/ / Language: Русский / Genre:prose_classic

Аэрокондиционированный кошмар

Генри Миллер

Непривычный, необычный Генри Миллер. Яростный обличитель буржуазного ханжества и лицемерия, массовой культуры и всеобщей погони за материальным благосостоянием. Потрясающая воображение книга, в которой «великий бунтарь» выносит приговор Америке, используя для этого все возможности своего колоссального таланта. Книга, в которой переплетаются реализм и сюрреализм, художественный вымысел и публицистика. Книга, позволяющая читателю заглянуть в бездну отупляющей бездуховности, пронизывающей современную западную цивилизацию.

Генри Миллер

Аэрокондиционированный кошмар

«Величайшие люди мира прошли незамеченными. Мы знаем Будду и Христа, но они герои второго порядка в сравнении с теми величайшими, о которых мир не знает ничего. Сотни таких неведомых героев жили в каждой стране, трудясь в молчании. В молчании живут и в молчании уходят; наступает время, и их мысли находят свое выражение в учении Будды или Христа, и вот эти, пришедшие позже, становятся известными нам. Наиболее возвышенные люди не гонятся за тем, чтобы прославляли их мудрость, они не создают себе имен. Они оставляют свои идеи миру; они ничего не хотят для себя, не создают ни школ, ни систем своего имени. Это было бы противно их природе. Они чистые Саттвикасы, которые никогда не возбуждают общего интереса, но просто растворяются в любви…

В жизнеописании Будды Гаутамы мы обращаем внимание на его слова, что он двадцать пятый Будда. Двадцать четыре его предшественника остались неведомыми истории, хотя двадцать пятый, которого мы знаем, должен был строить на заложенном ими фундаменте. Наиболее возвышенные из людей живут в молчании и неизвестности. Это люди, знающие истинную силу мысли; они знают, что, если они войдут даже в пещеру, замкнут за собою дверь и продумают пять подлинных мыслей, а затем исчезнут, эти их мысли останутся жить в вечности. И в самом деле, эти мысли преодолеют горы, пересекут океаны и обойдут весь мир. Они проникнут глубоко в сердца и умы людей и разбудят мужчин и женщин, которые найдут им практическое осуществление в делах человеческой жизни… Будды и Христы пойдут по градам и весям, проповедуя эти истины… Но Саттвикасы слишком близки к Богу, чтобы активно действовать и бороться, работать и добиваться, проповедовать и творить, как говорят на Земле, добрые дела…»

Свами Вивекананда

Посвящается Маргарет и Гилберту Найман

Вступление

Желание написать книгу об Америке возникло у меня еще в Париже несколько лет назад. Тогда осуществление этой мечты казалось очень отдаленным. Чтобы написать книгу, надо было вернуться в Америку, проехаться по ней без всякой спешки, с хорошими деньгами в кармане и все такое прочее. О том, когда наступит это время, ни малейшего представления у меня не было.

Но если нет физической возможности отправиться в дорогу, можно пережить такое путешествие в воображении, чем я и занимался время от времени. Это предварительное путешествие началось, помню, с унаследованной от Уолтера Лоуэнфелса объемистой записной книжки. Лоуэнфелс накануне своего отъезда из Франции пригласил меня присутствовать при сожжении огромной груды рукописей, на которые он потратил годы.

Часто, вернувшись в мою мастерскую где-нибудь за полночь, я останавливался у стола и заносил в этот великолепный гроссбух бесчисленные мелочи, из коих и состоит вся писательская бухгалтерия: сны, планы наступления и обороны, воспоминания, названия книг, которые мне предстояло написать, имена и адреса потенциальных кредиторов, привязавшиеся словечки, имена издателей, которым предстояло подвергнуться набегу, поля сражений, памятники, монашеские обители и тому подобное. Отчетливо вспоминаю тот трепет, с которым я записывал такие слова, как Мобил, Саванна-Ривер, Навахо, пустыня Пэйнтид, линчеватели, электрический стул.

Печально, что я так и не описал это воображаемое путешествие, начинавшееся в Париже. Какая отличная книга могла получиться!

Была, однако, еще одна причина реально совершить это путешествие, сколь бы бесплодным оно ни оказалось. Я чувствовал необходимость примириться с отчей землей. Эта необходимость была тем настоятельней, что в отличие от многих блудных сыновей я возвращался не с целью остаться в лоне семьи; совсем наоборот, я собирался снова отправиться странствовать и, может быть, без возврата. Мне хотелось бросить прощальный взгляд на мою страну и покинуть ее без неприятного привкуса. Не хотелось удирать, как это было в первый раз. Я хотел прижать ее к груди, почувствовать, что по-настоящему исцелился от всех старых ран, и отправиться к неведомому с благословением на устах.

Я покидал Грецию в безмятежном настроении. Если и был кто-то на Земле свободен от ненависти, предубеждений, горечи, так это я. Я был уверен, что впервые в жизни смогу смотреть на Нью-Йорк и на все, что за Нью-Йорком, без малейшей примеси отвращения и раздражения.

С таким настроем было покончено, как только наше судно вошло в гавань Бостона. Возможно, остановка эта не предусматривалась и произошла по какой-то несчастливой случайности, но для меня она обернулась великолепной проверкой. Я никогда не бывал в Бостоне и скорее обрадовался, что судьба выкинула такой фокус. Я приготовился полюбить Бостон.

Но сразу же разочаровался, выйдя на палубу и бросив первый взгляд на прибрежную линию. Разочаровался — не то слово, меня, можно сказать, просто ошарашило. Берег Америки смотрел на меня мрачно и неприветливо. От внешнего вида американского дома я никогда не приходил в восторг. Что-то холодное, строгое, скучное и стерильное есть в архитектуре американского жилища. Это именно жилище со всеми мрачными, зловещими, грозными для бездомной души оттенками этого слова. От бесстрастной добропорядочности таких сооружений просто мороз продирает до костей.

Был холодный день, море штормило. Я сошел на берег с одним из пассажиров. Даже припомнить теперь не могу, ни кто он был, ни как выглядел — выразительное свидетельство моего тогдашнего состояния. По какой-то неведомой причине мы потащились через железнодорожный вокзал, мрачное место, наполнившее меня ужасом; в памяти сразу ожили точно такие же вокзалы в точно таких же городах — тягостные, гнетущие душу воспоминания. А отчетливей всего из увиденного на Бостонском вокзале я вспоминаю горы книжонок и журналов, точно такое же дешевое, вульгарное дрянцо, как и во время оно. И утробное тепло этого места — такое американское, такое незабываемое.

Был воскресный день, и двигалась людская толпа, подкрепленная компаниями буйных студентов. От этого зрелища меня чуть наизнанку не вывернуло. Надо было возвращаться на корабль как можно быстрее. За час с небольшим я досыта налюбовался Бостоном. И мне стало невмоготу.

Обратный путь проходил по каким-то мосткам, рельсам, мимо заводиков, пакгаузов, причалов и прочей прелести. Мы двигались словно в кильватере обезумевшего гиганта, усеявшего землю плодами своих бредовых фантазий. Если бы я мог увидеть хоть какую — нибудь клячу, коровенку или даже ошалелого козла, жующего консервную банку, мне бы здорово полегчало. Но ничего из животного или растительного мира не было поблизости. И ни единой человеческой души. Это была огромная беспорядочная свалка, навороченная каким-то доисторическим или допотопным чудищем, сожравшим в исступленной алчности все живое. Это было ничто, где ничего не было и ничего не могло быть. Это был страшный сон, и к концу его я припустился рысью: мало того что меня тошнило от отвращения, тут еще все свирепей выла буря, превращая округу в замороженную запеканку, покрытую ледяной корочкой. Добравшись до корабля, я молился, чтобы каким-то чудом капитан решил изменить курс и мы двинули бы обратно в Пирей.

Это было дурное начало. И потом вид Нью-Йорка, гавани, мостов, небоскребов не стер моих первых впечатлений. К образу застывшего, угрюмого безобразия Бостона добавилось лишь знакомое ощущение ужаса. Проплывая в надвигающихся сумерках вдоль Баттери, переходя из одной реки в другую, медленно приближаясь к причалу, к улицам, усеянным копошащимися насекомыми, я чувствовал то же, что и всегда чувствовал в Нью-Йорке, — что во всем Божьем мире это самое гиблое место. Сколько бы разя ни сбегал отсюда, меня всегда, как беглого раба, пригоняли обратно, и с каждым разом я ненавидел этот город все сильней и сильней.

Обратно в крысоловку. Я стараюсь прятаться от своих старых друзей; не хочу вновь переживать с ними прошлое, слишком многое там, в прошлом, мне опротивело. Я думаю только о том, как бы рвануть из Нью — Йорка и испытать что-нибудь неподдельно американское. Навестить те места, где бывал когда-то. Хочу на чистый воздух.

Но чтобы что-то предпринимать, нужны деньги. Я прибыл в Америку так же, как отбывал из нее много лет назад, без гроша. В «Готамском книжном центре» меня ждала некоторая сумма, мисс Стелофф собрала ее с постоянных клиентов. Этот приятный сюрприз меня тронул, но все равно с такими деньгами долго не протянешь. Надо было искать. Может быть, придется поступить на службу — вот что меня угнетало больше всего.

Тем временем у меня умирал отец. Он болел уже три года, и болезнь была неизлечима. А у меня не хватало духу явиться к нему с пустыми руками. Положение становилось отчаянным. Что-то должно было произойти, какое-то чудо. И оно свершилось. Я случайно встретил человека, которого числил в своих врагах. Первое, что он сказал, было: «Ну, как устроился? Могу я тебе помочь чем-нибудь?» Я опять был тронут и чуть не прослезился.

Несколько месяцев я провел на Юге в гостях у давнего приятеля, пробыл там большую часть лета, а потом вернулся в Нью-Йорк. Отец еще был жив. Теперь я регулярно навещал его в его доме в Бруклине, мы говорили о былых годах в Нью-Йорке, встречались с соседями, слушали радио (всегда эта чертова «Получи информацию!»), обсуждали свойства предстательной железы, особенности мочевого пузыря, «Новый курс», который для меня был не столько новым, сколько бестолковым и бессмысленным. «Ох уж этот Рузвельт!» — говорили соседи так же, как они говорили: «Ох уж этот Гитлер!» Большие перемены произошли с Америкой, тут не о чем было спорить. Но я чувствовал, что приближаются еще большие. Мы были свидетелями только прелюдии к чему-то невообразимому. Все скособочилось и кренится все больше и больше. Может быть, мы вообще закончим на четвереньках, гугукая и взвизгивая, как бабуины. Что-то страшное держалось про запас — каждый это чувствовал. Да, Америка изменилась. Ослабла сопротивляемость, появилось ощущение безнадежности, смирение перед судьбой, скептицизм, пораженчество — я сначала не поверил своим ушам и глазам. И над всем этим та же маска идиотского оптимизма, только теперь заметно расползающаяся по швам.

Отец мой все еще держался, и я начал метаться. Бог знает, сколько еще мне предстоит околачиваться в Нью — Йорке. Я решил вплотную заняться своими планами. Раньше или позже поездка состоится — чего ждать? Опять же денег, разумеется. Чтобы путешествовать по стране год или около того, нужны деньги. И, надо думать, деньги немалые. Сколько мне потребуется, я понятия не имел, знал лишь, что либо уеду очень скоро, либо застряну здесь навсегда.

После возвращения с Юга я нередко захаживал в мастерскую Эйба Раттнера поупражняться в письме акварелью. Как-то в разговоре я затронул тему моей будущей поездки. К моему удивлению, он сразу же загорелся желанием отправиться вместе со мной. Вскоре мы уже обсуждали, какого типа книгу мы с ним сотворим — колоссальная штука с цветными вклейками и все прочее. Что-то роскошное, люкс, вроде тех прекрасных французских книг, на которые мы на своем веку нагляделись вдоволь. Кто захочет издать эту вещь, нам было неведомо, главное — сделать ее, а издатель потом отыщется. И даже если ничего из этого не выйдет, поездка все равно должна состояться.

Мало. — помалу мы эволюционировали до идеи, что надо брать машину. Единственный способ увидеть Америку — проехать по ней в автомобиле, это вам все скажут. Конечно, это неправда, но звучит восхитительно. У меня никогда не было автомобиля, я не знал, с какой стороны к нему подступиться. Теперь, думаю, я бы предпочел каноэ.

Первый же автомобиль, на который мы бросили взгляд, стал тем самым, который мы выбрали[1]. Оба мы ничего не смыслили в автомобилях, мы просто поверили на слово, что нам предлагают отличную, надежную машину. С учетом всех обстоятельств так оно и было, хотя у нее имелись и свои слабые места.

За несколько дней до окончания нашей подготовки я встретил человека по имени Джон Вудберн из «Даблди, Доран К°». Наш проект его заинтересовал необычайно, и, к моему изумлению, через несколько дней я уже подписывал в его конторе договор на книгу. Одного из подписавшихся, представьте себе, звали Теодор Рузвельт. Обо мне он никогда не слышал и имя свое ставил не без колебаний. Но тем не менее подписался.

Я надеялся на пять тысяч долларов аванса, но получил лишь пять сотен. Все равно эти деньги улетучились еще до того, как я проехал Голландский туннель. Раттнера в договор не включили. Оказалось, что издание такой книги, какую мы замыслили, слишком дорого. Я был смущен и раздосадован из-за Эйба, тем более что он отнесся к этому с большим тактом и самообладанием. Он, нет сомнений, рассчитывал на многое, такой уж он оптимист, зато я всегда ожидаю, что ангелы пописают в мое пиво. «Главное, — сказал Раттнер, — повидать Америку». Я согласился. Втайне я лелеял надежду, что на часть моего будущего гонорара я смогу напечатать раттнеровскую версию Америки в рисунках и в цвете. Решение компромиссное, компромиссы я ненавижу, но это Америка. «В следующий раз все будет по-вашему» — известная песня. Это гнусная ложь, но, чтобы ты не взбрыкивал, тебе немного приплатят.

Вот так начиналось наше путешествие. Как бы то ни было, мы покидали Нью-Йорк в отличном настроении. Немного нервничали, должен признаться, потому что прошли от силы полдюжины уроков в автошколе. Я знал, как править, как переключать скорость, как тормозить, — чего еще надо? Итак, дух наш воспарил, и в полдень субботы мы взяли курс на Голландский туннель. В эту чертову дыру я никогда не попадал, если не считать одной давнишней поездки в такси. Так вот, это оказалось кошмаром. Началом бесконечного кошмара, вернее сказать.

Когда стало ясно, что мы без толку кружим по Ньюарку, я уступил руль Раттнеру. Час пребывания за рулем вымотал меня вконец. Въехать в Ньюарк легко, а вот выбраться из него под дождем, в субботу вечером и снова найти эту придурочную трассу — совсем другая штука. Еще через час мы все-таки выехали на свободу. Никаких пробок, острый свежий ветер, пейзаж, подающий надежды. Мы на верном пути! Наша первая остановка — Нью-Хоуп[2].

Нью-Хоуп! Курьезно, что мы выбрали для первого привала город с таким названием. Впрочем, это было прелестное место, напомнившее мне чем-то сонный европейский городок. И Билл Най, к которому мы нагрянули в гости, был истинным символом новых надежд, новых страстей, нового курса. Это был превосходный старт; атмосфера дышала обещаниями.

Нью-Хоуп — одна из американских художнических колоний. Я очень ясно помню, в каком настроении уезжал я оттуда. Оно выразилось следующим образом: «Оставь надежды, всяк входящий сюда художник!» Удобно устроились здесь только коммерсанты от искусства: у них были прекрасные дома, лучшие кисти, красивые натурщицы. Остальные вели здесь собачью жизнь. И это мое впечатление подтвердилось и окрепло в дальнейшем путешествии. Америка — не место для художника: быть здесь художником значит быть морально прокаженным, неудачником в деловом отношении и социальным изгоем. Откормленная кукурузой свинья наслаждается жизнью куда больше, чем творящий писатель, живописец или композитор. Кролику и то живется лучше.

Когда я в первый раз вернулся из Европы, мне часто напоминали, что я «эмигрант», и, бывало, в этом слове ощущался неприятный душок. Эмигрант выглядел как сбежавший. Пока не разразилась война, мечтой каждого американского художника было отправиться в Европу и прожить там как можно дольше. В те давние дни никто не сказал бы о таком человеке, что он сбежал, — это было так естественно, так укладывалось в нормальный порядок вещей. С началом войны пробился на поверхность какой-то ребяческий, наглый шовинизм. «Ну что, рад очутиться опять в старых добрых Штатах?» — таким стало обычное приветствие. «Лучше Америки места нету, так ведь?» В ответ от вас ждали чего-нибудь вроде: «В самую точку попали!» За пределами такого обмена мыслями присутствовало, конечно, неосознанное чувство разочарования; художник-американец, вынужденный в поисках убежища опять очутиться на родине, не очень-то жалует своих европейских друзей за то, что они лишили его привилегии вести ту жизнь, которой он страстно желает. Его раздражает, что они позволили начаться такому мерзкому и ненужному делу, как война. Америка, как всем известно, была создана людьми, бежавшими именно от такой гнусной ситуации. Америка, по преимуществу, страна эмигрантов, беглецов, а если выразиться покрепче, страна ренегатов. Дивный мир могли бы создать мы на новом континенте, если б на самом деле бежали от наших ближних в Европе, Азии и Африке. Прекрасный новый мир получился бы, наберись мы смелости повернуться спиной к старому, выстроить все заново, вытравить из себя яд, накопившийся за столетия жестокого соперничества, зависти и распрей.

Новый мир не создать всего лишь стараниями забыть о старом. Новый мир создается новым духом и новыми ценностями. Наш мир мог начаться именно так, но сегодня все окарикатурено. Наш мир — мир вещей. Он составлен из комфорта и роскоши или из желаний добиться комфорта и роскоши. Чего мы больше всего боимся перед лицом близящейся катастрофы, так это того, что нам придется отказаться от наших побрякушек, наших технических новинок, от всех этих мелких удобств, без которых нам станет жуть как неуютно. В нашей позиции нет ничего смелого, рыцарственного, героического и великодушного. Мы вовсе не миролюбивые люди; мы самодовольны и робки, у нас слабые желудки и трепещущие души.

Я заговорил о войне потому, что по возвращении из Европы у меня постоянно допытывались, что я думаю о тамошней ситуации. Будто бы простой факт, что я прожил там несколько лет, мог наполнить мои слова глубочайшим смыслом! Кто может разгадать загадку такого все расширяющегося конфликта? На это претендуют журналисты и историки, но они задним умом крепки, сравнишь их нынешние суждения с их же предсказаниями и поймешь, как трудно верить анализу этих людей.

А вообще-то я хочу сказать вот что — я, урожденный американец, ставший тем, кого называют эмигрантом, смотрю на мир глазами приверженца ни этой страны, ни той, но как обитатель всего шарика. Оттого что мне случилось здесь родиться, я не обязан считать американский образ жизни наилучшим; то, что я предпочел жить в Париже, вовсе не значит, что я должен расплачиваться своей жизнью за ошибки французских политиканов. Быть жертвой собственных ошибок достаточно плохо, но отвечать за ошибки этих типов — нет уж, увольте. Пуще того, я не вижу причин терять мое равновесие из-за того, что буйнопомешанный по имени Гитлер сорвался с цепи. Гитлер уйдет, как ушли Наполеон, Тамерлан, Александр и многие другие. Величайшие бедствия не приходят в мир беспричинно. Существуют тысячи превосходных резонов для появления европейских и азиатских диктаторов. Ведь и у нас есть свой собственный диктатор, только у него голов, как у гидры. Те, кто верит, что единственный способ избавиться от этих воплощений дьявола — это их сокрушить, пусть сокрушают. Я ничуть не верю в такого рода разрушения. Я верю лишь в разрушение, которое естественно, свойственно творению и заложено в нем. Как сказал Джон Марин в письме к Стиглицу: «У одних душа поет, когда они губят себя, а у иных, когда губят других».

Теперь, когда путешествие закончено, должен признаться, что за это время самый глубокий след в моей душе оставило чтение двух книг Ромена Роллана о Рамакришне и Вивекананде. С вашего позволения поспешу добавить еще несколько подобных же замечаний…

Самой прекрасной женщиной, встреченной мною, королевой в любом смысле слова была жена одного негритянского поэта. Самой совершенной личностью, единственным человеком из встреченных мною людей, которого я без преувеличения могу назвать «великой душой», был тихий индусский свами из Голливуда. Человеком с самым прозорливым видением будущего был еврейский профессор философии, чье имя почти неизвестно американцам, хотя он прожил среди нас не менее десяти лет. Самой обещающей в будущем книгой должна стать книга одного художника, который за всю свою жизнь не написал ни строчки. Единственную стенную роспись, достойную называться стенной росписью, я видел в Сан-Франциско, и автором ее был эмигрант. Восхитительнейшей и с самым большим умом и вкусом собранной коллекцией было собрание современной живописи Уолтера Аренсберга в Голливуде. Единственным человеком, которого я нашел удовлетворенным своей судьбой, вполне адаптированным к окружению, влюбленным в свою работу, представлявшим собой все лучшее, что есть в американских традициях, оказался почтительный, скромный библиотекарь из Калифорнийского университета по имени Лоуренс Кларк Пауэлл. Сюда же я должен включить и друга Джона Стейнбека Эда Рикеттса из «Тихоокеанской биологической лаборатории», человека исключительного характера и темперамента, излучающего мир, радость и мудрость. Самый юный и полный жизни мужчина, с которым я столкнулся, был семидесятилетний доктор Мэрион Сушон из Нового Орлеана. Из рабочего класса лучшими показались мне парни с бензозаправок Дальнего Запада, особенно те, что работают на станциях «Стандард ойл». Совершенно другой породы в сравнении с теми, на Востоке. Лучший английский язык был у проводника в Массанутенских пещерах в Виргинии. Сильнее всех из публичных ораторов зажигал аудиторию теософ Фриц Кунц. Единственный город, вызвавший у меня радостное изумление, называется Билокси, штат Миссисипи. Среди сотен книжных магазинов в Америке наберется едва ли дюжина таких первоклассных, как «Аргус» в Нью-Йорке, «Готамский книжный центр» там же и «Сатир» в Голливуде. Самый интересный колледж, который я посетил, был «Блэк-Маунтин-колледж» в Северной Каролине. Интересными там были студенты, а не преподаватели. Самая занудная группа в нашем обществе — университетские преподаватели и их жены. Особенно жены. Джемстаун, Виргиния, показался мне самым трагичным местом во всей Америке. Самая таинственная часть страны, на мой взгляд, прямоугольник, заключенный в границах четырех штатов: Юты, Аризоны, Колорадо и Нью-Мексико.

Я совершил путешествие примерно в десять тысяч миль, прежде чем выжал из себя единственную строчку. Все, что я мог сказать стоящего об американском образе жизни, уместилось на тридцати страницах. Топографически наша страна величественна — и ужасающа. Почему ужасающа? Потому что нигде в мире нет столь полного разрыва между человеком и природой. Нигде не сталкивался я с такой унылой, монотонной фактурой жизни, как здесь, в Америке. Скука достигает здесь своего пика.

Мы приучены думать о себе как о свободном народе; мы говорим, что мы демократичны, свободолюбивы, лишены предубеждений и ненависти. Наша страна — гигантский тигель, где осуществляется великий человеческий эксперимент. Прекрасные слова, полные благородного, идеалистического чувства. На деле же мы вульгарная, наглая толпа, страсти которой легко могут направить на что угодно демагоги, газетчики, религиозные кликуши, агитаторы и тому подобная публика. Кощунственно называть это сообществом свободных людей. Что можем мы предложить миру, кроме превышающей наши потребности добычи, которую мы безрассудно вырываем у природы в маниакальной уверенности, что эта безумная деятельность представляет собой прогресс и просвещение? Страна возможностей превратилась в страну бессмысленного изнурительного труда и борьбы. Цель всех наших устремлений давно забыта. Не долго продержалась и наша готовность оказывать помощь униженным и бездомным; нет в этой огромной пустынной земле места для тех, кто, подобно нашим предкам когда-то, ищет теперь прибежище для себя. Миллионы мужчин и женщин осуждены, или были осуждены совсем недавно, жить на пособие, жить, как морские свинки, в вынужденном безделье. Между тем остальной мир смотрит на нас с отчаяньем, какого не знал никогда прежде. Так где же дух демократии? Где наши лидеры?

Для проведения великого человеческого эксперимента прежде всего нужны люди. За концепцией ЧЕЛОВЕКА должно таиться величие. Никакая политическая партия не способна ввести в Царство Человека.

Пролетарии всех стран, если они прекратят слушаться своих осатанелых вожаков, могут однажды организовать братство людей. Но нельзя стать братьями, не став равными, причем равными в царственном смысле. Людям мешает стать братством их собственная фундаментальная неадекватность. Рабы не могут объединиться; малодушные не могут объединиться; невежды не могут объединиться. Объединиться мы можем, только руководствуясь высочайшими мотивами. Желание подняться над собой должно рождаться инстинктом, а не теоретическими умствованиями или верой. Пока мы прилагаем усилия, чтобы реализовывать правду каждого из нас, мы будем терпеть неудачи снова и снова. Как демократы, республиканцы, коммунисты, фашисты — все мы на одном уровне. Здесь одно из объяснений, почему мы так великолепно ведем войну. Мы защищаем, рискуя жизнью, мелочные принципы, разъединяющие нас. Ради общего принципа — установления на Земле империи человека — мы палец о палец не ударим. Мы опасаемся любой попытки вытащить нас из дерьма. Мы боремся лишь за сохранение статус-кво, нашего излюбленного статус-кво. Сражаемся с опущенной головой и зажмуренными глазами. Да, собственно, статус-кво не существует нигде, кроме как в головах политических кретинов. Все течет. И те, кто держит на этом рубеже оборону, борются с фантомами.

Что есть тягчайшая измена? Такой вопрос предполагает, что ты сражаешься за что-то. Вот здесь безумие и измена действуют рука об руку. Война — это форма болезни, благородной или позорной — это зависит от вашей точки зрения. Поскольку болезнь эта массовая, разум здесь бессилен. Но есть и еще один фактор, могущий объяснить возникновение войны, — это смятение, растерянность, неразбериха. Когда ни к чему не привели все остальные средства — прибегают к силе. Но в этих средствах, от которых мы так легко и охотно отказались, нет ничего дурного, просто их надо было усилить, увеличить дозу или же искусней пользоваться ими, а то действовать и так и этак. Лезть в драку значит согласиться с тем, что деваться некуда; это свидетельство отчаяния, но не силы. Когда крысу загонят в угол, она великолепно сражается. Неужели кому-то охота соревноваться с крысой?

Чтобы постигнуть блага мира, человеку приходится испытать тяжесть конфликта. Прежде чем стать мудрым, он должен пройти героическую стадию. Он должен побывать игрушкой страстей прежде, чем сможет подняться над ними. Будить страстную природу человека, предавать его дьяволу, подвергать тяжелейшему испытанию — вот конфликт, где речь идет о чем-то большем, нежели страна, политические принципы, идеологии и т. д. и т. п. Человек, бунтующий против собственной сладострастной натуры, — вот что подлинная война. Это те бескровные битвы, что идут вечно под невинным именем эволюции. В такой войне человек раз и навсегда встает на сторону ангелов. И хотя он может потерпеть поражение как отдельная личность, пусть не сомневается в исходе, потому что с ним весь мир.

Есть эксперименты, проводимые с ловкостью и тщательностью, но результат их предугадан заранее. Учетный, к примеру, всегда ставит перед собой разрешимые задачи. Но эксперимент с человеком совсем другого порядка. Реакция на этот великий эксперимент происходит в сердце, исследование должно вестись в человеческой душе. Нам страшно довериться сердцу. Мы живем в мире интеллекта, а это лабиринт, в его мраке прячется чудовище, и оно ждет нас, чтобы сожрать. До сих пор мы движемся в череде мифологических видений и не находим решений, потому что ставим неправильные вопросы. Мы находим что ищем, но ищем-то не в том месте. Мы должны выйти из этого мрака, бросить эти копанья, перестать ползать на четвереньках, выпрямиться и предстать во весь свой рост.

А эти войны нас ничему не научат, даже тому, как одолеть наши страхи. Мы все еще питекантропы. Демократические питекантропы, может быть, но это хилое утешение. Наша борьба идет за то, чтобы выбраться из пещер. И когда мы сделаем последнее усилие на этом пути, мы вдохновим весь мир.

Если мы собрались играть роль Вулкана, давайте выкуем новое светоносное оружие, которое уничтожит цепи, опутывающие нас. Давайте любить Землю истово и искренне. Давайте перестанем убивать друг друга. Земля не скотский загон и не тюрьма. Земля — это Рай, единственный, который мы когда-либо узнаем. Мы поймем это в тот самый момент, когда откроются наши глаза. Нам не надо строить Рай — Рай уже есть. Мы только должны научиться жить в нем. А человек с камнем за пазухой, с пистолетом в кармане, человек-убийца никогда не сможет распознать Рай, даже если ему его покажут.

Как-то вечером в доме своего приятеля, родом из Венгрии, я завел с ним дискуссию об изгнанниках и эмигрантах.

Я как раз подробно излагал ему свои впечатления об Америке, закончив тем, что поездка полностью подтвердила мои ожидания. Он ответил на это, что я, вероятно, слишком любил Америку. И тут же подвел меня к окну, усадил за свой письменный стол и сказал: «Полюбуйся этим видом! Разве он не прекрасен?» Я увидел Гудзон, увидел мост, мигающий бегущими огоньками. Я понимал его чувства при взгляде на этот пейзаж; понимал, что в нем было воплощено его будущее, мир, который унаследуют его дети. Для него это была Земля Обетованная. А я смотрел на мир, который я знал очень хорошо, и он нагонял на меня беспредельную тоску.

«Странно, — сказал я, — что ты подвел меня к этому окну. Знаешь, о чем я подумал, сидя за твоим столом? Я думал о другом окне, в Будапеште, откуда я однажды вечером в первый раз взглянул на город. Тебе Будапешт отвратителен, ты из него сбежал. А мне он показался волшебным местом. Я тут же влюбился в него. Я был там как дома. Правда, я везде чувствую себя как дома. Кроме моей родной страны. Вот здесь я ощущаю себя иностранцем, особенно в Нью-Йорке, там, где родился».

А он, оказывается, всю жизнь мечтал приехать в Америку, и особенно в Нью-Йорк.

«Ну, и как он тебе показался, — спросил я, — с первого взгляда? Что-нибудь было в нем похожее на твои мечты?»

Он ответил, что все было так, как он себе и представлял, даже недостатки не задели его — они были частью общей картины, которую он заранее принял.

Я подумал о другом городе Европы — о Париже. Чувства мои к нему были точно такие же. Я был влюблен в Париж. Не знаю ни одной его части, которая бы мне не приглянулась, разве только мрачные, наводящие уныние буржуазные кварталы Пасси. А в Нью-Йорке я люблю только гетто. Там у меня возникает ощущение жизни. Люди гетто — иностранцы; когда я среди них, я больше не в Нью-Йорке, я среди жителей какой-то европейской страны. И меня это волнует. А Нью-Йорк, такой современный, такой американский, такой прогрессивный, мне отвратителен.

Обманут ли я был, разочарован ли… Полагаю, что да. Себе на горе я был вскормлен грезами и пророчествами великих американцев, поэтов и провидцев. Но победила какая-то другая порода людей. Мир, фабрикуемый ими, вселяет в меня страх. Я вижу, как он набирает силу; я могу читать его, как читают чертежи. Я не хочу в нем жить. Этот мир маниакально одержим идеей прогресса — поддельного прогресса, зловонного прогресса. Этот мир завален бесполезными вещами, и они идут нарасхват у мужчин и женщин, которым вдалбливают, чтобы легче было одурманить их и ими распоряжаться, что эти вещи полезны и необходимы. Мечтателю, чьи мечты никак не могут пойти в дело, нет места в таком мире. Выбраковывается любой, кто не предался миру купли-продажи, предпочтя ему творчество, идеи, принципы, фантазии и надежды. В таком мире поэт — отщепенец, мыслитель — сумасшедший, художник — изгой, а ясновидящий проклят.

С тех пор как были написаны предшествующие страницы, прошло время и мы вступили в войну. Некоторые люди посчитали, что с объявлением войны все изменится. Если б это оказалось правдой! Если б только мы могли надеяться на радикальные, широкие перемены сверху донизу! Но перемены, принесенные войной, не идут, однако, ни в какое сравнение с теми переменами, что принесли нам, скажем, открытия и изобретения Эдисона. Все же, к добру или к худу, война как-то изменила настрой людей. Вот это меня больше всего и интересует — что же изменилось в душах людских, произошло ли преображение.

Мы сейчас в таком положении, когда определяющими стали слова «национальная безопасность». Пусть законодателям и политикам позволено вовсю разглагольствовать, газетному племени неистовствовать и нагнетать истерию, генералам грозить всякими карами и принимать строжайшие меры против всего, что им не по душе, рядовой гражданин, ради которого и чьими силами эта война и ведется, обязан помалкивать. Поскольку у меня нет ни малейшей почтительности к такой позиции, раз уж она никак не способствует делу свободы, я оставляю без внимания все эти утверждения, они и в мирное время вызывают чувство досады и раздражения. Я соглашаюсь с Джоном Стюартом Миллем в том, что «государство, принижающее своих граждан, чтобы, пусть даже в самых благородных целях, превратить их в более послушное орудие в своих руках, обнаружит в конце концов, что с маленькими людьми никакой большой замысел не может осуществиться». Я не возражал бы, пожалуй, чтобы мои мнения и оценки были опровергнуты рождением нового жизнетворного духа. Если такое великое бедствие, как война, сможет пробудить и изменить нас, что ж, да будет так. Но давайте посмотрим теперь, получит ли безработный работу, а бедняк оденется пристойно, найдет подходящее жилье и будет сытым; давайте посмотрим, отберут ли у богача награбленное добро, чтобы облегчить нужду и страдания рядового гражданина; давайте посмотрим, можно ли убедить всех рабочих Америки, невзирая на класс, квалификацию или способности, согласиться на одинаковую для всех зарплату; давайте посмотрим, сможет ли народ выражать свои желания напрямую, без посредничества все искажающих и путающих политиков; давайте посмотрим, сможем ли мы создать демократию истинную взамен лживой, на защиту которой нас с вами призывают; давайте посмотрим, сможем ли мы быть справедливыми и беспристрастными к нашему собственному народу, не говоря уже о врагах, которых мы, несомненно, победим.

Хорошие новости! Бог есть любовь!

Книгу Ромена Роллана о Рамакришне я закончил читать в питсбургской гостинице. Питсбург и Рамакришна — может ли быть более разительный контраст? Один — символ грубой силы и богатства, другой — истинное воплощение любви и мудрости.

Итак, мы здесь, в самом центре кошмара, в тигле, где все ценности превращаются в шлак.

Мой маленький номерок в этом современном, претендующем на комфорт отеле оборудован по последнему слову гостиничного сервиса. Чистая и мягкая постель, душ действует идеально, сиденье в уборной продезинфицировано после моего предшественника, если верить тексту, отпечатанному на бумажной полоске поперек стульчака. Мыло, полотенце, лампы, почтовая бумага — всего хватает с избытком.

А у меня тоска, невыразимая словами тоска. Если бы пришлось остаться в этой комнатке подольше, я бы сошел с ума. Или удавился. Гений местности, дух людей, создавших такой страшный город, пропитывает стены. В воздухе пахнет убийством. И мне трудно дышать.

Несколько минут назад я вышел прогуляться. И попал в прошлое, в Россию времен царей. Я увидел Ивана Грозного во главе кавалькады звероподобных всадников. Все были вооружены дубинками и револьверами. Видно было, что по малейшему знаку своего повелителя они с радостью перестреляют кого угодно.

Никогда мое положение не казалось столь ужасным. Понятно, есть места и похуже этого. Но я-то был именно здесь, и все, что я увидел, поразило меня со страшной силой.

Мне повезло, наверное, что не с Питсбурга, Янгстауна, Детройта я начал путь по Америке; повезло, что не выбрал начальным маршрутом Байон-Беттлехем — Скрантон и далее в таком же роде. Я бы никогда не смог добраться даже до Чикаго. Я бы превратился в человека-бомбу и разлетелся бы на куски в любой точке этого маршрута. Но по какому-то мудрому инстинкту самосохранения я начал с Юга, я захотел изучить сначала так называемые отсталые штаты Союза. Будь мне по большей части скучно, я по крайней мере успокоился бы. Разве я не видел и на Юге страдания и нищету? Конечно, видел. Страдания и нищета существуют повсюду, на всем пространстве огромной страны. Но есть страдания и страдания. Так вот, самые страшные страдания, на мой взгляд, те, с которыми сталкиваешься в самом центре прогресса.

Итак, мы говорим об обороне нашей страны, наших институтов, нашего образа жизни. Не требует доказательств, что они должны быть защищены, независимо от того, подверглись ли мы на самом деле вторжению или нет. Но есть вещи, которые мы не обязаны защищать, наоборот, мы обязаны не препятствовать их гибели; есть вещи, которые мы уничтожим сознательно, своими собственными руками.

Давайте перейдем, хотя бы в воображении, к некоторым итогам. Давайте попробуем заглянуть в те дни, когда наши предки впервые пришли на эти берега. Начнем с того, что было нечто важное, от чего они бежали; подобно беженцам и эмигрантам, на которых мы привычно обрушиваем брань и поношения, они тоже покинули родину в поисках того, что отвечало их самым заветным стремлениям.

Одно из любопытных обстоятельств, связанных с нашими предками, состоит в том, что, хотя они, по их собственному признанию, стремились к миру и процветанию, к политической и религиозной свободе, начали они с грабежей, травли, убийств и почти поголовно истребили ту расу, которой принадлежал весь этот громадный материк. А позже, когда началась золотая лихорадка, они творили с мексиканцами то же самое, что прежде творили с индейцами. А когда возникли мормоны, то они оказались такими же жестокими и нетерпимыми гонителями по отношению и к белым собратьям.

Я думал об этих мрачных фактах по дороге из Питсбурга в Янгстаун, по дороге через ад, превосходящий все, что мог вообразить Данте. И вдруг мне пришла в голову мысль, что рядом со мной должен был бы сидеть американский индеец, он должен был бы участвовать в этом вояже, делясь со мной, безмолвно или как-нибудь иначе, своими чувствами и мыслями. Хорошо, если б он оказался потомком одного из бесспорно «цивилизованных» индейских племен, скажем, семинолом, который провел всю жизнь в почти непроходимых болотах Флориды.

Представьте, как мы оба застыли в созерцании перед устрашающей громадой одного из сталелитейных заводищ, обступивших с обеих сторон железнодорожное полотно. Я почти слышу его мысли: «Значит, ради этого вы лишили нас права первородства, отобрали наших рабов, сожгли наши дома, перебили наших женщин и детей, отравили наши души, нарушили все договоры, заключенные с нами, и оставили подыхать в джунглях и топях Болотистого штата?[3]»

Как вы думаете, легко ли будет уговорить его поменяться местами с кем-нибудь из наших потомственных рабочих?

Какие средства убеждения вы пустите в ход? Что пообещаете ему, чтобы он действительно соблазнился? Подержанный автомобиль, чтобы добираться до работы? Наспех сколоченную дощатую лачугу, которую он мог бы, останься достаточно невежественным, считать своим домом? Обучение для его детей, которое вытащит их из невежества и суеверий, но так и не выпустит из рабства? Чистую здоровую жизнь среди нищеты, преступлений, грязи, болезней и страха? Заработок, который позволяет с трудом сводить концы с концами, да и то не всегда? Радио, телефон, кино, газеты, скандальные журнальчики, вечные перья, наручные часы, пылесосы и прочие блага цивилизации? Сделали ли все эти финтифлюшки нашу жизнь стоящей? Сделали ли они нас счастливыми, не обремененными заботами, великодушными, благожелательными, отзывчивыми, миролюбивыми и благочестивыми? Или мы сейчас безмятежно процветаем и дурацкие мечтания многих наконец-то исполнились? Разве кто-нибудь из нас, даже самый богатый и могущественный, уверен, что его собственность, которой он так дорожит, и власть, которую он так почитает, не будут однажды унесены внезапно налетевшим ветром?

Эта бешеная деятельность, охватывающая всех нас, богача и бедняка, слабого и сильного, — куда она ведет нас? Есть две вещи в мире, к которым, как мне кажется, стремятся все люди, да мало кто достигает, потому что эти вещи лежат в области духовного, — здоровье и свобода. Аптекарь, врач, хирург-костоправ не в f силах сделать вас здоровыми; деньги, власть, безопасность и сила не дадут вам свободы. Образование не одарит вас мудростью, так же как проповеди в церквах и деловые успехи. Тогда какой же смысл во всей этой суетне? К чему она?

Мы столь же невежественны, суеверны и порочны, как «невежественные кровожадные дикари», которых мы гнали и уничтожали с тех самых пор, как появились здесь, — мы даже хуже их намного. Мы вырожденцы; мы опошлили и изгадили жизнь, которую стремились устроить на этом континенте. Производя больше всех в мире товаров, мы тем не менее неспособны должным образом одеть, накормить и дать пристанище чуть ли не трети нашего населения. Огромные участки плодородных земель из нерадивости, безразличия, жадности и вандализма обращены нами в пустоши. Восемьдесят лет прошло уже со времен истерзавшей нас самой кровавой в истории человечества гражданской войны, а мы, победители и освободители, до сих пор неспособны ни убедить побежденные области страны в справедливости нашего дела, ни дать освобожденным нами рабам подлинную свободу и равенство; вместо этого мы ввергли в рабство и унизили наших белых братьев. Да, индустриальный Север одержал победу над аристократическим Югом — теперь мы видим плоды этой победы. Любой индустриальный центр — это уродство, нищета, гнет, мрак и отчаянье. Банки, выросшие на том, что, поверив их лицемерам зазывалам, мы стали вкладывать в них свои деньги, теперь просят нас не нести им наши сбережения, грозя сократить даже тот смехотворный процент, каким они нас заманивали ради своих барышей. Три четверти мирового запаса золота лежат похороненными в Кентукки. Изобретения, из-за которых выбросили бы с работы миллионы людей, поскольку по странной иронии нашей системы каждое потенциальное благо для человечества обращается во зло, праздно лежат на полках патентных бюро или скуплены и уничтожены властями, управляющими нашей судьбой. Земля, отнюдь не страдающая от перенаселения, со слепой расточительностью производящая огромное количество всякого рода товаров, неспособна, по мнению ее хозяев — всего лишь горстки людей, — помочь не только миллионам голодающих в Европе, но и своим собственным голодным ордам. Страна, как бы в насмешку над самой собой, посылающая в самые далекие уголки земного шара своих миссионеров клянчить по грошику на поддержку дела Христова, на чьем поприще трудятся дьяволовы оборотни, стоящие к Христу не ближе, чем я к папе римскому; это та страна, что неспособна у себя дома при помощи своих церквей и миссий спасти слабого и потерпевшего крах, униженного и отверженного. Больницы, сумасшедшие дома, тюрьмы переполнены. Округа, иные из которых по размерам не уступают европейским странам, захвачены таинственными корпорациями; эти корпорации нечто невидимое, неосязаемое, их ответственности никто не может сформулировать или прояснить, но щупальца их простираются всюду. Человек, сидящий в уютном кресле где-нибудь в Нью-Йорке, Чикаго или Сан-Франциско, человек, окруженный всяческой роскошью и все-таки не избавившийся от страха и тревоги, контролирует жизни и судьбы тысяч мужчин и женщин, которых он никогда не видел и увидеть не стремится и чья участь ему совершенно безразлична.

Вот это все и зовется прогрессом сейчас, в 1941 году, здесь, в Соединенных Штатах Америки. Поскольку я не происхожу от индейцев, негров или мексиканцев, я не испытывал никакой мстительной радости, набрасывая картинку цивилизации белого человека. Оба мои деда сбежали со своей родины, потому что не хотели идти в солдаты. Но моим потомкам, по иронии судьбы, недолго удастся уклоняться от исполнения этого долга: весь белый свет превратился в военный лагерь.

Итак, как уже было сказано, Питсбург я покидал, переполненный Рамакришной. Рамакришна, который никогда не осуждал, который никогда не читал проповедей, который признавал все религии и видел Бога повсюду и во всем: более возвышенной жизни я себе не представляю. А потом пошли Корьюполис, Аликиппа, Вампум. А потом Найлс, родина президента Маккинли, и Уоррен, где родился Кеннет Патчен. Потом Янгстаун и две девушки, спускающиеся по откосу железнодорожной насыпи в самых фантастических декорациях из всех, что попадались мне на глаза с тех пор, как я уехал с Крита. И я тотчас же вернулся назад, на тот древний греческий остров, в толпу на окраине Гераклиона, всего в нескольких милях от Кносса. На этом острове нет железной дороги, никудышные водопровод и канализация, всюду пыль и мухи, отвратительная еда, но это самое дивное место во всем мире. Так же как возле Янгстаунского вокзала, там был откос, и по нему медленно сходили вниз греческие крестьянки, и они держали на голове корзины, и у них были босые ноги и прямая осанка. Здесь сходство кончается…

Всем известно, что Огайо дал стране президентов больше, чем какой-либо другой штат. Таких президентов, как Маккинли, Хейс, Гарфильд, Грант, Гардинг — все люди слабые, бесцветные. Но Огайо дал и таких писателей, как Шервуд Андерсон и Кеннет Патчен. Один из них во всем выискивал поэзию, а другого едва не свели с ума порок и грязь окружающего мира. Один бродил в одиночестве по ночным улицам и рассказывал потом, какой ему видится жизнь, идущая за закрытыми дверями. Другой так мучился и страдал от всего увиденного, что создал заново космос из крови и слез; перевернул в нем все вверх тормашками и бросил с ненавистью и омерзением. Я рад, что мне выпал случай увидеть эти города Огайо и реку Махонинг, в которую как будто вылили всю ядовитую желчь человечества, хотя на самом деле нет в ней ничего страшного, всего-навсего химикалии и прочие отходы заводов и фабрик. Я рад, что мне посчастливилось увидеть цвет этой зимней земли, и не дряхлость и смерть окрасили ее, а всего лишь болезни и скорбь. Рад, что видел насыпи цвета носорожьей шкуры, которые простираются от кромки реки и в тусклом свете зимнего дня отражают безумие планеты, брошенной на произвол зависти и ненависти. Рад, что бросил взгляд на кучи шлака, выглядевшие, словно дерьмо страшных доисторических чудовищ, бродивших здесь всю ночь. Это помогло мне понять жуткую черную поэзию младшего из тех двоих, пытавшегося с ее помощью спасти себя от потери рассудка; помогло понять, почему старший писатель должен был симулировать сумасшествие, чтобы вырваться из тюрьмы, куда сам себя определил, нанявшись рабочим в красильный цех. Это помогло мне понять, каким образом Огайо достиг такого процветания, при котором выращивают президентов и губят гениальных людей.

Самое печальное зрелище во всем этом — стоянки автомобилей возле фабричных и заводских корпусов. Автомобиль стал в моих глазах истинным символом иллюзорности и тщеты. Их здесь тысячи тысяч, при таком изобилии может показаться, что ограничиться одной машиной может только очень бедный человек. Со слезами на глазах взирают трудящиеся массы Европы, Азии и Африки на этот рай, где рабочий позволяет себе катить на работу в собственном автомобиле. Вот мир, где каждому выпадает удача, думают они (или нам нравится думать, что они так думают!). Они никогда не спрашивают себя, а что же надо сделать, чтобы получить все эти блага. До них не доходит, что, когда рабочий выходит из своей отполированной жестяной тачки, он предается телом и душой самому бессмысленному труду, какой только может выпасть на долю человека. Им невдомек, что даже при наилучших из возможных условий можно лишиться всех прав, дарованных человеческому существу. Они не знают, что «наилучшие из возможных условий» (на американской тарабарщине) означают наивысшую прибыль для босса, предельно тяжкое рабство для рабочего и величайшее разочарование для общества в целом. Они видят поблескивающий, по-кошачьи урчащий красавец автомобиль; видят бесконечные бетонированные дороги, так безупречно выглаженные, что водителю трудно не задремать на этой убаюкивающе ровной трассе; видят похожие на дворцы кинотеатры; видят витрины универсальных магазинов с манекенами, одетыми по-королевски. Они видят блеск и краски, побрякушки, технику, роскошь; и они не видят душевной горечи, скептицизма, циничности, пустоты существования, утраченных надежд, отчаяния, пожирающих американского рабочего. Да они и не хотят видеть этого — они по горло сыты собственной нищетой. Им нужен выход: они хотят смертоносного благополучия, комфорта, роскошной жизни. И они идут по нашим следам — слепо, бездумно, опрометчиво.

Разумеется, не вся Америка ездит на работу в автомобилях. Всего пару недель назад в Бофорте, Южная Каролина, я увидел на главной улице человека в двуколке, которую тащил вол. Человек этот был, конечно, чернокожим, но по лицу его я сразу понял, что он куда состоятельней, чем бедняга сталевар, разъезжающий в собственном автомобиле. В Теннесси я видел белых людей, трудившихся, как вьючная скотина; я видел, как отчаянно они борются, пытаясь наскрести из тощего слоя почвы на горных склонах средства для своего существования. Я видел их лачуги и при виде всего этого подивился, можно ли собрать вместе что-нибудь более примитивное. Но не могу сказать, что испытывал чувство жалости. Нет, они не внушали никаких горьких чувств. Наоборот, ими можно было восхищаться. Если уж такие люди считаются «отсталыми» людьми Америки, значит, нам нужно подыскать еще более отсталых. В нью — йоркской подземке я мог наблюдать другой тип — газетного наркомана. Он упивается социальными и политическими теориями, живет жизнью поденщика и глупо тешит себя тем, что, раз ему не приходится работать руками (он и мозгами, по правде говоря, не работает), он куда выше жалкой белой швали с Юга.

Те две девицы в Янгстауне, спускавшиеся по скользкому откосу, — это было похоже, скажу я вам, на дурной сон. Но мы же постоянно видим такие дурные сны наяву, и когда кто-то высказывает это, мы говорим: «Правильно, так оно и получается!» — и возвращаемся к нашим делам или тянемся к наркотику, который намного вредней опиума или гашиша, — я имею в виду газеты, радио, фильмы. Настоящий наркотик показывает вам сны, которые вы сами выбрали для просмотра. Американская же разновидность заставляет вас терпеть извращенные видения людей, чья единственная цель — делать свое дело, не считаясь ни с чем, кроме платы за него.

Самая ужасная вещь в Америке — в ней не спастись от тягомотины, созданной нами самими. Здесь нет бесстрашного борца за правду в издательском мире, нет кинокомпаний, думающих об искусстве, а не о прибылях. У нас нет театров, достойных этого имени, а те театришки, что имеются, сконцентрированы в одном городе. У нас нет музыки, о которой стоит говорить, за исключением той, что подарили нам негры, и мы с трудом наберем горстку писателей, чьи книги можно назвать творчеством. Стенные росписи, украшающие наши общественные здания, на уровне эстетического развития ученика средней школы, а иногда и ниже этого уровня и по замыслу, и по исполнению. Наши музеи битком набиты мертворожденным хламом. В наших городах стоят памятники жертвам войны, которые заставляют погибших, в честь которых они воздвигнуты, смущенно поеживаться в своих фобах. Наш архитектурный вкус максимально приближен к точке исчезновения. За десять тысяч миль, что я проехал, я могу назвать лишь два города, на некоторые кварталы которых я бы взглянул еще раз — я имею в виду Чарлстон и Новый Орлеан. Что касается других городов, городков и поселков, попадавшихся мне на пути, всей душой надеюсь никогда не увидеть их снова. Некоторые из них носят такие чудесные имена, что разочарование становится тем более горьким. Такие названия, как Чаттануга, Пенсакола, Таллахасси; как Манча, Фибьюс, Вифлеем, Паоли; как Алджерс, Мобил, Натчес, Саванна; как Батон-Руж, Сагино, Покипси: названия, возвращающие славное прошлое или пробуждающие мечты о будущем. Посетите их, очень вас прошу. Вы увидите все сами. Попробуйте думать о Шуберте или Шекспире, когда попадете в Фибьюс, Виргиния. Попробуйте поразмышлять о Северной Африке в Алджерсе, Луизиана. Попробуйте представить себе жизнь племен, селившихся здесь, когда попадете на берег реки или озера или в горы, носящие имена, заимствованные нами у индейцев. Ведя машину по старой Испанской дороге, постарайтесь подумать о том, о чем мечтали здесь когда-то испанцы. Прогуляйтесь вокруг Вьё-Карре, французского квартала в Новом Орлеане, попытайтесь воссоздать в воображении жизнь, которой когда-то жил этот квартал. Меньше чем сто лет прошло, как потускнел этот бриллиант Америки. А кажется, что — то вроде тысячи. Все, что было красотой, смыслом, надеждой, снесено и погребено под лавиной мнимого прогресса. За тысячелетие почти непрекращающихся войн Европа потеряла меньше, чем мы за сто лет «мира и прогресса». Не чужеземный враг разгромил Юг. Не варварское племя вандалов превратило великие пространства этой земли в безжизненный лунный пейзаж. Мы не можем приписать индейцам превращение мирно почивавшего острова Манхэттен в самый ужасный город мира. Так же, как не можем свалить коллапс нашей экономической системы на толпы мирных трудолюбивых эмигрантов, от которых теперь мы стремимся загородиться. Нет уж, это народы Европы могут винить других в своих несчастьях, а у нас нет такого извинения — виноваты мы сами.

Менее двух столетий назад на девственном континенте начался великий социальный эксперимент. Индейцы, которых мы грабили, истребляли и низвели до статуса изгоев, как когда-то арии поступили с дравидами Индии, относились к земле с благоговением. Леса оставались нетронутыми, почвы богатыми и плодородными. Они жили в единении с природой, то есть, по — нашему, на самом низком уровне жизни. У них не было письменности, но они слагали удивительно поэтические легенды и были глубоко религиозны. Наши отцы-основатели собрались вместе в поисках убежища от своих угнетателей и начали травить индейцев алкоголем и венерическими болезнями, насиловать их жен и убивать детей. Житейскую мудрость, которой обладали индейцы, они презирали и всячески чернили. И когда они в конце концов завершили дело завоевания и истребления, они согнали жалкие остатки великой расы в концентрационные лагеря и приступили к следующему этапу: им надо было сломить дух, который еще оставался в индейцах.

Не так давно я проезжал по территории маленькой индейской резервации племени чероки в горах Северной Каролины. Контраст этого мира и нашего был почти неправдоподобным. Крохотная резервация чероки — это подлинные райские кущи. Покой и тишина разлиты вокруг, словно и в самом деле поля счастливой охоты, куда отважные индейцы попадают в загробной жизни, спустились на землю. Только раз еще за время моего путешествия наткнулся я на подобное место, в округе Ланкастер в Пенсильвании среди амманитов. Эта небольшая религиозная община, упорно следующая заветам предков в поведении, одежде, вере и обычаях, превратила свою землю в цветущий уголок покоя и достатка. Говорят, что с тех самых пор, как они здесь поселились, они не знали, что такое неурожай. В прямой противоположности с жизнью большинства американского народа живут они — и результат налицо. А в нескольких милях от них адовы кузни, где как бы в доказательство, что чужестранные идеи, теории, всякие там «измы» никогда не найдут здесь за что уцепиться, с крыш и дымовых труб бесстыже насмехается американский флаг. Но до чего же убого выглядят флаги, выставленные напоказ заносчивыми и фанатичными хозяевами этих мест! Вы подумаете, что такой горячий патриотизм никак не вяжется с демонстрацией драной, износившейся, почерневшей национальной эмблемы. Вы подумаете, что из своих баснословных барышей эти люди могли бы отложить на покупку нового, яркого, переливающегося символа свободы. Но нет, там, где индустрия, там все осквернено, унижено, заляпано грязью. Так уж сталось сегодня, что, когда вы видите гордо и величественно развевающийся флаг, то сразу чуете что-то неладное. Флаг превращен в мантию, под которой прячут беззаконие. У нас всегда имеются два национальных флага — один для богатых, другой для бедных. Когда поднимает флаг богач, это означает, что все под контролем, все схвачено; флаг бедняка означает угрозу, революцию, анархию. Меньше чем в два столетия страна свободы, очаг вольности, убежище угнетенных так изменила значение «звезд» и «полос», что теперь, когда человеку удается сбежать от ужасов Европы и он наконец стоит перед барьером, осененным нашей славной национальной эмблемой, первый вопрос, который ему задают: «А сколько у вас денег?» И если у вас нет денег, а только любовь к свободе и только мольба о сострадании на губах, от вас тут же отпрянут, как от прокаженного, а потом повернут кругом и отправят обратно, к палачам на бойню. Вот в такую жуткую карикатуру превратили потомки наших свободолюбивых отцов-основателей национальный символ.

Все здесь окарикатурилось. Чтобы успеть на похороны отца, я отправился самолетом. И вот там, в облаках, при страшной болтанке, случайно услышал, как двое сидящих сзади мужчин обсуждали грандиозную сделку; речь шла о бумажных пакетах, вот так вот. Стюардесса, обученная выступать и матерью, и сиделкой, и подругой, и поварихой, и служанкой, никогда не позволяющая себе быть распустехой, ни один завиток не выбьется из прически, никакого признака усталости, огорчения или грусти, это улыбчивое созданье прикладывает свою лилейную ладошку к челу одного из тех торговцев пакетами и голосом ангела-хранителя произносит: «Не устали ли вы? Не болит у вас голова? Может быть, предложить вам немного аспирину?» Мы пробиваемся сквозь облака, а она выполняет все эти штуки, как какой-нибудь выдрессированный тюлень. Самолет внезапно ухнул в воздушную яму, и она упала, показав пару соблазнительных ляжек. А два коммивояжера теперь толковали о пуговицах, как их подешевле купить и подороже продать. Другой пассажир, по виду утомленный жизнью банкир, читал новости с театра войны. Где-то шла крупная забастовка, мы собирались строить целый торговый флот, чтобы помочь Англии — к следующему декабрю. Буря бушевала вовсю, девушка оступалась и падала снова, и вся в синяках продолжала разносить кофе, жвачку, не забывая справляться о самочувствии того или другого пассажира. Я спросил, довольна ли она своей работой. «Все лучше, чем быть медсестрой», — ответила она. Коммивояжеры внимательно присматривались к ней, как присматриваются к приглянувшемуся товару. Они покупают и продают, продают и покупают. Для них лучшие номера в лучших гостиницах, самые скоростные и устойчивые самолеты, самые плотные, самые теплые пальто, самые тугие бумажники. Нам не обойтись без их бумажных пакетов, без их пуговиц, искусственных мехов, их изделий из каучука, трикотажа, без их пластмассы, без того и этого. Нам нужен банкир с его талантом забирать у нас деньги и богатеть. Страховой агент, его полисы, его разговоры о надежности, о дивидендах — все это тоже нам нужно. Нам? Я что-то не вижу, что мы нуждаемся в ком-нибудь из этих стервятников. Не вижу, что нам нужны эти города, эти свинюшники, в которых мне довелось побывать. Не думаю, что нам так уж нужен флот на двух океанах. Недавно в Детройте я видел в кинохронике линию Маннергейма и как русские крушили ее. Я усвоил урок. Хотите? Скажите мне, есть ли что-то, сооруженное человеком для своей защиты, чего другой не мог бы разрушить? А мы-то что стараемся защитить? Да только старое, бесполезное, отжившее, не оправдывающее свое существование. Всякая защита — провокация нападения. Попробуй тронь! А вот возьму и трону! А почему бы не сдаться? Почему бы не уступить — отдать все? Это чертовски практично, вполне эффективно и обезоруживающе. Вот мы, мы, народ Соединенных Штатов[4], величайшая на Земле нация, так мы думаем. У нас есть все, чтобы осчастливить людей. У нас есть земля, вода, небеса и все, что к ним полагается. Мы могли бы стать ослепительным примером для всех; мы бы излучали мир, радость, силу и доброту. Но вокруг нас повсюду призраки, призраки, которых мы не можем приструнить. И потому мы несчастны, недовольны, ничего мы не излучаем и всего боимся.

Мы творим чудеса, и вот сидим под облаками, принимаем аспирин и рассуждаем о бумажных пакетах. А по другую сторону океана сидят под облаками они и сеют без разбора смерть и разрушения. Мы этого не делаем, пока не делаем, но мы уже обязаны поставлять те самые средства разрушения. Бывает, по нашей алчности, мы их поставляем совсем не той стороне, какой надо. Но это ничего — все в конечном счете наладится. В результате мы поможем стереть с лица Земли или поставить на колени значительную часть человечества, не дикарей на этот раз, но цивилизованных «варваров», короче говоря, таких же людей, как мы, но только с другими взглядами на мир, с другими, как мы говорим, идеологическими принципами. Разумеется, если мы их не сломаем, они сломают нас. Это логично — никто и сомневаться не может. Это политическая логика, согласно которой мы живем и умираем. Прекрасно идут дела. Полное процветание. Просто, понимаете ли, дух захватывает. Мы живем в такие захватывающие времена. И вы этим недовольны? Мир так стремительно меняется — разве это не великолепно? Подумайте, что было сто лет назад. «Время идет без остановок»[5].

Один мой знакомый, гениальный человек, предпочел бы избежать тяжкого испытания бессмысленными убийствами. Ему было неинтересно наводить в мире порядок. Ему было интересно навести порядок в своих мыслях и изложить их на бумаге. Но у него были отличные зубы, он не страдал плоскостопием, сердце и легкие в полном порядке и никаких нервных расстройств. Он был совершенно здоров и в придачу гений. Он никогда не говорил о бумажных пакетах, пуговицах и технических новинках. Он говорил о поэзии и Боге. Но он не принадлежит ни к какой секте и потому лишен статуса освобожденного по религиозным мотивам. Решено, что он должен быть готов погрузиться на корабль и отправиться на фронт. Он должен защищать наши идеологические принципы. Банкир слишком стар, чтобы быть призванным, те мои торгаши слишком умны, так что придется послужить гению. А кому же еще?

Надеюсь, что Уолт Дисней от воинской повинности освобожден; он ведь тот человек, хотя сомневаюсь, что ему самому это ясно, который иллюстрирует то, что я хочу сказать. Специалист по кошмарам. Гюстав Доре мира «Henry Ford С°, Inc.». Линия Маннергейма — это всего лишь поверхностная царапина. Правда, слишком необычной была там температура — в среднем около сорока градусов ниже нуля. Поразительно, как можно выдрессировать человека, чтобы он убивал при любой температуре. Понятлив почти как лошадь. Но, как я уже говорил, у Диснея имеются всякие температуры — лишь бы годились каждому свежему ужасу. Ему и думать не надо — газеты всегда под рукой. Разумеется, это не реальные мужчины и женщины. Да что я! Они куда реальней настоящих мужчин и женщин: они рождены снами. Они показывают нам то, что для нас только проглядывает под оболочкой плоти. Восхитительный мир, а? В самом деле, если вы вдумаетесь в него, он даже восхитительней взбитых сливок Сальвадора Дали. Дали слишком много думает. Кроме того, у Дали только две руки, а у Диснея их миллион. Вдобавок у Диснея есть голоса — голос гиены, голос осла, голос динозавра. Советский фильм, к примеру, достаточно пугающ. Но он медленный, тяжеловесный, неуклюжий, скучноватый. Как в реальной жизни, у него немало уходит времени на то, чтобы взорвать все эти бетонированные гнезда, перекусить всю эту колючую проволоку, убить всех этих солдат, спалить все эти поселки. Дисней работает быстро — как хорошо смазанная молния. Скоро мы все будем такими же сноровистыми. О чем мечтали, тем и станем. Научимся, как уничтожить целую планету в мгновение ока, — просто жди и смотри.

