/ / Language: Русский / Genre:prose_su_classics

Суровая путина

Георгий Шолохов-Синявский

Роман «Суровая путина» рассказывает о дореволюционном быте рыбаков Нижнего Дона, об их участии в революции.

Г. Шолохов-Синявский

Суровая путина

Часть первая

1

До вторых петухов Аниська Карнаухов пробыл на гулянке, а зорю прокоротал с другом своим, Васькой Спиридоновым, в песчаном затоне за удочками. Домой пришел с распухшим от комариных укусов лицом и мутными от бессонно проведенной ночи глазами. На кукане[1], туго стянувшем палец, предсмертно зевал единственный розовоперый сазан. Опустив рыбину в ведро, Аниська лег тут же за глухой стеной хаты на росистую прохладную лебеду и захрапел.

Громко кашляя, вышел из хаты Егор и, сурово посмотрев на сына, стал развешивать на перекладинах, перекинутых через двор, мокрым после вчерашней ловли бредень. Он, видимо, колебался, будить ли сына: по-ребячьи беспомощным было загорелое, с темным пушком на губе, лицо Аниськи.

Перекинув через перекладину тяжелое полотнище сети, погасив скупую улыбку, Егор подошел к сыну, легонько дернул его за смуглорозовое ухо.

Аниська привстал, уставился бессмысленно тусклыми главами в отца.

— Подымайся, — строго приказал Егор, — сбегай к Спиридоновым за смоляным корытом. Живо!

Откинув со лба черный лоснящийся чуб, недовольно сопя, Аниська встал.

— Чего так приспичило? Не лохмотья ли свои смолить?

— Конец обтрепался — просмолим. Иди.

— Хоть бы путевое что, а то — старюку… Была охота…

Аниська нехотя шагнул к камышовой калитке, оглянулся. Отец, хмурясь, расправлял снасть. Голые волосатые ноги его были покрыты серой коркой грязи, на сутулой спине, по обесцвеченной солнцем рубахе ползали блестящие изумрудные мухи. Отец проворно, деловито двигал руками. Рукава, продранные на локтях, чернели дырами, обнажая коричневое, в землистом загаре тело. Ветхая снасть путалась в нагибающихся пальцах жалкими отрепьями, и сам отец казался Аниське таким же дряхлым и жалким.

Аниська вздохнул, виноват горбясь, подошел к отцу.

— Может, и смолы заодно спросить, папаня?

Егор отмахнулся.

— Смолы не надо. Ты зайди-ка мимоходом к Аристархову. Пускай на зорю ладится.

— Далеко махнем?

— В законном попробуем.

Все еще хмурясь, Аниська вышел за ворота.

По-вчерашнему невесело, сразу обременяя тягучими рыбачьими заботами, встретил его день.

Лов рыбы в законной полосе не утешал его. Многие затоны Нижнедонья обмелели, рыба гуляла в гирлах[2], на глубях, зорко охраняемых кордонами. Все, кто был победней снастями, потрусливей, с нетерпением ждали низовки: подует с моря напористый ветер, пригонит воду, а вместе с ней рыбу. Загуляет она по ерикам, по рвам и колдобинам хуторских приречных левад. А до того времени, когда рыба сама придет в ерики, какая ловля в законном?

Да и много ли этих законных мест? Не успеешь веслами махнуть — уже запретное. А чуть подальше выбрался — начинают поливать царские пихрецы[3] перекрестным огнем. Совсем недавно убили Ефрема Чеборцова, Данилу Бакланова — старых рыбаков, веселых ватажников…

Тихонько насвистывая, Аниська шел вдоль берега. Направо, сквозь редкую чащу камышей, сияла, словно расплавленное олово, мелководная речушка Мертвый Донец. За рекой, в знойной голубой дымке, теряясь в дрожащем мареве, лежало займище. В безветренном сухом воздухе, предвещая пыльное застойное бездождье лета, тонко звенели оводы.

Аниська поглядывал на небо, на займище, думал:

«Солнышко палит не по-весеннему, где уж тут по мелководью сетки мочить. Не иначе, как на низовку папаня надеется…»

Васька Спиридонов, неуклюжий, веснушчатый парень, с облупленным носом и желтовато-серыми, суженными, как у кота, глазами, сидел у сарая на обглоданной карче и насаживал крючья.

— A-а… Анися-разбойник! — ухмыляясь, закричал он навстречу Аниське. — Сколько лет, сколько зим! Садись крючья обделывать.

— Некогда, Вася. Давай-ка смоляное корыто. Отцу приспичило справу смолить.

— Какую справу? Не новую ли?

— Толкуй. Ячейки, пальцем раздвинь, лопаются, так он хочет смолой слепить.

— Должно, крутануть[4] в запретном надумали? — лукаво подмигнул Васька, откусывая ржавым зубилом проволоку.

— Куда там… В законном.

Аниська сдвинул темные брови.

— Недавно, как с цепи срывался батька мой, под самые пули лез, а теперь притих, сопит да оглядывается. Сон страшный, наверно, приснился.

— Чудакует. Мой тоже на гирла поглядывает, как кот на сало, а сам такой — хоть бы в законном сетки таскать.

Васька засмеялся, крутя головой.

Опустившись на корточки, Аниська задумчиво перебирал крючья.

— С того дня, как побили в море пихряки рыбалок, совсем оплошали батьки наши, — заговорил он с досадой, — по хутору слоняются, как неприкаянные. Скучно становится, накажи бог. Выходит, самим надобно за дело браться.

— А км к же ты возьмешься? — недоверчиво спросил Васька. — С чем?

Аниська опустил голову, задумался.

— Эх, Васька, надоело нужду тянуть! — сказал он немного погодя. — А что поделаешь? Хоть к прасолу иди наниматься за кусок хлеба…

— Подожди, не нанимайся… Погуляем еще по кутам[5].

Аниська встал.

— Давай корыто, что ль.

Васька вынес из сарая облепленное смолой корыто, щуря зеленоватые глаза, вкрадчиво спросил:

— С чего это тебе к прасолу вздумалось идти хрип гнуть, а? Уж не к дочке ли его поближе?

Аниська покраснел.

— Тю на тебя! Сдурел, что ли?

— Ты не тюкай. Я, брат, замечаю, как ты по ней страдаешь. И вчера на гулянке кто с нее глаз не сводил? Смотри, брат, хоть и хороша девка, да не про нас — с капиталами.

Аниська, сердито пыхтя, взвалил на плечо корыто.

— Не знамо чего буровчишь. А то девок без нее мало.

— Ну-ну… Я ничего, — хитро заюлил Васька. — Дело хозяйское. Всякому охота в зятья к прасолу пристать.

Аниська вдруг сбросил корыто, кинулся на товарища, размахивая кулаками. Тот пугливо съежился, побежал по двору.

— Анися… Пошутил я, ей-богу… — лепетал он, увертываясь от ударов и смеясь.

Вспугнув осовелых от жары кур, Аниська настиг друга у самой калитки, ударил его кулаком по спине. Васька громко охнул.

Кривя в суровой усмешке рот, Аниська подхватил корыто, выбежал за ворота.

— Не шути больше, Васька! — закричал он с проулка, — Да отца предупреди, чтоб в зорю готовился. Чай, не забудешь теперь!

— А ну тебя… — морщась, отмахнулся Васька и, почесывая спину, пошел к сараю.

Сгибаясь под ношей, досадуя на Ваську, Аниська зашагал по проулку. С обидой и стыдом он вспомнил, как стоял вчера вечером на улице под окном хаты, в которой хуторские ребята вскладчину справляли вечеринку, и с завистью смотрел сквозь мутные стекла на танцующих под гармонь девчат. Среди них он выискивал ту, которая казалась ему краше всех. Это была дочь прасола Ариша Полякина. Затаив дыхание, Аниська тянулся за ней затуманенным взором, забыв обо всем, видел ее одну и, когда она близко подходила к окну, слышал ее игривый, задорный смех. Ариша танцевала лучше всех, — она часто бывала в городе и научилась там городским танцам. Сиреневое атласное платье ее заслоняло остальных, одетых победнее, неуклюжих от робости девчат. Один раз Ариша поглядела в окно на улицу и, как бы узнав Аниську, улыбнулась приветливо и ласково…

Аниська кинулся было в хату, но ребята его не пустили. Обозлившись и чуть не побив окна, он до конца вечеринки просидел под чьей-то изгородью с ревнивой мечтой проводить Аришу домой.

Но напрасными оказались эти мечты: провожать Аришу пошел прасольский счетовод Гриша Леденцов.

Аниська вспомнил, как вел счетовод Аришу, поддерживая ее за локоть, склоняясь к ней головой, вспомнил, каким звонким смехом отзывалась Леденцову Ариша; а он, Аниська, шел позади, сжимая кулаки, и теперь, после Васькиной шутки, чужим и ненавистно далеким показалось ему белое, холеное лицо девушки.

«Небось, мерзнуть ей по кутам не приходится да сетки таскать. Поэтому она такая белая да толстая», неприязненно думал он, чувствуя на плече каменную тяжесть корыта и ступая босыми ногами по колючей каменистой тропинке.

Сбросив ношу, Аниська толкнул калитку.

Под ногами зашуршала буйная лебеда, курчавым ковром устилавшая запушенный двор Аристарховых. Худой длинноногий пес, кособочась, протрусил от сарая, приветливо помахивая хвостом, подбежал к Аниське.

В темных, пахнувших затхлостью погреба сенцах сидела на корточках девушка и чистила рыбу. Заслышав шаги, она обернулась, вскочила, прикрывая теплые карие глаза мокрой рукой, сжимавшей нож. На руках и подбородке поблескивала рыбья чешуя.

— Отец дома, Липа? — спросил Аниська.

Девушка отняла от глаз руку, молча показала на дверь.

Аниська вошел в хату.

Убогая маленькая комната тонула в зыбком сыроватом сумраке. На кривых подоконниках жадно тянулась к солнцу захирелая герань, заслоняя и без того скупо, пропускавшие свет окна.

В углу угрюмо чернели иконы. Рядом, над лубком, изображавшим бой русских с японцами под Порт-Артуром, висели шашка в облупленных ножнах и засаленный казачий картуз. На кровати, свесив длинные худые ноги, лежал сам владелец шашки и картуза — Семен Аристархов. Синеватые веки его были опущены. Аристархов открыл лихорадочно блестевшие глаза, привстал.

— Это ты, Анисим? Садись. Совсем я заморился, вот прилег.

Выслушав приглашение ехать на лов, Аристархов горестно усмехнулся.

— И выдумает же Егор. Куда мне с рыбальством? Ноги еле ворочаю.

Аниська загорячился.

— Брось, дядя Сема! Ежели приглашают в компанию, не артачься.

— Ну-ну, не щебечи… — Аристархов замахал длинной сухой рукой. — Рыбалили когда-то… С Егором, бывало, заедем, — полные каюки нагружали рыбой… А теперь вот скрутила хвороба и не рыпайся. Так, по старой дружбе зазывает Лексеич..

Аниська с жалостью смотрел на бледное лицо соседа и в несчетный раз вспоминал, кем был для его отца Семен Аристархов.

Карнауховы были иногородние, Семен — казак, но это не помешало ему, будто для себя, оттягать у казачьего общества леваду и передать Егору. Обманув атамана, он заслужил этим немилость и позорную в те времена кличку «хамского прихвостня».

Дядя Сема делил с Егором горе и радости рыбацкой жизни, не раз выручая, как казак, отобранные охраной снасти. Потом сам поплатился снастью. Растеряв остаток здоровья, жил скудной меркуловкой[6], схоронив жену, совсем захирел.

— Значит, не поедешь с нами? — сказал Аниська, вставая.

Аристархов печально усмехнулся.

— А с чем ехать, Анисим? Разве не знаешь, кто моими сетками пользуется? В прошлом году взял у прасола сеточную нить да так и не уплатил, а ее отобрали…

Аристархов помолчал и вдруг решительно махнул рукой.

— Нет, не поеду я… Иди… — и лег на кровать.

Сурово сдвинув брови, Аниська вышел в сени. Липа вопросительно взглянула на него.

— Хотя бы ты, Липонька, упросила своего отца на рыбальство ехать, — оказал Аниська с досадой. Ничего не поделаю с ним. Совсем помирать собрался…

Липа не ответила и вдруг прислонилась к притолоке, закрыв рукавом лицо. Плечи ее задрожали.

Аниська стоял, беспомощно опустив руки.

Девушка тихо всхлипывала, пряча мокрое, искаженное горем лицо. И вдруг, отшатнувшись от притолоки, обожгла Аниську сердитым взглядом, сказала по-ребячьи грубым, срывающимся голосом:

— Уходи! Чего стал? Тоже выдумал — рыбальство.

Аниська хотел было сказать ей что-нибудь утешительное, ласковое, — ведь это Липа так хорошо ладила с ним в песнях и охотно просиживала с ним до самых зорь на гульбище. Но слова утешения спутались в его голове.

Смущенный, он поспешно вышел из сеней. Взваливая на плечо корыто, пробормотал: «Эх… Ну и житуха! Надо бы хуже, да некуда…»

2

Аниська, ночевавший на каюке, проснулся от громкого плесканья волн. Каюк покачивало. Сухо шелестел прибрежный чакан. Под напором низовки вода поднялась, затопив берег.

Аниська долго курил из пригоршни, поглядывая на восток. Оттуда исходил нежный, затопляемый сиянием месяца призрачно-зеленый — свет зари. Над белевшей в низине, в окружении садов, колокольней, над старым кладбищем и прасольским домом, потухая одна за другой, тускло мерцали звезды. Где-то в далеком конце хутора сонно брехали собаки, начинали перекличку петухи.

Аниська потянулся, спрыгнул в воду. От хаты к берегу шел отец. Аниська помог уложить сеть. Оттолкнув каюк от причала, Егор взобрался на корму, взял весло, служившее вместо руля.

— Наддай! — тихо скомандовал он.

Аниська налег на весла. Ему было приятно слушать строгий, спокойный голос отца, исполнять его приказания. Это бывало только в дни семейного мира, когда Егор был трезв и молчалив. В эти дни он бывал по-своему добр, рассудителен и сговорчив. Но приходило время, когда Егор напивался, сначала крыл матерщиной прасола, затем добирался и до домашних. Взлохмаченный, огнеглазый приходил он домой, разгонял семью, а покорную, старавшуюся утихомирить его жену Федору избивал.

Набуянившись, валился куда-нибудь в угол, засыпал мертвецким, долгим сном.

После этого наступали долгожданные дни мира и спокойствия, в которые семья Карнауховых отдыхала.

Сегодня Егор был особенно сдержан и молчалив, но лицо, тускло освещенное месяцем, было угрюмым и предвещало недоброе.

«Подходит время… Скоро запьет!», — подумал Аниська, и ему стало скучно.

Устало передохнув, он поднял весла.

На берегу, против Спиридоновой хаты, засуетились тени. Аниська легонько свистнул.

— Подворачивай! — донесся из полумрака сиплый бас.

— Чего подворачивать? Наладились там и отчаливайте, — крикнул Егор. — Постой, Анисим, не греби.

От берега откололась темная краюха, быстро двинулась навстречу.

Подплывшим каюком управлял Илья Спиридонов. Неуклюжей глыбой развалился он на корме, небрежно сжимая подмышкой конец весла.

За веслами сидели Васька и кряжистый коротконогий балагур, злой пересмешник Панфил Шкоркин. Четвертым был Семен Аристархов. Трескуче кашляя, сидел он на корточках и выплескивал из каюка воду: каюк был стар, швы его пропускали воду.

Каюки глухо стукнулись бортами. Илья выпрямился во весь свой саженный рост, перелез к соседу.

— С добрым утром, кум! — весело поздоровался он. — Раненько спохватились мы с тобой, да неизвестно, поймаем ли чего.

— Чего доброго, а бычков наловим. Справа наша важнейшая, Выдержит пудов на двести, — усмехнулся Егор.

— А вы думали, как в законном рыбалить, — просипел со спиридоновского каюка Панфил. — Наше дело штаны мочить в колдобинах да бычков ловить. А по кутам пускай Емелька Шарапов рыбалит.

У Панфила была привычка часто прерывать свою речь неуместным смехом, отчего казалось, что Панфил издевается над самим собой. Упомянув о крупном хуторском волокушнике Шарапове, он коротко, дурашливо хихикнул.

— А кто же тебе мешает в шараповскую ватагу приставать? — насмешливо спросил Егор.

Панфил долго беспричинно смеялся, потом махнул рукой.

— Не хочу я, будь он проклят. Он с ватажников все жилы вытянул, а с пихрой душа в душу… Чужими деньгами откупается.

Было уже совсем светло, когда рыбаки приехали в Терновой затон.

Восток розовел все ярче, разгорался. Затон уходил к морю ровной зеркальной дорогой. Ветер затих, камыши стояли неподвижной сплошной стеной.

— Эх, и погодка! — восторженно воскликнул Егор. — Навались, селедочка, не обходи нас, грешных.

— Погодка, только в запретном сыпать, — с сожалением вздохнул, разминая руки, Панфил.

Егор и Илья сбрасывали сети.

Сначала высыпали ветхую, трещавшую по всем швам сеть Егора, потом еще новую и крепкую Ильи Спиридонова.

Аристархова и Ваську высадили на топкий, непролазный берег подтягивать концы. Аристархов сбросил штаны, бродил у берега, тонконогий, похожий на огромную цаплю.

Аниська, свесившись с кормы, держал струной натянутое тягло, слегка отпускал его, выравнивал, пробуя, правильно ли легло под водой полотнище сети. Иногда он ощущал в руках упругое сопротивление. Незримая сила могуче давила на сеть. Аниська, замирая, думал, что это идет, натыкаясь на ячейки, сельдь.

Подгребая к берегу, работал веслами Егор. Илья гонял каюк на середину испода, удерживая и выравнивая легшую полукругом цепку поплавков. Горбясь под смолистой бечевой, натуживаясь и кряхтя, вышагивали по росистой грядине Васька и Панфил. Широко раскрыв рот, задыхаясь, шел в тягле Аристархов. Встающее из-за камышей солнце светило ему в лицо. Обливаясь потом, он все чаще, нетерпеливей озирался на суживающуюся петлю поплавков.

Через полчаса сеть мокрой копной легла на берег. Улов оказался ничтожным: сельдь пересчитали поштучно, уложив на дно спиридоновского каюка.

Поддерживая мокрые сползающие штаны, Панфил, зябко крякнув, подпрыгнул, ехидно заметил:

— Вот тебе и срыбалили в законном, сучок ему в дыхало! Хе-хе… Порадуем прасола — нечего сказать.

— Черти б его забрали с такой радостью! — выругался Илья. — Сели в лужу в этом году с селедочкой. Обанкротились.

Аристархов подошел к каюку, дрожащими руками взворошил сельдь.

— Да тут, ребята, и делить нечего, ежели другой такой улов будет. Вам между собой еще так-сяк, у вас какая ни есть справа, а мне…

Аристархов закашлялся, пряча искаженное обидой и разочарованием лицо.

— Ничего, Сема, сколько поймаем, столько и разделим, — успокоил соседа Егор.

— Да ты не канючь, хвороба несчастная, — насмешливо вставил Панфил. — Вторую тоню разве такую вытащим? Два каюка нальем доверху. Я лично тебе каюк рыбы отдаю… Понял?

Панфил засмеялся, но никто не поддержал его шутки.

Улов был, действительно, жалок, и после слов Аристархова всем стало особенно ясно, как ничтожен лов в законной полосе.

В мрачном раздумье над незавидной судьбой товарища прошла минута. Вспомнив про леваду, про вырученные когда-то Семеном снасти, Егор решительно двинулся к каюку, став на корме, поднял руку:

— Ребята! Вот тут пять сотен с десятком. На четыре пая по сто двадцать пять. Пусть берет Сема мою долю и шабаш, я с другой тони возьму. Согласны?

Егор обвел всех выжидающим взглядом. Илья, низко склонив голову, смотрел в землю.

— Пусть и нашу долю возьмет, а мы еще поймаем, — сердито толкнул Аниська Ваську.

Илья поднял голову, усмехнулся.

…Ах вы, бисовы души, не думаете ли вы, что я жаднее кума? Да пускай берет хоть две доли. Бери, Аристаша, на здоровье да помалкивай.

Глаза Аристархова горячо засияли.

— Спасибо, братцы. Выручили вы меня…

Аристархов опустился на мокрое днище каюка, хрипло выкрикнул:

— Ну какой из меня, братцы, рыбалка! Чем я вам отплачу, а?

— Ладно! — досадливо оборвал его Илья. — Будто мы не знаем? Видим, какой ты орел.

Аристархов тяжело вздыхал, острые плечи его вздрагивали. Панфил топтался возле каюка, крутил тонкие колечки усов, шутливо подхихикивал:

— Дают — бери, бьют — беги, а за мою долю хоть полбутылку поставь. Ты, должно быть, и забыл про мою долю?

Аристархов растерянно замигал.

— Не забыл я, Шкорка. Знаю: и ты не богаче меня.

— Вот оно рыбальство, ребята, — сказал Егор. — На казан рыбы и то не поймаешь.

— И не поймаем, ежели будем хлюпаться в болотах, как ощипанные утки, — загудел Илья. — По-моему, хлопцы, довольно нам по без рыбным ерикам скитаться. Заехать раз, крутнуть под самым носом пихрецов и концы в воду.

— Попробуй, крутни с такой справой, — мрачно сказал Панфил. — Ты на таком каюке не только от охраны, от дитя малого не утечешь. Шарапов, вон, на дубе[7] рыбалит и то, ежели б не монета, давно бы поймался.

— Небось, и мы не поймались бы. Как будто не крутили мы. Крутили…

Задумчиво глядя на охваченную разгорающимся сиянием зеркально-гладкую поверхность затона, Егор ответил:

— Крутили, Илюха, верно. Только как? За рыбину несчастную под пули себя подставляли.

Рванувшись с места, он грозно потряс кулаком.

— Нет, братцы. Верно говорит Панфил, какие мы крутил, без дуба. Дуб нам надо, ребята! Да такой, братцы мои, как вот эта птица, легкий. Тогда не испугают нас никакие катера, никакие пули. А без дуба не видать нам рыбы…

— А без рыбы не видать дуба? — хихикнул Панфил. — Ты мне, Егор Лексеич, насчет дуба чего-нибудь скажи. Где этот дуб самый, а?

Все нехотя, угрюмо рассмеялись, но смотрели на Егора с любопытством, с надеждой.

— Насчет дуба подумаем. Только к Шарапову не пойду. Не продам себя за копейку, — сердито отрубил Егор и, подойдя к Аристархову, тряхнул его за плечо.

— Эй, друже, вставай. Забредать будем. Не горюнься по-бабьи. Все одно, ничего не нагорюешь.

Аристархов встал, покачиваясь на тонких длинных ноги. Лицо его было мертвенно-серым, на губах запеклась кровяная корка.

— А ну тебя, — пугливо отшатнулся Егор. — Отдыхай, что ли. Мы и без тебя управимся.

— И ездит же человек, прости господи. Еще помрет на рыбальстве, — сердито буркнул Илья, залезая в каюк.

Следующие два невода были вытащены в невеселом настроении и дали по приблизительному подсчету не более восьми пудов.

Солнце уже подбиралось к полудню, когда рыбаки, измученные неудачным ловом, возвращались в хутор.

3

В 1913 году, к которому относится начало нашего повествования, каменные, крытые камышом рыбные заводы, теснившиеся по берегу Мертвого Донца, одного из рукавов дельты Дона, принадлежали бойкому человеку Осипу Васильевичу Полякину.

Позади заводов высоко возвышались горы бочек, огромных чанов, клетушек, ящиков. Между ярусов разнообразной тары даже в засуху чавкала вязкая, вонючая, смешанная с рыбьей слизью грязь. Ее непрестанно месили колесами скрипучие колымаги, отвозившие бочки и ящики с рыбой на станцию.

Мутным, беспокойным потоком текла здесь жизнь. Разноликий, суетливый люд кружил на промыслах с утра до ночи.

Дни наполнялись трудовым шумом, разгульными песнями подвыпивших рыбаков, грубой тяжелой бранью.

В плотницких сердито вжикали пилы, шаркали рубанки, строгая доски для ящиков. Из открытых дверей бондарен доносилась размеренная дробь множества молотков, набивавших на бочки железные обручи. От коптилен струился горький дым тлеющих сосновых опилок, жирный запах копченых осетровых балыков и чехони.

Дни и ночи у причалов толпились рыбацкие байды и каюки, подвозившие рыбу с тонь, от зари до зари в засолочных сараях звенели резвые голоса резальщиц и засольщиц.

Изредка в людском водовороте появлялся и сам хозяин, Осин Васильевич Полякин. Держался он на берегу и на рыбном дворе незаметно и скромно. В потертом на локтях люстриновом пиджаке, в высоких, с длинными до паха голенищами, густо пропитанных дегтем сапогах и вылинявшем суконном картузе, нырял он в толпе, как ерш в щучьем стаде, разговаривал со всеми тихим, но твердым голосом, как разговаривал и на миру, и в церкви, и у себя дома. И только серо-зеленые, с горошинку, светившиеся умом глаза прасола, смотрели на всех по-разному, — то хитро, то ласково, то жестоко и неумолимо, судя по тому, на кого они были обращены…

Дело свое Осип Васильевич начал с пустяков — с ловли рыбы крючьями. Сам выезжал на мелководный Таганрогский залив, коченел осенними холодными зорями на утлом каюке, часто попадал под бешеный низовой шторм, вырывая у моря капризную ловецкую удачу. Промышлял Осип Васильевич красной рыбой — осетром, севрюгой, белугой. Но не сдавал добычу прасолам, а сам сплавлял каюком в город. Потом пудами скупал у рыбаков рыбу прямо с тони и перепродавал прасолу, наживая на этом копейки. Под небольшие проценты взял однажды у лавочника сотню рублей, купил байду рыбы и удачно перепродал. С того и пошло. Все смелее и изворотливее становился Полякин, уже соперничая со старым прасолом, перехватывая рыбу на пути к нему, набавляя копейки на пуды и давая неграмотным рыбакам расписки, по которым всегда недоплачивал. Расписки размокали в карманах рыбаков, цены на рыбу менялись в зависимости от успешности путины и изворотливости перекупщиков. Осип Васильевич умело лавировал между ними, выгораживал себя, все смелее задерживал расчеты с ватагами, расширяя оборот и наживая уже не копейки, не рубли, а десятки, сотни, тысячи.

Широко развернул дело новый прасол. Уже собственные красавицы-байды везли рыбу в Таганрог, собственные засолочные пункты и коптильни выросли по побережью Мертвого Донца.

Под хитрой опекой Полянина заработали десятки мелких прасолов. Как голодные бакланы, заметались они по гирлам Дона и, не выпуская из своих рук и пуда рыбы, наживая копейки, несли, сами того не замечая, в шкатулки Полякина рубли.

Уже не пачкал в противную рыбью слизь своих рук Осип Васильевич. Он побелел, расплылся в лице, отпустил плотное, солидное брюшко.

Все грязные дела свалил на мелких прасолов и наемных агентов.

Рыба полилась в сараи Полякина безудержным потоком. Уже не гонялся за ней Осип Васильевич, ночи проводил в теплой постели под боком откормленной балыками жены. Даже денежные расчеты производились теперь в конторе и не обременяли прасола трудной арифметикой.

В делах спокойнее, радушнее стал Полякин, выстроил тут же на берегу, рядом с заводами, голубой двухэтажный дом, рассадил сад и пошел крепкую хозяйственно-сытую жизнь.

В деловых заботах, в семейных утехах текла жизнь в голубом доме. Словно по лестнице, уверенно поднимался Осип Васильевич на ясно видимую им самим вершину. Все выше забирался он, все виднее становился не только в среде богатеев родного хутора, но и других нижнедонских хуторов.

День, так нехорошо встретивший рыбаков в Терновом ерике, наградил Полякина новой удачей. Ватага Емельки Шарапова вернулась из заповедника с богатым уловом. На беду рыбаков жарко палило солнце, рыба спекалась, пухла, напитывая неподвижный воздух терпким запахом разложения.

Рыбаки торопливо подгоняли к берегу тяжелые каюки, беспокойно поглядывая на тускло поблескивающие вороха рыбы. Голоса людей звучали хрипло, раздраженно.

Полякин расхаживал по берегу, благодушно щурясь, заложив за спину полные, в рыжей щетине руки. Он знал: измученные люди, так жаждавшие улова, готовы сбыть рыбу за полцены, чтобы не допустить ее порчи и не выбросить в реку, как негодный малек; знал также, что купить такое количество рыбы может только он, и был уверен, что рыбаки никуда от него не уйдут, отгрузят рыбу в его заводы за любую назначенную им цену.

Каюки Егора и Ильи Спиридонова лениво уткнулись в причал.

Выкинув кошку[8], Егор спрыгнул на берег.

У сарая, прямо на песке, лежал щуплый мужичонка, сизый весь от рыбьей чешуи, и, жуя размокший окурок, лениво щурил на солнце тусклые, водянистые глаза. Вытертая, похожая на камилавку шапчонка лежала на вихрастом виске боком, придавая худощавому, по-птичьи заостренному лицу шельмоватый ухарский вид. Это был сам владелец огромной волокуши, главарь ватаги крутьков Емелька Шарапов.

— Здорово, сваток, — заискивающе пробасил, подходя к нему, Егор. — Ты нонче забогател, не признаешься. Посчастливило, что ли, шайке твоей?

Шарапов небрежно сплюнул сквозь зубы, прищурил острые, неуловимого цвета глаза.

— Хе… А вы кто такие? — с шутливой строгостью напыжился он. — Не тебе, сват, спрашивать, не мне отвечать… Чай, бригаду мою знаешь — ребята на ходу подметки рвут.

— Вижу, вижу… Уже запродали? — спросил Егор.

— Хе… Мы еще до зари управились. А вы как?

— Что мы… Наше дело теперь маленькое. На казан[9] поймал и ладно. Подрезали нас. Никак не выправимся.

— Хе… Это погано… Тогда ко мне в ватагу жалуйте, сваты, — оживился Шарапов.

Егор нервно крутил вяло свисающий ус.

— Спасибо, сват, — отрезал он. — Зазывала карга куренка в гости, чтоб попотчевать на погосте.

Панфил, слушая словесную перепалку сватов, тихонько посмеивался в кулак.

Шарапов, поправляя небрежным ухарским жестом свою шапчонку, продолжал цедить сквозь мелкие, как у хорька, зубы:

— Мое дело пригласить о компанию добрых людей, а там дело хозяйское… Хе… Верно, Спиридонов?

— Мы и сами управимся. И на каюках добре выкрутимся, — сказал Илья и, подмигнув, добавил: — И дешевле обойдется.

Егор и Илья отошли в сторону.

— Эх, Илюха, просвистали мы зорю в законном! — с отчаянием проговорил Егор, почесывая затылок.

— Ладно… Будя жалеть. Сам говорил — без справы поосторожней надо.

— И то верно, кум. Куда нам гоняться за этим ястребом. Наше дело другое. Наша забота нужду поправить, а не с пихрой в жмурки играть. Нет, не пойду я в ватагу к этому жулику.

От двери сарая, держа за спиной руки, шел сам Полякин. Завидев его, Егор и Илья сняли картузы, поклонились.

— Осипу Васильевичу доброго здоровья, — сказали они в один голос.

— Здравствуйте, братцы, здравствуйте, — приветствовал рыбаков прасол.

Пухлая рука лениво потянулась к сплюснутому картузику, чуть приподняла его над благообразной, лысеющей головой.

— Вот, палит-то, господи. Дождика надо, ох, как надо, братцы, — сказал, улыбаясь, прасол.

— А зачем он рыбалкам — дождик? На наших степях всегда мокро, — угрюмо пошутил Илья.

Егор нетерпеливо крякнул.

— Селедочку принимаете, Осип Васильевич? Поспешаем.

Полякин страдальчески вздохнул.

— Ох, братцы, завалили меня нонче рыбешкой, прямо завалили… — Зеленоватые глаза прасола закатились под колючий навес бровей. Ну, что мне с вами делать? От Шарапова триста пудов принял… Соли нету, тары нехватает. А что я с ней, с селедкой, буду делать? Так уж, из милости принял. Не пропадать же трудам человеческим.

— А наши — разве не труды, Осип Васильевич? У нас и селедки той — кот наплакал, — сказал Илья.

Полякин потер волосатые руки.

— Много селедки? Восемь пудов? Эх вы, рыбалки! Разучились рыбу ловить, право, разучились. Ладно. Бог с вами. Почем сдаете? На нонче у меня таксы нету.

Рыбаки помялись, несмело назначили дену. Полякин испуганно замахал руками.

— Ну, ну, братцы! Смеетесь! Да разве в такое время по такой цене рыбу принимают? В такую-то жарюку, а? А нукось, где селедка ваша? Она, мабуть, и попухла уже?

— Некогда ей было пухнуть, Осип Васильевич. Только сейчас с тони, — буркнул Егор. — Хоть посмотрите, верно слово.

— Вижу, вижу. Я на нюх слышу. Меня не обманешь. Ну так вот, братцы, восемьдесят копеек, так и быть. Красная цена. Не так — не неволю. Рыба ваша. Не отнимаю.

— Осип Васильевич, восемь-то пудов, и вы за них торгуетесь. Набавьте двухгривенный. Мы с этой селедкой сколько провозились. Сами должны знать, какая теперь ловля, — обидчиво бросил Егор, и лицо его передернулось, как от озноба.

— Я вам сказал — дело хозяйское, — отрезал прасол. — Вы, кажись, не из цыганев, а из православных людей. По справедливости сходимся. Не сходно, милые, не надо.

Полякин шагнул и остановился. Егор и Илья переглянулись, беспомощно развели руками.

— Ладно… — сказал Егор. — Берите, Осип Васильевич. Видно, ничего с вами не поделаешь.

— Чья рыба? — деловито осведомился прасол, закладывая за спину руки.

Услышав про Аристархова, Полякин обрадованно спохватился:

— Ага… И Семушкина доля есть. Хорошо. Я с ним сам переговорю. А рыбу, братцы, можно сгружать. Куплена.

Полякин зашагал к каюку, на котором, перебирая сельдь, гнул спину Аристархов.

— Здорово дневал, Семушка, — ласково кинул ему Полякин с берега. — Чего же ты зачуждался, а? Неужто забогател? И глаз-то не кажешь. Зайди ко мне сейчас же в канцелярию поговорим.

Аристархов молча вылез из каюка и, вытирая о рубаху руки, горбясь, побрел за прасолом.

— Ну, сгреб прасол Сему. Неужто провинился в чем-нибудь? — гадали рыбаки, провожая костлявую фигуру Аристархова недоуменными взглядами.

Аниська тем временем носил сельдь в весовую, не переставая думать о том, как Аристархов просил за свою долю. Эта просьба казалась ему жалкой и унизительной. Молодой, здоровый, он сам никогда ничего не просил, а то немногое, что надо было взять у жизни, он брал с бездумной легкостью и озорством. Он чувствовал неловкость за дядю Семена, за его слабость. Костлявые, иссушенные болезнью руки Аристархова назойливо мелькали в его воображении. Он припомнил, как торопливо и жадно отсчитывали они сельдь, и острое чувство недоумения и обиды овладело им. В то время как Егор, Илья и Панфил, недовольные дешевой продажей сельди и проклинавшие про себя прасола, совсем, казалось, забыли о компаньоне, Аниська то и дело поглядывал на дверь прасольской конторы.

Не прошло и четверти часа, как оттуда вышел Аристархов и, вихляя ногами, не разбирая дороги, точно слепой, направился к берегу.

— Идет, — сказал Илья настораживаясь.

— Какую-сь, видать, награду получил — земли под собой не чует, — как всегда мрачно съязвил Панфил.

Аристархов подошел, тяжело дыша, и, подломившись в коленях, опустился на горку гнилой рыбьей чешуи и костей.

Из-под глубоко надвинутой войлочной шляпы виднелись только бледные, судорожно подергивающиеся губы.

— Ну что? Что он тебе говорил? — пригнулся к нему Егор.

Аристархов медленно обвел рыбаков измученным взглядом, выкрикнул срывающимся голосом:

— Доконал он меня, братцы, Под самый корень подрезал. Говорит: «Не заплачу тебе денег за твою долю». Слыхали? «Ты, — говорит, — мне четвертной должен». И верно, братцы, должен. За старюку, за рвань… Провязь у него брал… А что я могу поделать? Брал… Вот теперь и припомнил…

Аристархов неожиданно всхлипнул, мутная слеза скатилась к влажным усам.

Словно обожженный ею, он поморщился, сердито скрипнул зубами:

— До чего довел, а? До чего довел, сукин сын!

Пораженные неожиданным исходом дела, рыбаки молчали, насупленно глядя в землю, слушая, как хрипит, разрывается дыхание в груди Семена.

Егор опомнился первый, затравленно оглянулся, словно ища помощи.

— Да разве он у тебя одного рыбу купил? А? Рыба наша, общая. Какое он имеет право не платить?

— Он и говорит: «Твой пай выверну, а остальным уплачу по справедливости», — сказал Семен.

— Ишь как, ребята, — зло заметил Панфил, — он всегда справедливостью в глаза колет. Чуть чего, сейчас — по справедливости, дескать, так полагается. Что и говорить, бухгалтерию завел, куда там.

— А я вот пойду побалакаю с ним. Я эту бухгалтерию вдребезги разнесу! — сказал Егор, расталкивая плечом рыбаков.

Ему загородил дорогу Илья.

— Подожди, кум, — тихо, но властно остановил он.

— Чего ждать? Докуда?

Егор рванулся, но теснимый Ильей, снова очутился в кругу. Илья напирал:

— Остынь немного, кум… Пусть подавится. Не ходи.

— Не ходи, Егор, — просипел и Аристархов, — будь он проклят. Зарежет он тебя после. А чем ты его убедишь?

Егор обмяк, опустил голову.

— И верно, братцы, чем ему докажешь? В петле держит нас Поляка… Его право. Нонче Аристархова, завтра еще кого-нибудь опутает… А мы… — Егор обвел рыбаков укоризненным, насмешливым взглядом. — А мы будем терпеть да помалкивать. Все будем ждать, а он…

Егор разразился страшной руганью, от которой, казалось, дрогнул знойный, настороженный, как перед грозой, воздух.

Рыбаки опасливо оглянулись, тяжело молчали. Только Аристархов хрипел и сморкался, уткнув в острые колени вздрагивающую голову.

4

Аниська закончил подноску сельди и зорко наблюдал за происходившим. Он отделился вдруг от толпы, быстро зашагал к конторе. Как всегда, он мало задумывался над тем, что собирался делать. Но он знал, — нужно было обязательно вступиться за дядю Семена. Зеленые, с ржавыми спущенными прутами, ставни прасольской конторы, за которыми так спокойно обманывали рыбаков, как бы притягивали его, — он шел к конторе, толкаемый злобным нетерпением.

Смахнув рукой пот с лица, Аниська храбро толкнул ногой узкую с блестящей медной ручкой дверь.

Из-за конторки встал Осип Васильевич. Сытое лицо его дрожало от смеха. За конторкой, важно развалившись, сидел счетовод Гриша Леденцов. Мотая кудрявой головой, он сдержанно и почтительно хихикал, очевидно, довольный тем, что развеселил хозяина смешным анекдотом.

С угрюмым недоумением, точно не понимая, над чем могли смеяться эти люди, Аниська смотрел в белое, с острыми пушистыми усиками, лицо Леденцова.

Бросив взгляд на свои босые, облепленные речным илом ноги, Аниська лихо и смачно, как могли только плеваться озорные хуторские парни, плюнул под стол.

Леденцов живо подобрал запачканный лакированный сапог.

— Чорт знает что такое! — пробормотал он, нагибаясь к столу.

— Невзначай я, — шмыгнул Аниська носом, — блестит, думал, посудина какая, ну и плюнул.

— Чего безобразишь, малец? — заметно багровея, нахмурился прасол. — За каким делом пришел, говори.

Сдвинув набекрень выпачканный в смолу картузишко, Аниська просительно развел руками.

— Поторговаться с вами можно, Осип Васильевич?

Полякин, сбитый с толку странным поведением пария, окинул его внимательно-подозрительным взглядом.

— Насчет чего? Говори — не задерживай.

— Да вот насчет запроданной селедки, — не без ехидства заговорил Аниська. — Оно, кажись, и ничего, да только не слишком ли дешево у Аристархова закупили?

— Как это — дешево? — опешил Полякин.

— Да очень просто. На каких это счетах вы так обсчитали Аристархова, а? По-моему, за четыре пуда по восемьдесят копеек — три рубля двадцать уплатить надо, а вы уплатили сколько?

Леденцов громыхнул счетами, перегнулся через стол.

— Пай Семена Аристархова удержан за долг. И разговору ни о каких деньгах не может быть.

— А ты помалкивай! — угрожающе подался Аниська к счетоводу. — Мы тебе и не столько еще рублей припомним. Ты, должно, с рыбаками еще не разговаривал, так поразговариваешь. — Аниська обернулся к прасолу. — Так вот, Осип Васильевич, надо отдать Аристархову деньги. А долг я вам отрыбалю. За мной запишите.

— Да ты кто такой? Что ты за цаца такая, что пришел сюда распоряжаться? — гневно выкрикнул Полякин, колыхнув животом.

Осознав вдруг всю дерзость непрошенного посетителя, он стал теснить его к двери, размахивая кулаками. Аниська отступал, спокойно усмехаясь:

— Да вы не шумите, а уплатите деньги по-хорошему. А ежели вам жалко, скажите. Знать будем вашу добрость.

Заложив руки в карманы штанов, Аниська уперся плечом в дверь, небрежно выставил ногу, презрительно щурил затуманенные злостью глаза.

— Что? Понравились чужие рыбальские копейки, да? Какие медом, небось, помазанные, — сладкие. Вы их понюхайте, Осип Васильевич. Они аристарховскими сиротскими слезами пропитаны… — Аниська оскалился! — A-а… Вы, должно, их на панихиду Аристархову оставили, да?

— Вон! — взвизгнул Полякин. — Гриша, чего же ты смотришь?

Леденцов услужливо вывернулся из-за стола, схватил Аниську за воротник грубой просмоленной рубаха.

Все остальное произошло очень быстро.

Выпростав из кармана каменно-твердый кулак, Аниська с силой двинул им в толстое ненавистное лицо Гриши и, почувствовав приятное облегчение, ударил счетовода, уже лежачего, еще раз в пухлый выбритый подбородок.

Не слушая отчаянных выкриков прасола, Аниська выскочил из конторы, рысью побежал между бочек и ящиков к реке.

Широкоплечий грузчик лениво преградил ему путь. Аниська рванулся, оставив ему рукав, в несколько прыжков достиг берега.

Егор кинулся навстречу сыну.

— В какое дело влип, говори, чортов сын?

— После расскажу, а сейчас тикать надо, папаня! — кинул Аниська, отпихивая каюк от берега и залезая в него.

Илья, крутивший цыгарку, опустил в недоумении кисет.

— Гляди, кум, никак, сам прасол сюда жалует. Аниська, что ты натворил, а? Тю-у, всей бандой сюда бегут.

Егор, переживший не одну проказу сына, только руками разводил.

Аниська уже сидел в каюке, потряхивая взлохмаченным чубом, отгребался от берега.

По пояс в воде за каюком брел Васька, выслушивал торопливые приказания друга.

— Вечерю, когда смеркнется, в займище доставишь. Свистнешь три раза — отзовусь, — торопливо наказывал Аниська.

Все еще ничего не понимая, Егор стоял на берегу.

И только Панфил да лежавший попрежнему под сараем Шарапов тихонько догадливо посмеивались.

Отплыв на середину Донца, стоя в каюке и размахивая, картузом, Аниська выкрикнул с презрением и досадой столпившимся на берегу грузчикам:

— Ну чего всполошились, трусы чортовы?! Не вздумайте искать по дурости. Все одно не дамся.

Подогнав каюк к противоположному берегу, он скрылся в камыше.

Со стороны конторы спешил к берегу прасол. Глаза его напряженно выискивали кого-то среди рыбаков.

— Где Егор Карнаухов? — грозно опросил Полякин.

Егор выступил:

— Я… Что случилось, Осип Васильевич? Никак, побили кого?

Ткнув пальцем в Карнаухова, Аристархова и Илью, прасол неожиданно выпалил:

— Ты, Егор, и ты, Семушка, и ты, Спиридон, сейчас же забрать селедку обратно. Григорьевич! — обернулся он к вымазанному с головы до пят рыбьей слизью весовщику, — сгрузи им селедку обратно, сколько принял. Да только ихнюю. Обязательно!

Григорьич, хромой и хилый мужик, покорно заковылял в весовую.

Егор, Илья и Панфил ошалело переглянулись.

— За что же такое издевательство? Купили селедку, а теперь назад? Ведь пропадет же она! — рванулся было к прасолу Егор.

Илья опять остановил его.

— Не горячись. Не так узелок завязался, чтоб враз его распутать. Да за нас, кажись, хлопчик твой добре отблагодарил. Глянь-ка на Гришку — вот разукрасился, а?

У дверей весовой стоял Леденцов. Лицо его было до самых глаз обвязано мокрым платком, чесучовая косоворотка ало пятнилась.

Громко, так, чтобы все слышали, прасол распорядился:

— Ты, Гришенька, деньги подожди ватагам выдавать. Подождут, небось, до субботы.

— Ну, посыпались теперь милости, — загалдели ожидавшие расчета рыбаки. — И где вы взялись со своей селедкой? Это все вы виноваты, — набросились они на Егора, Илью и Панфила.

— Вон кого вините, — показал Илья на Аристархова и горько усмехнулся. — Глядите на нашего писаного красавца. Не пришлось бы и вам когда-нибудь вот так виниться перед прасолом.

Семен сидел, прислонясь спиной к сараю, уткнув подбородок в колени, тихонько покашливал. Из весовой прямо на песок выбрасывали сельдь.

Зной беспощадно сушил ее; словно жирея, она набухала под ним, тускло блестя грязной чешуей. Торопливо укладывая ее в корзину, ворчал сквозь стиснутые зубы Илья:

— Эх, пропала селедочка! Не посчастливилось ей нынче через Прасолову добрость.

5

Поддерживая повязку, надвинув на глаза соломенную фантоватую шляпу — «панаму», Гриша Леденцов шагал по пыльной дороге. Иногда он оглядывался на тяжело идущего позади прасола, и его пухлые щеки до ушей заливались гневным румянцем.

Обидно было Леденцову, что он, сын обедневшего лавочника, вынужден служить у прасола — служить по воле отца, надеявшегося женитьбой сына на прасольской дочке поправить свое пошатнувшееся состояние. Да к сам Гриша не прочь был урвать кое-что из полякинских капиталов, а поэтому терпел от рыбаков всякие незаслуженные, как он сам думал, оскорбления и унижения. Но сегодня его терпению чуть не пришел конец: твердый кулак Аниськи пробудил в Грише на время усыпленную гордость.

Отдуваясь от жары, Осип Васильевич еле поспевал за счетоводом. Он чувствовал себя немного виноватым.

— Гришенька, ты уж не обижайся, пожалуйста, — вкрадчиво успокаивал он. — Что с хамами поделаешь? Неприятность случилась, конечно, из-за моего дела, но мы этому Карнаухову так не простим. Мы его, Гришенька, к самому мировому потащим.

Прасол вспотел, дышал тяжело. Ему не хотелось терять хорошего счетовода. Гриша, учившийся в коммерческом училище, ловко вел торговые дела, отлично знал все финансовые тонкости.

Леденцов, наконец, умерил шаг, поправил повязку на разбитом лице. Подходили к прасольскому дому, и надо было кончать разговор.

— Вот что, Осип Васильевич, — заговорил Гриша с достоинством. — Я человек образованный и никакой-нибудь голодранец. У папеньки моего не меньше вашего. И я не желаю, чтобы мне били морду из-за вас. Категорически. И прошу вас не играть на мелочь, если хотите, чтобы я у вас служил.

