/ / Language: Русский / Genre:nonf_biography

Верди. Роман оперы

Франц Верфель

Автор книги – известный австрийский писатель – в популярной и доступной форме рассказывает о жизненном и творческом пути великого итальянского композитора, освещая факты биографии Верди, малоизвестные советскому читателю. В романе очень убедительно педставлено противостояние творчества Верди и Рихарда Вагнера. В музыке Верди Верфель видел высшее воплощение гуманистических идеалов. И чем больше вслушивался он в произведения великого итальянского мастера, тем больше ощущал их связь с народными истоками. Эту «антеевскую» силу вердиевской музыки Верфель особенно ярко передал в великолепной сцене венецианского карнавала, бесспорно принадлежащей к числу лучших страниц его романа.

A. Верфель «Верди. Роман оперы» Москва Музыка 1991 5-7140-0313-6

Франц Верфель

Верди. Роман оперы

От автора

План этой книги был намечен еще двенадцать лет тому назад. Но написание ее все отодвигалось. Колебания художника действовали парализующе: колебания, какие неизбежно возникают при создании исторического повествования. Оно развертывается в двух плоскостях – поэтической и исторической, в вымышленном мире и в мире исследуемой действительности. Уже отсюда легко возникает дисгармония.

Эта дисгармония тем резче, чем ближе к нам время действия повествования. А уж когда изображается вчерашний день, который слишком многие пережили сами, читатель бывает вдвойне щепетилен, – и беда, если автору изменяет чувство правды.

Но труднее всего устранить дисгармонию, когда создается роман, посвященный человеку искусства. При изображении людей, углубленных в себя, прославленных гениев, при изображении творческих процессов легко сбиться на фальшь, гиперболу, фразу. Здесь писатели немало погрешили.

Но никогда не следует бояться опасностей чисто эстетического порядка. Нужно только доказать на деле, что их нет. Причина долгого промедления лежит много глубже. Она в самом герое повествования.

Человек, который всегда боялся публики, называл газеты бичом своей эпохи, объявил беззаконием посмертное печатание писем; который (по словам Россини) потерял в Париже все шансы на успех, потому что гнушался наносить визиты; который жил в своей усадьбе, как в неприступной крепости, – такому человеку выступить героем романа! Разве не стал бы он всеми силами от этого отбиваться?

Любовь, воодушевление, неизменная страсть к его музыке, одержимость ею, углубление в его творчество, жизнь, человеческую личность – все это в конце концов победило. Правда, он сдался лишь на известных условиях. Как в старых книгах предисловие взывает к снисходительности читателя, так в этой работе приходилось просить снисхождения у строгого героя, который не потерпел бы и ничтожного посягательства на свою правду. Однако и точнейший биографический материал, все факты и противоречия, толкования и анализы еще не составляют этой правды.

Мы должны добыть ее из всего этого, – да, создать ее сперва, более чистую, подлинную правду, правду мифа, сказание о человеке.

Маэстро сам высказывается за нее, когда в одном своем письме приводит тайну искусства к следующей великолепной формуле: «Отражать правду, может быть, и хорошо, но лучше, куда как лучше, правду создавать…»

Брейтенштейн, лето 1923 г.

Ф. В.

Глава первая

Концерт в театре Ла Фениче

Лунное таинственное марево волшебно теплого сочельника, стелясь по воде, проникало в портал театра Ла Фениче и озаряло мрачный вход в длинный коридор, который вел прямо к ярко освещенному фойе; у окрашенной в медную ярь стены, недвижные в черноте канала, поодаль от лестницы и свай выстроились вдоль набережной несколько гондол.

Гребцов, которые вообразили было, что им удастся послушать оперу, и прокрались вслед за господами в надежде насладиться пением через щелку или даже с бесплатных стоячих мест, постигло разочарование. Оркестр (все музыканты в черных парадных костюмах) исполнял нескончаемую, громко-скучную музыку. И музыка эта шумела ради десятка-другого слушателей. Неужели сейчас, в декабре месяце, в пору stagione,[1] нельзя было исполнить что-нибудь получше!

Гондольеры давно уже сидели в одной из таверн на Кампо дель Театро. Время от времени кто-нибудь из них вставал посмотреть, не кончилась ли эта канитель. Впрочем, по части музыки они не остались внакладе. У открытой двери соседнего кабачка примостился инвалид в порыжелом мундире давно забытого покроя и зажал в коленях маленькую виолончель на высоком шипу. Жалобно пела под его смычком о горькой своей судьбе средневековая гамба, неведомым путем забредшая в современность. В таверне, где смеялись и спорили ожидавшие, подвизались два уличных певца: мальчишка с мандолиной и слепая старуха с пустыми страшными глазницами и пронзительно звонким тенором. Прибавьте к этому, что почти все прохожие, пересекая площадь, напевали обрывки какого-либо мотива, мурлыкали, насвистывали, что из хлопавших дверей то и дело вырывались наружу мелодические крики, зовы, смех и что каждые четверть часа со всех колоколен обрушивался в эту ночь на Венецию благоговейно взволнованный звон.

Над главным порталом большого блистательного театра, где красуется лазурно-золотой эмблемой поющий лебедь, пламенел газ в двух огромных матовых шарах. Золотая решетка у входа была не заперта. Перед ней не дежурил сегодня человек в золотых галунах, и даже продавцы либретто, которые обычно в продолжение всего спектакля своим неистовым «Libri dell' opera! Libri dell' opera!»[2]оглушали стоявший напротив невозмутимый собор, сегодня отсутствовали.

На широких мраморных ступенях, ведущих из большого фойе к ложам, играли отсветы открытых, горевших в чашах или за решетками огней.

Преувеличенно резкая тень покрыла обе ниши, где стояли свидетели былых времен: в правой – белая печь в стиле ампир, в левой – громадная презрительно-насмешливая голова Джоаккино Россини, «воздвигнутая иждивением общества» в 1869 году.

Две сверхэлегантные дамы в кружевных мантильях на завитых головах – точно собрались на торжественную папскую мессу – смущенно и нерешительно вошли в пустое фойе. Как спокойно входили они обычно в это здание к концу первого акта, потому что опоздание считается у знати хорошим тоном. Но сегодня они встревоженно и торопливо пошептались, оттесняя друг дружку от зеркала, подправили локон, припудрили щечку, повертели боками и наконец, никем не задерживаемые, подобрав длинные юбки, взбежали по лестнице и скрылись в ложах бенуара.

Теперь торжественно освещенное фойе и вовсе опустело, и буфет в глубине стоял без надзора, хотя там можно было видеть стройный ряд бокалов с шампанским и блюда с закусками – все явно не на продажу. Отчетливо слышалось в глубокой тишине гудение газовых фонарей. Только время от времени сквозь плотную обивку прорывалось tutti оркестра: одиночные угрюмые аккорды, – как бывает, когда неслышный разговор в соседней комнате, вдруг переходит в спор и перемежается запальчивыми дерзкими словами.

Зато длинный коридор, ведущий от вестибюля к Каналь ла Фениче, освещали только три керосиновые лампы над запасными входами. Темный, тянулся он вдоль исполинского корпуса зрительного зала и сцены, который, казалось, висел подобно морскому паруснику в доке. Две лесенки вели к входным дверям с круглыми оконцами, откуда лучом летнего дня глядел в темноту зеленовато-желтый праздничный свет. В щели можно было также разглядеть конструкцию подполья сцены, где при свете подслеповатого фонарика пожарный предался своей апатической профессиональной грусти.

В полумраке коридора гулкими шагами прохаживался старый человек в темно-зеленой ливрее театрального служащего. У него была седая раздвоенная борода а-ля Франц-Иосиф, нарочно изобретенная для того, чтоб она не прикрывала на груди ордена и всякие знаки отличия. Такая борода была здесь не в редкость среди стариков, ибо рассказ наш относится к 1882 году и со времени освобождения Венеции и объединения Италии протекло лет десять с небольшим.

Старик возбужденно и угрюмо разговаривал сам с собой. Казалось, он был недоволен своею сегодняшней службой. Шумно шагая взад и вперед, он точно решил повысить протестом собственное значение, показать людям в зале, что он на посту, и в затаенной злобе всячески мешать игре. Вдруг он поднял голову; его сутулая фигура стала внушительной, и с важной медлительностью полицейского, направляющегося к месту происшествия, он двинулся навстречу господину, который спокойно шел по коридору.

– Нельзя сегодня! Ingresso[3] воспрещается! Здесь частное празднество.

Остановленный таким порядком господин был в темно-коричневом пальто и держал в руке черную широкополую шляпу. Он спокойно остановился перед ливреей и поднял на ее носителя спокойные, очень синие, чуть влажные глаза, взгляд которых как будто вернулся из блужданий в далях. Эти смелые, рассеянно-мечтательные глаза затенял сильно выпуклый лоб, и выражали они не досаду, а легкое удивление, что кто-то отважился задержать его. Несмотря на нестриженую короткую бороду, почти сплошь серебряную, на мягкие, юношески густые волосы – они красивыми завитками падали на большое, пластичное и все-таки жадно раскрытое ухо, – несмотря на то, что эти волосы добела посерели, никому не пришло бы в голову сказать, что перед нами старик.

Этому противоречил в меру высокий, экономно, как корпус скрипки, сложенный стан, изящный, дышавший под платьем той спокойной непринужденностью, которая в десять раз убедительней говорила о молодости, чем могло бы ее доказать нарочитое напряжение. Большой горбатый обгорелый нос, сложная система складок и складочек вокруг глаз, поминутно щурившихся даже в темноте – словно бы на воображаемое слепящее солнце, – придавали лицу то улыбку крестьянина, который в широком зареве заката озирает свою пашню, то дерзкий взор отважного корсара, который смотрит со своего утеса в морскую даль; но чаще всего – спокойствие знатного человека, преодолевшего все сомнения и проникшегося издавна сознанием своего достоинства.

Боги с их атрибутом вечной молодости не всегда изображались юношами – чаще мужами зрелых лет: Юпитер, Нептун, Вулкан! Так и на этом лице старость была лишь прекрасно преобразившейся формой божественной юности и вневременности.

Господин, рассеянно посмотрев на служителя долгим и медленным взглядом, приготовился двинуться дальше.

Тот повторил строже:

– Вход воспрещен! В театре празднество!

Тонкие морщинки вокруг глаз господина заиграли дразнящей усмешкой.

– Вот как! Значит, мне придется повернуть назад, Дарио?

Старик с австрийской бородой осекся, ахнул, его как молнией ударило, он выкатил красные глаза и начал сам себя бить по щекам:

– Осел я! Болван я! Скотина! Он меня узнал, а я его нет. Ох, синьор маэстро!.. Что ж это со мной?… Сердце так и колотится!.. Вы нисколечко не изменились, а я вас не узнал… Вы нас почтили! Вот неожиданность!.. Клянусь Вакхом! Давно вы нам не оказывали этой чести, синьор маэстро!.. Погодите: в последний раз вы нас почтили в шестидесятом году… Нет, в пятьдесят девятом, в последний стаджоне перед войной… У меня с перепугу помутилось в голове… Может, еще раньше, когда вы ставили тут «Бокканегру»… Много вещей играли тут с тех пор, синьор маэстро, много новых вещей! Но все они никуда не годятся! Между нами говоря, синьор маэстро!

– Я рад, что вы по-прежнему при театре, Дарио!

– Ветеран, бедный ветеран!

Дарио, наэлектризованный, стал в позу:

– Я тут работал еще при постановке «Эрнани»… Вот это красота, это музыка! «Si ridesti il leon di Castiglia…»[4] Это музыка! Это красота! Я знаю все наизусть… И меня… меня, такого знатока, они на старости лет сослали сюда, вниз, и поставили помощником билетера… Сорок лет служил я там – наверху, пел в хоре, статистом выступал, работал осветителем, механиком, при занавесе… Вы меня узнали, синьор маэстро, вы меня узнали!.. Все господа маэстро знают меня… Вы нам всегда щедро давали на чай. А за удачную грозу в «Риголетто», бывало, приплачивали особо. Ах, ужас какой!.. Вы нас почтили! Да разве здесь вам стоять! Вам должны устроить прием… Побегу к секретарю!

– Ни в коем случае! – Верди схватил Дарио за рукав. – Ни слова никому, что я тут был. Я провел в Венеции один день и ночью еду домой… Мне просто пришла фантазия заглянуть в ваш старый театр…

– Понимаю! Молчу! Инкогнито! Прибыл в гости король!

– А что там такое? – Маэстро легким кивком головы указал на зрительный зал. Он отлично знал, что там происходит, тем неприятнее было ему задать этот вопрос.

– Там? Немца чествуют!

– Какого немца?

– Да того самого, у которого сегодня день рождения. Или день рождения у его жены… А может быть, они ради святого праздника закатили такую музыку…

Дарио с явной неохотой говорил на эту тему. Он вдруг покосился на свои убогие, разношенные сапоги; маэстро почувствовал неловкость.

– Как зовут немца?

– Вагнер. Арриго, или Рикардо, или Федериго… что-то в этом роде. Играют его sinfonia. Он сам отбивает такт: Sinfonia длится битый час, а за нею никакой оперы. Вообще этот Вагнер – путаная голова и сущий дьявол. Про него рассказывают всякое!

– Что же про него рассказывают?

– Он хочет отменить в театре антракты. Вы подумайте только, синьор маэстро! Слушай подряд три, четыре, а то и пять актов, ни встань, ни повернись, слова не скажи, ни разу не чихни – целую опера-балло! Что это за глупость, я вас спрашиваю? Кому это надо? Прослушал человек один акт в свое удовольствие, а там хочется ему поразмяться, покурить, публику посмотреть, разговор завязать, посудить о певцах… Так нет же, нельзя… хотят запретить, как уже запретили «бисы».

– В этом все его злодеяния?

– Ох? Слышал я и кое-что похуже! В одной своей вещи этот еретик вытаскивает на сцену святое причастие. Такое ведь кощунство! Да и разве это для сцены?

Маэстро, казалось, давно перестал слушать. Взгляд его снова блуждал где-то вдали. Только после некоторой паузы он спросил совсем равнодушно, как будто хотел по какой-то причине затянуть разговор:

– А что, по-вашему, «для сцены», Дарио?

Дарио замялся, потом осмелел и, широко взмахнув рукою, воскликнул:

– Хорошая ария! Такая ария, чтобы каждого пронимала. Опера с хорошими ариями…

В это мгновение финальный с-dur'ный аккорд торжественно оборвал музыку на самом высоком крещендо разбушевавшихся литавр. После короткого всеобщего молчания, какое обычно наступает сразу под впечатлением такого рода музыки, разразились рукоплескания, затем прорвались долго сдерживаемые выкрики «эввива!». Юные музыканты, по большей части ученики лицея Бенедетто Марчелло, чествовали композитора. Дарио пробормотал огорченно:

– Я должен теперь прислуживать там, у буфета. Моя обязанность, ничего не поделаешь! Уж вы меня извините!

Сухоньким стариковским шажком он засеменил к фойе. Однако на ходу этот театральный уникум еще раз обернулся с простодушным и спесивым видом:

– Синьор маэстро! Подождите меня тут. Они там недолго проканителятся. Я мигом к вам назад.

Верди сам удивился, что слова служителя почему-то его сковали. Он еще успел бы пройти весь длинный пустой коридор и вернуться на свою гондолу. Но в странном смятении ему самому непонятных чувств, среди которых любопытство занимало последнее место, он остался, даже сделал несколько шагов вперед, к фойе.

При этом им все более овладевало тяжелое, мучительное чувство, наследие трудной молодости и в детстве еще испытанных унижений, которые не могла изгладить вся его последующая жизнь, все неслыханные триумфы, блистательные победы пред лицом Европы. То было чувство, будто он незваный, непрошеный вторгся в чуждый и замкнутый круг. Болезненная робость, горький стыд – в шестьдесят девять лет.

Между тем праздничное общество, состоявшее преимущественно из молодых музыкантов лицея Марчелло, наводнив фойе черными фраками и сюртуками, потянулось к буфету. Под шумное хлопанье пробок и быстрые стаккато итальянской болтовни слышались широкие звуки немецкого языка с приглушенной, на неполном выдохе, вокализацией. Эти звуки становились все более связными, и наконец можно было расслышать тосты, поминутно заглушаемые звоном стаканов и возгласами «ура!».

С безошибочной силой памяти, присущей очень энергичным людям, маэстро узнал несколько лиц, мимолетно знакомых ему с прежних времен. Вот граф Бонн – директор Венецианской консерватории, аристократ от искусства, который теперь со всею бесполезной суетливостью устроителя носится по залу; далее кларнетист Каваллини – некогда концертный корифей, сошедший ныне на скромные роли оркестранта и преподавателя; и наконец, ведущий музыкальный критик «Персеверанцы» – Филиппо Филиппи.

Господин Филиппи, не так давно извивавшийся в лести, чтобы получить от Джузеппе Верди чуть ироническое письмо, был из тех музыкальных критиков, которые не отличаются ни писательским, ни музыкальным дарованием, но так ловко шагают в ногу с временем, перепархивая от одного направления к другому и тонко спекулируя на бирже моды, что достигают все большего влияния и, пройдя долгий искус самоунижения и бесстыдства, утверждаются в конце концов на своем почетном троне.

Маэстро искал, где бы спрятаться, – он узнал теперь еще и Листа, – но вместо того чтоб уйти поскорей из театра (отступление не было еще отрезано), быстро взбежал по ступеням и стал у двери в зрительный зал. Здесь, на возвышении и в темноте, он чувствовал себя надежно укрытым.

Il cerchio[5] закончился. Вот уже пробежали мимо Верди вниз по коридору проворные мальчишки, торопясь подать гондолы. За ними следом прошли дети Вагнера, двое подростков, поводя вокруг зачарованными глазами, блестевшими от непривычного возбуждения и оттого, что им разрешено было не спать в этот поздний час. Детей сопровождал их дедушка – аббат, который в разговоре с ними полукокетливо, полунаставительно растягивал слова.

Появился и сам великий человек, а за его спиной теснилась толпа. Вагнер накинул поверх фрака светлое пальто и держал в руке цилиндр. Череп, поросший белым пушком, и непомерно выпуклый лоб мерцали, будто освещенные изнутри волшебным светом. Маленькое тело выпрямилось под напором внутренней страсти, беспокойно рвавшейся наружу в жажде выразить себя. Он говорил по-немецки громко и экспансивно, утрируя дифтонги и смягчение гласных; он поучал, разъяснял, шутил, первый приветствуя свои остроты безудержным заразительным смехом. Никто, казалось, не замечал, как дребезжал и подрагивал земной сосуд этой мощной жизненной силы – бедная перегруженная машина. Только идущая рядом жена нервно следила за ним, старалась его успокоить, унять его речь, поторопить его шаг, поскорей избавить его от свиты.

Молодые люди, к которым Вагнер обращал свои слова и жесты, были вне себя. Глазами одержимых пустынников, разинутыми ртами пьяниц, свистящим дыханием фанатиков пили они слова, непонятные им, – нет, не слова: пили звуки, пили жизнь другого человека, – жизнь, которая своею полнотой, своею скрытой силой, казалось, в десять раз превосходила всякую другую жизнь.

Маэстро Верди спокойно стоял в тени, на возвышении, в нише дверей. Когда опьяненная толпа надвинулась ближе, его пронзила мысль, что, несмотря на неистовую бурю ликований, в которой прошел он через жизнь, на факельные шествия, которые ему устраивали, на поклонение, которым его окружал народ – действительно народ, – вся эта дань восторга воздавалась, в сущности, не ему, не творцу мелодий, но самим мелодиям. Имя его – пять букв, пламенных знаков возвышения Италии – обратилось в символ. Но личность за этим именем, за этим творчеством оставалась в тени, жила в неизвестности по ту сторону своих дел и побед. А тот, другой, что сейчас остановился в четырех шагах от него, чтобы начать новую речь, – его творчество еще горит беспокойством, вносит разлад в среду людей, с глумливым презрением похитило у него, у Верди, немало друзей, выводит из равновесия самые спокойные души, нависло над духовным миром исполинским облаком, которое одно лишь источает краски, тени, свет… Но видя эту фигуру в толпе, маэстро остро почувствовал еще нечто: здесь не творчество, здесь – человек!

Как у подлинного узурпатора, у корсиканца, здесь личность и ее творение – одно. Лишь себя самого он увековечивает ежечасно, и нет человека столь ничтожного, чтоб он пренебрег отметить его огненным своим клеймом; ступил на камень, и камень – его вассал. Дело его связано с ним неразрывно, слава его – он сам, и доколе он может излучать в даль времен свою горячую жизнь, до той поры он бессмертен.

Вагнер остановился прямо у ниши, где прятался маэстро. Кто-то заговорил по-французски, и композитор поспешил ответить также по-французски. Подбирая слова, он повернул голову вбок и заметил человека наверху, в тени.

Верди сразу преобразился. Светлая кротость, озарившая на старости его лицо, отступила: в нише стоял угрюмый и замкнутый человек, каким был он в молодые годы. Очень синие, глубоко посаженные глаза стали холодными. Взгляды обоих скрестились. И это мгновение стало событием.

Драмы созвездий протекают в веках, драмы человеческой истории – в часах, днях, годах. Но событий душевной жизни не измерить ни временем, ни рассудком.

Взгляд Вагнера встретил незнакомое и очень чужое лицо, над которым ему не дано было власти, – лицо человека, который замкнулся в себе и не улыбался ему льстиво, как улыбались все другие. Встретил взор, упоенный гордостью и неприступным одиночеством, неутомимую силу, которая в нем не нуждалась, которая действовала и утверждала себя без затаенного властолюбия.

Взгляд Верди встретил сперва вопрошающие, изумленные и даже встревоженные глаза. Но смущение тотчас исчезло, и снова загорелся в них присущий им огонь: домогательство любви, воля к обольщению, что-то почти по-женски властное, вечная неугомонность, немой самоупоенный призыв: «Будь моим!»

Общество скрылось в темном портале. Была слышна перебранка гребцов.

Маэстро все еще неподвижно стоял на месте. Лицо его было снова добрым и спокойным – лицо его зрелых лет. Медленно угасал отблеск обольщения на этих милых чертах.

Подошел Дарио. Он был сам не свой:

– О синьор маэстро! Я бы должен объявить, что вы оказали нам честь прийти сюда, возвестить бы должен… Я допустил оплошность. Теперь меня рассчитают, прогонят меня за проступок по службе. Ведь вы – лицо государственной важности! Стало быть, меня могут даже засадить в тюрьму. Мадонна! Нам тут случалось принимать членов королевского дома. Тогда все шло по регламенту и, знаете, совсем как в прежнее время, когда жаловали к нам августейшие члены императорской фамилии, распроклятые эрцгерцоги. Все было расписано: ты стой здесь, ты – там! И когда приезжал к нам император Наполеон, тот самый, которого велел пристрелить какой-то немец – не то Радецкий, не то Бисмарк, – так и при нем то же самое… Синьор маэстро, не позвать ли мне все-таки секретаря?

– Не мелите вздор, Дарио! Молчите – и все! – В руку болтуна проскользнула монета.

Неестественно яркий месяц властвовал над Венецией. Туманы, мягко сверкая, стлались по каналам, где не видно было больше барок и гондол. Замерла в воздухе последняя волна колокольного звона. Искаженные, застыли белым оскалом трупов каменные маски у Врат Падения.

Положив перед собой английский ручной саквояж, маэстро сидел на мягком сиденье гондолы – в этой «трясине безволия», как он всегда называл ее в мыслях. Мир малых каналов был мертв. Не вступит человек на крытые подъемы мостов, не шевельнется тень под фонарями низких портиков. Только изредка гребец при повороте за угол кинет вдаль с высокого носа гондолы свой древний оклик, оскорбляя белокурую аристократку – городскую выродившуюся ночь.

Такт за тактом человек погружал в воду весло, но казалось, это была не вода, а нечто более сложное, подобие человека. Еле заметно акцентируя, лодка скользила вперед пока не иссякала сила толчка. Потом снова взмах весла, и снова толчок: длинная нота, короткая нота, длинная, короткая. Это движение было родоначальником всех баркарол. «Венецианский счет на шесть восьмых» – так окрестил его однажды Верди в ту пору, когда работал здесь над «Риголетто».

Сегодня от этого ритма ему становилось не по себе. Он не любит воду. Он боится морских переездов. По случайности ли он едва не утонул недавно в маленьком пруду своей усадьбы Сант Агата? Вода – это бездна. Непроглядная бездна, она лежит вне его власти. Все хроматическое должно только служить ему, но не овладевать им.

Душевное беспокойство, мучившее его много лет, в это мгновение перешло в тревогу. В своем пристрастии к чистоте отношений он старается дать себе отчет в этих последних трех днях. Ритм гребли с его тихой, возбуждающей неравномерностью направлял ход мыслей: «Двадцать первого я выехал из Генуи… Пеппина была недовольна. Отсюда размолвка. Понятно! Она не любит отпускать меня в поездки одного. Мне шестьдесят девять лет… Так ли важны были эти дела в Милане?… В Генуе мне казалось, что очень важны… Кое-какие пункты в договоре на новое издание „Бокканегры“, постановка „Дона Карлоса” в Вене!.. В конце концов Рикорди мог бы и сам приехать ко мне. Но время от времени не мешает нагрянуть к издателю лично… Ведь это же сплошной бесконтрольный грабеж!.. Еще бы!.. Даже у бухгалтеров при моем появлении взгляд становится лукаво-растерянным. А Бойто? Его „Отелло“ недурен. Его „Отелло“ превосходен!.. Но что за дикая мысль! Я больше не буду писать. Если к шестидесяти годам я выдохся, природа должна сойти с ума, чтобы я мог на семидесятом сочинить хоть четыре такта. Придется праздно доживать свой век… А если я напишу и поставлю новую оперу? Публика примет ее снисходительно, даст ей дорогу из почтения к „маститому композитору из Сант Агаты“ и к репертуару шарманок… Важные критики по всей Европе будут писать все то же, что они пишут обо мне после „Дона Карлоса“: я, оказывается, посредственный эпигон Вагнера; я подслащиваю его гармонию; силюсь перевести его возвышенную полифонию на простецкий язык своей буссетанской музы… Ах, не надо, не надо!..“

Подобно реву хищника в пустыне, оклик гондольера потряс глухую ночь. Маэстро ощупал свой саквояж: «Лир» – мое проклятье! Правда, я стал здоровее. Я давно справился с хронической ангиной, которая меня преследовала в молодости. Я взбегаю через две ступеньки на пятый этаж, и сердце бьется ровнее, чем двадцать лет тому назад. Но эта чувствительность – несомненно следствие возраста. А то с чего бы недавно, перечитывая после бесконечного перерыва свои «Nabucco» и «Battaglia di Legnano»,[6] я несколько раз заплакал?… Старье! Там нет на каждой фразе перемены счета, нет бекаров, запрещенных квинт, вычурных модуляций, «переченья» и прочей модной мишуры. Но зато в этом старье есть какая-то… какая-то мощь! Для меня, ни для кого больше! Баста!.. Да и эта моя поездка в Венецию тоже ведь одна сентиментальность. Разве раньше я так разволновался бы?… Рикорди рассказывает мне, что старый Винья при смерти. И ох как сжалось у меня сердце! Я в тоске увидел пред собой Венецию пятьдесят первого – пятьдесят третьего года. Винья! Вот был человек! Товарищ, искатель, исследователь! до трех часов утра мы с ним, бывало, ходим по улицам, поочередно провожая друг друга!.. Такой ведем разговор, что головы горят… А Галло? Наш добрый Галло, шутник и циник, истый венецианец, грубый и благодушный, последний импресарио славной и нечестивой школы Барбайи и Мерелли, которого не сохранит – увы! – ни один музей. И вот, всегда тяжелый на подъем, я сажусь в поезд и мчусь сюда… Но когда сам становишься стар, лучше не навещать обиталище смерти! Лежит на кровати бедный ссохшийся человечек. Держишь липкую руку… Почитаемый врач сам себе не в силах помочь!.. Вот так и через тебя перешагнет современная наука! И через тебя!..»

В мозгу маэстро вдруг пронеслось мучительное подозрение: «Действительно ли я приехал в Венецию только ради больного друга? Больше ничто не тянуло меня сюда? Или я сам себя обманываю?»

Гондола скользит мимо Сант Анджело в Большой канал. Туман отступил, разогнан; шеренгу дворцов, колышась, осаждает бесформенная серебристо-чешуйчатая гладь. Впереди, совсем близко – камень долетел бы, – устало покачиваются три гондолы. В них Вагнер со своей компанией возвращается домой из Ла Фениче; не простые наемные лодки, как та, в которой едет маэстро, – очень аристократические гондолы, в каждой по два гребца.

Иностранцы молчат. Мертвая тишина, вопреки всякому правдоподобию, проглатывает даже слабые всплески весла. Гондола Верди поравнялась с маленькой флотилией. Но, словно по велению хитрой судьбы, гребец не стал ее обгонять, а тихо пустил свою лодку на небольшом расстоянии, вровень со средней из трех чужих гондол. Вагнер сидит слева, подле жены. Его голова с выступающим лбом, похожая в ведьмовской игре луннуго света на эмбрион, откинута назад, и глаза закрыты. Могучая внутренняя жизнь, от которой эта голова вибрировала, как машина под чрезмерным напряжением, любовь и ненависть в каждой черте, воля к овладению и покорению – всего этого больше нет. Может быть, человек поддался великому утомлению, сну, усыпляющему ритму гребли, опасному действию лунного света? Спит он, бодрствует? Или дремлет, наслаждаясь волшебным часом Венеции?

Маэстро, напряженно всматриваясь в лицо немца, приподнялся на своем сиденье.

Так вот он каков – тот, чье имя, чье влияние, чье существование, чья тысячеликая тень преследует его почти двадцать лет. Взгляды их не скрестятся, теперь можно наглядеться досыта. Два десятилетия, где бы ни прочел он хоть слово о своем искусстве, рядом, названное или неназванное, неизменно возникало имя Вагнера и гасило его собственное имя. И не только публика, даже друзья – близкие, ближайшие – в затаенной досаде изменили свое отношение к нему. И тут ему вспомнился талантливый Анджело Мариани – какую глубокую, подлинную боль причинил ему этот человек.

С насмешкой нарушил дирижер свое слово, цинично, точно имел дело с какой-нибудь бездарью. Он отказался вести премьеру «Аиды». А почему? Потому, что это его больше не интересовало. Его честолюбие простиралось дальше: он хотел поставить «Лоэнгрина», даже «Тристана». И не один только Мариани оказался Иудой-предателем. В каждом суждении, в каждой похвале, в каждом поздравлении, в каждом изъявлении восторга, даже когда его превозносили до небес, Верди чувствовал каплю яда; в переписке, в дружеских беседах, в робком перешептывании прохожих, когда его узнавали на улицах Генуи, Милана, Пармы, в том покровительственно-почетном приеме, какой недавно оказал ему Париж, – во всем ощущал он скрытое оскорбительное снисхождение; во всем – даже в отношении к нему жены. Но как это назвать? Не охлаждение, не отсутствие любви и не пренебрежение – нет… Что-то неуловимое. А все-таки в каждой интонации изощренному уху композитора слышалось: «Ты великий мастер! Ты слава Италии! Ты памятник! Но и хватит! Опера выросла из пеленок, миновала эпоха рыцарей на сцене, красивых мелодий и театральных неистовств. Ты жил, пожиная лавры. Будь доволен и тем!»

Да, именно так! Немецкий педантизм высказал о нем, об итальянской мелодраме свое предвзятое, подлое мнение, и оно победило во всем мире, утвердилось не только в Париже, но и здесь, в его родной стране, завоевало молодежь и лучшую часть общества.

Ах, этот горький осадок на дне души не был чем-то суетным, не был обидой или завистью! На упоительном пиру славы ему, Верди, досталась львиная доля. С него достаточно, он сыт по горло, он больше ничего не хочет получать. Но он хотел бы давать и давать, он еще должен отдать самого себя.

И не может!

Десять лет, десять лет в том возрасте, когда каждая секунда – подарок судьбы, он отбросил впустую. Десять лет прожил в праздности – бесполезным, жалким. Десять лет он мертв. Просто мертв? Нет, убит! Его убил он – этот дремлющий, ничего не подозревающий враг!

В гневном порыве маэстро встал со скамьи. Недвижно мерцал исполинский череп Вагнера. Жена тревожно всматривалась вдаль. Стоя так – во весь рост и в чудовищном, все изменяющем свете месяца, видя, как борт соседней гондолы почти касается борта его собственной, Верди подумал: «Так близко, что можно рукой схватить». Но в его смятенном мозгу, в котором глухо бродили еще понятия «смерть» и «убийство», слова перепутались. Маэстро почудилось, будто он мысленно оговорился: «Так близко, что можно убить!» Изумленный и пристыженный, он упал на скамью.

Нет, в нем не было ненависти. Он смотрел, как прекрасным, чистым видением беспомощно проплывает мимо Вагнер. Враг, супостат, противник в той борьбе, что длилась сотни бессонных ночей, стал для него дороже всех на свете. До сих пор он избегал встречи с противником лицом к лицу. Когда его ревностные приверженцы приносили ему на посмеяние вагнеровские партитуры и аранжировки он их бегло просматривал, перелистывал и, в смутном страхе перед самим собой, откладывал в сторону. Он знал только «Лоэнгрина» – слышал его как-то в венской придворной опере. Но тогда его беспокойство обернулось химерой. Он вышел из театра равным противнику, если не более сильным. Мои мелодии, сказал он себе, чище, мои ансамбли вдохновенней. Неподкупный судья, он чувствовал тогда: «Это хорошо, а то плохо, это место слишком растянуто, то пустовато». Может быть, весь его страх напрасен и другие шедевры Вагнера вовсе не уничтожают его, Верди? Верно ли все то, что ему давали понять разные спесивцы, – будто немец презирает его оперы, его стиль? Не может разве гениальный художник постичь правду другого народа?

А полчаса назад, когда в полутьме театрального коридора скрестились два чуждых взора, разве не увидел он в глазах Вагнера огненную вспышку, не прочел в них высшего признания, призыва, ищущего наперекор всей розни, наперекор случайным различиям рождения, национальности, воспитания, – призыва: «Приди ко мне!..»

«Я – Верди, ты – Вагнер!» – тихо произнес про себя маэстро эти слова; и едва прозвучали они в мозгу, как сам собой разрешился тот – прежний вопрос!

«Не ради Виньи, не ради умирающего друга приехал я в Венецию – нет! Я приехал сюда, чтобы видеть Вагнера, чтобы встретиться с ним. Бог весть зачем! Мы оба стары. Родились в одном году. Он движет всем, он властвует… Я робок и нем, все тот же застенчивый мужичок из деревушки Ле Ронколе. Да, вот она правда!»

Резко и четко, как слишком ярко освещенная кулиса, прислоненная к стене, встал фасад Палаццо Вендрамин. Три гондолы причалили.

Равнодушно, не замечая их, четвертая поплыла дальше.

Минуту спустя маэстро спросил у гондольера, который час.

– Четверть одиннадцатого, сударь, даже немного больше. Нам к вокзалу?

– Мой поезд отходит только в половине третьего.

– А! Скорый на Милан?

– Поворачивайте назад, проедем в Сан Поло!

Приезжий назвал адрес.

Гребец повернул лодку. Пассажир укрыл колени дорожным пледом. Необычно мягкая декабрьская ночь теперь дышала морозом.

Глава вторая

Столетний и его коллекция

I

Человек, отворивший дверь, поднял к лицу маэстро фонарь. Это был сам сенатор.

Он узнал друга, весь его облик выразил радушие. Молча отставил он сперва фонарь, потом обнял гостя.

– Боги не лгут, мой Верди! Мне снилось этой ночью, что я тебя увижу.

Эти простые слова – искренние, несмотря на свой античный строй, – обдав маэстро волною любви, смутили его.

Панцирь стыдливости и одиночества, стесняя все его движения, делал его беспомощным перед всяким откровенным проявлением чувства; раскрывать себя было для него пыткой.

Стиснув зубы, до боли задерживая дыхание, стремительно выбегал он, бывало (как часто!), к рампе после финала премьеры, когда публику уже никак нельзя было унять, когда директор театра, выкатив глаза, рвал на себе волосы и жалобно молил его не вредить успеху, а певцы в исступлении выталкивали его вперед. И затем так же стремительно убегал.

Той же мукой было для него всякое обнажение души. Одна певица могла похвалиться, что после заключительного аккорда в знаменитой сцене «Макбета» видела слезы на глазах маэстро. Но он ей этого не прощал всю жизнь.

И не только ему самому было почти невозможно преодолеть свою природную сдержанность – его пугало, когда другой открывал перед ним душу. Впрочем, неприязненные чувства – вражду, гнев, ненависть – он переносил легко; любовь и доброта вызывали в нем глубокий стыд. В слове была смерть.

Его не понимали, порицали за холодность, черствость, высокомерие десятки лет!

Верди долю жал руку сенатору, потом, прикрывая смущение свойственным ему чуть насмешливым юмором, он сказал с несколько деланным спокойствием:

– Ну вот! Раз ты упорно игнорируешь мои приглашения и показываешь свою злую физиономию раз в десять лет, я сам сюда нагрянул, друг.

II

Сенатор – так мы будем его называть, хоть он уже много лет сложил с себя пожалованный королевским правительством сан, – былиз тех, чье имя весьмапочиталось в эпоху Рисорджименто. Сын человека, который только по милостивой прихоти Франца-Иосифа Первого и инквизитора Антонио Сальвотти избежал эшафота, он с тридцать пятого года – с двадцать третьего года своей жизни – активно участвовал в революции на всех ее этапах.

Слабость к идеалистическим утопиям не оставляла его всю жизнь. Сперва приверженец религиозного мечтателя Джоберти, он стал затем ревностным последователем Мадзини, который был старше его только на восемь лет, и в нем – уже неизменно – видел своего любимого учителя. На стороне Мадзини и Гарибальди он сражался у ворот освобожденного Рима против поповского ставленника – французского генерала Удино, которому была поставлена задача восстановить в Латеране Пия, трусливо сбежавшего в Гаэту.

Упоительные дни Римской республики остались для него великой порой его жизни. Позже он оказался в числе тех немногих, кто добровольно разделял в Англии изгнание с великим социологом и патриотом.

Если сенатор и не стоял в ряду первых славнейших вождей и героев «Молодой Италии» (для крупного политического деятеля он обладал слишком мягкой, лирической натурой), то все же он был ближайшим другом великих; более того – был вдохновителем, человеком инициативы, которого очень ценили в совете заговорщиков.

Впрочем, ореол великой эпопеи озарил в конце концов и его имя. На революционной декларации Венеции оно стояло непосредственно под именами Манина и Энрико Козенцы. А двадцать лет спустя премьер-министры, особенно Ланца, напрасно старались завербовать его в свои кабинеты.

После успешного объединения Италии он был призван в Сенат Третьего Рима. Один год он оставался сенатором, почитая это патриотическим долгом. Но потом, после установления королевской власти, его, как и других революционеров-демократов, постигло большое разочарование; в пламенной надежде прошли они через юношескую бурю века, чтобы вместе с ним пережить его дряхлый, изнеженный закат. После краткого упоения победой, которое лишь на одно мгновение заглушило горький голос правды, республиканец и мадзинист сложил с себя сенаторское звание, пожалованное савойцем.

Прямым толчком к этому поступку послужила смерть его героя и учителя, который в том же году, не примирившись с создавшимся порядком, умер в Пизе.

Ни одно историческое поколение современность не осудила так несправедливо, как поколение наших дедов, которым выпало родиться в первом или втором десятилетии прошлого века. Их чистая идея свободы, их душевная простота, их здоровая страсть к борьбе, их отвага, стремление к независимости как личности, так и общества в целом – все это принижается сейчас ругательной политической кличкой: «либерализм». Дух романтики одержал победу над духом сорок восьмого года. Дух романтики, приверженец всех священных союзов, служитель всяких сомнительных авторитетов, этот дух безумия – поскольку безумие является бегством от действительности, – этот демон неудовлетворенных и поэтому выспренних душ, этот Нарцисс, склонившийся над бездной, которая дразнит его сладострастной щекоткой, этот бог запутанности и мракобесия, идол умерщвленной плоти, запретных соблазнов, ханжеского позерства и извращенной похоти, толкающей к насилию, – злой дух Романтики, повсесветно несущий террор, эта чума Европы, победил самую жизненную молодость, чтобы властвовать по сей день.

Сенатор, друг Верди, воплощал в себе поколение 1848 года. Высокий, грузный, с водянисто-голубыми глазами навыкате, с явной склонностью к зобу, с большим апоплексически багровым лицом, обрамленным львиной гривой и короткой бородой, он, едва появившись, сразу заполнял своей шумной фигурой любую комнату и тотчас живою силой притяжения привлекал к себе общество. Прибавьте к этому низкий полнозвучный голос, влагающий мелодию в каждую фразу, и нутряной смех, сводящий на нет всякое возражение.

Сенатор, будучи ровесником маэстро, следил за его ростом с ненасытной маниакальной страстью к музыке. В годы первых успехов Верди, со времен «Набукко» – оперы, которая своею мелодичностью, возвышенной и задушевной, вырвала итальянскую публику из слащавой рутины, – со времен «Набукко» сенатор не пропускал ни одной премьеры друга. И всегда почти он задерживался в городе, где ставилась опера, на третье и на четвертое представление, как бы спешно ни отзывали его дела. И часто эти поездки – в дилижансах, по дурным почтовым дорогам, при хитроумных придирках австрийской, римской, неаполитанской полиции – являлись истинной жертвой этой музыке, которая сильнее всякой другой опьяняла его кипучую натуру.

В доме графини Маффеи гостям нередко рассказывали анекдот о том, как при постановке «Корсара» в Триесте сам композитор, вопреки договору, не явился на премьеру, но сенатор прибыл вовремя.

Музыка Верди славилась тем, что она завладевала даже безнадежно немузыкальными людьми. В пример приводился обычно случай с Кавуром: рассудочный человек, мастер сложной интриги, лишенный всякой музыкальности, Кавур в 1859 году, получив известие, что замысел его увенчался успехом, распахнул окно на кишащую народом площадь и, не находя слов от волнения, надтреснутым голосом хрипло и фальшиво запел стретту из «Il Trovatore».[7]

Самого сенатора никак нельзя было назвать немузыкальным. Длялюбителя и для итальянца той эпохи он даже обладал незаурядным музыкальным образованием. В прекрасном стремлении постигнуть разумом внятное сердцу, он занимался, правда один только год, теорией музыки у Ангелези, большого знатока контрапункта. Он прилежно помогал Мадзини в задуманном им обширном труде о музыке. Попав на несколько месяцев в Германию, он слушал превосходные оркестры ее столичных городов, знакомясь с северной симфонической музыкой. Кроме тою, он сам играл на рояле, флейте и гобое.

Он знал музыку и умел разбираться в разнообразии ее воздействия.

Французская музыка ему претила, предлагалась ли она ему в комической опере или в произведениях Тома, Гуно, Массне. Он питал неприязнь прямолинейного страстного человека к изящному, сладкому и обольстительному, к так называемому «грациозо».

Немецкая музыка нового века тягостно действовала на него. Она его наполняла неизбывным томлением; порой она дарила краткое и грустное блаженство, но тотчас вновь подпадала под власть мрачного рока, которого не отвратят ни слезы, ни сопротивление.

