Г. Андреев это псевдоним Геннадия Андреевича Хомякова. Другой его псевдоним: Н. Отрадин — писатель, журналист, родился в 1906 году. В России в тридцатые годы сидел в лагере. Воевал. Попал в плен к немцам. Оказавшись в Германии, эмигрировал. Жил в Мюнхене, где работал на радиостанции «Свобода» Там же работал И. Чиннов, и они познакомились. С 1967 года Г. Андреев Хомяков поселился в США. Он писал прозу, в основном автобиографического характера. В 1950-м вышла повесть Г. Андреева «Соловецкие острова», потом очерки и рассказы «Горькие воды», повести «Трудные дороги», «Минометчики». Автобиографическая повесть «Трудные дороги» признавалась рецензентами одной из лучших вещей послевоенной эмигрантской прозы. В 1959 году Г. Андреев стал главным редактором альманаха «Мосты». В 1963 году прекратилось субсидирование альманаха, Г. Андреев все же продолжил издание на деньги сотрудников и других сочувствующих лиц до 1970 года. В 1975–1977 годах Г. Андреев был соредактором Романа Гуля в «Новом Журнале». Выйдя в отставку, поселился на берегу залива под Нью-Йорком и, по словам И. Чиннова, писал воспоминания.

Геннадий Андреев

Горькие воды

РАССКАЗ

ПОД ЗНОЙНЫМ НЕБОМ

Солнце слепило и жгло. Оно висело почти над головой. И Волга сверху, с обрыва, с опрокинутым в нее выгоревшим белопепельным небом, показалась Николаю бесцветной и неподвижной. Здесь, вблизи, она была мутной и теплой, не освежавшей. Только выйдешь из тяжелой воды — перегретый воздух мгновенно сушит тело и оно покрывается капельками пота… Он покосился на левый берег: из-за желтой косы и песчаных обрывов, из-за жидких кустарников над ними казахские степи дышали иссушающим суховеем. Над пляжем сизый воздух лихорадочно дрожал струями раскаленного зноя.

— Середина июня — что будет в июле? — пробормотал Николай. Обмотав голову мокрым полотенцем, он лег ближе к воде, на влажный песок.

На пляже пусто. Немного по течению ниже вяло копошится в песке стайка ребятишек — даже их разморила жара. Выше, метрах в полутораста — продолговатое красное пятно купального костюма. Оно тут давно, раньше Николая, иногда входит в воду, немного поплавает — и назад. Кто, не разглядишь, а подойти лень, слишком жарко.

Ниже, за островком, в полукилометре, длинной лентой вползает из воды на кручу лесотаска. Около нее — фигурки рабочих. Река приносит протяжный стон басистого баритона:

— Эх-ы! Эх-ва!

Слушая, даже не видя видишь: пять-шесть вросших в землю людей, в расстегнутых, без пояса, рубахах и в широких холщовых штанах, — широких для того, чтобы поддувало снизу, — воткнув в бревно багры, согласованным движением наклоняются — эх! — разом напрягаются — ы! — и многопудовое бревно скользит, потеряв свою тяжесть. Опять: эх! — наклон — ва! — рывок вперед — похоже, что и сквозь рубашки видно, как перекатываются на руках желваки мускулов и сильно дышит литая из бронзы потная грудь.

Это, наверно, вечно. Лет двадцать назад Николай, тогда мальчишка, на таком же заводе, любил слушать, как самый голосистый из рабочих выводит, заливается: Эх-ы! Эх-ва! В этом простейшем и будто бы бессмысленном сочетании звуков ему чудилась покоряющая и облагороженная сила… На севере проще, а потому и «без загадки: «Раз-два, взяли!..» Индустриализация, механизация, прошла война, погибли в Сталинграде отец, мать, а это осталось. И может быть хорошо, что осталось?..

Ребятишками ловили они рыбу у левого берега, а вечером разводили костер и варили уху. Он и сейчас помнил, как сидели они на остывающем песке, перед ними — нервная река, над ними — крыша из звезд, и пели, заражаясь волнением дали, которую открывали им слова песни:

Песнь, песнь моя,
Пионерская,
Будем комсомольцы,
Поедем за моря…

Нет, за моря не поехали. Но кое-где побывали. От Дона до Вислы и дальше — Варшава, Берлин, Дрезден, Лейпциг. Сквозь дым пожарищ, развалины, развороченные дороги в памяти проглядывали островерхие крыши немецких деревень, нетронутых войной городишек. Странная, непривычная глазу и сознанию чистота, порядок, довольство, — солдаты недоуменно спрашивали: а где живут рабочие, крестьяне?

Он усмехнулся: хороша Маша, да не наша… Да, а зачем это было? Чтобы лежать вот так на песке, под решившим всё испепелить солнцем, и слушать стон: эх-ы! Эх-ва! Так или не так?..

Красное пятно поднялось и неторопливо вошло в воду. Взмахивая руками по-мужски, женщина поплыла, стараясь перебороть течение. Справа, снизу, расплываясь в колыханий сизого марева, полз буксирный пароход, волоча цепочку нефтянок…

Всё это, о общем, было хорошо и действовало успокаивающе. Но рассеять до конца тревогу, бередившую с ночи, не могло. Вчера вечером, по случаю субботы, сильно выпили, втроем: главбух Сизов, завхоз Набойщиков и он, Николай. Напились у Сизова, а в полночь вышли покуралесить: чего-то не хватало, хотелось сделать что-то еще. Пошли по спящей улице, на углу много лет стоял большой валун, до половины ушедший в землю, — понатужившись, выворотили его и выкатили на середину, загородив дорогу. Сегодня, идя купаться, Николай остановился и с удивлением посмотрел: как они справились с такой махиной? Трезвых для этого надо было бы десяток человек.

Своротив валун, вломились к рамщику Арсеньеву. Открыла жена — в нижней рубашке, она куталась в платок. Арсеньев, плечистый красавец-богатырь, со спутанными картинно-белокурыми кудрями, встал с постели и в одних подштанниках сел к столу.

— Маша, дай там, из шкапчика, поллитровку. И огурчиков, что ли. Видала, вся бюрократия нагрянула. Что вас, шелапутов, по ночам носит? — добродушно выговаривал он. Опять пили, проливая водку на стол, хрустели огурцами. Набойщиков, школьный друг Арсеньева, лез к нему с поцелуями, обнимал и слюнявил:

— Витя, друг! Ты один у меня разъединственный друг! Хочешь, я их всех к ногтю? Пускай на одну руку выходят! Ну, давай! Что, заслабило? Знаешь, что мне отец говорил? Пей, Митька, а разума не теряй! Не покоряйся, ни-ни, никому не покоряйся! И я не покорюсь! Мой отец бочар был, я почетный пролетарий! Ну, выходи на одну руку, поборемся!

— Заткнись, я тоже до ручки пролетел, последние штаны донашиваю, — засмеялся Арсеньев. Взяв Набойщикова подмьшки, он легко приподнял его и снова посадил на табурет.

— Мне отец не так говорил, — старался перекричать Сизов. — Сенька, говорил отец, мелкой посудой не покупай, на мелкой прокупишься! Жарь четвертными!..

Вышли часа в два ночи. Сизов повернул домой, а Набойщикова совсем развезло и его надо было тащить чуть не на себе. Он заплетался ногами, падал, — Николай, сам пьяный, выбился с ним из сил. На улице не оставишь, могут обобрать, раздеть.

— Иди, пьяная образина, — вразумлял он собутыльника. Набойщиков вдруг встал крепче, глядя в лицо Николаю и не узнавая, забормотал:

— А ты кто такой? Ты что ко мне привязался? А? Тащит и тащит. Я тебя просил? Да ты кто, ответь? Ты фашист, факт фашист. А ты знаешь, кто я?

Николаю на минуту стало не по себе: глухая ночь — и этот вдруг потерявший рассудок человек. Не сошел он с ума?

— Ты дубина стоеросовая!

— Я гвардии старший лейтенант Набойщиков, ордена Красной звезды и трех медалей кавалер, за родину пострадавший человек, вот я кто! А ты ко мне привязался. Отойди, сгинь, провались! Видеть тебя не хочу! Ты фашист, эсэсовец, факт! А ну, дай, я твой номер погляжу, скинь рубашку…

— Ах ты, скотина несчастная! — вскипел Николай. Он бросился на Набойщикова, двинул в грудь кулаком, чтобы не сопротивлялся, и принялся тереть ему уши.

Набойщиков немного протрезвел. Он поплелся дальше, но потом опять остановился и уже укоризненно посмотрел на Николая:

— А ты полегче. Знаешь, что о тебе в парторганизации говорили? За тобой следить надо, ты подозрительный. А ты меня тащишь. Куда ты меня тащишь? — и снова понес несуразицу.

