/ / Language: Русский / Genre:nonf_biography / Series: Жизнь замечательных людей

Шлиман. "Мечта о Трое"

Г. Штоль


Меж городами людей, на земле беспредельно живущих,

Сколько на свете ни есть их под солнцем и звездами неба,

Сердцем всех больше моим Илион почитался священный,

И повелитель Приам, и народ копьеносца Приама

                                                                                                        «Илиада», IV, 44

Вступление

Муза, скажи мне о том многоопытном муже, который

Долго скитался...

                                                                                        «Одиссея». I, 1

Генрих Шлиман

Наука о древностях — археология — лишь очень редко, намного реже, чем другие науки, привлекает к себе всеобщее внимание. Великие достижения медицины, например, или естествознания приобретают широкую известность: каждый так или иначе сталкивается с ними.

Археология же — наука заступа, отыскивающая следы давно минувших тысячелетий и извлекающая их из недр земли, — остается чаще всего уделом специалистов и немногих любителей. К ним присоединяется еще горстка людей, которые из-за дождливого воскресенья или из желания показать что-то приехавшим гостям идут в музей. Сюда следует отнести и туристов, которые, путешествуя, посещают музеи — это стало признаком образованности и хорошего тона — или даже места, где при раскопках были найдены памятники старины. Стремление сделать сокровища музеев достоянием широкой публики при всех отрадных достижениях в отдельных областях или отдельных странах могло в целом похвастаться еще весьма скромными успехами.

В Британском музее на протяжении многих лет находились, не вызывая особого интереса, величайшие сокровища древней Греции периода расцвета — скульптуры и рельефы, украшавшие фронтоны и фризы Парфенона, похищенные лордом Эльджином. Никто, кроме ученых, ими не интересовался. И вдруг все изменилось — залы музея наполнились посетителями. Но чуда здесь не было. Не божество сняло у англичан повязку с глаз и научило их воспринимать величие и красоту мраморных творений Фидия. Это они постигли намного позже. Толчком же к тому, чтобы пойти в музей и посмотреть «эльджинские мраморы», послужило нечто совершенно иное. В Англии, как известно, очень интересуются всем, что связано с разведением крупного рогатого скота, лошадьми и скачками. И вот кто-то надоумил животноводов и спортсменов, что на одной из древнегреческих мраморных плит, изображающих жертвоприношение Афине Палладе, высечены быки и коровы, а на другой — наездники и объездчики. То, что подобная причина смогла послужить толчком, пробудившим в целом народе восторженный интерес к древнему миру, звучит сегодня немного смешно. Но в конце концов не столь важен путь, сколь достигаемая цель.

Многие хорошо еще помнят время, когда археология снискала такую популярность, что на недели и месяцы заставила отступить на второй план все рекорды, фильмы и прочие события дня, — время, когда в 1922 году была найдена гробница Тутанхамона. Все говорили о Тутанхамоне, имени которого прежде не слышали. Иллюстрированные журналы заполняли свои страницы фоторепортажами, газеты ежедневно помещали под кричащими заголовками последние сообщения из Долины царей и заодно придумывали интригующую и жуткую историю о фараоновом проклятии, из-за которого будто бы один за другим с сенсационной неотвратимостью умирали проводившие раскопки Говард Картер, лорд Карнарвон и члены их обширных семей. По всему свету хранители музеев египетских древностей радовались внезапному наплыву посетителей, а красавица Нефертити после длительного покоя в музее перекочевала в тысячах копий в витрины магазинов — и не потому, что приходилась тещей Тутанхамону, а потому, что Египет вошел в моду. Разразился — мы не можем назвать это иначе — настоящий «фараонов бум», который, несмотря на все породившие его низменные и конъюнктурные причины, принес несомненную пользу. Миллионы людей узнали много интересного о культуре и искусстве древнего Египта.

Когда мы теперь листаем подшивки пожелтелых газет семидесятых годов прошлого столетия, то замечаем, что и тогда по всему свету прокатилась волна сенсации, восторга и всеобщего интереса к археологическому подвигу, подобная той, свидетелями которой мы были в двадцатых годах. В то время человеком, чье имя чаще всего произносилось в Европе и Америке, был Шлиман, а его Троя была главной темой дня.

Чем это объяснить? Девятнадцатое столетие — век великих открытий археологической науки.- Однако ни одно из них не оказалось- в центре столь всеобщего внимания, как результаты работы Шлимана. Надо, правда, признать, что вряд ли какие-либо другие находки имели столь огромное, столь революционизирующее значение, как находки Шлимана. Этого, однако, нельзя было понять в момент открытий, тем более большинству тех, кто ими восхищался.

В ту пору, когда Шлиман работал в Трое, Хуман обнаружил в Пергаме, лежащем несколько южнее Трои, знаменитый алтарь. Для перевозки находок в Берлин было использовано и учебное судно императорского флота. Один гардемарин послал своим родителям восторженное письмо о Хумане и Пергамском алтаре. Каково же было его удивление, когда несколько недель спустя он получил недовольный ответ отца. Тот упрекал сына в невежестве: фамилия ученого, проводившего раскопки, вовсе не Хуман, а Шлиман, пора бы ему знать, да и, кроме того, место называется не Пергам, а Пергамос, что означает: акрополь Трои!

Причин, почему в семидесятые годы слава Шлимана затмила славу всех других археологов, несколько.

Несомненно, этому способствовало богатство его находок. Он извлек из недр земли не одну какую- нибудь драгоценность и не пригоршню их, как это делали другие. Вес найденного им золота измерялся килограммами — как через пятьдесят лет и в гробнице фараона. Благодаря этому в глазах толпы он стал кудесником, кладоискателем, золотодобытчиком — живым воплощением того, о чем знали лишь из бесчисленных сказаний о сокровищах, сказаний, которые на протяжении столетий передавались в народе из уст в уста. Статуя бога, царский дворец или храм никогда не вызовут такого всеобщего восхищения и интереса, как фантастический, сказочный клад.

Вторая причина совсем иного рода. Кто такой царь Аттал Пергамский, чей алтарь с гигантами нашел Хуман? Кто такой критский Минос, чей дворец обнаружил Эванс? Кто такая царица Шубад, которую Леонард Вулли вырвал из ее длившегося пять тысячелетий могильного сна? Лишь у немногих эти имена вызывают более или менее точные представления, и лишь немногие могут оценить значение подобных открытий для науки. Дело же жизни Шлимана, напротив, относилось к области, которая была известна всем. Даже в школах самых отдаленных деревень говорили тогда о Троянской войне, о героической борьбе осажденного города, который почти десять лет сопротивлялся подавляющему превосходству врагов и был захвачен только хитростью, о Гекторе и Ахиллесе, о Елене Прекрасной, об Агамемноне и Клитемнестре и многих других героях греческих преданий. И все это, как доказал Шлиман своими находками, не просто сказка, а быль! Не удивительно, что народ восхищался Шлиманом; к тому же довольно быстро разнеслась молва, что специалисты-ученые не желают принимать всерьез его доказательства.

Третью причину, как нам думается, следует искать в самой жизни Шлимана. Симпатии широкой публики всегда находятся на стороне того, кто беспримерным прилежанием, неослабной выдержкой и неслыханным упорством выбился из безвестности, кто преодолел, казалось бы, непреодолимыё препятствия и кому при этом все-таки благоволило счастье, кто пережил приключения, выпадающие обычно лишь на долю героям романа или сказки. Жизнь Шлимана во многих отношениях — это современная сказка, одиссея буржуа девятнадцатого столетия, чьей Сциллой были турецкие и греческие чиновники, а Харибдой — немецкие профессора. По-видимому, это не в малой степени повлияло на его популярность у читающей публики того времени.

Следует добавить еще одно. Шлиман знал цену рекламе и умел прибегать к ней даже тогда, когда давно отказался от занятий коммерцией. Нам нет необходимости скрывать, что он держал в Лондоне — употребим современное выражение — агента по рекламе. Однако, невзирая на это, сам Шлиман всегда старался тут же сообщить прессе многих стран новейшие результаты своих раскопок, и горе редакции, которая поместила бы его отчеты не на первой полосе!

Причин этих, конечно, достаточно, чтобы объяснить невиданную популярность Шлимана и его работы. Бесспорно, эта популярность жива и поныне — вопреки всем плохим книгам о Шлимане. То, что блеск его имени не померк и сегодня, зависит не только от названных причин, но в конечном счете объясняется другим. Истекшее время ясно показало, что Шлиман не мимолетная комета, а звезда, которая светит и поныне.

Когда Шлиман 4 января 1891 года лежал в гробу — бюст Гомера стоял у него в головах, — в зале его афинского дома, чтобы отдать последний долг, собрался весь цвет тогдашнего общества: придворные, министры, дипломатический корпус, представители академий и университетов Европы, членом или почетным доктором которых являлся Шлиман. Было произнесено много речей Каждый из ораторов считал умершего принадлежащим его стране: немцы претендовали на него как на земляка, в особенности Берлин как иа своего почетного гражданина; англичане — как на доктора Оксфорда и члена их знаменитейших ученых обществ; американцы — как на человека, воплотившего в себе «подлинный дух американских пионеров»; греки — как на друга и глашатая их древней истории. И так один оратор за другим. Дёрпфельд произнес лишь несколько слов: «Почий в мире, ты свершил достаточно».

Правда, при жизни Шлиман бы с ним не согласился. Никто так отчетливо, как он сам, не видел, сколь незавершенным оставалось его дело — один только, хотя и могучий, торс незаконченной фигуры.

Несколько недель спустя в Берлине на траурном митинге Вирхов сказал: «Он добивался великого и свершил великое. Он умел преодолевать неблагоприятные обстоятельства честным и осмотрительным трудом. При всех тяготах жизни дельца он не отказался от идеалов, которые зародились в душе мальчика. Все, чего он достиг, он достиг собственными силами. Что бы с ним ни случилось, он всегда оставался верен самому себе. Его единственной заботой было стремление к более глубокому познанию истины».

Это, пожалуй, наилучший некролог из всех посвященных Шлиману. Когда в Афинах после траурной церемонии началась похоронная процессия, она стала, по свидетельству газет, самой грандиозной, которую когда-либо видел город. Ибо теперь здесь были не только коронованные особы, сановники и профессора. За гробом шли и вернейшие помощники Шлимана, рабочие из Троады, из Харвати и из Тиринфа. Все они хотели проводить своего эфенди в последний путь, как и народ Афин, желавший почтить человека, которому он был обязан воскрешением древнейших памятников своей культуры.

Если мы навестим могилу Шлимана, то найдем ее на краю кладбища, где Греция воздвигла особо заслуженным людям пять похожих на храмы почетных гробниц. Архитектор Циллер, создавший проект афинского дома Шлимана, построил и последнее его пристанище. Между колоннами стоит большой мраморный бюст покойного. На карнизе над бюстом Греция начертала два слова: «Герою Шлиману».

Герой — это не театральный персонаж в величественной позе. Герой — это не бог. Герой — это человек, который свершил больше, чем другие смертные, человек, который разбил какие-то оковы. Прометей — герой: он подарил людям огонь. Геракл — герой: он восторжествовал над силами преисподней. Шлиман открыл целое тысячелетие греческой истории и заставил заговорить даже камни. Он вырвал из недр земли то, что она с незапамятных времен хранила и прятала. Поэтому он герой, которого помнят и в сегодняшней Элладе.

Жнва память о Шлимане и на его родине. В Шверине ему воздвигли памятник. С этим простым бронзовым бюстом связана забавная традиция. Он стоит перед школой, лицом к зданию. Но иногда люди, гуляющие вокруг пруда, замечают, что Шлиман повернулся к школе спиной. Это значит, что его снова возмутило проявление вопиющего невежества. А во время выпускных экзаменов бронзовый Шлиман имеет обыкновение вообще исчезать: прохожие видят лишь опустелый каменный цоколь.

В Фюрстенберге о Шлимане напоминает мемориальная доска. Правда, после пожара, уничтожившего дом Хюкштедта, ее так неудачно установили на стене нового здания, что она плохо видна. В Нойштрелице его именем названа школа.

Анкерсхаген сохранил память о Шлимане самым непосредственным образом. Дом Хюкштедта в Фюрстенберге сгорел, на месте пасторского дома в Калькхорсте, как и дома в Нойбукове, где родился Шлиман, возведены здания в псевдоготическом стиле. В Анкерсхагене же все сохранилось: и пруд, и курган, и липа, на которой еще заметны его инициалы, и обветшалый замок Хеннинга Браденкирла с руинами башни, и маленькая церковь, и могнла матери Шлимана, и, главное, усадьба пастора. Жаль, что усадьба в плохом состоянии, но еще обидней, что деревенские ребята не имеют никакого представления о том, кем был Шлиман. Все это, однако, чисто внешние факторы. Намного важней вопрос, не забыто ли само дело жизни Шлимана и не является ли, например, эта книга своего рода раскопками. Конечно, в наш столь стремительно живущий век многие подробности забыты, другие искажены или неправильно истолкованы из-за плохих книг о Шлнмане. Но дело его, а значит, и имя живут и поныне. Они будут жить, пока существуют люди, изучающие древнюю историю, пока существует сама археологическая наука. Так же как сегодня, каждый археолог-практик является, по сути, учеником Дёрпфельда и его методов, так же Генрих Шлиман остается для всех них патриархом, ибо без его напористости, без его мужества, без его силы убеждения, без его веры в свое призвание и в достижимость поставленной цели археология и поныне не вышла бы из младенческого возраста. И здесь ничего не меняет тот факт, что многое возникло лишь из несогласия со Шлиманом. Без мечты о Трое, которую лелеял бедный деревенский мальчик, и по сей день, возможно, Троя не была бы найдена. Археологию в сегодняшнем смысле слова нельзя представить себе без первооткрывательской работы Шлимана.

Мы сравним Шлимана с Колумбом. Разве подвиг Колумба умаляется тем, что он искал морской путь в Индию и был убежден, что открыл именно ее? Разве значение Шлимана уменьшается оттого, что он, заблуждаясь, думал, будто в руках у него сокровища Приама, тогда как это был клад правителя, жившего за тысячу лет до Приама? Или значение Шлимана уменьшается оттого, что он думал, будто нашел могилу и золотую маску Агамемнона, тогда как и они, возможно, были — последнее слово в этом вопросе еще не сказано — на триста или четыреста лет древнее? Колумб навсегда останется открывателем Америки. Шлиман навсегда останется человеком, который нашел Трою и подарил нам целое тысячелетие греческой истории, или, точнее говоря, истории человечества. И мы должны питать к нему глубокое уважение и благодарность, невзирая на его заблуждения, его причуды, его человеческие недостатки и слабости.

Книга первая.

МЕЧТА ДЕРЕВЕНСКОГО МАЛЬЧИКА

Если тебя не совсем Одиссеева кинула сметка,

Дело исполнить свое вполне ты надеяться

можешь.

                                            «Одиссея». II. 279

Глава первая.

Рай и низвержение в ад

Вот что прежде всего у тебя, чужеземец, спрошу я:

— Кто ты? Откуда ты родом?

«Одиссея», VII. 237

Луиза Шлиман сидит под липой. Хотя рядом корзинка, полная драных чулок — когда у тебя восемь человек детей, из которых шестеро день-деньской на ногах, то большая часть времени уходит на штопку! — она задумывается, опустив руки на колени. Сегодня ей нечего опасаться окрика из дома или упреков в безделье. Она такая усталая и бледная, такая тонкая и хрупкая, что кажется, сильный порыв ветра унесет ее. Вчера ей исполнилось тридцать шесть, а она чувствует себя пожилой. Из шестнадцати лет замужества каждый год старит на два года, а каждый ребенок — еще на год.

Но она сама виновата в этом. Она упрямо стояла на своем, когда отец отговаривал ее. Правда, он понимал, что в маленьком Штернберге дочери его вряд ли найти лучшего жениха, чем молодой, самоуверенный, пышущий энергией заместитель ректора[1]. Но уж лучше остаться старой девой, чем выйти замуж за такого человека. Тогда она была убеждена, что отец не прав. Она никогда не забудет, как в прошлом году, когда в последний раз была в родительском доме, отец, сидевший за письменным столом, неожиданно повернулся к ней — узкое лицо, обрамленное длинными шелковистыми прядями седых волос оказалось в тени, — и спросил: «Ты на самом деле счастлива, дочь моя?» — «Да, отец». Несмотря на тень, она прочла в его глазах, что он понял и ее секундное замешательство и румянец, мгновенно заливший ее шею и щеки. Отец не произнес больше ни слова, повернулся и стал рыться в бумагах, будто искал какой-то важный документ.

Отец был очень умен и хорошо знал людей. Иначе бы жители Штернберга так настойчиво не упрашивали бы его сложить с себя обязанности ректора и стать бургомистром. Он, вероятно, уже тогда понял, что представляет собой Эрнст Шлиман. Человек очень одаренный, но ленивый, он умел производить впечатление, будто все знает и умеет. На профессию учителя и пастора он смотрел лишь как на средство достичь вольготной и удобной жизни. Он думал только о себе, о своей выгоде, о своем благополучии, своих удовольствиях, был слеп и глух ко всему, что касалось других людей, их мыслей и желаний, все равно, были ли это его ученики, его дети, его работники или даже жена. Перед теми, кто стоял выше его, он угодничал. Ко всем же, кто стоял ниже, он относился с явным высокомерием...

О господи! Думать дурно о муже — грех. Устыдившись, Луиза Шлиман опускает голову и поспешно берет корзинку с драными чулками.

Было жарко, даже слишком жарко для двадцатого мая. За вязами, со стороны Фридрихсфельде медленно надвигалась тяжелая черно-синяя туча. Похоже, что к вечеру разразится гроза. Лишь бы Эрнст успел возвратиться из Пенцлнна! Если он по дороге попадет в грозу, то не миновать грозы н дома. Воздух словно замер в ожидании — можно явственно различить громкий голос управляющего, который позади, на господской усадьбе, отчитывает поденщика, крики батраков, понукающих лошадей, причитания женщины, рассерженной тем, что сад слишком быстро зарастает сорняками.

Луиза Шлиман прислушивается, что происходит в доме. Там царит тишина. Маленькая дочурка, слава богу, еще спит, а если и проснулась, то, радостная и тихая, играет своими розовыми пальчиками.

Странно, что и остальные угомонились. Уже четверть часа не слышится шума их игр. Они были у пруда и пускали бумажные кораблики В конце концов они достаточно большие и смышленые и их можно предоставить самим себе. Да и старшая следит, чтобы не стряслось беды. Удивительно, от кого тринадцатилетняя Элизе унаследовала этот недовольный менторский тон, который так не вяжется с ее возрастом?

— Где дети?

Луиза вздрогнула от резкого голоса, неожиданно раздавшегося за спиной. В сад, неслышно ступая, вошла сестра мужа, жившая уже многие годы в Анкерсхагене, — считалось, что она помогает вести хозяйство.

— В саду, дорогая Артемизия! — ответила Луиза и опять, как всегда, когда обращалась к этой старой остроносой деве с круглыми глазами-пуговками, подумала: почему это вдруг покойному пастору из Грессе взбрело в голову дать ей столь нехристианское имя?

— Конечно, они в саду, если их нет ни дома, ни во дворе. Я вовсе не хочу вмешиваться в воспитание детей, дражайшая Луиза, или тем более критиковать твои педагогические принципы. Ни в косм случае! Но я считаю, что тебе целый день нечего делать и ты должна более внимательно присматривать за детьми!

— Дети лучше всего воспитывают себя сами — всегда говорил мой отец.

— А мой отец, твой покойный свекор, держался иного мнения. Правда, он был всего лишь пастор, а не ректор и бургомистр. Элизе не в состоянии уследить за всем, а как ты могла заметить, другие дети так и норовят избавиться от ее надзора. Дорис и Вильгельмина не в том возрасте, чтобы они могли играть с детьми поденщиков и не испортить своей речи и своих манер. А у Генриха и так уже появилась достойная сожаления тяга к простонародью. Не удивительно, ведь он не отходит от старика Вёллерта н постоянно слушает нелепые истории о привидениях! Я хотела бы знать, как при подобном воспитании из твоих детей могут получиться видные, полезные обществу люди и как ты найдешь для своих дочерей порядочных женихов?

— Это, Артемизия, не моя забота. Разве столь уж важно быть видными людьми? Главное, чтобы они были счастливыми, а для этого им прежде всего необходимо ничем не омраченное детство. Впрочем, — при всей своей кротости Луиза не может удержаться от выпада, — что касается женихов для Дюн и Минны, ты сама прекрасный пример тому, что можно быть довольной жизнью без замужества!

Артемизия поджала узкие губы, но нашла, очевидно, несвоевременным обсуждать эту тему. Не сказав ни слова, она торопливо пошла через двор к дому, а Луиза сложила заштопанную пару чулок и взяла из корзины другую.

Тут она снова слышит голоса детей, даже их пение Они возвращаются со стороны дороги, пробираются среди кустов, и вот уже у пруда устраивают торжественную процессию. Мать поворачивается и видит, что в руках у них большие букеты цветов: примулы и одуванчики, анемоны и сердечники, огненно-алые гвоздики и желтые ирисы. Поют они во весь голос. Маленький Людвиг — пронзительнейшим дискантом, а Генрих, как всегда, не в тон.

Луиза очень хорошая мать и поэтому посредственный педагог: ее не сердит, что дети гладят ее измазанными руками и кладут ей на колени цветы, от молочного сока которых на голубом платье могут остаться пятна Она громко смеется песне и спрашивает, где они ее подхватили.

— У шарманщика, позавчера. Он возвращался через деревню с ярмарки, — в один голос отвечают Дюц и Минна. — Разве она не хороша?

— Чудесна!

— Мама, расскажи что-нибудь, — просит Людвиг.

В это время Элизе, став после пения опять строгой и деловитой, поднимает чулок, упавший с колен матери, и критически его рассматривает.

— Погляди-ка, что я нашел, — встревает в разговор Генрих и вытаскивает из кармана штанов невыразимо грязный платок, шнурок, нож, ржавый гвоздь, чуть живую лягушку. — Вот! — и кладет на колени матери красновато-коричневый черепок, на котором под каймой из точек и полосок нанесена грубая волнистая линия.

— Это, вероятно, — говорит мать, — осколок древней урны, принадлежавшей людям, которые жили здесь раньше, давным-давно. Покажи-ка лучше вечером отцу Он, наверное, сможет об этом больше тебе рассказать.

— Расскажи что-нибудь, — твердит Людвиг. Он вовсе не забыл о своей просьбе и нетерпеливо вертится вокруг, пока разглядывают черепок, не имеющий в его глазах никакой ценности.

— После ужина, дети. Теперь поздно. Слышите, причетник звонит уже к вечерне. Идите скорее в дом и умойтесь, чтобы тетушка Артемизия не бранилась. Генрих, разве дом в той стороне? Куда ты еще собрался?

— К Пранге. Он сейчас отзвонит.

— Хорошо, но не больше чем на полчаса, понял? А то не успеешь к ужину.

Генрих доволен. За полчаса можно услышать многое.

— Добрый вечер, Пранге! — кричит он еще издали, перелезает под развесистым каштаном через каменную ограду и бежит к звоннице, из которой как раз выходит старик причетник.

— А, Генрих, — говорит тот приветливо и пожимает мальчику руку. — Давно не виделись, да? Как дела?

— Хорошо, Пранге. Ты расскажешь мне историю про Хеннинга Браденкирла?

— Я ведь, мальчуган, тебе ее уже рассказывал.

— О, это было так давно, не меньше трех недель, ну двух, это уж точно. Я ее почти забыл, — изворачивается Генрих, чтобы сделать свою просьбу более убедительной. Но он попадает впросак: теперь Пранге притворяется обиженным, что его так плохо слушали, и Генриху приходится долго упрашивать старика, пока тот не смягчается.

— Ну ладно, — произносит он, наконец, вытаскивает из кармана тугой кисет, набивает трубку, вынув из мешочка кремень, высекает огонь. — Вот как это было. Прежде Анкерсхаген, как и все другие поместья в округе, принадлежал роду фон Хольштайн. Один из них, происходило это давным-давно, рыцарь Хеннинг, был сущим дьяволом. На уме у него не было ничего, кроме обжорства, пьянства, грабежей, поджогов и разбоя.

— Таких тогда звали «рыцарями с большой дороги», — вставляет Генрих. Он сидит рядом со стариком на могильном камне, наполовину ушедшем в землю.

— Да и сегодня их надо так называть, — ворчит старик. — Вот таким рыцарем-грабителем и был Хеннинг фон Хольштайн. На башне замка постоянно находился часовой, второй стоял на другой башне, на Вартенсберге. Как только они замечали на дорогах возы или иную поживу, тут же давали сигнал, и Хеннинг со своими рейтарами стремительно бросался вперед. Перебить людей, захватить добычу и убраться восвояси было делом мгновения. Существовал даже подземный ход из замка к озеру: грабители могли появляться и исчезать совершенно неожиданно.

Вскоре ужас перед Хеннингом охватил всю округу. В страхе и трепете проезжали купцы и путешественники мимо Анкерсхагена. Да и делали это лишь в том случае, если не могли ехать в объезд. Конечно, вскоре на Хеннинга подали жалобу герцогу, который был его сюзереном и повелевал им. Ну вот, герцог сделал злодею Хеннингу предупреждение и вдобавок стал выдавать всем путникам, кто его просил, охранные грамоты. Того, кто ее предъявлял, Хеннинг вынужден был волей-неволей пропускать, иначе выходило, что он ослушался самого герцога.

Это, конечно, изрядно бесило разбойника, и он помышлял о мести. Осуществить это было несложно. В ответ на предупреждение герцога Хеннинг настрочил ему длинное письмо, где уверял: «Все, в чем меня обвиняют, — гнусная ложь, и я могу, если хочешь, легко это тебе доказать».

— Послушай-ка, Пранге, разве рыцарь говорил с герцогом на «ты»?

— Конечно, в те времена все люди еще говорили друг другу «ты», к тому же герцог считался отцом всей страны.

— Ну и что же? Знаешь, когда отец просил герцога быть крестным нашего маленького, ныне покойного, Франца, он писал совсем не «ты», а «ваше высочество».

— Сейчас все иначе, Генрих, да только не лучше. Итак, Хеннинг писал дальше: «Будет лучше всего, если мы сами обсудим с тобой всю эту чепуху. Мы быстро все порешим, и ты сможешь тут же расспросить моих людей и убедиться, что здесь, в Анкерсхагене, все в полнейшем порядке и что я добрый и справедливый господин. Для меня будет величайшей радостью, если я смогу приветствовать и принимать тебя в моем доме».

Получив письмо, герцог поверил многому, что было в начале письма, и всему, что было в конце. Он попался на удочку и отправился со свитой в Анкерсхаген.

А там Хеннинг уже потирал от удовольствия руки; его план удался на славу. Он созвал всех своих убийц и громил и за кубками, полными прекрасного вина, держал с ними в зале совет. Тут они обсудили, где подстерегут герцога, как будут его мучить и терзать, пока он не выложит многие тысячи золотых и вдобавок не поклянется, что больше не станет ни в чем препятствовать Хеннингу.

Однако случаю было угодно, чтобы в тот день и час отелилась корова.

Что же здесь удивительного? — скажешь ты. Да и впрямь ничего. Только корова принесла сразу троих телят, и пастух, понятно, решил тут же известить господина. Он пошел в замок и ждал, пока его позовут, когда услышал о замышляемом нападении на герцога. «Бог с ними, с телятами», — решил пастух, вмиг выскользнул из замка и бросился навстречу герцогу. Он спрятался в терновнике между Вендорфом и Клейнплстеном. Там как раз должен был проезжать герцог, и это было еще довольно далеко от места, где готовилась засада. Герцог вскоре появился. Услышав о злодейском плане Хеннннга, он тут же повернул обратно. Отважному пастуху в награду за верность он подарил золотую цепь, которую носил на шее.

Она-то и принесла пастуху несчастье. Под строжайшим секретом рассказал он о случившемся жене. Наутро об этом знала уже и кума, а к вечеру — вся деревня. Хеннинг вскипел от ярости. Он велел схватить пастуха и притащить в зал.

Скажи-ка, Генрих, ты бывал когда-нибудь в замке?

— Конечно, и не раз.

— И в зале бывал?

— Да.

— Тогда ты знаешь место, где замуровали камин, чтобы скрыть следы злодеяния. Тщетные усилия. Сколько ни изводили извести, очертания камина видны и до сих пор. Но в ту пору камин, конечно, не был заложен камнями и на огне стояла огромная сковорода, на которой обычно жарили целых быков для рыцаря и его сподручных. Вот на эту-то сковороду Хеннинг и приказал бросить несчастного пастуха и сжарить живьем. Когда веревки истлели и пастух, способный еще чуть двигаться, пытался выползти, Хеннинг, стоявший у камина, с глумливым хохотом ударами ноги толкал его обратно в пекло, пока тот не испустил дух. С тех пор Хеннинга стали звать не иначе как Хеннинг Браденкирл [2].

Вскоре герцог все-таки явился в Анкерсхаген. На этот раз с солдатами. Он осадил замок и принялся штурмовать его. Когда Хеннинг понял, что ему не уйти, он сложил все свои сокровища в большой сундук и зарыл их в саду возле круглой башни. Потом он взорвал башню и взлетел вместе с ней на воздух. Ее развалины и по сей день лежат позади замка.

— А сокровища?

— Они тоже еще там. Многие пытались их разыскать. Но никто их так и не нашел, потому что стережет их, как говорят, чудовищный черный пес с огромными, извергающими огонь глазами.

— И каких только истории ты не знаешь, Пранге! — говорит Генрих после минуты взволнованного молчания.

Старик горько усмехается и сует трубку в карман.

— Да, мальчуган, из меня, верно, вышел бы не только батрак и причетник. Ты слышал об учителе Пранге из Царена? Это мой родной брат, и у него наверняка не такая ясная голова, как у меня. Но он мог учиться, а я...

Но это мало интересует его юного собеседника.

— Скажи-ка, Пранге, а что случилось с ногой Хеннинга Браденкирла? Отец говорит, это глупости, а другие уверяют — правда.

Пранге почесал за ухом. Перечить пастору, конечно, грешно, но история слишком хороша, чтобы ее просто отбросить как вымысел.

— Пойдем, Генрих, — говорит Пранге, снова отпирает церковь, где уже воцарился полумрак, и ведет мальчика к алтарю. — Видишь, как здесь в середине осели плиты? Под ними похоронен Хеннинг Браденкирл. Три сотни лет в наказание за совершенное злодейство левая нога Хеннинга, обутая в черный шелковый чулок, все время вырастала из могилы, сколько бы раз ее ни отрезали.

— А куда девали ногу?

— Откуда мне знать? Ведь и я не столь еще стар, чтобы все это было при моей жизни. Ее, вероятно, снова закапывали,

— Странно, — задумчиво произносит Генрих. — Что из-за такого тяжкого греха нога может продолжать расти — это понятно, но чулок? Он тоже растет? В это я, Пранге, не верю.

Причетник сердится.

— Так, — говорит он с издевкой в голосе, — ты в это не веришь! Ты в свои семь лет хочешь из меня, семидесятилетнего старика, сделать лжеца? Стыдись, от тебя я этого не ожидал!

— Не сердись, Пранге, — говорит мальчик и гладит твердую, как дерево, руку старика, — но не может быть, чтобы и чулок рос вместе с ногой!

— От горшка три вершка, а уже все знаешь! Но тебе, желторотому, придется придержать язык, если я тебе скажу, что видел это сам.

— Да ну! — восклицает мальчик, все больше удивляясь. — Это на самом деле правда? Истинная правда?

— Гореть мне в вечном огне, если я вру! — решительно заявляет причетник. — Когда мы были еще маленькими сорванцами, я и Петер Хюпперт сами однажды отрезали эту ногу. И знаешь чем? Отрезали старым кухонным ножом моей бабушки. О, как она ругалась — целых три дня в доме бушевала буря!

— А ногу вы тоже зарыли?

— Нет. Ею мы сбивали плоды с грушевого дерева, принадлежавшего пастору фон Шрёдеру, знаешь, с того, что растет прямо возле вашего хлева?

— А потом?

— Ну, потом она постепенно пришла в негодность, теперь я точно и не припомню. Когда на дереве больше не осталось груш, мы где-то ее бросили, и она пропала.

— А потом нога опять выросла?

— Нет, Генрих, потом она больше не росла.

— Почему?

— Ты задаешь больше вопросов, чем дюжина мудрецов в состоянии ответить. Почему? Этого я не знаю. Но, постой, я припоминаю: господин пастор был очень умным человеком и видал виды. Недаром ведь прусский король удостоил его дворянства. Он, вероятно, остановил рост ноги. Но, — добавляет вдруг старик, — фрейлейн фон Шредер лучше об этом не спрашивай. Думаю, ей будет это неприятно.

— Генрих!

— О господи, это тетушка Артемизия! Ну прощай, Пранге, и большое спасибо!

— Не за что, — отвечает старик и, усмехаясь, запирает церковь.

Генрих уже исчез. Он молниеносно влетел в дом, пробежал на кухню, сунул руки в общий таз для умывания и пронесся в столовую.

— Очень мило, что ты еще оказываешь нам честь, — говорит отец, возвратившийся тем временем домой.

Как это он не слышал повозки? Отец, слава богу, в хорошем настроении, и поэтому тетушка Артемизия ограничивается тем, что бросает на Генриха взгляды, полные укора и осуждения.

— Папа, — спрашивает мальчик и кладет ложку на стол, хотя ярко-красные соблазнительные островки клубники лежат среди моря сливок, — ты можешь делать в церкви все, что хочешь, или тебе надо спрашивать согласия у кого-нибудь? Например, у членов церковного совета?

— У членов совета? — презрительно бросает отец. — Этого мне только не хватает! Конечно, я могу делать все, если это разумно.

— Это меня радует, — говорит с удовлетворением Генрих, торопливо проглатывает несколько ложек клубники и продолжает: — Тогда ты должен приказать, чтобы завтра подняли каменные плиты перед алтарем.

— Зачем же? — Пастор очень удивлен, хотя и привык, что именно Генриху приходят на ум всякие странные мысли.

— Чтобы установить, почему нога Хённинга Браденкирла больше не растет.

Пастор сердито швыряет салфетку на стол, а его сестра возмущенно качает головой.

— Опять этот чертов Пранге морочил тебе голову? До чего же глупые россказни! Ну погоди, завтра я с ним так поговорю, что он забудет свой сказки!

— Нет, нет, отец, — поспешно говорит Генрих и слегка краснеет: он ведь должен защитить друга! — Это рассказали мне ребята. (Он утешает себя тем, что эта версия тоже соответствует истине.)

— Эрнст! — Фрейлейн Артемизия обладает редким даром произносить слова с подчеркнутой выразительностью. — Я ведь уже не раз говорила, как вредно, когда дети неразлучны с деревенскими ребятами!

— Глупости! — отвечает пастор и, сверх ожидания, отвлекается от опасной темы. Он заявляет, что не хочет из своих детей делать ханжей и святош и поэтому их мир не должен ограничиваться пасторским домом. — На будущий год Элизе исполнится четырнадцать. У Хельдтов и Майнке из Цареиа дети такого же возраста. Вот мы и создадим маленький милый кружок, чтобы обучаться танцам!

Артемизия не может вымолвить ни слова, зато Дорис и Минна вне себя от радости принимаются заранее скакать вокруг стола. Элизе же и Генрих от подобной перспективы никакого энтузиазма не испытывают. Вдруг неожиданно начинает греметь гром, и младшие дети пускаются в слезы.

Быстро приближается осень. Год был урожайным, и в помещичьем имении огромные амбары едва вмещают зерно. Теперь измученные батраки копают картошку. Дождей, сверх обыкновения, нет. Стоит ясная солнечная погода.

Домашние уроки быстро наскучили отцу. Поскольку он по-прежнему считал, что жене его нечего делать, раз Артемизия освободила ее от ведения хозяйства, а крепкая служанка, взятая из соседней деревни, — от всей тяжелой работы, он переложил на нее обязанности заниматься с детьми. Ведь дочь ректора Должна с этим справиться! Маленькую Луизу отняли от груди, и матери пришлось бы скучать от безделья — нельзя же целый день играть на фортепьяно или читать романы.

Только занятия латынью с Генрихом он оставил за собой. Хотя они и проводились не особенно регулярно, два или три раза в неделю, — у него ведь есть и другие дела! — они все же принесли Пользу. А так как мальчик учился хорошо, с охотой и подлинной страстью склонял существительные и спрягал глаголы, то в итоге приобрел не меньше знаний, чем если бы посещал школу. С арифметикой у Генриха дела обстояли тоже вполне хорошо, как показывали короткие импровизированные экзамены, а катехизис и псалмы он знал наизусть. У него превосходная память, и он, возможно, когда-нибудь достигнет большего, чем его отец. Вот лишь с письмом у него не все в порядке, и не только в отношении почерка. В этом, конечно, повинен не столь сам мальчик, сколь недостаточный присмотр его учительницы. Кто знает, где опять витали ее мысли?

— Ну беги, завтра продолжим.

Генриху не надо повторять этого дважды. Вмиг взлетает по лестнице, швыряет тетрадки на комод, и вот он снова внизу. Куда же теперь?

Очень жаль, что только вчера Пранге рассказал ему историю о Зильбершельхен. Так называется пруд. Тот, что лежит под окном, сразу в начале сада. А он, Генрих, до сих пор не знал, что это совсем не обычный пруд. О нет! В нем обитает таинственная заколдованная дева. В полдень Иванова дня, а иногда и в лунные ночи она поднимается из пруда. С серебряной чашей в руке парит она над водой и ждет своего избавления.

К сожалению, до полудня недолго, но иванов день уже прошел, и теперь придется ждать будущего года. Хотя, конечно, можно попытаться подкараулить ее в ближайшее полнолуние. Стена так заросла диким виноградом, что по нему можно легко и незаметно спуститься в сад. Тогда можно было бы выручить русалку и заодно установить, как это она умудряется не перепачкаться зеленью с головы до ног, поднимаясь сквозь густую тину.

Правда, эта ночная вылазка имеет одно «но». В беседке есть привидение — предшественник отца, пастор фон Руссдорф. Это, конечно, не очень приятно, если у тебя за спиной вдруг раздастся шум, полетят камни, собственной персоной, как живой, явится пастор, уже шесть лет покоящийся в могиле. Если он и в самом деле явится, го надо убежать: покойники неприятны даже тогда, когда тихо и недвижимо лежат в гробу, а тем более когда бросаются камнями и, чего доброго, произносят речи. Но бежать — это трусость, а мальчишки не должны быть трусами. Лучше всего сказать тогда по-латыни: «Привет!» — и изогнуться в красивом поклоне — левую ногу отставить чуть назад, а правой рукой сделать плавный жест. Он, несомненно, обрадуется латыни и настроится совсем миролюбиво. Вот тогда и можно с величайшей почтительностью спросить его о том, чего не знает даже Пранге, — почему он стал привидением. Ведь когда он, Генрих, спросил об этом вдову пастора, она расплакалась, а фрейлейн Юстина мгновенно выставила его за дверь, воскликнув: «Ты отвратительный мальчишка, настоящий хам!»

Мальчик протискивается сквозь изгородь из терновника, бежит по меже вдоль поля и по мягкому лугу. Но вот перед ним и холм, возвышающийся среди поля, круглый, поросший соснами.

Тут, по словам Петера Вёллерта, похоронен древний языческий вождь. Отец это тоже подтвердил. Вчера батраки пахали жнивье, и Генриху не терпится посмотреть, не прошли ли они плугом по краю холма и не вывернули ли из земли меча или короны. Ведь иногда случается подобное.

Еще совсем недавно в Румпсхагене, распахивая такой же холм возле самой церкви, батраки разбили большой сосуд, где хранились кости. После обеда господин фон Гундлах приказал разрыть холм — и чего там только не нашли! Множество сосудов, больших и маленьких, а в них и кольца, и браслеты, и большие обручи, похожие на свернувшихся змей, но все было покрыто толстым слоем зелени. Однако самым замечательным были три огромные бочки с пивом. Это было пиво древних римлян, которые происходили от Ромула и Рема и которые так же бегло говорили по-латыни, как мы на нижненемецком диалекте. Отец, правда, предупредил, что я не должен верить всяким небылицам, а история с пивом — просто глупость. Если бы я поразмыслил, то, мол, сам бы понял, что за полторы тысячи лет деревянные бочки давно бы сгнили. Ну ладно, может быть, отец сказал это потому, что не выносит пива? Ведь если даже тела людей сохраняются в земле несколько тысячелетий, как те в Египте, что нарисованы на картинке в толстой отцовской книге, то почему бы не сохраниться н римским бочкам?

Вообще если покопать по-настоящему, а не так, как в саду, на один или два штыка лопаты, то вот бы увидели диковинные вещи! Ведь вся земля наверняка полна сокровищ. Нужно только иметь особые глаза, которые бы видели, что лежит под землей. Весной, когда я болел, был у нас старый доктор Кортюм. Он, едва взглянув на меня сквозь свои поблескивающие очки, сказал: «Во-первых, у ребенка засорен желудок, а во-вторых, у него довольно слабые легкие». А ведь и желудок и легкие лежат глубоко внутри, и их совершенно не видно! Вот иметь бы такой острый взгляд, как у доктора. Но видеть не то, что в животе, а то, что скрыто в недрах земли!

Нет, даже самый внимательный осмотр не обнаруживает, что при пахоте затронули и курган. Все вокруг цело и невредимо.

О господи, Пранге опять уже звонит полдень! Но он, Генрих, еще успеет. Мальчик, словно заяц, бежит прямо по пашне и радуется, что не надел деревянных башмаков и они не запачкались. Да и руки совсем чистые, если не считать чернильного пятнышка на среднем пальце. Если тетушка Артемизия спросит, он ответит, что чернила не отмылись, потому что Элизе извела всю пемзу.

Сразу после обеда он снова ускользает из дома, на сей раз на свое любимое место, на курган, что лежит посреди луга на полпути между усадьбой пастора и замком.

На склоне холма стоит могучий дуб, а на вершине высится тоненькая нежная березка, листья которой походят теперь па золотые монетки. Золото поверх холма и внутри него: ибо в этом холме древний языческий вождь похоронил своего любимейшего ребенка и колыбели из чистого золота. Об этом ему тоже придется однажды поговорить с отцом. Можно ли все время жаловаться на нехватку денег, когда повсюду под ногами лежат сокровища, тут золотая колыбель, а там, под развалинами- башни, сундук Хеннинга Браденкирла?

Но больше он об этом не думает: удобно растянувшись па траве, Генрих раскрывает принесенную с собой книгу. С чтением дело идет еще не особенно быстро, но ведь если всегда ждать, пока отец или мать найдут время ему почитать, то состаришься, прежде чем узнаешь, как дальше развертывается полная приключений история Одиссея. Лишь бы отец не заметил, что с полки исчезла эта особо ценимая им книга! Тот, кто перевел Гомера, человек по фамилии Фосс, был некогда учителем в замке и подарил эту книгу пастору фон Шрёдеру, а фрейлейн Олгарта отдала ее отцу, так как в свои восемьдесят два года не могла больше ее читать. Да, именно здесь, здесь я остановился:

                     ...И запел Демодок, преисполненный бога.
 Начал с того он, как все в кораблях прочнопалубных в море
Вышли данайцев сыны, как огонь они бросили в стан свой.
А уж первейшие мужи сидели вокруг Одиссея
Среди прибежавших троянцев, сокрывшись в коне деревянном.
Сами троянцы коня напоследок в акрополь втащили.[3]

— Нет, Генрих, ты не должен сейчас мешать отцу. Он работает. Вероятно, он забыл, что собирался сегодня дать тебе урок латыни. Успеется и завтра.

Луиза Шлиман нежно гладит русую головку сына.

— Куда ты? — добавляет мать, когда он, положив тетради на нижнюю ступеньку, направляется к двери.

— К фрейлейн фон Шрёдер, мама. Она обещала, что разрешит мне посмотреть большую книгу с картинками, а руки у меня совершенно чистые. Я мыл их сегодня четыре раза.

Госпожа Шлиман улыбается.

— Попытайся, Генрих, обойтись и без этого визита. Ты ведь только вчера там был. Не следует слишком часто беспокоить пожилую женщину. Оставай-ка лучше дома. Через час все равно ужин, а если займешься большой книгой с картинками, то опять забудешь обо всем на свете. Что поделывает Людвиг?

— Сидит в гостиной и рисует тебе картинку к рождеству. Ой, я ведь не должен был выдавать его секрета!

— Я слышать ничего не слышала. А что, если бы ты ему немножко помог? Ведь еще надо позолотить орехи для рождественской елки. Или ты хочешь со мини наматывать шерсть?

— О, с удовольствием, мама! А ты мне в это время что-нибудь расскажешь?

— Разумеется, тебе, и Дюц, и всем, кто захочет слушать. Но прежде я положу несколько яблок в духовку. Зови-ка всех в мою комнату, но только тихо, чтобы не мешать отцу.

Осторожно хлопают двери, и слышно лишь, как стонет, словно больной ребенок, ветер в дымоходе и как иногда бросает в окно горсть снега.

Пастор Шлиман сидит за своим письменным столом. В комнате висит облако голубовато-серого дыма от его длинной грубкн. Перед ним книга, присланная книготорговцем из Нойбранденбурга, В ней рассказывается о гибели Геркуланума и Помпей и об их необыкновенном воскрешении из пепла. Это куда интересней, чем любой роман Вальтера Скотта или фантастические рассказы Гофмана, с которым теперь столько носятся, не говоря уже о сочинениях тайного советника Гёте, который, по правде говоря, нагоняет смертельную скуку!

Но только читать о погибших городах — это все равно слишком мало. Вот поехать бы в Италию и собственными глазами посмотреть, как раскапывают Помпеи! А я прирос тут к своей деревне, как устрица к скале. Кстати, устриц я тоже еще никогда не пробовал. Если верить литераторам, они очень вкусны. О боже, почему я всего лишь пастор? Только потому, что мoй отец был пастором и мой дед, и потому, что каждый имел по куче детей и не мог купить поместья. Быть судовладельцем или купцом, как предки в Висмаре и Любеке, было бы куда как лучше! Отказаться от должности пастора, чтобы не читать каждое воскресенье проповедей о том, во что не веришь ни сам, Ни большинство твоих слушателей? Это легче сказать, чем сделать. Я-то перебьюсь и, несмотря на свой возраст, в любое время поступлю к какому-нибудь молодому дворянину, чтобы сопровождать его в путешествиях. Я буду ездить с ним по белу свету, будто и сам я вельможа. Но на что будет тогда жить Луиза с детьми? Не на жалкие ли несколько сот талеров, которые оставил ей в наследство старик бургомистр? Шестнадцать лет тому назад она была самой красивой девушкой во всем Штернберге, и многие считали, что я сделал выгодную партию. Но дело не выгорело! Какой из меня земледелец! Во мне совсем нет крестьянской жилки, и поэтому поле не приносит даже половины того, что давало при моих предшественниках. Мне нужны люди, общество, вечером — партия в вист, приправленная крепкой мужской шуткой Проклятие! Ведь при других условиях н в другой среде из меня могло бы кое-что получиться!

Он быстро осушает рюмку и наполняет ее снова. Выдвигает левый ящик стола, где лежат бумаги времен его юности, уже пожелтевшие, но исписанные тем же убористым, с большими завитушками почерком, характерным для него и по сей день.

Вот тетрадь, которую он исписал, когда ему было двадцать девять лет. Тогда он, вняв настойчивым советам отца и стремясь к обеспеченному будущему, занимался изучением теологии и уже почти закончил курс.

— «Большинство женщин...» — Он громко хохочет и листает дальше. О боже, какой пыл, какая жажда знаний, жажда власти, какой блеск остроумия и скептицизма!

Вот аттестат, выданный ему консисторией. Н-да, о набожности ни слова. Старик пиетист был хитрой лисой. Зато здесь много говорится о его глубоких знаниях. Когда он получил этот аттестат, ему было тридцать один год, и он сразу же стал заместителем ректора в Штернберге.

Штернберг. Будучи учителем в Альтоне, еще до занятий богословием, в лучшие свои годы, он жил у ворот Гамбурга, одного из крупнейших городов мира, — как все это было не похоже на Штернберг с его невообразимо твердолобыми мекленбуржцами! Пи искры мысли, никакой разрядки, никаких развлечений, если не считать ландтага, собирающегося раз в два года. Но для господ депутатов заместитель ректора — жалкая букашка, будь он и в тысячу раз умнее всех вместе взятых, разодетых в красные мундиры дворян. А тут еще старый бургомистр и суперинтендант не спускали с него глаз и зорко следили, чтобы не был пропущен ни один урок!

А жалованье! Всего двести талеров в год. А это что? О господи, это ведь список долгов! Лучше об этом не думать. Начат список в Альтоне и завершается Апкерсхагеном, по крайней мере пока завершается.

Генрих, конечно, прав: неплохо бы разыскать сокровища Хениннга пли золотую колыбель. Чертовски обидно, что это лишь пустые фантазии!

Что там еще? Ужинать? Хорошо, сейчас иду. А после ужина я расскажу сыну о Помпеях и распишу ему, как было бы прекрасно поехать туда через несколько лет и осмотреть раскопки. Там ведь можно найти куда больше, чем у нас, где только и встречаются, что старые горшки. Ну что ж, каждому свое.

Дети, и особенно Генрих, давно ждали рождества. И вот оно наступило. Если по дороге в церковь на минутку остановиться на вершине холма и постоять среди хрустящего снега под сверкающими, словно разноцветными, звездами, то увидишь, как со всех сторон приближаются желтые мигающие огоньки фонарей, с которыми люди идут в сочельник послушать службу. В обычные дни они не очень-то любят ходить в церковь, даже у немногих ревностных прихожан поведение пастора отбило охоту к этому, но под рождество, разумеется, идут все. Идут по проселочной дороге из Вендорфа и из Фридрихсфельда, со стекольного завода и с мельницы. Из замка движется все семейство арендатора Хёльдта, но поскольку они считают себя чуть ли не дворянами, то не идут пешком, а едут эти несколько сот шагов в повозке.

Пранге трудится в поте лица своего, чтобы колокольный звон был особенно торжественным, как и подобает на рождество. Ему помогает сегодня Петер Вёллерт. И вот люди уже сидят в церкви, плотно закутанные в пальто и пледы, ноги засунуты выше колен в меховые мешки, где лежит кирпич, полдня вбиравший в себя жар печки.

Белые облачки пара висят у лиц поющих людей. Даже орган плохо переносит холод и пыхтит еще тяжелей, чем обычно. Отец, надо думать, не затянет особенно с проповедью. Надежда эта не лишена оснований: во-первых, он никогда не был любителем длинных проповедей, а во-вторых, он прекрасно знает, что сегодня все не меньше его торопятся к праздничному столу и к елке.

Только когда церковь полна народу, замечаешь, как странно она построена. Толстая колонна посреди церкви, спору нет, красива, но толку от нее мало: лишь сидящим вдоль стен видны кафедра н алтарь, перед которым горят обе елки, так чудесно пахнущие елки, принесенные вчера егерем из господского леса. А дома будет пахнуть еще лучше, там к запаху хвои примешаются тепло печи, запах яблок, марципана, дорогого мыла матери, отцовского табака, миндальных отрубей и лавандовой воды тетушки Артемизии и, конечно, перебивающий все другие запахи аромат рождественского жаркого.

Что же мне подарят на рождество? Башмаки с чулками почти наверняка. На новый костюм надеяться нечего: тогда хотя бы двум девчонкам пришлось бы тоже дарить новые платья, чтобы они не ревели и потом целый месяц не дулись. А таких денег у нас нет. Ужасно, что всегда нужно думать о деньгах, потому что мы так бедны. Новую рубашку я, вероятно, все-таки получу, ведь у старой выходной уже большие заплаты на локтях, да и снизу она надставлена. И конечно же, конечно, мне подарят книгу! Но какую? В прошлом году я получил от отца и подарок большую книгу о животных со множеством красивых картинок. Лучше всего, если бы мне подарили книгу о древних временах, о Помпеях, об Одиссее или о чем-нибудь в этом роде. Но такие книги и существуют, вероятно, только для ученых, которые знают латынь и греческий. И они к тому же слишком дороги для пас. Тетушка Артемизия говорит, что из-за купленной отцом дурацкой книжки о Помпеях мы должны были целый месяц питаться картошкой с жидкой подливкой. Будто очень важно, что ешь! Конечно, честно говоря, было бы неплохо каждый день есть жаркое, но это не самое главное! Жаль, что отец не знает греческого. Все другие пасторы знают. Тогда бы и греческому я учился у него, а не ждал бы еще три-четыре года, пока поступлю в гимназию.

