Рукопись повести «Билли Бадд, фор-марсовый матрос» была обнаружена в 1919 году американским исследователем творчества Мелвилла Р.М. Уивером в личных бумагах писателя и опубликована в 1924 году в дополнительном XIII томе первого собрания сочинений Мелвилла, вышедшего в Англии. Мелвилл указал дату завершения повести (19 апреля 1891 года), но не успел подготовить рукопись к печати (он умер 28 сентября того же года). Американские исследователи предлагают различные варианты трудночитаемых мест в «Билли Бадде», и текстологическая работа над повестью не может, по-видимому, считаться окончательно завершенной. В рукописи «Билли Бадда» имеется посвящение: «Джеку Чейсу, англичанину, где бы ни билось сейчас еще щедрое сердце, здесь, на нашей земле, или на последней стоянке, в раю, первому грот-марсовому старшине на американском фрегате «Юнайтед Стейтс» в 1843 году». Чейс, друг Мелвилла по совместной службе на военном корабле «Юнайтед Стейтс», выведен под своим именем в романе Мелвилла «Белый Бушлат» (русский перевод: Л.: Наука, 1973. Серия «Литературные памятники»).

ПРЕДИСЛОВИЕ

Год тысяча семьсот девяносто седьмой — год, когда происходили описываемые тут события, — относится к периоду, который, как понимает теперь каждый мыслитель, был ознаменован кризисом христианского мира и по необъятному своему значению превосходит любую известную нам эпоху. Дух Этого Века [так][1] в первой же своей предпосылке потребовал преодоления наследственных зол Старого Мира [так]. Во Франции это было в некоторой степени достигнуто, хотя и кровавой ценой. Но что далее? Незамедлительно сама Революция свернула на неправый путь и предстала даже более тиранической, нежели монархи [так]. При Наполеоне она возносила на престолы свежеиспеченных королей, и с нее началась та длительная агония войны, последней судорогой которой было Ватерлоо. И пока шли эти годы, даже мудрейшие из мудрых вряд ли могли предвидеть, что все описанное приведет к тому, к чему оно, по мнению некоторых современных мыслителей, и привело — к политическому продвижению Европы вперед почти по всей линии.

Как намекалось на иных страницах, этот вот Революционный Дух [так] и придал смелость экипажам линейных кораблей в Спитхеде возмутиться против вошедших в обычай злоупотреблений, а затем в Hope[2] предъявить неслыханные по дерзости требования. О том, что они отвергнуты, стало известно, только когда в назидание стоящему на якоре флоту зачинщики были повешены на реях. Однако Великий Мятеж [так], подобно самой Революции (хотя в то время англичане, естественно, считали его чудовищным), несомненно, послужил одним из первых скрытых толчков, которые впоследствии привели к весьма важным реформам в английском флоте.

I

В дни, когда еще не появились паровые суда, человек, прогуливавшийся в любом сколько-нибудь значительном морском порту, куда чаще, чем теперь, мог встретить там компанию бронзовых от загара матросов в праздничной одежде, отпущенных на берег с военного или торгового корабля. Порой они шагали по бокам — а то и вовсе, подобно телохранителям, окружали — какого-нибудь бравого молодца, такого же простого матроса, но выделяющегося среди них, точно Альдебаран[3] между прочими, более слабыми светилами своего созвездия. То был Красавец Матрос [так] времен, менее прозаичных как для военных, так и для торговых флотов, чем нынешние. Без малейшего тщеславия, но с небрежной простотой врожденной царственности принимал он дань восхищения своих товарищей. Мне вспоминается примечательный случай. Однажды в Ливерпуле,[4] тому назад уже с полвека, я увидел в тени длинной обветшалой стены Принцева дока (с тех пор давно уже разобранной) некоего матроса с кожей такой черноты, что он, несомненно, был природным африканцем и в жилах его струилась ничем не разбавленная кровь Хама.[5] Его отличало безупречное телосложение при редкостном росте. Концы свободно повязанной на шее пестрой шелковой косынки трепетали на открытой эбеновой груди. В ушах его болтались большие золотые кольца, а на гордой голове красовалась шотландская шапка с клетчатой лентой.

Был жаркий июльский полдень, и его блестящее от испарины лицо сияло дикарским благодушием. Отпуская направо и налево веселые шуточки, сверкая белейшими зубами, он неторопливо шествовал между своими приятелями. Они же являли такую смесь племен и оттенков кожи, что Анахарсис Клоотс[6] вполне мог бы привести их на заседание французского Учредительного собрания как представителей всего Рода Человеческого [так]. И всякий раз, когда встречный воздавал невольную дань удивления этой черной башне в человечьем облике, остановившись и устремив на него ошеломленный взгляд, а то и громко ахнув, эта пестрая свита выражала ту же гордость, с какой, наверное, взирали ассирийские жрецы на своего величавого каменного Быка[7] и на распростертых перед ним верующих. Но мы отвлеклись…

Хотя Красавец Матрос той эпохи, сходя на берег, порой блеском своих украшений чуть ли не затмевал самого Мюрата,[8] он тем не менее нисколько не походил на расфранченного Билли Черт Подери — этот забавный тип к настоящему времени почти вымер, хотя иногда еще и встречается в облике даже более забавном, чем первоначальный, у румпеля судов, бороздящих бурный канал Эри,[9] или же — и куда чаще — в харчевнях у бечевника,[10] где за кружкой грога рассказывает всякие были и небылицы. Но Красавец Матрос не только знал до тонкости свое опасное ремесло, обычно он славился также как грозный боксер или борец. Он воплощал в себе и красоту, и силу. О его подвигах ходили легенды. На берегу он был победителем и защитником, на море — тем, кто говорил от имени остальных. И всегда, во всем он был первым. Беря рифы на топселе в ураган, он восседал на самом конце рея, вдев ногу в коуш, и обеими руками натягивал нок-бензель, точно поводья, — как юный Александр, укрощающий неистового Буцефала.[11] Великолепная фигура, будто вскинутая рогами Тельца в грозовое небо, лихо взлетающая по вантам к нужной снасти.

И нравственный его облик редко противоречил телесному. Ведь как ни привлекательны красота и сила, когда они сопряжены в мужчине, тем не менее, не подкрепленные высокими душевными качествами, едва ли они могли вызвать то поклонение, которым столь часто окружали Красавца Матроса его товарищи, менее одаренные природой.

Таким вот совершенством — во всяком случае, внешне, да и внутренне тоже, хотя и с кое-какими отклонениями (но о них ниже), — был лазурноглазый Билли Бадд, иначе Детка Бадд, как его начали ласково называть при обстоятельствах, которые будут описаны в своем месте. Ему был двадцать один год, и он служил фор-марсовым на военном корабле в конце последнего десятилетия прошлого века. Незадолго до времени, с которого начинается наш рассказ, он был завербован в королевский флот и взят в Ла-Манше с торгового судна, которое возвращалось в родной порт, на семидесятичетырехпушечный линейный корабль «Неустрашимый», который еще только вышел в плавание и — как в те лихорадочные дни случалось нередко — с некомплектом в экипаже. Едва поднявшись на борт, еще прежде, чем команда «купца» была построена перед ним на квартердеке, дабы он мог ее внимательно осмотреть, лейтенант Рэтклифф прямо-таки бросился к Билли. И никого, кроме него, не взял. То ли потому, что рядом с Билли остальные выглядели очень уж жалко, то ли в нем заговорила совесть — на «купце» тоже не хватало рабочих рук, — но офицер удовлетворился своим первым мгновенным выбором. К большому удивлению прочих матросов, но к полному удовольствию лейтенанта, Билли не стал возражать. Впрочем, от его возражений было бы не больше толку, чем от возмущенного писка зяблика, посаженного в клетку.

Его недавние товарищи, заметив эту бодрую (чтобы не сказать — радостную) готовность подчиниться, смотрели на Билли с недоумением и безмолвным упреком. Шкипер торгового судна принадлежал к тем достойным смертным, каких можно встретить в любой, даже самой смиренной профессии, — к тем, кого называют «почтенными людьми». И — что отнюдь не так странно, как может показаться на первый взгляд, — хотя он был пахарем бурных вод и всю жизнь вел спор с неумолимыми стихиями, ничто так не влекло его честную душу, как тихий мир и покой. А в остальном это был пятидесятилетний мужчина, склонный к некоторому дородству, с лицом внушительным, бритым и румяным, пожалуй излишне полным, но приятным и умным. В летний день, когда дул попутный ветер и все ладилось, голос его обретал какую-то особую музыкальность, словно беспрепятственно выражал самую сущность его натуры. Он был в большой мере наделен благоразумием и добросовестностью — качествами, иной раз причинявшими ему значительное беспокойство. Во время плавания, если его судно находилось вблизи суши, капитан Грейвлинг не смыкал глаз. Он всегда помнил о лежащей на нем ответственности и, в отличие от иных шкиперов, не пренебрегал ею даже в малом.

Так вот, пока Билли Бадд в кубрике собирал свои вещи, лейтенант с «Неустрашимого», грубоватый старый служака, ничуть не обескураженный тем, что капитан Грейвлинг не оказал ему должного гостеприимства — упущение, вызванное отнюдь не малоприятной причиной их встречи, но простой рассеянностью, — без всяких церемоний сам спустился в каюту и извлек сулею из шкафчика с крепкими напитками, который его опытный глаз обнаружил незамедлительно. Попросту говоря, он принадлежал к числу тех морских волков, которые вопреки всем тяготам и опасностям, сопутствовавшим морской службе в долгих и ожесточенных войнах той эпохи, ничуть не утрачивали природной склонности к чувственным удовольствиям. Свой долг он выполнял неукоснительно, но не всякий способен удовлетворяться одними лишь сухими обязанностями, и он был не прочь при удобном случае умягчить их сухость освежающей спиртной смесью. Владельцу каюты волей-неволей пришлось исполнить навязанную ему роль обходительного хозяина, и в добавление к сулее он с учтивой поспешностью, но молча, поставил перед своим нечинящимся гостем вместительную стопку и кувшин с водой. Сам он пить не стал и, извинившись, уныло смотрел, как бравый лейтенант без малейшего смущения разбавил ром водой лишь самую малость, выпил его в три глотка, отодвинул стопку — но так, что до нее было нетрудно опять дотянуться, уселся поудобнее и, довольно причмокнув, уставился на своего хозяина.

Когда этот ритуал был завершен, шкипер наконец нарушил молчание. В тоне его голоса слышался грустный упрек:

— Лейтенант, вы забираете у меня самого лучшего матроса. Каких мало.

— Знаю-знаю, — ответил тот, протягивая руку к стопке и готовясь вновь ее наполнить. — Что ж, сожалею.

— Прошу прощения, но вы не поняли, лейтенант. Вот послушайте. До того, как я взял этого молодца, у меня на баке конца не было сварам. Черное это было время на борту моих «Прав». Я до того измучился, что и в трубке утешения на находил. А потом явился Билли, точно католический поп, который утихомиривает подравшихся ирландцев. Нет, он им проповедей не читал и ничего особенного не говорил и не делал. Только что-то в нем есть такое, от чего самые кислые становились слаще. Их к нему тянуло, точно ос на патоку, всех, кроме только того, кто раньше был на баке заправилой — эдакий дюжий косматый детина с огненно-рыжей бородой. Верно, из зависти, и полагая, что от такого «миленького малыша», как он его с насмешкой называл, уж конечно, отпора ждать нечего, начал он всячески искать с ним ссоры. Билли сначала терпел и старался с ним поладить по-хорошему — он ведь схож со мной, лейтенант, в том, что нет для меня ничего мерзее ссор, — но без толку. И вот однажды на второй собачьей вахте[12] рыжебородый прямо перед всеми заявил Билли, что вот сейчас покажет ему, откуда отрубают филейную часть (малый этот прежде был мясником), и с насмешкой ткнул его под ребра. Тут уж Билли на него кинулся. Возможно, ударил он сильнее, чем собирался, но, как бы то ни было, отделал он рыжего олуха знатно. И всего за полминуты. От его молниеносной быстроты тот совсем ошалел. Вы, наверное, не поверите, лейтенант, а только рыжебородый теперь души в Билли не чает — он его любит по-настоящему, или другого такого лицемера свет еще не видывал. Да они его все любят. Одни белье ему стирают и чинят его старые брюки, а плотник в свободное время сколачивает для него красивый сундучок. Для Билли Бадда каждый готов сделать что угодно, и мир у нас тут царит, точно в дружной семье. Но я знаю, лейтенант, во что сразу превратятся «Права» без этого малого. Не скоро мне теперь доведется, отобедав, спокойно выкурить трубочку у кабестана, нет, не скоро. Да-да, лейтенант, вы забираете у меня матроса, каких мало. Вы забираете моего миротворца!

Тут добряк не без труда сдержал рыдание.

— Ну что же, — сказал лейтенант, который слушал его с насмешливым интересом, все больше веселея от новых возлияний. — Блаженны миротворцы, и уж тем более драчливые миротворцы. Вроде тех семидесяти четырех красоток, подмигивающих из портов корабля, который лежит вот там в дрейфе и ждет меня! — С этими словами он указал в иллюминатор на «Неустрашимого». — Но не отчаивайтесь! Не вешайте носа! Ручаюсь, вы получите высочайшее одобрение. Уж конечно, его величество придет в восхищение, услышав, что в дни, когда матросы идут на его службу не с той охотой, как следовало бы, в дни, когда шкиперы втайне злобствуют, если у них позаимствуют человека-другого для королевского флота, его величество, повторяю, придет в восхищение, узнав, что хотя бы один шкипер с радостью отдал королю лучшее украшение своей команды — матроса, который столь же верноподданно не выразил ни малейшего неудовольствия. Но где же мой красавчик? А! — воскликнул он, взглянув в открытую дверь. — Идет, идет и, черт побери, тащит свой сундучок! Ну прямо-таки Аполлон с дорожным саком!

— Милейший, — продолжал лейтенант, вставая, — на военных кораблях такие ящики не положены. Вот если в них картечь — другое дело. Клади свои вещи в сумку, малый. У кавалериста — сапоги и седло, у матроса военного флота — сумка и койка.

Вещи были переложены из сундучка в сумку, затем лейтенант приказал новобранцу спуститься в катер, спустился сам, и катер отвалил от «Прав человека». Таково было полное название торгового судна, хотя шкипер и команда по морскому обыкновению сократили его просто в «Права». Своеобычный владелец судна, проживавший в Данди, был большим поклонником Томаса Пейна, чья книга, написанная в ответ на поношения, с которыми Бэрк обрушился на французскую революцию,[13] уже довольно давно вышла в свет и читалась повсюду. Выбрав для названия корабля заголовок книги Пейна, житель Данди словно бы следовал примеру своего современника Стивена Жерара,[14] филадельфийского судовладельца, который в знак симпатии к своей прежней родине и ее просвещенной философии называл принадлежащие ему корабли в честь Вольтера, Дидро[15] и прочих.

И вот, когда катер прошел под кормой «купца» и лейтенант, а также гребцы прочитали, кто с горечью, кто с усмешкой, сверкавшее на ней название, новобранец, сидевший, как ему приказал боцман, на носу шлюпки, вдруг вскочил на ноги, замахал шляпой своим недавним товарищам, которые в грустном безмолвии смотрели на него с юта, и дружески пожелал им всего хорошего, после чего воскликнул, обращаясь к самому судну:

— И вы прощайте навсегда, «Права человека»!

— А ну, сесть! — рявкнул лейтенант, снова обретая всю суровость, положенную его рангу, хотя и с трудом сдерживая улыбку.

Бесспорно, поступок Билли был неслыханным нарушением морского устава. Но ведь он и не мог знать этого устава, а потому лейтенант навряд ли одернул бы его столь резко, если бы не прощальный привет, который он послал своему бывшему кораблю. В его словах лейтенант усмотрел скрытую дерзость, ехидную насмешку над насильственной вербовкой вообще и над тем, как только что завербовали его самого в частности. Однако если эти слова и прозвучали саркастически, произошло это непреднамеренно: Билли, хотя он, как и всякий человек с отменным здоровьем и чистым сердцем, отличался веселым нравом и любил пошутить, сатириком отнюдь не был. Он не имел ни злокозненного желания язвить, ни необходимого для этого умения. Логические построения с двойным смыслом и тонкие инсинуации были полностью чужды его натуре.

А свою насильственную вербовку он, по-видимому, принял так, как привык принимать любые причуды погоды. Подобно животным, он был не философом, а истинным фаталистом, хотя сам об этом и не подозревал. Возможно даже, что он не без удовольствия принял этот нежданный поворот в своей судьбе, обещавший ему совсем иную жизнь и военные приключения.

На борту «Неустрашимого» наш моряк с торгового судна был тотчас внесен в судовую роль[16] как матрос первой статьи и записан фор-марсовым правого борта. Он скоро освоился со службой, а его безыскусственная красота и бодрый, беззаботный вид завоевали ему общее расположение. В его артели не сыскать было человека веселее, не в пример некоторым другим насильственно завербованным членам экипажа. Эти последние, если только они не были заняты делом, нередко — и особенно во время второй собачьей вахты, когда приближение сумерек располагает к задумчивости, — впадали в тоску или даже в угрюмость. Правда, они были старше нашего фор-марсового, так что у многих, несомненно, был какой-то домашний очаг, а кое-кого, возможно, тревожила судьба жены и детей, оставшихся без кормильца, и, уж конечно, среди них вряд ли нашелся бы человек без родных и близких. Но вся семья Билли, как скоро станет ясно читателю, исчерпывалась им самим.

II

Хотя наш новоиспеченный фор-марсовый был хорошо принят своими новыми товарищами на фок-мачте и на батарейных палубах, он отнюдь не сделался там предметом всеобщего восхищения, как бывало на тех судах, на каких он только и плавал прежде — торговых, с малочисленной командой.

Он был очень молод и, несмотря на свое поистине атлетическое сложение, выглядел даже еще более юным. Причиной тому было простодушно-детское выражение его лица, не утратившего первого пушка и напоминавшего девичье цветом и нежностью кожи, хотя холод, жара и соленый морской ветер согнали с него лилеи, а розы лишь с трудом просвечивали сквозь загар.

Новичок, столь мало осведомленный в сложностях искусственно созданной жизни, вынужденный вдруг сменить свой прежний простой мирок на несравненно более обширный и хитросплетенный мир большого военного корабля, мог бы совсем растеряться и утратить веру в себя, если бы его натуре были хоть в малой степени присущи самодовольство и тщеславие. Ведь в пестром многолюдье «Неустрашимого» были и люди далеко не заурядные, несмотря на низкое их положение. Эти матросы оказались особенно восприимчивыми к тому духу, который военная дисциплина и участие в сражениях способны привить даже самому обыкновенному человеку. Положение Билли Бадда как Красавца Матроса на борту семидесятичетырехпушечного линейного корабля было в чем-то сходно с положением сельской красавицы, волей судеб покинувшей глушь и ставшей соперницей высокородных придворных дам. Но сам он этого почти не сознавал. Как не замечал и загадочных усмешек, которые в его присутствии иной раз появлялись на двух-трех наиболее грубых лицах. И точно так же он не отдавал себе отчета в том благоприятном впечатлении, которое его облик и манера держаться производили на тех офицеров, кому нельзя было отказать в уме и наблюдательности. Да иначе и быть не могло. По телесному своему сложению он принадлежал к тем лучшим представителям английского типа, в жилах которых кровь саксов словно вовсе не была разбавлена нормандской или какой-либо иной, а его лицу было присуще то человеческое выражение безмятежного и ласкового спокойствия, которое греческие ваятели подчас придавали своему могучему герою Геркулесу. Но кроме того, в его облике ощущался некий вездесущий оттенок аристократичности; о ней говорило все: маленькие изящные уши, свод стопы, изгиб губ и вырез ноздрей, даже мозолистые руки, оранжевато-коричневые, точно клюв тукана, от постоянного соприкосновения со снастями и смолой, а главное — нечто в подвижных чертах лица, в каждой позе и движении, нечто, неопровержимо свидетельствовавшее о том, что мать его была щедро одарена богиней Любви и Красоты. Все это указывало на происхождение, совершенно не соответствующее нынешнему его жребию. Впрочем, как стало ясно, когда Билли официально зачисляли у кабестана на королевскую службу, особой тайны за этим не крылось. Офицер, невысокий и весьма деловитый, среди прочих вопросов осведомился о месте его рождения, на что он ответил:

— С вашего разрешения, сэр, мне это не известно.

— Тебе не известно, где ты родился? А кто был твой отец?

— Бог его знает, сэр.

Офицер, заинтересованный наивным простодушием этих ответов, спросил затем:

— Тебе что-нибудь известно о твоем происхождении?

— Нет, сэр. Но я слышал, что меня нашли рано поутру в красивой, подбитой шелком корзине, которую кто-то прицепил к дверному молотку одного почтенного бристольского жителя.

— Нашли, говоришь? Ну что ж, — офицер откинул голову и осмотрел новобранца с ног до головы, — ну что ж, находка оказалась недурной. Пусть почаще находят таких, как ты, любезный. Флоту они очень пригодились бы.

Да, Билли Бадд был подкидышем, предположительно незаконнорожденным и, очевидно, благородной крови. Порода чувствовалась в нем, как в скаковой лошади.

А в остальном, хотя Бадд не обладал особой остротой ума или мудростью змеи, да и голубиной кротостью тоже, он все же был в достаточной мере наделен здравым смыслом и нравственным чутьем неиспорченного человека, которого еще не угостили сомнительным яблоком познания. Он был неграмотен. Но если читать он не умел, зато хорошо пел и, подобно неграмотному соловью, нередко сам слагал свои песни.

Склонность к познанию самого себя у него развита не была — во всяком случае, немногим больше, чем у сенбернаров, насколько мы можем о них судить.

Жизнь его была связана с морской стихией, и сушу он знал только как «берег», то есть как ту часть земного шара, которую благое провидение предназначило для танцевальных заведений, портовых девок и кабаков — всего того, чем полон сказочный «Матросский рай», — а потому сохранял первозданную простоту и был чужд нравственных экивоков, иной раз вполне тождественных тем искусственным построениям, что носят названия добропорядочности и благопристойности. Но беспорочны ли моряки, любители бродить по «Матросскому раю»? Отнюдь нет, однако у них так называемые пороки гораздо реже, чем у обитателей суши, порождаются нравственной низостью, и в злачные места их влечет не столько порочность, сколько избыток жизненных сил после долгих месяцев воздержания — просто и прямо, в полном согласии с естественными законами. По природным наклонностям, которые доставшийся ему удел лишь усугубил, Билли во многих отношениях был прекраснодушным дикарем, каким, скажем, мог быть Адам до того, как сладкоречивый змий вкрался к нему в доверие.

И тут следует указать на одну особенность, которая как бы подтверждает догмат о грехопадении (догмат, ныне почти забытый): если кому-то, кто внешне приобщен цивилизации, бывают присущи некие первобытные и неразжиженные добродетели, при ближайшем рассмотрении почти всегда оказывается, что они не только не порождены обычаем или принятой моралью, но скорее противоречат им, точно перенесенные в наш век из того времени, когда не было еще ни града Каинова,[17] ни городского человека. Для тех, чей вкус не испорчен, натура, наделенная этими качествами, обладает, подобно лесным ягодам, природным благоуханием, тогда как в человеке полностью цивилизованном тот же взыскательный вкус различит какую-то примесь, точно в крепленом вине. И к любому бездомному наследнику этих первозданных качеств, подобно Каспару Гаузеру,[18] неприкаянно блуждающему по улицам какой-нибудь шумной столицы, подойдет восклицание, которое без малого две тысячи лет назад исторг у поэта добрый поселянин, забредший в императорский Рим:[19]

И в мыслях, и в словах прямого,
Что в город привело, о Фабиан, тебя?

Хотя внешность нашего Красавца Матроса не оставляла желать ничего лучшего, он, подобно красавице в одном из рассказов Готорна,[20] обладал неким недостатком — правда, не видимым, как у нее, а недостатком речи, причем проявлялось это лишь при определенных обстоятельствах. Среди буйства стихии, в часы гибельной опасности трудно было бы сыскать другого столь бравого матроса, но под воздействием внезапного и сильного душевного волнения его голос, обычно на редкость мелодичный, как бы рождаемый внутренней гармонией, пресекался, он начинал говорить невнятно, заикался, а то и вовсе умолкал. Тут Билли являл собой разительное подтверждение того, что архитолкователь, коварный эдемовский завистник, все еще имеет касательство к каждому человеческому грузу, прибывающему на нашу планету. И всякий раз ему так или иначе удается сопроводить этот груз своей визитной карточкой, словно для того, чтобы напомнить нам: «Без меня тут дело не обошлось!»

Упоминание об этом недостатке Красавца Матроса показывает, что он не только не представлен здесь как обычный герой романа, но что и история, в которой он играет главную роль, — отнюдь не романтический вымысел.

III

«Неустрашимый», когда Билли Бадд был насильственно на него забран, направлялся в Средиземное море, где должен был присоединиться к действовавшему там флоту, что в скором времени и произошло. После этого он плавал вместе с другими кораблями эскадры, а порой, ввиду его отличных ходовых качеств и за отсутствием фрегатов, его посылали с особыми поручениями — в разведку или же для выполнения какой-либо более длительной миссии. Но все это не имеет прямого отношения к нашей истории, ибо она ограничивается внутренней жизнью только одного корабля и судьбой одного матроса.