Прасол развел руками.

— Да ведь и мелочь в расчетах нужна, Гриша. Чего ради руку им в рот ложить, рыбалкам-то? Ихнее дело продать, мое — купить. Ведь оборот — колесо, спицу вынул — и уже не то.

Счетовод поморщился.

— Вот видите, Осип Васильевич, сами говорите насчет спицы, — горячо подхватил он. — А долг Аристархова разве это не гнилая спица, если хотите знать. И лучше было бы не вставлять в ваши колеса гнилых спиц, вроде денег этого Аристархова. Оно и колесо будет крепче и вертеться дольше будет.

Полякин схватил счетовода за руку.

— Верно, Гришенька, верно. Рассуждай, братец, а мне, темному человеку, приятно послушать.

Гриша недоверчиво взглянул из-под полей «панамы» на прасола.

— А если ли верно, то извольте, сударь, советоваться со мной перед всяким делом, чтобы и мне не страдать и из-за вас. И вам надо соблюдать достоинство, иначе и фирме вашей будет цена три копейки.

«Это уж ты батьку своего учи, — подумал прасол, пощипывая бородку. — Заливай сколько хочешь, рыбий глаз, про это самое достоинство, а мне лишь бы в кармане звенело, а там и ты с батькой своим затанцуешь под мою дудку».

Но тут же лицо прасола расплылось в улыбке. Он сказал:

— И охота была, Гришенька, тебе так расстраиваться. Хе-хе! Мы это поправим. Все в наших руках.

Полякин бережно взял счетовода под руку и, как-то особенно хитро и добродушно подмигнув, подтолкнул его в калитку.

Леденцов приосанился, достал из кармана платочек, смахнул с лаковых сапог пыль и повеселел.

6

Празднично, гостеприимно сияют залитые полуденным солнцем окна прасольского дома. Из раскрытых дверей кухни плывет жирный запах поджаренных севрюжьих потрохов.

Неумело поддерживая за локоть, Осип Васильевич ведет Гришу по проложенным от дома к калитке доскам. Гриша пользуется здесь неизменным уважением, но сегодня Осип Васильевич особенно почтителен и внимателен к гостю. Чувствуя это, но все еще не забыв о разбитых губах Леденцов отвечает хозяину чуть пренебрежительным взглядом.

Из сада, где усыпанная солнечными пятнами тень, звенит знакомый девичий голос:

— Гриша, куда вы? Я здесь!

Счетовод плавным движением приподнимает «панаму», кланяется качающейся в гамаке Арише. Он успевает заметить свисающую с гамака обнаженную в золотом загаре ногу, тугие, соломенными жгутами сползающие до земли косы. На румяном, с вздернутым носиком лице Ариши, на коричневом, с пелеринкой, платье прыгают солнечные блики; черные глаза рассеянно смотрят в развернутую на коленях книгу.

— Ну, ты там, стрекотуха, погоди, — ласково говорит прасол, увлекая гостя на желтеющую свежей охрой лесенку веранды.

— Арина Осиповна, я очень извиняюсь, — бросает Гриша с последней ступеньки и снова подымает шляпу. — Не могу представиться в таком виде.

Прикрывая рукой сползающую с губ повязку, он входит на веранду.

— Скорей помыться, Осип Васильевич, помыться, — торопливо бормочет он.

— Дашенька! Дашенька-а! Григорию Семеновичу побаниться. Живо! — кричит прасол, наполняя тихую пустоту дома веселыми раскатами сипловатого голоса.

Даша, прислуга Полякина, могучая краснощекая женщина о засученными всегда рукавами, хватает ведро, бежит на кухню.

На веранду вихрем врывается Ариша, столкнувшись с Леденцовым, испуганно всплескивает руками:

— Гриша-а? Что с вами? Ой, мамочки!

— Не лезь, селява… Ишь ты, — добродушно отталкивает ее отец.

Но Ариша осаждает Леденцова расспросами, теребя кончики перекинутых на грудь кос, морщит вздернутый над капризно приподнятой губой нос.

Все время по-приказчичьи расшаркиваясь, Гриша рассказывает о столкновении с Аниськой и изображает себя героем.

— Представьте себе: врывается в канцелярию этакий детина, рыбак, и лезет в драку. Я его, конечно, за шиворот и в шею.

— А он нас по физиономии? — звонко хохочет Ариша. — Ах, Гриша, какой вы в этом виде… смешной.

Обычно она говорит просто, потому что дружит с хуторскими девчатами, а сейчас манерничает, тянет сквозь зубы слова.

Гриша слушает ее, чуть склонив голову.

Сквозь зеленую листву дикого винограда, опутывающего веранду, тянутся золотые нити лучей. Мягкие пятна теней играют на столе. Вокруг него суетятся, расставляя обеденную посуду, краснощекая Даша и всегда молчаливая жена Осипа Васильевича Неонила Федоровна.

От прошлой трудовой жизни, когда Осип Васильевич коротал дни в сырой мазанке и ничем не отличался от прочих рыбаков, осталось в жене прасола немногое — темные, с желтизной, шероховатые следы мозолей на ладонях, неприметные рубцы на искореженных работой пальцах да туповатый, покорный взгляд тусклых, водянисто-голубых глаз.

Теперь у Неонилы Федоровны — белое пухлое лицо, жирный, затянутый по старой привычке фартуком живот и двойной, как сдобная ватрушка, подбородок. Движения ее важны и ленивы и только иногда видна в них неуклюжесть прежней бабы, мыкающей горе свое по соседским куреням. Но далеки теперь от нее и горе и нужда. Полной, нерасплеснутой чашей стал для нее новый дом, и только одна забота тяготит ее, — как бы повыгоднее выдать дочь замуж.

Судьба Ариши почти решена. За это Неонила Федоровна отплачивает счетоводу приторной, как мед, лаской Подумать только! Сын купца — красивый, образованный, — поискать такого жениха!

— Вы хоть бы рубашечку сменили. Ах, боже мой! — нараспев тянет она, изнемогая от желания угодить будущему зятю.

Веранда наполняется уютным шумом передвигаемых стульев, смехом и веселым говором собирающейся к обеду прасольской семьи. Сладко пахнет разливаемая Неонилой Федоровной севрюжья уха. И кажется со стороны безобидной и доброй жизнь в голубом доме, а происшествие на берегу и Гришины разбитые губы, — нелепой, привнесенной откуда-то случайностью. Сам Осип Васильевич выглядит особенно добрым, опрятным и совсем не похожим на строгого старика, каким был на берегу. Не забыл ли он об Аристархове, о злосчастной селедке, о Карнаухове? С небрежной, присущей всем рыбакам неуклюжестью Осип Васильевич присаживается к столу, заботливо оглядывает семью, наливает из пузатого графина в тяжелые граненые бокалы водку.

Гриша держит бокал, отставив церемонно мизинец; выпив водку, долго морщится.

Осип Васильевич опрокидывает бокал смело, не мигнув бровью, тщательно вытирает усы и бороду, бросает ласково жене:

— Нилочка, отставь водочку. Хватит.

Обед подходит к концу, когда со двора входит Даша и докладывает:

— Там Емельян Шарапов с Андреем Семенцовым пришли. Звать?

— Ага… Вот это дело! — сразу оживляется Осип Васильевич, подскакивая на стуле.

— Подождали бы, — недовольно ворчит Неонила Федоровна. — После обеда и зашли бы.

— Нет, нет… Никак не можно. Зови их, Дашка… Живо!

За семейными пустяками не забыл Осип Васильевич о своих делах. Словно крепким смоляным запахом сетей, влажным морским ветром обдуло веранду при имени Шарапова. И сразу коснулось всех напоминание о рыбе, о том, что и здесь, на уютном дворе с вишневым садом, на обросшей диким виноградом веранде живет ее холодный вязкий дух.

Ариша встает из-за стола, брезгливо сморщив носик, уходит в комнаты. Умолкает оживленный говор. Осип Васильевич только потирает лысину и, отложив ложку, нетерпеливо поглядывает на дверь, словно не Шарапов должен войти, а любимая, давно не виданная родня.

— Ты водочку оставь. Пускай постоит, — многозначительно предупреждает Дашу Осип Васильевич и встает навстречу гостям.

Первым вваливается на веранду Шарапов. Грохая забродскими, воняющими дегтем сапогами, держа в руке облезлую шапчонку и словно нюхая тонким носом воздух, он сыплет:

— Хе… И всегда мы к тебе, Осип Васильевич, на обед попадаем. Сказано, в счастливом курене — день и ночь трапеза.

— Для хороших людей где дела, там и трапеза, — радушно отвечает прасол. — Садись, Емельян Константинович. Подсаживайся, Андрюша… Даша! Подай-ка балычку и пару стаканчиков. Живо!

От стука кованых сапог, от крепкого запаха дегтя и густой, присущей всем рыбакам крепкой смеси — махорки, смолы и рыбы, — от сиповатых гулких голосов как бы теснее и сумрачнее становится на веранде.

Шарапов небрежно разваливается на стуле, ощупывает прасола хитрым настороженным взглядом, сипит:

— Хе, Осип Васильевич, зря к тебе разве заходим? У хороших рыбалок всегда дела. У кого сейчас в каюках куры ночуют, а у нас самое разгар. Сазан только сейчас начинает на глубях гулять, а у нас уже вот он. Пожалуйста! Мы тебе, Осип Васильевич, всегда первого сазана доставляем. Еще у Мартовицкого[10] нету, а у тебя уже полные ледники.

Прасол удовлетворенно ухмыляется, потирает волосатые руки.

— Спасибо, братцы. Друг друга не забываем, это справедливо. Пропускайте-ка по маленькой. Закусывайте. Пей, Андрюша, — обращается он к Семенцову.

Семенцов и Шарапов берут полные стаканы, выпив разом, закусывают янтарным балыком.

Они сидят рядом — и трудно сказать, кто из них хитрее. Приземистый, курчавоголовый, с веселыми умными, словно сверлящими глазами, Семенцов держит себя с простоватым спокойствием, как равный, и сразу видно — знает себе цену. Он изучил своего хозяина, хозяин — его. Да и кто не знает приемщика рыбы, прасольского батрака — Андрея Семенцова, ловкого посредника между крутиями и прасолом?

Это единственный батрак, перед которым заискивает сам хозяин… Он боится потерять его так же, как и счетовода. Потому что никто, кроме Семенцова, не умеет так хитро, по-лисьи, обманывать береговую стражу, под самым ее носом выручать крутиев, забирать у них воровской улов, заметая следы.

Под пулями настигающей охраны, пол встречным огнем наседающих с берега полицейских приходится ватагам отгружать полные дубы рыбы — и здесь Андрей Семенцов проявляет находчивость и ловкость, зажигает потайные сигналы, делает ложные вылазки, подкупает прасольскими деньгами полицейских.

Пожалуй, Семенцов не менее нужен, крутиям, чем самому прасолу. Рыбаки уважают его не менее, чем своих заво́дчиков[11]. Без берегового «начальника штаба», как в шутку называют Андрея рыбаки, немыслимо рыбальство в заповедных кутах, невозможно затруднителен сбыт краденой рыбы.

Сам Осип Васильевич не может без Семенцова и шагу ступить. Чуя, как Андрей уплотняет его мошну, он, предвидя выгоду, разрешает иногда надувать себя в пользу рыбаков, обманывая потом сторицей, ссужая крутиев через Андрея деньгами, провязью, лесом на оборудование новой посуды. Отберет охрана снасть, не с чем выезжать на лов, идут крутии к Семенцову, а Семенцов — к прасолу. Смотришь — оправилась ватага, снова начинает гулять по запретным водам, снова течет к прасолу рыба, а с рыбой — проценты с омытых кровью и потом рыбачьих паев.

Сухо лопочут обдуваемые ветром листья винограда, все оживленнее журчит на веранде речь гостей.

Уже выпит графин водки, съеден балык, а гости и хозяин все кружатся вокруг главного, что нужно обдумать и решить в этот день.

Осип Васильевич незаметно отодвигает порожний графин, трезво поблескивая глазами, говорит Семенцову и Шарапову:

— Вот что, братцы. Селедка кончается. Скоро запрет, а рыба — сазанчик-то — будет разгуливать. А ваши сеточки это время на солнышке будут сушиться. Так ли оно должно быть, братцы? Нет. Нужно, чтобы рыба была наша. Чтобы мы были хозяевами кутов, а никто другой, так, а?

— Так, — поддакивает Шарапов, потягивая самокрутку и плюя прямо на крашеный пол.

— А ежели так, зачем упускать сазана? Тут надо план половчее придумать. Андрюша, ну-ка?

Прасол откидывается на спинку стула, вытирает полотенцем лысину, смотрит на Семенцова выжидающе.

Тот смело встречает прасольский взгляд, бойко отвечает:

— Скажи, Осип Васильевич, когда у Андрея Семенцова не было планов? У меня всегда план. И хотя мы выпили графин годки, а дело вразумели до тонкости. И любое наступление Ссменец выдержит. Твоя, Шарап, рыба, твои, Осип Васильевич, подводы, моя смекалка — и дело сделано. Встанешь, Осип Васильевич, утром, глянешь на берег — чисто, хоть бы тебе рыбий хвостик, а рыба, она уже давно под замком. Мы еще не так делали, Осип Васильевич. Верно, Шарап?

— Xе! Все в наших руках, — кутаясь в махорочный дым, тянет Шарапов.

— А раз в наших, то и рыбка наша, Осип Васильевич. А сделаем мы на этот раз вот как…

Семенцов наклоняется к уху прасола, что-то быстро шепчет.

Прасол слушает, сияя от охватившего его восторга, слегка разинув рот. Шарапов равнодушно щурится сквозь табачный дым, будто совсем не интересуясь там, что говорит Семенцов прасолу.

— Конечно, братцы, — говорит, откидываясь на спинку стула, Осип Васильевич, — и разговору быть не может. Мы его, Андрюша, подмажем только в случае удачи. Дуб с рыбой — к хутору, а ты к атаману.

— Иначе никак, Осип Васильевич. А подмазать нужно. Потому — у нас нюх, у них — вдвое. Атаман — он не дурак. Знает, как можно рыбку поудить, не выезжая со двора.

— Верно, Андрюша, — войсковой план, что и говорить, — соглашается Полякин.

Семенцов встает, польщенно улыбаясь. Вслед за ним подымается, насовывая на вихрастый лоб шапчонку, Шарапов. Его незаметно толкает локтем Семенцов. Шарапов уходит. Семенцов плотно прикрывает за ним дверь, юля глазами, приближается к Полякину.

— Так что, Осип Васильевич, за подмазкой на вечерок приходить?

Прасол, довольный планом и возбужденный водкой, хлопает Андрея по плечу.

— Да, да, Андрюша. Об чем разговор? Все будет сделано. Придешь — лично выдам. Как, по-твоему, сколько нужно?

— По-моему, не меньше, как пятьдесят.

— А не много, Андрюша?

Семенцов кротко опускает голову.

— Мое дело маленькое, Осип Васильевич. По-вашему, по-хозяйскому, ежели много — сбавить можно. Только как бы этим всего наступления не загубить. Лучше уж пятьдесят, чем к полковнику Шарову в когти попадаться и тысячной справой рисковать.

Полякин, наклонясь к Семенцову, тихо говорит:

— Только Емельке об этом ни слова. Ведь это волк, а не человек. Его дело на воде ладить с пихрой, а наше — по сухопутью.

Проводив Семенцова, Осип Васильевич выходит на крыльцо, заложив руки в карманы люстриновых штанов и важно выставив вперед живот, зовет Леденцова.

Он мечтательно щурится: «Эх, если бы удалось — тысячи пудов сазана за одну ночь ввалятся в ледники. Только бы не подкачал Емелька, не промахнулся Семенец!»

— Гришенька, — говорит прасол счетоводу, — давай-ка нонче рассчитаемся с ватагами, а? Погорячились мы через этого Карнаухова, будь он проклят.

Леденцов удивленно раскрывает рот, но тут же одобрительно подхватывает:

— Вот и разумно. По-моему все-таки хотите, Осип Васильевич?

— По-твоему, Гришенька, по-твоему.

Прасол, шурясь, добавляет:

— Верно ведь насчет колеса ты завернул. Не подмажешь — не поедешь. Хе-хе… А с Карнауховым мы тоже рассчитаемся. Мы этого так не простим. Сейчас же иду к атаману.

Осип Васильевич приосанивается и, словно командуя, густо розовея в скулах, кричит:

— Даша! Мои праздничные сапоги — жива-а!

Гулким веселым эхом отзывается хозяину, просторный сияющий окнами дом.

7

Уже зашло солнце, а Аниська все сидел в кустах куги[12] — ждал Ваську. С юга наваливалась синяя туча, по займищам отдаленными глухими обвалами раскатывался гром. В ясной, словно отполированной глади ериков безмолвно отражались голубые вспышки молний. Настороженно, как рать перед боем, стояли камыши. Где-то в стороне предостерегающе пошумливало море, размеренно трубила выпь. Вверху, в синем воздухе, тонко звеня, роились комары.

Аниська развел тихий невидный костер, кутался в едкий дымок, но комары сыпались сквозь него, как песок залезая в уши, нос, вынуждая вертеть руками до тупой боли в ключицах.

Аниська ругался, изнывая от ожидания, от голода, от непривычного ощущения одиночества, — злился. Мысль, что прасол не простит ему скандального поступка, уже не пугала его.

Воображая себя разговаривающим с атаманом, он наливался злобным чувством протеста, желанием скандалить, дерзить до конца. Противным, ненавистным казалось пухлое лицо Леденцова, а рядом с ним бледное, искаженное горем лицо дяди Семена рисовалось все более жалким.

Разминая затекшие ноги, Аниська встал, нетерпеливо прошелся по косматому берегу ерика.

Ярко сверкнула, позолотив зеленые усы камышей, молния, ближе, отчетливее ударил гром.

Низко, чуть не задев за голову, просвистели крыльями дикие утки, хрипло крякая, опустились на сумрачно синеющий плес.

Аниська присел на прохладный настил целинной густой травы, с тревожно стучащим сердцем смотрел на уток.

Красноватый и косой, бьющий с проясненного запада нет падал на воду, озаряя их.

Важно вытягивая зеленовато-сизую голову, ныряя и баламутя воду, кружил между уток сытый, туго оперенный селезень.

Покорными, суетливо-угодливыми были утки, и только одна из них гордо держалась в стороне и, когда селезень приближался к ней, уплывала от него, задорно крякая…

Какая-то неуловимая, еще не осознанная мысль беспокоила Аниську. Он пытался поймать ее, уяснить себе, и напрасно. Комары, жадно облепившие его лицо и руки, спокойно пили кровь, но он не чувствовал их укусов, глядел на узкую взволнованную полоску воды и думал, думал… Но мысль так и осталась неясной, тревожной, неотгаданной. Ее заглушали мелкие заботы, навеянные происшедшим за последние дни.

Почему отец медлит с выездом в запретное? Уже отгуливается сельдь, уходит в море, начинает в заповедных кутах жировать сазан, — пора бы пощупать заросшие цепкими водорослями ерики и ямы… Кто-то теперь гуляет в запретных ериках, кто-то, крадучись как вор, шныряет в Забойном, в Дворянке, в Среднем, в Татарском, а он, Аниська, отсиживается как загнанный сурок, ждет не зная чего.

Аниська вскочил. Вспугнутые шумом взмыли кверху утки. Аниська проследил за ними мятежным взглядом, будто желая улететь с ними в прохладную синеву займищ.

Разметывая хлесткую осоку, оступаясь на промоинах, он побежал в сторону хутора. Нетерпение подстегивало его. Скорее побежать к отцу, уговорить его завтра же ехать в запретное, ехать самим, если не согласятся Панфил и Илья!

Знакомый заливистый свист разорвал тишину. Аниська присел. Со стороны хутора, прыгая через кочки, бежал Васька.

Чуть не столкнувшись с товарищем, он выругался, тяжко дыша:

— Ты, Анися-разбойник, куда забрался! Да ты чего? Никак сказился… Пусти!

Обнимая друга, Аниська упрекал:

— Тоже — приятель. Докуда ждать тебя?

— Батька делами задержал, насилу вырвался, — оправдывался Васька.

Распотрошив узелок, принесенный другом, Аниська набросился на еду.

— Говори про новости, покуда повечеряю, — сказал он, набивая рот хлебом и вяленой рыбой.

Васька пугливо ежился, поглядывая на вздымавшуюся с юга чугунно-черную тучу, просил:

— Едем-ка лучше, парнище, в хутор, гляди, какая страхота заходит.

— Нет, ты скажи сначала, как прасол? — не унимался Аниська, — Я туг до того умаялся, что надумал своего батьку уговорить, чтобы завтра же в запретное ехать. До каких пор мы будем вот так нужду тянуть.

— Поперед батька в пекло хочешь лезть… Ишь ты!

Беспрестанно озираясь на тучу, Васька продолжал торопливо:

— Они уже и без нас сговорились. Сейчас сидят у нас и хлещут водку. Пропивают селедку. А на вечерок прибился к нам Андрей Семенец, подвыпил и говорит: «Честные вы люди, а Шарап с прасолом мошенники. Я, говорит, ими манежу, они в моих руках», — и селедку нашу забрал. «Я, говорит, был батраком и батраком останусь и своих рыбалок всегда поддержу. А прасольских денег, говорит, мне не жалко», — и без всяких уплатил за селедку. А потом подозвал твоего батьку и говорит: «Хочешь дуб заиметь? Завтра же доставлю деньги под кредит, да так, что и прасол не узнает…»

— Ну и что? Согласился отец? — спросил Аниська, перестав жевать.

— Мнется, побаивается вроде…

Аниська сорвал картуз, шлепнул им по коленке.

— Эх, батя, что с тобой сталось! Да я бы…

— Гордый он, — боится в чужое ярмо лезть, — вздохнул Васька.

Совсем недалеко сверкнула молния, громовому раскату отозвалась земля, зашумел, застонал камыш.

Туча шла стороной, жуткой чернотой окутывая займища. Полосой шел сердитый предгрозовой ветер.

Друзья сидели в каюке плечом к плечу, подгребались к хутору.

Резвая, шальная металась за бортом зыбь, обдавая каюк теплыми брызгами. С хутора веяло невидной пылью, горячим запахом сухой, истосковавшейся по дождю земли. Но дождя все еще не было, земля томилась в напрасном ожидании.

До самого хутора Аниська молчал, упрямо работая веслами. Запыхавшись, торопливо помогал ему Васька. Ветер играл чубом Аниськи, иногда быстрый свет молнии освещал его красивое, суровое лицо.

Выйдя на берег, Аниська потянулся, хрустнул заломленными за затылок руками, загадочно засмеялся.

— Чего ты? — удивленно спросил Васька, вскидывая на плечо мокрые весла. — Чего заливаешься?

Аниська продолжал смеяться и вдруг, пригнувшись к товарищу, проговорил:

— Скажи мне, Василь, ежели я попрошу у Семенца денег на справу, даст аль нет?

Васька оторопело мигнул:

— Ты что? Сдурел, что ли?

— Не сдурел, а дело сурьезное задумал. Ведь через Семенцова прасол многим деньги дает, особенно крутиям. Шарапов тоже так разжился… А мы разве не срыбалим? Пока батьки наши решатся, мы не только долг, а проценты отрыбалим. Да и дуб купим.

— Семенцов отцам доверился, а нам нет, — сказал Васька с сожалением. — Твой отец, а либо мой пускай об этом думают, а нам Семенцов скажет: пусть сначала борода вырастет, чтоб на такие дела идти.

— А я испробую, — упрямо настаивал Аниська.

— Попробуй. Мне что, куда ты, туда и я. Только отцы чего скажут.

— Мы отцов так раскачаем, что они спасибо скажут.

Аниська глядел на темную гладь реки, ронял задумчиво:

— Неужели не даст, а? Эх, папаня, от чего ты отказался. Из-за чего? Из-за гордости…

Аниська сокрушенно поник головой, и озорной свет погас в его глазах.

Вдруг он обернулся и тихо предостерег задумавшегося Ваську:

— Про то, что говорили — молчок. Никому. Отгуляем вот на каюках в запретном — пойду к Семенцу. Разве только батя сам передумает. Прощай.

Аниська сильно тряхнул руку товарища, шмыгнул в заросший травой проулок к дому.

8

Утром Аниську разбудил захлебывающийся собачий лай и чей-то незнакомый, скучно дребезжащий за окном голос, Аниська вскочил, торопливо подбежал к окну. Солнце высоко стояло над хутором. Во дворе, разговаривая с отцом, стоял полицейский.

Аниська вышел во двор, смущенный, с красными припухшими глазами.

— Вот он, шибельник, — с притворной строгостью набросился на него Егор. — Хотел вчера там же, на берегу, спустить шкуру, так убег… У атамана не робей, но и не перечь. Потерпи, сынок, не огрызайся, — добавил он на ухо Аниське.

Полицейский, приземистый, чернобородый казак из староверов, деловито высморкался наземь, вытер руку об искромсанный собачьими зубами подол шинели, приказал:

— Собирайся-ка, парнище, сей же минут. Велено доставить тебя в хуторское правление в полчаса.

Полицейский поправил сползавшую с плеч портупею, громыхнул о рыжие сапоги расколотыми на конце ножнами шашки.

До хуторского правления Аниська шел, как во сне. Ему казалось, что на него смотрит весь хутор и указывает, как на преступника.

У входа в правление сиделец, сонный пожилой казак, развалившись на скамейке, грыз семечки. Поручив ему приглядеть за Аниськой, полицейский скрылся в правлении.

— Чей ты? — гнусаво спросил Аниську сиделец. — Зачем к атаману?

Аниська рассказал.

— Дурак, — сплевывая шелуху, заявил казак, — зачем пришел? Переждал бы где-нибудь денька два, атаман и забыл бы. Не человека же ты убил, а мало ли кто дерется. Иди домой.

Аниська уже хотел уйти, когда вдруг вышел полицейский, скомандовал:

— К господину атаману, шагом арш!

Аниська вошел в низкое сумрачное помещение, остановился у порога.

На серой, засиженной мухами, стене висел большой портрет царя. Под ним торчала черноволосая голова атамана Баранова.

— Шапку долой! — крикнул атаман.

Аниська сдернул картуз.

Черные, выпученные глаза уставились на Аниську с бессмысленной суровостью.

На столе лежали насека, ворох бумаг. В углу скрипел пером толстый писарь.

Атаман задал несколько ненужных вопросов. Аниська ответил с простоватым спокойствием, растягивая в ухмылке рот.

— Казак? — вдруг осведомился Баранов.

— Еще нет… иногородний, — развязно качнулся на ногах Аниська.

В ответе Аниськи атаману почудилась издевка. Он даже привстал, схватившись за насеку, заорал так громко, что сидевший за окном на заборе петух испуганно слетел, захлопав крыльями.

— Стань как следует, хам, когда с атаманом разговариваешь! Не казак, а чуб носишь! По какому праву? Ты, небось, и шаровары с лампасами носишь?

Аниська молчал, стиснув зубы. Он помнил наставление отца: надо терпеть и молчать.

— Чернов! Посади его в холодную! — приказал атаман полицейскому..

Чернов грубо втолкнул Аниську в кордегардию.

В двери заскрежетал задвигаемый засов. Аниська долго стоял, ослепленный мраком; ощупывая рукой холодный загаженный пол, содрогаясь от брезгливости, осторожно опустился на корточки.

В узком зарешеченном оконце сиял голубой осколок неба. Откуда-то издалека доносились то унылые, то веселые переливы гармони. Аниська шагал из угла а угол, насвистывал мотивы знакомых песен.

Вечером, когда совсем стемнело, Аниську охватила тоска. Небывалые думы навалились на него сразу — скопом.

В первый раз он недоумевал: атаман заступается за казаков, не любит иногородних. А вот вышло так: обидел прасол Аристархова, и атаман вступился за иногороднего, за прасола, а не за бедного казака.

Непривычные мысли путались в голове Аниськи. Ему становилось все обиднее — сидеть в кордегардии ни за что.

Ласковые басы гармонии гудели, казалось, под самым окном. Аниська опускался на скользкий холодный пол, раздирая искусанные клопами руки, зажмуривал глаза — пытался уснуть. Но сон не приходил.

Горячий комок ширился, тяжелел в его груди, обида росла. Хотелось кричать, разрушить стену, вырваться на волю.

Церковный, колокол пробил двенадцать ударов. Стали затихать песни на гульбище.

Аниська вскочил, вытянулся. Серое, с чуть маячившим клочком звездного неба, окошко потянуло к себе. Схватился за ржавые, противно шершавые прутья, упершись ногами в стену, дернул раз-другой. Хрустнула, посыпалась штукатурка… Аниська чуть не опрокинулся, держа в руке выдернутый погнутый прут, засмеялся от радости.

Покончив с решеткой, он подтянулся на руках, осторожно просунулся в окно. Пустырь за глухой стеной правления, поросший непроходимо густым бурьяном, пахнул мятным травяным запахом.

Крадучись, Аниська прошел чью-то леваду, перескочив через каменную изгородь, скрылся в теплом сумраке ночи.

9

В ночь, когда убежал Аниська из кордегардии, двор Хрисанфа Савельича Баранова посетила большая радость.

Объятого первым сном атамана разбудил всегда угрюмый, пропахший навозом и потом работник.

— Вставайте, господин атаман, «Маруся» почала ягниться.

— Давно? Ох ты, господи! — вскочил атаман и, не одеваясь, в одном белье кинулся вслед за работником в хлев.

В овечьем стойле, на душистом сенном настиле, подплыв густой черной кровью, мучилась в родовых схватках любимая атаманова овца. Она жалобно блеяла, откинув уродливо вздутое брюхо, тянулась к хозяйской руке, жарко и влажно дыша.

В эту минуту к сараю быстро подошел приземистый человек, постучал кнутовищем в дверь. Атаман неохотно оставил свою любимицу, поспешил на стук.

Из дверей сарая во двор выплеснулся жидкий свет фонаря. Атаман встал в дверях, взлохмаченный, с окровавленными руками. Прячась в тень, приземистый молча подал ему пакет.

Хрисанф Савельич торопливо вытер о подол исподней рубахи руки, взял пакет, сказав тихо и строго:

— Ладно. Только на пихрецов не нарывайтесь. Слышишь?

Приземистый весело крякнул, скрылся в сумраке за калиткой.

Атаман постоял, слушая затихающий на проулке торопливый топот лошади, прошел в курень, вскрыл пакет. В нем лежало три плотно сложенных десятирублевки и записка.

В записке значилось:

«Ваша благородия, господин атаман Кирсан Савельич, посылают к тебе мои ватажники конного с подарком от себе. А ты полицию не выставляй, бо Шарап с рыбой будет к бережку приставать, чтоб не зацопали. С пихрой же дело слажено, а с тобой ишо поквитаемся».

— Ну и прасол… Ну и щучий глаз, — хихикал атаман, дочитывая записку.

Это была вторая удача Хрисанфа Савельичм, смягчившая его настолько, что на утро, узнав о побеге Аниськи, он только затопал на полицейских ногами, пообещал ополоумевшего от страха сидельца засадить в кутузку и наказал самому заделать сломанную решетку.

На этом и иссяк атаманский гнев.

Только после, спустя день, беседуя с заседателем, атаман упомянул об Аниське, как опасном иногороднем, за которым нужно зорко следить.

Об этом не забыл написать Хрисанф Савельич и станичному атаману.

10

С начала весенней путины Егор Карнаухов почти не ночевал дома. Назябшись на тоне, он влезал в каюк под продранный парус и засыпал мгновенно, словно нырял в прорубь. Но, когда случалось ночевать дома, Егор часто среди ночи просыпался, глядя в закоптелый потолок хаты, прислушиваясь к сонному дыханию жены и сына, задумывался о нелегкой своей доле.

Бесконечная нитка мыслей тянулась издалека, от самых истоков отцовой жизни. Выходило так, что Алексей Карнаухов оставил ее, запутанную, сыну, и вот Егору пришлось ее распутывать…

Как и при жизни отца, трудно давался хлеб. Но тогда Егор был моложе, сильнее, смелее брался за жизнь, даже хату сумел выстроить и купить корову, а теперь чаще слабели мускулы, труднее становилось доставать все нужное для семьи. Нужда подкрадывалась незаметно и неотвратимо.

Рассыхался, разваливался каюк, сгнивала снасть — нужно было готовить новую, а денег на покупку ее не было. Все рискованнее стало заезжать за запретные вешки… И уйти от речки, от рыбы некуда было. Землю иногородним казачье общество не давало. Таких, как Егор, не пускали даже на сходы, а зажиревшие арендаторы казачьей земли умели разговаривать только с богатыми.

Егору оставалось одно — рыба…

Все чаще приходилось снаряжать каюк на риск, на лов в заповеднике…

…Медленно и тяжело надвигались с моря, низко нависая над займищем, тучи. Душная, безветренная ночь облегла хутор. В прасольском саду исступленно высвистывали соловьи; в чакане, у рыбацких дворов, гремел лягушиный хор. Сладкий аромат зацветающего в прасольском палисаднике жасмина, сливаясь с густым, сильным запахом луговых трав, растекался по берегу.

Стараясь не шуметь, Аниська Карнаухов укладывал в каюк сеть. В приготовлениях к отъезду на запретный лов он чувствовал себя главным и после отца вожаком. Не по-товарищески грубо торопил медлительного Ваську, солидно и деловито вникал во все мелочи.

Егор и Илья делали все молча быстро. Только Панфил бестолково суетился, нервно зевал, все время беспокоясь о том, не загружен ли нос каюка. Это беспокойство было излишним, — спасть лежала на корме, — но Панфил в несчетный раз подходил к Аниське, предупреждал:

— Ребята, на носу чтобы ничего не было. Боже вас упаси!

— Ладно, Панфил Степаныч, сами знаем, — ворчал Аниська.

На берегу, пыхая цыгаркой и пряча огонь в кулак, стоял Андрей Семенцов. Иногда красноватый огонек разгорался у самого его рта, озаряя черные подстриженные усы, острый кончик маленького, выгнутого клювом носа.

Перед тем как отчаливать, к нему подошел Егор и тихо сказал:

— Гляди же, Андрей Митрич, у раскопок сторожи. Навостри уши. Прибиваться к тебе будем.

— Нашли в чем сумлеваться, братцы, — просипел Семенцов… Я бы с вашей рыбой прямо к заводам прибивался. Тут похлеще вашего наступление будет.

— А мы, может, побольше Шарапа гребанем, даром, что с каюком, — обиженно кинул Егор. — Ты, Митрич, не гордись Шарапом, своим.

Сняв шапку, Егор встал посреди каюка. Все притихли.

— Господи, благослови, — просто и внятно проговорил он и, скупо перекрестившись на восток, скомандовал: — Берись, ребята. В добрый час.

— Лексеич! — негромко позвал с берега Семенцов. — За свечками добре следи. Не промахнись.

Илья, пыхтя, оттолкнулся веслом от берега. Панфил и Васька гребли дружно. Аниська стоял у прилаженного свернутого паруса, тихонько пробовал на оттяжку подъемную веревку. Быстро отдалялся берег, тускнела, заволакиваясь сумраком, белостенная родная хата. Жасминный, сгустившийся над рекой, запах невнятно беспокоил Аниську, напоминая о какой-то незнакомой и далекой жизни…

— К берегу держи! — хриплым полушопотом командовал Егор. Каюк неслышно скользил, под прикрытием камышей огибая мыс. Мягко окунались в воду весла, тихонько, без скрипа, шипя на смазанных салом уключинах. Роняя невидимые в темноте, жалобно булькающие капли, весла взметывались, как руки опытного пловца.

Посредине каюка, присев на корточки, нацеливаясь биноклем в неясную, тонувшую в сумраке даль реки, сидел Егор.

За пять минут домчали до ерика Нижегородки, подведя каюк к камышовым зарослям, остановились для передышки.

Егор вытянулся, тихонько характерно цыкнув. Все пригнулись, затаив дыхание, слушали. Держась за рею, Аниська вглядывался в серую выпуклость реки, ища на ней подозрительные точки. В глазах маячили зыбкие круги, от напряжения стучала в висках кровь. Иногда казалось, — совсем близко трещал под чьей-то тяжестью камыш, звенели призрачные голоса. Тело Аниськи напружинивалось, как для прыжка, пальцы до ломоты впивались в тугую и холодную скатку паруса.

Но отливала от головы взбаламученная предчувствием опасности кровь, снова звуки становились ясными и понятными.

Аниська спокойно смотрел на желтые далекие огни хутора, на обложенное тучами небо и, забыв об опасности, задумывался о чем-нибудь веселом, беззаботном.

— Гребь! — снова шопотом скомандовал Егор.

Рыбаки громко вздохнули, снова взялись за весла.

— Эх, попасть бы до зари, — сказал Егор и, радуясь пустынности затона, тихо добавил: — Хотя-бы верховой ветерок подул…

Илья сдержанно отозвался с кормы:

— Пусть лучше низовочка дунет, когда управимся, тогда и парусок распустим.

Вдруг как-то особенно часто и тревожно зашлепала о стенки каюка речная зыбь: проезжали коловерть, где сталкивались течения двух рукавов Нижнедонья — Нижегородки и Широкого.

Вот распахнулось в ночной мгле Широкое, за ним невиданное встало море, отдаленно пошумливая и дыша сырой освежающей прохладой. Громче, суетливее застучала за бортом волна, хотя в воздухе было попрежнему тихо: детской зыбкой закачался обиваемый течением каюк. Гребцы, стараясь не шуметь, выравнивали его, держались берега.

Аниська глядел теперь в одну точку — туда, где за мысом, на плоской градине, притаилась бревенчатая хата кордонников.

«Что-то поделывают теперь пихрецы. Небось, бартыжают где-нибудь по Дону, а либо гуляют по станицам», — подумал Аниська и не зная чему улыбнулся…

Егор попрежнему напряженно шарил биноклем. Каюк несся рывками, гребцы обливались потом.

— Нажми! Гребь!

— Держи право!

— Плавней! — внятно командовал Егор.

— Стоп!

Каюк закачался на место. Гребни дышали, как загнанные кони.

— Может, в морс подадимся? — вкрадчиво предложил Илья.

Егор встал, выпрямился.

— Хватит. Подгребайте до того колена и почнем.

Обогнув мыс, остановились у высокой камышовой чащи. Немного поодаль камыши раздвигались болотистой чахлой впадиной, за ней, до самых морских песков, тянулся плоский, поросший осокой, луг.

Аниська пригнулся и на лугу, на фоне ночного пасмурного неба, увидел далекий и смутный силуэт креста.

— Глянь-ка, Вася, крест, — как бы изумляясь, прошептал он, хотя и видел крест не раз.

И все: Панфил, Илья, Васька и Егор — с минуту смотрели на крест.

Это был простой рельсовый крест, наполовину вросший в землю и поставленный неведомо кем.

Этот страшный знак напоминал о том, что заманчивые, рыбообильные заповедные воды зорко и неустанно охраняются царскими досмотрщиками.

В сосредоточенном молчании, настораживая слух, рыбаки выкинули в реку затяжелевший бредень.

— Боже, поможи, — нервно зевнув, прохрипел Панфил и, подобрав рубаху, полез в воду. Вслед за ним, нашумев, неуклюже спрыгнул Васька. Илья яростно шопотом обругал сына, замахнулся на него веслом. Держа вместе с Егором другой конец сети, стал забредать вглубь. Захлюпала, забулькала разбуженная река…

Затянув конец сети на мелководье, распугивая сонное стадо сазанов, Егор, погруженный в воду до пояса, подошел к каюку, вполголоса приказал Аниське:

— Вон до тех бугорков догребись махом. Стань настороже и в бинокль по бокам поглядывай. В случае чего, свистни два раза и гребись обратно.

— А успеем тогда смотаться? — усомнился Илья, — Смотри, кум, кабы не промахнуться.

— Поспеем. Так скорей можно проморгать. Отсюда за косой нам ничего не видно, а Аниське с бугорка — все, как на ладошке, до самой хатки. Покуда он вернется, мы смотаемся, и на той впадине его ждать будем. А до впадины ближе, чем сюда, разве не видишь? А тут мы, как в гнезде, — нас шапкой могут накрыть.

Добравшись до указанной отцом точки, Аниська остановился, передохнул. Восток матово бледнел — это всходил за тучами тощий ущербный месяц, — молочный, мглистый свет окрасил чешуйчатое лоно затона.

Аниська посмотрел в бинокль вперед, назад. У берега двигались неясные тени. В самой крупной из них Аниська узнал Илью и, успокоенный, навел бинокль в сторону кордона.

В отпотевших стеклах огромной, сизо отсвечивающей подковой выгнулся Дрыгинский затон. Там, у узкой косы — невидный отсюда бревенчатый домик. Чтобы его увидеть, надо перевалить за тонкий изгиб берега. Но смотреть надо не только туда, но и налево, куда уходит прямой и узкий, как лесная просека, Татарский ерик. Оттуда каждую минуту также может нагрянуть катер кордонников.

Опустив бинокль, Аниська протер глаза, прислушался. Тихо. Только вскидывалась рыба, взрывая всхлипывающую волну, да сонно переговаривались лягушки.

Попрежнему низко и беспросветно, как клубки грязной ваты, ползли над головой тучи. Они давили томившуюся во влажной духоте землю, недалекое море глухо ворчало под ними.

Непрошенный холодок страха подкатил к сердцу. Нарочито громко сплюнув, Аниська поднес к глазам бинокль, подумал:

«Теперь управятся. Уже сколько времени прошло. Проспали пихрецы гостей…»

И вдруг, будто прилипла к стеклышку бинокля черная былинка. Аниська провел по стеклу пальцем, до боли прижал к глазам холодную медь бинокля. Былинка крупнела, выпуская тающий в поредевшей мгле стебель.

Голубой луч тонким угрожающим лезвием протянулся по поверхности затона, словно кого нащупывая и быстро приближаясь.

Аниська сунул бинокль в карман, заложив в рот два пальца, пронзительно дважды свистнул, бросился к веслам.

Каюк помчался птицей.

Аниська старался держаться берега под черной тенью камыша. Навстречу шло напористое течение, отбивало каюк на середину. Аниська сделал несколько саженных взмахов веслами, оглянулся.

По днищу каюка прошлась пугающая дрожь. Грузно посунувшись, каюк вдруг влип в жадно присосавшуюся к нему вязкую мель.

Катер был еще далеко, но пока Аниська, ругаясь и скрипя зубами, сдвигал каюк на глубину, катер успел обогнуть косу и шел на всех парах, моча вдогонку голубое пламя карбидовых фонарей. Аниська изо всех сил работал веслами, мысленно отсчитывая каждый взмах. Нагнетая волну, разбрызгивая из трубы золотисто-розовые искры, паровой катер настигал его чуть ли не у самой впадины. Прижав Аниську к берегу, описывая дугу, он заплывал наперед, замедляя ход и клохча цилиндрами.

С кормы ударил предостерегающий, раздробленный на тысячи отголосков, выстрел.

«Казачка»… — подумал Аниська и притаился в каюке, сдерживая частое тяжелое дыхание.

На мгновенье он оглянулся: то место, где посыпали бредень, было пусто.

«Неужели смотались?» — обрадовала неуверенная мысль.

Каюк резко подбросило кверху, качнуло. Бултыхая винтом, «Казачка» подошла ближе, загородив путь к месту лова.

— Останови-и-сь! Кто таков? — крикнули с палубы.

Плутоватая бездумная хитрость проснулась вдруг в Аниське. Махая картузом, стараясь заглушить хрипение машины, он жалобно закричал:

— Дяденьки! Люди добрые! Окажите, пожалуйста, как отсюдова на Рогожкин хутор проехать?

— А ну, поворачивай сюда! — приказали с катера сразу несколько голосов.

Басовито пропела натянутая струной веревка. Разлапистая кошка, чуть не задев Аниську по голове, упала на дно каюка. Через минуту Аниська стоял на тесной и грязной палубе «Казачки», потупив глаза, смотрел на помятое сном, рыжеусое лицо.

Аниська сразу узнал эти заостренные кверху огненные усы, такую же яркорыжую, острую, как долото, бородку, насмешливые злые, подернутые хмельной мутью глаза.

Перед Аниськой стоял сам полковник Шаров. А кто не знал начальника охраны рыбных заповедников полковника Шарова? По всему Нижнедонью — от Семикаракоров до Чембурской косы — по рыбачьим хуторам Приазовья гремело грозное имя. Рассказы о беспощадности и неумолимости Шарова можно было услышать от елизаветовских, кагальницких, синявских, беглецких и даже ейских рыбаков. «Попался к Шарову — не проси милости», — так говорили все.

В желтом скачущем свете фонарей столпились охранники, разглядывая Аниську. Палуба вздрагивала, сотрясаемая работой машины. Внизу сипел пар, булькала, как в закипающем самоваре, вода.

Аниська, как завороженный, глядел в припухшие серые глаза полковника, думал:

«Промаячить бы подольше с ними, чтоб наши успели убраться, а там пусть ищут».

— Откуда едешь? — спросил Шаров и поправил на плече небрежно накинутую измятую шинель.

Аниська, наслышанный о том, что Шаров уважает смелость, вытянулся.

— Заблудился я, ваша благородия, побей бог. В Рогожкину еду…

— А в Рогожкино зачем?

— Проживаю там, а тут на хуторе капусту сажаем.

Аниська, скорчив жалобное лицо, заныл:

— Не дайте пропасть, ваша благородия, скажите, как мне отсюда выехать. Блукаю с самого вечера и везде камыш. Тьмища, хоть пальцем в глаза ширяй. Помогите, ваша благородия.

Глаза Шарова заструили лукавый свет.

— А знаешь ты кто я?

Аниська на миг потупился, но тут же спохватился, прямо глянул в глаза полковника:

— Ваше благородие, начальник рыбных ловель, господин Шаров! — выпалил одним духом.

Шаров сурово сдвинул рыжие брови.

— А знаешь ли ты, что полковника Шарова никто никогда не обманывал, а?

Аниська молчал.

Шаров протянул руку.

— А ну, дай-ка, что у тебя в кармане.

Аниська твердо зажал в руке бинокль.

Пихрецы сомкнулись теснее. Сивоусый, в сдвинутом на правое ухо красном картузе казак-верхнестаничник, словно клещами, сдавил Аниськину руку, отнял бинокль, подал начальнику.

— Как же это так, милый? С биноклем, а заблудился? — издевательски ощерился Шаров, обнажив клыкастые, как у волка, зубы. — Казак? — ошеломил Аниську внезапным вопросом.

— Казак, ваша благородия, Елизаветовской станицы, — наобум схитрил Аниська.

— Ну и болван. Казак казака хотел обмануть.

Шаров обернулся к сивоусому.

— Мигулин, осмотри каюк.

Мигулин по-кошачьи бесшумно спрыгнул в каюк, беспомощным утенком бившийся о борт катера.

Ваша высокоблагородия, тут клячи[13] и одежда! — крикнул Мигулин.

— Давай сюда!.. — распорядился полковник.

Широченные штаны Ильи, две пары сапог, Васькин пиджак и несколько клячей упали к ногам начальника.

— А теперь говори, казак, где твоя капуста? — с особенной живостью обернулся Шаров к Аниське.

Теребя дрожащей рукой заскорузлый подол рубахи, Аниська потупил застигнутый врасплох взгляд, молчал. Ом даже рта не успел раскрыть, — сухая горячая полковничья ладонь метким ударом обожгла щеку.

— Казак, а вор! Запорю-у, мерзавец! — заглушая шум машины, взвизгнул Шаров.

Аниська рванулся пойманным орленком, скрученный охранниками, обессиленный, повис на их руках.

Катер, шлепая винтом, двинулся вперед, огибая мыс…

Аниська сидел, брошенный в угольный ящик, оглушаемый пыхтеньем машины, смотрел на безмолвную стену камышей.

В узкий просвет между облаков над далекой туманной кромкой займищ нежно, бледнорозово яснело охваченное рассветом небо. Над морем тускло просвечивал багровый месяц.

