/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary

Биг-Сур и Апельсины Иеронима Босха

Генри Миллер

Книга Генри Миллера «Тропик Рака» в свое время буквально взорвала общественную мораль обоих полушарий Земли. Герой книги, в котором очевидно прослеживалась личность самого автора, «выдал» такую череду эротических откровений, да еще изложенных таким сочным языком, что не один читатель задумался над полноценностью своего сексуального бытия... Прошли годы. И поклонники творчества писателя узнали нового Миллера — вдумчивого, почти целомудренного, глубокого философа. Разумеется, в мемуарах он не обошел стороной «бедовую жизнь» в Париже, но рассказал и о том, как учился у великих французских писателей и художников, изложил свои мысли о мировой литературе и искусстве. Но тут же, рядом — остроумные, лишенные «запретных тем» беседы с новыми друзьями: бродягами, наркоманами, забулдыгами, проститутками...

Генри Миллер. Тропик любви. ВАГРИУС Москва 2004 5-475-00074-3

Генри Миллер

Биг-Сур и Апельсины Иеронима Босха

...убеждение и опыт говорят мне, что прокормиться на нашей земле — не мука, а приятное времяпрепровождение, если жить просто и мудро.

Торо[1].

На свою беду или, может, счастье, я распоряжаюсь натурой по прихоти страсти и вдохновения... Я включаю в свои картины все, что хочу. Тем хуже для вещей, мною изображаемых, — им приходится уживаться друг с другом.

Пикассо.

Я люблю живопись с тех самых пор, как осознал это, будучи шестилетним. В пятьдесят я написал несколько картин, которые показались мне довольно неплохими, но в сущности почти ничего из написанного мною до семидесяти лет не представляет никакой ценности. В семьдесят три я наконец познал все, что есть в природе, — птиц, рыб, животных, насекомых, деревья, травы, все. В восемьдесят я пойду еще дальше и по-настоящему овладею секретами искусства в девяносто. Когда мне исполнится сто, моя живопись обретет истинное совершенство, а конечной цели я достигну приблизительно к ста десяти годам, когда на моих картинах каждая линия и точка будут полны жизни.

Хокусаи. «Старик, помешавшийся на искусстве».

ЭМИЛЮ УАЙТУ[2] из Андерсон-Крика, одному из немногих друзей, никогда не подводивших меня.

Перевод выполнен по первому изданию: Big Sur and the Oranges of Hieronimus Bosch. New York, New Directions, 1957.

Путешествие на край света,

или

Робинзонада Генри Миллера

Отныне участь любого — бежать от самого себя в тщетной надежде обрести несуществующий необитаемый остров, пытаясь еще раз воплотить мечту Робинзона Крузо.

Генри Миллер. Черная весна.

Мечта Робинзона Крузо... Думал ли Даниэль Дефо, по собственному признанию «тринадцать раз богатевший и разорявшийся», вкусивший участи виноторговца и публичного оратора, негоцианта и религиозного полемиста, азартного игрока и независимого журналиста (а пользуясь современным языком — попросту правозащитника), на личном опыте познавший, что такое тюремная решетка и даже позорный столб, — думал ли он, на склоне лет публикуя книгу о диковинных приключениях моряка из Йорка, что закладывает фундамент нового литературного жанра? Мог ли предположить, что, с точностью счетовода описывая труды и дни своего героя на необитаемом острове, воплощает в романном повествовании страсть, мечту, тяготение к идеалу, какие не перестанут владеть воображением многих поколений его соотечественников, и не только их одних? Грезилось ли ему, стоявшему у истоков того, что впоследствии назовут этикой «среднего класса», что именно этот класс, с ходом времени оформив свое общественное господство на пространстве Старого и Нового Света, породит бессчетное множество новых «Робинзонов», которые устремятся в южные моря и африканские пустыни, на Дикий запад США и в горы Тибета, в бразильскую сельву и австралийские саванны, движимые не только неутолимой жаждой первооткрытия, но и отчетливым неприятием размеренного, упорядоченного и донельзя монотонного ритма существования, возобладавшего в их отечествах? Среди них будет немало авантюристов, прожектеров, искателей легкой наживы, но и немало художников, писателей, поэтов — подчас великих, как Джордж Гордон Байрон, Артюр Рембо, Поль Гоген, Уолт Уитмен, Генри Дэвид Торо, Роберт Луис Стивенсон, Джек Лондон, Дэвид Герберт Лоуренс. Их — справедливо или не очень — нарекут романтиками, а их страстные поиски утраченной гармонии между человеком и природой — робинзонадой. Она-то и составит значимую часть того, что на языке историков литературы именуется путевой прозой.

Лежащая перед читателем книга — из этого ряда, но история ее создания, как, впрочем, и вся судьба ее автора, не совсем обычна.

Сегодня, спустя четверть века после кончины, Генри Миллер (1891 — 1980) почти безоговорочно признан классиком американской прозы, главой ее экспериментального направления и одним из духовных отцов всей нонконформистской культуры США — от школы «черного юмора» до так называемого нового журнализма, во многом предвосхитивших траекторию модернистских и постмодернистских художественных исканий. «Влияние Миллера велико, — с полным основанием пишет в этой связи один из ведущих американских прозаиков Норман Мейлер. — Тридцать лет назад молодые писатели учились своему ремеслу по его книгам наравне с книгами Хемингуэя и Фолкнера, Вулфа и Фицджеральда. Может быть, ни один американский писатель двадцатого века, за исключением Хемингуэя, не оказал такого влияния на американскую, да и не только американскую литературу»[1].

Приведенный отзыв относится к 1976 году — времени, когда 85-летний Г. Миллер, возведенный в ранг мэтра литературного авангарда США, доживал свои дни в Калифорнии. Однако еще за полтора десятка лет до этого большинство произведений, составивших его общемировую славу, включая две автобиографические романные трилогии, находилось на родине автора под бременем цензурного запрета, наряду с такими шедеврами, как «Улисс» Джеймса Джойса и «Любовник леди Чаттерли» Дэвида Герберта Лоуренса, и стало полноправным читательским достоянием лишь в результате сексуальной революции, захлестнувшей западный мир в годы после Второй мировой войны. (Что до нашей страны, то на протяжении всего советского периода российской истории творчество Г. Миллера оставалось «закрытой книгой», разомкнуть обложку которой довелось лишь в эпоху перестройки.).

Причиной того и другого был пронизывавший прозу автора, начиная с его первой и самой нашумевшей книги — романа «Тропик Рака» (1934), пафос яростного неприятия буржуазной морали и культуры, побуждавшего писателя извергать проклятия в адрес индустриальной цивилизации, эпатируя благонамеренных ее носителей ненормативной лексикой и шокирующей откровенностью в изображении интимных сторон существования своих героев. Эффект разорвавшейся бомбы, какой произвело первое — парижское и, по сути, «подпольное» — издание «Тропика Рака», а затем и двух других исповедальных романов Г. Миллера «Черная весна» (1936) и «Тропик Козерога» (1939), составивших автобиографическую трилогию, был легко объясним: литературе того времени неведомы были ни такая бескомпромиссная интонация авторского приговора любому из институтов существующего в капиталистическом обществе миропорядка, ни такая смелость в отображении эротического.

Убежденным сторонникам американского образа жизни (а среди читателей романов Г. Миллера находились и такие) едва ли мог импонировать демонстративный разрыв с заокеанской отчизной никому не известного прозаика-дебютанта, недвусмысленно декларировавшего: «Я — человек Старого Света, семя, перенесенное ветром через океан, растение, отказавшееся дать всходы на плодородной американской почве. Я принадлежу к тяжелому древу прошлого. Мои корни, физические и духовные, роднят меня с европейцами — с теми, кто были когда-то франками, галлами, викингами, гуннами, татарами, невесть кем еще»[2]. И хуже того: дерзко противопоставившего этому «образцовому» образу жизни собственное, исполненное неисчислимых превратностей судьбы существование нищего эмигранта в «Мекке» европейского художественного авангарда, бок о бок с такими же неимущими энтузиастами пера и кисти, оторванными от земли мечтателями и эксцентриками, лицами без определенных занятий и жрицами древнейшей профессии — словом, всеми, за кем закрепилось интригующее досужего обывателя понятие «богема». Все это активно способствовало созданию чуть ли не на полвека закрепившейся за писателем скандальной репутации «апостола аморализма» — репутации, отвечавшей лишь самому поверхностному взгляду на его индивидуальность и препятствовавшей ощутить реальное своеобразие его художнической манеры.

Прочувствовать и осмыслить ее масштабность (и одновременно противоречивость) в 30-е годы довелось мало кому из критиков и литературных обозревателей. Однако среди этих немногих был Джордж Оруэлл, так отозвавшийся о создателе «Тропика Рака» в эссе «Во чреве кита»: «Миллер, по-моему, единственный сколько-нибудь крупный, наделенный воображением прозаик из всех, кого дали в последние годы миру народы, говорящие по-английски»[3]. Отнюдь не солидаризируясь с нашедшим воплощение в автобиографической трилогии видением действительности, будущий автор знаменитых антиутопических романов «Скотный двор» и «1984» сумел оценить по достоинству парадоксально торжествующую на страницах «Тропика Рака» и «Черной весны» — и как бы исподволь опровергающую апокалиптический настрой трилогии в целом — лирико-эмоциональную стихию, впечатляющую образно-метафорическую экспрессию миллеровской прозы.

Впрочем, в ходе долгого и непростого пути Г. Миллера в литературе такого рода парадоксальность явит себя не однажды. И не только в его романах позднейшего времени (уже в послевоенный период писатель создаст еще одну масштабную автобиографическую трилогию «Роза распятия», 1949 — 1960; ныне она также доступна российским читателям[4]), но и в не менее примечательной широтой охвата событий и точностью авторских наблюдений миллеровской эссеистике.

В самом деле: перелистывая страницы едва ли не каждой книги прозаика, ощущаешь, как в рамках одной художнической индивидуальности противоречиво уживаются, с переменным успехом оспаривая друг друга, упрямый неустрашимый бунтарь, провидящий в воцарившемся на необозримых просторах Америки «кондиционированном кошмаре» реальные истоки социальных, политических, экологических недугов, поразивших в годы Второй мировой войны и первое послевоенное десятилетие его неблагодарную отчизну, и — во всем изверившийся, чуть ли не метафизический пессимист, наследник духовных традиций Шопенгауэра, Ницше, Шпенглера. А вчитываясь в поток сознания его персонажа-повествователя (зачастую вовсе не отличимого от автора, идет ли речь о романах, повестях или новеллах: автобиографическое начало властно заявляет о себе и в первых, и во вторых и в третьих), следя за ходом авторской мысли, неизменно прихотливым и чаще всего неожиданным, со временем нащупываешь не то чтобы внутренний «сюжет», но по крайней мере глубинный лейтмотив всего насчитывающего больше двух десятков томов большой и малой прозы творческого наследия Г. Миллера. Лейтмотив по сути не новый, но вечно обновляющийся, как обновляется со времен мифологии и фольклора сама литература: становление художника.

Ибо о чем, в сущности, повествовал «Тропик Рака»? О рождении творца из ожесточенного жизненными передрягами неимущего эмигранта из Нового Света в Старый. И эта магистральная тема развивалась, перебиваясь типологически сходными: историями его единомышленников, друзей, собратьев по цеху — на миг сверкнувших на пестром космополитичном фоне Парижа или прозябающих в безвестности, талантливых или не очень, гениальных или только мнящих себя таковыми; словом, всех, кто волею автора причислен к беспокойному племени художников по духу.

Как, в каких условиях, благодаря (а чаще — вопреки) каким обстоятельствам делаются писателями? Для Г. Миллера эта тема, этот лейтмотив, эта нота исполнена столь важного, столь глубокого, столь неисчерпаемого смысла, что граничит с одержимостью, становясь чуть ли не idee fixe прозаика. Сопрягаясь с реальными — а порой и вымышленными — деталями его биографии, она раскрывается во множестве вариаций на страницах «Черной весны», «Тропика Козерога», каждой из частей «Розы распятия», в позднейшей из книг мемуаров «Моя жизнь и моя эпоха» (1971) и, разумеется, в любом из полутора десятков томов миллеровской эссеистики. Впрочем, тут стоит сделать одну оговорку: литератор с репутацией неугомонного бунтаря и дерзкого новатора, Генри Миллер не был бы Генри Миллером, придерживайся он общепринятых жанровых канонов. А это обстоятельство, предельно усложняя «правила игры» для дотошных биографов и литературоведов академического склада, в то же время гарантирует большинству его читателей дополнительную радость — радость общего с автором эксперимента над действительностью, трепет сопереживания этой действительности «на равных», восторг совместного погружения в дразнящее многоцветье реальности. Нелегко, скажем, определить, где пролегает граница между зиждущейся на подлинных фактах мемуаристикой и художественным вымыслом в двух окрашенных светлой ностальгией по годам парижского самоизгнания повестях (или больших новеллах), написанных сразу по возвращении в США, но переработанных лишь полтора десятилетия спустя: «Тихие дни в Клиши» и «Мара из Мариньяна»[5].

С другой стороны, у какого еще англоязычного автора встретишь (разве что у одного из миллеровских кумиров и учителей Д. Г. Лоуренса или у ближайшего друга и собрата Г. Миллера по перу, тоже англичанина Лоренса Даррелла) такую сочную, свежую, впитавшую, кажется, все оттенки палитры импрессионистов, всю изысканность цветовой гаммы Клода Моне и неуловимую прелесть полутонов Альбера Марке мемуаристику?

Чтобы убедиться в этом, достаточно раскрыть любую из двух книг воспоминаний и путевых впечатлений, вошедших в настоящий том. В обширном и разнообразном активе Г. Миллера-эссеиста «Биг-Сур и апельсины Иеронима Босха» (1957) и написанный шестнадцатью годами раньше «Колосс Маруссийский» (1941) занимают особое место. И неудивительно: более ранняя книга путевых заметок посвящена открытию писателем Греции, ставшему для него опытом, в культурно-эстетическом смысле сопоставимым лишь с произошедшим десятью, без малого, годами раньше открытием Франции и ее столицы; что до второй книги, то она повествует о не менее значимом и драматичном этапе творческой и человеческой биографии прозаика: о «втором открытии» Г. Миллером Америки. Точнее, едва заметного на карте и практически не тронутого цивилизацией ее уголка на побережье Тихого океана под названием Биг-Сур.

И тут, думается, самое время вернуться к началу наших беглых заметок — к Даниэлю Дефо и его бессмертному герою. Ибо именно здесь, в Биг-Суре, подошедшему к порогу пятидесятилетия американцу немецкого происхождения, уроженцу Бруклина Генри Вэлентайну Миллеру, появившемуся на свет в год кончины Артюра Рембо, автору «сомнительных» с точки зрения традиционной нравственности книжек, имевшему неосторожность осознать свое писательское призвание на противоположном США культурном полюсе — в самой сердцевине художественного мира Европы и волею враждебной истории обреченному расстаться с овеянными дыханием канувших в Лету цивилизаций камнями Старого Света, выпало на долю обрести свой необитаемый остров. На нем обремененному семьей новоявленному «робинзону», успевшему прослыть легендой на устах европейских писателей-авангардистов, символом сексуальной свободы и культовой фигурой в глазах американских битников и нонконформистов всех мастей и оттенков, но так и не сумевшему обеспечить собственное материальное благополучие, доведется прожить долгие восемнадцать лет — если вдуматься, ненамного меньше, нежели вызванному к жизни воображением Дефо моряку из Йорка. А испытания и прозрения, какие ждут его на этом тернистом пути и станут строительным материалом для его, миллеровского, «Уолдена» (не случайно автобиографическое повествование еще одного «робинзона» — едва ли не самого свободного из американских мыслителей прошлого Генри Дэвида Торо — с юности стало излюбленным предметом его размышлений), который он назовет со столь характерной для себя отсылкой к наследию европейского гуманизма: «Биг-Сур и апельсины Иеронима Босха».

Но вначале были все-таки Дефо и его персонаж. Описывая в середине 30-х один из парижских перекрестков, Г. Миллер как бы ненароком роняет в «Черной весне»: «Здесь-то в одну прекрасную весеннюю ночь... я и обрел заново старого своего друга — Робинзона Крузо. Погрузившись на всю ночь в пленительную магию воспоминаний, в трепет и боль...»[6].

«Чем эта непритязательная сказка столь властно влекла к себе умы людей XVIII столетия?»[7] — задастся он вопросом. А несколькими строками ниже попытается дать ему свое толкование, свою гипотезу. И эта гипотеза, не до конца, думается, проясняющая феномен Дефо, с исчерпывающей полнотой раскрывает драматическую дилемму самого Генри Миллера — дилемму художника, с болезненной остротой ощущающего собственную несвободу, невозможность полной и беспрепятственной самореализации в обществе, широковещательно декларирующем свои демократические устои и свою так называемую открытость. «Осовременив фабулу... — пишет Г. Миллер, — мы тут же обнаружим в романе историю художника, стремящегося выстроить вокруг себя целый мир, историю едва ли не первого подлинного невротика — человека, спровоцировавшего крушение собственного корабля с тем, чтобы вырваться за пределы своей эпохи и зажить самостоятельной жизнью в мире, который он смог бы добровольно разделить с другим...»[8].

Так мы подходим вплотную к истокам робинзонады немолодого уже литератора, не столь по зову сердца, сколь в силу жестокой необходимости вернувшегося к родным пенатам, в которых некогда тщетно пытался обрести отзывчивую аудиторию, творческое признание и, наконец, простое человеческое сочувствие. И, скоро убедившись, что его сытые, упоенные чудесами потребительского комфорта соотечественники, обитатели гигантских мегаполисов еще более глухи, еще менее восприимчивы к ценностям истинной культуры и истинного, непоказного гуманизма, нежели в годы его голодной юности, когда он исходил пешком пол-Америки, откликнувшегося на не внушающее радужных надежд настоящее своей самодостаточной отчизны горькой до безысходности книгой «Кондиционированный кошмар» (1945). Чтобы затем, в очередной раз попытавшись обрести себя как человек и художник, поселиться в дощатой, продуваемой всеми ветрами хижине на крутом, обрывистом океанском побережье то ли в глухой деревушке, то ли в поселке, населенном странными, чудаковатыми людьми, обитающими в таких же убогих жилищах, лишенных санитарных удобств, едва ли не в полной изоляции от благоустроенного городского быта. Однако стоит ему дать себе труд пристальнее вглядеться в облик этих девственных мест, и Биг-Сур представляется Г. Миллеру цветущим садом, точь-в-точь подобным тому, в каком произрастают, чаруя видом и ароматом, волшебные апельсины, помещенные Иеронимом Босхом на полотно, воплотившее его видение «Тысячелетнего царства». Иными словами, того самого рая, которым некогда обладал, но который утратил род человеческий.

Что же такого необычного открыл для себя в Биг-Суре Генри Миллер после того, как, вдрызг разругавшись с меркантильной Америкой, прожил десяток лет в Париже и его окрестностях, а затем провел полгода на руинах древней Эллады? Стоило ли после долгого и плодотворного вояжа по Европе делать еще один шаг на край света — Нового, то бишь отринувших его Соединенных Штатов? Уж не помешался ли на склоне лет неугомонный раблезианец и жизнелюб на Писании, не стал ли доморощенным евангелистом, как столько его соотечественников? — впору забеспокоиться заподозрившему неладное читателю, склонному ожидать от автора «Тропиков» чего угодно, только не капитуляции перед столь ненавистным ему американским образом жизни.

Нет, Миллер ничего не предал забвению и ни с чем не смирился. Он и в зрелом возрасте остался снедаемым ненасытным любопытством бродягой, не утратившим пылкого, почти мальчишеского восторга перед новым и неизведанным. Его мемуарные зарисовки, как и раньше, на первый взгляд кажутся совершенно бессюжетными. Как и в былые годы, читателю открывается пестрая, почти хаотичная мозаика мимолетных впечатлений и беглых эскизов с натуры, перемежаемых экскурсами, подчас пространными, в историю и культуру описываемых мест; а эти экскурсы непринужденно перетекают в рассказы о друзьях и знакомых, которых у Генри Миллера на любом из меридианов всегда множество. Но давно известно: места местам — рознь, знакомые — тоже. Бродя по овеянным ароматом легенд и мифов руинам Эллады, медля у стен Парфенона, вглядываясь в испещренные морщинами лица рыбаков Пирея, прозаик предается размышлениям на свою любимую тему: о скоротечности времени, о страждущем из века в век — и торжествующем вопреки всему — человечестве, об античных богах и христианстве, о Фридрихе Ницше и Рудольфе Штайнере, о космических далях и космосе в душе каждого, с кем его сводит судьба.

Культурное наследие Греции неисчерпаемо и, ясное дело, побуждает задуматься о Гомере. И столь же естественно, что постоянными собеседниками писателя оказываются поэт Георгос Сефериадис и еще один литератор — Георгос Кацимбалис; его-то облик Г. Миллер и сохранит для потомков, вынеся вошедшее в дружеский обиход имя своего радушного спутника и словоохотливого гида в заглавие небольшой, но на редкость емкой по мысли и образности книги о колыбели европейской цивилизации.

Вернемся, однако, в Биг-Сур. Что, спросим вслед за недоверчивым читателем, привлекло литератора-космополита в этом медвежьем углу, из которого он, что ни день, шлет письма старым и новым знакомым с просьбами о вещах, о продовольствии, о деньгах? Что, кроме отсутствия опостылевших на нью-йоркских улицах офисов, контор, бирж, меняльных лавок? Что, кроме не омраченных назойливыми людскими толпами и неповторимых в своей аскетической красоте видов океанского побережья?

Ответ может показаться до странности простым: люди. Люди, населяющие этот отмеченный поистине спартанской суровостью жизненных условий край земли.

У Миллера эпохи Биг-Сура: бедствующего, хоть и осененного международной славой, с тревогой думающего о пропитании для жены и двоих детей, сетующего, что уйма времени, посвящаемого главному делу его жизни — литературе, безвозвратно уходит в песок, съедаемая визитами непрошеных гостей (они добираются в эту глушь из Лондона, из Бомбея, из Тимбукту, как полвека назад паломники с разных континентов стекались в Ясную Поляну ко Льву Толстому), — нет ни малейших иллюзий в отношении соотечественников: пленники потребительского менталитета вызывают у него оскомину, как и в былые годы. Иное дело — его соседи по поселку: плотники, скотоводы, землепашцы с душами живописцев, поэтов и музыкантов; он убежден, что в любом из них, даже самом стеснительном и косноязычном, вызревает еще ждущий раскрыться самобытный творец. Едва ли не о каждом из жителей Биг-Сура, за вычетом разве что астролога и мистика Конрада Морикана, с которым он познакомился во Франции (истории их трудных, взрывных, конфликтных взаимоотношений посвящена заключительная часть книги — «Потерянный рай»; она составляет нечто вроде «романа в романе»), прозаик пишет с неподдельной теплотой, свидетельствующей, что в его настроениях, несмотря на трудности быта, намечаются позитивные перемены. И стоит ли этому удивляться: ведь недавнему новоселу в этой колонии трудяг, наделенных богатым духовным миром, и впрямь дышится свободнее, чем когда-либо под бескрайним американским небом. Здесь, быть может впервые за десятилетия скитаний по странам и континентам, ему воочию предстает близкий к сокровенному идеалу образ коммуны свободных творцов, которых объединяет одно: бескорыстная преданность любимому делу — искусству. И в памяти всплывают художнические утопии, о которых грезили блудные дети чинного буржуазного миропорядка: от артели вольных живописцев в Арле, где рука об руку творили бессмертные полотна Ван Гог и Гоген, до Рананима — затерянной в пустыне на ничейной земле между США и Мексикой колонии поэтов, писателей и философов, которая была воплощенной мечтой Д.Г. Лоуренса...

Однако эта близость к идеалу обманчива. Кому-кому, а Г. Миллеру, вдосталь вкусившему непонимания и равнодушия аудитории, преследований властей, своекорыстия и произвола издателей, лучше других ведомы нравы и приводные ремни литературного и художественного рынка. Для него не секрет: из всех, кто окружает его в Биг-Суре, пробиться к известности удастся лишь единицам, да и то чудом. С ходом лет в его сознании с беспощадной ясностью проступила отрезвляющая истина, которую он сформулирует просто и лаконично: «Писать, не имея читателей, — самоубийство».

Нет нужды перечислять на этих страницах десятки людей, населяющих миллеровские мемуары: их портреты, думается, и без того отложатся в читательской памяти. Стоит, однако, отметить еще одну примечательную особенность, отличающую многочисленные эссе прозаика на тему искусства: движимый неутолимым интересом к каждому принципиально новому явлению, к тому, что представляется ему новаторством, он нередко сосредоточивается на тех именах и художественных явлениях, которые зачастую обходят вниманием профессиональные искусствоведы и критики. Да, во многих областях — в графике, например, хоть он и писал отличные акварели, которые охотно раскупались, — Г. Миллер был дилетантом и ничуть не стыдился этого. (Писать, кстати, он тоже выучился самоучкой.) Но это обстоятельство, как ни парадоксально, лишь обостряло его критическое видение. И, быть может, именно Генри Миллеру, всю жизнь остававшемуся дилетантом, в урочный час от души скажут спасибо историки искусства, которые в ходе грядущих десятилетий перешагнувшего порог XXI века примутся штудировать особенности школ и направлений, определивших неповторимый облик века XX.

Как бы то ни было, XX век с его катастрофами и химерами, с его грандиозными мечтами и лопнувшими, как мыльный пузырь, социальными утопиями позади, а интерес к произведениям Генри Миллера, скончавшегося 26 июня 1980 года, полгода не дожив до своего девяностолетия, не ослабевает. Нетрудно предугадать, что у его книг будут, как и прежде, страстные приверженцы и не менее ревностные ниспровергатели.

Это в порядке вещей: воздействие литературы, как и любого искусства, индивидуально и избирательно. Но, думается, тому, кто даст себе труд прочитать их внимательно, вряд ли придет в голову оспорить верность оброненного писателем на последних страницах «Биг-Сура» афоризма: «Всякий, кто направляет свои духовные силы на созидание, — художник. Сделать саму свою жизнь произведением искусства — вот цель».

И эти слова принадлежат апостолу аморализма? Черта с два! Вот и верь после этого критикам и газетным обозревателям...

Николай Пальцев.

ПРЕДИСЛОВИЕ

Эта книга состоит из трех частей и эпилога, который первоначально я предполагал издать отдельной брошюрой под названием «Ответ моим читателям!». Эпилог этот, написанный в 1946 году, когда я жил в Андерсон-Крике, был с тех пор сокращен и переработан. Теперь он представляет собой нечто вроде аппендикса, и его можно читать по желанию в первую или в последнюю очередь.

Еще я намеревался включить Приложение с перечнем моих произведений, изданных не только в Америке и Англии, но и в переводах на другие языки, однако, поскольку это уже было сделано в недавно вышедшей книге, отсылаю всех, кого интересуют эти сведения, к указанным ниже изданиям[3].

Сейчас я работаю над единственной вещью — «Нексусом», заключительным романом трилогии «Роза распятия». «Мир Лоуренса», отрывки из которого появлялись в антологиях издательства «Нью дирекшнз», мною давно заброшен. «Созвездие Дракона и земная эклиптика» пока остается на стадии замысла.

За исключением одной книги, опубликованной в Париже на английском языке, следующие мои вещи, в большинстве своем уже вышедшие в переводах на французский, немецкий, датский, шведский и японский, в этой стране до сих пор находятся под запретом: «Тропик Рака», «Нью-Йорк и обратно», «Черная весна», «Тропик Козерога», «Мир секса» и «Роза распятия» («Сексус» и «Плексус»). «Сексус» в настоящий момент запрещено издавать — на любом языке! — и в Париже. В Японии наложен запрет на японскую версию этого романа, но не на оригинальную англоязычную — по крайней мере, пока. «Тихие дни в Клиши», которая только что ушла в печать (в Париже), возможно, тоже запретят — и здесь, и повсюду.

Что касается того, как и где добыть запрещенные книги, то самый простой способ — это совершить налет на таможню в любом из наших портовых городов.

Я сердечно благодарен Чарлзу Холдмену, который проделал неблизкий путь из Уинтер-Парк, штат Флорида, чтобы вручить мне книгу Вильгельма Френгера[4] о Иерониме Босхе. Да простит он мне, что в тот день я был недостаточно гостеприимен!

ХРОНОЛОГИЧЕСКОЕ

В начале 1930 года я покинул Нью-Йорк, намереваясь отправиться в Испанию. В Испанию я так и не попал. Вместо этого остался во Франции, где прожил до июня 1939-го, когда уехал на столь чаемый отдых в Грецию. В начале 1940 года, из-за разразившейся войны, я оставил Грецию и вернулся в Нью-Йорк. До того, как обосноваться в Калифорнии, я предпринял «кондиционированно-кошмарную» поездку по Америке, на что ушел целый год. За эти почти два с половиной года я написал «Колосса Маруссийского», «Мир секса», «Тихие дни в Клиши», отдельные главы «Кондиционированного кошмара» и «Сексус» — первую книгу трилогии «Роза распятия».

В июне 1942 года я приехал в Калифорнию, чтобы обосноваться там. Больше года я жил в Беверли-Глен под Голливудом. Там я встретил Жана Варда[5], который уговорил меня погостить у него в Монтерее. Это было в феврале 1944-го. Я оставался у Варда в его Красном Амбаре несколько недель, а потом он предложил съездить в Биг-Сур, желая познакомить меня с Линдой Сарджент. Линда в то время занимала бревенчатую хижину, вокруг которой с тех пор вырос знаменитый Нипент. Я прогостил у нее, наверно, месяца два, когда Кит Эванс, служивший тогда в армии, предложил устроиться в его хибаре на Партингтон-Ридже. (Благодаря стараниям Линды Сарджент.) В ней я прожил с мая 1944-го по январь 1946-го, успев за это время совершить короткую поездку в Нью-Йорк, в очередной раз жениться (в Денвере) и стать отцом Валентайн, моей дочери. По возвращении Кита Эванса к гражданской жизни мы были вынуждены искать себе другое пристанище. В январе 1946-го мы перебрались в Андерсон-Крик, в трех милях дальше по шоссе, где сняли одну из старых хибар, в которых когда-то ютились каторжане, стоявшую на краю обрыва, над океаном. В феврале 1947-го мы вернулись в Партингтон-Ридж и поселились в доме, который построила для себя Джин Уортон.

Под самый конец того года к нам приехал Конрад Морикан, но выдержал только месяца три, на большее его не хватило. В 1948-м родился мой сын, Тони.

Партингтон-Ридж находится милях в четырнадцати к югу от Биг-Сурской почты и еще примерно в сорока — от Монтерея. Не считая приятного путешествия в Европу в 1953-м, когда я снова женился, там, в Партингтон-Ридже, я и живу с того февраля 1947 года.

ТОПОГРАФИЧЕСКОЕ

Двенадцать лет назад, в феврале, я приехал в Биг-Сур — под проливным дождем. Вечером в тот же день, после освежающего купания под открытым небом в горячих серных источниках (Слейдовы ключи) я обедал у Россов в их романтическом старом коттедже на Ливермор-Эдж. Тот вечер положил начало чему-то, что было больше, нежели просто дружба. Точнее, пожалуй, было бы назвать это приобщением к новому образу жизни.

Спустя несколько недель после нашего знакомства я прочитал книгу Лилиан Бос Росс «Чужак»[6]. До этого я был здесь просто приезжим, посторонним. Чтение этой книги, «малой классики», как ее называют, укрепило во мне решимость осесть здесь, пустить корни. «Впервые в жизни, — цитирую героя этого романа, Занда Аллена, — я почувствовал себя уютно в мире, в котором родился».

Много лет назад наш великий американский поэт Робинсон Джефферс начал воспевать этот край в своих эпических поэмах. В старину в Биг-Сур частенько наведывался Джек Лондон с другом, Джорджем Стерлингом; они верхом проделывали весь путь из ранчо Лондона в Лунной Долине. Однако обычная публика почти ничего не знала об этом крае до тех пор, пока не открыли шоссе Кармел — Сан-Симеон, которое на протяжении шестидесяти или более миль идет по берегу Тихого океана. По сути, до той поры это было, наверно, одно из самых малоизвестных мест во всей Америке.

Первые поселенцы, главным образом горцы, потомки закаленных пионеров, появились здесь в 1870-х годах. Они, как предполагает Лилиан Росс, шли за стадами бизонов и умели жить на одном мясе без соли. Передвигаясь пешком и верхом на лошадях, они достигли земли, на которую еще не ступала нога белого человека, даже неустрашимых испанцев.

Насколько известно, единственными людьми, обитавшими прежде в этих местах, были индейцы-эсслены, племя в культурном отношении отсталое и ведшее кочевой образ жизни. Они говорили на языке, отличном от языка других индейских племен Калифорнии и остальной Америки. Первым католическим миссионерам, появившимся в Монтерее в 1770-х годах, эти индейцы рассказывали о своем древнем городе, именовавшемся Экслен, однако никаких следов его существования так и не было обнаружено.

Но сначала следует, наверное, пояснить, где находится Биг-Сур. Он тянется от точки чуть севернее Литтл-Сур-Ривер (от Малпасо-Крик) и на юг до Лусии, которую так же, как Биг-Сур, отыщешь не на всякой карте. И от Тихоокеанского побережья — до Салинас-Вэлли на востоке. Общая территория района Биг-Сур примерно равна площади двух-трех государств вроде Андорры.

Иногда от какого-нибудь заезжего можно услышать, что этот район, юг Тихоокеанского побережья, напоминает некоторые места побережья Средиземноморского; другие видят в нем сходство с побережьем Шотландии. Но все сравнения бессмысленны. У Биг-Сура свой неповторимый климат и особый характер. Это место, где сходятся крайности, где человек всегда ощущает погоду, пространство, величие и выразительную тишину. Среди прочего, это место, где собираются перелетные птицы, летящие с севера и юга. Более того, говорят, что такого разнообразия птиц не найдешь больше нигде в Штатах. А еще это родина секвой; их встречаешь, попадая в Биг-Сур с севера, и оставляешь позади, продвигаясь дальше на юг. До сих пор здесь по ночам можно услышать вой койотов, а если рискнуть, перевалив через первый хребет, углубиться в горы, можно встретить горных львов и другого дикого зверя. Медведей-гризли здесь уже не осталось, но с гремучими змеями приходится считаться. В ясный солнечный день, когда синева океана соперничает с синевой небес, видишь ястреба, орла, канюка, парящих над каньонами, объятыми тишиной и покоем. Летом, когда собираются туманы, можно смотреть с высокого берега на море облаков, равнодушно плывущих над океаном; иногда они похожи на переливающиеся всеми красками мыльные пузыри, над которыми время от времени возникает двойная радуга. В январе и феврале холмы отчаянно зелены, почти так же, как на «Изумрудном острове»[7]. Вообще с ноября по февраль — самое лучшее в этих краях время, когда воздух свеж и бодрящ, на небе ни облачка, а солнце еще достаточно греет, чтобы принимать солнечные ванны.

С нашего утеса, возвышающегося над морем на тысячу футов, берег виден на двадцать миль в обе стороны. Шоссе вьется, как Гранд-Корниш[8]. Однако вид здесь иной, чем на Ривьере, — взор нашаривает лишь несколько домиков, затерявшихся среди дикой природы. Старожилы, которые владеют громадными земельными участками, не испытывают восторга, видя, как все больше людей открывает для себя существование этого края. Они как один стоят за сохранение его первозданности. Как долго смогут они противостоять пришельцам? Это большой вопрос.

Вернемся к шоссе. Его проложили огромной ценой, буквально вырвав взрывчаткой кусок горного склона. Теперь оно становится частью трансконтинентальной автострады, которая в один прекрасный день протянется от северной оконечности Аляски до Огненной Земли. К тому времени, как закончат ее строительство, автомобили могут вымереть, как мастодонты. Но Биг-Сур пребудет вечно и, возможно, в году от рождества Христова 2000 те же несколько сот душ будут составлять все его население. Может быть, подобно Андорре или Монако, Биг-Сур станет республикой, такой же своеобразной, как они. А может, наводящие ужас пришельцы явятся не из других частей этой страны, а из-за моря, как, по предположениям, явились сюда американские аборигены. И если это случится, они прибудут не на кораблях или самолетах.

А кто в состоянии сказать, когда эту землю вновь покроют воды бездны? По геологическим меркам, она не столь уж давно поднялась из моря. Ее горные склоны не менее коварны, чем ледяное море, в котором, кстати, вряд ли когда увидишь лодку под парусом или отчаянного пловца, зато временами можно разглядеть точку вдалеке — тюленя, выдру или спермацетового кита. К морю, такому, как будто, близкому и такому манящему, трудно подступиться. Известно, что конкистадоры не смогли пройти по берегу вдоль воды, не смогли они и пробиться сквозь заросли, покрывающие горные склоны. Заманчивая земля, но трудная для покорения. Она сопротивляется человеку, не желая, чтобы он заселил ее, опустошил.

Часто, взбираясь по тропе, которая вьется по вершинам прибрежных холмов, я останавливаюсь, пытаясь охватить взглядом торжественную красоту и величие пейзажа с его бесконечным горизонтом. Часто, когда на севере громоздятся облака и по морю бегут пенные волны, я говорю себе: «Это Калифорния, что в давние времена грезилась людям, это Тихий океан, на который Бальбоа смотрел с вершины Дарьена[9], это лик земли, какой замыслил ее Творец».

В НАЧАЛЕ

В другие, стародавние времена здесь обитали одни призраки. То есть в начале. Если было когда-нибудь начало.

Это всегда был дикий, скалистый берег, пустынный и враждебный к городскому человеку, обладающий колдовской притягательностью для отпрыска Талиесина[10]. Поселенец никогда не упускал возможности отнести всякую новую напасть на счет мистических сил.

Здесь всегда были птицы: морские разбойники и падальщики и великое множество перелетных. (От времени до времени появлялся кондор, громадный, как океанский лайнер.) В ярком оперении, с жесткими и безжалостными клювами. Они чернели по всему горизонту, словно стрелы, замершие на невидимой тетиве. Близ берега они, казалось, блаженствовали, мечась, планируя, пикируя, ныряя в волны. Одни сновали вдоль утесов и полосы прибоя, другие обследовали каньоны, золотые холмы, мраморные вершины гор.

А еще здесь жили всякие пресмыкающиеся, ползающие твари, одни медлительные, как ленивец, другие ядовитые, но все до абсурда прекрасные. Люди боялись их больше, чем невидимых существ, которые без умолку верещали, как обезьяны, когда опускалась ночь.

Путнику, пешему ли, конному, приходилось иметь дело с шипами, колючками, гадами земными — со всем тем, что колется, впивается, кусается и выпускает яд.

Кто были первые поселенцы этого края? Наверное, пещерные люди. Индейцы пришли сюда позже. Много позже.

Хотя, по геологическим меркам, эта земля молода, она кажется невероятно древней. Океанские глубины исторгли на свет диковинные образования, чьи очертания неповторимы и притягательны. Как если бы Титаны трудились во глубине миллиарды лет, мяли и лепили каменное тесто. Даже тысячелетия назад огромные земные птицы шарахались от нагромождений столь крутого замеса.

Здесь нет ни руин, ни следов древней культуры, заслуживающих упоминания. У этого края нет и истории, о которой стоит говорить. Небыль ярче были. Секвойи заняли здесь последний рубеж обороны.

На рассвете почти больно смотреть на их величие. Тот же доисторический облик. Неизменный от начала. Природа улыбается себе, глядясь в зеркало вечности.

Далеко внизу на теплых скалах греются тюлени, извиваясь, как толстые бурые черви. Хриплые их голоса, перекрывающие немолчный шум прибоя, слышны за несколько миль.

Может, когда-то было две луны? Почему бы нет? Есть горы, лишившиеся скальпа, и потоки, что кипят под глубокими снегами. Земля временами грохочет, обращая в прах города и открывая новые золотоносные жилы.

Ночью по всему проспекту рубиновые глаза.

И есть ли там что-нибудь под стать фавну, скачущему через бездну? В сумерках, когда все смолкает, когда сходит таинственная тишина, окутывает все, тогда все говорит.

Охотник, опусти ружье! Обвиняют тебя не те, кто убит тобой, но тишина, пустота. Ты богохульствуешь.

Я вижу того, кто намечтал все это, скача под звездами. Молча въезжает он в лес. Каждая веточка, каждый опавший лист — мир неведомый. Сквозь драный полог листвы, дробясь, сеется свет, порождая дивные фантастические образы; возникают огромные головы, память об исчезнувших гигантах.

«Моя лошадь! Моя земля! Мое царство!» — лепет идиотов.

Двигаясь вместе с ночью, всадник и лошадь пьют аромат сосны, камфарного дерева, эвкалиптов. Покой расправляет нагие крыла.

Предполагалось ли когда, что будет иначе?

Доброта, великодушие, покой и милосердие. Ни начало, ни конец. Круг. Вечный круг.

И вечно отступает море. Притяженье луны. На Запад, к новой земле, невиданной. Мечтатели, преступники, предшественники. Устремляются к другому миру, древнему и далекому, миру прошлого и будущего. Миру внутри мира.

Тенями какого царства света были мы, погрузившие во мрак землю, где кипела жизнь?

Часть первая

АПЕЛЬСИНЫ «ТЫСЯЧЕЛЕТНЕГО ЦАРСТВА»[11]

Первоначальная крохотная колония, состоявшая из единственного человека, легендарного «варяга» Хайме де Ангуло, выросла до дюжины семей. Сейчас на горе (Партингтон-Ридж) почти не осталось свободного места — жизнь течет и в этой части света. Единственное, чем Биг-Сур одиннадцатилетней давности значительно отличается от сегодняшнего, — так это множеством новых детей. Матери, похоже, рожают здесь столь же щедро, как земля. Маленькой деревенской школы, что неподалеку от Стейт-Парк, уже едва хватает. Школы, такие, как эта, к большому несчастью для наших детей, быстро исчезают из американской жизни.

Что будет еще через десять лет, неведомо. Если в этих местах найдут уран или другой какой металл, жизненно необходимый для военщины, Биг-Сур отойдет в область преданий.

Сегодня Биг-Сур уже не затерянный аванпост на Дальнем Западе. Туристов и всякого приезжего люда с каждым годом становится все больше. Только один «Путеводитель по Биг-Суру» Эмиля Уайта привлек целые орды любителей достопримечательностей к нашему порогу. Что поначалу заявляло о себе с девичьей скромностью, теперь грозит превратиться в золотую жилу. Первые поселенцы вымирают. Если их громадные земельные владения будут разделены на мелкие участки, Биг-Сур может быстро стать предместьем (Монтерея) с неизбежными автобусными остановками, ресторанчиками с барбекю, заправками, однотипными магазинами и прочей мерзостью, делающей Пригород таким отталкивающим.

Это пессимистический взгляд на будущее. Возможно, нас не захлестнет вся та дрянь, которую несет с собой поток прогресса. Возможно, прежде, чем он затопит нас, наступит тысячелетнее царство!

Я люблю возвращаться мыслями к тем давним дням на Партингтон-Ридже, когда там не было ни электричества, ни баллонов с бутаном, ни холодильников — а почту привозили лишь трижды в неделю. В те времена, и даже позже, когда я вернулся на Партингтон-Ридж, мне удавалось обходиться без машины. Конечно, у меня была небольшая тележка вроде тех, какими играют дети, ее сколотил для меня Эмиль Уайт. Впрягшись в нее, как старый козел, я прилежно тащил почту и продукты из бакалейной лавки к себе на гору, преодолевая мили полторы крутого подъема. У поворота к Рузвельтам, мокрый, хоть выжимай, я разоблачался до суспензория. А что могло мне помешать?

В те дни на холме появлялась главным образом молодежь — или вступающая в армию, или увольняющаяся из нее. (Тем же они занимаются и сегодня, хотя война закончилась в сорок пятом.) Большинство этих парней были художниками или воображали себя таковыми. Кое-кто задерживался на несколько дней, чтобы как-то разнообразить свое постылое существованье; кое-кто возвращался позже, намереваясь всерьез попытать счастья в этих краях. Все они были полны желания скрыться от ужасов нынешнего времени и готовы были жить, как последние босяки, лишь бы их оставили в покое. Задуматься, странный то был народ! Джадсон Круз из Уэйко, штат Техас, был среди первых, кто нарушил наше уединение. Своей дремучей бородой и манерой говорить он напоминал одного современного философа, питался почти исключительно арахисовым маслом и листьями дикой горчицы, не курил и не пил. Норман Майни, который уже успел сделать примечательную карьеру, начав, по примеру Эдгара По, с того, что бросил Уэст-Пойнт, жил (с женой и детьми) так долго, что успел закончить свой первый роман — лучший первый роман, какой я когда-либо читал, тем не менее до сих пор неопубликованный. Норман был противоположностью Крузу. Хоть и бедней церковной мыши, он не вылезал из своего подвала, где у него имелся запас прекраснейших вин (местных и привозных), какому позавидовал бы всякий. А еще был Уолкер Уинслоу, работавший тогда над романом «Если человек сумасшедший», который впоследствии стал бестселлером. Уолкер писал с бешеной скоростью и, видимо, не делая перерывов, в крохотной хибаре у дороги, которую Эмиль Уайт построил, чтобы было где приютить бесконечную череду всякого рода бродяг, вечно совавшихся к нему в поисках пристанища на день, неделю, месяц или год.

Не меньше сотни художников, писателей, танцоров, скульпторов и музыкантов прошли через Партингтон-Ридж с тех пор, как я там поселился. По крайней мере человек двенадцать из них обладали подлинным талантом и, возможно, оставили свой след в искусстве. Несомненным гением и самой, помимо Варда, грандиозной фигурой из всех был Герхарт Мюнх[12] из Дрездена. Герхарт относится к категории людей самодостаточных. Он феноменальный, если не сказать уникальный, пианист. А еще он композитор. Кроме того — ученый, эрудит до кончиков ногтей. Если б, открыв нам музыку Скрябина, он этим и ограничился, — а он сделал много, много больше, чтобы просветить нас, но все, увы, без толку! — то и тогда мы, обитатели Биг-Сура, были бы в вечном долгу перед ним.

Что касается художников, то любопытно, что мало кто из их братии задерживался здесь надолго. Может, им чего не хватало? Или же здесь слишком много... слишком много солнца, слишком много тумана, слишком много покоя и блаженной умиротворенности?

Почти каждая колония художников своим возникновением обязана зрелому мастеру, который чувствует необходимость порвать с окружающей его кликой и жаждет уединения. Место обычно выбирается идеальное, особенно для его первооткрывателя, чьи лучшие годы прошли по грязным углам да мансардам. Те же, кто претендует на звание художника, для кого место и его атмосфера превыше всего, умудряются превратить этот рай для уединения в шумную, развеселую колонию. Остается подождать и посмотреть, не ждет ли подобная судьба и Биг-Сур. К счастью, для этого есть определенные препятствия.

По моему убеждению, идиллическая обстановка редко идет на пользу зрелому художнику. Что, похоже, ему нужно (хотя я последний, кто станет защищать подобную точку зрения), так это побольше жизненных испытаний — иначе говоря, больше горького опыта. То есть больше борьбы, больше лишений, больше страданий, больше разочарований. Здесь, в Биг-Суре, он не всегда может надеяться найти подобные возбудители или стимуляторы творчества. Здесь, если не быть на страже, если не быть готовым к борьбе как с призраками, так и с суровой реальностью, легко впасть в умственную и духовную спячку. Если художники устроят здесь свою колонию, ей уготована привычная судьба. Художники не живут колониями. Муравьи — да. Что нужно талантливому художнику, так это привилегия в одиночку одолевать свои проблемы — да время от времени хороший кусок мяса.

Основная проблема, с которой сталкивается человек, склонный к обособленной жизни, — это досужий гость. Совершенно невозможно решить, в наказание он или во благо. Несмотря на весь свой опыт последних лет, я до сих пор не знаю, как, каким способом защититься от внезапного вторжения, бесконечного нашествия назойливых, любопытствующих представителей племени «homo fatuoso»[13], обладающих докучливой способностью заявляться к вам в самый неподходящий момент. Пытаться скрыться от них в неприступном убежище — бесполезно. Почитатель, желающий встречи с вами, задавшийся такой целью, пусть для того только, чтобы пожать вам руку, одолеет и Гималаи.

В Америке, как я давно уже заметил, человек живет на виду, беззащитный перед всяким незваным посетителем. От него ждут, чтобы он жил так, а не иначе, в противном случае его сочтут чудаком. Только в Европе писатели живут за садовыми стенами и запертыми дверями.

В добавление ко всем другим проблемам, которые ему приходится решать, художник вынужден вести неустанную борьбу, чтобы не быть втянутым во всеобщую свалку. То есть не попасть под бессмысленные жернова существования, которое каждодневно угрожает уничтожить всяческий душевный порыв. Больше любого другого смертного он нуждается в дружественной среде. Как писатель или художник, он способен работать практически где угодно. Препятствие одно: повсюду, какой бы дешевой ни была там жизнь, какой бы прекрасной ни была тамошняя природа, почти невозможно найти способ обеспечить себя самыми минимальными средствами, чтобы примирить потребности тела и души. Человек, обладающий талантом, должен или зарабатывать на жизнь чем-то помимо творчества, или же заниматься творчеством помимо основной работы. Трудный выбор!

Если ему повезет найти идеальное место — или идеальное сообщество, — из этого вовсе не следует, что он получит там поддержку, в которой так отчаянно нуждается. Напротив, он, возможно, увидит, что его творчество никому не интересно. Наверняка на него будут смотреть как на чужого или не похожего на всех. И он, конечно, будет таким, поскольку то, что выделяет его среди остальных, тот таинственный элемент «икс», отсутствует у его собратьев, которые, видимо, могут прекрасно обходиться без него. Как или что он ест, говорит, носит, почти всегда на взгляд его соседей будет странным, эксцентричным. И этого вполне достаточно, чтобы он был определен к осмеянию, презрению и изоляции. Если он устраивается на какую-нибудь скромную должность и тем демонстрирует, что он не хуже соседа, ситуация может отчасти улучшиться. Но не надолго. Для художника почти или совсем не интересно быть «не хуже соседа». Именно благодаря своей «инакости» он стал художником, и, дайте ему только возможность, он и своего собрата сделает тоже не похожим на других. Рано или поздно, тем или этим, но он обязательно вызовет раздражение своих соседей. В отличие от человека заурядного, он все на свете бросит, когда его охватит порыв к творчеству. Более того, ежели он истинный художник, он готов пойти на жертвы, с точки зрения практичных людей абсурдные и никому не нужные. Пускаясь в погоню за внутренним светом, он обязательно изберет в верные спутники бедность. И, если есть в нем задатки великого художника, он способен отказаться от всего, даже от своего искусства. У рядового обывателя, особенно у добропорядочного, это просто не укладывается в голове. Так вот и случается иногда, что самый достойный, самый уважаемый член общества, не будучи способным распознать в человеке гения, может заявить: «Держитесь подальше от этого малого, у него в мыслях что-то недоброе!»

Мир таков, каков есть, и я искренне полагаю, что всякому, у кого умелые руки, кто готов в поте лица зарабатывать хлеб насущный, лучше бросить свое искусство, променять его на будничную жизнь в какой-нибудь глуши, наподобие Биг-Сура. Действительно, может, есть высшая мудрость в том, чтобы предпочесть быть никем в относительном раю вроде этого, чем знаменитостью в мире, который потерял всякое представление о подлинных ценностях.

В нашей общине есть молодой человек, который, кажется, постиг того рода мудрость, о которой я говорю. Он имеет самостоятельный доход, чрезвычайно умен, хорошо образован, отзывчив, наделен прекрасным характером и не только мастер на все руки, но еще и человек с головой и сердцем. Определяя свою судьбу, он, очевидно, решил не заниматься ничем иным, как только заботиться о семье, обеспечивать ее всем необходимым и получать удовольствие от повседневной жизни. Он все делает самостоятельно, от возведения дома и хозяйственных построек до выращивания урожая, приготовления вина и так далее. В свободное время охотится или рыбачит, или просто бродит по окрестностям, общаясь с природой. На взгляд обывателя, он всего лишь еще один добропорядочный гражданин, только сложен лучше многих, крепче здоровьем, не завшивлен и полностью свободен от обычных неврозов. У него превосходная библиотека, собранная не красоты ради; он наслаждается, слушая хорошую музыку, и часто ставит пластинки. Он чувствует себя уверенно во всяких спортивных и прочих играх, не уступит любому силачу в тяжелой работе, да и вообще, как говорится, «добрый малый», то есть умеет сходиться с людьми и быть в ладу с миром. Но что он еще умеет и что доказывает делом, к чему рядовой обыватель не способен или не склонен, — так это любить уединение, жить просто, не изнывать в мечтах о недостижимом и, когда необходимо, делиться тем, что имеет. Не стану называть его имени, опасаясь оказать ему плохую услугу. Оставим его там, где он есть, мистера Икс, хозяина своей безвестной жизни и превосходный пример для других.

Два года назад, живя во Вьене (Франция), я имел честь познакомиться с Фернаном Рюдом, sous-prefet[14] Вьена, обладающим примечательной библиотекой утопической литературы. Прощаясь с ним перед отъездом из Вьена, я получил в подарок его книгу «Voyage en karie»[15], в которой рассказывается о двух рабочих из этого города, столетие назад отправившихся в Америку, чтобы присоединиться к экспериментальной колонии Этьена Кабе[16] в местечке Науву, штат Иллинойс. Описание американской жизни, не только в Науву, но и в городах, которые они проезжали, — в том числе и Нью-Йорке, а высадились они в Новом Орлеане, — с интересом читается и сегодня, если только дать себе труд заметить, что в самом существенном наш американский образ жизни не изменился. Конечно, Уитмен примерно в то же время рисовал (в своих прозаических вещах) схожую картину грубости нравов, насилия и продажности, которые процветали как в народе, так и в высшем обществе. С другой же стороны, обращает на себя внимание врожденное стремление американца к эксперименту, его желание испытать на практике самые безумные идеи, касающиеся социальных, экономических, религиозных отношений и даже отношений между полами. И в тех построениях, где доминируют религия и секс, там получены результаты наиболее поразительные. Например, община в Онейде[17], штат Нью-Йорк, останется в истории таким же запоминающимся экспериментом, как «Новая Гармония» Роберта Оуэна[18] в Индиане. Если же взять мормонов, то никто на этом континенте не предпринимал столь титанических усилий по постройке иного общества и, вероятно, уже никогда не предпримет.

Участники всех подобных идеалистических авантюр, особенно тех, что были инициированы религиозными обществами, как будто обладали острым чувством реальности, практичным умом и тем не менее (в отличие от обычных христиан) совершенно не видели никаких противоречий между своими начинаниями и своими религиозными взглядами. Это были люди честные, законопослушные, трудолюбивые, самостоятельные, уверенные в себе, с сильным характером, цельные и яркие, до некоторой степени подпорченные (на наш нынешний взгляд) пуританскими трезвостью и суровостью, зато крепкие в вере, мужественные и независимые. Их влияние на образ мысли и поведение американцев было исключительно сильным.