Было лето 1797 года. А не далее как весной, в апреле, произошли беспорядки в Спитхеде, за которыми в мае последовало второе и гораздо более серьезное восстание на линейных кораблях в Норе, получившее название Великого Мятежа. И следует признать, что эпитет «великий» не содержит ни малейшего преувеличения — событие это представляло для Англии несравненно большую опасность, чем все декреты и манифесты французской Директории или чем все ее победоносные армии, вербовавшие сторонников самым фактом своего существования.

Мятеж в Hope был для Англии тем же, чем оказалась бы внезапная забастовка пожарных для Лондона, когда в нем вот-вот должен был бы заняться гигантский пожар. В момент тяжелейшего кризиса, когда Соединенное Королевство вполне могло бы предвосхитить прославленный сигнал,[21] который несколько лет спустя был отрепетован по всей боевой линии перед решающим морским сражением, и объявить, чего ждет сейчас Англия от каждого англичанина, вот в такой-то момент на мачтах трехпалубных семидесятичетырехпушечных кораблей, стоявших на ее собственном рейде, тысячи матросов флота, который был правой рукой державы, в те годы чуть ли не единственной из государств Старого Света обладавшей подобием свободы, под громовое «ура» подняли британский флаг без эмблем союза и без креста, превратив таким образом флаг прочного закона и оберегаемой им свободы во вражеский алый метеор необузданного и безудержного восстания. Обоснованное недовольство, вызванное притеснениями и некоторыми жестокими порядками во флоте, заполыхало безрассудным пожаром, точно подожженное раскаленными углями, которые летели через Ла-Манш из объятой пламенем Франции.

Это событие на время превратило в иронию пылкие строфы Дибдина[22] (чьи песни служили английскому правительству немалым подспорьем), написанные по поводу событий в Европе и воспевавшие среди прочего верноподданнический патриотизм британского матроса:

А жизнь мою отдам за короля!

Естественно, что морские историки Альбиона касаются этого эпизода в его величественной морской истории лишь вскользь. Так, один из них (Д.П.Р. Джеймс[23]) откровенно признается, что был бы рад вовсе обойти его молчанием, если бы «беспристрастность не воспрещала брезгливости». И тем не менее он вместо обстоятельного рассказа ограничивается короткой ссылкой, почти совсем не приводя подробностей. И вообще, отыскать эти подробности в библиотеках — дело далеко не простое. Подобно некоторым другим катаклизмам, которые во все века выпадали на долю государств повсюду, не исключая и Америки, Великий Мятеж был событием такого рода, что национальная гордость вкупе с политическими соображениями требовала затушевать его на страницах истории, запрятать подальше от любопытных взоров. Оставить эти события вовсе без упоминания нельзя, но существует особый деликатный способ исторического их истолкования. Разумный человек не станет направо и налево кричать о семейном несчастье или позоре, а потому и нациям в сходных обстоятельствах можно извинить такую сдержанность.

Хотя после переговоров между правительством и вожаками и некоторых уступок в отношении наиболее вопиющих злоупотреблений первое восстание — в Спитхеде — было не без труда подавлено и на время наступило затишье, непредвиденная новая и гораздо более мощная вспышка в Hope, ознаменованная на последующих переговорах требованиями, которые власти сочли не только неприемлемыми, но и неслыханно дерзкими, показывает (если для этого недостаточно одного красного флага), какой дух обуял матросов. И все-таки мятеж был окончательно сокрушен. Но, возможно, объяснялось это лишь неколебимой верностью морской пехоты и добровольным возвращением к присяге многих влиятельных членов восставших экипажей. В определенном смысле мятеж в Hope можно уподобить вторжению заразной лихорадки в организм по сути здоровый, который затем полностью с ней справляется.

Во всяком случае, среди этих тысяч бунтовщиков были и те матросы, которые всего два года спустя, движимые то ли патриотизмом, то ли природной воинственностью, то ли и тем и другим вместе, помогли Нельсону стяжать победный венок на Ниле,[24] а затем и величайший из военных венков при Трафальгаре. Для мятежников эти битвы, и в особенности Трафальгар, послужили полным отпущением грехов, и к тому же благородно заслуженным. Ибо величие морским битвам придает лишь беззаветный героизм. Эти битвы, и в особенности Трафальгар, не знают себе равных в анналах истории.

IV

О «величайшем моряке, какого видел свет».

Теннисон[25]

Как ни заставляет себя писатель придерживаться большой дороги, ему бывает очень трудно устоять перед соблазном и не свернуть на заманчивую боковую тропку. Гений Нельсона властно манит меня, и я, отступая от правил, все-таки сойду на такую тропку. И буду рад, если читатель составит мне компанию. Мы хотя бы доставим себе то удовольствие, которое, как утверждают злые языки, кроется в самой возможности согрешить: ведь уклонение от темы — немалый литературный грех.

Наверное, не ново будет сказать, что изобретения нашего века вызвали в принципах ведения войны на море изменения, вполне сопоставимые с той революцией, которую произвело в ведении любой войны появление в Европе китайского пороха. Первое европейское огнестрельное оружие, весьма ненадежное и неудобное в обращении, вызвало, как известно, презрительные насмешки рыцарей, объявивших его мужичьим и пригодным разве что для ткачей, слишком подлых и трусливых, чтобы скрестить меч с мечом в честном бою. Но как на суше рыцарская доблесть, пусть и лишенная геральдического блеска, не канула в прошлое вместе с рыцарями, так и на море; [так] хотя в наши дни, при изменившихся обстоятельствах, уже невозможно блистать храбростью на прежний манер, тем не менее высокие достоинства таких властителей моря, как дон Хуан Австрийский, Дориа, ван Тромп, Жан Барт, бесчисленные английские адмиралы и американец Декейтерс, прославившийся в 1812 году,[26] отнюдь не устарели вместе с их «деревянными стенами».[27]

И все же тому, кто способен ценить Настоящее, не умаляя Прошлого, можно простить, если в старом корабле, одиноко разрушающемся в Портсмуте, в нельсоновской «Виктории», он видит не просто ветшающий памятник нетленной славы, но и поэтическое порицание — пусть смягченное его живописным видом — как мониторам, так и еще более могучим европейским броненосцам. И не только потому, что суда эти некрасивы, что они, естественно, лишены симметричности и благородства линий старинных боевых кораблей, но и по некоторым другим причинам.

Пожалуй, найдутся и такие люди, которые, не оставаясь бесчувственными к упомянутому выше поэтическому порицанию, тем не менее будут готовы со всем жаром иконоборцев[28] оспаривать его во имя нового порядка вещей. Например, при виде звезды, обозначающей на палубе «Виктории» то место, где великий моряк пал, сраженный насмерть, эти военные утилитаристы не преминут заметить, что Нельсону не только незачем было во время боя показываться там, где его легче всего могли заметить вражеские стрелки, но что его обычай командовать боем при всех регалиях противоречил военной науке и даже отдавал глупым упрямством и хвастливостью. Они могут еще добавить, что в Трафальгарском сражении он таким образом бросал дерзкий вызов Смерти — и Смерть явилась — и что победоносный адмирал, если бы не его бравада, скорее всего остался бы жив, и тогда его преемник не поступил бы наперекор его мудрым предсмертным указаниям, — он сам после завершения битвы отдал бы приказ своему потрепанному флоту стать на якорь, и прискорбная гибель сотен человеческих жизней в морской буре, сменившей бурю военную, была бы, вероятно, предотвращена.

Ну, если оставить в стороне более чем спорный вопрос о том, мог ли флот при сложившихся обстоятельствах отдать якоря, тогда доводы военных поклонников Бентама[29] обретают некоторую правдоподобность.

Впрочем, «если бы да кабы» — весьма зыбкая почва, не годящаяся для логических построений. Но несомненно одно: по предусмотрительности во всем, что касалось главной задачи сражения и тщательной к нему подготовки — вроде разметки буями смертоносного пути и нанесения его на карту перед битвой у Копенгагена,[30] — мало найдется флотоводцев столь педантичных и осторожных, как этот бесшабашный любитель выставлять себя напоказ под огнем противника.

Личная осторожность, даже если она диктуется отнюдь не эгоистическими соображениями, все-таки не такое уж большое достоинство для солдата, а вот пылкая любовь к славе, подвигающая на щепетильнейшее исполнение воинского долга, — это его высшая добродетель. Если имя Веллингтон[31] не воспламеняет кровь подобно более простому имени Нельсон, объяснение, возможно, следует искать в том, что сказано выше. Теннисон в оде на погребение победителя под Ватерлоо не дерзает назвать его величайшим воином всех времен, хотя в той же самой оде он вспоминает о Нельсоне как о «величайшем моряке, какого видел свет».

Перед самым началом Трафальгарского сражения Нельсон выбрал минуту, чтобы написать свое последнее краткое завещание. Если в предчувствии великолепнейшей из своих побед, увенчанной его собственной гибелью, некое почти жреческое побуждение заставило его надеть усыпанные драгоценными камнями свидетельства собственных сияющих подвигов, если такое украшение самого себя для алтаря и принесения в жертву было всего лишь тщеславием, тогда любая истинно героическая строка в великих трагедиях и поэмах — не более чем аффектация и мишура, ибо в подобных строках поэт всего только воплощает в стихи те возвышенные чувства, которые натуры, подобные Нельсону, если позволит случай, преобразуют в действие.

V

Бунт в Hope был подавлен, но далеко не все вызвавшие его причины были устранены. Если, например, поставщикам стало трудно обманывать и мошенничать, как это принято у их племени повсюду, — скажем, подсовывать гнилое сукно вместо крепкого или доставлять несвежую провизию, причем неполной мерой, то насильственная вербовка продолжалась. Этот освященный веками способ обеспечивать флот матросами, оправдывавшийся правоведами даже в столь недавние годы, когда лордом-канцлером был Мэнсфилд,[32] вышел из употребления сам собой, но официального запрета на него так никогда и не наложили. А в ту эпоху отказаться от него было попросту невозможно. Прекращение насильственной вербовки обескровило бы флот, столь необходимый стране — флот парусный, еще не знающий пара, так что все его неисчислимые снасти и тысячи пушек обслуживались силой одних только человеческих мышц, флот, ненасытно требующий людей, ибо он постоянно пополнялся новыми кораблями всех классов в предвидении или для предупреждения опасностей, которыми угрожал или мог угрожать сотрясаемый конвульсиями Европейский континент.

Недовольство, предшествовавшее двум мятежам, под спудом пережило их. А потому благоразумие требовало принятия определенных мер для предотвращения новых волнений — местных и общих. Каковы бывали иногда эти меры, показывает следующий случай. В том же году, о котором идет речь в нашей повести, Нельсон, в то время еще сэр Горацио и вице-адмирал, находясь вместе с остальным флотом у испанских берегов, получил приказ от адмирала перенести свой флаг с «Капитана» на «Тезея». И вот почему. «Тезей» только что пришел из Англии, где участвовал в Великом Мятеже, настроение его экипажа вызывало некоторую тревогу, и были решено, что на корабле требуется командир, подобный Нельсону, который не станет запугивать матросов и доводить их до состояния скотской покорности, но самим своим присутствием пробудит в них верность долгу, пусть не столь горячую, как его собственная, однако не менее искреннюю.

И понятно, что на многих квартердеках в то время властвовало тайное беспокойство. В плавании принимались всяческие предосторожности против возможного повторения новых вспышек. Ведь встреча с противником могла произойти в любую минуту. И когда она происходила, командующие батареями лейтенанты порой стояли за спиной пушкарей, держа шпагу наголо.

Однако на борту «Неустрашимого», где теперь подвешивал свою койку Билли, ни в поведении матросов, ни в обхождении с ними офицеров ничто не напоминало бы стороннему наблюдателю о том, что со времени Великого Мятежа прошли считанные месяцы. На военных кораблях офицеры, естественно, держатся так, как подсказывает им пример капитана — конечно, если капитан сумеет поставить себя надлежащим образом.

Капитан «Неустрашимого», высокородный Эдвард Фэрфакс Вир, холостяк лет сорока с небольшим, выделялся своими незаурядными профессиональными достоинствами даже в ту эпоху — эпоху, изобиловавшую прославленными моряками. Он состоял в родстве с самыми знатными фамилиями, но карьерой своей был обязан отнюдь не только семейным связям. Службу он начал с юности, участвовал во многих сражениях, всегда заботливо пекся о своих подчиненных, не спуская тем не менее ни единого нарушения дисциплины. Мореходную науку он постиг во всех тонкостях и был храбр почти до безрассудства, никогда, однако, не рискуя без нужды. За доблестное поведение в вест-индских водах, где он был флаг-лейтенантом Роднея, когда этот адмирал одержал решительную победу над де Грассом,[33] он получил под свою команду линейный корабль.

На берегу же и в цивильном платье он вряд ли показался бы кому-нибудь похожим на моряка, тем более что он никогда без нужды не уснащал свою речь морскими словечками, хранил неизменную серьезность и не любил шуток. И в море, пока обстоятельства не призывали его к исполнению командирских обязанностей, ему были присущи чрезвычайная сдержанность и молчаливость. Обитатель суши, увидев, как этот джентльмен самой скромной наружности и без парадных знаков своего чина поднимается из капитанской каюты на палубу, а потом заметив, с какой почтительностью офицеры отходят к подветренному борту, наверное, принял бы его за официального гостя, за цивильное лицо на борту военного корабля, за какого-нибудь высокопоставленного посланника, едущего с тайным важным поручением. На деле же источником этой сдержанности могла быть искренняя скромность, которая у решительных натур подчас сопутствует мужеству. Подобная скромность, проявляющаяся всегда, когда нет нужды действовать, и остающаяся неизменной, какое бы положение человек ни занимал, свидетельствует об истинном аристократизме.

Подобно очень многим, кто посвятил себя той или иной героической профессии, капитан Вир, человек обычно вполне практичный, порой поддавался мечтательности. Нередко можно было увидеть, как он стоит в одиночестве на верхней палубе у наветренного борта, держась одной рукой за ванты и устремляя рассеянный взгляд в темную морскую даль. Если в такую минуту к нему обращались с каким-либо незначительным делом, прерывая ход его мыслей, он, видимо, испытывал досаду, но тотчас брал себя в руки.

Во флоте он был известен более под прозвищем Звездный Вир. Столь пышное наименование досталось тому, кто при всех своих превосходных качествах все-таки особо не блистал, при следующих обстоятельствах. Когда он вернулся в Англию после вест-индской кампании, первым его приветствовал любимый его кузен лорд Дентон, несколько склонный к восторженности. Как раз накануне этот последний, пролистывая книжку стихов Эндрю Марвелла,[34] наткнулся (впрочем, не впервые) на строки, озаглавленные «Эплтон-Хаус». Так называлось поместье их общего предка, отличившегося в германских войнах XVII века, и стихотворение, в частности, содержало следующие строки:

И обязаны мы ныне
Вашей строгой дисциплине
Тем, что восхищен весь мир,
Гордый Фэрфакс, звездный Вир!

И вот, обнимая кузена, возвратившегося после славной победы Роднея, которой он немало способствовал своей доблестью, лорд Дентон, по праву гордясь, что столь отличившийся моряк принадлежит к их семье, ликующе воскликнул:

— Поздравляю тебя, Эд! Поздравляю тебя, мой звездный Вир!

Восклицание его услышали и запомнили многие, а так как новый эпитет позволял во внеслужебных разговорах отличать капитана «Неустрашимого» от другого Вира, его дальнего старшего родственника, также капитана линейного корабля, то эпитет этот и прирос к его фамилии навеки.

VI

Ввиду роли, которую капитан «Неустрашимого» играет в нашей истории, пожалуй, следует дополнить его портрет, набросанный в предыдущей главе. Капитан Вир был человеком незаурядным, даже если оставить в стороне его качества как морского офицера. С ним не произошло того, что случилось со многими и многими знаменитыми английскими мореплавателями: долгие годы ревностной службы и беззаветной преданности долгу не поглотили и не «засолили» его целиком. В нем были сильны интеллектуальные наклонности. Он любил читать и никогда не уходил в море, не пополнив заново библиотеку, пусть по необходимости небольшую, но зато включавшую все самое лучшее. Часы одинокого — и для многих столь скучного — досуга, который время от времени выпадает на долю капитана даже в дни войны, никогда не тяготили капитана Вира. Литературный вкус, ценящий не мысли и сведения, но лишь их оболочку, был ему чужд, и он предпочитал книги, которые всегда привлекают людей серьезного умственного склада, притом деятельных и занимающих тот или иной высокий пост, то есть книги, трактующие о подлинных событиях и людях всех веков, — исторические труды, биографии и произведения тех своеобразных писателей, которые, подобно Монтеню,[35] без притворства и оглядки на общепринятые мнения честно и здраво судят о том, что есть на самом деле.

Благодаря этой любви к чтению он обретал подтверждение собственным заветным мыслям — подтверждение, которого тщетно искал в беседах с другими людьми, — а потому касательно всех наиболее важных вопросов у него сложились прочные убеждения, и он чувствовал, что сохранит их неизменными, кроме разве мелких частностей, до конца дней своих, если только разум его не утратит силы. И это было для него благом, если вспомнить, в какую смятенную эпоху довелось ему жить. Его твердые убеждения служили как бы плотиной против бурного натиска новых взглядов — социальных, политических и прочих, — которые, точно разлившийся поток, увлекали в те дни немало умов, казалось бы, ничем не уступавших его собственному. И если прочие аристократы, к которым он принадлежал по праву рождения, негодовали на тех, кто провозглашал новые идеи, главным образом оттого, что теории эти были враждебны привилегированным классам, то капитан Вир осуждал их беспристрастно — и не только потому, что не видел, как их можно воплотить в прочные институты, но еще и потому, что, на его взгляд, они противоречили установлениям рода человеческого и его благу.

Другие капитаны, не столь начитанные и менее склонные к размышлениям, чье общество он по временам волей-неволей должен был делить, находили, что ему не хватает истинно товарищеского духа, и считали его сухим книжником. Стоило ему удалиться, и уж кто-нибудь обязательно говорил соседу: «Благороднейший человек Вир! Звездный Вир! Что бы там ни трубили газеты, а сэр Горацио, в сущности, немногим его превосходит и как моряк, и как боевой офицер. Но, между нами говоря, вы не находите, что есть в нем эдакая нелепая склонность к педантизму? Ну, как прядь пеньки другого цвета в корабельном канате».

Кое-какие основания для этого упрека действительно были: капитан Вир не только никогда не снисходил до шутливой болтовни, но к тому же, желая пояснить то или иное замечание о каком-нибудь современном выдающемся деятеле или злободневном событии, он непременно ссылался для аналогии на подходящую историческую фигуру или на случай, имевший место в древности, причем с той же легкостью, с какой цитировал новых авторов. Он словно бы не замечал, что грубоватые собеседники не способны уловить суть его ссылки, какой бы уместной она ни была, так как круг их чтения почти исчерпывался вахтенными журналами. Но в подобных обстоятельствах тактичность бывает чужда таким натурам, как капитан Вир: честность требует от них прямолинейности, иной раз настолько безоговорочной, что невольно вспоминаются перелетные птицы, которые вовсе не замечают государственных границ, пересекающих их путь.

VII

Здесь нет нужды описывать по отдельности лейтенантов и прочих офицеров «Неустрашимого», как и унтер-офицеров, если не считать одного, который имеет к нашему рассказу самое прямое отношение, а потому его следует незамедлительно представить читателю. Я попытаюсь набросать его портрет, хотя это навряд ли мне удастся.

Речь пойдет о Джоне Клэггерте, каптенармусе. Боюсь, люди, мало знакомые с морской службой, недостаточно ясно представляют себе, что это за должность. В прошлом, как показывает само слово, сократившееся в настоящую свою форму из французского capitaine d'armes (начальник по оружию), в обязанности этого офицера действительно входило обучение матросов владению оружием — абордажной саблей и кортиком. Но уже давным-давно, едва пушки превратили рукопашный бой в редкость и селитра с серой возобладали над сталью, надобность в таком обучении отпала и каптенармус на большом военном корабле превратился в своего рода начальника полиции — ему, в частности, поручалось наблюдение за порядком на густонаселенных нижних и батарейных палубах.

Клэггерт, мужчина лет тридцати пяти, был довольно высок ростом и сухощав, хотя в целом не так уж плохо сложен. Его небольшие изящные руки, несомненно, никогда не знали тяжелого труда. Лицо же его производило необыкновенное впечатление. Все черты были чеканными, точно на греческой монете, но подбородок, гладкий, как у Текумсе,[36] сильно выдвинутый вперед и словно налитый тяжестью, приводил на память гравированные изображения преподобного Тайтеса Оутса,[37] этого доносчика с голосом проповедника, который в царствование Карла II[38] изобличил им же сочиненный папистский заговор. Глаза Клэггерта умели смотреть с пронзительной строгостью, что в его должности было весьма полезно. Лоб его, согласно френологической науке,[39] свидетельствовал о незаурядном уме, а падавшие на него крутые завитки иссиня-черных шелковистых волос подчеркивали бледность кожи — бледность с легким янтарным оттенком, как у древних мраморных статуй, окрашенных веками.

Эта бледность, резко выделявшаяся среди красных и бронзовых матросских физиономий, возможно, в некоторой мере объяснялась тем, что по должности своей он редко выходил на солнечный свет, и хотя в самой ней не было ничего неприятного, она, казалось, свидетельствовала о каком-то отклонении или пороке в организме и крови. Однако общий его облик и манера держаться как будто говорили об образованности и былых занятиях, не соответствовавших нынешнему его положению, и когда он не был занят своими обязанностями, его нетрудно было принять за человека благородного — и в прямом, и в переносном смысле, — который по причинам, известным лишь ему самому, предпочитает сохранять инкогнито. О его прошлом никто ничего не знал. Возможно, он был англичанином, однако в его речи иногда проскальзывал легкий акцент, позволявший предположить, что родился он вне пределов Англии, хотя и попал туда еще малым ребенком. Убеленные сединой старожилы батарейных палуб и бака поговаривали, что каптенармус был из французских дворян и пошел во флот добровольно, чтобы избегнуть обвинения в некоем таинственном мошенничестве, когда он уже должен был предстать перед судом Королевской Скамьи.[40] То обстоятельство, что история эта ничем не подтверждалась, разумеется, не мешало передавать ее из уст в уста. В эпоху, о которой идет наш рассказ, подобный слух, пущенный на батарейных палубах о ком угодно, кроме разве офицеров с королевским патентом, не вызвал бы особых сомнений у просмоленных всезнаек, задающих тон в команде военного корабля. Да и могло ли быть иначе, когда речь шла о человеке с достоинствами Клэггерта, который, ничего не зная о море, уже в зрелые годы идет во флот и, естественно, начинает свою службу с самых низов? О человеке, который ни разу даже словом не обмолвился о своей прежней жизни на суше? А раз прошлое его было скрыто мраком неизвестности, перед любопытными, естественно, открывалось широкое поле для всяческих догадок, не слишком для него лестных.

Однако россказни, которыми матросы обменивались на вахте, обретали некоторое правдоподобие благодаря тому обстоятельству, что, когда дело шло о пополнении судовых команд, британскому флоту в те годы было не до разборчивости — не только пресловутые шайки вербовщиков хватали кого могли на суше и на море, но, как знали все, лондонская полиция получила право без суда отправлять в доки или на корабли не одних лишь бродяг, а и любого подозреваемого в преступлении человека, если он, конечно, был достаточно молод и крепок. Да и теми, кто шел служить на флоте добровольно, иной раз руководили вовсе не патриотизм и даже не желание изведать морскую жизнь и военные приключения. Для несостоятельных должников, если только долги их не были слишком уж велики, и для людей, чья мораль хромала на обе ноги, флот становился удобным и надежным приютом — ведь, завербовавшись, они оказывались на королевском корабле в такой же безопасности, как в средние века преступник, укрывшийся в церкви. Подобные санкционированные свыше отклонения от буквы закона, которые английское правительство по очевидным причинам старалось не предавать гласности и которые поэтому совсем уже исчезли во мраке забвения, тем более что страдали от них наименее влиятельные слои общества, как будто подтверждают нижеследующие сведения, хотя поручиться головой за их достоверность я не могу и сообщаю их с некоторой опаской. Я видел упоминание об этом в книге — правда, не помню в какой, — и то же самое рассказывал мне сорок с лишним лет назад старый инвалид в треуголке, с которым у меня завязался чрезвычайно интересный разговор на террасе в Гринвиче. Он был негром из Балтимора и участвовал в Трафальгарском сражении, за что получал пенсию. А рассказывал он мне вот что: в тех случаях, когда военному кораблю необходимо было выйти в море без промедления, а матросов на нем не хватало, нехватку эту, за неимением другого выхода, восполняли вербовкой преступников прямо в тюрьмах. По указанным выше причинам в настоящее время было бы, вероятно, не так-то просто подтвердить или опровергнуть это утверждение. Но если счесть, что оно верно, — какое же это наглядное свидетельство того, насколько тяжело приходилось Англии в ту эпоху, когда на нее обрушились войны,[41] которые, подобно стае гарпий, с хищными криками взвились из грохота и пыли сокрушенной Бастилии! Нам, кто оглядывается на эту эру из настоящего и судит о ней лишь по книгам, она представляется достаточно ясной. Но дедам тех из нас, кто уже сам убелен сединами, дух ее, если они задумывались об этом, представлялся, подобно «Духу Мыса» Камоэнса,[42] всеобъемлющей угрозой, таинственной и неисповедимой. Когда Наполеон находился на вершине своей беспримерной славы, иные американцы, в свое время сражавшиеся при Банкер-Хилле,[43] опасались, что Атлантический океан окажется недостаточной преградой на пути этого ненасытного завоевателя, который восстал из хаоса революции и, казалось, уже исполнял своими деяниями пророчества Апокалипсиса.