Обложенный румянеющей подковой затона, мыс был явственно виден до самого моря, до песчаных бугров, — трудно было укрыться на нем.

«Хотя бы сплошной камыш был. Будут сидеть по-над берегом, а в кочках разве схоронишься», — рассуждал Аниська, силясь подняться из ящика.

— Сиди, станичник, не егози, — ворчал карауливший Аниську Мигулин. Но Аниська по-гусиному вытягивал шею, ерзал в ящике, как в накаленной жаровне.

Минуя место, где прятались крутьки, «Казачка» замедлила ход. Шаров стоял на спардеке, сутулясь, — шинель внапашку, — смотрел в бинокль. Столбом прямился рядом вахмистр, рябой, широкоскулый, с изуродованной верхней губой казак. Присев на корточки, — винтовки наизготовку, — ждали полковничьей команды пихрецы. Опустив бинокль, повернув к вахмистру повеселевшее лицо, Шаров не громко, но внятно проговорил:

— А ну, Крюков, дай-ка разок по камышам.

Вахмистр, отступив, коротко подал команду. От залпа дрогнул, затрещал камыш, гулко, как сброшенное на камень железо загрохотало по займищу эхо.

— Еще! — весело приказал Шаров.

Снова — залп, звонкий, трескучий, как близкий удар грима.

Катер круто повернул, чтобы причалить к берегу. В это время из камыша на голую лужайку мыса выбежали Егор и Илья! Босой, взлохмаченный, измазанный до пояса черным илом, Илья, словно прося пощады, поднял руки, рычал, как затравленный медведь. Шипение пара не могло заглушить его злобного, просящего голоса. Растерянный и жалкий, горбился рядом с Ильей Егор.

Обдирая в кровь руки, Аниська сжимал в каменеющих горстях резучие куски угля, тянулся мятущимся взглядом то к отцу, то к Шарову. Мигулин зорко следил за пленником, злорадно улыбаясь, прижимал к себе винтовку.

И вдруг встрепенулся Шаров, плотнее прижал к глазам бинокль. Пола шинели откинулась назад, обнажив затянутую в зеленые рейтузы коленку.

По обочине мыса, прямо к кресту, пригибаясь и ломая зигзагами шальные прыжки, бежали Панфил и Васька. Егор и Илья кричали им вслед, пытаясь остановить. Стало совсем светло, и беглецы отчетливо выделялись на задернутом розовым туманом лугу.

«И зачем они побежали напрямик. Эх, дураки», — с отчаянием подумал Аниська.

Не сдержав возмущения оплошностью товарищей, он привстал, закричал, что было силы:

— Берегом! Берегом! Вася-я-а-а!

Мигулин подскочил к Аниське, отвел назад ногу. Сильный удар сапогом одеревенил губы Аниськи, наполнив рот соленой теплой влагой.

Аниська на мгновенье зажмурил глаза и снова открыл их, выплюнул вместе с кровью осколок выбитого зуба.

— Батя! Батя! — захлебываясь слезами и кровью, не переставал кричать Аниська.

— Ребята, — засуетился Шаров, переминаясь на тонких ногах, — достать молодчиков. Живо!

И вдруг браво выпрямился, выставив вперед похожую на долото бороду, скомандовал «стрелять по всем правилам», — зычно и лихо, словно не два несчастных, загнанных человека были перед ним, а целый неприятельский полк. Но выстрелы грянули беспорядочно.

На минуту Васька и Панфил окрылись между кочек, но вот шальная голова Панфила снова показалась из куги, четко замаячив рядом с крестом на мглисто-синем рассветном небе.

Вахмистр, не дожидаясь разрешения, присел выстрелил с колена Панфил, взмахнув руками, упал.

— Есть! — облегченно вздохнул Шаров и опустил бинокль.

11

Проводит, на лов ватагу Шарапова, потом Егора и Илью, Андрей Семенцов через полчаса был уже на условленном месте. Часто останавливаясь, чтобы посмотреть в бинокль на светлеющий в ночной мгле Таганрогский залив, по которому обычно возвращались с запретного лова крутии, Андрей вышагивал по пустынному железнодорожному полотну — ждал.

Серым парусом свисало над головой облачное небо и, несмотря на безветрие, бесконечно сползало с моря на степь. В глухой бездонной тьме тонули ближайшие бугорки и кусты терна, совсем пропадал вдали поросший чаканом берег. Смутно чернел прислонившийся к заливу хутор Морской Чулек.

Андрей чутьем отмечал время, прикладывал к глазам бинокль, неутомимо вглядывался в темноту.

С одинаковым нетерпением ждал он Шарапова и Егора. Для него не существовало малых и больших дел, и каждое дело рождало в нем привычное ожидание выгоды. Правда, у Шарапа дуб, снасть на сто двадцать пять правил[14], Шарап привезет рыбы больше, но и Егору, и Илье нужно сбыть улов, и от них могла быть польза.

И Андрей, береговой вожак, одинаково беспокоился и за Емельку и за Егора. Сторожил каждый звук, каждое движение, Возникавшее в этот глухой час на море и в гирлах.

Хрипло, отдаленно, словно в детские разноголосые свистульки, продудели в хуторе петухи.

Разбудив храпевшего в бурьяне под откосом посыльного, Андрей погнал его в Чулок с приказанием возчикам быть начеку, — сам выбрался на затравевшую лбину бугра, наломав сухого хворосту, зажег сигнал. Веселое, ровное пламя столбом ударило в небо, осветив курчавую голову, тонкий ястребиный нос.

Огонь жадно слизал хворост, скрюченные былки, догорая, сухо потрескивал.

Андрей вдруг заторопился, затоптал костер, сойдя вниз, на железнодорожное полотно, снова стал смотреть в бинокль.

Тягуче протянулся предрассветный томительный час. Тяжко прогромыхал на подъеме товарный поезд.

Небо стало светлеть, но тьма стала гуще, трусливо прижалась к земле, залегая в лощинах. Дружно, наперебой ударили в лугу перепела, зажурчал в засиневшей выси жаворонок.

Андрей беспокойно зашагал по бровке полотна, часто приседая, прислушиваясь.

Вдруг у самого берега на краю хутора падучей звездой взметнулась оранжевая искра, описав короткую дугу, погасла.

Андрей усмехнулся, — спрятав бинокль, стал осторожно спускаться с насыпи. Теперь он был спокоен, — трудные часы подходили к концу.

У камышей, воткнув в небо тонкую рею, глубоко сидел дуб Емельки.

Со стороны хутора прямо через луг, через промоины и кочки катили подводы.

Пыхтя и крякая, ватажники выбрасывали из дуба улов. Еще живые полупудовые сазаны бились в руках рыбаков. Огромный сом шлепнулся на песок кабаньей тушей, замер, зевая страшной, широкой пастью. Его подхватили багром, поволокли на подводу.

От дуба навстречу Андрею семенил Шарапов. Круглая шапчонка сидела на его голове с особенной лихостью. В сапогах с вывернутыми наружу спущенными голенищами хлюпала вода.

— Во как! — бойко и весело заговорил он. — Самому пришлось забредать. Задал жару сазан.

— Живо управились, — насмешливо откликнулся Семенцов.

— Околпачили дураков…

Семенцов крякнул:

— За деньги всякого околпачишь.

Шарапов захихикал, сел на песок, стащив сапоги, принялся выливать из них воду.

— Хе!.. А хотя бы и так. Мы вахмистра обдурили, а вахмистр — Шарова, а только вышло так: свернули мы на бугры в аккурат, когда Шаров с кордону тронулся. Ну, слышим, клекотит «Казачка», думаем, попались, когда — нет. Не забыл вахмистр за нашу разведку. Ох и человяга! За деньги матерь родную продаст, не только Шарова.

Емелька переобулся, встав, зорко прищурился в сторону работающей ватаги, докончил:

— Ну вот… По всей видимости, отговорил вахмистр Шарова. Поехали они по Дрыгину да там и застряли. А нам на-руку.

— Зверюга ты, а не человек, — мрачно упрекнул Семенцов. — Ведь туда Карнаух с Ильей поехали. Вот и нарвутся.

— Хе… А я причем? У меня парус, у них — каюк… С чем легче тикать?

— Путаешь ты, лисовин старый. Своих же хуторян под пули подставляешь.

— Я — лисовин, а ты — настоящий коршун, — шмыгая носом, не остался в долгу Емелька. — Я от пихры рублем обороняюсь, а ты от атамана чем? Сосулькой?

Шарапов пискливо засмеялся, любовно тряхнул Семенцова за плечо.

Издалека донесся выстрел.

Емелька оборвал смех.

Шарапов и Семенцов переглянулись.

— Ладно, — нахмурился Андрей, — после договоримся, какая кому цена. А сейчас поскорей опорожняйте свой броненосец, а то, чего доброго, поймаемся со всем гамузом.

Шарапов вприпрыжку побежал к дубу.

Загрузая колесами в песке, отъезжали от берега подводы. Хлесткий, в рост человека, молодой камыш и луговая росистая трава скрывали их.

Управившись с Шараповым, оставив у знакомого чулецкого крутька запасную подводу, Андрей снова вышел на бугор. Но напрасно напрягал он заволакиваемый дремотой взор, томил усталый слух. Пустынными были море и песчаная кайма берега.

Застигнутый рассветом, Семенцов опустился с бугра, срывая и увлекая за собой шуршавшие по траве камни, и, когда подходил к Чулеку, опять услышал неясный, заглушаемый ранними трелями жаворонков, ружейный залп.

И, словно почуяв над головой свистящий полет пуль, рванулся Семенцов к хутору, мигом добежал до двора, где хоронилась подвода. Напугав возчика озверелым своим видом, отчаянно нахлестывая кнутом, погнал лошадь к хутору Синявскому.

«Не иначе, как на полицейских напоролись, сукины дети. Загребет атаман рыбу… А может, Карнаух с Ильей попались?»

До прасольских заводов домчался за полчаса, взмылив загнанную лошаденку. С грохотом, чуть не опрокинувшись на повороте, влетел во двор. Тишина, и спокойствие, властвовавшие на берегу, удивили Семенцова. Заводы и коптильни, вросшие в землю, камышовые кровли ледников стояли нерушимо, ничем не потревоженные. По двору расхаживали заспанные угрюмые сторожа, на прутах, перекрещивающих двери сараев, висели пятифунтовые замки.

Семенцов спрыгнул с дрог, подбежал к высокому закутанному в плащ делу.

— Где же Шарап? — спросил он, задыхаясь. — Куда девался с рыбой?

Дед сначала непонимающе поморгал бесцветными глазами, потом усмехнулся в разметанную влажную от росы бороду.

— Э-э, Андрей Митрич, поминай как звали.

— Да неужто смотались?

— Э-э, — снова затянул дед и махнул рукой, — подводчики уже ухи свежей наварили, а ты только опомнился. Где припозднился так?

В голосе сторожа слышалась явная насмешка. И впрямь было над чем посмеяться: сам прасольский заправила удивлялся и не верил ловкости и оборотливости своих подручных.

12

Задержанных на берегу Егора Карнаухова, Илью Спиридонова и Ваську пихрецы тем временем привели на «Казачку», представили грозным очам полковника Шарова. Раненого в правую ногу, истекающего кровью Панфила Шаров приказал оставить на берегу: подстреленный рыбалка убежать не мог и охране был не нужен; да и не любил полковник лишних хлопот. Раненый мог, чего доброго, умереть, и тогда возись с ним, составляй лишний протокол, давай особые объяснения высшему начальству. За все, что происходило с рыбаками на суше, полковник не нес никакой ответственности.

Совсем нелегко пришлось бы Панфилу Шкоркину лежать с простреленной ногой среди зеленой куги, на сырой земле, если бы не облегчил его участь один сердобольный казак-пихрец. Повинуясь, очевидно, соображению, что и на войне даже раненому врагу оказывают помощь, он промыл речной водой рану Панфила, снял с него грязную, пропитанную смолой рубаху и обмотал ею ногу.

— Теперь лежи, станичник, не рыпайся. Потом доставим тебя в хутор, — пообещал пихрец.

— И за то спасибо, — скрежеща от боли зубами, ответил Панфил. Он уже успел свернуть толстую папиросу и, жадно затягиваясь махорочным дымком, казавшимся теперь, после всех волнений, особенно сладким, следил с берега за тем, что происходило на «Казачке».

Над донскими гирлами уже вставало веселое огненно-красное солнце. Вода в затоне стояла неподвижно, и казалось, что это не вода, а длинный, вырезанный алмазом, кусок зеркала, вправленный в плоские, поросшие чаканом берега. Только изредка на ее поверхность выныривали резвые сазаны, и тогда утренняя благодатная тишина нарушалась мелодичным всплеском. В камышах однообразно скрипела какая-то болотная пичуга, в свежем воздухе, заглушая комариное зудение, детскими жалобными голосами перекликались бакланы.

Никогда еще утро в гирлах не казалось Аниське таким прекрасным. Как ярко переливалось лучами солнце, какими огоньками-самоцветами играла на прибрежных кустах осоки роса! А чистый прохладный воздух, напитанный единственными, неповторимыми запахами луговых трав, пряных цветов, водорослей и стоячих омутов, вливался в горло, как холодная брага.

Егор, Илья, Васька и Аниська стояли на палубе катера, выстроенные в шеренгу. Полковник Шаров, без шинели, в одном диагоналевом кителе с расстегнутым воротом, в сплюснутой фуражке с красным околышем, ходил перед рыбаками, заложив за сутулую спину руки и, сердито хмыкая в усы, сыпал руганью:

— Сволочи! Воры! Когда я отучу вас ездить в заповедник? Надоело! Мерзавцы! Негодяи!

Команда пихрецов во главе с вахмистром Крюковым собралась тут же, на палубе, в ожидании привычных приказаний начальника.

Аниська горбился рядом с Егором, чувствуя, как дрожит локоть отца, как вырывается из его груди трудное дыхание.

Аниськи у самого страшно болели распухшие десна и губы, запекшаяся кровь стягивала подбородок, но у него хватило мужества подбодрить взглядом отца: не слезы, не обида, а негодование и злость теснили его горло; от этой злости он чувствовал себя сильнее, крепче.

Нагнув голову, Егор и Илья исподлобья, угрюмо смотрели на Шарова.

— Вот ты, — подошел Шаров к Илье и ткнул его кулаком в грудь. — Я уже ловил тебя два раза, а ты опять лезешь, скотина! Ты дождешься, что я тебя законопачу в тюрьму.

И Илья, этот пожилой сильный человек, ответил чуть слышно;

— Нужда, ваша благородия. Жить нечем.

Шаров побагровел, убыстрил мелкие, семенящие шаги.

— Какая нужда? Негодяи! Разбойники! Врете! Водку пить?! Гулять надобно, а?!

— Никак нет, ваша благородия, господин полковник, — сдержанно вмешался Егор, и Аниська почувствовал, как локоть отца затрепетал сильнее. — Рыбы в законном нету. Прижали нас к хутору, а одними бычками не проживешь.

Шаров уставил в Егора белесые, с отечными мешками, глаза, крикнул:

— Кого прижали? Кто прижал? Молчать! Бунтовщик! Я вот тебе!..

— Виноват, ваша благородия! Больше не будем, — стал просить Илья. — Накажи бог, не будем. Отпустите. Отдайте каюк и сетки! Пропадем совсем без снасти!

— Кому отдать, мерзавцы?. Вам отдать? А вы опять приедете и будете воровать? Ну-ка! — ткнул полковник прямо в лицо Илье кулак. — Я вам покажу! Я вам дам! Вахмистр Крюков, каюка и снасти не отдавать! Составить протокол, а потом проучить! Понятно?

— Понятно, ваше высокоблагородие, — вытянулся, взяв под козырек, Крюков.

— Ваше благородие, раненого бы надо скорее отвезти в хутор, — попросил Егор. — Пропадет человек.

Шаров потер сухие розовые руки, словно омыл их перед рыбаками, скривил губы.

— Не пропадет! Тут казаки будут ехать — отвезут. А ты, Крюков, проучи их хорошенько. Это те, что не давали тебе покою. Делай с ними, что хочешь.

Шаров хотел было уже уйти, когда все время молчавший Аниська неожиданно дерзко, так, что Егор не успел остановить его выкрикнул:

— Ваша благородия! Вы нас тюрьмой и вахмистром не пугайте! Видали мы таких, как вахмистр! Емелька Шарапов у вас больше нашего в запретном крутит и вы ему прощаете! За что? А за то, что Емелька серебрит вам и вашему вахмистру руку!

Шаров круто обернулся к Аниське, смотрел на него изумленно, как на внезапно появившуюся со дна затона, диковинную рыбу.

— Это что еще за голос! Что за разговоры? — бледнея, спросил он. — Ах, сморчок! Ты что сказал?

— То, что слыхали! — гневно и вызывающе крикнул Аниська и осекся, чувствуя, как отец до нестерпимой боли жмет его пальцы.

— Молчать! Мальчишка! Крюков! Проучить! — сдавленно прохрипел полковник и, еще раз брезгливо отряхнув руки, скрылся в каюте.

Крюков подошел к Аниське и, быстро развернувшись, взмахнул кулаком.

Егор едва успел поднять руку, чтобы защитить сына. Сильный удар пришелся по его костлявому, твердому, как: сталь, локтю. Крюков взвыл от боли, заскрипел зубами.

— Казаки! — крикнул он. — Раздеть хамов! Пороть смоляными бечевами!

Пихрецы принялись стаскивать с рыбаков рубахи. Послышались тупые удары толстыми просмоленными обрывками каната — «бурундуками».

Аниська не давался, вырываясь из рук двух здоровенных пихрецов, но его оглушили прикладом в голову, и он потерял сознание.

Очнулся он в том же угольном ящике, в который был брошен сначала. Голова его трещала от боли, глаза заплыли синей опухолью, слезились.

Солнце уже поднялось высоко и ласково пригревало голову. И все та же болотная птичка стрекотала в камыше.

Аниська привстал, тяжело, мучительно огляделся. Он был без рубахи, спину его точно жгли раскаленным железом. Было ясно: его добросовестно отхлестали «бурундуками» вместе с Егором, Ильей и Васькой. Крутии лежали на палубе, и пихрецы поливали их смешанной с углем водой.

Этот своеобразный душ придумал изобретательный Крюков для особенной острастки непокорных, подвергавшихся порке крутиев. Мелкая угольная пыль вместе с водой въедалась в кровяные рубцы на спине, после чего ссадины и раны долго не заживали, и люди долго болели.

Катер, вздрагивая, медленно шел вдоль берега, таща на буксире каюк Егора. На его корме, вытянув раненую ногу, полулежал Панфил Шкоркии.

Крюков подошел к Аниське и, растягивая кривой ухмылкой рот, спросил:

— Ну как хамлюга, будешь теперь болтать лишнее?

Аниська ничего не мог ответить. Он увидел жестоко избитых, униженных и безмолвных отца, Илью и Ваську, горло его словно сдавила смертная петля. Припав головой к нагретой солнцем боковине ящика, Аниська зарыдал, как несправедливо наказанный ребенок.

13

Рыбаков доставили в хутор в полдень. Остроносый каюк кордонников с вороватой поспешностью примкнул не к общему причалу, а к размытой половодьем плешине на краю хутора. Егор и Илья вынесли Панфила из каюка, бережно уложили на жесткую, засоренную гусиным пометом траву.

Панфил держал ногу выпрямленной, как, деревяшку, полулежал, упершись локтями в землю. Молодцеватое лицо его отливало восковой желтизной, вокруг когда-то веселых, усмешливых глаз синели темные круги; примятыми почернелыми лепестками пятнились пушистые усики.

Стиснув зубы, Панфил озирался вокруг ищуще, тревожно.

Уже половина хутора знала о приезде рыбаков. Не ускользнул от женских пытливых глаз прыткий каюк кордонников.

От близких хат и рыбных заводов, с бугра бежали растерянные простоволосые бабы и ребятишки.

Завидев их, пихрецы заторопились, приказав рыбакам расходиться, направились в хутор, опасливо ныряя в переулки, прижимаясь к изгородям. Взвизгивая и ахая, прибежала жена Панфила Ефросинья, упав перед мужем на колени, завыла так голосисто, что в ближайших дворах всполошились собаки.

— Тю на тебя. Ополоумела, что ли? — сердито остановил ее Панфил. — Не на смерть же пристукнули.

Он уже хотел по привычке смешливо подмигнуть, но, сраженный болью, скривил губы.

Пятилетний — курносый, похожий на Панфила, мальчуган и девочка постарше хныкали, цепляясь за материнскую юбку, терли грязными кулачками заплаканные глаза. Тут же, виновато потупляя взоры, беспомощно опустив руки, стояли Егор и Илья. Кто-то предложил нести раненого домой, но Илья угрюмо осадил бестолково напиравших баб:

— Не велено. И не тормошитесь зря!

Прикрывая ладонью разбитые губы и опухшие глаза, Аниська стоил в стороне — в изорванной рубахе, босой, неузнаваемый.

Чья-то рука тронула его за локоть. Оглянулся — мать. За ней под тенью надвинутого на лоб платка застыло в тревожном недоумении лицо Липы.

— Тебя били, сынок? — спросила Федора.

— Всех били, — ответил Аниська и отвернулся. Горячие спазмы все еще давили его горло.

Толпа росла. Грозя красными по-мужски увесистыми кулаками, неистовствовали жены рыбаков.

— Бабочки, милые, да чего же это делается? Постреляют мужиков наших, а мы только слезами отдуваться будем. Пошли к заседателю! Вытащим его, толстопузого, пускай посмотрит, чего Шаров делает! — кричала сухая, высокая, как мачтовая рея, Спиридонова баба.

— За казаков хоть атаман заступается, а за хохлов и заступиться некому! Подавитесь вы рыбой своей, анчутки проклятые! — вторила ей юркая, тонкая, как оса, бабенка.

И только Федора Карнаухова, по-солдатски выпрямив мужественный стан, немо стиснув тронутый морщинами красивый рот, молчала. Она будто сомневалась в том, что произошло, все еще недоуменно, вопросительно смотрела на незнакомый каюк. Егор избегал ее взгляда, Аниська даже, как будто, не заметил ее присутствия — и это путало Федору так же, как пугали ее чужой каюк, отсутствие снасти и простреленная нога Панфила.

Легкая атаманская линейка подкатила к берегу.

С нее спрыгнули полицейский Чернов и седоусый с багровым, как у мясника, затылком фельдшер-самоучка из служилых казаков.

— Отслони-ись! — закричал Чернов, оттесняя женщин. И вдруг запутался в длинной шинели, чуть не упал.

В толпе засмеялись.

— Чернов, с какого гвардейца шинелю снял? Хотя бы подрезал наполовину.

— Ничего, ему собаки и так оторвут.

— Ханжей[15], объелся чижей! Ханжей! — запрыгали вокруг Чернова босоногие мальчишки.

— Разойдись! — свирепо завопил Чернов и, выхватив из крякнувших ножен шашку, замахал ею над головами женщин. — Зарублю!

— Тю на тебя, вражина! И вправду полоснет сдури! — крикнула Спиридониха.

Осовелый взгляд Чернова с тупой, бессмысленной злостью уставился в Аниську.

— А-а… И ты тут? Гуляешь? Подожди, потащим тебя опять к атаману. Он тебе припомнит, как решетки ломать.

— Заарестуй. Ну? — щуря странно посветлевшие глаза, выступил Аниська.

— Анися… Не надо, — умоляюще зашептала позади Федора и потянула его за руку.

Чернов отступил.

— Ничего, заарестуем. Придет время. Приде-ет!

Опомнившись, видя все как в тумане, Аниська облегченно вздохнул, опустил налитые тяжестью руки.

«Вот и Шаров так смотрел», — неясно подумал он про Чернова и поискал глазами Ваську.

Тот с отцом и Ильей помогал фельдшеру, держал ведро с водой, зачерпнутой из речки. Притихшая Ефросинья горбилась у изголовья мужа. Фельдшер отодрал присохшую к ноге штанину, засыпал рану йодоформом, велел везти Панфила на станцию, а оттуда поездом — в город, в больницу.

Рыбаки усадили товарища на линейку, угрюмой кучкой сгрудились у каюка.

Низко склонив голову, подошла к мужу Федора.

— Чей каюк? — тихо опросила она.

— Чужой… Пихрячий… — пряча взгляд, ответил Егор.

— А бредень где?

Егор только рукой махнул.

— Иди. Чего спрашивать.

Федора отвернулась, прикрывая ветхой шалькой налитые слезами глаза, пошла прочь.

14

Потеряв в Дрыгино снасть, сгорбился, осунулся Егор Карнаухов. Спина его заживала медленно и гноилась. Федора делала ему примочки из подорожника, но и это помогало, мало. Васька и Аниська оправились после порки быстрее. На молодом не только раны скорее заживают, но и беда пережитая быстрее в памяти молодой сглаживается. Прошла неделя, и молодые рыбаки ходили на шумные уличные игрища, хотя и не с той веселостью, с какой ходили прежде.

В глубине души не все сгладилось у Аниськи. Вместе с болью не ушли обида и злость против Шарова, против вахмистра, против атамана.

Егор испытывал не меньшее душевное смятение, чем сын. Не зная, к чему приложить руки, он целыми днями бродил по двору с опущенной головой. Казалось, он упорно искал что-то и, утомившись в напрасных поисках, останавливался где-либо в углу двора или в нежилой тишине сарая, стоял подолгу неподвижно уставившись в одну точку глазами. Потом шел на леваду и там нехотя рылся в капустных лунках и грядках. Рядом, натруженно вздыхая, орудовала увесистой мотыгой Федора. Изредка она выпрямляла могучий широкобедрый стан, укоряюще глядела на мужа. Егор встречал этот взгляд с горькой усмешкой, отбросив мотыгу и презрительно сплюнув, направлялся к реке, оттуда — к рыбным заводам.

Там бурлила попрежнему кипучая жизнь. У берегов покачивались, смолисто чернея выпуклыми боками, тяжелые банды, баркасы, каюки. От причала к сараям сновали босоногие грузчики. В весовой гудел бодрый говор. Жарко парило солнце, одуряюще терпок был насыщенный рыбной тленью, будто просоленный, воздух…

Над взморьем, над ровным простором донских гирл дрожала пронизанная солнцем голубень. Изредка прилетал оттуда короткий вздох ветра, но был он также горяч и влажен, не мог он высушить на темных, как медь, лицах рыбаков едучего, как крепкий рассол, пота.

Егор останавливался в стороне от общей суеты, следил за движениями людей, чувствовал гнетущую тоску и зависть.

Иногда появлялся на берегу Шарапов. Завидев Егора, он срывал с вихрастой головы облезлую шапчонку, кланялся:

— Хе! Здорово дневал, сваток! Ты все тоскуешь! Иди поговорим.

— Спасибо, сват, на добром слове, — скупо отвечал Егор, — а только не о чем мне с тобой говорить. Разошлись наши дороженьки.

— Чего так? — Шарапов с добродушной хитрецой подмигивал. — Кажись, не чужие, а суседи, вместе когда-то чарку пополам делили.

— Делили! Верно, — гудел, отворачиваясь от Емельки, Егор.

Шарапов слюнявил самокрутку, бережно сворачивал грязными проворными пальцами расшитый стеклярусом кисет, продолжал:

— Погляжу я на тебя и диву даюсь. Гордющий ты человек. Попался пихре на кукан и помалкиваешь, зарылся, как рак на дно. А чего? Чи не ватага у меня? С такой ватагой золотых рыбок ловить, а ты брезгуешь, слоняешься по куткам, как бирюк. А под лежачий камень вода не подтечет. Илюха Спиридонов, вон, надумал уже, пристал в компанию, а ты чего? Какой еще ждешь святости?

Егор отмахивался:

— Обойдусь покуда что. А в твою ватагу не пойду.

Шарапов ехидно оскаливался:

— Хе… Мабуть, свою ватагу сколачиваешь? Под Андрея Семенца мылишься? Дуй, сваток, дело доброе.

И уходил, уминая сапогами прибрежный ракушечный песок.

Снова оставался Егор одни со своими сомнениями, обидой и гордостью.

Печально и тихо встречала его хата.

Из всех щелей и углов сквозила угрожающая пустота.

Егор уже думал, — не пойти ли в самом деле в ватагу Шарапова на жалкий батрачий пай, как пошел Илья Спиридонов.

Было время, когда Емелька Шарапов слыл хорошим товарищем и рыбалил в одной компанейской ватаге вместе с Егором. Потом Шарапов самовольно продал волокушу прасолу, вырученные деньги присвоил, а держателям акций выплачивай грошами и тухлой рыбой. После махинации с волокушей Емелька словно переродился, порвал с ватагами честных рыбаков, и сам хуторской атаман, торговцы рыбачьей справой захаживали теперь к нему распить ту чарку, которую распивал когда-то Емелька с Егором.

Мысль о том, чтобы идти в ватагу к обидчику, казалась Егору нестерпимой. Он испытывал к Емельке давнишнюю, ничем непобедимую неприязнь.

А нужда становилась все более злой, неотвязной.

Тайком от Федоры и Аниськи Егор заходил в хату, выдвигал ящик комода, раскрывал фанерный коробок из-под гильз, заменявший домашнюю копилку. В коробке лежали позеленевшие медные пятаки, истертые клочки ненужных бумажек. Может быть, это и были прасольские кабальные расписки? Равнодушной была к ним память Егора.

Со злобной силой он задвигал ящик, выходил во двор, а оттуда шел к причалу. Недавно здесь покачивался хоть и дряхлый, но свой каюк. Теперь зарастала тропка к причалу осокой и луговой повителью, веселый сиреневоглазый василек осыпал ее буйной цветенью.

Оставалось у Егора одно: робкая надежда на помощь Семенцова.

Встречаясь с ним, Егор не раз порывался заговаривать о деньгах. Семенцов сам клонил к этому, журил за гордость и замкнутость. Уже совсем было решался Егор на заем, как вдруг за приветливой ухмылкой прасольского посредника вставало лицо того же Шарапова и Полянина, и Егор сердито закусывал ус.

— Повременю еще, — спохватывался он и, ни до чего не договорившись с Семенцовым, шел домой коротать бессонные ночи.

Видя нерешительность отца, Аниська негодовал. После пребывания в кордегардии, неудачного заезда в запретное и побоев на катере «Казачка» в глазах его погас огонек ребячьего легкомыслия и озорства. Как-то по-новому, упрямо сутулясь, ходил Аниська по хутору, вызывающе и дерзко смотрел в глаза встречным. Казалось, он видел все с какой-то иной, невидной для остальных стороны, накапливал в себе жестокое чувство недоверия к людям.

Это был уже не прежний диковатый парень с установившимся отношением к жизни, как к простой, немудрящей штуке. Каждый день приносил Аниське новые заботы, смутные волнующие мысли. Когда во дворе или в хате нехватало какой-нибудь мелочи, без которой ломался прежний распорядок жизни, Аниська тревожился теперь по-взрослому. В нем незаметно созревал вдумчивый хозяин. Нужно было хозяйничать, в чем-то помогать отцу, а хозяйничать было нечем, руки растерянно опускались, и возникал вопрос, как и где заработать денег, чтобы заготовить к осенней путине необходимый для рыбальства припас.

Вечерами Аниська шел к Аристарховым, где часто заставал отца.

Отец и Семен сиживали на завалинке, отмахиваясь от комаров, вели неторопливые беседы.

Семен, обутый в валенки, кутаясь в рваный полушубок, несмотря на вечернюю духоту, зябко ежился, покашливая, повествовал о былых временах. Тогда будто бы и рыбы водилось в гирлах больше, и охрана не так сурово притесняла рыбаков, и удача чаще сопутствовала даже маломощным мелкосеточникам. Аниська притаивался на корточках где-либо в сторонке, под тихие голоса отца и Аристархова как бы подытоживал про себя их мысли.

В рассказах о том, как разбогатели Шарапов и Полякин, а вольные рыбаки, вроде Панфила, умирали в заповедных водах или доживали калеками, звучала бессильная жалоба. Становилось понятным: для одних было и рыбы вдоволь, они могли и в море кочевать на своих крепких байдах, им и запретные вешки не мешали набивать мошну, а других давил все теснее замыкавшийся круг, разорвать который никто не смел или не умел. Чего-то не досказывали отец и больной Аристархов, чего-то не мог понять сам Аниська. Сумятица мыслей его всегда упиралась в одно и то же. Прасол, Шарапов и другие богатеи хутора рисовались ему стоящими на высокой горе, куда не могли доставать ни пули Шарова, ни строгая рука атамана. Стоит выбраться на эту гору и будут удачи, будет много рыбы, денег, разорвется круг, который давит отца, Аристархова и всех бедных рыбалок.

Но как взобраться на эту гору?

Аниська уже не слушал Аристархова, напряженно искал в голове отгадки.

И вот эта отгадка как будто была найдена. Чтобы быть в ряду Шараповых, нужно иметь крепкую, дорогую справу, дуб, невод — тогда никто не посмеет обидеть, высчитывать за долг несчастную долю в улове, тогда сам, Полякин протянет рыбалке свою руку. Но, для этого нужно добыть, денег на справу, нужно пойти к Семенцову или к самому прасолу.

Эта мысль все более властно овладевала сознанием Аниськи.

15

В один из праздничных дней Аниська, наконец, решил пойти к Семенцову.

Тесный, в зарослях болиголова и полыни, проулок и — вот скромная, подрисованная у карнизов охрой, хата Семенцовых.

Во дворе — старая однобокая арба, выгнутые дутой слеги, на них — развешанный, осыпанный свежими рыбьими чешуйками бредень. Все такое, как у самых захирелых рыбалок — та же убогость, бедность и запустенье. Глядя на жалкий бредень, на прорванные вентеря, небрежно сваленные в углу двора, на трехколесную арбу, кто сказал бы, что Андрей Семенцов — один из главнейших пружин в прасольских делах? Лишь немногие, в том числе и Аниська, знали — в своем дворе умел Семенцов прятать огромные — в полтысячи пудов — уловы, давать приют не одному главарю рыбацкой ватаги.

Еще идя по проулку, Аниська услыхал приглушенную игру на гармони и пьяные голоса, тянувшие песню. У калитки он остановился в нерешительности. Отчаянный залихватский тенор, прерываемый бойкой речью Андрея, доносился из хаты. Лохматая лошаденка, запряженная в тяжелые безрессорные дроги, как бы прислушиваясь к звукам гульбы и поводя ушами, жевала у сарая зеленый, очевидно, скошенный по дороге овес.

Аниська заколебался и хотел было повернуть обратно, но в это время дверь хаты распахнулась, и на пороге встала приземистая фигура хозяина.

Потное, раскрасневшееся лицо его сияло возбуждением, острые глаза смотрели весело, пытливо, радушно.

— Ох-хо-хо! Братцы мои, — весело заговорил Семенцов. — Еще один рыбалка навалился! Забредай, Анисим.

Шальной рев гармони, удары чьих-то тяжелых каблуков о пол вырвались из хаты, заглушили приметливый голос хозяина.

— Я по делу, Андрей Митрич, — сказал Аниська. — Уж я после зайду.

— А ну поворачивай румпель без разговору! Какие такие дела? Ты думаешь, Семенец пьяный?

Андрей отрицательно повел пальцем.

— Семенец хотя и выпьет, а дела всегда уразумеет. У меня все по делу.

Теплый сивушный запах, смешанный с запахом стерляжьей ухи, обдал Аниську, когда он вошел в хату.

В передней было сумрачно и сине от махорочного дыма. В углу, под иконами, сидел лучший хуторской гармонист Семен Галка, держа на коленях огромную, похожую на сундук гармонь «хроматику», осторожно перебирал оглушительно рыкающие басы.

Галка подмигнул Аниське, как старому знакомому, быстро пробежал по клавишам толстыми красными пальцами. Знакомый плясовой мотив ударил в голову хмелем. Забыв на мгновение, зачем пришел, Аниська не стерпел, топнул слегка ногой, тряхнул чубом.

За столом сидели уже знакомые Аниське, приехавшие из хутора Недвиговки братья Кобцы — Пантелей и Игнат, бесстрашные крутьки. Аниська скромно поздоровался с ними за руку, опустился рядом с Галкой.

Корявый, опаленный до черноты ветрами, обросший клочковатой гнедой бородой, Игнат наклонился к нему:

— Егора Карнауха сынок, кажись? Рыбалит батька?

— В свинячем ерике жаб глушит, — усмехнулся Аниська, — Шаров вместо нас рыбалит.

Игнат укоризненно покачал головой.

— Стара присказка. Слыхал я недоброе про вас, верно.

Семенцов наливал в стаканы.

В дверях стояла, скрестив на груди полные загорелые руки, важная, как гусыня, русоволосая жена Андрея, насмешливо кривила тонкие злые губы.

— Долго ишо канителю разводить будете, — басовито тянула она. — Уже и кончать пора.

— Кончим, погоди! Все это для честной компании, — сипел Семенцов, цокая горлышком бутылки о стакан. — Сам я, братцы мои, стало быть, и не пью. Мне — рюмочку и хватит, а от честной компании не отстану. Хоть подержусь за чарку, оно все легче. Берите, браты. Пей, Анисим, за доброе здоровье.

Аниська взял стакан, выжидая, пока выпьют старшие.

«Нет, не удастся нынче денег просить. Посижу и уйду», — думал он, настороженно вглядываясь в пьяные лица.

К уху наклонился Семенцов.

— Ты не совестись. Кобцы — они ребята честные. А батька твой хотя и хороший рыбалка, а гордый. Не хотел Семенца послушать, вот и мыкается.

— То — отец, а то-я. Я по-своему буду жить, — уже смело буркнул Аниська и залпом проглотил водку.

— Вот и молодчина! Геройский парень, — похвалил Семенцов. — Играй веселей, Галка!

— Играй, а то играло побью! — заорал во все горло все время молчавший Пантелей Кобец и выпучил маленькие, мрачновато блестевшие под косматыми бровями глаза.

Андрей трезво повел рукой, словно дирижируя. Галка, клевавший носом, вдруг выпрямился, к чему-то прислушался, рванул тяжко охнувший мех гармони.

— Споем крутийскую! — отчаянно выкрикнул Пантелей. Худое рябоватое лицо его налилось кровью. Ощерив лохматый рот, он затянул могучим тенором, от которого задребезжали тонкие стекла:

Горе, горе нам, ребята,
Торе бедным крутиям…

Семенцов сощурил трезвые пронзительные глаза, сделав скорбную гримасу, подхватил:

За привольное рыбальство
Все по тюрьмам, по замкам!

Властно, словно взломавший оковы снега и льда половодный ручей, хлынула сочиненная полуграмотным кагальницким рыбалкой выстраданная песня. Мягко гудели басы гармони; полутоня и всхлипывая, звенели дисканты, вторя знакомым, хватающим за душу словам. И стало так, будто шире раздвинулись стены хаты, распахнулись окна, и дохнул в них крепкий солоноватый морской ветер, Аниська сидел с приятно затуманенными глазами, чуть приоткрыв, рот. Сладкий яд грусти проникал, казалось, в самое сердце, но оно не слабело от этого, а билось все крепче и сильнее:

«Вот отзову сейчас Митрича и скажу все, — пускай посмеется, откажет, ну и что же?» — подтягивая дружному пению, думал Аниська. Выпитая водка начинала горячить кровь, придавала смелости. А братья Кобцы все пели, склонив на грудь головы:

Кто помногу рыбы ловит,
Тот с пихрою пополам,
Кто с нуждою дружбу водит,
Тот по тюрьмам, по замкам…

Казалось, забыв обо всем на свете, рассказывали они под гармонь о своей горькой, обстрелянной казачьими пулями доле, поведывали друг другу мечту о Дубе с парусом в семьдесят аршин, о Дворянском заповедном куге, рыбном неизбывном гнездовье. Кобцы, казалось, готовы были петь долго, но хозяин уже нетерпеливо раздвигал опустошенные бутылки, звякал стаканами. Видимо, не для песен принимал он гостей.

— Стоп, ребята! — лихо крикнул он. — Не про то нам спивать надобно! Нету промеж нас тех, кто с пихрою пополам. Нету Емельки Шарапова. И ненадобно, братцы! Для Семенца он и не нужен. Семенцу честных рыбалок жалко. Скажите, кому не жалко Данилу Чеборца, Бакланова, Панфила? Кому не обидно, что такие лисовины, как Шарап, бартыжают по кутам, а честные рыбалки болтаются по болотам да ерикам? Не надо мне таких, как Шарап. Мне таких надо, чтобы не кормили охрану рублями, а чтоб на сколько поймали, то и наше. Верно, братцы?

— Верно, Андрюша, — отозвались в один голос Кобцы.

— А ежели верно, — продолжал Семенцов, трезво поблескивая глазами, — то нужно и честным людям волю дать. Довольно Шарап нагулялся. Разве мало у нас хороших рыбалок? Враз любую ватагу сгуртуем. А за справу и не беспокойтесь.

— Век будем тебя благодарить, Андрей Митрич, — сказал Пантелей.

Аниська сидел, как на колючках. Было ясно — он опоздал и пришел к концу какого-то уже завершенного Семенцовым дела.

— Ты не пей больше, хлопец, — отечески ласково шепнул на ухо Семенцов и отодвинул от Аниськи стакан.

Аниська обиженно повел бровями и неожиданно для самого себя вымолвил:

— Вы, Андрей Митрич, бросьте кренделя расписывать, пора и мне о своем деле поговорить. Только мне по секретности… Из хаты бы выйти.

Аниська встал из-за стола, вышел во двор. Прохладный ветерок отрезвил его.

Аниська ждал шагов Семенцова, но Семенцов не выходил. Неужели хозяин остался равнодушным к его просьбе говорить о деле? Возможно, он снисходительно пропустил ее мимо ушей и не заметил ухода случайного гостя?

Гордость Аниськи была возмущена. Оскорбленный, он шагнул к калитке. И вдруг дверь хаты скрипнула. Аниська продолжал идти.

— Эй, ты! — окликнул его знакомый насмешливый голос.

Аниська остановился. Твердым шагом подошел к нему Семенцов, плутовато уставился в него.

— Ну? Чего же ты? Сказал выйти, а сам уходишь. Отец вместо себя договариваться прислал, да?

Аниська с угрюмой прямотой глянул Семенцову в глаза.

— Чего там отец… Отец не такое думает, так и я под его дудку танцевать буду?

Семенцов удовлетворенно улыбнулся.

— Ишь ты. Да ты, я вижу, парняга бравый, а обидчивый, не меньше батька. Ты и прасола напугал так, что долго будет сниться долг Семки Аристархова.

— За дело напугал, Андрей Митрич. А вы, ежели догадываетесь, зачем я пришел, говорите сразу: можно мне с вами о деньгах потолковать?

Семенцов задумчиво крутил ус.

— Что ж, говори, — равнодушно ответил он и сел на завалинку.

Аниська поборол смущение, начал:

— Значит, можно о деньгах творить? Да ежели другим можно, то почему мне нельзя? И ежели Кобцы рыбалки, то разве я хуже их?

При этих словах. Семенцов насмешливо свистнул.

Аниська продолжал:

— Слыхал я, что вы помощь даете рыбалкам. И прямо скажу, дайте мне на справу денег — и квиты.

Семенцов дохнул сивушным запахом прямо Аниське в лицо.

— Почему, вроде, как для себя просишь? Кажись, не схоронил еще батька, а корчишь заглавного хозяина. Где это видано?

— Разве я для себя прошу? — не смутился Аниська. — Не для себя, а для всей семьи. Отец тоскует, куражится, так и мне тоже? Не хочу.

— И молодчага, — согласился Семенцов, — только почему бы тебе в чью-нибудь ватагу не пойти, а?

— Свое хочу иметь.

— Ишь ты! — Семенцов снова насмешливо сощурился. — Свое иметь хочешь, а знаешь ли ты, как свое достается? Твой батька десять лет у прасола спину гнул, пока свое заимел, а ты хочешь раз-два и — в дамки?

Аниська заерзал по завалинке, долбя каблуком твердую, как бетон, землю. Семенцов смотрел на парня с ласковым любопытством и вдруг осторожно положил на плечо его куцую, словно обрубленную ладонь.

— Вот что, парнище, — начал он твердо, — вижу я, парень ты славный, в ум входить, хоть жени. И не стыдно мне тебя слушать и через тебя отцу помощь дать. Теперь слушай Семенца и на ус мотай. Видал ты Кобцов? Кобцы — честные рыбалки, не то, что Шарап. Ребята ватажные, со дна моря рубль достанут, а и их подкосила беда. Порешили мы новую ватагу сгуртовать, да не такую, как у Шарапова, чтоб с пихрой в айданчики играть, а чтоб рыба в запретном вся наша была и чтоб Семенцову перепадало за труды. Вот. Семенцу немного надо. Семенец никогда никому не отказывал. И думал я, кто из всей этой компании надежный человек, и выходит — тот, кто гордый, кто за копейку совесть свою не продаст. Вот. А кто этот человек? Батько твой.

Аниська поднял на Семенцова недоверчивый взгляд.

— Насмеяться хочешь, Андрей Митрич? Так по пустому месту бьешь. И без того Шарам насмеялся.

— Ты помолчи, — оборвал Андрей. — Молодой еще сопелку задирать. Сурьезно говорю. Кобцы собирают ватагу, это моя ватага, и как мне Егора забыть? Рыбалили ведь вместе? Правильный человек. А поэтому не Егор, должен быть в Кобцовой ватаге, а Кобцы у Егора, вот про что я говорю. И ежели так, иди сейчас к батьке и скажи, чтоб на вечерок приходил за деньгами.

— Не пойдет он. Вы мне деньги дайте! — возбуждения выкрикнул Аниська.

Семенцов засмеялся.

— Ишь, какой прыткий. Тебе не дам.

Обняв Аниську, мягко подтолкнул к воротам.

— Беги скорей за батькой, чтобы пришел, да только про гостей да про деньги ни слова. Скажи — просто по делу.

— Ежели не придет отец, сам приду, — точно пригрозил Аниська и, окончательно трезвея, бегом кинулся со двора.

Возвратись в хату, Семенцов озабоченно сказал Кобцам:

— Вот что, хлопцы, дело оборачивается по-другому и канитель тянуть некогда. Приходится сейчас же идти к прасолу. Постой, Галка, не скрипи, — твердым повелевающим жестом остановил он гармониста.

Галка покорно сжал мех гармони, склонил на него отягченную хмелем голову. Братья Кобцы слушали Семенцова, удивленно раскрыв рты.

— А на чем же дело порешим, Андрюша? — неуверенно владея языком, осведомился Игнат.

Пантелей, вытягивая сухопарую шею, икая и клюя носом, смотрел на хозяина мутными глазами.

— Кажи, Митрич. Не затягивай.

— Чтобы не затянуть, дело с прасолом надо решать, — все так же строго и деловито ответил Семенцов. — Ваше дело теперь маленькое. Езжайте домой, а во вторник приезжайте. Полина, дай-ка мне пиджак, — приказал Семенцов стоявшей на пороге жене, и по тону, по трезвым спокойным движениям — будто совсем и не пил Андрей — поняли недвиговские крутьки, что дальше разговаривать с Семенцовым не о чем.

Они неохотно встали со своих мест и, отряхивая с лоснившихся смолой штанов хлебные крошки, стали искать картузы. Поднялся и Галка. Подойдя к залитому ухой и водкой столу, опрокинув в широченный рот недопитый Аниськой стакан, повесив на плечо гармонь, выжидающе остановился у двери.

— Так мы в полной надежде на тебя, Андрюша, — сказал Игнат Кобец, насовывая на голову картуз и пошатываясь.

— О чем разговор? — сказал Семенцов. — Для чего мы и водку пили, для чего разговаривали. И не сумлевайтесь, братцы. Все, что можно, Семенец сделает.

Пантелей косноязычно лепетал, облапывая Андрея:

— Постарайся, Митрич, а мы… мы… Побей бог… Эх, Митрич… добрячий ты человек…

Кобцы поклонились хозяину, гремя подковами сапог, вышли из хаты. Через несколько минут с гиком и свистом рванула со двора подвода. Галка, окончательно ополоумевший от последнего стакана, задрав ноги и до отказа растягивая гармонь, зажаривал замысловатый марш.