Сенатор сказал как-то Верди:

– Германия совсем не холодна и не сурова. Но там всегда идет дождь.

И Верди невольно вспомнил, как еще молодым человеком он стоял однажды в отчаянии на Вайдендаммерском мосту, окутанный серостью, в море серой бесконтрастности, безнадежно погрязнув в полифонии серых полутонов, серого шума, среди раздраженных и серых людей. Он тогда едва сам не поддался этой подлой серой меланхолии.

В том же разговоре – это было в начале франко-прусской войны – сенатор спросил друга, как он смотрит на Девятую симфонию Бетховена.

У Верди засверкали глаза.

– Видишь ли, – ответил он, – есть боги, которым и строптивый должен приносить жертвы. Здесь ничто не поможет. Я, однако, сумел сохранить ясную голову. Три первые части хороши. Последняя часть – провал, пустое, бесчувственное нагромождение звуков. Эгоист – теоретически – «обнимает миллионы».[8] Когда они начинают петь, эти сверхцивилизованные, они показывают себя варварами. – Но, помолчав, добавил: – Всему виною камерная музыка.

Но музыкой, которая захватывает, берет за живое, проникает в самое сердце – cor cordium (как выражался он в своем пристрастии к классике), – была для сенатора музыка друга, товарища юных лет.

Одной из многих неисследованных тайн в жизни поколений является то, что наш язык (то есть весь мир чувствований и мыслей, нервных ощущений и подсознательного, всего, что рвется выявить себя через язык) непосредственнее и чище всех понимают родившиеся под одними с нами звездами. Вся смертность искусства, человеческого самовыражения, заключена в этой тайне поколений, равно как и его бессмертие, – потому что вновь и вновь поколения рождаются под сходным расположением звезд.

Мелодии Верди действовали на сенатора, как горный ключ на изнывающего от жажды путника. Когда они звучали, его затылок, и без того сангвинический, краснел еще сильнее, глаза расширялись, загорались диким весельем, рот раскрывался, дыхание, следуя коротким тактам аккомпанемента в басу, шло возбужденными толчками, тело напрягалось каждым мускулом и накопляло энергию, готовое к электрическому разряду. Степень и род напряжения, естественно, соответствовали характеру исполняемого номера. Адажио, анданте, ларго, лирически-певучие вводные кантабиле к арии или вокальному ансамблю приносили покой и счастье. Но когда темп нарастал и мелодия через раскат коротких трагических выкриков или через цепь внезапных полнозвучных аккордов бурно переходила от аллегро аджитато к престиссимо,[9] – тогда грудь сенатора до отказа наполнялась дыханием, как наполняется паром котел, и вдохновенная сила потрясала все его существо, ища выхода в возгласе, в пении, в бездумном ритмическом раскачивании торса.

Но и после такого мгновенного внешнего воздействия каждая вновь воспринятая мелодия продолжала жить как некое внутреннее переживание, которое не оформляется в сознании и которое душа извечно носит с собою в своем странствии в мирах. Но эти мелодии не только восстанавливали жизненную силу, они возрождали и нравственно. Когда бы ни вспоминались они сенатору – за работой ли в его кабинете, на людях ли (в те времена, когда ему еще приходилось вести переговоры, произносить речи), – тотчас у него являлось чувство, будто стал он лучше, стал роднее людям.

Целительная сила исходила от них. Однажды в жестокой лихорадке сенатор сам себя вылечил тем, что час за часом мысленно пел про себя эти бурные мелодии. Он блаженно заснул, и во время сна болезнь от него отступила.

В те часы всего настойчивее вызывал он вердиевские кабалетты[10]и стретты – те осмеянные «симметрические периоды», которые так наивно смотрят на музыканта с нотной страницы, в действительности же проносятся ураганом над толпой в скрытом или откровенном унисоне.

Отстаивая как-то в споре эти кабалетты и всю музыку раннего Верди, сенатор высказал такое суждение: «От экспирации (выдоха) зависит больше, чем от инспирации (вдоха)».

Так говорила та благородная, обращенная к реальному миру молодежь, которая, если бы ее не раздавили, повела бы Европу к совсем иной судьбе, чем победоносная романтика, от ядовитых плодов которой мы корчимся в судорогах и сегодня.

III

Два друга все еще стояли в узком подъезде венецианского дома. Обоими владела стесненность, как бывает часто у близких друзей, когда они долго не виделись, но все время много друг о друге думали. Более откровенный, сенатор первый стряхнул с себя скованность.

– Право, это замечательно, Верди! Сижу я с сыновьями наверху за столом. Мы, как всегда, рассуждаем и спорим. Что еще прикажете делать отцу с сыновьями, когда те великодушно подарят ему вечер?! (Ох, ты счастливец!) Вопросы культуры, вопросы искусства… Под старость становишься болтуном и домоседом. В споре мне захотелось вдруг по какому-то поводу ввернуть твое имя. Но я этого не сделал. Почему? Потому что в эту минуту мне вспомнилось, что ночью я видел тебя во сне. И тут раздается звонок – прямо как в пьесе. Итало хочет пойти отворить. Я его удерживаю. И пока я отыскиваю ключ, беру фонарь, схожу по лестнице, я твердо знаю, что это ты стоишь у дверей.

– Кому и быть, как не мне! В одиннадцатом часу! Но ты успеешь выспаться. Я ночным поездом еду обратно в Милан.

На лице сенатора выразился горький упрек. Маэстро почувствовал, что должен оправдаться.

– Я провел здесь, в Венеции, друг мой, всего лишь несколько часов – приехал на один день. Навестил несчастного Винью. Одна из тех безотчетных причуд, которым я, к сожалению, часто поддаюсь последнее время.

Сенатор потащил Верди за собой.

– Идет! Используем хоть тот час, которым ты располагаешь! Но как это необычайно!

Поднявшись по лестнице, они очутились в темной передней, которая доказывала, что очень многие венецианские дома только кажутся тесными и ветхими. За облупленными и обшарпанными фасадами часто скрываются огромные пышные залы, и нам чудится, когда мы в них вступаем, что в этом городе чувство пространства изменило нам. Гостиная оказалась просторной и высокой комнатой и смотрела четырьмя огромными окнами на тихий и чистый канал.

В убранстве комнаты полностью отсутствовала безвкусная пышность, присущая почти всем домам венецианских патрициев, на ней не было отпечатка музейности, который создается тем, что вся мебель, люстры, зеркала унаследованы новым временем от великого венецианского прошлого. Но ветер минувших времен не освежит вас в этих склепах; При всем своем пристрастии к гуманизму, сенатор ненавидел всяческую антикварность; и Венецию, поскольку она представлялась ему огромным амбаром, где скоплен урожай с нивы многих веков, он тоже не любил. Однако в злобе на Рим и Милан он предпочел обосноваться в своем родном провинциальном городе.

– Смотри, – сказал он другу, – у меня ты не найдешь прадедовской рухляди. По мне, она хлам для старьевщиков, и только. Проклятое время! Бесплодная молодежь! Сочиняют стихи а-ля Гораций, драмы а-ля Софокл, пишут картины а-ля чинквеченто,[11] делают политику а-ля Византия… а-ля… алля-алля, великий аллах! Сплошной снобизм, дорогой мой!

И правда, в этой благородной старинной зале все, казалось, выражало протест ее исконному стилю. Так, в великолепном мраморном камине, доказавшем свою непрактичность, стояла раскаленная чугунная печурка, а сверху на доске, перед красивым своеобразным зеркалом, горела керосиновая лампа самого обыденного образца.

У окна примостился рояль, заваленный кипами нот. Широкую стену напротив заняла библиотека – фаланги книг, которые жались друг к другу, натрудившиеся, потрепанные. Перед стеллажами стояла лестница, на двух столах лежали фолианты. Несмотря на неприязнь ко всему антикварному, классическая филология была любимым занятием сенатора.

Когда друзья вошли в комнату, из-за массивного стола, стоявшего посередине, встали два молодых человека – сыновья сенатора: Итало и Ренцо.

Итало – высокий, очень тонкий, в безукоризненно сшитом фраке; на красивом аристократическом лице ироническая улыбка, к которой так охотно прибегают все неуверенные в себе честолюбцы. Ренцо, названный так в честь героя поэмы Манцони, вялый увалень, придерживал на коротком носу сломанные очки в облезлой никелированной оправе. Этот двадцатилетний юноша, чье рождение стоило жизни его матери, подражал в одежде русским и немецким революционерам, которые в те времена искали убежища в Швейцарии. Год назад в Риме он стал учеником историка-материалиста Лабриолы. Теперь он приехал на зимние каникулы к отцу.

Юноши, узнав гостя, бюсты которого неизменно украшали спальню их отца, стояли навытяжку, как солдаты. В присутствии знаменитого или значительного человека молодых людей, в их еще несломленном честолюбии, охватывает тщеславное волнение. Почти эротическое стремление показать себя (блеснуть перед незримой женщиной) пробуждается в их сердце при виде того, кто уже всего достиг.

– Мои сыновья! – Сенатор представил их несколько брюзгливым тоном.

Итало и Ренцо невольно склонились в глубоком поклоне, когда маэстро протянул им руку.

Верди и сам, не только его слава, производил очень сильное впечатление на всех, кто знакомился с ним. Но он не обвораживал, не привлекал, а скорее внушал какую-то робость, и долго-долго молва несправедливо называла это холодом. Дальнозоркие синие глаза под нависшим лбом, в которых, как это часто говорится о голосе чувствовался металл, у многих вызывали беспокойное сомнение: правильно ли я себя веду?

Сыновей сенатора, как видно, смутило то же чувство, потому что оба они отвели глаза. Но, точно усиленное жаждой реванша, на их еще ребяческих лицах появилось вскоре первоначальное выражение; у Ренцо – подчеркнуто равнодушной решимости, у Итало – иронической учтивости, чуть преувеличенной от нетерпения и высокомерия.

Сели вчетвером за стол. Сенатор, согретый глубокой радостью, был полон удовлетворения и гордости. Сейчас он был бы способен на добрый порыв, на подвиг и дерзание, если б его пыл не гасило сдержанное обращение друга, сознание, что его любовь не встретит столь же сильного отклика.

Мальчик-слуга стоял в дверях; откровенное любопытство отражалось на его лице.

– Санто! Подай мое санто!

Когда заветное темно-золотистое санто засверкало в хрустальных бокалах, сенатор начал очень обстоятельно рассказывать об этом вине, производившемся в его имении: о прививке винограда, об уходе за ним, о выдерживании вина. Эта тема оживила и маэстро, и он в свою очередь рассказал, как посадил у себя в Сант Агате бордоскую лозу, как при каждой своей поездке во Францию норовил тут и там выведать что-нибудь о способах изготовления красных вин; и как теперь он мог наконец похвалиться, что держит в своем погребе вино, которое ничуть не уступает лучшему бордо и, не в пример итальянским винам, только выигрывает с годами.

Во время этого разговора оба старика отнюдь не производили впечатления гурманов, а скорей напоминали двух зажиточных крестьян: сидят вечерком после базарного дня в кабачке захолустного города, беседуют о купле-продаже, о погоде и урожае.

– Постой, ты ведь куришь!

Сенатор нервно пошарил в поисках ключа, бросился к ящику и методично отпер его. Он нагромоздил перед Верди гору коробок с гаванскими сигарами. Тогда и в лице маэстро зажглось на миг нечто вроде жадности. Они перебирали и нюхали сигары всех марок: «Генри Клей», «Упман», «Бокк», «Роджер», «Карваяль» – длинные узловатые сигары, потолще и потоньше, тупо обрезанные и заостренные, с широкими и узкими колечками, сигары в свинцовой обертке.

Мужественный, чисто растительный запах американского табака Распространился вокруг. Сенатор особенно расхваливал один сорт, присланный ему в подарок офицером, который некогда состоял на службе в южных штатах. Друзья закурили две большие сигары в зеленых крапинках. Насыщенный гармонией благоуханный дым поднялся к темному потолку.

– Эх вы, с вашими глупыми папиросами, – со вздохом сказал сенатор сыновьям, точно сокрушаясь о женственности нового поколения.

– Я не курю, отец, – поучительным тоном сообщил Ренцо, который к тому же и не пил.

Маэстро смерил взглядом молодых людей, потом обратился к отцу и сыновьям:

– Мне очень жаль, господа, если я помешал вашей беседе…

– Вздор! Я этим не хотел сказать ничего другого.

Бросив свое восклицание, непонятное и необоснованное, сенатор отер лоб, взмокший от слишком сосредоточенного возбуждения.

Верди вопросительно посмотрел на него.

– Вздор, и только! Ты меня знаешь! Видит бог, я не laudator temporis acti.[12] Но мы стоим уже на вершине горы и показываем нашим детям обетованную землю. Да! Благодарю покорно! Они снова спустятся вниз по другому склону. Один мой знакомый, некто Паллавичино, отослал Виктору-Эммануилу, сыну предателя, свой (правда, всего лишь позолоченный) орден Аннунциаты. И это сделал старик! А что нынешняя молодежь?! К чему были все наши порывы, заряженные динамитом слова и дела? Чтобы шайка пошлых льстецов и карьеристов, вымазав рыла во вчерашнем навозе, искала позавчерашние зерна? Дорогой мой Верди!.. – Сенатор жадно глотнул в одышке воздуха. – Верди, мне теперь думается, что мы с нашей патриотической моралью, с нашими идеалами были пустые болтуны, а современные заправилы, чего ни коснись, гораздо лучше во всем разбираются. Они же реалисты…

Застыдившись, что сделал промах и что выразился неясно, сенатор стукнул по столу кулаком и повторил брезгливо:

– Реалисты!

Как будто этим безобидным словом весьма растяжимого смысла пригвоздил врагов к доске.

Ренцо посмотрел на отца взглядом человека, который умеет признать крупицу истины в чужом мнении, даже если оно высказано неполноценными некомпетентным противником. Итало сорвал свою досаду, незаметно отвесив сенатору дерзкий поклон.

Верди с тихой улыбкой неодобрения повернулся к другу, как бы показывая, что справедливость для него важнее всего.

– Эх, старина! Конечно, среди нас больше было фразеров, позеров и горлодеров, чем честных людей. Но и честные все же были. Почему же сегодня окажется иначе, чем было вчера, чем бывало всегда?

Итало с изысканной вежливостью кивнув в сторону Верди, робко произнес:

– Благодарю вас, синьор маэстро: папина филиппика была направлена прежде всего против меня.

Как часто бывает с добродушными людьми, сенатор болезненно почувствовал, что допустил несправедливость. Но, сам страдая, он заговорил еще возбужденней, еще туманней и обидней:

– Ты тоже хорош! – Он не глядел на сына. – Тебе что… Испанский претендент милостиво принимает тебя в своем дворце, вся эта милая компания – Мочениго, Морозини, Альбрицци, Бальби, Колальто – находит тебя очаровательным… Это для тебя предел мечтаний!

Итало обладал неоценимой способностью становиться в гневе спокойным, – преимущество людей, которым никогда не изменяет сознание своей обаятельности. И теперь он сумел сказать вполне учтиво, без тени раздражения:

– Папа, чем же это общество хуже всякого другого?…

Но, смущенный присутствием маэстро, он покраснел и смолк. Теперь и Ренцо вмешался в разговор:

– Ведь мы вели отвлеченную беседу, отец; к чему же личные выпады?

Верди без слов дал понять, что и он в данном случае предпочитает отвлеченную беседу. Ренцо стал в позу:

– Обсуждался вопрос: можно ли мыслить искусство в пределах человеческого общества вне какой-либо цели… Нет, цель – не то слово… смысла… задачи…

Юный теоретик смутился, начал запинаться:

– Является ли слушатель… входит ли слушатель в драматическое или музыкальное произведение составною частью, столь же необходимой, как сама эта драма, эта музыка? Или же произведение искусства живет независимой жизнью…

Сенатор, вскочив со стула, перебил:

– А я вам говорю, у искусства одна-единственная цель – воодушевлять и возвышать людей. Все прочее не искусство, а экскременты больного честолюбия.

Итало и Ренцо с одинаковой иронической снисходительностью относились к своему запальчивому отцу. С простоватой самонадеянностью мальчика, только месяц назад овладевшего ученой терминологией, Ренцо, дав сенатору договорить, продолжал наставительно:

– Лично я стою на той точке зрения, что ни одну часть сложного социально-экономического организма нельзя рассматривать как нечто независимое. «Если ты хочешь понять, что такое часовая стрелка, загляни в механизм часов», – говорит пословица.

– Опять ты со своими Лабриолой и Марксом! – Сенатор снова сел. – Маэстро! Здесь ты один можешь быть судьей.

Верди хуже черта ненавидел такого рода «разговоры об искусстве». И все же в бесчисленных морщинках вокруг его глаз снова заиграла пленительная улыбка:

Не знаю, способен ли я правильно судить, – ведь я уже Давно не создаю того, что называется «произведениями искусства». Но как агроном, как сельский хозяин, я, коль угодно, могу сказать, что все растущее, хоть оно и растет безусловно только ради самого себя, в конце концов становится кормом.

– А цветы, маэстро?

Итало вполне логично ввернул свое возражение. Однако сенатора задела дерзость его правоты. Его опять подстегнуло осадить своего первенца.

– Цветы, цветы! Хорошенький цветок твой Вагнер!

Имя было названо. И на мгновение, хотя исходила она, конечно, не от маэстро и не от сенатора, ни тем более от его ничего не подозревавших сыновей, установилась торжественная напряженность. Сенатор, который сегодня, как это часто с ним бывало в часы душевного волнения, пытаясь исправить оплошность, делал за промахом промах.

– Итало, знаешь ли, играет на скрипке. Он сегодня участвовал в симфоническом оркестре молодежи, исполнявшем Вагнера. Кстати сказать, он понимает толк в рекламе, этот бог современной музыки! Выйдешь ты в полдень на Пьяццу[13] прогуляться на солнышке и выпить вермута у Флориани или Квадри и со всех сторон слышишь в публике: Вагнер да Вагнер! Н-да!

Итало точно подменили. Самодовольная улыбка исчезла, уступив место тому экстазу, который в фойе театра Ла Фениче горел на лицах молодежи, обступившей немецкого мастера. Положив руку на сердце, юноша обратился к гостю:

– Вы, конечно, знаете Рихарда Вагнера, синьор маэстро?

– Нет, я его не знаю. У меня очень мало знакомых.

– Жаль, жаль!

В глазах молодого человека секунду медлило раздумье.

– Но его музыку, эту бессмертную музыку, должны же вы знать и любить?

Сенатор расхохотался.

Верди стал холоден как лед и, точно считая молодого человека слишком ничтожным, повернулся к неприсутствующему в комнате лицу и к нему отнес свой ответ:

– Из музыки Вагнера я знаю «Тайгейзера» и «Лоэнгрина», а более поздние его произведения – только по отрывкам. Мы – итальянцы. Принцип нашей музыки в корне отличен от немецкого. Немецкая музыка покоится на так называемых темперированных инструментах, как рояль и орган, на отвлеченных, пожалуй, только лишь теоретически существующих нотах. А наша, итальянская, – на свободно льющемся голосе, на пении, на вокальности. Мы должны знать, кто мы родом.

Эти слова, как ни тихо и спокойно были они сказаны, звучали так определенно, так явно подводили итог долгой борьбе и терзаниям, сомнениям и победам, что они, как слова властителя, падали слишком веско для обыкновенной комнаты и вызывали замешательство.

Сенатор обрадовался, когда вошел мальчик-слуга и доложил: – Господин маркиз только что изволили вернуться из театра.

– Господин маркиз каждый вечер изволит возвращаться из театра. А где сегодня был спектакль?

– В театре Россини!

Слуга не уходил. Хозяин удивленно посмотрел на него.

– В чем же дело?

– Господин маркиз просят о них доложить.

– Вот как! Великая, редкая честь! Ренцо, иди! То есть… – Сенатор посмотрел на Верди. – То есть… если только ты ничего не имеешь против…

Маэстро взглянул на часы.

– Что за маркиз?

– Наш домохозяин. Старый болван. Гритти!

– Гритти? Гритти?! Как! Знаменитый столетний старец?

Да, ему за сто. Утешительно для нас с тобой, мой Верди.

– J га живая легенда, эта сказка восемнадцатого века – твой домохозяин?

– Да, он владелец этого дома, владел им еще в те годы, когда тут был театр. Шестьдесят пять лет тому назад он велел его перестроить.

– Гритти! Гритти! Тот самый, который с тысяча семьсот девяностого года – или, может быть, черт его знает, с тысяча шестьсот девяностого – каждый вечер ходит в театр! Призрак…

– Он-то на даты не поскупится.

– Я познакомился с ним… – маэстро подумал секунду, – в Петербурге. Лет двадцать пять тому назад. Каждый вечер он сидел в ложе Мариинского театра. Он был в то время папским ambasciatore.[14] Преклонный возраст, по-видимому, нисколько не смущал его. Борода и волосы были у него черные, и даже с лиловым отливом.

– Он, верно, узнал, что ты здесь, и хочет показать тебе свою сокровищницу. Она весьма своеобразна.

Снаружи донесся звонкий, небрежно протяжный голос, характерный для светских людей, когда они учтиво-беззастенчивой манерой говорить отводят все возражения, прежние и будущие. Вместе с тем этот голос пользовался совсем особенным языком: он был как будто итальянским, однако в произношении и оборотах носил черты того смешанного, нарочито беспочвенного жаргона, того волапюка, какой усвоили себе дипломаты, дабы отмежеваться jт прочего мира.

Голос, несомненно, обладал властностью, – недаром все глаза устремились на дверь, когда она медленно отворилась и впустила из черноты привидение, за коим выступали разрезвившийся Ренцо и седовласый, невозмутимо важный лакей.

В очень новом, очень модном фраке, в белоснежной, туго накрахмаленной манишке – ни складочкой, ни тенью, ни вмятинкой она не выдавала своевольной жизни кряхтевшего под нею тела, – в долгоносых парижских лакированных ботинках, надетых, казалось, не на ноги, а на колодки, задвигался по комнате в освещенном кругу автомат гран-сеньора. С правого плеча на безжизненном ремне свешивался футляр с биноклем. Одна рука, в белой лайковой перчатке, опиралась на удивительно старомодную трость с набалдашником слоновой кости. Только от другой руки, без перчатки, еще, казалось, исходила жизнь, – потому что эта рука откровенно производила впечатление мертвенности. На три четверти прикрытая съехавшей круглой манжеткой, она висела, словно иссохший почернелый трупик какого-то зверька. Череп, на котором давно не росло ни волоска, ни пушинки, был совершенно гладок и если не блестел, как зеркало, то все же производил такое впечатление, точно его разгладили утюгом.

В чертах лица было что-то равнодушное, нереальное, лежащее по ту сторону старости и молодости, бытия и небытия, что-то вовсе не существующее. Губ не было; в подвижном отверстии рта белел неестественный оскал зубов. Мощная громада носа выступала вперед и от середины, точно перешибленная, кренилась набок под тупым углом. Только в птичьем глазу, без бровей, без век, с красной каемкой, еще бродила жизнь лихорадящего животного. Высохшая шея имела в обхвате едва ли больше двадцати восьми сантиметров. Как бурые чешуйчатые наросты, нависали одна над другой складки дряблой кожи. При каждом вздохе выдвигался до смешного большой кадык. Как механик по движениям поршня следит за жизнью машины, так можно было по исправной работе кадыка наблюдать жизнь этого призрака.

Глаза маркиза уже привыкли к свету. Не останавливая взгляда ни на ком из присутствующих, он отменно изящным движением поднес ко рту обе руки – ту, что в перчатке, и маленький голый трупик – и кокетливо поцеловал большие пальцы. Этим жестом мода Венского конгресса выражала восхищение.

Потом призрак слегка наклонил свою гладкую голову, и звонкий голос, принадлежавший, казалось, совсем не ему, произнес:

– Я почитаю за счастье эту встречу с великим артистом.

IV

Андреа Джеминиано Мария Арканджело Леоне Гритти был – или называл себя – потомком небезызвестного дожа того же имени, который в начале шестнадцатого века имел перед Венецией некоторые заслуги в области музыки, скульптуры и зодчества. Этот правитель, чьей гробницей в Сан Франческо делла Винья и поныне может любоваться ревностный турист, если дерзнет преступить заповеди Бедекера, призвал к себе на службу Сансовино, создателя «Лестницы Гигантов», и поручил ему постройку Библиотеки, Лоджетты и еще нескольких замечательных зданий. Далее у Фетиса,[15] Геварга[16] и других знатоков музыки можно прочитать, что тот же дож покровительствовал основателю венецианской музыкальной школы Андриано Вильярте,[17] творцу знаменитых «Вечерен» для Сан Марко! О сложных многоголосных композициях этого мастера, о его мотетах, мадригалах, фроттолах, о его антифонах, о его «симфониях с эхом» пущено было современниками прекрасное слово – «aurum potabile» («золото, которое можно пить»).

На оного дожа, родоначальника и покровителя музыки, охотно ссылался маркиз Гритти, когда заходил разговор о его собственной музыкальности. Но что в его родословной значилось имя знаменитой поэтессы Корнелии Гритти, урожденной Барбаро, он умалчивал. Этого требовало его сословное презрение к литературе.

Свое рождение маркиз относил к 1778 году, так что сейчас ему должно рыло быть сто четыре года. Однако же – о бездна суеты, о неисповедимые пути человеческого четолюбия! – маркиз представлялся старшим, чем был. На самом деле он родился в 1781 году, и, значит, сейчас ему шел сто второй год.

Из всех своих страстей Гритти сохранил только две, и одна из них – страсть быть старым и становиться все старше.

Не то чтобы жизнь еще как-то интересовала его и была для него ценна – нет, но каждый день, каждый новый день сам по себе означал славу.

Давно освободившись от пут сложных человеческих взаимоотношений, от цепей какой бы то ни было судьбы, не имея ни родных, ни друзей, ни детей, непостижимо одинокий в мире, где все его моложе, он видел в жизни лишь спортивную задачу и в страстной жажде достижений ставил во славу себе самому (под воображаемые рукоплескания неведомых зрителей) ежедневно новый рекорд.

Как художник, как изобретатель, завершивший великий замысел, он надменно проходил по улицам, ибо достиг столетнего возраста. Каждая прогулка доставляла ему удовлетворение, и ни за что не променял бы он это удовлетворение на радость юноши, окрыленного робким приветом возлюбленной.

Каждый полдень, ровно в двенадцать, маркиз появлялся на Пьяцце в сопровождении семидесятипятилетнего камердинера, который, воплощая безнадежную дряхлость, должен был оттенять твердость его собственной гордой поступи. Обычно он трижды обходил огромную площадь и останавливался здесь и там, принимая почести, которые неоспоримо подобали его гению, оттягавшему у закона природы еще один день.

И когда с подрумяненных губ прекрасной княгини А. и еще более прекрасной графини Б. срывались лестные восклицания: «Ах, ему дашь лет пятьдесят!» – «Ну что вы – тридцать!» – он чувствовал себя, как жокей на ристалище, подхлестываемый в затылок криками неистовый толпы: «Гип! Гип!»

С бесконечным высокомерием смотрел он тогда на эти обреченные разрушению женские лица, на плохо скрытую под кремами дряблость кожи, на утраченную свежесть и будничное увядание матрон. Женщина была для него уже не женщиной, а жалким существом, которое борется без таланта и счастья. Заурядная, как все, что слишком подчинено законам природы, женщина боролась за молодость. А он, высоко вознесенный на пьедестал избранничества, – он боролся за старость.

Бывали мгновения, когда эта борьба, или, верней, высокомерие победы, принимала демонические формы.

В день его мнимой столетней годовщины синдикат города Венеции устроил в Зале Бонапарта большое празднество. Оно должно было доставить юбиляру случай завещать свое колоссальное, уже по закону прогрессии изрядно возросшее состояние благотворительным учреждениям города. Вечер закончился неимоверным скандалом.

Ужин подходил к концу, общество в благодушно приподнятом настроении. Вдруг вскакивает один молодой человек, безвестный офицер, поздравляет Гритти и в задорной речи предлагает ему дать ответный банкет синдикату и всем присутствующим в свою сто десятую годовщину.

Маркиз встает и с полной серьезностью, без тени юмора или тихой покорности, произносит приглашение на это проектируемое празднество, как будто не допуская мысли, что через десять лет оно может и не состояться!

Слова столетнего звучат так уверенно, так высокомерно и кощунственно, что внезапно наступает тишина. Оскорбленный кардинал и патриарх Венеции, сосед по столу верного католика Гритти, наклоняется к нему и вполголоса делает ему внушение по поводу его недопустимо неприличной речи.

И тут старика взорвало: при всем своем условном благочестии он не переносит, чтобы его долголетие почиталось милостью божьей, а не собственной его заслугой. Как нож, прорезают воздух его слова:

– Иду на пари с этим молодым господином и ставлю все свое имущество против тысячи франков, что пятого января 1891 года я буду угощать всех вас на банкете в моем доме, поскольку вам будет угодно или же возможно принять мое приглашение!

Тогда большая часть гостей, в том числе патриарх и почтеннейшие граждане, не прощаясь, покинули зал, где Гритти остался с толпою приверженцев, продолжавших чествовать его с удвоенным, с удесятеренным пылом.

Правда, назавтра набожный маркиз исповедался и покаялся. Пари тем не менее осталось в силе. Оно не принесло ему ущерба. Бойкот со стороны официальных кругов при первом же удобном случае был снят, ибо несомненно явствовало, что особа столетнего священна и стоит вне законов такта и приличия.

Как же, однако, возросло восхищение его приверженцев, как укрепился престиж старика, когда молодой человек, принявший пари, год спустя, в ночь на пятое января, скончался от какого-то острого заболевания. В последующие дни Гритти каждый час показывался на площадях и улицах победителем не только земных, но и высших сил, и в народе многие, завидев его, спешили перекреститься.

Эта неслыханная воля победить в конечном счете природу составляла самую важную пружину его жизни; и он безошибочно, как искушенный мастер, знал, что надо делать, чтобы тело благодаря крайней экономии сил не изнашивалось. Его механизм надо понимать и щадить, как щадят тончайший и драгоценнейший инструмент. Самое главное – соблюдать мудро продуманный минимум питания, чтобы не перегружать работой невосстановимый аппарат восстановления вещества и крови, – даже почти не пользоваться им. Далее, с тонким чутьем поддерживать равновесие между покоем и движением. Мышление, даже простая смена представлений, было под запретом, ибо маркизу казалось, что мышление, как и переваривание физической пищи, есть процесс распада, родственный смерти.

Но каждый вечер, неизменно между восемью и девятью, в этом механизме вступала в действие другая, обратная сила, контрмина, и тогда обнаруживалось – в этом случае, как и в каждом другом, – что в мире ничто живущее не избежало раздвоения между богом и дьяволом. Маркиз в глубине души со всей серьезностью решил прожить двести лет и больше. Коль скоро смерть, пока не постигла нас самих, познается только по чужому опыту, то почему бы маркизу Гритти не льстить себя надеждой, что с ним будет иначе, чем с другими людьми? Истинный дворянин не склоняется ни перед чем, тем паче перед заключением по аналогии. Никто, во всяком случае, не станет отрицать безмерного величия его замысла. И в те минуты, когда старик позволял себе роскошь самолюбования, величайшие властители мира – от Ганнибала до Наполеона – исчезали перед ним, как перед гордой вершиной жалкие пригорки.

Над всеми движениями своего существа имел он власть, кроме одного – того, что властно захватывало его между восемью и девятью часами вечера. Тут он подчинялся стремлению делать то, что делал ежедневно, с тех пор как ему исполнилось двадцать лет: неукоснительно вновь и вновь проводить вечер в театре.

Была минута, когда он колебался: не следует ли ему насторожиться против этой потребности, не помешает ли она его намерению прожить двести лет? Но взяло верх другое, более мудрое соображение, а именно, что победа над старой привычкой потребует большей затраты жизненных сил, чем решение ее сохранить. И он так устроил свою жизнь, что это его стремление не встречало помех, а веселье, когда оно применялось с должной осторожностью, можно было в жизненном балансе заносить в актив.

Когда кончался в Венеции театральный сезон, Гритти уезжал куда-нибудь, где гастролировала та или другая труппа (как почетному клиенту, директора и антрепренеры заранее присылали ему программы своих постановок). И он убедился даже, что в умеренной дозе езда по железной дороге действовала на него благотворно. Итак, не смущаясь расстоянием, маркиз проводил лето и осень в таких шикарных местах, как Сан Себастьян, Остенден, Монте-Карло, Висбаден и Париж, но непременно только там, где имелся оперный театр.

Этот обычай каждый вечер просиживать в ложе, являвшийся сперва приятной привычкой, отвечавшей его наклонностям и положению в обществе, а потом превратившийся в таинственное «должен!», хорошо знакомое невропатологам, простирался только на оперу…

Маркиз посетил театр двадцать девять тысяч триста восемьдесят семь раз, прослушал девятьсот семьдесят одно произведение, но только семь из них были драмами или комедиями.

Можно сказать, что Гритти знал почти все оперные театры в Европе, потому что он, как дипломат, объездил немало стран. Он состоял на службе многих итальянских государств. Как и положено человеку, который не обладает никакими личными качествами и выдвинулся только благодаря высокому рождению, он постепенно поднимался от атташе до секретаря и до советника посольства, до полномочного посланника и, наконец, до посла. Начал службу в Модене; затем, когда Наполеон Первый, которого он лично знал, положил ей конец, упразднив самое государство Модену, карьера сотрудника кабинетов по иностранным делам Пармы, Тосканы, Неаполя завела его через столицы германских княжеств в Париж и в Испанию, чтоб окончиться в петербургском представительстве Римской Курии.

Политическая история не запомнила имени маркиза Гритти. Служба была для него лишь необходимым занятием, подобавшим человеку его ранга. Бесконечно далека от него была теперь суматоха, то кипучая, то косная, посольских дворцов в Дрездене, Ганновере, Париже, Мадриде, Петербурге.

Незабываемы были только те двадцать девять тысяч вечеров, когда он, гордясь своей изысканной одеждой и благородной осанкой, вступал во все эти красно-золотые театры. Он ненасытно упивался возбуждающими звуками, когда оркестр в животворных квинтах и нетерпеливых диссонансах настраивает инструменты, а в ложах, наперекор всем модам века, сверкают в волнах света обнаженные женские плечи. Незабываемый, дышал через все времена запах пыли из-за кулис, где стоишь среди этих накрашенных, костюмированных, чуждых существ, как путешественник среди туземцев.

Сладость мимолетного бурного объятия была давно забыта, но не был забыт порочный запах артистической уборной, где он вкусил эту сладость.

Какое море музыки шумело за спиной маркиза! Он был знаком со всеми этими маэстро, обращающими на зрителя давно изваянные в камне страстные лица мыслителей, каких он никогда у них не наблюдал. При встрече с ним, высоким вельможей, они спешили согнуться в изысканном поклоне и гордились, когда он, бывало, запросто бросит им «саrо amico».[18]

Жизнь, которая больше не прельщала его, которая пустою небылью шумела вблизи и вдали, – эту жизнь он хотел теперь продолжить лишь затем, чтобы посрамить столь же мифическую смерть. Но все ж и эта жизнь мумии имела свою цель. И этой целью был иной чудесный мир, тот, что из вечера в вечер с неослабной силой таинственно манил его к себе.

Однажды в девятом часу, когда он, как всегда, с щепетильной аккуратностью начал переодеваться для оперы, к нему вошел с расстроенным лицом вестника смерти его камердинер.

– Ваше превосходительство! Брат вашего превосходительства, его светлость…

Маркиз перебил на полуслове:

– Ах! Только не сейчас! Доложите завтра!

И пошел в театр.

Но самым любопытным следствием этой страсти была коллекция столетнего, которая, к сожалению, частью уничтоженная пожаром, частью расхищенная, не дошла до наших дней.

Сенатор оказался прав. Гритти, довольный, что получил в жертву прославленного маэстро, пожелал похвалиться перед ним своей коллекцией.

Речь маркиза, так же как и ткани его тела, давно перестала развиваться вместе с течением жизни. И ее развитие остановилось, очевидно, на очень раннем этапе, потому что Гритти прибегал к оборотам, которые вышли из моды еще в детстве сенатора и Верди; они оба не помнили, чтобы им когда-либо доводилось слышать подобные выражения. Может быть, это был язык высшей знати восемнадцатого века.

Маркиз обратился к Верди по-прежнему в третьем лице:

– Я уже однажды имел честь познакомиться с маэстро. Через несколько дней мне исполняется сто пять лет. Память моя отменно хороша. Только путаются время и место. Смею ли я попросить помочь ей?

Верди предупредительно и коротко напомнил о Петербурге. Голос без всякой модуляции подхватил нить:

– Россия! Русские! Я их знаю. Любезный народ. Они поняли наше лирическое искусство. Здесь его больше не понимают. И они называли меня Андрей Джемианович. Подумайте: Андрей! Милые чудаки!

После этих слов голос воспроизвел какое-то подобие медленного смеха, причем на лице не проступило ни малейшей перемены.

– Моего отца звали Джемиано. Он родился 1740 году. А я, его сын, живу по сей день.

Сенатор спросил, какую оперу слушал сегодня маркиз. Старик ответил неопределенно.

– Была музыка.

Затем он обратился к камердинеру за своей спиной, действительно выказывавшему все признаки немощной старости, тогда как его господин не был подвластен даже смерти.

V

Пока маркиз не вошел в комнату деревянным шагом автомата, там, невзирая на спор, на радостях затеянный сенатором по случаю нежданной встречи с другом, царило настроение, полное человеческой теплоты.

Присутствие столетнего все изменило. Ибо необычайное жило не только в мечте старика, оно действительно возносило его над всеми смертными, так что всякая иная слава меркла рядом с ним. Он пренебрег приглашением сесть. Стоял без движения, опершись на трость, и только бегающие глаза да исправно работающий кадык говорили о какой-то, хоть и не человеческой жизни. Верди, как всякий выходец из народа, благоговевший перед всем незаурядным, встал и молча глядел на столетнего. Сенатор, которому доводилось видеть своего домохозяина раз в году, не чаще, тоже приумолк, подавленный чем-то противоестественным, что исходило от этого существа. Ренцо старался разглядеть в явлении его карикатурную сторону, однако в сдержанной веселости юного приверженца Лабриолы было что-то судорожное. Красивое лицо Итало не утаило ужаса и омерзения. При виде маркиза его всегда поташнивало. Он с радостью убежал бы.

Гритти – вернее, этот звонкий голос, лишенный, однако, вибрации, свойственной всем человеческим голосам, – начал говорить.

Наши языки на протяжении немногих десятилетий, которые мы называем своею жизнью, проделывают незаметное развитие. Когда мы были детьми, люди говорили иначе, чем говорят они сегодня, – и не только в отношении тех или иных модных словечек и технических терминов, которые, как устарелые машины, получают отставку. Слово меняется в самых своих потайных поворотах, изгибах, уклонах. Но лишь к исходу большого, естественно завершенного отрезка истории это изменение становится для всех ощутимо.

– Франсуа! Отмечено?

Слуга раскрыл записную книжку и надел очки:

– Так точно, эччеленца!

– Номер?

– 29388!

– Какая по счету пиеса?

– Двадцать третья!

– Объект?

Франсуа показал большую, аккуратно свернутую театральную афишу.

– Зарегистрировать! И в архив! Благодарю!

Слуга отвесил поклон.

Безбровое лицо обратилось к маэстро.

– Чимароза[19]был моим другом. Непревзойденные неаполитанцы! У них была flebile dolcezza.

Эти слова, означающие «блаженство слез», «горестная услада», которые сказал кто-то когда-то о какой-то музыке, прозвучали почти жутко в устах существа, которому менее, чем трупу, могли быть знакомы слезы и блаженство. Ренцо, по-детски не умея сдержать смех, прыснул в носовой платок. Деревянный голос продолжал:

– La flebile dolcezza, ее больше нет! Преимущество моих ста пяти лет: я могу говорить правду. Что мне до того, что чувствуют другие? – И в первый раз появилось выражение в звучании его слов – выражение предельной жестокости. – Что мне до того, что чувствуют люди? Maestro filosofo![20] Знаю! Слишком современно: в этом его слабость!

«Maestro filosofo» – так окрестили Верди в начале его карьеры, когда его искусство по сравнению с затейливой итальянской оперой той поры представлялось слишком глубоким и суровым. Теперь, через много десятилетий, онснова услышал это прозвище, – 1когда мир давно развенчал его музыку как нечто повседневное, само собой понятное, приевшееся. До чего же коротко дыхание у всех суждений! Вот стоит перед ним человек, который снова превращает его в юношу, в неотесанного новатора! «Слишком современно!» Его обрадовал этот приговор старика.

Тот, однако, подал знак, что беседа окончена:

– Если это угодно славному маэстро, приступим к обозрению.

Когда они выходили из комнаты, сенатор взял друга под руку:

– Ах, я так зол на себя, так зол! Мы могли бы все это время болтать с тобой наедине. А теперь приплелся этот болван! Но так уж у меня всегда! Я сам с помощью судьбы порчу себе всякую радость.

Верди не ответил. День настолько выпадал из привычной колеи его жизни, что он, обычно пунктуальный, забыл о времени: забыл, что скоро полночь и что в его распоряжении едва остается один только час.

В патрицианских домах Венеции культивируется одна приятная особенность: каждая квартира имеет отдельный подъезд. Не по мрачной, узкой, как прежде, но по роскошной, залитой светом лестнице поднималось наше общество под предводительством Франсуа в галерею маркиза. На площадке были две двери, ведущие в залы, – справа и слева, а между ними стояло высокое зеркало. Столетний, поднявшись наверх без малейшего напряжения для ног и сердца, остановился перед этим зеркалом, чтобы с удовлетворением констатировать: я существую на свете.

Итало, обычно не пропускавший ни одного зеркала, на это раз робко проскользнул мимо, словно опасаясь, как бы его отражение не задело отражения старца. Соприкоснуться с ним хотя бы так для него было бы ужаснее, чем окунуться в зловонную воду.

Двое слуг между тем зажигали канделябры в залах, по которым проходило общество. Двери распахнулись, и в тускло-красном свете перед гостями маркиза открылся своеобразный музей.

Первая зала являла вид чудесного игрушечного магазина, где выставлены на продажу очень большие кукольные театры, и ничего, кроме них. На затянутых парчою постаментах стояли восхитительные, сработанные искусной рукой макеты исчезнувших и еще и ныне существующих городских театров Венеции. Макеты в точности воспроизводили внешнюю и внутреннюю архитектуру, зрительный зал и сцену, причем открыты были либо фасад, либо крыша. Сердце каждого ребенка и каждого драматурга забилось бы радостью при этом зрелище. Маркиз, нежданно очеловеченный теплым светом залы, начал объяснения. И даже в голосе его появилась некоторая вибрация. Он указывал тростью на макеты более старых театров, которые почти все с течением времени были уничтожены огнем: Сан Касьяно, Сан Самуэле или Гримани, Санта Маргерита, Сан Джироламо, Сан Паоло э Джованни, Сан Моисе – все построенные между 1630 и 1700 годами. Словно храмы, из топи над лагуной вырастали десятки театральных зданий – святилища восторга, алтари игры и благозвучия, зеркала, установленные гениальным торжествующим народом, чтоб они отражали для него его собственное целостное мировосприятие, его красоту, дерзновение, его грубость и нежность.