Впрочем, сплетням, ходившим на батарейных палубах о Клэггерте, следует доверять тем меньше, что человек, занимающий на военном корабле должность каптенармуса, неизбежно вызывает у команды враждебность и антипатию. А матросы, понося того, на кого у них есть зуб, не менее обитателей суши склонны к преувеличениям и романтическим вымыслам.

На деле же экипаж «Неустрашимого» знал о жизни, которую вел каптенармус до того, как поступил на службу, не более, чем знает астроном о странствиях кометы, предшествовавших тому мгновению, когда он впервые обнаружил ее на нашем небосклоне. И приговор морских зоилов[44] приведен здесь лишь затем, чтобы показать, какого рода впечатление производил Клэггерт на грубые, необразованные натуры, чьи понятия о глубинах человеческого злодейства не могли не быть самыми узкими и по необходимости ограничивались простейшими представлениями о низости и подлости: умственному их взору рисовались лишь вор среди покачивающихся коек в часы ночной вахты, грабители и мошенники в портовых притонах.

Однако не сплетней, но фактом было следующее: хотя вначале Клэггерта — о чем вскользь уже упоминалось выше, — как совсем не знающего морской службы, определили в трюмные (а на военном корабле это — последние из последних, выполняющие самую черную работу), оставался он среди них недолго.

Его незаурядный ум, безукоризненная трезвость, вкрадчивая льстивость по отношению к высшим вкупе с редкими сыскными способностями, которые нежданный случай позволил ему проявить, — все это, а также своеобразный суровый патриотизм, вскоре помогло ему из простого матроса сразу стать каптенармусом.

В подчинении у этого морского начальника полиции находились так называемые корабельные капралы, которые в угоду ему — как это нередко случается и в кое-каких учреждениях на суше — готовы были иной раз перейти пределы дозволенного совестью. Тот, кто занимал должность каптенармуса, сосредоточивал в своих руках самые разнообразные нити и, ловко используя свое тайное влияние, через посредство усердных помощников мог подстраивать нижним чинам всяческие мелкие неприятности, а то и что-нибудь похуже.

VIII

Жизнь на фок-мачте пришлась Билли Бадду по душе. У фор-марсовых, отбиравшихся по признаку молодости и ловкости, был там своего рода воздушный клуб: когда им не надо было ставить или убирать верхние паруса, они уютно располагались на свернутых лиселях, точно ленивые боги, рассказывали друг другу всякие были и небылицы и посмеивались, глядя со своей высоты на хлопотливый мир палубы. Само собой разумеется, молодой человек с характером и склонностями Билли не мог не чувствовать себя довольным таким обществом. Он отлично со всеми ладил, и слова команды никогда не заставали его врасплох. Правда, и на торговом судне он обычно бывал впереди всех. Но теперь никто не мог сравниться с ним в старательности, так что иной раз товарищи даже добродушно над ним посмеивались. Это рвение имело свою причину — впечатление от экзекуции, которую ему довелось впервые в жизни увидеть на второй день своей новой службы. Наказанию подвергся молоденький ютовый, щуплый новичок, — его не оказалось на месте, когда корабль начал поворот, а это привело к задержке при маневре, который требует молниеносной быстроты в отдаче и креплении снастей. С леденящим ужасом Билли смотрел, как плеть впивается в обнаженную спину, окровавленную, всю в решетке багровых рубцов, он увидел искаженное лицо несчастного, который кинулся в толпу, чтобы поскорее спрятаться, едва экзекутор набросил на него шерстяную рубаху. И наш фор-марсовый тут же дал себе клятву, что не только никогда не допустит проступка, который может навлечь на него подобную кару, но и будет остерегаться самых незначительных недосмотров и промахов, хотя бы даже за них не полагалось ничего страшнее словесного выговора. Каково же было его недоумение и даже тревога, когда он некоторое время спустя начал замечать, что у него все чаще и чаще случаются неприятности из-за плохо уложенной сумки или криво подвешенной койки — словом, из-за всего, что находилось в ведении корабельных капралов, призванных следить за порядком на нижних палубах, причем один из них не поскупился и на неопределенные угрозы!

Но ведь он старательно проверяет каждую мелочь, так как же это может быть? Он не понимал, в чем дело, и его томило беспокойство. Когда он заговаривал об этом со своими молодыми товарищами, они либо пропускали его слова мимо ушей, либо потешались над его озабоченностью.

— Значит, дело в сумке. Билли? — сказал один. — Так ты в нее залезь поглубже — и увидишь, трогает ее кто-нибудь или нет.

Среди матросов был некий ветеран, которого годы лишили былой ловкости и сноровки, а потому незадолго до начала нашего повествования он был назначен гротовым и приставлен к нижним снастям этой гигантской мачты. В часы, свободные от работы, между ним и нашим фор-марсовым завязалось некоторое знакомство, и теперь Билли пришло в голову, что старик может дать ему дельный совет. Был он датчанин (хотя долгие годы службы почти превратили его в англичанина), очень молчаливый, с лицом, изборожденным морщинами и почтенными шрамами. Его кожа, продубленная временем и непогодой, напоминала по цвету древний пергамент, а лоб и щеки испещряли синие пятна — память о пороховом заряде, случайно взорвавшемся во время боя. На «Неустрашимого» его перевели с «Агамемнона» — за два года до описываемых событий он еще служил под командой Нельсона, в то время только сэра Горацио, на этом корабле, который обрел бессмертие в морских анналах, а затем был частично разобран и предстает перед нами на гравюре Хейдона[45] как величественный остов. Однажды, когда «Агамемнон» сошелся с вражеским кораблем вплотную, он был в абордажной партии и получил сабельный удар, пришедшийся по виску и щеке — тонкий бледный рубец пересекал его темное лицо, точно рассветный луч. На борту «Неустрашимого» датчанина прозвали На-Абордаж-в-Дыму — не только из-за синих пороховых пятен на его лице, но и в честь шрама, а также в честь дела, в котором он заработал этот шрам.

Когда его маленькие, острые, как у хорька, глазки впервые заметили Билли Бадда, морщины на лице датчанина задергались и поползли в разные стороны, слагаясь в подобие угрюмой улыбки. Быть может, суровый чудак, наделенный безыскусственной природной мудростью, узрел (или, во всяком случае, решил, будто узрел) в Красавце Матросе что-то, никак не вяжущееся с военным кораблем и жизнью на нем? Но затем старый Мерлин[46] рассмотрел его получше и перестал язвительно улыбаться. Теперь, когда они встречались, усмешка в глазах датчанина, едва появившись, сменялась выражением задумчивым и вопросительным, словно он тщился угадать, что ожидает впереди эту бесхитростную натуру, заброшенную в мир, где хватает ловушек и хитрых тенет, против которых мало помогает простая храбрость, не оснащенная опытом и житейской ловкостью, не укрытая хотя бы тенью спасительной безобразности, в мир, где невинность духа в минуту нравственного кризиса не всегда обостряет чувства и укрепляет волю.

Но как бы то ни было, датчанин по-своему привязался к Билли. И объяснялось это не только отвлеченным философским интересом к подобному характеру. Была тут и другая причина. Чудаковатость старика, граничившая порой с грубостью, обычно отпугивала молодых матросов, но Билли словно не замечал ее и сам искал встреч, приветствуя старого агамемнонца с той почтительностью, которую всегда ценят пожилые люди, какими бы ворчливыми ни сделало их время и какое бы положение они ни занимали. Гротовому был свойствен своеобразный суховатый юмор, и с первого же раза он начал называть Билли Деткой Баддом, то ли с высоты своих лет посмеиваясь над его юностью и атлетическим сложением, то ли по какой-нибудь другой, не столь очевидной причине. С легкой руки датчанина это прозвище пошло в ход, и вскоре нашего фор-марсового никто иначе на корабле и не называл.

И вот Билли, ломая голову над таинственными, хотя и мелкими неприятностями, отправился на поиски старика, которого и отыскал на верхней батарейной палубе, где тот отдыхал после собачьей вахты. Примостившись на ящике с картечью, старик с усмешкой поглядывал на матросов помоложе, которые прогуливались там вразвалку, и о чем-то размышлял. Билли рассказал ему о своих непонятных затруднениях, по-прежнему недоумевая, какая тут может быть причина. Корабельный патриарх внимательно слушал — его морщины странно подергивались, а в маленьких глазках вспыхивали загадочные искры. В заключение фор-марсовый спросил:

— Ну вот, Датчанин, что ты обо всем этом думаешь?

Старик сдвинул шляпу на затылок, задумчиво потер длинный косой рубец там, где он терялся среди жидких волос, и ответил лаконично:

— Тощий Франт (прозвище каптенармуса) на тебя взъелся, Детка Бадд.

— Тощий Франт? — вскричал Билли, широко раскрыв лазурные глаза. — Да за что же? И ведь мне говорили, что он меня иначе не называет, как «милым малым».

— Вот как? — усмехнулся седой моряк, а затем добавил: — Да уж, Деточка, Тощий Франт поет сладко.

— Ну, не всегда. Только я от него ни одного сердитого слова не слышал. Стоит мне мимо пройти, и уж он обязательно что-нибудь ласковое скажет.

— А это потому. Детка Бадд, что он на тебя взъелся.

Повторение этих слов и самый тон старика, непонятный для нового человека, встревожили Билли едва ли не больше, чем тайна, разъяснения которой он искал. Он попробовал добиться от оракула какого-нибудь другого, не столь неблагоприятного предсказания, но старый морской Хирон, быть может полагая, что на этот раз он достаточно наставил своего юного Ахиллеса,[47] крепко сжал губы, стянул морщины поближе друг к другу и не пожелал ничего добавить к уже сказанному.

Годы и опыт, которого набираются проницательные люди, вынужденные всю жизнь подчиняться воле начальства, развили в датчанине скрытый, но едкий цинизм, ставший главенствующей чертой его характера.

IX

Случившееся на следующий день небольшое происшествие утвердило Билли Бадда в сомнениях, которые вызвал у него странный вывод, сделанный датчанином из того, что он ему поведал.

В полдень «Неустрашимый» шел крутым фордевиндом, а потому испытывал некоторую качку. Билли, который обедал внизу, так увлекся разговором с членами своей артели, что не остерегся, и при внезапном толчке вся похлебка из его миски выплеснулась на только что надраенную палубу. Каптенармус Клэггерт, помахивая тростью, положенной ему по должности, как раз в эту минуту проходил мимо закоулка, где обедали фор-марсовые, и жирная жижа потекла ему прямо под ноги. Он перешагнул через нее и, поскольку при подобных обстоятельствах ничего заслуживающего внимания в этом происшествии не было, пошел дальше, но тут вдруг заметил, кому принадлежала злополучная миска. Он сразу переменился в лице и встал как вкопанный. Казалось, он хотел выбранить матроса, однако сдержался и, указывая на разлитую похлебку, шутливо похлопал его тростью на спине и негромко произнес тем особым мелодичным голосом, каким вдруг начинал говорить при определенных обстоятельствах:

— Мило-мило, дружочек! И ведь не по хорошему мил, а по милу хорош!

Затем он удалился, так что Билли не увидел невольной улыбки, а скорее гримасы, сопровождавшей эти двусмысленные слова и криво изогнувшей его красиво очерченные губы. Однако все приняли его слова за шутку, а поскольку, когда начальство шутит, положено смеяться, они и захохотали «в притворном веселье». Билли, возможно польщенный этим намеком на его положение Красавца Матроса, посмеялся вместе с ними, а потом, обращаясь к товарищам, воскликнул:

— Ну, кто еще скажет, что Тощий Франт на меня взъелся?

— А кто это говорил, Красавчик? — с некоторым удивлением осведомился некий Дональд.

Наш фор-марсовый только широко раскрыл глаза, вдруг сообразив, что, собственно, лишь один человек — На-Абордаж-в-Дыму — высказал столь, как ему казалось, нелепое предположение, будто этот обходительный каптенармус питает к нему неприязнь. Тем временем на лице удаляющегося Клэггерта, по-видимому, появилось выражение более определенное, чем просто кривая улыбка, и, поскольку в выражении этом отразилась душа, оно, вероятно, не очень красило каптенармуса — во всяком случае, мальчишка-барабанщик, вприпрыжку выскочивший из-за угла и слегка его толкнувший, при взгляде на него почувствовал непонятный страх. И страх этот отнюдь не рассеялся, когда каптенармус сердито хлестнул его гибкой тростью и злобно крикнул:

— Смотри, куда идешь!

X

Но что происходило с каптенармусом? И — что бы с ним ни происходило — какое это могло иметь отношение к Билли Бадду, с которым он до эпизода с пролитой похлебкой ни разу не разговаривал ни по долгу службы, ни просто так? Каким образом его душевное волнение могло быть связано с человеком столь покладистым и добродушным, как наш «миротворец» с торгового судна, которого и сам Клэггерт называл «милым малым»? Да, почему Тощий Франт вдруг, по выражению датчанина, «взъелся» на Красавца Матроса?

Но в глубине души, как легко мог бы заключить проницательный свидетель этой последней их встречи, он, бесспорно, таил на него злобу, и, конечно, не без причины.

Разумеется, было бы нетрудно придумать какие-нибудь тайные узы, связывавшие Клэггерта с Билли, о которых последний даже не подозревал, сочинить какое-нибудь романтическое происшествие, дав понять, что Клэггерт знал о существовании молодого матроса задолго до того, как увидел его на палубе «Неустрашимого», — да, все это было бы нетрудно сделать, отчего предполагаемая загадка обрела бы особенный интерес. Но ни о чем подобном и речи не было. И все же причина, которая за неимением никакой другой представляется единственно возможной, в самой своей реалистичности пронизана не меньшей таинственностью, этим главнейшим элементом радклифских романов, чем те, что порождались неистощимой фантазией хитроумной создательницы «Удольфских тайн».[48] Ибо что может быть таинственнее внезапной и сильнейшей антипатии, которую в человеке определенного склада с первого взгляда возбуждает другой человек, совершенно, казалось бы, безобидный? Или самая эта безобидность и порождает ее?

С другой стороны, нигде люди разного склада не находятся в такой постоянной и раздражающей близости, как в плавании на большом военном корабле с полностью укомплектованной командой. Там, что ни день, каждый человек, независимо от его чина, почти обязательно приходит в соприкосновение чуть ли не со всеми остальными. И избежать лицезрения того, кто вызывает неприязнь, там невозможно, если только не выбросить его за борт, как пророка Иону,[49] или не прыгнуть в море самому. А теперь спросите себя, каким может быть воздействие всех этих обстоятельств на человека, чья натура в любом своем проявлении прямо противоположна натуре святого?

Но этих отрывочных намеков далеко не достаточно для того, чтобы обыкновенный человек сумел понять Клэггерта. Ведь чтобы перейти от обыкновенного человека к Клэггерту, необходимо пересечь «их разделяющее смертоносное пространство», а для этого лучше всего выбрать косвенный путь.

В давние времена некий прямодушный ученый, много старше меня годами, сказал мне про нашего общего знакомого (которого, как и его самого, ныне уже нет среди живых), человека столь безупречной репутации, что лишь немногие решались усомниться в ней, и то лишь шепотом: «Да, NN — орешек, который дамским веером не расколешь. Вам известно, что я не исповедую ни одной из упорядоченных религий и тем более чуждаюсь философий, преобразованных в систему. И все же я считаю, что попытаться проникнуть в душу NN, вступить в ее лабиринт и выбраться наружу, руководствуясь при этом лишь той путеводной нитью, которая зовется „знанием света“, не под силу никому, и уж во всяком случае не мне». — «Однако, — возразил я, — ведь NN, каким бы загадочным он ни казался некоторым, все-таки человек, а знание света безусловно подразумевает знание человеческой натуры в большинстве ее разновидностей». — «О да. Но знание поверхностное, пригодное для простых житейских целей. Однако если подойти к вопросу глубже, то, на мой взгляд, знание света вовсе не означает знания человеческой натуры, и наоборот. Хотя в одном сердце они могут присутствовать оба, но в другом какое-то из них может быть очень слабым или отсутствовать вовсе. Более того: у обычного человека, постоянно соприкасающегося со светом, от этого соприкосновения притупляется то духовное зрение, без которого нельзя проникнуть в сущность редких характеров, как благородных, так и низких. Я был однажды свидетелем того, как юная девица в некоем довольно важном деле обвела вокруг пальца опытнейшего стряпчего. И объяснялось это отнюдь не его дряхлостью или старческой влюбленностью. Ничего подобного. Просто он разбирался в законах лучше, чем в секретах ее сердца. Кок и Блэкстон[50] проливают на темные закоулки души куда меньше света, чем библейские пророки. А кем были те? Чаще всего отшельниками».

В то время я был еще достаточно наивен и не сумел понять, к чему он клонит. Но теперь, пожалуй, я понимаю. Будь лексика, опирающаяся на Священное писание, по-прежнему во всеобщем употреблении, нам было бы легче находить определения некоторым исключительным характерам и разбираться в них. Но при нынешнем положении вещей приходится искать авторитеты, заведомо свободные от обвинения в приверженности к Библии.

Список определений, которые включаются в труды Платона как предположительно принадлежащие этому философу, содержит и следующее утверждение: «Природная безнравственность — безнравственность от природы». Определение, которое, хотя и отдает кальвинизмом, в отличие от догмы Кальвина[51] вовсе не относится к человечеству в целом. Совершенно очевидно, что по самой своей сути оно приложимо лишь к отдельным личностям. В тюрьмах, а также на виселицах можно найти не так уж много примеров этой безнравственности. Во всяком случае, наиболее яркие ее воплощения мы вынуждены искать не там, ибо подобным людям чужда низкая примесь зверя и властвует над ними один рассудок. Безнравственности такого рода благоприятствует цивилизованность, особенно аскетического толка. Эта безнравственность драпируется в мантию благопристойности. Она обладает кое-какими негативными достоинствами, которые служат ей безмолвными пособниками. Можно даже сказать, что она чужда пороков и мелких грешков, ибо ей присуща непомерная гордыня, не снисходящая до корыстолюбия и жадности. Короче говоря, в безнравственности, о которой идет здесь речь, нет ничего грязного или чувственного. Она опасна, но свободна от мелочности. И, не льстя роду человеческому, она никогда не говорит о нем дурно.

И в наиболее полных ее воплощениях вот какая черта отличает характеры столь редкие: хотя ровное и сдержанное поведение подобного человека, казалось бы, свидетельствует о натуре, более других послушной законам разума, на самом деле в тайных глубинах души он вовсе не признает их власти и видит в разуме лишь коварное орудие для достижения иррационального. Другими словами, стремясь к осуществлению цели, которая по бессмысленной злобности кажется порождением безумия, такой человек подчиняет свои действия холодным велениям здравого рассудка.

Эти люди — подлинные безумцы, причем наиболее опасные, так как их сумасшествие проявляется не постоянно, но лишь от случая к случаю, при столкновении с чем-то, что их раздражает. Оно столь надежно укрыто, что в самых бурных своих проявлениях остается для умов обыкновенных неотличимым от здравомыслия: ведь по указанной выше причине, какова бы ни была их цель, она никогда не становится явной, а способ ее достижения и все внешние действия всегда выглядят вполне разумными.

Вот таким человеком и был Клэггерт; в нем таилась маниакальная злоба, отнюдь не привитая ему дурным воспитанием, развращающими книгами или распутной жизнью, но врожденная, присущая самой его натуре — короче говоря, «безнравственность от природы».

Не это ли явление, непризнанное и отвергнутое, ставит в тупик суд при рассмотрении некоторых уголовных преступлений? Не по этой ли причине нашим присяжным иной раз приходится выслушивать не только бесконечные аргументы высокооплачиваемых адвокатов, но и куда более непонятные споры медицинских экспертов, оплачиваемых не менее высоко? Но почему ограничиваться лишь ими? Почему они вступают в особое общение со множеством людей в такие минуты, когда те забывают о скрытности и разговаривают более доверительно, чем больные с врачом. Вот почему священники должны быть осведомлены во всех сложностях и тонкостях вопроса о моральной ответственности — например, было ли данное преступление следствием мозгового бешенства или безумия сердца. Что до споров, которые могут возникнуть в суде между этими духовными экспертами, то вряд ли в них будет больше противоречий, чем в доводах, на которые ссылаются медицинские эксперты, получающие за это гонорар.

«Темные рассуждения!» — возможно, скажут некоторые. Но почему? А потому, что в них слышится отзвук «тайн неправедности», о которых говорится в Священном писании.[52]

Глава эта потребовалась потому, что причины описываемых событий кроются в истинной натуре каптенармуса, в ее тайных глубинах. Еще два-три пояснения по поводу происшествия с пролитой похлебкой, и пусть дальнейший рассказ сам послужит доказательством своей достоверности.

XI

Зависть, ярый гнев, отчаяние.[53]

Уже говорилось, что Клэггерт был недурно сложен и благообразен лицом, которое портил лишь подбородок. По-видимому, сам он был довольно высокого мнения о своей внешности и одевался не просто аккуратно, а даже щеголевато. Но Билли Бадд был вылеплен по образцу античных героев, и если его лицо, в отличие от бледных черт Клэггерта, не было помечено печатью мысли, оно, как и лицо Клэггерта, озарялось изнутри, хотя источник тут был иной. Веселый огонь, пылавший в его сердце, просвечивал в розовом румянце под золотистым загаром на его щеках.

Такое различие в их внешности заставляет предположить, что каптенармус, употребив во время вышеописанной сцены поговорку «не по хорошему мил, а по милу хорош», не удержался от иронии, которая осталась непонятной молодому матросу, и тем в какой-то мере выдал, что, собственно, так сильно восстановило его против Билли. Причина заключалась в редкостной красоте фор-марсового.

А ведь зависть и антипатия — страсти, если рассуждать здраво, словно бы несовместимые — тем не менее нередко рождаются неразрывно соединенными, как Чанг и Энг, знаменитые сиамские близнецы.[54] Но зависть — такое ли уж это чудовище? Вспомним, однако, что немало людей, представавших перед судом, в чаянии смягчения кары признавали себя виновными в самых ужасных преступлениях, но кто и когда в подобных обстоятельствах хоть раз сослался на зависть? Все словно соглашаются, что это чувство куда постыднее даже тягчайшего преступления. И не только всякий спешит отречься от него, но иные добрые души просто отказываются верить, что умный человек вообще способен поддаться зависти. Однако зависть гнездится в сердце, а не в мозгу, а потому никакой ум не может послужить от нее защитой. Но у Клэггерта она не приняла обычной пошлой формы. Не сквозила в его зависти к Билли Бадду и та опасливая ревность, которая искажала лицо Саула, когда он угрюмо и подозрительно размышлял о юном миловидном Давиде.[55] Зависть Клэггерта гнездилась глубже. Красота, здоровье и бодрая жизнерадостность Билли Бадда были ему неприятны потому лишь, что сопутствовали натуре простодушной и чистой, которая, как магнетически ощущал Клэггерт, чуждалась низкой злобы и никогда не испытывала коварных укусов этой змеи. В его глазах Красавцем Матросом делал Билли именно дух, который обитал в нем, выглядывая, как из окон, из его лазурных глаз — то несказанное нечто, которое ямочками играло на его щеках, придавало особую гибкость его членам и переливалось в золоте его кудрей. На борту «Неустрашимого», пожалуй, только каптенармус, за одним лишь исключением, обладал умом, способным оценить, какой нравственный феномен являл собой Билли Бадд, но это только усугубляло его черную зависть, которая принимала в тайниках его сердца самые разные формы, иной раз оборачиваясь циничным презрением — презрением к невинности духа. «Простодушный дурак, и ничего больше!» — убеждал он себя. И все же он отвлеченно ощущал все обаяние этого духа, его мужественную и веселую безмятежность, он был бы рад приобщиться ему — и отчаивался.

Бессильный уничтожить в себе природное зло, хотя он и умел хорошо его скрывать, постигая добро, но не имея сил прийти к нему, в чем мог Клэггерт обрести выход? Его натура, заряженная энергией, как все ей подобные, была способна лишь обратиться на самое себя и, подобно скорпиону, которого творец создал так, а не иначе, сыграть до конца назначенную ей роль.

Страсть, необоримая страсть вовсе не требует для себя пышных подмостков. В самых низах, среди нищих и тех, кто роется в мусоре, бушуют неистовые страсти. И повод для такой вспышки, пусть самый ничтожный и заурядный, не может быть ее мерилом. В нашем случае сценой служит надраенная батарейная палуба, а внешним поводом — похлебка, выплеснувшаяся из матросской миски.

Так вот, когда каптенармус обнаружил, откуда взялась растекающаяся перед ним жирная лужа, он, очевидно, решил (или, вернее, прямо внушил себе), что произошло это отнюдь не случайно, но что Билли исподтишка дал волю такой же антипатии, какая снедала его самого, — хотя на самом деле ничего подобного, безусловно, не было. Разумеется, он счел это глупейшей выходкой, совершенно безобидной, как удар копытца резвящегося теленка, который, впрочем, оказался бы далеко не безобидным, будь на месте теленка подкованный жеребец. Другими словами, Клэггерт лишь добавил в желчь своей зависти еще и жгучую кислоту презрения. Но одновременно в этом происшествии он увидел подтверждение тому, о чем ему на ухо докладывал Крыса — один из самых хитрых его капралов, седой и щуплый человечек, получивший от матросов это насмешливое прозвище потому, что пискливый голос, остренькая физиономия и манера рыскать по самым темным закоулкам нижних палуб в поисках нарушителей дисциплины, по их мнению, делали его точь-в-точь похожим на крысу в погребе.

