/ / Language: Русский / Genre:nonf_biography

Парижанин из Москвы

Галина Кузнецова-Чапчахова

Художественно-документальный роман «Парижанин из Москвы» повествует в письмах, фактах и размышлениях о последнем периоде жизни великого русского писателя Ивана Сергеевича Шмелёва (1873, Москва — 1950, Париж), о его творческой и частной жизни за границей. По странному стечению обстоятельств Иван Сергеевич уверен в том, что горячо любившая его покойная жена «вымолила у Бога» себе замену на земле, что, по сути, переводит повествование в жанр любовного романа. Необычность ситуации, сложно развивающиеся на фоне Второй мировой войны в Европе отношения двух русских людей, вытесненных из России революцией 1917 года, — подтверждают известное суждение о мистической природе подлинной любви.

Парижанин из Москвы

Пролог

Возможно ли, чтобы новую любовь для мужчины «вымолила у Бога» его покойная жена? Предубеждения в любви — они преодолимы? «Как сердцу высказать себя, другому как понять тебя?[1]»

Есть много людей, которым это всё неважно, но только не нашим героям.

Поражает, до какой степени неисчерпаемо высок накал человеческих страстей, когда сближаются два «электрода» — мужчина и женщина. И молниеносно подключается всё, вся цепочка, весь генезис, уводящий в века и одновременно ткущий стратегию новых сочетаний и новую расстановку сил или бессилия, мгновения или вечности, что почти одно и то же.

Ольга Александровна Бредиус-Субботина как редактор «Романа в письмах» позаботилась о грозных надписях на некоторых письмах «Не публиковать!». Похоже, она позаботилась и об уничтожении части писем, как своих, так и Ивана Сергеевича Шмелёва. И никаких, разумеется, объяснений.

Наверно, искусство любви, как искусство изящной словесности, требует не только искренности, но и трезвого внутреннего самоконтроля. У женщины здесь «срабатывает» природная скрытность, инстинкт самосохранения, пусть даже детская поза смущения «кривит ножки» (И. Шмелёв).

Что произошло с нашими героями, как сложились отношения Ольги Субботиной и Ивана Шмелёва, случившиеся в годы Второй мировой войны и после неё? Тайна человеческой души не поддаётся расшифровке. В ней, в душе, незримо присутствуют и ткут «лик», «узор любви» (И. Шмелёв) их время, опыт предков, собственный опыт, инстинкт, чей-то просчёт или самонадеянность, потери и иллюзии; неизбежные, если даже невольные, обманы, непоправимые ошибки и стойкие заблуждения. И, разумеется, доверчивость, незащищённость открытого чувства. Любовь такова, каков человек. У сложных людей сложная судьба.

Часть первая. Франция-Германия-Россия-Голландия

В Париже

Коротенькая телеграмма от 22 июня 1936 года из Парижа в Берлин профессору Ивану Ильину гласила:

«Супруга тяжело больна, невозможно приехать. Шмелёв».

Этой неожиданной телеграмме предшествовала долгая оживлённая переписка Ивана Сергеевича Шмелёва и его друга философа Ивана Александровича Ильина в связи с предполагаемой писательской поездкой в Латвию. Но, может быть, не столько в Латвию, сколько воспользоваться возможностью побывать вместе с женой Ольгой Александровной Шмелёвой в Изборске, который на тот момент был пограничной частью балтийских республик, и увидеть из Печёр Псков. Родину, без которой они были несчастны. Вот что писал Ильин, выражая общее с другом состояние отчаяния:

«Как тяжко утратить Родину. И как невыносима мысль о том, что эта утрата, может быть, состоялась навсегда. Для меня навсегда, ибо я, может быть, умру в изгнании…

От этой мысли всё становится беспросветным: как если бы навсегда зашло солнце, навсегда угас дневной свет, навсегда исчезли краски дня… и никогда больше не увижу я цветов и голубого неба… Как если бы я ослеп; или некий голос грозно сказал бы мне: «Больше не будет радостей в твоей жизни; в томленье увянешь ты, всем чужой и никому не нужный»…

Но не бойтесь этого голоса и этого страха! Дайте им состояться, откройте им душу. Не страшитесь той пустоты и темноты, которые прозияют в вашей душе. Смело и спокойно смотрите в эту темноту и пустоту.

И скоро в них забрезжит новый свет, свет новой, подлинной любви к родине, которую никто и никогда не сможет у вас отнять… и ваше изгнанничество станет действием и подвигом; и свет не погаснет уже никогда».

Итак, хотя бы на расстоянии 18 километров от Печёрского монастыря в ясный день увидеть купол Псковского собора. Как пел в эти же годы А. Вертинский, находясь «в степи молдаванской»: «Хоть взглянуть на родную страну!» Организацию выступлений Шмелёва брали на себя друзья Ильина в Риге. Так предполагали дружившие семьями Шмелёвы и Ильины, однако всё случится совсем иначе.

В этот же день 22 июня 1936 года спустя несколько часов вслед за телеграммой Иваном Сергеевичем Шмелёвым послано Ильину второе коротенькое сообщение:

«Дорогие, не могу не известить вас. Оля умерла сегодня в час тридцать дня после приступа сердца (грудной жабы).

Помолитесь за неё. Мне больно, но я постараюсь додержаться до конца. Ваш Ив. Шмелёв».

Шмелёвы прожили вместе сорок один год, с того далёкого времени, когда в 1895 году в церкви подмосковного имения матери студент второго курса юридического факультета МГУ Иван Шмелёв обвенчался с Олечкой Охтерлони, выпускницей Патриотического института, дочерью штабс-капитана Александра Александровича Охтерлони, участника Крымской и турецких кампаний.

Они прожили вместе больше сорока лет, никогда не разлучаясь, разделив в 1911 году славу знаменитого автора «Человека из ресторана», в 1921-м — расстрел в Феодосийской ЧК единственного сына Сергея и весь ужас революции и Гражданской войны в России, а затем утрату Родины и жизнь на чужбине.

После потери жены Иван Сергеевич не представлял себе дальнейшего существования, легко раздал, частью уничтожил почти весь свой писательский архив, раздарил книги, полагая только «додержаться до конца». Всё возможное время он проводил возле могилы дорогой жены в Сент-Женевьев-де-Буа, о чём писал неизменному другу Ивану Ильину:

«Живу?! В пустоте. Но она — при мне. Только для чего это длится? Всё во мне остановилось, и всё, кажущееся ещё живущим, самообман. Полное опустошение, тупость, отчаяние. Вчера выл в пустой квартире. Молитва облегчает, как-то отупляет. Всё — рухнуло».

Иван Ильин всё-таки убедил своего друга не отказываться от уже объявленного в рижской эмигрантской прессе визита хорошо известного в русских кругах писателя.

Но и в Латвии Шмелёв «будто бы совершает задуманное ко-гда-то с Ней вместе». И там, на «рубеже», он неизбывно почти физически чувствует притяжение места Олиного упокоения: «Лучше бы там, мотаться между квартирой временной и вечной». И всё-таки: «Изборск, Печёры… Я сразу узнал осенний воздух родного захолустья. Рубеж — сон, наваждение, шутка? И горечь, горечь…»

На обратном пути в Париж по настоятельной просьбе Ильина Иван Сергеевич остановился проездом в Берлине, встретился с русской молодёжью, учениками Ивана Александровича, в берлинском Доме писателей и журналистов. Именно эта встреча получит неожиданно роковое развитие спустя непродолжительное время.

Конечно, никак нельзя было предположить, что последующие за этой поездкой поначалу не очень приметные события повернут, перевернут жизнь Ивана Сергеевича совсем иначе, чем ему представлялось.

Он по-прежнему чувствовал себя бесконечно одиноким, бессчётно повторял, как он одинок. Письмо неведомой Ольги Александровны Бредиус Ивану Сергеевичу передали через газету «Возрождение». В редакцию на Елисейских Полях после смерти жены он заходил редко. Жизнь окончательно потеряла какой-либо смысл; не занимала, как прежде, и работа.

Эти страшные слова «как я одинок» были неотвязны, бродил ли он по квартирке на Буало, 91 или по-прежнему часами сидел возле могилы жены в Сент-Женевьев. Две утраты, две незаживающие раны в сердце — гибель единственного сына, расстрелянного большевиками пятнадцать лет назад, и потеря жены Ольги — как перенести это? По визе, выхлопотанной для Шмелёвых Иваном Буниным, они перебрались из Берлина в Париж Остановились у племянницы жены Юлии Александровны Кутыриной, приютившей их в конце 1922 года. Её сын Ивистион, Ивик, с детства с ними, сколько возможно, заменил им Серёжечку.

И вот — письмо. Из Королевства Нидерланды.

Он получал их в Париже так много, как никто из коллег-писателей, ни деликатнейший, всем приятный Борис Зайцев, ни дорогой друг Александр Куприн, отправившийся умирать в Большевизию, ни сосед по улице Алексей Ремизов, ни тем более славный нобелевский лауреат Иван Бунин, давний знакомец по московскому Товариществу русских писателей. Позже их отношения испортятся навсегда. А пока что именно у Буниных в их гостеприимном для многих бездомных Грассе написано летом 1923-го года «Солнце мёртвых», немедленно переведённое на все европейские языки один за другим. Шмелёва какое-то время осыпали знаками внимания: его посетил, позже писал ему и подарил фотографию Томас Манн. Ивану Шмелёву прислали письма Редьярд Киплинг — о повести «Это было», Сельма Лагерлёф — о «Неупиваемой Чаше», Кнут Гамсун…

Что касается лауреата Нобелевской премии Ивана Бунина — кстати, на эту премию серьёзно рассматривались также кандидатуры Д. Мережковского и И. Шмелёва — то вопреки общему несчастью потери Родины не стали ближе между собой эти очень разные люди и очень разные писатели.

Отвечать всем не удавалось — как ни запасёшься конвертами-марками, денег почта поглощает много, а всё равно сначала отвечаешь тем, кто больше нуждается в твоём слове, то есть тем, кто пишет не для того, чтобы «выразить уверение в почтении», а «просит ответить на вопросы». И о чём бы его ни спрашивали бывшие граждане Российской империи, ныне шофера, модистки, шахтёры, официанты, врачи и домашние учителя русского языка — если повезёт — в конченом итоге все они страстно хотели понять одно: «почему так случилось?», то есть как могла Россия превратиться в аббревиатуру, составленную из странных букв, сначала РСФСР, потом СССР. Такой страны мир ещё не видывал — круто брала.

Так что пришлось ему по этим письмам лет десять назад послать в газету большую статью «Как нам быть?». То есть, по сути, «быть или не быть», потому что бежали от голода, преследований или, как они с женой, в тщетных поисках следов Сергея, хватаясь за соломинку слухов, якобы видели его на Западе. Большинство — подсчёту точному не поддающееся, но сотни тысяч — уезжало на время, а оказалось — навсегда. Так и жили: как бы находясь в небытии.

Вот когда настало его полное небытие! Пустота, пылинка — вот что он без жены. Если бы не Иван Александрович Ильин! Его письма были единственной поддержкой, ибо в них была правда, внушённая когда-то ему, «неверу», его Олей; она простит своего Ваню, что не уберёг её. Вечно в своих листках, в пишущей машинке, в ожидании публикаций и всегда запаздывающих, всегда не соответствующих возложенным на них надеждам гонораров, в хлопотах с переводчиками… А она — его добрый ангел, его стержень, жила только заботой о нём и об Ивике.

Да и возможно ли было убедить её жить другою жизнью? Какой? «Для себя»? Другой жизни они не представляли оба — в вечных замыслах и «родах» рассказов и повестей, перемежающихся болезнями и отчаянием сомнения в том, чему отдана жизнь. И жена всегда приходила на помощь. А теперь её больше нет.

И не было человека во всём мире, кто мог бы лучше Ивана Александровича Ильина утешить неутешного:

«Не кончается наша жизнь здесь. Уходит туда. И «там» реальнее здешнего. Это «там» земному глазу не видно. Есть особое внутреннее нечувственное видение, которым мы воспринимаем и постигаем Бога, когда он и только он заполняет нас. Вы знаете это состояние, это внутреннее созерцание нашей связи с Ним, это не экстаз, не галлюцинация, упаси нас Бог от «прелести» картинного воображения! Может быть, для того и уведена в иной мир Ольга Александровна, чтобы Вам через страдания Ваши, через особое писательское зрение открылось видение большего, чем другим…»

В глубине души Иван Сергеевич как раз надеялся, что его «святая Оля» вымолит у Бога скорейшую встречу с ней — Там.

Не уменьшали горя слова друга-философа, но примиряли с решением Того, который и сам однажды просил Отца: «Не как Я, но как Ты хочешь».

Кто знает, может, и его берлинский учёный, позже швейцарский корреспондент тоже неслучайно послан ему, не сильно-то общительному, одинокому замоскворецкому медведю, впервые оказавшемуся в Париже, да не по доброй воле. Он уставал от досужего любопытства людей, едва успев увидеть теми самыми глазами, о которых писал Ильин. И не всё ли равно, где он находится, если нет с ним его Оли, Ольги Александровны Охтерлони-Шмелёвой? Не всё ли равно, какой вид из окна, если Россия отнята, может быть, навсегда?

Да, он одинок, он бесконечно одинок, они с Ильиным знают то же, что написал о неизбежной встрече в ином мире Достоевский возле гроба первой жены «Маша лежит на столе…». Но тогда Фёдору Михайловичу было сорок лет, а Ивану Сергеевичу шестьдесят и прожиты они в условиях невиданных потрясений, которые предсказал великий классик.

Да, он «бесконечно одинок» и молит Бога о скорейшей встрече — Там.

Но вот это письмо среди прочей корреспонденции: «Кажется, и в Голландии не забывают бедолаг, русских литераторов!»

Иван Сергеевич перечитал адрес на конверте: «Le Renais- sanse, 73, Ayenue des Champs-Elysees, Paris, 16». Как всегда, с пометкой редакции «От читат.». А вот и письмо (цветная почтовая бумага) помечено 9 июня 1939 года.

Писала женщина. Обращение к нему довольно велеречивое — «Искренно чтимый, душевно любимый… По непреодолимому желанию выразить Вам преклонение моё перед Вами…», — только пробежал глазами, почти не воспринимая, взгляд задержал на существенном:

«…Когда мне тяжело на душе, я беру Ваши книжки и так как в них не лицемерная правда, а Душа, то становится и легко, и ясно. И это Ваши «Лето Господне» и «Богомолье» были моими подготовителями и к Посту, и к Святой Пасхе. Увы, наши «батюшки» редко бывают истинно духовны, и часто не находишь у них того Духа, которым жила Русь. Читая Вас, я (и моя семья) чувствовали всё таким своим, родным, русским до последнего вздоха. И Вашего батюшку, такого прекрасного, так рано погибшего, и старенького Горкина, и Вас ребёнка мы любим, как любят своих близких. Простите мне, что так пишу, что всё выходит как-то может быть шаблонно. Но верьте, что от искреннего сердца идут мои слова…»

Письмо отсылало к его знакомству с русской молодёжью в Берлине после поездки в Латвию.

«Я слушала Ваше чтение в Берлине после того, как скончалась Ваша супруга. Как ужасно — столько чудесных, прекрасных близких лиц суждено было Вам утратить из жизни, когда-то такой полной, богатой этими людьми.

Вашим духом живут много людей, Ваша Божия искра затеплила у многих лампаду. Для многих во всей эмиграции существуют лишь два человека, — это Вы и Иван Александрович Ильин… Единственная для нас, эмигрантов, связь с Русским — книги…»

И о себе: «Я живу в Голландии, замужем за голландцем, в деревенской тишине».

О себе писали ему многие, особенно читательницы-женщины. Но несколькими строками ниже он непроизвольно вздрогнул:

«Если Вам покажется м.б. иногда, что Вы одиноки, то не думайте так!

Искренне почитающая Вас Ольга Бредиус-Субботина».

Эти слова он подчеркнул. Они отозвались привычной уже болью и всё же заставляли их перечитывать, словно незнакомая Ольга Бредиус-Субботина, отчества нет, но может быть тоже «Александровна», как его «отошедшая»? — он обязательно спросит об этом Ильина — эта неизвестная ему женщина проникла в его замёрзшую душу и угадала непоправимость его утрат и даже расслышала его стоны «Как я одинок!». Эти слова потрясли его впечатлительное сердце.

И как бы обещали облегчение. Как будто это ещё было возможно, даже если все его читатели заверят о своём сочувствии! О, благородное женское сердце!

И ещё это удивительное совпадение: Ольга оказалась ученицей философа Ивана Александровича Ильина! Её письмо было созвучно утешительным письмам их общего друга и учителя.

Дней через десять, разбирая накопившуюся почту, Иван Сергеевич послал в Утрехт неведомой Ольге Бредиус-Субботиной почтовую открытку с «сердечной признательностью» за добрые слова, за «окрик на уныние». Такие письма-ответы он тоже писал много раз, но сейчас как бы не совсем безвестному человеку, ведь Ольга Субботина находилась там, в Берлине, совсем рядом, видела и слышала его, и это тоже показалось ему не случайным.

Его ответ был, как все у Шмелёва, искренним, он не терпел отписок:

«Да, я одинок, очень одинок, и часто ропщу. Вы почувствовали это, сказали это, и правильно: я часто забываю, что я не одинок… моя покойная жена, мой отнятый мучителями Родины сын, офицер, Господь же со мной! Но не называйте меня учителем. Я недостоин сего. Я — слабый, грешный человек, куда быть мне учителем нравственной жизни. О батюшках Вы напрасно. И в нашем Содоме есть светлые пастыри, есть. Всего Вам доброго. Привет Вашей семье. Спасибо!»

В который раз он коротко повторил про сына Сергея, Серёжечку, расстрелянного в Феодосии в жестоком 1921 году. Бела Кун и Землячка — кто теперь вспоминает о них! — готовились к приезду в Крым Льва Троцкого, зачистка производилась под видом регистрации и под слово большевиков оставить жизнь бывшим белым офицерам, не захотевшим эмигрировать из России. Как можно было поверить слову узурпаторов власти в России!

К своему дню рождения 21 сентября по старому стилю — Шмелёв не мирился с большевистским летосчислением, как и с новой «большевистской» орфографией — он получил из Голландии маленькую посылочку: авторучку, модное европейское «стило», и при ней записку: «Я часто думаю о Вас с большим беспокойством, Ваша Ольга Александровна Бредиус». Что, конечно, не могло быть не замечено — и «Ваша», и особенно «Ольга Александровна».

Об этом потрясшем совпадении он пишет Ильину, её учителю: «Кто она, Ольга Александровна? И… имя от моей Оли!»

Сердечно благодаря 26 сентября (9 октября), в день преставления апостола и евангелиста Иоанна Богослова (своего небесного покровителя, автора четвёртого Евангелия) за «стило, подарок писателю-другу», Иван Сергеевич не без опаски повторил ключевое слово: «Сердечно Ваш Ив. Шмелёв».

Письма из Утрехта в Париж полетели, словно сигналы SOS: Ольга Александровна хлопочет вызволить из милитаризирующейся Германии маму и брата Сергея; часто нездоровы то муж, то она сама; её изматывают кровотечения, в чём винит почки. Она просит его книги, писать ей по возможности чаще.

«Я постараюсь прислать Вам свой роман «Пути Небесные». Видите ли, нас, русских, мир всё ещё мало знает. На взгляд мира мы всё ещё «полудикари», этому взгляду помогли большевики из международного отброса». И ещё, будто доброй знакомой: «…как бы предчувствуя мировой кризис, — имеется в виду захват Польши гитлеровской Германией как начало новых, глобальных, потрясений, — потерял я волю к работе… Ивик скоро должен быть мобилизован. Две недели жил в Русском Доме при Сент-Женевьев и каждый день ходил на могилку покойной О.А.»

Ольга Александровна в своих письмах восхищается «великим» писателем, рассказывает о неутолимой тоске по России, о детстве на Волге, о родителях:

«Знаете ли Вы Ярославль, Углич, Кострому, где в дремучих лесах живут воспоминания о Сусанине? Знаете ли Вы ту чудесную русскую природу (он ли не знает! — автор «Росстаней» и юрист по образованию, прослуживший добрый десяток лет в провинции; Господи Боже мой, как давно это было…)?

…Вот там в этих лесах родилась моя мать. Такая же цельная, неизломанная и прямая, как и вся эта природа. Её отец был благочинный…»

А вот о своём отце: «Род отца выходит из Углича… Опять милая Волга! Вся жизнь моих родителей была гармония, счастье, безоблачный сон…»

Кому бы могла она рассказать в Голландии, в доме протестантов Бредиусов о самом сокровенном, живущем в её сердце:

«Мне было 7 лет. Я умолила маму взять меня к заутрени. Когда понесли Плащаницу, я, помню, горько заплакала. Я совершенно реально увидела умершего Христа, без вопросов и сомнений шла я за Плащаницей, и сердце моё было полно горя, и не чувствуя веков, я была душой там, около Гефсимании. Как это всё было величественно и просто. Как неповторимо чудесно.

Ах, если бы Вы знали нашу церковь в Рыбинске, Нерукотворного Спаса храм, в котором служил мой отец!»

Но, увы: девочке было суждено испытать безвременную утрату: «Когда хоронили отца, гроб не несли, а передавали через головы…»

«Я только хотела познакомить Вас немного с моими близкими. За все эти годы никто и никогда не стал мне ближе того мира, в который погружают моё сердце Ваши книги…»

«И я знаю, что Вы не посмеётесь и не осудите, если я скажу, что читая Ваши книги, я плачу, плачу о Вашем и о своём потерянном Рае».

Ещё чаще, чем раньше, словно наваждение, вставал перед её мысленным взором он, Иван Сергеевич, в зале Дома русских писателей и журналистов в Берлине. Пусть недословно, она запомнила всё, что он говорил, как отвечал на вопросы: «Я не мыслитель, не политик, не проповедник и не судья тяжких и роковых ошибок поколений… ещё горит в опалённых и оскорблённых сердцах, лишённых Родины, прометеев огонь, огонь лампад России… наша незрелая интеллигенция, не воспитанный на демократических свободах народ… Ибо правит жизнью не «почва», а «сеятель»… Жизнь заставит, придёт время, и Россия воскреснет, России — быть!..»

Вот так! Иван Сергеевич увидит в ней свою единомышленницу, он не будет одинок, они оба станут выше, душевно и духовно богаче. Кто знает, что там впереди.

О.А. не скрывает своего состояния: «Если бы Вы знали, как много я думаю о Вас и о Вашем мире — страницах русской души и веры!.. Можно я ещё немного о себе?..»

Её, «буржуйку», ни в какое высшее учебное заведение не приняли. «Голод. Мешочничество мамы». С Ольгой и младшим братом Сергеем мама едет в Берлин к своему второму мужу профессору Александру Александровичу Овчинникову, высланному на знаменитом «философском» корабле вместе с Н. Бердяевым, С. Франком, И. Ильиным и другими русскими мыслителями.

«Мы уезжали на три года. И верили, что ещё до этого свергнут большевиков. Не будет же терпеть Европа! Мы не прощались, мы говорили «до свидания!» Тяжкое прощание с бабушкой по маме…»

«…Но тот, коротенький отрезок моей жизни на Родине я чувствую как именно всю, целую, большую мою Жизнь. Всё, что здесь, — эпизод. Это, конечно, не реально, не логично, но это такое внутреннее чувство. Конечно, многому с годами пришлось научиться, разочароваться во многом, утратить свежесть чувств и детскость Веры, утратить нежность и научиться носить маску. И ничего не удалось из Прекрасного умножить, приобрести к тому, что Там родилось…»

А вот и о муже Арнольде Бредиусе, которого она зовёт Аром: «Он в своём роде не совсем обычный человек, очень немногими понимаемый и особенно в своей семье».

В чём его необычность, Ивану Сергеевичу предстоит узнать несколько позже. Уважаемый, известный в Голландии род хранил тайну, вследствие которой женитьба их старшего сына на русской нищей беженке был для них компромиссом, однако по некоторым причинам, о которых она частями сообщит позже, этот компромисс их устраивал.

Но, по-видимому, не очень устроил Ольгу Александровну!

Далеко не сразу станут понятны и признания о «чёрной полосе» жизни Ольги: «Чернота далеко позади, но отголоски её оставались в душе очень долго. Я как-то так и не окрылилась вполне, хотя и жила и живу хорошо». «Как-то не окрылилась вполне» — значит ли это, что «чернота» не просто позади, но что её уже нет? Где здесь кончается скрытая горечь и где гордость заставляет уверять себя и счастливо обретённого друга в том, что в целом жизнь сложилась удачно, — сказать трудно.

О.А. называет Ивана Сергеевича пророком, просит прислать портрет, книги с авторской надписью. Получает от него обещанный первый том «Путей Небесных», позже «Неупиваемую Чашу» и «Куликово поле» — любимейшее детище автора. Они обмениваются цветами, которые заказывают через фирмы, лекарственными рецептами, гостинцами, готовят к отправке фотографии, мнения о книгах, словно были знакомы всю жизнь. Оказывать друг другу знаки внимания, посылать духи, цветы, а О.А. ещё и шлёт свои рисунки — такой для них праздник, так хочется доставить радость друг другу! «А как мне хочется Вас увидеть! Если бы Вы знали, как Вы мне близки и дороги!» — не раз восклицает Ольга Александровна.

Трудно было Ивану Сергеевичу поверить этому нежданному подарку жизни; его смущали, но и влекли незнаемо куда этот поток внимания и всё более непреодолимая потребность ответного действия со своей стороны. Одно за другим приходили из неведомого Бюнника близ Утрехта и потом из Викенбурга всё более долгожданные весточки, а в них такие тёплые, важные слова-обращения: дорогой, душевнородной, опять дорогой, далёкий прекрасный мой друг; ласковый(!), душевночтимый и даже милый. Да и как же не отогреться сердцу, если читаешь такое: «Когда красиво небо или слышно птичье пенье, иль просто кузнечики стрекочут ночью и звёзды светят, — я думаю о Вас…»

«Вдруг неотрывно потянуло перекинуться с Вами словечком, мой дорогой, далёкий друг!»

И это женское, возможно безотчётное, вкрадчивое участие — обнадёжить, подбодрить нерешительность, неуверенность мужчины: «Вы такой скромный, — чуть начнёте о себе, как сейчас и оговоритесь, и извинитесь за это…»

Теперь она почти не расстаётся с произведениями Ивана Сергеевича: «Въезд в Париж», «Человек из ресторана», «Няня из Москвы», «Пути Небесные» — «всё дивно, всё прекрасно, так что хочется плакать».

«Книжки Ваши перечитываю и не могу начитаться. Все они почти наизусть знакомы, и всё снова и снова влекут. Уже и муж хочет изучать русский язык», чтобы познакомиться со знаменитым корреспондентом жены в оригинале.

Супругам Бредиусам дорого всё русское, больно читать в прессе обвинения, предъявляемые России, именно России, а не Советскому Союзу, в отношении короткой жестокой войны с Финляндией.

Всё чаще она пишет о нездоровье и о смерти.

«Перестаньте худеть-бледнеть» — просит он и как бы отвергает намёк на её чувства к нему как первопричину волнений: «Вы очень жизненны и богаты воображением». Но ведь Шмелёв и сам такой: «Мне это знакомо. В юности были полосы, когда я переживал онемение от ужаса смерти». Он ещё долго будет помнить о большой разнице в летах. Ей же всего важнее творческие успехи Ивана Сергеевича:

«Как волнующе-радостно было узнать, что Вы работаете над «Путями Небесными» дальше. Что бы я дала за возможность видеть Вас и хоть чем-нибудь способствовать благоприятности условий, в которых протекает Ваша Работа! Иногда я мечтаю: как чудесно было бы пригласить Вас. Пишите же и никогда не думайте, что Вы одиноки… Сколько безразличных лиц встречаешь на пути ежедневно, а тех, кто дают жизни свет и ценность, — нет, недосягаемо далеки они. Мне очень, очень не хватает Вас».

И так из письма в письмо: «Как бы мне хотелось перенестись к Вам и хоть часок побыть с Вами!..»

О.А. через специальную фирму посылает на Пасху живые цветы «такому родному и близкому другу души». В ответ И.С. «чувствует и любит родную душу», ему «стало как-то легче в жизни. Это впервые после кончины Оли».

Ивана Сергеевича не может не волновать определённая двусмысленность их отношений. Он пытается остановить накат, просто шквал чувств, которые он старается ничем не выдать: «…не лучше ли будет — для Вашего спокойствия — перестать мне писать Вам? К чему это поведёт?! Видеться мы не можем, а если бы и сталось это — новая рана сердца — безысходность. Было бы преступно нарушить Ваш — пусть относительный даже — покой».

Но письмо заканчивается вопреки его воле: «Хочу видеть Ваши глаза! Вы меня знаете, видали, а я не представляю себе Вашего образа, и мне странно, будто мы говорим впотьмах. Целую Вашу руку, несбыточная, желанная. Простите. Ваш Ив. Шмелёв».

Отсюда уже совсем близко до обоюдных горячих просьб обменяться ещё и ещё новыми фотографиями. О.А. посылает свою, девической поры, при этом по-женски страшится: «мне будет больно, когда я в оригинале не буду соответствовать созданному Вами образу и утрачу Вас».

Разумеется, эти два «важных» слова И.С. подчеркнёт, как и многие подобные этим в письмах Ольги Александровны: «Но всё же я иногда мечтаю и представляю себе различные картины, увы, невозможной встречи».

В обе стороны идут новые фотографии, О.А. присылает свой автопортрет и «девушку с цветами», фото её брата Сергея, вызывающие у И.С. бурный восторг. Теперь можно хотя бы разговаривать не «впотьмах». И хотя он страшится разницы в годах, но не желает, чтобы фотограф удалял его морщины.

И снова О.А: «Непрерывно думаю о Вас, днём и ночью и невыразимо… страдаю. Не удивляйтесь. Да, очень и тяжко страдаю от невозможности полнейшей говорить о самом важном, говорить так, как это должно… Я выхожу в таинственную полутьму ночи, чтобы говорить с Вами…»

Закладываются темы, которые потом станут постоянными: о творчестве, о здоровье, желании иметь своего или «взять православного ребёнка на воспитание», о хозяйских обязанностях, которые О.А хотя и любит, но ей они не под силу и мешают сосредоточиться на главном: она мечтает писать сама.

Столь же верен своим темам Иван Сергеевич: «Мне так легко, когда Вы думаете обо мне, это мне даёт силы в моих трудах».

Или вдруг после заминки с его ответом: «Родной мой… Я боюсь утратить Вас. Я боюсь, что я уже утратила Вас. Лучше убейте сразу и скажите скорее. А м.б. я сама внушила себе этот страх, и Вы всё тот же? Если бы это могло так быть!»

Ответные письма Ивана Сергеевича полны уже открытой нежности. Он искренен и счастлив, письма становятся всё длиннее и откровеннее.

Но пока они разделены границами, они властны лишь ободрять словом, радовать посылочками; особенно приятно — цветами, которыми отныне и до самого конца их жизни они будут буквально осыпать друг друга, они просто в вечном соревновании — чьи краше. Ежедневно в 11 часов ночи они, по предложению О.А, думают друг о друге, смотрят на фотографии — как это водится у влюблённых. Разумеется, всего этого давно уже мало: и признаний, и фотографий, и ежедневных вечерних дум друг о друге в назначенный час; и даже сомнений:

«В 11 часов я смотрел на Вас — чувствую, как люблю Вас! Но… цельно сердцем принять меня Вы не сможете, слишком большая разница между нами в годах (я — дело другое!)»

Ответ последовал незамедлительно — благо, заработавшая немецкая цензура не препятствовала частным признаниям:

«Что с Вами? В чём невольно я провинилась? Я тихо молча глажу Вам руки и молча прошу душе моей поверить.

Голубчик мой, ну неужели Вы сами верите тому, что говорите? Кто Вам подсказал, что я смущаюсь тем или иным от Вас? Отчего Вы так особенно отталкиваете меня? Иван Сергеевич, я не могу представить себе, что Вы могли быть жестоким. Вы нежно пытались отойти? Да? Правда? Тогда скажите мне это прямо. Я ищу правды. Я искала ваше сердце…

Я мучаюсь о бабушке — он понял, о России — вижу её во сне, и тогда боль».

Снова и снова Ивану Сергеевичу надо подтверждать беспокойной Ольге Александровне свою верность: «Сейчас 11 ч. вечера — я смотрю на Вас. Вы — со мной по молитвам моей Оли. Господи!..»

Шмелёв не был бы писателем, если бы не создал некую картину-мечту о том, что было бы возможно в России, в той России, какой она осталась в сердце. Назвал «Свете тихий».

«…Белая, у рощи, церковь. Берёзы в вечернем солнце. Тихо, далеко слышно — лязгает коса. Поблёскивают, тянут пчёлы, доносит с луга теплом медовым. Играют ласточки. А вон над речкой стрижи мелькают, чиркают по просёлку, вот-вот крылом заденут. А это семичасный от станции отходит, рокотом там у моста, видите — пар клубится над дубками? Гуси как размахались у колодца, блеск-то — солнцем их как, розовые фламинго словно. Да, уже восьмой час.

А вон и гости — во ржи клубится, тройка со станции, — благовестом встречают. А может и нас встречают? Когда-то так встречали, когда мы с… Вы тоже Оля. Как Вы прелестны в белом. И васильки, в руке колосья. Русская Церера. Очень идёт вам голубенькая перевязка на самый лобик. Как Вы ю-ны! Почему так мало загорели?.. А правда, чудесно мы встретились на самом перекрёстке двух просёлков, сговорились словно: вы в церковь, я в усадьбу. Рожь какая нынче высокая, густая, чуть ли не по плечо вам. А ну-ка станьте, ми-лая вы Церера! Уж совсем полное цветенье, смотрите, пыльнички-то, совсем сухие, слышите, как шуршит..? Всё знаю? Нет, не знаю! Сердца вот вашего не знаю. Или знаю? Нет, не знаю. А когда взглянете, нет, не так, а… да, вот так когда глядите… о, ми-лая..! Не буду.

А знаете ли вы, видали когда-нибудь, вдруг все хлеба, все, сразу… вдруг будто задымятся-вздрогнут… и дымный полог на всё поле?

Да, это редко видят. Народ-то знает… мне только раз случилось, видел святую тайну. Конечно, это тайна, святое, как всё вокруг, где хлеб. Что же говорю я вам, вы же сказали как-то, что всё святое, даже паутинки в поле. А помните, как вы про звёзды — «глубоко тонут и в прудочке»? Как же могу забыть такое. Это сердце сказало ваше.

Да, душно сегодня, а как пахнет! Какой-то пряный дух… как из печи дышит. Нет, вы попробуйте, рожь-то… совсем горячая! И вы разгорелись как, прямо пылают щёки. Чем смущаю? Что так смотрю? Не любите такого взгляда? То есть какого? Странная вы сегодня какая-то… не знаю. Ну, будто тревога в вас. Ну, будто в ожидании… счастья. Да, так всегда у женщин, когда предчувствуют… в глазах тревога. Ну вот, теперь прячете глаза… даже и слова смущают! Нисколько..? Тогда не прячьтесь. Ну, милая, взгляните… и в глазах отражаются колосья! Зеленовато-серые они у вас, с голубизной… в них небо! И ласточки! Не закрывайтесь, ласточку я вижу, церковь, берёзы, небо… глубь какая, какая даль! Рожь высокая… о, святая!

С вами в церковь?! Вы хотите? Почему хотите, чтоб и я… Ну, хорошо, не говорите, а всё-таки сказали, глаза сказали, ласточки сказали, бровки, как ласточки! Не буду, чинно буду, Свете мой тихий… Клянусь вам, это не кощунство!

Но почему пылает ваша щека? И такая прозрачная в вас радость… неосознанного ожиданья? Влюблённости бездумной, безотчётной, до слёз в глазах. В радостно возносящем нетерпенье, без слов, без думки. Вся залитая счастьем. Креститесь жарко, страстно, не зная — за что благодарите, не помня — о чём взываете. Краешком глаза ловите шар-солнце, смутный, багряно-блёклый, — катит оно по ржам, на дали… «Благословенна ты в жёнах… благословен плод чрева твоего-о…»

Да с чего же шар-солнце замутилось? Тайна творится в полях; кто видел, знает: дрогнуло по хлебам вершинным, дохнуло мутью куда ни глянь — благостно-плодоносное цветенье, великое, тайное рожденье. Трепетно смотрите, не постигая. Славите, слёзы в глазах сияют, в милых руках колосья, дрожат цветеньем, играет сердце какой же радостью! Глядите, скорей глядите: славят хлеба, сияют, дышат, зачавшие, последним светом: солнце коснулось их, тронуло тёплой кровью — сизою пеленой закрылось.

Верезг стрижей смолкает, прохлада гуще и — перезвон: «Слава Тебе, показавшему нам свет» — внятен как никогда. И вы припадаете к земле, смиренно, примиренно — «Тебя славословим, Тебя благодарим…»

Вот наше творчество. Эту искру Вы во мне выбили, и она радостно обожгла меня, в сердце её примите, она согреет.

Разве без вас мог бы я это дать?!»

Снова удивительное совпадение в восприятии друг друга:

«О, мой дорогой. Представьте, когда Вы писали «Свете тихий», я писала Вам: «Вы моё солнце. Вы напоили меня теплом и светом. И как на солнце, я могу лишь издалека на Вас молиться. Я люблю вас не только как писателя…»

«У меня здесь подруга есть Фася, Фавста, русская, сама красота и доброта, детей нет, мы очень понимаем друг друга. Она взяла на воспитание девочку. И для меня это тоже одно из мучений, понимаете ли Вы меня?

Цветок Ваш, удивительно красивый, всё цветёт… Какой Вы чудный, нежный. Ненаглядный мой.

Я люблю Вас, родное, дорогое Ваше сердце люблю… Не говорите лишь про «годы» — как это не важно!»

«О, дорогая. Пойте же, пойте же и Вы, мой «Свете тихий». Вы любите меня через мои книги, я не смею надеяться на большее. Но подождите с приёмным ребёнком. Кто что знает!..

«…дай мне жизнь, дай мне моего… твоего Серёжечку!.. Целую всю тебя, о как я люблю тебя всё крепче, всё сильней. День ото дня, час от часу… дивлюсь, можно же любить так! Такого ещё не знал в себе. Не бросай меня на полдороге, не покидай меня, родного самого — не найдёшь родней, я самый близкий сердцу твоему, ты знаешь».

«Вы талантливы, не закапывайте в землю Ваш талант. Только талант оправдывает нашу жизнь и укрепляет в нас веру и надежду.

Целую ваши глаза, молюсь на Вас и обнимаю. Стыжусь, страшусь… дерзаю».

«Я грешен, я страстями грешен. Я столько мучил мою Олю своей работой, не мог отдаваться ей, уже очень больной, весь. А когда меня захватили «Пути Небесные» и моя юная героиня Дари, поверите ли, я на улицах Парижа видел московскую метель. И Оля терпела своё больное сердце, ждала, чтоб я не прерывал работу. Последнюю 33-ю главу первого тома (теперь я скоро, очень скоро продолжу, обещаю Вам) я дописал… за две недели до её конца. А она только повторяла: «Милый, пиши…»

Ивана Сергеевича всё ещё томят воспоминания об утрате жены, ему необходимо очистить душу, оправдаться перед той, которая должна заменить прежнюю Олю:

«Не знаю, как другие, когда я начинаю вещь, я чую только «зёрнышко» едва различимое и потом я всё равно как бы ничего не знаю и продираюсь сквозь незнаемое. И Оля это понимала и помогала мне пониманием. Если бы не убили нашего мальчика, она бы и ещё потерпела — она любила меня. Я плачу, Господи. Я пишу Вам одну только правду, я вообще не умею и не хочу уметь лгать…

Милая Оля! Если немножко любите… если увидите и по сердцу Вам я буду, будьте навечно моей женой, законной, брачной. Всё остальное устроится!

Если же Вас омрачило моё предложение, ни словом не упоминайте, и я не стану».

Он больше не в силах справится со своим чувством, напоминает О.А. её же слова: «…как много нежности и… ах, такого чудесного в моей душе!» «Нет, я не обольщался, не смел поверить… Вы мило-детски-верно говорите! — это очень честно. Вот за это-то, детское-простое, от сердца, как ничьё, а только Ваше, я сверх-люблю Вас!.. это предел любви, граница страсти, качанье души-тела, крик беззвучный, бессловесный, — зов…? Простите. Так все дни.

О, милая, простите, но я ничего не смею скрывать от Вас. Знаете, я так привык к Вам! Самовнушение? Ну, будто мы — с в о и… я Вам всё о себе скажу, тебе, моя бесценная… я так хотел всегда девочку, свою… когда у нас с Олей родилась мёртвая доченька, я шёл по Москве и плакал. И вот теперь ты, посланная мне молитвами моей Оли. Простите…»

«Ты мне вручена Господом, сохрани себя для нас, троих. Ты — поняла?.. Ольга, если бы ты была со мной… как бы мы гуляли по Парижу! Всё бы тебе показывал, тебя бы всем показывал… вечерами я усаживал бы тебя в кресло, и… у меня мутится голова — я бы тебе ножки целовал… Ты гениальна во всём, клянусь тебе — я знаю. Как хорошо, как чисто, как неизъяснимо… как — никогда!»

И потому жена Оля незримо с ним, возвращающимся к жизни, она тоже «была очень ласкова, чиста, стыдлива. В иных случаях она не позволяла, чтобы я был. Помню её роды Серёжечкой… И этот первый крик! И — первая грудь… О, святое материнство! Как хочу это дать в Дари!..»

«…к тебе хочу, Милый! Целую, целую много, крепко, обнимаю, замираю в твоих объятиях. Остаться так до смерти! Молюсь за тебя!»

Всё чаще сбивается на «ты» и Шмелёв: «При живой Оле я не искал тебя — после мне нашла тебя — она. Так я верю. Больше не могу сказать».

И.С. постепенно привыкает к тому, что его услышали Там. Он пишет об «отошедшей», какое прекрасное было лицо заснувшей навсегда жены «под вуалью в белых лилиях». «Оля тебя направила, свела нас вместе. Разве ты не видишь?»

И ещё: «Она была мне дана. Теперь ты мне даёшься. Чего боишься?»

Одновременно об этом же у Ольги Александровны: «Вы знаете, как странно, но даже Ваши близкие мне дороги. Как прекрасна, верно, была О.А. Но ведь Она и есть, и Вы это знаете! Она так же с Вами, как папа мой со мной. Знаете, всякий раз, когда нам предстоит пережить тяжёлое, Он, папочка, снится маме, как бы ободряя её. И мы всегда выскакиваем из беды. О.А., конечно, всегда хранит Вас…» И опять: «Вы должны мне поверить, что Вы очень, очень дороги мне».

Ивану Сергеевичу доставляет огромное удовольствие подчёркивать в её письмах дорогие признания: «Мой милый, родной, прекрасный, непрерывно думаю о Вас, днём и ночью. Я то плачу, то смеюсь, и никому невозможно открыться, даже маме, которая наконец рядом и я никуда её от себя не отпускаю, пока Сергей ищет работу в Арнхеме».

«Всё это время душа моя поёт в радости неописуемой. Пою, целыми днями пою. Я сама не знаю, отчего это такая сила, влекущая все движения души к Вам… Как хорошо было бы вдруг очутиться у Вас в Париже! Если бы Вы знали, как много я пережила сердцем, как себя не любила, как хуже, хуже всех себя считала. Я бесконечно боюсь ошибки, разочарования во мне у Вас… Писать красиво могу только Вам. Быть может, то Ваш гипноз, гипноз Вашего великого таланта?! Это всё Вы, который воскрешает ушедшее от нас. И видится Она, прекрасная, убогая, любимая превыше сил — в разливах рек весенних, в зное полдня, в кистях рябины ярких, в морозах жгучих крещенских… Вы меня вытолкнули к солнцу своим внутренним горением и солнцем. И это так чудесно».

И.С. подчёркивает эти слова и на полях оставляет свою помету: «Боже мой!»

Но по закону вечной драматургии жизни неумолимая действительность напомнила нашим адресатам о разгорающейся мировой войне: оккупацией Гитлером Голландии и Франции, размещением оккупационных властей, постепенным исчезновением продовольственных и прочих товаров в магазинах, прекращением железнодорожного движения. Годовой перерыв почтовой связи, — какие уж там пересылки подарков, если объявлен запрет нового хозяина Европы на почтовое и железнодорожное сообщение, — в их представлении означал вечность.

Едва возобновилось сообщение, — но теперь свастика на конвертах предупреждала о военной цензуре вермахта, — они осторожно обмениваются скупыми сведениями, не доверяя победным маршам по радио. Ольга Александровна в целях конспирации называет Россию «бабушкой», а Гитлера хирургом-недоучкой. Иван Сергеевич считает главным в войне свержение большевизма: «Господи! — пишет Шмелёв своему другу Ильину, — увижу ли освобождённую Россию?!» Увы, он надеется, что Европа вспомнила о своём «предательстве» России времён революции. «Ныне искупается грех мира… Поймут ли, что в главной сути гитлеризм — производное большевизма. И если сразит первый, должны покончить и со вторым. Иначе — не будет Правды».

Позже Правду России в этой страшной войне и Субботина, и Шмелёв увидят в том, что большевизму-сталинизму не удастся присвоить себе заслугу Победы народной Правды.

В Берлине

Ольга Субботина с мамой, братом Сергеем и отчимом — он теперь преподавал в русском университете в Берлине, — как-то обустроились в стране, гостеприимно встречавшей в 20-ые годы недавних врагов по Первой империалистической войне. Гостеприимство по-немецки означало выгодный обмен слабой послевоенной марки на царские рубли и беспрепятственную организацию русских газетных и книжных издательств. Это было лучше, чем недавнее «мешочничество мамы» в России. Но у Субботиных-Овчинниковых с деньгами и здесь было не густо, надо определяться с работой. Можно бы попробовать себя в качестве книжного художника-иллюстратора, она ведь неплохо рисует… Лучше бы маме не напоминать ей об этом!

В короткий период жизни в Москве и посещения художественной школы, совпавший с безумными революционными двадцатыми годами, склонная к рисованию Оля Субботина не приняла «вхутемасовских» новаций. Это стало вторым после потери отца жизненным потрясением её тонкой душевной организации. Здесь, как казалось Ольге, рисовали уродство и откровенно пренебрежительно отнеслись к её и без того робким начинаниям. Ей сочувствовал один преподаватель «из бывших», но и он не посмел её защитить.

Провинциально и убеждённо традиционная сущность Ольги была потрясена так глубоко, позорный свист за спиной, воображаемый ею, сбежавшей прямо во время работы с натурой, так травмировал юную душу, что о продолжении учёбы, работы в этом направлении не могло быть и речи.

Ольга закончила в Берлине медицинские курсы и устроилась в госпиталь, в лабораторию. Она любила порядок, чистоту, ответственность не меньше немецких коллег, бурно и глубоко переживала любую мелочь в отношениях с сотрудниками, что-то рассказывала матери, но особого ничего не случалось, чего ждёт каждая девушка. Ходила в православный храм, молила Бога «помянуть душу усопшего раба Александра», отца своего, и это было безотчётное моление о том, чтобы встретить в жизни подобного человека, представлявшегося ей идеалом мужчины.