Посреди комнаты был сооружен театр марионеток. На подмостках старый Панталоне, веселый слуга Педролин, влюбленная парочка, хвастливый шкипер, глупый Бергамаско и субботний хор евреев представляли заключительную сцену «Амфипарнассо», этого смелого новаторского произведения, которым прославленный Орацио Векки триста с лишним лет тому назад заложил основание opera buffa. Любовник-кукла стоял у самой рампы и, перегнувшись к зрителям, протягивал прикрепленный к его руке развернутый свиток пергамента, на котором Верди прочитал следующие старинным шрифтом набранные строки:

«Е voi cortesi ed illustri spettatori
Ci date veramente
Piacevol segno, che vi sia piaciuta
Questa favola nostra, poi chi s'ode
Grand' applauso, voci di lode».[21]

«Как далеко отступили мы, – думал маэстро, – в сегодняшней нашей комедии от основного смысла этих слов. А все пошло от проклятого, напыщенного и лживого слова „искусство“! Но, как все святое, искусство только тогда является подлинным искусством, когда оно само того не знает. В дни моей молодости заказывали сочинение оперы; называлось это „scrittura“, и об искусстве при этом не слишком-то распространялись. А сегодня канатный плясун и тот не желает быть канатным плясуном. Оперы теперь пишут только ради красивых, густо испещренных нотными знаками клавираусцугов, пишут для музыкальных критиков, эстетствующих краснобаев и для своих же коллег. Лист будто бы сказал, что новое произведение не представляет никакой ценности, если оно не дает хотя бы трех не встречавшихся раньше аккордов. Ах, мы, может быть, были неграмотны. Зато уж эти грамотны, – грамотны, как буквари!»

Над этим сравнением, удачно найденным: «грамотны, как буквари», – Верди при всей своей досаде невольно рассмеялся. Между тем прошли несколько комнат, где на стенах висели сотни портретов певцов и певиц. Истинные герои венецианских вечеров, друзья и подруги маркиза, которые на исходе прошлого и в начале нового столетия потрясали упоенную толпу раскрывающимся чудом своих голосов, своими свободными руладами, каденциями ad libitum,[22] чистотой регистра, своими маркато, морендо, фермато, и бравурными финалами, и своим bel canto, – эти герои уныло молчали здесь на литографиях и гравюрах. Фотографий было совсем мало. На большинстве портретов можно было прочитать посвящения и надписи, сделанные крупным небрежным почерком, некоторые наискосок через всю грудь. С неизменно чарующей, словно бы оплаченной улыбкой или сияя, точно на заказ, смотрели лица этих женщин, которые некогда властвовали над королями и журналистами, вызывали восторги и самоубийства: Гризи, Персиани, Паста, Малибран, Веллутти, Пакьоротти, подруга Россини – Кольбран.

В просветленном самоупоении приветливо-высокомерно улыбались кавалеры этого суетного мавзолея: Рубини, Тамбурини, Лаблаш, Нурри, Дончелли, Лавассер, Дордонь и, наконец, Тамберлик и Грациани, из которых каждый в свой час был для парижан важнее Бонапарта.

За двумя комнатами, посвященными балету, открывалась зала композиторов, где стояли бюсты известных маэстро, а в витринах красовались посвящения и страницы партитур. Отдельная комната была отведена ранней неаполитанской школе. Под масками, похожими друг на друга, Верди читал написанные золотом имена, из коих лишь очень немногие были ему знакомы. Кто же они, все эти Анфосси, Джордано, Гарди, Гаццанига, Астаритта, Цингарелли, Маринелли, Капуа и Пальма? Не были ли они еще более мертвы, чем те певцы? Некогда любимые, чтимые, венчанные лаврами мастера! К чему все тщеславие творчества, последняя безумная мечта, которую невозможно умертвить?

«Что правильно? Что важно?» – громко выстукивало сердце. «Только для тебя, только для тебя!» – звучало в ответ. Когда-то он сказал: «Я много написал, могу теперь умереть». Но сейчас пробудилось иное чувство: «Я много написал. Не сегодня-завтра я могу умереть. Но все, что я сделал, уже не имеет для меня цены. Оно не существует. Все зачеркиваю. Как двадцатилетний юноша, я должен только начать свой труд. Горе, горе! Не слишком ли поздно?»

В следующей комнате маркиз, который здесь, в пределах своего царства, становился все менее автоматичным, обратил внимание Верди на бюст Симоне Майра.

– Маэстро знает, несомненно, что этот великий композитор был немцем. Тем не менее он не был чужд истинного искусства, идущего от песни.

Последний бюст изображал Винченцо Беллини, маэстро из Кантаны. Гритти почти отечески положил руку на голову изваяния:

– Он был последним. Святое дитя!

Вновь захваченный своей навязчивой идеей, он продолжал:

– Я на двадцать один год старше его, а он умер без малого пятьдесят лет тому назад. – И добавил: – У вас, у молодых, что за музыка, если в нее нужно вслушиваться?

Отворилась новая дверь. Тяжелый дух пыли, воска, сырости и тления ударил в лицо. Маэстро увидел пред собою очень длинную залу, где горели, как ему показалось, тысячи тысяч свечей, они беззащитно мигали, а вокруг огоньков плясали тучи моли.

Это было сердце коллекции. Здесь висели подлинные театральные афиши – без малого тысяча афиш к той тысяче различных опер, которые прослушал столетний за тридцать тысяч вечеров. Разнообразные по формату, стилю и раскраске, под стеклом и в рамах, они сплошь покрывали не только стены залы, но еще и ширмы, экраны, переборки, разгораживавшие это огромное помещение вдоль и поперек.

Снова зазвучал высокий голос маркиза. Но в странном смятении маэстро не слышит слов. Он хочет совладать с собою и, чтобы побороть все усиливающееся головокружение, принуждает себя прочесть первую попавшуюся афишу.

Он читает дату, читает название города и под ними такие строки:

Prima rappresentazione

del melodramma:

IL DILUVIO UNIVERSALE

del celebre maestro

G. Donizetti.[23]

Маэстро хочет неотрывно глядеть на афишу, потому что он знает: грозит нечто, чему нет имени. Но он не может противиться. Ужас сковал его: он видит, как пламя свечи лижет деревянную раму, как в одну секунду пожар охватывает весь этот бумажный мир. Шипение, треск! Огонь разбушевался. Страшный жар, черные тучи пепла, мертвящий дым, удушье!

Очень бледный, коротким, еле внятным возгласом подозвав к себе сенатора, Верди покидает зал и торопливо ищет выхода из галереи.

Остальные с удивлением смотрят вслед двум друзьям.

Видение пожара, властно и четко вставшее перед маэстро, оказалось, как это выявится позже, пророческим предчувствием.

VI

Маэстро не дал задерживать себя дольше. Он стоял на залитых водою ступенях, готовясь сесть в свою гондолу. Сенатор предложил проводить его. Он отклонил предложение.

– Невесело мы расстаемся, мой Верди!

В глазах добряка стояли слезы. Но друг в темноте не мог их разглядеть.

– Ох, этот химерический старик с его проклятой галереей!

Верди ответил уклончиво:

– Нет, не в том дело. В наши годы человек, хоть и чувствует себя неплохо, все-таки не должен переутомляться. Ах, друг мой, я стосковался по весне, по полям, где скоро начнется вспашка, по моим добрым животным; тяжело – и все тяжелее – ложится на меня тень города. Там, на воле, в своем доме, в хлевах, на воскресных базарах среди крестьян, – там я снова тот, кто я есть на самом деле. Лучше бы мне никогда и не становиться ничем другим!

Сенатор обеими руками схватил маэстро за руку.

– Верди! Хотел бы я хоть на день стать Джузеппе Верди!

– Не советую! Кто я такой? Ленивый, несчастный, опустошенный рантье славы, которая уже давно не слава. Я уже десять лет не композитор, но, к сожалению, и не крестьянин тоже.

Словно это признание было слишком откровенным, Верди поспешил проститься. Гондола быстро скрылась в ночи, потому что месяц спрятался, и легкий зимний холод справлял свое торжество.

Сенатор вернулся в комнату, к сыновьям. Ренцо читал книгу, Итало выказывал признаки крайнего нетерпения. Отец тоном оратора, привыкшего преподносить неоспоримые суждения, проговорил:

– Это величайший человек нашего времени, ибо он – самый подлинный! Вы почувствовали?

Никто не ответил на вопрос. Итало избегал раздражать отца, хотя считал мелодии «Трубадура» и «сантименты» «Травиаты» безвкусицей. А Ренцо, безнадежно немузыкальный, думал о Риме, о своих столичных друзьях.

Сенатор легко плакал, и чем больше входил в года, тем легче. Слезы расставания еще стояли в его глазах, и мысли его не могли оторваться от Верди:

– Вспомнить только, как взошло это солнце. Никто ничего не подозревал. Пришли послушать музыку безвестного маэстрино…

Итало знал наперед, что теперь последует рассказ о премьере «Набукко», давно набившей ему оскомину. Поэтому он при первой же возможности поспешил прервать сенатора. Правда, он сделал это тихо, немного натянутым голосом, – тоном, какой появляется у юноши, когда он в полночь сообщает отцу, что должен еще забежать к товарищу.

– Папа! Извини меня, я ухожу. Я договорился с Пиладом.

– Ладно, ладно! Ступай к своему Пиладу, мой Орест!

Старик не следил за путями сына. Хоть он и знал, что Итало редко ночует дома, он смотрел на это сквозь пальцы. Итало ушел очень быстро. Ренцо взял свою книгу и тоже простился.

Оставшись один, сенатор вдруг побагровел, словно силился подавить припадок бешенства; потом подошел к своим греческим текстам, раскидал их без надобности, вернулся к столу и закурил новую сигару. Его большое темпераментное лицо сразу стало приветливым. С чувственным довольством выпускал он дым, и голос его звучал лукаво и беспричинно весело, когда он, сам того не сознавая, процитировал латинский стих:

«Exoriare aliquis nostris ex ossibus ultor»[24].

Маркиз Андреа Гритти быстро утешился, когда так неожиданно оборвался осмотр его сокровищницы. Знаменитому маэстро, решил он, стало вдруг дурно. А он всегда бывал доволен и радостно растроган, когда смерть напоминала о себе людям моложе его. Всякий смертный случай в кругу знакомых он причислял к своим личным успехам.

В небольшой, хорошо натопленной комнате Франсуа приготовлял на ночь все, что полагалось. Маркиз никогда не ложился в кровать – лежачее положение говорило о поражении, о сдаче.

Лежащего скорее задушит коварный конец. Надо любую минуту быть во всеоружии. Столетний сел в глубокое кресло. Чтоб не свалиться ничком, он дал удобно пристегнуть себя ремнем к спинке. Впрочем, вот уже десять лет он не знал того, что люди называют сном. Подобно факирам или йогам, он умел, не засыпая (ибо и во сне организм изрядно изнашивается), приостанавливать в себе жизнь.

Он сидел неподвижно, изгнав из мозга даже беглые дремотные образы, дыша скупо и редко, полузакрыв глаза. В той же комнате на тюфяке спал красивый семнадцатилетний мальчик из его челяди. Если Гритти и не прибегал к доброму библейскому средству, следуя коему царь Давид оживлял свое ледяное старческое тело теплотой Авигаили, все же в свежем юном дыхании рядом с собою он чувствовал защиту.

Итало вышел из дому через боковые ворота прямо на церковную площадь. Недавнее самодовольное и несколько наигранное выражение начисто сошло с его лица. Дышал он глубоко, будто с него свалился тяжкий гнет. Он запоздал на добрых полчаса, а за это время многое могло приключиться. Но каких только предвкушений опасности, даже смерти не жаждет юность в тайнике своего сердца, хотя бы и страшась их! Итало накинул поверх фрака плащ и помчался как бешеный. Он бежал по мертвым черным улочкам, по лестницам мостов, мимо церквей и колоколен, которые, точно исполинские допотопные птицы, нахохлились в безмолвии ночных площадей. Он бежал, как можно бежать только ночью, без удержу и без устали, словно перерастая масштабы сжавшегося города. Он столкнулся только с тремя живыми существами, но эти трое – тени, в исступлении говорившие сами с собою, – едва ли принадлежали к человеческой породе.

Много лет спустя, давно завязнув в рутине более зрелого жизненного уклада, Итало вспоминал этот ночной марафонский бег, эту полноту и целеустремленность как самое острое в своей жизни ощущение счастья.

В одном из бесчисленных переулочков молодой человек остановился. На двери, в которую он, дрожа от волнения, дважды коротко стукнул, была прибита медная табличка: «Доктор Карваньо».

Тотчас дверь отворилась. Итало втянули в дом.

– Наконец! Наконец-то!

Страх был напрасен. Муж Бьянки, врач, возглавлявший одно из отделений в Ospedale civico,[25] сегодня, как это часто случалось последнее время, заночевал в больнице. Часа два тому назад приходил от него посыльный – взять книгу.

Все разрешилось без особых приключений. А за сильное нервное возбуждение Итало вскоре был вознагражден тем счастьем, которое своими долгими мягкими объятиями, своими умелыми ласками зрелая женщина дарит мужчине, когда он еще мальчик.

VII

Ночной миланский поезд давно проехал нескончаемый мост через лагуну, проехал Местре. Верди сидел у окна в купе первого класса, где, кроме него, не было ни одного пассажира. Он беспредельно устал после этого дня, а тут еще пришлось, наперекор своей твердой привычке, пожертвовать и ночью. Мысли, еще не сложившиеся, проносились в его голове; неоформившиеся образы колыхались перед ним. Но сильнее всех несложившихся мыслей и образов, независимо от них, привораживал ухо музыканта раскатистый ритм поезда, дикая смена такта в стуке колес.

Не сдаваясь удобному «будь что будет», Верди не позволил себе лечь или хоть упереть ноги в диван напротив. Прямой, не расстегнув даже пальто, сидел он в своем углу. Только седую голову откинув он резко назад, так что край воротника закрывал лицо. Дорожное состояние между сном и бодрствованием овладело им, – то состояние, которое, если едешь с легким сердцем, переходит в приятную истому и убивает время.

Но смутно и неудержимо сквозь все явления жизни пробивалась боль. Сознание, исчезая на миг, вдруг болезненным рывком возвращалось, и пассажир испуганно шарил вокруг руками. Ему все чудилось, что у него хотят стащить чемодан. Но этого он не допустит! Он будет его отстаивать даже с риском для жизни. Там, в чемодане, лежит партитура, которой никто не знает, которая тридцать лет пожирает его сердце, которая станет некогда его великим оправданием перед всеми врагами. Опять и опять, когда подкрадывался сон, маэстро тревожно пробуждался в страхе за свою партитуру, которую в часы трезвого размышления он проклинал.

Вдруг ему вспомнилось, что и в прежние времена при бесконечных переездах в почтовых каретах он, засыпая, нередко испытывал тот же страх. Какая-нибудь незаконченная партитура всегда лежала у него в чемодане, который он ставил, бывало, наверху или рядом с собою. Но тогда врагов было мало. А когда врагов мало, их можно с легким сердцем презирать: они копошились где-то под его ногами – все эти педанты, захолустные маэстро, журналисты, грамотеи от музыки… Теперь же враги забрались куда как высоко, поднялись выше него, все эти авторы музыкальных драм. Но вспыхнет пламя, разбушуется огненный потоп – и все столетние старцы, все лаврами увенчанные бюсты сгорят, а с ними и старая италийская flebile dolcezza. Раздастся некогда громкий клич: «Эй, Пиччинни! Эй, Глюк! Сюда!» Но оба они сгорели, и никто о них не печалится.

При этой мысли странным счастьем наполнилось сердце маэстро, и, пока не смешались краски в калейдоскопе сна, в ушах его звучало: «Лицо у немца незлое».

Когда сумерки сна сгустились в ночь, в чаще раскрылась светлая дорога, и эта дорога вела на вершину холма, который в то же время мог быть и театральной кулисой. Там многое произошло, пока не показался на той дороге король с неподдельными морщинами на лице и в мишурной короне. Скорбь короля была настоящая, и грозил он настоящему небу, по которому проносилась кавалькада черных облаков. Но мантия на короле была не настоящая, а из реквизита Ла Скала – театральная мантия, которую уже надевали сотни актеров.

Но чего здесь надо этой своре ряженых шутов на заднем плане, зачем они вертятся под глупо-симметричный ритм, загребают руками, выходят вперед, отступают? Природа вокруг становится все мрачней и зловещей, горят среди полей города и села, медленно тянется дым…

И вдруг случилось нечто страшное, нечто такое, что никак не должно было случиться: с трагическими жестами и мимикой король запел минорную быструю польку с резкими акцентами, длинную и нудную. Хор после каждого куплета подхватывает тот же мотив, между тем как король, не слушая, словно в безумии, выводит колоратуры на быстреньких и пустеньких шестнадцатых.

Маэстро божится во сне, что эта музыка чья угодно, только не его, даже в самой ранней юности он не писал ничего похожего.

Но ничто не помогает, такова божья воля. Нестерпимый стыд сжимает ему виски. Он оглядывается вокруг и прикидывает в уме: ради всего святого, как бы предотвратить беду? Как бы кто не вошел в какие-нибудь ворота, не стал свидетелем этого тяжкого позора! Но чем больше он остерегается, тем труднее избежать судьбы. Постепенно и все четче уясняет он себе, что он сам поет, что он сам этот король, пойманный и прикованный к быстренькой минорной польке, и никак ему не освободиться от ее подлого обволакивающего такта.

И тогда произошло то, чего он боялся с самого начала: в сопровождении двух прусских солдат в остроконечных касках входит Вагнер – поверх фрака желтое пальто внакидку, в руке цилиндр. Секунду он смотрит на зрелище. Но теперь лицо у него не доброе, а насмешливое и злое.

С мертвенным холодом в сердце маэстро вынужден все дальше и дальше петь во сне свои колоратуры, между тем как Вагнер надменно поворачивается к солдатам и небрежно бросает:

– Такие жиденькие кантилены я пишу одним росчерком пера.

Певец закричал и кинул наземь корону, а хор все тянет свой мотивчик дальше. Но Вагнер только сказал – коротко и по-немецки:

– Стоп! Арестовать его!

Поезд со скрежетом остановился.

Маэстро сразу пришел в себя. Ни усталость, ни тяжелый сон не оставили следа на его лице. В окно видны огни довольно большой станции.

– Верона! Еще только Верона! – Он вздохнул.

Глава третья

«Король Лир» в чемодане

I

Бьянке Карваньо несколько недель тому назад исполнилось тридцать два года. Значит, она вступила в тот возраст, когда с женщины спадает последний покров девической прелести и, обретя себя, она расцветает вторичной, более высокой и подлинной красотой. В ней ничто не клонилось к увяданию. Ей не был знаком тот страх, который охватывает женщину, когда, встав утром с постели и поглядевшись в зеркало, она откроет, что здесь или там уже легла морщинка. Все же Бьянка часто недоверчиво смотрела в зеркало и со злобой, как бы что-то желая смахнуть, проводила по щекам пуховкой.

Мучившее ее беспокойство происходило оттого, что, хотя сама она была в расцвете молодости и красоты, Итало был моложе ее на много лет – на много невозместимых лет. Мог ли он понять ее красоту? Для его тонкого, легковесного тела не была ли эта красота слишком яркой, слишком зрелой, по-человечески солнечной?

Было, как бывает обычно при таких отношениях: женщина одна несла всю тяжесть опасностей, забот и страхов ежедневной игры счастья.

Люди – и мужчины и женщины – в первую половину своих двадцатых годов относятся с надменной жестокостью ко всем, кто старше их. Они ощущают молодость как отличие и заслугу. Это параллель к высокомерию столетнего Гритти, который требовал поклонения в силу своей старости.

Так в Итало в горделивом сознании своей молодости считал вполне естественным, что если Бьянка старше его на девять лет, умней и опытней, то она и должна все взять на свои плечи. Роль его сводилась к одному – дарить счастье, ежедневно и еженощно будить в женщине ликующий зов жизни и мужественно встретить опасность или приключение, когда они встанут на его пути. Он ни о чем не задумывался и был свободен душой.

Но чем свободней чувствовал себя возлюбленный, тем сильнее мучилась Бьянка. Как огромный камень, тяжела была ее судьба. Женщина старалась не сознавать этой тяжести, которая иначе раздавила бы ее, должна была все время взвинчивать себя, чтобы не поддаться смятению. В тот час, покуда Итало был рядом, был с нею, она легко скользила над пропастью, не заглядывая в глубину. Ностоило ему уйти, как ее начинал душить страх перед неизбежным будущим.

Карваньо, казалось, принадлежал к породе доверчивых мужей. За последние годы он достиг большой известности не только как лечащий врач, но и как организатор, как главный врач одного из отделений клиники. Лучшие университеты страны наперебой предлагали ему кафедру. Но он отклонял предложения, не желая слишком рано связывать свою рабочую энергию почетным постом. Неутолимая жажда деятельности уже приняла у него форму болезненной страсти. Для личной жизни Карваньо умер. Бьянка с легким сердцем обманывала его. Она не питала к нему неприязни. Только он становился все более чуждым, непостижимым, с каждым днем все больше отдалялся от жены в своей неизменной больничной тужурке, в торопливой рассеянности и профессиональном сарказме врача.

Тем страшнее была рука, мертвой хваткой державшая ее за горло. Бьянка уже несколько месяцев была беременна. Впервые, так как до сих пор у нее не было детей.

Никогда беременность после первых трудных месяцев не доставляет столько счастья, сколько она дает его женщине, когда ей за тридцать. Более разумная плоть, более зрелое, осознавшее свою силу тело наслаждается цветением, как весною должен наслаждаться разум Земли, если он существует. Так и Бьянка ощущала смутную радость пробуждения и роста в каждой клеточке тела. Но что ей была эта радость перед той тревогой, перед адским страхом, с которым просыпалась она по утрам, опять и опять задавая себе вопрос, от кого он, этот ребенок, чья кровь так быстро, так взволнованно билась в ней!..

Все эти причины, а в особенности беспечно-легкое отношение Итало к своей большой ответственности, порождали ревность и доводили Бьянку чуть не до безумия. Эту ревность Итало так же не понимал, как не понимал свою ответственность. Он был слишком молод, чтобы по-настоящему отдаться какой бы то ни было страсти, и люди – любовница, отец, друзья – были для него лишь поводом к переживаниям, к познаванию нежности, напряжения, ненависти. Сила притяжения, сгибающая каждого, кто хоть раз взглянул правде в глаза, еще не стала владычицей над ним. Только этим и объясняется, почему в пору самых тягостных личных переживаний Итало дал крепко связать себя еще и с другой стороны.

Через художника Волкова, который, в свою очередь, дружил с Жуковским, Итало оказался вовлечен в вагнеровский круг и однажды был представлен самому композитору. Этот день неизгладимо запечатлелся в его памяти: живость Вагнера, его доброта, умные шутки.

Даже зрелые люди, люди самостоятельной творческой силы, и те не могли не покориться магическому воодушевлению Рихарда агнера. Вспомнить хотя бы Петера Корнелиуса,[26] который не раз бежал от «душной вагнеровской атмосферы», чтобы снова подпасть под ее влияние. Как же мог не покориться мальчик, чье сознание проникнуто было смутными, неразрешимыми стремлениями?

Вагнер – в этом его тайна – оказывал воздействие не только как великий человек, каковым он был, не только как захватывающий художник, всегда, в любую секунду полный проникновенного взволнованного звучания, – помимо этого дара он обольщал – да, иначе не скажешь, – обольщал, точно женщина. Как от обаятельной женщины, никогда при всей страстности своих переживаний не знавшей поражения, неуспеха, раскаяния, от него исходило чисто эротическое излучение, тот электрический ток влечения и отталкивания, который порождает все формы несчастной любви. Чем старше он становился, чем уверенней в себе, чем больше он освобождался от невыносимой необходимости устремлять глаза на других, более сильных и равнодушных, еще не покорившихся ему, тем ярче излучалась эта его колдовская сила. А в те дни жившая в нем удивительная женщина царствовала, казалось, со всей полнотою власти; и едва ли случайно как раз в это время Вагнер работал над трактатом, которому дал название: «О женственном в человеке».

Вот уже несколько месяцев Итало ничего не делал – только учил немецкий язык да упивался клавираусцугами «Тристана» и «Валькирии». Когда он вставал из-за рояля, у него кружилась голова, в теле ощущалась тяжесть, как после изнурительной любовной ночи, а под глазами лежали темные круги.

Совсем по-иному действовала на его отца какая-нибудь мелодия Верди! Сенатору довольно было просвистать ее про себя, и глаза у него сразу прояснялись, каждый мускул наливался бодрым, воинственным духом.

Из-за страсти к Вагнеру Итало за последние недели, не сознаваясь в том перед самим собою, охладел к Бьянке! Если раньше он урывал каждую минуту, чтобы побыть с нею, то теперь он все свое время с полудня до вечера проводил на Пьяцце. Вагнер частенько заглядывал там в то или другое кафе.

Еще сегодня в кафе Лавены можно видеть памятную доску, вещающую о том, что композитор провел здесь немало часов в беседах, в раздумье, даже за работой.

С замиранием сердца, точно робкий юноша, патрулирующий часами перекресток, чтоб на миг узреть, как пройдет здесь его богиня, Итало по сто раз пересекал площадь. И когда, бывало, ему улыбнется счастье и Вагнер медленно, с растерянным лицом, оживленно сам с собою разговаривая, зайдет в кафе, Итало провожал его на расстоянии и через несколько минут, как будто бы случайно, заходил туда же. Потом, приняв невинный вид, он неожиданно узнавал композитора, срывал шляпу с головы, густо краснел, кланялся преувеличенно низко и пробирался к не слишком отдаленному столику.

Иногда Вагнер подзывал к себе красивого юношу, на лице которого теперь не оставалось и тени его обычной кокетливой самоуверенности. Спрашивал его о том о сем. Итало пробовал отвечать по-немецки, но в злом заклятии едва лепетал односложные слова, хоть каждый взгляд его метал огонь преданного почитания. Его отпускали приветливым кивком головы, и он тихо удалялся, изнемогая от счастья и тоски. Рихард Вагнер питал слабость к итальянскому темпераменту. Ничто так не льстило композитору, как то глубокое впечатление, которое к этому времени начинали производить его оперы на элиту древнего музыкального народа.

Неудивительно, что вся ревность Бьянки сосредоточилась на Вагнере.

Однажды утром – прошло более двух недель с того исторического концерта в Ла Фениче и краткого наезда маэстро Джузеппе Верди в Венецию – Итало сидел у своей любовницы. Бьянка лежала, ей сегодня нездоровилось. Итало держал ее за руку, а у самого дергались колени – обычный для него знак нетерпения.

– Сегодня с двенадцати до четырех он дома. А потом ему нужно на совещание. Ты будешь со мною, мой Итало! Будешь?

– Днем, после четырех?

Итало проговорил это как бы про себя и посмотрел в окно. В глазах Бьянки вспыхнул огонек. Она молчала. Он притянул к себе ее руку.

– Днем? Конечно! К четырем я буду здесь. Подожду внизу, пока он не уйдет. А потом я останусь… до…

– Ты останешься, останешься!

– Да, я побуду с тобой три четверти часа. В пять у меня, к сожалению, эта глупая встреча в связи с квартетом…

– Ах, квартет?!

Бьянка приняла вполне миролюбивый, равнодушный вид, чтоб его обмануть. Обрадованный, что, может быть, удастся избежать сцены, Итало горячо подхватил:

– Да, мы репетируем у Кортеччи. Претендент, ты знаешь, пригласил нас играть у него в это воскресенье. Мы наметили очень интересную программу.

Итало смолк, потому что Бьянка встала и спокойно, серьезно смотрела на него.

– Что ты? Что с тобой? Милая моя, моя Бьянка! Она все смотрела на него неподвижно и безмолвно.

– Бьянкина!

Он попробовал ее поцеловать. Она строптиво уклонилась.

– Но что же я сделал тебе, моя Бьянкина? Она сказала только:

– Квартет!

И тут прорвался так хорошо ему знакомый безудержный, истерический смех, которого он боялся больше всего на свете.

– Иди на свой квартет. Жалкий, жалкий лгун! Иди к своему «агнеру, иди! Как дурак, влюбился в старика и обманываешь меня сним, злой, тщеславный, вороватый трус!

Смех перешел в рыдания.

– Бьянка, Бьянкина! – оправдывался Итало. – Клянусь тебе, яне лгу. Вовсе я не к Вагнеру. Этот квартет совсем…

– Иди к своему Вагнеру, к Вагнеру… Она не слушала уговоров.

– Посмей только мне изменить!

– Что ты, Бьянкина! Как я могу изменить тебе с мужчиной, со стариком? Что за вздор! Это же совсем другое – духовное, нельзя за это сердиться.

Последнее слово окончательно вывело Бьянку из себя.

– Духовное? Да ну тебя с твоей «духовностью»! Хорошо ж ты судишь обо мне! Уходи! И не возвращайся больше! Я вынесу все одна! Не возвращайся больше никогда! Проклятый мальчишка! Иди к своему немцу! Ты мне противен! Иди! Иди!

– Бьянка, все, что ты говоришь, бессмысленно и грешно. Успокойся. Я останусь с тобой на весь день!

– Но я не хочу, чтобы ты оставался! Уходи! Уходи сейчас же! Я способна убить тебя, берегись!

Она схватила пресс-папье и замахнулась им. Большое, еще не изменившееся тело женщины напряглось в чудесной красоте.

Закипевшая в Итало злоба облегчила ему положение. Он выпрямился и небрежным тоном, засунув руки в карманы, сказал:

– Что же, кинь!

Всю тяжесть своего страдания стряхнула женщина. Смертельно бледная, лежала она на диване. Дыхание прерывалось, сердце замерло.

А он упал перед ней на колени, молил о прощении, винил сам себя, клялся и рыдал. Вспышка разрешилась, как всегда, блаженным примирением. Размягченная и бесконечно усталая, с материнской нежностью поглаживая его волосы, Бьянка, как уже не раз, дала ему свободу на весь день.

На улице юношу еще некоторое время беспокоило чувство внутренней измятости, грызло сомнение, был ли он вправе принимать подаренный день. Но затем, и даже очень скоро, неловкость прошла, и как будто не было на свете никакой любовницы, носившей под сердцем, быть может, его ребенка, как будто не ждало их темное будущее, полное невзгод и опасностей, – он весело, почти победно шел домой в ритмичном гуле переулков своего родного города.

Час спустя, когда последние следы волнения исчезли с лица Бьянки, доктор Карваньо вернулся домой. Задерганному человеку, который всегда без оглядки проходил сквозь свой шумный день, почудилось что-то непривычное. Он не хотел над этим задумываться. Если и веяло чем-то в воздухе, ему, всегда отзывчивому, не хватало времени разобраться – мысли были слишком заняты. Случилось, однако, так, что он со смутным чувством неловкости, почти с болью подсел к жене, которая сегодня (так ему показалось) смотрела на него внимательнее, чем обычно. Чужой, странно слабый голос спросил:

– Что с тобой, милый? Ты смотришь так печально!

Карваньо призадумался: что могло придать ему печальный вид? И вспомнил случай из сегодняшней практики.

– Так, глупая история!

Бьянка стала спрашивать настойчивей. Тогда бессвязно и устало, с некоторой досадой на самого себя за то, что его, закаленного врача, в сорок лет еще трогают такие «отвлеченности», он рассказал историю о красивом белокуром ребенке.

– Родители кто? Молодые немцы. Poveretti![27] Явно голодают! Ах, эта инфантильная порода, которая бог весть почему называет себя людьми искусства! Что у него? Я сам в недоумении: это не чахотка или во всяком случае – не обыкновенная чахотка. К тому же у больного, кажется мне, евфория, мания величия! Но ребенок удивительный! Волосы совсем золотые. Ангел!

Врач встал и тихонько коснулся губами волос жены. Она не шевельнулась, и от этого легкий поцелуй показался странно притворным, принужденным, тягостным. Застыдившись, Карваньо отошел к письменному столу. Непривычная нервная реакция была ему неприятна. Он принялся без нужды перебирать бумаги.

II

Ренцо давно уехал обратно в Рим, а Итало сидел дома реже чем когда-либо. Так что сенатор жил в просторной квартире один со своими текстами. Он почти не показывался, как прежде, на Пьяцце, где истые венецианцы проводят долгие часы, захаживают то в одно, то в другое кафе, вмешиваются в разговоры. Все реже его исполинская седая голова в широкополой шляпе демократа всплывала над маленькой толпой единомышленников, таких же старых, как и он, и таких же недовольных. Единомышленников становилось со дня на день все меньше и меньше. Вокруг, в буржуазной среде, царили успех, подъем, благоденствие, а потому прежнее свободолюбие утрачивало свой истинный смысл, великие принципы героической эпохи, как все, что пережило себя, превратилось в пустое фразерство; и незаметно для самого сенатора с течением времени в изменившейся обстановке его собственная непреклонность приняла столь ненавистные ему черты снобизма.

Слабый, без внутреннего костяка, как все вспыльчивые люди, сенатор был совсем иной натурой, чем сильный, деятельный Верди. Обладай он даром маэстро, его музыка остановилась бы в развитии задолго до «Риголетто» и десятилетиями, в упрямой обиде, прозябала бы на старых, однажды найденных формах. Верди, сколько ни приходилось ему бороться с людьми и господствующими воззрениями, никогда не бывал сломлен: всегда, какое бы время ни указывали великие часы жизни, всегда оставался он человеком своего времени – не вчерашним и не завтрашним человеком, а неизменно сегодняшним, и как таковой он стоял, свободный и одинокий, на вершине дня.

А сенатор давно уже не был человеком своего времени. Это наполняло его дни и ночи глухой, полуосознанной печалью. В последние годы один за другим ушли герои национального возрождения, и лучи того солнца, которое закатилось вместе с ними, уже не кидали отблеска на его собственный образ. В сгустившихся сумерках с тоской и ропотом протягивал он руки к погасшему источнику света.

Когда Итало после той дикой сцены с Бьянкой пришел домой, он, к своему удивлению, застал отца веселым и принарядившимся. Старик (хороший признак!) встретил его добродушно-ироническим приветствием:

– Ты больше сын своего времени, чем своего отца! У тебя, должно быть, много друзей, поглощающих всю твою жизнь, потому-то тебя совсем и не видно. Но я хвалю тебя за это. Живи, живи, живи! Я не стану проповедовать тебе добродетель. Если, как учат нас некоторые философы, все на свете – заблуждение, то калокагатия Сократа, по-видимому, величайшее из заблуждений. Не обязательно просидеть полжизни в тюрьме за революционные идеи, чтобы чувствовать за собою право на жизнь. Выпить чашу с цикутой – пустое тщеславие, вдобавок очень неприбыльное. А что касается креста, то правы, кажется, только те, кто под его сенью открывают лавочку. Впрочем, денди одинаково презирает все убеждения. В основе всего, мой мальчик, лежит мелодия. Нет родины на небе, нет родины на земле! Да здравствует мелодия! Я тут кое-что нашел…

Старик бросил на стол клавираусцуг «Золота Рейна».

– Если ты на этом нотном поле битвы найдешь мне хоть одну мелодию, ты получишь премию за находку.

Итало нарочно пропустил выпад мимо ушей. Он только удивленно посмотрел на отца, который торопливо надевал пальто и искал глазами шляпу.

– Ты уходишь, папа?

– Как видишь. И очень спешу.

– Могу я тебе чем-нибудь помочь?

Итало счел нужным выказать внимание сенатору. Не слишком избалованный отец лукаво и ласково посмотрел на него:

– Тебе нужны деньги, сын мой! Не отнекивайся! Я знаю! Ты не прочь получить премию вперед. Сидит человек сиднем, и вдруг его захватывает жизнь. Черт возьми, почему это мне пришло в голову именно теперь?…

Он сунул юноше в руку несколько золотых и ушел.

Причиной его веселости было следующее письмо, полученное утром:

«Дорогой друг!

Когда я в тот вечер простился с тобой, я искренне стремился бежать от всех городов мира с их треволнениями и как можно скорей вернуться в Сант Агату к моим обязанностям и повседневным делам.

Но все перевернулось. Выпал снег, снег лежит повсюду, – тот снег, которого я так боюсь, который, как оглянусь я назад, всегда отмечал самые мрачные часы моей жизни.

Итак, я не хочу и не могу сейчас вернуться в свое имение, в одиночество. Раньше я еще, может быть, как-нибудь с этим сладил бы, – но не теперь. И Генуя, которую я всегда любил, для меня не подходит: здесь слишком много людей, не умеющих понять, что я нуждаюсь в беспокойном покое. Послушай! Мне пришла в голову сумасбродная мысль, что ваша Венеция могла бы мне помочь. Раньше я не слишком доверял этому городу. Сказать по правде, он меня подавлял. Но теперь какое-то чувство (безрассудное и, вероятно, обманчивое) постоянно говорит мне: «В Венеции я бы мог работать!» Работать? Великое слово, но оно не должно вводить тебя в заблуждение. Речь идет, понятно, не о новой вещи – только о доработке залежавшегося старья: где-то подправить, где-то сократить. Но здесь и для такой пустячной поделки у меня нет ни охоты, ни досуга.

Таков мой обычай, ты знаешь, – ничего не оставлять неиспробованным; иногда сделать даже ошибку – лишь для того, чтоб доказать самому себе, что это ошибка.

Итак, за дело! Исполни мою просьбу! Поторопись, так как я, возможно, сегодня же извещу тебя телеграммой о своем приезде.

Сними мне большую комнату в отеле на набережной, где я останавливался в прошлый раз. Там свободней и больше мне нравится, чем в «L'Europe», где меня всегда, бывало, устраивал бедняга Пьяве. Позаботься, чтобы мне поставили в номере сносно настроенный рояль. И еще! Самое главное! Никто не должен знать, что я в Венеции, слышишь? Никто! Возлагаю на тебя заботу по этому самому важному пункту. Я хочу, я должен устроиться так, чтобы мне никто не докучал. Вот и все. Торопись! Торопись! Ты сам понимаешь, как меня радует предвкушение, что я хоть раз в жизни сумею в полной мере насладиться твоим обществом.

Addio, addio, addio!

ТвойДж. Верди.

Пепина, хоть и злится на меня за мою затею, шлет тебе сердечный привет».

Сенатор уже много лет не жил для других. Поэтому теперь с удвоенной силой в нем проснулась вся его подавленная, едва не иссякшая нежность. С горячим рвением новичка, который в первый раз украшает комнату к любовному свиданию, он тотчас же принялся за дело.

Он помчался в указанный маэстро отель, отвел хозяина в сторону, объявил ему, что одна блистательная особа, которую он не уполномочен назвать по имени, окажет ему, хозяину, честь остановиться у него. Он взял клятву с хозяина, что тот и виду не покажет оной блистательной особе, что ему известно, что она – блистательная особа. Потом в сопровождении взволнованной свиты из всего персонала, начиная с наистаршего из старших официантов и кончая мальчиком на побегушках, он вихрем помчался по комнатам, хлопал дверьми, распахивал ставни, передвигал мебель, сгоряча опрокинул на пол какую-то вазу, кричал, бранился, расхваливал, вздыхал и целый час не мог найти ничего подходящего. Только когда хозяин со всяческими заверениями и оговорками решился наконец открыть большую центральную комнату в первом этаже – так называемые «княжеские апартаменты», сенатор удовлетворился и с тем же неотразимым пылом выторговал божескую цену.

Далее посыпались приказ за приказом: письменный стол нужно, конечно, придвинуть к самому окну, поставить для работы самую лучшую лампу; и надо вынести кресло на этот красивый балкон, откуда открывается вид на лагуну до самого Сан Джордже Затем наниматель велел как следует протопить, условился о свободном столований, предупредил все требования, какие мог бы предъявить будущий гость отеля, оригинальнейшая личность, – так что в конце концов хозяин, подавленный такою массой условий, совсем присмирел и лишь беспомощно всему поддакивал. Бросив на прощание еще двадцать полувнятных наказов, сенатор помчался дальше. Под Прокурациями помещался в те времена музыкальный магазин, некогда принадлежавший знаменитому Галло – выдающемуся музыканту, еще более выдающемуся импресарио и едва ли не самому замечательному чудаку, какого только доводилось знать Верди и Венеции. После смерти Галло магазин, где рояль можно было взять и напрокат, влачил довольно жалкое существование.

Сенатор вошел в магазин и испробовал пять или шесть инструментов. Зажав во рту сигару, он, как настройщик, гремел по клавиатуре, выбивая патетическую цепь трезвучий, септаккордов, хроматических пассажей. Ни один рояль ему не понравился. Та же процедура повторилась в двух других музыкальных магазинах, пока в четвертом, на Мерчерии, не был найден, выбран и заказан подходящий инструмент. Сенатор заодно велел доставить полное собрание клавираусцугов всей светской и духовной музыки, написанной Джузеппе Верди. Зачем? Он и сам не мог бы сказать. Так – порыв бескорыстной любви. В основе его существа лежала гиперболичность. Может быть, она и была причиной тому, что никогда и ни в чем он не достигал прочного успеха.

Но этими хлопотами далеко не ограничилась трогательная заботливость сенатора. Цветочному торговцу было велено теперь, в эту мертвую пору года, сделать невозможное; потом в отель была направлена целая коллекция ликеров и еще многое другое.

Только под вечер сенатор в полном изнеможении вернулся домой. Но ему все не сиделось. Он занялся отбором книг для любимого друга. Нужно подыскать захватывающие романы с богатой фабулой. Это будет самое правильное. Такого, правда, нашлось не много. Все же том-другой Виктора Гюго и Золя получили одобрение. Но больше, чем вся беготня и спешка, сенатора измучила та узда, которую он вынужден был наложить на себя. Он не мог громко крикнуть каждому знакомому:

– К нам едет Верди!

III

Грустно смотреть на такого, как он, человека! Ему никто не дал бы и шестидесяти, он никогда в жизни не знал головной боли, ест с аппетитом подростка, может три-четыре часа кряду проработать в поле под палящим солнцем – только покроет голову большой соломенной шляпой… – и этот человек упрямо отказывается написать еще хоть ноту!

Высказывание Джулио Рикорди, относящееся к 1880 году, которое цитирует К. Браганьоло.

Сам на себя дивясь, маэстро два дня спустя стоял в роскошном номере гостиницы с прекрасным видом на лагуну. С большим трудом, но в твердой уверенности, что неразговорчивый друг, поглощенный далекими мыслями, хочет побыть один, сенатор заставил себя уйти, так и не вымолвив приглашения на обед.

Не часто случалось Джузеппе Верди сделать что-либо, чего бы он перед тем трезво не обсудил сам с собой. Он, привыкший строго, полностью подчинять свою жизнь воле, со дня. возвращения в Геную мог наблюдать, как, наперекор его воле, в нем растет желание, неодолимое желание, зовущее его в Венецию!

В этом тяготении было что-то чуждое, жуткое, оно казалось ему чуть ли не позорным.

Когда же все-таки решение было принято, он долго не мог произнести перед женой слово «Венеция».

Надо было как следует подумать. Что могла предложить ему Венеция? Покой? Но к чему же искать покоя именно там? Рабочее настроение? Он отлично знал, что тяга к творчеству у него не зависит от места, от окружающей природы, не нуждается ни в каких внешних возбудителях; вскормленное, выношенное в глубине, оно внезапно перехлестывало через край.

И все же в его жизни был один закон, которому он всегда покорялся после минутной борьбы.