Теперь протрезвел Николай. Что на уме у этого сумасшедшего? Что он знает о нем, Николае? Хотелось выведать, но ничего нельзя было добиться: Набойщиков бормотал чушь. Николай доволок его до дома, постучал в ставень, чтобы разбудить жену Набойщикова, сунул пьяного в калитку и тоже поплелся домой. Торопиться было некуда: завтра воскресенье. В голове ералаш, но и сквозь него бередила тревога: что говорили о нем? Когда? Может быть, уже принято решение? Какое?..

Солнце пропекло спину — он перевернулся, прижался спиной к влажному песку. Пляж выдавался далеко к середине, к стрежню. С обрыва Волга могла казаться неподвижной — здесь вода неслась мимо, разбиваясь на десятки стремительных струй, кем-то пущенные на волю, они торопились наперегонки, сталкивались, сливались, снова растекались и обгоняли друг друга, расщепляемые невидимыми и непонятными препятствиями. Человек видит только то, что ухватывает сверху, — что он может понять в странной жизни этого мчащегося мимо него тела?

Привычно представилось: в затянутом черным илом глубоком ложе неостановимо льется, переливается стеклянно-зеленая масса. Войди — Волга податливо расступится, словно желая вобрать в себя; нырнешь и откроешь в воде глаза — дрожит бутылочная муть, её едва прощупывают солнечные руки, ниже — совсем тьма, не пускающая ближе тайна. Можешь напиться — ничего не убавится, набери в пригоршни — вода медузой прольется, выскользнет, оставит в дураках.

В детстве он думал, что Волга — живая. Зимой засыпает, как в берлоге медведь, покрывается толстой шкурой, но под ней живет. А с весны — вот она: течет и течет, льет свое нескончаемое, громадное, неповоротливое и гибкое тело, манит и смеется. Иногда ему казалось, что он видит необидно-насмешливое широкое, лоснящееся от силы, неги, довольства лицо Волги и на нем глаза с хитринкой: «Видишь, какая я? Что ты со мной сделаешь? Теку и теку…» И теперь, улыбаясь, Николай не хотел разрушать этого навороженного в детстве рекой чувства. Ну, да, живая: откуда-то от Осташкова через Ржев, Углич, Ярославль, Горький, Самару, Саратов влечет и влечет безостановочно свое мощное зачаровывающее тело, непонятно, почему и зачем, — непременно должен быть тайный, не дающийся людям смысл, — и так тысячи лет. И нет ей никакого дела до тех, что копошатся по её берегам, ездят по ней, в ней купаются: она всё перевидит, снесет и останется сама по себе. Её перегородили плотинами, вот тут, недалеко, строят еще одну и там сейчас нудная кутерьма стройки, — а она течет и течет, волочится и сквозь плотины и после них — всё такая же.

Те, что жили по её берегам тысячу, две тысячи лет назад, обязательно должны были почитать Волгу своим божеством. Нельзя представить иначе: она, живая, влияла на людей, проникала в них. Иногда Волга могла казаться доброй, в другое время — злой. Но то, что она, как это стало понятно ему, когда он вырос, вполне равнодушна к людям, ко всем их чувствам, к их вере, в том числе и к нему, столько взявшему от неё и любившему её, оказывается, неразделенной любовью, было обидно и временами вызывало колючее чувство словно бы ревности. Смешно, конечно, но пусть остается так…

— Это ты, Петрович? Здорово, — Николай не заметил, как подошел Сизов. Неохотно приподнял голову, утопая тапочками в песке, приближались волосатые коричневые ноги, над ними выгоревшие синие трусики оттопыривались вздутым животом.

— Палит, спасу нет, — говорил Сизов, проходя. — Я сначала скупнусь. — Сбросив тапочки, он шлепнул по воде шаг, другой, и с размаху бросился в пучину, нырнул, — Николай смотрел с безотчетным любопытством, втайне ожидая, что он нырнул, а Волга не выпустит его. Но Сизов вышел из воды и ладонями смахивал с себя искры брызг.

— Несусветное дело, другую неделю жарит, — сказал он, садясь рядом. — Погорит всё к дьяволу. Я с утра третий раз купаюсь, а толку, как от козла молока. На гору влезешь — потом изойдешь. Дай-ка папироску, свои дома оставил. — У Сизова большая семья и он всегда папиросы «оставлял дома». Николай протянул портсигар и спички.

— Подходяще дернули вчера. Довел Набойщикова?

— Довел. Измучился с ним.

— Он заводной, — засмеялся Сизов». — Как выпьет, шухарной, а трезвый — овца. Закрутит — спасу нет, не удержишь! В прошлом году надрались с ним, на первое мая, идем мимо клуба, а там во дворе ребятишки на кольцах, на трапециях балуются, Митька к ним: дай мировой номер покажу! Подтянулся, продел ноги в кольца, руки отпустил — и повис вниз головой. Ребятишки смеются, а я хоть и пьяный, а соображаю: дело табак, зальет ему голову, кондрашка хватит! А сделать ничего не могу, сам на ногах, не держусь. Спасибо ребятам шли, сняли. Показал мировой номер.

— Намылят ему шею, за пьянку, по партийной линии?

— А она сама не пьет, линия? — ухмыльнулся Сизов. — Почище нашего хлещет. Тут нельзя не пить, от тоски подохнешь. Дела настоящего нет, потому и пьют. И потом, слышишь? — он махнул в сторону лесотаски, — Как по-эхаешь с неделю, в субботу поллитровка сама в руки запросится.

Николай промолчал: углублять эту тему не хотелось. По виду открытый и добродушный, Сизов, похоже, был скользким человеком. У него, думалось Николаю, один закон, продиктованный житейской мудростью: приспособляйся. Сумеешь — проживешь.

— Почему они работают, в воскресенье?

— Ремонт спешный. На другой неделе обещали плоты поставить…

С берега резнул крик. Они обернулись. Пляж-остров отделялся мелким проливчиком, за ним, по берегу в сторону лесотаски шли три девки и голосили. В платках, шалашиком надвинутых до бровей, чтобы не загорало лицо, девки веселыми и отчаянными голосами не пели, а кричали, длинно растягивая слога:

Я страдала, страдать буду,
А тебя я не забуду…

Приплясывая, задорно выкрикнули припев:

Я страдала, страданула,
С моста в речку сиганула!
Их-а, их-ха-ха,
Чем я девочка плоха!..

— Наши шалавы, — с удовлетворением заметил Сизов. — С завода. И скажи ты, в такую жару горло дерут! — Он привстал на колени, приложил ладони рупором ко рту, истошно крикнул: — Девки! Айда купаться!

Девки повернули головы — издалека лица не были видны, но угадывалось, что они смеялись. Шедшая ближе к воде приподняла Юбку, обнажив чуть выше колен белые ноги, и крикнула в ответ непристойность, наверно намеренно неразборчиво, — раскаленный воздух растопил слова и вытянул их в одно мягкое — а-а-а! Взвизгнув, хватаясь друг за дружку, словно прячась одна за другую, девки хохоча, побежали дальше.

— Ко-бы-лы! — захохотал и Сизов. — Им жеребцов надо, для остепенения. — Опускаясь на песок, с ноткой недоумения он продолжал: — Скажи на милость, откуда берется? Ты смотри, им сейчас от силы по двадцать лет. В войну они вот такими пацанками бегали, на картошке с мякиной сидели, лебеду жрали. И после войны хватили горячего до слез. Им бы дохлыми быть, — а их палкой не убьешь! На заводе глянешь — навалит на плечо стопку досок, и пошла, как ни в чем. Я, мужик, согнулся бы в три погибели, а им хоть бы хны. Со смены идут, еще песни горланят. Подвернись под руку по пьяному делу — костей не соберешь. Под язык попади — тоже не легче: обреют за первый сорт! А ведь огребают-то всего по 300–400 целковых в месяц, на воде с хлебом сидят, а силища какая, а? Как подумаешь, сколько такой силушки у нас — ведь дел сколько можно бы наворотить! Ты как кумекаешь на этот счет?

— И наворачиваем, Волго-Дон построили, Волгу перегораживают, скоро гидростанция будет. Чего тебе еще? — полушутливо отозвался Николай.

— Строим, да, — протянул Сизов и замолчал. Николай глянул ему в лицо — только-что оживленное, оно поскучнело и словно хотело сказать: «а толку, как от козла молока», — одно из любимых присловий Сизова. «Потемки», — подумал Николай. — «Приспособленец, а поди ты, не весь в приспособление ушел».

— Что за человек Варварина, не знаешь случаем? — спросил он, меняя разговор.

Сизов понимающе засмеялся, взглянул опять плутовски:

— Ага, зацепило! Кого хочешь зацепит, царь баба! — покрутил он головой. — Леший её знает, её не поймешь, кто она такая. Но бедовая, и здешним не чета: столичная! Она с год, как приехала, и сразу весь район закрутила: и райком, и райисполком, и само МГБ под ней ходит! Голову начальству начисто заморочила: Мессалина районная! И до чего ловкая, или хитрая: из-за другой мужики разодрались бы и её слопали — она выворачивается. Тут ничего не утаишь, — а она как глаза отводит! Смотри, берегись!