С тех пор, как я поселился здесь, в Биг-Суре, я все больше и больше замечаю в своих согражданах американцах эту склонность к эксперименту. Ныне это не общины или группы, стремящиеся жить «правильно», но отдельные личности. Большинство из них, по моим наблюдениям, молодые люди, которые имеют профессию, уже были женаты и развелись, успели отслужить в армии и, как говорится, повидали мир. Лишенные всяческих иллюзий, эти представители нового поколения экспериментаторов решительно отвернулись от всего, что когда-то считалось истинным и жизнеспособным, и предпринимают героическую попытку начать все с чистого листа. А это означает для них — вести бродяжническую жизнь, ничего не иметь, ни к чему не быть привязанным, сокращать свои потребности, укрощать желания и наконец — результат мудрости, рожденной терзаньями души, — жить жизнью художника. Впрочем, это уже художник иного типа, нежели известный нам. В противоположность прежнему, это художник, которого интересует исключительно творчество, художник, равнодушный к наградам, славе, успеху. Короче говоря, изначально принявший тот факт, что чем он лучше, тем меньше у него возможности быть оцененным. Эти молодые люди, обычно под или слегка за тридцать, бродят сейчас среди нас как неопознанные посланцы с иной планеты. Убедительность их примера, их бескомпромиссный нонконформизм и, я бы сказал, «непротивление» доказывают, что в них больше потенциальной, будоражащей мощи, чем в толпе красноречивых и горластых признанных художников.

Стоит заметить, что эти личности озабочены не подрывом порочной системы, но собственной жизнью — на обочине общества. Вполне естественно, что их притягивают такие места, как Биг-Сур, подобных которому множество в этой огромной стране. У нас в привычке говорить о «последнем рубеже», но всюду, где присутствуют «личности», там всегда будут и новые рубежи. Для человека, желающего жить правильно, что то же самое, что жить собственной жизнью, всегда сыщется место, где он может прочно и надолго обосноваться.

Но в чем же состоит открытие, совершенное этими молодыми людьми, открытие, которое связывает их, что довольно интересно, с предками, покинувшими Европу ради Америки? Они открыли для себя, что американский образ жизни — это вид иллюзорного существования, что цена, какую он выставляет за обеспеченность и безопасность, слишком велика. Наличие этих «диссидентов», сколь они ни малочисленны, — лишь еще один показатель того, что машина выходит из строя. При будущей аварии, которая, как теперь представляется, неотвратима, у них больше шансов уцелеть в катастрофе, чем у всех нас. По крайней мере, они умеют обходиться без автомобилей, без холодильников, без пылесосов, электробритв и прочих «необходимых» вещей... а может, даже без денег. Если нам суждено когда-нибудь узреть новую землю под новым небом, это наверняка будет такая земля, где деньги исчезнут вовсе, где о них забудут как о совершенно бесполезной вещи.

Я хочу привести цитату из рецензии на книгу Элен и Скотта Нирингов[19] «Жить правильно»[20]. Обозреватель пишет: «Мы пытаемся подвести к той мысли, что для человека, неудовлетворенного жизнью, не выход — просто перебраться в сельскую местность и попытаться вести „простую жизнь“. Выход же в обращении к людскому опыту, по которому физическое и экономическое обустройство является едва ли не моральной и эстетической потребностью. Это важнейшая цель жизни, придающая более частным вопросам — заботе о пище, крове и одежде — необходимые гармонию и равновесие. Очень часто люди мечтают об идеальной жизни „в общине“, забывая, что „община“ — не самоцель, а лишь обрамление для высших ценностей — ценностей ума и сердца. Создание общины — это не магическая формула счастья и добра; создание общины — это следствие счастья и добра, которые в принципе уже обретены людьми, и община, состоит она из одной семьи или нескольких, есть бесконечно разнообразное выражение людских совершенств, а не их причина...»

Должен признаться, что, «окапываясь» одиннадцать лет назад в Биг-Суре, я ни на миг не задумывался о жизни здешней общины. Мне даже не приходило в голову считать какую-то сотню душ, живших в удалении друг от друга на огромной площади в несколько сотен квадратных миль, «общиной». Моя община тогда состояла из пса Паскаля (эту кличку он получил за свой скорбный взгляд мыслителя), нескольких деревьев, канюков и зарослей сумаха, которые притворялись джунглями. Единственный мой друг, Эмиль Уайт, жил в трех милях дальше по дороге. Еще тремя милями дальше были горячие серные источники. Там община и кончалась, с моей точки зрения.

Мне, конечно, скоро стало ясно, что я заблуждался. Моментально со всех сторон начали появляться соседи, — будто выныривали из кустов, — все с уймой подарков и благоразумных и дельных советов для «новичка». В жизни у меня не было лучших соседей! Каждый из них был столь тактичен и чуток, что я не переставал ими восхищаться. Они приходили только тогда, когда чувствовали, что ты нуждаешься в них. Как во Франции, мне казалось, что я вновь среди людей, которые умеют не досаждать вам попусту. И всегда, когда ты нуждался в еде или общении, ты был желанным гостем за их столом.

Поскольку я был из тех «беспомощных» неумех, которые способны жить только в городе, довольно скоро мне пришлось обращаться к соседям за помощью. Вечно у меня что-нибудь не клеилось, вечно что-то ломалось. Я боялся подумать, что случится, если придется во всем полагаться только на собственные силы! И вообще, вместе с помощью, которую мне всегда охотно и с готовностью оказывали, меня учили самостоятельно управляться по хозяйству — наиболее ценный дар, какой мне могли предложить. Я очень скоро увидел, что мои соседи не только исключительно приветливы, обязательны, щедры во всем, но, что было сокрушительно для моего самомнения, — еще и люди куда более сведущие, умные, самостоятельные, нежели сам я. Община, представлявшаяся поначалу невидимой паутиной, постепенно становилась более осязаемой, более реальной. Впервые в жизни я увидел, что меня окружают добрые души, которые думают не единственно о собственном благополучии. Во мне стало укрепляться неведомое прежде чувство надежности. Более того, я похвалялся перед гостями, что теперь, когда я стал жителем Биг-Сура, со мной уж наверное не может случиться ничего плохого. И осторожно добавлял: «Но сперва нужно показать себя добрым соседом!» Хотя говорилось это гостю, имел я в виду себя. И часто, проводив его, я мысленно повторял эту фразу, как молитву. Видите ли, тому, кому всю жизнь приходилось бороться за выживание в джунглях большого города, требуется время, пока он поймет, что тоже может быть «соседом».

Должен откровенно и не без сожаления сказать, что я, несомненно, наихудший сосед, каким может похвастать любая община. И то, что меня по-прежнему не просто терпят, но прекрасно ко мне относятся, до сих пор меня удивляет.

Часто я чувствую себя настолько посторонним в этом мире, что единственный способ «вернуться» — это взглянуть на него глазами моих детей. Всякий раз я вспоминаю о своем прекрасном детстве, прошедшем в убогом квартале Бруклина, известном под названием Уильямсберг. Я пытаюсь отыскать связь между теми грязными улицами и убогими домами и этим бескрайним окоемом океана и гор. Я думаю о птицах, которых никогда не видел, кроме воробьев, пирующих на кучке дымящегося навоза, или редких голубей. Ни сокола, ни канюка, ни орла, ни малиновки или колибри. Я думаю о небе, разодранном на куски крышами и отвратительными дымовыми трубами. Я вновь дышу тем воздухом, в котором убиты все ароматы, часто тяжелым и гнетущим, пропитанным ядовитым дымом. Я думаю о том, как мы играли на улице, не ведая, что где-то есть манящие река и лес. Я думаю, и думаю с нежностью, о своих маленьких товарищах, кое-кто из которых позже попал в тюрьму. Несмотря ни на что, это была настоящая жизнь. Можно даже сказать — чудесная. Это был первый «Рай», который я познал, там, в старом квартале. И хотя он ушел в небытие, он по-прежнему живет в моей памяти.

Но сейчас, сейчас, когда я смотрю на своих детей, играющих перед нашим домом, когда вижу их силуэты, выделяющиеся на фоне синего Тихого океана в белых барашках, когда вглядываюсь в огромных, грозных канюков, лениво парящих в вышине, описывающих круги, камнем падающих вниз и вновь кружащих, вечно кружащих в небе, когда смотрю, как тихо покачивается ива, как клонятся долу ее длинные тонкие ветви, еще более юные и нежные, чем мои малыши, когда слышу лягушек, квакающих в пруду, или птиц, поющих в кустах, когда, резко обернувшись, замечаю, как наливается спелым соком лимон на низкорослом деревце или распускается камелия, я вижу детей и вечное место действия. Они даже не мои только дети, но просто дети, дети земли... и я знаю, они никогда не забудут, никогда не отрекутся от места, где родились и выросли. Я представляю, как они возвращаются из дальних краев, чтобы взглянуть на старый свой дом. Глаза мои увлажняются, когда я смотрю, как они с любовью и благоговением идут, окруженные роем золотых воспоминаний. Заметили ли они, спрашиваю я себя, то дерево, которое хотели помочь мне посадить, но забыли, заигравшись? Заглянут ли в маленькую пристройку, которую мы соорудили для них, и станут ли удивляться, как они только могли уместиться в такой комнатушке? Остановятся ли у окна моей крохотной мастерской, где я просиживал целыми днями, и постучат ли снова по раме, зовя поиграть с ними — или мне надо еще немного поработать? Отыщут ли мелкие камушки, которые я собирал по саду и прятал подальше, чтобы они их не проглотили? Постоят ли, погрузившись в грезы, на лесной поляне, где неумолчно лепечет ручеек, и станут ли искать игрушечную посуду, в которой мы понарошку готовили завтрак перед тем, как нырнуть в лес? Взберутся ли по козьей тропке на гору, чтобы с удивлением и страхом посмотреть на дом старого Троттера, шатающийся под порывами ветра? Помчатся ли к Россам, хотя бы только в воспоминании, чтобы узнать, удалось ли Хэрридику починить сломанный меч или не даст ли нам Шэнаголден банку варенья?

За каждое чудесное событие моего золотого детства они должны получить дюжину несравненно более чудесных. Ибо у них были не только их маленькие друзья, их игры, их таинственные приключения, как у меня, но еще и чистейшая лазурь небес и густой туман, пробирающийся по каньонам на невидимых лапах, изумрудно-зеленые холмы зимой, а летом — уходящие за горизонт горы из чистого золота. Они получили даже больше, ибо была еще почти непроницаемая тишина леса, сверкающая беспредельность Тихого океана, солнечные дни, и звездные ночи, и: «Ой, папочка, иди скорей, посмотри, в луже луна!» И, хотя восхищаются им соседи, олух тот отец, который предпочитает убивать время, играя с ними, вместо того чтобы упражнять мозги или постараться самому быть добрым соседом. Счастлив отец, который всего лишь писатель, который способен оторваться от работы и с радостью вернуться в детство! Счастлив отец, которого с рассвета до заката теребят двое здоровых, неугомонных малышей! Счастлив отец, который учится вновь смотреть на мир глазами своих детей, даже если превращается при этом в последнего глупца!

«Братья и Сестры из братства Свободного Духа[21] называли благочестивую жизнь своей общины «Раем», и в их толковании это слово означало квинтэссенцию любви»[22].

Разглядывая на днях фрагмент «Тысячелетнего царства» (кисти Иеронима Босха), я обратил внимание нашего соседа, Джека Моргенрата (выходца из Уильямсберга, Бруклин), на то, как до галлюцинации реальны апельсины на деревьях. Как он считает, спросил я, почему кажется, что в этих апельсинах, таких сверхъестественно реальных, есть нечто такое, чего нет в апельсинах на картинах других художников, например Сезанна (который больше известен своими яблоками) или даже Ван Гога? Для Джека все было просто. (Для него, кстати, все всегда очень просто. Тем, среди прочего, он и покоряет.) Джек ответил: «Дело в ауре». И он прав, абсолютно прав. Звери на этом самом триптихе также полны таинственности, также до галлюцинации живы в своей сверхреальности. Верблюд всегда верблюд, а леопард — леопард, и вместе с тем они отличаются от прочих верблюдов, прочих леопардов. О них даже не скажешь, что это верблюды и леопарды, созданные Иеронимом Босхом, хотя он и был волшебник. Они из других времен, времен, когда человек был одно со всякой живою тварью... когда лев и агнец лежали вместе[23].

Босх принадлежит к тем, очень немногим, художникам — он, конечно, был больше, чем художник! — которые обладали волшебным даром прозревать суть вещей. Он видел чувственный мир насквозь, делал его явным и таким образом открывал его первоначальный облик[24]. Увиденный его глазами, мир вновь предстает перед нами как мир вечного порядка, красоты, гармонии, и от нас зависит, примем мы этот рай или превратим его в чистилище.

Завораживает и порой ужасает то, что мир может быть столь разным для столь разных людей. Что он может представать перед нами, и предстает, одновременно в таком множестве обличий.

Говорить о «Тысячелетнем царстве» меня заставляет то, что бесчисленные посетители со всех концов света постоянно напоминают мне, что я живу в сущем раю. («И как только вам удалось отыскать такое место?» — обычно восклицают они. Будто это моя заслуга!) Однако меня поражает, и в этом суть, что лишь единицам приходит при отъезде мысль, что они тоже могли бы пользоваться плодами райской жизни. Почти каждый из них неизменно сетует, что ему недостает мужества — хотя помечтать он не прочь — бросить все и остаться. «Вы счастливчик, — скажет он, имея в виду, что я писатель. — Вы можете делать свою работу где угодно». Он забывает, что я говорил ему, и не без умысла, о других членах нашей общины — вовсе не писателях, художниках или артистах, разве что в душе, но на ком здесь все стоит. «Слишком поздно», — может, пробормочет он, бросая напоследок тоскующий взгляд на окрестности.

До чего это характерно — подобная позиция — для удручающего смирения, губящего мужчин и женщин! Каждый, несомненно, в какой-то момент понимает, что может выбрать для себя иную жизнь, куда лучшую, чем его нынешнее существование. Что останавливает его, так это, как правило, боязнь чем-то пожертвовать. (Даже расставание со своими цепями кажется жертвой.) Хотя каждый знает, что без жертв ничего невозможно добиться.

Мечта о рае, на земле ли, в ином ли мире, почти умерла. Idee-force[25] оборачивается idee fixe[26]. Действенный миф выродился в табу. Люди пожертвуют жизнью ради лучшего мира — что бы под этим ни подразумевалось, — но не сделают и шага к раю. Не приложат они и усилий, чтобы сотворить пусть какое-то подобие рая в том аду, в котором живут. Куда как легче — и кровавей — устроить революцию, что означает попросту установление иного, очередного, статус-кво. Если рай достижим — классический ответ! — это уже не рай.

Что можно сказать человеку, который упорно строит для себя тюрьму?

Существует тип людей, которые, обретя то, что они считают раем, принимаются искать в нем недостатки. Через некоторое время рай подобных людей становится хуже ада, из которого они бежали.

Конечно, рай, каким бы и где бы он ни был, имеет недостатки. (Райские недостатки, если хотите.) Если б их у него не было, он не притягивал бы к себе сердца людей или ангелов.

У души несчетно очей, твердят нам. И лишь очам души может быть явлен рай. Если в вашем раю есть недостатки, раскройте больше очей! Способность к видению — это целиком творческий дар; он пользуется телом и душой, как мореход — навигационными приборами. Раскройте и будьте наготове, не так уж важно, найдете ли вы якобы кратчайший путь в Индию — или новый мир. Все что ни есть взывает к вам, чтобы его нашли, — не по воле случая, но интуитивно. Когда прислушиваешься к тому, что подсказывает интуиция, цель поисков никогда не оказывается вне достижимых времени или пространства, она всегда присутствует здесь и сейчас. Если мы постоянно прибываем и отбываем, истинно также то, что мы стоим на вечном якоре. Цель наших поисков — не новое место, но скорее новый взгляд на вещи. Иными словами, видение ничем не ограничено. Подобным же образом ничем не ограничен и рай. Любой рай, достойный так называться, может иметь все ошибки творения и при этом оставаться прекрасным, безупречным.

Хотя предмет, который я затронул, мы в нашей общине, должен это признать, обсуждаем не часто, я тем не менее уверен, что втайне он занимает умы многих ее членов.

Все, кто приехал сюда в поисках новой жизни, совершили тем самым поступок, круто изменивший их судьбу. Почти все прибыли издалека, обычно из крупных городов. А это значит, что они бросили работу и прежнюю жизнь, однообразную, невыносимую. В какой степени они обрели «новую жизнь», можно будет судить только по тому, какие усилия он или она будут прилагать, чтобы обустроиться здесь. Подозреваю, что кое-кто обрел бы «ее», даже оставшись на прежнем месте.

Самое важное из того, чему я был свидетелем с тех пор, как поселился здесь, это то, как менялись люди. Нигде я не видел, чтобы люди с таким упорством работали над собой. И столь успешно. Однако здесь ничего не преподается и не проповедуется, по крайней мере чрезмерно настойчиво. Кое-кто старался, и у него не получилось. И, должен сказать, к счастью для всех остальных. Но даже те, у кого ничего не вышло, кое-что приобрели. Прежде всего, сам их взгляд на жизнь изменился, стал более широким, если не «более верным». А что может быть лучше, чем учителю стать собственным учеником, а проповеднику — собственным новообращенным?

В раю не проповедуют и не учат. Там живут полной жизнью — или возвращаются туда, откуда пришли.

Похоже, в этом краю действует неписаный закон: ты принимаешь и любишь то, что нашел здесь, извлекаешь из этого пользу — или должен уйти. Никто никого не гонит, поймите это, пожалуйста. Нет, само место, сама природа отторгают тебя. Как я сказал, таков закон. И это справедливый закон, от которого никому никакого вреда. Цинику это может показаться триумфом все того же нашего славного статус-кво. Но человек, влюбленный в эти места, совершенно точно знает, что не существует такого статус-кво, которое подходило бы для рая.

Нет, закон работает потому, что то, что хорошо для рая, отторгает то, что хорошо для ада. Сколько раз говорилось, что мы сами творим свое небо и свой ад. И как редко это принимается сердцем! Но истина торжествует, признаем мы ее или нет.

Рай или не рай, но у меня сложилось вполне определенное впечатление, что народ в нашей округе старается соответствовать величию и благородству, которые в высшей степени свойственны этим местам. Люди ведут себя так, словно жить здесь — привилегия, словно им было милостиво дано найти здесь себя. Само это место настолько грандиозней, величественней всего, что может надеяться создать любой человек, что оно вызывает у него чувство смирения и почтения, какие не часто встретишь в американцах. В этой природе нечего совершенствовать, наоборот, возникает желание совершенствоваться самому.

Не подлежит сомнению, что в ужасных, нечеловеческих условиях — в тюрьмах, гетто, концлагерях и так далее — люди чрезвычайно меняются, становятся проницательней. Но лишь единицы предпочитают оставаться в подобных местах. Тот, кто видит свет, следует за светом. И свет обычно приводит его туда, где он может проявить себя с наибольшей полнотой, то есть где от него будет наибольшая польза окружающим. В этом смысле совсем не важно, будут то дебри Африки или же вершины Гималаев. Как говорится, Бог всюду.

Всем нам приходилось встречать солдата, побывавшего в дальних краях. И все мы знаем, что у каждого солдата есть своя история, которую он рассказывает. Мы как те возвратившиеся солдаты. Где-то побывали, в духовном смысле, и пережитое обогатило нас или же сломало. Кто-то говорит: «Чтобы это повторилось — никогда!» Кто-то: «Пусть! Я ко всему готов!» Только глупец ожидает повторения однажды пережитого; умудренный знает, что ко всякому опыту следует относиться как к дару свыше. Все, что мы стараемся отрицать или отвергать, насущно нам необходимо; именно она, эта насущная необходимость, часто парализует нас, не позволяя шагнуть навстречу (полезному или горькому) опыту.

Я опять возвращаюсь к тем, кто приехал сюда, испытывая в том необходимость, и какое-то время спустя бежал, потому что «это» оказалось не тем, что он надеялся найти, или потому, что «они» оказались не теми, кем себя считали. Ни один из них, сколько я знаю, так и не нашел ни того, что искал, ни себя. Некоторые вернулись к прежним хозяевам, как рабы, не способные принять права и обязанности свободного человека. Другие попали в сумасшедший дом. Кто-то превратился в изгоя. Кто-то просто примирился с мертвящим статус-кво.

Я говорю о них так, словно они отмечены позорным клеймом. В мои намерения не входит быть жестоким или мстительным. Я просто хочу сказать, что, по моему скромному мнению, ни один из них ни на йоту не стал счастливей, лучше, ни в чем не продвинулся вперед. Они будут вспоминать о своем биг-сурском приключении всю оставшуюся жизнь — с тоской, сожалением или восторгом, смотря по обстоятельствам. Некоторые, знаю, таят в душе надежду, что их дети проявят большую смелость, большее упорство, большую целеустремленность, нежели они. Но разве они что-то не просмотрели? Разве их дети, как плод откровенной неудачи, уже не обречены? И не заражены ли они уже вирусом «осмотрительности»?

Несомненно, труднее всего привыкнуть к состоянию блаженного покоя. Пока есть за что бороться, люди готовы храбро встретить любые трудности. Лишите их элемента борьбы — и они будут задыхаться, как рыба, выброшенная на берег. Те, у кого не осталось своих забот, часто доходят до того, что взваливают на себя тяготы мира. Дело тут не в идеализме, а в том, что им необходимо иметь какое-то дело или хоть что-то, о чем можно было бы поговорить. Будь эти пустые души по-настоящему озабочены положением сограждан, они сгорели бы на костре общественного служения. Человеку достаточно едва переступить порог своего жилища, чтобы перед ним открылось поле деятельности, столь обширное, что не по силам и исполину, или лучше сказать, святому.

Понятно, что чем больше человек озабочен всеобщим неустройством, тем менее он может наслаждаться собственными душевным покоем и свободой. Окажись мы в царстве небесном, даже оно может показаться нам двусмысленным и подозрительным.

Кое-кто скажет, что он не желает проспать свою жизнь. Будто сама наша жизнь не есть сон, очень реальный сон, от которого невозможно пробудиться! Мы переходим из одной фазы сна в другую: от сна о сне ко сну о пробуждении, от сна о жизни ко сну о смерти. Тот, кто наслаждается дивным сном, никогда не жалуется на потерю времени. Напротив, он счастлив пребывать в реальности, назначение которой возвышать и делать ярче реальность повседневности.

Как я сказал, апельсины Босховского «Тысячелетнего царства» источают эту волшебную, постоянно ускользающую от нас реальность, которая есть самая суть жизни. Они куда восхитительней, куда полезней наших калифорнийских апельсинов, которые мы ежедневно поедаем в наивной вере, что они напичканы чудодейственными витаминами. Апельсины тысячелетнего царства, сотворенные Босхом, возрождают душу; аура места, где он их подвесил, — это вечная аура материализовавшегося духа.

Каждое живое существо, каждая вещь, каждое место обладают собственной аурой. Сам наш мир обладает аурой, коя неповторима. Но миры, вещи, живые существа, места — все имеет нечто общее: они пребывают в состоянии вечного превращения. Величайшее блаженство сна — в его преобразующей силе. Когда личность становится, так сказать, текучей, что столь восхитительно происходит с нею во сне, и само естество человека претерпевает алхимическое превращение, когда форма и суть, время и пространство становятся пластичными и гибкими, податливыми и покорными малейшему его желанию, человек, пробуждающийся ото сна, совершенно точно знает, что бессмертная душа, которую он называет своей, есть не что иное, как носитель этого вечного элемента превращения.

В бодрствовании, когда все хорошо, когда отступают заботы и тревожные мысли и мы погружаемся в грезы, не отдаемся ли мы с блаженством вечному потоку, не плывем ли в экстазе по спокойным волнам жизни? Всем нам доводится переживать моменты полного забвенья, когда мы ощущаем себя растением, животным, рыбой морской или птицей небесной. Некоторые даже уносятся во времена, когда мы были как боги. Едва ли не у всякого случался однажды в жизни миг, когда он ощущал такую полноту, такую гармонию бытия, что готов был воскликнуть: «В такой бы миг и умереть!» Что стоит за этим, что таится в самой сердцевине эйфории? Понимание, что это мгновенье не продлится, не может продлиться? Ощущение предела? Возможно. Но я думаю, что дело тут в чем-то ином, более глубоком. Я думаю, в такие мгновенья мы пытаемся сказать себе то, что давно знаем, но отказываемся принять — что жизнь и смерть едины, и не имеет значения, проживем мы один день или тысячу лет.

Конфуций сказал об этом так: «Если человек видит Истину утром, вечером он может без сожаления умереть».

Поначалу Биг-Сур казался мне идеальным местом для работы. Сегодня, хотя я с удовольствием пишу, когда могу, я смотрю на это иными глазами. Для меня все менее и менее важно, работаю я или нет. Здесь я пережил одни из самых горьких минут в жизни — и одни из самых прекрасных. Я пришел к убеждению, что всякий опыт, радостный или печальный, ценен и благотворен. А прежде всего поучителен.

В эти десять лет я разговаривал не с одной сотней людей самых разных профессий и разного положения, навещавших меня. Большинство, как мне кажется, приезжали для того, чтобы облегчить душу. Иногда мне удавалось переложить обратно на человека его проблемы — и взвалить новые, еще более тяжкие и неразрешимые.

Многие приходят не с пустыми руками, а несут всяческие подарки, от денег до книг, еды, выпивки, одежды и даже почтовых марок. В ответ я могу подарить им только себя. Но не это важно. Замечательно то, что, хотя номинально я отрезан от остального мира, мир ближе к моему порогу, чем если бы я был в гуще событий. Я не испытываю необходимости ни читать газеты, ни слушать новости по радио. Все, что мне нужно знать о том, что происходит «там», мне сообщают, отсеяв шелуху, люди.

А «там» почти ничего не меняется! Какой смысл таскаться по свету? «Оставайся на месте и смотри, как земля вертится!» — вот что я частенько повторяю себе.

Тут, чувствую, придется коснуться одной вещи, хотя и сугубо личной, но, пожалуй, интересной «всем без исключения». Поскольку я, как писатель, имею какую-то известность, — может, сомнительную, — то среди тех, кто приезжает ко мне, много молодых или начинающих авторов. Когда я узнаю, что именно подвигло их выбрать профессию писателя, то поневоле задаю себе убийственный вопрос. Чем же, спрашиваю я себя, ты отличаешься от этих желторотых юнцов? Какую такую мудрость приобрел, выпуская одну книгу за другой, которых нет у них? И почему ты должен ободрять их, когда тебя самого одолевают сомнения, а они лишь приумножают их?

Поясню... все эти молодые люди (и молодые женщины) жаждут, как я когда-то, одного и только одного — писать о чем хочется и как хочется и чтобы их читало как можно больше людей. Они хотят самовыражаться, объясняют они. Очень хорошо. («И что же вам мешает?» — мысленно спрашиваю я.) А когда они выразят себя, они хотят, чтобы их превозносили и славили. Ну разумеется. («Кто против?») А когда они будут признанными и прославленными, они хотят наслаждаться плодами своих трудов. («Очень по-человечески, очень».) Но... один, крайне важный, вопрос: какими вы, мои дорогие юные энтузиасты, вообще представляете себе «плоды трудов»? Вы когда-нибудь слышали о «горьком плоде»? Разве не знаете, что признание, или «успех», если вам угодно так это называть, сопровождается всеми человеческими пороками? Понимаете ли вы, что, достигнув цели, не сможете, вам никогда не позволят, вкусить плодов этого успеха, как вы мечтаете? Вы, конечно, представляете себя в уютном и покойном загородном доме в окружении любящей жены, которая вас понимает, и стайки счастливых, беззаботных детишек. Вам видится, что вы выдаете шедевр за шедевром, живя в своем мирке, где все работает как часы.

Как вы заблуждаетесь! Через какие только муки не придется вам пройти! Дайте нам величайшие откровения, потрясите мир до основания — но не надейтесь избежать своей Голгофы! Едва выпустите вы свои творенья в свет, будьте уверены, их немедленно обернут против вас. Вы будете исключеньем, если вас не осадит толпа чудовищ, которых вы сами и породили. И, не сомневайтесь, придет день, когда в покажется, что еще ни одна возвышающая мысль не оставила след в мире. Вы станете ужасаться и недоумевать, когда увидите, каким провалом все обернулось, сколь превратно понимают вас и ваших героев. Мир, который вы невольно создали, заявит свои права, видя в вас не своего владыку или верховного судию, но свою жертву.

Нет, я не могу заранее говорить подобные вещи, потому что вы никогда бы мне не поверили, иначе, услышав такое напутствие, не возьмешься за перо. И не надо мне верить! Слушая вас, видя ваши горящие глаза, я сам почти готов поверить в то, что я не прав. И я, конечно, не прав, наставляя вас таким образом, поскольку одно бесспорно — не имеет значения, в какую игру ты ввязался, стоит все же довести ее до конца. Но только вот сможете ли вы заставить себя считать вашу высокую миссию «игрой»?

Есть еще одно, о чем надо бы знать... когда вы выразите себя до конца, тогда и только тогда вы осознаете, что все на свете уже выражено, не одними только словами, но и делом, и единственное, что вам, в сущности, остается, это сказать: Аминь!

Здесь, в Биг-Суре, я научился говорить Аминь! И здесь же я впервые задумался над поучительными словами Селина с ощущением, что это не просто мистификация, а нечто большее: «Спал я на вас с высокой башни!» И здесь, в глуши, так сказать, я обнаружил — mirabile dictuf[27] — что трое из моих соседей читали «Arabia Deserta[28]»[29]. Опять же здесь у меня несколько месяцев гостил человек, который расстался с саном священника, чтобы вести жизнь, подобную Христовой. Только здесь мне довелось видеть, как люди полностью меняли свои взгляды и жизнь. И здесь, чаще, чем где-либо еще, я слышал самые нелепые, самые мудрые слова.

Оставайся на месте и смотри, как земля вертится!

Знаю, есть люди, которые сетуют на то, что Биг-Сур, мол, не слишком побуждает к творчеству. У меня же, напротив, такое ощущение, что побуждает, и даже слишком. Людям, чувствующим живо и остро, нет надобности и за порог выходить. Для такого человека есть его мир, непосредственно его окружающий, мир столь же огромный и богатый, столь же захватывающий и содержательный, как тот, какой Торо нашел в Уолдене.

Должен признаться, что, любя мир — все страны и континенты, я так же люблю свой дом, первый настоящий дом, который у меня появился. Что и говорить, те, кто ценит «дом», — это вечные бродяги, изгнанники. Если я когда-нибудь отважусь снова выбраться в мир, то, верю, теперь я смогу предъявить и нечто вроде корней, а не только цветы. Предъявить хотя бы то, чему научил меня Биг-Сур, — это уже немало. Я говорю Биг-Сур, а не Америка. Ибо, хотя Биг-Сур и часть Америки, подлинной Америки, все же главная его особенность не вмещается в то понятие, которое выражается словом «Америка». Если бы мне пришлось отметить особенность американского характера, которая проявляется здесь особенно ярко, я назвал бы сердечность. Здесь, на Тихоокеанском побережье, вошло в обычай, поднимая стакан, провозглашать: «За доброту!» Нигде я не слышал, чтобы произносили такой тост. И когда Хэрридик Росс, ближайший мой сосед, говорит: «За доброту!», он имеет в виду именно человеческую доброту и ничто другое.

Люди, читающие мои необычные автобиографические романы, часто спрашивают, как мне все-таки удалось выжить в черные времена нужды и голодухи. Я, разумеется, уже объяснил, причем в тех самых книгах, что в последний момент мне всегда кто-нибудь приходил на помощь. Любому человеку, положившему для себя во что бы то ни стало достичь поставленной цели, необходимо иметь друзей, которые его поддерживают. Разве мог когда-нибудь человек чего-то добиться в одиночку? Поразительно, однако, что помощь, когда она приходит, всегда приходит не оттуда, откуда ее ждешь, — откуда она вроде бы должна, как мы надеемся, прийти.

Нет, мы никогда не остаемся одни. Но чтобы понять эту истину, нужно пожить в одиночестве.

Впервые я узнал одиночество — и полюбил его, — когда был на острове Корфу. Во второй раз это произошло здесь, в Биг-Суре, несмотря на все мои слова о том, что почти никогда не удается остаться одному.

Оказаться в одиночестве, если только это на несколько минут, и всем существом ощутить его — блаженство, молить о котором нам редко приходит в голову. Обитатель большого города мечтает о деревне как о бегстве от всего того, что отравляет и делает невыносимой его жизнь. Чего он, однако, не в состоянии понять, так это того, что можно быть более одиноким, если захочешь, среди десятимиллионной толпы, чем в крохотной общине. Одиночество — духовный подвиг. Человек, бегущий из города в поисках уединения, может, к своей досаде, обнаружить, особенно если все желания, порождаемые городской жизнью, остались при нем, что он приобрел единственно чувство пустоты. «Одиночество — удел диких зверей и богов», — сказал кто-то. И это истинно так.

Только в подлинном одиночестве жизнь открывается нам во всей своей полноте и богатстве. Для того, кто живет просто, все обретает неведомую прежде значимость. Когда мы остаемся наедине с собой, самая ничтожная былинка занимает достойное место во Вселенной. Да что говорить — даже навозная куча. Жизнь, как говорится, прекрасна гармонией с миром. Нет ничтожных вещей, все они важны, и все люди замечательны. Низ и верх становятся равноценны. Наше драгоценное "Я" растворяется в океане бытия. Тогда и падальщик больше не кажется омерзительным, его уже не просто терпят потому, что он выполняет роль санитара природы. И камни в поле уже не просто неодушевленные предметы или вещь, пригодная для будущих стен или опор. Даже если это длится лишь несколько мгновений, возможность взглянуть на мир как на спектакль бесконечной жизни, а не как на скопище отдельных людей и назначенных им в услужение тварей живых и вещей, никогда не забудется. Идеальное общество, в известном смысле, должно быть свободным, изменчивым собранием личностей, которые избрали для себя одиночество и обособленность для того, чтобы быть в согласии с собой и со всем, что живет и дышит. И Бог будет во всех делах этого общества, даже если никто из его членов не верует в (какого-нибудь) бога. Это будет рай, хотя само это слово давно исчезло из нашего словаря.

Во всех тех городах и странах, где я мечтал когда-нибудь побывать, подобных обществ, конечно, нет. Даже в самых святых местах человеку свойственны глупость, фанатизм, идолопоклонство. Я уже говорил, сегодня мы находим лишь отдельных людей — приверженцев «правильной жизни». Тем не менее эти редкие индивиды закладывают основу общества, которое в один прекрасный день заменит существующие — разобщенные, раздираемые враждой, недостойные и называться обществом. Мир стремится к тому, чтобы стать единым целым, сколь бы ни сопротивлялись части, его составляющие. Больше того, чем сопротивление сильнее, тем определенней финал. Мы сопротивляемся только неизбежному.

Я говорил о Биг-Суре так, будто он находится на отшибе и мало или совсем не связан с миром. На деле все обстоит совершенно иначе. Я немало поездил по стране и по свету, но нигде не встречал людей, более чутко реагирующих на происходящее в мире и более информированных. Редко когда небольшое, как наше, сообщество может похвастаться таким множеством бывалых путешественников. Я не перестаю изумляться, когда слышу, что вот тот только что вернулся из Сиама, другой — из Японии, Турции или Греции, третий — из Индии или Перу, четвертый — из Гватемалы, с Юкатана или островов Полинезии. Некоторые мои соседи долгое время жили в самых глухих уголках земли. Кое-кто — среди индейцев или индусов, а кто-то — в примитивных племенах где-нибудь в Африке, Японии, Индии, Малайзии.

Похоже, что едва ли не каждый из них — специалист в той или иной области: живописи, археологии, лингвистике, символизме, дианетике[30], дзен-буддизме или ирландском фольклоре. Люди, подобные Россу или Толертону, упоминаю лишь ближайших соседей, обладают самыми разнообразными практическими знаниями, не говоря уже о земной и небесной мудрости, — с чем трудно примириться любому сообществу. Другие, вроде Троттеров, которых все по привычке зовут ребятами, в ежедневной своей работе демонстрируют чудеса физической силы, какие посрамили бы прославленных «богатырей». Почти все женщины замечательно готовят, а зачастую и мужчины. Мужчины, через одного, знают толк в виноделии, и едва ли не каждый — прекрасный отец, способный заменить лучшую из матерей в ее обязанностях.

Не могу удержаться, чтобы не повторить: никогда не доводилось мне видеть общину, в которой было бы столько талантливых, способных людей, изобретательных, самостоятельных. Даже тот мошенник, что поселился высоко в горах и притворяется закоренелым лодырем, «настоящим сукиным сыном», как он ласково именует себя, и тот умеет жить в мире с собой и способен, когда захочет, быть удивительно нежным, приятным, отзывчивым человеком, одним из тех счастливых «неудачников», кто все изведал и в ком, пошли ему Бог здоровья! не осталось почтения ни к храму, ни к тюрьме, кто ученого уважает не больше, чем бродягу, и о судье не лучшего мнения, чем о преступнике, за чей счет судья кормится и одевается.

И где еще в этой дражайшей стране найдешь соседа, способного нежданно заявиться к тебе, чтобы узнать, не нужно ли в чем подсобить? То есть — что-нибудь починить, подлатать, подправить? А если вдруг что-то случается, на расстоянии крика живет полдюжины крепких ангелов-спасителей, готовых все бросить и поспешить на помощь. И ни разу не было такого, а, должен сказать, я попадал в ситуации весьма нетривиальные, чтобы эти добровольцы не справились с делом. Отсюда мораль: чем меньше людское сообщество, тем лучше!

Тем не менее остается непреложным такой вот факт: чтобы здесь закрепиться, от человека требуется все, на что он способен. Можно быть толковым, дельным, решительным, энергичным и все же не выдержать испытания, которому этот край постоянно тебя подвергает. Все обрушивается на тебя вперемешку: панорама земли и моря, стремительные реки, леса, перелетные птицы, сорняки, москиты, гремучие змеи, суслики, уховертки, неудачники, бродяги, закаты, радуги, тысячелистник, алтей и вьюнок, этот кровосос растительного мира. Даже горы прельщают и гипнотизируют. И где еще на этой земле увидишь высокую стену тумана, наползающую от пальмовой рощи, а за нею сизые гребни гор и закатное солнце, как «красные белки и молния»?

Все это настолько маняще, настолько захватывающе, настолько безупречно, что поначалу ты словно оглушен и не испытываешь никакого душевного волненья. Неизбежное первое опьянение таково, что не снилось и алкоголику. Затем следует период начального обустройства, обычно сопровождающийся легкой хандрой — выкуп, который платишь за флирт с совершенством. Потом следует трудный период, когда внутренние сомнения мостят дорогу перебранкам и горизонт заволакивают тучи надвигающегося семейного конфликта. Когда наконец ударяешься о дно, говоришь себе — каждый говорил это по крайней мере однажды! — «Биг-Сур? Да ничем он не отличается от любого другого места!» Говоря так, озвучиваешь глубокую истину, поскольку место — это всего лишь то, что мы создаем из него, что привносим своего, точно так же, как это происходит с другом, любовницей, женой, домашней зверюшкой или любимым занятием.

Да, Биг-Сур может быть осуществленной мечтой — или полным поражением. Если что-то не по вкусу в картине, посмотри на себя в зеркало. Единственное отличие Биг-Сура от другого «идеального» места состоит в том, что здесь это бьет вас мгновенно, и бьет крепко. Как говорится, промеж глаз. Результат таков, что вы или вступаете в схватку с собой, или обращаетесь в бегство и ищете иное место, где можно тешить свои иллюзии. Вот и скитается человечество — и кому какое дело, что вы можете никогда не встретить себя?

Биг-Сур не Мекка, не Лурд[31] и даже не Лхаса[32]. Он и не Клондайк для неизлечимого идеалиста. Если вы художник и думаете вторгнуться сюда, будет разумным сперва обзавестись покровителем, поскольку художник не может жить за счет другого художника, а здешний народ, похоже, через одного художники в том или ином роде. Даже водопроводчики.

Что своего может принести с собой человек, что имело бы ценность для общины? Всего лишь обыкновенное, скромное желание делать все, что необходимо, и так, как он это умеет. Коротко говоря, пару умелых рук, стойкость и свидетельство о прививке против разочарованности. Если это мозги, приносите мозги, но не мусор, которого в них обычно предостаточно. Мозгов здесь и так хватает. А если вы больше ничего с собой не принесете, прихватите чувство юмора, потому что если в других местах вы обходились без него, то здесь оно вам пригодится. Если верите в медицину, берите с собой вашу аптечку, потому что здесь нет докторов, кроме тех, у кого ученая степень доктора. И не берите с собой никакого домашнего зверья, если не готовы постоянно ездить к ветеринару, потому что по причинам пока не известным наши любимцы болеют здесь всеми человеческими болезнями вдобавок к своим.

Что до Партингтон-Риджа, откуда я шлю это послание, то тут по-прежнему нет ни телеграфа, ни телефона, ни канализации, ни вывозки мусора. Чтобы избавиться от пустых бутылок, консервных банок и прочих отходов, нужно иметь машину и везти все это довольно далеко на отведенное для свалки место или вызывать из Миссури соответствующую службу Хауарда Уэлча.

До сих пор Биг-Сур обходился тем, что можно принести в руках. Чего, наверно, ему недостает для пущей известности, так это борделя, тюрьмы и позолоченного электрического стула. Было бы замечательно, имей мы здесь еще еврейскую гастрономическую лавку, но это, пожалуй, чересчур, нельзя желать всего сразу.

И в довершение хотел бы привести слова другого Генри Миллера, лучше известного в здешних краях, нежели ваш покорный слуга. Речь идет о скотопромышленнике Генри Миллере, человеке, который когда-то владел столь обширными землями, что по ним можно было пройти от мексиканской границы до Канады, ни разу не ступив на чужую территорию. Итак, вот что он однажды сказал: «Если человек вынужден просить подаяния, подайте ему и заслужите его благодарность. Не заставляйте отрабатывать милостыню и не заслужите его ненависти».

Часть вторая

ПОКОЙ И УЕДИНЕНИЕ: ПОПУРРИ

1. КУЛЬТ СЕКСА И АНАРХИИ

Я слег с простудой, и тогда это и случилось — кровь хлынула сердцем. Всякий раз, как я забираюсь в постель (среди бела дня), — таков мой способ лечиться от простуды, геморроя, меланхолии или иного какого недуга, настоящего или мнимого, — я ставлю рядом с кроватью маленькую скамеечку, на которой раскладываю сигареты, пепельницу и всяческое чтение. Просто на тот случай, если...

Восхитительно понежившись часок-другой, я взял со скамеечки «Ла Нувель ревю франсез», что прислал мне Джералд Робитейл. Номер был посвящен Шарлю-Альберу Сингриа[33], умершему несколько месяцев назад. В своем письме Джералд спрашивал, слышал ли я когда-нибудь о Сингриа. Разумеется, слышал. Так случилось, что я встретил Сингриа, в первый и единственный раз, в доме Бравига Имбса[34] в Париже. Весь день и вечер я, к моему большому счастью, провел в обществе Сингриа. И те несколько коротких часов запомнились мне навсегда.

О чем я не знал, пока не раскрыл газету, так это о том, что, когда мы встретились, Сингриа переживал один из худших периодов своей жизни. Кто бы мог предположить, что этот человек, напоминавший клоуна или расстригу священника, этот человек, который много говорил, шутил и пил — дело было в канун Нового года, и мы опустошили не один кувшин грога, — кто, повторяю, мог бы подумать, что этот человек, расставшись с нами, возвратится в свою жалкую нору, где соседи прячут хлебные корки под бюро или комоды и отчетливо слышны звуки, издаваемые ими в клозете[35].

Я читал проникновенные слова, посвященные памяти Сингриа, думая, каким замечательным человеком он был, какую фантастическую жизнь прожил, какие дивные вещи написал, и тут голова моя закружилась. Сердце мое облилось кровью, я отбросил газету, не в силах читать дальше. Как пьяный корабль, швыряло меня, и захлестывали волны памяти. Спустя какое-то время я поднялся, схватил тетрадь и лихорадочно принялся записывать скачущие мысли. Это продолжалось несколько часов. Я забыл, что простужен, забыл о времени.

Миновала полночь, когда я с трудом оторвался от тетради и погасил свет. Закрыв глаза, я сказал себе: «Пора тебе поведать о своей жизни в Биг-Суре».

Итак, я поведаю вам о ней — столь же хаотично, как она предстала передо мной недавно, когда я лежал с простудой...

Подозреваю, что многие из тех, кто читает мои книги или обсуждает мою жизнь, верят, что я живу в башне из слоновой кости. Если и так, то это башня без стен, в которой происходят небывалые и «анахроничные» вещи. Читая эту фантазию на тему жизни в Биг-Суре, следует держать в уме, что здесь вы не найдете причины и следствия, хронологической и любой иной последовательности — кроме той, что задана самой этой жизнью.

Вообразите, к примеру, день, тяжелый день, когда, после того как меня по меньшей мере полдюжины раз отрывали от дела, вдруг... так вот, после увлекательного разговора с писателем, который только что из Парижа (или Рима, или Афин), после еще одного разговора с осточертевшим типом, желающим знать каждую подробность моей жизни, прошлой и настоящей, и который, как я обнаруживаю (слишком поздно), не читал ни одной моей книги, после того как я гоню взашей троих студентов, стоящих на пороге и сконфуженно объясняющих, что они только хотят узнать мое мнение об Иове — да, Иове, ни больше, ни меньше! — и они не шутят, нет, они, увы! слишком серьезны, после того да сего, когда я периодически пытаюсь продолжить работу с места, на котором меня прервали (на полуслове), заявляется неподражаемый Варда с букетом «jeunes filles en fleur[36]»[37]. Заметив, что я необычно спокоен, и не понимая, что я просто без сил, он восклицает: «Послушай, я сказал этим девочкам, что ты потрясающий raconteur[38]. Выдай-ка им какой-нибудь случай из твоей «анекдотической жизни»!» (Выражение Цадкина[39].)

Странно, но в час ночи — на столе беспорядок: пустые стаканы, хлебные крошки, корки сыра, гости наконец ушли и вновь нас окутала тишина, — так вот, в час ночи во мне звучит строка из одной Сандраровской книги, загадочная строка на его несравненном французском, потрясшая меня несколько ночей назад. Никакой связи между этой строкой Сандрара и лавиной дневных событий. Мы, Варда и я, даже не упоминали имени Сандрара, что необычно, поскольку беседы с некоторыми из моих друзей — Варда, Герхартом Мюнхом, Джайлсом Хили, Эфраимом Доунером — начинаются с Сандрара и им же заканчиваются. И вот сижу я за пишущей машинкой, в голове вертится эта изящная, дразнящая строка, пытаюсь вспомнить, по какому поводу она пришла мне в голову, и не соображу, как закончить фразу, которую начал черт те сколько часов назад. Я спрашиваю себя — что делал уже неоднократно, — каким образом этому невероятному человеку, Сандрару, удалось написать столько книг за такое короткое, время (имею в виду период сразу после немецкой оккупации) при одной руке, левой, без секретаря, которому он мог бы диктовать, в холодной квартире, живя впроголодь, любимые сыновья погибли на войне, огромная его библиотека разграблена фрицами и так далее? Я представляю себе, или пытаюсь представить, его жизнь, его книги, его мысли, его чувства. День мой, хоть и был до отказа наполнен всяческими событиями, только начинается в океане его невероятного бытия...

На днях из Голландии приехала женщина, с которой я обменялся несколькими письмами. От меня только что ушла жена, и мы с маленькой дочуркой, Вэл, остались одни. Женщина успела пробыть в комнате всего несколько минут, как я почувствовал, что между ними возникла мгновенная и обоюдная неприязнь. Извинившись перед посетительницей, я продолжил заниматься хозяйством — я решил вымыть пол и натереть его восковой мастикой — и был очень признателен ей, когда она предложила помыть посуду. Вэл тем временем больше, чем обычно, старалась усложнить мне жизнь; казалось, она получает особое удовольствие, встревая в наш разговор, и без того не слишком плавный из-за моих упражнений со шваброй. Потом она пошла в туалет — только для того, чтобы тут же сообщить, что вода не уходит. Я бросил швабру, помчался за мотыгой и принялся чистить снаружи забитый землей слив. Едва я взялся за работу, хлынул дождь. Я тем не менее продолжал махать мотыгой, хотя, должен признаться, моя гостья несколько раздражала меня тем, что то и дело выскакивала на улицу и с надрывом уговаривала все бросить и вернуться в дом. Наконец мне удалось просунуть руку в трубу, которая, как уже бывало не раз, оказалась забитой переплетшимися корнями травы. Я вытащил пробку, и тут же хлынула вода — вместе со всем содержимым унитаза. Славный был у меня вид, когда я вернулся в дом, чтобы привести себя в порядок. От чистого пола, разумеется, осталось одно воспоминание, стол и кровать по-прежнему заняты перевернутыми стульями.

Моя гостья, которой я виделся всемирно известным писателем, человеком, живущем в уединении среди величественной природы, в дивном уголке под названием Биг-Сур, принялась ругать меня — а может, ей казалось, что она меня утешает, — за то, что я пытаюсь делать слишком много такого, что не имеет никакого отношения к моему творчеству. Все это звучало настолько абсурдно, что, несколько опешив, я грубовато спросил, а кто, по ее мнению, должен делать грязную работу... Господь Всевышний? Она продолжала туманно рассуждать, на что, по ее мнению, мне не следовало бы тратить драгоценное время, подразумевая уборку, готовку, возню в огороде, заботу о ребенке, прочистку канализации и так далее и тому подобное. Я было окончательно вышел из себя, когда мне показалось, что послышался звук подъезжающей машины. Я распахнул дверь и, ну конечно же, увидел Варда, взбегающего по ступенькам, а с ним неизменную свиту его приятелей и почитателей.

— Вот это неожиданность! Как поживаешь?

Рукопожатия. Дежурные восторги со всех сторон: — Какое дивное место! (Даже в дождь.)

Голландская гостья оттащила меня в сторонку. С умоляющим видом прошептала: — Что будем делать?

— Старайтесь казаться обрадованной, — ответил я и отвернулся.

Несколько минут спустя она опять дернула меня за рукав, чтобы простодушно поинтересоваться, не приготовлю ли я чего-нибудь, чтобы накормить всю ораву.

Опущу то, что происходило в следующие несколько часов, и передам слова, сказанные ею на прощанье: — Я и представить не могла, что Биг-Сур окажется таким!

— Я тоже, — чуть слышно добавил я.

А потом появляется Ральф! Хотя на дворе разгар лета, он в толстом пальто и меховых перчатках. С книгой в руке он, как тибетский монах, не спеша прохаживается вдоль забора, взад и вперед, взад и вперед. Я настолько занят прополкой огорода, что не сразу замечаю его. Только когда я поднял голову, ища мотыгу, которую оставил прислоненной к забору, он попался мне на глаза. Поняв, что это человек не от мира сего, я решил попробовать схватить мотыгу и ускользнуть, так, чтобы он меня не засек. Я притворился, что не вижу его; он мог оказаться обидчивым и, оскорбившись, уйти. Но едва я сделал шаг к забору, это странное видение приблизилось и заговорило. Он говорил так тихо, что — некуда деваться — пришлось подойти ближе.

— Вы Генри Миллер? — спрашивает он.

Я утвердительно кивнул, хотя первым побуждением было сказать «нет».

— Я пришел потому, что хочу поговорить с вами. («О, Господи, начинается!» — вздохнул я про себя.)

— Меня только что прогнали. Женщина, — горько или осуждающе, как мне показалось, добавил он. — Верно, ваша жена.

Я только хмыкнул.

Он уведомил меня, что он тоже писатель, что сбежал ото всего (то есть от работы и семьи), чтобы жить, как ему хочется.

— Я пришел потому, что тоже хочу участвовать в культе секса и анархии, — сказал он негромко и без выражения, будто речь шла о кофе с гренком.

Я сказал, что такой колонии здесь нет.

— Но я читал о ней в газетах, — упрямо сказал он и потащил из кармана газету.

— Все это выдумки, — ответил я. — Не стоит верить всему, что пишут в газетах. — Я принужденно засмеялся.

Он, видимо, не поверил. Принялся объяснять, почему считает, что из него получился бы достойный член колонии — даже если таковой не существует (Sic!). Я оборвал его. Сказал, что мне нужно работать. Пусть он меня извинит.

Теперь он был оскорблен в своих чувствах. Последовал короткий обмен вопросами и ответами — довольно дерзкими вопросами, довольно едкими ответами, — который только привел его в еще большее волнение. Неожиданно он раскрыл книгу, что была у него с собой, и, торопливо пролистав, нашел нужное место. Затем принялся читать вслух.

Это был отрывок из «Писем Гамлета»[40], пытку которыми мне устраивал мой друг и соавтор Майкл Френкель. Просто поджаривал, сдирал кожу.

Кончив читать, он холодно и с укоризной посмотрел на меня и сказал:

— Полагаю, это вас убедило?

Я открыл калитку и спросил:

— Ральф, да что, черт возьми, с тобой творится? Заходи и расскажи обо всем по порядку!

Я проводил его в свою рабочую каморку, усадил, протянул сигарету и уговорил излить мне душу.

Через несколько минут он уже плакал. Просто-напросто несчастный, беззащитный, неутешный человек.

В тот же вечер я отправил его, снабдив запиской, к Эмилю Уайту в Андерсон-Крик. Ральф сказал, что теперь, когда он знает, что культа секса и анархии не существует, он отправится в Лос-Анджелес, где у него живет тетка. Я полагал, что он переночует у Эмиля и двинется дальше. Но у Эмиля он, сытно пообедав и выспавшись, обнаружил пишущую машинку. Утром после плотного завтрака он уселся за нее и, хотя в жизни не сочинил и строчки, решил, что будет писать книгу. Через несколько дней Эмиль мягко уведомил Ральфа, что тот не может оставаться у него вечно. Это не смутило Ральфа. Ничуть. Он сообщил Эмилю, что именно в таком месте всегда мечтал жить и, если Эмиль ему поможет, он найдет работу и будет платить за жилье и стол.

Короче говоря, Ральф оставался в Биг-Суре почти полгода, перебиваясь всякой случайной работой, переходя от хозяина к хозяину, постоянно попадая во всякие передряги. Вообще вел себя, как испорченный ребенок. Тем временем я получил письмо от отца Ральфа, жившего где-то на Среднем Западе, в котором тот выражал благодарность всем нам за то, что мы заботимся о его сыне. Он рассказал, через какие испытания и муки пришлось пройти ему с женой, чтобы попытаться заставить Ральфа жить, как все нормальные люди. Обычная история трудного ребенка, слишком хорошо мне знакомая по старым временам, когда я был управляющим по кадрам в «Космодемоник телеграф компани».