Он твердо знал, что известные, решительные повороты в его судьбе совершились только благодаря находившей на него «дури», которой он сознательно поддавался. Такая «дурь», например, вызвала поступок, которому он обязан первым и самым существенным успехом во всей своей карьере: он написал импресарио – судье, от коего зависела жизнь и смерть его оперы, – грубое, глубоко оскорбительное, ужасное письмо! Всякого другого такое письмо отбросило бы назад в ничтожество. Он и сам, когда письмо было отправлено, ничего иного для себя не ждал.

Но именно это письмо настроило Мерелли, всесильного директора Ла Скала, поставить «Набукко», – и едва не загубленная жизнь была спасена.

Кто или что принудило его написать сумасбродное письмо? Да и позднее – что принуждало его сделать тот или иной шаг, которому противился трезвый рассудок? Если маэстро не говорил никогда об этих тайнах, все же они его мучили с юных лет, и многих из тех, кто благосклонно говорит о полнокровном, жизнерадостном создателе «Трубадура», изумила бы его библиотека в Сант Агате.

Маэстро давно знал, что в жизни бывают мгновения, очень редкие, когда в нас работает некая воля, стоящая явно вне нашего «я», – потому что, преступив пределы ограниченного, чувственного восприятия, она помимо нас уже исследовала ясновидчески время и пространство, покуда мы еще с трудом карабкаемся по утлым ступенькам умозаключений. Если он и не давал себе в этих вещах ясного отчета, они, подобно религии, владели его чувством. Сходные признания делал ему Манцони, чьи разговоры о католичестве, вечное поминание «небесной благодати» так часто его раздражали, когда он, Верди, человек революции, еще смешивал понятия «религия» и «поповство». Он глубоко ненавидел священников, хотя в глубине сердца любил церковь: ведь она была единственною красотой, какую знало его нищее детство, милою родиной музыки.

Итак, Верди приехал в Венецию с тайной надеждой, что не сам он покорился смутному влечению, но что в этом влечении громко звучал голос судьбы. Но, разумеется, он никогда открыто не признался бы себе в этой надежде, так как всегда любил утверждать, отвергая все сверхъестественное; «Мы скептики! Строгие скептики!»

Однако он невольно цеплялся за каждую надежду, тайную или явную. Потому что его состояние – на этот счет он больше не обольщался – было ужасно, было нестерпимо!

Маска зажиточного крестьянина, хозяйственного помещика ему не к лицу. Да! Он любит свои поля, любит свой конный завод, своих коров; любит свои дороги, свой водопровод, все те нововведения, которыми нарушил он покой бесхитростной старозаветной жизни. Но маска остается маской. Он не крестьянин. Пусть изолгавшиеся романтики-горожане умиляются сенсационным парадоксам, выдуманным журналистами, будто всемирно знаменитого композитора можно застать за плугом, – но старые косолапые мужички в его округе судят лучше: он не крестьянин, даже не настоящий помещик, потому что, несмотря на добросовестное, чуждое дилетантизму отношение к хозяйству, он не живет на доходы с земли.

Единственной и нерушимой правдой было: за десять лет он даже в мелких вещах не дал ни одной настоящей, ни одной полноценной ноты. Реквием, его последнее произведение, стал отходной по нему самому.

«За десять лет ничего!»

Снова и снова, вот уже много месяцев, он как одержимый твердит про себя эти слова. В них ад для человека творчества, который чувствует, как пролетает день за днем, унося драгоценный дар.

Работать! Это значит: ты чувствуешь странный жар и жаждешь поскорей от него избавиться! Работать! Это значит: ты чувствуешь рост и счастлив до безумия. Но если подумать хорошенько – терзания воли превосходят радость…

И все-таки! Каким паразитом становится человек, тунеядцем с нечистой совестью, когда он не может больше работать! Тысяча разбегов – а прыжка нет! Тысяча атак – и все отбиты! Что это? Ложное ощущение старости, которое растекается по телу мягкостью и слабостью после чрезмерного напряжения? Сознание своего бессилия? Или поражения? А достигнутое раньше? Слава стольких дел? Их совершил другой, совсем другой, который за это почти ненавистен.

Десять лет! Десять лет!

Маэстро вышел на балкон. Уже опустились январские ранние сумерки. Внизу на Рива дельи Скьявони по двум мостам катилась праздная вечерняя толпа. Плотный, вибрирующий гул – канат, сплетенный из многих тысяч голосов, – стоял над городом. У пристани Сан Заккариа стояли на причале пароходы, обеспечивающие связь с островами. На юте кораблей и на пристани уже замерцали первые фонари. Торопливо перемалывали колесами воду два-три старомодных пароходика, качающиеся, точно маятник, между двумя устьями большого канала.

Первый месяц 1883 года, хоть и необычно теплый, был все же бесцветно уныл. Облаком летней дорожной пыли повис туман над лагуной. Цвет этого тумана, не похожего на испарения, был вял – вял, как цвет самой лагуны, которая, казалось, вела свой род не от Адриатики, не от пурпурно-лазоревой матери песен, а от голландского Зюдерзее или глади Финского залива.

Сан Джорджо давно исчез в дыму, Догана и Мария делла Салюте плыли, точно угрюмые северные дюны, по темной поверхности. В быстром скользящем полете спускалась Бора. Тысячи маленьких остроголовых волн похотливо прядали на древней слепой воде – расплясавшаяся разнузданность. И все причальные мостики, все запотевшие гондолы на Пьяцетте, и гондолы там дальше на каналах, даже тяжелые баржи на Кьодже захватила пляска, тот баюкающий танец воды, который издревле сделал Венецию городом любви. Но унынию уделена была лишь одна минута. Ночь положила ему конец. Однако в то мгновение, когда тоска уже совсем было улеглась, тяжелый морской пароход прорезал тучу мрака, тумана, вихря и движения и медленно удалился со своим мертвым чревом и еле живыми огнями. Протяжно и страшно завыла в тумане предсмертная жалоба сирены.

Маэстро запер дверь балкона и зажег столько света, сколько было можно. Потом по давнишней привычке сто раз измерил ровным шагом большую комнату, в сотый раз обошел круглый стол посередине, наконец подошел к роялю и правой рукой быстро пробежал по клавишам. Нехотя прорвались первые два такта квартета из «Риголетто». Как будто коснувшись чего-то мерзкого, Верди захлопнул крышку.

«Вот я приехал сюда. Зачем? Ради чего? Но здесь это мне непременно удастся. Только здесь.

Кто же всему виной, как не он? Не будь его, я мог бы работать… Какое-то наваждение!

До сих пор я трусил!.. Да, черт возьми, трусил! Но теперь я снова я. Теперь я выхожу на борьбу. Сумасбродство! Но нет, я отчетливо чувствую, что будет борьба… Почему? Ах! Он меня не знает! Возможно, мы могли бы стать друзьями! Я мог бы говорить с ним с глазу на глаз! Что за ребяческие чувства!.. Я приметил каждую черту его лица! Меня почти влечет к этому человеку… Бороться! Да, бороться!»

Маэстро, однако, не отдавал себе сколько-нибудь ясного отчета в значении слова «бороться», к которому снова и снова возвращалась его мысль. Вдруг он остановился, стиснул зубы, что-то дикое и злое проступило в его лице. Каждый, кто увидел бы его сейчас, содрогнулся бы, почувствовав опасность. Резким рывком он вскинул на стол ручной чемодан. Затем повернул ключик в замке и вынул из чемодана увесистую папку с исписанными нотными листами. На заглавном листе крупными буквами была выведена надпись: «Il re Lear, opera di G. Verdi».[28]

IV

В тот самый час, когда маэстро мерил шагами свою комнату в гостинице, Итало в сотый раз быстро, почти бегом, то вдоль, то поперек пересекал Пьяццу. То перед Прокурациями, то перед Библиотекой, то наверху у Дворца Дожей, то внизу у собора, то покидая пост, то вновь на него возвращаясь, караулил он, когда же появится его кумир. Наконец он увидал приближавшуюся со стороны Ашенсионе изящную, маленькую фигуру композитора.

Вагнер шел с каким-то господином, который ростом был не выше его самого. Незнакомец – худощавый, с черной бородой, впалыми щеками, слишком тонким заостренным носом – производил впечатление ученого еврея-кабалиста. Но и в нем, казалось, погасло все индивидуальное, как это заметно бывало на всех людях в общении с Вагнером.

Великий человек говорил беспрерывно, со свойственной ему сильной жестикуляцией. Собеседник наклонял к нему ухо и с восторженной улыбкой глядел под ноги, как будто там на дороге раскрывалась чудесная сказка. Когда в речи наступала короткая пауза и Вагнер чисто риторически допускал ответ, на губах незнакомца играло немое дыхание слова, которому благоговение запрещало воплотиться в звуки. К чему говорить, когда все исчерпано до дна?

Два раза господин, – может быть, лишь для того чтобы установить хотя бы видимость равноправия, – попробовал что-то возразить. Но голос его обрывался на полуфразе, потому что Вагнер снова заводил речь. Он говорил взволнованно, проникновенно, торопливо, как человек, которому нужно провести затяжной разговор, а времени мало. Предмет разговора был, видимо, очень близок композитору, так как выражение его лица становилось все более нетерпеливым, даже страдальческим. Незнакомец же – не потому, что его осыпали упреками, а потому, что сам изведал в жизни великую горечь гонений, – весь как-то съежился, стал совсем прозрачным. Слишком тяжела была ноша для хрупких плеч.

Рихард Вагнер говорил все громче. Он досадливо тряс головой, словно отгонял осу, он топал ногой, хотя бородатый не только не возражал ни слова, но даже закрыл сейчас глаза. Впрочем, композитора, может быть, раздражала именно эта слабость, эта робкая, безликая мягкость; потому что теперь он занес кулак над совсем онемевшим человеком. Но вдруг он откинул голову назад, точно олень, почуявший охотника, глаза его расширились, как будто заслышал он вдали призыв, и, не глядя на спутника, он бессильно кивнул ему, делая знак, чтобы тот шел дальше и оставил его одного. Чернобородый послушался и в благоговейном страхе тотчас, пошатываясь, пошел вперед и ни разу не оглянулся.

А у Вагнера резко осунулось лицо, он мертвенно побледнел, губы ловили воздух, левая рука легла на грудь и скрючилась, словно сжимая сердце. Итало увидел, как это обращенное к небу лицо, дышавшее прекрасной, неувядаемой юностью, вдруг сделалось старчески жалким и по-человечески несчастным. Слишком тяжелая голова с развевающимися шелковистыми волосиками закачалась под напором серых сумерек и ветра.

Этот сердечный спазм, один из тех безобидных и легких приступов, какие Вагнер быстро преодолевал, не продлился и пятидесяти секунд. Композитор сделал сильный выдох, выпрямился и окликнул спутника, не успевшего далеко отойти.

Опять завязался разговор, но теперь уже свободный и веселый, часто прерываемый смехом. Незнакомец весь преобразился. Он, по-видимому, остроумно и без прежнего благоговения, неприятно каркая, ввертывал короткие слова. Так они вступили вдвоем под колоннаду Прокураций.

Итало был не в силах последовать за ними. Внезапная слабость, пугающее страдание, земная нищета этого человека, который был для него божеством, потрясли его до глубины души. Чувство, чуждое до той поры тщеславному, избалованному юноше, хлестнуло по каждому нерву: жалость к обреченным на смерть созданиям, к Вагнеру, к Бьянке.

Не владея собой, он помчался к ней. По дороге он плакал, кричал, молился, давал обеты и клятвы.

Она сидела за маленьким столиком. Ему показалось, что она как будто отложила в сторону шитье. На ней было очень темное платье, и волосы ее почти сливались с темнотою комнаты, так что выделялось только бледное лицо, запечатленное римской тяжелой печалью. Совсем новая, глубокая серьезность облекала ее; и хотя она всегда ждала его, готовя тысячу упреков, надеясь, ненавидя, впадая в отчаяние, помышляя об убийстве, прощая и всегда страдая, – теперь, когда он неожиданно пришел, она едва улыбнулась.

Он как подстреленный упал перед ней. И, не касаясь ее, Итало плакал впервые в жизни не только о себе.

Она не шевельнулась, она не схватила его за руки, не стала перебирать его волосы. С тихим величием беременной, зримым лишь человеку зрелой души, она сидела и спокойно наблюдала за плачущим. Потом, понимая и не понимая его слезы, она сказала только:

– Теперь ты чувствуешь?

Через несколько минут в комнату вошел Карваньо. Любовники едва успели овладеть собой. И снова врач не сумел разобраться в каком-то смутном, тревожном чувстве. Он внимательно поглядел на Итало. Самодовольные лица всегда действовали ему на нервы. Все же он был благодарен этому фату (каковым он считал его) за то, что он развлекает скучающую в одиночестве Бьянку. Промелькнувшее подозрение он тотчас, в порыве сложного эгоизма, изгнал из своего сознания.

Итало, совсем разбитый, был молчалив и вскоре ушел, отклонив приглашение поужинать.

Можно подумать, что бог, пока мы ветрено идем навстречу жизни, сам так же ветрено щадит нас, – но едва охватит человека первое тягостное предчувствие, без всякого снисхождения дает восторжествовать своему жестокому порядку.

V

В сущности, я не люблю никакого напряжения, а между тем теперь я бешено работаю. Одиночество и работа – вот моя жизнь.

Из письма Верди скульптору Луккарди. 1850 год.

Лет тридцать тому назад Джузеппе Верди заказал венецианскому литератору Сомме либретто «Короля Лира».

Сомма, верный формам итальянской мелодрамы, какими они сохранились в ее развитии от Метастазио до Феличе Романи, втиснул шекспировскую трагедию в три акта, то есть в три большие сцены нарастающего напряжения, связанные между собою той беглой, небрежно построенной мотивировкой, которая даже такому тексту придает оперный характер. Вольно обращаясь с шекспировской трагедией, либреттист был не так уж неумен, как хотят нас уверить эстетствующие педанты: драма музыки развертывается в иной плоскости пепсели драмы изображаемых на сцене страстей, и две эти сферы никогда не соприкасаются.

Так называемая музыкальная драма есть рационализация иррациональной формы, тотчас теряющей всю свою прелесть, как только мы начинаем, оспаривать примат музыки и выдвигать на первый план психологический смысл вещи.

Истинное дитя девятнадцатого века, музыкальная драма явилась плодом его биологических, его материалистических тенденций, его стремления во всем устанавливать причинную связь.

На Верди легла миссия спасти традиционную оперу, оперу как таковую, и обеспечить ей развитие в будущем. Его гению история доверила трудную двойную задачу – сохранить старую опустошенную форму и примирить ее с человеческой правдой, но при этом не предавать ее музыкальной драме Севера. Конечно, эта задача не являлась для него программой, но она наполнила его, как жизнь, до кончика каждого нерва.

Вся музыкальная критика Европы взяла в привычку мерить творчество Верди по творчеству Вагнера. Но даже злейшие враги Вагнера смотрели на итальянца свысока, как на художника, чьи стремления, чьи цели несопоставимы со стремлениями и целями Вагнера, как бы ни был им тот ненавистен. Журналистика, которая, несмотря на все патетические заклинания, представляет собою не что иное, как всеобщую людскую привычку к шаблону, не сумела и в этом случае заглянуть глубже поверхности.

Бесспорно, произведения Вагнера – это многогранный поэтико-музыкально-философский сплав. Но их автор заранее отвергает какие бы то ни было границы, в развитии своих дарований он готов оторваться от мира. Витающее в межпланетных пространствах, свободное от всех ограничений, от принижающих тенденций практического мышления, подчиненное только законам собственного «я», это творчество вылилось в образы безмерные.

В сущности, Вагнер никогда не пытался бороться за мир человеческий, хоть он и домогался признания своих вещей. Ведь он, пока писал, нисколько не старался писать для какого-то реального народа. Он был немцем. А быть немцем – это значит: «Тебе все дозволено, потому что тебя ничто не связывает – никакие соотношения, никакая форма». Правда, Вагнер собрал громадную армию приверженцев. Но армию эту составляли не его соотечественники, как он желал и надеялся, а духовные отщепенцы всех национальностей, пресыщенные интеллигенты и романтики, отовсюду потянувшиеся в Байрейт.

Впрочем, если бы Вагнер не объединил эти элементы, может быть, сегодня не существовало бы вовсе никакого искусства. Едва не заглушив побеги, новый почвенный слой все-таки дал возможность их дальнейшему произрастанию.

Для молодого Верди, скромного композитора, писавшего оперы по заказу, к сезону, для той или иной труппы, слово «искусство» (он до конца своей жизни ненавидел, когда его произносили выспренним тоном) не было связано с романтическим понятием об избранничестве, о мансардном идеализме, о сверхчеловеке, – словом, со всей чернильной премудростью, которая, к сожалению, и по сей день не сдана в архив.

Удовлетворяя потребности в наслаждении высшего порядка, искусство занимало свое место в жизненном здании человечества. И сам он был тоже частью этого здания, должен был ему служить точно так же, как служили ему художники во все эпохи расцвета живописи, – они ведь тоже писали картины не ради того, чтобы разрешать проблемы света или формы, а потому, что для глаза и сердца были нужны благочестивые картины. Верди писал для людей, а не для утонченных умов, – для совершенно определенных людей: для тех, что переполняют театральные залы Италии.

Но и его бросили в мельницу века, которая так перемалывала все расы и сословия, что всякое связанное с народом искусство погибало.

Сперва он искал спасения в революционном подъеме Молодой Италии. Вскоре миновало и это, и он остался одинок. Но всегда и неизменно говорил через него народ – через него сильнее, чем через кого-либо из современников. И он пошел на подвиг. Не отбрасывая старого, старых, освященных традицией уз, не делая уступок высокоорганизованному новому искусству, создавал он в наивно-восторженных формах, предаваемых осмеянию, подлинно человеческий мир. Вагнер, лишенный корней, мог парить в свободном полете. Верди, узник с ядром у ноги, маленьким напильником подтачивал решетку своей тюрьмы.

Одолев эти длинные рассуждения, читатель, может быть, в недоумении спросит, на что же в произведениях Джузеппе Верди требовалось столько силы? Но если б он мог в тот январский вечер проследить за работой маэстро над рукописью, многое стало бы ему яснее.

Верди сидел за большим столом, на котором стояла красивая рабочая лампа, вытребованная сенатором у хозяина гостиницы. Зажав седую голову в маленьких, но широких ладонях, маэстро неотрывно смотрел на бумагу. С его лица не сошло еще выражение злобной решимости, воинственное выражение, знакомое только очень немногим его друзьям. Перед ним лежало либретто «Лира».

Мучительна была история этой тетради. Сомме пришлось семь раз наново все переделывать; каждый стих, каждый слог, прежде чем попасть на страницу, обсуждался в бесконечной переписке, отвергался, перестраивался, снова отвергался. И когда в седьмой раз поэт, до полусмерти замученный, закончил либретто, Верди все еще не был удовлетворен, самостоятельно и независимо взялся за переработку трагедии, вводил исключенные персонажи, придавая им новый образ, вычеркивал старые стихи, вписывал новые и не успокоился до тех пор, пока не перепахал каждую сцену и стихотворный текст, в тридцатый раз перебеленный его корявым почерком, не лег перед ним, готовый для переложения на музыку. От природы крайне скупой на слова, Верди не знал большей трудности, чем слагать стихи. Но со всею свойственной ему жестокостью к самому себе он заставлял себя работать над стихами до изнеможения. Ах, его так влекло к краткости – к возгласу, к выкрику, к междометию! Когда б это было можно, он сочинял бы оперы, где текст составляли бы одни только возгласы ликования, крики радости, вздохи, вопли боли и мести. К чему многословные фразы, если в волнах музыки их все равно никто не разберет. Музыкальная речь подчинена совсем иной логике, чем словесная. К чему же эти длинные – на много страниц – пререкания мифологических богов, ведущих между собой отвлеченные споры ради одной лишь цели: чтоб раздраженный оркестр всемерно старался затопить эту скуку! Нет! Это идет наперекор внутренней правде. Душевные потрясения, поступки человека, характер, конфликт могут претвориться в музыку, но абстрактное, созерцательное слово – никогда.

И все же ему не оставалось ничего другого, как самому сочинить множество стихов для своего «Лира». Но у этих стихов была лишь одна задача: связывая избранные места оригинала, модно продвигать действие или доставлять словесный материал мгновениям затишья в музыкальной композиции. Они не притязали на значительность. Зато размеры для них были подобраны очень обдуманно. Здесь не господствовали правильные семи-, восьми-, девяти– и одиннадцатисложные стихи, как в текстах Солеры, Каммарано или Пьяве.[29] Все разнообразие метрики – длинные строки и короткие, неправильные формы и строго выдержанные строфы – полностью покорялось ритмической необходимости мгновения.

Десятилетия усилий, опытов, разочарований были вложены в эту работу, про которую, если будет она когда-нибудь закончена, мир снова станет утверждать, что это жалкая смесь старого верхоглядства, нового тщеславия и беспомощного подражания.

Маэстро раскрыл тетрадь на одной из сцен в середине. Затем отобрал из папки соответственную часть партитуры – кипу исчерканных листов нотной бумаги – и поставил на стол метроном. Прямой нужды в метрономе не было. Маэстро мог свободно вести и без него какой угодно счет. Но этот инструмент служил для него возбуждающим средством, как для иного художника вино, коньяк, черный кофе или запретные наркотики. Когда быстрые удары в престо придавали ночи свой частый пульс, маэстро чувствовал, что у него как будто вырастают крылья, что его увлекает, как в атаку, боевой марш. Он знал по опыту: громкое отсчитывание долей такта подгоняет работу, заставляет шагать быстрей, и самые сцены в силу того, что они уже не всецело в его власти, выигрывают в логичности развития.

Листы разобраны и разложены. Это кульминационный момент трагедии: смертельно оскорбленный Лир застигнут бурей! Три картины оригинала: «Степь», «Другое место в степи – перед хижиной», «Комната на ферме» – сведены в одну: «Разрушенная хижина»! Стена заднего плана наполовину обвалилась. Справа – нары. Бушует непогода.

Действующие лица сцены – Лир, шут, Кент и еще один персонаж, придуманный самим композитором: безумный паломник, вообразивший, что в него вселился бес. Этот несчастный, конечно, не кто иной, как Эдгар Глостер, который у Шекспира, спасаясь от козней своего коварного брата Эдмунда, прикидывается сумасшедшим. Но маэстро не хотел перегружать оперу параллельной интригой – излюбленный у Шекспира прием; а потому он исключил трагедию Глостера и ввел фигуру бесноватого, необходимую, казалось ему, для сцены суда.

Ход действия таков: выход Лира и шута. Лир призывает богов и природу отомстить его подлым дочерям. Входит верный Кент, узнает своего господина (который, когда был королем, подверг его несправедливой опале) и уговаривает его поискать более надежный кров в эту страшную ночь. Шут изрекает свои горькие шутки и сентенции. Лир неистовствует. Вдруг из темноты доносится голос – это одержимый паломник бубнит свои молитвы и заклятия. Лир, уже совсем в бреду, требует суда над дочерьми, объявляет сумасшедшего судьей, а шута и переодетого Кента – членами суда. Мрачное безумие в хижине и буря в степи достигают кульминации. Лир, обессилев, падает и с невнятным бормотанием засыпает. Трое остальных кладут его на нары и безмолвно накрывают плащом. Занавес.

Введение такого акта в оперу было по тем временам большою смелостью. Три четверти часа подряд на сцене только четверо мужчин, и все четверо – безмерно несчастны. Главный герой – предательски отвергнутый отец, обезумевший от ярости и горя. Второй, доподлинный безумец, испускает сдавленные стоны и произносит страшные молитвы. Третий должен разыгрывать шута, потому что нужда и слишком чуткое сердце не дали ему другого исхода. Четвертый – благородный рыцарь, который за горькую обиду мстит, как херувим, великодушием.

Говоря практически: три баса (Лир, Кент, шут) и один тенор (паломник); последний, однако, лишен возможности использовать счастливые преимущества своего голоса. Далее: акт нигде не представляет случая для настоящего лирического кантабиле, для яркого выступления хора, для эффектных стретт.

В отличие от других мастеров, идущих от школьного образования и литературы, Верди отметал всякую оригинальность – не потому, что ему недоставало выдумки, а потому, что он, ясно видя существо своей задачи, попросту запрещал себе эту оригинальность. Да и что такое оригинальность? Чаще всего – отчаяние потерявших почву под ногами. Чем беспочвенней искусство, тем отчаянней оно бросается в область неизведанного. Верди не знал такого отчаяния. Со своим античным чувством справедливости, не склонный преувеличивать значение своего «я», он признавал внутреннюю правду условности, ее благородную ценность. Не мог он ущемлять ее только из злобы парии ко всему господствующему. Прежде чем на это решиться, он тщательно взвешивал: можно ли и нужно ли. Так, по крайней мере, он поступал до сих пор.

Музыкальное движение акта шло по следующему плану:

I. Речитативный монолог Лира, похожий на знаменитый монолог Риголетто во втором акте.

II. Дуэттино: Лир и шут; причем шут поет маленькую ироническую песенку.

III. Появление Кента – короткий, стремительный терцет: Лира убеждают укрыться в более надежном убежище. Он отказывается.

IV. Исступление и молитва бесноватого. Новый порыв бури в оркестре, женский хор без слов в верхнем регистре. Маленький, быстро обрывающийся квартет a cappella,[30] образуемый молитвой паломника с вмешательством трех остальных.

V. Нарастание бури. Лиром овладевает безумие – короткие, сбивчивые обрывки мелодий. Из отдельных моментов суда – от первого анданте грандиозо, жуткого по самой ситуации хорала, до последнего велочиссимо,[31] в котором главную партию ведет неистовствующий король, – рождается большой заключительный квартет. Номер непривычно обрывается сам собой на середине. Шут опускается на колени перед поникшим, лепечущим Лиром. Повторное соло английского рожка дает реминисценцию двух первых тактов его песенки. Короля кладут на нары, и сцена тихо погружается во мрак под широкие мелодические голоса духовых басов в оркестре.

Таков был план в целом. К этому имелось множество уже положенных на ноты музыкальных мыслей. Контрабасы должны были не только от паузы до паузы подвывать басам, но получали свои соло, взволнованно вступали в права. Когда пел шут, в партии аккомпанирующего инструмента возникали форшлаги – нередко в двенадцать нот. В одном месте на проклятия Лира весь оркестр отвечал в унисон мощной трелью. Маэстро не побоялся здесь ни частой, всегда неожиданной смены счета, ни судорожных ритмов.

Но прежде всего композитору здесь дорог был один принцип, которому он бессознательно следовал еще в квартете «Риголетто». Однажды в разговоре с Бойто он нашел для этой своей идеи такие слова:

«Дело не в полифонии, а в „поливокальности“. Каждый голос должен рождаться из пения и, следовательно, быть в смысле пения доподлинно голосом».

В другой раз он сказал:

«Чудо музыки в том, что она может говорить о многом сразу. Но главная цель все та же: чтобы из одновременного звучания многих голосов рождался единый новый голос, из разнородности – высшая гомофония, то есть мелодия. Не так ли полифония семи цветов дает гомофонию единого света?

В этом Палестрина, Лука Маренцо и композиторы, разрабатывающие стиль a cappella, стоят много выше Баха, который в какой-то интеллектуальной злобе пренебрегает сладостным слиянием многоголосия в высшую гомофонию. Полифония может быть хороша, но она должна оставаться неосознанной».

План был готов, мысли выверены, наброски лежали перед маэстро. Но когда он глядел на это месиво нотных знаков, на все эти полуфразы, темы, речитативы, разные формы аккомпанемента, его охватывало снова какое-то отвращение, оцепенение, которое вот уже десять лет отравляло ему жизнь. Так это и есть материал, и его должно хватить на создание нового произведения? Но все это уже сотни раз звучало – и у него самого, и у других!

Неужели он больше ничего не придумал, кроме топота аккордов, обозначающего ужас, напыщенных звуковых рядов, двадцать раз уже примененных им раньше, в разработке роли отцов, этих болтливых sostenuto religioso,[32] к которым охотно прибегали еще Доницетти и Россини, когда в своих шаловливых пьесах выволакивали на сцену бога? Разве все это не затаскано до бесстыдства? Не заслуживает ли он уже давно второстепенного места в затхлой коллекции маркиза Гритти? Достоин ли он называться хотя бы эпигоном Рихарда Вагнера? Ведь он никогда не создавал ничего нового и, очевидно, не по праву возвысился над Меркаданте, Пачини, Риччи, Петреллой, Мабеллини, – им просто меньше посчастливилось, чем ему. Он однажды дерзнул заявить: «Успех – это вовсе не удача, это таинственная сила удачника». Глупое, заносчивое хвастовство! В этой области царят, конечно, бессмыслица и слепая случайность!

Как он смеет равняться с Вагнером, который первой же своею нотой сделал то, чего он, Верди, до сих пор не может достичь! В добрые, упоительные минуты, когда он, прохаживаясь в одиночестве по аллеям парка в Сант Агате, обдумывал какую-нибудь мелодию и напевал ее про себя, как часто она ему казалась прекрасной и полной блаженства! А сейчас, когда эти ноты лежат перед ним – без звука, в своем обнаженном значении, – они похожи на противных раздавленных насекомых.

Что же, подняться и уехать? Чего он ищет в этом городе? Такое беспокойство, авантюра – разве это достойно старика? Как, неужели он стар? Но он чувствует себя не хуже, чем сорок лет назад. И все-таки старик! Без малого семьдесят! Может быть, в этом же году ему суждено умереть. И никто не удивился бы. Еще два года тому назад его «Бокканегра» был назван старческим завершением многославного пути. А теперь этот проклятый «Лир»! Прекрасный материал – неужели так и лежать ему зря?… Нет, нет! Он покажет, всем покажет, на что он способен. Ах, жалкое тщеславие! Не он ли так часто говорил друзьям, что если и напишет что-нибудь еще, то только для себя! А теперь он опять думает о том, чтобы блистать перед публикой, хочет творить ради миража славы! Неужели нельзя задушить этого дьявола? Этого беса тщеславия, который портит все, убивает каждое тихое наслаждение, который глупым гиканьем подгоняет секунды дня, не давая им опомниться? Сколько еще секунд осталось бесноваться сатане?… Все птицы, бедные перепела (с охотой под Буссето тоже покончено!) лежат подстреленные на поле, только парочка кружит еще в сумерках над головой… А для кого это все? Будь у него дети! Но детей у него нет! Только изредка, в глубоком сне всплывает личико умирающего Ичилио. Нет, он никогда не обнимет своего ребенка!

От старости, что ли, мысли, у него постоянно скачут и он не может сосредоточиться? Раньше, бывало, в шуме ли улиц, в сумасшедшей ли сутолоке Парижа – всюду оно рвалось из него, это буйство, эта радость радостей, эта сладкая судорога в горле, это счастье в каждом мускуле – мелодия! А теперь?… Когда она готова приблизиться, все другое оказывается сильней: рассудочность, сомнение, осуждение!

Нет, нет! Он не хочет сдаваться. Нужно попробовать еще раз – теперь и здесь.

Снова уставился маэстро на наброски партитуры, снова перечитал созданное, снова все в нем сжалось от острого недовольства.

Нет, невозможно! Это не было так скверно в его воспоминаниях. Тут какая-то ошибка. Глаз судит неправильно.

Верди встал. В неожиданно наступившем спокойствии он спросил у себя самого: «Как случилось, что я не могу больше верить в свою работу? Кто сделал это со мной?»

Был только один ответ, безрассудный и уже напрашивавшийся тысячу раз: «Вагнер!»

Чуть не плача, совсем по-детски, стойкий и пламенный человек запричитал:

– И зачем только он появился на свет? Все было так хорошо. А теперь он мучает меня. Я ему не делал зла. Он же только о том и помышляет, как бы меня уничтожить. В своем чудовищном высокомерии он притворяется, точно совсем не знает меня, ни одной моей ноты (о, надеюсь, что не знает!); и все-таки, что бы он ни делал, он это делает назло мне!

Верди вдруг сразу пришел в себя и сам удивился, до какой лихорадочной дичи довела его мука долгого бесплодия.

Чего он хочет от Вагнера? Неужели это зависть? Немец, блистательный, всеми признанный, всегда, в любую свою минуту полный творческой силы, идет, окруженный молодежью, по ярко освещенному пути.

Маэстро вдруг густо покраснел. Решение было твердо, как скала:

– Я сделаю «Лира»!

Он начал работать и в самом деле написал несколько новых тактов. Но потом стали напрашиваться всевозможные отговорки, лукавые враги художника: «Уже поздно… Я не в настроении… Утром пойдет лучше».

Медленно сложил он по порядку листы и снова принялся упорно кружить по комнате. Потом задержался у этажерки.

Какой пересмешник, точно в издевку, подсунул ему под нос полное собрание его сочинений? Кто же, если не сенатор! Как, однако, мучают нас друзья этим «вчера», вечным дурацким «вчера»!

Вдруг маэстро заметил большую тетрадь в красном переплете. Он схватил ее и прочитал: «Рихард Вагнер. „Тристан и Изольда“. В трех действиях».

Беспомощно держал он в руках клавираусцуг. А это кто сделал? Тоже сенатор?… Нет!.. Какой-нибудь враг?… Кто-то, значит, узнал о его приезде в Венецию?

Долго, точно оглушенный, маэстро не двигался с места. И вдруг его охватило страшное желание сделать то, чего он до сих пор остерегался: прочесть, сыграть эту музыку! Уже его пальцы впились в холодные листы, но в последнее мгновение он заставил себя оторваться, распахнул со всей силой дверь на балкон, вышел в ночь и стал прикидывать, как ему освободиться от страшного подарка. Вода тут же рядом, в нескольких метрах. Впрочем, ночью все кажется более близким. Размахнуться посильней, и «Тристан» будет утоплен… Но очень скоро, с тем чувством подавленности, какое бывает у порядочного человека, когда он задумал постыдное, Верди возвратился в комнату. «Над каждым, как видно, занесен бич судьбы», – подумал он. И затем: «Вагнер?»

Он осторожно запер ноты в ящик и припрятал ключ.

VI

Нет ничего удивительного, что Итало подсунул в комнату маэстро злополучный клавираусцуг.

После долгой борьбы с самим собой переполненное сердце сенатора не выдержало. Он посвятил Итало в тайну, пригрозив ему своим отцовским проклятием, в случае если тайна будет нарушена, а вдобавок еще возложил на сына задачу, чтобы тот со своим прославленным вкусом придал комнате высокого друга последние черты красоты и уюта.

При этом молодой вагнерианец в рвении прозелита и любопытства ради не преминул рядом с сочинениями Верди положить и вагнеровского «Тристана».

Глава четвертая

Песня калеки

I

Маркиз Андреа Джеминиано Гритти имел обыкновение ровно в восемь часов пробуждаться от того состояния полной безжизненности, которое ему заменяло сон. Франсуа всегда ожидал той секунды, когда дыхание его господина участится, а полуоткрытые глаза, утратив сходство со стеклянными протезами, снова начнут кружить в своей кольцевой оправе, как у испуганной птицы.

Тогда камердинер сейчас же протягивал столетнему стакан хитроумного питья, живительную смесь белого вермута, кофе и лимонного сока. Полчаса спустя Гритти выпивал два стакана молока, для него брали от кормилицы.

Ровно в девять приходил доктор Карваньо. Отношение врача к пациенту было столь же своеобразно, как и отношение пациента к самому себе. Оба, и Гритти и Карваньо, были исполнены самого холодного, самого желчного, самого конкретного честолюбия: довести столетнее тело, обладателем коего был Гритти, через все указанные природой границы до небывалого возраста.

Даровитого терапевта это интересовало как высокая научная проблема, как опыт первостепенной важности. Венецианского аристократа тоже отнюдь не увлекало желание жить ради жизни: им руководила свойственная его сословию тяга к азартным играм и пари, поглотившая все его жизненные стремления.

Доктор Карваньо был человек решительный и резкий. Престарелый формалист часто бывал вынужден в интересах своего дела обуздывать бешенство, вызываемое в нем грубой прямотой врача, которую тот позволял себе по отношению к нему, эччеленца, послу его святейшества папы.

Внешностью доктор был типичный широкоплечий, приземистый галл – небольшие глаза под тяжелыми веками, резкие скулы, говорящие о скрытой силе чувств и опасной вспыльчивости. Сегодня, то есть на следующий день по приезде маэстро в Венецию, Карваньо был, по-видимому, особенно неприступен и раздражителен. Он без церемоний поздоровался с маркизом и тотчас же испытующе холодным взглядом посмотрел на красные веки старика.

– Вы благополучно миновали стопятилетнюю годовщину вашего рождения, маркиз!

– Ах, молчите, молчите!.. – вскричал Гритти, ибо в этом отношении он держался некоторых суеверий.

Врач приступил к опросу. Поскольку маркиз вел точную запись обо всем, осмотр пациента являлся излишним.

– Пульс?

– Пятьдесят два!

– Повысим его на десять ударов. Сердце нас не подведет. Ваше сердце – истинное чудо. Температура?

– Тридцать шесть!

– Чувство озноба?

– Все еще держится. Надо устранить!

– Что ж, прибегнем к займу! Я вам назначаю несколько повышенную дозу мясной пищи, а сверх того кое-что пропишу.

Карваньо впрыснул маркизу кроветворный препарат, им же самим изобретенный. Наконец, чтоб оживить кровообращение, он слегка растер тонким мохнатым полотенчиком это лишенное жира и мускулов тело; кожа, точно коричневая замша, висела на костях. Когда врач стоял уже на пороге, звонкий голос Гритти спросил:

– Сколько вы гарантируете?

– Полгода, если ничего не стрясется.

– Полгода? Это не дело! Больше, больше!

Карваньо не дал себя умилостивить и быстро ушел.

После беседы с врачом, требовавшей некоторой затраты сил, старик – единственный раз в сутки – ложился в кровать. Но и теперь он не лежал, а сидел, подпертый множеством подушек. В десять начинался наконец туалет, занимавший около часа.

Если вечером Гритти отправлялся в театр в обыкновенном фраке, то днем его наряд отличался той подчеркнутой нарочитостью, которая должна была показывать людям, что он вовсе не старается быть их современником и только по особливому великодушию оказывает им снисхождение, меняя благородство блестящих дней минувшего на мещанскую действительность. Так знаменитый столичный актер с высокомерным презрением проходит по улицам жалкого провинциального города, куда он соизволил приехать на гастроли.

Впрочем, он решил протянуть свои милостивые гастроли на очень долгий срок и чваниться не будет: за «последним» выступлением выступлением снова и снова должно было следовать «самое последнее». Если все, что свойственно твари живой, давно в нем угасло, вся влага (символ жизни) давно усохла, то все же две навязчивые идеи, две мании еще властвуют над его «я», не подпуская к нему скуку, омерзение, Агасферову тоску по смерти: старость и опера. Громадное большинство людей вовсе не знает мании. Значит он, стопятилетний, на голову выше этого мира молодых, еще не иссохших, вкушающих радость супружества и обильной пищи. Пусть он больше не знает похоти, требующей удовлетворения, – единственного, что заполняет пошлую жизнь обыкновенных людей, без чего они обратились бы в ничто, – зато у него есть цель, грандиозная цель, и она перевешивает всякую похоть и всякое удовлетворение. Франсуа, дряхлая фольга своего господина, чрезвычайно бережно подает ему в настоящую минуту одежду, у которой такой вид, точно ее ни разу не надевали. Так скупо, с такой гениальной расчетливостью тратил Гритти свои жизненные силы, так был ничтожен их износ на случайное усилие, что это сказывалось на его платье, не тронутом ни единым прикосновением жизни.

Он надел стянутые шнуровкой панталоны в широкую клетку, в точности отвечавшие предмартовской моде, узорный жилет, темно-кофейный полуфрак. Он носил вырезной воротник, не стеснявший его кадыка, и пышный галстук пластроном. Франсуа подал ему лорнет, который, как и все в его наряде, вязался с его обликом и не производил, как у нынешних фатов, впечатления щегольства и кокетства.

Гритти медленно прошелся по своей галерее, задержался подольше в комнате певцов и певиц, внимательно рассматривая тот или иной портрет, и самолично проследил, чтобы всюду тщательно стерли пыль. В зале театральных плакатов он также сделал ряд распоряжений. Некоторым афишам пришлось, неизвестно для чего, поменяться местами.

Жизнь его прекрасна. Он не видит, чего ради он должен раньше времени с нею расстаться.

Настал час выхода на прогулку. Франсуа принес большой свободный плащ с широким воротником, придавший костюму еще более причудливый вид, и к нему эбеновую трость с набалдашником слоновой кости. В довершение маркиз водрузил на свой высокий гладкий череп огромный темно-серый цилиндр – «пест», как называют его австрийцы.

Внизу ждала гондола с двумя ливрейными гребцами. Старец на сей раз приказал удалить черную кабину. Затем он сошел в этот старозаветно-красивый, обитый металлом плавучий гроб – единственный, какой был ему по вкусу.

Боковых каналов гребцы избегали; гонимая сильными ударами весел, гондола резала темно-зеленую гладь Большого канала. Причалили у Пьяцетты. Жадные до подачек гондольеры; старые бездельники с абордажными крюками, горлопаны, народ – все наперебой подобострастными возгласами приветствовали маркиза, гордость их города. Немногочисленные чужеземцы, случившиеся тут в эту пору года, с любопытством пробирались поближе, торопясь прибавить новую достопримечательность к скудным дорожным впечатлениям, жадно нахватанным за несколько недель.

Сознавая, что сейчас он менее чем когда-либо вправе проявить слабость, столетний деревянным шагом вышел на берег и в сопровождении Франсуа, усердно семенившего позади нетвердой старческой поступью, пустился в свое ежедневное триумфальное шествие.

Пушка Сан Джорджо послала вслед заклубившимся облакам свой полуденный выстрел. Как всякий день, густою стаей взвились в смертельном испуге тысячи голубей; слишком короткая память не позволяла им привыкнуть к безопасности этого выстрела. Дико взметнувшись, шумела и билась голубиная завеса над прямоугольником площади – сегодня так же, как было вчера, как будет завтра. Не так ли война заносит свой бич над беспамятными народами, которые живут, успокоившись, от одного дня истории до другого?

Сегодня, как всегда, едва раздался выстрел, маркиз, пройдя между первым и вторым знаменем перед Базиликой, вступил на открытую площадь. Прежде чем голуби успели успокоиться, он повернул направо к Прокурациям.

Высший свет Венеции и его приспешники избрали этот час, чтоб наслаждаться солнцем на площади. Молодые люди и господа постарше сидели в четырех классических кофейнях на Пьяцце и попивали свой вермут или другие аперитивы. Дамы, которым обычай не позволял заглядывать в кофейни – мужские клубы тех времен, прогуливались по площади с прелестной небрежностью, какой венецианка умеет вскружить голову мужчине. Этот полуденный час служил также соревнованию в модах той милой женственности, которая, еще не испорченная англосаксонским идеалом, не помышляла объявлять признаком благородства кичливую элегантность, чуждую прелести.