— Да нет, — смущенно откликнулся Николай. — Я просто посмотрел, что на здешних не похожа, когда на завод приезжала…

— Оно всегда просто, — прищурился Сизов. — А глядишь, уже на цугундере, влип. Да мое дело предупредить, как друга, а там как знаешь… Ну, хватит, — решил он. — Скупнусъ еще разок, и домой. Баба шею перегрызла: хлевушок надо борову починить, поломал, паскуда. — Он вскочил, бросился в воду, побарахтался, потом захватил тапочки и вприпрыжку побежал по жгучему песку к проливчику…

Николай не случайно спросил о Варвариной. Он уже не раз собирался спросить — и не решался. Сизов, пожалуй, прав: если не зацепило, то и мимо не прошло. А может, и зацепило…

Дней десять назад директор вызвал его — в кабинете сидел незнакомый мужнина с начальственным лицом и молодая женщина, с любопытством взглянувшая на Николая. Уже этот прямой и чуть насмешливый взгляд из-под умело подрисованных бровей, — у здешних женщин так не выходило, хорошо запомнился. Надо было принести данные о выполнении плана и работе смен — женщина встала и сказала, что пойдет с Николаем, чтобы записать детально. Незнакомый человек недовольно покосился на неё.

Зайдя в комнатушку, в которой работал Николай, она сказала низким горячим голосом:

— Сначала познакомимся: Варварина, — и посмотрела таким глубоким взглядом, словно хотела войти в душу. Защищаясь, Николай отвел глаза и осторожно пожал её небольшую мягкую руку с наманикюренными ногтями.

По тому, как она расспрашивала и записывала, он сразу увидел, что план, выработка, процент выполнения норм и другие такого же порядка понятия для неё совсем не абракадабра — и удивился: очень уж не похожа была она на примелькавшихся женщин из районных учреждений, которых сводки, шифры, планы превращали в безликую принадлежность канцелярий. Говорила она без жеманства и приевшегося кокетства — тоже редкость для хорошенькой женщины в районе, — но за её деловым тоном чувствовалась словно насмешка, «Да, конечно, всё это важно и нужно, но в конце концов всё это сущая ерунда», — не говорила, но будто хотела сказать она. И это увеличивало её привлекательность, придавало ей что-то особое.

Особое показалось ему и в упорных живых глазах, в круглом свежем лице — румяное, полнокровное, оно вместе с тем не было слишком плотским, — даже пестрая кофточка и с бессознательно-рассчитанной небрежностью накинутый на плечи шелковый платок были не такими, как у всех. Со смутно зарождавшимся волнением Николай отметил, что давно не встречал такую интересную женщину. А когда она вынула из лакированной сумочки небольшой портсигар, крохотную зажигалку и закурила, он чуть не присвистнул от изумления: все эти атрибуты, в соединении с легким изяществом движений, в последний раз он видел разве только в Берлине или в Москве.

Поблагодарив, она попрощалась — в зашарпанной комнатушке остался запах духов и пудры. Николай несколько минут сидел, еще видя её напротив, — и иногда видел до сих пор.

В тот же день он узнал: на заводе был секретарь райкома, Варварина — его близкая сотрудница. Она также — корреспондент ТАСС и помогает вести районную газету. Журналистка — тогда опытность понятна, во как она попала сюда?

— Мессалина, — вспомнил он Сизова, любившего при случае ввернуть где-нибудь вычитанное словцо. Оно было неприятным. Но скорее верно: авантюристка, иначе чего бы её занесло в такую дыру? — досадливо думал Николай, упрямо разрушая то, что помимо воли вошло в душу. Это разрушение и было неприятным.

— Какая бы ни была, а хороша… Память подставила недавно прошедших по берегу девок, сравнила, — Николай усмехнулся… А впрочем, тоже часть общего, струйка одного потока, такого же огромного, мощного и непонятного, как вот эта воде, Волга… И неожиданно то неопределенное понятие, которое принято обозначать словом народ и которое ему не легко было вообразить в виде чего-то явного, ощутимого, вдруг представилось ему чуть ли не осязаемой громадной массой, сплетенной из тысяч тел, лиц, воль, желаний, непрерывно движущейся, куда-то текущей — в сущности также, так течет неостановимо Волга. В ней и недавно проходившие по берегу девки, и Варварина, и Сизов, и Набойщиков, и рабочие у лесотаски, и еще тысячи и тысячи людей, которых он встречал и не встречал, — все они слиты в неразделимое тело и живут одной, непонятной и неизвестно, зачем, жизнью, спаянные её беспокойным, сжигающим и возрождающим и до конца никогда непостижимым огнем. Можно ли разгадать это вечное течение? Да и надо ли? Все схемы, планы, программы, придумываемые людьми, которых называют политическими ли, общественными: деятелями или учеными — в лучшем случае условное, беспомощное приближение, — нужны ли они? Огромное тело всё равно обтечет, минует любые программы, — зачем же вмешиваться в его течение?

— Опять волжское наваждение, — улыбнулся Николай. Он закурил, перевернулся на живот, посмотрел на берег.

За проливчиком пологая равнина берега щетинилась заборчиками и загородками из палок, жердей, ржавой проволоки и обрывков железа — рабочие и служащие завода разбивали тут свои огороды каждую весну. За огородами вставал высокий желтый обрыв, по нему вились спирали дорожек наверх, откуда глядели деревянные хатенки. Ближе всех новенький домик Сизова блестел еще не успевший потускнеть белизной строганных досок. Слева из-за обрыва закопченным столбом торчала заводская труба; направо уходила мешанина таких же хатенок, что и рядом с сизовским домом. Вдалеке от пристани широкой лентой поднимался взвоз; стояли два приземистых каменных склада. И в этом приплюснутом к земле городишке, в уныло пригнувшихся хатенках жило два десятка тысяч человек, которые ее могли даже думать о том, как они живут и почему живут именно так: мысли были заняты тем, чтобы как-нибудь прожить. Но не надо было даже спрашивать, как они живут: убогий вид городка говорил сам за себя.

— Рассуждай, не рассуждай, а надо, — заключил Николай. — И дело не в рассуждениях, а в другом: хотим ямы, или нет? Желание неостановимо, как и Волга. Чего же рассуждать?..

В этот городок Николай приехал недавно. До него, после демобилизации из армии, жил в разных местах: был на Урале, в Донбассе, под Москвой, надолго нигде не задерживаясь. Знакомился с людьми, сходился ближе, старался найти таких, на кого мог бы положиться, чтобы они также осторожно, незаметно продолжали его дело. Для того, чтобы — не переменить течение, а разгородить, освободить его от нелепых, по губительным программам нагороженных загородок. Когда это будет? Он не знал, да и никто не знал: когда ручейки сольются в поток, Их еще можно уничтожать, загораживать им путь, но они всё равно прорвутся: поток не остановишь. И этим кому-то надо заниматься: он, другой, это не меняет дела, важно, чтобы место не было пустым. Он считал, что одно из таких мест сможет заполнить он.

Дело требует много внимания, собранности: постоянно надо быть начеку. Кому можно доверять, кому нельзя? Люди, как ребусы, каждого надо разгадывать. И постоянно чувствуешь себя словно раздвоенным и отдаленным от других — никак не можешь полностью длиться с другими, стать одним из всех. А это тяжело, всегда быть одному…

Сюда он приехал почти только для того, чтобы отдохнуть. И скорее лишь по привычке и здесь приглядывался к людям, осторожно говорил… Неужели проговорился, сказал лишнее? Проболтался пьяным с Сизовым, с Набойщиковым, с которыми часто приходилось пить: отказываться нельзя, сочтут чужим, задирающим нос. Не выдумал же Набойщиков? А вдруг — за ним тянется след? Он чувствовал себя так, как будто опять попал под ней-то пристальный взгляд, внимательно разглядывающий его, взгляд, от которого не скроешься и который липнет к нему, Николаю, куда бы он ни пошёл и чтобы ни делал. Это ощущение вызывало двоякое чувство: оно было так явственно и отвратительно, что хотелось поежиться под невидимым липким взглядом, — а иногда было желание выпрямиться, встать во весь рост и, хотя взгляд и оставался невидимым, встретить его тоже дерзким взглядом, будто предлагая помериться силой…

— А, отшельник! — вдруг услышал он за спиной голос, заставивший его вздрогнуть и мгновенно повернуться. Первое, что он увидел — кроваво-красное пятно купального костюма, потемневшего от воды; крупные капли стекали по золотым от загара стройным ногам. Варварина насмешливо смотрела на Николая; волосы у нее были забраны под резиновый шлем — от этого она была похожа на девочку и казалась еще привлекательнее.

— Есть у вас спички? У меня кончились, растеря, не взяла целую коробку, — говорила она, садясь рядом. Николай смущенно отодвинулся, внезапно застыдившись своего тела: рядом с ней, мелькнула мысль, оно могло быть только безобразным. Доставая папиросы и спички, он даже слегка прикрыл брюками ноги.