Подождав, пока гости скроются в проулке, Семенцов вернулся в хату, сказал убиравшей со стола жене:

— Вот что, Полина. Сейчас придет Егор Карнаухов, так ты не вмешивайся в разговор, лишнего не болтай. Кобцы — одно, Егор — другое. С Кобцами я сразу поладил, а с Егором и ведро водки не поможет. Тут особенное уменье нужно, когда человек от прасольских денег отворачивается.

Зная привычку жены вмешиваться в рыбацкие дела и всегда перечить его замыслам, Андрей, опасаясь, чтобы она не испортила дела, старался изложить ей свои новые планы.

— По-моему, от Шарапа нам теперь ждать нечего, — снимая пиджак и снова вешая его на гвоздь, заговорил Семенцов. — Загордел Шарап. Пока нужен был ему Семенец, так он к нему, как ласковое теля к матке, а теперь, когда зажирел да отстроился, так про Семенца забыл. И в самом деле, что мы от Емельки видим? Вхитрую все играет, пихра ему нужна — это верно, а от тысячных тонь хоть что-нибудь он Семенцу дал? Теперь у него своя рука — владыка. С вахмистром спутался, за панибрата с ним. Рыбу всю в Таганрог к Мартовицкому гонит. Ну, что ж… Пускай. Когда-нибудь оборвется нитка.

Семенцов погрозил пальцем.

— Пихру сколько ни масли, а придет время — попадешься на зуб и штаны оставишь. Тогда опять к Семенцу заявишься. Ну, нет, хлопче, зашибешься. Мы еще так подстроим, что тебе и в гирла не с чем будет выехать.

— Ох, человече, — заметила Полина, следя за мужем серыми умными глазами, — гляди, чтоб не перехитрил тебя Шарап.

Семенец недобро засмеялся.

— Не перехитрит. Довольно нагулялся по гирлам Шарап.

— А от Егора да от пьянчуг этих, Кобцов, много ль ты разживешься? Подожди, окрепнут они — сдался ты им тогда.

— Кто? Карнаух да Кобцы? — с негодованием оборвал жену Андрей и притихшим голосом добавил: — Я знаю Егора. Он охране ломаной копейки не даст. А мы так сделаем, что вся эта копейка у нас будет. Понятно, баба? Смотри же! Не суй носа не в свое дело! — погрозил он жене и поспешил навстречу Егору, шаги которого послышались у порога хаты…

Солнце зашло за камышовые кровли хат, когда Егор вышел от Семенцова.

Все, кто знал Егора, редко видели его улыбающимся, а в тот вечер встречавшие старого рыбака на улице видели необычное: нелюдимо-суровые глаза его смотрели тепло и весело, и даже шел Егор новой, странно легкой походкой.

Ему все еще не верилось, что так ладно сложилось дело с займом. Он даже журил себя, что с самого начала не согласился с предложением Семенцова.

Выходило все, действительно, просто и как будто без хитрости. На прасольские деньги можно купить дуб и волокушу на паях с Кобцами. Он, Егор, будет главным владельцем дуба, братья Кобцы — волокуши, хотя то и другое будет числиться за Егором. По уверению Семенцова, о настоящем владельце дуба прасол узнает только тогда, когда деньги будут выплачены, когда Егор и Кобцы, получая с каждой добычи свою долю, справят себе полную снасть и снова станут самостоятельными. Тогда не страшен будет Полякин. Два-три хороших улова и долг будет выплачен — так думал Егор. Тогда засияют над Карнауховским двором новые, счастливые дни, тогда можно купить глубьевую сеть, махнуть в море под красноловье. А там — новая, хата, женитьба сына и довольство во всем.

Торопливо, словно пытаясь догнать свою мечту о будущем счастье, шел Егор Карнаухов и не переставал улыбаться в седеющие усы. Немного тревожило и казалось непонятным то, что Семенцов именно ему, Егору, доверяет большую часть прасольских денег, о нем так заботится. Почему не доверил Игнату Кобцу, старому, не менее опытному крутьку? Не обидит ли это своенравного корыстолюбивого Игната? Ну, что ж… Пусть ладят тогда с Семенцовым сами, а он, Егор, никогда не присвоит чужой копейки; он будет рыбалить честно, не по-шараповски, не будет присваивать чужих паев.

В воротах встретился с Аниськой.

— Обманул-таки, шибельник, — весело пожурил он, любовно хватая сына за плечо, — подвел-таки под тюрьму. Сидеть-то за прасоловы деньги будем вместе?

Аниська ответил радостной улыбкой.

— Вижу, папаня, — сладили дело.

— О, да еще как!

Отец и сын, обнявшись, ушли в хату. В эту ночь долго светил над Мертвым Донцом в кривых оконцах немигающий огонек. Долго не спал Егор. Чуть ли не до рассвета гудел в хате его сиповатый бас, — прерываемый взволнованным голосом Федоры. Неясная тревога — вдруг раздумает Семенцов — томила обоих, и радость становилась горькой, отравленной сомнениями и смутным страхом за будущее.

16

За неделю до решения собирать новую ватагу Семенцов работал в коптильне. В заводе кипела заготовочная страда. Наступали жаркие дни, и нужно было спешить с курением рыбы. Огромные вороха просоленного рыбца и чехони выбрасывались из пышущих холодом и вязким духом рассола чанов, в корзинах переносились в приплюснутые корпуса коптилен.

Здесь рыба попадала в изъеденные солью руки, отжимавшие от нее тузлук[16]; рыбу нанизывали хвостами на веревку, развешивали над открытыми очагами с едко дымящими опилками.

Семенцов по-хозяйски следил за процедурой копчения, с засученными рукавами стоял у ям-очагов, наблюдая за равномерно растекающимся под камышовой крышей серым дымом. Дым вяло выползал в отверстия дымоходов, стоял тяжелым, как студень, облаком.

Бледные и тусклые лучи солнца проникали в щели крыши, скользили по развешанной рыбе. Отогретые теплом очагов рыбцы сочились янтарным жиром, отсвечивая червонным золотом.

Семенцов удовлетворенно щурился, по знакомо пряному запаху определял качество копчения. Он не слыхал, когда в коптильню вошел Полякин.

Не поздоровавшись с рабочими, сердито отдуваясь от жары, Осип Васильевич запустил руку в корзину, достал твердого, как брусок, рыбца. Рабочее почтительно сдвинулись у дверей. Семенцов, услышав приглушенный говор, поспешил к прасолу.

Полякин держал рыбца за хвост, подставляя его под бьющий в дверь солнечный луч… Потом он крепко зажал его в пухлой волосатой руке. Липкий мутный сок показался между толстых мясистых пальцев. Осип Васильевич поднес рыбца к носу, отвернув жаберный щиток, понюхал:

— Передерживаешь рыбца, Митрич. Будто в корень солишь[17]. Где это видано?

— Передержать пришлось на самую малость, — спокойно ответил Семенной. В аккурат по времю. Время жаркое, Осип Васильевич, кабы солнышко не пожарило рыбку.

Полякин бросил рыбца в корзину, вытер о засаленные штаны руки, прошел к очагам.

— Смотри, полымем опилка схватывается! — вдруг визгливо прикрикнул он на черного от копоти, обнаженного до пояса парня, подсыпавшего в яму опилки. — Аль зажарить мне рыбу хочешь? Загоню, стервец!

Парень поспешил засыпать прорвавшийся сквозь дым язычок пламени, злобно посмотрел на прасола слезящимися от дыма глазами.

Осмотрев коптильни, прасол подобрел, устало отдуваясь, обернулся к Андрею:

— Ну, как дела, Андрюша? Слыхал я, втихомолку прасолить начинаешь?

Семенцов попробовал отшутиться:

— Куда мне с моим носом, Осип Васильевич. Смекалки на это у меня нехватит.

— Ну-ну, не придуривайся, — Полякин погрозил пальцем. — Все вы так. Гляди — еще ножку мне подставишь.

Прасол хихикнул.

Семенцов потупился, тая в глазах выражение лукавой угодливости.

— И что вы, Осип Васильевич! За вашими делами мне некогда в гору глянуть.

— Рассказывай. Ты мне обскажи чего-нибудь насчет Шарапа, — снова нахмурился Полякин. — В каком союзе ты с ним?

— Сейчас ни в каком.

— Не врешь?

— С места не сойти. Разгулялся Шарап не на шутку. Вчера крутнули в Забойном добре, а рыбы не видать. Прямым сообщением поплыли дубы шараповцев на Таганрог к Мартовицкому, не иначе.

— Отбился, выходит, от нас Емелька, повыше забирается, — недобро щурясь, усмехнулся Полякин.

— Отбился. Забыл, как мы его выручали от атамана. Заимел силу.

— Ну и бог с ним, — прасол притворно вздохнул. — Только рановато Емелька от нас отвернулся.

Семенцов бойко согласился:

— Не только рановато, а даже совсем не полагается так делать. Оно верно сказано, Осип Васильевич, — судьба играет человеком. Нонче мы ему не нужны, а завтра подкосит беда — опять к нам заявится.

— И не говори мне этого! — багровея, сердито отрезал прасол. — Я его до порога не допущу. Я ему покажу, как старое забывать, и припомню свою копейку!

Сорвав с головы картузик, нервно потирая ладонью красную, обожженную солнцем лысину, Осин Васильевич вышел из коптильни. За ним, чуть поотстав, спешил Семенцов.

— Ты мне скажи, где этот сукин сын, Емелька! — сдерживая ярость, глухо выкрикнул прасол, обернувшись к Семенцову. — Где рыба? Где ватага, на каковую я вогнал деньги? Где?!

Семенцов виновато моргал глазами, ошеломленный негодованием хозяина.

— Да я-то при чем, Осип Васильевич? — наконец осмелился он возразить. — Разве можно этого лисовина Емельку перехитрить? Да и то сказать, разве, кроме Шарапа, людей мало? Только тюкни — враз охотники найдутся.

— Найди, найди мне подходящих людей! — торопил Полякин.

— И найду. Не одну ватагу Семенец собирал. Сказано: там бакланов много, где рыба. А ваше хозяйское дело подумать…

Семенцов намеренно хитро оборвал речь. Прасол и Семенцов разошлись, не досказав главного, но каждый с твердым, уже готовым решением.

Заигрывания Емельки с другими прасолами беспокоили Полякина все больше. Становилось ясным — одной шараповской ватаги, сплавляющей добрую половину улова в город, недостаточно. А кто набивал ледник рыбой, как не Шарап? По всей видимости, набавил цену Мартовицкий, и Емелька перекочевал к нему. А ведь только начало июня, и гуляет в гирлах сазан. Не справятся с ним запуганные охраной одиночки-мелкосеточники. А там придет осень, хлынет лещ, сула, начнется красноловье, а развернуться не с кем.

Вечером, когда у Семенцова состоялся сговор с Егором и Кобцами, Осип Васильевич пришел с завода особенно сердитым.

Шаркая по ступенькам, поднялся на веранду, быстро прошел в комнаты. В доме было прохладно и сумрачно. От недавно окрашенных, поблескивающих полов подымался густой запах олифы.

Осип Васильевич сбросил пиджак, опустился в кресло, охнул, прикрыл пухлой ладонью глаза. В уши назойливо лез колокольный звон, в висках стучала кровь.

Вечерний благовест вывел Осипа Васильевича из тяжелого раздумья.

«Надо послать за Андрюшкой», — решил прасол и встал.

Перед ним, сложив на полной груди руки, стояла Неонила Федоровна и чему-то улыбалась.

Осип Васильевич удивленно замигал, словно припоминая, что помимо рыбы и крутиев у него была еще семья — жена и дочь, которые тоже о чем-то думали и чем-то своим жили.

— Чего тебе? — строго спросил Осип Васильевич жену.

Неонила Федоровна продолжала растерянно улыбаться и вдруг, придвинувшись к мужу, бессвязно заговорила:

— Осип Васильевич… Радость-то какая… господи…

— Какая там еще радость? — нетерпеливо оборвал жену прасол.

— Аришу-то нашу Григорий Семенович… Гришенька… Говорит сватьев засылать буду.

Полякин уставил в жену непонимающий взгляд.

— Чего буровишь? — буркнул он, хватаясь за конец бороды. — Приверзилось тебе, что ли?

— Истинный бог… Полюбилась она ему… Сам мне говорил нонче.

— Отстань… Не до твоей дури мне.

Прасол решительно шагнул мимо жены, но вдруг остановился, спросил тихо:

— Верно болтаешь насчет Гришки?

— Вот те Христос! — истово закрестилась Неонила Федоровна.

— Гм… А ведь это что же? За дочкой приданое надо давать? — болезненно морщась, спросил Осип Васильевич. — Рано всполошилась девка. Таких зятьев еще много наклюнется под чужие капиталы.

— Что ты, Ося, бог с тобой?! — испуганно взмолилась Неонила, Федоровна. — Опомнись! Таких женихов да терять…

— Каких таких женихов! — все больше горячась, передразнил жену Полякин. — У него батька хочет лавочку закрывать. Я лучше за рыбалку Аришку отдам. Рыбалка столько капиталов не потребует в приданое, а Гришке тысячи подавай. Вот он под что метит.

Осип Васильевич гневно фыркнул, вышел на веранду. Там ждал его Семенцов. Уверенный, веселый вид его подействовал на прасола успокаивающе.

— А я тебя кликать хотел. Что скажешь, Андрюша? — спросил Осип Васильевич.

Семенцов бойко вскинул курчавую голову.

— Дело спешное. План есть, да не знаю как — подладимся или нет.

— Ну-ну, выкладывай, — нетерпеливо торопил прасол.

— Шарап прошлую ночь опять до Мартовицкого сазана подвалил и, судя по всему, совсем уплыл под чужой берег. Вот и выходит, — надо за новую ватагу браться.

— А где эта ватага? Из кого?

— Людей я уже нашел, — смело ответил Андрей. — С главными уже сговорился. Нонче были у меня Кобцы и Егор Карнаухов.

— И Егор? — Осип Васильевич поморщился. — Егора не надо бы. Уж очень бунтовитый. Толку от него мало. А вот Кобцы — отчаюги, — восторженно воскликнул прасол. — Ну и что же?

— Да что! Хоть Кобцы и отчаюги, а в кармане у них ни грошика, — голос Андрея стал вкрадчивым. — И чтобы дело начать, нужно Егору и Кобцам пособить. А время такое: раз-два заехал в запретное — и деньги обратно в кармане.

— Кому же деньги — тебе аль Кобцам? — с неожиданной прямотой спросил Полякин.

— Кобцам и Егору, конечно. Больше некому.

— Ну, так пускай они сами и заявляются. Нечего в шахер-махер играть.

Семенцов не растерялся, смело глянул хозяину в глаза.

— Уже в аккурат договорились, Осип Васильевич. А пока их звать да еще люди такие, что с вами нескоро поладют, — пройдет время. А через два дня в Рогожкино торги, гляди бы насчет посуды живей дело пошло.

Полякин недоверчиво сузил беспокойно бегающие глаза.

— Смотри, Андрюша. Деньги я тебе дам, да только, чтоб ватага была не кобцовская и не карнауховская, а наша. Чтоб они нам служили, а не себе. Понял?

— За это уж не беспокойтесь. — Семенцов встал, со скромной покорностью вертя в руках картуз.

Спустя некоторое время он уходил от Полякина, потной рукой зажимая в кармане кредитные бумажки.

Его ничуть не смущало то, что под договором — распиской, выписанной округлым почерком Леденцова, стояли нацарапанные им самим фамилии Кобцова и Егора Карнаухова.

Процент же от взятой суммы целиком ложился на Егора, как на главаря ватаги и был вдвое крупнее, чем в предыдущие сделки. Так, поддавшись хитрости и лести Семенцова, Егор, попал в паутину к прасолу.

17

Наконец пришел день, когда в хуторе Рогожкино должны были состояться торги на отобранные у рыбаков полковником Шаровым снасти. В этот день Егор проснулся еще затемно. В хате мигала жестяная подслеповатая коптилка. Федора увязывала в узелок вяленые чебаки. Аниська, сонно позевывая и кряхтя, натягивал праздничные высокие сапоги.

С сосредоточенной, торжественной медлительностью Егор завернул в кушак деньги — двести рублей.

Подпоясав под рубаху кушак, встал перед иконами, трижды перекрестился, торопливо насунул картуз, вышел из хаты. Федора молча проводила мужа до ворот.

Во дворе Спиридоновых уже ждала запряженная подвода. На дрогах заливисто храпел Васька. От калитки к берегу тяжело шагал Илья. Завидев Егора, он нетерпеливо рванулся к нему.

— Смотри же, кум, не прогадай. Сам знаешь, как чужое покупать.

— Не бойсь, — буркнул Егор. — Мы потихоньку прицениваться будем. Ежели невыгодно — и вмешиваться не будем. Слыхал я, до чорта чужой посуды нагреб Шаров, — два, а либо три дуба; волокуши, вентеря.

Илья вздохнул:

— Да, кум, повезло тебе. Понравился ты Семенцу, должно быть.

— Повезло ли — время покажет, — сказал Егор, усаживаясь да дроги. — До тех пор, пока не отработаю эти проклятые деньги, будут лежать они на плечах каменюкой.

Илья молчал. Несмотря на то, что сговорился он с Егором работать вместе и решил уйти из шараповской ватаги, чувство не то зависти к соседу, не то оскорбленного самолюбия тяготило его.

Егор тронул вожжами лошадь.

— Счастливого пути, кум, — напутствовал Илья. — Без дуба и не ворочайся. Чтоб на парусе прибартыжал[18].

— Хоть бы сеточки поганенькие удалось купить, а уж про дуб помалкивай! — уже за воротами крикнул куму Егор, тая под показным равнодушием острое волнение при мысли о дубе.

Весь путь до самого Рогожкино Егор думал о купле дуба, то радуясь приятно-теплому ощущению кушака, под рубахой, то снова впадая в беспокойство.

Он вырвал у Аниськи кнут, подхлестывал взятую у Спиридоновых лошаденку. Ему казалось, что он может опоздать, и торги начнутся без него…

Просторный двор рогожкинского прасола Козьмы Петровича Коротькова гудел, как встревоженное шмелиное гнездо.

Над песчаной отмелью, опираясь на добротные сваи и каменные, вгрузшие в землю столбы, стояли тесовые пристройки и рыбные амбары. От весеннего донского разлива, от азовской, нагнетаемой низовкой волны, часто подмывающей ярко раскрашенные домики рогожкинских рыбаков, надежно оградил себя Кузьма Петрович.

Съехавшийся к нему рыбачий люд, обилие подвод, каюков и баркасов у берега создавали впечатление азартной ярмарки. На берегу и у растворенных сараев толпились елизаветовские, кагальницкие, синявские и приморские рыбаки. Бойкий нижнедонской говор сливался с напевным и мягким украинским. Говор был разным, но все говорили об одном — о рыбе, о снастях, о прасолах. Здесь совсем почти не упоминалось о хлебе, о земле: земля лежала здесь униженная, истоптанная подковами сапог, смешанная с рыбьей слизью и чешуей. Рыба вытеснила все. Казалось, даже солнце здесь пахло рыбой, крепким настоем нагретой смолы и соли.

У заново выстроенного сарая, служившего складом для шаровских трофеев, топорщилась сваленная в беспорядочный ворох рыбачья утварь. Возле развешанных неводов, бредней и мелких сетей, у берега, где, как лошади на привязи, сгрудились каюки и баркасы, толпились рыбаки. Некоторые уже облюбовывали себе кое-что из добра своих неудачливых товарищей, на глаз оценивали вещь, некоторые по следам пуль узнавали свои каюки и, хмуро потупляя взгляды, отворачивались, думая какую-то никому неведомую горькую думу.

У склада стоял голый стол, огражденный барьером из парусных рей. На столе лежали счеты, ящик и деревянный молоток. У стола толпились Неразговорчивые пихрецы. Среди них особо выделялся своим щегольством и уродливой губой вахмистр Крюков. Он был одет лучше всех: новые объемистые шаровары из тонкого сукна свисали пустыми торбами над голенищами шевровых, слепивших черным глянцем, сапог. Золотая цепочка с многочисленными брелоками, свисая полукружьем из-под гимнастерки, тянулась к карману, откуда Крюков, хвастаясь перед присутствующими, поминутно вытаскивал массивные серебряные часы. Алая фуражка сидела на черночубой голове вахмистра особенно молодцевато.

Аниська, слонявшийся с Васькой тут же, встретился глазами с Крюковым, теперь заклятым своим врагом. Вахмистр вызывающе насмешливо кивнул Аниське. Тот не ответил на улыбку, злобно сузив глаза, прошел мимо барьера.

Все уже было готово для торгов, но торги еще не начинались: ждали Шарова, который должен был приехать из Елизаветовской. Украдкой озираясь на кордонников, Аниська отошел к берегу, где, уткнувшись носами в отмель, плотным строем стояли каюки, и сразу отыскал среди них свой старый каюк, отобранный Шаровым в Дрыгино. Аниське захотелось прошептать ому грустное приветствие, как близкому с детства другу. Он издали, по-хозяйски, осмотрел его и нашел много обидных изъянов. Чья-то равнодушная рука поснимала заново отструганные сиденья, а на их место приладила источенные сыростью трухлявые планки. Не было одного из ясеневых кочетов[19], вставленных перед отъездом в запретное, и весла были чужие, видимо, очень тяжелые, не такие, какие любил Аниська.

Аниська отвернулся от каюка, сказал подошедшему отцу:

— Вот он, папаня, видал?

Егор равнодушно, даже как будто с неприязнью, скользнул по каюку взглядом.

— Про старое, парнище, забывай. На такой посуде теперь не срыбалишь. Вон куда надо румпель держать. Идем-ка послушаем, что люди говорят.

Отец и сын подошли к рыбалкам. Нахлобучив на висок шапчонку, Кружил между ними Емелька Шарапов. На Егора он даже не взглянул, зная, с какой суммой денег он мог приехать на торги. Его интересовали только соперники в предстоящей купле.

Два, с крепкой оснасткой, баркаса приковывали к себе общее внимание. От них не отступали с самого утра, о них говорили с завистью и надеждой.

— Хорошую игрушку подцепил Шаров, подрезал кого-то а копеечку.

— Кому-то достанется. А ясно — тому, кто не с порожним карманом приперся.

— А хозяин тут?

— А вон — не видишь? Мержановский крутий какой-то.

Рыбаки сочувственно кивали в сторону высокого вислоусого украинца по фамилии Прийма.

Прийма стоял в сторонке, разговаривая с односельчанами, о показной небрежностью озирался на свой еще новый дуб.

Аниська, равнодушно насвистывая, прошелся раз-другой мимо разговаривающих.

— Никогда не допустю, шоб мий дуб до кого-сь перейшов. Переплатю, с потрохами вырву, а его заберу, — говорил Прийма рокочущим басом. — Я на ним дуби возле самого шаровского носа крутил. Так я его виддам?

— Кому Шаров захочет, тому и отдаст, — возразил другой мержановец, не замечая проходившего мимо Аниськи.

— Не виддам я, — с мрачным упорством твердил Прийма, потрясая словно отлитым из чугуна кулаком, — нехайсо мной поборются грошами. Я знаю, Шаров гроши любе. Знаю рыжу собаку, чего вона хоче.

Аниська подошел к отцу опечаленный.

— Про номер первый забудь, папаня, — кивнув на облюбованный дуб, сказал он и передал речь мержановца.

— Неужто перебьют? — забеспокоился Егор.

— Не даст мержановец. Под меньшой надо прицениваться. И то как бы Полякин не перекрыл.

Егор сердито почесал в затылке.

— Вдвоем набавлять будем, а дуб заберем. До сотни догоним — видно будет.

Зашлепала о берег волна, с шумом и клекотом подвалил к причалу заново окрашенный щеголеватый катер «Казачка».

По сброшенному мостику твердой походкой сошел на берег Шаров.

Рыбаки почтительно расступились, напирая друг на друга. Аниська стоял впереди всех, с волнением следил за приближением полковника. Шаров шел, поблескивая голенищами франтоватых сапог, выставив вперед золотисто-рыжую, долотом торчавшую бородку.

Аниська недоумевал, почему человек, так — жестоко расправляющийся с рыбаками, был так спокоен и смело, словно и не помнил о своей жестокости, смотрел на тех, кто больше всего терпел от него и копил против него злобу.

Шаров властно оглядел толпу, поздоровался густым басом:

— Здорово, станишники!

— Здравия желаем, ваша… родия! — порознь, но громко, как в строю, ответили рыбаки.

— Здоровеньки булы! — после всех выкрикнул из задних рядов уже успевший подвыпить Прийма.

В сопровождении вахмистра и станичного атамана Шаров прошел в дом Коротькова, уже подготовленный к приему почетного гостя. Пробыл он там недолго и в сопровождении льнувших к нему атаманов и прасолов вернулся на берег.

— Господа рыбаки! Сейчас начнутся торги. Сми-р-р-на! — скомандовал станичный атаман.

Толпа притихла.

Шаров стоял за столом, нетерпеливо морщась, медленно поводя головой, начальнически оглядывал рыбаков. Рядом с ним в позе телохранителя вытянулся вахмистр Крюков. С напыщенно-глупым красным лицом сутулился сбоку вахмистра тучноватый атаман Баранов. Чуть поодаль, сгрудившись в особую группу, тихо переговаривались Полякин, Коротьков, Шарапов и другие богатеи.

Упершись руками в стол, Шаров сердито крякнул, дав этим понять, что собирается сказать речь.

Люди затаили дыхание.

— Господа казаки! — властно и отрывисто заговорил Шаров. — Сейчас начнется аукционная продажа рыболовного имущества! Это имущество отобрано у рыбаков, которые осмелились переступить узаконенные границы лова и рыбалить в заповедных водах. Да-с! Заповедные воды — это места, данные нам самим богом! Они неприкосновенны. Их границы утверждены высочайшим именем. И вот находятся негодяи, которые посягают на места, освященные рескриптом самого государя! — Шаров побагровел, теряя плавность речи. — Что должно делать с имуществом подобных нарушителей?! Как поступать с ворами? С расхитителями богатств Области войска Донского? Что-с?! Беспощадно расправляться! Как с ворами! Как с преступниками! Как с расхитителями государственной казны!

Шаров тяжело дышал, пальцы его, вцепившись в стол, побелели.

— Господа! Среди присутствующих здесь рыбаков много казаков. Да-с! И не стыдно ли казаку принимать на себя кличку вора? Когда ворует хам — это ясно-с! Но когда — казак? Нет. Позор казаку, который становится вором! Позор, господа казаки!

Розовый полковничий кулак опустился на крышку стола.

Красноречие Шарова иссякло. Сказав еще несколько слов о позоре, о долге, о казачьей чести, он как и перед началом речи, сердито крякнул, милостиво разрешил:

— А теперь с богом, господа казаки. Атаман Черкесов, приступайте к торгам!

Толпа задвигалась, зашумела.

— Угостил Шаров ершом — сразу поперек горла застрял, — загудели в задних рядах.

— Это он елизаветовцам сказал. Им хорошо: гуляй по Дону, а нам каково по ерикам? — опасливо озираясь, роптали рыбаки отдаленных от Дона станиц и хуторов — Недвиговки, Синявки, Морского Чулека.

— Тоже сказал начальник, — ворчали в другом конце, — казаку бедному так и крутнуть нельзя. Кому и покрутить в запретном, как не казаку.

— А все это через хохлов… Через них, хамов, и казаку недохват рыбы, — шмыгнул конопатым носом маленький, похожий на подростка, казак.

Говор тревожной зыбью бежал по толпе, докатываясь до молчавших елизаветовцев, до Полякина с его компанией, переходил в почтительный шопот.

Уверенный в том, что торги пройдут и без него, Шаров ушел в дом Коротькова продолжать прерванную трапезу.

Атаман Черкесов огласил опись имущества и порядок продажи.

— Господа рыбаки! — сказал он, откладывая в сторону длинный лист. — Перво-наперво начальником рыбных ловель запродаются мелкие снасти гуртом, отнюдь не в отдельности. Например, каюк на пару бабаек, бродаки и мелкая селедочная посуда, каковская отнюдь не разбивается.

Черкесов запнулся, скосил глаза в сторону прасолов, будто спрашивал, угодил ли он им. Этот взгляд, как искра в сухую солому, упал в толпу, возбудив недоверие к комиссии.

— Почему гуртом? Враздробь продавать! — закричали в задних рядах. — Гуртом прасолы будут скупать, а рыбалкам опять дулю?

— Уже сговорились, антихристы, с прасолами, — зароптали недвиговцы. — Ну и жулябия, язви их в жабры.

Молодцеватый голос вахмистра заглушил ропот толпы.

— Станишники! Чего понапрасну шуметь? Аль делить что собрались? Не делить, а покупать. Как его высокоблагородия господин начальник приказал, так и будем делать. А кто заколовертит — не неволим в тортах участия принимать. Правильно?

— Неправильна-а-а!

Низкорослый, с насмешливо-добродушным прищуром умных глаз, выступил из толпы рыбак-недвиговец, сказал, спокойно растягивая слова:

— Граждане комиссия! Нету таких прав, чтобы скопом имущество продавать. Имущество наших рыбаков, и каждому хочется свое выкупить. Верно, братцы?

— Верно, Малахов! Пускай враздробь продают!

— Враздробь! — крикнул Егор.

— Враздробь! — в один голос откликнулись с другого конца Аниська и Васька.

Гул голосов возрос, пронесся по двору грозовыми раскатами.

Черкесов постучал молотком о стол.

Полякин что-то сказал вахмистру, кивнув на Малахова и Егора. В комиссии тревожно переглянулись. Черкесов привычно, словно насеку, сжал молоток, шаря по лицам черными злыми глазами.

— Вот что, станишники, имущество будет продаваться, как заказано начальником рыбных ловель, а отнюдь не иначе. А колобродют, по всей видимости, иногородние; каковые, в случае непрекращения шума, к торгам отнюдь не будут допущены. Господа иногородние, это касаемо вас, а поэтому отнюдь не нарушать порядки. Тут не цыганская ярмарка, а государственные торги, а и случае чего у нас есть отсидная камера.

— Верна-а-а! — взвизгнул веснушчатый казачок. — В тюгулевку смутьянщиков!

— Цыть ты, глистюк! — негодующе обрезали его из толпы.

Прижимаясь к группе прасолов и богатых волокушников, шумели елизаветовцы:

— Довольно канителиться! Начинайте торги! А хохлов к такой-то матери с торгов!

— Гони хохлов!

— Чигу[20] гони. Чига остропузая! Тю-у-у! Га!

— Смирна! — скомандовал Черкесов.

Толпа не унималась, напирала на барьер, размахивая кулаками.

Комиссия оторопела. Не предвидели атаманы, что торги выльются в бурю, что иногородние предъявят свои права. Да и трудно было отличить казаков от иногородних: толпа раскололась надвое не по сословным признакам, а по имущественному положению: обиженные бесправием казаки и иногородние объединились в дружную ватагу.

Вокруг недвиговца, взбудоражившего толпу своей смелой речью, собирались самые смелые рыбаки.

— Яков Иванович! Скажи им еще словцо! Режь им правду! — просили его рыбаки.

Малахов сердито сдвигал выцветшие брови, советовал:

— Всем надо говорить. Надо эту лавочку поломать. Не допустить до торгов, вот и все. Вишь, награбили чужого добра, а теперь хотят, чтобы с чужих рук перекупали. Не надо нам у прасолов покупать. Мы сами за свои кровные купим.

Помимо своей воли, Егор горячо поддакивал Малахову, — намерение прасолов скупить конфискованную снасть оптом возмущало и пугало его. Он огляделся, ища глазами Аниську. Тот стойко выдерживал напор веснушчатого задиры-казака.

— Вы, хамы, все одно на своем не поставите, — кричал, захлебываясь, казак, — а мы, елизаветовцы, могем вас с торгов в шею!

— Не здорово, блоха собачья! — огрызнулся Аниська. — Не ваше пришли отымать, и закрой едало, чигоман сопливый.

— За чигомана можно и к атаману, — дрожа весь от бессильной злобы, сипел веснушчатый.

— Хоть к наказному!

Егор оттянул Аниську в сторону.

— Брось, сынок, на своем, видимо, не поставишь, а за решетку сразу угодишь. Не за тем приехали.

— И что они делают, папаня! — задыхался от негодования Аниська. — Разве это торги? Это грабительство!

Неизвестно, сколько времени продолжался бы спор, если бы у акционного стола снова не появился отяжелевший от наливок и плотных яств полковник Шаров. Грозно багровея, он быстро вошел в толпу.

— Атаман Черкесов!. — обратился он к руководителю аукциона. — Как вы допускаете такое бесчинство?! Сейчас же начать торги! А вы, господа рыбаки, если не будете соблюдать порядок, прикажу команде разогнать вас оружием… Что-с? Молчать!

Наступила отрадная для слуха комиссии тишина.

— Вы обязаны записать фамилии зачинщиков и поступать с ними по закону, — уже тише приказал Черкесову Шаров и совсем тихо добавил: — Продавайте имущество в розницу. Ну их к чорту! Уверяю вас, мы и так не проиграем!

Полковник круто повернулся и, не оглядываясь, ушел.

Рыбаки молчали, все еще злобно и подозрительно поглядывая на комиссию.

Черкесов обвел толпу опасливым взглядом, нацарапал на краешке описи фамилии зачинщиков, снова пошарил глазами среди наиболее мятежных рыбаков, подумал и поставил точку.

18

Первыми были пущены в продажу Егоров каюк, набор мелких снастей и прочая полугнилая рухлядь. Все это купил Полякин. Он спокойно следил за растущими оценками, набавлял понемногу и неизменно выигрывал. Словно утверждая чудесную силу прасольского рубля, уверенно ударял аукционный молоток.

Осип Васильевич, нимало не смущаясь, добродушно жмурил глаза, кротко вздыхал, прикидывал в уме действительную стоимость купленной вещи.

Недавние жаркие споры между рыбаками, видимо, мало взволновали его: он был заранее уверен в их тщетности и победе прасолов.

«Деньги на торгах всему голова. Они закроют рты самых беспокойных смутьянщиков», — думал он.

Солнце жарко припекало сквозь фуражку вспотевшую лысину Осипа Васильевича: он поминутно вытирал ее платком, после каждой покупки отходил в тень, под навес сарая.

Часть имущества досталась Емельке Шарапову. Рыбак, решивший потягаться с ним в оценках и вернуть свою снасть, недавно отобранную Шаровым, долго не сдавался. Мысленно отсчитывая лежавшие за пазухой в грязном платке рубли, он давно перекрыл действительную стоимость снасти, отчаянно бился до последней копейки. Но Емелькин рубль все-таки победил! Безучастный к чужой беде, грянул молоток; громко, словно раненый, охнул рыбак, отступил назад, в толпу.

Хмельно оглядываясь, с нетерпением ждал продажи своего дуба и мержановец Прийма. Ничего другого он не хотел покупать. Потерять дуб, который десятки раз выручал его из беды, казалось ему немыслимым. Возможная потеря дуба теперь, на торгах, пугала его больше, чем первая потеря в заповеднике.

Он мысленно отыскивал соперника в будущей купле и заранее проникался азартным желанием набавлять цену до конца. Потная рука его сжимала кошелек, как камень, которым он собирался сразить будущего своего противника.

Егор и Аниська, волнуясь все больше, выжидали оценки заранее облюбованного дуба. Они решили не мешать Прийме, зная, что большой дуб на семь пар весел не отнять у мержановца никому.

— За меньшой будем втроем драться, — сказал Егор Аниське. — Ваське надо сказать, чтоб рубли накидывал. И сетку, что рядом с волокушей лежит, надо взять обязательно.

— И сетку заберем, — успокаивал отца Аниська, но чувствовал неуверенность.

Черкесов объявлял оценку, вахмистр стучал молотком, казначей получал деньги, писарь — худой, белобрысый казак, строчил карандашом в конторской книге.

Наконец в продажу пошел дуб мержановца. Прийма встрепенулся, расправил широкие плечи, будто приготовившись к кулачкам. На лице его заиграла дерзкая усмешка. Он сразу обратил на себя внимание своим воинственно-вызывающим видом.

— Семьдесят пять! — крикнул Прийма, сразу перекрыв оценочную сумму на десятку.

Выявились соперники. Их было двое. Прийма видел их разгоряченные лица, огонь азарта в их глазах.

— Семьдесят пять. Кто больше? Продано, раз — объявил Черкесов.

— Восемьдесят! — задорно подал голос конопатый казачок.

— Восемьдесят пять! — небрежно кинул Прийма и подмигнул своему соседу.

— Девяносто! — жидким тенорком заявил Шарапов и переглянулся с Полякиным. Тот молчал, усердно тер мокрым платком лысину.

Прийма набавил пятерку и бросил на Шарапова презрительный взгляд. Толпа притихла. Сумма росла, новые оценки надстраивались одна над другой незримыми этажами. Задира-казак не отставал. Лицо его налилось кровью, глаза потемнели. Точно захирелый, заглушаемый более могучими соседями подсолнух, тянулся он из массы голов, старался перекричать всех. Было заметно, как он, натуживаясь, приподнимался на носках.

— Девяносто пять! — взвизгнул он, как бы изнемогая. Емелька, ухмыльнувшись, перекрыл. Сумма скакнула до сотни. Все крепче сжимая в кармане шаровар туго набитый кошелек, Прийма назвал новую цену.

— Вот кроют, — сказал Аниська отцу, поеживаясь, как от озноба.

— Сто пятнадцать! — прогудел Прийма. Тщедушный казачок отстал, скрылся в толпе.

Теперь у мержановца остался один соперник — Шарапов. Он бойко откидывал голову, словно командовал, выкрикивал цену. Аниська горел одним желанием, чтобы победа была на во стороне Приймы. И вдруг грянул молоток. Емелька под общий смех плюнул, спрятался за спину Полякина.

— Я сказал — никому не отдам дуба. Хоть полсотни карбованцев переплатил, а взял, — радостно сияя глазами, кричал на всю площадь Прийма.

После покупки сети очередь драться за дуб перешла к Егору. Чехонная сеть отняла у Егора изрядную сумму денег, сверток, спрятанный под кушаком, стал значительно легче. Аниська стоял рядом с отцом, называл сумму. Снова ввязался в торг назойливый казачок. Сиплый тенорок его Аниська старался перекричать своим звонким, молодым голосом. Но казачок не отставал, кричал по-кочетиному. Полякин, будто довольный тем, что противником оказался Егор, с особенным воодушевлением наращивал цену.

Кровь стучала в висках Егора, горло пересыхало от волнения. С каждой, вновь названной суммой дуб становился все желаннее. Егору казалось, что он уже изучил все его качества, знал их давно и что не было дуба лучше и красивее. Егору можно было набавлять до ста пяти: больше денег не было. Покупать же каюк после стольких раздумий и тревог касалось невозможным. Егор с надеждой оглядывался вокруг, как бы ища поддержки, но лица рыбаков были безучастными, и только Малахов подбадривал спокойной усмешкой.

— Девяносто пять! Кто больше? — огласил Черкесов.

— Девяносто шесть! — крикнул Аниська.

— Девяносто восемь! — прибавил Осип Васильевич и отошел в тень.

— Сто! — перекрыл Егор и затаил дыхание. Рука вахмистра спокойно лежала на молотке. Он будто не слышал названной Егором суммы. Егор и Аниська смотрели на Крюкова ненавидящими глазами, чувствовали, как рука, подстрелившая Панфила, убивает их надежды своей неподвижностью.

Прасол вышел из-под навеса, отчеканил:

— Сто один рубль пятьдесят копеек!

— Гад ты! — пробормотал Аниська, дрожащими пальцами впиваясь в Васькин локоть.

— Сто три! — с отчаянием кинул Егор.

— Сто три! Кто больше? — нараспев объявил Черкесов.

— Сто пять! — вежливо, с усмешечкой, откликнулся Полякин.

Егор опустил голову. Кончено: не видать дуба.

Полякин торжествовал. Опытный глаз его сразу подметил беспомощность своего противника. И куда совался этот Карнаухов? Что может устоять перед неразменным прасольским рублем? Только щедрость и милость его, богатейшего из всех прасолов, могут выручить бедного рыбалку. Пожалуй, он готов уступить этому гордецу Карнаухову. Ведь он бьется с ним его же, прасольскими, деньгами.

Осип Васильевич самодовольно ухмыльнулся, решив больше не повышать суммы, ждал. Толпа взволнованно гудела, никто не называл новой цены. Черкесов привстал, вынужден был повторить сумму.

— Чего же ты, Осип Васильевич? Иль отказываешься? — сказал Емелька.

— Уступаю тебе, — отмахнулся Полякин, — гони ты…

— Сто семь! — как бы нехотя оценил Шарапов.

Прасолы, отойдя в сторону, мирно, по-приятельски беседовали, а Егор боялся поднять голову: к глазам подступили слезы обиды и гнева. Аниська сжимал руку отца, тяжело дышал. Вдруг над самым ухом Егора кто-то пробормотал:

— Набавляй. Займу десятку!

Егор оглянулся и, пока Черкесов тянул «кто больше, продано, два!», нерешительно смотрел в веселые подбадривающие глаза.

— Набавляй, кажу. Не зевай! — сердито повторил Прийма.

Егор, как утопающий глотнул воздуха, чужим голосом выкрикнул: «Сто десять!» Молоток грянул. Прийма совал в руку Егора помятую бумажку:

— На… Плати да сгадуй мержановского крутька Федора Прийму. Встретимся в море — расквитаемся. А за дуб благодари моего товарища, царство ему небесное. Не миновала его шаровская пуля. За это дуб пусть добрым людям достанется, чем прасолам, либо рыжей собаке.

Знакомые рыбаки с соседних хуторов окружили Егора. С притворным дружелюбием юлил Емелька Шарапов, заглядывая в глаза Егора с чуть приметной завистливой хитрецой.

— Хе, сваток… Обзавелся броненосцем — теперь и магарыч можно ставить. Сходно купил. Хотел было секануть впоперек, да, думаю, хе, пусть сват пользуется.

— Что ж, секанул бы, ежели имеешь силу, — еле сдерживая радость, проговорил Егор и поискал глазами своего спасителя. Тот сам подошел к нему. Егор, будто клещами, сдавил его необъятную ладонь, хотел что-то оказать и не мог, только глаза светились горячей и суровой благодарностью.

— Ну, годи, годи, — усмехнулся Прийма, осторожно высвобождая руку.

— Будешь случаем в Синявке — забредай. Спрашивай Егора Карнаухова — покажут, — только и сумел вымолвить Егор.

19

Егор сам привел новый дуб из Рогожкино. Весь двухчасовой путь под попутным ветром проверял он бег дуба, словно бег необъезженной лошади, сам управлял кливером, пускался против ветра. Отдав парус, отец с сыном садились за весла, пробуя гребной ход. С одной парой весел дуб шел тише, но в послушном его скольжении чуялась легкость осадки, приноровленной не только к мелководью азовских лиманов, но и к зыбким илистым перекатам придонских узких ериков.

Егору хотелось испробовать все: крутые повороты на случай внезапной необходимости укрыться от пуль кордонников, полный ход «напрямки», когда не только бегучие пихряцкие каюки, но и увертливая, с выносливым двигателем «Казачка» не смогла бы угнаться за ватагой крутиев.

Повинуясь команде отца, Аниська нажимал на руль. Дуб чутко отзывался на это, меняя направление. Домой приплыли на закате солнца. На виду у хутора Егор встал на корме в важной капитанской позе. Подвалили к причалу.

На берегу уже ждали Илья, Аристархов и Васька. Последний приехал в хутор на подводе раньше и первым вышел встречать друга. Широко улыбаясь, Илья тряс руку кума.

— Жалко, темновато: не рассмотришь всего, а так вижу, ничего дубок, — коротко заметил он.

— Егор, дай тебе боже счастья, — хрипел, захлебываясь пахучим вечерним воздухом, Аристархов. — Порыбалить бы теперь с тобой, да не доведется.

— Доведется, Сема. Мы тебя в капитаны произведем. Твое дело — поправляться, а мы тебе долю выделим, — пообещал Егор, угадывая горькое чувство бывшего компаньона и безотчетно винясь перед ним.

Из хаты выбежала Федора, счастливо и молодо улыбнулась. Егор встретил ее ласковой шуткой:

— Молчок, ребята, главный оценщик пришел. На торги бы тебе, сударушка, с прасолами воевать.

— И повоевала бы. Я еще посмотрю, какого иноходца привез, а то и повоюю, — с дрожью в голосе сказала Федора, силясь сквозь вечернюю мглу разглядеть баркас.

Федора ушла, а рыбаки все еще стояли на берегу, обсуждая покупку, слушая рассказ Егора о торгах. Словно боясь помешать радостному оживлению товарища, Аристархов незаметно ушел. Пока добрел домой, несколько раз присаживался на мокрую холодную траву.

Дохаживал он по земле последние дни, но все еще крепился. Обещание соседа успокаивало его, умеряло горечь собственного бессилия и никчемности.

Придя домой, он даже смог сказать дочери прерывающимся от одышки голосом:

— Сапоги, Липа, мне приготовь… Рыбальские… Кажись, выезжать с Егором будем на новом дубе.

Привыкшая к странным выходкам больного отца, Липа фыркнула:

— Ложитесь-ка спать лучше. Аж досадно слушать, ей-богу! И куда еще вы собираетесь! — рассердилась Липа и задула лампу.

Долго не мог уснуть Семен.

Многое передумал он в эту ночь чужой нераздельной радости.

20

Наутро Егор осматривал баркас, подновлял смолой ободранную обшивку кормы. Аниська, прислонившись к рее, держал облепленное смолой ведерко. Вдруг квач вывалился из рук Егора. Егор пригнулся, что-то рассматривая под темным навесом кормы. Аниська недоуменно смотрел через плечо отца. На запыленных досках пола ржавой накипью темнела присыпанная мусором кровь.

Егор торопливо закрасил ее, глухо проговорил:

— Славную, видать, белугу подвалили рыбаки. С кормы кровицу смыло, а вот тут осталась. Подай-ка ведерко, Анисим.

Аниська подал ведро.

— А по-моему, папаня, известно, какая белуга. Забыл, чей дуб?

— А ты знаешь? — сурово блеснул зрачками Егор. — Ты теперь, сынок, помалкивай. Не виноваты мы, что Шаров чужой кровью начал торговать. И не надо нам о дубе много говорить. Родня убитого еще не померла.

Аниська отвернулся, болезненно морщась. Печальное напоминание о незадачливой судьбе мержановского крутька, Сложившего голову свою в заповеднике, омрачило радость. Отец и сын долго работали молча. Потом Аниська взял квач, подумав, коряво начертил на светлой доске обшивки: «Смелый» — и вдруг улыбнулся, довольный своей выдумкой.

Егор по складам прочитал надпись, похвалил:

— «Смелый»… Неплохо.

Утром первым делом Егора было пойти на берег, проверить сохранность дуба, потрогать его смоченные росой части, Аниська не расставался со «Смелым» и ночью, придя с гуляний, взбирался на корму и там засыпал, укачиваясь, точно в люльке. А Федора, будучи на леваде или в хате, то и дело посматривала в сторону причала, ища глазами тонкий шпиль мачтовой реи, ежечасно посылала семилетнюю Варюшку посмотреть, не обломали ли чего ныряющие с кормы соседские ребятишки.

Двор Карнауховых загудел голосами участников новой, собранной Семенцовым ватаги. На следующий день, вечером, с песнями и бесшабашным гиканьем ввалились к Егору братья Кобцы.

Егор и Игнат ударили по рукам — сидели за столом обнявшись, пели «крутийскую».

Андрей Семенцов сутулился в сторонке, неприметно отодвигал подставленный Егором стакан.