Гритти приветствовали оживленно-радостным гомоном, так хорошо знакомым каждому чемпиону искусства или спорта, появляющемуся в обществе. С отвращением смотрел он на женский пол, давно потерявший для него очарование. Как не презирать их, эти существа, если знаешь, что они периодически теряют кровь! С невозмутимым лицом, как герой, неуклонно идущий к цели, гордый своим превосходством над этими жалкими телами, подчиненными воздействию месяца, похоти и разрушению, позволял он чествовать себя. Группа за группой почтительно домогались, чтоб он соизволил к ним приблизиться. Он едва говорил, вперял глаза в одну точку, ни разу не приподнял своего громадного цилиндра и, когда к нему подходили, стоял навытяжку, как монарх, принимающий доклад наместника. Франсуа, держась на приличном расстоянии, подражал деревянным жестам своего господина, но так, что сам производил (это было, очевидно, заранее разучено) до жалости немощное впечатление.

Однажды маркиз даже как будто проявил интерес к разговору, ибо он дольше обычного задержался у соответственной группы. Речь шла о карнавальном stagione в Ла Фениче, о второй оперной труппе невысокого пошиба, в которой, однако, подвизалась незаурядная молодая певица, Маргерита Децорци. Вдруг какой-то молоденький граф начал что-то рассказывать про Рихарда Вагнера. У Гритти спросили, какого он мнения о нем.

– Кто такой Вагнер?

– Но, дорогой маркиз!..

– Ах, знаю! Это тот чудак, который отказался сочинить для парижской императорской оперы балет во втором акте. Помню! Вышел большой скандал. Заупрямился, что балет будет у него в первом акте. Ну, в моей коллекции Вагнер не представлен.

На этом с новым явлением было покончено. Гритти пошел дальше.

Эксцентричное полуденное солнце пробилось сквозь зимний туман Адриатики и щедро лило свет на купол и всю пестрядь собора св. Марка, на этот русский ярмарочный балаган господа бога. Как будто не солнце сияло, а какой-то надземный рефлектор пробивал конусом света тусклую истому дня, и в огненных его лучах одиноко высился собор и распластался маленький круг перед ним. И как в пасмурный летний день мертвым лежит некошеный луг, но вдруг пробьется одинокий луч, и сразу смерть побеждена, потому что тысячи мух, комаров, ос и шмелей заведут свой органный хор славословия, кружась в живительном теле света, – так и теперь на залитой солнцем площадке, среди стаи голубей, резвились дети.

Дети были всякие, всех классов и возрастов. Дети чужестранцев, маленькие англичане и англичанки, держались чинно и неприступно. Они безмолвно брали у продавца кулек кукурузного зерна и медленно клали монетку на его раскрытую ладонь, стараясь ее не коснуться. Потом эти дети, скучая и лишь потому, что так было принято, скармливали зерно разжиревшей касте сытых птиц.

Совсем по-иному вели себя дети – мальчики и девочки – зажиточных венецианцев. Для них кормление голубей было подлинным искусством, имеющим свои особые правила, свои законы. Тяжелые голуби, хлопая крыльями, висли у них на руке, садились им на плечо и с доверчивостью земляков клевали зерна.

Поодаль от племени счастливцев жалась ватага детей бедноты. Они враждебным взглядом взрослых пролетариев, одни завистливо, другие оскорбленно, смотрели на племя хорошо одетых. У иного из этих мальчишек карманы были набиты хлебными крошками, но тысячелетний, в каждой капле крови зудящий запрет мешал отверженцу вступить в замкнутый круг избранных и зачумить его своим присутствием. Лишь много позже, когда гонг отеля или палаццо отзовет на завтрак всех этих чистеньких, вскормленных на молоке и сахаре счастливцев, дети улицы завладеют оставленной позицией и в свою очередь поспешат рассыпать перед равнодушно прожорливыми тварями свой черствый хлеб.

Гритти, едва он увидел толпу детей в половодье солнечного света, устремился к ней, отбивая частый такт странно ходульной, почти что похотливой поступью. Маркиз тянулся к солнцу.

О солнце, медиум божества, при посредстве которого свершается явление материализации!

Вот и столетнего оно материализировало вновь и вновь, – его, чья материальная субстанция стремилась распасться, возмущенная противоестественной длительностью своего существования во плоти. Гритти знал, что краткие минуты облучения солнечным светом успешней отгонят тенденцию к распаду, нежели доктор Карваньо.

Он чувствовал себя тогда, как голая меловая скала в полуденный зной, когда в ее давно иссохших бороздах и морщинах вдруг начнет пробиваться былинка, травка, репей. И потом еще – дети!

Если престарелого холостяка нельзя было назвать в полном смысле слова другом детей, то все же только дети еще будили в нем последние остатки эротического чувства.

Он вступал в круг резвого народца, который давно его знал и отлично умел использовать, раздавал детям ежедневную порцию сластей, который Франсуа всегда закупал накануне в захудалой кондитерской. После раздачи гостинцев маркиз брал за ручку какого-нибудь малютку, спрашивал, сколько ему лет, смеялся медленным смешком и с удовлетворенной гордостью произносил стереотипную фразу:

– Вот видишь, я ровно на сто лет старше тебя…

И тогда детские глазенки недоуменно расширялись. В скрюченной холодной и бурой руке маркиз держал слабенькую ручку ребенка. Это была единственная форма сладострастия, какую он еще мог ощущать.

Мальчика ли рука или девочки, было ему безразлично. Важно было, какое она вызывает ощущение. Впрочем, счастье давала любая. Была ли она мягкая и уже робко одухотворенная, или же хваткая и забавно крепенькая, теплая или холодная, сухая или влажная, – всегда из детской руки шел живительный ток.

Гритти вертел ее, тискал, поглаживал пальчики, – и при этом высокомерный победитель смерти мурлыкал, крякал от восторга, дыхание со свистом вырывалось из его огромного носа. То было бодрое, освежающее чувство, благотворно действовавшее на кровообращение, – необходимая доза радости, в которой нуждается каждое живое существо.

Сегодня в некотором отдалении от бросающих корм богатых детей и от маленьких плебеев с улицы стоял мальчик такой поразительной красоты, что, казалось, она замыкала его в заколдованный круг одиночества. Особенно необычайны были длинные светлые волосы, отливавшие на солнце золотом. Мальчик был очень мило, даже изысканно одет в темный костюмчик и пальтишко, поверх которого был выпущен белый с вышитой каемкой воротник. Только маленькие башмачки были заметно стоптаны и явно залатаны на носках.

Такое же впечатление хорошо одетой дамы производила и его мать. Однако, присмотревшись ближе, можно было без труда заметить в ее платье признаки домашней переделки и перелицовки. Молодая и некрасивая женщина с тем раз навсегда опечаленным лицом, какое приобретают вскоре после выхода замуж очень многие немки-мещанки.

Гритти, сразу приметив красивого мальчика, подошел поближе:

– Как тебя зовут?

Только на повторный вопрос ребенок застенчиво и тихо ответил:

– Ганс Фишбек.

– А! Маленький немец. Я знаю твою родину. Хочешь, поговорим по-немецки?

– Я говорю по-итальянски…

Детский голос произнес эти слова совсем тихо и как бы отклоняя сближение.

– А сколько тебе лет?

– На прошлой неделе исполнилось пять.

– На прошлой неделе? О, браво, браво! Значит, я ровно на сто лет старше тебя – день в день!

Маркиз Гритти схватил робкую ручку маленького Фишбека и пощупал ее. Какое наслаждение! Хрупкая и теплая как раз в меру.

– Хочешь чего-нибудь, Джованни? Хочешь покормить голубей?

В глазах ребенка слабо-слабо затеплилось подавленное желание. Верно, мать перед тем отказала ему в денежке на кулек кукурузы.

Гритти в приятном возбуждении повел мальчика за ручку и купил ему зерна на несколько сольди, которые уплатил камердинер. Ганс принялся кормить голубей. Но грусть ли мешала ему или стыдливость, только он пренебрег всеми тонкими радостями кормления, торопливо высыпал все кулечки себе под ноги и побежал к матери.

Маркиз последовал за ребенком. Убежденный с давних пор, что за все прекрасное надо платить, он вынул из кармана дукат и втиснул его в маленькую ручку. Госпожа Фишбек, зорко следившая за всею сценой, злым рывком отобрала у мальчика монету и вернула ее старику, не удостоив его даже взглядом.

Потом быстро уволокла своего мальчика и скрылась с ним в воротах Оролоджо.[33] Но вдруг, словно в запоздалом приступе раскаяния, ее лицо с чисто очерченным девичьим лбом искривилось, и безудержно полились слезы. От всего своего измученного сердечка ребенок певуче повторял:

– Мама, что с тобой?

Равнодушно, как все старики, изменяя мгновению, маркиз тотчас же забыл красивого мальчика. Он схватил другую детскую ручку, чтоб возместить ущерб. Еще некоторое время можно было видеть стоявшую среди стаи детей и плещущих птиц длинную прямую фигуру в старомодном, почти театральном костюме.

Час спустя, когда солнце давно уже скрылось в облаках, столетний сидел у себя за столом и обедал, с железной энергией тридцать раз прожевывая каждый кусок. Ел он по предписанию доктора Карваньо наипревосходнейший сочный бифштекс. Хорошо прожаренный кусок мяса пропускался через мясорубку, чтобы старик не тратил за едой слишком много сил. Под свой бифштекс Андреа Гритти выпил крошечными глоточками полстакана бордо.

II

Часов в одиннадцать Джузеппе Верди, не обращая внимания на скромно любопытные взгляды челяди, вышел из гостиницы.

Он все еще не мог отделаться от удивления, что вот он приехал в Венецию, свернул с обычной своей прямой колеи, живет здесь чужим, безвестным человеком, не самим собою, а новичком, еще не приобретшим собственного окружения. Невольно вспомнилась ему одна биографическая статья, которую ему прислали. На ее страницах он был изображен каким-то патриархом, который «в единении с самим собою и своим искусством, радуясь обильному урожаю, в мирном созерцании проводит дни заслуженного покоя». Грубая ложь – как и все, что печатается!

После ночи мучительного самоанализа, голодного честолюбия, безрассудных мечтаний он шел по переулкам этого острова на лагуне, как выброшенный кораблекрушением, чувствуя себя юношей, незрелым, неуверенным, как после какого-нибудь провала в начале карьеры, все еще учеником – точно за спиной у него не двадцать пять крупных произведений, а еле заметные начинания.

И что-то еще, как семя болезни, бродило в его крови – постыдная лихорадка, не желавшая от него отстать.

Хоть он в своей жизни многого достиг трудом, – даже одна только сельскохозяйственная деятельность на голову поднимала его над общим уровнем итальянских землевладельцев, – маэстро по своей природе не был трудолюбив. Для него было высшим блаженством часами шагать из угла в угол по просторной спальне в Сант Агате, ничего толком не делая, предаваясь неясным и шальным мечтам.

Его тянуло к деятельности по-иному, чем людей повседневности, которые в тайном страхе перед бренностью всего сущего ежесекундно стараются заштопать свое беспокойство. Он, в сущности, избегал работы. Прежде чем она подчиняла его себе, он с отвращением, прилагая нечеловеческие усилия, принуждал себя взяться за нее. И все отчаяние последнего десятилетия порождалось тем, что она его уже не подчиняла и он должен был кропотливо выдумывать несуществующее, а не так, как прежде, – только подслушивать и удерживать то, что чудесно звучало в нем самом.

Чем скудней дарование, тем раньше привыкает оно экономить, хозяйственно себя организовывать, въедаться в себя, собирать все прочие силы в фокус слабенького таланта. А ему – превосходному хозяину собственного имения, – ему не удавалось экономно использовать свой внутренний источник. В течение целой жизни этот источник был слишком богат, слишком бурно выбивался, – его владельцу никогда не приходило в голову, что когда-нибудь он может иссякнуть. Не зная нужды, наполнял он всегда через край свою кружку то светлой, то мутной водой. Немудреное сравнение с источником приведено здесь не без причины. Верди, только что свернувший в обход Пьяццы в боковую улочку к Мерчерии, сам думал этими же словами. Он, собственно, даже не думал, потому что этот раньше – увы! – столь обильный источник и сегодняшнее оскудение были чем-то почти телесно ощутимым. Таинственным путем явилось сознание: «Много есть мест на земле, где возникают источники, но воды отпущена определенная мера. Если один какой-нибудь источник должен забить щедрей и сильней, то другому суждено иссякнуть. Горе ему, горе источнику, которому выпадет этот жребий!»

Маэстро старался припомнить один период своей жизни, когда его мучил такой же перерыв в работе.

Даль, беззвучная даль. Из его дома в течение немногих недель вынесли три гроба: Маргериты и обоих детей. А он все-таки должен был выполнить договор: написать для Мерелли оперу-буфф. Больной, смертельно усталый, сам не свой, он кое-как состряпал оперу из старых набросков, использовав частично даже свои ученические упражнения, написанные во времена, когда он учился у Лавиньи. Вещь получилась не хуже и не лучше любой комической оперы из свиты «Севильского цирюльника». Вполне терпимые мелодии на высоких голосах, им вторит комический бас быстрыми лукаво-глупенькими стаккато. Эта опера была его единственным крупным провалом. Публика в тот вечер превратилась в дикого зверя.

С той поры он узнал гипнотический закон успеха: «Если воля твоя ослабла, если ты робеешь в борьбе, если становишься уступчив в своем деле – ты пропал!» Тогда все было кончено, как сегодня. Опустошенный, без внутреннего напора, он навсегда отогнал от себя честолюбие. Сейчас ему кажется, что сорок лет назад в своем крутом решении отказаться от блестяще начатой карьеры он стоял выше, чем сегодня, потому что сейчас он вовсе не в силах превозмочь мучительное безумие. Две вещи помогли ему тогда пережить те унизительно горькие дни: запойное чтение тупоумных романов, испекаемых на испорченный вкус парижскими «синими чулками» той поры, и затем неустанное и безотчетное кружение по улицам Милана. Дни напролет он шагал и шагал по городу, бродил по его окраинам, не оборачиваясь, не присаживаясь. И вот сегодня, как и тогда, в его послушных ногах, не чуящих старости, проснулся тот же зуд – ходить, ходить, ходить!

И этот зуд не похож на ту любовь к прогулкам, пешим или на коне, которая его гоняла ежедневно по полям из Генуи в Аквесолу. В его сегодняшней ходьбе были одурь и беспокойство, словно он должен был от чего-то бежать, искать чего-то.

Шум венецианской улочки охватил маэстро – тот шум, что исходит не только от топота и голосов, но также от красок и запахов. Повсюду стояли над своими дымящимися котлами продавцы каракатиц и вылавливали из кипятка красных каламари, которые свисали с ложек, точно ошпаренные куски изрезанного человеческого тела. В витринах остерий и продуктовых лавок лежали груды морской белесой живности, серебряных рыбешек, колючих морских пауков, одетых в панцири лангуст, запеченных в оливковом масле сардин. У раскрытых дверей мясных лавок висели кроваво-красные бычьи окорока и рассеченные телячьи туши, выпотрошенные так, что видно было строение ребер, напоминающее внутренность полуснесенного дома, как будто это мясо и кости никогда не принадлежали живому существу.

В ларьках толпились гости приморского города. Над бочками с торчащими на них кранами и мерками можно было прочесть на белых дощечках: ром, настойка, пунш и названия крепких вин. В сотне антикварных лавок, где полумрак представляется обманным, искусственным, громоздилась старинная рухлядь подлинная и поддельная, которая своим металлическим блеском манила совсем по-человечески, точно притонодержатель. В подъездах, в воротах, в крошечных киосках жадные до новостей итальянцы рвали нарасхват газеты – одно из самых очевидных завоеваний Рисорджименто. Великие слова, порывы и деяния – теперь они расплылись в упоенную победой патетику передовиц, которые здесь, как и во всей Европе, разжигали шовинизм. В тележках, выдвинутых книгопродавцами на самые оживленные перекрестки, лежала национальная беллетристика. Здесь все бессмысленно перемешалось: растрепанные книги и вовсе еще не разрезанные томики в чудовищно пестрых обложках – свидетельство расцвета лубочного романа, – а рядом книга по астрологии, произведения Метастазио[34] в восхитительном издании и все те популярные авторы, которые только здесь, на родине, могли сойти за истинных поэтов.

По старой привычке маэстро останавливался перед всеми этими книжными лотками и невольно улыбался, наталкиваясь повсюду на либретто своих опер – на эти далеко не классические вирши честного работяги Франческо Мария Пьяве: они были ходким товаром и раскупались не только как оперные либретто.

Толком не зная, куда забрел, Верди пересек площадь, где стоял пьедестал, готовый через несколько недель принять на себя гордую фигуру Гольдони, и, взяв вправо от Риальто, вышел на Корсо Витторио Эммануэле – необычно широкую для Венеции улицу. Здесь город утрачивал все, что в центре еще отдавало чужеземным засильем.

Густо, двумя встречными потоками валил народ. И над всем этим людом властвовал запах прованского масла, сдобы, винных паров, серы и рыбы.

Маэстро пробовал думать о «Лире», сосредоточиться на ответственной сцене суда. Мотивов там достаточно. Надо теперь, чтобы что-то пробудилось в нем самом, чтобы к горлу, как бывало, подкатил комок, чтобы захватило дух и поплыло в глазах. Потому что только так, и не иначе – не через размышление и комбинирование, – может родиться мелодия. Она должна родиться. Правда, он достаточно набил руку, ему нетрудно пустить шеренгу нот по такой дороге, чтобы в нотном письме создалось подобие мелодии. Но когда он бывал нечестен, когда кривил душой, подменяя хитроумным измышлением то, что растет изнутри и почти физически рвется наружу, он каждый раз убеждался на опыте, что надуманное (а часто выглядит оно прекраснее истинной находки) на деле всегда оказывается несостоятельным. Нет, лгать он не мог, если б даже и хотел, потому что лгать бесполезно. Но в этот час, когда он был не способен на то, что очень многим великолепно удавалось, – просто сделать вещь, – он чувствовал себя шарлатаном.

«Неужели я должен умереть, не пережив еще хоть раз единственное доступное мне счастье!»

Едва он додумал эти слова до конца, как сильная надежда, поднявшись из тех непостижимых истоков, что определяют течение нашей внутренней жизни, наполнила душу маэстро.

Мимо прошла ватага матросов. Впереди шагал рыжеволосый рябой великан – несомненно главарь. За ним шли гурьбой загорелые парни с повисшими, точно гири, руками, будто они у них болели или были слишком тяжелы. Лица тупо и смущенно улыбались. Смущенно, может быть, от непривычки в праздник без дела шататься по городу. Но сквозь робкую улыбку проступала злобная готовность побуянить, затеять бесчинство и, если на то пойдет, в хмельном разгуле с четырех концов поджечь Венецию. Эта встреча навела Верди на другие мысли:

«Почему все мы пишем какие-то костюмированные оперы, которые разыгрываются в неведомые времена, отражают небывалые чувства, ультраромантические помыслы? Ах, если бы я был моложе! Если бы не был конченым человеком! Золя – вот кто великий человек![35] Нельзя ли написать оперу, где вместо попискивающего фальцетом сыча в трико вышел бы на сцену вот этот чумазый кочегар, плетущийся в хвосте за остальными? Право, может быть, такая мелодрама была бы сильней и новей всех «Зигфридов» и «Нибелунгов»? Ах, что это осаждают меня весь день пустые мысли!»

Как на резкий оклик, маэстро поднял голову и прочел название раскрывшегося слева перед ним узенького переулка: Калле Ларга Вендрамин.

«Здесь должен быть сухопутный проход к тому палаццо, где он живет. Но что мне до того?!»

Верди все-таки свернул в переулок и против воли медленно пошел вперед. Перед ним встал задний фасад Вендрамина. Боковой флигель и главный подъезд образовали маленький дворик, невидимый, однако, для глаза, потому что каменная стена эпохи Возрождения, с пирамидальными башенками, с высокими воротами, не давала заглянуть внутрь. Большие зеркальные стекла двух огромных окон в нижнем этаже вспыхнули, так как в это мгновение солнце пробило адриатический туман.

Маэстро казалось, будто за окнами играют на рояле, но даже для его изощренного слуха звуки были настолько слабы, что он не знал, воображение это или правда.

Внезапно, и впервые так отчетливо, встал вопрос: «Не посетить ли мне Вагнера? Не послать ли ему визитную карточку? Встретиться с ним лицом к лицу, поговорить?»

Едва он это подумал, как боль и гнев сжали ему сердце, словно такая мысль была оскорбительна для его гордости: «Мне к нему? К нему, который презирает меня, которому принадлежат слова о „жиденьких кантиленах“! Никогда, никогда!»

Но первый голос не давал себя заглушить.

«По правде говоря, разве я не ради этой встречи приехал сюда? Разве это не будет прекраснейшим переживанием – разговор с этим человеком? Не поможет ли это мне?»

А другой голос отвечал:

«Как поможет мне это, как, как, когда не помогает природа? А все-таки могло бы помочь? Это положило бы конец вечной горечи, двадцатилетним терзаниям, связанным с его именем». И потом: «Он увидит меня. Ястану для него тем, что я есть».

«Ах! Неужели я вечно буду все тем же нищим мальчишкой-пономарем, который всю жизнь не может забыть поповскую оплеуху? Не потому ли ношу я маску людоеда, что в моем раненом теле гнездится страх? Чего искать мне у этого человека? Ведь нечего?

Нечего!»

Тем не менее в эту минуту маэстро ближе подошел к порталу и увидел, что ворота распахнулись.

У Верди, как у мальчика, застучало сердце. А из ворот вышел господин, очень парадно одетый, и махнул цилиндром, точно кланяясь некоей высокой особе. Но не видно было никого, только дом да швейцар, который лениво вышел на улицу и не спеша, проникнутый сознанием собственного достоинства, начал разглядывать маэстро. Тот сразу принял равнодушный вид гуляющего, остро и непринужденно посмотрел в глаза швейцару и спокойно зашагал обратно по Калле Ларга Вендрамин, как будто досадуя, что забрел в тупик.

III

С того часа как Итало с великой болью бросился, рыдая, к ногам Бьянки, он больше никогда не заставлял ее ждать, приносил ей подарки, был само внимание и нежность. Однако в глубине души он все это ощущал как стремление заглушить нечистую совесть. С каждым днем он все больше отдалялся от Бьянки и даже начал, непонятно почему, ее бояться.

Она и сама очень изменилась. Не устраивала больше диких сцен, давала ему свободу, примирилась даже с его любовью к Вагнеру. Порой, когда она брала его за руки и долгим взглядом смотрела ему в глаза, в ее зрачках открывалась бездонная глубина, которая пугала его.

Ее порывистость, все резкое, кипучее в ее природе как будто исчезло. Она сделалась тихой, она не старалась больше нервным подъемом заглушить ощущение близкой катастрофы. Предчувствием, даже уверенностью в своей обреченности было проникнуто ее существо; ее движения стали медлительными под тяжестью неосознанных мыслей. Все городское, цивилизованное спало с нее.

Итало вдруг почувствовал, как необычно велик ее рост, как трагичен облик, и это тоже странно пугало его. Она больше не была женой врача, которой он пересек дорогу в юношеской тяге к бурным и опасным похождениям. Перед ним была рослая крестьянка из Джемоны: вот она, неся на голове корзину винограда, легко спускается под гору в свете вечерней зари. Какое-то ясное существо, принадлежащее всецело земле, более настоящее, чем он сам, не затерявшееся среди теней, которые закружили его в повседневной суете, существо, не могущее быть ему товарищем в его неестественных восторгах.

Как ни называл он мысленно свой страх, чтоб не стыдиться его, Бьянка, беременная, стала человеком высшего порядка, потому он ее и боялся. И к этому страху примешивались злые чувства, похожие на отвращение и ненависть. То, что стоит выше нас самих, мы можем издали чтить, но вблизи оно надламывает в нас чувство собственного достоинства и потому становится невыносимым.

В обманутой жажде наслаждений Итало втайне упрекал Бьянку, что она-де сама по разным причинам виновата в том, что их любовная связь пошла по этому трудному пути, что веселье и упоение сменились свинцовой тяжестью, что каждый поцелуй теперь оплачивался слезами. Не молод ли он для такого бремени? Неужели он должен сейчас, когда все его друзья, посвистывая, проходят по жизни, неужели он уже должен волочить крест на гору? Ах, когда он сидит теперь у Бьянки, притворяясь хорошим и серьезным, у него часто зудит во всех суставах от напряжения, от желания вскочить и убежать! Пусть его мозг, мозг начитанного, образованного человека, сознавал происходившее, все же его эгоизм, еще ни разу не получавший щелчка, глубоко возмущался!

Понимает ли она, что он переживает? Нет, этого он ей не покажет – у него слишком доброе сердце. Она никогда» не узнает этого во всей полноте. Пока возможно, он будет приневоливать себя к этой любви.

Бьянка за последнее время стала очень религиозна. Она теперь ходила к мессе не только по воскресным дням, исповедовалась, а однажды даже причастилась. Все резче выступала – в этой набожности, как и во всем, – ее исконная природа.

Карваньо бывал дома еще реже, чем раньше, а когда и бывал, то казался очень занятым и явно избегал оставаться с женой наедине.

Однажды утром Итало зашел в церковь – он хотел посмотреть одну висевшую там картину. И увидел Бьянку. Она стояла на коленях перед пестро убранной, нарумяненной восковой мадонной. Юношу точно ужалило в сердце. Как далека от него в своей примитивности эта женщина, способная молиться восковому богу простонародья! Что общего у него с таким душевным строем? Так случилось в первый раз, что он не бросился к ней в сладкой тоске влюбленного по любимой. На цыпочках, пока его не заметили, он покинул церковь, покинул любимую.

Судьбе в ее пристрастии к нечаянным контрастам захотелось, чтобы в тот же вечер он познакомился в обществе с Маргеритой Децорци.

IV

Сам на себя досадуя, маэстро не мог превозмочь некоторую нервную подавленность, когда побрел дальше не глядя куда. Вдруг он почувствовал, что кто-то с ним заговорил. Он уже готов был рассердиться на неуместную дерзость, но, узнав билетера из Ла Фениче, старого Дарио, сразу успокоился. Болтун обладал какой-то парализующей настырностью, от которой трудно было уклониться. Маэстро быстро шагал вперед и слышал лишь наполовину, как будто через сто дверей, эту поспешавшую за ним велеречивость.

– Я молчу, о синьор маэстро, я молчал и буду молчать… Так уж вы на меня не сердитесь!.. И вот они все-таки – подумайте только! – они меня выгнали! Перевели на пенсию, выражаясь по-ихнему… Выгнали меня!.. На пенсию!.. Много есть таких подсахаренных словечек до старости, – да что проку в том, что ты стар, если у тебя на шее семья?… А ведь я служил им верой и правдой, я сорок лет честно служил театру и музыке. Маэстро знает.

Верди спокойно и серьезно посмотрел на Дарио. Его нисколько не поразило, что старый капельдинер сказал то же, что сам он мог бы сказать о себе: «Я честно служил театру и музыке». Сейчас, когда чувство собственного достоинства было в нем надломлено жестокой, неустанной борьбой, он и свое служение расценивал ничуть не выше. Черствый обычай его смягчился, и товарищеская нотка прозвучала в его словах, когда он обратился к Дарио:

– Вот как? У вас, мой милый, семья?

Неожиданная теплота в голосе великого человека потрясла старика, на глазах проступили слезы.

– Синьор маэстро, все знают, весь мир это знает, что вы ангел божий!

И дальше:

– Да, семья! Жена… Пресвятая богородица! Жена у меня умалишенная. Потом дочка – та работает. Но мой Марио, мой бедный Марио – настоящее чудо!

– А что же с Марио?

– О синьор, синьор, я слышал их всех за эти сорок лет: Мирате, Гуаско, Тамберлика, Коллетти, – всех знаменитостей, которым выкладывали деньги на стол да еще кланялись в пояс. Я сам, бывало, нес в мешочке деньги вслед за секретарем, когда он после спектакля шел в уборную к какой-нибудь знаменитости. Но, поверьте мне, ни у кого из них не было такого голоса, как у моего Марио.

Старик съежился, стал совсем маленьким. Вся его напористость пропала; застенчиво запинаясь, пригласил он маэстро к себе: его убогое жилище тут как раз неподалеку… Никто не узнает, – он и под ножом не выдаст, кто этот знатный гость. Маэстро должен послушать несчастного Марио. О, какое это будет счастье!

Верди не признавал по отношению к «народу» того стеснительного расстояния, которое понуждает буржуа держаться фальшивого тона, когда он разговаривает с пролетарием. Эта смесь снисходительности, неуверенности, полуханжеской почтительности перед несломленной силой была ему совершенно чужда. Его детство протекало среди народа.

Выросши в самой ветхой хижине нищей деревни, в темной, прокуренной лавчонке, где его отец в фартуке и мать в косынке разливали батракам и крестьянам вино, продавали соль, табак, кофе и поленту,[36] он до десяти лет бегал босиком. А позже, когда робкий и неуклюжий подросток отвоевал у отца свое право на музыку, чем иным он был тогда, если не музыкантом-пролетарием? Правда, он жил теперь не в деревне и торговое местечко Буссето казалось ему чуть не столицей, все же постель в мастерской сапожника Пуньятты, выделывавшего деревянные башмаки, была еще жестче, чем его домашняя.

А юность? В полночь вылезать из постели и три-четыре часа плестись в далекую Ле Ронколе, в церковь, чтобы вовремя поспеть к ранней обедне! Правда, он носил лестное звание «органиста», но в темные декабрьские ночи тринадцатилетний мальчик нередко рисковал жизнью.

Свадьбы, крестины, похороны бывали каждую неделю, но годовой оклад в сто франков оплачивал все. И надо было ежедневно идти пешком обратно в Буссето, потому что те крохи образования, какие выпадали ему на долю, он мог подбирать только там.

Много лет спустя, уже будучи так называемым капельмейстером так называемого Буссетского филармонического общества, он должен был ежегодно совершать паломничество по домам и крестьянским дворам, чтоб у негостеприимных дверей выпрашивать, как милостыню, свое жалованье.

Чем он отличался от пресловутого странствующего музыканта Багассета – тощего, голодного, высмеиваемого сытыми мужиками чахоточного бродяги, чья безголосая скрипка ему, ребенку, дарила некогда счастье? Судьба Багассета, гостя с обмороженным лицом, ночевавшего в сараях, была тем жупелом, которым трактиршик Карло Верди пугал своего сына, чтоб отвадить его от искусства. А его первый учитель, добрый Байстрокки, беспомощный и простодушный раздувальщик органных мехов! Кому из музыкантов девятнадцатого века, одержимого бесом учености, приходилось начинать свое образование вот так, хуже чем с нуля? Верди часто говаривал: «Мне пришлось самому изобрести для себя до-мажорный аккорд».

О какой неслыханной обездоленности и о каком высоком преимуществе свидетельствует это признание! Как все легко давалось другим, учившимся в консерваториях, где их пичкали теорией гармонии, задачами на контрапункт, классификацией музыкальных форм, где были под боком и библиотеки и концерты. Условность, которую они сокрушали богатырским взмахом, была для них постылой гипотезой, навязанной им. Совсем как закормленные богатенькие дети: их тошнит от повседневной пиши, и вот они жадно тянутся к лакомствам.

Колумб общеизвестных истин, Верди должен был заново открыть для себя условность. Ему ничего не доставалось даром. И потому его судьба была сходна с судьбой народа. Но в этом и была его сила! Он не инертно принимал обыденное, а брал его с бою, и от этого обыденное превращалось в прекрасную условность, полную новых, неожиданных качеств. Это вынесло его на гребень вала, сделало в последний час спасителем оперы, уже приговоренной к смерти. Россини и Доницетти заливались трелями для элегантно загнивающего оперного мира маркиза Андреа Гритти, он же без показной революционности песней вызвал к жизни новый народ. Для него уже не существовало общества – милостивого судьи, раздающего лавры композиторам, – не существовало для него этой новой касты – интеллигенции, – которой он чурался, как черта: своим горячим сердцем он чуял то, чего не видит глаз.

Помещик из Сант Агаты близ Буссето высоко перерос свое происхождение. И он именно рос, как некое мощное, грустно-милое дерево. В числе весьма немногих граждан идеального бесклассового общества можно было бы назвать и маэстро, потому что, пока он достиг своего полного роста, он пророс сквозь все ступени общественной лестницы. Пусть холодное чистое пение его вершины было уже непонятно народу, все же и вершину дерева питали корни.

Как ни замкнуто жил в своей усадьбе Джузеппе Верди, не было в окрестностях ни одной крестьянской хижины, ни одного рабочего жилья, куда он не заглядывал бы время от времени.

Сенатор, питомец политической революции сорок восьмого года, слабо разбирался в рабочем вопросе, меж тем как Верди в своих письмах к графу Арривабене нередко проявляет подсознательный пророческий социализм, какой доступен был мало кому из его современников. Разумеется, этот социализм, ограничиваясь чувством и кое-какими практическими начинаниями, не имел ничего общего с политической теорией. Все же маэстро учреждал в своей округе фактории, фабрики, сыроварни (приносившие ему тяжелые убытки) исключительно для того, чтобы создать рабочие очаги и задержать эмиграцию. В один из периодов тяжелой экономической депрессии он мог с торжеством сообщить Арривабене: «Из моей деревни никто не эмигрирует». И в то время как современные властители дум все глубже погружались в пустоту эстетизма, итальянский оперный композитор, старший брат Толстого, писал такие слова: «Ведь вы должны знать – вы, столичные обыватели: нужда неимущих классов велика, неимоверно велика, и если не подоспеет предусмотрительная помощь сверху или снизу, то – горе вам! – произойдут страшные вещи».

Маэстро разговаривал с людьми не в пустой, бессодержательной манере, как говорят представители классов, разделенных пропастью. Кто посмотрел бы на него в таком общении, у того непременно явилась бы мысль: «Этот музыкант – король. Король – ибо он не подчинен никакому иному избранию, кроме как непостижимой силе, которая его так высоко вознесла».

Может быть, со временем, когда отомрут все лжеучения о нации, классе, государстве, народном хозяйстве, человечество созреет для единовластия не тех королей, что болтаются бездумно, как маятник, где-то наверху или, выбиваясь из подлесья, силятся подняться выше собственной головы, а тех, что остаются «снизу доверху» единым и цельным деревом.

Так и теперь, когда маэстро просто и естественно принял приглашение Дарио, он был королем. Никому не дал бы он заметить, что переживает дни самого глубокого смятения. К тому же, как было сказано, он любил, с тех пор как стал помещиком, навещать людские жилища.

В Венеции, в любом районе, едва оставишь главную его артерию, тебя тотчас охватит пестрая, шумливая жизнь самой горемычной нищеты.

Чем обильней производит природа семена, тем меньше придает она им цены. Таинственная трагедия всякого передвижения народов заключается в том, что на севере человек погибает от одиночества, на юге – от скученности. Каждая зона в сокровенной смене климатов земли имела однажды свой плодоносный период, и тогда кривая культуры проходила как раз через нее. Некогда в Венеции жили только богатые люди – дворяне и патриции. Об этом свидетельствует тысяча дворцов. Также и вдоль узкого Рио ди Сан Фоска, по набережной которого Дарио почтительно вел своего высокого гостя, мощно бок о бок стояли темные чертоги пурпурных времен. Но исполинские окна – готические или же втиснутые между витыми колонками – были замурованы кирпичом. Строго глядели они на прохожих рубцами слепых глазниц. Открытых ран, ссадин, струпьев было повсюду в преизбытке, но нетронутые и величавые, как встарь, томились черные порталы с гербами, масками, кариатидами и львятами. А какая бренно-пестрая жизнь гнездилась здесь в бездыханных телах каменных мертвецов! На веревках, протянутых от дворца к дворцу, как густые гирлянды флажков, развевалось линялое стиранное тряпье. В дыры выбитых окон одна за другой высовывались лохматые женские головы. И тогда слышались крики, раскаты смеха, каскады слов, тотчас же находившие отклик. В воротах цыганским табором устроилась детвора. В неустанной сутолоке, затевая драки, карабкаясь, кувыркаясь, барышничая, она колыхала пестрыми лохмотьями. Песни, ругань, приветствия, проклятья раздирали воздух. В своей бесконечной суете все эти тысячи, казалось, знали друг друга, и даже лодочники и рабочие, проплывавшие по каналу на землечерпалках, выкрикивали из мутной жижи свои гортанные угрозы, как старые знакомые. Маэстро не испытывал никакой неловкости в этом человеческом круговороте, из которого некогда, в незапамятные времена, выбился и его огонь. Он даже с радостью остановился, как знаток, когда прямо перед ним разыгралась такая сцена.

Две женщины вцепились друг дружке в волосы. Патлы падали на искаженные маски лиц, голоса пронзительно визжали:

– Эге! Всему свету известно, чертовка бесстыжая, что ты путаешься с патером из Сан Маркуолы!

– Враки, враки! Берегись, старуха! Ты старая, потому и завидуешь! Плетешь на меня, ржавая кастрюля!

– Я старуха, а ты ведьма! Бедный молоденький патер у тебя на совести.

– Видали немытое рыло? На нее никто и не посмотрит. Муж у ней уж на что старик, а и тот ею брезгует.

– Кто мною брезгует, чертова сука?… – И женщина с торжеством, как трофей, подняла над своей головой грудного младенца. Младенец разразился ревом, а толпа рукоплесканиями. Другая тоже не растерялась. С ироническим спокойствием – наилучшее оружие для защиты ослабленных позиций – она смерила взглядом горделивую мать.

– Бог ведает, какими средствами состряпали вы вдвоем эту бедную пичужку. А только рассказывают люди, что ты выпрашиваешь молоко у других женщин, сухая колода!

Но тут, задетая за живое, женщина-мать завопила, выдернула из блузы свою большую, дряблую грудь, и жирная молочная струя угодила любовнице патера прямо в лицо.

Зрители сразу оценили величие и страстность этого порыва. Женщине зааплодировали, как великолепной трагической актрисе, и с воодушевлением ревели: «Brava! Brava!» Нищий старик с умным, одухотворенным лицом приветливо смотрел на победительницу и одобрительно, как знаток племенных различий, приговаривал: – Да, недаром она из дикого края, из Романьи, наша Сорекка! В одном из пестрых дворов, переполненных детьми, бельем, лязгом рабочих инструментов и звонкой разноголосицей, в полуподвале с окнами на уровне земли находилось жилище отставного капельдинера. Когда он, стоя плечо к плечу со знатным господином, отворил закопченную, без щеколды, дверь, со всех сторон беззастенчиво сбежались соседи, аборигены двора, и уставились на маэстро, любопытные и ленивые, точно волы.

В помещении, где очутился Верди, было так темно, что он ничего не видел, кроме маленькой печурки с медным дымоходом. У печурки хозяйничало невеселое, похожее на тень существо, которое испуганно притаилось, завидев гостя. До полусмерти взволнованный Дарио бросил дочери несколько невнятных слов, с молниеносной быстротой исчез и молниеносно вернулся, на этот раз в параде – в зеленом фраке капельдинера.

– Окажите нам честь, окажите мне честь, эччеленца! Ох, где моя жена, мой тяжкий крест? Соблаговолите покинуть эту черную нору, разрешите проводить вас в комнату.

Он то и дело искоса бросал на гостя умиленно-отчаянный взгляд. Вся его храбрость исчезла. Маэстро, осторожно переступив сбитый порог, вошел в комнату, типичную горницу самого бедного мещанина.

Двуспальная кровать под старым выцветшим покрывалом, два оконца, на подоконниках щербатые бутыли в плетенках, на стенах галерея икон, под мадонной лампадка, даже целый маленький алтарь со всевозможным церковными побрякушками.

– Вот и жена! Не обращайте на нее внимания, эччеленца! Она уже десять лет, как… того…

Он пояснил недосказанное жестом.

– Понимаете? Это произошло, потому что она выучилась читать и писать, что совсем не годится для таких, как она. И вот теперь извольте… Ей постоянно надо иметь перед глазами что-нибудь печатное. Горе мое, горе! С чего это я вздумал жениться на образованной!

Пред гостем, подталкиваемое капельдинером, стояло и впрямь необычайное существо. От старости или от болезни женщина так сгорбилась, что бедренная кость у нее выпирала, образуя угол с линией спины. Десять одиночных белых волосков проходили черточками по красноватой лысине и терялись на затылке в самом жалком узелке. Очень толстые синие очки закрывали глаза, но, несмотря на неестественную выпуклость стекол, глаза за ними казались незрячими. Старуха приветствовала маэстро неожиданно деликатным голосом и изысканными оборотами речи, без тени угодливости, как будто после долгого вынужденного одиночества встречала наконец человека, с которым может говорить как с равным. Но вдруг она сделала перед ним торопливый реверанс и хитровато засмеялась, как бы показывая, что ей известно о госте больше, чем он думает. Ее приветственные фразы быстро иссякли, и она начала рассказывать какую-то историю о своем возлюбленном отце, о веселой поездке в экипаже, во время которой отец играл на гитаре и очарованные люди пускались в пляс, выбегая из квартир и со дворов. А сама она сидела на коленях у отца. И это происшествие она передавала не как давнишнее воспоминание, а словно все имело место не далее как вчера и сама она все тот же счастливый ребенок. Но, еще не кончив рассказа, она вдруг превратилась в героиню грошового романа и стала говорить о собственной судьбе и о каких-то неведомых персонажах, без запинки называя их пышные имена.

– Хватит, старая, хватит!

Дарио зажал ей рот. С покорностью впавшей в нищету принцессы она замолчала, бросив гостю, как заговорщица посвященному, выразительный взгляд, говоривший: «Теперь вы убедились сами!»

– Все из-за книг, эччеленца, – твердил Дарио, точно хотел объяснить благовидной причиной постыдную болезнь.

– А вот мой Марио!

Маэстро увидел сидевшего у окошка за столиком юношу. Лицо Марио – заостренный нос, изящно выпуклый лоб, мягкий рот – было поистине аристократично. Удивительно красивое, тонко вылепленное ухо, образец чистейшего совершенства, привлекло бы внимание каждого.

– Нина, Нина! – Капельдинер нервничал. – Обтереть кресло для эччеленцы! Скорей! И платок на колени Марио!

Только теперь Верди увидел, что красивый юноша сидел, поджав под себя скрюченные, жутко короткие, бесполезные ноги. Тяжелой тошнотой горечь жизни захлестнула сердце.

Нина, бедная девушка, на которую легло все бремя этой злосчастной семьи, вышла желтая, хмурая, недобрая, прикрыла брата одеялом, обтерла для гостя деревянное кресло и опять ушла. Дарио еще раз попытался оправдать семейное несчастье.

– Разве могло быть иначе? Посмотрите только на нее, на эту книжницу, так сразу поймете, откуда у него больные ноги!

Он усиленно старался свалить с себя вину. Молча, с болью в сердце, маэстро подошел к Марио. Тот снова склонился над работой. Он был одним из тех искуснейших ремесленников, которые выделывают из стеклянной мозаики столь безвкусные венецианские виды. С непостижимой быстротой, без всякого образца, Марио подхватывал щипчиками разноцветные полоски стекла и втыкал их узкой гранью в мягкий грунт будущей картины. Как ни быстро мелькали его пальцы, бесконечно медленно, почти незаметно обозначался рисунок, пока еще не позволяя разобрать, что будет на нем изображено – собор св. Марка или что другое.

– Долго вы работаете над такою вещью, Марио?

– Два-три дня.

– А для кого?

– Для одного фабриканта из Мурано.

– Сколько платит ваш фабрикант за стеклянную картину?

– Три лиры.

Подав свой тихий ответ, Марио опять принялся за работу. Снова и снова подхватывал он стеклышки и, не глядя, вставлял на место.

