох завершенья в виде новой формы. Дух затеривается в своей ясной глубине и, как Нарцисс, находит себя вновь в образе цветка.

Любовь выше очарованья. Как быстро и бесплодно увял бы цветок красоты, если бы его не дополняла возникшая ответная любовь!

Этот миг, поцелуй Амура и Психеи, есть роза жизни. Вдохновенная Диотима открыла Сократу лишь половину любви. Любовь — не только тайная внутренняя потребность в бесконечном; она одновременно и священное наслаждение совместной близостью. Эта не просто смешение, не переход от смертного к бессмертному, но также и полное единство того и другого. Существует чистая любовь, неделимое и простое чувство, не нарушаемое ни малейшим беспокойным стремлением. Каждый дает столько, сколько берет, как один — так и другой, все между собой равно и целостно и завершено в самом себе, как вечный поцелуй божественных детей.

Под магическим действием радости огромный хаос спорящих между собой форм разливается в гармоническое море забвения. Когда луч счастья еще преломляется в последней слезе томления, Ирида уже украшает вечное чело неба нежными красками своей разноцветной радуги. Ласкающие сны становятся явью, и из волн Леты встают прекрасные, как Анадиомена, чистые массы нового мира, развертывая свое стройное членение на месте исчезнувшего мрака. В золотой юности и невинности время и человек пребывают среди божественной умиротворенности природы, и вечно хорошеет Аврора с каждым возвратом.

Не ненависть, как говорят мудрецы, а любовь разлучает живые существа и создает вселенную, и только в свете любви можно их обнаружить и увидеть. Только в ответе своего Ты может каждое Я полностью ощутить свое бесконечное единство. Тогда разум до конца разовьет внутренний зародыш богоподобия, стремясь все ближе к цели, полный рвения создать душу, подобно художнику, созидающему свое единственно любимое произведение. В мистериях творения дух созерцает игру и законы произвола и жизни. Произведение Пигмалиона шевелится, и потрясенного художника охватывает радостный трепет от сознания собственного бессмертия. Как орел Ганимеда, возносит его божественная надежда могучим крылом на Олимп.

Два письма

1

Неужели действительно правда то, что так часто мне втайне желалось и что я не решался высказать? Я вижу сияние священной радости, озаряющее твое лицо, когда скромно сообщаешь ты мне прекрасную весть.

Ты будешь матерью!

Прощай, тоска, и ты, тихая жалоба, мир снова прекрасен, теперь я опять люблю землю, и утренняя заря новой весны поднимает сверкающую розами главу свою над моим бессмертным бытием. Если бы у меня были лавры, я обвил бы ими твое чело, чтобы посвятить тебя на новый подвиг, на новую деятельность, ибо и для тебя теперь начинается новая жизнь. Ты за это дай мне миртовый венок. Мне подобает быть украшенным, как юноша, этим прообразом невинности, я ведь пребываю в раю природы. То, что раньше было между нами, было лишь любовь и страсть. Теперь природа соединила нас более глубоко и нераздельно. Одна только природа — истинная жрица радости; только она умеет завязывать брачный узел; и не праздными словами, а новыми цветами и живыми плодами от изобилия своей силы. В бесконечной смене новых образов свивает творящее время венок вечности, и свят тот человек, которого коснется такое счастье, что он принесет плоды и сохранит здоровье. Мы не какие-нибудь пустоцветы среди прочих существ, боги не хотят исключить нас из огромного сцепления действующих сил и подают нам явственные знаки. Так заслужим же наше место в этом прекрасном мире, принесем бессмертные плоды, образуемые духом и произволением, и вступим в хоровод человечества. Я хочу обрабатывать землю, я буду сеять и жать для настоящего и будущего, я хочу использовать все мои силы, пока светит день, а вечером обновлять их в объятиях матери, которая будет вечно моей невестой. Наш сын, маленький серьезный плутишка, будет играть около нас и вместе со мною выдумывать против тебя немало проказ.

_____

Ты права, мы непременно должны купить это маленькое именье. Хорошо, что ты уже предприняла шаги, не ожидая моего решения. Устраивай все так, как это тебе нравится; только не слишком нарядно, если возможно, но и не слишком утилитарно, а главное, не слишком обширно.

Если только ты сделаешь все по своему собственному намерению и не станешь слушать речей о приличном и общепринятом, то это и будет именно так, как оно и должно быть и как мне этого хочется, и я буду очень рад сделаться хозяином этого прекрасного достояния. Все, что мне вообще нужно, я всегда имел, не задумываясь об этом и без чувства собственности. Легкомысленно жил я на земле и не чувствовал себя дома на ней. Но вот святость брака дала мне гражданские права. Я уже не витаю в пустом пространстве всеобщего воодушевления, я довольствуюсь дружественным кругом, я вижу полезное в совершенно ином свете и поистине нахожу полезным все то, что вечная любовь сочетает с ее предметом, словом, все, что служит подлинному браку. Даже предметы внешнего мира внушают мне почтенье, когда они добротны, каждый в своем роде, и в конце концов ты еще услышишь от меня ликующие, хвалебные речи о ценности собственного очага и достоинствах семейственности.

Теперь я понимаю твое пристрастие к сельской жизни, я люблю его в тебе и чувствую так же, как и ты. Я не хочу больше видеть эти неповоротливые глыбы всего, что есть испорченного и больного в человечестве; и когда я мыслю их вообще, они представляются мне дикими зверями на цепи, которые даже не могут свободно выражать свою ярость. В деревне люди могут быть хотя и вместе, но все-таки не теснить безобразно друг друга. Если бы все шло так, как оно должно быть, красивые жилища и прелестные хижины, как свежие растения и цветы, украшали бы там зеленеющую почву и создали бы сад, достойный божества.

Разумеется, и в деревне мы найдем все ту же пошлость, которая царит повсюду. Человечество, собственно, должно бы разделяться лишь на два сословия — созидающее и созидаемое, мужское и женское, а вместо всяких искусственных обществ — великое супружество этих двух сословий и всеобщее братство для каждого в отдельности. Но вместо того мы видим лишь несметную грубость и как незначительные исключения отдельных людей, изуродованных неправильным воспитанием. Но на свежем воздухе то единственное, что красиво и хорошо, не так легко подавить силой низкой толпы и призраком ее всемогущества.

Знаешь, какая пора нашей любви мне представляется особенно прекрасной? Хотя, правда, в моем воспоминании все кажется мне чистым и прекрасным, и о первых днях я думаю с томительным восхищением. Но дороже всех сокровищ для меня те последние дни, которые мы провели вместе в имении. — Новый повод, чтобы снова пожить в деревне!

И еще одно. — Не позволяй подрезать побеги винограда слишком коротко. Я пишу об этом потому, что ты находила их слишком разросшимися и густыми, и на тот случай, если бы тебе вздумалось иметь перед глазами маленький домик открытым со всех сторон и совершенно чистым. Зеленая лужайка тоже должна оставаться так, как есть. Малютка будет на ней возиться, ползать, играть и кататься.

_____

Не правда ли, то огорченье, которое причинило тебе мое печальное письмо, теперь уже совершенно изгладилось? Я не могу дольше мучить себя заботами среди всех этих прелестей и в головокружительной надежде. Ты страдала не больше, чем я. Какое это имеет значение, если ты меня любишь, если действительно любишь до самой глубины души, без затаенного отчуждения? Стоило ли бы говорить о какой-то боли, если мы через нее достигаем лучшего, более горячего сознания вашей любви. Ты того же мнения. Все, что я тебе тут говорю, ты знала уже давно. Словом, ни восхищенье, ни любовь не возникли бы во мне, если бы они не пребывали уже сокрытыми в какой-то глубине твоего существа, о Ты, Безграничная и Счастливая!

Размолвки хороши иногда для того, чтобы хоть однажды было высказано все самое святое. То чуждое, что время от времени пробегает между нами, — оно не в нас, его нет ни в одном из нас. Оно только лишь между нами и на поверхности, и я надеюсь, что ты благодаря этому случаю совершенно прогонишь его и вытравишь из себя.

И откуда берутся эти маленькие антипатии, если не из обоюдной ненасытности в стремлении любить и быть любимым? Без этой ненасытности нет любви. Мы живем и любим до уничтожения. И если одна только любовь превращает нас в полноценных людей и есть жизнь жизни, то противоречия для нас не страшнее, чем жизнь или человечество, и примиренье будет следовать в ней за столкновеньем сил.

Я чувствую себя счастливым, что люблю женщину, которая способна любить так, как ты. Так, как ты, — эти слова значительнее всех превосходных степеней. — Как ты только можешь одобрять мои речи, когда я, сам того не желая, нашел слова, которые так могли тебя ранить? Я хочу сказать, что я пишу более красиво, чем это нужно, для того чтобы высказать тебе все, что у меня в глубине души. Ах любимая! Только верь, что никакой твой вопрос не останется без моего внутреннего отклика. Твоя любовь не может быть более вечной, чем моя. — Восхитительна твоя красивая ревность к моей фантазии и к описаниям ее неистовства. Это закономерно выявляет безграничность твоей преданности, но также позволяет надеяться, что твоя ревность близка к тому, чтобы погубить себя своей же собственной чрезмерностью.

Этот вид фантазирования — письменного — скоро больше не будет нужен. Скоро я буду с тобой. Я блаженнее, спокойнее, чем когда бы то ни было. Я мысленно лишь хотел бы тебя увидеть и неотступно стоять перед тобой. Ты чувствуешь все, прежде чем я это произнесу, и радостно вспыхиваешь, с сердцем, полным наполовину любимым мужем, наполовину ребенком.

Помнишь еще, я писал тебе, что никакое воспоминание не может развенчать тебя в моих глазах, что ты вечно чиста, как святая дева непорочного зачатия, и что тебе не достает лишь ребенка, чтобы стать Мадонной?

И вот теперь он у тебя есть, теперь он воплотился в действительность. Я то держу его на руках, то рассказываю ему сказки, то очень серьезно обучаю его, то даю ему добрые наставления о том, как молодой человек должен вести себя в обществе.

И вновь мой дух возвращается к матери, я целую тебя бесконечным поцелуем, я вижу, как вздымается желанием твоя грудь, и чувствую, как под твоим сердцем что-то таинственно шевелится.

_____

Как только мы снова будем вместе, мы не забудем нашей молодости, и я хочу сохранить святость нашего общения. Ты, конечно, права: часом позже это — бесконечно поздно.

Так жестоко, что я сейчас не могу быть с тобой! От нетерпенья я делаю много глупостей. Я чуть ли не с утра до вечера брожу вокруг в очарованной местности; я спешу, как будто это необычайно необходимо, и в конце концов попадаю в такое место, где я меньше всего хотел бы быть. Я жестикулирую так, как будто веду пылкие речи; я рассчитываю, что я один, и внезапно оказываюсь среди людей; и я невольно улыбаюсь, когда замечаю свою рассеянность. Подолгу писать я также не могу и стремлюсь скорее снова на волю, чтобы промечтать прекрасный вечер на берегах спокойной реки.

Сегодня, между прочим, я даже забыл, что пора отправлять письмо. Зато у тебя будет тем больше радостного смятения.

_____

Люди, право, очень добры ко мне. Они только не прощают мне, что я так часто не принимаю никакого участия в их разговоре и иногда прерываю его самым странным образом: мне кажется, что втихомолку они сердечно радуются моей радости. Особенно Юлиана. Я ей сообщаю лишь немногое о тебе, но она сообразительна в таких делах и угадывает все остальное. Нет ничего более милого, чем чистое, бескорыстное довольство любовью!

Я думаю, разумеется, что я любил бы моих друзей, даже если бы они были менее прекрасными людьми. Я ощущаю огромное изменение во всем моем существе: совершенно особенную мягкость и нежную теплоту во всех движениях души и духа, как приятное утомление чувств, следующее за высшим напряжением жизни.

И все же это совсем не похоже на слабость. Напротив, я знаю, что отныне буду с большей любовью и обновленной силой заниматься всем, чего требует мое призвание. Я никогда еще не ощущал такой уверенности и отваги, чтобы, сознавая себя мужчиной среди мужчин, вступить на путь героической жизни и в братстве с друзьями творить для вечности.

Это мой удел; так надлежит мне уподобиться богам. Ты же, подобно природе, будешь в виде жрицы радости тихо раскрывать тайну любви и в кругу достойных сыновей и дочерей превратишь прекрасную жизнь в священный праздник.

_____

Меня часто охватывает забота о твоем здоровье. Ты слишком легко одеваешься и любишь вечернюю прохладу. Это — опасные привычки, которые в числе других ты должна оставить.

Подумай, для тебя ведь начинается новый порядок вещей. До сих пор я называл твое легкомыслие очаровательным, оно было уместно и в полном созвучии с окружающим. Я находил это женственным — когда ты шутила со счастьем и, пренебрегая всеми предосторожностями, могла нарушить весь обиход твоей жизни и твоего окружения.

Но вот теперь существует нечто, с чем ты всегда будешь считаться, к чему ты все будешь приспособлять. Теперь ты должна будешь постепенно приучаться к экономии, разумеется, в аллегорическом смысле.

_____

В этом письме все так же запутано идет одно за другим, как в человеческой жизни — молитва и еда, озорство и восхищение. Ну, спокойной ночи! — Ах, почему я, хотя бы во сне, не могу быть с тобой, действительно с тобой и тебе присниться! Если я только вижу тебя во сне, то это все то же одиночество. — Ты хочешь знать, почему ты не видишь меня во сне, хотя ты так много обо мне думаешь? Милая, не бывает ли так же часто, что ты подолгу молчишь обо мне?

_____

Письмо Амалии доставило мне большую радость. Разумеется, по ее льстивому тону я вижу, что она не выделяет меня из людей, нуждающихся в лести. Я этого не требую. Странно мне было бы требовать, чтобы она меня расценивала нашим способом. Довольно уж, что одна знает меня вполне! — По-своему она меня знает прекрасно! — Должно ли ей быть известно, что такое обожание? Я сомневаюсь, и сожалею ее, если она этого не знает. А ты? Тоже нет?

_____

Сегодня в одной французской книжке я нашел: такое выражение о двух влюбленных: «Они были вселенной один для другого».

Мне пришло на ум, трогательно и смешно, что то, что там было сказано без особого смысла, просто как фигура преувеличения, в нас буквально превратилось в истину!

В сущности, и для такой французской страсти это буквально точно. Они находят вселенную один в другом потому, что утрачивают интерес ко всему остальному.

Мы не так. Все, что мы обычно любили, мы любим теперь еще горячей. Смысл вселенной для нас только что раскрылся. Через меня ты постигла бесконечность человеческого духа, а я понял через тебя брак, жизнь и прелесть всех вещей.

Все одухотворилось для меня, говорит со мной, и все свято. Когда любят так, как мы, природа и человек обращаются вновь к своей первоначальной божественности. Сладострастие в уединенном объятии двух влюбленных вновь становится тем, что оно представляет собой в великом делом, — священнейшим чудом природы; и то, что для других было бы предметом справедливого стыда, для нас оно вновь то, что оно и есть в действительности, — чистое пламя благороднейшей жизненной силы.

У нашего ребенка непременно будут три свойства: много своеволия, серьезное лицо и некоторые способности к искусству. Все остальное я ожидаю в тихой покорности. Сын или дочь, на этот счет у меня нет определенного желания. Но о воспитании нашего ребенка я уже несказанно много думал, а именно, как заботливо мы будем предохранять его от всяческого воспитания; думал, может быть, больше, чем трое предусмотрительных отцов думают о том, как бы им зашнуровать свое потомство в корсет чистейшей нравственности, начиная с самой колыбели.

Я составил несколько проектов, которые тебе понравятся. В них очень много рассчитано на тебя. Только не забрасывай искусства! — Что выбрала бы ты для своей дочери, если бы это была дочь, портрет или пейзаж?

_____

Глупая ты с твоими мелочами внешней жизни! Ты хочешь знать, что меня окружает, где, когда и как я все делаю, живу и существую? — Оглядись же кругом: на стуле возле тебя, в твоих объятиях, у твоего сердца — вот где я, там я живу. Разве не достигает до тебя луч моего желания, не подкрадывается с нежной теплотой к самому твоему сердцу, к твоим устам, которые ему хотелось бы покрыть поцелуями?

Ты даже хвалишься тем, что мысленно ты мне пишешь постоянно, а я только часто, ах ты, буквоедка! Во-первых, я именно так о тебе всегда и думаю, как ты описываешь, что я иду около тебя, тебя вижу, слышу, говорю с тобой. Но затем и иначе, в особенности, если я просыпаюсь ночью.

_____

Как можешь ты только сомневаться в значительности и божественности твоих писем! Последнее письмо как бы смотрит, ярко сверкая глазами; это не послание, а песнь.

Думаю, что если бы я пробыл вдали от тебя еще несколько месяцев, твой стиль развился бы в совершенстве. Впрочем, я считаю более разумным оставить нам теперь писанье и стиль и дольше не откладывать самого лучшего и высшего изучения, и я почти решился выехать через неделю.

2

Странно, что человек не боится самого себя. Дети правы, заглядывая с таким любопытством и трепетом в собрание неведомых духов. Каждый атом вечного времени может заключать в себе целый мир радости, но в то же время развернуть неизмеримую бездну страданий и страхов. Я теперь понимаю старую сказку о человеке, которого волшебник заставил в несколько мгновений пережить много лет: ибо я испытал на самом себе страшное всемогущество фантазии.

Со времени последнего письма твоей сестры — тому вот уж три дня — я перечувствовал страдания целой человеческой жизни, от пылающей солнцем молодости до бледного лунного сияния седой старости.

Каждая малейшая подробность твоей болезни, о которой она писала, подтверждала для меня то, что я уже раньше слыхал от врача или сам наблюдал, что болезнь эта гораздо опаснее, чем вы считали, даже, собственно, не столько опасна, сколько безнадежна. Погруженный в эти мысли, лишенный всяких сил из-за невозможности поспешить к тебе из этой дали, я был поистине в безутешном состоянии. Только теперь, когда я вновь возродился от радостной вести о твоем выздоровлении, я как следует вижу, каково мне было. Ибо теперь ты здорова, почти совершенно здорова. Это я заключаю из всех сообщении с такою же уверенностью, с какою я несколько дней тому назад произносил над нами смертный приговор.

Я совсем не представлял себе это как нечто будущее или как если бы это еще совершалось теперь. Все прошло; уже давно ты была сокрыта в холодном лоне земли; цветы понемногу росли на любимой могиле, и слезы мои уже текли тише. Молча, одиноко стоял я и видел лишь любимые черты и сладостные молнии говорящих глаз. Неподвижно оставалась предо мною эта картина, лишь время от времени бледное лицо медленно появлялось ей на смену, с последней улыбкой, или в смертном последнем сне, или внезапно спутывались различные воспоминания. С невероятной быстротой сменялись очертания, возвращаясь вновь к первоначальному образу и снова изменяясь, пока все не исчезало в переутомленном воображении. Только твои невинные глаза оставались в пустом пространстве и недвижно стояли там, где дружественные звезды вечно мерцают над нашей бедой. Неотступно следил я за черными огнями, которые кивали со знакомой улыбкой во мраке моей скорби. То жгла меня острая боль от темных солнц невыносимой ослепительностью, то чудный блеск витал и струился, как бы стараясь меня завлечь. Тогда казалось, что свежий утренний ветерок овевает меня, я закидывал голову вверх, и что-то громко кричало во мне: «Зачем тебе мучиться, через несколько мгновений ты можешь быть с нею».

Я спешил уже последовать за тобою, как вдруг новая мысль остановила меня, и я сказал моему духу: «Недостойный, ты не можешь перенести даже маленьких диссонансов этой посредственной жизни, а уже считаешь себя созревшим и заслуживающим высшего бытия? Иди, страдай и следуй своему призванию и приходи вновь, когда твои задания будут выполнены». Не бросилось ли тебе также в глаза, как все на этой земле стремится к золотой середине, как все добропорядочно, как незначительно и мелочно? Так мне постоянно казалось; потому я предполагаю — и я уже сообщил тебе однажды, если не ошибаюсь, это предположение, — что наша последующая жизнь будет обладать бо́льшим размахом, добро и зло в ней будут сильнее, безудержнее, смелее, чудовищнее.

Обязанность жить победила во мне, и я снова был в сутолоке жизни, среди людей, среди их и моих беспомощных поступков и переполненных ошибками дел. Тогда мною овладел ужас, какой мог бы охватить смертного, если бы он внезапно очутился одиноким среди необозримых ледяных гор. Все было холодно и чуждо мне, и даже слеза застыла.

Удивительные миры возникали и исчезали предо мною в пугливом сне. Я был болен и сильно страдал, но я любил мою болезнь и приветствовал самую боль. Я ненавидел все земное и радовался, что оно подлежит каре и разрушению. Я чувствовал себя так одиноко, так странно, и подобно тому, как утонченная душа иногда в лоне счастья вдруг загрустит над своей радостью и, достигнув вершины, переполнится чувством ничтожества, так и я с тайной утехой смотрел на свою боль. Она стала для меня прообразом повседневной жизни, мне казалось, что я видел и ощущал вечное противоречие, благодаря которому все становится и существует, и стройные образы постепенного развития казались мне мертвенными и ничтожными по сравнению с этим огромным миром бесконечной силы и бесконечной борьбы и войны, пронизывающей бытие до самых глубин.

Благодаря этому странному ощущению болезнь превратилась в самодовлеющий мир, в самом себе законченный и оформленный. Я чувствовал, что ее богатая тайнами жизнь полнее и глубже, чем обыденное здоровье тех истинных лунатиков, которые бродят вокруг меня. И с болезненностью, которая отнюдь не была мне неприятной, это чувство оставалось во мне и совершенно уединило меня от других людей, совершенно так же, как отделяла меня от земли мысль о том, что твое существо и моя любовь были слишком святы, чтобы не спешить избавиться от грубых земных уз. Думалось, что все к лучшему и неизбежная твоя смерть есть не что иное, как тихое, приятное пробуждение после легкого сна.

Мне думалось также, что я бодрствую, созерцая твой облик, который, преображаясь, становился все более радостно-чистым и отвлеченным. Строгий и все же привлекательный, как будто Ты, и в то же время уже больше не Ты, божественный образ, осиянный чудесным блеском, он был то устрашающим, как зримый луч всемогущества, то ласкающим, как проблески золотого детства. Тихо, медленными глотками пил мой дух из источника прохладного и чистого горения, тайно опьяняясь, и это блаженное опьянение я ощущал как своеобразный духовный сан, ибо и в самом деле мне был совершенно чужд светский образ мыслей и никогда не покидало меня чувство, что я посвящен смерти.

Медленно протекали годы, и с великими трудностями один поступок сменял другой, одно деяние за другим продвигались к цели, которую я так мало считал моей целью, как мало я принимал те дела и поступки за то, чем они назывались. Это были для меня лишь священные символы, лишь намеки на единую возлюбленную, которая была посредницей между моим раздробленным Я и неделимой и вечной человечностью; все бытие — постоянное богослужение уединенной любви.

Но вот я заметил, что это уже конец. Чело уже утратило гладкость, и кудри полиняли. Мой жизненный путь был окончен, но не был завершен. Лучшие жизненные силы отлетели, а искусство и добродетель, вечно недостижимые, стояли предо мною. Я пришел бы в отчаяние, если бы не узрел: и не обожествил их в тебе, прелестная мадонна! И тебя и твою благостную божественность во мне.

Тогда ты мне явилась, полная значительности, и подала мне смертельный знак. Сердце мое уже рвалось к тебе и к свободе; я тосковал о любимой старой отчизне и только что хотел отряхнуть с себя пыль странствований, как снова был призван к жизни обетованием и достоверностью твоего выздоровления.

Наконец, я опомнился от моих грез наяву, испуганный многозначительностью соотношений и уподоблений, и боязливо стоял над непостижимой бездонностью этой сокровенной истины.

Знаешь ли, что для меня стало наиболее ясным после этого? — Во-первых, что я тебя боготворю и что очень хорошо, что я так поступаю. Мы оба составляем одно целое, и человек лишь тогда становится единым и вполне самим собой, если он рассматривает и представляет себя как центр целого и дух мира. Однако, к чему это представление, когда мы находим в себе зародыш всего и все же вечно остаемся осколком самих себя?

И затем, я теперь знаю, что смерть дает себя ощущать и прекрасной и сладостной. Я постигаю, как свободное творение в расцвете своих сил может с тайной любовью томиться о своем избавлении и свободе и радостно созерцать мысль о возврате, как зарю надежды.

Размышление

Мне нередко приходило на ум, как странно, что рассудительные и достойные люди, с никогда не ослабевающей трудолюбивой изобретательностью и глубокой серьезностью, могут в вечном круговороте все снова повторять одну и ту же игру, которая, однако, явно не может ни принести пользы, ни привести к какой-либо цели, хотя это и самая древняя из всех игр. И дух мой вопрошал тогда: что же природа, которая во всем так глубокомысленна, которая применяет хитрость в большом масштабе и вместо остроумных слов совершает остроумные поступки, что она могла бы подумать по поводу тех наивных намеков, посредством которых образованные ораторы пытаются именовать безымянность?

И эта безымянность сама по себе имеет двусмысленное значение. Чем стыдливее и современнее человек, тем больше следует он моде истолковывать ее бесстыдным образом. Напротив, для древних богов всякая жизнь имеет целью возродить некую классическую значительность, а также и бесстыдное героическое искусство. Обилие таких произведений и проявленный в них размах творческого воображения определяют ранг и достоинство в царстве мифологии.

Это количество и эта сила превосходны, но это еще не высшее достижение. Где же дремлет, скрываясь, желанный идеал? Или неугомонное сердце находит в высочайшем из всех изобразительных искусств вечно лишь новые манеры, а завершенный стиль никогда?

Мышление имеет то свойство, что после самого себя оно охотнее всего размышляет о том, над чем можно размышлять без конца. Поэтому жизнь образованного и восприимчивого человека есть лишь постоянное творчество и размышление на тему о прекрасной загадке своего предопределения. Он все вновь определяет его, ибо в этом и заключается все его предопределение, быть предопределенным и определять. Только лишь в самом своем искании находит дух человеческий ту тайну, которую он ищет.

Что же является само по себе определяющим или определенным? В мужественности это — безымянное. А что есть безымянное в женственности? — Неопределенное.

Неопределенное богаче тайной, но определенное имеет больше притягательной силы. Раздражающая запутанность неопределенного романтичнее, но возвышенность строения определенного гениальнее. Красота неопределенного преходяща, как жизнь цветов и как вечная юность смертных чувств; энергия определенного проносится, как настоящая гроза, как истинное воодушевление.

Кто может измерить и кто может сравнивать, какова бесконечная ценность того и другого, когда оба взаимно связаны в своем действительном предопределении, которому определено заполнять все проблемы и быть посредником между мужской и женской обособленностью и человеческой бесконечностью.

Определенное и неопределенное и вся полнота их определенных и неопределенных взаимоотношений — это и есть единое и целое, это удивительнейшее и все же простейшее, простейшее и все же высочайшее. Вселенная сама по себе есть лишь игрушка определенного и неопределенного, и действительное определение определимого есть аллегорическая миниатюра на жизнь и деятельность вечно струящегося творчества.

С вечно неизменной симметрией стремятся оба противоположными путями приблизиться к бесконечному и бежать от него. С медленным, но верным успехом неопределенное распространяет свое присущее ему желание из самой середины конечного в безграничное. Напротив, законченное определенное бросается смелым скачком из душевного усыпления бесконечного желания к границам конечного действия и, все утончаясь, растет в великодушном самоограничении и прекрасной умеренности.

В этой симметрии также обнаруживается невероятный юмор, с которым последовательная природа проводит свою обычнейшую и простейшую антитезу. Даже в самой грациозной и искусной организации проступают наружу эти комические заострения великого целого и с лукавой значительностью, как уменьшенный портрет, придают всякой индивидуальности, возникающее и существующее лишь благодаря ей и благодаря серьезности ее игры, окончательное закругление и законченность.

Благодаря этой индивидуальности и такой аллегории из стремления к безусловному расцветает пестрый идеал остроумной, находчивой чувственности.

Теперь все ясно! Отсюда — вездесущность безымянного неизвестного божества. Сама природа желает вечного круговорота все новых и новых опытов; и она требует также, чтобы каждый в отдельности был новым, законченным в самом себе истинным подобием высшей неделимой индивидуальности.

Углубляясь в эту индивидуальность, размышление приняло такое индивидуальное направление, что вскоре стало пресекаться и забывать самого себя.

_____

«Что мне эти намеки, которые с непонятной рассудительностью не играют, а бессмысленно спорят, не на границе, а уже почти в самом центре чувственности?»

Так сказала бы ты, и так, хотя не сказала бы, но спросила бы Юлиана.

Милая возлюбленная! Допустимо ли, чтобы в пышном букете были только благонравные розы, тихие незабудки и скромные фиалки и что-либо иное, девственно и детски цветущее, или также и все другое, что так странно сияет разноцветным ореолом?

Мужская неловкость — многостороннее существо. Оно богато всевозможными цветами и плодами. Предоставь сама его место причудливому растению, которое я не хочу называть. Оно послужит хотя бы фоном для ярко пылающего граната и светлых апельсинов. Или же, вместо этой пестрой полноты, оно должно дать лишь такой совершенный цветок, который объединяет в себе красоты всех прочих и делает их существование излишним?

Я не прошу извинения. Вскоре я это сделаю еще раз, вполне доверяясь объективности твоего ума по отношению к художественным произведениям неловкости, дающим материал для созидания, черпая его часто весьма охотно в мужском возбуждении.

Это — нежное фуриозо и умное адажио дружбы. Ты из него можешь научиться разным вещам: что мужчины с такой же неслыханной деликатностью умеют ненавидеть, как вы любить; что ссору, когда она закончилась, они превращают в разлад и что ты можешь делать к этому столько примечаний, сколько тебе угодно.

Юлий к Антонио

1

Ты очень изменился с некоторых пор! Берегись, друг, как бы стремление к великому не покинуло тебя, прежде чем ты это почувствуешь. Что же из этого выйдет? Ты в конце концов накопишь столько нежности и утонченности, что твое сердце и чувство на это растратятся. Где же будет тогда мужественность и действенная сила? Ты доведешь меня до того, что я стану поступать с тобой так же, как ты со мной поступаешь, и сделаю для тебя то, что ты сделал для меня с тех пор, как мы живем не вместе, а рядом друг с другом. Я должен буду указать тебе границы и сказать: «Хотя он и имеет склонность ко всему прекрасному, но только не к дружбе». Однако я никогда не стану с моральной точки зрения критиковать друга и его поведение; кто может это делать, тот не заслуживает высокого и редкого счастья иметь друга.