Но на её пути оказывалась врачебная братия, прагматичная и циничная, и прочая шушера вместо мужчин: душевно больные, нестойкие, ненадёжные… Все они, как оказалось, не могли ничего значить для Ольги, но вызвали позднее целые следствия ревности со стороны Ивана Сергеевича. Его пристального внимания стоил только Джордж Фрост Кеннан, будущий дипломат. Ему-то как раз И.С. при всей его чуткости не скоро придаст нужное значение. Впрочем, так старалась внушить себе, а позже Ивану Сергеевичу, сама Ольга.

Однажды в её жизни появится этот американец, его приведёт в дом отчим, знакомя интересующегося всем русским иностранца, вежливого, льстиво восторженного, чего не заметить простодушным. Он исчезнет почти также неожиданно, как и появился, успев произвести на Ольгу сильное впечатление. Она будет многие годы прислушиваться к этому имени по приёмнику, делать вырезки из газет. В последний раз имя дипломата Джорджа Кеннана возникнет в связи с планами Шмелёва уехать в Америку уже после войны, и так же, как в Берлине начала тридцатых годов, Дж. Кеннан не оправдает её надежд.

Но годы шли, торя путь размышлениям и осознанному бытию. Ольга Александровна вместе с братом, как и вся русская берлинская молодёжь, посещала лекции и беседы Ивана Александровича Ильина, горделиво числила себя его духовной ученицей, жадно ловила литературные новости, сосредоточившиеся к этому времени в Париже, разделяя вместе с Иваном Александровичем любовь к рассказам и повестям Шмелёва, в которых продолжала жить Россия, свято хранимая ими в своих сердцах.

Приезд известного, горячо всеми любимого писателя в Берлин, торжественный чай после его выступления были пронизаны ностальгией, экзальтацией самого высокого напряжения. Ольга сидела чуть позади философа С. Франка, в двух шагах от Ивана Сергеевича, она хорошо видела его, худого, измождённого страданиями и трудами, слышала его голос, завораживающий — это было общеизвестно — слушателей своей духоподъёмностью. Он был похож на героя её девичьих грёз, старшего, чуткого? Был воплощением качеств её отца?.. Вечером Шмелёв уехал из Берлина в Париж Она не решилась подойти к нему.

Жизнь потекла своим чередом, в работе и посещениях церкви.

Ещё раньше, причащаясь с маленькой племянницей — это давало основание предполагать, что она замужем, она отметила присутствие в храме незнакомца. Именно так это было воспринято человеком, чей пристальный взгляд она почувствовала на себе. Ольга что-то решила для себя. Хорошее лицо, скромный облик, робость и замкнутость. Предстояло рассеять сомнения незнакомца относительно маленькой родственницы.

После нескольких обменов взглядами, почти «случайных» столкновений — если вы завершаете третий десяток жизни, вам вряд ли пристала беззаботность — затеплилось общение. Молодой человек оказался голландцем Арнольдом Бредиусом, из старинной известной у себя на родине фамилии, волею Провидения нашедшим себя в православии, к чему у него в семье отнеслись с пониманием, причины которого позже поймёт и Ольга.

События развивались бы более гладко и стремительно, если бы не комплексы с той и другой стороны. Не надеясь на взаимность, Арнольд на некоторое время исчезает из Берлина. Потом появляется в храме снова. Теперь, несколько наученная горьким опытом потерь, Ольга вдохновляет его, даёт понять, что он ей не безразличен и даже более того. Знакомит с братом Серёжей, потом с мамой. Находит общих знакомых с сестрой молодого человека Элизабет. Арнольд делает предложение, его просят дать немного времени на размышление, но готовы познакомиться с его семьёй.

Так начинает разгораться огонёк надежды на более счастливую участь у того и у другой. Арнольд много страдал, его ужасная тайна связана с его протестантским духовником и преподавателем музыки, которому неопытный подросток доверился, как отцу. История была замята благодаря связям семьи, прелат был подвергнут изгнанию из Голландии. Об этой истории когда-то что-то проскользнуло и в берлинской прессе, некоторое время обсуждалось в добропорядочных протестантских кругах, но потом забылось, как забывается всё на свете.

Но только не Арнольдом — ему для душевного возрождения понадобились годы, и вот теперь замерцала надежда на полное исцеление благодаря Ольге, самоотверженно кинувшейся на помощь.

После обмена визитами Арнольд познакомил поближе Ольгу с сестрой Бетти, которая была замужем за русским офицером. Во времена первой русской эмиграции было престижно, или модно, трудно теперь сказать, жениться и выходить замуж за русских, так велико было уважение ко всему русскому.

Ольга ездила в Гаагу с братом Сергеем.

Начались хлопоты, связанные с предстоящей свадьбой, время самое замечательное в жизни всех невест и женихов. Вежливость, чуткость Ара, как она его сразу стала называть, его уступчивость, немелочность, особенно уважение к ней пленили её гордое израненное сердце, вынужденное один на один выйти на поединок с жизнью в Европе.

Бредиусы — большой клан родственников — довольно спокойно приняли правила, предложенные молодой русской: её ортодоксальную набожность, сопровождающее её любое движение достоинство, умение сохранять некоторую дистанцию, что даже импонировало их собственной замкнутости. Только сёстры — вторая, художник, жила с мужем в Америке — исподтишка ждали случая поставить на место эту гордячку русскую. Однако затруднительно затевать склоки, живя каждый своим домом. Приличия будут соблюдаться, хотя и не всегда успешно.

После венчания в русском соборе в Берлине (кажется, если взять во внимание маленькую оговорку где-то в письмах, ещё и в протестантской церкви) молодым предстояло после небольшого свадебного вояжа жить в Голландии. Сразу из храма уехали домой младший брат Корнелиус (Кес) и сестра Элизабет, а новобрачные — вечерним поездом Берлин — Гаага.

Мама Александра Александровна и Сергей ещё долго стояли на опустевшем перроне со смешанным чувством тревоги и облегчения. Оля последнее время была так напряжена, так не ровна: то она ходила, как «агнец, приготовленный к закланию», как говаривал отчим, — он был уже очень болен и вскоре умрёт — то становилась не в меру весёлая. Понять её было невозможно, спросить — тем более. И вот она уехала, заверив маму и брата, что выхлопочет им вызов в Нидерланды. С тех пор как победили национал-социалисты, уезжали все русские, и не только русские, кто как мог.

Они почувствовали чей-то взгляд — мимо них не торопясь прошли двое военных в коричневой форме, поскрипывая свежей кожей портупеи. Значит, уходи от греха.

Да, вот и вышла Оленька замуж. Бредиусы, отец и брат, производили самое благоприятное впечатление своей воспитанностью, ровностью, но кто знает, как оно окажется на деле. Ах, Оля, Оля, в какое время приходится жить, и кто бы мог подумать, куда занесёт судьба, и чтобы девушка взяла на себя ответственность за всю семью и только на неё и могла быть теперь надежда — Сергею работы здесь не достать. Войной пахнет атмосфера Берлина. Александра Александровна только молча переживала всё случившееся на её веку.

Купе, обитое тёмно-вишнёвым бархатом, плотно закрытая дверь. После короткого общения с кондуктором Ольге наконец вздохнулось свободнее. Тихо покачивалась чуть провисшая сетка — защитный тёмно-вишнёвый полог, обитый бархатом того же цвета, чтобы не упасть во время сна. Мягко горел ночничок — Ольга не выносила яркого света. За окном, плотно задёрнутым, едва скрылись из глаз мама и Серёжа, остались, должно быть, далеко позади окраины Берлина. Наконец-то! Наконец-то она может, не помня себя от радости, вскричать, как в фильме «Багдадский вор», шедшем в немецких синема, кричит выпущенный из бутылки Джинн: «Free! Free!» Вот она, свобода!

Разместив Олин и свой чемоданы, Арнольд вопросительно взглянул на жену: они ложатся? Или заказать ужин? Или надо выйти, ненадолго оставить жену одну?

Разумеется, выйти. И он вышел, испытывая не покидающее его спокойное удовлетворение всем происшедшим с ним так легко и быстро, как он и не представлял. Не предполагал, что так просто и сердечно всё произойдёт с женитьбой: естественно и сердечно, как только и возможно у этих открытых русских. И сестра Бетти не жалеет, что вышла замуж за русского, говорит, наши голландские мужчины не бывают такими открытыми и добродушными.

Ольга, оставшись одна, кивнула своим мыслям: да, она всегда будет руководить мужем. Он слишком деликатен для этой жизни. Эта его семья… нечуткие они, особенно сестрица. Их надо будет сразу поставить на место. Они так привыкли командовать Арнольдом. Она напомнит им, и брату Кесу, и сёстрам, что Арнольд по праву старший из детей…

Увидела себя в зеркале над постелью напротив, поправила причёску, уложенную накануне свадьбы у знакомого мастера. Вынула из сумочки пудреницу, внимательно осмотрела лицо, привычно проконтролировала: подпудрить нос? Ну да, немаленький, даже очень длинный, но, как говорила баба Таня в рыбинском их доме, на каждую хрюшу найдётся, ну, понятно кто. Зато у неё красивый лоб и глаза необычно посаженные. Узкое лицо. Немного бледновато. Но зачем же румяна, как не для лёгкого румянца на щеках? А её ручки и стройные ножки… нет, она не собирается вспоминать, сколько комплиментов слышала от своих поклонников — они были её не достойны.

Неслучайно она встретила будущего мужа в церкви. Она молила Бога послать ей его. Она сразу, как встретилась с ним глазами, поняла: это её судьба. Неизвестно, когда бы он решился подойти, если б не её изобретательность. И если б не Иван Александрович, которого она попросила присутствовать при встрече с отцом Арнольда. И как Ар был счастлив, когда она его впервые поцеловала.

Ей стало покойно от сознания своей прежде не испытанной власти над мужчиной. Арнольд любит её, так никто прежде не относился к ней, ни в чьих глазах не читала она это уважительное повиновение. И без пошлости, без наглых рук! О Господи Боже! Да что мужчины знают о девичьем сердце! Как же трудно встретить своего человека. Сколько пошлости хлебнёшь, сколько грязи на тебя налепят и сплетнями обернут, как куклу тряпками. Кажется, не встреть она такого, как Ар, она бы не выдержала нового разочарования. В тридцать лет нельзя ошибаться — это поражение…

Осторожно заглянул муж: можно? Ну, конечно, можно. Сейчас наконец время спокойно всё расставить по своим местам. Здесь они совершенно одни, никто не помешает разговору по душам. Она показала мужу глазами место напротив — так можно смотреть друг другу прямо глаза в глаза.

— Ар, я всё знала прежде чем ты мог об этом догадываться. Нашлись «добрые» люди… как это будет по-голландски — «просветили», по-немецки это klatschen, то есть сплетничать, в вашем языке что-то похожее?.. Прекрасно, я способна к языкам, я давно обнаружила, что далёкие предки у вас с немцами общие… Не в этом дело, а в том что меня ничьи досужие сплетни не могли бы остановить. У меня обо всём собственное мнение… Ар, милый, не надо так переживать, ведь мы же теперь родные люди, мы роднее родственников по крови.

У Арнольда лицо всё равно оставалось замкнутым, подавленным. Ах, он не понял её. Она испугалась, кинулась гладить его лицо, целовать.

— Вот увидишь, всё будет хорошо. Я прежде всего хочу быть тебе родной, родней сестёр. Разве это не прекрасно: быть как сестра и брат? Ближе любых других вокруг нас? Нам некуда торопиться…

Арнольд наконец благодарно улыбнулся. Сколько такта в его избраннице!

Ей, правда, было хорошо от сознания своего благородного намерения стать другом, незаменимой доброй подругой своему мужу. Сколько понадобится сил и душевной щедрости, Ольга тогда не предполагала. Долго и старательно, может быть, всю жизнь она будет отодвигать честный разговор с собой.

Предоставленные самим себе в отданном им Бюннике, Ольга и Арнольд вплотную приблизились к узнаванию друг друга. Ольга наконец вполне вкусила сладость независимости и безоговорочного преклонения со стороны мужа, в те времена увлечённого русской музыкой, русской живописью и литературой, а значит и женой, наследницей духовных богатств своего народа. Материальный достаток, может, и не такой уж «не самый главный» — Ольге тоже был предоставлен мужем.

Странно только, что этого очень скоро стало казаться недостаточным для спокойной уверенности, что она получила именно то, что хотела и хотела именно того, к чему стремилась выходя замуж.

Но мама и брат, ещё оставшиеся в Берлине, могли быть уверены, что Оле удастся выхлопотать для них разрешение переехать из милитаризирующейся гитлеровской Германии в пока ещё спокойную Голландию. Хорошо зная свою дочь, мама старалась в письмах поддерживать в ней умиротворённость.

Словом, Ольга Александровна, если верить её письмам, — пусть мама не беспокоится, — будет всегда считать свой брак удачным, если не счастливым. Главное, исполненным самых благородных намерений принести добро близким — маме с братом и избраннику.

В 1939 году Александра Александровна послала в подарок ко дню Ангела дочери — 9 июня, день памяти равноапостольной Ольги — книгу И.С. Шмелёва, разумеется, на русском языке, особенно желанном для них в море романо-германских наречий. Легко владея ими, Ольга Александровна всё отдала бы, чтобы слышать вокруг себя только родную речь.

Тоска, недовольство всё чаще и откровеннее прочитывались матерью в письмах Ольги. Дочь писала, что Арнольду как старшему сыну не оказывают должного уважения, не понимают его, тонкого, начитанного человека, опростившегося до деревенского мужика, и только она одна разделяет с ним любовь к сельской жизни, вникает в хозяйство, обожает всякую живность, всякий росток. И очень устаёт. Если хотя бы не коварные родственники, младший брат Корнелиус, прикинувшийся хорошим, чутким…

И нельзя было спросить дочку, такое ли уж всё это имеет важное значение, когда любишь и любящий муж отвечает взаимностью. Впрочем, вопросы часто не разрешаются матерям, и такие матери, как Александра Александровна, не задают таких вопросов. Но Оля неизменно успокаивает её — значит, так надо.

Позже Ивану Сергеевичу она напишет о замужестве подробно, но не сразу и не всё.

«Я не с отчаяния, не с обиды, не в порыве и не назло ушла к нерусскому. В этом нерусском я нашла тогда больше, чем в окружающих меня своих. Я подходила к людям, нося в себе идеал, м.б., образ моего отца. Искала нечто определённое. В тех своих, кого я встречала, было всё так мелко… Молодёжь в эмиграции меня поразила своим духовным уродством. А мужчины, как будто соскочившие со стержня, не представляли уже больше того, что делает мужчину ценным. Дух они вообще всякий в себе гасили. Были, верно, и другие, но мне Бог не привёл встретить. Я много перенесла неправды, горя. Прошу тебя, спроси у моего посажённого отца Ивана Александровича Ильина! — я осталась очень русской!

В муже я нашла человека близкого по духу. В нём нет совсем той грубой силы, которую я так не люблю в мужчинах. Он верующий по-нашему. Россию любит и знает.

И другое — он в чём-то дитя, с большим надломом в жизни. Меня И.А. (Ильин) предупреждал, что трудно мне будет. Но я взялась. И перед алтарём (и нашим тоже!) сказала «да». Страстный он любитель книг, скупает за безумные деньги и, неразрезанные, стоят они в шкафу. Это любовницы его неласканные. У него воскресенье, понедельник, будни, Рождество, Пасха — всё одно, один день долга.

Дитя он, беспомощный ребёнок. Всем верит. Ему бы кабинетным человеком, профессором быть, а не с жульём-мужиками дело иметь…

Теперь с тобой, любя тебя, я предоставила всё теченью. Я скажу тебе больше: за всё на себя взяла бы ответ, даже за грех, за всякое решенье, которое не убило бы, не искалечило бы другую жизнь. Будь ты здесь, я доказала бы тебе это! Ну, приезжай! Я дам тебе всю нежность. Я ни у кого не отнимаю, ибо никто на это и не посягает…»

Это был её ответ на упрёк, что она выбрала «чужое». Здесь каждое слово взвешено Ольгой Александровной и требует разъяснений. Но получается ли от этого яснее картина? Важные детали выявляются не сразу. Вот очередные.

«Как я ушла к чужому? Я, кажется, писала тебе (или порвала?) о его потрясении в детстве. По воле родителя — кальвинизм ужасно тут проявлен — Ара (он старший) отдали учиться музыке (орган!) — он был и музыкален, и мечтателен, и религиозен.

С восторгом принял это учение и… Может быть, ты слышал о скандале в Голландии, об одном известном органисте homosexual’e? Об этом мой отчим ещё в России слышал. Его тогда выслали из Голландии. Уехал в Вену, оттуда, тоже со скандалом, в Америку…

Ару было лет 9–10. Мальчишка бился, кусался, до истерики, до исступленья. На его глазах учитель проделывал гадости со старшими, которые тоже отбивались, били стульями «патрона»… Мне только один раз муж сказал: «Отвратительная глыба мяса, периной на меня рухнула и всё душила…» Так продолжалось около двух лет, пока не раскрылось другими. Ар, по приказу отца, всё равно обязан был стать пастором. Он изучил все религии, был в Лондоне, Париже, Берлине. Учась, он понял, что кальвинизм — не Церковь, просто ничто. Всецело он был взят Православием».

Как познакомились?

Далее следует рассказ о том, как он был в Берлине, видел Ольгу в церкви, была она с крестницей своей, он решил, что замужем… У Ольги после её любви — её горя — оставался Господь и молитва — она рыдала «не помня себя». И вдруг почувствовала чей-то взгляд… Узнав у старосты храма её адрес, он представился отчиму Александру Александровичу Овчинникову.

Он был у своего доктора. Ему ничего не пришлось объяснять — что всё прошло, что любовь — счастье, что… Доктор ему на пороге уже крикнул «Вы любите? — Вы здоровы!»

«А я? Я им была от смерти отогрета. Меня он чутко понял. Ждал терпеливо годы, пока забуду. Он полюбил даже того… ушедшего… Странно?! Впервые целовал и молился на ту, которую целовал. Всю израненную, он меня успокоил. Я стала ему дорога… и всё же слишком… мама. Я мамой и осталась. Так всё время. Берегу его, помогаю бороться с жизнью. Отца переупрямить. За все свои «аллюры» Ар прослыл в роду чудаком. Его вера, ученье, женитьба — разве не чудачество? На бедной? Русской? Кто такие русские? Казаки? Свечки жрут, руками мясо держат? Православие? А что это такое?

Я отказала! Гордо! Отказала, когда мы были уже обручены. Когда потеряла уже место в клинике. Умер отчим, брат Серёжа лежал при смерти, чудо спасло его. Это был сент. — окт. 1936 года, когда ты был в Берлине! Муж поругался с отцом, уехал и заявил, что будет сельским хозяином, а что с пасторством его бы оставили в покое. Я ему это советовала. Я тогда уже вела его. И правильно вела. Мне и доктор его, и Иван Александрович сказали это.

Я выпрямила ему волю, давала слова для отца, поддерживала его.

Любила ли его? Да, любила, но не так, как тебя… Мама… Няня… Я не могла ему вся, всей душой отдаться, без оглядки, как это — ему? И я всё время помнила, что надо ему помочь и быть начеку».

Итог: «Он дитя до жути. Уйти к другому невозможно. Не даст он согласия на развод. У нас же был с ним разговор об этом: Нет, этого никогда не будет!»

Итак, Ольге Александровне приходилось и приходится сверять свои действия с состоянием мужа. Она взяла на себя определённые обязанности не волновать, не травмировать мужа. Уж не говоря об определённой недосказанности, позволяющей трактовать их отношения по-разному.

Нетрудно догадаться, как будет склонен понимать «травму Ара» И.С.: как мужчина, он почувствует определённое облегчение. Но надолго ли?

И поможет ли им обдумываемая Ольгуной встреча в Арнхеме, где работает брат Сергей. «Я бы уехала на отдых. Муж объявил, что ему некогда, что я могу отдыхать одна сколько хочу…» — О.А. учитывает и момент времени.

И, конечно, И.С. не мог не обратить внимание, что до встречи с будущим мужем у О.А. была её «любовь, её горе» и что муж даже «полюбил того… ушедшего». Полюбил ушедшего? Это как понимать? Каждый может понимать в меру отпущенных ему возможностей.

Так было положено начало неизбежному обращению в личное прошлое их обоих, о чём И.С. очень скоро пожалеет, и что доставит ему много боли и мало понимания.

А пока что И.С. полон добрых живительных чувств и надежд. Некоторые размолвки они преодолевают во время многословных объяснений.

В День святой Ольги поздравление живой и посещение «отошедшей» на русском кладбище в де-Буа сливаются в сознании Ивана Сергеевича: «…был на могилке. Много цветов, берёза-то как раскинулась — крест обняла, могилку — снуют муравьи по ней. Высокий восьмиконечный дубовый крест, с накрытием, как на Вашем родимом Севере, в Угличе где-нибудь, в Ростове — бывал я там. Лампадка в фонарике-часовне, образок Богоматери, литой, старинный, горькое написание словами Остромира. Солнце, ветерок задувает свечки, «вечная память».

Его застаёт на кладбище время теперь уже каждодневной «переклички» в 11 часов вечера с новоявленной Олей.: «Я слышу, и мне легко».

И.С. всегда и всё — звуки, краски, ощущения, догадки — воспринимал особым внутренним слухом-ви́дением.

Москва, хранимая в сердце

Ведь где-то есть простая жизнь и свет
Прозрачный, светлый и весёлый…
Там с девушкой через забор сосед
Под вечер говорит, и слышат только пчёлы
Нежнейшую из всех бесед.

За время после смерти жены Ольги Александровны Иван Сергеевич передумал всю прошедшую жизнь, то обвиняя себя, что принимал бездумно, как должное, преданную, не знающую слов упрёка любовь жены, то умоляя простить. Он просил Олю присниться ему, сказать, что же ему теперь делать. Ему казалось, он больше не мог писать, а значит, совсем нечем было жить.

Когда-то, во времена, отошедшие в безвозвратное прошлое, он любил песни исторические и военные. Оказавшись на берегу Атлантического океана, они пели их в Капбретоне со своими друзьями и соседями по даче — генералом Антоном Ивановичем Деникиным, его женой Ксенией и дочкой Ириной, чуть старше их племянника Ивика, с поэтом Константином Бальмонтом, доктором Серовым, философом-богословом Владимиром Карташевым. А настоечки, изготовленные каждым единолично и с сохранением в глубокой тайне секрета изготовления, под Олины знаменитые пироги и Ванины собственноручно собранные и посоленные грибочки хоть на короткое время помогали забыть, что они на чужбине.

Они пели «Как ныне сбирается вещий Олег», «Горел, шумел пожар московский», «Ревела буря…», «Славное море, священный Байкал…», «Благославляю вас, леса…», много чего они пели и, конечно, любимую их жён лихую гусарскую «Оружьем на солнце сверкая, под звуки лихих трубачей».

Друзья находили, что И.С. очень похож на Стрельца, стоящего слева от Петра, в известной картине В. Сурикова «Утро стрелецкой казни».

— Из русских русский! — восклицал Бальмонт. — Так и вижу Вас, дорогой Иван Сергеевич, под Кремлёвской стеной, в стрелецкой шапке, с горящими глазами…

— К нему Иван Александрович Ильин в письмах обращается «Вулкан Сергеевич», — негромко подтвердила Ольга Александровна.

— Эх, где-то наша красавица Красная Площадь… — сладость славы Бальмонт когда-то вкусил, переехав в Москву. — Это вам не торговые рынки перед ратушами.

Тут начинались вечные-бесконечные разговоры, почему уставшие от войны и неразберихи с правительствами мужики могли поверить, что им новая власть даст навечно землю.

Во время одного из свиданий с женой в Сент-Женевьев-де-Буа он разговорился с человеком, представившимся Васильчиковым Павлом Александровичем. Тот рассказал ему «случай», который просто не мог не затронуть мистическую натуру писателя. В поруганном, обманутом Отечестве среди разора и обмана, страха и преследований, а теперь, как по мановению ока, скудной пайковой, ещё недавно сытой щедрой российской жизни, некто, кого назвать опасно для того человека, находит близ Куликова поля старинный нательный крест и передаёт его случившемуся тут старичку, направляющемуся в Троице-Сергиеву Лавру…

Переписывая «Куликово поле», Шмелёв будет плакать слезами благодарности Оле, которая вняла его мольбам и подала добрый знак, о чём ему будет «захватно» писать, здесь же, где лежит её прах и витает бессмертная душа. Жена помнит и любит его и там. И теперь радуется вместе с ним, что он не потерялся совсем, не разучился своему ремеслу и будет по-прежнему жив им.

Он только молил покойную присниться ему, хотя бы во сне побыть немного вместе с ним, забыть о страшной реальности, но Оля не снилась, а вспоминалась молодость, Москва и первые их встречи возле калитки отчего дома на Калужской — весной далёкого 1891 года.

После трагикомической истории, случившейся с ним на шестнадцатом году жизни, — он потом, уже за границей, немолодым известным писателем опишет её, так и назвав «Историей любовной» — после того женского авантюризма и пошлости, о которых не подозревал дотоле, Иван-Тонька считал себя искушенным и разочарованным, сторонился даже безобидных, совсем ещё глупых подруг младшей сестры и вполне снисходительно выслушивал донжуанские фантазии своего друга Женьки Пиуновского, не сильно доверяя его «победам».

Для себя он выбрал путь труда и аскетического образа жизни. Да и когда было развлекаться: готовился к экзаменам, много читал, брал книги в библиотеке Мещанского училища, что на другой стороне Калужской улицы. Обожал Большой театр, особенно оперу, но даже билеты на галёрку требовали некоторых расходов, для него чувствительных. Отец умер, когда ему было семь лет. Подрабатывал на перепродаже прочитанных книг, ненужных учебников, прекрасно ориентировался в книжных развалах; давал уроки, гоняя через всю тогдашнюю Москву от Калужской до Красных Прудов, разумеется, пешком.

Вот так, возвратившись под вечер, хотел пройти в сад, столкнулся у самой калитки с незнакомой девушкой. Опалила несмелым огнём синих глаз, от смущения ещё сильнее натянула уголки вязаной косыночки на плечи, на прижатые к груди детские локотки… отстранилась, потупив взор, пропуская гимназиста, слишком стремительного по темпераменту, чтобы успеть затормозить и пропустить незнакомку.

Механически, не помня себя, влетел в дом. На кухне никого, в столовой, у маменьки, у сестёр — ну, вымер дом! Есть расхотелось, вышел во двор — прогуляться, может быть, встретить ещё раз незнакомую девушку. И тут никого. Куда она делась? Кто она? Вот так налегке, с косыночкой на плечах — не в город же отправилась… Нет и на лавочке, и в небольшом их саду из нескольких деревьев да ягодных кустов вдоль забора — прошёл с безразличным лицом, вернулся совсем раздосадованный.

В дворницкую толкнуться? Лишнее. Гришка ещё со времён «истории любовной» нет-нет да и подморгнёт ему как сотоварищу по амурным делам. Это противно. Спросить его — всё равно как загрязнить незнакомку. Надо потерпеть, само выяснится. Сколько раз няня его учила: поспешишь — людей насмешишь, а он всё нетерпеливый, таким мама уродила.

К ужину однако народ набежал. Матушка Евлампия Гавриловна после смерти папашеньки вела, как умела, хозяйство, то есть строго и расчётливо. За столом всё и разъяснилось. Въехали новые жильцы на сдаваемый в наём третий этаж, а это их родственница, барышня, студентка. Кто родители? Люди достойные. Отец штабс-капитан в отставке Александр Александрович Охтерлони, человек солидный, участник Крымской и русско-турецкой кампании.

Да ещё сестра Маша добавила, что зовут Ольгой — какое красивое имя! — училась в Петербурге в Патриотическом институте, учебном заведении для девушек из военных семейств. Приехала на каникулы. Хотелось ещё что-нибудь услышать о ней, но разговор пошёл о чём-то другом. Странно, что можно о чём-то другом. Поблагодарил маменьку за ужин, ушёл к себе под неодобрительным взглядом — небрежно перекрестился. Места себе не находил.

Перед сном вышел на крыльцо, что-то распирало грудь, в доме ему было тесно. Конечно, её встретить в этот час не надеялся, просто ходил и ходил, пока не погас свет у жильцов. Вышел дворник Григорий проверять запоры.

Лёжа у себя в комнате на спине закинув голову на руки, он прислушивался к музыке имени Ольга, видел её пытливо-скромные глаза, смешные бровки, доверчиво взлетевшие вверх. Глаза звали куда-то вдаль, обнадёживали, обещали неведомое и обязательно счастливое.

Утром солнце осветило Кремль, его лучи дотянулись, как всегда, и до его окна. Он об этом не думал, он просто знал, что, куда бы он ни собрался утром, он — за рекой, встречь солнцу, поднявшемуся над Кремлём. Никто никогда не говорил: вот взошло солнце над Кремлём, просто так ощущали, хотя бы и целый день не видели купола кремлёвских соборов. У них не называли Москву-реку кормилицией-поилицей, но просто знали, что у отца вдоль берега бани, портомойни. Зимой устраивались горки для гуляний, ранней весной нарезали лёд — заготавливался и складывался в погреба для летних нужд. Там на Болоте, над которым ныне нависает юный Пётр-мореход, паслись их гуси без всякого пригляда, а наискосок от Храма Христа Спасителя на правом берегу брали воду для питья и для всего прочего. Очень нужная река.

И всё это было совсем недавно, чуть больше века назад: огромное государство просыпалось с колокольным звоном к заутрени, в сверкании куполов храмов и монастырей города.

И всё было рядом и по порядку. На Калужской в приходском храме Казанской Божией Матери староста церкви, его отец, всеми уважаемый Сергей Иванович Шмелёв крестил своих шестерых детей — один ребёнок умер рано. Своего четвёртого ребёнка Иоанна крестил в числе прочих, о чём, как водится, была сделана запись в церковных метриках. Потом ещё успеет родиться Катичка, чтобы, как полагается, было «семь-Я».

Здесь стояли на службе по воскресеньям и по призыву батюшки «Благодарим Господа!» прихожане помоложе, посубтильнее кидались на колени, постарше да подороднее, склонив головы серьёзно, как дети перед учителем, слушали «Сия есть кровь моя Нового Завета, я же за вы и за многия изливаемая во оставление грехов».

В большие праздники причащались Христовых таин, причащали детей. В Богоявленье брали Крещенскую воду, весной окропляли вербы, через неделю святили куличи. Заказывали молебны. Отпевали усопших.

От Калужской заставы уходили две улицы. Калужская, вечно в работе, в деловых поездках из города и в город, в увеселительных разъездах горожан на Воробьёвы горы. И Донская улица, по которой увозили отмаявшихся в вечной человеческой суетной суете; по ней увезли и отца на вечный покой на кладбище Донского монастыря. Всё рядом и всё чередом и порядком, угодным Богу…

Встреча с «суженой» входила в ряд непреложного.

Нет, но какая прелестная девушка — у них таких не видывали. Ну, сняли и сняли квартиру, но кто же мог подумать, что есть на свете такая девица. Учится в Петербурге. Сроду не был в Петербурге, наша Москва лучше всех городов мира. Надо ей всё показать: и сады, спускающиеся к реке, и укромные места, где они с Женькой Пиуновским ловят рыбу и где однажды познакомились с весёлым господином в соломенной шляпе, оказавшимся братом учителя гимназии, к тому же писателем Антошей Чехонте, его смешные рассказы даже учитель закона Божия читает.

И Кремль, и соборы, и Большой театр — всё надо показать. Пусть услышит Бутенко: «Власть на власть встаёт войной… сатана там правит бал… люди гибнут за металл…» Бас Бутенко-Мефистофеля угрожает миру; кажется, нет спасения от могущественного Врага рода человеческого… А тут как раз треск, молнии, дым, огонь, и — красный колпак и его хозяин, как жалкая кукла из тряпья, проваливаются в Ад среди грохота, от которого, кажется, вот-вот рухнет огромная люстра.

Оля оказалась всего на два года младше его, просто невысокая и худенькая, как подросток Она с первых же разговоров беспрекословно приняла его верховенство. При этом имея свою программу жизни. Как это можно — не уважать преподавателей. Может, ему просто не повезло, немец тройки ставит сколько ни старайся? У неё был такой случай, надо добром, прилежанием…

И Ваня тут же даёт ей честное слово, что к выпускным экзаменам в его Седьмой гимназии станет, ну, не первым, но одним из первых.

А Оля твёрдо знает, что будет сельской учительницей. Молиться Богу и ходить в церковь для неё не обязанность, не то что для него, а просто необходимость.

Какая она тихая, светлая. Возле неё так покойно. Ни на кого не похожая. Не знал, что такие бывают.

— Вы же, должно быть, иностранцы?

— Охтерлоне, или Охтерлони, даже не знаю толком. Знаю, что родом из шотландских дворян. В четвёртом поколении русские, православные, на военной службе у Царя. Дедушка умер раньше моего рождения. Сколько помню, мы ездили с отцом и жили, где он служил. Родилась в Орле, там мы оставались, пока отец участвовал в турецкой кампании…

— А я помню эту войну с турками потому, что по Москве ходили люди в белых рубахах ниже колен; старики, женщины и дети — некоторые без языков, они издавали жуткие звуки, вздымая к небу тёмные жилистые руки. Взрослые подавали беженцам, качали головами: какое зверство у этих нехристей, наш царь вступился за несчастных братьев наших. Няня, как могла, объяснила мне, испуганному ребёнку…

Они не заметили, как прошло лето. Над Ваней подшучивали сёстры, хмурилась суровая матушка: позже она откажет постояльцам. Старший сын Николай в купцы метит. Соня замужем, Мария в консерватории учится, Иван когда ещё в люди выйдет — что за баловство эти «ухаживания»!

Но они всё равно будут встречаться.

Никто не принимал всерьёз их осторожных коротких бесед у всех на виду. Не замечали как бы случайных встреч, когда Олимпиада Алексеевна шла прогуляться с младшими — Олей и сыном Григорием. Иван разговаривал по преимуществу с Гришей, что было ему не в тягость — вся семья, даже их фамилия, вызывали в Иване, обычно строптивом, трепетный восторг.

И ведь ничего-то не надо, а только увидеть, как мелькнёт впереди её аккуратно причёсанная головка. Днём выйдет в сад, посидит у стола в открытой беседке. Вечером с Гришей опять в сад, и Иван с ними. Вот и всего-то. Всё на виду у взрослых, и в театр, и на прогулку — со старшими. На какие деньги? Удачно перепродал Загоскина.

Да, забросил свои интересы, всё Ивану кажется скудным, глупым, вот и «вьётся вьюном» вокруг приезжих. Недаром няня в детстве называла его «гороховой болтушкой»: рассказывает им, как в детстве у него были друзья, с которыми он убегал на представленья на Новодевичьем Поле. Там целое поле — открытая сцена, там Наполеон кричал простуженным голосом, что возьмёт Москву, а потом, охрипнув от мороза, очень смешно «убегал». Там некий француз, и вправду настоящий француз, в спортивном трико летал на воздушном шаре, вернее, в корзине, поднимаемой вверх огромным шаром. А однажды француз в трико сорвался вместе с корзиной вниз, но зрителей уверили, что завтра представление повторится. Ребятам, однако, не удалось на другой день сбежать — их заперли дома, а Драпа, у которого был не родитель, а хозяин-сапожник, жестоко избили.

Но они всё равно ещё не раз убегали к Новодевичьему и там познакомились с настоящим слоном. Гриша так не увлекался его рассказами, как Оля. Она только не любила о печальном, она чуть не заплакала, так ей было жаль Драпа, Иван тоже не любил жестокость. И очень понравился ей рассказ о том, как Ваня со своими товарищами отстоял старую лошадь, чтоб её не увели на живодёрню. Гришу дома с пристрастием допрашивали, о чём говорили молодой хозяин и Оля, что делали в саду: такой милый, такой приятный и умный молодой человек.

А Ольга? У неё ничего нельзя было выведать, у молчальницы. Даже Ване редко удавалось её разговорить. Что спросишь, на то и ответ. Но так слушает, словно никогда не слышала ничего интереснее. И только глаза под вопросительно взлетевшими бровками как бы хотят знать: а вы не шутите, когда говорите так серьёзно?

Оля уезжала на учёбу с новой шубкой в саквояжике, её перешили из маминой. Накануне отъезда в Петербург Оля обещала отвечать на Ванины письма незамедлительно.

В Утрехте

В это утро, пока мама и Ар пили кофе, Олга (у мужа получалось твёрдо), продолжала по его просьбе свои рассказы о России.

— В Рыбинске на Волге, где я родилась, столько красивых храмов! Ты бы полюбил этот город над великой русской рекой Волгой, весь в садах и красивых домах, город купеческий, гостеприимный, богатый и, как в сказке, захваченный обманным путём злыми волшебниками.

— Дорогая Олга (получалось, как Волга), я разделяю с тобой ностальгию. Вот и моя трудолюбивая прекрасная страна пыталась защитить нас нейтралитетом. Вся Европа ненавидит этого грязного Гитлера, который вверг народы в войну. Он посмел нарушить неприкосновенность Нидерландов, но ему это даром не пройдёт… И ты сама видишь, у нас все города на берегу, тебе же это нравится. Это напомнит тебе Ру… как называется твой город?

— Рыбинск.

Вряд ли запомнит, подумала она, но возражать, что всё равно забудет, не стала. О.А. вспомнила без видимой связи письмо Шмелёва о том, как он с женой голодал в Крыму зимой 1921/1922 годов, как хлопотал что-нибудь узнать о сыне, рискуя быть арестованным. Она вдруг так внезапно расплакалась, что муж и мама бросились к ней с тревожными вопросами, что такое у неё случилось. Понятно, она не сказала правды — никто бы её не понял.

«Я также думаю о Вашем сыне, и мне очень, очень больно» — напишет она в ответном письме.

Она так давно хотела уединения, чтобы вспомнить свои размышления, сосредоточиться, пересмотреть лекции Ивана Александровича Ильина, заняться не одним только хозяйством, но, самое главное, осуществлением собственных творческих планов.

Эта спасительная мысль о собственном творчестве в который раз примирила её и успокоила относительно выбранного ею пути.

Ольга с трудом сдерживала нетерпение: уедет Ар, мама уйдёт к себе читать или молиться, и она наконец сядет работать. Нестерпимо нужно побыть одной! Вот только сначала напишет письмо Ванечке и съездит к Фасе.

Да разве можно бронёй почтового запрета перегородить потоки людских привязанностей и страстей? Муж новой Ольгиной подруги Фаси, Фавсты Николаевны Толен, тоже русской и замужем за голландцем, регулярно бывает во Франции по дипломатической линии — письма русской к русскому и наоборот поедут в экспрессе между двух столиц, находя заждавшихся адресатов. Изобретательности Ольги Александровны Бредиус можно было бы позавидовать.

Наконец-то можно высказать родному человеку пусть по-детски наивные жалобы. Её по-прежнему изматывали странные недомогания, ничем необъяснимые боли, иногда кровь, врачи ссылались на плохую работу почки. Отчего почти всегдашняя слабость и редкие внезапные обнадёживающие периоды бодрости, прилива сил, просветы нежных и светлых чувствований? Тридцатишестилетняя замужняя женщина, медик по образованию, она терялась в догадках о причине своих недомоганий; не были едины в диагнозах и врачи.

Позже она осознает, что очень давно начала жить как бы через силу.

Что поселило в самой её глубине нездоровье, некомфортность? Из упрямства, из надежды переупрямить судьбу она совершила два главных волевых поступка своей жизни, стоивших ей огромного напряжения. Она вышла замуж, устроила дела семьи, то есть личные и мамы с братом, вызволив их к себе в Утрехт. И она позволила своему сердцу маленькую радость — вступить в переписку с писателем. Пусть эта переписка окажется её и его судьбой.

Безбедная наконец-то после стольких лет мытарства, социально защищённая жизнь полноправной подданной Королевства Нидерланды и заботы молодой хозяйки-жены старшего сына не только не успокоили, но, напротив, разверзли перед Ольгой Александровной щемящую пустоту, требующую наполнения. Конечно, это не берлинская лаборатория с её ежедневной проверкой на прочность. Но и не настоящая жизнь, как она её представляла, без высокой цели и вдохновения.

И это — всё? — в несчётный раз спрашивала она себя. Ну да, чуткий муж, мягкий климат, прелестная природа, восхитительные цветы, особенно выращенные твоими руками. Всё так натурально, так живительно: и пробивший скорлупочный панцирь цыплёнок, и кошка, готовящаяся стать матерью, женственная, прижимающаяся к хозяйке в ожидании ласки, добрых слов, и молодой жеребёнок, через час после рождения уже на ногах, и дивный густой запах свеженадоенного молока — всё это замечательно. Но ей всё равно чего-то не хватало, было мало только этой сельской жизни.

Это — всё, — вновь и вновь не то спрашивала, не то утверждала Ольга Александровна. Какие загадки её летящих желаний хранят ухоженные купы дерев в своей сени, в какие дали зовут аккуратные, разлинованные поля, кто знает? Если бы не выезды в православный храм святой Магдалины в Гааге — но тут с отцом Дионисием как-то долго не складываются отношения — нечем жить. Разве это доступно пониманию Арнольда? Александра Александровна всегда рядом. Она грустно качает головой: не выдумывала бы ты, доченька. У неё и о Сергее сердце болит: как он там, в Арнхеме, в строительной компании?

Ольгу начали томить тишина и чужие люди в имении и вокруг, в не менее, если не более, холодной, чем Берлин, среде, в совершенно чуждой, добропорядочной, довольной собой и прелестными своими цветами Голландии — единственной бесспорной прелестью этой страны. Маму, едва с помощью семейных связей Бредиусов вызволенную из Берлина, она не отпускала от себя ни на шаг, загораживаясь ею и от Ара, и от его родственников. Но если бы хоть немного занять мудрого смирения матери, благоразумно hi [ять её всегдашнему «ох, не мудрила бы ты, доченька».

Тоска по безвозвратному детству в старинном русском городе Рыбинске с годами только росла, находя некоторое утоление в книгах о России — здесь, в эмиграции, это были книги Шмелёва. Да разве только она одна — вся эмиграция нарасхват, в очередь читала его «Историю любовную» и, конечно, «Лето Господне», каждую новую главу. Она слышала, когда в 1936 году была опубликована первая книга «Путей Небесных», достать роман практически не было возможности.

По сути, Ольга Александровна, как и многие изгнанники России, продолжала жить двумя жизнями: реальной эмигрантской и воспоминаниями о прошлом, как бы ни велики или малы были те воспоминания. Ольга оставалась даже не в ранней юности, а в далёком-далёком детстве на Волге, так она писала Шмелёву — в мире, наполнявшем гордостью её маленькое сердце, в мире уважения к отцу, священнику церкви Спаса Нерукотворного.

Там было первое говенье Великого поста и первое причастие, добрая нянюшка Айюшка, незабвенные поездки в гости с матерью и братом в Калугу к дедушке — благочинному и бабушке. Как всё было тогда славно, бестревожно. Как могло всё это — надёжное — исчезнуть, разрушиться?!

И вот теперь забрезжила надежда духовно соединить Россию с певцом России — спастись от себя самой и своих страхов, от разочарований и тоски.

Что может быть достойнее, изысканнее, интереснее дружбы с большим писателем? Разве он такой, как все? Она и себя не чувствовала такой, как все, испытывала потребность излить своё на бумаге. Это призвание — писать, это не жизнь, это больше чем жизнь: это подвиг.

О, как она подробно запомнила Шмелёва в тот октябрьский день 1936 года в аудитории Союза русских журналистов и литераторов, которую обычно снимал и для своих популярных лекций на немецком языке Иван Александрович Ильин! Им же было внушено его поклонникам и ученикам восхищение творчеством Шмелёва. Проезд писателя через Берлин был воспринят как огромное событие в культурной жизни русских в Берлине. Ивана Сергеевича встречали не просто с почётом — с ликованием, а он, по всей вероятности, не замечал ничего, даже не чувствовал удовлетворения. Скорбное лицо, неправдоподобная худоба, весь его аскетический отрешённый облик говорил о том, что его дух не здесь, вновь и вновь рождая в Ольге Александровне Субботиной безотчётную для неё самой зависть к истории неведомой ей личной жизни писателя. О, если б она не была тогда такой робкой и не «считала себя хуже всех»! Всё могло бы сложиться совсем иначе.

Теперь им казалось, что они знали друг друга всегда. Когда и как не только получать, но и писать друг другу письма стало частью жизни для каждого, да что частью — сутью жизни. Это происходило так стремительно, что Иван Сергеевич не мог уловить момент, чтобы реально взглянуть на некоторые заявления О.А., например, о том, что ей предоставляется свобода действий, но не расторжение брака. Что помешало ему остановиться, свести к вежливому, постепенному, но решительному прекращению их переписки?

Он хорошо помнил этот августовский вечер 1941 года, когда он, выключив немецкие победные марши по французскому радио, вдруг без видимой связи пытался внять голосу рассудка, призывавшего к благоразумию уставшего, изработавшегося, измучавшегося человека. Но тогда — опять космический холод одиночества, «без божества, без вдохновенья, без слёз, без жизни, без любви». Он провёл рукой по лицу — оно было мокрым от слёз.

По-прежнему падали с неба звёзды, словно нет оккупации Европы, нет войны, тяжёлым катком катившейся по России. Глухо. Никаких подробностей, только марши «Великой Германии» по приёмнику и речи об освободительной миссии уничтожить большевизм. Пускай бы немцам удалось задавить большевистскую гадину, опутавшую его Россию. Но Гитлер не может победить, он обязательно договорится со Сталиным, предложит ему мир, и тот примет, одного поля ягоды. В конечном итоге будут сметены историей оба.

А это уже о России и о войне, из Голландии его уверяют, что «их дорогой бабушке не может пойти на пользу предложенное доктором лекарство, оно опасно, может быть, смертельно». Так писала Бредиус-Субботина, в целях конспирации называя Россию любимой больной бабушкой, а Гитлера хирургом. Ведь на каждом письме немецкая свастика — печать военной цензуры. Но Шмелёв уверен: хуже, чем при большевизме, быть не может. Как безнадёжно, томительно давно они не видели «Родное» — так он назвал прекрасный сборник рассказов, лет десять назад изданный в Белграде, отмеченный критикой. Немцы — культурная нация. В конце концов, что-то должно сокрушить свалившуюся на его Родину напасть!

Напрасно пока что пытаться что-нибудь представить достоверное. Только время покажет, выполнит ли свой долг Европа, давний, неоплаченный долг русским…

Он ещё чаще, чем прежде, ездил к родной своей Оленьке на русское кладбище. Там в де-Буа за пять лет вымахала большая берёза, но не заслонила восьмиконечный дубовый крест с накрытием, как если б где-нибудь в Угличе или Ростове, и лампадка в фонарике-часовенке горит, за этим следит сторож за небольшую мзду. Кто знает, может быть, он ещё окажется после смерти в родной московской земле, освобождённой от ига. Он давно это решил, даже если окажется единственным среди собратьев по перу, кто оставит подобную просьбу о себе и жене в своём завещании. Он верил и будет верить всегда: «России — быть!»

И.С. знал себя: ещё немного, и у него уже не будет сил отказаться от нежданно предлагаемого, скажем так — общения. К чему это приведёт? Они даже видеться не могут, а это значит — новая безысходность.