Столица этой новой планеты, той, что, думаю, сама покончите собой, без всякого сомнения Детройт. Я установил это в тот же момент, как прибыл туда. Сначала я намеревался сунуться к Генри Форду, принести мои поздравления. А потом подумал: а что толку? Он же ничего не поймет из того, о чем я скажу. И мистер Камерон[6], вероятно, не больше. Но как восхитителен этот вечерний час у Форда! Каждый раз, когда я слышу, что он наступил, я вспоминаю о Селине — Фердинанде, как он себя величает. Да, я представляю себе Селина в толпе у заводских ворот. Возьмут ли его на работу? Конечно, возьмут. И его берут. Он проходит крещение, крещение своей смешной беспомощностью среди оглушительного грохота и гула. На нескольких страницах он поет чудесную песню о машине, свое благословение тому, что это счастье пролилось ливнем на человечество. А потом он встречает Молли. Молли — просто-напросто шлюха. Ну, вам знакома другая Молли, из «Улисса», но детройтская проститутка Молли куда лучше. У Молли есть душа. И душа Молли полна благостного млека. Селин воздал ей хвалу в конце главы об Америке. И это примечательно, потому что со всеми другими своими персонажами он рассчитался совсем иначе. Молли отмыта добела. Верьте или не верьте, но Молли выглядит величественней и грознее, чем гигантское заведение мистера Форда. Да, самое прекрасное и неожиданное в главе Селина о Детройте — то, что он заставил тело шлюхи восторжествовать над духом машины. Вы и не подозревали, прибыв в Детройт, что здесь может иметься такая штука, как душа. Слишком уж здесь все ново, блестяще и безжалостно. Души не растут на заводах. Их тут вытаптывают — даже самые маленькие. За неделю Детройт может так управиться с белым человеком, как Югу и за сто лет не управиться с негром. Вот почему я люблю час окончания работы у Форда — такой успокаивающий, такой вдохновительный.

Конечно, Детройт не худшее место — ни в коем случае. Я то же самое сказал и о Питсбурге. Я скажу это и о других местах тоже. Нету худших или наихудших. Худшее находится в процессе становления. Оно внутри нас, только для нас это еще не очевидно. Дисней мечтает об этом и, что самое любопытное, получает за это плату. Люди притаскивают своих детишек, те смотрят и покатываются со смеху. Десятью годами позже нет-нет да и случится, что они не смогут узнать маленького монстра, весело бившего когда-то в ладоши и визжавшего от удовольствия. Всегда ведь трудно поверить, что Джек Потрошитель — ваш отпрыск. Однако… В Детройте холодрыга. Дует резкий ветер. По счастью, я не из безработных, не из голодающих, не из бесприютных. Я остановился в «Веселом детройтце», Мекке всех шнырких, убежденных в тщете человеческих надежд коммивояжеров. Здесь, в вестибюле, имеется шикарный галантерейный магазинчик. Коммивояжеры любят шелковые рубашки. Иногда они покупают и прелестные штанишки — для ангелов-хранителей из обслуги авиационных компаний. Они покупают все и вся — важно обеспечить циркуляцию денег. А детройтские жители, те, что остались снаружи, замерзают насмерть в своих шерстяных подштанниках. Температура зимой в отеле — прямо субтропики. Здания стоят себе торчком, и им ни до кого нет дела, прямые, беспощадные. А ветер острый, как выкидной нож. Если вы везунчик, то попадете вовнутрь, там тепло и можно посмотреть на линию Маннергейма. Веселенькое представление. Смотрите, как идеологические принципы могут торжествовать даже в лютые морозы. Смотрите, как люди в белом ползут на брюхе по снегу; у них в руках ножницы, огромные ножницы, и, когда они добираются до колючей проволоки, они ее режут, режут, режут. Время от времени они получают пулю, и тогда они превращаются в героев, а на их место приползают с ножницами другие, которых всегда хватает у них за спиной. Очень поучительно. Очень ценный опыт. Вдохновляющий, я бы сказал. Там, на улицах Детройта, завывает ветер и люди разбегаются по норам. А здесь тепло, уютно и кино. После представления чашка горячего шоколада в вестибюле гостиницы. Люди толкуют там о пуговицах и жвачке. Не те, что были в самолете, — другие, но такие же. Их всегда найдешь там, где тепло и уютно. Они всегда продают что-то и покупают. И конечно, у них полны карманы сигар. Здесь, в Детройте, дела идут в гору. Знаете ли, оборонные заказы. Я ехал в такси, и таксист сказал мне, что надеется скоро вернуться на работу. На завод, разумеется. Не могу представить себе, что произойдет, если вдруг кончится война. Тут у многих случится разрыв сердца. Может быть, наступит новый кризис. Люди не будут знать, что им с собой делать, если вдруг объявят о заключении мира. Начнутся увольнения. Возникнут очереди за хлебом. Странно, что мы ухитряемся кормить мир и не знаем, как накормить самих себя.

Вспоминаю, как появилось радио и каждый думал — ах, как чудесно, мы теперь будем слышать весь мир! А телевидение… Как потрясающе — мы скоро сможем увидеть, что происходит в Китае, в Индии, в самых далеких уголках света! Я сам размечтался, как приобрету однажды маленький аппарат, покручу какой-нибудь диск в нем, и мне покажут китайцев, идущих по улицам Пекина и Шанхая, или дикарей, совершающих в дебрях Африки свои ритуалы инициации. Ну и что же мы видим и слышим сегодня? Да только то, что нам позволяет видеть и слышать цензура. Индия так и осталась далекой, даже, думаю, она сейчас подальше от нас, чем была пятьдесят лет назад. В Китае продолжается страшная война — а их революция имеет для рода человеческого куда большее значение, чем все эти европейские дела. Видите ли вы что-нибудь из этого в кинохронике? Да даже газеты говорят об этом совсем мало. Пять миллионов китайцев могут погибнуть от наводнений, голода, эпидемий, будут изгнаны оккупантами из своих домов, а новости, во всяком случае заголовки новостей, ничего об этом не скажут, и нам не придется волноваться о — китайцах. В Париже я видел один раз в кинохронике бомбежку Шанхая — и это было все. Потому что таких ужасов французскому желудку не переварить. По сей день нам не показали подлинных картин Первой мировой войны. Вы должны быть влиятельным человеком, чтобы получить возможность взглянуть на эти совсем; недавние ужасы. А пока есть только «учебные» фильмы. Видели вы их? Просто поэмы, миленькие, одно-! образные, усыпляющие, гигиеничные, да еще статистика — все полностью выхолощено и спрыснуто лизолом. В таком виде войну и баптисты, и методисты одобрят.

Кинохроника вовсю показывает дипломатические похороны, крестины военных кораблей, пожары и взрывы, авиакатастрофы, спортивные состязания, конкурсы красоты, моды, косметику и речи политиков. А в образовательных фильмах крутятся сюжеты о машинах, фабриках, товарах ширпотреба и преступлениях. Войну мы можем увидеть только в иностранных декорациях. Из кинохроники и по радио нам известно столь же много о других народах, сколько марсианам известно о нас. И эта бездонная пропасть сказывается на физиономии американца. В больших и малых городах вы повсюду встречаете типичного американца. Выражение лица у него лишено суровости, оно вежливое, якобы серьезное и безусловно глупое. Обычно на нем дешевый костюм из магазина готового платья, его ботинки начищены до блеска, в кармане вечное перо и карандаш, в руках портфель и, конечно же, он носит очки, фасон их меняется согласно моде. Он выглядит так, словно произведен университетом при содействии магазинов верхней одежды от одной фирмы. И все они почти неотличимы друг от друга так же, как автомобили, радиоприемники и телефоны. Таков мужской тип в возрасте от 25 до 40 лет. За пределами этого возраста мы встречаемся с другим типом — средних лет мужчина, которому пора уже подумывать о вставной челюсти, который пыхтит и отдувается, носит бандаж, хотя утверждает, что это ремень. Он слишком много ест и пьет, слишком много курит, слишком мало двигается, слишком много говорит, и всегда что-то в нем требует починки. Умирает он чаще всего от сердечного приступа. Город вроде Кливленда — апофеоз подобных типажей. Такие же строения, такие же рестораны, такие же парки, такие же воинские мемориалы. Самый типичный большой американский город из всех попадавшихся мне до сих пор. Процветающий, преуспевающий, энергичный, чистый, просторный, с отлично поставленной санитарией, постоянно черпающий бодрость из обширных вливаний иностранной крови и озона с озера, он предстает в моей памяти коллажем из многих американских городов. И все-таки, несмотря на все свои добродетели, на всё необходимое для жизни, роста, процветания, он остается мертвым местом — убийственно скучным, дохлым местом. Я предпочел бы почему-то умереть в Ричмонде, хотя, видит Бог, Ричмонд мало чем может похвастать. Но в Ричмонде и в любом городе Юга нет-нет да и встретишь человека, выпадающего из нормы. Юг полон эксцентричных людей, он все еще сохраняет способность производить индивидуальности. Причем самые яркие среди них — разумеется, люди «от земли», из захолустья. Когда вы проезжаете по негустонаселенному штату вроде Южной Каролины, вы знакомитесь с очень интересными людьми — общительными, вздорными, жизнелюбивыми и независимо мыслящими созданиями, которые принципиально не соглашаются ни с чем и ни с кем, но именно они делают жизнь блаженством и радостью.

Вряд ли найти более разительный контраст между двумя регионами, чем между штатом, похожим на Огайо, и штатом, похожим на Южную Каролину. И нет в этих штатах более несхожих городов, чем Кливленд и, к примеру, Чарлстон. В Чарлстоне вам, как это ни удивительно, придется сначала припечатать собеседника к ковру, а уж потом приступить к разговору о делах. И если он окажется хорошим бизнесменом, этот парень из Чарлстона, он скорее всего будет малость свихнувшимся на чем-то очень уж необычайном. Вот он: выражение его лица постоянно меняется, глаза сияют, волосы стоят дыбом, голос полон страсти, галстук сбился на сторону, подтяжки сброшены с плеч, он плюет и чертыхается, вкрадчиво воркует и поднимается на дыбы, даже пируэты иногда разрешает себе. Единственная вещь, на которую он не соблазнится в вашем присутствии, — взглянуть на свои часы. У него есть время, у него уйма времени. И он выполнит в должный час то, что наметил выполнить, и обойдется при этом без пыли в воздухе, без вони машинного масла и щелканья кассовых аппаратов. Величайшие транжиры времени встречены мною не на Юге, а на Севере, среди суетливых, сующих всюду свой нос торопыг. Вся их жизнь, можно сказать, есть напрасная трата времени. Одутловатый, страдающий одышкой, с двумя подбородками человек, превратившийся к сорока пяти годам в существо бесполое, это грандиозный монумент тщеты, созданный Америкой. Он нимфоман, но только его пыл растрачивается впустую. Он человек из палеолита, привидевшийся в галлюцинации. Он сумма жиров и истрепанных нервов, обращаемых страховым агентом в пугающие тезисы. Он оставляет после себя на земле процветающих, неугомонных, пустоголовых, бездельничающих вдовиц, сбивающихся в отвратительные бабьи шайки, где толкуют то о политиках, то о диабете.

Я, было, совсем забыл о Детройте. Да, именно здесь взбунтовался Свами Вивекананда. Тот из вас, кто достаточно стар, может помнить переполох, поднявшийся после его выступления в Парламенте религий в Чикаго в начале девяностых. История скитаний этого человека, разразившегося электрическим разрядом над американским обществом, читается как легенда. В начале никем не признаваемый, отверженный, вынужденный, чтобы не умереть с голоду, просить подаяние на улицах, он в конце концов был провозглашен крупнейшим духовным вождем нашего времени. Самые разные предложения посыпались на него со всех сторон. Богачи хотели залучить его к себе и превратить в паяца, но в Детройте, после шестинедельного пребывания в Америке, он поднял мятеж. Все контракты были порваны, и с того момента он стал странником, перебираясь из города в город по приглашению того или иного общества. Но вот слова Ромена Роллана: «Первое впечатление изумления и восторга перед потрясающей мощью молодой республики рассеялось. Вивекананда почти сразу же наткнулся на грубость, бесчеловечность, умственную ограниченность, узкий фанатизм, колоссальное невежество, на подавляющую наивную и самоуверенную неспособность видеть всех тех, кто думает, верует, живет иначе, чем избранный народ рода человеческого… Терпеливым он не был. Он не скрывал своих чувств. Он клеймил пороки и преступления западной цивилизации с характерными для нее чертами насилия, хищничества, разрушения. Однажды в Бостоне, когда ему предстояло говорить на прекрасную религиозную тему (о Рамакришне), он почувствовал такое отвращение при виде аудитории, хитрой и жестокой толпы светских и деловых людей, что не пожелал допустить их в свое святилище, внезапно переменил предмет и с негодованием обрушился на цивилизацию, представителями которой были эти волки и лисицы. Скандал получился ужасный. Сотни слушателей покинули зал, и пресса пришла в неистовство. Особенно он был беспощаден к ложному христианству и религиозному лицемерию: "Прекратите вашу похвальбу! Где преуспело ваше христианство, не прибегая к оружию? Вашу религию проповедуют во имя роскоши. Проповеди, которые я слышал в этой стране, — сплошное лицемерие. Вся эта груда богатств, говорящая от имени Христа! Да Христос не нашел бы у вас камня, чтобы преклонить голову… Вы не христиане. Вернитесь к Христу!"».

И для контраста с этой реакцией Роллан говорит о впечатлениях Вивекананды об Англии: «Он шел туда как враг и оказался покоренным». Вивекананда сам признается, что в его представлениях об Англии произошла! революция. «Никто, — говорит он, — никогда не высаживался на землю Англии с большей ненавистью к ее народу, чем моя ненависть… Никто из вас не любит английский народ больше, чем я его люблю сейчас».

Знакомый поворот темы — с ним сталкиваешься опять и опять. Сколько, думаю я, замечательных людей, побывавших на этих берегах, вернулись в свои родные страны с чувством горечи, обманутыми ожиданиями и утраченными иллюзиями. Единственная вещь, которую может дать Америка, — и они все сходились на этом — ДЕНЬГИ. Мне на память, пока я пишу, приходит судьба одного малоизвестного художника, с которым я был знаком в Париже. Родом он был из России, прожил в Париже двадцать лет и за все эти годы мог вспомнить не больше двух-трех дней, когда ел досыта. На Монпарнасе он считался в некотором роде знаменитостью — всем любопытно было, как он умудряется так долго существовать без денег. Наконец он встретил одного американца, который устроил ему поездку в Америку. Он давно мечтал об этой стране, мечтал обрести в ней новую родину. Целый год провел он, путешествуя, делая на заказ портреты, гостил и в богатых домах, и в бедных. Впервые в жизни он узнал, что значит иметь в кармане деньги, спать в чистой удобной постели, жить в тепле, есть, когда захочется, и — самое важное — видеть, что твой талант оценили. Как-то, через несколько недель после его возвращения, я столкнулся с ним в баре. Мне было страшно любопытно, что он скажет об Америке. О его успехах я уже был наслышан и удивлялся, что он возвратился.

И он начал рассказывать. О городах, в которых побывал, и где там останавливался, и как его кормили, и каких людей встречал, и какие музеи видел, и сколько зашибал денег. «Сначала, — говорил он, — я был просто ошарашен. Думал, что в раю очутился. А потом прошло полгода, и я заскучал. Я словно все время общался с детьми, но со злыми детьми. Что толку, что ты при деньгах, если тебя это не радует? Что толку в славе, если никто не понимает, что ты делаешь? Ты же знаешь, как я здесь жил. Я был человеком без родины. Случись война, и я загремел бы в концлагерь или же меня погнали бы сражаться за Францию. А в Америке ничего такого не могло быть. Я мог бы стать американским гражданином и жить себе поживать. Но я лучше рискну здесь. Даже если мне всего несколько лет осталось, эти несколько лет здесь большего стоят, чем целая жизнь в Америке. Да там для художника и нет настоящей жизни, так, существование, пока смерть не придет. Слушай, а ты не мог бы одолжить мне немного франков? Я опять на мели. Но я доволен. Снова занял мою мастерскую, теперь-то я оценил эту вшивую дыру. Может быть, хорошо, что я съездил в Америку, — только так я мог понять, какая здесь прекрасная жизнь. А раньше мне она казалась невыносимой».

Сколько же писем получал я в Париже от американцев, вернувшихся домой, — все пели одну песню: «Если бы я мог снова оказаться в Европе. Руку правую дал бы на отсечение, только бы вернуться. Я же не понимал, от чего отказывался». И так далее, и так далее, и так далее. И никто ни разу не написал мне, как он счастлив, что вернулся домой. Когда кончится война, начнется такой исход в Европу, какого старушка никогда не видела. Мы сейчас пытаемся объяснить катастрофу Франции ее вырождением. Есть в нашей стране художники и художественные критики, которые, пользуясь ситуацией, стараются с абсолютным бесстыдством внушить американской публике, что нам уже нечему учиться у Европы, что Европа, и в особенности Франция, умерла. Что за беспардонное вранье! Разгромленная и покоренная Франция сейчас жива более чем когда-либо. Ни военное поражение, ни экономическая катастрофа, ни политическое потрясение не могут прикончить искусство. Умирающая Франция дает и сейчас больше искусству, чем юная и могучая Америка, фанатичная Германия или обращаемая в новую веру Россия. А от мертвых народов: искусство не рождается.

Есть основания предполагать, что история большого искусства в Европе насчитывает двадцать пять тысяч лет. А если говорить о Египте, то говорить приходится чуть ли не о шестидесяти. Деньги не имеют никакого отношения к созданию этих сокровищ. И они ничего не сделают для искусства в будущем. Деньги исчезнут. Да и сейчас мы можем убеждаться в бесполезности денег. Не превратись мы во всемирный арсенал, притормозив тем самым грандиозное крушение нашей экономической системы, мы могли бы наблюдать великолепное зрелище богатейшей страны на Земле, подыхающей с голода на мешках собранного со всего мира золота. Война всего лишь заминка в грозном приближении неминуемого краха. Еще несколько лет у нас впереди, а затем все сооружение рухнет и поглотит нас. Миллионы вернувшихся в цеха по производству средств уничтожения проблемы не решат. Когда закончит свою разрушительную работу война, начнется другая работа, более радикальная и страшная, чем то, чему сейчас мы свидетели. По всей планете прокатятся революционные бури. Пожары будут свирепствовать, пока не обрушат сами основы нынешнего миропорядка. Вот тогда и посмотрим, кто окажется жизнеспособней. Увидим, одно ли и то же уменье делать деньги и уменье выживать. Тогда-то мы и поймем значение слов «по-настоящему богатый».

Я должен был исколесить огромное пространство нашей страны, прежде чем ощутил желание засесть за эту книгу. Представляя себе, что мог бы я увидеть на протяжении этих десяти тысяч миль в Европе, Азии или Африке, я чувствую себя так, будто мне подсунули пустышку. Иногда мне думается, что лучшие книги об Америке написаны теми, кто никогда не бывал в этой стране, книги представлений о ней. До того как я ввязался в эту поездку, я подумывал о том, чтобы описать некоторые места в Америке так, как они возникали перед моими глазами еще в Париже. Мобил был одним из таких мест.

А пока — вот вам хорошие новости — я беру вас с собой в Чикаго, в Мекку на Саут-Сайде. Утро субботы, и мой чичероне нанял автомобиль, чтобы показать мне достопримечательности. По пути мы остановились у блошиного рынка. Мой приятель объяснил мне, что он вырос здесь, в этом гетто, и хотел бы найти место, где стоял его дом. Теперь там пустырь, участок на продажу. Акры и акры таких участков встречаешь на Саут-Сайде. Похоже на опустошенную Мировой войной Бельгию. Если не хуже. Я сравнил бы это с изъеденной кариесом челюстью: что-то выдрано, что-то искрошилось само по себе, что-то обугленно чернеет…Здешний блошиный рынок вызывает воспоминание скорее о Кракове, чем о Клиньянкуре, впрочем, все барахолки в каком-то смысле одинаковы. Мы на заднем дворе цивилизации среди обломков и осколков имущества, от которого отказались наследники. Тысячи, сотни тысяч, может быть, миллионы американцев все еще настолько бедны, что вынуждены копаться в такой требухе в поисках самых необходимых предметов. Ни ветхость, ни изъеденность ржой, ни явная залежалость не отпугивают этих голодных покупателей. Вы скажете, что двадцатипятицентовый магазин может удовлетворить самые скромные запросы, но двадцатипятицентовые магазины на самом деле дороги, вы очень скоро убедитесь в том, как недолговечны тамошние товары. Толчея ужасная, приходится как следует работать локтями, продираясь сквозь это скопище. Это как берега Ганга, захваченные тысячами паломников, только запах здешний совсем не напоминает о священных местах. Мы кое-как проталкиваемся сквозь толпу, и вдруг мои ноги отказываются идти — настолько я поражен открывшимся зрелищем. Американский индеец во всех своих регалиях прямо на середине улицы. Он продает «змеиный жир». И тотчас же забываешь о других несчастных изгоях, мающихся вокруг среди грязи и паразитов. «Этот мир я никогда не создавал», — написал Джеймс Фаррел. Ну так вот, он здесь стоит, подлинный автор этой книги, — пария, чудище, торговец шарлатанским снадобьем. На том самом месте, где когда-то паслись бизоны; теперь оно устлано треснувшими горшками, ржавыми кастрюлями, дряхлыми часами, разломанными люстрами, сапогами настолько изношенными, что от них даже игорот отвернется с презрением. Конечно, стоит пройти несколько кварталов, и вы увидите другую сторону медали — великолепные фасады Мичиган-авеню наводят на мысль, что весь мир состоит из миллионеров. Ночью вы можете посмотреть на освещаемый прожекторами огромный монумент в честь Жевательной Резинки и подивиться, что к столь монструозной архитектуре стараются привлечь ваше особое внимание. А если вы отклонитесь от верного пути и спуститесь по ступеням, ведущим к тыльной части сооружения, и, прищурив глаза, напряжете свое воображение, вы увидите себя опять в Париже, на рю Брока. Правда, здесь нет Бубу, но вы, возможно, напоретесь на кого-нибудь из экс-дружков Аль Капоне. Это должно быть потрясающе — быть ограбленным в сиянии ярких прожекторов.

Едем дальше по Саут-Сайду, иногда выходя из машины размять ноги. Интересную эволюцию претерпевают эти места. Шеренги старых домов охвачены с флангов незастроенными пустырями. Гостиница сомнительной репутации торчит, как руина цивилизации майя среди пожелтелых клыков и белых, как мел, зубов. Некогда респектабельное местообиталище уступлено теперь темнокожему люду, «освобожденному» нами. Нет отопления, нет газа, нет водопровода, нет ничего, кое — где нет даже стекол в окнах. Кто же владеет этими домами? Лучше слишком не допытываться. Что будут с ними делать, когда черные съедут отсюда? Снесут, разумеется. Федеральная Жилищная Программа. Проекты многоквартирных домов… Я думаю о старой Генуе, одном из последних портов Европы, увиденных мною по пути в Америку. Она очень стара, эта часть города. Ничем особенным она не может похвастаться. Но какая разница между трущобами Генуи и трущобами Чикаго! Даже армянский район в Афинах лучше этого. За двадцать лет беженцы из Армении сделали своим квартал, в котором осели эти ставшие козлами отпущения люди.

Там не было ни старых домов, где бы они могли поселиться, ни хотя бы заброшенных фабричных зданий. Был просто кусок земли, на котором они возводили свои жилища из всего, что попадется под руку. Люди типа Генри Форда и Рокфеллера, сами того не зная, содействовали созданию этого рая, потому что в дело шли ошметки продукции их предприятий. Я вспомнил об армянском квартале, когда мы пробирались сквозь трущобы Чикаго и мой спутник показал мне на цветочные горшки на подоконниках нищенских хибарок. «Видишь, — сказал он. — Даже у самых бедных среди них есть свои цветники». Но в Афинах я видел голубятни, солярии, веранды, державшиеся без всяких подпорок, кроликов, греющихся на солнышке, забравшись на крышу, козлов, склонявших рога перед иконами, индюшек, привязанных к дверным ручкам. И у каждого были цветы, именно цветы, а не горшки с цветами. Дверь могла быть сделана из крыльев фордовского автомобиля, но она приглашала войти в нее. В кресле, сооруженном из пустых канистр, было удобно сидеть. Были там и книжные лавки, а в них и Буффало Билл, и Жюль Берн, и Гермес Трисмегист. Это сказывался дух, не уничтоженный тысячами лет нищеты. Чикагский же Саут-Сайд представляет собой огромный, без всякого порядка, сумасшедший дом. Ничего не может здесь расцвести, кроме порока и болезней. Хотел бы я знать, что сказал бы великий освободитель при виде этой свободы, сияющей теперь черному человеку. Мы таки сделали их свободными — свободными, как крысы в мрачном подполье.

Итак, мы здесь, в Мекке квартиронанимателей! Четырехугольное скопление зданий, когда-то, допускаю, вполне сносных с точки зрения тогдашнего архитектурного вкуса. Тотчас же после того, как белые отсюда выселились, а цветной люд поселился. Прежде чем дойти до нынешнего состояния, эти дома прошли через что — то вроде индейского лета[7]. Каждая вторая квартира была притоном. Проститутки пригрелись на этом месте. Здесь и в самом деле была Мекка для черномазого одиночки, ищущего заработка.

А вот странное здание. Замки выломаны, двери сорваны с петель, от шаров-фонарей в подъезде и воспоминаний не осталось. Кажется, вы входите в коридор какого-то зловещего католического заведения, в богадельню для глухонемых или в лечебницу где-нибудь в закоулках Бронкса, где втихаря делают аборты. Доходите до поворота и оказываетесь во дворе, окруженном несколькими ярусами балконов. В центре двора заброшенный фонтан, накрытый огромной проволочной сеткой, похожей на те штуки, какими в старину накрывали сыры. Вы можете представить себе, какое это было очаровательное местечко в те дни, когда здесь царили дамы легкого поведения. Вам может послышаться звонкий смех, некогда наполнявший этот двор. А теперь над этим двором натянут полог тишины, а если что и услышите, это будет отдаленный рокот роликов, сухой кашель да приглушенная ругань в темноте. Мужчина и женщина, опираясь на перила, свесились над вами с балкона. Они смотрят на вас без всякого выражения. Просто смотрят. Размечтались? Едва ли. Слишком измотаны их тела, слишком затюканы души, чтобы позволить себе это самое дешевое из всех роскошеств. Они просто стоят на балконе, как стоят коровы в поле, пережевывая жвачку. Вот мужчина плюнул вниз. Смачный плевок тяжко шлепнулся оземь. Шлеп! Может быть, человек таким способом подписался под Декларацией Независимости. Может быть, он и не заметил плевка, это плюнул его дух, невидимый призрак из-за его спины. Я снова смотрю на фонтан. Он давно уже сух. И может быть, его накрыли, словно кусок старого сыра, чтобы люди не плевали в него и не вернули бы его к жизни. Вот будет ужас для Чикаго, если вдруг начнется извержение этого черного источника жизни! Мой приятель говорит, что здесь такой угрозы нет. Я не так уж в этом уверен, но, может быть, он прав. Может быть, негры готовы навсегда оставаться нашими друзьями, несмотря на то что мы с ними сделали. Вспомнился разговор с цветной служанкой в доме одного из моих друзей. Она сказала: «Думаю, мы вас любим больше, чем вы нас». Я удивился: «Да разве у вас нет ненависти к нам?» «Упаси Боже! Мы вас жалеем. У вас столько силы и богатства, а счастья нет», — ответила она.

Мы возвращались к нашей машине, когда услышали сильный голос, словно кто-то громко кричал, взобравшись на крышу. Прошли еще квартал, голос звучал; так же мощно. Озадаченные, мы повернули обратно. Голос становился все сильней и сильней. Это оказался проповедник, возглашавший во всю мощь своих бычьих легких: «Иисус — это светоч мира!» И ему вторили i другие голоса, поскромнее: «Иисус! Иисус! Светоч мира!» В недоумении мы озирались вокруг. Ничего, кроме еврейской синагоги, не увидели наши глаза. Оттуда, казалось, и шел этот голос, сами стены вещали об Иисусе и светоче мира. Приглядевшись, мы заметили нескольких негров, входивших в молельню, пристроенную к стене здания, и громкоговорители на карнизе, похожие на водосточные раструбы. Три квартала еще преследовал нас ясный, как колокол, звук этого голоса. Словно какой-то сумасшедший поднялся во весь рост на обезлюдевшей Земле и кричит: «Мир!» Садясь в машину, я поднял глаза и увидел потрясающую цветную красавицу. Она свесилась из окна чего-то, смахивающего на разоренный, брошенный людьми дом. Какая перспектива открывалась ее глазам с пятого этажа этого почернелого морга! Даже оттуда, сверху, она могла слушать проповедника, толковавшего о светоче мира. Была суббота, и ей нечего было делать. Внизу маленький оборвыш ставил зеленым мелком метки на дверях — номера, чтобы почтальон мог доставить письма по адресу. В нескольких кварталах отсюда на той стороне располагалась скотобойня, и в ясный день, при подходящем ветре, до окна этой красавицы доносился запах крови ягнят, тысяч ягнят, миллионов ягнят. «Здесь раньше одни бардаки были вокруг», — сообщил мой приятель. Ясли, ясли[8]. О чем он говорит, подумал я. Мне-то виделся Агнец Божий, лежащий в яслях Бетлехемского сталелитейного завода. «Эй, погляди-ка», — он подтолкнул меня локтем, взгляд его был устремлен вверх, к негритянке на пятом этаже. Она приглашающе кивала нам. Она нашла Бога на своих негритянских небесах. Думала ли она еще о чем-нибудь, сказать не могу, но выглядела она отлично — в совершенном экстазе. Нет отопления, нет газа, нет воды; окна разбиты, у мышей пир горой, всюду мусор. А она кивает нам, приговаривая: «Приидите! Я Светоч Мира! Я не плачу за жилье, у меня нет работы, я не пью ничего, кроме крови».

Мы сели в машину, проехали несколько кварталов и снова вышли, чтобы посетить еще одну дыру. Улица была пустынной, если не считать нескольких цыплят, что-то старательно клевавших между плитами разваливающегося тротуара. Больше пустырей, больше распотрошенных домов; пожарные лестницы, шатающиеся, как пьяные акробаты, цепляются своими железными зубьями за стены домов. Здесь атмосфера субботы. Все мирно и тихо. Это Лувен или Реймс между двумя бомбардировками. Или Фибьюс, Феб из Виргинии, мечтающий пригнать своих коней к воде. И тут я вдруг вижу мелом сделанную на стене дома надпись десятифутовыми литерами:

Хорошие новости! Бог есть любовь!

Прочитав эти слова, я бухнулся на колени прямо в сточную канаву, очень удобно устроенную здесь именно для таких целей, и вознес краткую безмолвную молитву такой дальнобойной силы, что ее должны были бы зарегистрировать в Моунд-Сити, Иллинойс, где мускусные крысы выстраивают свои хатки. Было самое время хватануть хороший глоток крепкого рыбьего жира, но так как все лакокрасочные фабрики были уже закрыты, пришлось заскочить в ближайшую открытую скотобойню и поправиться, тяпнув по стаканчику крови. Никогда кровь не казалась мне такой восхитительной! Ощущение, будто принял подряд витамины А, В, С, D, Е и зажевал палочкой ледяного динамита. Хорошие новости! Ха, великолепные новости — для Чикаго. Я приказал шоферу немедленно везти нас в Мандалей, чтобы успеть благословить кардинала и все совершившиеся операции с недвижимостью. Но доехали мы только до храма бахаистов. Служитель, разметавший песок, отворил нам двери и повел по храму. И все твердил нам, что Бог один для всех и все религии сходятся в главном. Он сунул нам в руки тоненькую брошюрку, и я узнал из нее, что и Предтеча Веры, и Творец Веры, и Толкователь и Ревнитель учения Баха Алла — все пострадали за исповедание Бога как всеобъемлющей Любви. Даже в наш век достаточно просвещенной цивилизации мир этот мог показаться эксцентрическим. Бахаистский храм строился уже лет двадцать и все еще не был закончен. Архитектором был, хотите верьте, хотите нет, мистер Буржуа. Интерьер храма в своем незавершенном состоянии походил на помост, предназначенный для Жанны д'Арк. Место собраний в цокольном этаже напоминало слабо вогнутую раковину, дышало миром и спокойствием и располагало к медитированию, а это присуще совсем немногим культовым сооружениям. Благодаря преследователям и хулителям движение это довольно широко распространилось по планете. У них нет цветного барьера, как в наших христианских церквах, и можно молиться там, где тебе нравится. И это одна из причин, по которой бахаизму суждено продержаться дольше других религиозных организаций на нашем континенте. Христианство со всеми своими причудливыми ответвлениями и периодами расцвета мертво, как гвоздь в двери; оно исчезнет, когда политические и социальные системы, в которые оно включено, рухнут. Новая религия будет основываться на деяниях, а не на вере. «Религия не для пустого брюха» — так сказал Рамакришна. Религия всегда революционна, более революционна, чем все «бутербродные» философии. Священник всегда в союзе с дьяволом, так же как политический вождь всегда в союзе со смертью. Люди, мне кажется, стремятся объединиться, но их так называемые представители, независимо от рода их занятий или положения в обществе, удерживают людей на расстоянии друг от друга, внушая ненависть и страхи. Исключения крайне редки; когда они случаются, их стремятся выделить из общего ряда, видя в этих исключениях сверхчеловеков, богов, все, что угодно, но только не обычных мужчин и женщин. И вот, перемещенная таким образом в надземные, эфирные сферы революция любви, которую явились проповедовать эти самые исключения, гибнет на корню. И все — таки хорошие новости всегда существуют, прямо здесь, за углом, начертанные мелом на стене полуразрушенного дома: БОГ ЕСТЬ ЛЮБОВЬ! И я уверен, что, когда граждане Чикаго прочитают эти строки, они встанут всей массой и отправятся пилигримами к тому самому дому. Его легко найти, он стоит посреди пустыря на Саут-Сайд. Вы спуститесь в люк на Ласейл-стрит, а дальше сточные воды понесут вас самотеком. Вы не пропустите этой надписи, потому что она сделана белым мелом буквами в десять футов. Все, что вам нужно будет сделать, когда вы ее найдете, это встряхнуться, как вымокшая крыса, и почиститься как следует. А Бог сделает все остальное…

Vive la France!

Как ни странно, я в маленьком парке — между Джун — стрит и Мэнсфилд-стрит. Это место навеет черные мысли даже в самый солнечный день. Я вообще не встречал в Америке парка, внушавшего мне что-нибудь, кроме чувства уныния и скуки. В тысячу раз охотнее посидел бы я в абстрактном парке, таком, какие изображал Хилари Хилер на своих ранних холстах. Или же в таком, где оказывался Ганс Райхель, когда писал в полубессознательном состоянии свои акварели. Американский парк — это огороженный вакуум, заполняемый цепенеющими в каталепсии придурками. Как в архитектуре американского дома, в американском парке нет ни на унцию индивидуальности. Он то, что очень точно назвали «кусочком пространства, где можно дышать», оазис среди асфальтовой вони, испарений химии и выхлопной гари. Бог ты мой, как вспомнишь о Люксембурге или Пратере[9]! У нас таких не встретишь, у нас существуют лишь естественные парки — обширные территории с какими-нибудь удивительными выкрутасами природы, где обитают одни призраки.

Из всех рукотворных парков, думаю, парк в Джексон-вилле, Флорида, — самый жалкий, скучный, захудалый. Ему самое место на картине Георга Гросса. Он отдает туберкулезом, гнилыми зубами, варикозными венами, паранойей, лживостью, онанизмом, оккультизмом. Кажется, со всей Америки стекаются сюда все неудачники, духовно искалеченные, и все «бывшие», и все безнадежно опустившиеся на дно, и все надеющиеся кое-как все-таки выкарабкаться. Это высасывающая чувства топь, через которую надо пробраться, чтобы попасть в Эверглейд. Пятнадцать лет назад, когда я в первый раз попал в этот парк, я приписывал свои ощущения тому, что был жутко измотан, голоден и не знал, где буду ночевать. И вот при новом визите мне еще хуже. Ничего не изменилось! Скамейки, как в былое время, засижены человеческим отребьем — не теми подозрительными типами, что попадаются в Лондоне или в Нью-Йорке, и не колоритными оборванцами с набережных Парижа, а дряблой, подпорченной американской разновидностью, которую выплюнул почтенный средний класс в процессе, так сказать, очищения организма от слизи. Того сорта, что пытаются воспарить разумом, хотя воспарять-то нечему. Мусор и хлам, который несут сточные канавы по церквам «Христианской науки», по розенкрейцеровским молельням, кабинетам астрологов, бесплатным больницам, собраниям евангелистов, филантропическим комитетам, бюро по трудоустройству, дешевым меблирашкам и т. д. Того сорта, что готов натощак читать «Бхагавадгиту» и приниматься за упражнения даже в платяном шкафу. Типично американская разновидность, верящая во все, что напечатано в газетах, даже в приход мессии. Ни крупицы человеческого достоинства не осталось. Респектабельный червь.

Временами меня так задевало за живое, что я должен был мчаться на такси, чтобы присесть к машинке и попробовать объяснить это идиотское, жуткое несоответствие между мною и всем, что я наблюдал. Причем дело не только в американском парке. Это могло случиться и в такие минуты, когда вдруг мне придет на память корова, увиденная давным-давно. Или совсем недавно, как та, из Дуктауна, Теннесси. У нее были видны все 97 ребер, и жевала она не что иное, как обрывки оловянной фольги. А то я могу неожиданно вспомнить какой-нибудь случай, вроде моей беседы с кочегаром в Алджерсе, Луизиана. Кочегар говорил мне: «По нынешним временам чудное дело, что в городишке не сыскать ни одного отеля. Да ведь у здешних людей нет этих самых… как это… амбиций».

Слова «отель» и «амбиции» как-то странно соединились в моем мозгу, и в те самые минуты, когда я силился понять, что же странного в этих двух словах, мимо нас прошел автобус в направлении на Винис[10], и все сразу соединилось во что-то удивительно нереальное. Алжир на Миссисипи, Венеция в Луизиане, металлоядная корова, испаряющаяся в лучах убийственного солнца, синагогальная музыка в Джексонвилле, доводившая меня (по причине, видно, моего голода) до слез, мои ночные хождения взад и вперед по Бруклинскому мосту, средневековые замки на берегах Дордони, статуи королев в Люксембургском саду, шесть уроков русского языка с истеричной княжной в тесной комнатенке на задах бюро по трудоустройству, беседа с доктором Визителли, из которой я выяснил, что мой словарь обязан насчитывать по меньшей мере семьдесят пять тысяч слов, хотя Шекспир неплохо обходился пятнадцатью. Тысяча и одна таких причудливых картинок промелькнули передо мной за несколько мгновений.

Корова никак не выходит из головы — и я никогда не смогу объяснить себе это наваждение. Может быть, в американском парке я сам всего-навсего корова, пережевывающая все ту же изодранную фольгу. Может быть, все, из-за чего я так волнуюсь, давно уже разрушено, а я просто сухопарый, костлявый идиот, потрескивающий суставами под южным солнцем. А может быть, я попал, как в фантастическом фильме, на мертвую планету и все мне так непривычно и ново, что я не в состоянии увидеть ее красоту. Может быть, мои желания чересчур земные, чересчур материальные, и к тому же мне подавай все немедленно. Надо быть терпеливым, надо уметь ждать, и не тысячи лет, а миллионы. Надо обрести способность пережить и солнце, и луну, продержаться дольше, чем Бог или идея Бога, превзойти космос, перехитрить молекулу, атом, электрон. Надо сидеть в американском парке, словно в общественной уборной, выполняя свою функцию, как та ребрастая корова на рыжем холме. И не думать вообще об Америке как таковой, Америке ad astra per aspera.[11] Думать о небе без атмосферы, каналах без воды, жителях без одежд, жизни без смерти, думать о чем-то таком, что длится бесконечно, не имеет ни имени, ни складу, ни ладу и все-таки обладает смыслом, огромным смыслом; только чтобы постичь его, тебе надо избавиться от одержимости временем и пространством, забыть о судьбе, о причинной связи, о логике, об энтропии, об аннигиляции, о нирване и майе.

Ты сидишь в парке под толстоногими пальмами, и вокруг миллионы листьев травы, и здесь тепло, и скамейки окрашены в зеленый цвет, и, может быть, собачка задирает ногу под деревом. А вокруг тебя другие представители твоего вида, у них такая же, как у тебя, одежда, и внутри их так же неустанно день и ночь работают те же самые жизненно важные органы, как и внутри тебя. Но ты говоришь себе, что они совсем другие, настолько другие, что тебя мутит от одного взгляда на них. И тогда ты отправляешься на другую планету во взятом напрокат недорогом автомобиле, и, оставшись один на один с маленькой стрекочущей машинкой, ты выборматываешь слова, какие только приходят на ум, и выстреливаешь фейерверки, и они взлетают, и рассыпаются, и падают вниз, превратившись в подобие растоптанных сигаретных окурков. А ты представляешь себе человека на лекторской трибуне, монстра из мира теософов, помесь овоща с гиппогрифом, занудного демона, загипнотизировавшего самого себя еще за кулисами. Он готов не моргнув глазом говорить целых три часа без всяких пауз, не отвлекаясь даже на глоток воды. Без всяких усилий взбирается он к тому недвижно застывшему в небесах дракону, который все продолжает заводить звездные часы, вопреки всем толкам о божественной энтропии или космической шизофрении. Три долгих часа будет звучать его замогильный голос, голос медиума, погребенного на дне пещеры. А в конце концов ты снова сидишь в парке, среди опавших листьев и обрывков фольги, и понимаешь ровно столько же, что и раньше, но чувствуешь себя счастливым, как человек, только что проспрягавший неправильный глагол, протащив его даже сквозь диссонансы сослагательного наклонения.

А потом, как по свистку, к тебе являются мысли о еде и сексе, шесть минут мечтаний, когда ты колеблешься между «Фостером» в Кливленде и усыпанным опилками полом в заведении на улице Шаплэ по соседству с авеню Клиши. Ведь как раз у «Фостера» я вдруг почувствовал, что мне совсем расхотелось есть. Не то чтобы еда была скверная, не то чтобы там попахивало или обслуга выглядела неподмытыми распустехами. Наоборот, все было совершенно — американское ресторанное совершенство. Официантки казались ангелами, только что принявшими ароматическую ванну; блюда являли собой нечто безупречное, приготовленное без прикосновения грубых человеческих рук; кухня не выдавала себя никакими запахами, она была упрятана надежнее, чем прячут сортиры в первоклассных борделях, чтобы там не разило остывшей мочой. Белые льняные скатерти на столах, великое разнообразие салфеток, изящные графинчики для масла и уксуса и такие же изящные солонки и перечницы, может быть, еще были и вазочки с цветами. Возможно, играл орган — я теперь не слишком в этом уверен. Но если и не играл, то вполне мог играть. Он мог бы исполнять какую-нибудь каватину, во время которой хозяин, полностью включенный в сервис, ковырял бы в зубах серебряной зубочисткой. Следовало там быть и хору сопранистых юнцов, сновавших туда и сюда с подносами. Во всяком случае, помещение было кондиционировано, плотно устлано коврами, изысканно загромождено, освещено сдержанно и великолепно отделано в деталях. О пище невозможно было подумать, что она приготовлена из таких вульгарных, грубых вещей, как части мертвых животных или выросшие в хорошо унавоженной земле овощи. Тут подавали скорее некий сорт синтетического нектара, сдобренного взбитыми сливками, нечто такое, что надо глотать, закрыв глаза и затаив дыхание, как облатку на причастии; это была как бы маленькая проповедь, специально приготовленная, чтобы выслушавший ее мог, причастившись, вернуться в свою контору и написать вдохновенные послания о канализационных трубах и противогазах. В подобной обстановке чаевые превращаются в дар, который официантка принимает со снисходительностью кинозвезды, выслушивающей комплименты газетных репортеров. Она словно извещает вас, что условия ее работы превосходно превосходны, что при малейшем признаке усталости ее отведут в комнату отдыха, где она сможет прилечь на обтянутую атласом кушетку, что, если она почувствует хотя бы легкое недомогание, ей строго предпишут воспользоваться мраморным кегельбаном, специально устроенным для персонала. Она скользит от стола к столу поступью балерины, и улыбка на ее лице вызывает смутное воспоминание о Моне Лизе. Ни в коем случае не должна она спешить и суетиться — это может довести ее до испарины, а там, глядишь, и до влажных пятен под мышками. Она призвана оказывать личные услуги, но тело ее должно оставаться безличным. А помимо прочего у нее всегда должен быть наготове стакан, набитый льдом.

По-моему, это было в Рестоне, Луизиана, когда я проснулся ночью в думах о ресторанчике на улице Шаплэ. В местном кафе возле бетонной дороги меня накормили какой-то дрянью. Раза три или четыре обошел я этот городок, прикидываясь любующимся местными достопримечательностями: железнодорожной станцией, редакцией газеты, водонапорной башней и т. д. Несколько юнцов играли в теннис на бетонированной площадке при электрическом освещении; их шикарные машины были пришвартованы рядом. Вообще-то они могли начать и в полночь, и в четыре утра, и в шесть вечера накануне. Заговаривать с ними мне как-то не хотелось. И хотя в моем распоряжении было несколько стоящих книг, читать тоже не хотелось. В отвратительном настроении отправился я снова в постель и промучился почти до рассвета. Но потом мне приснился очаровательный сон — отрывки из одной книги Жионо, и проснулся я с ощущением, что нахожусь во Франции, возможно, где-то в провинции. Тут же до меня дошло, что я ошибся, и тогда, ощутив реальность и больше уж не смыкая глаз, я погрузился в сон наяву о моей жизни в Париже. Начал я с самого начала, с моей первой трапезы в Париже, на тротуаре бульвара Сен-Жермен, когда по-французски я знал два слова: oui и поп. Как заглянешь в те времена сейчас, кажется, что тысячу лет вместило это краткое десятилетие, окончившееся войной.

Я неслышно скользнул в те времена в Клиши, когда с моим другом Фредом мы снимали квартиру на авеню Анатоль Франс. Времена велосипедных гонок, вечерних прогулок по бульвару от Батиньоля до Обервилье, времена, когда я был настолько заведен, что писал по пять книг сразу. Но самый яркий образ, встающий в памяти, — маленький ресторанчик, который я благоговейно посещал в любое время от полудня до полуночи. Ресторан был дешевый, темноватый даже в светлое время суток и определенно пахучий. В меню ничего экстраординарного, но на него смело можно было положиться, как на друга, которого знаешь с детства. Официантки были неряшливы, не чересчур вежливы и очень нацелены на чаевые. Приплатив франк или два, можно было рассчитывать на настоящий деликатес, вроде жареного цыпленка.

Преимущества места определялись двумя обстоятельствами — надежной клиентурой, состав которой практически не менялся, и видом сквозь дверной проем, напротив которого располагался уютный маленький maison publique[12]. На углу обычно стояли две проститутки; даже в часы дождя можно было видеть их, терпеливо выстаивающих под своими зонтами, стараясь и тут выглядеть бодрыми и соблазнительными. Улица была неприметной, но, думаю, не такой уж скучной при тщательном изучении; человек типа Карко, окажись он завсегдатаем этого ресторана, написал бы, наверное, целый роман о ней.

Итак, там было и то и другое — и еда, и секс. Иногда преобладало одно, иногда — другое. Никак нельзя не упомянуть и тамошнего горбатого карлика, испанца с длинными седыми волосами и зверским аппетитом.

Каждый вечер я проходил мимо его столика. Каждый вечер приветствовал его словами: «Bon soir, monsieur», на что неизменно следовало: «Bon soir, monsieur». Ни слова больше. С год, наверное, держались мы на этой репризе, пока однажды не сломали барьеры и не перешли к «Bon soir, monsieur, comment са va се soir?».[13] Не помню, чтобы я разговаривал с кем-нибудь другим из клиентов. Я ел в великолепном одиночестве к полному своему удовольствию. Время от времени возникал хозяин и заговаривал со мной. Обычно мы говорили о погоде и о росте цен на провизию. Иногда он спрашивал, скоро ли я собираюсь опять посетить Осер. Он был родом из Осера, а я как-то рассказал ему, что побывал там, путешествуя на велосипеде по Франции. Если мы касались этого предмета, то беседа всегда заканчивалась его словами: «Да, это вам не Париж! Это просто тихое спокойное местечко». И я всегда улыбался и кивал головой, словно только сейчас услышал эти слова. А бывало, если я находился в благодушном настроении, то после того, как хозяин заканчивал свою маленькую каденцию, я приступал к длинному монологу наедине с собой об идиллическом великолепии Осера. Сам с собою я всегда изъясняюсь на изысканном французском языке, и какая жалость, что хозяину не приходилось слушать эти доклады, потеплело бы у него на душе.

Уже надвигались сумерки, когда мы приехали в городок Осер, расположенный, если не ошибаюсь, на реке Ионне. Мы долго стояли на мосту, похожем на все мосты во французских городах, и смотрели вниз на деревья, отражавшиеся в речной воде. Мы были так растроганы, что говорить не хотелось. Я посмотрел на свою жену и увидел в ее глазах слезы. Это был один из самых счастливых наших с нею дней во Франции. Мы выехали за день или два до этого на велосипедах из Парижа и были полны надежд. Ехали, стараясь не отклоняться от узкой пешеходной тропки, идущей по кромке канала. Жена моя только-только научилась ездить на велосипеде и занервничала, когда мы поехали по этой тропе. Иногда мы спешивались и медленно брели вдоль насыпей канала, мы никуда не торопились. В Америке мы знали только лишения и нужду. И вдруг стали свободными, и вся Европа лежала перед нами. Мы поедем в Италию и Австрию, и в Румынию, и в Польшу, и в Чехословакию, и в Германию, и в Россию. Мы увидим все. Да, начало было чудесным. Из-за ее нервозности не обходилось, конечно, без маленьких размолвок, но по-настоящему все было покой и красота. Для начала скажу, что мы ели каждый день.

В первый вечер в Осере мы ужинали возле речной дамбы в скромной гостиничке, почти что на постоялом дворе. Был наш праздник, и мы позволили себе выпить хорошего вина. Я вспоминаю вид на церковь с того места, где мы сидели, и как вино струилось в мою глотку. Вспоминаю зеркальную гладь реки и высокие деревья, раскачивающиеся под ласковым французским небом. Вспоминаю, что на душе у меня был покой, такого покоя я никогда не знал в своей стране. Я взглянул на жену: она стала совсем другим человеком. Даже птицы выглядели по-другому. Хочется, чтобы такие мгновения навсегда остались с тобой. Но ведь часть той ^глубокой радости, которые они приносят, происходит именно от сознания, что все это ненадолго. Может быть, уже завтра вспыхнет одна из тех ссор, что заставят позабыть о всей красоте ландшафта и именно оттого, что ты в чужой стране, придавят тебя к земле сильнее, чем обычно.

Хозяин ресторана на улице Шаплэ не ошибся — конечно, это был не Париж! Но в некотором смысле это было куда лучше Парижа. Здесь было больше Франции, больше подлинности. И это порождает особый вид ностальгии, ностальгии, открывавшейся мне и в книгах некоторых французских писателей, и в постельных беседах со шлюхами, когда отдыхаешь, безмятежно покуривая сигарету. Эта ностальгия — не оккупант, берущий тебя за горло. Она нечто неосязаемое, смутное, непостижимое, как то, что разлито в небе Франции. Это оккупант, который хочет быть побежденным.

В каком-то смысле мы были оккупантами. На свои грязные американские доллары мы покупали все, что нам приглянулось. Но с каждой покупкой мы получали что-то даровое, что-то, о чем мы не договаривались, и оно въедалось в нас и изменяло так, что в конце концов мы оказывались полностью покоренными.

Последнее, о чем я подумал, отправляясь в этот печальный вояж по Америке, что надо бы захватить план Парижа и карту Франции. Я знал, что в какой-нибудь Богом забытой дыре мне вдруг приспичит поискать глазами названия улиц, городов, рек, начавших уже тускнеть в моей памяти. Я ехал поездом из Канзас-Сити в Сент-Луис, когда пейзаж за окном стал принимать знакомый облик департамента Дордонь. Если быть точным, это началось примерно за час до Сент-Луиса. Думаю, поезд шел вдоль Миссури. Мы проезжали мимо мирных холмистых равнин с разбросанными на них усадьбами фермеров. Была ранняя весна, и земля меняла свои цвета с соломенно-желтого на светло-зеленый. Вдали торчали крутые, с причудливыми выступами скалы и утесы все больше пепельно-серого цвета, и вид этот вызывал в памяти замки и шато Дордони.

Но где же то, что приходит вместе с почвой, тот союз небесного и земного, суперструктура, возделываемая человеком, чтобы углубить и сделать еще прочней ту красоту, что создана природой? Я как раз читал Роллана о Вивекананде, но тут отложил книгу, такое волнение меня охватило. И все из-за того места, где Роллан описывает триумфальное возвращение Вивекананды из Америки. Никакой монарх не удостаивался такой встречи со стороны подданных — эта осталось единственным примером в истории. Что же совершил Вивекананда, чтобы заслужить подобный прием? А он просто дал Индии возможность узнать Америку. И сделал это так, что у его соотечественников открылись глаза на собственные свои слабости. Индия встречала его со всей щедростью души, миллионы людей простирались ниц перед ним и взирали на него, как на святого и избавителя. Да он таким и был. В этот момент Индия стояла так близко к полному единству, как никогда за всю свою долгую историю. Это был триумф любви, благодарности, преклонения. Я вернусь еще к нему попозже, к его блистательной, сильной речи; он говорил не как поборник прав Индии, а как защитник всего рода человеческого. Но пока мне приходится мчаться сквозь прекрасные грезы о Дордони прямиком к гробнице Сент-Луиса, который только зовется городом, а на самом деле отвратительный смердящий труп, поднявшийся из земли и торчащий над этой равниной, как реклама Дюреровой «Меланхолии». Так же как и его брат-близнец Милуоки, этот огромный американский город убеждает, что сама архитектура тоже может спятить. Вся болезненность американской души вылезает здесь наружу и не только ужасает, но и душит. Кажется, что на отделку к здешних домов пошли ржавчина, кровь, слезы, пот, желчь, сопли и слоновье дерьмо. Легко представить, что за жизнь внутри таких сооружений — жизнь а-ля Теодор Драйзер в его наихудшем варианте. Самое страшное, что может произойти со мной, — это если меня приговорят к пожизненному проживанию в таком месте.

И все-таки в Сент-Луисе у меня был один чудесный момент. Пробираясь по старой части города, где продолжались работы по реконструкции гигантского квартала, я шел мимо чего-то похожего на скотобойню, поставленную на nond то ли землетрясением, то ли торнадо. И здесь омерзение и злость выросли во мне до такой степени, что просто из чувства самосохранения их надо "было чем-то уравновесить. И вот, среди этого ужаса и мерзости мне на помощь пришло воспоминание о волшебной ночи в Сарлате. Сарлат наравне с Осером тоже отмечен в моей памяти как начало славного путешествия. Это мои последние французские впечатления на пути в Грецию. Поздним вечером я сел в Париже в поезд и к рассвету доехал до Рокамадура. Я оставался в Рокамадуре несколько дней и посетил знаменитую Подриакскую пропасть. Никогда не забуду, как вкусно я там поел, зависнув между дном пещеры и земной поверхностью. Выбравшись наверх, я сел по какому-то внезапному наитию в автобус, следовавший в Сарлат; название это мне ни о чем не говорило, никогда я его даже не слышал прежде.

Было что-то между четырьмя и пятью часами, когда, выйдя из автобуса, я остановился перед книжным магазином и стал рассматривать книги в витрине. Я скользил по ним рассеянным взглядом, пока мое внимание не привлекла одна из них: это был новый труд о пророчествах Нострадамуса. Цена явно превышала мои возможности на тот момент, так что я не зашел в магазин и продолжал стоять на улице, вглядываясь в эту книгу так пристально, словно хотел сквозь обложку узнать, что же там написано интересного. В этом состоянии сосредоточенности я постепенно осознал, что кто-то стоит у меня за спиной, смотрит на ту же книгу и вслух разговаривает. Наконец до меня дошло, что человек разговаривает со мной.

Он оказался владельцем магазина и близким другом автора, живущего, как тотчас же выяснилось, здесь, в Сарлате. Его привело в восторг и то, что я американец, и то, что так долго жил в Париже, и то, что, выехав из Парижа, решил заглянуть в Сарлат. Он сказал, что скоро закроет магазин и был бы рад посидеть со мной в бистро напротив. Очень уж ему хотелось, чтоб наша беседа продолжилась.

Перейдя улицу, я уселся на террасе бистро и осмотрелся. Улица как улица, без особого шарма, обыкновенная главная улица французского провинциального городка. А вот книжник мне понравился. Он был само радушие, его переполнял энтузиазм, и был он явно помешан на американцах, что нередко встречается среди французов. Я наблюдал, как он закрывает свой магазин. Он делал это с пылом школьника, поспешно сворачиваюшего домашние дела, чтоб поскорей присоединиться к шайке своих приятелей. Он помахал рукой и крикнул: «Dans un moment!»[14]

Едва он успел сесть, как обрушил на меня водопад воспоминаний — и все о войне, о войне 1914 года. Он знал нескольких американцев на фронте, замечательных ребят, по его словам. Они были так ребячливы, так наивны, так добродушны и полны боевого духа. «Не то что мы, — сказал он. — Мы прогнили, нас съела ржавчина. Франция потеряла свой дух». Потом он поинтересовался, из какой я части Америки. Когда я назвал Нью-Йорк, он уставился на меня так, словно не мог поверить ушам своим. «В самом деле? — воскликнул он. — Вот счастливчик! Я всю жизнь мечтал побывать в Нью — Йорке. Но теперь уж…» И он безнадежно махнул рукой. Да, теперь на нас надвигалась новая война. На самом деле это он окажется счастливчиком, если пройдет через это и во второй раз. Ну ладно, а как мне нравится Париж? Где я там жил? Узнал ли его как следует или так себе Я кое-что рассказал ему о том, как начиналась моя парижская жизнь. «Tiens! — откликнулся он. — Да вы молодец! Все-таки вы, американцы, — романтические ребята».

После второго аперитива он стал рассказывать о себе, о своей жизни в Сарлате, где он родился и где надеется умереть, если, конечно, его не убьют на войне. Любопытно, кстати, как французы говорили о приближающейся войне. Они никогда не говорили о разгроме врага, никогда не проявляли особенной ненависти к немцам; они говорили о войне как о работе, которую надо выполнить, неприятной работе, конечно, но от нее нельзя уклоняться, потому что они помнят, что они граждане Франции. Но главное, что держалось у них в мозгах при обсуждении этой темы, было возвращение домой, возвращение к нормальной жизни, к их маленькой нише, когда бы это ни произошло. Мне такое их отношение всегда казалось высшей формой мужества: это был пацифизм в высочайшем смысле. Они шли воевать из чувства долга и без всякой ненависти. Вот в чем сила Франции, и вот почему она поднимется и вернет себе свое место в мире. Францию победили, но ее невозможно уничтожить.

В самый разгар нашего оживленного собеседования мы вдруг услышали звуки оркестра, и через минуту-другую процессия детишек во главе с клоунами и шутами продефилировала мимо нас. Новый знакомец объяснил, что шествие в честь какого-то католического святого. И спросил, не окажу ли я ему честь отужинать с ним. Он хочет показать мне город после наступления темноты — это должен быть замечательный вечер именно своим карнавальным духом. Я был только счастлив принять это приглашение.

Было уже совсем темно, и уличные фонари быстро превратили скучноватый, провинциальный вид в нечто более обещающее. «Я в этом городе каждый дом знаю, — торопливо рассказывал мой спутник, пока мы шли к ресторану. — Мой отец был плотником и каменщиком. Я мальчишкой работал вместе с ним. Это замечательное занятие — куда лучше, чем торговать книгами. Делать что-то своими руками и с любовью, ах! Да я и сейчас в душе остаюсь плотником».

Мы ужинали в маленьком скромном ресторане и запивали еду «petit vin du pays»[15], удивительно приятным. Потом надо было вернуться к гостинице, взять ключ, потому что в десять часов двери запирались. Ключ, как и сама дверь, был громаден, настоящий ключ от крепости. Мы постояли перед дверью, тщательно изучая ее. Он показал мне следы ремонта, который когда-то давно сделал его отец, и большой шарнир, приделанный им самим попозже. «А теперь пойдемте. — Он подхватил меня под руку. — Я покажу вам старый Сарлат, такие улочки, о которых парижане и думать забыли». И он начал мне рассказывать о Карле Великом, о Ронсаре и Вийоне, о герцоге Бургундском и Орлеанской Деве. Он говорил о прошлом не как школяр или студент-историк, он был современником всех, о ком рассказывал, он видел все собственными глазами. «Та книга, которую вы приглядели нынче днем, — сказал он после паузы, — мы попозже вернемся за ней в магазин. Я хочу вам подарить ее на память о Сарлате. Может быть, вы ее переведете когда-нибудь…» И тут он начал рассказывать об Авиньоне и Монпелье, Ниме и Оранже, о провансальском языке, о великих женщинах Франции, о розенкрейцерах, о мистериях Нотр-Дам, о Парацельсе и Данте. «Мой дорогой друг, — сказал он, когда мы остановились в тени огромной средневековой двери, — Франция для меня единственная страна на свете. Она испытала все. И есть мелочи, в которых она велика — в отзывчивости, в терпимости, в уважении к другим. Она не жаждет господства над миром. Она скорее похожа на женщину, желающую вас очаровать. И с первого взгляда она вовсе не красавица. Но она знает, как переплести свои чувства с вашими. Она раскрывает себя не спеша, осмотрительно, держа про запас свое истинное очарование, пряча настоящие сокровища до того момента, когда их смогут оценить по справедливости. Она не бросается к вам, как это делают проститутки. Душа Франции целомудренна и чиста, как цветок. Мы люди сдержанные не из робости, а потому, что нам есть что дать. Франция — неиссякаемый кладезь сокровищ, и мы, французы, — смиренные хранители этого великого богатства. Мы не так щедры, как вы, — может быть, оттого, что все, чем владеем, досталось нам ценой великих страданий. За каждый клочок нашей земли надо было бороться снова и снова. И если мы любим нашу землю, как мало кто на свете, то это оттого, что она щедро полита кровью наших отцов и дедов. Вам наша жизнь кажется мелкой, но для нас она полна глубокого смысла и богата, особенно для нас, провинциалов. Да, с нами порой бывает скучно — пусть! Каждый из нас остается французом — вот что самое важное».