«Омывали» дуб до утра. Уже бледнела за окнами ночная синь, когда Пантелей Кобец, отчаянно долбя каблуками глиняный пол хаты, выкрикивал:

— Гуляй, хлопцы! Родимые-е! И-их! Заседлаем дубка — все, наше будет. Андрей Митрич, заливай малосольного.

Семенец услужливо подливал в стаканы, трезво подбадривал:

— За дуб, ребята! За новую ватагу! Пей до донушка!

А сам еле пригубливал и, когда в хате стало мутно от поднятой сапогами пыли, тесно от разгоряченных тел, незаметно вышел, зашагал прямо к прасолу.

Оставшиеся рыбаки гуляли до ранней летней зари. Путая ногами, Аниська просунулся в простенок между печкой и кроватью, пьяно ткнулся головой в подушки. На кровати, не смыкая глаз, сидела Федора, сторожила хмельное разгулье мужа.

— Анися, сыночек, — шептала она, ловя твердые, как бруски, ладони сына, — что-то с батькой нашим сталось. Водку глушит, как оглашенный, а драться и не думает. Заливается, как дите малое.

— Молчи, маманя, — успокаивал Аниська мать, — довольный отец здорово. А когда довольный и гордости его угождают — медом не угощай. Ты, маманя, только не препятствуй.

У Аниськи счастливо сияли глаза. Все эти люди, недавно равнодушные к его отцу, теперь пили за его столом, угодливо желали удачи.

Как после долгого кружения на карусели, дурманилась голова Аниськи. Он вышел во двор, чтобы еще раз взглянуть на дуб.

Светало. Среди поредевших туч плыл желтый, как ломоть дыни, поздний месяц. Туман лежал над ериками седыми пластами. Далеко в гирлах горели костры. Аниська расстегнул воротник рубахи, подставляя разгоряченную грудь предутренней свежести, глубоко дышал.

Голубая тень дуба маячала у берега. Глядя на нее, Аниська чувствовал себя счастливым. Ему казалось, что мечта его о богатой справе сбылась. Аниська не помнил, как очутился на баркасе. Очнулся, когда солнце подбиралось к полдню. Свесившись с кормы и черпая пригоршнями теплую воду, долго мочил голову, с отвращением плевался на свое отражение, колыхавшееся в мутном зеркале реки.

Егор, сонливо хмурясь, сидел на завалинке, когда Аниська, пряча опухшие глаза, подошел к нему.

Отец и сын долго молчали, стараясь не глядеть друг на друга. Подавляя смущение за ночное разгулье, Егор сообщил:

— А тут один из скупщиков заходил уже, подбивался насчет рыбы. Нюхают, чтоб к другому прасолу не перемахнулись. Вот уж ненасытный этот Полякин.

Егор враждебно посмотрел на торчавшую из дальних садов оцинкованную крышу прасольского дома. Вдруг он пугливо забормотал:

— О туда, к бисов у батьке. Еще такого гостя не видали. Легкие на помине.

Аниська не верил своим глазам: в калитку, степенно поджимая живот, просовывался сам Осип Васильевич Полякин.

— Здорово ночевали, хозяева. С преддверием господнева праздничка, троицы, — приветствовал прасол, приподнимая над розовой лысиной картуз.

Егор ответил растерянным бормотанием, не зная, как принимать почетного гостя. Но, видимо, не особенно нуждался в этом Осип Васильевич; отдуваясь от жары, заговорил весело и радушно:

— Эх, и славный же дубок попался тебе, Егор Лексеич — прямо лебедь! Шел я к тебе и издали глаз не могу оторвать. Истинный Христос! Такого дуба во всем хуторе нету. Вот сколько ни есть дубов, а такого, поверь, не видывал.

— Дуб хороший, это верно, Осип Васильевич, только у Шарапа лучше. На вагу сильней, — сказал Егор.

Напоминание о Емельке заставило Полякина нахмуриться.

— За вагу мы, Лексеич, не рассуждаем, а за оснастку. Твой дубяка легче, видно по прове[21], а легкость в наших водах первеющее дело… Ты бы мне, паренек, стульчик вынес, — ласково обратился прасол к Аниське.

Аниська, все время ожидавший сурового напоминания о скандале в канцелярии, обрадованно кинулся в хату.

Полякин с притворным умилением поглядел ему вслед.

— Славный сынок у тебя, Лексеич, настоящий моряк. Женить не собираешься?

Егор замялся.

— С силами никак не соберусь, Осип Васильевич. Невестку на нашинский харч здорово не возьмешь.

— Это верно: бедному жениться — ночь коротка, — хихикнул прасол.

— Может, в курень пожаловали бы, — угрюмо пригласил Егор.

— Нет, спасибочко. Я — мимоходом. Не стерпел, вот завернул проздравить с обновкой. Такое мое заведенье.

Добродушно покряхтывая, прасол уселся на поданный Аниськой стул.

— Вот и хозяином стал ты, Егор Лексеич. Настоящим рыбалкой… Мда-а. Теперь только разворот нужно иметь, чтоб не рассохся дуб, не поточили мыши парус.

Осип Васильевич, будто намекая на что-то давно знакомое Егору, хитро подмигнул:

— Так ли я говорю, сосед?

— В аккурат верно, Осип Васильевич, — согласился Егор. — Разве нету у нас таких рыбалок, что и со справой бычков ловют?

— Вот именно. Есть такие. А чтобы не быть такими, нужно дело крепко знать и, как это говорится, поплавок за поплавком — глядишь и грузило не тонет. Всем рыбалкам нужно дружно жить.

— Дружности этой нету, Осин Васильевич, — виновато вздохнул Егор.

— Надо, милые мои, крепче держаться друг за друга, — нравоучительно затянул Полякин. — У нас вот такое заведение: прасолы рыбалкам помогают, а рыбалки — врассыпную, лови их. А какая польза прасолам от этого, скажи по совести, Егор Лексеич?

«К чему он клонит? — подумал Егор. — Неужели Семенцов уже сказал ему, что дал мне деньги на покупку дуба?»

Прасол уставился в Егора пытливым строгим взглядом и вдруг, словно между прочим, спросил:

— Когда же в куты выезжать надумал, Егор Лексеич?

— После троицы, пока сгуртуемся.

Смутно осознанная предосторожность заставила Егора затаить решение выезжать на лов под праздник. Осип Васильевич проговорил вкрадчиво, чуть-ли не шопотом:

— Сазанчика-то мне подвалишь, Лексеич? У нас с тобой уговорчик будет по-православному.

— Трудно загадывать. Еще не известно, наловим ли чего, — заколебался Егор.

— Ну, ну. Не смей так говорить, — сердито насупился прасол. — С такими орлами, как Кобцы, промаху не должно быть. Да и сын у тебя, Лекееич, славный рыбалка.

Аниська равнодушно выслушал прасольскую лесть.

— Рыба на тоне скупается, а не до тони, Осип Васильевич. Иначе либо мы, либо вы будете в прошибе, — солидно заметил он.

— Верно, сынок, — удивленно и одобрительно взглянув на Аниську, согласился прасол, — но нужно и то знать, — наше дело рисковое. Один раз прошибемся, на другой — вывезем. Верно, Лекееич? По-моему, и деньги можно на кон! Для крепости.

С ловкостью барышника Полякин выхватил из кармана кошелек, сунул растерявшемуся Егору десятирублевую бумажку.

— На вот! Аванс даю и крышка. А расчеты после сведем. Это по-нашенски, по-рыбальски. За дружность, Егор Лекееич, дороже плачу. Истинный Христос!

Кинув короткое «счастливо оставаться», Полякин зашагал к калитке.

Егор и Аниська растерянно переглянулись. Они и сообразить не успели, как встретить столь неожиданную прасольскую щедрость. И только, когда скрылась за калиткой плотная широкая спина, Егор разжал потные пальцы, понимающе усмехнулся.

— Простофили мы с тобой, сынок. Обкрутил нас вокруг пальца Семенец, а мы ему поверили.

21

В пятницу вечером, накануне троицына дня, приехал из города Панфил Шкоркин. Смеркалось, когда он, тяжело наваливаясь на костыль, прошагал знакомую, заросшую лебедой тропу по обочине картофельной левады. Стараясь не шуметь, перелез через каменную ограду, присел отдохнуть от трудной непривычной ходьбы.

После унылой больничной обстановки, солдатской грубости фельдшеров, гнилой, пропахшей лекарствами духоты палат легко дышалось Панфилу. К нему возвращалось всегдашнее веселое настроение. Он даже задумался над тем, какую выкинуть шутку, чтобы повеселить Ефросинью, которая ничего не знала о его возвращении.

Панфил с любопытством осматривал родной, стиснутый соседскими хатами, двор. Все осталось на прежних местах, как и в день отъезда на запретное рыбальство. Только густая, как войлок, трава, казавшаяся в сумерках черной, стала еще, пышней, а притоптанная земля у завалинки была начисто подметена. Очевидно, Ефросинья, как и в прежние годы, «прибралась» к троице. Только в застрехе не торчало серебристых тополевых веток.

«Завтра наломаю ей», — ласково подумал Панфил. Крепкий запах чебреца и любистика тёк из хаты, напоминая о чем-то давно ушедшем, молодом, как девичья ласка.

Дверь хаты знакомо скрипнула. Ухмыляясь, Панфил прижался к изгороди. Он так и не придумал никакой шутки, с непонятным волнением смотрел на жену. Лицо ее, освещенное отблеском меркнущей зари, было скорбным, неподвижно серым, как древний почернелый камень. Глаза смотрели устало. Панфил не выдержал, выпрямился, опираясь на костыль. Глухо охнув, Ефросинья чуть не сбила его с ног, тяжко повисла на руках.

Спустя минуту, супруги сидели на завалинке, осыпая друг друга вопросами. Пятилетний сынок Котька, посасывая мятный леденец, важно гарцевал перед ними на костыле. Ефросинья то и дело ощупывала больную ногу Панфила, просила его сделать несколько шагов. Панфил брал костыль, чуждо вихляясь, прохаживался. Ефросинья жалостливо следила за трудными движениями мужа.

— А ты без костыля спробуй, — просила она, — Вот не справили ногу так, чтоб без ничего ходить.

Панфил храбро переставлял неестественно вытянутую ногу. — нет…

Не можешь, — сокрушенно вздыхала женщина.

Панфил успокаивал:

— Повремени еще, жила срастется, затвердеет, и костыль брошу. Доктор оказал — кость целая, а вот сухую жилу повредила пуля. Там, в больнице, не дают долго залеживаться нашему брату. Вот и выписали…

Вздыхая, Ефросинья рассказала о хуторских новостях.

— А я и забыла. Ведь Карнауховы дуб купили. Егор ватагу собирает.

— Не бреши, Фроська, — вскрикнул Панфил и встал.

— Вот — крест святой, — Ефросинья перекрестилась.

— Вот это дела, — хихикнул Панфил, — тогда я живо смотаюсь к нему.

— Да ты повечеряй хоть с дороги! — вскрикнула Ефросинья, хватая мужа за рукав.

Но Панфил упрямо освободил руку, выхватил у сына костыль, заковылял к воротам.

Только к полуночи пришел он, отшвырнув костыль, придвинулся к лежавшей с широко раскрытыми глазами жене, сообщил, что завтра же едет в заповедник в разведку.

Ефросинья привстала, сидела на кровати, низко свесив голову, будто борясь с дремотой. Скорбно зазвучал в полуночной тишине ее голос:

— Уже сбежались. И куда ты кидаешься? Аль другую ногу потерять хочешь? Головушка твоя забурунная.

Панфил зашептал:

— А жить чем, Фроська? А? Где искать заработков? Или скажешь, в законном рыбалить? Ха! Люди, вон, каждый день магарычи пьют.

— И пусть пьют, — повысила голос Ефросинья, — люди в без крутийства находят дело, а ты уперся в одно и ищешь себе смерти. Ну, какая это жизнь? Я лучше у прасола в засольне на льду буду работать, только не езди больше в запретное. Паня, родимый…

Ефросинья заплакала, просяще заломила руки. Панфил сурово смотрел на жену, спрашивал:

— Дурная ты. Кто за меня рыбалить будет, а?

Крупные бабьи слезы падали на его огрубелые руки. Под потолком таял сонливый гуд мух. Раздражающе горько пах рассыпанный по полу чебор.

Душно становилось Панфилу. Стенания жены вытравили в нем скупой порыв приласкать ее с дороги.

Разозленный ее уговорами и причитаниями, он оттолкнул женщину:

— Замолчи! Не перечь! Крутил — и буду крутить!

Но тут же ему стало жаль жену, он стал гладить ее мокрые от слез щеки, приговаривать:

— Ну, успокойся, Фрося! Не с жиру кричу на тебя, а от собачьей жизни. Жизнь такая — куда ни кинь, всюду клин…

22

С того времени, как начальником охраны рыбных ловель стал Шаров, лег на гирла строгий запрет на рыбальство в дни храмовых и царских праздников. По приказу Шарова в эти дни ни один рыбачий каюк не должен был бороздить тихие заводи гирл. Но постепенно охрана заповедных вод во время праздников ослабевала.

Сам Шаров пребывал тогда в Ростове, в станице Елизаветовской или разъезжал по хуторам, радуя и в то же время смущая своими внезапными посещениями строгих атаманов и щеголяющих щедрым гостеприимством прасолов.

Вахмистры, довольные отсутствием начальника, оставив на кордонах самых ленивых казаков, разбредались по хуторам, пили с богатыми крутиями водку, сорили деньгами, ласкали беспутных и жалких от нужды рыбачьих вдов.

Праздник троицы сулил временное затишье в гирлах, ослабление надзора, и этим решил воспользоваться Егор Карнаухов.

В субботу, после обеда, стали собираться к Егору крутии. Первым явился Илья Спиридонов, грузно опустившись на табуретку, ударил по столу кулаком:

— Ну, кум, расквитался я с Емелькой, порешил в твоей ватаге рыбалить.

За окном загремели колеса подкатываемых дрог. С дряхлым скрипом раскрылась дверь. На пороге неразлучной парой встали братья Кобцы. Вслед за ними вошел опрятно одетый Малахов, степенно поздоровался, подавая всем чистую широкую ладонь.

Стуча костылем, прохромал к столу Панфил, поздоровался за руку сначала с Егором и Аниськой, потом — с остальными.

Дверь хаты не переставала скрипеть. Черный, как угольщик, с нависшими на мрачно поблескивающие глаза лохматыми волосами присел у стола Сазон Голубов. Широкая, заскорузлая от пота и смолы, рубаха вздувалась на нем парусом, такие же широкие, с неровными изорванными штанинами, шаровары сползали до землисто-черных, изрезанных ракушками ступней. Голубоглазый, с кротким веснушчатым лицом, топтался у двери, смущенно теребя картуз, сын убитого Шаровым Ефрема Чеборцова, Максим.

Иван Землянухин, Василий Байдин, Лука Крыльщиков, все, кого знал Аниська, как неугомонных скитальцев по заповедным подам, отдававших прасолам свои силы и удаль, толпились теперь перед его отцом, заявляя о своей готовности работать в новой ватаге.

Напирая на Егора могучей грудью, хрипел Сазон Голубов:

— Егор Лекееич, ничего у меня нету. Одни руки. С тем и заявился к тебе. Хорошие руки, побей бог. Что хочешь ими сделаю, приказывай.

Голубов уже был под хмельком.

Егор строго оглядел ватагу.

— Вот что, ребята, — сказал он. — Уговор у нас такой: не давать пихре ни копейки. Лучше будем драться до последнего, а Шарову не уступим!

— С бою орыбалим. Под перекрестным огнем скрутим, а им, шкуродерам, — ни копейки! — загремели Кобцы.

Егор удовлетворенно улыбнулся, подозвал Аниську и Ваську.

— Вот что, хлопцы. Берите-ка Панфилову кайку[22] и подбирайтесь до шпиля, что под Средним кутом. На вечерок чтоб там в аккурат были. Твое дело, Анисим, за кордонами следить и за Малым гирлом, да не так, как в Дрыгино следил.

Аниська покраснел.

— Не ко времени, папаня, вспомнил.

— Ладно. К самой полуночке, чтоб все выследили и, ежели не будет никого, запалите костер — свечку на самом шпиле, да чтоб вас не заприметили. Не будь разиней. До шпиля хоть под водой догребитесь, а свечку поставьте. А ежели заварушка какая в Среднем, а либо пихра вылупится, две свечки запаливайте и плывите прямо на Чулек. Мы вас там встретим. Да Панфила слушайте, он с вами поедет. С богом, ребята!

Аниська и Васька вышли во двор.

— Ну и задал папаня жару. Чтоб под самым носом у пихряков проехать и не быть замеченным, — озабоченно сказал Аниська.

— Да, задача добрая, да как ее решить? Сам антихрист мозги сломит, — согласился Васька и схватился за живот.

— Ты чего скрючился? — спросил Аниська.

— Живот болит.

— Струсил?

Ничего не струсил. По моему, в обход плыть надобно, не иначе, — с деланной храбростью предложил Васька.

Аниська издевательски сощурился.

— Это куда же в обход? По воздуху, что ли?

Глаза его лукаво заискрились. Хлопнув друга по плечу, он побежал в хату. Не успел поразмыслить Васька о своей нелегкой участи, — Аниська вернулся, поддерживая руками оттопыренный живот:

— Ходи за мной, — приказал он.

Друзья вошли в камышовую закуту. Аниська сбросил рубаху, подсучил штаны, влез с головой в широченную материнскую юбку. Пропахшая нафталином кашемировая кофта туго обтянула его крепкие плечи, предупреждающе треснула в подмышках. Аниська повязался платком, игриво повел глазами.

— Ну, как?

Васька хохотал.

— Анися, в аккурат баба, ей-богу! Не отличишь.

Набивая пазуху тряпьем, Аниська советовал:

— Ты только голос меняй. Сейчас Панфил с каюком подвалит. Он и тебе такую амуницию подвезет. Вот навроде баб и прошмыгнем через куты. А Панфил, так и быть, за мужика останется.

Через полчаса Панфил и переодетые разведчики отчаливали от хутора. Егор, довольный выдумкой сына, стоял на берегу, тихо посмеивался, а подвыпившие Кобцы подхихикивали жеманно сидевшим на каюке «молодухам».

— И додумались же хлопцы, — ласково бормотал Егор, с трудом узнавая сына в сидевшей на корме красивой бабе.

23

Уже вечерело, когда разведчики выбрались в Дрыгино. Наперекор Панфилу и Ваське, Аниська правил прямо к хате кордонников.

Панфил изо всех сил налегал на весла. Аниська не сводил с кордона зоркого взгляда.

Храня осторожное молчание, рыбаки держались середины затона. Хатка кордонников медленно проплывала мимо. У самого берега оранжево сверкал огонь, у таганка мирно сидели казаки. Неслышное воздушное течение несло аппетитный запах разваренной с рыбьими потрохами каши. У дверных наличников, под застрехой, торчали тополевые кудрявые ветки. На крылечке, на привядшем травяном настиле, руку наотмашь, лежал пьяный казак.

— А вахмистра не видать, — тихо заметил Панфил, — наверняка в хутор удрал. Везет же нам, ребята, нонче.

Заметив разведчиков, пихрецы столпились у берега, у гончих лодок.

Аниська сразу узнал Мигулина, его пшеничный чуб, красиво изогнутые усы.

Приставив к глазам бинокль, Мигулин за кричал зычным озорным тенорком:

— Кахи! А-ха! Бабоньки! Подвертывай под свежую ушицу… Гей!

— Спасибо, миленькие, до своей поспешаем! — по бабьи голосисто отозвался Аниська и, выставив набитый тряпками бюст, игриво помахал рукой.

— Ай да, чернявая! — наперебой закричали кордонники. — Откуда, любушка? С какого хутора?

— С Обуховки! — пискнул Аниська.

— Чего же ты, станишник, с ними, двумя будешь делать? Оставь нам на ночку хоть ту, рыженькую, — просили пихрецы Панфила.

Васька закрывался платком, фыркал, сдерживая смех.

— Тебя зовут, Василь, может, ссадить на ночку? — тихо спросил Аниська.

— Ох, братцы, не выдайте. Не обмишультесь, — хихикал Панфил, нажимая на весла.

Под прикрытием камышей крутии достигли указанного Егором шпиля, спрятали каюк в непролазные заросли камышей.

Душные, безветренные сумерки осыпали разведчиков комариной метелью. Трудно было дышать, несмотря на близость моря, на бескрайний простор гирл. Насгребав кучу заплавы[23], разведчики примостились передохнуть у узкой песчаной косы. Темнота быстро сгущалась. В небе горели неяркие звезды.

Крупные займищные комары клубами кружились в воздухе, застилали и без того тусклое небо. Васька стонал, отмахиваясь платком:

— Не дадут жизни. Заедят проклятущие.

Улегшись на заплаве, Аниська смотрел одним глазом в бинокль на сереющий в сумраке Средний кут. Прямым зеркальным шляхом стремился он в море. Здесь скрещивались тайные рыбьи тропы. Сюда веснами неисчислимыми стадами шла на нерест[24] рыба, оседая в затененных омутах. Не один крутий возвращался отсюда с богатым уловом.

Попыхивая цыгарками, рыбаки лежали, прижавшись друг к другу.

— Как вон та звездочка станет вровень с чулецкими ветряками, так и запалим костер, — сказал Панфил.

— Не поздно? — усомнился Анисим.

— Скажи — рано. Не раз приходилось на этом месте «свечки» держать.

Панфил заворочался, пряча в пригоршню свет спички, снова задымил махоркой.

— Вы бы рассказали чего-нибудь, дядя Панфил, — попросил Васька. — Может, комары от вашего рассказа разлетятся.

— И верно, сбрехнули бы словцо. Все одно не спать, — поддержал Аниська товарища. — Расскажите, как пулю из вашей ноги вытаскивали.

Панфил пренебрежительно хмыкнул:

— Чего тут любопытного? На моих глазах ее, треклятую, вынули. Здорово охнул разок. А доктора похвалили. Вот, говорят, настоящий казак. А того и не знают, что мой дед из-под Харькова, а батя с казаком хотел породниться, да ему не дозволили, — Панфил хихикнул. — Так вот, когда узнали доктора, чья пулька, покою не давали расспросами о запретном рыбальстве. Только я, конешно, отмалчивался. Потому, тюремное наше дело, ребята. Недаром поется про нас: «За привольное рыбальство все по тюрьмам, по замкам…»

— Все-таки, о чем разговор был? — спросил Аниська.

— А вот о чем. По-ихнему, по-образованному, мы, крутни, вроде разбойников и ворюг. Вы, говорят, всю рыбу из царских вод выловите за несколько годов, и царю нечего на стол подавать будет. И все смеются, шутят вроде. А того не понимают, что мы не против запретности заповедных вод, ежели бы они по закону соблюдались… Тут один — он более всех мне запомнился, какой-то городовичок, мастеровой, видно, со мной рядышком лежал, — сказал мне по секретности: брешет, говорит, донское начальство; рыбы в Дону да в Азовском море много, и мудрыми учеными людьми гирла до самого Среднего кута отписаны всему народу, чтобы рыбалить вольно, где захотим — в Дрыгино, в Среднем. Только бумагу эту затаили.

— Кто же затаил? — прервал напряженно слушавший Аниська.

— Царь с министрами. Мне так и сказал этот городовичок. В этой бумаге сказано: можно рыбалить до самой Средней, а заповедный питомник — в самом Дону и трех гирлах, где нужен расплод рыбы. А царь, вишь, куда хватил. Припер нас до самой Нижегородки и лови как знаешь. Но, сказал мастеровой, придет время, когда в гирлах будет полный порядок, когда всем будет рыбы хватать.

— Когда же наступит то время? — вытянувшись от любопытства, спросил Аниська.

— Не сказал, но, кажись, скоро. Главное, говорит, надо сообща восставать не против запрета, а супротив беспорядков. Царя надо за горлянку брать, чтобы бумагу ту народу показал.

Взяв у Аниськи бинокль, Панфил стал шарить им по затону.

Положив голову на руки, Аниська вздохнул:

— А верно, взять бы царя за шиворот и сказать: а ну, давай-ка ту самую бумагу. А либо письмо написать ему — так, мол, и так, открывай народу правду, наводи порядок.

— Чудак ты, — засмеялся Панфил. — Разве до царя письма доходют? За него министры все письма читают… Не пора ли? — спохватился он вдруг. — Как бы нам за разговором пихру не проморгать.

— И куда они попрутся в такую темень, — зевая, сонно протянул Васька. Украдкой под неторопливый рассказ Панфила он уже успел вздремнуть.

— Вот что, ребята, — властно посоветовал Панфил. — Перекиньтесь на тот берет ерика да поглядите в сторону кордона. Мы тут в одну точку глядим, а за камышами не знаем, что делается. Гребитесь-ка, только осторожнее.

— Ну-ка, подымайся, толстозадая, — смеясь, толкнул Аниська разомлевшего Ваську.

Васька встал охая и потягиваясь.

Ребята сняли юбки, вытащив из-под прикрытия каюк, поплыли к жуткому в черноте своей противоположному берегу…

…С глухим шумом каюк вязнет в прибрежном иле. Аниська переваливается за борт, припадает ухом к неподвижной и черной, как мазут, воде. Кругом вскидываются сазаны. Васька, ежась, терпеливо слушает отдаленный, чуть слышный, гуд хуторского колокола, отбивающего часы.

Аниська прыгает на берег, приказывает Ваське ждать, скрывается в зарослях куги. Он идет торопливо, оступаясь на промоинах. Нужно остановиться, осмотреться, повинуясь наказу Панфила, вернуться обратно, но Аниська продолжает идти по направлению к кордону. Острое любопытство гонит его вперед.

Темная огромная копна вырастает перед ним, за ней серо маячит кривая полоса воды.

Аниська припадает к земле, затаив дыхание, ползет гусеницей. Копна растет, превращается в островерхую тору. В темноте хата кордонников неузнаваема.

Аниська отползает вправо, чтобы быть ближе к берегу, залегает у самого яра. Пихряцкие ялики мирно покачиваются у причала. Из хижины слышится храп. Аниська, смелея, встает с земли.

От не остывшего еще костра веет теплом. У крыльца стоит стол, на нем неубранные чашки. Аниська на цыпочках обходит хижину. Глаза ощупывают длинный незнакомый предмет, прислоненный к стене между сходцами крылечка и окном. Еще не сообразив, что это, Аниська тянется к стёне, наталкивается на холодную сталь.

Кто-то ступает по скрипучим половицам хаты, сонный голос доносится через полуоткрытую дверь.

— Мигулин, спишь? Вот наскочит вахмистр — он тебе покажет.

Лежащий на крыльце казак что-то невнятно бормочет в ответ.

Прижимая к себе добычу, Аниська неслышно вползает в кусты осоки. Там, присев на корточки, ощупывает пахнущую ружейным маслом винтовку, туго набитый патронами подсумок.

С минуту он испытывает страх: зачем он это сделал? Куда денется с ружьем? Он даже не знает, как обращаться с ним. Да и что скажут Панфил, отец, Васька?

Аниська сидит в нерешительности, потом вскакивает, во весь дух бежит к ерику. Отсидка в кордегардии, отобранная снасть, порка на палубе «Казачки» мигом встают в его воображении, вызывают злобное чувство к кордонщикам, к Шарову, желание мстить им…

Аниська с разбегу прыгает в каюк.

— Что это у тебя? — робко спрашивает Васька и вдруг отшатывается от прислоненной к сиденью винтовки, как от гадюки. — Ружье? Где ты взял?

— Помалкивай, Васек, — успокаивает Аниська. — После разберемся. Греби!

Васька беспорядочно вскидывает веслами. Слышно, как тяжко дышит он, как мелко вызванивают его зубы…

Панфил уже насгребал на берегу кучу заплавы, присев, нервно чиркал спичками.

Крохотное пламя, блеснувшее в его корявых горстях, нехотя обвило камышовую былинку. Былинка тлела томительно долго и вдруг вспыхнула, словно натертая порохом.

— Панфил старательно подворошил огонь, царапая костылем землю, отошел к каюку.

— Ну, поехали, ребята!

В торжественном молчании разведчики выехали на взморье. Позади, на шпиле, оранжево полыхал костер. Его отражение сусальным золотом дрожало на черно-синей зыби ерика. Костер горел несколько минут, потом пламя отцвело, оставив после себя тусклый багряный отсвет. Шпиль у Малого кута снова погрузился в темноту, и уже трудно было различить, где был зажжен сигнал.

— Теперь, небось, орудуют наши. Нажимай, хлопцы, после передохнем, — шопотом пообещал Панфил. Гремя костылем, он придвинулся к корме и вдруг вскочил, испуганно вскрикнул:

— Стойте, хлопцы! Да остановитесь же, идолы!

Аниська перестал грести.

— Что случилось, Панфил Степанович?

С минуту все молчали. Плескалась вокруг мелкая зыбь.

— Братцы! Откуда это? — прошептал Панфил, опасливо держа в руках винтовку и роняя костыль.

Сдерживая смех, Аниська попросил:

— Спрячьте, Панфил Степанович. Не вы ее туда положили.

— Ты мне, падло, скажи, откуда достали винта? — вскипел Панфил.

— Тише, дядя Панфил, — снова предостерег Аниська. — Чего вы пристали — где да где. У цапли старой в гнезде. А хотите знать, спросите у Мигулина-пихрена. Не виноватый же я, что они так нализались, что ружья побросали.

— Дядя Панфил, мы из нее галок, а либо зайцев будем стрелять, — серьезно вставил Васька.

Панфил покачал головой.

— Эх, ребята! Казенкой разве галок стреляют? За это нам всем — тюрьма, а тебя, Анисим, видимо, мало к атаману таскали — не каешься.

Аниська виновато молчал и вдруг кинул весла.

— Меня мало таскали по тюгулевкам, а по вас, наверное, мало тира стреляла? Им, значит, можно нашего брата уничтожать, а нам почему нельзя обороняться?

Панфил не отвечал, склонив голову.

Каюк тихо прибивало к берегу.

— Дядя Панфил, вы же сами недавно говорили, что надо бороться супротив беспорядков, — горячась, продолжал Аниська. — Они гирла поделили на запретное и на законное. Ну и пусть. Если запретное и нужен расплод рыбы — никого туда не пускать. А они что делают? Шарапову да Полякину отписали все гирла? А по нас будут стрелять! Вот приобрели мы дуб, и я за него головой буду стоять. И пускай винтовочка полежит. Пригодится.

Аниська яростно разбивал веслами непокорный бурун. Опустившись на сиденье, бережно, как опасную вещь, Панфил держал на коленях винтовку. Молодцеватое, всегда усмешливое лицо его было темно и неподвижно. Уже линял на востоке синий атлас неба. Затуманенный гребень Займищ все яснее проступал на нем.

Панфил встал, медленно придвинулся к корме. С минуту он держал винтовку так, будто хотел бросить ее в море, смотрел в ворчливые неясные волны, отставив хромую ногу. И вдруг нагнулся, быстро завернул винтовку в Федорину юбку, торопясь, стал засовывать под корму.

— Приедем домой — спрячем ее подальше, — глухо сказал он Аниське. — А отцу пока ничего не говори. Ясно?

— Ясно, дядя Панфил, — ответил Аниська.

24

Давно не было у рыбаков такой удачи, как в ту хмельную предпраздничную ночь. Под покровом темноты смело гуляли крутийские баркасы по заповедным водам. Трещали под тяжестью рыбы волокуши, приглушенно звенела над взбаламученными водами команда крутийских атаманов.

Прасолы, притворяясь празднично беспечными и бездельно скучающими, вовсю развернули скупку рыбы. Последний весенний ход рыбы перехватывали крутии. Надвигался конец путины, и прасолы торопились наверстать упущенное за время весенних запретов лова.

За два дня до троицы Емелька Шарапов приехал на кордон.

Отряхивая синие казачьи шаровары, вышел на крылечко вахмистр, начальнически строго посмотрел на стоявшего внизу крутийского атамана.

— Что хорошее привез, Шарап?

— Сойди-ка сюда. По секретности хочу чего-сь сказать, — поправляя съехавшую на висок шапчонку, промолвил Емелька.

Скрипя начищенными сапогами, вахмистр сошел с крыльца, взяв гостя под руку, отвел за угол хаты.

— Говори.

— Хе!.. — хмыкнул Емелька. — Слушать будешь, буду говорить.

— Ежели дело стоящее, почему не послушать.

Шарапов, озираясь, пригнулся к Крюкову.

— На троицу начальник у прасола будет гулять, слыхал? Хе… «Казачка» у хутора заночует и котлы притушит. Ежели я подверну дубок с тремя калабушками до Средней, не заботаешь?

— А это, как оказать. Попадешься — не помилую, — вздергивая в ухмылке изуродованную губу, сказал Крюков.

— А ежели по-хорошему?

— По-хорошему — ради праздника дороже положу.

— Хе… Кажи цену, — по-лисьи вытянулся Емелька.

— Дело тонкое. Надо подумать.

Крюков притворно наморщил рябоватый лоб. Емелька достал убранный мелким стеклярусом кисет, терпеливо крутил цыгарку.

— Хе… долго думаешь, господин вахмистр, верное слово, долго.

Крюков встрепенулся, положил на плечо Емельки грязную, в тяжелом наборе серебряных перстней, руку.

— Байду рыбы за Средний кут. Окончательно. А чтоб не обдурил, вышлю казака. С ним доедешь до Таганрога, а я встречу у Мартовицкого. Идет?

— Идет!

Ударили по рукам. Емелька вытащил из бездонных карманов три четвертушки легкого табаку и бутылку коньяку «три звездочки», подал вахмистру.

— От моей ватаги подарок казакам… Табачок асмоловский…

Крюков небрежно принял скромные дары. Емелька заюлил прищуренными глазами:

— Там Андрей Семенец ватажку новую собрал. Егора Карнаухова, слыхал? Хе… Геройская ватажка, кажись, не из нашинских. Слыхал я — рвать думают без уговору, да и дубок бедовый у них.

— Пересеку. У меня с такими разговор короткий, — пригрозил вахмистр. — Ты пронюхай-ка, где они сыпать собираются, а я их враз — на мушку.

— Постараюсь, — пообещал Емелька. — Нам за них расплачиваться радости мало.

25

Наступил день троицы — шумный престольный праздник. С утра над хутором и займищем плыл тягучий колокольный звон. Солнце поднялось невысоко, а над землей уже стояла мутноголубая пелена зноя. В переполненной церкви скопилась горькая от растоптанного чебреца духота. Молодежь украдкой покидала обедню, спешила за хутор, где расположилась ярмарка.

На выгоне, у самого края степи нестройными рядами выстроились палатки. В них уже шумел азартный торг, лилось ручьями вино. Наехавшие соседние хуторяне сидели на скамьях под душной тенью палаток, тянули песни. Тут же, обособясь, пропивали свою долю в добыче удачно поработавшие за ночь крутьки.

На полках и скамьях, сколоченных наспех, была разложена всякая всячина: дешевые конфеты, глиняные свистульки, разящая чесноком колбаса. Кумач, развешанный у палаточных входов, уже успел полинять на солнце. Разноголосо и хрипло ревели в распивочных палатках выставленные лавочниками для приманки граммофоны. У палаток, у лотков и лимонадных столиков — пестрая толпа, гомон, толкотня, пыль, зной..

Торговцы сырой подкрашенной водой — желтой, ядовито-зеленой, малиновой, с кусками льда, плавающими в стеклянных банках, наперебой зазывают истомленных жаждой людей. Воду подвозят бочками подводчики из хуторских колодцев, а кому сподручнее, — прямо из речки. Цена такого напитка недорогая — копейка за кружку.

Посреди выгона — вертящийся брезентовый конус нарядной карусели, пиликанье шарманки, рядом — огромный круглый шатер бродячего цирка, ревущий под гулкие удары барабана духовой оркестр, размалеванные рожи клоунов. Шумит, поет ярмарка, гуляет хутор.

Ярмарка сеяла дешевые соблазны, требовала денег на водку, на сладости, на наряды. Рыбаки осаждали прасола с восхода солнца, ожидая расчета. Егор и Аниська пришли, когда у конторы нетерпеливо переговаривалась вся ватага.

Контора была закрыта, на зеленых дверях косо лежал ржавый прут.

Завидев Егора, рыбаки загалдели:

— Егор Лекееич, иди тяни его, сомяку толстопузого. Пускай расплачивается.

— Папаня, я схожу к прасолу. Я его раскачаю, — выступил Аниська, встряхивая чубом и оправляя новую сатиновую рубаху.

— Иди, — махнул рукой Егор, — да гляди, не заволынь с ним.

Аниська снова переживал легкое бездумье, желание озорства. Мысль о спрятанной в сарае винтовке о которой знали только он, Панфил, и Васька, придавала ему смелости. Теперь он не боялся за дуб, не страшным казался даже сам Шаров.

На проложенных от калитки к прасольскому дому досках — неподвижные тени никнущих в зное акаций. С веранды, через запыленную листву дикого винограда, доносятся оживленный говор и смех.

Аниська остановился. Думал ли он быть у прасола после того, как избил Леденцова, сидел в кордегардии и ненавидел их всех смелой безотчетной ненавистью? Теперь он чувствовал робость и унижение, а ненависть притаилась. И все оттого, что перепутал карты хитрый Семенцов. Сначала думалось, — не знает прасол о новом должнике, о дубе, а все дела увяжутся через Семенцова. Теперь было ясно, — Семенцов очутился в сторонке, а расплачиваться с прасолом нужно самому.

Аниська поднялся по лестнице, толкнул дверку веранды. От обилия людей, сидевших за празднично убранным столом, он растерялся. Неожиданнее всего было то, что на него смотрел сам полковник Шаров. Аниська вспомнил серую мглу рассвета, выстрелы, унизительные побои вахмистра и угрюмо, нелюдимо осмотрел гостей. Краснолицый, затянутый в мундир подхорунжего, атаман Баранов перехватил Аниськин взгляд, наклонившись, сказал что-то сидевшему рядом помощнику пристава.

Аниська сдернул картуз, сказал хрипловатым, не своим голосом:

— Осип Васильевич, рыбалки расчету ждут. Отец просил уплатить деньги.

Прасол неверной походкой вышел из-за стола, церемонно поклонился гостям:

— Дорогие гости, прошу погодить.

Прасол и Аниська вышли на крыльцо.

Осин Васильевич был уже навеселе, добродушно хлопнул парня по плечу:

— Егоров сынок, кажись? Не узнал, истинный Христос. Замутили мне гости голову. Садись-ка.

Аниська и прасол сели на голый дощатый диван. Осип Васильевич, кряхтя и потирая лысину, начал:

— Какие нынче расчеты, паренек? Ведь праздник. Люди нынче богу молются да гуляют, а вы с расчетами. Так и передай рыбалкам — нынче никаких расчетов не будет. А твоему отцу велю выдать квитанцию, и того… кажись, половину денег. Все-таки Егор молодец…

Аниська встал, трепеща от злобы и готовности идти бунтовать ватагу.

— Нет, ты погоди, — словно угадал его желание прасол и простецки схватил за руку, — за батькой не ходи. Разве ты маленький и не другой в ватаге хозяин? Мне и с тобой надо привыкать дело иметь.

Прасол пьяно закрутил головой, нагнулся к Аниське и, озираясь на дверь веранды, захихикал:

— Бедовый ты хлопец, истинный Христос. Как ты тогда хлобыснул Гришку! Хе-хе… Молодец! Так их и надо, дураков. Ты только помалкивай. Погоди, я — сейчас.

Шаркая сапогами, прасол ушел в дом. Аниська сидел, не шевелясь. Лесть Полякина покорила его, обезволила. А доверие и обещание выдать в его собственные руки деньги приятно щекотали гордость.

Помахивая бумажкой, вышел прасол.

— Вот тебе, Анисим Егорыч. Тут про все обсказано: сколько за долг, сколько полагается за нонешнюю добычь. А вот тебе и половила денег. Перекажи рыбалкам, чтобы не беспокоились.

Аниська взял расписку и деньги. Руки его противно дрожали.

Прасол дружески полуобнял его, дохнул кислым запахом цимлянского.

— Нынче; хлопцы, не зевайте, истинный Христос. Видал, где Шаров? Он разрешил нам все троицкие праздники в запретном рыбалить. А потому пользовайтесь. Так и передай батьке: пусть выезжает сегодня в ночь. Ежели постарается, на процентах за дуб скидку сделаю. Истинный Христос! А теперь иди.

Прасол легонько подтолкнул Аниську с крыльца.

Аниська передал рыбакам слова прасола, вручил отцу деньги. Негнущиеся, словно деревянные, Егоровы пальцы медленно разглаживали расписку. Над ней молчаливо склонились ватажники. В расписке четко кудрявились выписанные Леденцовым цифры. Они прыгали, путались в глазах Егора и как бы глумились над желанием честно разделить ватажные паи. Нельзя было понять, сколько удержал прасол за дуб.

Егор роздал деньги, обвел ватагу вопросительным взглядом:

— Ну, как, хлопцы, крутанем нынче?

— Дело твое, Егор Лекееич, — сказал Илья Спиридонов. — По-моему, надо на ноги вставать, покуда Шаров в хуторе, а после трудней будет.

Все согласливо загалдели, только один Иван Землинухин сказал со злостью:

— Пошли они к идоловой матери, кровопийцы! Они с нас жилы тянут, а нам и празднику нету. Не поеду нонче, будь они, кожелупы, прокляты.

Повернулся и, сутулясь, зашагал прочь.

26

Ничто не напоминало в прасольском доме о браконьерской лихорадке, охватившей хутор. У самого Осипа Васильевича будто свалился с плеч тяжелый камень. Путина завершалась, крутийские ватаги старались, не покладая рук. Особенно радовала прасола удача ватаги Егора Карнаухова.

Уверенность в победе над хитрыми соперниками вселяла в прасола желание гульнуть напоследок, вызвать у хуторских богатеев зависть. А тут еще подошло сватовство Леденцова, Осип Васильевич дал, наконец, согласие выдать Аришу за счетовода.

Все церемонии по сватовству были проведены на скорую руку в тот же день троицы, по приходе хозяев из церкви. По старому обычаю свели зарученных, будто все еще не доверяя их обоюдному согласию. Ариша, давно привыкшая к жениху, взбалмошно фыркнула, и не успел Гриша откланяться будущему тестю и теще, увела его в сад.

За натянутой беседой сваты распили неизбежную в таких случаях полбутылку, Свахи были откровеннее, в незамысловатом разговоре скоро поведали о своих материнских печалях и радостях. К немалому удивлению женщин, не поскупился Осип Васильевич на приданое, щекотливый торг разбавил солеными рыбачьими прибаутками. Окончательно повеселев, всполошил жену внезапным решением справлять свадьбу на другой же день.

Засуетились свашеньки, заметая подолами пыль проулков, кинулись оповещать всех достойных людей хутора.

А к вечеру все смешалось в голубом доме.

Съехались гости из Рогожкино, из Недвиговки, Кагальника. Упитанные и важные, как павы, обвешанные золотыми побрякушками, жены прасолов и лавочников осыпали Аришу подарками, а умасленную лестью Неонилу Федоровну — пышными сдобными караваями и тортами.

Тесно стало гостям на веранде — перекочевали в комнаты, сдвинув ненужную мебель в угол. На широко раскинутых столах появились горы закусок; целые заставы бутылок и графинов с вином, наливками выстроились между блюдами.

Осип Васильевич разошелся вовсю: велел достать из погребов тончайших севрюжьих балыков, маринованных сельдей, выдержанной, пахнущей калеными орехами паюсной икры, выписанных из Керчи сардин и тюлек.

Румяные пироги, зажаренные целиком гуси — предмет ревнивых забот Неонилы Федоровны — покоились на расписных блюдах. А примятые гроздья квашеного прошлогоднего винограда и антоновка, моченая в мятном рассоле, утоляли жажду.

Чего только не было на прасольском столе! Любил шумнуть гульбой Осип Васильевич. Хотелось ему угодить важному гостю — полковнику Шарову.

Все время державший себя с достоинством и щеголявший изысканными манерами, Шаров сидел рядом со старым лавочником Леденцовым.

Помощник пристава дружески обнимал хуторского учителя и все время проливал себе на рейтузы клейкую вишневку.

Козьма Петрович Коротьков молча уплетал подкладываемые ему куски гусятины.

— Еще кусочек, Козьма Петрович. Кушайте, дорогие гости, — приглашала Неонила Федоровна, заботливо оглядывая гостей.

— А я вот… кг… сантуринского попробую, — икал помощник пристава и тянулся к пузатой бутылке.

— Господин учитель, а вы почему не кушаете?

— Благодарю, я ем.

— Ну и чего вы едите. Как малое дитё, ей-богу.

— А по-моему, господа, мы сами развращаем-с рыбаков… Да-с… Развращаем;— взмывал над столом резкий голос Шарова. — У нас нет с господами атаманами единодушия в действиях. Ушел рыбак на берег — концы в воду.

— Э-х… оставьте, полковник! — отмахивался помощник пристава. — И причем тут атаманы? Заповедные воды фактически вообще не существуют.

— Почему?

— Вам лучше знать, — насмешливо пожал плечами пристав.

Прасол залился вдруг мелким смешком, колыхая отягченным животом.

— Дорогие гости, и охота вам. Ну зачем вам сейчас заповедные воды? Бог с ними… хе-хе… Я вот хочу отблагодарить его высокоблагородие господина Шарова за непогнушание нами, за то, что он дает нам облегчение в рыбальских делах.

Прасол давно ждал удобного случая, чтобы сделать то, что с самого утра волновало его больше, чем предстоящая свадьба дочери.

— Неонила Федоровна, давай, голубушка! — проникновенно торжественным голосом распорядился Осин Васильевич.

Гости притихли, с любопытством следя за хозяевами. Неонила Федоровна, побледневшая от волнения, выхватила из-под фартука небольшое, покрытое парчевой салфеткой блюдо, подала мужу.

Держа блюдо перед собой, как святыню, запрокинув назад голову, Осип Васильевич пошел на Шарова, точно на матерого волка. Дойдя, он нагнул лысую голову, громко произнес:

— Ваша высокоблагородия! Прими от нашего прасольского гурта, от ватажных атаманов и заводчиков подарок!

Шаров встал, остановил на блюде важный самодовольный взгляд.

— Бери, батюшка! — хором закричали прасольские жены. — Бери, родимый!

Рука полковника потянулась к тарелке, взяла подарок — золотые филигранной работы часы и такой же портсигар. За неделю до праздника Гриша Леденцов съездил в Ростов, заказал ювелиру выгравировать на задней крышке надпись, смысл которой уже был выражен корявым языком Осипа Васильевича.

Шаров галантно раскланивался. Гости приветствовали его восторженными криками.

— Вот вам и заповедные воды! — хихикал на ухо Шарову помощник пристава. — Мне, небось, не подарили, а вам-с.

Полякин, Коротьков и кагальницкий владелец крупнейших волокуш Сидорка Луговитин улыбались теперь Шарову, как своему человеку.

— За правильный порядок в гирлах благодарим тебя, ваша высокородия. Бери, чтоб время на твоих часах сходилось с нашими, — бубнил Луговитин и подмигивал Полякину.

Коротьков фамильярно положил на плечо Шарова руку, сюсюкал:

— Тимофей Андрианыч, твое око зорко, твоя рука — владыка. С насими ватагами поступай по справедливости. За это тебе поцёт и увазение.

— А теперь — гулять! — крикнул Полякин и, выйдя из-за стола, скрылся в передней. Не прошло и пяти минут, как распахнулась дверь. Поглаживая бородку, Осип Васильевич ввел в залу двух наилучших хуторских гармонистов.

Столы сдвинули в одну сторону, образовав буфет с закусками и выпивкой. За стойкой приготовилась ублажать гостей разрумяненная, с засученными рукавами Даша. Шарову освободили почетное место под увешанным бумажными цветами портретом государя.

Словно телохранители, уселись рядом с полковником атаман Баранов и помощник пристава. Баранов все время молчал, бессмысленно строго вращая черными глазами, выпячивая грудь. Учитель уныло смотрел в пол и не отвечал на назойливую речь пристава.