— Почему же отшельник? — не сдаваясь, тоже насмешливо спросил он.

— А как же? Появился в городе новый человек, и никуда не показывается. Ни в кино его не видно, ни в саду. Сидит, как сыч, по вечерам на обрыве, Волгу караулит и звезды считает. Или с мужиками пьянствует. Что хочешь можно подумать.

— Осведомление у вас не плохо поставлено.

— Да уж, об этом не беспокойтесь. Мне без промедления докладывают. Приходят и плачутся в кофточку: очень вами недовольны. Женский пол недоволен.

— Может, и вы в том числе?

— Я не в счет: мне если что надо, я со дна достану и сама возьму. Меня просто интересует: что за нелюдим на горизонте появился? С чаем его пьют, или так едят?

Она говорила славно с вызовом, даже грубо, но грубость казалась, нарочитой. И глаза, серые, прозрачные, за насмешкой будто скрывали что-то еще, что вызывало желание не препираться с ней, а говорить, как с другом, может быть, как с сестрой. Но она и волновала: сдерживаясь, Николай почти с трепетом смотрел на её плечи, чуть видный пушок на тонкой коже рук.

— Ни с чаем, ни так, — мягко улыбаясь, возразил он. — И я сюда не за девушками ухаживать приехал. Малость переработал, наверно, и решил в знакомых местах опять сил набраться. Я тут, недалеко, родился и вырос. Волга, можно сказать, кормилица моя. Я и прикатил, на Волгу посмотреть, старое вспомнить.

— От скверны отмыться? — еще насмешливее спросила Варварина, прищурив глаза.

— Не знаю, от скверны, или от чего еще. Только, но слабости человеческой, потянуло, как к детству… А у вас такого не бывает? Или вы так уверены в себе?

— В чем я уверена, в чем нет, вам не к чему знать, — засмеялась она. Отвернувшись, Варварина смотрела на пароход, тяжело тащивший посреди реки нефтянки.

— Может, это и нехорошо, да не претендую на непогрешимость, — .продолжал Николай. — Но иногда нужно в одиночество забраться, чтобы, например, мысли в порядок привести, по полочкам их разложить. Да и бывает, что замотаешься, или когда надоест всё до чёртиков, хорошо вот так на солнышке пожариться, на песке поваляться, в Волге поплескаться. Этаким Адамом себя ощутить, до грехопадения: чтобы ни добра, ни зла не знать. В Волге как раз и нет ни добра, ни зла. Как по-вашему? — говорил он, чувствуя, что, может быть, с ней и надо так говорить, в ответ на её резкий, но наверно не настоящий тон.

Она оторвала взгляд от парохода, пристально посмотрела на Николая.

— Вон вы какой… философ. Ну, это ничего, случается… Слушайте, а это хорошо, что я вас встретила, — словно загораясь, заговорила она совсем другим тоном. — Я на днях думала о вас… Можете не воображать, ничего такого, о чем вы подумали. Ладно, ладно, молчите! — шутливо и настойчиво остановила она, его, видя, что он хочет перебить.

— Я не к тому, у меня есть к вам серьезное дело. Верно, без шуток… Можете сегодня вечером придти ко мне? Очень важное дело… Я пойду сейчас на свое место, не нужно, чтобы нас видели вместе. А вы вечером приходите, обязательно. Придете?

Николай удивился: что за дело? В её голосе и глазах была озабоченность, почти тревога. Он согласился.

— И очень хорошо. Знаете, где я живу? Лесная, двенадцать. Только вы лучше с другой стороны приходите, через сад, там можно, пролаз есть. Найдете. Как стемнеет, так и приходите, я встречу, или хозяйка. Жду, обязательно! — еще раз повторила она, поднимаясь, потом сверкнула глазами, засмеялась: — Вот и назначила свидание отшельнику! — и быстро, не оборачиваясь, пошла по песку у самой воды.

Николай лег и провожал её недоуменным взглядом. Тьфу ты, что за баба? В самом деле, что ли, Мессалина районная? Последние слова и взгляд грозили всё испортить. Капризная истеричка, избалованная лешими победами? Но откуда эта озабоченность, эта искренность и задушевность в голосе, когда она приглашала к себе? Они не могут лгать. Что она за человек?

Идти или не идти? — думал Николай. — Пообещал, неудобно не идти. Какая-нибудь ловушка? Но что за ловушка, если его во всякое время и в любом месте можно взять голыми руками? Выведать что-нибудь хочет? Чепуха, и это не то…

— Чудеса, — сказал он вслух, но сказал машинально. Чувствуя всё увеличивающееся волнение, он уже знал, не умом, а чем-то большим, что тут не чудо, а что-то другое, что непременно, обязательно заставит его пойти, Нет, вечером он обязательно пойдет…

Остаток дня прошел сумбурно. Придя с пляжа, Николай пообедал, не замечая, что ест, потом ходил по комнате из угла в угол, валялся на кровати, курил и не мог сосредоточиться на чем-нибудь. Он даже не думал о том, зачем позвала его Варварина. Перед глазами неотступно вставали смеющееся лицо, глаза, губы, округлые плечи, ноги, заставлявшие его стыдиться своих сухопарых не ног, а жердей, как сердясь, называл он свои ноги теперь. Видения эти вызывали сверлящую боль.

— А ведь я втюрился. И здорово же втюрился… Вот не было печали. Что же это будет? Не во время, совсем не во время… Да ведь как втюрился, — вздыхая, время от времени повторял он, думая о себе, как со стороны, сокрушаясь и урезонивая втюрившегося. Но делал это будто только для порядка, чтобы, может быть, лишь оправдать или объяснить свой конфуз. Не было смысла в урезонивании, он сознавал, что встреча на пляже, перевернувшая в нем всё, была только точкой, как бы поставленной в конце фразы, начатой еще в его комнатке в заводоуправлении. Встреча только взворошила то, что пряталось в глубине души, непонятное ему самому, — теперь тайное стало явным.

Думал он и о том, что ничего особенного нет: о его волнении можно прочитать в тысяче романов. Шаблон, повторяющийся вечно. Но и эта мысль не успокаивала и не давала облегчения, наоборот, она скорее возмущала. Николай подумал, что нельзя не урезонивать себя, не протестовать против своего чувства: если его просто принять, подчиниться ему без борьбы — тогда получится по-скотски. Отбросить, заглушить чувство на что, может быть, и хватило бы силы, тоже казалось противоестественным. В этом борении с самим собой и заключался тот смысл, которого, будто бы, не было в урезонивании, — думал Николай. Но и это препарирование своего чувства не принесло облегчения. И оставалось одно, мучиться и подгонять время, словно застрявшее в часах, которые невыносимо медленно отсчитывали минуты и часы.

Он вышел из дома, как только начало смеркаться. Стараясь идти тише, пришёл на обрыв, откуда открывался вид на Волгу и далекое Заволжье. Об этом обрыве сегодня упоминала Варварина. «Заметили, здесь не укроешься», — подумал Николай, закуривая папиросу и садясь на камень, на котором привык сидеть. Но долго не усидел: бросил папиросу и опять пошёл бродить по улицам.

Засветло прошёл и по Лесной, чтобы увидеть нужный номер. Им оказался небольшой старенький дом с мезонином, почти заслоненный густой зеленью сирени и акаций, росших в ветхой отраде палисадника. Мельком взглянув и запомнив, Николай прошёл мимо.

Вернулся он на Лесную, когда уже совсем стемнело. В доме с мезонином ни в одном окне не было и проблеска света. Сердце у него сжалось. «Не посмеялась она? Никого же нет, никто не ждет». Эта мысль была настолько непереносима, что он чуть не бегом бросился в боковую улицу, чтобы пройти на зады.

Направо, он знал, начиналось запущенное кладбище, с разрушенными памятниками, без крестов: кресты давно растащили на дрова. Город тут кончался, стояли только отдельные домики, сейчас спрятанные в темноте. И тут же, левее, тянулись плетни дворов, воротами выходивших на Лесную.

Он легко нашел полуразгороженный кусок плетня-пролаз, с бьющимся сердцем перебрался в темь сада. Неровными черными куполами поднимались деревья — ниже ничего не было видно и он не знал, куда идти, куда поставить ногу. И тихо было до того, что скрип сверчка оде-то в глубине сада казался оглушительным.

— Еще любовных приключений мне не хватало, — прошептал Николай, Опять стараясь успокоить себя. — Будто мне восемнадцать лет, но чужим садам шастаю…

Он сделал несколько шагов наугад — впереди что-то зашуршало, из темноты вышла, низенькая старушка и едва слышно прошелестела:

— Вы к Верочке? Пойдемте, проведу, — взяла за рукав и повела.

В душных сенях горела тусклая лампочка — после темноты её свет был ослепительным. Направо уходила наверх узкая лесенка — старушка подняла голову:

— Верочка, к тебе.

— Пусть сюда идет! Спасибо, тетечка, — послышался голос Варвариной.