Конечно, он очень боялся оказаться смешным: «не цвести цветам зимой по снегу». Чудесно сказано, и как же горько. «Как объяснить этот ужас хотя бы самому себе, что я всё ещё живу. Я не должен жить после всего, что было. Пора смириться».

Ответ последовал незамедлительно, благо уже по-немецки чётко работало почтовое сообщение между Голландией и Францией.

«Я люблю Ваше каждое произведение, каждое слово, каждую мысль. Я всё, всё бы отдала, чтобы отнять у Вас страдания и неудобства, дать Вам и уют, и тепло, и беззаботность, но мне кажется, не страдания ли это Души Вашей одинокой дают Вам то, перед чем мы только можем склонить колени?.. Вы так нужны нам, Господь избрал Вас, чтобы Вы не умолкали. Я никогда никому не смогла бы столько сказать, сколько пишу Вам. Я так же полюбила О., как и Вы, я плакала, читая Ваше письмо о жене под вуалью-саваном, о «прекрасном лице, которое украшали лилии». Будто я тоже знала и тоже любила её всю жизнь…

Я, как и Вы, свято верю, что русский народ свергнет мучителей-большевиков, оправдает себя перед Богом и перед историей. По ночам я просыпаюсь в слезах из-за нашей родственницы, нашей дорогой бабушки. Вы плохо знаете этих докторов, а я с ними имела дело. Говорю Вам, в её доме скверно. Домашние пожимают плечами — я то плачу, то смеюсь. Даже маме я не могу объяснить своё состояние, она осудит меня. Но я не хочу, понимаете, не хочу отказываться от этой муки и умоляю Вас поверить мне, это не каприз, не выдумка. Вы призываете меня работать, находите во мне таланты, но я ничего не сделаю без Вас, мне нужен добрый учитель. Всё становится без Вас бессмысленным и ненужным. Разве у Вас иначе? Там течёт крыша, бабушка простужена…» И горькое бессилие что-либо сделать для неё.

Невозможно не верить этим письмам, так хочется знать, что ты в самом деле не одинок, можешь довериться всем сердцем. Так не лгут:

«…И я не знаю, как дальше жить без Ваших писем, без надежды на счастье. Не может быть. Не верю. Я полюбила Вас до всего, что было до и после 36 года и берлинской встречи с Вами, с тех пор, как открыла для себя Ваши книги, я только не понимала этого, а теперь знаю и живу надеждой на нашу встречу, я слышу Ваш голос то над водной гладью, то в тёплом ветре, овевающем меня, идущую по полю; то в храме я узнаю Вас среди толпы, и мы вместе подхватываем пение церковного хора «Слава в Вышних Богу и на земле мир…» А то у Вашего камина нам тепло, уютно, и мы внимаем шуму дождя за окном и плачу ветра в осенней стуже… Нет, я не мыслю не увидеть Вас…»

И опять: чем он питается, соблюдает ли диету, какие у него лекарства? Ей, например, помогает селюкрин. Кажется. Во всяком случае, аппетит стал лучше, продукты же свои, деревенские. Ах, если б она могла ему послать посылку, у них ведь своя ферма! Умоляет больше не передавать с Фасиным мужем цветов — этот дубина Толен (и правда дубина: обернул её подарок — фотографию — её же письмом, когда передавал Ивану Сергеевичу!), да, этот дубина Толен знает Арнольдову родню, для них всех господин Chmelev только большой русский писатель-эмигрант, маленькая отдушина для русской жены и невестки Бредиусов. Оставаться ли ему в этом качестве и как долго?

И снова: как ей одиноко, как пусто. Она не может жить без его писем, без его тепла, она должна знать, что нужна ему. Если бы не его книги, которые она перечитывает и ждёт новых, жить было бы совсем невыносимо. И он пишет, пишет длинные письма, много писем.

И ещё бесчисленные зовы исхлопотать визу и приехать в Голландию. «Я бы нашла тебе комнату с пансионом в Arnheim’e. Это маленький городок. В нём часто бывают туристы». То есть для посторонних его приезд — вполне естественный интерес иностранца к новой для него стране. К тому же у него может быть литературный интерес в Голландии.

«Я больше не могу жить без наших писем друг другу. Твоя Ольга».

«У меня болит в груди. Сжимает грудь, как обручем железным по ночам, и я должна вставать, то есть садиться. Это бывало и раньше. То болит рука, то грудь. Врачи пожимают плечами: нервное. Наверно. Ведь когда я думаю о нашей бабушке и вижу её во сне, и тогда боль тоже. Ну да, это всё объяснимо, значит, пройдёт. Только бы увидеться…»

Ольга Александровна писала, что у неё физически болит сердце в день кончины его жены Ольги Александровны. Возможно ли это — такая пронзительная чуткость у этой молодой мятущейся женщины. Он — верит. Эти её просьбы-крик души немедленно отвечать на её письма, потому что война, закрыты ставни магазинов, холод, и она места себе не находит при мысли, что Иван Сергеевич не здоров, что у него нет продуктов, лекарств, за ним нет настоящего ухода. Ему снятся странные сны? Но и она никогда не спит без снов, это мучительно, хоть бы раз отдохнуть вполне…

«Мой родной, мой милый! Бесценный мой, чудесный, дивный… Как я люблю Вас… я иногда чувствую себя как бы во власти тёмной силы. Но Вам я пишу, я это точно знаю, не во тьме. М.6., из тьмы, взывая, хватаясь за Свет, именно от жажды Света… Меня мучает разлад внутри меня, а по ночам — изнуряющие сны. Вот один из них: мы вдвоём, но тут же ты на корабле, и он, дрогнув, совсем немного отошёл, и я не могу дотянуться… Мне иногда до ужаса бывает страшно, совестно перед миром, что Вы такое богатство, такой редчайший жемчуг мне, мне одной лишь рассыпаете…»

Вот это была святая правда! И.С. страстно желал помочь душевному покою любимой, уже необратимо любимой!

Он уверял себя, что вот-вот всерьёз примется за второй том «Путей Небесных»! Он, видно, забыл, что творчество не прощает измены, скорее простят женщины, чем пустая белая бумага, но уже был не властен над своим чувством.

«Солнышко моё, Олюшка! Для всего, даже для писаний моих, у меня уже ничего не остаётся. Ты всё закрыла. Так — я никогда никого не любил. Оля — особо, она детская любовь, перелившаяся в необходимость такой любви — очень тонкой. А к тебе всё — и эта очень тонкая, и сильная, и бурная, и умная… Сердце должно подсказать тебе, когда уйти от тяжкой атмосферы Шалвейка. Я прошу тебя церковно связать мою жизнь с твоей. Мама и брат будут с нами тоже. Я буду о-чень тебя любить. И писать Дари. «Пути» не должны быть оскоплёнными, кульминационный пункт — зачатие… я всё сведу в страстную симфонию… Но только чтоб мы были рядом».

И чтоб был у него от любимой женщины долгожданный ребёнок. За все муки, за всю невыносимую реальность, которую почему-то надо терпеть.

«Монахини сказали…»

Как известно, бракам, совершаемым на небесах, присуща ясность и доброе согласие. Трудно представить, чтобы «двое» могли подходить друг другу больше, чем Иван Шмелёв и Ольга Охтерлони. За время «ухаживания» у конфликтного, порывистого, неспокойного Ивана не случилось ни одного разногласия с ровной, доброжелательной, невозмутимой Оленькой. Первая слушательница его жизненных проектов, она становилась ему всё необходимее от одного приезда до другого. Её всегдашняя готовность разделить его недовольство или восторг, принять к сведению любое мнение о чём угодно, неспособность хитрить, что так свойственно многим барышням, лукавить, искусственно вызывать ревность, дурачить, наслаждаться своей хитростью, то есть лживостью. Короче, тот самый идеал Пушкина, о котором все знают со школьных лет. Это был и его идеал:

Без взора наглого для всех,
Без притязаний на успех,
Без этих маленьких ужимок,
Без подражательных затей,
Всё было тихо, просто в ней.

Иваном теперь владело горячее желание стать лучше, любить Бога, хорошо окончить гимназию, поступить в Московский университет — в частном и в большом, во всём у него была теперь высокая цель.

Эта девушка внушала ему веру в себя: он будущий юрист, жена, возможно, если захочет, сельская учительница, уедут в провинцию, будут жить своим домом… Через двадцать с лишним лет Ольга Александровна скажет жене Бунина Вере Николаевне: вижу, человек серьёзный, не то что другие, вот и пошла за него.

Её не смутил взрывной характер суженого. Однажды Оле пришлось поехать с папиным сослуживцем выправить какие-то документы. Их рядом в пролётке случайно увидел Иван. Он немедленно пустился в «погоню». Пожилому военному едва удалось убедить молодого человека не устраивать скандал в присутственном месте. Позже, когда остыл, Иван извинился. А Оля для себя извлекла урок: всегда давать Ване отчёт в своих делах, не так уж это и трудно.

Вопреки воле матери он продолжал встречаться с Олей, когда её семья жила чуть не на другом конце Москвы. Как всегда, ходил пешком. Однажды он запоздал домой, и ему не отворили, сколько ни стучал. В лёгком пиджачке, окоченевший, он отправился ночевать к замужней Соне.

Иван дотерпел только до второго курса университета. Летом 1895 года двадцатилетняя Ольга и двадцатидвухлетний Иван обвенчались в храме подмосковного материного имения-дачи в селе Трахоньево на Клязьме в окружении родни, детишек старшей сестры, под перешептывание деревенских баб: «Совсем дети…» Такие они были бесплотно худющие и безгрешно наивные. Через два года родился сын Сергей.

О пушкинской Татьяне и о том, как ему в жизни повезло с женой, впервые подумает сорок лет спустя во время Пушкинских торжеств, пышно отмечавшихся в 1937 году и в СССР, и русской диаспорой за рубежом, уже после смерти Ольги Александровны, уже давно известным писателем Иваном Шмелёвым, выступая со статьями и речами в Париже, Праге, позже в Женеве.

Иван Сергеевич никогда не воспринимал жену отдельно от себя: она есть, потому что он есть. Она так считает, потому что он собирался иметь такое же мнение и принять такое же решение. В их век вызывающе безбожного, интеллигентно продвинутого, напоказ выставляемого атеизма, когда отношения с Богом заканчивались в гимназии сдачей экзамена по Закону Божьему, когда Бог остался у народа, не сдававшего экзамен на право знать, «против» Кого — это латинское «а». Человек Замоскворечья из верующей семьи, Иван по-старозаветному принял венчание, как все без исключения его предки крестьянского происхождения, — навсегда, «в высшем суждено совете».

В маленьком парижском кафе намного позже Александр Куприн рассказал Ивану Шмелёву, почему разошёлся с первой женой Марией Иорданской.

«Для совершения брака надо было предъявить среди документов свидетельство о говении. Столичный дьячок был человек понимающий: «Вы хотите говеть или так? Свидетельство я могу вам выписать сейчас. Это будет стоить десять рублей…» Свидетельство о говении скоро было в руках, так что и само венчание было уже — «так», и развод был неизбежен».

Студент Шмелёв писал в те годы, когда стали венчать «так», своей невесте: «Надо молиться, Оля, чтобы Бог благословил наш шаг… Мне, Оля, надо ещё больше молиться. Ведь ты знаешь, какой я безбожник».

А ведь и его как-то «замели» в Манеж по случаю студенческих волнений, оттуда ненадолго в Бутырку. Правду сказать, Шмелёв не придавал большого значения студенческому буйству, ведь он серьёзный семейный человек, несолидно играть во Французскую революцию… Чтобы понять, как священен для них брак, понадобились годы, чужбина, горькие годы без России, без «родного». Страдания ещё нераздельнее слили их в одно целое…

Их свадебным путешествием была поездка на Валаам.

С повести «На скалах Валаама», позже переработанной, символически начнётся путь в писательство Ивана Сергеевича, ещё не отдающего себе в этом ясного отчёта. Да вся жизнь его, обыкновенная и творческая, — путь духовного руководства жены, по утверждению богослова и философа А.В. Карташева, сблизившегося со Шмелёвыми в эмиграции: «Она потихоньку очистила божницу от пыли, заправила остывшую лампадку и засветила её». Он же назвал его «писателем русского благочестия».

Но это потом, а пока им безотчётно руководит заложенное предками.

Такое бывает, когда «брак совершается на небесах», когда жена, «как солнца луч среди ненастья». И так естественно безотчётен этот свет, просто он есть и не может не быть. Когда холодное «солнце мёртвых» отразится в навсегда застывших зрачках сотен тысяч убитых в Крыму, их сохранит взаимное тепло и поддержка. Только работа и преданная жена спасают мужчину от безумия. Пережил бы впечатлительный, с его мгновенной взрывной реакцией, Иван Сергеевич мученическую смерть сына от рук «красных палачей»? Трудно сказать. Он не был политиком и позже, в чём признавался сам. Его называли пророком. Пророкам «даётся благодать предвиденья», но столько же отнимается в сиюминутности. Низменного. Бытового. Житейского. Ольга Александровна делила с ним непоправимое горе, вбирая в себя и его боль, это знают все любящие, и они претерпели своё горе.

После всех страданий, голода в Крыму, утраты Родины и сына, виновного лишь в том, что не нарушил военную присягу, был честен он и его родители, несчастный отец написал «Это было», чтобы самому не сойти с ума. Они — претерпели, и были одним целым-неделимым, это остаётся внутри на всю оставшуюся жизнь. Муж попытается научить её печатать на машинке, которую называл своим «орудием перепроизводства». Поздно. Потрясения, отсутствие постоянного жилья, «без причала» (Шмелёв), борьба с грязью и нехватками оказались немилосердны к её рукам; изнуряющий страх за подорванное здоровье мужа, какая-то непреодолимая скромность, отстранённость от окружающей чужой и чуждой европейской жизни, вечное беспокойство об Ивике, освобождение мужа от каких-либо бытовых забот — подточили её здоровье. Шила и вязала всё, чем можно было заменить магазинное, требующее дополнительных расходов. Никогда не затихающая боль утраты сына состарила сердце, но она считала, что поздно и бесполезно лечить его. Полное равнодушие к себе, своим личным потребностям, сверхотдачу и сверхжертвенность маленький Ивик скрашивал, но горе оставалось в ней. Она умрёт от инфаркта, до последнего вздоха заботясь о муже, умрёт так же необременительно для мира, как жила.

После неё на земле оставалась память о женщине, не сделавшей никому никакого зла, о чём писала в своих воспоминаниях Вера Бунина-Муромцева. Полны нежности к горячо любимой тёте Оле воспоминания внучатого племянника Ивистиона Жантийома, написавшего, что дяде Ване и тёте Оле Шмелёвым он «обязан счастливым детством». Самая большая благодарность.

Как бы предчувствуя потерю, Иван Сергеевич успевает порадовать жену окончанием первого тома «Путей Небесных». Ведь именно жена подарила ему замысел романа и что бы он вложил в понимание своей героини Дариньки, если бы не тончайшее знание возвышенной души «его Оли». Именно жена могла вдохновить его на создание столь необычного женского образа…

Жизнь чистой женщины подобна лёгкому сну наяву, как бы в одновременном соприкосновении с двумя мирами — земным и небесным. Такова была жизнь его Оли, Ольги Александровны, остававшейся до самой смерти нежной пугливой птицей с взлетевшими над глазами бровками, взявшими голубизну у небес и беззвучно вопрошавшими: как это возможно, такое в мире злодейство? Защита от бед — только вязаная косыночка, туго натянутая на плечи и удерживаемая хрупкими когда-то, а теперь натруженными руками на груди. Да так и застывшими в миг жуткой боли и потом разрыва исстрадавшегося сердца.

«Пути Небесные» как литературный замысел был навеян рассказами жены Ольги Александровны о семейном предании в материнском роду Вейденгаммер, к которому принадлежала тёща Олимпиада Алексеевна, та самая, что сопровождала Олю и Ивана, не находившего ничего лучшего, как занимать всех своими рассказами о детстве в ту далёкую пору прогулок по Мещанскому саду, спускавшемуся от родной Калужской к Москве-реке. Да и не такое уж это было семейное «предание»: Виктор Алексеевич Вейденгаммер был родным братом матери и, следовательно, дядей Ольги Александровны. В роду Вейденгаммеров и Охтерлони не было никогда, чтобы муж покинул жену и детей, сошёлся с другой, а после её трагической гибели ушёл в монастырь. Не Виктор Алексеевич, а его невенчанная жена Дарья Королёва, Даринька, увлекла и была воспета Шмелёвым. Он увидел в Дари ценнейшее свойство духовной работы над собой, возрастания личности.

Пути земные и небесные, которые предстоят героине романа Дари, вписывают этот образ в ряд, открытый Достоевским — не поддающихся однозначному определению душевно одарённых женщин, внезапно и навсегда взрывающих устоявшуюся жизнь мужчины.

Над первым томом, несмотря на стремительно прогрессирующую сердечную болезнь жены, а может быть именно поэтому, Шмелёв работал стремительно и сразу же опубликовал его. Планы относительно второго и даже третьего тома, казалось, не вмещали задуманного.

Ко второму тому Иван Сергеевич вплотную приступит пробуждённый к жизни письмами Ольги Александровны, то есть уже в другой своей жизни, после глобальных и личных потрясений, с не меньшим горением, только в 1943 году. Однако роман останется как бы не оконченным, обращённым к Вечности. Всего этого писатель ещё не знает, после смерти жены жизнь ему в тягость. К тому же после первого тома он томится мукой опустошённости, так хорошо известной художественным натурам в период душевного и творческого кризиса.

И вот время ожидания естественного ухода «к ней» вдруг и как-то сразу прервётся, поначалу обменом двумя-тремя письмами с почитательницей его таланта и его художественного мира, одной из многих почитательниц. А потом абсолютно нежданным обвалом взаимных писем, в который он включается, ломая образ солидного, сурово-нравственного, твёрдого замоскворецкого «замеса» и давно уже публичного человека.

Этим жизненным поворотом в определённом смысле писатель становится сродни своему герою «Путей Небесных» — Виктору Алексеевичу. С небольшой, но существенной разницей: искушают теперь не наивную монастырку Дарью Королёву, а его, писателя, отшельника по натуре и специфическому свойству писателей. Искушают связующей общностью судьбы изгнанников и общей тоски по невозможному, несбыточному счастью оказаться в России.

Этим психологическим превращением автора и его корреспондентки в героев романа «с точностью наоборот» вполне объяснима по-человечески щемящая бурно разворачивающаяся история двух совершенно разных личностей, которым предстоит испытать все муки рая и ада. При этом останется глубокая фатальная убеждённость, что это «дано», «дадено», таков «План». И самое интересное — такова воля «отошедшей», это она заменила Ивану Сергеевичу себя, уставшую жить, другой Ольгой Александровной.

Когда он уже и не надеялся, И.С. наконец приснилась жена, но совсем не такая, какую он знал больше полувека. Никогда в жизни она не смотрела на него строго, даже грозно, и ему никогда не было так жутко, как в этом сне:

— Монахини сказали: тебе предопределено что-то очень, очень трудное, тяжёлое.

Он понял: дурное, страшное. Но во сне ведь живёшь не по своему желанию, не расспросишь, не уточнишь, главного так и не узнаешь.

— Зачем, зачем ты мне это сказала? Теперь я буду думать, мучиться. — Оля молчит и смотрит. — Мне и так тяжело, лучше бы умереть…

И тут прежняя, жалостливая Оля согласилась:

— Да, правда… лучше…

Она и в жизни вот так же молча, про себя прикинет и повторит его же слова. Но зачем же и во сне соглашается, когда надо возразить, обнадёжить. И что же на самом деле: Ольга его предупреждает о плохом или всё же есть какая-то надежда? И что она имеет в виду? Ну, не может, не может его Оля желать ему зла. Почему не предупредила, не объяснила? Ах да, ведь и она не властна иметь свою волю во сне…

Иван Сергеевич заболел и проболел два месяца. Его почти каждый день навещал доктор Серов, милый Сергей Михеич, единственный, кто поставил Оле правильный диагноз — грудная жаба. И такому врачу, как не имеющему зарубежного диплома эмигранту, платили в клинике копейки. И дежурил он чаще других и всегда все праздники. Ох уж эта заграница!

А сон этот он долго обдумывал, но потом почему-то надолго забыл — решил, что, наверно, не понял сна.

Когда появились силы думать, он размышлял о Пушкине, о «Медном всаднике», о милосердии и сострадании — ключе русской литературы.

И снова о «Путях Небесных». Критика молчала. Написал только П. Пильский в «Сегодня»; молчало «Возрождение». «Последние новости» и подавно. Но он помнил доводы жены, которыми она убедила его писать этот роман: «Посмотри, какие у тебя планы, сколько людей разных сословий идут в твою книгу — инженеры, крестьяне, старцы, неверы, циники… Россия помещичья, уездная, народ у стен монастырей, свет и тьма нашей жизни, какие зимы, весны, лета, осени, дали дней, проблески судеб грядущих…»

А может, это уже не её, это его самого думы. Да-да, уловить Небо, заметить невидимое «вождение» нами Создателя…

Едва появились силы держать в руках ручку, И.С. поведал Ильину, человеку чёткой организованной мысли, о своей интуитивной, неупорядоченной манере писать единственно потому, что невозможно не писать и нет выдержки ждать, чтоб отложилось, приняло крепкую форму, да и отложится ли, он не знает. Просто он умеет только так и никак не иначе.

«Все мои книги явились вне обдумывания, а вскипали от неведомых мне опар, совсем для меня нежданно и непоследовательно. Часто я за минуту не знаю, что напишу, как и почему напишу так, как потом явится… из туманной дымки, из дрожи. Из вспышки между сердцем и… душой. Из сладостного какого-то волнения, до дрожи лихорадочной внутри. И уж после — сколько надо уминать, причёсывать, разбирать спутку…»

Что ответит Иван Александрович, не беспутны ли его «Пути»? Но если даже он назовёт его роман ошибкой, разве это остановит Ивана Сергеевича? Разве в самой глубине его добрый, умный друг не предпоследняя для раба Божия Ивана инстанция перед Ним? Но если Оля пришла к нему оттуд а, если вправду лучше бы ему умереть, чем жить дальше…

Приходится смириться: непостижим замысел Бога в отношении каждого из нас грешных, но лишь горячей молитвой, то есть трудом души, мы обретаем хотя бы на время надежду, что мы услышаны и нам отвечено.

Он уж давно проверил и убедился: надо просто встать перед иконой, затеплить лампаду, произносить древние слова предков, обращённые к Богу: «…яко щедр, очисти благоутробною твоею милостию». И приходит ясность и бодрость духа. И тогда — «Утренюет бо дух…»

Да-да, утреневать, молиться по утрам, обновляться, как весь мир после ночных кошмаров возрождается под лучами восходящего утра. Вот она, высота, выразительность Слова, данного нам Богом Слова.

А Олин сон — что ж, деться некуда — надо жить. И молиться. И трудиться. И надеяться. Сейчас бы услышать звон колоколенки, помолиться — наступает новый день, но за окном только дом напротив, и окно в окно что-то шьёт горбунья, а у неё за спиной висит на стене литография — Божья Матерь.

Ну вот, кажется, он выздоравливает: надо приниматься «за дело, за старинное дело своё». И пора поставить в известность дорогого друга философа Ивана Александровича Ильина о новостях в письмах новой своей корреспондентки. А сон о монахинях он забыл очень надолго.

Трудно было не забыть — Ольга начала упрекать его в бездействии.

«Оля, голубочка, не думай, что я удовлетворён «оригинальностью наших отношений»! Каждый день разлуки с тобой — для меня ужас, утрата заветной надежды… — ты знаешь. Быть с тобой, слиться не только душой — чувством, а всем в нас… дать жизнь… Думать страшно, что мы не встретимся!»

В залог их любви он посылает Ольге Александровне пудреницу покойной жены, принятую с благодарностью.

Однако там новый неожиданный поворот: «Я обязана совершенно вне тебя «перед Небом и перед собой» всё «выяснить»». И это в письме об анализах, врачах. Лечись, пожалуйста, но как понимать — вне тебя?!

«Сумасбродка безумная, что Вы со мной делаете?! Сколько в Вас молодой отваги, нетерпения. Я не знал, что так ещё может быть. Да, конечно, нам надо встретиться…»

Гораздо позже он найдёт её беспокойству окончательные определения: «срывы», «провалы». Но до этого ещё далеко.

Вокруг Арнхема

Арнольд мирился с особенностями своей жены. Пусть уединяется, пусть читает и плачет над русскими книгами, что ей присылает из Парижа их знаменитый писатель. Пусть сама пишет — было бы странно, если бы такая выдающаяся женщина, как «Олга», только тем и занималась, что отдавала визиты и принимала гостей, подобно его сестре Бетти, которая, едва выпроводив приятельниц, принимается за пересуды и сплетни. И ещё: пусть не досадует, что её все дёргают, не дают сосредоточиться. Разве её заставляют?

Пусть только не болеет. О, эти загадочные женские недомогания его нервируют почти так же, как нахальство и лень работников на ферме.

Самое лучшее оказалось предоставить ей возможность самой или с мамой решать выбор докторов и лекарств. Олга считает, что ему следовало родиться для научной кабинетной работы, но кто-то же должен думать о прозе жизни — хлебе насущном.

И вообще, как-то всё неясно. Отец слышал в верхах, что авантюрист Гитлер проглотил Европу временно, главная его цель — Россия.

Только успеть бы собрать урожай — виды самые обнадёживающие. Вот сейчас проверит, не пора ли косить ячмень, заодно заедет на почту.

Подтянул подпругу, погладил коня по шее.

— Сейчас Олга вынесет письмо, отправим нашему знаменитому русскому другу.

Вышла Ольга, кутаясь в платок:

— Ар, постарайся управиться до темноты, я буду волноваться, как всегда, когда ты задерживаешься. Будь осторожен, не забывай, у нас военное положение. Ну вот…

Она, словно боясь, что муж выронит по дороге, сама вложила конверт в дорожную сумку, проверила застёжки, поправила ему ремень через плечо — пусть все видят, у них хорошие отношения. Пусть и мама не беспокоится, не поглядывает на неё тайком. Никак не решит, счастлива ли её дочь. И удивляется, как это её строптивая с другими дочь ладит с мужем и во все его дела вникает с неподдельным интересом.

Счастье, конечно, теперь понимают иначе. Вот её молодая мать согласно своему времени не разрешала в неё влюбляться, ухаживать за ней молодым людям понапрасну. Это безнравственно, объяснила она когда-то дочери. «А вот встретила твоего отца, тогда другое дело». И до сих пор помнит своё подвенечное платье, лайковые белые перчатки до локтя, икону, которой благословили их родители. И потом десять лет вдовства, борьбы за жизнь детей…

Об этом, о женском счастье, она обязательно напишет, её словно овевают некие тени образов, вспыхивают мысли, которым только надо дать развить себя. Чаще всего вспоминается детство и юность. Лицо мёртвого отца поразило Олю полным безразличием к этому миру и прежде всего к ней. Сквозь рясу и священнический крест на груди она пыталась дотронуться до груди, там, где ещё недавно, стоило ей прильнуть к отцу, она слышала, как глухо, словно колокол, но с разной частотой стучит его сердце. Казалось ей, так и должно быть, так будет всегда. Теперь там под материей было что-то окаменелое, такое же недоступное, как и лицо, в котором так мало осталось от отца. Его отпевали в храме Спаса Нерукотворного, провожали в короткий путь до церковных стен всем городом.

Оля ни на минуту не оставляла мать одну — вдруг и та умрёт. Потом она стала уходить — её всё тянуло неизвестно куда и зачем. Её отвезли к батюшке и матушке Груздевым — родителям Александры Александровны. Она слышала, как бабушка покачивает головой — едва смогли оторвать Олины ручонки от гроба отца. Дедушка посматривал неодобрительно и тоже молча.

Бабушка читала ей прекрасную книгу о Матери Божией. Там подробно рассказывалось о Её детстве и юности. Как Её привели в храм после смерти родителей, чтобы там обучить всему, что полагается знать и уметь девушке. И как Она смутилась, когда Ангел передал Ей волю Господа. Замечательная книга, но автор и название Ольге неизвестны. Да и вряд ли теперь книгу переиздадут когда-нибудь.

Ольга Александровна тихонько, чтоб не слышала мама, прошла на кухню за чаем. Сюда же, переваливаясь как-то неуверенно, пробралась и Марго. Стала ластиться к ногам хозяйки.

— Маргоша, ты чего-то боишься. Скоро у тебя будут маленькие котятки. Ты не знаешь, что ты счастливая. Чего волноваться-то? Мы с тобой обмоем деток, уложим рядком на тёплую подстилочку… Ах, как мы все-все знаем страх гораздо чаще, чем покой или радость.

Всё это она только что рассказала в письме Ивану Сергеевичу.

Немного чая, лекарство. Всё. Пора за дело — писать повесть о жизни.

…Отчего её всё время знобит? Лето тёплое, флоксы зацвели на две-три недели раньше.

О, уже пятый час, она опять не уложится, не только десяти, но и пяти страниц не напишет. Но всё равно, надо пойти к флоксам — они уже повеяли своим чудным вечерним ароматом. Она отложила ручку, такую же, какую подарила родному Ивану.

Ольга спустилась с крыльца. Ну вот, на дворе гораздо теплее, чем в доме.

Что же она хочет сказать об отце? Что за всю свою жизнь она не встречала ни одного такого же прекрасного человека, как отец. Кроме Ивана Сергеевича…

Она нагнулась над белыми флоксами. Их запах был сильнее и красивее, чем у сиреневых. А вот с розами можно быть уверенной: чем гуще красный цвет, тем победней запах. Ольга пожалела, что у розы Дагмар оставила один боковой бутон — в результате верхний ослаблен, как и следовало ожидать.

Не надо было выходить к цветам — они напоминают о крови. Что-то есть пошлое в красном цвете как таковом, без пурпурных оттенков. Флоксы редко бывают такого откровенно красного цвета, как розы.

И всё-таки Ивану она пошлёт самую пронзительно красную бегонию — уж очень она мила, и в её пушистости есть что-то смущённое, робкое, скрадывающее победность, пронзительность цвета.

Красные розы умные мужчины не дарят — красные розы обязывают.

А вот Джордж вообще не дарил ей цветов, этот единственный достойный её поклонник. Нет, не поклонник — рок. Джордж!..

Вот уже десять лет она складывает в особую папку любое сообщение о нём в печати. Когда-то его привёл к ним домой отчим — надо же было поставлять приёмной дочери «скальпы» — Джордж посещал в то время лекции русских профессоров. Он совершенствовался в знании русского языка, который выбрал как специальность после окончания какой-то американской академии. Она помнила каждый день тех нескольких месяцев пребывания Джорджа-Георгия в Берлине. И каждую их прогулку на его машине.

Почему они расстались? Она объяснила это в письме Ивану так: оба любили только свои и ничьи другие отечества. Ольга была уверена, что со стороны они похожи на заговорщиков, у которых общая тайна. Так ей хотелось думать, так было не очень больно думать.

Но это было не всё. Тайна была в непреодолимости рока. Прежде она не знала, чтобы воли её не было. А рядом с Джорджем она забывала обо всём, не помнила себя ни в большом, ни в малом, летела куда-то в пропасть.

И что ей надо пореже показываться Джорджу в профиль, что у неё красивые ножки и ручки, а крепко сжимать рот нежелательно, это у неё получается некрасиво. Не помнить себя — это бывает раз в жизни.

Одевалась она всегда со вкусом, мама перешивала что-то своё, подкупали необходимое. Она и теперь помнила синее бархатное платье со старинным кружевным маминым воротником, оно так подчёркивало её глаза! А какое на ней было зелёное пальто с рыжей лисой и лисьей шапочкой в день первой встречи и вообще все-все мелочи, которые отчим называл «доспехами»!

Чтобы было не так больно, она назвала его женитьбу на Аннели Соренсен пошлостью — Джордж не мог любить эту куклу, его опутали интригами! Самое удивительное — его выдержка: он умел держать людей на расстоянии. Георгий и теперь вызывал в ней восхищение, Ольга втайне гордилась своей причастностью к этому блестящему благороднейшему из людей. Никто не имел права подозревать его в чём-либо проигравшим, облапошенным. Так она его понимала. Только по-особому вышколившие себя люди так управляют собой, то есть другими. И это как раз завораживало в нём.

Когда он открывал перед ней дверцу машины и потом обходил её и садился за руль, у неё обрывалось и куда-то падало сердце. Всё, всё в нём было безупречно.

Сон оканчивался возвращением с загородной прогулки, он так же почтительно распахивал дверцу и, подведя к подъезду, молча раскланявшись, медленно уезжал, оставляя её полумёртвой от страха: увидит ли она его ещё раз и как скоро.

Непонятно только, откуда вдруг взялась эта особа — приехала, видите ли, стажироваться. И как, когда это случилось? Но от неё, от Ольги, ему не скрыться… Он был по-прежнему безупречно внимателен к ней? Ну, так и он никогда не увидит её мук, не узнает, какой это был удар для неё. Игра — пусть игра. Раненой насмерть.

Только вот мы не знаем, что именно нас не сразу, очень медленно, как особо страшный яд, подтачивает и обязательно сведёт на-нет. Страх потери? Убитая мечта? Обида на всю жизнь? Вопросы без ответа? Запоздалое сожаление о допущенных ошибках?

Джордж исчез позже Аннели. Исчез внезапно, не попрощавшись. И она ещё продолжала года два-три ждать, что он появится в Берлине. Она ходила в церковь каждое воскресенье и молила Бога о счастье. После одного газетного сообщения о том, что Джордж Кеннан как-то связан с большевистской Россией, она не могла понять, как это возможно. Жаль, отчима уже не было в живых — объяснить наивной, что это означало. Впрочем, он и сам был старомоден со своей милой шуткой о её победах над мужчинами — «снятии скальпов». Какие уж там победы!

Это был единственный мужчина, от которого она хотела бы иметь ребёнка. Позже смирилась: хоть от кого. Но жалко было маму, и гордость не позволяла. Боже! Как это было давно — десять лет назад.

Изредка встречались люди, чем-то похожие на Джорджа — взглядом, улыбкой, походкой — вообще-то он принадлежал к не бросающимся в глаза, располагающим к себе людям…

О.А. приступает к осуществлению давней мечты — писательству. Её небольшие рассказы о первом причастии, о нянюшке Айюшке, о цыплёнке, выхоженном ею в буквальном смысле в собственных тёплых ладонях — вызывают искренний восторг у Шмелёва. На очереди «Повесть жизни». Она начиналась подробностями детства и юности. В её памяти были ещё свежи уроки жизни, разбуженные её же письмами «дорогому и родному» о браке, и вскоре её девичьи страдания, обиды, ошибки становятся основным содержанием писем — цепь встреч и разочарований, описание молодых и немолодых людей, по работе, в компаниях. Обычные истории. Кроме одной. Единственной. Такое неповторимо. Вот её начало.

«Вернувшись из клиники, я торопилась кончить одно рукоделие, чтобы отнести как подарок одной имениннице. А у отчима сидел кто-то, кого оставили чай пить. Я извинилась и дошивала своё, тут же, у лампы. И ушла в гости. Кто это? Не всё ли равно».

Горько-сладкие воспоминания вставали перед ней. Второй визит вместе с отчимом — были в русском храме, Рождество: гость интересуется всем русским. У нас ничего не приготовлено. Мы видим друг друга впервые. Я помню только большие как-то особенно прямо смотрящие глаза, синие, не голубые, как море. Ответное приглашение всей семье к нему за город. И вот была сказка. В зимнюю ночь. Морозно. Поехали на его чудесной машине… Холостой мальчик, без всякой хозяйки. На стенах русские картины, в углу образ. За столом русские закуски и вина. Самовар. Ужин, заказанный в русском ресторане. Шаляпин на чудесном граммофоне, Собинов, Нежданова. Откуда? В Риге, в Пскове, приобретается всюду, где приходится бывать по службе. Атмосфера добра, взаимной доверительности. Отчим декламирует своего любимого Тютчева, Георгий — из «Евгения Онегина»: «…и умереть у Ваших ног».

Георгию — Джорджу Фросту Кеннану посвящено много страниц подробного, томительного страдания Ольги. Что он делает в Германии в самом начале 1930-х годов? В институте, где преподаёт отчим, и где-то ещё совершенствует свой русский язык, это его специализация после окончания учёбы у себя в США. Разумеется, наивным Овчинниковым-Субботиным всё представляется по-человечески просто.

Человечно и просто, как письма Ивана Сергеевича, которые она ждёт с таким нетерпением на фоне отмеревшего, похороненного в папке прошлого. Вот недавнее:

«Олюша, я сегодня ночью проснулся — и так хотел тебя..! До слёз, так и уснул в слезах. Дай мне твою чудесную, милую головку, я положу её себе на грудь, я буду ласкать твои локончики, целовать любик твой, бровки-ласточки, грудки твои нежные, голубка, душку твою… и всю, всю заласкал бы! — и ты отдала бы мне всю страсть свою и жизнь дала бы… нашему ребёночку — о, как я верю!..»

О.А. надо поскорее освободиться от прошлого. Она продолжает свою «Повесть жизни», для краткости «нумеруя» свои истории. Роковая — последняя, раны которых давным-давно залечены, надо только уложить это в слова.

«…Он говорил, что полюбил, как только я вошла тогда впервые, в зелёной шубке с лисой и на воротнике, и на рукавах, и на подоле. Как потом тихонько шила что-то. Он сказал себе: «Вот она, которую я искал всюду». Что девушки его страны чужды ему, крикливы, шумны, модны, пусты — куклы. Что русский язык — его души язык, что он на нём только молиться может, на нём он не лукавит, «не пачкает его буднем», так и сказал. Просил меня сберечь язык и не потерять ни чёрточки на западноевропейском базаре… Дивной сказкой развёртывался чудесный роман моей юности. Волшебный, как сказка, короткий, как сказка. Над нами стояла в небе звезда, то плакала, то смеялась.

Он себя винил потом, что «дал себе волю», что «не скрыл, не ушёл раньше не открывшись».

Они ещё встречались — в концертах, кино, театрах, но уже знали о невозможности их брака и неизбежности конца:

«Мы мчались по берлинской автостраде. «Останови, я хочу выйти, остаться одна… Жорж, я выскочу, я не могу, я с ума схожу, к чему жить?!» — «Не к чему, Оля, но всё же останься». И он, держа меня правой рукой до боли, левой правил. Ужас…»

Дальше коротко о причине невозможности их любви. Об этом знала от Георгия и мама. Отношения его сородичей с бабушкиным домом, её управляющим и тому подобное, были таковы, что Ольга Субботина… отпадала. Любовь Георгия к ней не нравилась его родным. Они постановили на «семейном совете» женить Г. на девушке из совсем другой семьи. Но даже уход из-под опеки своего дома не решал вопроса: «Я не хотела такой жертвы».

Они прощались в комнате, где не раз читали вместе Чехова. «Я уезжала в отпуск. На прощанье, целуя мне руки, он сказал: «Оля, ты должна запомнить, что бы ты ни узнала обо мне, верь, что только ты — прекрасна! Я только тебя любил и буду любить».

Всё, что дальше — боль и нелепость. После этой внезапной женитьбы какие-то странные встречи в общих домах, сообщения знакомых, почему-то считающих своим долгом рассказать, как он, Георгий-Джордж, несчастлив в браке. Параллельное, будто они не знают друг друга, пребывание в гостях у общих знакомых, на каком-то дипломатическом балу. Ах, эти музыкальные шлягеры, разрывающие душу даже теперь, когда прошло столько лет. И боль, боль…

Роман в жизни и его художественная обработка Ольгой — здесь воображение и реальность перемешаны. Где тут жизнь, где литературный штамп? Вспомним, это первые литературные опыты. И. С. Шмелёв тоже старается помнить об этом, не раз оговаривает свой писательский принцип не писать ничего личного. Но то запрет для себя, принцип: ни слова о себе и близких в своей прозе. Что касается О.А:.

«Олёчек, ты вышла с честью из трудностей сжатой картины жизни, но местами дала прямо отлично, мастерски. Стараешься избегать избитых выражений… Г. у тебя вышел совсем бледно: ни вида, ни характера, никакой. Лучше — сцена дипломатов, сцена за стеклянной дверью… автомобиль у них занял место свахи…» Как и следовало ожидать, прежде всего, И.С. был оскорблён за судьбу русской девушки за границей.

Забегая вперёд: судьбе будет угодно после окончания войны вернуть наших героев к короткому эпистолярному общению с Дж Кеннаном, одним из самых убеждённых русофобов-антисоветчиков. То будет время более жёстких оценок О.А. всё-таки не умершего до конца чувства. И откровенной дипломатически вежливой отстранённости с его стороны.

Ольге Александровне — истинно женщине своего времени, не лишённого искренности простоты! — не кажется сентиментальным закончить письмо Ивану Сергеевичу об этом горестном отрезке жизни вот каким образом:

«Посылаю кусочек платья, в котором «прощалась» с Ж, - оно всё в воланчиках, длинное и широкое. Под «Татьяну». Целую. Оля».

Так её мама Александра Александровна Субботина-Овчинникова хранила свои подвенечные белые лайковые перчатки, но ведь — подвенечные!..

После войны О.А. несколько раз посмотрит фильму «Мост Ватерлоо» — его безупречно причёсанный герой так напоминал Джорджа-Георгия!..

Ах, как далеко увели её цветы. Она остановилась на том, что закажет в Утрехте в цветочном магазине махровую бегонию, чтобы послать её в Париж родному человеку и большому писателю.

А письма продолжали своё круженье. Неправда, что мы любим один раз и навсегда. О.А. безотчётно сожалела, что так быстро вошла в сердце Ивана Сергеевича и так стремительно стала в нём полновластной хозяйкой. Она сердилась, если долго не было писем от него, но тогда он становился ей особенно дорог. Вот как сейчас. Одно грустно: его заблуждение относительно «бабушки», у которой опасная болезнь и неизвестно, починят ли крышу её дома. Он предупреждён ею, он давно догадался, о какой бабушке и каких родственниках она пишет: в каждом конверте о ней, России, захваченной жестоким «хирургом Гитлером». О «хозяине» Европы постоянно напоминает военная цензура — штамп со свастикой.

Иван обещал ей приложить все силы, чтобы получить визу в Нидерланды. О, только бы его пустили. Арнхем — дивный, сказочный городок, в котором работает брат Сергей. Будут вполне естественны её частые отлучки к брату. Естественны и хлопоты о визе известного русского писателя в страну, в которой у него, возможно, есть литературные интересы.

Как же хочется счастья, а его ни у кого нет. Вот и Фася несчастна, жена высокомерного, холодного чиновника особых поручений, часто ездящего в Париж. Именно с господином Толеном она послала господину Шмелёву свой автопортрет и письмо, когда немцы целый год не разрешали почтовую связь.

Фася такая красивая и такая несчастная, у них тоже нет детей, она взяла на воспитание девочку. Фася в восторге от «Богомолья». Когда Ольга, бывая в Утрехте, заходит к ней, им так хорошо, так славно говорить друг другу обо всём далёком русском.

— Ты веришь, что мы когда-нибудь вернёмся на родину?

— Ходят слухи, Вертинский хочет хлопотать перед самим Сталиным, просить разрешения вернуться. А муж говорит, его там сошлют на Колыму. И всех наших безумных, что в Париже откликнулись на приглашение идти добровольцами в формирующийся русский полк. Их ждёт та же участь.

Они слушали пластинки Вертинского, всё ту же щемящую любовь-тоску о России — это разрывало сердце, дополняя иными, тоже русскими, картины прошлого, изображённые Шмелёвым в «Богомолье» и «Лете Господнем» — так верно, так понятно, близко. Одно странно — эти картины вызывали разную боль. Слово Ивана исцеляло, а романсы Ю. Морфесси и А. Вертинского ранили сердце, подтверждали невозвратность времени чистой любви их матерей: «Я очень спокоен, но только не надо со мной о любви говорить…»

Наедине Ольга и Фася не боялись доверить друг другу свои тайны, ещё крепче привязываясь друг к другу. Они расставались, благодарные судьбе, что могут иногда поплакать и не скрывать слёз, как при чужих.

Чего нельзя было делать, например, в обществе младшего зятя.

Как-то Кес пригласил её покататься на велосипедах. Раз поехали покатались, другой. «Красивая, ухоженная страна трудолюбивых людей», — искренно восхищалась Ольга. Потом он слишком часто стал нечаянно наезжать, плотно прикасаясь к ней. По тому как он ухмыльнулся, когда она потребовала немедленно вернуться домой, стало понятно, что она не ошиблась: он позволил себе заигрывать с ней, женой старшего брата!

Но ещё страннее была реакция Арнольда:

— Когда видишь красивую лошадь, разве не хочешь на ней прокатиться?

Вот уж, действительно…

Вся надежда на Ивана. Он должен приехать, он должен найти выход. Ну, не сразу, но надо же встретиться, надо же всё обсудить.

Ну, невозможно годами жить ожиданием жизни.

Так уже было однажды: среди всей пошлости и прозы жизни явился Джордж (ах, опять вспоминается он!). Преданный своему делу, своей стране. А она предана России, она не может жить без надежды когда-нибудь вернуться в родной Рыбинск!.. Да если б она тогда только захотела!

Но она хочет — не повторить ошибку. Иван — вот её судьба. Вот сейчас она напишет, что не хочет больше жить иллюзиями. Хочет — жить. Вот только что отправила письмо родному своему Ванечке и снова разговаривает с ним: «Недавно была в Гааге в храме Святой Магдалины у отца Дионисия. Подала записочки. Одну «За здравие рабов Божиих Иоанна и Ольги» а вторую «За упокой душ убиенного воина Сергия и Ольги». А отец Дионисий, знаешь, он бывший офицер Белой армии. Мы как-то не сразу сошлись, но в последнее время поняли друг друга.

И ещё расскажу тебе об одном удивительном совпадении: когда в нетерпении резко вскрывала конверт твоего письма, первой выпала карточка Серёженьки. Я вскрикнула от изумления, не сочти за святотатство, Ваня, Серёженька так похож на того человека, ну, я писала тебе о том, он войдет в «Повесть моей жизни». И мама согласилась, только поправила меня: «Это он похож на Серёженьку». А я думаю, они потомки одних предков. Только Серёженька — святой. Герой. Шотландский рыцарь. Шмелёв-Охтерлони с твоей душой и с обликом матери.

О, мой единственный. Целую тебя нежно-нежно. Оля».

Это замечание о том, что какой-то американец похож на сына, было отмечено, но как-то не задело, не возмутило простодушного Ивана Сергеевича, ну, похож и похож, у Олюшки большое воображение. Ведь они предназначены быть вместе! Как в юности, невозможно испачкать подозрением «светлую дружку», до самого конца единственную.

…Вот только сон Ивану Сергеевичу привиделся странный. Снилась весенняя земля — распаханная, ожидающая человека, который бросит в неё семя. Странно было только, что земля была не ровная-бескрайняя, а вырытый ров и с двух сторон поднимались высокие гряды, вынутые из рва. Как же бросать сюда семя? Надо бы разровнять землю, но мешают какие-то наваленные друг на друга остатки неизвестно зачем оказавшейся здесь кирпичной кладки, неподъёмные глыбы, их за здорово живёшь не расколешь.

И где-то здесь должна быть его Оля, он чувствует. И что за манеру взяла куда-то не сказавшись мотать. Отчего она не идёт на его зов, будто её кто-то не пускает, что за фокусы!