Мы повернули назад, к древним стенам города, в самое сердце и нутро Средневековья. Время от времени он брал меня за руку и вел, потому что в узких извилистых проходах была тьма кромешная. Один раз на такой тропке он нащупывал дорогу, не отрывая своей руки от стены, и, приведя меня к нужному месту, чиркнул спичкой и попросил потереть рукой деревянную панель какого-то гигантского портала. Зажигая спичку за спичкой, мы исследовали всю эту дверь, и после такой процедуры я запомнил ее на всю жизнь. Дверь дверей! А потом снова тьма, смоляная чернота, и в ней слышались звуки веселья, там, внизу, где праздник невинных душ был в полном разгаре.

Глаза мои были на мокром месте. Прошлое ожило. Оно жило в каждом фасаде, в каждом портале, в тех самых камнях, по которым ступали наши ноги. Детишки в белом были тоже из прошлого. Я нашупал его рукав:

«Скажите, — спросил я. — Вы помните "Большого Мольна"?»

«Бал?» — Он сжал мою руку.

«Ну да, бал. Детей!»

И больше ни слова. Оба мы погрузились в глубокое молчание. Пришедшая на память книга говорила за нас в тишине средневековой улочки, и она просила нас не прерывать видение и не мешать детям играть в их игры.

Пока мы спускались по широким ступеням к парапету и потом шли вниз по подковообразной лестнице, я ничего не видел, кроме мельтешащих огоньков, скачущих через перила, прыгающих с подоконников. Вся площадь была заполнена этими пляшущими огнями, и в их отсветах лица гуляк качало, кидало из стороны в сторону, как в театре теней. И снова слезы навернулись мне на глаза. Это было так изящно и так не похоже на американскую манеру веселиться. А к тому же еще этот фон — угрюмый, тяжелый, почти зловещий. Почему — то это напомнило мне о геральдической лилии на тяжелом гербовом щите странствующего рыцаря — о том контрасте между сердцем и кулаком, о последнем мгновении в старинном поединке, когда смертельный удар становился актом милосердия и избавления. Это напомнило мне также об эпидемиях чумы и праздниках, устраиваемых среди отблесков погребальных факелов. Напомнило о той манере, с какой мой мясник с улицы Томб-Иссуар обращался с мясом, изящество и даже нежность его манипуляций с ножом, почти материнское чувство, с каким он выносил четверть телятины и укладывал товар на мраморный прилавок. Да, Франция снова ожила перед моими глазами, Франция давних времен, Франция вчерашнего дня и Франция завтрашняя. Прекрасная, славная Франция! Видит Бог, с какой любовью и уважением вспоминаю я о тебе сейчас. О моем последнем, наверное, взгляде на тебя. Каким счастливчиком я был! Сегодня ты повержена, лежишь под сапогом победителя. С трудом я могу поверить в это. Кажется, только сейчас, в этот момент, снова переживая ту, полную очарования ночь, осознаю я всю чудовищность сразившего тебя злодеяния. Но даже если все разрушено, если все значительные города сровняли с землей, Франция, о которой я говорю, будет жить. И если великий факел духа погаснет, то те маленькие огоньки неугасимы, они пробьются сквозь землю тонкими язычками пламени, и родится другая Франция, и новый праздничный день будет отмечен в ее календаре. Нет, то, что я увидел, не может быть раздавлено сапогом завоевателя. Говорить, что Франции больше нет, значит клеветать на человеческий разум. Франция жива. Vive la France!

Дух Анестезии

«Власть, правосудье, история — прочь!»

Артюр Рембо

Я буду называть его Бад Клаузен, потому что это не настоящее его имя. Также не хочу говорить, где я встретился с ним, потому что не хочу ему ничем навредить. Он уж и так под завязку натерпелся от наших, отмеченных садистским комплексом блюстителей порядка. И чего бы он ни натворил в этой жизни или в следующей, я всегда смогу найти для него оправдания.

Я совсем не хочу делать из него героя. Я хочу написать его правдивый портрет.

В ту пору мы с Раттнером еще не разъехались. Мы проделали долгий путь в поезде. Уже оплатили визит в знаменитое исправительное учреждение, названия которого я предпочитаю не упоминать. Начальник тюрьмы продемонстрировал нам всю возможную для него вежливость. Но есть одна деталь, врезавшаяся в мою память, отличная интродукция к истории Бада Клаузена.

Чтобы проникнуть за ворота этого прославленного учреждения, вам не избежать встречи с караульным, нависающим над вами с какого-то подобия эстрады. Вам придется пройти через допрос с пристрастием, прежде чем он просигналит, что путь свободен. В руках у него карабин, на поясе кобура с револьвером и, вероятно, парочка гранат в кармане брюк. До зубов вооружен. А за плечами у него Закон, закон, говорящий, что сначала надо стрелять, а уж потом спрашивать. Он тщательно осмотрел меня, по той причине, что в телефонном разговоре с начальником я забыл сказать, что со мною будет мой друг Раттнер. Стражу трудно было понять, как можно забыть такую важную мелочь.

Здесь не место жаловаться на строгость тюремного режима. Я понимаю, что они должны соблюдать сугубую осторожность. Все, что я хочу, — это передать то впечатление, какое этот тип произвел на меня. Немало времени прошло с того инцидента, а я все еще не могу забыть его лица, его манер, всего облика. Вот уж кого, говорю это в полном уме и здравии, я совершенно хладнокровно убил бы. Я бы пристрелил его где-нибудь в темном углу и спокойно пошел бы заниматься своими делами. Словно мошку прихлопнул, севшую мне на руку.

Он был убийцей, существом, выслеживающим человечью дичь и получающим за это деньги. Он был поганью, его нельзя было причислить ни к какому сорту людей, даже к тем бедолагам за решетками. До конца дней своих буду я помнить это жестокое, пепельно-серое лицо, эти ледяные сверлящие глаза, взгляд охотника на человеков. Ненавижу его и все, что он символизирует. Ненавижу неугасимой ненавистью. Я в тысячу раз охотнее стал бы неисправимым каторжником, чем этим наймитом тех, кто силится поддерживать закон и порядок. Закон и порядок! Когда под конец вы увидите, как этот тип вглядывается в вас сквозь винтовочный прицел, то поймете, что они означают, закон и порядок. Если обществу надо защищать себя при помощи таких человекообразных монстров, пропади оно пропадом, это общество! Если в основе закона и порядка есть только человек, вооруженный до зубов, человек без сердца и разума, тогда закон и порядок лишены всякого смысла.

Но вернемся к Клаузе ну… Бад не был бессердечным убийцей. Если верить его рассказу, убийство не было его специальностью. Он был безвольным и тщеславным, как большинство из нас. Поначалу он малость подворовывал, конечно, не столько, чтобы сравнивать его с операциями наших прославленных промышленных магнатов, наших банкиров, политиков и колониальных чиновников. Нет, он был обыкновенным жуликом, но честным, так сказать, жуликом с преувеличенным чувством верности и чести. Что касается женщин, он был до наивности романтичен и рыцарствен, куда больше, чем борец-профессионал или исстрадавшийся по сексу служитель церкви. И были две вещи, которым он никогда не находил оправдания, — жестокость с детьми и неуважительное отношение к женщине. Здесь он был как кремень.

Он говорил, что никогда не стрелял в человека, кроме случая самообороны, и я верю ему. Был он немножко щеголем, хвастуном и фанфароном, качества, которые часто встретишь и среди наших воротил. И вралем он был виртуозным, но разве не таким же бывает дипломат, политик, законник? Наихудшее в нем, хотя я старался спокойно смотреть на это, было то, что он ни на грош не доверял ближнему своему. Веру эту вышибли из него те, кто любит разглагольствовать о доверии к ближнему, никогда не позволяя себе такого доверия. К тому моменту как наши пути пересеклись, он уже оттрубил по крайней мере пять сроков и, вполне вероятно, находился под надзором.

За свои преступления он расплатился сполна, в этом я твердо убежден. Соверши он еще одно, я обвинил бы в этом полицию, законодателей, воспитателей, духовенство, всех тех, кто верит в пользу наказания, кто отказывает в помощи попавшему на дно человеку и не в состоянии понять его, когда в бессильной ярости он восстает против всех. Мне нет дела до того, какие преступления записаны за Клаузеном, все мы, находящиеся снаружи, вышедшие сухими из воды, совершили более тяжкие. Если мы фактически и не понуждали его превратиться в преступника, то, уж во всяком случае, поспособствовали ему таковым остаться. Говоря о Клаузене, я говорю обо всех, кому выпадет такая же судьба, кто пойдет по его следам и останется неисправим до тех пор, пока мы, по другую сторону тюремных стен, не сделаемся более просвещенными и более гуманными.

Встретились мы с ним в поезде. Он был продавцом, «разносчиком», как их называют. Одетый в униформу, выданную ему компанией «Новости», он через определенные промежутки времени проходил по нашему вагону, предлагая сладости, сигареты, жевательную резинку, газеты, содовую воду и все прочее. Никак нельзя было принять его за уголовника. Он был мягок, учтив, речь его была абсолютно литературна — в худшем случае можно было подумать, что опустился из более высоких слоев человек, как говорится, знавший лучшие времена. Он мог заседать в сенате и ничем не отличаться от большинства сенаторов. Мог сойти за банкира, профсоюзного босса, политика или главу солидной фирмы. Никогда я не заподозрил бы в нем человека более интересной судьбы, если бы он не обронил несколько слов, когда мы уже выходили из поезда. Мы ехали долго, и никакого общения у нас не возникло: я ничего у него не купил. Только один раз, когда он нечаянно прервал мою дремоту, перегнувшись через меня, чтобы опустить шторку. Я почувствовал себя неловко, но ощущение это тут же прошло. Он сказал, что хотел всего лишь защитить меня от солнца.

Поезд приближался к нашей станции, и мы с Раттнером стояли в тамбуре, возле кучи нашего багажа. В тамбур вышел и наш разносчик, эта станция была концом его участка. Он взглянул на нас и пожелал удачи. В этот же миг поезд резко дернулся, и все трое мы вцепились в поручни.

«Хорошо вам. Вы скоро будете дома», — сказал я, как бы благодаря его за добрые пожелания.

«Вот дома-то у меня как раз и нет», — ответил он, как-то странно взглянув на меня. Последовала тягостная пауза, а потом спокойным, без всякого выражения голосом он рассказал, что совсем недавно вышел из тюрьмы и все еще не может привыкнуть к свободе. Что касается мысли о доме, о женщине, которая его ждет… как вам сказать… ну да… он даже забыл теперь, как женщин обнимают. Слишком жирно надеяться на это. Ведь как чудесно просто быть свободным, видеть белый свет, разговаривать с людьми. Тут поезд остановился, и, спускаясь по ступенькам, мы еще раз услышали пожелание удачи.

На станции нам надо было позвонить по важному делу, и в этих хлопотах Клаузен как-то выпал из нашего сознания. Но когда мы собирались спать, Раттнер о нем вспомнил. Жаль, сказал он, что мы позволили человеку ускользнуть из наших рук. Я обрадовался, услышав эти слова. Я ведь и сам подумал об этом, подумал, что мы оставили что-то важное недоделанным.

«Давай завтра с самого утра займемся этим, — сказал Раттнер. — Мы сможем его разыскать через контору «Новостей». Может быть, мы для него что-нибудь сделаем».

Утром на станции мы нашли человека, нанимавшего Клаузена. Это был довольно неприятный тип, да к тому же явно в тот день встал не с той ноги. Он сказал нам, что парень уволился. Все, что интересовало нашего собеседника, — получит он обратно униформу или нет. Кажется, он решил, что мы переманили Клаузена и собираемся его нанять на работу.

«Он ведь, знаете ли… только что из тюряги. А волка как ни корми… Может стащить все, что плохо лежит. Но раз вы хотите взять его на работу — ваше дело. А мне бы только форму казенную обратно получить. Он, похоже, об этом и не думает. Никому сейчас нельзя доверять».

И он бубнил в том же духе, не давая нам шанса ввернуть словечко. В конце концов мы изловчились сообщить ему, хотя как будто он нам не поверил, что мы не собираемся брать Клаузена на работу, вообще не занимаемся бизнесом, просто хотим помочь человеку чем сможем. От такого бескорыстия подозрительность его только увеличилась. Но, хотя и неохотно, он нам дал — таки адрес меблирашек, где остановился Клаузен. «Смотрите только, чтоб он ничего с вами не выкинул», — предупредил этот тип напоследок. А потом выскочил на крыльцо и прокричал нам вслед: «И скажите ему, что я скоро приду за униформой, слышите!»

Мы поспешили по указанному адресу. Это было закопченное, ужасное, да к тому же и подозрительное местечко, сильно смахивающее на воровскую малину. Клаузен, сказали нам, только что вышел, отправился купить себе шляпу и подстричься. Человек, объяснявшийся с нами, спросил, не друзья ли мы Клаузена. Нет, мы только что познакомились в поезде, но хотели бы стать его друзьями. Он кивнул головой, словно все отлично понял.

Мы пошли прогуляться, вернулись через час, Клаузена все не было. Из наших попыток завязать разговор с тем человеком ничего не вышло, он был некоммуникабельный. В конце концов я решил написать Ктаузену записку и пригласить его повидать нас. Вышло очень теплое дружеское послание, и я был уверен, что он обязательно прореагирует на него. Я дал ему номер нашего телефона и сообщил, что мы могли бы зайти к нему, если он захочет. Остановились мы в нескольких милях от города в коттедже для туристов.

День прошел, а о Клаузене ни слуху ни духу. Но назавтра около двенадцати нам передали по телефону, что он отправился к нам вместе позавтракать.

Было довольно холодно, но Клаузен явился на удивление легко одетым, без шляпы, без пальто, словно на дворе стоял прекрасный весенний денек. Мне сразу же бросилась в глаза его прическа — аккуратный пробор посередине решительно изменил его внешность. Обратил я внимание и на безупречно накрахмаленную сорочку и аккуратно повязанный галстук. Свежеотутюженный костюм из голубой саржи дополнял это впечатление чистоты и аккуратности. Можно было подумать, что перед вами матрос, сошедший на берег. А еще его можно было принять за биржевого маклера или агента солидной фирмы. Движения его были неспешны, обдуманны, осторожны, слишком, пожалуй, осторожны, слишком нарочиты. Может быть, он старался скрыть от нас, что нервничает; может быть, стеснялся своих подлинных чувств. Так я подумал сначала. Но вскоре до меня дошло, что маска стала частью его самого и понадобится нечто по-настоящему экстраординарное, чтобы заставить его ее сбросить. Но не очень-то, правда, мне этого и хотелось — видеть его разоблаченным. От самой мысли об этом мне стало не по себе.

Было в его манерах еще что-то, что показывало, что он оказывает нам честь своим визитом. В нем ничего больше не было ни от вагонного торговца, пробегающего мимо, перечисляя свой ассортимент, ни от того человека, который общался с нами несколько коротких минут в вагонном тамбуре. Теперь он играл совсем другую роль. И вошел в образ, надо сказать. Перед нами был спокойный, уравновешенный, довольный жизнью человек с твердым, чуть ли не властным характером. Но пальцы его были в бурых пятнах от табака и портили всю картину. За едой я все время смотрел на его руки. Ногти не подстрижены и не вычищены, одна рука как будто искалечена.

Задержку со своим визитом он объяснил тем, что навещал своего приятеля в военном лагере довольно далеко отсюда. Говорил он, пристально глядя в глаза собеседнику, что могло иного даже смутить. Слишком пристально. Чувствовалось, что этот взгляд отрепетирован перед зеркалом.

Закончив? трапезу, мы вернулись назад в коттедж, чтобы поговорить без стеснения. «Полагаю, что вы хотели бы услышать мою историю, — степенно проговорил он, когда мы уселись в удобные кресла. И вдруг добавил: — А нет ли у вас еще сигаретки?»

И этот вырвавшийся у него вопрос сразу объяснил мне тот покровительственный вид, который он напустил на себя с самого начала. Это означало, что он ни капельки не верит в наше желание помочь ему просто за так. Это означало, что он знает себе цену как интересному человеческому материалу и хотел бы заключить сделку. Никто не помогает бывшему заключенному из чистой любви к ближнему. Разве только олух какой — нибудь. Он спокойно изложил нам, что, поскольку мы из газеты или журнала, он готов обсудить наши условия, за тем и пришел. Из того, что он пережил, кто-нибудь может сделать целую книгу, если терпеливо дослушает его до конца. Он и сам написал бы, да только он не по этому делу. «Я только положил на вас глаз, сразу понял, что вы писатель, — сказал он, повернувшись ко мне. — А про него, — и он ткнул бурым пальцем в сторону Раттнера, — каждый скажет, что художник. А я еще и видел, как в поезде он рисовал что-то».

Как же он был удивлен, когда узнал, что мы вовсе не журналисты, что мы никак не собирались использовать его историю, что денег у нас совсем мало, что мы заняты тем, что не сулит большого дохода. Мы сказали ему, что путешествуем прежде всего потому, что хотим увидеть, что сталось с нашей страной. Мы много лет прожили за границей. Нет, нам, конечно, будет интересно послушать то, что он расскажет нам о пережитом, но это для нас вовсе не главное. Мы хотели, чтобы он понял, что мы очень по-дружески относимся к нему. Мы не знаем, чем можем помочь, но помочь хотим, если, конечно, он нуждается в помощи.

Он явно помягчел, узнав все это. Да, он нуждается в помощи. А кто в ней не нуждается? Особенно когда жизнь твоя — полное дерьмо. Он только что расстался с работой; по правде говоря, и работа была никудышная, но что было делать — никто не брал человека, только что вышедшего из тюрьмы. Но он не думал так и оставаться разносчиком, у него были другие планы. Он собирался добраться до Нью-Йорка. У него там есть друзья, которые вытащат его из ямы. Особенно он надеется на одного приятеля, владельца музыкального магазина на Бродвее. Они вместе тянули срок там-то и там-то. Клаузен был почти уверен, что приятель этот, не отходя от кассы, отвалит ему несколько сотен.

Даже если мы вывернем все карманы, объяснили мы ему, этого не хватит на автобус до Нью-Йорка. Прозвучало, я уверен, не слишком-то убедительно в комнате, заваленной нашим багажом, с автомобилем, стоявшим снаружи, и с десятком тысяч миль на спидометре. Я чувствовал себя подлым лгуном, когда обрисовывал ему нашу ситуацию.

Несмотря на неожиданный от ворот поворот, Клаузен продолжил рассказ о себе. Он явно облегчал свою душу, вываливая все, даже если он от этого ничего не будет иметь. Мы были сочувствующими слушателями, а это само по себе значило для него немало.

Не моя цель — пересказывать историю его жизни. В ней нет ничего необычного, она традиционна. В момент слабости, в момент, когда казалось, что любой человек враг ему, он переступил черту. Каждый день существования в том, новом мире, за черт, делал все более и более трудным возвращение в общее стадо. Преступления, рожденные необходимостью, очень скоро приводят к преступлениям единственно из бравады. Досрочно освобожденный после своей первой отсидки, он совершил преступление, от которого никакой выгоды не предвиделось, — что-то вроде упражнения для игрока, чтобы не потерять сноровки. Разумеется, тюрьма есть школа профессиональных преступлений. Пока ты не прошел эту школу, ты — любитель. В тюрьме завязываются дружеские отношения; часто достаточно пустяка, доброжелательного слова, сочувственного взгляда, куска хлеба из передачи — и ты стал преданным другом дающему. И потом, на воле, можно пойти на все в доказательство своей верности. Даже тот, кто всей душой и всем сердцем стремится жить по-честному, в критический момент, когда на орле лежит вера в закон и порядок, а на решке — верность дружбе, выбирает решку. Он уже отведал вкус закона и порядка, он знает, что от них нечего ждать справедливости и милосердия, и он не может забыть дружеского отношения, проявленного к нему тогда, когда он больше всего нуждался в этом. Взорвать тюрягу? Да что тут спрашивать, если это поможет другу бежать! Но это может означать пожизненное или смерть на стуле! Ну и что? Долг платежом красен. Тебя унизили, тебя мучили, тебя низвели до уровня дикого зверя. Кто вступился за тебя? Никто. Никто там, снаружи, даже сам Бог, знающий, как мучается человек там, за стенами. Никакой язык не способен передать это. Это за пределами человеческого понимания. Это настолько огромно, настолько беспредельно и глубоко, что даже ангелы с их способностью все понимать и всюду проникнуть никогда не могли постичь этого. Нет уж, если друг твой взывает к тебе, ты обязан откликнуться. Ты должен совершить для него то, в чем сам Бог ему отказал. Иначе ты свихнешься и превратишься в пса, завывающего в ночи.

Как я уже говорил, правонарушения Клаузена не относились к разряду тяжких. Ничего чересчур необычайного в них не было. Не буду останавливаться и на наказаниях, которым его подвергали. В них тоже, по нынешним временам, нет ничего особенного, хотя от некоторых из них у меня волосы вставали дыбом. Узнавая, на что способен человек, вы восхищаетесь его взлетами и ужасаетесь его падениям. И там и тут он не знает предела.

Меня все больше и больше поражало, с какой достойной сдержанностью описывал Клаузен свои преступления и наказания. Я отбросил мысль, что все это обдумано и отрепетировано. Отрешенность его стала казаться мне неподдельной, я начал верить в нее. Я верил, что за долгие годы заключения, часто проводимого в карцере или одиночке, он столько раз пересматривал все, что с ним происходило, столько раз снова и снова проживал свою жизнь, столько раз становился попеременно то кающимся грешником, то сумасшедшим, что, когда освободился, дисциплина, которую могут выдержать только святые или посвященные, помогла ему найти верную выразительность. В его словах не было ни злобы, ни омерзения, ни желания отомстить своим истязателям. Он говорил о них — а они, само собой для него разумелось, были дьяволами в человечьем обличье; — так вот он говорил о них если не в духе свойственного праведникам всепрощения, то очень близко к этому. Впрочем, не уверен, точен ли я в этом определении. Вероятней всего, он был готов простить — хватило бы только уверенности, что и он будет прощен. Он-то к этому был расположен. Он был похож на старое дерево с обнаженными, узловатыми корнями, чудом держащееся на краю обрыва, несмотря на все великие бури и великую сушь, как бы из чистого упрямства. Ведь старым иссохшим корням не станет силы вечно держать дерево на весу — остается только воля.

Что можно поделать с такой падающей, но упрямо держащейся башней? Представим на минуту, что в наказании есть своя благодать. Но где чаши, из которых причащаются этой благодати? Кто из наказывающих другого готов на себе испытать такое же наказание? Какой исполнитель священного долга защиты общества согласен платить ту же цену, какую платит каждая жертва? Мы вслепую наказываем и вслепую отодвигаем искупительную чашу. Есть люди, изучающие преступников; есть люди, разрабатывающие более гуманные методы обращения с ними, есть люди, которые кладут свои жизни на то, чтобы возвратить в общество тех, кого общество отвергло. Они знают такое, что нормальному обывателю и во сне не снилось. Они расскажут вам, как великолепно изучена ими ситуация, и вы им поверите. Но все-таки, скажу я вам, месяц тюрьмы стоит десяти лет на свободе, проведенных за изучением ситуации. Искаженное, покореженное суждение малограмотного арестанта точнее вывода самого просвещенного стороннего наблюдателя. Осужденный добивается и, может быть, добьется в конце концов признания своей невиновности. А сторонний наблюдатель даже не сознает, что он сам виновен, не чувствует за собой никакой вины. На одно преступление, искупленное тюрьмой, приходится десять тысяч бездумно, бессознательно совершенных теми, кто выносит приговор. В этом списке нет ни начала ни конца. Все включены туда, даже самый праведный из праведников. Преступление начинается, когда человек возомнит себя богом. Оно кончится, когда он станет человеком, вновь обретшим Бога. Оно повсюду, во всех жилках и клеточках нашего существа. Каждая минута каждого дня добавляет к этому реестру новые преступления, как изобличенные и наказанные, так и еще не открытые. Преступник выслеживает преступника. Судья осуждает судью. Невиновный мучает невиновного. Повсюду, в каждой семье, в каждом племени, в каждом роду, в каждой социальной общности — преступления, преступления, преступления. В сравнении с этим война — сама добродетель, палач — кроткий голубок, Аттила, Тамерлан, Чингисхан — равнодушные автоматы. Ваш отец, ваша дорогая мать, ваша милая сестра — известно ли вам, какие отвратительные замыслы таят они в своем сердце? Если зеркало у вас под рукой, отважитесь ли вы взглянуть в него, чтобы увидеть зло? Заглядывали вы когда-нибудь в лабиринт своей жаткой души? Завидовали когда-нибудь хладнокровной решимости гангстера? Изучение преступления начинается с познания самого себя. Все, что вы презирали, ненавидели, отвергали, все, чему вы объявляли приговор, надеясь поправить дело наказанием, явлено в вас самих. Источник этого Бог, помещенный вами вокруг, вверху и позади. Сначала отождествление с Богом, а потом со своим собственным образом — вот что такое преступление. Преступление — это все, что лежит по ту сторону, все, чему вы завидуете, к чему стремитесь, чего вожделеете. Оно сверкает миллионом лезвий днем и ночью является вам во снах. Это такой жесткий, такой необъятный брезент, растянутый между бесконечностью и бесконечностью. Где они, уроды, не знающие преступлений? В каком краю они обитают? Что защитит их от дыхания Вселенной?

В одну из своих отсидок Клаузен влюбился в женщину, сидевшую в той же тюрьме. Им ни разу не удалось перекинуться хотя бы одним словом, ни разу они не прикоснулись даже кончиками пальцев друг к другу. Только время от времени они обменивались записками. Так продолжалось пять лет. Женщина эта отбывала срок за убийство — она зарубила топором своих детей. Она была красивой, эта женщина, и у нее была душа. Да ведь не она убила своих детей, их убило острое лезвие топора. Общаться они могли только на расстоянии, только взглядами. День заднем, месяц за месяцем, год за годом встречались их глаза, несмотря на все преграды. Постепенно глаза стали их языком, их губами, их ушами; глаза отражали, как в зеркале, каждую мысль, каждое желание. Какой дикой, безнадежной, мучительной агонией была их любовь! Оставшаяся без телесной оболочки, побродяжка, своевольно скитающаяся по миру, пробирающаяся всюду, свободная. Свободная, как сумасшедший в своем бреду. Двое убийц полюбили друг друга до смертного часа своего. Но встречаются любящие только взглядами. Разве можно себе представить более утонченную пытку, чем эта? Кто ее придумал? Что он там доказывает этим? Где наметки, чертеж этого изобретения? Да есть где-то… где-то в пустоте, под огромным брезентом, растянутым от бесконечности до бесконечности, где-то там есть точный чертеж неутоляемой любви. И где-то парит вверх ногами изобретатель ее, ангелическое чудовище, незнакомое с таким словом, как преступление. Но есть слово, очень хорошо знакомое Клаузену, и слово это — динамит. Подходящее, надежное слово. Никакой двусмысленности, никакой раздвоенности. Динамит! Сам дьявол относится с уважением к этому слову. С этим словом можно делать дела. Оно взрывается. И когда это происходит… о-го-го! Сам Христос будет разнесен в клочья. Да, тюремная любовь — логарифмическая иррациональность. Но динамит! Динамит — вещь простая. Динамит берешь в руки и делаешь дело. В динамите то неуничтожимое счастье, которого не найти в человеческой душе. Но он не только причина разрушения, он и то, что рушит. Динамит — это утоление отчаяния. Когда вы взрываете тюремные корпуса, динамит сообщает вам, что у вас в руках остро отточенный топор и вы можете рубить направо и налево, рубить, рубить, рубить. Что за прекрасный кровавый денек настает, когда вы взрываете северную часть тюрьмы! Повсюду руки и ноги, а иногда уши и носы, головы, вырванные с корнем, туловища, насаженные на вертел. Канун Святого Варфоломея в духе Франкенштейна. Да, брат, ты просил об этом. Вот моя рука, мы повязаны кровью. Мы это сделали! А поверх этого ада кромешного человек с пулеметом сидит в клетке, подвешенной к потолку; клетка движется, искря, как трамвай, и разбрызгивает по камерам пули. Это мир изнутри, на пределе безумия. А где-то в другом месте кто-нибудь спрашивает слабым голосом, горячи ли лепешки и не остыл ли кофе. Может быть, в полной темноте кто-нибудь нечаянно наступает на жука и одна из бескостных тварей Божьих испускает дух. В большой операционной, под яркой лампой, человек с идеально чистыми руками начинает копаться во взрезанном теплом человеческом теле; он хочет найти загнивающее мясо и отсечь его. Спасают одну жизнь для того, чтобы тысячи были уничтожены. Людей, которым тошно жить на свете, кормят и содержат за счет государства. А самых здоровых, самых умных, понятливых и обещающих собирают вместе, присваивают им номера и отправляют на скотобойню под открытым небом, на все ее шестьдесят девять фронтов. Дети умирают от голода на руках у своих матерей, потому что слишком трудная задача спасти их, хотя они ни в чем не виноваты. Таков мир снаружи. Но изнутри или снаружи перед вами все равно ад, и с крыши мира сыплются пули вместо манны небесной. Значит, таков он, мир, в который вводят Бада Клаузена, или меня, или вас, или еще кого — нибудь? Ворота всегда на замке, и даже если вы прорветесь сквозь них на многосильном автомобиле, вас поймают и водворят обратно. И тогда дьяволы в человеческом облике возьмутся за вас со всей изобретательностью, какая только есть в арсенале этих извергов. Из всех форм отношений между людьми какую можно назвать самой устойчивой? Жестокость к другому. Глубокой ночью, когда вы думаете, что не перенесете таких мучений, настоящая пытка только начинается. Все, что вы пережили, всего лишь прелюдия к тому, что вам предстоит. Человек, истязающий человека, — злодей неописуемый. Вы сворачиваете в темноте за угол, и он тут как тут. И вы сжимаетесь в комок неживого страха. Вы превращаетесь в настоящий дух анестезии. Теперь настала ваша очередь…

Опять любовь. Давайте послушаем, как поет начальник тюрьмы. Это же сама любезность, вы помните. К вашим услугам, сэр, мы ничего не скрываем. Здесь проявляется гуманизм во всех отношениях, даже в приготовлении пищи… Ну, а как насчет секса? Секс? Вот уж о чем мы стараемся не думать. Заключенный — существо без пола. Он, так сказать, личный Божий евнух. И потому все идет мирно и он может блаженствовать, не так ли? Похоже на двадцать третий псалом? Нет, не совсем так. Отсутствие секса усиливает его роль; дети не рождаются по причине отсутствия матерей, которые могли бы их родить. В тюремных стенах даже гиена женского пола табу. Если у вас долгий срок, простейшее для вас — дать полную волю своему воображению. При пожизненном лучше всего немедленно стать подданным владыки Онана; никто не собирается отпереть дверь вашей камеры и подать вам на блюде голую женщину. Можете также закрутить любовь с вашим коллегой и вообще забыть о существовании женщин; можно со столом или с башмаками. Здесь законен любой голод, за исключением сексуального. Вам может не понадобиться еда или прогулка, но вожделение будет вас мучить постоянно, а утолить этот голод вам не позволят. Если вы отличаетесь хорошим поведением, вы нет-нет да и увидите женщину, но только издали, и она будет в одежде. Она может сказануть вам такое, что вы целый месяц будет пылать, и никто не кинет вам огнетушитель. Вы выглядите как животное, но до животного вам далеко. Для вас лучше было бы быть обезьяной в зоопарке. Что проку в том, что у вас все еще есть имя и профессия, что вы гражданин той или этой страны? Вы не мужчина и не животное; равно как не ангел и не злой дух. Вы даже не филадельфийский каплун. Какое облегчение вы бы почувствовали, если бы к вам среди ночи явились с острым ножом, как когда-то явились к Абеляру! Вот это было бы актом милосердия. Но такая вещь, как милосердие, здесь не предусмотрена. Здесь предусмотрена только монотонно повторяющаяся пытка.

Пытка. Вот среднее имя человека. Человек-пытка — человек. Среди всей этой пустоты, где даже ритм вечности еле ощутим, имеется промежуточная вещь, называемая пыткой. Это краеугольный камень мужского мира, скала, на которой воздвигнута гробница мировой утробы. Таков этот мир, его концы и начала, его смысл, его развитие, его причина и следствие. Пытка. Таков мир! И пока вас не затолкнут за тюремные решетки, вам не уяснить себе, как все просто, что все можно свести к одному слову. Но есть только одно слово, которое стоит помнить, проходя по жизни. И слово это для каждой большой души — ЛЮБОВЬ. Но в тюрьме, куда заталкивают жизнь, любовь оборачивается насмешкой, превращается в издевательство. Страдаешь ли ты, маленький человек?

Страдаю ли я? О, Иисус, кто спрашивает это у меня?

Но ведь ты, я думаю, страдал больше, чем другие?

Кто смеет спрашивать меня обо этом? Кто ты?

Как именно ты страдаешь, маленький человек?

Боже! Боже мой! Как я страдаю?

Да, как? Можешь рассказать нам, как именно?

МОЛЧАНИЕ.

И вот он размышляет, может ли он объяснить, как именно и что это вообще такое — страдание. И спрашивает себя, есть ли на всем белом свете кто-нибудь с душой, настолько широкой, чтобы вместить то, что он хочет рассказать. И перво-наперво хватит ли терпения дослушать до конца перечисление множества всяких мелочей? Страдание совсем не простая вещь: оно содержит в себе бесконечность невидимых атомов и каждый из них — галактика в великом макрокосме боли. Он мог бы начать где угодно и с чего угодно, даже с какой-нибудь глупости, с полнейшей чепухи, и мог бы воздвигнуть собор ошеломляющих размеров, но, конечно, меньше, чем какая-нибудь щель в самом крохотном атоме. Нечего и говорить об окрестных землях, о все обволакивающей ауре, о таких деталях, как изломы берега, вулканические кратеры, бездонные лагуны, перламутровые запонки и кучи куриных перьев. У музыканта есть его инструмент, у хирурга его скальпели и долота, у архитектора его чертежи, у генерала его пехтура, у идиота его идиотизм, у того, кто страдает, есть все, что имеется во Вселенной, кроме одного — облегчения страданий. Триллионы раз он может пробегать по окружности, но круг никогда не разомкнётся. Он знает каждый раз диаметр, но не знает выхода. Все выходы закрыты, находятся ли они в одном дюйме от вас или за миллиарды световых лет. Перед вами заграждения, вас держат и руками и ногами, и когда вам кажется, что вы прорываетесь сквозь эти ворота, вы получаете точный удар прикладом в затылок. А потом вам удается встать и вы плететесь, словно на кровавых обрубках, по бесконечному ущелью. И вот сидите в самом центре пустоты, поскуливаете еле слышно, и на вас смотрят звезды. Вы впадаете в беспамятство, и именно тогда, когда подумаете, что отыскали путь назад, к материнской утробе, до вас добираются с кайлами, лопатами и ацетиленовыми факелами. Даже если вы обрели место упокоения, они сумеют вытащить вас и оттуда. Вам знакомо время со всеми его изгибами и изменами. Вы прожили дольше, чем отпущено бессчетным частицам тысячи новых вселенных. Вы могли наблюдать, как они развивались и снова распадались, но вы оставались все еще целым, как музыкальная пьеса, которую играют уже давным-давно. Инструменты изнашиваются, музыканты тоже, но ноты вечны, а вы ведь и сотворены только из этих невидимых глазу нот, из которых даже легчайший зефир может извлечь мелодию.

Но это лишь мелодическое начало, имеющее дело с жизнью и с несочетаемыми с нею налетами и порывами. Есть еще и форма, призрачная форма, включающая всю эволюцию, все метаморфозы, все ростки, живые и мертворожденные, дифракцию и деформацию, смерть и воскресение, семя и околоплодную воду, матку и плаценту. Есть еще настроение и атмосфера, передний и задний план, водные глубины и астральные провалы; есть времена года, климаты, температуры, категории и разделы; есть логика в пределах логики и выходящая из них; несомненность, твердая, как паковый лед, оборачивающийся туманным берегом, илом и водорослями. И еще есть озон, текущий из незакупоренной бутылки.

И вдобавок, будто всего этого мало, есть еще фантастические ноумены[16], плейстоценные[17] воспоминания, плацентарные уловки и ухищрения. Воспоминания, висящие на волоске; умирая, они порождают перхоть; лица, обожженные истерическим люминесцентным светом; имена, восходящие к летальному началу, откликающиеся звуком усталой арфы; слова, вмурованные в лимфу и цисту так, что не взорвать их никаким динамитом; слезы, капающие на жаркие плоды и вызывающие водопады в далекой Африке; птицы, садящиеся меж бровей лишь для того, чтобы опалить свои крылья и рухнуть наземь, как сломавшиеся костыли; пары меланхолии, поднимающиеся из артерий и замораживающиеся в слюдяную паутину; дьяволы, хохочущие, как антилопы, то появляясь, то исчезая, спасаясь бегством от притупившихся клыков истертых в лохмотья снов; морские чудища, ревущие, как рожающие бабуинихи; молоточки клавиш, сплошь покрытые цветками герани, и герань, источающая зловоние, легкие дымки и бредовые видения. И много всякого другого того же рода, и еще, и еще, а потом ничего, кроме куба на кубе, столба на столбе, могилы на могиле, насколько способен постигнуть разум и даже чуть побольше. Будто это возможно, будто есть, наконец, предел всему, но его нет, нет и нет, уж поверьте мне, нет, нет и в помине. Чуть подальше неясной тенью вырисовывается любимое лицо. Вырастает мало-помалу, все крупней и крупней, все отчетливей, ближе: лунный свет наполняет пустое небо. Медленно, постепенно, как страх замкнутого пространства, наползают туманы. Усеянная созвездиями крошечных медальонов паника затягивает облаками жерла страха. Глубоко врезанные геммы мерцают с крутых стен сердец нового мира. Смеющиеся уста океанов радуются жизни и страдания мертворождения вновь заглушены. Чудеса пустоты гордо выставляют напоказ свою скверну — эмбрионы, которым не суждено развиться до полного великолепия. Эхолалия[18] поднимается на свой трон. Паутина затягивается все туже, ограбленный ограблен. Перекладина не выдержала, топор палача упал; дети — цветы семейного очага — подброшены у отворенной двери. Это день после ночи, и он обречен повторяться еще и еще. Он впору тебе, словно серебряный браслет твоему запястью.

«Шедоус»[19]

Было это в Париже, а если точнее, в кафе «Версаль» на Монпарнасе, когда я впервые загорелся мыслью посетить Новую Иберию. Эту блоху в ухо запустил мне Эйб Раттнер, весь вечер повествовавший о своей службе художником по маскировке во время Мировой войны. А потом без всякого перехода начал рассказывать о своем друге Уиксе Холле. Этот Уикс, рассказывал Ратгнер, живет в удивительном месте, которое называется Новая Иберия, вблизи Эйвори-Айленда. Ратгнер описывал своего друга, и дом, где он живет, и окрестности так живо, что, казалось, ничего подобного на свете и нет. Конечно, я сразу решил, что обязательно побываю как-нибудь в Луизиане и своими глазами увижу эти чудеса.

Из Парижа я уехал за три месяца до начала войны и провел в Греции чуть ли не год, саббатикальный год[20]. В те дни мне и во сне не снилось, что я встречусь с Раттнером в Нью-Йорке, равно как и то, что именно с ним буду заканчивать путешествие, начавшееся с посадки на корабль в Греции. И удивительное совпадение, что Эйб смог сопровождать меня даже в такую даль, как Новая Иберия! Оглядываясь на все это, я начинаю думать, что тут не обошлось без вмешательства некой незримой силы.

Мы прибыли в «Шедоус» в сумерках январского дня. Хозяин ждал нас у бензоколонки, расположенной напротив его дома. Знакомство с усадьбой он собирался начать с тылу и потому решил нас перехватить до того, как мы постучимся в главные ворота. С первого же взгляда я увидел в нем характер, щедрую и доброжелательную личность, именно так его и описывал Ратгнер. Все должно совершаться по его предписанию, и не потому, что он был мрачным деспотом или капризным тираном, — ему надо было, чтобы гости извлекли максимум возможного из посещения его дома.

В «Шедоусе» — так назывался дом — не было ничего от традиционных луизианских построек. Он был выстроен, если прибегать к профессиональным терминам, в романско-дорическом ордере. Но говорить архитектурным языком об этом живом, чувствующем, трепещущем, как многолиственное дерево, доме — значит убивать всю его органическую прелесть. Мне он, может быть, из-за какой-то интенсивно-розовой окраски кирпича, заставлявшего всю атмосферу вокруг лучиться теплым сиянием, сразу же напомнил Коринф, куда мне посчастливилось прибыть тоже в конце зимнего дня. И сейчас я смотрел на удивительные кирпичные колонны, такие прочные и в то же время такие изящные, полные простоты и достоинства, и вспоминал Коринф. Этот греческий город так и остался для меня синонимом роскоши, веселой и хитроумной роскоши, благоухающей всеми цветами южного лета.

Во все время пребывания на Юге он снова и снова позволял мне осознать великолепие своего недавнего прошлого. Время грандиозных плантаций завещало унылому и холодному складу нашей жизни цвет и тепло, наводящие на мысль об огненной, страстной эпохе, известной в Европе как Ренессанс. В Америке, объяснил нам Уикс Холл, богатые дома начинали строиться после богатых урожаев: в Виргинии — табака, в Южной Каролине — риса, в Миссисипи — хлопка, в Луизиане — сахара. Все это процветание держалось, как на огромных черно-мраморных колоннах, на рабском труде негров. Этим самым кирпичам, из которых сложены стены прославленных особняков и дворцов, придавали форму черные руки. Ландшафт вдоль рукавов и проток дельты Миссисипи усеян сбившимися в кучки дощатыми халупами тех, чьим потом и кровью создавался мир расточительного великолепия. Претензии, рожденные этим необыкновенным блеском и широкой щедростью, кое-как еще держатся среди рушащихся колоннад, но большие дома чахнут, а вот хибарки живут себе и живут. Негры вросли в эту почву; их стиль жизни едва ли изменился со времен Великой Катастрофы. Они подлинные хозяева этой земли, сколько бы номинальных владельцев у нее ни сменилось. Что бы ни утверждали белые, Юг не может существовать без черных рабов, без их услуг, пусть теперь не столь тяжких и более случайных. Они — бессильный, но живучий и гибкий позвонок этого обезглавленного региона Америки.

Удивительной была эта поездка из Нового Орлеана в глубь Луизианы мимо городков и поселков со странными французскими именами Парадиз, Дезалеман; сперва петляя по опасным поворотам дороги у подошвы береговых дамб, а потом следуя за изгибами то одного рукава Байу-Блэк, то другого — Байу-Тек. Январь только начинался, а жарко было, как на пожаре, хотя парой дней раньше мы стучали зубами от холодного пронизывающего ветра в Новом Орлеане. Новая Иберия лежит в самом сердце округа Акадия, в нескольких милях от Сент-Мартинсвилла, где памятью о Эванджелине пропитана вся атмосфера.

Январь в Луизиане! Первые признаки весны уже угадываются в хилых палисадниках: белые, словно бумажные, нарциссы, германские ирисы, чьи серо-зеленые острые листья венчаются цветными хвастливыми султанами. По колено в черно-прозрачных водах стариц стоят несокрушимые кипарисы, символы молчания и смерти. И повсюду небо, оно царит надо всем. Но какие разные небеса видишь, переезжая из одного края в другой! Как различны небеса Чарлстона и Эшвилла, Билокси и Пенсаколы, Айкена, Виксбурга и Сент-Мартинсвилла! Но повсюду — виргинские дубы, кипарисы, мыльные деревья; всюду болота, дренированные участки, джунгли; хлопок, рис, сахарный тростник; заросли бамбука, банановые деревья, эвкалипты, магнолии, огуречные деревья, болотный мирт, сассафрас. Первозданное изобилие цветов: камелии, азалии, розы всех видов, шалфей, гигантские традесканции, аспидистры, жасмин, поповник; змеи, совы, еноты; луны пугающего размера, мертвенно-бледные, круглые, тяжелые, как ртуть. И как лейтмотив этого великолепия под безмерным небом — опутывающие все переплетения бородатого испанского моха. Это растение, родственник ананаса, водится только на Юге. Оно скорее эпифит, а не паразит: все необходимое для жизни — воздух, влагу — оно добывает самостоятельно и может так же триумфально расцветать на умерших деревьях и даже на телеграфных столбах, как и на виргинском дубе. «Никто, кроме китайцев, — сказал Уикс Холл, — пусть и не надеется написать этот мох. В его контурах и объемах скрыт какой-то обескураживающий секрет. Он в руки не дается, это потруднее вероники[21]. Дубы как будто его только терпят, не сливаясь с ним, а вот кипарисам, кажется, он нужен как телохранитель. Странный феномен!» Но феномен не только странный, но и прибыльный: пользуется большим спросом как набивочный материал для матрасов и мебели.

Иные обитатели Севера или Среднего Запада буквально трепещут, приближаясь к заслуженному ветерану, старому виргинскому дубу, — от него веет чем-то зловещим и грозным. Но потом, когда северяне видят эти знающие себе цену деревья, величавыми рядами стоящие вокруг больших поместий в Бофорте, Южная Каролина, или в Билокси — в Билокси их особенно много, — им приходится склоняться в низком поклоне перед виргинскими дубами, если не как перед монархами в царстве деревьев, то уж как перед его старейшинами и мудрецами — это точно.

Вот в тени одного из таких великанов стояли мы втроем и любовались тыльной стороной дома. Я сказал «втроем» потому, что наш хозяин — и это была еще одна черта, понравившаяся мне в Уиксе Холле, — мог застыть, наслаждаясь видом места, где он живет, в любое время дня и ночи. Он мог часами рассказывать о каждой подробности дома или сада; он говорил об этом, как говорят о своем собственном творении, хотя и дому, и саду более ста лет от роду. Это все, что осталось от тысячи с лишним акров, включавших в себя и остров Уикс, пожалованных в 1792 году бароном Каронделем Дэвиду Уиксу от имени короля Испании. Парадный въезд в поместье, сократившееся теперь до трех акров, выходит на Мэйн-стрит, улицу, представляющую собой отрезок федерального шоссе № 90. Проезжающий на машине мимо вряд ли догадывается, какая красота скрыта от него за живой изгородью густого бамбука.

Так мы стояли и разговаривали, пока не появился Теофил с сообщением, что несколько дам у входа просят позволения осмотреть усадьбу. «Скажи им, что меня нет дома, — прореагировал наш хозяин. — Туристы! — скривился он, повернувшись к Раттнеру. — Они здесь повсюду, как муравьи. Расползаются по округу тысяча за тысячей — просто чума какая-то». И он начал рассказывать о настырных посетительницах, норовящих всюду сунуть свой нос: «Если б им позволили, они бы за мной и в ванную полезли. Это ужас быть собственником и жить в таком месте». Все эти гости, подумал я, наверное, прибывают со Среднего Запада. Таких типажей можно увидеть в Париже, Риме, Флоренции, Египте, Шанхае — безвредные существа, одержимые манией повидать мир и получить сведения обо всем, что увидели. Любопытная вещь с этими достопримечательностями, а я их повидал немало, состоит в том, что их владельцы, несмотря на муки, претерпеваемые от постоянных нашествий туристских орд, не решаются отказать публике. Возможно, они чувствуют себя несколько виноватыми в том, что единолично пользуются этим старинным великолепием. Конечно, некоторые из них не могут пренебречь и скромным доходом, который несет с собой этот поток, но в большинстве случаев здесь действует сознательное или бессознательное ощущение долга перед людьми.

У Уикса Холла был составлен реестр посетителей (позже я расскажу об этом реестре подробнее), и там я встретил немало интересных имен, в том числе и Поля Клоделя. «Клодель, ода! Он рассказывал удивительные веши о камелиях, о том, как в Японии, когда цветок камелии опадает, об этом говорят, словно об обезглавливании». И сам Холл заговорил о камелиях. В его коллекции было множество замечательных сортов, в том числе легендарная, с огромными цветами, Леди Хьюм розовая американская. По своей редкости Леди Хьюм можно сравнить, скажем, с черным жемчугом. У Леди Хьюм, объяснял он, цветы бледно-бледно-розовые, почти как слоновая кость; а вот у Мадам Стрекалофф персиково-розовые цветы с красноватыми прожилками. Он говорил и о мелких крепеньких цветах, их начали разводить в комнатах, под стеклянными колпаками, и они выглядят как восковые. Эти новые сорта красивы, но совершенно бесчувственны, никак не реагируют на похвалу, на восхищение. У них холодная красота. «Розовая капуста — вот что они такое!» — воскликнул он. И пошел, и пошел. Вот человек, подумал я, потративший всю свою жизнь, не говоря уж о деньгах, на изучение камелий. Но чем дольше я слушал его, тем больше понимал, что он обладает энциклопедическими знаниями в самых разных сферах жизни. Энергия в нем бьет ключом, и потому он может, если в настроении, говорить, не умолкая, с утра до ночи. Я узнал, что он всегда был великим говоруном, а теперь, когда искалечил руку и не может заниматься живописью, как прежде, и подавно. В тот первый вечер я залюбовался им: после того как со стола убрали посуду, он расхаживал по комнате взад и вперед, куря сигарету за сигаретой — он их за день не меньше сотни выкуривает, — и говорил, говорил. Он рассказывал нам о своих путешествиях, о своих мечтах, о своих слабостях и пороках, о своих страстях, своих предрассудках, своем честолюбии, о своих наблюдениях и штудиях, о своих провалах. В три часа ночи мы наконец взмолились отпустить нас с миром, а он — сна ни в одном глазу — налил себе чашку крепкого черного кофе (причем поделился напитком со своей собакой) и отправился прогуляться по саду, чтобы на свежем воздухе поразмышлять о прошлом и будущем. Одна из его слабостей, позволю себе так это назвать, заключалась в том, что нередко на него накатывала блажь и он принимался в ранние утренние часы названивать кому-нибудь в Калифорнии, или в Орегоне, или в Бостоне. Анекдоты об этом утреннем энтузиазме ходили по всей округе, но телефономания была не единственной его причудой, были и другие, более фантастические. Он мог, к примеру, начать разыгрывать роль своего слабоумного брата — близнеца, которого у него отродясь не было.

Когда гости удалялись, он общался с собакой. Какой-то мистический союз был заключен между ними, что-то совершенно необычное. Как ее звали, я уж и не помню: Споут, или Квини, или какое-то другое обычное собачье имя. Сука из английских сеттеров, она была довольно неказиста на вид и очень вонючая. Только не дай Бог услышать эти мои слова хозяину — у него случится разрыв сердца. Уикс Холл был убежден, что эта Алиса или Эльси собакой себя не считает. Как он говорил, она не любит других псов, даже знаться с ними не желает. И еще он утверждал, что у нее самые прекрасные манеры — осанка истинной леди. О собаках я судить не могу, но в чем я с ним полностью согласен — у нее были совершенно человечьи глаза. В том, что ее шерсть будто бы шелковиста, что уши ее заставляют вспомнить портрет госпожи Браунинг, во всех этих тонкостях я не разбираюсь, но, взглянув в ее глаза, хорошо или плохо знаете вы собак, вы должны будете признать, что это загадочное творение не имеет ничего общего с обычными суками. С ее морды на вас смотрели глаза жившего когда-то человека, обреченного в другой жизни передвигаться на четырех лапах в образе общительного сеттера. Холл объяснял печаль в ее взгляде тем, что она мучается от невозможности разговаривать, но мне сдается, что причина ее печали была в том, что ни у кого, за исключением ее хозяина, не хватает интеллекта понять, что она человеческое существо, а не собака. Я ни разу не мог выдержать ее взгляда больше нескольких секунд. Такое выражение глаз мне случалось ловить у писателя или художника, когда в разгар вдохновенного труда его внезапно отвлекают каким-нибудь пустяком. Это выражение путника, заблудившегося между двумя мирами. Это взгляд человека, желающего только одного — незаметно скрыться, пока разрыв между телом и душой не стал непоправимым.

На следующий день после завтрака, закрывая за собой дверь, я вдруг с изумлением увидел, что вся она испещрена карандашными подписями сотен знаменитостей, выписанными всевозможными каракулями, какие только можно вообразить. Конечно, мы добавили и наши подписи в эту коллекцию. Свою я поставил под неким венгром по имени Блур Шлеппаи, восхитительное имя[22], сразу же вызывающее в памяти историю, достойную пересказа. Все нынешние подписи были, совершенно явно, недавнего происхождения, хотя дверь была превращена в книгу для регистрации давным-давно. Это было блестящее собрание имен, но после появления Блура Шлеппаи, то ли оттого, что на Уикса Холла так странно подействовало это необычное имя, то ли подругой причине, но однажды, после затянувшейся на несколько дней попойки, он ужаснулся тому состоянию, в какое пришел дом, и отдал слугам приказ немедленно произвести генеральную уборку, пройтись по всему дому от крыши до подвала. «Чтобы здесь все блестело, когда я проснусь!» Слуги попробовали объяснить, что вдвоем невозможно все это сделать за столь короткий срок. «Хорошо, тогда наймите людей со стороны». Так они и поступили. И когда хозяин отоспался, дом и в самом деле был безукоризненно чист. Кое-что, правда, оказалось утраченным из-за усердия уборщиков. Настоящий же удар был нанесен Уиксу Холлу, когда он обнаружил, что пресловутая дверь начисто отмыта и нет на ней ни единой подписи. Да, это было ужасное потрясение. Он бушевал, сыпал проклятиями, потом несколько успокоился, и тут его осенило. Он снимет дверь с петель, упакует и отправит в круиз, чтобы его достойные визитеры восстановили свои подписи. Вот это путешествие! И — новая идея: он сам отправится вместе с дверью, будет, как странствующий монах, ходить с нею от одного места к другому и собирать подписи. Кто-то из его визитеров прибыл из Китая, другой — из Африки, третий — из Индии. Куда надежнее заняться этим самому, чем довериться почте и транспортным агентствам. Никто еще, насколько ему известно, не совершал кругосветного путешествия с дверью на спине. Это же будет мировая сенсация! Вот только где найти Блура Шлеппаи, одному Богу ведомо, откуда он взялся. Другие-то, представлялось ему, на постоянных местах, как звезды на небе. Но Блур Шлеппаи… Уикс Холл не имел ни малейшего представления, куда мог отправиться этот проклятый венгр. И ют, пока Уикс Холл обдумывал предстоящее путешествие — а тешил он себя этими мыслями уже несколько недель, — в одну прекрасную ночь, без всякого предупреждения, прибыл стремя огромными датскими догами на поводке Блур Шлеппаи собственной персоной! Короче говоря, дверь вернулась на свои петли, Блур Шлеппаи воскресил свою подпись, а идея кругосветного путешествия с дверью тихо скончалась, как и все эксцентрические идеи. Но всего удивительней то, что многие, обозначившиеся на этой двери, как бы отвечая на молчаливый призыв из «Шедоуса», возвращались, чтобы восстановить свои подписи. Впрочем, это загадочное обстоятельство вполне можно объяснить теми самыми утренними звонками. Кто знает.

Естественно, за столетие с лишним в таких отдаленных идиллических поместьях происходило немало любопытных событий. Ночью, лежа под пологом на широкой четырехспальной кровати, я рассматривал медные украшения над собой в центре балдахина и мне стало казаться, что вокруг меня так тихо не оттого, что дом просто пуст, а оттого, что большое семейство спит здесь глубоким непробудным сном смерти. Я задремывал, меня будило жужжание москитов, и я думал о статуях в саду, о той текучей безмолвной общности, установившейся между этими стражами четырех времен года.

Иногда я вставал и выходил на просторный балкон, глядевший в сад, стоял там, пыхтя сигаретой, загипнотизированный тихой теплой ночью, обступавшей меня. Так много странных, поразительных фраз услышал я за день, и теперь они возвращались ко мне в ночи и не давали покоя. Короткие фразы, вроде той, которую он обронил об усадебном прудике: «Двенадцать квадратных футов этого водоема значат больше, чем вся здешняя земля. Это — прозрачная тайна». Пруд! Он вернул мою память к высохшему мертвому фонтану, украшавшему когда-то вход в заброшенный теперь приют для умалишенных в Миссисипи. Я знаю, что вода, как и музыка, действует на душевнобольных успокаивающе. Маленький водоем в замкнутом пространстве завороживающего сада — неиссякаемый кладезь чудес и волшебства. Как — то вечером, блаженствуя в саду, я вспомнил о существовании машинописного описания усадьбы, заключенного в рамку и помещенного возле пруда. Чиркая спичками, я прочел всю эту штуковину, еще и еще раз перечитал параграф, относящийся к саду, словно повторяя магическое заклинание:

«Прямоугольной формы сад к востоку от дома огражден живой оградой из бамбука, вдоль которой идет дорожка из кирпичной крошки. По четырем углам сада поставлены мраморные статуи, представляющие четыре времени года; статуи находились ранее на бывшей плантации Хестер. В центре сада находится купа камелий, посаженных во время строительства дома. На мраморном цоколе солнечных часов выбита французская пословица «Изобилие — дочь бережливости и труда» и дата -1827».

Понизу плыл густой туман. Осторожно ступая по скользкому от облепившего его моха толченому кирпичу, я приблизился к самому дальнему углу прямоугольника. Сквозь облака прорвалась луна, полная и ясная, и свет ее лежал на бесстрастном лице богини, хранительницы сада. Сам не зная зачем, я потянулся к ней и поцеловал мраморные губы. Непонятное ощущение. Я двинулся от одного изваяния к другому, целуя холодные строгие губы, потом побрел назад, к решетчатой беседке на самом берегу Байу-Тек. Передо мной предстало что-то, напоминавшее китайскую живопись. Небо и воды слились, мир струился туманной дымкой. Описать красоту и магию этой картины невозможно. Но в то, что находишься в Америке, поверить было трудно. Вот неясно вырисовывается речное суденышко, превращая своими цветными огнями туман в какое-то подобие осколков света в испорченном калейдоскопе. Завывает сигнальная туманная сирена, и ей откликается уханье невидимых сов. С левой стороны разводной мост неспешно поднимает свои пролеты, очерченные мигающими огнями, красными и зелеными. Как большая белая птица, пароходик медленно скользит мимо меня, и туман смыкается у него в кильватере, поглощая небо с пригоршнями испуганных звезд, тяжелые мокрые ветви замшелых дерев, самое ночь с ее густотой и влажные душные звуки. Я вернулся в дом и лежал в постели, не только не засыпая, но с обостренным сознанием всего себя, живой каждой клеточкой и порой своего существа.

Фамильный портрет смотрел на меня со стены, портрет красавицы, чье пышное платье с трудом втискивалось в раму. Я смотрел на нее, и мне слышался низкий голос Уикса Холла: «Я хотел бы создать такой сад, чтобы он был не просто каталогом растений для дневных посетителей. Нет, мой сад надо было бы показывать не столько днем, сколько ночью. Необычные, крупной лепки цветы, а на деревьях висят всякие предметы, раскачиваясь, как метрономы; прозрачная пластика, подсвеченная так, что ее очертания меняются с каждой минутой. Сад надо смотреть. Так почему же не превратить его в грандиозное шоу?» И я лежу, думая теперь о нескольких тысячах писем и других документов, которые он раскопал на своем чердаке или извлек из архивных запасов Батон — Ружа. Поразительные истории скрыты там! Да и сам чердак — огромное помещение на третьем этаже, — и там сорок сундуков! Сорок сундуков, в которых медвежьи шкуры целехоньки все до единого волоска. Сорок сундуков, где хранятся высокие шляпные коробки для цилиндров из пятидесятых годов, красного дерева стереоскопы с картинками, подобранными для них в шестидесятых, фехтовачьные рапиры, футляры от дробовиков, старый телескоп, дамские седла прошлого века, корзинки для комнатных собачек, льняные бальные платья, банджо, гитары, цитры. А еще игрушечные сундучки и игрушечный домик, точная копия большого усадебного дома. И от всего этого исходит легкое сухое благоуханье. Это не запах пыли, так пахнут годы.

Необычной была и мансарда — двадцать гигантских стенных шкафов под покатым потолком, идущим по всей длине здания. Странный дом. Чтобы попасть в любую комнату, надо было обязательно пройти через другую. Наружу вели девять дверей — такого я не встречал даже в общественных зданиях. И две лестницы пристроены снаружи — довольно дикая идея. Нет центрального холла. И ряд деревьев, посаженных так, что каждое приходится точно напротив двери, размещенной в крайней точке резного фасада, украшающего цокольный этаж.

И этот удивительный мистер Персак, странствующий художник; это ему принадлежат тщательно выписанные акварельки в черных эмалевых с позолотой рамках на стенах гостиной, висят они и слушают нашу болтовню о том о сем. За несколько лет до начала Гражданской войны мистер Персак скитался из конца в конец этого края, чаще всего задерживаясь на берегах Тека. Писал картины для местных плантаторов и жил себе припеваючи. Честный труженик, он, если задача оказывалась выше его сил, простодушно вырезал какую — нибудь фигуру из журнала и приклеивал ее к своему произведению. Таким образом один из его шедевров, изображавший девочку возле садовой калитки, исчез, отклеился, но написанный им шарик в руке девочки все еще виден. Я — страстный поклонник таких странствующих художников. Насколько милей и разнообразней была их жизнь в сравнении с сегодняшними живописцами. Насколько их работы искренней и органичней претенциозных потуг наших современников! Представьте себе простую утреннюю трапезу, которую им предлагали в старые плантаторские времена. Я взял наугад в одной из книг Лайла Сэксона о старой Луизиане такое меню: «ломтик хлеба с маслом, намазанный мармеладом или желе из гуайябы в сопровождении ююбовой пасты. Все это пропитано лимонадом, или апельсинным сиропом, или тамариндовым соком». Вообразите радость такого художника, когда ему посчастливится получить приглашение на бал. А балы, как сообщает та же книга, выглядели примерно так:

«…Пышные платья из настоящих кружев… драгоценности, перья. Все три лестничных марша украшены гирляндами из роз. Вазы на каминных досках и на консолях заполнены благоухающими цветами… Джентльмены, пробующие шотландский или ирландский виски… Около полуночи объявлено, что кушать подано, и гости тянутся в столовую. В меню — холодное мясо, салаты, салями, галантины, покрытые дрожащим желе, и бесконечное разнообразие прочих закусок на столиках в стороне, а посредине огромное пространство резного дубового стола, посеребренное посудой, украшенное льном скатертей и кружевами платьев. И цветы, извлеченные из высокой серебряной вазы и ставшие букетиками в каждом корсаже. Фрукты, пирожные, уставленные пирамидой и уложенные слоями, заварной крем, желе, пироги, русские шарлотки, глазурованные домашние печенья, сдобренные малиновым джемом; целые Монбланы взбитых сливок, усыпанные бусинками вишен, башни нуги и карамели, шербет, мороженое в маленьких корзиночках, сплетенных из засахаренных апельсиновых корочек… Разные вина в граненых графинах, а на горлышке у каждого виноградный серебряный лист с указанием сорта вина, ледяное шампанское в хрустале из Богемии… Освещение — восковые свечи в хрустальных канделябрах по стенам и в серебряных шандалах на столе… А потом танцы, и уже совсем на рассвете гостям предлагают суп из стручков бамии и чашку крепкого кофе».