Ступеньки скрипели; хватаясь за перила, Николай взобрался наверх. Откинув занавеску открытой двери, Варварина ждала его.

— Нашли? Вот и чудно! Входите, сюда, — по прежнему насмешливо приглашала она. — Вы просто миляга, такой послушный, исполнительный. А меня извиняйте, я совсем по-домашнему. Жара, не вынести. Присаживайтесь.

Николай искоса взглянул — она была в тонком не то халате, не то капоте, желтом с красным, свободно висевшем почти до пола. В глазах её почудился такой блеск, что впору было зажмуриться и не глядеть. Чтобы те растеряться совсем, он поскорее сел на диван, закурил и принялся разглядывать комнату.

— Вот так, посидите паинькой, а я пойду пойла принесу, — усмехнулась Вера, и вышла.

Николай плохо запомнил комнату. Широкий старый диван, на котором он сидел; у изголовья маленький столик. Напротив — застланная белым кровать, за ней, кажется, чемоданы, у занавешенного окна на улицу стол с грудкой книг, за дверью длинная занавеска, за ней, наверно, вешалка с одеждой. Чисто, пахнет духами, пудрой и той духотой, которая бывает только в деревянных домах, под самой крышей, — не помогало и открытое окно в сад, за тюлевой занавеской. На столике у дивана — лампа под матерчатым абажуром; под низким потолком. Другая, тоже с самодельным абажурчиком. Николай хотел погасить верхний свет, чтобы не так было видно, но не решился.

Это сделала Вера. Она скоро вернулась, с большим глиняным кувшином и стаканами в руках. Поставив их на столик, выключила верхнюю лампочку:

— Не возражаете? Так уютнее. Видите, как живу? — Вера села рядом, налила стаканы. — Не до- жиру, мала, комната, да ничего. Очень уж я не люблю в коммунальных квартирах жить, надоело. Раз в глуши, так чтобы совсем по-деревенски было, со сверчками, с котом, и чтобы я одна была. Одно плохо: как на чердаке, летом не продохнешь. Я уж пивом спасаюсь, пью, как верблюд. Холодненькое, со льда, пейте… Хотя, может, чего покрепче дать? Найдется.

Николай отказался.

— Ну, была бы честь предложена. А пивом по-русски чокаться не полагается. Вез чоканья, ваше здоровье! Ничего пивцо, я в Германии была, мне уши продудели, немецкое пиво! Это да, это класс! И ничего подобного, бурда кислая. Это куда лучше…

Они выпили по стакану, по второму — Вера продолжала болтать о каких-то пустяках. Николай слушал, не вникая в то, что она говорит. Он с тревогой прислушивался к себе, почему он, собственно, здесь? Только потому, что Вера ему нравится — до того, что он способен забыть об всем, только потому, что он втюрился до потери самообладания? Он пил, курил, и чувствовал себя так, словно сидит у какого-то провала, каждый миг он может оборваться в него, как в зияющую пустоту. И вместе с тем помнил, она же хотела сказать о нем-то важном, — почему она об этом важном не говорит? Не может же быть, чтобы она солгала, еще может открыться что-то другое, такое, перед чем всё его волнение, этот дурманящий любовный бред окажется глупой, ничего не стоящей и стыдной чепухой, от которой потом придется мучительно краснеть перед самим собой.

— Вы что же молчите, милый мой? — насмешливо спросила Вера. — Это не фасон, пришел и молчит. Я стараюсь, развлекаю, а он — ноль внимания! И не смотрит даже! А ну, поднимите голову, удостойте взглядом! Посмотрите же на меня! — смеясь, но тоном почти приказа настаивала Вера.

Она протянула, к нему руку — от резкого- движения халат открылся и обнажил круглое колено. Николай скользнул по нему взглядом — колено обожгло. Несколько секунд они смотрели в глаза друг другу, не отрываясь, — глаза Веры были еще лучистее, в них сверкал вызов, перед которым нельзя было устоять…

И всё то волнение и тревога, которыми жил Николай до полудня, до встречи с Верой, и особенно после этой встречи, исчезли вдруг, так что объяснить этого было нельзя. Николай лежал, откинув голову на валик дивана, курил, и смутно удивлялся откуда-то пришедшему чувству прозрачной ясности, легкости и покоя, овладевшему им. Вера лежала рядом, привалившись, халат у нее был распахнут, но это нисколько не смущало и не казалось странным и неестественным. Она лишь вдруг стала ему так дорога, что, подумал Николай, если бы это лежащее на его руке тело укололи булавкой, ему было бы больнее, чем ей самой.

Главное было, однако, не в этом, а в том, что она была теперь им самим и поэтому между ним и ею не оказывалось абсолютно ничего, что заставляло бы настораживаться, чувствовать свое отдаление, не доверять. Некому было не доверять, потому что рядом лежал тоже он. И вероятно поэтому он ощущал себя теперь в этой комнатке другим человеком, к которому неожиданно пришло то, чего так не хватало ему в последние годы, ощущение высшей, простоты, очищения от всего наносного, что мешает жить. Он подумал, что сейчас он в самом деле, как Адам до грехопадения, чист и телом и душой, хотя грехопадение и совершилось. Но оно ничему не мешало, не могло замутить чувства драгоценной чистоты и ясности — о грехопадении можно было не думать. И вообще не надо было думать: нужно было только лежать, бережно храня владевшее им сейчас до того драгоценное чувство, что его страшно было расплескать…

Они долго лежали молча, с полузакрытыми глазами. Потом Вера приподнялась, посмотрела на него довольным, полным любовной благодарности взглядом, улыбнулась:

— Вот и соблазнила я отшельника. — Теперь в её насмешке не было вызова, Вера словно шутила и над ним, и над собой.

— Может, мы друг друга соблазнили? Оба виноваты? — улыбнулся и Николай.

— Нет, моя вина больше. А знаешь, зачем я это сделала?

— Ну, об этом можешь не говорить…

— Нет, я все-таки скажу. Ты не бойся, тебе не обидно. Я, знаешь, давно приглядываюсь к тебе, издалека, что за гусь? Человек, как человек, а иногда увидишь издали, почему-то думаешь, нет, тут что-то не то. Что, не знаю, и почему это, тоже не знаю, а не то! Видишь, какая ты таинственная личность? И заметь, об этом не я одна подумала… Да об этом потом, после! — отмахнулась она. — Наверно, таинственностью этой ты меня и взял. Приворожил, — засмеялась Вера и потерлась лицом о его грудь.

— А ты как в этот город попала? — спросил Николай.

— Долго рассказывать. Да и скучно. Ты погоди, я может и об этом расскажу. Я сама не знаю, о чем мне говорить хочется, а мне много много, ай, как много тебе сказать нужно! Я, знаешь, давным-давно так не говорила, как мне сейчас, с тобой, говорить хочется. Может, с той самой поры, когда я еще девчонкой, с подружками, в школу бегала. Тогда всё, что думаешь, на языке было — потом научилась. Я и сейчас не очень-то кроюсь, не люблю сдерживаться, да ведь нет таких людей, с которыми я хотела бы по-другому, как сама с собой говорить! А с тобой — могу. Не знаю, почему, а могу. Но только, если бы у нас до самого последнего не дошло — не смогла бы. Сидели бы мы с тобой, как сычи, дули пиво, и всё-таки были бы разными, отдельными. А сейчас — я с тобой всё могу, обо всем тебе могу сказать. Видишь, какая я корыстница? Я же из корысти так сделала! Только ты не обижайся, с тобой ведь? Ты цени, — тихо смеялась она и теребила его волосы.

Николай слушал, чувствуя, что в ней словно открывается какой-то другой человек, которого он совсем не знал. Он не раз думал, что каждое раскрытие перед тобой человека, наверно, — самое важное, значительное в жизни, — а можёт быть, и самое жуткое. Но этого никогда не надо бояться. И он слушал Веру, будто готовый ко всему, к любой неожиданности. А то, что в её словах и в новом тоне голоса ему слышалась скрытая боль, и то, что Вера хотела эту боль доверить, передать ему, наполняло его тоже радостной болью, за нее, Веру, дороже которой сейчас у него не было ничего и никого.

— Я ведь не совсем нормальная, — улыбаясь, неторопливо, словно размышляя, говорила Вера. — Надо бы жить, как все, много не думая, а у меня не выходит. Хотя, как сказать: устраиваться я очень умею, и посмотри на меня со стороны, о чем это я раздумываю? Да ни о чем. Живу, пользуюсь жизнью, и всё тут. Плыву по течению, да еще и выбираю, где полегче плыть. А это наверно только сверху так. Иногда приду домой, или отвлекусь на минутку — и как очнусь, что же это мы делаем?

Она села, запахнула халат, обхватила поднятые к подбородку колени, закурила и говорила, словно смотря в себя.