Тут мать чуть трогает его за колено. Она заметила, что он совершенно не слушает проповеди. От стыда мальчуган готов расплакаться; теперь он не  сводит с кафедры своих широко раскрытых глаз.

Последние пять минут в церкви нет никого, кто слушал бы внимательней, чем он.

Нот раздается «аминь», потом поют, молятся, опять поют, звучат слова благословения. Наконец-то можно немного раскутаться и размяться.

Но случаю праздника на большом обеденном столе горят передающиеся по наследству оловянные канделябры Они так блестят, словно вылиты из чистого золота. Сегодня не только отец пьет вино, но и все остальные. Даже детям дают по рюмочке, предусмотрительно разбавив водой. Но вкус у вина чудесный, и оно пьянит, как и полагается на рождество.

Сегодня едят так вкусно и обильно, как никогда в году. Сегодня и мясо подают не одному отцу, и всем, и по такой невиданной порции, что все праздники наверняка будет болеть живот. Но это не беда. На то и рождество! Даже суп сегодня едят перед вторым, а не после, как это принято в Мекленбурге. Хотя суп и пахнет так восхитительно, его надо съесть совсем немножко, а то как управиться с другими вкусными вещами, которые еще будут подавать? Фаршированная грудинка, гусь с золотистой корочкой, огромный карп. Особенно приятно сознавать, что ради всего этого не пришлось влезать в новые долги: гусь откормлен дома, бык забит в имении, а карпа сегодня утром принес в подарок рыбак.

Генрих давно перестал есть. Он нетерпеливо ерзает на стуле. Но отец после трудов праведных в холодной церкви продолжает невозмутимо и с величайшим наслаждением поглощать пищу.

Но вот, наконец, с едой покончено. Отец вытирает свое красное лоснящееся лицо салфеткой и отодвигает стул.

Мать бесшумно выходит. Пока девочки под энергичным и многословным руководством тетки убирают со стола, она в гостиной зажигает елку. Делается это совсем не так быстро, как хотелось бы: когда свечей двадцать четыре, то на это, естественно, нужно время.

Но вот звонит колокольчик, и все семейство, построившись по рангу и возрасту, торопливо идет через прихожую. При виде праздничных огней елки маленькая Луиза в свои два с половиной года не может удержаться от возгласов восторга и ее приходится успокаивать. Сейчас бы прямо наброситься на подарки, но они еще долго, слишком долго, остаются радостной и тревожащей тайной. Хотя в церкви и пели весь вечер, петь принимаются снова. Потом Элизе без всякой охоты скороговоркой читает наизусть рождественскую историю. Потом опять поют. К счастью, отец достаточно наговорился в церкви и ограничивается добродушным:

— Ну, а теперь подходите все к столу!

Еще в дверях Генрих заметил, что на месте, где обычно кладут ему подарки, лежит книга, и не простая книга, а необыкновенно толстая. Он стремительно на нее бросается — боже, целая уйма картинок! «Д-р Еррер, «Всемирная история для детей».

Счастливый мальчик торопливо перелистывает книгу: всемирный потоп, Моисей, древние греки и римляне — все, все здесь есть! Это не книга, это настоящее сокровище, тут в картонном треплете заключен весь огромный мир!

Ну вот, Генрих, — говорит отец и кладет ему на голову свою тяжелую руку, — я дарю тебе эту книгу, чтобы твои мысли не пошли бы по неверному пути из-за всей той ерунды, которую ты слышишь и которую тебя вдобавок заставляют зубрить наизусть. Отсюда ты узнаешь, что рассказ о всемирном потопе сказка, а история Ноя — вранье. Вот здесь, видишь, написано, что Ной был просто веселым пьяницей, который передал свою страсть к вину многим своим потомкам. — Отец оглушительно хохочет. — А потом идут великий мошенник Моисей и плут Соломон. вовремя пойми, мой мальчик, как в действительности выглядит всемирная история с ее героями и святыми. Чем раньше ты это поймешь, тем лучше.

В смущении слушает Генрих отца. Он радуется, когда тот берет следующий подарок и вручает Людвигу игрушку. Захватив с собой новую книгу, он быстро пролезает под столом, на котором стоит елка, и усаживается по ту сторону стола, где его никто не потревожит.

Проходит несколько часов. Детей давно отправили спать, давно слуги и тетка разошлись по своим комнатам. Пастор Шлиман сидит рядом с женой на диване. Она бледная и тонкая, словно свеча, тающая от собственного пламени, он — широкий и могучий, как огнедышащий вулкан. Сегодня и он чувствует себя к пол по хорошо и доволен. Он без конца рассказывает о вычитанном и пережитом, делится своими мыслями. Наконец, он замечает, что жена больше не слушает.

— Ты устала?

— Очень.

— Неужели? А я ни капельки. Не понимаю: ведь тебе целый день нечего делать.

— Ты на самом деле так думаешь, Эрнст? Ты, очевидно, не заметил, что я каждый день встаю и пять, а после обеда никогда не имею времени прилечь, как ты, на часок? Не знаешь ты, видно, и того, что я в лучшем случае могу выкроить иногда в воскресенье полчаса и сесть за фортепьяно. И ты не видишь, что книги, взятые из библиотеки, с июня лежат непрочитанные. Ах. Эрнст...

— Ради бога, Луизхен, не пускайся сразу в слезы. — Он недовольно ерзает на своем месте. — Ты права, я всего этого никогда не замечал. Я всегда думал, что ты живешь, как у Христа за пазухой. Ладно, пойдем-ка спать. Свечи уже второй раз догорели.

Он с силой задувает свечи, сначала те, что горят наверху елки. Тут вдруг он слышит чей-то тяжелый вздох.

— А это еще что? Фу, черт бы тебя побрал! Представь себе, Луиза, мальчишка сидит за елкой и читает! Ну, вылезай-ка, маленький грешник!

Растрепанный, с красным лицом, Генрих пролезает под елкой. Почувствовав по тону отца, что взбучки не будет, смущенно улыбается. Мать берет его голову в свои узкие холодные руки и целует.

— Ты мне ведь еще ничего не сказал, понравился ли тебе новый костюм.

— Какой костюм, мама?

Она опускает руки и смотрит на мужа.

— Что ты на это скажешь, Эрнст? Разве ты, мой мальчик, вообще еще не взглянул на свои подарки?

Он только кивает в ответ и тут же говорит:

— Посмотри-ка, папа, на эту картинку! — И, показывая ее отцу, объясняет матери: — Это Троя. Она горит, потому что греки ее захватили. Они перебилн всех — и старого царя Приама и маленького Астинакта, а женщин увели в рабство. Только Энея они не захватили. Вот здесь он как раз и выходит из Скейских ворот. На плечах у него старый отец, Анхис, а за руку он ведет своего маленького Аскания. Помнишь, Папа однажды рассказывал? Но в одном, папа, ты ошибся. Ты говорил, будто греки так разрушили Трою, что от нее не осталось камня на камне. Это не так. Доктор Еррер, наверное, еще видел Трою. Иначе как бы он мог ее здесь изобразить!

Отец смеется и говорит:

— Это, сын мой, вымышленная картинка. Так представляет себе Трою художник, основываясь только на собственной фантазии. Здесь ведь нарисован и Эней, а ты, надеюсь, не станешь утверждать, что и его он видел, не правда ли? Вот точно так он представил себе и Трою.

Мальчик на мгновение задумывается.

— А правда, что Троя имела на самом деле такие толстые стены и такие огромные башни, как на картинке?

— Вполне возможно.

— Но ведь если, — тоном победителя продолжает восьмилетний мальчик, — когда-то были такие стены, то они не могли полностью исчезнуть. Да ведь и греки сразу после пожара уехали домой. Потом руины осели так же, как осела старая могильная плита в церкви у клироса или башня Хеннинга Браденкнрла.

— Конечно, мой мальчик, но плите лет сто, а башне лет триста, Троя же была разрушена три тысячи лет тому назад, если не раньше, точно теперь определить нельзя. Поверь, Генрих, от нее ничего не осталось, и руин Трои теперь не увидишь.

— Возможно, но стены там остались, просто они завалены обломками камней, пылью и землей. Знаешь что, папа... говорит мальчик и выпрямляется по весь рост, внезапно приняв решение. Он так крепко сжимает книгу Еррера, что суставы его пальцев побелели. — Когда я вырасту, я раскопаю Трою!

Отец оглушительно смеется, он держится за живот руками, потом вытирает слезы.

— Ты, ты совсем... — «Совсем с ума сошел», — хочет он сказать, но его веселость исчезает так же внезапно, как и появилась; он видит гордую позу сына и замечает упрямый блеск его глаз. — Хорошо, Генрих, — говорит он совсем тихо, — раскопай Трою. Это благородная цель жизни!

— Но прежде отправляйся-ка спать, дитя мое, — говорит мать, — а книгу оставь лучше здесь, иначе ты будешь читать всю ночь и испортишь зрение.

— Нет, мама, обещаю тебе: сегодня я больше не буду читать. Разреши мне взять ее с собой. Я хочу, чтоб она была рядом, когда я проснусь.

— Ну, хорошо, Генрих. Спокойной ночи!

— Спокойной ночи! Большое спасибо за книгу. И за костюм тоже.

Хорошо началась зима, и хорошо идет год. Быстрее, чем предполагалось, начинаются уроки танцев: в Царене у Майнке как раз вовремя объявился старик танцмейстер, дальний их родственник, потерявший в Нойштрелице работу. Если уж приходится из сострадания кормить его, то пусть и он хоть как-нибудь оправдывает свой хлеб!

Зал полон весело щебечущими ребятами. Под строгими взглядами матерей они учатся танцам и изящным манерам.

Генрих чувствует себя глубоко несчастным: как во время пения он никогда не мог запомнить, брать ли высокие или низкие ноты, как и теперь, танцуя, он не знает, когда надо выставить вперед правую могу, а когда сделать левой изящное па. Ему кажется, будто у него сто ног. Правда, фрау Майнке находит, что у него всего две ноги, но обе левые, как и у ее маленькой Минны. Естественно, что старшие дети, танцующие лучше или по крайней мере так считающие, не хотят иметь партнерами неповоротливых Минну и Генриха. Поэтому те почти всегда предоставлены самим себе и весьма рады этому. Для Минны нет большего удовольствия, чем, согласно кивая головой, молча слушать Генриха, когда он рассказывает ей о чудесах истории и тайнах земли. А Генрих счастлив, что, наконец, нашел кого-то, кто не устает слушать его и не прерывает глупыми и неуместными вопросами, как это, к сожалению, постоянно делают его деревенские приятели.

Да ведь можно не только рассказывать, можно многое увидеть собственными глазами! Когда на танцы собирались у Хельдтов, в Анкерсхагене, можно было первым делом обследовать замок. «Смотри, Минна, вот камин, где изжарили пастуха. А теперь пройдем во двор. Там, на стене, выходящей в сад, между окнами второго этажа находится изображение Хеннинга Браденкирла. Здесь тоже своя тайна! Рыцарь-разбойник проливал кровь невинных людей, поэтому ни одна краска не держится на его изображении, сколько бы раз господин фон Ортцен ли приказывал его замазать».

Когда собирались в доме пастора, то можно было с легкой дрожью в сердце попробовать на пруду ногой лед, под которым жила заколдованная русалка со своей серебряной чашей, и постоять под липой. "Смотри-ка, здесь я летом вырезал мои инициалы!» А если отец находился в отъезде, то можно было пробраться в канцелярию, порыться в старых церковных книгах и найти среди причудливых полувыцветших записей давних времен много знакомых фамилий.

Или можно быстро пересечь двор и войти в низенький уютный домик, где живет фрейлейн фон Шрёдер. Несмотря на слепоту и преклонный возраст, она всегда рада приходу детей. На все вопросы о прошлом Анхерсхагена старая женщина дает исчерпывающие ответы. В этом, конечно, нет ничего удивительного: отец ее и дед были здесь пасторами почти целых сто лет. Написанные маслом, они торжественно взирают с портретов, висящих на стенах. Рядом портреты их жен. Бабушка, из старой дворянской семьи, выглядит королевой, но Генрих находит, что портрет матери фрейлейн фон Шрёдер — самая красивая картина из всех. Генрих полагает, что она принадлежит кисти Рафаэля, такой чудесной она ему кажется. Вначале он даже думал о Зевксисе и Апеллесе, но, поскольку госпожа пасторша умерла лишь и 1795 году, он вынужден был отказаться от этого предположения. Более вероятно, что она написана Рафаэлем. Впрочем, портрет имеет поразительное сходство с Минной. Но Минна этого, правда, совершенно не находит: она долго разглядывала себя в висящем рядом зеркале — у нее более темные волосы, чем у женщины на портрете, у нее маленький нос, а у той длинный. Но Генрих настаивает на своем, и Минна, поскольку картина написана, как говорят, знаменитым Рафаэлем, польщенная, соглашается с ним наконец.

А как чудесно сидеть у старого деревенского портного и могильщика! У него только один глаз и одна нога, поэтому люди зовут его Петер Одноногий, — «но ты, Минна, называй его по фамилии Вёллерт, это ему больше нравится». Он, как и все остальные старики в деревне, не умеет ни читать, ни писать. Но даже отец говорил, что если бы Петер Вёллерт кончил бы школу и университет, то из него, несомненно, вышел бы великий ученый. У него удивительная память. Он не раз это доказывал, повторяя пастору слово в слово только что прослушанную проповедь. Весь он, с его беззубым ртом и жидкими прядями седых волос, полон шутками и различными историями. Но рассказывает он их лишь после долгих упрашиваний. Вот, например, удивительная история с аистами.

Было это давным-давно. Петеру Вёллерту пришла счастливая мысль, как решить, наконец, загадку, куда улетают осенью аисты. Вмиг он принес лестницу и забрался на пасторский сарай. Быстро достал из кармана кусок пергамента, где Пранге старательнейше вывел, что, мол мы, портной Вёллерт и причетник Пранге из Анкерсхагена, находящегося в Мекленбург-Шверине, любезно просим хозяина дома, на крыше которого живет зимой наш аист, сообщить, как называется его страна. Эту записку он привязал к ноге аиста. Ну, что еще добавить? Весной, когда аист возвратился обратно, на ноге его была другая записка и там стояло:

«Где Шверин-Мекленбург. у нас вообще не знают,

А ту страну, где аист зимовал,

Страной святого Иоанна у нас называют».

— Где эта страна?

— То-то и оно, Генрих, — ухмыляется старик,— что этого я, к сожалению, так никогда и не смог узнать. Этого не знал ни тогдашний пастор, не знает и твой отец.

— Сидя здесь, этого не узнать, — задумчиво говорит Генрих. — Надо объехать вокруг света и искать. Как ты думаешь, Минна, не сделать ли нам этого и не поискать ли страну святого Иоанна, когда мы вырастем?

— Мне казалось, что ты собирался тогда раскопать Трою? — отвечает Минна сдержанно и недоверчиво. Ведь если поездка в Нойштрелиц требует целого дня, то каким же долгим и тяжелым будет путешествие вокруг света!

— Конечно, но раскопки не займут слишком много времени. Мы можем отправиться в путешествие до них или после.

Поразительно быстро летит время!

Сенокос уже кончился. Наступила короткая передышка перед жатвой. У деревенских ребят, которые вплоть до последнего дня вместе со взрослыми ворошили и убирали сено на лугах, появилось, наконец, опять немножко свободного времени. А с тех пор как Генрих Шлиман, хотя далеко не самый старший и подавно не самый сильный, сделался их предводителем, игры стали разнообразнее. А то как скучно было из года в год играть в одно и то же!

Если ребят собирается мало, играют в древнего вождя, насыпавшего курган: с величайшей торжественностью хоронят в наспех вырытой яме мертвую птицу или мышь, положив ее в обклеенную золотой фольгой коробку, — она прекрасно сходит за драгоценную золотую колыбель.

А если ребят собирается больше, то играют в Хеннинга Браденкирла. Правда, изображающий храброго пастуха чаще всего соглашается играть только до момента, когда его награждают цепью; когда же надо лезть на сковороду, обычно возникают затруднения, а когда дело доходит до неизбежных и весьма ощутимых пинков, вспыхивает ссора. Зато когда зарывают сокровища, все опять идет гладко и всеобщее согласие восстанавливается, тем более что это обязательно происходит у развалин башни: может быть, роя яму, однажды и впрямь наткнешься на сундук Хеннинга?

Когда же, случается, собираются все ребята, то играют в Троянскую войну. Прекрасную Елену изображает, конечно, Минна, хотя Дюц и считает, что куда больше подходит для этой роли. Париса изображает Карл Зурвайер, Приама — Вильгельм Плесс: ему, сыну богатого мельника, ничего не стоит про-являть царскую грубость и властность. Ганс Брюгман играет хитроумного Одиссея: он, сын плотника, может вмиг смастерить из нескольких досок деревянного коня. Патрокл — Ганс Хармс, сын колесника, а роль его друга Ахиллеса играет сам Генрих, если он не занят в роли Гектора. Разумеется, Генрих должен вдобавок изображать всех богов, ибо боги обязаны держать в руках бразды правления и следить, чтобы случайно не взяли верх греки, раз Гомер наделил победой троянцев. Нелегкое это дело — справляться с такой кучей обязанностей, но он справляется и несказанно рад, что воплощает в жизни вычитанное в книге.

Счастье, к сожалению, продолжается недолго — деревенские ребята быстро теряют к игре интерес. Генрих слишком много командует и слишком часто возмущенно вмешивается, когда Одиссей и Агамемнон начинают таскать друг друга за волосы или когда Брисеида внезапно высказывает желание выйти замуж за Париса.

Этой чудесной игре, как и Илиону, навсегда приходит конец, когда однажды Кришан Тедко категорически заявляет, что все имена гомеровских героев — это имена бессмысленные, католические, что Гектором зовут лишь собак, а не христиан. И хотя он только что изображал Диомеда и намного шире в плечах и на целую голову выше Генриха, тот, только что исполнявший роль его подруги Афины, бросается на него, расквашивает ему в кровь нос, подбивает голень и вдобавок, совсем уж не по-троянски, вырывает у него клок волос.

Но не все потеряно. Минна Майнке остается ему верна. Она уже почти не путает имен гомеровских героев, и они вдвоем продолжают играть в Троянскую войну.

Но часто они, оставив историю, сидят под березкой на кургане и говорят о будущем. Сначала они поженятся, потом выроют золотую колыбель и сокровища Хеннинга, чтобы не считать каждый грош, когда отправятся в далекие края искать страну святого Иоанна и раскапывать Трою.

— Ты непременно будешь, Минна, во всем этом участвовать?

— Свято клянусь, Генрих!

— Жаль только, что мы не можем начать прямо сейчас. Нам нет еще и девяти, и нас не отпустят. Да и мне прежде надо выучить греческий. Главное, говорит отец, не выпускать из виду цель. И отчаиваться никогда нельзя. Я должен еще поступить в Нойштрелице в гимназию. А ты, Минна, должна оставаться мне верна, слышишь? Ах, я чуть было не забыл: когда решают пожениться, то целуются.

Минна быстро отодвигается.

— Это обязательно?

— Обязательно, — лицо его становится таким серьезным, что на лбу даже появляются морщинки, — иначе это не считается честным намерением и не имеет силы.

— Ну тогда целуй, — говорит Минна и снова пододвигается.

Генрих бережно обнимает ее за плечи и вдруг с удивлением видит в глазах девочки свое отражение. С очень серьезным видом — на лбу по-прежнему морщинки — он целует Минну в щеку.

С раннего утра до поздней ночи из имения доносится веселый шум молотьбы, но в доме пастора безрадостно. Отец все чаще бродит по комнатам молчаливый, в плохом настроении: долги начинают заботить его все сильнее. Мать опять ожидает ребенка. Последние два раза роды были очень тяжелыми, а теперь они грозят ей смертельным исходом. С каждым днем она становится все тише и прозрачнее.

Она вздрагивает каждый раз, когда по дому разносится громкий голос новой служанки. Этого она ждала давно и когда впервые увидела, как шестнадцатилетняя полногрудая Фикен Бенке, покачивая бедрами, входила в кухню, то сразу поняла, что вместе с ней в дом, и без того не очень-то счастливый, пришла беда. Она просила мужа, умоляла его: «Не нанимай ты этой девушки!» Но он начинал грубить: неужели она считает его бабником, которого тугая и ладная фигурка способна сбить с пути истинного? Это было еще летом. Теперь, в ноябре, она снова повторила свою просьбу — она не может больше выносить красноречивых рукопожатий и сочувственных взглядов жителей деревни. Но он категорически отверг ее просьбу. «Фикен, — сказал он, — прилежна и все, за что ни возьмется, делает быстро и хорошо. Уволить ее именно сейчас, когда Артемизия, старая дура, собрала чемоданы и покинула тебя в твоем положении? Нет!» О другом, том, что подразумевалось, но не высказывалось, он на этот раз ничего не сказал.

Луиза Шлиман прекрасно знает, что ее ждет. В эти дни она пишет дочери, которую отослала к родственникам — Элизе уже достаточно большая, и ей нельзя видеть происходящего в доме, — письмо:

«Если ты узнаешь о моей смерти, то очень не убивайся, а скорее радуйся, что я отстрадалась на этом, для меня столь неблагодарном свете, где все мое терпение, все мои мольбы и обращенные к богу молитвы об изменении моей горькой доли остались тщетными. Мне пора кончать, ибо я присматриваю за тем, как режут свиней, а мне это очень и очень трудно. Твоя покинутая мать».

Она продолжает молча страдать. Свеча ее жизни уже почти догорела, когда тринадцатого января она производит на свет своего девятого ребенка.

Снова, в последний раз, именитые гости наполняют пасторский дом. Снова наполняются красным вином бокалы, снова их поднимают за дружбу, за счастье. Но странный у бокалов звон, словно они с трещиной.

Спустя три месяца Луиза Шлиман лежит в гробу. Ее хоронят возле колокольни в ненастный ветреный день. Жители окрестных деревень и хуторов, торжественно одетые в черное, стоят у открытой могилы. Когда же работники возвращаются в свои лачуги, а помещики в свой замки, много горьких слов высказывается по адресу человека, произнесшего такую прочувствованную надгробную речь, в искренность которой никто больше не верит.

Теперь скандала не избежать. Майнке, Хельдты и нее, кто обычно бывал в доме пастора, запрещают своим детям не только играть с его детьми, но даже и разговаривать. Когда они едут через деревню или демонстративно направляются в церковь Гросс Филена или Лукова, они просто не замечают обитателей пасторского дома. Через некоторое время дело доходит до того, что из Пархима приезжает советник консистории, опечатывает бумаги и кассу и запрещает пастору исполнять его обязанности.

Дни и ночи напролет Генрих один. Он не может понять, почему стал отверженным и почему к нему относятся с большей ненавистью, чем некогда относились к Терситу. Золотая колыбель ушла для него теперь очень глубоко в землю, а сокровища Хеннинга Браденкирла, как и серебряная чаша русалки, утратили значение. Все снова и снова приходит он в маленький домик, стоит перед портретом Олгарты фон Шрёдер и беззвучно плачет, тоскуя о подруге, что живет в получасе ходьбы от него, но потеряна, будто умершая.

Голос Фикен становится все резче, все назойливей — колыхание ее юбок. Устроив великий скандал, она требует от старших девочек, чтобы те отныне повиновались ей. Вскоре после похорон, сшив себе воскресный наряд из двух платьев покойной, она пачкает соусом его кружевные рукава. Без тени смущения носит она ее кольца и ожерелья. Отец дарит ей на каждый день тяжелые атласные платья, шелковые и бархатные накидки, каких никогда не имела мать. Тут у девятилетнего мальчика начинают открываться глаза. Теперь он каждый день сидит у могилы матери и плачет.

Глава вторая. К новым берегам

Одно нам дает, а другого лишает

Бог по воле своей и желанию: все ведь он может.

«Одиссея», XIV, 344

Генриха зовут к отцу. Тому, пока не закончено разбирательство, разрешено оставаться в пасторском доме, но не дозволено исполнять обязанности пастора.

Мальчик остается стоять у двери, руки он держит за спиной, одной ногой трет другую.

— Н-да, — кашляет бывший анкерсхагенский пастор и выпускает полный рот дыма на тускло горящую лампу, заправленную сурепным маслом. Он переставляет с места на место свою рюмку и не знает, с чего начать.

— Подойди-ка сюда, Генрих, — говорит он, наконец, непривычно тихо, поворачивается на стуле и берет мальчика между колен. — Ты, может,думаешь, я не знаю, сколь тяжелым был для тебя этот год. Я не слепой, мой мальчик. Девчонки повоют несколько недель, и на том конец; если все и не забыто, то сложено в коробочку и запрятано в самый нижний ящик комода. Ты другой. Такой же, как твоя мать, и тоже уже такой же тоненький, как она. Я бы очень хотел, Генрих, чтобы ты понял, что этот год, 1831, был нелегким и для меня. — Отец ждет некоторое время, но сын не отвечает, уставившись в висящий на стене портрет герцога.

Отец, тяжело вздохнув, отказывается от намерения добиться у сына понимания.

— Так дальше продолжаться не может. Ты здесь у меня пропадешь. Старшие девочки уедут из дому в ближайшие дни к разным нашим родственникам. О тебе я написал моему брату, дяде Фридриху в Калькхорст. Сегодня пришел ответ. Он согласен, чтобы ты приехал. На следующей неделе, сразу после рождества, ты и отправишься. На год или на два. "Гам есть домашний учитель, который подготовит тебя к поступлению в гимназию. Я думаю, тебе понравится в Калькхорсте. Адольф уже поступил в гимназию в Висмаре, а Эмиль и Юлиус поступят в будущем году. Значит, они должны учиться примерно тому же, что и ты. Я, правда, боюсь, что они опередили тебя не только по годам, но и по знаниям. Но ты их быстро догонишь. Остальных шестерых детей ты там сам узнаешь. Я их тоже еще не видел. Единственная девочка, Софи, тех же лет, что и ты. А тетя Магда тебе наверняка понравится...

Новые впечатления, мелькающие перед глазами, как в калейдоскопе, заставляют забыть боль разлуки сразу же за горой, с которой можно в последний раз увидеть колокольню анкерсхагенской церкви.

Полчаса спустя в Нойштрелице мальчика поджидает у почтовой станции маленький человечек, который, несмотря на свою молодость — ему вряд ли более двадцати двух, — выглядит совсем старым. Со странной смесью смущения и важности он приветствует его по-латыни и называет себя кандидатом Андресом. К счастью, он знает немецкий, и, к счастью, до отправления почтовой кареты еще целый час, поэтому Генрих успевает немного осмотреть город, являющийся резиденцией герцога.

Через два дня он уже в Калькхорсте. Как только он запомнил имена всех своих двоюродных братьев, доброму согласию было положено начало. За три месяца, прошедшие в упорном труде, он заполнил многие пробелы в своих знаниях. И вот опять наступила весна, и он может, наконец, получше познакомиться с Калькхорстом.

Деревня Калькхорст, как и Анкерсхаген, принадлежит помещику. Только она больше, да и дома, в которых живут поденщики, просторнее, не такие унылые, запущенные кирпичные лачуги, а поновей, с красивыми островерхими крышами. Но и в них голова почти упирается в потолок, и они так тесны, что нельзя повернуться, не толкнув кого-нибудь из многих детей. А церковь — настоящий храм Соломона. Она так богато украшена росписью, резьбой и гербами, что здесь намного труднее следить за проповедью, чем в Анкерсхагене. В саду такой же большой пруд, только без волшебства, а позади у стены густые липы, почти такие же красивые, как и дома. У самого пруда стоит восьмиугольная беседка, где можно в полной тишине учить латинские слова. Во время каникул здесь сидит двоюродный брат Адольф, гордый от своих четырнадцати лет, и читает наизусть Гомера. Эта музыка действует на Генриха совсем иначе, чем орган, пение и даже игра на фортепьяно кузины Софи, его однолетки, с которой он особенно подружился.

Но самое чудесное в Калькхорсте — это колокольня. С нее видно далеко вокруг. Земля похожа на огромное озеро, волны которого, застыв, превратились в пастбища и леса, поля пшеницы и луга.

А если посмотреть на север, то видно море — двоюродные братья говорят, что летом туда можно ходить каждый день купаться, — бесконечное, серо-зеленое море, с белыми гривами волн и парусами рыбачьих лодок и больших кораблей, которые из Любекской бухты плывут в чужие страны, в Данию, в Швецию и в далекую огромную Россию. Еще дальше виднеется бело-зеленая пол осад берега с башнями и домами — это тоже чужая страна — Гольштиния. Она принадлежит королю датскому. Как огромен мир! В Анкерсхагене он даже не подозревал этого. И Троя стала вдруг намного ближе. Софи также всецело поддерживает намерение Генриха когда-нибудь раскопать Трою. Даже гордец Адольф вопреки опасениям относится к этому благосклонно и даже декламирует множество стихов, которые Генрих, к сожалению, все еще не понимает. Ибо господин Андрее любит порядок: заниматься греческим языком еще рано.

Но этому досадному невежеству скоро придет конец. Получив от Генриха рождественский подарок — длинное латинское сочинение о Троянской войне, отец тут же отвечает: «В этом году ты так прилежно занимался, что я сделаю все возможное, чтобы обеспечить тебе дальнейшее образование. Осенью 1833 года ты поступишь в гимназию в Нойштрелице. Лучше всего, если ты поедешь обратно вместе с кандидатом Андресом, который сразу же отведет тебя на квартиру, тебе предназначенную».

Так и случилось. Но здесь Генриха ждала большая неожиданность. Придворный музыкант Лауэ, у которого он поселился, приходится родственником семьи Майнке, и в доме его Генрих встречается с Эрнстом, братом Минны. Мальчикам даже разрешили жить в одной комнате.

Экзамен, которого он так боялся, проходит столь успешно, что двенадцатилетнего Генриха принимают сразу в четвертый класс. Опять приходится привыкать к новой обстановке, привыкать к совершенно новым впечатлениям, искать новых друзей.

С Эрнстом Майнке, правда, дружба не клеится, и очень часто по вечерам старый папаша Лауэ вынужден откладывать в сторону свой кларнет или рожок. Из-за ссоры на мансарде он у себя в комнате не слышит собственной игры. А ведь повод для ссоры ничтожен: оба они сидят за одним столом и делают домашние задания — каждый со своей маленькой, заправленной маслом лампой. Через некоторое время Генрих в целях экономии начинает подкручивать фитиль. Ведь лампы Эрнста вполне достаточно для двоих! Но Эрнст с недовольством смотрит на эту уловку бережливого Генриха. «Подлый скряга!» — кричит он и, вспылив, задувает свою лампу — и вот в ход идут уже кулаки.

Эрнст никак не может понять, что товарищ его по натуре вовсе не скуп. И все же он вынужден быть скупым: в Анкерсхагене дела идут день ото дня все плачевней. Похоже, что тянущееся годами разбирательство окончится не очень-то хорошо и отец останется скоро без средств к существованию. Тут нужно думать о каждом пфенниге, который можно на чем-либо сэкономить.

Эта вечная расчетливость и скупость вызывают осуждение не только со стороны Эрнста, но и со стороны других товарищей по гимназии. Нойштрелицкая гимназия пользуется хорошей славой, поэтому там должен учиться каждый мальчик, чьи родители дорожат своей репутацией. Естественно, что тон задают сынки придворных и дворян.

Генрих Шлиман очень одинок, хотя вокруг множество людей. Одинок, когда после обеда или по воскресеньям проходит через ворота зоопарка, украшенные большими бронзовыми оленями, одинок, когда купается в озере, одинок, когда строит свои грандиозные планы.

В Калькхорсте они становятся ему еще дороже, еще желанней. Пусть кандидат Андрее, находясь среди взрослых, и похож на чудаковатого нелюдима, который свою робость, свой лишающий дара речи страх не может преодолеть настолько, чтобы подняться на кафедру и сдать последний экзамен. Но с Генрихом он иной — наставник, что вводит юного Телемаха в большой мир, который он любит и знает, в мир античности. Да и что представляет собой Нойштрелиц? Резиденция герцога. Ничто по сравнению с Троей! А замок, которым так восхищаются? Собачья конура по сравнению с дворцом Приама! А старый герцог Георг при всем уважении к нему мог бы самое большее жарить божественному Ахиллесу мясо на вертеле!

Лихорадочное нетерпение снедает гимназиста. С невероятной жадностью поглощает он знания. В лесу и у озера, по вечерам при свет лампы Эрнста он уже теперь, после двух месяцев занятий в гимназии, самостоятельно изучает то, что будут проходить в классе лишь через год. Как это ему и не противно, он до тех пор вьется вокруг одного из старшеклассников, пока тот не обещает на пасху продать ему по дешевке греческую грамматику и Гомера. Ради этого нужно экономить с удвоенной решимостью и утроенным самоотречением. С пасхи он сможет приняться за греческий, а это явится, наконец, первой ступенью золотой лестницы, ведущей прямо на сияющий Олимп.

Десять лет понадобилось Зевсу, чтобы одержать победу над титанами. Десять лет сражались греки, чтобы обратить в прах Трою. За каких-то четверть часа темные силы судьбы одержали свою первую победу над двенадцатилетним Генрихом Шлиманом. Минуло ровно три месяца, как он поступил в гимназию, когда из Анкерсхагена приходит письмо. Разбирательство закончилось, отец уволен, хотя ему и разрешено уведомить через ростокскую газету, что в растрате он не повинен. Мечта разбилась! Ученью конец, греческий язык стал таким же недосягаемым, как отягощенные плодами ветви над головой Тантала.

Директор и учителя гимназии прискорбно качают головами. Да, весьма печально, у мальчика такие задатки и железная воля, но хочешь учиться — плати! Знания бесплатно не дают. Честно говоря, они рады такому исходу: разве вправе они требовать от именитых нойштрелицких господ, чтобы они позволили своим детям сидеть за одной партой с учеником, отец которого пользуется сомнительной репутацией? Разве мальчик в этом виноват? Конечно, не виноват, поэтому его и отчисляют из гимназии с множеством добрых пожеланий.

Но этот удар, несмотря на всю его тяжесть, можно пережить. «Без муки нет и науки», — говорит негромко кандидат Андрее, когда Генрих рассказывает ему о своем горе. Теперь он, добавляет Генрих, перейдет в реальное училище, где учиться дешевле.

В нем что-то надломилось, что никогда больше не заживет, но внешне он все такой же. Он привыкает к новой обстановке даже легче, чем ожидал. Здесь товарищи не кичатся богатством или титулом своих отцов, здесь он среди сыновей нойштрелицких ремесленников, сержантов, лакеев. Здесь никто не смотрит на него свысока из-за того, что его отца прогнали с должности пастора. Здесь никто не смеется над худыми подошвами башмаков или заплатами платья, если они чистые.

Ему ие приходится раскачаться в своем решении.

так как теперь у него опять много друзей, даже слишком много. Теперь он опять верховодит в играх, когда все отправляются в леса, лежащие вокруг озера. Никто не может так хорошо, как он, распределить роли в битве героев за Трою. Как бы ему ни хотелось снова изображать Гектора, это уже невозможно: раз он нашел Патрокла, то должен оставаться Ахиллесом. Патрокла зовут Вильгельм Руст. Сын герцогского камердинера, он на два года старше Генриха.

Именно Вильгельму обязан Генрих большим и торжественным событием: воспользовавшись отсутствием герцога, камердинер в расшитой золотом ливрее, взяв друзей за руки, водит их по всему замку. Долго стоит Генрих перед статуями, изображающими богов и героев его мечты, но дольше всего перед шкафом с превосходными вазами. Они расписаны красными и черными фигурами, а рядом с каждой фигурой мелко-премелко начертано — уметь, бы это читать! — кто здесь изображен. Но Генриху и так это известно, н он начинает оживленно давать пояснения. Пусть не все в его рассказе верно — все равно Вильгельм удивленно внимает своему другу, а на глаза господина камердинера навертываются слезы, и он, вконец растроганный, достает из кармана своей бархатной ливреи большую связку ключей, открывает шкаф и позволяет только Генриху, но не сыну подержать в руках, дрожащих от благоговения, эти драгоценные вазы. 

Время летит на своих крыльях стремительно, словно розоперстая Эос. Глава, называющаяся Нойштрелиц, подходит к концу. Генриху Шлиману уже четырнадцать лет, и вот в один прекрасный день он стоит в своей каморке на чердаке со свидетельством об окончании училища в руках. Он вправе быть довольным: в свидетельстве неоднократно хвалят его прилежание. Его порицают только за то, что стиль его иногда слишком напыщен, а мысли часто неясны и сбивчивы. Порицания справедливы, он это сам знает. С этим свидетельством в руках должен он теперь начать новую главу жизни. Семья Лауэ помогла ему получить место ученика в лежащем поблизости Фюрстенберге. Он должен стать жалким приказчиком. Но, может быть, он все же когда-нибудь увидит сияющее солнце Гомера.

Кто-то поднимается по узкой лестнице. Это, наверное, Эрнст, счастливчик гимназист. Но он, кажется, не один? Дверь приоткрывается, появляется толстая ухмыляющаяся физиономия Эрнста. «А, вот ты где!» — говорит он и снова исчезает. Затем дверь распахивается настежь, и в каморку входит Минна, в то время как брат ее, громко насвистывая, с шумом спускается по лестнице.

И вот они вдвоем: Генрих, худой, узкоплечий, в своем сшитом для конфирмации костюме, стоит у окошка, Минна, в скромном черном платье, — у двери. На ее круглом личике яркий румянец, она очень вытянулась, стала почти такой же, как и ее приятель, которого она не видела целых пять лет. Они смотрят друг на друга, и внезапно у обоих глаза становятся мокрыми от слез. Они бросаются друг другу в объятия. Пытаются говорить, но их волнение слишком велико, и они не находят слов.

Когда на лестнице снова слышатся шаги, они расходятся в стороны и торопливо вытирают глаза. Появляются родители Минны — несколько банальных фраз, рукопожатие, и Генрих опять один.

Лишь теперь мысль начинает снова работать: он вдруг как-то сразу понимает, что это была не детская игра, понимает, что Минна все еще любит его, а он — Минну. Словно пламя, охватывает его необузданное честолюбие. То, к чему он стремился ради себя и ради Минны, лежит в развалинах Но и из руин можно возвести новое здание. И он возведет его!

Тяжело дыша, он кладет свое свидетельство в расшитый бисером саквояж, который подарила ему на прощание кузина из Калькхорста. Он готов начать новую жизнь и добиться победы — ради Минны.

Глава третья.Чистилище

Трудно подробно тебе обо всем рассказать мне, царица.

Слишком уж много я бед претерпел от богов, Уранидов

«Одиссея», VII. 241

Если ты прибыл из столицы, хотя бы маленького государства, Фюрстенберг, по правде говоря, покажется тебе дырой. Он, с его менее чем двумя тысячами жителей, выглядит весьма скромно. Но зато может похвастаться своими озерами и лесами и еще тем, что вокруг него в самых неожиданных местах проходит граница, линией столь изломанной, что, вероятно, никогда не запомнишь, где кончается Мекленбург-Штрелиц и где начинается Пруссия. Не мудрено, что здесь процветает контрабанда, ибо многие продукты в штрелицкой земле дешевле, чем по ту сторону границы} К тому же река Хафель становится судоходной как раз в Фюрстенберге, и город с его пятью дюжинами судовладельцев является важным торговым центром. В его стенах царит куда более оживленный коммерческий дух, чем в других подобных ему городках. 

Неподалеку от Берлинских ворот стоит приземистый, окрашенный в светлый цвет дом. К нему приближается худой, бледный юноша с саквояжем в руках. Над единственной дверью висит потускневшая вывеска: «Торговля Эрнста Людвига Хольца».

Три мили[4] от Нойштрелица до Фюрстенберга юноша прошел пешком — откуда ему взять денег на проезд?

На подоконниках перед весело подобранными за-навесками стоят фуксии и пеларгонии. Он решительно делает шаг, нарочно с левой.ноги, и поднимается по трем низким ступенькам в лавку. Дверь открывается с резким и тревожным звоном колокольчика.

Высокий грузный мужчина лет шестидесяти наливает покупательнице густой сироп в коричневый кувшин. Скромно, даже чуть боязливо, юноша стоит подле двери. Несмотря на близкий полдень, в лавке царит полумрак. Когда покупательница, многословно прощаясь, удаляется, колокольчик снова визжит, как поросенок. Юноша вздрагивает и неуверенно подходит к прилавку.

— Ну-с, молодой человек? — обращается к нему лавочник с вопрошающим взглядом, но, заметив саквояж, не ждет ответа и продолжает: — А, я вижу, ты мой новый ученик Шлиман из Нойштрелнца. Ты, верно, догадался, что я твой хозяин? Хорошо, что ты явился точно. Точность не только вежливость королей, но и главная добродетель ученика. Твой товарищ придет лишь завтра: Бенеке ведь здешний и не пропустит назначенного срока. Иди-ка теперь, Генрих, в комнату, сюда, сюда, через дверь с зеленой гардиной, и представься хозяйке. Расшаркайся с ней как полагается. Женщины очень это любят. К тому же вежливость во всех случаях жизни вторая добродетель всякого, кто хочет быть хорошим купцом. Моя жена покажет тебе твою комнату, где ты можешь оставить вещи. Твоя постель — под мышкой тебе ее, конечно, нести было бы несподручно — прибудет сегодня? Услышав примерно через четверть часа звон колокольчика, знай: по этому сигналу все живущие в доме собираются в столовой, чтобы «руки свои протянуть к поставленным яствам готовым». Ты удивлен? Ты, верно, думал, что нам, скромным провинциалам, чуждо классическое образование? После обеда ты свободен — твое ученичество начнется завтра. Советую тебе сочетать приятное с полезным и использовать вторую половину дня, чтобы ознакомиться с нашим городом. При этом не будь глупцом, а вежливо заговаривай с каждым встречным и расспрашивай о назначении построек, которые, может, привлекут твое внимание, и о названиях улиц — их ведь у нас немного. Надо, чтобы ты сразу везде хорошо ориентировался, когда тебе потом придется ходить по городу с поручениями... А, почтеннейшая фрау доктор, добрый день! — обращается он к женщине, только что вошедшей в лавку. — Чем могу служить?

Смущенный Генрих проходит через указанную ему дверь и, спотыкаясь, бредет по темному узкому коридору. Он сам не из молчаливых, но не может понять, как это человек, страдающий одышкой, в состоянии так долго говорить, не переводя духа. Неужто этого требует профессия н ему тоже придется этому научиться?

Госпожа Хольд оказывается обходительной пожилой женщиной. Она встречает нового жильца приветливо, почти по-матерински, хотя, впрочем, словоохотливостью не отличается. «Если бы болтливость мужа уравновесить молчаливостью жены, то оба были бы в меру разговорчивы», — мелькает у Генриха, когда он укладывает рубашки и чулки в ящик шаткого комода поверх своих книг и тетрадей. Потом он подходит к узкому окошку: тесный мощеный двор, ведущая в подвал каменная лестница с приоткрытым тяжелым люком, конюшня, склады. А если подняться на цыпочки, то среди деревьев видна река — вероятно, Хафель.

Во время обеда речи хозяина льются непрерывно, как ручей. Однако он не забывает и о телесной пище. Тут, между прочим, Генрих узнает, почему он, когда шел по городу, видел кое-где пустыри: начиная с шестнадцатого столетия Фюрстенберг в результате целой цепи пожаров не один раз превращался в груду развалин. В 1797 году сгорело 152 дома из 225, а в 1807 году огонь уничтожил всю западную часть — 103 дома и церковь. Это Генрих запоминает сразу: у него отличная память на числа. Труднее будет запомнить родственников хозяина. Генриху кажется, будто все жители Фюрстенберга состоят друг с другом в родстве.

Генрих привез с собой несколько книг, полагая, что в свободное время сможет заниматься самообразованием. Но он вскоре понял, что из этого ничего не выйдет. Он, конечно, может чувствовать себя членом семьи, с ним так и обращаются, но ведь он еще и ученик, занятый работой с пяти утра до десяти или даже одиннадцати вечера. День-деньской он подметает, моет пол, пилит дрова, топит печи, делает уборку, колет сахарные головы. После всего этого валишься на кровать как подкошенный, и правая нога уже спит, когда с левой еще снимаешь чулок. В воскресенье же все утро нужно присутствовать на богослужении — госпожа Хольц очень строго за этим следит. Но оттого что служба совершается в красивом зале замка, не проходит вечная свинцовая усталость. Она и заставляет подростка проспать весь остаток дня.

И все же Генрих Шлиман испытывает удовлетворение. Приятно ведь уметь разбираться во всем многообразии товаров, помнить их цены и отпускать покупателям не только требуемое ими, но и стараться уговорить их купить еще что-нибудь.

Когда он в первый раз относит жене городского судьи домой корзину и в награду ему дают три пфеннига, он готов от жгучего стыда спрятать руку за спину. Но потом он все же протягивает ее за стертой монетой. Ведь если за работу не получаешь ни шиллинга, а лишь кое-какую одежду и вынужден все выпрашивать у отца, который в Гельсдорфе на отступные деньги открыл лавчонку, то тебе нужен каждый пфенниг, как и откуда бы ты его ни получал.

Да, часто он задумывается об отце. Вместо пенсии отец получил несколько тысяч талеров отступного и снова объявил через ростокскую газету, что он вовсе не отстранен от должности, а продал ее по собственной воле. Но его репутация от этого не выиграла, ибо он по-прежнему живет с Фикеи Бенке, на которой все еще не женился.

Вскоре у Генриха обязанностей прибавилось, как будто их не хватало! Хольц стал гнать водку и устроил в задней комнате распивочную: теперь каждый божий день нужно пропустить через картофелерезку несколько мер картофеля. Бенеке, второй ученик, и Генрих выполняют эту работу по очереди. Она намного тяжелей любой другой: когда часами крутишь рукоятку, то это требует напряжения всех сил, а однообразие притупляет мысль. Вдобавок Генрих никак не может побороть тошноты, которую вызывает у него сильный и сладковатый запах.

Знмой совершенно неожиданно умирает Хольц. Падает и испускает дух, не окончив очередной фразы. Теперь обоим юношам разрешают торговать самостоятельно, намного раньше, чем они ожндалн. Еще целый год крутится рукоятка картофелерезки и однообразно тянутся дни под временной властью госпожи Кристины, пока не появляется молодой приказчик из Нойбранденбурга, Теодор Хюкштедт. Он покупает дом и лавку.

За неделю до рождества он зовет Шлимана в небольшую контору позади лавки и подает ему папку с документами: «Читай!»

Послушно подходит пятнадцатилетний юноша к лампе н читает: «Сим уведомляем, что сего числа вдова купца Эрнста Людвига Хольца, Кристина Хольц, с одной стороны, и приказчик Ганс Теодор Хюкштедт — с другой, каждый от своего имени и от имени своих наследников обсудили, заключили и подписали нижеследующий договор о купле-продаже...» «Интересно, — думает Генрих, — три тысячи пятьсот талеров золотом...» «Пункт 7: Оба молодых человека, Бенеке н Шлиман, которые в настоящее время служат в лавке в качестве учеников, переходят к покупщику, и он берет на себя исполнение касающихся оных обязательств. Настоящий документ составлен в двух экземплярах и собственноручно подписан обоими заключающими договор лицами в присутствии нотариуса и свидетелей. Фюрстенберг, 15 декабря [837 года».

Генрих опускает листы и выжидающе смотрит на своего нового хозяина.

— Что тебе здесь особенно бросилось в глаза, Генрих?

«То, что меня продают вместе со всем остальным, как упомянутый в пункте шестом платяной шкаф и куб для перегонки водки», — хочется ему ответить, но не этого, конечно, ждет Хюкштедт. Генрих откашливается:

— То, что три тысячи пятьсот талеров огромная сумма. Пока вы ее выручите, пройдет много времени. Фюрстенберг невелик, да н прибыль тоже. День, когда мы продаем на десять талеров, у нас весьма редкое и приятное исключение.

— Прекрасно, — хвалит его Хюкштедт. — Вижу, тебя я правильно оценил. Что же вытекает из твоих рассуждений? Что мы должны работать намного больше, и намного упорнее, чем до сих пор. Я, конечно, хочу стать как можно скорее полным хозяином. Добиться этого я намерен за полгода, ты слышишь? Я, правда, ожидал совсем другого ответа на мой вопрос. Ты не догадываешься какого? Что ты, так сказать, неотделим от этого дома, Генрих.

Пока все останется без изменений. Хозяйкой в доме будет по-прежнему тетушка Хольц, которая смотрит на тебя, как на родного. А когда я женюсь, то и у нас ты будешь своим. У меня в последнее время создалось впечатление, что тебя гнетет тоска: чему бы ты, мол, мог научиться и кем бы мог стать. Нельзя так. Ты только испортишь себе жизнь. Со всеми этими «если бы да кабы» далеко не пойдешь. Ты должен считаться не с возможностью, а с действительностью. Ты станешь купцом, а не пастором, учителем или еще каким-нибудь ученым человеком. Твоя задача стать хорошим купцом. Этого ты добьешься, если раз и навсегда откажешься от своей мечты. Ясно? Теперь берись-ка снова за работу — притащи с Бенеке мешок соли из подвала.

Теодор Хюкштедт доказывает, что эти добрые и искренние слова не расходятся у него с делом.

Хотя жизнь Генриха стала лучше и светлее, но, по существу, она не изменилась, не изменилась даже с появлением в лавке новых учеников — Энгеля и Иордана. Они внесли оживление: временами на не-сколько минут или на четверть часика нарушалось однообразие будней.

Иногда с товарищами Генрих бродил в воскресенье по берегу реки, купался в озере, наблюдал, как много повозок проходит через таможню, бегал за девушками.

А девять раз в году праздник — славные дни, когда в Фюрстенберг свозят со всей округи масло, — и каждый стремится не упустить своего. Но как участвовать в этих народных празднествах, когда не можешь выложить ни пфеннига? Чаевые весьма редки, их дают три-четыре раза в год — немногие именитые горожане обычно посылают за покупками слуг, а остальные покупатели сами бедны.

Мысли Генриха постоянно возвращаются к одному и тому же: он думает об отце и своем невеселом детстве. Почему я не мог учиться и получить образование, без которого ничего не достигнешь? У нас не было денег. А почему у нас не было денег? Потому, что отец был рабом своих страстей, страсти к вину, к роскошной жизни, к женщинам, из которых Фикен, как теперь выяснилось, была не первой. Значит, в жизни надо, во-первых, зарабатывая много денег, победить бедность, во-вторых, победить собственные страсти, чтобы быть господином своих денег и расходовать их лишь на добрые и полезные дела. Умеренность, честность, безупречная репутация — вот к чему он должен стремиться. В конце же этого пути будет, возможно, ждать его Минна, Минна, которую он не забыл и которую нельзя забыть.

Умеренности и честности здесь, в Фюрстенберге, научиться можно. А остальное?

Когда Хюкштедту твердишь о крайней необходимости стать богатым, он восхваляет умеренность и самоотречение. Ему-то хорошо говорить — он доволен существующим. Однако и он мог бы без особого труда достичь большего. Однажды Генрих изложил ему свою идею: в Фюрстенберге три известные лавки, их владельцы даже приходятся друг другу родственниками. Как было бы просто, если бы они заказы в Ростоке или Гамбурге делали сообща!

Сколько они выгадывали бы тогда не только на покупной цене — ведь чем больше заказываешь, тем дешевле товар, — но и на комиссионных и иа доставке! Но Хюкштедт полагает, что это невозможно, да и неудобно. Лишь бы не выходить за рамки привычного, не нарушать издавна заведенного порядка, однообразного, как вращение картофелерезки.

Да, вертеть он научился основательно — вертеть рукоятку картофелерезки и вертеть кульки, научился продавать на пфенниги и закупать на талеры, научился болтать с покупателями. Кроме этого, по правде говоря, он мало чему научился. Теперь, когда ученичество подходит к концу, он это понимает.