Именно с помощью этого послушного орудия каптенармус и подстраивал нашему фор-марсовому мелкие неприятности, упоминавшиеся выше, и угодливый капрал, естественно заключив, что его начальник не питает особой любви к этому матросу, принялся подливать масла в огонь, злонамеренно толкуя некоторые невинные проделки веселого фор-марсового и сочиняя всякие ругательные эпитеты, на которые тот якобы не скупился. Каптенармус принимал все это за чистую монету — и особенно эпитеты, ибо прекрасно знал, какую тайную неприязнь может вызвать каптенармус (во всяком случае, каптенармус тех времен, ревностно исполняющий свои обязанности) и как поносят и высмеивают его между собой матросы: самое его прозвище (Тощий Франт) скрывало под шутливой формой их неуважение и враждебность.

Ненависть всегда жадно выискивает предлоги, чтобы еще более ожесточиться, а потому Клэггерт обошелся бы и без нашептываний капрала. Утонченной безнравственности обычно сопутствует сугубая осмотрительность, так как она боится выдать себя. А потому, когда речь идет всего лишь о воображаемой обиде, это стремление затаиться не позволяет узнать правду или избежать недоразумения. Такой человек начинает рьяно действовать, опираясь на собственные умозаключения, как на неопровержимые факты. И подобное мщение чаще всего чудовищно не соответствует предполагаемому оскорблению: ибо когда же месть в своих требованиях не превосходила самого свирепого ростовщика? Ну, а совесть Клэггерта? Ведь совесть есть у каждого мыслящего существа, не исключая бесов в Писании, которые «верили и трепетали».[56] Но совесть Клэггерта, прислужница его воли, раздувала пустяки в преступления и, вероятно, как ловкий законник, доказывала, что побуждение, предположительно толкнувшее Билли пролить похлебку тогда, когда он ее пролил, в совокупности с вышеупомянутыми эпитетами уже само по себе является достаточным свидетельством его виновности и оправдывает неприязнь к нему, преображая ее в праведное воздаяние. Фарисей, подобно Гаю Фоксу,[57] рыщет по тайным подземельям натур, подобных Клэггерту. И натуры эти не способны представить себе, что злоба вовсе не обязательно порождает ответную злобу. Быть может, каптенармус начал исподтишка травить Билли, рассчитывая довести его до белого каления, но все его усилия оставались тщетными: в поведении фор-марсового по-прежнему не было ничего, что позволило бы прибегнуть к официальным мерам или хотя бы оправдало вражду к нему. Вот почему случай с похлебкой, сам по себе ничтожный пустяк, был весьма приятен для того своеобразного чувства, которое заменяло Клэггерту совесть и, вероятно, подтолкнуло его на дальнейшие попытки.

XII

Не прошло и нескольких дней, как новый странный случай поверг Билли Бадда в недоумение, какого ему еще не доводилось испытывать.

Ночь выдалась жаркая даже для этих широт, и наш фор-марсовый, сменившийся с вахты, дремал на верхней палубе, куда он забрался, покинув койку, которая словно обжигала тело — одну из сотен коек, так тесно подвешенных на нижней батарейной палубе, что они даже не покачивались. Билли лежал словно в тени пригорка, растянувшись у штабеля запасных реев, возле самой большой корабельной шлюпки, которая носит название «катер». Рядом спали еще трое беглецов с нижней палубы. Билли устроился с краю, у того конца штабеля, который был ближе к фок-мачте. Поскольку во время вахты его место на вантах было прямо над местом бакового матроса на палубе, то по корабельному обычаю он имел право находиться тут в свободные часы.

Неожиданно он пробудился, потому что кто-то тронул его за плечо, по-видимому, предварительно проверив, крепко ли спят его соседи. Едва он приподнял голову, как у него над ухом раздался быстрый шепот:

— Спустись-ка на левый носовой руслень. Билли. Есть дело. Смотри, ни звука. И побыстрей. Я буду тебя там ждать.

Голос смолк, и говоривший исчез.

Билли, подобно многим добрым людям, обладал слабостями, часто свойственными доброте. Так, он не умел, прямо-таки не мог ответить «нет» на внезапную просьбу, если только она не производила впечатление нелепой, не была продиктована недоброжелательством и не содержала в себе ничего явно нечестного или противозаконного. Его живой и бойкой натуре была чужда флегматичность, отвечающая на просьбу равнодушным бездействием. И он не был скор на подозрительные опасения — как и страх, они просыпались в нем нелегко. К тому же в эту минуту мысли его все еще были затуманены сном.

Во всяком случае, он послушно встал и, сонно прикидывая, что это может быть за дело, спустился на указанный руслень — одну из шести узких площадок, расположенных с наружной стороны высоких бульварков [так] и скрытых от взгляда громоздкими юферсами, высокими талрепами и бакштагами. Размеры их на огромных военных кораблях этой эпохи были пропорциональны мощному корпусу. Короче говоря, они представляли собой висящие над морем просмоленные балкончики, настолько укромные, что на «Неустрашимом» старый матрос-сектант даже устроил себе на руслене собственную маленькую молельню.

Едва Билли забрался туда, как незнакомец присоединился к нему. Луна еще не взошла, звездный свет терялся в туманной дымке, и Билли не мог рассмотреть его лица. Однако что-то в очертаниях фигуры незнакомца, в его манере держаться подсказало ему, что перед ним ютовый, — и, как выяснилось в дальнейшем, он не ошибся.

— Тсс, Билли! — произнес тот все тем же быстрым настороженным шепотом. — Тебя ведь завербовали насильно? Ну, так и меня тоже. — Тут он умолк, словно проверяя, какое впечатление произвели его слова.

Но Билли, не понимая, к чему он клонит, попросту ничего не ответил.

— Мы же тут, Билли, не одни такие, — продолжал неизвестный. — Нас много. Так ты бы… не помог… в случае чего?

— Ты это про что? — сердито спросил Билли, наконец стряхнув с себя дремоту.

— Тсс, тсс! — Торопливый шепот сделался сиплым. — Вот посмотри! — И незнакомец протянул ему два маленьких кружка, тускло блеснувших в ночной мгле. — Это тебе, Билли, если только ты…

Но Билли перебил его. Он был охвачен негодованием и, торопясь скорее высказать его, по обыкновению начал заикаться.

— Ч-ч-черт, я не знаю, к-к-куда ты клонишь и з-з-за-чем все это говоришь, т-т-только проваливай отсюда, да п-п-поскорей!

Но тот словно окаменел, и Билли, вскочив на ноги, крикнул:

— П-п-поживей, не то п-п-полетишь у меня к-к-ку-вырком!

Было ясно, что он не замедлит привести свою угрозу в исполнение, и таинственный эмиссар поспешно шмыгнул в тень снастей и исчез где-то в направлении грот-мачты.

— Э-э-эй! Что тут еще такое? — рявкнул один из баковых, разбуженный криком.

Билли перелез через борт, и матрос его узнал.

— А, Красавчик, это ты? Видно, что-то случилось, раз ты з-з-заикаешься.

— Да я наткнулся тут у нас на ютового, — ответил Билли, уже справившийся со своим заиканием. — Ну и отправил его туда, откуда он пришел.

— Только и всего, фор-марсовый? — проворчал второй баковый, пожилой матрос, которого товарищи за раздражительный характер, багровую физиономию и рыжие волосы прозвали Красным Перцем. — Я бы такого пролазу оженил на дочке пушкаря.

Это выражение означало, что он с удовольствием подверг бы такого пролазу наказанию плетьми, положив его на пушечный ствол.

Тем не менее объяснение Билли вполне их удовлетворило, так как баковые — по большей части ветераны, закосневшие в морских предрассудках, — весьма ревниво относятся к покушениям на свои территориальные права, особенно со стороны ютовых, потому что ставят их чрезвычайно низко, как сухопутных крыс, которые только и умеют, что убрать грот или взять на нем рифы, и на мачте выше первого рея не бывали, а о том, чтобы свайкой орудовать или, скажем, с юферсом управиться, так и говорить нечего.

XIII

Это происшествие ввергло Билли Бадда в тягчайшее недоумение. Ничего подобного с ним прежде не случалось. Никогда еще никто не пробовал подговаривать его тайком на какие-то темные делишки. И ведь этого ютового он вовсе не знал: слишком уж далеко друг от друга располагались их посты — один нес вахту на носу высоко над палубой, второй стоял на палубе у самой кормы.

Что же это означало? И неужели те две блестящие штучки, которые чужак поднес к его (Билли) глазам, и вправду были золотые гинеи? Откуда они у него? Ведь в море даже лишняя пуговица, и та редкость. Чем больше Билли ломал голову над этим случаем, тем больше он терялся, и в нем нарастало неясное беспокойство. В том, как он с омерзением отмахнулся от этих гиней, хотя толком не понял, чего от него хотят, и лишь инстинктивно почувствовал, что дело нечисто, его можно уподобить молодому необъезженному жеребчику, который впервые в жизни глотнул дыма химической фабрики и долго фыркает, чтобы очистить от него свои ноздри и легкие. У нашего фор-марсового не было ни малейшего желания возобновлять разговор с незнакомцем — пусть даже для того лишь, чтобы узнать, зачем тот к нему приходил. И в то же время он не прочь был бы поглядеть, как его ночной гость выглядит при свете дня, — любопытство вполне естественное.

Он высмотрел его на следующий день среди курильщиков, собравшихся в носовой части верхней батарейной палубы, где было отведено место для любителей трубочки. Узнал он его по фигуре и телосложению, а не по круглому весноватому лицу и выпуклым молочно-голубым глазам под белесыми ресницами. И все же Билли испытывал некоторые сомнения: неужто это и вправду он — вон тот парень, его ровесник, который весело болтает и смеется, небрежно прислонившись к пушке? С лица вроде бы приятный, и сразу видно, что без царя в голове. Вот разве что толстоват для матроса, пусть даже ютового. Короче говоря, малый из тех, кого никак не заподозришь в склонности долго вынашивать мысли, а тем более — крамольные, опасные мысли, без чего не может обойтись ни один настоящий заговорщик или даже его подручный.

Хотя Билли этого и не подозревал, ютовый, исподтишка настороженно косившийся по сторонам, заметил его первым и теперь, перехватив его взгляд, весело кивнул ему, точно старому знакомому, а сам продолжал болтать с приятелями. Два дня спустя, проходя вечером мимо Билли во время прогулки по батарейной палубе, ютовый дружески с ним поздоровался. От неожиданности Билли оторопел, а вспомнив сомнительные обстоятельства их знакомства, вовсе смутился и предпочел промолчать и сделать вид, будто ничего не заметил.

Теперь Билли пребывал уже в полной растерянности. Бесплодные размышления были ему чужды и тягостны, а потому он старательно отмахивался от всяких непрошеных мыслей. При этом ему даже в голову не пришло, что по долгу службы он обязан был бы сообщить начальству о столь сомнительном происшествии. Впрочем, даже посоветуй ему кто-нибудь это сделать, его от такого шага, вероятнее всего, удержало бы простодушное опасение оказаться в гнусной роли доносчика. Как бы то ни было, Билли предпочел помалкивать. Правда, один раз он не удержался и все-таки заговорил об этом со стариком датчанином — быть может, под разнеживающим воздействием ласковой южной ночи. Был полный штиль, и они сидели рядом на палубе, привалившись к борту. Долгое время оба хранили молчание, а потом Билли начал рассказывать старику о том, что с ним случилось. Но рассказал он далеко не все и опустил многие важные подробности — та излишняя щепетильность, о которой говорилось выше, мешала ему быть откровенным до конца. Однако проницательный старый мудрец, по-видимому, о многом догадался сам. Он погрузился в размышления, и морщины на его лице сошлись так, что оно вовсе утратило обычную насмешливую мину. Потом он сказал:

— Разве ж я тебя не предупреждал, Детка Бадд?

— О чем? — с недоумением спросил Билли.

— А о том, что Тощий Франт на тебя взъелся.

— Да при чем тут Тощий Франт? — изумленно осведомился Билли. — Я думаю, этот ютовый просто свихнулся!

— Хо-хо! Так, значит, это был ютовый… Кошкин хвост, кошкин хвост!

Издав это загадочное восклицание, то ли относящееся к узкой облачной полоске между звезд,[58] то ли содержащее тонкий намек на роль ютового, старый Мерлин впился черными зубами в толстую табачную плитку, отломил кусок жвачки и умолк. Он всегда погружался в молчание, если его многозначительные высказывания встречались скептическим недоверием, хотя им в полной мере были присущи неясность и двусмысленность, вообще свойственные изречениям любого оракула.

XIV

Весьма возможно, что долгий и горький опыт научил старика той ожесточенной осторожности, которая запрещает вмешиваться во что бы то ни было или давать советы.

Несмотря на упорные намеки датчанина, что конечной причиной странных неприятностей, с которыми Билли столкнулся на борту «Неустрашимого», был не кто иной, как каптенармус, сам молодой матрос скорее был готов подумать на кого угодно, но только не на человека, у которого, по собственному выражению Билли, «всегда находилось для него ласковое слово». Как удивительно! А впрочем, так ли уж и удивительно? Некоторые матросы и в зрелые годы во многих отношениях сохраняют безыскусственную наивность. А уж молодой матрос с характером нашего богатыря фор-марсового — и вовсе большой ребенок. Но детская невинность ведь не более чем оборотная сторона полной умственной неосведомленности, и по мере того, как развивается ум, невинность эта постепенно сходит на нет.

Однако, если говорить о Билли Бадде, развитие ума, каков бы этот ум ни был, не нанесло почти никакого ущерба его простодушию. Опыт, бесспорно, великий наставник, но Билли был еще слишком юн, чтобы успеть набраться опыта. Не обладал он и той интуитивной способностью распознавать зло, которая у натур дурных или недостаточно хороших предшествует опыту, а потому может быть присуща — а в иных случаях и явно присуща — даже юности.

Да и самые представления Билли о людях, в сущности, сводились к его представлению о матросах. Матрос старой школы, буквально выросший на палубе и с отрочества не знавший ничего, кроме моря, хотя и принадлежит к тому же виду, что и обитатель суши, тем не менее в некоторых отношениях разительно от него отличается. Моряк весь как на ладони, обитатель суши скрытен и уклончив. И жизнь для матроса — это вовсе не игра, требующая хитрости и смекалки, не сложная шахматная партия, в которой редкий ход делается без задней мысли, а цель достигается с помощью долгих коварных маневров, не запутанная и томительная бесплодная игра, которая не стоит жалкой свечи, сгорающей, чтобы она могла быть сыграна.

Да, в целом матросы по своему характеру — юное племя. Даже в их пороках и проступках есть что-то детское. И тем более справедливо это в отношении матросов той эпохи, когда жил Билли. Кроме того, определенные черты, общие для всех матросов, сильнее проявляются у молодых. И наконец, каждый матрос приучен выполнять приказы, не обсуждая их. В море его жизнь подчинена строгому распорядку, и он не волен над ней даже в мелочах. Он не вступает в то тесное и свободное общение с другими людьми на равных началах (во всяком случае, равных внешне), которое очень скоро научило бы его, что только бдительность, прямо пропорциональная видимой честности и порядочности тех, с кем он имеет дело, может оградить его от беды. Привычная сдержанная недоверчивость настолько присуща не только дельцам, но и вообще людям, хорошо изучившим своих ближних в сфере отношений куда более широкой, чем чисто деловые, — то есть так называемым бывалым людям, — что они попросту перестают ее за собой замечать. Некоторые из них, возможно, искренне удивились бы, услышав, что именно эта черта составляет чуть ли не основу их характера.

XV

Однако после пустячного происшествия с похлебкой у Билли Бадда перестали случаться непонятные недоразумения из-за койки, сумки с одеждой и прочего. А вот улыбка, порой ему сиявшая, и ласковые слова, брошенные мимоходом, сделались, пожалуй, еще более приветливыми.

Но вместе с тем теперь можно было бы заметить и кое-что другое. Если взгляд Клэггерта неприметно останавливался на Билли, который во время второй полувахты прогуливался по верхней батарейной палубе, обмениваясь залпами веселых шуток с другими молодыми матросами, взгляд этот провожал веселого морского Гипериона[59] задумчиво и печально, а на глаза каптенармуса навертывались странные жгучие слезы. В такие минуты казалось, что Клэггерта томит глубокое горе. А иногда к этой грусти примешивалась тоскливая нежность, словно Клэггерт мог бы даже полюбить Билли, если бы не роковой запрет судьбы. Но выражение это было мимолетным, и его как бы со стыдом тотчас сменял взгляд, полный такой неумолимости, что все лицо каптенармуса вдруг испещрялось бороздами, точно грецкий орех. Порой, заметив издали, что навстречу ему идет наш фор-марсовый, Клэггерт, когда они сближались, чуть-чуть отступал в сторону и пропускал Билли мимо себя, сверкая на него всеми зубами в притворной улыбке. Но если они встречались неожиданно, в глазах каптенармуса вспыхивали красные огоньки, точно искры под молотом в сумрачной кузнице. Эти краткие яростные молнии производили особенно странное впечатление потому, что их метали глаза, цвет которых в минуты покоя бывал почти фиалковым самого нежного оттенка.

Билли, конечно, иногда замечал эти адские вспышки, но по самой своей натуре не способен был правильно их истолковать. Ум его едва ли достигал той степени тонкой духовной чуткости, благодаря которой самый простодушный человек подчас инстинктивно угадывает близость зла. А потому Билли просто считал, что на каптенармуса иногда что-то находит. Только и всего. Но приятную улыбку и приветливые слова молодой матрос принимал за чистую монету — ему еще не доводилось слышать поговорки «на языке мед, а под языком лед».

Разумеется, знай наш фор-марсовый за собой какие-нибудь поступки или слова, которые могли навлечь на него гнев каптенармуса, пелена спала бы с его глаз, даже если бы зрение его и не сделалось острее.

Оставался он слеп и еще к одному обстоятельству. Два унтер-офицера — оружейный мастер и баталер, с которыми он ни разу даже словом не обмолвился, так как по своим обязанностям фор-марсовые вообще с ними не соприкасались, — теперь при случайных встречах начали смотреть на него с неодобрением, неопровержимо свидетельствующим, что смотрящий кем-то настроен против того, кому адресован его взгляд. Но Билли не придал этому ни малейшего значения и ничего не заподозрил, хотя отлично знал, что оружейный мастер и баталер, а также писарь и фельдшер, по морскому обычаю, едят за одним столом с каптенармусом, а потому могли многого от него наслушаться.

Наш Красавец Матрос снискал себе общие симпатии мужественным прямодушием и веселой благожелательностью, лишенной даже следа того умственного превосходства, которое способно возбудить завистливые чувства, и доброе расположение почти всех, с кем ему приходилось иметь дело, заслоняло от него безмолвную враждебность, подобную той, о которой только что говорилось.

Да и ютовый, хотя по причинам, перечисленным выше, встречались они очень редко, всякий раз дружески кивал Билли, а то и говорил мимоходом что-нибудь приятное. Такая его манера как будто ясно показывала, что, каковы бы ни были первоначальные намерения этого ловкого малого (или намерения тех, чьим эмиссаром он мог быть), теперь он совершенно от них отказался.

Плутоватая самонадеянность (а мелкие негодяи всегда самонадеянны) на сей раз его обманула: простак, которого он рассчитывал с легкостью обвести вокруг пальца, взял над ним верх именно благодаря своей простоте.

Проницательные читатели могут счесть неправдоподобным, что Билли не подошел к ютовому и не потребовал от него объяснения, с какой, собственно, целью он заманил его на руслень, откуда затем убрался с такой поспешностью. Проницательные читатели, кроме того, пожалуй, полагают, что для Билли было бы естественно потолковать кое с кем из насильственно завербованных и проверить, была ли доля истины в темных намеках его ночного собеседника на их недовольство. Пусть проницательные читатели думают, что им хочется. Но чтобы понять характер, подобный характеру Билли Бадда, требуется, пожалуй, нечто большее, а вернее, нечто совсем иное, нежели простая проницательность.

Что касается Клэггерта, то мания (если это была мания), которая порой сквозила в его манерах и взглядах, чаще всего надежно маскировалась его сдержанным и разумным поведением. Но, подобно подземному огню, она все больше и больше пожирала его изнутри. Долго это продолжаться не могло.

XVI

После загадочного разговора на руслене — разговора, который Билли оборвал столь резко, — некоторое время не происходило ничего, что имело бы прямое отношение к нашей истории, пока не начались события, о которых пойдет речь теперь.

Где-то раньше уже упоминалось, что в то время английская эскадра, действовавшая у Гибралтара, не располагала фрегатами (бесспорно, более быстроходными, чем линейные корабли), а потому семидесятичетырехпушечный «Неустрашимый» использовался не только для разведки, но подчас и откомандировывался для выполнения более важных поручений. Такой выбор объяснялся не одними лишь его ходовыми качествами, хотя они и были выше, чем у других кораблей того же класса, но в основном характером его капитана: он считался человеком особенно подходящим для выполнения миссий, сопряженных с неожиданностями, которые могли внезапно потребовать самостоятельных решений, а также знаний и способностей помимо тех, что необходимы просто хорошему моряку. И вот когда «Неустрашимый», выполняя поручение как раз такого рода, находился на наиболее удаленном расстоянии от своей эскадры, дозорный в конце дневной вахты доложил, что на горизонте виден вражеский корабль. Это был фрегат, и его капитан, рассмотрев в подзорную трубу, что преимущество и в людях, и в вооружении в случае боя окажется на стороне английского корабля, решил воспользоваться своей быстроходностью для бегства и приказал поставить все паруса. «Неустрашимый» бросился в почти безнадежную погоню, которая длилась до самой середины первой полувахты, когда фрегату наконец удалось уйти.

Вскоре после того, как «Неустрашимый» отказался от погони, когда еще не улеглось вызванное ею возбуждение, каптенармус поднялся из порученных его надзору темных недр корабля, направился к грот-мачте и остановился там со шляпой в руке, ожидая, пока его заметит капитан Вир, который в одиночестве прохаживался по квартердеку вдоль правого борта, без сомнения, несколько раздраженный недавней неудачей. На то место, где стоял Клэггерт, нижние чины приходили, когда им требовалось по какому-нибудь особенному делу обратиться к вахтенному офицеру или к самому капитану. Впрочем, обращаться к последнему в ту эпоху хватало духа редко у какого матроса или унтер-офицера: такую дерзость могло оправдать лишь нечто действительно из ряда вон выходящее.

Несколько минут спустя капитан, собираясь в задумчивости повернуться, чтобы вновь направиться к корме, вдруг заметил Клэггерта и увидел, что тот прижимает к груди шляпу, смиренно, но упрямо ожидая, когда на него обратят внимание. Надо сказать, что капитан Вир лично почти не знал этого унтер-офицера, так как Клэггерт появился на борту перед самым их выходом в море — его прежнему кораблю предстояла долгая починка, и он был переведен на «Неустрашимый», каптенармус которого получил серьезные увечья и был списан на берег.

Едва капитан увидел, кто столь почтительно ждет у грот-мачты, как на его лице появилось странное выражение. Такую невольную гримасу делает тот, кто нежданно встречает человека, которого хотя и знает, но не настолько долго и хорошо, чтобы узнать по-настоящему, и вдруг теперь впервые замечает в его облике что-то отталкивающее. Тем не менее он остановился, принял свой обычный сдержанный вид и спросил:

— Ну, в чем дело, каптенармус?

Голос его и тон тоже были обычными, однако в первом слове проскользнуло что-то похожее на неудовольствие.

Клэггерт, услышав это приглашение, а вернее, приказ изложить свое дело, заговорил с видом подчиненного, который удручен тем, что ему приходится быть вестником несчастья, но собирается ничего не утаивать, хотя и избегая при этом преувеличений. Не приводя его собственных слов, свидетельствовавших, между прочим, что их произносит человек не без образования, передадим лишь общий смысл сказанного им. Сообщил же он следующее: во время погони и приготовлений к возможному бою у него был случай убедиться, что среди матросов есть по меньшей мере один смутьян, представляющий особую опасность для корабля, насчитывающего в своем экипаже не только тех, кто был причастен к недавним бунтам, но и тех, кто — подобно матросу, о котором идет речь, — не поступил во флот добровольно, а был взят на службу его величества иным способом.

Тут капитан Вир с некоторым раздражением перебил его:

— Говори прямо, любезный, — те, кто был завербован насильно.

Клэггерт угодливо поклонился и продолжал. В последнее время он (Клэггерт) начал подозревать, что вышеупомянутый матрос исподтишка разжигает недовольство, но не считал себя вправе докладывать об этом, пока не сумеет выяснить чего-либо более определенного. Однако нынче, наблюдая за указанным матросом, он успел заметить достаточно много, и его подозрения сменились почти твердой уверенностью, что на корабле что-то втайне готовится. Ему ясна, добавил Клэггерт, вся мера ответственности, которую он берет на себя ввиду последствий, каковые его доклад может повлечь для главного виновника, не говоря уж об усугублении естественной тревоги, какой не может не испытывать капитан всякого военного корабля ввиду неслыханных событий, случившихся столь недавно, как те, которые нет нужды называть, о чем он упоминает лишь с глубоким прискорбием.