Странность Ральфа проявлялась и в его вечной манере нелепо одеваться. Тогда, летом, он обрядился в теплое пальто и перчатки. Теперь, когда стало холодно, он пришел голым по пояс. Где его рубашка и пиджак? Он их сжег! Они ему разонравились или же он невзлюбил человека, который пожертвовал их ему. (Все мы время от времени пополняли его гардероб.)

Как-то зимой, в холодную, мерзкую погоду, я проезжал по окраинной улочке Монтерея и, представьте, вдруг замечаю: бредет Ральф — в совершенно жалком виде, полуголый, дрожащий. Со мной в машине Лилик Шац. Мы выходим и тащим бедолагу в кафетерий. Он два дня не ел — с той самой поры, как его выпустили из каталажки. Больше всего его беспокоил не холод, а страх, что приедет отец и заберет его домой.

— Почему ты не можешь оставить меня у себя? — то и дело повторял он. — Я совсем не буду тебе мешать. Ты понимаешь меня, а другие не понимают. Я хочу быть писателем — как ты.

Мы уже не раз толковали с ним на эту тему. Я мог только повторить, что говорил прежде: ему нет смысла пытаться стать писателем.

— Но я теперь другой, — возразил Ральф. — Я лучше знаю, есть смысл или нет. — Он продолжал нудить, как упрямый ребенок, желающий так или иначе добиться своего. Лилик попробовал было его урезонить, но без успеха. — Ты не понимаешь меня, — повторял Ральф.

Наконец терпение у меня лопнуло.

— Ральф, — сказал я, — ты мне просто осточертел. Все тебя не выносят. Житья от тебя нет. Не рассчитывай, что я возьму тебя к себе и стану ходить за тобой, как за малым ребенком. Поголодай и померзни — только это приведет тебя в чувство.

Я направился к выходу. Ральф не отставал и, поставив ногу на подножку машины, продолжал канючить. Я снял с себя пальто, укутал ему плечи и велел Лилику заводить.

— Ты теперь сам себе хозяин, Ральф! — крикнул я, когда машина тронулась.

Он стоял как вкопанный, губы его продолжали шевелиться. Несколько дней спустя я узнал, что его забрали как бродягу и отправили домой к родителям. Больше я о нем не слышал.

В дверь постучали. Открываю — на пороге толпа гостей с улыбками до ушей. Обычные объяснения: «Ехали мимо. Подумали, не заглянуть ли к вам».

Я никого из них не знаю. Однако...

— Заходите!

Неизменные прелиминарии...

— Как тут у вас красиво!.. Как вам удалось найти такое место?.. Я думала, дети с вами... Надеюсь, мы вам не помешали?

Как гром среди ясного неба, звонкий женский голос:

— А вы продаете свои акварели? Всегда хотелось иметь картину Генри Миллера.

Я аж подскочил.

— Вы это серьезно?

Она и в самом деле не шутила.

— Где они? Где они? — кричала она, прыгая по комнате и оглядывая стены.

Я быстренько достал несколько акварелей из тех, что были под рукой, и разложил на кушетке. Пока она разглядывает кипу листов, я готовлю выпивку и корм собакам. (Сперва собаки, а уж потом гости.)

Слышу, как они ходят по комнате, изучая картины на стенах, среди которых ни одной моей. Я не обращаю на них внимания.

Наконец женщина, изъявившая желание купить акварели, берет меня за рукав и подводит к двери, на которой прикноплена работа моей жены. Это карнавальная сценка, сверкающая всеми красками, со множеством фигур и предметов. Действительно отличная картина, но не акварель.

— Есть у вас что-нибудь еще в этом роде? — спрашивает она. — Очаровательно. Ведь это ваша импровизация?

— Нет, — отвечаю я, даже не пытаясь что-то объяснить. — Но у меня есть вещица, где изображена радуга, не обратили внимания? А как вам скалы? Я только что сделал открытие, как рисовать скалы... это не так-то просто, знаете ли. — И я пускаюсь в пространные рассуждения о том, что каждая картина воплощает некую тему или, выражаясь иначе, проблему. — Приятную проблему, — добавил я. — Я был бы последним дураком, тратя жизнь на мучительные проблемы, не так ли?

Я с упоением нес всякую околесицу, потом начал объяснять, что мои картины — это не что иное, как попытка отобразить мою собственную эволюцию как художника. Очень сомнительное утверждение, которое я сам же и опроверг, добавив: «Большую часть времени я занимаюсь живописью». Что прозвучало столь же глупо, сколь и назидательно.

Поскольку не видно было, чтобы ее энтузиазм начал постепенно угасать от моей лекции, я продолжил, рассказывая теперь, что всего лишь с год назад рисовал только здания, скопища зданий... действительно, столько зданий, что иногда не хватало самого большого листа бумаги, чтобы все их уместить.

— А начинал всегда с Поталы[41], — сказал я.

— Поталы?

— Да, это в Лхасе. Вы, наверно, видели в кино. Монастырский дворец с тысячью комнат — в котором живет далай-лама. Построен задолго до отеля «Коммодор».

Тут я замечаю, что остальные гости чувствуют себя несколько скованно. Надо бы налить им по новой, но я еще не слез со своего конька. Даже если сделка сорвется, как это обычно со мной случается, все равно не могу остановиться. Захожу с другой стороны, просто чтобы прощупать почву. Пускаюсь в долгие абстрактные рассуждения об одном малоизвестном французском художнике, чьи картины с изображением джунглей несколько лет преследовали меня, как наваждение. (Как ему только удавалось свести, сплести, переплести ветви, листья, головы, руки и ноги людей, копья, просветы неба — даже струи дождя, когда это было ему нужно, — и при этом все выписать с потрясающей четкостью. «А почему не геометрически правильно?» — «И геометрически правильно», — бросаю я.) Чувствую, что мои томящиеся гости начинают проявлять нетерпение. Обеспокоившись, отпускаю неуклюжую шутку, что, мол, изображение джунглей потому выглядит так привлекательно, что, ежели у тебя что-то не получается, можно просто взять да и смешать все. (Я, конечно, имел в виду, что для меня всегда было легче, естественней устроить на листе омлет из красок, нежели выписывать во всех подробностях стволы деревьев, ветви, листья, цветы, кусты.)

— В старые времена, — делаю я дикий скачок, — я писал только портреты. Я называл их автопортретами, потому что каждый человек на них оказывался похож на меня. (Никто не смеется.) — Да, я написал, наверно, больше сотни...

— Извините, — перебивает меня моя покупательница, — можно еще раз взглянуть на ту картину на двери?

— Разумеется, разумеется.

— Она так мне нравится!

— Знаете что, это не моя картина. Ее написала моя жена.

— Я так и думала. То есть я знала, что она не ваша. — Сказано было простодушно, без всякой задней мысли.

Она долго и с вожделением смотрела на картину, потом подошла к кушетке с разложенными акварелями и, выбрав мою любимую, которая, как я понадеялся было, останется у меня, спросила:

— Вы позволите мне взять эту?

— Говоря откровенно, не хотелось бы. Но если вы настаиваете...

— Она что, неудачная? — Гостья разжала пальцы, и акварель опустилась на кушетку, как опавший лист.

— Да нет, дело не совсем в том. — Я почти нежно взял акварель в руки. — Просто хотелось оставить ее себе. Мне она нравится больше всех.

Я нарочно сказал «мне» с особым нажимом, чтобы дать ей возможность отступиться. Я убежден был, что на сей раз мой взгляд на искусство уж точно покажется ей по меньшей мере странным. Для пущей верности я добавил, что мой друг Эмиль, художник, который живет дальше по шоссе, не видит в этой акварели ничего особенного. Как он говорит: «Слишком она субъективна».

Мои слова, к несчастью, произвели обратный эффект, возбудив в ней желание получше присмотреться к картине. Она склонилась над ней, разглядывая с таким вниманием, словно в глазу у нее была лупа. Повернула несколько раз так и эдак. Видимо, картина нравилась ей, когда была перевернута вверх ногами, поскольку она вдруг сказала:

— Я возьму ее. То есть если позволите.

Я мог бы запросить с нее вдвое больше против того, что стоила акварель, но язык не повернулся. Я решил, что, пройдя такие испытания, она заслужила ее. Так что я назвал даже меньшую цену, чем поначалу намеревался, и мы завершили сделку. Она хотела прикупить еще и раму, но у меня, к сожалению, не было свободной.

Уже собираясь уходить, она поинтересовалась, не сможет ли, как я считаю? моя жена продать ей картину, которая так ей понравилась. «Не исключено», — ответил я. Тогда, повинуясь внезапному порыву, она вернулась в комнату, быстро огляделась и сказала:

— Пожалуй, стоит мне взять у вас еще одну. Вы не возражаете, если я просмотрю их еще раз?

Я не возражал. Единственной моей мыслью было: как долго это будет продолжаться?

Неуверенно перебрав кипу листов, она — с видом знатока, подумалось мне, — принялась разглядывать одну из акварелей, на которую никто, находясь в здравом уме, не взглянул бы во второй раз.

— Господи, что бы это могло значить? — воскликнула она, держа акварель на вытянутой руке и стараясь удержаться от смеха.

— «Аламейн», так я называю ее. Место, где Роммель обвел англичан вокруг пальца — это ведь там произошло?

(Прежде я ей самозабвенно врал, что это «Трафальгарская битва», потому что там полно было разбитых и тонущих кораблей. У меня не получилось изобразить волны, отсюда и разбитые, перевернутые корабли.)

— Вы сказали Роммель? — переспросила она.

— Да, Роммель. Вот он, на переднем плане. — Я ткнул наугад пальцем.

Она снисходительно улыбнулась.

— Я подумала, это пугало.

— Пугало-шмугало, какая разница? — беззаботно сказал я.

— А это что за черные пятнышки, эти кляксы, повыше, возле холмов? Это ведь холмы, да?

— Это надгробные плиты. После сражения, знаете ли... Я думаю сделать на них надписи. Да, надписи белым. Конечно, их трудно будет прочитать. А кроме того, они будут на иврите.

— На иврите?

— А почему нет? Да и кто, в конце концов, читает, что написано на надгробьях?

Тут приятели принялись звать ее. Они еще надеялись успеть посетить другую знаменитость — в Уотсонвилле.

— Я побегу, — сказала она. — Может, я напишу вам и попрошу прислать какую-нибудь из ваших работ по почте. Что-нибудь менее... эзотерическое. — Она хихикнула.

Спорхнув с крыльца, она помахала мне рукой.

— Счастливо!

— Счастливо! — откликнулся я. — Если разонравится та, что вы купили, вышлите обратно по почте. Здесь ей будет хорошо.

Вечером после обеда, желая дать передышку голове, уставшей от роившихся в ней образов, я взял фонарь и пошел в сад, где густо разрослась молодая поросль сумаха. Там я повесил фонарь на ветку и взялся за работу. Какое это наслаждение, какое свирепое наслаждение — выдирать из земли длинные, упрямые корни сумаха! (Предварительно надев рукавицы.) Лучше, чем рисовать акварели, — иногда. И уж, во всяком случае, лучше, чем продавать акварели. Но, как в живописи, и тут никогда нельзя быть уверенным в конечном результате. Ты можешь считать, что рисуешь Роммеля, а потом обнаружить, что это всего-навсего пугало. И нет-нет да и выдернешь в свирепом рвении гранатовое деревце вместо сорного камфарного.

Когда Норман Майни удрал из Лусии, его место, место человека на подхвате, некоторое время спустя занял парень по имени Харви. Он поставил палатку прямо посреди зарослей кустарника и сумаха, где застаивался туман и кишели гремучие змеи и зеленые мухи, и поселился в ней с женой и двумя малыми детьми. У себя в палатке он пробовал заниматься живописью, играть на скрипке и писать. Больше всего ему хотелось писать.

Если мне и приходилось встречать прирожденного писателя, то это, могу сказать с уверенностью, был Харви. Когда он говорил, а поговорить он любил и был замечательным рассказчиком, казалось, что он читает по книге. Каждая его история имела ясную форму, четкую структуру и центральную тему.

Но Харви было мало дара рассказчика. Он хотел писать.

Иногда он заходил ко мне, когда у него бывал выходной. Вежливо просил прощения, что отнимает у меня время, и тем не менее просиживал часами, но оправдывало его то, что, по его искреннему убеждению, я ему был необходим. Честно говоря, он был единственный, кого я слушал с большим удовольствием. Прежде всего, он обладал обширными познаниями в английской литературе — от момента ее зарождения. И вообще был человек разносторонний. А такую непритязательную работенку в малолюдной, заштатной Лусии выбрал, рассчитывая на досуге попробовать себя на писательском поприще. Не знаю, почему он решил, что у него будет досуг. Работа оставляла ему мало свободного времени, а переполненная палатка вряд ли была идеальным местом для занятий литературой. Ну а кроме прочего, только да Винчи мог бы надеяться совмещать игру на скрипке и станковую живопись с писательством. Но таков уж был Харви.

«Я хочу писать, — жаловался он, — и не могу. Ничего не получается. Сижу за машинкой часами, как привязанный, и все, что могу выдавить из себя, это несколько фраз. И даже те плохи».

Уходя, он всякий раз говорил, что я вселил в него уверенность, что у него будто крылья выросли. «Чувствую, завтра дело пойдет само собой». И горячо меня благодарил.

Проходила неделя за неделей, а результат был все тот же — тощая струйка вместо мощного потока, как бы зажигательны ни были наши речи.

Замечательно в Харви было то, что, несмотря на эту немочь, этот паралич (поражавший его, как только он оказывался за машинкой), он мог целиком пересказать содержание большого романа — Достоевского, например, — с невероятной точностью воспроизводя подробности сюжета, особым выражением выделяя самые сложные и важные места, на что, по нашим представлениям, способны только писатели. За одну нашу посиделку Харви мог дать обзор — аналитический, дидактический и экстатический — творчества таких писателей, как Генри Джеймс, Мелвилл, Филдинг, Лоренс Стерн, Стендаль, Джонатан Свифт, Харт Крейн[42]. Слушать рассказы Харви о книгах и авторах было не в пример увлекательней (для меня), чем слушать знаменитого профессора литературы. У него была манера отождествлять себя с каждым из авторов, переживать все муки, которые, возможно, испытывали они. Он умел выбирать, оценивать и объяснять, не порождая в вас сомнений в верности его слов.

Но такая способность, как вы наверняка можете догадаться, мало что значила для нашего приятеля Харви, поскольку не требовала от него никаких усилий. Он с легкостью рассуждал о нюансах какого-нибудь замысловатого рассказа Генри Джеймса, покуда готовил жаркое из пингвина. (Он на самом деле притащил домой раненого пингвина, которого подобрал на шоссе, и, провоевав с ним три дня и три ночи, приготовил-таки из него отменное блюдо!)

Как-то под вечер, в разгар затянувшегося обсуждения достоинств и недостатков Уолтера Пейтера[43] я торопливо поднял руку, чтобы остановить Харви. У меня мелькнула интересная мысль. Мысль, надо сказать, и отдаленно не связанная с Уолтером Пейтером.

— Погоди, Харви! — вскричал я, останавливая его руку со стаканом, который налил ему до краев. — Харви, дружище, кажется, я придумал, что тебе нужно сделать.

Харви, не представляя, что там мне пришло в голову, безучастно смотрел на меня.

— Слушай, — заговорил я, чуть ли не дрожа от возбуждения, — Для начала тебе надо забыть об Уолтере Пейтере — и о Генри Джеймсе, Стендале и всех прочих журавлях в небе. На хрен их! Не нужны они тебе... это отработанный материал. Твоя беда в том, что ты слишком много знаешь... то есть слишком много, чтобы это шло тебе на пользу. Я хочу, чтобы ты все это выкинул из головы, стер из памяти. Больше не бери в руки никаких книг, никаких журналов. Даже словарей не открывай. По крайней мере, пока не попробуешь то, что я собираюсь тебе предложить.

Харви озадаченно смотрел на меня, терпеливо ожидая, когда я скажу главное.

— Ты постоянно жалуешься, что не можешь писать. Ты говоришь это каждый раз, когда приходишь ко мне. Надоело это слышать. Больше того, я тебе не верю. Может, у тебя не получается писать так, как тебе хотелось бы, но вообще писать ты способен! Даже идиот может этому научиться, если у него хватит упорства. Вот что я предлагаю... я хочу, чтобы сейчас ты отправился домой, — я сказал это, зная, что, если он примется расспрашивать о моем плане да рассуждать, опять все уйдет в слова и никакого толку не будет, — да, я хочу, чтобы ты отправился домой, хорошенько выспался и наутро, если можно, до завтрака, вставил в машинку лист бумаги и объяснил ему, отчего у тебя не получается писать. Ничего другого, только это. Все ясно? Не спрашивай, почему я настаиваю на этом, просто попробуй!

Я был удивлен, что он не сделал попытки перебить меня. Вид у него был ошарашенный, словно он только что выслушал приговор.

— Харви, — продолжал я, — хотя это не одно и то же, я имею в виду рассказывать и писать, я заметил, что ты можешь говорить ярко и интересно о чем угодно. И ты можешь рассказывать о себе, о своих трудностях с таким же блеском, как о соседе. По правде сказать, о себе ты рассказываешь даже лучше. Собственно, это ты все время и делаешь, даже когда притворяешься, что говоришь о Генри Джеймсе, или Германе Мелвилле, или же Ли Ханте[44]. Человек, обладающий даром рассказчика — а ты несомненно наделен таким даром, — не должен бояться листа чистой бумаги. Забудь, что это лист бумаги... представь себе, что это ухо. Говори ему! Говори в него! Посредством пальцев и клавиш на машинке, разумеется. ...Не могу писать! Что за вздор! Конечно, ты можешь писать. Ты — Ниагара... А теперь иди домой и делай, как я сказал. На этом пока и остановимся. И помни, ты будешь писать только о том, почему не можешь писать. Посмотрим, что получится...

Пришлось проявить твердость и буквально выставить Харви, именно так, а не начать «обсуждать это», чего ему до смерти хотелось. Но в конце концов он сам заставил себя уйти. Больше того, к машине он уже подбегал рысцой.

Прошло недели две, потом три или четыре, а Харви все не появлялся. Я начал было думать, что моя идея была не так уж хороша, как мне казалось. Наконец в один прекрасный день он появился.

— Ну-ну! — воскликнул я. — Так ты еще жив! Что, сработало?

— Еще как сработало, — ответил он. — Я писал не отрываясь с того самого дня, когда ты подкинул мне свою идею. — Он рассказал, что бросает работу в Лусии и возвращается на Запад, откуда он родом.

— Буду уезжать, опущу тебе в почтовый ящик сверток с рукописью. Взгляни, если будет время, ладно?

Я честно пообещал исполнить его просьбу. Несколько дней спустя Харви уехал. Но никакого свертка в ящике я не нашел. Прошло еще несколько дней, и я получил от него письмо, где он объяснял, что не оставил мне рукопись, поскольку думает, что мне не стоит тратить на нее время. Во-первых, она слишком велика. А во-вторых, он расстался с мыслью стать писателем. Харви не сообщал, чем собирается зарабатывать на жизнь, но у меня создалось впечатление, что он намерен вернуться к профессии преподавателя. Обычная история. Когда у самого ничего не получается, учи других.

Больше я о Харви не слышал. Не представляю, чем он занимается сейчас. Я по-прежнему убежден, что он — писатель; по-прежнему верю, что в один прекрасный день он вернется к этому занятию и уже никогда его не бросит. Почему я так убежден в этом, не знаю.

В наши времена трагедия людей, таких, как Харви, в том, что, даже когда они преодолевают «звуковой барьер», они все равно почти сразу же гибнут. Оттого, что они превосходно знают литературу самой высшей пробы, оттого, что обладают прирожденным вкусом и способны отличить прекрасное от посредственного, им трудно достичь того уровня в собственном творчестве, когда бы они были интересны читающей публике. Особенно им недостает инстинкта освобождения, суть которого так хорошо сформулирована мастерами дзен: «Убей Будду!» Они хотят стать еще одним Достоевским, еще одним Жидом, еще одним Мелвиллом.

По здравом размышлении мой совет Харви (и всем, кто оказался в его шкуре) был очень разумен. Если не можешь описать существующее, описывай несуществующее! Главное — зацепиться, тронуться с места, зазвучать. Когда заело тормоз и не можешь двинуться вперед, попробуй дать задний ход. Часто это срабатывает.

Когда дело пошло, предстоит решить самую важную задачу — как завоевать читателя, а еще лучше, как создать собственного читателя! Писать, не имея читателей, — самоубийство. У писателя должна быть аудитория, пусть совсем небольшая, это не важно. Я имею в виду — восторженная аудитория, избранная аудитория.

Как мне кажется, лишь немногие молодые писатели понимают, что они должны найти — создать, изобрести! — способ привлечь своего читателя. Недостаточно написать книгу хорошую, прекрасную или лучшую, чем большинство книг. Недостаточно даже написать «самобытную» книгу! Необходимо установить или восстановить чувство единения, которое было нарушено и которое читатель, этот потенциальный художник, ощущает столь же остро, как писатель, который полагает себя художником. Тема разобщенности и обособленности — «атомизации», как это нынче называется, — имеет столько граней, сколько есть неповторимых личностей. А мы все неповторимы. Стремление к воссоединенью при общей цели и всеобъемлющем смысле носит в наше время общечеловеческий характер. Писателю, желающему общаться с согражданами и таким образом установить тесную с ними связь, только и нужно, что высказываться со всею искренностью и прямотой. Он не должен задумываться о литературных канонах — он создаст их походя, — не должен задумываться о направлениях, моде, конъюнктуре, всеми принятых и всеми отвергаемых идеях: ему только нужно разрешиться собою, нагим и уязвимым. Все, что гнетет и ограничивает его, говоря языком несуществующего, читатель, хотя он, может, и не художник, ощущает с таким же точно отчаянием и безысходностью. Мир на всех давит одинаково. Люди страдают не от недостатка хорошей литературы, хорошей живописи, хорошего театра, хорошей музыки, но от того, что не позволило всему этому стать их высказыванием. Короче говоря, они страдают от молчаливого, постыдного заговора (тем более постыдного, что его существование не признается), и это сплотило их во вражде к искусству и художнику. Они страдают от того факта, что искусство не является основной, движущей силой их жизни. Страдают от той ежедневно повторяющейся лжи, что они, мол, могут спокойно обходиться без искусства. Им в голову не приходит (или они делают вид, что не приходит), что их жизнь оттого-то и пуста, полна разочарований и безрадостна, что из нее изгнали искусство (а с ним и художника). И потому, что каждого художника так вот убивают (непреднамеренно), тысячи простых граждан, жизнь которых могла бы быть нормальной и радостной, обречены влачить мучительное существование, становясь неврастениками, психопатами, шизофрениками. Нет, человеку, который находится на грани срыва, не следует обращать взор к «Илиаде», или «Божественной комедии», или другому великому произведению; ему всего лишь надо предложить нам (написанную на своем, неповторимом языке) сагу о собственных бедах и страданиях, сагу о собственном не-бытии. В этом зеркале не-существования всякий человек узнает себя по тому, каков он есть, как и по тому, каким он не стал. И он больше не сможет сохранять достоинство перед своими детьми или соседями; он будет вынужден признать, что это он — а не кто-то другой — и есть тот страшный человек, кто способствует, вольно или невольно, ускоренному распаду и краху нации. Он будет знать, принимаясь утром за работу, что все: любое его дело, любое его слово, любая вещь, к которой он прикасается, — часть невидимой ядовитой паутины, которая стискивает нас и медленно, но верно выдавливает из нас жизнь. Не имеет значения, какой высокий пост занимает читатель, — он человек такой же подневольный, он такая же жертва, как любой отверженный, любой изгой.

Кто станет печатать такие книги, издавать и распространять их?

Никто!

Ты должен сделать это сам, дорогой мой. Или поступи, как Гомер: с белым посохом броди по большакам и проселкам и пой свою песнь. Может, тебе придется платить, чтобы люди выслушали тебя, но даже это не будет каким-то невообразимым подвигом. Имей при себе щепотку «травки», и вскоре у тебя появится своя аудитория.

2. ШАЙКА ИЗ АНДЕРСОН-КРИКА

«Боль была невыносимой, но я не хотела, чтобы она прекращалась: она была, как опера, грандиозна. Она озаряла вокзал Гранд Сентрал, как пламя Судного дня».

В 1945 году издательство лондонского журнала «Поэтри» выпустило тоненькую книжечку стихов Элизабет Смарт, называвшуюся «У вокзала Гранд Сентрал я сидела и плакала». Это очень необычная книжка, «история любви», как гласит надпись на обложке. Любовь эта, вдохновившая автора, случилась в Андерсон-Крике в те времена, когда там задавал тон Жан Варда. Книжка, должно быть, была написана примерно тогда же, когда и «Чужак» Лилиан Бос Росс, спрос на которого будет существовать до тех, наверно, пор, пока существует Биг-Сур.

«Все здешние легенды повествуют об актах кровной мести и самоубийстве, невероятной провидческой способности и сверхъестественном знании», — пишет Элизабет Смарт. Она, верно, имела в виду сюжетные поэмы Робинсона Джефферса. Когда Эмиль Уайт добрался — через Юкатан — до Андерсон-Крика (в 1944 году), там не было ни одного художника, а хибары каторжников стояли пустые, даже крысы из них ушли. Ни о какой кровной мести, ни о каких револьверах, поножовщине, самоубийствах и речи не шло: на всем Побережье царил покой. Война подходила к концу, заглядывали бродяги. Вскоре появились длинноволосые художники, и опять возобновились несчастливые романы. Ночью под шум ручья[45], мчащегося к морю, утесы и валуны пугали зыбкими, сродни галлюцинации, вариантами грозящих бедствий, что сообщало этим местам пряную остроту. В считанные годы здесь вновь собралась «Колония» бродячих художников; легенды возродились, только они больше не были кровавыми.

Лачуга Эмиля Уайта — лачуга в буквальном смысле! — стояла близ шоссе, скрытая от глаз проезжих высокой живой изгородью, нестриженой и заросшей дикой розой и пурпурным вьюнком. Как-то в полдень мы присели с ним в тени этой изгороди, чтобы перекусить. Я помогал ему разгрести грязь в его халупе, мрачной, с плесенью по стенам от сырости, провонявшей крысиным дерьмом. Маленький столик с нашим кофе и сандвичами стоял в одном-двух футах от обочины. Вскоре рядом с нами остановилась машина, из которой вышли мужчина и женщина. Бросив полдоллара на столик, мужчина заказал кофе и сандвичи; он всерьез решил, что мы держим придорожное кафе.

В те дни, когда Эмиль умудрялся прожить на семь долларов в неделю, я постоянно убеждал его, что он может заработать кое-какую мелочь, предлагая проезжим кофе и сандвичи. Закусочных вдоль шоссе было мало, и расположены они были редко, а от бензоколонки до бензоколонки вообще пятьдесят миль. Много раз Эмиля вытаскивали из постели в два или три утра туристы, которым нужны были бензин или вода.

Потом в наши края начали один за другим забредать люди искусства: поэты, художники, танцоры, музыканты, скульпторы, романисты... всякого искусства, кроме искусства безделья. Все без гроша за душой, пытающиеся питаться одним воздухом, жаждущие самовыражения.

До этого времени единственным писателем, которого я тут встречал, кроме Лилиан Росс, была Линда Сарджент. У Линды было все необходимое для того, чтобы стать писателем, кроме одного, но незаменимого качества — уверенности в собственных силах. Кроме того, она страдала эргофобией[46] — болезнью, распространенной среди писательской братии. Роман, над которым она работала долгие годы, был, к несчастью, уничтожен пожаром (заодно спалившим и дом) вскоре после того, как она его закончила. Когда я гостил у нее, она показывала мне рассказы и повести, какие законченные, какие нет, но все замечательные. Герои их были по большей части жители Новой Англии, которых она знала девчонкой. Это Новая Англия больше походила на Биг-Сур из легенд — полная насилия, ужаса, инцеста, несбывшихся мечтаний, отчаяния, одиночества, безумия и разочарования. Линда рассказывала эти истории с каменным равнодушием к чувствам читателя. Ее проза была сочной, тяжелой, как бархат, и стремительной, как бурный поток. Все богатство языка было в ее распоряжении. Чем-то она напоминала мне ту странную женщину из Восточной Африки, что писала под именем Исак Динесен[47]. Только Линда была более настоящей, более земной, более леденящей кровь. Должен добавить, она по-прежнему пишет. В последней весточке, пришедшей от нее с одинокого наблюдательного поста высоко в горах, она сообщала, что заканчивает очередную книгу.

Норман Майни, о котором я уже упоминал, был — и остается по сию пору — «еще одним многообещающим писателем», как любят выражаться издатели. Он, конечно, был больше, чем просто «многообещающий писатель». Он обладал задатками фон Мольтке[48], Большого Билла Хейвуда[49], Кафки — и Брийа-Саварена[50]. Я впервые встретился с ним в доме Кеннета Рексрота[51] в Сан-Франциско. Он сразу поразил меня. Я почувствовал, что этот человек прошел через глубочайшие унижения. Тогда я воспринимал его не как писателя, а как стратега. Военного стратега. «Потерпевшего поражение» стратега, который теперь сделал полем своей битвы жизнь. Таким был для меня Норман — невероятный Норман, которого я мог, да и сейчас могу, слушать бесконечно.

Год или два спустя после первой нашей встречи он появился в Биг-Суре с женой и ребенком, полный решимости написать книгу, которая вызревала в нем уже несколько лет. Не помню сейчас названия той книги, которую он наконец завершил в Лусии, но помню ее аромат. Вполне возможно, что она называлась «Невыразимый ужас этой созданной человеком Вселенной». Название было безупречно, вот только о самой книге нельзя было этого сказать. Жесткая, безжалостная и неумолимая — хтоническая драма, отражающая снящийся кошмар нашего бодрствующего мира.

Ну и попотели же мы над той книгой! Я говорю «мы», потому как, написав примерно половину, Норман стал частенько заходить ко мне за, так сказать, инъекцией. Духовной, разумеется. Стратег в нем вышел на первый план. Оказавшись в патовой ситуации, он призвал на помощь все свое военное искусство — иначе я не могу это назвать. Его армия застыла в красивом порядке, полководческий гений не изменил ему, победа была почти у него в руках, но он не мог сделать или, верней, решиться сделать ход, который принес бы ему победу в решающей схватке.

Я еще не прочел и строчки из его книги, да и он, по правде сказать, не дал себе труда обрисовать в общих чертах ее сюжет. Он говорил о ней так, словно это было сусло. Он не желал, чтобы ему помогали варить пиво: чего он хотел, так это понять суть процесса брожения. Здесь я должен пояснить, что Норман принадлежал к тому типу писателей, которые пишут в час по чайной ложке: фразу к фразе, строчку к строчке, продвигаясь вперед осторожно, с оглядкой, мучительно, трудно. Общая картина ему была ясна и, наверно, хранилась в клетках его мозга, разбитая на геометрически правильные фрагменты, но писать удавалось только судорожными рывками, выдавливая слова по капле. Он не мог понять, почему то, что переполняет его до краев, не изливается потоком. Наверно, он неправильно понимает процесс творчества. Наверно, нужно не взвешивать (на критических весах) каждое слово, а писать без оглядки и все, что придет в голову. Каким образом я умудряюсь писать так быстро и так свободно? Чего он боится, себя ли или сказанного им? Действительно ли он писатель или это ему только так кажется? Способности есть у каждого, и при систематической работе над собой всякий может что-то написать. Но достаточно ли этого? Должно ведь быть что-то еще: огонь, страсть, всепоглощающее стремление. Не следует заботиться о том, хорошая книга получится или плохая. Нужно лишь писать, забыв обо всем. Писать, писать, писать...

Живи Норман в Европе, сомневаюсь, что ему пришлось бы прилагать столько усилий, чтобы выразить себя. Во-первых, там его легко могли бы понять. Его смиренность была неподдельной и трогательной. Чувствовалось, что он создан для чего-то большего, что писать он начал от отчаяния, после того как все другие пути оказались закрыты. Он был слишком искренен, слишком честен, слишком правдив, чтобы когда-нибудь иметь успех у публики. Он был настолько цельной личностью, что, по правде сказать, внушал страх и подозрение.

После нескольких неудачных попыток он перестал предлагать книгу издателям. Вскоре он потерял работу в Лусии и вынужден был вернуться в большой город. Потом я узнал, что он устроился сторожем в Калифорнийский университет в Беркли. Работа была ночная, так что он мог писать днем. Время от времени он приходил послушать лекцию. Забавно думать, что наш скромный сторож, возможно, обладал куда более обширными познаниями в математике, истории, экономике, социологии и литературе, чем те профессора, чьи лекции он иногда слушал. Я частенько думал: какую замечательную лекцию об искусстве быть сторожем мог бы он прочесть! Ибо за что бы Норман ни брался, все становилось искусством. В глазах людей практичных это было главным его недостатком — подобное упорство в стремлении все превращать в искусство.

На мой взгляд, совершенно неважно, станет Норман Майни признанным писателем или нет. Важно, что среди нас все еще встречаются подобные американцы.

Кто мог писать с необычайной легкостью, так это Уолкер Уинслоу. До появления в Биг-Суре Уолкер под разными именами опубликовал несколько книг. Еще он написал гору стихов. Но по-настоящему его талант раскрылся, когда он принялся за автобиографический роман «Если человек сумасшедший»[52]. Каждый день он писал по пятнадцать — двадцать, а то и по тридцать страниц. С рассвета до заката стучал на машинке. Не притрагивался к спиртному во все те несколько месяцев, что потребовались ему для написания романа. Литрами пил кофе и выкуривал по нескольку пачек в день. А закончив, еще много работал, главным образом сокращая роман, убирая лишнее. Пока он трудился над романом, ему поступали многочисленные предложения от издателей. Как помнится, одно время он пытался работать сразу над тремя книгами.

Но, как и в случае Нормана, писательство стояло у него на втором месте. Люди — вот что больше всего занимало Уолкера. Большую часть своей жизни он был бродягой, босяком, бездомным, бичом. С душой святого. Если он сам не был в беде, то помогал другим. Никакие расстоянья не смущали его, когда надо было прийти кому-то на помощь: он был настоящей опорой слабому и больному. Писание книг для Уолкера было чем-то вроде антракта. Он, конечно, не Горький, хотя в другом обществе, более чутком и восприимчивом, более терпимом, более «благоговейном» к неудачникам и несчастным, мог бы стать еще одним Горьким. Несомненно, Уолкер не хуже Горького знал и понимал каждого, кто оказывался на дне. Он так же знал и понимал Джона Ячменное Зерно[53], как никто из писателей. Писательство ему давалось и дается легко, ему лишь трудно утолить неуемную жажду жизни.

Другой глубоко понимающий человеческую природу писатель, о котором, чувствую, необходимо сказать несколько слов, — это Джейк Кении. Он живет не в Биг-Суре, но неподалеку от него. Душою он русский — достоевскианец в широком смысле слова. Подобно многим потенциально великим писателям, Джейк не способен обивать пороги издателей. Я прочел рукопись его первого романа не один раз. Он назвал его «Без сна». Замечательное название, если знать, о чем книга. Единственно возможное. Несмотря на недостатки — мелкие недостатки, — в ней есть то, что не часто встретишь в американской литературе: впечатлительность, пылкость, чувство братства. Что и говорить, чересчур она живая. Заставляет смеяться и плакать, а это оскорбляет американцев, потому что они стыдятся искреннего смеха и искренних слез.

К сожалению, Джейк Кении умеет работать руками. Он не только писатель, но еще плотник и строитель. К великому сожалению. Потому что, когда не удается заработать на жизнь пером, его всегда может выручить это его умение. А «мы», кому мало дела до того, чем человек зарабатывает хлеб насущный, никогда не узнаем, что потеряли. И потом, действительно ли мы хотим иметь литературу, подобную роману «Без сна»? Разве не предпочитаем иную, из разряда «Наведи на меня сон»?

Другой такой же «неудачник» — Пол Ринк, ближайший мой сосед. Даже еще больший неудачник, и тоже на все руки мастер. И он написал свой роман, который нигде не хотят принимать — двадцать пять издателей возвратили рукопись. «Слишком хорошо»! «Слишком то, слишком се». Несколько раз он переписывал свой опус, и совершенно напрасно, по моему мнению. Один издатель согласится принять роман, если он сократит первую часть; другой — если он изменит конец; третий обещал «рассмотреть» книгу, если Пол еще поработает над вот этим персонажем, над вот этим эпизодом, и над этим, и над тем. Пол, верящий, что они желают ему добра, изо всех сил старается влезть в смирительную рубаху — и чтобы при этом не изменить себе. Безнадежная задача! Никогда, никогда не следует делать того, что просят издатели. Спрячь свою рукопись, напиши другую, потом еще и еще. Когда они наконец признают тебя, швырни им снова первую. Они скажут: «Почему ты никогда не показывал нам этой вещи? Это шедевр!» Редакторы частенько забывают, что они уже читали или что отвергали. Это кто-то другой читал рукопись, но не я, скажут они. Или: «тогда издательство придерживалось иной политики». У издателей семь пятниц на неделе. Впрочем, бесполезно говорить писателю, первую книгу которого все же приняли, что редакторы и издатели — идиоты и так же не способны оценить стоящую вещь, как остальные смертные, что их не интересует литература per se[54], что их критерии столь же непостоянны, как пески пустыни. Где-нибудь, как-нибудь, когда-нибудь да издадут, рассуждает автор. Господи Всевышний! «Только наступление!» — как говорит Рембо[55].

Неподалеку от Литтл-Сур-Ривер, в ветреной бухте — собачье место! — на большой животноводческой ферме[56] работает сторожем Эрик Баркер, английский поэт. Плата грошовая, работа легче легкого, полно свободного времени. По утрам он ныряет в ледяной горный поток, под вечер — в море. От времени до времени отражает набеги рыбаков, охотников, пьяных — и угонщиков скота главным образом. Звучит божественно, если бы только не бешеный ветер, который дует там не переставая двадцать четыре часа в сутки и девять месяцев в году.

Эрик писал стихи, ничего, кроме стихов, уже двадцать пять лет. Он хороший поэт. Скромный, без амбиций, не пробивной. Такие люди, как Джон Каупер Поуис[57] и Робинсон Джефферс, высоко ставят его творчество. Не далее как несколько месяцев назад Эрик получил признание, выразившееся в форме премии. Пройдет, наверно, еще двадцать пять лет, прежде чем он получит следующую. Эрика, похоже, это не трогает. Он умеет жить в мире с собой и с ближним. Когда его посещает вдохновение, он пишет под его диктовку. Если вдохновения нет, его это не волнует. Он поэт и живет, как поэт. Мало кто из писателей способен на это.

Хью О'Нилл тоже поэт. Он уже несколько лет живет в Андерсон-Крике. Живет, я бы сказал, чуть ли не в полной нищете. При этом всегда безмятежен, иным я его не видал. Как правило, молчалив; изредка это мрачное молчание, но обычно — не убийственное, а располагающее. До того, как приехать в Биг-Сур, О'Нилл не знал, что такое ручной труд. Это был типичный ученый. И вдруг, без сомненья, в силу необходимости, он обнаружил в себе способности, каких сам не ожидал. Он даже стал наниматься плотником, водопроводчиком, каменщиком. Клал камины соседям; некоторые отлично работали, некоторые нещадно дымили. Но все были красивы просто на загляденье. Потом он занялся огородом — выращивал овощи таких исполинских размеров, что мог бы накормить всю колонию в Андерсон-Крике. Он удил рыбу и охотился. Гончарил. Писал картины. Научился ставить заплаты на штаны, штопать себе носки, гладить одежду. Никогда еще не встречал я поэта, столь преуспевавшего в практических делах, как Хью О'Нилл. И при этом он оставался нищим. Оставался из принципа. Он повторял, что ненавидит работать. Но не было более неутомимого, более усердного труженика, чем этот самый Хью О'Нилл. Что он ненавидел, так это серенькую жизнь, тоскливую бессмысленную каторгу изо дня в день. Он предпочитал голодать, но не присоединяться к общему стаду. И он умел голодать так же красиво, как работать. И делал это с видом снисходительным, почти как если бы хотел показать, что голодание — это просто-напросто такая забава. Казалось, он питается одним воздухом. Он и ходил так, словно ступал по воздуху. Движения его были быстры и бесшумны.

Подобно Харви, он умел анализировать книги увлекательно, тонко и глубоко, как профессиональный лектор. Поскольку он был ирландцем, предмет обсуждения мог в его преломлении приобрести совершенно фантастические качества. Приходилось возвращаться к роману, о котором он рассуждал, и перечитывать его, чтобы убедиться, что в нем от Хью О'Нилла, а что от автора. Таким же образом он подавал и собственные истории — я имею в виду истории из его жизни. Каждый раз он рассказывал их по-другому. Лучшие из них были о войне, о его пребывании в немецком плену. По тону и духу эти истории очень напоминали «Людей на войне» Андреаса Лэцко[58]. Упор в них делался на том, каким смешным — и великим — может быть человек даже в самых трагических обстоятельствах. Хью О'Нилл всегда смеялся над собой, над трудными ситуациями, в которые попадал. Как будто все это случалось не с ним, а с кем-то другим. Даже в Германии, будучи военнопленным, в изодранной одежде, голодный, раненый, полуослепший, он находил в жизни забавные, гротескные, смешные стороны. В нем не было ни капли ненависти. О своих унижениях он рассказывал так, словно ему было жаль немцев, жаль потому, что, будучи всего-навсего людьми, они оказались поставлены в такое положение.

Но изложить эти истории на бумаге у Хью О'Нилла никак не получалось. Хотя материала у него было достаточно, чтобы написать еще один (по крайней мере) великий военный роман. Он все обещал написать эту книгу, но так и не написал. Вместо того он писал рассказы, эссе, стихи, но ничто из этого не могло сравниться с теми историями, которые совершенно покорили нас. Война оставила в нем свой неизгладимый след; после нее нормальная жизнь казалась ему бесцветной и бессмысленной. Он с удовольствием писал всякую безделицу. Ему нравилось транжирить время, и мне доставляло удовольствие наблюдать, как он это делает. Почему, в конце концов, он непременно должен был писать? Разве писательство не доставляет тех же мучений, какие доставляют людям другие занятия, людям, что кладут жизнь на то, чтобы колеса продолжали вертеться?

Одно время у него была ирландская арфа. Он прекрасно смотрелся с ней. Он смотрелся бы еще лучше, когда бы пошел бродить с нею по земле, распевая свои песни, рассказывая свои истории, здесь чиня изгороди, там мостя дорожку, ну и так далее. Он был из тех, кого ничто не берет, — такой беззаботный, такой беспечный, такой равнодушный к остальному миру! Какая жалость, что наше общество не из тех, что позволяют человеку жить, как он хочет, и вознаграждает его — черствой коркой и наперстком виски — за то, что ни при каких обстоятельствах он не падает духом.

Кто-то относится к этому спокойно и продолжает делать свое дело, кто-то мучается сам и превращает жизнь жены и детей в сплошной ад, кому-то это стоит громадных усилий, кому-то достаточно открыть кран — и из него просто хлещет, кто-то начинает, но не может закончить, а кто-то кончает, не начав. На долгой дистанции все это, думаю, не имеет большого значения. Во всяком случае, для издателей и еще меньше — для бесчисленной читающей публики. Пусть мы не дали Горьких, Пушкиных и Достоевских, но мы дали Хемингуэев, Стейнбеков и Теннесси Уильямсов. Так что никто не страдает. Кроме литературы. Стендаль написал «Пармскую обитель» меньше чем за шестьдесят дней; Гете потребовалась вся жизнь, чтобы закончить «Фауста». Комиксы и Библия продаются лучше любой из этих книг.

Иной раз я получаю письмо от Жоржа Сименона, одного из самых плодовитых среди живущих авторов и лучшего в своем жанре. Когда он приступает к работе над очередной книгой — для него это задача на несколько недель, он извещает друзей, что некоторое время не сможет отвечать на письма. Порой я говорю себе: как замечательно было бы завершать книгу всего за несколько месяцев. Как это чудесно — извещать всех и каждого, что ты на какое-то время «отключаешься»!

Но вернемся на наш невольничий берег... Родж Рогавей был, похоже, из тех, кому море по колено. Он обретался в пустующей школе неподалеку от Кренкел-Корнерс; он жил там с разрешения Бена Бьюфано[59], который, в свою очередь, получил разрешение от властей устроить себе в школе мастерскую.

Рогавей был высокий малый, гибкий, словно гуттаперчевый, добродушно-веселый и с виду типичный моряк. После того как их корабль взлетел на воздух, торпедированный подлодкой, он серьезно страдал кишечником. Он был так счастлив, получив абсурдно крохотную пенсию, которая дала ему возможность заниматься живописью, что, уверен, не стал бы жаловаться, если б взрывом ему не только кишки повредило, но и оторвало ноги. Он был превосходным танцором и превосходным художником. Обожал что-нибудь свинговое, вроде «Остановимся только в Буффало», и когда шел в танце, вихляясь и косясь (плотоядно) на партнершу, был похож на Приапа[60], у которого в заднице засели осколки снаряда.

Рогавей выдавал в день по законченной картине, иногда по две или по три. Но ни одною, похоже, не был доволен. Тем не менее продолжал писать, день за днем, со все возраставшей скоростью, веря, что в один прекрасный день создаст шедевр. Когда кончались запасы холста, он писал поверх картин, законченных месяц назад. На его полотнах присутствовали радость и музыка. Может, они не тянули на большее, чем на упражнения непрофессионала, но халтурой они не были.

Интересно было то, где он занимался этими своими «упражнениями». Он мог бы работать в помещении школы — места там вполне хватало, но у Роджа была семья: жена и двое детей, один совсем еще младенец, и дети доводили его до белого каления. Каждый день с утра пораньше он выбирался на незаметную тропку позади школы, которая через несколько сот ярдов приводила его к некому подобию сарайчика. Укромная эта хибара, которую Родж соорудил на скорую руку, позже служила Бьюфано для его медитаций. Кто бы ни шатался по холмам, ему и в голову не могло прийти, что здесь, в зарослях кустарника, находится это аскетическое логово с китайской живописью по шелку на стенах, с тибетскими свитками, индейскими фигурками доколумбовой эпохи и тому подобными вещами, которые Бьюфано собрал в своих путешествиях. И уж тем более никто бы не подумал, что какой-нибудь художник, особенно такой дылда, как Рогавей, приспособился работать в этой низенькой конуре. Коротышка Бьюфано и тот вынужден был проделать дыру в стене, чтобы можно было вытянуть ноги, когда он устраивался вздремнуть.

Даже теперь я вижу Рогавея, возбужденного, как всегда, когда он работал над новым холстом. Чтобы окинуть его оценивающим взглядом, ему приходилось делать шаг назад, на улицу. Когда он снова ступал внутрь, то ничего не видел, кроме черноты в глазах. В таком вот экстатическом состоянии постоянно отступая в раскрытую дверь, он то попадал ногой в лужу дегтя, то падал задом в заросли ежевики и крапивы. Но все ему было нипочем. Шипы и жгучая крапива лишь подстегивали его, заставляя быстрей работать кистью. Единственной заботой Рогавея было успеть как можно больше, пока достаточно светло.

По вечерам он расслаблялся. Если не с кем было откупорить бутылочку вина и послушать музыку, он пил и танцевал в одиночестве. Вино ему было противопоказано; он пил потому, что ничего лучшего позволить себе не мог. Достаточно было стакана, чтобы он пришел в хорошее настроение. Иногда он танцевал, стоя на одном месте, и только гуттаперчевые его конечности тряслись, как сардина с вынутым хребтом. Порой он становился настолько развинченным, что походил на осьминога, корчащегося в экстазе.

У Рогавея была навязчивая идея найти место, где климат еще теплей, где в океане можно купаться, а валютный курс позволял бы жить на еще меньшие гроша, чем те, на которые он жил в Биг-Суре. Однажды он отправился в Мексику, пробыл там примерно с год, потом перебрался на Майорку, оттуда на юг Франции, затем в Португалию. Последние годы он жил — и, известное дело, писал картины! — в Таосе[61], который расположен, во всяком случае, далеко от любого океана, где погода зимой гнусная и где полно туристов. Верно, Родж уговорил индейцев разрешить ему исполнять вместе с ними танец змеи. Другой причины, почему он там остался, не могу придумать.

В нашей хижине в Андерсон-Крике, где имелась такая роскошь, как туалет, мы какое-то время вынуждены были обходиться без музыки, поскольку у нас не было ни радио, ни патефона. Это не мешало Гилберту Нейману[62], еще одному писателю и нашему близкому другу, слышать музыку. Я хочу сказать, слышать музыку наших мест. Каждый, кто устраивается здесь жить, первое время слышит что-то свое. Некоторые слышат симфонии Бетховена, некоторые — военные оркестры, некоторые слышат голоса, а кто-то — стенания и вопли. Особенно те, кто живет поблизости от ручья в каньоне, где рождаются эти жуткие, тревожащие душу звуки. Гилберт с женой и дочерью занимали большой дом, когда-то принадлежавший Варда. (Варда переделал гостиную в танцевальный зал, который служил еще и прекрасной бильярдной.) Но, как я уже говорил, Гилберт уверял, что «музыка» доносится из нашего дома, который находился в доброй сотне ярдов от его. В основном это происходило по ночам, что ему крайне досаждало, поскольку он плохо спал. Пил он тоже неумело, но в это я не стану углубляться. Когда я спрашивал его, что за музыку он слышит и какого рода, он отвечал: «Да ту пластинку Вареза»[63]. Что он имел в виду: «Ионизацию», «Плотность 21.5», «Октандр» или «Интегралы», я так и не понял. «Знаешь, — говорил он, — эта та вещь, где всякие китайские барабаны, бубенчики, бубны, гонги, цепи и прочее дерьмо». Гилберт разбирался в музыке, преклонялся перед Моцартом и в минуты душевного покоя любил слушать Вареза. Где бы они ни жили, а они постоянно выбирали для житья какое-нибудь странное место, у них в доме всегда были груды пластинок. В Банкер-Хилл (Лос-Анджелес), месте столь же потустороннем, как Милуоки, они частенько голодали, зато всегда слушали музыку. Когда они поселились в маленьком зеленом домишке в Беверли-Глен (на окраине Голливуда), Гилберт натирал себя оливковым маслом и, укрывшись в кустах за домом, принимал солнечные ванны. Музыка гремела во всю мощь: Шостакович, «Гаспар из Тьмы»[64], квартеты Бетховена, Вивальди, фламенко, кантор Розенблатт[65] и так далее. Часто соседи просили его сделать музыку немного потише. Когда он работал над книгой — в гараже, музыка звучала не переставая. (Он садился за работу в полночь, а заканчивал на рассвете.)

Книга, которую он написал в Беверли-Глен — «У каждой страны свой тиран»[66], была принята и опубликована нью-йоркским издательством вскоре после того, как он поселился в Биг-Суре. Причем это была великолепная книга, хотя соседи сильно расходились во мнениях относительно ее достоинств и недостатков. Что до меня, то мне не доводилось читать лучшего романа о Мексике. Во всяком случае, теперь Гилберт работал над второй книгой, «Преисподняя». Вот тогда-то, когда он перестал работать по ночам и трудился только днем, музыка — призрачная музыка — и начала его донимать. Конечно, он пил при этом. Садился за письменный стол, что называется, ни в одном глазу, а к концу работы в глазах у него двоилось. Возвращаясь в нормальное состояние, Гилберт становился — не могу подобрать более подходящего слова — очарователен.

Трезвый, Гилберт ходил как индеец — бесшумно, неутомимо, стремительно. Пьяный, он петлял, как человек, находящийся в состоянии транса, или лунатик, который идет по краю пропасти неверной походкой, оступаясь, балансируя, качаясь, но никогда не падая. Когда он находился в подобном состоянии, речь его была под стать его походке. Он буквальным образом продирался сквозь тему своих рассуждений — о Леопарди[67], тантрах[68] или Поле Валери[69], к примеру, — совершая опасные обходные маневры, преодолевая немыслимые преграды, возвращаясь назад по своим же следам, падая и вновь поднимаясь, переходя на язык глухонемых, когда не хватало дыхания или слов... Он мог вернуться точно в то место, где остановился, — начав свое пространное замечание в скобках, — и час, и два назад. То есть вернуться к фразе, прерванной на полуслове, и закончить ее.

Порою он замолкал на всем лету и, забыв о нас, его слушателях, погружался в медитацию. Со времен жизни в Колорадо у него появилась привычка постоянно ожидать некие послания. Послания эти всегда были от «Мамы Кали», как он называл ее. Иногда Мама Кали являлась ему собственной персоной как раз в тот момент, когда он подцеплял на вилку бобы, и он замирал в трансе, не донеся вилку до рта и не сводя с нее обожающего взгляда.

Эта была лишь одна — гротескная — черта Гилберта, ни в коей мере не умалявшая его очарования. Другая выдавала в нем вечного студента. Будучи специалистом по романским языкам, он свободно владел французским, испанским и итальянским. Его переводы с французского: Валери, Бодлера, Верлена, Рембо, Фернандеса — были великолепны. Он первым в нашей стране перевел пьесы Лорки[70]. Их популярность у нас началась именно с его перевода «Кровавой свадьбы». Переводил он также Района Сендера[71], может быть, величайшего из романистов поколения Лорки. Самым большим достоинством переводов Гилберта было не только глубокое знание испанского и французского языков, которое он продемонстрировал, но, что куда важней, прекрасный родной язык. Хотя я не думаю, что у него есть опубликованные переводы с итальянского, он часто говорил со мной о таком писателе, как Джакомо Леопарди. Трудно сказать, о ком он отзывался с большим пылом, о Леопарди или о семействе Дузе[72]. А еще он с трогательным увлечением говорил о Чарли Чаплине и Джоне Джилберте[73] — особенно о последнем, о его игре в «Плоти и дьяволе».

Тут я должен заметить, что Гилберт начал свою карьеру, кажется, в Колорадо, актером на роль молодого человека. А может, это было в Канзасе. Гилберт смертельно ненавидел Канзас. Он там родился и вырос, но по его рассказам об этом штате невозможно было понять, когда это было, в нынешней его инкарнации или предыдущей. Актерская закваска сидела в нем крепко, и даже во времена Андерсон-Крика в нем проскальзывали повадки человека, умеющего привлечь внимание публики. Они проявлялись, когда он трезвел, тогда в его голосе появлялась уверенность, тогда он надевал костюм в черно-белую клеточку, напомаживал волосы, клал в нагрудный кармашек слегка надушенный платок, наводил глянец на башмаках, потягивался, расправляя мышцы, и вальяжно расхаживал по воображаемому помосту воображаемой бильярдной, где проводил воображаемые часок-другой с Падеревским[74]. Когда он вновь обретал форму, то обычно возвращался к незаконченному разговору о том, как несравненно хороши Селин[75], Достоевский или Вассерман[76]. Ежели он был настроен саркастически, то брался за Андре Жида[77] и топил его в ванне с серой и аммиаком. Однако я несколько отвлекся...

Музыка! Как-то ночью, часа в два, дверь нашей хибары с треском распахнулась, и не успел я сообразить, что происходит, как кто-то яростно вцепился мне в горло. Сомнений не было — это не сон. Потом голос, пьяный голос, который я сразу узнал, рыдающий и жуткий, проорал мне в ухо:

— Где эта проклятая штуковина?