Пять лет погублены в изнурительном однообразии будней. Но нет, ей-богу, не Хюкштедт повинен в этом. Напротив, тот поддерживал его, как только мог. И он, Генрих, будет всю жизнь благодарен хозяину и его жене. Повинен Фюрстенберг с его узким и ограниченным укладом.

Может ли он с тем багажом, который здесь приобрел, добиться места в Ростоке или Гамбурге, где бы он продолжал учиться и совершенствоваться? Едва ли. Знать хотя бы бухгалтерию! Но в Фюрстенберге вся бухгалтерия велась в ученической тетради — подбить итог никакого труда не составляло.

Пять лет погублены в удушливом воздухе тесной лавки и прилегающей к ней распивочной.

Шлиман собирает все свои силы. Он хочет начать новую жизнь. Один чиновник вербует переселенцев для Америки. Америка, уверяет он, — страна будущего, каждый, кто здесь зарабатывает шиллинг, получит там золотой.

Вечером Генрих сидит вместе со своими товарищами. Лавочник из Гранзее предложил Шлиману поступить к нему помощником. Он сулит шестьдесят талеров в год — сказочную сумму для того, чье состояние три или четыре шиллинга. Но этому предложению противостоит великий соблазн — Америка. Друзья сообща это обсуждают, сообща составляют ответ в Гранзее: решительный отказ. И восемнадцатилетний Генрих подписывает договор с вербовщиком: на ближайшем корабле он отправится в Нью-Йорк.

Но отец не дает ни согласия, ни денег на дорогу. Да еще присылает очень злое и грубое письмо, упрекает его в легкомыслии, бессовестности и глупости. Вместо того чтобы плыть в далекие страны и пытать там счастья, Шлиман снова вертит свою картофелерезку.

Ветреный февральский вечер. Хюкштедт в отъезде, а товарищи давно разошлись по домам. Генрих сидит и считает медяки дневной выручки. Потом принимается за уборку. Воспользовавшись отсутствием хозяина, ученики оставили часть работы невыполненной. Тем больше придется делать теперь. Ночной сторож уже давно прокричал: «Десять часов!»

Тут снаружи слышатся нетвердые шаги и нетвердый голос спрашивает, есть ли кто-либо в лавке. Когда Шлиман отвечает, дверь открывается и в лавку, пошатываясь, входит молодой человек. Это писаный красавец с горящими темными глазами и шелковистыми светлыми кудрями. На нем красивый голубой сюртук — медные пуговицы величиной с талер при скудном свете лампы сверкают, как золотые.

— Чего-нибудь выпить, — говорит он и натыкается на стол. — Гоп-ля! — восклицает он, ударившись о бочку с селедкой. — Ну, молодой человек, скоро соблаговолишь поторопиться? А то я не успею добрать своей нормы. Ты что на меня уставился? Я далеко еще не пьян. Ах, так ты, наверное, думаешь, у меня нет денег. Нет. нет, — смеется он. — немножко все-таки есть. Вот пять, семь, десять шиллингов. Это все. Ну, пока хватит, а потом господь поможет. Господь велик, любезный, а старый Нидерхоффер пророк его. Поэтому он меня и не оставляет — я имею в виду господа, а не старого Нидерхоффера. Тому-то его филиус[5]  осточертел, и он считает, будто меня не существует!

Дом пастора в Анкерсхагене

Пруд Зильбершельхен в Анкерсхагене

Троада. Холм Гиссарлык

— Уж не имеете ли вы в виду господина пастора Нндерхоффера из Рёбеля?

— Свят, свят! Ты его знаешь? Увы, о диво!.. Такого расчудесного знакомого я никак не ожидал найти в продавце селедки в Фюрстенберге. О, не обижайся, дорогой мой. Я не хотел тебя обидеть. Но скажи, откуда ты знаешь честного попа?

— Я из Анкерсхагена, меня зовут Шлиман, — тихо отвечает Генрих.

Поздний гость оглушительно смеется и выливает в глотку вторую рюмку.

— За благородного брата! Тогда мы — два сапога пара! Сын изгнанного пастора и изгнанный сын пастора! Будем здоровы, мой мальчик, лови момент, или, по-немецки, пей, пока есть что. Или как верно заметил великий философ Сенека: «Gallia est omnis divisa in partes trеs»[6] , что значит по-немецки: «Если пить, то не меньше трех».

— Вам не следует издеваться над мной, господин Нидерхоффер, — говорит Шлиман и наливает третью рюмку.»— Хотя я почти все и забыл, что учил в детстве, но это-то я еще помню: последняя фраза принадлежит Цезарю и является началом «Записок о Галльской войне»!

Нидерхоффер, держась за край стола, поднимается и протягивает ему через стол свою узкую, не очень чистую руку:

— Прости меня, мой дорогой. Еще раз прости. В третий раз тебе не придется этого делать. Они тебя тоже вышвырнули из школы?

— Нет, мне пришлось самому ее оставить.

— Почему? Нелепый вопрос, я понимаю. Бедность не позорна, она просто обременительна, позорна глупость. До какого класса ты дошел?

— До четвертого...

— Тю-тю, это не много. А я дошел до последнего, но тут эти блюстители добродетели не смогли меня дольше терпеть. Мой славный родитель забрал меня из гимназии и сунул в Гюстров к мельнику. У того я выдержал целых два года: Гюстров — городок, в котором можно жить. И вот с тех пор я законно бродячий подмастерье-мельник. Ну, не получу ли я еще рюмочку?

Шлиман отрицательно покачал головой.

— О попой, о попой...

— Что это значит, господин Нидерхоффер?

— Ах да, до греческого ты так и не дошел. Жаль, это очень красивый язык. Его я не забыл, несмотря на попойки и девок. Ну, как это перевести? «О горе», наверное.

Огонь, тлевший глубоко под пеплом, дрожащими языками взметнулся ввысь.

— Вы помните еще греческих поэтов?

— Сколько угодно, мой дорогой. Если бы ты знал, сколько сотен строф Гомера меня в наказание заставляли учить наизусть.

— Пожалуйста, продекламируйте мне что-нибудь! Прошу вас!

Польщенный Нидерхоффер уже открыл было рот, когда внезапная мысль заставляет его остановиться.

— Бесплатна только смерть, но даже за нее приходится платить церкви уйму денег — мы, пасторские дети, это прекрасно знаем. Дай-ка мне выпить, и я почитаю тебе Гомера.

— Минутку! — восклицает Шлиман и, не забыв забрать бутылку с собой, бежит в темноте в свою каморку. Из-под рубашек вытаскивает он потертый кошелек, где все его состояние. Прыгая через три ступеньки, возвращается назад.

Мельник тем временем удобно устроился на ящике с солью и вытянул свои длинные ноги. Шлиман наливает ему рюмку. Нидерхоффер выпивает ее и начинает говорить.

Классические стихи звучат, как могучие волны прибоя. Шлиман закрывает глаза, чтобы не пропустить ни звука. Всем своим существом впитывает он их, как потрескавшаяся от зноя земля — вожделенную влагу. Он испуганно вздрагивает, когда голос умолкает.

— Еще, — просит он чуть слышно, но подмастерье в ответ пододвигает ему через стол пустую рюмку. II снова звучит божественная музыка гекзаметра. Потом снова: молчание — рюмка — Гомер.

— Дальше! — молит Шлиман и снова наливает.

Отяжелевшей рукой Нидерхоффер берет рюмку,

опустошает ее и начинает в четвертый раз. Вдруг он вскакивает. Он больше не шатается, он опьянен не водкой, а поэзией. Увлеченный, в упоении от стихов, стоит он перед Генрихом. В глазах его сверкают голубые молнии, волосы светятся, как ореол, движения его тонких пальцев придают словам особую выразительность. Когда он кончает, голова его склоняется на грудь. Тишина ночн необычна.

— У меня нет больше денег, — шепчет, наконец, Шлиман, но Нидерхоффер отмахивается.

— Я больше не хочу, — бормочет он, неожиданно подходит к Шлиману, обнимает за плечи, целует — и вот уже дверь захлопывается за ним.

Впервые за пять лет Шлиман забывает запереть лавку. Как во сне, спотыкаясь, поднимается он по лестнице. Машинально раздевается и опускается на кровать.

И тут плотину прорывает. Ему кажется, будто он узрел божество, будто слышал его голос. Из груди Генриха вырываются рыдания. Они растапливают н уносят прочь все страдания, все пустое, все тяготы. Будущее, как когда-то на кургане в Анкерсхагене, представляется ему великим и лучезарным. Впервые за многие годы он складывает ладони и горячо, от всей души, молит бога об этом будущем.

Шлиман не верит в чудеса, но надеется на чудо, хотя по-прежнему кладет в кассу пфенниги покупателей, бегает по поручениям и делает закупки, крутит ненавистную картофелерезку.

Однажды, вскоре после ночного происшествия, чудо свершается. Правда, вначале оно больше походит на беду. В пасмурное сырое осеннее утро он в подвале раскладывает по местам только что прибывший товар. Когда Генрих, приподняв огромную бочку, пытается закатить ее в угол, она выскальзывает у него из рук. Он чувствует в груди острую боль, словно его пронзили огненным мечом. Изо рта хлынула кровь, и он со стоном упал.

Шлиман, время ученичества которого и так длилось лишних полгода, связывает свой узелок — тот за пять с половиной лет почти не стал тяжелей — и после самого сердечного прощания, получив блестящие рекомендации, выходит из города через Штрелицкие ворота. До прусской таможни его провожают друзья. Они ни минуты не сомневаются, что Генрих обретет свое счастье.

Книга вторая. ОДИССЕЙ ТЕРПИТ КОРАБЛЕКРУШЕНИЕ

Быть может, Кронид-промыслчтель

Даст нам уйти и спастись от опасности, нам здесь грозящей.

«Одиссея», XII, 215

Глава первая.В поисках счастья

Держать же тебя против воли

Здесь не посмеет никто: прогневили бы Зевса мы этим.

«Одиссея», VII. 315

Когда Генрих Шлиман бредет по улицам Малхина, из одного окна, распахнутого ради последних теплых лучей осеннего солнца, до него доносится чуть дребезжащий, глуховатый голос поющей женщины. Шлиман не интересуется ни пением, ни вообще музыкой, но случаю угодно, чтобы именно здесь под окном услышал он слова песни: «Там, где нет тебя, там и счастье».

Идя дальше, он качает головой. Это не так! Ведь если не найдешь счастье в одном месте, надо отправиться за ним в другое. Сидеть сложа руки и ждать, пока счастье само придет, разумеется, нельзя.

От Фюрстенберга до Ростока, его ближайшей цели, добрых двадцать миль. Он хочет сперва пожить здесь некоторое время. Во-первых, он должен уладить с отцом вопрос о своей части оставшегося после матери наследства. Во-вторых, ему не хватает знания бухгалтерии, а в Ростоке есть человек, который за умеренную плату обучает бухгалтерии.

Уже издали видны семь башен старого ганзейского города, возвышающиеся над равнинными землями долины Варновы. Может быть, счастье именно там, его лишь нужно найти и удержать. Поначалу казалось, что надежды его оправдаются: стоило только Генриху спросить о работе в широко известной торговой фирме «Занитер и Вебер», как ему тут же предложили остаться, ибо рекомендательные письма Хюкштедта столь же теплы, сколь прекрасен и его аттестат. Теперь Генриху есть чем платить за курс бухгалтерии. Да и совсем иное дело, когда он может пойти к отцу как приказчик компании «Занитер и Вебер», а не как человек без места, ищущий работы.

Правда, первое же посещение Гельсдорфа, лежащего по ту сторону гавани, не оправдывает его надежд. Отец принимает его недоверчиво, как старый хитрый крестьянин, опасающийся, что его надуют. В разговоре он всячески избегает вопроса о наследстве.

Отец предпочитает ругать консисторию н жалкие отступные деньги — хотя еще несколько лет назад он хвастался тем, что сумел их добиться, — или поносит глупых жителей Гольсдорфа, которые не сумели понять огромных преимуществ его лавки, и он вынужден был ее закрыть. Потом он сетует на отсталость Ростока и на плохой урожай.

— Да, ты ведь еще не видел двух своих братьев! — Отцу перевалило за шестьдесят, но он вскакивает, словно мальчик, распахивает дверь и кричит: — Фикен, принеси ребят!

— Не реви, как бык под ножом у мясника, — несется в ответ на отменном северном диалекте. И вот появляется она, жена его отца, в рваном замызганном переднике поверх платья с оборками нз переливающегося красного шелка. На грязных руках массивные золотые браслеты. Она держит двух младенцев, одного двух лет, другого — нескольких месяцев.

— Ах, Генрих! — восклицает она; узнав его, опускает на пол детей и идет ему навстречу.

— Поздоровайся со своей матерью и братьями,— говорит отец елейным голосом.

— Моя мать покоится на кладбище в Анкерсхагене, — тихо отвечает Генрих и приветливо нагибается к детям, чтобы не видеть протянутой руки Фикен.

Старик Шлнман кусает губы и начинает разыгрывать с Фикен шумную, с обильными поцелуями сцену счастливой семейной жизни, но это, правда, продолжается недолго и быстро переходит в ссору.

Вскоре Генрих поднимается. Единственное, что предложили сыну, которого не видели много лет, это сесть.

— Так не забудь, пожалуйста, приготовить деньги, мою долю материнского наследства. Я еще не знаю, как долго останусь у «Занитер и Вебер». Возможно, что я скоро перейду на работу в Гамбург.

Когда он возвращался по плотине в город, то был уже совершенно уверен, что скоро покинет Росток, хотя работа в Гамбурге и являлась чистейшей выдумкой. Если бы он здесь остался, то не мог бы вообще не поддерживать никаких отношений с живущими в Гельсдорфе — отец есть отец, — а это было бы невыносимо.

В начале сентября Генрих, наконец, достиг своей цели. Курс бухгалтерии, на изучение которого у других уходил год или полтора, он освоил в несколько раз быстрее. Да и обошлось это ему дешевле: он не стал покупать линованных бухгалтерских книг, а приобрел дешевые нелинованные и ночами, отрывая время у сна, разлиновал все девять книг. Теперь можно двигаться дальше. Следующая цель Гамбург — в крупнейшем торговом городе Германии счастье найдешь скорее всего!

Но прежде чем отправиться в путь, ему необходимо еще раз сходить в Гельсдорф; доля материнского наследства все-таки небольшой, но солидный фундамент, на котором можно построить новую жизнь. Уже издали до его слуха доносятся ругательства. Соседи больше не обращают на это внимания. Лишь несколько ребятишек стоят, ковыряя в носу, у забора и слушают с великим удовольствием ругань, которая прекращается так же неожиданно, как и началась.

Когда Генрих входит в комнату, отец и Фикен, растрепанные, сидят на диване и целуются.

Как только Фикен закрывает за собой дверь, Генрих энергично требует от отца своей доли наследства. Отец пытается отложить расчеты. Ему, говорит он, Гельсдорф надоел, весной он хочет уехать. Переговоры уже ведутся, он намерен приобрести небольшую усадьбу в Западной Пруссии. Если бы не это, он безо всякого купил бы старшему сыну большую лавку где угодно: в Ростоке, Пенцлине или еще где-нибудь. Что? Ему этого совсем не нужно? О, каков гордец!

Он хочет получить только материнское наследство? Ну, ладно! — старик со вздохом встает и достает бумагу, изготовленную вскоре после первого прихода сына.

Сумму надлежит разделить между семью наследниками, значит на каждого приходится по сто семнадцать талеров. Генрих поражен: о таких деньгах он и не мечтал! Все начинается куда лучше, чем он предполагал. Но тут отец развертывает второй лист, густо испещренный цифрами.

— Это расходы, которые я понес в связи с твоим образованием, — говорит он кротко и мягко. — Одежда, деньги за обучение в школе, плата за пансион господину придворному музыканту, взносы за ученье господам Хольцу и Хюкштедту. Ты мне обошелся очень дорого, сын мой. Людвиг стоил намного дешевле, не говоря уже о сестрах. Впрочем, идя тебе навстречу, я вычел из общей суммы треть стоимости твоей постели — ее ведь ты не возьмешь с собой в дорогу. У тебя, таким образом остается двадцать девять талеров. Надеюсь, ты не промотаешь этот маленький капитал, а будешь обращаться с ним бережливо и не посрамишь память твоей дорогой, незабвенной матери.

Генрих не промолвил ни слова. Он кладет деньги в кошелек и уходит. Он уверен: даже если старик проживет и сто лет, больше они никогда не увидятся.

Владея капиталом в неполных тридцать талеров, нельзя, как предполагалось, ехать в Гамбург в почтовой карете. Надо идти пешком. Сумка со старыми штанами, несколькими рубашками и чулками не очень тяжела, и расстояние в тридцать миль можно покрыть за десять дней.

Однажды ранним утром, совершая свой марш, он проходит через Нойбуков. Некоторое время он стоит в тени величественной колокольни и смотрит на низкую соломенную крышу пасторского дома, где родился и провел первые полтора года своей жизни, пока их семья не переехала в Анкерсхаген. Потом он быстро идет дальше. Ему нельзя терять ни минуты — ведь в Гамбурге его ждут счастье, деньги, уважение, почет, обеспеченное будущее. Однако небольшую передышку он все же должен сделать. Он намерен провести день в Калькхорсте, там, где после первого горя он опять почувствовал себя радостным и счастливым.

Когда он появляется в доме пастора — до этого он долго сидел у придорожной канавы, неподалеку от деревни, и с нетерпением ждал почтовой кареты из Висмара, чтобы показалось, будто он в ней приехал, — радости нет конца.

Об отце ни слова. Говорят только о будущем. У дядюшки все в наилучшем виде. Его двести пятьдесят моргенов пшеницы принесли богатый урожай, дети тоже все здоровы. Адольф не живет дома, он получил уже степень лиценциата и готовится стать доктором юриспруденции, а Эрнст изучает теологию. Юлиус не может так преуспевать в занятиях и учится на переплетчика, а Петер в Висмаре обучается столярному делу. Но остальные еще здесь, и они, чтобы воскресить былое, водят почти забытого ими двоюродного брата по дому и усадьбе.

Малыши затерялись где-то среди огромных лип, Генрих и Софи остались наедине. Они сидят в беседке у пруда и молча наблюдают, как отрываются от ветвей каштанов пожелтевшие листья, медленно кружась, падают в воду и, словно сотни сказочных лодок, плавают по пруду. Генрих переводит взгляд на сидящую рядом девушку. Как Софи похорошела! Как грациозны ее движения, как блестят ее глаза, как восхитительно заливает румянец ее щеки, когда она чувствует на себе пристальный взгляд двоюродного брата. Как внимает она ему, когда он вслух предается мечтам о будущем! Но она мягко высвобождает свою руку — он, увлекшись рассказом о своих планах, схватил ее и жмет. Когда же они поднимаются — отведенное на пребывание в Калькхорсте время приходит к концу — и он хочет взять ее под руку, то она, снова покраснев, отстраняется. Софи не хочет даже проводить его до почтовой кареты. Делать этого не полагается! Она идет с ним лишь после того, как родители, улыбаясь, велят ей его проводить.

У кладбища, под липами, где останавливается карета, темно, и там она не очень противится, когда двоюродный брат обнимает ее и целует. Грохоча по булыжнику, карета выезжает из деревни.

— Вы до Гамбурга, молодой человек? — спрашивает кондуктор.

— Нет, только до Ниенхагена.

Кондуктор с удивлением берет у него деньги: ведь четверть часа можно идти и пешком. Нет, в Калькхорсте не должны знать, что он проедет только до ближайшей остановки, а дальше пойдет пешком.

Глава вторая.Там, где нет тебя...

С радостным духом он ветру свой парус подставил и поплыл.

Сидя на крепком плоту, искусной рукою все время

Правил рулем он...

«Одиссея», V. 269

Когда Генрих пришел в Хайдкруг, пригород Гамбурге, он едва держался на ногах. Волей-неволей придется ему сделать еще одну остановку на ночлег, прежде чем он вступит на землю обетованную, где все-все изменится к лучшему.

Он спал глубоким сном без сновидений, пока солнце его не разбудило. Один прыжок — и он у окна. Там, где вечером горели тысячи огней, а небо было залито их отсветом, простирается город. Туман осеннего утра не рассеялся еще только над лугами, подступающими к городу с юга. Видно далеко вокруг. Столь величественного зрелища он не представлял себе даже в самых смелых мечтах. Словно мачты, высятся над морем домов золотисто-зеленые шпили башен и блестят в лучах утреннего солнца, а рядом поддерживаемые колоннами купола, островерхие крыши. Можно смотреть и смотреть... Лишь когда поблизости раздается громкий бой курантов, Шлиман замечает, что больше часа простоял раздетым у окна. Он быстро натягивает платье. Ему нельзя терять ни мгновения! Он должен наверстать шесть бесплодных, потерянных лет. Прежде чем выйти из дому, он еще раз пересчитывает свою наличность. Несмотря на всю его бережливость, поездка поглотила почти десять талеров. Невеселый итог, но зато как богат ждущий его город и как быстро положит он к его стопам свое богатство.

Генрих, живший только в деревне и маленьких городках, задыхаясь, несется по Гамбургу, одному из крупнейших городов мира, на людных улицах которого далекие континенты выставляют напоказ свои сокровища. Дома в предместье святого Георга кажутся ему дворцами, роскошны кареты и экипажи, щеголеватых лошадей в серебряной сбруе он видел разве что у штрелицкого герцога. Каким деревенски убогим и потертым выглядит его единственный костюм по сравнению с матовым блеском тяжелых сукон, шуршанием шелка и вызывающей пышностью бархата! Не князь ли это едет там, что так снисходительно и в то же время учтиво приподнимает блестящий цилиндр? Нет, это гамбургский купец. Запомни-ка, Генрих, эту картину. Рано или поздно, но и ты тоже будешь так ехать по улицам этого города, который хочет быть завоеванным лишь тобой!

Все сильнее становится сутолока, все выше дома, все богаче витрины. До третьего этажа доходят сверкающие вывески магазинов. О, какой красивый звон!.. Он удивленно задирает голову и стоит, пока нетерпеливые прохожие грубо не отталкивают его с дороги. А это? Да это, вероятно, Бинненальстер. Здесь святая святых той сокровищницы, которая зовется Гамбургом. Здесь сверкает золото, здесь играют бриллианты. Парусные лодки и лодки с веслами бороздят чуть колышущуюся водную поверхность. На одной из лодок играет музыка. Да, кто достаточно богат, тот, конечно, может и в разгар рабочего дня оставить свою контору, чтобы поразвлечься с приятелями.

Но кто не богат — еще не богат,— не имеет права терять ни минуты драгоценного, безвозвратно уходящего времени. Он, Генрих, должен сейчас же найти себе жилье, сейчас же найти лавку, пока маленькую и скромную, не требующую больших знаний, которых у него еще нет, — лавку, где он получит работу.

Риск—благородное дело! Счастье ждет его действительно в Гамбурге. Или, точнее, под Гамбургом, в Альтоне. Он там находит работу. Пятьдесят талеров в год, конечно, немного, даже говоря точнее, на десять талеров меньше, чем предлагал ему лавочник из Гранзее. Но жизнь в Гранзее была бы прозябанием, расслабляющим и губительным. А работа в Гамбурге, напротив, только трамплин. Следующая должность, может быть, будет приносить ему сто талеров в год, а еще следующая — двести и так далее, пока он не разбогатеет настолько, чтобы позвать к себе Минну. И только когда Минна приедет, можно будет вместе с ней осуществить вторую мечту детства. Кузина Софи? Целуя ее, не думал ли он, что целует Минну?

Но счастье продолжается недолго. Каждый раз, когда молодой приказчик тащит мешок в лавку, поднимает ящик или катит бочку, во рту он ощущает противный сладковатый вкус крови. Хозяин не желает держать у себя больного человека. Шлимана увольняют.

Он находит новую службу в Гамбурге, поблизости от Хмелевого рынка. Но та же история повторяется до тех пор, пока не разносится молва об истинной причине его столь частых увольнений, н его больше вообще не берут на работу.

Он ведет отчаянную борьбу с болезнью, встает еще до рассвета в надежде поправиться от прогулок на свежем воздухе, каждый день весь октябрь и почти весь ноябрь купается ради закалки в ледяной воде Альстера или Эльбы. Но болезнь и не думает отступать.

Кашель, кровохаркание, головокружение, обильный пот, повышенная температура. И никакой работы. Несмотря на строжайшую экономию и недоедание, все деньги, доставшиеся ему от матери, истрачены до последнего талера.

Тут оц вспоминает, что тетушка Артемизия хотя и на склоне лет, но нашла-таки себе мужа и живет в Гамбурге. Адрес ему прислала Элизе. И вот Генрих однажды вечером идет в Бармбек, в тот район, где живет больше мекленбуржцев, чем в ином городе Мекленбурга. На пустынной лестнице пахнет табаком, пеленками и капустой. В полутьме ощупью поднимается он по выбитым ступеням на пятый этаж и стучит. Приоткрывается дверь, запертая на цепочку.

— А, так это ты, Генрих, — равнодушно говорит тетушка. — Что тебе надо?

— Приветствовать тебя, раз я в Гамбурге.

— Хорошо, я отворю. — Но прежде она, шаркая туфлями, возвращается в комнату и там с кем-то шепчется.

Новый дядюшка встречает гостя недоверчиво и сдержанно. Он не считает нужным побеседовать для начала о погоде, а сразу жалуется на плохие времена: он, печатник, едва зарабатывает на кусок хлеба. Генрих понимает. На вопрос, где он работает, отвечает уклончиво и, с трудом высидев четверть часа, откланивается.

Теперь остается только одно. Домовладелец, видя, что его жилец болен и не имеет работы, а задолженность составляет уже несколько талеров, требует денег. Генрих пишет письмо. Нет, не отцу, о котором не может думать без содрогания. Не дяде в Калькхорст, который не должен утратить веры в фортуну племянника. Не господину Хюкштедту в Фюрстенберг — по той же причине. Он пишет дяде в Випперов, тому, у кого Элизе нашла пристанище еще до смерти матери и чью зажиточность и радушие она часто хвалила в письмах. Он просит прислать ему к началу ноября десять талеров и обязуется возвратить их не позднее рождества.

Дни были наполнены лихорадочным ожиданием, пока не пришли ответ и деньги. Но что это был за ответ! Элизе писала будто бы от имени дяди, писала язвительно и зло о громких, но пустых обещаниях, несбыточных планах, о «воздушных замках» — вспоминала и многие другие выражения, обычные в их местности. Впрочем, добрый и милый дядюшка вовсе и не рассчитывает на возвращение долга, но он был бы очень признателен, если бы впредь его не обременяли подобными просьбами.

Генрих то плачет от обиды, то задыхается от возмущения. В первую минуту он хочет тут же отправить деньги обратно — они жгут ему руки. Но вот уже в дверь стучит домовладелец, который заметил выходившего почтальона. И Генрих оставляет деньги: большую часть он сразу же отдает хозяину. Тот мгновенно вновь превращается из угрюмого нуждающегося человека в любезного приятеля. Одно несомненно: лучше умереть с голоду, чем брать взаймы!

С раннего утра до поздней ночи Шлиман на ногах. Город огромен, в нем трудится бесчисленное множество людей, но для бедного, тощего, как жердь, юноши с резкими красными пятнами на щеках у него работы нет.

Однажды перед полуднем он опять слоняется по пристани. Не раз удавалось ему здесь заработать несколько шиллингов. Может, и сегодня ему что-нибудь перепадет?

С большого корабля под датским флагом спускается осанистый мужчина в расстегнутой меховой шубе и блестящем цилиндре, чуть сдвинутом на затылок. Он идет неторопливой походкой процветающего коммерсанта и собирается уже свернуть за угол, когда взгляд его падает на человека, бредущего навстречу. Какое-то мгновение он пребывает в изумлении, стоит, провожает его глазами, потом нагоняет и обращается к нему.

— Прошу прощения, — говорит он и вежливо приподнимает цилиндр. — Вы случайно не из Мекленбурга?

— Да. А разве это по мне видно?

— Тогда вы, возможно, и сын Луизы Бюргер?

— Вы знали мою мать?

— Конечно, еще как! Господи, как я рад, юный мой друг! Вы который из сыновей — Генрих или Людвиг?

— Я Генрих Шлиман.

— Мир велик, а наш Гамбург еще больше, и все же мы повстречались с вами здесь на улице! Меня зовут Вендт. Может быть, ваша мама когда-нибудь говорила вам обо мне?

— Конечно, и не раз. Но она знала только, что вы уехали за границу.

— Мы выросли, играя вместе, ведь мы с Луизой жили по соседству. Я корабельный маклер и, право, пожаловаться на жизнь не могу. А как поживает ваша матушка? Здорова и бодра?

— Моя мать умерла. Более десяти лет тому назад. Она скончалась в марте 1831 года.

Красное лицо маклера внезапно побледнело.

— Боже мой, боже мой, —тихо повторяет он. Потом бросает быстрый испытующий взгляд на сына подруги своего детства. — Идемте-ка со мной. Здесь так мерзко дует со всех сторон ветер, что ничего: не стоит схватить премиленькое воспаление легких. Пойдемте в мою контору. Это недалеко. Там вы мне все и расскажете.

Когда они приходят в приятно натопленную контору, Вендт первым долгом посылает писца в трактир напротив и велит принести завтрак—отбивные и ветчина, холодное копченое мясо и маринованный угорь, портер и бордо. В глазах Генриха удивление и жадность, у него отчаянно сосет под ложечкой, но он держит себя в руках и не набрасывается на еду, чтобы не показать, насколько он голоден.

Когда беседа, прерванная едой, возобновляется, разговор среди прочего касается и того, что гость из-за плохого здоровья никак не может найти работу и хотел бы уехать, чтобы попытать счастья на чужбине. Вендт понимающе кивает. Он принадлежит к числу тех немногих людей, которым можно все рассказать, даже то, о чем обычно не говорят из гордости и стыда. Вендт обещает подумать.

— Приходите ко мне послезавтра, в это же время. Может быть, я тогда уже смогу что-нибудь посоветовать и чем-нибудь помочь вам. Не опаздывайте, я буду ждать вас к завтраку.

Генрих благодарит и откланивается. Но еще задолго до возвращения в свою каморку он вынужден искать укромное местечко, чтобы нагнуться над канавой: столь обильной пищи желудок его больше не выносит.

В назначенный день маклер и в самом деле предлагает ему работу. Превосходное место в Ла-Гуайре, именно то, что соответствует способностям Генриха,— там он не просто получит возможность быстро выдвинуться, но наверняка выдвинется и добьется независимости, как только изучит страну и ее народ.

— Ла-Гуайра находится в Венесуэле. Не очень далеко от экватора, но климат, говорят, здоровый, и он непременно поправит ваши легкие. Ла-Гуайра лежит в нескольких милях от Каракаса, столицы Венесуэлы, и служит, так сказать, ей портом. В моем предложении есть, правда, одна загвоздка. У фирмы были всякого рода неприятности, и поэтому она не оплачивает переезд. Но это можно уладить. Двадцать восьмого туда отправляется приписанный к Гамбургу бриг «Доротея». Я переговорил уже с капитаном. Он возьмет вас с собой, если вы согласитесь исполнять во время плавания обязанности каютного юнги.

Генрих вне себя от счастья и не знает, как благодарить маклера. Тот устроил ему вдобавок несколько хорошо оплачиваемых работ по переписке, и поэтому Генрих может уехать из Гамбурга без долгов, не посвящая своего нового покровителя в то, насколько отчаянным было его положение. Даже десять талеров, некогда полученных из Випперова, отсылает он туда двадцать седьмого ноября.

Когда двадцать восьмого он поднимается на палубу брига, его ждет досадная неожиданность: одеяла для него нет, а плыть в разгар зимы без одеяла через Атлантический океан, разумеется, нельзя. Новоиспеченный каютный юнга, недолго думая, выменивает у старьевщика свой единственный сюртук на шерстяное одеяло. Да и зачем ему сюртук? Тропический климат Венесуэлы сделает смешным и лишним сюртук из Мекленбурга, а если во время плавания похолодает, он сможет и днем кутаться в одеяло.

Последние деньги, что у него оставались, он отдал старьевщику за книгу, не имеющую ни начала, ни конца. Но тем не менее это очень полезная книга: учебник испанского языка. Плавание продлится достаточно долго. Прежде чем он прибудет на место, он должен бегло говорить по-испански.

Глава третья.Буря и свет

Вижу я, милый, что ты не худой человек, не ничтожный,

Если тебе, молодому такому, сопутствуют боги.

«Одиссея», III. 375

Едва вступив на корабль, Шлиман спросил капитана, в чем состоят его обязанности каютного юнги. Но капитан только махнул рукой. Или, может быть, Вендт тайком уплатил за переезд?

Золотыми буквами запечатлено 28 ноября 1841 года в его уме и сердце. Да, теперь окончательно и бесповоротно пришел конец всем его невзгодам. Ныне он перешагнул рубеж, отделяющий его от лучшего будущего. За океаном ему обеспечено не только место: более того, в полупустом деревянном сундучке поверх двух рубашек, трех пар чулок и толстой, еще только начатой записной книжки лежат различные рекомендательные письма. Их раздобыл для него в Гамбурге добрый дядюшка Вендт — как Генрих напоследок должен был назвать его и охотно назвал...

Шлиман преисполнен самой солнечной радости, и ему жаль, что вид неба так не вяжется с его настроением. Хмурые и серые тучи, кажется, нависли над самой Эльбой. К счастью, дует попутный ветер, и подхваченный отливом бриг с тугими парусами плывет к выходу в море.

Корабль столь мал, что за три минуты можно обойти все его помещения. Команда состоит из восемнадцати человек. Капитана, старшего штурмана и младшего штурмана, кока и кухонного юнгу распознать не трудно. А остальные, вероятно, все матросы. Пассажиров, помимо него, на борту только двое — столяр с сыном. Они спокойно сидят в каюте и доедают взятый из дому хлеб с салом.

Ветер внезапно меняет направление и теперь с такой силой устремляется навстречу кораблю, что не помогает вызванное отливом течение. На целых три дня корабль застревает на Эльбе, под Бланкенезе. Остается только ждать, когда опять переменится ветер. Наконец первого декабря он начинает дуть с нужной стороны и быстро выносит корабль в открытое море. Едва показываются красные утесы Гельголанда, как ветер снова меняется. Теперь западный ветер настолько силен, что маленькое судно, вынужденное постоянно лавировать, почти не движется вперед, тем более что и ветер все крепчает и крепчает.

Девять дней подряд бушует штормовой ветер. Через палубу то и дело перекатываются волны. Матросы день и ночь откачивают воду и только сменяют друг друга для короткого отдыха.

В каюте все выглядит так, будто и там до изнеможения неистовствовала буря. Столяр с сыном если не скатываются с коек, то обессиленные лежат с зелеными лицами. Шлиман победил начинавшуюся морскую болезнь строгим голоданием и теперь опять время от времени грызет галету. Он привязал себя к скамье и зубрит испанский учебник. Урывками, когда позволяют условия, он пишет сестрам письмо — разобрать его почти невозможно —  и в драматическом тоне повествует о своих приключениях на море.

Одиннадцатого штормовой ветер меняет направление и начинает дуть с севера. Корабль движется теперь почти все время только с одним брамселем. Его все больше относит к югу, хотя штурман твердо держит курс на северо-запад. Матросы озабоченно смотрят вслед стаям чаек. Плохое предзнаменование. В полдень ударяет мороз. «Шесть градусов», — сообщает кто-то. Ветер, дующий со страшной силой, несет снег. Глухо ухают насосы.

В рано наступивших сумерках буря перерастает в ураган. Пронзительно ревет в снастях ветер. Корабль, словно перышко, бросает с волны на волну.

Когда часы столяра показывают шесть, вдруг среди бешеного рева раздается похожий на выстрел треск. Брамсель лопнул, а едва успели поднять запасные паруса, как и их разорвало в клочья.

Столяр кое-как пытается подбодрить плачущего сына, хотя сам и думает, что и впрямь пришла пора готовиться к смерти. Собака, заползшая в каюту, воет, задрав морду.

Кухонный юнга, принесший галеты и горячий чай, подаст их, всхлипывая.

— Это, наверное, последний чай, — лепечет он.

Ночью капитан и младший штурман приходят в каюту. Они расстилают на столе карту, водят по ней пальцами, переглядываются строго и многозначительно. Вдруг старший штурмам распахивает дверь, вместе с ним в каюту врывается поток пенистой ледяной воды.

— Впереди свет!

— Спустить якоря! — орет капитан и выскакивает из каюты.

Скрипят и звенят цепи. На какую-то долю секунды корабль прерывает свой бешеный бег. Раздается треск, едва различимый среди неистовства волн и ветра — оба якоря обрываются.

Корабль, как на крыльях, несется вперед. Шлиман, сохраняя душевное равновесие, продолжает письмо сестрам. Ему ли волноваться? Он ведь плывет теперь навстречу великому своему счастью! Значит, с ним не может приключиться ничего дурного!

Около полуночи капитан распахивает дверь.

— Вы что, с ума сошли, лежите здесь? Медлить больше нельзя! Все наверх!

В этот момент страшный удар сотрясает корпус корабля. Со звоном вылетают стекла, и вода алчно устремляется в каюту. Шлиман вслед за столяром и его сыном едва успевает выскочить наверх — босиком, в рубашке и нижних штанах.

Огромная волна, как зверь, набрасывается на него, катит от борта к борту, ударяет о что-то твердое и оставляет лежать. Цепляясь пальцами рук и ног за доски палубы, он подтягивается к поднявшемуся правому борту и привязывает себя там концом каната. Когда волны не покрывают его с головой и когда смертельный страх на мгновение выпускает его из своих когтей, он вспоминает: прежде в Фюрстенберге он иногда желал, чтобы пришла смерть и избавила бы его от всех невзгод. Теперь она рядом, эта смерть, и сидит, ухмыляясь, на обломке мачты. Ах, как все-таки прекрасна жизнь!

Не переставая, сам по себе, резко и надрывно звонит корабельный колокол. Бриг начинает тонуть. Все забрались на уцелевшие еще мачты. Да, это верное решение. Ничего не видя от соленой воды и снега, Шлиман коченеющими пальцами развязывает канат, чтобы лезть к людям на мачте, когда какой-то огромный невидимый кулак ударяет по днищу корабля. Водоворот увлекает все и вся в бездну.

Шлиману удается вынырнуть. Какое-то время он из последних сил держится на воде. Куда плыть? Ночь непроглядно темна. Вдруг его руки натыкаются на какой-то деревянный предмет. Бочка. Он цепляется за нее, и его куда-то несет течением. Вдруг он слышит голос. Генрих кричит громко, изо всей мочи. Вот перед ним является какая-то тень, но это не волна, вот руки, они втаскивают его в лодку.

— Кто это?

— Маленький мекленбуржец.

И опять руки, твердые руки, огромные, как лопаты.

— Да ты, парень, почти голый. Давай-ка сюда. — Его закутывают в одеяло, изнутри почти сухое, во всяком случае не обледеневшее, и он тесно прижимается к другому дрожащему телу.

Без руля и без весел несется по морю маленькая лодка. Когда рассветает, можно сосчитать: людей в лодке девять, только девять. И девять часов носит лодку, пока волны прибоя не подхватывают ее и не разбивают, швырнув на отмель.

По другую сторону отмели виден пологий берег. Что это за страна? И есть ли там люди? Есть. Они заметили потерпевших кораблекрушение и спешат их подобрать. Капитан, семеро матросов и Генрих Шлиман стоят или лежат на берегу, их закутывают в теплые одеяла и отпаивают горячим чаем, так как путь до деревни долог. В это время один из матросов видит, что набегающие волны гонят какой-то предмет. Он показывает на него людям, которые спасли их, и те веслом вытаскивают его на берег. Это маленький сундучок Генриха. Люди потеряли все, кроме жизни. Только у него одного морс не пожелало ничего отнять, только ему одному возвратило все его скудные пожитки — рубашки, чулки, записную книжку, столь важные для него рекомендательные письма и начатое послание сестрам! И в этом Шлиман, счастливчик-горемыка, видит еще один знак того, что теперь в его жизни начался период подъема и он должен довериться этой приливной волне, даже если у него выбиты передние зубы, даже если глубокие раны покрывают лицо и тело, даже если ноги так распухли, что он не может ни идти, ни стоять и его приходится нести.

Позже, в чистеньких деревенских домиках с низкими потолками, потерпевшие кораблекрушение узнают, что их бриг погиб на Айландской банке и что они находятся на севере Голландии, на острове Тессел. После полудня, когда они немного отдохнули, их доставили в главный поселок острова, где двое консулов встретили их очень приветливо.

Что теперь будет? Консулы высказывают готовность отправить спасенных обратно в Гамбург.

— Нет, — восклицает Шлиман, — Я не хочу обратно. В Германии я не видел ничего, кроме горя. Это не случайно, что я выброшен на берег в Голландии. Я хочу в Амстердам!

— Хорошо, — отвечают консулы, несколько озадаченные страстностью его слов, избытком чувства н, как им кажется, суеверия. — Есть у вас в Амстердаме друзья?

— Я не знаю там пи души.

— Бога ради, молодой человек, чего же в таком случае вы ищете в Амстердаме?

— Работы, господин консул.

— Вы владеете иностранными языками?

— Ни одним.

— Как? Не знаете даже голландского?

— Ни слова. Но понимать-то я буду, думается мне, вполне хорошо. Голландский очень похож на наш диалект.

Консулы переглядываются и качают головами. Этот молодой человек, видно, во время кораблекрушения получил не только телесные повреждения.

— Раз вы из Мекленбурга, то вам следовало бы обратиться в Амстердаме к мекленбургскому консулу, господину Кваку. Не исключено, что он сможет вам помочь. Но не питайте иллюзий и взвесьте все, дорогой друг.

— Если я не получу места, то завербуюсь в Амстердаме в солдаты и поеду в Батавию. Скажу вам только одно: все что угодно, лишь бы не возвращаться в Германию.

— Воля ваша! — Той становится ледяным. — Мы дадим вам два гульдена. Вы можете уже завтра отправиться на корабле в Амстердам. Плавание, — продолжает он с улыбкой, — на этот раз не представляет опасности, придется только пересечь Зюдерзее.

— Благодарю вас, господин консул. У меня еще одна просьба: дайте мне бумагу, чернила и перо, чтобы я мог известить своих близких о моем счастливом спасении.

— Не желаете ли вы написать и господину Вендту? — спрашивает капитан. — А то вдруг он нам не поверит, что вы уподобились пророку Ионе. Я с удовольствием доставлю письмо.

Закончив письмо к сестрам, Шлиман кратко сообщает Вендту, что, к сожалению, из затеи с Ла-Гуайрой ничего пока не выйдет. Он намерен найти работу в Амстердаме, прожить в Голландии шесть лет, чтобы приобрести необходимые знания и кое-какие деньги, а затем через Яву отправиться в Японию. Почему он пишет именно о Японии, он не знает и сам, может быть, потому, что это самое экзотическое, что приходит ему в голову. Одно он знает твердо: ему с его жаждой деятельности скоро станет тесно в Европе.

Однако опять не все идет так, как он задумал.

Теперь ветер стал дуть с юга, и маленькое суденышко три дня ползет до Амстердама. Переезд превращается в муку: хотя на Тесселе потерпевшему кораблекрушение и подарили старые штаны, лишнего сюртука ни у кого не нашлось, а пробыть в середине декабря три дня на Зюдерзее без сюртука — дело не шуточное!

В Амстердаме он прежде всего идет к мекленбургскому консулу. Там его ждет небольшой приятный сюрприз: в письме консулов с Тесселя, которое он доставил, находится несколько гульденов, часть суммы, собранной жителями острова в помощь пострадавшим. Сюда еще прибавляется гульден, который Шлиман, ожидая отправки, собрал, прося милостыню, в Эикхёйзене. Теперь еще господин Квак дарит ему целых два гульдена и вполне еще приличный сюртук. Где Шлиману найти работу, консул тоже не знает, он может только порекомендовать ему очень дешевую, но хорошую гостиницу госпожи Граальман.

Дни летят так же быстро, как тают деньги. Служащие вербовочного бюро, набирающие солдат для колониальных войск, только смеются, когда тощий юнец предлагает им свои услуги. На уморительной мешанине из нижненемецких и голландских слов он им отчаянно доказывает, что здоров, совершенно здоров. Осенью он носил еще по две пары шерстяного белья, а поверх телогрейку и все же день и ночь кашлял и харкал кровью. А теперь, после водного лечения, купаний и кораблекрушения, он обладает на редкость крепким здоровьем! Но они смеются, дают ему согреться чашечкой чаю и выпроваживают за дверь, на декабрьский холод.

Деньги тают так же быстро, как летят дни. Завтра опять рождество. В прошлом году он еще сидел у елки с Хюкштедтом и старой госпожой Хольц. А что он будет делать в это рождество? Стоять на улице и просить у прохожих милостыню? Нет, только не это! То, что единственный раз было в Энкхёйзене, не должно повториться никогда в жизни. Но что же делать? Даже госпожа Граальман при всем своем радушии и доброжелательстве уже бросает на него весьма критические взгляды, когда он после тщетных поисков работы устало взбирается по крутой лестнице в свою каморку на чердаке.

С первого же дия пребывания в Амстердаме он отказался от обедов, с воскресенья — и от ужинов. За комнату, слава богу, уплачено до следующей недели. Долго ли он протянет, если будет съедать за день лишь черствую булочку и выпивать чашку чаю? Сегодня, во всяком случае, уже четвертый день, и чувствует он себя, в сущности, вполне хорошо. У него странное ощущение, будто ему стоит лишь раскинуть руки, чтобы полететь, а мысли такие ясные и четкие, как никогда прежде.

Вода в канале замерзла лишь по краям, она течёт черная, как расплавленная смола. Завтра ее совсем затянет льдом: ночь обещает быть очень морозной. Хорошо, если бы она была уже позади. Не потому, чтобы быстрее наступило рождество, а потому, что в его каморке замерзает даже вода для умывания. Да и перина очень жидкая. А какой замечательной была его постель на мансарде в Анкерсхагене! Тихо потрескивала печка, и даже воробьям, прятавшимся в плюще с наружной стороны дома, было тепло.

Но еще чудесней было, когда он болел. Можно было делать все, что хотелось, рассматривать книги с картинками, вырезать фигурки из старых журналов. Мать приносила дольки яблока, посыпанные сахаром, а если у него был жар, то ему разрешалось класть под горящую щеку бирюзовый шелковый платок матери. Как хорошо болеть, когда рядом мама! Если бы опять заболеть, выкинуть из головы все заботы и не думать, а только лежать и болеть.

— Добрый день, сударыня, — бормочет он и хочет побыстрей проскользнуть мимо хозяйки, которая сидит рядом с лестницей за сверкающей стойкой.

— Добрый вечер! — бросает она и поднимает глаза от толстой конторской книги. — Что с вами? На кого вы похожи? Боже мой, вы ведь совсем замерзли без пальто, в одном тонком сюртуке. Уж не больны ли вы?

«Болен... Опять все то же».

— Болен? Не знаю.

— Идите-ка сперва на минутку к печке и отогрейтесь. Вот, захватите с собой, — она наливает ему рюмку джина. — Старое можжевеловое все еще лучшее из лекарств!

Он берет рюмку, пьет, горло н желудок обжигает так, словно он проглотил расплавленное железо.

— Подойдите, возьмите еще одну, ведь там, где одна, там и другая.

Шлиман, пересекая комнату, идет к хозяйке, в голове от крепкого напитка легкий приятный туман. «Хорошо бы заболеть, — преследует его навязчивая мысль, — ну, а если не заболеть, то хотя бы представиться больным». Негромкий стон срывается с его уст, и он падает на пол, но так, что рюмка остается целой.

— Боже праведный! — Госпожа Граальман с трудом вылезает из кресла. — Встаньте же, господин Шлиман! Что с вами?

Отвечать нельзя. Можно только закатывать глаза и глухо стонать.

— Ужасно! — восклицает госпожа Граальман и кладет на лоб Шлиману свою пухлую розовую руку, унизанную сверкающими фальшивыми перстнями.— Вы меня слышите? — Он чуть кивает. — Вот видите, я ведь сразу сказала, что вы нездоровы. Но только не волнуйтесь. Матушка Граальман позаботится обо всем. Больного постояльца я, конечно, не могу держать в своем доме. Кто за вами будет ухаживать? На служанок положиться нельзя. Вам нужно в больницу. Сию же минуту! Подождите, я позову Грети, она вас проводит.

В воздухе кружат одинокие снежинки, когда они сворачивают с улицы на улицу и пересекают площади. «Ведь я совсем не болен, — проносится у Шлимана в голове, — я ведь только притворяюсь больным. Лишь бы врач этого не заметил!»

Но врач па самом деле этого не заметил или сделал вид, что не заметил.

— Одеваться пока не надо, — говорит ои и тут же отводит глаза от изможденного, покрытого синяками тела юноши. — Вы останетесь у нас. Сколько дней вы ничего не ели?

— Четыре, господин доктор.

— Не больше?

— Прежде я всегда что-нибудь ел.

— Представляю себе это «что-нибудь»! А когда в последний раз питались вы регулярно и в достаточном количестве?

— Приблизительно в сентябре или августе.

Врач кивает.

— Так примерно я и предполагал. Ну, посмотрим, не поставим ли мы вас снова на ноги.

И вот Генрих Шлиман лежит в зале. Вдоль стен стоят кровати, больше ста, из каждой смотрят на него любопытные глаза. В обоих концах зала печи испускают приятное тепло. Постель с мягкой периной кажется раем. Приходит пожилая женщина в огромном иссиня-белом чепце и приносит чашку бульона.

— Через час будет ужин, — говорит она. — Доктор сказал, что сегодня вам нельзя много есть, да и завтра нужно быть весьма осторожным. Есть вы должны понемногу, но чаще. Потом вам будут Давать двойную порцию.

Когда больной, который не был болен, откинулся на подушки, в глазах его блестели слезы. Вот это рождество! Честно говоря, он добился этого обманным путем, он, по сути дела, лгал, но врач узаконил его ложь: он может быть больным.

Несколько недель он вправе быть больным. От осмотра к осмотру лицо врача постепенно утрачивает выражение озабоченности, и однажды он говорит:

— Мы помогли вам выкарабкаться. Думаю, что через несколько дней можно будет вас выписать. Но следите за тем, чтобы не свалиться снова. Нет ничего дороже здоровья, и к нему нельзя относиться легкомысленно.

— Конечно, господин доктор, — послушно отвечает Шлиман и возвращается в палату. «Я бы рад следить, — думает он, — но это, к сожалению, зависит не от меня одного».

На следующий день его разбудили. У его постели стоит совершенно незнакомый ему молодой человек.

— Вы господин Генрих Шлиман из Мекленбурга?

-— Да. Что вам угодно?

— Меня направила сюда госпожа Граальман. Господин консул Квак послал меня к вам домой, так как нам из Гамбурга прибыла для вас почта. Пожалуйста, вот письмо. Вам уже можно читать самому? А то я охотно прочту его вам.

— Большое спасибо! Я совершенно здоров, и меня завтра или послезавтра выпишут.

Незнакомый почерк. От кого же письмо? Он сломал печать. От маклера Вендта! Конечно, он получил весть о кораблекрушении. Может быть, он даст хороший совет? Буквы, хотя и написаны четко, сливаются у него в глазах. Разве это возможно? Или он теперь на самом деле серьезно заболел и бредит? Нет, здесь действительно написано: Вендт получил письмо Шлимана как раз в тот момент, когда сидел с друзьями за рождественским столом, и прочел его вслух. Тогда друзья провели сбор денег: собранные двести сорок гульденов отправлены с той же почтой консулу Кваку, где он и может их получить. Одновременно Вендт написал генеральному консулу Пруссии в Амстердаме Гепнеру, своему доброму знакомому, и просит Шлимана, как только он сможет, нанести тому визит. Да и вообще для него, Вендта, величайшее счастье в жизни — быть полезным сыну Луизы Бюргер.

Два дня спустя при содействии Гепнера Шлиман поступает на службу в контору небольшой торговой фирмы Квина с окладом в тридцать шесть гульденов в месяц. Предчувствие его не обмануло: свет, который засиял во время гибели корабля, возвестил ему, что на смену нужде и прозябанию придет новая жизнь. Начало положено. Теперь задача в том, чтобы не дать счастью ускользнуть. А это можно сделать только собственным трудом!