То, что ты ошибаешься прежде всего в самом себе — только ухудшает дело. Скажи мне серьезно, ищешь ли ты добродетели в этих холодных софизмах чувства, в этих художественных упражнениях ума, которые опустошают человека и разъедают его жизнь до мозга костей?

Уже давно я покорно молчал. Я совершенно не сомневался, что ты, знающий столь многое, распознаешь также и причины, вследствие которых погибла наша дружба. Мне почти кажется, что я ошибся, иначе почему бы ты мог так удивиться, что я хочу окончательно объединиться с Эдуардом, и, словно не понимая, как будто спрашиваешь, чем мог ты меня обидеть. Если бы тут была только обида, только какой-нибудь единичный случай, тогда не стоило бы вносить диссонанс подобным вопросом. Все само собой нашло бы ответ и было бы улажено. Но это уже больше не то, и при каждом случае я ощущаю как осквернение то, что я откровенно сообщал тебе об Эдуарде все так, как оно происходило. Конечно, ты ничего ему не сделал, ты даже не сказал вслух, а я знаю и прекрасно вижу насквозь все твои мысли. И если бы я этого не знал и не видел, в чем же было бы незримое единение наших душ и чудесная магия этого единения? — Тебе, конечно, не придет в голову дольше уклоняться и ради одной только учтивости стремиться превратить в ничто это недоразумение: ибо тогда уже мне, действительно, было бы нечего больше сказать.

Бесспорно, вы разделены вечной пропастью. Спокойная, ясная глубина твоего существа и пылкая борьба его неугомонной жизни лежат на противоположных концах человеческого существования. Он — само действие, ты — чувствующая и созерцающая натура. Потому-то ты и должен был бы всем интересоваться и все понимать, ты и бываешь проникновенным в тех случаях, если только не замыкаешься сознательно. Это-то собственно, и возбуждает во мне досаду. Лучше бы ты ненавидел Великолепного, вместо того чтобы понимать его превратно! Но куда же мы придем, если усвоим неестественную привычку то немногое великое и прекрасное, которое еще пока существует, понимать так пошло, как понимает его только пошлая проницательность, не отказываясь от притязаний на смысл? — То, что мерещится в других, сделается в конце концов собственным свойством.

В том ли заключается знаменитая многосторонность? — Конечно, ты правильно подметил основу равенства: одному живется немногим лучше, чем другому; одна лишь разница, что каждый остается на свой лад непонятым. Разве ты не принуждал мое чувство к вечному молчанию о том, что для меня есть самого святого, к молчанию не только пред тобой, но и пред другими? И это потому, что ты не мог до поры до времени заставить замолчать свое суждение, и потому еще, что твой рассудок придумывал для всего границы, прежде чем успевал найти свои собственные. Ты почти довел меня до необходимости объяснять тебе, сколь велика, в сущности, моя ценность; насколько правильнее и увереннее был бы твой путь, если бы ты время от времени не рассуждал, а веровал, если бы ты в том или ином предположил во мне неизвестное бесконечное.

Конечно, во всем виновата моя собственная беспечность. Быть может, виною было также отчасти и мое упорство. Я хотел быть с тобою постоянно, но не посвящал тебя ни в прошлое, ни в будущее. Быть может, это противоречило моему чувству и мне казалось это излишним, так как в самом деле я считал тебя бесконечно одаренным разумом.

О Антонио, если бы я мог сомневаться в вечных истинах, то ты довел бы меня до того, чтобы считать нашу тихую прекрасную дружбу, основанную на чистой гармонии бытия и совместного пребывания, чем-то фальшивым и извращенным!

Неужели все еще непонятно, почему я бросаюсь в совершенно другую сторону? — Я отрекаюсь от тонкого наслаждения и вмешиваюсь в яростную битву жизни. Я спешу к Эдуарду. Все решено, условлено. Мы хотим не только жить вместе, но в братском союзе совместно работать и действовать. Он суров и резок, его добродетель более мощна, чем восприимчива: у него мужественное, великодушное сердце, и, живи он в лучшую эпоху, он был бы — я смело говорю — героем.

2

Конечно, хорошо, что мы, наконец, побеседовали друг с другом; я еще и потому доволен, что ты никогда не любил писать и бранил бедные неповинные буквы; признаю, что ты, действительно, более гениален в разговоре. Но у меня все же осталось еще кое-что на сердце, что я не смог высказать, и я хочу попробовать наметить тебе это письменно.

Почему именно этим путем? — О друг мой, если бы я только знал какой-нибудь более утонченный и развитой способ сообщения, чтобы тихо, под нежным покровом, сказать издали то, что мне хотелось бы! Разговор для меня слишком громок, слишком близок и слишком отрывочен. Эти отдельные слова передают лишь одну какую-нибудь сторону, отрывок из общей связи, из того целого, которое мне хотелось бы наметить, очертить в его полной гармонии.

Могут ли люди, которые хотят жить вместе, быть слишком деликатными в общении между собою? — Не то, чтобы я боялся сказать что-нибудь слишком резкое, порывистое и избегал бы потому некоторых лиц и предметов в нашем разговоре. На этот счет, я думаю, между нами, конечно, навсегда уничтожена преграда!

То, что я хотел тебе еще сказать, есть нечто совершенно общее; и все же я выбираю этот обходный путь. Я не знаю, истинная ли это или ложная деликатность, но мне было бы трудно говорить много о дружбе лицом к лицу с тобою.

И все же именно мыслями о ней мне хочется с тобой поделиться. Ты сможешь сам легко найти им применение — о нем, главным образом, идет речь.

Для меня, так, как я это чувствую, существует два вида дружбы.

Первая совершенно внешняя. Ненасытно спешит она от дела к делу и принимает каждого достойного человека в большой союз объединенных героев, стягивает старинную связь все крепче каждой новой добродетелью и постоянно стремится приобрести все новых братьев; чем больше их, тем больше ей хочется.

Вспомни первобытный мир, и ты найдешь повсюду эту дружбу, ведущую честный бой против всякого зла, хотя бы оно было в нас самих или в нашем возлюбленном, всюду, где благородная сила движет большими массами и создает миры или управляет ими.

Теперь иные времена, но идеал этой дружбы останется во мне, пока я сам буду существовать.

Другая дружба совершенно внутренняя. Дивная симметрия своеобразнейшего, как будто заранее было предопределено, что во всем надо искать себе дополнения. Все мысли и чувства делаются общими благодаря взаимному воздействию и развитию всего, что есть самого святого. И эта чисто духовная любовь, эта прекрасная мистика в общении, представляется не только отдаленной целью для, может быть, бесплодного стремления. Нет, ее можно найти только законченной. И тогда в ней также нет никакого обольщения, как и в другой, героической. Если добродетель какого-либо человека бездействует, дела должны свидетельствовать. Но кто внутренне чувствует и зрит человечество и мир, тот нелегко найдет универсальный смысл и универсальный дух там, где их нет.

К этой дружбе способен лишь тот, кто в своем внутреннем существе пришел к полному покою и в смирении умеет дочитать божественность другого.

Если боги подарили подобную дружбу человеку, то ему не остается ничего другого, как заботливо охранять ее от всего внешнего и щадить священное создание. Ибо недолговечен этот нежный цветок.

Томление и покой

Люцинда и Юлий в легких одеждах стояли у окна беседки, освежаемые прохладным утренним ветерком и погруженные в лицезрение восходящего солнца, которое все птицы приветствовали веселым пением.

— Юлий, — спросила Люцинда, — почему в таком радостном покое я чувствую глубокое томление?

— Только в томлении мы находим покой, — ответил Юлий. — Это и есть покой, когда нашему духу ничто не мешает томиться и искать там, где он не найдет ничего более высокого, чем его собственное томление.

— Только в ночном покое, — сказала Люцинда, — горят и сияют томление и любовь так же ярко и полно, как это восхитительное солнце.

— А днем, — возразил Юлий, — счастье любви бледно мерцает, так же скупо, как скудное сияние дневной луны.

— Или оно появляется и погружается внезапно в непроглядный мрак, — добавила Люцинда, — как те молнии, которые освещали нам комнату, когда луна была скрыта в облаках.

— Только ночью, — сказал Юлий, — поет свои жалобы и глубоко вздыхает маленький соловей. Только ночью нерешительно раскрывается цветок и свободно выдыхает чудеснейшее благоухание, чтобы опьянить равным наслаждением и дух и чувство. Только ночью, Люцинда, глубокий любовный жар и смелая речь божественно струятся из уст, которые в шуме дня с нежной гордостью замыкали их сладостную святыню.

Л ю ц и н д а

Не меня, мой Юлий, следует изображать такой святой; хотя я и способна была бы изливаться в жалобах, как соловей, и чувствую в глубине души, что я посвящена ночи. Это ты сам свят, это волшебный цветок твоей фантазии ты видишь во мне, вечно тебе принадлежащей тогда, когда смолкает дневной шум и ничто обыденное не рассеивает твой высокий дух.

Ю л и й

Не скромничай и не льсти. Помни, ты жрица ночи. Даже при свете солнца возвещает об этом темный блеск твоих густых кудрей, сияние строгих черных глаз, высокий рост, величественность чела и благородная форма всех членов.

Л ю ц и н д а

Глаза смыкаются от твоих похвал, потому что уже ослепляет их шумное утро, а разноголосое пение веселых птиц смущает и пугает душу. Как жадно могло бы ухо в тихой и темной вечерней прохладе выпить сладкие речи прекрасного друга!

Ю л и й

Это не праздная фантазия. Бесконечно и вечно недосягаемо мое стремление к тебе.

Л ю ц и н д а

Как бы то ни было, ты — единственная точка, в которой мое существо находит покой.

Ю л и й

Священный покой я нашел лишь в этом томлении, друг!

Л ю ц и н д а

А я в этом чудном покое — священное томление.

Ю л и й

Ах, пусть жестокий свет снимет покров, который скрывал это пламя, затем, чтобы обман чувств мог охлаждающе умиротворить пылкую душу!

Л ю ц и н д а

Так однажды вечно холодный, суровый день прервет теплую ночь жизни, если юность умчится и если я отрекусь от тебя, как ты однажды отрекся от великой любви во имя величайшей.

Ю л и й

Если бы я мог показать тебе незнакомую подругу, а ей чудо моего чудесного счастья!

Л ю ц и н д а

Ты ее еще любишь и будешь любить ее вечно, как и меня. Это великое чудо твоего чудесного сердца.

Ю л и й

Оно не чудеснее твоего. Я вижу, как ты, прижавшись к моей груди, играешь локоном своего Гвидо; нас обоих братски объединяет то, что мы украшаем достойное чело вечными венками радостей.

Л ю ц и н д а

Пусть покоится в ночи, не извлекай на свет то, что священно цветет в тихой глубине сердца.

Ю л и й

Где может волна жизни поиграть с дикарем, которого нежное чувство и дикая, суровая судьба вырвали и выбросили в грубый мир?

Л ю ц и н д а

Преображенно сверкает единственно чистый образ недосягаемой незнакомки на голубом небе твоей чистой души.

Ю л и й

О вечное томление! — Но в конце концов бесплодное томление дня, тщеславное ослепление пропадет и погаснет, и великая ночь любви вечно будет ощущать покой.

Л ю ц и н д а

Так чувствует себя, если мне дано быть такой, какая я есть, женская душа в согретой любовью груди. Она томится только по твоему томлению, покойна там, где ты покой находишь.

Причуды фантазии

Шумными тягостными устроениями жизни оттесняется и жалостно удушается нежное дитя богов — Жизнь — в объятиях по-обезьяньи любящей Заботы.

Иметь намерение, поступать согласно намерениям и искусственно сплетать намерение с намерением для нового намерения, это уродство вкоренилось так глубоко в нелепую природу богоподобного человека, что он должен принимать решительные меры и превращать в намерение, если ему захочется хоть раз без всякого намерения свободно отдаться движению внутреннего потока вечно сменяющихся образов и чувств.

Высшее проявление разума заключается в том, чтобы замолкать по своему усмотрению, предаваться всей душой фантазии и не мешать нежным забавам молодой матери с ее младенцем.

Но после золотого века своей невинности разум редко бывает так рассудителен. Он хочет владеть душой безраздельно; даже когда она мечтает быть наедине с прирожденной своей любовью, он тайно подслеживает и подсовывает на место невинных детских игр лишь воспоминание о прежних целях или предположения будущих. Он даже умеет оттенить цветом и придать легкий жар пустым холодным обманам и хочет своим подражательным искусством лишить безобидную фантазию ее истинной сущности.

Но юная душа не дает умудренному годами ошеломить себя хитростью и все смотрит, как ее любимец играет с чудными картинами прекрасного мира. С готовностью дает она украсить свое чело венками, которые дитя сплетает из цветов жизни, и послушно поддается снам наяву, грезя о музыке любви и воспринимая таинственно-дружеские голоса богов, как отрывочные звуки отдаленного романса.

Прежние, давно знакомые чувства звучат из глубины прошлого и будущего. Лишь слегка прикасаются они к насторожившейся душе и вновь быстро исчезают на фоне замолкшей музыки и смутной любви. Все любит и живет, жалуется и радуется в дивной путанице. Здесь, на шумном празднестве отверзаются в общем хоре уста всех радостных; и здесь смолкает одинокая девушка в присутствии друга, которому она хотела бы довериться, и, улыбаясь, отказывает она ему в поцелуе. Задумчиво рассыпаю я цветы на могилу слишком рано умершего сына, или вскоре, полный радости и надежды, преподношу их невесте любимого брата, в то время как верховная жрица подает мне знак и протягивает мне руку для союза, чтобы у вечно чистого огня дать клятву вечной непорочности и вечного воодушевления. Я удаляюсь от алтаря и жрицы, чтобы, схватив меч, ринуться с толпой героев в битву, которую я вскоре забываю, когда в глубоком одиночестве созерцаю лишь небо и себя.

Душа, которой снятся такие сны, вечно грезит ими, даже когда она бодрствует. Она чувствует себя обвитой цветами любви, она остерегается разорвать легкие венки, она охотно отдается в плен и посвящает себя фантазии и охотно отдает себя во власть ребенка, который все материнские заботы вознаграждает милыми играми.

Тогда через все бытие проносится свежее веяние расцвета юности и ореол детского восторга. Мужчина боготворит возлюбленную, мать — ребенка и все — вечного человека.

И душа постигает жалобу соловья и улыбку новорожденного, и она понимает значение всего, что тайными письменами начертано в цветах и звездах; священный смысл жизни, так же как красивый язык природы. Все предметы говорят с ней, и всюду под нежной оболочкой она видит милый дух.

По этой празднично украшенной земле движется она в легком танце жизни, невинная, заботясь лишь о том, чтобы не отстать от ритма общественности и дружбы и не нарушить гармонию любви.

Все наполнено вечно звучащим пением, в котором душа лишь время от времени воспринимает отдельные слова, и они позволяют ей раскрыть еще более высокие чудеса.

Все прекраснее становится этот окружающий ее волшебный круг. Она никогда не сможет его покинуть, и все, что она создает или произносит, все звучит, как удивительный романс о чудесных тайнах детского мира богов, сопровождаемый чарующей музыкой чувств и украшенный полным глубокого значения цветением милой жизни.

Перевод А. Сидорова

НОВАЛИС

УЧЕНИКИ В САИСЕ

1

Ученик

Многообразны пути человеческие. Перед глазами того, кто прослеживает и сравнивает их, возникнут удивительные фигуры; фигуры, видимо входящие в состав той великой тайнописи, которую мы замечаем всюду — на крыльях, яичных скорлупах, в облаках, в кристаллах и горных породах, на замерзающей воде, внутри и снаружи гор, растений, животных и людей, в небесных светилах, на круглых пластинках смолы и стекла при касании и трении, в железных опилках вокруг магнита и в странных совпадениях случайностей. Некое предчувствие говорит, что в них-то и заложен ключ к этой чудесной письменности, грамота ее языка, и все же предчувствие это не желает само подчиняться строгим формам и не желает как будто служить высшим ключом. Чувства людей словно залиты некиим алкагестом. Их желания, их мысли уплотняются как будто только на мгновение. Так возникают их предчувствия, но вскоре все снова, как и прежде, расплывается перед их взором.

Издалека послышалось мне: «Непонятность есть только следствие непонимания; оно ищет то, что уже имеет, и тем самым ничего большего найти не может. Мы не понимаем языка потому, что язык сам себя не понимает, не хочет понимать; настоящий санскрит говорит, чтобы говорить, потому что говорить — его радость и его сущность».

Немного спустя кто-то сказал: «Священные письмена не нуждаются в объяснении. Кто говорит правдиво, исполнен вечной жизни, и мнится нам, что письмо его чудесным образом сродни подлинным тайнам, ибо оно — один из аккордов вселенской симфонии».

Голос говорил, конечно, о нашем учителе, который умеет собирать черты, повсюду разбросанные. Особый свет загорается во взорах его, когда и перед нами лежит высокая руна, и он всматривается в наши глаза, не взошло ли и в нас то светило, которое делает фигуру видимой и понятной. Ежели он видит нас огорченными тем, что ночь все еще не миновала, то он утешает нас и обещает грядущую удачу созерцателю прилежному и верному. Часто рассказывал он нам о том, как с детства влечение упражнять, занимать и наполнять свои чувства не давало ему покоя. Он глядел на звезды и воспроизводил на песке их пути, их расположения. В воздушное море вглядывался он и непрестанно без устали созерцал его ясность, его движения, его облака, его светочи. Он набирал себе камней, цветов, жуков всякого рода и различным образом располагал их в ряды. К людям и к животным он присматривался, сиживал на берегу моря, искал раковины. К сердцу и к мыслям своим он прислушивался тщательно. Он не знал, куда тоска влечет его. Когда он подрос, он стал скитаться, смотреть на другие земли, другие моря, на новые воздушные просторы, на чужие звезды, на неведомые растения, на неведомых зверей и людей, он спускался в пещеры, видел, как здание земли некогда возводилось пластами и пестрыми слоями, и отпечатлевал в глине странные изображения, виденные на скалах. Но всюду находил он знакомое, правда — в дивных смешениях и сочетаниях, и потому нередко диковинные вещи сами собой в нем упорядочивались. Вскоре он во всем стал примечать связи, примечать встречи и совпадения. И вот он уже ничего больше не видел в отдельности. Восприятия его чувств, теснясь, слагались в большие пестрые картины: он слышал, видел, осязал и мыслил одновременно. Его радовало сводить чужаков друг с другом. То звезды были для него людьми, то люди — звездами, камни — животными, облака — растениями, он играл силами и явлениями, он знал, где и как он может то или другое найти и выявить, и вот он уже сам перебирал струны, ища созвучий и ходов.

Что сталось с ним впоследствии, об этом он умалчивает. Он говорит нам, что мы сами, ведомые им и собственным желанием, откроем то, что с ним произошло. Многие из нас от него отстали. Они вернулись к своим родителям и научились ремеслу. Некоторых он разослал, мы не знаем куда; он их выбирал. Из них некоторые появились лишь недавно, другие раньше. Один, еще ребенок, едва появился, как учитель пожелал передать ему преподавание. У него были большие темные зрачки на небесно-голубом фоне, кожа его сияла, подобно лилиям, а кудри — подобно светлым облачкам, когда близится вечер. Голос пронизывал всех нас до глубины души, мы охотно подарили бы ему все наши цветы, камни, перья. Он улыбался бесконечно серьезно, и нам было с ним как-то странно хорошо. «Будет время, он вернется, — говорил учитель, — и будет жить среди нас, тогда уроки прекратятся». Он отослал с ним другого, о нем мы часто жалели. У него был всегда грустный вид, он пробыл здесь долгие годы, ему всегда невезло, он находил нелегко, когда мы искали кристаллы или цветы. Вдаль видел он плохо, располагать пестрые ряды он не умел. Он так легко все ломал. И все же ни у кого не было такой потребности и такой радости видеть и слышать. С некоторых пор, — это было прежде, чем то дитя вступило в наш круг, — он вдруг сделался веселым и ловким. Однажды он ушел грустным, не возвращался, и наступила ночь. Мы очень о нем беспокоились; вдруг, на утренней заре, мы услыхали в ближней роще его голос. Он пел вдохновенную, радостную песнь; мы все подивились; учитель обратил на восток такой взгляд, которого я, верно, никогда больше не увижу. Вскоре тот вернулся к нам и принес, с выражением несказанного блаженства на лице, незатейливый камешек странной формы. Учитель взял его в руку и долго целовал юношу, затем он поглядел на нас влажными очами и положил камешек на пустое место, оставленное посредине между другими камнями, как раз в том месте, где многие ряды сходились наподобие лучей.

Я никогда впредь не забуду этих мгновений. Нам казалось, словно мы мимоходом ощутили в душах своих светлое предчувствие этого чудесного мира.

Я тоже менее удачлив, чем другие, и сокровища природы тоже как будто менее охотно даются мне в руки. Но учитель ко мне расположен и позволяет мне сидеть в раздумии, когда другие отправляются на поиски. Того, что с учителем, со мной никогда не случалось. Меня все возвращает в самого себя. То, что однажды сказал второй голос, я понял прекрасно. Меня радуют дивные нагромождения и фигуры в залах, и все же мне кажется, будто все это только картины, оболочки, украшения, собранные вокруг божественного чудесного изображения, и оно-то и не покидает моих мыслей. Их я не ищу, но в них я ищу часто. Мнится, словно они должны указать мне путь туда, где, погруженная в глубокий сон, стоит дева, по которой томится мой дух. Мне учитель об этом никогда не говорил, да и я не могу ему ничего поверить: это представляется мне тайной ненарушимой. Охотно расспросил бы я того ребенка — я находил нечто родственное в его чертах, к тому же вблизи его мне казалось, будто во мне все светлеет. Останься он с нами дольше, я наверное больше бы узнал в самом себе. Да и грудь у меня в конце концов отверзлась бы, и развязался язык. И я охотно бы за ним последовал. Случилось не так. Как долго я еще здесь останусь, я не знаю. Мне кажется, что навсегда останусь здесь. Я едва решаюсь сам себе в этом признаться, однако слишком уж глубоко проникает меня уверенность: когда-нибудь я найду здесь то, что постоянно меня волнует; она здесь. Когда я в этой уверенности здесь брожу, все складывается передо мной в некий высший образ, в новый строй, и все обращено в одну сторону. И тогда все становится для меня таким знакомым, таким милым; и все то, что еще казалось мне странным и чуждым, сразу делается словно домашней утварью.

Как раз эта чуждость мне и чужда, и потому собрание это меня всегда одновременно и отдаляло и притягивало. Учителя я не могу и не хочу постичь. Он мне непостижимо мил именно таким. Я знаю: он меня понимает, он никогда не возражал против моего чувства и моего желания. Напротив, он хочет, чтобы мы следовали по собственному пути, ибо каждая новая дорога проходит по новым странам и каждая в конце концов снова приводит к этим обителям, к этой священной отчизне. Так вот и я хочу описать свою фигуру, и ежели, как гласит там эта надпись, ни один смертный не поднимет покрывала, то мы должны пытаться стать бессмертными; кто не хочет поднять его, тот не истый ученик Саиса.

2

Природа

Должно было пройти много времени, пока люди додумались обозначать одним именем многоразличные предметы своих чувств и противопоставлять их себе. Упражнение ускоряет развитие, и во всяком развитии происходят деления и расчленения, которые можно было бы сравнить с преломлениями светового луча. Также и внутренняя жизнь лишь постепенно расщепилась на столько различных душевных сил, и при постоянном упражнении расщепление это будет все возрастать. Быть может, это не что иное, как болезненное расположение позднейших людей, когда они теряют способность снова смешивать эти разрозненные цвета своего духа и произвольно восстанавливать прежнее простое природное состояние или вызывать новые многообразные их сочетания. Чем более они объединены, с тем большим единством, с тем большей полнотой и индивидуальностью вливается в них каждое природное тело, каждое явление, ибо природа впечатления соответствует природе органа чувства, и потому тем более древним людям все должно было казаться человечным, знакомым и близким, самая свежая самобытность должна была обнаруживаться в их воззрениях, каждое их проявление было подлинно природной чертой, и их представления должны были быть согласованы с окружающим их миром и являть собою точный его отпечаток. Поэтому мы вправе рассматривать мысли наших праотцов о вещах в природе как необходимое порождение, как самоотображение тогдашнего состояния земной природы, и особливо из этих мыслей, как из наиболее пригодных орудий наблюдения над вселенной, можем мы с определенностью вывести основное отношение в ней: тогдашнее ее отношение к своим обитателям и ее обитателей к ней. Мы видим, что как раз самые возвышенные вопросы привлекали их внимание прежде всего и что они отыскивали ключ к этому дивному зданию, то в основной совокупности реальных вещей, то в вымышленном предмете неведомого чувства. Примечательно здесь свойственное всем предчувствие этого предмета в жидком, в разреженном, в бесформенном. Косность и беспомощность твердых тел могла, по всей вероятности, послужить отнюдь не лишенным смысла поводом к вере в их зависимость и неизменность. Однако раздумие во-время натолкнулось на трудность объяснения форм при помощи этих бесформенных сил и морей. Оно пыталось разрешить узел особым соединением, превратив первые начала в твердые, оформленные тельца, которые оно, однако, принимало настолько малыми, что это выходило за пределы мыслимого, и вот ему мнилось, что оно, правда, не без содействия мыслью порожденных существ, притягивающих и отталкивающих сил, может из этого моря песчинок воздвигнуть громаду мироздания. Еще раньше находили мы, вместо научных объяснений, сказки и поэмы, полные примечательных образных черт, людей, богов и зверей в качестве совместных строителей, и мы слышим, как возникновение мира описывается самым естественным образом. По крайней мере, мы выносим уверенность в случайном, рукотворном его происхождении, и представление это все же достаточно осмыслено даже для того, кто презирает беспорядочные плоды воображения. Изображать историю мира как человеческую историю, находить всюду только человеческие события и отношения — сделалось проходящей через века идеей, в самые различные времена вновь возникавшей в новом обличий, и она, видимо, постоянно имела преимущество чудесно воздействовать и легко убеждать. К тому же случайность природы как бы сама собой примыкает к идее человеческой личности, и последняя охотнее всего становится доступной пониманию в образе человеческого существа. Поэтому-то, вероятно, поэзия и была излюбленным орудием подлинных друзей природы, и дух природы ярче всего явил себя в поэтических произведениях. Когда читаешь или слышишь настоящие поэтические произведения, то чувствуешь движение некоего внутреннего разума природы и, подобно ее небесному телу, реешь в ней и в то же время над ней. Испытатель природы и поэт благодаря единому языку всегда обнаруживали свою принадлежность к единому племени. То, что первые собирали в целом, и то, из чего они воздвигали большие, упорядоченные массы, перерабатывалось вторыми для человеческих сердец, на пропитание и потребу каждого дня, и они оформляли безмерную природу, дробя ее на многообразные, малые, прелестные природы. Ежели одни по преимуществу беспечно искали текучее и летучее, то другие, взрезая острым ножом, пытались исследовать внутренний строй и взаимоотношения частей. Ласковая природа умирала у них под руками, и от нее оставались лишь мертвые трепещущие останки, а между тем, сугубо, как крепким вином, воодушевляемая поэтом, она же откликалась божественными и задорными шутками и, вознесенная над собственными буднями, поднималась к небу, плясала и прорицала, приветно встречала каждого гостя и с легким сердцем расточала свои сокровища. Так вкушала она небесное блаженство часов, проведенных с поэтом, и приглашала к себе испытателя природы лишь тогда, когда болела и мучилась совестью. Тогда она отвечала ему на каждый вопрос и охотно оказывала почтение серьезному, строгому мужу. Итак, кто хочет по-настоящему узнать ее душу, пусть ищет ее в обществе поэтов: там она откровенна и изливает свое дивное сердце. Но тот, кто не любит ее от всего сердца, кто любуется в ней лишь отдельными чертами и только их стремится познать, тот пусть прилежно посещает ее у одра болезни или в ее склепе.

Наши отношения к природе столь же непостижимо разнообразны, как и наши отношения к людям; так же как ребенку она являет себя ребячливой и с готовностью льнет к его ребяческому сердцу, так же точно богу являет она себя божественной и вторит его высокому духу. Нельзя, не говоря лишнего, утверждать, что существует природа, и всякое стремление к истине в речах и беседах о природе всегда лишь все более и более отдаляет от природного. Уже многое достигнуто, когда стремление к полному постижению природы облагораживается, превращаясь в томление, в нежное, скромное томление, которое чуждое, холодное существо охотно допускает по отношению к себе, лишь бы только томление это когда-нибудь могло рассчитывать на более близкое общение. Внутри нас живет таинственная тяга во все стороны, которая ширится кругом, исходя из бесконечно глубокого средоточия. Между тем нас окружает чудесная чувственная и нечувственная природа, и мы думаем, что тяга эта — притяжение, исходящее от природы, проявление нашей симпатии с ней; вся разница лишь в том, что один за пределами этих голубых далеких образов ищет еще отчизну, которую они ему заслоняют, ищет возлюбленную своей юности, ищет родителей, братьев и сестер, старых друзей, милое прошлое; другой мнит, что его ожидают по ту сторону неведомые великолепия, он думает, что за этим скрывается будущее, полное жизни, и жадно протягивает руки к новому миру. Немногие спокойно довольствуются этим великолепным окружением и пытаются охватить только его во всей его полноте и во всех его сцеплениях; они ради единичного не забывают о мерцающей нити, которая связует в ряды отдельные члены и образует священное паникадило, и они испытывают блаженство в созерцании этой живой красы, реющей над ночными безднами. Так возникают многообразные способы восприятия природы, и если на одном конце ощущение природы становится веселой шуткой, пиршеством, то мы видим, как там оно превращается в благоговейнейшую религию и целой жизни сообщает направление, меру и значение. Уже среди младенчествующих народов встречались такие серьезные души, для которых природа была божественным ликом, в то время как иные веселые сердца лишь самих же себя приглашали к ее столу; воздух был для них живительным напитком, светила — факелами для ночного пляса, а растения и животные — не более как отменными яствами, и потому природа представлялась им не тихим, дивным храмом, а привольной кухней и житницей. Но тут же были и другие, более вдумчивые натуры, которые в окружающей их природе замечали лишь следы больших, но одичавших насаждений и денно и нощно были заняты созданием образцов более благородной природы. — Они дружно размежевались в великом деле: одни пытались пробудить в воздухе и в лесах умолкнувшие и потерянные звуки, другие запечатлевали в бронзе и в камне свои мечты и образы более прекрасных поколений, заново созидали жилища из более прекрасных скал, извлекали из земных недр сокровенные богатства; они обуздывали буйные потоки, населяли неприютное море, снова водворяли в пустынные широты древний великолепный мир растений и животных, запруживали лесные разливы и возделывали более благородные виды цветов и трав; отверзали землю, делая ее доступной для животворных касаний плодоносного воздуха и палящего света, они обучали цвета чарующем смесям и сочетаниям, а леса и луга, ручьи и скалы они обучали по-новому слагаться в пленительные сады; они звуками воодушевляли члены живого тела, чтобы оно развертывалось и двигалось, весело и размеренно колеблясь; они пеклись о бедных, покинутых зверях, восприимчивых к человеческим нравам, и очищали леса от вредоносных чудовищ, этих исчадий выродившейся фантазии. Вскоре природа снова обучилась более ласковым нравам, она стала нежней и усладительней и с готовностью шла навстречу человеческим желаниям. Постепенно сердце ее снова забилось по-человечески, фантазии ее сделались безмятежнее, она снова делалась более обходительной и охотно отвечала ласковому вопрошателю, и вот как будто постепенно возвращается древний золотой век, когда она бывала для людей другом, утешительницей, жрицей и чародейкой, когда она жила среди них и небесное общение делало из людей бессмертных. Тогда светила снова будут посещать землю, на которую они сердились в те омраченные времена; тогда солнце отложит свой строгий скипетр и снова сделается звездой среди звезд, и все поколения мира снова сойдутся тогда после долгой разлуки. Тогда встретятся древние осиротелые семьи, и каждый день будет свидетелем новых приветствий, новых объятий; тогда прежние насельники земли снова к ней возвратятся, в каждом холме зашевелится вновь затлевший пепел, всюду вспыхнет пламя жизни, древние обители отстроятся вновь, обновятся древние времена, и история станет сном бесконечного, необозримого настоящего.