В начале этой речи капитан Вир, захваченный врасплох, не сумел полностью скрыть свое беспокойство, но затем на его лице появилось досадливое выражение, словно ему не нравилось что-то в манере, с какой она произносилась. Тем не менее он слушал, не прерывая. Однако затем Клэггерт добавил:

— Упаси бог, ваша честь, чтобы на «Неустрашимом» произошло то же, что на…

— Довольно! — перебил капитан, и лицо его вспыхнуло гневом, ибо он понял, что каптенармус намеревался назвать корабль, на котором во время мятежа в Hope события приняли особенно трагический оборот и чуть было не стоили жизни его командиру. Такой намек в подобных обстоятельствах возмутил его. Офицеры «Неустрашимого» упоминали о недавних волнениях во флоте с большой осторожностью и деликатностью, а тут унтер-офицер без всякой необходимости вдруг дерзко и развязно заговаривает о них в присутствии своего капитана! Его чувство собственного достоинства было столь щепетильно, что в этих словах ему даже почудилась попытка его испугать. Кроме того, он был несколько удивлен, что каптенармус, который до сих пор, насколько ему было известно, выполнял свои обязанности с большим тактом, сейчас словно бы вовсе лишился этого такта.

Однако на смену этим и другим недоумениям внезапно пришла интуитивная догадка, которая хотя и не успела приобрести четкости, тем не менее в значительной мере определила его отношение к столь дурным новостям. Во всяком случае, ясно одно: капитан Вир, превосходно осведомленный о всех тонкостях сложной жизни батарейных палуб, таившей, подобно жизни в любых других сферах, свои ловушки и темные стороны, о которых вслух не говорилось, не испытал чрезмерной тревоги, да и общий тон доклада его подчиненного не внушил ему особых опасений. Разумеется, ввиду недавних событий первые же явные признаки нарушения дисциплины требовали принятия немедленных мер, и все же, по его мнению, не следовало торопиться с заключением, будто скрытое недовольство действительно все еще тлеет подспудно, и придавать веру сообщениям доносчика — пусть даже его собственного подчиненного, в обязанности которого, среди прочего, входило и полицейское наблюдение за командой. Возможно, он не так легко поддался бы этой мысли, если бы ранее уже не было случая, когда патриотическое рвение Клэггерта показалось ему излишне пылким и нарочитым и вызвало у него досадливое раздражение. К тому же самая манера, уверенная, почти хвастливая, с какой каптенармус излагал свои соображения, почему-то привела ему на память некоего музыканта, лжесвидетельствовавшего перед военным судом, членом которого был и он, капитан Вир, тогда еще лейтенант. Дело это разбиралось на суше, и обвиняемому грозила смертная казнь.

И вот, властно оборвав Клэггерта, когда тот хотел было позволить себе неуместный намек, он тотчас задал ему следующий вопрос:

— Ты сказал, что на борту есть по меньшей мере один опасный человек. Назови его!

— Уильям Бадд, фор-марсовый, ваша честь.

— Уильям Бадд! — повторил капитан с непритворным изумлением. — Тот матрос, которого лейтенант Рэтклифф не так давно забрал с торгового судна? Молодой человек, который успел стать любимцем команды, — Билли, Красавец Матрос, как его называют?

— Он самый, ваша честь. Но хоть он молод и хорош собой, а себе на уме. И он недаром втирается в доверие к своим товарищам: авось в случае нужды они за него заступятся, не делом, так словом. А лейтенант Рэтклифф не рассказывал вашей чести о том, как Бадд вскочил на носу катера, когда они проходили под кормой купца, и что он выкрикнул? С виду он, конечно, пригож. Да только под цветами, бывает, прячется ловушка.

Разумеется, Красавец Матрос, заметная фигура среди нижних чинов, не мог не привлечь к себе внимания капитана, едва появившись на борту. Капитан Вир, хотя обычно он держался со своими офицерами несколько сухо, даже поздравил лейтенанта Рэтклиффа с редкой удачей, присовокупив, что новый матрос — поистине великолепный образчик genus homo[60] и без одежды мог бы позировать для статуи юного Адама до грехопадения.

Что же касается прощального привета, который Билли послал судну «Права человека», то лейтенант, неверно усмотрев в этих словах сатирический выпад, действительно сообщил их капитану, но просто как забавный анекдот, и они еще более расположили капитана к новобранцу — веселая бодрость, с какой он принял насильственную перемену в своей судьбе, пришлась по душе военному моряку. Поведение фор-марсового на борту в той мере, в какой оно было известно капитану, казалось, вполне подтверждало это первое благоприятное впечатление, а его матросская сноровка была настолько выше похвал, что капитан прочил его на такое место, где мог бы сам чаще за ним наблюдать, и намеревался рекомендовать старшему офицеру назначить его на бизань-мачту старшим крюйсельным взамен ветерана, чьи годы делали его уже малопригодным для выполнения подобных обязанностей. Заметим в скобках, что паруса, с которыми имеют дело крюйсельные, не столь широки и тяжелы, как нижние паруса фок- и грот-мачты, а потому для должности старшего там больше всего подходит молодой человек, какого туда и назначают, если только он обладает прочими необходимыми качествами, в подчинении же у него находятся совсем уж юные матросы, чуть ли не подростки. Короче говоря, капитан Вир с самого начала счел Билли Бадда тем, что на морском жаргоне того времени именовалось «королевским барышом», то есть весьма выгодным приобретением для флота его британского величества, которое потребовало лишь самых малых затрат, а то и вовсе никаких.

Вот о чем живо вспомнил капитан Вир, обдумывая весомость последнего клэггертовского намека, заключенного во фразе «под цветами, бывает, прячется ловушка», и все больше и больше сомневаясь в правдивости доносчика. Внезапно он прервал молчание и сказал гневно:

— И ты являешься ко мне, каптенармус, со столь маловразумительной историей? Можешь ли ты назвать какие-нибудь поступки Бадда или его слова, которые подтвердили бы эти туманные обвинения? Погоди, — добавил капитан, шагнув к нему. — Взвесь то, что ты намерен сказать. В такое время и в таком деле лжесвидетелю полагается петля.

— Ах, ваша честь, — вздохнул Клэггерт и с кроткой укоризной покачал красивой головой, словно удрученный столь незаслуженным подозрением. Затем он вдруг выпрямился, как будто готовый встать на защиту своей безупречной добросовестности, и подробно описал некоторые якобы достоверно ему известные слова и поступки Билли, которые в совокупности, если принять их за истину, неопровержимо свидетельствовали о явной виновности этого последнего. И многое из сказанного он может незамедлительно подтвердить весомыми доказательствами.

Капитан Вир слушал, и его серые глаза с досадой и недоверием пытливо всматривались в спокойные фиалковые глаза Клэггерта, словно пытаясь разгадать, что они скрывают. Потом он погрузился в задумчивость, и теперь уже Клэггерт, словно проверяя, насколько удачной оказалась его тактика, в свою очередь устремил на него пристальный взгляд, который было бы нелегко истолковать — таким взглядом, должно быть, смотрел на Иакова тот из его завистливых сыновей, кто с лживыми речами протянул опечаленному патриарху окропленную кровью одежду юного Иосифа.[61]

Незаурядным нравственным качествам капитана Вира сопутствовала особого рода проницательность, которая, точно пробный камень, открывала ему подлинную сущность натуры того, с кем ему приходилось иметь дело, однако в отношении Клэггерта и истинной подоплеки его действий он испытывал не столько интуитивную уверенность, сколько сильнейшие подозрения, тем не менее сопряженные с непрошеным сомнением. И колебался он не потому, что мысленно взвешивал обвинение (как, вероятно, решил Клэггерт), а потому, что искал способа, как вернее разобраться с обвинителем. Сперва он, естественно, склонен был потребовать представления тех доказательств, которыми Клэггерт, по его словам, располагал. Но это означало немедленное разглашение дела, что, по его мнению, могло бы неблагоприятно подействовать на команду. Если Клэггерт лжесвидетельствует… тогда на этом все и окончится. А потому прежде, чем проверить донос, следует приватно испытать правдивость доносчика вдали от любопытных глаз и ушей.

План, на котором он остановился, требовал смены места действия, перенесения его в обстановку более уединенную, нежели широкий квартердек. Правда, находившиеся там офицеры-артиллеристы согласно с требованиями морского этикета отошли к левому борту, едва капитан Вир начал прогуливаться у правого, и во время его беседы не осмеливались подойти ближе, сам же он говорил тихо, а голос Клэггерта был негромким и серебристым, так что свист ветра в снастях и плеск воды и вовсе заглушал их слова, но тем не менее их затянувшаяся беседа уже привлекла внимание марсовых, некоторых матросов на шканцах и даже баковых.

Обдумав свой план, капитан Вир сразу же начал приводить его в исполнение. Внезапно обернувшись к Клэггерту, он спросил:

— Каптенармус, Бадд сейчас на вахте?

— Нет, ваша честь.

— Мистер Уилкс, — окликнул капитан ближайшего мичмана, — попросите ко мне Альберта.

Альберт был вестовым капитана Вира, своего рода морским камердинером, и тот давно привык полагаться на его преданность и умение молчать.

Вестовой явился.

— Ты знаешь Бадда, фор-марсового?

— Знаю, сэр.

— Ну так разыщи его. Он сейчас свободен. Скажешь ему так, чтобы никто другой не слышал, что его требуют на ют. Присмотри, чтобы он ни с кем не обменялся ни единым словом. Отвлеки его разговором. И только когда вы будете уже на корме, — не раньше! — сообщи ему, что ты ведешь его в мою каюту. Ты понял? Исполняй. Каптенармус, спустишься на нижнюю палубу и, когда Альберт, по твоим расчетам, пройдет с матросом на корму, незаметно последуешь за ними.

XVII

Когда наш фор-марсовый оказался в капитанской каюте, так сказать, с глазу на глаз с самим капитаном и с Клэггертом, он был очень удивлен. Но к его удивлению не примешивалось никаких опасений или подозрений. Детские натуры, честные и добрые, ни от кого не ждут козней и редко их предчувствуют. И молодой матрос подумал только: «Значит, недаром мне все казалось, что капитан поглядывает на меня с одобрением. Может, он хочет произвести меня в младшие боцманы. А хорошо бы! Вот он и решил расспросить про меня каптенармуса».

— Часовой, затвори дверь, — приказал капитан Вир. — Встань снаружи и никого не впускай. А теперь, каптенармус, повтори этому матросу все, что ты сообщил мне о нем.

Затем он отступил на шаг и приготовился внимательно наблюдать за лицами обоих.

Клэггерт почти вплотную приблизился к Билли со спокойной неторопливостью психиатра, который в каком-нибудь публичном месте замечает, что у больного вот-вот начнется припадок, и, устремив на него гипнотический взгляд, коротко изложил свои обвинения.

Билли понял его не сразу. А когда понял, его золотисто-розовые щеки стали белыми, как у прокаженного. Он стоял, пригвожденный к месту, словно чувствуя во рту жестокий кляп. А глаза обвинителя, по-прежнему впивавшиеся в лазурь его широко раскрывшихся глаз, вдруг непонятным образом преобразились: их обычный глубокий фиалковый тон помутнел, стал грязновато-лиловым. Эти светильники человеческого разума вдруг утратили все человеческое и студенисто выпучились, точно уродливые органы зрения еще неведомых науке обитателей морских глубин.

Первый гипнотический взгляд только парализовал, последний был как жадный рывок электрического ската.

— Говори же, любезный! — сказал капитан Вир, обращаясь к окаменевшему фор-марсовому, чей вид поразил его даже больше, чем вид Клэггерта. — Говори же, докажи свою невиновность!

Но Билли ответил на этот призыв лишь непонятными конвульсивными жестами и хрипом. Подобное обвинение, столь внезапно обрушенное на неопытного юношу, а может быть, и ужас перед обвинителем связали ему язык, стократно усилили его нервическую немоту. Судорога сжала ему горло, он всем телом устремился вперед в тщетном усилии заговорить, опровергнуть навет, и от этого его лицо приобрело выражение, какое, наверное, могло исказить черты преступившей обет весталки, когда ее погребали заживо и начиналась агония удушья.

Капитан Вир, разумеется, не знал, что Билли в минуты душевного волнения теряет дар речи, но тотчас же об этом догадался, ибо лицо и вся поза Билли живо напомнили ему, как его школьный товарищ, умный и способный мальчик, был однажды вот так же поражен внезапной немотой, когда, поспешно опережая остальных, вскочил с места, чтобы ответить на вопрос учителя. Подойдя к молодому матросу, он положил руку ему на плечо и ласково проговорил:

— Не торопись, мой милый. Успокойся. Не торопись.

Однако вопреки намерениям капитана эти слова и отеческий тон, которыми они были произнесены и который, несомненно, проник в самое сердце Билли, только понудили его усугубить усилия, и без того отчаянные, что вовсе замкнуло его уста, и черты его изобразили такую муку, какую можно увидеть только у распятого. В следующий миг его правая рука взметнулась, как язык пламени, вырывающийся из жерла пушки в ночном сражении, и Клэггерт рухнул на пол. То ли рассчитанно, то ли из-за высокого роста юного силача, но удар пришелся прямо в лоб каптенармуса, столь красивый и мудрый на вид, а потому он опрокинулся навзничь всем телом, словно тяжелая доска, которую перед этим поставили стоймя. Судорожный вздох, еще один, и он застыл в неподвижности.

— Злосчастный! — произнес капитан Вир тихо, почти шепотом. — Что ты наделал! Но помоги же мне.

Вместе они приподняли распростертое тело за плечи и придали ему сидячую позу. Худое туловище подчинилось их усилиям легко, но вяло. Они как будто сгибали мертвую змею. Тогда они вновь опустили его на пол. Капитан Вир выпрямился, прикрывая лицо ладонью. Внешне он казался столь же невозмутимым, как бездыханный труп у его ног. Раздумывал ли он над случившимся, взвешивая, что следует сделать, и не только сию минуту, но и потом? Он медленно отнял ладонь от лица, и впечатление было такое, будто затмившаяся луна появилась из тени совсем не похожей на ту, какой она в эту тень погрузилась. Отцовская доброта, с какой он до сих пор обращался с Билли, сменилась начальственной суровостью. Он строго показал фор-марсовому на дверь одного из кормовых салонов и велел ему оставаться там впредь до дальнейших распоряжений. Билли выполнил этот приказ в покорном молчании. Затем, подойдя к той двери каюты, которая выходила на квартердек, капитан Вир сказал стоявшему снаружи часовому:

— Передай кому-нибудь, чтобы ко мне прислали Альберта.

Когда вестовой явился, капитан, заслонив от него неподвижное тело на полу, приказал:

— Альберт, попроси ко мне врача. А сам не возвращайся, пока я тебя не позову.

Когда в дверях появился врач (человек опытный, спокойный и уравновешенный, которого, казалось, ничто не могло бы изумить), капитан Вир пошел к нему навстречу, опять заслонив Клэггерта, на сей раз нечаянно, и сказал, прервав официальное приветствие:

— Довольно, посмотрите скорее, что с ним.

И он указал на распростертую фигуру.

Как ни умел врач владеть собой, он не смог скрыть удивления при этом нежданном зрелище. Лицо Клэггерта, всегда бледное, казалось сейчас еще белее, потому что изо рта и уха у него сочилась густая черная кровь. Врачу было достаточно одного взгляда, чтобы понять, что перед ним — мертвец.

— Значит, это верно? — сказал капитан Вир, не спускавший с него глаз. — Я и сам так думал. Но все-таки убедитесь.

Проверка только подтвердила первое заключение врача, который, покончив с ней, поглядел на своего начальника вопросительно и озабоченно. Но капитан Вир стоял недвижно, прижимая руку ко лбу. Внезапно он схватил врача за локоть и, указывая на труп, воскликнул:

— Свершился суд божий, как над Ананией.[62] Взгляните!

Врач, пораженный столь бурным волнением, какого он никогда прежде не наблюдал у командира «Неустрашимого», и все еще ничего не понимающий, предпочел благоразумно промолчать и только недоуменно смотрел на капитана, словно спрашивая, что могло привести к подобной трагедии.

Однако тот вновь застыл, погрузившись в раздумье. Затем вздрогнул и воскликнул с еще большим возбуждением:

— Сражен ангелом господним. И тем не менее ангела должно повесить!

Эти бессвязные восклицания, совершенно не понятные врачу, который по-прежнему пребывал в полном неведении относительно предшествовавших событий, чрезвычайно его смутили и даже испугали. Однако тут капитан Вир, несколько опомнившись, уже более спокойно сообщил ему в кратких словах, что произошло.

— Но к делу, — заключил он. — Помогите мне перенести его (он подразумевал труп) вон туда. — И он указал на второй салон, напротив того, где ждал фор-марсовый.

Врач беспрекословно повиновался, хотя эта просьба, свидетельствовавшая как будто о желании сохранить случившееся в тайне, показалась ему странной и опять вызвала у него боязливое смущение.

— А теперь идите, — сказал капитан Вир уже почти обычным своим голосом. — Я незамедлительно соберу военный суд. Сообщите лейтенантам о том, что произошло. А также мистеру Мортону (это был начальник отряда морской пехоты). И предупредите их, чтобы они молчали.

Врач вышел из каюты полный тревоги и дурных предчувствий. Уж не помешался ли капитан Вир? Или это — всего лишь сильное, но краткое волнение, вызванное столь странным и неожиданным происшествием? Созыв военного суда представлялся врачу неблагоразумным, если не сказать больше. По его мнению, Билли Бадда следовало посадить под арест и отложить разбирательство столь необычайного дела до того времени, когда они вернутся к эскадре, а тогда передать его на усмотрение адмирала. Он никак не мог забыть непривычную взволнованность капитана Вира и возбужденные восклицания, столь не вязавшиеся с его обычной манерой держаться. Или все-таки причиной тут безумие? Но если и так, доказать это было бы непросто. Что же ему делать? Трудно придумать более щекотливое положение, чем положение офицера, который подозревает, что его начальник если и не совсем сошел с ума, то несколько повредился в рассудке. Попытка возражать ему была бы дерзостью, а неисполнение его приказов означало бы открытый мятеж. Поэтому он выполнил распоряжение капитана Вира и сообщил о случившемся лейтенантам, а также начальнику морской пехоты, ничего не сказав им о том, в каком тот был состоянии. И все-таки они смотрели на него с озабоченным недоумением. Как и он сам, они, по-видимому, полагали, что такое дело следует передать на усмотрение адмирала.

Кто, глядя на радугу, способен указать точную границу, где кончаются синие тона и начинаются оранжевые? Мы ясно видим различие цветов, но где все-таки один сменяет другой? Вот так же обстоит дело и с болезнями рассудка. Когда безумие вполне овладело человеком, все ясно. Но когда речь идет о менее явных признаках, мало кто возьмется провести разграничивающую черту, хотя кое-какие эксперты-профессионалы и не откажутся сделать это за приличный гонорар. Ведь всегда находятся люди, которые за деньги возьмутся сделать что угодно. Другими словами, порой нет средства определить, здоров ли человек душевно, или к нему уже подкрадывается болезнь.

Оказался ли капитан Вир, как заключил врач, невольной жертвой внезапного безумия или нет, читатель должен будет решить сам, довольствуясь тем светом, который может бросить на этот вопрос наше дальнейшее повествование.

XVIII

Описанное злополучное событие не могло бы случиться в более неподходящее время. Ибо оно произошло слишком скоро после подавления двух мятежей, в те трудные для морских властей дни, когда от каждого английского командира требовалось одновременное проявление двух качеств, причем таких, которые сочетаются далеко не просто, — благоразумной осторожности и неколебимой строгости. И в довершение всего само это дело заключало в себе критическое противоречие.

Прихотливая игра обстоятельств, предшествовавших и сопутствовавших трагедии на борту «Неустрашимого», а также требования военных законов, согласно с которыми ее предстояло судить, привели к тому, что невиновность и вина, олицетворенные в Клэггерте и Билли Бадде, по сути, поменялись местами.

С юридической точки зрения видимой жертвой был тот, кто стремился злонамеренно погубить ни в чем не повинного человека, а ответный поступок этого последнего согласно с морским уставом составлял тягчайшее военное преступление. Более того. Чем яснее проявлялось в этом деле столкновение истинной правоты и неправоты, тем горше становилась ответственность добросовестного морского командира, уполномоченного решать его, исходя лишь из узкоюридических принципов.

Неудивительно, что капитан «Неустрашимого», при обычных обстоятельствах человек менее всего склонный к колебаниям, в данном случае готов был поставить осмотрительность даже выше, чем быстроту действий, которую также почитал необходимой. Ввиду всех обстоятельств он полагал, что следует избегать какой бы то ни было огласки не только до тех пор, пока он не обдумает во всех подробностях, как и что следует предпринять, но и до той самой минуты, когда настанет пора привести в исполнение заключительную меру. Быть может, в этом он заблуждался, а быть может, нет. Верно, во всяком случае, одно: впоследствии многие офицеры в частных беседах высказывали осуждение по его адресу — впрочем, его друзья и с особенным пылом его кузен Джек Дентон объясняли это профессиональной завистью, которую подобные зоилы испытывали к Звездному Виру. Правда, кое-какая почва для неблагожелательных предположений была. Таинственность, окружавшая это дело настолько, что известия о нем долгое время не выходили за пределы того места, где произошло нечаянное убийство, то есть за пределы капитанской каюты, действительно вызывала в памяти дворцовые трагедии, не раз и не два случавшиеся в столице, которую основал Петр Варвар.

И капитан «Неустрашимого» с безмерным облегчением предпочел бы умыть руки и ограничиться лишь арестом фор-марсового, с тем чтобы после возвращения к эскадре доложить о случившемся адмиралу и предоставить решение ему.

Но в одном отношении искренне верный присяге офицер сходен с искренне благочестивым монахом: он с таким же самоотречением выполняет свой воинский долг, как тот — свой обет послушания.

Капитан Вир был убежден, что поступок фор-марсового, стань он известен на батарейных палубах прежде, чем будут выполнены все требования закона, может раздуть среди команды пламя Нора, если оно действительно еще тлеет в душе некоторых матросов, и эта необходимость торопиться взяла верх над прочими соображениями. Но, будучи строгим блюстителем устава и дисциплины, он любил власть вовсе не ради самой власти, и его отнюдь не прельщала возможность взять на себя всю полноту тяжкой моральной ответственности — во всяком случае, тогда, когда ее можно было бы уступить его собственному начальнику или разделить с равными себе, а то и с подчиненными. А потому он только с облегчением решил воспользоваться обычаем, который дозволял ему передать это дело на рассмотрение суда, составленного из его офицеров, а за собой (поскольку в конечном счете ответственность все равно ложилась на него) оставить право наблюдать за разбирательством, вмешиваясь в него лишь изредка, в случае особой необходимости. Он незамедлительно назначил и судей — первого и второго лейтенантов, а также начальника морской пехоты.

Пригласив армейского офицера участвовать вместе с морскими в рассмотрении дела, касавшегося матроса, капитан Вир, пожалуй, несколько отступил от принятого обычая. Выбор его объяснялся тем, что он знал начальника морской пехоты за человека разумного, рассудительного и вполне способного справиться с задачей, далеко выходящей за пределы его прежнего опыта. И все же капитан остановился на нем не без некоторых колебаний, так как начальник морской пехоты отличался величайшим добродушием, любил вкусно поесть, а потом сладко вздремнуть и был склонен к тучности. Короче говоря, он принадлежал к тем людям, чье мужество в бою неколебимо, но для кого тем не менее сложная моральная дилемма, да к тому же еще трагическая, может оказаться неразрешимой. Что же касается лейтенантов, то капитан Вир прекрасно знал, что оба они при всей своей безукоризненной честности и испытанной храбрости не блещут особым умом и ничем, кроме профессиональных обязанностей, не интересуются. Суд заседал в той самой каюте, где случилось непредвиденное несчастье. Каюта эта, принадлежавшая капитану, занимала всю кормовую надстройку и состояла из четырех помещений. Ближе к корме располагались два небольших салона (из которых один служил сейчас временной тюрьмой, а другой — мертвецкой), разделенные коридорчиком, который ближе к носу расширялся во внушительный прямоугольник, тянувшийся от борта до борта. Свет в эту часть каюты попадал через световой люк скромных размеров и через два задраенных иллюминатора — они находились на противоположных концах прямоугольника, и в случае нужды их легко можно было превратить в порты для легких каронад.

Приготовления были быстро завершены, и Билли Бадд предстал перед своими судьями. Капитан Вир, естественно, выступал в роли единственного свидетеля, на время как бы отказавшись от привилегий своего чина, не считая одной, казалось бы, самой незначительной, — он давал показания, стоя у правого борта, а поэтому, заранее имея это в виду, судей посадил у левого. Он сжато и точно изложил события, которые привели к трагедии, не упустив ни одной подробности из обвинений Клэггерта, и описал, как воспринял эти обвинения подсудимый. Все трое судей глядели на Билли Бадда с изумлением, так как еще совсем недавно готовы были поклясться, что он равно не способен как на мятежные замыслы, приписанные ему Клэггертом, так и на поступок, который бесспорно совершил. Первый лейтенант, взявший на себя роль председателя, обратился к подсудимому со словами:

— Капитан Вир кончил. Так ли было все, как говорил капитан Вир?

Ответ был произнесен более четко, чем можно было бы ожидать:

— Капитан Вир говорит правду. Все было так, как говорит капитан Вир, но не так, как говорил каптенармус. Я ел хлеб моего короля, и я не изменник моему королю.