Земля пышет от щедрого солнца, готовящего её к принятию семени, от земли поднимается лёгкий пар, потрогать бы землю, сжать в горсти, как это делали мужики в Ключевой перед севом в его давней повести «Росстани».

В нетерпении и досаде Иван Сергеевич проснулся, и сразу ему стало ещё тяжелее: вчера он получил от Олюшеньки то, что она включила в свою повесть. О её «претендентах». У них были условные, чтобы не путать и покороче обозначить №№ 1,2,3,4. Если б он не знал её прежних опытов, которые так пленили его, ну, хоть вой, вопи — никто не услышит!..

Особенно хорош её чудесный рассказ «Мой первый пост», он одобрил его искренно и предложил писать ещё. Но кто же мог подумать, что она сочтёт нужным писать о прохвостах, мерзавцах, которые пытались испортить его Олель, его весеннюю песенку? Ну да, мужчинам всё хочется знать о любимой, но он не знал, что будет так больно.

Он был отравлен. Он метался по квартире не находя себе места. Какие муки испытывал в нём его чувственный, голодный столько лет, загоняемый в глубокую нору и вот вырвавшийся на волю зверь греха! Он хорошо был ему знаком когда-то, хорошо, что его Оля никогда ни о чём не знала, даже если чувствовала, знать не хотела… Но теперь — теперь…

Вот когда он понял свою ошибку — согласиться открыть друг другу давние увлечения. Ну, и что такое его Даша, деревенская девчушка, няня Серёжечки, ангел, почитавший ангелами их с Олей, рядом с этими хлюстами?

Разве он искал уединения с ней? Он охотился на ястребов, об этом у него есть рассказ, когда услышал голосок сына: Серёжа собирал малину на опушке, а Даша, раскинув руки и ноги, лежала в траве и глядела в небо. Он увидел её плотно обтянутые чулками ноги целиком, не скрываемые вздёрнувшейся юбкой, до самых резиночек и штанишек с оборочками. Домашнего шитья Дашиного. Её юбочка задралась непроизвольно, они оба с Серёженькой были дети. Она даже не в первый миг осознала, как выглядит со стороны, когда он, не подготовленный к такой картине, не успевший отвести взгляда, застыл на мгновение и в следующее мгновение они встретились глазами, и оба застыдились, да, застыдились, и она мгновенно вскочила, оправила юбку, и все трое они были теперь ангелами, потому что не было никакой чувственности во всём этом, хотя и стало взрослым чего-то стыдно.

Но не забылось. Чувственность, а вернее страсть с её стороны, а ещё вернее, её любовь к нему, молодому, доброму, и его симпатия к ней — придут позже, когда Серёженька с Олей болели у тёщи, а его вызвали во Владимир в Счётную палату, где он тогда служил, и они с Дашей оказались одни в доме. Когда она просто чудеса какие-то вытворяла из приготовления пищи, зная давно его вкусы, и пока она гремела посудой в кухне и металась между кухней и столовой, где он в кресле пытался читать газету, овевая его своим духом, только дуновением, но и этого было довольно, чтобы он, не огрубевший от встреч с безнравственностью других, о, сколько приходилось выслушивать сальностей и историй в мужском обществе, где нужно было делать вид, что его это не шокирует — так обострённо, так… первородно веяло на него плотью этой девушки, так он слышал каждую её клеточку трепетавшую. Как нестерпимо хотелось протянуть руку, дотронуться до её волос, от которых, он слышал, исходил запах воды; да, только провести пальцем по её губкам, поцеловать её руки.

Ничего, ничего он не сделал, не встал, не привлёк к себе.

О, у него при всём его окаянстве — так ему казалось, кто без греха! — была многолетняя суровая школа самовоздержания, самообуздания. Вот и теперь, когда уже пять лет как без «Оли своей», он и в мыслях не держал ничьей близости. Та дама, что везла его на своём авто после выступления в Риге, она не предлагала — она умоляла поехать к ней. Иногда являлись, звонили в дверь читательницы, приходилось принимать, выслушивать. Задача была только в том, чтобы помягче выпроводить, не озлобить отказом — женщины редко умеют держать удар, а их хитрости, как и «месть» — их же видно невооружённым взглядом. Не такова Ольгуночка, она исключение из правила.

Были ли у него когда-нибудь другие женщины? Да, были, но кто поверит — совсем недолго, в те далёкие времена, когда он вдруг оказался знаменитым автором «Человека из ресторана», — короткая, томительная история. Женщины летят на знаменитость, как пчела на цветок. Ему казалось сначала, что он — не — хотел — обидеть… Запомнилась та, перед его отъездом в Крым — женщина так прекрасно пела — всё-таки расстались. Кажется, её убили красные за связь с белогвардейским офицером, какой-то заговор. У страха глаза велики, то есть у большевиков, за свой переворот.

И что же теперь, когда он полюбил до самой гробовой доски и даже за пределами земного, где ему и Олюше предстоит встреча с женой. Когда любимая зовёт его в Арнхем, чтобы встретиться, пусть втайне от «больного». Но для того лишь, чтобы «глаза в глаза» всё обсудить, наметить, что делать дальше, а не разбежаться по прежним стойлам до другого подходящего случая.

Никакой он ей не муж, этот травмированный в детстве развратным протестантским священником, любителем мальчишечьих задов, этот больной человек!

Ну да, для посторонних у них нормальный брак и никто не смеет перемывать Бредиусам косточки. И всё это жертвенно несёт на себе Оленька! Ну, хорошо, как-то сладились, приспособились жить рядом, не тревожа друг друга. Судя по всему, этот Ар по-своему добр и благороден, во всяком случае, оценил Ольгино благородство.

Пусть только кончится война, они обязательно будут вместе.

Странная вещь — несовпадения. Тогда в Берлине, его глаза ослепли от слёз, он же готовился умереть. Зачем, зачем не подошла к нему, зачем тогда же не обещала спасти его от одиночества! Слава Богу, она всё-таки вернула своего Ваню из небытия, из глубокого чёрного рва безнадёжности — как же она страдает! Как же неровна, нерадостна, неуютна её душенька.

И что же — Арнхем и встречи тайком исправят положение вещей? Он, конечно, хочет этой встречи и этой связи, пусть только удастся выхлопотать разрешение на въезд в Нидерланды беспричальному бродяге с «нансеновским паспортом». Кто осудит рвущегося к любимой, к жене, да, к жене, он писал ей и не раз уже, что желает всё сделать официально и навсегда.

Сколько же ему обливаться ледяной водой? Он и об этом написал ей, Олюшеньке, он так привык с 22 лет, после женитьбы — ничего не скрывать от жены.

Да, конечно, Арнхем — это испытание их любви.

Тайный голос говорит ему, что может случиться всё что угодно: Ольга может разлюбить его — шутка ли 30 лет разницы — и тогда окажется, что они «разменяли свой золотой на ржавые железки». Большое чувство иссякнет, уйдёт в песок и тину жалких, уворованных встреч? Воришки — какие они будут жалкие!

Самое страшное — это если они с Ольгушонком смирятся с жизнью в разлуке. То, что принято называть французским любовным треугольником и называть любовью — грех, а грех не может быть любовью. Это, как сказал русский классик устами дворянина Нехлюдова, «все так, всегда так», но это грязь, её не должно быть между ними. Войны не вечны. Олюша переедет от больного, по сути, человека к нему в Париж.

Тяжкие думы отогнали предутренний сон о чёрном рве вместо подготовленной к севу пашни. Иван Сергеевич заставил себя вылезти из-под одеяла. Хозяин дома не отключил только электроплитки — не околели бы без горячего. За отопление надо было платить по более высокому тарифу, а хозяин экономил и ссылался на какие-то ремонты, обещал скоро всё наладить.

Сначала согрелся чаем с молоком и двумя тощими галетами. Зато язва не донимает. Последнее время его «пушкинская няня» Анна Васильевна, она когда-то служила у генерала Слащова, почти не готовила — не из чего. Ей нездоровилось, приходила редко, в основном немного прибраться.

Когда брился, смывая с лезвия тёплую воду, опять вспомнил об этих проклятых поклонниках под номерами и снова раздражение мешалось с жалостью.

Горячка, лупоглазка, огонь, загорится, запылает, не погасишь, себя сжигает и его не щадит. Только и написал одно словечко «Твой — пока — Иван».

И для чего написал-то — чтоб опровергла, что верит в него, что он — «её». Господи, что было! Ревность свою успокоить хотел — вот что было. А надо, оказывается, бессчётно твердить «твой навеки». Вот что с ней сделали эти негодяи: не верит, что её полюбил человек, а не подонок.

Когда же он вылечит её от ревности? Трудно с ней. Но, может быть, любят именно тех, с которыми трудно.

За письменным столом он в несчитанный раз рассматривал её фотографии. Вот давняя, 29 года, времён Джорджа. Дивно хороша, хотя тут не очень похожа на его Олю. Фотограф ли выбрал этот полуповорот к плечу немного склонённой головы: что там, в этом чудно слепленном лобике? А «Девушку с ромашками» прошедшего лета нельзя рассматривать без слёз восторга и страха — какая худышка его Олеля. Её бы к нему, в тишину, покой. А там она, как на юру. В русской катастрофе полегли предназначавшиеся юным девушкам герои, разбросала уцелевших судьбина по чужбине. Вот и пошли русские красавицы к чужому… «Девушка с ромашками» на фоне прекрасной лужайки: как здесь много рассказано ему без слов! Вот только невозможно рассмотреть глаза, прикрытые рукой от солнца — не плачет ли? Его рука сама привычно нашарила ручку — надо успокоить Ольгу, отогреть любовью.

«Божество моё, детка моя, счастье моё. Сам не знаю, как я мог упрекать тебя — эти №№ ничего не значат, их пошлость, их гадкие приёмы развращения не для таких, как ты. До меня наконец дошло, что они только материал для воспроизведения картины жизни. Ты писатель, но сама этого не знаешь пока. Недословно, но ты запомнишь, как это делается».

То есть рассказать здесь ничего невозможно. И всё-таки. Писатель никогда не пишет о себе, он не стал бы писателем, если бы писал только о себе. «Человек из ресторана» или «Солнце мёртвых» — здесь нет ни слова о Серёженьке, и нигде никогда в художественных произведениях и даже в статьях ни слова о не прекращающейся боли о сыне.

А ведь жена О.А. поседела на другой день после гибели сына, у неё выпали зубы. Она никогда уже не смеялась, разве что с маленьким Ивиком. Догадываются ли читатели о пребывании писателя за чертой рассудка и времени, хотя он одновременно знает об этом тогда же, продолжая жить и реальностью, и помрачённостью. Только помрачённость записывается в повесть «Это было», не переиздававшуюся с 1920-х годов. Она так понравилась Редьярду Киплингу, что он прислал Ивану Шмелёву письмо.

Даже «История любовная» навеяна известной повестью Тургенева, где, ясное дело, французский треугольник отец-женщина-сын.

«Я никогда бы не позволил себе писать такое об отце. Хотя я знал его «историю»; наша матушка, царствие ей небесное, была суровая женщина, отец — весь из света и тепла». Но нет, он никогда, никогда не занимался описанием себя и своих близких.

Итак, вот первая заповедь И. С. Шмелёва: писатель пишет не о себе.

Писателю, во-вторых, нужен глаз, который неустанно видит всё помимо и даже вне его естественной жизни. В нём живут многие картины и многие из них ещё не использованы, они как наброски в запаснике у художника, понадобятся — достанет. Вот они с женой в Ландах, 1920-е годы, крутится пластинка патефона. Вальс «Берёзка», Костя Бальмонт подхватил Ксению Деникину, уверен в своей неотразимости. Оля танцевать не хочет, зато рвётся Мари-Марго Серова, И.С. приглашает её — о, это не женщина, это огнедышащий кратер. Оживает картина из «запасника»: вспоминается Севастополь и танцующие — они с Олей, тогда молодые, такие счастливые, и духовой оркестр из моряков в «раковине», исполняющий «Берёзку». «Если я и напишу когда-нибудь, то о капельмейстере-боцмане, а ведь он был мною едва увиден со спины, и всё же давно «написан» в голове».

Он до сих пор помнит шорох мокрого гравия (потому что у сухого гравия другой звук), шипящий звон пузырьков разливаемого в бокалы Абрау-шампанского, и этого капельмейстера-боцмана, лихо перескакивающего, чтобы подыграть на валторне; помнит острый горьковатый дух рябчиков, которым несёт от ресторанчика.

И во всём этом присутствует горячая, как расплавленное солнце, Марго, жена добрейшего доктора Серова — в 40 лет такая хрупкость, такое «горенье»-самосожженье. Не дай Господь, какие это вывихи и изломы Достоевского, не приведи Бог полюбить такую женщину — хоть десять лет мучайся, всё равно разрыв неизбежен.

Вывихи, изломы — он ещё вспомнит о них, но не скоро и при других обстоятельствах.

О писательстве — это о ниве. Многие ли знают, приходилось ли оказаться в поле, когда цветёт рожь, и внезапно в полной тишине лопаются семенники? Этот святой звук знают мужики, он им кажется нормальным — «я, грешный, вставал, услышав, на колени».

«Ольга, ты пишешь, «как бы я творить хотела и всю любовь свою туда отдать… я так боюсь разлуки снова». Так твори же! Писательству никто не учит, но если вдумчиво читать великих, тогда они учат».

Дальше о том, о чём всегда: что не может без неё, хотя терпелив и сговорчив, когда просит она. Не годы — дни, как годы, без неё. Если б мог без неё, разве стал бы обивать пороги насчёт визы. Обещают. А дни длиннее вечности.

«Целую, целую. Бессчётно. И крещу тебя.

Твой навсегда Ваня».

Он отложил перо — осталось немного времени до закрытия почты.

Нет, он не преувеличивает. Она, действительно, талантлива. Она пишет «Звёзды глубоко тонут и в прудочке». Понимает ли сама, как это объёмно? Они будут расти вместе. Его Дари — это Ольга. Что есть любовь, они поймут по мере страдания. Тогда самообман с Арнольдом и её «жертвенность» раскроются перед ней. Его Оля продолжает молиться и там, чтобы он закончил «Пути Небесные». Вот пожелание «отошедшей», это её завещание. Она обеспокоена, что за эти годы он создал только одно законченное произведение — «Куликово поле», подсказанное ему возле её могилки, тоже с её участием.

И кто знает, может быть, его Оля вымолит не только «Куликово поле» и «Пути». Ведь Ольгуна ещё очень молода. А как же он, нет, они оба хотят маленького, Серёжечку! Ни одного слова вслух не произнесено — страшно.

Бедная Оля после несчастных родов и смерти девочки перестала поднимать голову, ей казалось, она в чём-то виновата. В чём, всемилостивый Господь! Но значит, дано так. «Через муку и скорбь», говорит его герой, «человек из ресторана жизни».

«Серёженьку, Оля, Серёженьку мне, у-мо-ляю!..»

Предсказание старца Симеона

Страна под названием «Низкая земля» («Низина») готовилась к Рождеству. Только в Шалвейке, где теперь жили молодые Бредиусы, из уважения к православной хозяйке не происходило необходимых приготовлений. Праздничный гусь будет ждать их у отца. Арнольд уедет туда 24 декабря, он уже предусмотрительно заготовил праздничные подарки отцу, больной тёте и Кесу-Корнелиусу: календари, красивые открытки с выдержками из Евангелия, праздничные свечи. Ольга подъедет прямо к праздничному столу.

Немцы, специально подобранный по религиозной принадлежности состав парней из северных земель Германии, тоже готовились к празднику. Самых доблестных отправили домой на побывку.

Ольга не разрешала себе, как бывало прежде, вспоминать Рождество в России. У них с мамой и у всех знакомых русских наступает просто Новый год. Она явится в общесемейный очаг на другой день после Ара.

Надо ли удивляться, почему: в Утрехте, как и в Гааге, и везде, ещё спешат прохожие со своими свёртками и сумками, с ёлками, кто не успел озаботиться раньше, приветливо кланяются знакомым и незнакомым. Как будто нет никакой страшной войны. Большая страшная война в России. Сергей связан с тайной организацией, они слушают приёмник, хотя это запрещено. Об этом нельзя намекнуть даже Ванечке.

Ар согласился просто — уж эти полурусские семьи, вот и русский муж Бетти, бывший полковник, выговорить его фамилию непросто, тоже не празднует с ними. Приучили голландцев к мысли, что русские навсегда остаются православными, и это значит русскими. Неслучайно весь круг знакомых Ольги группируется вокруг о. Алексея (Розанова). Говорят, прекрасная семья, матушка и дочери всегда рады Олге, у них ей уютно. Пусть так.

Вся округа внимательно следит, хотя людям кажется, что незаметно, и делится на две неравные части. Меньшая принимает русских и переживает, как там под Москвой: взяли немцы столицу или ещё нет. Впрочем, маршей стали передавать меньше, поутихли. То есть не взяли Москву ни к какому Рождеству!

Отец прав: в какой-то степени мы, Европа, выжидаем, как распорядится с нами судьба в зависимости от победителя. Союзники помогут Голландии, если примкнут к России в качестве победителей. Олга уверена, что русским никто не поможет, но они всё равно победят. Странные эти русские — к ним, как к не норме, очень влечёт.

Но большинство голландцев, в том числе старшая сестра, что живёт в Америке, уверены в мощи Гитлера и рассчитывают на его великодушие после победы над русскими. Кстати, никто не знает, где эта Вязьма (Олга плакала во время сообщений по радио о немецком наступлении на Вязьму), на европейских картах её просто нет. Но если она рядом с Москвой, то в чём же дело?!

«Я во всяком случае принципиально не поддержу тост некоторых родственников о «дружественной нам Германии», — решил Арнольд.

И всё-таки… Хорошо бы не взяли Москву. Тогда Олга, может быть, повеселеет. Отчего она так похудела? Все же основные продукты у нас в достатке, она даже что-то посылает другим, кажется, и этому знаменитому писателю в Париже. И эти нервные срывы. Постельный режим, на котором так часто настаивает её врач, — пожалуйста, но диагноза-то нет.

Если бы он мог прочесть мысли жены, вряд ли сохранил добродушие.

Жить бы в Шалвейке, в глуши, одной, никого не видеть, писать повесть или рассказы, ждать письма от Вани и писать ответные. И дождаться краха Sturm und Drang nach Osten.

Арнольда можно вытерпеть только потому, что он не вызывает болезненных чувств — страха и страдания. Страха за унижение достоинства и страдания-страха, имя которому — смерть. С ним не холодно и не жарко. Тепло. Не горячо и не холодно. Тепловатенько, сказать точнее. Что так презирал апостол Павел.

Ольга, как часто ей нравилось, открыла Евангелие наугад — что Оно ей откроет сегодня, какую истину. Вот. Её любимый апостол Лука, 2, 35: «И благословил их Симеон и сказал Марии, Матери Его: се, лежит Сей на падение и на восстание многих в Израиле и в предмет пререканий — и Тебе Самой оружие пройдёт душу, да откроются помышления многих сердец».

Сколько загадочности и величия в словах Старца, который, некогда читая пророка Исаию, усомнился, что Дева родит Сына, и Господь продлил его дни, чтобы он убедился сам. «Ныне отпущаеши раба твоего, Владыко…» — наверно, очень долго жить не менее тяжко, чем умирать до срока.

Но что это значит «Тебе Самой оружие пройдёт душу»? Она увидит казнь Сына и ужаснётся Его страданиям? Может быть, Она почувствует такую боль, словно Её ударил копьём грубый римский солдат, как Его?

Да простит её Бог, она уже знает эту боль, которая «проходит душу». И всё же, как она должна понять, имеет ли к ней отношение слово «пройдёт»?

То есть пронзит?

Она мечтала о ребёнке давно, ещё юной девушкой в России. В Берлине на её пути встречались чаще всего не достойные её мужчины. Только в самый первый раз это был пожилой благородный преподаватель живописи, который поддержал вопреки повальному формализму её классические опыты. Совсем с горя она однажды чуть не выбрала в отцы своего ребёнка некого Микиту.

Ребёнок Ване? Это было бы лучше всего. Но почему-то ей кажется, что это невозможно, этого не случится. То есть они обязательно встретятся. И вот такое предчувствие, стыдно ей перед Ваней за это «но», она не может его никак объяснить. Ольга провела по лицу и почувствовала, что оно мокрое.

Какое бедное женское сердце: оно хочет того, чего в жизни не бывает. И отказывается от того, что для многих — настоящее счастье. Ну да, ей казалось, если не счастьем, то оправданием жизни её руководство Арнольдом. Правда, Кес и Бетти намекают на тряпки и карманные деньги, которых, по их мнению, не считая даёт ей муж. Уж они-то мастера заглядывать в чужие карманы. Им недоступно это старомодное слово — жертвовенность. И довольно об этом.

У Бредиусов Ольга растеряла мгновенно весь запас тепла, полученного у Розановых. Из экономии отапливается только зала. Значит, спать будут тут же чуть ли не вповалку. Жалко только бедную тётушку, старшую сестру отца. Она не выходила замуж, всю жизнь обходилась минимумом благ. Всё своё приданное отдала брату. Всё в общий клан, всё семье, это просто в крови — свой род, наследство детям и внукам.

Теперь она парализована, за ней самоотверженно ходит хозяин рода, сам старик, но что может сделать немощный старый мужчина! У больной пролежни, вместо слов она издаёт тонкий, детский плач-жалобу.

Бедная, страшная старость. Что мы знаем о нашей старости, что ждёт нас, когда мы вот так сидим и не думаем, что Рождество нам встречать не всегда, ибо родимся смертными, для какой-то иной цели, которую надо оправдать. Или умереть, если не оправдать.

Семья живёт условностями. Вот надо, чтоб горели свечи на ёлке, но смертельно боятся пожара и всё время следят за ёлкой — как бы не загорелась.

Тётушку лучше бы поместить в приют, но что скажут люди. И потом, это же деньги.

Уж что говорить тогда о наследстве. Старик-отец держит своё завещание в глубокой тайне, хотя было бы разумнее определиться сейчас, чтобы Арнольд не работал за всех, не судился с мужиками, не хлопотал за всех. Но так принято.

К утру зала остыла. После кофе Ольга решительно попрощалась: она оставляет любимого сына отцу, ей надо ещё встретиться с братом, да и маму одну оставлять долго нельзя.

В дороге она опять вспомнила о старости и смерти. Мамин отец протоиерей умирал очень старым уже во время Первой мировой войны. Он поддерживал окруживших его постель милой улыбкой кротости. Когда его взгляд останавливался на внучке, дедушка словно хотел сказать, что её «метания» вовсе не сложность натуры, а её слабость. Бабушка, как свечка, быстро истаяла после их отъезда за границу.

Дома — о, счастье — её ждало письмо и фотография Иванушки-милушика в пальто и шапке «пирожком», как это принято в России. С этими добрыми, как бы извиняющимися глазами, широко открытыми и ждущими и почему-то виноватыми. Из-за того, что не может жить без неё. На обороте надпись: «Вот, Олюша, зимний парижанин из Москвы…» Она долго целовала глаза и письмо, полное любви и восторга, что у неё есть этот необыкновенный человек.

Она незаметно заснула и проспала вечер и ночь, мама не стала её будить после вояжа в Гаагу. С того дня она ещё долгое время ложилась спать с письмом и фотографией на груди.

1 января 1942 года Ольга проснулась с непривычным для неё ощущением: она абсолютно здорова! Об этом надо было немедленно сообщить Ванечке.

«Родной мой, Ванюша-милуша, радость моя, пишу тебе в первый день нового года. Страшусь его и верю — ох, как славно — верить, а не заставлять верить. Я верю и ты верь!

Я люблю тебя так нежно, так хорошо, так глубоко. Всю ночь я спала с твоей карточкой на груди у самого сердца, под ночной рубашкой, которую мне полусонной помогла надеть мама в 12 часов. Поздравили, поцеловали друг друга, мама подала мне бокал вина, и я тихо сказала «За далёкого!», и мама кивнула мне в знак согласия.

Ванечка, ещё я люблю тебя трепетно! Запомни, я никогда тебя не оставлю, потому что нельзя свою жизнь оставить. Всегда буду около тебя. Пока нельзя иначе, хотя бы в мыслях, а когда будет можно — то вся буду с тобой! (Убегу!) Умоляю не сомневаться в том, что ты для меня лучше всех. Ты — чудесен.

Ванечка, я не помню такого своего письма, чтобы оно доставило тебе столько терзаний, как ты пишешь. Если я вспоминаю о ком-то ещё, это не значит, что я холодна к тебе. Что-нибудь глупое выскочило из меня, а я не холодна, я горяча, ты же сам называл меня «горячкой».

Далее у Ольги обычная низка разных суждений. Цветы в её руках — это в Шалвейке собранные. А что худа, так впереди лето, тепло, витамины, она поправится.

Просит не ревновать её, нет причин и оснований. Как говорят немцы, ревность творит страсть, которая с азартом ищет то, что творит страдание. Короче перевести трудно.

Просит посмотреть в Евангелии от Луки то место, где Симеон говорит Божией Матери об «оружии, которое пройдёт сердце». Что бы это значило? Её «нервит», что она не понимает.

«Я всё хочу рассказать тебе сон о звёздном Кресте на ночном небе, который мне приснился на папин 40-й день. А ты напиши мне о Дари и о Христе, ты так интересно пишешь, о мой великий!

…я часто, очень часто думаю об Ольге Александровне. Как она самоотверженно тебя любила, даже умирая просила Вашу родственницу Юлю покормить тебя обедом. Я тоже так хочу, так буду любить…

У нас сообщали, что умер Димитрий Мережковский. Царствие ему небесное, не от сердца писал, от ума.

У меня скоро зацветут азалии.

Целую и люблю до бесконечности! Твоя Ольга Шмелёва».

Через два месяца Ольгу Александровну увезли в больницу «в связи с весенним обострением». Счастье откладывалось на «потом».

Часть вторая. Любовь и война

Такая любовь

Переписка О.А. и И.С. похожа на непрекращающуюся беседу, они ею жили. Она, как дыхание, наполняла их, заменяла всё остальное, без чего невозможно поддерживать в себе жизнь. Долетело долгожданное «милый», «желанная» — теперь снова и снова нанизывать ласковые обращения, узнавать новое друг о друге. Продолжать нескончаемый разговор. В их любовном пространстве только они двое, всё остальное — лишь слабый отзвук музыки чувств.

— Вижу тебя в бело-розовых бабочках цикламена, прилетевших от тебя, моя тонкая девочка. Мне принесли его в час уныния, и вот эти маленькие мотыльки сотворили чудо. Чем я могу отблагодарить тебя, нет ничего достойнее, кроме фотографии моей Оли, вымолившей тебя для меня у Бога — фотография лучших счастливейших времён. Знаешь ли ты, как по ночам я благодарно плачу: страдание одиночества наконец покинуло меня, я хочу жить, спасибо вам, мои родные Оли.

Эта твоя подпись в записочке «Ольга Шмелёва» — да понимаешь ли ты, что спасла меня? И какую ответственность взяла на себя? По-мни.

Милая, я получил три твоих прекрасных письма, таких тёплых и родных, вот только в третьем опять немного о нездоровье. Что ж, у тебя и прежде так бывало, даже в больнице полежала весной. Но ведь выкарабкалась. Ты молодец, опять справишься, будешь внимательнее относиться к рекомендациям врачей и победишь свои хвори.

Ты спрашиваешь, что Дари? Она растёт вместе с моей любовью к тебе. Она хочет быть такой же чистой, как эти цикламены, как белые лилии, столь совершенно созданные Богом, помнишь у Бога-Сына об этом? Моя покойница Оля велела мне создать этот великий в своей прелести женский образ; теперь вымолила у Господа её земной двойник — тебя, моё спасение.

Мне странен твой вопрос — что ты для меня. Ты моя жена навечно, и я живу только надеждой о встрече. Я бессчётно представляю нашу встречу и страшусь. Ты столько раз доверялась и столько раз тебя подстерегало разочарование. Мой возраст, мои привычки, моя работа — ах, как я скушен, когда ухожу в работу, я вне жизни, помимо неё. И мой скромный быт, уклад жизни — ведь ты в Голландии за эти годы освоилась, как-то приспособилась…

Я содрогаюсь от мысли, что при встрече ты скроешь от меня своё разочарование, затаишь горечь в себе, а я доверчив, не разгляжу, что это только жертвенность с твоей стороны, только великодушие твоё. Оль-га! О-ля!!! Я перечитываю глазами и громко повторяю, и пою — «Ольга Шмелёва» — я больше уж не представляю жизни без тебя.

И именно потому, что безмерно, бесконечно люблю тебя, — пока не увидимся, пока не взвесишь все «за» и «против» — не говори Арнольду о своём решении стать моей женой. Именно потому, что не хочу принести тебе никакого горя, но только счастье и любовь.

Иван Шмелёв плюс Ольга Шмелёва. Оля, детка, ты отважна! -

— Прошло всего пять дней, а я опять в тоске. Смотрю на дорогие лица над моим столом, на «Московский дворик» Поленова — там у храма Григория Неокессарийского на Полянке я когда-то в бабки играл…

Послушай, Олюша, кажется, я бессилен вылечить тебя от подозрений и смешной ревности — к Серёжечкиной няне Даше, к случайным упоминаниям женщин — читательнице в Риге, что возила меня на своей машине; к жене доктора Серова Марии-Марго; к сёстрам Гегелович, не пойму пока, к какой из них, знакомых мне по жизни в Крыму. Не ведаю, к кому ещё придёт тебе в голову ревновать меня. Пойми, нет никакой связи между Дари и Дашей, прекрасной деревенской девочкой, которую моя Оля взяла няней для Серёжечки. Да, я ей нравился, это же понятно — добрый, спокойный, хороший дом, молодой папа, юное воображение чистой души… Оставим это!

Моя Дари — даренье, подарок — вызвана к жизни моим воображением, создана дерзновенно в муках творчества, током крови моей через сердце, силой напряжения моего воображения из себя — из праха, из персти земной, что заключена в пишущей руке, в моей голове и во всём во мне, вышедшем из праха — вылепил из Слова, и прах преобразился, преосуществился в Дари. Ни в ком другом, лишь в женщине загадка и надежда бытия, ею держится мир и порядок, хотя она не возглавляет правительств и войска. Таков План: «Твоя от твоих Тебе приносящих о всех и за вся».

Иссякнет женщина — иссякнет жизнь. И вот, оказалось, есть аналог Дари — это ты, моя царица!

Оля, меня угнетает моё недостоинство, моё неумение внушить тебе покой, уверенность в моей любви и преданности. Если бы ты была рядом, мы бы обо всём договорились. Всечасно благодарю Бога, что он дал мне тебя, но зачем же не до конца. Время идёт и безнадёжно уносит в пространство мои надежды, мой восторг и пылкость.

Ольга, о главном в тебе — писательстве. Прости, я мало тебе писал об этом. Твои рассказы «Первый пост», «Айюшка», «Яичко» — вполне готовые вещи. Но работать надо серьёзно и всегда, то есть в этом жить, относиться к своему писанию, как к призванию, профессионально. Оставь надуманные сомнения, ревность. «Оставьте мёртвым погребать мертвецов», — как говорит Господь. Дух Святой озарил тебя, а ты и не чуешь. И ещё знай: для нашего дела требуется много здоровья, может быть даже это первое условие.

Я советовался с Серовым. Твои почки, непонятные истечения, ознобы — ещё не угрожающие симптомы, но всё же Сергей Михеич на месте твоего доктора положил бы тебя на обследование недельки на две. Бром, фосфор, мышьяк, гормоны, витамины — как скажут врачи. И, конечно, душевное уврачевание — обращение к Богу. Ты писала, что перестала молиться на сон грядущий и по утрам. Оля, возобнови. Как в детстве. Как учила тебя бабушка Груздева.

Помнишь «Монастырь на Казбеке» Пушкина: «Высоко над семьёю гор…» Да, только в обращении к Богу исцеляется дух. А кто-то утверждает, что Пушкин — безбожник.

Я ещё не убрал твой подарок — свитер, хотя тепло и берегу его. Но так радостно, уткнувшись лицом в твой свитер, работать — всё ещё слышны твои духи… -

Они по-прежнему посылают в обе стороны цветы, им так легче, ближе. Так к внутреннему ви́дению-слышанию ещё и осязание нежнейшего чуда природы — цветов.

— Опять от тебя цветы! Гиацинты. Расточительница. К-а-а-к же я хочу тебя видеть. И такая радость: ты обдумываешь обложку для «Куликова поля». Значит, ты здорова, раз хочется работать. Так и представляю я твою крестильную рубашечку для «Куликова поля»! Знаешь, в Москве мы организовали когда-то, ещё до революции, своё писательское книжное Товарищество, у нас работали Бенуа, Сомов, Судейкин, Коровин, Пастернак-отец.

Я уверен, ты сделаешь лучше всех! И знаешь почему? Маститые художники во всём остаются самими собой, они как-то не думают о содержании книг, они изображают своё. Я не хочу этим сказать ничего плохого, но раз своё — причём здесь замысел другого? Да ещё совсем в другой, словесной, стихии.

Ты оформишь меня, какое счастье! Ты подаришь моим книгам второе рождение в красках и линиях. Я знаю — это будет! Будет русский человек в России снова, как до Большевизии, читать мои книги и захочет быть похожим на моего Горкина, Ванюшу, Дари, Няню…

Олюшка, знаешь ли ты, что все мои страдания, мои ночные муки о Серёжечке, о моей Оле, о твоих болячках (да сгинут они!) — не перевесят, не превзойдут моей уверенности в том, что Господь не просто так слепил меня из персти, но чтоб через муки и скорби познать силу и мудрость Его замысла о человеке. Знаешь, с тех пор как открылся второй фронт — ох, боюсь военной цензуры, но все же знают, — стало даже ещё хуже. Бомбят Париж в районе Бианкура, подбираются к заводу Рено, что недалеко от нашей улицы Буало.

О быте писать не хочется. Хожу, добываю продукты. Добыл масло. Готовлю себе сам.

Ласка моя, я жив твоими письмами и «Путями Небесными». Вижу, работа над второй и третьей книгой потребует много времени и здоровья. Виктор Алексеевич уже знает, что Вагаев убит, в газетах списки печатаются (это тебе не нынешняя бойня, это всё-таки пятнадцатый год), но Дареньке ничего не сказал — она ждёт Вагаева с фронта, такая вот любовь-искушение…

Олёк, ты потрясающе талантлива во всём и как человек, и как художница, и все твои миги глаз, реснички, ямки, складочки, яблочки-персики гениальны, о, послеливневая свежесть моя!..

Олюша, сейчас узнал: тебе нужно принимать «Sous nitrat le bismut» — очень помогает при выздоровлении.

Что творится с почтой?! Только сегодня пришло твоё письмо о получении моих пасхаликов.

А ты дашь Троицу в «Неупиваемой Чаше»? Помнишь, там девки на Троицу дразнят Илью, зазывают:

«Илюша-милюша, румяный мальчик, пойдём в сарайчик»?

Люблю деревенский Троицын День!.. -

— Новорожденная моя, светлая моя девочка, в твой день, когда подарки должны приходить к тебе, я получил через Серёжу твоё письмо. Ты можешь меня представить поющим? Я — запел! Когда я пел? Конечно, я безумный, я даже не сержусь, что опять вспоминаешь про Дашу. Изволь, я выполню твой каприз рассказать о ней, «о нас» — это слишком громко сказано. Ведь я уже писал о ней, вкратце повторюсь и продолжу, что было дальше.

Я работал тогда под Владимиром, повадился охотиться на ястребов. У меня есть об этом рассказ «Последний выстрел». Как-то вышел на опушку леса, а там Серёжечка играет, а Даша раскинулась на траве и смотрит в небо… Дальше ты помнишь про юбку и панталончики и что я поборол себя, у меня по этой части опыт. Он и теперь при мне, мой опыт собственного обуздания. С тобой, моя ласточка, только с тобой я могу и хочу быть.

Что было потом? Подрос Серёжечка, хороший человек к ней посватался — плачет: «хотите от меня избавиться». Всё же в конце концов пошла, свадебку ей устроили, а тут 14 год, война. У неё дети, двоих я крестил, первенца вместе с Олей. Зайду — так и кинется ко мне, обовьёт руками, как родного. Чувствую — у неё под сердцем опять мужнин ребёночек растёт. А она всё та же наивная влюблённая девочка… А тут уже совсем другое настало: и время, и настроение.

Вот и всё, если коротко. В сердце моём она занимает доброе, чистое место. Веришь? Верь, Ольгунка, твой Ваня никогда не врёт, вообще никогда. У меня много недостатков — правдивость моя, пожалуй, даже излишняя.

Я послал тебе новую редакцию «Куликова поля». Работай, деточка, но только не в ущерб здоровью. О повести как-нибудь подробно поговорим.

Мои надежды — на Божье провидение. За долгую жизнь, войны и революции и теперь, когда один дьявол с другим сцепился — только Оно всё решает. Там, в Плане земного устроения, там сроки выздоровления и восстановления сил.

Бог с ним, с нашим имперским прошлым… будущего никто не знает… ныне приносится страшная жертва кровью во искупление грехов мира, породившего бесов 20 века.

Наша бабушка, о которой ты мне пишешь, и всё-всё, что вокруг неё творится, — только условно, по общей договорённости названо, введено в такую-то систему понятий. Но проходит время, и приходят поколения, они видят по-другому, меняют кумиров. Не меняется только Тайна, Истина, План, которые достойнейшие из нас удостаиваются чести рассмотреть, нет, что там рассмотреть — увидеть краешком глаза.

Работать — вот всё, что нам надо. Чтобы не заболеть ещё больше, чем все мы больны — неврозом, печалью, тоской по невозвратно уходящему каждому часу. Работать, Олёль, и надеяться на встречу.

Может быть, тебе всё-таки легче добиться от новых властей разрешения на поездку в Париж?

Попробуй, ласка, ненаглядка, роднушка! Как бы мы с тобой возродились в нашем маленьком царстве любви. Ты бы ещё и в Лувр от меня бы сбегала, а я бы тебя оттуда вытаскивал в ресторан «Корнилов» поддержать уставшую плоть вкусными русскими блюдами — там, говорят, и сейчас ухитряются прекрасно кормить. Я бы посмотрел, как ты уписываешь их расстегаи, а я с моей диетой одним твоим видом был бы сыт.

А вечером — опера. И ещё скачки-бега. И Версаль. Трианон. Гран-Пале́. Тюильри. Жарден де Плянт, такого ботанического сада не во всякой столице встретишь. И, конечно, Булонский лес.

Мороженое на террасе Шанс-Элизе, я думаю, ещё продают. Лакомились бы, а ты оценивала проходящих мимо модниц. И все бы находили тебя самой прелестной парижанкой.

Мы поехали бы с тобой в Сент-Женевьев к Оле. Всенощную бы отстояли в храме Успения Божией матери — слушали бы хор Афонского.

Эйфелева башня, Нотр-Дам… Бог с ними.

Самое прекрасное всё же дома: ты кошечкой свернулась на кушетке, а я в кресле, читаю тебе.

Я страшусь тебя потерять, моя милая. Я этого не могу вместить, отказываюсь понимать.

Но даже если так, это лучше, чем мука-разлука.

И знаешь, что я ещё люблю в тебе? Нашу общую любовь к сельской жизни. Я в гимназические ещё годы выращивал огурцы на подоконнике, сорт назывался Рытовские, сам опылял. Угощал ими будущую тёщу. А какие огурчики, выращенные мною чуть ли не возле Атлантического океана, мы с Олей солили и угощали своих друзей. В России самый огородный — июль — огурцы, укроп. Томаты, морковь и репа попозже.

А 19 августа у нас, бывало, в Замоскворечье Крестный ход с Донской Божией Матерью. Я об этом тосковал «Сидя на берегу» Атлантики. Глядел на потемневший от времени безмолвный островерхий храм на замке́ и тосковал.

Ты называешь себя vogus betont? Betontung? То есть блуждающий нерв, подверженный ударам? Люди с Habitus astenikus, что делать, медик мой мудрый, вынуждены преодолевать и усталость, и непрочность своего устройства.

Олёль, а если я не попаду в Арнхем? Ну, глухо с визой; ты приедешь ко мне? У вас связи. Похлопочи. Ну, пожалуйста!!! —

— Когда же приедешь ко мне, «Ольга Шмелёва»? Мне так тоскливо. Работа лечит, но не излечивает. Приснился мне сон, будто я в театре, Малом, что ли? И между нами ряды, ряды стульев, и ты, вижу, сейчас уйдёшь. О-о…

Я уже почти не дышал, когда из меня выхлесталось литра два кислой жидкости. Теперь, когда поем, начинается тошнота. Потом проходит. Врачи считают, обойдётся. Вспрыскивают состав Hisbs: atropin, histidine, scopolamine et lion brome. Пока три инъекции. Я, кажется, опять худею. И при всём том хочу писать!

…Мои писания никогда не закрывают тебя. А тут 14 дней подряд нет от тебя писем. Ужас! Наверно, ты отвернулась от меня, ты гневаешься, что я готов принять предложение сотрудничать с «Парижским вестником». Но меня просят дать русским рабочим, приехавшим работать в Европу, русское Слово. Они так же ненавидят большевиков, как и я. Ты, должно быть, не успела столкнуться с этим проклятьем России так горько, как я. Мне Вересаев в 22 году рассказывал со слов своего знаменитого родственника Петра Смидовича, верного друга Ленина. О том, как сын Троцкого доказывал деревенским мальчишкам, что «нет Бога»: топил икону Божией Матери в пруду, привязав к ней камень, а она… выплыла. Написал рассказ, но задумался, печатать ли: гадёныш, говорят, умер, а вот моим родственникам там — не будет ли худо? Слухи доходят — о преследованиях, жесточайших наказаниях, о железной дисциплине.

Я тебе писал много раз: от посетителей нет продыха; кажется, людям необходимо ещё и видеть автора, как будто он не всё сказал, что хотел, в каждом конкретном произведении. А писем — откуда только не получаю.

Ты же досадуешь, что я не всё воспринимаю в твоих письмах. Олёк, я каждое твоё слово в сердце кладу. Но с этим низвержением кислоты… Ольгуша, веришь ли, думал — конец. Твоя фуфайка опять на мне — с ней мне легче переносить мои тяготы. И ещё порадовало меня, что у тебя вышел камень, ты здорова. Хорошо бы — навсегда, Олёк, а? -

— Посылаю тебе «Михайлов день», пойдёт в «Лето Господне». Пока писал, отдыхал душой в далёком прошлом, которое и настоящее, и будущее — о Силах Небесных, охраняющих Россию. Мне говорили, Василий Иванович Немирович-Данченко в день смерти читал моё «Богомолье». И то же самое о митрополите Антонии. Вот что такое русский человек, и в вере, и в искусстве.

Заходил в банк — справиться, денег у меня довольно, даже запас образовался. Да я не для денег пишу. А то что я печатаюсь с НТС-овцами — мне плевать, ты ведь тоже в трамвае со всякими ездишь.

Я послал тебе с Анной Семёновной Гегелович (ещё раз напоминаю, её семья и мы с Олей дружили ещё со времён Крыма, я писал тебе) посылку и книгу. Привезла обратно. Чёрствая женщина, Бог с ней. Её сестра Елизавета Семёновна приглашает обедать у них. Не хожу, хотя живём рядом.

…Вот и опять Рождество, ещё одно военное Рождество, с которым мы друг друга поздравили. Но всё ещё мы не вместе. Я печалуюсь, Оленька…

Ты пишешь, что «Мадам Бовари» прочла залпом, но не жила в ней, не страдала с ней. Ничто не освещает её как женщину любящую. Это удивительно чуждый нашему сознанию женский типаж. Ну, как же трудно мне без тебя! Ты слышишь моё ждущее сердце, а?

Знаешь, мне и в лучшие времена вместе с Олей моей даже во дни моего тихого семейного счастья часто бывало грустно, и я уходил в поля, куда-нибудь на природу. Оля говорила: «Ты всегда недоволен». Я доволен, я благодарен Богу, что у меня есть ты и книги. Но всё мне кажется, что тебе пора быть рядом, поддерживать меня в моих писаниях. Когда-то Оля следила за мной всечасно. А теперь… представляешь ли ты степень моего одиночества?

И при этом я не желаю знать ничего другого. Если мне суждено жить твоими письмами, — и это много, и за это благодарю. И — печалуюсь.

Милая, я люблю тебя слишком сильно. Тяжело, когда такая любовь, но и прекрасно, и иначе не умею.

Оля, так хочется говорить во весь голос, но штамп военной почты, этот символ арийского солнца — предупреждает. У вас ввели строгий контроль за вашим хозяйством — да, это знаменитый немецкий порядок…» -

— Ванечка, хороший ты мой, я получила-таки твой подарочек — конфеты и духи. Всё чудесное. Потому что от тебя, мой милый. Мне даже стало сразу полегче — после цистоскопии я очень страдала, согреться не могла под одеялами и с грелками…

Никак не дозвонюсь в Гаагу, достать тебе Sous nitrat de bismut — не переврала название? Так и с Арнольдом было, когда он болел и надо было срочно вернуться кое-как проведя собственное обследование — по телефону никакого толку не добьёшься.

Иногда я слышу звон колоколов Спаса Нерукотворного в Рыбинске.

Что, Лукину дали разрешение на поездку к сыну в Нидерланды? Мама с Кесом уехали на два дня в Арнхем к Серёже, мне без неё очень трудно.

Родненький, куда ты запропастился?

Чтобы не скиснуть, я перечитываю твои письма, они вселяют в меня радость и бодрость. Ты считаешь, что надо сохранить нашу переписку как «Роман в письмах». Тогда надо все мои письма вернуть мне со временем, у меня мало сохранилось копий.

Ты так мило говоришь «я твой весь без остатка». О, мой весь! Целую нежно-нежно. Твоя Оля.

P.S. Ты всегда был и будешь — одно с О.А. Её память для меня священна. Поймешь ли меня: я ни у кого не была первой, в моём сердце вы вместе: ты и О.А. Прости мне эгоизм, в письме получается грубо и неточно. -

— А у нас, Ванечка, — как будто не было ни весны, ни лета — только заботы, хлопоты, тоска по тебе и радость, когда писала или получала письма. Наступила молотьба. Теперь под руководством контролёра работает артель молотильщиков. Да, всему строгий учёт. А мы, три женщины, с утра до ночи стояли у плиты. Артельщики нашей стряпней были довольны очень, а контролёр расчувствовался и всё сокрушался, зачем у меня нет детей. Ваня, я писала тебе раньше, что мечтаю о ребёнке. Здесь неподалёку есть сирота, хочу посоветоваться с педиатром, может быть, возьму в дом.

Жара. Горят стога и в том числе — обмолоченной ли соломы?

И так мне хочется быть такой же здоровой как все, крепкой, кормить сильных работников, успевать всё, что успеть хотелось бы.

А я устаю, Ваня, и не так быстро восстанавливаю силы. Что-то во мне не так, как в других…

Милуша Ванечка, пишу, глядя на твои подарки. Прочла «Няню из Москвы», она была у Фаси — выпросила, пока я возилась с анализами. Теперь я дам ей первую книгу «Путей Небесных», но не сразу, я с ними пока расстаться не в силах. С ними — как бы и с тобой. Ведь мы с тобой живём тем, что получаем друг от друга, хотя и не рядом.