Вкрадчиво, почти подобострастно, подошел к нему отец в зеленой своей ливрее.

– Сыночек! Ты можешь найти свое счастье! Посмотри на господина! Он – эччеленца!.. Ведь правда, сыночек, ты нам споешь, да? Мы тебя давно не слышали.

Юноша качнулся и безмолвно поднял руку, как бы обороняясь. Старик стал упрашивать.

– Марио, милый! Ведь ты не захочешь огорчить меня. О, если б ты знал! Этот господин, наш гость, он – эччеленца, большой директор. Твой час настал! Спой нам, спой!.. Ты должен!

От этих неясных, неловких намеков Марио только пуще заупрямился.

Маэстро сам на себя дивился. Он, ненавидевший всякое дилетантство в музыке и считавший личным оскорблением, если пели при нем любители, – он сам просил калеку спеть! Благоговение перед необычайной судьбой, как всегда, победило его. Страдающий Марио с его тонким, отрешенным лицом склонил маэстро к удивительной обходительности, какой он до сих пор не знал за собой.

– Что вы охотней всего поете, Марио?

– О, ничего, синьор, ровно ничего!

– Песни или оперные арии?

– Да нет, синьор! Просто что в голову взбредет, разные глупости!

– Вы, значит, импровизируете, как делалось в старину?

– Да, видит мадонна! Он отлично это делает, эччеленца! – взволнованно воскликнул капельдинер, зажегшись гордостью при иностранном слове.

– Молчи, отец! Говорю тебе, молчи! Право, сударь, я ничего не пою!

Все медленней бегали по доске пальцы калеки, все чаще поднимал он взор к бородатому лицу: гость, казалось, вовсе забыл о себе и силился от всей глубины своей любви победить горе пленительной улыбкой. Марио постепенно сдавался.

– Мать играет, и тогда поется само собой, – сказал он уже совсем беспомощно.

– Мать, мать! – закричал старик, спеша воспользоваться мгновением. – Мать, бери гитару!

Минуты, когда она могла аккомпанировать пению сына, были для помешанной неземною отрадой. Пусть она сама давно утратила способность последовательно мыслить – в ней мыслила музыка сына, и тогда, ничего не сознавая, она не допускала ни малейшей ошибки. Свершалось таинство воссоединения матери и сына в музыке.

Она не заставила дважды себя просить. Сгорбившись, полуслепая за своими очками, старушка в упоении села рядом с Марио и, точно младенца, прижала к груди гитару. Она смотрела на сына, но он не менялся в лице. Она прислушивалась; но он не обронил ни слова. Потом она удовлетворенно кивнула несколько раз головой, как будто узнала уже все, что нужно, и медленно зазвучали аккорды. Марио сильно побледнел, откинул назад голову и закрыл глаза. Он начал без слов мурлыкать про себя – сперва проверил мотив пианиссимо, чтобы затем подхватить его в mezza voce.[37]

Верным, испытанным слухом, привыкшим разбираться в голосах, маэстро сразу определил, что у юноши очень красивый матовый тенор, нисколько не похожий на рядовое, немного блеющее voce bianca,[38] но и не то, что можно бы назвать неповторимым, потрясающим голосом. Не чувствовалось никакой обработки, но регистры стояли твердо. Кверху от ми тембр естественно затушевывался; верхи лились полнозвучно, а не выдавливались судорожно из гортани. Не было ни тени дилетантского кокетства. Звуки не растворялись в самоопьянении: приглушенной и обузданной раскрывалась их красиво окрашенная сила. То, что обычно профессор пения годами напрасных усилий старается выработать в ученике – la voix mixte, тот нежно-напевный средний регистр между горловым и грудным тонами, – было здесь дано от природы. Врожденный талант итальянца давать тон без жесткости и сладостно ткать звуковой узор расцвел в этом необработанном голосе во всем своем великолепии. Bel canto! Что рядом с ним всякое другое пение, когда только оно – самый высокий, самый одухотворенный инструмент разума, по ту сторону слова, смысла или декламации и независимо от них, – дает воплотиться в чистые тона всему, что поет в человеке!

Песня Марио, еще бессловесная, наполняла комнату. Постепенно из пустых слогов начали складываться слова. Но смысл этих слов был иным, чем их обычное значение. Песня, как бесприютная душа, в ограниченности языка искала воплощения, которого ей никогда не найти.

Так среди прочих родились такие стихи:

Уходят в море корабли.
Я плыть их пускаю, мои корабли с островов.
Где любимая – там или здесь?
Радость пусть унесут,
Но месть остается со мной.
Корабли! Вы уходите в море, – Ahimé![39]
Месть остается со мной!

Или такие:

Я любил их всех поцелуями,
Голосом я их любил.
Но загудел на башне колокол,
Смерть стучит по столу и в ларь.
Я же зову: радость, веселье, радость!
Ahimé!
Колокол смерти гудит,
Голосом моим красавиц я любил!

Так, в бессознательной, не властной над собой душе певца высший язык музыки вызывал к жизни истинную поэзию. Это было прямо противоположно вагнеровской теории, по которой поэзия должна пробуждать музыку.

Маэстро отдавался своеобразным модуляциям красивого голоса, и сердце его наполнилось светлым счастьем от сознания: конечно, этот гениальный калека понятия не имеет о законах формы, и ухо его мало знакомо с музыкой опер, как на то указывает самобытность его импровизированных мелодий, – и все же он поет совершенные, законченные арии; мелодия найдена, потом она ширится и развивается во взволнованной фразе и затем, как заблудшее, тоскующее существо, возвращается назад в себя самое. Итак, квадратура арии, осмеянная симметрия, трехчастность – или как бы там ее ни называли – вовсе не произвол, почему-то, когда-то навязаннный миру, а естественный закон] Естественный закон, возвещенный и утвержденный итальянским гением.

Музыка протекает во времени. Форма временных переживаний именуется воспоминанием. Музыка есть постоянное воспоминание о себе самой. Те, кто хотят исключить повторение, ответ, исключить осязаемый возврат, посягают на самую природу музыки, на священную квадратуру, которой имя – Италия.

В самом деле, почему Италия своими монодией и генерал-басом[40] определила развитие всей современной музыки? Разве мало других школ? Взять хотя бы пресловутых нидерландских контрапунктистов. Почему не за ними осталась победа? Или немцы? Что они дали действительно нового? Разве их классики, наперекор всему, не остались рабами итальянской формы, итальянской арии, которую еще Фрескобальди, Корелли, Вивальди украсили инструментовкой, превратили в сонату? Так что же они умеют, немцы? Только разрушать!

Острая ненависть пронзила маэстро. Та же, которую он ощутил в себе после Седана. То была ненависть римлянина к варварам времен великого нашествия. От этой ненависти зажглась и глубоко запала мысль: «Идеализм этих готов и страсть их к разрушению есть одно и то же». Древняя боевая мелодия европейского мира зазвучала в сердце Верди. Он сам не понимал этого чуда: что он такое, этот тоскующий невоплощенный дух? Одно еще ясно: это дух разложения, аналитический, идущий против Природы, – злой протестантский дух, восставший против вечных, вещественных основ музыки.

Запрокинув голову, закрыв глаза, мертвенно-бледный, пел и пел человек, никогда не встававший с места, не знавший не то что свободы стремлений – даже отсвета жизни! С невероятной легкостью одну за другой находил он мелодии, все прекраснее их развивая, давая им новые и новые каденции. При этом голос, полнозвучный, матово-звонкий, с каждой песней становился все более радостным. Могла ли эта радость исходить из скованного сердца калеки? Нет! Это пело не его сердце, не его личность. Они были только гнездом, из которого взлетала абсолютно свободная музыка, только стеклом, через которое проникал яркий солнечный луч.

Умалишенная мать, казалось, впала в гипнотический сон или в глубокое просветление. Сама не зная как, блаженно улыбаясь из-под синих очков, она безошибочно брала аккорды в меняющихся тональностях, очень точно модулировала, а порой прибавляла к мелодии прелестные небольшие фигуры, которые находила сама в своей далекой мечте о счастье.

Под окнами собралась толпа, державшаяся для итальянцев необычайно тихо. Когда Марио пел (а это случалось все реже), неизменно собиралась толпа. Даже прожженный ценитель пения, бывший капельдинер из Ла Фениче, восторженно слушал тенор своего сына. Только Нина, бедная служанка своей странной семьи – беднее брата, на котором лежала божья благодать, беднее матери, от которой Марио унаследовал свой дар, бедней отца, который хоть мог шататься без дела по улицам, – только Нина сердито или безразлично гремела на кухне посудой.

На маэстро тоже нашло просветление. Пел несчастный, неграмотный, безвестный калека, стекольщик из Мурано, но природа, увидав, что натворила, казалось, почувствовала сама великую жалость. Никогда еще античное единство певца и поэта не было для маэстро так ясно, как сейчас. Совсем родную песню пел ему этот голос. И Верди понимал ее как утешение, как оправдание перед неким высшим судом, перед диалектикой музыки, перед Вагнером. Рассеялись все теоретические сомнения, все то презрение к себе, которое вчера, когда он работал над «Лиром», душило его смертельной тошнотой. Ох, на него навели порчу бесчувственные – те, что говорят: «Я люблю тебя», а сами думают о синтаксисе этой фразы. Может быть, теперь он все-таки сможет работать.

Последняя прекрасная каденция – и Марио закончил. Еще мгновение он смотрел неподвижно вперед, затем опять как ни в чем не бывало, быстро перебирая пальцами, склонился над своей мозаикой. Гитара со звоном упала на пол. Старуха заснула. На дворе под окном не поднялась буря восторгов, но слышно было много отдельных одобрительных возгласов, – как будто люди хотели через них удостовериться, что это не был сон. Маэстро нарушил молчание. Свое волнение он, как всегда, скрыл он мира под маской самой сухой деловитости.

– Будет сделано что нужно, Дарио! Завтра вы зайдете ко мне в гостиницу. Спросите господина из второго номера. Поняли? Я позабочусь обо всем.

Затем он подошел к импровизатору, просто и застенчиво положил руку ему на плечо и, отведя глаза, сказал немного надтреснутым голосом, негромко, словно речь шла о самом будничном предмете:

– Да здравствует наша старая, священная италийская мелодия! Хорошо, очень хорошо!

Восторженные проводы Дарио он решительно отклонил.

V

Само собой понятно, что с этого часа Верди стал всемерно заботиться о Марио. Однако в этом деле не было ему удачи. Естественно возникла мысль дать обездоленному музыкальное, вокальное, да и общее образование. Но это плохо отвечало особенностям данного случая. Марио оказался оторванным от почвы, – в результате обучения его талант зачах. Что мог дать импровизатору бумажный век кляузного педантизма?

Правда, жизнь его (хоть одно утешение!) была теперь обеспечена.

Что вышло из него? Недурной певец, лишенный, однако возможности выступить хоть раз на сцене? Очень вероятно! Медалист консерватории, умеющий ловко разложить на пяти линейках свою четырехголосную тему? Вполне возможно!

Кандидат в самоубийцы, которому в новой обстановке, средь новых волнений стало невмоготу нести свое уродство? Несомненно!

Маэстро вскоре потерял его из виду. Никаких сведений до нас не дошло.

Глава пятая

Для гибеллинов гвельф, для гвельфов гибеллин

I

Сенатор, сколько он себя ни уговаривал, не мог побороть глубокой сердечной обиды: Верди, друг, не думает о нем.

Не всегда ли так у него получалось в жизни? Всем, всем – и женщинам и друзьям – приносил он свое нетерпеливое, жадное чувство бьющей через край любви. Ее принимали – кто цепкими руками, кто с благодушным снисхождением, – принимали как должное. Сенатору был давно известен один из законов равновесия: «Я наверху – ты внизу; я внизу – ты наверху!»

В последние годы великой борьбы, когда чаша весов пошла вверх и начало выкристаллизовываться государство, ему предложили министерский пост. Он отлично знал, что его считают человеком незначительным и беспокойным, но в тот момент его почтенное имя свободолюбца, его убедительное красноречие могли бы оказать хорошее воздействие. Однако с гордостью и щепетильностью истинного революционера он отказался, сознавая, что ход вещей далеко не отвечает ослепительной чистоте его идеалов.

Позднее он великолепным жестом сложил с себя сенаторское звание. Это ни на кого не произвело впечатления. А что знают о нем сегодня?

Только друзья и оставались теперь, когда родные дети более чужды, чем антиподы или папуасы. Много снесла голов ноябрьская буря. После смерти его наставника Мадзини неколебимо стоял один лишь образ верного Верди. Но и он, возлюбленный друг, чей путь сенатор сопровождал шаг за шагом, чьими песнями дышал, как никто другой, он, из светлых светлый, кому сенатор прощал (что может быть труднее) даже политическое инакомыслие, – этот Верди тоже только терпел его любовь, не отвечая на нее. Неужели же не замечал он всей нежности этого чувства? Не замечал, что сенатор никогда не рвался к нему на людях: на торжественных приемах в Милане и в других местах всегда держался в стороне, нигде не выставлял напоказ свою дружбу с маэстро, уважал одиночество художника, постоянно жертвуя собственной радостью. И каждый раз он снова убеждался, что навязчивые посетители оказывались правы, так как, несмотря на всяческое уклонение со стороны маэстро, они урывали свою долю, тогда как он – ровня ему, человек, имеющий и личные заслуги, – оставался ни с чем. Ох, эти люди, с которыми водится Верди! Ревность несправедливо и страстно подзуживала его против всех друзей маэстро. Кто он, этот граф Арривабене, что Верди так охотно берет его в свои поверенные? Проныра журналист – и больше ничего! Или сенатор Пироли? Политический обыватель, выставляющий свою ограниченность как достоинство! А Кларина Маффеи со своим пресловутым салоном, где, как говорят, скучал еще Бальзак? Старая тетеха, обратившая свой захирелый материнский инстинкт на покровительство художникам и литераторам, чтобы греться в лучах славы своих подопечных. Как ненавидел сенатор все это общество! Он не бегал за маэстро по пятам, не писал ему еженедельно фальшивых писем, ни разу не воспользовался приглашением погостить весною в Сант Агате. Неужели Верди не замечает этой сдержанности, не благодарен за нее? Как может он оставаться таким черствым, холодным, равнодушным теперь, когда он (из каких побуждений?) приехал в Венецию? Приехал, чтобы пренебрегать своим единственным, своим самым горячим другом! Он здесь уже три или четыре дня, а еще не уделил ему ни часа!

Сидя за большим рабочим столом, сенатор возмущенно отодвинул от себя гору лексикографических изданий. Фолианты застонали. Вот уже двадцать лет, как он работает над одной, очень мало склонной к росту рукописью: «Текстологическое исследование Еврипидовых трагедий». Начаты были и другие работы: «Конъектуры к фрагментам Менандра» и новая редакция естественнонаучных сочинений Аристотеля.

Этот кропотливый труд, взваленный сенатором на собственные плечи, был одним из тех разительных противоречий, какими любит тешиться природа человека. Огненная окраска его темперамента и белесая голубизна филологии – как согласовались они между собою? Может быть, эту размеренную работу сенатор избрал в противовес разрушительным силам той музыкальной стихии, которую он носил в себе.

Как бы там ни было, но только теперь он с крепким проклятием послал к черту груду пронумерованных стихов, примечаний, разночтений, сорвал с вешалки широкополую шляпу, классическую эмблему Рисорджименто, и бросился вон из дома.

На Кампо Сан Лука, перед одной из кофеен, облюбованных венецианскими политиканами, он пристроился к группе таких же широкополых шляп. Вокруг этого болотистого Острова Озлобления весело и деловито шумела жизнь.

Через десять минут сенатору нестерпимо наскучила беседа непреклонных старцев, которая с высокомерным презрением к настоящему вертелась вокруг персонажей, ошибок и тонких шахматных ходов минувших десятилетий. «Отслужившие паровозы! – решил он. – Вся их доблесть в том, что они давно повыдохлись. По всей вероятности, и я не лучше».

Сделав такое заключение, он уныло повернул в обратный путь.

У переправы близ Палаццо Гримани он увидел, как его сын Итало раскланивается, прощаясь с молодой, очень стройной дамой и с другою – в годах. «Могла бы сойти за англичанку, – подумал сенатор, – если бы не чисто итальянская жестикуляция». Итало, когда подошел к отцу, был слегка смущен.

– С моей неискоренимой нескромностью я спрошу тебя, сын, кто это воздушное создание, только что покинувшее тебя?

– Это Маргерита Децорци, папа! Ты, конечно, слышал о ней?

– Увы! Не в том я возрасте, чтоб вести непогрешимый список красавиц.

– Маргерита в этом сезоне дебютирует как примадонна в театре Россини. Труппа, в общем, посредственная, но Децорци величайшая артистка в Италии, а может быть, и в Европе. И ей всего двадцать три года.

– У нее такой чудесный голос?

– Голос красивый. Но в наши дни, папа, дело не в голосе!

– Вот как?! Значит, теперь певцы думают только о том, как бы отхватить побольше денег?

– Ты, наверно, оставишь свою иронию, когда увидишь Маргериту на сцене. В ней столько чувства, она так нервна, так нова… И при этом – ничего от театральной дивы. Самое чистое и неприступное создание. Никогда не увидишь ее без матери!

– Ах, как неприятно! Но, помнится, я где-то слышал, что в театре можно брать напрокат не только костюмы, но и матерей.

– Ну, папа, на тебя опять нашел дурной стих! Она чудесный человек!

– Черт возьми! Она – чудесный человек! Вы теперь и женщин склоняете в мужском роде. Это ново. Роскошная перспектива! Мужчины уже давно повывелись. Ты еще доживешь до нового века. Тогда не останется больше и женщин. Восхитительное сближение полов! Поздравляю и детей! Счастливая Европа!

Сенатор кивнул своему сыну, переправился на пароме через канал и поспешил домой. В подъезде его ожидал мальчик-лакей.

– Тут был синьор маэстро. Вы только вышли из дому, как он пришел. Оставил вам карточку!

Сенатор прочел следующие строки, начертанные столь ему любезным бурным почерком с неровными буквами:

«Прости! Эти три дня мне нужно было многое привести в порядок. Теперь хочу тебя видеть! Приходи к обеду! Приходи сейчас же! Поспеши!»

Не сказав мальчику ни слова, добряк тут же повернул, чтобы как можно скорей быть у друга. Обида бесследно прошла, ничто не омрачало радости. В этом были и сила его и слабость, позволявшие ему с бодрым духом переносить разочарования: умение забывать!

Как скупо был одарен маэстро этим светлым свойством!

II

Верди не любил обедать в ресторанах. Он уже с тридцати лет был так знаменит в своем отечестве, что не мог нигде показаться, не будучи узнанным. Ему претило, когда он бывал принужден лгать. А это ли не ложь, если надо сидеть с натянутым лицом и, как зудящие раны, ощущать на спине магическое действие множества взглядов. Он ненавидел всякое телесное прикосновение. А когда на тебя смотрят – это то же телесное прикосновение.

Однажды в Парме на людной площади его узнала толпа. Уже кое-кто закричал «эввива!». От ужаса, что сейчас разнесется весть о его присутствии, он бросился в какой-то дом и битый час проторчал на площадке лестницы верхнего этажа, пока не уверился, что может уйти незамеченным.

Так и сегодня, ожидая сенатора, он, как всегда, велел подать обед к себе в номер. Услуги официанта он отклонил. Его сопровождал в Венецию собственный лакей. Это был Беппо, славный заурядный человек, не тот знаменитый Луиджи, который соскочил с козел в Реджо и бросил коляску, чтобы последовать за своим излюбленным героем мелодий. Наряду с сенатором Луиджи был, наверно, самым выдающимся вердианцем. Подняли б его среди ночи от самого крепкого сна, из мертвых пробудили бы – и он в правильной тональности пропел бы какую угодно кантилену своего маэстро. И не только популярный мотив вроде «Quando la sera placida», «Eri tu che macchiavi», «Ai nostri monti ritorneremo»,[41] a и любой мелкий речитатив из «Двух Фоскари», «Жанны д'Арк» или «Макбета».

В течение двух дней после того, как случилось ему услышать пение Марио, маэстро неотступно воевал со своим «Лиром». Был даже написан целый связный кусок, но маэстро его не пересматривал, боясь разочарования и того страшного отвращения, какое вызывала в нем теперь собственная музыка.

Мимолетное утешение, которое дала ему импровизация калеки, та вдруг ожившая вера в извечную италийскую мелодию, снова угасла. Зато непрестанно тревожила нервы красная тетрадь, запертая в ящике. Он уже подумывал, не бросить ли в темную зимнюю лагуну если не самый чертов подарок, то хоть ключ, который держит его взаперти.

При этом никак не удавалось заглушить тот голос, что холодно и резко повелел ему перед Палаццо Вендрамин: «Ступай к немцу!» Каждый раз, как этот голос раздавался громче, болезненное возмущение потрясало гордого. Снова и снова вспоминалась ему история, которую он где-то когда-то вычитал.

Россини в бытность свою в Вене почтительно явился с визитом к Бетховену. Немецкий композитор – из равнодушия или же по нарочитой невежливости – не ответил на визит. И вот теперь Верди отождествлял себя со столь непохожим на него Россини, который никогда к нему не благоволил, а Вагнера отождествлял с Бетховеном. Как он ненавидел Бетховена за его совершенно негуманную силу, грубость и высокомерие! Подчеркнутая невоспитанность немца задевала его чувство чести, его национальное самолюбие. Не был ли тот давно забытый эпизод прообразом сегодняшних взаимоотношений?… И ему идти к Вагнеру?! Россини по молодости и легкомыслию многое мог снести, но он… он не стерпел бы отказа.

Так кризис достиг своей высшей точки. Как всякий больной, маэстро – может быть, впервые в жизни – почувствовал, что в его крови идет сражение между жаждой смерти и желанием жить, а он не является полководцем ни на одной стороне.

Пришел сенатор, обнял Верди, расцеловал его. Маэстро подавил в себе легкую беспричинную досаду. «Эта досада заранее определяет характер нашей сегодняшней встречи», – тут же подумалось ему. После обеда, когда оба закурили по гаванской сигаре, на этот раз из запасов маэстро, и благотворный, все сглаживающий дым подернул синью воздух, сенатор, собравшись с духом, завел разговор о том, что лежало у него на сердце.

– Верди! Ты, конечно, знаешь, как обстоит дело со мною?

– Как?

– Я конченый человек! Я уже не живу в ногу с веком.

– Так всегда только кажется. А поутру неизменно восходит солнце, или, как говорит Шекспир: «Каждый день идет дождь».

– Дело не во мне. Я-то, в общем, примирился. Странная вещь! Не сердись, это, может быть, покажется непрошеной навязчивостью. Но я свою ставку поставил на тебя. В моих мечтах ты – мой мститель.

– Ты классик, филолог. Я же у своего учителя Селетти едва добрался до неправильных глаголов. Так уж прости мне снисходительно, но я не улавливаю связь.

– Друг, у тебя тоже не все обстоит так, как мне хотелось бы, как мне нужно!

Маэстро бросил на сенатора неприступно враждебный взгляд. Он не выносил, когда кто-либо пробовал копаться в его психологии. Но он ошибся. Это меньше всего входило в намерения его друга.

– Верди! Я чую, что многое теперь не так, как прежде; что у тебя имеются не только два-три явных и грубых, но множество тайных и коварных врагов. Нечто направленное против тебя носится ввоздухе, нечто обидное даже, – обидное именно в силу этой невысказанности.

– Ага! Ты теперь тоже почувствовал? Меня это тревожит больше десяти лет. Началось с «Аиды»[42] и раньше. Мне уже много лет на репетициях в Ла Скала не подносят и стакана воды. Но это не враждебность, а скорее затушеванное пренебрежение.

– И сюда, в Италию, проползло это бесстыдство. Неблагодарные псы! Если молодежь отступилась от тебя, то это, может быть, в природе вещей. Но когда муниципальный совет Болоньи избирает господина Вагнера почетным гражданином – это чудовищно, Джузеппе, чудовищно! Хоть отрекайся от родины!

Маэстро зло усмехнулся.

– А что если они правы?

– Правы?! Правы?! Верди! Час настал. Великий час твоей жизни. Ты должен блистательно показать, кто ты есть, должен повергнуть в прах этих умников! Я все продумал. Хоть мы с тобой ровесники, ты все-таки много моложе меня, у тебя есть сила, у тебя достанет силы на двадцать произведений! Ты должен сразить их новой, неожиданной вещью, ошеломить их, посрамить! Должен восстановить наш божественный мир. Это твой непреложный долг!

Мясистые щеки сенатора дрожали. Верди с полным хладнокровием ответил:

– Во-первых, дорогой мой, ни один художник не создаст хорошей вещи, если он поставит целью сразить, ошеломить и посрамить. Малейшая суетность, малейший побочный расчет – это червь, подтачивающий тело произведения. А во-вторых… настолько и я еще помню латынь: «Tempora mutantur». Но мы-то, к сожалению, не всегда «mutamur in illis».[43] Очень вероятно, что общее настроение против меня объясняется разумными причинами. Мы оба, друг, должно быть, остановились на месте и сами не ощущаем этого обстоятельства во всей его страшной тяжести. И вот мы безрассудно восстаем против закона природы, против очень распространенного обычая: ржавые инструменты выбрасываются.

– Ты сам не веришь тому, что говоришь! Ты никогда так не думал, Верди! Иначе ты был бы не художником, не воином, а трусом. Нет, нет! Не упорствуй! Ты должен писать! Ты сам лучше всех это знаешь.

– Я должен писать, чтобы доказать их правоту, чтобы все ясно увидели, что я уже не тот, кем я был, а может, никогда и не был. Жизнь иной раз вносит запоздалую поправку, ставит прошлое на место – и это страшнее всего.

– Кто это говорит? Автор «Риголетто»?

– Ты все еще веришь в непреходящую ценность произведений искусства? Неужели коллекция твоего домохозяина Гритти ничему тебя не научила? Каждому свой день, и, заметь: один лишь день, когда бы ни расцвел он, раньше или позже!

– Ну, у тебя-то было уже немало дней, Верди! Создай себе еще один!

Маэстро помолчал. Потом тихо, безразличным тоном:

– А что если я работаю над новой оперой?

Сенатор вскочил и забегал по комнате:

– Он пишет! Я так и знал, что переработка старого – только отговорка! Он пишет!

– Так определенно я бы не сказал. Да и с годами мне становится все более неловко, когда из-за какой-то бумажной ерунды, из-за партитуры, поднимается такой переполох.

– Ты пишешь! О, я счастлив, Верди! Теперь ты покажешь этому варвару с его прихвостнями, кто ты есть! Доверься мне! Я не проговорюсь даже под пыткой. Это не «Марион Делорм», о которой ты как-то рассказывал мне? Ах, если не хочешь, ничего не говори мне!

Верди вдруг встал:

– Слушай, я, пожалуй, покажу тебе два куска из этой оперы. Мне очень интересно, какое они произведут на тебя впечатление. Но прошу: ты скажешь мне свой приговор только после второго!

Маэстро достал из папки с нотами «Лира» две тетради, по которым видно было, что уже вполне законченные части. Одна – монолог негодяя Эдмунда из первого акта, сложная, построенная на тонких современных приемах композиция, которую маэстро высоко ценил, хотя в последние дни она вызывала в нем изрядное недовольство. Вторая – дуэт Лира и Корделии, – сцена, которую он терпеть не мог. «Подогретая стряпня в духе „Риголетто“«, – думал он о ней.

Маэстро поставил тетради на пульт. Потом сел за рояль и с тем драматизмом в пении, который так захватывал, бывало, всех певцов, когда он с ними разучивал партии, начал, сам себе аккомпанируя, напевать монолог Эдмунда. Сенатор, пораженный силой исполнения, не мог, однако, разобраться в музыке этой арии. Ему казалось, точно Верди, отступив от своего пути, пытается обойти мелодию и подменить ее диссонирующими гармониями, далекими модуляциями и дразнящими скачками в интервалах.

Кончив монолог, Верди не взглянул на гостя и приступил ко второму номеру.

Тотчас безымянное, но радостное чувство подняло сенатора с кресла, весело, как всегда со времени «Набукко», заиграла кровь под ритмы боготворимого художника, тело стало легким, и, как напряженный мускул, блаженно остановилось дыхание.

Мелодию за мелодией дарил красивый тихий голос маэстро. Любовно сливались и, дразня, расплетались сладостные перепевы. В заключение они понеслись вскачь, и типичная для Верди стремительная «преста кабалетта» закрутила в бешеном водовороте захлебывающиеся восторги друга.

– Бессмертно, Верди, бессмертно! – вскричал сенатор, не владея собой. – Это выше всего, что ты когда-либо создал! Победа, победа!

Маэстро спокойно захлопнул рояль.

– А как тебе понравился первый кусок?

В тайниках сознания сенатор заподозрил, что ему поставлена ловушка. Сейчас он мог бы еще извернуться. Но он был слишком честен:

– Первый? О, все, что ты делаешь, великолепно. Но, может быть, я сразу и не понял эту вещь. Она трудно воспринимается. Прости меня, но это что-то не совсем итальянское. Зато дуэт, мой Верди, дуэт от бога!

Маэстро стоял чужой и чопорный. Волосы и борода, приметы седой доброты, потемнели, почернели синие глаза, лицо стало замкнутым. Теперь понятно было, что это человек держит связь между своими владениями и миром только через подъемный мост. Глубоко оскорбительным тоном и так, что его «ты» звучало неесте-стенно, он сказал:

– Первый отрывок, монолог, очень хорош, даже превосходен. Дуэт – пустая забава, поделка, устарелая приманка для публики. Теперь я, по крайней мере, знаю, что ты понимаешь не больше, чем понимала публика тридцать лет назад. И ты хочешь, чтобы я написал новую вещь? Последуй я твоему совету, ты первый отступился бы от меня. Если слева у меня сплошь враги, то ты мой враг справа!

Неразумные, некрасивые, оскорбительные слова сами срывались с губ маэстро, и он не мог их сдержать. Он, как пьяный, не знал, что делает. Сенатор двадцать секунд тупо и неподвижно глядел на него. Потом подбородок его задрожал, толстая шея зловеще вздулась и полиловела, он беспомощно шарил руками, ища шляпу. Потом с тяжелой одышкой снова остановил на маэстро долгий, долгий взгляд:

– Чтобы не сделаться поневоле твоим врагом, я ухожу, Верди!

Больше он не мог проговорить ни слова. Задыхаясь, он схватил в охапку пальто и ушел.

Маэстро, все такой же чопорный, смотрел ему вслед. Глубокий стыд и еще более глубокая боль росла, раздирая диафрагму.

Какой черт это сделал? Неужели он? Так бессмысленно обидеть верного, самоотверженного друга! И за что? За то, что тот не растаял от восторга перед вымученным музыкальным эскизом, который и автора ни в малой мере не удовлетворяет! Ну и безобразие! До чего он так дойдет? Теперь он потерял и эту душу!.. Он заскрипел зубами. Хотелось кричать от тоски.

Долго еще он стоял, застыв на месте, как человек, позорно оплошавший и готовый провалиться сквозь землю. Потом принялся быстро кружить по комнате. Мимоходом он с размаху ударил кулаком по ящику, где лежал «Тристан».

III

А знаете ли Вы, что для художника счастье, если его ненавидит пресса?

Из письма Верди, которое цитирует К. Браганьоло

В тот же вечер маэстро, совершенно уничтоженный, пришел к сенатору и стал уверять его, что сам не знает, почему наговорил глупые и возмутительные слова, – они ужасают его не меньше, чем самого оскорбленного. Сенатор нисколько не сердился, но был потрясен. Горше, чем от вспышки злобного каприза, страдал он от сознания: «Верди болен. Его дух, его гений в опасности. Тяжелая инфекция проникла в его мозг, в его сердце. Еще немного, и он потеряет самого себя… Хотел бы я помочь ему. Но как? Как? Надо действовать крайне осторожно! Я сам, как последний болван, вызвал катастрофу, ударив своим злосчастным ответом по оголенному нерву. Кто бы подумал, что этот здоровый, спокойный, уверенный человек охвачен таким смятением?… Какой я, однако, простак! Конечно, мои страдания каждый сразу заметит. Но он? Всегда рассудительный, умеющий правильно все разрешить, знаюший себе цену, – и вот он тоже сломлен! Верди сломлен! Непостижимо! Его тяжелая, смертельно опасная болезнь заключается в том, что он презирает свой дуэт – самую истинную, самую вдохновенную музыку. Этим презрением он упраздняет собственную личность, зачеркивает своя „я“. Ему в самом деле надо помочь. Он, как дитя, нуждается в матери, которая лаской излечила бы его тяжко раненное самосознание. Итак – осторожность!»

Вечером, когда Верди каялся перед ним, сенатора как будто подменили. Исчез его горький юмор, вечная горестная оглядка на былые времена и вечное его недовольство, от которого часто становилось невесело и окружающим. На извинения маэстро он отвечал ласковым смехом: он не вправе обижаться на нечаянную грубость. Уж кому-кому, а ему никак не приходится… чья б корова мычала… Он так часто сам грешит несдержанностью. В этом, как известно, альфа и омега его собственного неуспеха в жизни. К тому же он сам настолько все-таки художник, чтобы понять, как сильно должно было задеть композитора такое глупое суждение о монологе Эдмунда. Эта музыка, правда, не сразу доходит, но зато потом она преследует вас на улице, не отстает на поворотах, крадется за вами следом в темную комнату, точно бандит, точно наемный убийца. Вот это что называется характеристика: от подлеца Эдмунда, как от приблудного пса, никак не отвяжешься!

Верди, опечаленный, пытался напускной веселостью отплатить другу за его страдания.

Сенатор разошелся вовсю. Он отвел разговор от щекотливого предмета к успокоительно обыденным вещам: привидения, когда мы с ними встретимся, всегда оставляют у нас утешительное чувство, будто на самом деле только они и есть настоящая жизнь. Он сумел перейти на забавные шаржи, веселые анекдоты, даже на легкую болтовню и за один час добился того, что Верди, когда уходил, был искренне весел и нашел как будто прежнее свое равновесие. С крыльца сенатор еще раз крикнул ему вслед:

– Почтенный старец из Сант Агаты, боюсь, ты слишком мало спишь. Сегодня сразу ложись в постель! Я сделаю то же самое.

Маэстро возвращался в Сан Заккарию на пароходике. Удивительно, как мало людей знало его в Венеции. В Милане, в Генуе, в Парме это было бы невозможно, а тут он спокойно сидел на скамье, и ни крестьянка с баулом, ни два разговорчивых господина напротив даже не смотрели на него. Это успокаивало, снимало строгую ответственность. Все же он не чувствовал себя совсем вне наблюдения. В последние дни он замечал, что какая-то длинная мужская фигура часто переступает ему дорогу: пойдет за ним неровным шагом, забежит вперед, пристально посмотрит на него, исчезнет и вынырнет опять. Вот и сейчас та же тень вихрем пронеслась по темной палубе и опрокинула где-то корзину с бутылками, из-за чего поднялась перебранка, в которой голос виновника звучал задиристо и нагло. Наконец незнакомец беззастенчиво и прямо пробился к скамье маэстро, как будто собираясь согнать его с места. Однако в двух шагах от Верди он затормозил, вскинул руки, качнул верхней половиной туловища и опустился на скамью напротив, прямо под коротенькой мачтой с керосиновым фонарем. В свете этого фонаря маэстро увидел теперь одно из самых подвижных и самых отталкивающих лиц, какие ему доводилось встречать. Только в глазах горела гордость высшего существа, что смешно противоречило рту: приоткрытый рот как будто сам на себя брезгливо кривился, и в его пустой черноте висел большой зуб, привораживая взгляды своей неестественной формой.

Маэстро не мог уяснить себе, сидит ли перед ним умалишенный или же этот человек затаил против него какие-то опасные намерения, потому что незнакомец все время мигал, посылал ему двусмысленные взгляды, вызывающе дергал головой, бормотал, шипел, посмеивался; каждый член его тела, каждая черточка лица были охвачены неприятной дерзкой суетливостью. Только когда маэстро перехватил один из этих бегло-навязчивых взглядов, незнакомец потупил глаза и сгорбился, как под розгой. Будто зная в точности, куда направляется Верди, он вскочил как раз перед той остановкой, где маэстро высаживался, и в толкотне на сходнях протискался чуть не вплотную к своей жертве, так что Верди должен был весь подобраться и запахнуть пальто, чтобы не соприкоснуться с отвратительным существом. Только у ворот гостиницы долговязый отстал от преследуемого, и тот, не устояв перед соблазном, оглянулся. За ним, широко раскорячив ноги, стоял человек и на вытянутых руках держал в воздухе что-то невидимое.

Верди схватил глазом эту картину, и на мгновение с необычайно яркой остротой осветилась в его сознании вся нелепость того, что он приехал сюда и ведет здесь несвойственную ему, почти хаотическую жизнь. Почему он не остался в Генуе, почему не послушался жены?

На пороге его встретил Беппо. Он только что развел в камине огонь, который теперь в насторожившейся комнате конспираторски шептался сам с собой.

– Синьор маэстро, тут был один господин и передал вот это. У Верди очутилась в руках что-то печатное, какая-то брошюра или театральная программа, противная на ощупь.

– Что за господин? Кому известно, что я здесь?

– Он не назвался по имени, а только сказал: «Передай своему господину».

Когда Беппо удалился, маэстро прочитал заглавие:

«Музыкальный алхимик.

Орган борьбы с подкупностью в области оперного театра, музыкальных издательств и критической печати в Италии. Издается во имя и во благо истинного искусства

композитором В. Сассароли».

Внизу мелким шрифтом было набрано в виде эпиграфа:

«Увидишь ты золото, глядя в реторту,
Если достанет отваги эссенцией острой
Правду связать, кривду отправить к черту!»

Текст был отпечатан на неаппетитной серой и дряблой бумаге тем бледным шрифтом, который издавна служит для опубликования кляузных пасквилей.

«Сассароли?» – задумался маэстро, но в памяти не возникло никакого твердого представления. Имя казалось скорее смешным, чем зловещим. Он раскрыл тетрадь. Как в восточной сказке, круто извился из бутылки нечистый дух.

Собственно, два нечистых духа: первый – чудовищно уродливое самомнение; второй – не менее уродливая ненависть к нему, Верди!

Самомнение сказывалось во множестве глупо-тщеславных примечаний, в перепечатке писем, давнишних рецензий, в напыщенном предисловии и в том, наконец, что автор, упоминая собственную особу, печатал свое имя жирным шрифтом. Среди прочего можно было прочитать такие вещи:

«В 1840 году, когда наш маэстро и издатель был еще любимым учеником знаменитого Саверио Меркаданте, этот высокопочтенный человек написал ему приводимое нами ниже весьма хвалебное письмо о его композициях». Засим следовало равнодушное высказывание, где вся похвала сводилась к словам: «Если ты хочешь чего-нибудь достичь, работай и впредь с тем же усердием!» К этим словам, заключившим в себе якобы намек на признание, адресат пристегнул следующую длинную тираду: «Меркаданте, как мы знаем, был очень строгим ценителем искусства. Он никогда не высказывал одобрения недостойному. Нашему маэстро, никогда не искавшему суетного успеха, он предрек блестящую карьеру. Но каков бы ни был приговор великого человека, ослепленная толпа судит иначе. Одураченная продажными журналистами и корыстными издателями, опьяненная перегаром пошлой музыкальной макулатуры, она рукоплещет какому-то господину Верди, в то время как маэстро Сассароли остается в безвестности. Однако слишком гордый, чтобы подражать методам грязных, падких на успех душонок, он сам твердо решил держаться в тени, покуда день в наши темные времена освещается только тем потайным фонарем, каким пользуются во мраке вор и шарлатан».

В другом месте разбитной рукой газетного писаки состряпана была следующая заметка, пестрящая всеми шрифтами:

«Как сообщает нам местный читатель „Алхимика“, в прошлое воскресенье муниципальный оркестр города Орвьето под восторженные аплодисменты собравшейся на площади многочисленной публики исполнил увертюру к опере маэстро В. Сассароли „Riccardo duca di York“.[44] Сей факт тем более примечателен, что наш издатель не знает, каким путем капельмейстер этого весьма незаурядного оркестра, один из его приверженцев, сумел раздобыть необходимые для исполнения ноты. Знамение времени! Наши читатели знают, что это музыкальное произведение, к которому маэстро, первый и единственный среди итальянских композиторов, сам написал стихотворный текст, было поставлено в генуэзском театре, Дориа» и вызвало у публики небывалую бурю восторга. Однако, несмотря на бешеное возмущение Лигурийского народа, пресса не осмелилась отметить этот успех. Почему? Потому что господин Джузеппе Верди, обосновавшийся в Генуе, испугался за свое пошатнувшееся единовластие и немедленно мобилизовал всю шайку тех, кто живет на его счет и на ком он, в свою очередь, наживается сам. Поднялась травля. На бедную дичь спустили свору прикармливаемых фирмой Рикорди критиков, дирижеров, певцов, музыкантов, даже театральных служащих, подстегиваемых угрозой лишиться насущного хлеба. После первого же блестящего спектакля жертву удушили. И вот по сей день это исключительное произведение, независимо и оригинально предвосхитившее реформу Рихарда Вагнера, остается ненапечатанным и больше ни разу не исполнялось на сцене.

Честь и слава высокому подвигу капельмейстера из Орвьето! Однако маэстро Сассароли, сознавая всю глубину национального позора, решил нигде и никогда не допускать при своей жизни исполнения этой партитуры. Возможность ее воскрещения после смерти автора давно предусмотрена и обеспечена его завещанием».

Верди прочитал все эти нелепые выпады без тени гнева или волнения. Только горько было думать, до чего же может дойти человек! Тем более горько, что он, Верди, одним своим существованием оказался виновен в том, что другой человек, быть может знавший толк в искусстве и даже умевший писать музыку, впал в исступление, ненависть, в эту манию преследования.

Приметил он, между прочим, одну подробность: в пасквиле его неизменно называли господином Верди. Полемические нравы остаются до смешного неизменны. Везде и всегда этот пристегнутый к имени «господин» означает глубочайшее презрение.

Затем ему бросилось в глаза заглавие одной из рубрик:

«Истинные суждения не подкупленной фирмой Рикорди прессы о господине Верди».

Этот человек был, как видно, чемпионом газетного чтения. Из самых мелких захолустных листков, самых крупных газет, обозрений иностранных журналов – отовсюду, где только можно было выискать неблагосклонное слово о маэстро, это слово было выцарапано и вставлено сюда. Напыщенные жалобы борзописцев юга на то, что Верди б своих последних вещах подменяет итальянскую манеру немецкой; упреки за недостаточную оригинальность мелодий в новом варианте «Бокканегры», указания на вычурность гармонии и суетную погоню за модой в той же вещи – и так далее.

Он наметанным глазом читал это все, эти издавна знакомые перепевы, не давая им по-настоящему запечатлеться в мозгу. Каждый укор был давно его собственной мыслью отточен, как нож.

Только одну выдержку из фельетона какой-то северо-немецкой газеты он прочитал внимательно. Может быть, по той причине, что любезный распространитель брошюры строчка за строчкой по линеечке подчеркнул ее красным карандашом.

«Э. Ганслик прав, когда упрекает Верди в пошлости. В новейшей истории театра нет ничего более необоснованного, чем успех этого человека.