Всякий, кто этого племени и этой веры и кто охотно готов внести свою долю участия в это укрощение природы, ходит по мастерским художников, прислушивается к поэзии, неожиданно пробивающейся во всех сословиях, никогда не устает созерцать природу и с ней общаться, всюду следует ее указующему персту, и, стоит ей поманить его, он не останавливается ни перед одним трудным переходом, хотя бы тот и вел его через гнилые трущобы; он наверняка найдет несказанные сокровища, рудничная лампочка наконец остановится, и кто знает, в какие небесные тайны посвятит его тогда какая-нибудь очаровательная обитательница подземного царства. Конечно, никто так не отклоняется от цели, как тот, кто воображает, будто это диковинное царство ему уже известно, будто он в немногих словах сумеет объяснить его законы и всюду найти правильный путь. Само собой и без труда понимание не осенит никого, кто оторвался и уподобился острову. Это может случиться только с детьми или людьми с детской душой, не ведающими, что творят. Долгое, неустанное общение, свободное и искусное созерцание, внимание к малейшим намекам и чертам, внутренняя жизнь поэта, испытанные чувства, простая и богобоязненная душа — таковы существенные требования к истому другу природы, без которых ни одно желание его не исполнится. Хотеть объять и понять человеческий мир, будучи лишенным полноцветной человечности, видимо, не разумно. Ни одно из чувств не должно дремать, и хотя и не все они одинаково бодрствуют, они тем не менее все должны быть возбуждены, а не приглушены и расслаблены. Подобно тому как распознается будущий живописец в мальчике, который заполняет рисунками все стены и всякую ровную поверхность песка и сочетает краски в пестрые узоры, точно так же будущий мудрец распознается в том, кто без устали выслеживает природные явления, о них выспрашивает, на все обращает внимание, сопоставляет все примечательное и радуется, когда он сделался повелителем и обладателем нового явления, новой силы, нового познания.

А между тем, некоторым мнится, что вовсе не стоит прослеживать все бесконечные расщепления природы, что, к тому же, это предприятие опасное, бесплодное и безысходное. Так же как никогда не будет найдена ни мельчайшая крупица твердых тел, ни простейшее волокно, ибо всякая величина теряется в бесконечность и вперед и назад, точно так же обстоит дело и с разными видами тел и сил; и здесь до бесконечности наталкиваешься на новые виды, новые составы, новые явления. Это, видимо, прекращается лишь тогда, когда ослабевает наше усердие, и мы, таким образом, расточаем драгоценное время в праздных созерцаниях и скучных подсчетах, и в конце концов это превращается в подлинное безумие, в постоянное головокружение перед ужасной бездной. К тому же, как бы далеко мы ни проникали, природа всегда остается страшной мельницей смерти: всюду чудовищные скачки, нерасторжимая вихревая цепь, царство прожорливости, самого дерзкого произвола, безмерность, чреватая несчастиями; немногие светлые точки освещают собою лишь ночь, тем более жуткую, и всевозможные ужасы должны до бесчувствия угнетать всякого наблюдателя. Смерть сопутствует несчастному человеческому роду, как некая спасительница, ибо не будь смерти, сумасшедший был бы счастливей всех. Стремление же проникнуть в тайники этого исполинского механизма уже есть тяга в бездну, начало головокружения: ведь каждое раздражение есть нечто вроде нарастающего вихря, который быстро завладевает несчастным и увлекает его с собой в страшную ночь. В этом заключается коварная западня человеческого рассудка, который природа всюду старается уничтожить, как своего злейшего врага. Хвала детскому неведению и невинности людей, не позволяющим им замечать те ужасные опасности, которые, подобно страшным грозовым тучам, залегли вокруг их мирных жилищ и каждое мгновение грозят над ними разразиться. Лишь внутренний разлад природных сил оберегает людей до сей поры, между тем не может не наступить тот великий час, когда все люди, приняв великое, единое решение, вырвутся из этого мучительного состояния, из этой ужасной тюрьмы и добровольным отказом от своих здешних владений навеки освободят свой род из этой юдоли и перенесут его в более счастливый мир, на лоно древнего отца. Так они все же достойно завершат путь свой и избегнут необходимого, насильственного уничтожения или еще более ужасного вырождения в зверей через постепенное разрушение мыслительных органов, через безумие. Общение с природными силами, с животными, растениями, скалами, бурями и волнами по необходимости должно уподобить людей этим предметам, и такое уподобление, превращение и растворение божественного и человеческого в неукротимые силы — это и есть дух природы, этого страшного, всепожирающего существа: разве все то, что мы видим, не остатки ограбленного неба, не великие развалины прежних великолепий, не объедки страшной трапезы?

«Пусть, — говорят более смелые, — род наш ведет длительную, обдуманную разрушительную войну с этой природой. Мы должны пытаться одолеть ее медленными ядами. Пусть испытатель природы будет благородным героем, бросающимся в зияющую пропасть, чтобы спасти своих сограждан. Художники уже наносили ей исподтишка не один удар, продолжайте, завладевайте тайными нитями и распаляйте в ней вожделение к самой себе. Пользуйтесь этими раздорами, чтобы уметь управлять ею, как неким огнедышащим быком. Она должна будет вам покориться. Терпение и вера подобают человеческому роду. Далекие братья объединены с нами для единой цели, звездное колесо станет колесом прялки нашей жизни, и тогда мы сможем при помощи наших рабов построить себе новый Джинистан. Так будем же, внутренно торжествуя, смотреть на ее опустошения, на ее смуты, она сама должна нам продаться, и каждое насилье должно стать для нее тяжкой карой. Давайте жить и умирать, вдохновляясь чувством нашей свободы, отсюда бьет ключом тот поток, который когда-нибудь затопит и обуздает ее, в нем будем купаться и с обновленной душой освежать себя для геройских подвигов. Сюда не достигает злоба этого чудовища, достаточно одной капли свободы, чтобы навсегда сломить ее и дать меру и направление ее неистовствам».

«Они правы, — говорят многие, — здесь или нигде скрывается талисман. Мы сидим у источника свободы и вглядываемся в него; это великое волшебное зеркало, в котором чисто и ясно раскрывается все творение, в нем купаются нежные духи и отображения всех существ, и все тайники открыты для нас здесь. К чему нам с трудом бродить по мутному миру видимых вещей? Ведь более чистый мир лежит в нас, в этом источнике. Здесь открывается истинный смысл великого, пестрого, смутного зрелища, и если мы, полные этих видений, вступаем в природу, все нам хорошо знакомо, и мы с уверенностью распознаем каждый образ. Нам уже незачем долго допытываться; легкого сравнения, немногих черт на песке уже достаточно, чтобы понять друг друга. Так все для нас — великие письмена, ключ к которым в наших руках, и нет для нас ничего неожиданного, потому что ход великого часового механизма нам известен. Только мы наслаждаемся природой всей полнотой чувств, потому что она никогда не делает нас бесчувственными, потому, что нас не томят лихорадочные сны и ясное разумение делает нас уверенными и спокойными».

«Другие заблуждаются в своих речах, — говорит им некий серьезный муж. — Разве они не узнают в природе точного отпечатка самих себя? Сами же они изнывают в жестоком бездумии. Они не знают, что их природа — игра ума, дикая фантазия их сновидения. Да, поистине, она для них огромный зверь, странная, причудливая личина собственных их вожделений. Человек наяву смотрит без содрогания на это порождение своего беспорядочного воображения, ибо он знает, что это не более как ничтожные призраки собственной его слабости. Он чувствует себя господином вселенной, его Я мощно реет над этой бесконечной бездной. Все внутри его стремится возвещать, распространять гармонию. Он до бесконечности будет обретаться все в большем и большем единении с самим собой и с собственным творением, его окружающим, и с каждым шагом перед взором его все яснее будет выступать всеобъемлющее действие высокого нравственного миропорядка, этой твердыни его Я. Смысл мироздания — разум: ради него оно существует, и раз оно уже стало полем сражения для детского, еще только расцветающего разума, оно некогда будет божественным отражением его действий, полем деятельности истинной церкви. А пока что пусть человек почитает его как подобие своей души, которое облагораживается вместе с ним, восходя по ступеням, не поддающимся определению. Итак, кто хочет достигнуть познания природы, пусть упражняет свое нравственное чувство, пусть действует и творит согласно благородному, в нем заложенному ядру, и природа откроется ему как бы сама собой. Нравственное деяние есть тот великий и единственный опыт, в котором разрешаются все загадки разнороднейших явлений. Кто его понимает и кто умеет разлагать его в строгом ходе мысли, тот — вечный владыка над природой».

Ученик робко прислушивается к перекрещивающимся голосам. Ему кажется, что каждый из них прав, и странное смятение овладевает его душой. Внутренняя смута постепенно стихает, и над темными, друг о друга разбивающимися волнами словно возносится дух мира, чей приход знаменуется новым приливом бодрости и созерцательного, безмятежного спокойствия в душе юноши.

Веселый сверстник с челом, увенчанным розами и вьюнками, к нему подскочил, но увидал, что он сидит, погруженный в самого себя. «Ах ты, мечтатель, — воскликнул он, — ты стоишь на совершенно ложном пути. Ты этак никогда не сделаешь больших успехов, Во всем самое лучшее — настроение. А разве такое настроение бывает в природе? Ты еще молод и разве ты не чувствуешь призыва молодости и своей крови? Не чувствуешь, что любовь и томление наполняют твою грудь? Как ты можешь сидеть в одиночестве? Разве природа бывает одинока? Радость и желание бегут от одинокого; а без желания, что пользы тебе в природе? Он уживается только в человеческой среде, тот дух, который, переливаясь тысячами пестрых красок, вторгается во все твои чувства сразу и окружает тебя, как невидимая возлюбленная. На наших празднествах у него развязывается язык, он сидит во главе стола и затягивает песни самой радостной жизни. Ты никогда еще не любил, бедняга; при первом поцелуе перед тобой откроется новый мир, и жизнь, дробясь на тысячу лучей, ринется в твое восхищенное сердце. Я расскажу тебе сказку, слушай внимательно!

Давным давно жил-был далеко на западе совсем-совсем молодой человек. Он был очень добр, но и чудак, каких мало. Он то-и-дело огорчался ни за что ни про что, всегда тихо бродил в одиночку, садился в сторонку, когда другие играли и веселились, и занимался диковинными вещами. Пещеры и леса были любимым его приютом, да еще он только и делал, что говорил со зверями и птицами, с деревьями и скалами, конечно, ни одного разумного слова, а сплошной вздор; послушаешь, со смеху помрешь. Но сам он всегда оставался насупленным и серьезным, несмотря на то, что белка, мартышка, попугай и снегирь из сил выбивались, чтобы его развлечь и направить на путь истины. Гусь рассказывал сказки, ручей тут же бренчал балладу, большой толстый камень выкидывал потешные коленца, роза потихоньку ласково обвивала его сзади, залезала ему в кудри, а плющ поглаживал ему озабоченное чело. Однако хандра и задумчивость упорствовали. Его родители были очень опечалены, они не знали, что делать. Он был здоров и ел, никогда они ничем его не обидели, да и немного лет перед этим он был весел и беспечен, как никто. Он был застрельщиком во всех играх и любим всеми девушками. Он был писаным красавцем, не человек, а картинка, и плясал — одно загляденье. Среди девушек была одна, очаровательная, писаная красавица, лицо, словно воск, кудри, словно золотой шелк, алые, как вишни, губы, стройная, как куколка, глаза черные, как вороново крыло, Кто ее видел, места себе не находил, так она была мила. В то время Розочка — так звали ее — от всего сердца привязалась к писаному красавцу Гиацинту — так звали его — и он до-смерти ее полюбил. Остальная молодежь этого не знала. Впервые сказала им об этом фиалка, домашние же кошечки давно это приметили; дома их родителей стояли близко друг от друга. И вот когда Гиацинт ночью стоял у своего окна, а Розочка — у своего, кошечки, охотясь за мышами, пробегали мимо, видели, как они оба стоят, и не раз смеялись и хихикали так громко, что те это слышали и сердились. Фиалка рассказала это по секрету землянике, земляника рассказала это своему другу крыжовнику, который не скупился на уколы, когда проходил Гиацинт; так вскоре узнал об ртом весь сад и лес, и когда выходил Гиацинт, слышалось со всех сторон: «Розочка, ты моя милочка!» Гиацинт же на это сердился и все-таки тут же не мог не смеяться от всего сердца, когда юркнувшая ящерица садилась на теплый камень, поводила хвостиком и пела:

Розочка, ребенок дорогой,
Стала вдруг совсем слепой,
Думает — Гиацинт ее мать,
Бросилась его обнимать;
Но, заметив чужие черты,
Чтоб испугалась — и не думай ты!
Как ни в чем не бывало, опять
Продолжает его целовать[6].

Ах, как скоро миновало великолепие! Пришел человек из чужой стороны, он удивительно много путешествовал, у него была длинная борода, глубокие глаза, страшные брови, на нем было диковинное платье, которое спадало многими складками и в которое были вотканы странные узоры. Он сел перед домом, принадлежавшим родителям Гиацинта. Гиацинт же был очень любопытен, подсел к нему и вынес ему вина и хлеба. Тогда тот расправил свою белую бороду и стал рассказывать до глубокой ночи, и Гиацинт не отходил от него ни на шаг и не уставал его слушать. Судя по тому, что об этом узнали потом, он много рассказывал о чужих странах, об удивительных, чудесных вещах, и оставался он три дня, и спускался вместе с Гиацинтом в глубокие шахты. Ну и проклинала же Розочка старого колдуна за то, что Гиацинт был совсем очарован его беседами и ни о чем больше не заботился; он едва принимал ничтожную пищу. Наконец тот исчез, но оставил Гиацинту книжицу, которую ни один человек не мог прочесть. Гиацинт же дал ему еще на дорогу плодов, хлеба и вина и далеко проводил его. После чего он вернулся в глубокой задумчивости и начал вести совсем новый образ жизни. Розочка из себя выходила, сердечная, ибо с той поры он ни во что ее не ставил и всегда оставался сам с собой. Но вот случилось, что он однажды вернулся словно перерожденный. Он бросился на шею к своим родителям и заплакал. «Я должен уйти в чужие страны, — говорил он, — старая чудна́я женщина в лесу рассказала мне, как мне выздороветь, бросила книгу в огонь и заставила меня итти к вам и испросить у вас вашего благословения. Быть может, я вернусь скоро, быть может, никогда. Кланяйтесь Розочке. Я охотно бы с ней поговорил, но сам не знаю, что со мной, меня что-то гонит прочь; когда я хочу вспомнить старое время, тотчас врываются более властные мысли, покой ушел, а с ним и сердце и любовь, я должен итти их отыскать. Я охотно сказал бы вам, куда, я сам не знаю — туда, где живет мать всех вещей, дева под покрывалом. По ней пылает душа моя. Прощайте». Он вырвался и ушел. Его родители сетовали и проливали слезы. Розочка оставалась в своей светелке и горько плакала. Гиацинт же бежал что было мочи по долинам и чащам, через горы и потоки, направляясь к таинственной стране. Он всюду расспрашивал людей и зверей, скалы и деревья о святой богине (Изиде). Иные смеялись, иные молчали, нигде не получал он ответа. Вначале он проходил через суровую, дикую страну, туман и облака бросались ему поперек дороги, буря не прекращалась; потом он попал в необозримые песчаные пустыни, в раскаленную пыль, и по мере того как он продвигался, менялась и душа его, время стало для него удлиняться, и внутреннее беспокойство улеглось; он сделался мягче, и могучий, бушевавший в нем порыв постепенно превратился в незаметную, но сильную тягу, в которой растворилось все его существо. Он словно долгие годы оставил позади себя. Меж тем, и местность становилась богаче и разнообразней, воздух — теплым и голубым, дорога — ровнее, зеленые кустарники манили его своей приветной тенью, но он не понимал их языка, да они как будто ничего и не говорили, и все же они наполняли и его сердце зеленым цветом и прохладной тишиной. Все выше вздымалось в нем сладостное томление, и все шире и сочнее становились листья, все голосистей и резвей птицы и звери, плоды благоуханней, небо темнее, воздух теплее и горячей его любовь, время бежало все быстрее, словно приближалось к цели. Однажды он набрел на хрустальный ключ и на множество цветов, которые спускались в долину между черными, подпирающими небо колоннами. Они ласково приветствовали его знакомыми словами. «Милые земляки, — сказал он, — где бы мне найти священную обитель Изиды? Где-нибудь здесь поблизости должна она быть, и вам, верно, все здесь более знакомо, чем мне». — «Мы тоже здесь только мимоходом, — отвечали цветы, — семья духов отправилась в путь, и мы готовим ей дорогу и пристанище, но мы только что проходили через местности, где называлось ее имя. Пройди наверх, откуда мы идем, и ты, наверное, узнаешь больше». Цветы и ключ улыбнулись, произнося эти слова, предложили ему испить свежей влаги и пошли дальше. Гиацинт последовал их совету, спрашивал и переспрашивал и дошел, наконец, до давно искомой обители, скрывавшейся под пальмами и иными редкостными растениями. Сердце его билось в бесконечном томлении, сладчайший трепет пронизывал его насквозь в этом жилище вечных времен года. Овеянный небесными благоуханиями, он уснул, потому что только сон мог ввести его в святое святых. Причудливо, сквозь бесчисленные покои, полные диковинных предметов, нес его сон на крыльях чарующих звуков и в смене аккордов. Все представлялось ему таким знакомым и все же в неведанном великолепии, наконец исчез и последний земной налет, словно растворившийся в воздухе, и он стоял перед небесной девой; вот он поднял легкий блестящий покров, и Розочка упала в его объятия. Далекая музыка окружала тайны любовной встречи, излияния тоски и не допускала ничего чуждого в пределы этого восхитительного приюта. Впоследствии Гиацинт еще долго жил с Розочкой в кругу счастливых родителей и сверстников, и бесчисленные внучата благодарили старую чудную женщину и за ее совет и за ее огонь; ибо в те времена у людей рождалось столько детей, сколько они хотели».

Ученики друг друга обняли и разошлись. Просторные гулкие залы стояли пустые и светлые, и на бесчисленных языках продолжалась дивная беседа между тысячами всяких существ, которые были собраны в этих залах и расставлены в самых различных сочетаниях. Их внутренние силы играли, сталкиваясь друг с другом. Они стремились вернуться к свободе, к прежнему своему состоянию. Немногие лишь находились на присущем им месте и спокойно наблюдали за окружавшей их пестрой жизнью. Остальные жаловались на отчаянные муки и страдания и оплакивали былую, великолепную жизнь на лоне природы, где их объединяла общая свобода и где каждое само собой получало то, в чем оно нуждалось. «О! — говорили они, — если бы только человек понимал внутреннюю музыку природы и обладал чутьем к внешней гармонии. Но ведь он даже и того не знает, что мы друг с другом связаны и не можем существовать одно без другого. Он ничего не может оставить на своем месте, он как тиран нас разъединяет и орудует одними диссонансами. Каким он мог бы быть счастливым, если бы обращался с нами ласково и сам вступил в наш великий союз, как некогда в золотом веке, как он по праву его называет. В то время он нас понимал, так же как и мы его понимали. Его жажда стать богом отторгла его от нас, он ищет то, чего мы не можем ни знать, ни чаять, и с тех пор он перестал быть сопровождающим голосом, созвучным движением. Правда, он в нас чует бесконечное блаженство и вечное наслаждение, и поэтому он питает столь удивительную любовь к некоторым из нас. Чары золота, тайны красок, радости воды ему не чужды, в творениях античности он чует дивные свойства камней, и все же он еще лишен сладостной страсти к живой природе, глаза, воспринимающего наши восхитительные таинства. Научится ли он когда-нибудь чувствовать? Этот божественный, этот самый естественный из всех органов ему еще мало знаком; через чувство могло бы вернуться прежнее, желанное время; стихия чувства есть внутренний свет, преломляющийся на более прекрасные, более яркие цвета. Тогда в нем взошли бы светила, тогда он научился бы чувствовать весь мир, ясней и многообразней, чем это теперь явлено ему глазом в гранях и в поверхностях. Он держал бы в своих руках бесконечную игру и забыл бы о всех безрассудных стремлениях, пребывая в вечном, собою питающемся и непрерывно растущем наслаждении. Мышление — только сон чувства, отмершее чувство, бледная, серая, хилая жизнь».

Пока они вели эти речи, солнце сияло сквозь высокие окна, и шум голосов терялся в нежном шелесте; бесконечное предчувствие пронизывало собою все существа, нежнейшая теплота окутывала всех, и чудеснейшее природное пение возникало из глубочайшей тишины. Вблизи послышались человеческие голоса, большие двери распахнулись в сад, и несколько странников расселись на ступенях широкой лестницы, в тени здания. Перед ними лежал очаровательный ландшафт в чудном освещении, и вдали взор терялся в вершинах голубых гор. Ласковые дети принесли разнообразные яства и напитки, и вскоре между ними завязалась оживленная беседа.

«На все, что человек предпринимает, он должен обращать свое неразделенное внимание или свое Я, — сказал наконец один из них, — и когда он это сделал, в нем вскоре чудесным образом возникают мысли, или вернее, новый вид восприятий, которые, повидимому, не что иное, как движения красящего или стучащего штифта или удивительные сокращения и фигурации эластичной жидкости. Они из той точки, где он, приколов его, фиксировал впечатление, распространяются во все стороны с живой подвижностью и увлекают за собой его Я. Он нередко может тотчас же снова уничтожить эту игру, снова разделяя свое внимание или позволяя ему произвольно рассеиваться, ибо это, видимо, не что иное, как лучи и действия, которые вызывает Я во всех направлениях в эластической среде, или его преломления в ней, или вообще странная игра волн этого моря, смывающих застывшее внимание. Весьма примечательно, что человек только лишь в этой игре начинает отдавать себе полный отчет в своем своеобразии, в своей специфичной свободе, и что ему кажется, будто он пробуждается от глубокого сна, будто он только теперь чувствует себя в мире как дома и будто дневной свет только теперь распространяется на его внутренний мир. Ему представляется, что он достиг наивысшего, когда он, не нарушая этой игры, способен в то же время производить действия, свойственные другим органам чувств, в одно и то же время и ощущать и мыслить. От этого выигрывают оба восприятия: внешний мир становится прозрачным, а внутренний мир многообразным и значительным, и человек, пребывая в состоянии внутренней оживленности, находится между двумя мирами, ощущая совершеннейшую свободу и радостное чувство власти. Естественно, что человек стремится увековечить это состояние и распространить его на всю сумму своих впечатлений; что он никогда не устает наблюдать за ассоциациями двух миров и выслеживать их законы, их симпатии и антипатии. Совокупность всего того, что нас трогает, называется природой, и таким образом природа находится в непосредственной связи с теми членами нашего тела, которые мы называем органами чувств. Неизвестные и таинственные связи в пределах нашего тела дают нам право предполагать неизвестные и таинственные отношения в природе, и тем самым природа есть некое дивное сообщество, в которое нас вводит наше тело и которое мы узнаем, измеряя его свойствами и способностями нашего тела. Спрашивается, можем ли мы научиться истинному пониманию природы всех природ при помощи этой особой природы и насколько наши мысли и интенсивность нашего внимания ею определяются или ее определяют и тем самым отрывают ее от природы; и губят, быть может, ее нежную податливость. Мы увидим таким образом, что эти внутренние отношения и свойства нашего тела должны быть исследованы в первую очередь, прежде чем мы сможем надеяться ответить на этот вопрос и проникнуть в природу вещей. Однако можно было бы также допустить, что мы вообще должны уже обладать разнообразным мыслительным опытом, прежде чем приступать к внутренней связи в нашем теле и прежде чем смочь пользоваться его разумом для уразумения природы, и тогда, действительно, не было бы ничего естественнее того, что мы порождали бы всевозможные движения мысли и достигли бы в этом деле достаточной ловкости, достаточной легкости, чтобы переходить от одного движения к другому и всячески их связывать и разлагать. Для этой цели следовало бы внимательно рассматривать все наши впечатления, а также с точностью наблюдать вызываемую ими игру мысли, и если бы при этом возникли в свою очередь новые мысли, то последить и за ними, чтобы таким путем постепенно ознакомиться с их механизмом и чтобы путем многократного повторения научиться различать и запоминать различные движения, неизменно связанные с каждым впечатлением. Если бы затем удалось установить, хотя бы только сначала, несколько движений, несколько букв природы, то дальше расшифровка шла бы все легче и легче, и власть над порождением и движением мыслей дала бы наблюдателю возможность создавать природные мысли и набрасывать природные композиции, даже при отсутствии предшествовавших реальных впечатлений, и тогда конечная цель была бы достигнута».

«Это, пожалуй, слишком уж дерзновенно, — сказал другой, — складывать природу из внешних сил и явлений и выдавать ее то за исполинское пламя, то за удивительной формы шар, то за двоицу или троицу или за какую-нибудь другую диковинную силу. Было бы более мыслимо, чтобы она оказалась порождением некоего непостижимого сговора бесконечно различных существ, дивной связью мира духов, точкой схода и касания бесчисленных миров».

«Дерзайте, — говорил третий, — чем произвольнее сплетена сеть, которую закидывает смелый рыбак, тем счастливей улов. Нужно только ободрять каждого итти как можно дальше и приветствовать каждого, кто оплетает вещи новой фантазией. Не думаешь ли ты, что как раз из законченных систем будущий географ природы будет почерпать данные для своей большой карты природы? Эти системы он и будет сравнивать, и только сравнение это научит нас познанию диковинной страны. Но познание природы будет все еще бесконечно отлично от ее истолкования. Настоящий шифровщик достигнет, пожалуй, того, что будет приводить в движение много природных сил одновременно, чтобы получить великолепные и полезные явления, он сможет фантазировать на природе, как на большом музыкальном инструменте, и все же он природы не будет понимать. Это даровано историку природы, тому, перед кем открыты времена, кто, посвященный в историю природы и знакомый с миром, высшей ареной этой истории, понимает ее знамения и пророчески их оглашает. Это пока еще неведомая область, заповедное поле. Лишь божественные посланцы проронили отдельные слова этой высшей науки, и остается только удивляться тому, что чуткие души прослушали эти намеки и принизили природу до единообразного механизма без прошлого и будущего. Все божественное имеет свою историю, и неужели природа, это единственное целое, с которым человек может себя сравнивать, не является, как и человек, частью истории, или, что то же, не обладает духом? Природа не была бы природой, если бы она им не обладала, не была бы единственным противообразом человечества, необходимым ответом на этот таинственный вопрос, или вопросом к этому бесконечному ответу».

«Только поэты чувствовали то, чем природа может быть для человека, — заговорил прекрасный юноша, — и в этом случае опять-таки можно сказать о них, что в них заключено человечество в самом совершенном растворе, и поэтому каждое впечатление, проходящее через их зеркальную прозрачность и подвижность, распространяется во все стороны, сохраняя чистоту во всех своих бесконечных изменениях. Они все находят в природе. Им одним не чужда ее душа, и не напрасно ищут они в общении с ней блаженства золотого века. Для них природа наделена всеми сменами бесконечной души, и более, чем любой самый одаренный, самый живой человек, поражает она неожиданностью глубокомысленных оборотов и мыслей, встреч и отклонений, больших идей и странностей. Неисчерпаемое богатство ее фантазий вознаграждает всякого, кто ищет общения с ней. Все умеет она украшать, оживлять, приводить в действие, и если в единичном как будто и господствует только бессознательный, ничего не значащий механизм, то все же взор, проникающий глубже, различает дивную симпатию с человеческим сердцем в совпадении и в последовательности каждой случайности. Ветер есть движение воздуха, которое может иметь многие внешние причины, но разве он не нечто большее для одинокого, томящегося сердца, когда он со свистом проносится мимо, когда он веет из милых стран и тысячью темных, жалобных звуков словно растворяет тихую грусть в глубоком, мелодическом вздохе всей природы? Не так же ли и любящий юноша чувствует, что вся его чреватая цветениями душа с пленительной правдивостью находит себе выражение в юной, скромной зелени весенних лугов, и разве изобилие души, жаждущей сладостного растворения в золотом вине, было когда-либо явлено более пленительно и более возбудительно, чем в налитой, блестящей виноградной грозди, наполовину прячущейся под широкими листьями? Поэтов обвиняют в преувеличении, им как бы только прощают их образный, неточный язык, мало того, пренебрегая более глубоким исследованием, довольствуются тем, что фантазии их приписывают то странное природное свойство, благодаря которому она видит и слышит многое из того, чего другие не слышат и не видят, и в прелестном безумстве произвольно обращается и распоряжается реальным миром; мне же кажется, что поэты далеко не достаточно преувеличивают, что они лишь смутно чувствуют чары этого языка и играют с фантазией только так, как ребенок играет с волшебным жезлом отца. Они не знают, какие силы им подвластны, какие дали должны им повиноваться. Ведь разве не правда, что скалы и леса покоряются музыкой и, укрощенные ею, подчиняются воле каждого, как домашние звери? — Разве самые красивые цветы, в самом деле, не расцветают вокруг возлюбленной и не радуются украшать ее собою? Разве небо не становится для нее безоблачным, а море — спокойным? — Разве вся природа в целом, так же как лицо и жесты, как пульс и окраска, не выражает состояние каждого из тех высших, дивных существ, именуемых нами людьми? Разве скала не превращается в некое своеобразное Ты, стоит мне с ней заговорить? И разве я чем-нибудь отличаюсь от потока, когда, грустно склонившись, гляжу в его воды и теряю мысли, ускользающие в его беге? Только спокойная, удовлетворенная душа поймет растительный мир, только веселый ребенок или дикарь поймет животных. — Понимал ли уже кто-нибудь камни и светила, я не знаю, но то, несомненно, было существо возвышенное. Такова глубина духа, светящаяся хотя бы в тех статуях, что остались от минувших времен великолепия человеческого рода, таково необычайное проникновение в мир камней, которое из них излучается и которое покрывает вдумчивого наблюдателя каменной корой, словно прорастающей внутрь. Возвышенное обращает в камень, и нам не следовало бы удивляться возвышенному в природе и его действию, или же недоумевать, где нам его найти. Разве природа не могла окаменеть от лицезрения бога? Или от страха пред приходом человека?»