Я уж и не знаю, надеяться ли на твой приезд. Измучиваюсь, пока получаю весточку от тебя. Только молитва усмиряет и вливает надежду.

Откуда ты знаешь слово «замазырнуть»? То есть зашвырнуть. Я всё-всё внимательно у тебя читаю, любые чёрточки случайные от росчерка пера — мне всё важно и всё полно значения. Ты просишь не посылать тебе подарков — вещей. А вот фуфаечка-то пригодилась! Чего ни пришлю, всё примешь как миленький. Вот только оказия не часто случается, дубину Толена придётся просить, у него такая работа — курсировать туда-обратно.

А знаешь, и меня греет фуфаечка, словно не она, а я сама тебя обвиваю… -

Нетрудно представить, что значат эти слова для И.С.: «сама тебя обвиваю», «греет и меня». Как много он ждёт «открытий, слёз, восторга», это — будет! Как только закончится эта проклятая война.

— Дорогой Ваня, когда же ты пришлёшь свой портрет? Ты обещал. И не запрещай мне «тратиться» на цветы. Слава Богу, Голландия — страна цветов. Я уверена, что у цветов есть душа. У полевых цветов — волшебное душевное богатство!

Я не перестала думать о прозе, это у меня как-то одновременно. Сейчас вот набрасываю к «Куликову полю» эскиз Троице-Сергиевой Лавры. Я её никогда не видела, только во сне. Мне достали только фотографию с открытки. Моя единственная кисточка давно нуждается в замене, но где же её возьмёшь! И краски не специально акварельные. Сама понимаю, «умучила» колокольню. И зелень слишком густа, посоветуй фон у обложки — какого цвета?

Вижу, как живых, твоего Горкина на Кавказке, Ваню, то есть тебя маленького. Когда женщина любит, она видит своего возлюбленного ребёнком. От избытка нежности.

Может быть, ты видел у кого-то и можешь попросить для меня картину Юона, где кремлёвские купола? Мне бы это очень помогло.

Когда я писала рассказ «Заветный образ», у меня было такое высокое состояние, которое хотелось бы вернуть и воссоздать в словах.

А пока — вот конспект того, что пишу сейчас. Мы едем к родителям мамы, после смерти отца. Мама надеется, что бабушка вылечит меня своей добротой от страха смерти. Когда на меня «находит». Бабушка открывала чудесную книгу о Божией Матери — наверно, её больше никогда не переиздадут для детей. Как умерли Её престарелые родители, и вот Она одна в Храме. Здесь Ей быть до своего совершеннолетия. Сирота, Она успокаивала меня своим спокойствием. Бывают такие утра, когда знаешь: что-то случится хорошее. Таким вот утром Деву Марию посетил архангел Гавриил. Помнишь Её смущение? И сомнения доброго плотника Иосифа, которые тут же развеял архангел. Он научит плотничьему ремеслу Иисуса…

Этого не понять любителям Цвейга. Но справедливости ради, скажу: что-то в Стефане Цвейге есть.

Ваня, у Тургенева в «Дыме» не Елена, а Ирина. А здорово ты заметил про Лаврецкого: старик в сорок лет — теперь это в самом деле смешно. Когда-то я обожала Наташу Ростову, но всех затмила Дари…

Знаешь, что я не люблю в себе? Страх нарушить условности. Это нельзя, другое не полагается. Я так жила годами в запретах, пока не открыла, что это надо в себе изжить.

А караимочка — красивая? Фася очень похорошела.

А господин Пустошкин, Вали Розановой близкий друг, сделал мне комплимент… Ой, кукушка кукует… Раскуковалась. -

— Ванечка, мне удалось достать духи «Трефль»-любку. Вот здесь я капну на письмо. Слышишь, какой сложный аромат: дивных, огромных, для всех кроме меня ничем не пахнущих тюльпанов, а ещё чайной розы, фрезии; и, конечно, пунцовых гвоздик, даже азалии карликовой, даже гиацинтов и подснежников запах — ах, ка-а-к прекрасно! Но где же ты? -

— …Ну вот, опять осень. У сироты какая-то нервная болезнь, я его родителей не знала. Мама была в храме Введения Святой Богородицы. Встретила там моего берлинского знакомого, которому я когда-то помогла выбраться из Германии. Узнав о моём нездоровье, сказал то же, что и ты: «Подальше от гнилого климата. Надо в Париж, я дам записку к моему знакомому хорошему врачу». Не знаю насчёт Парижа. В Берлине, точно, дело поставлено хорошо. И если нужна операция, что ж… -

— Ольгунчик, Ольгушёнок, что я сделал? Я закончил «Именины»! Подбираюсь к «Масленице в Москве», а может быть, назову «Ледяной дом», ещё не решил. Главное, всё оставшееся несделанным по «Лету Господню» у меня уже в голове.

Ну, вот видишь, и люди тебе советуют в Париж для консультации о здоровье!

Ты спрашиваешь моё мнение о Жорж Санд. Интересны её письма к А. Мюссе, одному из её соложников. И источников, откуда она черпала нередко свои сюжеты. Закажи «Иллюстрированную историю французской литературы». Жорж Санд обновит твой французский язык. По сравнению с её героинями (о ней самой этого не скажешь) госпожа Бовари — грошовая гетера. Я рад, что наше мнение о мадам Бовари совпадает.

Крещу тебя, молюсь о тебе, мой ангел Ольгуночка.

Всегда твой Иван.

Такая война…

Всё страшное случается, когда его не ждёшь. Это им только казалось, что О.А. благополучно выбралась из «весеннего обострения». Следующей весной, весной 1943 года, с О.А. случилось то, что уже не оставит шанса вернуться к прежнему положению дел, придаст отношениям между О.А. и И.С. изнурительно непонятный трудный характер. Но они сами ещё долго не будут до конца это понимать, что такое случилось с О.А. летом 1943 года…

— Милый Ваня, мне трудно писать, но всё же, хоть строчку, сама. Операция была очень большая: ампутация груди, удаление железы под правой рукой и маленькая операция выше локтя.

О том, что я изуродована, что больно всё, даже вся правая сторона лица болит и открывать рот трудно, говорить не приходится. Так должно быть и надо благодарить Бога:

что рано, чудом обнаружила я опухоль, главное — именно вовремя;

что операцию делал удивительный доктор Кликенберг (о нём подробно потом, коротко не получится). Доктор сказал Ару, что удовлетворён операцией и мною — моей храбростью.

На этом пока всё. Крещу, целую. Оля.

P.S. А я знала, что заболею.

P.P.S. Представляешь, дубина Толен не взял двух пакетов масла, лекарства, банку мёда, кило ветчины. Сало сама коптила — наш мясной паёк на год. И пасхальное яичко не взял — там вид Кремля. Но ведь не со звёздами — с Российским гербом! Всё равно, как бы чего не вышло. Война действует на людей принижающе. -

В этом вся О.А.: полуживая после операции, она видит «принижение» войной и страхом человеческого достоинства, непосильных испытаний духа.

Вот такой vogus betont натуры О.А — упорство порыва, пограничное со срывом. С такого рода астеническим характером когда-то может случиться непоправимое. Случится ли? Зачем так много страсти вкладывается в отношение к необязательным и не столь уж важным случаям?

— Радость моя, деточка Ольгуночка! Так-то ты встречаешь свой день рождения! Ты, в самом деле, геройски перенесла испытание, у тебя и воля, и талант. И Господь с тобой, светик ты мой ясный.

Может, это не ко времени, но я скажу. Оля, я полюбил тебя ещё сильнее, если только можно любить ещё сильнее. Когда окрепнешь, пиши мне, как прежде, всё, что скажет сердце. Я нуждаюсь в тебе, я не могу без тебя любой, но только чтобы рядом.

А Толен — шкура. Ну, свинина ему в тягость, ладно, хотя знаю, как ты умеешь аккуратно всё паковать, килограмм ему в тягость. Но пасхальное-то яичко — чем он рисковал?! И у меня отказался взять для тебя гостинчик. Не человек — жестянка.

Перечитал вчера «Про одну старуху» и «Чудесный билет». Пятнадцать лет назад написал я эти слова: «Губить пойдут, а мы спасёмся». Только не терять веры — вот всё, что нужно русскому человеку. Нужна ему была революция? Война? Эта бойня кровавая? И эти англичане-американцы. В революцию остались в стороне, а теперь занялись бомбёжками мирных, беззащитных городов Европы, просто без разбору бросают бомбы на Париж.

Перепишу, пошлю тебе «Под горами». Болит рука от бесконечного писания — нерв. Прикладываю глинку и пишу. -

— …Ванечка, меня не оставляют боли везде. Но главное — всё страшное позади. Съездила наконец в Гаагу в церковь Марии Магдалины, с большими приключениями. Автобус ждали — никогда так не опаздывал. И потом попали уже на другой поезд, через Амстердам, попали чуть ли не в конце службы — к «Милость мира…». Но всё равно причастилась.

Посылаю тебе сказочку «Ландыши» — так как-то написалась. Жду, что скажешь честно, как она. -

— …Был у Оли в Сент-Женевьев. Приказал убрать грязно-розовые хризантемы, оставил несколько оранжевых махровых бегоний. Садовнику плачу исправно, но исправного ухода не видно. Если б и ты была рядом!

Видел памятник Мережковскому. Зина ждала, пока осядет земля. Памятник в её духе: пригласила самых модных скульпторов. Кажется, по проекту А. Бенуа. Ничего нелепее придумать невозможно. Впрочем, в духе и самого Мережковского. Какая-то треугольная шляпа (Наполеоновская? Александра I? Не ведаю), а под ней всякого жита на лопате.

Получила ли ты «Под горами»? Обещанной от тебя сказки пока нет.

О-ля! Я больше не могу один. Нет сил писать об отце и его болезни — завершать «Лето Господне». Как будто сам умираю вместе с ним. Так ли писал Толстой о смерти отца? Где ты, О-ля? Как чувствуешь себя? Ты слышишь, как я кричу твоё имя по ночам?

А я старею, радость моя. Вон Бунину 73 год, он, правда, старше меня. Большой мастер. Но человек… Последний раз видел его в Монтекарло в сентябре 38 года. Ни разу не поставил в казино! Как пропустить такой случай — я проиграл, но зато какой азарт! Скуп наш патриций времён упадка. Галина-заика была с ним и Вера Николаевна, которой наскучило всё, даже его безобразничанья, его всегда обязательно громкое, на публику, «Ве-раа!».

Мой рассказ «Свет во тьме», знаю, суховат. Он дорог мне тем, что писался в Алуште. Электричества не было. В это же время «Неупиваемую Чашу» писал с керосиновой коптилкой. Заболели глаза, и Серёженька переписывал рассказ под мою диктовку почти по памяти.

Занят переизданиями, переводами, перепиской с переводчиками, а хочу только, чтоб ты была рядом, и тогда ничего больше не надо. -

— Ванечка, ты пишешь, что я ушибла грудь когда-то, но я этого не помню. Была у Серёжи, проводил Арнольд. Обратно меня отвезёт в Шалвейк брат.

И всё-то суета сует, и всё обращается на крути своя. Воскресла на время, когда читала твою «Радуницу». -

О.А. сама от себя скрывает свой страх: она нездорова, может быть, ей не надо было брать на себя так много, сколько берёт. Зачем всё это? Но положение хозяйки, но престиж «семьи»…

— Ну вот, и до меня добрались англо-саксы, родная моя деточка. Бомба разорвалась в доме напротив, волной сотрясло и нас — рядом заводы Рено. Но попадают эти мозгляки почему-то в жилые районы. Или им это безразлично, не знаю.

Временно перебрался к Юле на дачу.

Хорошо, что я спал под окном. Меня накрыло стеклянным мусором от выбитых окон. Острыми, как стрелы, осколками, изрешетили письменный стол, кресло, сорвало шторы. Святой угол, иконки, лампада остались нетронутыми.

И численник, отрывной календарь. Через много дней просмотрел так и не отрывавшиеся листки — в тот день был напечатан отрывок из моего рассказа. Теперь по квартире гуляет ветер. Стёкла, куски стены (две глыбищи) убраны. Хозяин объявил, что будет делать ремонт по всему дому сразу.

А дома напротив просто больше нет. Я как-то писал тебе о молодой женщине, что по утрам подносила ребёнка к окну, осматривала, целовала, подбрасывала вверх и смеялась. Их больше нет. Нет и горбуньи, чьё окно в окно с моим. Там на стене висела Мадонна — оказалась в груде стекла у меня в квартире.

Зачем-то я оставлен Господом, ведь я мог до рассвета засидеться за столом. Теперь я живу в яблоневом саду, махнув на диету рукой, съедаю 1–2 яблока в день. Ка-кие яб-ло-ки! Пчёлы, кажется, собрались зимовать с нами. Такие добрые, ласковые, совсем мирные. Вот такой рай мог бы быть на земле, если б люди жили в согласии с со-вестью. Ведь Евангелие по-гречески «Благая весть».

Приезд Карташевых навестить меня помешал письму. Продолжу позже. У нас только молоко, Иван Иванович получил по моей карточке — представь, за городом дали по городским карточкам. -

— Продолжаю. Олюшка, ты просишь объяснить, почему не хороша, на мой взгляд, сказочка «Ландыши». Читал без захвата — не трогает. Всё, что сказке полагается, в ней есть, но всё не от сердца. Твой «Первый пост», «Айюшка» были от жизни, а твоя сказка — от ума, которого сказка боится пуще огня. Ты как-то мимоходом прислала полстранички, как «высиживала» в своих ладонях цыплёнка, и этот рассказик просится в детскую хрестоматию. Твой рассказ о воскресных побывках дома, о снеговике или как ты шла за ягодами вдоль ячменного поля — каждый из них останавливает внимание, о них необходимо говорить с тобой, а тебя — нет! О, если б ты была рядом!

Бери жизнь, хотя бы вашей фермы, это же всё такое сложное, жизненное, и ты в этом разобралась, да ещё и любишь.

Ольгуна, искусство не знает скидок ни на что, я уже как-то писал тебе об этом. Писать — идти, как гончая, по следу. Сколько надо, столько идёшь, пока не схватишь добычу за горло.

Я не стал бы все это говорить, если б не видел в тебе дара, а его зарывать в землю, как известно, грешно и наказуемо. Пиши! Один Бог знает, что выйдет, а ты пиши. И не теряй силы духа. Ты вон пишешь как-то: «Странно, зачем люди женятся». Ну да, будет тебя спрашивать подсолнух, цвести ему или свянуть. И слизняк в огороде — обнять ли липко-«прекрасную», тьфу!

И не всё возвращается на круги своя и даже не может возвращаться, всё — всегда — по-новому — впервые. И что я могу ещё добавить, если сколько раз пишешь, столько раз как впервые. Вторая книга «Путей» мне даётся ещё труднее, чем я мог предположить. Вот уже, кажется, всё как я хочу. Но пересматриваю — опять не так…

Ольгуна, ты дала свои «воспоминания» своему доктору. А мне? Я в чём-то провинился? -

— Оля, доктор Серов считает, что лучше бы не делать операцию, здесь пока многое неясно. Может быть, надо обогащать кровь. И уж ни в коем случае не обращаться к тем, кто «делает чудеса» — типичное знахарство. Надо всё — только живое, жизнь родящее. Тут пошёл провожать гостей — нашёл белый гриб, впервые за 10 лет после Капбретона. Вкушал непередаваемой в словах вкусноты грибное блюдо.

Смотрю сейчас на небо. Небо! Синь и жидкое золото, и оранж, и перламутр. Оля, мир прекрасен. Такое небо не может не знать о нас больше, чем мы знаем о себе и о нём.

Хаос как норма

Летом 1944 года связь между Голландией и Францией по понятным причинам была прервана на целый год — Советская армия вступила на поля сражений Европы. По-прежнему удавалось изредка что-то с кем-то передать в ту и другую сторону. Казалось, они на разных концах света, не в нескольких часах езды на поезде. Тревога и покинутость. Только бы докричаться и услышать ответный голос.

— Я, Олюшка, как-то не замечаю времени. Исчез восторг ожидания. Жив «Путями Небесными», но хватит ли моей жизни осуществить задуманное, не ведаю. Закончил вторую книгу «Путей», но ещё и ещё сокращал… -

Работая над заказанной немецким издательством вступительной статьёй о Чехове для книги произведений старшего товарища на словесном поприще, Иван Сергеевич перечитал лично ему знакомого когда-то Антона Павловича. Среди воя и грохота войны ещё значительнее представлялись замечательные его рассказы о матери, несущей в ночи мёртвого ребёнка, о студенте, рассказывающем бабам об Иисусе Христе. Большой русский писатель предназначался, как сказали бы когда-то, «для исправления нравов» уж очень не готовой к испытаниям такого рода, покрытой порохом и кровью, оглохшей от воя и грохота, от ожесточения и гнева земли.

Много и тяжко думалось о том, как самонадеян и он сам, не представлявший, до какой степени самонадеянны люди, полагая себя вершителями в последней инстанции того, что они называют своей человеческой историей. И.С. делился с О.А. своими думами.

— После нашего расцвета, свидетель которого моя молодость и зрелость, после страшного разгрома, в котором перемолота и выплюнута наша с Олей судьба, знаю одно и не верю, что все жертвы, заблуждения и поздние прозрения впустую.

Но всё во имя Цели — высшего, на что может быть способна страна, получившая такие испытания и такой закал. Всё вокруг меня утверждает с насмешкой над нами: «Не дождётесь!» Ничего. Мы привычные. Дождётся Россия. Когда-то хаос был скован, оттого торжествовало Бытие. Атомная опасность утвердила распад духовных атомов в человеке. Совершенствование человека как основа и цель земной жизни, к которому призвала его христианская религия, окончательно подорвано. Интереснейший, умнейший русский святой Феофан Затворник писал когда-то, что «в одном когте беса сил довольно, чтобы испепелить мир». Ему это не дозволено. Любимое Божие создание — человек — сам взял на себя преступнейшую, постыднейшую задачу разрушения. Человек платит за гипертрофию прикладных наук, техники, вообще всякого материально ощутимого «мяса» в нём самом и в созидании (или уничтожении) рук его.

Скудеет мысль и тонкое чувствование. Человечество перемешали в гигантском крутящемся барабане безмыслия, равнодушия ко всему кроме лично себя, бесчувствия. Выбили из него потребность к основательности, заменив сиюминутностью. Не люди — мелькатели. Мелеем. Скукоживаемся.

Торжествует ХАОС…

Ты спрашиваешь моё мнение о Достоевском. Изволь. Это наш и всемирный пророк, предвидевший наступление Хаоса. Он и сам сгусток страстей, после него тревога и томление. Он предложил нам заражающий пример — идеал Иисуса Христа, но всё меньше тех, кто пострадал бы «за други своя». Великий наш пророк умер, не успев оставить нам почти Узренный им путь — не даётся. О, как я это знаю! Но возможно ли заглянуть дальше него? Вот вопрос, не дающий покоя.

«Чаша», «Лето», «Богомолье» написаны мной в согласии с законами художественного образного творчества. Но без «Путей» мне не убедить никого в безотлагательном деле преображения человека, неустанного, трудного пути его восхождения. Если люди будут читать Слово, «барабан» и «мясо» не победят. Хаос можно победить только Словом. У нас Бог — Слова. Если забудут Слово, то ничем другим не пробудить в людях жизнь. Жизнь — мертвеет. На смену наземного грохота войны я слышу подземный гул.

Мои «Пути», хочу надеяться, напомнят беспамятному человечеству о его высоком предназначении. Вторая книга заключает духовное становление главных героев. Откуда у Дари сила и обаяние и что в ней влечёт других, как не огромная внутренняя работа над собой — отправная точка размышлений читателя и, надеюсь, начало духовной работы над самим собой. Чтобы спасся город, в котором Господь найдёт хотя бы трёх праведников, — чтобы не поглотил нас атомный распад человечества.

Родятся дети, родятся дети этих детей и их дети, и суррогат жизни они будут принимать за норму, мертвечину — за жизнь. Но не иссякнет живоносный источник появления честных и праведных. Знаю. —

— …Ты растёшь у меня на глазах! Твоя «Ярмарка» для «Чаши» прекрасна. И храм, и бабы, и нищие. Только надо ли нищих? Ведь ворота храма закрыты — зачем же они будут сидеть под ними? Ах, если б мы встретились, как бы с глазу на глаз всё и без слов стало понятно. И ещё повторяю тебе: ты божественно талантлива. В некоторых рисунках до удивления. Но работа наша каторжная, то есть никаких поблажек и перерывов, только терпение и труд.

Ты, я вижу, не оставляешь совсем и «Куликово поле» — о, как я жду рубашечку для этой книги. Формат представляю небольшой. Заставку одну, не надо пестрить, повторим перед каждой главой. Можно «с птицами» — у них благородно вытянуты шеи. И даль. Даль удалась особенно. Прочти «Чашу», изданную в Париже. Как перевод?

Получил гонорар во франках. Слава Богу, не надо думать об оплате квартиры в ближайшие месяцы.

Послал Ивану Александровичу, надеюсь, окончательный вариант второй книги «Путей», потом пошлю тебе. Третью книгу хочу писать широкими мазками, захватывая большие временные периоды.

Но, Олюша, у меня нет поддержки близкого, любящего человека. Где же ты, моя духовная опора? Я который год взываю к тебе. Приласкай Ваню, Ольгуна…

Из Лос-Анджелеса пришла посылка: чай, какао, кофе. К ним бы хлеба и молока. Зато много приходит через Ивана Александровича гречки. Хотел бы послать тебе. Но как переправить? -

— …Дорогой Ванюша, под конец (конец ли?) бомбёжки нас доконали. Ни света, ни телефона, ни газет, очень скудно с водой, особенно в городе. Люди питались кормовой свёклой. Я варила в котле гороховый суп на 150 человек беженцев из залитых водой районов, забирала беременных — передохнуть у нас. Из Гааги и Амстердама ехали малознакомые или совсем не знакомые люди — хоть чем-нибудь подкормиться. Несколько раз бомбили Шалвийк. Не успевают тушить пожары.

SS отобрали весь картофель. Как только началось наступление, немцы открыли шлюзы. У нас вода поднялась до паха. Соседний кюре дал нам с Арнольдом резиновые сапоги, которые надеваются как колготы. Очень славный молодой человек. Как только наладится жизнь, просит нас принять участие в его венчании на девушке, очень мне понравившейся — удивительной невинной красоты.

Я тебе не писала, как зверствовали немцы в отношении евреев? Одна женщина в деревне взяла новорожденную еврейскую девочку, объявила своей, специально несколько месяцев ходила с подвязанной к животу подушкой. Все как будто поверили. Немцы всё же пронюхали, арестовали её, мужа, младенца. О судьбе ребёнка можно только догадываться. Недавно несчастная, больная женщина вернулась. О муже ничего неизвестно. Подобных диких страшных историй много.

…Вода наконец спала. Но теперь завёлся какой-то грибок в стенах, в траве. Дизентерия. Коровы болеют, молока дают совсем мало. Погибают деревья, цветы. Сеять и сажать нельзя и нечего. До сих пор не налажена связь с городом. Марок и конвертов не достать днём с огнём.

С людьми творится что-то странное. Одни держатся, другие надламываются, младшая золовка собралась разводиться.

Я не оставила намерения написать рассказ «Один день из жизни фермы». А как ты, мой родной? Целую. Оля. -

— …И всё же только вместе люди испытывают настоящие добрые чувства. Недавно прошли национальные торжества. Мы приняли в них участие, чтоб не слыть гордецами. И, представь, мой номер получил второй приз. Я вылепила корову из папье-маше в нормальную величину, её установили на платформу, запряжённую парой живых лошадей. В ящиках возле ног моей коровы спрятала детские бутылочки с молоком. Детям, пришедшим с пустыми бутылочками, в обмен я как бы заменяла молоком из-под коровы. Какая была радость, каким сладким казалось деревенским деткам это молоко.

А какая красочная картина — мужчины и женщины в национальных костюмах, которые запрещались немцами. Женщины прямо на лужайке ткут, вяжут — это тоже было нельзя совсем недавно.

Столько возникает мыслей, образов. Но бегут дни за днями. То кто-то из домашних болен, то моя домработница Тилли отпрашивается домой — что-то надо помочь родителям. То самой нездоровится. Но ведь это и есть — жизнь, к которой ты меня зовёшь? -

— …Я получила твоё письмо с предложением издать после нашей смерти наш «Роман в письмах», и мне это сначала показалось добрым делом — ведь в них нет ни одного слова лжи.

Но теперь, пораздумав, категорически против. Прошу тебя, не откажи в просьбе, пришли все мои письма к тебе. Немедленно составь распоряжение: «Всё ко мне О. А. Бредиус-Субботиной возвратить при первой возможности заказной посылкой отправителю, то есть О. А. Бредиус-Субботиной». И твоя подпись. Ты должен для меня это сделать. Не считай мои слова незрелыми, слишком поспешными — я говорю совершенно сознательно, личное исключая. Мне очень грустно, что ты так сумрачно пишешь, — что одиноко себя чувствуешь, что болен от времени до времени, что так неприветлива и трудна жизнь, в которой такой большой человек, как ты, хочет творить и… связан повседневной мукой горьких дум, одиночества, хлопот.

Словом, «Роман в письмах» не имеет того, что я ему приписывала. А в просто занятное чтение мне жаль отдавать свою душу будущему неизвестному читателю.

Ты же снял посвящение мне «Куликова поля», что осталось только в присланном мне экземпляре, но не в печати. А я верила каждой запятой в твоих письмах. Глупая, я трепетно любила «Пути». А ты забыл, как повторял, что я твой Дар, что Дари — это я… Оставим это. -

«Снял посвящение мне «Куликова поля»». Так вот что разгневало О.А.! Здесь не обойтись без пояснения недоразумения. Ещё раньше та же история — посвящение ей «Михайлова дня» для печатания в газете в виде отдельного рассказа. Что вовсе не означало оставить посвящение при печатании всего «Лета Господня» целиком, куда предназначался и вошёл «Михайлов день». Но, возможно, она считала его отдельным рассказом. По мнению О.А., Иван Сергеевич поступал с посвящениями «воровски».

— Твоё письмо, Олюша, меня и огорчило, и оскорбило. Такой отметки, что я делаю что-то «воровски», я не знал ещё в моей жизни…

Почему я так сделал? Снятие посвящений случается по разным причинам. Это — право автора. Я в данном случае посвящал не навсегда — это бывает, а лишь в газетном виде — как бы «приветствие», поклон. И это практикуется. Пример: Бунин посвятил мне рассказ «Нотр-Дам де ля Гард» в «Возрождении». В книге оно отсутствует. Это так называемые преходящие посвящения. Мне это не особо приятно… но расхождений у меня с Б(униным) явных не было. И разговоров я не поднимал… Я ничего — в области литературной — не делаю безоглядно.

А «Куликово поле» я в печать не сдавал. Потому нет посвящения, больнушечка души моей. -

Ивану Сергеевичу долго приходилось объясняться с О.А., ещё дольше и очень тяжело он болел. О.А. осталась непреклонна.

Только И. А. Ильин был неизменно ровным, всегда готовым, что в его силах, помочь. К нему летят слова благодарности от И.С. И, конечно, тревога за О.А.: «Драгоценный Иван Александрович! Вот, дней 7, как отпустило, безмерно благодарен посылкам продовольствия от Красного Креста, от Ваших американских друзей. Как раз вовремя: у меня появился аппетит.

Писала ли Вам О.А., что у них творилось. В Арнхеме не осталось ни одних часов — поломали. Жгли деревни. Солдаты водили девок в дома, где были на постое. Консервы вываливали в кровати. Ляпали яйцами в картины. Убивали запросто. Как Субботины выжили?! Всю эту мировую смердяковщину предвидел гениальный Достоевский. Что может быть мерзей пошлого ума? «Гитлер» — это же символ. Напоролся не на большевиков, конечно, а на Россию… Россия вступает в полосу вселенского православия, не знаю только, новой Голгофы или — «великодержавности…»

Начался 1946-й послевоенный год.

Первая встреча. Вторая

Только Ольге Александровне с её связями, пока опять прерывалось сообщение, удалось через «некую даму» вторгнуться в его горькое одиночество с «трепетными» словами любви, с обнадёживающим сообщением, что, как только установится прочный мир и откроется связь, она обязательно приедет в Париж.

И.С. возликовал: наконец-то! Конец одиночеству, недоразумениям, тревоге!

— …Ольгуна, Олёк, я зову тебя к жизни со мной! Я не могу без тебя. Я знаю, что идиот, стыжу себя, но и оправдываю: что же делать, если ничего и никого другого не хочу и не представляю, и быть не может! Да, я безумец, но разве не безумна ты в своих письмах ко мне — теперь, когда я всё отослал, ты можешь их перечитать и убедиться в этом. Ты сделала безумцем обыкновенного мужчину, ну, может быть, более темпераментного, более заводного и увлекающегося. Но безумцем я не был никогда. Да и теперь моё безумие распространяется только на одну женщину.

О, этот рот в извиве губок, / О, этот вздох — и «ох» в груди… / И не жена, и не невеста / Моя ты — да? И твой я — да? / Мы одного с тобою теста. / Чего же медлить нам тогда?!

Наши души в телесной оболочке, от этого не деться. Зрелая любовь, в ней есть место и пылкой влюбленности. И мне не стыдно, и я должен знать, что это взаимно. Я тебя хочу, я хочу тебя, я хочу, хочу, хочу…

…Сам не знаю, чем проболел всю весну, но теперь, когда ты обещаешь приехать, я здоров. Десять лет, подумай, десять лет, как не стало моей Оли. Я ждал. Свет мерк в моих глазах, но вы обе сжалились надо мной, ты пришла ко мне весточкой-уверением, что я не одинок, и вот я жду.

На днях увидят свет «французские» «Пути Небесные», в Швейцарии издают французский перевод «Неупиваемой Чаши». Но я вне всего этого.

…Олюшка, можно ли надеяться: ты едешь на Пасху в Париж, ко мне! Ты едешь «сперва ко мне», потом к маминой приятельнице Ксении Львовне Первушиной, дочь которой она крестила. Ладно. Главное — ты едешь. О, детка, у меня перехватывает дыхание. Прошу тебя, ты ведь знаешь, я непреклонен с чужими, с близкими я немного ребёнок — порывист, мнительно-обидчив, вдруг робок и от робости вдруг резок. Ну, что слова. Я тебя жду. Всю жизнь и ровно десять последних лет, когда моя Оля, взятая Богом на небо, вымаливала у Него, Милосердного, себе замену на земле.

Светлая Оля, приезжай, родная. Жду, твой Ваня. -

Тут начинается то, что и должно начаться. Никто не присутствует при их встрече, никто не покушается — по крайней мере не сразу же — без приглашения позвонить в дверь квартиры на Буало, 91, захлопнувшуюся за О.А. Нетрудно представить эти первые мгновения узнавания. Но нам известно будет только то, что они начнут говорить друг другу позже, оказавшись порознь.

Да, диалог через расстояния прерван на время. Не сразу, но смятение уляжется, они сами начнут понимать, что же всё-таки означали их встречи.

Вот даты и факты из писем. В страстной понедельник 15 апреля И.С., может быть, простудился, но, возможно, начиналось нервное заболевание. Он назовёт в письме к Ильину приезд О.А. в страстную пятницу 19 апреля «всё-таки нежданным», то есть, на языке И.С., таким, в который трудно поверить, который трудно представить, почти невероятный. Не верилось — так долго он этого ждал. И вот — ему неможется! Ломило голову, стягивало её железным обручем. Но он «держался, и она старалась скрывать своё волнение. Всё-таки вместе были в Церкви, слушали Песнь Воскресения».

Ночь на Пасху и Воскресение Христово 21 апреля И.С. мог только лежать у себя в кабинете, с трудом сквозь боли и тошноту вслушиваясь в голоса окруживших О.А. её знакомых и соседей И.С. супругов Меркуловых. Утром О.А. снова была в храме со своими друзьями из Бельвю (Ксения Львовна), а весь день и утро понедельника — сплошные визиты Первушиных, Меркуловых, доктора Серова, крымских друзей, приезжала похристосоваться и помочь по дому даже Анна Васильевна, его «Арина Родионовна». Не было только племянницы Юлии Александровны Кутыриной — тоже болела.

В этом кошмаре болей и неразберихи с гостями И.С. только случайно вспомнил, что была телеграмма на имя Бредиус-Субботиной. Оказалось, Арнольд вызвал жену к умирающему отцу. Виген Нерсесян, ещё один давний знакомец-крымчанин И.С., заехавший поздравить любимого писателя в понедельник начавшейся «красной» недели, отвёз на своей машине плачущую О.А. на вокзал того же 22 апреля к вечернему поезду. Ольга дала слово, что вернётся немедленно после похорон.

У Ивана Сергеевича началось заболевание правого глаза, нервного происхождения — с кровоизлияниями, жаром; постоянное раздражение, которое будет безмерно мучить его до самого конца. Его не оставлял жар, первые ощущения его после отъезда О.А. разорваны и противоречивы.

22 апреля, едва в слезах второпях уехала О.А., он ещё ничего не понимает, он надеется, что всё не очень страшно.

— Солнце моё, я ослеплён. Два дня у меня в доме был дивный цветок, но и не у меня — какие-то люди, шумиха, трескотня необязательных слов вокруг тебя, вокруг моего тайно-бурного смятения!

Но неуверенность, не совсем осознаваемое отчаяние томит его:

— …Зачем ты привезла столько масла, а в какой день вернёшься — не сказала, не подготовила меня. Зачем ты оставила гульдены и франки, и мне пришлось посвящать Юлю, ибо я денег не коснусь, но мне так плохо, если меня не станет — чтоб отослала тебе.

Да, я истлеваю, я пропадаю, и мой кровавый глаз всё время плачет. Ну разве не сумасшествие — читать тебе Тютчева и Пушкина, будто ты сама не знаешь или как будто они могли встать на мою защиту.

Я так и не открыл тебе возле икон спрятанную от досужих глаз фотографию Оли, её прекрасное лицо в белых лилиях, а ведь мы с тобой, земные, должны были вместе увидеть нашу небесную. Я потерялся.

Ты спрашиваешь, что с глазом, не забудь протереть руки спиртом, вдруг это зараза. Я не знаю. Может быть, ты знаешь?..

Я ещё более одинок, чем прежде. Бытие стало совсем бессмысленным. Какое страданье — увидеть тебя и снова потерять. Я не могу и не стану жить без тебя!

Вспомни Лермонтова: «…и тихонько плачет он в пустыне». -

— Мой родной Ванёчек, живу беспокойством за тебя… 25-го хоронили отца. Арнольд убит… Брат Ара по многим наблюдениям постарается Ара оттереть и «объегорить». Прилёт гостей (рассмотрение завещания — Г.К.-Ч.) 21 мая…

Были ли у тебя Первушины?

Умоляю, напиши о себе… Как мне Париж стал мил. Ты в нём!!» -

Значит, в конце мая О.А. отпустят? Немного проясняются сроки её возвращения в Париж, уже легче.

— Моя нежная, моя светлая, как же я счастлив, что я не чужд тебе, теперь, когда ты увидала меня во всей моей неприглядности, когда я как бы себя утратил… я был не в себе уже с первого дня, с пятницы, я горел, меня выплёскивало желчью. Ты была светом, который мешал надвигавшейся тьме во мне. Но я не допускаю, чтобы ты видела мою жалкость. Я хотел бы остаться для тебя уверенно владеющим своим наружным бытиём, полным силы и власти в творческом труде, где я — стойкий, прибранный и приглядный, знающий…

…Ты прелестна. Ты — всё… -

Он писал то ясные, то отчаянные письма: он звал. Всё в нём теперь сосредоточилось на ожидании второй встречи.

Вторая встреча была предуведомлена письмецом от 3 мая: «Заказала билет на 7-е. Утром выезжаю, а вечером в 8 ч. уже в Париже. Надеюсь найти опять носильщика и добраться до тебя. Будь дома, а то куда же я денусь. Мама и Серёжа тебе кланяются. Очень спешу, прости».

7–8 мая (не совсем ясно по записям) они встретились снова.

11 июня она уедет из Парижа.

Больше месяца в Париже — срок немалый. Утром 11 июня они отправятся в метро на вокзал. Туда проводить О.А. приедет и Ксения Львовна с дочерью Натальей. Разумеется, он не готов к прощанию при свидетелях. Ольге Александровне частое присутствие посторонних и раньше, и теперь, повидимому, кажется необходимым соблюдением правил приличия?

В 4 часа всё того 11 июня он начинает сквозь досужий быт и помимо быта разговаривать с «Солнцем»:

— …Не хочу думать… Зачем увидел — так - тебя? И если нужно, чтобы всё моё во мне рухнуло, истаяло… — пусть, — я счастливый, единственный во всём мире, всё отдам, размету в себе, ото всего отвернусь и… окаменею — пусть! — только бы повторилось во мне, только бы было то, что было… а оно было. Как ты всё понимала там, в метро… твои глаза… Без тебя не могу… не живу. Не буду, не хочу… -

Итак, надо уверять, что «оно было»? Что было? Почему смятение не проходит, а разрастается в отчаяние?

В это же время 11 июня ему пишет Ольга, чего И.С. ещё не знает, но мы уже можем что-то сопоставить:

— Мой милый Ваня, мой карасик! Пишу из вагона… Почти не верю, что несусь в другую от тебя сторону. На бельгийской границе первый контроль, на голландской того пуще: обыскивали в кабине, разумеется, отдельно мужчин, отдельно женщин.

Цветы мои тебе уже передали? Гортензия долго стоять будет. Её, когда отцветёт, посади у Юли… Вот ты, верно, у стола своего, а меня и нету. Не могу подойти, как бы хотела… Целую, как умею. Оля. -

Один утверждает: «Только бы было то, что было, а оно было». И другая продолжает на чём-то настаивать — «Целую, как умею». Её в чём-то упрекнули?

12 июня, на другой день, в Шалвейке, О.А. пишет «обо всём, как всегда»: об отсутствии в поезде вагона-ресторана — угощала соседей вишнями Наты Первушиной. О «диких ценах на ягоды». О встрече с родственниками.

— …На перроне в Утрехте были Серёжа и Арнольд. Ждал автомобиль. Дома всё очень парадно. Мама веночком уложила розы вокруг моей тарелки… Оказывается, у Ивонина умерла жена. Малютка говорит по-французски, как-нибудь пристроится… -

Как?! Ведь О.А хотела усыновить ребёнка ещё не так давно… Офицера Ивонина, мыкавшегося во Франции с семьёй, они знали оба, Шмелёв иногда подбрасывал ему продукты из того, что ему присылали Ольга и Ильины… В чём же дело, почему «малютка как-нибудь пристроится» не ею?

Так пишут в двух случаях: ничего не чувствуя или чувствуя слишком много. Ей не по силам обвал событий? О.А. не находит, хотя ищет подходящий случаю тон для разговора. Она старается видеть себя со стороны и, как ей кажется, объективно. Но ей явно не по себе.

— Иван, мне за многое стыдно, но не за то, что кажется тебе. Вспоминаю твой глазик и плачу сама. Хоть бы Юля к тебе пришла. Или Меркулов. Пишу им сегодня же. -

За что именно — «многое»? Можно только строить предположения. А письмо Меркулову — это срочно?.. Ей хочется жить полноценной жизнью, как она её понимает. Там и жажда новостей, и боль, и недовольство собой. Ощущение тупика, несвободы. И вины. И всё же настаивание на своём.

— Сегодня будут у нас Жуковичи — тот талантливый бас, о котором я тебе писала. Готовлю его концерт. Придумала, как собрать для него побольше денег: билетов не будет, а будут красочно оформленные мною приглашения подарочного типа.

…Стала разбирать вещи из чемодана — больно: они какие-то общие наши с тобой стали, ты поймёшь. Мне больно, зачем я бегала по Парижу?!

Душа хочет простора. Ты всё поймёшь. Ольгуна твоя.

…Ночью слышу — что такое: плач. Плачет Ар. Об отце? Он очень похудел. Ему бы тоже надо съездить отдохнуть. Ты чуткий, ты поймёшь, как это на мне отзывается.

Но… я вся не в этом. И всё смятенно во мне как-то, смущено. Помню твои глаза в метро. Вспоминаю твои слова и доводы и стараюсь себя поставить на должную позицию… Ты так беззаветно всё только для меня делал, что мне даже стыдно… Это какой-то у меня срыв, не то… О, как переживаю всякий шаг в метро, эту последнюю поездку нашу… Твои глаза… Я плачу, не могу сдержаться… И как же я сама во всём виновата! -

На другой день, 12 июня, в Париже тоже продолжают сокрушаться:

— Оля… девочка… мученица… отнятая у меня моя сила — во имя чего… кого! Господи, я на краю сил… кляну свою чистоту к тебе… Храня себя, ты была безжалостна ко мне… Нет, я стисну душу, я вырвусь из твоего очарованья, я соберу последние силы, чтобы замолчать и снова найти себя… Лучше не быть, чем так. —

«Безжалостна ко мне», «кляну свою чистоту к тебе» — этого до сих пор не было. Пройдёт всего лишь десять дней, и вот дневниковые записи от 20–21 июня: «Послал Оле прощальное, болезненное для неё письмо. 21.VI. Спохватился. Изъять письмо не удалось. Послал депешу Овчинниковой».

Письмо не сохранилось. Возможно, самой О.А. изъято.

27 июня 1946 года ещё одна запись: «Получил от А. А. Овчинниковой очень мудрое письмо и своё обратно, безумное».

Что же всё-таки произошло или не произошло, о чём так молил И.С.? За что корит себя О.А.? И что впереди? Снова исподволь разгорается диалог, но он не до конца, не сразу «внятен» даже нашим влюблённым. Выводы, итоги — впереди.

Итак, Ольга выполнила своё обещание вернуться, но второе, более длительное с 7–8 мая по 11 июня, пребывание в Париже оказалось ещё более тяжким испытанием. В цветах Ольги Александровны, распорядившейся в парижской цветочной фирме о букете после её отъезда, Иван Сергеевич найдёт записку «Пусть я уеду, но пусть кусочек сердца моего живёт в милой комнатке в этом цветке. Оля». «Только кусочек?!» — вскрикнет раненое сердце И.С.

Гнев будет разрастаться постепенно. Оказалось, о заказе гортензии знали все, кроме него, и Меркуловы, и Первушины, это делалось напоказ, на публику. Опять и опять вспоминалась страшная сцена в Булонском саду 5 июня на Троицу. Они впервые поссорились по-настоящему крепко. Они говорили на разных языках, бросали друг в друга накопившиеся обиды и упрёки, уже не слыша самих себя.

Не раз вспомнятся боль и бессмысленность «коллективного» похода в театр в день рождения О.А. 9 июня. О.А., ссылаясь на духоту, предложит своему окружению выйти прогуляться, оставив замершего в своём кресле Ивана Сергеевича:

— Ольга, я очень старался быть таким, как ты хочешь. И что же? В день своего рождения в театре после первого акта ты сказала «Пойду пройдусь немного», ушла со своими вечными Первушиными, и даже между прочим, мимоходом не предложив мне присоединиться. Я остался ждать в духоте летнего театра. Мне он был нужен? -

И вот, наконец-то: постель.

— …Когда я люблю, я отдаюсь весь и хочу полной обратной отдачи. Но ты хмурилась, и я сдерживал свои слёзы, свой порыв. Какая боль! Держать тебя в своих объятиях и… быть остановленным, хотеть кричать и… подавлять стон.

А «Пути»?! Ты же не попросила, чтобы я почитал. Ну, не навязываться же!

…Так обходиться со мной — то клясть, то грозить, то «преграждать», то обвинять, то требовать, то… нежить, то приласкивать, то молить о просветлении, то взывать к чистоте, к братству, к дружбе, к тихости… то обещать, заверять — всё это так, будто ничего не случилось!.. Нет, так я легко всё принимать не могу. Я не ветер, который носит и аромат цветов, и дыханье горных далей, и пыль, и гарь, и дым, и… хуже! Я не свалка, я ещё и личность. И ты знаешь, для чего и во-Имя чего я жил, живу…

Бесценная, неиспиваемая, жена моя, девочка, я слышу твоё дыхание… или я найду силы отойти от тебя, моё наваждение, или меня просто не станет.

Неужели ты до сих пор не догадалась, что я не такой мужчина, как другие? У меня нежное сердце, Ольга. Я плакал в детстве, не понимая, когда разлучили моего двоюродного брата с его девушкой (не пора и не время, найдём ему «мамзель»).

Оля, меня нельзя обижать — ты обижаешь во мне доверчивого ребёнка, но я тебе этого никогда не скажу и не напишу, если сама не поймёшь… -

(Посылать ли эти строки? Понятно ли ей, что он достоин бо́льшего?)

На другой день И.С. почувствовал невыносимую пустоту. Без Оли, любой, пусть бессердечной (это она-то твердит о чуткости), холодной, с умными вбирающими всего человека глазами, не посылающими в ответ никакого тепла, света, прелестными круглыми глазами настороженной птицы — жизни ему нет. Чего боятся эти глаза, в отчаянии спрашивал он себя, ведь не его же. Ведь она знает, что он любит и будет любить всегда.

Или сомневается, глупая? Вот где простор для Достоевского! Вот где он наблюдал бы такие перепады, до коих и Настасье Филипповне далеко.

Сжигает, калёным железом пронзает, а ему это — жизнь. А без этого — пустота.

— …И с кем ты живёшь! Он — «плачет»! А на рассвете уезжает, когда прошло всего несколько часов с твоего возвращения. Я этого не вмещаю. Как же ты та-ак живешь, как домашняя живность. Как собачка, которую запросто оставляют, если не с руки взять с собой.

Распрямись, Ольга, хватит солить-коптить-варить. На это способна кухарка. Ты личность. Не мелочись, не цепляйся за эту призрачно прочную свою жизнь. Это не жизнь.

…Ольга, пусть мы больше никогда не встретимся. Ты дала мне много любви, но не простой, обычной человеческой любви, а какой-то больной. Ты не умеешь любить. Ты вся в страхе. Нельзя трепать любовь, волочить на глазах посторонних и делать их зрителями твоей необыкновенно чистой — пусть никто не посмеет сомневаться — любви.

Это, может быть, мои последние слова тебе. —

— Оля! Я сошёл с ума, что всё это тебе выложил. Я утром побежал на почту. Послал вдогонку депешу твоей маме — не отдавать тебе моего письма.

Прости, родинка, прости меня. Я не могу без тебя жить. Умоляю, приедь ещё раз. Я никуда тебя не выпущу. Больше никому и ничему не позволю отнимать тебя у меня. Оль, любовь моя осенняя. И такая жаркая. Не упускай дней, ведь живём — на скате.

Воспоминание о твоём теле сквозь прелестный кружевной шёлк, о твоих ногах, сильных бёдрах, ямочке на чреве — сводят меня с ума. Этот изгиб в коленях, лодочка… зовёт… твоё дыханье слышу и теперь… Оля! Хотя бы один только раз… О-ля… -

— Дорогой мой Ванечка, повторяю, я виновата во многом, но не в том, в чём винишь ты меня. Меня истинную ты так и не узнал, я скорблю, потому что сделать здесь что-нибудь невозможно.

Я никого никогда не зову, не оголяюсь. В своей сути я не огненная. Я скорблю за тебя: ты любишь то, чего нет. Моя любовь к тебе целомудренная, нежная, тихая. На такую любовь я готова. Всё красное, яростно-огненное не для меня, этого не принимает моя суть.