Осип Васильевич носился по залу вихрем. В ногах его уже не было прежней твердости, но двигался он все еще легко.

— Дашенька, — приказал он горничной, — гармонистов не спаивать. Пускай выпьют церковного и — бог с ними. Играть-то им цельную ночь. А вам, дорогие гости, по чарочке сантуринского, чтоб прояснилось трошки в курене, а то, чую, мгла с гирлов напирает.

— Ну и прасол! Ну и Осип Васильевич! — восторгался маленький круглоголовый Коротьков.

— А теперь гопачка! — крикнул Полякин.

— Выходь на полдоски! — гаркнул, тараща осовелые глаза, Сидорка Луговитин.

Гармонисты, опорожнившие по граненому бокалу, сыгрывались, рокоча басами. От плясовой задребезжали окна, дрогнул спертый воздух.

Осип Васильевич оторвался от стула, подбоченясь, ударил каблуками в пол.

— Ходи, Сидорка!

Высокий и костлявый, будто нехотя, встал Луговитин, скрестив на широкой груди руки, медленно пошел вокруг Полякина.

На чесучевом жилете, обтягивающем впалый, не в пример полякинскому, живот, глухо звякала золотая с брелоками цепь. Словно прислушиваясь к ее звону, опустив нескладную лохматую голову, шел Сидорка мелким, спокойным, в такт музыке, шагом, и только четко темнела, наливаясь кровью, очерченная светлым воротом рубашки, чугунная от загара шея.

Обливаясь потом, Полякин плыл вокруг своего кагальницкого друга, как каюк перед громоздким баркасом. Мягко шикали, елозя по полу, подошвы сапог. Правая, в рыжеватой щетине, рука небрежно заложена за пухлый розовый затылок, левая — в кармане штанов.

Голоса гармоний обгоняли друг друга в бешеном ритме танца. Сидорка вытянулся столбом. Ноги его пронизала судорога отчаянной матросской чечотки, градом рассыпавшейся по гудевшей от восторга зале.

— Надбавь, Сидорка! — слышались возглас.

— Бей до костей!

— Эх-ха! Вспомним флотскую службицу! — ревел Сидорка.

— Не останавливай!

— Нилочка, выплывай утицей! — плачуще выдохнул Полякин. — Эх, господи-и!

Мокрое, распаренное лицо прасола скривилось в жалостливой гримасе. Казалось, не пот, а слезы катились теперь по жирным щекам прасола. Дышал он, как недорезанный боров, но не сдавался. Казалось, туловище и голова его давно умерли, скованные столбняком, а жили только ноги, настойчиво и яростно месившие что-то незримое на полу.

Кто-то во-время остановил музыкантов. Тяжело дыша, толкая друг друга и пошатываясь, повалили гости к столам. Гармонисты вытирали рукавами потные отупелые лица.

— Дай-ка им, Дашенька, сидру. Живо! — распорядился прасол и набросился на Коротькова: — А ты чего, Козьма Петрович, не поддерживаешь компанию? Чи у вас в Рогожкиной только польку-бабочку танцуют?

— Осип Васильевич не умею, крест святой, не умею, — упрямился Коротьков, — нозеньки мои болеюсие, не приведи господи… Луцце и не поцинать.

— Вместо муженька я станцую. Дружечки, сыграйте нам «По улице мостовой», — попросила жена Коротькова.

Белокурая и дородная, с густым, как на перезревшем яблоке, румянцем, выплыла она из-за стола, помахивая батистовым платочком, креня полный стан, заскользила по зале, ведя звонким голосом яркий узор песни:

По улице мостовой-ой,
По широкой столбовой,
По широкой столбовой
Шла девица за водо-о-ой!

Топнув каблучком, задорно закинула голову и, похожая на ту молодую и желанную, о которой рассказывалось в песне, кинула на Шарова зовущий взгляд. Сухие, по обыкновенно, глаза полковника замаслились.

Осип Васильевич не удержался, вскочил, помахивая рукой, понесся навстречу озорной бабе.

…Шла девица за водой,
За холодной ключевой,—

речитативом рассказывала жена Коротькова. Сделав умоляющее лицо, словно устав от преследования своенравной девицы, Осип Васильевич нараспев упрашивал:

Красавица, обожди,
Дай напиться мне воды!

…Тихо догорал день, спадал зной В предвечернем покое стоял за окном сад, будто прислушиваясь к звукам разгула. За Мертвым Донцом закатной розовой мглой заволакивалось займище.

Уснувшая река отсвечивала зеленоватой глазурью; в ней вырисовывались четкие отражения каюков и байд, замшелые фронтоны рыбных заводов.

В хмельном угаре подошел прасол к окну. Отрезвляющая волна воздуха ударила в лицо. Пьяно качнулись в глазах байды и каюки, приплюснутые камышовые кровли — все крепкое прасольское хозяйство. Оно лежало у реки, как ненасытный зверь. Полузабытая тревога, от которой часто ночами схватывался с постели Полякин, стиснула сердце: все ли в порядке? На месте ли люди, не забыли ли ватаги о своих договорах?

Будто желая заглушить в себе беспокойство, Осип Васильевич отшатнулся от окна, сказал Луговитину:

— Сидорка, налей-ка мне шустовского! Да смотри, чтоб с пятью звездочками. Дай, я — сам.

Руки прасола тряслись, проливая коньяк на, тарелку с икрой.

Кто-то невпопад затянул сговорную:

А у нас нынче незнакомый гость побывал,
У порога он весь вечер простоял…

— Отставить! — остановил певцов прасол. — Нынче наша гульба, а завтра для молодых. Ребята, на ярмарку! — гикнул, Осип Васильевич и, подойдя к окну, работнику:

— Иван, запрягай планкарду![25] Живо!

Шаров сдержанно и корректно поклонился жене Коротькова, обнимая жадным взглядом ее статную фигуру, — предложил:

— Не хотите ли прокатиться на «Казачке»-с? В два тура, Да-с! До кордона и обратно. Не угодно-ли? Господин пристав, мой корабль к вашим услугам.

— Я с удовольствием, — вскочил помощник пристава и чуть не упал, но во-время придержался за чье-то плечо.

Веселая Коротчиха переглянулась с молодой соседкой, кивнула на мужа.

Тот, сильно захмелев, клюя носом, сидел в углу, готовый свалиться.

— Прошу, мадам, — обратился к жене Коротькова Шаров, с трудом попадая белой рукой в перчатку.

— А мы — на ярмарку! Ося… Осип Васильевич! Сукин ты сын! Идоляка, подожди! — взвыл Сидорка и, ковыляя сухопарыми ногами, ринулся вслед за Полякиным на веранду.

У крыльца кусал удила застоявшийся жеребец, заботливо выхоленный прасолом специально для лихих праздничных выездов.

Легонькую, щеголеватую линейку рысак вынес за ворота, словно перышко. Играя резвой иноходью, мигом промчал, по празднично гудевшим улицам.

На ярмарку вкатили с гиканьем, с гармонным ревом.

Толпа шарахалась в стороны, полицейские пробовали поймать лошадь под уздцы, но, узнав прасола, махали рукой.

— Не сворачивай! — вопил Полякин, выхватывая у работника кнут и правя прямо на толпу.

Встав на линейке во весь рост, он подстегнул жеребчика, наезжая на гончара, разложившего у самой дороги горшки и глиняные свистульки.

— Куды тебе, лиху годыну, несе! — только и успел выкрикнуть гончар.

Линейка с хряском ввалилась на гору горшков, оставив после себя груду черепков, покатила дальше.

Толпа захохотала.

— Ой, боже ж мий, да що ж це таке! — взмолился гончар и вдруг заорал благим матом: — Полицейска-а-а-ай!

— Молчи, мазница, а то еще раз прокатимся, — кричал издали Сидорка.

Линейка подкатила к самой богатой палатке. Прасолы выпили горького, нагретого солнцем пива, заказали музыкантам — армянам с большого села Чалтыря — сыграть на зурнах.

Тоскливо, как оводы в знойный день, зудели зурны, глухо, как в пустую бочку, бил барабан, в обнимку прыгали распалившиеся прасолы.

Осип Васильевич кричал, еле держась на ногах:

— Иван, кати да коников! Гони жеребца! Эх-ма!

Облепленная людьми, в пестром цветении ярких нарядов карусель. Качающийся свет фонарей дробится в искристых фестонах стекляруса, в расшитой золотой нитью-парче. Тонкоголосо повизгивает шарманка.

— Стой! — кричит Сидорка крутильщикам, ноги которых мелькают вверху под парусиновой карусельной крышей. Придерживая рукой болтающуюся на боку кожаную сумку, карусельщик оттискивает прасолов от вертящейся карусели.

— Вам чего?

— Останови коники сейчас же! — приказывает Сидорка.

— А вы кто такие?

— Останови, тебе говорят!

Сидорка сует карусельщику серебряный рубль.

— На да не гавкай! Нам скоро надо. Останови!

Звенит колокольчик, карусель останавливается. Недовольные слезают с коней и люлек катающиеся. Важничая, взбираются на люльку прасолы, садятся в обнимку, приказывая гармонисту играть.

Захватывая дух, несется мимо пестрая толпа, мелькают в глазах ярмарочные огни. Убаюканные прасолы пьяно бормочут, подтягивают дикими голосами надрывающейся шарманке. Крутит ручку ее рыжий, в прорванной на лопатках рубахе, хуторской дурачок Никиша, по прозвищу Бурав, ухмыляется прасолам, как давнишним знакомым.

— Крути, буравчик, крути! — кричит ему Осип Васильевич.

Будто сквозь сон, ловит он знакомый, наигрываемый шарманкой мотив песни, подпевает сам, еле ворочая языком:

Две оляндры круто вьются,
Как холодная вода-а!

Икая, тянет злой осенней мухой Сидорка-Луговитин:

Две девчонки задаются,
С ни-ими чистая беда-а-а!

27

Отрадно-свежий северный ветер, налетевший с сумерками, гнал по Таганрогскому заливу суетливую зыбь. Лимонно-желтый свет зари охватывал полнеба, долго не стухал, медленно передвигаясь на север. Море легонько мерцало. Только на юге, где синим хребтом залегли низкие тучи, оно было свинцово-темным и хмурым.

Огибая узкую отмель, «Смелый» под парусом входил в гирла. На байде, шедшей позади, верховодил Пантелей Кобец. Его команда то и дело взмывала над клохчущим шумом волн.

Пройдя раза три мимо отмели, высмотрев темные, поросшие камышом берега, вошли в узкий глубокий ерик. Сразу стало тихо. Море шумело где-то позади, все отдаляясь; вместо него скучно шелестел камыш. Люди молчали, сдерживая дыхание, ловя сухой шопот Егора, следя за каждым его движением.

Оставив байду в ерике до момента, когда нужно будет отгружать улов, Егор осторожно, на веслах, ввел дуб в Средний кут. Огромный затон был пуст и темен, в мелкой зыби смутно плясали раздробленные отражения звезд. Люди засуетились, торопя друг друга. Неслышно заскользил по затону «Смелый», стеля за собой смолистый шлейф волокуши. Ватага работала лихорадочно быстро. Аниська не управлялся выбрасывать сеть. Хлюпая, она сползала в реку, оставляя поверх ее чуть видимый в сумраке полукруг поплавков.

На берегу, надев через плечи лямки, уже шагали Илья Спиридонов, Лука, Максим Чеборцов, Сазон Павлович. Их дело было самое трудное: удержать, подтягивать стосаженную волокушу впору быкам, а здесь нужно было все это делать самим да еще и поспешать. Гребцам тоже было нелегко. Двенадцать человек, захлебываясь потом, выбивались из сил. Васька Спиридонов, исполнявший обязанности поливалы, беспрестанно окатывал гребцов потоками теплой речной воды. Черпак с длинной ручкой вертелся в его руках, как легкое мельничное: крыло.

— Еще, Вася, еще, милый, — шопотом просили его.

— Держись! — тихо и озорно покрикивал Васька и опрокидывал на взлохмаченные головы черпак.

Дело разворачивалось споро, весело.

Не прошло и десяти минут, как огромный рыбий косяк, стиснутый волокушей, забился в окружье поплавков. Вода затона взбурлила, вспенилась, словно в кипящем котле. Затрещало смоленое тягло. Упираясь лапами весел, дуб старался удержаться на средине, но его относило к берегу.

— Выгребай! — глухо скомандовал Егор, все время не сходивший с кормы.

Гребцы повскакивали с сидений, сетными черпаками принялись черпать рыбу; сваливая ее в дуб. Сыростный рыбий запах — запах крупной добычи — разлился над затоном, словно опьяняя людей.

— Рыбы-то, рыбы сколько, братцы! — по-детски восторженно воскликнул Максим Чеборцов. Он растерянно бегал по дубу, ища черпак, и не находил его. Кто-то шутливо толкнул Максима, он поскользнулся, упал на дно дуба. Рыба посыпалась на него живым потоком, обдавая противно-холодной слизью, а он барахтался в ней под общий сдавленный смех.

За жаркой суетой никто не заметил, как из-за камышей вынырнул каюк, бесшумно устремился к «Смелому». Аниська чуть не вскрикнул, когда увидел его.

Все кинулись к веслам, торопливо вдевая их в уключины, толкая друг друга.

Но в это время с каюка докатился знакомый мелкий смех, и ватага замерла от изумления.

— Хе… перепугались, греби вашу за ухо! Вот они где, хищники Области войска донского!

— Да это Шарап, будь он проклят, — облегченно вздохнул Илья. — С неба свалился, что ли?

Егор с досадой махнул рукой, обернулся к ватаге:

— Ребята, кончайте свое дело. Черти шпиона поднесли.

Ватажники снова ухватились за черпаки. Емелька подогнал каюк, уцепившись багром за борт дуба, выпрямился.

— Хе… Бог на помощь, хлопцы! Счастливого облову[26].

— Спасибочка, — насмешливо отозвались из дуба. — Откудова приплыл, Емельян Константинович?

Емелька молодцевато сдвинул шапчонку.

— Оттуда, откуда и вы. Завидал вот непорядок, подвернул упредить.

— Ты бы тише разговаривал, сват. Сам знаешь, — где гостюешь, — недружелюбно напомнил Егор.

— Хе… А кого бояться? Пустуют куты нонче. А ты, сваток, испоганил мне всю охоту. Не по-суседски делаешь. Не там сетки посыпал, сват. Не там…

— Да тебе чего? Кутов мало?

— Не об том речь. Облюбовал я тут мостину себе, а ты поспешил.

— Иди-ка ты, сват, не дуракуй, — угрюмо оборвал Егор и отвернулся.

— Постой, — позвал Емелька, — ты не гордись, подвинься с дубком под энтот бок, а? По совести прошу.

— Иди к чорту! — уже сердито ответил Егор. — Не приставай.

— Ты это сурьезно?

Егор отмахнулся:

— Вижу, тебе шутить захотелось, а мне не ко времени.

Емелька зловеще помолчал, хрипло кашлянув, отпихнулся от дуба.

— Ну, помни, сват! — погрозил он из темноты. — Как бы не пришлось тебе пощады просить.

Каюк бесшумно исчез за поворотом.

Все это произошло так быстро, что никто не мог понять, чего хотел Емелька, разговаривая с Егором.

— Видал лисовина? Так и хотелось бабайкой раскроить ему башку, — сказал Илья.

Не ответив, Егор скомандовал людям немедленно подгребаться к берегу. Аниське хотелось узнать, что думал отец о неожиданной встрече с опасным крутийским атаманом. Он прыгнул на корму, схватил Егора за руку. Крепкая отцовская рука дрожала.

— Иди, помогай. Не крутись зря! — сердито прикрикнул на сына Егор.

Спустя некоторое время, волокуша неуклюжей горой подымалась на корме, дуб ломился от перегруза. Подоспевший вовремя Пантелей Кобец принял в байду остаток улова.

Егор позвал Илью, Панфила и Аниську к себе на корму.

Пока гребцы размещались у весел, на корме состоялся короткий совет.

— Откуда он выскочил? Мне так и невдомек, — сказал Панфил.

— А чего тут не понимать? Вон за тем коленом дубяка его мотается, так и знай. А ежели Шарап гуляет вольно, то и пихра недалеко, — пояснил Егор.

— Что будем делать? — спросил Илья.

— Напрямик пробиваться. На Широкое, — подсказал Аниська.

Егор отрицательно покачал головой:

— Нет, сынок. Через Широкое нам не рука. Туда мы теперь как раз к солнышку поспеем. По-моему, кроме, как по ерику, по какому сюда ехали, нету нам дороги. Надо хоть сквозь пули, а к морю пробиваться. А там — прямая дорога на Чулек.

Егор бросил быстрый взгляд на звездное небо, повернул под ветер лицо, велел отгребаться.

Опасаясь столкновения с охраной, Егор не хотел отступать гирлами, несмотря на то, что путь этот был короче. За мысом шире раздвинулись камыши, и водная прямая тропа стала светлее. Впереди и, как казалось, совсем близко, низко над морем висел ясный малиновый огонь таганрогского портового маяка. Егор держал курс прямо на него.

«Смелый» плыл грузно, со стеклянным звоном рассекая волну. Позади тянулась на буксире Пантелеева байда. Мокрая бечева вяло прописала, окунаясь в воду. Гребцы не позволяли байде быть лишним грузом, гнали ее изо всех сил.

Аниська сидел за рулем. Встреча с Емелькой не выходила из его головы. Он тревожно озирался по сторонам. Молчаливые берега начинали пугать его, — казалось, каждую минуту из камышей полыхнет выстрел. И в самом деле, куда так быстро мог исчезнуть Шарапов, где спрятался со своим дубом? Зачем понадобилось ему осаждать отца нелепой просьбой потесниться в запретных водах?

Глухой плеск вывел Аниську из раздумья. Впереди на аспидно-сером фоне ерика шмыгала юркая продолговатая тень каюка. У берега маячила тень дуба. Аниська крепче сжал румпелек.

«Вот они где хозяйничают, карги…» — подумал он, стараясь разглядеть суетившихся на дубе людей.

— Ходу! Нажми, ребята! — скомандовал Егор.

Твердая, как сталь, бечева полуверстной шараповской волокуши царапнула днище «Смелого». Дуб прошел, над пересыпью, перерезав неохватный, невидный в темноте полукруг поплавковой цепи. Злобная сдавленная ругань понеслась вслед «Смелому». Что-то темное просвистело над головой Аниськи, с глухим звоном ударилось о доски. Аниська нащупал неподалеку, от себя железный шворень, невольно похолодел. Так вот с чем выезжала на облов шараповская ватага! Не против пихры, а против своих же братов-крутиев берег Емелька свое позорное, как у конокрадов, оружие. Трепеща, Аниська следил за буксиром, ожидая со стороны враждебной ватаги новой каверзы. Вдруг буксир натянулся, «Смелый» вздыбился, как внезапно сдержанный конь. Егор, ругаясь, вскочил на корму. Ему вторила яростная брань Пантелея, сердитое гроханье весел на байде.

— Зацепили, сатаны! Не обошлись-таки без драки, — вскрикнул Егор.

— Бросьте вы! — взревел Илья. — Пантюха, не сдавайся? Глуши прямо по башке!

— Бей хохлов! Круши хамов! — неслось в ответ с Емелькиного дуба.

С минуту барахтались на байде тени, слышался хряск весел, заменявших дубинки.

Аниська, тяжело дыша, давил руку Васьки, нетерпеливо тянулся глазами к байде.

— Побьют наших чигоманы… Вася, а?

Казалось, он готов был заплакать от досады, что не мог кинуться в драку защищать своих. Тягучий стон поплыл вдруг над ериком и, перейдя в короткий крик, оборвался. Позади стало тихо. Буксирная бечева повисла свободно. Вырвавшаяся из плена байда, хлюпая тупым носом, нагоняла своего вожака. У самой кормы «Смелого», вынырнув из пенных волн, покачивалась лохматая голова. Цепкие, похожие на землисто-черные корневища руки держались за смолистую плоскость руля, старались приподнять над водой худое, облипшее мокрой рубахой тело.

Аниська ухватился за черпак, готовясь ударить им по голове неизвестного пловца. Но торопливо-невнятное бормотанье заставило его пригнуться ниже. В мокром курчавобородом лице Аниська узнал Ерофея Петухова, бедного рыбака, работавшего в Емелькиной ватаге.

— Анисим, останови дуб, скажу чего-сь! — булькая водой и отплевываясь, крикнул Ерофей и, сделав усилие, перекинув за борт длинные костлявые руки, приподнялся.

Дуб остановили. Ерофея втащили на корму, рыбаки окружили его. Плоское худое тело Ерофея тряслось, зубы цокотали.

— Братцы! — шептал Ерофей, задыхаясь. — Егор Лекееич, жалко мне тебя. Повертай обратно. А к морю не нарывайся. Там пихра. Сговорился Шарап с Крюковым застигнуть тебя. Кажу, что сам слыхал. Эх, Лекееич… Знаешь, кто сейчас нами командует, а?

Ерофей выпрямился, потряс кулаком, негодующе взвизгнул:

— Крюков командует! Пихрец ватагой заправляет. Во! На пихру крутим зараз, а Емельян Константинович сидит на дубке да посмеивается.

Ерофей опустился на корточки, ловя трясущимися руками борт дуба.

— Поплыву я, братцы, обратно. А вы тикайте. Да не проболтайтесь Шарапу, что я вас предупредил…

Ерофей соскользнул с кормы, устало кидая руками, поплыл в камыши.

С минуту ватага молчала.

Никому не хотелось верить в рассказ Ерофея. Все это казалось невероятным.

Но по выходе в море ударил с берега первый выстрел и стало понятно, что сказанное Ерофеем — правда. Вслед за выстрелом сразу с обоих берегов отделились каюки кордонников, стремительно понеслись наперерез «Смелому».

Берега, вонзающиеся в море острыми песчаными шпилями, служили здесь природными барьерами — не позволяли ватаге свернуть в сторону.

Тесная горловина ерика, казалось, была создана служить ловушкой, и недаром выбрали ее охранники для засады. Нужно было уходить напрямик. Могла выручить только отчаянная быстрота. Быстроходностью, крепостью дубов своих крутийские атаманы не раз проламывали выставленные пихрой заслоны. На быстроту и крепость «Смелого» надеялся и Егор.

Присев на корме, он изогнулся, как для прыжка.

— Ребята! Полный ход!

Аниська вцепился в румпелек так, будто хотел сломать его.

— Не подступай! — прокатился над ериком разбойный бас Пантелея Кобца.

И зычным ушкуйничьим эхом отозвалось ему грозное, пихрячье:.

— Станаи-н-и-ись!

Распластавшись на корме, Егор подбадривал:

— Навались, хлопцы! Пригнись! Гребь! Гребь!

Трещали выстрелы. По набухшей скатке паруса, по обшивке дуба цокали пули.

— Не подступай! — хором закричали с байды.

Выпустив по заряду поверх крутьков, пихрецы подгребались к дубу изо всех сил. Но сумрак обманчиво скрадывал расстояния, связывал вольность и смелость движений.

— Гребь! Гребь! — командовал Егор.

— Стой, не тикай! — совсем близко раздался лихой голос вахмистра.

Каюк летел к дубу бакланом, но, видимо, боясь подплывать к нему близко, пихрецы остановились на секунду в нерешительности.

Это помогло Егору использовать долгожданный момент. Он отдал нужную команду. «Смелый» круто повернул влево, понесся на каюк. Могучий толчок потряс грузный корпус дуба, послышался сухой треск разламываемого дерева. Аниська чуть не свалился за борт; невольно свесившись с кормы, увидел в волнах плоское днище опрокинутого каюка, беспомощно барахтающихся людей.

Опытный маневр Егора решил судьбу «Смелого». Дуб перешел черту, за которой начинался свободный путь к отступлению.

Ошеломленные нежданным исходом дела, пихрецы растерялись. Каюк, возглавляемый вахмистром, вынужден был остановиться и вылавливать тонущих казаков.

К счастью, неглубок был ерик, и кордонщики благополучно пережили свой позор. Крюков велел товарищам самим прибиваться к берегу, а сам снова ринулся в погоню. Он уже дал три условных залпа, выпустил ракету. Из Малого кута на помощь команде на всех парах спешила «Казачка».

Воспользовавшись замешательством, крутьки успели выйти за песчаный шпиль, направились прямо на Морской Чулек. Пантелеева банда, давно снявшаяся с буксира, шла самостоятельно, тяжко преодолевая встречный ветер. При желании Крюков легко мог настигнуть ее у мыса, но ставка на дуб Егора затмила его разум. Он успел уже подойди к «Смелому» достаточно близко, но морской бурун встретил от за мысом, затормозил каюк.

Яростно ругаясь, жалея о напрасно потраченном времени, Крюков пересел на поджидавшую у мыса «Казачку», скомандовал полусонному, всегда хмурому механику идти полным ходом.

«Смелый» рвался вперед, не замедляя скорости. Васька непрестанно черпал воду, лил ее на распаленные тела гребцов, сам качаясь от изнеможения, еле держась на ногах. Шалые пули злобно буравили рею, толстую обшивку кормы. Ветер уныло посвистывал в размотавшемся изрешеченном парусе, шипел, хлопая сорванным кливером.

Впереди уже мигали разбросанные огоньки хутора Морской Чулек. Но как далеки были эти желанные огни! Сколько сил требовалось людям, чтобы достигнуть их! «Казачка», сначала нагонявшая крутьков, стала отставать. Клекот машины, глухие хлопки выстрелов постепенно отдалялись. Все реже чмокали пули, падая в воду. За все время ватага лишилась только одного гребца: Максим Чеборцов, раненный в левую руку, пониже, локтя, сидел, прислонясь к рее, тихо поскрипывал зубами. Панфил наскоро перевязал рану, подбадривая Максима прибаутками.

Заметив, что катер отстает, ватага огласила пустынный морской простор торжествующими криками, веселее навалилась на весла.

В это время в засинелой морской дали запоздало блеснул огонек выстрела. Он показался Аниське слишком далеким и безвредным.

— Стреляют еще, — насмешливо кивнул Аниська Ваське. Опустив черпак, хрипло дыша, Васька отдыхал.

Аниська перепел взгляд на корму, где четко вырисовывалась настороженная фигура отца.

Ему вдруг показалось, что отец присел, повернувшись спиной к ветру, будто заслоняя от него огонь спички, — прикуривал. Но огня не было видно. Да и, мог ли отец курить б такое горячее время!

Вручив Ваське руль, Аниська поспешил на корму.

Егор сидел, согнувшись, спрятав голову в колени. Пули, снова засвистали над головой. Аниська наклонился, тронул отца за плечо. Егор податливо качнулся и вдруг, вытянувшись, слег на доски.

Что-то скользкое, теплое коснулось ладоней Аниськи. Он поднес их к глазам и, увидев кровь, упал перед отцом на колени, коротко, изумленно вскрикнул.

Никто не услышал этот крик. В горячке бегства никто не заметил, что происходило на корме, а если заметил — подумал: склонившись друг к другу, совещаются о чем-то отец с сыном.

Аниська не звал товарищей, стараясь поднять отца, тихонько, по-детски всхлипывал. Вдруг он закричал так пронзительно, что гребцы испуганно выпустили весла.

Илья Спиридонов, Панфил и Игнат Кобец кинулись к корме. Аниська, не выпуская из рук безжизненной головы отца, рыдал.

Илья отстранил его, припал ухом к еще теплой груди Егора.

Посвистывал в снастях ветер, все так же надоедливо хлопал, бился плененной птицей оборванный кливер, а Илья все слушал. Вот он отшатнулся, встал медленно и грузно. Так же медленно и тяжело сошел с кормы, стал среди гребцов высокий, взлохмаченный, в расстегнутой до пояса мокрой от пота рубахе.

— Ребята! Убили Егора Карнаухова! Убили душегубы! — сказал Илья.

И как бы в ответ на эти слова, донеслось с «Казачки» грозное «стой» и раскатистый неровный залп; Гребцы смешались, беспорядочно двигая веслами. Синеватый зрак фонаря, быстро приближаясь, угрожающе прощупывал предрассветный туман.

Медлить было нельзя.

Гребцы снова навалились на весла, «поливала» заработал черпаком. Под тоскливое посвистывание пуль, под сердитые всплески разбиваемой веслами волны Илья и Панфил уложили холодеющее тело товарища на рыбный ворох, подостлав колкий парус.

Прохладное предрассветное небо тускло отразилось в раскрытых, как и при жизни, угрюмых глазах Егора. Шальной, залетевший с далеких степей ветер заиграл его усами, а спустя короткое время седой налет росы пал на каменно-серое морщинистое лицо, и от этого стало оно еще более старым и незнакомым.

Аниська стоял на корме, сжимая в руках бинокль.

Совсем неожиданно стал он хозяином дуба и должен был выполнять обязанности заводчика.

Он еще чувствовал на плече тяжелое прикосновение руки Ильи Спиридонова.

— Не журись, Анисим, а смотри в оба, замещай батьку, — сказал Илья.

Аниська глотал слезы, заботясь теперь о том, чтобы не показаться слабым в глазах всей ватаги. С силой прижимая к глазам бинокль, помня, что рыбу и дуб нужно спасать обязательно, он резким криком предупреждал ватагу о маневрах катера. Но вот забывались пихра, рыба, дуб… Взгляд невольно тянулся к телу отца. Вспомнился почему-то прощально мелькнувший у калитки платок матери, когда ватага уезжала на лов, и слезы вновь подступали к глазам, увлажняя стекла, бинокля, солью оседая на губах.

Грубый окрик Игната заставил его зорче посмотреть в бинокль. Расстояние между катером и дубом вновь стало сокращаться.

Было ясно — пихрецы решили гнать крутьков до самого Чулека и там, — на берегу, захватить дуб вместе с рыбой и ловецкой снастью.

Уже протянулась впереди неровная, обрамленная садами кайма, берега. Приветливо замаячили белостенные хатенки, ближе запрыгали желтые огоньки. До хутора оставалось не более версты.

Нужно было скорее решать, как спасти дуб и рыбу. Самое главное — замести следы, спрятать улов, а порожний дуб на берегу пихра забирать не осмелится.

Аниська на глаз прикидывал расстояние до катера, сравнивал его с расстоянием, оставшимся до берега. До катера было немного дальше. Успеть сгрузить рыбу все же было нельзя даже в том случае, если ее расхватают могущие подоспеть на выручку чулецкие рыбаки.

Но где они, эти рыбаки, кто знает о том, кого и куда гонят кордонники с облова?

Нужно было придумывать другое. Все, что слышал Аниська от отца, чему научили его старики, стремительно завертелось в его сознании. Охватил Аниську азарт.

Море у хутора обмелело, обнажив бронзовые залежи тугих песков. Не достигнув берега шагов на тридцать, дуб зацарапал килем гладкое дно. Аниська спрыгнул в воду, оглушил ватагу зычным окриком:

— Ребята! Тащи на руках дуб на сухое! Берись! Вася, Салон Павлыч, бегите будить народ. Нехай разбирают рыбу.

Васька и Сазон Павлыч побежали к хутору.

Тревожный, словно возвещающий о пожаре, стук ринулся в глухие, еще скованные крепким зоревым сном хаты чулецких рыбалок. Не прошло и пяти минут, как из проулков высыпали полуодетые люди. Замелькали белые бабьи платки, исподние, еще несущие постельное тепло рубашки.

— Выкатывай! — гремел Илья, напирая плечом на дуб.

— Навались, бабоньки! Не дадимся пихре на кукан!

Толпа облепила дуб, как муравьи облепляют былинку.

Охваченные дружным порывом, люди вытащили дуб на берег, опрокинули его, как простое корыто. Сотни пудов рыбы вывалились на песок.

— Разбирай! — скомандовал Аниська.

Рыбу расхватали мигом. От громадного улова осталось не более пяти пудов, когда, верхом на взмыленной лошади прискакал Андрей Семенцов. Соскочив со съехавшего набок седла, прихрамывая на затекшую левую ногу, подбежал к стоящему возле опрокинутого дуба Аниське, оглушил его строгим окриком:

— Чего вы, сукины дети, делаете? Егор Лекееич, зачем раздаешь рыбу?

— Ее, Андрей Митрич, все равно пихра забрала бы. Не видишь, вон «Казачка» подкатывается, — ответил Аниська, показал на ныряющий в мглистой купели моря голубой огонь.

Андрей удивленно осмотрелся, нагнулся к парню.

— Это ты, Анисим? А отец где?

Аниська кивнул на песчаный бугорок, где на разостланном парусе лежал Егор.

Семенцов отвернулся от него, нервно теребя в руках картуз, виновато испуганно забормотал:

— Как же это… Беда-то какая… Ох, боже мой!

Андрей попятился назад и еще раз коротко охнул, вскочил на коня, — ускакал.

«Казачка» подвалила к берегу, когда все было убрано. Пустынно желтели голые песчаные бугры, зарумяненные светом полыхающей зари. Возле опрокинутого дуба стояли Аниська, Панфил и Васька. Ватага притаилась неподалеку в рыбном сарае, готовая броситься на охранников по первому зову Аниськи.

— В случае чего, бей камнем прямо в голову, — предупредил Аниська товарищей и потрогал разложенные у дуба увесистые голыши.

Крюков с четырьмя пихрецами подошел к дубу. Он уже понял, — дичь ускользнула, но все еще ощупывал берег злобными звероватыми глазами.

— Что за люди? — окликнул вахмистр.

— А тебе кого надобно? — отозвался Аниська.

Держа наперевес винтовку, Крюков придвинулся к Аниське, потом к Панфилу.

— А-а… — насмешливо протянул он. — Этих угадываю. Попадутся в другорядь — сналету отличу. Где же рыба, а?

— Ты, Крюков, должно, лунатиками захворал, — язвительно хмыкнул Панфил. — Какую рыбу тебе нужно? К прасолам наваливайся за рыбешкой.

— Тебе, может, и дуба нужно? — заикаясь, вмешался Аниська. — Так ты мало казаков захватил. Впятерых дуба с берега не сдвинешь.

Вахмистра будто толкнул кто в спину; выставив винтовку, он придвинулся к Аниське:

— Помолчи, хамлюга! Изуродую!

Аниська крикнул:

— Это тебе не запретное, где людей стрелять. Весь хутор одним винтом не перестреляешь.

Тяжело дыша, Крюков бессильно топтался вокруг дуба.

— Теперь убег ли, в другой раз не убежите. Всех в тюрьму законопачу. А ты, чернявый, не попадайся. Срасходую, — пообещал он Аниське.

— Да чего там! Заарестовать их и направить к атаману, — посоветовал Мигулин.

— Бери их, ребята!

Кордонники смело оцепили крутьков. Но в этот миг Аниська рванулся к вахмистру, с силой швырнул в него голыш. Только солдатская ловкость помогла вахмистру сохранить свою чубатую башку. Он пригнулся, и камень скользнул по плечу.

— Братцы, сюда! — крикнул Аниська.

Но охранники успели оттиснуть его от товарищей, толкая прикладами, повели к морю.

— Пристрелю, как собаку! — скрипя зубами, грозил Крюков и звякал затвором.

— Не пристрелишь! Мало тебе отца? Убивцы вы! Придет время — расквитаетесь за рыбальскую кровь! Мы вам припомним! — словно в беспамятстве выкрикивал Аниська.

От рыбного сарая, угрожающе гомоня, спешили люди. Слышался топот многих ног, по хутору от двора ко двору перебегали тревожные тени. Хутор, казалось, готовился к мятежу. Каждую минуту толпа рыбаков и их жен готова была хлынуть неудержимым потоком к берегу.

Почуяв опасность, заторопились кордонники к катеру. Эта торопливость помогла Аниське; шел он, упираясь, зарываясь босыми ногами в песок, и вдруг крутнулся волчком, головой ударил Мигулина в живот с такой силой, что тот опрокинулся навзничь с перехваченным дыханием. Аниська пустился бежать. Саженными прыжками отмахивал он взгористое расстояние к хутору. Навстречу ему, подбадривая криками, бежали люди. Бабы визжали так пронзительно, что их, наверное, слышно было в соседних хуторах. Десятки дружеских рук подхватили Аниську.

Пестрая живая стена надвигалась на пихрецов все ближе, грознее. Из толпы полетели камни, и это окончательно сломило боевое настроение вахмистра.

Выпустив жидкий залп в небо, кордонники стали отходить к морю. Провожаемые улюлюканьем, проклятиями, градом камней, отчаливали они от берега…

Под утро в окно прасольского дома ворвался нетерпеливый стук. Высланная во двор Даша вернулась бледная, напуганная, торопливо сообщила что-то прасолу.

Еле двигая ногами, Осип Васильевич вышел на крыльцо. Хмель еще не вышел из его головы. Пошатнувшись, прасол больно ударился ею о перила крыльца. Кто-то пугающе трезвый склонился над ним, дыша бодрящим запахом смолы и пота, помог встать.

— Это ты, Андрюшка? — спросил прасол, узнав Семенцова.

— Беда, Осип Васильевич! Скорей одевайтесь!

— Что? Что такое? Пожар? — сразу трезвея, спросил Полякин.

— Егора Карнаухова пихра подстрелила насмерть! — сообщил Семенцов.

Прасол ошеломленно охнул, но тревога за добычу затмила в нем весть о смерти человека.

— А как же рыба? Где рыба? — спросил он. — Рыбу сейчас же принимать. Не пропадать же рыбе. Помилуй бог.

— Какая там рыба! Нету рыбы! Нету! — неожиданно сердито закричал Семенцов. — Ее разобрали рыбаки! Понятно? Анисим Карнаухов раздал ее чулецким жителям!

Эта новость еще больше ошеломила Осипа Васильевича. Он стоял перед Семенцовым, разинув рот, и тупо моргал опухшими и красными, с перепою, веками.

28

В тесной, сумрачной хатенке безвестного чулецкого рыбалки коротал Егор Карнаухов последний свой земной отдых — лежал на столе, под божницей, спокойно вытянувшись. Кто-то, внимательный и не забывающий о простых житейских обычаях, заботливо сложил на груди его безжизненные руки, прикрыл синеватыми исками потухшие глаза.

Лежал Егор в пропитанной рыбьей слизью рубахе, в тяжелых сапогах, и было похоже на то, что будто вернулся он с утомительной ловли, прилег, не раздеваясь, чтобы каждую минуту встать и снова верховодить ватагой. И ватага, как бы веря в скорое пробуждение своего вожака, все еще слонялась по морскому берегу, то и дело собиралась под окнами хаты, с возмущением обсуждая поступок Емельки.

Неизвестно откуда налетел слух, что Емелька должен причалить дубом к Чулеку. Все с нетерпением поглядывали на море, усеянное черными и белыми, как крылья чаек, парусами дубов и байд. На берегу стоял глухой, тревожный ропот.

С юга надвигались серые тучи; они низко висели над морем, и от этого море было таким же серым, печальным. Илья Спиридонов, Панфил Шкоркин, Малахов, Игнат Кобец часто заходили в хату, садились возле Егора, подолгу молчали. Только Сазон Павлович, уже выпивший где-то с горя, вел себя неспокойно: входя в хату, ругал прасолов и атаманов, поминая доброту Егора, бил кулаками по лавке.

Его вывел за порог Илья, заслоняя собой дверь, сурово увещал:

— Иди же ты, Голуб, отсюдова. Тошно мертвецу слушать твои матюки. Не подходь.

— Пусти, Спиридон, — хрипел Сазон Павлович, — пусти сказать Карнауху последнее слово. А? Пусти! Одно слово скажу, побей бог!

Какое слово хотел сказать Голубов? По отчаянию, чернившему лицо старого крутька, по налитым пьяными слезами глазам можно было и впрямь подумать — хотел сказать Сазон Павлович что-то необычайно важное. Но его больше не впустили, о нем забыли, потому что пришла Федора, и тяжелая похоронная тишина хаты нарушилась…

Хата чулецкого рыбалки стояла над невысоким обрывом, у самого моря. Напористая низовка гнала бурун к самому двору, обдавая брызгами камышовую изгородь.

Временами в окно стучал крупный дождь. В хате, не иссякая, стоял густой мятный запах моря, запах смолы и ближних промыслов.

Измученный, полусонный Анисим сидел у изголовья отца, смотрел на склоненную над столом голову матери, как сквозь вату слышал ее причитания. Слипались налитые тяжестью веки.

Мучительно хотелось плакать, но глаза были сухи. Сердце Аниськи словно окаменело.

Входили знакомые рыбаки, успокаивали Федору, кто-то тряс Аниську за плечо, до боли сжимал руку.

Бряцая ножнами шашки, шагал по хате полицейский, что-то приказывал. Егора нужно было везти домой, но не разрешал помощник пристава. В хате толпились незнакомые люди, шелестела бумага, скрипело перо. Вялый после попойки у прасола помощник пристава составил протокол, торопливо допросил Аниську, Илью, Панфила и уехал. И опять стало тихо, и ропот моря отчетливо зазвучал за окном. Опять слипались глаза, немело тело. И уже не мог понять Аниська, чего ждал он в чужой хате, почему так долго лежал на столе отец.

Так прошло полдня.

К обеду распахнулся тяжелый полог облаков, обнажив яркую, омытую дождем синеву. Солнечный луч скользнул в окно. Аниська ощутил на щеке ласковое его тепло, очнулся, осмотрелся. Матери в хате не было, на ее месте сидел Панфил, отложив костыль, деловито вертел цыгарку. Он улыбнулся Аниське ободряюще.

— Емелька Шарапов только что причалил с дубом, — сказал он, — спорит сейчас с Ильей. Юлит Емелька, как паскудный хорь, а не сдается. Будто и не его рук дело — вахмистрова засада.

— Где он? — вскакивая, спросил Аниська и стремглав выбежал из хаты. Следом за ним заковылял на костыле Панфил.

Вся карнауховская ватага была на берегу; она загудела навстречу Аниське приветливо и грозно. И тут словно спала с глаз его пелена тоски и усталости. Он вошел в раздавшийся круг уверенно и смело.

Емелька стоял в кругу, пренебрежительно озираясь. За его плечами настороженно толпилась вся его ватага. Аниська узнал почти всех работавших у Емельки хуторских казаков.

Увязая в песке, он подошел к Емельке, в упор глянул в ненавистное лицо. Емелька насмешливо и равнодушно щурился, держа на губе размокший окурок цыгарки.

Аниська размахнулся, но кулак его впустую рассек воздух, — увернулся Шарапов. Потеряв равновесие, Аниська качнулся туловищем вперед, наскочил на Емельку грудью. Тот пошатнулся, уронил шапчонку, быстро выпрямившись, стал в боевую позу.

— Драться хочешь, сопляк? — прохрипел Шарапов. На мгновенье его обступили самые верные ватажные друзья.

— Не мешай! Отслонись! Нехай вдарются, — послышались голоса. — Дай кругу!

Шараповцы неохотно отступили. Емелька снова очутился в пустом пространстве, один на один с Аниськой.

— Егорыч, не подгадь, — подбодрил Игнат Кобец.

— Держись крепше, сосед, не дай батька в обиду, — посоветовал Илья.

Остальные люди нервно поеживались, сжимали кулаки, горя нетерпением пойти друг на друга стеной.

Аниська упрямо целился помутнелыми глазами в голову Шарапа. Вдруг он по-кошачьи выгнулся, и не успел Емелька поднять для защиты руку — стремительным ударом в висок оглушил его. Только природная крепость в ногах удержала крутийского атамана от позорного падения. — Так его! — в один голос охнула карнауховская ватага.

Ярость и стыд за свою оплошность распалили Емельку. Он быстро завертел кулаками, попер на Аниську, как драчливый петух. Сгибаясь вдвое, Аниська клонил голову, будто шел против бури, заслоняясь руками. Опытен в кулачках, вынослив и хитер был Емелька. В другое время не сдобровать бы Аниське от рассчитанных, верных ударов, но на этот раз чуял Емелька свою вину и враждебные взгляды ватажников. Неожиданная стойкость парня, его ловкость и сила сразу обескуражили его, вынуждая на излишнюю торопливость ударов.

— Что? Нарвался, Шарап? Это тебе не в айданчики с пихрой гулять, — подзадоривал Панфил.

— Береги башку, а то пойдет она в обмен на карнауховскую, — мрачно язвил Игнат Кобец.

— Не мешайся, хлопцы! Не наседай! — наводил порядок Пантелей Кобец.

Обе ватаги напряженно следили за поединком, ожидая момента, когда нужно будет вмешаться в дело.

Емелька уже давно понял: люди знали о его предательском поступке. Противный холодок щекотал его спину. Хорошо было бы объясниться с Аниськой с глазу на глаз, — там бы он одолел его не кулаком, а хитростью, замел бы преступные следы, а здесь нужно притворяться незнающим и схватку Аниськой принимать как обычный для двух враждующих ватаг поединок. Так повелось с давних пор — сводить в драке крутийских атаманов, а потом хвастать их силой, ловкостью.

Но не об этом думал Аниська, и это понимал Емелька.

Еще один удачный удар Аниськи в висок заставил Емельку подумать о защите.

— Ребята! Чего же вы смотрите? Хохлы нас бьют, а вы… Эх, вы! — закричал вдруг самый драчливый в хуторе казак Пашка Чекусов.

Это было сигналом. Обе ватаги ринулись друг на друга, как две штормовые волны. Некоторое время слышались только частое дыхание, отчаянный шум возни, хряск выбитых челюстей. Потом метнулся над солнечным берегом чей-то вопль. Втихомолку кто-то пустил в дело не кулак, а голыш. Прибрежный морской песок обагрила кровь.

Илья защищался сразу против двух казаков, старавшихся схватить его сзади. Красные распаленные лица их алели кровавыми подтеками, рубахи свисали клочьями, но казаки махали кулаками, с неослабевающим остервенением наскакивали на Илью, как обезумевшие.

Братья Кобцы и здесь были неразлучны. Казалось, четырехрукий урод вертелся в толпе, сыпал удары направо и налево. Припадая к земле, Емелька отступал к хутору. Он только защищался и был теперь жалок и беспомощен с полуоторванным белесым усом.

Аниська настиг его у песчаной, поросшей колючками косы, повалил. Сжимая деревенеющими пальцами сухопарую шею, спросил:

— Какой откуп дашь за отца? Говори, гад!

— Пихру спрашивай, — просипел Емелька, сплевывая кровавую слюну.

Аниська сильнее сжал пальцы.

— Пусти! — взмолился Емелька, загребая в горсть песок.

Аниська во-время придержал его руку: еще секунда — и Емелька засыпал бы ему глаза песком.

Аниська испытывал неудержимое желание размозжить Емелькину голову. Но в это время двое полицейских, прибежавших из хутора, оттащили его от Шарапова.

— Помни, Шарап! Придет время — расквитаемся не при свидетелях, — задыхаясь, пообещал Аниська.

— Ты тоже не забудь! — скривил изуродованные губы Емелька.

29

«Вот и подрались, побили казаков, а разве казаки виноваты? — думал Аниська на другой день, устало шагая за гробом. — Все равно не вернешь из могилы отца, не сделаешь так, чтобы можно было рыбалить свободно, не чувствовать над собой прасольской кабалы. А казаки как распалились! За что? Почему они вступились за Емельку? Разве не знают они о засаде, о том, что Емелька откупился от Шарова, а пихре отдал на погибель ватагу отца?»

Чтобы заглушить горе, избавиться от новых мучительных мыслей, Аниська стал реже бывать дома, чаще снаряжал дуб и вместе с ватагой выезжал в море. Там он кружил неделями, изредка наведываясь домой и привозя матери вырученные за улов деньги.

Постепенно стали тускнеть воспоминания о гибели отца.

В те времена убийство рыбака на воде охраной никем не преследовалось. Дело ограничивалось протоколом, в котором в особой графе всегда записывалось: «Убит при попытке к бегству во время хищения рыбы в заповедных водах». Но очень часто смерть рыбака не оставляла следов и в протокольных записях, о ней начальник рыбных ловель даже не считал необходимым доносить высшему начальству. По всей видимости, не было такого донесения и о смерти Егора. Никто не вел следствия, и о Егоре вскоре забыли.