Услыхав эту речь, тот, кто заговорил первый, погрузился в глубокое раздумие, далекие горы окрасились в пестрые цвета, и вечер с нежной доверчивостью спустился на землю. После долгого молчания послышался его голос: — «Чтобы постичь природу, нужно заставить ее вновь возникать в самом себе во всей ее последовательности. При этом должно руководствоваться только божественным стремлением к тем существам, которые нам подобны, и теми условиями, которые необходимы для того, чтобы мы могли им внимать, ибо поистине вся природа постижима только как орудие и посредник договоренности между разумными существами. Мыслящий человек возвращается к первоначальной функции своего бытия, к творческому созерцанию, к той точке, в которой зачинание и знание пребывали в чудеснейшей взаимной связи, к творческому мигу подлинного наслаждения, внутреннего самозачатия. И вот, стоит ему всецело погрузиться в созерцание этого первоявления, как перед нами развертывается история созидания природы в нововозникших временах и пространствах и как некое безмерное зрелище, а каждая неподвижная точка, которая образуется в бесконечной текучести, становится для него новым откровением гения любви, новой связью между Ты и Я. Тщательное описание этой внутренней истории мира и есть истинная теория природы; благодаря внутренним связям в пределах мира его мысли и благодаря гармонии между этим миром и вселенной сама собою возникает система мыслей — точное отображение и формула вселенной. Но искусство спокойного созерцания, творческого миропостижения — трудно, выполнение требует неустанного строгого размышления и беспощадной трезвости, и наградой будет не одобрение ленивых современников, а только лишь радость знания и бодрствования, более непосредственное соприкосновение с мирозданием».

«Да, — сказал второй, — ничто так не примечательно, как великая единовременность в природе. Природа словно повсюду присутствует целиком. В пламени свечи действуют все силы природы, и так она всюду и беспрерывно представляет самое себя и превращается, сразу выпускает листья, цветы и плоды, и пребывая во времени, она сразу — и настоящее, и прошлое, и будущее; и кто знает, на какие особые виды далей она точно так же простирает свое действие и не является ли наша система природы лишь солнцем во вселенной, связанным с ней светом, тягой и влияниями, которые в первую очередь яснее всего ощутимы в нашем духе и через него в свою очередь проливают дух вселенной на эту природу и распределяют дух этой природы по другим природным системам».

«Ежели мыслитель, — сказал третий, — по праву вступает как художник на путь действия и, умело пользуясь движениями собственного духа, пытается свести мироздание к простой, но кажущейся загадочной, фигуре, мало того, ежели он, можно сказать, танцует природу и словами повторяет линии движений, то любитель природы должен удивляться этой смелой затее и радоваться развитию этих, заложенных в человеке, способностей. Художник справедливо ставит действие во главу угла, ибо сущность его — в делании и созидании со знанием и волей, и искусство его — в том, чтобы пользоваться своим орудием для всего, уметь изображать мир по-своему, и потому действие является принципом его мира, и его мир — его искусством. И здесь опять-таки природа явлена в новом великолепии, и только бездумный человек презрительно откидывает неразборчивые, удивительно перемешанные слова. Но жрец благодарно возлагает это новое возвышенное измерительное искусство на алтарь, где уже лежит магнитная стрелка, которая никогда не заблуждается и которая бесчисленные суда выводила из океанского бездорожья, возвращая их к населенным берегам и в родные гавани. Однако, кроме мыслителей, существуют еще и другие друзья знания, которые не столь преимущественно отдаются созиданию через мышление и тем самым, не имея призвания к этому искусству, охотнее становятся учениками природы и находят удовлетворение учась, а не уча, узнавая, а не делая, получая, а не давая. Некоторые из них трудолюбивы, и, доверяя всеприсутствию и тесному родству природы, к тому же заранее убежденные в незавершенности и сплошности всего единичного, они тщательно выделяют какое-нибудь одно явление и пристальным взглядом останавливают ее дух, тысячекратно меняющий свои обличия, а затем, ухватившись за эту нить, они шарят по всем закоулкам тайной мастерской, дабы иметь возможность набросать исчерпывающий план этих лабиринтоподобных переходов. Когда они закончили эту кропотливую работу, то на них незаметно уже снизошел более высокий дух, и им тогда легко говорить о разложенной перед ними карте и предписывать путь каждому ищущему. Неизмеримая польза вознаграждает их кропотливый труд, и план карты неожиданным образом совпадает с системой мыслителя, и кажется, что они ему в утешение словно привели живое доказательство в пользу его абстрактных положений. Самые праздные из них с детской доверчивостью ожидают милостивого сообщения полезных для них сведений о природе от высших, горячо ими почитаемых существ. Они в этой краткой жизни не желают посвящать время и внимание всяким делам, отнимая и время и внимание от служения любви. Они чистой жизнью стремятся лишь к тому, чтобы приобретать себе любовь, лишь к тому, чтобы ее расточать другим, не заботясь о великом зрелище борющихся сил, спокойно покорствуя своей судьбе в этом царстве власти, ибо их наполняет глубокое сознание своей неразлучности с любимыми существами и природа трогает их только как отображение и собственность этих существ. Зачем нужно знание этим счастливым душам, избравшим лучшую долю и подобно чистому пламени любви пылающим в этом дольнем мире только на вершинах храмов или на гонимых бурею кораблях как знак бьющего через край небесного огня? Эти любящие дети, в блаженные часы внимая тайнам природы, часто узнают чудесные вещиц и в невинной простоте душевной их разглашают. По стопам их идут исследователи, чтобы подбирать каждую драгоценность, невинно и радостно оброненную ими; любовь их славословит сочувствующий поэт и старается при помощи своих песен пересадить эту любовь, этот росток золотого века, в иные времена и страны».

«В ком, — воскликнул юноша, и взор его засверкал, — не взыграет сердце, когда глубочайшая жизнь природы проникнет в его душу во всей своей полноте, когда то всесильное чувство, для которого язык не знает иных названий, как любовь и сладострастие, в нем ширится, подобно могучему, всерастворяющему облаку, и он в сладостном трепете погружается в темное, манящее лоно природы, когда бедное Я разъедается захлестывающими волнами наслаждения и в великом океане ничего больше не остается, кроме единого фокуса безмерной силы зачинания, ничего, кроме всепоглощающего вихря? Что есть пламя, повсюду вспыхивающее? Страстное объятие, нежный плод которого росится в сладострастных каплях. Вода, это первородное дитя воздушных слияний, не в силах отрицать своего сладострастного происхождения и являет собою на земле стихию любви и слияния с небесным всемогуществом. Недалеки от истины были древние мудрецы, искавшие происхождения вещей в воде, и поистине они говорили о более высокой воде, чем морская или ключевая, о воде, в которой открывается первожидкость, каковой она явлена нам в расплавленном металле, и потому пусть люди и почитают ее как нечто божественное. Как все еще мало таких людей, которые погружались в тайны жидкого, и у них это предчувствие высшего наслаждения и высшей жизни, пожалуй, никогда и не зарождалось в опьяненной их душе. В жажде открывается эта мировая душа, это мощное стремление растечься. Опьяненные слишком хорошо знают это неземное упоение жидким, и в конце концов все приятные ощущения в нас суть многообразные разливы и всплески первоводы. Даже сон не что иное, как прилив этого невидимого мирового океана, а пробуждение — начало отлива. Сколько людей стоят на берегу упоительно шумящих рек и не слышат колыбельной песни материнских струй и не наслаждаются чарующей игрой их бесконечных волн! Подобно этим волнам жили и мы в золотом веке; в пестроцветных облаках, в этих плывущих морях и первоистоках живого на земле, жили и зачинались людские поколения, пребывая в вечных играх; их посещали дети неба, и этот цветущий мир погиб лишь во время того великого события, которое священные предания именуют потопом; враждебные существа погрузили землю в пучину, и некоторые люди уцелели в чужом мире, выброшенные на утесы новых гор. Как странно, что как раз самые святые и самые увлекательные явления природы находятся в руках таких мертвых людей, какими обычно бывают химики! Явления, которые, властно пробуждая творческие силы природы, должны быть только тайной любящих, мистериями высшего человечества, бесстыдно и бессмысленно вызываются к жизни грубыми умами, которые никогда не узнают, какие чудеса заключены в их колбах. Только поэты должны были бы иметь дело с жидким, только им должно было бы разрешаться повествовать о нем пламенной юности; мастерские стали бы храмами, и люди поклонялись бы своим огням и рекам и хвалились бы ими с обновленной любовью. Сколь счастливыми снова почитали бы себя те города, которые омывает море или большая река, и каждый источник снова сделался бы вольным приютом и местопребыванием умудренных опытом и одухотворенных людей. Потому-то ничто так и не манит к себе детей, как огонь и вода, и каждый поток сулит им увести их в пестрые дали, в более красивые места. Небо, опрокинувшееся в воде, — не просто отражение, это нежное содружество, это знак доброго соседства, и если неудовлетворенное стремление тянется в безграничную высь, то счастливая любовь охотно погружается в бездонную глубь. Однако напрасно поучать и наставлять природу. Слепорожденный не научится видеть, сколько бы ему ни рассказывали о цвете и свете и далеких образах. Так же не достигает природы и тот, кто лишен природного органа, внутреннего орудия, порождающего и расчленяющего природу, тот, кто всюду, как бы само собой, не узнает во всем природы и не различает и, словно вчувствуясь во все природные существа, не сливается с ними, через посредство ощущения, испытывая прирожденную ему радость зачинания и свое тесное многообразное сродство со всеми телами. Но тот, кто обладает верным и испытанным чувством природы, тот и наслаждается природой, ее изучая, и радуется ее бесконечному многообразию, ее неисчерпаемости в наслаждении, и не нуждается в том, чтобы ему ненужными словами мешали наслаждаться. Напротив, ему представляется, что нельзя достаточно сокровенно общаться с природой, достаточно нежно о ней говорить, достаточно сосредоточенно и внимательно ее созерцать. Он чувствует себя в ней, как на груди своей целомудренной невесты, и только ей, в часы сладостной доверчивости, доверяет он добытые им познания. Счастливым почитаю я этого сына, этого любимца природы, которому она дозволяет созерцать себя в своей двойственности, как силу зачинающую и рождающую, и в своем единстве, как бесконечное, вечно длящееся супружество. Жизнь его будет полнотой всех услад, цепью сладострастия, и его религия — подлинным, настоящим натурализмом».

Во время этой речи к обществу приблизился учитель вместе со своими учениками. Странники поднялись и почтительно его приветствовали. Свежительная прохлада распространялась из темных аллей по площадке и ступеням. Учитель велел принести один из тех редких самоцветных камней, которые именуют карбункулами, и светлоалый сильный свет разлился по всем фигурам и одеждам. Вскоре меж ними завязалась ласковая беседа. В то время как издалека неслись звуки музыки и из хрустальных сосудов прохладительное пламя, рдея, лилось в уста говоривших, чужестранцы рассказывали примечательные воспоминания о своих дальних странствиях. Они пустились в путь, полные стремления и жажды знания, в поисках следов того исчезнувшего первобытного народа, выродившимися и одичавшими остатками которого видимо и является нынешнее человечество, обязанное его высокой культуре важнейшими и необходимейшими познаниями и орудиями. Особливо же привлекал их тот священный язык, который служил блестящей связующей нитью между этими царственными людьми и надземными странами и обитателями и кое-какими словами которого, как о том гласят многообразные предания, быть может, еще владели некоторые счастливые мудрецы из числа наших предков. Произнесение их было дивным пением, неотразимые звуки которого глубоко проникали в самую сущность каждого природного явления и его разлагали. Каждое имя в этом языке, казалось, было вещим словом для души каждого природного тела. Колебания этих звуков с творческой мощью пробуждали все образы явлений мира, и справедливо можно было сказать о них, что жизнь вселенной — вечный, тысячегласный разговор, ибо казалось, что в этой речи самым непостижимым образом сочетались все силы, все виды действия. Разыскать обломки этого языка, хотя бы все сведения о нем, было главной целью их путешествия, и слава, шедшая из древности, привлекла их и в Саис. Они надеялись получить важные сведения у блюстителей храмового архива и в больших его собраниях самим, быть может, найти ответы. Они попросили у учителя разрешения провести одну ночь в храме и в течение нескольких дней присутствовать при его уроках. Они получили то, чего хотели, и от души ликовали, когда учитель сопровождал их рассказы разными замечаниями из сокровищницы своего опыта и развивал перед ними ряд поучительных и чарующих историй и описаний. Наконец заговорил он и о призвании своей старости — пробуждать, упражнять и обострять многообразное чувство природы в юных душах и связывать его с другими задатками для выращивания более совершенных цветов и плодов.

«Быть провозвестником природы — прекрасное и святое служение, — говорил учитель. — Мало одного объема и совокупности познаний, мало одного дара легко и чисто привязывать эти познания к знакомым понятиям и опыту и подменять своеобразные, чуждо звучащие слова привычными выражениями, даже мало той ловкости, с которой богатое воображение располагает природные явления в легко воспринимаемые и прекрасно освещенные картины, которые либо дразнят и удовлетворяют чувство прелестью сочетаний и богатством содержания, либо восхищают дух глубокой значительностью, — все это взятое вместе не исчерпывает собою требований, предъявляемых к истому природовещателю. Для того, кому есть дело до чего-либо иного, кроме природы, для того, пожалуй, и этого достаточно, но тот, кто испытывает в себе искреннее влечение к природе, кто ищет в ней все и является как бы чувствительным орудием ее сокровенного действия, лишь того признает своим учителем и доверенным природа, кто говорит о ней с благоговением и верой, чьи речи обладают той дивной неподражаемой внушительностью и той стройностью, которыми отличаются подлинные евангелия, подлинные откровения. Изначально благоприятные задатки такой натуры должны быть с детства поддерживаемы и развиваемы неустанным прилежанием, одиночеством и молчанием, — ибо многоречивость несовместима с тем упорным вниманием, которое здесь требуется, — детским, скромным поведением и неутомимым терпением. Нельзя определить, как скоро кто-либо делается причастным ее тайн. Иные счастливцы достигли этого раньше, иные лишь в глубокой старости. Истый исследователь никогда не стареет, всякое вечное стремление выходит за пределы жизненного срока, и чем более ветшает внешняя оболочка, тем ядро становится более светлым, ясным и могучим. К тому же дар этот не связан с внешней красотой или силой, или рассудительностью, или каким-либо иным человеческим преимуществом. Во всех сословиях, в каждом возрасте и в обоих полах, во все времена и под любыми широтами бывали люди, в которых природа облюбовала своих избранников и которые были осчастливлены внутренним зачатием. Нередко люди эти казались более простоватыми и неудачливыми, чем другие, и в течение всей своей жизни оставались в тени толпы. Мало того, следует почитать за великую редкость, когда истинное понимание природы сочетается с большим красноречием, умом и великолепным поведением, так как оно обычно вызывается и сопровождается простою речью, прямотою и незатейливостью. В мастерских ремесленников и художников и всюду, где люди находятся в многообразном общении и борьбе с природой, как то в земледелии, в мореходстве, в скотоводстве, в горном деле и точно так же во многих других промыслах, повидимому, чаще и легче всего обнаруживается развитие этого чувства. Если всякое искусство заключается в познании средства для достижения искомой цели, для получения определенного действия и явления и в умении выбирать и применять эти средства, то тот, кто чувствует в себе внутреннее призвание приобщать многих людей к пониманию природы, преимущественно развивать и поддерживать в людях эти задатки, должен прежде всего стремиться к тому, чтобы внимательно следить за естественными поводами такого развития и научиться у природы основам этого искусства. С помощью достигнутых таким образом познаний он построит себе систему приложений этих средств к каждому данному индивидууму, систему, основанную на опытах, на расчленениях и сравнениях, он освоится с этой системой так, чтобы она сделалась для него второй природой, и с энтузиазмом приступит наконец к своей благодарной работе. Только его можно будет по праву назвать учителем природы, ибо всякий другой, только натуралист, будет пробуждать чувство к природе лишь случайно и по симпатии, будучи сам не более как порождением природы».

Перевод А. Габричевского

ВИЛЬГЕЛЬМ-ГЕНРИХ ВАКЕНРОДЕР

ДОСТОПРИМЕЧАТЕЛЬНАЯ МУЗЫКАЛЬНАЯ ЖИЗНЬ КОМПОЗИТОРА ИОСИФА БЕРГЛИНГЕРА

Первая глава

Я неоднократно обращал мой взор к прошлому и с наслаждением собирал сокровища истории искусства былых столетий; но теперь мой дух влечет меня хоть раз остановиться на временах настоящих и испытать свои силы на истории одного художника, знакомого мне с ранней его юности и самого задушевного моего друга. Увы, ты, к сожалению, скоро покинул землю, мой Иосиф! и не легко мне будет снова найти тебе подобного. Но я найду отраду в том, что прослежу мысленно историю твоего духа, с самого начала, как ты мне о том в незабвенные часы часто подробно рассказывал и как я сам душевно понимал тебя, и расскажу твою историю тем, кому она доставит радость.

Иосиф Берглингер родился в маленьком городке южной Германии. Его матери суждено было, произведя его на свет, покинуть мир; его отец, человек уже довольно пожилой, был доктором науки врачевания и обладал скудными средствами. Счастье повернулось к нему спиной, и ему стоило больших трудов прокормить себя и шестерых детей (ибо у Иосифа было пять сестер), тем более, что ему не хватало разумной хозяйки.

Отец Иосифа был по природе мягким и очень добродушным человеком, который всегда охотно готов был, по мере сил и возможности, помочь, посоветовать и подать милостыню; после доброго дела он спал лучше обыкновенного; долго, с сердечным умилением и благодарностью богу, мог он вкушать от благих плодов своего сердца и свою душу охотнее всего питал трогательными чувствами. В самом деле, глубокая грусть и сердечная любовь овладевает нами всегда, когда мы созерцаем завидную простоту этих душ, которые в обыкновенных проявлениях доброго сердца находят столь неисчерпаемую бездну великолепия, что это дает им райское блаженство на земле, примиряет их со всем миром и поддерживает в них чувство полной удовлетворенности. Это-то впечатление и испытывал Иосиф, когда думал об отце, — но его самого небо создало таким, что он всегда стремился к чему-нибудь еще более высокому; его не удовлетворяло одно лишь здоровье души и сознание, что она выполняет свои обычные дела, работая и творя добро, — ему хотелось, чтобы она плясала от полноты восторга и к небу, своей родине, возносила ликованья.

В душе его отца были, однако, и другие стороны. Он был трудолюбивый и добросовестный врач, в течение всей своей жизни не интересовавшийся ничем иным, кроме знания диковинных вещей, сокрытых в человеческом теле, и обстоятельного изучения всех плачевных человеческих недугов и болезней. Эти ревностные занятия сделались для него, как это часто бывает, тайным, притупляющим нервы ядом, который проник во все его жилы и изгрыз в нем много звучащих струн человеческого сердца. К этому присоединялась раздраженность нуждою и бедностью и, наконец, старость. Все это разъедало основную доброту его души; ибо у душ, не отличающихся силой, все, с чем человек имеет дело, переходит в его кровь и изменяет помимо его ведома его внутреннее существо.

Дети старого врача вырастали, как сорная трава в запущенном саду. Сестры Иосифа отличались отчасти болезненностью, отчасти слабоумием и вели жалкую, одинокую жизнь в своей темной маленькой комнате.

Никто не мог соответствовать этой семье менее, чем Иосиф, который постоянно жил в прекрасных мечтах и небесных грезах. Его душа походила на нежное деревцо, семя которого птица заронила на стену или развалины, где оно девственно пробивается между жесткими камнями. Он всегда был одинок и молчалив и питался исключительно своей собственной фантазией; поэтому и отец считал его несколько странным и слабоумным. Своего отца и сестер он искренно любил; но внутренний мир свой ценил превыше всего и таил и скрывал его от других. Так таят шкатулку с драгоценностями, ключа от которой никому не доверяют.

Высшую радость с самых ранних лет доставляла ему музыка. Он слушал иногда, как кто-нибудь играет на клавире, и сам играл немного. Благодаря часто повторяющемуся наслаждению музыкой он постепенно развился так своеобразно, что она сделалась его внутренней сущностью и душа его, привлекаемая этим искусством, вечно витала в сумеречных лабиринтах поэтического чувства.

Замечательную эпоху в его жизни составило путешествие в епископскую резиденцию; один состоятельный родственник, тамошний житель, полюбил мальчика и взял его на несколько недель к себе. Здесь он уже зажил прямо, как на небесах: его душа наслаждалась разнообразнейшей прекрасной музыкой и порхала кругом, подобно бабочке в теплом воздухе.

Преимущественно он посещал церкви и слушал священные оратории, кантилены и хоры с полнозвучным сопровождением тромбонов и труб под высокими сводами, причем зачастую из чувства благоговения он смиренно стоял на коленях. Прежде чем раздавалась музыка, в тесной, тихо перешептывающейся толпе народа ему казалось, будто он слышит вокруг себя шум обыкновенной и пошлой жизни людей, нечто вроде большой ярмарки с ее мелодическим смешением звуков; голову его туманили пустые житейские мелочи. С нетерпением ожидал он первых звуков инструментов, — и когда они наконец прорывались из глухой тишины, мощно и протяжно, подобно веянию ветра с небес, и вся сила звуков проносилась над его головой, — тогда ему чудилось, будто у души его внезапно выросли большие крылья, будто он восхищен из бесплодной равнины, мутная облачная завеса спадает перед его смертными очами, и он возносится к светлому небу. Тогда тело его стояло тихо и неподвижно, а глаза устремлялись на землю. Настоящее перед ним исчезало; внутреннее существо его очищалось от всяких житейских мелочей, образующих подлинную пыль на блестящей поверхности души; музыка проникала легким трепетом в его нервы и пробуждала в нем целый ряд разнообразных образов. Так, во время многих радостных и возвышающих душу песнопений, прославляющих бога, ему совершенно отчетливо представлялось, будто он видит царя Давида в длинной царской мантии, с короной на голове, пляшущего перед ковчегом завета, воспевая хвалебные гимны; он видел весь его восторг и все его движенья, и сердце прыгало у него в груди. Тысячи дремлющих в его душе ощущений прорывались и дивно перемешивались друг с другом. В некоторых местах музыки ему, наконец, даже казалось, будто какой-то особенный луч света проникает ему в душу; ему представлялось, будто он при этом сразу становится гораздо умнее и может более ясным оком и с некоторой величавой и спокойной грустью взирать на весь этот кишащий внизу мир.

Несомненно, по крайней мере, то, что он чувствовал себя, по окончании музыки и по выходе из церкви, чище и благороднее. Все существо его еще пылало от духовного вина, которое его опьянило, и он смотрел иными глазами на всех проходящих. Когда же он при этом видел, как группы прогуливающихся людей останавливаются и смеются или передают друг другу новости, то это производило на него совсем особенное отталкивающее впечатление. Он говорил себе: «Ты должен всю жизнь оставаться беспрерывно в этом прекрасном поэтическом опьянении, и вся твоя жизнь должна быть сплошной музыкой».

Когда же он приходил: после того к своим родственникам к обеду и наслаждался пребыванием в обычно веселом и шутливо настроенном обществе, то бывал недоволен, что так скоро снова спускался в прозаическую жизнь и что опьянение его испарялось, как блестящее облако.

Это горькое противоречие между его прирожденным небесным энтузиазмом и земным участием в жизни каждого человека, насильственно низводящим каждого ежедневно из области мечтаний, мучило его в течение всей жизни.

Когда Иосиф бывал в каком-либо большом концерте, то обычно садился, не глядя на блестящее собрание слушателей, в уголок и слушал с таким же благоговением, как если бы он был в церкви, — столь же безмолвно и неподвижно, устремив перед собою в землю глаза. От него не ускользал ни малейший звук, и от напряженности внимания он чувствовал себя под конец слабым и утомленным. Его вечно подвижная душа поддавалась полностью игре звуков; точно она отделилась от тела и более свободно трепещет вокруг, или же точно тело его тоже превратилось в душу, — так свободно и легко охватывалось прекрасными гармониями все его существо, и тончайшие складки и изгибы звуков отпечатлевались в его мягкой душе. Слушая радостные и восхитительные полногласные симфонии, особо им любимые, ему зачастую казалось, будто он видит, как веселый хоровод юношей и девушек пляшет на светлом лужке, как они прыгают взад и вперед и как между отдельными парами иногда происходит разговор пантомимой, после чего они снова смешиваются с веселой толпой. Многие места в музыке были ему настолько ясны и убедительны, что звуки казались словами. В другой же раз звуки вызывали в его сердце удивительное смешение радости и грусти, так что он бывал одинаково близок к смеху и к плачу; ощущение, которое часто встречается на нашем жизненном пути и не передается ни одним искусством так хорошо, как музыкой. С каким восхищением и удивлением прислушивался он к музыкальной пьесе, которая начинается с бодрой и веселой, как ручей, мелодии, но постепенно и незаметно и удивительно начинает ползти и извиваться, все более и более омрачаясь, чтобы под конец разразиться сильным громким рыданьем или же пронестись сквозь дикие скалы с устрашающим ревом. Все эти разнообразные ощущения вызывали в его душе всегда соответствующие чувственные образы и новые мысли: чудесный дар музыки, искусства, которое вообще действует на нас тем могущественнее и тем сильнее приводит все силы нашего существа в возбуждение, чем темнее и таинственнее его язык.

Прекрасные дни, прожитые Иосифом в епископской резиденции, наконец прошли, и ему пришлось снова вернуться в свой родной город, в дом своего отца. Как грустен был обратный путь! Каким жалким и подавленным почувствовал он себя опять в семье, все житье-бытье которой вертелось исключительно вокруг скудного удовлетворения самых насущных физических потребностей, и у отца, который так мало сочувствовал его склонностям! Последний относился с презрением и отвращением ко всем искусствам, находившимся, по его мнению, в услужении у разнузданных похотей и страстей и льстящим знатным людям. Он давно уже с неудовольствием смотрел на то, что его Иосиф так сильно привязался к музыке; теперь же, когда эта любовь в мальчике вырастала все выше, он сделал продолжительную и серьезную попытку отвлечь его от пагубной склонности к искусству, занятие которым было, до его мнению, не многим лучше безделья и которое удовлетворяло исключительно вожделения чувств, и обратить его к медицине, как к наиболее благотворной и общеполезной для человечества науке. Он приложил большие старания к тому, чтобы обучить его первоначальным ее основам, и дал ему в руки учебники.

Это положение вещей было весьма мучительно и тягостно для бедного Иосифа. Он подавил и скрыл у себя в груди свой энтузиазм, дабы не огорчать отца, и намеревался заставить себя изучить, между прочим, и полезную науку. Но это превратилось в вечную душевную борьбу. Он прочитывал страницу из своего учебника по десяти раз, не будучи в состоянии понять, что читает, — душа его в тайниках своих продолжала непрестанно напевать свои мелодические фантазии. Отец был им очень озабочен.

Горячая любовь его к музыке брала в нем в тиши все более и более перевес. Если в течение нескольких недель ни один звук не касался его слуха, то он чувствовал себя совершенно расстроенным; он замечал, что сердце его сжимается, в груди образуется какая-то пустота и появляется непреодолимое стремление снова воодушевить себя звуками. В этих случаях даже посредственные музыканты, играющие во время праздников и церковных торжеств на духовых инструментах, могли внушить ему такие чувства, о каких они сами не имели никакого представления. И как только в соседних городах можно было услышать прекрасную серьезную музыку, он бежал туда, полон горячей жаждой, даже в сильнейший снег, бурю и дождь.

Почти ежедневно вспоминал он с тоской великолепное время своего пребывания в епископской резиденции и представлял в душе снова те чудные вещи, которые там слышал. Часто повторял он себе сохранившиеся у него в памяти такие милые и трогательные слова первой духовной оратории, которую ему пришлось слышать и которая произвела на него особенно глубокое впечатление:

Stabat Mater dolorosa
Juxta crucem lacrimosa,
   Dum pendebat filius:
Cuius animam gementem,
Contristatam et dolentem
   Pertransivit gladius.
O quam tristis et afflicta
Fuit illa benedicta,
   Mater unigeniti:
Quae moerebat et dolebat
Et tremebat, cum videbat
   Nati poenas inclyti[7].

И как там дальше идет.

Но увы!.. Когда такой восхитительный час пребывания в небесных грезах или опьянение, в котором он, насладившись чудной музыкой, возвращался домой, прерывались тем, что сестры его ссорились между собой из-за нового платья, или отец не в состоянии был дать старшей достаточно денег на хозяйство, или отец рассказывал о каком-либо очень несчастном, жалком больном, или тем, что в дверях появлялась какая-нибудь старая, вся скрюченная нищенка, которую лохмотья не в состоянии были защитить от зимней стужи, — увы! на свете нет более горького, более пронзающего сердце ощущения, как то, что в ту минуту терзало Иосифа. Он думал: «Милосердный боже! неужели мир таков на самом деле? и неужели такова воля твоя, что я должен жить в сутолоке людской толпы и принять участие в общем страдании? И все же так это выходит, да и отец мой постоянно проповедует, что долг и назначение человека требуют, чтобы он вмешивался в людскую толпу, подавал советы и милостыню, перевязывал отвратительные раны и исцелял ужасные болезни! А вместе с тем какой-то внутренний голос во мне громко взывает: «Нет! Нет! ты родился для более высокой, более благородной цели!» — Такими мыслями он мучился зачастую подолгу и не мог найти выхода; впрочем, не успевал он опомниться, как эти противные образы, казалось, увлекавшие его насильно в житейскую грязь, исчезали из его души, и дух его снова беспрепятственно парил в небесах.