Вся история с Аром — подтверждение тому. Если хочешь знать, мы первые полгода жили как брат и сестра. И я не могу вот так — пошёл вон. Даже слугу не выгонят из дома, пристраивают в другое место.

Наверно, мне надо рассказать тебе об одном случае из детства. Как-то мне понадобилась дощечка — рисовать. Я поднялась на чердак, стала разглядывать какие-то ящички, из одного выпала тетрадка, какие-то записи. Почерк отца. На обложке одно слово — «Оленька». Заметки обо мне с первых дней жизни. Однако были там и более интимные записи отца — о страданиях мамы во время родов, о чувстве вины перед ней и нежелание причинить ей новые страдания в связи с предстоящим рождением Серёжи. Тебе это что-то говорит?

Зачем ты обсуждал меня с Серовым? Вон и старушке Анне Васильевне позволил иметь своё мнение о моей якобы гордыне.

Благословляю и молю: пощади себя. Не отчаивайся. Твоя любящая Оля.

P.S. С Фельтенбург, которая едет в Париж, посылаю тебе глазные капли от стянутости лба. Должны помочь.

Я не слушала «Пути» в твоём исполнении? Да я боялась тебя попросить, утомить.

У меня Тилли разбила машинку и спрятала. Ну, это ей даром не пройдёт. -

Только О.А. способна смешивать одним махом несовместимое!

— …Я опять тоскую о тебе, Ванечка. Как будто ещё никогда не писала писем тебе и не получала твоих. Как будто я опять в Викенборге. Всё вспоминается, как я шла вдоль золотого ячменного поля и знала уже, что обязательно, вот-вот напишу тебе первое письмо, ибо я помнила и любила тебя уже в Берлине.

И вот я опять иду вдоль ячменного поля. Но Викенборг уже совсем не тот. Дорогу перегородили, я перелезала через забор. Только канал всё такой же синий, а в парке запустение и дом облезлый… Ушла на опушку, легла в клевер, загадала — и сразу нашла четырёхлистник, посылаю его тебе. -

Возможно, Ольге кажется исчерпанным тяжкий инцидент двух встреч. Она не догадывается, какая напряжённая работа идёт в «её Ванечке», пока она «Начала работать красками».

— Наконец-то мне удалось их выписать. Моя американская золовка Веру́ приехала, она художница, очень высоко отзывалась о моих эскизах! Надеюсь через неё выписать американскую машинку с русским шрифтом. Потому что и слово меня держит.

Я рада, что Элен Эмерик хорошо перевела «Пути». Раз Зеелер доволен, то уж точно, хорошо. Какая Эмерик счастливая: дать французам такую книгу русского писателя!

Гортензия у тебя привяла оттого, что стоит на солнце. Надо её хорошенько пролить.

Если бы мне удалось отгородиться от всякой текучки, хорошенько поработать над моими вещами, кое-что ещё написать, в том числе и «Один день на ферме» и все прежнее пересмотреть — подготовила бы хорошую книгу.

Больше нет у нас обид и обидок, да? Они мне мешают, держат на нерве.

«Пути Небесные» надо перевести на голландский язык, пусть идут по всей Европе! Если европейский писатель, тот же Цвейг, и современен, он не глубок. А Томаса Манна читать можно только выборочно. Перечитываю «Пути» и люблю всех твоих героев.

— Не оставила надежду оформить «Куликово поле». Ар смотрит на мои акварели снисходительно. Сегодня закончила «Лилии». Пишу маслом свой портрет. Если буду удовлетворена работой, пошлю тебе.

Ванюша, за что ты меня любишь. Я недостойна твоей любви.

…Почему-то вспомнились картины Пикассо. Голубой период прекрасен. Вазу на синем фоне (о, каком!) с розоватыми блёклыми цветами могла бы, кажется, украсть. А что с ним происходит теперь?..

Ванечка, спасибо за твой благородный порыв отправить мне твою машинку. Голландская таможня не позволяет ввоза вещей дороже 25 гульденов. Твою машинку надо сопроводить твоей доверенностью, что она необходима мне для работы, а не для продажи.

Непрестанно, что бы ни происходило, думаю о тебе. Ванечка, ты голодаешь? Скоро раздоятся наши коровы, приготовлю и пришлю тебе сыра.

В Швейцарию я не поеду. Ведь к Ивану Александровичу просто так не постучишься, а не встретиться, зачем же тогда в Швейцарию. Есть много других прекрасных мест для отдыха. Вон доктор Клинкенберг вернулся из отпуска очень посвежевший. Мной остался доволен.

— Ты опять пишешь мне страстные письма? Боже правый, разве мы живём только для этого. Может быть, я и отдалась бы тебе целиком (не такая уж это лучшая моя часть, даже наоборот!). Но я бы потом самоуничтожилась. Непонятно, да? Как после праздников: спрашиваешь себя, зачем же они были.

Если это у нас случится с тобой когда-нибудь, знай, прежней Оли не будет. Представь хотя бы Анастасию в «Чаше» — ты можешь её так представить?

Ну вот, курю вторую папиросу. Голова идёт кругом, я сгораю вместе с ней.

Предел нежности-страсти

Первые усилия как будто незаметны: в пошатнувшемся личном мире И.С. ищет опору в победе над собой.

— Ненаглядная, неизречённая, несравненная… Я победил злого духа, внушавшего мне бунт. Я не ел и не спал пять дней, вёл с ним борьбу и победил. Всё, всё приемлю от тебя. Послушай, что говорит апостол Павел в послании коринфянам:

«Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; всё покрывает, всему верит, всего надеется, всё переносит. Любовь никогда не перестаёт, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится…

А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше».

Ольга, как же это всё грозно и нежно, объёмно-всеохватно. Универсально. Кто-нибудь говорил так о любви? Нет, это больше, чем любовь в человеческом понимании. Подумай только, мы не должны не любить даже если всё остальное перестанет, прекратится, умолкнет и упразднится. Вот оно (слово Апостола Павла), то единственное, чему должно следовать человечеству и каждому человеку в отдельности, и тем более двум в их единстве — любовь. Единственно любовь.

Я победил, вызвав твой образ, пал на колени, прижался к твоим дивным ножкам, лицом к этому «угольничку», к «лодочке»… Я дышал всею тобою, искал твоё сердце, твоё святое и нашёл. Ольга, ты дана мне. И Она, отошедшая, вручила мне тебя, благословила и на земное, знаю! Она знает, для чего ты мне, Оля, моя страстная песнь тебе неповторима никем никогда. Не было такой пропето. Здесь предел нежности и страсти. Ты высекла искру из меня, но сколько же огня…

Так я слышу весеннее поле, луг, запах грибов, запах первой травы, сладкий дух крапивки белой (её сосут пчёлки и я), сочный дух летней затини. В июне в логу — дыханье Любки — обмирал! — она несёт дыханье ждущей женщины. Острая черёмуха — чумичка в сравнении с этой тончайшей соблазкой. Светляки пьянеют от неё. Васильки — грезят Любкой, её слышат с окраины поля шершавки, сосновки… Нет сил оторваться от тебя, сладкое безумье и — горькое. Что в тебе за сила, ночнушка-любка, манящая истомой. Восковка, в звёздочках, но, знаешь, я не видел её семян; а ты? И не видел, чтобы пчёлы её навещали. Что сие значит?.. А томящиеся бабочки, жучки, я понимал их.

Я всё больше люблю тебя и твои изумительно богатые письма. -

— Вот уж где дьявол показался в яви: ко мне с деловым предложением — предложить свои услуги — явилась некто полуполька-получешка Славица Златка. Вот это имя! Но. Я твой вечный Ванёк. Ольга, приласкай! Твои письма сухи. Моё сердце истекает беспредельной нежностью к тебе. О, знаешь ли ты, что нас не разорвать, не вырвать из меня тебя — часть меня самого. Вырвать — мне умереть. Так ясно сознаю, что надо мне беречь мою больнушку, мою нежную девочку.

Могу ли я тебя забыть? Ни-когда. Я счастлив моей кроткой, усталой деткой…Представь, Славица Златка со вторым визитом.

28 лет. Муж убит на войне. Элегантна, красива, прислали ко мне «одни русские». В голубом. Не накрашена. Сидит, вытянув прелестные ноги в золотистых колготках.

— Вам нужна приходящая домработница.

— Вы слишком элегантны для этого.

— Может быть, я могла бы переписывать…

— Сам.

— Корреспонденция?.. Но читать?.. Но, может быть, Вы скучаете? Я могла бы приходить для разговора. Я Вас чту очень. (Перечисляет мои книги на чешском языке.)

— Сам… сам… сам.

А уж так хороша. И такая жалкая. И не то что визит в прошлый раз, я писал тебе, пошлой немки, что, поставив ногу на стул, подняла юбку подтянуть ажурные колготки. Прямо охота на меня, но я ведь не дичь.

Нанесла мне визит и Ксения Львовна, предлагала, если позволю, приходить помочь. Тут я смутился; конечно, отклонил. Уговорю её, чтоб захватила мою машинку, она собирается в Голландию. Пока ты не получишь из Америки. У меня есть большой «Ремингтон», поработаю пока с ним.

Помню каждый миг твоего пребывания в Париже и горю в пепел. Безнадёжно, а без надежды невозможно! Да, ты была «не у себя», а я был в «проходном дворе». Я тогда не нашёлся, не рискнул менять твой план жить у Первушиных. Теперь я бы отвёз тебя в небольшой отель близ меня на рю Моруа, вполне приличный — телефон, ванна, уборная. Полная свобода, только одно слово портье и — «Мадам вышла», и никакого беспокойства.

Закажем, если приедешь? Ведь только нормальным человеческим приездом можно исправить ошибки первых двух.

И никаких театров, никаких синема, съездили бы разок в Фоли Бержер — для ощущения «местного колорита». Ну, в цирк. Но тебе со мной, похоже, скучно? Тебе нужна «ярмарка»? Суета, визиты. Да если б ты была здорова. Не получилось. Оба разбиты, расплюснуты. Это ли не «дьявольское наущение»?

Оля, молю, детка, глупка! Займись серьёзно здоровьем. Всё другое — тлен.

Больше не стану докучать, говорить о любви.

Ты скользишь по моим письмам. Помнишь, я просил тебя написать и подарить мне что-то вроде натюрморта «Ягоды» — смородина, клубника… Ты забыла? Не знаю, зачем, но я хотел бы в твоём исполнении небольшой натюрморт «Малина». (В день смерти сёстры-монахини принесут Ивану Сергеевичу на ужин малину со сливками.)

Юля плачет: как я исхудал. А Славица Златка прислала письмо, хочет приходить на два часа читать по-французски, говорить о музыке. В конце концов решил справиться у кюре её прихода — представь, подлинная христианка. -

— Ты прислала мне четверолистник из Викенборга! Как в начале нашей любви. Ты помнишь Ваню! Из туманной дали тебя не зря вызвала моя Оля: ты станешь работать всерьёз, ты должна. Если бы ты мне далась, ты вся запылала бы творчески. И стала спокойна. Я это знаю по себе, а мы оба из дёржкого теста!

Всё, к «Михайлову дню» больше не прикоснусь, лучше не будет.

…Оля, Сафо моя дивная, как ты там? Я был у Юли — там Катюшка Ивикова, прелесть ребёнок, всё хотела влезть мне запазуху и тянулась целоваться. Пузиком карабкается, поит меня молочком из «карандашика» — по её мнению, бутылочки. Кормили друг друга вишнями. Русско-французит.

Тебя бы ко мне на колени, не выпускал бы. Как Ваня х…. срастись!

Вот и ещё лоскуток бумаги. Ты меня держишь, и я пишу, пишу, пишу.

Дай губки. О, крепкое вино!.. -

— Ваня светлый! С днём святого Сергия Радонежского, Серёжечкиным покровителем!

Показала французские «Пути Небесные» у нас издателю. Автограф мне произвёл впечатление: «Так Вы знакомы…» Предложили перевести. Хорошо бы для разгона перевести «Богомолье». И ещё «Въезд в Париж».

Почему я всё время чувствую усталость?

Завтра едем в Гаагу по делам наследства монакского Бредиуса, дядюшки. Какие-то крохи и нам — серебро, фарфор, кое-что из ювелирного. Посмотрю. Я в восторге от твоих последних писем. Не дёргаешь, заряжаешь работой. У меня беспрерывная боль в груди, как будто это так надо.

Спасибо за дивный букет необъятный. О, Ваня… -

— Голубка Оля, твои «Ягоды» превосходны. «Могилка Оли» — тут «туманцем» не отделаешься. Поработай ещё… —

Как-то вдруг И.С. вспомнил то, на что раньше не обратил бы внимания: её поздравление с Преставлением Сергия Радонежского, то есть с днём Ангела отца и Серёжечки — Оля помнит, спасибо ей. А вот друг и философ Иван Александрович Ильин поздравляет его на другой день — с празднованием Преставления Иоанна Богослова, в его честь И.С. наречён, и для него это полно глубочайшего смысла. Примечательно: одной помнится его частная жизнь, другому — его призвание. Подумал, но напоминать не стал. Не обиделась бы.

— Мне не лучше. Будто на правом виске гипсовая нашлёпка. Лоб горит меньше, но почесуха, еле сдерживаюсь. Работай, милая… -

— Ванюша, я волна: взмываю круто вверх, гребень, крутой и напористый, вдруг падает и разливается. У меня в живописи хорошо только то, что быстро. А в красках так нельзя. Скоро пошлю тебе «Груши». Портрет свой почти закончила. Уловила в зеркале, что когда работаю, надуваю губы. Работаю без предварительного рисунка, прямо кистью. Неправильно работаю.

Нет слов, как горда тобой — работа, визиты. Катюшка Ива — я не могу без боли об этом читать и думать.

Писем Чехова я не знаю. Разве они публиковались? Хорошо бы перевести «Въезд в Париж» и чудесное «Марево». Как же хочется хоть на недолго оказаться — Там. Там духовное голодание, там нужны твои книги. Я-то срослась с твоим миром, душой в нём. Я тоже победила свою «оболочку» — нет ни времени, ни пространства. Только твоя ласка, ласка твоих писем.

Совсем почему-то не пишет, не отвечает Иван Александрович. Надо нам как-нибудь всерьёз поговорить о наших двух церквях, мы здесь с тобой не единомышленники, нельзя не замечать усилий русской церкви в России.

Я не понимаю о Златке. К чему это?

Из большой любви мы извлекаем только одно утешение — понимание.

Видела вчера чудо природы: небо. Есть ли человек, однажды не потрясённый красотою неба над нашими головами?

Мы с мамой едем немного отдохнуть. Оставляю Тилли кормить работников, Серёжу — следить за молочным хозяйством и мелким скотом.

Твои чайные розы — твоё доброе горячее сердце, мне от них теплее.

Целую тебя, мой гениальный Ваня.

…Дорогой Ваня, вот, ты изменился ко мне, и у меня тоска, тоска… В «Заветном образе» будет всё-всё — как я несчастна и как плохо становится всему, к чему я прикасаюсь. Как я несчастна, что причиняю несчастье другим. -

— От Вас совсем нет писем, Иван Сергеевич. И не шлите мне злых писем, я от них ещё больше заболеваю. Всю ночь корчилась от болей.

Я начала картину — видение моё. Ребёнок 1–2 лет, прозрачно-призрачный, смотрит на меня с укором, будто хочет сказать: «За что?» Картину посвящу всем замученным детям.

Столько хлопот, не перечесть. Надо выселять одну старушку, незаконно обосновавшуюся у нас. Мне её жалко так вот выгнать, говорю, поживите с родственниками, может, они не так уж бесчувственны. А уж если никак…

Втянулась в курево, хотя знаю, как мне вредно. Вяжу безрукавочку тебе и курю. Дурманюсь. Твоя Оля. -

— Милая Олюшка, у меня всё то же: стяжение глаза и лба, правый висок. На почве поражения местных нервных окончаний — заключение докторов. Доктор Krimm предлагает вспрыскивать комбинацию из мышьяка и стрихнина.

А всему виной моя безоглядность и твоя нечуткость. Увы, продолжаю жить на угольях. Сколько так можно, не ведаю. Нельзя, невозможно, а живу.

Получил от Ивана Александровича критический очерк о трёх писателях — о Бунине, Ремизове и обо мне. Только разбор «Истории любовной» занимает страниц семь! Не знаю, как бы я выдержал последние двадцать лет жизни, если бы не поддержка и профессиональные советы Ивана Александровича. Вот уж Бог послал за всё мне его. Какой ум! Какое понимание тонкостей писательского дела. Его оригинальные труды по истории, философии, теософии, будущему гражданскому устроению России — подвиг. Нам это всё плохо видно. Увидят потомки.

Твой любящий Ваня.

…Олюшка, посылаю тебе по настоятельной твоей просьбе ту часть рукописи И. А. Ильина «О тьме и просветлении», где обо мне. Помни: только тебе, об этом никому ни слова…» (О.А. страшно подведёт Шмелёва в глазах Ильина, нарушит авторскую волю, его тайну, но об этом позже.)

…Получил «Груши», не понравились. Неживописны. Тяжки. Ещё тяжелее «Автопортрет», он вовсе сразил меня. Откуда взялась «Люша» в автопортрете? Он — неудача. От тебя в нём так мало! Нарочито вытянутый нос — зачем? Зачем оголённое пятно лба? Ты что, нарочно уродуешь себя? За-чем?

Виген хочет вытянуть Серёжу из вашего болота. Что ему там делать возле «живности»? Ничего он там не добьётся. Как ни тряси берёзу, жёлудь не упадёт.

Всё же не пойму, нравится тебе французский перевод Эмерик или нет. Французы в глаза меня одобряют. Напечатали беседу со мной. И ещё скажи поопределённей, будешь ли ты оформлять «Неупиваемую Чашу»? Или приглашения на вечер Жуковича важнее?

Прости мне, Господи, когда я не могу уйти в работу, почёс невыносим, всё меня цепляет. Одиночество. Заброшенность…

…Твоя акварель к «Чаше» меня обрадовала, только ты можешь так всё понимать и представлять, как должно быть. Самой иконы не касаешься — вот и Умница. Я и сам трепетал, когда писал её вместе с моим Ильёй.

Отвечаю о своём впечатлении откровенно, как ты «умоляешь». Напомню только: я и так не сказал бы неправды. Скажу пока общее. Отдельно выписанные гусляр, молодуха с начернёнными бровями — отвлекают. Хороши тылы нарядных баб. Ворота монастыря — настежь! Рябины чудо как хороши. Свободную луговину перед монастырём хорошо бы занять не сильно внятными фигурками, ларями, отдыхающими паломниками, игроками «в три листика».

Оля, работа предстоит долгая, не спеши, не пенься. Виденья Ильи-мальчика я и сам не вижу, только чувствую. Пока я жив, «Чаша» может выйти только в твоём оформлении. Главное — дух, настроение передать. Не надо много «натуры». Она — конфетка, но нельзя жить, питаясь конфетами. Густота жизни не в натуре, не в «мясе».

Оля, посмотри в публичной библиотеке в Гааге наших русских импрессионистов. Посмотри Билибина. Серова разыщи. Кустодиев? Да, только без лубка. Работай, ищи, не отчаивайся. Когда совсем невмоготу, отвлекись, но только ненадолго. По-мни: ты даровита, а дар в землю закапывать нельзя. Работай, и всё встанет на свои места.

…А ты — ух, какая земная. Не скрывай, не скроешь! Всегда во мне. Только не упрекай меня в том, что я разжигаю похоть в тебе и в себе. Это просто вздор. Я аскет почище тебя. Столько лет я надеялся на нашу встречу! Что делать, ночью моей воли нет. Как в отрочестве — я «плавал» в любовной отдаче. Я написал тебе горы писем, я писал тебе, трансформируя физиологию в словесность. Горько смеюсь я над собой. Жить не хочется, О-ля, но я христианин, лучше в словесность, чем в самоубийство.

Я закалён, ты воспитала меня. О, ты могла бы управлять самыми непокорными животными (но этих слов ты не прочтёшь, я откладываю в сторону только что начатую новую страницу и беру другую).

Ольгуна, ты запрещаешь мне последнее: просто повторять в письмах, как я тебя люблю. Даже не укорять, просто — боготворить. Ты хочешь разрушить во мне твой образ. Это… жестоко. Тебе «больно» слушать хорошее о себе, значит, мне остаётся заткнуть рот кляпом.

И вот я, расхрабрившись, на литературном вечере среди своих коллег прочёл стихотворение о Родине и о тебе «Вся снеговая-голубая». Милый Вадим, сын Леонида Андреева, я знал его в России 10-летним мальчиком, пожал мне руку — «зачарован». Вот и занялся я сомнительным делом стихотворчества — тоже ведь может тебе не понравиться. Это прозу я слышу как мелодию, как человеческий голос, с паузами, с придыханиями, с переменой его силы, с естественным тактом.

…Поздравляешь меня с днём рождения, так мило звучат твои «глупыш», «задира» и даже «драчун». Благодарю тебя, детка.

Как ты обстоятельна, когда касаешься деловой стороны жизни: переменила «баумиста», который передавал заказы по протестантской линии на католика — так лучше во Франции… -

— …Дорогой Иван Сергеевич!

Я написала Вам большое письмо, но не пошлю, заменяю вот этим коротким сообщением фактов, только суть.

Не рассчитывайте на мои иллюстрации. Я вся разбита. Я сожгла мою лучшую работу — «Илья у иконы». Случайно уцелело только «Видение Ильёй Гла́за в небе».

Краски я убрала и всё прочее с глаз долой.

Свой автопортрет сожгла тоже.

Да, это уже было однажды. В Берлине я сожгла все свои работы, отобранные и вывезенные из России. Посвятила себя медицине и не жалею об этом… -

— Оль-га! Что случилось?! Я взбешён, убит. Оль-га, ты дура.

С нашим делом — творчеством — дурить нельзя, это опасно для творящего.

Ты что делаешь-то? Ты отдаёшь себе отчёт? Я же никому больше не могу доверить «Чашу», только тебе, я же писал, я же умолял, я же правду говорил. Мне при встрече предлагал своё сотрудничество Бенуа, он очень помудрел с годами, пишет «Записки» о прошлом. Но никто так не поймёт, как ты «взяла». Да что же это такое!

Когда ты бросишь ломаться-то?! Тебе же больно теперь, знаю. Мне ещё больней и за тебя, и за Илью с Анастасией.

Грех так мучить меня.

Или ты в самом деле думаешь, что работа с наскока — уже совершенство? Люди работают годами, чтобы добиться толку. Ты вот рассказывала — Дягилев попросил Пикассо дать оформление сцены из балета. Тот провёл две-три гигантские линии суша-море-горизонт. Всё. Это искусство? Это просто крепкая, технично крепкая рука. Но она крепкой стала — от чего?

Искусство — как высечь искру из кремния. Ты никогда не видала, как мужики высекают искру из «кремня» огонь, чтоб загорелся трут, а от него махорка в самокрутке? Вот это и есть искусство. С ним мужик не пропадёт и не замёрзнет. Это искусство терпения.

…И я не всё тебе сказал, но лекарства чаще бывают горькие, чем сладкие. У тебя нет пока «Ярмарки», нет в ней единства, твоей «идеи». Но ты не хочешь учиться работать? Будешь играть роль салонной дамы, возиться с Жуковичами? Ты скажешь — ревнивец. Нет, неправда.

Мы не пропадаем только трудом, без которого никакой талант недостаточен, неполон, неосуществим.

Оля, деточка, не сгорай, не надо. Ты переутомилась. Тебе, хрупкой, нужна передышка, отдых, смена впечатлений. Оля, не разбивай моего мира — ты центр моего мироздания. Над нами только Бог. Что ты делаешь?!

Оля, постыдись. Побойся Бога.

Послушай же меня наконец внимательно. Я не болтун, не гуляка, не сноб! Я мастер и знаю, что такое мастерство. И мой Илья такой же.

И разве я сразу вырос? При всём моём слабоволии, порывах, сомнениях — я искал. Одна повесть, другая, третья, рассказы, рассказы — не замечают! Детский журнальчик меня печатает. Хорошо. Но. Тут я даю «Человека из ресторана». Наши критики-законодатели съели свои губы: авторитет издательства «Знание»! Горький напечатал «Человека», и все захотели со мной раскланяться, познакомиться. Написать обо мне, то есть «отметиться» на всякий случай. Как это знакомо в литературе! Чтобы потом пожать плечами — случайность, больше ничего у него не выйдет. А у меня выходило вновь и вновь. И это было нелегко, не думай.

«Через скорбь и боль», как любит повторять мой дорогой друг Иван Ильин вслед за моим ресторанным слугой.

…Безумица, безволька моя родная, поняла ли ты меня? Не напридумаешь ли и теперь какой-нибудь бред? Да если бы меня кто так поддерживал, как я тебя. Так меня всегда поддерживала моя Оля. Неужели я тебе не в помощь?

…Олюшка, я был на Крестопоклонной неделе в церкви Александра Невского. Хоть и слаб был очень. Дотащился, поклонился Кресту и слушал. И пел сердцем! — чудесное, детское когда-то, моё столь любимое, от отца-певуна, зажигавшего лампадку и певшего «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко, и Святое Воскресение твое сла-а-вим».

Я не хочу нечувствия! Мы потеряли силу воображать, мы придаём значение всяким пустякам, мы слишком заняты собой и шумихой подлого времени. Всё страшное, что идёт с нами русскими тридцать лет, лишь безобразно мелькает поверх сердца нашего, уже не трогая даже грубой его оболочки.

То, что мучило лучшие умы все эти годы (мучило, а не волновало только, вызывая словесный поток), что жгло меня, отлилось моею и многих болью и тоской во всём написанном за время эмиграции.

Что ныне особенно остро жжёт меня — слинявшее теоретизирование, то есть словоизвержение, оно теперь обозначено коротким словесным штампом — поворотом «колеса Истории».

Это и в тебе затмилось, как-то замазалось «патриотизмом» — вот он, отравный след потребления «родной советской печати». Вот уж и ты веришь тому, что с православными в Чехословакии не переодетые чекисты, а служители Христовой Церкви встречаются. Ты мне предлагала самому убедиться — прочесть в «Журнале Московской Патриархии».

А вот мне известно, что деревня в особенно тяжёлом положении, там не едят — гложут абы что. Россия вся покрыта, как сыпью, местами человеческой бойни. Своё личное горе я не включаю, поверь, я давно живу всем, а не собой. И писал и пишу не для NN. А для родного.

Я болен. Сверх сил устал. Я не нахожу нежности и полёта чувств.

Не понимаю, что ты пишешь о старушке? Она всё-таки выселена? Оля, не опускайся до житейской пыли. Сообщи о стоимости лекарств Елизавете Семёновне — она достаточно богата, чтобы оплатить.

Я вернул тебе «Заветный образ». Как тебе могло втемяшиться такое, что я его сознательно куда-то засунул, чтоб не найти? Ты получила?

Да, надо как-то «разорвать порочный круг» замороченности и усталости. Мой новый друг Д. И. Ознобишин зовёт меня в Швейцарию, где у него дом. То есть я согласен только если жить отдельно. Там маленькие уютные пансионы.

Олёк, не забывай моей мольбы — лечись. Целую тебя. Твой Иван.

Вокруг Женевы и Джорданвилля

Послевоенную Францию раздирали политические страсти. Шмелёва зовут в Швейцарию его старые и новые друзья — выступать, лечиться. В Джорданвилль его приглашает настоятель Свято-Троицкого монастыря епископ Серафим, они знакомы ещё с довоенного времени: будучи в Чехии, И.С. посещал монастырь преп. Иова в Ладомире. В случае получения американской визы И.С. надеялся закончить «Пути Небесные» в тишине.

— Дорогой Ваня, ты пишешь об опасности, которая грозит Европе со стороны наших дорогих победителей, упоминаешь о рабочих волнениях, об опасном вмешательстве большевиков под видом борьбы за мир и ещё в этом роде. Но ты бы видел голландские газеты! Какая там идёт откровенная травля России и русских. Словно команду получили. И понять их можно только в одном смысле: официальные силы выслуживаются перед Штатами, обещающими помощь. До чего же оскорбительно слушать бред об «истинных победителях», «освободителях» и «спасителях» мира на земле! Вчерашние интеллигентные давно известные мне люди сегодня саркастически улыбаются, говоря об истории нашей с тобой Родины. Нет, если бы у меня были силы и возможность, как бы я хотела хоть одним глазком увидеть родную Волгу и Рыбинск, и могилу отца… -

— Оля, ты затронула один из самых злободневных моментов нашей жизни — отношения с Россией сегодняшней. Мне удивительна твоя вера в то, что там примут с миром тех наивных, кто сегодня хочет возвращаться. Ты осуждаешь одну из последних публикаций А. В. Карташева, открывающего глаза легковерным. Ты предлагаешь различать Советскую власть и Россию. Различаем. Потому власти нет доверия.

Для меня самое тяжёлое — две церкви. Та, что там, как может, приспосабливается. Та, что здесь, отгорожена противоестественно, но вынужденно. И я с ней.

У тебя нет никаких оснований надеяться на возвращение, кроме желания добра, но это для них не основание. И в мыслях не допускай возврата! Там ждёт насильничанье или ссылка. На Колыму или в Соловки.

Помни: никакого заигрывания. Я знаю, Бунин в русском постпредстве в Париже не прочь выкушать вкусный обед и хорошое вино. Но и он, я знаю, не дурак, чтобы попасть на их наживку.

«Не с Западом же мне!» — восклицаешь ты.

Не с Западом. Он, верно, презирает нас, русских, из века в век, потому что не знает, боится и потому ненавидит. Тем более после Второй мировой войны. Им теперь надо доказать, что никакой победы у русских не было. Победу у народа перехватили и присвоили себе большевики.

Оставим это. Оля, у тебя только один настоящий путь, и я благословляю тебя — на светлый великий писательский труд. Во славу Господа и будущего, которое, верю, воздаст России за её страдания. Будешь работать, и всё у тебя образуется. Ты бываешь так благоразумна, твои заказы по католической «цветной» цепочке, ты считаешь, более уместны.

Итак, это будут розово-золотистые розы «зальм-клер» от баумиста-католика. Уверен как всегда — волшебной красоты. Спасибо, голубка, за внимание.

Твой вечно любящий тебя Ваня. -

— Дорогой Ванечка, доктор Клинкенберг дал дивное указание для лечения рожистого воспаления. Вакцины бледнеют перед ним. В два дня всё проходит. Это Sibarol и pronthosil. Но нужна консультация твоего врача и проверка.

Расскажу тебе одну историю. Я давно хотела иметь собаку-друга. Не просто собаку-сторожа, без них нельзя, они у нас есть, а своего друга. Зашла в питомник для забеглых животных, где оставляют по разным причинам личных собак за некоторую плату. Если через некоторое время у них не находится новый хозяин, желающий приобрести то или иное животное, от него избавляются самым жестоким способом — его убивают.

И сразу же с первого взгляда влюбляюсь в годовалую сучку. Вся чёрная, с необыкновенно красивыми глазами. У неё на другой день кончался срок пребывания в питомнике, представляешь. Забираю, она послушно и, мне кажется, всё понимая, идёт за мной прямо на верёвке, как была. По дороге думаю, как это я так смело, в один миг решилась. Маме тоже она понравилась. Назвали Флоп, покормила, привязала в сарае. Вдруг крик, выбегаю из дома — кричат, что она отвязалась сама и умчалась, только издали успела увидеть её. А работник сел на велосипед и поехал, не обращая никакого внимания — ведь мог бы догнать её. Вместо этого его жена начинает кричать совершенно неприлично, что я сама виновата — плохо привязала. Но если так, почему же работник и его жена не привязали покрепче?

Я уж совсем смирилась, как вдруг приезжает к нам пастор — это его собака, и он передумал, хочет её забрать. Но отдать — некого. Через несколько дней встречаю Флоп на вокзале — спит в сторонке. Забрать? Но пастор не назвал своего адреса. Всё же взяла и теперь радость такая — ещё и её щенятки. Она их кормит только пока я рядом. Отойти нельзя — мчится за мной, а щенки, не выпуская сосков, волочатся за нею. И так нам всем хорошо!

Очень надеюсь, что тебе легче с глазом. Люблю и целую. Оля. -

Это после сожжения «Ильи у иконы»! Воистину, диву даёшься таким «провалам» и таким «перепадам» настроения. Уже и у И.С. иссякает чаша терпения.

— …О, сколько же сил ушло впустую, сколько душевного огня развеяно по ветру!.. -

И тут Ивана Сергеевича осенило: эта женщина не умеет любить!

— Ты не знаешь, что такое любовь в её полноте. Моя Оля — знала, без слов высоких, без дёрганья меня то не так, это не эдак. Ах, не посадил твои клубни. Ах, чуть не затерял, даже хотел, чтобы затерялся твой рассказ. Бумаги не хватит только перечислять. Моя Оля хранила меня для моего читателя.

Я посмел не восторгаться твоими этюдами! А ты? Ты же во мне гасила любое горенье. Вспомни, как ты писала о «Куликовом поле»: Среднев слишком много рассуждает, зачем-то проверяет «чудо» с помощью жалких «доказательств».

А как ты называла мою Дари? Пустышка, выдуманная. Пушкин у тебя не «Солнце русской поэзии»!

Занимайся погибающими гениями. Меня больше «спасать» не надо.

Моё решение бесповоротно. Я отныне тебя не знаю. И.Ш. -

— Дорогой Иван Сергеевич!

Невероятно трудно писать после упрёка, что я отняла Вас у миллионов, которые не прочтут произведений, не написанных Вами, потому что Вы тратили время и силы на письма мне.

Чувствуйте и думайте что хотите, расценивайте меня по-своему, негодуйте.

Знайте только, что люди «второго разряда», не такие как Вы и ИАИ, — чувствуют и переживают зло, которое вы обрушиваете с такой беспощадностью.

Я протягиваю Вам руку не из тщеславия, а ради лучшего, что в нас есть. Воля Ваша принять её. Я не могу жить, не сделав этой последней попытки к примирению. О.Б.-С.

У нас очень холодно. —

Морозы зимой 1946/1947 годов Европа помнила долго. До сих пор помнит Россия морозы страшного 1941-го…

Через месяц, сколько мог выдержать, Иван Сергеевич опять писал Ольге Александровне, но уже не только о «вечной любви». Именно «ради лучшего», что в них есть, И.С. не станет опровергать упрёк про «людей второго разряда» — он не имеет к нему никакого отношения. Главное, ей плохо! О замерзающей Ольге Александровне летит приписка в письме Ильину. Но не может не поделиться с другом размышлениями о «странном характере» О.А.: «Много чувствительности — в ней-то и растрачивается глубина-подлинность. Всё проходит вспышками, до… припадков. Проходит, не всекаясь глубоко».

«Подлинность»! Это открытие потянет за собой новые соображения причин неполноты «чувствования» О.А., и оно наконец будет названо.

— …Помнишь, у Достоевского в «Идиоте» есть чудесный образ женщины-ребёнка, полуженщины. Его Аглая — это и ты тоже. У Чехова чудесный нежный образ Мисюсь в «Доме с мезонином». В какой-то степени у Тургенева Лиза Калинина. И всё же в нашей огромной литературе нет совершенного и завершенного сего образа. Моя Дари хочет дорасти до совершенства. Может быть, откроется в Дари? Я трепещу: ну, как откроется, дастся?

Дастся? Творчеству нужен затвор.

Господь с тобой, дитя. Целую. Ваня. -

Запомним это осторожное определение Ивана Сергеевича «полуженщина». Оно получит вскоре развитие и будет напрямую отнесено к личности Ольги Александровны деликатно, как пример из русской словесности. А в письмах Ильину не грубо, но решительно будет обозначено выразительным французским термином demi-vierge — полудевственница. Полуженщина-полуребёнок…

Стало, быть, тут, действительно, «ничего поделать нельзя», как писала о себе О.А? И если так, для её спокойствия он теперь одобрит «программу» концерта Жуковича. Готов рассмотреть кандидатуру некой А. Скотт для перевода на голландский «Путей Небесных».

Успокоенная Ольга Александровна присылает свой новый рассказ — о смерти отца, о жизни и смерти в сознании потрясённого ребёнка. С просьбой читать целиком, хотя посылала частями, как письма. И непременно прислать обратно — у неё не осталось выправленной копии. У неё не было сил делать копии, но в писательстве Иван Сергеевич был непреклонен. Он и прежде возмущался этому её обыкновению. Больше не возмущался — устал.

Неполнота любви. Полуребёнок. Так «дано». В душе его навсегда поселилась горечь.

Всё чаще он предпочитал писать подробности верному другу Ивану Александровичу Ильину: о жизни впроголодь, о сужающихся литературных связях и недостатке участия в печатных органах, круг которых ограничен, мал его читателям; о бытовых трудностях и литературных врагах, о приходе в его жизнь новых людей. Надо было что-то менять в корне.

— Ольгуночка, дружок. Мне тесно тут, душно. И такое совпадение. Работал над рассказом «Еловые лапы» о загадочном старичке, являвшемся в «музей» в Петербурге (то есть в Исаакиевский собор) поклониться святым мощам Серафима Саровского. И в этот момент получаю письмо из Америки от епископа Серафима, моего большого друга, когда-то настоятеля Почаевского монастыря святого Ионы в Карпатах, ныне в Джорданвилле: пришлём вызов, оформляйте визу, обеспечим все условия для Вашей работы. Вот где я смогу приступить наконец к третьей книге «Путей». Ох, завершить бы…

Спасу здесь нет от дёрганий. Заработки случайны, гонорары символические. Франк смутен. Квартира обходится в 26–30 тысяч. И знакомый священник недавно навестил: «И.С., едемте в Америку!» «Православная Русь» в Джорданвилле запрашивает вторую книгу «Путей», обещают гонорар. Не страх меня гонит к русским святым отцам, я их знаю ещё по довоенному времени, перебравшимся при наступлении Советской Армии на Запад. Гонит меня европейское сверхомерзение. Если не хватит сил, предпочту умереть, но не сдаться. Творчество требует затвора.

Предвижу, хлопот будет много. Иван Александрович подключил своих американских друзей. Возможно, понадобится твоя помощь — написать Дж. Кеннану. Здесь столько трудностей, но их надо превозмочь.

Тебе, моё счастье, я говорю: люблю тебя чисто, свято и навсегда. Эти годы нашей необыкновенной любви преобразили меня и тебя. Омолодившийся, силой моего воображения, я изменил свой физический состав и свою душу.

А ты решилась пойти путём творчества, стала богаче, одухотвореннее…

…Олюшка, вот я и в Женеве. В «Русской мысли» № 38 — моё воззвание о детях-сиротах и рассказ «Рождество в Москве», посмотри.

Расположился в комнате своей — тёплая! Сухая! Светлая! — сразу повесил фотографии моих отошедших Оли и Серёженьки и твою головку. Поставил киотик, где иконка Божией Матери — благословение Олиного отца на замужество. Со мной и твоя голубая чашечка.

На границе мне дали тикет на 1600 граммов хлеба и 2 литра молока. Возьму медицинское свидетельство на дополнительное питание. Сливки, сахар здесь — сколько хочешь, кондитерские изделия без карточек. Завтраки в гостинице подают обильные, не привык. Понял, что давно недоедаю.

Ивана Александровича ещё не видел.

С новым, 1948 годом, детка, и с Рождеством Христовым!!! Тревожно он начинается: победы левых в Дании, во Франции.

Получил весьма странное «Открытое письмо писателю Ив. Шмелёву» от русского моряка из Норвегии, по-видимому, коммуниста. Письмо почтительное, но по мысли — хаос, зовёт идти в ногу с народом, отрицает святость преподобного Сергия. 12 страниц околесицы, но видно, что моя статья «1147–1947» в «Русской мысли» его задела. Не допускаю мысли, что так капитально коммунисты могли изменить русские мозги за полтора поколения! И за пятнадцать поколений не изменят. Это от Бога.

Пришли мне название и номер голландской газеты, где ругают русских и Россию. Схожу в публичную библиотеку Женевы, не поленюсь.

Послал тебе маленький гостинчик, что мог найти, и тогда же — красные розы, велел побольше и самых лучших. Обещали.

…Никак не могу приступить к третьей книге «Путей». Знаю, что у святых отцов в Джорданвилле мне бы удалось. Нет, не в монастыре, но рядом, на свои средства, независимо, но — рядом. Ни участие американских друзей Ивана Александровича через Женеву, ни в Париже — ничто не пересиливает и не стирает гнусную ложь о моём пособничестве немцам. Да, я напечатал «В Парижском вестнике» несколько рассказов по просьбе Богдановича, уверявшего меня честным словом, что газета печатается на частные честные пожертвования и нужна русским, работающим в Европе, как связь с Россией. Но в моих публикациях, утверждаю, не было ни слова неправды и не единого знака препинания против России. Я написал «Необходимый ответ» в «Возрождение» и ещё несколько газет. Я не знаю за собой никакого греха против России. Вот воистину: «Блаженны вы, когда поносят вас…»

Всё моё время занято выступлениями — просят. Ненавижу только суету, какие-то окололитературные знакомства, необходимость подстраиваться под общий тон. Но вот выступления для сборов в пользу детского санатория сирот — другое дело. Здесь работают истинные святые женщины, всё на общественных началах. Ты тоже можешь принять посильное участие, я прошу тебя об этом: пришли на мой адрес в пансионе Мирабо сколько возможно своих акварелек. Их обязательно раскупят в пользу санатория и его бескорыстных энтузиастов.

Олюшка, ты могла бы сюда приехать без особых трудностей. Так нестерпимо хочется тебя повидать! Дни влачатся, близятся сроки. Впереди — темно. Иногда так затоскую, так затомлюсь. Оля…

Это письмо — последнее, где я говорю об искусстве. Помни: всяки соленья-копченья, «закрутки» ягод, работники, наследники — всё пыль. Есть только творчество, для него стоит жить. И душа близкого человека, одному — горько.

Я не доктор, не нянька, не кошка с собакой, ты не ребёнок, вокруг которого выплясывают близкие: выпей лекарство. Мне наплевать, что тебя хвалят другие. Мне не надо тебе нравиться. Прошла пора пустых желаний, опустошённых тобой. Иногда на меня находит ожесточение, кажется, готов вырвать проклятый свой глаз, чтобы не было зуда, уж пусть лучше боль.

Приедешь ли? Последний ведь раз… В-ду-майся.

Всегда твой Иван. -

— Ванечка! С Рождеством тебя и новым, 1948 годом! Я не «где-то», я всегда внутри себя. Сейчас звучит радио: Шуберт… Бетховен… Шопен. Муки скорби, страдания, просветления. Как я могла так безрассудно дурачиться во время нашей встречи! Очень надеюсь найти время и выбраться в Женеву хоть на пару деньков. -

Нет, пока ещё не выберет время. Идёт борьба с самой собой — изнурительнейшая из битв, всё успеть, вопреки усталости, быть в курсе и центре всего!

— По ночам безумная боль в груди. Сердце… всё время хочется и не можется вздохнуть поглубже. Сколько может продолжаться такая полужизнь.

Перепечатала «Куликово поле». Хочу рисовать. Рука плохо слушается меня. Ненавижу, что когда-то, в другой своей жизни, пропустила своё время — бросила художественную школу. Моим развитием никто не занимался. Всё равно не откажусь, буду работать в моменты, когда не очень плохо себя чувствую и когда не дёргают дела. Кес претендует на что-то, нервирует нас. О хамстве работников уж не говорю. Не забывай свою Ольгуну. Оля. -

— Дорогая Олюшка, совершенно напрасно обивал я пороги чиновников: виза в Америку мне заказана навсегда. Много же мне понадобилось времени, чтобы это понять! Всё, всё мне припомнили, чему я придавал совсем другое значение, даже инцидент 1940 года: я отказал Марку Алданову подписать письмо в защиту советского нападения на Финляндию. Но как можно было оправдывать большевиков? Это такая у них мировая революция?!

Позже я надеялся, что после захвата немцами Крыма мне удастся поехать в Феодосию, получить доступ к документам о расстреле Сергея. Ни Луначарский, ни Горький не помогли мне в страшном 21-м году получить хотя бы тело убиенного сына и придать его земле…

А уж о пособничестве немцам… Читай мой «Необходимый ответ» моим недоброжелателям, которые под своей трусливой анонимкой поставили выдуманную подпись. Развлекаются?

Я невиновен ни в чём, разве что в своей политической наивности. Больно терпеть старому писателю незаслуженное, низкое поношение.

Я не жалуюсь, нет. Если меня преследуют анонимно, значит, трусы. Им не отнять, не замолчать меня. «Придёт время, и каждый займёт место, которое ему свойственно», за-пом-ни это.

Но я не напрасно потратил на Женеву своё убывающее время: сколько я встретил добрых самоотверженных людей, живущих для других, для детей… Далеко продвинулись и мои литературные дела: выходят новые книги, переиздания, старые вещи. Много переводят, печатают немцы. Традиционно всматриваются в нас. Мой рассказ «Чужой крови» — для них особо интересен.

…Со светлым Христовым Воскресением тебя! Ещё съезжу в Женеву — Иван Александрович зовёт ещё раз летом почитать мои произведения русским в Цюрихе. Там помнят моё выступление на юбилейных Пушкинских торжествах. Съезжу в последний раз, и всё. Ни одной живой жилочки на мне нет, как устал.

Французские власти оценили анахоретов вроде меня, остававшихся в Париже во время войны — я почётный житель города. Пособник фашизма и почётный житель Парижа. Странно, правда? Сего не предполагал. Такой твой Иван.

Часть третья. Смерти нет

Поздние открытия

Поражает, до какой степени непредсказуемо высок накал человеческих страстей, когда сближаются два «электрода» — мужчина и женщина. И молниеносно подключается всё, вся система, весь генезис, уводящий в века и одновременно ткущий стратегию новых сочетаний и новую расстановку сил или бессилия, мгновения или вечности, что почти одно и то же.

Иван Сергеевич не мог знать, что всколыхнёт в Ольге Александровне просьба написать Джорджу Кеннану и просить его об ускорении американской визы. Понятно, ей пришлось проявить большую изобретательность, чтобы узнать его рабочий адрес в Вашингтоне. Сколько душевных сил понадобилось тактично, светски неназойливо и солидно напомнить о себе и еле заметно намекнуть о прочно и счастливо сложившейся своей жизни (как будто это могло иметь теперь, — да и тогда уже, — какое-нибудь значение для мужчины, для которого прошлое исчезает с последним щелчком дверцы его машины, мягко тронувшейся в путь!).

Между прочим и Ивану Сергеевичу она пишет тоже как бы случайно о том, что для неё-то Америка не проблема: «У нас (то есть у неё с мужем Аром) серьёзное предложение ехать в Южную Америку», в голландскую компанию «для разведения там семян». Но, конечно, им этого просто не надо.

А вот «в Северную Америку никогда бы не двинулась, — её так же раскатают при случае войны, как и любое другое место».

Преинтересное замечание! Оно свидетельствует о действительно недюженном уме этой маленькой, страстной и одновременно рассудочной женщины, которой грозит совсем близко ещё одно сокрушительное испытание всех её душевных и физических сил в том же 1949-м, но она этого ещё не знает, и ей до всего есть дело и обо всём у неё своё мнение.