Тридцать шесть гульденов в месяц — это тот фундамент, на котором все теперь будет строиться. Первым делом надо уехать от приветливой госпожи Граальман: жилье это, несмотря на его дешевизну, все-таки слишком обременительно для нового бюджета.

Шлиман снимает комнатку в мансарде, которая стоит только восемь гульденов в месяц. Летом там, правда, будет похуже, чем в теплице, а теперь на стенах иней. Но дешевизна комнаты имеет решающее значение. Хозяйка ставит его в известность, что живущий по соседству кузнец может дать ему на время печку: заплатив пять гульденов, он будет пользоваться ею целую зиму. Превосходно. Это следует иметь в виду на будущий год. Ведь не платить же пять гульденов теперь, когда из зимних месяцев два уже прошли?

Возвращаясь по вечерам с работы, он любуется витринами лавок. Но ни в одну из них не заходит. Нигде ничего не покупает. Его завтрак состоит из жидкой кашицы, которую он сам себе варит из простой ржаной муки. Это, правда, не лакомство, во зато обходится дешево и вдобавок очень питательно. Самый дешевый обед в трактире стоит одиннадцать центов, или на немецкие деньги шестнадцать пфеннигов, то есть не слишком много. Ради чего он проявляет такую бережливость, прямо граничащую со скопидомством? На тридцать шесть гульденов в месяц, понятно, не пороскошествуешь, но все-таки можно жить лучше, чем он живет. Ради чего? Ради того, чтобы иметь возможность откладывать каждый месяц половину жалованья. Эти деньги и пригоршня гульденов — щедрый гамбургский подарок— фонд, предназначенный для платы за учение.

Разве не должен он работой удержать счастье? Разве не должен стать достойным Минны? Вот он и начал тотчас же делать сбережения, чтобы с их помощью получить образование. Ибо, по сути дела, изученная им в Ростоке бухгалтерия — это единственное, что он знает. Теперь он прежде всего изучает как следует немецкий, язык — ведь в Фюрстенберге и Ростоке, так же как в Анкерсхагене и в школьную пору, он говорил почти исключительно на диалекте, затем каллиграфию и голландский язык. Потом очередь доходит и до первого настоящего иностранного языка, до английского, — он необходим каждому молодому коммерсанту, мечтающему о карьере.

Учить язык так, как учат его другие, Шлиман не может. Он не может, беря по нескольку уроков в неделю, год или два сидеть над одним языком. Он сгорает от нетерпения. У него слишком мало времени. Надо экономить не только деньги ради образования, надо экономить и время, чтобы приобрести побольше разнообразных знаний!

Поэтому необходимо найти новый метод изучения языка — «метод Шлимана». После первых неуверенных шагов и недолгого блуждания ощупью он находит такой метод. Надо очень много читать вслух на иностранном языке, чтобы научиться не только произносить слова с правильной интонацией, но и постоянно их слышать. Упражнения в переводе, имеющие своей целью лишь усвоение грамматических правил, совершенно не нужны. Вместо них — вольные сочинения на какую-нибудь интересную тему или же вымышленный диалог. Эти сочинения проверяются учителем, который должен давать урок ежедневно. Вечером исправленное сочинение Шлиман заучивает наизусть, а на следующий день читает на память преподавателю, а тот исправляет его ошибки в произношении. Вот и все. Так за пять-шесть месяцев можно овладеть любым языком. Этот метод представляется его изобретателю непревзойденным. Шлиман ручается за его действенность и недоумевает, если кто-либо из друзей, следуя ему, не может добиться успеха.

Meдальон с изображением Гелиoca

«Клад Приама»

Софья Шлиман в «уборе Елены»

Генрих Шлиман (ок. 1874 г.)

Конечно, этот метод допускает разумные отступления и дополнения. Когда Шлиман каждое воскресенье дважды посещает в Амстердаме английскую церковь, он делает это вовсе не потому, что в нем вдруг проснулась набожность. У него совершенно другие побуждения. В церкви звучит превосходная английская речь, с чистейшим оксфордским произношением. И, слушая проповедь, Шлиман, этот немолящийся богомолец, тихонько повторяет каждое слово.

Время, оказывается, можно экономить еще легче, чем деньги! Теперь даже незначительность своих обязанностей в фирме Квина он воспринимает как особое везенье. Работа его не требует ни напряжения мысли, ни особой сосредоточенности. Он должен целый день делать одно и то же: колесить по городу, предъявлять векселя к погашению и взыскивать по ним деньги, получать и сдавать почту.

Сколько драгоценного времени вдобавок к тридцати шести гульденам жалованья дарит ему эта не требующая ума, чисто механическая работа! Если идешь не по самой оживленной улице, то можешь себе преспокойно на ходу читать и учить наизусть, даже в дождь и снег. А если погода слишком плоха или людей и экипажей чересчур много, то можешь, на худой конец, повторять выученное и пересказывать прочитанное. Как это здорово, что большинство купцов тешат свое тщеславие, заставляя посыльного ждать! На почте же вообще ждать приходится всегда. Каждая минута, как и каждый грош, служит делу дальнейшего образования.

Овладев в первый же месяц основами английского языка, можно сделать следующий шаг. У любого старьевщика можно купить за бесценок подержанные английские книги. Шлиман приобретает знаменитого «Векфильдского викария» и не менее известного «Айвенго». Благодаря своему методу он вскоре ввергает своих учителей, мистера Томпсона и мистера Тейлора, в крайнее изумление: он читает им ежедневно наизусть по двадцать страниц английской прозы, которые выучивает ночью и во время работы. Не проходит и года, как учителя говорят ему: «Вам нет больше смысла брать уроки. Вы владеете английским языком так же, как и мы».

Многие бы теперь почили на лаврах или по крайней мере устроили бы перерыв, чтобы отдохнуть и насладиться достигнутым. Но Генрих Шлиман, закончив изучать английский язык, в тот же день принимается за французский. Метод, оправдавший себя,остается прежним. Он приобретает у старьевщика слезливый роман «Поль и Виргиния» и не менее сентиментальные «Приключения Телемака» Фенелона. Но для Шлимана литературные достоинства книг более чем безразличны — его интересует только язык. И лишь мимоходом радуется он тому, что «Телемак» хоть в какой-то степени приближает его к некогда столь любимой и желанной, но теперь почти забытой им античности.

«Сколько веревочке ни виться, а концу быть». Сколько бы рассыльный Шлиман ни ходил по улицам и конторам Амстердама, уткнувшись носом в книгу, и он в конце концов попадает в беду. В один прекрасный день его вызывает к себе господин Квин.

«Он похож на громовержца Зевса», — промелькнуло в голове Шлимана, когда он скользнул взглядом по нахмуренному челу принципала.

— Скажите-ка, Шлиман, — разражается буря, — на что вы, собственно, надеетесь? Я всегда смотрел сквозь пальцы на ваше поведение, хотя мне постоянно сообщали, что вас везде оттесняют в сторону рассыльные других фирм, лучше, чем вы, сознающие свой долг. Мы не для того взяли вас на службу, чтобы вы ради собственного развлечения читали книги про индейцев. Но все предупреждения вы пропускаете мимо ушей. Я проявил по отношению к вам поистине ангельское терпение, но то, что вчерашние, особо срочные письма во Франкфурт и Лондон не были отправлены, — это последняя капля, переполнившая чашу моего терпения! Вы позволили захлопнуть почтовое окошечко перед вашим носом, потому что уткнули этот самый нос в какой-то идиотский любовный роман. Таких рассыльных, Шлиман, нам не надо. Вам лучше поискать себе работу в библиотеке!

— Простите, господин Квин, — отвечает Шлиман без тени смущения или раскаяния, совсем не так, как ему следовало бы отвечать, если бы он попытался в последний раз пробудить в купце жалость и вернуть себе его расположение, — вы заблуждаетесь. Читаю я не книги про индейцев и не любовные романы. Я, напротив, трачу все свободное время на то, чтобы учить английский к французский. Обязанность погашать векселя и отправлять почту вы можете возложить на любого честного человека. Вы же нуждаетесь в том, чего не найдешь на каждом перекрестке, — в людях со знанием языков. Прошу вас, устройте мне испытание. Я говорю теперь на четырех языках: немецком, голландском, английском и французском.

Хозяин молчит и сердито барабанит пальцами по столу. Шлиман торопливо продолжает:

Если я плохо исполнял свой долг, то очень сожалею и прошу у вас прощения. Но вы, конечно, понимаете, что человеку, говорящему на четырех языки, не льстит обязанность носить письма с почты и на почту. Он может принести фирме больше пользы. Итак, я прошу вас о соответствующем повышении по службе.

Вы фантазер, Шлиман, да к тому же еще и наглец, сердито отвечает Квин. — Я объявляю вам об  увольнении, а вы требуете повышения. Запомните одно, молодой человек: из того, кто не смог стать надежным рассыльным, толкового корреспондента тоже не выйдет. Вы, Шлиман, требуете продвижения по службе — хорошо, я продвигаю вас! Продвигаю на улицу! В конце месяца вы можете уходить!

Шлиман вздрагивает. Может быть, покорными мольбами и обещаниями ему удастся еще раз отвратить беду. Может быть, хозяин только этого к ждет? Но, зная себе цену, он молча отвешивает поклон и с гордо поднятой головой выходит из конторы.

Последующие дни Шлиман проводит в поисках работы в других торговых домах Амстердама к в писании писем. Ему не удается найти сразу что-нибудь подходящее, и он занимается изучением итальянского, испанского и португальского. Так как теперь в его распоряжении все двадцать четыре часа и он вдобавок уже владеет основами романских языков, то на каждый из этих языков у него уходит не больше шести недель.

Когда он, отложив в сторону книги, обдумывает, каким языком ему теперь целесообразнее всего заняться, одно за другим приходят два письма от друзей. Первого он знал еще со школьной скамьи, а со вторым познакомился в Гамбурге. По странному совпадению оба они, посылая ему свои рекомендательные письма, предназначали их для большой экспортно-импортной фирмы «Шредер и К0». С этими письмами отправляется он в большой дом, лежащий на Гееренграхт. После долгого ожидания его принимает один из владельцев фирмы.

— Нам, собственно, — говорит тот, — в настоящий момент не нужны новые служащие. Но чтобы не огорчать наших партнеров по торговле, мы можем взять вас вначале на испытательный срок. Из писем явствует также, что вы, помимо немецкого и голландского, владеете английским к французским.

— Кроме того, итальянским, испанским и португальским.

Шредер удивленно поднимает глаза. Даже в таком важнейшем центре торговли, как Амстердам, не очень-то часто встречаешь людей, способных вести корреспонденцию на семи языках. С некоторым сомнением смотрит он на очень худого, бледного, невзрачного на вид молодого человека, выдающего себя за полиглота.

— Сколько вам лет?

— Двадцать два.

Коммерсант откинулся на спинку своего кожаного кресла и раздумывает.

— Ну хорошо, мы дадим вам возможность проявить себя и проверим ваши знания. Вы не похожи на человека, который хочет меня обмануть. Итак, сначала трехмесячный испытательный срок. В этом случае ваш оклад будет составлять сорок восемь гульденов в месяц. Если вы согласны, то можете с первого марта приступать к работе.

— Согласен, — отвечает Шлиман и покидает контору.

«Вот я и поднялся на вторую ступень», — думает он. Однако, вернувшись в свою продуваемую ветром каморку на чердаке, которую и печь не очень-то скрашивает, он в виде исключения не учит наизусть иностранные тексты. Он думает о кабинете своего нового хозяина. Даже в нойштрелицком замке не видел он более красивого бюро: взять хотя бы инкрустации — подлинное чудо искусства. А тяжелые восьмисвечные серебряные канделябры! А ковер, в котором утопает нога! По стенам — портреты предков, модели принадлежащих компании кораблей к чудесная картина, изображающая плантацию индиго в Индии. Вот такую контору надо иметь, таким коммерсантом, как Шредер, надо стать! Упрямые складки появляются у краешков рта, когда он решает добиваться этой цели. Пусть фантазеры и мечтатели завоевывают небо, он, напротив, будет завоевывать землю! «Но нет, — проносится вдруг у него в голове, — глупость, этого я совсем не хочу, не хочу стать богатым ради власти, ради ковра, серебра и картин. Я хочу богатства лишь как средства для достижения более высокой цели. Конечно, хороша плантация индиго на стене у Шрёдера. Но пусть она у него и останется! А я ведь хочу Трою — дворец Приама в тысячу раз прекраснее, чем все сокровища Индии, которыми всегда владеют те или иные собственники — Троя же и Гомер принадлежат всему миру...»

Испытательный срок еще не кончился, когда Шрёдер снова вызвал к себе молодого корреспондента и бухгалтера. В нем он почувствовал задатки крупного коммерсанта, из той породы, к которой в прошлые века принадлежали ганзейские купцы. Не только потому, что Шлиман выполнял каждое поручение быстро и хорошо, это делали многие: ни в одном из филиалов фирмы Шрёдера не было медлительных и плохих работников. Главное преимущество новичка именно в том, что он никогда не ограничивается исполнением порученных заданий, не сидит все время в конторе, а, как только позволяют дела, ходит по складам и порту, может с одного взгляда отличить яванский сахар от гавайского, а гавайский от суринамского, умеет на ощупь определить происхождение и качество индиго, этого важнейшего продукта торговли с Азией, начинает защищать интересы фирмы и на бирже, читает все иностранные газеты и из сложившейся политической обстановки делает правильные выводы в отношении рынка. Не в последнюю очередь ему ставится в плюс и то, что он знает многочисленных рабочих и служащих фирмы, знает их жизнь и их заботы.

— Нам не нужно тратить много слов, дорогой Шлиман, — говорит Шрёдер, — вы, разумеется, остаетесь у нас. По окончании испытательного срока вы станете получать девяносто гульденов в месяц. О деньгах не беспокойтесь. Если вы и впредь будете так работать, как работали, то мы скоро опять прибавим вам жалованье.

Шлнман чуть улыбается, когда в этот вечер идет домой. Конечно, его изменившееся к лучшему положение потребует больших расходов. Сотрудник Шрёдера не может обходиться одним костюмом. В отношении жилья и питания, разумеется, не нужно многого менять. Все же теперь можно будет делать сбережения не ценой строжайшей экономии и лишений.

Первым делом он посылает отцу два бочонка лучшего бордо и ящик самых дорогих гаванских сигар. Не любовью вызвана эта кичливая посылка — она самое убедительное доказательство, куда более сильное, чем хвастливые письма сестрам: видишь, и без твоей помощи, чтобы не сказать — вопреки тебе, а я кое-чего достиг! Впрочем, отец остается для него бесконечно далеким: даже известие, что тот продал свой хуторок, чтобы приобрести трактир, никак не трогает Генриха. Одновременно с посылкой отцу он отправляет и другие — маклеру Вендту, сестрам и братьям.

Теперь ему почти каждый месяц повышают оклад. Он работает полтора года в торговом доме Шрёдера, а под началом у него уже пятнадцать бухгалтеров и корреспондентов: он становится поверенным фирмы.

В это же время недельный счет, врученный ему хозяйкой, гласит: две булочки — 0,10; хлеб — 0,20; две рюмки водки — 0,13; две с половиной унции масла— 0,25; пять булочек — 0,22; пол-унции чая — 0,20; пять унций сахара — 0,35, и так далее, всего, включая плату за комнату, — 3,75 гульдена.

Однажды утром хозяин говорит со своим молодым поверенным о русском рынке, который за последние годы приобретает все большее значение. У фирмы неприятности: лондонский агент одного московского торгового дома неправильно понял посланное ему письменное сообщение. Плотников уже несколько лет в Англии, но только, теперь выясняется, что он все еще весьма слаб в английском — именно на этот раз он из спешки не передал письма, как обычно, своему корреспонденту. Кто должен теперь взять на себя убытки? Ясно, находящиеся в Москве братья Малютины не согласятся, а кому это делать — Плотникову или Шрёдеру, — решит суд, если не удастся договориться по добру.

— Очень досадно, — сетует Шрёдер, — что эти русские не могут выучить прилично английского языка!

— Или что мы — прилично русского! — парирует Шлиман.

— Дорогой мой Шлиман, — смеется Шрёдер, такая безумная мысль могла прийти в голову только вам! Русского языка еще никто у нас не учил, к тому же он слишком труден. Насколько я знаю, во всей Голландии есть только один человек, понимающий по-русски, — вице-консул Танненберг. То есть знает ли он на самом деле хорошо русский язык, мне тоже неизвестно. Может быть, он только делает вид, что знает. Но хватит об этом. Что советуете вы предпринять в этой неприятной истории с Плотниковым?

Шлиман высказывает свои соображения, и после небольшого спора оба приходят к единодушному мнению о том, как лучше всего поступить. Но Шлимана точит червь: почему нельзя вопреки всем возражениям выучить русский? «Человек, говорящий на двух языках, стоит двоих», — приходит ему на ум изречение Наполеона. Человек, владеющий трудным и неизвестным за границей русским языком, будет по праву стоить троих. А добавить к этому еще семь языков, уже изученных, — значит будет стоить десяти человек! Осуществлять даже то, что кажется невозможным, — это путь к самым большим успехам. Было бы смешно, если бы он, выучив без труда семь языков, спасовал бы перед восьмым!

Шлиман обходит все книжные лавки и всех старьевщиков Амстердама. Ему достаточно того, что он находит. Это старая грамматика, весьма неполный словарь и перевод все тех же «Приключений Телемака».

С этими книгами под мышкой он отправляется к русскому вице-консулу Танненбергу. Но тот, чувствуя себя оскорбленным, с возмущением отвергает предложение давать уроки. Шлиман вовсе не теряет мужества и принимается на свой страх и риск за изучение этого нового для него языка. В русском он не находит ничего общего с известными ему языками ни в словообразовании, ни в грамматике, а это очень затрудняет дело. Запомнив буквы и их вероятное произношение, он начинает действовать по своему многократно испытанному методу. Можно ли изучить язык только с помощью словаря? Нет. Так можно изучить только его словарный запас, но не построение предложений, не грамматические формы, эту живую плоть языка, облекающую костяк слов. Но ведь у него есть «Телемак», книга, которую он выучил наизусть и во французском оригинале и в переводе на некоторые другие языки. «Телемак» даст ему ключ к вратам этого неведомого царства. И вот Шлиман па самом деле принимается за русский, хотя и прекрасно сознает, что, конечно, многое учит неправильно и ему потом придется потратить немало труда, дабы избавиться от ошибок.

Тот, кто однажды придумал себе какую-либо методу, обычно не склонен отступать от нее ни в одном пункте. Нет учителя, который бы слушал выученное наизусть? А разве учитель обязательно нужен? Разве не заменит его любой человек, если он только согласен слушать? Ведь самое главное — чувство, что ты говоришь не в пустоту.

Шлиман ищет человека, который, и не зная русского, слушал бы его упражнения. Это оказывается не таким уж простым делом. Первые же, к кому он обратился со своим предложением, принимают его за сумасшедшего.

— Ну, старик, как дела? — спрашивает он сидящего на углу гетто глубокого старца с рембрандтовской бородой и длинными, как у пророка, космами. Серебряная монетка делает старика более доверчивым. Он начинает жаловаться на бедность, на тяжелые времена.

— Хотите заработать?

— Что за вопрос, сударь! Но имейте сразу в виду: я делаю только совершенно честные гешефты. — Мигая красными веками, он недоверчиво смотрит на незнакомца, ставшего вдруг подозрительным.

— Честнее некуда, — отвечает Шлиман, — я собираюсь изучить язык, и мне нужен человек, который бы меня слушал.

— Н-да, это дело, пожалуй, пойдет. А какой язык? Древнееврейский?

— Нет, древнееврейский мне не нужен, во всяком случае, пока не нужен, я занимаюсь русским.

— Жаль, сударь. По-русски я не знаю ни слова.

— Нет, постарайтесь меня понять, — настаивает Шлиман, — Я вовсе не требую, чтобы вы знали хоть слово. Вы будете только слушать. Каждый вечер вы должны приходить ко мне на два часа и за это будете получать два гульдена в неделю.

— По по субботам я не могу, — колеблясь, отвечает старик.

— Приходите тогда в воскресенье. Итак, договорились? Хорошо, вот мой адрес. Завтра вечером я вас жду.

«Ну что же, схожу к нему, — размышляет старик. — Действительно ли это честный гешефт и нет ли здесь все-таки плутовства?»

«Придет ли он? — думает Шлиман. — Удивительно, что так трудно найти человека, который бы согласился, ничего не делая, получать деньги».

На следующий вечер, точно в назначенное время приходит старик из гетто. Два гульдена — большие деньги, и почему хотя бы не поглядеть, все ли будет чисто в этом самом странном в его жизни гешефте?

Вскоре выясняется, что это и самый выгодный в его жизни гешефт, так как из месяца в месяц он приносит доход, не требующий большого труда. Нельзя, правда, сказать, что работа эта совсем уж легкая. Если тебе иод восемьдесят, то ты не принадлежишь к числу самых бодрых и, убаюкиваемый равномерным журчанием непонятных слов, едва выдерживаешь полчасика, чтобы не заснуть, не говоря уже о двух условленных часах. С досадой замечает говорящий, что голова слушающего склонилась на грудь, и повышает голос. Старик, чуть вздрогнув, продолжает дремать. Тогда следующую фразу Шлиман выкрикивает, и его слушатель приветливо ему кивает. Зачем же так громко, он ведь и не думал спать, ничего подобного, он лишь на минутку задумался. Так оно и идет, однообразно, как качание маятника, негромкая речь, повышенный голос, крик. Проходит немного времени, и вот уже соседи, которым он мешает, стучат в стену. Дважды Шлиман вынужден съезжать с квартиры — приносить жертву своим занятиям языком.

«Кто терпелив, тот мудр, и лучше быть терпеливым, чем сильным», — вспоминает старик изречение, и Шлиман одобрительно ему кивает. Терпение уже принесло свои плоды: несколько недель назад Шлиман потихоньку как частное лицо написал по-русски письмо «милостивому государю Василию Ивановичу Плотникову». Сегодня из Лондона пришел долгожданный ответ: Плотников понял письмо и был очень удивлен, что в Голландии есть человек, владеющий его родным языком.

Спустя несколько недель в Амстердаме происходит ежегодный большой аукцион по продаже индиго. С раннего утра в конторе Шрёдера толкутся купцы и агенты со всего мира. Однажды туда зовут и Шлимана, двадцатитрехлетнего поверенного фирмы.

— Я хочу познакомить вас с господином Плотниковым, с которым у нас тогда была неприятная история. Вы, наверное, помните, дорогой Шлиман. Он явился на аукцион вместе с братьями Малютиными, оптовыми торговцами индиго из Москвы. Я в отчаянии, Шлиман. Приехавший из Лондона говорит по-английски еще хуже, чем пишет, и я, сколько ни бьюсь, не могу с ним договориться. Пожалуйста, попытайте-ка вы с ним счастье. Оба русских купца не знают ни одного языка, кроме родного, поэтому-то они и привезли с собой своего агента.

— Хорошо, господин Шрёдер, — отвечает Шлиман и обращается по-русски к трем сидящим на диване господам. Сейчас все решится, все станет ясно! Действительно ли смог он при всех отягощающих обстоятельствах добиться того, чего хотел? На какое-то мгновение он теряется, когда трое русских отвечают ему все сразу. О чем они? «Медленнее, пожалуйста», — просит Шлиман, и вот он уже разобрал три-четыре слова, надежные опорные столбы, на которые он может уложить брусья своего ответа. Русские обрадованы и поражены. Но не меньше их поражен сам Шлиман: дело пошло! Шрёдер потерял дар речи. Конечно, первый разговор идет далеко не гладко — русские понимают Шлимана без труда, а ему многое остается неясным. Обнаруживаются не только недостатки в произношении, он не знает ряда слов, которых не могли дать ему ни «Телемак», ни примитивный словарь.

— Я поздравляю вас с таким служащим, — просит перевести Шредеру Николай Малютин, старшин из братьев. — Мы при всех наших обширных торговых связях впервые встречаем иностранца, владеющего русским языком. Предоставьте его, пожалуйста, нам на время аукциона. Это и нам и ему пойдет на пользу, да и вам не во вред.

Шрёдер в состоянии только молча кивнуть. Он чуть ли не со страхом взирает на своего поверенного.

Через несколько месяцев Шлиман показывает своему хозяину письмо из Москвы. Один купец, с которым он никогда не встречался и никогда не переписывался, предлагает ему открыть вместе с ним торговый дом в Москве. Господин Живаго готов вложить в дело пятьдесят или шестьдесят тысяч рублей серебром, а Шлиман должен вложить свою энергию, свои знания языков и свои европейские связи. Прибыль будет делиться поровну.

— II что вы намерены делать? — волнуясь, спрашивает Шрёдер.

— Когда я ничего собой не представлял, вы, господин Шрёдер, взяли меня на работу, предоставили мне возможность выдвинуться и стать настоящим коммерсантом. Это я всегда буду помнить и поэтому хочу отклонить предложение и остаться у вас.

— А это я всегда буду помнить, господин Шлиман, — взволнованно отвечает Шрёдер и крепко пожимает ему руку.

Однажды в конце 1845 года, па исходе дня, Шлимана приглашают к Шрёдеру. В высоких серебряных канделябрах горят свечи, на столе графин с портвейном и две рюмки.

— Пожалуйста, садитесь в кресло, господин Шлимаи. Сегодня я хочу сделать вам очень важное предложение. Мы решили открыть филиал в Петербурге. Россия для всех нас «терра инкогнита», но ее ресурсы неисчерпаемы, и там можно найти рынок, который по своим размерам и, скажу прямо, по своей выгодности не имеет себе равных. Эту работу в состоянии выполнять только один человек — вы. Другими словами, мы намерены послать вас в Петербург.

— Хорошо, — без тени волнения отвечает Шлиман и, подняв рюмку, смотрит через нее на горящую свечу, будто хочет определить по виду возраст и качество вина.

Книга третья.ЗОЛОТЫЕ СТУПЕНИ

«Это крепчайший залог меж богов нерушимости слова,

 Данного мной: невозвратно то слово, вовек непреложно

И не свершиться не может, когда головою кивну я».

... И Олимп всколебался великий.

«Илиада». 1. 525

Глава первая. Буран в степи

Но лишь взошла розоперстая, рано рожденная Эос...

«Илиада», I, 477

Ветер так свистит и воет, что едва слышны колокольчики лошадей. Похоже, что вечером или ночью разразится буран. Открытые сани одиноко несутся по степи — ветер бьет прямо в лицо.

Но, может быть, это совсем и не степь или называют ее как-нибудь иначе? Может быть, здесь возделанная земля, плодородные нивы, пастбища? Когда находишься в стране только неделю, то еще мало знаешь, где какие лежат почвы, тем более что нет и минуты для сбора подобных сведений.

В Петербурге сначала не хотят и верить, что Шлиман проделал путь от Амстердама до столицы на Неве за шестнадцать дней: на это обычно уходит в два или три раза больше времени. Но потом выражают радость, неподдельную радость, что человек со столь обширными деловыми связями в Европе к за океаном хочет обосноваться в России. Ему обещают всяческое содействие, пусть он лишь сначала несколько пообвыкнет.

— Когда сойдет снег и вскроется Нева, тогда, дорогой Генрих Эрнстович, и поглядим, что делать дальше.

— Прекрасно, друг мой, благодарю вас за желание мне помочь. Сани, на которых я прибыл из Нарвы, стоят еще внизу. Лучше всего поедем тут же в гильдию. Или целесообразнее начать с министерства?

— Милейший и любезнейший голубчик мой, что у вас на уме! Обед подадут через час — мы ведь не могли, разумеется, совершенно точно рассчитать время вашего приезда, и тогда...

— Значит, у нас впереди еще целый час. За Это время мы многое сделаем.

Хозяин, качая головой, уступает бурному натиску Шлимана, звонит и велит подать шубу.

Так это и продолжалось — все шесть до предела насыщенных дней. Вначале о непонятной и совершенно излишней спешке чужестранца говорили с оттенком презрения, даже смеялись над ним. Но уступали настойчивости гостя.

За шесть дней Шлиман посетил всех людей, все ведомства, важные для его предприятия, завязал первые деловые связи. Коротко сообщая хозяевам в Амстердам о своем прибытии, он добавил: «Я не хочу вводить пас в какие-либо расходы, прежде чем вы не убедитесь, что мои стремления блюсти ваши интересы принесли известную пользу. Поэтому прошу вас посылать мне письма, не оплачивая почтовых расходов».

Так прошли его первые шесть дней в России, первые шесть дней в Петербурге. На рассвете седьмого дня он был уже в санях и несся в Москву, к сожалению, намного медленней, чем пронизывающий восточный ветер, что резал лицо острыми, словно бритва, ледяными кристалликами. Тридцать два градуса мороза, сказал почтмейстер, когда они останавливались последний раз. Он, Шлиман, немало попил чая и в Голландии, чая с Цейлона и из Индии, из португальской Африки и из Китая. Но он никогда не думал, что чай может быть таким чудесным, как тот, который на каждой станции заваривали из поющего самовара.

От Петербурга до Москвы сто миль — столько же, сколько от Гамбурга до Базеля, но при таком сильном встречном ветре, хоть к меняешь часто лошадей, едва ли сделаешь в час больше двух с половиной миль. Значит, ехать придется сорок шесть часов. Ну, хорошо, если море не поглотило его, а, словно нового Иону, вернуло земле, вернуло жизни, то и буран ему ничего не сделает, даже еслн мороз покрепчает еще на несколько градусов и прибавится снегу.

«У нас никто не выходит из дому, — думает Шлиман, — когда термометр показывает пятнадцать ниже нуля. А здесь мороз в два с лишним раза сильнее, а люди в открытых санях мчатся по дороге. У нас, если предстоит поездка больше чем в сто миль, приводят в порядок дела, словно перед смертью, и составляют завещание. А здесь это делают так просто, будто едут из Амстердама в Кельи. У нас и в разгар зимы различишь, где выгоны и где пашни, где луга и леса. А здесь одни и те же просторы, невиданно бескрайние, невиданно белые: даже когда местность волниста, это не заснеженные холмы, а огромные сугробы. У нас снег мокрый, и стоит лишь подольше покатать маленький снежок, как он превратится в снежную бабу. А здесь снег сухой, как порох или сыпучий песок. У нас подобная поездка означала бы верную смерть. А здесь она, хотя и сопряжена с известными неудобствами, не является чем-то особенным: закутавшись в меха, чувствуешь себя в санях так же тепло, как в кресле Шрёдера у горячей печки.

Это совершенно удивительная страна, совсем непохожая ни на одну из стран, виденных им раньше, и люди здесь совсем иные, чем за Западе. Но насколько эта страна огромней и богаче всех остальных, настолько сильнее и желание зажить ее жизнью, усвоить ее обычаи, самому вырасти в ее просторах».

Прошло только восемь дней, как Шлиман прибыл в Россию, а он уже шагает по Москве. Мимоходом слушает, как звонят колокола и а кремлевских колокольнях. Мимоходом осматривает мощные стены Кремля и сверкающие, благовещущие, многоцветные, сказочные соборы. Торопливо проходит по улицам мимо людей, среди которых не одни только русские, но и представители многих других народов этого огромного государства. Когда-нибудь потом, говорит себе Шлиман, он основательно познакомится со всем этим, так основательно, как заслуживают этого тысячи достопримечательностей и тысячи чудес Москвы.

Но сейчас у него нет времени. Когда-нибудь в будущем он приедет сюда как путешественник, изучающий жизнь, дух и искусство страны. Но сейчас он только коммерсант. Даже этих первых дней ему достаточно, чтобы понять: он коммерсант, который должен был приехать в Россию, чтобы здесь развить в себе способности крупного дельца, отвечающего потребностям времени.

Понятие времени здесь так же необъятно, как и просторы, богато, как и сама страна, широко и высоко, как и люди. Его родной Мекленбург — отечество вендов. У многих мекленбуржцев широкие выпуклые скулы, как и у многих русских, — венды тоже славянский народ. «Не придешь сегодня, придешь завтра, а послезавтра уж наверняка», — любят говорить в Мекленбурге, когда кто-нибудь спешит и торопит других. Пожалуй, еще более растяжимо русское представление о времени. Не удался замысел в этом году, ничего, удастся, может быть, через десять лет или через пять, или, может быть, осуществят его внуки. Главное — «будет», совершится, придет.

Россия встретила Шлимана бураном. Но он сам становится ураганом, который проносится над всеми привычками, убеждениями, взглядами, деловыми обычаями его московских и петербургских компаньонов. Не завтра — сегодня! Не там — здесь! Не приблизительно — точно! Не при случае — теперь же!

В эти первые недели завязываются крепкие узы симпатии между русскими коммерсантами и иностранцем, чья незаурядная личность, чей размах и неутомимая энергия удивляют и вызывают уважение, хотя он совсем непохож на них и часто так непонятен. Но во многом, пожалуй, даже главном, он такой же, как и они. Планы Шлимана отличаются гигантским размахом, столь же бескрайним, как их страна. У Шлимана широкая натура, которую они напрасно искали у своих европейских компаньонов. Те всегда остаются мелочными скрягами, даже когда и ведут счет не на медяки, а на золотые; всегда остаются мелкими провинциальными лавочниками, что по пфеннигу торгуют солью и селедкой, даже когда и продают товары целыми кораблями и ворочают урожаем целой провинции. Вдобавок у Шлимана есть еще одно очень важное качество, которое вызывает к нему еще больше симпатий: его безусловная честность и надежность.

В середине января 1846 года Шлиман покинул Амстердам. В начале февраля он совершил первую поездку в Москву. К концу марта он уже установил торговые связи между своими новыми друзьями и американскими фирмами. В мае при его посредничестве одних только сделок на поставку чилийской селитры было заключено на двадцать восемь тысяч рублей.

Едва ли существует товар, которым не торгует теперь Шлиман, одержимый жаждой наживы, но индиго, столь основательно изученное им в Амстердаме, остается его страстью.

Шрёдеры очень довольны, что послали именно Шлимана в Петербург. Но разве он все еще их агент, зависимый от них служащий? Ему по договоренности причитается полпроцента прибыли с каждой сделки, заключенной при его посредничестве. И вот из Петербурга приходит письмо: «Доброту, которую вы проявляли по отношению ко мне во время моей работы в вашей фирме и позже, я ценю и вспоминаю с подобающим чувством самой сердечной благодарности. То, что я должен служить вам на условиях вдвое худших, чем любой другой агент, ущемляет мое самолюбие. Это мне очень обидно, поскольку я честно и упорно трудился, чтобы своими познаниями и опытностью не уступать ни одному из здешних агентов. В небольших городах, таких, как Лейпциг или Берлин, где жизнь дешева, агент может работать за полпроцента, но не в грандиозном Петербурге, самом дорогом городе мира, где и шагу не ступишь без золота». Шрёдеры подсчитывают. Шлиман уже заработал семь с половиной тысяч гульденов — это, значит, составляет для них оборот в полтора миллиона.

Они не забывают и других сообщений из России, где говорится о добрых приятелях Шлимана. Среди них даже богатейший из купцов, Петр Алексеев, который ворочает сотней миллионов и владеет вдобавок личным капиталом в двенадцать миллионов — и это в рублях, а рубль стоит два с половиной гульдена. На втором месте Пономарев, тому, можно сказать, принадлежит весь сахар и почти весь лес России. Единственный внук и наследник Пономарева чуть моложе Шлимана, завязал с ним тесную дружбу н настойчиво предлагает основать вместе торговую компанию. В то же время дед, со своей стороны, соблазняет его крупными сделками в половинной доле.

Нет, он больше не агент Шрёдера, даже если и будет еще некоторое время числится таковым. Поэтому Шрёдеры ие имеют ничего против, что Шлиман, прежде обращавшийся к ним как к хозяевам, теперь начинает свои письма словами «Дорогой друг», — и заканчивает не «С уважением и преданностью», а «С дружеским уважением». Агент превратился в равноправного купца. Естественно, что прежний договор расторгается и заключается новый, в силу которого бывший служащий будет представлять интересы Шрёдеров как компаньон.

Пожалуй, другу удобней и легче давать советы, чем подчиненному. Потомственные амстердамские купцы, умудренные опытом прошлых поколений, видят, какие опасности подстерегают их молодого друга, и боятся, как бы он в страшной спешке не поскользнулся на скользких, ненадежных золотых ступенях. Они рекомендуют ему быть рассудительным, терпеливым н спокойным. «Усвойте себе эти три слова, и вы лучшим образом достигнете цели». Шлиман улыбается, когда читает эти строки. Рассудительность — конечно, он убежден, что никогда о ней не забывает. Разве недавно он не возвратил сразу же партию бриллиантов, которую один из клиентов Шрёдера прислал ему для продажи? Он, бесспорно, мог на них неплохо заработать, но он отказался, ибо ничего не понимал в драгоценных камнях. Терпеливость? Ну хорошо, он постарается, может быть, и ему удастся иногда быть терпеливым. Но спокойствие? Это исключено. Ему надо слишком многое наверстать, не только потерянные годы, но и многое иное, поэтому-то он не дает отдыха ни себе, ни другим. Не дает себе отдыха даже в тот день, когда его, оптового купца Генриха Шлимана из Петербурга, заносят в списки купцов первой гильдии.

Это событие знаменует собой не только то, что его банковский кредит вырос до пятидесяти семи тысяч рублей серебром, оно знаменует, что им сделан шаг к независимости, обеспеченности и прекрасному будущему. Наконец-то он может сесть за бюро, на котором горят высокие серебряные канделябры, и составить два письма. Многие годы он откладывал их написание, но никогда о них не забывал.

Первое — это заказ па изготовление большого, кузнечной работы железного креста на могилу матери. Второе — в Нойштрелиц, придворному музыканту Лауэ. Шлиман кратко рассказывает, как сложилась его жизнь после того, как он покинул тихий дом в маленьком городке, сообщает о своей карьере, объясняет нынешнее свое положение. И вот, наконец, то, ради чего и пишется все письмо: пусть Лауэ направится к Майнке и от его, Генриха Шлимана, петербургского купца первой гильдии, имени попросит руку Минны.

Пономарев, друг Шлимана, посоветует, как обставить новую квартиру. Жизнь надо устраивать совсем по-иному, надо нанять слуг, приобрести много дорогой мебели и ковров, накупить полные шкафы белья, платья, мехов.

И вот все готово — готово, словно по волшебству, за невероятно короткий срок. Пройдет еще, возможно, несколько дней, прежде чем придет ответ от Лауэ вместе с письмами Майнке, вместе с весточкой — первой! — от Минны. Потом пройдут недели, прежде чем его дальнейшие предложения достигнут Мекленбурга. И даже месяцы, прежде чем невеста, любимая с дней детства, проведенных на кургане Анкерсхагена, приедет к нему и прежде чем осуществится их первая лазурно-золотая мечта. Когда осуществится и осуществится ли вообще и их вторая мечта? Летом 1831 года они поклялись друг другу в верности, почти шестнадцать лет тому назад, а в 1836 году в страстную пятницу они, не обмолвившись ни словечком, виделись в последний раз. С того дня тоже минуло десять лет. Значит, шестнадцать лет пришлось ждать, чтобы исполнилась мечта. Может быть, пройдет новых шестнадцать лет, прежде чем они вместе осуществят н вторую свою мечту — найдут Трою и страну святого Иоанна? Нет, наверняка меньше. Если стремление стать достойным Минны до сих пор окрыляло его, то любовь ее окрылит его вдвойне. Он после всех многообещающих начинаний последнего времени станет еще быстрее сколачивать капитал, который послужит основой для желанной новой жизни.

Он вздрагивает. Опять он предается фантазиям вместо того, чтобы позаботиться о складе. Сахар с Суринама, кажется, отсырел при перевозке. Необходимо тотчас же проверить и, если это так, послать поставщику резкое письмо и не оплачивать счета полностью.

«Отправлен ли рис Михаилу Озерову? Что? Еще не отправлен? Неужели мне нельзя ни на минуту отлучиться, чтобы вы тут же не сели все спокойненько распивать чаек? Что? Ах, вот как, это совсем другое дело. Прости, пожалуйста, Осип Степанович, ты ведь знаешь, я не хотел тебя обидеть. Ну, хорошо, хорошо. Раз этот индиго немного крошится, мы не можем продавать его первым сортом, хотя он куда лучше, чем у других. Двадцать тюков табака надо завтра утром отправить в Нижний Новгород. Да, иду, иду! Что там опять? Письмо? Откуда? Давай-ка скорей же, чтоб тебя... Что ты ползешь, как улитка. Неужели не видишь, что я...»

Он, не. раздумывая, прыгает с горы тюков, бочек и ящиков в узкий проход склада и вырывает письмо из рук рассыльного. Наконец-то! Письмо из Нойштрелица! Письмо от придворного музыканта. Только почему такое тонкое? Вероятно, Майнке захотели написать ему отдельно, но пропустили почту — фрау Майнке никогда не отличалась торопливостью и пунктуальностью.

«Карету мне! Быстро!» Это долгожданное, драгоценное, желанное письмо нельзя читать в суматохе склада, где его ежеминутно будут отвлекать.

В комнате еще светло. Но Шлиман задергивает коричневые бархатные гардины — Минна любила этот цвет, и у нее когда-то был чудесный коричневый бант из атласа! — и зажигает свечи, чтобы все вокруг было празднично.

Он подавляет свое лихорадочное нетерпение, заставляет себя сесть, заставляет свои дрожащие от нетерпения руки медленно сломать печать и не разорвать конверт, а тщательно вскрыть его ножом для бумаги.

Из груди его вырывается стон. Письмо падает на пол. Шлиман опускает голову на стол.

Долгая и жуткая тишина: слышно лишь, как чуть шипит неровно горящая свеча.

Мечта его погибла — погибла в одно мгновение, как некогда в одно мгновение погибли Помпеи и обратилась в пепел Троя.

За несколько дней до того, как пришло письмо из России, Минна Майнке вышла замуж.

Она устала ждать? Шестнадцать лет, конечно, большой срок, но ведь тогда им было всего по десять лет. Ему следовало заговорить раньше? Но мог ли он это сделать, когда был еще ничем и ничего не имел? Жизнь, к несчастью, так устроена, что решающее значение имеет не любовь, а деньги! Разве он не должен был сначала добиться твердого положения, а потом уже связывать ее жизнь со своею? Может, ему следовало заговорить тогда, когда он уезжал из Амстердама в Россию? Но не выставил ли он себя этим только в смешном виде? Не добившийся самостоятельности коммерсант, чье положение зависит от настроения хозяев, без всякой уверенности в будущем. Но, может быть, Минна вовсе и не принимала всерьез той клятвы, которую они дали друг другу? Нет, это невозможно — тогда не было бы ни тех слез, ни того объятия в Нойштрелице в страстную пятницу. Страстная пятница? Неужели колокола звучали для них тогда похоронным звоном, хотя они и надеялись на грядущий светлый праздник? Шестнадцать лет — ив завершение опять погребальный звон, звон по умершей любви. Или только по воображаемой любви, по иллюзии? Не погребальный ли это звон и по Минне? Любит ли она человека, за которого только что вышла замуж? Не пошла ли она за него лишь потому, что, устав ждать и потеряв надежду, решила, будто он, Шлиман, умер на чужбине? Или потому, что настаивали родители, опасавшиеся, как бы она не осталась в девах? Будто Миниа может когда-нибудь постареть или отцвести!

Первая мечта разбилась, словно дешевая рюмка. Вот придет с веником горничная, соберет осколки и выбросит их в мусорную яму. Что же теперь станет со второй мечтой? То же самое? Вероятно. Ведь одному не осуществить тех грандиозных планов, которые шестнадцать лет назад они строили вдвоем. «Нет, нет! Я осуществлю нх, осуществлю во что бы то ни стало, даже если весь мир будет против меня. Я раскопаю Трою!»

— Кушать подано, Генрих Эрнстович.

Шлиман не отвечает. Оплывают свечи, воск застывает большими каплями — на стеклянной тарелочке, что отделяет свечу от массивного, вычурной формы серебряного подсвечника, возникает кольцо. Да, кольцо. Из воска. Но другое кольцо сломалось.

Человек тоже почти сломлен. Несколько педель Шлимана треплет жестокая лихорадка. Когда он снова поднимается на ноги, с чувством утраты покончено — это ведь не первый удар в его жизни. Шлиман отправляется — свой красивый, предназначенный для Минны дом он уже успел возненавидеть — в большую деловую поездку по Европе.

Париж, Ливерпуль, Лондон — важнейшие этапы его путешествия. В Лондоне среди дикой сутолоки, царящей в полдень на Риджент-стрит, его окликают.

Шлиман бросает быстрый испытующий взгляд на остановившего его человека.

— Боже милостивый, ван Озенбругген, что вы делаете в Лондоне?

— Мы, вероятно, занимаемся одним и тем же — делами.

— Вы куда сейчас направляетесь?

— В настоящий момент в порт. Я жду свой основной багаж. Может быть, я смогу потом перебраться в ваш отель? Мой пансион мне не нравится.

— Я и в самом деле, ван Озенбругген, могу порекомендовать вам этот отель. Я живу на Виктория-стрит, в «Вестминстер Палас».

— Боже, не думаете ли вы, Шлиман, что я стал миллионером? Вы счастливчик, наверное, им уже стали, раз вы в состоянии там останавливаться.

— До этого, мой дорогой, мне еще очень далеко. Но вопрос о том, в каком отеле жить, один из важнейших для коммерсанта. Вы не поверите, насколько доступнее становятся даже самые чопорные из тех, с кем приходится вести дела, когда я им при случае сообщаю, что живу в наилучшем отеле города! Я полагаю, что в такой гостинице престиж можно прекрасно сочетать с бережливостью. Посчитайте-ка: в моем отеле сто тридцать комнат, стоимостью от двух шиллингов до двух гиней. Я довольствуюсь одним названием отеля: ведь никто, кроме меня, не знает, что я живу под самой крышей, в ящике за два шиллинга — комнатой его, конечно, не назовешь.

Ван Озенбругген качает головой: это Шлиман, таков, как он есть. Потом речь заходит о строящихся во Флиссингене пакетботах, и Шлиман выражает восхищение по поводу огромных пароходов, которые он видел в Ливерпуле.

— К сожалению, друг мой, я вынужден распрощаться с вами. У меня еще есть дела на телеграфе.

Голландец снова качает головой: входящие в моду телеграммы столь дороги, что могут совершенно расстроить бюджет скромного коммерсанта. Здесь ведь не существует, шутит он, разных тарифов, как на комнаты.

— Действительно, не существует, — соглашается Шлиман, — Вы правы. За телеграммы берут бессовестно дорого. Но поверьте мне, вы с большей пользой нигде не израсходуете денег, вы их вернете в троекратном размере.

Вечером они оба сидят в театре.

— Встретимся завтра? — спрашивает в антракте голландец.

— Завтра не выйдет. Я высвободил себе целый день, чтобы пойти в Британский музей.

— Смотреть на древние камни и мумии? Скажите еще, что весь этот хлам вас интересует!

— Даже самым наиживейшим образом. Древние камни, как вы их называете, воскрешают в памяти детство, мои тогдашние желания и мечты. Может быть, вся моя жизнь только окольная дорога к ним.

Через неделю Шлиман плывет на корабле обратно в Петербург. Он не прерывает путешествия, завидя по правому борту крутые поросшие лесом берега Мекленбурга. «Каким огромным казался прежде маяк Травемюнде, — думает он, — когда мы детьми ездили туда из Калькхорста. А ведь в Англии тысячи фабричных труб выше и величественнее, чем этот маяк!» Только эту мимолетную мысль и вызывает у Шлимана вид родных мест.

В Петербурге он со свежими силами и новым приливом энергии принимается за работу. Как от брошенного камня идут круги по воде, все больше расширяясь, так растут и ширятся и дела Шлимана — одно влечет за собой другое. Конечно, ему еще очень далеко до тузов, он еще не ворочает миллионами, но он уже фигура, с которой считаются тузы, его уважают, ему предсказывают большое будущее. Поэтому, разумеется, они встречаются не только на деловой почве, но и вообще поддерживают близкие отношения. Разумеется, многие находят, что именно их дочь была бы подходящей женой для молодого преуспевающего коммерсанта.

Есть там, к примеру, Екатерина Петровна Лыжина. Дядюшка ее владеет многими миллионами, сама она бедна. Но ей нет еще и пятнадцати. Впрочем, Шлиман не полагается больше на свое знание женщин. У него много сестер, они пишут ему длинные и нежные письма, когда хотят что-либо, чего не могут предоставить им дяди, у которых они живут. Пусть-ка и они хоть раз сделают что-нибудь для него! Он тут же посылает в Мекленбург приглашение: одна нз сестер должна немедленно приехать в Петербург, присмотреться к его будущей невесте и решить, подойдет ли она ему. Конечно, Катя еще слишком юна, чтобы выходить замуж, но пока сестра останется с ней, научит ее домоводству и прежде всего многим секретам мекленбургской кухни, кулинарным рецептам матери. Во время пребывания сестры в Петербурге можно будет, наконец, как следует обсудить заботы семьи, что так трудно сделать в письмах.

Что творится с отцом? Как он дошел до того, что признал собственным ребенком девочку, которая, как было доказано и как призналась сама Фикен, родилась от соседа-помещика? И почему младший брат, Пауль, ничего не пишет? Почему вдруг он оставил хорошее место в Амстердаме, куда его удалось устроить, и учится теперь на садовника? Что с Людвигом, которого он тоже устроил в Амстердаме, где тот делал большие успехи и писал такие милые и правильные письма по-английски, по-испански и по-французски? Почему он покинул Амстердам без всякой видимой причины? С чего это вдруг его охватила такая жажда приключений, что он сел на корабль и отправился в Америку?

Все это обсуждается с приехавшей сестрой. От Катерины она в восторге, но сама принесла мало добрых вестей. Слава богу, похоже, что по крайней мере одна из сестер все-таки еще выйдет замуж. Некий Кузе, старший учитель гимназии в Кульме, проявляет к ней интерес. Если другие и останутся в девах, не велика беда, пока их богатый братец будет оказывать им поддержку. История с Людвигом совсем непонятна. Он, кажется, стал настоящим искателем приключений. Совершенно неясно, от кого унаследовал он эту страсть. Сначала он в качестве учителя попытал счастье в Нью-Йорке, потом ударился в коммерцию, наконец, бросив все, принялся искать в Калифорнии золото. После первого восторженного письма, написанного в золотой лихорадке, сестра тоже не имела от него никаких известий.

Ну вот пришла почта, пришли газеты. Продолжить разговор можно и вечером. Среди газет есть и одна американская. В ней маленькая заметка в две-три строки, сообщающая, что где-то в новом городе, называемом Сакраменто, скоропостижно скончался некий мистер Шлиман, известный своей особой удачей в золотоискательстве.

— Дюц! Дюц! Куда же ты запропастилась? Ты помнишь, откуда писал тебе Людвиг?

— Разве я тебе не говорила? Место называется Сакраменто.

— Людвиг умер! Собери мне чемодан. Завтра я еду в Америку!

Глава вторая. Американские приключения

Силою тут не возьмешь. Одно лишь спасение в бегстве.

«Одиссея», XII. 120

Корабль был в море уже девять дней — один из новых пароходов, которые так расхваливал Шлиман, с двумя высокими, как башни, трубами и огромными колесами. Плавание было тяжелым, и большинство пассажиров лежали в своих каютах, страдая морской болезнью. Суровые зимние ветры глубоко бороздили океан, и большие волны разбивались о корабль.

Сегодня у Шлимана день рождения. Ему двадцать девять лет. Хотя он тоже болей, но не в такой степени, чтобы голова его не могла работать.

Что принесет ему этот новый год его жизни? Что он найдет в Америке? Как он уладит дела своего брата? Оставил ли тот что-нибудь, кроме долгов? Вероятно, ничего. Тогда необходимо прежде всего уплатить его долги, а затем несколькими выгодными сделками возместить убыток. Ведь недаром, отправляясь в путь, Шлиман захватил с собой все деньги, которыми мог распоряжаться без ущерба для своего дела. Пятьдесят тысяч талеров. Если ему при его оборотистости еще и немного повезет, то он сможет найти им такое применение, что они дадут десять или пятнадцать процентов прибыли. Людвиг писал о трндцати-сорока процентах, но это была, конечно, нелепая фантазия юнца.