Его сюжеты представляют собою то вавилоно-дилетантскую мешанину («Трубадур»), то пресную сентиментальность о соблазненных девицах («Травиата»), то скабрезную бульварщину («Риголетто»). И это еще лучше. Когда вспоминаешь «Эрнани» или «Власть судьбы», то просто темнеет в глазах. Но музыка своею тривиальностью далеко превосходит эти пиитические перлы. Мелодии уныло-симметричны, бесконечно скучны, снотворно-однообразны. Холодное, надуманное brio,[45] грубый прием задержанных аккордов, которых каждый раз заранее ждешь, – тщатся поставить на ноги эти мелодии. Ужасные унисонные хоры в ритме полонеза с успехом преследуют несложную цель – раздражать публике нервы. О гармонии сказать нечего, так как она попросту отсутствует. Тема жидка, как соло на пистоне. Инструментовка с невыносимым однообразием выпискивает и выстукивает быстренькие оловянные трезвучия.

Россини, Беллини, Доницетти еще держались грансиньорами, коим, как истинным аристократам, подобает известная трафаретность речи. Верди плебейским кулаком вдребезги разбил наследие. Он – самая обыкновенная бабочка-гусеница. И немецкая публика, смахнув со счета произведения Вебера, Мартнера, Шпора, новые творения Рихарда Вагнера, до сих пор валом валит на оперы Верди и требует, чтобы они составляли основу репертуара. Раньше (и это было еще до некоторой степени понятно) немцы льстились на итальянскую мишуру, теперь же они купаются в итальянском навозе».

Прочитав это, маэстро сразу почувствовал дурноту, у него засосало под ложечкой, как если бы он поднял страшно тяжелый камень. Пудовая гиря давила на мозг, и все усилия мысли скинуть ее были напрасны.

«Как же это? Я никогда не замышлял зла! Я почти и не жил в своей жизни, я только и делал, что писал ноты, ноты, ноты во все часы дня и ночи. Безотрадные часы по большей части – ведь редко когда загорится искра, все же прочее – работа.

И вот после пятидесяти лет каторжного труда я должен принять такое поношение? Разве нет у меня чести, или я не в праве отстаивать ее? Любой офицер, купец, ремесленник, крестьянин, рабочий стоит под защитой закона. Посмей кто-либо их оскорбить! Только я один беззащитен. Каждый зубоскал может смертельно оскорбить меня!»

Сделав сильный рывок, маэстро встал. Гнусная брошюра упала на пол.

«Итальянцы попрекают меня неметчиной. Немцы отметают мое творчество как итальянский хлам. Где же я дома, где моя родина?»

Ему пришел на память стих, который однажды в какой-то книге он встретил как цитату:

«Для гибеллинов был я гвельф, для гвельфов гибеллин!»

Теперь с большой силой растрогали его эти слова неведомого отверженца. Слезы проступили у него на глазах, когда он поднимал с пола злую книжонку.

Он прочел на обложке: «Этот номер печатается тиражом в двести экземпляров». Двести читателей, значит – двести Сассароли, двести ненавистников, двести соперников!.. А я? Я тоже соперничаю с другим! Чего хотят друг от друга люди? Какую муку, какую сумасшедшую муку готовят они один другому? Это не в природе человека. Наша душа на ложном пути, на страшном пути! Наше несчастное «я»! Мы сами им помыкаем. Мы позволяем другим помыкать им. О, ложный путь!

Маэстро вспомнил вдруг, как однажды из-за болезни горла он долго не мог курить, а потом, когда снова наконец затянулся сигаретой, дым табака, недавно столь приятный, вызвал в нем страх и омерзение.

«И здесь то же самое! Наши радости – ядовитый наркоз, а потому и страдания наши таковы же. Яд, яд! Мы разучились распознавать истинный вкус вещей! И очнуться, боже, слишком поздно!

Сассароли?…»

Верди положил грязно-желтую брошюру на стол, ему непременно нужно было видеть ее перед собой.

«Сассароли! Да ведь это тот самый Сасса…»

Теперь он вспомнил все.

Хоть было уже довольно поздно, маэстро сел за стол. «Лир» лежал раскрытый. С трезвой героической стойкостью, которая уже ни на что не надеется, ничего для себя не домогается, давно стерла с доски все свои личные заслуги и не видит перед собою счастья, а лишь последний, бесплодный долг, он приступил к работе.

IV

Слово разряжает, расслабляет, уничтожает.

Из письма Верди, которое цитирует К. Бригоньоло

Сегодня, через сорок лет после тех событий, нелегко было бы собрать сведения о жизни и деяниях того человека, который так навязчиво преследовал по пятам маэстро Верди во время его тайной поездки в Венецию и подсунул ему пасквильную брошюру «Музыкальный алхимик». Если б нашелся чудак вроде Гритти, который задался бы целью восстановить анналы итальянского оперного творчества за девятнадцатый век, и если бы этот чудак обладал необычайным исследовательским талантом, то в его анналах долгоногий человек с почти беззубым ртом, Винченцо Сассароли, фигурировал бы как автор единственной, один лишь раз данной на сцене и провалившейся оперы. Что этот музыкант сочинил, кроме того, одну оперу-буфф «Санта-Лучия», одно «Tantum egro»[46] да одну, лишь раз исполненную мессу для хора с большим оркестром, что он был пианистом, органистом, преподавателем теории контрапункта, журналистом и памфлетистом, – такого богатства сведений нельзя было бы требовать даже от нашего всезнающего чудака.

Все же в одной давно распроданной книге мы встречаем имя Винченцо Сассароли. Правда, не так, как предвещал он сам везде и всюду в устной и письменной похвальбе, – не посмертным победителем Верди выступает он перед потомством, а печальной бабочкой, кружащей над ярким огнем. Эта книга, упоминающая о «племяннике и любимом ученике знаменитого Меркаданте», – работа Артура Пужена: «Жизнь и творчество Дж. Верди».

На каком макулатурном складе догнивают ныне малочисленные экземпляры «Музыкального алхимика» и памфлета «Размышления о современном состоянии музыкального искусства Италии вообще и о художественной ценности „Аиды“ и „Мессы“ господина Верди в частности», этого сейчас не знает никто.

Только Пужен сохранил для потомков два письма Винченцо Сассароли, обозначавшие кульминационную точку в трагедии этой жизни. Первое письмо, адресованное Тито Риккорди, в доблестном тоне какого-нибудь Гракха ставит издателю требование, чтобы тот, договорившись с Верди, предоставил ему, Сассароли, право написать новую музыку к «Аиде». Он-де, прочитав и прослушав египетскую парадную оперу всемирно прославленного маэстро, решил вызвать его на поединок. С обеих сторон должна быть избрана конкурсная коллегия из шести композиторов с седьмым во главе, коего назначат эти шестеро. Если приз будет присужден ему, Сассароли, то Рикорди обязуется уплатить за новую «Аиду» гонорар в двадцать тысяч франков, каковая сумма еще перед открытием состязаний должна быть вручена доверенному лицу. Если же, напротив, жюри отвергнет его партитуру, то депонент может получить обратно свои деньги. Но так как работа над «Аидой» лишит композитора всех прочих возможностей заработка, то он требует авансом некоторой части гонорара, достаточной, чтобы снять с него заботу о хлебе насущном.

«Как Вы видите, – говорит в заключении письмо, – это есть формальный вызов, с каковым я обращаюсь к Верди и к Вам, его издателю, и я жду на этот вызов Вашего незамедлительного ответа. Единственный риск, какому Вы подвергаете себя при этом состязании, заключается в потере вышеупомянутого аванса, на который, однако, если Вам это будет угодно, я могу представить поручительство.

Я же со своей стороны приму меры, чтобы Вы после такого моего предложения не выискали возможности раздавить меня, принудить к молчанию и затем восторжествовать надо мною: все газетные телеграммы из Каира, Парижа, Неаполя, превозносящие «непобедимого» Верди, будут посылаться корреспондентам на добровольных началах и без давления с нашей стороны».

Это курьезное письмо издатель дословно напечатал в юмористическом отделе своей «Гадзетта музикале» с коротким шуточным примечанием. Но разве этим остановишь отчаянного соревнователя? Директор могущественной фирмы вскоре нашел на своем письменном столе второе письмо, на этот раз заказное, с тщательно выписанным адресом.

«Генуя, февраль 1876 г.

Высокочтимый синьор!

В юмористическом отделе Вашей газеты я нахожу перепечатанным мое письмо от третьего января. В этом письме я бросил вызов Вам и господину Верди. Мой вызов имел целью доказать всему художественному миру, что его оперу «Аида» можно было бы сделать несравненно лучше.

Я бросил клич борьбы, потому что вижу, как подкупленная пресса объявляет «Аиду» не только шедевром господина Верди, но и неизмеримым прогрессом на пути искусства.

Я, всю жизнь горячо любивший искусство, всегда изо всех сил защищавший его от поносителей, могу ли я спокойно смотреть, как художникам и знатокам предлагается восторгаться вещью, которую, по-моему, лишь при большом снисхождении можно назвать посредственной.

Вы в моем вызове увидели только плохую остроту и, к ущербу для меня, опубликовали мое весьма серьезное письмо под видом шутки, дабы тем позабавить Вашу публику.

Сударь! Если бы мне вздумалось пошутить, я избрал бы мишенью других лиц, а не Вас и господина Верди. Мне не до шуток, когда дело идет о том, чтобы встать на борьбу с коррупцией в искусстве. Однако Ваш образ действий неоспоримо доказывает, что мне удалось крепко задеть Вас моим вызовом.

Угодно ли Вам услышать правду? Вы испугались! Испугались, потому что дело идет не о таком приговоре, какой могла бы вынести обработанная заранее публика.

Испугались, потому что при поставленных мною условиях подкупленная пресса не сумеет оказать давление на жюри.

Испугались, потому что приговор вынесут художники, которых не одурачишь длинными трубами, двухъярусной сценой, негритятами, боевыми колесницами, триумфальными быками, корреспонденциями, Каиром, хедивом и фараоновым скипетром.

Испугались, потому что избранные судьи-композиторы в мудрости своей, может быть, станут судить по незыблемым законам красоты.

Испугались, наконец, потому, что подвергнется обсуждению композитор, чьи заслуги при посредстве неустанной рекламы, через происки издательств и газет изображаются перед миром как нечто непревзойденное.

Страх Ваш усугубляется тем, что это был бы не первый случай, когда музыка господина Верди подверглась бы сравнению с моею. И горе нам, если для автора «Аиды» оно окажется так же невыгодно, как в первый раз.

Ибо, воистину, он не единственный, кто умеет связать две ноты, как нам ежедневно стараются доказать дорого оплачиваемые критики.

Если господин Верди, как утверждают, сумел в своей «Аиде» слить воедино немецкую и итальянскую школы (что весьма спорно), то я должен добавить, что он отнюдь не первый, кто в этом преуспел. Ибо в 1846 году, когда Верди еще честно гнал и гнал свои кабалетты (да делает ли он и по сей день что-либо другое?), неподкупленная критика восторженно воздавала мне ту же хвалу по поводу моих партитур со сложнейшим контрапунктом. Однако эти партитуры, представленные на просмотр в издательстве Рикорди, я сам вытребовал назад, воздержавшись от их публикации.

Неужели это все «юмористика», господин Тито Рикорди? Но если это не юмористика, Вы бы лучше поостереглись называть этим словом вещи более важные, нежели Вам представляется.

Довольно пускали пыль в глаза дурачью! Вашему непогрешимому Верди и Вам, его всемогущему издателю, бросил вызов человек, бессильный рядом с Вами. Вы на вызов ответили смехом. Этот ответ неопровержимо доказал мне, что вы испугались!»

Далее Сассароли переходит к вопросу о потребованном им гонораре в двадцать тысяч франков. Сумма, полагает он, не слишком высока для фирмы Рикорди, платившей значительно больше за произведения, которые давно и навеки почили сном забвения. Со злобной гордостью всегда отвергаемого он добавляет:

«Я потребовал эту сумму, потому что четыре года тому назад, в октябре 1871 года, через знаменитого маэстро Маццукато я предложил Вам одну свою opera semiseria[47] совершенно бесплатно, с тем лишь условием, чтобы вы посодействовали ее постановке… Вы великодушно отказались… Так что я не рискую предложить Вам бесплатно мою новую партитуру – из опасения, что уж это одно послужит для Вас основанием к отказу. И еще последнее слово: Вы с Вашей всеми признанной нелицеприятностью, конечно, напечатаете также и это мое второе письмо. Но если вы не желаете, чтобы я во всеуслышанье обвинил Вас в трусости, Вы поместите его не в юмористическом отделе!»

Когда и это письмо, наперекор угрозе, появилось все-таки вотделе юмористики, никто так не обрадовался, как Винченцо Сассароли. С выходом в свет очередного номера «Гадзетта музикале» пробил для него великий час. Его письма – что не удалось ни одному из прочих его творений – стяжали успех – и успех, обусловленный не только комической их стороной.

Надо учесть, что Италия XIX века, даже в последние его десятилетия, не в пример сегодняшней, еще кишела композиторами. Возможно, это было наследие политической раздробленности, но каждая деревня, каждый городок, каждый округ имел своего маэстро.

В прежние времена это явление объяснялось тем, что каждый кропатель нот должен был обслуживать свое родное захолустье операми и мессами. Эта традиция средневекового города со временем сошла на нет, партикуляристские задачи отпали, и как пережиток прошлого осталось разочарованное, хоронящееся от света, озлобленное племя музыкальных париев. В пору расцвета Россини каждый из этих сочинителей находил еще свое место в жизни и мог заработать на хлеб, потому что «Пезарский лебедь», как его называли, болонский домовладелец, парижский гастроном и биржевик был воплощением державной лени, гением, не знавшим честолюбия; в пятнадцать лет он уже проявил себя, солнце его славы не только не вредило «младшим братьям во Аполлоне», но даже всегда готово было их пригреть, лишь бы они не уклонялись от его лучей.

Каким приятным товарищем был этот самый ядовитый из гурманов, этот сладострастнейший злоязычник, этот покоритель мира – Джоаккино Россини!

Другое дело – неотесанный мужик, маэстрино из Буссето, которого никто никогда не видал смеющимся, – так честолюбив был этот синеглазый дьявол!

Выйдя из их же цеха, вначале не достигая даже и среднего уровня, он первыми своими операми сразу всполошил их всех. О, как возненавидели они эту серьезность, эту совсем не латинскую печаль, эту суровость, готовую все растоптать. Он был чужак, он сторонился их, он не вступал в их братство: он был из низших слоев – бесцеремонный и чудаковатый, ничему не обученный. И все же они не ушли от судьбы, которую им, сыновьям богоравного Россини, уготовил Верди.

Через двадцать лет лучшие из них были оттеснены, через тридцать – они все были зачеркнуты, а через сорок – буссетанец властвовал единолично на обоих полушариях. Повсюду народы блаженно стонали под сладостно-садистским бичом «Трубадура»; оперы Мейербера и более старые оперы оказались преданными забвению, и только в последние годы интеллигентная молодежь в лунатическом трансе тянулась навстречу вагнеровскому экстазу.

Тысячи композиторов десятилетиями сидели оглушенные в своих кофейнях и харчевнях. К этому человеку никак не подберешься, он неуязвим, он не дал повода ни к одному двусмысленному анекдоту, ни к одной пикантной сплетне, которая могла бы столкнуть его с пьедестала! Он и революцию принял с кавуровским мудрым спокойствием, чуждым людской суеты, и подчинил ей свои грубо-стремительные ритмы. И потом: он совершенно перевоспитал публику. За него народ.

В кофейнях за столиками завсегдатаев ненависть прикусила язык, потому что чванство было бессильно против этого холодного демона, который нигде не показывался, ни с кем не заводил ни дружбы, ни вражды и никому не доверялся. Все – хочешь не хочешь – молчали.

Но вот наступило десятилетие, когда и Верди замолчал и только однажды допустил неосторожность – поставил на сцене неуверенную переработку одной своей старой партитуры.

Старик окончательно сошел на нет!

Подавленная ненависть, мстительная злоба на маэстро подняли голову в час его слабости, и хотя никто не отважился на прямое нападение, все же ослиные копыта со всех сторон грозили затоптать мнимо мертвого хищника.

Такова была психическая обстановка, когда Сассароли обрушился своим письмом на Рикорди, который, как представитель маэстро, как монополист, подавлявший всякую конкуренцию, навлек на себя не меньшую ненависть.

Сассароли сделал то, на что никто до сих пор не осмеливался: бросил богатырю сумасбродное обвинение в нечистоплотных махинациях, в подстраивании своего успеха, в бездарности и вызвал его на борьбу. Как ни было все это нелепо, как ни потешались коллеги над самим автором «Дука да Йорк», все же в данный момент своей дурацкой отвагой он создал себе популярность. В кофейнях, где раньше старого пасквилянта едва замечали, да и то с жалостливым пренебрежением, его стали вдруг приветствовать как борца за правое дело. Теперь у него завелся собственный столик, и даже молодежь, склонная всегда к иронии и дерзости, воздавала ему почет из ненависти к Верди, то есть к авторитету славы и к технике вчерашнего дня. Фигура стареющего человека, долговязая тень отверженца, который всегда, сгорбив спину, прокрадывался стороной, вдруг расправилась. Теперь он председательствовал и ненасытно упивался собственным голосом, ночи напролет с бичующим красноречием прокурора импровизируя обвинительный акт против низкого, бездарного, двуязычного архипреступника Верди. Прожигатели жизни, завсегдатаи ночных кофеен охотно отдавались потоку этих страстных филиппик, потому что поношение всего вернее убивает время и приятно успокаивает гложущее чувство собственного ничтожества. В предутренних сумерках новый герой провожал до дому одного за другим новых своих друзей. Он ни в коем случае не позволял, чтобы его самого провожали домой. Он не мог допустить, чтобы общество, когда он останется один, продолжало свою беседу в настороженно подслушивающей ночи, обсуждая его особу. С последним человеком нужно отправить ко сну последний укор, последнюю возможность изобличения. Только когда замыкались последние ворота, он мог свободно и безбоязненно лечь и сам в постель.

Но такой успех, основанный на газетной шумихе и на злорадстве, нуждается в постоянном обновлении. Великая пора длилась для Сассароли, только покуда читались первые два номера «Гадзетта музикале», когда же вышел третий, несчастного постигла его судьба: Рикорди перестал печатать лившиеся потоком негодующие письма любимого ученика Меркаданте.

Для Сассароли начался закат.

Красноречие сокрушителя славы, противника прессы, душителя коррупции было слишком проникнуто ядом личной обиды, чтобы оно могло обмануть кого-нибудь, кроме двух-трех юнцов. За два месяца злоба Сассароли, отнюдь не представлявшая собою действенного средства борьбы, наскучила другим композиторам и их приверженцам.

К тому же не было уже и трибуны, шутки ради предоставленной ему тем самым издателем, на которого он нападал. И вот, чтоб окончательно не потерять под ногами почву, Сассароли написал брошюру против Верди и даже нашел издательство, польстившееся на выгоду сенсации. Книжонка заканчивалась старозаветной фразой: «Я вышел на арену и жду!»

Но даже самым горьким ненавистникам и неудачникам памфлет казался слишком глупым. Из тысячи экземпляров брошюры было продано только тридцать восемь. Сассароли с горя слег в жесткой горячке. Через три недели он встал полупомешанный.

Облик его необычайно изменился, волосы и зубы выпали, рот в отвращении перекосился, как у желудочного больного, которому претит его собственное нутро. На улице он визгливо разговаривал сам с собой, вечно спотыкался о собственные длинные ноги, замахивался в небо кулаком, путал знакомые лица и, случалось, забывал, где живет. Никто не желал больше с ним разговаривать. Прежние приятели переезжали с квартиры на квартиру, чтобы только отвязаться от него, ученики отказывались от уроков, потому что им было с ним не по себе. Началось обнищание в любом смысле этого слова.

Только в его глазах заблудшей, тюремной жизнью жил еще отблеск духовного высокомерия.

Изо всех смертных в лапы дьявола всех легче попадает кляузник. Его слепой, упрямый лоб, его дряблые щеки всегда и повсюду носили на себе клеймо сатаны, хорошо знакомое средневековым заклинателям бесов.

Обида и ненависть источили душу Сассароли, как жучок подтачивает дом. Но так как ненависть есть отрицание и, следовательно, не есть реальность, она всегда стоит в зависимости от скрытых токов любви. И вот когда Винченцо Сассароли оправился от болезни, он всем своим уже совсем осиротелым существом привязался к предмету этой страшной ненависти, к личности Верди.

Он начал в Генуе караулить его, часами ждал под его окнами в Палаццо Дориа и на расстоянии двадцати шагов следовал за маэстро в его одиноких прогулках по его излюбленным улицам, выходившим к морю. Если преследователь, несмотря на привычку вслух вести монолог и размахивать руками, до сих пор оставался незамеченным, то этим он обязан был рассеянности Верди, всегда погруженного в свои мысли и мечты.

При этом все его существо горело желанием (как могло оно осуществиться, он не знал), чтобы увенчанный лаврами враг заметил его. Каждый помысел его, каждое дыхание, каждое движение, самый сон его носили имя Верди!

Через несколько лет после тех знаменитых писем к Рикорди Сассароли на свои последние франки основал альманах «Музыкальный алхимик». Кроме нескольких бешено честолюбивых юнцов, которым всегда приятно разрушение, никто не читал этой желтоватой тетради. И хотя каждый номер печатался не более как в двадцати экземплярах (всего их вышло к тому времени три), издатель проставлял на книжицах более высокую цифру тиража.

«Алхимик» в его бесплодном суесловии поглощал у издателя все его время. В светлые минуты, когда он доставал из ящика свои партитуры или открывал запыленный рояль, Сассароли с ужасом чувствовал, куда завлекла его эта навязчивая идея.

Разве он не музыкант? Разве он родился бумагомарателем и пустомелей? О, если бы хоть раз, пока не поздно, могла заговарить за него его музыка! Все, все тогда переменилось бы! А он хранил (в этом он с каждым днем сомневался все меньше и меньше), он хранил в своем письменном столе сокровища захватывающей самобытности, смелого почерка, звездного величия. Это стало для него так ясно, что он и не думал проверять ценность этих сокровищ. Кого он должен привлечь к ответу – себя или мир? Разве не лежит на его нотах проклятие немоты, потому что так повелел некий интриган и подхалимы газетчики? Могла ли быть другая тому причина? Мог ли он дойти до такой слабости, такой распущенности, чтобы другой причиной объяснить свою неудачливость в искусстве?

И вот он вновь и вновь сторожил у ворот Палаццо Дориа. Вновь и вновь подавлял рвущийся из горла крик, сердцебиение, мысль об убийстве, когда в коричневом пальто, в широкополой шляпе на седой голове патриарха выходил из дому маэстро и добродушно щурился на солнце.

Однажды утром, пройдя вслед за своею жертвой на вокзал, он стал у кассы бок о бок с Верди. Маэстро взял билет первого класса в Венецию через Милан.

Сассароли побежал домой, вынул из ящика последние луидоры материнского наследства, сложил свои заношенные вещи в обшарпанный чемодан, сунул туда же несколько номеров «Алхимика» и следующим же пассажирским поездом, в вагоне третьего класса, выехал в Венецию. Надежда воодушевила его. Он почуял, что враг занял слабую позицию.

V

Почти сверхъестественным инстинктом вражды Сассароли с первых же дней открыл местожительство маэстро в Венеции. Тот же инстинкт подсказал ему, что Верди переживает смутную пору, что он беззащитнее, чем в Генуе, и что здесь, единственно в этом городе, можно будет – наконец-то, наконец-то! – припереть ненавистного к стене.

По переулкам вверх и вниз, под портиками Сотто, по мостикам, церковным площадям, по рынкам – повсюду он взволнованно следовал за маэстро и даже набрался храбрости – один-единственный раз – на полсекунды заглянуть ему в удивленные глаза. Было ясно – он должен с ним заговорить, бросить в него все бремя своего проклятья, чтобы почувствовать себя опять легко и свободно.

Некоторые обстоятельства придали Сассароли храбрости.

Он разыскал в Венеции старых друзей: своего бывшего ученика, устроившегося здесь органистом в бедной церковке, и одного своего товарища юных лет, мелкого мещанина. Оба они были ценны для него тем, что видели в нем музыканта, служителя высокого искусства, а когда он еще презентовал им «Алхимика», стали чтить в нем литератора и отважного застрельщика. От преклонения этих ограниченных умов он окончательно одурел. Правда, из суеверия он не выдал им своих неясных замыслов. Но, как придавленный побег, он начал выпрямляться, щеки его порозовели, он даже принял решение украсить свой обезображенный рот вставными зубами, – то есть тогда, конечно, когда он получит все те колоссальные гонорары, на которые мог теперь твердо рассчитывать. За что и откуда должны привалить ему деньги, он, правда, не знал, но в глубине сознания он ставил это счастливое будущее в тесную зависимость от своего объяснения с Верди.

Он станет перед маэстро во весь свой длинный рост и одним взглядом уничтожит старого карьериста. Он поставит его на колени, бездарного маэстрино, раба газет, наемника прессы, на колени поставит его, и тот будет плакать, молить о пощаде, ломать руки! Ибо ему, Сассароли, известны тайны, от которых содрогнется человечество. Сам ли пишет свои оперы господин Верди? Не живет ли в деревне, в захудалом приходе бедный попик, который умеет не только служить обедню, но и делать кое-что другое? Погодите! Немного ловкости да терпения – и скоро можно будет назвать по имени истинного создателя вердиевской музыки.

День и ночь Сассароли грезил великой встречей с врагом и делался час от часу храбрее.

Маэстро Верди на этот раз прекрасно выспался и проснулся бодрый и сильный, каждым мускулом ощущая жадность к жизни, – как будто в этот утренний час забыты были все терзания. Он встал и оделся. Потом выпил чашку черного кофе; до полудня он обычно ничего не ел.

Сейчас же после завтрака он сел за рабочий стол. Перед ним лежал «Алхимик», презренная, нечистоплотная стряпня. Маэстро оставил книжонку на столе. Может быть, он это сделал затем, чтобы приучить себя смотреть равнодушней на житейскую грязь. Ему, между прочим, припомнилась история с письмами Сассароли по поводу «Аиды». Он знал ее только в том виде, в каком она была известна рядовым читателям «Гадзетта музикале». Рикорди, не желая докучать ему этим смехотворным вздором, расправился сам с наглецом. Теперь он еще раз при дневном свете посмотрел на убогую желтую обложку.

Вдруг печатное обозначение имени превратилось в живой человеческий образ, и перед глазами маэстро встала длинная тень, как стояла она вчера у подъезда гостиницы, разрубая руками воздух. Это и был Сассароли! Верди ни секунды не сомневался. И тут же явилась уверенность, что именно этот человек всучил его лакею пасквиль. А в глубине сознания маэстро знал еще больше: «Наглец придет сюда скоро, через час-другой, и я приму его. Зачем? Я, может быть, найду в нем кое-что для своего негодяя Эдмунда».

Затем в острой жажде борьбы маэстро приступил к работе над «Лиром».

Между тем Сассароли уже довольно давно шатался вокруг дома. Быстро, слишком быстро пролетали для него секунды, и скоро должен был пробить час поединка. Страха не было. Только хотелось подольше насладиться взволнованным напряжением. Он следил, ничего не видя, за пароходиками у пристани и маленькими парусниками из Кьоджи, за тем, как их разгружают; зашел на полчаса в соседний кабачок, потом купил газету, но читать ее не смог. Уверенный в победе, он все же с удивлением убедился, что руки его, как два посторонних тела, дрожат на мраморной доске стола.

Смутно чудилось ему, что вся Италия с изумленно застывшим взором ждет великого часа разоблачения истины. Во всяком случае, сейчас ему показалось правильным, что он засунул в карман револьвер. Он решился на все.

В течение этого часа у маэстро Верди впервые за долгое время хорошо ладилась работа. Небольшая сцена с одержимым паломником решительно выиграла в смысле обрисовки образа. Сегодня возникло коротенькое андантино, которое в плотно переплетенной четырехголосности оттесняло лейтмотив и при этом создавало странно приглушенную гармонию.

Конечно, здесь не было вдохновения, но рука, казалось, вновь приобрела сноровку. Может быть, все-таки хорошо, что он предпринял свою отчаянную вылазку в Венецию.

Услышав, что вошел лакей, маэстро прервал работу. Но Беппо не успел и рта раскрыть, как Верди уже знал, что сейчас ему доложат о Винченцо Сассароли.

Гость стоял в комнате. Маэстро остановил на его лице синие спокойные глаза, всегда смотревшие, казалось, дальше цели, и ждал поклона.

Сассароли сразу почувствовал, что забыл учесть то воздействие, которое произведет своим веским присутствием его противник. Одно мгновение ему казалось, что сейчас небрежно-напряженная фигура Верди и эта увенчанная славой голова заставят его согнуться. Онрассердился на себя, и, как он ни противился, нижняя губа его отвалилась, настежь раскрыв запущенный, беззубый рот, в чем он усмотрел первый тяжелый урон.

Верди ждал. С удивлением видел он, как глаза этого человека наполняются неописуемым выражением, в котором смешались униженная мольба, наглость, издевка, подмигивающая доверчивость, ярость, хитрый намек – «мы-де кое-что знаем», – и все это в одном взгляде.

Как ни был он мерзок ему, Верди невольно поддался жалости к старообразному, болезненному посетителю. Вопреки своим намерениям, он первый приветливым голосом нарушил молчание:

– Садитесь, маэстро Сассароли!

Как? Верди, смертельно ненавистный, назвал его «маэстро» – сладостное звание, которым его уже давно никто не награждал! И услышать его теперь из этих, из этих уст! Эротический встречный ток, сопричастный всякой ненависти, взбурлил в сердце Сассароли. Послушно и смирно опустился он в кресло подле письменного стола. Беглым взглядом охватил он непросохшие страницы партитуры, набросанные знакомым буйным почерком маэстро. Он чувствовал, как тает его самый победный аргумент. Скорей овладеть собой!

Конечно, это почерк Верди. Но кто же утверждает, что маэстро, перед тем как сдать в печать партитуры деревенского попика, не переписывает их своей рукой? Ведь этого требует простая осторожность. Сассароли сдавленным смешком приветствовал свою новую выдумку и тотчас же заставил себя поверить в нее.

Непринужденность и сила были в осанке маэстро, когда он встал перед сидящим, и тому пришлось скрепя сердце смотреть снизу вверх.

В разговоре со своими противниками, к каковым Верди причислял театральных директоров, издателей, певцов, арендаторов и адвокатов, он имел обыкновение стоять, а их усаживал. То была бессознательная военная хитрость – игра на превосходстве. Маэстро не терпел, чтоб его лицо находилось на одном уровне с лицом такого собеседника.

– Что привело вас ко мне, маэстро Сассароли?

– Я… – Посетитель что-то бормотал запинаясь. Проклятый заставил его оробеть!

– Вы, маэстро Сассароли, прислали мне этот памфлет? Вы, выходит, издатель, не так ли?

– Почему вы спрашиваете?

– Да так, я думал, что вы композитор?

– Я композитор! Композитор!

Сидящий зацарапал пальцами по креслу и притопнул ногой, Стоящий спокойно, без особого ударения сказал:

– Но такого рода гнусное сочинительство недостойно истинного музыканта.

– Вы, вы, вы говорите о достойном и о недостойном!

Вспышка ярости помогла Сассароли освободиться от скованности. Он вскочил и закаркал:

– Я не позволю сильным затыкать мне рот! Я пролью свет на истину. И прежде всего я сорву маску с вашего лица. Для этого мое гнусное сочинительство окажется достаточно достойным. Я очищу авгиевы конюшни музыки!

Верди становился все любезнее.

– И что же вы мне ставите в укор, маэстро Сассароли?

– Вы с самого первого шага подкупили прессу. Еще успех вашего «Набукко» был подстроен заранее. Ваш тесть, богатей Барецци, которого вы удачно с расчетом подыскали, ссужал вас деньгами на ваши разные махинации. Вы день и ночь кутили с критиками, предлагали им такую высокую оплату, какая была не под силу прочим маэстро. Вы всюду пролезали вперед, годами держали импресарио Марелли за каменной стеной, всеми правдами и неправдами проваливали чужие партитуры, упорно осаждали парижских оперных заправил, и таким благородным путем вы добыли себе так называемую мировую славу. И это еще, вероятно, не все… Но есть на свете мститель, и, может быть, не один…

Сассароли должен был прервать свою обвинительную речь, чтобы всосать и проглотить поток слюны, густыми нитями повисшей на его губах. Маэстро из вежливости не заметил комичность положения своего преследователя. Он даже немного помедлил с ответом.

– Часть этих обвинений известна мне со вчерашнего вечера, так как я прочитал вашу книжечку. Могу ли я спросить, маэстро Сассароли, как обстоит у вас дело с доказательствами?

– Терпение, сударь! Большинство доказательств у меня в руках – прекрасные доказательства, замечательные доказательства! Я только жду, когда мозаика этих доказательств сложится в законченную картину!

– В таком случае с вашей стороны крайне неосторожно предостерегать меня этим вашим визитом.

– Предостережение вам не поможет. Ах, какая отрада для меня хоть однажды вам, баловню счастья, сказать правду в лицо!

– Это еще не вся правда. Вы скрыли от меня одну из причин вашего гнева.

– Вы не сами пишете ваши вещи!!

– О! Маэстро Сассароли, я не допустил бы мысли, что вы в свое время бросили вызов плагиатору!

– Доказательство еще появится!

– Возможно! Но в вашем «Алхимике» много говорится об одном обстоятельстве, которое сейчас вам угодно замалчивать. Там вы на каждой странице упрекаете меня в том, что я интригами закрываю вам доступ к сцене!

– Ясно! Только интригами, а не истинной ценностью вашего творчества вы закрываете дорогу для моих опер. Насилием, коварством, происками господ Рикорди, ваших музыкальных маклеров! Вам страшен мой верный успех!

– А что, если я не знаю ни одной вашей ноты?

– Господин Верди, кому же не известно, кто был любимым учеником Саверно Меркаданте!

– Гм! И вы полагаете, моя власть, лежащая вне искусства, простирается так далеко, что смогла пресечь вашу карьеру?

– Да, ваша власть! Я убежден, ваша власть и ничто другое!

– Если я кажусь вам таким могущественным, почему вы не попробовали обратить эту силу в пользу ваших опер?

– То есть как?

– Чем злобствовать и нападать на меня, почему вы не пришли ко мне, не попросили: «Маэстро Верди, помогите мне!»

– Вас, вас просить?

На лице Верди отразилось серьезное раздумье.

– Если моя музыка виной тому, что ваша не находит публики, я с удовольствием посодействовал бы постановке какой-нибудь вашей оперы.

Сассароли безмолвно глядел в пространство. Он еще не понимал, к чему клонит противник. Маэстро сделал несколько шагов, как бы совещаясь с самим собой.

– В конце концов трудами долгой жизни я заработал право, чтобы по моему указанию хорошая опера даровитого маэстро была поставлена в Ла Скала.

Когда Сассароли услышал слово «Ла Скала», его до костей прохватил озноб. Ла Скала! Последняя, высшая цель каждой мелодрамы! Ла Скала! Наряду с парижской Opéra – единственный источник музыкальной славы! Мир комнаты и мир за окнами зашатались перед ним в бурной качке. Как с бешеным шумом на полном ходу заторможенный экспресс, вздыбилась каждым нервом вся природа клеветника. Противник в своем духовном превосходстве сумел незаметно подчинить ситуацию своей воле. Все недействительное, кляузное, нездоровое должно отступить. Неумолимо раскроется правота другого. Помещик из Сант Агаты, прижимистый в сделках, дальновидный в замыслах, раз ухватив, крепко держал свою жертву в когтях:

– Что ж, маэстро Сассароли, есть у вас новая опера?

Захолустный композитор молчал. Маэстро был все так же вежлив:

– Вы, может быть, присядете?

Не противясь, человек сник в желательное положение покорности. Маэстро подошел ближе.

– Как я понимаю, у вас, маэстро Сассароли, есть опера, которая ждет постановки.

Сассароли овладел собой. Он метнул в стоящего мрачный взгляд аскетического презрения.

– У меня не одна, у меня много опер, настолько своеобразных, что их судьба ясна. Впрочем, я твердо решил не подвергать их суду современников. Я отказался от их постановки.

– Тогда вопрос исчерпан!

Маэстро резко оборвал свою мысль. Оно выразилось и внешне, это внутреннее движение, за которым Сассароли страстно следил. Еле выговаривал слова, пасквилянт переспросил:

– Исчерпан? Как это?

– На известных условиях я, пожалуй, мог бы вам посодействовать.

– Посо-дей-ствовать?

– Да! Посодействовать, чтобы Ла Скала, если это осуществимо, поставила вашу последнюю вещь.

Голова Сассароли как-то странно упала на левое плечо. Рот крепко сомкнулся. На лице заиграло выражение страдальческой мечтательности, сильнее ужаснувшей маэстро, чем прежняя ненависть. Но, хочешь не хочешь, надо было доводить дело до конца. С последним проблеском сознания в затуманенном мозгу Сассароли внезапно почуял опасность.

– Чепуха! – прошептал он.

– Нет! Клянусь вам, на известных условиях я вам помог бы. Причина сейчас не важна. Вы не желаете? Ну что ж!

Пальцы Сассароли заерзали по шее. Он коротко крикнул:

– Нет!

Но тут же незнакомый детский голос взмолился вдруг из его гнилозубого рта:

– Помогите мне, маэстро Верди!

– Как же я могу вам помочь? Вы устно и письменно обзываете меня подлецом, вы собрали доказательства и можете, как только захотите, обратить их против меня.

Сассароли свесил голову на грудь. Он думал только о Ла Скала. Его душа кряхтела, как полумертвая кляча, которую понукают к последнему пробегу.

– Вы видите, маэстро Сассароли, к чему приводит человека безрассудная ненависть и окаянная злоба? Вы многого могли бы достичь – и гораздо легче. А теперь нам придется заключить между собою договор. Я пишу на своей визитной карточке несколько слов. Они не только откроют вам вход в недоступные кабинеты Ла Скала, но и обеспечат вам самый благосклонный, самый внимательный просмотр вашей партитуры капельмейстером, импресарио и театральным критиком. Если хоть полсотни тактов скажут что-нибудь в пользу вашей музыки, она будет принята. Вот, смотрите! Я кладу эту карточку между нами на стол!

У Сассароли задрожали руки, когда он увидел драгоценный кусочек картона.

Верди выдержал паузу и продолжал, резко подчеркивая слова:

– Слушайте внимательно, маэстро Сассароли! Теперь – что требуется от вас. Готовы ли вы взять назад грязные обвинения, которые вы на меня возвели?

Враг, вконец обессиленный волшебным словом «Ла Скала», запинаясь что-то лепетал.

Маэстро холодно наблюдал за ним.

– Так как же?

– Я готов подтвердить все, что будет соответствовать правде.

Любезно приглушенный голос вдруг сделался очень громким.

– Клянусь вам, что не потребую от вас ничего, кроме правды! Пишите!

Сассароли, не отрывая глаз от карточки, тихо всхлипывал. Верди положил перед ним листок бумаги и дал ему в руки перо.

– Пишите!

Ради новой надежды на славу человек решился на все. Это было сильнее всякой ненависти. Маэстро диктовал. Выводя истерические каракули, памфлетист послушно писал:

«Настоящим заявляю, что все обвинения, нападки, нарекания, возводившиеся мною устно и письменно на маэстро Верди, являются голословными, подлыми измышлениями, к которым меня побуждали не какие-либо реальные основания, а зависть, ненависть и злопыхательство».

– Подпишите, пожалуйста, эту бумагу, как я подписал свою. «Ла Скала», – подумал припертый к стене противник – и вдруг передернулся, отодвинул от себя листок и начал медленно подниматься… Верди внимательно следил за его движениями, глаза его посветлели и твердо смотрели на Сассароли, как бы радуясь долгожданной опасности. Длинный Сассароли мощно перерастал противника. Он рос, казалось, все выше и выше, под самый потолок. Медленно запустил он руку в карман. В глазах Верди сверкал вызов. Но длинный съежился, упал в кресло, тупо осклабился и машинально подписал заявление.

Когда это свершилось, Верди, молча и не двигаясь, выждал тридцать секунд, потом взял листок и визитную карточку, изорвал и то и другое в мелкие клочки и бросил в корзину под столом.

Сассароли вскрикнул, вскочил.

Маэстро глазом не моргнул – холодный, сильный, стоял он перед ненавистником.

– Господин Сассароли, доказал ли я вам теперь, что вы подкупнее всех тех, кого вы сами ложно обвиняете во взяточничестве?

Ничего нельзя было поделать против этого голоса, теперь не такого уж громкого. Сассароли стоял, как разжалованный солдат. Голос Верди не отпускал его:

– Пока вы не пришли ко мне, я считал вас клеветником и негодяем. Если бы вы навели на меня револьвер, если бы вы оказались, по крайности, хоть смелым негодяем, я бы вам все-таки помог. Но вы только заурядный, жалкий, слабовольный человек. Ваше тщеславие – вот откуда ваш неуспех. Ступайте!

У Сассароли было лишь одно желание – скорей покинуть место своего поражения, уйти от страшного лица врага, чтобы в безопасном отдалении строить новые, более действенные планы мести. Он рванулся к двери. Взгляд противника его остановил.

– Сударь! Я принимаю людей всерьез, дьявольски всерьез. Я сударь, людьми не играю! Своим предложением проложить путь вашим операм я вас сразу выбил из вашей глупой позиции. С моей стороны это было злою шуткой, которой я так же мало могу гордиться, как вы своей готовностью попасть в ловушку. Письмо я напишу, но пойдет оно не через ваши руки. Направьте вашу партитуру в Ла Скала и обратитесь там к капельмейстеру Франко Фаччо. Я попрошу его отнестись к вашей музыке со всем вниманием. Беппо, Беппо! Проводи синьора вниз.

Когда Сассароли скрылся, непроизвольно отвесив просительный поклон, Верди, усталый, придавленный безграничным унынием, сел за стол. Сознание, что люди обычно примериваются друг к другу, злобно завидуя чужому счастью, таланту, величию, славе, богатству, было до крайности унизительно. Нет, не пойдет он к Рихарду Вагнеру!

Однако он тотчас написал главному капельмейстеру Teatro alla Scala следующее письмо:

«Мой милый Франко Фаччо!

Один маэстро, некто Винченцо Сассароли, предложит тебе свою оперу. У меня к тебе просьба: просмотри ее ради меня самым внимательным образом. Этот композитор, видишь ли, утверждает, будто я или если не я, то моя музыка виновна в том, что ему самому нигде нет ходу. Все возможно в этом нелепейшем из миров!

Так слушай: я не хочу, чтобы хоть одно существо терпело из-за меня или думало, что терпит из-за меня. Просмотри эту оперу так, как если бы она была лично твоей или моей.

Прошу тебя, извести меня о результате, как только узнаешь мой постоянный адрес.

Пишу наспех!

Твой Дж. В.»

Это письмо маэстро сам опустил в ящик. Потом пошел проведать своего смертельно больного друга Винью.

Сассароли в тот же день уехал обратно в Геную. Встреча с Верди так сильно расстроила его, что он не захотел даже еще раз показаться на глаза двум своим друзьям – органисту и мещанину.