— Ты на пляже о детстве говорил. Я как вспомню себя девчонкой, на стенку готова лезть. Ах, какая же я дуреха была! Вспомнить смешно. Поискать такую, а — хорошая дуреха. До того хорошая, что я до слез умилиться могу, когда вспомню. Да и все-то мы такими же дурными были. Ты же тоже, наверно, помнишь: время, вперед! Жизнь начинается завтра! Так ведь и казалось: еще чуть, еще немного — и такое откроется, что дух захватит! Разум кружится и мы ведь сломя голову готовы были мчаться, не переводя дыхания! Мелочи там — да кто на них внимание обращал! Тут — небо в алмазах, и не оглянешь его… Глупо, а ведь как хорошо! Как верилось! А потом… попом дуреха с неба прямиком в грязную, вонючую лужу плюхнулась…. бр-р!..

Она помолчала, ткнула окурок в пепельницу, отхлебнула пива.

— Когда война началась, мне восемнадцати не было. Только в институт собралась, в медицинский. Тоже по глупости, какой из меня врач? Да тогда не думалось, взбрело в голову, лечить, помогать людям, чтобы вое здоровыми, счастливыми были! Захлестнуло — в медицинский поскакала. А война началась — я всякое соображение потеряла. В первый день помчалась, в комсомол, в райвоенкомат, хочу на войну! Фашистов бить, кем хотите — сестрой, разведчиком, хоть солдатом, лишь бы драться, врага бить! Но сразу не взяли, в какие дырки ни совалась, подожди, говорят, успеешь, с начал подучись. Я на курсы медсестер, в институте организовали, за немецкий язык взялась, гоню во все силы, а сама как в огне, на войну! Матери у меня нет, давно умерла, а отец большая фигура в ЦК, — как узнал, чуть на цепь не посадил, сбесилась? Да меня не очень посадишь, а сами о чем кричите? Бунт подняла, он так и эвакуировался из Москвы без меня:,сбежала в последний день…

— В армию всё-таки только в сорок втором попала. Кончили курс медсестер, нас отправили в Калинин. А там на фронт. Попала я в полевой госпиталь. И как вошла первый раз в палатку — так обо всем забыла. Я и сейчас этого без дрожи вспомнить не могу. Определили меня в операционную — увидела в ведре первую отрезанную ногу, за мной сзади будто занавес опустился. Или во мне что оборвалось, только вижу, как люди мучаются — и больше для меня ничего не было, всё в этих палатках. Когда училась, я представляла себе, как это будет, да разве может быть сравнение, когда живого человека с распоротым, животом бинтуешь? Смотришь ему в глаза, видишь, как они мутнеют, закатываются, — Да я бы свои ему отдала, только бы он не умирал! А они один за другим мрут. И ничего нельзя сделать, не поможешь, вот в чем отчаяние! Я чуть с ума не сошла. Страшно это, когда столько умирает, и не своей ведь смертью, а ты почти ничего не можешь…

— Четыре месяца в госпитале пробыла — и всё это время меня будто не было. Я бы даже не могла сказать, что я еще делала, спала когда, отдыхала, будто я из палаток и не выходила. Весь свет на них сошелся и ничего больше не было… А тут выяснили, что я немецкий знаю, как раз у них какой-то набор был, переводчиков не хватало — в штаб меня. Я сначала даже не поняла: куда, зачем? Какой штаб, раз я медсестра и тут столько людей мучается? А меня сажают в особый отдел, при опросе пленных переводчицей, и еще письма, документы захваченные переводить, — я как сообразила, скандал подняла: с ума сошли, тут письма, а там люди? К чёрту ваши письма, назад хочу, на фронт! Да с ними не очень повоюешь, приказ. Так на меня первый намордник надели. А потом — недели не прошло, как меня мой начальник-прохвост, майор, подпоил и — изнасиловал…

— С этого мое настоящее ученье пошло. Тоже на всю жизнь не забуду, очнулась — как с того света свалилась. Ничего не пойму: что же это? Для чего я на войну пошла? И до того гадко было, что хоть на первом крюке вешайся… А майор, на другой день, опять ко мне, и как ни в чем ни бывало: «Будь моей фронтовой подругой!» Я схватила пистолет, еще шаг — стреляю! А он, идиот, не понимает, думает, шучу, подходит — я как бабахну! Хорошо, что волновалась, только руку ему оцарапала. Он побледнел, затрясся — в добавок трусом оказался. На выстрел сбежались, — нечаянно, говорю, товарищ майор мне показывал, как пистолет заряжать, а я выпалила. Поверили — не поверили, а сошло.

— Майор этот от нас скоро перевелся. Сам попросился: дошло, наверно, что не шучу. А может быть, стыдно стало. И хорошо сделал: я его больше видеть не могла. Я после этого во все глаза глядела, будто опять в первый раз на жизнь гляжу. День работаю, а ночью не сплю, думаю, о том, что вижу, замечаю — и чуть не заболела. Только теперь наш штаб разглядела: пьянство, хамство, трусость; каждый норовит в тылу остаться, на фронт ехать — сто отговорок найдет. Подхалимство, доносы, подсиживанье — вот так война! Там герои, защитники родины жизни свои отдают, кровь, смерть на передовой, а у нас? Ордена хватают, за то, что другие мрут? Полон штаб девок: медсестры, связистки, машинистки; мужичье за ними, как кобели бегают. Ну, могу понять, война, может, завтра убьют, а каждому жить хочется, да ведь нашим-то не умирать? Они за сто километров от фронта спасаются. А чуть не у каждого — фронтовая жена, подруга: не штаб, бордель развели! Посмотрю на девчат, плакать хочется, сколько из них, по-моему, как бабочки на огонь на войну полетели? Мы же не о себе думали, а тут — постельная принадлежность! Вспоминать тошно…

Вера отхлебнула пива, закурила новую папиросу. Николай слушал следя за её меняющимся лицом и то вспыхивающими, то гаснущими глазами. По ним он видел всё, что она рассказывала — и волновался вместе с ней.

— Мое положение совсем аховое было. Молодая, смазливая — за мной очередью ходили. Вижу, не спастись, а бежать некуда. Ну, хорошо, одного, другого отошью, а там ведь и силы не хватит. Что делать? Мутит меня, свет не мил, а не отобьешься, меня как в угол прижали. Еще день, еще неделя, а потом? На манер первого раза? И с отчаяния я решила: ах, так? Сами свиньи и хотите, чтобы и я свиньей была? Ладно, буду, только — держитесь! Посмотрим, чья возьмет. И пустилась я во все тяжкие. Пить научилась, в первые дни чуть не каждую ночь у меня хахаль новый, — да и закружила же их так, что одна останусь, вместо плача от злости смеюсь: они чуть не перестрелялись, мои ухажеры, друг на друга бесятся. До того дошло, что меня полковник вызвал и нотацию прочел: не мути мне ребят. А сам, вижу, не лучше их на меня смотрит. — Я, что ли, виновата? — говорю ему. Они сами лезут, их и Осаживайте…

— И опять у меня кризис. Нет, думаю, это я глупо делаю. Ведь я совсем испакощусь, на мне места чистого не останется. И кому я загрожу? Сама же в накладе. Да к тому времени я уже многому научилась, разобралась, что к чему, ученье первоклассное. И рассудила я, как умненькая девочка, от всех всё равно не отобьюсь. Да и сохнуть незачем. Надо хитро поступать, с умом. Надо с таким жить, какой по-главнее, тогда те, кто поменьше, сами отстанут. Можно и по-другому комбинировать: делай вид, что с одним живешь, а сама и его обманывай. И так делала, со всеми кокетничаю, а так, что никто не поймет, с кем я всерьез живу? Ходят, облизываются, а схватить побаиваются: поди, разбери, вдруг себе дороже выйдет?

— Так я высшую школу прошла. Такому искусству обхождения выучилась, какому редкая наверно выучивается. У меня на войне как две войны было: одна общая, а другая своя. Я на две жизни жила: одна в работе, во всем ужасе, в мученьях людских, а другая — во мне самой. Сначала думала, что не вынесу, а потом ничего, привыкла. Работы много, я еще корреспонденткой сделалась, в Берлине, в Вене, в Париже побывала, много повидала. И хотя ни разу раненой не была, а из войны так и вернулась, как на две половинки разрезанная. Одна — трезвая, ловкая, рассудительная, себе на уме — пройдоха, одним словом. А другая — другую я сама не пойму…

Вера замолчала. Выждав, Николай осторожно спросил:

— Но неужели ты за всю войну ни одного хорошего человека не встретила? Не может же этого быть?

— Были, — помолчав, ответила Вера. — Если бы не было, может, и не выдержала бы, удавилась. Да это всё равно, что из того, что есть хорошие, есть плохие? Плохого всё равно больше. Не знаю, как сказать, а только я тогда так настроилась, что никакой хороший повернуть меня не мог… Я вот иногда думаю: ну, что во всем этом особенного? Да ничего. Была глупая восторженная девчонка, потом ткнулась носом в настоящую жизнь, наставила себе синяков, вой и всё. Подумаешь, трагедия! Выучилась, от глупости избавилась, стала трезво (смотреть, приспособилась — чего еще? И живи, и никаких трагедий нет.