Постепенно он пришел окончательно к убеждению, что бог послал его в мир для того, чтобы он сделался весьма отменным художником в области музыки; а иногда ему представлялось, что небо возведет его из унылой и скудной бедности, в которой он вынужден был проводить свою юность, к тем вящшей славе. Многие сочтут это за романтический и неестественный вымысел, но я рассказываю чистую правду: часто Иосиф, будучи один, падал в горячем сердечном влечении на колени и просил бога направить его таким образом, чтобы из него когда-нибудь вышел, пред лицом неба и земли, великолепнейший художник. В это время, когда кровь его, возбуждаемая направленными в одну и ту же точку представлениями, зачастую находилась в состоянии сильного брожения, он написал несколько маленьких стихотворений, которые передавали его настроение или восхваляли музыкальное искусство и которые он с большой радостью, по-детски чувствительно положил на музыку, не зная ее правил. Образцом этих песен является нижеследующая молитва, с которой он обратился к святой, почитаемой покровительницей музыкального искусства:

О Цецилия святая!
Одинокий, изнывая,
         Плачу горькою слезой.
Зри — от мира удаленный
И коленопреклоненный,
         Я молюся пред тобой.
Звук от струн твоих чудесный
Окрыляет мир небесный,
         Отрывает от земли:
Успокой смятенье крови,
Звуком песен и любови
         Жажду сердца утоли.
Силу дай руке бессильной
Вызвать смело звук обильный
         И восторгом оживи.
Чтоб смягчали струн отзывы
Сердца гордые порывы
         Сладкой грустию любви.
Окрылен тобой, воспряну
И под сводом храма гряну
         В честь тебе, тобой избран,
Гимн, молитвой вдохновенный:
Да ликует сонм смиренный
         Умиленных христиан.
С оживленными струнами
Дай мне силу над сердцами,
         С тайны душ покров сорви:
Чтоб я мог всевластным духом
Целый мир наполнить звуком
         Вдохновенья и любви[8].

Более года мучился бедный Иосиф в одиночестве и размышлял о шаге, который намеревался предпринять. Неудержимая сила влекла его душу в тот великолепный город, на который он смотрел, как на рай; ибо он сгорал от жажды основательно изучить там свое искусство. Но сыновние обязанности, как камень, давили его сердце. Отец заметил, конечно, что Иосиф не хотел больше серьезно и ревностно заниматься его наукой, он уже почти махнул на него рукой и целиком ушел в свою меланхолию, которая с приближением старости все усиливалась. Он не стал больше тратить много времени на мальчика. Однако Иосиф не утратил из-за этого своей детской любви; он вечно боролся со своей склонностью и все не мог собраться с духом, чтобы высказать в присутствии отца то, в чем хотел ему признаться. Целыми днями мучился он, взвешивая все обстоятельства, но так и не мог выбраться из ужасной бездны своих сомнений; не помогали и горячие его молитвы: это почти сокрушило его сердце. О чрезвычайно унылом и мучительном состоянии, в котором он тогда находился, свидетельствуют нижеследующие строки, найденные мною среди его бумаг:

О, не знаю, что меня стесняет,
Что мой дух и давит и терзает.
Словно я от казни иль от грома
Рвусь, бегу из отческого дома.
Чем виновен, чем пред богом грешен
И за что страдаю безутешен?
Божий сын! ужель твоя отрада
Не смирит бунтующего ада?
Не пошлет святого откровенья
Разогнать души моей сомненья?
Не внушит безумцу мысли здравой
И стези мне не укажет правой?
О, спаси меня, любовь и сила!
Иль вели земле, чтоб поглотила,
А не то я жертва чуждой власти:
Увлекут меня слепые страсти,
И твоей лишенный благодати,
Убегу из отческих объятий[9].

Тоска его все увеличивалась, покушение бежать в тот дивный город становилось все сильнее. «Но неужели, — думал он, — небо не придет тебе на помощь? Неужели оно не пришлет тебе никакого знамения?» — Страсть его достигла, наконец, высшего предела, когда отец однажды, во время какой-то домашней размолвки набросился на него резче обыкновенного и с тех пор не переставал относиться к нему неприязненно. Тогда он решился; отбросил всякие сомнения и колебания и ни о чем больше не раздумывал. Приближался праздник пасхи; его он хотел провести еще дома, но только он минет — пуститься по белу свету.

Праздник прошел. Он дождался первого прекрасного утра, когда яркий солнечный свет, казалось, очаровывал и манил его; он спозаранку выбежал из дому, — что, в сущности, было для него обычно, но на этот раз не вернулся домой. С восторгом и бьющимся сердцем спешил он по тесным переулкам маленького города; у него было такое чувство, что ему хочется прыгнуть через все, что его окружало, прямо в открытое небо. На углу повстречалась ему одна старая родственница. «Куда спешишь, братец? — спросила она. — Не на рынок ли за овощами?» — «Да, да!» — воскликнул рассеянно Иосиф и выбежал, трепеща от радости, за городские ворота.

Но, пройдя небольшое расстояние по полю, он обернулся, и обильные слезы потекли у него из глаз. «Не воротиться ли мне?» — подумал он. Но он пустился бежать дальше, словно у него пятки горели, и все время плакал и бежал он, точно хотел уйти от своих слез. Много чужих деревень, чужих лиц мелькало мимо него; вид чужого мира снова придал ему мужество, он почувствовал себя свободным и сильным, — ближе и ближе подходил он к цели, — и вот, наконец, — милосердное небо! какой восторг! — наконец увидел он перед собой башни дивного города.

Вторая глава

Я возвращаюсь к моему Иосифу, уже когда он через несколько лет после того, как мы его покинули, сделался капельмейстером в епископской резиденции и пользовался большой славой. Родственник его, отлично его принявший, сделался творцом его счастья и доставил ему возможность основательнейшим образом изучить музыкальное искусство. Отец Иосифа также постепенно стал спокойнее относиться к его поступку. Неустанным усердием Иосиф пробил себе дорогу и достиг наконец высшей ступени счастья, какой только мог себе пожелать.

Однако все на свете меняется на наших глазах. Он написал мне однажды, после того как уже был несколько лет капельмейстером, нижеследующее письмо:

«Милый патер!

Жизнь, которую я веду, очень несчастна: чем больше вы меня утешаете, тем больше я это чувствую.

Когда я вспоминаю о мечтах моей юности, — как я был счастлив в этих мечтах! Мне казалось, что я буду беспрерывно предаваться фантазиям и изливать свое переполненное сердце в произведениях искусства, — но как чужды и суровы оказались для меня сразу же годы ученья! Как горько мне было, когда завеса предо мной раскрылась! Я узнал, что все мелодии, хотя бы они и возбуждали во мне самые гетерогенные и часто чудеснейшие ощущения, основывались на одном единственном, неумолимом математическом законе!

Узнал, что вместо того, чтобы свободно летать, мне предстоит сперва научиться карабкаться по неуклюжим подмосткам в клетке грамматики искусства! Как мне пришлось мучиться, чтобы добиться путем обыденного научного механического разума чего-либо соответствующего всем правилам, прежде чем я мог подумать о том, чтобы выразить мое чувство в звуках!.. Это была тягостная механика! Но как бы то ни было, я обладал еще упругостью юности и все надеялся на прекрасное будущее! А теперь?.. Роскошное будущее превратилось в жалкое настоящее.

Какие счастливые часы проводил я мальчиком в большом концертном зале! Когда я сидел безмолвно и неприметно в уголке, очарованный всей его роскошью и великолепием, и так страстно желал, чтобы эти слушатели собрались когда-нибудь также и ради моих произведений, чтобы чувство их пробуждалось мною! Теперь я весьма часто сижу в том же зале и исполняю там также и мои произведения; но я чувствую себя поистине совсем иначе. Как мог я себе вообразить, будто эта выступающая в золоте и шелку публика собирается, чтобы насладиться произведением искусства, согреть свое сердце и показать художнику свое впечатление! Раз эти души не могут воспламениться даже в величественном соборе, в день самого священного праздника, когда на них мощно действует все великое и прекрасное, что может дать искусство и религия, то чего же ждать от них в концертном зале? Чувство и вкус вышли из моды и считаются неприличными. Проявлять к какому-нибудь художественному произведению чувство было бы так же странно и смешно, как если бы кто-нибудь в обществе вдруг заговорил стихами и в рифму, в то время как вообще-то в жизни пользуются разумной и общепонятной прозой. И для этих-то душ изнуряю я мою душу! Для них стремлюсь я достигнуть того, чтобы пробудить в них какие-либо чувства! Вот то высокое назначение, для которого я считал себя рожденным!

И когда кто-нибудь, обладающий хоть какими-либо чувствами, вздумает меня хвалить и критически одобряет и задает мне критические вопросы, — то мне всегда хочется попросить его, чтобы он не давал себе такого труда изучать чувство по книгам. Бог знает почему, но когда я только что насладился музыкой или каким-либо иным, восхищающим меня художественным произведением и все существо мое полно этим, то мне хотелось бы передать мое чувство одним штрихом на доске, если бы только краска могла его выразить. Я не в состоянии хвалить искусственными словами, я не могу высказать ничего умного.

Меня, конечно, немного утешает мысль о том, что, может быть, где-нибудь в маленьком уголке Германии, куда попадет то или иное из написанного мною; хотя бы и спустя долгое время после моей смерти, живет какой-нибудь человек, которому небо внушило такую симпатию к моей душе, что он воспримет в моих мелодиях как раз то, что я чувствовал при их сочинении и что мне так сильно хотелось вложить в них. Прекрасная мысль, которой можно некоторое время весьма приятно себя обманывать!

Наиболее ужасными, однако, являются все остальные обстоятельства, опутывающие художника. Обо всякой отвратительной зависти и подлости, обо всяких противно мелочных обычаях и столкновениях, о всяческом подчинении искусства воле двора — мне претит сказать хотя бы единое слово; до того все это недостойно, до того унижает человеческую душу, что говорить об этом у меня язык не поворачивается. Сугубым несчастьем для музыки является то, что в этом, искусстве как раз необходимо участие такого множества рук, для того чтобы произведение могло существовать! Я сосредоточиваю и возвышаю всю свою душу, чтобы осуществить крупное произведение, — и сотни бесчувственных и пустых голов вмешиваются в это и требуют того или иного.

Я мечтал в юности бежать от земной юдоли, а между тем теперь-то и окунулся в самую грязь. К сожалению, несомненно, что, несмотря ни на какие усилия наших духовных крыл, оторваться от земли невозможно; она насильно тянет нас к себе обратно, и мы попадаем снова в самую пошлую людскую среду.

Вокруг меня я вижу художников, достойных сожаления. Даже самые благородные из них так мелочны, что не знают, как себя вести от чванства, если невзначай их произведение приобретет широкую популярность. Боже милостивый! Да разве мы не обязаны половиной нашей заслуги божественности искусства, вечной гармонии природы, а другой половиной — всеблагому творцу, даровавшему нам способность применять это сокровище? Разве все эти бесчисленные прелестные мелодии, вызывающие в нас самые разнообразные ощущения, не возникли из единственного чудесного трезвучия, которое природа создала от века? Эти, полные грусти, то приятные, то мучительные ощущения, вызываемые в нас, неизвестно как, музыкой, что они такое, как не таинственное действие сменяющихся мажора и минора? И разве мы не должны благодарить творца за то, что он нам как раз даровал умение так сопоставлять эти звуки, которым изначала присуще было сочувствие человеческой душе, чтобы они трогали сердце? Поистине, почитать надо искусство, а не художника, который не что иное, как слабое орудие.

Вы видите, что мое рвение и моя любовь к музыке не стали слабее, чем прежде. Потому-то я так и несчастлив — впрочем, оставим это! Не буду омрачать вас описанием всех этих противных нравов вокруг меня. Достаточно сказать, что я живу в весьма нечистой атмосфере. Насколько идеальнее жилось мне в былое время, когда я, в простодушной юности и тихом уединении, еще только наслаждался искусством, чем теперь, когда я им занимаюсь в ослепительнейшем светском блеске, окруженный исключительно шелковыми платьями, звездами и крестами, исключительно людьми культурными и со вкусом! Чего бы мне хотелось? — Мне хотелось бы покинуть всю эту культуру и бежать в горы, к простому швейцарскому пастуху и подыгрывать его альпийским песням, по которым он тоскует, где бы ни находился».

Из этого отрывочно написанного письма можно отчасти видеть то состояние, в котором находился Иосиф. Он чувствовал себя покинутым и одиноким среди шума стольких негармоничных душ вокруг. Искусство его было глубоко унижено тем, что не производило, насколько он знал, ни на кого живого впечатления, тогда как ему казалось, что оно создано было исключительно для того, чтобы трогать человеческие сердца. Зачастую в часы уныния он приходил в полное отчаянье и думал: «Как странно и необычайно искусство! Неужели оно только для меня одного обладает столь таинственной силой, а всем остальным людям служит лишь для развлеченья и приятного времяпрепровождения? Чем же является оно действительно и на самом деле, если для всех людей оно — ничто и только для меня одного — нечто? Не несчастнейшая ли это мысль сделать это искусство своей единственной жизненной целью и главным занятием и вообразить себе тысячу прекрасных вещей о его глубоком действии на человеческие души, о том искусстве, которое в настоящей земной жизни не играет большей роли, чем карточная игра или любое иное времяпрепровождение?»

Когда ему в голову приходили подобные мысли, то он представлялся себе величайшим фантазером в своем стремлении сделаться мировым художником-исполнителем. Он напал на мысль, что художник должен творить только для себя одного, для подъема собственного духа, и для одного или нескольких людей, которые его понимают. И я не могу отказать этой мысли в некоторой справедливости.

Но я буду краток в остальном рассказе о жизни моего Иосифа, ибо воспоминания об этом наводят на меня грусть.

Несколько лет прожил он таким образом капельмейстером, причем уныние и неприятное сознание того, что он, несмотря на все свое глубокое чувство и искреннее влечение к искусству, для мира не нужен и гораздо менее полезен, чем любой ремесленник, — все более и более возрастали. Часто с грустью вспоминал он о чистом, идеальном энтузиазме своего детства, а вместе с тем и о своем отце, о том, как тот старался воспитать из него врача, дабы он облегчал человеческие страдания, исцелял несчастных и тем приносил пользу миру. «Может быть, так было бы лучше!» — думал он временами.

Между тем, отец его, состарившись, стал очень слаб. Иосиф постоянно переписывался со своей старшей сестрой и посылал ей денег на содержание отца. Посетить его сам он не решался; он чувствовал, что это для него невозможно. Он пришел в еще большее уныние, жизнь его клонилась к упадку.

Однажды он исполнял в концертном зале прекрасную музыку собственного сочинения; впервые показалось, что он произвел некоторое впечатление на сердца слушателей. Всеобщее изумление, безмолвное одобрение, которое гораздо прекраснее громкого, возбудило в нем радостную мысль, что, может быть, на этот раз он достойным образом проявил свое искусство; это ободрило его к новой работе. Когда он вышел на улицу, к нему подкралась бедно одетая девушка, желая с ним поговорить. Он не знал, что ей сказать, посмотрел на нее. «Боже!» — воскликнул он, — это была его младшая сестра в самом жалком одеянии. Она пешком прибежала из дому, чтобы принести ему известие, что отец его при смерти и хочет перед концом еще раз поговорить с ним. Все пение умолкло в его груди; в глухом оцепенении он собрался и спешно поехал в свой родной город.

Сцены, происшедшие у смертного одра его отца, я описывать не стану. Не следует думать, что дело доходило до пространных и горестных взаимных объяснений; они глубоко поняли друг друга без лишних слов; вообще природа словно издевается над нами, раз люди лишь в эти последние решительные минуты приходят к настоящему взаимному пониманию. Тем не менее, Иосиф чувствовал себя потрясенным до глубины души. Сестры его были в самом жалком состоянии; две из них вели плохую жизнь и сбежали; старшая, которой он всегда посылал деньги, расточала их, а отца оставляла впроголодь; и вот он в нужде умирает, наконец, на глазах сына: ах, как ужасно было изранено и истерзано его бедное сердце! Он озаботился, насколько мог, о своих сестрах и вернулся назад, так как дела его призывали.

Он должен был написать к предстоящему празднику пасхи новую музыку к «Страстям», которой сильно домогались его завистливые соперники. Но потоки слез лились у него из глаз, как только он собирался сесть за работу; он не знал, что делать со своим истерзанным сердцем. Он лежал, задавленный и засыпанный земным прахом. Наконец, собрав силы, он рванулся вверх и простер с горячим и страстным стремлением руки свои к небу; дух его исполнился высочайшей поэзии, громогласных, ликующих песнопений, и он написал с дивным вдохновением, но при не прекращавшемся душевном волнении, музыку к «Страстям», которая, со своими потрясающими и охватывающими все муки и страдания мелодиями, навеки останется мастерским произведением. Душа его была подобна больному, который в чудесном пароксизме проявляет бо́льшую силу, чем здоровый.

Но, исполнив эту ораторию в день праздника в соборе с величайшим напряжением и жаром, он почувствовал себя совершенно изнеможденным и расслабленным. Какая-то нервная слабость пала, подобно вредной росе, на все его члены; он проболел некоторое время и вскоре затем умер, в расцвете лет.

Много слез я пролил по нем, и меня охватывает странное чувство, когда я обозреваю его жизнь. Зачем угодно было богу, чтобы в течение всей его жизни борьба между его небесным энтузиазмом и земными страданиями делала его таким несчастным и чтобы, наконец, в его двойственном существе, дух и тело совершенно оторвались друг от друга!

Пути господни неисповедимы. Но нельзя не удивляться многообразию тех великих душ, которых небо ниспослало в мир для служения искусству.

Рафаэль написал, при всей своей невинности и простодушии, гениальнейшие произведения, в которых созерцаем мы все небо; Гвидо Рени, который вел дикую жизнь игрока, создал картины самого нежного и святого содержания; Альбрехт Дюрер, простой нюрнбергский мещанин, творил в той же комнате, где злая жена его с ним ежедневно ссорилась, с усердным, механическим прилежанием полные чувства произведения искусства; а Иосиф, в гармонических произведениях которого столько таинственной красоты, отличался от всех них!

Ах, почему именно высокая его фантазия и погубила его? Должен ли я сказать, что он был, может быть, создан скорее для того, чтобы наслаждаться искусством, чем чтобы им заниматься? Может быть, те натуры счастливее, в которых искусство проявляется тихо и укромно, подобно скрытному гению, й не мешает им в их житейских дедах? И не должен ли, может быть, вечно вдохновенный человек все же с твердостью смело и сильно вплетать свои высокие фантазии в эту земную жизнь, если он хочет быть истинным художником? Да, не является ли эта непонятная творческая сила вообще чем-то совершенно иным, и — как мне сейчас представляется — чем-то еще более чудесным, еще более божественным, нежели сила фантазии?

Художественный гений является и остается для человека вечной тайной, и у нас кружится голова при попытках исследовать ее глубины; но вместе с тем она вечно будет предметом высочайшего восхищения, что можно сказать, впрочем, и обо всем великом на свете.

Но после этих воспоминаний о моем Иосифе я не могу ничего больше писать. Я заканчиваю свою книгу, — и мне остается только пожелать, чтобы она послужила тому или иному для пробуждения добрых мыслей.

Перевод А. Алявдиной

ТИК

БЕЛОКУРЫЙ ЭКБЕРТ

В одном из уголков Гарца жил рыцарь, которого обыкновенно звали белокурым Экбертом. Он был лет сорока или около того, невысокого роста, короткие светлые волосы, густые и гладкие, обрамляли его бледное лицо со впалыми щеками. Он жил очень тихо, никогда не вмешивался в распри соседей и редко появлялся за стенами своего небольшого замка. Жена его столь же любила уединение, оба были сердечно привязаны друг к другу и только о том горевали, что бог не благословил их брака детьми.

Гости редко бывали у Экберта, а если и бывали, то ради них не делалось почти никаких изменений в обычном течении его жизни, умеренность господствовала в доме, где, казалось, сама бережливость правила всем. Экберт только тогда бывал весел и бодр, когда оставался один, в нем замечали какую-то замкнутость, какую-то тихую, сдержанную меланхолию.

Чаще всех приходил в замок Филипп Вальтер, человек, к которому Экберт был душевно привязан, находя образ мыслей его весьма сходным со своим. Вальтер жил по-настоящему во Франконии, но иногда по полгода и более проводил в окрестностях замка Экберта, где собирал травы и камни и приводил их в порядок; у него было небольшое состояние, и он ни от кого не зависел. Экберт нередко сопровождал Вальтера в его уединенных прогулках, и взаимная дружба их крепла с каждым годом.

Бывают минуты, когда нам мучительно иметь тайну от друга, даже такую, которую прежде тщательно старались скрыть; душа чувствует тогда непреодолимое влечение вполне открыться близкому человеку, посвятить его в свое самое сокровенное и тем самым сильнее привязать его. В такие мгновенья взаимно знакомятся чуткие души, и нередко случается, что один вдруг отступает в страхе перед приязнью другого.

Туманным осенним вечером Экберт сидел с женою и другом у пылающего камина. Пламя ярко освещало комнату, играя на потолке, сквозь окна глядела темная ночь. Деревья на дворе стряхивали с себя холодную влагу. Вальтер жаловался, что ему далеко возвращаться, и Экберт предложил ему остаться у него, чтобы провести часть ночи в откровенной беседе и отдохнуть затем до утра в одной из комнат замка. Вальтер согласился, подали вина, ужин, подложили дров, и разговор друзей стал живее и откровеннее.

После ужина, когда слуги убрали со стола и удалились, Экберт взял Вальтера за руку и сказал:

— Друг мой, не угодно ли вам выслушать рассказ моей жены о ее приключениях в молодости, которые довольно странны.

— Очень рад, — отвечал Вальтер, и все трое придвинулись к камину.

Это было ровно в полночь, месяц то прятался, то вновь выглядывал из-за бегущих облаков.

— Не сочтите меня навязчивой, — начала Берта, — муж мой говорит — ваш образ мыслей так благороден, что несправедливо было бы что-либо таить от вас. Только, как ни странен будет рассказ мой, не примите его за сказку.

Я родилась в деревне, отец мой был бедный пастух. Хозяйство родителей моих было незавидное, часто они не знали даже, где им достать хлеба. Но более всего меня огорчало то, что нужда вызывала частые раздоры между отцом и матерью и была причиной горьких взаимных упреков. Кроме того, они говорили беспрестанно, что я простоватое, глупое дитя, неспособное к самой пустячной работе, и точно, я была до крайности неловкой и беспомощной, все у меня валилось из рук, я не училась ни шить, ни прясть, ничем не могла помочь в хозяйстве, и только нужду моих родителей я понимала очень хорошо. Часто, сидя в углу, мечтала я о том, как бы я стала помогать им, если бы вдруг разбогатела, как бы осыпала их серебром и золотом и как наслаждалась бы их удивлением; вокруг меня носились духи, они показывали мне подземные сокровища или дарили мне булыжники, превращавшиеся затем в драгоценные камни; одним словом, меня занимали самые необыкновенные фантазии, и, когда мне приходилось встать, чтобы помочь матери или отнести что-нибудь, я становилась еще более неловкой, потому что голова моя кружилась от разных бредней.

Отец всегда был зол на меня за то, что я была в хозяйстве бесполезным бременем; иногда он даже обходился со мной жестоко, и редко удавалось мне слышать от него ласковое слово. Так мне исполнилось восемь лет, и тогда стали не на шутку думать, как бы научить меня чему-нибудь. Отец полагал, что я поступаю так из упрямства и лености, из любви к праздности, короче говоря, он стал стращать меня угрозами; но так как они оказались бесплодными, то он наказал меня жесточайшим образом, приговаривая, что побои будут возобновляться каждый день, потому что я ни к чему негодная тварь.

Всю ночь я горько проплакала, я чувствовала себя совершенною сиротой и сама к себе испытывала такую жалость, что хотела умереть. Я боялась наступления утра, я не знала на что мне решиться, я хотела стать как можно ловчее и не могла понять, чем я глупее других детей. Я была близка к отчаянью.

Когда стало заниматься утро, я поднялась и почти безотчетно отворила дверь нашей хижины. Я очутилась в чистом поле и вскоре затем в лесу, куда едва еще проникали первые лучи солнца. Я все бежала и бежала без оглядки и не чувствовала усталости, мне все казалось, что отец нагонит меня и, раздраженный моим побегом, еще суровее накажет.

Когда я вышла из лесу, солнце стояло уже довольно высоко, я увидела впереди что-то темное, окутанное густым туманом. То мне приходилось карабкаться на холмы, то пробираться извилистой тропинкой между скал, и тут-то я поняла, что нахожусь в ближних горах, и, в моем одиночестве, меня стал разбирать страх. Я росла на равнине и еще не видала гор, и в самом слове «горы», когда о них заходила речь, было что-то страшное для моего детского слуха. У меня не хватало духу вернуться назад, страх гнал меня вперед; часто я робко озиралась кругом, когда ветер начинал свистеть в вершинах деревьев или когда в утреннем воздухе слышались отдаленные удары топора. А когда, наконец, мне встретились угольщики и рудокопы и я услыхала незнакомый говор, то чуть в обморок не упала от ужаса.

Так прошла я несколько деревень и, томимая голодом и жаждой, просила милостыни; на вопросы же любопытных отвечала очень удачно. Проблуждав около четырех дней, попала я на тропинку, которая все более и более уводила меня в сторону от большой дороги. Тут окрестные скалы приняли другой вид и стали еще страннее. Утесы так громоздились на утесы, что, казалось, они рухнут от малейшего порыва ветра. Я не знала, итти ли мне дальше. Было как раз самое лучшее время года, и ночи я проводила в лесу или в заброшенных пастушеских хижинах; тут же мне вовсе не попадалось человеческого жилья, и я не думала даже натолкнуться на него в такой глуши; скалы с каждым часом становились страшнее, не раз я проходила по краю бездонных пропастей, наконец, и дороги передо мной не стало. Я была безутешна, плакала и кричала, и голос мой отдавался в ущельях страшным эхом. Наступила ночь, и я, выбрав себе местечко поросшее мхом, хотела отдохнуть. Но я не могла уснуть, слыша необычные ночные звуки и принимая их то за рев диких зверей, то за жалобы ветра между скал, то за крик незнакомых птиц. Я молилась и заснула только под утро.

Я проснулась, когда уже солнце светило мне в лицо. Предо мной возвышалась крутая скала; я взобралась на нее в надежде увидеть выход из этой пустыни или, быть может, заметить где-нибудь человеческие жилища. Но, стоя наверху, я увидела, что все вокруг, куда только хватал глаз, было то же, что и возле меня, все было покрыто туманною мглою, день был серый, пасмурный, и ни деревца, ни лужка, ни кустарника не различал мой взор, если не считать отдельных кустов, одиноко и печально торчавших в узких расселинах скал. Не могу передать, с какою тоской желала я увидеть хоть одного человека, пусть даже он напугал бы меня. Нестерпимый голод меня томил; я села на землю и решила умереть. Но спустя немного привязанность к жизни превозмогла, я собралась с силами и целый день шла, тяжко вздыхая и обливаясь слезами; наконец, я так устала и силы мои до того истощились, что я едва помнила себя; я не хотела жить, и все-таки боялась смерти.

К вечеру окрестные места повеселели; мысли и желания мои оживали вместе с природой, жажда жизни охватила мою душу. Мне послышался вдали шум мельницы, я ускорила шаги, и как хорошо, как легко стало мне на сердце, когда я, наконец, действительно достигла конца голых скал; я снова увидела перед собой леса и луга с далекими приветливыми горами. У меня было такое чувство, словно я перешла из ада в рай; мое одиночество и моя беспомощность перестали казаться мне страшными.

Вместо ожидаемой мельницы нашла я водопад, и радость моя от того очень уменьшилась; я зачерпнула ладонью воды из ручья, и вдруг мне послышался в стороне тихий кашель. Никогда не бывала я так неожиданно обрадована, как в эту минуту; я пошла на голос и увидела на краю леса отдыхающую старуху. Почти вся она была одета в черное; черный капор закрывал ей голову и бо́льшую часть лица; в руке держала она клюку.

Я подошла ближе к ней и просила о помощи; она посадила меня подле себя и дала мне хлеба и немножко вина; я ела, а она, между тем, пела пронзительным голосом духовную песнь. Когда же она кончила, то велела мне итти за собою.

Как ни странны казались мне и голос и вся наружность старухи, однако ж я чрезвычайно обрадовалась ее предложению. Она шла при помощи своей клюки довольно проворно и на каждом шагу так дергала лицом, что я сначала не могла удержаться от смеха. Дикие скалы отходили все далее и далее, мы прошли через красивый луг, а потом через довольно большой лес. В ту самую минуту, как мы из него вышли, солнце садилось; никогда не забуду я впечатления, произведенного во мне этим вечером. Все кругом было облито нежнейшим пурпуром и золотом, вершины дерев пылали в вечернем зареве, и на полях лежало восхитительное сияние; леса и ветви дерев не колыхались, ясное небо подобно было отверстому раю, и в ясной тиши журчанье источников и набегавший шелест дерев звучали как бы томной радостью.

В первый раз моя юная душа прониклась тогда предчувствием того, что такое мир и его явления. Я забыла и себя и свою спутницу, мысли и взоры мои мечтательно блуждали между золотыми облаками.

Мы взошли на холм, осененный березами; внизу расстилалась долина, тоже в зелени берез, и среди них маленькая хижина. Веселый лай раздался нам навстречу, и скоро маленькая собачонка, виляя хвостом, кинулась к старухе; потом она подбежала ко мне, осмотрела меня со всех сторон и снова возвратилась к старухе, радостно прыгая.

Спускаясь с пригорка, я услыхала чудное пенье какой-то птицы в хижине; она пела:

Уединенье —
Мне наслажденье.
Сегодня, завтра,
Всегда одно
Мне наслажденье —
Уединенье.

Эти немногие слова повторялись все снова и снова; звуки этой песенки я бы сравнила разве только со сливающимися вдали звуками охотничьего рога и пастушеской свирели.