Ольга Александровна испытывает колоссальное удовлетворение: из Белого Дома его сотрудник Джордж Кеннан (в письме Шмелёву она и на этот раз называет своего знакомого давних берлинских лет Георгием, таковым он остаётся в её сознании) прислал ответное письмо. И не только — он обратил внимание и мягко пеняет ей: его задел холодный тон её письма, старательно подчёркивающий деловую озабоченность Ольги Александровны положением числящегося на плохом счету у его правительства (с чего бы, кажется?) русского писателя Ивана Сергеевича Шмелёва.

Со всей дипломатической вежливостью Джордж Фрост Кеннан заверяет Ольгу Александровну, что у него остались самые лучшие воспоминания об их встречах. Но где же помощь или хотя бы совет? Их нет.

Что же касается угрозы новой войны, ещё витавшей некоторое время после её окончания, практический реальный ум О.А. и женская интуиция не допускают её повторения так скоро, но уже допускают в будущем «раскат» США.

А вот сущность этой страны ей уже ясна и сейчас: «В их миллионах можно задохнуться. Вся эта материальщина мне претит». То есть именно американская мани-гипертрофия. «Разве что в русской обители, — продолжает она, — ты не коснулся бы всей этой мерзости, — а так… очень уж там всё «маммонно».

То есть чрезмерно? Одно дело наследство «дядюшки из Монако» и судебные разбирательства с родственниками Бредиусами. Это — не так «маммонно»? (Но это по ходу.)

Ольга Александровна уверена, что есть смысл и даже обязательно «надо дать Жоржу сведения из паспорта, точно так, как это запрашивают для визы». Она так уверена в силе своей рекомендации, то есть влияния на обитателя Белого Дома? Она уверена в своём тотальном влиянии на всё и на всех?

Ответ Дж. Кеннана Шмелёву на его запрос-просьбу будет откровенно никаким, чиновничьей отпиской.

Довершает представление о гордой, с неколебимым достоинством женщине приписка на конверте (то есть забыла, но надо обязательно): «Джорджу я сказала (она ведь написала, но мысленно она разговаривала — оговорка красноречивая), что Вам известно о нашем знакомстве из моего замечания по поводу газетных статей последнего времени».

Зачем так сложно? Опять эта бессмысленная женская предусмотрительность, которая на самом деле, как известно, не имеет никакого значения для мужчины, которого зачем-то возвращают вспять, в давно прошедшее. Ольга Александровна как бы и не прерывала своего общения с «Жоржем» все эти годы. И когда складывала в отдельную папку сообщения о нём в прессе, и когда слушала что-то связанное с ним по радио, например о его пребывании некоторое время в Москве, и когда, получив от Ивана Сергеевича фотографию Серёжечки, ахнула, найдя в Сергее разительное сходство с Жоржем.

Вот такой неожиданный оттенок в русском треугольнике. Для Ивана Сергеевича всегда жива и благословила его «отошедшая», а что он для новой О.А.?

В её душе находят место и заботы об Аре, и Жорж, и «О.А. в белых лилиях». Вспоминается инфантильное открытие в одном из её прежних писем, что она «ни у кого не была первая».

Есть более зрелое утешение женщины — «быть последней у любимого мужчины». Ещё есть время. Хочется надеяться, что это утешение для неё ещё возможно.

Остаётся дивиться проницательности Ивана Сергеевича, его выстраданному открытию «внутреннего устройства» Ольги Александровны. Наверно, оно под силу лишь очень преданным и цельным мужчинам, а ещё, может быть, поэтам. В русской литературе, действительно, очень мало женщин-девушек, отказавшихся от «радостей жизни»: Аглая, Мисюсь, Лиза Калитина…

И, кто знает, как получилось бы с Дари самого Ивана Сергеевича в его романе «Пути Небесные», с женщиной столь редкого духовного и чистого горения, которую он едва успел запечатлеть литературно, прежде чем её потеснили на практике совсем иные героини. Своё право высоко ставить женщину он выстрадал. В этом выборе он уважал себя.

Вот о чём он иногда думал в бессоннице, в болезнях, в неизбежном упадке сил после длительного напряжённого труда, глядя на «духовное содружество» Ильина и его жены: «Знаю я, какая внутренняя сила в таком содружестве. Ныне лишён сего. Но это… лишь в ощутимом, земном, Плане…» И.С. размышляет о будущем времени в Евангелии, ведь ему предстоит встреча на «том свете»: «И времени уже не будет, время там, где материя. Для внематериального нет и времени. А — всё всегда… полная полнота всем — всеполнота — всенасыщенность всем — вседовольность и «вечный покой». Я никогда не ощущал времени мигом мысли. Проспать миллионы лет — и не почувствуешь». Так он понимает время встречи с Олей там.

Таким ощущением он наделяет и Олю Средневу в «Куликовом поле», тоже чистое ангельское создание, разгадавшее смысл явления Старца с крестом — Сергия Радонежского: «Века сплюснулись, и через 500 лет явился Угодник». Заметим: это как бы не он наделяет свою героиню ощущением сплюснувшегося времени, а сам ведом ощущением героини.

Таким же качеством времени Шмелёв пытается объяснить себе и рассудочно-настороженное отношение Ольги Александровны к постели, убийственно-холодное упрямое непонимание ею, самым дорогим для него человеком в последнее десятилетие его жизни, его естественного желания. О, это ужасное, с расхожей точки зрения, его унижение: «хотя бы один раз!» И ответ-вопрос подруги: «Всякий раз, как после праздника, испытывать пустоту «зачем он был»?» И напоминание ему, автору, о возвышенной любви Ильи к Анастасии в «Неупиваемой Чаше». Что же он хочет после этого?

Нет, всё непросто в этом мучительном, изматывающем противостоянии.

Чтобы раз и навсегда оставить изболевшую тему, О.А. грозно предупреждает, что, случись это, она «самоуничтожится». Но И.С. давно отступил! Он простил, он даже почти забыл. Но он так долго бился над неразрешимой загадкой и он её разгадал: полуженщина, demi-vierge!

Он выстрадал и назвал своё открытие надмирным, неземным и вневременным. Он всячески будет защищать свою Беатриче Ольгу Александровну от И. А. Ильина, от возможной иронии или осуждения:

«В ней есть несомненная, яркая русскость и страшный душевно-духовный опыт предков. Поколения — левитские, по отцу — по матери. Помню, в деле следствия об убиении царевича Димитрия (студент МГУ Иван Шмелёв, будущий юрист, слушал лекции В. Ключевского) по указу царя В. Шуйского, в числе показывающих на допросе был не то пономарь, не то дьякон Суббота… Дед и прадед Ольги Александровны священствовали в Угличе… Да, опыт левитских предков. Страшный груз… — сколько взято на душу всего поведанного на исповедях! Сколько шлаку! О «золоте» на исповедях не говорят, но оно блестит порой — и оно отложилось в «сундуках» предков. У Ольги Александровны часты «проникновенные», «символические» (знаменующие) сны. Много их в её письмах. Она умеет писать. Вот почему я ухватился за «дарованье» — это бесспорно. Но — о горе! — нет выдержки. А есть и слова, и глаз, — особенно к свето-тени… и сердце. Но… всё проходит вспышками».

И далее: «Скольжение. Странный характер — удивительная мягкость и порой — непостижимая жёсткость, такая крутая смена… Жизнь не вышла. Отсюда — броски, швырки — отсюда — «кривит ножки», как стыдливые (смущающиеся) дети, когда ими любопытствуют».

«Определённо — она незаурядна. Но в ней, да, есть… от демивьерж».

Страшный приговор! Женщина, наверно, его заслужила. И мужчина, наверно, прав в своей всё-таки оскорблённой и оскорбляющей правоте.

Последним его словом в их эпистолярном романе, написанным его слабеющей рукой, будет «О, как мне скорбно!». Скорбно — точнее не скажешь: это и печаль-тоска, и болезнь-недуг, и горестно-горький привкус во всём. «Скорбнуть» у Владимира Даля — сохнуть, вянуть; «Хлеб в поле скорбнёт» — «заморен засухой, недозрел», полузрелый. Когда-то И.С. вставал на колени, услышав таинственные звуки зреющего хлебного поля. Но он же увидел во сне непригодный для вспашки ров. Последним его видением будет «его Оля» в белых лилиях над хлебным полем…

Для большого писателя его герои созданы им «из персти земной» живые, потому что омыты писательской кровью, и потому они живые. Вот только живых людей, а не созданных писательским воображением, опасно наделять чертами своих героев — «из персти земной» они воздвигнуты Богом. А это, как сказал один деятель, «посерьёзней, чем фантазия у Гёте».

Думала ли о себе Ольга Александровна что-нибудь подобное?

У неё иной ряд оправданий перед самой собой. Инстинкт самосохранения слабых подсказал их ей. А как редактор будущего романа она позаботилась о грозных надписях-запретах публиковать некоторые письма. Похоже, она позаботилась и об уничтожении части писем.

Что ж, наверно, искусство любви, как и искусство изящной словесности, требует не только искренности, но и самоконтроля. Женщине здесь помогает природная скрытность и инстинкт самосохранения, пусть даже детская поза смущения, замечательное свойство смущение, ныне почти утраченное — «кривить ножки».

Но в том-то и дело, что любовь такова, каков человек. Можно не сомневаться, Иван Сергеевич и Ольга Александровна дня не проживут без дум друг о друге и после его запоздалых открытий. Тайна человеческой души не поддаётся расшифровке.

И читателю, хотя он и добрался худо-бедно почти до конца повествования, хотя и узнал, как жесток приговор женщине, которой всегда есть что скрывать от мужчины и чем его озадачить, — читателю предстоит ещё вместе с И.С. встретить миг, за которым вечность. На земле остаются его книги — его Слово, даже если всего «для трёх праведников», которые спасут город от Божьего гнева.

А у О.А? «Жизнь не вышла», вот и «кривит ножки»?

Но здешняя страшная в своей мгновенности жизнь не выходит ни у кого, что становится так скорбно-ясно в смертный час. Для того и треплет жизнь, и изводит ошибками, заблуждениями и болезнями, чтобы смирились с неизбежно временным и ушли достойно в Вечное…

Однако это необходимое отступление немного преждевременно: нашим героям предстоит встретиться — жизнь-то продолжается.

Эсбли. Третья встреча

Наших героев не оставил своим вниманием жизненный театр абсурда. После страшных потрясений и разочарований, и гнева, и боли, и унижений, и всё равно неприемлемости чего-либо другого, невозможности отказаться от наваждения любви, убеждённости в её единственности — после гнева и оплакивания обломков двух парижских встреч весной и летом 1946 года — наши адресаты, переполненные наигорчайшим и всё равно драгоценным «визуальным» опытом, почти подсознательно готовят себя к новой встрече. Во всей её полноте. Надо только объясниться раз и навсегда. Пусть другой (другая) всё поймет, надо только убедить другого (другую)!

«Заклинаю тебя Господом Богом: ты же знаешь сам, что ни одно слово твоих упреков не верно. Не только часы, но секунды все дня я думала только о тебе, будучи в Париже… Знай это и замолчи, — перестань корить! Что делать мне, — я в отчаянии, я плачу, я в упадке — что делать мне, — если всё лучшее во мне, мои добрые порывы так отражаются на окружении. Ты знаешь, ты не можешь не знать, что я только и живу тобой. Как можешь ты так плевать в чужую (чужую? — Г.К.-Ч.) душу? Да это ты, ты, который всю «испинал» меня. Я клянусь перед Богом, что никогда не посмела бы даже подумать о пинках. Я страдаю невыносимо от того, что создаётся безнадёжность. До того страдаю, что не хочу жить! Всё упало во мне…»

Вот так она «выстроила» для себя их отношения и так доказала их в Париже. Пытаться переубедить, тем более упрекать, даже не упрекнуть, только напомнить, что ему обещали «Олю Шмелёву» и что он будет «не одинок» и она «никогда не оставит» его — значит «пинать» именно её? И при этом страдать, строить планы, о них речь впереди.

Это ли не пример именно духовной неполноты, «полудевственности», которую так изящно-литературно, необидно определил благородный И.С. в письме Олюше и чему так же честно даст определение в письме их общему когда-то другу Ивану Александровичу Ильину?

Итак, «по горячим следам» парижских встреч Ольга Александровна начинает присылать частями свою большую работу «Заветный образ». Разумеется, не оставляя себе дубликата — признак непрофессионального отношения. И хронической усталости — только бы успеть выполнить задуманное хоть как-нибудь. Работа оставляет впечатление незаконченной: в ней нет «нерва», нет «высшей точки».

Не странно ли: Иван Сергеевич больше не торопится выразить ей своё мнение о сочинении, к которому так долго шла его «литературная дружка». Реже испытывает он и чувство восхищения, восторга перед Ольгой Александровной, всё меньше обиды и надежды на понимание и сострадание с её стороны, он по-прежнему бесконечно, по-отечески добр с ней, но и всё более печален.

Как-то одновременно у него профессионально «срабатывает» решение «высушить слёзы умиления» над Дари, и не только сентиментальности. Даже «чёткие, но загромождающие мелочи…» безжалостно убрать из своего последнего так трудно давшегося ему романа. Возникает редакция «Путей Небесных», близкая к той, что известна современному читателю.

А ведь он ещё и заканчивает и формирует части «Лета Господня», и всё это прежде чем накануне 1948-го уехать с выступлениями и надеждой подлечиться почти на полтора года в Женеву.

И вот теперь, когда через болезни и великие душевные и физические усилия Шмелёвым завершаются одни и пишутся немногие последние вещи, когда от Ольги Александровны постепенно всё реже чего-то ждут и тем более на чём-то настаивают, когда наконец и её устраивает сложившаяся обстановка, и ей она представляется приемлемой для обоих — он ищет перемены обстановки. Это только кажется, что она, настаивая, получила подтверждение своей правоты. Это ей только кажется, что она и убедила, и победила. Да, он и живя в отеле Мирабо продолжает звать её, но верит ли в это? В её письмах в ответ на намерение И.С. уехать в Америку больше досады, больше разочарования, чем удовлетворения.

О.А не может не понимать, что И.С. подводит некоторые итоги: «А в наших отношениях — много было света. Не будем его мутить. Будем — великими «дружками». Так, Ольгуночка?.. Да, да, так».

Она отвечает через три дня, то есть едва прочтя письмо И.С.: «Твоя, подводящая итоги нашему чувству, «отповедь» — она мне очень больна».

И тут же тонкий упрёк о доверии к его Слову: «Ты такой словесной любовью одеваешь всё это твоё новое, что невольно думается, как мне говорили ещё в клинике: «Когда дают слишком лестную аттестацию уходящему служащему, знайте, это только позолота пилюли».

Но как бы она хотела назвать те отношения, на которых настояла сама? Духовное родство-дружба порядочной замужней женщины с большим русским писателем? Чем же не устраивают «великие дружки»? Странно.

После раздела имущества между родственниками — это одна из сквозных тем писем — наслаждаясь красотой Вурдена и особенно имением Батенштайн, четвёртым, кажется, последним из имений, в коих О.А. жила за время общения с И.С., она вдохновенно строит «хатку», летний рабочий кабинет прямо в саду, посылает чертёж Ивану Сергеевичу. О.А. обустраивает свой летний кабинет, здесь находит применение её талант в прикладном искусстве и интерьере. Так искусно, что сюда зачастили, как на экскурсию, знакомые и малознакомые.

Да ещё красота самого имения!

«Перед Вурденом Викенбург пасует, хоть тоже очень красив. Тут всё шире, больше, просторней»… И, разумеется, — «всё время мечтаю: ах, если б тут был Ваня! Как отдохнул бы ты на такой природе! Никого, ни души кругом. А птиц сколько! И рыб в пруду! Пруд роскошный! Прямо перед домом. Ивы, будто большие кокетки, так и изогнулись, чуть не в лёжку над водой смотрятся в зеркальную гладь и не наглядятся… А сами-то они сквозят нежнейшим весенним пухом! В газоне перед прудом группы моих уже мной с Серёжей посаженных тюльпанов. Клумба цветов моих же. Розы завьют стену дома. А грачи… ну совершенно как у нас в слободке, в России, около Судиславля — гомозятся в бесчисленных гнёздах и орут-орут. Люблю их! В воскресенье журавли тянулись с юга на север, — плавно, мерно, треугольничками за своим вожаком, — курлыкая…»

В ответном письме заядлый некогда рыбак Иван Сергеевич спрашивает, «какая же рыбка водится в пруду — караси, лини, карпы, лещики? Как люблю карасий клёв! И хороши в сметане. Бывало, зори встречал, трепетал… и сейчас слышу, как всё пахнет: воздух, вода, черёмуха… чёрный хлеб, смятый с толчёной поджаренной коноплёй… — и вот, чуть тронуло, и повел-ло-о-о-о… — и серебрится или золотится «лапоток»… и так отдачливо идёт, так покорно-кротко!.. Серебристый карась лучше идёт на «мотыля», красные червяки-мелочь, находят их в иле, промывая на решете. И на навозного червя. А золотая любит «на-хлеб»… С Чеховым ловили! — мальчишки — Тоник и Женька. У нас на Калужской. В пруду Мещанского училища».

У О.А. открываются неожиданные перспективы: абажуры, изготовленные для хатки, всех приводят в такой восторг, что некая фирма предлагает Ольге Александровне работать у них по интерьеру. Другая фирма, увидев серию её акварельных рисунков скромных цветочков «Золушки природы», приглашает изготовить с её помощью годовой календарь цветочной тематики. Но этими скудными подработками она «сыта по горло» с давних берлинских пор.

От неё всячески скрыто, но от женщины не скроешь, каким трудом даются Ивану Сергеевичу, продолжающему оплачивать парижскую квартиру на рю Буало, в период Женевы особенно, маленькие знаки его внимания к ней: орешки и сласти («Всё это уже продаётся и в Голландии, спасибо, не надо тратиться» — просит Ольга Александровна), пунцовые розы. И она посылает любимому Ване цветы, она хотела бы послать ему «золотое стило», но из Голландии нельзя вывозить золото. Это литературный труд эмигранта — ничто, то есть нечто, не имеющее охраны и твёрдого прейскуранта, всегда склонного к уменьшению ценности и вообще к неопределённости. Не то что золото.

Очень скоро Иван Александрович Ильин из письма А. В. Карташева узнает об огромной сумме, которую надобно собрать, чтобы заплатить за операцию и лечение Шмелёва. Ильин среагирует мгновенно — деньги будут собраны с помощью фондов, в основном от частных лиц, чуть позже придут от Ольги Александровны. Она не раз и прежде предлагала И.С. свою денежную помощь, однако что могло быть мучительнее от любимой женщины, чем деньги «голландца».

Ей тоже мучительны — судебные процессы, нерадивые работники, физически тяжёлая и всё более непосильная переработка и заготовка продуктов ею как хозяйкой дома, как это принято в здешних местах. А тут ещё работник случайно разбил себе голову. Портятся отношения с когда-то восторженно принятой служанкой Тилли.

Не может О.А. оставаться в стороне и от домашней живности — то появления жеребёнка ожидают с мужем и работником всю ночь, но зато потом, — сколько же в новом существе чудесного, загадочного; то Флоп с её выкрутасами. Всё это поэтично, но не даёт сосредоточиться на главном. Главное — писательство, живопись — отдых. Но и тут неожиданные помехи: увидела знакомая семьи Ольгину картинку в комнате мамы, дочкин подарок, заказывает для себя, только чтобы «покрупнее масштаб и что-нибудь из русского». Как отказать?

А тут ещё изматывающие ожидания писем Ивана Сергеевича.

Ольга Александровна не выдерживает: «Ты ничего не пишешь о «Заветном образе». Ничего не понимаю, нет ответа на мои письма. Вы хотите, чтобы я забыла Вас?»

Он хотел бы, например, её приезда к нему в Женеву — да, всё равно хотел бы и надеялся. Это так просто для неё — купить билет и переехать комфортно и ненадолго из Голландии в Швейцарию. И она тоже хочет. Но ей не кажется так просто. Ей кажется проще приехать Ивану Сергеевичу в Вурден, в их имение Батенштайн — работать в «хатке», ночевать в свободной комнате на втором этаже дома.

И у неё на этот счёт целый план.

О.А. находит почитательниц таланта Шмелёва среди крошечной местной русской общины. Всё продумано: снять помещение для чтения писателем своих произведений, обойдя налоги — на эти деньги лучше приобрести в Голландии то, что в Париже гораздо дороже. Она просит прислать ей мерки — заказать Ивану Сергеевичу новый костюм; не брать обратный билет — она купит сама, зато захватить все какие возможно книги — их раскупят с дарственными надписями автора, как и размноженные копии его фотографии. Она же напишет голландскому консулу в Париж о визе. Ивану Сергеевичу надо будет только отнести или переслать это её письмо прямо в парижское консульство. И ещё: Ивану Сергеевичу надо иметь в виду, что в этом письме его назовут «дядей», то есть родственником. Так и ответить, «если спросят».

И в Батенштайне ему будет удобно, уверяет она. «Жизнь у нас в имении очень проста. Арнольд работает в рабочем комбинезоне, а мы с мамой тоже очень по-домашнему».

Невозможно поверить, что всё это пишет та же женщина, что назвала себя лет пять-шесть тому Ольгой Шмелёвой и с нетерпеньем ждала его приезда в Арнхем. Но ведь и та, которая с тем же подъёмом и с той же осмотрительностью устраивала дела и концерты Жуковича, когда «Ольгу Шмелёву» ещё и ещё умоляли приехать в Париж. Из искренней склонности помогать талантам и принимать благодарность. Даже подготовить домашних для возможного пребывания в своём красивом имении известного писателя.

Ну, не разговаривают ли наши герои через непроницаемую стену взаимного непонимания друг другом себя и характера своих отношений? Явление распространённое, между прочим.

Иван Сергеевич между тем терпеливо отвечает, что из его приезда ничего не может получиться — нет здоровья, но есть никогда на всём протяжении писательской жизни не прекращающиеся заботы об издании произведений, он ведь не Жукович, он привык всё сам. Как странно, что О.А., видевшая очень больного, хронически уставшего писателя, не понимает, что в семьдесят с лишком лет не просто желается — необходима помощь и даже опека. Но ему довольно и «слёз сострадания», которые О.А. едва сдерживала знакомясь с его жилищем на рю Буало, 91 послевоенным летом 1946 года.

Вновь и вновь ему приходится защищать О.А. перед непреклонным Иваном Александровичем. Всё то же: «Она правдива, и если порой себя же и опрокинет, то это объясняется пылом и нервозностью, — настроением. Определённо — она незаурядна. Но в ней, да, есть… от деми-вьерж (полуженщина) несомненная наклонность к флирту. Но это остатки полудетской «гордыньки» считать «скальпы»».

Теперь, когда Иван Сергеевич объяснил и ей, и себе, и даже Ивану Александровичу полудевственность как свойство определённого типа женщин, к коему принадлежит О.А., - вопросы, упрёки, моленья сходят на нет. Остаётся его скорбь, искреннее невыполнимое желание не огорчать Олюшу. И не возноситься в мечтах своих. Просто знать, что это его судьба, горькая и сладкая. Что такая судьба готовит в будущем?

Она по-прежнему в отчаянии: Иван Сергеевич пишет редко. Поздравляя в октябрьском письме 1948 года родного Ваню с днём рождения, О.А. не очень удачно и не без смущения объясняет свою настойчивость: «Не могу оставить себя без общения с тобой, хотя бы в такие дни-памятки и пишу… в некотором смущении — м.б., неприятно тебе это, но это твоё дело. Мне такие чувства непонятны, ибо слишком многое и очень высокое связывает наши души все эти годы. В плане вечном и большом все «соринки», которые ты выискиваешь у меня, — ничто».

О.А. как бы стоит перед судом истории, которая непременно возьмет её сторону.

У них, похоже, не очень совпадают представления о «вечном и большом плане». Для И.С. — Плане, о чём он не раз писал в своих письмах. С этим Планом всё не просто. План дан Господом каждому человеку, и государству, и Земле, и всей Вселенной. Горе тому, кто не вглядывается и не следует ему, «иначе — страдания великие». Что И.С. разглядел в собственном Плане? «Всё задано — выполняй, Господь в вечном творчестве поможет». Сколько ни вчитывайся в поздние признания Шмелёва, в них только благодарность Богу. Значит ли это, что им самим правильно понят и осуществлён заданный ему План?.. Какая должна быть убеждённость, цельность натуры, чтобы вопреки всему — благодарить!

Иван Сергеевич теперь уж знает любимую Ольгушу очень хорошо и, конечно же, надеется предварить недовольство собой объяснением, посылаемым встречь письму Ольги Александровны: застрял в Женеве, лежит пластом, вымотанный выступлениями, мучительным для него калейдоскопом людей, поездок, разговоров. Он в самом деле «едва в силах писать», его мучают головокружения, как бы лёгкие онемения. Тошноты. Ни читать, ни писать нет никакой охоты. Конечно, ему делают уколы, рекомендованные врачом. Но как только будут силы, вернётся в Париж, другого «причала» у него ведь не предвидится — «помирать хочу у себя». «Конец приближается» — рефрен из покаянного канона Андрея Критского становится рефреном в письмах Шмелёва.

Его, истощённого работой и выступлениями, измученного простудами, давно и очень серьёзно больного, о чём тоже писал, надеясь на взаимную поддержку, ведь оба очень больные люди — его готовит к возвращению в Париж добрый ангел, жена известного инженера Волошина Мария Тарасовна. У неё самой страшное горе: умирает в санатории в горах неизлечимо больной туберкулёзом сын. Уделять довольно много времени Ивану Сергеевичу — в конце концов они с мужем возьмут на себя часть платы за его квартиру в Париже — эта благородная женщина находит возможным.

Странно, но ещё и в поздравлении с Рождеством и новым, 1949 годом Ольга Александровна пеняет ему: «Собираюсь к гомеопату, а от тебя нет сообщения, помогла ли мазь от нервного заболевания глаза?» Удивительное в своей странности свойство не замечать очевидного, исходить из однажды и навсегда составленного представления, как бы нечувствия того, которого представляешь любимым своим человеком.

Летом 1949 года во время краткой второй поездки в Женеву, блестящего пушкинского доклада и мастерского чтения наизусть множества стихов любимейшего поэта, Иван Сергеевич, по признанию очевидцев, пленяет «очаровательной старомодной любезностью» подросшую эмигрантскую смену.

Письма к Ольге Александровне совсем спокойны: какие породы деревьев окружают Женевское озеро, как приятен напиток из апельсинов, когда любуешься природой сидя на открытой террасе кафе. Конечно, каждое выступление — это всегда последующее недомогание. Шмелёв великолепный чтец, однако так выкладываться — совсем не щадить себя. Все сборы за выступления он распорядился передать больным русским детям в швейцарской лечебнице.

Но вот выбран благоприятный момент в его самочувствии: «всё аккуратно упаковано», билет куплен, в Париже ждёт полубольного дядю заботливая Юлия Александровна Кутырина, давно уже с немым недоумением и отчаянием наблюдающая за всем происходящим, сама связанная не совсем психически здоровым мужем. У Ивика уже две девчушки и сложности, присущие периоду активной жизни человека. Мария Тарасовна остаётся его единственным добрым ангелом. Она ненадолго отъедет к умирающему сыну и скоро вернётся в Париж, чтобы помогать Ивану Сергеевичу, как окажется, до конца.

Третья встреча О.А и И.С., как ни удивительно, случилась и случилась неожиданно! Либо она готовилась втайне, либо, скорее всего, Ольгу Александровну приводит в Париж в середине сентября 1949 года её женская интуиция. Об этом визите мы узнаем позже — О.А благодарна «дорогулечке-дружочку за две недели» совместного пребывания в Эсбли, северо-восточнее Парижа. Но узнаем гораздо меньше, чем о весне и лете 1946-го, побудивших наших адресатов три года назад к не сразу, но оттого ещё более бурной и обширной переписке. Её нынче не последовало. В письмах после Эсбли всё как-то глухо, мимолётно; возникает некая М. Ф. Карская, о которой беспокоится О.А. после возвращения в Батенштайн. В этом же письме и как бы в одном ряду вспоминается уже снившийся ей в Эсбли сон о «Серафиме Саровском в сиянии». Сон повторился ещё более ярко по возвращении домой. Может быть, И.С. читал ей в Эсбли свой прекрасный рассказ «Еловые лапы»? Цветные сны вообще неведомы очень многим людям…

Похоже, Ивану Сергеевичу и прежде не сильно нравились восторги вокруг него людей не близких. Из всего немноголюдного окружения писателя О.А. прониклась симпатией только к Меркуловым, наименее жалуемым Иваном Сергеевичем, но именно через них старается она побольше узнавать об И.С. А теперь ещё и некая М. Карская посещает его, когда он не прибран, болен, а она оживлённо болтает и много курит. Ей что-то надо? И.С. кротко сносит неудобства, он привык, так было и с приездами О.А. в Париж: вместо них двоих и чтоб никого больше — обязательно «проходной двор», кто угодно ещё, чтобы эти кто-то и потом наносили ненужные писателю светские визиты.

Судя по письмам, возобновившимся позже, Иван Сергеевич твёрдо принял правила Ольги Александровны, чтобы поберечь её здоровье. Теперь это не частые, но умиротворяющие письма. И вот в награду за это понимание её правил, отсутствие упрёков — признательность за Эсбли: «я так много получила от Вас духовной поддержки и нового подъёма к работе». Это всё о времени загадочного пребывания вдвоём и вне Парижа. Но скорее печального, чем загадочного: позже кто-то из них обронит, что обе недели в Эсбли И. С. проболел. А «подъёма» у О.А. тоже хватит ненадолго.

Но, возможно, именно предстоящей встрече мы обязаны творческому подъёму и появлению рассказа «Приволье», накануне приезда в Париж О.А. Одного из лучших рассказов последнего периода жизни писателя, уровня рассказа-шедевра «Чужой крови».

А от Ольги Александровны ни перед, ни после Эсбли нет никаких сообщений о каких-либо новых её работах. Может быть, и сама поездка была для её здоровья не менее сложна, чем для И.С., но ведь не только «дорогулечку-дружочка», но и себя она видела не всегда реально.

И здесь, не в полной реальности, они оказываются едины, это отметит И.С.: в конце 1949 года их ждут одновременно ужасные физические, ни с чем прежним не сравнимые страдания. И только ли физические?

Между тем, как когда-то Ивана Сергеевича абсолютно всё восхищало в О.А, так отныне снова восхищает Ольгу Александровну в произведениях Ивана Сергеевича. Хотя ещё так недавно целые письма подвергали критике «Куликово поле» и образ Дари. Теперь ей нравится и то, и другое. Её приводят в восторг статьи Шмелёва о Чехове и Достоевском, рассказ «Приволье» — в самом деле, убедительное доказательство не угасшего таланта, но подорванных физических сил.

Кажется, рассказ создан только потому, что писатель воскрес в августе 1949 года одним лишь ожиданием предстоящей встречи в Эсбли. Кто знает, получи могучий дух И.С. поддержку от О.А. хотя бы в эту третью и последнюю личную встречу, останься О.А. с ним в Париже, она могла бы продлить ему не только жизнь, но и творческий подъём. Но вглядывалась ли до сего времени О.А. в План своей жизни? Для чего женщине дан такой талант — «сводить с ума», который поэт назовет женским «геройством»?

Что может быть печальнее человеческих несовпадений?

Работа становится добрее к писателю, когда так плохо со здоровьем: выходят книги, переиздаются знаменитые «Богомолье» и «Лето Господне», французы читают на своём языке «Пути Небесные». Американцы хотят издать «Человека из ресторана»! Шмелёв уже прикидывает, какая реклама тронет американского читателя.

Эта книга дважды спасла автора в период революционного лихолетья: сначала от пули — его отпустил следователь, узнав в нём автора «Человека из ресторана», потом их с женой от голодной смерти — в умирающем от голода Крыму продавец вынес ему из закрывшейся пекарни буханку хлеба. А модное набирающее силу издательство YMKA (ИМКА) обещало выпустить «Куликово поле»!

О.А. попытается оживить их любовь, как она её понимает, рассказом о своём впечатлении от оперы Гуно «Фауст» — в Утрехт приезжала труппа из Швейцарии. Может быть, она вспомнила, ей рассказывал И.С., как в ранней юности он любил слушать эту оперу в Большом театре, как водил туда юную Олю Охтерлони?

Особенно ей «понятна и ненадуманна страсть Маргариты к Фаусту». Что, собственно, — понятно? Что любовь «долготерпит и не ищет своего», как писал апостол Павел и что так любил повторять И.С.? Да, Маргарита любила именно такой любовью; какая же любовь без жертвенности? Но почему-то люди нашли её любовь преступной, время последовательно сокращало крут охотниц повторить судьбу Маргариты. Во всяком случае, в этом круге, точно, не оказалась О.А. уже и в берлинский период встречи с Георгием-Джорджем.

И как грустно, если О.А. намекала на разницу в возрасте доктора Фауста и юной Маргариты!

Но всё это уже неважно Ивану Сергеевичу — у него задача, поглощающая его последние усилия что-то обдумать почти без остатка — успеть бы с третьей частью «Путей Небесных», чтобы «напомнить забывчивому человечеству о его высоком предназначении». Не успеет.

Так что две недели в Эсбли по целому ряду случившихся с тех пор причин и прежних несовпадений уже ничего не могли изменить в ходе событий. Ведь она благодарна ему — что же ещё?

И.С. успевает обрадовать О.А. присылкой нового издания «Богомолья». Он страстно ждёт выхода «Куликова поля», но его дождутся лишь читатели, и много позже.

«Время совпадений» теперь повторяют только болезни: у него ангина, у неё бронхит. Она, правда, начала «свой главный роман», но очень «страдает от того, что не работает». Как это: начала, но не работает. Значит, вся «наука» «родного, любимого, дорогого» о том, как пишутся книги — впустую? А он дал слово больше не касаться творческой темы. И не касается — «бесполезно», «не понимает», «не дадено».

Однако она «Всё время в трепете за Вас». И всё время помнит о том, что её письма ему читает Мария Тарасовна. Их обоих коробит холодное «Вы» — он постарается читать сам и очень просит в письмах не обращаться к нему официально по имени-отчеству. Как же нестерпимо душевное одиночество, как необходима человеку иллюзия, как бы он ни был умён.

Шмелёв мог бы сказать прекрасными стихами своего друга-ненавистника Ивана Бунина, но, должно быть, они не попались ему в сутолоке дней:

Если встретимся в саду в раю,
На какой-нибудь дорожке,
Поклонюсь тебе я в ножки
За любовь мою.

Когда «конец приближается» к людям слишком близко, в них напрочь выключается понимание приближающегося конца. Это спасает от ужаса, паники, даёт передышку, возможность вздохнуть посвободнее хоть ненадолго. В январе 1950-го И.С. каким-то чудом пишет свой последний рассказ «Приятная прогулка» с посвящением другу и меценату генералу Д. И. Ознобишину. Он отдаёт последние «долги» свои, как велит молитва «Отче наш». Всё чаще повторяется Иваном Сергеевичем рефрен Канона Андрея Критского «Конец приближается». И всё труднее это принять сознанием.

В направлении Цолликона

Как и подозревала ревнивая Ольга Александровна, всё это время, не двенадцать последних лет, а четверть века, богатое, благотворное, тоже почти исключительно эпистолярное общение «двух Иванов» — особое культурное и духовное пространство между Парижем писателя и Берлином, позже Цолликоном в Швейцарии, философа. В этом уникальном мужском союзе бьётся мысль, кипят страсти. Здесь раздолье для шуток, взаимного подкалывания, профессиональных и политических наблюдений, сердечных признаний, для тысячи мелочей, дающих представление о быте Шмелёвых и Ильиных, о знакомых литераторах и издателях, критиках и политиках…

Их объединило ещё и кровное братство москвичей по рождению и любви ко всему московскому, ведь известно, «на всех московских есть особый отпечаток».

«Нянька уверяла нас, — вспоминает Ильин, — что маленькие колокола звонят:

«К намм, к намм, к сиротамм!»,

а большие колокола отвечают:

«Ббуддемм, ббуддемм, не заббуддеммм!»

Крепкую дружбу не смогла поколебать даже Ольга Александровна, в первых письмах к Шмелёву с гордостью числившая себя ученицей Ильина в бытность жизни обоих в Берлине, а позже ему себя противопоставившая.

Как это бывает, она с чисто женской напористостью, уверенностью в чувстве мужчины нарушает просьбу-запрет Шмелёва, под большим секретом из огромной своей любви пославшего Ольге Александровне одну из трёх частей фундаментальной работы И. А. Ильина «О тьме и просветлении» о Бунине, Ремизове и Шмелёве — именно О Шмелёве. Сообщает И.С. об этом нарушении Ивану Александровичу между прочим, в простоте душевной — ведь не абы кому-нибудь послал, сообщает рядом с благодарностью за гречку, спасающую от язвы, то есть никак не предвидя последующей неприятной цепи событий.

Остроумный Иван Ильин в ответ напоминает ему, что вещь ещё в работе и посылается только чтобы узнать мнение товарища и ничьё больше:

«А вот были бы Вы профессиональным акушером, то Вас отдали бы под суд. Слыхано ли дело: без согласия родильницы выдрать из неё треть ребёнка и послать по почте напоказ?! Во-первых, нужно согласие родильницы; во-вторых, ребёнка не отдают напоказ по третям. Ручаюсь, запретили бы практику… За это разоряйтесь: гоните Оле всю книгу заказным».

Иван Сергеевич не медля приносит извинения другу. Однако и тот, и другой очень напрасно надеялись, что инцидент исчерпан.

Иван Александрович Ильин, видно, плохо до того момента представлял, как далеко зашла О.А. в своей власти над И.С. Вряд ли можно было тогда заподозрить, что писем Париж — Берлин и обратно, потом в оба конца Париж — Цолликон вряд ли меньше, чем Голландия — Франция и обратно. И что адресаты отнюдь не одинаково её воспринимают. «Суббред» — такого о себе она не представляет даже в шутку, с юмором там было не очень.

Словом, «Оля» истолкует разрешение автора прочесть всю книгу целиком слишком широко, она позволяет себе оценку труда Ильина: написано «тепло».

Простодушный И.С. пытается уладить инцидент мирным путём: «О.А в восторге безумном от чтения «О тьме и просветлении».

Но вот уже И.С. начинает не очень удачно «задабривать» друга: «Эта пчела много высосала меду из «О тьме и просветлении», а сейчас погибает в холоду, сырости, дыму».

Успокаивает Ильина: рукопись вернулась к нему, но он «ещё почитает». Пытается смягчить сердце друга: если бы он «был богат», немедленно опубликовал этот труд, «для многих — откровение». Опять благодарит за новую посылку из Швейцарии: получил «сардины — звери… сверхпервый сорт!» И опять о том же: О.А. замерзает, у них в доме - 4 градуса.

Может показаться, что «Философия Гегеля…», «Поющее сердце» и все «Аксиомы религиозного опыта» Ильина, его статья о Шмелёве для американского журнала «День русского ребёнка», намерение И.С. «нырнуть» в третью книгу «Путей Небесных»; сравнение с «Бобком» Достоевского некоторых общих знакомых эмиграции, как бы выбравшихся из-под земли для повторного круга своих прежних действий; или обсуждение недавно опубликованных Иваном Буниным «Тёмных аллей» и переработанного Шмелёвым «Куликова поля»; или забота о финансовой помощи писателю Шмелёву из Фонда Ив. Кулаева и некоторых источников, ведомых только Ильину-«кормильцу», и многое другое — что всё это сможет навсегда увести их от инцидента с нарушением запрета.

Некорректное поведение Ольги Александровны только-только набирало силу.

Если бы она угомонилась хотя бы с идеей побывать в послевоенной стране СССР! Не такова О.А! В обход Ивана Сергеевича, настроенного непримиримо к Советскому Союзу, по его убеждению, не имеющего ничего общего с Россией и русским народом, — она интересуется обстоятельствами получения советского паспорта А Ремизовым. Ольгу Александровну занимала эта дикая с точки зрения друзей идея: и уж не вместе ли с Аром, да и как иначе, возможность увидеть Родину. Ложь-предлог — «выразить восхищение» был непереносим — ремизовский «адрес-то она узнает в подсоветской газетчонке», фактически занимавшейся вербовкой желающих вернуться на Родину.

Она запрашивает парижский адрес Ремизова, который живёт на той же улице Буало, где живёт И.С., - у…Ильина (?), а заодно даёт свою оценку рукописи Ивана Александровича — «деловито и не без тепла». Как будто здесь кто-то, кроме Шмелёва, жаждет оценок! Только подливая масла в огонь. Ильин непреклонен: никаких адресов, никакого права на оценки. Ильин понимает беспомощность друга, но истина дороже.

Запоздалое открытие, что у тебя нет никакой интимной тайны — вещь болезненная. И.С. больше не надеется воспитать О.А., сокрушается («Господи, я плачу!»): все его силы и вера в О.А. ушли впустую, «талант поразительнейшей одарённости» «одержим бесовским», «это болезнь сердца».

А «за кадром» всё время — её пошлое доказательство порядочности: не принадлежать физически! Общаться духовно! Это могло, возможно, удовлетворять голландского мужа. Ильиных не проведёшь — дверь их дома давно закрылась для О.А.

И ничего невозможно было объяснить Ивану Александровичу, у которого были свои строгие принципы и свои правила игры, и здесь они как раз диктовались по-старомодному. Так что «игра» — вообще чуждое слово.

Однако друзей выбирают лишь однажды, потребность складывается навсегда, прирастает к коже и прорастает вовнутрь.

Конечно, Иван Александрович давно обо всём составил своё мнение. И не только потому, что получал от друга постоянную информацию о письмах в Париж из Голландии от «его ученицы» берлинских времён; о встречах 1946-го послевоенного года в Париже, обо всём главном. Много сказали ходатайства Ивана Сергеевича быть с О.А. «помягче» в связи с первой и особенно второй страшной операцией, о ней речь впереди… О, там было много нюансов, в этих вставках об О.А. Так что Иван Сергеевич довольно безуспешно скрывал свою безысходную страсть под искренней ролью наставника дарования О.А.

Вот «Каак повернулось-то!» — сокрушается И.С.

И вот теперь его «взорвало», «не могу спокойно, так мне отвратно». Что приняла «бесовское за Божье», что предала его, поставила в неловкое положение. Унижения в Париже, дома и в театре, прямые оскорбления, вечные перепады в настроении, нервное заболевание глаза — всё меркло перед духовным предательством и коварством обоготворенной им женщины. И вот И.С. тихо «взбешён», как он это умел только с идейными и литературными врагами:

«В Ольге Александровне я встретил лучшее издание персонажей — некоторых! — Достоевского. При всём обаянии, поразительнейшей одарённости! — но такие вывихи, такие спазмы… Господи, я плачу… Ведь такая душа, сердце… будь светло направлены — огромное могли бы творить в Жизни! И как же я горел, хотел дать правильный путь… берег! Сколько — может быть — настоящих перлов рассыпал в письмах!.. — чтобы к сему пришло!! О, скрежещу… И главное — невиновна!.. да, да. От болезненного самолюбия, от упрямства одержащего! Не поверил бы, скажи мне всё это года три-четыре тому!..»

И ответное признание Ивана Александровича:

«История с Ольгой меня не удивляет. Не хотел мешать Вам — давно уже помалкиваю. Я знаю её лучше. Теперь Вы видите её вернее. От Достоевского и от великих талантов там ничего и никогда не было. А от обычного женского тщеславия — даже в религии — тем более в религии — край непочатый. И ещё…

Четыре года я проходил в Берлине частным образом идею Предметности в жизни и творчестве. Вы думаете, она хоть раз пришла? Всё ссылалась на лабораторную службу и отдавала время на бесконечные флирты».

Но и Ивана Сергеевича не свернёшь с его точки зрения. «Нет, она талантлива, и о-чень… да только вот мельком, сразу… скользнув — всё и губит… А я знаю: очень одарена! О.А. мне искренно про жизнь писала, всё, исповедовалась… Несчастная она, вот что. Жизнь её помотала, потравила… — знаю, не только от неё. Горя видела, хлебнула, а залежи великие, наследье предков, сундуки!.. Да вот ключей-то — не подберёт. В живописи — многие свидетельствуют — большие успехи…»

Дальше — как дала О.А. «Ярмарку» к «Чаше», то есть «родное дано, тепло, свет дан…». И как сожгла всё самое лучшее из-за одного только неосторожного слова: «нет своей идеи».

Всё, все обиды он теперь припомнит в очередном письме другу, оскорблённый предательством любимой женщины. Как О.А. критиковала образ Оли Средневой в «Куликовом поле». Пыталась переубедить в отношении Церкви «с чекистами в рясе», всего же больней и оскорбительней — совет предложить им в Большевизии «Богомолье» и «Лето Господне», мол, «обязательно издадут». Без его-то согласия! Да ещё каким-то боком О.А. приплетала к предлагаемой акции мнение Арнольда, разумеется, с ней согласного — издадут. Уж не собираются ли они захватить его книги с собой, если поедут?!

Она, видно, давно забыла или уже не придавала значения использованию ею когда-то Ильина в качестве «свадебного генерала», то бишь духовного отца будущей невестки Бредиусов. Замороченный Иван Сергеевич — это его личное дело. Но использовать такого наставника, как И.А, - это невозможно. А что брак Ольгой организован, это же очевидно Ильину, очевидно и не имеет оправдания никакими соображениями. Прощать — свойство И.С. К тому же И.А. смотрит трезво, и потому его приговор не знает пощады.

«Она хватила лиха», — настаивает Иван Сергеевич на всепрощении и любви, как о ней пишет коринфянам апостол Павел. «Жизнь её ломала», «несчастная она». Ведь всё это — страдая, отчаиваясь, обожая красоту, музыку, природу, животных, делая добро и разрушая добро, не слыша, кажется, даже самой себя, не внемля доброму голосу любящего человека, сжигаемая гордыней… — она, по гениальному слову Ивана Сергеевича, всё-таки «невиновна!».

Это и есть Апостольская правда любви — оправдать. Всё видно любящему взору И.С., но он «победил» в себе Зло обиды, он милосерден, напоминая своим христианским «несчастная она» и «невиновна» встречу у колодца Господа Иисуса Христа с самаритянкой…

Иван Сергеевич изнемогает от уже почти непосильного бремени: хлопотать о своих книгах, переводах, пытаться как-то помочь другу. А как не устать и не заболеть: за публичное чтение в Казачьем музее, вымерзшем за зиму и не отапливаемом даже перед концертом, заработал И.С. бронхит — начало будущего процесса в лёгких. Так что и не говел в Великий пост, и в праздник лежал пластом — «грудь как бы под кирпичами».

Почему книги не выходят при жизни их авторов?.. Сегодня мало кто знает об участниках издательского процесса в литературной среде первой эмиграции, кроме специалистов, а ведь именно от них зависели публикации. Ивану Александровичу так и не удастся опубликовать при жизни «О тьме и просветлении», как и многое другое, ставшее доступным лишь теперь.

«И от гонорара откажусь», только бы «в карманном формате» издать «Лето Господне». Кто поможет издать «Куликово поле», — сокрушается И.С, - не как-нибудь, а в одну тридцать вторую листа. А вот почему не хлопотал так долго об отдельном издании «Куликова поля» — ни слова. Не признаваться же другу, что надеялся на иллюстрации Ольги Александровны.