— А зачем тогда думаешь об этом? — возразил Николай.

— А я знаю? — улыбнулась Вера. — Я вернулась после войны в Москву, прожила три года, и так и не решила, чего мне не хватает? Такое у меня чувство, будто я, да и все мы, потеряли что-то, а что? Никак себя не найду. И смеюсь над собой, злюсь, чего тебе еще нужно, дура ты этакая? А не помогает, грызет, пилит внутри… Если бы по-старому могла я не присматриваться, может быть, ничего бы и не замечала и довольна была бы, а то я работаю, даже увлекаюсь, а вторая половина моя смотрит и пилит: ты что делаешь? Не видишь разве? Не видишь, что ты не человек, а манекен? Везде тебе дан приказ, инструкция, расписание и ты десятая спица в колеснице. А кругом убожество, хамство, грубость, начальство над тобой, попробуй, шагни чуть по-своему, сейчас же тебя пришпилят, в физиономию наплюют, будто ты тварь последняя. И выходит, что не живешь ты, а только ловчишь. И противно становится. Пожила я в Москве — не могу! Решила: к чёрту всё, поеду в самую глушь! Догадывалась, что и тут не слаще, да хоть место сменить. Махнула сюда, — а что выгадала? И тут то же только еще больше наружу выпирает и сильнее разит. Теперь дальше бежать?

— Что мы, зайцы, чтобы бегать? — усмехнулся Николай.

— Зайцы, не зайцы, а не выдерживаешь, — вздохнула Вера. — Нос кверху дерешь, а на душе кошки скребут. И ведь ты смотри: по-трезвому всё можно рассудить, ну, да, нет трагедии, потому что жизнь так уж устроена и мы от самих себя всё равно никуда не денемся. Да, думаешь, устраивает меня такое объяснение? Легче мне от него? Ты вот скажи: можно человека переделать, чтобы он лучше стал?

Николай улыбнулся:

— По-моему, нельзя. Тогда человека убьешь, или искалечишь. Или получится не человек, а какая-нибудь усовершенствованная скотина. Он сам должен переделываться.

— Ну, вот, видишь, и ты так же думаешь. Раз так, то и думать не о чем. Нельзя, значит, и ничего нельзя…

— Постой, Вера, — перебил Николай. — Почему нельзя? Другое можно, можно так стараться делать, чтобы наша вторая половина не брала верх над первой, лучшей. В этом и секрет. У нас что получилось: на словах мы о хорошем расписываем, а на деле только низменные инстинкты развязываем. И этим всё лучшее уничтожаем. У нас наверху подлость, насилие, ненависть, а всё лучшее вниз загнано. Переместить наоборот — всё на свои места встанет.

Вера покачала головой:

— Не знаю… Ты смотри, у меня в райкоме секретари, инструктора каждый день перед глазами, я их насквозь вижу. Да и все районное начальство у меня на виду. Народ аховый, без сантиментов, трезвость одна. Жалости от них не жди, если что лично их касается. Приказ получат — до капли выжмут из людей, без пощады, иначе самим головы не сносить. А при случае разговорится по-человечески, о семье, да хоть о погоде — и у тебя сердце перевернется: ведь не плохой же человек перед тобой, как и все, и совсем не изверг! Что его извергом заставляет быть? Власть? Он сам власть, хоть бы и маленькая. Зачем он этой властью сделался, кто его заставлял? Наверх карабкался? А что в этом плохого? Каждый ищет для себя лучше, и он искал. Можешь ему запретить?

— Зачем? Тогда каждому сильному надо крылья подрезать. Пусть себе лезет наверх, только — без подлости, в этом и вся суть вопроса. Каждый может развивать свои способности, добиваться для себя лучшего, только не за счет подлости, в этом и дело.

— А если наверх людей эгоизм, основа подлости, гонит, тогда что? — упрямо возразила Вера. Николай решительно возразил:

— Это не верно. Рост, развитие, не из одного эгоизма берутся: это закон жизни. И подчиняться ему можно либо по-человечески, либо по-звериному, затаптывая в грязь других — в этом разница. И учти, что не все к власти стремятся: для большинства развитие совсем не в этом и им власть, как мы её себе представляем, совсем не нужна.

— И этого не зеваю, не уверена, — не согласилась Вера. — Я всегда хочу, чтобы мне хорошо было, так же и любой другой. А всем не может быть хорошо. Значит, кому-то будет хорошо — за счет других.

— Ты хочешь, чтобы тебе хорошо было, а когда видишь, что другим плохо, и сама себя плохо чувствуешь. Тогда и тебе хорошо не будет, как бы ты хорошо ни жила. Что на это скажешь?

Вера засмеялась:

— Поймал меня? — Дурачась, она взъерошила ему волосы. — И ничего не поймал: я же говорю, что я как оборотень, из двух половинок, и одна половинка другой иной раз по физиономии надавала бы! Вот, смотри, я же грязная, развратная: ты у меня в первый раз, а я с тобой не могла без этого поговорить! А разве правда, что я развратная? Ну, скажи, правда, если я сама себя совсем другой чувствую?

Николай, шутя, закрыл ей рот рукой:

— Ну, теперь самобичевание началось! И самооправдание… Ты лучше помолчи на этот счет. Ты сама себе первый судья.

— Нет, не шутя, серьезно? — настаивала Вера.

— Это и есть серьезно. Я, Вера, так на вещи смотрю: надо к ним реально подходить. Верно, много в нас плохого. И пусть, может быть, когда-нибудь и исправимся. Это долгий процесс. Если же скорее захочешь и насильно будешь исправлять — только покалечишь нас. Но есть в людях и хорошего не мало — и оно может всё плохое перекрыть. Как у тебя, например. Я не шучу, раз сама себя чистой чувствуешь и то, что плохим считаешь, не со зла делаешь и не во зло другим — тогда и нет ничего плохого. И ты тогда сама себе первый судья, совесть твоя.

— Какой ты добрый, — шутливо протянула Вера.

Николай улыбнулся:

— Добрый, не добрый, это еще вопрос. А вот что сейчас нужно ко всему проще, снисходительнее, что ли, подходить, в этом я убежден. Когда всё так перепуталось, как теперь, что и не пошлешь, где добро, где зло, лучше уж всё добром считать, кроме одного: прямого насилия над людьми…

— А остальное всё хорошо? — насмешливо и радостно воскликнула, Вера, — Я же и говорю, что ты добрый!..

Они лежали, тесно прижавшись друг к другу. Николай гладил её рассыпавшиеся волосы, думая о том, что образ, который носил он в себе до- этого вечера, — образ возбуждавшей воображение вызывающей, наверно капризной и чем-то такой особой красавицы, — давно и бесследно исчез, как будто его никогда и не было. Рядом была тоже красивая, часть его самого, женщина, мучающаяся той же болью, что и миллионы и миллионы других людей, непрестанно и неутомимо тянущихся к неизменному ускользающему счастью и никогда не достигающих его. Ему казалось, что он не только умом, но и всей кожей, всем телом, до кончиков пальцев, чувствует его. Но это чувство на вызывало боли, раздражения или возмущения, наоборот, странным образом оно будто бы даже успокаивало и давало какое-то утешение. И ему хотелось только лежать, растворившись в ощущении покоя, ни о чем не думая, сберегая редкое ощущение небытия в бытии — страшно было подумать даже о том, чтобы посмотреть на часы. Ему казалось, что и у Веры такое же чувство: притихнув, она лежала, не шевелясь, положив, голову ему на плечо…

Где-то совсем близко, будто сразу за стеной, спросонья захлопал крыльями петух и заливисто выкрикнул первый в эту ночь клич. Тотчас же ему отозвались петушиные голоса, один, второй, третий — несколько минут перекликались они, вдруг взворошив тишину и словно разрушив стены, отделявшие мир Веры и Николая и сливая его со всем, что было за ним.

— Проклятый кочет! — не открывая глаз, пробормотал Николай. — В суп его, чтобы не тревожил… Останови время, Вера…

Вера, приподнялась, положила ему руку на грудь.

— Не остановишь, милый… Как его остановишь? Да и не нужно. .

Она говорила опять каким-то другим, упавшим голосом. Он открыл глаза, тревожно посмотрел на неё.

— Я лежала сейчас, и думала: всё это слова, теория, а на деле совсем всё по-другому. Вот, хорошо с тобой, а ведь не надо было этого делать. Только хуже будет, тяжелей, и тебе, и мне, — вздохнула Вера.

— Ты о чем?

— Да о том, что встретились мы с тобой, а не надо было так встречаться. Ведь это наша последняя встреча с тобой. Видишь, я так говорю, будто тебя век знаю, а встреча наша всего первая. И последняя…

— В чем дело, Вера?

— Постой, скажу сейчас. Я, видишь, не знала тебя, не понимала. Неоткуда понимать было. А теперь вижу, догадываюсь, что ты делаешь. И потому тебе уезжать надо отсюда. Как можно скорей…

Николай тоже поднялся, взял её за руку.