Ну, а что еще? Екатерина Петровна. После благожелательного отзыва сестры женитьба — дело решенное, да и Лыжины, кажется, вполне согласны.

Пароход подвергался изрядной бортовой качке — это начинало напоминать плавание на «Доротее».

Видно, зима самое неподходящее время для поездок через океан. Но ведь не всегда можешь дожидаться более благоприятной поры. Ого! Что это? Слышно, как но палубе бегают люди. Почему стюард входит в каюту с таким желто-зеленым лицом? Он ведь всегда переносил качку лучше остальных. Что он бормочет? Этого только еще не хватало! Машина вышла из строя из-за поломки главного вала. Значит, как это и не досадно, придется потерять какое-то время. На ремонт уйдет, вероятно, весь день. Что? Починить вал невозможно?

— Прошу, господа, сохранять спокойствие. Для паники нет никаких оснований, — объявляет капитан. — Пробоины мы не получили и поставим паруса.

Он не успел договорить, как началось нечто невообразимое. Никто не верит капитану. Крики, визг, сцены безумия — в один миг все вдруг перестали страдать морской болезнью, хотя корабль, отданный во власть стихии, испытывал куда более сильную бортовую качку, чем прежде.

— В лодки!, — ревет обросший щетиной толстяк англичанин, и толпа обезумевших людей уже готова броситься вслед за ним.

Капитан вынужден с пистолетом в руке загородить дверь.

Благодаря немногим сохранившим хладнокровие людям постепенно восстанавливается порядок. Положение их таково: корабль находится в тысяче четырехстах морских милях от Нью-Йорка и тысяче- восьмистах от Ливерпуля. Дует сильный северо-западный ветер, и надо попытаться на парусах вернуться в тот же порт, откуда они отплыли. Провианта недостаточно, и поэтому сразу же переходят на половинный рацион. К счастью, ветер все время дует с неослабевающей силой, и через шестнадцать дней они снова в Ливерпуле.

Ну как тут не стать суеверным и не сказать себе: этой поездке не суждено состояться, поэтому откажись от нее и отправляйся-ка по железной дороге, куда более надежной, в Лондон, а оттуда на менее опасном небольшом судне через Ла-Манш в Голландию или Францию. Большинство пассажиров именно так и поступают. Шлиман тоже едет в Амстердам, но не потому, что отказывается от своей поездки. Ему кажется, что одно отданное им перед отъездом поручение неправильно выполнено. Несколько дней спустя он снова в Ливерпуле, снова на борту корабля. На этот раз путешествие проходит без происшествий и неприятных сюрпризов.

Сакраменто. Город золотоискателей.

Шлнман без труда разыскивает компаньона Людвига, тоже немца. Тот ему не нравится. Шлиман не может избавиться от впечатления, что дела брата были совсем не так плохи, как уверяет его компаньон. Но продолжать допытываться и переливать из пустого в порожнее не имеет смысла, если не можешь припереть противника к стенке.

Шлиман ходит по городу, слушает одного, расспрашивает другого. Картина постепенно проясняется. Людвиг два месяца был золотоискателем и за это время добыл золота на семьсот долларов. На вырученные деньги он открыл нечто среднее между рестораном и гостиницей. Заведение процветало. Когда он заболел, врачи так напичкали его ртутью, что он умер. После Людвига должно было остаться не менее тридцати тысяч долларов. Завладев ими, его компаньон отошел от дел или проиграл деньги.

Когда ты только что приехал в страну и не знаешь ни законов, ни судей, ни обычаев, шансов выиграть процесс мало. Поэтому Шлиман закрывает счет брата, разыскивает его могилу, велит привести ее в порядок и заказывает надгробную плиту. Он покидает Калифорнию с уверенностью, что еще вернется сюда. Здесь для предприимчивых людей широчайшее поле деятельности. Но прежде он хочет познакомиться со всей страной, чтобы понять, в чем ее богатства и какие товары могут принести наибольшую выгоду. Эти сведения очень пригодятся ему в Петербурге.

Первую остановку он делает в Вашингтоне. Если хочешь узнать страну, то раньше всего надо познакомиться с ее столицей и ее влиятельными людьми.

Первый человек в государстве — президент. Сейчас этот пост занимает Филмор. Раз имя Шлимана широко известно по всей Российской империи и во многих крупнейших торговых городах, то оно, конечно, должно быть известно в Соединенных Штатах и в их столице — ведь президент и министры сами, по большей части, коммерсанты или сыновья коммерсантов. Шлиман прямо из гостиницы посылает свою визитную карточку президенту. Тот сразу же соглашается его принять.

В семь часов вечера карета останавливается перед Белым домом. Президент встречает гостя в дверях своего кабинета.

— Вы, вероятно, удивлены моим визитом. Я специально приехал из России, чтобы увидеть эту прекрасную страну и познакомиться с ее великими людьми. Поэтому я, естественно, считаю долгом вежливости нанести свой первый визит вам, господин президент. Я рад, что познакомился с вами, и не хотел бы больше отнимать ваше драгоценное время.

Шлиман встает, чтобы откланяться, но президент не отпускает его.

— Я слышал о вас, мистер Шлиман, и я считаю за честь для себя, что вы посетили меня, и за честь для нашей страны, что вы проявляете к ней такой интерес. Америка, как вам известно, страна пионеров. После всего что я слышал о вашей деятельности в России, я нахожу, что у вас, мистер Шлиман, тоже натура пионера. Поэтому для меня было бы величайшей радостью, если бы вы остались у нас навсегда и своей инициативой способствовали бы нашему беспримерному подъему.

— Я не могу дать вам сегодня определенного ответа, господин президент. Мое дело в Петербурге долго без меня не просуществует, а ликвидировать его и переселиться в Америку я пока считаю ошибкой. Тем более что я занимаюсь коммерцией не ради самой коммерции.

Желая узнать как можно больше об Америке, Шлиман задает много вопросов. Филмор обстоятельно на них отвечает.

Они проходят в салон, где у камина сидит с дочерью миссис Филмор. Вскоре появляется и отец президента, пожилой ученый человек, он очень рад, что Шлимаи может подробно рассказать о так называемых «эльджинских мраморах» — скульптурах Парфенона, находящихся в Британском музее. Когда Шлиман возвращается в свою гостиницу, стрелки часов приближаются к десяти.

Потом он колесит по всему континенту, всем интересуется, все записывает, вплоть до числа пассажиров в поездах — для него это показатель рентабельности линии. На севере он посещает шахты и рудники, на юге изнемогает от жары в знойных лесах Панамы. На Кубе он наблюдает, как получают сахар, которым он много лет торговал, счастливо торговал. Но что такое вообще счастье? В сущности, счастье, пишет он в дневнике, это лишь результат трезвого расчета и твоей собственной активности. Но счастье, ему сопутствующее, и радость от успеха в делах, к которому оно привело, сильно омрачаются во время этой поездки. Капля горечи попадает в сверкающий золотой кубок. Можно ли изучать получение сахара в Вест-Индии и не замечать того, отчего зависит и сладость тростника и дешевизна и сбыт этого блестящего коричневого продукта и что в конечном итоге определяет и прибыли, растущие в конторских книгах? Все это можно выразить в двух словах: труд негров. А это, в свою очередь, означает: рабство. В руке Шлимана, который никогда не устает писать, дрожит перо, когда он пишет о бедственном положении рабов на Ямайке, на Кубе и в южных штатах, об их физической и духовной деградации, о грубости и низости эксплуататоров. Здесь Шлиман впервые осознает все это, и мучительные вопросы будут преследовать его всю жизнь.

В начале июня он приезжает в Сан-Франциско. Прежде, когда испанские монахи основали тут монастырь святого Франциска, все население города состояло из мужчин. Теперь это снова город мужчин. Они стекаются сюда со всех штатов Америки, со всего мира, гонимые золотой лихорадкой. Откуда берется золото? Опять интересный вопрос, ответ на который Шлиман находит, беседуя с золотоискателями и геологами, идет ли речь о золотых россыпях среди речного песка или о жилах золота в кварцевых породах гор.

Но Шлиман приехал сюда не ради этого золота. Давно уже жизнь его и его способности открыли перед ним иные пути, ведущие к богатству. Он никогда не отличался пи сильными мускулами, ни умением, прокладывать себе дорогу локтями, что так необходимо золотоискателю. Он приехал сюда потому, что нельзя узнать Америки, не побывав в Сан-Франциско, который за несколько лет превратился из безвестной деревушки в самый знаменитый и пользующийся самой дурной славой город мира.

Шлиман отдается во власть людского потока на улицах. Подобных улиц нет нигде на свете. Каменных домов почти не видно: постройка такого дома требует слишком много драгоценного времени, а оно так необходимо, чтобы искать желтый металл в земле, вымывать его из речного песка, выигрывать в карты, отнимать силой у старателей. Дома построены из дерева, а нередко это — просто большие палатки. Даже в деревянных домах вместо перегородок чаще всего натянуты полотнища.

Да и такую пеструю толпу вряд ли найдешь еще где-нибудь на свете: тонкие батистовые сорочки рядом с пропитанными потом шерстяными рубашками в клетку, наимоднейший фрак рядом с лохмотьями, кожаные костюмы бродяг из прерий рядом с хлопчатобумажными куртками китайцев с косами, одежда мексиканца рядом с синей блузой мекленбургского поденщика, сапоги рядом с лакированными ботинками, несколько европеизированные мокасины, шлепанцы, босые ноги, сомбреро и цилиндры, шляпы, шапки, пестрые головные платки...

В этом потоке люди движутся поодиночке и группами, некоторые из них — правда, очень немногие: их можно сосчитать по пальцам — в сопровождении жен и детей. Они идут со шпагами, пистолетами, длинноствольными ружьями, кирками, лопатами и лотками для промывки золота. Заглушая многоязычный гомон толпы, из палаток и балаганов несутся резкие и отрывистые звуки музыки.

«Этот ужасный город своеобразен, как никакой другой», — думает Шлиман. Он, наконец, добирается до площади, где стоит многоэтажный деревянный дом —лучший отель Сан-Франциско. Здесь фамилия Шлимана значит столь же мало, как и его деньги. У дверей толкутся желающие попасть в гостиницу — те, кто в этой великой лотерее золотоискательства выиграл несколько внушительных самородков пли мешочек золотого песка. Свободных номеров, или того, что здесь называют номерами, нет — и ждать их сегодня бессмысленно.

Адреса других гостиниц, которыми за долларовую монету снабжает его вооруженный портье в обшитой галуном ливрее, пользы не приносят — и там тоже все переполнено. Лишь поздно вечером Шлиман находит пристанище в деревянном бараке на самом краю города. Номер — это звучит насмешкой — не что иное, как отделенный занавесками закуток в большом зале. Воздух наполнен тяжелыми испарениями от десятков людей, одетых в отвратительные лохмотья. Еда столь же плоха, сколь и дорога. Такой высокой цены Шлиман еще нигде не платил за пищу. Он ест с отвращением. В этом безумном городе все так: золото здесь не ценится, и все же оно величайшая и единственная ценность! Кто знает, не пустит ли хозяин в ответ на протесты голодного гостя ему пулю в живот. В углу идет игра. Идет не на деньги, а только на золото.

Красивый молодой испанец все проиграл и, обходя столы, просит милостыню. Он хочет есть и нуждается в ночлеге.

— Сколько у тебя было золота, когда ты пришел сюда вечером? — спрашивает Шлиман.

— Точно не знаю, синьор. Три или четыре унции в самородках и мешочек золотого песка.

— И все проиграл?

— Все. Иначе бы я не просил милостыню. Мне бы, конечно, надо было прежде заплатить за ужин и ночлег, но человек задним умом крепок.

— Для чего же ты играл?

— Это доставляет наслаждение. Игра, знаете, тем хороша, что всегда надеешься выиграть и приумножить свое состояние. Да ведь если я и сохраню золото, а меня из-за него убьют или ограбят, то я им так и не воспользуюсь. Теперь же у меня по крайней мере останутся приятные переживания.

— Надо было бы... Ну ладно, если ты обещаешь больше сегодня не играть, я дам тебе пять долларов. Ты сможешь на них наесться до отвала и выпить сколько влезет хорошего вина. Ведь ты, наверное, знаешь какого-нибудь своего земляка, который не станет тебя обманывать, как этот хозяин.

«Он, верно, напал на богатую жилу», — обрадованно думает молодой испанец, выходя из барака в темноту ночи. Он недалек от истины: именно во время этого разговора Шлимана осенила счастливая мысль.

Трудно заснуть среди шума музыки, среди ссор и споров, храпа и кашля. Но день был тяжелым, и Шлиман быстро погружается в черную бездну беспорядочных снов.

Вдруг раздается крик, дикий нечеловеческий вопль. Шлиман просыпается. Едкий, удушливый дым заставляет его вскочить с постели. Пожар! О господи, пожар в этом городе, сооруженном из досок и полотнищ! Большинство постояльцев уже на улице — лишь несколько человек, помятых или раненных во время паники, пытаются еще выбраться из тесных проходов.

Палатка рядом с гостиницей горит, как куча тряпья. По обеим сторонам улицы, ведущей в город, бушует пламя. Центр города — сплошное море огня.

— Пожар начался в отеле на площади, — с трудом переводя дыхание, говорит попутчику один из тех, кто бежит из города. — Лестницу в миг объяло пламя. Неизвестно, спасся ли хоть один человек.

Они бегут дальше Это единственно правильное решение. Спастись из этого ада можно только бегством.

Шлиман тоже бежит. Все вокруг освещено заревом пожара, наполнено едким, удушливым, вызывающим слезы дымом.

Только бы уйти подальше и забраться повыше! Вот холм, Телеграф-хилл. Скорее наверх! Дым постепенно редеет, воздух становится чище, но от этого еще более жуткой и грандиозной становится картина гибнущего города.

На следующий день Шлиман уже в Сакраменто, во втором после Сан-Франциско центре золотой лихорадки. Здесь разбогател и умер его брат. В тот же вечер на стенах домов, на столах гостиниц и ресторанов появляются печатные объявления. Их читают с удивлением и пересказывают тем, кто не знает грамоты или не понимает по-английски. Некий Генри Шлиман в кирпичном здании на такой-то улице открыл банк, где он покупает любое количество золота и золотого песка по самому высокому курсу, платит наличными в американской валюте или принимает в качестве вклада, гарантируя высокий процент.

На мысль о таком банке навел его испанец: надо дать золотоискателю гарантию, что он сохранит свое состояние, добытое тяжким трудом или свалившееся, словно с неба, сохранит так долго, как это вообще возможно в этой стране. «Что толку в золоте, которое лишь переходит за игорным столом из одних рук в другие? — думает Шлиман. — Золото не должно бездействовать. Америка производит золото в невиданных количествах, но и пожирает его, как Кронос своих детей. Сколько его нужно, чтобы заново отстроить Сан-Франциско! За шестнадцать дней архитектор должен соорудить на площади новый отель».

В таком же темпе заново отстраивается весь город. Каждый имеющий капитал может в кратчайший срок его приумножить, получая проценты значительно большие, чем те, о которых мечтал брат Людвиг в своем последнем письме. Вспоминает ли Шлиман молодого испанца и тысячи других золотоискателей, чья судьба заставила его задуматься? Вряд ли. Гарантии другим, восстановление города — все это, разумеется, хорошо, но все это очень скоро почти совершенно вытесняется мыслью о собственном быстром обогащении.

Удастся ли ему заинтересовать авантюристов, съехавшихся сюда со всех концов света, идеей банка для золотоискателей? Удается. Банк Генри Шлимана, простую длинную комнату, где он одновременно и управляющий, и клерк, и слуга, и швейцар, и охранник, посещает все больше народу. Особенно после того, как разносится молва, что Шлиман честно взвешивает золото и честно платит. Да и говорить с ним почти каждый может на своем родном языке, не прибегая к услугам плутов переводчиков!

Правда, опыт достается ему дорогой ценой, и за многие уловки своих клиентов ему приходится расплачиваться из собственного кармана, пока он не перестает на них попадаться. Банк открыт с шести утра до десяти вечера. Здесь толпятся испанцы и итальянцы, немцы и русские, поляки и французы. Они хотят избавить себя от тревоги за найденное золото или обменять его на деньги.

Когда новое необычное начинание приносит первый успех, Шлимана подкашивает лихорадка, столь распространенная в болотистой долине Сакраменто, да к тому же еще и тиф. Если он сляжет, то все созданное им пойдет насмарку. Пока он выздоровеет, другие пожнут то, что он посеял. Значит, ему нельзя болеть, тем паче что у него нет ни заместителя, ни помощника, на которого можно положиться. Он велит поставить кровать в единственную комнату своего банка, глотает хинин, как другие глотают сахар, почти ничего не ест и не пьет. С трудом добираясь от постели к столу, он отпускает клиентов и опять ложится. И так продолжается много дней подряд, пока стальная воля не одерживает победы над недугом тела. Так же он побеждает и второй приступ, но это уже настойчивый сигнал о том, что природу хотя и можно одолеть, однако не считаться с ее законами нельзя. Для Шлимана сейчас важнее другое: в верховьях Сакраменто открыты новые золотоносные участки. Он боится, что увеличение добычи приведет к падению стоимости золота.

Шлиман ликвидирует банк и подводит итоги. Пятьдесят тысяч талеров, с которыми он в феврале 1850 года приехал в Америку, превратились за один год в его тысяч. Ему не приходит и в голову, что такая высокая прибыль, необычная даже для Америки тех лет, предосудительна в моральном отношении и с какой-либо стороны уязвима.

В обратный путь он отправляется не только с удвоенным капиталом. В газетах было объявлено, что Калифорния решением конгресса преобразована в самостоятельный штат. И в связи с этим каждый, кто 4 июля 1850 года находился в Калифорнии, автоматически становится гражданином Североамериканских Соединенных Штатов. Уроженцу Мекленбурга, ставшему в Голландии коммерсантом, нажившему состояние в России и удвоившему капитал в Америке, человеку, который и в Лондоне и в Париже чувствует себя как дома, это, по сути дела, безразлично. Но как знать, думает он, может, это когда-нибудь ему и пригодится.

Глава третья. Качели

С ним состязаться не мог бы тогда ни единый из смертных...

«Илиада», III. 223

Это становится обычным: корабль опять попадает в бурю. Шлиман, вцепившись в поручни, радуется неистовству стихии. Вокруг вздымаются огромные, зеленые, как стекло, пенящиеся валы и швыряют пароход с волны на волну. Вот он взлетел вверх, а в следующее мгновение уже стремглав летит в зияющую бездну.

Шлиман вдруг вспоминает детство: однажды у озера были устроены качели. Со смешанным чувством любопытства и страха он отважился забраться на них и, необычно возбужденный, то летел в небо, то вниз к земле.

Теперь корабль напомнил ему мальчика на качелях. Или жизнь вообще сплошь взлеты и падения, вверх-вниз, вверх-вниз, как на качелях?

Когда он вернулся в Петербург, безмятежный покой, царивший в его фирме, привел его в бешенство. Окружающие в первый же день почувствовали: Шлиман опять тут. Опять носится он, как вихрь, по дому и по складу, по пристаням и конторам. Длительное путешествие породило уйму замыслов и планов, пребывание за океаном помогло завязать множество новых связей, а американский опыт помог усовершенствовать применявшиеся им методы. За несколько недель перестроив всю свою торговлю на новый лад, Шлиман с такой же страстью принимается и за устройство личных дел. Прежде всего он упорядочивает денежную помощь родственникам, которую начал оказывать, будучи в Амстердаме. До сих пор эта помощь была очень щедрой, но поступала нерегулярно. Теперь oh устанавливает постоянные пенсии. Никто не посмеет сказать, что какой-либо его, могущественного Шли май а из Санкт-Петербурга, родственник или друг детства терпит нужду! Однажды, когда он сам нуждался, его очень больно ранили высокомерие и бестактность человека, оказавшего ему помощь. Поэтому теперь, считая, что каждый, кому он помогает, может быть так же щепетилен, он делает это самым тактичным образом.

Он допускает только одно исключение, только в одном случае, оказывая помощь, становится властным и ставит условия: по отношению к собственному отцу. Мысли Генриха постоянно возвращаются к тирану, думавшему лишь о себе, к человеку, который загнал в могилу его мать, лишил его самого радостей детства и спокойно, без всяких угрызений совести, оставил бы его в нищете. Он, Генрих, выбрался из нес только благодаря своей воле и необыкновенной настойчивости. Как и его братья, он не может избавиться от чувства ненависти, когда думает об отце, но он снова и снова пытается подавить в себе эту ненависть. Каким бы негодяем старик ни был, он остается отцом, а почитать отца требует нравственный закон всех времен и народов. Скрепя сердце Шлиман арендует для него имение в Западной Пруссии, чтобы вытащить его из атмосферы трактира. Отцу крупного коммерсанта, купца первой гильдии, не пристало там находиться. Сверх того он регулярно посылает ему значительные суммы. Отправляя первый перевод, он приказывает старику с помощью этих денег «устроиться так, как это подобает отцу Генриха Шлимана. Предоставляя тебе эту сумму, я ставлю условием, чтобы отныне ты держал приличного слугу и приличную служанку, а главное, чтобы в твоем доме поддерживалась чистота: тарелки, миски, чашки, ножи и вилки должны всегда блестеть, все потолки и полы должны три раза в неделю протираться, у тебя должны готовиться блюда, какие едят люди твоего сословия».

Любой другой счел бы подобное письмо за тяжкое оскорбление. Отец тоже отвечает ему словами возмущения: три страницы проклятий, неистовой ругани и брани по поводу его непочтительного, несыновьего поведения, а на четвертой странице — величайшая благодарность за перевод и просьба не забыть вскоре снова прислать денег.

Шлиман, пожав плечами, кладет письмо в папку — оно не требует ответа — и отдает соответствующие распоряжения одному из берлинских банков. Уладив все это, позаботившись о сводных братьях, он может теперь, наконец, заняться личными делами.

Его положение в обществе требует представительства, другими словами: нельзя дольше оставаться без хозяйки дома. Шлиман одинок, он мечтает о женщине, которая бы любила его не ради его денег, а ради него самого.

И вот он опять думает о девушке, что еще два года назад так понравилась ему и его сестре.

Екатерина Петровна Лыжина не обладает ни богатством, ни красотой. Правда, на его предложения она неоднократно отвечала решительным «нет». «Конечно, — думает Шлиман, — раз она небогата и некрасива, то она опасается, как бы я не счел, будто она выходит за меня только ради моих денег. Но это ее опасение свидетельствует о настоящей любви, стыдящейся открытого признания». И с такой же энергией, с которой Шлимаи делал свои дела, он устремляется теперь к личной цели. Наконец, Катерина говорит «да», и в октябре 1852 года они вступают в брак: Шлиману — тридцать, ей — восемнадцать. Он обещает сделать все, чтобы она была счастлива.

Опять петербургские мастеровые и купцы завалены заказами Шлимаиа. Предназначавшаяся для Минны квартира слишком мала и скромна для Катерины. Он снимает целый этаж роскошного дома.

Катерина въезжает в великолепный дом — она не видит в этом ничего особенного. Разве ее брат не воспитатель сына великого князя? Со своим вечно серьезным лицом ходит она по комнатам — у нее нет для него ни слова похвалы, тем паче благодарности. Нелюбящая жена особенно требовательна: может быть, блестящая обстановка сделает более сносной жизнь, которая из-за мужа не обещает быть интересней? Катерина ничего не понимает, когда он рассказывает ей о своих делах, а когда говорит о литературе и чужих народах, зевает. Когда же он, полагая, что ей, может быть, не нравится иностранное, читает для нее любимые им стихи Пушкина и Лермонтова, она засыпает. С первого же дня ей противно каждое его прикосновение, каждая его нежность.

Брак этот все что угодно, но только не единство взглядов и не духовная близость. Очень быстро обнаруживается, что каждый из супругов живет своей собственной жизнью. Поэтому в новом доме, несмотря на все его великолепие, нет ни тепла, ни уюта. Он ничего не дает своему хозяину, и тот еще глубже уходит в дела.

Хотя Шлиман по-прежнему считает своей специальностью торговлю индиго, он держит своих агентов везде, где только можно получить прибыль. Охваченный жаждой наживы, он совершенно не замечает, что частенько покидает надежное поприще солидного коммерсанта и превращается в ловкого и изворотливого дельца.

В газете появилось сообщение, что составляется новый свод законов. Все читают эту заметку. Это волнует и юристов и людей, которые так или иначе имеют дело с кодексом. Все купцы тоже говорят об этом. Но никому не приходит в голову мысль, которая сразу же возникает у Шлимана: прежде всего новый свод законов должен быть напечатай. Шлиман наводит справки, производит подсчет и предлагает правительству поставить бумагу для издания нового свода законов. Его предложение первое, да и более выгодного нельзя и ждать. Ему тотчас же дают заказ.

Однажды вечером Шлиман стоит у окна. Вдруг он видит, что на северном небе медленно появляется зарево. Северное сияние! Оно находится слишком низко над горизонтом и слишком яркое. Да и время года не то. Растущее беспокойство на улицах показывает: тут что-то другое.

Шлиман открывает окно и спрашивает, что случилось. «Горит Кронштадтский порт!» — отвечают ему с улицы. Шлиман ходит взад и вперед по комнате. Если пожар виден больше, чем за пять миль, то он, очевидно, ужасен и к утру все портовые сооружения превратятся в пепел. Огромные убытки? Пожар, естественно, приведет ко всякого рода бедствиям и нужде? В огне гибнут даже люди? Ни одна из этих, казалось бы, столь естественных мыслей не занимает его. Он целиком поглощен другим: если завтра портовые сооружения окажутся уничтоженными, то послезавтра надо начать строить их заново. Пожар может предоставить ему, коммерсанту, возможность совершить ряд блестящих сделок. Он задергивает шторы и принимается за подсчеты. А уже на рассвете на его складах начинается лихорадочная работа. Там, где обычно высились горы самых различных товаров, теперь громоздятся лишь доски и бревна.

Одновременно во все возрастающем объеме идет обычная торговля. Только в 1853 году приходят тридцать три корабля с грузами для Шлимана, и лишь со стороны Кенигсберга и Мемеля границу пересекают тысячи возов. Месячный оборот достигает миллиона рублей серебром. Когда опасность большой войны усиливается, доходы растут еще быстрее.

Но и деньги не могут целиком заполнить жизнь все более преуспевающего коммерсанта. Он изучает по своей собственной методе шведский, польский, потом датский и словенский: на каждый язык уходит по четыре недели. К чему эти новые занятия, новое напряжение всех физических н духовных сил? Чтобы не думать о том, вокруг чего постоянно, как в чертовом колесе, вертятся мысли — о браке с Катериной.

Сомнений больше нет: она любит только деньги мужа и поэтому думает лишь об удовлетворении своих желаний, которые слишком часто переходят в капризы и прихоти. Его успехи в делах трогают ее также мало, как и его неудачи. Ей все равно — в хорошем он настроении илн в плохом. Безразличие сменилось враждебностью.

Шлиман несказанно страдает. В письмах близким людям, сестрам и друзьям, спрашивает: может быть, он виновен в том, что они с Катериной не понимают друг друга и каждый день ссорятся? Те отвечают осторожно: мол, не исключено. Они пытаются объяснить ему, что он с трудом приноравливается к другим людям и их желаниям, что в его характере есть что-то самодержавное, что ему недостает, возможно, чуткости, недостает понимания женской натуры, более того, он богатый, часто расточительный человек, может быть, но отношению к Катерине слишком бережлив, чтобы не сказать — скуп. В смущении читает Шлиман эти скрытые упреки: Катерина упрекала его в том же, только намного резче и горше.

Щедрость и уступчивость не в состоянии вернуть того, чего, в сущности, никогда и не было. А попреки и угрозы и подавно.

Не удивительно, что Шлиман все больше энергии отдает делам. Они поглощают и то время, которое при иной семейной жизни оставалось бы свободным.

Осенью 1854 года Восточная война разгорелась с новой силой. В это время Шлиман был на Амстердамском аукционе по продаже индиго. Весь свой наличный капитал — сто пятьдесят тысяч талеров — он вкладывает в красящее вещество, которое из-за вызванной войной блокады всех русских портовых городов наверняка очень подскочит в цене.

На обратном пути Шлиман заезжает в Калькхорст, чтобы провести там остаток дня. Это первый раз, когда он вернулся в родные края. И вот он сидит в кругу своих кузин и молоденьких жен своих двоюродных братьев и поучает их, словно профессор. Софи, никогда его не забывавшая, внимает ему особенно страстно. Ей тридцать два года, и у нее почти нет шансов выйти замуж, но, когда Генрих берет ее за руку и просит проводить его немного, она, как в семнадцать лет, заливается краской и говорит, что это одинаково неприлично и для женатого мужчины и для незамужней девицы, даже если они двоюродные брат и сестра. Кузен, ставший теперь светским человеком, посмеивается над ней, но позже, в поезде, с досадой думает о чопорности Софи. Думает он и о том, что, может быть, был бы более счастлив, если бы женился на ней.

В начале октября он прибывает в Кенигсберг и останавливается по обыкновению в гостинице «Пруссия». Завтра он поедет дальше, так как зафрахтованные им пароходы направлены в Мемель, а оттуда товары будут по суше доставлены в Петербург. Возможно, его агенты в Мемеле уже позаботились о перегрузке, но будет лучше, если он сам проследит за порядком.

Когда на следующее утро Шлиман пробуждается — он, как всегда, спал глубоким и крепким сном — и поднимает гардины, взгляд его останавливается на башне Зеленых ворот. Он видел эту башню не раз, но никогда не обращал внимания на надпись, сделанную большими сверкающими на солнце золотыми буквами.

«Vultus fortunae varialur imagine lunae: crescit, decrescit, constans persistere nescit», — читает Шлимаи и задумывается.

Хватит ли ему, чтобы перевести эту надпись, того немногого, что он еще помнит из изучавшейся в детстве латыни? Подлежащим должно быть «vultus fortunae» — «лицо счастья». Да это совсем несложно: «Лицо счастья переменчиво, как луна, оно то прибывает, то находится на ущербе, но никогда оно не бывает постоянным». Или вторая половина фразы относится к луне, и тогда вместо «оно» надо переводить «она»? Неважно, смысла стиха это совершенно не меняет.

Вдруг холодок пробегает у него по спине. Счастье непостоянно? Особенно, разумеется, в жизни купца, как показывают бесчисленные примеры. На ум ему приходят беспорядочные строки стихов: строки о Поликрате, который был столь чрезмерно счастлив, что друзья, опасаясь зависти богов, отвернулись от него.

Счастье впервые улыбнулось Шлиману в Амстердаме в 1841 году и не изменяло ему никогда. Это постоянство теперь вдруг преисполняет его, человека, которому всегда и везде везет, страхом. Ему везет тринадцать лет — сегодня 4 октября 1854 года.

Тринадцать лет все, за что бы он ни брался, шло хорошо — у него руки, как у царя Мидаса: все, к чему тот притрагивался, превращалось в золото. Тринадцать лет без единого, хотя бы малейшего удара судьбы, без единой неудачи. Даже безнадежно запутанные дела заканчивались хорошо, приносили успех.

«Vultus fortunae variatur — переменчиво счастье».

Шлимана трясет как в лихорадке, и, когда за завтраком к нему подсаживаются несколько именитых граждан Кенигсберга и расспрашивают о возможном ходе Крымской войны, он отвечает рассеянно и часто невпопад.

«Что со Шлиманом? — недоумевают знакомые, едва он садится в почтовую карету. — Не взял ли он на себя слишком много обязательств и не попал ли из-за войны в стесненное положение? При его удали в этом, разумеется, не было бы ничего удивительного».

— И умнейший иногда ошибается, — бормочет тайный коммерческий советник Ноттебом, и друзья поддакивают ему. Дела Шлимана плохи — в этом они не сомневаются.

И в почтовой карете Шлиман продолжает испытывать чувство страха. Неужели его везенье, как луна, уже на ущербе? Внутренняя дрожь передается рукам, он чувствует, что дрожит весь. Но ничего, что подтвердило бы его опасения, не происходит. Тильзит уже проехали. Шлиман пытается заснуть.

Какая-то станция за Тильзитом. Шум, похожий на шум возбужденной толпы, заставляет его испуганно вскочить. Вокруг множество людей — мужчины, женщины, дети — с серыми от бессонной и очи, горестными лицами. Рассказывают они устало и скорбно: прошлой ночью Мемель сгорел. Сильный северный ветер разносил пламя от дома к дому, с одной улицы на другую. От города остались только груды дымящихся развалин.

Вот оно! Словно молния ударила в землю перед Шлиманом. «На ущербе» — оно или она на ущербе, постоянным оно или она быть не может! Мысли его все снова и снова возвращаются к латинскому двустишию, только эти слова и вертятся у него в голове.

Не доезжая Мемеля, почтовая карета останавливается. Шлиман выходит из нее и твердой походкой направляется в город. Сомнений нет: здесь его ждет роковое известие. Беженцы говорили правду. Мемель погиб. На улицах сохранились почернелые от дыма стены нижних этажей, и среди развалин, напоминая о бренности всего земного, как колонны надгробий, высятся печные трубы. Тут и там роется какой-нибудь мужчина или старая женщина среди камней, выискивая обломки былого благосостояния. То тут, то там лижет еще голубоватое пламя балку, рушится с треском высокий фронтон. Сильный горький запах гари въедается в легкие.

Повсюду та же картина, даже в гавани. Шлиман ищет своего агента. Тот должен быть здесь. Вот и он, тоже копается на пепелище, как нищий, мечтающий найти сокровище. Неужели это тот же самый человек, которого он привык видеть в превосходно сшитом черном сюртуке и безупречно белом жилете с золотой цепочкой? Это согбенный, постаревший человек в лохмотьях.

— Неужели это вы, господин Майер?

— Кажется, я, — вяло отвечает тот сдавленным голосом.

Шлиман не рискует сразу продолжать расспросы и взвалить на плечи несчастного еще и собственные потери. Но нет ли там в гавани кораблей? Может быть, счастье и на этот раз...

— Что с моими грузами, господин Майер?

Купец устало показывает на тлеющие развалины.

Вдруг жест его становится требовательным, а голос пронзительным :

— Вот, господин Шлиман, все, что осталось от моих складов! — И он начинает громко и судорожно рыдать.

Шлиману стоит большого труда увести его от развалин и успокоить.

— Я еще напишу вам, господин Майер, — говорит он вполголоса и медленно бредет через мертвый город к устроенной наспех почтовой станции.

Там, сидя за чаем, обсуждают постигшее Мемель бедствие. Шлиман машинально помешивает ложечкой в своей чашке. О случившемся он больше не раздумывает: плачем горю не поможешь. Коммерсант Генрих Шлиман производит подсчеты.

Сто пятьдесят тысяч талеров, которые он заплатил за уничтоженные пожаром грузы, — это весь его наличный капитал, накопленный за восемь с половиной лет непрерывной напряженнейшей работы. Деньги пошли прахом. Но значит ли это, что и восемь с половиной лет потрачены впустую и их надо занести в графу убытков? Ни в коем случае. У него остался опыт, осталась, что куда важней, хорошая репутация, приобретенная за это время. В октябре 1854 года Шлиман, которому предстоит начинать все сначала, совершенно не похож на того Шлимана, что в январе 1846 года приехал в Россию. Тогда имя Шлимана никому ничего не говорило, а теперь оно известно всему деловому миру.

Надо учитывать и другое. Поскольку война только началась, все торговые отношения были еще совершенно неопределенными и предвидеть их развитие не мог и опытнейший коммерсант. Шлиман не брал в кредит ни фунта даже самого дешевого товара. Он за все платил наличными. Поэтому у него нет никаких долгов.

Как ни чудовищны убытки, то, что противостоит им в активе, поможет их перенести: процветающая фирма в Петербурге и филиал в Москве, ни копейки долгов, громкое и внушающее доверие имя. Шлиману каждый готов предоставить любую нужную сумму, а если здесь, в России, никто не смог или не захотел бы этого сделать, то Шрёдеры из Амстердама или Гамбурга сочли бы для себя за честь оказать помощь своему бывшему протеже и нынешнему другу. Золотые буквы, начертанные на башне Зеленых ворот постепенно тускнели и меркли перед его умственным взором. Может быть, потому, что только в беде проявляется истинная сила. Он с несгибаемым мужеством начнет все сначала. И, разоренный, он вовсе не чувствует себя сломленным!

Шлиман решительным движением откладывает в сторону ложечку и подносит чашку к губам. Чай остыл. Его невозможно пить.

— Подайте мне чаю, да только горячего.

Он осматривается. В крестьянском доме, где разместились пассажиры, находится несколько семей погорельцев. Один из них, крепкий мужчина лет сорока, сидит с тупым и бессмысленным видом на своем узле и монотонно причитает:

— Мой чудесный дом! Только в прошлом году я его отстроил!

Жена одергивает его:

— Не гневи бога, несчастный, деньги ведь у тебя не пропали. Подумай-ка о соседях, которые все потеряли, у них погиб в огне даже ребенок.

Муж огрызается;

— Оставь меня в покое. О мой дом, мой чудесный дом! Он мне стоил три тысячи талеров!

Шлиман выходит из себя:

— Постыдились бы вы так причитать! Жена ваша права — вы должны радоваться, что столь многое еще спасли!

— Вам хорошо говорить, — отвечает тот со злобой, — через пять минут вы сядете в карету и поедете дальше. Вам легко нас утешать. Вы, скажу я вам, мерзавец и болван, раз издеваетесь над нами, несчастными! — Охваченный воинственным духом, он вскакивает и, потрясая кулаками, направляется к незнакомцу.

— Вы сами болван! — кричит Шлиман. — Вы хнычете, как младенец, у которого отняли куклу, вместо того чтобы взяться за дело и построить новый дом. Вы сокрушаетесь о трех тысячах. А знаете, какой я потерпел убыток при пожаре Мемеля? Сто пятьдесят тысяч! И у меня в противоположность вам нет спасенных денег.

Мужчина в замешательстве опускает кулаки.

— Сто пятьдесят тысяч? — с презрением бросает он. — Вы, вероятно, господин Гримм собственной персоной и желаете рассказать нам сказочку? Скажите и а милость, кто вы, если швыряетесь такими суммами? Или вы, чего доброго, Ротшильд?

— Я Генрих Шлиман из Петербурга, и мои сто пятьдесят тысяч талеров обратились в дым у моего агента Майера. — Шлиман в ярости отворачивается и быстро выпивает свой чай.

Когда в комнате восстанавливается тишина и почтмейстер объявляет, что пора собираться, к Шлиману подходит молодой человек, один из погорельцев.

— Прошу прощения, вы на самом деле Шлиман?

— Не думаете ли вы, что я присваиваю чужую фамилию? Сегодня ведь не велика уже честь зваться Шлиманом. Я, впрочем, не понимаю, какое это имеет к вам отношение? При создавшихся обстоятельствах обращаться ко мне за помощью бессмысленно.

— Не могу ли я, господин Шлиман, попросить вас на минутку выйти? Нет нужды, чтобы этот тип нас слышал.

Испытующе смотрит Шлиман на молодого человека. У того открытый и умный взгляд.

— Ну, хорошо, пойдемте... Итак, что вам угодно?

— Я, господин Шлиман, являюсь — или я должен сказать «являлся»? — главным приказчиком у Майера и К0. Должность эту я занимаю всего полгода и не имел еще чести видеть вас. Когда прибыли зафрахтованные вами пароходы, наши склады были забиты доверху, и места не оказалось ни для одной бочки индиго. Господин Майер находился в отъезде, я не мог получить от него указаний и решил на свой страх и риск построить для ваших товаров временный сарай прямо у мола. Там их и поместили. Вы, вероятно, знаете, что пожар возник на нашем складе, а сильный северный ветер разнес пламя по всему городу. Поэтому невредимым остался только находящийся севернее этого склада деревянный сарай, где хранились ваши товары. Там хранятся они и сейчас. Вы, господин Шлиман, единственный человек, который ничего не потерял!

Шлиман, чтобы не упасть, вынужден опереться на молодого человека. У того на глазах слезы.

— Прошу занимать места! Господин Шлиман, мы отправляемся!

Шлиман выпрямляется во весь рост. Повелительно звучит его голос:

— Ждите меня! Я управлюсь за полчаса. Идемте, дорогой мой друг!

Все последующие месяцы, пока длится война, проходят как в лихорадке. Счастье, не изменившее ему и на этот раз, преобразило Шлимана. Он стал другим человеком, стал игроком. Казалось, он жил как в угаре. Он превратился в того, кем никогда не был и никогда не хотел быть — в спекулянта. Его мучает мысль о новом пожаре, который может уничтожить его имущество, о буре, которая потопит его корабли, о всяких других катастрофах — и он не раз и не два безрассудно ставит все на карту.

Обывателю мало заботы, если где-то в далеких краях, в Турции, воюют люди. Крупному дельцу Генриху Шлиману в Петербурге не щемит сердце от того, что в далеком Крыму неистовствуют фурии войны. Это затрагивает лишь его деловую жилку — он готов превращать в звенящее золото и нужду, и кровь, и слезы. Он оставляет свой любимый товар, индиго, на заднем плане и торгует всем, в чем нуждается воюющая страна, отрезанная от обычных рынков. Он ввозит селитру, порох, свинец и все, в чем народ ощущает нужду: шерсть, пшеницу, чай.

В 1856 году война заканчивается. Едва до Шлимана доходят первые вести о предстоящих мирных переговорах, он тут же приглашает к себе Паппадакеса и Вимпоса, двух молодых афинян, изучающих в семинарии богословие. Это первый шаг к новой жизни, которая должна прийти на смену нынешней, ставшей ему в тягость. У крупного дельца, не имевшего и свободной минутки, вдруг появляется уйма времени — он изучает новогреческий. Конечно, по своей собственной методе, с помощью «Поля и Виргинии», изданной в переводе на новогреческий, — изучает, сравнивая каждое слово перевода с французским подлинником, чтобы избежать обременительного заглядывания в словарь.

Овладев, как обычно, в шесть недель новогреческим, Шлиман принимается за изучение того языка, о котором мечтал еще ребенком, языка, благозвучие которого ввергало его, юношу, в слезы, языка, в возможности овладеть которым он, будучи взрослым, нередко сомневался, — за изучение древнегреческого.

Через несколько недель он уже пишет по-гречески письмо дядюшке в Калькхорст, где в беседке от двоюродного брата-гимназиста он впервые услышал, как звучит этот язык: «Я пишу тебе, дорогой дядя, на языке, о котором постоянно думал и мечтал». Пишет кандидату Андресу, который с трудом пробавлялся в Нойштрелице частными уроками бездарным и упрямым ученикам и, наверное, умер бы уже с голоду, не получай он помощи из Петербурга: «Поверьте мне, всегда, в самое трудное для меня время, в ушах моих звучали божественные гекзаметры, стихи Софокла».

Он может написать эти письма, потому что учит классический мертвый язык точно так же, как если бы тот был живым. Он часто наблюдал, как те, кто восемь лет учил в гимназии греческий и превосходно знал все бесчисленные грамматические правила, едва могли составить связную фразу, не говоря уже о том, чтобы вести беседу. Шлиман же, напротив, считает, что грамматику освоить легче всего попутно, читая текст, и что только при практическом овладении языком постигаешь всю его прелесть.

Жену и годовалого сына он почти не видит. По вечерам, когда есть немного свободного времени, он сидит в кабинете и занимается греческим. Все воскресенье, с раннего утра до поздней ночи, он тоже отдает своей страсти. Он исписывает тетрадь за тетрадью: фразы, которые составляются лишь для упражнений в языке, полны, однако, глубоких мыслей и признаний. Друзья и знакомые видят в нем только человека необыкновенного везенья, ловкого и удачливого купца, родственники — благодетеля, всегда готового оказать помощь, жена — мелочного тирана, сын — чужого. В тетрадях для упражнений в греческом звучит голос человека, которого никто не понимает и не желает понять.

«Я хочу в Грецию. Там хочу я жить. Как это возможно, что есть столь прекрасный язык!»

«Если бы я не мог жить в Греции, то я бы больше всего хотел быть сельским хозяином в Мекленбурге. Если будут продавать Калькхорст или Анкерсхаген, я куплю. Но мне прежде надо проверки ради прожить там шесть месяцев, чтобы выяснить, выдержу ли я такую, в сущности, праздную жизнь».

«Мне опротивели ложь и обман, с которыми я встречаюсь на каждом шагу. Поэтому я хочу, ликвидировав дела, поехать в Грецию. Там я с пользой буду достаточно долго заниматься философией и археологией. Я не могу больше переносить треволнений, я должен оставить торговлю, я хочу на свежий воздух, к крестьянам и животным».

«Я знаю, что я скуп и жаден. Мне надо перестать быть таким. Всю войну я думал только о деньгах».

«Я знаю, говорят: «Каждый сверчок знай свой шесток». Но я не могу дольше оставаться купцом. В том возрасте, когда другие посещали гимназию, я был рабом, и только в двадцать лет принялся за изучение языков. Поэтому я не получил основ знаний. Из меня никогда не выйдет ученого, но кое-что я хочу наверстать. Мое желание — когда-нибудь по-настоящему поучиться, и надежды мои уже растут».

«Днем и ночью я в тревоге, как бы пожар не уничтожил моих запасов индиго. Тогда все мои мучения оказались бы напрасными. Мне надо бежать отсюда. Я должен получить возможность жить для науки, которую я так люблю».

Вот цель, но она еще двойственна. То он стремится к одному, то жаждет другого: счастье под сенью колокольни и старой липы, которое он пережил в детстве, и счастье, о котором он тогда мечтал, — Греция и наука.

Но еще раз судьба осаживает его: великий кризис, разразившийся на следующий год в торговле, держит уставшего от дел Шлимана в железных клещах. Стать жертвой этого кризиса — значит отказаться и от новой жизни еще до того, как она началась. Однако, несмотря на этот хаос, несмотря на окружающую тревогу, Шлиман берет у профессора фон Муральта уроки латыни — за десятилетия, проведенные в водовороте товаров и цифр, он почти забыл даже то немногое, что учил в детстве.

И вот все приготовления закончены. Больше его никто не удерживает, не удерживает и маленькая Наталья, родившаяся осенью.

Шлиман подводит итоги: он достиг поставленной цели. Теперь даже по отношению к своей мечте он остается осторожным дельцом, который все взвешивает, прежде чем принимает окончательное решение, — необходимо убедиться, не оказался ли он за десятилетия своей жизни купца настолько во власти магии чисел и чар торговли, что избавление от них будет для него слишком тяжелым или вовсе невозможным; необходимо убедиться и в том, не ставит ли он перед собой непосильных задач. Ибо попытка собирать в своем доме общество ученых и любителей древности показала ему, что при всей своей страсти к античности и всех своих стараниях он только жалкий дилетант, не осмеливающийся в присутствии столь ученых мужей и рта раскрыть. Он — теперь это ему отчетливо видно — не человек теории и раздумий, он создан для действий, для труда и борьбы. Есть еще одна причина, которая гонит его прочь из Петербурга и манит начать новую жизнь, — его неудачный брак. Он стал совершенно невыносимым, но продолжает оставаться в силе — ради детей, а может быть, и в слабой надежде добиться еще понимания Катерины.

Управлять от его имени фирмой в Петербурге и филиалом в Москве Шлиман поручает своим заместителям, надежным и осмотрительным людям, которые прошли его школу. Он остается хозяином и в том случае, если сам на неопределенное время отойдет от дел. Он остается хозяином, чтобы иметь возможность вернуться, если все его прежние желания и мечты окажутся пустыми.

Шлиман отправляется в путешествие, не преследующее никаких деловых целей. Так же и древнегреческий язык — тринадцатый изученный им — был первым языком, который не может принести купцу ни малейшей пользы. Впервые в жизни, изучая греческий и отправляясь в путешествие, Шлиман делает что-то ради собственного удовольствия.

Книга четвертая. БАЛАНС ОДНОГО КОММЕРСАНТА

...Пора с этим делом кончать мне!

«Илиада», VIII. 9

Глава первая. Окольный путь к земле обетованной

Спутникам верным своим приказал я пойти и разведать,

Что эа племя мужей хлебоядных живет в этом кpаe.

«Одиссея», X, 108

В Петербурге он жаловался, что постарел и в тридцать шесть лет имеет седые волосы. Теперь, когда он пустился в большое путешествие по разным странам, это чувство как рукой сняло. «Блажен лишь тот, кто суеты не ведая...», — с радостью вспоминал он любимого своего Горация. Швеция, Дания, Германия, Швейцария, Италия были этапами его пути. Достопримечательности, расстояния, средства сообщения, одежда и пища населения, меры и монеты — все тщательно заносилось в дневники. Их Шлиман, как правило, вел на языке той страны, по которой путешествовал.

Он перебирается на Иберийский полуостров. Почти нигде не изменяет он обычному маршруту туристов. В Кордове внимание его особенно привлекает могила сына Колумба. Надпись гласит, что тот обладал знанием «всех наук». Не зависть испытывает Шлиман, глядя на эту надпись, а чувство горечи: сколько он упустил! Но он питает надежду, что к старости овладеет хотя бы несколькими науками. Или по крайней мере одной, чтобы совершить в ней что-нибудь стоящее.

Чуть поодаль высится памятник епископу, утверждавшему, будто ему являлся Христос. О, эти священники, все они одинаковы и все обманщики, посмеивается Шлиман, если они не веруют — то обманывают народ, а если веруют — то самих себя!

В Севилье, как и полагается туристу, он особенно пленился картинной галереей с полотнами Мурильо. Мимоходом он с удовлетворением констатирует, что вошедшая в пословицу красота жительниц Севильи не утрачена. В Гибралтаре он не находит ничего, кроме возможности посмотреть со скалы на лежащую по ту сторону пролива таинственную Африку. Малага кажется ему вовсе неинтересной. А в Гранаде он приходит к выводу, что изгнание умных и трудолюбивых мавров из Испании было несчастьем для страны. В Мадриде, в маленькой таверне, рядом с Пуэрта дель Соль, он чувствует себя так прекрасно, что решается остаться здесь подольше — он во второй и третий раз обходит музеи.

Потом он переправляется в Африку, едет в Египет, осматривает пирамиду Хеопса, стовратые Фивы, храм Изиды на острове Филе у Асуанских порогов. В этой части его маршрута почти каждый камень — памятник, от которого трудно оторваться и перед которым особенно остро чувствуешь свое глубокое невежество. К счастью, благодаря постоянному общению с погонщиками ослов и проводниками он почти без усилий выучил арабский язык и может побывать в хижинах местных жителей. Он потрясен страшнейшей нищетой, в которой вынуждены жить люди плодороднейшей долины Нила, люди, по праву являющиеся хозяевами страны.

Назад он возвращается тем же путем. В конце Марта 1859 года Шлиман встречает в Каире братьев Басси, уроженцев Болоньи. Он решает ехать с ними через пустыню в Иерусалим. Так открывается новая страница. Он сходит с проторенной дороги туристов и из путешественника превращается в искателя приключений.

Разве не приключение одно то, как снаряжают караван? Двенадцать верблюдов навьючивают провиантом, утварью, палатками и оружием, а путешественники покупают себе добрых арабских скакунов. Им часто везет — они видят миражи: среди сыпучих песков вдруг возникают окруженные пальмами озера или даже морской прибой. Игра красок превосходит все ожидания и самые фантастические рассказы путешественников. Часто Шлиман и его спутники вынуждены делать хорошую мину при плохой игре — не торгуясь, платить дань, которую все снова и снова налагают на них промышляющие разбоем бедуины.

Но в одни прекрасный день, поблизости от Аскалона, приключение грозит принять весьма опасный оборот. В упоении скачки среди бескрайних просторов Шлиман давно потерял из виду своих спутников. «Вот это жизнь! — проносится в его голове. — Лишь теперь я свободен, я больше не раб своего дача, своих денег, своего тщеславия. Здесь только мягкий, свистящий в ушах ветер, только мягкий летучий песок, только мягкое сияющее небо!..» Вдруг на остром гребне дюны появляются два бедуина. Вооруженные до зубов, они пришпоривают своих лошадей и скачут к желанной и легкой добыче. Начинается погоня — не на жизнь, а на смерть. У самой головы Шлимана, прижатой к шее коня, свистят пули. Он шепчет по-арабски ласковые слова покрытому пеной жеребцу. Тот летит по пустыне как стрела, пока не показывается караван н разбойники не пропадают среди дюн.