— Я верю тебе, любезный, — произнес свидетель, и в его голосе проскользнуло сдержанное волнение, которое ничем другим он не выдал.

— Да благословит вас бог, ваша честь! — заикаясь, сказал Билли и чуть было не разрыдался. Однако его тотчас привел в себя новый вопрос, на который он ответил, по-прежнему лишь с трудом преодолевая свой обычный недостаток. — Нет, между нами не было вражды. Я никогда не питал вражды к каптенармусу. Я сожалею о его смерти. Я не хотел его убивать. Если бы язык меня слушался, я бы его не ударил. Но он подло оболгал меня прямо в глаза перед моим капитаном, и я должен был ответить ему. Вот я и ответил ударом. Да простит мне бог!

Безыскусственная горячность Билли, его наивное простодушие объяснили судьям слова, сначала ввергнувшие их в недоумение, поскольку они исходили от свидетеля трагедии и были произнесены сразу же после того, как Билли страстно опроверг самую мысль о том, что у него могли быть мятежные замыслы, — объяснили им слова капитана Вира: «Я верю тебе, любезный».

Затем его спросили, знает ли он или подозревает ли о каких-либо беспокойных настроениях среди тех или иных членов команды (слова «мятеж» судьи тщательно избегали).

Билли ответил не сразу. Судьи, естественно, приписали это тому же речевому недостатку, который замедлял его прежние ответы или придавал им невнятность. Но на этот раз причина крылась в другом. Билли тотчас вспомнил свой разговор с ютовым на руслене. Однако в нем слишком сильно было врожденное отвращение к роли доносчика, тем более когда дело касалось его товарищей, — то природное чувство чести, пусть ошибочное, которое помешало ему тогда же доложить о случившемся, хотя этого требовала от него присяга, и подобное умолчание, будь оно доказано, грозило бы ему тягчайшим наказанием. Это чувство вкупе с твердой уверенностью, что на самом деле никаких мятежных умыслов ни у кого нет, взяло в нем верх, и он, справившись наконец с заиканием, ответил отрицательно.

— Еще один вопрос, — сказал начальник морской пехоты, в первый раз прервав молчание и говоря с некоторым душевным волнением. — Ты утверждаешь, что каптенармус обвинял тебя лживо. Но почему же он лгал, и лгал так злобно, если, по твоим же словам, между вами не было вражды?

Вопрос этот, непреднамеренно затронувший ту сферу понятий и чувств, которая лежала вообще вне представлений Билли, вверг его в полную растерянность, и смущение на его лице могло бы представиться наблюдателям определенного толка неопровержимым, хотя и невольным свидетельством виновности. Тем не менее Билли попытался было сказать что-то, но сразу оставил тщетные попытки и умоляюще посмотрел на капитана Вира, словно считая его своим заступником и другом. Капитан Вир встал со стула, на который было опустился, и произнес, обращаясь к спросившему:

— Вопрос, который вы ему задали, вполне естествен. Но как может он дать на него верный ответ? Или кто-нибудь другой, за исключением разве что лежащего там? — Тут капитан указал на салон, где лежал труп. — Но он не встанет, дабы явиться на ваш суд. Однако мне представляется, что ответ, которого вы ищете, не имеет касательства к делу. Какими бы ни были побуждения, руководившие каптенармусом, и чем бы ни был вызван удар, военный суд в настоящем случае рассматривает лишь следствие этого удара, каковое следствие бесспорно проистекало из действий подсудимого.

Билли скорее всего был не способен уловить скрытый смысл этих слов, и тем не менее он обратил на говорившего грустный вопросительный взгляд, который по своей немой выразительности напоминал взгляд породистой собаки, старающейся по лицу хозяина угадать, что означает тот или иной жест, недоступный собачьему пониманию. На судей эти слова также произвели заметное впечатление, и особенно на начальника морской пехоты. Они уловили в них то, чего не ждали, — твердое, заранее вынесенное решение. Это еще больше усугубило недоумение и растерянность, которые они испытывали.

Начальник морской пехоты снова заговорил с некоторым смущением, обращаясь одновременно и к своим товарищам, и к капитану Виру:

— Здесь ведь нет никого… никого из экипажа, хочу я сказать, кто был бы в состоянии, если только это возможно, пролить свет на таинственную сторону этого дела.

— Совершенно справедливо, — заметил капитан Вир. — Я понимаю, что вы имеете в виду. Да, тут есть тайна, но, говоря языком Писания, это «тайна неправедности», и подлежит она веденью духовных лиц. Но что до нее военному суду? Не говоря уж о том, что мы даже не можем ее расследовать, ибо он там (тут капитан вновь указал на временную мертвецкую)… умолк навеки. Нет, нам надлежит рассматривать поступок подсудимого, и только.

Начальник морской пехоты не нашелся, что ответить на эти аргументы и особенно на последний из них, а потому печально промолчал. Первый лейтенант, который с самого начала — вполне естественно — взял на себя председательство, теперь после властного взгляда капитана Вира, взгляда более действенного, нежели слова, вновь вернулся к роли председателя.

— Бадд, — объявил он, повернувшись к подсудимому и с трудом сохраняя ровный тон. — Бадд, если ты имеешь еще что-нибудь сказать в свое оправдание, так говори.

Молодой матрос вновь бросил быстрый взгляд на капитана Вира и, словно найдя в его лице подтверждение собственной внутренней уверенности, что говорить ничего больше не нужно, ответил лейтенанту:

— Я все сказал, сэр.

Солдат (тот самый часовой, который стоял у капитанской каюты, когда в нее вошли фор-марсовый, а за ним каптенармус), не отходивший от Билли в течение всего разбирательства, теперь получил приказание отвести его назад в салон и остаться с ним там. Едва они вышли, как трое судей, словно освободившись от скованности, которую как бы вызывало самое присутствие Билли, переменили позы и обменялись взглядами, исполненными тревожной нерешительности. Тем не менее они чувствовали, что обязаны принять решение, и принять его безотлагательно, хотя капитан Вир сидел, отвернувшись от них, и словно бы в рассеянии, как это с ним бывало, глядел сквозь иллюминатор правого борта на окутанную сумерками однообразную равнину пустого моря. Но судьи хранили молчание, лишь изредка прерывая его, чтобы шепотом обменяться тем или иным мнением, и капитан Вир, казалось, почерпнул в этом какую-то новую уверенность. Он встал и прошелся вдоль каюты. Когда он возвращался к иллюминатору, ему пришлось подниматься вверх по наклонному полу, так как «Неустрашимый» в это мгновение шел с креном на левый борт. И каждое его движение, хотя он этого и не сознавал, как бы символизировало неумолимую решимость, готовую преодолеть даже природные инстинкты, могучие, как ветер и волны. Затем он остановился перед судьями и внимательно всмотрелся в их лица. Он медлил, но не как человек, собирающийся с мыслями, а как тот, кто просто обдумывает способ изложить эти мысли людям хотя и благонамеренным, но не склонным к умствованиям, людям, которым необходимо сначала растолковать принципы, ему самому представляющиеся лишь аксиомами. Возможно, подобная же необходимость вот так подбирать слова и мешает своеобразно мыслящим личностям выступать с речами перед большими скопищами людей, под каковое определение подпадают законодательные собрания многих республик.

Когда же капитан Вир все-таки заговорил, и содержание, и форма его речи могли служить примером того, как одинокие бдения над книгами влияют на деятельные привычки, умеряя и преображая их. Это, а также некоторые его словесные обороты, и служило основанием для того, чтобы моряки чисто практической закалки приписывали ему педантизм и сухость, хотя они же с полной искренностью признали бы, что во флоте его величества короля английского мало кто из самых уважаемых офицеров того же ранга может сравниться со Звездным Виром.

Сказал же он примерно следующее:

— До сих пор я был всего лишь свидетелем, и я не стал бы сейчас обращаться к вам по-иному, как ваш советчик, если бы не заметил в вас — и в такую критическую минуту! — томительной неуверенности, которая, полагаю, порождается столкновением воинского долга с нравственными сомнениями, к тому же еще усиленными жалостью. Что до жалости, то могу ли я не разделять ее? Тем не менее, памятуя о наиглавнейшей нашей обязанности, я подавляю в себе эти сомнения, не позволяя им повлиять на единственно возможное решение. При этом, господа, я отдаю себе отчет в исключительности самого дела. Рассуждая умозрительно, его следовало бы передать на рассмотрение ученых правоведов. Но мы тут не правоведы и не моралисты, и для нас это — конкретное дело, которое мы должны решить практически, в соответствии с военными законами.

Ну, а ваши сомнения? Ведь они неясны, словно их прячут сумерки. Так потребуйте от них отзыв. Принудьте их выйти на свет и назвать себя! Вот послушайте, не это ли мнится вам в них: «Если, не принимая во внимание смягчающие обстоятельства, мы обязаны считать смерть каптенармуса деянием подсудимого, то не представляет ли оно собой тягчайшее преступление, караемое смертью? Но допускает ли естественная справедливость, чтобы мы рассматривали самый поступок подсудимого, и ничего больше? Можем ли мы обречь скорой и позорной казни собрата-человека, невинного перед богом, ибо таким мы его и считаем?» Верно ли я все изложил? Вы скорбно кивнули. Что же, я в полной мере разделяю ваши чувства. Они согласны с Природой. Но вот эти пуговицы на наших мундирах, разве они свидетельствуют о том, что мы присягали в верности Природе? Нет, мы присягали королю. Хотя океан, воплощение вечной первозданной природы, есть та стихия, чье лоно мы бороздим и кому принадлежим, как моряки, наш долг, долг королевских офицеров, лежит ли и он в сфере столь же естественной? Отнюдь! Ведь, получив наши патенты, мы утратили естественную свободу в самых важных областях бытия. Когда объявляют войну, советуются ли предварительно с нами, хотя вести ее должны мы? Мы сражаемся потому, что нам приказывают. Если мы считаем войну справедливой, это лишь частность, которая ничего не меняет. И так во всем. И в настоящем случае — мы ли сами вынесем приговор или же его вынесет военный закон, для которого мы лишь орудие? Ответственность за этот закон и за его строгость лежит не на нас. Принесенная же нами присяга обязывает нас к следующему: как бы безжалостен ни был закон, мы следуем ему и исполняем его.

Однако исключительность этого дела трогает ваши сердца. Как и мое сердце. Но нельзя позволить, чтобы жар сердца возобладал над рассудком, которому надлежит быть холодным. На берегу, разбирая уголовное дело, допустит ли нелицеприятный судья, чтобы удрученная горем мать или сестра подсудимого искала встречи с ним вне стен суда и рыданиями пыталась его растрогать? Наши сердца сейчас подобны этой несчастной женщине. И как ни тягостно, мы не должны их слушать.

Он помолчал, внимательно вглядываясь в судей, а затем продолжал свою речь:

— Однако выражение ваших лиц как будто указывает, что в вас говорит не только сердце, но еще и совесть, ваша личная совесть. И все же скажите, не должна ли наша личная совесть, совесть людей, занимающих официальные посты, отступать перед государственной совестью, воплощенной в законах и уставах, которыми мы только и обязаны руководствоваться в своей служебной деятельности.

Все трое судей при этих словах вновь переменили позу, не столько убежденные, сколько смущенные его доводами, которые только усугубляли терзавшие их внутренние противоречия. Заметив это, капитан Вир немного помолчал, а затем заговорил снова, резко переменив тон:

— Пусть же нам помогут сами факты. Во время войны матрос на военном корабле наносит удар высшему в чине, и удар этот причиняет смерть. Но даже если оставить в стороне его последствия, этот удар согласно с дисциплинарным уставом сам по себе является преступлением, которое карается смертью. Далее…

— Конечно, сэр, — с чувством вскричал начальник морской пехоты, — в определенном смысле это так. Но ведь Бадд, бесспорно, не замышлял ни мятежа, ни убийства.

— Вы правы. И суд менее деспотичный и более милосердный, чем военный, несомненно, счел бы это важным смягчающим обстоятельством. На Страшном суде этого будет достаточно для оправдания. Но здесь? Мы руководствуемся Законом о мятеже.[63] Дитя не так повторяет в своих чертах черты отца, как закон этот по духу своему уподобляется тому, что его породило, — войне. На службе его величества — и на этом корабле тоже — есть англичане, которых принудили сражаться за короля против их воли. Возможно, это даже противно их совести. Как собратья-люди мы можем сочувствовать их положению, но как морские офицеры считаемся ли мы с ним? И еще менее считается с ним враг. Он равно радуется, косят ли его ядра наших насильственно завербованных матросов или тех, кто пришел на флот добровольно. И точно так же мы не щадим вражеских матросов, хотя некоторые из них, быть может, питают к цареубийственной французской Директории не меньшее отвращение, чем мы сами. Война глядит только на фасад, на внешность. И Закон о мятеже, дитя войны, следует в этом за своим родителем. Намерения Бадда или отсутствие их у него к делу не относятся. Но покуда, я вновь повторяю то, что уже говорил, подвигнутый на это вашими сомнениями, которые искренно уважаю, покуда мы столь необычно затягиваем разбирательство вместо того, чтобы незамедлительно его завершить, дозорные могут заметить врага, и нам придется готовиться к бою. Надо кончать. И выбор у нас невелик — либо смертный приговор, либо полное оправдание.

— Но не можем ли мы, признав его виновным, смягчить кару? — неуверенно спросил второй лейтенант, впервые прервав молчание.

— Лейтенант, даже если бы при данных обстоятельствах мы могли, не отступив от буквы закона, вынести такой приговор, подумайте о последствиях подобной снисходительности. Простые люди (так он назвал матросов) обладают природным здравым смыслом, а очень многие отлично знают морские законы и обычаи, так как же они истолкуют такую мягкость? Даже если бы мы объяснили им — чего наше официальное положение не допускает, — долгое нерассуждающее подчинение деспотической дисциплине притупило в них ту чуткость и гибкость ума, которая позволила бы им понять все правильно. Нет, для матросов поступок фор-марсового, как бы он ни был назван в официальном оповещении, останется убийством, совершенным в момент открытого бунта. Им известно, какое за это положено наказание. Но оно не воспоследует. Почему? — задумаются они. Вы же знаете матросов. Неужели они не вспомнят про недавнее восстание в Норе? Им известно, какую вполне обоснованную тревогу… какую панику вызвало оно по всей Англии. Они сочтут, что ваш снисходительный приговор продиктован трусостью. Они решат, что мы дрогнули, что мы испугались их — испугались применить законную кару, хотя обстоятельства требовали именно ее, — так как опасались вызвать новую вспышку. Каким позором для нас явится подобный их вывод и как губительно скажется он на дисциплине! Вы понимаете, к чему я упорно веду, следуя велениям долга и закона. Однако прошу вас, друзья мои, не поймите меня превратно. Я не менее вас сострадаю злополучному юноше. Но мне кажется, натуре его свойственно такое великодушие, что он, если бы мог заглянуть в наши сердца, сам почувствовал бы сострадание к нам, поняв, сколь тяжело для нас то, чего требует от нас военная необходимость.

Умолкнув, он вновь отошел в дальний конец каюты и сел возле иллюминатора, тактично предоставив трем судьям прийти к решению. Они же хранили смятенное молчание. Верные подданные короля, люди простые и не склонные к умствованиям, они, хотя в глубине души соглашались не со всеми доводами капитана Вира, были не способны, да и не стремились опровергнуть мнение человека, глубокую убежденность которого чувствовали, и к тому же человека, стоявшего выше их не только по табели о рангах, но и по духовному развитию. Однако не лишено вероятности, что никакие даже самые убедительные его аргументы не подействовали на них так, как заключительный призыв к ним, как к морским офицерам. Ведь он предсказал, какими губительными последствиями для дисциплины (учитывая неустойчивые настроения во флоте в те дни) будет чревато убийство матросом в море высшего в чине, если убийцу не приговорить к смертной казни, и притом незамедлительно.

Правдоподобным кажется предположение, что состояние их духа было сходно с той мучительной тревогой, которая в 1842 году понудила капитана американского военного брига «Сомерс»[64] казнить во время плавания (на основании так называемого дисциплинарного устава, составленного по образцу английского Закона о мятеже) мичмана и двух унтер-офицеров, замышлявших захватить бриг и поднять на нем пиратский флаг. Это решение, принятое и исполненное в дни мира, всего в нескольких сотнях миль от родных берегов, было несколько месяцев спустя оправдано и подтверждено военно-морским следственным судом, разбиравшим вопрос о правомочности действий капитана. Таково свидетельство истории, которое приводится здесь без каких-либо оценок. Правда, положение на борту «Сомерса» заметно отличалось от положения на борту «Неустрашимого». Но в обоих случаях равно ощущалась необходимость безотлагательных действий (оправданная или нет — это иной вопрос).

Некий писатель, известный лишь немногим,[65] говорит: «Через сорок лет после битвы людям, не принимавшим в ней участия, легко рассуждать о том, как ее следовало бы вести. Но совсем другое дело — лично руководить ею, находясь под огнем противника, когда все вокруг затянуто пороховым дымом. То же относится и к прочим разнообразным кризисам и практического и нравственного порядка, когда от человека требуются мгновенные решения и действия. Чем гуще туман, тем опаснее он для парохода, а приказ прибавить скорости увеличивает угрозу столкновения с другим судном. Люди же, играющие в карты в уютном салоне, даже не думают о человеке, который бессонно бдит на капитанском мостике, ощущая на своих плечах все бремя ответственности».

Короче говоря, Билли Бадд был по всем правилам признан виновным и приговорен к повешению. Приговор предстояло привести в исполнение рано утром, так как уже наступила ночь. Если бы не это обстоятельство, казнь совершилась бы немедленно. В дни войны и на суше, и на море смертный приговор, вынесенный военно-полевым судом (а на поле битвы иной раз — и просто кивком генерала), обжалованию не подлежит и приводится в исполнение тут же, на месте.

XIX

Капитан Вир пожелал сам сообщить о приговоре подсудимому и, войдя в салон, где тот содержался под арестом, приказал часовому на время удалиться.

Приговор был сообщен, но что еще происходило во время этой беседы, осталось навеки неизвестным. Однако зная характер тех, кто на недолгий срок затворился в этой каюте, зная редкостные, восполняющие друг друга черты их натур (настолько редкостные, что умы заурядные, пусть даже и образованные, постигнуть их не в силах), можно позволить себе некоторые догадки.

Душевный склад капитана Вира был таков, что, скорее всего, не позволил ему скрыть что-либо от осужденного, и, наверное, он откровенно поведал ему о собственной роли в его осуждении и объяснил побуждения, им руководившие. А Билли, без всякого сомнения, принял это признание с такой же открытой душой, с какой оно было сделано. Возможно даже, он ощутил нечто вроде радости, подумав о том, сколь высокого мнения должен быть о нем капитан, если так ему доверился. И конечно, он почувствовал, что приговор сообщен ему как мужественному человеку, который не боится смерти. Но можно предположить и большее. Под конец капитан Вир мог дать волю тому скрытому жару, который нередко таится под оболочкой стоической невозмутимости. По возрасту он годился Билли в отцы. И этот суровый служитель воинского долга, уступив первозданным чувствам, которые цивилизованное человечество привыкло держать под спудом, в последнюю минуту, возможно, прижал Билли к сердцу, точно так же, как Авраам мог прижать к сердцу юного Исаака,[66] готовясь без колебаний принести его в жертву по безжалостному повелению свыше. Но высокое таинство, в котором при обстоятельствах, подобных описанным, соучаствуют два благороднейших создания великой Природы, пребывает скрытым от насмешливых глаз злорадного мира. Эти минуты священны для того, кто остается в живых, и благое забвение, всегда сопутствующее божественным движениям души, неизменно скрывает все своим непроницаемым покровом.

Первый лейтенант увидел капитана Вира, когда тот выходил из салона. И мука сильного духом, которую он прочел в чертах его лица, глубоко поразила этого пятидесятилетнего человека, много повидавшего на своем веку. Сам осужденный, по-видимому, страдал меньше, чем тот, кто был главным орудием его осуждения, — об этом свидетельствует его восклицание, которое мы приведем при описании сцены, которой вскоре вынуждены будем коснуться.

Рассказ о цепи событий, стремительно сменяющих друг друга в пределах краткого срока, может потребовать времени более долгого, чем то, которое заняли сами события, особенно если для лучшего их понимания необходимо бывает добавить пояснения или рассуждения. Между моментом, когда в капитанскую каюту вошли тот, кому не суждено было покинуть ее живым, и тот, кто покинул ее осужденным на смерть, и завершением упомянутой выше тайной беседы протекло не более полутора часов. Тем не менее и этого времени оказалось достаточно, чтобы матросы принялись гадать, почему каптенармус и Детка Бадд так долго остаются в капитанской каюте, — ведь кто-то видел, как они туда вошли, но вот обратно ни тот ни другой не вышел. Этот слух стремительно распространился по батарейным палубам и по реям — матросы большого военного корабля чрезвычайно сходны с жителями маленьких деревушек в том, что подмечают малейшие подробности мельчайших происшествий или же их отсутствие. Вот почему, когда во время второй полувахты, хотя погода отнюдь не была бурной, раздалась команда «все наверх!», весьма редкая в такие часы, матросы почти не сомневались, что им предстоит услышать нечто необыкновенное и к тому же как-то связанное с продолжительным отсутствием каптенармуса и юного фор-марсового.

Волнение на море было несильным, и почти уже круглый диск недавно взошедшей луны лил серебристый свет на белый спардек, исчерченный длинными четкими тенями снастей и движущихся людей. По обеим сторонам квартердека выстроились караулы морской пехоты, и капитан Вир, окруженный всеми офицерами корабля, обратился к матросам с речью. Он держался так, как подобало командиру корабля. Коротко и ясно он сообщил им обо всем происшедшем в его каюте, о смерти каптенармуса и о том, что убивший его матрос уже предстал перед судом, приговорен к смерти и на рассвете будет казнен. Он ни разу не употребил слова «мятеж». Не воспользовался он этим случаем и для того, чтобы строго напомнить о требованиях дисциплины, полагая, вероятно, что при существующих обстоятельствах лучше предоставить последствиям нарушения дисциплины самим говорить за себя.

Стоящие рядами матросы выслушали своего капитана в немом безмолвии, подобном тому, с каким сидящие рядами прихожане, чья вера в загробное возмездие неколебима, слушают, как их священник провозглашает свою кальвинистскую доктрину.

Однако под конец его речи раздался неясный ропот. Он начал было усиливаться, но тут по знаку капитана его пронизал и заглушил пронзительный свист боцманских дудок, подающих сигнал «свободная вахта вниз!».

Тело Клэггерта было передано унтер-офицерам, с которыми он столовался и которым надлежало приготовить его для погребения. И тут, чтобы не отвлекаться в дальнейшем, следует прибавить, что в назначенный час труп каптенармуса был предан морским волнам с церемониями, какие положены этому чину.

С той минуты, когда трагедия стала достоянием гласности, все совершалось в строжайшем согласии с требованиями обычая. Любое самое незначительное отступление от него, как в отношении Клэггерта, так и в отношении Билли Бадда, вызвало бы нежелательные толки среди команды, ибо матросы — и особенно матросы военного флота — великие блюстители обычая.

По этой же причине всякие сношения между капитаном Виром и осужденным прекратились после описанной беседы за закрытыми дверями, и Билли Бадда теперь готовили к смерти обычным порядком. Из капитанской каюты его увели под стражей, но, казалось, без каких-либо особых предосторожностей — во всяком случае, видимых.

На военном корабле существует негласное правило: ни в коем случае не допускать, чтобы матросы догадывались о том, что офицеры подозревают их в каких-нибудь противозаконных замыслах. И чем серьезней положение, тем старательнее офицеры прячут свои опасения, хотя и стараются быть готовыми ко всему.

В описанном нами случае часовой получил строжайший приказ не позволять приближаться к осужденному никому, кроме священника. И приказ этот был подкреплен другими не столь явными, но действенными мерами.

XX

На старинном семидесятичетырехпушечном корабле так называемая верхняя батарейная палуба находилась под спардеком, который, хотя на нем тоже стояли пушки, был почти полностью открыт. При обычных обстоятельствах она была круглые сутки свободна от коек — они вешались на нижней батарейной палубе и на жилой палубе, которая служила не только общей спальней, но и местом хранения матросских сумок, а по обеим ее сторонам тянулись большие рундуки, заменявшие матросским артелям кладовые и посудные шкафы.

И вот мы видим Билли Бадда у правого борта верхней батарейной палубы «Неустрашимого», где он, закованный в железа, лежит под охраной часового в узком пространстве между двумя пушками, которые расставлены через равные промежутки вдоль обоих бортов, выглядывая дулами в порты. Обе эти батареи состояли из самых тяжелых орудий, какие существовали в ту пору. Они были уложены в громоздкие деревянные станки и казались еще более неуклюжими из-за мощных рымов у казенной части и брюков — толстых канатов, с помощью которых их выдвигали в порты. Пушки, станки, а также подвешенные над ними длинные банники и более короткие пальники были, по обычаю того времени, выкрашены черной краской, да и цвет пеньковых просмоленных брюков не уступал им в похоронной мрачности. На таком траурном фоне одежда распростертого возле пушки матроса — белая фуфайка и белые парусиновые штаны, хотя и довольно замызганные, — смутно белела в полутьме этой глубокой ниши, точно пятно потемневшего снега в начале апреля перед черным провалом какой-нибудь горной пещеры. Собственно говоря, он уже облачен в саван, потому что другого у него не будет. Над ним, покачиваясь, еле теплятся подвешенные к двум толстым бимсам спардека два боевых фонаря, которые заправлены ворванью, полученной от военных поставщиков (чья прибыль, честная и нечестная, в любой стране составляет заранее учитываемую долю в урожае смерти). Скудное мерцание грязновато-желтого света только оскверняет бледные лунные лучи, которые с трудом просачиваются через открытые порты над жерлами пушек, заткнутых дульными пробками. И остальные фонари, покачивающиеся через равные промежутки по всей длине батарейной палубы, нисколько не разгоняют сумрака в тупиках между пушками — тупики эти, точно исповедальни или маленькие боковые часовни в соборе, ответвляются в обе стороны от длинного, смутно освещенного центрального прохода между батареями правого и левого борта.