Несколько удачных заездов в заповедник освободили Аниську от тяготившей задолженности у прасола, помогли собрать немного денег.

С начала осенней путины Аниська прикупил снастей, прасол снова заигрывал с ним, обещая новую ссуду, но попрежнему задерживая расчеты с ватагой. И хотя все чаще приходилось Аниське жертвовать своими паями, сумел он купить еще сани и лошадь для зимнего лова.

Стал Аниська ловким ватажным заводчиком. Крутьки даже из чужих ватаг уважали его за трезвость, за деловитость и сноровку.

Несмотря на юные годы — осенью сравнялось парню девятнадцать, — закряжистел Анисим, раздался в плечах, возмужал, пушок на губе превратился в темную мягкую поросль, а ватный, охваченный кумачовым кушаком пиджак, лохматый треух, забродские сапоги делали Аниську еще староватей на вид, приземистей…

К концу лета вошло в жизнь Аниськи новое.

Как-то, возвращаясь с лова, спасаясь от тоски, он зашел к Аристарховым и не заметил, как просидел с Липой до полуночи. С той поры ходить к Аристарховым стало для него потребностью.

Приезжая домой, он переодевался в чистую рубаху, натягивал праздничные хромовые сапоги и спешил к заманчиво белеющей в вечернем сумраке хате.

Аниська навсегда запомнил тот вечер, когда сидел на завалинке, впервые обнимая девушку. С речки тянуло холодком, запахом мокрой после дождя земли. В займище ярко блестели костры рыбацких таборов. Аниська чувствовал покой и умиротворение. Доверчивая близость Липы словно отгоняла от него мрачные мысли. Ему хотелось, чтобы ночь тянулась дольше, чтобы вот так — молча сидеть рядом с Липой и смотреть на далекие огни за рекой.

Так непохоже было все это — огни, тишина, ласковый блеск девичьих глаз на грубую, полную опасностей крутийскую жизнь. И так непохожа была Липа на ту, прежнюю, которую он знал недавно. Она сидела рядом, по-новому красивая, с туго заплетенной косой, в чистой ситцевой кофточке и так разумно-спокойно говорила обо всем.

— Давно мы так не сидели с тобой, — с сожалением сказал на прощанье Аниська. — Нынче и тоска меньше грызла меня и об отце не так страшно думалось.

— Каждый вечер заходи, вот и будем сидеть. На проулок мне нельзя отлучаться, отца бросать, а сюда приходи, — просто ответила Липа.

— Дядя Сема дышит еще?

— Недолго осталось ому.

Липа вздохнула, но лицо ее осталось спокойным. Это понравилось Аниське. Он неловко обхватил девушку за шею, потянул к себе, но Липа вдруг вывернулась, сурово предупредила:

— Ну-ну, не балуй… Прощай.

Но с порога ласково, обещающе кинула:

— Приходи завтра.

— Приду, — радостно улыбаясь, пообещал Аниська.

Домой он шел с той же спокойно-горделивой улыбкой, важно обходя озорующих на улице ребят, считая теперь недостойной для себя дружбу с ними: ведь он, заводчик ватаги, уже серьезно, как выражались на хуторе, «проводил с барышней время».

Всю дорогу он думал о разговоре с Липой, о ее спокойной и теплой улыбке. Приятной легкостью наливалось тело, что-то сильное, уверенное пробуждалось в груди.

В хату Аниська вошел, бодро стуча сапогами, стараясь шумом шагов прогнать унылую тишину.

И все же не забывал он о виновниках отцовской смерти — Емельке и вахмистре. Ненависть против всех, кто вынуждал рыбаков на смертный риск, на вечный страх перед атаманом, перед Шаровым, росла в нем.

Встречая день, Аниська ждал ареста, конфискации снастей за незаконный лов. Но, видимо, атаман, зная на кого работала ватага Аниськи, не беспокоил его. День уходил тревожно и тихо, смыкалась над гирлами ночь, и сноса властно влекли Аниську заповедные воды.

Теперь уже не только нужда гнала его на риск, а жажда геройства, желание заработать побольше денег, щегольнуть перед другими ватагами, даже перед самим прасолом бесшабашной гульбой. И случалось так: дома не было и хлебной корки, а Аниська щедро поил ватажников водкой, заслуживая этим всеобщую приязнь и одобрение. А бывало, — усталость и равнодушие одолевали Анисима, скрывался он в других хуторах, неделями не показывая ватаге глаз. Тогда, ему думалось: не так он живет, не той дорогой идет в неясное будущее. Жизнь казалась ему противной и бессмысленной. Да она и в самом деле не отличалась разнообразием, текла, как мутный поток, изредка перемежаясь драками казаков с иногородними, свадьбами, чьей-либо смертью.

В ноябре умер Семен Аристархов. Вскоре после смерти отца Липа ушла жить к дяде, в хутор Рогожкино. Сырым осенним вечером простился с ней Анисим, обещал навещать ее. Опустела хата Аристарховых. Печаля Аниськин взор, зияли выбитые стекла окон, под раздерганной застрехой табунились шумные воробьиные выводки. Будто и не было в хуторе казака Семена Аристархова.

Теперь, возвращаясь на дубе с ловли, Аниська часто заезжал в ставший для него родным хутор Рогожкино.

Федора, зная о сердечной привязанности сына, надеялась увидеть в хате своей невестку и помощницу, но дядя Липы, набожный казак, косо встречал Аниську.

Декабрь начался ясными бесснежными днями. На пожелтевшей ниве вызревших камышей по утрам сверкала изморозь. Солнце гуляло над гирлами низкое, ветреющее. Гирла, еще не замерзшие, студено темнели. Только у берегов молочно белела хрупкая звенящая кромка льда.

Предвещая стужу, гудело по ночам море, а утром синело ослепительно, словно радуясь недолговечному декабрьскому солнцу.

В одно погожее студеное утро прискакал к Аниське Яков Иванович Малахов. Поставив под навесом сарая свою калмыцкую коротконогую лошаденку, вошел в хату, как всегда, опрятно одетый, чистый, спокойный.

Аниська, всегда чувствовавший перед ним мальчишескую робость, засуетился.

— Яков Иванович, присаживайтесь. Маманя, ты бы нам чайку. Обогреться с дороги Якову Ивановичу.

— Егорыч, и охота тебе! Не утруждайся. Я только на час.

Малахов озабоченно сдвинул брови, захватив в горсть клок обындевелой бороды, долго мял ее, задумчиво глядя в угол.

— Рыбалок недвиговских побили, слыхал? — вдруг сообщил он, поднимая на Аниську неузнаваемо потемневшие глаза.

Аниську овеяло холодком.

— Вахмистр? — спросил он, насторожившись.

— Сам Тимофей Андрианыч Шаров!

Малахов продолжал снимать сосульки с куцой гнедоватой бороды, щурился на блеклый, тающий на глиняном полу солнечный луч.

— Так-то, Анисим Егорыч, бьют рыбалок понемногу, — вздохнул Малахов, — а мы помалкиваем. На печке греемся, будто это нас не касается.

Аниська, хмурясь, молчал. Малахов, нетерпеливо косясь на Федору, прошептал ему на ухо:

— Ушли мать куда-нибудь. Скажу чего-сь…

Когда Федора вышла, Малахов сказал:

— Говори прямо, Анисим Егорыч, хочешь в мою компанию вступить?

— В какую, Яков Иванович? Я и так с тобой в одной компании.

— То — одна, а моя — другая.

Малахов недобро прищурился.

— Я знаю, о чем вы с Панфилом Шкоркой договаривались… Кто хочет Шарова, а либо вахмистра к ракам пустить, а?

Аниська побледнел.

— Не шути, Яков Иванович. Никогда у нас такого сговору не было. Приснилось тебе, должно быть.

— Ну, ну, не отнекивайся. А винтовка, что у пихрецов украл, тоже приснилась, а?

Малахов тихонько захохотал.

— Ну и Анися! Ох-хо-хо! Додумался же, а? Самого Шарова! Ну-ну.

— Яков Иванович, замолчи, — сердито взмолился Аниська. — В тюрьму хочешь меня загнать, так не мне говори, а другому. Кто тебе сказал?

— Друзьяк твой и сказал. Кто же больше?

Аниська оторопело моргнул, но тут же твердо взмахнул рукой.

— Так знай же, Яков Иванович. Теперь для меня все едино. Не на жизнь, а насмерть — Крюкова, Шарова, кто первый попадется. А теперь можешь доносить атаману.

— Дурко ты, а с виду сурьезный человек, — обиделся Малахов. — Запомни: ты еще в айданчики с ребятами гулял, как люди об этом думали. Ты, Егорыч, опоздал. И чтобы совсем в мальчиках не остаться, заявляйся ко мне нонче же под вечерок с Панфилом. Прощай!

Оставшись один, Аниська долго бродил по хате в тягостном раздумье. Не успокоился он и вечером, когда в светлом курене Малахова обсуждался тайный крутийский заговор.

30

Медленно, неуверенно надвигалась зима. Крепкие заморозки, тихие снегопады сменялись короткой оттепелью, певучей весенней капелью, стылыми дождями. Лед в гирлах и на взморье был тонок, его часто ломало. Над морем бушевали штормы — страшно было выезжать на лов. Рыбаки, ругая непостоянство погоды, отсиживались дома, прогуливали зимний ход леща и судака. Горькая нужда снова сурово заглядывала в рыбацкие курени.

С нетерпением ждал Аниська, когда окрепнет лед. Каждое утро выбегал во двор, ловил чутьем движение ветра. Серый туман валился с неба рыхлыми клубами. На деревьях, как кружева, висел белый иней. На Мертвом Донце еле держалась свинцово-синяя ледяная пленка. Аниська с тоской глядел на обвешанный инеем дуб, на слегка забеленное снегом займище; грозя кулаком в равнодушное небо, проклинал гнилую зиму.

Но вот закрутила «верховка», с половины января ударил двадцатиградусный мороз. Рыбаки-казаки стали готовиться к «скачку» — подледному лову в заповеднике, к веселой рыбацкой ярмарке. Спешно чинились сетки, снаряжались прасолами новые, состоящие преимущественно из казаков ватаги. Со всех хуторов и верховых станиц днем и ночью вереницами потянулись к месту лова развалистые рыбацкие сани. Над Доном и Мертвым Донцом не умолкал визг кованых, стальными подрезами полозьев, возбужденный говор.

На рыбных промыслах закипала работа. Прасолы, покряхтывая от мороза, обходили заводы, часами торговались с ватагами, сманивая каждый на свою сторону как можно больше людей, бесплатно угощая их водкой.

Казаки гордо носили чубатые головы, а иногородние сердито посматривали на взморье, мутно блестевшее под низким январским солнцем.

«Скачок» предназначался только для казаков, и сколько зависти, корыстливой вражды, обиды порождал он в рыбацких сердцах!

Ранним утром Аниська вышел со двора.

У промыслов в седой морозной мгле шумел народ.

Осторожно протискиваясь сквозь толпу, Аниська искал глазами знакомых. У крайнего сарая, сутулясь, стояли Панфил и Васька.

— Чего доброго, в чью ватагу подрядились, хлопцы? — подходя к ним, спросил Аниська.

— Еще не успели, — потирая посинелый нос, ответил Васька.

— Торбохватов[27] и без нас хватит, — криво усмехнулся Панфил и, поудобнее взлегая на костыль, добавил: — Эх, шумит казачня! Вот когда ихний праздник настал.

Аниська завистливо осмотрел берег.

— Еще где «скачок», а они, как сазаны в водаке, сбились… А я вот не торбохватить поеду, а сыпать!

— Тю на тебя! — удивился Васька. — Кто же тебя допустит?

— Не пустят — прошмыгну. Не одним казакам скачковые тони тянуть.

Важно подняв голову, прошагал мимо «доверенный»[28], высокий бородатый казак.

Он подозрительно, начальнически строго осмотрел рыбаков.

— Следят, — презрительно шепнул Панфил, — хозяев корчат. А то забыли, как шлепал их Шаров без разбору с хохлами.

Аниська досадливо сплюнул, потянул Панфила за руку.

— Пусть собираются, а мы свое придумаем. Пошли, Васек!

В жарко натопленной, пропахшей дымом хате Аниська, Панфил и Васька уселись за стол.

Федора пекла пахучие пшеничные пышки, намазывая их каймаком, подкладывала поочередно Панфилу и Ваське. На: щитке игриво шумел чайник. Обжигаясь чаем, Аниська строго щурил глаза, говорил:

— Нонче же на ночь выезжаем в Рогожкино. Чтоб к завтрашнему быть на «скачке». А там видно будет.

— А Кобцы, а Малахов? — давясь пышкой, спрашивал Панфил.

— С ними уже сговорено. В Рогожкино встретимся.

Выпроводив товарищей, Аниська задал лошади двойную порцию корма, уложил в сани новые сетки. Подыспод в пахучий настил сена засунул густо смазанную маслом винтовку, набитый патронами подсумок.

Сумерками трое крылатых саней, укрытых попонами, выехали из хутора.

Под пасмурным низким небом свинцово и холодно синела займищная даль, срывался мелкий сухой снежок.

В Рогожкино приехали поздно вечером. Приветливо светились окна опрятных рыбацких домиков. На выглаженной полозьями, оснеженной улице толпились рядами сани. Хутор походил на огромный постоялый двор. Близость «скачков» чувствовалась здесь особенно сильно. Дворы кишели незнакомым людом. Возле костров грелись нездешние обындевелые постояльцы.

Проехав пустынными проулками, Аниська с товарищами завернул в знакомый двор.

В хате было жарко до духоты; рыбаки скоро почувствовали тяжесть полушубков, но сидели не раздеваясь. Аниська разглядывал уже знакомые, развешанные на стенах лубки, изображавшие царскую семью и бравых казачьих генералов, с нетерпением и тревогой поглядывал на дверь.

— Далеко посуду везете? — спросил хозяин после тягучего, неловкого молчания.

— В Елизаветовку, — рассеянно ответил Аниська. — Надо вот поспешать, а лошади пристали. Пойду погляжу.

Аниська вышел на крыльцо. Чьи-то озябшие руки нетерпеливо рванулись к нему из темноты, крепко обвили шею. Аниська неловко обернулся, по-медвежьи, в охапку, поймал закутанную в шаль девушку.

— Сиротиночка моя! — приглушенно воскликнул он, ловя губами невидные в сумраке холодноватые губы.

Липа трепетала от зябкой дрожи, отвечала срывающимся полушопотом:

— А я завидала тебя, как ты только на крыльцо взошел, да притаилась за дверью. Не хотелось, чтоб дядя увидел. Не хочет он, чтобы мы встречались. Угнал бы сразу к соседям.

— Бирюк истый твой дядя, — сказал Аниська. — А ты сделала, что я просил?

— Все, Анися, разузнала. Шаров с прасолами угощается. Слыхала — на «скачок» выезжать завтра утром будут.

— Ах ты, родимушка мои!

Аниська до хруста в суставах прижал к себе девичье тело, жадно целуя прохладные щеки.

Вдыхая кисловатый запах овчины, Липа прятала голову на груди парня, продолжала докладывать:

— А Кобцы с Малаховым у Коротьковых сидят. Я все передала им, что ты просил… Анися, дружечка! Не езди в ночь, пережди до утра.

Аниська грустно улыбался:

— Эх, Липа! Гулять-то нам некогда. Только и надежды на «скачок».

— Не пустят вас туда, так и знай, — вздохнула Липа.

Шальной порыв ветра унес этот вздох в студеную темь, сердито зашипел сметенными с крыши снежинками. Снежинки таяли на горячих Аниськиных щеках, скатывались холодными слезами. Аниська вздрагивал, прислушиваясь. На проулке, несмотря на поздний час, все еще не утихали людской гомон, визг полозьев.

Прижимая к себе девушку, томясь тягостным чувством, Аниська заговорил:

— Эх, Липа… и сам не знаю, что делать! Мыкаюсь, как неприкаянный. Кидаюсь в самое пекло — и не знаю зачем. Иногда так взял бы и скрутил кого-нибудь насмерть… так давит под сердцем.

Аниська помолчал.

— Не знаю, что делается на свете, не знаю… Так, кажись, идешь и идешь без конца и краю в темноте. И как вспомнишь, что никогда не кончится такая жизнь, сумно[29] становится. А может, и есть где конец этой темноте, да не знаем мы. Вот иногда захочется кинуться на промыслы в город, да подумаешь — непривычный я. Не хочется свое родимое покидать. Будто приросли мы к этим проклятым гирлам, и силушки нет оторваться. Ну, прощай, Липушка! Пойду кликать товарищей.

Липа вдруг порывисто ухватилась за Аниськино плечо.

— Анися, милый, постой, я еще не все сказала тебе… Засватали меня…

— Кто?

— Казак здешний… Сидельников.

Аниська вцепился рукой в обледеневший балясик крыльца. Стоял долго не двигаясь, Липа плакала, припав к его груди.

— Не знаю. Что мне делать, Анисенька? Посоветуй.

— Я зараз с дядей твоим поговорю. Как же это так? Разве я не могу взять тебя замуж? На жизнь свою я заработаю. Придет весна — рыбалить буду, как никто в хуторе, и без казацства ихнего проживем.

Аниська рванулся к двери куреня.

— Анися, только не сейчас… Не надо, милый, — стараясь удержать парня, пугливо зашептала Липа. — Они будут измываться надо мной.

В сенях застучали. Липа спрыгнула с крыльца, метнулась за угол.

— Олимпиада! — гнусаво кликнул вышедший на крыльцо хозяин — дядя Липы. — Где ее черти занесли? Липка!

Казак плохо видел со свету, нащупывая ногами ступеньки, готовился сойти с крыльца. Ему загородил дорогу Аниська. Ярость лихорадила его, но он сдержал себя, оказал спокойно-просительно:

— Мирон Васильевич, не отдавайте Липу замуж. Я за нее свататься буду.

Казак удивленно вскрикнул, пригнувшись, долго с любопытством разглядывал Аниську, будто не узнавал его или совсем забыл, что недавно видел в своем курене.

— Ты что? Откудова заявился? — негодующе и насмешливо спросил Мирон Васильевич.

Аниська ударил себя кулаком в грудь.

— Она вам не чужая, а мне — как думаете? А? Мирон Васильевич! Я люблю Липу и свататься за нее буду! Я! — выкрикивал он, наступая на казака.

Мирон Васильевич оторопело пятился к двери и вдруг, захлопнув дверь перед самым носом Аниськи, крикнул:

— Гольтепа! Хамлюга! Вон с моего двора!

Аниська налег плечом на дверь, но та оказалась запертой на засов. Тогда, словно в беспамятстве, он спрыгнул в сугроб, подскочив к окну, загремел кулаками по раме:

— Дядя Илья! Шкорка! Вылазьте из чигоманского гнезда! Запалю-ю-у!

Ничего не зная о случившемся, Панфил, Илья и Васька выбежали из хаты, кинулись к подводам, Аниська метался по двору. С трудом удалось Панфилу и Илье успокоить его. Усадив товарища в сани, рыбаки поспешно выехали со двора, Аниська неистово дергал вожжи, бешено хлестал лошадей. Нескончаемая холодная тьма неслась ему навстречу.

31

Малахов и Кобцы вяло тянули у Коротькова водку. Аниська отвел Малахова в сени, нетерпеливо зашептал:

— Яков Иванович, давайте ехать. Медлить нечего.

Малахов недоуменно всмотрелся в перекошенное бледное лицо Аниськи.

— Ты, парень, чего спешишь? Где тебя так подогрели? А?

Аниська не ответил; сжав кулаки, вышел во двор.

Он расстегнул давивший его ворот рубахи, намеренно подставляя ледяному ветру грудь, ища глазами знакомым огонек на другом конце хутора.

Но огонек терялся среди таких же холодных, неприютных огней, и Аниське казалось — затерялась вместе с ним навсегда любовь Липы.

Пронизывающая снежная муть поглотила рыбаков сейчас же за хуторскими левадами. Посыпался мокрый снег. Ветер повернул с Черноморья, до влажного глянца обдувая лед. Дон выстилался впереди широким слюдяным шляхом. По сторонам санного наката шипела гонимая ветром снежная пыль, скрипел у берегов задубелый, просушенный летним солнцепеком старый камыш.

Ехали молча, обгоняя санные неторопливые обозы. Скоро стали попадаться на пути рыбацкие коши. Пахнуло кизячным дымом, смолой, теплыми запахами временного рыбачьего жилья. Несмотря на темноту и стужу, ватаги уже долбили тяжелыми ломами лед.

В фарватерах — так назывались пространства между рядами прорубей — расхаживали вооруженные пихрецы. В шалашах гудели сонные голоса. Не спалось рыбакам…

Над Доном горели рыбачьи костры. В камышовых шалашах рыбаки уже грелись водкой, пахучей ухой. Прасолы, зарываясь в овчинные необъятные тулупы, чутко подремывали у саней, подсчитывая предстоящие барыши.

Пятеро саней во главе с Малаховым, Аниськой и Ильей остановились в глухом конце заповедного участка. Вновь прибывших окружили томившиеся от бессонницы рыбаки.

— Это что за люди, с какого хутора? — подступил к Аниське уже знакомый по торгам веснушчатый рогожкинец.

Аниська сразу узнал его по задорному голосу; наливаясь усталым раздражением, ответил:

— С хутора Минаева… Слыхал?

— Полчане, да ведь это хохлы-мазлы! — взвизгнул казачок. — Видали гостей, полосатых чертей?!

Подвыпивший казачок запрыгал вокруг Аниськи, как шаман. Багровое пламя костра озарило его тощую фигуру, недружелюбные лица столпившихся рыбаков.

— Ну и черти вы, станишники, — возмутился Панфил, предупреждающе выставляя костыль. — Да разве хохлы не люди? Да разве мы по доброй воле сюда заявились? Привезли вот справу прасолам, а их чорт с маслом слизал. Куда же нам деваться, люди добрые?

— И охота тебе, — остановил казачка высокий, в нагольном тулупе рыбак, — уже прицепился к людям, шевская смола. Не тронут твоего хохлы.

— Чи вам на казан рыбы жалко? Завтра подавитесь рыбой, — упрекнул Панфил. — Торбохватить всякому можно.

— С длинной рукой под церкву. Знаем мы таких торбохватов, — не унимался рогожкинец.

— Ну и человек! Настоящий клещ, — безнадежно махнул рукой высокий рыбак. — Цепляется ко всем, а из-за чего?

Пререкания оборвались, когда в круг вступил Малахов.

— А-а, Яков Иванович! Мое почтение! Сколько лет, сколько зим! Здорово, сваток!

— Тю-у! Глянь-ка. Откудова бог нанес? Яша, идол!

Недвиговцы обступили Малахова, обрадованно трясли его руки. Малахов, по-медвежьи переминаясь, добродушно ухмылялся.

— Ах вы, чудаки! Еще рыба подо льдом, а вы уже не поделили.

Малахов неторопливо подошел к своим саням; порывшись в укладке, вернулся, держа подмышкой баклагу.

— Станишники, еще до утра далеко, а карежит мороз здорово. Давайте разговляться ради скачкового праздника.

— Да я за ради твоего приезда бочку выпью, — приветливо махнул рукой чубатый недвиговец, показывая из лохматого треуха курносое веселое лицо.

Знакомых Малахова оказалось много. Разливая в подставляемые жестяные кружки водку, Малахов сыпал шутками.

— А это — хлопцы с соседнего хутора, — пояснил он, указывая на Аниську, Панфила и Илью. — Это ребята, каких мало, а вот приехали страдать через атаманские порядки.

После водки развязались языки, румяно залоснились обожженные морозным ветром лица. Малахов подливал. Выпил и Аниська. Сладко закружилась голова, склонило в дрему. Он прислонился к холодному Камышовому прикладку, вяло прослеживая в памяти пережитое за вечер. Кто-то услужливо кинул войлочную подстилку, сказал добрым голосом:

— Укрывайся, парнище. До зари еще далеко.

Голос казака, кинувшего подстилку, показался Аниське знакомым.

Привстав, он обернулся и не поверил своим глазам: от него смущенно отворачивал веснушчатое лицо рогожкинский задира-казак… Теплое, невыразимо приятное чувство охватило Аниську. Он натянул на голову полушубок, зажмурился.

Отдаленно, неясно звучала людская речь. Аниська не слушал ее, думал:

«Вот тебе и казаки. Хорошо знает их Малахов. Он с ними сговорится».

Тихо шуршал над головой камыш. Под шалаш задувал жесткий ветер, крутил серебряную пыль снега. Земля отвечала предзаревой тишине частыми глухими стонами. Это рыбаки рубили по Дону дышавшие пресным запахом воды проруби. Где-то в коше прокричал неведомо откуда завезенный петух.

Аниське на мгновенье показалось, что он в хуторе — все отошло в приятно затягивающий туман, — Аниська задремал.

Утро развернулось над гирлами мутное, серое. С низовьев ползли низкие, засиненные оттепелью тучи. Далекие, заброшенные в бурожелтые камыши хутора хмарно темнели, заволакиваясь вьюжистой мглой.

По заповедным участкам Дона, по устьевым притокам дымили кострами рыбачьи таборы. Закованное в лед стремя реки рябило правильными рядами прорубей, обозначенных камышовыми метками. У каждой из крайних от берега прорубей, качаясь от ветра, болтались дощечки с грубо выведенными на них номерами сотен. На берегу, будто полки в боевой готовности, строились ватаги. Тесные ряды саней, конных, ручных, с рогатками на задках для сетной клади, громоздились у берега.

Не рыбачье становище, а табор кочевников!

У кошей — азартное торжище. Наехавшие из города торговцы пивом, табаком, сластями наперебой предлагают свой товар. В толпе шныряют сбитенщики, угощая озябших людей сбитнем, сдобными кренделями.

От главного коша быстро прошагали хуторские атаманы во главе со старшиной «скачков» Козьмой Петровичем Коротьковым.

Круглое лицо рогожкинского прасола в пушистой раме спущенного треуха раскраснелось от мороза. Маленькие глазки весело скользили по застывшей в напряженном ожидании толпе. Козьма Петрович шагал осанисто, как главнокомандующий. За ним, выставив из лисьего воротника необъятной купеческой шубы поседелую от инея бороду, важно и тяжело ступал Осип Васильевич Полякин. Дойдя до берега, Коротьков остановился, самодовольно жмурясь.

— Господи, помилуй! Сколько миру-то, а? Осип Васильевич… И все на нее, на матушку-рыбу… Как, по-твоему, пойдет дело?

Осип Васильевич втянул носом воздух, глянул вниз по Дону.

— Пойдет, — уверенно ответил он.

Коротьков грузно влез на сколоченную из досок шаткую вышку, сняв треух, перекрестился на восток. Вскинув голову, неуклюже махнул треухом. Стоявшие внизу пихрецы дали нестройный залп. На шест вышки с ревом взвился трехцветный флаг.

Козьма Петрович сошел с вышки, все еще не надевая треуха. Его чуть не сбили с ног: толпа закружила его, понесла.

«Господи, помилуй», — шептал Коротьков и улыбался торжественно и радостно.

Земля дрожала от сотен обутых в кованые сапоги ног, от тяжелой лошадиной рыси.

Ватаги обрушились на Дон лавой, спеша наперегонки, каждая к своей номерной проруби. Сани подлетали к полыньям, словно орудия, готовые к стрельбе. Мигом выпрастывались сети, забрасывались в парующие темные провалы во льду.

Воздух накалялся от диких, как на пожаре, выкриков.

— Тяни-н!

— Подтягивай!

— Запускай прогон![30]

— Отступись. Чего рот разинул?!

— Да бей его, нехай не лезет.

Вдоль прорубей стоили с баграми люди. Лица их были злы, неузнаваемы. Казалось, рыбаки каждую минуту готовы кинуться друг на друга, как изголодавшиеся волки. У выгребных ополоней уже черпали из перегруженных сетей рыбу…

Как мухи над сладким блюдом, кружились у тонь перекупщики.

Они щеголяли красноречием, звонили прасольским серебром, били себя в грудь, закатывая глаза. Они кричали такими плачущими, искренними голосами, так яростно божились, что невольно думалось: не хочет ли и в самом деле человек снять с себя последнюю рубаху, чтобы сделать добро для развесившего уши, обескураженного рыбака. Какие уж тут барыши, боже мой!

— Кочеток, держи лапу. По четвертному за пару саней!

— Выгребай без весу!

— Прогадаешь!

— Даю пятьсот за третью!

— Ставь ведро водки!

— Грабители, туды вашу! Обмишулили!

— Гляди — крайняя уже тысячную тащит.

— А нам попала местина… Эх!

В фарватерах попрежнему спокойно и чинно расхаживали пихрецы. Пышными чубами их играл ветер. Распустившимися маковками пунцовели лихо сбитые на висок фуражки.

Возле тони за номером пятым — людская колючая толпа. Здесь густо, сыростно пахнет рыбой. Стынущие на морозе вороха леща растут с каждым новым засыпом. Из проруби прямо на лед льется улов.

С нечеловеческими усилиями выгребается огромная, похожая на требуху неведомого чудовища, мотня[31]. В ней стопудовый груз. Трещит смоленая веревка, обрамляющая край сети.

Старый усатый сом рвет ячею, бодается, как бык, разметывая рыбью мелкоту. Спина его отсвечивает грязной омутной зеленью. Рыбаки встречают сома беззлобной руганью, восхищенными возгласами. У рыбного кургана, тулуп нараспашку, стоит Осип Васильевич. На бурачно-красном лице его лихорадочное возбуждение. Спокойно посасывая цыгарку, краем уха слушает прасола Емелька Шарапов. Он кажется таким маленьким и незаметным в этом людском бушующем водовороте; бессменная шапчонка, съехавшая, как всегда, набок, топорщится клочьями грязной ваты, залатанный на локтях кожушок стоит колом на его узких плечах. Глядя на Емельку, никто не поверил бы, что сумел он купить на «скачке» два добрых участка и казачьими руками гребет рыбу.

Хитро щурясь, следит он за работой ватаги.

— Емельян Константинович, без весу полсотни за тоню? Идет? — заискивающе спрашивает Полякин.

Емелька оборачивается не сразу.

— Хе… За полсотни, так и быть. Только магарыч сейчас же.

Он давится смехом. В ястребиных зрачках его — уступчивость, желание мира.

Прасол доволен, трясет руку крутийского атамана. Забыта недавняя вражда.

Емелька опрокидывает в заиндевевший рот поданный прасолом стакан, выпив, зычно крякает. По очереди подходят ватажники, пьют, наливая из прислоненной к саням баклаги.

Шумит, плещется рыба. Плесканье ее отзывается в душе Осипа Васильевича, как самая приятная музыка.

Аниська, Панфил и Васька дрожащими руками выбрасывали из саней сети. Илья, стоявший у проруби с прогоном в руке, походил на сказочного богатыря, вооруженного смертоносной дубиной. Малахов уговаривал знакомого недвиговца, старшего сотни, уступить следующую очередь. Казаки, опасливо озираясь, неохотно соглашались.

— Нам чего? — говорил худой, сгорбленный какой-то хворью, закутанный в бабий платок, казак. — Нам разве жалко? А ежели хозяин, а либо атаман заприметит.

Малахов успокаивал:

— В суматохе не заприметют. Мы мигом управимся.

Еще ночью ватага, рыбалившая под началом богатого волокушника, согласилась разделить секретную тоню крутьков пополам. Каждому хотелось получить целиком нетронутую хозяйской рукой долю, а такая доля могла быть только а вытянутом на свой риск улове.

— Ладно, следующий заход ваш. Только не зевайте, — разрешил казак в бабьем платке.

Пантелей и Игнат Кобцы приготовились сыпать. Аниську при виде огромных, белых от морозов ворохов рыбы трепала охотничья лихорадка.

«Скорей… только скорей», — думал он, стоя у первой проруби и воровато озираясь на мелькавшие вокруг незнакомые лица.

И то, что люди не стояли на одном месте, а бегали, занятые своим делом, еще больше возбуждало его.

В это время к сотне недвиговцев верхом на караковом жеребце подскакал атаман Баранов. Серебристая папаха его красиво держалась чуть ли не на самом затылке, на лоб темным комом ниспадал черный с проседью чуб.

Баранов ловко съехал на лед, остановился у первой проруби, подозрительно разглядывая Кобцов, Илью и Малахова.

— Это чья сотня? — гулко октавя, спросил он.

— Петра Ивановича Калистратова, — глухо, сквозь бабий платок, ответил согбенный казак.

Аниська поглубже насунул на глаза шапку, закрылся воротником.

— Я калистратову ватагу знаю, а это что за люди? — сказал атаман, пытаясь заглянуть Аниське в лицо.

«Теперь пропали» — мысленно решил Аниська.

Атаман резвым аллюром проехал вдоль прорубей, о чем-то строго расспрашивая.

— Ну, хлопцы, кажись, засыпались. Прячьте скорей сетки, — распорядился Малахов.

Не успели крутым оттащить к саням снасть, как Баранов уже рысил обратно. Круто осадив сытого, с заводским тавром на ляжке жеребца, в упор глянул на Аниську, потом на Кобцов.

— А-а… И крутии тута! А ну-ка, со «скачков» шагом арш!

Атаман, словно играючись, помахал плеткой. Очевидно, он был очень доволен своим конем, новым мундиром подхорунжего, своей ролью на «скачке» и не особенно рассердился, узнав Малахова и Кобцов.

— Чего же вы стоите? — уже строже спросил он.

— А чего вам — жалко, господин атаман? — опираясь на костыль, выступил Панфил. — Мы людям помогаем, и они нам за это на казан рыбы.

— На казан можно, — милостиво разрешил атаман, но вдруг узнал Аниську, нахмурился.

— А Карнаухов зачем тут? — спросил он и, обернувшись к полицейским, скомандовал: — Убрать Карнаухова со «скачков»!

Полицейский усердно толкал Аниську в спину.

Аниська втиснулся в толпу, скривил губы, дрожа от бессильной ярости.

— Ты бы уж приложился да из винта прикончил. Так оно вернее, — глухо сказал он полицейскому.

— Будешь воровать, хамлюга, и с винтовки пальну, — пообещал полицейский, обдавая Аниську запахом водки и лука. Еле сдерживаясь, чтобы не ударить его, Аниська выбрался из толпы.

32

В шалаше отсиживались, дожидаясь ночи, рыбаки. В расщелине между неплотно сдвинутых камышовых снопов посвистывал ветер. Зарывшись в тулуп, Аниська мрачно смотрел в косой просвет входа, видел, как стелется над займищем предвечерняя хмурая синь.

Над Доном, не утихая, колыхался грозный шум.

Аниська все еще не мог прийти к какому-либо решению. То хотелось вернуться в Рогожкино, снова отстаивать у Мирона Васильевича свое право на Липу, то, укрывшись в камыши, взять оттуда на мушку кого-нибудь из пихрецов…

У всех было такое же тягостное, как у Аниськи, раздумье, но никто не высказывал своих мыслей. И только когда пришел Малахов и сказал, что нужно ехать в Зеленков кут, все оживились и сразу ухватились за это решение.

В сумерки рыбаки покинули скачковое становище.

Объехав коши, свернули в узкий глухой ерик, долго кружили между берегов.

Только к полуночи, как по звездам определил тяжело шагавший рядом с санями Илья, выехали к просторному устью Дона.

Аниська и Малахов долго ходили по льду, приседая и прислушиваясь. Опытный слух Малахова ловил одному ему ведомые звуки. Наконец он остановился и решительно ударил ломом в звонкую бронь льда.

Через полчаса проруби были готовы. Пантелей, Игнат и Илья приготовились запускать сеть. Панфил и Васька с берданками в руках расхаживали в стороне, прислушиваясь и вглядываясь в сумрак.

Мороз сдал, воздух помягчел. В просветах между туч ярко горели звезды.

Спустя некоторое время первая тоня лежала на льду. Улов быстро погрузили в сани. Братья Кобцы вновь закинули сеть., когда Малахов предостерегающе известил:

— Хлопцы, двое по Дону бегут прямо сюда. Как видно, на коньках.

Аниська пригнулся, посмотрел в бинокль. В тусклом глазке раскачивались, будто танцуя, два удлиненных пятнышка. Аниська припал ко льду, — чуть слышный ритмичный звук, будто кто чиркал по стеклу, ногтем, коснулся его слуха.

Конькобежцы временами пропадали, сливаясь с темной кромкой береговых выступов, потом снова появлялись на светлом фоне реки.

В это время сумрак поредел настолько, что Аниська явственно увидел за плечами бегущих винтовки.

— Пихра, — сообщил он стоявшему неподалеку Ваське.

Лицо Васьки вытянулось.

— Тикать будем?

Аниська ответил спокойно, пряча бинокль.

— Нет. Нонче мы их подождем.

Крутии, вооруженные берданками, Аниська — винтовкой, редкой цепочкой оградили проруби.

Саженях в пятидесяти пихрецы остановились.

— Эн, кто там? Не сходь с места!

Аниська узнал голос вахмистра.

— Пущай подъедут, — обернулся он к Малахову. — Их двое, а нас шесть. Неужели не справимся?

— Такой уговор был, чтоб справиться, — ответил Малахов пряча за спиной берданку.

Вахмистр и тонкий, затянутый в шинель пихрец — это был Мигулин — подъехали к месту облова.

Устало дыша, вахмистр первым подлетел к Аниське.

— А-а, попался, заглавный круток! Вот когда я с тобой посчитаюсь!

Больше он не успел ничего сказать. Аниська, пятившийся назад, вскинул винтовку, выстрелил вахмистру в живот. Удивленно ахнув, Крюков скорчился, медленно слег на лед.

Мигулина враз окружили Илья и Кобцы.

— Братцы, родимые, не губите! — взмолился он, цепляясь за холодные руки рыбаков.

Аниська, задыхаясь, хрипел ему в лицо:

— А ты с вахмистром сколько рыбалок загубил? Подсчитать?

Мигулин всхлипнул, упал на колени.

Аниська ударил его в грудь прикладом что было силы.

Казак опрокинулся, смертно закатив глаза, хватая руками воздух.

— Прикончим его, — морщась, предложил Пантелей Кобец..

— Вяжи его, Анисим…

Аниська привязал к ногам Мигулина веревку.

— Окунай! — распорядился Малахов..

Пихреца опустили в прорубь. Панфил, царапая костылем лед, стоял у соседней проруби, ловил багром веревочную петлю. Мигулина протянули подо льдом. Окоченелое тело пихреца в облепившей его мокрой шипели на минуту вынырнуло.

— Братцы! — пронесся над затоном умоляющий хрип.

Пихрецу дали отдышаться, потом Аниська снова потянул за веревку. Еще раз голова Мигулина, безжизненно болтаясь, зевая раскрытым ртом и захлебываясь, показалась из черной, как смола, воды.

Чтобы не делать лишнего шуму, ударили Мигулина прикладом в темя, и туда же, в прорубь, столкнули вахмистра.

Легкая седая тучка надвинулась на гирла, заслонив, свет звезд. Запорошил снег, укрывая подмерзающую на льду темную лужу крови. А через полчаса к месту расправы подъехал верховой. Он долго кружил вокруг проруби. Конь пугливо всхрапывал, потом, пришпоренный всадником, поскакал по направлению, к скачковому становищу.

33

По обледенелому взморью, до самого Таганрога крутии ехали, безжалостно нахлестывая запаренных лошадей.

Аниська бежал впереди на коньках, с нетерпением ища воспаленными глазами желанные, как никогда, огни города.

Устало двигая ногами, старался не отступать от него Васька. Лицо его все еще чернил страх, немое изумление застыло в округленных глазах.

— Анися, застигнут нас. Згинем мы, а? Вот и убивцы мы, — бормотал он.

Аниська приостановился. Чуждо, отдаленно прозвучал в утренней тишине его голос:

— А ты думал как? Клин клином вышибают… Слыхал?

Сдвинув на затылок треух, снова налег на коньки.

Остальной путь бежали молча. Сквозь туманную завесу утра встали неясные очертания города. Крутии повернули вправо, направляясь на пригородный поселок.

— Остановимся у Пети Королька, — будто ничего не случилось, закричал с саней Малахов, — а рыбу сейчас же к Мартовицкому.

— Больше некуда, — басом откликнулся Илья.

— Ребята! — снова привстал на санях Малахов. — Что случилось в эту ночь, — аминь! Понятно?

Никто ему не ответил.

Петя Королек, старинный крутийский приятель, всегда готовый приютить даже незнакомого рыбака, встретил крутьков с веселой приветливостью. Это был подвижной человек с круглым, всегда жизнерадостным лицом, хитро прищуренными веселыми глазками. Щетинистые белесые усы его торчали, как у кота, и всегда шевелились, придавая лицу озорное, смешливое выражение.

Королек отворил зеленые резные воротца, впустил крутьков во двор.

— Ах вы, жулябия, сукины дети. Вижу, прямо с шаровских именин нагрянули. И с добычей… Яков Иванович, за водкой посылать, что ли? — хихикал он, помогая заводить под навес мокрых, исходивших паром лошадей.

— Посылай, Петя. Назяблись, аж маменьке на том свете холодно, — мрачно заявил Малахов.

Аниська с удивлением вгляделся в его спокойное лицо.

«Как в айданчики поиграл», — подумал Аниська, устало жмуря сонные глаза.

— Ты чего? — как бы угадывая его мысль, спросил Малахов.

— Я… так, — смущенно пожал плечами Аниська.

— Смотри, — полушутливо погрозил пальцем Малахов, — сговаривались дружно, а теперь икру метать нечего.

— Я не боюсь. На мне больший грех, — задорно тряхнул Аниська чубом.

— То-то, крутийские атаманы носы не вешают.

Аниську слегка покоробила проницательность Малахова; он и впрямь, помимо своей воли, недоумевал, как мог он проявить в расправе с пихрецами столько жестокости. Только теперь, когда злоба утихла, он чувствовал тяжесть, смутную и навязчивую.

Чтобы сбросить ее с себя, Аниська стал думать о том, что он все-таки крутийский атаман и что нужно держать себя как-то особенно солидно и непоколебимо. В дом он вошел, важно неся огрузнелое от усталости, будто чужое, тело. Небрежно поздоровавшись, развалился на табуретке, угрюмо оглядывая обставленные на городской лад, с геранями и фуксиями на окнах, комнаты.

Петя Королек услужливо торопился, готовясь к гульбе. На столе уже выстраивались винные бутылки, бодро гудел медный сияющий, как солнце, самовар. Один из многочисленных корольковских сыновей, промышлявших в городе извозом, красивый, розовощекий малый, старался во всем угодить гостям.

— Лошадей, когда простынут, напой обязательно, — приказал ему отец и озорно пошевелил усами. — Да к Мартовицкому сбегаешь, скажешь: приплыла, мол, рыбка.

Через час гостеприимный домик захлестнула бесшабашная крутийская гульба. Махорочный дым серым облаком висел под потолком. Фальшивя, пронзительно взвизгивала в могучих руках краснощекого парня гармонь.

Аниська сидел рядом с Малаховым, устало щурясь. С похудевшего лица катился грязный пот. На смуглой шее судорожно билась упругая жилка.

Пьяно икая, Аниська бил кулаком по столу.

— П… Петро Сидорович… П… продадим с Яковом Ивановичем рыбу — будем гулять неделю. Хочешь?

— А чего нам, Анисим Егорыч, гуляй себе и гуляй. На свои пьем, не на чужие, — подмигнул Королек, чокаясь с Аниськой полным стаканом.

— М-мне все равно… все равно, — продолжал бессвязно твердить Аниська. — Вася… друг…

Васька, польщенный вниманием друга, протягивал к нему красную, в кровоточащих ссадинах ладонь.

— Держи руку, Анися.

— До тюрьмы, до скорого свиданья, Вася. Тюряги нам с тобой не миновать. Ха-ха-ха…

— Тссс, — прикладывал Малахов палец к губам.

— Чего… ну… ч-чего? — блуждая глазами, раскачивался всем телом Аниська.

И вдруг, упав головой на залитый водкой стол, скрипя зубами, простонал:

— Липа-а! Где же ты скрылась, звездонька! Батя… Батя-я-а-а!.. Выпил бы и ты сейчас со мной на панихиде по вахмистру…

Время таяло незаметно в пьяном угаре. Продав Мартовицкому рыбу, Илья и невозмутимо спокойный Малахов принесли выручку, купили еще водки, решив гулять до следующего утра.

К полуночи огонек лампы чуть мерцал сквозь пелену табачного дыма и пыли. Не продохнуть стало от тяжких запахов водки, распотевших тел. Гармонь хрипела и захлебывалась. Оттопырив губы, молодой Корольков вслепую нащупывал лады, наяривал «казачка».

Подбоченясь, отбивали чечотку братья Кобцы. Потом нескладно пели родные украинские песни, под конец затянув буйную крутийскую.

И снова, как в памятный день, когда сидел Аниська у Семенцова и ждал случая попросить у него денег на справу, томился он знакомой, больно щиплющей за сердце тоской.

Только теперь сидел он за столом, как заводчик, как хозяин ватаги. Теперь были у него и дуб и волокуша, были деньги, но не было удовлетворения и радости. Наоборот, он ощущал только душевную пустоту.

Пошатываясь, вышел Аниська во двор, опустился на ступеньки крыльца.

Над городом нависало обагренное огнями недалекого завода пасмурное небо. Аниська смотрел на зарево заводских огней и не мог представить себе, что делали в нем люди: жизнь на заводе казалась ему таинственной и непонятной. Сознание его вдруг прояснилось, и он поймал себя на мысли о том, как мало видел он, как мало знает. Ясным и понятным было только — рыба, гирла, тупая ненависть к некоторым людям, мешающим ему жить. Дальше — темень непроглядная. Закрыты пути, и неизвестно, как пробраться к ним, кто откроет их… Вот песня, ветер, веющий с моря и пахнущий снегом, — это понятно.

Аниська с любопытством смотрел на огни завода. Высокий тенор Пантелея звенел за окном отчаянно. Казалось, он вот-вот оборвется — так трудна и бесконечна была нота.

В первый раз Аниське стало тяжело слушать пение: он отошел к сараю, где стояли лошади. Но и в сарае настигала его песня:

Мы исправим себе дуба,
Парус в семьдесят аршин,
Бродачок[32] с кляча в кляч новый
На сто двадцать пять правил,—

пел, надрываясь, Пантелей Кобец. Аниська подошел к воротам.

За ним незримо тянулась песня, как бы повествуя о напрасном молодчествс.

Ты, заводчик, будь героем,
Осмотри свой дименек[33],
Поверни слева направо,
Чтоб не лопнул румпелек,
Мы заедем до Дворянки,—
Там сазан, сула кипит…
А в нас, братцы, сердце ноет
Сердце ноет, грудь болит,
Дуба рыбы мы наловим,
В Таганрог её свезем,
Там всю рыбу мы загоним,
Дуба нового польем.

Облокотившись на влажные планки забора, Аниська терпеливо дослушал песню. Ветер трепал его чуб, холодил лоб. Хмель медленно покидал его. Аниське вспомнились смерть отца, горе матери и глаза остро защекотала слеза… Потом проплыли в памяти дни раздумья, нерастраченная, мгновенно вспыхнувшая любовь к Липе, обидный отказ Мирона Васильевича, расправа с вахмистром.

«Вот убил вахмистра, а жизнь какой была, такой и осталась», — равнодушно подумал он и отошел в глубь двора.

Его остановил странный глухой звук. Он обернулся и, сам не зная почему, попятился в тень. То, что он увидел, поразило его, как внезапный блеск молнии. В калитку один за другим, давая друг другу знаки двигаться тише, просунулись пристав и двое полицейских.

С минуту стоял Аниська, оберегаемый тенью. Вместо того, чтобы бежать в дом и предупредить товарищей, он бросился к саням, стал глубже засовывать под смерзшиеся сети оружие.

Полицейские взошли на крыльцо, бесшумно нырнули в дом. Схватив коньки; Аниська выбежал за ворота. Неосвещенная окраинная улица поглотила его. Без шапки, в одной рубахе, спотыкаясь, торопливо шагал он, не сознавая куда.