— Какая штуковина? — прохрипел я, пытаясь расцепить пальцы, сомкнувшиеся вокруг моего горла.

— Радиоприемник! Где ты его прячешь?

Он отпустил меня и бросился обшаривать дом, расшвыривая все вокруг. Я вскочил с кровати и попытался его утихомирить.

— Ты ведь знаешь, у меня нет радио! — кричал я. — Что с тобой происходит? Какая муха тебя укусила?

Не слушая меня, он продолжал искать, разбрасывая вещи, яростно отдирая ногтями обои, круша посуду и кухонную утварь. Ничего не найдя, он вскоре остановился, все еще сыпля яростными проклятьями. Я уже думал, что он повредился умом.

— В чем дело, Гилберт? Что случилось? — говорил я, держа его за руку.

— В чем дело? — завопил он, и я даже в темноте почувствовал, как он прожигает меня взглядом. — В чем дело? Сейчас узнаешь, идем! — Он схватил меня за руку и потащил на улицу.

Пройдя несколько ярдов в сторону своего дома, он внезапно замер и, вцепившись в меня, крикнул:

— А теперь? Теперь ты слышишь?

— Что я должен слышать? — спросил я невинно.

— Музыку! Я просто с ума схожу: одна и та же музыка все время.

— Может, это в твоем доме она играет, — предположил я, хотя был совершенно уверен, что музыка звучит в нем самом.

— Сейчас ты узнаешь, где она играет, — сказал Гилберт, ускоряя шаг и таща меня за собой, как дохлую лошадь. Я слышал, как он, шумно дыша, что-то бормочет о моем «коварстве».

Подойдя к своему дому, он бросился на колени и принялся шарить, по-собачьи принюхиваясь, в кустах и под крыльцом. Чтобы не отставать от него, я тоже стал на четвереньки и принялся искать спрятанный приемник, передающий Пятую симфонию Бетховена. Обшарив таким манером все вокруг дома и под ним, насколько доставали руки, мы разлеглись на земле, глядя на звезды.

— А музыки-то больше не слышно, — сказал Гилберт. — Обратил внимание?

— Ты чокнутый, — ответил я. — Музыка звучит всегда, ни на миг не смолкая.

— Скажи честно, — попросил он примирительно, — где ты его спрятал?

— Ничего я не прятал, — сказал я. — Музыка там... в ручье. Разве не слышишь?

Он перевернулся на бок, приложил ладонь к уху и стал напряженно вслушиваться.

— Ничего не слышу, — признался он.

— Странно. Прислушайся! Вот, теперь это Сметана. Ты знаешь эту его вещь... «Из моей жизни»[78]. Слышно так ясно, просто каждую ноту.

Он перевернулся на другой бок и снова приложил ладонь к уху. Через несколько секунд лег на спину и улыбнулся улыбкой ангела. Потом рассмеялся и сказал:

Теперь я понял... мне это снилось. Мне снилось, что я дирижирую большим оркестром...

Но ведь такое не впервые с тобой происходит, — прервал я его. — Это-то как ты объяснишь?

— Пьянство, — ответил он. — Слишком много я пью.

— Нет, не в том дело, — сказал я. — Я слышу музыку точно так же, как ты. Только я знаю, откуда она берется.

Откуда же? — поинтересовался Гилберт.

Я уже говорил... из потока.

Хочешь сказать, что кто-то спрятал ее в ручье?

— Совершенно верно. — Я сделал должную паузу и добавил: — И знаешь, кто?

— Нет.

— Господь!

Он принялся хохотать как ненормальный.

— Господь! — вопил он. — Господь! — потом все громче и громче: — Господь! Господь! Господь! Господь! Господь! Нет, вы только послушайте его! Ну и ну!

Он корчился от смеха. Пришлось встряхнуть его как следует.

— Гилберт, — сказал я со всей мягкостью, на которую был способен, — если не возражаешь, я пойду спать. А ты спустись к ручью и убедись сам. Это под мшистой скалой, что слева, подле моста. И никому не говори об этом, ладно?

Я встал и тряхнул ему руку на прощанье.

— Помни, — повторил я, — никому ни звука, ни единой душе!

Он приложил палец к губам и прошептал:

Ш-ш-ш! Ш-ш-ш!

Все, что из ряда вон, идет, как говорят в округе, из Андерсон-Крика. И виной тому, как пить дать, «художники». Ежели от заблудившейся коровы таинственным образом останутся одни кости, значит, ее забил и разделал кто-нибудь из Андерсон-Крика. Ежели проезжий автомобилист собьет на шоссе оленя, то он всегда отдает тушу какому-нибудь нищему художнику в Андерсон-Крике, но никогда мистеру Брауну или мистеру Рузвельту. Ежели как-нибудь ночью развалят старую брошенную хибару и унесут двери и оконные рамы, то это непременно дело рук кого-нибудь из шайки обитателей Андерсон-Крика. Если кто-то устраивает купание под луной в серных источниках — совместное, мужчин и женщин, купание, то это опять шайка из Андерсон-Крика. Такова, по крайней мере, легенда. Как однажды заметил в моем присутствии один из старожилов: «Да это просто шайка гермафродитов!».

Ну и конечно же, первая в Биг-Суре летающая тарелка появилась над Андерсон-Криком. Малый, от кого я это услышал, сказал, что все случилось ранним утром. Похожа она была больше на дирижабль, чем на абажур. Подлетела к берегу, видно ее было совершенно отчетливо, потом удалилась в сторону моря, но дважды возвращалась. Несколько дней спустя тарелку видели еще дважды — раз на рассвете, а другой раз в сумерках — люди, купавшиеся в серных источниках. А как-то, когда я крепко спал, меня разбудил мой приятель Уолкер Уинслоу, чтобы я тоже стал свидетелем странного явления, происходившего прямо над океанским горизонтом. Мы наблюдали странные перемещения какого-то объекта, напоминавшего звезды-близнецы, которые кружили над невидимой точкой минут двадцать, после чего ослепительно вспыхнули и пропали. Но на другой день радио Побережья сообщило о происшедшем — о появлении летающих тарелок. После этого многие мои друзья рассказывали о летающих тарелках, об огнях, следовавших за их машиной, и тому подобном. Никто из них не был ни пьяницей, ни наркоманом. Некоторые и вовсе относились откровенно скептически ко «всему этому помешательству». Один из самых впечатляющих рассказов о тарелках я слышал от Эрика Баркера, жившего тогда на ранчо Хант близ Литл-Сура. Среди бела дня, часа в четыре пополудни, он увидел шесть небольших дисков, круживших над его головой на большой, но не так уж чтобы необыкновенной скорости. Потом они улетели к морю. Эрик божился, что это не были какие-нибудь там канюки, воздушные шары или метеориты. К тому же он определенно не принадлежал к тем, кому «мерещится всякое». Несколько недель спустя свидетелем подобного феномена стала женщина, приехавшая из Кармела к кому-то погостить. Увиденное так потрясло ее, что с нею едва не случилась истерика. Том Сойер и Дороти Уэстон рассказывали, что, возвращаясь ночью из Монтерея, видели огоньки, пляшущие перед их машиной. Представление длилось больше пяти минут, а потом повторилось еще раз. Эфраима Доунера, человека донельзя земного, которого на мякине не проведешь, таинственные сверкающие огоньки сопровождали больше пяти миль, когда он однажды вечером шел от нас к себе домой. Его жена и дочь были с ним и подтвердили его слова.

В Андерсон-Крике некогда упражнялся Герхарт Мюнх — на стареньком пианино, которое Эмиль Уайт у кого-то одолжил для него. Время от времени Герхарт давал нам концерт, все на тех же «расстроенных» клавикордах. Автомобилисты часто останавливались на несколько минут у дома Эмиля послушать игру Герхарта. Когда Герхартом овладевали черная меланхолия и мысли о самоубийстве, я убеждал его (всерьез) вытащить пианино из дома, поставить возле шоссе и играть. Я рассчитывал, что, если он будет делать это достаточно часто, какой-нибудь проезжий импресарио предложит ему концертное турне. (Герхарт известен по всей Европе своими фортепьянными концертами.) Но Герхарт так и не клюнул на мою идею. Конечно, в этом было бы что-то вульгарное и показушное, но американцы падки на подобные вещи. Представьте, какая это была бы реклама, если б кто предприимчивый увидел, как он бренчит на обочине все десять Скрябинских сонат!

Но вот что я хочу сказать об Андерсон-Крике — не касаясь «дома, который построил Джек», с душем и туалетом, и обошедшегося меньше чем в три сотни долларов... Здесь живут не одни только писатели и художники, но еще любители пинг-понга и шахмат. (Кстати, в Андерсон-Крике я вновь открыл для себя любопытную книгу, написанную китайцем, о связи между стратегией, примененной японцами в сражении при Порт-Артуре, и китайскими шахматами. Чрезвычайно любопытная книга, если и не единственная в своем роде, как «И цзин» или «Книга перемен»[79], о которой Кайзерлинг[80] отозвался как о самой необыкновенной из когда-либо написанных книг, то, во всяком случае, стоящая, чтобы ее пролистать.) Для начала хочу сказать, что я играю в шахматы с восьмилетнего возраста. Должен сразу оговориться, что за последние пятьдесят пять лет я мало продвинулся в этой игре. Иногда, после разговоров с таким знатоком шахмат, как Эфраим Доунер, или после рассуждений Нормана Майни о военной стратегии, во мне снова разгорается интерес к игре. Последняя такая вспышка случилась после разговора с Чарли Левицки из Андерсон-Крика.

Чарли — один из тех приятных, уступчивых, милых людей, которые превосходно играют во все что угодно, человек, который играет из любви к игре, а не просто ради выигрыша. Он сыграет с тобой во все что захочешь — и выиграет. И не потому, что он старается непременно взять верх, он просто не может не выиграть. После того как мы с ним сыграли несколько партий, он как-то предложил, для пущей интриги, сразу сдать мне королеву. «Королеву и любую другую фигуру, какую хочешь», — сказал он. И конечно, он опять легко выиграл, я даже опомниться не успел. Я был совершенно обескуражен. На другой день я рассказал об этом случае моему другу Перле, гостившему тогда у нас, и чуть не свалился со стула, когда он предложил: «Давай сыграем, у меня будет королева с ладьей и больше ничего! Все пешки отдам тебе — и выиграю». И он выиграл, ей-богу! Причем три раза подряд. Подумав, что в таком самоубийственном пожертвовании фигур скрывается некое преимущество, я сказал: «А теперь я отдам тебе все пешки». Что и сделал и в десять ходов проиграл партию.

Мораль сей истории такова: всяк сверчок знай свой шесток!

3. ИСТОРИЯ КАМЫ

Крох Коннектикут, так звали главного героя истории с ежедневным продолжением, которую придумал Пол Ринк для детей Партингтон-Риджа. Она родилась сама собой, эта история, однажды утром, когда он и дети ждали школьный автобус. По слухам, это была сказочная история, которую Пол умудрился рассказывать больше года.

Когда я услышал это имя — Крох Коннектикут, меня взяла зависть. Насколько же оно лучше какого-нибудь Айзека Понюшки или Сола Белая Горячка! Неужто, гадал я, это собственное его изобретение?

Этот Крох Коннектикут так раззадорил меня, что я тут же начал свою историю с продолжением, чтобы развлекать по вечерам за обедом собственных детей. Моя история была о маленькой девочке по имени Кама. Так звали реальную девочку, дочь Мерла Армитейджа. Мерл с семьей как-то гостил у нас, и его маленькая дочка, ровесница моей Валентайн, очаровала буквально всех. Очень красивая и сдержанная, она была похожа на индийскую принцессу. Она уехала, и еще несколько недель я только и слышал ото всех: Кама, Кама, Кама.

Однажды вечером за обедом Вэл спросила меня, где Кама. («В эту минуту?») Еда была превосходна, вино — из лучших, обычные разногласия отсутствовали. Я был в отличном настроении.

— Где Кама? — переспросил я. — Ну, думаю, она в Нью-Йорке.

— А где в Нью-Йорке?

— Скорей всего, в «Сент-Регисе». Это такой отель. (Я назвал его «Сент-Регис[81]», потому что мне показалось, что это звучит красиво.)

— А что она там делает? Она там со своей мамой?

Неожиданно меня осенило. Почему бы не побаловать их историей о приключениях хорошенькой маленькой девочки, которая живет одна-одинешенька в шикарном отеле посреди Нью-Йорка? Решено! Я принялся рассказывать, и история эта, чего я не мог предвидеть, растянулась на несколько недель.

Само собой разумеется, они захотели, чтобы я подавал им это блюдо каждый раз, когда мы садились за стол, а не только на обед. Но я мгновенно дал отпор. Я сказал, что, если они будут вести себя прилично — что за мерзкое выражение! — тогда я буду продолжать рассказ каждый вечер, за обедом.

— Правда, каждый вечер? — спросил Тони с непонятным волнением.

— Да, каждый вечер, — повторил я. — То есть если будете вести себя прилично!

Паиньками они, конечно, от этого не сделались. Да и какие дети способны на такой подвиг? А я, конечно, не рассказывал каждый вечер, как обещал, но не потому, что они плохо себя вели.

История всякий раз обрывалась в тот момент, когда Кама нажимала кнопку лифта. По какой-то причине этот лифт — полагаю, в «Сент-Регисе» есть лифты! — заинтриговал их больше, чем любая другая деталь моих описаний мест, где происходили события, и самих событий. Иногда подобный интерес к лифту раздражал меня, потому что история продвигалась все дальше и я гордился тем, какие невероятные ситуации придумываю. Тем не менее всякий раз приходилось начинать с того, что Кама нажимает кнопку лифта.

(«Пусть она опять поедет на лифте, папочка!»)

Но одного они никак не могли постичь — как это Кама, которая была просто маленькой девочкой, сама со всем справлялась в таком огромнейшем городе, как Нью-Йорк. Конечно, я же и заронил в них сомнение, расписав, как выглядит Нью-Йорк с высоты птичьего полета. (Тони никогда не был дальше Монтерея, а Вэл лишь однажды побывала в Сан-Франциско.)

— А много людей в Нью-Йорке, папочка? — не уставал спрашивать Тони.

На что я не уставал отвечать:

— Миллионов десять, наверно.

— Это очень много, да? — делал он предположение.

— Еще бы! Ужасно много! Тебе до стольких не сосчитать.

— Спорим, там сто миллионов людей, в Нью-Йорке? Тыща миллионов миллионов!

— Точно, Тони. Ты выиграл.

Тут вмешивается Вэл:

— А вот и не выиграл. Нету там ста миллионов людей, в Нью-Йорке, правда, папочка?

— Ну конечно, правда!

И, чтобы положить конец спору...

— Послушайте, никто точно не знает, сколько народу живет в Нью-Йорке. Можете мне поверить. Так на чем мы все-таки остановились?

Раздавался чей-нибудь голосок:

— Она завтракает в постели, ты что, забыл?

— Ага, она как раз позвонила коридорному, чтобы сказать, чего ей хочется на завтрак. А ему еще надо подняться на лифте, да, пап?

Я, конечно, наделил Каму самыми изящными, утонченными манерами. Будь она в реальной жизни такой, какою я ее описал, отец отрекся бы от нее. Но для Вэла и Тони она была само изящество. Та еще штучка, если вы понимаете, что я имею в виду.

— А как это, папочка, она всегда говорит, когда мальчик стучится в дверь?

— Entrez, s'il vous plait![82]

— Это французский, да, пап?

— Верно, это французский. Ведь Кама умела говорить на нескольких языках, ты разве не знал?

— На каких?

— Испанском, итальянском, польском, арабском...

— Это не язык!

— Что — не язык?

— Арабски.

— Ладно, парень, а что же это по-твоему?

— Птичка... или что-нибудь еще.

— Никакая не птичка, правда, папочка? — пищит Вэл.

— Это язык, арабский, — сказал я, — но на нем никто не говорит, кроме арабов.

(Ничего нет лучше, чем кормить детишек точными сведениями прямо с колыбели.)

— Вообще-то нам не очень интересно, как она говорила, — заявляет Вэл. — Рассказывай дальше! Что она делала после завтрака?

Хороший ход. Я сам не представлял, что Кама собирается делать после завтрака. Нужно было что-то придумать, и побыстрей.

Пожалуй, подойдет поездка на автобусе. По Пятой авеню до зоопарка в Бронксе. На зоопарк должно уйти вечера три...

Рассказ о том, как Кама приняла душ и оделась, звонком вызвала горничную, чтобы та причесала ее и так далее, потом позвонила управляющему, чтобы справиться, какой автобус идет к зоопарку, и, самое важное, дождалась, пока лифт поднимется на ее пятьдесят девятый этаж, занял уйму времени и потребовал от меня немалой изобретательности. Когда Кама наконец вышла из отеля, одетая, как старлетка, и готовая к осмотру достопримечательностей, я уже начал выдыхаться. У меня было одно желание — быстрей доставить ее к зоопарку, но не тут-то было, им непременно хотелось знать, что из увиденного понравилось Каме больше всего (она сидела на втором этаже), пока автобус медленно двигался по Пятой авеню.

Я старался изо всех сил, описывая ненавистные мне улицы и виды. Но начал я не с Пятьдесят девятой улицы, а с Флэтайрон-билдинг на углу Двадцать третьей и Бродвея. Чтобы быть совсем уж точным, я начал с офиса «Вестерн Юнион»[83], моей последней штаб-квартиры. Должен признаться, на них не произвели особого впечатления мои слова о том, что в тот день, когда я навсегда покинул контору, для меня началась новая жизнь и я шел по Бродвею, чувствуя себя как раб, обретший свободу. Им хотелось видеть магазины и магазинчики, вывески, толпы народа; им хотелось знать все о киосках на Таймс-сквер, торгующих фруктовым соком, в которых за монетку в десять центов можно получить высокий стакан вкуснейшего ледяного сока всевозможнейших фруктов. (В Калифорнии, земле молока и меда, орехов и фруктов, нет подобных киосков.)

Между тем Кама, сидя рядом со словоохотливой старушкой с пакетом земляных орехов, возбужденно смотрит по сторонам. Старушка обращает ее внимание на самые интересные места, мимо которых они проезжают, а Кама помогает ей опустошать пакет. «Береги кошелек, — говорит пожилая дама. — В Нью-Йорке полно воров».

— Ты тоже, давно еще, был вором, да, пап? — говорит Тони.

Делаю вид, что не слышу, но от него так просто не отделаешься.

— Нет, ты был в тюрьме и сбежал, проделал дыру в стене, — говорит Вэл. — Это было в Африке, когда ты был в Иностранном легионе, правда же?

— Ну конечно, Вэл.

— Но все-таки ты был вором, ведь был же, пап?

— Как тебе сказать, и был и не был. Я был конокрадом. А это немножко другое дело. Я никогда не крал денег у детей.

— Ага, вот видишь, Вэл!

К счастью, мы проезжали как раз мимо Рокфеллеровского центра. Я показал им на каток, где было много народу.

— Почему в Калифорнии вода никогда не замерзает? — спросил Тони.

— Потому что здесь никогда не бывает достаточно холодно. — Это был легкий вопрос.

Центральный парк потряс их. Такой огромный, такой красивый. Я ничего не сказал им о полицейских, которые шарят по ночам в кустах в поисках любовников, страждущих уединения. Вместо этого я рассказал, как ежедневно по утрам катался на лошади, прежде чем отправляться на работу.

— Ты обещал нам лошадку, помнишь?

— Да! Когда ты ее купишь?

Проезжая мимо старого особняка на правой стороне улицы, я вспомнил о тех днях, когда, курьером «Айзек Уолкер и сыновья», разносил костюмы и бывал в этом неприветливом месте. Вспомнил и о старом Хендриксе, жившем одиноко и окруженном лишь свитой ливрейных лакеев. И до чего ж старый мошенник был брюзглив, даже когда не досаждала больная печень! Я вспомнил и о семействе Рузвельтов, о том, как они: папаша Эмлин и трое его сыновей, все банкиры, шагали в ряд каждое утро, зимой и летом, в дождь и ведро, по Пятой авеню, направляясь к Уолл-стрит, а вечером после «работы» обратно. В руках — трости, но без пальто, без перчаток. Прекрасно, когда можешь позволить себе каждый день вот так совершать променад. Мои «променады» по Пятой авеню были совершенно другого рода. Я скорей шнырял туда и обратно, чем «дышал воздухом». И конечно, не помахивал при этом тросточкой.

В тот вечер я прервал свой рассказ у входа в зоопарк. Начиная очередную главу, я забыл, что оставил Каму в тот момент, когда она искала слонов. По рассеянности я направил ее в Баттери, к Аквариуму. (Во времена моей работы на «Атлас-Портленд семент компани» Аквариум был мне постоянным прибежищем. Поскольку поесть было не на что, я проводил время ланча в наблюдении за жизнью морских обитателей.) Так вот, только я подвел детей к каракатицам, как Вэл вдруг вспомнила, что Кама была в зоопарке. Пришлось возвращаться в зоопарк, где мы бродили не каких-нибудь три или четыре вечера, а почти семь. По правде сказать, я уж думал, мы никогда не освободимся от волшебного притяжения зверинца.

Так это и продолжалось, от приключения к приключению, включая путешествие на пароме к Статен-Айленду (обиталищу проклятых) и другое путешествие — на Бедлоу-Айленд, где мы поднялись на смотровую площадку по лестнице внутри статуи Свободы. (Соответственно, следовало отступление на тему маленькой статуи Свободы на мосту де Гренель в Париже.) Вечер за вечером катались мы по Нью-Йорку, кружили и возвращались, и время от времени ездили на Кони-Айленд или Рокавей-Бич[84]. Иногда там было лето, иногда зима; они, похоже, не замечали внезапных смен сезонов.

Изредка их интересовало, откуда Кама берет все те деньги, что тратит каждый день. Я объяснял (со знанием дела), что ее отец был богачом и передал некую сумму хозяину отеля, с тем чтобы тот снабжал Каму деньгами, когда увидит, что они ей нужны.

— Но не больше двух долларов за раз, — добавил я.

Тони:

— Это куча денег, да, пап?

— Да, для маленькой девочки это большие деньги. Но, с другой стороны, Нью-Йорк очень дорогой город. — Я не осмеливался сказать им, что некоторые маленькие девочки, бывает, покупают на деньги своих богатых родителей.

— А ты всегда даешь нам только четвертак, — печально сказала Вэл.

— Это потому, что мы живем не в городе, — парировал я. — На что бы ты здесь потратила деньги?

— Здесь тоже можно потратить деньги, — сказал Тони. — Я раз потратил целый доллар, когда мы были в парке.

— Да, а потом болел, — заметила Вэл.

— Я не люблю четвертаки, — сказал Тони. — Я люблю центы.

— Прекрасно, — сказал я. — В следующий раз, когда попросишь четвертак, я дам тебе центы.

— Сколько?

— Двадцать пять.

— Это ведь больше четвертака, да?

— Намного больше, — ответил я. — Особенно для маленьких мальчиков.

Почувствовав, что начинаю иссякать, я решил отправить Каму самолетом к родителям, которые жили в штате Нью-Мексико. Я подумал, что дети будут потрясены, увидев с воздуха чудеса нашего огромного и прекрасного континента. Поэтому я отправил Каму самолетом одной дешевой авиакомпании, который совершает частые посадки в самых невообразимых местах, чтобы забрать попутный груз.

Ясным утром Кама вылетела из аэропорта Ла Гардиа; самолет держал курс на запад. Я объяснил, что настоящий Запад, Запад с большой буквы, начинается после того, как пересечешь Скалистые горы. Дети, кажется, не очень хорошо поняли, что я имел в виду, поэтому я сказал: «Настоящий Запад — это Дальний Запад... где живут ковбои, индейцы и гремучие змеи». Для них это было равнозначно Калифорнии, особенно гремучие змеи. В любом случае, как я объяснил, в Денвере Каме придется пересесть на другой самолет. «Денвер находится в стороне от маршрута, — сказал я, — но самолет должен там приземлиться, чтобы забрать живой труп».

— Живой труп! — завопила Вэл. — Это что!

— Это труп, который еще не совсем остыл. — Я тут же увидел, что мое объяснение ничего не объясняет. — Ладно, не будем об этом, — сказал я и заставил самолет сесть посреди толпы индейцев, обряженных по полной форме, в боевой раскраске, с перьями, колокольчиками, барабанами, в общем, все как положено.

Почему индейцы? Во-первых, подальше от живого трупа, с которым я дал маху, а во-вторых, чтобы Каме оказали восторженный прием истинные сыны Дальнего Запада. Я рассказал им, что папа Камы, Мерл, одно время жил с индейцами, что он привозил — именно сюда — Карузо, Тетразини, Мелбу, Титгу Руффо, Джильи[85] и других знаменитостей, чтобы те тоже познакомились с ними.

— Это кто такие? — пожелала уточнить Вэл. — Эти Казини и Руффо?

— Прости, забыл сказать. Это все знаменитые оперные певцы.

— А, мыльная опера, знаю! — протянул Тони.

— Ничего не понимаю, — сказала Вэл.

— Я тоже, кроме того, что папа Камы, этот Мерл... ты ведь помнишь его!.. он одно время был импресарио, и тоже очень знаменитый.

— Это все равно что император?

— Почти, дорогая, но не совсем. Импресарио — это такой человек, который подыскивает певцам место, где они могли бы выступать, — например, Карнеги-холл или Метрополитен-опера.

— Ты нас туда не водил! — раздался тонкий голосок Тони.

— Импресарио, — продолжал я, проигнорировав упрек, — зарабатывает тем, что возит знаменитых певцов по всему миру. Ему платят за то, что он находит им работу, поняли? (Они, конечно, не поняли, но приняли на веру, что такое бывает.) — Вот смотрите, — сказал я, надеясь объяснить им все ясно и доступно, — предположим, что ты, Вэл, когда-нибудь станешь великой певицей. (Я всегда говорил, что у тебя красивый голос, так ведь?) Ну вот, тогда тебе нужно будет искать концертный зал, чтобы там петь, правильно?

— Зачем?

— Как зачем? Чтобы люди могли слушать, как ты поешь.

Она кивнула, как бы соглашаясь, но я видел, что она по-прежнему пребывает в замешательстве.

— А не могла бы я просто петь по радио? — спросила она.

— Конечно, могла бы, но сначала кто-то должен тебя туда устроить. Не всякому удается попасть на радио.

— А они всегда путешествовали вместе? — спросил Тони.

— Когда? — не понял я.

— Когда они ездили по всему миру, как ты говорил.

— Естественно! Конечно, вместе! Так Мерл и познакомился с зулусами и пигмеями...

— Они для зулусов тоже пели? — Тони был просто в восторге. Он помнил о зулусах, потому что одна из моих почитательниц, женщина, живущая в Претории, прислала ему подарок: зулусское ружье — деревянное — и много других удивительных зулусских вещиц. Я старался тогда изо всех сил, изображая зулуса. Замечательные люди, эти зулусы. Не каждый день подворачивается возможность замолвить о них доброе слово.

Однако... К этому времени они совершенно забыли, где мы остановились. Я тоже.

М-да, вечно эта Африка. А почему нет? («Д-р Ливингстон[86], вы позволите?») Последовали восхитительная поездка в легкой коляске на золотые рудники и тщетные поиски потерянного царства Сава[87]. Мы добрались до самого Тимбукту — опасное приключение, во время которого не раз приходилось спасаться бегством от грозных кровожадных туарегов. Больше всего их поразила пустыня, может, потому, что ей не было конца; а еще потому, что нас мучила ужасная жажда, а поблизости не было ни капли воды. То и дело нам мерещились города, висящие в небе вверх ногами. Это тоже было восхитительно. Очень. И наконец мы оказались в царстве зверей: львы и тигры, слоны, зебры, страусы нанду, газели, жирафы, мартышки, шимпанзе, гориллы... Они все вместе передвигались по саванне, молча, мирно, как участники хора. Места хватало всем, даже сверчкам и кузнечикам.

Мы бы до сих пор продолжали наше путешествие, не начни Пол Ринк свою бесконечную байку о Крохе Коннектикуте. Большой выдумщик, Пол лучше меня знал, как сделать историю увлекательной. Он лучше меня умел держать слушателей в напряжении. И потом, Крох Коннектикут целиком вышел из «Супермена»[88]. Что же до моего рассказа, то ему место было в архиве, вместе с Конан Дойлом, Райдером Хаггардом[89] и им подобными. Что делать Супермену в дебрях Африки? А Крох Коннектикут, судя по тому, что я сумел о нем разузнать, был на целую голову выше Супермена. Так что, как и следовало ожидать, я потерпел поражение. Но был счастлив, приобретя подобный опыт. Благодаря ему я кое-чему научился. Научился одной пустяковой вещи, которая помогает удерживать внимание даже взрослых слушателей. Суть ее такова: нельзя скармливать сразу все. Даже льву приходится отрывать куски от добычи. Писателю следовало бы научиться этому с самого начала, но писатель — непонятный зверь: ему непременно надо учиться на собственных ошибках.

И еще... Когда, к примеру, мой сын Тони протестует, потому что я хочу отобрать у него комикс ужасов, когда он при этом восклицает: «Но маленькие мальчики любят иногда почитать про убийства!», нельзя принимать подобные замечания всерьез. Конечно, он еще не умеет читать, он смотрит картинки, а картинки эти, как вам известно, очень реалистичны. Но одно дело разглядывать книжки с картинками (комиксы и ужастики), а другое — смотреть кровавый фильм вместе с пятилетним ребенком, который заявляет, что ему иногда нравится убийство. Детям не нравятся убийства. По крайней мере, не в том виде, как это преподносят наши киногерои. Они обожают таких рыцарей, как король Артур и сэр Ланселот [90], о чем я узнал с радостью и изумлением. Эти герои честно сражаются. Они не разбивают людям головы камнем или железной трубой. Не бьют поверженного противника башмаком в зубы. Они атакуют с длинным сверкающим копьем наперевес, а когда используют широкий меч, являют как пример силы, так и искусства владения оружием. Обычно рыцари возвращают меч, если в разгар схватки выбьют его из рук противника. Рыцари, во всяком случае в старинные времена, не опускались до того, чтобы, схватив разбитую бутылку, уродовать человеку лицо. Они сражались в соответствии с кодексом чести, а даже пятилетних детей не может не восхищать романтический ореол, окружающий кодекс чести.

Может быть, я не прав. Может быть, городским детям, даже в таком нежном возрасте, нравятся гангстерские фильмы и все, что стоит за ними. Но сельским...

4. МАНИЯ АКВАРЕЛИ

Время от времени, особенно когда меня не донимают гости, я предаюсь мании акварели. «Мания», так я это называю, началась в 1929 году, как раз за год до того, как я отправился во Францию. За эти годы я написал около двух тысяч акварелей, большую часть которых раздарил.

Я уже не раз упоминал, но стоит повторить, что желание взять в руки кисть родилось у меня однажды ночью, когда я бродил по пустынным улицам Бруклина. Со мной был приятель, О'Риган. Оба мы были без гроша в кармане и голодны как волки. (Мы и отправились побродить в надежде встретить какую-нибудь «дружескую физиономию».) Мы проходили мимо универмага и застыли перед акварелями Тернера[91], вывешенными в витрине. Репродукциями, разумеется. Так это началось...

Я никогда не проявлял способности к рисованию; более того, в школе меня считали настолько бездарным, что обычно разрешали пропускать уроки рисования. Я по-прежнему плохо рисую, но теперь это меня больше не волнует. Всякий раз, беря в руки кисть, я чувствую себя счастливым; ища нужный образ, я насвистываю и что-нибудь мычу, пою и кричу. Иногда откладываю кисть и отплясываю джигу.

А еще я разговариваю с собой, когда пишу акварели. (Полагаю, чтобы подбодрить себя.) Да, говорю без умолку. То есть как ненормальный. Друзья часто признаются: «Люблю заходить к тебе, когда ты рисуешь, настроение от этого поднимается». (Когда я пишу книгу, все по-другому. Тогда я обычно бываю углублен в себя, рассеян, молчалив, а то и мрачен — ни добрый хозяин, ни добрый друг, ни даже «объект» для общения.)

Я говорю, что все началось с акварелей Тернера. Но Жорж Грос[92] тоже в немалой степени причастен к этому. За месяц или за два до того, как мы остановились перед витриной упомянутого универмага, Джун, моя жена, привезла из Парижа альбом Жоржа Гроса, называвшийся «Ессе Homo»[93]. На переплете был его автопортрет. Тем же вечером, когда мы с О'Риганом вернулись ко мне из кабака, я сел копировать этот автопортрет. Сходство, которого удалось достичь, настолько воодушевило меня, что я тотчас же позабыл все свои страхи и клятвы никогда не браться за карандаш и кисть. Только год спустя я попал в Париж, где вскоре познакомился с Хилэром Хайлером и Гансом Райхелем. (Оба, и Хайлер, и Райхель, пытались помогать мне советами относительно техники акварельной живописи; их усилия, естественно, не увенчались успехом, потому что я не способен «усваивать уроки».) Чуть позже я познакомился с Эйбом Раттнером[94]; я смотрел, как он работает, и это вдохновило меня на продолжение собственных попыток. Вернувшись в Америку — в 1940 году, я устроил несколько выставок, которые не имели особого успеха, кроме одной, в Голливуде, где почти все мои работы были раскуплены! А в Беверли-Глен, в «оранжерее» (Джон Дадли стоял у меня за спиной, наблюдая и отпуская критические замечания), где я рисовал спозаранку, произошел — по крайней мере, я так считаю — настоящий прорыв.

Но кому я больше всего обязан своими успехами в живописи, так это моему другу детства Эмилю Шнеллоку[95], который начинал как рекламный художник, а теперь преподает искусство в Южном колледже для девочек. Возвращаясь к 1939 году: это Эмиль ободрял, направлял и вдохновлял меня. Теперь забавно вспоминать, как он, бывало, говаривал: «Хотелось бы мне иметь смелость рисовать, как ты, Генри». Имея в виду: так же «неистово и раскованно». Имея в виду: также полностью игнорируя законы анатомии, перспективы, композиции, динамической симметрии и все прочие. Естественно, интересно рисовать как бог на душу положит, себе в удовольствие и что хочешь. Это не то что в реалистической манере изображать банки с помидорами, молочные бутылки, порезанные на ломтики бананы со сливками или даже ананасы.

Уже в то время Эмиль свободно чувствовал себя в мире искусства. Он любил, приходя ко мне, чтобы дать урок живописи, приносить с собой великолепные альбомы с репродукциями старых и новых мастеров. Бывало, мы весь вечер только и делали, что изучали эти альбомы. Мы даже могли проговорить целый вечер об одной-единственной картине мастера. Чимабуэ[96], например, или Пьеро делла Франческа[97]. Я тогда был всеяден. Мне нравились, кажется, все художники, и хорошие и плохие. Всюду, где бы я ни жил, стены моей комнаты были покрыты дешевыми репродукциями — Хокусаи, Хиросиге[98], Бакст[99], Мемлинг[100], Кранах[101], Гойя, Эль Греко, Матисс, Модильяни[102], Сера[103], Руо[104], Брейгель, Босх.

Мало того, меня невероятно привлекали рисунки детей и душевнобольных. Сегодня, если бы мне пришлось выбирать, — если бы я имел такую возможность! — то я скорее окружил бы себя картинами, созданными детьми и сумасшедшими, чем такими «мастерами», как Пикассо, Руо, Дали или Сезанн. В разное время я пытался копировать картину ребенка или маньяка. Изучив один из «шедевров» Таши Доунер — ей тогда было семь лет! — я попробовал писать в ее манере, и у меня получился чуть ли не лучший из моих мостов. К тому же он был почти так же хорош, как мост, который Таша в моем присутствии изобразила несколькими движениями кисти. Что же до рисунков душевнобольных, надо (в моем скромном понимании) быть мастером, чтобы хотя бы близко подойти к их стилю и технике. В те дни, когда дзанни во мне берет верх, я делаю такую попытку — но всегда безуспешно. Чтобы так рисовать, надо по-настоящему сойти сума!

Иногда я чувствую, что мне не хватает некоторой сумасшедшинки, если не настоящего безумия, когда усердно копирую открытку, поразившую мое воображение. Эти открытки постоянно приходят мне со всех концов света. (Порой я испытываю настоящее потрясение, как, например, в тот день, когда пришла открытка из Мекки с изображением Каабы.) Часто открытки бывают подписаны людьми, мне не знакомыми, почитателями, живущими в удивительных уголках земли. («Просто почитайте моего „Колосса“. Хотелось бы, чтобы вы побывали там».)

У меня уже собралась удивительная коллекция разнообразных открыток: святые места, небоскребы, порты и гавани, средневековые замки, соборы и башни, китайские пагоды, экзотические животные, великие реки мира, знаменитые гробницы, древние манускрипты, индуистские боги и богини, наряды примитивных племен, восточные народности, руины, старинные кодексы, прославленные нагие красавицы, яблоки Сезанна, подсолнухи Ван Гога, все, какие только можно представить, распятия Христа, звери и джунгли Таможенника Руссо[105], чудовища («великие люди») Возрождения, женщины острова Бали, самураи древней Японии, скалы и водопады старинного Китая, персидские миниатюры, городские предместья кисти Утрилло, Леда и лебедь (во всех вариантах), Писающий Мальчик (брюссельский), одалиски Мане, Гойи, Модильяни и, наверно, чаще, чем репродукции картин любых других художников, попадаются чарующие темы Пауля Клее.

Я искренне верю, что больше почерпнул — если вообще что-то почерпнул — в картинах других художников, чем где-то еще. Это как с книгой, я могу смотреть на картину глазами эстета, но также и глазами человека, который еще борется с материалом. Даже плохая живопись — даже реклама — дает, как я обнаружил, пищу для размышлений. Ничто не может быть плохим, если глядишь жадным взглядом. (Что есть первое условие искусства восприятия.) С каким вниманием, сидя в поезде нью-йоркской подземки, изучал я — в те давние дни — складки и морщины на лицах добропорядочных граждан!

Есть ли польза от изучения природы, я не уверен. Всякий скажет вам, что есть. Но я выражаю собственное мнение. Конечно, именно на это я потратил немало времени, особенно с тех пор, как поселился здесь, в Биг-Суре. Сомневаюсь, однако, что, глядя на мои пейзажи (или морские виды), кто-нибудь поймет, сколько времени и умственных усилий посвятил я Матери Природе. Кто-то бывает озадачен, кто-то всплескивает руками (то ли в восторге, то ли в ужасе, никогда не мог этого понять), видя мои композиции, вдохновленные природой. Обычно в них есть что-то чуждое ей, кошмарное, неестественное, что лезет в глаза, как нарыв. Возможно, эти «изъяны» — результат подсознательной попытки внести что-то свое, свой «фирменный знак». Если совсем откровенно, одной природы мне всегда было мало. На картине, конечно. Другое дело, когда я остаюсь с нею один на один, когда гуляю по лесу или по холмам или просто брожу по безлюдному берегу. Тогда природа — это все, а я, то есть то, что осталось от меня, — всего лишь ничтожно малая частица того, на что я смотрю. Все, что открывается взору, — когда вы просто глядите вокруг, не пытаясь обращать особое внимание на что-то конкретное, — бесконечно и вечно. Всегда в таком состоянии души наступает высокое мгновенье, когда ты «вдруг видишь». И ты смеешься, что называется, без удержу. Не дарит ли нам Таможенник Руссо такое ощущение всякий раз, как мы смотрим на его картину? Я имею в виду внезапное прозренье и счастливый смех. Почти все «наивные» художники дарят нам это чувство радости и чуда. Когда мы смотрим на картины этих мастеров реальности, обычно всего лишь наивных художников, не обучавшихся премудростям живописи, нас волнует не столько то, как они видели мир, сколько то, как они его чувствовали. Они побуждают нас броситься вперед, чтобы обнять то, что мы видим; они делают мир невыносимо реальным.

Здесь, в Биг-Суре — только в определенное время года и суток, — отдаленные холмы принимают бледный сине-зеленый оттенок; это тот старинный, ностальгический оттенок, который можно увидеть лишь на полотнах старых голландских и итальянских мастеров. Это не только тон и цвет дали, рожденный волшебным растворением света, это таинственное явление, рожденное, так мне хочется думать, определенным взглядом на мир. Его можно видеть прежде всего на полотнах Брейгеля Старшего. Оно поражает в его картине «Падение Икара», где на переднем плане выделяется пахарь за плугом, его одеяние подобно колдовскому наваждению, как подобно колдовскому наваждению море вдалеке.

В продолжение дня случаются два магических часа, о существовании которых я действительно знаю и жду их, в которых, можно сказать, купаюсь с тех пор, как живу здесь. Один — на утренней заре, другой — на вечерней. В оба этих часа бывает то, о чем мне нравится думать как об «истинном свете»: один свет — холодный, другой — теплый, но оба создают атмосферу сверхреальности, или реальности за пределом реальности. Утром я смотрю на море, где по всей дали горизонта тянутся полосы всех цветов радуги, потом на горы, которые лежат вдоль берега, завороженные тем, как отраженный свет зари лижет и греет «спины блаженствующих носорогов». Если появляется корабль, то он вспыхивает и сверкает в косых лучах солнца, слепя глаза. Сразу невозможно сказать, корабль это или нет: это больше похоже на игру северного сияния.

Под вечер, когда горы у нас за спиной залиты тем, другим «истинным светом», деревья и кустарник в каньонах совершенно преображаются. Все становится волосками, и конусами, и зонтами света — каждый лист, ветвь, стебель, ствол видны по отдельности, четко, словно выгравированные Самим Создателем. И только потом замечаешь реки деревьев, что летят вниз по склонам! Или это колонны солдат (тяжеловооруженных древнегреческих пехотинцев) штурмуют стены каньона? В любом случае испытываешь неописуемое волнение, когда замечаешь космические глубины между деревьями, между стволами, сучьями и ветками, между листьями. Это уже не земля и воздух, но свет и форма — небесный свет, неземная форма. Когда эта пьянящая реальность достигает своего апогея, вступают скалы. Их вид и форма становятся выразительней окаменелых доисторических чудищ. Они облачаются в одежды вибрирующего цвета с металлическими блестками.

Осень и зима — лучшее время года, чтобы увидеть это «откровение», тогда воздух прозрачней, небеса взволнованней, и свет солнца, которое описывает низкий полукруг, производит больший эффект. В этот час, сбрызнутые дождичком, горы окружены смутной каймой, что колеблется вместе с колеблющимися складками гор. За поворотом холм становится похож на шкуру пастушеской собаки, увиденную в увеличительное стекло. От него веет такой седой стариной, что озираешь горизонт, ожидая увидеть пастуха, стоящего, опершись на высокий посох. Вспоминается прошлое, обрывки из читанных в детстве книг: картинки из сказок, первые сведения о мифологии, выцветшие календари и фотографии на кухонной стене, буколические литографии в кабинете человека, что удалял тебе миндалины...

Если мы не обращаемся к природе вначале, мы непременно приходим к ней в трудный час. Как часто, бродя по голым холмам, останавливался я, чтобы рассмотреть поближе прутик, сухой лист, благоухающую веточку шалфея, редкий цветок, уцелевший вопреки убийственной жаре. Или стоял возле дерева, изучая кору, словно никогда прежде не замечал, что деревья покрыты корой и что кора, как и само дерево, живет своей жизнью.

Когда отцветает люпин, и васильки, и полевые цветы, когда лисохвост перестает представлять опасность для собак, когда уходят буйство и изобилие растительности, осаждавшие чувства, тогда начинаешь замечать мириады элементов, которые появляются им взамен, чтобы украсить природу. (Я пишу эти строки и вдруг слово «природа» кажется мне непривычным, новым. Какое открытие совершает человек, найдя слово, единственное слово, чтобы охватить этот не поддающийся описанию тезаурус всеобъемлющей жизни!)

Иногда я спешу возвратиться домой, мысли и впечатленья настолько переполняют меня, что я чувствую необходимость немедленно сделать несколько заметок — себе на утро, когда сяду за работу. Если бы я сразу принялся писать, эти чувства и ощущенья растворились в лишних подробностях. Часто бывает, однако, что среди торопливых заметок попадаются дельные, поскольку они представляют собой законченную мысль, зародившуюся месяцы, а то и годы назад. Подобное происходит со мной постоянно, и это лишь убеждает меня в том, что «мы» ничего не создаем сами, что «оно» делает это для нас и через нас и что, если бы мы смогли по-настоящему настроиться, так сказать, то сделали по словам Уитмена — написали собственные Библии. В самом деле, когда эта жуткая «машина мысли» работает, трудность лишь в том, как удержать все, что несется по волнам. Те же буйство и изобилие, о которых я упоминал, говоря о природе, существуют и в мозгу. Сознание становится джунглями, над которыми курятся испарения.

Бывают другие дни, когда на меня, похоже, находит стих самопоучения, не могу назвать это иначе. Тогда я учу себя искусству видеть все новыми глазами. У меня может быть период, когда я занимаюсь живописью или готовлюсь заняться ею. (Эти периоды все равно что болезнь.) Я устраиваюсь на тропе к дому Ангуло лицом к гигантской ковбойской шляпе над Toppe-Каньоном, по бокам у меня мои собаки — они тоже посещают со мной эту школу — и смотрю, и смотрю, и смотрю на узкие листья травы, глубокую тень у подножия холма, на оленя, стоящего неподвижно, величиной не больше пятнышка, или перевожу взгляд на кипень кружев, которыми море украшает скалу, или на белый пояс пены, сжимающий бока «диплодоков»[106], как я иногда называю наполовину погруженные в воду, звероподобные горы, поднимающиеся с океанского дна, чтобы погреться на солнце. Линда Сарджент совершенно права, говоря, что хребет Санта-Лусиа похож на гермафродита. По форме и очертаниям эти холмы и отроги женственны, по мощи и энергичности — мужественны. Они выглядят очень древними, особенно в свете раннего утра, и все же это, как мы знаем, молодые образования. К счастью, они испытали только воздействие животных, но не человека. И в еще большей степени — ветров и дождей, солнца и луны. Человек только недавно открыл их, и лишь поэтому, быть может, они сохранили свой древний облик.

Вскоре после восхода солнца, когда туман скрывает шоссе внизу, мое ожидание вознаграждается зрелищем, какое редко можно увидеть. Я смотрю вдоль берега в сторону Нипента, моего первого места жительства в Биг-Суре (тогда там стояла единственная бревенчатая хижина), и солнце, вставая за спиной, отбрасывает мою огромную тень на радужный туман внизу. Я простираю руки, как в молитве, их размах недоступен никакому богу, и в медлительно плывущем тумане летит вокруг моей головы нимб, сияющий нимб, каким мог бы гордиться сам Будда. Говорят, в Гималаях, когда случается подобное явление, верный последователь Будды бросается со скалы — «в объятия Будды».

Но, как и призрачный, неуловимый туман, я тоже плыву медлительно. Как это прекрасно — плыть вот так! Все, что я тщательно примечал, старался запомнить, все мои наблюдения улетучиваются, когда я покидаю место, где предавался созерцанию, и неторопливо возвращаюсь домой. Улетучиваются, но не исчезают совсем. Их дух остается, сохраняется в тебе неведомо где, и когда они тебе понадобятся, то они явятся, как вышколенные слуги. Если у меня не выходит волна — такой, какою предстала мне в тот миг, когда я «вдруг увидел», я хотя бы смогу схватить волнистость волны, что чуть ли не еще лучше. Даже если забуду форму определенных листьев, я хотя бы вспомню их зубчики.

Что сводит с ума, так это невозможность уловить тот свет, коим пронизан мир природы. Свет — это единственное, что мы не можем покорить, повторить, подделать. Даже Ван Эйк[107], Вермеер[108], Ван Гог смогли дать лишь бледную иллюзию того волшебного сияния. Помню волну восторга, захлестнувшую меня, когда я впервые увидел в Гентском соборе «Мистического агнца» Ван Эйка. Мне кажется, я не видел ничего более близкого божественному свету Природы. Это, конечно, был свет, идущий изнутри — священный свет, трансцендентный[109] свет. Художник добился такого эффекта при помощи некоего приема, блистательнейшего, искуснейшего приема, который, если мы постигнем его, если прочувствуем, — а как может быть иначе? — способен приблизить нас к тому негасимому свету, который ярче всех солнц невыразимо бескрайней Вселенной, в которой мы утонули.

Хочу на минуту вернуться к Таше Доунер. Всякий раз, как я прихожу в отчаяние, будучи не в силах изобразить то, что вижу или чувствую, я неизменно вспоминаю Ташу. Когда речь заходит о лошади, например, Таша может начать с головы или с хвоста — для нее это все равно — и всегда получается лошадь. То же самое, если она берется за дерево. Начнет ли она с листьев и веток или со ствола, всегда выходит дерево, а не метелка для смахивания пыли и не букет из фольги. Если начинает от левого края, то спокойно ведет кисточку или карандаш поперек листа к правому краю. Или наоборот. Если начинает с середины, рисуя, допустим, дом, то сперва изобразит все двери, окна, трубу и крышу, ступеньки крыльца тоже, а уж потом принимается обустраивать участок, на котором стоит дом. Небо чаще всего рисуется в последнюю очередь, если остается место для неба. А если и не остается, что за важность? Не всегда же нам нужно небо, разве не так? Главное, что между ее мыслями и очень занятыми пальчиками нет разрыва, одно является продолжением другого. Она последовательно движется к конечной цели, плотно заполняя каждый дюйм листа бумаги, и тем не менее в рисунке много воздуха, много аромата, можно дышать, можно наслаждаться. На стенах ее комнаты — множество рисунков цветными мелками, и среди них такие композиции, которые я предпочитаю, как я уже говорил, любой работе Пикассо — и даже Пауля Клее, что еще важней. Каждый раз, бывая у Доунеров, я с благоговением подхожу к ее рисункам и снова внимательно их разглядываю. И всякий раз обнаруживаю в них что-то новое.

Иногда, просыпаясь утром, я, еще не выбравшись из постели, говорю себе: «Сегодня напишу „сезанна“, ей-богу!» Подразумевая, что напишу один из тех мимолетных пейзажей, которые на первый взгляд кажутся наброском, намеком. После нескольких душераздирающих попыток понимаю, что в руках у меня вовсе никакой не «сезанн», а всего лишь очередной «генри миллер», иначе-не-назовешь. Ощущая полное свое бессилие, думаю, как было бы замечательно, если б сейчас ко мне заглянул Джек. Джек Моргенрат из Ливермор-Леджа. Иногда бывает настоящим спасением, если можешь задать несколько конкретных вопросов такому опытному другу-художнику, как Джек. (Позволю себе заметить мимоходом, что Джек работает во всех мыслимых техниках: фреска, масло, темпера, акварель, гуашь, цветные мелки, пастель, тушь — все ему нипочем; а кроме того, он может построить дом, проложить канализацию, починить часы, разобрать мотор — и собрать его снова! — или смастерить такую мышеловку, которая не убивала бы и не калечила мышь, но где она просто сидела бы, пока он не соберется выпустить ее где-нибудь подальше от дома.) По здравом размышлении понимаю, что Джек не тот человек, который сможет ответить на вопрос из разряда тех, что меня мучают.

Начать хотя бы с того, что можно целый день дожидаться от него ответа, если допустить, что он вообще не откажется отвечать. Спрашивать Джека о чем-нибудь — все равно что опускать монету в музыкальный автомат. Сперва следует пауза, длящаяся порой целую вечность, во время которой можно услышать, как твой вопрос катится в некий главный механизм для вопросов-и-ответов, упрятанный где-то глубоко в недрах Вселенной. Вечность уходит, как я сказал, пока вопрос достигнет источника информации, и еще вечность, пока ответ проделает весь обратный путь до губ Джека, которые обычно долго шевелятся, прежде чем он его произнесет. Мне нравится в Джеке такая черта. Поначалу я думал, что он видит трудность там, где ее нет, слишком усложняет вопрос, который на деле куда проще. Но вскоре понял, что это не так. Джек ко всему подходит с одинаковой серьезностью. Если показываешь ему покосившуюся дверь, он принимается обследовать ее со всех мыслимых сторон, потом долго размышляет, скребет макушку и, наконец, выносит вердикт: «Похоже, дело нешуточное». То есть тебе придется снести дом, чтобы поправить дверь. Но для Джека снести дом — пустяк. Он снесет и гору, если она преградит ему путь. Из чего следует заключить, что по природе своей Джек, что называется, фундаменталист. Фундаменталист и абсолютист. И, несмотря на это, он уступчив, терпим и снисходителен. Иными словами, аномалия.

К тому же он мудр не по годам. Если он, подобно самой вечности, не торопится думать и действовать, то это потому, что он ощущает себя живущим в вечности. Так, попросят ли его поставить забор, вывести сточную трубу, обрезать деревья в саду, выкопать канаву, починить сломанное кресло или сложить стену из кирпича, Джек, прежде чем приступить к делу, долго ходит вокруг с обычным своим видом лунатика-ясновидца, отчего «энергичный» народ просто психует. Но уж когда Джек закончит, все будет исполнено как надо. Будьте уверены. И если вы спрашиваете его о чем-то, то ответ получаете прямой и полный, исчерпывающий, так сказать, ответ.

Когда я с ним познакомился, у меня сложилось впечатление, что он излишне высокого мнения о себе. Особенно относительно своих художественных талантов. Он никогда не говорил прямо, что он, мол, непревзойденный мастер в том или этом, но давал понять, что ушел в этом настолько далеко, что никому (кроме самого Джека!) не удастся его переплюнуть. Частенько в такие моменты я поддавался искушению и, сунув ему карандаш, просил: «Нарисуешь мне шляпу?» На что неизменно следовало что-нибудь вроде: «Какую именно шляпу?» Или: «С прямыми полями или с загнутыми?» И следом: «Лично я думаю, что ты имеешь в виду мягкую, с продольной вмятиной».

Но я веду (в лучшей манере Моргенрата) вот к чему — Джек ответил на множество моих невысказанных вопросов. Его ответы раз и навсегда разрешили некоторые мои сомнения. Мне живопись помогала думать о другом, но Джек, по всегдашнему своему обыкновению, думал о том, что делает живопись живописью. Или, говоря коротко, о том, что делает все таким, каково оно есть. Так, подробно останавливаясь на особенностях работы в той или иной технике, Джек ненавязчиво, настойчиво и убедительно учил меня, что необходимо соответствующим образом думать, дышать, жить. Такой вот бесплатный урок я получал всякий раз — и всякий раз чувствовал себя полным идиотом.

Когда Джек уходит от меня, я неизменно начинаю думать о китайцах, японцах, яванцах, индусах. Об их образе жизни и о том, в чем они видят ее смысл. Преимущественно об элементе искусства, который пронизывает всю восточную жизнь. И о благоговейном отношении, благоговейном отношении не только к Создателю, но и к созданию, друг к другу, к животному миру и миру растений, камней и минералов и к мастерству и таланту, в чем бы они ни проявлялись.