Такой была палуба, где между двумя пушками, словно зажатый в тисках судьбы, лежал Красавец Матрос. Никакая бледность не могла бы стереть розовато-золотистый загар с его щек. Для этого потребовалось бы скрыть его от солнца и свежего воздуха не на один, а на много дней. Однако на скулах золотистая кожа натянулась, обрисовывая кости черепа. Муки горячих искренних сердец пожирают ткани тела так же стремительно, как пожар, скрытно разгоревшийся в корабельном трюме, пожирает тюки хлопка.

Однако к этому времени душевная агония Билли, во многом порожденная тем, что юное великодушное сердце впервые соприкоснулось с дьявольским началом, присущим некоторым людям, — эта агония уже стихла. Что-то во время беседы с капитаном Виром за замкнутыми дверями каюты исцелило его. Билли лежал недвижно, словно в забытьи, и уже упоминавшееся свойственное ему детское выражение стало еще более детским, придавая ему сходство с дремлющим в колыбели младенцем, когда тихая спальня застыла в ночном безмолвии и только теплые отблески огня в камине играют на ямочках, которые беспричинно то появляются на розовой щечке, то вновь исчезают. Ибо время от времени лицо закованного озарял благостный счастливый свет, порожденный случайным воспоминанием или грезой, и угасал для того лишь, чтобы через мгновение снова вспыхнуть.

Пришедший к нему священник, увидев состояние осужденного и убедившись, что его появление осталось незамеченным, постоял немного, внимательно вглядываясь в безмятежное лицо, а затем удалился, быть может, с мыслью, что даже он, служитель божий, пусть и на военном жалованье, не может предложить утешения, которое принесло бы больший мир, нежели тот, в коем уже пребывала эта душа. Но перед рассветом он пришел вновь. Осужденный, уже очнувшийся от своего транса и замечавший теперь, что происходит вокруг, поздоровался с ним почтительно и чуть ли не весело. Но тщетно старался добрый пастырь пробудить в Билли смиренное сознание, что на заре ему предстоит умереть. Правда, сам Билли не раз упоминал о своей близкой смерти, но делал это с той легкостью, с какой говорят о смерти дети, охотно чередующие другие забавы с игрой в похороны, когда, соорудив из тележки катафалк, они следуют за ним траурной процессией. Это вовсе не значит, будто Билли, подобно ребенку, вообще не понимал, что такое смерть. Нет, но он был вовсе лишен безотчетного страха перед ней — страха, который в высокоцивилизованном обществе куда сильнее, чем среди так называемых дикарей, во всех отношениях стоящих ближе к первозданной Природе. Но ведь уже говорилось, что Билли, в сущности, был дикарем — совсем таким же (вопреки различиям в одежде), как его земляки, британские пленники, которые в качестве живых трофеев шли за колесницей Германика во время его триумфа.[67] Совсем таким же, как те юноши, которые в более поздние времена были отобраны среди первых британцев, обратившихся в христианство (во всяком случае, формально), и отосланы в Рим — как в наши дни новообращенных с более мелких островов иной раз отправляют в Лондон. И тогдашний римский папа,[68] восхищенный их необычной, столь не похожей на итальянскую красотой, их свежими румяными лицами и льняными кудрями, воскликнул: «Англами (как тогда еще именовали англичан), англами называете вы их? Не потому ли, что видом они подобны ангелам?» Случись это в более позднюю эпоху, можно было бы подумать, что папа вспомнил серафимов Фра Анджелико,[69] которые собирают яблоки в садах Гесперид[70] и нежным розовым цветом лица напоминают юных английских красавиц.

XXI

Если добрый священник не сумел внушить юному дикарю те представления о смерти, которые символизировали череп над скрещенными костями и песочные часы, изображавшиеся в старину на могильных плитах, не менее тщетными, по всей видимости, оставались и его усилия обратить мысли осужденного к вечному спасению и к Спасителю. Билли внимательно слушал его наставления, но более из врожденной вежливости, чем с трепетом или благоговением, и, без сомнения, пропускал их мимо ушей, как это свойственно морякам его класса, когда им приходится выслушивать проповеди о предметах отвлеченных или далеких от будничного привычного мира. Этот матросский способ восприятия богословских рассуждений во многом сродни тому, как на тропических островах времен капитана Кука[71] и несколько позже так называемый благородный дикарь — например, таитянин — внимал доводам первого миссионера, толковавшего о чуде пресуществления и прочем. Он слушал учтиво, но без всякого интереса. Словно на ладонь протянутой руки клали подарок, но пальцы не смыкались на нем.

Однако священника «Неустрашимого» отличала терпимость — ему была свойственна мудрость доброго сердца. А потому он не стал навязывать благочестивых утешений тому, кто в них не нуждался. По приказанию капитана Вира один из лейтенантов сообщил ему все, что было известно о Билли, и вот, чувствуя, что пред ликом Верховного Судии невинность духа весит более религиозности, он с неохотой удалился. Но прежде, повинуясь владевшему им чувству, он совершил поступок, странный для англичанина и при подобных обстоятельствах еще более странный для лица, носящего духовный сан. Наклонившись, он поцеловал в нежную щеку собрата-человека, преступника в глазах военного закона — того, кого даже в преддверии смерти он был не в силах приобщить догме и тем не менее в чьем спасении он не сомневался.

Не дивитесь, что достойный пастырь, узнав, как мало, в сущности, был виновен молодой матрос, не сделал ничего, чтобы избавить жертву беспощадной военной дисциплины от незаслуженной кары. Ведь всякая попытка с его стороны не только пропала бы втуне, как глас вопиющего в пустыне, но и была бы дерзким нарушением принятых правил, ибо круг его обязанностей определялся военным уставом с не меньшей строгостью и категоричностью, чем круг обязанностей боцмана или кого-либо из офицеров. Попросту говоря, судовой священник — это служитель Князя Мира,[72] состоящий в свите Марса, бога войны. И выглядит он в ней столь же неуместно, как неуместен был бы мушкет на аналое в сочельник. Так почему же его в эту свиту включают? А потому, что он косвенно способствует той же цели, которую провозглашают пушки; и еще потому, что в его лице религия кротких духом как бы санкционирует то, в чем воплощено отрицание всего, кроме грубой силы.

XXII

Ночь, столь светлая на спардеке (хотя и полнившая пещерным мраком нижние палубы, в эти часы напоминающие ярусы штолен в угольной шахте), эта ночь наконец миновала. Подобно пророку, который, возносясь на колеснице в небеса, сбросил свою милоть [так] на Елисея,[73] уходящая ночь передала свои бледные покровы занимающемуся дню. Робкий смиренный свет забрезжил на востоке за легкой колышущейся дымкой, которая курчавилась, словно белое руно. Этот свет медленно разгорался. На корме отбили одну склянку, и с носа донесся такой же, но более громкий металлический звон. Четыре часа утра. И тотчас серебристо залились дудки, вызывая команду наверх, где ей предстояло присутствовать при казни. Из главного люка, обрамленного ящиками с ядрами, хлынула на палубу свободная вахта и, мешаясь с дежурной вахтой, заполнила все пространство между фок-мачтой и грот-мачтой, а подносчики пороха и самые молодые матросы взобрались на большой катер и на черные штабеля реев по его сторонам, откуда можно было наблюдать за происходящим без всяких помех. А с марса фок-мачты, который на семидесятичетырехпушечном корабле не уступал по размерам хорошему балкону, перегибаясь через перила, смотрели вниз на толпу фор-марсовые. И старые, и молодые хранили молчание, а если кто и заговаривал, то лишь шепотом. Капитан Вир — как всегда, центральная фигура в группе офицеров — стоял спиной к корме у самого края полуюта. Прямо под ним на квартердеке в полном вооружении выстроились солдаты, совсем так же, как и при объявлении приговора.

В старину на военных кораблях матросов обычно вешали на рее фок-мачты. Но на этот раз по особым соображениям был выбран грота-рей. И осужденного привели под нок грота-рея. С ним был священник, и многие заметили про себя, а после обсуждали вслух, что этот последний в заключительной сцене ни в чем не проявил поспешности или небрежности. Напутствовал он осужденного лишь кратко, но истинно евангельский дух был и в его голосе, и во взгляде, обращенном на Билли. Два младших боцмана быстро и по всем правилам обрядили осужденного. Билли стоял лицом к корме. В последнее мгновение он сказал только одно — сказал ясно, без малейшей запинки:

— Да благословит бог капитана Вира!

Столь неожиданное восклицание, сорвавшееся с уст того, чью шею обвивала позорная петля, благословение, посланное тем, кого закон считал преступником, на корму, это средоточие чести, слова звонкие и гармоничные, как трель певчей птицы, готовой вспорхнуть с ветки, — эти слова произвели необычное впечатление, еще усиленное редкой красотой молодого матроса, которой пережитые муки придали теперь тонкую одухотворенность.

И все матросы на палубе и на снастях, словно обратившись в проводники некоего звучащего электричества, как эхо, невольно повторили в один голос:

— Да благословит бог капитана Вира!

Тем не менее в этот миг их сердца, как и взоры, без сомнения, были обращены только к Билли.

Однако ни сами эти слова, ни их нежданное звучное эхо не нарушили стоического самообладания капитана Вира — а может быть, все его чувства вдруг сковал паралич; но как бы то ни было, он продолжал стоять неподвижно и прямо, точно мушкет в ружейной стойке.

«Неустрашимый», медленно выравниваясь после крена на левый борт, только-только встал на ровный киль, когда был дан последний — немой — сигнал. И в тот же миг колыхавшуюся на востоке курчавую дымку пронизал свет, точно руно агнца господня, представшее в мистическом видении, а Билли возносился все выше над тесной массой запрокинутых человеческих лиц и, возносясь, оделся всем розовым блеском зари.

Ко всеобщему удивлению, тело, повисшее над ноком грота-рея, оставалось совершенно неподвижным, если не считать легкого покачивания в такт медлительным наклонам с борта на борт, которые в тихую погоду придавали такую гордую величавость огромному парусному кораблю, вооруженному тяжелыми пушками.

ОТСТУПЛЕНИЕ

Несколько дней спустя за обедом в кают-компании казначей, краснощекий толстяк, привыкший иметь дело более со счетами, нежели с философией, заговорил с корабельным врачом о только что упомянутой странности и заключил свою речь замечанием:

— Каким могуществом, однако, обладает сила воли!

На что врач, сухопарый, высокий человек, в котором склонность к едкости сочеталась с холодной вежливостью, лишенной и следа добродушия, ответил:

— Извините, господин казначей. Когда повешенье производится научно — а по особому распоряжению я лично проследил, чтобы все было сделано как следует, — любое движение тела казнимого после того, как оно полностью поднимется в воздух, является следствием мышечной спазмы. А потому сила воли, как вы изволили выразиться, повинна в неподвижности тела не более, чем, с вашего позволения, лошадиная сила.

— Но ведь мышечная спазма, о которой вы говорите, при подобных обстоятельствах более или менее неизбежна?

— Безусловно, господин казначей.

— Так как же, любезный сэр, вы объясните ее отсутствие в данном случае?

— Господин казначей, совершенно очевидно, что вы смотрите на этот случай несколько по-иному, чем я. Вы находите ему объяснение в том, что вы называете «силой воли», — но термин этот еще не включен в язык науки. Я же попросту не берусь его истолковывать, так как нынешних моих знаний для этого недостаточно. Даже если предположить, что, едва петля начала затягиваться, сердце Бадда не выдержало невыносимого напряжения чувств и остановилось — подобно часам, когда, заводя их, вы неосторожно затянете пружину и она лопнет, — даже в этом случае чем можно объяснить такую необычную неподвижность?

— Так, значит, вы признаете, что отсутствие судорожных подергиваний было необычным?

— Да, господин казначей. Как необычно все, чему мы не сразу можем найти объяснение.

— Но скажите, любезный сэр, — упрямо продолжал казначей, — была ли смерть этого матроса причинена петлей, или же она явилась своего рода эвтаназией?

— Эвтаназия, господин казначей, относится к тому же классу явлений, что и ваша сила воли. Я такого научного термина не знаю — еще раз прошу у вас извинения. Это определение метафизично и фантастично одновременно — другими словами, истинно греческое слово. Однако, — добавил он уже другим тоном, — в лазарете меня ждет больной, которого я не хотел бы предоставить заботам только моих помощников. Прошу прощения. — И, встав из-за стола, он удалился с общим церемонным поклоном.

ХХIII

Безмолвие, воцарившееся в минуту казни, продлилось еще несколько мгновений, лишь подчеркнутое мягкими ударами волн о борта и шумом заполоскавшего паруса, когда рулевой на миг отвлекся от своих обязанностей, но затем в это глубокое безмолвие, постепенно нарастая, вторгся звук, который почти невозможно описать словами. Тот, кому довелось услышать отдаленный рев стремительного потока, когда после тропических ливней, разразившихся высоко в горах, но не оросивших равнины, он внезапно выходит из берегов и грозный вал устремляется вниз через леса на склонах, — тот, кому довелось услышать его первый приглушенный гул, может, пожалуй, представить себе, каким был этот звук. Кажущаяся его отдаленность объяснялась лишь тем, что он оставался пока неясным ропотом, хотя источник его был тут же — он вырывался из груди матросов, заполнивших верхнюю палубу. Ропот этот не разделялся на слова, и можно было только догадываться, что его породила одна из тех капризных перемен мыслей или чувства, которым бывает подвержена возбужденная толпа на суше — в нашем же случае он, вероятно, был вызван угрюмой злобой, охватившей матросов при воспоминании о том, как они невольно повторили благословляющие слова осужденного. Но прежде чем ропот успел перейти в рев, ему положила конец своевременная стратегическая команда, тем более властная, что она была отдана внезапно и без какого-либо предупреждения:

— Боцман, свистать свободную вахту вниз! Проследи, чтобы на палубе никого лишних не оставалось!

И резкие звуки боцманских дудок, пронзительные, как крики морского орла, ворвались в зловещий нарастающий гул, рассеивая и приглушая его. Привычка сразу и беспрекословно подчиняться сигналам взяла верх над всем, и вскоре толпа на палубе поредела наполовину. Остальных же немедленно разослали по вантам брасопить реи или подтягивать шкоты — вахтенный офицер всегда сумеет найти дело для незанятых рук.

Все процедуры, следующие за исполнением смертного приговора, вынесенного в море военным судом, выполняются с незамедлительностью, которая только-только не переходит в торопливость. Койка, на которой при жизни спал Билли, уже была утяжелена ядрами и вообще приспособлена для того, чтобы послужить ему парусиновым гробом, и морские гробовщики — помощники парусного мастера — вскоре закончили остальные приготовления. Затем вновь прозвучала команда «свистать всех наверх», ставшая необходимой из-за описанного выше стратегического хода, и погребение совершилось.

Подробности этой заключительной церемонии приводить тут нет нужды. Но едва бремя соскользнуло с наклоненной доски в море, вновь раздался тот же глухой ропот, однако теперь к нему примешались хриплые крики неких больших морских птиц, чье внимание привлек всплеск и странное бурление воды, когда в нее косо соскользнула отягощенная ядрами койка. Они слетелись к кораблю со всех сторон настолько близко, что можно было расслышать сухой треск их длинных узких перьев. Когда же легкий ветер увлек корабль дальше и место погребения осталось за кормой, птицы эти еще долго кружили там над самой водой, испещряя ее мелькающими тенями широко распростертых крыльев, а их крики сливались в хриплый реквием.

Матросы «Неустрашимого», суеверные, как все моряки эпохи, предшествовавшей нашей, только что узрели чудо в безмятежной неподвижности повисшего в воздухе тела, которое теперь медленно опускалось на дно, и, конечно, по-своему истолковали поведение морских птиц, на деле, без сомнения, просто высматривавших добычу в полном согласии со своими хищными инстинктами, и приписали ему отнюдь не прозаическое значение. Среди них началось неясное движение в сторону квартердека. Но его терпели недолго. Внезапно барабанная дробь возвестила утреннюю поверку — эти знакомые звуки, раздававшиеся не реже двух раз в сутки, на сей раз были проникнуты какой-то особой настойчивостью. Долгая военная муштра воспитывает в заурядных натурах механическую покорность, и такой человек подчиняется командам с почти инстинктивной поспешностью.

Барабанная дробь рассеяла толпу и отослала большую ее часть на батарейные палубы. Орудийная прислуга, безмолвно выпрямившись, встала у пушек. Через несколько минут старший офицер со шпагой под мышкой уже занял свое место на квартердеке и начал принимать рапорты от лейтенантов, командующих батареями, а затем, держа, как положено, руку у козырька, в свою очередь, отдал общий рапорт капитану. На все это потребовалось немало времени — для того-то сигнал утренней поверки и был дан на час ранее положенного. То обстоятельство, что капитан Вир, слывший сухим педантом во всем, что касалось службы, почел необходимым такое отступление от заведенного распорядка, свидетельствует, насколько, по его мнению, настроение матросов, при всей своей, как он полагал, временности, требовало необычных действий. «Для рода людского, — не раз говорил он, — важнее всего форма, внешняя размеренная форма. В этом-то и заключается смысл мифа об Орфее, который игрой на лире завораживал диких обитателей лесов». И сам он прибег к этому средству, чтобы воспрепятствовать чарам той обольстительной формы, которая рождалась за Ла-Маншем, и не допустить неизбежных последствий ее чар.

Несмотря на необычный час, все происходило как положено. Оркестр на квартердеке сыграл гимн. Затем священник приступил к обычной утренней службе. После ее окончания барабан прогремел отбой, и матросы, которых музыка и религиозный обряд, предназначенный для подкрепления дисциплины и воинского духа, вернули в привычную колею, послушно разошлись по нижним палубам, где им полагалось быть в свободные от вахты часы.

К этому времени день уже полностью вступил в свои права. Курчавая дымка исчезла, выпитая солнцем, которое еще так недавно зажигало ее золотым блеском. И воздух вокруг напоминал своей ослепительной чистотой отполированный белый мрамор плиты, еще не увезенной со двора гранильщика.

XXIV

Гармоничность частей, которой можно добиться, сочиняя романы, не столь легко достигается в повествовании, чуждом выдумке и придерживающемся действительных фактов. Правду, рассказанную без обиняков, нельзя округлить и уложить в рамки, а потому конец подобного повествования редко обладает архитектурной законченностью сочиненной развязки.

Не уклоняясь от истины, мы поведали о том, что произошло с Красавцем Матросом в год Великого Мятежа. Однако, хотя эта история, собственно, кончается вместе с его жизнью, было бы нелишним заключить ее подобием эпилога. Для этого достаточно будет трех коротеньких глав.

Когда при Директории переименовывались суда, составлявшие прежде военный флот французской монархии, линейный корабль «Святой Людовик» превратился в «Атеиста». Это название, как несколько других, ему подобных, которые получили корабли Революции, конечно, свидетельствовало о кощунственной дерзости стоящих у власти, но кроме того (пусть они об этом и не думали), на редкость подходило для военного корабля — намного более, чем принятые ныне «Опустошение», «Эреб» («Ад») и прочие в том же духе.

Возвращаясь к английской эскадре из крейсерского плавания, во время которого произошли изложенные тут события, «Неустрашимый» повстречался с «Атеистом». Завязался бой, и капитан Вир уже подводил свой корабль вплотную к противнику, чтобы взять его на абордаж, как вдруг его поразила мушкетная пуля, пущенная из иллюминатора капитанской каюты «Атеиста». Он упал на палубу, тяжело раненный, и его унесли вниз, в тот же лазарет, где уже лежало несколько его матросов. Командование принял первый лейтенант. В конце концов вражеский корабль удалось захватить и отвести — что было редкой удачей, так как он сильно пострадал в бою, — в Гибралтар, английский порт, ближайший к месту сражения. Там капитана Вира вместе с прочими ранеными снесли на берег. Несколько дней спустя он умер. Преждевременная гибель помешала ему принять участие в битвах при Абукире и Трафальгаре. И духу, который, несмотря на всю его философскую суровость, мог все же таить самую скрытную из всех страстей — честолюбие, не суждено было упиться желанной славой.

В смертный час, одурманенный тем магическим средством, которое, смягчая телесные страдания, таинственно воздействует на человеческое сознание, он пробормотал слова, оставшиеся непонятными для склонившегося над ним служителя: «Билли Бадд, Билли Бадд». Но в них, по-видимому, не слышалось угрызений или раскаяния, как явствует из того, что сообщил о них служитель начальнику морской пехоты «Неустрашимого». Офицер же этот ничего не стал ему объяснять, хотя был членом военного суда и более остальных противился вынесению смертного приговора, а потому лучше всякого другого знал, кто такой Билли Бадд.

XXV

Через несколько недель после казни в официальном морском еженедельнике того времени под заголовком «Известия со Средиземного моря» был напечатан отчет о случившемся. Несомненно, его автор вовсе не желал преднамеренно искажать истину, но главным источником его сведений были, по-видимому, слухи, что привело к неверному освещению и прямому извращению фактов. Издание это давно уже прекратилось и кануло в забвение, но поскольку представление о том, какими людьми были Клэггерт и Билли Бадд, прежде можно было получить только из указанного отчета, он воспроизводится тут целиком.

«Десятого числа прошлого месяца на борту линейного корабля его величества „Неустрашимый“ имело место прискорбное происшествие. Джон Клэггерт, корабельный каптенармус, обнаружив, что среди низших чинов зреет тайный заговор и что зачинщиком является некий Уильям Бадд, как раз собирался обличить последнего перед капитаном, когда мстительный негодяй внезапно поразил его ножом в самое сердце.

Как само злодеяние, так и его орудие со всей несомненностью указывают, что убийца, хотя он и числился на службе под английской фамилией, был вовсе не англичанином, а одним из тех принимающих английские имена иноземцев, которых из-за нехватки людей наш флот все чаще вынужден зачислять в матросы.

Чудовищность этого преступления и гнусная закоренелость преступника производят еще более отвратительное впечатление из-за личности жертвы — человека средних лет, почтенного и надежного, носившего унтер-офицерский чин, а ведь кому, как не офицерам, знать, в какой мере именно от унтер-офицеров зависят успехи флота его величества. Он исполнял весьма ответственную должность, многотрудную и неблагодарную, и его усердие было тем похвальнее, что оно подкреплялось патриотическим пылом. Характер этого достойного и злополучного человека — еще один пример из множества таких же примеров, с которыми мы постоянно встречаемся в наши дни, опровергающий (если тут нужно опровержение!) приписываемую доктору Джонсону брюзгливую шуточку, будто патриотизм — это последнее прибежище негодяя.[74]

Преступник понес законную кару за свое злодеяние. Незамедлительность, с какой она была приведена в исполнение, оказала самое благотворное воздействие. В настоящее время на борту линейного корабля „Неустрашимый“ царит полнейшее спокойствие».

XXVI

Память о любом из ряда вон выходящем событии долго живет на военных кораблях. Любой материальный предмет, связанный с чем-либо необычным, превращается в памятник. И матросы несколько лет следили за судьбой грота-рея, на котором был повешен фор-марсовый. Мрачная слава последовала за этим реем с корабля на верфь, а оттуда — вновь на корабль и продолжала жить, даже когда он опять перекочевал на верфь уже в качестве простой балки. В глазах матросов щепочка от него была словно кусок истинного креста господня. Хотя они не имели ни малейшего представления о том, что произошло на самом деле, и принимали казнь как само собой разумеющееся воздаяние, тем не менее они инстинктивно чувствовали, что Билли был не способен ни на мятеж, ни на преднамеренное убийство. Они вспоминали свежее юное лицо Красавца Матроса — лицо, которое никогда не искажала злобная усмешка или какая-нибудь тайная порочная страсть. Без сомнения, он так глубоко врезался в их память и из-за своей безвременной гибели, тем более что гибель эта была окружена некоторой таинственностью. Общее мнение о бесхитростной простоте его характера, сложившееся на батарейных палубах «Неустрашимого», в конце концов воплотилось в безыскусственных стихах другого фор-марсового, его товарища по вахте, который, как это нередко среди матросов, был наделен поэтическими склонностями. Просмоленные пальцы начертали несколько строк, которые долго передавались из рук в руки среди команды и позже были напечатаны в Портсмуте на отдельном листке как баллада. Заголовок принадлежит автору-матросу.