— Помнишь, я тебе днем сказала, что мне надо с тобой серьезно поговорить? Ну, вот, слушай. Позавчера к нам, из вашей парторганизации, донос на тебя принесли. Будто ты агитацию против власти ведешь. Что за это будет — сам знаешь. Секретарь уехал, я задержала. Еще дня два-три задержу. Увидела тебя сегодня на пляже, решила — скажу… Сумеешь завтра — послезавтра уехать?

Она говорила, как через силу, и пока выдавливала слова, Николай слушая и еще не понимая, не желая понимать, с каждым словом всё сильнее знал: всё рушилось и кончилось. Это было ясно до того, и до того было ненужно и нелепо, что он чуть не поднял руку и не сказал: ее надо, замолчи! Вместо этого он машинально кивнул головой и ответил:

— Сумею…

— Ну, и хорошо, и отлично… А ты как думаешь, тебя ведь не отпустят за два дня… Как с документами сделаешь?

— А? Что ты говоришь? — очнулся Николай.

— Как с документами у тебя? Как поедешь?

Николай сел, потер рукой лоб, взял папиросу, закурил.

То, что спрашивала Вера, тоже было не нужно. Это не имело теперь ни малейшего значения. Шевельнулась даже тень досады: она еще может спрашивать о документах! Тотчас же мелькнула мысль: она хочет отвлечь от главного, чтобы было легче, — опять волна горячей благодарности прилила к сердцу.

— Ты что же молчишь? — с горечью спросила Вера, — Как ты уволишься? Как поедешь?

— Это чепуха, Вера. Трудовая книжка у меня. Печать у делопроизводителя в столе валяется, взять ничего не стоит. Приложу, а потом напишу, что по собственному желанию ушел. Это чепуха. Со снятием с учета в военкомате ничего не выйдет, потом как-нибудь устрою. Не в первый раз. Завтра к вечеру, или послезавтра, всё будет в порядке, уеду… Как же это так, Вера?..

Сознание, где-то поверху, работало отчетливо и могло всё понимать. А глубже неслись обрывки мыслей, чувств и всё было в смятении. Он мог бы крикнуть: почему? Где же справедливость?.. Только полчаса назад сам говорил, что всё и плохое хорошо — это плохое казалось невозможным перенести. Он не хочет уезжать, расставаться сейчас с Верой — выше его сил. И зачем? Не сознанием, а всей душой и всем телом он был против этого. И не понимал, почему это нужно. А рассудком знал, что необходимо, что иначе нельзя… Где-то были еще долг, обязательства перед самим собой и перед другой, большой, всеобъемлющей верой — они отодвинулись куда-то далеко на задний план, но всё равно они были. И хотя казалось, что дело не в них, он знал, оставаться нельзя и это непреодолимо, ему придется уезжать, как бы он ни протестовал, как бы ни было это против его воли. Воля тут не при чем, надо. И это надо не перешагнешь. Может быть именно сознание этого жгло его, чуть не заставляло кричать. Он лежал, закрыв глаза и стиснув зубы.

Пришла банальная мысль: ну, да, всегда так: не имеешь, не теряешь. Найдешь — потеряешь. И обязательно сейчас надо было случиться этому! Значит, всё-таки проговорился, — в сознании промелькнул Набойщиков, ночной разговор с ним… А, да что теперь об этом думать! Надо, значит, надо. И всё тут…

Он открыл глаза — Вера лежала тоже с закрытыми глазами; лицо у нее было горестным.

— Ты о чем думаешь, Вера?

Вера открыла глаза:

— Я думаю, вот так, придет хорошее — и сразу уйдет. И опять его нет. Я так не хочу, чтобы ты уезжал! Я даже забыла, что тебе ехать надо, прогнала на время… Как это… несправедливо…

— Мы об одном с тобой думаем, Вера. — Николай поцеловал её. — А ничего не сделаешь…

— Что мы с тобой можем, милый? Ничего не можем… Ты еще своим делом занят, а я? Буду — опять корпеть… И хорошо, что у тебя хоть дело есть: я тебе верю, милый, больше, чем себе верю. Знаю, что ничего плохого ты не хочешь. И рада за тебя, горжусь тобой…

— Спасибо, Вера. За все спасибо, что ты сделала, для меня. И за то, что так веришь мне…

— Не нужно об этом, милый. Ты мне больше дал, а я — какая у меня радость? Наболтала только три короба, весь вздор выложила…

— Не вздор, Вера. Ты сама — радость. И больше такой радости никогда не будет у меня…

Ночь задержалась на том переломе к утру, когда еще совсем темно и деревья оставались черными, черным было и небо, но в нем будто что-то уже произошло и оно должно было начать светлеть. Казалось, что где-то, неуловимо, оно уже чуть посветлело и наверно от этого чернота сада не была такой непроходимой, как вчера вечером и уже можно было разобрать, где идти. А может быть, это казалось потому, что Николай теперь знал, как пройти к пролазу.

Тишина стояла- тоже переломная: — еще полчаса — по верхушкам яблонь пройдет чуть слышный шелест и они проснутся. Наверно от сознания, что этот момент еще не наступил, но скоро должен наступить, тишина была такой сторожкой, что если бы сейчас раздался какой-нибудь звук, он показался бы искусственным, незаконно вторгнувшимся в глухой и зыбкий предутренний сон.

Николай вышел, уже примиренный с неотвратимым надо. Он медленно пробирался мимо кустов и деревьев, стараясь не задеть листву, чтобы не нарушить тишину: любой звук был бы болезненным. Так же болезненно было бы, если бы какая-то новая мысль, воспоминание, осколок острого чувства вдруг потревожили бы его с трудом созданную уверенность — шаткую уверенность в том, что, может быть, так всё и должно быть и иначе быть не может. Теперь хаос в нем был где-то поверху, он почти улетучился — глубже было спокойное смятение, которое укладывалось, уминалось смутным подобием мысли: ничего нельзя сделать, нельзя избежать, надо подчиниться долгу, своему делу, потому что это дело и Веры и множества — всех — людей и другого всё равно нет. И хотя временами еще хотелось крикнуть, стиснуть зубы, сцепить руки до хруста костей, уверенность уже становилась спокойной, хотя и хрупкой, как ночная тишина.

Перешагнув полуразрушенный плетень, Николай остановился. Где-то впереди, в темноте, в полукилометре был обрыв, за ним текла Волга. Над обрывом — старое кладбище, налево — еще невидимые домики. В них, как и в домах за плетнем, спали люди, только двумя-тремя часами отгороженные от сутолоки, называемой жизнью, слишком редко разбавляемой настоящей, не фальшивой радостью. Но, может быть, это и не плохо — и сутолока, и то, что в ней мало радости: иначе не надо было бы желать её. И не есть ли всё это, вместе взятое, тоже радость, большая радость?

Николай оперся на плетень, поднял голову. За мерцанием бисера звезд чёрный бархат неба казался еще выше, чем вечером. Он словно поднялся, отодвинулся и стал еще необъятнее и недосягаемее. Небо и сейчас не казалось холодным — утром в нем опять повиснет солнце и снова будет палить землю и людей нещадным зноем, и сжигая, и сплавляя живое таинственной связью в одно, будоража его, куда-то зовя, помимо ума и воли толкая на всё новые свершения, конца которым нет и не будет. И даже считая это знойное небо вполне равнодушным к нему, Николаю, к оставшейся за плетнем Вере, ко всем, живущим на земле, нельзя было не взволноваться сознанием его скромности, бесконечности и связанности со всем живым. Это сознание не столько подавляло — оно вставляло ощущать себя неизмеримо малой частицей живущего, неотделимо включенной в него, так, что его судьба была и твоей судьбой. И поэтому нельзя было не думать о людях, об их судьбе, нельзя было не хотеть помогать им, помогая этим и себе.

Он стоял, тверже опираясь на плетень, — постепенно к нему возвращалась вера в себя и в свою веру, он опять ощущал себя сильным, словно каким-то внутренним взглядом проницающим жизнь, охватывающим её целиком, так, что она, даже оставаясь непонятной сознанию, была понятна и, главное, неотрывно близка и бесконечно, до боли, дорога ему всему. Рядом в душе ворочалась другая боль, большая тоска по оставшейся Вере, ощущение неладности жизни, но это ничего не меняло. Мельком вспомнились Сизов, Набойщиков, рамщик Арсеньев, девки на берегу, старушка, которая провела его к Вере, и опять и опять Вера, — в этот миг не хотелось забыть низкого, ощущая неизбывную благодарность к ним, только за то, что они, как и он, существуют на земле, — И нельзя было не иметь потребности жить для них всех. С чувством, которое было сейчас у Николая, с чувством самоотречения и самоутверждения одновременно, весь смысл существования мог состоять только в этой потребности.

Спокойно-взволнованный, Николай грустно улыбнулся, подумав, что это ощущение, наверно, и есть счастье…