Ну что ж, мсье Персак или Перса, как бы ни произносилось ваше имя, поздравляю вас с удачей родиться и жить в такие времена! Надеюсь, и там, в загробных эмпиреях, вы все еще ощущаете на своих губах вкус этих сладких воспоминаний. Наступит утро, я опять отправлюсь в гостиную и опять увижу шарик, висящий над калиткой. Если буду в хорошей форме, я порыскаю вокруг и найду девочку, подходящую для такого великолепного шарика, и верну ее в вашу картину. Понимаю, что вы этого и ждете, так что покойтесь с миром!

Подозреваю, что не найдется в Америке другого края, где можно так хорошо беседовать, как на старом Юге. Здешние люди охотнее просто потолкуют с тобой, чем будут спорить и что-то доказывать. И здесь, представляется мне, больше эксцентричных людей, больше чудаков, чем в любой другой части Соединенных Штатов. Юг плодит характеры, а не стерильных интеллектуалов. И эти люди излучают силу и обаяние, их разговор остроумен и увлекателен, они живут богатой, спокойной, независимой жизнью, в гармонии с окружающим, свободные от мелких амбиций и суеты конкуренции. Истинный южанин, на мой взгляд, более одарен от природы, он дальновидней, динамичней, изобретательней и, несомненно, обладает большей любовью к жизни, чем уроженец Севера или Запада. И если он решает удалиться от мира, это вовсе не потому, что он потерпел поражение, это, как у французов и китайцев, та самая любовь к жизни, исподволь внушенная ему мудростью, которая выражается в самоотречении. Для эмигранта, вернувшегося на родину, самое трудное — приспособиться к стилю разговора. Поначалу мне казалось, что здесь вообще нет такого понятия, как беседа. Мы не беседовали, мы лупили друг дружку фактами и теориями, почерпнутыми из просмотренных нами газет, журналов, справочников. А беседа — дело личное, она должна быть созидательной. Чтобы услышать такую беседу, мне надо было приехать на Юг. Я повстречал многих людей, чьи имена никому не известны, людей, живущих в глухих местечках, прежде чем смог насладиться тем, что я называю настоящим разговором.

Особенно мне запомнился один вечер. К тому времени наш друг Ратгнер уже покинул нас, а я взялся сопровождать Уикса Холла в гости к его старинному приятелю. Человек этот сдал свой дом и на задах прежнего жилища выстроил себе новое — дощатую хибару. Ничего лишнего, все чисто и аккуратно, будто живет здесь отставной моряк. Человека этого обучала сама жизнь. Был он охотником, потом решил на время сесть за руль грузовика. Я незаметно присматривался к нему и почувствовал, что он пережил какое-то большое горе. Но внешне он производил впечатление человека мягкого, в себе уверенного и явно примирившегося со своим жребием. Страстью его были книги. Читал он все, что попадало под руку, но отнюдь не для того лишь, чтобы пополнить свои знания, и, уж конечно, не затем, чтобы убить время. Скорее, как я заключил по его словам, чтение переносило его в какие-то другие сферы, может быть, оно заменяло ему юношеские грезы, словом, это был способ подняться над миром.

Встреча наша, помнится, началась почему-то с разговора о ядовитых змеях Луизианы, тех самых, с кошачьими зрачками. От этого предмета мы перешли к свойствам сассафраса и к обычаям индейцев чокто, потом к различным видам бамбука, в том числе и съедобным, а от бамбука еще к одному представителю флоры — к коралловому моху, очень редкому, очень красивому, растущему только на одной стороне дерева, всегда на одной и той же. И тут я переменил тему и спросил его, в надежде получить интересный ответ, читал ли он что — нибудь о Тибете. «Читал ли я что-нибудь о Тибете? — Он сделал паузу, обменявшись понимающим взглядом со своим другом. — А как же! Я прочел все, что мне удалось достать». Вопрос о Тибете почему-то так подействовал на Уикса Холла, что он извинился и отправился облегчить свой мочевой пузырь. И вслед за ним мы тоже потянулись во двор, разволновавшись в не меньшей степени.

Я всегда радостно удивлялся — хотя чему уж тут так удивляться, — когда узнавал, что кто-то интересуется Тибетом. Скажу также, что не было никого из тех, кто стремился проникнуть в чудеса и загадки этой страны, с кем у меня не завязались бы тесные связи. Тибет как бы служил паролем для допуска во всемирное сообщество людей, которые по крайней мере догадываются, что в этой стране должно храниться нечто более важное для жизни, чем вся сумма эмпирических знаний высоколобых жрецов логики и прочих позитивных наук. Такая же встреча, как здесь, в Луизиане, была у меня, помню, и на острове Гидрос в Эгейском море. Вообще любопытно, что как только касаешься этой темы, для чего достаточно упомянуть имена Рудольфа Штейнера, или Блаватской, или графа Сен-Жермена, моментально происходит раскол, и вскоре в комнате остаются лишь те, кто проявляет интерес к таинственному и мистическому. Чужак, окажись он в эту минуту в таком обществе, попадет в положение человека, не знающего языка, на котором здесь говорят. Не раз случалось так, что меня превосходно понимали люди, едва знавшие английский, тогда как англоязычные мои приятели ничего уразуметь не могли. Однажды в присутствии Бриффо, автора «Европы», я всего лишь произнес слово «мистика», и он пришел в неописуемую ярость.

Тот визит к приятелю Уикса Холла как-то нас воодушевил. На обратном пути в «Шедоус» Уикс заметил, что и не подозревал такого красноречия в своем друге. «Он так долго живет один, — сказал Уикс, — что превратился в молчуна. Знакомство с вами его разбудило». Я усмехнулся, прекрасно понимая, что я-то здесь ни при чем. Этот случай, по-моему, просто еще раз доказал, что прикосновение к таинственному не оставляет никого равнодушным, его либо восторженно принимают, либо яростно отвергают.

Я уже собрался отправиться в свою комнату, когда Уикс позвал меня в мастерскую, единственное место в доме, в котором я еще не бывал. «Вы очень устали?» — спросил он. «Да нет, не слишком», — ответил я. «Тогда я вам кое-что покажу, — продолжал он. — Думаю, сейчас самое время». Он привел меня в помещение, казавшееся герметически закрытым, там не было ни окон, ни какой-либо вентиляции, и освещалось оно искусственным светом. Он выдвинул на середину комнаты мольберт, укрепил на нем холст и чем-то вроде волшебного фонаря бросил на холст пучок света, который тут же дал проекцию на стене. Передвигая мольберт, то расширяя, то сужая рамки светового пятна на холсте, Уикс Холл заставил цветное фотоизображение являть нам самое фантастическое разнообразие форм и оттенков. Я словно присутствовал на тайном сеансе самого доктора Калигари. Обыкновенный пейзаж, безобидный натюрморт, подвергнутые этим прихотливым манипуляциям, превращались в самые невероятные, несочетаемые узоры. На стенах бушевал мятеж цветных рисунков, исполнялся мощный органный концерт, где вместо музыки, то утешая, то будорожа чувства, звучали краски.

«Так зачем же писать картины, — проговорил Уикс Холл, — когда можно творить такие чудеса? Возможно, живопись вообще не будет больше занимать меня, не знаю. Но эта штуковина доставляет мне радость. С ней я могу за пять минут сделать то, на что требуется десяток лет живописи. Видите ли, с живописью я расстался сознательно. Дело вовсе не в этой моей руке, я повредил ее позже, уверяю вас, я просто ушел — как уходят люди глухие, или слепые, или душевнобольные, когда не могут больше выносить это. Поверьте, я неплохой художник, я и сейчас, если б захотел, мог бы работать больной рукой. Я мог бы выставляться, и мои картины нет-нет да покупали бы музеи и собиратели. Это ведь совсем не трудное дело, если у тебя имеется хоть какой — нибудь талант. Да, да, это очень легко, да только что в этом толку… Картины в выставочном зале — все равно что товары на прилавке. Если уж картины выставляются, их надо показывать по очереди, каждую в свое время и при подходящих условиях. Картины сегодня не должны находиться дома, дом — это не то место. Думаю, что никогда не возьмусь снова за краски, если только не приду к убеждению, что живопись для чего-то служит. Станковая живопись вообще не имеет никакой цели, кроме получения полудохлых комплиментов. Это как искусственная наживка на рыбной ловле. Живцом не полакомишься, вот и станковая живопись не накормит, а только поманит. «Послушайте, — сказал он после небольшой паузы, — а ведь я сейчас сформулировал что — то важное. Запомните это, ладно?»

«Конечно, — продолжал он, — парень вроде Раттнера — дело другое. Он просто обязан писать, для того он и родился. На одного такого приходятся тысячи, которым больше пристало бы плотничать или водить грузовики. Разница между замыслом и его осуществлением, я полагаю, составляет девять месяцев. Но для творца срок этот — вся жизнь, в непрекращающемся труде, изучении, наблюдении. Ему нужно не просто намалевать картину или даже тысячу картин, он хочет проникнуть в отношения между живописью, да это можно сказать и обо всех искусствах, и жизнью. Всю свою жизнь вложить в холст — вот что надо уметь. Это высшая форма посвящения, и наш друг Эйб ее добился. Не знаю, счастлив он или нет, да это и не важно. Не думаю, что художник стремится к тому счастью, о каком думает обычная публика…»

Он закурил новую сигарету. Нервно прошелся из угла в угол. Он хотел сказать… много чего хотел он сказать, лишь бы я оказался терпеливым и не сбежал. И он начал снова. Сбивчиво, неуклюже, оступаясь, словно человек, пробирающийся в полной темноте по петляющему коридору.

«Смотрите! — И он сунул мне под нос свою правую руку. — Эта рука искалечена, и ничем ее не поправишь. Жуткая вещь…

Только что у тебя была рука, и вдруг — раз! и вместо нее кровавое месиво. А может быть, нет худа без добра. Эта рука, может, была чересчур быстрая, чересчур легкая, я работал так же, как записной игрок тасует и сдает карты. Может быть, и мыслил я слишком быстро, слишком нервно, взвинченно. Дисциплины не хватало. И я понимаю, что моя маниакальная страсть к исследованиям, к поиску не поможет мне стать лучше. Это только предлог оттянуть тот момент, когда я должен начать писать по-настоящему. Понимаю все это, но что поделаешь? Вот я живу здесь, в огромном доме, который меня даже подавляет. А мне хочется жить в таком месте, где не лежали бы на мне все эти заботы и обязанности, которые я должен, как мне кажется, принять от моих предков. Так что же мне делать? Запереться в этой комнате? Это не выход. Даже если я никого не вижу и не слышу, я все равно знаю, что у ворот толпится народ, жаждущий пройти сюда. И может быть, я обязан видеть их, слушать, волноваться из-за тех же пустяков, из-за каких волнуются они.

Откуда мне знать? В конце концов, не все же они дураки. Может быть, если я тот человек, каким хочу быть, я не должен держать дверь запертой — пусть они придут ко мне. Может быть, мне придется рисовать в наихудших условиях, не здесь, а в саду, в окружении толпы зевак, задающих тысячи бессмысленных вопросов. Правда, если я буду убийственно серьезен, весь погружен в работу, они, возможно, и оставят меня в покое и удалятся, не произнеся ни слова, а? Ведь так или иначе люди могут уважать чужой труд. Вот, к примеру, Сведенборг. Тот никогда не запирал свою дверь. К нему входили свободно, но, увидев его работающим, тихо уходили, не желая мешать. А ведь многие из этих людей приезжали иногда за сотни миль, чтобы получить от него помощь или наставление». Здоровой рукой он поддерживал искалеченную и смотрел на нее так, словно она принадлежала кому-то другому. «Может ли человек изменить свою природу — вот в чем вопрос! Ладно, в конечном счете эта рука может пригодиться, как шест канатоходцу для баланса. Баланс! Если вы не можете удержать равновесие, если у вас в душе нет баланса, отыщите его на стороне. Я рад, что вы приехали сюда… вы принесли мне огромную пользу. Боже мой, послушав ваши рассказы о Париже, я ясно представил себе все, что я упустил за эти годы. А вы в Новом Орлеане не слишком много откроете для себя, пожалуй, только прошлое. У нас там есть один художник — доктор Сушон. Я очень хочу, чтобы вы с ним встретились… Но полагаю, что уже довольно поздно. Вы, наверное, спать хотите, не так ли? Я-то могу болтать всю ночь. Я вообще сплю мало, а с тех пор, как вы приехали, и совсем перестал. Мне надо задать вам тыщу вопросов. Надо наверстать время, которое я потерял».

Да, было бы слишком жестоко с моей стороны отправиться в постель и оставить человека в таком экстатическом состоянии. Раттнер подготовил меня к избытку энергии в Уиксе Холле, но не к такой неистребимой жажде общения. И это меня всерьез тронуло. Вот уж, действительно, человек, не знающий угомону! Ему требовалось многое, но сам он готов был отдавать свое с той же щедростью и беззаботностью, с какою брал. В том, что он художник по самой своей сути, сомневаться не приходилось. И задачи, поставленные им перед собой, не были ординарными. Ему было важно докопаться до самых глубин. Для такого человека слава и успех ничего не значат. Он искал нечто такое, что не поддается определению. И в некоторых областях он уже был сведущ не меньше какого-нибудь ученого мужа. Мало того, он умел разглядеть связь разных явлений. Ну и естественно, он не мог удовлетвориться просто созданием мастерских картин. Он хотел революционизировать это дело. Хотел вернуть живопись к ее исконному назначению — живопись ради самой живописи. В каком-то смысле можно было сказать, что свой главный труд он уже завершил. Его творческая страсть превратила принадлежащие ему дом и сад в самое разительное художественное произведение, каким только может похвастаться Америка. Он жил и дышал в своем шедевре, не понимая этого, не сознавая масштабов своего творения. Щедростью и энтузиазмом он вдохновил и других художников — породил их на свет, так сказать. И все еще не мог успокоиться, все жаждал выразить себя уверенно и полно. Я восхищался им и жалел одновременно. Его присутствие я ощущал во всем доме, как мощные, почти магические флюиды. Он создал то, что, в свою очередь, создавало его. Наглухо загерметизированная мастерская, что это было, как не символ его «я», сосредоточенного на самом главном. Но она не вмещала его, да и дом весь не вмещал, он перерос рамки этого места, он выплеснулся за пределы его. А здесь он был узником, приговорившим самого себя к пребыванию в ауре своего творчества. Когда-нибудь он пробудится, освободится от всех искусов и иллюзий, неминуемо сопряженных с творческими терзаниями. Когда-нибудь он оглядится и до него дойдет, что он свободен; и тогда обдуманно и не торопясь он решит, оставаться ли ему или уходить. Надеюсь, что он останется, что как последнее звено в родовой цепи он замкнет собою круг, вполне осознав все значение этого поступка, расширяющего его жизнь до бесконечности.

Я уезжал два или три дня спустя после этого разговора, и в том взгляде, какой он остановил на мне, я увидел, что он, кажется, уже пришел к этому решению. И я расстался с ним, понимая, что по первому же его зову я отыщу его, где бы он ни находился и в какое бы время ни позвал меня.

«Можете не звонить мне среди ночи, Уикс. Пока вы останетесь в центре этого творения, я всегда буду на вашей стороне. Не буду говорить вам «до свиданья» или «будьте счастливы». Просто будьте таким, какой вы есть. Мир вам!»

Доктор Сушон: хирург-художник

Среди всего, с чем я сталкивался, путешествуя по Америке, меня особенно поразило, что наиболее многообещающими людьми, людьми мудрого жизнелюбия, вселяющими надежду в этот самый зловещий период нашей истории, оказались либо мальчишки, едва вступившие в возраст юности, либо те, кому было под семьдесят, а то и за семьдесят.

Французскими стариками, особенно старыми крестьянами, можно залюбоваться: они как деревья-великаны, выстоявшие под всеми бурями. И от них веет умиротворением, покоем и мудростью. В Америке же старые люди имеют, как правило, жалкий вид, а уж тем более те преуспевающие личности, что продлили свою жизнь далеко за пределы естественного срока путем, так сказать, искусственного дыхания. Отвратительный живой пример искусства бальзамирования являют собой эти ходячие мертвецы, подпираемые сворой хорошо оплаченных наймитов, позорящих свою профессию.

Исключение из правила, причем разительное исключение, представляют художники. Под художниками я подразумеваю всех творческих людей, независимо от того, в какой сфере они действуют. Многие из них начинают развертываться, проявлять свою индивидуальность, перешагнув через сорокапятилетний рубеж, тот возраст, который для большинства промышленных корпораций нашей страны считается предельным для найма на работу. Что ж, с этим можно согласиться, раз речь идет о среднем рабочем, превращенном в робота с юношеского возраста; ему к сорока пяти годам на самом деле впору только на помойку. И то, что верно для рядового робота, в не меньшей мере относится и к роботам-командирам, так называемым промышленным магнатам. Только их деньги позволяют подкармливать слабенький, еще мерцающий в них огонек и не давать ему погаснуть. Так что, если говорить об истинной способности к жизнедеятельности, мы после сорока пяти лет — нация никуда толком не годящихся людей.

Но существует класс людей другого закала, старомодных настолько, что каждый из них остается сильной личностью, открыто презирает расхожую моду, страстно поглощен своей работой и недоступен ни для какого соблазна. Они трудятся долгими часами, не ожидая ни наград, ни славы, им знакома только одна радость — радость творить так, как тебе нравится. Людей, о которых я говорю, определишь с первого взгляда: в их лицах гораздо больше живости, они гораздо более впечатляющи, чем утех, кто одержим жаждой власти, славы или богатства. Им не нужно чувствовать себя выше кого-нибудь. На чем-то другом основана их деятельность. И их стоит благодарить просто за то, что они такие, какие есть.

Как соотносятся житейская мудрость и жизненная активность — эта тема мне интересна, потому что, вопреки общепринятому мнению, я никак не мог смотреть на Америку как на пример молодости и энергии; я скорее видел ее преждевременно состарившейся, плодом, сгнившим до того, как ему созреть. И если выразить одним словом общенациональный порок Америки — это слово будет «расточительство». А расточителей никак не назовешь мудрыми, да и молодыми и сильными им не век оставаться. Чтобы энергетически восходить на более высокие и более тонкие уровни, надо прежде всего научиться сберегать энергию. Расточитель быстро истощается, становясь жертвой многих сил, с которыми он глупо и беспечно заигрывается. Ведь и с машинами, чтобы добиться от них максимального эффекта, надо обращаться умело. Если только не иметь в виду Америку: мы выпускаем такое количество машин, что позволяем себе выбрасывать их на свалку задолго до того, как они износятся и станут бесполезными. Но совсем другая история, когда речь идет о человеческом существе. Человека не выбросишь на свалку, как машину. Есть любопытная связь между способностью к деторождению и свалкой. Инстинкт продолжения рода как будто умирает, когда срок использования человека ограничен сорокапятилетним возрастом. Рано, но так уж получается.

Немногим удается ускользнуть от этого потогонного конвейера. Просто выжить, вопреки системе, ничем из нее не выделяясь. Выживают ведь животные и насекомые там, где высшим организмам грозит полное исчезновение. Жить без ограничительной черты, работать ради той радости, что может дать работа, стареть с изяществом, не только сохраняя свои способности, свой пыл, чувство собственного достоинства, но и утверждая ценности, недоступные пониманию толпы. Вот так художник проделывает брешь в стене. Художник в первую очередь верит в себя. На него не действуют нормальные стимулы: он и не рабочая лошадка, и не паразит.

Он живет, чтобы выразить себя и тем самым обогатить мир.

Человека, которого я имею сейчас в виду, доктора Мариона Сушона из Нового Орлеана, никак нельзя считать типическим случаем. На самом деле он любопытная аномалия и именно поэтому мне наиболее интересен. Сейчас ему семьдесят, он известный и всеми почитаемый хирург, начавший всерьез заниматься живописью в шестидесятилетнем возрасте. Но практику свою он при этом не бросил. Пятьдесят лет назад, когда он, следуя по стопам своего отца, только приступил к изучению медицины, он установил для себя спартанский режим и с тех пор не давал себе никакой поблажки. Режим этот позволял ему работать за троих, а то и за четверых и при этом оставаться полным жизненных сил и оптимизма. Он вставал в пять утра, слегка завтракал и отправлялся в операционную, затем в свой офис, где исполнял административные обязанности чиновника страховой компании, читал почту, принимал пациентов, наведывался в клиники и так далее. Ко времени ленча он успевал уже наработать столько, что другому хватило бы на целый день. Но последние десять лет он ухитрялся выкроить при этом время на то, чтобы заниматься живописью, смотреть работы других художников, общаться с ними, словом, изучал новую профессию с пылом двадцатилетнего юноши, только начинающего свою карьеру. Мастерской у него не было, он писал в своем офисе. В углу маленькой комнаты, по стенам которой разместились полки с книгами и скульптурными миниатюрами, стоял некий предмет, похожий на музыкальный инструмент под чехлом. В те минуты, когда доктор Сушон оставался один, он открывал этот предмет и принимался за работу: в таинственном черном музыкальном сундучке хранились все необходимые живописцу принадлежности. В сумерках или при пасмурной погоде доктор Сушон работал при искусственном освещении. Иногда он проводил за мольбертом час, иногда по четыре-пять часов. Но в любую минуту он мог отложить в сторону кисти и провести искусную хирургическую операцию. Не очень-то обычное для художника свойство.

Когда я спросил его, почему бы ему не сосредоточиться теперь на одной живописи, ведь у него впереди лишь несколько лет, он ответил, что отказался от этой мысли потому, что «я должен заниматься чем-нибудь другим, чтобы разнообразить удовольствие от работы и не чувствовать усталости». Позже, встречаясь с ним уже много раз, я отважился снова расспросить его. Мне казалось невозможным, чтобы человек, так страстно увлеченный живописью, да притом явно стремящийся втиснуть в несколько лет жизни то, что он не успел за два десятилетия, не страдал бы от такой раздвоенности. Добро бы он был плохим художником, или плохим хирургом, или великим мастером в одном своем деле и дилетантом в другом, я тогда не приставал бы к нему. Но он был всеми признан как лучший на нынешний день хирург, да и его художнический дар не вызывал сомнений, особенно среди других уважаемых художников, считавших, что он растет с каждым днем и его работы с поразительной быстротой становятся все серьезнее и интересней. В конце концов он мне признался, что только-только начал понимать, что «эта штука, называемая живописью, настолько задевает душу, будоражит мозги, настолько требовательна, что захватывает все твое существо и подавляет другие интересы». А потом, после некоторого размышления, добавил: «Да, должен сознаться, что она перебаламутила все мою прежнюю жизнь и заставила пуститься опять в новые путешествия».

Вот это я и хотел услышать. Не будь такого признания, я бы держался совсем другого о нем мнения. А что касается причин, побуждающих его продолжать и вторую свою жизнь, я почувствовал, что мне туда лезть не надо.

«Если бы вы могли начать жизнь заново, — спросил я, — отличалась бы она от той, которую вы прожили? То есть я хочу спросить: не поставили бы вы на первое место искусство вместо медицины?»

«Я бы повторил все в точности, — ответил он, не помедлив и секунды. — Хирургия — это моя судьба. Отец мой был хирургом от Бога, удивительным представителем своей профессии. Ведь хирургия соединяет в себе и науку, и искусство, она может до поры до времени удовлетворять человека, имеющего тягу к искусству».

Я полюбопытствовал, не обострило ли занятие живописью его интереса к метафизическим сторонам жизни.

«Отвечу вам так, — сказал он. — Поскольку существование человека в разных его аспектах было делом всей моей жизни, живопись только расширила эти сферы. Каковы бы ни были мои успехи в медицине, я их объясняю моим знанием человеческой природы. Но не в меньшей степени, чем тело, я лечу и разум человека. Живопись, видите ли, очень и очень сродни медицинской практике. Хотя и то и другое обращено к физике, куда сильнее их воздействие на психику. Само слово «картина» для пациента значит так же много, как цвет, линия, форма для живописца. Трудно поверить, но просто слово, или цветовое пятно, или линия могут формировать жизнь личности и влиять на нее. Разве не так?»

Во время наших встреч и разговоров я сделал еще одно открытие, подтвердившее мои смутные догадки. Его с детства томило желание писать красками и рисовать. Лет в двадцать он пробовал баловаться акварелью. Через тридцать лет принялся за скульптуру: лепил из глины и вырезал из дерева. Образцы этого увлечения разбросаны по его крохотному офису, все это фигурки исторических личностей, с которыми он подружился над страницами прочитанных им во множестве книг. Это была еще одна иллюстрация его страсти и стремления к доскональности. Готовясь к путешествию вокруг света, он принялся за исторические труды и романизированные биографии. Кругосветка сорвалась по не зависящим от него причинам, но книги стройными рядами замерли вдоль стен, и он читал их с тем рвением и тщательностью, какие вкладывал во все, за что брался.

Такие люди, думал я, распрощавшись с ним в тот вечер, ближе всех в мире к мудрецам или святым. Они тоже упражняются в концентрации мысли, в созерцании, в преданности чему-то высшему. Они целеустремленно работают над своими задачами; их труд, чистый и бескомпромиссный, есть ежедневное жертвоприношение Творцу. Только сфера, где они действуют, и способ их действий отличают их от великих религиозных деятелей.

Знакомством с доктором Сушоном я обязан Уиксу Холлу из Новой Иберии. Он был его покровителем, защитником и в некотором смысле проводником и наставником с самого начала художнической карьеры доктора. Встреча наша состоялась буквально через четверть часа после того, как мы с Раттнером въехали в Новый Орлеан. Наш багаж находился еще в машине, оставленной у тротуара; мы еще не начали подыскивать комнату, но случай подвернулся сам собой. Было далеко после полудня, когда мы вошли в офис доктора Сушона в Уитни-билдинг. У него за плечами был невероятно напряженный рабочий день, но о таком приеме, какой он устроил нам, я и думать не мог. Само его присутствие электризовало атмосферу. С ясным умом и чистой совестью человека, наилучшим образом выполнившего свои обязанности, он предоставил себя в полное наше распоряжение, предупредительно и внимательно относясь к малейшему нашему желанию.

Раттнера он приветствовал так, что я этого вовек не забуду, для меня это было первым проявлением величия души доктора Сушона. «Я же двадцать лет мечтал вас увидеть!» — объявил он, заключая Раттнера в объятья. «Ваши работы служили мне примером с тех самых пор, как я их узнал. Я знаю все ваши картины — я, можно сказать, прожил с ними долгие годы. Что вы за художник! Бог мой, обладай я вашим талантом, вашим зрением, знаете, куда бы я теперь добрался?» И он продолжал в том же духе, осыпая Раттнера комплиментами, искренность которых не вызывала никаких сомнений. «Вы должны будете мне многое рассказать, — говорил он. — У меня к вам сотни вопросов. Как долго вы намерены пробыть в Новом Орлеане? Взглянете ли на мои работы? Скажете мне, на верном ли я пути?» И он продолжал в том же духе, взрывы энтузиазма следовали один за другим, словно перед нами был юный ученик, потрясенный работами учителя.

Раттнер, воплощение скромности, привыкший к тому, что в этой по крайней мере стране его хулят и высмеивают, был совершенно сконфужен. Не думаю, чтобы когда-нибудь еще ему приходилось слышать такие искренние, горячие, безудержные восхваления, особенно от своего брата художника. Доктор Сушон не останавливался, как это часто бывает с профессионалами от живописи, на каких-то деталях, не понравившихся ему в картинах Раттнера. Наоборот, он на всю катушку воспользовался случаем поговорить о глубоком понимании Раттнером искусства и его интересных опытах. Он был олицетворением скромности и почтительности, черта, повторюсь, подлинно большой души. Хотя он и гордился своими работами, но отнюдь не преувеличивал их достоинств. В самом деле, учитывая дерзкую уверенность в себе, с какой доктор встречал каждую возникшую перед ним проблему, я был, пожалуй, удивлен тем, что, показывая нам свои холсты, он был так смущен и робок. Йо и в искусстве, так же как в медицине, несомненно и очевидно проявлялась его открытость. Его «я», ничуть не стушевываясь, полностью подчинялось, тем не менее, той задаче, за решение которой он брался. Он катил к цели по прямой, словно маньяк, вставший на ролики. Его интересовали законы, управляющие явлениями и сутью вещей. И прежде всего он хотел знать собственные пределы. Когда я спросил, кто из великих исторических деятелей заслуживает его большего восхищения, он не задумываясь ответил: «Моисей». А почему? «Потому что десять заповедей лежат в основе законов цивилизованного общества и на них же зиждятся все религии».

При первом показе мы увидели, может быть, десятка полтора холстов, и такого небольшого числа оказалось вполне для меня достаточно, чтобы убедиться: перед нами был, если не считать Раттнера и великого кудесника Джона Марина, самый радостный, самый живой и интересный художник Америки. Эволюция от ранних картин, традиционных, с мрачноватым колоритом, написанных спотыкающейся кистью, проделана им молниеносно. У тех, кто видел его работы несколькими годами раньше в галерее Джулиана Леви в Нью-Йорке, в голове не уложится, как можно было совершить такой гигантский прыжок, какой совершил он, особенно в области цвета. Удовольствуйся доктор Сушон рангом любителя, куда его поспешно зачислил Джордж Биддл в ту пору, он бы очаровывал и восхищал дилетантов, посещающих художественные галереи. Недавнее помешательство на американских примитивистах было всего лишь отражением снобистского, поверхностного отношения тех американцев, которые «увлекаются живописью» и хотят от нее, чтобы она украшала и развлекала, но никак не потрясала и не тревожила. Доктор Сушон не примитивист и никогда им не был, если не считать того, что, подобно нашим «мастерам народного реализма», он проявляет искренность, страстность, дерзновенность наравне с чистосердечной простотой, то есть именно те качества, которые и делают их неприемлемыми для выставок. Так же как и в их работах, в холстах доктора Сушона чувствуется полет фантазии, юмористическая жилка и полное безразличие к политическим и социальным теориям. Кроме того, подобно тем художникам, доктор Сушон щедро привлекает свои воспоминания, черпает материал из богатства своего жизненного опыта, видений, снов; освобожденные из многолетнего заточения где-то на чердаке его жизни, они приобретают качества истинных плодов творческого воображения. Если считать его инстинктивистом, то он уж ни в коем случае не дикарь, не невежда. Там, где он наиболее естественен и раскован, он самый проникновенный и тонко чувствующий художник. В холстах, где обнаруживаются чьи-то незначительные влияния, доктор Сушон ближе всего к традициям большого европейского искусства. Хотя он признается, что среди художников нового времени больше всего восхищается Сезанном, в его работах, по моему непросвещенному мнению, нет ничего, напоминающего нам о духе этого неутомимого мрачного гения. И совершенно явно ощущается влияние таких мастеров, как Ван Гог, Тулуз-Лотрек, Руо, Матисс, Сера, Гоген и, осмелюсь добавить, еще и Эйба Раттнера, если говорить о сочных, дьявольски ярких красках. Не родись доктор Сушон креолом, не побывай во Франции, не займись вплотную историей других эпох, он был бы тем не менее обходительным образованным человеком, живо воспринимающим все веяния современной цивилизации. Своей энергией и энтузиазмом он обязан прежде всего безграничной любознательности. Он не вянет, остается молодым, веселым, беззаботным, потому что нацелен в будущее, а не в прошлое. И каждый день он успевает закончить ту работу, какую наметил себе сделать, и каждый день начинает жизнь сызнова. После этого нет ничего удивительного в том, что он никогда не претерпевал неудач. Даже его живопись получила сразу же признание, хотя у него были все шансы услышать насмешки и презрительное фырканье.

У меня в памяти навсегда останется один его жест. Как-то вечером за обеденным столом зашел разговор о природе успеха. Кто-то стал допытываться у доктора более ясной формулировки его феноменального успеха. Вместо ответа он поднял обе руки, благоговейно приложился губами к кончикам пальцев и произнес: «Je dois tout a celles-ci»[23]. Хотя это и трудно было посчитать настоящим ответом, но в этом жесте проявилась характерная скромность и беспристрастность художника, который работает своими руками. В ту минуту он думал о своем искусстве хирурга, которому обучался так долго и напряженно. Но это умение с исключительной тонкостью использовать свои руки и пальцы в работе служило и показателем еще более интересной, духовной жизненной установки: с самого начала молодой человек понял, что на своем пути он должен рассчитывать только на свои силы, способности и мастерство, короче говоря, все делать своими руками.

С этим обедом связан еще один эпизод, поразивший меня сверх всяких слов. Когда официант с меню начал обходить стол, доктор Сушон повернулся к нам и сказал: «Да ну их, все эти штуки, не смотрите меню. Просто скажите, что вы любите, и вам подадут все, что захотите». Я что-то не припомню, чтобы кто-нибудь еще угощал меня подобным образом. Это был царственный жест, и даже закажи я что-нибудь отвратительное, уверен, что это имело бы восхитительный вкус после такого приглашения. В ту же минуту я принял решение, что, если когда-нибудь придет день, когда меня не будет интересовать стоимость еды, я обойдусь с самим собой так же великодушно, как доктор Сушон обошелся с нами. Мне ведь всегда хотелось как-нибудь сесть в такси и сказать шоферу: «Езжайте пока по кругу, я еще не знаю, где выйду».

Народ в Новом Орлеане поразительно гостеприимен. Обеды, которыми меня потчевали в тамошних домах, не забыть до конца дней моих. У этого города самая родственная мне душа из всех известных мне городов Америки, и это оттого, полагаю, что здесь наконец-то на нашем унылом континенте радости плоти играют ту важную роль, какую они заслуживают. Это единственный город Америки, где после долгой трапезы, сдобренной хорошим вином и интересным разговором, можно брести наугад по Французскому кварталу и чувствовать себя, как подобает цивилизованному человеческому существу.

После того обеда, о котором я рассказываю, доктор Сушон передал нас в руки своего хорошего приятеля Чарлза Грешэма, владельца любопытной маленькой художественной галереи на Ройал-стрит. Показывая нам квартал, он вел себя как человек, увидевший все это в первый раз после многих лет. Его любовь к этому маленькому осколку прошлого мира живо напомнила мне мои собственные экскурсии по парижским улицам времена, когда я еще не наелся досыта такими приключениями. А Грешэм знал каждый дюйм нашего маршрута наизусть; такое дается только человеку, исходившему эти улочки ночь за ночью, погружаясь все глубже и глубже в потаенные пласты прошлого. Но, остановившись на минуту или две на перекрестке, чтобы дать ему возможность закончить очередную историю, я вдруг почувствовал, что теряю интерес к тому, что он рассказывает. Передо мной всплыла точно такая же вечерняя прогулка, когда я водил одного американца по Латинскому кварталу. Я сказал «я водил», но это неверно; на самом-то деле это он водил меня и еще давал пояснения. Американец этот по пути в Манилу в первый раз попал в Париж, и у него было отпущено на французскую столицу всего сутки. Это была самая необычная для меня прогулка по Парижу. Парень рассказал мне за обедом, что пишет пьесу о Французской революции и так тщательно изучил план Парижа, что может не хуже любого парижанина показать мне город. И правда, вскоре оказалось, что он знает город куда лучше обыкновенного парижского жителя. Но тот город, по которому он меня вел, был городом мертвых. Он, казалось, едва замечал живой современный Париж, открывавшийся его: глазам на каждом повороте. При этом он сыпал датами событий и именами исторических фигур, встретившихся ему на страницах замусоленных книг. Признаюсь, никогда Париж не казался мне столь безжизненным и неинтересным, как тогда, когда я смотрел на него глазами этого фанатика истории. Возле алтарной стороны Нотр — Дам, в месте, где замолкает даже самый болтливый идиот, он все продолжал громким голосом извлекать из небытия марионеток Французской революции, и меня охватил подлинный ужас. Пришлось сообщить, что я слишком устал, чтобы следовать с ним дальше, и мы расстались холодно и равнодушно. Я понимаю, что можно писать захватывающую историческую драму, так и не побывав на месте ее действия. Но человек, столь невосприимчивый к драмам живой улицы, человек, который идет по нынешнему дню, а видит только прошлое, представляет для меня не больший интерес, чем схема маршрутов городского транспорта Вены для жителя Сьерра — Леоне.

При следующем посещении офиса доктора Сушона я еще более укрепился в высокой оценке его работ. Снова мы увидели около дюжины полотен, написанных за период в пять или шесть лет. Разговоры с Грешэмом, казалось, обострили мое зрение. Прогулка по Французскому кварталу накануне ночью воскресила ту Луизиану, великолепие которой еще не угасло окончательно. Стоя в Джексон-парке, чьи ambiance[24] уникально для Америки, я внезапно понял, чем восхищает меня это место. Ряды доходных домов по бокам парка — первых в Америке, как мне рассказали, домов с квартирами внаем — ну, конечно же, это маленькие отели, обступившие самое мое любимое место в Париже — площадь Вогезов. Поблизости от парка знаменитый Французский рынок, поблизости от площади — знаменитая Бастилия. И парк, и площадь дышали покоем и уединением, и от обоих было рукой подать до улиц, где копошилась жизнь простых людей. Ничего не могло быть более аристократичным, чем атмосфера площади Вогезов, расположенной в самом сердце предместья Сен-Антуан. Джексон-парк наполнен таким же ароматом. Трудно было поверить в то, что он принадлежит Америке.

В этом смысле живопись доктора Сушона такая же, как вся Луизиана, — она американская и в то же время не американская. Многие из его полотен вполне могли быть работами современных французских художников. Не по содержанию, а по настроению и подходу к материалу. В них присутствует какая-то радостная мудрость, нечто такое, что приближает их временами к великому Духу природы китайских мастеров. И как далеко воображение доктора Сушона от мертвенной, стерильной стилизации Гранта Вуда или от судорожных неандертальских усилий Томаса Бентона! Каким же вылощенным, пустым, подражательным выглядит мир американской живописи! За исключением примитивистов, за исключением волшебного Джона Марина, само присутствие которого среди нас уже есть чудо, что есть ценного и заслуживающего внимания среди всех этих дерьмовых картинок, штампуемых, как подсвечники? Где прозрения, индивидуальность, дерзость и отвага европейцев? Где наш Пикассо, наш Ван Гог, наш Сезанн, наш Матисс или Брак, да даже простодушный скромняга Утрилло? Могли бы мы родить Руо или Пауля Клее, не говоря уж о гигантах прошлого из Италии, Испании, Голландии, Фландрии, Германии, Франции? На такие вопросы обычно следует стандартный ответ — мы еще молодая страна! Сколько же столетий будем мы опираться на эти костыли? Подумайте о том, чего достиг Будда за свою жизнь. Подумайте о том, как далеко шагнули арабы всего за несколько десятилетий после явления Магомета. Подумайте о том беспримерном выводке гениев, который дала Греция всего за одно столетие. Гению народа некогда ждать, чтобы политическая и экономическая жизнь обустроилась на манер счастливой Утопии. Положение масс, какое бы время мы ни выбрали, всегда достойно сожаления. Думаю, что не ошибусь, утверждая, что периоды величайших подъемов искусства совпадали с периодами величайшего обнищания и страданий большой части простых людей. Если сейчас четверть американского народа находится ниже нормального жизненного уровня, то около ста миллионов наслаждаются комфортом и жизненными благами, которые никому и не снились в прошлые времена. Что же мешает им проявить свои таланты? Или, может быть, наши таланты лежат в других плоскостях? Не в том ли дело, что для мужского населения нашей страны главная задача — стать преуспевающим бизнесменом? Добиться «успеха», а в какой области или каким образом, с какой целью или каким смыслом — не имеет значения. «Успех» самодостаточен. У меня нет ни малейшего сомнения, что искусство — самая последняя вещь, которая нас занимает. Юноша, который проявляет желание стать художником, выглядит чудаком или же никчемным лодырем и дармоедом. Осуществлять свое призвание он вынужден ценой голода, унижений и насмешек. И заработать он может, производя лишь такое искусство, которое сам презирает. Чтобы выжить, ему приходится малевать дурацкие портреты самых тупоголовых людишек или пойти в услужение к королям рекламы, а уж они-то, по моему глубокому убеждению, губят искусство куда успешнее, чем кто бы то ни было. Ведь стенные росписи, украшающие наши общественные здания, — в большинстве своем типично коммерческое искусство. Некоторые из них и по замыслу, и по исполнению лежат ниже уровня художников, рекламирующих воротнички «Эрроу». Большие концерны должны угождать публике, а публика, испортившая себе вкус на литографиях и афишах Максфилда Парриша, руководствуется лишь одним принципом: «Это имеет успех».

Появись доктор Марион Сушон со своими картинами, когда ему было двадцать пять или тридцать лет, да еще понадейся зарабатывать на жизнь чистым искусством, он скорее всего жил бы впроголодь и его пинали бы ногами, как футбольный мяч. Критики посмеивались бы над его полотнами и советовали бы поступить в Академию и поучиться рисовать; торговцы говорили бы ему, что придется с десяток лет подождать. Ведь часть его успеха — не по его вине, прошу не забывать! — объясняется тем, что его рекламировали как аномалию, как сенсацию. Так же распродаются сегодня американские примитивисты — что-то вроде бурлескного спектакля под восторженный рев зрителей. Однако у некоторых из этих чудаков и уродов есть полотна, с которыми не может равняться по качеству, замыслу и исполнению ни один американский художник. То же относится и к творчеству больных в наших психушках: до многих из их холстов нашим академистам никогда не дотянуться.

Священник-ирландец в одной из федеральных тюрем, приведя меня в тамошнюю церковь, показал витражи, выполненные одним из заключенных, показал как забавный курьез. А восхищался он конфетными иллюстрациями к Библии работы тех узников, которые, как он выразился, «знают, как рисовать». Когда я напрямик сказал ему, что не разделяю его мнения, когда начал с восторгом говорить о простодушной искренности того, кто выполнил витражи, святой отец признался, что ничего не понимает в искусстве. Он лишь знает, что один человек знает, как рисовать, а другой не знает. «Значит, чтобы стать художником, надо знать, как правильно нарисовать руки и ноги, знать, как нарисовать человеческое лицо, и уметь правильно прилепить шляпу к голове, так, что ли?» Он в растерянности поскреб в затылке. Видно, такой вопрос никогда не приходил ему в голову. «А что делает теперь этот парень?» — поинтересовался я. «Этот-то? О, сейчас мы учим его копировать журнальные иллюстрации». — «Ну и как, успешно?» — «Он не проявляет никакого интереса к этому, — сокрушенно проговорил патер. — Совсем нет склонности к обучению».

Идиоты, чуть было не сказал я вслух. Даже за решеткой они стараются погубить в человеке художника. Единственной вещью во всей тюрьме, заинтересовавшей меня, были именно эти витражи. Они являли собой манифестацию человеческого духа, свободного от жестокости, невежества и лжи. И этот свободный дух, этого простодушного, искреннего человека, влюбленного в свою работу, стремятся превратить в дрессированного осла. Прогресс и просвещение! Сделаем из хорошего заключенного будущего Гуггенхаймовского стипендиата! Тьфу!..

«Не хочется и думать о том, через что приходится проходить художнику без средств, — сказал доктор Сушон. — Это страшнее ада». Как во всех других больших городах Америки, в Новом Орлеане полно голодных и полуголодных художников. Квартал, где они селятся, методично рушат и превращают в прах тяжелые орудия вандалов и варваров индустриального мира. Мы почем зря обличаем вандализм наших давних врагов немцев, мы честим их гуннами, а между тем у нас, в последнем архитектурном заповеднике Америки, уничтожается нашими собственными руками цветущий уголок планеты, продолжается подленькая, незаметная работа разрушения. Этак лет через сто, а то и меньше, едва ли останутся на этом континенте следы той единственной культуры, которую мы оказались способны создать, — богатейшей культуры рабовладельческого Юга. Новый Орлеан поклоняется славному прошлому, но безучастно наблюдает, как цинично и безжалостно варвары нового времени закапывают в могилу это прошлое. Когда неповторимый Французский квартал исчезнет, когда звенья, связывающие нас с минувшим, распадутся, тогда вылизанные стерильные дома офисов, чудовищные монументы и такие же общественные здания, нефтяные скважины, дымящие трубы, аэропорты, тюрьмы, психушки, богадельни, хвосты за хлебом, невзрачные лачуги цветных, надраенные жестянки Форда, обтекаемые паровозы, готовая жратва в консервных банках, аптеки, светящиеся неоном витрины будут вдохновлять художника. Или, что куда более вероятно, толкать его к самоубийству. Лишь немногим хватит мужества и терпения ждать, пока им стукнет шестьдесят, чтобы взяться за кисть. Еще меньше найдется тех, кому посчастливится стать хирургом. Когда у известного дантиста хватает наглости заявить, что для рабочего человека зубы — его собственные зубы — предмет роскоши, куда ж это мы идем? Так, глядишь, доктора и хирурги скоро скажут: «А к чему вообще сохранять здоровье тех, в чьей жизни нет ничего стоящего?» И объединятся, единственно из человеколюбия, в общество эвтаназии и начнут убирать за ненадобностью тех, кто не приспособлен к ужасам современной жизни. С полей сражений и из индустриальных битв им угодит в лапы достаточно пациентов. А художник, как индеец, может оказаться под опекой правительства; а может быть, ему и позволят слоняться где угодно, просто потому, что мы не настолько жестокосердны, чтобы убивать художников в открытую, как индейцев. А возможно, ему дадут заниматься своим искусством, но только после того, как достаточно времени он отдаст «общественно полезному труду». Сдается мне, что приблизительно в такой тупик нас и затягивает. Кажется, только творения умерших сохраняют для нас какую-то привлекательность или какую — то ценность. Богачей можно всегда склонить к поддержке нового музея; на академии и тому подобные заведения можно всегда рассчитывать — они снабдят нас сторожевыми псами и гиенами; критики всегда могут быть куплены теми, кто готов прикончить все живое и свежее; всегда можно подобрать таких воспитателей, которые уведут молодых людей подальше от подлинного смысла искусства; громилу всегда можно науськать на то, что недоступно его пониманию и потому раздражает. Бедняки ни о чем, кроме еды и квартирной платы, думать не могут. Богатые тешат себя, надежно вкладывая деньги в коллекции, которые собирают для них упыри, кормящиеся кровью и потом художников. Средний класс оплачивает право зайти в галерею, чтобы поглазеть да покритиковать сообразно своему недопеченому пониманию искусства; он слишком боязлив, чтобы защищать тех, кого в глубине души люди среднего класса опасаются, отлично зная, что их настоящий враг не какой-нибудь человек наверху, перед которым они лебезят и стелятся, а именно этот бунтарь, словами или красками показывающий, насколько прогнило здание, которое бесхребетный средний класс обязан подпирать.

А те художники, что сполна получают награду за свои картины, всего-навсего шарлатаны и ловкачи; к ним относятся не только импортируемые разновидности, но и наши уроженцы, наловчившиеся пускать пыль в глаза, тогда как настоящее искусство находится в опасности.

Человеку, который хочет рисовать не то, что он видит, но то, что он чувствует, нет места среди нас. Ему место в тюрьме или в сумасшедшем доме. Если он не сумеет доказать свое здравомыслие и социальную адекватность, как в случае с доктором Сушоном за тридцать или сорок лет служения человечеству в роли хирурга.

Таково сегодняшнее положение искусства в Америке. Как долго оно останется неизменным? Может быть, война окажется тем злом, что оборачивается благом. Может быть, пройдя второй раз через кровавую баню, мы почувствуем нужду в людях, стремящихся наладить жизнь в иных понятиях, чем алчность, соперничество, ненависть, смерть и разрушение. Может быть… Qui vivra verra[25], как говорят французы.

Арканзас и Великая пирамида

Арканзас — большой штат. Он должен быть таким, иначе де Сото, открывший на Юго-Западе все, что стоило открывать, прошел бы мимо него, не заметив. За девяносто лет до пилигримов, высадившихся в Плимуте, испанцы, тоже белые люди, побывали в этом краю. Прошло больше ста лет со смерти де Сото, прежде чем белые люди снова вступили на эту территорию, которая была принята в союз на правах штата только в 1836 году. Тогда на весь штат насчитывалось не более 60 ООО жителей, сейчас его население составляет 2 ООО ООО человек. Арканзас сражался на стороне Конфедерации — еще одно очко в его пользу. В Литтл-Роке до сих пор можно видеть здание Старого Капитолия, один из изящных образчиков американской архитектуры. Чтобы вполне оценить это здание, достаточно взглянуть на уродину, воздвигнутую в Де-Мойне. Уилл Роджерс, этот великий американец, чьи достоинства начинают теперь соперничать с Марком Твеном и Эйбом Линкольном, был достаточно высокого мнения об Арканзасе, чтобы найти себе жену из этого штата, уроженку городка, носящего его имя. Существует множество фактов и исторических личностей, заставляющих с почтением отнестись к Арканзасу. Остановлюсь лишь на следующих: на том, что самые большие дыни в мире, некоторые из которых весят по 160 фунтов, выращиваются в Хоупе, Арканзас; что единственные в Соединенных Штатах алмазные копи находятся вблизи Мерфрисборо в юго-западном углу штата; что самый большой в мире персиковый сад (17 ООО акров с полутора миллионами деревьев) расположен там же; что округ Миссисипи производит хлопка больше, чем любой округ во всей стране; что 99 процентов жителей этого штата — чистопородные потомки американских пионеров, многие из которых перебрались сюда с Аппалачских гор; что в простом бревенчатом домике, когда-то школе, а теперь музее в двух милях к югу от горы Гэйлор учительствовал в свое время Альберт Пайк. Скольжу по этим интереснейшим фактам и задерживаюсь на именах лишь двух людей, уже умерших, о которых многие американцы никогда не слышали. Один из них — бригадный генерал Альберт Пайк, бывший одно время Великим Командором «Древнего воспринятого шотландского обряда вольных каменшиков Южной провинции США», другой — «Серебряный» Уильям Хоуп Харвей, строитель так и не построенной пирамиды вблизи Монти-Ни, штат Арканзас.

Впервые я услышал о нем в доме судьи Макханея в Литтл-Роке. «Серебряным» Харвея прозвали по ассоциации с Уильямом Дженнингсом Брайаном той поры, когда тот ратовал за «свободную чеканку серебра». Харвей, по мнению многих, был одним из тех эксцентричных, независимых, свободомыслящих людей, которые отваживаются на собственные мнения, тип, почти начисто вымерший в нынешней Америке. Он, кажется, сколотил кое-какое состояние, торгуя написанной им самим книгой (бумажная обложка, 224 страницы с иллюстрациями, по цене четверть доллара за экземпляр), которую он без всяких-яких так и назвал «Книга». Книга трактовала проблему воздействия ростовщичества «на государственный организм с момента рождения цивилизации до настоящего времени и проблему разрушительной силы финансовой системы, базирующейся на Ростовщичестве (Ростовщичество — всегда с большой буквы!), в Соединенных Штатах и во всем мире». В начале тридцатых годов Харвей, потеряв всякую веру и в демократов, и в республиканцев, стал готовить съезд для создания Новой партии. В газете, названной им «Трубный зов» (подписка все те же 25 центов в год), есть любопытное сообщение импровизированного Национального комитета, который, правда, оказался, насколько я могу судить, мертворожденным плодом. Так вот, там Харвей предлагал, чтобы место для проведения Национального конвента его новой партии было выбрано только к западу от Миссисипи. Довольно знаменательное свидетельство все ширящегося раскола между Востоком и Западом этих самых Соединенных Штатов. Насчет делегатских мандатов на конвент у Харвея имелась не менее оригинальная идея. «Заявление о приеме любой общины, любой организации, а также людей, находящихся на государственной службе, должно быть сопряжено со сдачей ими определенного экзамена», — объясняет он в своем «Трубном зове». «Хотя не будет времени для проведения обычных для желающих стать делегатами конвента проверок, всё же практика, заменяюшая подобные экзамены, должна заключаться в подаче письменного и подписанного заявителем подтверждения, что он осведомлен и имеет ясное представление о тех вещах, которые могли бы стать предметом личного экзамена». Тут Харвей и выдает свой блестящий замысел: упомянутые делегаты вместо экзамена обязаны прочитать его книгу «Книга» и тем самым оказаться пригодными. «Это, по нашему убеждению, единственная книга, — формулирует он, — содержащая подлинные исторические данные (о Ростовщичестве и взлетах и падениях цивилизаций); если заявитель прочел «Книгу», это означает, что он владеет той суммой знаний, которая необходима для участия в конвенте».

Нечего и говорить, что затея с конвентом окончилась полным провалом. Но неудачником «Серебряного» Харвея я никак не считаю, хотя имя его уже забыто, а грандиозная идея пирамиды погребена меж затрепанных страниц двадцатипятицентовой брошюрки «Книжка пирамиды». Благодаря счастливому знакомству с неким любезным арканзасским джентльменом из городка Роджерс я выкопал и приобрел один из трех или четырех уцелевших экземпляров этого удивительного документа. Я буду то и дело обращаться к тексту этой книженции, чтобы объяснить суть замысла Харвея, частично, добавлю, реализованного, хотя сама пирамида так и не была воздвигнута.

Место, где предполагалось осуществить этот проект, я посетил ранним утром благоуханного весеннего дня. Там я и понял окончательно, что Харвея никоим образом нельзя считать ни дураком, ни городским сумасшедшим, ни пустым фантазером. Мне даже с некоторой грустью подумалось, что лет этак через сто смысл и значение этого оборвавшегося в самом начале предприятия будут восприниматься со всей подобающей серьезностью.

Так в чем же заключалась цель пирамиды? Процитирую самого автора: «Пирамида создается для того, чтобы привлечь внимание всего населения планеты к тому факту, что рождение и гибель всякой цивилизации сопровождаются для сотен миллионов людей невыразимыми страданиями и что именно это и грозит нам теперь — наша цивилизация на грани гибели. Штормовое предупреждение, с которым пирамида обращается к миру, достигнет, надеюсь, мыслящих людей и поднимет их на бескорыстный осознанный труд по спасению и совершенствованию этой цивилизации. Если этого не сделать как можно скорее, еще до наступления всеобщего хаоса, время безграмотными каракулями забвения и варварства начертает эпитафию на могиле нашего мира».

«Когда пирамида будет завершена, — продолжает Харвей, — на ее вершине оборудуют радиостанцию, чтобы поддерживать постоянную связь со всем миром для привлечения людей мыслящих и с практической жилкой к созданию совершенной цивилизации».

Первоначально Харвей намеревался сам финансировать сооружение пирамиды. Но, вложив в фонд строительства десять миллионов долларов, он понял, что его возможности почти исчерпаны. Пришлось обратиться к добровольным жертвователям. Суммы от одного до пятидесяти долларов стали приходить отовсюду, и их набралось ко времени выхода в свет брошюры чуть больше миллиона долларов. Полная же стоимость пирамиды составляла по смете около семидесяти пяти миллионов.

Харвея впечатлял и подстегивал тот факт, что, как он излагал это, «нет больше неоткрытых стран и некуда бежать! Правда и Ложь, Добро и Зло, Бог и Сатана по всему миру сошлись в смертельном поединке. Такие же кризисы сметали с лица Земли предыдущие цивилизации! Индивидуалистические инстинкты, эгоизм, выкристаллизовавшиеся в национальные законы, ведут к гибели демократий и республик и порождают монархию и деспотизм. Необузданный эгоизм, подобно раку, пожирает все жизненно важные органы страны, неся с собой коррупцию, предрассудки, тщеславие, фальсифицированную пищу, и превращает людей в анемичную вырождающуюся расу. Как должны мы встретить этот кризис? Как должны встретить его люди всего мира?»

Пирамида намечалась в 130 футов высотой и 40 квадратных футов в основании. К северу от нее планировалось соорудить бетонную входную террасу, способную вместить до тысячи человек одновременно. Еще у основания пирамиды проектировалось озеро с кристально чистой ледяной водой, посреди озера должен был возвышаться сооруженный из бетона островок, а на нем, как ни странно, скамьи из цемента. Некий эксперт из Портлендской Цементной ассоциации дал заключение, что, после того как поверхность пирамиды покроют водонепроницаемой пленкой, «она простоит миллион лет и даже дольше — до бесконечности».

Монти-Ни, место осуществления проекта, расположено у края долины в отрогах Озарковых гор. Харвей, установив, что в процессе эрозии Озарковы горы уже понизились с 14 ООО футов до 1400, предусмотрительно выбрал место в той точке, где высота горы составляла всего 240 футов. «Если, — писал он, — процесс эрозии будет продолжаться, размывая ложе долины и понижая горы, пирамида высотой в 130 футов будет хорошим ориентиром, видимым со всех сторон. С геологической точки зрения установлено, что этому району не грозят ни землетрясения, ни вулканическая активность, так что безопасность пирамиды обеспечена на вечные времена».

На пике пирамиды планировалось закрепить пластину из самого прочного на тот момент металла с выгравированной надписью: «Прочти это, спустись вниз и ты узнаешь о причинах гибели предыдущей цивилизации».

Точно такие же пластины должны были украсить внешние грани пирамиды у входа во внутренние помещения, только вместо «спустись вниз» будет написано «войди внутрь». В просторном зале в основании сооружения и в двух боковых камерах должны находиться экземпляры «книги, дающей представление о зарождении и расцвете этой цивилизации, об опасностях, грозящих ей гибелью, и подборка заключений о причинах надвигающейся катастрофы. Это будет книга в кожаном переплете, в 300 страниц или больше, напечатанная на самой лучшей бумаге, которую выберет нью-йоркский специалист по бумаге. Каждая страница будет прикрыта листом прозрачной бумаги, как это сейчас делается в дорогих изданиях, чтобы предохранить типографскую краску от выцветания; текст сквозь эту бумагу будет легко читаться».

Далее в брошюре рассказывается о герметических контейнерах, куда поместят экземпляры книги, о том, как использовать выручку от продажи книги на улучшение участка земли и содержание смотрителя. Кроме того, в пирамиде должны быть замурованы и другие книги — о промышленности, науках, изобретениях, открытиях и так далее. Ну и, конечно, Библия и различные энциклопедии и исторические труды. А также картинки, показывающие людей и животных, населявших Землю на разных стадиях развития нашей цивилизации. В особом помещении будут собраны «все предметы нашего быта, начиная от иголок и бельевых защепок до фонографа».

Разумная предусмотрительность была проявлена в том, чтобы снабдить хранилище и словарями, и учебниками английского языка, ключами, «которые помогут перевести наши тексты на тот язык, на котором будут говорить ко времени, когда пирамида будет открыта». Особенно мне понравилось то, что следовало за этим пассажем.

«Можно с достаточной уверенностью предположить, что новая цивилизация, возникшая из пепла нашей, будет, подобно ей, развиваться медленно, совершая открытия и постепенно изобретая то, что соответствует потребностям людей. Они узнают и откроют не больше того, что знали мы о доисторических цивилизациях. Так что им придется дойти до выплавки стали и изобретения динамита, прежде чем они смогут проникнуть в пирамиду. Что предполагает уровень интеллекта, достаточный для понимания и оценки по достоинству того, что будет ими найдено в пирамиде. И в зале, и в обеих боковых камерах есть указание на наличие двух других отделений, так что, если при проникновении в первое помещение динамит частично разрушит содержимое, можно будет с большей осторожностью входить в два последующих.

Сведения о былых цивилизациях, получаемые при археологических раскопках, мало что говорят нам о достоинствах и дурных чертах этих цивилизаций, о борьбе их народов и причинах их падений. Пирамида, возведенная здесь, будет содержать все такие сведения. После ее открытия, после прочтения всех обнаруженных там документов человечество будущего узнает о том, что тысячу лет назад существовали железные дороги, телеграф, радио, звукозапись, телефоны, линотипы, летательные аппараты и была известна система кровообращения человека — словом, обо всех открытиях последних четырехсот лет. Наша цивилизация уже пять тысяч лет идет по пути эволюции, но только пятьсот лет назад было открыто, что Земля круглая. И гигантский глобус покажет нашу планету всем, кто войдет в пирамиду.

Эта цивилизация совершила поразительные открытия в области строения Вселенной, в прикладных науках, относящихся к индустрии и здоровью человека; но крайне мало в сравнении с этим сделано в искусстве управления государством и совсем ничего в научном изучении законов цивилизации. От умелого владения такой наукой зависит сохранение и совершенствование цивилизации. И нет ничего важнее этого знания.

Это цель пирамиды, и потому не будет допущено ни малейшего потакания себялюбию и тщеславию. В пирамиде не будет никаких персональных гробниц, и ничье имя не появится на внешних гранях пирамиды. Только то, что будет выгравировано на металлических пластинах».

Однако, горько усмехнувшись, наверное, неистребимости людской суетности и тревожась о скудности собранных средств, Харвей счел разумным пойти на некий компромисс:

«Имена и адреса (ничего себе!) всех жертвователей в Фонд пирамиды будут записаны на пергаментной бумаге и помещены в стеклянный контейнер с выкачанным воздухом, установленный в центре зала на специальном пьедестале. Их имена будут также занесены в вышеупомянутую книгу, которая будет распространяться среди публики. Таковое содействие в ускорении строительства пирамиды и замуровывании ее помещений будет оценено по достоинству».

И в заключение следует декларация казначея всего предприятия, Первого Национального банка, Роджерс, Арканзас: «Мы полагаем, что исторически и археологически это предприятие имеет всемирное значение, и с радостью принимаем участие в его осуществлении. Мы лично знакомы с мистером Харвеем. Он один из крупнейших вкладчиков этого банка, пользующийся заслуженной репутацией ответственного и надежного джентльмена». И далее в том же духе.