Откуда у Джека этот отблеск древней мудрости, доброжелательности и блаженства? Он не восточный человек, хотя, может быть, близок Востоку — по крови. Он родом из «Польского коридора»[110], как Доунер, Марк Шагал и столь многие поэты, художники и мыслители, избежавшие кнута, раскаленного железа, лошадиных копыт, всех увечий, телесных и душевных, что славяне в садистском упоении практикуют ad nauseam[111]. Пересаженный в Бруклинское гетто, Джек каким-то образом ухитрился отказаться от обычаев своих предков и привычек нынешних своих соседей, которые уже заражены американским вирусом комфорта и успеха. Он даже отказался от искусства в своей решимости стать свободным, сделать жизнь свою искусством. Да, Джек — один из тех редкостных людей, которые лишены всяческих стремлений, кроме одного — стремления жить правильно. Но и с этим своим стремлением он не носится как с писаной торбой. Он просто живет этой правильной жизнью.

И вот, разглядывая открытку из Мекки или с одной из сценок в городском предместье, написанных Утрилло, я говорю себе: «Хороши обе, и та, и эта». Счастлив ли я? Становится ли радостней у меня на душе? Я забываю о правильной жизни; забываю о своих обязанностях и долге. Я забываю даже о поросли ядоносного сумаха, которая упорно вновь лезет из земли. Когда я пишу акварель, мне хорошо. И если она доставляет мне столько радости, вполне возможно, что мои картины доставят радость кому-то еще. Если же нет, тогда мне стоит крепко задуматься... Так, какие краски хотел я взять, глядя недавно на холмы? Ах да, охру желтую и красную, и марс, и сиену натуральную, и чуточку розовой крапп-марены. Может, еще и капельку умбры натуральной. Отлично! Возможно, несколько напоминает цвет детской неожиданности, ну и что с того? Moi, jesuisl'angedecocasse[112]. Кое-где я чуть капнул laquegerance, красной камеди. Что за красивые названия у красок! Французские звучат даже лучше, чем английские. И не забудь, напоминаю я себе, когда будешь отправлять ту книгу по почте человеку, как уж там его зовут, в Иммензее — а может, в Гельсингфорс? — не забудь завернуть ее в «неудачную» акварель! Любопытно, как люди вдруг начинают ценить то, что выбрасываешь за ненадобностью! Попроси я пятьдесят центов за какую-нибудь незадавшуюся вещицу, мне будет отказано, но если заверну в нее книгу, — словно она гроша ломаного не стоит, человек ведет себя так, будто получил дар бесценный.

Похоже ведет себя Хэрридик, когда я встречаю его в лесу. Он постоянно подбирает что-нибудь с земли. Иногда это просто опавший лист. Поднимет и воскликнет: «Ты только взгляни! Что за чудо, правда?» Чудо? Сильно сказано. Я гляжу, что бы это ни было, — я видел это тысячу раз, но никогда не замечал, — и действительно, чудо. Более того, в его широкой, чуткой ладони оно больше, чем чудо... оно необыкновенно, неповторимо. Продолжая шагать — он все так же держит лист на ладони, а дома еще долго будет им любоваться и разглядывать, — он начинает петь дифирамбы тому, что лежит у нас под ногами, тому, по чему мы ежедневно ступаем, даже не замечая, что давим его своими каблуками. Он говорит о его форме, строении, назначении, о том, что все происходящее под землей и на ее поверхности связано невообразимым и непостижимым образом, говорит об окаменелостях и фольклоре, о терпении и чуткости, об испытаниях, которые выпадают на долю крохотных созданий, об их хитрости, искусности, стойкости и так далее и тому подобное, пока у меня не возникает ощущение, что он держит в руке не опавший лист, а словарь, энциклопедию, пособие по искусству и философии истории — все вместе.

Время от времени, часто в разгар работы над какой-то вещью, я спрашиваю себя, имеет ли тип, что просматривал накануне мои акварели и возвращался к какому-нибудь «кошмару», чтобы взглянуть на него еще раз, имеет ли он хоть отдаленное представление о том, в каких обстоятельствах этот «кошмар» задумывался и создавался? Я спрашиваю себя, поверит ли он, если я скажу, что я написал эту акварель в несколько взмахов кисти, когда Герхарт Мюнх барабанил на моем разбитом рояле? Уловит ли он в ней хотя бы намек на то, что она вдохновлена Равелем? Его «Гаспаром из Тьмы»? Это случилось, когда Герхарт раз за разом повторял «Скарбо»[113], тогда я вдруг совершенно потерял самообладание и начал рисовать музыку. Будто тысячи тракторов на полной скорости ездили вверх и вниз по моему позвоночнику — так на меня подействовала игра Герхарта. Чем быстрей становился ритм, громче и зловещей — музыка, тем легче летали мои кисти над листом. У меня не было времени сделать передышку или подумать. Вперед! Вперед! Умница Гарбо! Молодец Гарбо! Дорогой мой Ланселот Гарбо, Скарбо, Барбо! Быстрей! Быстрей! Быстрей! Краска лилась с листа. С меня лил пот. Некогда было зад почесать. Шпарь, Скарбо! Танцуй, парень! Руки Герхарта мечутся, как цепи на току. Мои — тоже. Если он переходит в пианиссимо, а пианиссимо у него такое же красивое, как фортиссимо, я тоже перехожу в пианиссимо. Это означает, что я опрыскиваю деревья инсектицидом, ставлю точки над i. Я не знаю, где нахожусь и что делаю. Да и важно ли это? В одной руке у меня две кисти, в другой — три, и со всех каплет краска. И так это продолжается, акварель за акварелью, я распеваю, пританцовываю, раскачиваюсь, размахиваю руками, шатаюсь, бормочу, ругаюсь, ору. И в довершение бросаю одну из акварелей на пол и топчу каблуками. (Славянский экстаз.) К тому времени, как Герхарт заканчивает шлифовать кончики пальцев, я успеваю выдать полдюжины акварелей (завершенных, с кодой, каденцией и аппендиксом), которые способны распугать всех птиц в округе.

То есть я хочу сказать: всегда смотрите внимательней, если вам попадется акварель, подписанная моим именем. Может быть, ее вдохновили Равель, Нижинский[114] или кто-нибудь из нижегородских парней. Не отбрасывайте ее, если она покажется вам неудачной. Ищите фирменный знак: железную пяту или хорошо темперированный клавир. За нею может стоять целая история. В другой раз я возьму вас в Голливуд и покажу двадцать пять акварелей, за которые Леон Шамрой — такой вот он ненормальный — заплатил мне. Потом вы увидите, что даже неудачная вещь, если ее поместить в пристойную раму, будет смотреться так, что у вас слюнки потекут. Леон, да помилует Бог его душу! заплатил мне хорошие деньги за те акварели. Еще больше он заплатил за рамы, в которых они висят. Две из них он позже прислал мне обратно, оплатив доставку. Не выдержали испытания эти две акварели. Испытания великолепными рамами, вот что я имею в виду. Те, что он вернул, пришли в рамах. Что, я считаю, очень благородно со стороны Леона. Я выдрал акварели из рам и вставил чистые листы бумаги. Почерком Бальзака написал на девственной поверхности одного: «Это Кандинский[115]». А на втором: «Вот белый лист, охота нам написать на нем свое хоть что-то, пускай возьмет других зевота».

На сем заканчиваю. Перерыв на обед.

5. СИЯЮЩИЙ ВЗГЛЯД (ПУКИ И БАТЧ)[116]

«Мир и покой Схевенингена[117] теперь действуют на меня как анестезия», — писал мне мой друг Якоб Хендрик Дюн не то в двадцать втором, не то в двадцать третьем году.

Я часто думаю об этой странной фразе, когда купаюсь в серном источнике, вокруг ни души, только море, небо и тюлени. Несколько часов общения с природой устраняют весь детрит[118], что скопился у основания черепа оттого, что приходится развлекать гостей, читать рукописи, нагоняющие тоску, отвечать на письма поэтов, профессоров и всякого рода идиотов. Поразительно, с какой легкостью вновь оживают и начинают фонтанировать источники внутри тебя, стоит только предаться полнейшей праздности.

Приходя принимать серные ванны, я обычно находил там Одена Уортона, восьмидесятилетнего старика, у которого хватило здравого смысла в сорок пять лет бросить работу в руководстве сталелитейной компании, дававшую ему сто тысяч в год. И жить, абсолютно ничего не делая! Оден прекрасно себя чувствовал, будучи вольным, как птица, и совесть ничуть его не беспокоила. Разговаривая с Оденом, начинаешь сомневаться, что мир пойдет прахом, если мы все бросим и станем жить, как лилии полевые[119]. Теперь у него не было ни гроша за душой, у этого славного Одена, но Бог не оставлял его своей заботой. На то, чтобы избавиться от богатства, которое он скопил, занимаясь бизнесом, ушло несколько лет. Из них несколько, совсем немного, он прожил в лесах Мэна с проводником, охотясь и рыбача. Идиллическое то было времечко, как послушать рассказы Одена.

Теперь, когда он доживает свои дни, за ним присматривает супружеская пара Имсов, Эд и Бетти. Под «присмотром» я подразумеваю терпеливое ожидание, когда у него остановится сердце[120]. Оден никогда не болеет, не ощущает времени. Живет беззаботно, как бабочка. Если есть с кем поговорить, он разговаривает; если не с кем — читает. Дважды в день, с постоянством Иммануила Канта[121], он совершает неторопливую прогулку к источникам и обратно, проходя около мили. Этого вполне достаточно, чтобы не дать мышцам атрофироваться. Безобидное чтиво, грудой наваленное возле его кресла, нагоняет на него сон к восьми часам; если оно не подействует, поможет радио.

Я люблю поболтать с Оденом. Но еще больше с Батчем. Батч, как мы зовем его, — это маленький сын Имсов. Он примерно одних лет с моим Тони, и Бог наградил его ангельским характером. Иногда, идя купаться, я оставляю Тони у Имсов поиграть с Батчем. Нравом они похожи не больше, чем две стороны одной медали.

Батч всего лишь с год как может нормально ходить. Он родился с изуродованными стопами, косоглазый и с наростом или шишкой на носу, что грозило ему с возрастом стать похожим на Сирано де Бержерака[122]. После многочисленных операций и долгих лежаний в больнице он избавился от всех своих дефектов. Может, я ошибаюсь, считая его невероятные доброту и кротость следствием лишений, разочарований и мучений, испытанных в раннем возрасте. Но такое впечатление у меня сложилось, и, прав я или нет, скажу откровенно, в наших местах нет второго такого ребенка, как Батч.

Когда к ним приходишь, он всегда бежит навстречу, еще не совсем уверенно перебирая ногами, его глаза по-прежнему того гляди сойдутся к переносице. Но каким искренним восторгом сияет его лицо! Чувствуешь себя посланником Небес, который привиделся ему в грезах.

— А у меня новые ботинки, во! — Он выставляет ногу, чтобы я полюбовался, словно его ботиночки золотые или из алебастра. — Хочешь посмотреть, как я сейчас побегу? — И он пробегает несколько ярдов, потом резко останавливается и смотрит на тебя с небесной улыбкой.

Что может быть чудесней для семилетнего мальчишки, чем ходить, бегать, скакать, прыгать? Когда Батч это делает, понимаешь, что, если б мы обладали только одним этим даром движения, на что способно любое животное, мы все равно были бы счастливы. Физические действия у Батча превращаются в божественную игру. Скажу больше, каждое его движение — как благодарственная молитва, как праздник ангельского существа.

Как всякий мальчишка, он обожает подарки. Но в случае Батча, если вы подарите ему простой камушек, подобранный в поле, и скажете, что нашли его для него, он примет его с такими же восторгом и благодарностью, какие другой мальчишка выразит, разве если только ему подарят позолоченную пожарную машину. Нож хирурга, нескончаемые дни и ночи, проведенные в одиночестве на больничной койке, отсутствие товарищей по играм, ожидание, надежда, тоска, которые он познал глубинною сутью души, — все это «смягчило» его характер. Ему кажется непостижимым, что кто-то может причинить ему зло, даже какой-нибудь не в меру буйный и бесчувственный товарищ по играм. В своей невинности, пренебрегая явными свидетельствами, что такое возможно, он ожидает от других лишь проявлений великодушия и любви. В нем нет ни капли злобы или зависти. Ни обиды, ни тоски. Конечно, он любит играть с детьми одного с ним возраста, не слишком драчливыми и не слишком скверными, но если таких не находится, а их обычно не находится, то он играет с птицами, цветами, старыми игрушками, обходится фантазиями, на которые столь неисчерпаемо щедра добрая душа. Когда он вдруг начинает что-то говорить, кажется, что это птичка щебечет тебе на ухо.

Батч никогда ни о чем не просит, разве только ты сам ему что-то пообещаешь. Но даже тогда он просит так, — предполагая, что ты забыл о своем обещании, — что чувствуешь: он заранее уже простил тебя. Батч просто не способен даже в мыслях посчитать кого-то «подонком». Или «придурком». Если он упадет, споткнувшись, и сильно ушибется, то не станет сидеть и хныкать, пока ты его не поднимешь. Нет, сэр! Со слезами на глазах, он поднимается сам и улыбается тебе своей прекрасной улыбкой, как бы говоря: «Это все моя дурацкая нога виновата!»

Однажды, вскоре после операции на глазах, Батч пришел к нам. Тони дома не было, и его трехколесный велосипед стоял в саду. Батч попросил разрешения покататься. Он никогда еще не садился на велосипед, но главная сложность была в том, что он еще плохо видел. Как он мне сказал, в глазах у него двоилось. Сказал он об этом, конечно, так, словно делился впечатлением, какое это замечательное ощущение. Я показал ему, как править, как тормозить, крутя педали назад, и прочее. Ему понадобилось время, чтобы освоиться. Ноги слушались его еще не очень хорошо; каждый раз, когда он делал крутой поворот, велосипед опасно кренился. Несколько раз он падал, но тут же вскакивал, радостно смеясь.

К тому времени, как Батчу пора было уходить, я понял, что этот велосипед должен принадлежать ему. Велосипед был невесть какой, старенький, но чтобы поучиться ездить, вполне годился. Я объяснил Батчу, что, как только Тони вернется домой, я спрошу его, не отдаст ли он велосипед. (Я знал, что Тони согласится, потому что это означало новый велосипед для него.) Я сказал Батчу, что завтра собираюсь в город, что куплю Тони новый велик, а старый привезу ему.

«Значит, завтра вы придете к нам?» — были последние его слова.

Батч ушел, а я ни о чем другом не мог думать, как только о его взгляде, когда он услышал, что унаследует старый велосипед Тони. Разумеется, назавтра я вскочил с утра пораньше и отправился в город. К несчастью, мне не удалось сразу найти подходящий по размеру велосипед для Тони в универмаге, где у меня был кредит. А наличных, чтобы купить его в другом месте, я не захватил.

(Все нынче стоит целое состояние. Когда-то участник гонок в Мэдисон-Сквер-Гарден продал мне гоночный велосипед за сумму, которую теперь просят за детский велик.)

В тот вечер я должен был поехать к Батчу и объяснить ситуацию. Но не поехал. Я надеялся, что он сможет немного потерпеть — и, когда я наконец появлюсь, простит меня, как всегда всех прощает. Прошло дня четыре или пять, прежде чем я завернул к ним со старым великом в багажнике машины. Подъехав, я заметил Батча, поджидавшего меня, словно мы с ним договорились встретиться в этот час. Я видел его нетерпение. И в то же время от меня не укрылось, что он старается держать себя в руках на тот случай, если придется испытать разочарование.

— Ну, Батч, как дела? — бодро спросил я, вылезши из машины и крепко обняв его. Батч, обхватив меня за шею, тайком заглядывал через мое плечо в машину.

— У меня все хорошо, — ответил он, лицо его горело, руки дрожали от возбуждения.

Чтобы лишнее мгновенье не держать его в напряжении, я открыл багажник и вытащил велосипед.

— ОХ! — воскликнул он, вне себя от радости. — Так вы привезли его! Я думал, что забыли. — И он рассказал, как ждал меня каждый день, как выбегал на улицу всякий раз, когда какая-нибудь машина заворачивала в их сторону.

Я чувствовал себя отвратительно и оттого, что заставил его ждать так долго, и оттого, что привезенный мною велосипед был в неважнецком состоянии. Сиденье отваливалось, руль перекошен, и, кажется, не хватало одной педали. Но Батч не обращал внимания на подобные пустяки. Дед все поправит, сказал он.

По пути домой я задумался о том, что ожидает Батча, когда он вырастет. Я чувствовал, что в нем есть нечто такое, что редко встречается у американских мальчишек. Если его не заберут в армию и не используют как пушечное мясо, он может далеко пойти. Он уже был маленький Рамакришна[123]. То есть из тех редкостных созданий, которых рождает земля — в каком угодно веке, в какой угодно стране, — экстатических, переполненных любовью. На мысль пришли строки из книги — о детях Чунцина:

«В здешних беспризорных детях столько сердечной доброты, что я вновь начал верить, как верил в это много лет назад, что было бы куда лучше, если б мир принадлежал детям, и любого, достигшего двенадцати лет, следовало бы безболезненно умерщвлять»[124].

Сколько бы мы ни говорили, что живем ради наших детей, сколько бы для них ни делали — как правило, слишком много, — американский ребенок несчастлив со своими родителями и, что еще хуже, с самим собой. Он чувствует, что мешает родителям, усложняет им жизнь, что от него откупаются. Вряд ли какой-нибудь американский педагог способен написать о гармоничных отношениях между родителями и детьми так, как написал Кайзерлинг, рассказывая о Японии в своем «Путевом дневнике». С другой стороны, вряд ли какой европеец или выходец с Востока смог бы изобразить американскую женщину так, как Кайзерлинг изображает японку. Позвольте мне привести отрывок из его книги:

«У всякого, кто обладает хоть толикой вкуса, то есть у всякого мужчины, не требующего, чтобы бабочка походила на гиппопотама, может быть лишь единственное мнение о японках: японская женщина — одно из прекраснейших, одно из немногих абсолютно совершенных созданий этого мира... Подлинное наслаждение любоваться женщинами, которые являют собою саму грациозность, которые не тщатся казаться иными, нежели они есть, красивее или умнее и чувства которых чрезвычайно глубоки. В душе они не слишком отличаются от европейских девушек, которые хотят того же, что их сестры на Дальнем Востоке, — они хотят нравиться, быть притягательными, а все остальное, включая интеллектуальные интересы, — это средства для достижения цели. Сколь многие из тех, кто производят впечатление особ, имеющих лишь духовные запросы, вздохнули бы с облегчением, если б можно было пренебречь этими обходными маневрами обольщения, от которых сложно отказаться в их мире, и преподнести себя так, как это делают японские женщины! Но именно это дается им с трудом, именно здесь они терпят неудачу. Современная девушка уже чересчур рассудочна для наивного совершенства, чересчур знающа для неподдельной естественной грации, а главное, натура ее чересчур богата, чтобы вообще достичь совершенства. Привлекательностью никакая западная красавица не сравнится с образованной японской дамой»[125].

В начале своего повествования я упоминал, что благодаря детям, которыми умножилось здешнее население с 1944 года, когда я впервые приехал сюда, Биг-Сур приобретает новый облик. Несомненно, дети играли важную роль и во времена пионеров, когда Пфайферы, Гарланды, Посты и другие первые поселенцы осваивали край. Сегодня большинство тех детей сами стали дедами. Сегодня больше не найти семейства, которое, как некогда семейство Гарландов, во всем обходилось бы собственными силами. (Несколько десятилетий Гарланды жили, совершенно не пользуясь деньгами.) Нет, старые времена ушли безвозвратно. Будущее принадлежит детям, которые переполняют сельскую школу.

Что поражает меня в этих мальчишках, так это их непохожесть. Каждый из них — личность, со своим вполне сложившимся характером, со своими особыми повадками. Одни, как юный Дейтон, отец которого лесоруб, живут довольно далеко от общины и учатся грамоте дома. Других, кто еще слишком мал, чтобы посещать школу, отцы, уходя на работу, берут с собой, что вряд ли хуже, чем если бы они оставались дома, путаясь под ногами у матерей, целый день хлопочущих по хозяйству. Иногда матери бывают вынуждены, между разводом и новым замужеством, устраиваться на работу; тогда ребенок большую часть дня проводит один, сам заботясь о себе, что способствует развитию в нем самостоятельности.

Я думаю о маленьком приятеле Тони, которого особенно люблю, — Майке Хогланде, или Малыше Майке, как все его кличут. Уже в четыре года Малыш Майк был, что называется, парень с характером. Как-то он прожил у нас неделю, пока его мать была в отъезде. Каким он был чудесным прибавлением в нашем семействе! Мне не приходилось видеть такого кроткого, спокойного и такого молчаливого ребенка. О чем бы его ни спрашивали, он всегда отвечал «да», но таким отрешенным голоском, что его едва было слышно. Даже когда его звали за стол, предлагая нелюбимое или непривычное блюдо, он тоненько говорил «да» и садился есть. Порой, чтобы поддразнить его, посмотреть, способен ли он сказать «нет», я спрашивал, не хочет ли он, чтобы я его отшлепал. И он отвечал: «Да». Иногда он разнообразил ответ и говорил: «Да, пожалуйста».

(Первое слово, какое научился произносить Тони, было «нет». Он не говорил, он орал: «НЕТ!» Понадобился год, прежде чем кто-нибудь мог заставить его сказать «да».)

Да, Майк был прелестным ребенком. И, как Спарки из детской радиопередачи (которую дети просто обожают!), — не столько мальчик, сколько эльф. Писклявый Спарки, как всем известно, тараторит без умолку. При этом мерзко и отвратительно коверкает слова. У меня ушло несколько дней, пока я стал понимать его «эльфов» жаргон.

Очарование Майка в его молчании. Это необыкновенно значительное, выразительное молчание. В нем есть что-то от молчания мудреца, от молчания святого. Святого, подобного Джузеппе ди Купертино[126]. Те, кто читал замечательные страницы, посвященные ему Сандраром, могут вспомнить, что Джузеппе отдали монахам, потому что он был полный идиот. Пред Богом же он был один из блаженных. Сила неистовой любви сделала его способным к левитации и поддерживала в воздухе, когда он совершал свои невиданные полеты.

В Майке нет ничего от идиота, каким бы молчаливым, ласковым и эльфоподобным он ни был. Напротив, он постоянно удивляет и интригует нас. Он точно знает, чего хочет, и обычно добивается желаемого, но только спокойно, ненавязчиво, почти бескорыстно. Однажды я, опустошив счет в банке, купил Тони дорогую пожарную машину; уже спустя неделю ею владел Майк. Они совершили обмен. К тому же сделка была совершенно честной, поскольку Тони машина через три дня надоела. (Звучит ужасно, но это истинная правда.)

Майк может взять сломанную игрушку, больше того, любую ненужную вещь и увлеченно играть ею несколько месяцев кряду. Когда ему хочется получить самолет — деревянный, стоящий всего десять центов, — он просит один, а не дюжину самолетов сразу. У него талант заставлять их совершать рекордно дальние полеты. А если они ломаются, он умеет их починить. Не то что Тони. Тони весь пошел в отца, который предпочитает бросить машину на шоссе и отправиться пешком в ближайший город, нежели поднять капот и пачкать руки. Дело не в нежелании запачкать руки, право слово... а в том, что его отец знает наперед, что не способен что-нибудь починить, особенно всякую механику.

А вот трое мальчишек Лопесов не такие. Те еще задолго до того, как повзрослеют, научатся ремонтировать все что угодно, выходить из какого угодно положения. Должен сразу сказать, Лопесы — образец семьи, каким я его вижу. Отец, мексиканец, — что называется, рабочая сила, настолько дешевая, что всякий, кто хоть сколько-нибудь соображает, отдал бы правую руку, чтобы вечно иметь его при себе. Мать — настоящая мать, в подлинном смысле этого слова. Из Мексики они приехали с багажом тех драгоценных качеств, которые американцы склонны недооценивать и даже эксплуатировать: терпением, отзывчивостью, чувством собственного достоинства, почтительностью, мягкостью, скромностью, выдержкой и неистребимой любовью. Младшие Лопесы в полной мере унаследовали эти родительские добродетели. Их четверо: трое мальчиков, двое из которых — близнецы, и девочка постарше. Они живут в полном согласии, как одно большое семейство. Я бы сказал, почти как Святое семейство. И своей жизнью они доказывают, что слово «семья» что-то значит. Ничто не может разрушить ее изнутри и, возможно, никакая внешняя сила тоже. Им несладко пришлось в этой «стране свободных и смелых», как это обычно бывает с мексиканцами. Но они заслужили любовь и уважение всех, кто знает их и видел, как они борются с трудностями.

Когда непоседливой мамаше из поселка хочется подкинуть кому-нибудь свое чадо на день, а то еще и на ночь, или же на неделю, или даже на месяц, она неизменно обращается к Лопесам. Роза Лопес никогда не отказывает. В ее словаре отсутствует слово «нет». «Si senora!» — говорит она и ведет бедную овечку к себе в овчарню, будто собственную. И там, в сияющей чистотой тесной хибаре, которую они называют своим домом, американский ребенок, может быть, впервые в жизни видит изображение Святой Девы, горящую свечку перед распятием, четки, висящие на гвоздике на стене. Может быть, американский ребенок впервые в жизни видит и то, как взрослые складывают ладони в молитве и, склонив голову, повторяют слова литании. Я не католик; и я не вижу смысла во всем этом католическом лицедействе. Но я глубоко уважаю Лопесов — набожную и ревностную католическую семью. Когда я посещаю их, я испытываю чувство, какое должен, но не всегда испытывает человек, посещая церковь. Это чувство незримого присутствия Бога. И пусть я против четок, распятий, икон и цветных литографий с изображением Девы Марии, я говорю: хорошо, что есть хоть один дом в Биг-Суре, где атрибуты веры выражают то, что должны выражать.

Мальчишки у Лопесов горазды на проделки, вечно веселы и неугомонны и хорошие помощники матери. В них нет и следа злости, подлости или вульгарности. Как это часто бывает в Америке, дети в семьях эмигрантов, особенно в бедных семьях, похоже, от рождения обладают тактом, восприимчивостью и душевностью, чего обычно недостает американскому ребенку. У мальчишек Лопесов есть кое-что сверх того. Я назвал бы это рыцарским характером. Если им приходится играть с детьми младше их, а такое случается часто, они опекают их так, как не сумел бы взрослый. Что мне в них особенно нравится, так это серьезность, с которой они играют, а они ребята живые и обладают врожденным чувством игры. Никогда от них не услышишь нытья и хныканья. В пять-шесть лет они уже были маленькими мужчинами. Что до Розиты, дочки Лопесов, то она была маленькой мамой с тех пор, как начала ходить.

Работая по найму садовником, сеньор Лопес не мог позволить себе покупать детям дорогие игрушки. Главное, чтоб они были здоровы. Он очень любил своих детей и умело с ними обращался — ласково, но твердо. Его жена, Роза, едва успевала за день справиться с домашними делами. У них не было ничего из тех домашних агрегатов, без которых даже беднейшая американская семья не может обойтись. (Я использую прошедшее время, поскольку рассказываю об их жизни в Кренкел-Корнерсе в те годы, когда мы тоже злоупотребляли добротой Розы.) Нет, семье Лопесов было не до роскошеств. Они были счастливы уже тем, что сеньор Лопес имел работу — и, может, тем, что не умирали с голоду.

Страдают ли дети от того, что их родители ограничены в средствах? Едва ли. Точно так же, как в Испании видишь счастливейших детей во всей Европе, в лохмотьях, если не голых, босых и, как правило, грязных и голодных — часто попрошайничающих на улице, — так и в Биг-Суре достаточно зайти в самый бедный дом, чтобы стать свидетелем радости и беззаботности, непосредственности и жизнелюбия, какие отличают детей Лопесов. Когда читаешь посвященную уличным играм книгу Нормана Дугласа[127], автора знаменитого «Южного ветра», с мучительной ясностью понимаешь, что лучше других умеют занять себя и самые изобретательные — это те дети, у которых нет абсолютно никаких игрушек. Ради контраста посмотрите на спортивные площадки при средних школах в наших больших городах. На их обустройство потрачены миллионы долларов, но несчастные сорванцы выглядят, как малолетние каторжники, которым разрешили порезвиться, — или же как выпущенные на волю демоны, у которых есть полчаса на то, чтобы разнести все вокруг.

Однажды я случайно наткнулся на детей Лопесов, когда они строили игрушечный город. Происходило это в дальнем конце огорода, среди зарослей ежевики и чертополоха, где они поспешно расчистили себе местечко. Они уже разметили, где что будет стоять, и только что принялись за строительство. Что меня проняло, так это строительный «материал», при помощи которого они возводили свой миниатюрный мир. Что же служило им материалом? Консервные банки, молочные пакеты, обрывки старых циновок, спичечные коробки, зубочистки, стеклянные шарики, бусины, шнурки, костяшки домино, игральные карты, старые шины, ржавые щипцы для завивки волос, погнутые гвозди, выброшенные игрушки, подушечки для иголок, английские булавки, сломанные ножницы, галька, камни, куски дерева... и прочие первые попавшиеся под руку вещи.

Только за несколько дней перед этим я был у нашего друга, врача, с сыном которого мой Тони изъявил желание поиграть, пока я хожу по магазинам. Доктор был очень рад тому, что у его сына будет напарник на несколько часов, и любезно предложил самому отвезти Тони к себе.

Прежде мне не доводилось бывать у него дома. Когда я под вечер заехал за Тони, японец-садовник поливал во дворе цветы и кусты, но детей нигде не было видно. Поджидая, когда они появятся, я бродил возле дома, любуясь красивым, ухоженным садом, разглядывал просторный патио, уставленный плетеными креслами и столиками, удивлялся шалашу, устроенному на ветвях величественного дуба, в изумлении смотрел на всякие качели-карусели, лестницы, «лабиринты» (возможно, это называлось как-то иначе), двух— и трехколесные велосипеды, повозки первых колонистов и дома на колесах и прочее. Бог знает, чего только любящий отец не придумает купить своим чадам. Он обожал детей и полагал, что надо делать все возможное, лишь бы они были счастливы. Его супруга, которая производила их на свет одного за другим, тоже любила детей. К счастью. Дети были истинными хозяевами дома; родители просто жили там.

Но все-таки где мальчишки? Обследовав почти весь дом, казавшийся совершенно пустым, я наконец наткнулся на громадную комнату, где я бы устроил гостиную, но которая явно предназначалась исключительно для детских забав. Здесь я и нашел Тони и докторского сына, которые сидели на полу и играли какой-то деревяшкой и обрывком веревки. Что это была за игра, я так и не узнал. Зато увидел, что они были счастливы, придумав что-то свое, что-то, не стоившее полсотни или сотни долларов, не прорезиненное, не хромированное, не имевшее пропеллера и не новомодное.

Есть еще одна семья, о которой я не могу не сказать несколько слов, поскольку и тут дети занимают главенствующую роль. Я имею в виду семью Фассеттов, которые живут в «Нипенте», одном из увеселительных заведений на Побережье. Лолли и Билл, родители, семь месяцев в году занимаются своим предприятием, которое специализируется на закуске, выпивке и танцах. Их чада — во всяком случае, до последнего времени — специализировались на устройстве светопреставления. Все пятеро.

Суть в том, что создается впечатление, что быть детьми — это для них такая игра. Они получают удовольствие от того, что они просто дети, ну а дело детей — веселиться. В изобретательности им трудно найти равных. Если вдруг зайдешь к ним без предупреждения, кажется, что попал в обезьянник. И дело не только в том, что они трещат без умолку, кривляются, кувыркаются, выделывают такие трюки, от которых волосы дыбом встают, но в том, что они прекрасно знают, как создать этот ад, и получают удовольствие, создавая его, — особенно когда папе и маме не удается вовремя пресечь их выходки. Но кому придет в голову говорить о дисциплине в отношении этих детей? Дисциплина — смерть для них. Им нужно одно — пространство, как можно больше пространства, чтобы развернуться. И в их распоряжении замечательная площадка для катания на роликах в танцзале, а еще примыкающие к нему столовая и бар на открытом воздухе. Вечерами, пока в заведение не набьется слишком много народу, они развлекают посетителей, всем составом исполняя народные танцы. Репертуар у них не хуже, чем у профессиональных танцовщиков. Смотреть, как танцует крошка Ким, младшая из детей Фассеттов, одно удовольствие. Она плывет плавно, словно ангел в раю. За ними не нужен надзор, и его нет. Когда они устают, то уходят к себе, чтобы спокойно послушать квартет Бетховена, Сибелиуса или альбом Рави Шанкара.

Конечно, для родителей их выводок иногда бывает причиной головной боли. Особенно для Билла, кормильца семьи, который до того, как ему пришла блестящая идея открыть «Нипент», часто ночи просиживал, ломая голову над тем, как одеть и прокормить такую ораву. Но те времена остались в прошлом. Теперь он ломает голову над другим: отправить ли Гриффа, старшего своего сына, в Европу, чтобы он там попробовал свои силы, или позволить ему остаться в Биг-Суре и стать мастером на все руки. Главная трудность — решить, куда им перебираться жить, в какую часть света, когда Билл сколотит состояние.

Я бы сказал, довольно приятная проблема. Почему бы не выбрать Капри?

«Генри всегда был хорошим мальчиком!» Эти слова моей матери слышатся мне в свободные минуты. А почему, об этом я скажу чуть позже.

У Джека Моргенрата есть сын, Гельмут, года на три младше моего Тони. Никто не зовет его Гельмутом, только Пуки. Такая вот к нему пристала кличка. И по неведомой причине она ему подходит. Разница в возрасте породила между Пуки и Тони странные и трогательные отношения. Начать хотя бы с того, что они живут в шести милях друг от друга и потому им долго приходится ждать, пока они снова встретятся. (Долго — по детским понятиям.) Похоже, что Тони для Пуки как маленький бог. Пуки думает только об одном — когда мы опять поедем к Тони? Тони же, который обычно довольно грубоват с друзьями, неизменно становится ласковым и заботливым, когда появляется Пуки. Как большая собака, играющая с щенком.

Иногда я перехватываю устремленный на Тони взгляд Пуки, взгляд, одновременно обожающий, восторженный и изумленный. Бывает, он только открывает рот, чтобы что-то сказать, и в долю секунды, потребную для того, чтобы слово дошло до языка, с Пуки происходит трансформация, которая, если повезет стать ее свидетелем, всегда глубоко трогает меня. Только потому, что он еще так мал, выражение восторженного изумления появляется на его лице, чего мы почти никогда не видим, когда человек взрослеет. Это объясняет — мне, по крайней мере, — почему, прежде чем открыть рот и что-то воскликнуть, он делает странную паузу или колеблется. Происходит это, конечно же, оттого, что он не способен выразить словами переполняющие его чувства. Они поднимаются в нем, как вода в колодце, готовые перехлестнуть через край, и тут — на миг-другой, долгие миг-другой — он немеет. (Фра Анджелико снова и снова улавливал подобное состояние.)

Я, как зачарованный, перевожу взгляд с его губ на глаза. Внезапно они становятся как два озера света. Заглядывая в них, я вижу себя, смотрящего на мальчишку, который в детстве был моим идолом: Эдди Карни. Между мной и Эдди Карни была такая же разница в возрасте, как между Тони и Пуки. Эдди был для меня полубогом, ради которого я готов был солгать, украсть или совершить убийство, попроси он меня об этом.

Я написал обо всех тех уличных компаниях (старый Четырнадцатый округ в Бруклине) в «Черной весне». Я назвал там всех своих рыцарственных товарищей по именам: Эдди Карни, Лестер Рирдон, Джонни Пол, Джимми Шорт, Стенли Воровски и остальные. Их лица встают в моей памяти так ясно, словно я только вчера или позавчера расстался со своими великолепными соседями.

Недавно, надеясь получить фотографии улиц того старого района, как они выглядели в 1890-х годах, я поместил письмо в ежедневном Бруклинском листке, в колонке «Старожилы». К моим радости и удивлению, кое-кто из моих товарищей по прежним играм, как оказалось, был еще жив. Большинство, конечно, перешло в мир иной. Родственники некоторых моих покойных товарищей были столь добры, что написали мне и вложили в конверт фотографии «моих маленьких закадычных дружков», остальным было уже под семьдесят. («Время на исходе», — написал один из парней. Наверно, он имел в виду время нашего пребывания на земле.)

Одно письмо было от сестры моего идола, Эдди Карни. Она прислала несколько снимков Эдди — в шестнадцать лет (где он почти не отличался от себя десятилетнего, когда я его знал), потом в форме капрала времен Первой мировой войны, на третьем Эдди был после демобилизации, с легкими, поврежденными отравляющим газом. В лице такая печаль, такая покорность, чувство такого полного одиночества! Как «они» могли сделать такое с блистательным героем моего детства? Вся жестокая, бессмысленная история войны читалась в этом неузнаваемом лице.

Перечитывая еще раз письмо его сестры, я понял, что Эдди умер всего за несколько месяцев до того, как мое обращение появилось в газете. Потом на глаза мне попалась фраза: «Эдди всегда был хорошим мальчиком». Волна разнообразных чувств захлестнула меня. Неужели и я был «хорошим мальчиком», как моя мать любила говорить окружающим? Возможно, так оно и было, если подумать, потому что я не держал на нее зла за брюзжание, придирки, порки и все такое. Пока не подрос! Мне вспомнился другой «хороший мальчик»: Джек Лоутон. Таким его, по крайней мере, все считали.

Джек был из первых ребят, с кем я подружился в новом квартале — на «улице ранних скорбей», который сравнивал, и всегда не в его пользу, со старым кварталом, откуда мы переехали. Больше всего запомнилось, что он был куда умней, куда развитей меня. Это он посвятил меня в «тайны жизни», хотя мы с ним были одногодки. Это он открыл мне глаза на недостатки, глупости, слабости старших.

Право, хороший мальчик. Когда я приходил к нему домой, где вечно царил беспорядок и было грязи по колено, меня встречали так, как встречают только ангелов. Его мать, очаровательная неряшливая англичанка, которая постоянно приглашала на чашку чаю то священника, то директора школы, то еще кого из местной «знати», души во мне не чаяла, почти как если б я был ее собственным сыном. Была лишь одна разница, и она глубоко запала мне в душу: когда она смотрела на Джека, даже если собиралась сделать ему замечание, ее глаза светились любовью. У других матерей я такого взгляда не видел. Другие матери и при мне продолжали ругать, пилить моих маленьких друзей, отвешивать им затрещины. Естественно, подобными дисциплинарными мерами достигалось что угодно, но не желаемый результат.

Нет, парень, говорил я себе, надо было относиться ко всему спокойней. Тебя не заставляли идти на улицу и побираться, чтобы пополнить семейный бюджет. Ты делал что хотел и ходил куда хотел. До тех пор, пока... Пока по собственной воле не пошел работать. Ты мог бы продолжать учебу, мог бы сделать карьеру, жениться на подходящей женщине и все такое. Вместо этого... Те, кто читал мои книги, знают, как сложилась у меня жизнь. Я не наводил глянца, поведал все, как было. По наклонной дорожке, по кривому пути — и все же как я был прав! — пока не дошел до точки.

Если было ошибкой (не было!) бросать школу не окончив, то еще большей ошибкой было идти работать. («Работа! Само это слово было столь отвратительно, что он не мог заставить себя выговорить его», — говорит персонаж одной из книг Коссери[128].) Почти до восемнадцати лет я наслаждался свободой, относительной свободой, чего никогда не удается испытать подавляющему большинству людей. (Она включала в себя «свободу слова», оставшуюся при мне, когда я стал писать.) Потом, как последний идиот, я решил поучаствовать в общих скачках. В мгновение ока, так сказать, меня взнуздали, оседлали и вонзили шпоры в нежные бока. Не потребовалось много времени, чтобы понять, в какое дерьмо я вляпался. С каждым новым местом службы я все дальше продвигался по пути «убийства, смерти и распада». До сих пор они для меня тюрьма, бордель, сумасшедший дом: «Атлас-Портленд Цементная компания», «Федеральный резервный банк», «Бюро экономических исследований», «Товары почтой Чарлза Уильямса», телеграфная компания «Вестерн Юнион» и так далее и тому подобное. Только подумать, десять лет жизни я угробил, служа этим анонимным господам и повелителям! Тот восторженный взгляд Пуки, тот преисполненный восхищения взгляд, который предназначался мною таким, как Эдди Карни, Лестер Рирдон, Джонни Пол, — тот взгляд погас, был утрачен, похоронен. Он вернулся только тогда, когда, много позже, я оказался в отчаянном положении: без пристанища, без гроша в кармане, всеми брошенный. Когда превратился в безымянного нищего, бродящего по улицам родного города. Тогда я снова стал видеть, смотреть изумленными глазами, влюбленными глазами в глаза ближнего. Возможно, потому, что тогда я освободился от всей той гордыни, тщеславия, высокомерия, которые переполняли меня. Возможно, мои «господа и повелители» невольно оказали мне добрую услугу. Возможно...

Так или иначе, за то время, что я подвизаюсь на литературном поприще — ни много ни мало тридцать лет, — мне случалось водить дружбу с самыми разными людьми, от тех, что на вершине, до тех, что на дне. Я близко знал как святых и пророков, так и тех, кого мы презрительно именуем «отбросами человечества». Не знаю, кому из них я обязан большим. Но одно знаю точно — если вдруг нас постигнет огромная беда, если придется выбирать лишь единственного человека, с которым предстоит провести остаток жизни среди хаоса и разрухи, я выберу того неведомого пеона, мексиканского поденщика, которого мой друг Доунер привел однажды, чтобы тот выполол сорняки в нашем саду. Я уже не помню его имени, ибо он поистине был безымян.

Он был подлинно бескорыстной личностью, бескорыстней любого святого. И он был прекрасен — духовной красотой. Повадками и внешностью он походил на Христа, каким Тот был бы, по моим представлениям, вернись Он снова на землю. (Оставлял ли Он ее когда-нибудь?) Взгляд у него был, и был всегда — даже, осмелюсь предположить, во сне, — такой, какой иногда бывал у Пуки. Он был тем алмазом среди человеческой породы, который мы прекратили искать. Алмазом, который мы бездумно попираем, как сорняк или булыжник, охотясь за ураном или иным ныне «драгоценным» минералом, который даст нам, полным идиотам, превосходство над остальным человечеством в гонке к полному самоуничтожению.

Я не мог общаться с этим мексиканцем — в испанском я полный ноль — иначе как с помощью взглядов и жестов. Но это не было нам помехой. Напротив, это было преимуществом. Все, что человек может сказать человеку, этот «пеон» говорил взглядом. Когда Гилберт Нейман хотел рассказать мне о «доброте и великодушии человека», он всегда рассказывал о мексиканцах. Мексиканских индейцах. Похоже, он знал их с давних пор. Больше скажу, его отъезд в Мексику, где он собирался остаться навсегда, был своего рода завершением, завершением некоего прекрасного приключения, начавшегося в предыдущей инкарнации. Хорошо помню, как Гилберт, такой красноречивый, когда дело касалось Мексики и всего мексиканского, внезапно начинал заикаться и запинаться, подыскивая слова, а потом и вовсе погружался в молчание еще более красноречивое, пытаясь описать «своего друга» — единственного на свете — Эусебио Селона.

«Ты не узнаешь, — говорил он, — не поймешь, никогда не сможешь представить, что это за люди, пока не поедешь туда и не поживешь среди них».

Я верил ему тогда и тем более верю теперь. Вся красота и благородство души, вся отзывчивость и ласковая доброта людей обоих наших континентов как будто воплотились в презираемых «индеях».

И как же преуспел мой дорогой друг, который был самой настоящей «мокрой спиной»[129], за три года каторжного труда и грошовой платы в этом славном штате Калифорния? Сколотил ли кругленькую сумму (на что мы их и приманиваем), чтобы отнести семье за Рио-Гранде? Скопил ли, по крайней мере, достаточно денег, чтобы позволить себе месяц отдыха с женой и детьми?

Он вернулся с тем же, с чем пришел: в драной рубахе и потрепанной куртке, в разбитых башмаках, с лицом, еще более потемневшим от ветра и солнца, не сломленный духом, но измочаленный, признательный, с гордостью предположим, за скудную пищу и кишащий вшами матрас, на котором ему позволяли спать. Он принес единственное сокровище, которое мог показать как свидетельство того, что не напрасно проливал пот: справку о приобретении места на кладбище, которое ему продал какой-то ушлый тип. Никто не объяснил ему, каким образом он сможет вернуться, чтобы в назначенный срок занять свое место. И никто не смог бы объяснить. Он никогда не займет его, о чем мы, продавцы, знаем. Его место, место этого алмаза, не на кладбище в Монтерее, но на дне лихорадочной реки, среди руин древней цивилизации, среди пустынных просторов выжженной земли.

6. НАСМЕШКА ФОРТУНЫ

В Андерсон-Крике я закончил эссе о Рембо[130], которое родилось из неудачной попытки перевести на английский «Сезон в аду». Начинался мой собственный третий или четвертый «сезон в аду», хотя тогда я не совсем еще это понимал. Джон Лит — от него я получил в наследство хибару на краю утеса, которую мы и заняли, — только что поместил отрывок из этого эссе в «Серкл». Это была часть, в которой шла речь об «аналогиях, сходствах, соответствиях и влияниях».

Среди прочего, что доставляло Рембо страдания в Абиссинии, была, как известно всякому почитателю его творчества, необходимость носить на себе пояс с деньгами. В одном из писем он говорит: «Я вечно таскаю на себе пояс, в котором более сорока тысяч франков золотом. Он весит почти сорок фунтов, и от его тяжести у меня уже начинается дизентерия».

Возвратившись в Америку в 1940 году, когда война была в полном разгаре, я оказался отрезан от своих французских гонораров. Джек Каган, мой первый издатель («Обелиск-Пресс»), умер в день объявления войны Франции, оставив все предприятие на восемнадцатилетнего сына Мориса, который совершенно не смыслил в бизнесе — по мнению его семьи и друзей. Прекрасно помню каблограмму, которую я получил от него, будучи на Корфу; в ней говорилось, что, если я продолжу писать для «Обелиск-Пресс», он будет счастлив регулярно присылать мне тысячу франков в месяц. Сумма по тем дням была порядочная, и я с радостью согласился.

Конечно, тогда я не имел ни малейшего представления о том, что буду вынужден вернуться в Америку. Я собирался остаться в Греции, где уже чувствовал себя как дома.

Тотчас же вслед за добрым известием от Мориса пал Париж, а там последовал и полный запрет на деятельность издательств. Я так и не получил первой тысячи франков, которые он собирался послать мне. Войне не было видно конца, и я решил, что «Обелиск-Пресс» прикрыли, а Морис, который взял себе фамилию Жиродиа, погиб или же в плену у немцев. О том, что американские солдаты будут сметать с прилавков мои книги, едва они будут появляться в продаже, я и мечтать не мог.

1946 год мы прожили в Андерсон-Крике. С самого моего возвращения из Европы я барахтался изо всех сил, чтобы свести концы с концами. Хотя за хибару мы платили всего пять долларов в месяц, мы постоянно были должны почтальону, который снабжал нас продуктами и прочими вещами первой необходимости. Иногда долг доходил аж до двухсот или трехсот долларов. Мы ничего не покупали себе из носильных вещей; даже ребенок ходил в обносках. Правда, мы наслаждались отличным вином благодаря Норману Майни, чей погреб мы почти осушили. Даже о приобретении дешевой подержанной машины не могло быть и речи. До города, который был от нас в сорока пяти милях, приходилось добираться автостопом. Короче говоря, моих заработков едва хватало, чтобы не сдохнуть с голоду.

В общем, ситуация была восхитительно аховая, спасала только заботливая щедрость почитателей, которые предугадывали наши нужды. Такая нищенская жизнь могла продолжаться бесконечно. Война в Европе закончилась, на Востоке — шла вовсю, холодная война была, как говорится, еще впереди. Нам удалось разжиться двумя необходимыми вещами: печкой, у которой дым не валил изо всех щелей, и приличным матрасом для спанья, его нам подарили соседи, Макколумсы. Валентайн, нашей дочери, был только год, и ей не много требовалось. Я тоже мог обойтись без машины (не то, что сегодня), чтобы избавляться от скапливающегося мусора. Море было прямо за домом, у подножия крутого обрыва. Приходилось быть внимательным, вынося мусор, чтобы не выбросить вместе с ним с утеса и малышку. («Не выплесни с водой и ребенка!»)

А потом в один прекрасный туманный день, когда вся Природа веселилась, хлебнув хлорофилла, пришло письмо от Мориса Жиродиа. На конверте стоял парижский штемпель. Минуту я пялился на конверт, не вскрывая его.

Письмо было длинное, и, бегло проглядывая его, я наткнулся на такие слова:

СОРОК ТЫСЯЧ ДОЛЛАРОВ.

Я бросил письмо на стол и захохотал. Ты слишком быстро читал, сказал я себе. Это обман зрения... я закурил сигарету, медленно и осторожно взял письмо и внимательно его перечитал, слово за словом.

Это не был обман зрения. Посреди долгого рассказа о трудностях, которые ему пришлось преодолеть, чтобы сохранить издательство во время оккупации, в коротком сообщении об успехе, каким пользовались в Париже мои книги, пряталась фраза, где ясно было сказано, что у него, Мориса Жиродиа, скопилось авторских отчислений от продажи моих книг на сумму, эквивалентную сорока тысячам долларов.

Я протянул письмо жене, чтобы та тоже прочитала. С ней едва не случился обморок. И чтобы довести наше смятение до предела, в письме совершенно определенно говорилось, что в сложившихся обстоятельствах невозможно перевести эти невероятные деньги на мой счет (коего не имелось) в американском банке. Не буду ли я так добр приехать и забрать их.

(«Дорогое правительство! — начал Ахмед Сафа. — Настоящим письмом мы хотим сообщить, что наш дом того гляди развалится, а Си Халил, мерзкий хозяин дома, не хочет его ремонтировать... Мы надеемся, что вы придете и сами посмотрите на дом, а если не сможете прийти, тогда мы принесем его вам...».)[131]

Если я не смогу приехать, говорилось в письме, то он, Жиродиа, приложит все усилия к тому, чтобы тем или иным способом ежемесячно пересылать мне тысячу долларов. Он объяснил, что всегда находятся путешественники, желающие обменять доллары на франки и обратно.

Отчетливо помню, какую панику вселила в меня перспектива получать тысячу или две долларов каждый месяц.

— Нет, только не это! — кричал я. — Это меня деморализует! Я перестану работать!

— Ты мог бы поехать во Францию, забрать деньги, приобрести на них дом или землю и снова жить там.

— Ты мог бы купить яхту и совершить кругосветное путешествие.

— Ты мог бы купить старый замок где-нибудь в провинции... там этих замков полно, и дешевых, дешевле пареной репы.

Вот лишь некоторые из советов, которые мне тут же надавали друзья. Единственное, чего я не мог сделать, это поехать в Париж, забрать деньги и привезти их домой. Это было исключено.

И по гороскопу деньги мне не светили. Когда я на трезвую голову изучил его, то понял, что, по существу, судьба моя — всегда иметь необходимое и ничего лишнего. Когда речь идет о деньгах, мне приходится танцевать под их дудку. Soit![132]

Такие мысли проносились в моей голове, когда мы с женой решали, что делать. Каким бы искренним и правдивым ни казалось письмо, в глубине души у меня шевелилось подозрение, что это всего лишь розыгрыш. Шутка космических масштабов. Во мне росло убеждение, что я никогда не увижу тех сорока тысяч, ни во франках, ни в долларах, ни золотыми слитками, ни чеком, ни даже в злотых или пиастрах.

В отчаянии я спустился в кухню, стал на пороге двери и, глядя в сторону Страны восходящего солнца, разразился хохотом. Я смеялся так долго и так безудержно, что свело живот. И то и дело повторял: «Это не для меня! Это не для меня!» И снова смеялся. Полагаю, что это я так плакал. Между приступами смеха в ушах у меня звучали слова матери: «Почему ты не напишешь чего-нибудь, что можно продать?»

«Если б он только присылал по сотне в месяц, это было бы здорово», — повторял я себе. Сотня в месяц — регулярно — и все наши проблемы были бы решены. (Сотня — в те времена. Сегодня никаких денег не хватит, чтобы решить чьи-то проблемы. Бомбы сжирают все.)

Поскольку он ничего не весил, этот мой «пояс с деньгами», дизентерии я не заработал. Но мучился грандиозными кошмарами и мечтами. Временами я ощущал себя швейцаром из «Последнего смеха», только вместо того, чтобы расточать свое состояние и любовь на служителя в туалете[133], я расточал их на моего друга Эмиля Уайта или иногда на Евгения, бедствующего русского, который улыбнулся мне с верхней площадки лестницы в один черный для меня день в 1939 году, когда я в полном отчаянии возвращался из бесплодной поездки в парижский пригород в надежде раздобыть корку хлеба или кость, чтобы как-то унять голодную резь в желудке.

Почему я так и не поехал в Париж за ожидавшим меня состоянием — отдельная история. Вместо того чтобы отправиться туда, я писал письма, в которых предлагал то одно, то другое решение, все, конечно, никуда не годные, потому что, когда речь заходит о деньгах, мне приходят в голову только самые непрактичные идеи. Не успел я наиграться с воображаемыми чеками, как грянула девальвация франка, за которой тотчас же последовала еще одна, даже более «оздоровляющая», если так можно сказать, чем первая. От моего «состояния» осталась примерно треть. Затем на Мориса, моего издателя, насели кредиторы. Он жил на широкую ногу — кто на его месте отказал бы себе в этом? — приобрел дом за городом, арендовал роскошный офис на рю де ла Пэ, пил только лучшие вина и придумывал причины, или мне так казалось, по которым ему было необходимо совершать частые вояжи из конца в конец континента. Но все это не шло ни в какое сравнение с фатальной ошибкой, которую он совершил, когда, будучи в упоении от удачи, начал «ставить не на тех лошадок». Не знаю, какая муха его укусила, но он, по каким-то бредовым соображениям, продолжал выпускать одну за другой книги, которые никто не хотел читать. В итоге он стал потягивать из моего гонорара — из того, что от него осталось. Он, конечно, этого не хотел. Но только те, кто выпускают карманные издания, способны поддерживать жизнь в трупе.

Дела были совсем плохи, когда произошло одно из тех «чудес», которые постоянно случаются в моей жизни и на которые я почти привык надеяться, когда положение становится действительно безвыходным. Мы все еще жили в Андерсон-Крике, и та сотня долларов в месяц, на которую я хотел договориться, светила мне не больше, чем тысяча или две в месяц, что Жиродиа предложил «переводить тем или иным способом». Вся эта история с французским гонораром казалась дурным сном. Поводом для горьких шуток. («А помнишь, как ты едва не стал миллионером?»).

Однажды нас навестила Джин Уортон, с которой я познакомился по приезде в Биг-Сур и с которой мы стали хорошими друзьями. У нее был уютный домик в Партингтон-Ридже, куда она несколько раз приглашала нас на обед. В тот день Джин ни с того ни с сего вдруг невозмутимо спросила нас, не желаем ли мы взять ее домик и землю в придачу. Она считала, что это то, что нам нужно, и нужно больше, чем ей. У нее даже такое чувство, сказала она, как будто дом по-настоящему принадлежит не ей, а нам.