Отбыв карантин в Газе, маленький караван снова вступает в страну классической древности, правда совсем непохожую на виденное до сих пор. Девятнадцать дней находятся они в дороге, прежде чем прибывают в Иерусалим. Под ногами священная земля. Но так ли это? Расспросы и измерения показывают, что улицы, по которым мог ходить Христос, лежали на сорок или пятьдесят футов ниже теперешних, — Иерусалим с тех пор семнадцать раз подвергался разрушению и семнадцать раз снова возводился на развалинах.

Имя Шлимана известно даже в Иерусалиме, н консулы присылают ему входные билеты на все торжественные богослужения, которые теперь, в последние дни великого поста и на пасху, служат в различных церквах. В храме Гроба господня он опять возмущенно качает головой. Ему противно смотреть, на то, к чему приводят взаимная зависть и вражда вероисповеданий. Хоть все они и называют себя христианскими, они не желают ничего друг другу уступить — даже чести произвести необходимые строительные и ремонтные работы. Поэтому святыня всего христианского мира все больше и больше приходит в упадок.

И вот Иерусалим позади. Шлиман присоединился к другой группе путешественников, на этот раз англичан. Снова двенадцать верблюдов несут поклажу. Поездка в ту часть Аравии, которая лежит вокруг Петры, совершается под охраной Абу Дауда, главаря разбойников, и поэтому безопасна. Мертвое море встречает их палящей жарой и множеством снующих повсюду змей. Тех особенно привлекает свет лагерных костров, и всю ночь напролет раздаются предостерегающие крики арабов. Могилы Аарона, Авраама и патриархов путешественники осматривают с благоговением, а на месте, где некогда находились Содом и Гоморра, испытывают священный трепет. Никому не приходит в голову, что могилы и развалины могут не иметь отношения к этим именам: раз их таковыми считали испокон веков, то они, разумеется, подлинные!

Однажды Шлиман решает выкупаться в Иордане, хотя местные жители и отговаривают его. Едва он вступает в воду, как его подхватывает быстрое течение и выносит на середину реки. Здесь сильные водовороты, делающие реку неподалеку от устья особенно опасной. Они чуть не затягивают неосторожного Шлимана в пучину. На берегу стоят слуги и взывают к Христу и к аллаху. Шлиман взывает к своему будущему — оно должно оправдать еще столько надежд! — и спасается от грозившей ему гибели.

Потом он бродит по Дамаску и его пышным садам, едет верхом к руинам Баальбека. Среди абрикосовых деревьев стоят колонны, розовые, золотистые, цвета лаванды, высятся громадные храмы, посвященные богу солнца, возвышается акрополь. Стена. опоясывающая крепость, сложена из огромных каменных глыб. Снова идет в ход складной фут: одна из них больше шестидесяти восьми футов в длину и девятнадцати в высоту и в ширину. Сорок тысяч лошадей, уверяют проводники, не в состоянии стащить ее с места, но тем не менее эта глыба высотой в четыре человеческих роста находится в стене. Это лишний раз доказывает, что нельзя применительно к людям античности говорить: «Уже тогда техника была высоко развита». Ибо это звучит так, как будто они черпали из источника наших знаний и нашего мастерства. А ведь в действительности наоборот: мы питаемся крохами с их стола и часто даже не понимаем, как они добились таких успехов! Об этом, решает Шлиман, надо написать в Ребель, сестрам. Но смогут ли они вообще представить себе подобные размеры? Выход прост: «Спросите у пастора, какова длина вашей церкви, дабы получить представление о том, что это за камень».

Когда Шлиман возвратился в Дамаск, его стала соблазнять возможность пережить приключения, которые до сих пор вряд ли выпадали на долю европейцев. Те, кто ими хвастался, скорее всего лгали. Разве Дамаск не исходный пункт ежегодного великого паломничества в Мекку? Что представляет собой Кааба, таинственный черный камень? Почему мусульманин больше всего в жизни мечтает совершить паломничество в Мекку и почему, совершив его, считает это величайшим счастьем и непреходящей заслугой? Если Мекка для последователей пророка является чем-то  несравненно более важным, чем гроб господен для христианина пли Рим для католика, то в этом должна быть какая-то тайна.

И Шлиман — после долгого путешествия по пустыням он так загорел, что теперь его наверняка не отличишь от мусульманина, — решается, соблюдая строжайшую тайну, на это предприятие: стоит проговориться кому-нибудь из посвященных в нее — и его ждет верная смерть. Дабы уничтожить и последний явный признак иноверца, Шлиман подвергает себя обрезанию и отправляется как паломник в Мекку.

Даже после счастливого возвращения — на этот раз без дневников, без обмеров и зарисовок — он продолжает хранить молчание. Кто знает, не придется ли ему когда-нибудь опять жить среди мусульман? Если он попытается осуществить свою мечту о Трое, то окажется в их окружении и будет от них зависеть. Поэтому из уст его не должно вылететь ни слова об этом приключении, может быть самом значительном в его жизни. Воспоминания о нем Шлиман хранил в глубине души, и только однажды, незадолго перед смертью, сказал об этом шепотом несколько фраз близкому своему другу: в них не было ничего, кроме признания самого факта паломничества.

Из Дамаска он едет в Бейрут, а оттуда на русском пароходе в Смирну. Корабль плывет среди Кикладских островов, мира яркого, манящего и сулящего счастье. Впереди среди волн высится Наксос, на берег которого была высажена Ариадна, а несколько левее — Парос, где добывался ценнейший мрамор для шедевров классического искусства. Далеко, на самом горизонте, неясно вырисовывается Хиос, а ближе, по левому борту, из моря цвета цикламен возникают голубые очертания трижды священного Делоса.

Здесь повсюду греческая земля, здесь жили, творили и мыслили великие люди истории. Конечно, во всех виденных им странах было свое величие, был свой блеск, свои традиции и свое прошлое, но все это только узоры на царской мантии, которую носила Греция. Величествен Серапейон и храм в Луксоре, величественны руины Рима и святилища Баальбека, но они исчезают из поля его зрения, как там, позади, исчезает Астипалея, когда перед его мысленным взором поднимаются из волн колонны Парфенона. Афины, Эллада — это святая святых! У Шлимана, который стоит на самом носу корабля и наблюдает, как постепенно над волнами сгущаются сумерки, начинают дрожать руки. В коленях он чувствует слабость.

Микены. Львиные ворота

Золотые бляшки из третьей микенской гробницы

Не без глубокого смысла поставил он изучение древнегреческого языка в конец своих занятий языками. Он был уверен: если бы он начал с древнегреческого, с этой небесной музыки, услышанной им в калькхорстской беседке и в фюрстенбергской лавке, то не смог бы увлечься больше ни одним языком и тратить на него время.

Не без глубокого смысла он, путешествуя, проехал мимо Греции. Девять месяцев находится он в пути. Девять месяцев наслаждается он всеми красотами и достопримечательностями древнего мира. Но в итоге созревает лишь одна мысль — это он предчувствовал еще ребенком: настоящая родина, суть его бытия — Эллада!

Шлиман, закрыв глаза, вдыхает всей грудью ласковый вечерний воздух греческих островов. Он находится на пороге — через несколько дней он вступит на священную землю Афин, а потом отправится на Итаку. Итака, остров Одиссея, должна стать началом новой жизни, жизни ученого, жизни археолога. Там нет сложных проблем, а с существующими справится и новичок.

Внезапно свежий ветер, повеявший со стороны Патмоса, поднимает небольшие волны и заставляет Шлимана поежиться, так же вдруг холодное дуновение проносится и над цветущими садами его мыслей: не строит ли он иллюзий? Не утратил ли он чувства меры? Не замышляет ли он вещей, для него непосильных?

Ведь не случайно знаменитые знатоки древности — профессора, —  всю жизнь проводят за письменным столом и из пыльного воздуха своих кабинетов выходят лишь в пыльный воздух аудиторий. Почему же никто из них не отправился в центры классической культуры и не заставил там землю раскрыть свои тысячелетние тайны? И то, что не под силу знаменитым ученым, предстоит свершить ему, Генриху Шлиману из Петербурга, который не кончал ни гимназии, ни университета? Разве это не наглая самонадеянность? Не должен ли сверчок все-таки знать свой шесток? Нет, только не старый шесток! Последние годы с ужасающей ясностью показали, что рабские цепи накопительства тягостнее и мучительнее цепей бедности!

Давно уже стемнело. Звезды кажутся такими близкими, словно их можно достать рукой. Они отражаются в спокойной глади моря. Вдруг волны, как-то изнутри, начинают светиться матово-зеленым светом, будто под их поверхностью летают мириады светлячков.

Шлиман резко поворачивается. Он решился. Вопреки всем сомнениям он поедет в Афины, а затем на Итаку!

И опять, как тогда, в Нойштрелице, между ним и его мечтой с грохотом опускается железный занавес. Едва он успел впопыхах совершить упоительную прогулку по Акрополю, как тяжелая лихорадка приковывает его к постели. Но мало того: здесь же его настигают письма, заставляющие его на месяцы, а может быть, и на годы вернуться в постылую ему жизнь. Степан Соловьев, которому Шлиман дал взаймы кругленькую сумму, около ста тысяч серебром, потерпел банкротство. Если бы одно это, то Шлиман на пороге осуществления своей заветной мечты, вероятно, махнул бы рукой на деньги и впервые за свою почти двадцатилетнюю деятельность коммерсанта зафиксировал бы убыток. Но дело обстоит значительно хуже. Соловьев, чтобы выгородить себя, обвинил Шлимана в ужасающих злоупотреблениях, которые, подтвердись они, навечно запятнали бы его блестящую, всегда безупречную репутацию.

Шлиман умоляет врачей немедля любыми средствами пресечь его лихорадку, чтобы он смог выехать в Россию.

Глава вторая. Процесс о чести

Вот что тебе я скажу, и все это исполнится точно:

Вскоре тебе здесь дарами такими ж прекрасными втрое

За оскорбленье заплатят.

«Илиада», L, 212

Шлиман, больной лихорадкой, спешно возвращается в Петербург и в кратчайший срок выигрывает процесс. Но он заблуждается, если думает, что может продолжить прерванное путешествие. Его противник передал дело в высшую инстанцию, направив апелляцию в сенат. Шлиман вынужден надолго отказаться от планов путешествий и новой жизни. Тот, кто десяток лет прожил в Петербурге, знает, что дело, переданное на рассмотрение сената, может тянуться бесконечно долго и, несмотря на все старания адвокатов, его нельзя вести, находясь вдали от Петербурга. Только постоянное подталкивание и постоянные взятки могут уберечь дело от бесконечного затягивания, только постоянное присутствие может обеспечить правильное его ведение.

Хотя деловые люди обеих столиц и не сомневаются, что такой человек, как Шлиман, никогда не совершал ничего бесчестного, ничего предосудительного с точки зрения коммерсанта, процесс тем не менее идет о его чести гражданина и дельца, а не о долгах Соловьева.

Еще до путешествия по странам Средиземноморья Шлиман закрыл свои счета. Лет пять, пока не будет вынесено окончательное решение сената, он спокойно бы мог жить в Петербурге как частное лицо, не занимаясь прежней профессией. Но это не в его характере — он не может и часа, не говоря о днях, месяцах и годах, сидеть сложа руки. К тому же он знает, каким раздражительным сделала его прежняя жизнь, особенно длительные кризисы военных и послевоенных лет. Если бы ему пришлось заниматься только своим процессом, он сошел бы с ума от желчи и гнева, но все равно не закончил бы его ни на день раньше. Ему необходима постоянная, требующая напряжения всех сил работа. Но раз деятельность его должна протекать в Петербурге, он видит перед собой только одну возможность — снова вернуться к своей прежней профессии. «Аппетит приходит во время еды», — посмеивается он над собой. Едва он опять берет в руки бразды правления, как темперамент тут же заставляет его развернуть самую бурную деятельность. Шлиман еще раз показывает себя изощренно расчетливым коммерсантом.

С мая по октябрь 1860 года он ввозит товаров на десять миллионов. Счастье дельца вознаграждает его полной мерой за все огорчения и неприятности. В Америке возникает война между северными и южными штатами, и все портовые города Юга оказываются в блокаде. Шлиман тут же начинает заниматься хлопком. Но как только конкуренция становится здесь слишком сильной, он использует новую конъюнктуру: в мае 1862 года русское правительство разрешает ввозить чай морским путем. Десятки кораблей по всему свету только и ждали телеграфного приказа Шлимана — он первый, кто наживается на этом разрешении. Едва в Польше вспыхивают волнения и тамошние евреи, пользуясь этим, начинают контрабандой перебрасывать в Россию большие партии чая, Шлиман отказывается от торговли чаем и как можно скорее сбывает шесть тысяч ящиков, имевшихся на складе.

Посещение древних руин Италии, Египта и Сирии убедило его: чтобы вести настоящие раскопки, а не просто чуть поковырять землю, надо истратить куда больше денег, чем он предполагал. Так, может быть, есть и более глубокий смысл в том, что он вынужден принести в жертву еще пять лет? Только преумноженное за эти годы богатство позволит ему посвятить оставшуюся часть жизни целиком и полностью новой цели.

По вечерам и по всем многочисленным церковным праздникам Шлиман читает своих любимых греческих поэтов, постоянно перечитывает Гомера. Не в тот ли год, когда он в буран мчался в Россию, вышла «История Греции» Джорджа Грота? В ней достопочтенный ученый англичанин пришел к выводам, которые принимаются и восторженно повторяются целым светом. История Греции, уверяет Грот, начинается только с первой олимпиады, то есть с 776 года до нашей эры. Нельзя говорить, что представляла собой Греция в десятом веке или еще раньше, ибо надежных свидетельств нет. Все, что было до первой олимпиады, лишь вымысел и легенды. Гомер — рассказчик небылиц. Легенда и история — вещи совершенно различные, и смешивать их явно неразумно.

Другие ученые господа еще дальше развивают эти взгляды и приходят к выводу, что Гомера вообще не существовало! Значит все, чем он восхищался еще ребенком, чем дорожил всю жизнь, должно вдруг потерять всякую ценность?

Шлиман, сидящий в одиночестве над книгами, быстро берет с полки томик Фукидида. На обложке написано: «Фукидид, 484—425 гг.». В тексте совершенно ясно говорится: Гомер жил примерно за четыреста лет до Фукидида. А профессор Грот попросту вычеркивает Гомера? Для Шлимана это равносильно святотатству.

Сгущаются черные тучи сомнений: можно ли верить ученым, которых он прежде всегда так высоко чтил? «Когда я вырасту, я раскопаю Трою», — сказал восьмилетний мальчик. Теперь он вырос — у него солидный возраст и солидный капитал. Теперь он, если соизволят олимпийские боги, свершит задуманное и докажет, что Гомер жил, жил на самом деле, так же как живет профессор Грот или Генрих Шлиман. Он докажет, что Гомер не сказки рассказывал, а писал историю, облекая ее в поэтическую форму!

Шлиман начинает с еще большей любовью относиться к капиталу, который сколотил. Тот достигает уже нескольких миллионов. Благодарение богам, что они так щедро вознаградили его за труды и тем самым предоставили ему возможность осуществить задуманное!

Когда сенат выносит решение и заканчивает процесс в пользу Шлимана, а злостный должник выплачивает последнюю часть долга, снова уже рождество. Идет 1863 год. С каким чувством освобождения и радости можно было бы отпраздновать рождество, если бы у него была настоящая семья! У них с Катериной трое детей, младшей, Наде, два годика. Но стоит только Сергею, старшему сыну, потянуться к отцу, как мать тут же резко его одергивает. Шлиман живет так, словно у него пет детей. Катерина родственники ее в этом поддерживают — даже не разрешает детям учить родной язык отца. Чем дольше длится эта домашняя трагедия, тем сильнее Шлиман укрепляется в мысли о необходимости окончательного разрыва. Может ли он вложить в дело воскрешения Гомера и его героев всю душу, если ее грызет червь горечи, раздоров и ненависти?

Но об этом, как и о планах дальнейшей жизни, надо подумать спокойно.

В начале 1864 года Шлиман окончательно ликвидирует свои дела.

Глава третья. В замедленном темпе

Ты же теперь мне скажи, ничего от меня не скрывая,

Как заблудился ты, что за края тебе видеть пришлося,

Где побывал в городах и к людям каким попадал ты...

«Одиссея». VIII, 572

Шлиман, ставший только теперь совершенно свободным и независимым человеком, снова плывет по Средиземному морю. Первая его высадка на берег происходит в Карфагене.

За последние годы многие французские путешественники писали о руинах Карфагена, бывшего некогда владыкой морей. Однако по сравнению, например, с Египтом лишь очень немногие бывают у его развалин и знают их. Поэтому для будущего археолога особенно полезно познакомиться с этой «терра инкогнита» и сделать из увиденного выводы. Но выводы, к которым приходит Шлиман, оказываются совсем иными, чем он предполагал. Он не чувствует больше ни величия и святости, ни важности и красоты своей новой профессии, профессии по призванию. Шлиман испытывает только сомнения и тревожное беспокойство: действительно ли он годится для этого дела?

Здесь, в Карфагене, все совершенно перепутано. Здесь нет развалин, о которых можно с первого взгляда сказать — это такой-то храм, а это святилище Молока, это римская вилла, а рядом склеп вандалов, а это остатки Бирсы, крепости царицы Дидоны, где она стояла с Энеем, бежавшим из горящей Трои. Шлиман еще не умеет отличить одного от другого: жалкие остатки стен в одинаковой степени могли принадлежать баням или храму. Как научиться распознавать их? Или ученые тоже иногда лишь гадают и только потому с такой уверенностью высказывают свои предположения, что никто не дерзает усомниться в правдивости их слов?

Путешественник сидит на обломке колонны. Какого времени эта колонна? Относится ли она к Дидоновой Бирсе или к эпохе римского императора Адриана? Или же это вообще остаток христианских столетий?

Шлиман в задумчивости вытаскивает бумажник и рассматривает билет на пароход, позволяющий ехать от Туниса до Корфу. Оттуда он думал перебраться на Итаку и в материковую Грецию. Нет, эта поездка столь же нереальна, как и ее замысел! Для этого у него нет необходимой дерзости, которую не следует смешивать с мужеством. Для этого нет почти ничего. Билет надо обменять. Сегодня же! Время, может быть, уже и пришло, но он еще не готов — в свои сорок два года он только новичок, который должен многое еще испытать и многое увидеть, прежде чем выходить на арену. Ну что же! Соединим необходимое с приятным и полезным. Отправимся путешествовать в ту часть света, где еще не бывали!

Из Туниса пароход плывет в Александрию, из Порт-Саида в Индию. С Цейлона Шлиман едет в Мадрас, потом в Калькутту, Бенарес, Агру, Лакнау, Дели, в предгорья Гималаев, в Сингапур, на Яву, в Сайгон. Если и прежде каждая деловая поездка Шлимана была одновременно и образовательной поездкой, то это путешествие вокруг света и подавно.

Путешественник надолго задерживается среди развалин дворцов Моголов, разрушенных более ста лет тому назад, во время великого восстания. Шлиман, как обычно, набрасывает в дневнике очертания развалин и записывает их размеры.

Хотя он всю жизнь торговал индиго и, по сути, благодаря ему получил возможность совершить это путешествие, он до сих пор не знал, как растет индиго и сколько пота и крови стоит оно вечно голодающим туземцам! Хотя Шлиман всю жизнь пил чай и торговал чаем, он лишь теперь увидел, как тот растет. И лишь теперь он понял, что каждая чашка чаю, которой он наслаждался, сидя в мягком кресле, это мучения индийской девушки, которую европеец-надсмотрщик толкает и избивает ногами.

Из Кохинхины в Гонконг направляется пароход. Шлиман, недолго думая, заказывает каюту. Еще в Анкерсхагене он видел множество картинок, изображавших Китай. А как все это выглядит в действительности?

— Простите меня, — обращается к нему клерк пароходной компании, — но кто же едет в Китай, если у него нет там неотложных дел?

— Я! — отвечает Шлиман и кладет деньги за билет на стол.

В Пекине нет отелей, а постоялые дворы так ужасающе грязны, что вызывают отвращение. Шлиман с трудом находит пристанище у радушных буддийских монахов небольшого храма. Пекин потрясает его своими размерами. Здесь все чудовищно: стены, ворота, величина трех городов — императорского, китайского и монгольского,—грязь, пыль, нищенство, количество прокаженных, длительность театральных представлений. Только ноги китаянок невероятно малы. Шлиману с помощью денег даже удается вопреки всем обычаям поглядеть, как этого достигают.

Через несколько дней он отправляется в путь, чтобы посмотреть Великую Китайскую стену. Слуга едет в повозке, а Шлиман верхом на лошади. Дорога, прямая как стрела, идет на север. О том, сколь превосходной была она когда-то, свидетельствуют теперь только белые гранитные плиты, выступающие кое-где из грязи и пыли, да некогда красивые мосты, которые пришли уже в такую ветхость, что и вступать на них рискованно. Под конец лошадь начинает хромать, и Шлиман вынужден слезть с нее и продолжать путь, устроившись на дышле повозки — ехать в самой повозке кажется ему еще неудобней. Китайцы в удивлении останавливаются и оживленно тараторят о странном зрелище, которое представляет собой этот дьявол иноземец. Шлиман выглядит тем более странно, что ради защиты от жаркого весеннего солнца он надел на голову огромный арабский тюрбан.

Шлиман, провожаемый удивленными взглядами, прибывает в Ку-Па-Ку, город у Великой стены, на маньчжурской границе. Иностранец забредает сюда редко, да и что от такого ожидать, кроме странностей. А когда разговорчивый слуга Шлимана сообщает, что человек этот приехал из Франции, чтобы посмотреть на стену, весь город сотрясается от хохота.

На следующее утро, несмотря на ранний час, на улице Шлимана ждет многочисленная толпа. Потом китайцы, поднимая ногами пыль, тянутся за Шлиманом и его слугой. Они даже взбираются вслед за ними на стену, но сопровождают их лишь до тех пор, пока дорога остается ровной. Как только стена начинает круто спускаться в долину, они поворачивают обратно. Слуга, охая, еще четверть часа следует за Шлиманом, но потом и он, возмутившись, бредет обратно в город: он ведь нанялся служить, а не рисковать жизнью — стена, ставшая вдвое уже, поднимается теперь на гору, а по обе стороны — крутые обрывы.

Шлиман один преодолевает на четвереньках опасное место, и около восьми километров то идет, то карабкается, то пробирается ползком. Впереди стена взбирается на скалу; оттуда, вероятно, откроется величественный вид! Дорога к вершине очень тяжела, но когда она, наконец, достигнута, видно, что километрах в двух высится другая гора, на добрых двести метров выше только что преодоленной. Она заслоняет вид на запад. Значит, надо опять двигаться дальше. Подъем под конец достигает шестидесяти градусов. Шлиман все измеряет и заносит в дневник.

Около шести часов Шлиман в одиночестве лазит по стене, пока не добирается до поставленной цели и не разрешает себе передохнуть. На всякий случай он еще раз измеряет размеры кирпичей, из которых сложена стена: семьдесят шесть сантиметров в длину, двадцать пять в ширину и семнадцать в толщину.

Он выясняет, что стена не сложена целиком из кирпичей, а основу ее составляют гранитные глыбы. Высота стены от восьми до двенадцати метров, толщина у основания — от шести с половиной до восьми, а наверху — от пяти до шести с половиной. Смешно быть таким педантом и все так тщательно измерять? Совсем нет, только так и можно представить себе невероятные масштабы этого созданного больше двух тысяч лет назад творения, тянущегося три тысячи двести километров, величайшего творения рук человеческих, превышающего размерами и мощью египетские пирамиды.

Путник поднимает глаза от записной книжки, кладет в карман карандаш и вытаскивает из-за пояса подзорную трубу. На севере видны вершины маньчжурского нагорья. Туда тянется длинная узкая долина, прорезанная рекой, которая делает плодородными рисовые поля и протекает несколькими рукавами через город, где он был утром.

Шлиман опускает подзорную трубу. На острове Ява он стоял на краю кратера вулкана, в Калифорнии стоял на вершине Сьерра-Невады, стоял в предгорьях Гималаев и на плато Кордильер, но ничто, по его мнению, не может сравниться с тем грандиозным и величественным зрелищем, которое открывается с Великой Китайской стены.

И он опять смотрит на эту стену, что волнообразно, словно припев древней песни, вздымаясь и опускаясь, уходит вдаль, пока не исчезает в дымке на горизонте. Разве не племя гигантов воздвигло ее? Разве не чудовищное и невиданное дело — заставить миллионы рабов изготовлять кирпичи и втаскивать их и каменные глыбы на далекие горы? Какой народ имел стольких солдат, что мог обеспечить достаточно сильной стражей каждую из двадцати тысяч башен? Что стало с этим народом? Ныне стена совершенно разваливается; здесь гнездятся только стаи голубей да снуют тысячи сверкающих, как драгоценные камни, ящериц. Эта стена — огромный надгробный памятник былому величию страны и рабам, которые ее воздвигли.

Ему трудно оторваться от этого зрелища. Он хотел бы остаться здесь до тех пор, пока заходящее солнце не окрасит голые горы и над стеной не появятся звезды, те же, что и две тысячи лет назад. Но тут сильная головная боль и жгучая жажда напоминают ему, что он много часов находится уже в дороге и ему предстоит еще тяжелый обратный путь.

Кое-где он может продвигаться только ползком, цепляясь руками и ногами за края трещин, но он горд, что не потерял ни подзорной трубы, ни кирпича в шестьдесят семь сантиметров, который привязал себе за спину.

Пароход бросил якорь на рейде Иокогамы. Страна, над которой царит снежная вершина Фудзиямы, совершенно не похожа на Китай. Здесь не кишат сотни грязных лодок с чуть живыми от голода женщинами, что носят детей в мешке за спиной. Здесь только одна опрятная лодка с двумя коренастыми японцами на веслах. Вся их одежда — красная и синяя татуировка. Они доставляют единственного сошедшего с парохода иностранца к молу и там, показав четыре пальца, говорят «темпо». Это значит, что за перевоз надо заплатить четыре темпо. Приехавший выкладывает деньги с удивлением: плату он находит вполне справедливой. Иокогама, похоже, первый портовый город, где не запрашивают сразу в четыре раза, чтобы после длительных препирательств согласиться на двойную плату.

Таможенники объясняют ему жестами, что надо открыть все узлы и чемоданы. Ну конечно, везде одно и то же и везде поступают одинаково: опускают руку в карман и звенят деньгами. Но оба они остаются глухи, они тычат себе пальцем в грудь и говорят: «Ниппон муско», то есть: «Я японец», а это значит: «Я считаю ниже своего достоинства пренебрегать обязанностями ради денег».

Гостиница расположена в саду, где в изобилии цветут кусты махровых камелий. Город — один из немногих портов, открытых по договору для европейцев, — еще четыре года назад был рыбацкой деревней, а теперь насчитывает четырнадцать тысяч жителей.

Страну, во всем столь отличную от лежащего рядом Китая, Шлиман осматривает с любопытством и старательно все записывает. В какой дом ни войдешь, минуя садик со странными карликовыми деревьями, кажется, что нигде не может быть дома, в большей степени сверкающего чистотой. Пол покрыт красивыми бамбуковыми циновками: они одновременно служат коврами, стульями, столами, кроватями и матрацами. Единственная мебель — красивые резные подставки для головы, чтобы во время сна не испортить сложной прически, да маленький переносный очаг. Посуда — деревянные лакированные миски с изображением Фудзиямы или священных лебедей, столовые приборы — деревянные палочки.

Быт японцев, их умение довольствоваться малым производят на Шлимана сильное впечатление. Стоит лишь осмотреть японский дом, как убеждаешься, насколько ненужно все то, что мы считаем нужным, — наши потребности созданы искусственно. Забудем раз и навсегда то, что мы с детства привыкли видеть вокруг себя, и мы сможем довольствоваться тем же немногим, как и японцы, и жить так же счастливо! Как все-таки, если рассматривать по существу, убога жизнь в Европе! Чтобы понять это, стоило ехать за тысячи миль в Иокогаму.

Поездка интересна и с другой стороны. В начале июня правительство поставило иностранцев в известность, что через несколько дней император проследует по большой дороге из Эдо[7] в Киото. Никто в это время не смеет покидать своего дома, чтобы не подвергать себя опасности. Однако накануне этого торжественного события британский консул все же добился, чтобы иностранцам разрешили посмотреть на процессию из огороженной рощицы. Шлиман заблаговременно отправляется туда пешком, чтобы получше посмотреть страну, и изучает по дороге, как разводят и пересаживают рис. Повсюду между полями цветут камелии и розы, но здесь они, как и фрукты, ничем не пахнут. Повсюду разбросаны маленькие рощицы, и в каждой храм.

Около ста иностранцев собрались в указанном им месте. Более тридцати японских полицейских офицеров заботятся об их безопасности. Проходит целый час, пока появляется процессия.

Сначала идет множество носильщиков — на длинных бамбуковых коромыслах несут они поклажу участников поездки. За ними следует батальон солдат в белых и голубых чулках, в соломенных сандалиях и шляпах из бамбука. Офицеры, носящие за поясом в знак принадлежности к знати две сабли и веер, едут на лошадях, копыта которых не подкованы, а обуты в соломенные туфли. За ними опять группа носильщиков, потом верхом высшие офицеры в длинных белых одеждах с красными иероглифами на спине, потом два батальона всадников с пиками, два отряда артиллерии, пехотинцы, носильщики с большими лакированными ящиками, снова всадники с пиками, важные сановники на конях, солдаты. Потом несут деревянные, покрытые черным лаком носилки и металлический золоченый штандарт в виде лилии, а за ним на красивой гнедой лошади едет император. Это молодой, лет двадцати, смуглый человек в белой, расшитой золотом одежде и головном уборе, покрытом лаком и позолотой. Замыкай процессию, следуют десятка два важных сановников в белом.

— Теперь вы можете, господин Шлиман, — говорит одни из иностранцев, — преисполниться гордости: вы лицезрели императора. Я давно нахожусь в стране и вижу его впервые. Более того, его ие видят даже подданные. Вам, конечно, известно, что и соглашения, заключенные в 1858 году, не очень-то продвинули нас вперед: Япония как была, так и остается страной, где враждебность к иноземцам сильнее, чем в любой другой стране. В 1862 году согласно договорам Эдо должен был быть открыт для международной торговли. Но по просьбе императора державы, подписавшие соглашение, решили отодвинуть этот срок на неопределенное время.

— Эдо вызывает у меня большое любопытство. Ходит слишком много противоречивых слухов, поскольку почти никто не осмеливается там побывать. Я намерен на следующей неделе посетить Эдо.

— Выбросьте это из головы, господин Шлиман, — расхохотавшись, отвечает собеседник. — Это совершенно невозможно. Эдо строго-настрого закрыт для иностранцев. Посещать его разрешено только послам держав, подписавших соглашения, и в отдельных случаях их гостям. Однако после всех этих ужасных покушений даже послы давно покинули Эдо и сидят тут, в Иокогаме. Только американский поверенный в делах, мистер Портман, пока еще выдерживает там.

— Вы не видите, что лежит там на дороге?

— Труп, — равнодушно отвечает собеседник. — Вероятно, это какой-нибудь крестьянин, который не знал, что здесь проследует император, и без всякого злого умысла хотел пересечь дорогу.

— Какая ужасная страна!

Сведущий человек уверял Шлимана, что ехать в Эдо нельзя. Все, кого он еще спрашивал, это подтверждали. Тем сильнее разгорается его любопытство. Шлиман пускает в ход все средства, чтобы добиться желаемого. Существует только одна возможность — поехать туда в качестве гостя американского поверенного в делах. Но они не знакомы. Однако для чего имеет он американское гражданство? Шлиман мобилизует всю иностранную колонию, чтобы получить приглашение.

Пока, чтобы не терять времени, он с несколькими англичанами совершает многодневную поездку по району, славящемуся производством шелка.

Когда путешественники возвращаются обратно, приглашение из Эдо уже получено. Шлиман тут же снопа пускается в путь. Его не могут остановить ни серьезные предупреждения европейцев, ни погода — грозы почти без перерыва следуют одна за другой.

В непромокаемом бумажном шлеме и накидке из промасленной бумаги взбирается он на лошадь и отправляется в путь, сопровождаемый пятью яцуни — конными полицейскими офицерами. Снова рядом со всадниками бегут шесть коноводов, обнаженные тела которых покрыты яркой татуировкой — изображениями богов, зверей и даже ландшафтов.

Под вечер они прибывают в Эдо. Появление иностранца вызывает здесь еще больший интерес, чем в городе у Великой Китайской стены. Приехавшего со всех сторон окружают любопытные. Когда всадники добираются до американского посольства, кажется, будто сбежалось полгорода.

— Если вы не будете покидать наших владений, то вам не о чем беспокоиться, — говорит мистер Портман и ведет гостя к тому, что называет своей крепостью. Два высоких палисада из бамбука и повсюду маленькие хижины, где находятся днем двести, а ночью более трехсот тяжело вооруженных яцуни, несущих сторожевую службу. — Мы каждый день меняем пароль. Итак, господин Шлиман, не покидайте наших владений, и вы будете почти в такой же безопасности, как в Калифорнии.

— Превосходно, — отвечает Шлиман, — но ведь я приехал сюда не для того, чтобы прогуливаться по вашему чудесному саду. Я хочу узнать Эдо.

Он не поддается на уговоры и, приняв ванну, сразу же в сопровождении своего эскорта снова едет в город.

Все последующие дни он проводит в постоянных разъездах. Он наблюдает будничную жизнь простого японца. Это интересует его куда больше, чем огромные состояния князей. Не без чувства зависти смотрит он на горы выставленных в лавках книг. Это или учебники, или священные книги Конфуция и Мэн-цзы. Они не только превосходно напечатаны, но, главное, столь поразительно дешевы, что купить их может любой бедняк. Какой контраст с Европой! Тут же рядом находятся лавки игрушек, бросается в глаза их обилие. Не знаешь, чему больше удивляться: их разнообразию, совершенству работы или низкой цене, — во всяком случае, и в том и в другом они оставляют далеко позади и Париж и Нюрнберг. Шлиман все покупает и покупает эти чудесные вещицы, чтобы послать их своим детям и детям знакомых.

Не раз путешественник со своим эскортом посещает один из больших храмов. Офицеры тесным кольцом окружают охраняемого ими человека, потому что каждый японец хочет его потрогать, хочет проверить, являются ли настоящими его странные волосы и что это за причудливой формы коралл висит на цепочке его часов. Но потом его оставляют в покое, и он может, никем не тревожимый, наблюдать за происходящими церемониями. Шлиман приходит к выводу, что религия для японцев — это прежде всего традиция, не имеющая глубоких корней. Ему кажется, что религия тесно переплетается и с развлечениями: нигде иет стольких тиров, балаганов и циркачей, как перед огромным Кваннонским храмом.

Однажды вечером Шлиман идет в Тайзибайя — крупнейший театр города, хотя сопровождающие офицеры и пытаются удержать его чуть ли не силой. Актеры доставляют ему большое удовольствие, они играют так выразительно, что он без труда схватывает смысл происходящего, хотя и не понимает ни слова.

Последний день он посвящает поездке на холм, чтобы оглядеть весь город целиком, еще раз заходит в Кваннонский храм, посещает кузницу и, наконец, первую попавшуюся по дороге школу.

Потом он опять сидит с мистером Портманом, недовольно качает головой, когда речь заходит о строгом сословном разделении народа, которое не лучше индийского кастового строя, и расспрашивает о численности населения Эдо.

— Я не перестаю удивляться, — говорит напоследок Портман, — что у вас ни разу не было даже самого безобидного столкновения с японцами.

— А почему оно должно было быть? Поверьте мне, ненависти, которая исходит только от одной стороны, не существует, ненависть всегда взаимна. Местные жители наверняка почувствовали, что я вовсе не воображаю, будто мы, европейцы, лучше их. Если бы нашей дипломатии не было присуще это высокомерие белого человека, то ей было бы куда легче, особенно здесь, в Японии. Что касается материальной культуры, то японцы нас даже превосходят, если мы учтем — а мы должны это сделать, дабы получить верную картину, — что они еще не знают машин. И в образовании они перегнали самые цивилизованные народы Европы. Я повсюду слышал, что здесь почти нет людей, которые не умели бы читать и писать. Это относится даже к женщинам.

— Но ведь не только из этого состоит цивилизация. Подумайте о темном язычестве, о суеверии! Я могу назвать вам еще один порок столь чтимой вами японской цивилизации. Он, возможно, больше всех других мешает развитию народа: разветвленная система шпионажа. В соглядатаях и доносчиках — сила власть имущих. Вы, вероятно, помните, что позавчера ко мне по служебному делу явился важный чиновник из министерства? Вы помните, что он был не один? Второй, не проронивший ни слова, был его «видящим оком». Это шпион, обязанный сообщить обо всем, что говорил здесь чиновник. Чудовищной сетью шпионажа опутаны семьи двух высших сословий. Из-за этого никто никому не доверяет. Японец постоянно вынужден скрывать свои истинные мысли. Может быть, у императора наилучшие намерения и он на самом деле хочет развить свою страну, но князья чинят ему всяческие препятствия, прекрасно понимая, что пробудившийся народ сбросит сеть лжи и доносов и тем самым сломит силу власть имущих. Что вы теперь скажете, мистер Шлиман?

— Только одно: последними разоблачениями вам почти удалось отравить мне радость от знакомства с Японией и японцами.

Медленно бороздит корабль волны Тихого океана. Ветер дует в нужном направлении, но слишком слабо, и корабль продвигается вперед едва заметно. Капитан плавает около сорока лет. Если он принимается рассказывать, то рассказам нет конца. Лишь изредка удается Шлиману перещеголять его своими историями про китайских морских разбойников.

По утрам, в начале пятого, Шлиман купается в океане и два матроса — их всего пять — помогают ему снова подняться на борт. До завтрака он болтает с капитаном или, еще охотнее, с его помощником, который перед тем, как стать моряком, изучал классическую филологию. Но самый лучший товарищ по путешествию — это Александр Деваше, виолончелист. Он объездил с концертами весь Дальний Восток и сколотил небольшое состояние. Человек общительный, всем интересующий, он к тому же превосходный собеседник. Это очень важно, ибо плавание продлится недель семь, а на таком маленьком корабле и в такой узкой компании дни тянутся особенно медленно.

Когда разговоры иссякают, Шлиман сидит на палубе н вытаскивает ведром водоросли и всякую живность, которую носят волны. Все, что он вылавливает, он собирает и высушивает, чтобы подарить петербургскому музею. Неделями они не видят в море ни одного корабля, и каждый снова роется в своей памяти — не найдется ли там чего-нибудь такого, что еще не было рассказано. Говорят о японском театре, о китайском, а потом беседуют о невероятной отсталости Китая.

— Это вскоре изменится, — замечает один из членов команды, — как только мы построим железные дороги и откроем в стране железнодорожное сообщение.

— Как раз это-то и будет очень не скоро, — возражает ему Шлиман. — Во-первых, правительство убеждено, что оно лишь в том случае может с успехом управлять четырьмястами миллионами своих подданных, если будет держать их в возможно большей темноте. Во-вторых, люди, извлекающие доходы из весьма развитого речного судоходства, выступают против железных дорог. В-третьих, каждый китаец хоронит своих близких иа принадлежащем ему поле и свято бережет даже самые старые могилы. По этой причине было бы невозможно построить железную дорогу, не изменяя в корне религии.

— Это очень поучительно, господин Шлиман, — говорит Деваше, — как и вообще все ваши наблюдения о Дальнем Востоке. Знаете, что вам надо сделать? Напишите книгу о вашем путешествии!

Шлиман открещивается руками и ногами:

— Это невозможно, я ведь не писатель!

— Но вы очень наблюдательны и умеете подмечать самое существенное. Насколько мне известно, мало кто из европейцев путешествовал по Китаю, а по Японии и того меньше. Серьезно, господин Шлиман, напишите о ваших наблюдениях. Хотите, я помогу вам найти в Париже издателя, конечно, при условии, что вы пишете по-французски так же гладко, как и говорите.

— Н-да, — задумчиво произносит Шлиман, — у меня ведь есть мои дневники...

В тот же день он начинает просматривать свои заметки, а на следующий — принимается за свою первую книгу: «Современный Китай и Япония».

Когда корабль приходит в Сан-Франциско, рукопись закончена.

Шлиман завершил окольный путь, который он себе наметил. Наступила весна 1866 года. Он обосновывается в Париже, на площади Сен-Мишель. Сорокачетырехлетний миллионер, совершивший кругосветное путешествие, становится скромным студентом. Первую половину дня он слушает лекции по истории, искусству, археологии, иероглифике, санскриту, а вторую — изучает книги, названные профессорами.

По вечерам он пишет длинные письма Катерине и просит ее приехать к нему с детьми. Она не приезжает. Этому полусумасшедшему человеку, помешавшемуся на изучении языков, одержимому страстью к путешествиям, этому расточителю и скряге она не желает приносить в жертву ни себя, ни детей! Но если он воображает, будто сможет развестись с ней, то заблуждается. Она не совершила ничего противного браку и никогда не даст согласия на развод.

Шлиман отвечает спокойно и благожелательно. Он пишет десятки писем, умоляет ее помириться и снова жить вместе. Но это глас вопиющего в пустыне.

Неожиданно ему приходится опять ехать в Америку: проведенная там денежная реформа грозит затронуть его состояние. Это в конце концов ему важней, чем занятия науками. Шлиман похож на гончую, которую не пускают больше в лес, и она жадно вскидывает морду, когда сквозь забор ветер доносит до нее запах дичи. Да и кроме того, ведь все-таки богатство — основа его новой жизни! Он совещается с президентом Джонсоном, с министром финансов Мак-Куллоком и с генералом Грантом. Под видом простого пассажира он инспектирует железные дороги, акционером которых является. В Нью-Йорке он все время на ногах — он восхищается вечерними школами и прочими признаками социального прогресса, считает совместное обучение, первые попытки которого только делаются, выдающимся достижением, и отдыхает от дневных трудов, слушая негритянских певцов. Наряду с этим он составляет для конгресса американских филологов пространный доклад о реформе преподавания в школах языков, в особенности, разумеется, об обучении древнегреческому. Он читает в арабском оригинале «Сказки тысячи и одной ночи» и, изучая их содержание, язык и художественную форму, пишет бесконечные письма о том, как и где они возникли. Другим своим корреспондентам он подробно сообщает о хозяйственном, политическом и культурном положении цветного населения Соединенных Штатов. С живущим в Париже Ренаном он переписывается о научных вопросах, волнующих нью-йоркских эллинистов.

Вдруг среди всего этого раздается крик тоски: «Сегодня в Петербурге сочельник. Я с часами в руках долго высчитываю, сколько сейчас там времени. Сердцем и мыслями я рядом со своими маленькими, любимыми Сергеем, Натальей и Надей. Я вижу, как они радуются рождественской елке. Я лью горькие слезы, что не могу разделить с ними их радость и не могу увеличить их счастье своими подарками. Сто тысяч долларов отдал бы я, чтобы провести этот вечер с ними». Потом он пишет кузине Софи: нет ли у нее желания отправиться с ним летом в путешествие, в страну его детских грез?

Вернувшись в Париж, Шлиман находит письмо из Калькхорста. Кузина Софи внезапно скончалась — даже в предсмертном бреду она говорила о большом путешествии, которое совершит с любимым двоюродным братом.

Шлиман чувствует себя еще более одиноким и с удвоенной энергией возобновляет прерванные занятия наукой.

Книга пятая. МЕЧТА СТАНОВИТСЯ ЯВЬЮ

Страшно меня самого побуждают и дух мой. и сила...

 «Илиада», XIV. 198

Глава первая. Ложе Одиссея

Но средь живущих людей ни един, даже молодокрепкий,

С места б не сдвинул легко той кровати искусной работы.

Признак особый в ней есть.

«Одиссея», XXIII. 187

Побережье Эпира нависает над морем голыми, обрывистыми скалами. Нечасто увидишь там зеленое пятнышко, где среди скал приютилось несколько деревьев или даже виноградник, еще реже — белую стену дома. Но все же берега, если смотреть на них с проплывающего мимо корабля, полны разнообразия. 

 Жаль только, что никто на палубе этого не замечает. Конечно, это не один из тех входящих в моду пароходов, которые доставляют в чужие страны целые орды скучающих бездельников. Такие суда остаются в западной части Средиземного моря и не подходят к берегам, где нет ни отелей, ни иностранных туристов. Этот корабль служит для сообщения между Корфу, Кефалонией и портом Патрас. И пользуются им только те, кого вынуждают дела, да разве что какой иностранец, который проворонил на Корфу регулярный рейс и теперь желает добраться до Патраса, чтобы пересесть там на пароход и доехать до Афин или Константинополя.

Такой иностранец есть и на этом корабле. Едва он поднялся на палубу, как тут же засыпал капитана, рулевого и матросов вопросами на всех известных ему языках. Но, к сожалению, это были языки, которых никто не понимал. На счастье, среди пассажиров нашелся человек, выступивший в роли переводчика. Он объяснил иностранцу, что тот, вероятно, сможет прямо из Патраса ехать дальше. Расписания, правда, нет, а если бы и было, то оно все равно не соблюдается. Но все образуется, а пока можно побеседовать, чтобы скоротать время.

Они сидят на носу корабля — в жаркий июльский день только туда и приносит встречный ветер немного свежести и прохлады. Один устроился на чемодане, другой — на свернутом канате. Они разговаривают несколько часов, но, видно, совсем не склонны сделать перерыв.

— Это, синьор Педреньо, длинная история. Она началась тридцать шесть лет тому назад. Мне было десять лет, и я к рождеству составил для отца на весьма убогой школьной латыни сочинение, где рассказывал о главных событиях Троянской войны и о похождениях ее величайших героев. Теперь я собираюсь, к величайшему своему счастью, собственными глазами увидеть места, где во время скитаний бывал Одиссей.

— Превосходно, синьор Шлиман, но ведь «Одиссея» — это смесь романа о возвращении домой с романом о морских приключениях. И насколько я помню, характер повествования там не везде одинаков, а это значит, что достоверные с точки зрения географии сведения неожиданно обрываются и Одиссея уводят в мир сказки. Возьмите лестригоиов, лотофагов, циклопов...

— Постойте! Это как раз нужное слово. Вы, синьор Педреньо, один из самых крупных и дальновидных банкиров Испании, но вы не ученый. Правда, говоря по чести, я тоже еще не ученый. Но все же я могу сказать, что нет оснований подвергать сомнениям исторические или географические сведения, сообщаемые Гомером. Вы можете пользоваться «Одиссеей» просто как путеводителем. Я делал так на Сицилии и теперь буду продолжать. Вы относите циклопов к миру сказок. Но что вы скажете, если я вам сообщу, что могу точнейшим образом указать место, где находилась пещера Полифема?

— Я удивлен, синьор Шлиман, и прошу более подробного разъяснения.

— С удовольствием. Прежде скажу, что мне стоило немалого труда объехать все побережье Сицилии и, не выпуская томик Гомера из рук, сравнивать его описания местности с действительностью. Циклопы жили на восточном побережье. Примерно в четверти часа ходьбы от Катании находится огромная пещера, где легко могли поместиться отары Полифема.

— Простите, но подобные пещеры можно найти где угодно, не только на Сицилии, да и там, вероятно, не только на восточном побережье.

— Вы полагаете? Но я сказал еще далеко не все — я нашел не одну эту пещеру. Дело в том, что рядом, на берегу, лежит громадная каменная глыба, которая в точности подходит к входу пещеры и отлично бы его закрыла, если бы кто-нибудь был в состоянии ее передвинуть. Но и это не все! Когда Одиссей и его спутники бежали, Полифем, как рассказывается в девятой книге «Одиссеи», схватил и швырнул вслед грекам две скалы.

Быстро вершину высокой горы оторвал он и бросил.
Пред кораблем черноносым с огромною силою камень
Грянулся в воду так близко, что чуть не разбил его носа.

Это о первой скале, тоже говорится и о второй. Именно здесь, поблизости от грота — это мое третье доказательство! — лежат в море две скалы, те каменные глыбы, которые, вне всякого сомнения, швырнул Полифем.

Испанец, склонив голову набок, прищуренными глазами смотрит на Шлимана. Тот явно сумасшедший. Но нет, «сумасшедший» не то слово. Лучше сказать: одержимый. Его веру ничем не поколеблешь. И он ограничивается расспросами о дальнейших результатах этой археологической поездки по местам, описанным в «Одиссее».

— Свои исследования я продолжал на Корфу. Бытующее среди местных жителей поверье отождествляет Корфу со Схерией, островом феаков. Это подтверждают свидетельства античных авторов: Фукидида, Страбона, Ксенофонта, Геродота. Согласно «Одиссее» город феаков должен находиться на месте теперешнего Палайополиса, и в бухте на самом деле находится остров Понтикониси — тот самый Корабль, который Посейдон превратил в скалу. К сожалению, мне не удалось обнаружить ни малейших следов дворца Алкиноя. Но, во всяком случае, он находился там, где сейчас стоит королевский замок. Если бы потратить достаточно времени, то раскопки, конечно, дали бы больше, но для меня этот пункт не столь уж важен. Во время моего двухдневного пребывания там меня прежде всего интересовал ручей, который традиция отождествляет с потоком, где Навсикая стирала белье, — рядом с ним она и увидала потерпевшего кораблекрушение Одиссея. Навсикая всегда была для меня одним из самых привлекательных и трогательных образов «Одиссеи». Поэтому я, прибыв на остров, сразу и поспешил к этому ручью. Добраться до него очень трудно, так как повсюду прорыты широкие оросительные каналы и многие поля затоплены водой. Ну что ж, я разделся донага и около получаса двигался вперед, где вброд, где вплавь, пока не нашел два отесанных камня, отмечавших место, где царевна стирала белье. К сожалению, проезжей дороги, которая, судя по Гомеру, вела туда, больше не видно, так как вся местность вокруг распахана.

— Это, синьор Шлиман, действительно интересно. А что вы намерены искать на Кефалонии?

— Ничего. Кефалония не имеет для меня никакого значения. Гомер лишь вскользь упоминает об этом острове как о родине двадцати четырех женихов Пенелопы. Я высажусь только потому, что мне сказали, будто там можно нанять лодку, которая доставит меня на Итаку.

Шесть часов лодка лавировала против ветра, пока не достигла Итаки. Была уже ночь, бархатно-черная июльская ночь, напоенная ароматами Ионических островов.

Шлиман торопливо расплачивается с лодочниками и, пробираясь ощупью среди нагромождения прибрежных скал, выходит на берег. Впереди, заслоняя небо, темнеет гора. Это, вероятно, Аэт. Шлнман, глубоко вздохнув, склоняет голову. Он благодарит богов, что они дозволили ему, наконец, высадиться в царстве Одиссея.

В одном из домов еще горит свет. Широкоплечий мужчина в фустанелле и вышитой жилетке, немного поторговавшись, соглашается дать осла для багажа и проводить иностранца до Вати — главного города Итаки.

— Я собирался, собственно, лишь завтра возвращаться в Вати. Но раз ты торопишься, то я отправлюсь с тобой сейчас. Тут я был только по делам.

Когда они выходят на безмолвную ночную дорогу, он говорит:

— Я мельник и зовут меня Панагис Аспройерака. Но кто ты и откуда, о чужестранец? И почему ты прибыл на наш остров, куда с давних пор не приезжают чужестранцы?

— Меня зовут Генрих Шлиман, и живу я в огромном городе Париже. Я прибыл к вам, потому что хочу заняться исследованиями древности, времени, отстоящего от нас на три тысячи лет, когда царем Итаки был Одиссей. Ты, вероятно, слышал о нем?

— Ты хочешь меня обидеть? Как же мне его не знать? Когда он, Хитроумный, был перехитрен Паламедом и поплыл в Трою с двенадцатью кораблями...

Речь мельника журчит так же неутомимо и безостановочно, как горный ручей в колесе его мельницы. Только когда он откашливается или подгоняет упрямого осла, Шлиман у удается задавать вопросы: это Аэт? Можно ли еще отыскать пещеру нимф, возле которой феаки положили спящего Одиссея? Существует ли еще поле Лаэрта? Но неутомимый мельник не слышит вопросов и продолжает рассказывать. Он рассказывает два битых часа, пока вдруг не останавливает осла и не говорит:

— Вот так-то души сватавшихся к Пенелопе и отправились в Аид. Это, о чужестранец, мой дом. Добро пожаловать!