Любопытство мое было до крайности напряжено; не дожидаясь приказания старухи, я вошла вместе с ней в хижину. Несмотря на сумерки, я заметила, что комната была чисто прибрана, на полках стояло несколько чаш, на столе какие-то невиданные сосуды, а у окна, в блестящей клетке, сидела птица, та самая, что пела песню. Старуха кряхтела, кашляла и, казалось, не могла найти себе покоя; то она гладила собачку, то разговаривала с птицей, которая на все ее вопросы отвечала своей обычной песенкой; у нее был такой вид, словно она меня вовсе не замечал. Рассматривая ее, я не раз приходила в ужас, потому что лицо ее было в беспрестанном движении и голова тряслась, вероятно, от старости, так что я решительно не могла уловить, каков ее вид на самом деле.

Отдохнувши немного, она засветила свечу, накрыла крохотный столик и подала ужин. Тут только вспомнила она обо мне и велела мне взять один из плетеных стульев. Я уселась прямо против нее, между нами стояла свеча. Старушка сложила свои костлявые руки и, громко молясь, продолжала гримасничать, так что я чуть было не захохотала снова, но удержалась, боясь рассердить ее.

После ужина она опять стала молиться, а затем указала мне постель в низкой узенькой горнице; сама же легла в большой комнате. Я скоро заснула, почти оглушенная всем происшедшим со мной, но в продолжение ночи несколько раз просыпалась и слышала тогда, как старуха то кашляет, то разговаривает с собакой и птицей, которая, казалось, дремала и пела по временам отрывистые слова из своей песни. Все это вместе с шумом берез под окном и трелями дальнего соловья составляло такую странную смесь, что мне казалось, будто я еще не проснулась, а из одного сновиденья попадала в другое, еще более странное.

Поутру разбудила меня старуха и почти тотчас же посадила меня за работу. Мне велено было прясть, и я скоро выучилась этому; сверх того, я должна была ходить за птицей и за собачкой. Я скоро освоилась с хозяйством, и все предметы вокруг стали мне знакомы; мне уже казалось, что все так и должно быть, как оно есть, и я перестала думать о странностях старухи и о том, что жилище наше так необычайно и отдалено от людей и что птица не простая птица. Правда, красота ее часто бросалась мне в глаза; перья ее сияли всевозможными цветами, шейка и спинка переливались тончайшей лазурью и ярчайшим пурпуром, а когда она начинала петь, то так гордо надувалась, что ее перья казались еще великолепнее.

Старуха часто уходила и возвращалась не раньше вечера; я выходила с собачкой ей навстречу, и она называла меня своим дитятей и дочкой. Я полюбила ее, наконец, от чистого сердца; известно, как легко человек ко всему привыкает, особенно в детстве.

По вечерам она учила меня читать; и я скоро освоилась с этим искусством, и чтение стало для меня в моем уединении неисчерпаемым источником наслаждения, потому что у старушки было несколько старинных рукописных книг с чудесными сказками.

До сих пор дивлюсь себе, припоминая тогдашний мой образ жизни: не посещаемая никем, я была замкнута в тесном семейном кругу; ведь собака и птица казались мне давно знакомыми друзьями. Но впоследствии я никак не могла вспомнить странной клички собаки, как ни часто я называла ее тогда по имени.

Так-то я прожила у старушки четыре года, и мне было уже около двенадцати лет, когда она стала ко мне доверчивее и, наконец, открыла мне тайну. Оказалось, что птица каждый день кладет по яйцу, в котором находится или жемчужина или самоцвет. Я и прежде замечала, что потихоньку она шарит в клетке, только я никогда не обращала на это особенного вниманья. Теперь старушка поручила мне собирать в ее отсутствие эти яйца и бережно складывать в те необыкновенные сосуды. Она оставила мне пищи и долго, несколько недель, месяцев не возвращалась домой; прялка моя жужжала, собака лаяла, чудесная птица пела, а в окрестностях было так тихо, что я во все это время не помню ни одной бури, ни одного ненастного дня. К нам не попадал странник, сбившийся в лесу, дикий зверь не приближался к нашему жилищу; я была весела и работала изо дня в день. Быть может, человек был бы истинно счастлив, если бы мог так спокойно прожить до самой смерти.

Из того немногого, что я прочла, я составила себе удивительное понятие о людях и обо всем судила по себе и своим товарищам; когда дело шло о веселых людях, то я не могла иначе вообразить их, как маленькими птицами, пышные дамы казались мне такими, как моя птица, а старые женщины — похожими на мою удивительную старушку. Я читала также о любви и воображала себя героиней странных историй. Мое воображение создало прекраснейшего в мире рыцаря, я наделила его всеми совершенствами, хотя и не знала, собственно, каким он должен казаться после всех моих мечтаний; но я душевно сокрушалась, думая, что, может быть, он не станет отвечать мне взаимностью; тогда, чтоб расположить его к себе, я мысленно, а иногда и вслух, произносила трогательнее речи. Вы посмеиваетесь. Для всех нас, конечно, минуло теперь время юности.

С тех пор мне приятно было оставаться одной, я становилась тогда полной госпожой в доме. Собака очень любила меня и во всем исполняла мою волю; птица на все вопросы мои отвечала песней, прялка весело вертелась, и я в глубине души не хотела перемены в моем состоянии. Старушка, возвращаясь из дальних странствий, хвалила меня за прилежание, она говорила, что с тех пор, как я занимаюсь ее хозяйством, оно идет гораздо лучше; любовалась моим ростом и здоровым видом, одним словом, обходилась со мной, как с родной дочерью.

— Ты молодец, дитя, — сказала она мне однажды хриплым голосом, — если и впредь будешь так себя вести, тебе всегда будет хорошо; но худо бывает тем, которые уклоняются от прямого пути, не избежать им наказанья, хотя, быть может, и позднего.

Покуда она говорила, я, будучи от природы жива и проворна, не обращала вниманья на ее слова; и только ночью я припомнила их и не могла понять, что же разумела под этим старушка. Я взвешивала каждое слово, я не раз читала о сокровищах, и, наконец, мне пришло в голову, что, может быть, ее перлы и самоцветы вещи драгоценные. Скоро мысль эта стала мне еще яснее. Но что разумела она под прямым путем? Я никак не могла понять полного смысла этих слов.

Мне минуло четырнадцать лет, и какое это несчастье для человека, что он, приобретая рассудок, теряет вместе с тем душевную невинность. Мне стало ясно, что только от меня зависит в отсутствие старухи унести и птицу ее и драгоценности и отправиться на поиски того мира, о котором я читала. И тогда я, быть может, смогу найти того прекрасного рыцаря, который не выходил у меня из головы.

Сначала мысль эта не представляла собой ничего особенного, но когда я сидела за прялкой, она невольно овладевала мной, и я так углублялась в нее, что уже видела себя в богатом уборе, окруженной рыцарями и принцами. После таких мечтаний я душевно огорчалась, когда, оглядевшись кругом, видела себя снова в тесной хижинке. Впрочем, старушке не было до меня дела, лишь бы я только исполняла свои обязанности.

Однажды хозяйка моя опять собралась из дому, сказав, что на этот раз она будет в отлучке долее обыкновенного и что без нее я должна смотреть за всем и не скучать. Я простилась с нею с каким-то страхом, мне казалось, что никогда я уже не увижу ее. Долго смотрела я ей вслед и сама не понимала причины своей тревоги; у меня было такое чувство, словно я вот-вот приму какое-то решение, хотя я еще не сознавала отчетливо какое.

Никогда не заботилась я так прилежно о собачке и птице; они стали милее моему сердцу, чем когда-либо. Спустя несколько дней после ухода старухи я проснулась с твердым решением бросить хижину и, унеся с собой птицу, пуститься в так называемый свет. Сердце во мне болезненно сжималось, то я думала остаться, то эта мысль становилась мне противной; в душе моей происходила непонятная борьба, словно там состязались два враждебных духа. Мгновеньями мое тихое уединенье представлялось мне прекрасным, но затем меня снова захватывала мысль о новом мире с его пленительным разнообразием.

Я сама не знала, на что решиться, собака беспрестанно прыгала вокруг меня, солнечные лучи весело простирались по полям, зелень березок сверкала и переливалась. У меня было такое чувство, словно я должна сделать что-то очень спешное, и я вдруг схватила собачку, крепко привязала ее в комнате и взяла подмышку клетку с птицей. Собака, удивленная таким необыкновенным поступком, рвалась и визжала, она смотрела на меня умоляющим взглядом, но я боялась взять ее с собою. Затем я взяла один из сосудов с самоцветами и спрятала его, а остальные оставила.

Птица как-то чудно́ вертела головой, когда я вышла с ней за двери; собака силилась оторваться и побежать за мной, но поневоле должна была остаться.

Избегая диких скал, я пошла в противоположную сторону. Собака продолжала лаять и визжать, и это глубоко меня трогало; птица не раз собиралась запеть, но оттого что ее несли, ей верно было неловко.

Чем далее я шла, тем слабее становился лай собаки, и, наконец, он совсем замолк. Я плакала и чуть было не возвратилась, но жажда новизны влекла меня вперед.

Я миновала горы и прошла лес, когда же смерклось, принуждена была зайти в деревню. Я страшно робела, входя на постоялый двор, мне отвели горницу и дали постель; я спала довольно спокойно, только старуха приснилась мне и грозила.

Путь мой был довольно однообразен, но чем дальше я уходила, тем тревожнее становилось воспоминание о старухе и о собаке; я думала, что, вероятно, она без моей помощи умрет от голоду; а идя лесом, я ждала, что старуха вдруг выйдет мне навстречу из-за деревьев. Так шла я, вздыхая и плача; когда же во время отдыха я ставила клетку на землю, птица начинала петь свою чудную песню и живо напоминала мне покинутое мною прекрасное уединенье. А так как человек от природы забывчив, то и мне казалось, что прежнее детское мое путешествие было не так печально, как это; я желала даже снова оказаться в таком же положении.

Я продала несколько самоцветов и после долгого пути пришла в какую-то деревню. Уже при самом входе в нее мне стало как-то странно на душе, я испугалась, сама не зная отчего; но скоро я поняла, в чем дело: это была та самая деревня, где я родилась. Как я была поражена! Тысячи воспоминаний ожили во мне, и радостные слезы ручьями полились из глаз. Многое в деревне переменилось, появились новые дома, другие, из тех, что строились на моих глазах, обветшали, кое-где видны были следы пожара; все казалось гораздо теснее и меньше, нежели я ожидала. Я бесконечно радовалась, что после стольких лет увижу родителей; я нашла наш домик, увидела знакомый порог, ручка у двери была прежняя, а дверь — как будто я только вчера ее притворила; сердце мое неистово билось, я поспешно отворила дверь — но в горнице сидели люди с чужими лицами, они пристально посмотрели на меня. Я спросила о Мартыне-пастухе; мне ответили, что уже три года, как он и жена его умерли. Я бросилась назад и, громко рыдая, ушла из деревни.

А я было так тешилась мыслью поразить их своим богатством; мечты моего детства сбылись самым удивительным образом — и все напрасно, они не могут радоваться со мной, и то, что я лелеяла как лучшую надежду в жизни, навсегда погибло.

В красивом городке я наняла себе небольшой домик с садом и взяла служанку. Хотя свет и не казался мне так чудесен, как я некогда воображала, но я понемногу забывала старушку и свое прежнее местопребывание и жила довольно счастливо.

Птица давно уже перестала петь; и я немало была напугана, когда однажды ночью она вдруг снова запела свою песенку, хотя и не совсем ту, что прежде. Она пела:

Уединенье,
Ты в отдаленье.
Жди сожаленья,
О преступленье!
Ах, наслажденье —
В уединенье.

Всю ночь напролет я не могла сомкнуть глаз, в памяти моей встало все минувшее, и я сильнее, нежели когда-либо, чувствовала всю неправоту моего поступка. Когда я проснулась, вид птицы стал мне противен, она не сводила с меня глаз, и ее присутствие беспокоило меня. Она, не умолкая, пела свою песню, звеневшую громче и сильнее, чем в былое время. Чем больше я смотрела на нее, тем страшнее мне становилось; наконец, я отперла клетку, всунула руку и, схватив ее за шейку, сильно сдавила, она жалостно взглянула на меня, я выпустила ее, но она была уже мертва. Я похоронила ее в саду.

С этого времени я начала бояться своей служанки; думая о совершенных мной самой проступках, я воображала, что она, в свою очередь, когда-нибудь обокрадет меня или даже убьет. Давно уже знала я молодого рыцаря, который мне чрезвычайно нравился, я отдала ему руку — и тут, господин Вальтер, конец моей истории.

— Если б вы видели ее тогда, — горячо подхватил Экберт, — видели се красоту, молодость и непостижимую прелесть, сообщенную ей странным ее воспитанием. Она казалась мне каким-то чудом, и я любил ее сверх всякой меры. У меня не было никакого состояния, и если я живу теперь в достатке, то всем обязан ее любви; мы здесь поселились и никогда еще не раскаивались в нашем браке.

— Однако же мы заговорились, — сказала Берта, — на дворе глухая ночь — пора спать.

Она встала и направилась в свою комнату. Вальтер, поцеловав у нее руку, пожелал ей доброй ночи и сказал:

— Благодарю вас, сударыня, я живо представляю вас себе со странной птицей и как вы кормите маленького Штромиана.

Вальтер тоже лег спать; один Экберт беспокойно ходил взад и вперед по комнате. «Что за глупое созданье человек, — рассуждал он, — я сам настоял, чтобы жена рассказала свою историю, а теперь раскаиваюсь в этой откровенности. Что, если он употребит ее во зло? Или сообщит услышанное другим? А не то, ведь такова природа человека, его охватит непреодолимое желание завладеть нашими камнями, и он станет притворяться, обдумывая тем временем свои планы».

Ему пришло на ум, что Вальтер не так сердечно простился с ним, как следовало ожидать после такого откровенного разговора. Раз уже в душу запало подозренье, то каждая безделица укрепляет ее в нем. Затем Экберт начал упрекать себя в низости такой недоверчивости к славному своему другу, но не мог все же от нее отделаться. Всю ночь напролет провел он в таком состоянии и спал очень мало.

Берта занемогла и не вышла к завтраку; Вальтер, которого это, повидимому, не слишком обеспокоило, расстался с рыцарем довольно равнодушно. Экберт не мог понять его поведения; он пошел к жене, она лежала в горячке и говорила, что, верно, ночной рассказ довел ее до такого состояния.

С этого вечера Вальтер редко посещал замок своего друга, он приходил ненадолго и говорил о самых незначащих предметах. Такое отношение как нельзя более мучило Экберта, и хотя он старался скрыть это от Берты и Вальтера, но всякий легко мог заметить его душевное беспокойство.

Болезнь Берты усиливалась; врач был встревожен, у нее пропал румянец, а глаза час от часу становились лихорадочнее. Однажды утром она позвала к себе мужа и выслала служанок.

— Мой друг, — сказала она, — я должна открыть тебе то, что едва не лишает меня рассудка и разрушает мое здоровье, хотя это и может показаться совершенным пустяком. Ты знаешь, что когда заходила речь о моем детстве, я, как ни старалась, не могла припомнить имени собачки, за которой я так долго ходила; Вальтер же, в тот вечер, прощаясь со мною, сказал вдруг: «Я живо представляю себе, как вы кормили маленького Штромиана». Случайно ли это? Угадал ли он имя или знал его прежде и произнес с умыслом? А если так, то какую связь имеет этот человек с моей судьбой? Я не сразу сдалась и хотела уверить себя, что мне это только почудилось, но нет, это так, да, это наверное так. Невероятный ужас овладел мною, когда посторонний человек таким образом восполнил пробел в моей памяти. Что ты на это скажешь, Экберт?

Экберт взволнованно глядел на страждущую жену; он молчал и думал о чем-то; потом произнес несколько утешительных слов и вышел. В неописуемой тревоге ходил он взад и вперед в одной из дальних комнат. В продолжение многих лет Вальтер был его единственным собеседником, и, несмотря на это, теперь это был единственный человек в мире, существование которого тяготило и мучило его. Ему казалось, что на душе у него станет легче и веселее, когда он столкнет его со своей дороги. Он взял свой арбалет, чтобы пойти рассеяться на охоте.

Случилось это в суровый, вьюжный зимний день; глубокий снег лежал на горах и пригибал к земле ветви деревьев. Экберт бродил по лесу, пот выступил у него на лбу, он не нашел дичи, и это еще больше его расстроило; вдруг что-то зашевелилось вдали, это был Вальтер, собиравший древесный мох; Экберт, сам не зная, что делает, приложился, Вальтер оглянулся и молча погрозил ему, но стрела сорвалась, и Вальтер упал.

Экберт почувствовал, что на сердце у него стало легче и покойнее, но ужас погнал его к замку, который был не близко, потому что он, сбившись с дороги, слишком далеко забрел в лес. Когда он вернулся, Берты уже не стало; перед смертью она много еще говорила о Вальтере и старухе.

Долгое время Экберт жил в полном уединенье; он и без того бывал всегда подавлен, потому что странная история жены тревожила его и он все боялся какого-нибудь несчастья; тут же он вовсе потерялся. Тень убитого друга неотступно стояла перед его глазами, его вечно мучила совесть.

Иногда, чтобы развлечься, ездил он в соседний большой город, появляясь там в обществе и на празднествах. Ему хотелось какой-нибудь дружеской привязанностью заполнить душевную пустоту, но, вспоминая о Вальтере, он трепетал перед мыслью иметь друга, ибо он был уверен, что с любым другом будет несчастлив. Он так долго и безмятежно спокойно жил с Бертой, дружба Вальтера в течение многих лет доставляла ему столько радости, и теперь оба были унесены смертью и так внезапно, что бывали минуты, когда жизнь казалась ему какой-то странной сказкой, а не чем-то достоверно существующим.

Молодой рыцарь Гуго привязался к тихому, печальному Экберту и, казалось, питал к нему чувство непритворной дружбы. Обрадованный и удивленный Экберт тем охотнее готов был разделить его чувства, что вовсе их не ожидал. Оба стали часто видеться, рыцарь старался оказывать Экберту всякого рода любезности, они не выезжали друг без друга, показывались в обществе всегда вместе, словом, были неразлучны.

Но Экберт бывал весел только на короткое время, чувствуя, что Гуго любит его по неведению; тот ведь не знал его, не знал его истории, и он испытывал снова неодолимое желание открыться ему, чтобы увериться, подлинный ли это друг. Но сомнения и страх возбудить презрение к себе удерживали его. Иногда он был убежден в собственной низости и думал, что ни один человек, хотя немного знающий его, не сможет его уважать. При всем том Экберт не в силах был превозмочь себя; однажды во время прогулки верхом вдвоем с другом он рассказал ему все и затем спросил его, может ли он любить убийцу. Гуго был растроган и пытался утешить его; Экберт вернулся с ним в город с облегченным сердцем.

Но казалось, над ним висит проклятие — как раз в минуты откровенности терзаться подозрениями, потому что, едва они вошли в ярко освещенную залу, как выражение лица его друга ему не понравилось. Ему почудилась злобная усмешка, ему показалось странным, что Гуго мало с ним разговаривает, много говорит с другими, а на него не обращает внимания. В зале находился один старый рыцарь, который был всегдашним его недоброжелателем и часто выпытывал об его жене и богатстве; к нему-то и подошел Гуго и завел с ним тайный разговор, в продолжение которого оба поглядывали на Экберта. А тот увидел в этом подтверждение своих подозрений, решил, что его предали, и им овладела ужасная ярость. Пристально вглядываясь, он увидел вдруг Вальтерово лицо, все знакомые, слишком знакомые черты его, и, продолжая смотреть, он окончательно уверился, что не кто иной, как Вальтер, разговаривает со старым рыцарем. Ужас его был неописуем; он бросился вне себя из комнаты, в ту же ночь оставил город и, беспрестанно сбиваясь с пути, возвратился в замок.

Тут, как беспокойный дух, он метался по комнате, не мог сосредоточиться ни на одной мысли, одно ужасное представление сменялось другим, еще более ужасным, и сон не смыкал его глаз. Иногда казалось ему, что он обезумел и что все это плод его разыгравшегося воображения; затем он снова вспоминал черты Вальтера, и с каждым часом все казалось ему загадочнее. Он решил отправиться в путешествие, чтобы привести свои мысли в порядок; он навсегда отказался от своей потребности в дружбе, в обществе людей.

Он ехал, не выбирая определенного пути, и даже мало обращал внимания на места, мимо которых проезжал. Проехав таким образом несколько дней сряду во всю рысь, он вдруг заметил, что заблудился в лабиринте скал, откуда не было возможности выбраться. Наконец, он повстречался с крестьянином, который указал ему тропинку, пролегавшую мимо водопада; Экберт хотел из благодарности дать ему денег, но крестьянин отказался. «Ну, что же, — подумал Экберт, — опять я воображу, что это не кто другой, как Вальтер». — И, оглянувшись назад, он увидел, что это не кто другой, как Вальтер. Экберт пришпорил коня и погнал во весь дух через поля и леса и скакал до тех пор, пока лошадь не пала под ним. Не беспокоясь об этом, он продолжал свой путь пешком.

Погруженный в свои мысли, он взошел на пригорок, ему почудился близкий веселый лай, шум берез, и он услыхал чудесные звуки песни:

В уединенье!
Вновь наслажденье,
Здесь нет мучений,
Нет подозрений.
Наслажденье
В уединенье.

Тут рассудок и чувства Экберта помутились: он не мог разобраться в загадке, то ли он теперь грезит, то ли некогда его жена Берта только привиделась ему во сне; чудесное сливалось с обыденным; окружавший его мир был зачарован, и он не мог овладеть ни одной мыслью, ни одним воспоминанием.

Согнутая в три погибели старуха, кашляя, поднималась на холм, подпираясь клюкой.

— Принес ли ты мою птицу? мой жемчуг? мою собаку? — кричала она ему навстречу. — Смотри, как преступление влечет за собой наказание: это я, а не кто другой, была твоим другом Вальтером, твоим Гуго.

— Боже, — прошептал Экберт, — в каком страшном уединенье провел я мою жизнь!

— А Берта была сестра твоя.

Экберт упал на землю.

— А зачем она так вероломно покинула меня? Все кончилось бы счастливо и хорошо; конец ее испытания приближался. Она была дочерью рыцаря, отдавшего ее на воспитание пастуху, дочерью твоего отца.

— Почему же эта ужасная мысль всегда являлась мне как предчувствие? — воскликнул Экберт.

— Потому что однажды в раннем детстве ты слыхал, как об этом рассказывал твой отец; в угоду своей жене он не воспитывал при себе дочери, которая была от первого брака.

Лежа на земле, обезумевший Экберт умирал; глухо, смутно слышалось ему, как старуха разговаривала, собака лаяла и птица повторяла свою песню.

Перевод А. Шишкова в переработке Н. Славятинского

РУНЕНБЕРГ

Молодой стрелок задумчиво сидел посреди гор, близ охотничьего шалаша, поджидая дичи, между тем как в уединении слышались и журчание потоков и шелест деревьев. Он думал об участи своей, думал о том, что в молодых годах покинул отца и мать, и родину, и всех деревенских приятелей, для того, чтоб вырваться из круга всего, к чему привык с детства, и искать счастья на чужбине. С удивлением видел он себя в этой долине, за таким занятием. Густые тучи, пробегая по небу, терялись за горами; птицы пели в кустах, и эхо им вторило. Медленно спустился он с горы и, сидя на берегу ручья, который, пенясь, журчал по острым камням, вслушивался в переменчивую мелодию волн. Ему казалось, что волны непонятным языком высказывают ему множество важных для него вещей, и он внутренно огорчался, что не понимает слов их. Потом снова повел глазами вокруг, и, считая себя веселым и счастливым, ободрился и громким голосом запел охотничью песню:

Беззаботно припевая,
Счастлив юноша стрелок;
С ним ружье и пуля злая,
Псов неистовая стая
И охотничий рожок.

Он властитель гор свободный,
Зверя легкого следит;
И коль скоро волк голодный
Рыщет осенью холодной,
Волка ищет и разит.

Пусть садовник садит лозы,
По волнам летит пловец;
На листке пустынной розы
Молодой Авроры слезы
Видит прежний их ловец.

Дев ли встретит вместо лани
Под навесами дерев,
Пламенея от желаний,
Он с их уст сбирает дани
И ласкает милых дев!

Покуда он пел, солнце закатилось, и широкие тени легли на долину; прохладный мрак спустился на землю; одни лишь вершины дерев и круглые маковки гор горели еще золотом вечернего солнца. Христиан становился все грустнее; ему не хотелось возвращаться в шалаш, не хотелось и оставаться; он чувствовал в полной мере свое одиночество и тосковал о людях; он жалел о книгах, которые видывал у отца своего и не желал читать, сколько отец ни понуждал его; вспоминал про детство, про игры свои с деревенскими ребятами, про знакомых детей, про школу, которая некогда была для него несносна, и мысленно переносился в прежнее время, на родину, которую добровольно покинул, чтобы искать счастья в чужой стороне, в горах, среди незнакомых людей, в новом образе жизни. Между тем, становилось темно, и громче журчал ручей, и мрачная ночь повевала уже всеобнимающими крыльями; а он все еще сидел, недовольный и углубленный в мысли; ему хотелось плакать, и он был в совершенной нерешимости, что делать и что начать. Бездумно выдернул он из земли торчавший корень и в то же время услышал под почвою глухой протяжный стон, жалобно отозвавшийся в отдалении. Стон этот проник ему в душу и так потряс ее, как будто бы он нечаянно коснулся до раны, чрез которую в муках готова излететь жизнь. Христиан вскочил и хотел бежать, потому что раз уже слышал о чудном альрауновом корне, который, когда его вырвешь, издает такой пронзительный, жалобный стон, что человек от того с ума сходит. Уже хотел он удалиться, как увидел позади себя незнакомого мужчину, который ласково ему поклонился и спросил, куда он намерен итти. Христиан перед тем мечтал о товарище, а тут испугался присутствия ласкового незнакомца.

— Куда спешишь так? — повторил тот. Молодой охотник собрался с духом и рассказал ему, какой внезапный ужас навеяло на него уединение, как он хотел бежать, как вечер был мрачен, а зеленая тень леса печальна, как ручей издавал одни жалобные стоны и облака небесные увлекали с собой мысли за горы.

— Ты молод еще, — сказал незнакомец, — и не в силах переносить суровость одинокой жизни; я пойду с тобою, потому что на целую милю кругом ты не встретишь ни хижины, ни деревни; дорогой мы займемся разговорами и рассказами, и мрачные твои мысли рассеются. Через час из-за гор взойдет месяц; от света его и в душе твоей станет светлее.

Они шли, и незнакомец казался уже старинным приятелем юноше.

— Как зашел ты в эти горы? — спросил он. — Судя по наречию, ты не здешний.

— О! — отвечал охотник, — речь об этом долга, а рассказывать труда не стоит; какая-то непреодолимая сила вырвала меня из круга родных и знакомых; душа моя не владела собою, и подобно птице, которая, попавшись в сеть, напрасно бьется, путалась она в чудных мечтах и желаниях. Мы жили далеко отсюда, на равнине, где кругом не было ни горы, ни пригорка; немногие деревья украшали зеленую равнину нашу, зато луга, плодоносные нивы и сады пролегали по всему пространству, едва объемлемому глазом; большая река лилась и сверкала, как могучий дух, чрез поля и луга. Отец мой был садовником в замке и хотел приготовить меня к своему ремеслу; он любил растения и цветы больше всего на свете и мог целые дни без устали заниматься ими. Страсть его была до такой степени сильна, что он воображал себе, будто может с ними разговаривать, что их произрастание и разнообразие красок и очертаний их листьев для него поучительны. Я терпеть не мог садовничества, тем более, что отец старался склонить меня к нему и лаской и угрозами. Мне хотелось быть рыболовом, и я принялся было за это ремесло, только на воде мне также не понравилось; после того меня отдали к купцу в город, и от него я скоро ушел и возвратился в отеческий дом. Однажды отец разговорился про горы, по которым езжал в молодости, о подземных горных работах и работниках, об охотниках и их занятиях; и вдруг проснулось во мне решительное влечение, уверенность, что теперь нашел я предназначенный мне образ жизни. День и ночь мечтал я о высоких горах, ущельях и хвойных лесах. Воображение мое громоздило огромные скалы, мысленно внимал я охотничьим крикам, звуку рогов, лаянью псов и реву зверей; сновидения мои наполнялись ими, и я не имел покоя. Равнина, замок, небольшой отцовский сад с правильным цветником, тесное жилище, высокое небо, столь печально кругом простиравшееся, не покрывая ни гор, ни холмов, — все казалось мне унылым и мрачным.

Я думал, что все окружающие меня люди живут в жалком невежестве; что они, подобно мне, стали бы думать и понимать, если б душе их хоть однажды сообщилось чувство их ничтожества. Таким образом жил я, покуда однажды утром не решился твердо покинуть навсегда родительский дом. В одной книге нашел я сведения о ближних высоких горах, с описанием некоторых земель, и направил к ним свой путь. Была ранняя весна, и я чувствовал себя весело и легко. Я спешил покинуть равнину и однажды вечером увидел в отдалении темные очертания гор. Мне не спалось в гостинице, где я остановился, так сильно было мое нетерпение вступить на землю, которую я уже почитал своим отечеством; проснувшись раненько поутру, я бодро пустился далее. После полудня очутился я у подошвы любезных гор своих и, как опьяненный, то шел, то на минуту останавливался, то оглядывался назад и восхищался новыми и вместе столь знакомыми для меня предметами. Скоро равнина исчезла из глаз моих, горные потоки встречали ревом, с обрывистых уступов скал шумели зыбкими ветвями бук и дуб; дорога моя пролегала по краям головокружительных пропастей; синие горы величественно, грозно замыкали картину. Новый мир открылся передо мной; я не чувствовал усталости. Таким образом, обходив бо́льшую часть гор, чрез несколько дней пришел я к старому лесничему, который, по неотступным просьбам моим, взял меня к себе, чтоб приучить к охоте. Вот уж три месяца служу я у него. Как король в своем королевстве, вступил я во власть над сею областью, где я нашел свой приют; я ознакомился с каждым ущельем, с каждой расселиной гор, и когда ранним утром отправлялись мы в лес и рубили деревья, когда я упражнял глаз мой и ружье и натаскивал верных моих спутников, собак, то был я совершенно счастлив своим занятием. Уже с неделю сижу я здесь и подстерегаю дичь в этих пустынных горах; ныне же вечером вдруг стало мне так грустно, как никогда еще не бывало в жизни; я показался сам себе таким сиротою, таким бедным, что до сих пор не могу истребить сего печального в душе моей чувства.

Незнакомец слушал внимательно, покуда они проходили темным лесом. Теперь вышли они на чистое место, и двурогий месяц, стоявший над вершиной горы, дружески их приветствовал. В неузнаваемых формах, разрозненными громадами, загадочно вновь соединяемыми бледным мерцанием, лежал перед ними расколотый хребет, а за ним крутая гора, на которой в белом свете луны страшно виднелись древние выветрившиеся развалины.