Мне кажется, что это заявленьице также должно быть отпечатано на прекрасном пергаменте, положено под стеклянный колокол, запломбировано и погребено вместе с другими важнейшими документами. Останется только восхищаться людьми будущего тысячелетия, если они, додумавшись опять до выплавки стали и производства динамита, окажутся еще и способными, с помощью тех чудодейственных книг-ключей, разгадать значение слова «джентльмен». Очень хорошо могу вообразить, как они ломают себе головы, пытаясь понять, что представляло собой это вымершее животное. Уверен, что за всеми этими трогательными заботами сделать как можно доходчивее фотографии и прочие изображения людей, машин, костюмов, четвероногих и птичек мистера Харвея ни разу не посетила мысль, что термин «джентльмен» будет начисто лишен смысла для людей будущего. И очень сомневаюсь, что те, кто откроет пирамиду однажды в далеком будущем, будут иметь хоть какое-нибудь представление о том разряде людей, к которому причисляли мистера Харвея. А было бы чертовски интересно, если бы мы только смогли, почитать научное исследование какого-нибудь ученого сухаря, анализирующего содержимое этого необычного хранилища времен цивилизации, существовавшей предположительно 250 ООО лет назад. И мы, внимательно следя за всеми скачками этого мудрого дятла от сучка до сучка древа познания, могли бы в самом деле скептически отнестись к знаниям людей будущего о том, что происходило в смутном, не поддающемся определению периоде, свидетелем которого мог быть, вероятно, только портлендский цемент. Действительно, портлендский цемент! Первые мои годы после школы прошли в удушливой атмосфере цементной компании. Все, что я помню из той жизни, так это термин f.o.b.[26] Означало это то, что я должен был слезать с высокого насеста, на котором сидел, заполняя опросные бланки, бежать два пролета по лестнице вниз получать грузовые тарифы до Пенсаколы, до Нагасаки, до Сингапура или Оскалузы. За все время службы в цементной компании я так и не увидел ни одного мешка с цементом. Зато я видел фотографии цементных заводов на стенах вице-президентского кабинета, когда в крайне редких случаях получал доступ в это святилище. Мне некогда было поинтересоваться, из чего приготовляют цемент. Но, судя по письмам, которые мы время от времени получали от разгневанных клиентов, не все портлендские цементы были одинаково высокого качества. Некоторые из них не выдерживали мало-мальски приличного дождя. Ну ладно, это к делу не относится. А вот что мне хотелось бы сказать, прежде чем закончить разговор о пирамиде: по моему непросвещенному мнению, молодые пары, отправляющиеся в свадебное путешествие, поступали бы очень правильно, если бы, благополучно пройдя положенную проверку на реакцию Вассермана, не покупали билеты до Ниагарского водопада, а поехали бы в Монти-Ни. И во время пребывания в Роджерсе, а пожить в Роджерсе логично, если ты собираешься посетить Монти-Ни, пусть остановятся в отеле Харриса, одном из лучших отелей из самых недорогих во всей Америке. Я рекомендую эту гостиницу без всяких оговорок!

* * *

В случае Альберта Пайка мы имеем дело с человеком, столь же озабоченным стремлениями и благополучием человечества в целом, но совершенно другого темперамента и мировоззрения. Я ничего не слышал о нем, пока не попал в Канзас-Сити, где встретился с одним художником, хорошо знакомым мне еще по Парижу. Помимо прочего этот мой приятель был масоном. Обычно я узнавал от него о масонстве и других интересных вещах во время наших вечерних прогулок от кафе «Дом» к улице Фрудево. На этой улице, как раз напротив Монпарнасского кладбища, он жил, и я нередко получал там стол и кров в голодные и бездомные времена. Мне он казался в те дни странноватым малым. Разобраться во многом из того, о чем он тогда рассказывал, я не мог. Я предпочитал посмеиваться над ним втихомолку, о чем после очень сожалел; во искупление этого греха я и сделал крюк чуть ли не в тысячу миль для того, чтобы поприветствовать его в Канзас-Сити. Разумеется, я не обмолвился ни словом о своем раскаянии, предоставив моим поступкам говорить за меня. В награду я получил от него при прощании совершенно неожиданный подарок. Он одолжил мне на время книгу, которую мне страшно хотелось прочитать и с которой, думал я, он не расстанется ни на минуту. Тем более, как я понял, он всегда смотрел на меня как на довольно безответственную личность. «Феникс», так называлась эта книга, представлял собой иллюстрированный обзор теории и практики оккультизма, автора звали Мэнли Холл, издание 1931–1932 годов. Как бы то ни было, задолго до того, как я оказался в Литтл-Роке, где, кстати говоря, был с самым сердечным гостеприимством встречен другим крупным масоном, я проглотил книгу Мэнли Холла. Но, проскакав единым духом по ее очень неудобного формата страницам, — она больше напоминала какой-нибудь атлас, чем оккультный обзор, — я совершенно упустил из виду, что Альберт Пайк был родом из Литтл-Рока. Я едва не сбился с верного пути, сразу кинувшись в Консисторию, и лишь через несколько часов услышал от судьи Макхонея целую лекцию о необычайных достоинствах выдающегося гражданина Вселенной Альберта Пайка. Еще повезло, что я не стал дожидаться сведений о таком человеке из уст гида, который водил меня по Консистории. Вместилище разума этого зануды — подозреваю, тоже масона, но уж верно самой низкой степени, — было загромождено кучей статистической рухляди. Китайскому епископу, которого он, обалдев от счастья, вел почетным эскортом по мрачным достопримечательностям, может быть, было интересно, но меня все это ничуть не трогало, даже подавляло. Особенно картинка какого-то шведского художника, по поводу которой именно потому, что это был швед, гид заметил, что вот, мол, более изысканная живопись, чем другие олеографии, украшающие стены. Мы пришли в зал заседаний, и наш проводник, осторожно хлопоча возле электрического щита, стал создавать некую, как ему казалось, поэтическую мистериальную атмосферу, включая и выключая самое разнообразное по цвету и яркости освещение. Эта печальная экскурсия сопровождалась сухими цифрами относительно количества братьев, которые могут одновременно присутствовать на общей трапезе, времени, отведенного правилами для подготовки к продвижению от третьей степени к тридцать второй, и так далее. Самое лучшее, что там было, — гардеробная комната с реквизитом, хранившимся в отдельных стенных шкафчиках. Поразительное разнообразие одежд, и среди них уникальное одеяние «бедного человека». В самых великолепных костюмах было нечто азиатское, в других даже что-то от Тибета, если они только не были приготовлены для местной пожарной команды. Я узнал там кое-что и об Йоркском обряде для евреев «и прочих» (а кто они, «прочие»?), и о Шотландском, к которому принадлежал Альберт Пайк. Увиденные в этом хранилище маски немедленно пробудили во мне интерес. Но как только я начал расспрашивать нашего гида, до него сразу же дошло, что я не масон, и он поспешно убрал маски с глаз долой, явно почувствовав себя виноватым в излишней откровенности. Какого черта, подумал я, Атьберт Пайк с его талантом нашел в этой белиберде, во всех этих фокусах-покусах. Вслух формулировать мое удивление было бессмысленно — среди этой дешевой театральщины наш гид чувствовал себя как дома. Он еще приберег для нас изящную шуточку — предложил заглянуть в «комнату клуба миллионеров». Так он назвал бильярдную, где очумевшие неофиты могли на несколько кратких часов отвлечься от бесконечной утомительной зубрежки.

Вернувшись в свою берлогу, я вытащил книгу Мэнли Холла и перечитал его искрометное, вдохновенное эссе о великом американском масоне. Мои глаза сразу же нашли этот замечательный отрывок:

«Франкмасонство Альберта Пайка слишком значительно и глубоко, чтобы в суть его могли проникнуть люди с подрезанными крыльями, которым не хватает вдохновения, чтобы взмыть ввысь в сферы разума. Альберт Пайк был истинно посвященный. Он чувствовал достоинство и величие неустанного труда во имя разума, науки и всечеловеческой справедливости. Ему было ведомо то высокое призвание, которому посвятили себя мастера-строители. Провидческими очами пронзая завесу над будущим, он вместе с Платоном и Бэконом мечтал о царстве правды на Земле, о возвращении золотого века».

Холл утверждает, что Пайк без устали стремился донести до мира понимание того, что масонство — это не одна из религий, а единственная религия. «Для различных вероисповеданий, — пишет Холл, — характерно по большей части стремление заявить ошибочность других догматов. Масонство отвечает естественным побуждениям человека поклоняться Богу, Творцу мироздания, и добру в мире. Поэтому оно не противоречит никаким религиозным догматам, оно выше всех вероучений. Масоны предостерегают людей против напрасных пререканий и споров из-за каждой буквы вероучения и зовут их соединиться во всеобщем поклонении перед Великим Архитектором Вселенной. Масонство увлекает человека от бесплодных умствований к практическому применению той великой морали и этических истин, которыми достигается нравственное самоусовершенствование».

О Пайке говорили, что он был гигантом и физически, и духовно, велик и телом, и разумом, и сердцем, и душой. Вся чаша суетных земных почестей была им испита до дна. За тридцать два года своего служения Великим Командором он принял множество важных персон, приезжавших к нему со всего света за советом и помощью. «Кто знает, — высказался один из его почитателей, — может быть, Альберт Пайк — реинкарнация Платона, который обходил наши края стороной девятнадцать столетий?» Его называли и Альбертом Великим, и Гомером Америки, Великим Мастером-строителем, Истинным Хозяином Покрывал, Оракулом масонства и Зороастром современной Азии. Зная греческий и латынь, он впоследствии научился множеству языков и наречий, включая санскрит, древнееврейский, арамейский, халдейский, персидский и языки американских индейцев. Санскриту он выучился в семидесятилетнем возрасте. «Его неопубликованные манускрипты, хранящиеся в библиотеке Верховной великой ложи, — пишет Мэнли Холл, — представляют собой самое значительное из известных собраний по изучению символики масонского Братства».

Я выберу несколько цитат из самого Пайка — лучшее свидетельство его характера и воззрений. Взяты они из его исследования «Масонская символика».

«Установители Степеней[27] восприняли от самых древних времен священнейшие и наиболее значимые символы, коими пользовались еще до возведения Соломонова храма. Символы эти наполнены для них содержанием, скрытым от профанов. В символах этих выражены самые сокровенные и таинственные учения, касающиеся Бога, Вселенной и человека. И те, кто установил Степени и воспринял эти символы, пользовались ими для выражения того же сакрального и святого учения, толкуя их совсем по-другому, чем теперь толкуют в наших ложах. По крайней мере к такому убеждению я пришел после многих лет изучения и размышлений. У меня также нет сомнений, и я готов объяснить эту свою убежденность, что главнейшие символы франкмасонства, именно те, что относятся к подлинно древним, согласуются с фундаментальными принципами великой и широко распространенной религиозной философии и иероглифически выражают некоторые глубочайшие идеи относительно бытия Божия, знамений и деяний Божиих, всеобщей гармонии, Творящего Глагола и Божественной Премудрости, единства божественного и человеческого, духовного и материального в человеке и в природе, те самые идеи, что воскресали во всех религиях и были предметом изложения великих философских школ во все времена. Древние символы франкмасонства ведут к познанию истин, лежащих в основе всех великих религий; это и есть франкмасонство истинное. И только тот истинный франкмасон, кто правильно истолковывает для себя эту систему знаков».

Как подчеркивает Мэнли Холл, «Пайк здесь опирается на неизменный постулат метафизики и оккультизма: под внешней символикой и догмами религии таится эзотерический ключ к таинствам природы, к тайным глубинам и скрытым способностям человеческого сознания».

Я читал дальше и наконец наткнулся на завет (и ответ на мой непроизнесенный вопрос в Консистории), оставленный Пайком членам Братства. Это послание должно быть обращено и к художникам, особенно к художнику слова, который, хотя и редко осознает это, гораздо ближе к посвященным, чем иные представители Бога на Земле.

«Религии подвергаются порче, истлевают в формах пустого лицедейства, в заученных обессмысленных словах. Символы остаются, они, как раковины, вынесенные из морских глубин и лежащие недвижимыми и мертвыми на прибрежном песке; и, подобно раковинам, они безгласны и безжизненны. Уподобится ли навсегда им масонство? Или же эти древние символы, унаследованные от первозданных верований и самых первых посвященных, будут вырваны из рабства плоских банальностей и ложных истолкований, им будет возвращено их былое положение и они наполнятся смыслом, снова станут святыми оракулами философской и религиозной истины, вещателями Божественной Премудрости, тем, чем были они для наших внимающих и зрящих прародителей? И тогда станет ясно все превосходство масонского Братства над прочими современными союзами, эфемерными, подделывающимися под чужие формы и искажающими чужие символы».

Кажется почти невероятным, что в такой глухомани, как Озарковы горы, в веке, отданном грубому материализму, появилась фигура, подобная Альберту Пайку. Научившийся всему самостоятельно, обязанный всем лишь самому себе, он сочетал в одной колоссальной блестящей личности замечательные качества поэта, квалифицированного юриста, военачальника, эрудированного ученого, знатока каббалы, герметической философии и старейшины масонского Братства. Его фотографии поражают сходством с Уитменом, еще одним великим патриархом XIX столетия. По обоим видно, что плотским радостям они явно не чужды. Пайк, рассказывают, был большим гурманом. «Шести футов и двух дюймов ростом, он обладал пропорциями Геракла и фацией Аполлона. Лицо его и массивная львиная голова вызывали в памяти образ Зевса, изваянный каким-нибудь греческим скульптором». Так пишет о нем один из современников. А другой описывает его так: «Его широкий открытый лоб, спокойное и уверенное выражение лица и могучее телосложение сразу же вызвали во мне представление о давно прошедших временах. Обычная одежда рядового американца казалась неподходящей для такой величественной фигуры. Куда более его внешности пристало бы одеяние древнего грека — он должен был быть одет, как Платон, когда он вел беседы о божественной философии со своими слушателями среди рощ Академии в Афинах, под лучезарным небом Греции».

Удивительно, что край, бывший в представлении других американцев краем примитивных невежественных тугодумов, породил воистину царственную фигуру человека, который мог и мудро, и остроумно рассуждать об учениях Пифагора, Платона, Гермеса Трисмегиста, Парацельса, Конфуция, Заратустры, Элифа Леви, Николя Фламеля, Раймона Люлля и прочих.

Удивительно, что в обстановке, по внешнему виду враждебной всякому изучению таинственного и постижению его, этот человек в своей книге «Мораль и догмы» сумел изложить в нескольких строках то, на что знаменитым ученым не хватило толстых томов. «Преисполняешься восхищением, проникая в святая святых каббалы и постигая доктрину столь логичную, столь простую и в то же время столь абсолютную. Необходимое слияние понятий и знаков; освящение наиболее фундаментальных реальностей простыми буквами; триада слов, букв и чисел; философия простая, как азбука, бездонная и бесконечная, как Слово; теоремы более полные и понятные, чем теоремы Пифагора; теология, для суммирования принципов которой хватит пальцев одной руки; бесконечность, умещающаяся в детской ладошке; десять цифр, двадцать две буквы[28], треугольник, квадрат, круг — вот и все элементы каббалы. И здесь основные законы писаного Слова, отблески сказанного Слова, того самого, что создало небо и землю!»

Письмо Лафайету

Я и думать не думал, что когда-нибудь приобрету автомобиль, если бы не Дадли и Фло. Дадли — один из тех гениев, о которых я уже пообещал рассказать в этой книге. О Дадли и Лейфе, потому что, не будь Лейфа, Дадли мог скончаться еще в колыбели и «Письмо Лафайету» никогда не было бы написано.

Дадли говорит, что все это началось с гребного тренажера: «Снится мне империя» и т. д., и т. п. Для меня же началось это в самом сердце Юга, незадолго до прибытия туда Сальвадора Дали с его кабинетом Калигари. Нет, это началось даже чуть раньше, с «Поколения» — хлопоты вокруг этого мертворожденного плода очень нас сдружили. Это произошло, как… Ладно, будем конкретнее… Часа в четыре утра в доме одного моего приятеля раздался телефонный звонок. Звонили из Кеноши (а может быть, из Де-Мойна). Молодой человек по фамилии Дадли (не путать с ударником Джо Дадли) и другой юноша Лафайет Янг, оба из хороших семей, вроде бы здоровые духом и телом, несколько взволнованные или же слегка под мухой, спрашивали, не уехал ли из города Генри Миллер и могут ли они с ним встретиться. Через месяц с небольшим они прибыли в еле ковыляющем «форде», побывавшем во многих переделках, с черным чемоданчиком, фонографом «другими необходимыми причиндалами. Чтоб долго не рассказывать, мы подружились тут же. Они имели при себе совместно зачатый плод — рукопись под названием «Поколение». Думаю, что это происходило где-то поздней зимой или ранней весной. Еще у них в запасе имелась пока что не написанная книга «Письмо Лафайету». Лафайет был не кто иной, как малыш Лейф, Лафайет Янг из Де-Мойна. Через несколько недель «Поколение» благополучно скончалось, но «Письмо Лафайету» сумело выжить. В самом деле, оно начало развилисто ветвиться, словно печеночный мох. Леом мы снова сошлись вместе под одной крышей в ольшой южной усадьбе. Мы — это Дадли, его жена Фло и я. Лейф отсутствовал, но обещал вот-вот появиться. Он и появился однажды, в третьем часу ночи, когда мы его никак не ждали. Нам пришлось стремительно спасаться бегством. Но это совсем другая история, и я могу ее описать только, так сказать, посмертно, обы меня не притянули за диффамацию и клевету.

Следующая наша встреча произошла в Кеноше, в доме Дадли и Фло. Лейф в то время сосал лапу у себя в Де-Мойне. К великой моей радости, Дадли уже приступил к «Письму Лафайету». Огрызком карандаша в пухлом гроссбухе писал он эту вещь своим микроскопическим почерком. Мечта превращалась в неопровержимую увесистую реальность. Я как раз тот самый гребной тренажер и увидел на чердаке, где повсюду валялось содержимое таинственного черного чемодана Дадли. «У меня теперь другой транспорт, — объяснил хозяин. — Брошенный автомобиль, я его раскопал на автомобильном кладбище, в своей империи. Я ведь все еще шарю повсюду. Ищу не колеса, не двигатель, не сцепление, не фары. Ищу совсем другое. Перехожу реки, болота, джунгли, пустыни — в поисках следов майя. Мы все пытаемся найти что-нибудь. Кто своего отца, кто свое имя, кто свой адрес».

Я чуть не подпрыгнул, услышав эту сентенцию. Всего несколько месяцев назад он выглядел совсем запутавшимся, растерянным, пробовал освободиться от человека за фортепьяно; этот навязчивый параноидальный образ он воплощал в сотнях рисунков и говорил о нем так вдохновенно, что эта одержимость чуть было не перешла и на меня.

«Это как тяжелая болезнь, — говорил Дадли о наконец-то начатом «Письме». — Мне надо теперь отбросить прочь свою жизнь, да и литературу тоже. Книга открывается кошмаром, эвакуацией, безудержным расточительством образов».

И опять ошарашившая меня фраза. Вообразите, что молодой человек из Кеноши, еще ни одной строчки в жизни не написавший, объявляет, что начнет с «безудержного расточительства образов».

Лейф, как я уже сказал, находился все еще в Де-Мойне, засел в сортире, превращенном им в рабочий кабинет. Лейф был мастером писать письма, как говорится, руку на этом набил. Вот он и писал: «Все это уйдет в песок. Я отрекаюсь, отказываюсь, отваливаю». Или вот еще: «Я обрел веру — я верю в смерть». Слова его рассыпались по страницам, как листья, разметанные бурей. В них всегда присутствовали зеленый ветер, зеленые ветви, журчанье ручья, удары тамтама, клацанье счетной машинки, храп сумасшедшего. «Все это надо выбросить», — пишет он и продолжает говорить о Ставрогине, или о Де Саде, или о Вийоне, или о Рембо, или о маленьких соломенных гномах, живущих подо льдом, которые промелькнули перед ним, когда он путешествовал по Аду с Данте и Вергилием. «Что такое письмо? — спрашивает Лейф. — Несколько сотен слов, стопы бумаги, кормушка от правительства да блевотина тут, там или в любом месте на людях. Не нужны вы мне. Я подаю в отставку. Я отваливаю». И так далее, и тому подобное. Он точно человек, подбрасывающий вам в штаны горячие угли. И ему ничего не остается, кроме как жить жизнью великого князя в дурдоме, в городе, населенном призраками, потакающими каждой его причуде, каждому капризу, что взбредет ему в голову, когда он реализует в своих действиях поведение персонажей обожаемых им книг, которые он пожирает, словно червь-паразит. Но совсем скоро Лейф упакует свой багаж и отправится в Мексику писать книгу о Нормане Дугласе или Генри Миллере. Издаст он эту книгу в двух экземплярах — один для героя книги, другой для своей семьи. Просто чтобы показать, что он не совсем никчемное создание.

«Дорогой Лафайет» — вот так начинается книга Дадли. Начинается следующим утром в мастерской. Что еще за мастерская? Да не спрашивайте меня! Фло свалилась с температурой. Она бредит, превратилась в пророчицу. Аннигилируется по всем статьям. А тут монологи в большом стиле. «Вот я и начинаю, — говорит Дадли, — на самой низшей точке своей жизни. Я двигаюсь и вспять, и вперед — полифонично. Да, бесконечная импровизация. Я всю жизнь буду писать и никогда не закончу. Это книга длящейся жизни. Процесс — вот что это такое». (Представляете, как это захватывающе интересно слушателям «Информацию — пожалуйста»!)

За всем этим пианист, с которым он познакомился как-то вечером водном из кабаков Чикаго. Я видел наброски Дадли с него, и мне было мучительно на них смотреть. Он еще делал гравюры на ту же тему — всегда «одинокое эго». Он одевал его на гравюрах в маленькие одежки, гравировал маленький стул, маленький туалетный столик, крохотную любовницу — все для маленького человечка, его эго. Пианист стал для Дадли символом последнего артиста на этом свете. «Он еще с колыбели придушен, — говорит Дадли. — Наркотиками накачан, загипнотизирован, одержимым стал. Все этапы эволюции также прошел». (Это «также» — еще одна характерная особенность Дадли.) И он продолжает возиться с одиноким эго, возвышать пасынка судьбы, в котором есть что-то обезьянье и что-то негритянское, пианиста, играющего в подводном мраке среди рудиментов эволюционного механизма. Временами он скелет — или аристократ, излучающий флуоресцентный свет. Иногда он нервная система. Или он снова становится Богом, богом умозрительного мира Дадли. А в финале, когда не остается ничего, только песок, и зеленый ветер стихает повсюду, он превращается в осьминога, перебирающего щупальцами жемчужные раковины. Главное, как излагает это Дадли, что этот тип делает мечту процессом. Совершенный артист, последний артист на Земле, он превращает грезу в реальность… Как сказал бы Лейф: «Богты мой, вот оно что!» Тем временем, пока развертывается форма, пока загадочные слова оракула незаметно переходят в предсказания, пока чахнут и исчезают образы, кто-то, кажется, спит себе наверху, погруженный в сон, глубокий, как у каталептической фигуры на переднем плане знаменитой картины Марка Шагала. Мужчина (может быть, и женщина) по дороге в Верону[29] ночует в Гэри на обочине шоссе, в кармане — сандвич, к губам поднесен револьвер. Человек пишет письмо тому, кого он может никогда больше не увидеть, человек без адреса, человек, отца которого не спасла даже вызванная пожарная команда с аппаратом для искусственного дыхания. Дело в том, что человека этого только что выпустили из психиатрички. И потому сейчас ему позарез необходимо разобраться, определить и переоценить всё: жизнь, искусство, человеческие отношения, повадки птиц и собак, роды и виды растительного мира, водоплавающих животных, морские приливы и отливы, океанские течения, деформацию Земли, метеорные потоки и так далее. Должны в перспективе получить свою долю и болотная трава, и рудничный газ, и ржавчина, и перегной. «Я же не писатель, — не перестает он повторять. — Я просто рассказываю. Потерянная душа. Общаюсь только с одним человеком, которого знаю. А вообще-то рассказываю вслепую, без адреса». Рассказ движется то вспять, то вперед, мечется от прошлого к будущему, от мастерской, где лежит пророчествующая Кассандра, к яме в глухом лесу, которую он вырыл для себя, чтобы исчезнуть после кражи всех книг из публичной библиотеки в Чикамауга. Присутствует также и сшитый портным костюм, а этот пункт имеет совершенно непредсказуемые последствия: он приводит во времена Дэниела Буна, уникальные и целеустремленные времена. Есть там также и ностальгические сценки на траве из жизни парикмахеров, когда крошка Фло орудует усердно большими ножницами и Самсон лишается своих локонов. Это упорно продолжается двадцать четыре часа в сутки, неизменно со дня на день уменьшаясь в размерах и доходя до мыльной пены под деревом сикомора.

Есть пассажи ясные и четкие, как витражи. Вот, например, Нелли, Нелли из Аркадельфии готовится в некоем городе поиграть в бридж с богатыми вдовами. Или Американский легион проходит парадом мимо здания какого-то банка, и Лейф и Дадли в первый раз по-настоящему знакомятся друг с другом. Или приезд Лейфа в Кеношу. Как он выходит из обтекаемого вагона скоростного поезда: голубой хлопчатобумажный костюм, огромные башмаки, роговые очки, длинные волосы и эспаньолка. Опускает трость и прохаживается, поглядывая по сторонам. «Ну, что ты об этом думаешь?» (не важно, к чему относится вопрос). И Лейф отвечает: «Это прекрасно. Это необъяснимо прекрасно!» Или другой случай, когда Лоуренс Вайл принес голубя с кровотечением из гузки. И Лейф, преисполненный сострадания, благоговейно принял птицу, осмотрел ее и потом совершенно необъяснимо свернул ей шею и произнес необъяснимое слово: геморрой!

Насколько я понимаю, это «Письмо Лафайету» будет и потопом, и ковчегом вместе. Погодные условия вполне подходящие. Кто-то должен выдернуть затычку, и небесные шлюзы разверзнутся. Думаю, что это сделает Дадли. А если не он, то какой-нибудь другой гениальный человек. Кто? Молодые американцы впадают в отчаяние. Они понимают, что шансов у них уже нет. И не только потому, что война с каждым днем все ближе. Война не война, а добром все равно это не кончится.

Человек, родившийся в Кеноше, Ошкоше, Уайтуотере или Тускалузе, имеет те же привилегии, что и рожденный в Москве, Париже, Вене или Будапеште. Но белый американец (не будем говорить об индейцах, нефах или мексиканцах) не имеет ни малейшего шанса. Даже если у него есть какой-то талант, он все равно обречен. Талант этот задавят так или иначе. По американскому способу, так его соблазнят взяткой и превратят в продажную тварь. Или же вообще не будут замечать, а, заморив голодом, приведут к повиновению и сделают из него тупого поденщика. И это не стихия уносит нас от берегов, просто таков американский взгляд на вещи. Здесь ничего не приносит плодов, кроме утилитарных проектов. Вы можете проехать тысячу миль, и ничто вам не напомнит о существовании на свете искусства. Вы узнаете все о пиве, сгущенном молоке, резиновых изделиях, консервированной пище, надувных матрасах и так далее. Но вы не увидите и не услышите чего-то, имеющего отношение к шедеврам искусства. Мне покажется просто-напросто чудом, если молодой американец даже слышал такие имена, как Пикассо, Селин, Жионо и им подобные. Он должен из шкуры своей вылезти, чтобы познакомиться с их произведениями, но что ему делать, когда он встретится с работами мастеров Европы? Как сможет он понять, что, собственно, предстало перед ним и какое отношение это к нему имеет? Если он человек впечатлительный, чувствующий, к тому моменту, когда он соприкоснется со зрелыми работами европейцев, он уже будет наполовину помешанным. Большинство одаренных молодых людей, попадавшихся мне в этой стране, производили впечатление слегка тронутых. А что ж вы хотите? Они прожили среди существ с интеллектом гориллы, жили с фанатиками жратвы и выпивки, продавцами успехов, изобретателями технических финтифлюшек, гончими из рекламных свор. Боже мой, если бы я был молодым человеком в теперешние времена, если бы я только вступал в мир, который мы сотворили, я бы вообще отключил свои мозги или, подобно Сократу, отправлялся бы на рыночную площадь и там на глазах у всех изливал бы свое семя на землю. И уж конечно, никогда и в мыслях у меня не было бы написать книгу, или создать картину, или сочинить музыкальную пьесу. Кто, кроме горстки отчаянных душ, может распознать произведение искусства? Что вам делать с самим собой, если ваша жизнь посвящена красоте? Согласитесь ли вы с перспективой провести остаток жизни в смирительной рубашке?

«Отправляйтесь на Запад, юноша!» — так говорили когда-то. Сегодня нам приходится говорить: «Застрелитесь, юноша, здесь вам не на что надеяться!» Я знал кое — кого, кто сумел выстоять и добраться до вершины (я подразумеваю Голливуд), правильнее сказать, под купол дешевого цирка. Только на днях я разговорился с одним парнем, он однажды так изголодался, что пришиб молотком теленка, приволок домой, чтобы съесть втихаря. Мы прогуливались с ним вдоль пляжа в Санта — Монике. Эту историю он рассказал мне как раз тогда, когда мы проходили мимо особняка одной экс-звезды. Она в заботах о своем любимом пекинесе снабдила собачью конуру настилом из паркета, чтобы песик не испачкал лапки и не подхватил чесотку. А наискосок стоял дом богатой вдовушки, которую так разнесло, что она не может ходить вниз и вверх по лестнице и потому лифт проносит ее прямо от кровати к столу и обратно. Тем временем один юный литератор сообщает мне в письме, что нашел работу, его издатель нанял его на роль прислуги за все. Он пишет мне, как работает по четырнадцать часов в сутки, печатая на машинке, продавая книги, отправляя на почту пакеты, выгребая золу, шоферствуя и т. д. и т. п. А издатель, который богат как Крез, провозглашает его гением. И говорит, что молодым людям все эти занятия во благо, ибо любой труд чтим Господом.

Что мне нравится в Дадли и некоторых других, так это то, что они достаточно умны, чтобы не желать для себя никакой чтимой Господом работы. Они лучше будут просить милостыню, брать в долг или воровать. Полгода повседневной штатной работы — и они получили хороший урок. Дадли мог бы быть арт-директором, если б захотел. Лейф мог бы возглавить страховую компанию, если б захотел. Они не захотели. Была не была — вот их девиз. Нагляделись они на отцов своих и дедов, на все блистательные успехи в мире американской трепотни. Они предпочитают быть бездельниками, раз уж полагается кем-то быть. Молодцы! Мои поздравления. Они знают, чего хотят.

«Дорогой Лафайет, я сижу здесь с трупом моей юности…» Не помню теперь уже, так ли это начиналось, но начало очень неплохое. Так и надо начинать — с гуано, с черного ящичка, наполненного останками прошлого. Начинайте прямо с бесхозного пустыря на окраине Гэри. Начинайте со смрада химикалиев, рухнувших надежд, заплесеневелых обещаний. Начинайте с нефтяных вышек, выступающих из моря. С оборонной программы и с флота слепленных из цемента суденышек. С облигаций Займа Свободы и гибели филиппинцев. Начните где-нибудь в пустыне беспросветной нищеты, угнетения, уныния и тоски. Запускайте динамо-машину. Посадите своего пианиста на его табуретку и дайте ему косячок. Верните 58 946 искалеченных и убитых в этом году на городской асфальт и соберите для них страховые деньги. Позвоните Западному Союзу и спойте им «С днем рождения тебя!». Купите шесть «паккардов» и один старый «студебекер». Включайте стартер. Наберите 9675 и настройтесь на Бинга Кросби или Дороти Ламур. И пусть вам почистят ваше канотье и отгладят ваши белые штаны. Если вы правоверный еврей и едите только кошерное, проследите, чтобы у вас была еврейская похоронная контора — право, она ничуть не дороже всех прочих. И конечно, купите жвачку, чтобы освежить ваше дыхание. Делайте все, что хотите, будьте кем угодно, говорите все, что взбредет в голову, потому что все сдвинулись и никто не заметит ничего странно,›. У нас теперь 9567 журналов лежат на прилавках вдоль и поперек всей страны. Одним голосом больше, пусть визгливым голосом и истеричным, не имеет значения, никто и не заметит. Ходовой товар продолжает расходиться. Рождество в этом году нам устроят пораньше по причине войны. А на следующий год у вас есть шанс заиметь платиновую искусственную ногу, если только правительство не реквизирует платину для самолетных крыльев. Пойте, пляшите и веселитесь, ведь времени — то мало. Мы ринемся в атаку в 1943-м или даже раньше, если эти «чертовы коммунисты» позволят. Покупайте британские ценные бумаги, этим вы поможете спасти жизнь еще одному индусу. Будете обучаться штыковому бою, помните, что метить надо в мягкие части, а не в кости и хрящи. Если вы летите на пикирующем бомбардировщике, проверьте, в порядке ли ваш парашют. Если вам стало скучно, забегите в киношку по соседству и посмотрите, как бомбят Чунцин, — это довольно красиво, несмотря на грохот и дым. Но вам, конечно, надо будет принять меры, чтобы бомбы ваши падали правильно: на япошек, а не на китаёз, на гуннов, а не на томми, ну и так далее. И когда до вас донесутся вопли боли и ужаса, не обращайте внимания: это всего лишь вопят ваши враги, помните это. Нынешний год будет хорошим годом для бизнеса в Америке. Это утешает. Заработки подскочут до потолка. Будет написано 349 новых романов и намалевано 6000 новых картин, одна другой лучше. А еще в этом году откроют несколько новых сумасшедших домов. Так что, Дадли, садитесь в свой гребной тренажер и работайте веслами во всю мочь. Это рекордный во всех отношениях год.

Последнее известие, полученное мной от Дадли, касалось велосипедного путешествия, которое он собирался совершить, чтобы окончательно не спятить от «Письма Лафайету». Фло с ним не ехала, она готовилась к открытию лечебницы для невротиков. Я уже говорил вначале, что, если б не Дадли, я ни за что не купил бы автомобиль. Передвигаясь с места на место, я буквально привязался к «форду» Дадли модели 1926 года. Особенно после рекордного рейса, когда он вез нас встречать великого Сальвадора Дали со всеми его пожитками; мы их доставили в полном порядке, за исключением клетки для птиц и музыкальной чернильницы. По вечерам, когда нам ничего не оставалось делать, кроме как прогуливаться взад и вперед по шоссе, я разговаривал с Дадли обо всем. То есть мы обсуждали и вселенские проблемы, и механизмы действия зубчатых передач. Тогда-то мне и стало ясно, что Дадли — художник с головы до ног. Тем более в сравнении с великим Сальвадором Дали. Дали работал как одержимый. Когда он заканчивал работу, он был измочален так, что из него уже нельзя было выжать ни капельки. Дадли казался совсем неспособным работать — в то время. Он созревал, наливался соком. Когда он начинал разговаривать, его пот прошибал. Некоторые наши знакомые считали его просто неврастеником. А Дали его и не замечал почти. Дали вообще ничего не замечал. Он сам сказал как-то, что ему все равно, где он находится в данный момент; он с таким же успехом мог работать и на Северном полюсе. А Дадли впечатлителен. Все вокруг его удивляет и вызывает любопытство. Иногда, чтобы совсем не закиснуть, мы отправлялись в Фредериксберг отведать тамошней итальянской кухни. Ничего особенного. Мы просто ели и болтали. Болтали обо всем. У нас было приподнятое настроение. Мы ничего не решали. Назавтра к полудню температура, как обычно, повышалась до 110 градусов в тени[30]. Мы, бывало, сидели и прохлаждались кока-колой в одних подштанниках, пока Дали наверху работал. Поглядывали на травку, на стрекоз, на великаны-деревья, на работающих негров да слушали жужжанье всяких летучих тварей. На завтрак, ленч и обед у нас был Каунт Бейси. К вечеру мы переходили на джин с тоником и виски с содовой. Опять разговор. Опять вялость и безделье. И снова о Вселенной. Мы разбирали ее до винтика, копошились, как в швейцарских часах. А Дали между тем уже покрывал краской по меньшей мере три квадратных дюйма холста. Сидел как приклеенный на своей скамеечке. А когда присоединялся к нам за столом, считал своим долгом забавлять нас. Дадли с трудом заставлял себя улыбаться ужимкам и кривлянью Дали. Такого рода психом ему быть не хотелось. Куда лучше мы проводили время в гостях у Шепа и Софи в их хижине. У них было восемь или девять детишек, и они всегда хотели есть и пить. Иногда мы приносили с собой патефон, и дети пели и танцевали вволю. Там мы имели дело не с параноидальными образами, а просто с Шепом и его семьей. На обратном пути Дадли говорил без умолку. И всегда гарниром к его разговору подавались «безудержно расточительные образы». Слушая его, мы просто пьянели. А когда он уставал, он спускался вниз, в подвал, где была его мастерская, и там снова принимался за своего пианиста, изображая его в десятках разных ракурсов. Так рудокоп спускается в рудник. Дадли копал все глубже и глубже в поисках драгоценного металла. И все ценное, что находил, прятал, вероятно, в карманах своего широченного пиджака, сшитого лет десять назад. Все ценное он держал в карманах своего пиджака. А когда ему решительно нечем было заняться, он принимался очинять свои карандаши, их у него было великое множество. Или выходил к машине, поднимал капот, чтобы просто убедиться, что все жизненно важные части в порядке. А то, взяв кирку и лопатку, шел на шоссе и ремонтировал какой-нибудь кусочек пути. Дали должен был принимать его за придурка. Но придурком он не был. Он созревал, он пребывал в предродовом состоянии. Когда нам становилось совсем скучно, мы садились друг напротив друга и разыгрывали сценки, изображая, как Лейф приходит в какой-нибудь городишко и спрашивает почтовые марки. Дадли досконально знал душу Лейфа, все ее трещины и щели. Он мог даже уменьшиться в росте на шесть-семь дюймов и окончательно перевоплотиться в Лейфа, просящего дать ему самое точное, самое последнее расписание поездов.

Ну, а когда и это надоедало, Дадли мог изобразить отсутствие боковых зубов и чавкал, как Дали, поедающий картофельное пюре по-испански. Или он мог вытянуться на земле во весь свой рост и закидать себя листьями — так он поступил когда-то в Санкт-Петербурге, Флорида, когда решил покончить с собой. Он мог делать все, только что не летал, но не потому, что Бог не дал ему крыльев, — у него просто не было желания летать. Он хотел зарываться в землю, все глубже и глубже. Он хотел превратиться в крота, прорыть однажды туннель сквозь всякие магнезированные и хлоридные известняки. Все это, конечно, чтобы добраться до своего отца, бывшего когда-то звездой футбола. И воттак, потихоньку-полегоньку пришло время начинать… И он начал: «Дорогой Лафайет…» Я понимал, что это письмо окажется лучшим из всех писем, которые один человек писал когда-нибудь другому, превзойдет даже письмо Нижинского Дягилеву. Как он сам говорил, он будет продолжать письмо вечно, потому что такие письма не напишешь ни за неделю, ни за месяц, ни за год; оно бесконечно, безмерно мучительно и безгранично поучительно. Лафайет может и не дожить до последних строк. Никто не доживет. Письмо будет продолжаться, оно будет писаться само, безостановочно, как автоматический пистолет. Оно уничтожит все, что попадется ему на глаза. Сделает чистыми, как стеклышко, мрачные, наполненные призраками пространства, и тем, кто придет вслед за нами, будет где разгуляться, будет вволю корму, полно ясного неба и свободной фантазии. Раз и навсегда избавит оно всех от фирмы «Убийства, Смерть, Болезни и компания». Освободит всех рабов.

Удачи тебе, Дадли, и тебе, крошка Лейф! Давайте-ка сядем теперь вместе и напишем новое «Письмо Лафайету». Аминь!

С Эдгаром Варезом в пустыне Гоби

«Мир пробуждается. Человечество на марше. Ничто не может его остановить. Осознавшее себя, не подавляемое никем, не вызывающее жалости. Марш, марш! Пошли! Они идут! Миллионы ног с бесконечным громким топотом, наступая, продвигаясь вперед, прибавляя шаг. Ритмы меняются. Быстро, медленно, стаккато, волоча ноги, наступал, с трудом продвигаясь вперед, прибавляя шаг. Иди! Финальное crescendo создает впечатление, что уверенное, безжалостное движение никогда не кончится… Оно спроецировано в пространстве…

Голоса в небе, будто их заставляет невидимая магическая рука, нажимающая кнопки волшебного радио, заполняют все пространство, переплетаются, звучат в унисон, проникают друг в друга, раскалываются, разбегаются, отталкиваются один от другого, накладываются друг на друга, сшибаются и заглушают друг друга. Отдельные фразы, лозунги, обрывки речей, прокламации: Китай, Россия, Испания, фашистские государства и противостоящие им демократии все взрывают свои парализующие средства…»

Чье это воззвание? Анархиста, одержимого амоком? Туземца с Сандвичевых островов, вышедшего на тропу войны?

Нет, друзья мои, эти слова принадлежат композитору Эдгару Варезу. Он излагает замысел своего будущего опуса. У него и еще есть что сказать…

«Вот чего следует избежать: пропагандных интонаций, равно как и всяческих журналистских спекуляций по поводу современных событий и доктрин. Надо дать эпический сгусток нашей эпохи, очистив ее от манерничанья и снобизма. Для этого я предлагаю разбросать кое-где обрывки фраз, стилизованных в духе Американской, Французской, Русской, Китайской, Испанской, Германской революций: взрывы метеоритов и слова, повторяющиеся, как мерные грохочущие удары тяжелого молота. Мне хотелось бы найти торжественную, даже пророческую интонацию — заклинание, и тем не менее обнаженное произведение, готовое к бою, так сказать. И также какие-то фразы из фольклора, для придания человеческого, земного характера. Хочу, чтобы это «человеческое» включало в себя все, от самого примитивного до самых последних научных открытий».

Предвижу реакцию на то, что он создаст. Скажут: «Да он псих». Или: «Он что, с зайчиком в голове?» Или: «Откуда он взялся, этот Варез?»

Миллионы невежественных американцев способны вполне правдоподобно кивнуть понимающе при упоминании таких имен, как Пикассо, Стравинский, Джойс, Фрейд, Эйнштейн, Блаватская, Дали, Успенский, Кришнамурти, Нижинский, Бленхайм, Маннергейм, Мессершмитт и так далее. И уж конечно, каждый знает, кто такая Шерли Темпл, а многим даже знакомо имя Райму. А вот Рамакришна — наверное, не найдется и одного из сотен тысяч, кто бы когда-нибудь слышал это имя, и уж не услышит до конца дней своих, если только эта книжка не станет бестселлером, в чем я очень сомневаюсь.

К чему я это клоню? Да к тому, что есть что-то несуразное в подаче жизненно важной информации в этом лучшем из демократических миров. Такой человек, как Андре Бретон, признанный отец сюрреализма, ходит по Манхэттену, и никто его не узнаёт, никому он практически не известен. Миллионы американцев, благодаря случаю «Бонуита Теллера», знакомы теперь со словом «сюрреализм». Сюрреализм, если вам захочется спросить первого встречного, означает у нас Сальвадор Дали. Вот это и есть золотой век информации. Если вы хотите понять, что такое смерть, найдите на радио программу «Приглашаем на урок». А если хотите, чтобы вам наплели с три короба о том, что происходит в мире, покупайте газеты или послушайте президента Рузвельта во время его «бесед у камелька». А уж если вам сразу не усвоить этот избыток информации и дезинформации, почему бы вам не купить «Дайджест» — некоторые так и поступают.

Для получения информации об Эдгаре Варезе, да еще поданной удивительно поэтически, рекомендую вам статью Пола Розенфелда в последнем номере «Твайс э йеа», альманаха, выпускаемого дважды в год Дороти Норман в Нью-Йорке, Мэдисон-авеню, 509. По этому адресу вы найдете стоящего на страже крепости Альфреда Стиглица. С таким часовым тревожиться нет причины.

Розенфелд написал о музыке Вареза так полно и так понятно, что какие бы слова я ни захотел сказать, они покажутся лишними. Интересным в Варезе кажется мне то, что он как будто лишен способности слушать. В таком же состоянии пребывал бы сегодня, после пятидесяти лет работы и Джон Марин, если бы не преданность и любовь его друга Альфреда Стиглица. Что касается ситуации с Варезом, то здесь все более непонятно, поскольку музыка его есть, безусловно, музыка будущего. И будущее это уже с нами с тех пор, как музыка Вареза стала известна немногим избранным. Разумеется, это не та музыка, которая сразу же привлечет внимание толпы.

Иные люди, и Варез относится к их числу, подобны динамиту. Думаю, что уж этого одного достаточно, чтобы объяснить, почему к ним подходят с такими предосторожностями и опасениями. Пока еще мы не знакомы с музыкальной цензурой, хотя я помню какое-то сочинение Хунекера, где он удивлялся, почему у нас нет цензуры для некоторых музыкальных пьес. Я совершенно серьезно считаю, что если бы Варезу была предоставлена полная свобода действий, его не только подвергли бы цензуре, но и побили камнями. Почему? Да по очень простой причине — он пишет не такую музыку. Эстетически мы, наверное, самый консервативный народ в мире. Нам надо напиться до чертиков, чтобы почувствовать себя свободными. Вот тогда-то весело и от души мы проламываем друг другу черепа. Мы так хорошо — или так по-дурацки — воспитаны, что в обычном состоянии неспособны радоваться ничему новому, ничему непохожему, пока нам все об этом не расскажут. Мы не доверяем своим пяти чувствам, мы полагаемся лишь на наших критиков и воспитателей, а они всего лишь неудачники в искусстве.

Короче говоря, слепой ведет слепого. Это и есть демократический путь. А будущее, которое всегда рядом, заканчивается неудачей, разочарованием, задвигается за угол, оказывается пришибленным, искалеченным, а иногда и вообще уничтожается, создавая привычный мираж эйнштейновского мира, мира, который ни рыба ни мясо, мира конечных кривых, ведущих к могиле, или в богадельню, или в психушку, или в концлагерь, или в теплые, уютные стойла демократическо — республиканской партии. И тут поднимаются маньяки, стремящиеся восстановить закон и порядок при помощи топора. Когда миллионы жизней будут загублены, когда наконец мы их схватим и оттяпаем головы, нам будет немного легче дышаться в наших обитых войлоком клетках. При таких условиях очень освежающе, поверьте мне, действует Моцарт в исполнении великого гипнотизера Тосканини. Если вы можете позволить себе нанять за десять, или двадцать пять, или пятьдесят долларов какую-нибудь терпеливую душу, чтобы выслушивала ваши сетования на судьбу, вы сможете снова приспособиться к этому безумному миру и обойтись без унизительной потребности приобщиться к «Христианской науке». Вы можете привести в порядок, тетешкать свое эго, а то и вообще избавиться от него, как избавляются от бородавки или бурсита. И тогда вы сможете наслаждаться Моцартом еще полнее, чем прежде, — так же как трелями Тетраццинни или колыбельными Бинга Кросби. Музыка — отличный наркотик, если только не принимать его слишком всерьез.

МИР ПРОБУЖДАЕТСЯ!

Просто повторять эту фразу про себя по пять раз на дню вполне достаточно, чтобы вы превратились в анархиста. Но как вы разбудите этот мир, если вы музыкант? Сонатой для ржавых консервных открывалок? Никогда не задумывались над этим? Или, может быть, вам лучше оставаться спящим?

СОЗНАТЕЛЬНОЕ ЧЕЛОВЕЧЕСТВО!

Пробовали ли вы когда-нибудь представить себе, что это может означать? Только отвечайте честно. Хоть на одну минуту в вашей жизни вы задумывались, что может значить для человечества стать сознательным полностью, не уступающим эксплуатации и не вызывающим жалость? Ничто не может помешать прогрессу осознавшего себя человечества.

Ничто.

Как стать сознательным? Это не очень-то безопасно, знаете ли. Это вовсе не означает, что у вас появятся два автомобиля и свой собственный дом с музыкальным органом. Это означает, что вы будете страдать еще больше — вот что надо уяснить себе прежде всего. Вы же не хотите умереть, не хотите быть безразличным, бесчувственным; вы не хотите тревожиться и впадать в панику, не хотите испуганно оглядываться, не хотите швырять тухлые яйца в то, чего вы не понимаете. Вы хотите понимать все, даже неприятные вещи. И вы захотите вобрать в себя все больше и больше — даже то, что кажется враждебным, злым, угрожающим. Да, вы будете становиться все больше и больше, расти до Бога. Вам не придется откликаться на газетные объяаления для того, чтобы узнать, как надо общаться с Богом. Богбудетс вами все время. И если я кое-что в этом смыслю, вы станете больше слушать и меньше говорить.

КОНЦЫ ПУТЕЙ — ЭТО ИХ НАЧАЛА

Как долго вам оставаться в компании Мистера Джордана[31], зависит от вас. Одни эволюцинируют стремительно, другие плетутся черепашьим шагом. «Существует только движение», как говорит Варез. Это вселенский закон. Если вы не приноровите свой ритм к ритму универсума, вы замрете, попятитесь к исходной точке, превратитесь в овощ, в амебу или в воплощенного сатану.

Никто не просит вас выбрасывать за окно Моцарта. Сохраняйте его. Дорожите им. Сохраняйте и Моисея, и Будду, и Лао-Цзы, и Христа. Берегите их в своем сердце. Но дайте место и для других, приближающихся, тех, кто уже скребется у ваших дверей.

Нет ничего убийственнее статус-кво, как бы это ни называлось: демократией ли, фашизмом, коммунизмом, буддизмом или нигилизмом. Если вы как-то представляете себе будущее, знайте, что таким оно в один прекрасный день и предстанет перед вами. Мечты сбываются. Они-то и есть подлинное содержание реальности. Реальность не пестуют и не поддерживают законами, официальными декларациями, указами, бомбардами и армадами. Реальность — то, что все время прорастает из смерти и разложения. Вы ничего не можете с этим поделать, ни прибавить, ни убавить; вы только можете все более и более познавать ее. Те, кто познает ее частично, — творцы; те же, кому ведомо все, суть боги, живущие среди нас в молчании и неизвестности. Назначение художника, а это один из типов творца, пробуждать нас. Художник подстегивает наше воображение. «Воображение — вот решающее слово», — говорит Варез. Они делают доступными для нас куски реальности, отпирают двери, которые мы привыкли держать закрытыми. С ними беспокойно, с одними больше, чем с другими. Я вспоминаю русских, выходящих в одиночку навстречу наступающим танкам. Такими маленькими и беззащитными кажутся эти солдаты, но, когда они попадают в цель, они причиняют не поддающиеся оценке разрушения. Таковы и некоторые художники, и среди них Варез. У нас есть веская причина бояться их, у тех из нас, кто спит. Они несут с собой огонь, который не только светит, но и сжигает. Одинокие фигуры, вооруженные только идеями, зачастую даже одной идеей, они разносят вдребезги целую эпоху, в которой мы были запеленуты, словно мумии. У некоторых из них хватает сил, чтобы воскрешать мертвых. Другие, застигнув нас врасплох, околдовывают нас, и требуются столетия, чтобы мы могли стряхнуть их чары. Третьи обрушивают на нас проклятия за нашу тупость и косность, и тогда кажется, что и сам Бог не в силах снять эти проклятия.

За каждым творческим актом, поддерживая его, как колонна, стоит вера. Вдохновение — ничто, оно приходит и уходит. Но с тем, кто верит, случаются чудеса. Вере нечего делать с процентами прибыли; уж если на то пошло, она должна иметь дело с провидцами. Люди, которые знают и верят, могут провидеть будущее. Они не хотят предложить нечто, что выше нашего понимания, — они хотят подложить нечто под нас. Нашим мечтам они дают надежную опору. Миру не дают остановиться не потому, что это прибыльное предприятие (Бог, кстати говоря, ни цента не вложил в дело). Мир продолжает существовать потому, что в каждом поколении находится несколько человек, верящих в него безоговорочно, абсолютно; они подтверждают это своими жизнями. И они стремятся еще глубже постичь этот мир, и из этих усилий рождается музыка; из диссонирующих элементов жизни они ткут узоры, полные гармонии и смысла. Не будь этой постоянной борьбы нескольких творческих личностей за расширение чувства реальности в людях, мир наш, попросту говоря, протянул бы ноги. Совершенно ясно, жизнь в нас поддерживают не законодатели и генералы, а люди веры, люди предвидения. Они, как живительные бактерии, подпитывают бесконечный процесс становления. Так освободим же место для этих жизнетворцов!

«Этот революционный век, в котором мы живем, — говорит наш современник[32], - отмечен не только переходом между двумя непродолжительными культурными циклами, между так называемой эпохой Рыб и эпохой Водолея. Он представляет собой гораздо более значительное явление, он — начало, канун, первый шаг к эре, которая объемлет собою сотни тысяч лет…»

И вот что говорит тот же автор о «музыкальном пространстве»:

«Западная классическая музыка обращала все свое внимание на структуру музыки, на то, что называют музыкальной формой. Полностью пренебрегали изучением законов звуковой энергии, проникновением в языковые средства реального звукового бытия. Развивались по большей части роскошные абстрактные системы, не воплощавшие в музыке звуковых явлений реального мира. Потому-то музыканты Востока часто говорят, что наша музыка есть музыка пробелов, дырявая музыка. Наши ноты, по их словам, пограничные знаки интервалов, между ними пустота пропасти. Мелодии прыгают от края одной пропасти к краю другой, не текут, не скользят. Они едва касаются живительной почвы. Это музыка мумий, заспиртованных натуралий, искусно набитых чучел — они могут казаться живыми, но на самом деле они безжизненны и недвижимы. Внутреннее ее пространство — пустота. Звуковые реалии мертвы, потому что не наполнены звуковой энергией, звуковой кровью. Только кожа да кости. Мы называем их «чистыми» звуками. Да, они настолько чисты, так безгрешны, что от них никогда не будет никакого беспокойства — истинный религиозный идеал: певцы Сикстинской капеллы, мужчины, лишенные репродуктивной способности. Вот он, символ европейской музыки, чистой музыки».

«Но теперь, с появлением так называемой атональности, со все расширяющимся претворением в жизнь того, о чем сказал Варез — «Музыка должна звучать», того, что является не чем иным, как подлинным выражением переживания живого человеческого существа, — мы медленно и нерешительно приходим, вопреки европейским реакционерам от музыки, именующим себя неоклассиками, к новому восприятию музыки, основанному на ощущении звуковой полноты, к тому, что русские назвали «пансоноризмом», а мы несколькими годами раньше «звукоплеромой»; ее и пытается осуществить Генри Коуэлл при помощи придуманных им «звуковых кластеров».

С особенной выразительностью в этом исследовании музыкального пространства говорится о звуке. «Каждый дошедший до нашего уха звук представляет собой сложную сущность, состоящую из разных элементов, расположенных в том или ином порядке и связанных между собою известными отношениями. Другими словами, звук — это молекула музыки и как молекула может быть расщеплен на атомы и электроны, которые в конечном счете можно представить себе как волны всепроникающих излучений звуковой энергии, пронизывающих все мироздание. Они подобны недавно открытым космическим лучам; профессор Милликен дал им достаточно занимательное определение: родовые крики простых элементов — гелия, кислорода, кремния, железа».

Но музыка ли это? Такой вопрос неизбежно возникает, когда речь заходит о Варезе. Он уходит от этого вопроса таким манером — цитата взята из его недавней статьи «Организованный звук для звукового фильма».

«Поскольку содержание термина «музыка», как мне кажется, постепенно сужается, я предпочитаю обходиться выражением «организованный звук» и уклоняюсь таким образом от надоевшего вопроса: «Но музыка ли это?» «Организованный звук» мне представляется более подходящим термином, схватывающим двойственность музыки как искусства-науки, со всеми последними лабораторными открытиями, позволяющими нам надеяться на безусловное высвобождение музыки, равно как и на безоговорочное признание моей собственной работы как отвечающей требованиям прогресса».

Но музыка ли это? Называйте это как хотите, у людей вообще ум за разум заходит, когда они не могут назвать вещь и отнести ее к какой-нибудь категории. Испуг, чуть ли не паника при встрече с новым. Разве мы не слышали тот же самый вопль в других искусствах? Но литература ли это? Но скульптура ли это? Но живопись ли это? И да, и нет. Понятное дело, это не водопровод, не железнодорожная инженерия, не хоккей, не игра в «блошки». Когда вы каталогизируете все вещи, исключая новое произведение искусства или новую форму искусства, вы в конечном счете приближаете блаженный конец того, что в зависимости от случая может быть или музыкой, или живописью, или скульптурой, или литературой. Когда судья Вулси принимал свое памятное решение по делу джойсовского «Улисса», на горизонте маячила каталажка. Об этом мы помним, но склонны забывать, что защищавший книгу достопочтенный старый чудак напирал на тот факт, что она обращена к очень незначительному меньшинству общества, что в целом книга очень трудна для понимания и вследствие этого вред от ее непристойных пассажей ограничится ничтожно малым числом наших добропорядочных граждан. Этот робкий, осмотрительный подход к устранению препятствий, когда противостоят работе со спорными достоинствами, он не служит, сказал бы я, просвещению умов. Вместо того чтобы задаваться вопросом: «Как много вреда принесет обсуждаемая книга?», почему бы не спросить: «А сколько добра?», «А сколько радости?» В табу, хотя и неузаконенном, могущественная сила. Что же так пугает людей? То, чего они не понимают. В этом отношении цивилизованный человек ничуть не отличается от дикаря. Новое всегда несет с собой ощущение оскорбления чувств, святотатства. То, что отжило, священно; то, что ново, то, что не такое, всегда несет зло, опасность, грозит гибелью.

Я очень ясно помню свою первую встречу с музыкой Вареза. Я услышал ее в великолепной записи и был потрясен. Словно получил нокаутирующий удар. Придя в себя, я снова поставил пластинку. На этот раз я смог разобраться в эмоциях, которые пережил в первые минуты; настолько ошеломила меня новизна, эта длящаяся, непрерывная новизна, что определить, как назвать то, что я чувствую, было невозможно. Чувства шли крещендо, сгустившись до плотности кулака, врезающегося в твою челюсть. Позже, в разговоре о своей новой работе Варез спросил, не согласился ли бы я дать ему несколько фраз для хора. «Магических фраз, заклинаний», — сказал он, и все, что я слышал прежде, вернулось ко мне с удвоенной силой и смыслом. «Мне надо как-то передать ощущение пустыни Гоби», — сказал еще Варез.

Пустыня Гоби! У меня голова пошла кругом. Более точного образа, чем этот, невозможно было придумать, чтобы описать первичный эффект его организованного в музыку звука. Любопытная вещь: после прослушивания музыки Вареза вы как-то притихаете. И это не растроганность, не переполненность чувствами, как обычно представляют себе, а благоговейный страх. Это оглушает, да, если для вас музыка — успокаивающее средство и ничего более. Это какофония, да, если вы полагаете, что мелодия — это все. Это пытка для нервов, да, если вам непереносима сама мысль о диссонансах, не имеющих конечного разрешения. Ну и бегите от этой беспокоящей, тревожной, может быть, неприятной музыки. И что вы получите в результате? Несет ли наша музыка покой, гармонию, воодушевляет ли она? Можем ли мы похвастать перед новой музыкой чем-нибудь еще, кроме буги-вуги? Что предлагают нам из года в год наши дирижеры? Только свежие трупы. А над этими прекрасно набальзамированными сонатами, токкатами, симфониями и операми публика отрывает джатгербаг. Днем и ночью радио поит нас сивухой самых тошнотворных сентиментальных песнюшек. Из церквей к нам доносятся погребальные плачи по Христу, музыка, которая не более священна, чем сгнивший турнепс.

Варезу хочется вызвать настоящую космическую пертурбацию. Если б он смог управлять радиоволнами и одним поворотом рычажка взорвать кое-что на карте мира, думаю, он бы умер от счастья. Когда в разговоре о своей новой работе и о том, чего он хочет достичь, он упоминает нашу Землю и ее вялых, наркотически зависимых обитателей, вы можете видеть, как он пытается ухватить Землю за хвост и раскрутить над своей головой. Он хотел бы заставить ее вертеться, как волчок, как колесо в аттракционе, чтобы сбросить с нее раз и навсегда убийства, мошенничества и прочие паскудства. Кажется, он спрашивает: вы что, глухи, немы, слепы? Конечно, сегодня есть музыка, но у нее нет звука. Конечно, смертоубийство продолжается, но на него не обращают внимания. Конечно, газетные заголовки кричат о трагедиях, но где же слезы? Или это мир резиновых изделий стучит резиновой колотушкой? Это игра в крокет или космологическое очковтирательство? Смерть но одно, а отсутствие жизни — совсем другое.

Если мы не можем услышать крики убиваемых людей, способны ли мы вообще слышать? Каждый день хожу я мимо одного учреждения под названием «Сонотон» на Пятой авеню. Вывеска приглашает прохожих зайти и проверить свой слух. В конце концов мы станем знатоками нашего слуха. Но это не значит, что наш слух улучшится, это просто означает, что к длинному списку наших хворостей прибавится еще один пунктик. Как бы то ни было, мы узнаем, что миллионы американцев глухи или на пути к полной глухоте. В том, что по статистике мы достаточно искалечены, хорошо отравлены, нормально изуродованы, нет никакого чуда. Что ж, теперь будем глохнуть. А скоро и дар речи потеряем.

Когда с неба валятся бомбы, даже тот могучий китайский гонг, который держит в руках Варез, не производит впечатления на присутствующих. Правда, имеется еще электрическая аппаратура, ее напряжение можно повысить, и звук достигнет дьявольской интенсивности. Но даже тогда он не сможет соревноваться с воем пикирующего бомбардировщика. Кто смотрел и слушал документальный фильм «Кьюкэн», будет, уверен, до конца дней своих помнить рев японских самолетов, роящихся в небе над Чунцином. И грохот разрывов, а потом фонтаны огня тоже не забыть. А затем тишина — не похожая ни на что, что мы могли слышать раньше. Город лежит оглушенный и парализованный. И каким жутким безмолвием веет от него! Представьте себе, что Нью-Йорку, Сан-Франциско, Лос — Анджелесу уготована та же судьба. Вот уж тогда никакой музыки не услышать вашим ушам, это наверняка. Но звучать это будет. Даже безмолвие будет наполнено звуками. Межзвездная камерная музыка будет заполнять пустоту наших бесчувственных душ.

Назавтра все, это уж точно, изменится для нас. Нью — Йорк будет напоминать Петру, проклятый город древней Аравии. Наши кукурузные поля будут выглядеть как пустыни. Жителям наших больших городов придется уйти в леса и добывать себе корм, передвигаясь на четырех лапах, как звери. Это вовсе не невозможно. Это даже весьма вероятно. Ни у одной части нашей планеты нет иммунитета против духа саморазрушения. Гигантский организм под названием «общество» распадется на молекулы и атомы, и у них не будет ни малейшего признака того, что могло бы их объединить. То, что мы называем «обществом», может превратиться в один прерывистый диссонанс, разрешающий аккорд которому никогда не будет найден. Это очень даже возможно.

Мы знаем совсем маленькую часть истории человечества. Это длинный, утомительный, тягостный протокол катастрофических перемен, приводивших иногда к исчезновению целых континентов. Мы трактовали историю так, будто бы человек был невинной жертвой, беспомощным свидетелем беспорядочных и непредсказуемых катаклизмов природы. Может быть, так и было в прошлом. Но теперь этого нет. Все, что происходит на Земле сегодня, дело человека. Человек показал, что он хозяин всего, за исключением собственной натуры. Если вчера он представлялся дитем природы, то сегодня он существо ответственное. Он достиг такой ступени сознания, на которой непозволительно дальше лгать самому себе. Катастрофы теперь совершаются обдуманно, целенаправленно, их подготовляют. Мы — на распутье: можем идти вперед или повторять старое. У нас все еще есть свобода выбора. Завтра мы можем ее лишиться. И в том, что мы отказываемся от выбора, мы все виноваты, все, и те, кто начал войну, и те, кто ее не начинал. Мы все наполнены убийством. Мы отвратительны один другому. И нам противно видеть себя такими, какими мы выглядим в глазах других.