Нас ее предложение, конечно, просто ошеломило. Мы были в восторге. Ничего лучшего мы не могли и желать, но, с грустью признались мы, у нас нет ни гроша. И не знаем, поспешили мы добавить, когда у нас будут деньги, которые можно назвать деньгами. Ни сбережений, ни реальных надежд на какие-то поступления. Самое лучшее, на что я могу рассчитывать, став теперь «знаменитым» писателем, — это перебиваться кое-как.

На что она ответила, и я никогда не забуду ее слов: «Не будем говорить о деньгах. Дом ваш, если он вам нравится. Можете переезжать в любое время. Заплатите, когда разбогатеете. — Немного помолчав, она добавила: — Я знаю, у вас будут деньги — в свое время».

На том мы и порешили.

Здесь я должен прерваться, чтобы поведать о том, что случилось несколько минут назад, когда я задремал. Я сказал «задремал», но верней будет сказать: когда пытался задремать. Потому что мне это не удалось — я услышал диктующий Голос. Подобное происходит со мной с тех пор, как мне пришла в голову счастливая мысль об апельсинах Иеронима Босха. Но на сей раз это было ужасно, просто ужасно. Я кое-как осилил отменный ланч, который приготовила Эва, моя жена, подбросил дров в печку, завернулся в одеяло и собрался чуток соснуть, как обычно, прежде чем продолжать работу. (Чем чаще я устраиваю подобные недолгие перерывы, тем лучше идет работа. Так что несколько минут сна с лихвой окупаются.) Я закрыл глаза, но диктовка продолжалась. Когда она стала слишком настойчивой, слишком назойливой, я открыл глаза и позвал: «Эва, запиши мне в блокнот, хорошо? Пиши просто: „изобилие“... „мелкое воровство“... „Санди-Хук“[134]». Я рассчитывал, что, записав несколько ключевых слов, смогу перекрыть поток. Но это не помогло. На меня полились целые фразы. Потом абзацы. Потом страницы... Подобный феномен всегда потрясает меня, не важно, сколь часто это случается. Попробуй специально вызвать его, и потерпишь полный провал. Попробуй заставить замолчать внутренний Голос, и он окончательно тебя замучает.

Приношу свои извинения, но я вынужден продолжить эту тему... Последний раз подобное случилось со мной, когда я писал «Плексус». В течение примерно года, что я работал над этой книгой — во всех других отношениях то был худший период в моей жизни, — потоп почти не прекращался. Огромные куски текста — особенно сновидческие — являлись мне такими, какими вы их читаете в книге, являлись без всякого усилия с моей стороны, разве что я лишь согласовывал свой ритм с ритмом таинственного диктатора, у которого был в рабстве. Оглядываясь назад, я думаю о том времени и не понимаю, почему каждое утро, входя в свою крохотную мастерскую, мне первым делом приходилось подавлять волну гнева, отвращения и ненависти, которые неизменно пробуждала во мне эта ежедневная драма. Изо всех сил успокаивая себя, громко ругая и увещевая, я садился за машинку — и ударял по камертону. Бац! И тут надо мной словно развязывали мешок с углем. Я мог выдержать три-четыре часа кряду, и только появление почтальона заставляло сделать перерыв. За ланчем — опять борьба. Способная довести до белого каления. Потом обратно за машинку, снова настройка и продолжение гонки до следующего раза, когда меня прервут.

Когда я закончил книгу, довольно объемную, я был в таком возбуждении, что самоуверенно полагал, что напишу еще две — на одном дыхании. Однако ничего у меня не вышло. Мир обрушился. Я имею в виду мой собственный маленький мир.

Три года после этого я был не в состоянии написать больше страницы за раз — с длительными перерывами между подходами к снаряду. О книге, которую я писал — верней сказать, собирался с мужеством, чтобы начать писать, — я думал и мечтал больше двадцати пяти лет. Отчаяние мое достигло такой степени, что я почти уверился: я кончился как писатель. Положение усугублялось тем, что близкие мои друзья, казалось, получают удовольствие, намекая, что я тогда лишь могу писать, когда мне трудно живется. Действительно, со стороны казалось, что жизнь у меня наладилась и мне больше не с чем бороться. Я боролся только с собой, боролся со злостью, которую, сам того не сознавая, копил в себе.

Вернемся к Голосу... Возьмем другой пример, «Мир Лоуренса». Начатый в Клиши, продолженный в Пасси и брошенный, когда было написано то ли семьсот, то ли восемьсот страниц. Неудача. Провал. И все же какой грандиозный замысел! Никогда не был я столь увлечен. В дополнение к законченным страницам я собрал гору примечаний и невероятное количество цитат из произведений не только самого Лоуренса, но еще нескольких дюжин авторов, и все их я безуспешно пытался вплести в текст книги. Кроме того, имелись схемы и диаграммы — основной план, — которыми я украсил двери и стены студии (в Вилла Сера[135]) в ожидании вдохновения, чтобы продолжить работу, и моля Всевышнего помочь мне выйти из тупика, в котором я оказался.

Доконала меня «диктовка». Это было похоже на огонь, который отказывался гаснуть. И она продолжалась месяцами, ни на миг не ослабевая. Я не мог выпить, даже у стойки в баре, без того, чтобы некая сила не заставила меня в самый неподходящий момент выхватить блокнот и карандаш. Если я шел куда-то перекусить, а я обычно ел не дома, то, пока я справлялся с едой, я успевал заполнить небольшую записную книжку. Если забирался в постель и забывал сразу выключить свет, это начиналось снова, как зуд. Я был до того измотан, что задень едва мог отстучать несколько связных страниц. Ситуация стала вовсе абсурдной, когда однажды я вдруг понял, что, написав столько об этом человеке, я с тем же успехом мог бы сказать о нем совершенно противоположное. Стало очевидно, что я оказался в тупике, который так искусно прячется в словах «многозначность смысла».

Этот Голос! Настоящие происки начались (все в той же студии на рю Анатоль Франс), когда я писал «Тропик Козерога». Я в то время вел довольно бурную жизнь — одновременно на шести уровнях, — но случались и периоды затишья, длившиеся неделями. Скучно в эти паузы мне не было, потому что я тогда всерьез взялся за книгу и был уверен, что ничто не сможет помешать мне ее закончить. Однажды по неведомой причине, разве что я переусердствовал с разгулом, диктовка началась. Обрадованный, но действуя на сей раз более осмотрительно (особенно это касалось записей), я поспешил к черному письменному столу, сколоченному для меня одним приятелем, и, подсоединившись к усилителю и переговорной трубке, завопил: «Je t'ecoute... Vas-y!» («Я слушаю... давай!») И что тут началось! Я не успевал подумать о запятой или точке с запятой; вещание велось непрерывно, прямиком из небесной аппаратной. Выбившись из сил, я молил о перерыве, передышке, чтобы, скажем, сбегать в туалет или на балкон глотнуть свежего воздуха. Какое там! Я должен был записать все сразу, одним махом, иначе меня ждало наказание: отлучение. Единственное, что мне было позволено, это секунда на то, чтобы проглотить таблетку аспирина. Клозет может подождать, так, похоже, считал «он». И ланч может подождать, и обед, и все остальное, что я считал необходимым или важным.

Я почти видел этот Голос, столь явствен он был, столь настойчив, столь непререкаем, и к тому же столь экуменически важен. Иногда он звучал как жаворонок, иногда как соловей, а то еще — просто кошмар! — как та любимая птица Генри Торо, что поет одинаково сладко и ночью, и днем.

Когда я принялся записывать интерлюдию под названием «Страна Блуда» — я хочу сказать, «Страна Кокейн»[136] — я не мог поверить своим ушам. «Что это такое!» — закричал я, еще не подозревая, во что меня втягивают. «Не проси записывать это, пожалуйста. Ты только навлекаешь на меня новые неприятности». Но моя мольба осталась неуслышанной. Я писал фразу за фразой, не имея ни малейшего представления, что последует дальше. Читая запись на другой день, я лишь качал головой и изумлялся. Или это сущая бессмыслица и бред, или что-то великое. Так или иначе, ставить свое имя под этим должен был я. Могли я вообразить, что спустя несколько лет судейский триумвират, жаждущий доказать, что я грешник, обвинит меня в том, что я написал подобные пассажи «из корыстных побуждений». Тут я принялся умолять Музу не втягивать меня в дальнейшие неприятности, не заставлять писать все те «грязные» слова, все те скандальные, скабрезные строки, объясняя ей на том языке глухонемых, которым пользовался, когда имел дело с Голосом, что скоро, подобно Марко Поло, Сервантесу, Беньяну[137]et alii[138], мне придется писать свои книги в тюрьме или у подножия виселицы... а те святоши, у которых у самих рыльце в пушку, кто не способен отличить шлака от золота, признают меня виновным, виновным в том, что я все это придумал «ради денег»!

Надобно иметь смелость, чтобы признать своею драгоценность, что тебе преподнесли на блюдечке...

И только вчера (что за совпадение!), возвращаясь с прогулки среди холмов — редкий, прозрачный туман касается всего ртутными своими пальцами, — только вчера, повторяю я, завидя вдалеке наш сад, я вдруг узнал в нем тот «дикий парк», который описал в том же «Тропике Козерога». Он плыл в каком-то подводном свете, в точности так же стояли деревья, ива впереди клонилась к иве позади, розы полностью распустились, на пампасной траве только начали появляться золотые султанчики, кусты штокрозы выступали, как голодные часовые с крупными, яркими пуговицами нераспустившихся бутонов, с дерева на дерево порхали птицы, что-то требовательно высвистывая друг дружке, и Эва, с мотыгой в руках, стояла босиком в своем Эдемском саду, пока Данте Алигьери, с алебастрово-бледным лицом — над бортиком виднелась лишь его голова, — утолял ужасающую жажду из поилки для птиц под вязом.

7. ТРУДНОСТИ СЕРЬЕЗНЫЕ И НЕ ОЧЕНЬ (ДЖИН УОРТОН)

Итак, на чем я остановился! Ах да, на Джин Уортон и ее домике в Партингтон-Ридже... Дом наконец принадлежит мне, при нем и участок почти в три акра. Как и было мне напророчено, в самый критический момент франки все-таки пришли; как раз хватило расплатиться за дом и участок.

Начну с того, что Джин Уортон — первый и единственный человек среди моих знакомых, кто не только говорит о «изобильности земли», но и доказывает, что так оно и есть, своей повседневной жизнью, своими отношениями с друзьями и соседями.

Опять-таки во времена жительства в Вилла Сера, когда я только начал переписываться с Датчанином Рудьяром, я узнал, что эру Водолея, в которую мы только что вступили или собираемся вступить, правильно будет назвать «Эрой Расцвета». Даже на пороге этой новой эры всем очевидно, что ресурсы нашей планеты неисчерпаемы. Я говорю о материальных ресурсах. Что же до ресурсов духовных, разве их когда-нибудь недоставало? Если недоставало, то только в человеческом воображении.

В мире полно теорий нового порядка, новой системы распределения. Художники написали дивные полотна, изображающие то близкое время, когда мы, жители этой земли, увидим, как будет покончено с войнами, когда атомная энергия станет использоваться во благо человечества. Но никто не действует так, как если бы верил в то, что этот прекрасный век, солнце которого уже встает над землей, действительно достижим, действительно реален, действительно может наступить. Вот отличный предмет для обсуждения за коктейлем, когда сто раз пережуют другие, самые актуальные темы. Обычно это летающие тарелки. Или последняя книга Свами Такого-то.

Повторяю, Джин Уортон — единственная из всех, кого я знал, обеими ногами стояла в новом веке. Я познакомился с нею, еще живя в бревенчатой хижине Линды Сарджент. Как сейчас вижу ее на пороге крохотного почтового отделения в Биг-Суре, одетую в огромных размеров дождевик, лица почти не видно под рыбацкой шляпой. Взгляд блестящих глаз ласков, выразителен и понимающ. Я мгновенно ощутил свет, исходящий от нее, и, выходя из почты, спросил Линду, кто это. После той встречи я не видел ее несколько недель, потому что, как я потом узнал, она разъезжала по стране, послушная зову людей, нуждавшихся в ее помощи.

Перебравшись в домик Кита Эванса на горе Партингтон-Ридж, я во время прогулки часто проходил мимо недавно построенного дома Джин Уортон и нетерпеливо поглядывал, не появилась ли наконец хозяйка. У дома и даже участка вокруг вид был еще необжитой. Иногда я заглядывал в окна, и всегда в глаза бросалась все та же книга, как бы нарочно оставленная на видном месте, хотя, может, мне так казалось, и книгу забыли там случайно. Называлась она «Наука и здоровье».

Люди обычно говорили о Джин Уортон как о приверженце «Христианской науки»[139] или «чего-то в этом роде», но всегда с интонацией, намекавшей на ее «особость». Подозреваю, что никто в то время не имел ни малейшего представления о том, сколь мучительно трудно ей было определить свою жизненную позицию. Я хочу сказать, что, вырабатывая и поверяя практикой свои жизненные взгляды, следуя путем Истины, она порвала с прошлым — и с теми, кто считал, что понимает ее, — и это порой ставило ее в трудное положение. Можно выразиться иначе: она перестала быть «адептом». Даже близкие друзья не знали, что и думать. Она то и дело высказывала мысли, которые казались им несовместимыми с учением или, что еще хуже, «еретическими». А то абсурдными или полностью несостоятельными. Она явно двигалась вперед — вот в чем было дело. А если кто движется достаточно быстро, разрыв может стать непреодолимым, слишком болезненным для тех, кто начинает отставать. Сомневаюсь, чтобы кто-нибудь из ее единоверцев до конца понимал, что происходит. «Джин меняется». Умней они ничего не могли сказать.

Даже сегодня для меня остается тайной, почему вообще эта женщина поверяла мне, человеку иного склада, свои сокровенные мысли. Тем не менее, по мере того как углублялось наше знакомство, переходя в крепкую дружбу, такую дружбу, при которой возможен свободнейший обмен идеями и мнениями, я начал понимать, почему она могла облегчать душу со мной, следовавшим совершенно иным путем. Важно было не прошлое, но настоящее. Для меня, точно так же, как и для нее, настоящее стало всем. Для меня вопрос стоял особенно остро. Когда мы беседовали с нею, эта острота исчезала. Она была в настоящем, она была его частью, она была само настоящее.

Должен сразу сказать, что, едва познакомясь с человеком, Джин Уортон не принималась тут же излагать свои взгляды. Во всяком случае, так было со мной. Для начала она показала себя доброй и всегда готовой прийти на помощь соседкой. Хотя наши жилища и разделяло всего лишь несколько сот ярдов, но нам не было видно друг друга. Только постепенно и совершенно естественным образом я услышал о ее «религиозных предпочтениях». Первое, о чем я узнал, это о благотворном воздействии ее ясного, трезвого ума. Что у нее очень четкое представление чуть ли не обо всем, что знал я сам, и мне это показалось занятным; говоря о своих убеждениях, она ничуть не пыталась навязать вам свое мнение, не проявляла никакой воинственности.

Хотя я не нуждался в целителе или мне только казалось, что не нуждался, при каждой нашей с нею встрече я испытывал ощущение, что она обладает такой способностью. И, может, впервые в жизни благоразумно не пытался выяснить происхождение и природу ее дара. Сколь ни короток бывал наш разговор, потом я всегда замечал, что чувствую себя лучше, чувствую себя, что называется, человеком с большой буквы. Я говорю не о физическом состоянии, как бывает, когда хватишь хорошую дозу витаминов, хотя это я тоже ощущал; я имею в виду скорее духовное самочувствие, когда я, не как после эйфории, которой бывал подвержен в прошлом, обретал спокойствие, уравновешенность, выдержку и не только чувствовал, но и убеждался в своем единении с миром.

И все же я не делал намеренных попыток узнать ее лучше. Только после того, как она отдала нам свой дом, только после того, как она пережила несколько глубоких кризисов и обрела уверенность в себе, что для менее собранного человека могло кончиться весьма печально, только тогда начались между нами длительные и непростые диалоги, обмен мыслями, который для меня был истинным откровением. Что касается характера и сути ее взглядов — если угодно, ее жизненной философии, — я не решаюсь пытаться изложить ее в нескольких словах. Она сама представила их в небольшой книге, называющейся «Жизненная программа». В этой книге изложена самая основа ее взглядов, кристально ясная и предельно сжатая — никаких темных или общих мест, позволяющая читателю на этом фундаменте выстраивать жизнь по собственному усмотрению. Следствием этой книги стали ожесточенные дискуссии, возникавшие при одном упоминании ее имени. Стоит, наверно, сказать об этом подробнее. Джин Уортон принадлежит к той категории людей, которые, как бы ясно они ни выражались, всегда рискуют быть неправильно понятыми. Ее высказывания, устные или печатные, могут быть совершенно четкими и в то же время пробуждать сомнения, насмешку и беспокойство у тех, кто прочитает или услышит ее. Возможно, это цена, которую человек платит за то, что высказывается с полной откровенностью. Есть, впрочем, хорошее объяснение тому, почему она порою оказывается в подобном парадоксально сложном положении. Дело в том, что ее послание может быть явлено лишь посредством примера. Это нечто такое, что надо испытать самому, а не обсуждать. Именно это обстоятельство и мешает ей кого-то убедить в своей правоте. Рамакришна так сказал об этом:

«Можно прочитать тысячи лекций и ни в чем не убедить практичных людей. Можно ли вбить гвоздь в каменную стену? Вы разобьете голову, а стена этого и не заметит. Ударьте аллигатора мечом по спине, он даже внимания не обратит. В любом священном месте Индии наполнят нищенскую чашу (сделанную из тыквы), но она всегда будет горька...»[140]

Тем, кто знает и признает ее, кто борется с самим собой, как она борется с собой, мысли и концепции Джин Уортон ясны и очевидны. Они невозмутимо относятся к тому, что порой у нее встречаются видимые противоречия. Даже к тому, что она, бывает, напускает, так сказать, «туману таинственности». Мы знаем, как извратили высказывания Иисуса. И даже его поступки!

Я, однако, заговорил здесь о Джин Уортон не просто из желания воспеть ей хвалу, хотя считаю это вполне уместным, поскольку в неоплатном долгу перед нею, да к тому же часто из кожи вон лезу, отдавая дань или воздавая должное людям куда менее достойным. Нет, я чувствую необходимость говорить о ней потому, в частности, что с момента своего прозрения она сражается в одиночку. Я прошу читателя принять на веру, что речь идет о необыкновенной личности, о необыкновенной борьбе. Возможно, зря или не к месту я упомянул в связи с нею имя Мэри Бейкер Эдди[141]. То, что «Христианская наука» сыграла свою роль в ее жизни, неоспоримо; я бы даже рискнул предположить, роль чрезвычайно важную. Но это все в прошлом. Всякий, кто возьмет на себя труд прочитать «Жизненную программу» Джин Уортон, обнаружит коренное расхождение между ее нынешними взглядами и взглядами Мэри Бейкер Эдди.

Похоже, всякого, кто обладает собственной, отличной от других точкой зрения, неизбежно встречают в штыки. Человек не может иметь определенного, позитивного взгляда на смысл и цель жизни без того, чтобы это не отражалось на его поступках, которые, в свою очередь, производят отклик в окружающих. Печальная истина состоит в том, что обычно это негативный отклик. Точней, чаще всего негативный. У остальных, немногих, так называемых последователей, все обращается в пародию, карикатуру. Новатор всегда пребывает в одиночестве, всегда он — объект насмешек, поклонения и предательства.

Читая жизнеописания величайших духовных лидеров — Гаутамы Будды, Миларепы[142], Иисуса — или даже таких фигур, как Лао-цзы[143] или Сократ[144], — мы делаем вид, что понимаем их страдания. Мы, самое большее, понимаем это умом. Но стоит появиться среди нас новой фигуре, человеку, вооруженному новым видением, более глубоким знанием, как все начинается сначала. Люди имеют врожденную склонность воспринимать подобные вспышки духа как личную трагедию. Порою даже самые просвещенные люди.

Ежели новому духу случится воплотиться в женщине, положение становится еще сложней. «Это не женское дело!» Как будто сфера духа принадлежит исключительно мужчине.

Но трудности Джин Уортон объяснялись не просто тем, что она женщина, но еще и тем, что она личность и человек общественный. Должен мимоходом признаться, что больше всего ей мешала принадлежность к женскому полу. Что не столь уж странно, принимая во внимание вековые старания мужчин воздействовать в своих интересах на женское сознание.

Но вернемся к главному... Во всей полноте и трагически остро эта проблема представлена во втором томе трилогии Вассермана[145], которая открывается романом «Дело Маурициуса». В английском переводе роман называется «Доктор Керкховен». Этот Керкховен — выдающийся целитель, который вдруг оказывается не духовным целителем, а психоаналитиком. Самый дар Керкховена несет ему погибель. Спасая других, он убивает себя. Не по собственной воле и не сознательно, но потому, что он таков по природе. И то, что он совершает (ради других), вовлекает его в драму, которую не в силах прекратить ни он, ни любой другой человек. У Керкховена не было намерения «спасти мир». Он был человек страстный, невероятно проницательный, намерения его были чисты и бескорыстны. Он стал жертвой собственной сострадательной натуры. Надо самому прочитать книгу, чтобы убедиться, что он был почти безупречен.

В известном смысле чтение этой трилогии, а также долгие и необычайно плодотворные беседы с Рене Нель у нее в Беверли-Глен подготовили меня к тому, чтобы, по крайней мере частично, понять и отнестись с сочувствием к духовной драме Джин Уортон. Как я объясняю ее положение, она достигла той точки, когда помощь другим перестает быть бесполезной и абсурдной и превращается в благоуханную реальность. Она порвала с церковью, более того, со всякого рода организациями, как еще прежде — с домом и родителями. Невероятно чуткая к горю и страданию других, знакомая с равнодушием и слепотой, которые являются причиной всех наших невзгод, она, по существу, вынуждена была принять на себя обязанности наставницы, утешительницы, целительницы. И в этой роли она была естественна и скромна, больше похожа на ангельское существо, нежели на вершительницу добрых дел. Исполняя свою миссию служения людям, она наивно верила, что заставляет страдальцев вспомнить о природе и существовании истинного источника силы и здоровья, мира и радости. Но, как все, кто проводил подобный эксперимент, она постепенно пришла к пониманию, что люди заинтересованы не в божественной силе, которая открыта для них, а в том, чтобы найти посредника, кто исправил бы то, что они сотворили с собой по глупости или скудости душевной. Она обнаружила то, что другим, циничным, известно слишком хорошо: люди предпочитают веровать в далекого Бога и поклоняться ему, чем жить по законам божественной природы, как определено им по рождению. Она обнаружила, что люди предпочитают легкий путь, путь лени, безответственности, исповеди, раскаяния и новых прегрешений трудному, но прямому пути, который ведет, нет, не на Крест, но к жизни более богатой, жизни вечной.

Вы говорите: «Старо!»? Но почему вы так считаете? Слишком умны или убедились в этом на собственном горьком опыте? Это вещи разные. Никто по доброй воле не выбирает путь мученика, однако для тех, кому не грозят нечеловеческие испытания, он может казаться привлекательным. И никому не приходит мысль спасать мир, пока он впервые не познает чудо личного спасения. Даже профаны способны увидеть разницу между Лениным и Франциском Ассизским[146], между Франклином Делано Рузвельтом[147] и Рамакришной или даже Ганди. Что же до Иисуса из Назарета или Гаутамы Будды, то кто может даже помыслить сравнивать их с какой угодно исторической фигурой?

Когда, к собственной своей радости, она показала, что способна исцелять физические недуги, когда обнаружила, что исцеление достигается не столько действием, сколько прозрением, она все свои силы посвятила тому, чтобы убедить других, что сама она тут не больше, чем инструмент, — не я, «...но пославший Меня Отец!»[148] — что каждый может обрести ту же способность к исцелению, стоит ему лишь раскрыть глаза, прозреть. Подобные энергичные попытки вызвали только недоразумение и непонимание окружающих. И усиливающееся отчуждение. Не то чтобы люди перестали обращаться к ней за помощью (всякого рода), но именно те, кому она помогла, меньше всего желали разделить ее взгляды. Что до других, кто наблюдал за всем со стороны, то тут все было определено заранее. В великом они видели смешное. Видели самолюбование там, где была только одна невероятная скромность.

Разговаривая с ней об этих ее трудностях, я призывал ее быть более отстраненной. Мне легко было представить, каким образом она снова и снова попадала в одну и ту же ловушку, как позволяла, невольно, использовать и эксплуатировать себя. Как простым вопросом, искренним, как ей казалось, ее провоцировали на бесполезные и мучительные объяснения. Порой я винил ее (про себя) в излишней навязчивости, в стремлении исправить все и вся, ни перед чем не останавливаться, всюду совать свой нос. Но даже намек на возможность отказаться от этого причинял ей боль. Она и не подозревала, или так казалось, что другим ее постоянное желание помочь бывает в тягость. Всегда находясь в боевой готовности, она была как часовой, борющийся с усталостью. Иначе и быть не могло, это было определено самой ее натурой. Знаю, ее попытки исправить существующее положение и должны оставлять равнодушными тех, кто с готовностью закрывает глаза на несчастья и страдания других. Но для людей чутких и отзывчивых, в высшей степени отзывчивых, задача не в том, закрывать глаза или держать их открытыми, но в том, чтобы воздерживаться от вмешательства. «Куда дурак во всю прыть, туда ангела не заманить», — говорит пословица. Несомненно, ангелы видят многое такое, что простым смертным недоступно; если ангелы колеблются, то вовсе не потому, что заботятся о самосохранении.

Когда человеку следует решиться на действие? Что подразумевать под действием? И не оказывается ли иногда человек в таком положении, когда отказ от действия есть высшая форма действия? Иисус молчал, стоя перед Пилатом. Будда протянул толпе цветок, дабы люди его созерцали, и это была его величайшая проповедь.

— Джин, — решился я однажды сказать, — вот вы заявили, что все что ни есть — благо, что зло — это лишь негативная сторона позитивного, что замысел совершенен, что свет рассеет тьму, что истина восторжествует и уже торжествует... Но способны ли вы воздержаться от помощи слабому, от попытки исправить бесчестного, способны ли ответить молчанием на глупые вопросы или властные требования? Можете ли просто быть самою собой, уверенной, что больше от вас ничего и не требуется? Разве этого недостаточно — быть? Или, как вы выражаетесь, видеть? Видеть фальшь, иллюзию, подделку?

У меня никогда не возникало малейшего сомнения в ее искренности. Единственный недостаток, смею так это назвать, который я мог обнаружить у нее, — это чрезмерное чувство сострадания. Тем не менее может ли быть более тесная связь между человеческим и божественным? Сострадательная натура пробуждается именно тогда, когда сердце и разум становятся едины, когда воля полностью подчиняется их власти. В подлинном сострадании нет ни пристрастности, ни личного отношения. В нем ничего нет от уступчивости или бессилия. Как раз напротив. Сострадание, едва вступая, сводит все диссонансы к единому созвучию. Но оно может возникнуть, стать эффективным и оказать магическое действие только при наличии абсолютной уверенности, абсолютного совпадения с истиной. «Я и Отец — одно»[149].

Я же порою замечал у нее колебания или нерешительность, что заставляло ее в моменты слабости делать над собой легкое усилие, что только «мастер» способен себе запретить, — а если не запрещает, то потому, что уверен в последствиях. Прежде ей часто приходилось делать над собой мучительные усилия, и это дорого ей обошлось. Существовала небольшая опасность, что это может повториться. Вопрос был в том, как продвигаться дальше, как стать еще более полезной людям, но при этом избежать новых соблазнов, новых ловушек, которые расставляет нам наше эго. Она сознавала эту опасность и каждый день заново приучала себя подавлять даже самое чистое, но рассудочное желание прийти на помощь. Понимая, что увещевать самое себя — это все равно что напоминать себе о собственных недостатках, она также заставляла себя повиноваться только душевным порывам. Борясь за то, чтобы оставаться открытой, чтобы не принимать решений, не давать оценок, не проявлять волю, видеть каждую ситуацию такой, какова она есть на данный момент, а не была прежде, борясь за то, чтобы не бороться, сражаясь за то, чтобы не сражаться, решая не решать, она превратила себя в поле битвы. Внешне эта сложная борьба никак на ней не отражалась; она всегда выглядела безмятежной, уверенной в себе, полной оптимизма и благополучной. Однако внутри нее пылало пламя. У нее была задача в жизни, но какова она, эта задача, было все менее и менее ясно. Чем мудрей она становилась, чем проницательней, тем больше сужалось для нее поле деятельности. А она всегда была личностью очень активной, очень энергичной. Наверно, и не представляла себе, что такое усталость. Она изо всех сил старалась быть как можно незаметней. Она даже покорилась желанию покориться. Но ее жизнь — для тех, кто с тревогой следил за ней, — казалось, становится все более бурной, более сложной. Ее приезды и отъезды были беспорядочны, как метания стрелки компаса в присутствии рудной залежи. Каждый находил свое объяснение ее поступкам, но ни одно из них не было верным. Даже ее собственное.

В заключение ее личной истории, которую я скоро завершу, скажу, что хотел не вызвать любопытство читателя, не возбудить интерес к удивительной личности — мир полон удивительных «личностей», — но привлечь внимание к проблеме, жизненно важной для всех нас, какой бы незначительной она нам ни казалась. Порой говорят, имея в виду этот переходный период, в котором мы находимся, что на сей раз нам не явится фигура мирового масштаба, чтобы вывести нас из пустыни. На сей раз нам придется спасаться самим. (Именно это, конечно, старался объяснить нам каждый великий учитель.) Принимая во внимание ужасное положение, в котором мир в целом находится сегодня, совершенно ясно, что на горизонте не видно ни единой фигуры, способной стать мировым лидером и повести всех нас за собой. Нет и нового учения, несущего новое откровение, которое встряхнуло бы нас, вывело из состояния инерции. Неопровержимые истины: что Царство Небесное — внутри нас[150] или «мы близки к достижению Царства Небесного» — как и следует переводить эти слова Писания, на чем настаивают ученые, — что человек не нуждается в посреднике, что он не может спастись иначе, как только собственными усилиями, что богатства земли неисчерпаемы, — эти неопровержимые истины сегодня особенно очевидны. Разумеется, существует жестокое, ироничное обоснование нашего упорного отказа от спасения. То, что мы с таким высокомерием и пренебрежением относимся к претендентам на роль спасителей, происходит вовсе не от нашей невосприимчивости. Сегодня мы знаем, что «благодетели человечества» и «посредники» способны натворить больше бед, нежели беспечные, небрежные грешники.

Как народ мы, американцы, участвовали в нескольких опасных экспериментах. С 1914 года мы пытались кое в чем помочь миру. Не то чтобы бескорыстно, это правда, но и не совсем уж лицемерно. Говоря коротко, мы вели себя так, как вел бы себя народ, который ухватил больше жизненных благ, чем ему полагается, который не был изуродован морально, физически и духовно успешными завоеваниями и революциями. И все же у нас не получилось сделать так, чтобы всему миру жилось хорошо. Мало того, мы сами оказались отброшены назад и деградировали. В нас не стало характера наших предков, их независимости, жизнерадостности и жизнестойкости, не говоря уже о мужестве, вере и оптимизме. Будучи еще молодой нацией, мы уже устали, полны сомнений и дурных предчувствий и пребываем в полной растерянности, какого курса придерживаться во внешней политике. Все, на что мы, похоже, способны, — это чаще колоться и вооружаться до зубов. Когда мы не в агрессивном настроении и не угрожаем, мы прельщаем, умасливаем и умягчаем, в чем большие мастера. Всему свету ясно, что мы желаем одного — в мире и покое наслаждаться своим огромным куском пирога. Но теперь мы с несомненностью знаем, и это-то нас глубоко тревожит, что не можем наслаждаться своим пирогом, когда остальной мир голодает. Более того, знаем, что у нас даже вообще его не будет, пока другие не получат с нашей помощью своего куска. (Если, конечно, они хотят пирог, а не что-то более существенное.)

Если мы боготворим изобилие, тогда здравый смысл диктует нам, что следует прекратить тратить время и силы на создание разрушительных вещей и разрушительных идеологий. Вообразите человека, сильного и здорового, который ничего не хочет от своего соседа, потому что дома у него есть все, что нужно и даже больше того, и который настаивает, что ему необходимо глотать пилюли для успокоения, увешивается оружием, отправляясь на работу, и доходит до того, что окружает дом высокой стеной, чтобы никто не ворвался и не отнял у него несчастную корку хлеба. Или такого, кто говорит: «Да, я с удовольствием присяду за ваш столик, но сперва вы должны изменить свой образ мысли». Или такого, кто идет еще дальше и говорит: «Твоя беда в том, что ты не умеешь жить!»

Я не делаю вида, что знаю, как живут другие, но кое-что все же знаю. Для этого мне даже не нужно покидать крохотный поселок, где я живу. Несмотря на все то хорошее, что я вижу от своих соседей, несмотря на все героические усилия, которые они предпринимают, чтобы жить достойно, помогать друг другу, превратить это место, где они нашли себя, в рай, должен сказать, что они лишь одной ногой в этом новом мире, который молит, чтобы его открыли. Я имею в виду мир полнокровных и гармоничных отношений — с Богом, человеком, природой, детьми, родителями, мужем или женой, братом или сестрой. Заметьте, я ни слова не говорю об искусстве, культуре, интеллекте, изобретательстве. О мире игры, о да! Бескрайнем и, возможно, самом благодетельном мире из всех после мира полной праздности. Но ближе к делу...

Нет, будучи писателем, я не могу не смотреть на новое мое окружение иными глазами, чем просто друг или сосед. Я могу видеть все то, что видела Джин Уортон — и, возможно, больше. Я решил остановиться на «самом интересном», что произошло со мною здесь, будь то хорошее или плохое, радостное или напротив. Я не собираюсь описывать нравы окружающего меня общества. Для меня не имеет значения, что, пройдя несколько десятков ярдов в ту или в другую сторону, я могу столкнуться с каким-нибудь злобным ублюдком, или богоданным сукиным сыном, или мерзким скрягой, или тщеславным и высокомерным дураком. «Чтобы мир создать, нужно каждой твари по паре». Ouais![151] Если я сойду с коровьей тропинки в своих ежедневных прогулках по холмам и вернусь домой, облепленный репьями и колючками, кто меня упрекнет? В случайном разговоре с соседом, бывает, уловишь иногда кое-что схожее с твоими собственными несчастьями, и это дает тебе отдаленное представление о том, как люди живут вокруг, о чем ты не подозревал или на что не обращал внимания. Потрясающим откровением может стать то, что у такого-то, человека с виду спокойного, удовлетворенного, терпимого и приятного, жена, оказывается, сущая мегера, которая буквально сводит его с ума. Или что такой-то, кажущийся счастливым в своей профессии и в котором все видят «везунчика», чувствует себя последним неудачником и его гложет постоянная мысль, что он совершил огромную ошибку, не пойдя в судьи, дипломаты или еще куда. Не важно, кто этот человек — судья, политик, художник, водопроводчик, поденщик или фермер, — если поглубже заглянешь ему в душу, увидишь несчастного, неудовлетворенного человека. А если он в душе несчастен, можно почти наверняка сказать, что его жена еще более несчастна. В доме у него, кажущемся таким удобным, таким уютным, и мирным, и приятным, непременно существуют скелеты и призраки, происходят трагедии и катастрофы, своим величием, коварством и таинственностью превосходящие все, о чем поведали наши драматурги и романисты. Ни один художник не обладает гением, достаточным, чтобы дойти до самой сути, когда речь идет о частной жизни человека. «Если вы несчастливы, — говорит Толстой, — а я знаю, что вы несчастливы...» Эти слова вечно звучат у меня в ушах. Сам Толстой, этот величественный старец, этот гений, этот добрый христианин, не смог избежать несчастия. Его семейная жизнь выглядит печальным пошлым фарсом. Чем более велик он становился духовно, тем нелепей было его положение в доме. Классическая ситуация, безусловно, однако, будучи повторенная на бытовом уровне и повсюду, — достойная слез. Мужья делают все, что они могут, жены — что могут они, но ничего не получается. Шутихи вместо фейерверков. Ссоры по ничтожным поводам, дурацкие скандалы, ревность, интрижки, усиливающаяся отчужденность, истерический страх, за которыми следуют новые ссоры, новые интрижки, новые сплетни, новые объяснения и взаимные упреки, после чего — развод, алименты, раздел потомства, раздел имущества, а там очередная попытка, очередная неудача, и все повторяется сначала. В итоге — горькая, банкротство, рак или шизофрения. Затем самоубийство — моральное, духовное, физическое — и исчезновение.

Таково положение, которое не всегда ясно из картинки на телеэкране. Негативная основа, иными словами, из которой в конечном счете возникнет все позитивное, благое и вечное. Ее легко узнать, потому что не важно, где приземлится ваш парашют, всюду одно и то же: повседневная жизнь.

С нею я знаком почти так же хорошо, как Джин Уортон, потратившая столько времени и сил на то, чтобы открывать положительные стороны вещей людям, которые видят только негативное или скорее не способны постичь его, потому что, если бы это им удалось, они больше не нуждались бы в позитивном, довольствуясь негативным. Почему мы не можем держаться позитивного, раз уж нам его показали? Ответов много, как и причин: от школы до догматизма. В любом случае, не напоминаем ли мы с вами тех близоруких, которые заснули, едучи в поезде, очки благополучно торчат в кармашке, и вдруг они открывают глаза и какую-то долю секунды видят все ясно и четко, так ясно и четко, словно у них прекрасное зрение? Не надо придираться. Они прекрасно видели — но лишь несколько мгновений. Отчего это произошло? Задаются ли они подобным вопросом? Нет! Они спокойно протирают глаза, в которых снова все расплывается, и надевают очки. В очках, говорят они себе, они могут видеть так же хорошо, как сосед. Но они не видят так же хорошо, как человек с нормальным зрением. Они видят, как люди с недостаточным зрением.

Все действует совокупно — острота зрения, поза, положение, скорость и, как говорил Бальзак, «угол зрения». Ангел в человеке готов прийти на помощь всякий раз, когда это ужасное человеческое существо хочет, чтобы его особое состояние длилось как можно дольше. Все не только видится иначе, появляется иным, когда острота зрения восстановлена. Видеть вещи цельными — значит быть цельным. Тот, кто намерен все предать огню, двойник дурня, который думает, что может спасти мир. Мир незачем ни сжигать, ни спасать. Мир — существует, мы — существуем. Временно, если отвергнем его; всегда — если примем. Нет ничего прочного, устоявшегося, неизменного. Все текуче, потому что все сотворенное тоже творит. Если вы несчастливы — «а я знаю, что вы несчастливы!» — задумайтесь как следует! Можно провести остаток жизни, сражаясь до победы на всех фронтах, всех направлениях, — и ни к чему не прийти. Откажитесь от борьбы, признайте себя побежденным, и, возможно, вы увидите мир иными глазами. Более чем вероятно, что вы увидите ваших друзей и врагов в ином свете — даже вашу жену или того подлого, невнимательного, тупого, вспыльчивого, проспиртованного дьявола — вашего мужа.

Есть ли расхождение между этим реалистическим наброском, который я вам только что представил, и привлекательной картиной реальности, что я написал, когда «апельсинные деревья» были в цвету? Несомненно есть. Может, я сам себе противоречил? Нет! Обе картины правдивы, даром что несут на себе печать зимнего настроения. Мы всегда пребываем в двух мирах одновременно, и оба мира — нереальны. Один — это тот, где, как нам кажется, мы находимся, другой — в котором хотели бы оказаться. От времени до времени, словно сквозь щелку в двери — или как близорукий, заснувший в поезде, — мы видим проблеск неизменного мира. И тогда мы познаем разницу между реальным и иллюзорным лучше, нежели внимая любому метафизику.

Я уже несколько раз подчеркивал тот факт, что все, что человек постигает здесь, в Биг-Суре, он постигает окончательней, быстрей, верней, чем смог бы постичь где-то в другом месте. Я снова возвращаюсь к этому. Повторяю, здешние люди ничем существенным не отличаются от людей где-нибудь еще. Они испытывают в основном такие же трудности, что и те, кто живет в городах, джунглях, пустыне или бескрайних степях. Главная трудность не в том, чтобы быть в мире с соседом, но в том, чтобы быть в мире с самим собой. Вы скажете, банально. И тем не менее это так.

Отчего человеческие проблемы (здесь, в Биг-Суре) принимают такой трагический оборот? Порой — почти мелодраматический. Во многом это объясняется самим местом. Если бы душа захотела выбрать арену, где разыграть свои страсти, это было бы самое подходящее место. Здесь человек чувствует себя открытым — не только стихиям, но взору Бога. Обнаженные, саднящие, вынесенные на фон декораций, подавляющих своей мощью и величием, человеческие проблемы приобретают совершенно иной масштаб благодаря просцениуму, на котором разыгрывается конфликт. Робинсон Джефферс безошибочно усилил эту сторону своих сюжетных поэм. Его герои и их поступки отнюдь не выглядят чрезмерными, преувеличенными, как полагают некоторые. Если в его поэмах есть что-то от греческой трагедии, то это потому, что Джефферс вновь нашел здесь атмосферу богов и рока, которыми одержимы были древние греки. Здешний свет — почти такой же электрический, холмы — почти такие же голые, поселение — почти такое же самостоятельное, как в древней Греции. Суровым первопроходцам, обосновавшимся здесь, нужен был только голос, который поведал бы об их неведомой драме. И Джефферс стал этим голосом.

Но есть и другой фактор, который сейчас вступает в игру. Хотя Биг-Сур место изолированное (не полностью), до него докатываются, как через волнорез, волны бури, бушующей в мире. Живя здесь, у моря ли, на вершине ли горы, ощущаешь, что все это происходит где-то «там, далеко». Нет необходимости за утренним кофе читать газету или настраивать радио на последнее шоковое известие. Можно читать газету или не читать, слушать радио или не слушать и при этом не чувствовать, что шагаешь не в ногу с остальной частью общества. Не нужно ехать на работу в переполненном, вонючем сабвее; не нужно целый день висеть на телефоне; не нужно воевать с пикетом или с полицией, швыряющей гранаты со слезоточивым газом в охваченную паникой толпу. Нет надобности покупать телевизор детям. Жизнь здесь идет своим чередом, свободная от множества вещей, выбивающих человека из колеи, которые в остальной Америке считаются нормой.

С другой стороны, когда становится совсем тяжко, когда не знаешь, как быть, когда терпение готово лопнуть, и не к кому пойти, и нет кино, чтобы отвлечься, нет бара, чтобы забыться (места, где можно выпить, есть, но с вами никто не будет знаться, если вы там напьетесь), нет улиц, чтобы пошататься, ни подонков, чтобы подраться, ни витрин, на которые можно поглазеть. Вы полностью предоставлены самому себе. Если все же вам хочется сорвать зло, срывайте его на бурных волнах, на тихом лесу, на каменных горах. Здесь можно испытать такое отчаяние, какого городскому человеку не понять. Разумеется, вас даже может охватить амок... но куда это вас заведет? Горы не исполосуешь, небо не изрубишь на куски и самым широким мечом не снесешь волну. Можно допиться до белой горячки, но что на все это скажет Мать Природа?

Помню время — здесь, в Партингтон-Ридже, — когда я прошел через все стадии настоящего отчаяния. Это было, когда тогдашняя моя жена решила найти для себя выход из безнадежного положения, в котором мы находились. Она повезла детей на Восточное побережье, якобы для того, чтобы познакомить их с дедушкой и бабушкой, которых дети никогда не видели. Через несколько дней как они должны были прибыть на место, вдруг от них перестали приходить письма. Я ждал, написал несколько писем, на которые не получил ответа, одно вернулось нераспечатанным (что означало: адресат выбыл в неизвестном направлении или умер), а потом, когда молчание окончательно сгустилось, вдруг ударился в панику. Я не столько беспокоился о жене, хотя, наверно, следовало бы, сколько о детях. «Где, черт подери, мои дети?» — беспрестанно спрашивал я себя. Я спрашивал все громче и громче, пока не стало казаться, что я ору во все горло, так что все слышат. Наконец я послал телеграмму сестре жены и два дня спустя получил ответ, что «они» несколько дней назад сели на поезд и теперь уже, наверное, в Лос-Анджелесе. Это было слабым утешением, потому что, как мне тогда (по наивности) представлялось, если она намеревалась привезти детей домой, то Лос-Анджелес — отнюдь не дом. Кроме того, как я мог быть уверен, что она сошла в Лос-Анджелесе? Может быть, для нее это только стартовая площадка? Может быть, они пересекли границу и сейчас уже где-нибудь в Мексике? И в тот миг я понял, что «дом» стал значить кое-что другое — для нее. Теперь у меня не было способа связаться с ней. Меня отсекли, резко и точно, как бритвой. Прошел день, другой, третий. По-прежнему ни слова. Гордость удержала меня от того, чтобы снова писать ее сестре. «Буду сидеть и ждать, — сказал я себе. — Буду сидеть до скончания времен». Легко сказать! В сутках двадцать четыре часа, а их можно разбить на минуты, секунды и доли секунд, которые длятся вечность. И все, о чем можешь думать, что можешь повторять себе вновь и вновь, это: «Где они, где они, где они?» Конечно, можно пойти в полицию или нанять частного детектива... человек действия способен придумать тысячу вариантов, что можно предпринять в подобном критическом положении. Но у меня иной характер. Я сижу на скале и думаю. Или думаю, что думаю. Никто не может сказать, что он «думает», когда в голове у него беспрестанно звучат только одни и те же вопросы, одни и те же ответы. Нет, голова у меня была просто пуста, пуста, как пузырь, в котором оглушительно пульсировали попеременно страхи и надежды, угрызения и покаяния.

Что вы делаете, находясь в таком положении — волны беснуются, пытаясь добраться до вас, чайки кричат на вас, канюки кружат, готовые спикировать, словно вы уже гнилая требуха, а небо в сиянии славы, но не шлет ни луча надежды? Я скажу, что вы делаете в такой миг, если не все еще чувства умерли в вас. Я отвечу вам, как Уильям Блейк однажды ответил человеку, спросившему его, что он делает, будучи в крайнем отчаянии. Уильям Блейк спокойно повернулся к доброй своей жене Кэт, своей верной спутнице жизни, и сказал: «Кэт, что мы делаем в таких случаях?» И умница Кэт ответила: «Становимся на колени и молимся, не так ли, мистер Блейк?»

Именно это я и сделал, и так должны поступать все без исключения страдальцы, когда мучения становятся окончательно невыносимы.

8. ПОЧТА ПОЧИТАТЕЛЕЙ

Если когда-нибудь случится, что мне некуда будет девать время, я знаю, что сделаю: прыгну в машину, поеду в Лос-Анджелес и разыщу папки, что хранятся в стальных шкафах Отдела личных фондов библиотеки тамошнего университета. В этих папках хранятся тысячи писем, которые, по настоятельной просьбе библиотеки, я передаю им с тех пор, как живу в Биг-Суре. Для потомков, полагаю. К сожалению, некоторые лучшие письма, самые сумасшедшие, самые бредовые, я сжег (по наущению жены) незадолго до того, как библиотека обратилась ко мне со своей просьбой. Еще раньше, в Нью-Йорке, а потом в Париже (перед поездкой в Грецию) я избавился от почти тонны корреспонденции, которую тогда считал бесполезной — даже для «потомков».

С письмами, bien entendu[152], приходят рукописи, красиво напечатанные стихи, неописуемое разнообразие книг, чеки, брачные и похоронные извещения (почему бы не извещать еще и о разводах?), фотографии новорожденных (потомство моих почитателей), диссертации (дюжины диссертаций), программы лекций, выписки из книг, вырезки из газет, рецензии на самых разных языках, просьбы выслать фотографию или автограф, планы преобразования мира, обращения всяческих фондов, призывы помочь остановить казнь того или иного невинно осужденного, брошюры и монографии на всевозможные темы, от лечения диетой до истинной природы зороастризма.

Предполагается, что мне крайне необходимы все эти вещи, проекты и предложения. Что мне, естественно, больше всего необходимо, так это чеки. Если я вижу конверт, в котором можно подозревать наличие чека, такой конверт вскрывается первым. Во вторую очередь — конверты с марками экзотических стран. В долгий ящик откладываются толстые конверты, в которых, знаю по опыту, содержатся бездарные рассказы, очерки или стихи, которые, как обычно следует из приписки, я волен бросить в корзину, если таково будет мое решение, — отправителю никогда не хватает мужества сделать это самому! С другой стороны, какой-нибудь по-настоящему толстый пакет я могу придержать, пока не отправлюсь на серные источники, чтобы там в тишине и покое получать удовольствие от его содержимого. Но как редко приходит что-то подобное по сравнению с тем потоком дерьма, что льется, не переставая, изо дня в день!

Иногда это очень короткое письмецо, написанное изящным или же отвратительным почерком, в котором меня «наставляют». Пишет обычно иностранец, тоже писатель. Писатель, о котором я слыхом не слыхивал. Авторы этих кратких писем, которые меня раздражают, — сверхздравомыслящие личности, которые обнаружили в моих сочинениях сложную, запутанную проблему, обыкновенно правового или этического характера, мастера решать вопрос с наскоку, тремя-четырьмя фразами, после чего я всегда остаюсь там же, где был, когда поднимал вопрос. Я имею в виду всякого рода судей. Чем лучше законник, крупней знаток, тем короче и бестолковей предписание.

Позвольте сперва сказать, что самые тоскливые письма пишут британцы. Самый их почерк как будто свидетельствует о нехватке одухотворенности, и это бросается в глаза. С точки зрения каллиграфии они словно прячутся за собственную тень — ползут, как трусы. В такой же мере они не способны на откровение, что бы ни побудило их написать мне. (О чем бы ни говорилось в этих письмах, они обычно свидетельствуют о них самих, об их духовной нищете, мелкой душе, низком горизонте.) Конечно же, бывают исключения. Блистательные, удивительные исключения. Как виртуозы эпистолярного жанра не имеют себе равных Лоренс Даррелл, поэт, или Джон Каупер Поуис, валлиец. Письма Даррелла непременно вызывают такое же восхищение, какое испытываешь, разглядывая персидскую миниатюру или японскую гравюру на дереве. Я говорю не о том, как выглядят его письма, хотя это тоже играет свою роль, но о самом их языке.

Вот великолепный мастер прозы, чей стиль ясен и прозрачен, чьи строки поют, журчат и пенятся, пишет он письмо или трактат. Из какого бы уголка мира ни присылал он письмо, всегда от него отдает ароматом, чудом и вечностью пейзажа, в нем ощущается привкус выдумки и мифа, легенды и сказания, обычаев, ритуалов и архитектуры. Он писал мне, Лоренс Даррелл, из таких мест, как Кос, Патмос, Кносс, Сиракузы, Родос, Спарта, Дельфы, Каир, Дамаск, Иерусалим, Кипр. От одних названий тех мест, где он бывал, у меня текут слюнки. И обо всех них он написал в своих книгах и стихах...

Что до «брата Джона», как иногда называет себя Поуис, то один вид его писем приводит меня в экстаз. Возможно, он пишет, положив блокнот на колено, блокнот, который вращается на невидимом шарнире. Строки у него текут, изгибаются, образуя лабиринт, так что можно читать его письма, перевернув их вверх ногами, или вися на люстре, или вскарабкавшись на стену. Он всегда восторжен. Всегда. Под его пером любой пустяк становится монументальным. И это при том, что он слеп на один глаз, что у него не осталось зубов и до самого последнего времени — а ему за восемьдесят — постоянно мучился гастритом и язвой двенадцатиперстной кишки. Самый старый из моих корреспондентов (за исключением Эла Дженнингса), он в то же время и самый молодой, самый веселый, самый свободный, самый терпимый, самый восторженный из всех. Уверен, что, как Уильям Блейк, он умрет, распевая и хлопая в ладоши.

Мало таких, кто способен писать раскованно и легко обо всем на свете, как писали Честертон и Беллок[153]. Имя отправителя обычно говорит мне, о чем будет письмо. Один постоянно жалуется на недомогания, другой — на финансовые трудности, третий — на семейные, четвертый — на своего издателя или дилера; один парень помешался на порнографии и всякой похабщине и не может писать ни о чем больше; другой говорит только о Рембо и Уильяме Блейке; этот — о высшей сложности индийской метафизики; тот — о Рудольфе Штайнере[154] или гималайских «учителях»; одни — гончие дианетики, другие — энтузиасты дзен-буддизма; есть такие, кто пишет только о Христе, Будде, Сократе и Пифагоре. Вы можете предположить, что последние — из племени возбуждающих ум. Наоборот, это самые бездарные, самые болтливые, самые пресные из всех. Настоящие «газообразные тела». По бездарности уступающие только тем острякам, у которых всегда в запасе свежая шутка, услышанная в офисе начальника или в туалете.

Настоящий заряд бодрости на несколько дней я получаю от голубиной почты — посланий всяких чудаков, чокнутых, ненормальных и попросту сумасшедших. Какие глубины их жизни открылись бы нам, если изредка собирать и публиковать подобные письма. Когда умирает какая-нибудь знаменитость, раскапывают залежи писем, которыми он обменивался с другими мировыми знаменитостями. Иногда это интересно читать, чаще — нет. Как большой любитель французских литературных еженедельников я часто читаю выдержки из переписки между такими людьми, как, например, Валери и Жид, и постоянно удивляюсь, почему при этом меня так клонит в сон.

Некоторые из тех, кого я не слишком вежливо отнес к «чокнутым», вовсе не без царя в голове, просто они эксцентричны, беспутны, своенравны и, будучи, как правило, солипсистами, все они не в ладах с миром. Больше всего меня забавляет, когда они жалобно хнычут, какая, мол, тяжкая у них судьба. Может, это покажется злорадством с моей стороны, но и впрямь нет ничего забавней, чем читать о страданиях человека, с которым «почему-то» постоянно случаются какие-нибудь несчастья. Что подобному типу представляется слоном, для нас всегда — мышь. Человек, который заусеницу на ногте способен воспринимать как трагедию и описывать ее во всех подробностях на пяти-шести страницах, — комедиант от Бога. Как и тот, кто может безжалостно разобрать вашу вещь на составляющие, раскритиковать ее в пух и прах и послать вам недостающие детали в старомодном биде, в котором он обычно подает спагетти.

Был один хитрюга, который взял себе за привычку писать мне прямо из психушки, тип, которому в момент слабости я послал свою фотографию и который несколько недель после этого засыпал меня письмами по десять, двадцать, тридцать страниц, написанными карандашом, цветным мелком и черешками сельдерея — и все о почечной недостаточности, которую он у меня предположил. Он заметил мешки у меня под глазами (наследство Франца-Иосифа с отцовской стороны) и сделал заключение, что меня ждет скорый конец. В том случае, если я не воспользуюсь его рекомендациями по лечению и сохранению своего мочевого пузыря, которые он станет мне присылать, подробно объясняя, что и как мне надо будет делать. Предписанный им режим начинался с физических упражнений, в высшей степени оригинальных, их я должен был неукоснительно выполнять шесть раз в день, один из этих разов приходился на полночь. Любое из этих упражнений заставило бы лучшего гимнаста завязаться в морской узел. Упражнения должны были сопровождаться подвижнической диетой, которую мог придумать только сумасшедший...