БИЛЛИ В КАНДАЛАХ

Священник сюда не побрезгал спуститься,
Чтоб за такого, как я, помолиться,
За Билли Бадда. А стало светлей,
Нож часового во тьме серебрится,
И свет луны на пушку струится.
Он сгинет с последней зарею моей.
Да, ясного солнца не видеть мне боле.
Повесят на рее меня, как серьгу,
Что вдел я в ушко тогда бристольской Молли,
И мне не бывать уж на берегу.
Так-то я лихо, чуть утро займется,
Взлечу без команды «по вантам» на рей.
Ну, и голодным мне быть не придется —
Пару-другую дадут сухарей.
Товарищ нальет мне последнюю чарку.
А вешать придется кому из ребят?
Да, «к фалам», наверное, тут не свистят…
А может, я сплю? Мне мерещится это?
И надо бы только дождаться рассвета?
Мне кануть на дно? Барабаны забили,
Вон ром разливают, и нету лишь Билли?
Столкнут меня в воду — и дело с концом?
А Дональд поклялся с доской рядом стать,
Так руку ему я успею пожать…
Да нет, я ведь буду уже мертвецом.
Видал я, как Таффи, валлиец, утоп,
Румяный такой. А мне сделают гроб —
Зашьют меня в койку, швырнут в глубину.
Все глубже и глубже во сне я тону.
Сомкнулась вода… Часовой, где ты тут?
Ослабь кандалы, они руки мне трут.
Не видеть мне больше ни ночи, ни дня.
Морская трава оплетает меня.

ПРИЛОЖЕНИЕ:

Словарь морски х терминов

Составитель: Готье Неимущий (Gautier Sans Avoir)

В морском словаре разъяснены не только названия, встречающиеся в повести «Билли Бадд», но и термины, необходимые для их понимания. Рекомендуется включать «поиск» по тексту; для сложных названий, состоящих из нескольких слов — поиск в том числе на каждое слово отдельно.

Словарь составлен на основе следующих соответствующих словарей: из (Мелвилл Г. Белый Бушлат. Л.: Изд-во «Наука», 1973; OCR: Готье Неимущий) и (Станюкович К.M. Избранные произведения. В 2-х томах. Том 1. М.: Худож. лит., 1988; OCR: Zmiy). Использован также ряд других источников.

СЛОВАРЬ МОРСКИХ ТЕРМИНОВ

ВВОДНАЯ ЧАСТЬ

Названия мачт судна, начиная с носа: фок-мачта, грот-мачта и бизань-мачта. Каждая мачта состоит из четырех частей: собственно мачта (нижняя часть), стеньга (второй ярус мачты), брам-стеньга (третий ярус) и бом-брам-стеньга (четвертый ярус).

Части мачты разделены площадками — салингами, которые называются (снизу вверх): марсом, салингом, брам-салингом и салингом бом-брам-стеньги.

Паруса располагаются на реях в четыре яруса: нижний ярус составляют паруса, называемые по мачте — фок-парус, грот-парус, бизань-парус; второй ярус представлен парусами, имеющими название «марсель» (фор-марсель, грот-марсель, крюйс-марсель); третий ярус состоит из парусов, называемых брамселями (фор-брамсель, грот-брамсель, крюйс-брамсель); четвертый ярус составляют паруса бом-брамсель (фор-бомбрамсель, грот-бомбрамсель, крюйс-бомбрамсель).

Паруса управляются с помощь шкотов и фалов, которые называются по типу своего паруса: например бом-брамфалы управляют бом-брамселями, т. е. парусами четвертого яруса.

Помимо прямых парусов имеются также косые, которые крепятся к реям, называемым гафелями (вверху) и гиками (внизу). Косые паруса на носу судна называются кливерами, а кормовой парус — контрбизанью. Косые паруса между мачтами называются стакселями.

* * *

Аншпуг, ганшпуг, гандшпуг — деревянный или железный рычаг; род багра.

Ахтерлюк — 1) одно из главных отверстий в палубе, позади грот-мачты; 2) помещение в трюме судна, служащее для хранения провизии, перевозимой в бочках или систернах.

Бак — носовая часть верхней палубы от форштевня до фок-мачты.

Бакборт — левый борт.

Барк — парусное судно, имеющее две мачты с прямыми парусами и одну (бизань-мачту) с косыми.

Баталер — унтер-офицер, заведующий пищевым и вещевым довольствием.

Бегучий такелаж — подвижные снасти для постановки и уборки парусов, подъема и спуска тяжестей и т. д.

Бейдевинд — курс парусного судна, при котором угол между его курсом и встречным ветром меньше 90°.

Бизань-гафель — гафель бизань мачты. На нем на ходу корабля несется военно-морской флаг.

Бизань-мачта — третья от носа мачта на корабле.

Бимс — балка, соединяющая борта корабля (связывает правую и левую ветвь шпангоутов) и служащая основанием для палубы.

Битенг — стальная или чугунная тумба на палубе судна для закрепления буксирного троса или якорного каната.

Бом — составная часть названий всех парусов, рангоута и такелажа, принадлежащих бом-брам-стеньге.

Бом-брам-стеньга — рангоутное дерево, служащее продолжением вверх брам-стеньги.

Бом-брамсель — четвертый снизу прямой парус; подымается над брамселем (третий снизу).

Боцманмат — помощник боцмана.

Брам — составная часть названий всех парусов, рангоута и такелажа, принадлежащих брам-стеньге.

Брам-стеньга — рангоутное дерево, служащее продолжением вверх стеньги.

Брамсель — прямой парус, поднимаемый над марселем.

Брас — снасть бегучего такелажа, прикрепленная к нокам реев и служащая для поворота реев вместе с парусами в горизонтальной плоскости.

Брасопить рей — поворачивать его в горизонтальной плоскости с помощью бра-сов.

Брештук — горизонтальная треугольная кница (деталь, связывающая концы балок набора), соединяющая продольные связи обоих бортов на форштевне.

Бриг — двухмачтовое парусное судно с прямыми парусами.

Бушприт, бугшприт — горизонтальное или наклонное дерево, выдающееся с носа судна. Служит для постановки косых треугольных парусов — кливеров впереди фок-мачты.

Ванты — снасти стоячего такелажа, которыми укрепляются с боков мачты, стеньги и брам-стеньги.

Вымбовка — деревянный рычаг, вставляемый в шпиль для вращения его вручную.

Гакаборт — верхняя закругленная часть кормовой оконечности судна.

Галс — курс судна относительно ветра. Если ветер дует в левый борт, судно идет левым галсом; если в правый — правым.

Гафель — наклонное рангоутное дерево, укрепленное сзади мачты и служащее для привязывания верхней кромки косого паруса.

Грота — составная часть названий всех парусов, рангоута и такелажа, принадлежащим грот-мачте ниже марса.

Грот-марсель — второй снизу прямой парус на грот-мачте.

Грот-мачта — вторая мачта, считая с носа.

Кабельтов — здесь: мера длины, равная 182,5 м.

Каболка — нить, свитая из волокон пеньки по солнцу.

Каперство — нападение вооруженных частных судов воюющего государства с его разрешения (каперские свидетельства) на неприятельские торговые суда или суда нейтральных государств, перевозящие грузы для неприятельского государства.

Карлингс — подпалубная балка продольного направления, поддерживающая поперечные бимсы палуб.

Каронада, карронада — короткая и легкая пушка относительно большого калибра. Станок имеет откатное приспособление. На короткой дистанции каронада, стреляющая снарядами и бомбами, обладает весьма разрушительным действием.

Квадрант — старинный угломерный астрономический инструмент для измерения высоты небесных светил над горизонтом и угловых расстояний между светилами. Лимб квадранта составляет 1/4 часть окружности.

Кливер — косой треугольный парус, ставящийся перед фок-мачтой.

Клотик — точеный кружок, надеваемый на флагшток или топ мачты.

Коммодор — офицер самого высокого ранга в американском флоте середины XIX века; тогда в США еще не было звания адмирала.

Контра-брасы — брасы спереди реев; так, например, у грота-рея.

Корвет — трехмачтовое военное судно с открытой батареей. Носил ту же парусность, что и фрегат, имел 20–30 орудий, предназначался для разведок и посылок, а иногда и для крейсерских операций.

Краспица — поперечный брус (относительно продольных).

Купорный мастер, купор — корабельный бочар.

Лаг — инструмент, имеющий вид сектора, служит для измерения расстояния. Устройство основано на том, что при равномерном ходе по расстоянию, пройденному кораблем в минуту или в пол-, четверть минуты, можно судить о расстоянии, проходимом в час.

Лисель — дополнительный парус, который ставится сбоку прямых парусов на фок- и грот-мачтах при попутном ветре.

Марс — площадка на мачте в месте соединения ее со стеньгой; служит для разноски стень-вант, а также для работ по управлению парусами.

Марса-рей — второй рей снизу.

Марсель — второй снизу прямой парус, ставящийся между марса-реем и нижним реем.

Марсовой — работающий по расписанию на марсе. Старший из матросов марсовых или унтер-офицер называется марсовым старшиной.

Нагель — болт с продолговатой фигурной головкой.

Недгедс — один из стояков, из брусьев, по обе стороны носового пня (т. е. стема — деревянного форштевня) судна. Бушприт проходит между недгедсами.

Обстенить паруса — положить паруса на стеньгу, т. е. поставить их так, чтобы ветер дул в переднюю их сторону и нажимал их на стеньги, дабы дать судну задний ход.

Планшир, планширь — 1) деревянные или металлические перила поверх судового леерного ограждения или фальшборта; 2) деревянный брус с гнездами для уключин, идущий по бортам шлюпки и покрывающий верхние концы шпангоутов.

Поворот оверштаг — поворот на парусном судне, идущем против ветра, при котором оно пересекает носом линию ветра.

Поворот через фордевинд — поворот парусного судна или шлюпки, идущих по ветру; при этом способе судну при помощи руля и парусов дают возможность уклониться от бейдевинда до фордевинда, а потом подняться до бейдевинда другого галса.

Риф — горизонтальный ряд продетых сквозь парус завязок, посредством которых можно уменьшить его поверхность. У марселей бывает их четыре ряда, у нижних парусов — два.

Румб — одно из тридцати двух делений компаса, равное 11,25°.

Румпель — рычаг для поворота руля.

Руслень — площадка на борту парусного судна, служащая для крепления юферсов и отвода вант.

Рым — железное кольцо, вбиваемое в разных местах судна для закрепления за него снастей.

Свайка — инструмент, заостренный на конце: железная свайка используется для отделения прядей троса; деревянная применяется при шитье парусов.

Склянки — на флоте удары в колокол через получасовой промежуток времени; счет начинается с полудня: 12.30 — один удар, 13.00 — два удара и т. д. до восьми, когда счет начинается сначала. Название произошло от склянки песочных часов.

«Собачья вахта», «собака» — жаргон: полувахты от 16 до 18 и от 18 до 20. Полувахты были созданы для того, чтобы одно и то же лицо не стояло вахту в одно и то же время.

Спардек — раньше: верхняя легкая палуба от форштевня до ахтерштевня; теперь: палуба средней надстройки.

Стеньга — рангоутное дерево, служащее продолжением вверх мачты.

Стоячий такелаж — служит для поддержки и укрепления рангоута. Будучи раз заведенным, остается неподвижным.

Талреп — трос, основанный между двумя юферсами или двумя двушкивными блоками; служит для обтягивания стоячего такелажа.

Топ — верх вертикального рангоутного дерева (например, мачты или стеньги).

Траверз — направление, перпендикулярное курсу корабля.

Травить — ослаблять, перепускать снасть; переносные значения: рассказывать небылицы, блевать.

Утлегарь — дерево, служащее продолжением бушприта.

Фал — снасть, служащая для подъема рангоутных деревьев и гафелей, а также некоторых парусов и флагов.

Фальшборт — легкое ограждение открытой палубы.

Фока — составная часть названий всех парусов, рангоута и такелажа, принадлежащих к фок-мачте ниже фор-марса.

Фок-мачта — первая, считая с носа, мачта.

Фор — составная часть названий всех парусов, рангоута и такелажа, принадлежащих фок-мачте выше фор-марса.

Фор-люк — люк в передней части судна.

Фор-марс — марс на фок-мачте.

Фрегат — трехмачтовый военный корабль, второй по величине после линейного корабля. Был остойчивее линейного корабля, имел поэтому более высокие мачты, большую парусность и превосходил его по ходу.

Шканцы — часть верхней палубы, простирающаяся от грот- до бизань-мачты или до начала кормовой части (юта).

Шкафут — часть верхней палубы от фок- до грот-мачты.

Шкоты — снасти, которыми растягиваются нижние углы парусов или вытягиваются назад шкотовые углы треугольных парусов.

Шпангоут — ребро корпуса судна, придающее ему поперечную крепость.

Шпигат — сквозное отверстие в борту или палубе судна для стока воды.

Шпиль — стоячий ворот для подъема якоря и других тяжестей. Для вращения ручного шпиля в голову его, снабженную гнездами, вставляют рычаги — вымбовки.

Штаг — снасть стоячего такелажа, расположенная в диаметральной плоскости и поддерживающая мачты, стеньги, бушприт и другие рангоутные деревья спереди.

Штирборт — правый борт.

Шхуна — парусное судно с двумя и более мачтами и преимущественно косым вооружением.

Эзельгофт — деревянная или металлическая соединительная обойма с двумя отверстиями. Одним отверстием надевается на топ мачты или стеньги, а во второе выстреливается (пропускается) стеньга или брам-стеньга.

Юферс — круглый деревянный блок без шкивов с тремя сквозными отверстиями.

ПЕРЕВОД АНГЛИЙСКИХ МЕР В МЕТРИЧЕСКИЕ

Акр — 0,405 га

Миля морская — 1852 м

Сажень (здесь — морская) — 182 см

Ярд — 91,439 см

Фут — 30,48 см

Дюйм — 2,54 см

Фунт — 453,593 г

Пинта — 0,57 л.

Места, которые можно принять за ошибки OCR или опечатки, помечены [так]. Подобных мест немало, но почти все — в начале.
Спитхед, Ho
Альдебаран — самая яркая звезда в созвездии Тельца.
Однажды в Ливерпуле… — В бытность свою матросом, Мелвилл побывал в Ливерпуле летом 1839 г. В его романе «Редберн» (1849) несколько глав посвящены событиям в Принцевом доке.
Кровь Хама. — По ветхозаветному родословию (Быт., 10), народы Африки произошли от сына Ноя — Хама. Хам насмеялся над своим отцом, за это Ной проклял его потомков и обрек их на рабство.
Анахарсис Клоотс — Жан Баптист дю Валь-де-Грас, барон де Клоотс (1755–1794), деятель Великой французской революции; призывал к созданию всемирного союза республик, в 1790 г. привел в Национальное собрание делегацию из представителей разных рас и национальностей.
…на своего величавого каменного Быка… — Огромные статуи крылатых быков служили в Ассирии талисманом — хранителем, защищавшим от колдовства и темных сил.
Мюрат Иоахим (1771–1815) — наполеоновский маршал, любил пышно одеваться.
Канал Эри — пересекает штат Нью-Йорк, был открыт 26 октября 1825 г.
…у бечевника. — В старину было распространено передвижение судна бечевой, которую тянули по берегу бурлаки или лошади. (Прим. выполнившего доработку.)
Буцефал — любимый конь Александра Македонского.
Собачья вахта. — На английском военном флоте вахта с 16 до 20 часов разбивалась на две — «собачьи» — полувахты.
Томас Пейн (1737–1809) — общественный и политический деятель США и Великобритании, борец за независимость английских колоний. В 1791 г. опубликовал трактат «Права человека» в ответ на книгу английского философа и политика Эдмунда Бэрка (1730–1790) «Размышления о французской революции» (1790).
Стивен Жерар (1750–1831) — американский купец, финансист, филантроп, до 27 лет жил во Франции.
Вольтер (1694–1778), Дидро Дени (1713–1784) — французские философы-просветители, писатели.
Судовая роль — судовой документ, список экипажа судна.
Град Каинов. — Согласно Библии, Каин, убийца брата своего Авеля, построил первый город (Быт., 4:17).
Каспар Гаузер — таинственный найденыш (1812?–1833), был обнаружен в Нюрнберге в 1828 г., почти не умел говорить и не мог объяснить, кто он такой. Был убит при невыясненных обстоятельствах.
…восклицание, которое… исторг у поэта… — Мелвилл цитирует римского поэта Марциала (ок. 42–101) (Эпиграммы, IV, 5).
…подобно красавице в одном из рассказов Готорна… — Имеется в виду героиня рассказа «Родимое пятно» американского писателя Н. Готорна (1804–1864).
…прославленный сигнал… — Главнокомандующий английским флотом адмирал Нельсон (1758–1805) поднял сигнал «Англия ждет, что каждый исполнит свой долг» 5 октября 1805 г. перед началом Трафальгарской битвы, в которой был разгромлен франко-испанский флот. Сам адмирал был смертельно ранен.
Дибдин Чарлз (1745–1814) — английский драматург, композитор, автор популярных морских песен.
Д.П.Р. Джеймс. — Мелвилл ссылается на английского историка Уильяма Джеймса (ум. 1827), автора многотомной «Морской истории Великобритании». Первоначально в рукописи была только фамилия, позднее появились инициалы Д.П.Р. Ошибка, вероятно, была вызвана тем, что среди знакомых Мелвилла был английский писатель Д.П.Р. Джеймс (1799–1860).
…победный венок на Ниле… — Нельсон одержал важную победу над французским флотом на Ниле 1 августа 1798 г. в бухте Абукир близ Александрии.
Теннисон Альфред (1809–1892) — английский поэт. Мелвилл цитирует его «Оду на смерть герцога Веллингтонского» (1852).
Дон Хуан Австрийский (1547–1578), Андреа Дориа (1468?–1560), Мартен ван Тромп (1597–1653), Жан Барт (1651?–1702), Стивен Декейтерс (1779–1820) — моряки и кондотьеры разных времен и народов, прославившиеся своей храбростью.
«Деревянные стены» (ист.) — военный флот, боевые корабли.
…жаром иконоборцев. — Иконоборчество: 1) Религиозное движение в Византии в VIII–IX вв., которое отвергало почитание икон как идолопоклонство, основываясь на ветхозаветных заповедях (Исход, 20:4–5). 2) Иконоборческое восстание 1566 г. — восстание, с которого началась Нидерландская революция. В ходе восстания, проходившего под знаменем кальвинизма, уничтожались иконы и статуи святых в католических церквах и монастырях. (Прим. выполнившего доработку.)
Бентам Джереми (1748–1832) — английский социолог, родоначальник утилитаризма. В основе этики Бентама лежит «принцип пользы», согласно которому действия людей, их отношения должны получать оценку по приносимой ими пользе.
Битва у Копенгагена — произошла в 1801 г. [В 1801 г. англичане бомбардировали Копенгаген, порт и флот, стремясь разрушить коалицию северных держав. Операция против Копенгагена была повторена в 1807 г., чтобы не допустить перехода датского флота на сторону Наполеона. (Прим. выполнившего доработку.)]
Веллингтон Артур Уэлсли (1769–1852) — английский полководец и государственный деятель. [В 1815 г. англо-нидерландские войска А. Веллингтона и прусские войска Г.Л. Блюхера под Ватерлоо (Бельгия) разгромили армию Наполеона I. (Прим. выполнившего доработку.)]
Мэнсфилд Уильям (1705–1793) — английский юрист, политический деятель; с 1756 г. был Лордом главным судьей Великобритании. Мелвилл ошибочно называет его лордом-канцлером.
Родней Джордж Бриджес (1719–1792) — адмирал британского флота; в апреле 1782 г. одержал победу над французским флотом под командованием адмирала де Грасса (1723–1788).
Марвел Эндрю (1621–1678) — английский поэт. В оригинале строки, которые цитирует Мелвилл, обращены к Анне Вир Фэрфакс, матери Мери Фэрфакс — ученицы поэта.
Монтень Мишель де (1533–1592) — французский философ и писатель. (Прим. выполнившего доработку.)
Текумсе (1768?–1813) — вождь индейского племени шони, возглавлял борьбу индейских племен против захвата их земель колонистами.
Тайтес Оутс (1649–1705). — По его ложному доносу в Лондоне в 1678 г. были обвинены в заговоре и казнены свыше 30 католиков.
Карл II (1630–1685) — английский король из династии Стюартов.
Френология — ложное учение о возможности судить о психических способностях человека по размеру и форме его черепа.
Суд Королевской Скамьи — главный суд по уголовным и гражданским делам в Англии, входит в состав Верховного суда. Лорд главный судья суда Королевской Скамьи является Верховным судьей Англии в отсутствие лорда-канцлера, обычно исполняющего эту обязанность.
…когда на нее обрушились войны… — Имеются в виду войны, которые вела Англия более двадцати лет (1793–1814) сначала против революционной, затем против наполеоновской Франции. [В 1812–1814 гг. велась также англо-американская война за обладание английской Канадой и за господство на море. (Прим. выполнившего доработку.)]
Камоэнс Луис (1524–1580) — португальский поэт. В его поэме «Лузиады» Дух Мыса (Адамастор) — чудовище, воплощающее ужас и грозные силы природы.
Банкер-Хилл. — монумент на Банкер-Хилл открыт в 1843 г. в память о первом крупном сражении американской Войны за независимость (1775–1783).
…приговор морских зоилов… — Зоил — древнегреческий философ и ритор (IV в. до н. э.); его имя стало нарицательным для обозначения придирчивого, недоброжелательного и язвительного критика.
…на гравюре Хейдона… — Гравюра Фрэнсиса Сеймура Хейдона (1818–1910) «Разрушение „Агамемнона“» была широко известна с момента первой публикации в 1870 г.
Мерлин — персонаж средневековых повествований о рыцарях Круглого стола, маг, легендарный наставник короля Артура.
…морской Хирон. — Кентавр Хирон был наставником древнегреческого героя Ахилла. (Прим. выполнившего доработку.)
«Удольфские тайны» (1794) — произведение английской писательницы Анны Радклиф (1764–1823), работавшей в жанре готического романа.
…выбросить его за борт, как пророка Иону… — реминисценция из Библии (Иона, 1:15).
Кок Эдвард (1552–1634), Блэкстон Уильям (1723–1780) — известные английские юристы.
Кальвин Жан (1509–1564) — деятель Реформации, основатель кальвинизма, согласно которому бог предопределяет одних к вечному блаженству, других — к вечному мучению, и человек бессилен изменить предопределение.
«Тайны неправедности». — Мелвилл цитирует Библию (II Фес., 2:7).
«Зависть, ярый гнев, отчаяние». — Мелвилл цитирует «Потерянный рай» (Кн. IV) английского поэта Джона Мильтона (1608–1674).
Чанг и Энг Бункеры (1811–1874) — знаменитые сиамские близнецы. Мелвилл мог видеть их в августе 1853 г. в Питтсфилде.
Саул и Давид. — Согласно Библии, Саул — царь Израильско-Иудейского государства (кон. XI в. до н. э.) заподозрил своего зятя Давида в стремлении захватить престол.
…«верили и трепетали». — Мелвилл цитирует Библию (Иаков, 2:19).
Гай Фокс (1570–1606) — католик, участник «Порохового заговора», был арестован 5 ноября 1605 г. при попытке взорвать парламент.
…к узкой облачной полоске между звезд. — Кошачьи (кошкины) хвосты — узкие длинные облака на закате. К ненастью. (Прим. выполнившего доработку.)
Гиперион — в древнегреческой мифологии отец Гелиоса, «сияющий бог», букв. «идущий наверху», то есть по небу, и потому отождествляется с Гелиосом, богом солнца.
Рода человеческого (
Иаков, Иосиф — реминисценция из Библии (Быт., 37:32).
Свершился суд божий, как над Ананией — реминисценция из Библии. За обман Анания «пал бездыханен» (Деян., 5:5).
Закон о мятеже. — Первый Закон о мятеже был принят парламентом в 1689 г., и затем, в течение почти двухсот лет, принимался ежегодно с небольшими изменениями. Закон о мятеже, однако, относился к сухопутным войскам, подобного закона для флота не существовало.
Бриг «Сомерс». — В 1842 г. на американском военном бриге «Сомерс» были казнены три матроса по обвинению в подстрекательстве и мятеже. Впоследствии выяснилось, что матросы были невиновны. В числе офицеров корабля, которые участвовали в вынесении приговора, был двоюродный брат Мелвилла Герт Гансворт.
Некий писатель, известный лишь немногим… — Вероятно, это сам Мелвилл.
…Авраам мог прижать к сердцу юного Исаака… — реминисценция из Библии (Быт., 22).
Германик Юлий Цезарь (15 до н. э. — 19 н. э.) — римский полководец; участвовал в походах за Рейн; был удостоен триумфа в 17 г.
…тогдашний римский папа… — Вероятно, речь идет о Григории Великом (590–604), который стремился к обращению языческих германских племен в христианство.
Фра Анджелико (Фра Джованни да Фьезоле) (1400?–1455) — итальянский художник Раннего Возрождения.
Геспериды — в древнегреческой мифологии нимфы — хранительницы золотых яблок вечной молодости на краю мира.
Кук Джеймс (1728–1779) — знаменитый английский мореплаватель. Руководитель трех кругосветных экспедиций; открыл много островов в Тихом океане, неоднократно останавливался на острове Таити. Погиб в схватке с каннибалами на Гавайских островах.
…судовой священник — это служитель Князя Мира. — «Князем мира сего», согласно Св. Писанию, является дьявол (к примеру: Иоанн, 12:31). (Прим. выполнившего доработку.)
…сбросил свою милоть на Елисея… — реминисценция из Библии (4 Царств, 2:13). [Милоть — часть верхней одежды: «И поднял милоть Илии, упавшую с него, и пошел назад, и стал на берегу Иордана». (Прим. выполнившего доработку.)]
Доктор Джонсон. — доктор Джонсон Сэмюэл (1700–1784), известный английский языковед, литератор и критик.