— Благодарю тебя, Панагис, за твой подробный рассказ и удивляюсь, что ты так хорошо знаешь твоего Гомера.

— А что это такое — Гомер?

— Это ведь поэт, описавший похождения Одиссея. Ты его не читал?

Мельник оглушительно смеется.

— Я, как и все жители Итаки, не умею ни писать, ни читать! То, что я тебе рассказывал, я слышал от отца, а он — от моего деда.

— А твои земляки так же хорошо все это знают, как и ты?

— Вероятно, не так хорошо, но кое-что знают и они.

На следующее утро мельник ведет Шлимана к двум старым девам, у которых можно снять хорошую комнату.

Как лучше всего добраться до залива Форкина? Хозяйки показывают Шлиману дорогу и уверяют его, что нынешнюю Дексию все считают древней бухтой Форкина, где на прибрежный песок феаки положили спящего Одиссея.

С сердцем, полным веры, с неразлучным Гомером в руках Шлиман карабкается по крутому скалистому склону к пещере нимф, где пчелы откладывали мед в каменные сосуды, а нимфы на каменных ткацких станках ткали ткани цвета морского пурпура. В пещере царит темнота. Шлиман зажигает большую охапку хвороста. Языки пламени отражаются на блестящих причудливой формы сталактитах — их при желании и известной доле фантазии вполне можно принять и за кувшины и за ткацкие станки.

Он в волнении покидает пещеру и взбирается на гору Аэт. Кое-где на крутом, голом склоне видны еще следы старой дороги, конечно, той самой, что некогда вела ко дворцу Одиссея. Но наверху, на южной вершине, сохранились только развалины стен, несколько цистерн для воды да руины башни. Башня, должно быть, очень древняя — ее возвели без применения раствора, который стал употребляться лишь при постройках более позднего времени.

Это, Евмей, не иначе, как дом Одиссея прекрасный!
Даже средь многих других узнать его вовсе нетрудно.
Все здесь одно к одному. Зубчатой стеною искусно
Двор окружен, ворота двустворные крепки на диво...

Шлиман, словно в лихорадке, бросается от одной стены к другой, ощупывает камни, которых касались руки Одиссея, когда тот строил дворец. Шлиман знает, что стоит почти тридцатиградусная жара, но совершенно не обращает на нее внимания. Только в какие-то мгновения он испытывает мучительную жажду. Он стоит и смотрит на остров, простирающийся у его ног, видит на севере от него остров Левкаду со скалою Сапфо, на юге — горы Пелопоннеса. Потом он раскрывает Гомера, хотя давно знает его наизусть, и перечитывает все сцены, происходившие на том самом месте, где он теперь стоит. Шлиман вынужден то и дело опускать книгу — слезы мешают ему читать, слезы величайшего счастья: он может насладиться днем, о котором мечтал на мансарде в Анкерсхагене.

На следующее утро — еще до рассвета он уже успел выкупаться в море — Шлиман с четырьмя рабочими поднимается на гору. Они идут с кирками и лопатами, а двое ребят тащат пузатые кувшины с водой и вином.

Шлиман прослушал сотни лекций по археологии и изучил сотни книг, но он не слышал и не читал ни слова о том, как подступиться к засыпанным землей древним руинам, как их раскапывать. Конечно, раскопок производилось много, и в эпоху Возрождения и в прошлом столетии, в Помпеях. Но тогда люди, проводившие раскопки, стремились лишь найти клад и обогатиться или обнаружить статуи, чтобы продать их во дворцы королей и кардиналов. Но он, Шлиман, не ищет ни кладов, ни статуй. Он ищет только стены, в которых жили его герои, герои Гомера, ищет эти стены, чтобы пролить свет на жизнь героической эпохи. Он хочет сперва показать, что они на самом деле жили, а потом, как они жили. Тут у него нет предшественников и он не может опереть-ся на чей-либо опыт. Тут он может полагаться лишь на свой практический ум.

Есть ли вообще смысл начинать именно здесь? Не надо ли еще до раскопок иметь веские доказательства, что место выбрано правильно? Доказательства доказательствами, но сейчас вполне достаточно его уверенности! У него нет никаких доказательств, но он всем сердцем убежден, что именно на этом плато находился дворец Одиссея. Хватит рассуждать и раздумывать! Пора приниматься за работу. Плато имеет метров семьдесят в длину и метров десять в ширину. Где и как начинать? Первым делом, естественно, надо уничтожить густой кустарник, который будет мешать раскопкам. Пока рабочие заняты этим, Шлиман ходит по плато и внимательно его осматривает. Он вспоминает то трогательное место поэмы, когда вернувшийся домой странник открывается жене и, дабы рассеять ее сомнения, дает ей непреложное доказательство, что он действительно Одиссей. Он рассказывает Пенелопе, как, срубив роскошную, длиннолистую оливу, сделал ее пень основанием своего ложа и возвел вокруг стены дворца. Может быть, удастся найти след этого исторического дерева и он даст направление дальнейшим раскопкам?

— Итак, копать мы начинаем здесь!

Рабочие находят остатки кирпичей и множество черепков. Они считают их ненужными и отбрасывают в сторону. На глубине в шестьдесят шесть сантиметров они натыкаются на материковую скалу. Как тщательно ни осматривай .каждую лопату земли, дерева нет и в помине. Но в скале заметны глубокие расселины. В них-то и могли уходить корни дерева! Так, конечно, и было, в этом нет сомнений, хотя настоящее доказательство все еще остается погребенным на вершине Аэта.

— Продолжайте рыть рядом!

Появляются фундаменты стен, но это совсем маленький домик, едва ли больше обычной комнаты, — ширина дверного проема не достигает и метра. Это совершенно не похоже на царский дворец. Да и не раствором ли скреплены камни? Так оно и есть.

Золотые украшения из пятой микенской гробницы

«Маска Агамемнона»

Значит, этот домик построен, по меньшей мере лет через семьсот после Троянской войны — в гомеровские времена постройки возводились еще без раствора.

— Прекращайте, друзья!

Шлиман, мокрый от пота, задумчиво ходит из стороны в сторону. Что делать? Он наклоняется и исследует каждую пядь земли, священной земли, по которой ступал Одиссей. Не найдется ли где заманчивого следа? Иметь бы глаза, видящие сквозь землю! Стой, что там за камень, край которого обтесан, кажется, в форме полукруга? Шлиман опускается на колени и начинает ковырять землю перочинным ножом. Она не поддается, твердая как камень — к ней, по-видимому, обильно примешаны остатки жженых костей.

— Брось-ка сюда кирку, Константин ос!

С киркой дело идет куда быстрей. О, там что-то звякнуло — торопливая кирка разбила маленькую красивую вазу. Шлиман с силой отшвыривает прочь кирку. Он готов расплакаться, но сейчас не до этого. Там, где находился один сосуд с пеплом — а он, кажется, наполнен именно пеплом, — находятся, вероятно, и другие. Кирка разрыхлила верхний слой, теперь можно действовать и ножом. Он должен постоянно сдерживать свое нетерпение: ему кажется, что работа идет недостаточно быстро. Но она ведь и не должна идти быстро, ибо тогда одно повредишь, а другого не заметишь!

Надежды его не обманули. Плотно друг к другу стоят и лежат сосуды самой разнообразной формы, высотой от пяти до одиннадцати сантиметров. Еще несколько сосудов ломаются, когда Шлиман вынимает их или когда пытается удалить приставшие к ним твердые комочки земли. Целые — их всего ими. — стоят на краю ямы. Два сосуда расписаны красивым орнаментом, пальметтами, меандрами и какими-то едва заметными фигурами. Но стоило им побыть несколько минут на солнце, как линии рисунков так потускнели, что их нельзя уже и различить. Больше в яме ничего нет? Нет, здесь еще кривой нож, обломки меча, витое бронзовое украшение и глиняная фигурка богини, играющей на двух флейтах.

Шлнман еще раз обследует каждый уголок. Он отдал бы пять лет жизни за одну надпись. Да, на лекциях в Париже постоянно говорилось о надписях, их было несметное множество. А здесь нет и малейшей буковки!

Обливающийся потом Шлиман поднимается с колен и усаживается на краю круглой ямы. Он то и дело поглаживает пять урн, которые ему посчастливилось найти. Мысленно он проходит по всем известным ему музеям. Нет, сосудов такой формы нет нигде. Даже древнейшие из дошедших до пас — куманские вазы Неаполитанского музея — не похожи на них. Это доказывает, что сегодняшние находки намного их старше. Шлиман с благоговением взирает на урны. Он не сомневается: в этих урнах пепел Одиссея, Пенелопы и их потомков!

«Не пообедать ли нам?» — спрашивает один из рабочих. Шлиман кивает, и они садятся в скупой тени оливкового дерева, растущего на склоне, отламывают куски хлеба и мешают вино с тепловатой водой. Еда очень простая, но ведь ячмень рос на полях Итаки, виноград зрел на ее склонах, а там, где они сидят, некогда находился двор многостойкого Одиссея! Может быть, это как раз то самое место, где Одиссей прослезился, когда снова увидел своего любимого Аргуса, а пес, узнав хозяина, о котором тосковал двадцать лет, сдох от радости?

Рабочие и дети с глубоким волнением внимают чужестранцу, когда он делится с ними своими мыслями. После обеда они продолжают раскопки, продолжают и на следующий день. Но больше ничего не находят.

Шлиман направляется в деревню Хагион Иоаннон, поблизости от которой должно лежать поле старого Лаэрта. По дороге он находит на скале полустертую от времени греческую букву. Она, вероятно, была высечена еще Одиссеем. Почему Одиссеем? — могут спросить. Ну, а почему не Одиссеем? Пусть-ка это сперва докажут!

Поле Лаэрта Шлиман узнает без труда, хотя иной, несведущий наблюдатель и не заметит никакой разницы между ним и сотней других полей острова. Шлиман садится на камень, вытаскивает из кармана Гомера и с глубоким благоговением читает двадцать четвертую песнь, где рассказывается о том, как Одиссей пришел к своему старому отцу и открылся ему.

Ни один иностранец не может бродить по острову, не вызывая любопытства, а этот, о счастливых находках которого разнеслась молва по всем деревням, и подавно. За Шлиманом идут жители близлежащего селения, мужчины и женщины, молодежь и старики, и засыпают его вопросами. Шлиман показывает жестом, что вопросы ему надоели. «Лучше я прочту вам, что произошло на этом месте три тысячи лет тому назад», -— и он читает им половину песни, сперва на языке Гомера, потом переводит на диалект — смесь новогреческого с итальянским, которым пользуются теперь на острове.

Стихи Гомера западают в душу слушателей глубже, чем слова евангелия. Когда Шлиман кончает, они со слезами на глазах обступают его и говорят:

— Ты доставил нам огромную радость, и мы благодарим тебя тысячу раз.

Они поднимают на руки удивленного Шлимана и с триумфом несут в деревню. Там они все соперничают в выражении благодарности и оказании ему гостеприимства.

— Приходи к нам еще! — несется ему вслед, когда он отправляется дальше.

Но еще быстрее, чем бодрый путник, по неведомым тропкам бежит молва. Едва Шлиман завидел у моря низенькие белые домики деревни и подумал, что это, вероятно, Левке, лежащая на северном склоне Нерита, как тут же заметил, что из деревни навстречу ему движется торжественная процессия. Во главе ее идет священник в праздничном, расшитом золотом облачении.

— Добро пожаловать, дорогой гость! — восклицают они, и каждый пожимает Шлиману руку.

Потом его ведут в деревню. Сколько он ни повторяет, что торопится, его не отпускают. Все хотят его угостить. Кто-то приносит стол и ставит на площади под платаном:

— Поднимись, друг, на него, чтобы все тебя слышали!

И вот Шлиман стоит на столе и читает им первую половину двадцать третьей песни — читает о встрече вернувшегося домой Одиссея с Пенелопой, самой верной и лучшей из жен. Снова у слушателей текут слезы, и снова они не знают, что бы еще приятное сделать своему другу-чужестранцу. Приносят кувшины с вином, и все хотят с ним чокнуться. Приносят ему множество древних монет, которые они нашли на своих полях. Прежде чем его, наконец, отпустить, они все по очереди его целуют.

День идет за днем. Шлиман бродит неутомимо по всему острову. Он частенько посмеивается над археологами — специалистами, которые за деревьями не видят леса и пытаются своими учеными гипотезами опровергнуть чуть ли не всего Гомера. А ведь здесь каждый камень, каждая гора, каждая бухта доказывают его правоту! Но все же было бы весьма полезно иметь иногда рядом .кого-нибудь из этих кабинетных ученых. Тот, вероятно, в один миг прочел бы надписи: одни из них так попорчены, что не разберешь и смысла, а буквы других так отличаются от обычного написания, что Шлиман чувствует свою беспомощность. Может быть, кабинетные ученые объяснили бы также, что значат этот похожий на бараний рог камень н маленькие зеленые кубики, которые только что нашел в саркофаге рабочий? Впрочем, тот недостоин считаться потомком Одиссея — он ничего не желает знать о Гомере, а хочет получить двести франков за свою находку. Но потом он отдает ее и за двадцать пять. Другой рабочий так не дорожится — все глиняные фигурки и найденные рядом монеты он охотно отдает за франк.

Шлиман, довольный, идет дальше. Обнаруживает поле и закуты Евмея, заходит в крестьянские дома. Они построены так же, как и дома любимой им героической эпохи, и так же гостеприимны. Да и многое другое осталось здесь таким же, как было.

Однажды путник забредает в очень отдаленную местность, лежащую на юге острова. Из одинокой усадьбы бросаются на него четыре разъяренных пса и грозят разорвать на куски. Пока он дозовется помощи, собаки его растерзают — тут Шлимана осеняет спасительная мысль. Ведь однажды и Одиссей оказался в подобной ситуации:

Вдруг, увидав Одиссея, сбежалися шумно собаки,
Лаем дающие знать о себе. Одиссей перед ними
Благоразумно присел, но из рук его выпала палка.

Шлиман отбрасывает палку и садится в пыль. Хотя собаки и продолжают, как и тогда, вовсю лаять, но не кусают его. Наконец прибегает крестьянин — как тогда прибежал достойнейший Евмей, свинопас, — и избавляет незнакомца от опасности.

— Прошу прощения, — говорит он кротко. — Собаки знают всех соседей и почти не лают, когда те приходят. Чужие же, насколько я помню, еще никогда не являлись ко мне. Да это и не за чем, ибо я очень беден.

— Если ты столь беден, — отряхивая со штанов пыль, говорит Шлиман, отчасти сердитый, а отчасти довольный, что оказался в положении Одиссея, — то тебе не следует держать четырех огромных псов, которых труднее прокормить, чем двух человек.

Старик гордо выпрямляется.

— Мой отец держал четырех собак, и дед, и прадед— и так со времен Одиссея. Заходи-ка в мой дом и подкрепись виноградом и персиками.

Платы он брать не хочет, и Шлиман в благодарность читает ему те строфы, которые, на счастье, вовремя вспомнил, а затем весь отрывок о том, как Евмей принимал Одиссея.

— Я об этом уже слышал, — задумчиво отвечает старик. — Но кто-то однажды рассказывал, что есть еще древняя книга, повествующая о войне греков против Трои. Это правда? Может быть, и ее ты знаешь?

— Правда. Эту книгу я тоже знаю, но больше задерживаться не могу. Скоро полдень, а мне надо до наступления вечера обследовать всю южную часть острова.

— Ну хорошо, тогда я тебя провожу. Собаки постерегут дом, а ты по дороге расскажешь мне, что знаешь.

Так они и делают. Любознательность старика ненасытна, он весь день ходит со Шлиманом, а вечером даже провожает его в Вати.

В последний из девяти счастливых дней, проведенных на Итаке, путник еще раз посещает деревню Левке и деревню Ексоге, где еще не бывал. Там его встречают так же радушно, как и повсюду. Учитель просит зайти в школу и посмотреть тетради учеников. Едва Шлиман принимается за это, как в комнату влетает молодой еще, крепкий мужчина.

— Я кузнец, — говорит он, — пойдем скорее в мой дом. Мою жену зовут Пенелопа, а сыновей — Одиссей и Телемах!

Добрую часть пути жители деревни провожают Шлимана.

— Будь здоров, друг, до счастливой встречи! — кричат ему и жители Левке — они не пропустили его, прежде чем он не поднялся еще раз на стол под платаном и не прочел им несколько десятков строф Гомера.

Дом в Вати битком набит людьми, пришедшими с ним попрощаться. Среди них и владелец четырех свирепых псов и приветливый мельник, который сделал столь прекрасной его первую прогулку по острову и теперь опять явился со своим ослом, чтобы проводить друга на пароход.

Долго еще стоит Шлиман на палубе и смотрит на исчезающий в дымке остров. С тех пор как он покинул Анкерсхаген, он нигде не был так счастлив, как здесь.

С Гомером в руках начал он свою исследовательскую поездку, Гомер и дальше остается его проводником. Конечно, все места, которые он посещает в материковой Греции, интересны: Коринф и Аргос, Навплион, Лернейское болото, интересны и острова— Гидрея н чудесная Эгина — и классические Афины. Там Шлимана гостеприимно ждет дом Теоклетоса Вимпоса, бывшего студента н его учителя греческого языка, ныне профессора университета н вдобавок архиепископа. Но все эти места трогают лишь рассудок Шлимана, но не сердце.

Сердце его наполняется радостью и волнением лишь тогда, когда он посещает места, где жили герои Гомера, — осматривает циклопические громады крепости Тиринфа или особенно — золотые и бесконечно мрачные Микены. Тут он совершенно не замечает ни голода, ни жажды, ни мук, причиняемых ездой на жалких росинантах с веревкой вокруг шеи вместо уздечки и неудобным деревянным седлом. Не мешает ему н то, что в каждой из жалких деревенек, которые стоят ныне на местах былой славы, на него нападают мириады клопов и блох и ои вынужден ночевать в поле, где небо Греции служит ему одеялом, а Гомер — подушкой.

После долгой и утомительной поездки верхом он, прибыв в Харвати, не отдыхает, а сразу же в сопровождении мальчика поднимается к руинам дворца Агамемнона. Здесь находится фундамент башни, на которой стражники ждали сигнального огня, что было для Агамемнона знаком счастливого возвращения, а для Клитемнестры и Эгиста — знаком позорного убийства. Ушедшие в землю каменные глыбы буйно заросли иглицами и бескровными асфоделями. Над засыпанными воротами торжественно возвышаются львы — древнейшая в Европе скульптура. Под ними проезжал, отправляясь на войну, Агамемнон: сверкали латы, развевался султан шлема. Под ними он проехал, возвращаясь назад, и в ту же ночь валялся в луже собственной крови, зарезанный, словно бык возле яслей.

Здесь стояла Электра и взывала к Аполлону.

Куда ни поглядишь, со всех сторон вздымаются мрачные горы. Только если смотреть на юг, взгляд простирается далеко через равнину «многоконного» Аргоса вплоть до сверкающей, как опал, Навплийской бухты. Ни ветерка, ни шелеста листьев. Здесь царство смерти. Откуда-то издали, с холмов, доносятся замирающие звуки пастушеской свирели.

Здесь, в крепости, были похоронены убитые, а чуть поодаль, за внешней стеной, предали земле, которую они осквернили развратом и убийством, Эгиста и Клитемнестру. Здесь, вероятно, можно найти их могилы — Павсаний их еще видел, стоит только покопать. Здесь следует вести поиски, когда придет время!

С трудом удается Шлиману прервать свои долгие размышления. Мальчишка-проводник проявляет нетерпение, он хочет вести его к сокровищнице Атрея, которую местные жители называют могилой Агамемнона. В конце торжественного дромоса[8]  над дверным проемом лежит огромная каменная плита длиной в девять и высотой в полтора метра. Можно войти в находящееся за ним помещение, но там темно, как в преисподней. Проходит полчаса, пока мальчик бегает в деревню за спичками. Зажженная охапка хвороста освещает потрясающий своей торжественностью свод и будит тысячи летучих мышей. Они начинают беспорядочно летать вокруг пришельцев, словно тени умерших в подземном мире Гомера.

...души повел он, и с писком они полетели.
Так же, как в темном пространстве пещеры летучие мыши
Носятся с писком, когда с каменистого свода, где густо
Все теснятся они, одна упадет вдруг на землю...

Спустя месяц после высадки на Итаке Шлиман покидает Грецию. Через Константинополь он едет в Кале-Султание, город, лежащий на берегу Дарданелл. О лошадях и проводнике позаботился русский консул. Путь его лежит в Трою.

Но где она, Троя-Илион? Только в названии Нового Илиона, который рнмляне основали якобы на месте древнего города героев, слышится отзвук ее имени, но и о его местоположении спорят ученые. Однако почти все они сходятся в мнении, что древняя Троя находилась там, где над широкой долиной, предполагаемой долиной Скамандра, поблизости от турецкой деревни Бунарбаши, возвышается холм. По слухам, путешественники находили здесь иногда древние камни и черепки.

Шлиман едет верхом в Бунарбаши. Это грязная и бедная деревня насчитывает только двадцать три дома. Пятнадцать из них принадлежат туркам, восемь— албанцам. На каждой крыше — гнезда аистов, до двенадцати на одном доме, но сейчас, в разгар лета, они все пусты. Уж не это ли страна святого Иоанна, о которой рассказывали старик причетник и Петер Вёллерт? «Может быть, — думает с улыбкой Шлиман, — я здесь вовсе и не первый из Анкерсхагена, может быть, задолго до меня в Трое побывал наш аист, живший на крыше пасторского сарая?»

Проводник советует ему остановиться в доме одного албанца. Едва переступив порог, Шлиман выскакивает обратно: стены, скамейка для спанья, балки потолка — все кишмя кишит клопами.

— Я не могу спать в помещениях, — объясняет он. — Буду спать под открытым небом.

Он ищет лошадь и проводника, который хоть немножко говорил бы по-гречески, и после долгих усилий находит. Цена скандально высока, но Шлиман, против обыкновения, платит, не торгуясь: мечта его детства начинает становиться явью. Он находится на троянской равнине. Правда, многое выглядит иначе, чем представлялось ему в мечтах. Сама равнина намного больше, чем он думал, да и Троя отстоит от моря значительно дальше. Однако все это так или иначе прояснится.

Но пока одно разочарование следует за другим. На холме он не находит ни остатков кирпича, ни черепков. Неужели ученые н путешественники ошибались? В конце концов подобное случалось не раз. Значит, надо прежде всего отыскать источники.

— Веди-ка меня к источникам.

По дороге Шлиман вспоминает Гомера:

Первый источник струится горячей водой. Постоянно
Паром густым он окутан, как будто бы дымом пожарным»
Что до второго, то даже и летом вода ёго схожа
Или со льдом водяным, иль со снегом холодным, иль градом.
Близко от них — водоемы, большие, прекрасные видом,
Гладким обложены камнем. Одежды блестящие мыли
Жены троянские там и прекрасные дочери прежде, —
В мирное время, когда не пришли еще к Трое ахейцы.

— Здесь, эфенди, — говорит проводник и показывает рукой вокруг.

У подножья скалы бьют два ключа, тут же рядом — третий, четвертый, пятый... Шлиман насчитывает тридцать четыре.

— Ты плохо считал, — упрекает его крестьянин из Бунарбаши. — Их сорок. Поэтому место и называется «Сорок глаз».

Раздосадованный Шлиман ходит от одного источника к другому, окунает в них карманный термометр — вода повсюду одной и той же температуры; семнадцать с половиной градусов. Это, как и само число, не согласуется со словами Гомера: значит, Троя находилась в другом месте! Но ведь именно здесь на радость всем поклонникам Гомера ученый-путешественник Лешевалье обнаружил два источника, холодный и горячий! Ох уж, эти ученые! Отожествление питаемого этими источниками ручья со Скамаидром тоже не выдерживает критики: эта болотистая речонка трехметровой ширины совершенно не соответствует тем многим славным эпитетам, которыми Гомер награждал Скамандр.

Но одних этих аргументов, разумеется, недостаточно, чтобы поколебать укоренившуюся традицию. Едва забрезжил рассвет, как Шлиман, спавший на холме, поднимается и спешит разбудить своего проводника. Через четверть часа они уже в пути и Шлиман пытается разыграть на месте, на холме возле Бунарбаши, эпизод последнего поединка Гектора с Ахиллесом, когда они, преследуя друг друга, трижды обежали вокруг стен города. Изнемогая от жажды, проводник трусит вслед за Шлнманом, тот то перепрыгивает через ручей, то бежит по полю, то мчится по краю холма. Проводник ни секунды не сомневается, что аллах поразил чужестранца безумием. Два часа продолжается гонка, местами из-за крутизны подъема приходится двигаться на четвереньках, и все же территорию предполагаемой Трои они успевают обежать только раз. Значит, Троя не могла находиться здесь! Потом Шлиман несколько часов изучает местность. Он медленно движется по холму возле Бунарбаши, низко нагнувшись, внимательно, шаг за шагом, осматривает каждый камень, каждый комок земли. Ему не попадается ни одного обработанного камня, ни одного черепка. Хотя Микены и Тиринф были разрушены на несколько столетий позже Трои, там такая масса камней и черепков, что их будут находить еще и через десять тысяч лет! Значит... Но стой, не надо слишком торопиться. Если бы, к примеру, Троя не знала ни кирпича, ни камня, если бы дома были из дерева (что явно противоречит Гомеру), если бы там не было даже керамики (что противоречит здравому смыслу), то там по крайней мере должны были бы сохраниться хоть какие-то следы дорог. Но даже на это нет ни малейшего намека. Значит, теория, утверждающая, что Троя находилась около Бунарбаши, неправильна.

Ученые — народ очень упрямый, они с невероятной настойчивостью держатся своих теорий, и тем сильнее, чем ошибочней эти теории. Чтобы поколебать их, надо проявить не меньшее упорство. Шлиман нанимает пятерых рабочих с мотыгами, кирками и корзинами.

На следующий день они начинают повсюду рыть ямы, закладывать поисковые шурфы: уже на незначительной глубине, от шестидесяти сантиметров до метра, обнажается материк. Нигде никаких следов кирпичей или керамики, нигде ни малейшего признака поселения. После двух дней непрерывной работы — точнее, после тридцати шурфов — Шлиман велит перестать копать. Теперь даже самый упрямый приверженец теории Троя-Бунарбаши не сможет ее дольше отстаивать.

Возникает новая задача: найти настоящую Трою. К тому же появляется еще один аргумент против Бунарбаши. Известно, что стан греков — Гомер упоминает об этом сотни раз — находился на Сигейском мысу. Но от этого мыса до холма возле Бунар-баши сорок Километров. Шлиман целый день ездит верхом от мыса к холму и обратно, чтобы восстановить события первого, описанного в «Илиаде» дня.

...На рассвете Агамемнон собирает греков и дает им лицемерный совет вернуться на родину. Греки принимаются тянуть корабли к морю. Одиссей убеждает их продолжать борьбу. После долгих разговоров решают остаться, и воины начинают готовить еду. Агамемнон приносит быка в жертву Зевсу, и самые прославленные герои принимают участие в торжестве. Нестор снова держит речь. Агамемнон выстраивает воинов в боевые порядки. Тем временем троянцы, вооружившись, выходят из ворот и сразу бросаются в бой. Битва разыгрывается в долине Скамандра, настолько близко от ворот города, что Елена может показывать старому Приаму греческих героев и называть их по именам. Парис вызывает Менелая на поединок. Гектор держит речь, держит речь и Менелай. Один из них посылает посланцев в город, другой — в лагерь за ягнятами для жертвоприношений. (Если бы Троя находилась около Бунарбаши, то Талфибий лишь на одну дорогу потратил бы шесть часов!) Жертвоприношения и торжественная клятва. Единоборство. Нарушение клятв. После долгих речей — битва с переменным успехом. Отход, возвращение и снова отход...

Эксперимент был, правда, не из очень занимательных, но все же оказался весьма полезным. Ведь если подсчитать, сколько всего пришлось пройти грекам за один только этот день, то (при условии, что Троя находилась около Бунарбаши) получалось, что греки к семи часам вечера должны были покрыть расстояние в восемьдесят четыре километра и, помимо этого, биться в нескольких сражениях и совершить много других требующих времени дел.

Когда Шлиман проверял эти аргументы, его внимание все снова и снова привлекал холм, возвышавшийся метров на пятьдесят над долиной Скамандра.

— Это Гиссарлык, эфенди, — говорит проводник. Слово это по-турецки означает «дворец».

Шлиман высказывает желание направиться туда. По пути он пересекает плоскогорье, усеянное черепками и обломками: четыре наполовину засыпанные колонны торчат из земли. Это, вероятно, Новый Илион. Торопливо перелистав Страбона, он находит известие, которое рассеивает все сомнения. Значит, именно сюда ездил Ксеркс, а после него Александр Македонский, именно здесь Лисимах, его преемник, основал новый город, обнес его стенами и украсил, затем пришли римляне, потомки троянского героя Энея, и чтили Новый Илион как свою прародину.

Неужели Ксеркс и Александр, неужели римляне и их вдохновенный поэт Энний ошибались? Неужели прав один лишь тот критикан и скептик Деметрий, который — острое словцо истории! — происходил из городка Скепсиса.[9] Он утверждает, что Новый Илион не имеет ничего общего с Троей. Но он заблуждается. На том месте, где был воздвигнут Новый Илион, прежде стоял древний, священный город.

Шлиман, охваченный лихорадкой исканий, носится по холму, не забыв при этом измерить, что плато, лежащее на вершине холма, имеет в длину двести тридцать три метра и столько же примерно в ширину. Он собирает камни и черепки, в основном римской эпохи и, следовательно, не представляющие для него интереса. С помощью метра, палки и ножа сверлит он в почве дыры, лазит по склонам, ищет, находит, вытаскивает из карманов найденное час назад, чтобы набить их вещами, которые ему кажутся более ценными и интересными.

Когда же он, наконец, совершенно обессиленный ложится под дерево, он непоколебимо убежден: Троя Приама н Гектора находилась здесь! Весь этот холм— сплошные руины: на развалинах гомеровской Трои, а может быть, на развалинах и более поздних поселений продолжали возводить постройки Лисимах и римляне. Значит, если он хочет найти Скейские ворота, над которыми в башне сидела Елена с царем и старейшинами, найти дворец — о Гиссарлык! — Приама и дворец Париса, найти храм Афины и Гекаты, есть один только путь: надо убрать прочь все то, что в последующие века было здесь построено и затем тоже обратилось в развалины.

Работа эта столь огромна, что до сих пор никому не приходило в голову за нее браться и никто даже не считал ее осуществимой. Но Шлиман снова видит погруженную в полумрак комнату с низкими потолками, где горят свечи рождественской елки, и снова слышит высокий мальчишеский голос: «Когда я вырасту, я раскопаю Трою».

«Да, я раскопаю ее! Так же как я преодолел болезнь, бедность и нищету, я преодолею все препятствия, которые будут мне ставить турецкое правительство, леность, зависть и, вероятно, не в последнюю очередь протестующие крики невежд, утверждающих, что Троя находилась около Бунарбаши! Я раскопаю Трою!»

Дни, следующие за этим часом внутреннего озарения и подъема, до краев наполнены различного рода исследованиями. Шлиман обращается к греческим описаниям путешествий и находит там в изобилии материал, подкрепляющий его уверенность. Однако эти почерпнутые из книг аргументы не имеют в конечном итоге решающего значения, ибо здесь говорят как камни, так и воды! Главные аргументы — это сами реки Скамандр и Симоент, а также скалы Ройтейского и Сигейского мысов. Здесь не в пример Бунарбаши можно за время, соответствующее описанным у Гомера событиям, обежать вокруг скрытого в земле города и легко вычислить, где находился бук Зевса, могила Ила и дикая смоковница, росшая у стены. Здесь, и только здесь, могли они находиться!

В один из этих дней Шлиман стоит на крыше дома в Енишахире, маленьком турецком городке, лежащем на мысу Сигей. Позади, окутанная аметистовой дымкой, встает из фиалкового, почти недвижимого моря Самофракия, на снежной вершине которой некогда восседал Посейдон, взиравший на своих врагов-троянцев. С противоположной стороны, за холмом Гиссарлык, возвышается поросшая лесом гора Ида, трон отца богов. А между Идой и морем, залитая вечерним солнцем, простирается троянская равнина, где десять лет два героических народа противостояли друг другу. Здесь они ненавидели и убивали, здесь они любили и произносили слова, что и через три тысячи лет относятся к самым прекрасным и возвышенным из всего созданного людьми.

Шлиману кажется, будто сквозь легкую дымку тумана, опустившегося на землю, он видит носы кораблей, стан греков, развевающиеся султаны шлемов и блеск оружия, снующие туда и сюда отряды, слышны боевые возгласы и клич богов. А позади высятся стены и башни славного города...

Над равниной звучит самая прекрасная музыка, звучат стихи Гомера.

Постепенно темнеет. Зажигаются сторожевые огни. Внезапно видения исчезают. И вот он опять на крыше турецкого дома.

На следующий вечер Шлиман сидит у Френка Кольверта, американского вице-консула, в Кале-Султание.

— Я весьма счастлив, что вы, ученый, придерживаетесь мнения, что Троя находилась на месте нынешнего Гиссарлыка. Я тоже в этом убежден. До сих пор почти никто не разделял моего убеждения: к голосу Мак-Ларена, когда он сорок пять лет тому назад выступал за Гиссарлык, никто не прислушался, а к голосу Эккенбрехера и подавно. Все авторитеты были против нас и за Бунарбаши — Лешевалье, Реннель, Форхгаммер, Модуи, Велькер, Тексье и сотни других, не говоря уже о новейших немецких авторитетах — прусском генерале Мольтке, картографе Киперте, археологе Эрнсте Курциусе. Вы меня делаете воистину счастливым, господин Шлиман, и я с удовольствием предприму все, что будет в моих силах, чтобы помочь вам.

— Мне, по-видимому, придется воспользоваться вашим предложением, ибо, насколько мне известно, получить от турецкого правительства фирман, разрешающий раскопки, будет довольно трудно. Может быть, вы поможете мне и снестись с землевладельцами, которым принадлежит холм?

— Начало уже сделано, — улыбаясь, отвечает Кольверт. — Я вижу, вы не знаете, что восточная часть холма принадлежит мне. Но вы, конечно, видели следы моих поисковых шурфов. Но ведь я не ученый, а только купец и между делом археолог-любитель. Итак, приезжайте как можно скорее н начинайте копать.

— Я приступлю к раскопкам весной !869 года.

Но сейчас еще только лето 1868 года. Человек, желающий считаться археологом, должен проявить себя как автор ученых книг. И вот из путевых дневников очень быстро, как и все, за что ни берется Шлиман, возникает книга: «Итака, Пелопоннес и Троя». Ее печатали дольше, чем она писалась. Расходы по изданию книги тиражом в семьсот экземпляров берет на себя автор, а издательство отчисляет ему половину стоимости каждой проданной книги. Немецкий перевод делает старый учитель Шлимана, кандидат Андрес.

Но одной только книги недостаточно, даже если она и имеет подзаголовок «Археологические исследования». Как говорил Мефистофель? «Титул должен внушать к ней доверие».

Адольф, двоюродный брат, ныне советник юстиции в Шверине, одним из первых прочитавший книгу, держится того же мнения и предлагает свое посредничество. Философский факультет Ростокского университета присуждает ученые степени и заочно — для этого достаточно представить научный труд и написанную по-латыни автобиографию. Адольф близко знаком с профессором Бахманом и обещает позондировать почву. После оживленной переписки Шлиман переводит автобиографическое введение к своей книге на французский, латинский и греческий — он уверен, что писать так бегло, как он, по-древнегречески может в лучшем случае какой-нибудь парижский профессор. Шлиман прилагает к этому свою книгу н еще на всякий случай — описание путешествия по Дальнему Востоку. В сопроводительном письме он просит факультет соблаговолить присвоить ему степень доктора философии.

2 апреля 1869 года все это получает старый Герман Карстен, декан. На следующий же день он назначает профессора Бахмана референтом.

Не проходит и недели, как Бахман дает отзыв. Референт не только специалист — он еще вдобавок сторонник теории, утверждающей, что Троя находилась около Бунарбаши. Он видит наивность Шлимана, видит, что тот непоколебимо верит в Гомера, не меньше, чем ортодокс-лютеранин старой школы верит в библию. Но он видит и другое: божью искру, силу интуиции — Шлиман велик даже в своих заблуждениях.

«Даже если критические мотивы, лежащие в основе его рассуждений, — пишет Бахман, — не могут быть целиком одобрены, то солидное, самостоятельное исследование заслуживает признания, ибо всегда интересно, когда очевидец противопоставляет свое мнение, добытое в результате тщательных изысканий, мнению предшествующих исследователей».

Наиболее сильное впечатление на Бахмана произвело описание Итаки. Это, по его мнению, столь значительный вклад в топографию, гомероведение и этнографию, что «исследование этого острова можно наверняка считать законченным». А как же с тем, что для Шлимана важнее всего остального, — с Троей и Гиссарлыком? Эти выводы «малоубедительны», и Шлиман «явно заблуждается н относительно местоположения Трои и относительно Скамандра и Симоента. Впрочем, со стороны Шлимана было на самом деле смело после проведенных в 1839 году исследований профессора Форхгаммера и английского морского офицера Спратта, которые раз и навсегда разрешили этот вопрос, снова выступать в защиту противоположного мнения о местоположении Илиона».

Что же касается приложенных автобиографий, то референт не пожалел труда и подчеркнул все грамматические погрешности. Автобиография, написанная по-латыни, невзирая на отдельные ошибки, с точки зрения языка вполне удовлетворительна, перевод же оной на древнегреческий лучше бы отсутствовал вовсе, ибо он показывает, что его автор не проходил синтаксиса.

Но на это можно не обращать внимания, ибо «успехи господина Шлимана, — заканчивается отзыв,— в области археологическо-топографических исследований, благодаря которым он стал достойным продолжателем своих предшественников-ученых, столь значительны, что, невзирая на отдельные имеющиеся возражения, я без всяких сомнений высказываюсь за присуждение ему ученой степени».

«Меня поразили, — пишет, в свою очередь, профессор Фрицше, — разносторонние познания этого самоучки. Человеку, который способен написать приложенное археологическое сочинение, можно с полным правом присвоить степень доктора». Правда, Фрицше делает небольшую приписку: «Часть, посвященная Трое, с научной точки зрения не выдерживает критики».

Одобрительные отзывы дают затем профессора Репер и Беккер. Последний замечает: «Такого самоучку, как господин Шлиман, наверняка примет с распростертыми объятиями любой философский факультет». После того как и остальные профессора высказались за присуждение Шлиману ученой степени, факультет направляет в соответствующее министерство представление, где называет Шлимана человеком с «гениальными способностями к языкам». Двадцать седьмого апреля герцог собственной рукой подписывает документ о присуждении степени «Генриху Шлиману из Калькхорста, ученому, не занимающему официальной должности, ныне проживающему в Париже».

Торжественный диплом пересылают в Шверин, Адольфу, как представителю Шлимана, ибо самого его, вновь испеченного доктора философии Ростокского университета, уже нет в Париже.

Он снова в Америке. Когда Шлиман с Гомером н ради Гомера предпринял свое путешествие, он начал новую главу своей жизни. Теперь он предпринимает еще одно путешествие, чтобы завершить другую главу — положить конец пятнадцатилетним разногласиям и изматывающим нервы ссорам. Брак с Катериной надо расторгнуть. Адольф, опытный юрист, и здесь помогает советом. Он ставит его в известность, что в Мекленбурге или Франции развод потребует почти столько же времени, как в России. «Но ведь ты американский гражданин. Там развестись куда легче!»

Из-за этого Шлиман и находится в Индианаполисе. Он пытается склонить сразу пятерых адвокатов вести дело в таком темпе, к которому даже они ие привыкли.

— Это невозможно, мистер Шлиман, — отвечают они. — Как раз сейчас пересматриваются наши законы о разводе. Следовательно, придется подождать, пока будут изданы новые. Мы хотим тут же предупредить вас, что они не будут столь удобны, как нынешние, ибо все считают, что действовавшее до сих пор законодательство слишком упрощало развод.

— Большое спасибо за добрый совет. Сейчас же ознакомьтесь с материалами, которые я вам предоставил. Я уезжаю на несколько дней.

Он оставляет все на попечение своей кухарке, старой негритянке, — та, к его изумлению, выписывает три газеты — и едет в Вашингтон. Он наносит визиты президенту, министру юстиции, нескольким сенаторам. Шлиман не успевает еще вернуться, как его кухарка читает в газетах, что реформа законов о разводе откладывается до февраля, ибо подготовка к ней требует много времени.

Через несколько недель Шлиман обретает свободу. Катерину и детей (Наталья умерла, когда он был в Греции) он обеспечивает самым щедрым образом.

Теперь и мысли его совершенно свободны для великого дела — для Трои. Но что он говорил почти сорок лет назад, когда однажды уже развивал этот план? «Мы поженимся, Минна, и вместе раскопаем Трою!» Насколько облегчился бы тяжелый труд, если бы рядом была любимая жена, увлеченная, как и он, Гомером и Троей. Но Минна, потеряв терпение, вышла замуж за другого. Катерина хотела от него только денег и никогда даже не задумывалась над тем, чем он жил, — и он вычеркнул ее из своей жизни. Кузина из Калькхорста умерла...

Неужели нигде на свете нет женщины, с которой можно, идя рука об руку, свершить великое дело? В Париже полно красивых женщин. Но что парижанкам до Гомера? Его жена должна быть гречанкой! Она бы скорее остальных поняла, что значит его работа, что значит наука. К тому же гречанки благодаря царящему в стране патриархальному укладу любят дом. А что может быть лучше дома? Да и красивы, по-настоящему красивы тоже одни только гречанки, а и это ведь очень важно...

Внезапно приняв решение, Шлиман садится за стол и пишет в Афины письмо своему другу Вимпосу, профессору и архиепископу. Он просит его совета и помощи.

«Клянусь прахом матери, все мои помыслы и желания будут направлены на то, чтобы сделать мою будущую жену счастливой. Клянусь вам, у нее никогда не будет повода для жалоб, я стану носить ее на руках, если она добра и преисполнена любви.

Прошу вас приложить к ответному письму портрет какой-нибудь красивой гречанки. Вы ведь можете приобрести его у любого фотографа. Я буду носить этот портрет в бумажнике и тем самым избегу опасности взять в жены кого-нибудь, кроме гречанки. Но если вы сможете прислать мне сразу портрет девушки, которую мне предназначаете, то тем лучше. Умоляю вас, найдите мне жену с таким же ангельским характером, как у вашей замужней сестры. Пусть она будет бедной, но образованной. Она должна восторженно любнть Гомера и стремиться к возрождению нашей любимой Греции. Для меня неважно, знает ли она иностранные языки. Но она должна быть греческого типа, иметь черные волосы и быть по возможности красивой. Но мое первое условие — доброе и любящее сердце. Может быть, вам знакома какая-нибудь сирота, дочь ученого, вынужденная служить гувернанткой, обладающая нужными мне качествами? Друг мой, я открываю перед вами сердце, как на исповеди. Кроме вас, у меня нет никого на свете, кому бы я мог доверить тайну своей души».

Архиепископ Вимпос знает Шлимана тринадцать лет и поэтому понимает это на редкость странное письмо. Он не смеется над чрезмерными, вызывающими недоумение требованиями, он слышит только вопль измученной души, жаждущей покоя, видит тоску по скромному человеческому счастью. Вимпос некоторое время размышляет, потом удовлетворенно кивает головой и идет к своей двоюродной сестре. Муж ее, Георгиос Энгастроменос, торговец сукнами, неосмотрительно поручившись за друга, потерял все свое состояние, за исключением дома в городе и небольшой загородной виллы. Вимпос объясняет сестре, чего он хочет.

— Я думаю, — заканчивает он, — что Софья могла бы подойти. Она самая красивая и умная из твоих дочерей. В таком случае ей не пришлось бы сдавать экзаменов и становиться учительницей.

— Но ведь ей недавно исполнилось семнадцать, а твой друг намного старше.

— Не очень, всего лишь на тридцать лет и шесть дней.

— Вполне достаточно, я полагаю. Ты думаешь, из этого может что-нибудь получиться? Нет, невозможно. У Софьи нет ни одного красивого платья, в котором бы она могла сфотографироваться.

— Вы, женщины, ужасно непрактичны, — упрекает ее архиепископ. — Надень-ка на Софью новое платье сестры и отведи ее сегодня же к фотографу.

Теоклегос Внмпос — порядочный человек: он посылает Шлиману портреты нескольких девушек, а не только своей племянницы. Но тот, лишь мельком посмотрев на остальные портреты, с первого же взгляда выбирает Софыо. Он тут же, в Индианаполисе, велит размножить ее фотографию, чтобы его сестры могли составить о ней мнение.

В июле он приезжает в Афины и без предупреждения направляется в загородную виллу Энгастроменосов. Он тихо открывает садовую калитку и идет к дому.

Солнце клонится к закату. В глубине сада — ослепительно белая часовенка. Вокруг нее с цветами и ветками в руках порхает стайка молоденьких девушек. Одна из них в белом платье, из которого она уже несколько выросла, стоит на табуретке. Две другие подают ей гирлянду, чтобы прикрепить к крыше. Вдруг под чьей-то ногой скрипнул камень, там стоит незнакомец.

— Софья, твой жених из Америки! — восклицает кто-то. Девушка в белом соскакивает с табуретки и бросается сквозь кусты к дому. Забытой лежит на песке гирлянда.

Потом все торжественно н чинно сидят в гостиной: страшно смущенная пунцовая Софья, ее отец и мать, братья, сестры и вдобавок куча кузин. Подают вино и пирог. Из всех присутствующих только один держится непринужденно и естественно — Генрих Шлиман. В конце концов ему удается рассказами о своих путешествиях разбить лед. Продолжая говорить, он то и дело задает Софье короткие вопросы:

— Вам очень хочется совершить длительное путешествие?

— Когда император Адриан явился в Афины?

— Что вы знаете на память из Гомера?

Софья отвечает запинаясь, голос ее едва слышен, но все ответы правильны. Лишь когда речь заходит о Гомере, девушка оттаивает и читает наизусть длинные отрывки. Чувствуется, что это она делает от всего сердца.

Потом они встречаются чаще, но всегда в присутствии кучи родственников и детей. Шлиман вынужден однажды написать Софье и настойчиво просить о встрече наедине.

Шлиман не привык к окольным путям. Он сразу же задает вопрос: «Почему вы хотите выйти за меня замуж?» Больше в этот день он ей ничего не говорит, ибо она поднимает на него свои большие красивые глаза и тихо отвечает: «Такова воля моих родителей: мы бедны, а вы человек богатый». Шлиман вздрагивает, точно его полоснули кнутом. И тотчас же покидает дом.

В номере гостиницы он долго ходит из угла в угол. Каждый раз, когда он приближается к окну, он видит Акрополь. Что сказал ему однажды его друг, Эрнест Ренан? «Существует единственное место, где мир совершенен, — Афинский акрополь». Но какое совершенство, воплощенное в мраморе, поможет несчастному разбитому сердцу? Нет, Софья, конечно, не вторая Катерина, но тем не менее после такого ответа не может, не должно быть и речи об их браке! А впрочем, она легко бы могла солгать. Могла бы сказать: «Потому, что я вас люблю», или: «Потому, что вас ценю», или: «Потому, что восхищена вами», — и все было бы в порядке. Но она сказала правду. А это ведь тоже хорошая черта.

Он садится за стол и торопливо пишет: «Меня глубоко поразило, что вы дали мне такой рабский ответ. Я честный, простой человек. Я думал, что если мы поженимся, то это произойдет потому, что мы хотим вместе раскопать Трою, хотим вместе восхищаться Гомером. Но теперь я завтра уезжаю, и мы, быть может, никогда больше не увидимся...» Он на мгновение останавливается, перед его мысленным взором образ Софьи, и продолжает: «Если вам, однако, когда-нибудь потребуется друг, то вспомните и обратитесь к преданному вам Генриху Шлиману, доктору философии, площадь Сен-Мишель, 6, Париж».

Это письмо производит в доме Энгастроменосов впечатление разорвавшейся бомбы. Отец, понося сумасшедшего иностранца, дает волю своему гневу. Но разве солидное состояние не остается все еще лучшим фундаментом счастливого брака? Софья сидит в своей комнате и горько плачет. Она никак не может понять, почему все на нее сердятся, даже обходительный иностранец, с которым так легко стало ладить, когда он перестал ее экзаменовать. Ведь она в конечном итоге сказала правду, а правду ведь надо говорить всегда.

Суматоха продолжается и охватывает всю родню. Софья должна немедленно написать ему письмо, пока он и в самом деле не уехал! Но как его написать, если в доме нет приличной бумаги?

— Мавра, беги в лавку!

И вот бумагу принесли, сразу двадцать листов. Софья тем временем все обдумала и теперь пишет своим косым, несколько неуверенным детским почерком: «Дорогой господин Генрих! Мне жаль, что вы уезжаете. Не сердитесь на меня за слова, которые сегодня после обеда я вам сказала. Мне кажется, молодой девушке не пристало отвечать иначе. Я и мои родители были бы рады, если бы вы завтра снова пришли к нам. Ваша Софья Энгастроменос».

— Ты, Софья, все еще не кончила? О святая богороднца, лишь бы он еще не уехал! Быстрей клади письмо в конверт! Давай сюда! Эй, Николаос, лети в гостиницу!

Шлиман всегда чем-нибудь занят, но теперь он сидит в своем номере и ничего не делает. Письмо? Такое толстое? Она что, сочинила целый роман? Он читает написанные Софьей строки, и на губах его появляется легкая улыбка. Но что же на других листах? Ничего. Он считает. Один исписанный лист и девятнадцать чистых! Он начинает кое-что понимать. Но заставляет себя сдержаться.

Он, правда, не покидает Афин, но вместо того, чтобы посещать загородный дом Энгастроменосов, часто бывает в обществе. Вокруг него, сказочно богатого человека, у которого состояние больше, чем у самого короля, вьются девицы, а еще больше — их матушки. Но ни одну из них не сравнишь с Софьей. Через несколько дней Шлиман пишет ей несколько любезных, примирительных строк — они могут помочь восстановить согласие. В тот же день приходит ответ, на этот раз в конверте один только лист: «Я с большим волнением ждала ответа. Читая ваше письмо, я почувствовала симпатию к вам и стала молить всевышнего, чтобы он вернул вам утраченное чувство ко мне».

В сентябре справляют свадьбу, радостный, яркий праздник, на который в национальных костюмах собирается бесчисленная родня. Вечером все общество едет нескончаемой вереницей колясок в Пирей, чтобы проводить молодую чету. Но корабль по обыкновению опаздывает и приходит только в три часа ночи.

Вот они стоят рядом на палубе и смотрят, как Акрополь, залитый лунным светом, становится все меньше и меньше.

— Говори, Софья, — просит он, — греческий — самый красивый в мире язык, это ведь язык богов. Во время свадебного путешествия будем говорить с тобой только по-гречески. Потом ты начнешь учиться. Через четыре года ты будешь знать четыре иностранных языка. Всю жизнь я останусь твоим учителем. На будущий год мы с тобой раскопаем Трою, и не я, а ты должна написать об этом книгу и тем самым обессмертить свое имя.

Может быть, и не все происходит так, как предполагала Софья. Неужели на самом деле необходимо во время свадебного путешествия не часы, а целые дни проводить в музеях Италии, Германии, Франции? Она не привыкла носить платье со шлейфом, да и очень тяжело ходить, подобрав шлейф, а стоит опустить его на пол, как Генрих тут же выговаривает ей, что она собирает шлейфом пыль. А как неприятно было в Мюнхене, в королевской резиденции! Могла ли она угадать, что замышляет Генрих, когда велел ей надеть греческий национальный костюм и феску? Откуда ей было знать, что баварский король прикажет в таком виде писать ее портрет. А когда она, расплакавшись, убежала — потому что люди останавливались и глазели то на нее, то на портрет, — Генрих вдобавок разозлился!