«Ешьте шпинат, но только черешки, предварительно растерев их пестиком и смешав с алзиной, петрушкой, семенящимся одуванчиком, мускатным орехом и хвостом любого грызуна, кроме домашнего».

«Остерегайтесь употреблять всякое мясо, кроме мяса морской свинки, кабана, кенгуру (теперь доступного в консервированном виде), азиатского онагра — ни в коем случае не европейского! — выхухоли и подвязковой змеи. Всякая мелкая птица пользительна для мочевого пузыря, кроме вьюрка, змеешейки и речной ласточки».

Он решительно не советовал стоять на голове, что, по его мнению, есть не что иное, как атавистический обычай сверхъестественного происхождения. Вместо того он рекомендовал ходить на четвереньках, особенно по всяческим кручам. Он считал целесообразным, более того, необходимым поклевать чего-нибудь между приемами пищи, например семена тмина, семечки подсолнуха или арбузные, или даже песчинки и птичий корм. Не следовало пить много воды, или чаю, кофе, какао и ячменного отвару, но как можно чаще пить виски, водку, джин — по чайной ложке за раз. Ликер был под запретом, также надо было остерегаться хереса, не важно какого, как колдовского зелья. В примечании он объяснял, что этого предписания следует придерживаться особенно строго, поскольку он после многолетних исследований (в лаборатории, полагаю) открыл, что херес, как бы и где бы ни был произведен, содержит толику корня арники, печеночника и белены, которые ядовиты для организма человека, хотя редко причиняет вред, когда его дают осужденным в камере смертника или, в отмеренных дозах, микроорганизмам при производстве антибиотиков. Даже если я буду при смерти, не следует применять сульфамиды, пенициллин или любые другие родственные им чудодейственные препараты, изготовленные на основе грязи, мочи и плесени.

Помимо скорости, с какой летит время, просто невероятной! есть еще одна сторона жизни в Биг-Суре, которая всегда изумляет меня, viz[155], количество ежедневно скапливающегося мусора. Виной тому — мои корреспонденты. Ибо в придачу к фотографиям, диссертациям, рукописям и прочему подобному хламу, который приходит с письмами, мне присылают еще одежду, канцелярские принадлежности, амулеты, граммофонные пластинки, редкие монеты, рисунки, скопированные посредством притирания (frottages), медальоны, расписные подносы, китайские фонарики и японские безделушки, художественные принадлежности, каталоги и календари, статуэтки, семена экзотических растений, изысканные коробочки с сигаретами, уйму галстуков, граммофоны с ручным заводом, югославские ковровые тапочки, индийские кожаные домашние туфли, складные ножи со множеством разных приспособлений, зажигалки (хоть бы одна когда работала!), журналы, биржевые сводки, картины (иногда огромные, возврат которых стоит времени и денег), турецкие и греческие пирожные, импортные конфеты, четки, авторучки, изредка бутылку перно, трубки, которые я не курю (но сигары не присылают никогда!), конечно, книги, иногда полные собрания сочинений, и продукты: салями, lachs[156], копченую рыбу, сыры, банки с оливками, консервы, джемы и пикули, кукурузный хлеб (еврейскую разновидность) и время от времени немного имбиря. Вряд ли найдется что-нибудь, в чем я нуждаюсь и чего бы не прислали мне мои корреспонденты. Часто, не имея денег, они шлют мне марки — наверняка краденые. Дети тоже получают свою долю подарков, от всевозможных игрушек до вкуснейших сластей и щегольской одежды. Всякий раз, как я завожу нового друга в какой-нибудь дальней части света, я непременно напоминаю ему, чтобы он прислал детям что-нибудь «экзотическое». Один такой друг, студент из Ливана, прислал Коран на арабском языке, маленький превосходно изданный томик, и просил меня преподать Коран детям, когда те подрастут.

По этой причине легко понять, почему у нас всегда есть чем растопить печку. Почему всегда в избытке оберточной бумаги, картона и шпагата, чтобы упаковать книги и посылки. Прежде, когда все приходилось таскать на собственном горбу по горе, эти подарки доставляли мне немало хлопот. Теперь, когда я обзавелся вместительным «джипом», могу увезти целый воз, если будет нужно.

Некоторые индивиды, которые пишут мне регулярно, никогда не забывают повторять как рефрен: «Непременно сообщите, если вам что-нибудь будет нужно. Если у меня этого нет или я не смогу это достать, я знаю того, кто сможет и достанет. Не стесняйтесь обращаться ко мне — чего бы вам ни понадобилось!» (Только американцы способны писать в такой манере. Европейцы более скромны, так сказать. Что до русских — эмигрантов, — те тоже сулят вам золотые горы.) Среди этих корреспондентов есть люди необычные по любым меркам. Один служит радистом на авиалинии, другой — биохимик, руководит лабораторией в Лос-Анджелесе, третий, грек по рождению, — студент, еще один — молодой сценарист из Беверли-Хиллз. Когда приходит посылка от В., радиста, я ожидаю найти там что угодно, кроме разве что слона. Главная вещь всегда тщательно завернута в целую кучу газет (индийских, японских, израильских, египетских — всяческих, в зависимости от того, в какой стране он сейчас находится) и французских, немецких и итальянских иллюстрированных еженедельников. Во французских еженедельниках я непременно нахожу по крайней мере одну статью по предмету, интересующему меня в данный момент. Как будто он предвидел, что мне это нужно! Свободное место вокруг главной вещи набито рахат-лукумом, свежими финиками, португальскими сардинами, копчеными устрицами из Японии и прочими лакомствами, сунуть которые ему пришло в голову в последнюю минуту... Ф., биохимик, посылая мне бумагу для пишущей машинки, копирку или ленты, вещи мне необходимые, никогда не забывает присовокупить новомодную авторучку или карандаши, пузырек экстраультраполезных витаминов, баночку лососины, палку салями и каравай или два настоящего кукурузного хлеба, того неповторимого, на мой вкус, хлеба, который теперь редок и почти так же дорог, как осетрина. Он и сливочное масло послал бы, если б оно не портилось в дороге... Двое других, К. и М., неизменно предлагают распечатать мои рукописи или выслать распечатку того, что мне нужно. Если я прошу тюбик-другой акварели, они высылают мне столько, что хватит на год, не говоря уже о пачках превосходной бумаги для акварели. К. имел обыкновение заставлять свою бабушку вязать носки и свитера для меня — и варить лукум для моих детей.

Некоторые, как Данте З., помогали тем, что проводили для меня изыскания. Данте готов был проштудировать толстенные тома и представить мне их краткое содержание, или отыскать некую цитату, нужную мне в тот момент, как я считал, позарез, или сделать перевод сложного места из малоизвестного труда, или найти, написал ли такой-то автор такую-то книгу, или разыскать в старинных медицинских трактатах сведения, которые мне хотелось иметь под рукой на тот случай, если придется поспорить с каким-нибудь ученым ослом.

А еще есть благородные души вроде доктора Леона Бернштейна, который, если я попрошу его, сядет в самолет и отправится навестить какого-нибудь совсем уж нищего бедолагу, нуждающегося в лечении, и не только сделает, что нужно (бесплатно), но еще позаботится, чтобы бедняга имел все необходимое на долгое время выздоровления.

Разве удивительно, что Джон Каупер Поуис не уставал превозносить евреев и негров? Без последних, как я часто говорил, Америка была бы тоскливым, безупречным музеем, до отказа набитым одинаковыми экземплярами с биркой «Белая раса». Без евреев филантропия закончилась бы, не успев начаться. Каждый художник, в Америке-то уж точно, должен быть бесконечно обязан своим еврейским друзьям. И не только потому, что они оказывают ему материальную поддержку. Подумайте, chers confreres[157], кто среди ваших друзей первым скажет ободряющее слово, прочтет ваше произведение, взглянет на ваши картины, представит их публике, купит (с выплатой по частям, в крайнем случае)? Купит, я говорю, а не увильнет с лживой отговоркой: «Если б я только мог позволить себе такую вещь!» Кто ссудит вам денег, чтобы вы могли продолжать работать, даже когда у него самого нет лишнего гроша? Кто еще, кроме еврея, скажет: «Я знаю, где занять для вас денег, не мучайтесь, предоставьте это мне!» Кто не забудет послать вам еду, одежду и прочее, самое насущное? Нет, художник — по крайней мере в Америке — не может не соприкасаться с евреем, не подружиться с ним, не подражать ему, не учиться у него мужеству, терпению, терпимости, упорству и живучести, которые у этих людей в крови, потому что быть художником — значит вести собачью жизнь, а для большинства евреев жизнь с этого и начинается. Другие тоже проходят через это, но, похоже, забывают, когда достигают какого-то положения, что им пришлось пережить. Еврей забывает редко. И как он может забыть, живя среди драмы, которая повторяется бесконечно?

И вот я думаю о письмах, регулярно приходящих из Палестины от Лилика Шаца, сына Бориса, который стал моим зятем. Лилик несколько лет жил в Кренкел-Корнерсе — низине на полпути из Партингтон-Риджа в Андерсон-Крик. Как-то, еще живя в Беркли, он специально приехал в Биг-Сур, чтобы уговорить меня отпечатать с ним вместе мою книгу методом шелкографии[158], что мы и сделали, потратив уйму сил и средств[159]. С работы над этой книгой, «Ночью жизнь...», над ее концепцией, изготовлением и продажей (которая стабильно остается на нуле) и началась наша крепкая дружба. И только после его возвращения к себе домой в Иерусалим я познакомился с сестрой его жены, Эвой, и женился на ней. Не встреть я тогда Эвы, сегодня на мне можно было бы поставить крест.

Итак, письма... Да знает всяк, что Лилик, сын Бориса, который был сыном Веселеила, построившего Ковчег Завета, обладал исключительным даром говорить на любых языках. Не то чтобы он лингвист, хотя относительно хорошо знает полдюжины языков, включая свой родной иврит. Ему не нужно знание языка, чтобы общаться с соседом, кем бы тот ни был: турком, арабом, цейлонцем, перуанцем с Анд, пигмеем или китайским мандарином. Метод Лилика заключается в том, чтобы с ходу начать разговор — работают язык, руки, ноги и уши — и развивать мысль, используя все свои подражательные способности: он хрюкает, вопит, пританцовывает, переходит на условные знаки индейцев, азбуку Морзе и прочее, прочее. Все это поддерживается и увлекается вперед разливом симпатии, эмпатии, идентичности, назовите как угодно этот фундамент доброжелательности, добродушия, братства, сестринства, изумительной благорасположенности и понимания, который и составляет его особое наследие. Лилик мог разговорить каменную стену. Впрочем, никакая каменная стена не бывала такой глухой, такой непробиваемой, как некоторые из живых надгробных памятников, к которым он на моих глазах обращался с мольбой, когда ему позарез нужно было продать картину или objet d'art[160] из собрания своего отца. Есть, как известно, человеческие существа, которые при одном упоминании о продающейся картине обращаются в лед. Есть такие, кто каменеет при малейшем подозрении, что к ним могут обратиться с просьбой пожертвовать заплесневелую корку хлеба.

Если Лилику бывало нелегко в Биг-Суре, то и дома, в Иерусалиме, ему в равной степени бывает нелегко. Но по его письмам этого никогда не скажешь. Нет, Лилик — неизменно — начинает с рассказа, как он посиживает на террасе шумного кафе, а какой-нибудь бедняга умоляет позволить почистить ему ботинки или пытается продать ковер, совершенно ему не нужный. (Бывают варианты... иногда ему предлагают высушенный ноготь какого-нибудь святого.) Даже если идет дождь, все равно всегда светит солнце (у него в душе), и он, профессор (cher maitre, cher ami[161]), в особенно прекрасном настроении или потому, что собирается приняться за новую серию картин, или потому, что только что завершил победой сражение с предыдущей. Его письма начинаются с упоминания места и времени, с того, о чем он в данный момент думает, как себя чувствует — страдает ли одышкой или запором или наслаждается теплым пивом. Несколькими строками ему удается передать настроение толпы, описать рынок, кладбище поблизости, снующих официантов, вкрадчивые или жалобные призывы уличных торговцев, беззубых старух, ощипывающих цыплят, шарлатанов с их трюками, запах пищи, грязи, пота и перегара, гвоздичинку, которую он только что, не заметив, проглотил, восхитительный чеснок, что он ел вчера (мы иногда отправляли ему зубчик авиапочтой), яркие краски, что он выдавит на палитру, как только придет домой. Und so weiter[162].

Каждое второе слово — английское ли, немецкое, русское или французское, написано с ошибкой. Чтобы сознательно исказить или переиначить его так, как это невольно получается у Лилика, нужно быть словесным акробатом. Только грубоватые словечки, такие, как «пернуть», ему удаются, так сказать, на славу. А в его ликующих эпистолах много пердят — и он сам, и окружающие. Израильтяне явно не краснеют и не спешат извиняться, когда «пускают ветры», как принято выражаться в изящной литературе.

«Сейчас, — обычно пишет он, — у нас опять трудности с арабами или у арабов с нами». По дороге домой ему, возможно, придется несколько раз нырять в подъезды, укрываясь от шальных пуль. Каждый раз, как он уходит из дому, его жена Луиза гадает, увидит она его снова живым или мертвым. Но Лилик, по словам всех, не обращает особого внимания на опасность; она стала частью повседневной жизни. Что его интересует, что заставляет его крякать — слово, которое он не научился бы писать правильно, даже если бы ходил в школу целых три года! — это мировые новости. Может быть, для него, читающего на иврите о происходящем в мире, все кажется серьезней, чем это представляется нам. Из того солнечного (даже если идет дождь) кафе, где он посиживает, неспешно потягивая свое теплое пиво, лениво покусывая заветревшийся сыр, мир видится таким, каков он есть наделе — совершенно обезумевшим. Разумеется, может, мы и не ладим с арабами — он никогда не говорит: «с проклятыми арабами», — но возьмите Формозу, возьмите Китай, Индонезию, Россию, Японию, Северную Африку и Южную Африку, Западную и Восточную Германию и так далее, то есть любое место на пыточной решетке, на которой «цивилизованные» народы мира стараются перехитрить друг друга, устраивают пожар, помыкают другими, отталкивают, отнимают, дерутся, наваливаются друг на друга и друг друга при этом обвиняют, глумятся или угрожают, образуют коалиции здесь, выходят из альянса там, разоружают одни народы и вооружают до зубов другие, разглагольствуют о мире и прогрессе и готовятся к массовым убийствам, сулят одной группе подонков наисовременнейшие средства уничтожения и из предосторожности ограничивают арсенал других устаревшими кораблями, танками, бомбардировщиками, винтовками, пулеметами, гранатами и огнеметами, когда-то бывшими эффективными для «спасения цивилизации», но сегодня едва ли более разрушительными, чем шутихи на Четвертое июля[163], а шутихи могут скоро запретить, даже на празднование Четвертого июля, потому что они опасны для детей, могут взорваться в руках у ребенка, тогда как атомные бомбы, если хранить их в аккуратных штабелях, не причинят вреда и мухе. Как он лукаво говорит, цитируя профессора Сливовица, «аналекты математической логики, пропущенные через компьютеры IBM, становятся не больше шариков мацы». То есть Лилик, прикрываясь фиктивным профессором, хочет сказать, что голос безумия может заглушить призыв к вечерней молитве. Что нам необходимо, как сказал бы сей профессор, так это не усилители в большем количестве и лучшего качества, а редукторы, фильтры, экраны, которые позволят отделить слезливые восторги политика от воркования горлицы... Здесь я должен оставить его, моего дорогого Лилика, в тишине и безмятежности предвечерья, когда матадоры встречают свою смерть, а дипломаты наносят нам предательский удар, сидя за своими ядерными коктейлями.

(— Так вырос у вас китайский персик, миссис Фейтельбаум? — Nu[164], что еще посадить бы такого необычного?)

Другие голоса, другие комнаты; другие заботы, другие микробы. Не знаю отчего, но, упоминая о чесноке, я вспомнил несчастную девушку басконку, одиноко стоявшую на дороге у нашего дома одним зимним вечером, ее прохудившиеся разбитые туфли насквозь промокли, руки онемели от холода, слишком стеснительную, чтобы постучать в дверь, но полную решимости увидеть меня, даже если придется простоять под дождем всю ночь.

С какой такой неотложной целью ждала она меня? Чтобы узнать, знаком ли я с философией «мира и разоружения» Ницше, как она представлена во втором из его «Несвоевременных размышлений»? Бедная девочка, ей было нужно, чтобы ее накормили и согрели, «мира и разобщения» с нее было достаточно. Я привел ее в дом, усадил у печки, высушил ее юбку и чулки, а жена хорошенько ее накормила. Потом, наслушавшись больше, чем достаточно для одного вечера, я отвез ее к Эмилю Уайту, попросил приютить на ночь, а утром посадить на первую попутку. (Она направлялась в Лос-Анджелес. Ни денег, ни машины. Казалось, все ненормальные и чокнутые направляются в Лос-Анджелес. И все двигались налегке, как птицы небесные.)

Найдя, что в Андерсон-Крике подходящая атмосфера, — старая история! — она задержалась на неделю, прежде чем отправиться в дорогу. Перед расставанием она, желая отблагодарить Эмиля, предложила ему себя, но Эмиль не соблазнился. Слишком много в ней было «мира и разобщения».

Недели три-четыре спустя я получил от нее письмо — она теперь была в Монтане, — в котором подробно описывала конфликт между неким индейским племенем и федеральным правительством и передавала настоятельную просьбу вождя племени немедленно приехать, чтобы из первых рук узнать обо всей остроте ситуации. Она сообщала, что старейшины племени намерены уговорить меня отправиться с посреднической миссией в Вашингтон, округ Колумбия. Я, конечно же, немедленно зафрахтовал частный самолет и, низко пролетая над Утиным ручьем, вызвал свою команду: секретаршу, переводчицу и стенографистку экстра-класса.

Лежа без сна той ночью, я вспоминал курьезный случай, происшедший со мною в том лицемерном мире Вашингтона, округ Колумбия, вскоре после моего возвращения из Европы. Некто из высших кругов, с кем я случайно познакомился в другой части света, пригласил меня на завтрак в знаменитом клубе в центре нашей безупречной столицы. Я думал, что это будет завтрак в тесном кругу его близких друзей, поклонников моей «тропической» литературы. По мере того, как гости один за другим проходили через вращающуюся дверь, я обратил внимание, что каждый держит под мышкой пакет подозрительно одинакового вида. А еще у меня сложилось впечатление, что они все как один люди с положением. Так оно и оказалось, как я вскоре узнал. Каждый из них состоял в одном из тех министерств, чья обязанность выслеживать, ловить и подвергать справедливой каре преступников, занимающихся порнографической литературой. Поскольку в то время я в глазах правительства был главным преступником, сии представители истины и просвещения оказывали мне высокую честь, прихватив с собой мои шокирующие книги, желая получить автограф. Должен сказать, что все они, похоже, были отличными ребятами, радушными и приятными в общении, ни одного из них мои «грязные» книги не свели с ума, не испортили, не испачкали и не совратили. После извинений, что приходится заниматься столь недостойным делом — извинений, искренне принесенных и искренне принятых, — они попросили, каждый по отдельности, черкнуть им что-нибудь «оригинальное» над моей подписью.

Когда я уж было решил, что осчастливил дарственной надписью всех, чиновник, выглядевший внушительней остальных, развернул отдельный пакет, выложил несколько книг (из того же «тропического» ряда) и сказал, понизив голос: «Не откажите в любезности, надпишите этот экземпляр для секретаря такого-то». Я честно исполнил просьбу, и он пробормотал еще тише: «А этот — для президента такого-то». Когда он потянулся за третьей книгой, я сказал себе: «А эту, как пить дать, — для его высокопреосвященства, Папы Римского»! Но я ошибся. Она предназначалась для одного из ничтожеств в Кабинете министров. Последний экземпляр, на котором он, со своим неизменным «не откажите в любезности», попросил поставить автограф, был предназначен для посла Советской России. Как оказалось, этот эмиссар поручил своей супруге, которая тогда приехала в Вашингтон, привезти ему самую непристойную из моих книг, какую она сможет найти. Она должна была доставить ее собственноручно, не доверяя дипломатической почте. Тут меня едва не стошнило, я извинился и поспешил в туалет. Но ничего, кроме желчи, не вышло...

Во всей этой истории, конечно, нет ни слова правды. Это просто бред «бруклинского мальчишки».

Говоря об этой самой «тропической» литературе, должен кое-что добавить о замызганных, изодранных, жеваных экземплярах, время от времени присылаемых моими фанатами, которые, сбагривая устарелые фонографы и водяные пистолеты доверчивым аборигенам где-нибудь в глубинке, заглядывают в бордели и прочие места, где «убивают любовь», заглядывают, без сомненья, с целью смыть с себя прошлые грехи. За то время, что я живу в Биг-Суре, я получил, должно быть, не меньше дюжины экземпляров моих запрещенных книг, которые эти беспечные мародеры заимствовали из личных библиотечек, кои (разумеется) можно найти в столь нетрадиционных хранилищах. Остается только гадать, кто их читает — мадам, девицы или клиенты? Но кто бы ни читал те экземпляры, что были присланы мне, он читал их внимательно, усердно, а часто и с пристрастием. Кое-кто исправлял орфографию, кое-кто улучшал пунктуацию, а кое-кто добавлял фразу тут, фразу там, которые своей изобретательностью привели бы в восторг Джеймса Джойса и Рабле. Другие, явно под воздействием винных паров, марали на полях такие эпитеты, каких я нигде больше не видел, даже на стенах наших общественных уборных, даже в туалетах редакций французских газет, где свирепствует просто фантастическая похабщина.

Из всех поразительных посланий, которые приносит почта, больше всего меня волнуют и надолго погружают в мечтательное состояние живописные открытки из какой-нибудь распоследней на свете дыры. Вообразите открытку от землекопа при некой археологической экспедиции, ведущей раскопки в совершенно безжизненном уголке где-то в Малой Азии, который пишет, что только что в какой-то Богом забытой деревушке случайно наткнулся на «Сексус»! Или загадочное послание от знаменитого художника, которого ты всю жизнь боготворил, но не осмеливался ему написать, хотя в воображении писал ему письма в ярд длиной, и вот он сообщает: «Мы, несколько верных ваших почитателей, сейчас вспоминаем вас тут (на берегу Нила, или Ганга, или Брахмапутры) за ланчем»; и далее следуют подписи звездных членов Плеяды. Или послание с какого-то атолла в Тихом океане, написанное словно черенком метлы, где человек жалуется, что полковник или бригадный генерал отобрал «моего „Козерога“, пожалуйста, пришлите мне эту книгу!» Добавляя, вовсе не ради эффекта: «пока меня не прикончили». Или приходит письмо на неведомом языке, где вам сообщают, что отправитель только что наткнулся на замечательный абзац — опять из «Тропика Козерога» — в рукописи человека, умершего в одиночестве на коралловом рифе. Или пожилой джентльмен, бывший когда-то литературным критиком и одним из первых, кто восторженно отозвался о тебе, пишет на бумаге с гербом из своего замка на Гебридах, желая узнать, жив ли ты, написал ли что еще с тех пор и что именно, прибавляя (скорбно): «Понимаете, с тех пор меня произвели в рыцари, теперь я сэр!» С каких пор? Может быть, с тех пор, как он написал рецензию, стоившую ему работы!

И от этих посланий, вопросов, добрых пожеланий и свидетельств того, что тебя любят и помнят, испытываешь душевный подъем, который может длиться несколько дней, не потому, что тебя распирает гордость, а потому, что точно так же, как тогда, когда ты был очень молод и очень влюблен в некое ветреное создание и грязная цыганка, водя пальцем по твоей ладони, заставила бешено заколотиться твое сердце, говоря то, что ты и так знал, — все, что ты только хочешь услышать, это те же три волшебных слова: «Она любит тебя!»

Когда в Афинах армянин-предсказатель пророчил мне разнообразные и захватывающие путешествия, которые мне еще предстояли, когда он указывал лишь направления этих путешествий, одно — несомненно, на Восток, другое — явно в южную часть Тихого океана, и так далее, в голове у меня гремело одно: «Будь точней! Скажи, попаду ли я когда в Лхасу, в Мекку, в Тимбукту!» Теперь я понимаю, что, если сам я никогда не попаду туда, там побывает один из моих «эмиссаров», и однажды я узнаю все, что жажду узнать, и это случится не в жизни вечной, а в жизни земной.

9. SAUVE QUI PEUT![165]

Говорят, можно отрубить хвост ящерице, и, не успеете оглянуться, она отрастит новый. Но к чему отрубать хвост несчастному созданию? Точно так же нет смысла побеждать или даже уничтожать своих врагов, поскольку утро принесет вам новых. Чего мы хотим, обрести мир или просто избежать ужасного конца?

Почти то же самое думаю я о потребностях, которые мы сами себе придумываем. Не о том, чего мы жаждем, ибо жаждать чего-то (даже святости) значит только накапливать карму. Приверженцы дианетики отличают «клиров», то есть «очищенных, освобожденных», от тех, кто еще не «очищен», то есть от громадного большинства из нас. Единственные «очищенные», которых мне до сих пор приходилось встречать, — это мужчины и женщины, никогда даже не слышавшие о дианетике. Когда ты «очищен», не важно, какого учения ты придерживаешься, — истинный «очищенный» не следует никакому учению, — то обычно получаешь, что хочешь, тогда, когда это тебе нужно. Ни слишком рано, ни слишком поздно, ни слишком много, ни слишком мало. Ты и твои потребности проходят, так сказать, «чистилище» вместе. С невротиками дело обстоит иначе: невротик всегда смотрит извне на происходящее внутри или, если он все-таки находится внутри, он похож на рыбку в аквариуме.

Не хочу притворяться «очищенным», но точно знаю, что с каждым днем я вижу яснее все больше и больше вещей. Мне не нужно было ждать, пока перевалит за сорок, чтобы понять, что человек — существо в такой же степени ангельское, как и дьявольское; но только после сорока я научился ставить обе части нашего существа рядом и увидел, сколь прочен их союз. Как только я переставал искать дьявола в человеке (мужчине или женщине), я обнаруживал в нем ангела, и наоборот. В конце концов я научился видеть его таким, каков он есть, — существом не двойственным, а единым. И когда я достиг этой ступени, то смог понять многое из того, что прежде относил к белой магии или же к черной. Мне наконец предстала только магия, чистая магия, ничего, кроме магии. Если она использовалась для эгоистических требований, ее действие было губительным; если бескорыстно — эффект был сверх всяких ожиданий. Но существо ее было одно, независимо от того, как она использовалась.

Сегодня эта простая истина известна всему миру благодаря наличию атомной бомбы. Разница между теми, кто мыслит категориями атомной энергии и теми, кто мыслит категориями магии, та же, что и между теми, кто исследует микроорганизмы при помощи микроскопа, и теми, кто проникает в тайны Вселенной при помощи мощного телескопа. В одном случае вы стремитесь постичь ничто, в другом — бесконечность.

Когда вы начинаете проводить различие между «тенью и сутью» вещи, вы уже играете с магией. Или, говоря иначе, у вас есть лампа, но вы еще не знаете, что это за нужная вещь, которую вы ищите. И вдруг, «как по волшебству», это случается. Что за странное слово — случаться! Все случается, точно так же как вы сами случились. Нужно время, чтобы просто понять, что именно случается каждый раз, но по мере повторения вы постепенно откроете — как быстро это произойдет, зависит от соотношения ясного и туманного, — что «случаться», инфинитив, неопределенная форма глагола, — это абсолютно точное слово и вы имеете дело не с переходным глаголом (в китайском языке вообще нет такой категории), но с символом мысли, таинственным образом связанной с самой могущественной, вечной энергией, какую только можно вообразить и которая, выражаясь в доброй старинной манере, называется «сила Божия». Очищенные от невнятного контекста, который их обычно окутывает, эти два слова просто означают, что существует Интеллект, управляющий Вселенной, или Разум, который есть сама Вселенная, чтобы вы могли обращаться к нему, сотрудничать с ним, когда откажетесь от попытки самому играть первую скрипку.

Вот загадочный пример действия этой извечной магии...

Чем понапрасну бодать каменную стену (и почему это у нас так часто болит голова?), сядьте перед ней и, сложив руки, спокойно ждите, когда она рухнет. Если вы готовы ждать вечность, это может случиться в мгновение ока. Ибо стены уступают чаще, чем гордец, который правит нами. Не надо сидеть и молиться, чтобы это случилось! Просто сидите и смотрите, как это случится. И так сидите, забыв все, что вам говорили и внушали о стенах. Сосредоточьтесь не на головной боли, которая, как увидите, скоро исчезнет, сосредоточьтесь на пустоте между вещами и, наконец, на пустоте самих вещей. Когда эта огромная пустота будет наполнена одною лишь пустотой, вы осознаете: то, что вы считали стеной, вовсе не стена, а, возможно, мост или огненная лестница. Конечно, стена останется на месте, и только на обычный взгляд она не будет отличаться от любой другой стены, но теперь вы освободились от обычного взгляда на вещи, а вместе с тем и от того остолбенения, в которое впадает каменщик, пытаясь понять, что имеет в виду ученый, когда объясняет истинную природу элементов стены. У вас преимущество перед ученым, потому что вы не чувствуете необходимости что-либо объяснять. Что есть — то есть.

Все вышесказанное — как болеутоляющее. Понимающие — поймут. Кто не поймет, того по-прежнему будет мучить резь в животе — или головная боль. И все же попытаюсь сказать это по-другому...

Все мы знаем, что человек обращается к хирургу, когда терапевт оказывается не в силах помочь. Или к психоаналитику — для операции на психике, — когда нет иного выхода. Или к стороннику методов Бейтса, когда специалист по глазным болезням признается в своем бессилии. Или к практикующему сайентологу как к последней надежде, когда все остальное кажется самоубийством. В любом случае, когда положение действительно безвыходное, мы предаем себя «в руки Иисуса».

Так вот... На протяжении всей печальной истории медицины существовали маргинальные фигуры (чьи имена всегда под вопросом), совершавшие чудеса, которые медикусы (всех веков) старались отменить, иногда лишь презрительно пожимая плечами, — иных аргументов у них не было. Вообще говоря, подобного рода целителей призывали только в безнадежных случаях. О Парацельсе, например, говорят, что он оживил нескольких умерших. Иисус ждал три дня, прежде чем воскресить Лазаря. И во времена Иисуса жили чудотворцы еще более замечательные, нежели он сам, если верить описаниям его жизни и деяний. Я говорю об Аполлонии Тианском[166]. Что же до Кабесы де Вака[167], который тоже жил жизнью мага, то до того момента, как он был поставлен перед выбором исцелить или умереть, он и не подозревал, каким могуществом обладает.

Народные предания изобилуют захватывающими историями об исцелениях, совершенных мужчинами и женщинами, чьи имена теперь забыты. Одна из поразительных особенностей этих еретических трюков заключается в том, что может быть названо учением непризнания. Как Ганди успешно использовал учение о непротивлении, так и эти «заблудшие» практиковали непризнание: непризнание греха, вины, страха и болезни... даже смерти.

И напротив, медикус не только бьет тревогу при малейшем признаке недомогания, он еще заражает нас своею страстью к болезням, одержимостью, с какой он борется с ними, многоголовыми, как Гидра, отчего его славная «победа» над ними должна казаться еще славней. Мы платим высокую цену за сомнительную милость, которую оказывают нам дипломированные «целители». За привилегию быть поставленным на ноги профессиональным специалистом приходится жертвовать тем, что мы заработали за годы тяжкого труда. Кто не может позволить себе роскоши быть разрезанным на куски квалифицированным мясником, должен умереть или заниматься самолечением. Интересная вещь происходит с этими дорогостоящими капитальными ремонтами организма — они не дают гарантии от другой, часто еще более тяжелой, болезни. Конечно, это другая болезнь. Чем больше нас латают, тем скорей мы превращаемся в развалину. Человек может продолжать существовать, но уже будет просто ходячим трупом.

Врачеватель, каким он должен быть, как мы когда-то считали, сегодня исчезает. Его место занял сомнительный триумвират: диагност, фармаколог и фармацевт. Святое семейство, благодетельствующее нас чудодейственными снадобьями. Хирургу теперь достаются одни крошки, недурные, должен сказать, крошки, поскольку он по-прежнему живет припеваючи и умереть от жажды ему не грозит.

Время от времени я вижу у серных источников людей, являющих собой великолепный пример здоровья и силы, которые много лет назад порвали с докторами. Все они рассказывают одну и ту же историю: они позабыли о болезнях, просто не обращают на них внимания, нашли себе занятие — что-нибудь из сферы общественно полезного, — которое заставляет их не думать о себе.

Я не стал бы останавливаться на этой мучительной теме, если бы не получал такого огромного количества связанных с нею писем, если бы мои посетители не заводили об этом разговор так часто. Может быть, ко мне тянет людей, любящих эксперимент. Может быть, ко мне тянет тех, кто мужественно старается проникнуть в тайну фокуса-покуса, который постоянно смущает нас и мешает идти по жизни. Люди беспрерывно сообщают мне о поразительных явлениях, удивительных происшествиях, невероятных случаях — как если бы я был новым Чарлзом Фортом. Люди борются, восстают, экспериментируют, видят проблески истины, возносятся на волне судорожной самоуверенности — и все же их попытки разрешить загадку обречены. «Дорогие сострадальцы, — хочется мне сказать им. — Знаю, вы озадачены и смущены, знаю, вы полны сомнений, знаю, вы ищете и боретесь, но не умнее ли будет прекратить борьбу (даже вопреки собственному сопротивлению), не умнее ли дать волю сомнению, поверить все светом собственного разума — и следовать его подсказке?» Один скажет, что звезды против него, другой — что его работа сводит его с ума или что босс у него — кровопийца, третий — что жизнь не задалась с самого начала или что причина всех его несчастий — в его жене, четвертый — что не может приспособиться к жизни в этом поганом мире, и так без конца.

Как бы ни были верны эти утверждения — Бог знает, может, все они слишком верны! — как бы сильно нам ни хотелось оправдать свое необъяснимое поведение, остается истиной, что, раз уж мы решили жить, раз уж решили радоваться жизни, ни один из этих доставляющих беспокойство и страдание, уродующих жизнь факторов не имеет ни малейшего значения. Я знал калек и инвалидов, которые лучились радостью и энергией. И знал «удачливых» мужчин и женщин, которые были как гноящаяся язва. Способны ли мы воскресить мертвого, что можем мы дать такого, чего сама жизнь уже не дала нам и продолжает давать — полной мерой? Что можно сказать молодым людям, которые, будучи на пороге зрелости, бросаются к твоим ногам, как собака, и умоляют хоть как-то их утешить? Что стряслось с этой молодежью, которая, вместо того чтобы перевернуть мир зажигательными идеями и делами, думает о бегстве от мира? Что заставляет молодых стареть до времени, не верить в свои силы, вместо того чтобы быть свободными и самостоятельными? Откуда взялось у них убеждение, что они бесполезны и не способны к схваткам на жизненном пути?

Вы спросите, что происходит? Происходит то, что жизнь предъявляет нам новые требования. Космических масштабов катаклизмы, с которыми столкнулся древний человек, сменились моральными катаклизмами. Циклотрон не только расщепил атом, он расщепил наши моральные принципы. День гнева близок, но облик вершителя будет неожидан. Благоустроенность обращена в бич: одни боги знают, как управлять громом и молнией. И тем не менее, прекрасный молодой человек, как говорится, плод своего времени — Тамерлан, Александр, Наполеон, — решит сбросить бомбу, которая приведет нас в чувство. Он будет думать не о бегстве от мира, а о том, как убить старших и все, что они собой олицетворяют. Он будет думать о том, как возродить надежду. Он уже пишет свое имя на небесах.

Я знаю одного молодого франкоканадца, у которого в голове бродят именно такие мысли. От него на милю разит гениальностью. Его письма пестрят невероятным количеством идей и сведений, почерпнутых из источников, какие только можно вообразить. Такое впечатление, что он знаком со всеми доктринами и догмами, даже с самыми ничтожными, какие породил извращенный человеческий разум. Он может писать, как мудрец, поэт, сумасшедший или как автор «Иисуса Второго»[168]. В одном письме он способен вознести меня до небес, в другом — раздавить, как червя. Он может разложить на составляющие Фрейда и Эйнштейна, собрать их снова и сделать из них баранью отбивную. Может проанализировать свои воображаемые болезни не хуже индусского пандита. Он чуть ли не способен ходить по воде, но толком не умеет плавать. Он в одно и то же время самый привлекательный, милый и многообещающий молодой человек, но и самый опасный. Он может быть до такой степени невыносим, что хочется надавать ему по шее. А то на него находит, и он начинает обхаживать вас, как голубь голубку. В одном письме он излагает способы решения мировых проблем, включая и свой собственный способ, а в следующем — нетерпеливо клеймит время, что пройдет до его очередной инкарнации. Если сегодня он увлечен Рамакришной и Кришнамурти, то завтра еще больше — маркизом де Садом или Жилем де Рэ.

Вопрос, который волнует моего юного друга больше всего, — какую роль ему играть в жизни? Жозеф Дельтей в одной из ранних своих работ говорит просто: «Sois potentat!» В главе, называющейся «Toi d'abord!», он начинает так: «Fouille les tripes: la sont toute puissance et toute verite! La vertu est un mot romaine qui signifie estomac». И продолжает — я выбираю фразы из разных мест: «Tu as droit de volupte. La vie est ta femme: baise-la a ta guise... Mefie-toi des penseurs: ce sont des paralytiques. De doux et tristes impuissants... Mefie-toi des reveurs: ce sont des aveugles... Sous pretexte qu'ils ne voient pas le monde, ils le nient»[169].

Честертон в своей книге о Диккенсе много говорит о том, что значит изображать дурака, или, скорее, быть дураком. А больше всего, о понимании дурака. В главе «Великие персонажи Диккенса» можно прочитать такое:

«Он (Диккенс) сказал о ней (жизни) две важные вещи — что она достойна того, чтобы над ней смеяться и чтобы ее терпеть. Скромные герои Диккенса не смешат друг друга эпиграммами; они вызывают друг у друга смех собственной персоной».

«Ключ к великим образам Диккенса в том, что все они великие глупцы... Великий глупец это тот, кто скорее выше мудрости, нежели ниже нее... Человек может быть по-настоящему великим и в то же время по-настоящему глупым. Мы видим это на примере эпических героев, таких, как Ахилл. Мало того, человек может быть по-настоящему велик потому, что он по-настоящему глуп».

«Можно заметить, что великие актеры всегда предпочитают играть роли великих глупцов, нежели великих интеллектуалов, ибо первые воплощают человечность. В Гамлете отображены эстетические мечтания и метания интеллекта, но в ткаче Основе[170] они отображены значительно лучше».

«Читая его апостольское наставление терпеть глупцов с радостью, мы всегда делаем ударение на слове „терпеть“ и видим тут призыв к смирению. Было бы, возможно, лучше делать ударение на слове „радость“ и превратить наше общение с глупцами в удовольствие, чуть ли не в веселую забаву».

Пропасть между «властелином» и великим, грандиозным глупцом не настолько глубока, как утверждает Дельтей. Поздняя вещь Дельтея, называющаяся «Иисус Второй», написана со всем пылом и страстью молодости и вдобавок с божественной мудростью глупца. Это глубокое и уморительное произведение, глубокое потому, что оно так уморительно. Это что-то вроде седьмого дня творения, эта книга, и послание ее — того рода, какое может родиться только в седьмой день. В этой книге Иисус Второй мечется, как цыпленок с отрубленной головой. «Спасайся, кто может!» — вопит он, носясь по всей земле, предупреждая о неминуемой гибели, которая угрожает миру. Под конец, где-то неподалеку от горы Арарат, он натыкается на странного старца, который есть не кто иной, как сам Адам. Следует восхитительный диалог о дьяволах, «тех», кто несет ответственность за все наши беды. Иисус перечисляет величайшие преступления, совершенные во имя человечества (книга была написана, когда свежа была память о войне), а старина Адам насмешливо приговаривает: «А, nada, supemada!»[171] Видно, что Иисус дошел до точки и, что еще хуже, не знает, что делать. Старина Адам отмахивается от всех ужасов, всех преступлений, всех зверств, успокоительно говоря: «Gestes que tout cela... Jeux de mains, ombres chinoises, phenomelogie»[172]

«— Дьявол не там, — говорит Адам вежливым, застенчивым голосом, голосом „inoui“[173], как первое цветение миндаля. — Дьявол внутри. Это не действие, а состояние, — объясняет он. — Бытие, а не деяние. Дьявол — в душе!

Повисла библейская тишина. Слышно было, как тикают века над небесным сводом... потом раздалась пулеметная очередь... солдатский смех, топот сапог...

— Каждый за себя! Бежим! — крикнул Иисус.

— Дитя! — ответил голос... — Земля круглая... Они повсюду... Даже в райском саду.

Иисус лишился речи.

— И что с того! — говорит Адам. — Я здесь с самого начала, но и не думаю волноваться... Я здесь инкогнито, сын мой: это большая тайна... Я ушел в подполье... подполье души, (le maquis de l?ame[174]

После прочтения этой книги испытываешь такое ощущение, будто тебе на голову пописали Божий ангелы. Она очаровывает живостью языка, богатством мысли, веселым богохульством и непристойностью, дерзким полетом фантазии. Автор ничего не щадит, не обходит ни одну святыню. И все же эта книга — свидетельство истинного преклонения, преклонения перед жизнью. Когда перестает сводить от смеха живот, когда смахиваешь последнюю слезу, понимаешь, что тебя не дурачили (в чем критики пытаются тебя убедить), а что ты только что расстался с шутом первой величины, шутом, освежившим твои затхлые мозги, и вместо того, чтобы наставлять, вместо того, чтобы спасать, поднял тебя на «смех до упаду».

Вот это, будь у меня такой талант, я и предложил бы моему молодому канадскому другу, чья унылая юность прошла в еще более унылой атмосфере, но который, благодарение Богу, теперь живет греховной жизнью в восхитительном городе порока и разврата — в Париже. Он пока еще не укрыл свою душу в подполье — но дайте время! После того как выдуманные болезни станут настоящими. После прививки и выработки иммунитета. После бессмертия, вечности. После Иисуса первого, второго, третьего и последнего остается древний Адам. Адам Кадмон. Или розовый алтей не прекрасен? А лесные фиалки доводилось вам видеть? Зачем вы сняли со стены распятие? Повесьте на место! Или я не сказал, что всякое распятие, достойное этого имени, — роза? «Спасайся, кто может?» Фи! Лучше попробуйте петь в Liederkranz[175]... это возвышает!..

10. ВОСПИТАНИЕ ОТЦА

Одна из вещей, часто обсуждаемых в наших местах, — это дисциплина. Дисциплина, которой нужно или не нужно требовать от детей. Ничто, даже атомная бомба, не вызывает такого расхождения во мнениях, таких споров между добрыми соседями. Прижатый к стене, каждый согласится, что есть только одна настоящая дисциплина — это «самодисциплина». Но вот тут-то и разгорается весь сыр-бор: «Детей нужно учить, как себя вести!»

Как же человеку учить детей вести себя? (Прилично вести, разумеется.) Сначала кажется, что единственный ответ тут: учить на собственном примере. Но любой, кто принимал участие в подобной дискуссии, знает, что это последняя тонкая линия обороны. Сила примера, похоже, считается малоэффективной в стратегии ежедневных военных действий. Это ответ святого, а не измученного, растерянного родителя или учителя. Где-то посредине бесконечного спора вам наверняка сообщат, что у святых не было своих детей или что Иисус, который сказал: «пустите детей и не препятствуйте им приходить ко Мне; ибо таковых есть Царство Небесное»[176], мог бы сказать совершенно противоположное, если бы имел представление о том, что мы называем семейными проблемами. Иными словами, что Иисус порол чепуху.

На днях у меня состоялся весьма интересный разговор с Уильямом Гринуэлом, цветным чистильщиком, пока он наводил глянец на мои башмаки. Я постоянный клиент преподобного Гринуэла, поскольку в придачу к глянцу бесплатно получаю еще и несколько крупиц мудрости. Мой приятель, приверженец баптистской церкви и толкователь Библии, хорошо известен в Монтерее. Трудно не заметить его будку, находящуюся на полпути от меблирашки, поскольку у входа всегда стоит пара сапог, из которых торчат каллы.

С утра до вечера преподобный Гринуэл сидит в своей будке и чистит обувь. И всегда в одном и том же наряде: потрепанные армейские китель и штаны, грязный фартук и ветхая шляпа, уцелевшая со времен Гражданской войны. С чего бы ни начинался разговор, можно быть уверенным, закончится он Библией. Мой приятель знает Библию. Он свободно цитирует из нее целые куски, и часто очень большие, сопровождая каждую главу и стих комментарием и толкованием — язвительным и дерзким, острым и животрепещущим.

В тот день, едва я взгромоздился на трон, он спросил о моем сынишке, который, когда я беру его с собой в город, тоже всегда желает почистить ботинки. Завязался разговор. Молодость! Глаза преподобного Гринуэла вспыхнули, когда он произнес это слово. У него было четверо сыновей, все уже взрослые, и он сделал все, что мог, чтобы их «воспитать как надо». Но вот внук, заметил он, внук его удивляет. Этот парень не такой, как все. Он самостоятельный, и временами с ним бывает непросто.

Этот его внук, продолжал он, пробудил в нем любопытство. Вместо того чтобы делать ему замечания, наказывать, он положил себе присмотреться к мальчишке и понять, если удастся, почему он ведет себя так, а не иначе.

— Нельзя все время орать, грозить и наказывать, — заключил он. — Суть в том, что каждый из нас неповторим, у каждого свой характер. Бесполезно говорить: «Не делай это» или «Не делай то!» Сперва разберись, почему он предпочитает делать так, а не эдак или еще как. Нельзя все время тыркать людей, особенно детей. Ты можешь только направлять их. В этом вся хитрость! Да, сэр! — В его глазах вспыхнула искорка.

— Глянь хотя бы на природу. У нее есть свой способ решать проблемы. Когда человек состарится, природа сводит его в могилу. «Ты человек конченый, — говорит она. — Дай шанс молодым!» Мир принадлежит молодым, а не старым. Когда человек стареет, мозги у него не соображают, сердце становится холодным. Он коснеет, вот что. Природа никогда не стареет. Природа — это жизнь, рост, подвижность, эксперимент. В природе все приходит и уходит. Природа — это одно целое; она не воюет с собой. Мы тоже — одно тело. — Он помолчал, потом вытянул вверх руку. — Изувечь ее, и все тело будет мучиться.

Снова пауза, чтобы прокашляться. Гринуэл — любитель жевать табак.

— Нет, мой друг, человек полон гордыни и тщеславия. Полон высокомерия. Всегда хочет, чтобы было по его, а не по Божьему. Глянь вокруг! Глянь на эту молодежь, которая слоняется по улицам, — они не знают, что делать. Никто не говорит им, куда идти, какую дорогу выбрать. Все с самого начала делается не так — я имею в виду нашу систему образования. Мы забиваем им головы вещами, которые им никогда не пригодятся, и ничего не говорим о том, что им следует знать. Кормим фальшивой наукой. Пытаемся подчинить их своей воле и заставить думать так, как мы думаем. Никогда не учим думать самостоятельно. Все время стоим у них над душой. «Не делай того, не делай сего! Туда нельзя, можно только сюда!» Это плохо, это не работает. Это противу природы, противу Бога!

Всякое дитя, родившееся в мир, способно открыть нам глаза, чтобы мы по-новому увидели мир. И что мы делаем? Стараемся переделать его, вылепить по собственному подобию. Кто мы такие? Что мы такое? Разве мы образцы мудрости и понимания? Если человек имеет богатство или славу, потому что командует армией или изобрел новое смертельное оружие, разве он стал от этого лучше тебя или меня? Разве он стал от этого лучшим отцом, лучшим учителем?

Большинство из нас знает не больше того, что нам рассказали. А рассказали нам не слишком-то много, так ведь? Во всяком случае, нечем особо хвастать. Так вот, дитя рождается невинным. Дитя приносит с собой свет и любовь... и жажду знания. Взрослый смотрит в сторону могилы, а еще в прошлое. Но дитя живет в настоящем, видя в нем вечное. Нет, мы не развиваем наших детей: мы наседаем на них, подталкиваем, торопим. Мы учим их совершать те же глупые ошибки, что сами совершили, — а потом наказываем за то, что они подражают нам. Это не путь природы. Это путь человека... человеческий путь. И он ведет к греху и смерти.

Я часто вспоминаю слова Гринуэла, когда мои собственные дети докучают мне вопросами, на которые я не могу ответить. Как правило, я говорю им правду: «Я не знаю». И если они говорят: «Мамочка должна знать», или «Хэрридик знает», или «Бог знает, правда же?», я отвечаю: «Прекрасно! В другой раз спросите его (или ее)».

Я пытаюсь внушить им, что незнание — это не грех. Я даже намекаю, разумеется, в мягкой форме, что существуют вопросы, на которые никто не может ответить, даже их мамочка или Хэрридик. Так я надеюсь подготовить их к тому, что в один прекрасный день они непременно откроют для себя, что приобретать знания — все равно что откусывать от куска сыра, который становится тем больше, чем больше от него откусываешь. Я, кроме того, надеюсь внушить им мысль, что ответить на вопрос самому лучше, чем с чьей-то помощью. Даже если ответ будет неверен! «Правильный» ответ нужен только тогда, когда участвуешь в какой-нибудь викторине — но какой в нем прок?

Между знанием и истиной — бездонная пропасть. Родители много говорят об истине, но редко берут на себя труд докапываться до нее. Куда проще предложить чаду готовый ответ. И к тому же куда практичней, ибо истина требует терпения, бесконечного, бесконечного терпения. Практичней всего отдать детей в школу, как только они достаточно подрастут, чтобы выдерживать нагрузку. Там они не только получат «образование», этот грубый суррогат знания, но и приучатся к дисциплине.

Я много раз говорил и повторяю снова: в детстве у меня была счастливая жизнь. Очень счастливая. Я помню лишь единственную попытку преподать мне «урок дисциплины», и этим я был обязан матери. Что и говорить, поводов у нее было предостаточно, я кого угодно мог вывести из себя. Когда в тот вечер отец пришел домой с работы, ему было сказано, что мне следует всыпать по первое число. По отцовскому лицу я видел, что его не слишком радует необходимость подвергнуть меня унизительной процедуре. Мне было его жалко. Поэтому, когда он снял с ноги кожаную туфлю и звонко шлепнул меня, я заорал во всю мочь. Я надеялся, что ему полегчает. Он был не из тех, кто берется решать, кто какой кары заслуживает, не говоря уже о собственном сыне.

Соседи не слишком высокого мнения обо мне как об отце. Причина одна: я не слишком часто «спускаю шкуру» со своих чад. У меня репутация слишком терпимого, слишком снисходительного родителя. Временами, когда я выхожу из себя, им все же достается. Когда они, как говорится, доводят меня до белого каления. В таких случаях я тут же чувствую раскаяние и стараюсь как можно быстрей забыть об инциденте. Я не мучаюсь чувством вины, не обещаю себе быть с ними построже в будущем — чтобы эти позорные сцены больше не повторялись. Ребенок живет в настоящем моменте, и я делаю все, чтобы следовать его примеру.

Особенно я противен себе, когда ловлю себя на том, что говорю: «Смотри, как бы опять не заработать взбучку!» Я чувствую, что угрожать наказанием — хуже самого наказания. Чем здоровее дети, чем больше в них энергии, тем чаще на них орут, грозя поркой. Для нормальных, здоровых детей естественно устраивать бедлам. Они не созданы для той жизни, которую им предлагаем мы — мы, которые уже испустили дух, кто рассчитывает каждый свой шаг. Дети-паиньки, может, и доставляют одно удовольствие, но они редко когда становятся выдающимися людьми. Я делаю исключение для семей, где родители сами люди необыкновенные, где благодаря благожелательности, доброте и пониманию в повседневных отношениях царит атмосфера гармонии. Но во многих ли домах найдешь подобную атмосферу? В Западном мире дом — это арена схватки, где муж сражается с женой, брат — с сестрой, а родители — с детьми. Скандалы заглушаются только радио, чьи передачи повторяют ту же картину, только там это еще громче, еще грубей, еще извращенней. А если радио не заглушает, то помогает алкоголь. Таков «дом» у современного ребенка. Во всяком случае, в цивилизованном мире.

Я, любящий отец, вел себя, как мальчишка, помня чудесные, разгульные времена, когда делал все, что делать не дозволялось. Не могу припомнить, чтобы когда-то я чувствовал себя действительно несчастным, пока на меня не стали накатывать приступы Weltschmerz[177].

Будучи отцом, я еще был, до некоторой степени, и за мать, поскольку, раз я не ходил на работу, как все честные граждане, — писательство ведь это так, забава! — до меня всегда можно было докричаться, всегда мне можно было пожаловаться, когда дети начинали чересчур шалить. Как отцу, имеющему, к несчастью, еще и жену, мне часто приходилось выступать в роли арбитра в ситуациях, когда никакого арбитра не требовалось. Какие бы решения я ни принимал, они всегда оказывались несправедливы и впоследствии использовались против меня. Во всяком случае, так мне казалось.

Одним из результатов этой трагикомической дилеммы было то, что жена поверила, будто она защищает меня. Я хочу сказать, защищает от детей, которые имеют обыкновение мешать отцам, у которых нет более важного дела, как писать книги. А поскольку она все доводила до крайности, от ее защиты было больше вреда, чем пользы. Во всяком случае, по моему мнению. (Знаю, я не всегда справедлив!)

Так или иначе, выглядело это примерно так... Что бы ни произошло, они ни в коем случае не должны были отвлекать меня от работы. Если они падали и ушибались, то должны были терпеть боль молча. Если же не могли обойтись без слез и воплей, то это следовало делать подальше, чтобы я не слышал. (Думаю, ей не приходило в голову, что я бы чувствовал себя значительно лучше, если бы они бежали ко мне, чтобы поплакать на моем плече.) Чего бы там им ни хотелось, приходилось ждать, пока я смогу уделить им внимание. Если, несмотря на все предупреждения, они все же стучались ко мне, — а такое, конечно, бывало! — им давалось понять, что они виновны в совершении небольшого преступления. И если я был настолько глуп, что на секунду открывал дверь, я был их пособником. Хуже того, саботажником. Если пользовался короткой передышкой, чтобы взглянуть, чем занимается малышня, значит, виновен, что позволял им надеяться на то, на что они не имели права надеяться.

Обычно часам к четырем я уже думал только об одном — убраться подальше от дома, прихватив с собой детей. Часто мы возвращались домой порядком уставшие. А в таком состоянии дети бывают не самыми милыми существами на свете.