Какое же слово может стать магическим в этот час? Что я могу предложить Варезу для партитуры его звучащей пустыни Гоби? Мир? Мужество? Терпение? Вера? Мы вконец истрепали их, бездумно изрекая по всякому поводу. Что проку в словах, если из них выветрился дух?

Все наши слова мертвы. Очарование умерло. Бог умер. Вокруг нас громоздятся мертвые. Скоро они завалят реки, переполнят моря, хлынут потоком в долины и на равнины. Может быть, только в пустыне человек сможет дышать, не ощущая смертного удушья. Вы ставите меня в трудное положение, Варез. Все, что я могу сделать, — это дать маленькое примечание к вашей новой вещи. Вот такое…

Пусть хор будет хором уцелевших. Пустыня Гоби пусть станет убежищем для них. По ее краям черепа сложены в устрашающие баррикады. В мире воцаряется тишина. Никто и вздохнуть не осмеливается. Не слышно ни звука. Все смолкло. Абсолютное безмолвие. И только бьется сердце. Бьется в полнейшем молчании. Пусть какой-нибудь человек поднимется и попытается что-то сказать. Он не сможет и рта раскрыть. Точно так же не получится и у другого. В это время белый жеребец спускается с неба. В мертвом молчании он встает на дыбы, он скачет, взмахивает хвостом.

Молчание становится глубже. Молчание становится почти невыносимым…

Выпрыгивает дервиш и начинает вертеться волчком. Небо становится белым. Воздух делается ледяным. И вдруг — сверкает нож, и в небе возникает луч света. Голубая звезда все ближе и ближе — яркая, слепящая звезда.

Встает и кричит женщина. За ней другая, и еще, и еще. Воздух наполнен пронзительными криками. Внезапно с неба падает огромная птица. Мертвая птица. Никто не шевельнется, чтобы подойти к ней.

Чуть слышится стрекот цикад. Потом пенье жаворонка, за ним пересмешник. Кто-то хохочет, душераздирающий хохот безумца. Рыдает женщина. Другая испускает дикий вопль.

Громкий возглас мужчины: «Мы погибли!»

Женские голоса: «Мы спасены!»

Стаккато голосов: «Погибли! Спасены! Погибли! Спасены!»

Молчание

Звучит, все заглушая, гигантский гонг.

Опять, опять и опять.

Потом оглушительная тишина. Когда ее уже нельзя переносить, слышится флейта — дудочка невидимого пастушка. Сиротливая, монотонная, бредущая по кругу, почти потерявшая разум музыка все тянется и тянется. Чуть шевельнулись духовые.

И в тот момент, когда замирает звук флейты, грянул во всю мощь огромный хор медных.

Явление мага

Воздев руки к небу, он начинает чистым ровным голосом, ни высоким, ни низким, ни пронзительным, просто влекущим и успокаивающим душу голосом. И вот что он говорит:

«Нечему больше верить! Не на что больше надеяться! Некому больше молиться! Откройте шире глаза свои. Распрямитесь. Отбросьте весь страх. Грядет новый мир. Он — ваш. С этого мига все меняется. В чем заключается волшебство? В знании, что вы свободны. Вы все свободны! Пойте! Пляшите! Летайте! Жизнь началась!»

Гонг!

Выключается свет

Когда выходишь из концертного зала, погружаешься в привычный уличный шум. Это не звук босых ног, карабкающихся по золотой лестнице; это и не позвякиванье золотых цепей, которыми украшены высокие иерархи. Это погремушки смерти. Те, кто не рискнул кинуться вперед и застолбить поджидающие их участки, испускают дух. Это хрипят их глотки, это всхлипы утопающего, от которых мурашки по коже, это камерная музыка потерпевших крах.

Теперь мы слушаем каденцию. Музыка? Да, что-то вроде странного, анахронического погребального марша. Называется он «Смерть в кредит».

Я прохожу к свободному месту справа от меня, и это оказывается пустыня Гоби, и, думая о последнем миллионе или двух, умирающих под холодной луной, я говорю Варезу: «Теперь трубите в свой горн!»

Какой звук должен раздаваться в поверженном мире, холодном и мертвом? Музыка ли это? Не знаю, да мне и знать не надо. Последний снаряд разорвался. Все тихо теперь и на востоке, и на западе, и на севере, и на юге. Мы наконец в пустыне Гоби. Остался только хор. И простейшие элементы: гелий, кислород, азот, сера и так далее. Время развеялось. Пространство свернулось. От людей остался только безупречный ЧЕЛОВЕК. Постепенно замирает радиостанция Окленда, хотя все еще слышится «Долог путь до Типперери». Варез чихает. «Будьте здоровы!» — говорю я, и мы уходим…

Мне снится Мобил

На днях, не имея ни цента на обед, я решил зайти в публичную библиотеку и отыскать одну главу из книги, которую обещал своему приятелю в Вашингтоне обязательно прочитать. Книга эта «Путешествия Марко Поло», а глава посвящена описанию города Кинсай, или по-современному Ханчжоу, в Китае. Приятель, попросивший меня познакомиться с этим блистательным городом, — человек образованный, он прочитал тысячи книг и до конца дней своих успеет наверняка прочитать еще тысячи. Так вот, однажды за ленчем он сказал мне: «Генри, наконец я нашел город, в котором мне хотелось бы жить. Это Ханчжоу тринадцатого века». Разговор наш состоялся год назад, и только теперь, мучимый голодом, я о нем вспомнил. Так вместо наслаждения физического я решил вкусить наслаждения духовного.

Должен признаться, Марко Поло меня разочаровал. Скучным он мне показался. Помню, что лет тридцать назад я тоже пытался его читать и пришел к такому же выводу. Но что меня заинтересовало на этот раз, так это предисловие Джона Масфелда к книге. «Когда Марко Поло пошел на Восток, — пишет Масфелд, — вся Центральная Азия, столь полная великолепия и блеска, столь впечатляющая многообразием народов и властителей, была словно сон для многих людей». Несколько раз я перечитал эту фразу. Она волновала. Мне бы хотелось самому написать такую фразу. Несколькими движениями пера Масфелд создал картину, какую Марко Поло, человек, видевший все это своими глазами, не сумел написать для меня.

Хочу процитировать еще несколько строк из этого блистательного предисловия. Они имеют прямое отношение к моему путешествию по Соединенным Штатам — и к моему сну о Мобиле.

«Считается романтичным скитаться среди чужеземцев, есть их хлеб у бивачных костров на другой половине света. Действительно, в этом есть романтика, но ее слишком высоко оценивают те, кому сидячий образ жизни привил обманчивый вкус к действию. Марко Поло странствовал среди иноземных народов, но такая возможность открыта перед каждым, были бы только мужество и энергия. Сама по себе страсть к странствиям попросту форма потворства своим желаниям. Если это не добавляет ни грана к сумме человеческих знаний, если это не дает другим возможность воображаемого владения каким-нибудь уголком света — это пагубная склонность. Приобретение знаний, накопление фактов прекрасно и благородно лишь у немногих, познавших алхимическое искусство превращения такой глины в божественное золото. …Великим путешественником можно счесть только очарованного странника, который видит чудо. Таких в мировой истории всего пятеро. Остальные видели птиц и зверей, реки и пустыни, землю (в локальном смысле) со всем, что ей причитается. Пятью великими были Геродот, Гаспар, Мельхиор, Балтазар и сам Марко Поло. Чудо Марко Поло вот в чем: он создал Азию для европейской мысли…»

Вместе со своими дядьями Марко Поло отправился из Венеции, когда ему было семнадцать лет. Семнадцатью годами позже нищим оборванцем он вернулся в родной город. Почти сразу же его погнали на войну с Генуей, а там он оказался в генуэзском плену и в заточении написал книгу, обессмертившую его путешествия. Любопытно, правда? Представьте себе состояние духа этого человека, брошенного в темницу и переживающего вновь виденные им блеск и великолепие. «Когда Марко Поло пошел на Восток…» Как рефрен неотвязна эта фраза. «Словно сон для многих людей…» Подумайте о Бальбоа, Колумбе, Америго Веспуччи. О людях, сумевших осуществить свою мечту. Об одержимых, наполненных жаждой чуда, экстатических людях. Плывущих в неведомое, открывающих его, осуществляющих мечту и возвращающихся в смирительных рубашках. Или умирающих от лихорадки среди миражей. Кортес, Понсе де Леон, де Сото! Безумцы. Мечтатели. Фанатики. В погоне за Непостижимым. В поисках чуда. Убийство. Насилие. Разбой. Источник вечной молодости. Золото. Боги. Империи. Блеск и великолепие, да! Но вместе с тем лихорадка, голод, жажда, отравленные стрелы, миражи, смерть. Посев ненависти и страха. Распространение яда белого человека. Распространение страхов и суеверий белого человека, его алчности, его завистливости, его коварства, его нетерпеливости.

«Когда испанцы плыли на Запад…» Это совсем другая история.

Золотая лихорадка. Бред Эльдорадо. Стэмпид. И вот продолжение этого, его разыгрывают пришедшие испанцам на смену американцы. Утратившее блеск и величие начала. Наполненное теперь гулом динамо и фабричными гудками. Чудеса ликвидированы. Золото мы закопали назад в землю, так глубоко запрятали, что никакая бомба не доберется. И никто из нас ничего не имеет от этого золота, и меньше всего те, кто его закапывал, и те, кто его стережет, готовые заплатить за его сохранность своими жизнями.

«Когда Марко Поло пошел на Восток…» Вы должны произносить эту фразу как заклинание, и сокровища земли откроются вам. Азия. Только одно слово — Азия, и душа трепещет. Кто может нарисовать всю картину Азии? Марко Поло подарил нам тысячи деталей, но это ведь капля в море. Не важно, чего человек добился с тех пор, не важно, какие чудеса еще увидел, — Азия наполняет его память великолепием и блеском. Пророки, ученые, мудрецы, мистики, мечтатели, безумцы, фанатики, тираны, императоры, завоеватели, и все они, более величественные, чем те, кого знала Европа, вышли из Азии. Религии, философии, храмы, дворцы, великие стены, крепости, живопись, ковры, драгоценности, наркотики, напитки, благовония, одежды, пища, кулинарное искусство, металлы, великие изобретения, великие языки, великие книги, великая космогония — все это из Азии. Даже звезды пришли из Азии. И оттуда же боги и полубоги — их тысячи и тысячи. Богочеловеки. Аватары Предтечи. Азия была вдохновляющей, такой она и остается. Если в тринадцатом столетии она была словно сон для многих людей, то сегодня тем более. Азия неисчерпаема. Есть Монголия, есть Тибет, есть Китай, есть Индия. О пространствах Азии, о людях, их населяющих, о мудрости, которой они обладают, о духе, которым они живут, об их борьбе, об их целях и свершениях мы не имеем почти никакого представления.

Наши авантюристы и путешественники-исследователи затерялись в ее глубинах, наших ученых она сбивает с толку, проповеди наших миссионеров, ревностность наших зилотов и биготов сводятся там к нулю, наши товары гниют там, наши машины выглядят там жалкими и ненужными, тамошние джунгли и пустыни поглощают наши армии. Бескрайняя, разная, многоязыкая, кипящая необузданной энергией, то вялая и апатичная, то вздымающаяся на дыбы, но всегда таинственная и грозная, Азия больше всего остального мира. Мы словно пауки, пытающиеся опутать гигантский кедр. Мы плетем наши петли, но пошевелится спящий великан, и работа нескольких столетий летит к чертовой матери. Мы суетимся, из кожи вон лезем, из сил выбиваемся, копошимся где-то на дне, а азиаты плывут себе, несет их океан на своей могучей груди, и они неостановимы, неутомимы, бесконечны. Они пробиваются, как блуждающие токи, и ничего не можем мы с ними поделать. Мы жертвуем всем для разрушения, они — ради жизни.

Ну ладно, стало быть, о Мобиле. Предположим теперь, что вы — это я. Вы живете в Париже и были бы рады жить там до конца дней своих. Предположим, что каждый вечер, вернувшись домой, вы стоите еще несколько минут в пальто и шляпе и толстым жирным карандашом записываете в большую книгу все, что пришло вам в голову. Естественно, если вы легли в постель со звякающими в ваших мозгах названиями разных городов, вам будут сниться фантастические сны. А иногда вы вдруг обнаружите, что грезите с широко открытыми глазами, не соображая даже, то ли вылежите в кровати, то ли сидите за столом. А бывает, когда вы надеетесь, что вот-вот сомкнете веки и предадитесь сладким сновидениям, вы проваливаетесь в кошмары. Вот классический кошмар.

Кто-то, кого вы принимаете за себя, смотрит в зеркало и не может понять, чье лицо глядит на него оттуда. Лицо идиота. Он приходит в ужас и затем сразу же видит себя в концентрационном лагере, где его перебрасывают от одного к другому, словно играют в какой-то жуткий футбол. Он уже не знает, кто он такой, забыл свое имя, откуда он, он даже не знает, как выглядит. И понимает, что сошел с ума. И после годов страшных мучений вдруг оказывается у выхода, и его не гонят штыками назад в кутузку, а выталкивают вон. Да, каким-то чудом он снова на свободе. Описать его чувства невозможно. Но, оглядевшись, он понимает, что не имеет ни малейшего представления, куда попал. Это может быть Куинсленд, Патагония, Сомали, Родезия, Сибирь, Стейтен-Айленд, Мозамбик, а то и уголок какой-то чужой незнаемой планеты. Ему страшно, как никогда: он потерял самого себя. Приближается какой — то человек, он хочет объяснить этому человеку, каково ему сейчас, но звуки не складываются в слова, и он с ужасом видит, что и свой язык позабыл. Но тут, к счастью, он просыпается…

Если вы никогда не испытывали эту особенную форму кошмара, попробуйте как-нибудь: у вас волосы станут дыбом, а то и еще что-нибудь случится.

Сон о Мобиле — совсем другое дело, и я не понимаю, почему я соединил эту пару, но по каким-то таинственным причинам и тот, и другой встретились в моем мозгу. Всезнайки фрейдисты, наверное, объяснили бы эту странность. Они могут распутать все, но не свои личные трудности.

Думаю, что причиной моих снов о Мобиле и других местах Америки, где я никогда не бывал, стало неумеренное любопытство, которое мой старый друг Альфред Перле проявлял всякий раз, когда заходил разговор об Америке. Он вцеплялся в меня и чуть ли не со слезами на глазах умолял торжественно поклясться, что, когда я соберусь обратно в Америку, возьму его с собой. Почему-то он особенно сходил с ума по Аризоне. Вы могли весь вечер говорить о глубинках Юга, или Великих Озерах, или о бассейне Миссисипи, и он сидел с выпученными глазами, с открытым ртом, с испариной на лбу, казалось, совершенно погруженный в эти захватывающие рассказы. Но как только они заканчивались, слышался его бодрый, ясный голос: «А теперь расскажи мне об Аризоне!» Бывало, проговорив полночи, устав молоть языком, выпив не меньше бочки, я отвечал: «Да черт с ней, с Аризоной. Я иду спать». «Хорошо, — говорил он, — ложись спать. Но ты ведь и лежа в кровати можешь рассказывать. Я не пойду домой, пока ты не расскажешь мне об Аризоне». «Да ведь я рассказал тебе все, что знаю», — отбивался я. «Это не важно, Джой, — следовал ответ. — Я хочу послушать все с самого начала». Это напоминало стейнбековский дуэт между Ленни и другим парнем. Перле не мог насытиться Америкой, подавай ему еще и еще.

Сейчас он «где-то в Шотландии», в саперно-строительных частях, но я могу поклясться на Библии, что если в этой дыре он натолкнется на американца, первое, что он скажет, будет: «Расскажите мне об Аризоне!»

Естественно, что, когда человек с таким яростным энтузиазмом относится к давно знакомой вам стране, которую, как вы думаете, вы отлично знаете, вы начинаете спрашивать себя, а так ли уж хорошо на самом деле вы ее знаете. Америка велика, и я сомневаюсь, что найдется человек, знающий ее всю насквозь. Да ведь можно жить в каком-нибудь месте и ничего о нем не знать, потому что и знать-то не хотелось. Вспоминается один мой приятель, приехавший в Париж провести медовый месяц. Ему все в Париже не нравилось, и в конце концов он явился ко мне с просьбой давать ему что-нибудь перепечатать на машинке, потому что он совершенно не знал, чем можно заняться в этом городе.

Есть некоторые места, вроде того же Мобила, которые я никогда не упоминал в присутствии Перле. Мобил я видел только в воображении, и это была моя личная, принадлежащая только мне радость. С превеликим удовольствием, должен сказать, я втайне противился назойливому любопытству моего друга. Я вел себя как молодая жена, которая не спешит сообщить мужу, что скоро станет матерью. Я носил Мобил в своей утробе запертым на ключ, и он рос во мне день ото дня, обретал ножки и ручки, волосы, прорезывались зубы, появлялись ресницы, все, как у настоящего ребенка. Это были бы чудесные роды, окажись я способным к такому. Только представьте себе вполне оперившийся город, рождающийся на чресла мужчины! Разумеется, ничего не получилось. Плод начал умирать во мне от недостатка питания, но, вероятней всего, оттого, что я полюбил другие города: Домм, Рокамадур, Сарлат, Геную.

Так как же представал в моем воображении Мобил? Сказать по правде, очень смутно, расплывчато, беспорядочно, крошась на кусочки. Чтобы прочувствовать это снова, я должен упомянуть имя адмирала Фэррагата. Адмирал Фэррагат на всех парах устремился к заливу Мобил. Эту фразу я, должно быть, вычитал где-то в детстве. Она засела в моей голове, и до сих пор я не знаю, так ли это было или нет, устремлялся ли адмирал Фэррагат на всех парах к заливу Мобил. Я принял это на веру и, кажется, поступил правильно. Адмиралу Фэррагату больше нечего было добавить к такой картине. Он исчез тотчас же. От образа осталось только слово Мобил. Мобил — обманчивое слово. Оно звучит энергично и все же наводит на мысль о немобильности — его зеркальном двойнике. Текучее, меняющее лицо зеркало, равно отражающее и вспышки молний, и сонные деревья, и пригревшихся на солнцепеке змей. От этого имени тянет водой, музыкой, светом и ленивой дремотой, а если говорить о цвете, то оно определенно белого цвета. Музыкально — это гитара, хотя если прислушаться, то скорее отдает мандолиной. Как бы то ни было, это пощипывание струн в сопровождении звука лопающихся персиков и тоненькой светлой струйки дыма. И никаких танцев, только пляска пылинок в луче под затухающие такты восхождений и исчезновений. И всегда сухая кожа, несмотря на избыточную влажность. Шлепанье комнатных туфель по ковру, и фигуры, вырисовывающиеся на фоне полуопущенных жалюзи. Колеблющиеся, рифленые силуэты.

И ни разу в связи с Мобилом у меня не возникало мысли о работе. Никаких работающих. Город, окруженный раковинами, пустыми выеденными раковинами былых пиров. Повсюду ломкие останки вчерашнего карнавала. Веселье навсегда отступает, навсегда исчезает, как будто изморозь затуманивает зеркало. И среди всего этого глиссандо сам Мобил, очень аккуратный, очень правильный, южный и не южный, вялый, апатичный, но старающийся держаться прямо, неряшливый, но все же респектабельный. Моцарт на мандолине, а не Сеговия в париках Баха. Не так грациозный и утонченный, как анемичный. Лихорадочная холодность. Мускус. Благоухающий прах.

В мечтах я никогда не въезжал в Мобил на автомобиле. Я видел себя устремляющимся в Мобил, подобно адмиралу Фэррагату, на всех парах, генерируя мою собственную энергию. Но я никогда и не думал, что буду проходить такие места, как Панама-Сити, Апалачикола, порт Сент-Джо, что для меня в пределах досягаемости окажутся Вальпараисо и Багдад или что, переправляясь через Миллерс-Ферри, я буду идти путем Понсе де Леона. Грезившие о золоте испанцы были моими предшественниками в этих краях. Как ошатевшие от запаха крови клопы, они упорно ползли через заросли и болота Флориды. Добрались они до Бон-Сикурс зверски измученными, думаю, что этим и объясняется, почему они дали этой местности французское название[33]. Путь вдоль залива может одурманить любого. Запив — это драматическое действо света и водяных паров. Разбухшие, словно на последнем месяце беременности, тучи всегда цветут какими-то странными цветами, похожими на цветную капусту. Иногда они лопаются, словно пузыри в небе, и извергают сверкающие ртут — но-хромовые потопы; иногда расхаживают по горизонту на тонких ходулях клочковатой дымки. В Пенсаколе я попал в бредовый номер бредового отеля. Мне показалось, что я снова в Перпиньяне. Я выглянул в окно и увидел воздушный бой: тучи сталкивались друг с дружкой, как потерявшие управление дирижабли, и по небу повисали спутанные длинные ленты — вываленные потроха разваливающихся кораблей. Я как будто попал на границу между двумя совершенно разными мирами, борющимися за господство. На стене номера я увидел чудовищную афишу времен, полагаю, появления швейных машинок. Я снова вытянулся на кровати, и перед глазами моими поплыла вереница уморительных, кричащих уродств афишно-плакатного художества, насиловавших мое неискушенное младенческое восприятие искусства в годы детства. Неожиданно я подумал о Долли Варден — Бог знает, почему о ней, — а следом на меня обрушилась лавина имен, трогательных имен детства и театральных имен юности: Элси Фергюсон, Фрэнсис Старр, Эффи Шеннон, Джулия Сандерсон, Сирил Мод, Джулиан Элтинг, Мэри Кэйхил, Роза Коглэн, Кристал Хирн, Минни Маддерн Фиски, Арнолд Дэйли, Лесли Картер, Анна Хелд, Бланш Бэйтс, Элси Джэнис, Уилтон Лакки, Кирл Белью, Уильям Колльер, Роза Шталь, Фрицци Шефф, Маргрет Энглин, Вирджиния Харнед, Генри Миллер, Уолкер Уайтсайд, Джули Опп, Ада Рехан, Сесилия Лофтус, Джулия Марлоу, Айрин Франклин, Бен Эми, Берта Калиш, Лулу Глезер, Ольга Незерсол, Джон Дру, Дэвид Уорфелд, Джемс К. Хакетт, Уильям Фавершем, Джо Джексон, Weber Fields, Валеска Суратт, Снуффи-кебмен, Ричард Кэрл, Montgomery Stone, Ив Танги, великий Лафайет, Максин Эллиот, Дэвид Беласко, Веста Виктория, Веста Тилли, Рой Барнс, Чик Сейлс, Назимова, Моджиевска, Дузе, Ида Рубинштейн, Элеонора Ульрик, Ричард Беннет и его красавица жена, имя ее позабыл, единственная актриса, которой я написал любовное письмо.

Было ли это в отеле «Талафакс»? Не могу вспомнить. Но во всяком случае, это была Пенсакола, а в следующий миг опять не Пенсакола. Наверху, на рубеже двух миров разыгрывалась грандиозная воздушная драма, а внизу, перед моими сомкнутыми веками двигались туда и сюда театральные звезды. Одни в туго затянутых длинных платьях, другие глубоко декольтированы, некоторые в пламенеющих рыжих париках, некоторые в кружевных корсетах, другие в панталонах; некоторые в экстазе, некоторые меланхоличные, иные прокопченные, как хорошие окорока, некоторые вызывающе дерзки, другие игривы и усмешливы, но все они, выставляя себя, жестикулируя, декламируя, напирали друг на дружку, стараясь вытолкать со сцены.

Мечтая о том, как буду подплывать к заливу Мобил, я и думать не думал о таком роскошном угощении, как это. Словно пребывание в чистилище, этакий акт левитации на пороге сна. За день-два до этого мы переправились через реку Саванна. В Париже я мечтал взять здесь лодку и поплыть прямо к болотам Окефеноуки, там как раз истоки этой реки. Бесплодная фантазия. Если бы у меня оставалась еще сотня лет жизни, а не пятьдесят, я мог бы на это решиться, но времени мало, а есть множество других мест, которые надо бы повидать. Остров Пасхи, удивительная страна Папуа, Яп, Джохор, Каролинские острова, Борнео, Патагония, Тибет, Китай, Индия, Персия, Аравия. И — Монголия. Духи предков зовут меня; больше откладывать я не могу. «Когда Генри Миллер уехал в Тибет…» Я так и вижу эту фразу моего будущего — лет через сто — биографа. Да что же с ним приключилось, с Генри Миллером? Исчез он. Сказал, что отправляется в Тибет. Добрался ли он туда? Никто не знает… Вот так это и будет. Таинственное исчезновение. Исход с двумя чемоданами и полным сундуком идей. Но в один прекрасный день я вернусь в другом телесном обличье. Вернусь очень скоро, на удивление всем. Кто-то остается вдали достаточно долго, пока не усвоит все уроки. Другие обучаются быстрее, чем прочие. Я обучаюсь стремительно. Все мои домашние задания выполнены. Я знаю, что Земля круглая, и также знаю, что это наименее важный факт из всех, что следует упоминать в рассуждениях о Земле. Я знаю, что существуют географические карты, на которых обозначена страна, зовущаяся Америкой. И это тоже не имеет особого значения. А вот мечтаете ли вы? Готовы ли вы бросить ваше маленькое locus perdidibus[34] и оказаться в гуще обитателей других земель? Бываете ли в других странах, когда вас туда поманит? Рветесь ли вы к звездам? Кажется ли вам, что аэроплан летит слишком медленно? Вы странник, играющий под сурдинку, или кокосовый орех, тяжко шлепающийся оземь? Мне бы хотелось составить список страстных человеческих желаний и сравнить с тем, как они осуществляются. Стать хотя бы на один день владыкой небесным лишь для того, чтобы осыпать Землю всеми людскими желаниями, мечтами, стремлениями, а потом смотреть, как они укореняются, дают ростки, расцветают, и не на протяжении целых исторических эпох, а немедленно. Боже, спаси Америку! Вот это я тоже должен буду сказать, потому что кому же другому под силу такой фокус? А теперь, прежде чем перескочить от Мобила на дорогу на Паскагулу, я дарю вам приветствие из «гостиницы-люкс», из «Лафайета» в Новом Орлеане:

«Вас, вошедшего в этот номер нашего гостя, мы, служащие этого отеля, приветствуем самым сердечным образом.

Мы, может быть, никогда не узнаем Вас, но тем не менее мы хотим, чтобы Вы почувствовали, что это «человеческий дом», а не казенное учреждение.

Это Ваш Дом, пусть лишь на одни сутки. И Вас здесь, в Вашем, пусть всего лишь на одни сутки, доме, будут окружать люди, относящиеся к Вам по-человечески.

Люди заботятся о Вас здесь, готовят Вам постель, отвечают на телефонные звонки, спешат по Вашим поручениям. Мы держим человека за стойкой портье, он принесет Ваши чемоданы. Как и Вы, наши служащие сотворены из плоти и крови. У них есть свои интересы, свои пристрастия и неприязни, свои амбиции, свои надежды и разочарования — все, как у Вас.

Разумеется, Вы должны платить за это. Так водится везде и с каждым. Но главное во всяких деловых отношениях заключается в учете человеческого интереса с обеих сторон.

Мы намерены взять на себя заботу о Вас. Все установленные здесь правила имеют целью обеспечить Вас лучшими условиями жизни и ни в коем случае не докучать Вам и не беспокоить. В нашей гостинице, как, впрочем, и везде, мы руководствуемся золотым правилом: «Поступай так, как ты хотел бы, чтобы поступали с тобой».

Мы пытаемся ставить себя на Ваше место. Мы спрашиваем себя: «Чего бы я хотел от служащих отеля, если был бы его постояльцем?»

И мы просим Вас поставить себя на наше место. Прежде чем осудить нас, спросите себя: «А что бы я делал, будь я служащим отеля?»

Если же Вы не в состоянии руководствоваться таким стандартом, просим поставить нас об этом в известность.

Мы предполагаем, что каждый наш гость — джентльмен и каждая гостья — леди. Мы убеждены, что средний американец вежлив, законопослушен, стремится избегать неприятностей, не доставляет их другим и аккуратно расплачивается по счету, прежде чем уехать.

Желаем Вам благополучно здравствовать под нашим кровом, и да минует Вас всякая беда.

Желаем Вам найти здесь комфорт и радостную, бодрящую атмосферу, и пусть успехом завершатся Ваши дела здесь, чтобы о пребывании в этом отеле Вы вспоминали с теплым чувством».

Каких мы заимели братьев во Христе! Я смахиваю с очей жемчужные слезы, отхаркиваюсь как следует и мирно стираю из памяти прусаков, оставленных мною в плевательнице номера 213. Не забыть только перечитать «Ключ к загадкам мира» Успенского. И — направо кругом!

Я возвращаюсь назад в Четырнадцатый арондисман[35] на раскладушку, лежа на которой на всех парах устремляюсь в бухту Мобила. Вытяжная труба открыта, румпель повернут до отказа. Подо мною ракообразные цинковой и оловянной эры, всепожирающие актинии, растаявшие айсберги, устричные отмели, шток-розы и розовые окорока на крючьях. «Люфтганза» организует паломничество в Геттисберг. Адмирал Фэррагатуже почти сто лет как умер. Скорее всего он в Девахане. Все здесьтак привычно: мандолинные рикошеты, ясеневый аромат, колеблющиеся силуэты, стеклянная гладь бухты. Ни тягот, ни волнений, ни вскипающих пузырей, ни взвывающих зверей. Пушки сверху вниз смотрят на ров, а ров ничего не говорит. Город как гроб повапленный. Вчера был День Всех Душ[36], и тротуары усеяны конфетти. Те, кто на ногах, все в белой парусине. Тепловые волны вздымаются не так резко, звуковые волны можно уловить только сейсмографами. Никакой барабанной дроби, никаких тра-та-та-та, только шлеп-шлеп-шлеп. В бухте покачиваются утки, их клювы — золото, их перья — радужные переливы. На верандах подают абсент с булочками и сочной, чуть ли не лопающейся папайей. Вороны, грачи, иволги подбирают крошки. Как было во времена Саула, в дни колоссян и ночи египтян, так и сейчас. К югу от мыса Горн, на восток от Босфора. Восток, запад, по часовой стрелке, против нее, Мобил вращается, будто кольца сонной астролябии. Люди, знакомые с тенью баобабов, лениво покачиваются в своих гамаках. Бедрастые и узкобедрые бескостные бронзовые женщины экваториальных краев идут своей танцующей походкой. Что-то от Моцарта, что-то от Сеговии разлито в воздухе. От Мэна его девственная природа, от Аравии пряности. Это карусель, утихомирившая свой зверинец, львы улыбаются, фламинго готовы к полету. Смешайте млечный сок алоэ с бренди, добавьте гвоздики, и вы получите спиритуалистический эликсир Мобила. Час не отличается от часа, сегодняшний день такой же, как и вчерашний. И упрятано в мешок что-то испещренное сотами света, трепещущее, как вырванная струна. Оно ни за что не отвечает и ни о чем не спрашивает. Оно мило, с приятной улыбкой сбивает с толку, словно первый урок китайского или первый сеанс гипнотизера. События происходят во всех склонениях сразу, и они никак не сопрягаются. То, что не Гог, это Магог — в урочный час Гавриил протрубит в свою трубу. Музыка ли это? А не все ли равно? Утка ощипана, воздух влажен, коза привязана в надежном месте. Ветер преходит с бухты, устрицы — из ила. Нет ничего увлекательного настолько, чтобы заглушить мандолинное треньканье. Вечером в бухте плавает полная луна. Львы любезны до одури. Всякие рыки, шипенье, фырканье усмирены. C'est la mort du carrousel, la mort douce des choux-bruxelles[37].

День в парке

Голливуд живо напомнил мне Париж одной своей стороной — и здесь, и там на улицах не увидишь детей. По правде сказать, теперь, когда я думаю об этом, не могу припомнить, чтобы мне на глаза попадалисьдети, разве только в негритянских кварталах некоторых южных городов. В Чарлстоне и в Ричмонде особенно. Вспоминаю одного мальчишку, цветного мальчишку лет восьми, поразившего меня своей нахальной развязностью. Это был коротконогий, какой-то расплющенный карапуз в длинных штанах и с незажженной сигаретой в углу рта. Я зашел в аптеку утолить жажду, а он там и оказался; выглядел прямо-таки карманным изданием Сэма Лангфорда. Я принял было его за лилипута и не сразу разглядел, что передо мной просто шпаненоклет семи-восьми, не больше. Головой он не доставал даже до прилавка, несмотря на то что на нем была вполне взрослая шляпа. Хотя он смотрел на нас снизу вверх, но взгляд его как бы нисходил к нам, он разглядывал нас, как разглядывают свежие овощи у торговца или еще что — нибудь в этом роде. Потом он прошел вдоль стойки к тому месту, где продавец орудовал с шейкером, и совершенно невозмутимо попросил прикурить. Человек за стойкой, казалось, рассердился и попробовал отмахнуться от него, как от назойливого слепня. Но малыш не отступил, а смотрел на продавца с насмешливым вызовом. Одна рука у него была в кармане, а другой он небрежно вертел связкой ключей, нанизанных на обрывок шпагата. Когда человек за стойкой принял более угрожающее положение, мальчишка спокойно повернулся к нему спиной и проследовал к полкам, где были свалены разные журналы. На нижней полке, той, что была как раз вровень с его головой, лежало огромное количество так называемых комиксов. Негритенок пошел вдоль полки, читая названия: «Планета», «Герой», «Вызывающий трепет», «Стремительность», «Удар», «Джунгли», «Возбуждение», «Схватка», «Крылья», «Потрясающий», «Истина», «Волшебник», «Чудотворец» и т. д. и т. п. — неисчерпаемые вариации на одну и ту же тему. Наконец он вытащил одну книжонку и стал не спеша перелистывать страницы. Посчитав, что именно это ему и надо, со своей добычей под мышкой он направился снова к стойке, но по пути нагнулся и поднял с пола оброненную кем-то большую гостиничную спичку. Подойдя к стойке, ловким щелчком высоко подбросил монету; звеня и подпрыгивая, она прокатилась по стойке и свалилась с нее. Проделал он это с наигранным бахвальством шоумена, готового к восторгам публики. Но человека за прилавком это, кажется, еще больше остервенило. Мальчишка между тем, окинув нас нахальными глазами, чиркнул спичкой о мрамор стойки и прикурил свою сигарету. Затем протянул руку с раскрытой ладошкой за сдачей; на продавца он и не поглядел, словно изображал занятого бизнесмена, не интересующегося такой мелочью. Почувствовав в своей ладони пенни, он слегка повернул голову и смачно плюнул на пол. Тут уж продавец не выдержал и сделал резкий выпад, но промахнулся. Мальчишка резво кинулся к дверям. Там на мгновение обернулся, нагло ухмыляясь, и вдруг показал всем нам нос. И припустился без оглядки, как вспугнутый кролик.

Позже, когда мы с Раттнером прогуливались по Негритянскому кварталу, я снова увидел того злодея: прислонившись к фонарному столбу, он читал только что купленный комикс и весь ушел в него, отгородился от остального мира. Шляпа у него была сдвинута на затылок, во рту зубочистка. Выглядел он словно дилер после горячего денька в зале биржи. Я был бы не прочь заказать ему сейчас скоч с содовой и поставить с ним рядышком, не потревожив его. Интересно, что за увлекательное чтиво так полностью его захватило? Комикс «Джунгли», на жуткой обложке которого изображена полуголая девица в лапах ошалевшего от похоти самца — гориллы! Мы стояли в нескольких шагах от мальчика. Он ни разу не взглянул на нас; был абсолютно непроницаем для внешних раздражителей.

Какой контраст с Брюсом и Жаклин, моими друзьями по Альбукерке! Брюсу было шесть, Жаклин, пожалуй, около четырех. Они были детьми Лоуэлла и Лоны Шпрингер, в чьем кемпинге я остановился на несколько дней. Лоуэлл работал на станции «Стандард ойл» в западном конце города, а Лона управлялась с киоском у въезда во двор кемпинга. Бесхитростные, очень естественно держащиеся люди, счастливые просто тем, что живут на этом свете. Разговаривать с ними было одно удовольствие. Они были умные, отзывчивые и такие добрые, какими в нашем мире могут быть только простые, обыкновенные люди. Молодой муж Лоуэлл был мне в особенности интересен. Думаю, что никогда раньше не встречалась мне такая добродушная личность. Не важно, какими еще качествами он мог обладать, его добросердечие действовало словно тоник. Я восхищался, как терпеливо и ласково обращается он с детьми. Не имело значения, насколько он занят — у него, по-моему, ни одного часа не было пустого, ни днем, ни ночью, — он всегда находил время ответить на бесконечные детские вопросы, починить игрушку или принести воды, когда среди ночи детям захочется пить.

Дети весь день играли во дворе. Через малое время, привыкнув ко мне, заметив, что дверь моего домишки всегда открыта, стали по-дружески наведываться. При каждом удобном случае сообщали мне, что поблизости имеется парк со львами, тиграми, качелями и песочницами. Они были слишком благовоспитанными детишками, чтобы в открытую просить меня отправиться с ними туда, — на свой, детский лад они делали мне ясные намеки. «А ты работаешь каждый день весь день?» — бывало, спрашивали они. «Нет, — ответил я наконец, — один день будет у меня выходным, и тогда я возьму вас с собой поглядеть на львов и тигров». Это привело их в дикий восторг. Минут через десять маленькая Жаклин просунула голову в мою дверь и спросила, буду ли я сегодня работать весь день. «Давай поедем на твоей машине, — сказала она. — У тебя очень красивая машина».

Страшновато было везти их в автомобиле, так что я спросил у Лоны, могу ли я пойти с ними в парк, дойдут ли они так далеко. «Бог ты мой, конечно, — ответила Лона. — Они получше меня ходят».

Я вернулся назад и сказал малышам, чтобы они готовились в поход. «А мы уже готовы, — сказал Брюс. — Мы тебя ждем». И с этим оба протянули мне свои ручонки, и мы двинулись в путь.

До парка, казалось, миля с лишним, и мы часто притворялись, что сбились с пути и пробуем снова найти дорогу. Детишки по большей части бежали впереди; шли мы напрямик, через густую высокую тропу. «Скорее! Скорее! — вопили дети. — Скоро начнут кормить львов!»

Никак не ожидал встретить в Альбукерке такую замечательную, залитую золотым светом рощу. Этой своей золотистостью она напомнила мне пейзаж Дерена. Я плюхнулся на траву, вытянулся во весь рост, а дети закувыркались вокруг меня, словно маленькие акробаты. Издалека послышалось львиное рыканье. Жаклин захотелось пить, и она все тянула меня найти фонтанчик. Брюс рвался помогать в кормежке львов. А мне хотелось вечно валяться в этой пронизанной светом роще и любоваться, как зеленый с золотом живительный сок льется сквозь свежую листву. А дети трудились надо мной, как прилежные гномы вокруг бегемота. Выводя меня из транса, они щекотали мне ухо травинкой, тянули за руки, толкали в бока. И я подбрасывал их, возился с ними, как со щенятами.

«Хочу попить водички, Генри», — продолжала клянчить Жаклин.

«Он не Генри, — сказал Брюс. — Он мистер Миллер».

«Можно Генри, — сказал я. — Ведь меня так и зовут».

«А знаешь, как меня зовут по-настоящему? — сказал Брюс. — Брюс Майкл Шпрингер».

«А у тебя какое настоящее имя?» — спросила Жаклин.

«Настоящее имя у меня Генри Валентин Миллер».

«Валентин! Это красивое имя, — сказал Брюс. — А у папы моего имя Лоуэлл, а у мамы — Лона. Мы вообще — то жили в Оклахоме. Это было давно-давно. А потом переехали в Арканзас».

«А потом в Альбукерке», — сказала малышка Жаклин, потянув меня за рукав, чтобы поднять на ноги.

«А у вас здесь есть какие-нибудь верблюды и слоны?» — спросил я.

«Слоны? А кто это такие, слоны?» — спросил Брюс.

«Я хочу поглядеть на тигров!» — заявила Жаклин.

«Да, давай посмотрим на слонов, — сказал Брюс. — А они ручные?»

Мы двинулись к игровой площадке. Ребята прыгали впереди, радостно хлопая в ладоши. Жаклин захотелось на качели. И Брюсу тоже. Я посадил их и начал осторожно раскачивать. «Выше! — завопила Жаклин. — Выше! Выше!» Я метался от одного к другому, раскачивая их сильнее, но все-таки с осторожностью. Боялся, что у Жаклин сорвутся руки. «Толкай сильней!» — кричала она. «Толкай меня!» — кричал Брюс.

Я уж думал, что никогда не стащу их с качелей. «Я чуть до неба не достал, ты видел? — сказал Брюс. — Спорим, что мой папа может достать до неба. Мой папа берет нас сюда каждый день. Мой папа…» И он продолжал о своем папе. Мой папа то, мой папа сё.

«А Лона? — спросил я. — Что скажешь о Лоне?»

«Она моя мама», — сказал Брюс.

«Она и моя тоже», — вступила Жаклин.

«Да, — сказал Брюс, — мама тоже иногда приходит. Но она не такая сильная, как папа».

«Она очень устает», — объяснила Жаклин.

Мы приближались к птицам и зверям. «Я хочу орешков, — сказала Жаклин и уж больше никуда не сворачивала. — Пожалуйста, купи мне орешков, Генри».

«У тебя есть деньги?» — спросил я.

«Не-а, — протянула она. — А разве у тебя нет денег?»

«У моего папы куча денег, — сообщил Брюс. — Он дал мне вчера два пенни».

«А где же они?» — спросил я.

«Я их потратил. Он мне каждый день дает деньги. Сколько захочу. Мой папа делает много денег. Больше, чем Лона».

«Хочу орешков». — Жаклин топнула ножкой.

Мы купили орешки. И несколько стаканчиков мороженого, и мармелад, и жвачку. Дети набросились на все это, словно вконец изголодались.

И вот мы перед загоном с дромадерами. «Дай-ка ему немножко твоего мороженого», — предложил я Жаклин. Ей этого явно не хотелось. Она сказала, что дромадера от мороженого обязательно стошнит. Краем глаза я заметил, как Брюс торопливо доедает свою порцию.

«А если мы дадим им пива?» — спросил я.

«Да, да, давай дадим им пива», — живо отозвался Брюс. Словно самая обычная вещь на свете накачивать дромадеров пивом. Потом он поразмыслил немного и спросил: «А они не напьются пьяными?»

«Еще бы, — ответил я. — Они здорово напьются».

«И что же они будут делать?» — глядя с восхищением на дромадеров, задал он еще один вопрос.

«Тогда они, может быть, встанут на руки или…»

«А руки-то у них где? — прерват он меня нетерпеливо. — Это, что ли, его руки?» — И он показал на передние ноги дромадера.

«Сейчас он держит руки в карманах, — объяснил я. — Он деньги свои считает».

Эта мысль позабавила Жаклин. «А где у него карман?» — спросила она.

«А что он хочет делать с деньгами?» — спросил Брюс.

«А что ты делаешь с деньгами?» — вопросом на вопрос ответил я.

«Конфеты покупаю».

«Ну вот, а почему ты не подумал, что ему тоже хочется купить конфеты, хотя бы один разок?»

«Но он же не может разговаривать! — воскликнул Брюс. — Он же не сумеет спросить».

«Он тоже может разговаривать!» — закричала Жаклин.

«Вот видишь, — повернулся я к Брюсу. — И еше он свистеть может».

«Да, он может свистеть, — поддержала меня Жаклин. — Я сама один раз слышала».

«Заставь его сейчас посвистеть», — сказан Брюс.

«Он сейчас устал», — увернулся я.

«Да вовсе он не может свистеть», — определил Брюс.

«Очень даже может», — стояла на своем Жаклин.

«Не может!» — крикнул Брюс.

«Может! — крикнула Жаклин. — Ведь правда, он может, Генри?»

Мы пошли дальше, к медведям, лисицам, пумам и ламам. Мне пришлось останавливаться и читать Брюсу каждое пояснение.

«А где Индия?» — спросил он, когда я прочитал ему о бенгальском тигре.

«Индия в Азии», — ответил я. «А Азия где?»

«Азия на той стороне океана». «Очень далеко?» «Да, очень». «А сколько туда ехать?» «О, месяца три», — сказал я. «На пароходе или на самолете?» — спросил он. «Послушай, Брюс, — повернул я разговор. — Как ты думаешь, до Луны долго добираться?»

«Ну, не знаю, — сказал он. — Может, и две недели. А что, люди туда ездят иногда?» «Не очень часто», — сказал я. «И приезжают обратно?» «Не всегда».

«А на что похожа Луна? Ты когда-нибудь там был? Там холодно? А звери там есть, такие же, как у нас, и трава, и деревья?»

«Там есть все, Брюс, совсем как у нас. И орешки тоже».

«А мороженое есть?» — спросил он. «Есть и мороженое. Только другое на вкус». «А какое?»

«По вкусу оно больше похоже на жвачку». «И ты, может, скажешь, что оно не тает?» «Нет, никогда не тает».

«Смешно, — сказал он. — А почему не тает?» «Потому что оно из резины».

«Я бы все-таки наше мороженое ел, — сказал Брюс. — Мне нравится, как оно тает».

Двинулись дальше, туда, где сидели арестованные птички. Нестерпимо жалко стало мне орлов и кондоров, удрученно нахохлившихся на своих насестах. Они словно понимали, что крылья их атрофировались и никогда не взлететь им над землею снова. Были там и птицы с удивительным оперением, неуклюже, как с похмелья, ковыляющие по земле. Из самых далеких частей мира доставили их сюда, из мест столь же экзотических, как и сами они. Имелись там и павлины, существа невероятного самомнения и самодовольства, подобно светским дамам, которым общество требуется лишь для того, чтобы выставить напоказ их вульгарность. А вот страусы были куда интересней (крутые ребятки, можете вы сказать) своей определенной индивидуальностью и изрядной злобностью. Один только взгляд на их длинные мускулистые шеи вернул мои мысли к «наперсточникам», срезанным часам, разбитым стеклам и прочим несъедобным штучкам. Я пропустил кенгуру и жирафа, существа столь одинокие и столь близко связанные с нашим внутриутробным развитием. Были там, разумеется, и лисы, создания, которые почему-то никогда не производили на меня впечатление подлинных диких зверей, может быть, потому, что я видел их только в зверинцах. И наконец мы подошли к царям дикой природы, расхаживающим без устали взад и вперед, словно мономаны. Львы и тигры, запертые в тесных клетках, — самое жестокое для меня зрелище на свете. Лев выглядит всегда невыразимо печальным, скорее сбитым с толку, чем разъяренным. Пояааяется жуткое желание открыть львиную клетку, и пусть пленник рванет на все четыре стороны. Лев в клетке так или иначе выставляет род человеческий мелочным и убогим. Всякий раз, когда я смотрю в зоопарке на львов и тигров, я начинаю думать, что нам следовало бы обзавестись клетками и для людей тоже, для каждого сорта людей в присущей им обстановке: священник со своим алтарем, юрист с толстыми томами нелепых законов, доктор со своими орудиями пыток, учитель с дурацким колпаком[38], политикан с денежным мешком и фантастическими посулами, полицейский с дубинкой и револьвером, судья в бабьем одеянии и с молотком. Надо будет предусмотреть и отдельные клетки для семейных пар, так, чтобы мы могли изучать супружеское счастье со всей беспристрастностью и непредвзятостью. До чего ж потешно мы будем выглядеть при таком показе. Человекопавлин! И никакого роскошного веера, чтобы малодушно прятать свое лицо! Посмешища творения — вот какими мы окажемся.

Наступило время возвращаться домой. Пришлось со всей доступной мне мягкостью оторвать детей от лакомого развлечения. И снова мы идем под свежей листвой пронизанной золотом рощи. Невдалеке текла Рио — Гранде, и поблескивали крупные голыши, устилавшие речное ложе. В закатных лучах холмы, окружавшие широкую долину Альбукерке, меняли один фантастический оттенок красного на другой. Волшебный край, полный чудес не столько видимых, сколько невидимых, скрытых среди его сухих пустошей. Оставшись с двумя детьми в этом безграничном пространстве, я вдруг представил себе другой поход, описанный одним южноамериканским писателем: описанное пером поэта таинственное, фантастическое путешествие. После совершения киднеппинга похитители вместе с похищенными детьми движутся по бескрайней пампе, залитой лунным сиянием. Я подумал, что было бы неплохо завершить мое путешествие с Брюсом и Жаклин, взятыми на буксир, именно в такой атмосфере. Но как бы отличался мой эксперимент! И какие восхитительные беседы мы бы вели! Чем больше я думал об этом, тем сильнее меня обуревало желание одолжить на время этих двух человечков у их родителей.

Размечтался и не заметил, что Жаклин притомилась. Только когда она присела на большой камень и посмотрела вокруг погасшими глазами, я это понял. А Брюс между тем шел впереди, прокладывая, так сказать, тропу. «Хочешь я возьму тебя на руки?» — подошел я к Жаклин. «О, Генри, пожалуйста, понеси меня, я так устала», — сказала она, потянувшись ко мне. Я поднял ее, и тоненькие ручонки обвились вокруг моей шеи. В следующую минуту на глазах у меня выступили слезы. Это была смесь радости и печали. Но больше всего незнакомое мне прежде желание самопожертвования. Тот, кто прожил жизнь без детей, лишил себя целого царства чувств. Однажды я вот так же нес собственную дочь. Как Лоуэлл Шпрингер я был готов потакать любому ее капризу. Разве можно сказать «нет» ребенку? Как можно не хотеть стать рабом своей собственной плоти и крови?

Обратный путь выдался долгим. Мне пришлось опустить Жаклин на землю, чтобы перевести дыхание. Теперь она стала жеманничать, чуть ли не кокетничать со мной. Явно уразумела, что имеет надо мной власть.

«Может, дальше ты пойдешь сама, Жаклин?» — спросил я для проверки.

«Ой, что ты, Генри, я так устала». — И она опять воздела ко мне руки.

Ее крохотные ручонки! Они обвились вокруг моей шеи, и я окончательно растаял. Конечно, она вовсе не так уж устала. Просто испытывала на мне свои женские чары, вот и все. Когда мы дошли до дома и я опустил ее на землю, она как ни в чем небывало запрыгала по двору этаким жеребеночком. На задах дома нам попалась на глаза выброшенная игрушка. Эта неожиданная находка вещи, о которой она давно забыла, произвела на Жаклин магическое действие. Старая игрушка куда лучше новых двух. Даже для меня, никогда не игравшего с нею, был в этой игрушке какой-то таинственный шарм. Память о счастливых часах, казалось, была включена в нее. Ободранная, облупившаяся кукла порождала ощущение теплоты и нежности. Теперь Жаклин была совершенно счастлива. Я был забыт. Она обрела старую любовь.

Я любовался ею. Это казалосьтаким бесхитростным и искренним поступком — бросить одно ради другого без обдумывания, без всяких сомнений. Это особый дар, которым дети обладают наравне с самыми мудрыми взрослыми. Дар забвения. Дар полного отречения. Я пошел в свой домик и прилег подремать. Тут-то и подоспел посыльный с денежным переводом для меня.

Пришлось вернуться к жизни, к мировому обезьяннику прав и обязанностей человека. Деньги! Само звучание этого слова меня бесит. В сломанной игрушке из мусорной кучи заключено для меня куда больше ценности и смысла. И тут до меня дошло наконец, что в Альбукерке есть и магазины, и банки, и кинематограф. Город как город. Магия исчезла. Холмы приобрели открыточно-туристский вид. И начался дождь. Здесь в это время никогда не бывает дождей, и вот — на тебе. Полило. В дверном проеме, в котором только что мелькали играющие дети, теперь была видна одна огромная лужа. Явились мысли о санаториях, простуженных легких, маленьких чашках, предусмотрительно поставленных авиакомпанией возле твоего сиденья. Косо натянутая простыня дождя завесила все пространство между коттеджами. Детей не видно, не слышно. Пикник окончился. Не осталось ни радости, ни печали — только ощущение пустоты.

Автомобильная пассакалья

Я бы не прочь теперь заняться маленькой пассакальей о делах автомобильных. С тех самых пор, как я решился на покупку машины, она работает — просто красота. Как кокетливая женщина ведет себя, однако, эта адская штучка.

Начиная с Альбукерке, где я встретился с тем самым автомобильным искусником Хьюгом Даттером, все с ней пошло наперекосяк. Временами я валил всю вину на попутный ветер, пронесший меня через Оклахому и Техасскую Сковородную Ручку[39]. Упоминал ли я случай с пьянчугой, который чуть было не сбросил меня в кювет? Он очень убедительно объяснил мне, что я потерял свой генератор. Конечно, я стеснялся спрашивать у людей, в самом ли деле у моей машины потерян генератор, но всякий раз, когда мне удавалось разговориться с автомехаником, я старался, чтобы разговор крутился вокруг темы генератора. Прежде всего я надеялся, что автомеханик покажет мне ненароком, где прячется эта треклятая деталь, а во-вторых, что он мне скажет, может ли вообще автомобиль обходиться без нее или нет. У меня была смутная мысль, что генератор как-то связан с аккумулятором. Может быть, я заблуждаюсь, но я до сих пор держусь этого заблуждения.

Меня в автомеханиках радует то, что один как бы опровергает другого. Это очень похоже на медицину или на критические статьи в литературе. Как раз тогда, когда вы поверили, что знаете ответ, вы тут же обнаруживаете, что ошибаетесь. Какой-нибудь невзрачный человечек за час на скорую руку починит вашу машинерию и, скромно потупясь, попросит десятицентовик за работу. Правильно ли он все сделал или нет — автомобиль ваш все равно поедет, а вот в роскошном автосервисе: вашу машину загонят в теплый бокс на пару дней, разберут на молекулы и атомы, а потом, вполне вероятно, проедет она несколько миль, встанет, и никакими силами вы ее не сдвинете с места.

Есть одна вещь, которую я должен посоветовать каждому, кто намеревается совершить трансконтинентальное путешествие: позаботьтесь, чтобы у вас были домкрат, разводной ключ и монтировка. Вероятно, вы обнаружите, что ключ никуда не годится, но это не важно; продолжайте возиться с ним, делать вид, что вы заняты починкой, и какая-нибудь сердобольная душа остановится предложить вам свою помощь. Я однажды застрял посреди луизианских болот и только через полчаса, обыскав всю машину, понял, что инструментов у меня нет: были бы, лежали бы себе преспокойно под передним сиденьем. Но если человек пообещает, что он доедет до ближайшего городка и оттуда пришлет кого — нибудь взять вас на буксир, — не верьте. Обращайтесь к следующему, а за ним к следующему, и еще, и еще. Не опускайте рук, иначе вы проторчите на обочине до второго пришествия. И никогда не говорите, что не захватили с собой инструментов, — сразу же подумают, что имеют дело с краденой машиной. Скажите, что потеряли их или же что их у вас украли в Чикаго. Второй совет. Если вы только что плотно приладили передние колеса, не считайте само собой разумеющимся, что колеса пригнаны плотно. Остановитесь на следующей станции и попросите, чтобы проверили их развод и все такое: тогда вы будете уверены, что переднее колесо не укатится от вас во мрак ночи. Но поверьте мне на слово, что никто, даже гениальный механик, не может гарантировать, что ваш автомобиль не развалится через пять минут после проверки. Автомобиль — вещь деликатная, более деликатная, чем швейцарские часы. И куда более зловредная, просто дьявольская, надеюсь, вы понимаете, что я имею в виду.

Если вы совсем слабо разбираетесь в машине, вполне естественно, когда что-то в ней не заладится, обратиться в автосервис. Серьезная ошибка, конечно, но лучше учиться на горьком опыте, а не понаслышке. Откуда вам знать, что человечек, двигающийся как во сне, на самом деле великий маг и волшебник?

Как бы то ни было, вы направляетесь на такую станцию. И прямо тут же, у входа натыкаетесь на человека в халате мясника, с блокнотом в руке и карандашом за I ухом. Держится он профессионально и уверенно, он не I станет уверять вас, что машина ваша выйдет из их рук в наилучшем виде; он лишь упомянет вскользь, что сервис здесь поставлен безупречно, на самом высоком уровне. Так-то вот. Что-то в них есть от хирургов, в этих антрепренерах автоиндустрии. Видите ли, намекают они, вы обратились к нам поздновато, чуть ли не в последний момент; мы не можем творить чудеса, но мы работаем уже несколько десятков лет и имеем самые благоприятные отзывы. И, совсем как с хирургом, вы чувствуете, вверяя машину его безупречным рукам, что он собирается после того, как машину разберут на части и подшипники будут валяться тут и там, разбудить вас среди ночи телефонным звонком, чтобы сказать, что положение оказалось куда серьезнее, чем можно было подумать при первом взгляде. Очень серьезное! И он начнет с никуда не годных легких и закончит удалением аппендикса, желчным пузырем, печенью и яичками. Счет будет неоспоримо точен, а итоговая сумма, мягко говоря, оглушительна. Все будет перечислено, подсчитано, учтено, кроме качества мозгов механика. Инстинктивно вы запрячете в надежное место этот документ, чтобы он был с вами, когда придется обращаться в следующую лечебницу, надо же все-таки показать, что вы знаете все болячки вашего автомобиля вдоль и поперек.

После нескольких экспериментов подобного сорта до вас даже если вы такой же тугодум, как я, дойдет, что надо быть осмотрительней. Остановившись на какое-то время в каком-нибудь городе, осмотревшись и попривыкнув, заведя хорошие знакомства, вы начинаете зондировать почву; узнаете, что сразу за углом большого автосервиса, в каком-нибудь с трудом отыскиваемом закутке, имеется некий малый, просто чудодей по части ремонта машин, берущий за свои услуги смехотворную плату. Вам расскажут, что он делает все, причем справляется даже с иностранными марками.

Точно так и случилось со мной в Альбукерке благодаря дружбе, которую я свел с доктором Петерсом, выдающимся хирургом и таким же выдающимся бонвиваном. Однажды, когда мне решительно нечем было заняться, в один из тех дней, когда принимаешься названивать друзьям или отправляешься на чистку зубов, я решил, несмотря на ливень, отправиться за консультацией к великому умельцу, безболезненному Паркеру автомобильного мира, Хьюгу Даттеру. Дело-то было пустяковое: у меня постоянно грелся мотор. В автосервисе особого значения этому не придали — виновата, мол, высота, возраст автомобиля и так далее. Я думал, что там нет ничего такого, что нужно отремонтировать или заменить. Но когда в холодный дождливый день мой автомобиль выдал температуру в 180 градусов[40], я понял, что дело обстоит серьезнее. Если мотор так температурит на высоте 5000 футов, что же будет с ним на высоте в 7000 или 10 000?

Почти час дожидался я у входа в автомастерскую возвращения Даттера. Никак не ожидая, что в такой ливень появится какой-нибудь клиент, он отправился перекусить. Его помощник, родом из Канзаса, потчевал меня канзасскими историями о переправах через разлившиеся реки. Из его рассказов становилось ясно, что людям в Канзасе нечем себя занять в дождливую пору, кроме как поупражняться в рискованных маневрах на дешевых фордовских жестянках. Однажды, рассказывал он, во вздувшийся от дождей рукав реки ухнул целый автобус, его перевернуло вверх колесами, подхватило и понесло; так этот автобус и не нашли. Канзасцу дождь нравился, он напоминал ему о родных местах.

Но вот явился и Даттер. Мне пришлось подождать, пока он подойдет к полке, покопается там, готовя необходимые аксессуары. После того как я почтительно доложил ему о своих трудностях, он не спеша поскреб в затылке и, даже не взглянув в сторону машины, произнес:

«Есть куча причин, из-за которых случается перегрев двигателя. У вас кипел радиатор?»

Я сказал, что это было в Джонсон-Сити, Теннесси.

«А когда это было?» — спросил он.

«Месяца три назад».

«Понятно. Я-то думал, вы скажете года три…»

Машина моя все мокла под дождем.

«А вы не хотели бы посмотреть машину?» — робко осведомился я, боясь, как бы он не потерял интереса к моему случаю.

«Можете загнать ее сюда, — согласился он. — Вреда не будет. В девяти из десяти случаев это радиатор. Может быть, напортачили ребята в Кливленде».

«В Джонсон-Сити», — поправил я.

«Ладно, где бы это ни было». — И он приказал помощнику подогнать машину.

Особого энтузиазма от предстоящей работы он, сразу было видно, не испытывал; словно я пришел к нему с лопнувшим желчным пузырем или с ногами, пораженными слоновьей болезнью. Я подумал, что лучше было бы на время оставить его одного, а не торчать над душой; может быть, тогда он немного разохотится. Так что я извинился и отправился перекусить.

«Я скоро вернусь», — сказал я.

«Ничего, ничего, не беспокойтесь, — ответил он. — Тут могут часы понадобиться, чтобы найти болячку».

Я заправился чоп-суи[41] и потащился обратно, ничуть не торопясь, чтобы дать ему время поставить точный диагноз. Чтоб убить время, забрел в Торговую палату выяснить состояние дорог до Меса-Верде. Я уже знал, что в Нью-Мексико, чтобы узнать, как куда проехать, одних дорожных карт недостаточно. Прежде всего дорожная карта ничего не скажет о том, сколько вам придется заплатить, если вы завязнете в глубокой глине где-нибудь и вас придется тащить на буксире миль пятьдесят, а то и все семьдесят пять. И о том, что между гравийным шоссе и асфальтовым целый океан различий. Вспоминаю человека в Автомобильном клубе в Нью-Йорке. Жирным красным карандашом он прочерчивал мой маршрут на карте и одновременно отвечал на звонки двух телефонов и выдавал деньги по чекам.

«Меса-Верде официально откроется не раньше середины мая, — сказал этот малый. — Я бы все же не рисковал. Если пойдут теплые дожди, никто не скажет, что может с вами случиться».

Я решил ехать в Аризону. Конечно, было жаль миновать Скалы-корабли и заповедники ацтеков, но ничего не попишешь.

Вернулся в гараж. Даттер склонился над машиной; приложив ухо к двигателю, он выслушивал его, как врач выслушивает больного воспалением легких. Из жизненно важных внутренних органов машины свисала электрическая лампочка на длинном проводе. Вид горящей лампочки всегда меня успокаивает: он означает, что дело идет. Во всяком случае, Даттер был во внутренностях занедужившей и что-то там двигал и проверял — так мне показалось по крайней мере.

«Выяснилось, в чем там дело?» — осмелился я поинтересоваться.