Потом они живут в Париже, в роскошном доме, куда более красивом, чем афинский королевский замок. Здесь уйма всяких вещей, о которых даже не знаешь, для чего они служат, и никак не научишься разбираться во всех этих столовых приборах, бокалах, тарелках и тарелочках! Еда столь же непривычна, как шум города и ужасающее количество люден и экипажей. А почему надо постоянно ходить в театр, хотя и сам Генрих делает это без особой охоты? Ведь от всего этого кругом идет голова, и не только потому, что еще с трудом понимаешь по-французски. Было бы куда приятней посмотреть цирковое представление: иллюзионист Уден доставил бы ей больше удовольствия, чем любая опера и вся Комеди Франсез! Чудесными, по-настоящему чудесными были лишь те несколько дней, когда приехали две ее подруги, приглашенные из Афин, и она могла с ними, забросив в угол шиньоны, снова, как дома, поиграть в куклы. Но и тогда по вечерам надо было опять сидеть с чопорными старыми господами, сплошь знаменитыми учеными и профессорами. Как это трудно — не заснуть в их обществе! А когда они, наконец, разойдутся и ты в изнеможении опустишься на постель, неужели надо, чтобы Генрих всегда еще читал ей вслух двести строф Гомера?

Конечно, надо — иначе бы он этого не делал!

Все чудесней и ярче расцветает любовь Софьи к мужу. Ради этой любви она и противится врачам, когда они хотят — летом Софья стала слишком бледной и худой — послать ее в Афины. Она лучше останется и будет продолжать свои французские и немецкие упражнения.

Нет, с Генрихом живешь почти как в раю! Но как безобразно стали вдруг вести себя ее родственникн! Как ужасно, что ее собственный отец через несколько месяцев после свадьбы написал Генриху письмо и потребовал быстрее прислать ему выкуп за невесту— бриллиантов на сто пятьдесят тысяч франков! И как все остальные, даже те, кто почти не бывал в доме отца, вьются теперь вокруг Генриха, словно осы вокруг горшка с медом! Они хотят денег, выгодных должностей, рекомендаций и снова денег. И Генрих, несмотря на это, проявляет к ним излишнюю доброту! Как он помогает ее четырем братьям, берет их к себе в дом, приглашает в путешествия, ходит с ними на прогулки! (А потом они, молодые парни, еще жалуются, что зять загонял их чуть ли не до смерти!)

Скоро жизнь станет еще прекрасней. Они избавятся от родственников и не будут больше жить в душном, пыльном Париже, среди миллионов чужих людей, Сафвет-паша уже написал, что даст разрешение на раскопки. Значит, весной они поедут в Трою и будут вместе работать. Минна, о которой ей много рассказывал Генрих, конечно, никогда не изучила бы греческого и не читала бы вслух Гомера. Да и кроме того, она превратилась бы теперь в пожилую и, вероятно, полную женщину, у которой не было бы никакой охоты купаться в Скамандре или Геллеспонте и присматривать за рабочими. «О святая богородица, — мысленно произносит Софья, — как я тебе благодарна! Я счастлива и буду еще счастливей, когда мы окажемся в Трое!»

Глава вторая. Приамов клад

...Над Геллеспонтом широким, на мысе, вдающемся в море.

Так, чтобы издали с моря все люди могли его видеть.

Все — и живущие ныне и те, кто позднее родится.

«Одиссея». XXIV. 83

Легко заниматься археологическими исследованиями на таком уединенном и отдаленном острове, как Итака. Приезжаешь туда, достаешь лопаты и кирки, нанимаешь нескольких рабочих и тут же принимаешься копать, где и как тебе угодно. Ни одно правительство, ни один профессор не интересуются Итакой. И если на остров приезжает какой-нибудь безвестный иностранец, то он привлекает к себе внимание только тем, что он иностранец, а не тем, чем он занимается.

С Троей дело обстоит совершенно иначе. Во-первых, обнародование новой гипотезы, утверждающей, что Трою следует искать на холме Гиссарлык, вызвало много толков, так как опровергало мнение, устоявшееся за почти двухтысячелетний период со времен Деметрия из Скепсиса. Во-вторых, турецкое правительство питает глубочайшее недоверие ко всем иностранцам и особенно к археологам. В-третьих, раскопки Трои нельзя осилить в несколько дней с помощью нескольких крепких рабочих — эти раскопки будут длиться годами и потребуют большого количества людей. Значит, еще до начала работ необходимо обеспечить себя официальным разрешением и поддержкой.

Не один день боролась храбрая Троя, препятствуя высадке греков, которые хотели ее осадить. Целых три года борется Высокая Порта, чтобы помешать высадке человека, который хочет вновь завоевать Трою.

Уже из бесед с Френком Кольвертом Шлиман понял, что его ждут трудности и что ему предстоит борьба. Но эта борьба оказывается куда более длительной и коварной, чем он предполагал. Хотя Шлиману и удается запрячь в свою боевую колесницу дипломатических представителей России, Соединенных Штатов и Греции при Высокой Порте, достигнутое можно толковать столь же двояко, как и слова древнегреческого оракула. Конечно, как заявляет Сафвет-паша, министр общественных работ, он приветствует инициативу высокочтимого просителя я с удовольствием даст ему фирман, дозволяющий производить раскопки. Он также не сомневается, что их результаты при его, Шлимана, выдающихся качествах неслыханно обогатят науку. Однако турецкое правительство, как известно, давно собирается открыть в Серале Оттоманский музей, и, поскольку Троя принадлежит Турции, то будущие находки явились бы превосходным вкладом в коллекцию султана.

— Я и не подумаю об этом! — восклицает Шлиман и ударяет по столу. — Неужели Сафвет-ваша в своей непроходимой глупости думает, будто я удовольствуюсь, если никто, кроме меня, не увидит моих находок? Ради чего же тогда я трудился, не разгибая спины, сколачивая капитал, который хочу теперь истратить? Ради собственного удовольствия? Я хочу трудиться для науки и хочу всем воочию доказать, что Троя существовала так же реально, как существовал Гомер, как существуем мы с вами! Любому понятно, что если находки попадут в Константинопольский музей, то они будут так же утрачены для мира, как если бы остались в недрах земли! Ведь даже директор не всегда может войти в собственный музей, потому что его не впускает караул! Но зачем же понадобились министру подобные условия? Да потому, что он в своей ограниченности не понимает, как это разумный человек может искать что-нибудь иное, кроме сокровищ. Их-то он и стремится заполучить, и я представляю себе, что станет с ними, если это ему удастся! Когда я твержу ему, что в Трое нельзя найти никаких сокровищ, он не верит ни единому моему слову. Откуда бы им там взяться?  Если бы он дал себе труд прочесть Гомера, то понял бы, что ни один город не подвергался такому разграблению, как Троя. В Трое не найдут даже статуй, ибо раз Гомер о них не упоминает, значит их в то время вообще еще не было. Стены, одни только стены найду я, а стенами не интересуется ни одни музей на свете. Попытайтесь втолковать ему это!

Дело может затянуться надолго, и Шлиман тем временем обращается к греческому правительству с просьбой разрешить ему раскопки Микен. Научные советники министерства приходят в негодование: во-первых, этот господин Шлиман не специалист и, следовательно, не может разбираться в вещах, которыми к тому же не занимался еще ни один ученый. А во-вторых, если уж осуществлять эту сумасбродную идею и проводить раскопки, то такую национальную святыню, как Микены, должны, конечно, раскапывать сами греки! Правительство отвечает Шлиману вежливым отказом.

Недолго думая, Шлиман на свой страх и риск отправляется в Троаду и начинает рыть ров в том месте, которое считает наиболее перспективным, — в северо-западном углу плато. Вскоре на глубине пяти метров обнаруживают кладку двухметровой толщины.

— Эфенди, что ты там делаешь? — вдруг кричат ему сверху двое каких-то людей.

— Объясни им, — говорит Шлиман переводчику, — что я раскапываю Трою, один из славнейших городов древности. Здесь уже видна древняя стена, но она, вероятно, относится к более позднему времени. Когда я найду Трою, сюда станут в бесчисленном количестве приезжать со всего света люди, чтобы полюбоваться ею.

— Скажи эфенди, — отвечает один из турок, — что нам это совершенно безразлично. Здесь наше пастбище для овец, а он нам его губит.

Шлиман вылезает из рва, чтобы начать переговоры. «Придется заплатить им двойную цену, — решает он, — и тогда я смогу вести раскопки на собственной земле». Но турки только посмеиваются в ответ.

Гяур, по слухам, баснословно богат и явно жаждет завладеть именно этим участком. Они быстро прикидывают: пустующая земля, будь она пастбищем, стоила бы две или три тысячи пиастров, — владея такой сказочной суммой, можно жить, как паша!

— Хорошо, — говорят они, — пророк повелел доставлять людям радость. Заплати нам, эфенди, тридцать тысяч пиастров, и земля твоя!

Восемь месяцев торгуется Шлиман с этими двумя турками из Кумкале: теперь он предлагает им шесть тысяч, но те требуют накинуть еще, ни больше, ни меньше, как двенадцать тысяч. И вдобавок настаивают, чтобы Шлиман после окончания раскопок снова бы все засыпал и возвратил бы им в целости и сохранности это чудесное, это бесценное и единственное в своем роде пастбище! Не остается ничего иного, как бросить ров, успевший из-за дождей почти совсем обвалиться, и уехать несолоно хлебавши.

В переговорах с Портой, столь же долгих, как и бесплодных, проходит зима и девять месяцев следую-щего года. Тем временем немецкие пушки обстреливают осажденный Париж. Это плохое известие. Сама по себе война мало волнует Шлимана.

В сложившейся ситуации военные действия сводятся для него прежде всего к одному — к обстрелу Парижа. Обстрел может причинить ущерб его ценной, невосстановимой библиотеке, причинить ущерб доброй части его состояния, вложенной в доходные дома. Разъезжая между Афинами и Константинополем, Шлиман все время ждет вестей об окончании войны, чтобы отправиться, наконец, в Париж и посмотреть, все ли там в порядке.

Между тем сотни различных дел занимают его: умирает в возрасте девяноста лет отец — надо поставить ему приличный памятник н позаботиться о постоянном уходе за могилой; надо и вдове его назначить пенсию, поскольку она, к сожалению, законно носит фамилию Шлиман; надо послать в Италию болезненного мужа сестры; надо на несколько месяцев пригласить Элизе в Афины; заплатить долги своего сына Сергея и серьезней заняться его образованием; надо поспорить с лейпцигскими издателями, которые выпустили написанную им книгу об Итаке и обсчитали его. Надо ответить Шрёдерам, сообщившим, что продается Анкерсхаген: «Сейчас я не смею больше об этом и думать, ибо с такой же энергией, как прежде на поприще торговли, я тружусь теперь на ниве науки и впредь я не смогу жить нигде, кроме как на земле классической древности». И над всем этим мысль, делающая его счастливым: Софья ждет в мае ребенка! Конечно, это будет мальчик, и, конечно, они назовут его Одиссеем. Какое счастье, что Софья в Афинах, а не в Париже, где население подвергается обстрелу и страдает от жестокого голода!

Да, Париж. В Версале немцы провозгласили создание германской империи после того, как под Седаном разгромили другую империю, французскую. Но может ли война служить фундаментом государству? Известно, что стало с богатой добычей греческих героев, которые возвращались домой из Трои? Что же получится из прусско-германской империи, покажет время. Но теперь можно, наконец, поехать в Парнж и убедиться, цела ли библиотека, целы ли красивые вазы и бронзовые статуэтки, приобретенные в Коринфе, целы ли урны с Итаки, где, быть может, хранится пепел Одиссея и Пенелопы, и, конечно же. целы ли доходные дома.

Стоит март. Над разбитыми снарядами домами веет весенний ветерок, вокруг воронок и окопов начинает пробиваться травка. В Версале выясняется, что рекомендательные письма, полученные Шлиманом от послов, не имеют никакой цены. Шлиман не знаком ни с новоиспеченным германским императором, ни с его придворными. Мольтке, фельдмаршал, вряд ли вступится за человека, который доказал, что его теория, по которой Троя находилась на холме возле Бунарбаши, — глупость. А Бисмарк и тем более: он подписал соглашение, запрещающее кому бы то ни было вступать в Париж вплоть до окончания перемирия.

Значит, поездка его была напрасной. Шлиман, недовольный и угрюмый, сидит в Ланьи и ждет коляску, которая доставит его на вокзал.

— Какая муха вас укусила? — спрашивает веселый молодой человек, сидящий за соседним столиком.

Шлиман коротко рассказывает о постигшей его неудаче:

— Я благополучно добрался почти до ворот города, но теперь туда никого не пускают. Никого.

— Нет, как же, пускают! — смеется молодой человек. — Меня пускают! Я ведь почтмейстер и имею специальное разрешение.

— Не разопьете ли со мной бутылочку бургундского?

— С великим удовольствием, но только и я не смогу вам помочь.

— Почему не сможете? Одолжите мне ваш паспорт!

— Паспорт, милостивый государь, содержит описание наружности. Хотя оно, пожалуй, написано так общо, что, возможно, и подошло бы. Но тут дважды ясно сказано, что мне тридцать лет, а вам...

— ...скоро пятьдесят. Все равно! Если вы согласны, я попытаю счастья. Ваш мундир будет мне почти впору.

Они обмениваются платьем.

Сивая кляча тащит маленькую повозку, на которой почтмейстер Шарль Клейн, тридцати лет, едет в Париж. Стоит сырое и прохладное утро, и нет ничего удивительного, что он закутал плотным шарфом шею и подбородок.

Первая застава.

— Ну-ка, любезный, останавливайся! — кричат путнику на настоящем саксонском диалекте.

— Пожалуйста, господин майор. Желаете взглянуть на мой паспорт, господин майор?

— Что это за тип? — спрашивает, подходя, второй солдат.

По крупным пуговицам видно, что это начальник — ефрейтор.

— Пожалуйста, господин полковник. Вот мой паспорт, господин полковник. Разрешите представиться, господин полковник, я почтмейстер Шарль Клейн из Ланьи, еду в Париж.

— Ладно, езжайте дальше.

Следующая застава, тоже солдаты саксонского полка, третья — солдаты прусского. Все эти «господа майоры» и «господа полковники», польщенные в своем воинском тщеславии, охотно пропускают его дальше. Когда его останавливает полевой патруль, он величает немолодого уже лейтенанта сразу генералом.

Шлиман больше не думает ни о своих домах, ни о библиотеке. Он думает лишь о том, будет ли глупость и тщеславие солдафонов столь велики, чтобы этот дерзкий обман удался. В случае провала по приговору полевого суда его могут расстрелять как шпиона. Это делается очень быстро. К счастью, глупости и тщеславия хватает.

— Все в порядке, господин почтмейстер. Счастливого пути, господин почтмейстер!

Повозка катится по пустынным улицам парижское го предместья.

— Эй, матушка, что с бульваром Сен-Мишель?

— О, эти проклятые пруссаки! Они все разрушили.

То же самое говорит и второй прохожий. Но это не соответствует действительности. Хотя именно в этом квартале много сожженных и разрушенных зданий, доходные дома Шлимана, как и дом, в котором он живет, остались невредимыми. Он, запыхавшись, бежит вверх по лестнице. Вот шкафы с коллекциями, вот полки с любимыми книгами.

— О мои дети, дорогие мои дети, — шепчет Шлиман, обнимает первый попавшийся шкаф и целует холодные гладкие корешки книг.

Тем временем его друзья в Константинополе, в первую очередь американский посланник Уайн Маквиг, продолжали обрабатывать министра. Когда Шлиман, вернувшись в Афины, сидел у постели Софьи — она родила ему не Одиссея, как он ждал, а маленькую Андромаху, — он получил письмо от посредника, где сообщалось, что правительство купило у двух турок из Кумкале их землю. Одновременно пришло и предложение Порты: фирман, дозволяющий раскопки, будет тут же составлен, если Шлиман выскажет готовность уступать половину находок так называемому музею.

Все говорит за то, что ничего существенного отдавать не придется, поскольку там вообще вряд ли найдешь что-нибудь, кроме стен, кучи черепков да еще монет из более поздних поселений. Шлиман соглашается, но ставит условие, что он, в свою очередь, сможет свободно и беспрепятственно вывезти из Турции принадлежащую ему долю находок.

Но проходит еще несколько месяцев, прежде чем он получает этот фирман. Софья успевает отнять ребенка от груди и отправляется вместе с мужем на Гиссарлык.

27 сентября 1871 года они прибывают в Кале-Султание. Шлиман не знает еще турок и приходит в ярость, когда трудности, казавшиеся преодоленными, начинаются снова. Наместник Порты на Архипелаге и Дарданеллах Ахмет-паша со всей любезностью заявляет, что, к сожалению, в фирмане точно не определено, где находится подлежащая изучению местность, и он вынужден обратиться за разъяснениями к великому визирю.

Именно сейчас, как назло, происходит смена кабинета, и опять могут пройти месяцы, прежде чем будут получены необходимые разъяснения, а время и так уже весьма неблагоприятно для раскопок: скоро начнутся затяжные осенние дожди. Шлиман бегает от одного бея или паши к другому. То же самое делает и американский поверенный в делах Браун, чтобы отвязаться от своего злополучного немецко-русско-французско-греческого «земляка». Наконец удается заручиться поддержкой нового министра народного просвещения Киамила-паши, а тот, со своей стороны, обещает заинтересовать этим делом великого визиря.

Уже десятого октября приходит разъяснение.

— Я очень за вас рад, эфенди Шлиман, — говорит Ахмет-паша с елейной улыбочкой. — Вы, вероятно, знаете, что я должен для надзора за раскопками дать вам турецкого чиновника. Его жалованье, всего лишь двадцать три пиастра в день, а также деньги на квартиру и питание выплачивать ему будете вы. Он приедет к вам несколько позже. Это второй секретарь моей судебной канцелярии Георгий Саркис, армянин, который очень пригодится вам и как переводчик.

В среду, одиннадцатого октября, в одиннадцать часов утра Шлиман прибывает на Гиссарлык. Через час он с восемью рабочими начинает раскопки. (На следующий день их уже тридцать пять человек, а через день семьдесят четыре.)

И вот перед ним простирается измеренный еще три с половиной года назад холм, таящий в своих недрах Трою Приама и Гектора.

Лопата еще не вонзилась в землю, все здесь, как пятнадцать столетий назад, когда отсюда ушли последние поселенцы. Здесь, как рассказывает Геродот, Ксеркс принес в жертву тысячу быков, а жрецы совершили возлияния душам умерших героев. Сюда, по Ксенофонту, явился лакедемонский полководец Миндар, чтобы принести жертву Афине Троянской. Здесь, согласно Страбону и Арриану, побывал Александр Македонский, он принес в дар Приаму свое оружие и молил его перестать гневаться на Неоптолема, родоначальника Александрова рода. Здесь же он, по словам Плутарха, положил на землю венок и обещал построить новый большой город на месте старого. Здесь после смерти Александра, как сообщает Страбон, его полководец Лисимах возвел стену протяженностью в сорок стадий. Сюда совершить паломничество собирались Цезарь и Август, и здесь, по свидетельству Диона Кассия и Геродиана, Каракалла приказал отравить своего друга Феста, чтобы иметь возможность воспроизвести игры, которые Ахиллес устроил в честь погибшего Патрокла. Здесь Константин до того, как выбрал Византию, намеревался основать свою столицу. Но потом ночь забвения опустилась над этим холмом, и только лягушки квакали в болотах Скамаидра да доносился издали скрип турецкой арбы.

И вот теперь, через три с лишним тысячи лет после гибели Трои, стоит здесь худой пятидесятилетний человек, у которого нет никакого иного оружия, кроме любимого им Гомера и слепой веры в него, стоит и смотрит на холм Гиссарлык. Глаза его сверлят землю, как глаза скульптора — глыбу мрамора. Как тот видит скрытую в камне фигуру, которая только и ждет, чтобы резец вызволил ее на свободу, так и Шлиман видит глубоко в недрах холма стены Трои, которые дожидались его три тысячи лет.

Но как извлечь эти стены на свет божий, на яркое солнце, сияющее над греческим морем? Вот стоят рабочие, апатичные, равнодушные, с желтыми от малярии лицами и темными печальными глазами. Они ждут распоряжений. Рядом кирки, лопаты и даже восемь тачек, привезенных из Франции, — здесь их никто не умеет делать.

Когда мальчиком бродил он по Анкерсхагену, то приходил иногда к Вартенсбергу, где Хеннинг Браденкирл залег в засаду. Теперь, сорок лет спустя, от этого холма, как пишут сестры, не найдешь и следов, потому что каждый год его перепахивали н он становился все ниже и ниже. Гиссарлык же, напротив, никогда не был пашней, а всегда был местом, где возводились постройки; после разрушения Трои на протяжении полутора тысяч ,лет один город за другим строился на развалинах предыдущего. Таким образом, холм рос все выше и выше. Следовательно, стены, которые он ищет, должны находиться в самом низу, прямо на материке или иа естественной скале.

Значит, надо так же глубоко и копать, придется срыть слой в десять, пятнадцать или двадцать метров толщиной, а это при длине и ширине холма более чем в двести метров потребует таких затрат труда, что почти смешно мечтать о завершении работы.

— Начинаем! — кричит Шлиман. — Мы проложим траншею с севера на юг шириной в тридцать метров!

И он сам выбрасывает первые лопаты земли.

Но рытье траншеи — это только часть, очень незначительная часть предстоящей работы. Хотя до стен собственно Трои ещё очень и очень далеко, тем не менее надо внимательно исследовать каждую лопату земли: вполне возможно, что и от более поздних поселений сохранились какие-нибудь вещи, монеты, обработанные камни, керамика, которые могут представлять для науки ценность. А потом вынутый грунт нужно еще куда-то девать.

— Не высыпай здесь, болван! Может, завтра или через год нам придется рыть именно на этом месте, и тогда мы будем вынуждены делать двойную работу и убирать то, что сами насыпали. Вези туда, где холм круто обрывается — там мы можем не опасаться что-нибудь завалить.

Привезенных с собой тачек, как очень скоро выясняется, явно недостаточно. Значит, к завтрашнему дню необходимо раздобыть еще пятьдесят две корзины. Но и с ними дело будет идти слишком медленно — земли в такую корзину входит не особенно много. Значит, надо еще нанять четыре запряженные волами арбы.

Софья тоже с восхода солнца на ногах и во всем помогает мужу. Среди рабочих много греков из деревни Ренкёй — с ними хоть объясняться не представляет трудности. Самый старательный из них — Ннколаос Зафирос, человек безупречной честности. Он знает всех рабочих Троады, ему поручают раздавать жалованье. Жаль только, что он совершенно неспособен командовать и распределять работу.

Двадцать шестого октября идет дождь, и Шлиман составляет отчеты о полученных пока результатах, хотя Софья и считает, что было бы лучше, завершив раскопочный сезон, написать обо всем сразу книгу. Но, во-первых, деятельность коммерсанта приучила Шлимана аккуратно вести отчетность, а во-вторых, радость открывателя столь велика, что ои не может ждать до греческих календ, — ему не терпится, чтобы его публично признали археологом! Общественность это и делает, ибо его отчеты появляются на первых полосах «Таймс» и «Аугсбургер Альгеймане». Но ученый мир хранит молчание: то, что происходит на Гиссарлыке, явно не заслуживает их внимания.

Большой ров достиг уже четырех метров глубины и протянулся на сорок метров. Шлиман полон беспокойства: он не знает, что представляют собой многие из находок. Часто попадаются странные маленькие глиняные предметы, вылепленные, как он пишет, в виде «карусели» и в виде маленьких «вулканов» или «волчков» — все с отверстием посредине и с различным линейным орнаментом. Здесь находят и ракушки в таком невероятном количестве, будто целые поколения только ими и питались. Несколько камней с греческими надписями относятся к более позднему времени, к первому веку до нашей эры, и, следовательно, не представляют для него интереса.

Обычно по воскресеньям, когда греки отдыхали, вместо них работали турки, но потом и они, занятые севом, перестали приходить. Это, как и дождливая погода, ввергает Шлимана в плохое настроение, но оно длится недолго: в раскопе внезапно начинается слой, где находят множество каменных ножей и топоров самой примитивной формы. Но ведь каменный век был задолго до Трои? Почему же тогда предметы, относящиеся к каменному веку, залегают так высоко? Изделия из камня исчезают столь же внезапно, как н появились, — идет слой, в котором много черепков с изображением круглых глаз и полосой между ними. Они напоминают совиные головы. Может быть, это предки священной птицы, принадлежавшей Афине Палладе? Все чаще встречаются странные «волчки» или «вулканы». Может быть, это посвятительные приношения? Но кому и ради чего? А каменные и глиняные фаллы — что означают они? Может быть, в древности существовал народ, поклонявшийся Приапу?

«Я знаю только то, что ничего не знаю». К этому выводу Сократа приходит и Шлиман, столкнувшись с вопросами, на которые он не может ничего ответить ни себе, ни миру. Подобных вещей он так же не ожидал здесь, как статуй или драгоценностей.

«Мои притязания весьма скромны, — заканчивает он в этот дождливый день свой отчет. — Ведь с самого начала единственная цель моих раскопок — найти Трою, о местоположении которой сотни ученых написали сотни трудов, но которую еще никто не пытался обнаружить путем раскопок».

Он останавливается и задумчиво смотрит на равнину, подернутую пеленой дождя. У краешков рта появляется горькая складка, и он добавляет; «Даже если мне и не удастся этого сделать, я все же буду испытывать удовлетворение, что мои труды позволили мне проникнуть в глубочайшую темь доисторической эпохи. Нахождение орудий каменного века поэтому еще больше распалило мое желание достичь того места, на которое вступили первые пришедшие сюда люди, и я хочу достичь его, даже если мне и придется рыть еще на глубину пятидесяти футов».

Деревянный домик, где живет Шлиман с женою, был построен в первые же дни. Единственная мебель— железные кровати и ящик, заменяющий стол, основное питание — консервы. Иногда в постель попадают змеи, а в еду — скорпионы. Когда идет дождь, надо раскрывать над собой зонты. Софья не унывает, а поскольку ее не мучают и приступы лихорадки, от которых, несмотря на огромные дозы хинина, часто страдает Генрих, она чувствует себя здесь даже привольнее, чем среди роскоши Парижа. Она испытывает почти сожаление, когда в конце ноября приходится прекратить работы, ибо окончательно настает сезон дождей.

Раскопки возобновляются 1 апреля 1872 года, в шесть часов утра, силами ста рабочих — греков нз деревень Ренкёй, Калифатли и Енишахир. К счастью, директор Пирейской железной дороги, англичанин, предоставил Шлиману семерых опытных десятников, а строитель Ламийской дороги отдал на месяц в его распоряжение француза инженера. В этот раскопочный сезон цель должна быть достигнута! Поэтому надо прорезать весь холм новым рвом шириной в семьдесят метров. Господин Лоран, инженер, считает, что предстоит вынуть приблизительно восемьдесят тысяч кубометров грунта, если материк находится на глубине четырнадцати метров.

Сверху постоянно катятся камни, осыпаются слишком крутые откосы, обваливаются остатки стен, # вскоре, несмотря на соблюдаемую осторожность, почти у всех ушиблены ноги.

В первые же дни, копая ров, находят невероятное количество зимовавших в земле змей. Это по большей части ядовитые маленькие змейки толщиной с дождевого червя; их называют «антелии», потому что укушенный ими человек в лучшем случае доживет до заката солнца.

В этом году Шрёдеры из Лондона поставили Шлиману лучшие английские кирки и лопаты и вдобавок шестьдесят тачек с железными колесами — они значительно практичнее французских.

Вначале кажется, что раскопки придется прекратить. Греческий календарь насчитывает, помимо воскресений, девяносто семь церковных праздников, которые неукоснительно соблюдаются. «В противном случае, — поясняют рабочие, — святой нас покарает». В другие дни идут дожди, но, как назло, всегда не в праздники. Несмотря на усердие новых десятников, никто особенно не напрягается. Если стены в недрах холма ждали, как уверяет эфенди, три тысячи лет, то они, разумеется, могут еще подождать! Но стоит кому-нибудь чуть опереться на лопату, как Шлиман тут же налетает на него, словно гроза. Переменив профессию, он так и не смог изменить своей натуры. Даже проводя раскопки, он до известной степени остается предпринимателем. Заступничество Софьи не помогает — он все еще не понимает своих рабочих. Но, с другой стороны, рабочие тоже не понимают его, и великая цель, достижению которой они призваны содействовать, остается им совершенно чуждой. Им важна не сама работа, а деньги, которые за нее получают. А раз, полагают они, денег у эфенди куры не клюют, то его надо со спокойной совестью обманывать, где и как только можно. Как же сделать, чтобы отдыхать и одновременно казаться работающим? Совсем просто. Вытаскивают кисет, свертывают цигарку И закуривают.

Но рабочие не учитывают одного — сам Шлиман не курит. Он, недолго думая, запрещает курить во время работы. Курят тайком. Несколько дней Шлиман наблюдает за этим, и терпение его иссякает. Одержимый желанием осуществить свою мечту н раскопать Трою, раздраженный явным пренебрежением к его приказу, он слишком преувеличивает потерю времени и велит однажды утром объявить: «Замеченный за курением будет сразу же уволен!»

Нет, это уж слишком! Рабочие из Ренкёй, семьдесят человек, обступили двух или трех своих односельчан. Те с жаром их убеждают: во-первых, Шлиман нуждается в них больше, чем они в нем, а во-вторых, как раз теперь стоят чудеснейшие дни и он не может дать им пропасть.

— Мы не будем продолжать работу, если нам не позволят курить, когда и сколько угодно!

Но рабочие из Ренкёй остаются одни, одни они вылезают из раскопа, усаживаются, дымя цигарками, на откосах рва и начинают ругать и бросать камнями в тех пятнадцать человек, которые спокойно продолжают копать.

По окончании рабочего дня они непринужденно располагаются вокруг домика Шлимана: ведь завтра утром ему придется уступить. Но они ошибаются. Ибо Шлиман сказал себе: «Если я уступлю, что, возможно, и сделал бы по спокойному размышлению, то авторитет мой будет навсегда подорван, и рабочие из Ренкёй будут из меня веревки вить, как только им это заблагорассудится. Они должны прежде всего понять, что здесь царит моя воля, царит во имя цели, а не ради прихоти. Да, они это поймут, когда я их послезавтра снова возьму на работу. Возьму послезавтра, а не завтра!»

Еще при первой вспышке гнева он направил гонцов в близлежащие деревни. Едва наступает рассвет, как, к ужасу рабочих из Ренкёй, на подмогу Шлиману приходит новых семьдесят человек — число работающих становится опять полным. Курение по-прежнему запрещено, но Шлиман по собственной воле увеличивает поденную плату и вдобавок, помимо обычных перерывов, разрешает в первой половине дня еще полчаса свободно курить.

В этот вечер закончились первые семнадцать дней нового раскопочного сезона. За это время, по расчетам инженера, было вынуто восемь тысяч пятьсот кубометров грунта, то есть по пятьсот кубометров в день и по четыре на одного рабочего. Траншея, прорезавшая холм, достигла уже глубины в пятнадцать метров, но все еще не видно никаких следов материка.

Шлиман думает о сестрах и оставшихся на родине друзьях, которым часто пишет. Как романтически представляют они себе раскопки! Роешь, мол, большую яму и на дне ее находишь чудесное, драгоценное или просто важное Нечто, пишешь об этом книгу и становишься знаменитым человеком, о котором дети и через сотни лет будут узнавать из учебников. Но они жестоко ошибаются! В действительности все иначе: с пяти утра до шести вечера копаешь, копаешь и копаешь — при этом или вообще ничего не находишь (и так не день, а много дней подряд, может быть, даже недели и месяцы!), или находишь совсем не то, что ищешь, и не знаешь, что это означает и как это надо толковать!

Возьмем, к примеру, ту же сову: в течение лета чаще и чаще встречаются черепки и целые сосуды, маленькие каменные и глиняные изваяния, и на всех них изображены большие совьи глаза, замеченные еще в прошлом году. Иногда под чертой, изображающей клюв, видна горизонтальная, похожая на человеческий рот, линия. Но ведь ни у одной совы нет ничего подобного, нет и у местных сов, что тысячами живут в откосах рва и наполняют своими криками всю короткую южную ночь!

Как понимать эти изображения? Медленно созревает мысль: не зовет ли Гомер Афину «глаукопис», что не только наш Иоганн Генрих Фосс, уроженец Анкерсхагена, но и все последующие ученые—переводчики и комментаторы переводят, как «голубоглазая» или «со сверяющими глазами». Не следует ли этот эпитет на основании сотен вещественных доказательств переводить буквально как «совоокая», «совьеглазая» и предположить, что богиня, покровительница Трои, первоначально на самом деле имела совыо голову и что только в дальнейшем сова стала неразлучной спутницей Афины?

Ну хорошо, это еще куда ни шло, но что представляли собой находимые еще в большем количестве маленькие «волчки» или «вулканы»? Постой-ка, вулканы... Может быть, это символ Гефеста, который ведь, по Гомеру, устроил свою божественную кузницу на вулкане?

А что означают эти бесчисленные свастики, которые, как нарочно, особенно часто встречаются на этих злополучных «каруселях»? Что это такое? Бюрнуф, его друг, живущий в Париже, пишет, что свастика — это индусский символ, изображающий деревянные палочки, служившие для получения священного огня. Десятки других книг говорят подобное же и приводят столько цитат из Вед, что голова идет кругом. Но ведь здесь Троя, а не Индия!

Иногда — а это случается не очень редко — опускаются руки н не знаешь, что делать. Недавно, например, нашли разбитую, почти в человеческий рост, вазу, орнамент которой выглядел совсем как вавилонская клинопись. Или другая урна с таким же точно орнаментом из цветов, как на зеленого камня фризе, который в 1810 году лорд Эльджин выломал из сокровищницы Микен и привез в Британский музей. Или другие орнаменты, указывающие на Вавилон или Египет.

Нет, чертовски трудно быть археологом! К тому же стены Трои все еще не найдены, а найдены лишь огромные камни каких-то других стен. Над каждой такой глыбой шестьдесят пять рабочих должны три часа надрываться, чтобы ее благополучно вытащить, и еще час, чтобы сбросить ее с холма. И кто знает, не пропускаешь ли все же чего-нибудь важного: за всем ведь не уследишь! Хорошо по крайней мере, что прибыл Георгиос Фотидас, который семь лет проработал в Австралии рудокопом и научил нас приемам более продуктивной работы. Теперь мы пробиваем узкие колодцы н с помощью железных рычагов отламываем сразу куски по тридцать или пятьдесят кубометров. Ну, а если именно в них находятся интересные вещи? Может быть, нам следовало бы просеивать каждую горсть земли, чтобы ничего не пропустить. Но тогда мы и за сто лет не доберемся до Скейских ворот, а ведь в этом главное!

Если в Троаде не было бы столько аистов, то здесь нельзя было бы жить из-за множества ядовитых змей. Десятки их все еще снуют среди камней. Рабочие даже забавляются ими, а когда кого-нибудь из них укусит змея, то тот смеется.

— Нам ведь всем известно, — говорит он, — что на этом холме много змей. Поэтому-то мы и пьем отвар травы, которая делает укус безвредным.

— Покажи-ка мне эту траву! — восклицает Шлиман и на мгновение задумывается. Надо бы проверить, действенна ли она и против укусов кобры, и потом насадить ее в Индии. Но он тут же об этом забывает: к нему из отдаленной деревни является целая вереница жаждущих исцеления.

Священник обычно выполняет здесь также н обязанности врача общины, но поскольку у него нет ни необходимых знаний, ни медикаментов, то лечение его обычно сводится лишь к кровопусканию и приводит большинство больных в еще худшее состояние. У Шлимана три средства, которые творят чудеса и заставляют превозносить до небес его врачебные способности. Первое — хинин, он дает его в больших дозах при всех случаях лихорадки. Второе — настой арники для всех ран и нарывов. Третье — холодная вода против всех остальных недугов, а обычно он прописывает ее в сочетании с хинином и арникой. «Обязательно купайтесь каждый день в море, и вы поправитесь», — говорит Шлиман и по-гречески и по-турецки (он, конечно, давно уже говорит по-турецки не хуже имама). Его настойчивости на самом деле удается преодолеть отвращение местных жителей к воде и исцелять людей.

Смотритель Николаос все больше проявляет качества хорошего помощника. Ради того, чтобы Софья могла руководить отрядом рабочих — с мая работы ведутся одновременно в нескольких местах, — он берет на себя, кроме всего прочего, и заботы о доме и кухне. Николаос — единственный человек, которому дозволено сохранить свое христианское имя, все остальные получают гомеровские имена или прозвища.

— Николаос, — обращается к нему однажды Шлиман и поднимает глаза от списка, в который он по окончании работы часами заносит найденные предметы с их описанием н указанием, на какой глубине они были найдены. — Моя жена уже в течение нескольких месяцев единственная здесь женщина. Было бы очень хорошо, если бы у нее появилась, наконец, служанка. Не знаешь ли ты хорошей девушки, которая согласилась бы сюда приехать?

— Дай мне три свободных дня, и я ее привезу.

К исходу третьего дня Николаос возвращается и представляет очень красивую, крепкую девушку. Она, кажется, обладает всеми мыслимыми добродетелями и очень нравится Софье и Шлиману.

— Прекрасно, Николаос. На сколь долгий срок хочет она у нас остаться? Надеюсь, на все лето?

— Она останется здесь так же долго, как я. Я на ней женился.

В июне наступление на холм началось и с третьей стороны. Новый ров имеет в ширину тридцать один метр, здесь занято семьдесят рабочих. Тут в земле заметно какое-то четырехугольное углубление. Возникнуть оно могло только в результате более ранних раскопок. Их проводили турки, когда искали мрамор для печей, обжигающих известь, или колонны для своих надгробий. Похоже, что здесь во времена Нового Илиона находился храм. Эта часть холма принадлежит Френку Кольверту, который разрешил раскопки при условии, что Шлиман поделится с ним находками.

Уже на второй день находят двухметровую мраморную плиту, метоп храма. На ней изображен Гелиос со своими конями — превосходный барельеф, созданный, по-видимому, в третьем веке до нашей эры. Хотя обычно эту эпоху Шлиман считает чуть ли не современностью и не интересуется ею, но на этот раз он все-таки рад. Это его первая значительная находка, к тому же она прекрасно согласуется с одной из его смелых гипотез. Нет никаких свидетельств, что в Трое или в Новом Илионе существовал храм Гелиоса. Но, с другой стороны, на терракотовых изделиях очень часто встречается символ солнца. До сих пор все выводили название Илион из санскритского слова «вилу» — крепость. Но не могло ли оно вместо этого быть связано с Гелиосом? Произношение древнегреческих слов, утвердившееся в Германии со времен Эразма Роттердамского, — произношение ужасное и неправильное. В действительности древние греки произносили буквы точно так же, как произносят их теперешние греки. Доказательство: когда девятьсот лет тому назад Русь приняла христианство, в русский язык вошел целый ряд греческих слов — их и теперь произносят точно так же, как и в нынешней Греции. Это доказательство слишком современное? Тогда, пожалуйста, еще одно: ассирийские клинописные тексты эпохи Селевкидов содержат ряд заимствованных из греческого слов и названий, о них можно сказать то же самое. Итак, наконец, вывод: раз греческая буква «эта» произносится, как «и», то, когда писали «Гелиос», произносили «Илиос»! Значит, день, когда нашли метоп, это счастливый, собственно, первый счастливый день!

Почти одновременно на другой стороне холма, где раскопками руководит Георгиос Фотидас, обнаруживают великолепное укрепление, сложенное без раствора из прекрасно отесанных камней ракушечника. Но это укрепление находится вовсе не в глубине холма и не стоит на материке — поэтому, к сожалению, оно не может принадлежать гомеровской Трое и относится, вероятно, к эпохе Лисимаха. Шлиман на мгновение задумывается: «Не сносите его, оно слишком красиво и величественно. Его надо сохранить».

Холм таит в себе множество загадок. Найденные в прошлом году на небольшой глубине орудия каменного века — далеко не единственный сюрприз. Теперь в нескольких местах — на глубине двадцати одного метра! — удается достичь материка, но обнаруженные здесь находки столь примитивны, что не могут иметь никакого отношения к Трое. Намного выше, например в восьми-десяти метрах от поверхности, находят превосходнейшие вещи. Вот опять — медный нож с инкрустированной золотом рукояткой, серебряная шпилька для волос, красивая, слоновой кости пластинка с семью звездочками и другие вещицы из слоновой кости.

«Археолог, — думает Шлиман, — это человек, объясняющий людям прошлое. Значит, я еще не археолог, ибо я не в состоянии объяснять: каждый день приносит с собой новые неясности, новые загадки, которые я только и могу, что задавать ученому миру в моих газетных статьях. Вместо того чтобы учить других, я сам учусь».

Над ним, может быть, и станут смеяться, но тем не менее он должен изложить все, как есть. Немного помедлив, Шлиман пишет: «Я не могу закончить описания самых нижних наслоений, не упомянув, что на глубине двенадцатн-шестнадцати метров, между огромными глыбами камня я обнаружил двух жаб, а на глубине двенадцати метров — маленькую, очень ядовитую змею с похожей на щит головой. Последняя могла попасть туда сверху, но для больших жаб это невозможно. Значит, они провели в этих глубинах три тысячи лет! Очень интересно увидеть среди руин Трои живые существа из эпохи Гектора и Андромахи, даже если это всего лишь жабы».

— Ты кончил? — спрашивает Софья. — Я ведь не успела еще тебе рассказать, что мы с женой Николаоса, пока варился обед, немного покопали возле дома. Но мы не нашли ничего, кроме странных волчков.

— Выходит, опять почти на поверхности! И прямо на материке они тоже были. — Шлиман недовольно отодвигает блокнот и, задев лежащий на столе какой-то ком, сталкивает его на пол.

— Только бы он не сломался! — встревоженно восклицает Софья и вскакивает, чтобы найти упавший предмет.

— Ничего особенного, моток медной проволоки из сгоревшего, очевидно, дома, найден на глубине девяти с половиной метров-

Софья поднимается с пола — ей стоило большого труда не закричать от радости. Глаза ее сияют.

— Твоя медная проволока, — говорит она, — была перевязана серебряной проволокой, которая сломалась, и вот что внутри! — С этими словами она кладет на стол три серебряных браслета, золотую серьгу в виде листика, и другую — в виде звезды, несколько серег из серебра, заканчивающихся пятью листиками, три серьги из электрона. — Может быть, именно этот близкий к поверхности слой и есть настоящая Троя? — неуверенно спрашивает она. — Тем более что ты сказал, будто дом имеет следы пожара.

— Ах, Софидион, — вздыхает Шлиман, — как говорил Плиний? «Троя озаряет все блеском своей славы». А для меня здесь только все больше и больше сгущаются потемки.

Лето подходит к концу. Многие крестьяне, занятые жатвой, не являются на раскопки. Но греческий консул в Кале-Султание и немецкий в Галлиполи присылают оттуда людей, и число рабочих остается прежним: сто двадцать — сто тридцать человек. А когда завершается уборка урожая, число их даже возрастает до ста пятидесяти.

Пятьдесят больших тачек — каждую везут трое, восемьдесят восемь обычных тачек и шесть запряженных лошадьми повозок вывозят землю и мусор. Раскопки ведутся с помощью кранов, воротов, двадцати четырех огромных железных рычагов, ста восьми лопат и ста трех кирок. Работа продолжается от зари до зари. Помимо Софьи н Шлимана, есть еще три смотрителя. Тем не менее никогда не удается вынуть за день свыше трехсот кубометров, ибо вывозить грунт с каждым днем приходится все дальше: во многих местах уже более чем на восемьдесят метров. К тому же очень мешает постоянный и сильный ветер, от которого в глазах полно песку. Недаром Гомер говорил об «открытой ветрам» Трое.

— Эфенди, у меня есть что-то хорошее. Дай мне десять пара, которые ты обещал нам за каждый украшенный осколок.

Шлиман рассматривает черепок.

— Давно ты у меня работаешь?

— Со вчерашнего дня, эфенди.

— Поэтому-то ты и думаешь, что тебе удастся меня перехитрить, если ты сам нацарапаешь на черепке солнце. О, как ты был глуп, когда интересовался только наградой, а не тем, что у каждого обманщика я неизбежно вычитаю два пиастра из жалованья. Все уже убедились, и ты убедишься, что меня нельзя обвести вокруг пальца!

Маленький турок удрученно плетется прочь. Шлиман спускается вниз по откосу, на участок смотрителя Фотидаса. Здесь ров, отстоящий на сорок метров от склона холма, достиг глубины в десять с половиной метров. Внимание Шлимана привлекают только что обнажившиеся, аккуратно обтесанные камни. Он хватает лопату и начинает рыть за десятерых.

Высота кладки — три метра, толщина — два. Между отдельными глыбами камня — земля. Множество лежащих рядом камней доказывает, что прежде стена была значительно выше. А отходящий от нее наклонно культурный слой убеждает, что она когда-то была воздвигнута у самого откоса холма. Под стеной множество осколков тех черных блестящих сосудов, что давно привлекли его внимание и полюбились ему своим изяществом. Их обычно находили вместе с вещами, которые, судя по описаниям Гомера, могли относиться к Трое. Почти прямо над только что обнаруженной стеной высится так называемое укрепление Лисимаха.

— Эфендн, эфендн, иди скорей! — кричит кто-то.

Шлиман спешит к южному склону холма, где как раз начинает вырисовываться из земли башня диаметром в двенадцать метров. Находится она на том же уровне, что и стена на противоположной стороне холма. Она поднимается из скалы, образуя со склоном угол в семьдесят пять градусов. Эта башня — она, конечно, была намного выше оставшихся восьми метров, — без сомнения, стояла на краю крепости: с нее видна была вся равнина и, сверх того, видно было море с Тенедосом, Имбросом и Самофракией. Это, разумеется, та Большая башня, которая упомянута в истории Андромахи:

К башне большой Илиона она поспешила, услышав.
Что отступают троянцы, что крепнет ахейская сила.

— Софья! Софнднон! — зовет он, пока не прибегает жена и не становится рядом.

Шлиман показывает ей, куда надо смотреть.

— Софья, — говорит он сдавленным голосом, — стена на той стороне холма и башня здесь — это и есть Троя! Я в этом уверен. Тридцать одно столетие башня была погребена глубоко под землей, и тысячелетиями один народ за другим возводил на ее развалинах свои дома и дворцы Но теперь башня снова извлечена на свет божий и обозревает, если уже и не всю равнину, то по крайней мере ее северную часть и Геллеспонт. Пусть же отныне и во веки веков этот священный, величественный памятник приковывает к себе взоры всех плывущих по Геллеспонту! Пусть он станет местом паломничества любознательной молодежи всех грядущих поколений и вдохновляет их на занятия наукой, особенно же восхитительным греческим языком и литературой! Пусть эта башня даст толчок для скорейшего и полного открытия всей опоясывавшей Трою стены! Она ведь обязательно соединялась с этой башней, а по всей вероятности, и со стеной, находящейся на северной стороне холма — теперь и ту стену будет легче раскопать целиком!

Вечером он приносит к башне лампу и пишет отчет, двенадцатый с начала раскопок. Под одиннадцатью стояло «Холм Гиссарлык». Это первый, где стоит новая пометка: «Пергамос Трои».

Отчет он заканчивает гордыми словами: «Я надеюсь, что в награду за все лишения, беды и страдания, которые я претерпел в этой глуши, а также за все понесенные мною огромные расходы, но в первую очередь в награду за мои важные открытия, цивилизованный мир признает за мной право переименовать священное место, называвшееся доныне Гиссарлыком. И теперь я делаю это ради божественного Гомера даю ему то овеянное бессмертной славой имя, которое наполняет сердце каждого радостью и энтузиазмом. Я даю ему имя «Троя» и «Илион», а «Пергамосом Трои» я называю акрополь, где пишу эти строки».

В середине августа раскопки приходится прекратить: Шлимана, Николаоса, трех смотрителей и большую часть рабочих так треплет малярия, что о работе не может быть и речи.

В Афинах их ждет неожиданность. Андромаха не узнает матери и с криком бросается прочь, когда та протягивает к ней руки. Но и Софье трудно ее узнать: девочка так выросла, что стала совершенно не похожа на прежнего младенца.

— Это действительно Андромаха? — настойчиво спрашивает свою мать Софья и велит ей поклясться на золотой иконе.

Шлнман лежит в постели и пытается побороть лихорадку. Рядом с кроватью, на столе — сосуды, черепки, разного рода находки, и в первую очередь недавно найденные вазы в виде животных — свиньи, гиппопотама, крота, а одна так даже напоминает паровоз. Шлиман то и дело берет с нежностью в руки ту или иную вещицу и листает опись, насчитывающую уже намного больше ста тысяч номеров.

— Софья, — признается он ей однажды, усталый и счастливый, — я знаю, что открыл для археологии новый мир. Но Троя ведь оказалась совершенно иной, чем я ее себе представлял.

Едва оправившись от лихорадки, он уже не может оставаться дома, хотя в саду по-прежнему красуется метоп с изображением Гелиоса. Он возвращается обратно в Трою вместе с Николаосом и его женой — они набирались сил у него в Афинах — и с землемером, который должен снять план холма. Он приезжает как раз вовремя: сторож не оправдал надежд, и стены, возведенные для защиты раскопок от потоков дождевой воды, снова почти полностью разобраны. Даже в бесценных стенах Трои зияют дыры.

— Но, эфенди. — оправдывается сторож, — камин ведь увезены ради доброго, святого дела! Из одних христиане в Енишахире строят колокольню, из других турки в Чиблаке — добротные дома. Это ведь куда лучше, чем эти ни на что не годные стены.

Не проходит и полминуты, как сторож со всеми пожитками уже отправлен обратно в свою деревню.

Но первые дожди сделали и нечто доброе. В одном месте, размыв холм, они обнажили начало огромной опорной стены, которая поднималась вверх в северо-восточном направлении. Это может явиться новой нитью Ариадны: разве Гомер не говорит, что храм Афины находился на самом высоком месте крепости? Вот если бы найти остатки этого храма! Это единственное место, где могли сохраниться надписи времен Приама. Но надежды на это мало, ибо до сих пор нет оснований считать, что древние троянцы имели письменность.

До самой зимы Шлиман живет в Трое один. Как ни прекрасно здесь, но вынужденная разлука с Софьей дается ему нелегко. Во время частых бессонных ночей он пишет письмо за письмом. «Не забывай же учить каждый день по семь страниц итальянского текста, а если не можешь, то учи по крайней мере страницу!» Он благодарит за присланное домашнее печенье, сетует на грязь в своей холостяцкой хижине, волнуясь, шлет телеграммы, если хоть один день нет от нее вестей: «Я трепещу от страха, боли и бешенства при мысли, что ты меня забыла, что ты не находишь времени написать своему бедному мужу, который тебя боготворит и который всеми способами стремится быть твоим наставником». В другой раз он жалуется, что она не написала, как поживает его кошка и наседка.

Но потом дела требуют его приезда в Афины: разве ученый не обязан писать и книги? Он вступает в пространную переписку с лейпцигским издателем Брокгаузом и договаривается, что тот сразу по окончании раскопок выпустит в свет немецкое издание «Троянских древностей» вместе с крайне разорительным томом иллюстраций.

Но можно ли думать о книгах и углубиться в дела, когда в трехстах километрах на северо-восток ждут тебя стены Трои? В разгар афинской зимы, в конце января, Шлиман и Софья уезжают из Афин и в последний день этого же месяца прибывают в Трою.

Новый раскопочный сезон начинается не очень-то многообещающе. В первые три недели работали лишь восемь дней: то греки справляли какой-нибудь церковный праздник, то с неба низвергались грозовые ливни, то стоял такой холод, что рабочие даже не могли держать в руках инструмент.

— Боже мой, Алкиной, — спрашивает однажды Шлиман одного из своих смотрителей, — что с тобой? Ты болен?

— Да, эфенди, болен от холода. Ведь у нас нет ничего, кроме одежды, которую мы носим, а тут сейчас нельзя жить без шуб и одеял. Рабочие вечером идут домой и греются там подле своих жен, а нам приходится оставаться здесь.

Шлиман на мгновение задумывается. Осенью он с помощью Николаоса и нескольких рабочих построил для себя и Софьи дом из бросовых камней, не представлявших никако