И.А. давно сотрудничает с американским русским журналом «День русского ребёнка», послал А. В. Карташеву в Париж «детский пакет», и вот, три месяца никаких известий от Антона Владимировича. Просьба к Шмелёву — выяснить. А у Шмелёва как-то совсем не кстати приписка о своём давно уже чувстве-боли: «От Ольги Александровны — ни звука» — кому поведать боль…

И ещё же Шмелёву стыдно, что посылал Ивану Александровичу «сырьё». Это о редакциях последнего романа «Пути Небесные». И о бренном послевоенном существовании: «Забыл, какого вкуса ветчина». И опять абзацем ниже о том «духновенном» для Шмелёва — о главах «Поющего сердца» И. А. Ильина.

Без преувеличения можно сказать, дружба помогла им выжить в той горькой обстановке «беспричальной» жизни на птичьих правах чужестранцев.

Из Америки приходит известие о кончине белого генерала и друга Шмелёва Антона Ивановича Деникина. Сколько было говорено когда-то в Капбретоне под настоечку и солёные грибы! Ильин — сторонник Врангеля, всё очень сложно. «Когда время бывало не жестоким и не грязным?!» — вопрошает И.С., посылает в газету некролог. Вдова К. В. Деникина — одна из немногих, кто выступили в печати в защиту И. С. Шмелёва в связи с пасквилем о работе Шмелёва на немцев.

Но жизнь продолжается. И.С. открывает талантливую художницу — видел её иллюстрации в харбинских журналах. «Страшно талантлива и — прелестна». Обожает «Богомолье» и «Лето Господне». Почему не удастся сделать иллюстрации, останется за пределами писем а, может быть, и самих сроков жизни писателя.

И.А. знакомит Шмелёва с содержанием «Аксиом религиозного опыта». Они не знают, что эта работа станет философской карточкой И. Ильина. Брендом, как теперь бы сказали.

Газеты, журналы, издательства — как это всё всегда важно пишущим людям. «Православная Русь», «Русская мысль», «Новости дня», «Московский листок», отношения с издателями и переводчиками… Здоровье, лекарства… И одиночество, тотальное одиночество и только один подарок судьбы — друг.

«Вы для меня были — особенно после утраты самого близкого — Оли моей! — светом во тьме, опорой в моём хроманье по жизни…»

«Среди немногих утешений моей жизни — Ваше восприятие моей эстетической критики есть одно из крупнейших» — пишет Ильин.

Искушенье Америкой, подлая анонимная заметка о пособничестве фашистам, «Необходимый ответ» — всему внимает Иван Александрович, утешает, ищет «ходы» к сильным мира сего, от которых зависит получение визы.

У него был свой опыт: десяток лет назад Сергей Рахманинов, прежде не знавший И. Ильина, заплатил крупный взнос швейцарскому правительству, чтобы Ивану Александровичу не погибнуть в лапах гестапо, которому Ильин отказал в доносительстве на коллег — преподавателей-евреев. Но послевоенные Штаты оказались орешком покрепче. Его связи И.С. не помогли.

И все усилия, все хлопоты — с неостановимой работой того и другого над своими замыслами. ИМКА обещает опубликовать отдельное издание «Лета Господня»! В Америке собираются переиздать «Человека из ресторана»! Почти готова основная работа всей жизни «Аксиомы религиозного опыта» — опять и опять вопрос: кто возьмётся напечатать?

И — вечная ностальгия — Россия закрыта для них. «Да жив ли ещё Сталин! — не без иронии восклицает И.С. — Может, вместо него в Кремле одна «эманация»?»

Европа между тем изживает потихоньку страх перед русской Армией. Под Новый год «Женева кипит в покупках и подарках».

Шмелёву вручают карточку-удостоверение привилегированного жителя Франции — он никуда не убегал из Парижа во время фашистской оккупации. Мог погибнуть в результате налёта союзнической авиации.

Появляется статья Ильина на новое издание «Богомолья». Обоих не покидает юмор. О русских писателях-«сыщиков зла» в старой России, особенно о «народниках последнего призыва» Бунине, Горьком, Куприне. «Начитаешься — и свет не мил, на людей не глядел бы, России стыдился бы…» «Как по-Вашему, — лукаво спрашивает Ильин, — Куприн пил и потому так видел, или так видел и потому пил?»… Сколько зла принесла России привычка ругать своё! Когда же русский человек научится ценить, беречь своё, родное, — сокрушается И.С.

Иван Сергеевич Шмелёв и Иван Александрович Ильин в постоянном фокусе страстей и пристрастий своего времени и окружения. Ильин — литературный критик, создал свою методологию, терминологию и систематику разбора книг Мережковского, Бунина, Ремизова и, конечно, Шмелёва. Он предвидел дальнейшее нравственное падение искусства в угоду трюкачеству и безответственности. Кризис в искусстве неразрывен с кризисом веры и традиции в обществе. Обращение к И. Ильину — литературному критику с его «предметным анализом» (любимый термин) — отпор пошлости, сопротивление сложившимся клише и штампам.

Может быть, ещё и теперь витает давний сгусток энергии любви и дружбы этих поразительных личностей, создавая силовое поле между Цолликоном и Парижем. Присутствует в нём и Ольга. По странному, но всё-таки выстраданному ею праву личности подняться выше уровня, диктуемого обстоятельствами своего времени.

Смерти нет

26 ноября 1949 года Ивана Сергеевича прооперировал в частной клинике доктор Антуан.

21 декабря 1949 года Ивану Сергеевичу привозят Владычицу-Курскую-Коренную, он исповедовался, причастился, сообщил об этом и И.А., и О.А.

«Иначе — страдания великие, если не следуешь своему предназначению. То же и у каждого народа, и у нашей Земли, и у всей Вселенной…» — заключает И.С.

Волшебный фонарь, скрывающий от поверхностного взгляда «План», поворачивается ещё раз, чтобы осветить пронзительно страшное, происшедшее в Голландии.

4 декабря оперируют Ольгу, спустя всего несколько дней после И.С. По настоятельному совету доктора Клинкенберга она идёт на вторую операцию. Как и на первую шесть лет назад летом 1943 года, всё с той же безоглядной, твёрдой уверенностью, без тени сомнения. Даже с радостью. Она верит, что её наконец оставят хотя бы физические страдания.

Сообщение приходит из Голландии 17 декабря 1949 года:

«Милые и дорогие Иван Сергеевич и Марья Тарасовна! Наконец-то я сама могу нацарапать вам свой привет. Как здоровье дорогого Ивана Сергеевича? Даже в дни самого большого мучения я всё время думала о нём. У меня оказалось совсем другое, что думал доктор Клинкенберг. Тотчас же должны были дать очень глубокий наркоз и, перевернув вниз головой, раскрыли всю полость живота. Доктор осмотрел решительно все внутренности вплоть до желудка, и вынул пять разных вещей: маленькую опухоль (из-за которой я пришла), три однородных очень больших опухоли и аппендикс, т. к. одна из опухолей приросла к нему. Операция считается очень большой и серьёзной… Боли были страшные, особенно от рвот, длившихся сутки. Я часами не могла проснуться и только чувствовала, как мускулы живота сокращаются в адской боли для рвоты… Писать мне очень больно. Целую, О.»

А ведь ещё накануне в связи с известиями от М. Т. Волошиной и от А. Н. Меркулова об операции Ивана Сергеевича Ольга Александровна ничего такого о себе не предполагает, она счастлива, что всё обошлось благополучно у И.С., что М.Т. «сумела вытянуть к доктору» махнувшего на себя рукой, уставшего испытывать боли «любимого неоцененного дружочка». Совсем спокойно сообщает, что ждёт вызова в больницу, её случай доктор Клинкенберг «называет пустяком».

В конце 1949 года Ольге Александровне 45 лет, Ивану Сергеевичу 76.

Его охватывает ужас от содеянного с «дорогой страдалицей». Если бы достало сил (после операции весит 39 кг) посетить её! А теперь и «больнушкой не назовёшь», как когда-то: очень уж страшно за неё.

«Во время операции думал всё время о тебе. Был совсем спокоен, ни капли страха! Всё было закрыто от меня Волею Господа. Перед самой операцией заснул часа на четыре. А я был на волоске от смерти. Всё прошло под знаком благоволения Господа, даже на хирурга действовало, и он был в восторге от удачи! А все в клинике считали, что через два дня я кончусь. Всё было опрокинуто и всё случилось молниеносно. «Всё в Вас молодо, — сказал хирург, — vous etes notre malade gentill». Напиши скорей о себе. Мария Тарасовна шлёт сердечные пожелания полного здоровья.

Чудесна наша судьба: оба резаные! Молю Бога сохранить тебя. Трудно писать лёжа. Родная, крещу тебя. Хочу церкви, стать полностью православным. Привет маме. До конца твой В.»

Со свойственной Ивану Александровичу чёткостью по его инициативе собираются деньги оплатить операцию бедного знаменитого писателя: всего понадобится 50 тысяч франков. От Ильина, Карташева, от читательницы русского происхождения Екатерины Сергеевны Фишер; будут также поступать месячные квоты, все на «аккумулятивный центр» В. А. Карташева. Успеют сюда попасть и голландские взносы.

«16 декабря 1949 года. Дорогой Иван Александрович! Если бы я исписал сотню листов, всё равно не был бы в силе достойно поблагодарить Вас… Вообразите, Ольгу Александровну оперировали вниз головой… едва держу перо…»

«5 января 1950 года. Дорогой Иван Сергеевич! С Рождеством Христовым! И даже не могу послать Вам конфеты, некому хлопотать с посылкой, мама задёргана… Голова моя всё ещё как не моя — мысли не было, памяти не было, апатия, прострация… всё как будто из меня вынуто, никакой духовной сущности… в зависимости от совета Клинкенберга решаю вопрос о санатории… Душой я с Вами».

«Дорогая моя Олюшечка, я так стосковался по тебе! Моё сердце прямо переполнено нежностью к тебе, такой кроткой ласковостью, такой тихой любовью, такой светлой-светлой!.. Пиши мне открытой душой, не на Вы, это коробит… Сегодня узнал, что Толстовский фонд прислал мне ещё 65 долларов. С Александрой Львовной я и прежде списывался, она очень доброжелательна ко мне. Я предлагаю им авторские мои права. Мне некому их передать, а так была бы надежда, что они озаботятся судьбой моих книг…»

Всё, что касается операции, Ивану Сергеевичу представляется чудом: мгновенное решение врача оперировать, едва увидел привезённые Юлей снимки; спокойная уверенность И.С. во время оперирования, что Преподобный Серафим опять, как и при «его Оле», поможет ему. И даже быстро собранные средства за операцию — тоже чудо. Кстати, большую сумму прислала именно О.А, - в переводе на французскую валюту — 7900 франков.

А что было бы, получи он разрешение и уехав в Америку? «Я ведь ужаснулся, увидев себя случайно в зеркало накануне решительных действий моих дорогих ангелов М. Т. Волошиной и Юлии Кутыриной… И так всё хорошо получилось, так наглядно. Есть Бог и нет смерти!»

«Молю тебя, напиши о себе, все, все твои письма храню бережно. Обнимаю тебя, родная моя, нежно смотрю в твои добрые и, порой, радостные глаза. Господь да хранит тебя! Когда лягу в постель, молюсь за тебя, как умею. Очень тоскую по тебе, не зная, что с тобой».

И, конечно, пишется подробное письмо Ильину о тройной операции О.А.: её под глубоким наркозом ставили на голову, чтобы ничего не укрылось от глаз хирурга. И просьба к другу: «Родной, умоляю Вас, приласкайте её письмецом, Вы же отец посажёный». И.С. уверен: «Для неё Ваша ласковость будет толчком к оздоровлению. Милый, окажите внимание к просьбе моей, окрылите! Всё забудьте от недовольства ею, и Вам будет награда!..»

Нет, И.С. не может успокоиться, пока не будет уверен, что И.А. — «внял»: «Я пишу Вам по указанию голоса совести. Что такое наши земные недоразумения! Как я это ныне понимаю!»

И ему тоже о «Человеке из ресторана». Сорок лет, как живёт роман, необходимо написать «Историю одного романа». Увы, на это недостанет отпущенного писателю времени, а как бы сегодня читалось о той Москве, «которую мы потеряли»!

«Как бы хотел много Вам сказать, и первое — нет смерти!»

Ивана Александровича головные боли мучают особенно сильно, когда дуют ветры — «фен». Увы, И.С. тоже никак не может войти в норму.

И опять о литературных делах. Ведь писательское дело тоже творящее, как и Божие. Надо, чтобы «творчество соответствовало хотя бы тени «Плана, творимого Богом — смерти нет!»

Никто из них не предполагает совсем «приблизившегося конца». И менее всех Ольга Александровна. Напротив, И.С. пишет письма «духоподъёмные».

«Дорогая, драгоценная моя Олюшенька! Камень упал с души, когда узнал, что больше нет опасности! Обнимаю тебя очень нежно, заглядываю в твои прекрасные глаза и умоляю внять моей просьбе: береги себя. Оставайся в санатории, пока по-настоящему не окрепнешь. В Баттенштайне тебя опять затреплют. Тебе предстоит жить и творить — помни! Организм твой подорван, но дело поправимо временем.

Я и сам чувствую прилив сил. Пью с удовольствием солодовое пиво, доктор посоветовал, спасибо ему…

Голубка моя! Радость моя! Мы живы!..»

«Христос Воскресе! Дорогая Олюша, с принятием Святых Христовых Таин поздравляю тебя, мой чистый светик, да будет тебе и душе твоей во укрепление! За тебя я спокоен, ты под покровом Пречистой. Теперь нам надо стать лучшими. Ты понимаешь, что могло бы стать лучше для нас перед Богом. И уж работать Ему во благо мы теперь ещё более обязаны…»

«А я все ещё влачусь, и, из-за шаткой погоды, не выхожу. Это убивает меня, я снова худею, так как больше месяца нет охоты есть, насилую себя. Должно быть, в крови есть известковый urine, рот сухой, надо анализы, а главное — нет воли!

Пишу только тебе, вынуждая себя. Я забыл просить тебя — ничего мне не посылать, я ничего не ем, посылки раздаю. Моё меню: утром кофе с молоком, немного хлеба, масла; в два часа обед — чуть салата, рыбку, апельсиновый сок; вечером чашку молока с хлебцем. Ни разу в церкви! Себе в тяжесть, жить не хочется. Всё же, чтоб не надоедали, дал в «Русскую мысль» очерк Словом, ни-ку-да я! Прости, нет сил… Часами лежу, окна открыты… Нет для меня весны. Самое светлое — что ты оправляешься. Берегись, не пересиливай себя!

Как пусто и уныло всё во мне!

Спасибо ещё, что нет нужды. Больше 50 писем без ответа. А надо писать, благодарить — читатели не оставили меня без помощи. Милая Мария Тарасовна ещё не вернулась.

Тоска… Это не передать.

Обнимаю тебя и христосуюсь. Милая, крепни, светись. Ну, помолись за меня, я это почувствую.

Твой, недостойный, ибо не ценящий Божию милость, а только взыскующий… Ваня.

Я о-чень одинок…

Ну, бодро, бодро, Воистину Воскрес, Олюша, родная моя».

«Дорогой мой Ванечка! Твоё пасхальное письмо меня огорчило. Ты не поговел. Светлое состояние после благополучной операции надо бы поберечь. Сама я мало пользуюсь природой. И слаба, и с ног сбились с мамой без прислуги. Теперь есть девчонка, но такая ветрогонка, не знаешь что и лучше — с ней или без неё. О своей работе пытаюсь думать, но голова отказывает. Если пересиливаю себя, ещё хуже от того, что вижу: получается вымученно. Это меня убивает. У Арнольда врач нашёл грыжу, пусть лучше грыжа, а не опухоль. Клинкенберг считает, если не пройдет, через 4–6 недель будет резать. Не отходят от нас болезни. У Арнольда ещё и прострел спины. Все мы изнервировались — хозяйство ведь не бросишь. А если ущемление? Мама мучается своими болями то здесь, то там.

Но всё это так неважно в сравнении с твоим состоянием. Что дали анализы?

Меня мучит, что я ничего не могу делать задуманного. Между прочим за моё отсутствие кто-то стянул один из трёх ключей от «хатки» и постоянно там бывал, чему свидетельствуют измятая и сбитая постель, масса окурков на тарелочке, обрывки чёрного меха от дамского пальто, монета на полу. Мех такой я подарила бывшей прислуге на воротник Она? С любовником? Или её сестра-нахалка (шаталка с солдатнёй), одолжившая её пальто? Кто же всё-таки стянул ключ? Мама, очень любившая Тилли, не хочет допустить мысль о ней, а я определенно думаю на Тилли, «барышню» из себя строит. Мне она противна. А в «хижину» и заглядывать не хочется!

Обнимаю и молюсь. О.»

«Дорогой мой, родной Ванечка!

Не знаю, что и думать. Когда бы такое было, что Вы не поздравили меня 9 июня с Днём рождения! Пишу в расчёте, если Вам трудно писать, кто-нибудь черкнёт мне хоть строчку о Вас! Очень прошу! Хотела сегодня послать телеграмму с оплаченным ответом, но не решилась: телеграмма может напугать Вас уже самим известием о ней. Голубчик, попросите кого-нибудь написать мне два слова о Вас.

Если не получу ответа через неделю, пошлю письмо Александру Николаевичу Меркулову. Но дома ли они летом?»

6 июня Ильины, не предполагая ухудшения у И.С., «улизнули» отдохнуть. Несмотря на все усилия жены Натальи Николаевны, Иван Александрович, будучи на 10 лет моложе Шмелёва, проживёт после него всего четыре года.

9 июня 1950 года, ровно через одиннадцать лет день в день с датой на первом письме Ольги Бредиус-Субботиной, Иван Сергеевич продиктует своё последнее письмо Марии Тарасовне Волошиной, уже не отлучающейся от него. Письмо, более чем наполовину написанное чужим почерком — как это было для О.А., полуживой после второй операции.

«Дорогая моя Ольга Александровна, я очень слаб и с трудом держу перо, всё ждал, что сам напишу, а сил всё нет.

Приветствую от всего сердца день Вашего Рождения.

Пошли Вам Господь благоденствия и душевного мира.

О себе я пока не знаю, чем болен. Лечение доктора Антуана от избытка uree дало отличные результаты: вместо 0,70 теперь 0,27. 12 мая меня повезут к нему. У меня непонятная слабость. Три месяца бронхит (?).

Временами во время еды острый насморк, главное, я всё худею, но болей не бывает нигде.

Эти дни жары отняли все силы. Три месяца нет аппетита, насилую себя, но яйцо съедаю охотно.

Восемь месяцев без воздуха.

Из своей норы вот уже три дня как перешёл в большую комнату. Нет сил даже думать. Если Антуан не укажет лечения, меня отвезут в тихое место, дай Бог здоровья М.Т. (она ослушалась из-за скромности, ясно же, что больной имеет в виду её, Марию Тарасовну, достаточно инициалов. Она могла бы назвать и «тихое место», но испугалась — плохая примета).

Я почти так же слаб, как в Эсбли. Простите такое горькое письмо, желаю Вам здоровья и… здоровья. Все мои планы гаснут, я почти в отчаянии.

Нежно целую Вашу руку.

(Далее рукой И. С. Шмелёва:)

О, как мне скорбно! Ваш всегда Ив. Шмелёв.

Привет маме. Помолитесь!»

Итак, О.А. впервые не получит поздравления с Днём Ангела от И.С. вовремя, в срок. На другой же день 10 июня 1950 года она пишет своё совсем встревоженное письмо, умоляя, чтобы хотя бы кто-нибудь «черкнул ей по просьбе И.С., «если Вам самому не до писем» (полуофициальный тон — из-за неизбежных чужих глаз и рук), хоть одну строку о нём!»

«Не знаю, что писать о себе. С операцией Арнольду пока не решено (Господи, ну как так возможно — начинать с мужа?), сейчас он опять с бронхитом. Мама не здорова. Меня уговаривают опять где-нибудь отдыхать. Я не могу и подумать о жизни без домашних удобств. Всюду надо как-то привыкать и применяться к обстановке, а на это у меня нет сил. Очень хочу покоя, тишины и уединения, чтобы работать. Писать мне трудно, но надо работать. Даже сон мне такой приснился, что я всем знакомым написала одинаковые обращения, что на визиты и чаепития не могу, не смею тратить время.

Читаю огромный труд И. Грабаря о Репине в 2-х томах, 1949 года издания в Москве и Ленинграде Академией наук. Подарок брата. С дневниками и записками Стасова и многих художников. Попутно и о других художниках: Кустодиеве, Верещагине, Васнецове…

Пишите, дорогой! Обнимаю, О.»

То есть она категорически не понимает, что отныне пишет письма в квартиру на Буало, 91 почти как в иной мир. Они, возвращённые Ольге Александровне Юлией Александровной Кутыриной, останутся в «Романе в письмах».

25 июня, попрощавшись утром с близкими, Иван Сергеевич в сопровождении Марии Тарасовны отправился с русским шофёром, его читателем, — он вёл машину очень осторожно — в монастырь Покрова Божией Матери в Бюси-ан-От.

Монастырь и поныне принимает русский сильно поредевший писательский мир. Не так давно уже в 21 веке здесь нашла упокоение дочь Бориса Зайцева Наталья Борисовна Зайцева-Соллогуб.

Это был по виду скорее дом, чем монастырь. Когда-то он был куплен В. Б. Ельяшевичем, тоже крымчанином, как и многие друзья И.С., для жены. После её смерти дом перешёл в ведение русских писателей в Париже и передан маленькой общине сестёр, принявших монашеский постриг. Здесь же был приют, в котором, например, несколькими годами раньше Шмелёва гостили «в той же комнате» Б.К. Зайцев с женой. Стараниями секретаря Союза русских писателей Парижа В. Ф. Зеелера и профессора А. В. Карташева туда был отправлен для поправки здоровья и работы И. С. Шмелёв. Понятно, надеется на чудо выздоровления было трудно.

Около 200 километров расстояния были ему тяжелы. Сделали остановку в лесу Фонтенбло. Шмелёву казалось, что он уже воскресает. После полугода пребывания в опостылевшей квартире свежий летний воздух, птичье пение, трава, полевые цветы — всё приводило в восторг, каждому цветку он знал имя, русское и латинское и радостно знакомил с ними Марию Тарасовну Волошину.

Чем меньше оставалось физических сил, тем выше парил дух. Исчезло сожаление, что когда-то не были поняты вещие предупреждения. А ведь они были: сон о разрытом рве, где не бросишь зерна для хлебных всходов; случайное наблюдение над странным цветком восковка, не дающим семян, никогда не посещаемым пчёлами…

После него остаются его книги, он знает любовь, он был любим.

Его «России — быть!» И он не знает страха смерти. «Скорбно»? Полно, «Конец приближается». Но только земной, временной жизни.

Приветливые монахини начинали уже беспокоиться, когда под вечер услышали мотор приблизившегося автомобиля, выбежали встретить Ивана Сергеевича и его спутницу в воротах обители и отвели его на второй этаж. Его восхитил вид из окна — монастырский сад, за ним романтически смотрится зелёный забор.

И.С. хотел присутствовать на всенощной, его уговорили отдохнуть с дороги. Разговаривая, он начал доставать и показывать своё драгоценное: портреты семьи и Сергея отдельно в форме офицера, икону-благословение на свадьбу со своей Олей… Он не разрешил Марии Тарасовне помочь ему, только позволил переменить ему городскую обувь на домашние тапочки. Его оставили одного до ужина. Он слышал шум отъезжающей машины с Марией Тарасовной — пусть и она немного от него отдохнёт; вернётся, когда он окрепнет, соберётся опять в Париж Хорошо бы с третьим томом «Путей Небесных»!..

Игуменья Феодосия, тоже крымчанка, принесла ему на ужин малину из монастырского сада и творог. В девять часов он собрался ложиться спать, всё такой же радостный, говорливый. Но едва матушка Феодосия и её помощница спустились вниз, как сверху раздался стон и стук падающего тела.

В полном сознании он успел сказать: «Сдавило обручем сердце, не мог дышать. Упал…»

По его просьбе ему впрыснули инъекцию камфары, пытались повторить укол в вену, но Иван Сергеевич уже скончался.

В окно всё так же заглядывал сад, только что он смотрел на него из окна. Иван Сергеевич однажды всё это уже откуда-то знал и передал пережитым в смертный час его героем в прекрасной повести «Росстани»:

«…в этот один миг, в страшной ясности он увидел, что кланяется ему зелёная стена за садом, кланяются рябина, тополь и забор… и он кланяется, и всё ходит и кружится, и всё — живое. И он поклонился им и хотел сказать… Увидел в темноте, как на него плывёт большое пятно, зелёное с красным…»

Но ещё раньше красно-зелёного пятна перед его глазами сверкнуло ослепительным белым сполохом прекрасное лицо в белых лилиях и забытый сон — о монахинях, просивших через «его Олю» передать ему: «Страшное тебя ждёт и лучше бы тебе умереть».

Post scriptum Ольги Александровны

«Дорогой мой, душевный друг! Стыжусь, как давно не писала. Путешествия, попытки прирасти к дому, снова санаторий… Силы появились, но их недостаточно. Быстро устаю и много времени провожу в горизонтальном положении. Не только писать или рисовать, не могу напрягать мысли.

Болят швы, всё ещё лилово-красные, местами очень толстые и широкие. Так болят. Особенно к погоде. Замираю от боли и останавливаюсь на ходу. Но ничего ненормального в этом нет. Конечно, это не «пустяковая» оказалась операция, как казалось доктору Клинкенбергу, но зато теперь удалены абсолютно все опухоли.

Была в церкви в Гааге, говела у приехавшего из Бельгии батюшки…

Снова санаторий, сестра-дьяконисса говорит — надо терпеть, первый год особенно тяжёл. Медикаментов никаких больше не принимаю. Дьяконисса очень немолода, плюс-минус 70. Она когда-то была директрисой в обсервационном (наблюдательном) доме для молодых преступниц. Какие истории я из неё вытягиваю! Целые романы. Много говорили об искусстве. Что меня удивило, она находит во мне талант юмора. Ещё она сказала:

— Неужели Вы не пишете? У вас большой дар видеть и передавать это другим.

Я этого за собой не знала. (?)

Но довольно обо мне. Как Вы, мой дорогой? Что за мука писать принимая во внимание посторонних! (Этих слов у тебя не будет, сейчас начну с другого нового листа.) Ради Бога, не сердитесь за моё молчание и не платите тем же. Как Марья Тарасовна и её сын? Кто на Буало, 91 хозяйствует? Вдруг нет никого, я в ужасе от этой мысли…

…Какое горе у Волошиных. Я напишу Марии Тарасовне. А М. Ф. Карская ликвидирует виллу. Мужа она любит, но работу вдвоём не найти. Дидук останется при ней, если она получит работу няньки…

…Милый мой родной Ванечка! Всё время рвалась тебе писать — была страшная кутерьма. Но наконец-то я получила хорошую прислугу. У Арнольда был бронхит.

Мария Тарасовна мне не ответила, от тебя пришла открыточка, из которой ясно только, что ты очень нездоров и даже не был в церкви…

…Дорогой Ванюша, толчее и кутерьме нет конца. 16 мая было у нас празднование так называемой бронзовой свадьбы (12 с половиной лет), такой в Голландии обычай, пришлось устраивать против нашего желания. И я, и мама, и Арнольд еле тащим ноги. Рабочие, особенно новый садовник, в лепёшку разбились, жена садовника была за хозяйку и за чаем, и за ужином, который я заказала в ресторане. Масса подарков. Утопаю в цветах, как в оранжерее. Ну, всё. Теперь буду беречься и отдыхать.

Что с тобой, умоляю, вели сообщить. Марья Тарасовна мне не ответила. Я бы хотела прислать тебе что-нибудь из вещей. Работу свою совсем забыла. Но с новой девушкой (прелестна, работящая) всё наладится, и я наконец буду принадлежать себе.

Наш Баттенштайн, к сожалению, слишком большая приманка слишком для многих. Вот и сейчас я смотрю в окно, как на пруду перед домом стоит цапля и выслеживает добычу. Красиво крадётся, изгибая шею. Никого не боится. Флопка ходит бомбой (не водородной). На днях появятся щенки.

Я всё-таки очень ещё слаба. И Арнольду, возможно, придётся делать операцию грыжи.

Будешь ли в церкви на Троицу? Мне грустно, что уже перестали петь «Христос воскресе из мёртвых, смертию смерть поправ…» Вознесение, Троица — всё так… осязательно.

Напиши, Ванёчек, о себе, моя радость. Обнимаю. Оля».

Может быть, что-то из этих писем успело застать адресата, но ему их вряд ли читали. О цапле, о бронзовой свадьбе Ольги Александровны и Арнольда Бредиусов, о прелестной (надолго ли?) новой работнице… нет, не до того.

Всё, что бывает с людьми перед финалом, требует смирения, но его ещё нет в Ольге Александровне. Успеет ли отказаться от «видимости жизни»? От «мяса жизни», как писал своей дружке Иван Сергеевич? Мы не узнаем никогда, да и надо ли знать.

После всего

Понятен ли нам сегодня многозначный, глубокий смысл последних слов, написанных рукой И. С. Шмелёва, «О, как мне скорбно!». Ему не надо было заглядывать в Словарь Владимира Даля, но мы раскроем его.

Скорбить (-еть) — печалиться, горевать, ныть сердцем, сокрушаться.

Сокрушиться — точнее всего.

Скорбный духом — горегорький, скорбный телом — недужный, страждущий.

Скорблый — съеженный, сморщенный жаром.

Скорбнуть — вянуть, засыхать.

Вот какой «диагноз» поставил себе И.С., спалённый жаром своей поздней любви, сокрушённый слабым присутствием «обратной связи». Как можно было так долго, одиннадцать лет, стойко держаться своего убеждения о благе любви? Не понять и забыть вещие сны, что его ждут страдания великие, и потому, может, и лучше умереть, чем пережить предстоящую муку? Не поверить им. Он выбрал муку любви, муку, но — любви, как её воспел апостол Павел. Захотел забыть сны и принять явь.

Вспомнил сны-предупреждения в длинные одинокие ночи, не мог не вспомнить. Было поздно. Всё решилось в ту августовскую ночь, когда в Европе торжествовало Зло, принёсшее миру столько потрясений и ослабившее воительницу со Злом — Россию. Падали звёзды, прорывались сквозь все преграды и оглушительные марши временных победителей письма молодой, уверенной в своей влюблённости женщины. Очень хотелось счастья.

Ещё были силы отказаться от наваждения, градом обрушившегося на него из Голландии, прежде всего лишь стране, где перевели его «Солнце мёртвых» и что-то ещё, и много позже «Пути Небесные»… Потом — он это знал заранее — назад хода не будет, такой он человек.

Никто и ничто, даже сами письма предельно искренней О.А., её освещающие подлинным светом, не могли остановить это «горение» (выражение духовности у И.С.).

А женщина даже не не любила — она «не умела любить».

Что-то произошло с женщиной в мире: напуганная трагедией Маргариты, она больше не желает оставаться в дураках. Язык, «великий и могучий», отвергает выражение «остаться в дурочках». Ибо «дурочки» не дуры. «Дурочки» — это и Маргарита, и вдова Н. И. Кульман, и «отошедшая Оля», у которой выпали зубы и поседели волосы в одну ночь после расстрела ни в чём не повинного сына и которая всю свою жизнь покупала на базаре подешевле и готовила сама, чтобы понадёжнее и повкуснее для Вани с его язвой, и даже умирая просила племянницу не забыть покормить обедом мужа. И даже на смертном одре её скорбные бровки «домиком» спрашивали мир, зачем он так жесток.

Как писатель, И.С. и в минуты страсти не может остановить в себе «второго зрения». И он не понимает, чего боятся эти прекрасные для него круглые глаза испуганной птицы. Глаза О.А. Бредиус-Субботиной боятся именно любви, её нестабильности, не гарантийности.

«Несчастная она», «Не виновна!» — говорит погубленный едва ли не ею доверчивый И.С. о женщине, вынужденной один на один вступить в схватку с жизнью, да ещё на чужбине. Её время не могло предоставить ей человека, похожего на её отца. Что знала О.А. о своём долге перед беззащитным против её женского, как стало модно говорить, экстремизма? Об обязанности не злоупотребить доверием? Она не хотела и не умела знать, она не верила, потому что не могла представить, что разбила доверившееся ей сердце.

А он уверен, что «Не виновна», потому что женщина брошена в мир отстаивать себя собственными силами, а ей это противопоказано природой, она это не умеет делать хорошо, у неё получается жалко или вызывающе, она не для этого была предназначена Богом; в честном поединке с жизнью её ждёт судьба Маргариты. И потому — «Не виновна!».

Ничего подобного, и это святая правда, утверждаемая Иваном Сергеевичем в одном из писем, любовные романы прежде не знали.

Никто, даже он сам, не могли знать, что́ ещё он увидит в последний миг перед тем, как зелёно-красное пятно закроет сознание. Короткой вспышкой появится печальная его Оля и повторит сон: «Монахини сказали, что тебя надо предупредить о самом страшном… да, пожалуй, лучше бы ещё тогда умереть». Он добровольно принял любовь-муку и умер в радостной надежде встретиться с той «своей Олей», которая «долготерпит, милосердствует, не завидует, не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине, всё покрывает, всему верит, всего надеется, всё переносит. Любовь никогда не перестаёт…»

Мучения его, неправильно прочитавшего План своей жизни, были долги и сверхтяжелы, это так. А смерть почти мгновенна и встречена радостно. Будто после отлично выдержанного тяжкого экзамена жизни.

И, правда, неужели ни разу не перечитали наши любящие слова Иисуса Христа! «А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своём… если кто разведётся с женою своею, кроме вины любодеяния, тот подаёт ей повод прелюбодействовать; и кто женится на разведённой, тот прелюбодействует» (Мф. 5, 28–32).

И.С. знал. Не как романтик, не как гедонист, он именно по праву христианина так долго и упорно считал О.А. своей, не «голландца» женой. Он сразу уверил себя, что замену себе прислала родная Оля, «отошедшая». Он, как перед Богом, полагал, что не «прелюбодействует» в мыслях и словах, поскольку не вместе они временно. Он очень долго ждал, очарованный её ласковыми добрыми признаниями, навевавшими иллюзии. И ставил друга в известность об О.А. с самого начала переписки и постоянно.

Он был слишком… «без переходов и оттенков», как пишет о нём Вера Николаевна Муромцева-Бунина, а уж ей ли, вкусившей и не такие «переходы и оттенки» мужа, не знать, как сложен и непредсказуем мир мужчина — женщина!

Да и отношения складывались уж очень специфичные, отсюда и споры тоже весьма специфичные: так уступают любимой жене. И.С. соглашался с неумолимо властной О.А., подавляемый её точным расчётом, её знанием «предмета»: да, его друг Ильин сух и прагматичен. Да, он держит на расстоянии даже Шмелёва. К нему так запросто не зайдёшь, его жена Наталья Николаевна ещё менее доступна для человечески простого общения. Она же так рада была бы принять «Ваню» у себя в имении, облегчить его быт, участвовать в издании его книг. Всё сумбурно, но всё для него, для него…

И это тоже очень по-русски и по-мужски по-русски: ну, не охота же спорить, все правы и все виноваты. Все перед всеми виноваты, как сказал Достоевский. Но лишь любя друг друга не сгинет нынешнее человечество…

И ещё: было что-то семейное в их отношениях. Посылки с провизией, с праздничными гостинцами; связанный ею свитер для И.С.; костюм, сшитый в Голландии по меркам, присланным по её настоянию в письме.

Подробные отчёты о здоровье, лекарствах, хозяйственных делах, трудности с приходящей «Ариной Родионовной» у писателя; проблемы с прислугой у О.А.

Поздравления с праздниками, с днями рождения, подробно излагаемые предполагаемые планы — право, это письма родных людей, мужа и жены. И цветы, цветы — их обоих знали цветочные фирмы с той и другой стороны, из Утрехта в Париж (и какое-то время в Женеву) и наоборот. Цветы, к сожалению, увядали спустя большее или меньшее количество дней.

Вот только «своей Оле» не приходилось ничего доказывать, не выработался навык настаивать на своём. И.С. никогда прежде не имел дело с характером «Настасьи Филипповны».

И потому так трудно даётся понимание, что И.С. не кривил душой ни с той, ни с другой.

Приподнятое романтическое восприятие собственного «Романа в письмах» — от уверенности, что и все другие способны оставаться «чистыми сердцем», как дети.

Видимо, избежать сниженного восприятия истории конкретных людей можно только сохраняя тайну двух, которую они уносят по ту сторону земной жизни, уж очень тонкая реальность! Но Ивану Сергеевичу нечего было скрывать от Бога и людей.

Вот Ольге Александровне труднее убедить в своей правоте людей, хотя и у неё была своя правда.

Ведь и Маргарита у Гёте не убедила, хотя любила не помня «своего».

Именно этой опасностью, возможно, объясняется сомнение самой Ольги Александровны, надо ли предать письма огласке, а также впоследствии её работа цензора, о размахе которой теперь можно только предполагать.

На всё, на всё соглашался её добрый избранник, кроме нарушенного «Плана жизни», но как же поздно он это понял: «…сколько осталось неосуществлённым, ненаписанным…» Но ведь только так и возможно для творчества: или просто жизнь, в её каждодневности, исключающей творческое созидание, или жизнь в мире воображения и сотворения иной реальности.

О если б его планам подчинила себя «отошедшая». Но, увы — «План жизни» пришлось выполнять в условиях одиночества и непонимания таким дорогим и таким другим человеком.

И всё же! «Самоназванная Ольга Шмелёва» нежданным и неизменным душевным подъёмом озарила, во многом обогатила жизнь творящего «иное» — своей разрушительно-созидательной любовью, внеся в его жизнь столько неизведанного, перевернув весь душевный уклад и всё-таки не сокрушив его!

Остаётся дослушать «другую сторону».

Предсказание, которое однажды прочла Ольга Александровна Бредиус-Субботина в Евангелии от Луки, было ещё более трудным для понимания, хотя слова эти каждый волен прочесть и вроде бы правильно объяснить исходя из известных событий, описанных в Евангелии же. Вот то место, где Молодая Матерь Божия вместе с Иосифом Обручником приносит младенца Иисуса Христа в Храм. Там их встречает Симеон, муж праведный и благочестивый, но когда-то давно, читая древних пророков, усомнившийся, что дева, непорочная дева, родит Сына. Господь длил его дни, и вот теперь он убедился в справедливости слов пророка Исаии. Он мог наконец умереть спокойно — «Ныне отпускаеши раба Твоего, Владыко…»

С детства Оля Субботина любила Божию Матерь и всю жизнь помнила рассказы о ней в «детской книге для чтения», которую ей читала бабушка по матери, род священников Груздевых из Костромы. Особенно то место, где юная Мария, в то утро ждавшая чего-то необыкновенного — такое ожидание чего-то дивного иногда испытывала по утрам и сама Оленька — смущена словами Архангела Гавриила. И вот теперь взрослая женщина, не расстающаяся с Евангелием, где ищет для себя ответы на трудные вопросы, не представляющая жизни без писем Ивана Сергеевича, останавливается на пророчестве Симеона Марии: «лежит Сей (Младенец Господь) на падение и на восстание многих в Израиле и в предмет пререканий, и Тебе Самой оружие пройдет в душу — да откроются помышления многих сердец».

Эти слова тревожили, она спрашивала о них и Шмелёва, но потом они забылись. Когда речь зашла о том, чтобы собрать и сохранить «Роман в письмах» (в нём около тысячи писем Ивана Сергеевича и немного меньше Ольги Александровны), О.А. произнесла замечательно искренние слова: «ведь в них (письмах) нет ни одного слова лжи». Она до конца не отдавала, не хотела отдать себе отчёта в том, что поразило её душу.

О.А., возможно, и не лгала, но умолчала нечто очень важное. Вот этот умалчиваемый момент: «Я много в чём виновата, но только не в том, в чём ты меня обвиняешь». «Может быть, я и отдамся тебе когда-то, но знай, прежней Оли уже не будет». Какой «Оли»? Любящей? Преданной? Какой? Он отступился — он уважал женщину, даже с её заблуждениями и слабостями.

Но её, это часто бывает, «занесло». У неё своя шкала вины, по которой было нечто худшее, чем небрежение к страданиям любимого человека? Что давало ей основание, а в отношении Ивана Сергеевича ещё и право, относиться с презрением к чувственной стороне любви? Но она «вся земная, не обманешь». Бейся тут головой об стенку!

Она выбрала в мужья человека с нарушенной в детстве психикой, с сексуальным комплексом — один из поводов для Шмелёва не принимать его во внимание и даже не уважать, и даже быть спокойным за эту сторону жизни четы Бредиусов. Она «не обучена любви» в её полноте, она полудевственница. Ну, пусть так — он отступает.

А её любовь к вечно брюхатой Маргошке, легкомысленной в материнстве собаке Флопке. Вечные заботы о цыплятах, о телятах, с трудом рождающихся, но вскоре радостно бегущих за матерью жеребятах… — всё как будто подтверждает типичное поведение девки-вековухи по сути, предназначенной окружить себя в старости сворой собачонок или кошек, или тех и других вместе.

Но. Женственность, безупречное нижнее женское белье, всегда готовые для соблазна ножки в самых тонких ажурных чулках. А фотографии времён более счастливых, да, фотографии на фоне моря полураздетой, но продуманно драпированной полотенчиком улыбающейся кому-то Оли? Всё это в «платоническом» романе? А во время встречи с И.С. в его квартире на рю Буало — «лодочка», «треугольничек» в глубине полусомкнутых ножек?

Потому что есть ещё одна повторяющаяся тема в письмах, и она главная. О.А., будучи лаборанткой в бытность работы и жизни в Берлине, мечтала о материнстве, о ребёнке, даже пусть от человека недостойного или достойного, по её мнению, не в том вопрос. Позже замужем за Арнольдом она отмечает, что у подруги Фаси девочка-приёмыш. Ребёнок от Вани? Почему-то ей это кажется невозможным, но мы так и не узнаем почему. Она наводит справки об одной сиротке, о другом. В этих сведениях её что-то не устраивает.

С возрастом и из-за развивающихся болезней тема напрямую исчезает. Заметим, кровотечения тщательно объясняются непонятным заболеванием почек. Буквально чуть ли не с первых же писем к И.С. мы узнаём о почечных «кровопотоках». Потом опухоль груди и её удаление и сообщение Ивану Сергеевичу, что часть груди, заметим это, всё же удачно сохранена.

Но как это связано с почками? Потом будет второе чудовищное хирургическое действо, но и вторая операция не касалась почек, О.А. подробно перечисляет, откуда у неё удалили опухоли. Когда её, опоенную наркотиком, переворачивали вверх ногами, почки не вызвали сомнений у доктора Клинкенберга, ведь так?

Что же изначально болело у бедной Ольги Александровны? Зачем по-медицински тщательно она нащупывает свои опухоли? Но не по-медицински опрометчиво отправляется на операции к одному и тому же Клинкенбергу, фактически изрезавшему её. А вот Сергея Михеевича Серова, врача Божией милости, не просто избегает — она не единожды выговаривает Ивану Сергеевичу за то, что тот обсуждал с ним здоровье «Ольгуны».

Потом в известной Шмелёву «семье Ивониных» умирают родители. Уставшая и несчастная от непонятной ей самой вечной усталости, отнюдь не свойственной женщинам, прожившим жизнь едва ли не девственную, Ольга Александровна замечает только, что оставшийся ребёнок знает французский — как-нибудь с ним всё устроится. Как это страшно, когда не слышно почти ничего кроме своей боли.

Можно вспомнить и о чтении Чехова вдвоём с Джорджем-Георгием, и о поездках загород со своим патроном. Но не хочется, довольно о прошлых встречах, о фотографиях на море и прочих свидетельствах искушённости и страха перед жизнью.

Можно только повторить её же слова: «Много в чём я виновата, но только не в том, в чём ты меня обвиняешь».

Всей тайны этой вины уже никто не узнает.

А судьба своя увидена ею самой в предсказании старца Симеона-Богоприимца, обращённого к Божией Матери: «…и Тебе Самой оружие пройдёт душу, да откроются помышления многих сердец». О каком оружии говорит Симеон? — спрашивает О.А. у никогда не размышлявшего в этом направлении Ивана Сергеевича. Увы, скальпель хирурга чаще властен над смертью, чем над жизнью. А помышления Шмелёва о нарушенном Плане всякого человека объясняют «страдания великие» лишь как следствие.

Ольга Александровна умрёт через несколько лет после И.С. в неизбежных при этом заболевании муках. Надо надеяться, средств оказалась достаточно, чтобы вынести их достойно с помощью дорогих лекарств.

В 2000 году большого русского писателя Ивана Сергеевича Шмелёва и его жену Ольгу Александровну Шмелёву потомки перезахоронили при огромном стечении читателей «Человека из ресторана», «Богомолья» и «Лета Господня» на старинном московском кладбище Донского монастыря, в той земле, где лежат его отец, его замоскворецкие предки. Могила, поначалу весьма скромная, ныне приобрела достойный вид благодаря правительственной помощи.

Спустя непродолжительное время совсем близко на том же Донском кладбище Москвы перезахоронены ещё две четы дорогих друзей писателя — супругов Ильиных Ивана Александровича и Натальи Николаевны и супругов Деникиных Антона Ивановича и Ксении Васильевны. Они также перевезены стараниями Фонда русской культуры — заслуга очень большая. Из Европы, некогда приютившей их, знаменитые русские изгнанники наконец вернулись и нашли упокоение в родной земле, на что не смел и всё-таки надеялся, кажется, только И. С. Шмелёв, более всех во всей первой эмиграции склонный к вере в Божии чудеса, в Небесное провидение.

Тысячи и тысячи русских скитальцев остались лежать за родными пределами. Среди них бедная Ольга Александровна Субботина, так страстно мечтавшая снова оказаться на берегах любимой Волги в родном Рыбинске. Остаётся надеяться, что её трепетное, общительное сердце очень неспокойной женщины, сумевшей по-своему полюбить неведомую прежде Голландию и добиться уважения к себе вопреки всем трудностям и предрассудкам, также успокоилось после всех невероятных страданий.

Среди сквозных деревцев близ русского храма в Гааге расположилась могила Ольги Александровны Бредиус-Субботиной и жены брата Сергея, умершей много позже и тоже от рака. Именно она сохранила переписку И. Шмелёва и О. Субботиной. По её завещанию на деньги, вырученные от их публикации, в Голландии, в Роттердаме, воздвигнут храм Александра Невского. И это ли не Божие Провидение?

Над прахом этих двух женщин большой, красивый, белый восьмиконечный православный крест отражается в безупречной глади мраморной доски, лёгшей у его подножия. Всё в высшей степени достойно родственников известного уважаемого рода Бредиусов и веры усопших русских.

А смерти нет, потому что есть примирение с высшим «Планом». Поиски неспокойной Ольгой Александровной «другого», «не этого» — явление новейшего времени. Последнее, может быть, самое трудное, полное высокого полёта духа испытание Ивана Сергеевича на прочность, выдержано им с честью исходя из древних, как мир, законов евангельской любви. Этому посвящено наше повествование, подтверждающее любовь и верность двоих как ведущую составляющую брака, как фундамент нравственной традиции и общественного здоровья. Их носители — именно двое, как велено суровым и многомилостивым Русским Богом и как Ему было угодно распорядиться судьбами героев «Романа в письмах».