Несколько раз он перелезал через какие-то заборы, отдыхал, сидя на снегу. Наконец выбрался на широкую, залитую газовым светом улицу. Улица вела в город. Аниська понял, что здесь его могут увидеть, и свернул в переулок.

…Сойдя к морю, он подвязал коньки, ехал долго, не зная времени, не чуя усталости. Хмель окончательно прошел. Изредка Аниська останавливался, жадно глотал снег. Теперь он обдумывал все пути, которые могли бы увести его от ареста, и не находил их. Город пугал его; города Аниська не знал. Оставались хутора, немногие друзья-крутии — мир знакомый и родной с детства. Но мир этот становился все теснее, и Аниська испытывал такое чувство, будто его втиснули в медленно сжимающиеся огромные тиски…

Отдыхая на льду, он начинал мерзнуть; особенно холодно было голове. Он вскакивал и снова бежал вперед, держась берега. Изредка навстречу попадались рыбачьи обозы. Он объезжал их, слушая замирающие в тумане мирные голоса людей.

Так доехал Аниська до хутора Мержановского. Здесь он вспомнил о Федоре Прийме. О добром украинце, выручившем отца на торгах, Аниська помнил всегда, не раз встречался с ним в море и теперь решил обратиться к нему за советом.

Морозный туман окутывал разбросанный по взгорью рыбачий хутор. Окончательно изнемогая, Аниська выбрался на крутой каменистый обрыв. В крайних хатенках уже светились огни.

Дыша теплым запахом махорки, спускались к морю молчаливо-медлительные рыбаки.

Аниська спросил у одного из них, где живет Федор Прийма. Ему указали на веселый, зажиточного вида, домик, стоявший на самом краю обрыва. Дрожа от озноба, Аниська постучал в окно.

Впустил ело сам хозяин, осмотрел добродушно и недоуменно.

— Ты кажи, хлопец, сущую правду, — говорил, он, усаживая Аниську возле жарко натопленной печки, — откуда ты такой легкий?

— Пихра захватила в море. На подледный выехали мы с Малаховым и напоролись, — хрипел Аниська, еле разжимая черные губы.

— Все забрали? — участливо спрашивал Прийма. — А остальные где?

— Забрали все, а крутни на Таганрог ударились, — сам удивляясь своей ненужной лжи, отвечал Аниська.

Прийма задумчиво поглаживал пышные усы, огорченно качал головой.

Выпив смешанной с перцем водки, Аниська завалился на печку и проспал до сумерок.

Арестовали его на другой день. Полицейский Чернов, шедший вместе с облавой по хуторам, связал Аниське руки, подталкивая в спину ножнами шашки, вел через весь хутор, а потом, усадив в сани, всю дорогу держал в левой руке конец смоленой веревки, а в правой — обнаженную саблю.

Атаман Хрисанф Савельевич Баранов лично проводил арестованных крутьков — Аниську, Панфила, Илью, Кобцов, Малахова — до станицы Елизаветовской, а оттуда — в новочеркасскую тюрьму.

Часть вторая

1

Три года прошло с тех пор, когда ватага Аниськи Карнаухова в последний раз отгуляла в заповеднике Нижнедонья. Три раза весеннее половодье ломало в гирлах лед и уносило в море вместе с льдинами рыбачьи снасти. Не раз гудели низовые штормы, опрокидывая острогрудые дубы и баркасы, а вместе с ними тонули в Азовском море и рыбаки.

Не одна осиротела семья. Вместе с илом и прелым камышом не один утопленник прибивался к плакучим вербам, что стоят у Мертвого Донца, опустив ветки свои в зеленую тинистую воду.

Неторопливо тянулась жизнь, пока не подстегнула ее первая мировая война, не выхватила тысячи людей из насиженных мест, не вырвала с корнем, как вырывает и ломает деревья внезапно налетевшая буря.

Притихли, словно прижались к земле, рыбачьи хаты, заросли травой дворы, осыпались трухой заброшенные ловецкие снасти. Некому стало подновлять их, купать в пахучей смоле, вывозить на шумные весенние тони. Опрокинутые каюки валялись на берегу облупленными колодами, точили их червяк и осенние дожди.

А хозяева их мокли в окопной сырости, умирали на чужой стороне.

На Дону и в гирлах попрежнему стояли охранные кордоны. В бревенчатых шалашах дичали от скуки и одиночества верховые казаки, изредка объезжая заповедники. Так же покачивался на причале у хутора Рогожкино сторожевой катер «Казачка», только разъезжал на нем не Шаров, а кутила и бабник есаул Миронов. Но стало тихо и в гирлах; лишь изредка гремели в камышах и на взморье выстрелы; все реже приходилось пихрецам гонять крутиев по веселой Кутерьме, по Дворянке, по Забойному; все меньше становилось охотников порыбалить в запретных водах.

Примолкла жизнь и на рыбных промыслах. На дверях многих сараев и ледников прасола Полякина лежали пудовые заржавленные пруты; чертополох и репейник буйно разрослись там, где земля годами утаптывалась коваными рыбачьими сапогами, стонала от зари до полуночи под колесами подвод. В коптильнях и засольнях кое-как работали согбенные горем солдатки да молчаливые старики.

Осунулся и как бы ниже стал и сам хозяин промыслов Осип Васильевич Полякин. На оплывшем лице его залегли морщины, а зеленоватые умные глаза глядели из-под козырька слинялого картузишки тревожно и сердито. Казалось, прасол все время прислушивался к тишине, объявшей промыслы.

Появляясь на рыбных заводах, он останавливался где-нибудь в безлюдье и подолгу смотрел на займище, по-стариковски горбясь и заложив в карманы руки. Не совершив обычного обхода своих владений, уходил, домой и не показывался неделями.

В торговых делах Осипа Васильевича верховодил теперь новый компаньон — Григорий Леденцов. Вместе делили они барыши и жили мирно. Бывший счетовод огрубел, отпустил бороду, ходил в высоких смазных сапогах и ватном пиджаке, сыпал забористой руганью. Была в нем отцовская хватка: каждую копейку вгонять в смелый оборот. В канцелярии Осипа Васильевича появились еще не виданные банковские счета и векселя. Видимо, впрок пошло Грише Леденцову коммерческое образование: ловко повел он денежную игру, став известным в среде таганрогских финансистов.

В лавке Леденцова вновь появились товары. Повеселел старик, радуясь оборотливости сына, сумевшего, к тому же, откупиться от военной службы. Не суждено было Арише оплакать разлуку с мужем; важно выпятив располневшую грудь, выходила она в магазин на дверной звонок, приветливо улыбалась покупателям, судачила с бабами.

Война затягивалась, с фронта приходили тревожные вести. Газеты пачками лежали на столе Осипа Васильевича. Одев очки, он жадно вчитывался в строчки последних телеграмм, ходил к атаману обсуждать фронтовые неудачи. Докатывался и до прасольских покоев глухой ропот хуторских вдов и сирот.

Пугало его то, что редели рыбачьи ватаги, «самый, что ни есть, цвет» уходил на фронт, а невода таскались слабыми ребячьими руками.

С невеселыми думами просыпались по утрам рыбаки. В головах старых крутуков крепко держалась память о разгромленной ватаге, о тех, кто расплатился за заповедный лов. Властная рука царского правосудия разметала виновников расправы с охранниками в разные места и на разные сроки: Аниська томился в иркутской тюрьме, Яков Малахов — на Сахалине. Остальные отбывали сроки свои по ближайшим тюрьмам.

В конце лета 1916 года вернулись в хутор Илья Спиридонов и Васька. За ними, ровно через месяц, из харьковского централа — Панфил Шкоркин и братья Кобцы. Игнату Кобцу и Ваське Спиридонову и отдохнуть не пришлось — погнали их на турецкий фронт.

Почернелый, обрюзгший, с отекшими, будто вывихнутыми ногами, бродил по хутору Илья Спиридонов, беспомощно опустив руки. Будто забыл Илья свое привычное рыбачье дело и не знал, к чему применить свою силу. С зажиточными ватажными атаманами не заговаривал, видя, как они сторонятся его, бросая вслед позорную кличку «арестант».

Единственный человек, которого не чуждался Илья, был Панфил Шкоркин. Ссутулив хилое тело, волоча простреленную ногу, заходил к Илье Панфил. Подмышку его упирался старый поскрипывавший при ходьбе костыль.

На завалинке подолгу сиживали рыбаки, вспоминая Егора и Аниську.

Никто не принимал Илью и Панфила в свою ватагу. Прасол, завидев их, торопился уйти. Атаман часто вызывал в правление и учинял строгие допросы, заставляя расписываться в какой-то присланной станичным атаманом бумаге.

По вечерам и даже ночью под окнами своей хаты Илья не раз заставал полицейского Чернова, который к чему-то прислушивался и все так же волочил по пыли оборванный собаками подол старой шинели.

2

Под крещенье, 5 января 1917 года, едва засинел в окнах рассвет, Федора Карнаухова раньше обычного встала с постели. Еще вчера она сожгла в печи последний пучок камыша, и теперь нужно было идти косить камыш в займище.

Натянув полушубок, она заткнула за пояс рукавицы и резак, вышла из хаты.

Над хутором дымилось тихое, опушенное инеем утро. Из труб розовыми султанами подымался в небо тяжелый дым. Звонко повизгивали в проулке полозья саней. Федора везла на обмерзшей бечевке маленькие санки; прошла по утреннему скрипучему насту, скользя и цокая подковами, ступила на лед.

Огромной серьгой выгнулся впереди Мертвый Донец. Лохматясь камышом, сухим чаканом, пустынное и одичалое лежало займище. Над синью снегов, в золотых столбах морозной пыли, вставало красное солнце.

Со стороны хутора доносился унылый колокольный звон, Федора вслушивалась в него, шептала:

— Господи, прости меня, грешницу. Нету мне, бедной, праздников.

И шла быстрее, чтобы согреться.

Никогда церковь не представлялась ей такой желанной и отрадной, как в это утро. Постоять бы хотя немного в темном уголке, в толпе знакомых баб, перед ставником с блекло сияющими свечами и под напевы хора класть земные поклоны. И отдохнула бы, и ноги отогрела, и хоть на час забылась бы черная неприютность хаты.

Вот уже четвертый год безрадостно тянулась Федорина вдовья жизнь. Неясной тенью вставал в памяти Егор. Только в снах присутствовал, как живой, бодро вникал в хозяйство, ладил снасти, собираясь на рыбальство.

Бывали сны, когда Федора провожала его и Аниську на лов, и тогда, как наяву, охватывали ее страх и ожидание несчастья. Обрывался сон, и явь довершала пережитое в сновидениях. В тяжком мужском труде, в горьких думах проходили дни, старела Федора, горбилась, в тяжелых жгутах волос появилась седина.

От Аниськи с каторги пришло в хутор через атамана единственное письмо. Было оно тощим, в несколько строк, и написано незнакомой рукой. Читали его атаман и прасол, читала по складам учившаяся в школе Варюшка. За чуждо звучащими словами не угадывала Федора сына, не слышала его голоса.

Разве мог так писать Аниська? Тот, кого называли в хуторе каторжником и разбойником, для нее был другим. Федора рисовала себе сына таким, каким видела его в последний раз, когда угоняли его в тюрьму, — взлохмаченный и похудевший, стоял он перед станичным правлением в окружении полицейских и кричал толпе рыбаков:

— Не журитесь, крутии! Мы еще покажем им, кожелупам, правду! А ты, маманя, не бедуй. Пусть добрые люди тебя не забывают.

И теперь Аниська как бы шел рядом с матерью и нашёптывал ей немудреные хозяйственные советы:

«Ты, маманя, не заходи далеко, камыш-то тяжело будет до дому тащить».

«Нет, сыночек, вот дойду до той грядинки и начну косить», — мысленно отвечала ему Федора и всматривалась в непроглядную чащу, выискивая камыш погуще и поядреней.

Вдруг она остановилась и сказала вслух:

— Эх, сынок родимый! Был бы ты дома, разве пришлось бы мне на старости лет в камыш ходить? Ты бы не допустил до этого, хозяин мой единственный…

Федора ощутила слабость, села на санки. Как никогда чувствовалось одиночество: глухая тишина, какая бывает только зимой в безлюдном займище, усиливала это чувство. Не заметила Федора, как из глаз скатилась слеза. Федора словно рассердилась на свою слабость, встала, вытерла полушалком глаза, постояв, пошла в камыш.

Позванивал резак, сухо трещал камыш, валился. Спину и лицо осыпал желтый камышовый пух — «муханица». Федора покрылась им с головы до ног. Иногда нога проваливалась в закованные ледком промоины, и тогда женщина останавливалась, вытирая пот и тяжело дыша.

Солнце склонилось к взморью, когда Федора, связав десяток объемистых снопов, уложила их на санки, повезла домой.

У самого хутора настиг ее возвращавшийся с моря рыбачий санный обоз. В санях лежали вороха смерзшейся рыбы. Федора отошла в сторону, ожидая, пока проедет обоз. Рыбаки здоровались с ней добрыми сипловатыми от холода голосами:

— Здорово дневали, Федора Васильевна! Цепляй свои санчата — довезем.

— Сама довезу. Спасибо.

— Держи на казан свежачка!

Андрей Семенцов, разгоревшийся на морозе, как снегирь, выкинул прямо на лед пару замороженных, облитых обындевелой сукровицей чебаков. Добротный дубленый полушубок плотно охватывал крепкое тело прасольского посредника, на ногах белели, скатанные из чистой овечьей шерсти, валенки. Так же весело, как и три года назад, смотрел Семенцов на мир своими умными, пронзительно-острыми глазами, так же молодо вились из-под шапки мелкие черные колечки волос.

Сани, звеня полозьями, бежали мимо; каждый, кто сидел в них, бросал Федоре по нескольку рыбин. Перекинув через плечо лямку, она хотела было идти дальше, когда за плечами раздался сердитый окрик.

Федора едва успела отскочить в сугроб. Запряженные сытой парой расписные сани пролетели мимо и остановились. В санях, завернувшись в лисью шубу, сидел Полякин. Работник, подавшись назад, туго натянул вожжи.

Прасол обернулся к Федоре, поманил запрятанной в лайковую варежку рукой.

— Здорово! Подойди-ка сюда.

Федора, не снимая лямки, вместе с грузом подтащилась к саням.

— Здравствуйте, Осип Васильевич! С праздником.

— Ну-кось, соседка, как живешь? — бойко и ласково, спросил Полякин.

— Слава богу. Не помираю еще.

— Про сынка не слыхать?

Федора потупилась, ответила упавшим голосом:

— Ничего… Хоть панихиду справляй.

Прасол покрутил кончик обвешенного инеем уса, помолчал.

— Скорбишь ты, Васильевна… — начал он сокрушенным голосом. — А все оттого, что отбился от бога сынок твой и в церкву не ходил, вот и дошел до убийства. Бог-то, он и на воде грехи зрит. Бедовый был парняга твой, слишком бедовый. Ни страху, ни смиренства не имел, вот и достукался.

— Не на нем одном вина, — хмуро сказала Федора.

— Верно, а что поделаешь? Законы не соблюдал, а законы для всех одинаковые.

Полякин, озабоченно щуря глаза, смотрел куда-то в сторону. Лошади нетерпеливо перебирали передними ногами, легонько звякали подковами о лед.

— Ну, что ж, — вздохнул прасол, — не скорби, Васильевна. Придет Анисим. Теперь война — люди нужны, и задаром держать их не станут… Ты вот что… приди-ка нонче ко мне в дом, а?

— Приду, — ответила Федора и поправила на плече лямку.

Лошади рванули. Сани исчезли за поворотом.

«И зачем он меня кликал? — думала Федора, подходя к берегу. — Чего это ему вздумалось? Может, о б Анисе что слыхал?»

Прасольское участие было необычно. Отрадное, вызванное нежданным ласковым словом чувство охватило Федору. И санки на минуту показались не такими тяжелыми, и боль в пояснице притихла, и ноги ступали легче. Шуршал, волочась по льду, камыш, вилась в голове тягучая пряжа мыслей. И снова казалось Федоре, что слышит она Аниськин шопот, будто укоряющий за то, что не выдержала Федора, поддалась на хитрую прасольскую ласку. И все-таки она решила пойти под вечер к прасолу — надела чистую юбку, поношенную плюшевую кофту и пошла.

Она долго стояла на веранде, притопывая ногами, обивая с башмаков снег. Дверь отворилась, и на пороге появилась Неонила Федоровна. Она еще больше растолстела, расплылась, как плохо выпеченный сдобный каравай. По пухлому, с нездоровой желтизной, лицу мелкой сетью расползлись морщинки.

— Заходи, голубушка, — стонущим голосом пригласила она Федору.

Федора вошла, поискала глазами икону. Ласковое тепло светлой уютной прихожей обняло Федору.

На столах сияли белые, как подвенечные платья, скатерти. У темных с серебряным окладом икон тихо мерцал малиновый свет лампадки.

Праздничные запахи чего-то сдобного, вкусного, смешанные с запахом ладана и елея, умиротворяюще действовали на Федору.

Она робко присела на поданный Неонилой Федоровной стул, боясь сделать лишнее движение и замарать бледно окрашенные полы грязными, обтаявшими башмаками. Сидела, угрюмо горбясь, молчала.

В соседней комнате загудел прасольский благоговейный басок.

— «Во Иордане крещахуся тебе-е, господи…» — пел Осип Васильевич.

Вышел он с газетой в руках, добродушно и сыто отдуваясь.

— Заявилась, Васильевна? Вот и хорошо. Нюточка, угости-ка ее свяченой водицей да кутьицей.

— Спасибочка, Осип Васильевич, — привстала Федора. — По какому долу звали-то?

— Вот по этому самому. А ты от праздничного угощения не отказывайся. Подсаживайся, — пригласил прасол.

Федора сняла с головы шаль, нерешительно подсела к столу. Неонила Федоровна поставила перед ней чашку с освященной водой, миску с золотистой пшеничной кутьей, маковыми, плавающими в медовой сыте пампушками.

— Кушай, болезная. Не совестись.

Федора пригубила водицы, взяла ложку. И вдруг ложка задрожала в ее красной, изрезанной камышом руке. Сладкие зерна кутьи застряли в горле, стиснутом горячими спазмами. Захотелось кинуть ложку, упасть головой на белую скатерть и кричать перед этими празднично настроенными людьми о своем злом горе. Но сдержалась Федора, умела прятать чувства, судорожно жевала кутью, скрывая под платком налитые слезами глаза. Отложив ложку, решительно встала, твердо перекрестилась на озаренный лампадой образ.

— Спаси Христос… за хлеб-соль.

— На здоровье… Чего же ты, Васильевна, так мало ешь? — спросила Неонила Федоровна.

— Спасибо вам и за это, — сухо ответила гостья.

Прасол, мягко ступавший по комнате, остановился перед Федорой, посмотрел светлыми, невинными глазами, сказал:

— Вот что, Васильевна. Слезами да вздохами горю не пособишь. Молодой еще хлопец твой, вернется. Лишь бы живой был. Люди вон на войне головы кладут, да и то такие кручинятся, а тебе… — прасол неопределенно взмахнул рукой. — Теперь я хочу помощь тебе оказать. Сама знаешь, кто я такой. И я рыбалил, и я крутил. Ноги вот и по теперь от ревматизму дугою сводит. Старею вот. И все мы под богом ходим. И ты не гордись, не злобись. Не надо… Дам я тебе пару вентерьков да сеточку. Пристань в ватажку чью-нибудь, ушицы рыбалкам сваришь, парус заштопаешь, они тебе и отделят долю.

Федора слушала, опустив руки.

— Пойди теперь во двор, там Митрич, — ласково продолжал прасол. — Он тебе даст вентерьки. Я уже отделил. Да, ласкириков[34] соленых возьмешь. А ты, Нилочка, сальцем ссуди да брусакой[35] хлебца. Проводи ее ко двору…

Осип Васильевич сам притворил за Федорой дверь.

Семенцов, весело балагуря, выдал ей со склада пару новых вентерей, подержанную сеть. Неонила Федоровна наложила в мешок белых, еще пахнущих печью хлебов, сала, отсыпала муки, приказала работнику отделить из погребного запаса тугих, облитых жиром сельдей.

Сгибаясь под тяжестью подарков, не видя дороги, шагала Федора к дому. На проулке она остановилась, взвалила мешки на каменную обледенелую стенку. В глазах плыли красные круги. У берега уныло перешёптывались сухие, осыпанные снегом кусты рогозника. На берегу, на обмерзшем иле стояли байды, дубы. Среди них, подняв корму, на брусьях стоял дуб, знакомый Федоре по заново окрашенной обшивке. Там, где была надпись, выведенная заботливой рукой Аниськи, пятнился жирный мазок смолы. Этот дуб уже три года принадлежал Емельке Шарапову. Федора с болью в сердце отвернулась от дуба, вскинула на плечо мешок…

3

Федора уложила рыболовные снасти на ручные санки и, толкая их перед собой, сошла на лед.

Весело играло на льду солнце. День был ясный, прозрачный.

По берегу, опираясь на костыль, проворно шагал Панфил. Увидев Федору, приветливо замахал рукой:

— Стой, Васильевна, куда ты? Чи не на рыбальство?

— А то ж куда? — откликнулась Федора и остановилась..

— Накажи бог, и я с тобой двину, а?

— Если за компанию — пожалуй, — сказала Федора. — Только со мной пристают еще две таких рыбалки.

— А кто еще?

— Маринка Полушкина да Лукерья Ченцова, солдатки.

— Настоящая бабья ватага… Ну, а я вместо атамана буду. Вы мне, бабоньки, хоть на казан рыбки, а я уже вам сработаю.

У занесенных снегом промыслов поджидали две женщины с такими же, как и у Федоры, санками.

Они подошли, насмешливо оглядывая Панфила.

— Мы не хуже мужчин срыбалим. Не ожидать же их, пока вернутся с фронта, — сказала худая и тонкая, как оса, Лушка, уже год не получавшая вестей от мужа.

— Ну-ну… Как баба ни верти, а мужик ее всегда окрутит, — заметил Панфил и, критически осмотрев уложенные на санях снасти, добавил: — Вот посмотрю, как вы вентеря зарубите. Гляди, еще и попросите: помоги, дядя Панфил.

— Не попросим, — задорно отозвалась Маринка и надула яркие губы.

Вентеря ставили в Песчаном куте, Федора деловито, не суетясь, орудовала ломом, рубила проруби. Она быстро закрепила вентеря, поставила запоры, так что Маринка и Лушка только разводили беспомощно руками, мешая излишней суетой.

— Вот и пришлось бы вам Панфила просить вентеря ставить, кабы не я, — пожурила их Федора.

Панфил, помогавший ей крепить оттяжные веревки, ласково сказал:

— Да ты, Федора Васильевна, получше другого мужика справишься. И кто тебя учил, в толк не возьму.

Маринка, пунцовая от мороза, отпихнула груженные сетками санки. Рослая, широкая в бедрах, она упиралась в лед закованными в «бузлуки»[36] башмаками, сгибаясь и показывая из-под сборчатой юбки сильные, обтянутые самовязанными шерстяными чулками икры.

— Да и здоровая же ты, Маринка! — любуясь ею, вздохнула Федора. — Красивая да дебелая. Даром, что без мужа, а как раскохалась…

— А чего ей! У нее свекор получше мужа, — хихикнула Лушка и недобро шмыгнула тонким носом.

Маринка залилась румянцем.

— А ты помалкивай, а то в прорубь столкну. Либо завидно тебе на мою красу, костлявая?

— Ну, ну, довольно вам, — остановила Федора. — Беритесь-ка за сетки… Тяни, Шкорка.

Звонко плеснулась в проруби рыба, ударила раздвоенным оранжевым хвостом. На лед посыпались алмазные брызги. Дрогнули гибкие ободья вентеря. Ленивый тяжелый сазан, хватая воздух и показав зеленое рыльце, ушел в мотню, и долго еще дрожал вентерь, бурлила в проруби малахитово-темная вода.

— Попался, гуляка! Эх, и здоров! — радостно крикнул Панфил.

Федора стояла, оторопело улыбаясь.

— Теперь начнут нырять. К вечеру и выломать придется вентеря.

— Давайте скорей сетки… Отойдем поближе к стремю, — посоветовал Панфил, — рыба, видать, косяком ударилась.

Взволнованные удачным началом ловли, отошли за поросшую осокой косу, на стремнину течения.

Но не успели сделать и одной проруби, как из-за косы показался верховой.

Четкое цоканье подков эхом отозвалось в камышах.

— Бабы, а ведь это Терешка Фролов, — проговорил Панфил, узнав знакомого охранника.

Федора продолжала спокойно рубить лед.

— А чего ему? Не на запретном, же рыбалим.

Подъехав рысью, казак резко осадил рыжего тонконогого коня. Плутоватое, в темных рябинках лицо его, опаленное морозом, горело, глаза пытливо ощупывали женщин.

— Кто рыбалит? — преувеличенно грозно, словно забавляясь своей начальничьей удалью, спросил казак.

— Не видишь чи повылазило? — сердито ответила Федора, взмахивая ломом.

Терешка, как бы что-то припоминая, уставился в Панфила слегка косящими глазами, снял с плеча карабин.

— Чьи сетки? — спросил он.

— Чьи же, как не наши? Тебе говорят! — выступила Маринка.

— Брешете! — неожиданно закричал охранник, соскакивая с коня и подбегая к Панфилу. — Ты, хромая сволочь, думаешь, я не угадал тебя? Уже бабьими юбками прикрываться, стал? Отвечай, чьи сетки?

Панфил боязливо отступал.

— Тебе говорят, чьи… В чем дело? Рыбалим-то мы на законном.

— А разве ты не знаешь, что тебе ни в каком месте рыбалить не полагается? Забыл, крутийская морда, безногий дьявол?! Аль думал, что тебя не знают? Небось, ты у нас в списках первым обозначенный, каторжная душа.

— Что вы, господин Фролов! Побей бог, впервой слышу. Да за что же такая напастина? — недоумевал Панфил.

Маринка напирала на казака, размахивая руками:

— Ты, может, скажешь и нам рыбалить нельзя? Мы солдатки и имеем полное право хоть в запретном. Отойди сейчас же!

— Помолчи, красотка, не об тебе речь, — подмигнул ей Терешка, — с тобой у меня другой разговор будет.

— Я с тобой и по нужде рядом не сяду, кровопивец, не то что разговаривать!

Казак легонько оттолкнул ее прикладом.

— А ну-ка — в сторону. Сетки я отбираю, а ты, крутек, завтра будешь разговаривать с атаманом.

Фёдора стояла в сторонке, тяжело дыша. Пальцы ее, сжимавшие лом, побелели от напряжения, будто прихваченные морозом. Глаза злобно поблескивали из-под платка.

Терешка во-время заметил этот опасный блеск, выставил карабин:

— Клади, тетка, лом… Ну!

Федора бросила лом на лед, сказала с ненавистью:

— Подлая твоя душа! Разве ты не видишь, чьи сетки? Подавись сиротским добром, проклятый!

Губы ее дрожали.

Фролов успокаивал:

— Не серчай, тетка… Чьи сетки, мы разузнаем, а я исполняю приказ начальства насчет этого человека, — он ткнул дулом карабина в Панфила. — Запрещено ему рыбалить в гирлах, хотя бы удочками.

Охранник уложил сетки в сани, пристегнул лямку к седлу, влез на коня. Подмышкой он все время держал взведенный карабин.

Лушка уцепилась руками за стремя. Фролов отпихнул ее ногой. Лушка упала на лед.

— Отдай сетки! — взмолилась Маринка. — Да чего же это такое, бабочки?

— Ты, чернявая, не плачь. Придешь к нам на кордон в Рогожкино и там получишь свое.

Терешка снова подмигнул ей, тронул жеребца и скрылся, за косой.

На льду осталась обезоруженная первая в хуторе женская ватага.

— На горе ты с нами пошел, Шкорка, — первая нарушила тягостное молчание Федора.

Панфил не отвечал, чертил костылем на льду острые узоры. Он все еще не понимал, что случилось с ним, почему нельзя было ему рыбалить в законной полосе. И снова, как и до расправы с казачьим вахмистром, займище показалось ему такой же страшной, безвыходной тюрьмой, как и та, из которой он недавно вышел.

4

Заседатель Кумсков, живший у Леденцовых, только что пообедал и, ковыряя в редких прокуренных зубах зубочисткой из гусиного пера, развалился на старой скрипучей кушетке, Целую ночь до самой зари он играл с хуторским батюшкой в преферанс, тянул сладкое церковное вино и теперь чувствовал в голове оловянную тяжесть.

Расстегнув мундир, он жмурил маленькие грязновато-серые глаза, пытался уснуть, чтобы к ночи снова быть бодрым и идти к батюшке, у которого должно было собраться все интеллигентное хуторское общество — учитель и приехавший с германского фронта по болезни в отпуск сын священника — молодой веселый офицер.

Заседатель задремал, когда под окном зазвенел пронзительный бабий крик.

«Что за чорт?» — подумал Кумсков, вскочив. Подошел к окну и невольно отшатнулся: тесный двор Леденцовых был запружен толпой женщин. Они злобно размахивали кулаками, визгливо кричали.

Осторожно приоткрылась дверь, старая лавочница испуганно прошептала:

— Ксенофонт Ильич… там бабы, солдатки… Вас требуют…

Заседатель пристегнул дрожащими руками шашку и револьвер, вышел на крыльцо.

Горланившая толпа женщин — в ней редкими пятнами терялись шинели приехавших на поправку солдат и казаков — с силой навалилась на крыльцо. Сердитые красные лица разом обернулись к заседателю. Маринка — она была впереди всех — оглушила его тонким отчаянным криком:

— Господин заседатель! Чего же это делается, а? Докуда над нами будут измываться?

— В чем дело? — держась за кобуру, спросил Кумсков.

— Порядок надо навесть, вот в чем дело!

Бабы снова нажали на крыльцо. Затрещал точеный балясик.

Кумсков попятился. Овладев собой, он все же громко крикнул:

— Молчать! Говори ты, чего надо? — ткнул заседатель пальцем в Маринку.

Маринка, чувствовавшая храбрость, когда кричали все, вдруг оробела перед внезапной тишиной, перед упорным взглядом холодных глаз заседателя.

— Ваша благородия, разве мы… чего зря… — заговорила она, путаясь от смущения и негодования. — Мы разве виноваты, что наши мужья на фронте? Они, бедные, в окопах там сражаются, а нас тут забижают. Разве так полагается?

Маринка оглянулась, точно желая убедиться, что товарищи не покинут ее, и уже смелее добавила:

— Нынче поехала я с Лушкой Ченцовой да Федорой Карнауховой в Песчанку сетки зарубить, а он налетел, все забрал…

— Кто он? — нетерпеливо поморщился Кумсков.

— Да он, пихрец. А разве мы в запретном рыбалили? Заступись, ваша благородия! Нехай отдадут нам сетки, — застрекотали бабы, заглушая и перебивая друг друга.

Не стерпела и Федора, выступила вперед, помахала кулаком перед самым носом заседателя:

— А у меня мужа пихрецы убили за что? Сетки один раз забрали и другой — за чего? А я вдова. Никого у меня нету. Самой приходится рыбалить и тем кормиться. Чем же мне теперь жить?

Заседатель пристальным взглядом уставился на Федору. Лицо этой угрюмой женщины показалось ему знакомым.

— Как твоя фамилия, баба? — спросил он.

— Карнаухова… — еле слышно ответила та.

— Это твой сын на каторге?

— Мой, — негромко, почти одними губами, вымолвила Федора, но среди тишины ее услышали все.

— Как же ты смеешь просить?! — багровея, закричал заседатель. — Ка-ак ты смеешь? Скажи, милая, спасибо, что я сейчас не заберу тебя да не посажу. Ступай домой да не показывайся мне на глаза. Живо!

Федора попятилась в толпу.

В это время из самой гущи ее, оттуда, где стояли Панфил Шкоркин и Илья Спиридонов протиснулся высокий казак в помятой шинели, с георгиевским крестом на полосатой замусоленной ленточке.

Он остановился у самого крылечного карниза, быстрым жестом поправил на забинтованной грязным госпитальным бинтом голове фуражку.

Взгляд казака был быстр и гневен, на плоских, обтянутых смуглой кожей скулах проступал желчный, с коричневым отливом, румянец.

Сиплый, протравленный фронтовой стужей голос ударил по минутному безмолвию:

— Куда ты ее гонишь, гад? Через почему она не должна просить? Кто загнал в Сибирь ее сына, как не такие гады, как ты? А теперь последнее у нее отобрали — и ей помалкивать? По какому праву? Кажи, тыловой кнурь!

Казак рванулся к Кумскову, схватил его за ногу, пытаясь стащить с крыльца.

Заседатель дергал за крышку кобуры. Дрожащие пальцы не слушались, никак не могли отстегнуть ее.

Казак, подавшись вперед, распахнул шинель. Между засаленных отворотов расстегнутой гимнастерки темнела волосатая, словно обугленная, грудь. Ударяя в грудь кулаком, казак захрипел:

— Стреляй, гад! Расстреливай неповинный народ! Арестовывай, ну? Кровопивец!

— Тикайте, он стрелять будет! — взвизгнула Лушка и нырнула под крыльцо.

Прижимаясь к стене, Кумсков поднял револьвер, выстрелил вверх несколько раз.

Толпа на мгновенье отхлынула, потом надвинулась на крыльцо с новой силой. Затрещал хрупкий частокол. Кто-то швырнул в заседателя камнем, зазвенели в окне выбитые стекла.

Бабы швыряли на крыльцо заледенелые комья снега, сваленные в углу двора кирпичи.

Расстреляв все патроны, Кумсков вскочил в дом. Полбу катился холодный пот, ноги противно дрожали.

Шум во дворе возрастал. Глухие удары посыпались в двери магазина.

Старый Леденцов снял со стены заржавленное шомпольное ружье, встал у двери.

— В случае чего — палить буду.

Кумсков метался по комнате, хватаясь за голову.

— Безобразие! Бесчиние! До чего довели! Этот начальник рыболовной охраны в печенках у меня сидит.

А во дворе совершалось что-то, еще не виданное в хуторе. Затертые толпой полицейские — их было только трое — беспомощно махали шашками.

— Не расходи-ись! — вопил казак-фронтовик, сдерживая отступающих женщин. — Я им покажу фронтовое право!

— Заседателя! Тащи его сюда, гадюку!

— К а-та-ма-ну!

Толпа хлынула со двора, валом двинулась к хуторскому правлению.

Грозно и торопливо забил в церкви набат.

5

Возле дома Леденцовых было тихо. На снегу остались глубокие взрыхленные следы ног да кое-где ало пятнился кровью грязноватый снежок. Двери и ставни магазина были наглухо закрыты. У крыльца с обломанными перилами понуро расхаживали полицейские. У одного из них голова была обвязана бинтом.

У хуторского правления морским прибоем гудел казачий сбор. Напирая на атамана, кричали старики, смело подавала голос молодежь. Дрожала в руках атамана насека, рвался от натуги его сиповатый бас. Но не находил атаман виноватых в бабьем бунте: всплывали старые путаные рыбацкие дела, неразрешенные споры. Снова кричали иногородние об отобранных снастях, о несправедливости прасолов и охраны, об искалеченных товарищах. Наступали друг на друга с кулаками. До самых сумерок длился сбор.

А в сумерках прискакал на взмыленных конях высланный из станицы наряд вооруженных винтовками полицейских.

В ту ночь никто не заснул в хуторе. Не спали бабы, растерявшие на леденцовском дворе платки. Не спал прасол Осип Васильевич. Ворочаясь в постели, прислушивался, как особенно тревожно и часто гремит на промыслах сторожевая колотушка.

Не спал и главный виновник бунта, Панфил Шкоркин, всю ночь ждал — придут полицейские и снова погонят в тюрьму.

Казак-фронтовик Павел Чекусов, первый поднявший рыбацких жен на бунт, несколько долгих, томительных часов просидел в сарае, зарывшись в сено, а к полуночи тихонько пробрался в хату, простился с семьей. Прихватив свой фронтовой мешок, — в него положила плачущая жена зачерствелые лепешки, — выбрался левадами за хутор.

Ночь была темной, только смутно серел под ногами снег. Тревожно лаяли по дворам собаки. Займищами, обходя дороги, направился Чекусов на заброшенный в камыш хутор Обуховку. Там спрятался у родственника-казака, а потом дни и ночи проводил в камыше, греясь около костров, и только изредка в глухие ночные часы наведывался в хутор повидать ребятишек и жену.

Так стал фронтовик, георгиевский кавалер Чекусов дезертиром.

А Панфила Шкоркина на другой же день вызвали к атаману.

Хрисанф Баранов, пятый год бессменно державший насеку, сидел рядом с заседателем, поглаживая аккуратно подстриженную каштановую, слегка седеющую бородку, вежливо спрашивал:

— Чем занимаешься, Шкоркин?

— Почти ничем. Рыбалки-суседи помогают да сетки латаю, тем и живу, — отвечал Панфил.

Старался он стоять перед атаманом на вытяжку, опираясь на костыль… левая нога в коленке изогнута, неловко отставлена в сторону.

Дырявые сапоги грязнили чистый пол талым снежком.

Кумсков нервно зевнул, шелестя бумагами, раздраженно засопел.

— Это ты бунтовал баб? — сдвигая рыжеватые брови, спросил он.

— Они сами взбунтовались.

— А знаешь ли ты, что тебе нельзя заниматься рыболовством во всей гирловой зоне в течение пяти, лет?

— Теперь знаю.

— А как же ты отправился восьмого января на ловлю и ставил собственные сети в Песчаном куге?

— Я не от себя ставил. Дело, ваша благородия, вот как произошло…

— Мне не нужно знать, как это произошло! — вскипел заседатель. — Казак рыболовной охраны Терентий Фролов захватил тебя на месте лова. По показанию солдатки Лукерьи Ченцовой, у тебя были обнаружены испольные сетки с Федорой Карнауховой, сын которой осужден на каторгу за убийство двух казаков.

— Это чистая брехня! — стукнул костылем Панфил.

Брови заседателя полезли вверх.

— Ты, может, скажешь, что не был в ватаге Анисима Карнаухова? — возмущенно вставил атаман и погладил смугловатой ладонью бородку.

Панфил попик головой.

— Скажи, Шкоркин, — снова тихо приступил к допросу атаман, — давно писал ты письмо Анисиму Карнаухову и недвиговскому жителю Якову Малахову?

— Не писал я. Я — малограмотный.

— А с Павлом Чекусовым состоишь в знакомстве?

— С кем ты ведешь разговоры по вечерам у себя в хате? — дополнил вопрос атамана Кумсков.

Панфил силился припомнить, с кем он вел разговоры, отыскать в них преступное, противозаконное — и не находил. Вечерами и по воскресеньям собирались в Панфиловой хате Илья Спиридонов, Иван Землянухин, вернувшиеся с фронта раненые Максим Чеборцов и казак Павел Чекусов. Играли в карты, говорили о войне, о непорядках в хуторе, о том, кому живется хорошо, а кому — худо, вот и все.

«Сказать об этом или нет? Не скажу», — решил Панфил и упрямо взглянул в утомленные глаза заседателя.

Тот что-то записал, обернулся к атаману.

— Я думаю, мы препроводим его в станицу, а там пусть поступают с ним как хотят. Осточертело валандаться с этим подозрительным сбродом. Запишите, Хрисанф Савельевич: «Панфил Шкоркин, иногородний, сорока двух лет, отбывший наказание в Харьковском централе, отвечать на предъявленные ему вопросы отказался. Обвинение в нарушении приговора казачьего станичного сбора в незаконном рыбальстве считать доказанным…»

— Мы можем пока оставить его в хуторе, — криво усмехнулся Баранов.

Кумсков слушал, морщась, подрагивая усами.

— Нет, нет, — замахал он руками, — в хуторе оставлять нельзя! Сейчас же препроводите в станицу.

6

В оттепельный пасмурный день в половине февраля, когда особенно остро пахло талым снегом, к Федоре пришла Аристархова Липа. На порыжелых сапогах принесла смешанную со снегом грязь, примерзшие блестки льдинок — след пройденных вброд, взломанных недавней низовкой окрайниц.

Робко просунувшись в дверь, Липа положила на стол завернутый и полотенце темный каравай хлеба, тихонько поздоровалась.

Федора встретила ее с радостной живостью:

— Садись, голубонька, отдыхай, а я тебе чайку согрею.

Липа присела на табуретку у тусклого оконца, не снимая шали. Из-под надвинутого на лоб платка теплились кроткие опечаленные глаза.

— Давненько не заходила, Липонька, — сказала Федора.

— Все некогда, тетя. Зашла вот проведать…

— Живешь-то как?

Липа скорбно вздохнула:

— Не приведи бог! Одна вот мыкаюсь. Про мужа уже с полгода ничего не слыхать. Писал раньше, будто ихний казачий полк перегнали на новые позиции под город Минск, после того — как в воду канул.

Федора сочувственно покачала головой и вдруг по-матерински ласково улыбнулась.

— А я тебя привыкла своей невестушкой считать. Часто вспоминаю — и думаю — не довелось Анисе тебя просватать. А я уж так хотела, чтобы взял он тебя. Так хотела…

Щеки Липы, по-девичьи свежие, в неприметных ямочках, охватил жаркий румянец. Она потупила глаза, закусила угол платка. Женщины натянуто помолчали.

— Ничего неизвестно про Анисю? — спросила Липа.

— Ничего. И мы ему сколько писем слали — никакого ответа. И хорошо, что выдали тебя за казака, а то б была ты вдовушкой, горенько мое…

— Молчите, тетя! И чего в том казацтве? Ежели бы вы знали…

Липа быстро затеребила платок. Губы ее по-детски скривились, дрогнули.

— Не жизнь моя, тетя, а мука-мученическая! Кабы я по своей воле замуж выходила, а то по дядиному настоянию. А как я могла противиться? Чужим куском питалась и заступиться было некому. А он попался такой — с первого дня измываться стал. Его бы казацтва да пая век не видать. Тетенька, милая, ежели бы вы знали, как тяжко мне! — подняла она на Федору наполненные слезами глаза. — Не жду я его с фронту. Не нужен он мне, постылый! Хоть бы его первая пуля сшибла и слезинки не выронила бы. А за Анисю денно и нощно думаю. В глазах стоит… Любимый мой Анисенька.

Липа зарыдала, закрывшись платком, вздрагивая всем телом.

Федора растерянно успокаивала ее.

— Ну, годи, годи, боляка, не плачь… Ну, опомнись, бог с тобой…

А у самой тоже бежали слезные ручьи, мочили шаль, огрубелые в работе руки.

На печи давно кипел, выдувал пар, гремя крышкой, чайник. Камышовый сноп, засунутый в печку, догорал, осыпался на пол чадно дымящимися свечами. В окне сумрачно синел тихий зимний вечер.

Подняв смоченное слезами лицо, Липа спросила со страхом, с надеждой:

— Тетя, скажите, — придет Анися или нет? Днем и ночью жду его.

Федора молчала.

— С фронту люди и то ворочаются, а каторга это же не то, что фронт, тетя, а?

— Не знаю, Липонька, не знаю… — тоскливо бормотала Федора. — Не хочу судьбу загадывать.

…Уже в сумерки ушла Липа. Скорбная, по-девичьи стройная, остановилась у засыпанной снегом калитки и, так же покорно глядя из-под шали, тихо промолвила:

— Прощайте, тетя!

— Заночевала бы, Липонька. В ночь-то неблизкий путь идти, — сказала Федора.

— Я с рогожкинскими рыбалками обратно уговорилась ехать. А сейчас пойду к Леденцовым спичек да керосину купить. Уже с неделю как в Рогожкино керосину нету.

— Заходи еще, — грустно попросила Федора и улыбнулась. — Не забывай, невестушка…

Липа рывком шагнула к Федоре, обхватив ее судорожно затрясшимися руками, поцеловала.

— Не забуду… Вы мне дороже всего на свете. Вы — моя мать родная…

7

Уже неделю туман слизывал осунувшиеся залежи снега. Временами прорывался с юга теплый ветер, неся волнующий запах камышовой прели, набухающих сыростью болот. Лед в ериках вздулся и почернел, широко расплеснулись окрайницы.

На море начал рушиться лед. Ледяные поля прочерчивались трещинами. Трещины то расширялись, то сужались, слышался звенящий скрежет, кое-где уже зияли иссиня-темные провалы. Ватаги, тянувшие подледные неводы, каждую минуту готовы были снять свои коши и бежать к берегу. Угрожал шторм, и, кажущийся нерушимым, лед ежечасно мог заворошиться, затирая под собой людей, лошадей, рыбачью утварь.

Но не об этом думал прасол Осип Васильевич. До ледохода оставались часы, а ему хотелось урвать у моря еще несколько тонь. Весь день провозился он с ватагами, угощая их самогоном и посулами, охрип от споров и ругани. Поладил с рыбаками только к вечеру, а сумерками в светлой горнице рогожкинского прасола Козьмы Петровича Коротькова пили магарыч.

За раскидным столом, важно отдуваясь, сидели Полякин, Емелька Шарапов и Козьма Коротьков.

Высокая лампа-«молния» под абажуром разрисовала распотевшие лица бледнозелеными тенями. Крутой запах теплых прокуренных покоев, вина, острых закусок висел над столом. Осип Васильевич, в противоположность своим друзьям, был озабочен. Устало кряхтя, то и дело тянулся к коньячной бутылке.

— Беда! Совсем отбился от рук народ, — жаловался он, поглаживая короткопалой ладонью серую бородку. — Сколько времени проваландались с этими рогожанами, а на море выехала только половина.

Емелька, ухмыляясь, клонил сухоскулую птичью голову над тарелкой с фаршированным чебаком.

— Хе… Под такую погодку нужно волю давать. Пускай исполу рыбалят. Я согласен. И своего не упущу.

Осип Васильевич нахмурился.

— Тебе, Константиныч, хорошо. У тебя дело на глазах: навалил десяток саней, — и кончено, а мне из твоих рук каково перехватывать? Народ стал зловредный. Настоящих-то рыбалок и нема. Все деды да сопляки. Скоро с бабами придется рыбалить. Вот она — война.

Емелька легкими шагами прошелся по комнате, потирая руки.

— При чем тут война! По мне, лишь бы в кутах был мир, а я и с бабами управлюсь.

Осип Васильевич смотрел на него укоризненно.

— Люди-то, Емельян Константиныч! Гляди, не успеют выбрать сетки, твоя же посуда пропадет.

— Хе, ничего не пропадет. А пропадет — еще будет, — хихикнул Емелька, не переставая ходить по горнице короткими твердыми шагами.

Вдруг за окном раздался отдаленный глухой удар, и вслед за ним, то затихая, то снова усиливаясь, послышался шорох и звон ледохода.

Осип Васильевич, красный, отяжелевший от плотной закуски и выпивки, встал, прислушавшись, сказал:

— Вот грех-то. Никак, верховка рванула, братцы.

Прасолы вышли на крыльцо. Пронизывающий сырой ветер срывал с крыши холодную капель.

Со стороны Дона из тьмы неслись хлюпающие, звенящие звуки, будто кто-то огромный и тяжелый топтался по груде стекла. Иногда раскатывался у невидного берега глубокий гул, потом все смолкало, и через минуту снова разноголосо звенели льдины, терлись одна о другую с шорохом и шипеньем. А ветер все крепчал, срывая с крыши и голых деревьев брызги, осыпал ими притихших, слушающих ледоход прасолов.

— Теперь оторвет где-нибудь рыбалок и будет гнать до самой Керчи, — проговорил Осип Васильевич и, помолчав, добавил с надеждой.: — Но ребята, хоть и молодые, но, кажись, из расторопных, не сдадутся.

В эту минуту из переулка послышалось частое шлепанье лошадиных копыт, усталое пофыркивание. Скрипнули петли ворот.

— Терешка, заводи лошадей! — послышался со двора хриплый голос.

По ступенькам крыльца, пыхтя, поднялся началь