— Здесь дорога наша разделяется, — сказал незнакомец; — я спущусь в эту пропасть; жилище мое там, подле старой шахты. Руды — мои соседи, горные потоки рассказывают мне в безмолвии ночей много чудесного; тебе туда итти со мной нельзя. Но взгляни: вон полуразвалившиеся строения Руненберга; как хорош и как привлекателен вид древнего замка! Ты ни разу не бывал там?

— Ни разу, — отвечал юноша. — Однажды в сумерки старый лесничий рассказывал мне об этой горе чудеса, которые я глупо позабыл; помню только, что меня в тот вечер мороз подирал по коже. Мне бы очень хотелось побывать на вершине; там так светло; верно, и трава на ней зеленее, и окрестности удивительны; а сверх того, не мудрено, если там сохранились какие-нибудь старинные диковинки.

— И верно так, — продолжал незнакомец; — кто только умеет искать и чье сердце непритворно туда влечется, тот находит там и старинных друзей, и сокровища, и все, чего только желает. — Проговорив это, быстро спустился он вниз, не простясь с товарищем, скоро исчез в густоте леса, и наконец, самый гул от шагов его замолк. Молодой охотник не удивился, но скорее пошел к Руненбергу; все манило его, и ему казалось, что туда зовут его яркие звезды, что месяц освещает дорогу к развалинам, прозрачные облака к ним тянутся, а из глубины и воды, и шумные леса приглашают и ободряют его. Он летел как будто на крыльях, сердце в нем сильно билось; он так радовался внутренно, что радость эта переродилась в тайный страх. — И вот очутился он там, где никогда еще не бывал; скалы вкруг него стали круче; зелень пропала, голые стены, казалось, звали его гневливым призывом, и пустынный, уныло свистящий ветер дул ему в спину. Так шел он без остановки и в глухую полночь дошел до узкой тропинки, которая вилась у самой пропасти. Но Христиан не обращал внимания на бездну, которая как будто разверзлась, чтоб поглотить его; так сильно гнали его безумные мечты и непонятные желания. Опасная дорога привела его к высокой стене, которая, казалось, терялась в тучах; тропинка становилась с каждым шагом уже, и юноша, чтоб не упасть, принужден был хвататься за выдававшиеся камни. Наконец, он должен был остановиться; тропинка уперлась в стену под окном; и он не знал, остаться ли ему тут или возвратиться; вдруг он увидел свет, блеснувший из старинного строения; устремленный туда взор его проник во внутренность древней обширной залы, которая, чудесно убранная многоцветными камнями и кристаллами, сверкала разнообразными огнями, таинственно производимыми отблеском свечи, колебавшейся в руках высокой женщины, ходившей в раздумье по комнате. Судя по росту, по силе членов, по строгому выражению лица, нельзя было почесть ее смертною; но восхищенному юноше казалось, что никогда еще он не видывал такой красавицы ни во сне, ни наяву. Он трепетал и желал тайно, чтоб она подошла к окну и его заметила. Наконец женщина остановилась, поставила свечу на хрустальный стол, подняла глаза вверх и запела голосом, проникавшим в душу:

Где же духи, где же духи?
Где они? Зачем их нет?
Плачут светлые кристаллы,
И струятся слез потоки
С диамантовых столпов;
Слышны вздохи, слышны вздохи,
В переливе светлых волн
Образуется виденье,
Очаровывает души
И манит к себе сердца.
О, придите, о, придите,
Духи, в золотой чертог,
Покажите, покажите
Из таинственного мрака
Лица светлые свои
И жемчужными слезами
Очаруйте, очаруйте
Ненасытные сердца.

Окончив, стала она раздеваться и складывала одежду в великолепный поставец. Сначала сняла с головы золотое покрывало, и длинные черные волосы густыми кудрями спустились до чресл, затем распустила она одежду на груди, и юноша забыл и себя и весь мир в созерцании неземной красоты. Когда она мало-помалу сбросила с себя все платье, он не смел дышать; нагая прохаживалась она по зале взад и вперед; тяжелые вьющиеся кудри образовали около нее темное волнистое море, из которого блестящие члены нежного тела сияли подобно белому мрамору. Спустя несколько времени подошла она к другому золотому поставцу, вынула из него дощечку, украшенную драгоценными камнями, рубинами, алмазами, и долго внимательно ее рассматривала. На доске, как казалось, представлено было чудное, непонятное изображение разными чертами и разноцветными красками; когда луч света ударял в него, глаза юноши болезненно ослеплялись; но скоро потом зеленые и голубые отливы драгоценных камней их успокаивали. Он стоял, пожирая все это жадными взорами, и в то же время глубоко погруженный в себя. В душе его разверзлась бездна образов и благозвучий, тоски и сладострастия; сонмы окрыленных звуков, радостных и печальных мелодий потрясали до самой глубины его сердце; целый мир горести и надежды раскрылся внутреннему его зрению, дивные твердыни упования и несокрушимой веры, великие потоки слез, преисполненных скорби. Он сам себя не узнавал и очень испугался, когда красавица отворила окошко и, подав ему волшебную каменную дощечку, сказала: «Прими на память!» Он схватил доску и почувствовал, что представленное на ней изображение в ту же минуту незримо вошло в его сердце. Свет и могущественная красавица и чудная зала — все исчезло. На душу его пала темная, туманная ночь; он искал прежних своих ощущений, вдохновения и непонятной любви, он смотрел на драгоценную доску, в которой слабо и бледно отражался заходящий месяц.

Еще крепко держал он в руках доску, когда утренняя заря загорелась, и тогда, истощенный, измученный, полусонный, ринулся он с крутой возвышенности.

Солнце ударяло прямо в лицо спящему юноше, который, проснувшись, увидел себя снова на красивом холме. Он посмотрел: кругом и увидел далеко за собой развалины руненбергские, едва различимые на краю горизонта; он искал дощечки и нигде не находил ее. Удивленный, смущенный, хотел он собрать мысли и связать воспоминания; но память его омрачилась словно густым туманом, в котором рождались и двигались безобразные призраки, дикие и неясные. Вся прошедшая жизнь лежала за ним в темной дали; он не мог отличить чудесного от естественного; все мешалось в голове его. После долгой борьбы с собою подумал он, наконец, что видел чудный сон в эту ночь или даже впал во внезапное сумасшествие; только все он не мог понять, как забрел так далеко в чужую сторону.

Полусонный сошел он с холма и напал на проторенную дорогу, которая вывела его с гор на равнину. Все было для него чуждо, сначала думал он добраться до своей родины, но увидел, что вся окрестность ему совершенно незнакома, и заключил, наконец, что находится на южной стороне гор, в которые зашел весною с севера. Около полудня Христиан очутился над деревнею, из хижин коей поднимался вверх гостеприимный дым; дети в праздничных платьях играли на зеленой площадке, и из небольшой церкви раздавались звуки органа и пение прихожан. Его охватило неизъяснимо сладостное чувство; все так растрогало его сердце, что он заплакал. Узкие сады, низкие хижины с дымными трубами и прямо размежеванные нивы напоминали ему о нуждах бедного человеческого рода и о зависимости его от щедрой земли, благосклонность которой составляет всю его надежду; сверх того, пение и звуки органа наполняли душу его набожностью, какой он никогда не испытывал. Ощущения и желания минувшей ночи казались уже ему нечестивыми и преступными; он желал снова пристать к людям, как к братьям; пристать по-детски, с полным сознанием собственной слабости и ничтожества, и истребить в себе безбожные помыслы и намерения. Привлекательна, прелестна казалась ему долина с небольшой речкой, извивавшейся по садам и лугам; с ужасом вспоминал он о пребывании своем в пустынных горах, между голыми камнями, мечтал о счастье жить в этом мирном селении и в таком расположении духа вошел в наполненную людьми церковь.

Только что замолкло пение, и священник начал проповедь о благодеяниях господа, знаменуемых жатвой; он говорил, как щедроты его питают все живущее, как чудесно хранится в колосе бытие рода человеческого, как милосердие божие неистощимо сообщается в хлебе насущном и с каким чувством богобоязненный христианин должен вкушать непреходящую трапезу. Народ набожно слушал, а взоры охотника устремлялись на благочестивого проповедника и заметили подле самой кафедры молодую девушку, более других углубленную в молитву. Она была стройна и белокура; проникновенная кротость блистала в голубых ее очах; лицо ее казалось прозрачным и цвело нежнейшим цветом. Никогда еще сердце юноши не бывало так полно любви и спокойно, так преисполнено тихим, отрадным чувством. Рыдая, наклонился он, когда священник произнес благословение; святые слова проникли в него какою-то незримою силой, и мрачный призрак ночи, подобно привидению, отстал от него и удалился. Он вышел из церкви, остановился под липой и горячей молитвой возблагодарил бога, что тот освободил его от сетей злого духа.

В этот день все село праздновало жатву, и все были веселы; наряженные дети радовались заранее пляскам и пирогам; на деревенской площади, обсаженной деревцами, молодые парни приготовляли все к осеннему празднику; скрипачи настраивали свои инструменты. Христиан еще раз вышел в поле, чтоб собраться с мыслями, привести их в порядок, и возвратился в деревню, когда уже все было готово веселиться и праздновать. Тут была и белокурая Лизавета с родителями, и юноша вмешался в веселую толпу. Лизавета плясала, а он, между тем, завел разговор с отцом ее, который был мызником и одним из самых богатых людей в селе. Отцу полюбилась молодость, речи чужеземца, и они скоро условились, чтобы Христиан поступил к нему в услужение садовником; а он брался за это, потому что теперь могли пригодиться ему сведения и занятия, которые он презирал у себя на родине.

С этой поры началась для Христиана новая жизнь; он перешел жить к мызнику и был причислен к его семейству; а с переменой состояния переменил и нрав свой, сделался так добр, так услужлив и ласков, так прилежен в работе, что вскоре все в доме, особенно хозяйская дочь, сердечно его полюбили. Всякое воскресенье, когда она шла в церковь, приготовлял он ей пышный букет цветов, и она благодарила его со стыдливою радостью; он скучал, если случалось по целым дням не видеться с нею, зато ввечеру она ему рассказывала сказки и веселые повести. Они становились все более и более необходимыми друг другу, и старики, замечавшие это, не сердились, потому что Христиан был прилежнее и красивее всех молодых ребят на селе; да и сами они с первого взгляда почувствовали к нему дружбу и привязанность. Прошло с полгода, и Лизавета стала его женой. Возвратилась весна, прилетели ласточки и певчие птицы, сад оделся пышною зеленью, весело отпраздновали свадьбу, жених и невеста дышали счастьем и радостью. Поздно ввечеру, отводя жену в спальню, молодой супруг сказал своей любимой:

— Нет, ты не такова, как призрак, некогда восхищавший меня во сне и которого я не могу забыть; однако ж я весел подле тебя, счастлив в твоих объятиях.

Как обрадовалось семейство, когда год спустя увеличилось оно маленькой дочкой, которую назвали Леонорой. Правда, Христиан задумывался, смотря на ребенка, но вскоре опять возвращалась к нему юношеская веселость. Чувствуя себя спокойным и пристроенным, редко вспоминал он о прежнем образе жизни. Но спустя несколько месяцев пришли ему на память родители, особливо думал он, как бы порадовался отец тихим его счастьем и садовничьим ремеслом; его мучило то, что он с таких давних пор мог позабыть об отце и матери; собственное дитя напоминало ему радость, которую дети доставляют родителям; и вот он решил, наконец, пуститься в путь и вновь посетить свою родину.

Грустно было Христиану расставаться с женою; все желали ему счастливого пути, и он пустился в дорогу пешком, в лучшее время года. Через несколько часов почувствовал он уже всю тягость разлуки и в первый раз в жизни испытал ее мученье; чуждые предметы казались ему почти дикими; он терялся в неприязненном одиночестве. Ему пришла мысль, что молодость его уже прошла, что он нашел новую отчизну, к которой принадлежит и с которой сердце его освоилось; он готов был оплакать легкомыслие минувших лет и, входя на ночь в деревенскую гостиницу, был сильно расстроен и мрачен. Он не мог понять, зачем оставил добрую жену свою и ее родителей, и на другой день, рано поутру, сердито, с ропотом пустился далее.

Еще тяжелее стало ему на душе, когда он подходил к горному хребту, когда увидел отдаленные развалины, все яснее и яснее выступавшие, и остроконечные вершины гор, отчетливо поднимавшиеся из голубого тумана. Ноги его подкашивались; часто останавливался он и сам удивлялся своей боязни и трепету, который с каждым шагом становился сильнее.

— Узнаю тебя, безумие, — вскричал он; — вижу пагубное обольщение твое, но мужественно тебе сопротивляюсь! Лизавета не пустой призрак; я уверен, что она думает обо мне в эту минуту, ждет меня и, полная любви, считает часы разлуки. Но не вижу ли я перед собою леса, подобного черным волосам? Из ручья не смотрят ли на меня пламенные очи? Не спускается ли с горы навстречу мне огромная женщина? — Проговорив это, Христиан хотел броситься под дерево отдохнуть и увидел, что в тени его сидит старик и с большим вниманием рассматривает цветок, то обращая его к солнцу, то опять затеняя его рукою, пересчитывает лепестки и словно старается твердо запечатлеть вид их в памяти. Когда Христиан подошел ближе, то лицо старика показалось ему знакомо; скоро не оставалось сомнений: в старике с цветком он узнал отца своего. С выражением живейшей радости бросился он к нему в объятия; тот был рад, но не удивлен внезапным его появлением.

— Вот ты уж и пришел мне навстречу, сын мой! — сказал старик. — Я знал, что скоро найду тебя, только не думал, чтобы ты уж сегодня обрадовал меня своим прибытием.

— Почему же знал ты, батюшка, что отыщешь меня?

— По цветку этому, — отвечал старый садовник; — я, с тех пор как живу, желал увидеть его хоть однажды, но ни разу не удалось мне, потому что он редок и растет лишь в горах; я пошел тебя искать, оттого что мать твоя скончалась, а пустой дом наводил на меня грусть и тоску. Сначала не знал я, куда направить свой путь, наконец, пошел через горы, как ни мрачна эта дорога; мимоходом искал я цветка, но нигде не находил, а сегодня совершенно неожиданно отыскал его здесь, в таком месте, где уж начинается долина; из этого заключил я, что и тебя найду скоро; видишь, как сбылось предсказание милого цветка! — Они снова обнялись, и Христиан оплакивал мать; старик же схватил его за руку и сказал:

— Пойдем скорее, чтобы избавиться от мрачности гор; у меня сердце ноет от диких крутых громад, от ужасных расселин, от стонущих горных потоков, возвратимся в приветную, милую равнину.

Они пошли назад, и Христиан опять повеселел. Он рассказывал отцу о своем новом счастии, о ребенке и новой отчизне; он сам приходил в восторг от своих рассказов и чувствовал в полной мере, что ему нечего больше желать для спокойствия душевного. Таким образом, разговаривая то весело, то печально, пришли они в село. Все, особливо Лизавета, радовались скорому окончанию путешествия. Старик отец поселился у них и отдал им в хозяйство небольшое свое состояние; не было в мире семейства счастливее и довольнее. Поля давали обильные жатвы, скот плодился, и через несколько лет дом Христиана стал одним из виднейших во всем околотке; притом же у него родилось несколько детей.

Таким образом прошло пять лет, когда однажды чужестранец, возвратившийся из путешествия, заехал в их село и остановился у Христиана в доме, который был и виднее и обширнее прочих. Он был человек ласковый и разговорчивый, много рассказывал о своих странствиях, играл с детьми и дарил их; скоро все его полюбили. Сторона эта так ему понравилась, что он расположился пробыть в ней несколько дней. За днями прошли недели, за неделями месяцы; чужеземец никого не удивлял своим долгим присутствием; все уж привыкли считать его членом семейства. Один Христиан часто задумывался; ему казалось, что он видал его когда-то, но не мог припомнить, в какое время и где именно. Наконец, спустя три месяца, чужеземец простился и сказал:

— Милые друзья! чудесная судьба и непостижимое ожидание влекут меня в ближние горы; обольстительный призрак, которому я не в силах противиться, меня манит; теперь оставляю я вас, и не знаю, возвращусь ли когда; со мной есть значительная сумма денег; она в ваших руках будет целее, нежели в моих, потому прошу вас взять ее на сохранение; если я не возвращусь в течение года, то удержите ее как знак благодарности за оказанную вами мне дружбу.

Чужеземец уехал, и Христиан, взяв деньги, спрятал их под замок, часто пересматривал с излишней заботливостью и пересчитывал, чтобы знать, все ли они целы; словом, очень занимался ими.

— Деньги эти могли бы нас вполне осчастливить, — сказал он однажды отцу, — если б чужеземец не возвратился; мы и дети, наши были бы на целую жизнь обеспечены.

— Оставь золото, — ответил старик; — не в нем счастье; благодаря бога, мы до сих пор ни в чем не имели недостатка; выкинь из головы эту мысль.

Часто Христиан вставал среди ночи, чтобы будить работников и самому за всем присматривать; отец боялся, чтобы он в молодых летах не расстроил здоровья своего излишнею заботливостью; и для того встал однажды ночью, желая посоветовать ему не слишком предаваться деятельности, как вдруг, к величайшему своему удивлению, увидел, что Христиан сидит у стола и при свете маленькой лампы снова пересчитывает деньги с большим вниманием.

— Сын мой! — горестно сказал отец, — ужели до того ты дошел? Неужели проклятый металл принесен под эту кровлю на беду нашу? Опомнись, мой друг! Так ведь злой дух вымучит из тебя и жизнь и кровь.

— Да, — отвечал Христиан, — я сам себя не понимаю; золото это не дает мне ни днем, ни ночью покоя; взгляни, как оно и теперь смотрит на меня, и так пронзительно, что пламенный блеск его входит в самую глубину моего сердца! Прислушайся, как звучит эта золотая кровь! Сплю ли я, она слышится мне, гремит ли музыка, свистит ли ветер, говорят ли люди на улице, я ее слышу; в сиянии солнца не вижу я ничего, кроме этих желтых глаз, которые подмигивают мне и словно нашептывают ласковые слова привета: вот почему я принужден бываю вставать ночью, чтобы удовлетворить страстному призыву золота; внутри его что-то радуется и веселится, когда я его перебираю пальцами; оно тогда от удовольствия становится ярче и прелестнее; взгляни сам, каким оно горит восторгом!

С трепетом и слезами обнял старик сына, прочел молитву и сказал:

— Христель, обратись к слову божию, ходи чаще и прилежнее в церковь, иначе ты зачахнешь, снедаемый тяжкой тоской.

Христиан спрятал деньги, обещал исправиться и притти в себя; старик успокоился. Прошел год и более, а о чужестранце не было слуха; наконец, старик согласился на неотступные просьбы сына, и оставленные деньги употребили на угодья и другие расходы. Скоро заговорили в деревне о богатстве молодого мызника; Христиан был радостен и доволен; сам отец восхищался его счастьем и вовсе забыл страх свой. Но зато как удивился он, когда однажды вечером Лизавета, отведши его в сторону, рассказала со слезами, что мужа она перестает понимать, что он говорит так безумно, особливо ночью; так страшно бредит, во сне часто и долго ходит по комнате, сам того не зная, и рассказывает чудесные вещи, которые приводят ее в трепет; но что еще страшнее бывает веселость его днем; тогда смех его дик и нагл, глаза блуждают, как чужие. Отец испугался, а удрученная жена продолжала:

— Всегда говорит он о чужеземце и уверяет, что знавал его прежде и что на самом деле чужеземец этот — дивно прекрасная женщина; сверх того, не хочет он уже ходить в поле или работать в саду, утверждая, что слышит ужасный подземный стон, как только выдернет какой-нибудь корень; он робеет и пугается каждого растения и травки, как страшного привидения.

— Милосердый боже! — воскликнул старик, — ужели до такой степени довела его жадность? Стало быть, очарованное его сердце уж не человеческое, но из холодного металла; кто не любит цветов, тому и любовь и страх божий чужды.

На другой день отец пошел прогуляться с сыном и повторил ему многое из слышанного от Лизаветы; он убеждал его вернуться на путь истинный и сосредоточить дух свой на благочестивых размышлениях. Христиан отвечал:

— Охотно, батюшка; мне самому часто бывает легче, и все идет хорошо; я могу на долгое время, на целые годы забыть глубочайшую истину души моей и с легкостью обратиться к чуждому мне образу жизни; но вдруг, подобно молодому месяцу, встает в сердце моем господствующая звезда, а звезда эта не что иное, как я сам, и побеждает чуждую силу. Я мог бы сохранить всю свою веселость, но в одну чудную ночь роковая рука напечатлела в душе моей некий таинственный знак; магический образ часто покоится и спит, я уже думаю, что он исчез совершенно, как вдруг просыпается он и кипит, как яд, и движется во мне по всем направлениям. В это время я могу его только мыслить и чувствовать, и все вокруг изменяется или, лучше сказать, поглощается этим образом. Как вид воды ужасает бешеного и удвояет в нем силу яда, так бывает со мной при взгляде на углообразные фигуры, на всякую черту, на всякий луч; все тогда стремится разрешить узы живущего во мне образа и вызвать его к жизни; тело мое и дух приходят в ужас; так как душа его чувствует посредством наружных ощущений, то снова, мучась и терзаясь, она старается не допустить его дальше внешних чувств, чтоб отделаться от него и быть покойною.

— Недобрая звезда увела тебя от нас, — сказал старик; — ты был рожден для тихой жизни, любил покой и мир растений, но нетерпение увлекло тебя в мир диких скал; утесы, ущелья, громады камней расстроили мозг твой и возбудили в сердце пагубную страсть к золоту. Тебе б никогда не надо было глядеть на горы; так и хотел я тебя воспитать, но суждено было иное. Упрямство, дикость и самонадеянность поколебали в тебе спокойствие душевное и детскую кротость.

— Нет, — отвечал сын, — я помню ясно, как растение впервые ознакомило меня с горем земного мира; с той поры понял я вздохи и ропот, которые всюду раздаются в природе, стоит только прислушаться; в растениях, травах, цветах и деревьях болезненно гноится обширная язва; все они труп прежнего, роскошного, скалистого мира; все они являют очам нашим страшное тление. Я понимаю теперь, это самое хотел мне поведать тот корень своим тяжким вздохом; он забылся от муки и все открыл мне. Вот почему все растения питают ко мне злобу и ищут моей смерти. Они хотят изгладить из сердца моего любимый образ и каждою весною прельщают меня опустошенной, мертвой своей красотою. Преступно и коварно обманули они тебя, старик, ибо они совершенно овладели твоею душой. Вопроси камни, и ты удивишься речам их!

Долго смотрел на него отец и не мог вымолвить ни слова; они молча пошли домой, и старик начал в свою очередь пугаться веселости сына, потому что видел в нем что-то дикое, необыкновенное, словно из него, как из машины, говорило другое существо, неуклюжее и неловкое.

Снова наступил праздник жатвы; народ пошел в церковь, пошла и Лизавета с детьми помолиться богу; муж тоже собирался итти с нею, но, дойдя до церкви, воротился назад и задумчиво вышел из села. Он сел на пригорок и увидел снова под собою дымящиеся крыши, слышал в церкви пение и звуки органа; разряженные дети плясали и играли на зеленом лугу.

— Жизнь моя прошла, подобно сновидению, — говорил он сам с собой; — годы протекли с тех пор, как я в первый раз спустился отсюда и подошел к детям; те, которые когда-то играли здесь, сегодня важно стоят в церкви; и я был в ней; но нынче Лизавета уже не цветущая детской прелестью девушка, юность ее прошла, не могу теперь с прежнею жадностью ловить взгляд ее очей; и так я упрямо пренебрег высоким, вечным блаженством для счастья временного и преходящего!

Снедаемый тоской, пошел он в ближний лес и углубился в густую чащу. Страшная тишина окружала его, листья дерев не шевелились. Вдруг увидел он идущего издали человека и узнал в нем чужеземца; он испугался, и первая мысль его была: «Он станет требовать обратно свои деньги!» Когда же фигура приблизилась, увидел он свою ошибку; ибо наружные черты, показавшиеся ему знакомыми, рассеялись и исчезли; к нему же подошла старуха, отвратительная до чрезвычайности; одежда ее состояла из грязных лохмотьев, изорванный платок прикрывал седые волосы, хромая, она опиралась на клюки. Ужасным голосом она спросила у Христиана, кто он такой и как его имя; он подробно отвечал ей и прибавил потом:

— Кто же ты сама?

— Меня называют лесной женщиной, — сказала старуха; — всякий ребенок расскажет тебе обо мне; а ты разве не знавал меня прежде? — С этими словами она обернулась и пошла прочь, и Христиану почудилось, что между деревьев мелькнуло золотое покрывало, высокий стан, сильные члены. Он хотел погнаться за нею, но она сгинула с глаз.

Между тем, что-то блестящее в траве привлекло его внимание. Он поднял и узнал потерянную за несколько лет перед тем магическую дощечку с разноцветными камнями, с диковинными фигурами. Вид и блеск камней мгновенно сильно подействовали на все его чувства. Крепко сжал он ее, чтобы увериться, точно ли она у него в руках, и поспешил с нею назад в село. Отец вышел навстречу.

— Видишь ли, — закричал ему сын, — то, о чем я тебе так часто рассказывал и почитал пустым сновидением, теперь действительно сбылось, она в моих руках.

Старик долго рассматривал доску и сказал:

— Сын мой! сердце обливается кровью, когда я смотрю на эти черты и камни; я со страхом угадываю смысл начертанных здесь слов; посмотри, как холоден их блеск; как они страшно глядят, подобно кровавым очам тигра. Брось эту грамоту; она делает тебя холодным и жестоким, она окаменяет твое сердце.

Посмотри на розы эти:
Как их души к свету рвутся!
Словно рано утром дети,
Нам они сквозь сон смеются.

Подымают к небу лица,
Солнце над собой почуя,
Чтобы с ним навеки слиться
В кратком миге поцелуя.

В сладкой изойти печали —
Высшая для них утеха.
Глянь: уж многие завяли,
Не видать на лицах смеха.

Нет им радости милее,
Как в любимом раствориться
И навек преобразиться,
В сладостной истоме млея.

Тихо розы умирают
Смертью, благовонья полной,
И округа обоняет
Бальзамические волны.

Сердца струны золотые
Тронула любовь рукою;
Сердце молвит: «Предо мною
Радость высшая — того не скрою:
Вы, страдания любви святые»[10].

— Однако же, — отвечал сын, — в недрах земли должны скрываться до сих пор дивные, несметные сокровища. О! если б кто-нибудь мог открыть их, добыть и себе присвоить; мог сжать в объятиях своих землю, как милую невесту, так сжать, чтобы она, трепещущая любовью и страхом, добровольно отдала свои драгоценности! Лесная женщина звала меня; иду искать ее. Неподалеку отсюда есть старая, обвалившаяся шахта, сотни лет тому назад вырытая одним рудокопом; может быть, там найду ее!

И он поспешно ушел. Тщетно старик хотел удержать его, скоро он потерял его из виду. Через несколько часов с сильным напряжением отец достиг старой шахты; увидел человеческие следы, отпечатавшиеся на песке при самом спуске, и, рыдая, пошел назад, твердо уверенный, что сын его в сумасшествии спустился в пропасть и потонул в скопившихся на дне ее водах.

С тех пор старик беспрестанно грустил и плакал. Все село сожалело о молодом мызнике; Лизавета была безутешна, дети громко рыдали. Прошло полгода, и старик умер; скоро последовали за ним Лизаветины родители, и она одна принуждена была управлять огромным хозяйством. Скопившиеся дела отвлекали ее от грусти, а воспитание детей и присмотр за имением мало оставляли времени на гореванье и слезы. Наконец, по истечении двух лет, решилась она выйти снова замуж и отдала руку молодому веселому человеку, который любил ее еще с юности. Но скоро все в доме приняло другой вид. Скот падал, слуги и служанки обманывали, амбары с плодами земными горели; горожане, у которых в руках находились их деньги, пропадали с ними вместе. Скоро хозяин увидел себя принужденным продать несколько пашен и лугов; но неурожаи и дороговизна привели его в новое затруднение. Казалось, что чудесным образом добытые деньги разбегались всевозможными путями, а дети, между тем, множились, и отчаяние сделало Лизавету и мужа ее неосторожными и нерадивыми; ища рассеянности, он неумеренно предавался крепким напиткам, от которых стал груб и сварлив, так что Лизавета часто оплакивала горячими слезами горькое свое положение. Прошло счастье, пропали и прежние друзья, через несколько лет бедные были всеми покинуты и с трудом перебивались с недели на неделю.

У них осталось всего-навсего несколько овец и одна корова, которую часто пасла сама Лизавета с детьми. Так однажды сидела она на лугу с работою, подле нее была Леонора, на руках грудное дитя; и вдруг увидела странный облик, приближавшийся издали; то был человек в совершенно изорванном платье, босой, с темно загоревшим лицом, обезображенный длинною щетинистою бородою; голова его была непокрыта, но в волосы вплетался венок из зеленых листьев и делал дикий вид его еще страннее и диковиннее. Он нес за плечами что-то тяжелое в туго завязанном мешке; идучи, опирался он на молодую сосну.

Подошедши ближе, сложил он свое бремя, дыша тяжело; поздоровался с Лизаветою, которая трепетала, смотря на него; девочка жалась к матери. Отдохнув немного, он сказал:

— Вот я и возвратился из трудного путешествия по самым диким горам в мире; но зато достал, наконец, и принес драгоценнейшие сокровища, какие только воображение представить и душа пожелать может. Смотрите и дивитесь! — Тут развязал он и вытряс свой мешок, который наполнен был кремнями, большими кусками кварца и другими камнями. — Драгоценные эти камни, — продолжал он, — еще не обделаны и не полированы, оттого и не блестят; огонь, который выступит наружу, слишком глубоко еще спрятан в их сердцах; но стоит только ударить по ним покрепче, чтобы они почувствовали, что никакое притворство им не поможет, и тогда увидят, чего они стоят! — Проговорив это, взял он два кремня и стал крепко бить ими один об другой, так что красные искры посылались.

— Что? Видели вы сияние? — вскричал он. — Так-то все они состоят из огня и света; улыбка их освещает мрак, только теперь еще они не хотят добровольно улыбаться. — Потом бережно он сложил камни опять в мешок и, накрепко завязав его, уныло сказал:

— Я знаю тебя, ты — Лизавета.