Его терзала дилемма: воспользоваться ли добротой маэстро и представить свою партитуру в Ла Скала или же строить дальше и прочнее здание своей ненависти. Как разрешилась его душевная борьба, продолжал ли выходить в свет «Музыкальный алхимик» с его бессмысленным злопыхательством, на это сегодня никто не даст ответа.

Вернее всего было бы допустить, что между тщеславием и ненавистью в сердце старого музыканта установился компромисс. Он, должно быть, представил партитуру и в то же время вел дальше свою исступленную полемику.

Если просмотреть годичные картотеки миланской Ла Скала за время с 1883 по 1900 год, мы не найдем в них ни единой оперы Винченцо Сассароли ни в списке поставленных, ни в списке намеченных к постановке опер.

VI

Здоровье доктора Чезаре Виньи настолько ухудшилось, что больной утратил всякий интерес к своей собственной жизни, к прошлому, настоящему и будущему. Поэтому приезд маэстро не был принят, как всегда, за особый знак внимания. Глубокое эгоцентрическое равнодушие, царившее в комнате больного, еще мучительней, чем в первый раз, обдало Верди лекарственными запахами развязки.

Он был рад, что ему не пришлось сидеть одному у кровати пожелтевшего, исхудавшего друга, который без очков и без волос, в ночной рубашечке производил жалкое впечатление чего-то размаскированного, жутко обнаженного. Такими маленькими и опавшими выглядят после спектакля снявшие грим певцы, которые только что красовались у рампы в пламенных локонах, в парчовых мантиях, на огромных каблуках, в фальшивом величии и фальшивом свете.

К больному как раз пришел доктор Карваньо. Ярким доказательством выдающихся способностей этого врача было то, что не только маркиз Андреа Гритти, для которого жить было профессией (не стремлением), искал его поддержки, но и коллеги-врачи наперебой приглашали его.

Карваньо был полной противоположностью тем врачам, которых можно раскрыть, как медицинский справочник, и найти в нем для каждого диагноза соответственное указание.

Избегая предвзятых идей, подвергая сомнению всякое печатное слово, весь чужой обобщенный опыт, он непоколебимо верил только силе своей интуиции, не склонявшейся перед книжными авторитетами.

Каждый случай был для него особым, ни с чем не сравнимым миром, и в этом мире он, как буйвол, как открыватель новых стран, как рвущийся к полюсу путешественник, боролся с хитростью и происками разложения. Блаженно закрыв глаза, больные отдавались этой силе, потому что чувствовали, как из тела склонившегося над ними врача вливалась в их собственное хлипкое существование полнокровная жизнь. Они беспрекословно доверялись даже его всегда неожиданным, часто рискованным экспериментам и любили его, несмотря на холодно-страстное безразличие в его обхождении с ними.

Такой человек должен был понравиться маэстро, любившему людей, которые рьяно отдаются делу и не находят покоя, пока не завершилась борьба. Сразу возник между ними симпатический ток, и не последнюю роль сыграло здесь то, что Карваньо, услышав имя Верди и узнав его в лицо, до смешного изумился и пришел в замешательство.

Как ни строго подавлял в себе маэстро всякий тщеславный порыв, все же ему приятно было чувствовать, что имя его производит впечатление.

Когда оба посетителя, выйдя от больного, спускались по лестнице, маэстро спросил у врача, что думает он о судьбе Виньи. Совсем не похожий на кудесников своего сословия, Карваньо откровенно смутился.

– Уважаемый синьор маэстро! Ведь вам я не должен объяснять, что наши пророчества большей частью пустой обман. Случалось у меня, что люди воскресали из агонии. Только ослы не верят в чудеса. В моей практике чудо – повседневное явление. В случае Виньи глупо одно: он не хочет больше помогать мне! А когда пациент начинает саботировать собственную волю к жизни, то это уже опасно. Все нужно делать с талантом, даже болеть. У меня есть только один поистине гениальный пациент, и это – столетний старик!

– Маркиз Гритти?

– Да, Гритти! Он колосс, он Прометей среди пациентов.

Они вдвоем свернули в переулок. Маэстро очень приветливо обратился к врачу:

– Вы куда держите путь, доктор Карваньо?

– К больным! Но если вы мне разрешите, если вам это не помешает, то я охотно проводил бы вас, синьор маэстро Верди! Такое счастье мне не представится в жизни вторично.

– Нет, этого я никак не могу допустить. Вас ждут больные. А я сейчас просто гуляю. Если вам не помешает, я пойду с вами.

Когда скромный Карваньо попробовал отклонить эту честь, маэстро рассеял все его сомнения.

– О, сопровождать вас будет для меня в своем роде приключением!

Из центральной части города, где стоял дом Виньи, врач и маэстро пошли по длинным набережным и по горбатым мостам на северо-восток, в направлении к новым «фондаменти». Маэстро, заложив руки за спину, шел немного впереди, вернее сказать, Карваньо оставлял небольшое расстояние между собой и почитаемым человеком. Этого требовало чувство преклонения.

Верди задавал врачу много вопросов, но ни в одном не коснулся самого себя и своего здоровья. Маэстро, с кем бы он ни разговаривал, любил выспрашивать у собеседника тайны его профессии. В нем всегда говорила жажда новых знаний, и он умел неожиданным и проницательным вопросом приохотить человека к подробному разъяснению приемов своего ремесла. Но никогда не заводил он разговора о себе.

Карваньо воспользовался паузой в беседе, чтобы изменить ее предмет.

– Все мы, врачи, страдаем более или менее несчастной любовью к музыке. Вот и у меня, маэстро, лежит на сердце один вопрос.

– Что же, спрашивайте.

– Вам, вероятно, известно, что в осенний стаджоне Ла Фениче давал «Травиату»? После долгого промежутка я снова услышал эту упоительную музыку, и тогда мне пришли в голову кое-какие мысли, которые я охотно высказал бы вам. Но они, по всей вероятности, очень глупы и наведут на вас скуку.

– Нет, нет! Мне любопытно послушать!

– Вы, синьор маэстро, почти через все ваши драмы проводите один и тот же женский тип: любящая женщина, приносимая в жертву мужчиной или же сама жертвующая собой ради него. Не так ли?

– Мне это никогда не приходило на ум. Я должен подумать.

– Позвольте, я назову несколько примеров: обольщенная Джильда добровольно принимает удар ножа, предназначенный ее обольстителю. Виолетта, чтоб не бросить тень на буржуазного сынка, должна отречься от великой, чистой любви, озарившей ее ветреную жизнь, и не может пережить своего отречения. В «Трубадуре» Леонора идет на самоубийство, чтобы спасти возлюбленного. Луиза Миллер падает жертвой сословных предрассудков. Аида, уже спасенная, все-таки разделяет с Радамесом его каменную могилу.

– Да, относительно этих героинь вы правы.

– В женщине, синьор маэстро, вы олицетворяете явление жертвы и страдания. И этому явлению посвящены у вас самые проникновенные мелодии… Совсем другое видит в женщине этот прославленный Визе! Беспощадную, дьявольскую силу природы!

Маэстро взглянул на врача своими синими чуть дальнозоркими глазами:

– Вы знаете Париж?

– Нет!

– Только зная Париж, можно до конца понять Кармен. Когда я впервые – целая вечность прошла с тех пор! – ходил по тротуарам этого города, изо всех городов наиболее достойного и ненависти и любви, я не мог отделаться от неприятного чувства, что у меня трясется под ногами замля. Мне чудилось, будто под этими красивыми улицами и бульварами скрыты гигантские заводы, где день и ночь гудят приводные ремни. Понятно, это была только нервическая галлюцинация. Но вскоре я убедился, что она таила в себе долю правды. Париж, вся Франция работают в полную силу. А ради чего?

Только ради женщины, ради ее кокетства! Гекатомбы модных изделий, платьев, шляпок, туфель, рождающихся рано по весне и вянущих к осени, как цветы, – ради женщины! Подумайте только, сколько отраслей промышленности обслуживают производство готового платья, сколько фабрик отведено под все эти бесчисленные виды косметики, под галантерею – самую бессмысленную область хозяйства!.. Да, в Париже вся сила, весь труд мужчины поглощается дамским будуаром. Кармен – это Париж, загримированный под «дитя природы» в испано-разнузданном стиле; Париж, который высасывает мужчину и приводит к гибели. Не знаю, понимаете ли вы меня?

– То, что вы говорите, синьор маэстро, кажется мне смелым и правильным!

– Мы, итальянцы, слава богу, не зашли так далеко! Примись варварской крови спасает нас. Мы еще хотим иметь детей. Галльская женщина, Кармен, делает отчаянные попытки пикантными возбуждающими средствами спасти эту ленивую на деторождение расу.

В этом смысл ее мужеубийственной роскоши, посредством которой она мстит мужчине и за его бесплодие, и за его упадочное нежелание кормить большую семью. Для Франции каждая война – непоправимый роковой удар.

Вы заметьте: у нас в Италии еще не перевелись родители, имеющие по пятнадцати детей и более. Я сам в нашей местности знаю нескольких таких гигантских семей. Пусть иностранцы поносят вас, называют промотавшимися, некультурными наследниками прошлого! Сейчас в моде Север. Но мы стоим у истоков. Пока народ еще видит в своих женщинах матерей, он не выродился!

– А ваши женские образы, маэстро?

– Если видеть в женщине не только источник наслаждения, но пораженное болью, стонущее человеческое существо, тогда не так-то легко отделаться от того чувства преклонения, робости и сострадания, которое мы так хорошо знали мальчиками. Возможно, что именно это чувство и влекло меня к образам тех несчастных девушек, которые введены в операх, названных вами. Но это, конечно, не более как предположение, сам я никогда не задумывался над такими вопросами.

– Сострадание к женщине! – медленно проговорил Карваньо. – Да, это слово дает ключ к вашей музыке, маэстро. Сострадание к женщине!

Верди остановился на одну секунду и слушал, странно понурив голову. Потом решительно зашагал дальше.

– Я расскажу вам один маленький случай из моей ранней молодости, доктор Карваньо!

Мне было тогда четырнадцать лет, и хотя я уже именовался органистом при нашей сельской церкви, я должен был помогать в деле своему отцу. В нашей лавочке продавались не только продовольственные продукты и разные хозяйственные мелочи, но также и некоторые наиболее употребительные лекарства, от каких крестьяне в простоте душевной ждут помощи.

Раз в две недели у нас показывалась одна необычайно примечательная фигура, появлению которой я неизменно радовался. Это был Беттелони, неприкаянный цирюльник, обновлявший у нас свои запасы безобидных пилюль. Беттелони был также знахарем и гаером старинного пошиба, точно вышел прямо из милой комической оперы «Любовный напиток»… Ах, как же она хороша, как народна и правильна, – и как несправедлива современность к несчастному Доницетти!..

Беттелони, самохвал, острослов и бесподобный враль, в будние дни был ни дать ни взять цыган, которого с опаской сторонятся деревенские фарисеи, но по воскресеньям он превращался в степенного, прилично одетого артиста. Он, видите ли, дул в тромбон в одном деревенском церковном оркестре – знаете, banda di campagna, – они были благословением старой Италии! Так как в то время в этих «филармонических обществах» уже исполнялись мои первые марши, я легко завоевал симпатию нашего знахаря и музыканта.

Когда он заходил к нам, он всегда просил моего отца, чтобы тот отпустил меня с ним в поход, и зачастую я получал отпуск до обеда, а то и до вечера.

Для меня было истинным праздником, шагая рядом с его осликом или же сидя в тележке, слоняться с Беттелони по деревням и поселкам, где он на площадях собирал вокруг себя толпу, – ученый, актер, политик, стратег, журналист, пропагандист, имитатор, сатирик и предсказатель погоды в одном лице.

Потом селяне приглашали его навестить больных. Он тотчас напускал на себя профессиональную серьезность, надевал бутафорские черные роговые очки, кивал своим почитателям, чтобы они шли вперед, а я, как какой-нибудь фамулус, нанятый за жалованье, стол и квартиру, должен был его сопровождать.

Раз мы вошли в дом, где мне приказано было ждать в сенях и присматривать за тележкой с осликом, оставленными у ворот. Но не успели остальные скрыться за дверью соседней комнаты, как воздух пронзили женские крики, такие безобразно-неестественные, что у меня замерло сердце, как со мною сроду еще не бывало. Крики все учащались, усиливались и слились в ревущую песнь боли, когда цирюльник там, за дверью, приступил к лечению.

По сей день не понимаю, как пережил я тот час, как вынес этот истерзанный мукой человеческий голос, не знавший ни хрипоты, ни устали.

Я, мальчик-подросток, молился, давал обеты, чтобы бог смилостивился и прекратил эту пытку. Не знаю, унялись ли крики, – я оглох, онемел, был весь в поту, когда Беттелони повел меня прочь и вымыл руки у ближайшего колодца.

– Трудненько было, парень, – сказал он. – Вот видишь, так появляются на свет дети. Бедные женщины!

Много недель после этого случая я ходил сам не свой, от еды меня тошнило, ночью мне снились страшные сны. Мать была вне себя, видя, что за короткое время я исхудал, как чахоточный. Моему сердцу был дан небывалый толчок – детство, беспечные мечты миновали. Я не мог с этим справиться. Мои бедные, слабые мысли бились в лихорадке, силясь изгнать из мозга тот протяжный крик. Напрасно! Чудо жизни, полное страдания, вошло в него как болезнь.

Я клялся самому себе, что никогда не совершу этого убийства – не коснусь женщины, стану монахом… Бог знает, каких только не давал я клятв.

Все это складывалось очень непросто; и много лет прошло, пока я превозмог воспоминание о криках роженицы.

Так-то, милый доктор, я рассказал вам длинную историю. Но она недаром припомнилась мне. Нет! Никогда не стал бы я сочинять музыку для «Кармен»! Эка важность, если и есть на свете несколько холодных, корыстных девок. Литераторы верещат о демонии, когда одна какая-то чувственная цыганка, прожженная распутница, сделала несчастным никчемного, безвольного человека. Ну а миллионы, миллионы женщин в мире, которые так часто издают эти страшные крики! Чего только мы, мужчины, не должны прощать им за нашу вину!

Когда Верди кончил, Карваньо, как бы задумавшись над его словами, приотстал, оставляя еще большее расстояние между собою и спокойно шагавшим впереди маэстро. Оба долго молчали. Наконец Верди повернул голову к Карваньо.

– Но, милый доктор, вести должны вы. Боюсь, что я и так давно увел вас в сторону от вашего пути.

Карваньо остановился:

– Мне очень жаль, синьор маэстро. Но я уже у цели! Верди поднял голову. Они находились в довольно запущенной части города, где только узость переулка выдавала, что это все та же Венеция. Холодно-расчетливые дома, не старые, но заселенные до последнего закутка.

У одного из подъездов стояла хорошо одетая молодая женщина с разительно белокурым мальчиком и, казалось, ждала. Когда женщина узнала врача, лицо ее вспыхнуло радостью, она хотела тотчас же подбежать к нему, но застеснялась, увидав незнакомого господина, и осталась на месте. Карваньо дружески кивнул ей. Потом пояснил:

– Мои пациенты! То есть не она сама, а ее муж! Немцы! Он, между прочим, музыкант. Только в нем сам черт не разберется!

– Ребенок очень красив.

Маэстро, как и все, был очарован благородным изящным лицом маленького Ганса. К тому же вид детей часто – он и сам не знал почему – наполнял его ласковой грустью. Он глаз не мог отвести от ребенка. Карваньо подтвердил:

– Я тоже в жизни не видел мальчика красивей. Скрытные, между прочим, люди: впали в нужду, но не дают этого заметить.

– Приступайте, милый доктор, к вашему делу. Я и так слишком задержал вас.

– Мне совестно, что вам, синьор маэстро, придется теперь одному пройти такую длинную дорогу.

– Я привык и люблю гулять в одиночестве.

Врач откланялся с почтительной приветливостью, которая приятно растрогала маэстро, как и все в его новом знакомце. Крепко пожимая его руку, он попросил:

– Вы никому не должны сообщать, что я здесь, что вы со мною разговаривали. Это вызвало бы для меня ряд неудобств. Обещаете доктор Карваньо?

– Ваш приказ – закон, синьор маэстро!

Врач поздоровался с женщиной, потрепал ребенка по щеке и минуту спустя всех троих проглотил равнодушный дом.

Маэстро, заложив руки за спину, устремив вдаль взгляд своих чудесных глаз, пошел обратно и сделал шагов двадцать.

Потом остановился, как будто не в силах преодолеть затаенное желание, и повернул голову.

Но белокурого мальчика уже не было.

Глава шестая

Матиас Фишбек

I

В музыке, как в любви, нужно прежде всего быть искренним.

Высказывание Верди, которое цитирует Джино Мональди.

Давно уже Рихард Вагнер не показывался в обычный час на Пьяцце.

Итало стоял у самой периферии того круга, который притягивало к себе в Венеции неугасимое жизненное пламя немецкого мастера. Вельможи, художники, русские, чехи иерархической лестницей входили в этот круг – кучка сверхутонченных эстетов, из которых лишь очень немногие лично встречались с Вагнером.

Когда немец много лет тому назад здесь, в Венеции, писал своего «Тристана», им почти никто не интересовался. Но этой зимой он был в моде, как никогда, и не только в Венеции, но и в высшем свете всей Италии.

Итало узнал, что Вагнер чувствует себя лучше, чем когда-либо, и не показывается только потому, что поглощен новым философским сочинением и отдает ему также и послеобеденные часы. Молодой человек был этому отчасти рад: можно не упрекать себя в неверности, если и сам перестанешь ходить на Пьяццу.

Впервые в жизни Итало испытывал тяжкую душевную угнетенность.

Угнетенность неизбежна, когда к нам стучатся мысли, которые мы гоним от порога. Разделаться с ними мы можем лишь тогда, когда отважимся отворить дверь.

Итало дверь не отворял, он даже заложил ее на засов. Его слабая жаждущая наслаждений душа возмущалась: чем он заслужил такую кару, что в юные годы уже не может приветствовать каждое новое утро бодрым и радостным возгласом? С того дня как он познакомился с Маргеритой Децорци, его жизнь закачалась между двумя точками притяжения, – и не хватало духа сделать выбор.

Теперь его часто тянуло к Бьянке. Но около нее он чувствовал себя несчастным, чужим, сидел как на привязи. Она теперь подолгу оставалась одна, потому что Карваньо даже свою частную практику перенес в больничную амбулаторию, чтобы легче управляться, как он объяснял, с огромной работой.

Итало сознавал, что в своем таинственном преображении подруга переросла его. Ее душа понимающими глазами смотрела куда-то, где сам он еще ничего не мог разглядеть, и черпала силу из чужих источников, ему недоступных. Давно ли он почувствовал в церкви свое высокое превосходство над молившейся по-крестьянски женщиной, – а теперь он был слишком мелок, слишком беден переживаниями, чтобы ее понять.

Многое в словах и поступках Бьянки пугало его и сердило, потому что он не умел так постигать, так чувствовать все, как она. Бьянка купила на рыбном рынке несколько крупных черепах. Часами сидела она, склонившись над большой корзиной, наполненной листьями салата, и наблюдала, как ленивые животные высовывают из-под панциря плоские змеиные головы. Она и в руки не брала иглу, чтобы шить детское белье, – то, чем прежде всего занимаются женщины в ее положении.

На улице она могла с отвращением отогнать от себя старую слепую нищенку, а потом отдать все деньги из кошелька какому-нибудь наглому мальчишке.

Нередко с губ ее срывалась фраза, бессмысленная как будто, но вместе с тем казавшаяся Итало полной непостижимого значения. Часто она описывала какой-нибудь предмет совсем простыми словами, но это не был человек, собака, дом; какой-то другой, невидимый образ стоял за названным предметом, вдруг раскрывшийся ее ясновидящему взору.

С некоторых пор она совсем перестала говорить о будущем. Ни единым словом не напоминала она любовнику о страхе, об ужасе перед тяжелым испытанием. И всего сильней его пугало это молчание. Он не знал, с безнадежностью или с доверием думает она о грядущей судьбе. И он тоже не открывал рта. В ее поведении ему попеременно чудились сложное душевное заболевание, редкое легкомыслие, тайная уверенность.

Как-то утром он поехал с ней пароходиком на Лидо. Пустынной, запущенной аллеей, под сенью акаций, они прошли от лагуны к морскому пляжу.

Закутавшись в туман и облака, зимняя хворая Адриатика выплевывала на берег длинные тяжелые валы. Лишь два косых, наполненных ветром паруса стояли в мареве, сквозь которое нет-нет да прорежется узким клином луч надежно спрятанного солнца. В море, растянувшись длинной цепью – последний в пятидесяти метрах от берега, – полуголые озябшие рыбаки, крича, рывками вытаскивали из воды тяжелую сеть, невидимую и, казалось, не сдвигавшуюся с места.

Пляж, которым любовники брели в направлении к Маламокко, сильно сузился из-за прилива. Их ноги уходили в серое зеркало песка, оставаясь сухими, но вдавливая глубокие влажные следы.

Итало видел, что нога беременной оставляет подле него тяжелый, крупный след – крупней, пожалуй, чем его собственный. Вид этой зрелой поступи побуждал в нем недовольное, предательское чувство, и, как он ни противился, влечение к другим – легким, скользящим стопам, к другому стану дразнило его фантазию.

Море в лихорадочном ознобе гневно выбросило на песок тысячи несчастных тварей. Тщетно силились косолапые крабы достичь спасительной воды; лежали пластом неподвижные медузы среди еще живых моллюсков, водорослей и белесых, похожих на кости, обломков морского тростника.

Пасмурней становился день, ворчливей море, острее привкус соли на губах у двух одиноких.

Шли молча, крупным шагом, словно не гуляли, а спешили куда-то по важному, неотложному делу. Вдруг Бьянка, тихо вскрикнув, остановилась.

Перед ними лежала дохлая корабельная крыса, огромная, с непомерно длинными вытянутыми ногами и тонкой веревочкой хвоста. Морда зверька – серая и четкая, с розоватыми ушами, со щетинистыми усиками – ощерилась совсем по-кошачьи. Живот был широко распорот и кишел трупоядными паразитами. Итало, ухватившись за мысль, что для беременной вредно такое отвратительное зрелище, потянул Бьянку в сторону.

– Повернем назад!

Ничто не внушало Итало такого омерзения и страха, не было так невыносимо для него, как вид чего-либо тронутого разложением. Мальчиком он увидел однажды раздавленную, облепленную мухами змею. От потрясения он едва не заболел. С той поры он не мог зайти на кухню – из боязни, что вдруг увидит там мертвую, ощипанную курицу. Бьянка, напротив, казалось, нелегко отрывалась от уродливого. Она долго, пристально глядела на крысу.

Они шли обратно по своему одинокому следу. Итало стиснул зубы, так у него было тяжело на сердце от горести и отвращения. Минут пять оба молчали. Бьянка вдруг остановилась и устремила взгляд в морскую даль:

– Так сгинет женщина, которая отнимет тебя у меня.

Одно мгновение Итало чувствовал, что должен как-нибудь разбить это проклятие, лишить силы это вверенное морю заговорное слово, но не нашел способа. Женщина, все еще оглядываясь в невидимую даль за горизонтом, покачала головой.

– И чего ей надо, криводушной лгунье? Ей хватит времени. Остались считанные дни.

– Ради бога, Бьянка, что ты говоришь?

Она как будто очнулась и теперь понимала не больше, чем он. Быстро – точно стало ему невмоготу с ней наедине – Итало повел подругу прочь.

Позже они сидели в зале ресторана и пили глинтвейн.

Бьянка гладила руку любовника: она угадывала его смущение, все чаще заставлявшее его вздыхать.

– Ты печален, мой мальчик, я знаю. Слишком это все обременительно для твоего маленького избалованного сердца.

– У меня день и ночь все та же забота, Бьянка!

Он сказал эти слова, после долгих недель опять заговорил о том, что его давило. И вдруг пробудилось злое сомнение: он ли виновник? От него ли ребенок? А может быть, все-таки от Карваньо? Не лучше ли сбежать в Париж, сбежать в Палермо, в Африку или в Гренландию, лишь бы не слышать больше об этих страшных вещах? Правда, они с Бьянкой взвесили все возможности, и его чаша, а не чаша врача, опустилась ниже под тяжестью доказательств. Но ведь он почти не знает женщин и должен беспомощно сдаваться на их непонятные хитрости и уловки. Электрические токи в руке друга выдали Бьянке помысел о побеге.

– Я тебя угнетаю, Итало. Не отрицай, – я знаю, я все понимаю. Что тебе делать теперь со мной? Но слушай, я не хочу угнетать тебя, ты должен быть свободен, мой мальчик! Я тебя очень люблю. Я часто мучила тебя своею ревностью. Теперь я больше не ревную, друг мой! Иди сегодня после обеда на Пьяццу, походи по кафе, разыщи его – твоего возлюбленного Вагнера. Я не обижусь и не буду скучать. Он великий человек, и он тебе поможет, начнет тебя выдвигать, ты у него поучишься. Ты и сам станешь великим музыкантом, мой Итало! Ты так красиво играешь на скрипке! И ты должен быть свободным! Свободным! Сегодня после обеда и – всегда!

– Нет, Бьянка, этого я не принимаю. Я останусь с тобой… сегодня после обеда…

– Я не рассержусь на тебя, нет, это не ловушка.

– Сегодня после обеда и всегда я буду с тобою, Бьянкина.

– Ну, так выбери часок для развлечений, чтобы снова ты стал веселым, мой мальчик!

– Бьянкина… если ты позволишь… я хотел бы…

– Чего? Говори!

– Но только если тебя это не обидит! Если ты поклянешься, что это тебя не обидит… Я пошел бы…

– Опять квартет?

– Не совсем. Сегодня у графа Бальби соберутся поиграть. Музыкальная вечеринка! Очень интересная! Ты ведь знаешь, я без твоего согласия никогда не бываю в обществе. Так вот, решай!

– Там будут женщины?

– Нет! Едва ли! То есть…

Итало хотел ответить отрицательно, но что-то неодолимое, то ли ужас, то ли сладострастие, принудило его назвать имя:

– Должна прийти Децорци…

Чувство сладострастного удовлетворения щекоткой пробежало по его телу, когда губы в присутствии любовницы слагали возбуждающие звуки другого имени. Он должен был приложить все усилия, чтобы сладить с собой, чтобы взгляд, оттенок голоса, сдавленное дыхание не выдали его. Но Бьянка, которая обычно знала все заранее, которая часто отвечала на невысказанную мысль, тут ничего не заподозрила:

– Певица, да?

– Конечно! Потому ее и пригласили, насколько мне известно.

– Ты с ней знаком?

– Нет, лично незнаком!

Блестяще удалась и дальнейшая ложь:

– Что я слышал ее раз в глупейшей опере Понкьелли, ты уже знаешь. Хорошая певица, исключительно хорошая…

Но, как будто эта похвала показалась ему слишком дерзкой, он добавил:

– Только, мне кажется, она излишне манерна, и это у нее оттого, что она недостаточно красива… По крайней мере со сцены…

– Ты в самом деле хочешь пойти в это общество, Итало?

– Ну, Бьянкина, я вижу, что тебе это обидно, что ты будешь мучиться. Я не пойду. Посижу вечерок дома, поработаю. Так будет лучше. И это и всякое другое общество, с музыкой и без музыки, для меня погребены!

Итало с улыбкой, не выдав и тени разочарования, поцеловал Бьянке руку, подозвал официанта, расплатился и встал. Вышли на террасу.

Фигура мужчины, полная еще не тронутой юности, стояла прямо и твердо пред тяжко дышащей стеною моря. Ветер, пронесясь по зимней неприютной террасе, растрепал его темные волосы, и несколько мягких прядей упали на лоб.

В эту минуту Бьянка любила его, как никогда. Ей хотелось расплакаться от любви. Каждая клеточка ее тела жаждала уничижения.

Это была одна из тех редких минут, когда такие вот сильные существа беззащитно стоят перед угрозой смерти и могут вдруг сами себя погубить.

Ласковая и бесхитростная, как в первые дни их связи, пошла она рядом с юношей, точно самый звук ее шагов должен был раствориться в шагах любимого.

Пароходик пенными колесами рвал древнюю мудрую воду лагуны, а она лежала темная – не море, не озеро, не река, а некое обрученное с Венецией сказочно-человеческое существо. Бакены и буи плыли мимо, кружились вдали туманные острова, проносились городские сады с зелеными пятнами лавров, пиний, кедров и миртов, уползали залитые чернью, оцепленные колышками отмели, все предметы двигались уныло и тупо под огромной скорбной тяжестью облачного дня.

У пристаней Венета Марина и Брагора пароходик вставал на причал. Невеселые пассажиры – их тела тоже были пронизаны зимним туманом – входили и выходили: рабочие и мелкий городской люд, ни единого иностранца, богача или праздного гурмана.

Был один из тех часов, когда и Венеция, продымленная северной горечью века, являла будничное, увядшее лицо.

О, скоро Север ее совсем проглотит, – и ее и все великолепные памятники золотой поры Средиземноморья! Ибо ему, Северу, предстоит принять власть, и землю уже метит жесткий знак его сатанинской морали; прямоугольная форма, куб, суровость, машина, снаружи четкая гримаса и туманная расплывчатость внутри, казарма тысячи видов, бесстрастное убийство, высокие свершения от душевной пустоты, порочность от половой холодности, пьяный разгул и разнузданность мысли, американская сутолока бессмысленно одиноких, безысходная печаль тех, кто обречен сеять хлеб на льду и петь без голоса. Он еще только вступает в тысячелетие варварства, северный Люцифер, а уже отравил все умы.

Осмеянные, утратившие цену, сами себя застыдились ветреные добродетели солнечного Юга: возведенная в дворянство косность, спокойное самодовольство среди преизбытка, упоенный поцелуй без раскаяния, без побочных мыслей, кипучий жар в крови и внезапный холод, каждодневное пиршество, нерассуждающий удар кинжала, быстрая война в реянии знамен, которая к вечеру мирит врагов за круговою чашей, искусство пения, передаваемое из рода в род, чтоб ни на час не смолкала песнь хвалы, священная сладостная симметрия. Звезда ваша надолго закатилась. Живите во славу, умрите во славу!

Любовники молча сидели рядом на скамье у форштевня. Дворец, Пьяцетта, Кампанила и вид на Канал встречали их безрадостным приветом. У Сан Тома они сошли. Перед церковью Фрари, как тысячу раз до того, они остановились, прощаясь.

– Поклянись мне, Итало, что ты исполнишь мое желание!

– Если это то, что я читаю на твоем лице, я не стану клясться.

– Ты меня очень огорчишь, мой мальчик, если откажешься. Поклянись!

– Нет! Нет!

– Поклянись, что ты пойдешь сегодня на эту вечеринку!

– Ни за что!

– Но я умоляю тебя! Я хочу, чтобы ты радовался жизни. Я только тогда и счастлива, когда счастлив ты. Ах, мне так больно, что я не могу при этом быть рядом с тобой. Но придет день, когда мы будем всем наслаждаться вместе. Я знаю. А потому исполни мою просьбу, Итало! Пойди туда!

– Ты говоришь наперекор себе, Бьянкина; думаешь, я не чувствую?

– Нет, жизнь моя! Не наперекор себе. Это мое искреннее, горячее желание. Слышишь? Я знаю, что ты верен мне и останешься верен.

– Да, Бьянка, я верен тебе.

– Так иди же к Бальби! Вечером я буду радоваться, представляя себе, что вот ты говоришь, вот засмеялся, вот глубоко вздохнул, что снова ты веселый ребенок! Иди! Это не жертва!

– В самом деле, Бьянка, не жертва? Я тебе не верю.

– Клянусь тебе! А теперь поклянись и ты, что ты послушаешься!

– Посмотрим, сердце мое, мое большое, единственное сердце! Сейчас я сам еще не знаю. Я сделаю то, чего ты желаешь в душе.

В подъезде дома она его поцеловала так по-новому, с такою особенной силой, что всю дорогу до дому Итало шел потрясенный, нерешительный и вдвойне несчастный.

II

Маргерита Децорци пела. Она подобрала изысканную программу из старых венецианских канцонетт и арий. Голос ее всех захватил, но не потому, что он звучал красиво, как некий редкостный инструмент (пресытившись за минувшую эпоху виртуозности чудесами тембра, рафинированные итальянцы теперь отворачивались от них); голос Маргериты производил впечатление тем, что, нежно-приглушенный, без пышной полноты, он был весь – энергия, весь – выразительность.

Так же мало, как этот голос, притязало на явную красоту ее лицо; но строгость нисколько не театральная, одухотворенное честолюбие, девический облик вызывали при ее появлении более возвышенный восторг. Острее вглядевшись в ее лицо, зоркий глаз без труда разглядел бы удлиненный овал, немного жесткие, недобрые черты и смуглую бледность простонародного венецианского типа: давно преодоленная вульгарность – наследие предков, из которого напряженная воля сумела выжать все, что можно, до последней капли.

Однако в неподдельном спокойствии и простоте выступления певицы что-то непривычное, что должно было действовать отрезвляюще на самые тонкие умы, оставаясь для них непостижимым. Но большинство не судило, а безотчетно отдавалось обаянию.

Потому что Маргерита Децорци была удивительно сложена; казалось, тело ее жило под платьем лишь послушным дуновением, не пробуждая желания оскорбить целомудрие, сорвать покров; ибо чудо, скрытое под покровом, доставляет радости, которые не хотят наготы.

Итало отчетливо, как струны музыкального инструмента, ощущал сплетение своих нервов. Чужая сильная рука ударила по этим струнам и натянула их для грозного, нестерпимо сладостного аккорда, не давая ему разрешиться в звуках. (Не был ли это один из тех задержанных аккордов с жаждущей разрешения уменьшенной септимой, которыми немецкий романтик опьянил все молодое поколение?)

Итало не хотел освободиться от этого напряжения. Он дышал стесненной грудью, втайне молясь, чтобы никогда не иссяк блаженный наркоз, завладевший его слухом, зрением, сердцем. Он видел ее лицо, слышал ее голос, его слепил ее луч. Но чудилось ему, что это не он своими органами чувства воспринимает счастье, но будто какие-то иные, более таинственные уши, глаза, чувства вбирали образ девушки. Когда он отводил глаза, проверяя себя, память его, сколько ни старалась, не могла воссоздать лицо и голос Маргериты. Только мощное, блаженное чувство наполняло его грудь, осязаемое и тяжелое, почти как камень.

Пред лицом этой женщины чувственность была мертва, всякая похоть, всякое желание казались побуждениями невообразимых зоологических правремен. Ее плечо в серебряном флере, мило обрисовывающееся под шелком колено, узкая и легкая нога – все было не так, как обычно: не мутило кровь, а вызывало (так, по крайней мере, ему думалось) духовное и незнакомое блаженство.

В этот час он не понимал своей связи с Бьянкой. Серым и угрюмым вспоминалось их утреннее свидание, поездка на Лидо. О состарившаяся любовь! Оплетенная сотней тысяч прикосновений, поцелуев, ласк, бесстыдных слов, она теперь представлялась ему чем-то нечистым, почти унизительным.

В Бьянке он вновь обрел рано утраченную мать и материнскую нежность, которая со временем всегда надоедает ребенку.

«Мужчина должен освободиться от матери, – храбро думал он теперь, – чтобы завоевать любовь девушки. Матери в ревнивом нетерпении тянут нас вниз, к земле, хотят вогнать обратно в свое лоно».

Напротив, образ Маргериты приглушал в нем все печальное, будничное, все, что заботит, что пригнетает к земле; и юноша до корней волос был полон нетерпеливого стремления неслыханно отличиться, совершить подвиг, засиять – пусть хоть талантом или остроумием.

Его красивое, юное лицо стало огненно-красным, кожа туго натянулась, пульс на шее бешено стучал под тесным воротничком манишки. Вопреки желанию блистать, Итало не мог произнести ни слова. Позже он разбил заклятье, и ему удалась ложь – в чем, однако, он не ощутил ничего постыдного.

Вышло это так: они остались в комнате почти наедине, и Маргерита спросила его о Вагнере.

В венецианском обществе стало известно, что Вагнер раза два удостоил Итало разговора, и это создало юноше некоторую славу.

Он стал рассказывать Маргерите всякие небылицы о своих встречах с Вагнером: приводил его слова, изречения, суждения. Он сам удивлялся, как пламенно работает его фантазия, слагая многозначительные, и притом правдоподобные, формулировки. Ах, он только хотел приковать ее, убедить в своем влиянии, в своей значительности, чтоб она не ушла от него в другую комнату.

Не раз и не два она на нем останавливала взгляд своих темных глаз, который он не умел понять, – взгляд очень одаренной женщины, дьявольски честолюбивой, не знающей иной страсти, кроме актерской игры и стремления к цели. Женщина, все еще пария рода человеческого, раз преступив положенные ей границы, проявляет в тысячу раз больше воли, упорства, готовности к жертвам, чем любой мужчина.

Взгляд Маргериты, который только проверял правдивость его слов и взвешивал его возможности, Итало тщеславно переоценил: он истолковал его как скрепление договора, как призыв ее души. У него шумело в голове, он чувствовал во всех суставах изнеможение после неожиданной победы.

Разговор иссякал. Но Итало казалось, что артистку может занимать только подобная же тема, и вот, не подумав, что нарушает слово, он начал опять:

– Ах, синьорина Децорци, я мог бы открыть вам еще одну тайну. Вы не проговоритесь?

– Спросите у моей матери, слышала ли она от меня когда-либо хоть одну сплетню! Она даже бранит меня за скрытность. Это, по ее мнению, неженственно. Но меня попросту не занимает то, что составляет интересы других женщин. Так что можете на меня положиться.

– Отец взял с меня слово, что я этого никому не выдам. В настоящее время в Венеции находится еще и другой знаменитый композитор. Правда, называть его рядом с Вагнером кощунство. Это – Верди!

Маргериту явно заинтересовало сообщение. Она ближе подошла к И тало.

– Он! Маэстро Верди! Очень хорошо! Вы не знаете, долго он здесь пробудет?

– Слышал я, всего лишь несколько дней.

– И вы с ним знакомы?

– Отлично знаком. А мой отец – его лучший, можно сказать, единственный друг. Но неужели вы неравнодушны к старому Верди?

– Я певица. О нем судят сейчас несколько опрометчиво. Подошедшие к ним гости услышали имя Верди, и завязалась одна из бесед, в то время очень распространенных в Италии, – когда консерваторы в пух и прах разносили Вагнера, а прогрессисты – Верди. На этот раз прогрессисты оказались в подавляющем большинстве, и у маэстро не нашлось сторонников.

Пианист и историк искусств Кортечча, приятель Итало, человек ультрапарижской формации, холено-бледное существо с белокурой эспаньолкой художника, рискнул даже на такое противопоставление: Вагнер не только своею музыкой, но и как поэт, философ и героическая личность является выразителем современности… Верди же, чьи музыкальные достоинства более чем спорны, – просто стилистическое недоразумение в итальянском искусстве. Сперва наполовину погрязший в рутине кропатель, потом – пописывающий музыку ловкий журналист Рисорджименто, он в конце концов достиг довольно высокого мастерства, тем более опасного, что оно прикрывает собою грубость и тривиальность стиля.

– Не Россини и не Беллини, – добавил в заключение небрежно-изысканный ценитель искусств, – а именно Верди сделал смешной в глазах Европы красивую и своеобразную форму нашей лирической драмы. Его оперы можно, ни на волос не меняя, ставить в театрах варьете. Они сами на себя пародия.

Децорци с явным неудовольствием выслушала этот приговор. На ее девически гладком, жестком лбу залегла между бровей складка, безусловно предвещавшая большую карьеру. Набросив шаль на плечи, певица сказала:

– Вы не правы, господа; боюсь, вы совсем не понимаете музыку Верди. Виновны в этом в первую голову певцы, а затем дирижеры – они трактуют ее до ужаса схематично. Поверьте мне, эти оперы что угодно, только не мертвы! Я как-никак четыре года на сцене и научилась чувствовать зал. Когда исполняют Верди, его музыка «пронимает» слушателей, как никакая другая. Мы, певцы, не слышим тогда ни кашля, ни разговоров, ни возни; дети и ге сидят тихо. Я часто говорила об этом с моими коллегами. Мы чувствуем себя так, точно в зале каждый подпевает про себя мелодиям. А в не очень благовоспитанных театрах подпевают и вслух. Ах, господа, вы тут по большей части, что и говорить, отличные музыканты, но в данном случае вы судите неверно. Я, между прочим, собираюсь показать вам, как совсем по-иному может действовать наш старый Верди даже и на вас. Мы даем на днях «La forza del destino».[48] Приглашаю всех присутствующих.

Итало, ошеломленный умными и вескими словами Маргериты, бессознательно повернул нос по ветру и открыл в себе пристрастие к Верди. Кровь разбушевалась в его сердце, язык развязался. Он возразил Кортечче:

– Если Вагнер более чем человек, мы совершим несправедливость, когда захотим этой сверхземною силой уничтожить земного человека – Верди. Синьорина Децорци нашла превосходное слово: музыка Верди и впрямь «пронимает». Пусть его оперы построены на марионеточных текстах, на избитых эффектах; но он изумительно владеет ритмикой. Он – душа ритма.

Итало подбежал к роялю и, яростно работая пальцами и педалью, подкрепил свое утверждение вторым финалом «Травиаты», который знал наизусть. Но, играя, он не думал ни о своих утверждениях, ни о взятом под защиту композиторе, – он хотел поразить Маргериту своей музыкальностью.

Она подошла к нему, и он повторил финал, перебросив его в другую тональность, очень далекую от первоначальной. Децорци тихо стала подпевать, а Итало, только теперь вполне оправившись от прежнего ошеломления, чувствовал, как души их – его и ее – проникают в надземную сферу музыки.

Подле Бьянки он познавал только землю. И земля своим непреложным законом причины и следствия причиняла боль. Теперь же он парил, теперь в просторах красоты, не знающих о долге, он был ближе к той единственной, которая превосходила всех и которую он один умел понять.

Его привычные к музыке Вагнера пальцы находили (откуда, откуда?) все новые и новые пластические мелодии, как будто эти мелодии никто не сочинял, а с сотворения мира они лежали готовые в двенадцати ступенях октавы – бери кто хочет.

Децорци тихо подпевала. Он слышал вблизи слабый запах ее духов, чувствовал ее стан – не тело, казалось, а только форму тела, дающую складки платью, – он видел пятилучия ее простертых нежных и тонких рук и знал: «Я звуками приворожил ее к себе». Неверный не чуял в ту минуту, что изменяет не только Бьянке, но и Рихарду Вагнеру.

Что ощущала Маргерита, об этом он не думал, это было ему почти безразлично, потому что теперь он переживал новое, неплотское блаженство обручения в краю, где нет ответственности.

Итало со всех сторон осыпали похвалами за его игру на рояле. До сих пор было известно, что он блестящий скрипач, – теперь обнаружилось, что он прирожденный пианист. Его даже убеждали посоветоваться с Листом, который в то время гостил в Венеции.

Влюбленность и успех полностью преобразили Итало, его неуверенно-насмешливую манеру. Он сделался вдруг речист, говорил в неоспоримом тоне, перебивал других своими сентенциями и очень быстро овладел вниманием этого круга, где чуть ли не все были старше его. Он был так молод, так красив и воодушевлен, что ему охотно, не противясь, уступили первенство. Такой огонь не опасен.

Одно только тревожило его: от Маргериты ему не перепало ни слова по