«Нет еще», — ответил он, погружая руку по запястье в путаницу переплетенных кишок, в которых что-то жужжало и фыркало. Не знаю, как называлась эта штуковина, но выглядела она как вполне способная к самостоятельной жизни часть автомобиля. Кажется, я в первый раз видел то, что заставляет автомобиль двигаться. И это было красиво, на свой, механический лад.

Словно паровая каллиопа, исполняющая Шопена в грязной засаленной трубе.

«Вам зажигание неправильно выставили, — сказал Даттер, повернув голову, чтобы взглянуть на меня, продолжая, однако, как искусный хирург, орудовать своей умной правой рукой. — Я это понял еще до того, как увидел ее. Оттого и двигатель греется». И голосом, звучавшим из глубин машины, он начал объяснять мне, как работает зажигание. Насколько мне помнится, суть была в том, что в восьмицилиндровом двигателе зажигание происходит во втором, третьем, пятом, седьмом цилиндрах от одного кулачка и в третьем, четвертом, шестом, восьмом от другого. Могу ошибиться в цифрах, но слово «кулачок» меня заинтересовало. Красивое, ласковое такое слово, а когда Даттер попытался показать мне эту деталь, я просто полюбил это слово — кулачок. Рассчитано на совсем неподготовленного слушателя, так же как поршень и привод. Даже такой невежда, как я, выведет из самого звучания слова «поршень», что это нечто «порхающее», то есть двигающееся в разных направлениях, и, значит, тесно связано со способностью автомобиля двигаться.

Он возился с зажиганием еще некоторое время. Объяснил мне, что может сотворить разница даже в четверть градуса. Работал с карбюратором, если не ошибаюсь. Я смиренно впитывал эти его объяснения, как и другие, не задавая вопросов. А тем временем познакомился с маховиком и с прочими более или менее необходимыми частями таинственного механизма. Да, все части автомобиля более или менее необходимы, за исключением разве гаек под шасси; эти могут ослабнуть и выпасть, как зубы у старика, без всякого видимого повреждения. Я не говорю об универсале — там дело другое. Но все эти ржавые гайки… Когда машину устанавливают на подъемник и вы видите, как они одна за другой вываливаются, по-настоящему это почти ничего не значит. В худшем случае может отвалиться подножка, но и это невелика беда.

Касаясь то того, то этого, Даттер вдруг спросил меня, какую температуру ставить на термостате. Я ничего не мог ему сказать. О термостате я много слышал и знал, что он должен быть в машине, но где именно должен быть и как он выглядит, не имел ни малейшего понятия. С величайшим искусством избегал я разговоров о термостате, снова стыдясь признаться, что ничего не знаю об устройстве своей машины. Отправляясь из Нью-Йорка, получив беглое объяснение о принципах действия и бездействия термостата, я рассчитывал, что створки радиатора открываются автоматически, когда индикатор температуры показывает 180 или 190. Термостат для меня был чем-то вроде кукушки в настенных часах. Я не сводил глаз с индикатора, чтоб не пропустить цифру 180. Раттнера, тогда еще мы путешествовали вдвоем, немного раздражало это неотрывное наблюдение за индикатором. Из-за этой моей одержимости мы несколько раз съезжали с дороги. Но я по — прежнему ждал, что вот-вот, и невидимый человечек откроет клетку, вылетит кукушка и — бац! створки раскрываются, воздух циркулирует, и мотор начинает мурлыкать, точно кот-музыкант. Конечно, эти чертовы створки и не думали открываться, и когда указатель добирался до 190, первое, что я представлял себе дальше, — кипящий двигатель и сорок миль пути до ближайшего города.

Итак, зажигание выставлено правильно, все узлы отрегулированы, карбюратор калиброван, акселератор отзывается тут же, все гайки, замки, винты и шурупы там, где им и надлежит быть, и Даттер приглашает меня составить компанию в испытательном полете. Он решил проехать через Тихейра-каньон — там большой градиент пути — и сразу же взял скорость в пятьдесят миль. Я немного заволновался: механик автосервиса сказал мне, чтобы первую сотню миль я ехал не спеша, пока мотор не раскочегарится. Стрелка индикатора поползла к 180, а когда мы подъехали к самому перевалу, скакнула до 190 и продолжала лезть вверх.

«Не думаю, что он закипит, — произнес Даттер, закуривая сигарету. — Главное здесь правило — никогда не психовать, пока он не закипит вовсю. Машины, как взбалмошные люди, любой номер могут выкинуть. Это может быть погода, может и накипь в двигателе… много чего может быть. Ну и высота, конечно. «Бьюики» вообще делают со слишком маленькими для такой большой машины радиаторами». От этого разговора мне полегчало. Как после беседы с добрым французским доктором. Американский врач обычно сразу же говорит: «Лучше было бы просветить вас рентгеном; лучше было бы удалить все задние зубы; лучше было бы подумать о протезе для вашей ноги». Придете вы к нему с самой простой вещью — глисты у вас завелись. Он тут же найдет, что вы с детства страдаете наследственной перетяжкой роговичной филактерии. Лучше всего после такого диагноза напиться и махнуть рукой на глистов и прочие ваши хворости.

В своей обычной манере, спокойно и по делу, Даттер продолжал говорить о старых и новых «бьюиках», о слишком высокой компрессии и слишком малом пространстве, о том, что надо покупать запасные части целыми узлами, а не деталями узлов, как это делают с «шевроле» или «доджем». Не то чтобы «бьюик» был плохим автомобилем, нет, это чертовски хорошая марка, но у всякой машины есть свои слабости. Он рассказывал о том, как он несколько раз «закипал» на дороге между Эспаньолой и Санта-Фе. Я сам «кипел» на той же дороге и потому с сочувствием слушал его рассказ. Вспомнил, как добрался почти до самой макушки холма и вынужден был повернуть и покатить вниз, чтобы освежить двигатель и снова стартовать. Быстро стемнело, и ни один чистый источник так и не попался мне на глаза. А потом начали шушукаться друг с дружкой ящерицы, и их шепот можно было слышать на мили вокруг — так все было тихо и совершенно пустынно.

На обратном пути Даттер все говорил об узлах и частях узлов, что было для меня совсем непонятно, особенно когда он начал сравнивать узлы «понтиака» с частями узлов «плимута» или «доджа». Он считает, что «додж» — великолепная машина, но для себя лично он предпочел бы старика «студебекера». «И что ж вы не купили старый добрый «студебекер»?» — спросил я. Он как-то странно посмотрел на меня. По-видимому, старые добрые «студебекеры» уже много лет как исчезли с рынка. Тогда я немедленно заговорил о «ланчиях» и «пирсэрроу». Я не был уверен, выпускают ли их сейчас, но знал, что когда-то они пользовались хорошей репутацией. Мне хотелось показать, что я охотно поддержу разговор об автомобилях, раз уж такие правила игры. В ответ на мои ремарки он пустился в пространные технические объяснения, предпринял экскурс в трансмиссии и дифференциалы, предмет, настолько для меня темный, что я не имел даже слабого понятия, о чем речь. Стрелка индикатора между тем спустилась до 170. Как было бы отлично, подумал я, если б можно было бы подрядить такого человека, как Даттер, сопровождать меня на весь остаток моего путешествия! Даже если автомобиль окончательно выйдет из строя, как поучительно и интересно будет слушать его разговоры о деталях и узлах! Теперь я понял, почему люди так привязываются к своим машинам, узнав о них все до мельчайших подробностей.

Когда мы вернулись, Даттер ушел в мастерскую и вернулся с термометром. Открыл капот и сунул термометр в кипящий радиатор. Потом он вынимал его через определенные интервалы и считывал показания термометра и индикатора, сравнивал их — так теолог-компаративист проводит сравнительное чтение Библии. Семнадцать градусов разницы оказалось между показаниями двух приборов. «Счет в мою пользу», — пробурчал он себе под нос. Смысла этих слов я не понял, но отметил, что счет в его пользу. А машина выглядела по-человечески трогательно с торчащим у нее в радиаторе градусником. Словно больному ангиной или свинкой мерили температуру.

Он все бормотал себе под нос, что-то о накипи и о том, какое это тонкое дело. Потом всплыли слова «соляная кислота». «Никогда не делай этого до самого конца», — как-то торжественно произнес он.

«Чего не делать?» — спросил я, но он будто не слышал моего вопроса.

«Никто не скажет, как на нее подействует дальше кислота», — проворчал он сквозь зубы.

«Теперь объясню вам. — Явно удовлетворенный, он повернулся ко мне:- Я собираюсь заблокировать термостат деревянной плашкой, чтобы он был немножко более открыт, и вставить новый ремень вентилятора. Мы добавили ей для начала восьмифунтовую тягу, а после четырехсот миль вы сможете сами проверить, не соскальзывает ли она». Он задумчиво поскреб в затылке и продолжал: «На вашем месте я бы вернулся сейчас в тот автосервис и попросил бы их чуть-чуть отпустить толкатели клапанов. Это значит 10/1000 двигателя, но потом вы сможете ехать и на 8/1000, пока не услышите странный такой шумок, стук-перестук, вроде бы маленькие браслеты позвякивают. Я попробовал поймать его раньше, пока еще машина не разогрелась, но не получилось. Этот шумок я всегда стараюсь расслышать, тогда мне ясно, что там не слишком туго завинчено. А вот когда клапана завинтят до отказа, то там можно увидеть маленькое голубое пламя, и оно-то и спалит ваш двигатель. Так что запомните — толкатели!»

Мы еще поболтали дружески о кровопролитии, не кончающемся в Европе, о перспективах мировой сделки, а потом я пожал ему руку. «Не думаю, чтобы у вас были с ней проблемы, — сказал он на прощанье. — Но все-таки почему бы вам не подъехать сюда после того, как они ослабят толкатели! Я посмотрю, что там слышно. А вообще тележка прекрасная. Она обязана выдержать и вторые двадцать тысяч миль — по меньшей мере».

Приехал я снова в автосервис и попросил заняться толкателями. Должен сказать, отнеслись они к этому чрезвычайно благосклонно. На этот раз никакой оплаты. Что-то странное, подумал я, и как раз в тот момент, когда собирался уезжать, дежурный механик в мясницком халате с дьявольской учтивостью сообщил мне, что, что бы мне ни наговорили, приятный шумок, о котором я так хлопочу, никак не связан с тем, туго или нет завинчены клапаны. Тут, мол, есть другая причина. «Мы не считаем, что завинтили их слишком туго, — сказал он, — но раз вы настаиваете, мы обязаны…»

Конечно, я не мог возражать ему, все познания Даттера не стояли теперь у меня за спиной. Так что я решил: пусть они моют и смазывают машину, а я как-нибудь окольным путем выясню потом, что имеет в виду этот тип.

Когда я снова садился в машину, появился менеджер и почтительно сообщил мне, что надо провести еще одну очень важную операцию, прежде чем я уеду.

«Что еще?» — спросил я.

«Промазать сцепление».

Я поинтересовался, сколько времени это займет. О, всего тридцать минут, и обойдется не больше чем в доллар.

«Ладно! — сказал я. — Промажьте сцепление. Промажьте все, что захотите».

Полчаса я слонялся по кварталу, заглянул в таверну, а вернувшись, узнал от мальчишки-подручного, что сцепление не нуждалось в смазке.

«Какого черта! — удивился я. — Чего же он мне втолковывал, что необходима смазка?»

«А он всем это говорит», — ухмыльнулся мальчишка.

Когда я уже включил зажигание, он хитровато посмотрел на меня и спросил, очень ли меня мучает этот перегрев.

«Да есть немного», — ответил я.

«Ну и не обращайте на него внимания, — сказал он. — Просто дожидайтесь, когда тележка ваша закипит. А вообще-то это мощная, устойчивая машина, ваш #9830; бьюик». Самый приятный старичок из всех, кто мне до сих пор попадался. Заезжайте к нам еще».

Да, такие дела. Если вы когда-нибудь служили в береговой артиллерии, вы знаете, что такое брать азимут. Сначала надо пройти курс высшей тригонометрии, включая дифференциальное исчисление и всякие там логарифмы. Но самое главное: когда загоните снаряд в казенную часть, убедитесь, что убрали свои пальцы, прежде чем замкнете казенку. Так и с автомобилем. А вообще-то он как лошадь. Что повышает ему температуру? Волнения и беспокойство. Кормите его как следует, поите правильно, разговаривайте ласково, и он за вас умирать пойдет. Автомобиль был изобретен для того, чтобы научить нас быть терпеливыми и вежливыми с другими. И дело тут не в узлах и не в деталях узлов, не важно, какая модель, какого года выпуска, лишь бы с ним вели себя хорошо. Что машина высоко ценит, так это отзывчивость. Дифференциал может создавать или не создавать трение, и никакой автомобиль, даже «роллс-ройс», без универсала не сдвинется с места, но это еще и существо, которому не так важно, есть давление или нет давления в выхлопной трубе, как важна манера обхождения с ним, ласковое словечко теперь и потом, дух терпения и прощения. Делать другому то, чего желаешь себе, — вот в чем основной принцип автомобилестроения. Генри Форд разобрался в этом с самого начала. Вот почему он платит хорошие деньги. Он выверил финансы, чтобы добиться невероятного успеха. И еще одну вещь надо запомнить и принять к сведению: когда ваша машина начинает двигаться так, будто у нее неизлечимый энцефалит, это значит пришло время вам спешиться и избавить ее от страданий выстрелом в голову. Мы, американцы, всегда хорошо относились к животным и другим земным тварям. Это у нас в крови. Отнеситесь так же к вашему «бьюику» или вашему «студебекеру». Бог благословил нас на избавление от наших машин для того, чтобы богатели автомобильные заводы. Но он не имел в виду, чтобы мы так легко теряли самообладание. И потому продолжайте путь до Гэллопа[42], а там обменяете машину на хромого мула…

Пустынник

Я определил, что имею дело с пустынником, в тот же момент, как он сел за стол. Был он тих, сдержан, явно не охотник до общения. Водянистые голубые глаза, бледные губы. По воспаленным белкам глаз я решил, что человек этот немало времени проводит под слепящим солнцем. Но когда немного спустя я спросил, что у него с глазами, оказалось, к моему удивлению, что это последствия кори. После болезни он было совсем потерял зрение, когда ему пришло в голову полечиться маслом. Он ел масло помногу, часто зараз съедал по четверть фунта, и вот теперь ему куда лучше. Он считает, что натуральный жир масла оказывает целебное влияние.

Так завязалась наша беседа, и проговорили мы несколько часов. Официантка была несколько удивлена, видя, как мы увлеченно беседуем. Она ведь не без раздумий посадила его за мой стол — одет он был бедно, да и выглядел не очень-то умытым. Большинство гостей «Брайт эйнджел лодж»[43] было украшено новейшими дешевыми регалиями, причем мужчины перещеголяли женщин. Добравшись до Большого каньона, они все превратились в персонажей вестерна и явились к столу в широченных сомбреро, бутсах и ковбойках. Женщины выглядели потрясающе в брюках до колен, особенно потрясали жирные бабы с бриллиантами на каждом пальце и с прожилками и бурситными шишками на жирных ногах.

Должен предварить все последующее замечанием, что хозяева Светлого Ангела удивлялись моему долгому пребыванию. Большинство их гостей так надолго не задерживались — день, от силы два, а многие ограничивались и получасом, его хватало, чтобы подойти к краю великолепной бездны и потом сказать: «Бывали мы там!» Я же пробыл на постое целых десять дней. На девятый день я и познакомился с тем самым изыскателем из Барстоу. Ни с единой душой не разговаривал я после отъезда из Альбукерке, все общение — просил на бензоколонках заправить машину бензином и водой. Удивительная вещь столь долгое молчание! А теперь, во время ежедневных прогулок вдоль каньона мне доводилось подслушать странные обрывки разговоров, поражавшие меня полным несоответствием месту действия. К примеру, оказавшись за спиной безвкусно разодетой девицы, отчаянно флиртовавшей с низеньким толстяком, индейцем из племени хопи, я услышал такой диалог:

Она: «Вот пойдешь в армию, так там ты не сможешь…»

Он: «Да я и не собираюсь идти в армию!»

Она: «Ну да, правильно, ты идешь во флот. — И, хихикнув добавила: «А тебе нравится вода… корабли… и все такое?» И это вроде бы значило: «Потому что, коли так, наши адмиралы и контр-адмиралы вволю обеспечат тебя водой… отличной соленой водичкой с волнами и всякой всячиной. Подожди, ты еще увидишь океан, вот где вода так вода. И там, конечно, полно пушек, и они палят вовсю… и аэропланы и… ну ты знаешь чего там только нет! Это совершенно потрясно, увидишь. У нас ведь война, и надо держать наших ребят наготове. Тебе это понравится!»

В другой раз, когда я вернулся вечером с Явапаи — Пойнт, старая дева с вазочкой мороженого в руке, обращаясь к своему спутнику, с виду потрепанному жизнью университетскому преподавателю, произнесла, слизывая с ложки мороженое: «Ну и что здесь такого уж необычайного?» Она показывала вазочкой на каньон, а с ее ложки капала подтаявшая жижа. Очевидно, закат не оправдывал ожиданий дамы. Он не лил на землю расплавленное золото приготовленного в небесах роскошного омлета. Нет, это был скромный, замкнувшийся в себе закатик, едва выставивший тоненький ободок пламени над далекой кромкой каньона. Но если бы она взглянула вниз, она могла бы видеть, как земля у нее под ногами то цветет лиловым пламенем красавицы лаванды, то рдеет розовой с сероватым оттенком «мертвой» розой. А если бы она подняла глаза кверху, она бы увидела на самой вершине утеса черную полосу — тонкий пласт той породы, которая сложила все эти плато, — и это был редкий тон черного, поэтический оттенок черного, который можно было бы сравнить с речным омутом или намокшим под грозой стволом виргинского дуба или с тем великолепным федеральным шоссе, по которому я катил из Джексонсвилла в Пенсаколу под небом, заполоненным эффектными театральными тучами.

Но, ей-богу, лучший монолог я услышал в последний день моего пребывания у «Светлого Ангела». Молоденькая девица, находившаяся там в компании трех юных громил, произнесла голосом, который был, наверно, слышен и на той стороне каньона: «Видали сегодня газеты?» Она имела в виду преступление, в котором фигурировал какой-то таинственный горбун. «Просто умора, — говорила она. — Я-то не выхожу из дому, пока не выпровожу всех приятелей. Вы Вайолет помните? Я ее один раз прямо-таки вышибла за дверь». И низким, отчетливым голосом, словно в мегафон говорила, она продолжала о Вайолет, о Реймонде, о Джесси, как это было с ними. Ей все представлялось уморой, даже срок, который отбывал один ее дружок в Сан-Квентине. «Ей — бо, он, верняк, чокнулся», — все повторяла она. За соседним столиком сидела облаченная в длинные штаны дама из общества, и я наблюдал за выражением ее лица. Шуточки и хихиканья девицы ее явно выводили из себя. «И откуда только берутся эти ужасные твари?» — казалось, спрашивала она. «Нет, в самом деле, надо что-то предпринимать. Я должна поговорить с управляющим». Можно было слышать, как в ней что-то клокочет и гудит, словно в засорившемся двигателе машины, задыхающейся посреди пустыни при 130 по Фаренгейту.

Потом я еще наскочил на сына хозяина сувенирной лавки. Он подстерег меня рано утром, решив, что я совсем свежий постоялец, и пристал с предложением осмотреть окрестности в телескоп. «Вон та рубашка, которая свисает со столба, — это же довольно интересный феномен». Я в этом феномене, как ни старался, не мог найти ничего интересного. Но для него все было феноменальным и интересным, в том числе и гостиница на той стороне каньона, потому что в телескоп все видишь гораздо яснее. «А не хотели бы взглянуть на панораму каньона у моего отца в магазине? — спросил он, когда я окончательно собрался отделаться от него. — Это потрясающее произведение искусства». Тут уж я напрямик выложил ему, что при всем уважении к его папаше и магазину, которым он заправляет, не имею ни малейшего желания взглянуть на панораму. Он был огорчен, обижен, ошеломлен, он не мог понять, как можно отказаться от зрелища великолепнейшей копии природы, исполненной рукой человека. «Вот когда вы немножко больше поднаберетесь опыта, вам, может быть, и не покажется это таким уж интересным, — сказал я. — Сколько я вам должен за телескоп?»

Он совсем был сбит с толку. «Сколько должен? — повторил он в растерянности. — Да что вы! Вы мне ничего не должны. Мы рады услужить вам. Если вам понадобится, загляните к отцу в магазин. Вам не нужна фотопленка? Мы располагаем полным ассортиментом…»

«Никогда не пользуюсь фотоаппаратом», — снова огорошил я его.

«Не пользуетесь фотоаппаратом? Да как же так? Я ни разу не встречал…»

«Нет, не пользуюсь. И никогда не покупаю открыток, или индейских одеял, или обломков метеоритов. Я приехал просто посмотреть на каньон. И только. А теперь всего вам доброго и всяческих успехов». С этим я повернулся к нему спиной и двинулся дальше.

Что за бред, думал я, этому пареньку нечем заняться в такое прекрасное утро, кроме как заманивать туристов в лавочку своего батюшки. Суетиться у телескопа, устанавливать его, протирать линзу, а потом нести эту чушь насчет «человека, воссоздавшего творение Господне», и подсовывать кусок холста, когда перед его глазами сам Бог во всей своей славе разворачивает созданное им без всякой помощи и вмешательства рук человеческих. И все это для того, чтобы загнать вам ископаемую окаменелость или нитку четок. Как на торжище Лурда. Кони-Айленд, очень схожий с этим по омерзительности, все же честнее. Никто не восторгается там океанской солью и не пытается вам ее всучить. Туда приезжают позагорать, попотеть и быть по-честному одураченными самыми профессиональными в мире жуликами.

Ладно, вернемся к чему-нибудь более интересному. А интересное — это старый пустынножитель, с улыбкой рассуждавший о биче автомобильного нашествия. Он признавал, что эта штука приносит некоторую пользу: ломая клановые перегородки, разрушает человеческую обособленность. С другой стороны, она лишает людей укорененности, делает их легковесней. Все становится нетрудным. Путешествия, требовавшие напряжения всех сил, превращаются в легкие прогулки. Люди стали какими-то размягченными, мускулы одрябли. И все им приелось, ничто не может удовлетворить. Каждый миг подавай им что-нибудь щекочущее нервы. Кое-чего он не мог постичь вообще — как эти вялые и малодушные люди могут пренебрегать смертью. Лишь бы было поострей, а о том, что может случиться, они не задумываются. Вот он только что повидал компанию женщин, совершавших увеселительную прогулку. Одна из них сломала шею, не вписалась в крутой поворот… Он рассказывал об этом спокойно и буднично, как об обыкновенном дорожном происшествии. Ну да, он нагляделся в пустыне на перевернутые и разбитые машины, влетевшие в катастрофу на скорости ста, а то и более миль в час. «Кажется, что для них, кроме скорости, ничего не существует, — сказал он. — Никто не ездит по сорок пять миль в час, а ведь это лимит скорости в Калифорнии. Никак не могу понять, для чего устанавливать правила, которые люди все время нарушают, глупость это, на мой взгляд. Если в самом деле хотят, чтобы люди ездили осторожно, зачем же выпускать моторы, с которыми машина идет семьдесят, восемьдесят или сто миль в час. Где тут логика?»

А дальше он заговорил о преимуществах одинокой жизни в пустыне, о жизни среди звезд и скал, как нужно исследовать землю, вслушиваться в ее голоса, дивиться сотворенному Богом, и так далее, и прочее, и прочее. «Человек много и хорошо размышляет, когда он все время наедине с самим собой. Никогда я не был особенным книгочеем. Всему выучился из опыта, из того, что мне подсказали мои глаза и уши».

Я задал ему довольно дурацкий вопрос, откуда, по его мнению, начинается пустыня.

«Да что ж, — ответил он. — Насколько я понимаю, все здесь пустыня, вся эта земля. Здесь всегда что-то растет, это, знаете, не просто песок. Топорщится что — то всегда поверх песка, а под ним ведь почва, надо только провести воду и подкормить эти ростки. Люди чуть ли не в панику впадают, когда оказываются в пустыне. Думают, что погибнут тут от жажды и от лютого ночного холода. Конечно, и такое бывает, но по большей части из-за потери самообладания. Если вы отнесетесь к пустыне спокойно и не испугаетесь, она для вас не опасна. Гибнут-то оттого, что поддаются панике. Человек может прожить день-два без воды, это его не убьет, лишь бы он не начал волноваться из-за этого. Да что тут говорить, я не хочу жить нигде в другом месте. Обратно в Айову меня не заманите ни за какие деньги».

Я хотел узнать о бедлендах[44], так ли уж они непригодны. Проезжая по пустыне Пэйнтид, сказал я, я был поражен видом этой земли, казалось, она умерла навеки. Можно ли хоть что-нибудь получить от этих краев?

Он полагает, что немного: Эти земли могут оставаться такими же еще миллионы лет. При подобном химическом составе почвы развитие в ней органической жизни почти невозможно. «Но должен вам сказать, — добавил он, — по моему убеждению, существует тенденция развития и в другом направлении».

«Что вы имеете в виду?» — спросил я.

«Имею в виду то, что развитие почвы в сторону жизни идет быстрее, чем в сторону смерти. Конечно, пройдут миллионы лет, прежде чем станут заметны кое-какие перемены, но это устойчивая тенденция. Есть в воздухе что-то, что подкармливает землю. Вы смотрите на солнечный луч… вам кажутся видимыми какие-то текучие, зыбкие элементы в воздухе. Что-то постоянно достается земле. Бесконечно малые частицы, питающие почву. Теперь о пустыне Пэйнтид… Я прошел почти всюду по ней. Конечно, она еще далеко не изучена. Даже индейцы всего о ней не знают». И он заговорил об окраске пустыни, о том, как в результате охлаждения земля принимала тот или иной цвет. Говорил о следах доисторической жизни, застывших в скалах. Рассказал о плато где-то посреди пустыни, его случайно открыл один авиатор, на этом плато ходят табуны карликовых лошадей. «Некоторые считают, — сказал он, — что этих лошадок сотни лет назад завезли сюда испанцы, но по моей теории их рост замедлила нехватка воды и растительности». Он рассказывал о лошадках этих с таким воодушевлением, что перед моими глазами вживе возникли все эти доисторические животные, эогиппусы или как их там называют, резвящиеся на равнинах древней Центральной Азии. «Это не так уж необычно, — заметил он. — Возьмите Африку, там и пигмеи, и слоны, и все прочие». Слоны-то здесь при чем, спросил я себя. Может быть, он имеет в виду что — нибудь еще? Потом я понял, что он упомянул слонов, потому что незадолго до этого рассказывал о костях и целых скелетах гигантских животных, некогда скитавшихся в этих местах, о верблюдах, слонах, динозаврах, саблезубых тиграх. Он говорил о прекрасно сохранившихся в вечной мерзлоте Сибири, Аляски, Канады тушах мастодонтов, хоть сейчас жарить можно; он говорил о перемещениях Земли в незнакомые новые зодиакальные области и поворотах ее оси; о великих климатических изменениях, внезапных, катастрофических, погребавших заживо целые эпохи, превращавших в пустыни тропические моря, воздвигавших горные хребты там, где когда-то плескались волны. Он неспешно обволакивал меня своими рассказами, такими обстоятельными, словно он лично наблюдал с какой-нибудь недоступной высоты за всеми этими роковыми событиями.

«То же самое и с человеком, — продолжал он. — Мне представляется, что, когда мы слишком близко подойдем к раскрытию тайны, у природы найдется способ отделаться от нас. Конечно, мы с каждым днем становимся все сообразительней и хитрее, но до сути вещей мы так и не добрались и никогда не доберемся. Бог этого явно не имел в виду. Мы думаем, что много знаем, но мысли-то наши идут по проторенному пути. Ведь книгочеи не умней прочего люда. Они просто усваивают то, что написано в книгах, и действуют известным образом в известных обстоятельствах. Помести их в новые условия, и они теряются. У них нет гибкости, они прямолинейны, думают так, как их обучили. Не могу признать это умом».

И он рассказал мне о группе ученых, которых встретил когда-то на острове Санта-Каталина. Были эти ученые археологами, специалистами по индейским могильникам. Он в это время раскопал на Санта-Каталине, у самого уреза воды, огромную груду скелетов и занимался их исследованием. И вот тут появились эти самые ученые. По их теории выходило, что здесь в очень далеком прошлом по какой-то случайности произошло массовое отравление окрестных индейцев съедобными моллюсками и умерших свалили вперемешку с раковинами в одну кучу.

«У меня совсем другое мнение!» — сказал он одному из профессоров, выслушав всю эту чепуху.

На него взглянули так, будто спрашивали: «А кому интересно твое мнение? Что ты вообще можешь знать о таком предмете?»

Но в конце концов один из них поинтересовался, в чем же заключается его мнение.

«Пока я вам этого не скажу. Хочу сначала посмотреть, что вы тут выудите».

Разумеется, раздражения у них после такого ответа не убавилось. А он тем временем стал потчевать профессоров вопросами в стиле сократовских вопросов, чем разозлил их еще больше. Ему хотелось знать: поскольку они всю свою жизнь посвятили индейским погребениям, попадались ли им когда-нибудь скелеты, сваленные таким образом? «Когда-нибудь вы находили вокруг них раковины моллюсков?» — спросил он. Нет, раковин они не находили, ни живых, ни мертвых. «Вот и я не находил, — сказал он. — Никаких раковин рядом».

На следующий день он заговорил с археологами о саже и пепле. «Вы полагаете, вся эта сажа от того, что индейцы пекли моллюсков, не так ли?» — спросил он у одного из них. От пустынника я узнал, что существует огромная разница между древесной золой и вулканическим пеплом. «Дерево, — объяснял он, — дает жирную сажу и золу. Не имеет значения возраст — жирность всегда остается. А на скелетах этих следы вулканического пепла». Его гипотеза основывалась на том, что здесь произошло извержение вулкана, от которого индейцы пытались спастись в море и были накрыты огненным дождем.

Ученые, само собой, подняли на смех его гипотезу. «Я не стал с ними спорить, — рассказывал он, — а то бы они остервенились окончательно. Я ведь просто прикинул, что к чему, и сообщил им. Через пару дней они пришли ко мне и сказали, что моя идея звучит убедительно и они примут ее во внимание».

А дальше он стал рассказывать вообще об индейцах. Ему довелось пожить среди них и немного узнать, каково быть индейцем. Мне показалось, что он относится к ним с превеликим уважением.

Я попросил его рассказать про навахо, о которых я много чего услышал с тех пор, как добрался до Запада. Правда ли, что их численность растет невиданными темпами? Некоторые представители властей, которых мне цитировали, утверждали, что лет через сто, если что-ни — будь непредвиденное не остановит этот рост, число навахо достигнет сегодняшнего уровня белого населения нашей страны. Они, говорят, практикуют полигамию, каждому навахо позволяется иметь до трех жен. Во всяком случае, их прирост феноменален. Я надеялся, что он скажет мне, что индейцы непременно снова станут сильными и могущественными.

Вместо ответа он рассказал об индейской легенде, предсказывающей крушение белого человека из-за какой-то грандиозной катастрофы — пожара, голода, потопа.

«А почему не просто из-за алчности и невежества?» — вставил я.

«Более того, — сказал он, — индейцы верят, что, когда придут последние времена, в живых останутся только самые сильные и стойкие. Наш образ жизни потому они и не принимают. Как на высшую расу они на нас не смотрят ни в коем случае. Терпят нас, и все. Чему бы их ни обучали, как бы ни воспитывали, индейские дети всегда возвращаются к своему племени. Предполагаю, что они просто ждут, когда мы вымрем».

Меня его слова обрадовали. Вот было бы чудесно, я подумал, если бы они вдруг решительно поднялись во множестве и сбросили нас в море, вернули бы себе страну, которую мы у них украли, снесли бы наши города или использовали бы их как места обрядов и праздников! Как раз накануне этого нашего разговора во время обычной прогулки вдоль каньона я наткнулся глазами на газетную страничку юмора (я заметил название «Отважный принц»), лежащую на самом краю бездны. Странные чувства пробудила во мне эта находка. Что может быть более пустячно, бесплодно, ненужно, чем присутствие в таком великом таинственном зрелище, как Большой каньон, этого жалкого юмористического субботнего листка? Вот он лежит здесь, беспечно оброненный каким — то равнодушным читателем, и малейшее дуновение ветра готово взвихрить его и бросить в никуда. А за этим аляповато раскрашенным листком, обязанным своим рождением энергии множества людей, разнообразным природным ресурсам, хилым желаньицам перекормленных детей, — вся история цивилизации Запада, приближающейся к своей наивысшей точке. Странички комикса, военный корабль, динамо-машина, радиостанция — разницу в их ценности я могу определить с большим трудом. Все они одного и того же плана, все они проявление неуемной, бесконтрольной деятельности, непостоянства, смерти и распада. Глядя на величественные амфитеатры, колизеи каньона, на храмы, которые природа за неисчислимый период смогла вырубить из дикого нагромождения скал, я спрашивал себя: почему столь же грандиозных творений не мог дать нам человек? Почему в Америке самые блестящие произведения искусства созданы природой? Да, у нас есть небоскребы, плотины, мосты, бетонные автострады. Все утилитарное. Но нигде в Америке не найти ничего, что может сравниться с соборами Европы, с храмами Азии и Египта, с бессмертными монументами, воздвигнутыми верой, любовью, страстью. Никакого вдохновения, пыла, энтузиазма, кроме какдля активизации бизнеса, развития транспортных средств, расширения сферы жестокой эксплуатации. А в результате? Быстро изнашивающиеся люди, причем треть из них стремительно нищает, более интеллектуальные и богатые практикуют сокращение рождаемости, неудачники становятся все более неуправляемыми, криминализируются, всячески деградируют. Горстка крикливых, амбициозных политиканов старается убедить толпу, что это и есть, подумать только, последнее прибежище цивилизации!

Мой пустынножительствующий знакомец часто намекал на «великую тайну». Я подумал о замечательной фразе Гёте об «общеизвестном секрете». Ученые не из тех людей, что могут разгадать его. Никуда они не добираются в своих попытках докопаться до разгадки. Они только заталкивают тайну все глубже, делая ее еще более непостижимой. Реликвии этой эпохи будут восприниматься людьми будущего так же, как мы воспринимаем сейчас артефакты каменного века. У нас ведь мышление динозавров. Неуклюжие, туго соображающие, медленно передвигаемся мы среди множества чудес, совершенно для нас непроницаемых. А все наши изобретения и научные открытия ведут лишь к аннигиляции.

Между тем индеец живет так, как жил всегда, уверенный в том, что мы предлагаем ему совсем не лучший путь. И стоически ждет, когда полностью закончится работа нашего саморазрушения. Когда мы размякнем и выродимся, когда все рухнет и развалится на части, тогда он заберет себе страну, которую мы так отчаянно опустошаем. Он двинется со своих заброшенных, ни к чему не пригодных земель, превращенных нами в резервации для неприкасаемых, и вернет себе леса и реки, некогда ему принадлежавшие. Мир и тишина снова снизойдут на эту землю, когда мы исчезнем: исчезнут и уродливые громадины заводов и фабрик, исчезнут доменные печи, исчезнут трубы, исходящие паром и дымом. Человек снова станет ясновидцем и телепатом. Все наши инструменты, приборы, аппараты всего лишь костыли, которые превращают нас в паралитиков. Мы не стали более человечными благодаря нашим изобретениям и открытиям, наоборот, они нас расчеловечили. И потому нам суждено исчезнуть, а на наше место придет «низшая раса», те, с которыми мы обращались как с париями. Они-то по крайней мере никогда не теряли связи с землей. Они вросли в землю корнями и расцветут, когда с нее удалят наросты цивилизации. Может быть, верно, что все мы находимся в большом плавильном тигле, да только реакция слияния еще и не началась. Лишь тогда, когда индеец и чернокожий, мулат и желтый соединятся с белыми людьми страны в полном равенстве и дружбе, гигантская плавильня сослужит свою службу. Тогда, возможно, мы и увидим — через тысячу лет — новое жизнеустройство этого континента. Но белому американцу придется сначала побывать в униженных и оскорбленных; ему придется лишиться собственного достоинства и молить о великодушии, ему придется признать свои грехи и заблуждения; ему придется смиренно просить, чтобы его приняли в это великое новое братство, создать которое он оказался неспособен.

Говорили мы и о войне. «Добро бы схватились лишь те, кто хотел войны, но заставлять человека, у которого нет ни к кому ненависти, кроткого, незлобивого человека участвовать в этой резне — ужасно. Войной же ничего не добьешься. Из двух неправд одну правду не скроить. Ну вот я буду вас колотить, заставлю вас подчиняться, и на что же вам тут рассчитывать? Да вы будете дожидаться случая, когда я повернусь к вам спиной, и вцепитесь мне в загривок, так ведь? Силой не добиться прочного мира. Дайте людям то, что им нужно, — даже больше того. Будьте великодушным и щедрым. Война может хоть завтра окончиться, если мы только захотим этого на самом деле. Боюсь, однако, мы ввяжемся в драку меньше чем через месяц. Рузвельт хочет втянуть нас в это дело. А самому стать диктатором. Помните, он сказал, что будет последним президентом Соединенных Штатов? Что делали другие диктаторы, чтобы добиться власти? Перво-наперво они склоняли на свою сторону профсоюзы, так ведь? Точь-в-точь как поступает Рузвельт, верно? Конечно, я не думаю, что его хватит на весь срок. Если только его убьют — а всякое может случиться, — нашим следующим президентом будет Линдберг. Американский народ не хочет идти на войну. Народ хочет мира. И когда президент Соединенных Штатов старается представить такого человека, как Линдберг, изменником, он тем самым подталкивает народ к возмущению. Нашим людям ни к чему неприятности от чужих стран. Все, что мы хотим, — заниматься своим бизнесом да жить потихоньку на свой лад. А того, что Гитлер вторгнется в нашу страну, нам нечего бояться. И если отправлять наших солдат в Европу — ради чего мы это сделаем? Пусть Гитлер хозяйничает в Европе, надо всего лишь подождать, пока он наконец не скапутится от напряга, — вот так я смотрю на это дело. Я всегда говорю — дайте человеку веревку покрепче, а уж повесится он сам. Есть только один способ остановить войну — сделать то, что делает Гитлер: быстренько проглотить все малые нации, отобрать у них оружие и потом наблюдать за порядком в мт^е. Мы могли это сделать! Если бы захотели быть бескорыстными. Но нам понадобилось сначала наделить всех равными правами. Мы не смогли сделать этого как победители, вроде того, что пытается сейчас сделать Гитлер. Так у нас не вышло. Мы должны были думать обо всем мире и позаботиться о том, чтобы с каждым мужчиной, каждой женщиной, каждым ребенком обошлись по справедливости. Мы должны были предложить миру что-то позитивное, а не просто защищать себя под предлогом защиты всей цивилизации, как делают это англичане. Если б мы всерьез решились сделать для мира что-то бескорыстно, у нас бы, я уверен, получилось.

Но, думаю, мы этого не сделаем. У нас нет лидеров, способных вдохновить людей на такое усилие. Мы собираемся спасать большой бизнес, свободную международную торговлю и другие подобные штуки. А вот то, что мы обязаны сделать прежде всего, — уничтожить наших собственных гитлеров и Муссолини. Обязаны очистить наш собственный дом, прежде чем отправимся спасать мир. Тогда мир, может быть, в нас поверит».

Такой пространный монолог его самого смутил, и он извинился за свое многословие. Не получил, мол, никакого образования и потому не умеет толково изъясняться. А долго живя в одиночестве, совсем отвык от разговоров с людьми. Сам не понимает, чего он так разболтался. Но как бы то ни было, он сам пришел к своим идеям, верны ли они или ошибочны, плохи или хороши. И говорит то, что думает.

«Мозги — это все, — сказал он. — Если будете содержать свои мозги в порядке, тело ваше само о себе позаботится. Возраст — это лишь состояние вашего разума. Я себя сейчас чувствую молодым, может быть, даже моложе, чем двадцать лет назад. Потому что не волнуюсь по каждому пустяку. На многие вещи не обращаю никакого внимания. Дольше всех живут люди, которые живут проще всех. Деньги вам не помогут. От них только раздражение и беспокойство. Ведь самое лучшее быть одиноким, спокойным и молчаливым. Поступать по собственному разумению. Знаете, я верю в звезды. Наблюдаю за ними все время. Но слишком долго думать об одной какой-нибудь вещи — никогда не думаю. И по проторенной дорожке не пытаюсь ходить. Ведь все мы когда-нибудь умрем, чего ж делать то, чего не хочется? Если вы способны удовлетворяться малым, вы будете счастливым. Главное — суметь сжиться с самим собой, любить себя настолько, чтобы не нуждаться постоянно в людях вокруг. Во всяком случае, я так думаю. Потому-то и живу в пустыне. Может быть, я знаю не много, но тому, что знаю, выучился в одиночку».

Мы поднялись, чтобы распрощаться. «Моя фамилия Ольсен, — сказал он. — Был рад познакомиться с вами. Если попадете в Барстоу, загляните ко мне. С удовольствием поговорил бы с вами снова. Показал бы вам доисторическую рыбу — ее отпечаток я нашел в скале, и губки, и папоротники, которым пара миллионов лет».

От Большого каньона до Бербанка

Было девять часов ясного теплого утра, когда я простился с Большим каньоном и начал спускаться из-под облаков к уровню моря по безмятежному красивому тобоггану[45]. Теперь, оглядываясь назад, мне трудно вспомнить, что было раньше на моем пути — Барстоу или Нидлс. Смутно припоминаю, что до Кингмена я добрался ближе к заходу солнца. К тому времени успокоительный, будто тоненькие браслеты позвякивают, звук моего двигателя сменился пугающим лязганьем, словно и муфта сцепления, и задний мост, и дифференциал, и карбюратор, и термостат, и все гайки и подшипники разболтались и готовы в любую минуту вывалиться. Я двигался вперед медленно, останавливался каждые полчаса, чтобы дать мотору остынуть и залить свежую воду. Меня обгоняло все: тяжелые грузовики, ветхие драндулеты, воловьи упряжки, пешие бродяги, крысы, ящерицы, даже черепахи и улитки. Выехав из Кингмена, я увидел перед собой гостеприимно распахнутую пустыню и дал газу, решив доехать в Нидлс прежде, чем начну клевать носом. Когда я добрался до подножья перевала вблизи Отмена, радиатор начал кипеть. Глотнул я в пятнадцатый или в двадцатый раз за день кока-колы и, присев на подножку, стал ждать, пока машина снова охладится. Остановился неподалеку от бензоколонки, возле которой слонялся старый алкаш. Ему очень хотелось поболтать. Для начала он сказал, что здесь самое трудное место на всем хайвэе № 66.

Всего двенадцать миль, но очень уж плохих миль. Опасна дорога или нет, меня не беспокоило, а вот не закиплю ли я снова, прежде чем взберусь на перевал, мне было интересно. Попробовал выяснить, долгий ли, короткий ли подъем и насколько он крут. «Да тут нет ни одного кусочка, который вы не могли бы пройти на высокой скорости», — повторял он. Для меня это не имело значения по той причине, что там, где другие машины шли на хорошей скорости, я часто шел на первой. «Конечно, на спуске будет ничуть не лучше. Но до макушки всего четыре мили. Если вы туда доберетесь, с вами все будет в порядке». Он не сказал «когда», как говорят в таких случаях, и это его «если» мне очень не понравилось. «Значит, — спросил я, — это такой жуткий подъем?» Да нет, не такой уж он жуткий, этот подъем, он хитрый, мудреный, вот и все. Зависнет человек на краю скалы, тут его страх и берет. Оттого все эти происшествия и случаются. Закат управлялся со своим делом быстро, и вот-вот должно было потемнеть. Желал бы я знать, хватит ли мне одной оставшейся в живых фары. Я пощупал капот, он был раскаленным, как железная печка. Восемь миль спуска, вычислил я. Если доберусь до вершины, просто покачусь вниз вхолостую, и двигатель снова охладится.

Я тронулся с места. Машина издала ужасный звук, просто человеческий звук, словно пытают какого-то гиганта и он скрежещет от боли. Дорожные знаки приказывали ехать медленно. Вместо этого я стал набирать скорость. Я шел на третьей передаче и намеревался так и держать, пока не достигну вершины. К счастью, навстречу мне попались лишь две машины. Краешком глаза я пытался заглянуть вниз. Там ничего нельзя было разглядеть, просто пространство вздыбленной суши, конца-краю которому не было видно, плыло в текучем пламени. На перевале стрелка показала 195 градусов. У меня имелись две банки воды по галлону, и меня не пугал предстоящий путь. «Ну, теперь мы спускаемся, — успокоил я себя, — и она мигом охладится». Наверное, там, на дне ущелья, и лежал Отмен, но с таким же успехом это могло быть и концом света. Фантастическое место, и я не мог понять, как может кто-то здесь жить. Но не было времени слишком долго размышлять об этом, хотя спускался я медленно и осторожно. Мне показалось, что зубцы проскальзывают. Хотя моя тележка шла на первой скорости, катилась она слишком быстро. Я пробовал на подковообразных изгибах пути и на спусках жать на тормоза. Ничего, однако, не могло удержать ее должным образом. Единственной нормально работавшей деталью был клаксон. Обычно звук сигнала был негромким, но тут он ревел густым низким голосом. Единственная фара давала слабый свет, и я непрестанно гудел изо всех сил среди обступившей тьмы. Склон, по которому я спускался, был длинный, отлогий, но развить скорость больше тридцати миль не позволял. Я думал, что я стремглав лечу — если бросал взгляд на обочину дороги, — но на самом деле иллюзия была другая: я плыл под водой, сидя за рулем какой-то странной, с раскрытой верхней палубой субмарины. Несмотря на все трудности спуска, я повеселел. Ночь была удивительно теплой, и тепло это проникало во все поры моего существа и успокаивало. Всего в третий или четвертый раз я был в машине один и вел ее ночью. Зрение мое было скорее слабым, а ночная езда‹1^ это искусство, которым я пренебрег, когда брал уроки в Нью-Йорке. Люди в других машинах как будто старались держаться от меня подальше по каким-то таинственным соображениям. Иногда они сбрасывали скорость чуть ли не до нуля, только бы пропустить меня вперед. Я забыл о своей единственной фаре. Вышла луна, и мне казалось, что свету вполне достаточно и можно фару не включать. Видел я вперед всего на несколько ярдов, но тогда мне это казалось вполне нормальным.

Подъезжая к Нидлсу, я вдруг почувствовал, что попал в теплицу. Воздух благоухал всеми ароматами, и стало еще теплее. Я как раз подъехал к чему-то, где было много воды, может быть, к озеру, когда перед машиной возник человек в форме и, взмахнув рукой, приказал мне прижаться к обочине. «Остановите ее», — негромко проговорил он, и я увидел, что пребываю в настолько блаженно-рассеянном состоянии, что, приткнувшись к обочине, не заметил, что автомобиль продолжает медленно катиться вперед. «Поставьте ее на тормоз», — уже тверже и громче сказал человек в форме. Это была калифорнийская дорожная инспекция. «Так я уже в Калифорнии?» — осведомился я с довольной улыбкой. «Вы откуда прибыли?» — вместо ответа спросил он. На минуту я совсем перестал соображать. Откуда прибыл? Откуда я? Чтоб потянуть время, я спросил, что он имеет в виду: «Откуда я сейчас или вообще откуда я?» Конечно же, он имел в виду сегодняшнее утро, это можно было понять даже по раздраженному тону его вопроса. И вдруг я вспомнил — так я же рано утром покинул Большой каньон. Бог ты мой, какое счастье, что я это вспомнил! Только замешкайся с ответом, эти парни тотчас же станут вдвое подозрительней. «Один путешествуете?» — спросил он и, посветив карманным фонариком в пустую кабину, задал следующий вопрос: «Вы американский гражданин?» Это показалось мне полнейшим абсурдом — после всего, что я проделал за сегодняшний день. Я чуть было истерически не расхохотался ему в лицо. «Да, я американский гражданин», — ответил я спокойно, сдержав себя, чертовски обрадованный тем, что мне не надо предъявлять ни удостоверения личности, ни каких-либо других дурацких свидетельств моего статуса. «Наверное, родились в Нью-Йорке?» «Да, — сказал я, — родился в Нью-Йорке». «В Нью-Йорке?» — «Да, сэр». Тогда мне показалось, что он задал мне кучу вопросов о насекомых, о капустной рассаде, о рододендронах, о некоем пахучем азиатском растении, называемом небесным деревом, о формальдегиде, о ядохимикатах. И на все это я механически отвечал: «Нетсэр, нет — сэр, нетсэр!» Это было похоже на краткий экзамен по катехизису, но только это было в Калифорнии, и большое озеро или что-то в этом роде лежало рядом, и стрелка индикатора ползла к 200.

«У вас не горит одна фара, вы это знаете?»

«А как же, сэр», — ответил я совершенно ангельским голосом и, выключив мотор, поднял капот, чтобы посмотреть, как он там.

«Куда направляетесь теперь?»

«В Нидлс. До него далеко?»

«Всего несколько миль».

«Тогда я как-нибудь доковыляю. Премного вам благодарен, сэр!»

Я плюхнулся за руль и рванул с места с ужасающим жужжанием и лязгом. Но почти сразу меня опять остановили. Человек с сигнальным фонарем подошел нетвердой походкой к машине, оперся о борт, уцепился за мой локоть и, дохнув то ли виски, то ли джином, спросил, как ему лучше добраться до такого-то места. Название этого города я услышал в первый раз в жизни.

«Езжайте налево», — ответил я, не потратив и секунды на раздумье.

«А это точно?» — его голова плавно раскачивалась над моим рулевым управлением.

«Абсолютно», — сказал я, ставя ногу на газ.

«Не хотелось бы опять оказаться в Кингмене», — проговорил он.

«Никак не ошибетесь, — я нажал на газ, грозя снести ему голову. — Вниз и первый поворот налево!» — успел я крикнуть на прощание.

Так я и оставил его, стоящего посреди дороги и что — то бормочущего себе под нос. Я молил Бога, чтобы парень не вздумал по пьяной лавочке последовать за мной и не сбросил бы меня в канаву. В Техасе, неподалеку от Беги, я уже встретился однажды с таким малым. Он все настаивал, что у меня неполадки с машиной, сказал, что я генератор потерял, и вызвался сопровождать меня до ближайшего городка, но на первой же миле чуть не разбил мою машину. Главной-то целью его было выпить на дармовщину. Забавно, ничего не скажешь, наткнуться среди ночи на томимого жаждой пьяницу. Но конечно, лучше он, чем мамаша с пятью ребятишками, да еще беременная шестым. Именно так повезло одному моему другу.

В Нидлсе я лег спать сразу же после ужина, намереваясь подняться в пять утра. Но в три тридцать я услышал петушиное кукареканье и, почувствовав себя свеженьким, принял душ и решил тронуться в путь, как только рассветет окончательно. Позавтракал, заправился горючим и уже в половине пятого катил по шоссе. В этот час жары еще не было, градусов семьдесят пять или восемьдесят. Температурный индикатор показывал 170. Я рассчитывал попасть в Барстоу до того, как станет по — настоящему жарко, часам к девяти, это уж точно. Время от времени мне казалось, что какая-то обезумевшая птица летает по машине, издавая странное чириканье и стрекот, звук, который слышался мне с тех самых пор, как я выехал из Озарковых гор. Так стрекочут и дребезжат хомутики, когда их слишком туго затянут или, наоборот, чересчур ослабят. Но я так и не узнал наверняка, машина ли издает эти звуки или какое-нибудь живое пернатое. Но легко можно было себе представить, что где-то в районе заднего моста томится в заточении некая птичка, и она вот-вот погибнет от тоски и печали. Я выезжал из города, когда автомобиль с номером Нью-Йорка сбавил скорость, поравнявшись со мной, и высунувшаяся из окна женщина истошно завопила: «Привет Нью-Йорку!» Одна из тех восторженных бабенок, у которых по любому поводу, а чаще всего без повода может случиться истерический припадок. Но ехали они неспешно, миль сорок пять в час, и я надумал просто повиснуть у них на хвосте. Так я держался за ними мили три и тут увидел, что чертова стрелка переползла за 190. Я сбросил скорость до пешеходной и приступил к произведению в уме неких расчетов. Еще в Альбукерке, побывав у авторемонтного гения Хьюга Даттера, я узнал о существовании разницы между показаниями индикатора нагрева и показаниями термометра непосредственно в цилиндрах. Разница доходила до пятнадцати градусов, и толковать ее можно было с большой долей вероятности в мою пользу, хотя на практике так никогда не выходило. Хьюг Даттер сделал все возможное, чтобы преодолеть проблему перегрева, за исключением кипения радиатора. Но в этом я был виноват сам. Сказал ему с перепугу, что у меня радиатор кипел еще за четыре тыщи миль до Альбукерке. А случилось это, только когда я докатил до Джозеф-Сити в Аризоне. Там встретился мне старый коммерсант, занимавшийся торговлей с индейцами, и от него я узнал, что ничего мне не остается, кроме как снова заняться чисткой двигателя. Бушман — так звали этого человека — был настолько любезен, что поехал со мной в Уинслоу. Там он познакомил меня со своим зятем, еще одним магом-автомехаником, и прождал около четырех часов, пока радиатор выкипел, регулятор зажигания был отрегулирован, ремень вентилятора заменен, гайки затянуты, клапана отпущены, карбюратор откалиброван, пока, словом, машину привели в порядок. И за все это с меня спросили скромных четыре доллара. Восхитительно было после этой операции в самый послеполуденный зной въезжать во Флагстафф с цифрой 130 на индикаторе! Я просто глазам своим не верил. Но конечно, когда примерно через час я остановился на пологом долгом спуске к Камерону, когда заметно похолодало, эта проклятая штука опять закипела. Но стоило мне только выбраться из леса на необжитые места, где горы были темно-красными, земля цвета молодого горошка, а плоские, приплюснутые холмы окрашены в розовое, голубое, черное и белое, все наладилось. Не думаю, что за сорок миль я проглядел какие-нибудь следы человеческого обитания. Такое нередко встречается на Западе даже вблизи больших городов. Но здесь это выглядело ужасно. Только три автомобиля попались мне навстречу, а потом открылось безмолвное пустое пространство, где спокойно, зловеще и неотвратимо шло угасание человеческой, животной, растительной жизни, да и самого света. Вдруг, невесть откуда, ярдах в пятидесяти от меня возникли трое галопирующих всадников. Они просто материализовались посреди дороги. На какой-то миг я подумал, что меня собираются грабить. Но нет, минуту-другую они прогарцевали на шоссе, помахали руками, приветствуя меня, и потом, пришпорив лошадей, поскакали в фантасмагорически пустые сумерки и растаяли в пространстве через несколько секунд. Мне показалось поразительным, что они определенно направились куда-то, хотя было абсолютно ясно, что здесь направляться некуда. А Камерон я чуть было не проехал. По счастливой случайности бросив взгляд в сторону, я увидел неподалеку от шоссе бензозаправку, кучку дощатых хижин, что-то вроде гостиницы и несколько мазанок индейцев навахо. «А где же Камерон?» — спросил я, полагая, что городишко прячется по ту сторону моста. «А вы в Камероне», — ответил человек у бензоколонки. Я был так потрясен мрачной торжественностью декора, что еще до того, как спросить комнату, отправился к берегу Литтл-Колорадо, чтобы как следует рассмотреть тамошний каньон. До следующего утра я так и не понял, что разбил лагерь рядом с той самой пустыней Пэйнтид, с которой распростился вчера утром. Я лишь подумал, что прибыл в какую-то точно определенную точку мира, к некоему потаенному пупу Земли, где реки прячутся под землей, а раскаленная магма прорывается сквозь граниты розовыми жилками, словно симптомы геодезического геморроя.

Ладно, как бы то ни было, надо возвращаться. Где же я, в самом деле? Почему-то с того дня, как я побывал в Тукемкэри, я совсем перестал ориентироваться. На номерных знаках Нью-Мексико читаешь: «Земля Волшебства». И это так и есть, ей-богу! В огромном прямоугольнике, охватывающем части четырех штатов — Юты, Колорадо, Нью-Мексико и Аризоны, — нет ничего, кроме волшебства, очарования, иллюзии, фантасмагории. Может быть, тайна Американского континента заключена в этом диком, неприветливом и все еще до конца не исследованном крае. Это страна индейцев главным образом. Страна гипнотическая, хтоническая, неземная, супернеземная. Здесь природа изгнала «мамочку и папочку», здесь она не терпит детских проказ и сюсюканья. Человек здесь инородное тело, он не нужен, он словно бородавка или прыщ. Человек здесь нежелателен. Кроме краснокожих людей, разумеется, но они так далеко отстоят от того, что нам кажется человеком, что представляются нам какой-то другой породой. Застыли в скалах их рисунки и иероглифы. Нечего и говорить о следах динозавров и других неуклюжих доисторических громадин. Вы прибываете на Большой каньон как на великое богослужение, которое творит здесь природа. Ширина каньона от десяти до восемнадцати миль в среднем, но понадобится два дня, чтобы пройти от одного его края до другого пешим ходом или верхом. А почте, пересылаемой с одной стороны каньона на другую, требуется четверо суток, за которые ваши письма совершают фантастическое путешествие по четырем штатам.

Животные и птицы очень редко пересекают эту бездну. Деревья и прочая растительность, разъединенные каньоном, отличаются друг от друга. Спускаясь с вершины на дно каньона, вы практически знакомитесь со всеми климатическими зонами Земли, за исключением Арктики и Антарктики. Между двумя формациями горных пород существует, как утверждают специалисты, разница в пятьсот миллионов лет. Это безумие, совершенное безумие, и в то же время это так грандиозно, так возвышенно, так нереально, что, попав сюда в первый раз, вы не выдержите и расплачетесь. Я, во всяком случае, не выдержал. Подобно Кноссу, Микенам, Эпидавру, это одно из немногих мест на Земле, которое не только оправдывает все ожидания, но и превосходит их. Мой новый приятель Бушман, проработавший много лет проводником в этих краях, рассказывал мне фантастические байки о Большом каньоне. Я готов поверить во все, что мне могут рассказать об этом, будь то сведения о геологических эрах и образованиях, об аномалиях животной или растительной жизни или индейские мифы. Если кто-нибудь станет мне втолковывать, что горные пики, амфитеатры и холмы, так удачно названные башней Сета, пирамидой Хеопса, храмом Шивы, храмом Озириса, храмом Изиды и т. д., творение рук беглых египтян, индусов, персов, халдеев, вавилонян, эфиопов, китайцев или тибетцев, я поверю в это без всяких сомнений. Большой каньон — великая загадка, и сколько бы ни узнавали о нем, мы никогда не узнаем окончательную истину.

Я как раз въезжал в пустыню, лежащую между Нидлсом и Барстоу, об этом, впрочем, я уже говорил. Было шесть часов прохладного, как полагается в пустыне, утра, и я сидел на подножке своего автомобиля в ожидании, когда охладится мотор. Эти остановки происходили с регулярными интервалами в двадцать или тридцать миль. Об этом я тоже уже говорил. Покрыв расстояние миль в сорок, машина моя сбавила скорость, будто бы сама подобрала нужный ритм, и что бы я ни делал, я не мог заставить ее прибавить ходу. Я был обречен ползти миль по двадцать — двадцать пять в час. Когда я доплелся до городка под названием Амбой, у меня состоялась спокойная, утешительная беседа с пожилым опытным жителем пустыни, воплощением мира, ясности, сострадания. «Да вы не беспокойтесь, — сказал он. — Попадете вы туда вовремя. Не сегодня, так завтра, никакой разницы нет». Кто-то спер у него ночью автомат, продающий арахис, а он ничуть не расстроился, отнес это на счет человеческой натуры. «Некоторые люди поднимают вас до королей, — сказал он, — другие ниже червя земляного опустят. Мы тут, наблюдая за проезжающими машинами, много чего узнали о натуре человека». Он-то и предупредил меня, что мне скоро выпадет участок в сорок миль, которые покажутся мне самыми длинными милями в жизни. «Я там раз сто проезжал, — сказал он, — и с каждым разом мили эти растягивались все больше и больше».

Как же он оказался прав! Так и должно было случиться вскоре после того, как я попрощался с ним. Только проехал я около пяти миль, как мне пришлось свернуть с дороги и погрузиться в состояние блаженного транса. Я угодил под некий навес из белой жести, и ничего мне не оставалось делать, как смиренно и терпеливо бездельничать. А на стене этого сооружения имелось написанное неразборчивыми каракулями что-то вроде номенклатуры автомобильного двигателя, тех его частей, неисправность которых приводит к повышению температуры. Судя по этому списку, вызвать у двигателя лихорадку или дизентерию могло такое количество вещей, что я удивлялся, как может даже прикоснуться к этому делу кто-нибудь, у кого нет диплома об окончании фордовской школы Автомобильной Чертовщины. Больше того, мне казалось, что все эти хрупкие, капризные, зловредные штуковины, упомянутые в списке, имеют отношение к моему шарабану Все! И сослаться здесь можно только на их дряхлость; так мне, во всяком случае, казалось. Хотя ведь и мой организм не всегда ведет себя послушно, а меня к устаревшей модели, как они выражаются, никак нельзя отнести.

Ну ладно, потихоньку-полегоньку двинулись дальше. «Не беспокойся!» — непрестанно приказывал я себе. А новые модели просвистывали мимо со скоростью семьдесят пять или восемьдесят миль в час. И вероятней всего, с кондиционером. Таким пересечь пустыню было делом плевым — каких-нибудь пару часов, а радио еще будет услаждать их все это время Бингом Кросби или Каунтом Бейси.

Я миновал Лудлоу в разобранном состоянии. Золото большими сияющими самородками лежало повсюду. Имелось еще и целое озеро замороженного за ночь сгущенного молока. А еще там были заросли юкки, а если не юкки, то финиковых пальм, а если не финиковых, то кокосовых — ну, и олеандры, и палисандры, и прочая, и прочая. Зной спускался с небес по наклонной, и выглядело это, словно лестница Иакова в рифленом зеркале. Солнце превратилось в алый глазок поджаренной до хруста глазуньи. Цикады очумело стрекотали, а таинственная птица почему-то перебралась из заднего моста ко мне под ноги и устроилась между сцеплением и тормозом. Все звенело и ныло, включая и маленькое фортепьяно и каллиопу, застрявшую где-то в кардане. Это была великая какофония жары и тайны, кипящего в двигателе машинного масла, шин, раздувшихся, как сдохшие жабы, гаек, выпадавших подобно испорченным зубам. Первые десять миль показались мне сотней, вторые — тысячей, а уж вычислить остаток пути было выше человеческих сил.