Жена испугалась и спросила, дрожа от предчувствия:

— Почему имя мое тебе известно?

— Господи боже мой! — отвечал злополучный, — да ведь я тот самый Христиан, который некогда пришел к вам охотником, неужто не узнаешь меня?

Лизавета не знала, что делать, от испуга и жалости. Он упал ей на шею и стал целовать. Она вскрикнула:

— Творец милосердый! муж мой идет!

— Будь покойна, — сказал Христиан; — я для тебя все равно, что мертвый; там в лесу ожидает меня прекрасная, могущественная, в золотом покрывале. Вот милое дитя мое, моя Леонора. Поди, ангел, поди, друг мой, поцелуй меня, поцелуй раз только; дай прижать губы мои к твоим губам, и тогда — я вас оставлю.

Леонора плакала и льнула к матери, которая в слезах и рыдая толкнула ее к путнику, а тот тянул ее к себе, обнял и прижал к своей груди. Потом пошел он прочь, и они видели, как говорил он в лесу с ужасною лесной женщиной.

— Что с вами сделалось? — спросил муж, увидя, что Лизавета и дочь ее бледны как смерть и обливаются слезами.

Ни одна не отвечала.

С тех пор несчастный не показывался более.

Перевод А. Шишкова

БОКАЛ

В кафедральном соборе зазвонили к обедне. По обширной площади в разных направлениях брели мужчины и женщины, проезжали экипажи и священнослужители шли в свои церкви. Фердинанд стоял на широкой лестнице, глядя вслед прохожим и рассматривая тех, что подымались наверх, чтобы присутствовать на литургии. Солнце ослепительно сияло на белых камнях, все искали в тени спасения от жары; и только он давно уже стоял, прислонясь к колонне, под жгучими лучами, не чувствуя их, весь затерявшись в воспоминаниях, всплывших в его памяти. Он думал о своей жизни и вдохновлялся чувством, которое заполонило всю его душу и погасило в нем все остальные желания. В этот же час он стоял здесь год тому назад и смотрел на женщин и девушек, идущих к мессе; равнодушно, насмешливыми глазами рассматривал он разнообразные фигуры, не один нежный взгляд был лукаво брошен в его сторону, и не одна девушка покраснела; его взгляд следил за хорошенькими ножками, как они переступали ступени и как колыхавшееся платье: слегка подымаясь, открывало их изящные щиколотки. Но вот со стороны рынка появилась молоденькая фигурка, вся в черном, стройная, благородная, со скромно опущенными глазами; она спокойно, с милой грацией, подымалась на паперть, шелковое платье облегало прекраснейшее тело и колыхалось в такт движущимся членам; оставался еще один шаг, но нечаянно она подняла ресницы, и синий-синий луч ударил в его глаза. Словно молния ожгла его тело. Она споткнулась и, как ни быстро он подбежал, он не смог воспрепятствовать тому, что она некоторое время лежала у его ног в восхитительной позе, припав на колена. Он поднял ее, она не глядела на него, но вся заалелась и не ответила даже на его вопрос, не ушиблась ли она. Он пошел за ней в церковь и неотступно видел перед собой, как она склонилась перед ним на колени и как волновалась ее прекрасная грудь. На другой день он снова оказался на паперти храма; место стало для него священным. Перед тем он собирался уехать, друзья нетерпеливо ждали его на родине, но теперь он обрел отечество здесь, он обновился сердцем. Он стал видеться с ней чаще, она не избегала его, но все это делалось украдкой, в редкие мгновения, потому что ее богатая семья зорко следила за ней, а еще больше того знатный и ревнивый жених. Они открыли друг другу сердце, но не знали, как им быть, так как он был чужестранец и не мог дать ей того достатка, какого она была в праве ожидать. И тут он почувствовал свою бедность; но стоило ему подумать о своем прежнем образе жизни, как он представлял себя безмерно богатым, потому что его существование стало чище, а его сердце было полно теперь благостного умиления; природа стала ему ближе и ее красота доступна его чувствам, он не был теперь чужд религиозного благоговения и, переступая тот же порог, входил в овеянный таинственным сумраком храм совсем с другими чувствами, чем в дни былого легкомыслия. Он покинул своих знакомых и жил одной любовью. Если ему случалось, проходя по ее улице, увидеть ее у окна, то в этот день он был уже счастлив; часто в сумерки он разговаривал с нею, ее сад прилегал к саду его друга, который, однако, не знал его тайны. Так прошел год.

Все эти картины новой жизни опять пронеслись в его памяти. Он поднял глаза, уже ее благородная фигурка реяла на площади, она светила ему навстречу из беспорядочной толпы, словно солнце. Чудесная песня зазвучала в его сердце, и он вошел, как только она приблизилась, в церковь. Он подошел к ней со святой водой, ее белые пальцы трепетали, когда она прикоснулась к его руке, она поклонилась с милой грацией. Он последовал за ней и стал вблизи нее на колени. Сердце его было полно любви и грусти, ему мнилось, будто из отверстых ран его бесконечного стремления все его существо изливается в благоговейных молитвах; всякое слово священнослужителя потрясало его, всякий звук музыки наполнял благоговением его душу; его губы дрожали, когда красавица прижимала распятие, висевшее у нее на четках, к пылающим алым устам. Как только он мог не постигать прежде подобной веры и подобной любви! Но вот священнослужитель поднял святые дары, зазвучал колокол, она поклонилась еще смиреннее и осенила крестом свою грудь; и словно молния пронеслась сквозь все его душевные силы и чувства, и лик на алтарном образе показался живым, а красочный сумрак окна — светом рая; слезы обильно полились из его глаз, умеряя пожирающий пламень его сердца.

Служба кончилась. Он снова предложил ей святую воду, они сказали друг другу несколько слов, и она удалилась. Он задержался, чтобы не привлекать ничьего внимания; он провожал ее взглядом до тех пор, пока край ее платья не исчез за углом. Он испытал нечто, подобное чувству усталого, заблудившегося путника, когда в густом лесу гаснет последний луч заходящего солнца. Он очнулся от своей задумчивости, когда чья-то старая, иссохшая рука ударила его по плечу и кто-то окликнул его по имени. Он отступил назад и узнал своего друга, ворчливого Альберта, удалившегося от всех людей, одинокий дом которого был открыт лишь для одного Фердинанда.

— Вы не забыли еще нашего уговора? — спросил он хриплым голосом.

— О нет, — ответил Фердинанд, — а вы нынче выполните свое обещание?

— Хоть сейчас, — ответил тот, — если вам угодно последовать за мной.

Пройдя город, они вошли в большое здание, стоявшее на отдаленной улице.

— Сегодня, — сказал старик, — потрудитесь пройти со мной в глубину дома, в самую уединенную из моих комнат, чтобы нам никто не помешал.

Они миновали множество покоев, спускались и поднимались по лестницам, шли коридорами, и Фердинанд, которому казалось, что он хорошо знает дом, удивлялся количеству комнат и странному устройству обширного здания, а еще больше тому, что старик, будучи холост и не имея родственников, жил в нем один с единственным слугой и никогда не соглашался сдавать кому бы то ни было свободных помещений. Наконец Альберт отпер дверь и сказал:

— Вот мы и на месте. — Они очутились в большой, высокой комнате, обитой красным Дамаском, окаймленным золотом; мебель была обита той же тканью, а сквозь опущенные красные, тяжелого шелка, гардины мерцал пурпуровый свет.

— Подождите минуту, — сказал старик, выходя в соседнюю комнату. Фердинанд тем временем занялся рассматриванием книг, в которых нашел множество удивительных рисунков и чуждых, непонятных букв, кругов и линий, и по немногим словам, которые он смог прочесть, ему показалось, что это труды по алхимии; он знал, что старик слывет алхимиком. На столе лежала лютня со странной инкрустацией из перламутра и разноцветных кусочков дерева, складывающихся в блестящие изображения птиц и цветов; звезда посредине была большим куском перламутра, искусно обработанным, как геометрическое, с циркульными фигурами, кружево, напоминавшее розу цветных окон готической церкви.

— А, вы рассматриваете мой инструмент, — сказал вернувшийся Альберт, — ему уже двести лет, я привез его с собой на память о моем путешествии в Испанию. Но оставьте все это и садитесь.

Они уселись за столом, который тоже был покрыт красной скатертью, и старик поставил на него что-то завернутое в ткань.

— Из сострадания к вашей молодости, — начал он, — я обещал вам не так давно предсказать, будете вы счастливы или нет, и свое обещание я хочу сейчас выполнить, хотя вы недавно готовы были смотреть на него лишь как на шутку. Не приходите в ужас, так как то, что мной задумано, является вполне безопасным, и вы не услышите от меня страшных заклинаний, и вас не испугает никакой отвратительный призрак. Моя попытка может в двух случаях потерпеть неудачу: если вы в действительности не любите так, как заставили меня поверить, в этом случае мои усилия окажутся тщетными, и мы ничего не увидим; или же вы смутите оракула ненужным вопросом или уничтожите его предсказание излишней горячностью, покинув свое место и разрушив чары; вы должны обещать мне держать себя вполне спокойно.

Фердинанд дал слово, и старик, развернув ткань, вынул принесенный предмет. Это был золотой бокал очень искусной и красивой работы. Его широкое основание было охвачено рельефом, исполненным на матовом и полированном золоте: венком цветов с вплетенными в него миртами и разнообразной листвой и плодами. Посредине кубка тянулась подобная же лента, но побогаче, с маленькими фигурками: бегущими дикими зверьками, напуганными детьми или играющими с ними. Бокал был красиво изогнут, и края его загибались навстречу губам, а внутри золото горело красноватым жаром. Старик поставил чашу между собой и юношей и поманил его придвинуться ближе.

— Не чувствуете ли вы чего-нибудь, когда ваш взгляд тонет в этом блеске?

— Да, — ответил Фердинанд, — это сияние проникает мне прямо в душу, я готов сказать, что мое истомившееся сердце принимает его, как поцелуй.

— Да, это так! — сказал старик. — А теперь пусть ваши глаза перестанут блуждать, устремите их на это золотое сияние и старайтесь представить себе, как можно живее, вашу возлюбленную.

Оба спокойно сидели некоторое время, сосредоточенно глядя на сверкающий кубок. Но скоро старик молча, сначала медленно, затем все быстрее и, наконец, с необыкновенным проворством, стал равномерно поводить рукой вокруг горевшего, как жар, бокала, слегка касаясь его пальцем. Затем он остановился и начал описывать круги в обратную сторону. Спустя немного Фердинанду почудилась музыка, но, казалось, она звучала где-то в стороне, на далекой улице; скоро, однако, звуки приблизились, они становились слышнее и слышнее, они отчетливее раздавались в воздухе и, наконец, у него не осталось никаких сомнений в том, что они лились изнутри кубка. Все больше и больше крепли звуки, набираясь такой силы, что сердце юноши трепетало, а к глазам подступали слезы. Рука старика носилась в разных направлениях над отверстием кубка, и казалось, будто искры, сверкая, сыплются из его пальцев и, светясь и звеня, разлетаются, ударяясь о золото. Скоро число блестящих точек увеличилось, и они, словно нанизанные на нитку, следовали туда и сюда за движением его пальцев; они переливались различными цветами и жались теснее друг к другу, сомкнувшись, наконец, в непрерывные линии. Теперь казалось, будто старик в красноватом сумраке простирал над светящимся золотом чудесную сеть, потому что он влек лучи произвольно, то в ту, то в эту сторону, и старался заткать ими отверстие бокала; они повиновались ему и оставались лежать, наподобие покрова, но местами видно было, как они, колеблясь, ткутся сами собой. И когда они таким образом были связаны, он снова описал над краем круг, музыка отступила, становясь все тигле и тише, пока ее совсем не стало слышно, а светящаяся сеть дрожала, словно в испуге. Она распалась от все усиливавшегося дрожания, и лучи каплями стали падать в чашу, но над упавшими собиралось нечто вроде красноватого облачка, которое двигалось вокруг своей оси по разнообразным кругам и реяло над чашей, подобно пене. Но вот одна точка поярче пронеслась с огромной быстротой сквозь облачный круг. Тут стало возникать видение — словно чей-то глаз выглянул вдруг из прозрачной дымки, словно чьи-то золотые локоны ниспадали, завиваясь кверху кольцами, и тотчас на колеблющейся тени стал проступать нежный румянец, и Фердинанд узнал улыбающееся лицо своей возлюбленной, ее синие глаза, нежные щеки, милые красные губы. Голова еще неуверенно покачивалась, затем обозначилась яснее и отчетливее на гибкой белой шее, склонившись к восхищенному юноше. А старик продолжал описывать круги над кубком, и из него выступили ослепительные плечи, а по мере того как милый образ, покачиваясь с пленительной грацией, все выше поднимался с золотого ложа, стали постатейно показываться две изящно округленных и разделенных груди, посреди которых мерцали в красноватой дымке два нежнейших розовых бутона. Фердинанду казалось, что он чувствует дыхание возлюбленной, когда ее лик, зыбясь, наклонился к нему и почти касался его пылающими устами; в жару, в упоении он перестал владеть собой, рванулся к губам, и мнилось ему — вот он схватит сейчас красивые руки, чтобы освободить нагое видение из его золотой тюрьмы. И тотчас сильная дрожь пробежала по лицу возлюбленной, голова и тело распались на тысячи линий, и возле бокала оказалась роза, сквозь алость которой, чудилось, еще проступала нежная улыбка. Фердинанд нетерпеливо и жадно схватил розу, прижал к губам, и она увяла под его жгучим лобзанием и расплылась в воздухе.

— Ты плохо держишь свое слово, — сказал с досадой старик, — пеняй же на себя самого. — Он снова закутал свой бокал, отдернул гардины и отворил окно; яркий дневной свет ворвался в комнату, и опечаленный Фердинанд с тысячью извинений оставил ворчливого старика.

Взволнованный, он побежал по улицам города. За воротами он сел под деревьями. Утром она ему сказала, что к концу дня отправится с несколькими родственниками за город. Опьяненный страстью, он то садился, то вскакивал и бродил по роще; ему все чудился тот грациозный образ, что, струясь, выплывал из пламеневшего золота; он ждал — вот она сейчас выступит во всем блеске своей красоты, и вдруг прекрасная форма гибла на его глазах, и он сердился на себя, что благодаря неистовой страсти и смятению чувств уничтожил видение, а с ним, быть может, и свое счастье.

После полудня, когда место для гулянья стало постепенно наполняться людьми, он забрался глубже в кустарник, но ни на одно мгновение не терял из виду далеко протянувшуюся дорогу, внимательно вглядываясь в каждый экипаж, выезжавший из ворот.

Приближался вечер. Заходящее солнце бросало красноватый отблеск, и тут он увидел, что из городских ворот несется богатая золоченая карета, ярко сверкавшая на вечернем солнце. Он побежал к дороге. Ее глаза уже искали его. Приветливо улыбаясь, она высовывалась по грудь из кареты, он поймал на лету ее полный любви привет; вот уже карета поравнялась с ним, ее открытый взгляд упал на него, и, проносясь мимо, она бросила к его ногам розу, красовавшуюся на ее груди. Он поднял ее и поцеловал с таким чувством, словно этот цветок предсказывал, что ему уже никогда не видеть своей возлюбленной и что его счастье навеки разбито.

Вверх и вниз по лестницам бегали люди, весь дом был в движении, все кричали и шумели, готовясь к завтрашнему торжеству. Всех усерднее и приветливее была мать; невеста ни во что не входила и, задумавшись над своей судьбой, удалилась к себе в комнату. В доме ожидали еще сына, капитана, с его женой и двух старших дочерей с мужьями; Леопольд, младший сын, с беспечной веселостью занимался тем, что всюду увеличивал беспорядок и суматоху, принимаясь за множество дел сразу. Агата, его незамужняя сестра, старалась его образумить и уговорить, чтобы он ни о чем не беспокоился, а оставил бы других в покое; но мать сказала:

— Не мешай его дурачествам, потому что сегодня все это не в счет; об одном прошу вас всех, чтобы вы, раз у меня и без того столько забот, не докучали мне тем, без чего я могу превосходно обойтись; если разобьют что-либо из фарфора, или пропадет несколько серебряных ложек, или слуги приезжих высадят где-нибудь стекло, то вы не досаждайте мне рассказами о таких пустяках. А когда вся эта суматоха кончится, тогда мы все сочтем.

— Правильно, матушка! — сказал Леопольд; — вот образ мыслей, достойный регента! И если кто-либо из служанок сломает себе шею, повар напьется пьян и у него загорится дымовая труба, а дворецкий на радостях упустит мальвазию из бочки или допустит, чтобы ее вылакали, то о подобных проказах вы ничего не узнаете. Вот разве только землетрясение разрушит дом; милая, этого уж никак не скроешь.

— Когда только он поумнеет? — сказала мать. — Что подумают о тебе брат и сестры, когда они увидят, что ты все такой же безрассудный, каким они тебя покинули два года назад?

— Они отдадут должное моему характеру, — ответил живой юноша, — за то, что он устойчивее, чем у них или у их мужей, которые в короткий срок так резко и совсем не в свою пользу переменились.

Тут вошел жених и осведомился о невесте. За ней послали горничную.

— Передал ли вам Леопольд, милая матушка, мою просьбу? — спросил нареченный.

— Да я и не помню, — отвечала она, — в этом беспорядке и с мыслями собраться некогда.

Вошла невеста, и нареченные радостно приветствовали друг друга.

— Просьба, о которой я упомянул, — продолжал жених, — состоит в следующем: вы не рассердитесь, если я приведу еще одного гостя в ваш дом, который эти дни и без того переполнен?

— Вы сами знаете, — сказала мать, — что, как он ни обширен, было бы трудно сейчас приготовить еще одну комнату.

— А я, — крикнул Леопольд, — отчасти уже позаботился об этом; я велел прибрать большую комнату в задней пристройке.

— Ах, да она недостаточно хороша, — сказала мать, — уже многие годы она служит почти что чуланом.

— Она великолепно реставрирована, — сказал Леопольд, — а друг, для которого она предназначается, не взыщет, ему важна лишь наша любовь; жены у него нет, он охотно проводит время в одиночестве, и она ему как раз подойдет. Нам стоило большого труда уговорить его и снова ввести в общество людей.

— Надеюсь, это не тот ваш мрачный алхимик и заклинатель духов? — спросила Агата.

— Именно он, — ответил: жених, — если вам угодно называть его так.

— В таком случае, не разрешайте, матушка, — продолжала сестра. — Что надобно такому человеку в нашем доме? Я не раз видела его с Леопольдом на улице, на него глядеть невозможно без страха; притом старый грешник почти не бывает в церкви, он не любит ни бога, ни людей, и появление этого безбожника в доме в такой торжественный час может навлечь на нас беду. Кто знает, что из этого может выйти?

— Рассказывай! — сказал с раздражением Леопольд. — Ты осуждаешь его, не зная, что это за человек, и раз тебе не нравится его нос и раз он, вдобавок, уже не молод и не привлекателен, то по тебе выходит, что он и погибшая душа и заклинатель духов.

— Соблаговолите же, дорогая матушка, — сказал жених, — предоставить нашему старому другу местечко в вашем доме, и пусть он разделит нашу радость. Как видно, милая сестричка, он пережил много невзгод, и это сделало его недоверчивым и нелюдимым, он чуждается всякого общества и делает исключение только для меня и Леопольда; я очень ему обязан, он дал моему уму другое направление, я готов даже сказать, что только он сделал меня достойным любви моей Юлии.

— Он дает мне любую книгу, — вмешался снова Леопольд, — и, что важнее, старые манускрипты и, что еще важнее всего этого, — деньги взаймы на одно лишь честное слово; он самого что ни на есть христианского образа мыслей, сестрица, и, как знать, если ты узнаешь его ближе, ты, быть может, перестанешь быть такой неприступной и влюбишься в него, хоть он и кажется тебе сейчас таким уродом.

— Ну, так приводите же его, — сказала мать; — Леопольд так прожужжал мне о нем уши, что мне очень хочется познакомиться с ним. Но вы отвечаете за то, что мы не можем предоставить ему лучшего помещения.

Тем временем стали прибывать гости. То были родственники; замужние сестры и брат-офицер приехали с детьми. Добрая старушка радовалась внучатам; все приветствовали друг друга, полилась веселая беседа, а жених и Леопольд спустя немного пошли за своим старым угрюмым другом.

Он жил бо́льшую часть года за городом, в одной миле расстояния, но у него была еще маленькая квартирка в саду у городских ворот. Здесь-то оба молодых человека случайно познакомились с ним. Теперь же они встретились, условившись заранее, в кафе. И так как был уже вечер, они, поговорив немного, пошли домой.

Мать встретила незнакомца очень дружелюбно; дочери держались несколько в стороне, особенно робела Агата, тщательно избегавшая его взглядов. Приняв было участие в общем разговоре, старик устремил затем пристальный взгляд на невесту, позднее других присоединившуюся к обществу; казалось, он был в восхищении от нее, и видно было, как он хотел украдкой смахнуть слезу. Жениху была приятна его радость, и, когда они спустя некоторое время отошли к окну, он взял его за руку и спросил:

— Какого вы мнения о моей милой Юлии? Не правда ли, она ангел?

— О мой друг, — ответил взволнованно старик, — подобной красоты и грации я никогда не видал; или еще более того (так как это выражение неточно), она так прекрасна, так божественно очаровательна, что мне сдается, будто я давно ее знаю, будто она, как ни мало мы знакомы, самый близкий моему воображению образ, который всегда жил в моем сердце.

— Я вас понимаю, — сказал юноша, — да, все истинно прекрасное, великое и возвышенное, чему мы удивляемся и изумляемся, поражает вас не как нечто чуждое, неслыханное и невиданное, нет, в такие мгновения нам становится яснее наше собственное «я», в нас оживают наши сокровеннейшие воспоминания и пробуждаются самые дорогие нам чувства.

За ужином незнакомец почти не принимал участия в разговоре; он попрежнему, не отрываясь, глядел на невесту, так что та, наконец, смутилась и оробела. Офицер рассказал о походе, в котором он принимал участие, богатый купец говорил о своих делах и жаловался на тяжелые времена, а помещик говорил об улучшениях, которые он предпринял в своем имении.

После обеда жених откланялся и отправился в последний раз в свое одинокое жилище, потому что в будущем он собирался жить со своей молодой женой в доме матери, для них уже были отделаны комнаты. Общество разошлось, и Леопольд повел старика в отведенный ему покой.

— Надеюсь, вы не в претензии, — сказал он в коридоре, — что будете жить несколько в стороне и без тех удобств, которые мать хотела бы вам предоставить; но вы сами видите, как многочисленно наше семейство, а завтра подъедут еще другие родственники. По крайней мере, вы не сбежите от нас, потому что вы не сможете выбраться из такого обширного здания.

Они прошли еще несколько коридоров; наконец Леопольд удалился, пожелав старику доброй ночи. Слуга поставил подсвечник с двумя восковыми свечами, спросил незнакомца, не помочь ли ему раздеться, и когда тот отказался от всяких услуг, ушел, и старик остался один.

— Отчего, — сказал он, расхаживая взад и вперед, — этот образ так живо отражается сегодня в моем сердце? Я позабыл все прошлое и словно видел ее самое перед собой. Я снова был молод, и ее голос звучал, как в те времена; мне казалось, будто я пробудился от тяжелого сна; но нет, теперь я очнулся, и милая иллюзия была только сладким сном.

Он был чересчур взволнован, чтобы заснуть; он стал рассматривать рисунки на стенах, а затем огляделся в комнате.

— Сегодня все мне так знакомо, — воскликнул он, — что я готов вообразить, будто видел когда-то и этот дом и эту комнату. — Он хотел связать с чем-нибудь свои воспоминания и поднял несколько больших книг, которые стояли в углу. Перелистав их, он покачал головой. Футляр от лютни стоял, прислоненный к стене, он открыл его и вынул редкостный старинный инструмент, который был поврежден: у него не хватало струн.

— Нет, я не заблуждаюсь, — воскликнул он, потрясенный: — эта лютня чересчур необычна, она была привезена из Испании моим давно умершим другом Альбертом; там стоят его магические книги, а это та самая комната, где он хотел вызвать для меня дивного оракула; поблекли красные ковры, потускнела золотая кайма, но в моей душе все необыкновенно живо, все, что было пережито в те незабвенные часы; потому-то я содрогался, идя сюда, этими длинными запутанными коридорами, которыми вел меня Леопольд; боже, здесь, на этом самом столе, подымался, струясь, ее лик и рос, словно напоенный и оживленный красным сиянием золота; здесь мне улыбалось то же лицо, которое этим вечером сводило меня с ума там в зале, в том самом зале, по которому я так часто прохаживался взад и вперед с Альбертом, ведя интимные разговоры.

Он разделся, но сон его был непродолжителен. Рано утром он встал и снова огляделся в комнате; он открыл окно и увидел перед собой те же сады и строения, как когда-то, но с тех пор здесь прибавилось много новых домов.

— Сорок лет канули в вечность с тех пор, — вздохнул он, — а каждый тогдашний день был содержательнее всей остальной жизни.

Его опять пригласили присоединиться к обществу. Все утро прошло в разговорах, наконец вошла невеста в подвенечном наряде. Как только старик увидел ее, он так изменился в лице, что ни от кого не ускользнуло его волнение. Свадебный поезд направился в церковь, и обряд бракосочетания совершился. Когда все возвратились домой, Леопольд спросил мать:

— Ну, как же вам нравится наш друг, этот добрый угрюмый старик?

— По вашему описанию, — ответила та, — я считала его отвратительным, а он мягок и участлив, к нему можно проникнуться полным доверием.

— Доверием? — воскликнула Агата, — к этому ужасному, горящему взгляду, к этим тысячам морщин, к этим бледным сжатым губам и странному смеху, который так язвительно звучит, искажая его лицо гримасой? Нет, избави меня бог от подобного друга! Если злые духи захотят принять человеческий образ, то они изберут именно такой, как этот.

— Вероятно, все-таки помоложе и попривлекательнее, — ответила мать; — но я не узнала по твоему описанию этого доброго старика. Очевидно, это человек пылкого темперамента, но привыкший к тому, чтобы замыкать в себе самом все свои чувства; невидимому, у него, как говорит Леопольд, несчастливо сложилась жизнь, и оттого он недоверчив и потерял: ту непосредственность и откровенность, что свойственны, вообще говоря, только счастливцам.

Их разговор был прерван появлением остального общества. Все направились к столу, и чужеземец сел между Агатой и богатым купцом. Когда начали провозглашать тосты, Леопольд воскликнул:

— Постойте, дорогие друзья, возьмемте наш праздничный бокал и пустим его в круговую! — Он хотел было встать, но мать сделала ему знак, чтобы он оставался на своем месте.

— Ты его не найдешь, — сказала она, — я переложила в другое место все серебро.

Она поспешно вышла, чтобы самой принести его.

— До чего наша старуха сегодня бодра и хлопотлива, — сказал купец. — Как она ни толста, она в состоянии проворно двигаться, хотя ей уже за шестьдесят; у нее всегда веселое и приветливое выражение лица, а сегодня она особенно счастлива, потому что, глядя на красоту своей дочери, снова чувствует себя молодой.

Старик согласился с этим, а мать, тем временем, вернулась с бокалом. Его до краев налили вином, и он начал гулять вокруг стола, и каждый пил за здоровье того, кто был ему всех милее и желаннее. Молодая пила за здоровье своего супруга, тот за любовь своей красавицы Юлии, и так далее, каждый в свой черед. Когда же бокал был передан матери, та медлила.

— Ну, смелей же! — сказал офицер грубовато и чересчур поспешно. — Мы ведь знаем, что вы считаете всех мужчин неспособными к верности, а каждого в отдельности недостойным женской любви; что же вам милее всего?

Мать посмотрела на него, и ее обычно ласковое лицо вдруг приняло гневно-серьезное выражение.

— Раз мой сын, — сказала она, — так хорошо меня знает и так строго порицает мой нрав, то да будет мне дозволено не высказывать моих мыслей, и пусть он постарается опровергнуть то, что он считает моим убеждением, своей непритворной любовью.

Она передала кубок, не пригубив его, дальше, и общество было на некоторое время смущено.

— Рассказывают, — тихо сказал купец, наклонившись к чужестранцу, — что она любила не своего мужа, а другого, который ей изменил; в ту пору она считалась самой красивой девушкой в городе.

Когда бокал попал к Фердинанду, тот стал с изумлением всматриваться в него: он оказался тем самым, из которого Альберт некогда вызвал прекрасное видение. Фердинанд пристально вглядывался в золото и колебавшуюся струю вина, его рука дрожала; он нисколько не удивился бы, если б из сияющего волшебного сосуда снова пророзовел тот же образ, а с ним зацвела его давно миновавшая юность.

— Нет, — сказал он вполголоса немного погодя, — это сверкает вино!

— Чему же тут еще быть? — сказал, рассмеявшись, купец. — Пейте же без забот!

Старик вздрогнул от ужаса, с жаром произнес имя Франциски и прильнул к бокалу пылающими губами. Мать бросила на него удивленный и вопрошающий взгляд.

— От кого вам достался этот прекрасный кубок? — спросил Фердинанд, стыдясь своего рассеянного вида.

— Много лет тому назад, — отвечал Леопольд, — еще до моего рождения, мой отец купил его и весь дом со всем движимым имуществом и утварью у одного старого одинокого холостяка, тихого человека, прослывшего у окрестного люда волшебником.

Фердинанду не хотелось говорить, что он знал его, так как сон для него настолько тесно переплелся с явью, что он не мог даже издалека допустить посторонних заглянуть ему в душу.

Когда обед был окончен, он остался один с матерью, потому что молодые люди ушли, чтобы приготовиться к предстоящему балу.

— Садитесь рядом со мной; — сказала мать, — и давайте отдохнем, ведь танцы нам не по возрасту, и если не будет нескромностью спросить, то скажите, видали ли вы уже где-нибудь наш бокал, или признайтесь лучше, что вас так глубоко взволновало?

— Простите мою нелепую горячность и восторженность, — сказал старик, — но с тех пор как я очутился в вашем доме, кажется, будто я уже не принадлежу себе самому, так как ежеминутно я забываю про свои седые волосы и про то, что близкие мои в гробу. Ваша красавица дочь, которая сегодня переживает самый радостный день в ее жизни, до того похожа на одну девушку, которую я знал в моей молодости и на которую я молился, что я готов считать это чудом; не только похожа, нет, это выражение чересчур слабо, она воплощение той! Я часто бывал в этом доме и однажды чудесным образом познакомился с этим бокалом. — Тут он рассказал ей свое тогдашнее приключение. — Вечером того дня, — закончил он, — я в последний раз увидел