Я добрался до Барстоу около часа дня, пройдя в Даггете или в другом таком же гиблом месте еще один инспекторский допрос насчет растений, вшей, овощей. С четырех утра у меня ни крошки не было во рту, но есть мне не очень хотелось. Заказал себе рубленый бифштекс, отщипнул от него кусок-другой и запил охлажденным чаем. Сидя там, вовсю работая над письмами на всех языках, я заметил двух дам, в которых тотчас же узнал недавних постоялиц «Приюта Светлого Ангела». Они простились с Большим каньоном рано утром и, может быть, думали поужинать в Калгари или Оттаве. Я же чувствовал себя как получивший солнечный удар слизень. Котелок мой не варил, в нем все выкипело и ушло паром. Об Ольсене я, разумеется, и думать забыл. Я даже не мог вспомнить, как ни старался, откуда же я стартовал, из Флагстаффа, Нидлса или Уинслоу. И вдруг в памяти всплыла моя экскурсия в тот день — а может, это было тремя днями раньше — к Метеорному кратеру. А в какой чертовой дыре находился этот кратер? Я почувствовал, что слегка галлюцинирую. Бармен набивал льдом стакан. Хозяин ресторана тем временем, взяв водяной пистолет, расстреливал мух, облепивших входную дверь. Сегодня был День матери[46]. Стало быть, сегодня воскресенье. Я надеялся в Барстоу отсидеться в теньке до захода солнца. Но нельзя же торчать долгие часы в ресторане, не заказывая ни еды, ни выпивки. Я забеспокоился и надумал сходить на телеграф и отправить поздравление с Днем матери из Барстоу. Меня обдало жаром, едва я вышел из дверей. Улица — жарящийся банан, разящий ромом и креозотом. Дома обмякли, подогнули колени, грозя потечь клеем или глюкозой. Только бензозаправки казались способными выжить. Холодные, знающие свое дело, приглашающие зайти. Они выглядели безупречно и, казалось, слегка ухмыляются. Каково живется людям, их не касалось. Это были не их беды.

Телеграфная контора была на вокзале. Я отправил телеграмму, присел в тени на скамейку и поплыл назад, в год 1913-й, в тот же месяц, а может быть, и в тот же самый день, когда я в первый раз увидел Барстоу из окна сидячего вагона. Поезд и сейчас стоит на путях так же, как двадцать восемь лет назад. Ничего не изменилось, кроме того, что я протащил себя уже полпути вокруг земного шара и вернулся туда же. Достаточно любопытно, что ярче всего живут в моей памяти запах и вид апельсинов на ветвях деревьев. Особенно запах. Это как приблизиться к женщине, на встречу с которой ты и надеяться не смел. И другие вещи вспоминаются тоже, но там приходится иметь дело больше с лимонами, чем с апельсинами. Работа, которую я нашел неподалеку от Чула-Висты, — целый день под палящим солнцем выжигать кустарники в саду. Афиша на стене в Сан-Диего, объявлявшая о цикле лекций Эммы Голдман, — нечто такое, что изменило весь ход моей жизни. Поиски работы на коровьем ранчо под Сан-Педро, мысли о том, чтобы стать ковбоем, книг о ковбойской жизни начитался. Стояние вечерами на крыльце ночлежки со взглядом, устремленным к Пойнт-Лома, в сомнениях, понял ли я ту странную книгу из библиотеки в Бруклине — «Эзотерический буддизм». Я о ней вспомнил через двадцать лет в Париже и сдуру перечитал. Нет, радикально ничего не изменилось. Утверждения и подтверждения лучше, чем разочарования. Каким я был «философом» в восемнадцать лет, таким и останусь до конца дней своих. Душа анархиста, ум непредубежденный, свободный художник, вольный стрелок, флибустьер. Надежный в дружбе, надежный в ненависти, не терпящий всякие «ни вашим, ни нашим», половинчатость, компромиссы. Так вот, тогда мне не понравилась Калифорния, и у меня есть предчувствие, что она не понравится мне и теперь. Одна страсть уже испарилась — желание увидеть Тихий океан. К Тихому океану я равнодушен. Во всяком случае, к той его части, что омывает побережье Калифорнии. Венис, Редондо, Лонг-Бич — я ведь в них так и не побывал еще, хотя вот именно в этот хронологический момент нахожусь от них в нескольких минутах езды на машине, в целлулоидном городе Голливуде.

Итак, автомобиль мой охладился, а я малость размечтался. Вперед на Сан-Бернардино!

Миль двадцать после Барстоу вы движетесь по стиральной доске с песчаными дюнами, напоминающими о Берген-Бич или Кэнарси. Немного погодя вы замечаете фермы и деревья, могучие деревья с колеблющейся под ветром листвой. И сразу мир снова становится одушевленным, человеческим — все из-за деревьев. Медленно, постепенно вы начинаете спускаться. И деревья, и дома спускаются вместе с вами. Каждую тысячу футов попадается большой знак, обозначающий высоту над уровнем моря. Ландшафт становится измеряемым. Вокруг вас резкие, высоченные скалистые цепи постепенно сглаживаются, сходят почти на нет, тают среди пляшущих волн зноя. Некоторые из них полностью исчезают, оставляя лишь снежно-розовое мерцание в небесах, словно мороженое, оставшееся без стаканчика; другие выставляют картонные безжизненные фасады, чтобы просто обозначить свое существование.

Где-то, приблизительно на милю вверх ближе к Богу и его крылатым спутникам целое действо обрушивается на вас. Все линии вдруг сходятся в одной точке — как в рекламном трюке. И вы видите вспышку зелени, самой зеленой, какую только можно вообразить, зелени, вспыхнувшей словно для того, чтобы у вас ни тени сомнения не осталось, что Калифорния — это и в самом деле рай, а рай вправе похвастать собою. И кажется, что всё, кроме океана, набилось в этот горный цирк и вертится со скоростью шестьдесят миль в час. Нет, это не я охвачен нервным трепетом — человек, оказавшийся внутри меня, пытается сам пережить то волнение, которое, как он воображает, охватывало пионеров, добиравшихся сюда на своих двоих или верхами. Но, сидя в автомобиле, окруженном полчищами воскресных послеполуденных маньяков, невозможно ощутить те же эмоции, которыми это зрелище могло наполнить человеческое сердце. Я хотел бы вернуться сюда через то ущелье — Кайонский проход, — вернуться пешком, держа почтительно шляпу в руке и с благодарностью Создателю в сердце. Мне хотелось бы, чтобы это было зимой и легкий снежный покров устилал землю, а подо мной были бы маленькие саночки, на каких в детстве катался Жан Кокто. И, плюхнувшись на них пузом, заскользить к Сан-Бернардино. А если бы уже созрели апельсины, может быть, Бог простер бы свою милость до того, что расположил немного дерев где-то поблизости, чтобы я мог срывать плоды со скоростью восемь миль в час и раздавать беднякам. Разумеется, апельсины есть и в Риверсайде, но сочетать их с тоненьким снежным одеяльцем и легкими санками было бы полнейшей географической несуразицей.

Но самое главное заключается в том, чтобы помнить: Калифорния начинается с повисшего в воздухе на высоте мили Кайонского прохода. Барстоу еще в Неваде, Лудлоу вообще приснился или был миражом. Что же касается Нидлса, то он лежал на океанском дне в другие времена — в третичный или мезозойский период.

Я добрался до Бербанка, когда уже стемнело. Стайки молодежи из школы механиков усыпали тротуары Мэйн-стрит, уплетая сандвичи и запивая их кока-ко — лой. Я попробовал вызвать в себе молитвенное чувство в память селекционера Лютера Бербанка, но движение было чертовски лютое и нельзя было отыскать место для парковки. Никакой связи между Лютером и городом, носящим его имя, я не заметил. А может быть, город назвали в честь другого Бербанка, короля содовой, или жареной кукурузы, или ламинированных клапанов. Я остановился у аптеки и принял там бром-соду — «от головы». Подлинная Калифорния начала проявлять себя. Мне захотелось блевать. Но без разрешения вас не может стошнить в общественном месте. Так что я отправился в гостиницу и взял очаровательный номер с радио, очень похожий на ящик для грязного белья. По радио все продолжал мурлыкать Бинг Кросби; ту же самую песню я слышал и в Чаттануге, и в Чикамауге, и в других местах. Мне хотелось Конни Босвелл, но ее-то они как раз и отключили на это время. Я стащил с себя носки и обмотал их вокруг приемника, чтобы заткнуть ему глотку. Было уже восемь часов, а проснулся я на рассвете дней пять тому назад, так мне, во всяком случае, показалось. Не было здесь ни тараканов, ни клопов, а только равномерный рев транспорта на бетонной ленте шоссе. Да еще Бинг Кросби плыл ко мне на голубых волнах эфира из раскрытых дверей магазина «Все за двадцать пять центов».

Суаре в Голливуде

Первый мой вечер в Голливуде. Он был настолько типическим, что я уж подумал, не сделали ли его таким специально ради меня. Тем не менее по чистой случайности я оказался в черном красавце «паккарде», прикатившем меня к дому миллионера. Пригласил меня на обед совершенно незнакомый человек. Я даже не знал имени хозяина. Да и сейчас не знаю.

Первое, что бросилось в глаза, едва я был введен в гостиную, — меня окружали явно состоятельные люди, люди, смертельно надоевшие друг другу, и все они, включая восьмидесятилетних старцев, были в крепком подпитии. Хозяин с хозяйкой с удовольствием исполняли роль бармена. За ходом разговора следить было трудно, все походило на игру в «испорченный телефон», где понять друг друга почти невозможно. Главное было хватануть как следует прежде, чем сесть за стол. Один милый старичишка, попавший недавно в жуткую автокатастрофу, принял уже пятый «олд-фэшнд»[47] и гордился собой — гордился самим этим событием, гордился тем, что пьет, как молодой, хотя от легкого паралича еще не отделался. И все находили это чудом.

Вокруг не было ни одной привлекательной женщины, за исключением той, что доставила меня сюда. Мужчины выглядели людьми бизнеса, кроме двух-трех, похожих скорее на престарелых штрейкбрехеров. И всего одна довольно молодая пара, на мой взгляд, лет тридцати. Муж был типичным удачливым дельцом, одним из тех бывших игроков в футбол, что пошли в рекламное дело, или в страхование, или в биржевые операции, чисто американское занятие, где вы не рискуете запачкать своих рук. Он окончил какой-то из университетов Запада и был нормальным шимпанзе с законченным высшим образованием.

Вот такая была обстановка. Когда каждый нализался должным образом, объявили, что кушать подано. Мы сели за длинный стол, элегантно обставленный, с тремя или четырьмя бокалами перед каждым прибором. И разумеется, в изобилии лед. Двенадцать ливрейных лакеев жужжали над нами, словно слепни в жаркий день. Это был избыток всего, бедняк мог вполне насытиться одним блюдом из разряда холодных закусок. За едой разговоры пошли еще более сбивчивые, перескакивали с одной темы на другую, и, вот что важно, возникли дискуссии. Преклонных лет душегуб во фраке, цветом лица напоминавший вареного омара, крыл на чем свет стоит профсоюзных агитаторов. Он напомнил мне религиозных пророков, но скорее смахивал на Торквемаду, чем на Христа. Рузвельт, Бриджес, Гитлер, Сталин — все они для него были одним миром мазаны и все заслужили анафему. При всем том он обладал огромным аппетитом, вероятно, стимулировавшим работу его надпочечников. Как раз к тому времени, когда он добрался до жаркого, он говорил о том, что виселицы мало для такого народа. А хозяйка дома, расположившаяся слева от старика, продолжала между тем прелестную, абсолютно бессодержательную беседу с дамой, сидевшей напротив. Хозяйке только что пришлось оставить своих такс в Биаррице, а может быть, в Сьерра-Леоне, и это, если верить ее словам, страшно ее мучило. В такое время, сетовала она, люди совсем забывают о бедных животных. Люди могут быть такими жестокими, особенно во время войны. В Пекине слуги все разбежались и оставили ее одну возиться с сорока чемоданами — это ведь возмутительно! И как хорошо было вернуться в Калифорнию! Богом отмеченная страна, так она назвала Калифорнию. Она надеялась, что война не распространится на Америку. Боже мой, куда же теперь поедешь? Нигде нельзя чувствовать себя в безопасности. Разве что в пустыне.

Тем временем экс-футболист громким голосом обращался к кому-то за дальним краем стола. Он крыл почем зря, резал правду-матку в глаза англичанке, у которой хватило наглости обнаруживать в этой стране свои симпатии к англичанам. «Чего вы не вернетесь к себе в Англию? — возвысил он голос почти до крика. — Что вам здесь делать? Вы опасны. Мы не полезем в драку за сохранение Британской империи. А вы опасны. Вас надо выслать из страны».

Бедная женщина пыталась сказать ему, что она вовсе не из Англии, а из Канады, но и себя-то в этом гвалте трудно было услышать. А старикан, побывавший в автокатастрофе, потягивал шампанское и все говорил о том, что с ним случилось. Но его никто не слушал. Происшествия на дорогах — здесь это дело обычное, каждый за столом хоть раз да пережил их сам. И подолгу распространяться на эту тему могут только слабоумные кретины.

Хозяйка несколько раз хлопнула в ладоши — она хотела рассказать о маленьком приключении, случившемся с ней во время одного из сафари в Африке.

«Как это так, — не унимался футболист. — Я хочу выяснить, почему в нашей великой стране в такой решающий момент…»

«Заткнись! — прикрикнула на него хозяйка. — Ты пьян».

«Какая разница, — проревел он. — Я хочу знать, все ли мы здесь стопроцентные американцы, а если нет, то почему. Думаю, что среди нас есть предатели». И поскольку я не принимал никакого участия в разговорах, он уставился на меня тяжелым пьяным взглядом, как бы требуя объяснений. Я мог ответить ему только улыбкой, и это разъярило его еще больше. Он обвел стол глазами, выбирая достойного противника, с кем можно было бы как следует схлестнуться, и наконец остановился на пожилом, с румяными щечками штрейкбрехере. Тот был занят беседой вполголоса с соседом по столу об их общем знакомом, кардинале Таком-то, и как раз в эту минуту говорил, что он, то есть кардинал, очень добр с бедняками, но терпимо, до абсурда, относится к этим грязным агитаторам, которые побуждают к революции, разжигают классовую ненависть и проповедуют анархию. И чем больше он говорил о кардинале, тем больше пены закипало в уголках его губ. Но гнев ничуть не мешал его аппетиту. Он вовсю ел, вовсю пил и притом был капризен, придирчив и ядовит, как змея. Можно было видеть, как по его варикозным венам растекается желчь. Этот человек потратил миллион долларов из государственных средств на помощь страждущим, как он их назвал. И все это для того, чтобы помешать беднякам сорганизоваться и начать борьбу за свои права. Да он и сам был похож на бедного подносчика кирпича, если бы только не смокинг, в который его облачили. Раздражаясь, он не только багровел лицом, все его тело начинало дрожать, как осиновые листья. Настолько был он отравлен своим собственным ядом, что в конце концов переступил все границы и принялся честить президента Рузвельта проходимцем и изменником, помимо всего прочего. Одна из женщин запротестовала, и это заставило снова вскинуться нашего футбольного героя. Он заявил, что никто не смеет в его присутствии оскорблять президента Соединенных Штатов. Вскоре и весь стол потонул в сплошном шуме и гаме. Официант, склонившись из-за моего локтя, наполнил сосуд отличнейшим коньяком. Я пригубил коньяку, откинулся на спинку кресла и с ухмылкой на губах стал ждать, чем все это кончится. Чем громче становилась перебранка, тем умиротворенней чувствовал себя я. «Ну, как вам в вашем новом пансионе, мистер Смит?» — услышал я слова президента Маккинли, обращенные к его секретарю. Каждый вечер мистер Смит, личный секретарь президента, приходил в кабинет мистера Маккинли и читал президенту вслух забавные письма, выбранные за день из корреспонденции Белого дома. Президент, безмерно к вечеру устававший от государственных забот, молча сидел в глубоком кресле возле камина: это был его единственный отдых. И в конце он задавал всегда один и тот же вопрос: «Ну, как вам в вашем новом пансионе, мистер Смит?» Настолько был заморочен своими делами, что так и не придумал другого финала для их встреч. Даже после того, как мистер Смит переехал в роскошный отель, Маккинли продолжал ежевечерне интересоваться: «Ну, как вам в вашем новом пансионе, мистер Смит?» А потом подоспели Выставка и Чолгаш, который, понятия не имея, каким простодушным был президент Маккинли, взял да и застрелил его. Что-то было несообразное и неприличное в убийстве такого человека, как Маккинли. Я вспомнил об этом происшествии потому, что в тот самый день с лошадью, которую запрягала в свою одноколку моя тетушка, случился приступ вертячки, она понесла и разбила коляску о фонарный столб. Когда я спешил к тетушке в госпиталь, вышли уже экстренные выпуски, и каким бы юным я ни был, я понял, что в моей стране произошла великая трагедия. В то же самое время, странное дело, мне было жалко Чолгаша. Не могу понять, с чего бы это я пожалел его, разве что какое-то неопределенное ощущение подсказывало мне, что наказание ему придумают несравненно более тяжкое, чем он заслужил. Даже в том нежном возрасте я почувствовал, что наказание — это вообще преступная вещь. Я не мог понять, зачем людей надо наказывать, да и сейчас не понимаю. Я не мог понять, почему Бог присвоил себе право наказывать нас за наши грехи. Много позже я понял, конечно, что это не Бог, а мы сами наказываем себя.

Примерно такие мысли проплывали в моей голове, когда я вдруг осознал, что гости уже выходят из-за стола. Еда еще не кончилась, но гости начали раскланиваться. Пока я предавался реминисценциям, что-то произошло. Канун гражданской войны, подумал я. Такой же яростный инфантилизм. И если Рузвельт будет убит, из него сделают нового Линкольна. Только и на этот раз рабы останутся рабами. Тут я услышал, что кто-то говорит, каким замечательным президентом мог бы стать Мелвин Дуглас. Я прислушался. Уж не имеется ли в виду Мелвин Дуглас — кинозвезда? Да, именно о нем и шла речь. Мелвин Дуглас, утверждала некая дама, — человек большого ума. И характер имеет. И savoir faire[48]. «Интересно, — подумал я, — а кого они намечают в вице — президенты, можно спросить? Уж не Джимми ли Кэгни?» Но даму эту проблема вице-президента не заботила. А вот на днях она побывала у хироманта и узнала очень интересную вещь о себе. Ее линия жизни прерывается. «Подумать только, — квохтала она, — жила все эти годы и не знала, что у меня прерывается линия жизни. Как вы полагаете, к чему это? Может быть, к войне? Или же я попаду в аварию?»

Хозяйка металась среди гостей, как ошалевшая курица, сколачивала партию в бридж. Отчаявшаяся душа в обрамлении трофеев многих сражений. «Вы, как я поняла, писатель, — сказала она, пытаясь сыграть мной из угла в середину. — Что будете пить, хайбол или что — нибудь еще? Бог мой, если бы я знала, что на этот вечер явится столько всякого народу! Терпеть не могу споров о политике. Тот молодой человек — жуткий грубиян. Я, разумеется, не могу одобрить, когда президента страны оскорбляют на публике, но можно было возразить на это немного тактичней. В конце концов, мистер Такой — то — человек немолодой. Он имеет право на известную почтительность к себе, как вы считаете? Ох, там Такая — то!» И она устремилась к знаменитой кинозвезде, которая как раз появилась в дверях.

Пошатывающийся старикан предложил мне хайбол. Я попробовал отказаться, но от него нельзя было никак избавиться, он настаивал, что я непременно должен с ним выпить. То, что он намерен мне сообщить, чрезвычайно конфинденциальная вещь.

«Меня зовут Харрисон, — сказал он. — Х-а-р-р-и — с-о-н», — произнес он так, словно это трудное имя действительно трудно запомнить.

«А могу ли я узнать ваше имя?»

«Мое имя Миллер, М-и-л-л-е-р», — ответил я ему, отстучав морзянку.

«Миллер! Ну, это легко запоминается. У нас по соседству есть аптекарь Миллер. Да, весьма распространенное имя».

«Так оно и есть», — согласился я.

«И чем же вы здесь занимаетесь, мистер Миллер? Вы ведь не здешний, я правильно понял?»

«Да, — сказал я, — я приезжий».

«И у вас здесь есть дела?»

«Нет, вряд ли. Я просто приехал в Калифорнию».

«Понятно. Хорошо… А откуда вы приехали, со Среднего Запада?»

«Нет, из Нью-Йорка».

«Из города Нью-Йорк? Или из штата?»

«Из города».

«И вы здесь давно?»

«Да нет, всего несколько часов».

«Несколько часов? Я, я… м-да, это интересно. Весьма интересно. И надолго вы здесь остановитесь, мистер Миллер?»

«Не знаю. Это от многого зависит».

«Понятно. Зависит от того, как вам здесь понравится, не так ли?»

«Совершенно верно».

«Ну, что ж, это замечательная часть света, уж поверьте мне. Я всегда говорю: нет другого такого места, как Калифорния. Правда, сам я родился в других краях. Но здесь живу уже тридцать лет. Отличный климат. И отличные люди, скажу вам».

«Думаю, что это так». Я просто поддакивал ему в ожидании, когда он перестанет нести свою несусветную чушь.

«Вы сказали, что бизнесом вы не занимаетесь, не так ли?»

«Нет, не занимаюсь». «Вы в отпуске, так ведь?» «Не совсем так. Я, видите ли, орнитолог». «Ах вот что! Ну что ж, это интересно». «Очень», — произнес я со всей серьезностью. «Тогда вы можете побыть у нас и подольше, не так ли?» «Трудно сказать. Я могу пробыть неделю, а могу и год. Все зависит… Зависит от того, какие мне попадутся экземпляры».

«Понятно. Интересная работа, что и говорить».

«Очень!»

«А прежде вы бывали в Калифорнии, мистер Миллер?»

«Да, двадцать пять лет назад». «Да что вы говорите? Двадцать пять лет назад! И теперь, значит, приехали снова». «Да, снова приехал».

«А вы занимались тем же самым, когда находились здесь раньше?»

«Вы имеете в виду орнитологию?»

«Да, ее».

«Нет, тогда я копал здесь канавы».

«Копали канавы? Это значит, здесь вы занимались копанием канав?»

«Да, точно так, мистер Харрисон. Мне надо было копать канавы или подохнуть с голоду».

«Н-да… Рад, что вам не надо больше копать канавы. Это ведь не слишком весело — копание канав, а?»

«Совсем не весело, особенно если твердый грунт. Или если у вас слабая спина. И наоборот. Или, позвольте сказать, если вашу мать только что упекли в сумасшедший дом и сигнал тревоги пришел слишком рано».

«Прошу прошения, боюсь, что я не понял. Что вы сказали?»

«Если дела не идут гладко, вот что я сказал. Вы понимаете, что это значит — бурситы, люмбаго, золотуха. Теперь по-другому. У меня есть мои птицы и другие забавы. По утрам я обычно любуюсь восходом солнца. А тогда по утрам я седлал ослов, у меня их было два, а у моего напарника — три».

«Так это было в Калифорнии, мистер Миллер?»

«Да, двадцать пять лет назад. Я как раз отбарабанил срок в Сан-Квентине».

«В Сан-Квентине?»

«Да, неудавшееся самоубийство. Я был совершенно не в себе, но для них это не имело значения. Видите ли, когда мой отец поджег дом, одна из лошадей лягнула меня копытом в висок. С тех пор со мной начали случаться обмороки, а прошло какое-то время, и мной овладела мания убийства, а потом и самоубийства. Но я не знал, что револьвер заряжен. Я просто ради шутки пальнул в упор в сестру, но, к счастью, не попал. Пытался судье все это объяснить, но он и слушать меня не захотел. Я с тех пор зарекся брать револьвер в руки. Если приходится защищаться, пользуюсь выкидным ножом. А самое лучшее, конечно, дать коленом и…»

«Простите, мистер Миллер, мне надо на минутку отлучиться, поговорить с миссис Такой-то. Весьма интересно то, что вы рассказали. Весьма интересно, в самом деле. Вы должны мне рассказать побольше. Я только на минутку…»

Я выскользнул из дому незамеченным и пошел к подножию холма. Хайболы, красное и белое вино, коньяк, шампанское журчали во мне, как в неисправном унитазе. Я не имел представления, где я был, в чьем доме, кто меня туда привез. Может быть, кипятившийся душегуб был экс-губернатором штата. Может быть, хозяйка был кинозвездой, чей свет давно уже погас навеки. Я вспомнил, как кто-то из гостей шепнул мне на ухо, что Такой-то составил себе состояние на торговле опиумом в Китае. А возможно, это был диктор Хау-Хау. Англичанка с лошадиным лицом могла оказаться знаменитой романисткой. Или просто дамой из филантропического общества. Я подумал о моем друге Фреде Перле, теперь рядовом Альфреде Перле номер 13 802 023 в 137-м саперном батальоне королевских инженерно — строительных войск. Фред мог за обеденным столом затянуть «Лореляй», или попросить, чтоб ему показали этикетку коньяка, который подают на стол, или просто скорчить гримасу хозяйке. А то мог подойти к телефону, позвонить Глории Свенсон и представиться или Олдосом Хаксли, или фирмой «Чатго энд Уиндус» из Уимблдона. Фред никогда не мог позволить званому обеду закончиться ничем. В крайнем случае он запускал свою нежную лапу кому-нибудь за пазуху и приговаривал: «А вот левая куда лучше. Будьте настолько любезны, вывалите-ка все наружу».

В моем передвижении по стране я часто вспоминаю Фреда с его чертовской жаждой увидеть Америку. В том, как он рисовал себе Америку, сквозило что-то кафкианское. Жаль было бы лишать его иллюзий. А впрочем, кто может сказать? Он мог остаться и очень довольным. Ведь решение, что увидеть, принадлежало ему. Вспоминаю мой визит в его родную Вену. Конечно, она предстала предо мной не той Веной, которая мне снилась. И все-таки сегодня, когда я думаю о Вене, мне является Вена моих грез, а не та, которую я увидел: с клопами, расстроенными цитрами в захудалых концертиках и вонючими сточными канавами.

Плетусь, пошатываясь, вниз по ущелью. Так или иначе, это подлинная Калифорния. Мне нравятся эти поросшие кустарником холмы, эти плакучие дерева, холодок, веющий из пустыни. Правда, я ждал большего благоухания в воздухе.

Полный состав звезд выстроился в небе. На изгибе дороги я бросил взгляд вниз, на город. Феерическая иллюминация, такого я не видел ни в одном другом городе. Господствующий цвет — красный. Несколькими часами раньше, в сумерках, я смотрел на это из окна спальни одной женщины, живущей на вершине холма. Отражаясь в зеркале ее туалетного столика, этот вид представал еще более волшебным. Словно взгляд в будущее сквозь узкую бойницу тюремной башни. Представьте себе маркиза де Сада, смотрящего на Париж из — за решеток своей камеры в Бастилии. Лос-Анджелес говорил мне о будущем более ясным голосом, чем любой другой город. Скверном, впрочем, будущем, похожем на что-то из немощных фантазий Фрица Ланга. Good-by, Mr. Chips!

Иду вдоль одной из залитых неоном улиц. Витрина с нейлоновыми чулками. В ней нет ничего, кроме стеклянной ноги, наполненной водой, и прыгающего в ней морского конька. Он то взмывает кверху, то падает вниз, словно перышко в воздушном потоке. Вот таким образом мы видим, как сюрреализм проникает во все углы и закоулки нашего мира. Тем временем в Боулинг-Грин, Виргиния, Сальвадор Дали обдумывает, как выпечь гигантский хлеб в тридцать футов высоты и сто двадцать пять длины, вытащить его ночью, когда все спят, и со всеми предосторожностями установить на главной площади большого города, скажем, Чикаго или Сан-Франциско. Просто огромная буханка хлеба. И больше ничего. Никакой пропаганды. Никакого raison d'etre[49]. А на следующую ночь две буханки появляются одновременно в двух больших городах, скажем, в Нью-Йорке и в Новом Орлеане. Никто не понимает, зачем они здесь и кто их сюда приволок. А затем уже три буханки, одна в Берлине или Бухаресте на этот раз. И так до бесконечности. Потрясающе, а? Все военные новости исчезают с первых полос. Так, во всяком случае, думает Дали. Очень интересно. Весьма интересно, в самом деле. Простите меня, я должен поговорить с той леди на углу…

Завтра я буду открывать для себя бульвар Сансет. Дансинг с ритмическими танцами, дансинг с бальными танцами, чечеточный дансинг, художественная фотостудия, обычная фотостудия, порнографическая фотостудия, электрошоковое лечение, лечение внутренними вливаниями, лечение ультрафиолетовыми лучами, уроки ораторской речи, уроки психоанализа, курсы по изучению религий, астрологические сеансы, чтение по руке, педикюр, массаж плечевого пояса, подтяжка кожи, удаление бородавок, избавление от лишнего веса, изготовление супинаторов, подгонка корсетов, коррекция бюста, удаление мозолей, окраска волос, подбор очков, газирование содовой, излечение похмелья, избавление от головной боли, рассеивание газов и вспучивания, консультации по бизнесу, прокат автомобилей, делаем будущее известным, делаем войну понятной, повышаем октановое число, снижаем бутан, снимаем изжогу, очистка почек, возьмите недорогую автомойку, бросьте возбуждающие таблетки и примите снотворные, китайские травы очень полезны для вас, а жизнь без кока — колы не имеет смысла. Из окна машины все это напоминает стриптизерку, исполняющую пляску святого Витта, очень жестокий танец.

Ночь с Юпитером

Ладно, так куда же меня занесло? Ах да, после разговора с бродячим писателем я побрел по бульвару Кахуенга в сторону гор. Как раз в тот момент, когда за моей спиной автомобиль врезался в фонарный столб, я любовался звездами. Все погибли. «Независимо от этого», как говорится, я продолжал свой путь, и чем дольше я смотрел на звезды, тем яснее понимал, как мне повезло, что меня это происшествие ни капельки не коснулось. Ведь со мною уже так было однажды в Париже — залюбовался звездами и чуть не сломал себе шею. Присел на ступенях церкви, кажется, на Айвор-авеню, и погрузился в задумчивость. Стал вспоминать тот случай на улице Вилла-Сера, когда я был на волосок от гибели.

Время от времени, когда меня возносит на гребне эйфории, я убеждаюсь, что обладаю иммунитетом — против болезни, несчастных случаев, полного обнищания, даже против смерти. Однажды ночью я двигался домой после очаровательного вечера, проведенного с моим другом астрологом Мориканом. Как раз тогда, когда я сворачивал с улицы д'Орлеан на д'Алезиа, мне пришли в голову одновременно две мысли: 1) хорошо бы присесть где-нибудь с кружкой пива; 2) хорошо бы взглянуть в небо и выяснить, где находится Юпитер именно в эту минуту. А в эту минуту я проходил мимо кафе «Букет д'Алезиа»; находилось оно прямо напротив церкви, и до его закрытия еще оставалось кое-какое время. Я вполне резонно решил, что это именно то место, где я смогу посидеть на террасе и порадовать себя мирной кружкой пива. Церковь меня всегда восхищала розовым сиянием, исходившим от ее камней, а кроме того, с места, которое я выбрал, можно было наблюдать благорасположенный ко мне Юпитер. Именно Юпитер, меня никогда не интересовали ни Марс, ни Сатурн. Итак, я сидел там, вполне довольный и собой, и окружающей обстановкой, когда рядом со мной возникла пара, жившая со мной в одном доме. Обменялись рукопожатием, и они спросили, не буду ли я против, если они сядут за мой столик и мы вместе чего-нибудь выпьем. Я был в настолько блаженно-расслабленном состоянии, что, хотя мужчина, эмигрант из Италии, нагонял на меня смертельную тоску, воскликнул: «Ничего лучшего и придумать нельзя!» И тут же принялся объяснять им, как чудесно все вокруг. Итальянец взглянул на меня, словно решил, что я спятил, ведь мир-то весь прогнил, он это особенно чувствует, поскольку пишет об исторических событиях и процессах. Они пристали ко мне, спрашивая, по каким таким причинам мне кажется, что в мире все прекрасно, и, когда я ответил, что без всяких особенных причин, он уставился на меня как на человека, нанесшего ему личное оскорбление. Но я вроде бы и не заметил этого, а просто заказал второй эшелон выпивки. Не для того, чтобы напиться, ведь пиво — напиток безобидный, да, кроме того, я и так уж был пьян без вина. Мне хотелось, чтобы они выглядели чуть-чуть повеселее, как бы отвратительно ни выглядел мир. Выпил я, полагаю, три пива и предложил пойти домой. До улицы Вилла-Сера было рукой подать, и в этот короткий промежуток времени я окончательно превратился в лучезарного идиота. Такого идиота, что поведал им, что в теперешнем состоянии даже сам Создатель, захоти испортить мне настроение, ничего не мог бы со мной поделать. На столь возвышенной ноте я пожал им руки и начал подъем к себе на второй этаж.

Пока я раздевался, мне пришла в голову блестящая идея: вылезти на крышу и бросить последний взгляд на Юпитер. Стояла теплая ночь, и на мне не было ничего, кроме комнатных шлепанцев. Лезть на крышу надо было по вертикальной железной лестнице, идущей от балкона моей мастерской. Юпитера в ту ночь я набрался досыта и уже готов был отправляться на боковую. Электричество не горело, но лунный свет хорошо проникал сквозь стеклянные галереи балконов. Все еще пребывая в трансе, я подошел к лестнице, как-то бессознательно опустил ногу на верхнюю ступеньку, промахнулся и полетел вниз. Только успел порадоваться ощущению полета, как шлепнулся на пол. Постарался встать на ноги и, встряхнувшись, как птичка, попробовал ощутить себя. Ничего из костей я вроде бы не сломал, но в спине словно торчало множество острых ножей. Ощупал себя, вынул здоровенный кусок стекла, вонзившийся в спину, и поспешил отбросить его в сторону. Потом извлек другие стекляшки из ягодиц и лодыжек. И рассмеялся. Я радовался тому, что остался в живых и даже могу по-птичьи двигаться вприпрыжку. Пол был весь в крови, и под ногами похрустывало стекло.

Надо было позвать снизу итальянца. Пусть придет, осмотрит меня, забинтует раны и вообще окажет помощь. Я открыл дверь, а он уже поднимается по ступеням. Он услышал страшный треск и шел поинтересоваться, что тут у меня стряслось. Тем более что на днях, когда мы сидели за столом, с крыши свалился кролик, и прямо нам на стол. Но на этот раз он понимал, что тут что-то потяжелее кролика.

«Лучше бы позвонить доктору, — сказал он. — Вы весь в порезах и синяках».

Я сказал, что, пожалуй, обойдусь без доктора, просто понадобится вата и немного спирта — промыть порезы. А потом пойду спать, ничего серьезного не случилось.

«Не случилось, — повторил он. — Да вы весь в крови, как свинья резаная».

В отчаянии всплеснув руками, он побежал через холл к моему соседу и попросил его позвонить врачу. Ничего не вышло. Один врач сказал: «Везите его в больницу»; другой врач сказал: «Сейчас очень поздно, я уже спать лег, позвоните Такому-то».

«Да ну их к черту, всех этих французских докторов, — сказал я. — Найдите спирта и ваты, перевяжите порезы, и все будет в порядке».

В конце концов они нашли и спирт, и рулон абсорбирующей ваты; я встал в ванну, и они стали осторожно водить губкой.

«Ой, да из вас все еще кровь течет», — ахнул итальянец; он почему-то не переносил вида крови.

«Возьмите клейкую ленту и затампонируйте порезы ватой», — сказан я. А кровь все текла по моим ногам, и мне не нравилось, что ее так много.

Ну ладно, все они сделан и наилучшим образом и уложили меня на кровать. Коснувшись постели, я сразу же почувствовал, что весь изрезан. Пошевелиться было невозможно. Все-таки я сумел заснуть, спал, думаю, час или чуть побольше и вдруг проснулся от ощущения чего — то липкого под собой. Провел рукой по простыне — она была мокрой от крови. Тут уж я испугался, присел в кровати, зажег свет, откинул одеяло и пришел в ужас: лужа крови, и я в ней лежал. Боже праведный! Моя собственная кровь хлещет из меня, как из дырявой трубы. Это привело меня окончательно в чувство. Допрыгал до соседской двери, постучал и завопил: «Вставайте скорее! Я сейчас кровью весь изойду!»

По счастью, у парня была машина. Ничего на себя надеть я был не в состоянии. Я окоченел, дрожал, все у меня саднило, и я начал волноваться. Накинул на себя купальный халат, и поехали мы с соседом в Нейи, в Американский госпиталь. Рассвет только-только начинался, и все, вероятно, еще спали. Казалось, прошли часы, пока к нам снизошел интерн и удостоил своим вниманием мои раны.

Пока он их зашивал, щупал мои кости и связки, у нас завязался довольно любопытный разговор о сюрреализме. Мальчик был из Джорджии и, конечно, ничего не слышал об этой штуковине, пока не приехал в Париж, и теперь хотел знать о ней все. Да, довольно трудно объяснять принципы сюрреализма и в обычных условиях, а тут, когда ты потерял ведро крови, когда тебе вкололи противостолбнячную сыворотку и один пытается наложить тебе швы где-то в районе прямой кишки, а другой смотрит на тебя и удивляется, почему ты не орешь от боли и не падаешь в обморок, почти невозможно проявить свой педагогический дар. Попробовал я сформулировать несколько сюрреалистических постулатов, но сразу увидел, что для юного доктора они пустой звук, сомкнул веки и продремал до тех пор, пока медицина не закончила свою работу.

Но с сюрреализмом пришлось снова встретиться, когда мы двинулись в обратный путь. Мой молодой доброжелатель, который был швейцарцем, и очень нервным швейцарцем, внезапно почувствовал, что ему пора завтракать. Он пожелал отвезти меня в какое-то кафе на Елисейских полях, где подавали великолепные круассаны, отличный кофе и можно было выпить капельку коньяку.

«Но как же я появлюсь в кафе в этом халате?» — поинтересовался я. На мне не было даже пижамных штанов — их разрезали напополам, как всегда поступают медики, не могу понять зачем. Разрезали и швырнули в большую корзину, хотя можно было просто вытащить их оттуда, вернуть мне и спасти для прачечной.

Арно, мой спутник, не видел ничего странного в том, что человек завтракает в одном халате в кафе на Елисейских полях. «Они ж поймут, что это несчастный случай, — сказал он. — Ведь халат весь в крови».

«И с ними будет все в порядке, так, что ли?» — спросил я.

«Все в порядке будет со мной, — сказал он. — А на них je m'en fous![50]»

«Если вы не против, — я был слаб, но настойчив, — я бы подождал, пока мы окажемся в наших краях».

«Но ведь именно здесь самые хорошие круассаны», — он произнес это с интонацией избалованного ребенка, которому отказывают в любимом лакомстве.

«Да пропади они пропадом, эти круассаны. — Я не мог сдержаться. — Мне плохо, мне надо скорее в постель».

Он неохотно согласился. Но попробовал ударить на жалость. «Ведь у них такой изысканный вкус, у круассанов. А я просто умираю с голоду».

Мы затормозили возле бистро на улице де ля Томб — Иссуар. Сидеть я не мог, так что мы завтракали, стоя у бара. Я проглотил половинку круассана и почувствовал, что вот-вот рухну. На нас поглядывали заскочившие в бистро рабочие, думая, что мы, наверное, после лихой пьянки. Один дюжий верзила приготовился уж дружески хлопнуть меня по спине, но передумал, слава Богу, а то я непременно бы хлопнулся в обморок. Арно поглощал круассан за круассаном. Они здесь, оказывается, вовсе не плохи, известил он меня. Я подумал, что тут-то мы и отправимся домой, но он попросил еще чашку кофе. И пока он неспешно прихлебывал кофе — слишком горячий, чтобы проглотить его одним махом, — я стоял рядом и медленно агонизировал.

Наконец мы добрались до дому. Я сбросил окровавленные простыни на пол и примостился на голом матраце. Ушибы мои жутко болели, и я с удовольствием позволил себе негромко стонать и кряхтеть. Стонал, пока не провалился в глубокий сон. В кому.

Очнулся и увидел у моей постели Морикана. Оказывается, Арно позвонил ему. Морикан удивился, когда выяснил, что я могу говорить.

«Это произошло между половиной второго и двумя, так ведь?» — спросил он.

Да, примерно в это время. Но почему — вот что мне хотелось узнать. Как он это вычислил?

С серьезным лицом и с некоей торжественностью он извлек из внутреннего кармана лист бумаги.

«Это, — произнес он, помахивая листом перед моим носом, — астрологическая картина происшествия. Ты показался мне в такой эйфории, когда уходил от меня. Ну вот, здесь…» — И он склонился над листом, объясняя мне значение черных и красных линий, имевших для него глубокий смысл.

«Тебе очень повезло, что ты остался в живых, — начал он. — Когда я пришел сюда и увидел повсюду кровь, я испугался, что ты уже мертв. Все складывалось против тебя в эту ночь. Если б ты сразу лег спать, с тобой могло и не случиться ничего. А так… Другой на твоем месте непременно бы загнулся. Но я уже говорил тебе, ты счастливчик. У тебя два рулевых весла: когда обессиливает одно, другое вступает в игру. Тебя спас Юпитер. Эго единственная планета в твоем гороскопе, которая никогда не принесет тебе вреда». Он изложил мне ситуацию во всех деталях. Я был словно огорожен стеной. Если бы все двери захлопнулись, я бы окочурился. Он показал мне картину смерти Бальзака, потрясающую диаграмму фатума, изящную и неопровержимую, как шахматная задача.

«А можешь ты показать мне карту смерти Гитлера?» — слабо улыбнулся я ему.

«Моп vieux[51], - живо откликнулся Морикан. — Я был бы так рад, если б мог ее составить. К несчастью, я не вижу перед ним ничего катастрофического пока. Но когда придет ему время падать, он, запомни мои слова, погаснет сразу же, как выключателем щелкнут. Сейчас он все еще лезет вверх, когда доберется до высшей точки, побудет там немного, а потом — бам, и все кончено. Но впереди нас ждут тяжелые дни. Надо готовиться к великим бедствиям. Хотел бы я, чтобы у меня был Юпитер, как у тебя. Но у меня этот сатанинский Сатурн. Так что я надежд не питаю…»

Стиглиц и Марин

«Первая наша задача, — утверждает Рудьяр, — полное обновление самой субстанции искусства.

Новая музыка звучит смешно и бессмысленно в концертном зале; новая драма требует нового театра; новый танец стремится к новому обрамлению, к свободному отношению к музыке и драматическому действу. Помимо этого, условия представления трагически абсурдны с социальной и финансовой точки зрения. Коммерциализация полностью покончила с духом посвященности в искусство, духом реального соучастия в представлении. Публика приходит к искусству в поисках сенсаций, а не для того, чтобы приобщиться к незнакомому еще для нее опыту жизни через искусство. Возможно, главное, в чем нуждается новое искусство, — новая публика; главное, в чем нуждаются люди искусства, — осознание подлинных отношений со своей публикой. Художник перестал смотреть на себя как на поставщика пищи духовной, как на возбудителя динамической энергии; перестал рассматривать свою позицию как «служение высшему», а себя как священнослужителя. Он думает лишь о том, как выразить себя, как освободить бродящие в нем силы, с которыми ему все труднее справляться. Зачем ему такое освобождение? Он не хочет задумываться над этим, он не обращается обдуманно и добровольно к исполнению своего нравственного долга перед народом. Следовательно, он не формирует народ, не сплачивает вокруг своего труда публику, достойную этого труда. Он просто продает свой товар. Он больше не Вестник жизни, притягивающий людей своим личным образом жизни и мироощущением к той Вести, которую он несет».

Иногда я представляю себе, что будет, если в нашу страну вторгнутся враги. И всегда при этом возникает передо мной образ Альфреда Стиглица, сидящего в своем «Американ-плейс», на семнадцатом этаже большого административного здания в Нью-Йорке в окружении акварелей Джона Марина. Всю свою жизнь Стиглиц провел в ожидании публики, способной отмечать, прославлять и праздновать явление художника. Вся жизнь Стиглица была посвящена искусству, и он ему ревностно служил. Это ведь Стиглиц побудил Марина писать акварели и продолжает помогать ему в этом занятии. Потрясающая история связана с этими двумя именами. Сейчас каждому из них более семидесяти. Марин все еще достаточно подвижен, может и прыгать, и летать, и писать шедевры. Стиглиц сидит в своей комнатенке, прилегающей к галерее. Голова у него ясная, как всегда, а вот сердце работает все хуже и хуже. Он отвел себе минимум пространства в «Американ-плейс». Просто комнатка, где можно двигаться от койки до мягкого кресла. А если б она была еще меньше, не думаю, что он стал бы волноваться по этому поводу. Он может сказать все, что он имеет сказать, в пространстве, достаточном для того, чтобы человек мог стоять выпрямившись или лежать вытянувшись. Не нужен ему и мегафон, у него хватит голоса, чтобы прошептать свои убеждения. И его услышат. Да мы будем слышать его и после того, как он умрет.

Попробую теперь представить себе эту сцену. Враг уже основательно укрепился в стенах нашего города — Стиглиц все еще за работой. Открывается дверь, и в галерею входит человек в военной форме. Стиглиц в соседней комнатке лежит, вытянувшись во весь рост, на своей койке. Обстановки никакой, только Марин на стенах. Стиглиц ждет визита подобного рода со дня на день и просто удивлен, что этого не случилось раньше. Офицер быстро осматривается, убеждается, что здесь нет западни, потом подскакивает к двери комнатенки, где лежит Стиглиц.

«Здравствуйте! Что вы здесь делаете?» — говорит офицер.

«Я могу задать вам точно такой же вопрос», — отвечает Стиглиц.

«Вы что, сторож?»

«Думаю, что меня можно назвать и так. Да, я некоторым образом сторож, если вы хотите это знать».

«А эти картинки на стенах, чьи они?»

«Джона Марина».

«А где он сам? Почему он их оставил здесь? Они что, не имеют никакой ценности?»

Стиглиц жестом предлагает офицеру сесть в кресло.

«Мне нравятся ваши вопросы, — говорит Стиглиц. — Вы попали в самую точку».

«Хорошо, хорошо, — говорит офицер. — Я сюда пришел не для милой болтовни. Мне нужна информация. Я хочу знать, что это все значит. Вы один в совершенно пустом здании и стережете эти картинки — акварели, как я полагаю. Почему вы не сбежали со всеми? Как мы могли ничего не знать об этой коллекции?»

«Я не могу ответить сразу на все ваши вопросы, — слышится слабый голос Стиглица. — Мне уж помирать скоро. Говорите помедленнее, пожалуйста».

Офицер смотрит на него со смешанным чувством, тут и симпатия, и сомнение, и боязнь подвоха. «Спятил старикан», — думает он, а вслух спрашивает: «Ладно, где этот… собственник картин?»

«Думаю, что он сейчас дома, пишет картину», — устало произносит Стиглиц.

«Что? Он тоже художник?»

«Кто?»

«Ну, о ком вы сейчас говорите?»

«Я говорю о Джоне Марине. А вы о ком?»

«О владельце этих картин, вот о ком я говорю. Мне все равно, художник он или обойщик».

«Эти картины принадлежат тому, кто их написал, Джону Марину».

«Слава Богу, кое-что выяснили. И во сколько он их оценивает?»

«Дорогой мой, есть нечто, что мы не в состоянии точно определить. Во сколько вы их оцениваете?»

«Но я же ничего не понимаю в таких вещах», — раздраженно говорит офицер.

«Я тоже, если быть честным. Некоторые люди считают, когда я это говорю, что я с ума сошел. Если они вам нравятся, назовите свою цену, и я вам скажу, получите вы их или нет».

«Послушайте, я ведь с вами не шутки шучу», — говорит офицер.

«Я абсолютно серьезен, — говорит Стиглиц. — Уже тридцать лет люди спрашивают меня о цене работ Марина. А я не могу сказать. Кто-то говорит, что я ловко уклоняюсь от того, чтобы назвать твердую цену на его картины. А я отвечаю очень просто: «А насколько вам нравятся работы Марина? Сколько вы готовы вложить в то, чтобы Марин продолжал писать? Вы отдаете два миллиона долларов за автомобиль. А как вы сравните Марина с «бьюиком» или «студебекером»?» Люди говорят, что так картинами не торгуют. Но я не торгую картинами. Я хочу, чтобы люди узнали Джона Марина. Я верю в него. Я все на него поставил. Больше того, скажу вам, что есть люди, которым я не дам Марина ни за какую цену. Но тот, кому на самом деле хочется иметь Марина, — может его получить. Не чего-то хочется, а именно Марина. А я назначу цену в соответствии с бумажником покупателя. Никого не спроважу, кто придет с честным предложением.

«Все это очень интересно, старина, но я здесь не ради дискуссий о ценностях и ценах. Я здесь…»

Стиглиц прерывает: «И мне это, честно говоря, до смерти надоело. Я бы лучше поговорил о Джоне Марине». Кряхтя, Стиглиц поднимается со своего ложа. «Подойдемте-ка поближе, — говорит он, беря офицера под локоть. — Здесь Марин, который не уйдет отсюда, пока я жив. Посмотрите на него! Можете вы назвать цену подобной картине?»

Словно против воли, офицер внимательно рассматривает акварель. Он явно в замешательстве, сбит с толку.

«Не торопитесь, — говорит Стиглиц, довольный смущением офицера. — Двадцать пять лет я смотрю на эту вещь и всякий раз нахожу в ней что-то новое».

Офицер медленно отводит взгляд. Он будто разговаривает сам с собой. «Забавно, я ведь пробовал когда — то писать. И у меня, признаюсь, никогда не получалась вода. Это было так давно, кажется, совсем в другой жизни». Он заметно смягчился. Продолжает тем же манером бормотать как бы про себя. И наконец выпаливает: «Вы абсолютно правы. Что-то есть необычайное в этом Марине, как вы его называете. Он волшебник. Я должен привести сюда своего генерала. Он обалдеет от этого вашего Марина».

«Конечно, обалдеет, — тихо говорит Стиглиц, — если он человек с понятием. Приводите всю свою команду. Мне доставит удовольствие показать им работы Джона Марина».

«Вас, кажется, совсем не беспокоит, что мы можем сделать с вами. Вы разговариваете так, словно нет никакой войны. Странный вы человек. И начинаете мне нравиться».

«Естественно, — говорит Стиглиц без тени смущения. — Мне ни от кого не надо ничего скрывать. У меня ничего нет. Я прожил с этими картинами практически всю свою жизнь. Они давали мне столько радости, я понимал их, и они понимали меня. Я почти рад, что мой друг Марин не преуспел в житейском смысле слова. И он тоже, я думаю. Вы можете зайти к нему домой, у него там коллекция, которую он держит для себя. Попросите его показать вам».

«А вы не думаете, что мы можем увезти картины в нашу страну?»

«Думаю, конечно, — тут же отвечает Стиглиц. — Но меня это не волнует. Они принадлежат всему миру. Все, о чем я попросил бы вас, так это чтоб они были под хорошим приглядом. Видите, — он снова берет офицера под локоть, — ни одной царапины на этих рамках. Марин рамки делал сам. Мне хотелось бы, чтобы вы сохранили картины в таком же виде. Кто знает, где они будут висеть через десять лет. А через пятьдесят? Или через сто? Я, знаете ли, старый человек. Я повидал на своем веку много такого, во что и поверить трудно. Вы считаете, что хорошо бы забрать их в вашу страну. Бог с вами — берите. Но только не питайте никаких иллюзий насчет того, что они останутся у вас. Произведения искусства часто надолго переживают рухнувшие империи. Но даже если вы уничтожите произведение искусства, вам не уничтожить того воздействия, какое оно оказало на мир. Даже если никто, кроме меня, никогда не увидит их, их ценности это не повредит. Ваши пушки могут все разрушить, но они ничего не создают, так ведь? Вы не можете убить Джона Марина, уничтожив его произведения. Нет, меня не тревожит их судьба. Они уже что-то прибавили к этому миру. Вы можете пойти еще дальше — убить самого Джона Марина. И это тоже не важно. То, что символизирует Марин, неуничтожимо. Я думаю, он рассмеется, когда вы приставите револьвер к его виску и пригрозите смертью. Он крепок, знаете ли, как старый бойцовый петух. Конечно, вы не захотите его убивать, я прекрасно понимаю это. Но вы можете предложить ему хорошую работу, а это изощренный способ убийства. На вашем месте я бы его не трогал, пусть живет как хочет и где хочет. Смотрите только, чтобы он не умирал с голоду, ладно? Я больше не могу присматривать за ним, как вы сами видите. Все, что было в моих силах, я для него сделал. Теперь очередь ваша и тех, что придут следом… Как зовут вашего генерала? Почему бы вам и в самом деле не привести его сюда? Если он ценитель искусства и знаток, я уверен, мы найдем много общего. Может быть, мне удастся освободить его от некоторых идей».

Стиглиц поворачивается на каблуках и плетется к своей койке в маленькой комнате. Офицер остается стоять в зале, рассеянно глядя на картины Марина на стенах. И щиплет себя за руку, чтобы убедиться, что все это ему не снится…

Вот такую маленькую комедию разыгрываю я, когда думаю о последних днях Стиглица. Но есть и другая, которая, вероятней всего, может повториться в подлинной жизни. Стиглиц будет стоять лицом к лицу с Марином, разговаривая с ним в своей обычной манере, и вдруг, на середине фразы, упадет мертвым. Так, я думаю, и должно произойти. И я уверен, что Стиглиц тоже так думает.

Стиглиц, часто употребляющий местоимение «я», самый неэгоистичный человек из всех, кого я когда — либо знал. Это его «я» больше похоже на скалу, на которой он утвердился. Он никогда не бывает равнодушным, никогда не говорит бесстрастно, он всегда заинтересован, и забыть о местоимении «я» для него значит отказаться от того, что он личность. Личность, противостоящая персонажу, с которым она общается и который тоже представляет собой личность. Стиглиц — единственное, неповторимое человеческое существо. И ни перед кем он не проявляет притворной скромности, зачем это ему? Будете ли вы извиняться всякий раз, когда упомянете имя Бога? Все, что говорит Стиглиц, основано на его твердой убежденности. За каждым его словом стоит вся его жизнь, жизнь, не боюсь повториться, бескорыстно отданная служению тому, во что он верит. Он верит! — вот в чем вся суть. Он не излагает своих мнений — он говорит о том, что для него истина, выстраданная всем своим личным опытом. Можно не соглашаться с его взглядами, но нельзя доказать их несостоятельность. Они будут жить и дышать всегда, как и сам Стиглиц. Покончить с его взглядами — это значит постепенно прикончить и Стиглица. Каждая частица в нем утверждает его правду. Такие люди редки в нашу эпоху. Естественно, о нем высказываются самые разные мнения. Опять мнения! Разве стоят чего-нибудь все эти мнения? Чтобы ответить достойно Стиглицу, вы должны быть равного ему качества. Вы такой? Да и что, в конце концов, возразить человеку, который говорит: «Верю в это. Люблю это. Дорожу этим». Ведь Стиглиц только это и говорит. Он не просит вас с ним соглашаться. Он просто предлагает вам послушать, как он восхваляет дорогие его сердцу вещи, восхваляет людей, помощи которым он посвятил всю свою жизнь.

Он часто раздражает людей, потому что ведет себя не как другие торговцы живописью. Его называют то хитрым ловкачом, то донкихотствующим, то непредсказуемым сумасбродом, как только его не называют. Но никто из этих критиков не задает себе вопрос, а что произошло бы с Марином, с О'Кифф и с прочими, попади они в другие руки. Несомненно, Марин мог получить куда больше денег, чем то, что когда-либо добывал для него Стиглиц. Но стал бы Джон Марин тем человеком, каким он стал сегодня? Писал бы он так же, как пишет сейчас, на семьдесят втором году жизни? Сомневаюсь в этом. Я своими глазами наблюдал практикуемый в этой стране процесс уничтожения художника. Мы все свидетели взлетов и падений на волнах «грандиозных успехов». Наши эфемерные идолы! Как мы их любим! И как мы их быстро забываем! И надо возблагодарить Бога, что среди нас все еще живет такой человек, как Стиглиц, каждым днем своей жизни демонстрирующий постоянство своей любви. Человек этот — законченное чудо стойкости, твердости духа, скромности, нежности, мудрости, веры. Он подобен утесу, о который напрасно бьются потоки вздорных, суетных мнений. Стиглиц непреклонен и неизменен. Он один такой. Вот почему я не побоялся изобразить его сидящим в своем крохотном офисе, совершенно равнодушным к тому, что вокруг него рушится мир. А почему он должен трепетать от присутствия врага? Почему он должен бежать? Разве он не был окружен, обложен врагами, не отступавшимися от него всю жизнь? Не столько могущественными и открытыми врагами, сколько мелкими, низкими, вероломными, норовящими ударить, когда к ним поворачиваются спиной. Нет хуже врагов, чем враги из наших ближних. Враги жизни, как я их называю, потому что, где бы ни проклюнулся новый нежный росток жизни, они затаптывают его. И часто даже не преднамеренно, а бессмысленно и бесцельно. Реального врага всегда можно встретить лицом к лицу и победить или оказаться побежденным. Реальный антагонизм, по сути, основан на любви, любви, не распознавшей себя. Нос этой липкой ползучей враждебностью, вызванной к жизни равнодушием и невежеством, бороться куда труднее. Она подкапывается под самые корни жизни. Единственный, кто может управиться с ней, — это волшебник, чудотворец. И вот таков Стиглиц, и таков же Марин. Только если поле деятельности Марина живопись, то Стиглиц действует в сфере жизни. Они постоянно и взаимно пробуждают творческую активность, взаимно вдохновляют и воодушевляют друг друга. Нет более прекрасного брака, чем этот союз двух родственных душ. Все, к чему они прикасаются, приобретает оттенок благородства. На них не отыщешь ни единого пятнышка. С ними мы достигаем царства чистой духовности. И позвольте нам там и остаться — пока не придет враг.

В первый раз я встретился со Стиглицем в прошлом году, сразу после моего возвращения из Европы. Я не знавал его в дни выставки «291»; познакомься я с ним тогда, как сделали это многие молодые писатели и художники, ход моей жизни мог измениться не менее решительно, чем после лекций Эммы Голдман за много лет до того.

«Чудеса все еше случаются. Я уверен в этом, более уверен сегодня, чем когда-либо. И уверен надолго». Вот что написал Стиглиц на форзаце небольшой книжки, подаренной мне по случаю нашего знакомства. Книжка была составлена из писем Джона Марина, по большей части адресованных Стиглицу.

Когда теперь я мысленно возвращаюсь к тем дням, я чувствую себя виноватым. Из-за моего тогдашнего намерения написать книжку о Джоне Марине, и — видит Бог — я и сейчас все еще мог бы этим заняться! Но тогда я вознамерился сделать это немедленно, загоревшись при виде работ Марина, увидеть которые я мечтал с давних пор.

Не важно, как много «Маринов» вы узнали, где-то обязательно есть еще. Я не уверен, что даже Стиглиц знаком со всеми его вещами. Марин, я думаю, уже давно наработал сверх того, что ему было назначено. Я думаю, что после его смерти мы увидим полный сундук картин, о существовании которых никто и не подозревает. Говорят, что он пишет обеими руками. Я подозреваю, что он пускает в ход и обе ноги, и локти, и даже то место, на котором сидит.

Как бы то ни было, усладив свое зрение работами Марина в «Американ-плейс», я был несказанно удивлен, посетив его дом в Клифсайде. Там я увидел большой ящик, наполненный его акварелями из Нью-Мексико. И Марин предстал предо мной в новом облике. В обличье человека, живущего среди традиционных, вполне привычных пейзажей. Тип элегантного золотоискателя, вернувшегося на окультуренный, изнеженный Восток с кучей золотых самородков; он хранит их где-нибудь на чердаке и в часы скуки поднимается полюбоваться ими, погладить, поиграть.

Говоря «Джон Марин», я всегда добавляю еще одно слово: «Волшебник». Волшебник из страны Оз? Может быть, но тем не менее волшебник. Это человек-феномен. Как Jlao-Цзы был перехвачен императорским гонцом с приказом императора записать все, что можно, прежде чем исчезнуть, так и Марин словно схвачен за ворот кем-то, выжимающим из него сок до последней капли в страхе, что художник исчезнет, не написав всего.

Характерно в этом смысле письмо Марина, написанное в 1928 году Ли Симонсон: «Я только что получил Вашу телеграмму. Не могли бы Вы мне объяснить, почему Вы попросили меня сотрудничать в Вашем журнале? Я никогда не просился в сотрудники. Если мои картины недоступны пониманию среднего ума, как можете вы или кто-либо еще ждать от меня сотрудничества? Просить меня приспособить мои работы для среднего уровня то же самое, что просить меня изменить мой почерк. Да будет Вам известно, что многие прочитанные мною книги так и остались недоступными моему пониманию. Так что я нахожусь на голову ниже среднего уровня… Но почему Вас так пугает появление совершеннейшего дурака? Не потому ли, что в конце концов может обнаружиться, что он не совсем последний дурак?»

Явление Марина в стране заурядностей — вещь почти необъяснимая. Марин — это каприз природы, природная аномалия. Шутка. Он должен был бы испытать самые жестокие удары судьбы, какими Америка подвергает художника, судьбы худшей, чем у Эдгара По или Мелвилла, если бы не произошла чудесная rencontre[52] со Стиглицем. Надеюсь, что Джон Марин простит мне эти слова, которые могут прозвучать так, будто я сомневаюсь в его моши. Ни в малейшей степени. Я просто имел в виду, что Америка, когда в ней рождается такой человек, как Марин, должна расстараться безжалостно уничтожить его, и как можно скорее.

Я верю Золеру, сказавшему мне, что Марин крепок, как бойцовый петух, так что убить его трудно. Марин и в самом деле бойцовый петух: подтянутый, стройный. подвижный, живой, острый и всегда готовый пустить в ход шпоры. Но это лишь с теми, кто ищет драки. А сам по себе Марин — человек мягкий, рассудительный, тихий, внимательный, любезный. Он говорит очень интересно, если вы сумеете разговорить его. Но разговаривать он не большой охотник. Все, что ему надо сказать, он предпочитает сказать кистью.

Выступая по поводу одной из акварелей Марина, мистер Э.М. Бенсон говорит: «И вот наконец картина, которая не нуждается в раме, чтобы установить свои границы; все ее части так тонко оркестрованы, что создают иллюзию движения, не боясь хаоса. Наш глаз ведут вдоль смешавшихся потоков этих форм, похожих на множество камушков, прыгающих по воде по заранее намеченному плану. Во всем, кажется, читается еще что — то, каждая деталь ведет еще куда-то, все здесь часть великого замысла, отливы и приливы великолепного узора. И мы смотрим на эти формы и уже воспринимаем деревья, воду, небо не в предметно-изобразительном плане, а как их абстрактные символы. Этот каллиграфический росчерк мы теперь признаем за действительность: зубчатая линия — стремительное движение воды, треугольник — дерево, цветовое пятно — солнце или цветок. Эта пластичная метафоричность и есть кровь и плоть искусства Марина».

Каллиграфический росчерк! Вот квинтэссенция колдовства Марина, взмывающий ввысь знак его победы. Здесь Марин сливается с лучшим в искусстве Китая, продолжает великую традицию живописной алгебры, знаменующей полное вл