Это был замкнутый круг. Punkt![178]

Когда мы разошлись, я пытался, безнадежно и отчаянно, быть детям и за отца, и за мать. Девочка только что пошла в школу, но мальчику, который был младше ее на три года, было еще рано. Ему нужна была нянька или гувернантка. Иногда приходила помочь какая-нибудь из соседок — и тут я первым делом думаю об этой доброй душе, Дороти Герберт. В скором времени я понял, что нет иного выхода, как перепоручить мальчика заботам его матери, что и сделал, понимая, что она тут же вернет мне его, как только я найду человека, который сможет окружить сына лаской и вниманием.

Вскоре ко мне в дверь постучалась привлекательная женщина и сказала, что слышала, что я ищу помощницу для присмотра за детьми. У нее было двое своих детей, приблизительно того же возраста, что и мои, и она разошлась с мужем. Все, что она хотела в уплату за свои услуги, это стол и квартира. Как она выразилась, ей все равно, каковы будут ее обязанности, лишь бы жить в Биг-Суре.

Ее появление совпало с приездом моей жены и мальчика на день рождения девочки. Какая удача, подумал я. К моему удивлению, жена сказала, что молодая женщина кажется ей подходящей для подобной роли, и, пролив несколько слезинок, позволила оставить мальчика у меня.

Это был сумасшедший день. Поздравить дочку шли дети со всей округи. Некоторые приводили родителей.

Забыл сказать, что за несколько дней до этого события в комнату над моей мастерской вселился Уолкер Уинслоу. Весь путь из Топеки он проделал, правя одной левой рукой, поскольку у него была сломана правая лопатка. Зная о моем нелегком положении, Уолкер предложил выполнять обязанности повара и «гувернера на неполный рабочий день», надеясь, без сомненья, что сможет выкроить несколько часиков, чтобы поработать в тиши и покое. (Он получил заказ от крупного издателя на книгу об основателе Меннингеровского фонда, где в то время работал.[179]) И конечно же, ему хотелось оживить воспоминания о тех славных деньках, которые мы когда-то провели с ним в Андерсон-Крике.

Пока продолжалось веселье, Айви, так звали молодую женщину, старалась не попадаться нам на глаза. Стеснительная по природе, она была смущена таким количеством незнакомого народа и своим неопределенным положением в доме. Бродя в одиночестве по участку, она натолкнулась на Уолкера.

Как позже рассказал мне Уолкер, Айви была не в своей тарелке, растеряна, подавлена. Но после того как он спокойно побеседовал с ней в мастерской за чашкой кофе, ей удалось снова обрести уверенность в себе. Уолкер умеет говорить с людьми, особенно с женщинами, которые находят, что он, как никто, способен понять их и утешить.

Позже в тот же день он отвел меня в сторонку, чтобы объяснить, что у меня могут возникнуть трудности с Айви, потому что она переживает из-за своей несложившейся жизни и новой ответственности, которая теперь ложится на ее плечи. Ситуация для нее усугублялась тем, что при переезде ко мне ей пришлось бы собственных детей оставить на мужа.

— Я чувствовал, что обязан предупредить тебя, — сказал он. — Но, думаю, стоит дать ей попробовать. Она будет стараться, уверен.

Уолкер считал, что, если не получится с Айви, мы сами в состоянии управиться с детьми. Я могу заниматься Тони с утра, а он — после обеда. Кроме того, он возьмет на себя готовку и мытье посуды. Но все же лучше дать сперва Айви показать, на что она способна.

Айви продержалась всего часов двенадцать. Она сбежала, сославшись на то, что дети у меня — «невозможные». Жена, конечно, уже успела уехать, так что я мог не торопиться сообщать ей о происшедшем. Уолкеру пришлось отвозить Айви и двоих ее детей в город и мчаться назад, чтобы приготовить ужин.

После ужина у нас с ним состоялся короткий разговор.

— Ты уверен, что теперь хочешь оставить детей? — спросил он. Я ответил, что хотел бы, если он потянет свою долю ноши.

На другой день развлечение началось. Чтобы целое утро посвятить трехлетнему мальчишке, из которого энергия рвется наружу, нужно иметь шесть рук и три пары ног. Во что бы мы с ним ни решали поиграть, его интереса хватало лишь на несколько минут. Были извлечены и пошли в дело все игрушки, какие были в доме, но меньше чем через полчаса любая летела в сторону. Если я предлагал пойти погулять, он жаловался, что очень устал. Был еще старый трехколесный велосипед, на котором он любил кататься; увы, не успело еще кончиться утро, как отлетело колесо, и сколько я ни старался, мне не удалось поставить его на место. Мы попробовали играть в мяч, однако у мальчишки это плохо получалось; приходилось стоять чуть ли не над ним и передавать мяч ему в руки. Я выволок все, какие были, кубики — несколько здоровенных корзин, наполненных доверху, — и попытался, как говорится, пробудить в нем «созидательный инстинкт», но пробудил единственно интерес к разрушению: едва я успевал построить дом или мост, как он тут же пинал его ногой. Вот это было весело! Я связал все его вагончики и машинки, прицепил к ним несколько пустых жестянок и прочий гремящий хлам и бегал вокруг него, как шут, а он сидел и таращился на меня. Это было то, что надо, и мигом его заинтересовало.

Иногда заглядывал Уолкер, посмотреть, как у нас идут дела. Наконец — было не больше десяти часов, если не раньше, — он сказал:

— Иди к себе и поработай малость. Я побуду с мальцом. Тебе нужен перерыв.

Я с облегчением повиновался, желая не столько поработать, сколько прийти в себя. Я сидел в своей каморке, тупо глядя на последнюю написанную страницу, не в состоянии выдавить из себя ни строчки. Что мне хотелось, несмотря на такую рань, так это спать! Слышно было, как кричит и визжит, вопит и воет Тони. Бедный Уолкер!

Когда вернулась из школы Вэл, легче ничуть не стало. Напротив. Теперь это была сплошная война, доходило чуть ли не до рукопашной. Даже если дело было всего лишь в простом камушке, который кто-нибудь из них подобрал на земле, другой тут же заявлял на него свои права. Это мой камушек, я первый увидал его! Нет, не твой, я тоже увидала его первой! Балда-какашка-пиписка, балда-какашка-пиписка! (Любимое их выражение.) Теперь требовались наши совместные с Уолкером усилия, чтобы их утихомирить. К вечеру мы с ним уже ни на что не годились.

Это продолжалось изо дня в день. Никакого улучшения, никакого просвета. Тупик. Жаворонок Уолкер умудрялся немного поработать до завтрака. Он поднимался в пять утра, минута в минуту, как часы. Варил кружку кофе покрепче и садился за машинку. Когда он писал, он писал быстро. Он все делал быстро. Я же оставался в постели до последней минуты, надеясь запастись лишней толикой нервной энергии. (В те дни я ничего не знал ни о шиповнике, ни о таблетках, содержащих кальций и фосфор, ни о «тигрином молоке»[180]). Что до того, чтобы продолжать писать, то с этой идеей я окончательно распрощался. Даже писатель первым делом должен быть, и чувствовать себя, человеком. Главное сейчас было — выжить. Я продолжал тешить себя иллюзией, что кто-то вдруг появится, чтобы спасти меня, кто-то, кто любит детей и умеет с ними управляться. Прежде, когда меня окончательно припекало, всегда кто-нибудь приходил на выручку. Почему бы теперь не прийти идеальной гувернантке? В мечтах моя спасительница являлась в образе индуски, яванки или мексиканки, женщины из народа, простой, не чересчур умной, но непременно обладающей одним необходимым качеством: невероятным терпением.

Вечерами, когда дети укладывались спать, бедный Уолкер пытался подвигнуть меня на беседу. Это было бесполезно. Я думал лишь об одном — скорей бы добраться до постели. Каждый день я говорил себе: «Это не может продолжаться вечно. Соберись с мужеством, придурок несчастный!» Каждый вечер, рухнув в постель, я повторял: «Еще денек, и спасение придет! Терпение, терпение

Как-то, вернувшись из города, куда он ездил за продуктами, Уолкер спокойно объявил, что навестил Айви.

— Просто захотелось посмотреть, как там она.

Я подумал, какой все-таки Уолкер внимательный человек. И всегда был таким. Человеком, который заботится обо всех, кому трудно. И всегда сам из-за этого попадавший в трудное положение.

О чем я не подозревал до следующей его поездки в город, так это о том, что он и Айви стали близкими друзьями. Или, как он выразился: «Похоже, Айви воспылала ко мне страстью». Тем временем положение Айви стало совсем аховое. Не имея средств к существованию, она была вынуждена уступить детей мужу. И это могло окончательно ее доконать.

Я совершил ошибку, сказав Уолкеру, что не хочу больше видеть Айви. Она бросила меня в самый тяжелый момент, не особенно-то и пытаясь мне помочь, и я уперся, как баран, не желая ее простить. Если ее дети и ведут себя хорошо, сказал я, то это потому, что их мать бездушная, безжалостная стерва.

Уолкер изо всех сил защищал ее, уверяя, что, стоит мне узнать ее получше, и я изменю свое мнение.

— Не забывай, — сказал он, — ей тоже приходится тяжко. — Но на меня это не произвело никакого впечатления.

Пришла зима, а с нею нескончаемые дожди. Однажды без всякого предупреждения появилась Айви и оставалась у нас несколько дней. Она не делала попыток помочь нам с детьми или хотя бы с готовкой и уборкой. Зная о моей неприязни к ней, она старалась не попадаться мне на глаза. Иногда, когда темнело, она неожиданно появлялась на кухне, пристраивалась возле маленькой печурки и смотрела на огонь. По какой-то непонятной причине она до того влюбилась в эту печурку, что держала ее в идеальной чистоте.

Я плохо представлял, как эта парочка умудряется жить в мастерской наверху. Там не было никаких удобств; даже туалета не было. Дровяная печка, которую я где-то подобрал, нещадно дымила. Пол был цементный, и Уолкер утеплил его, настелив какие-то грязные древние половики, картофельные мешки и драные простыни. Задвижная дверь (бывшая гаражная) закрывалась плохо, и сквозняк гулял по комнате. Над головой, в пространстве между листами штукатурки и кровлей, день и ночь резвились белки и крысы. Особенно раздражал постоянный шум перекатывающихся орехов. Не только крыша была дырявая, в окна тоже заливало. В дождь на полу мгновенно собиралась лужа. Все это, должен сказать, мало походило на «любовное гнездышко».

Наконец полило по-настоящему, и Айви с трудом смогла вернуться в город. Таких дождей, как в ту зиму, я еще не видел. Сущий потоп, кара небесная. Все это время Вэл сидела дома; школа находилась в десяти милях от нас, а дорога до шоссе стала совершенно непроезжей. Таким образом, приходилось держать детей дома — и получать массу удовольствия.

Мы, то есть Уолкер и я, заступали на смену поочередно. Когда приходило время дневного сна, я укладывался с детьми, надеясь набраться сил на вторую половину дня. Несбыточная мечта! Весь «мертвый час» мы ерзали и брыкались. Когда я решал, что мы уже достаточно «отдохнули», я командовал им убираться — что они и делали, улепетывая, как котята, выбравшиеся из мешка. Обычно я вставал еще более уставшим, чем до отдыха. Дальше стрелки часов двигались, как свинцовые.

Комната, где происходили все наши развлечения, была обычных размеров и, к счастью, не слишком загромождена мебелью. Главными помехами были кровать, стол и маленькая печка. Я говорю «помехами», потому что, не желая ограничивать веселье детей, я разрешил им кататься на велосипедах в доме. Черед велосипедов приходил, когда игрушки им надоедали. Чтобы освободить место для гонок (от парадной до задней двери), первым делом нужно было убрать все, что могло им помешать. Вещи сваливались на кровать и стол. На столе громоздились стулья, вперемешку с игрушечными машинами и инструментами, на кровати — игры, дудки, сабли, резиновые куклы, мячи, клаксоны, кубики, ружья и оловянные солдатики. Половики я скатывал и прислонял к двери на балкон, на котором вечно собиралась дождевая вода. Посредине комнаты, где друг против друга стояли кровать и печка, вечно возникали пробки. Из какого бы конца комнаты они ни стартовали, между кроватью и печкой обязательно происходило столкновение. Затем, как водится, следовали обычные при любом дорожном заторе споры и взаимные обвинения.

Гонки могли продолжаться час или больше. Мне некуда было присесть или лечь, так что я стоял то в одном углу, то в другом, как рефери на ринге. Но теперь нашедшим отличную забаву детям стал мешать я, постоянно возникавший у них на дороге. Тут же они придумали, что, раз уж я предпочитаю стоять и смотреть, пусть я буду регулировщиком. Мне вручили жезл, ружье и крохотный полицейский шлем, чей-то подарок Тони. О да, и еще свисток! Я должен был подождать, пока они проедут несколько метров, потом засвистеть, вытянуть руку вверх или в сторону и снова засвистеть. Иногда скорость менялась так резко, что кому-нибудь доставалось по носу жезлом или прикладом ружья. Можно ли было считать это настоящим дорожным происшествием, неизменно вызывало жаркие споры.

От гонок мы обычно переходили к клоунским номерам. На этом этапе призывался на помощь Уолкер. Уолкер был на голову выше меня, и когда он, посадив детей на плечи, пускался галопом по комнате, они были на седьмом небе от счастья. Но вот у взмыленного Уолкера начинали заплетаться ноги, и наступала моя очередь. Я ложился на пол и изображал змею. То есть они набрасывались на меня, а я извивался и боролся, пока кто-нибудь не просил пощады. Цель была одна — довести меня до изнеможения. Чтобы очухаться, я предлагал поиграть в кости или в шарики. Мы играли на центы, чипсы, пуговицы и на спички. Должен сказать, они подозрительно быстро наловчились бросать кости. А потом мы с Уолкером изображали клоунов.

Больше всего им нравилось, как я подражаю Рыжему Скелтону[181], тому его номеру, где он, рекламируя некую знаменитую марку пива, напивается допьяна. За несколько месяцев перед этим Рыжий Скелтон был у нас дома и сыграл этот свой коронный скетч, увенчавший тот долгий и невероятно веселый вечер. Дети его не забыли. Я тоже... Чтобы все было как положено, надо было одеться в какое-нибудь старье и нахлобучить помятую шляпу, предпочтительно на размер больше. Понятно зачем. Кроме пива, которое нужно было при этом пить, да так, чтобы оно лилось по подбородку и груди, в конце номера следовало повалиться на пол, скользкий от пролитого пива, хлебных и сырных корок, и одежда, естественно, превращалась в черт те что. (Очень странно, что из всего того вечера с Рыжим Скелтоном моим детям больше всего запомнилось, что он, он, этот великий Скелтон, настоял, чтобы самому прибрать всю грязь, образовавшуюся после его номера!) Так или иначе, любители телевидения знают, что это невероятно уморительное, с лужами пива, с дурачеством и икотой, представление. Чего только не бывает, когда пьешь, льешь мимо, залепляешь хлебом себе глаза и уши, качаешься и шатаешься. Иногда после таких представлений я сам чувствовал себя пьяным. Дети пьянели еще больше. То есть от того, что просто глядели на меня. К концу представления мы все скользили и падали. Если мне случалось заехать по скользкому полу под кровать, я отдыхал там сколько мог.

Дальше обед. Время устраивать генеральную уборку. Если в этот момент к нам кто-нибудь приходил, ему казалось, что он попал в сумасшедший дом. Во-первых, все надо было делать очень быстро. Потому что, когда Уолкер брался за готовку, он готовил со скоростью молнии. Каждый вечер мы имели полный ассортимент, начиная с супа и салата и включая мясо, картофель, соус, овощи, печенье и пирог или заварной пудинг.

К обеду все, конечно, были голодны как волки. Что мы не успевали во время уборки разложить по местам, оставалось на полу — на потом. То есть когда дети лягут спать, когда, так сказать, больше нечем будет заняться. На это, на окончательную уборку, уходило каких-нибудь полчаса. По сравнению с кошмарным днем — одно удовольствие. Наклоняться, подбирать, сортировать, подтирать, распутывать, раскладывать и перекладывать — детская забава, как может показаться со стороны. Какое счастье, думал я иногда, что у нас нет никакой домашней живности, за которой пришлось бы убирать, ни птичьих клеток, которые надо было бы чистить.

Несколько слов о том, как нас кормил Уолкер... По мне, все было очень вкусно. Каждодневно я восхищался кулинарными талантами Уолкера. Но дети — отнюдь! Как бы голодны они ни были, все было им не по вкусу, все не то, к чему они привыкли. Одному не нравился соус, другая не любила жира. «Ненавижу брюссельскую капусту», — говорил Тони. «Я больше не могу есть макароны, меня от них тошнит», — это Вэл. Потребовалось немало времени, чтобы понять методом проб и ошибок, что они любят, что они станут есть. Даже пирог и пудинги были им теперь не по вкусу. Теперь они желали желе.

У Уолкера уже ум за разум заходил, а его статус все понижался. Из главного повара его понизили до поваришки в буфете. Мне только и оставалось, что извиняться за поведение детей за столом. Часто приходилось уподобляться тому нелепому родителю, которому приходится просить, умолять свое чадо съесть то, попробовать это — всего лишь чуть-чуть, самую капельку! Подцепив с тарелки Тони кусок сочной жареной свинины в ободке жира, я несколько мгновений держал его перед собой на вилке, любовался им, поворачивая так и этак, громко причмокивая и пуская слюнки, потом, прежде чем с алчным видом сунуть себе в рот, говорил: «А-а-а-х! До чего вкусно! А-а-а-х! Смотри не пожалей!» Разумеется, никакого результата.

— Оно воняет! — говорил он. Или: — Меня от него тошнит!

Следом Вэл со вздохом утомленной светской дамы отодвигала тарелку и слабым, скучным голосом осведомлялась, что сегодня на десерт.

— Желе, дорогая! — отвечал я не в силах удержаться от сарказма.

— Желе? Как оно мне надоело.

— Ладно. А что скажешь о лягушачьих гнездах? Или о горстке ржавых гвоздей, обложенных ломтиками огурца? Слушай, детка, назавтра у нас будет гороховый суп с пикшей и копчеными устрицами. Уж он-то тебе понравится!

— Да-а?

— Да. И вот что, не бросай эту корку даже птицам! Завтра утром намажем ее медом, горчицей и чесночным соусом. Я знаю, ты обожаешь горчицу. Рассказывал я тебе, маленькая моя привереда, что, когда хлеб достаточно лежалый, как следует заплесневелый, на нем образуются червячки? А от этих червячков бывают ленточные черви. Ты ведь понимаешь, о чем я? — Небольшая пауза, чтобы посмотреть, какой это произвело эффект. — Помнишь, я рассказывал тебе об одном ресторане... на рю де ла Гэте... куда я, бывало, ходил, чтобы поесть змей? Это была вонючая старая дыра, но готовили там отлично. А если тебе не нравилось, тебя брали за...

— Ну, папочка, прекрати! Мы не желаем слушать, как ты выражаешься.

Тони:

— Папочка, ты говоришь неправильно. Ты ведь не так хотел сказать?

— Нет, именно так, Тони, сынок. Просто я пытаюсь вам объяснить. Вы, ребята, говорите о тошноте и рвоте; я говорю о змеях и черепаховом супе. Понятно?

Вэл, несколько надменно:

— Нам не нравится, когда ты так говоришь, папочка. Вот мама никогда...

— В том-то и дело, что... — Я вовремя останавливаюсь. (Эй, на рее! Поднять паруса!) «Так о чем это я? Ах, да, о „ложной черепахе“[182]. Есть, как вы знаете, три вида черепах: «ложная», с твердым панцирем и по-индейски...

— Папочка, ты пьян!

— И вовсе не пьян! (А хотелось бы, конечно.) Просто мне вожжа под хвост попала. Новинка, специально для вас. Получите, желание клиента — закон.

— Ну, говно! — говорит Тони.

(И где только он мог подцепить такое словцо?)

— Ты хотел сказать какашка, да, сынок? Или навоз?

— Я сказал говно, — отвечает Тони.

— А я говорю балда-какашка-пиписка!

— А я говорю, ты с ума сошел, — вступает Вэл.

— Отлично, попробуем начать все сызнова. Но сперва, как насчет пирога... а сверху можно намазать чудесным йогуртом? Слушайте, вы когда-нибудь пробовали лимбургер? Нет? Тогда вам еще предстоит такое удовольствие... Уолкер, почему бы тебе не привезти немного лимбургера в следующий раз, как поедешь в город за продуктами? Или лидеркранца... мягкого, мокрого... Итак, пирог. Если присоединитесь ко мне, тогда я отрежу себе еще салями и выпью еще пивка. Как вам такое предложение?

(Пока я произносил этот маленький спич, мне пришла в голову безумная мысль. Что если во время разводов я стану вручать судье стенограмму подобных послеобеденных дивертисментов?)

Временное затишье. Подперши голову ладонями, изо всех сил стараюсь не дать глазам закрыться. Уолкер уже моет посуду, скоблит сковородки. Следовало бы сделать усилие и вынести мусор, но не могу отклеиться от стула. Смотрю на детей. У них на лицах то выражение потрясения, какое бывает у боксера, виснущего на противнике после сокрушительного удара по кишкам.

— Ты хотел почитать нам сказку, папочка.

— Черта с два!

— Ты обещал.

— Ничего подобного.

— Если не почитаешь сказку, мы не пойдем спать.

— Ich gebibble[183].

Чтобы привести их в чувство, киваю на сковородку с ручкой:

— Как вам понравится, если я вас тресну вот этим?

Наконец после недолгих препирательств удается-таки отправить их в ванную. С трудом уговариваю их умыться, но почистить зубы — никак.

Это было тяжким испытанием — заставить их почистить зубы! Я скорей выпью пинту слоуновского эликсира, чем пойду на это еще раз. И, несмотря на дикие вопли и скандалы над раковиной, у них сегодня все зубы в дуплах. Самое удивительное, что у меня, надсмотрщика над ними, от всех тех уговоров, призывов, лести и угроз не случилось хронического воспаления гортани, что было бы немудрено.

В один прекрасный день Уолкер вышел из себя. Случившееся меня потрясло. Мне никогда не верилось, что Уолкер способен сказать хотя бы резкое слово. Он всегда был спокоен, благожелателен, покладист, а уж терпение у него было, как у святого. Уолкер не терял самообладания, даже имея дело с опасными психопатами. Санитаром в психушке он поддерживал порядок, не прибегая к помощи ремня или дубинки.

Но дети и у него нашли слабое место.

Он взорвался в середине невыносимо долгого, нудного утра. Я бесцельно слонялся по дому, когда он позвал меня.

— Ты должен что-то сделать, — вопил он, красный, как свекла. — Эти дети совсем отбились от рук.

Я даже не спросил, что они натворили на сей раз. Я и так знал, что он прав. Я даже не пытался извиниться. Я испытывал бесконечное чувство унижения и полного отчаяния. Это был предел — видеть Уолкера в таком состоянии.

Вечером, когда мы остались одни, он спокойно и сдержанно заговорил со мной. Объяснил, что я не только наказываю себя, но и причиняю вред детям. Это был не просто разговор двух друзей, так психоаналитик мог бы разговаривать с пациентом. Он открыл мне глаза на ненормальность ситуации, чего я не замечал. Сказал, что мне следует постараться понять — ради собственного же блага, — чем продиктовано мое желание оставить детей, любовью к ним и заботой о них или скрытым стремлением наказать жену.

— Так ты ничего не достигнешь, — сказал он. Он был очень мягок и убедителен. — Я приехал сюда, чтобы помочь тебе. Если ты за то, чтобы все шло по-прежнему, я тебя не брошу. Но как долго ты сам сможешь выдержать? Ты уже сейчас сплошной комок нервов. Откровенно говоря, Генри, ты потерпел поражение — но не признаешься себе в этом.

Слова Уолкера возымели действие. Они не давали мне спать ночью, я думал над ними все следующие сутки и наконец объявил о своем решении.

— Уолкер, — сказал я. — Признаю свое поражение. Ты прав. Пошлю ей телеграмму, чтобы приезжала и забирала детей.

Она приехала немедленно. Я и почувствовал облегчение, и был совершенно убит. А вместе с тупой болью пришло ощущение опустошенности. Я пал духом. Дом казался моргом. Раз десять за ночь я внезапно просыпался от того, что чудилось, как они зовут меня. Никакая пустота не может сравниться с пустотой дома, который покинули твои дети. Это было хуже смерти. И все же это было необходимо.

Да так ли уж необходимо? А может, я мало старался? Может, был недостаточно гибким, недостаточно умелым, недостаточно изобретательным, недостаточно таким, недостаточно сяким? Я винил себя: не надо было слушать Уолкера, пусть он умен и желал нам добра. Он застал меня врасплох, в момент слабости. Еще день, и у меня хватило бы мужества и воли отвергнуть его совет. Хотя нельзя было отрицать правоты его слов, все же я повторял себе: «Но он не отец! Он не знает, что значит быть отцом».

Куда бы я ни пошел, всюду я натыкался на брошенные и забытые ими вещи. Везде валялись игрушки, хотя жена увезла их с собой целую гору. И волчки, и стеклянные шарики. Игрушечная посуда. Каждая маленькая вещица вызывала у меня слезы. Шли часы, и я громко вопрошал себя: что они сейчас делают? Понравилась ли им новая школа? (Тони должны были отдать в детский сад.) Нашли ли они себе новых друзей? Все так же ли они воюют друг с другом или настолько подавлены, что им не до ссор? Каждый день я порывался доехать до телефона и позвонить им, но останавливал себя, боясь расстроить их. Попробовал было вновь сесть писать, но не мог ни о чем думать, кроме как о них. Если шел прогуляться, в надежде отвлечься от черных мыслей, каждый шаг, каждый поворот напоминал мне о каких-нибудь случаях, о наших с ними веселых проделках.

Да, мне их недоставало. Отчаянно недоставало. Мне их недоставало, и больше всего из-за тех трудностей, которые мы вместе пережили. Теперь со мной был только Уолкер. Но какая польза была Уолкеру от меня или мне от него? Мне хотелось остаться один на один со своею скорбью, своей утратой. Хотелось бродить по холмам, как раненый буйвол. Я был мужем, был отцом, был матерью — и нянькой, и товарищем в играх, и дураком, и идиотом. Теперь я был никто, даже не клоун. Писатель? Нет, я больше не хотел быть писателем. Что мог я сказать такого, что было бы интересно или важно кому бы то ни было? Пружина сломалась, часы остановились. Если бы только случилось чудо! Но я не видел никакого решения, которое могло бы сотворить чудо. Надо было учиться жить дальше, как если бы ничего не случилось. Но если любишь своих детей, этому невозможно научиться. Не захочешь жить, будто ничего не случилось.

Жизнь, однако, говорит: «Должен!»

Я закрылся в ванной, как в то утро, когда они уехали, и разразился бурными слезами. Я плакал, и рыдал, и вопил, и проклинал себя. Это продолжалось до тех пор, пока я не выплакал последнюю каплю горя. Пока не стал как смятый, пустой мешок.

11. СВИДЕТЕЛЬСКОЕ ПОКАЗАНИЕ В UT-MINEUR[184]

Эфраим Доунер — отец маленького гения, Таши. С того момента, как я начал писать это попурри, мне все время хотелось сказать о нем несколько слов.

Итак, примите свидетельское показание в тональности до минор, которое я давно задумал. Если начистоту, я начал его много месяцев назад, позируя Эфраиму для портрета, который он писал в честь того, что я восстал с ложа скорби.

Некоторые считают, что в человеке личность и художник неразделимы; другие придерживаются противоположного мнения. Не приходится сомневаться, что все зависит как от того, кто вы, что собой представляете, так и от того, кто тот человек, с кем вы сталкиваетесь, и что вы считаете его достоинствами или недостатками.

Но прежде, чем мы начнем, позвольте спросить — можете ли вы разрозненное свести в одно?

Бывают времена, когда я вижу в Доунере только отца или только друга. А бывает, вижу в нем только художника и ничего, кроме художника. Обычно же я вижу все девяносто восемь граней его личности, которые, будучи слиты воедино, представляют не только захватывающее, но и вдохновляющее целое. Ибо, когда он равен себе, этот немыслимый Эфраим Доунер, — это воплощение только одного: человека во образе Творца. Когда я вижу его таким, мне хочется плакать. И я иногда плачу, dans les coulisses[185], так сказать, — от нежности и любви.

Что же это за человек, который временами доводит меня до такого состояния? Суть или ее практическое проявление в том, что он абсолютно ничего не отрицает. Или, говоря точней, что ему всегда до всего и до всех есть дело.

Всякий раз как я с ним прощаюсь, на ум мне приходит слово «ритуал». Ибо есть в его ласковом участии, в его отзывчивости, пожалуй, нечто, отчего все его поступки напоминают отправление ритуала. Как только я думаю об этом, тут же становится ясно, почему я всегда чувствую себя таким счастливым в его компании. Тогда я понимаю, что любой поступок Доунера иллюстрирует ту истину, что, как выразился Эрих Гуткинд[186], высший дар, какой предлагает нам жизнь, — это возможность познать вечность. Говоря более земным языком, когда Доунер бросает щепотку приправы в еду, которую готовит, тогда этого блюда словно касается Бог, никак не иначе.

Жизнь у Эфраима Доунера трудная, но и веселая. Только неунывающий человек умеет не падать духом, намазать хлеб икрой, когда, так сказать, нет ничего, кроме горчицы. У Доунера в запасе тысяча и одна история о том, как несладко приходится порой художнику. Лучшая из этих историй — как он в Кань-сюр-Мер спал вместе с ослом в его стойле. Все его истории представляют собой вариации на одну и ту же тему, а именно: чтобы стать художником, нужно перво-наперво быть художником. Никто не рождается художником. Это твой выбор. И когда выбираешь судьбу первого и последнего среди людей, тогда не видишь ничего необычного в том, чтобы спать в конюшне с ослом, копаться в мусорном баке или молча проглатывать Упреки и оскорбления от тех, кто тебе близок и дорог и кто считает, что ты совершил ужасную ошибку, выбрав себе такую жизнь.

Кажется, это Сантаяна[187] много и пространно писал о «правильной жизни». Что именно он говорил, о том я до сих пор не имею представления, потому что от природы не способен читать писателей вроде Сантаяны. Однако я знаю, что имеется в виду под правильной жизнью и почему жизнь художника есть приуготовление к правильной жизни. Говоря коротко, правильная жизнь — это праведная жизнь. (Вся жизнь, вся смерть.) Это такая жизнь, при которой каждый день делаешь все, на что способен, не ради искусства, не ради страны, не ради семьи, даже не ради себя, но просто потому, что иначе не можешь. Жизнь — это бытие, которое включает в себя действие и недействие. Искусство — это созидание. Быть поэтом жизни — это summum[188], хотя художники редко это понимают. Выдыхать больше, чем вдыхаешь. Сделать вдвое против того, что требуется. И тем отдать дань уважения, повиновения и поклонения Создателю. «Имя Божье выше Божьего мира», — как говорит Гуткинд. Об этом поэт жизни возвещает всякий день своей жизни.

Отступление... Когда я спрашиваю мэтра Эфраима, как я нежно его называю, существуют ли технические способы осветления (воды для акварели и гуаши), которые мне следует знать, или мне пойти интуитивно-опытным путем, он отвечает: «Используй петрушку, больше петрушки!» Есть хорошее объяснение, почему петрушка — «больше петрушки» — будет полным и правильным ответом. Как известно, петрушка — это пряная трава. К сожалению, в нашем прогрессивном, прозаичном мире травой, как и ритуалом, пренебрегают. Хотя травы относятся к миру растений, они стоят ближе к миру минералов, нежели животных. То есть как отдельная группа тоже образуют гегемонию. Они автономны и автохтонны. Совершенно независимо от этих свойств они содержат в себе эликсир, являющийся источником здоровья и жизненной силы. И вот поэтому веточка петрушки — такая же вдохновляющая эмблема для истинного акварелиста, как трилистник — для ирландского барда.

Да, чтобы не забыть! Петрушка всегда напоминает о Шульхан Арухе[189], Каббале[190] и Книге пророка Даниила. Петрушку бросают в последний момент, как если бы вы готовили омлет. Что меня поддерживает, укрепляет и направляет мою руку, идет ли речь об осветлителях, яром солнце или самумах, так это выкристаллизованная мудрость тех громадных парящих птиц — безвестных пророков, — что веками кружат над космологической загадкой.

Чтобы мне все стало окончательно ясно, Доунер берет меня за руку.

— Видишь ли, Генри... — Это его «видишь ли» означает, что он собирается углубиться в лабиринт. — Исчерпывающий ответ, — говорит он, — всегда кроется в самой природе загадочного явления. Если кто-то спрашивает: «Почему Сфинкс?» — ответ должен включать в себя как Сфинкса, так и некоторые другие вещи. Некоторые считают подобный ответ неопределенным. Беда этих людей в том, что они никогда не ставят вопрос правильно. В исчерпывающем ответе можно обойтись без фактов и цифр, но в нем всегда присутствует Бог. Проблемы акварели — не космологические проблемы. И даже не гносеологические. Так что к чему тратить на них время? Побольше петрушки! Вот и все.

У Доунера есть автопортрет, который когда-нибудь, возможно, будет висеть в музее. Это великолепный портрет, и написан он великолепно. Рубаха смотрится как настоящая, лицо — как живое, а текстура такова, что способна выдержать грехи святого — или ефу[191] ячменя. Доунер там распахнут, как само Пятикнижие[192] под лучами полуденного солнца. Вид у него изумленный, если можно так выразиться, ибо он запечатлел на картине то мимолетное выражение, что отражается в зеркале, когда мы мимоходом неожиданно видим в нем себя. Доунер видит себя, смотрящего на себя, но не зная, что тот, на кого он смотрит, это он сам. В этот быстрый промельк своего неизвестного «Я» он умудрился привнести элемент cocasse[193]. Как если бы Иаков, проснувшись, узрел муху у себя на кончике носа. Человек не должен говорить, что он смотрит на себя; но в таком случае он не смотрит и на мир, ибо тогда мир мгновенно исчезает. Это просто взгляд, который он бросает на нас, но в этом взгляде заключено чудо жизни.

Одна деталь... Если присмотреться к портрету получше, замечаешь, что одно ухо торчит, как раскрытый веер. В этом есть что-то почти нелепое. Только знаток мог бы сопоставить гипнотический взгляд с этим причудливым придатком. Тем не менее это ухо. Ухо, которое уловило что-то отдаленное. Что? Кружение созвездий? Кваканье лягушки? Может быть, шелест времени, шепчущего о вечности. Что бы это ни было, человек слушает его всем своим существом. На мгновение он превратился в морскую раковину. Mysterium[194].

Чтобы написать хороший портрет, художник, разумеется, должен обладать способностью заглянуть в душу модели. Чтобы написать хороший автопортрет, художник должен видеть пепелище. Человек стоит на руинах своих прошлых «Я». Превращаясь в ничто, мы вновь оживаем. Фокус в том, чтобы придать судьбе остроту, примешав к ней пепел собственного безрассудства. Пепел содержит ингредиенты, необходимые для создания собственного портрета.

Дух Доунера велик и неистов. Он рокочет, как прибой в пустой раковине. Это рокот Вселенной, тот самый, что сокрушает человеческую душу в моменты откровения. Какой человек, будучи в здравом уме и рассудке, попытается передать этот рев на холсте? Но Доунер сделал именно это. Сделал, не выпуская изо рта сигареты.

Эта сигарета! Связующее звено, нет, не с реальностью, а с искусством шутливой болтовни. Только при сигарете, прилипшей к губе, бывает настоящий треп. Шутливый и лукавый. Пифагор плюс Аквинат равняются Ионе и киту. Или: Михей[195]для изингласса[196]то же, что Иов для Иеговы. Попыхивая сигаретой, Доунер может охарактеризовать любого человека — и его предков до седьмого колена. Говоря в его манере: «Вот так Мардохей отмстил Валтасару».

Эфраим Доунер и Веселеил Шац: среди всех моих друзей эти двое — единственные, чьему фундаментальному образованию я завидую. Шац учился в школе своего отца в Иерусалиме, Школе искусств и ремесел. Он не учился ничему другому, кроме академического и прикладного искусства; всем другим вещам, которыми мы насильно кормим наших отпрысков, он научился походя, между делом, благодаря чему знает их глубже. Что до Доунера, который родился и вырос в Вильно, то, на его счастье, дед у него был знаменитым раввином, известным не только своей великой ученостью, но и человеческой мудростью. Они счастливчики, эти двое моих друзей. Дух их свободен. Им не внушали мертвых теорий, их учили думать самостоятельно. Они по-прежнему полны жадного любопытства — ко всему на свете. Их объединяет здоровое отвращение к прозе фактов. Как читатель Доунер всеяден. Он с одинаковой легкостью читает на иврите, польском, немецком, французском, испанском, итальянском.

Каждый год он перечитывает «Дон Кихота». Он один из полудюжины знакомых мне американцев, которые прочитали все, что выходит изпод пера Блеза Сандрара[197].

Бывая в городе, мы почти всегда обедаем у Доунеров. А когда они совершают поездку на серные источники, то непременно обедают у нас. Ожидая, пока подрумянится утка, мы обычно играем несколько партий в пинг-понг. А Таша за это время успевает сделать полдюжины рисунков.

За разговором о книгах, блюдах, образовании (об идиотизме образовательной системы), пряных травах или живописи мы пьем вино. Лейтмотив всех наших разговоров — Франция. Мы и познакомились с Доунером в Париже, в 1931 или 1932 году. Правда, встречались только раз. Потом я его больше не видел, пока он лет семь назад не обосновался в Кармел-Хайлендс. Послушать наши разговоры, так подумаешь, что мы большую часть жизни прожили во Франции. Но это, конечно же, были лучшие годы нашей жизни. И мы этого не забыли.

Знакомство Доунера с Францией началось с Вильфранша. Он плыл на круизном пароходе по Средиземному морю, шикуя на последнюю горстку долларов, оставшуюся от того, что он заработал, вкалывая на нью-йоркской меховой фабрике. Его приятель, который играл на бирже, уже просадил половину доунеровских сбережений, когда он, Доунер, прогуливаясь в один прекрасный день по Бродвею, приметил рекламный плакат, где объявлялось, что он тоже может насладиться трехмесячным путешествием по Средиземному морю — если располагает необходимой суммой. Он проверил свой счет и обнаружил, что денег у него ровно столько, сколько требуется на круиз. Когда пароход остановился в Вильфранше, он сошел на берег, чтобы выпить. Местечко до того очаровало его, что он тут же решил завершить морскую часть своего путешествия. Год он бродил пешком по Франции, Испании, Италии, Португалии, Югославии и соседним странам. Нескольких долларов, которые он получил за неиспользованный билет, хватило не надолго. Но он кое-как перебивался, рисуя портреты в барах и ресторанах. Вернувшись в Нью-Йорк, он еще год работал меховщиком, откладывая каждый грош. Когда год прошел, он сломал все свои скорняжные инструменты, чтобы не было больше соблазна, и отплыл во Францию, где намеревался вести жизнь художника. Он оставался за границей четыре или пять лет, и за это время самостоятельно выучился живописи. Сегодня он один из лучших живописцев на нашем полуострове и, чего не могу сказать о большинстве живописцев, — истинный художник.

Я не знаю другого такого общительного человека, как Доунер. Когда бы ни пришел к нему домой, там непременно гости. Несмотря на то, что его постоянно отвлекают, он не только пишет много картин, но еще находит время для массы вещей: мотаться туда и сюда, выполняя просьбы друзей, выслушивать их излияния, ездить по Побережью, в пустыню, на винодельни, на ранчо, пристраивать новое крыло к дому, класть стену из камней, ухаживать за садом, крыть крышу черепицей, давать уроки живописи, учить дочь, помогать жене готовить и убирать в доме, ездить за покупками, собирать съедобных моллюсков, мидий и улиток, нянчиться с друзьями-алкоголиками, выручать их из каталажки, куда они попадают, когда становятся неуправляемыми, одалживать и давать в долг деньги (он умеет делать и то, и другое) — и еще на тысячу и одно дело, от чего обычный художник давно бы свихнулся.

В разговоре он так же энергичен, как в своей многообразной деятельности. (Между прочим, он не употребляет витаминов, даже черной патоки или пивных дрожжей.) Он одинаково увлеченно и увлекательно говорит о достоинствах нового соуса, который сам придумал, о шахматах, пряных травах, Наполеоне или своем любимом Сервантесе. Как и мне, ему, видно, на роду написано притягивать к себе всякого рода неудачников, невротиков, психопатов, алкоголиков, наркоманов, проходимцев, чудаков и просто откровенных зануд. Время от времени он продает картину; в подкрепление сделки он обычно заставляет покупателя взять одну из моих книг. Еще он перехватывает «надоедливых типов», которые направляются в Партингтон-Ридж и, по необъяснимой причине, сперва заглядывают к нему. Если кто-то из них в конце концов оказывается интересен, он сам отвозит его ко мне — веселенькое путешествие в семьдесят миль в оба конца. Прежде чем выехать, он обязательно убедится, что новый гость не забыл погрузить в багажник побольше продуктов и выпивки. Вот это друг!

Эти гости, которых он привозит, обычно любители путешествовать по всему свету. Он знает, что ему достаточно сказать: «Генри, этот парень только что приехал из Бирмы» или: «Этот человек побывал в Йемене» — и я буду само гостеприимство. Или: «C'est un francais, mon vieux!»[198] (На Биг-Сурской почте, где приезжих без «надлежащих паспортов» частенько заворачивают назад, понимают, что, ежели человек похож на француза, следует со всей учтивостью и вниманием, какие положено оказывать путешествующему монарху, предложить ему продолжить путь.)

Оставайся на месте и смотри, как земля вертится!

Часто, слушая захватывающие истории этих заядлых путешественников, я думаю об отце, который, по существу, никогда не покидал места, где родился. Безвылазно сидя в своем ателье, он тем не менее производил впечатление человека, повидавшего все те удивительные места, где побывали и любили об этом рассказывать его клиенты. Он обладал цепкой памятью, неистовым любопытством ко всему иноземному и способностью отождествлять себя с тем человеком, которого слушал. Он мог сыпать названиями улиц, баров, магазинов, именами знаменитостей, памятников и тому подобного в самых неведомых уголках мира. Иногда он фантазировал, приписывая этим деревням, городам и столицам что-нибудь несуществующее: я имею в виду — целенаправленно и продуманно отклонялся от реальности. Никто не понимал это превратно. Он был истинным voyageur imaginaire[199]. И мне очень нравится эта его черта. Мне для ощущения близкого знакомства с каким-нибудь неведомым уголком земли достаточно получить оттуда открытку. (Порой я сам удивляю себя тем, какие удивительные и тонкие наблюдения делаю об этих далеких местах. И точные, о чем узнаю только после, случайно наткнувшись на описания этих мест в книгах.) Что до определенных городов в Китае, Бирме, Индии, я настолько ярко их себе представляю, что, доведись мне когда-нибудь побывать там, не думаю, чтобы реальная картина смогла уничтожить их образ, живущий в моем воображении.

Но вернемся к Доунеру... Благодаря своей натуре, происхождению, тому, что он столько претерпел и пережил, а главным образом, может быть, благодаря тому, что он прежде всего художник, он неисправимо щедр. Первое, о чем он спрашивает при встрече, не нуждаюсь ли я в чем-нибудь. «Я только что продал рисунок, — скажет он. — Могу я подкинуть тебе деньжат?» Если я немедленно не отвечу: «Нет», он прибавит: «Могу, если хочешь, подкинуть двадцатку». (Словно боится, как бы я не подумал, что он собирается протянуть мне жалкую пятерку.) «Я всегда могу где-то перехватить, — говорит он. — То есть если тебе нужно больше... Кстати, не забудь напомнить перед уходом, чтобы я дал тебе несколько бутылок вина. Я получил четыре ящика чудеснейшего...», и тут он называет марку вина, которую, он знает, я очень люблю.

Иногда я натыкаюсь на него на шоссе: он стоит возле бензоколонки неподалеку от его дома. Что он тут делает? Ждет. Просто ждет. Ждет и надеется, что появится кто-нибудь, у кого можно будет стрельнуть несколько баксов. Он не унывает, оказавшись на мели. Все такой же деятельный и живой. Частенько в такие моменты к нему, как бы по дороге, заглядывает «друг», чтобы побыть с ним рядом, оказать моральную поддержку... а заодно этот приятель приносит мэтру Эфраиму прекрасного только что пойманного лосося, или отличное итальянское салями и такой же дивный итальянский сыр с чабером, или коробку французского вина. И при этом ему даже не приходится тереть иудейский амулет, который я предусмотрительно дал ему на такие вот критические случаи.

Доунер не только щедр и бескорыстен, он еще, наверно, самый терпимый и снисходительный человек, какого я знаю, особенно когда дело касается детей. (У нас с ним тайная договоренность отваживать посетителей, равнодушных к детям и животным.) Роза, его жена, та потакает детям даже больше него. Для нее любить детей так же естественно, как дышать. Она до такой степени старается им угождать, что становится тревожно за нее. Ее профессия — обучать матерей и преподавателей умению обращаться с детьми. Не стоит и говорить, как трудно приходится человеку с такой профессией, особенно в поселке, где растет столько невоспитанных сорванцов.

Заботясь о том, чтобы маленькие друзья Таши имели все привилегии, которые они (в теории) заслуживают как дети, Роза невольно взваливает на плечи Доунера ношу, какую большинство мужчин вряд ли вынесут. Дети — тот центр, вокруг которого вращается их дом, — по большей части дети шумные, требовательные, избалованные. К счастью, мастерская мэтра Эфраима находится ярдах в двадцати от дома; здесь Доунер запирается каждое утро и работает до середины дня. (У художников, живущих поблизости, вошло в обычай интенсивно работать до полудня; после этого сам черт не удержит их в мастерской.)

Таша ходит в школу, что находится близ красивой бухты напротив монастыря кармелиток. Это, наверно, последняя из подобных школ в Америке. В ней всего горстка учеников и никакой строгости в преподавании. На переменах они играют на берегу, до которого рукой подать. Часто на берег приходят монашки, чтобы скромно порезвиться. Самые отчаянные иногда отваживаются омочить ножку в море. Шлепая босыми ногами по мелкой воде, в полном трауре, они походят на сумасшедшую треску, которую приучили стоять на хвосте.

Контраст между этой сельской школой и типичной городской просто необыкновенный. Здесь дети счастливы, свободны и горят желанием учиться. Их не муштруют, не наказывают, не превращают в бездушные автоматы. Больше того, они ведут себя так, будто они хозяева школы. Ни следа от атмосферы концлагеря. Если ученица желает принести с собой в школу любимое животное, пожалуйста, при условии, что это не лошадь или корова. И если она приносит своего маленького друга, все радостно его встречают, как ученицы, так и учителя. Они даже могут все бросить и спеть в ее честь.

Маленьким ребенком Таша выпала из окна второго этажа. С тех пор она получала особое воспитание. Мало вероятности, что Таша опять когда-нибудь упадет, даже в глазах общества. Ее наставляют, направляют, ей дают советы с обеих сторон и со всей искусностью, тактом, хитростью и сверхъестественной проницательностью, на которые способны ее любящие родители. Рано или поздно она получает все, что просит. Если она от этого становится немного избалованной, никто не впадает в истерику. Время все исправит. Если Таша хочет на завтрак печенку с луком, она ее получает. Почему нет? Чей, в конце концов, желудок? Хочет ручную птичку, тоже получает. Однажды она захотела красивую козочку, и она ее получила, но вскоре забросила, предпочтя лошадь. Вдобавок она получает столько молока, сколько способна выпить, все витамины, какие ей нужны, пивные дрожжи и черную патоку. Не говоря уже о зелени! В настоящее время она является обладательницей велосипеда, на который Тони положил глаз, и все мы молимся, чтобы она не забросила его, предпочтя ему «ягуар».

В любой другой семье подобная тактика создала бы в результате монстра. При любых других родителях требования Таши попахивали бы шантажом. Но Эфраим и Роза с честью выдерживают испытание. У них в крови чувство свободы и пренебрежение последствиями, что может возникнуть только из твердой веры в триумф любви. Проблемы, которые вызывает их потакание прихотям дочери, а проблемы, конечно, возникают, они не принимают всерьез, считая их временными. Их волнует не то, чего Таша потребует от них в следующий раз, а лишь то, какой она вырастет, какие плоды дадут их любовь, отзывчивость и терпение. Они внимательно следят за ее развитием, как опытный садовник следил бы за нежным растением. Они оберегают ее только затем, чтобы она росла и набиралась сил.

Самое интересное в этом эксперименте, что он удается. Мать — не какая-нибудь нервная развалина, как большинство матерей, а цветущая женщина. Что до отца, то он ото дня ко дню работает все плодотворней. Словно чем больше они отдают ребенку, тем больше возвращается им — неожиданным образом. Над их дверью начертан невидимый девиз: «Свободное течение». Результат тот, что резервуар (настоящей любви) всегда полон. Из этого средоточия хаоса, потворства и безоглядного радушия на друзей, соседей, на приятелей Таши изливается струя благоразумия, веселья и расточительной щедрости, которая действует на всех, как добрая закваска.

Не правда ли, несколько странно, что двое низкородных иммигрантов оказали такое влияние на свое окружение? Чем бы ни были они обязаны Америке, Америка обязана им куда большим. Они взяли в американской традиции все, что есть в ней достойного, и довели до совершенства. Они по-прежнему — американцы в становлении. Ибо американец лишь тогда американец, когда он вечно продолжает эксперимент, начатый его предками. Он лишь в том случае американец, если продолжает работу по превращению своей страны в «плавильный тигель», чем ей назначено быть. По иронии судьбы мы видим, что не в доме иммигранта, но в доме коренного американца пышным цветом расцветают предрассудки и нетерпимость. Именно в семье Стопроцентного Американца царит дух инерции, отсутствие здорового любопытства и врожденного энтузиазма, не говоря уже о пугающей тенденции приспособленчества ради жизни легкой и комфортной. И мистер Сливовиц, а не мистер Мэйфлауэр[200] ближе к Дэниелу Буну, Томасу Пейну, Джону Брауну и им подобным.

Потворство, доведенное до крайности, которое чета Доунеров проявляет по отношению к дочери, идет не от слабости или простой уступчивости. Оно рождено сверхщедрой душой. Оно направлено на все, что способно развиваться, будь то растение, домашняя живность, ребенок, художник или идея. Движимые потребностью холить и поддерживать дух жизни, они и сами растут, как его мерило, и те же силы, которые они привели в действие, холят, поддерживают и защищают их.

Я уже говорил, что Доунер такой человек, что, если его о чем-то попросишь, сделает для тебя вдвое. Вряд ли это означает поблажку. Несомненно, здесь имеют место расположение и сочувствие, превышающие обычные. Но суть не в этом, а в уважении к жизни. Или, может быть, просто — уважении. Те, кто делают больше того, чем их просят, никогда не становятся бедней. Лишь те, кто боится давать, теряет, давая. Искусство давать целиком относится к сфере духа. В этом смысле нельзя отдать всего, ибо не существует предела там, где дают от души.

Время от времени я выговариваю Доунеру за то, что он слишком растрачивает себя. С таким же успехом можно выговаривать Ниагарскому водопаду, что он изливает слишком много воды. И слабость, и сила еврея в том, что он разливается широко и во все стороны. Что иному видится хаотическим, для еврея в порядке вещей. Ему даны немереная энергичность, немереный энтузиазм. Ему невероятно любопытны другие. В любом нееврейском обществе присущие ему врожденная любовь к справедливости, чувство сострадания, общительность и жажда быть полезным ставят его в ряд смутьянов.

Чем больше я узнаю Доунера, тем лучше понимаю диаспору. Судьба евреев не столь трагична, как судьба не евреев, рассеявших их по всему миру, загнавших их в подполье, вынудивших отточить ум и развить духовные способности. Все препятствия, которые мы воздвигаем перед ними, все помехи, которые мы чиним, лишь сделали их более сильными. Не в состоянии заставить их подстроиться под наш жизненный уклад мы в конце концов начинаем подстраиваться под их уклад. Мы даже понемногу признаем, что евреи жили по-христиански задолго до появления первых христиан. Упорно оставаясь верными своим взглядам, евреи обращают нас в христианство, какого мы никогда не исповедовали.

Доунер привержен хасидской ветви иудаизма. Этот экстатический элемент безошибочно угадывается в его живописи. Если он пишет пейзаж, полотно поет. В некоторых его морских пейзажах голые скалы, покрытые гуано, являются, ликуя, из морской пены и тумана как олицетворение радости и неистощимой силы. Море всегда — зеркало неземного света, тревожного, пронзительного света, который исходит из глубин непознаваемого. Хаос волн, ветра и неба усмирен, укрощен поэтическими манипуляциями кисти, которая стремится к одному: разгадать главную тайну пейзажа. Линия горизонта, тонкая, колеблющаяся, неясная, прогибается под неосязаемой тяжестью небес, но с изяществом мышцы, уступающей настойчивому напору.

Глядя на подобную живопись, я вижу, что силы художника не так уж и рассеяны. Я понимаю, изучая картину, что напрасно боялся того, что противоположные интересы заставят его кидаться то в одну сторону, то в другую, и это не более чем здоровые соблазны, которые он преодолел и использовал в алхимическом составе своей живописи. Упругость души, которую приобретает дающий, — высшая защита для творца. Когда он возвращается к своей скале, своим морю и небу, он привносит в них все то, что он перенес, чем пожертвовал и что открыл, отождествляя себя с горестями и страданиями своих собратьев. Смысл диаспоры сияет над его картиной подобно радуге.

Если первый христианин был евреем, вполне возможно, что и последний тоже будет евреем, ибо ничто в истории необрезанных не указывает на то, что они способны уничтожить пропасть между человеком и человекобогом, или, как говорят китайцы, между «l'homme и l'homme-humaine»[201].

12. ДОЛЯ УДАЧИ

На первый взгляд, в понятии «доля удачи» есть нечто не только донкихотское, но и парадоксальное. Человеку всегда нравится думать, что он заслужил свою удачу или что он сделал все возможное, чтобы не упустить случай, посланный ему судьбой. Что касается меня, то я верю: желания или молитвы исполняются, если человек восприимчив, если разум его и сердце открыты — иными словами, если в нем живы вера и надежда. Под молитвой я подразумеваю не просьбу, не мольбу, не заклинание и не торговлю «ты мне, я Тебе» — но жизнь с безотчетной мыслью: «Да будет воля Твоя!»[202]. Говоря коротко, жизнь в глубоком осознании того, что все с нами происходящее мы должны воспринимать и как благоприятную возможность и привилегию, и как испытание.

До определенного момента в моей жизни было, смею думать, больше удач и неудач, чем выпадает на долю обыкновенного человека. К тому времени, как я поселился в Вилла Сера (в 1934 году), я почувствовал, что постоянные, так сказать, жизнетрясения, донимавшие меня, ослабевают и все приходит в норму. В них начали появляться определенные ритм и упорядоченность, хотя на сторонний взгляд я по-прежнему жил лихорадочно, беспокойно и сумбурно. Понимание того, что есть все-таки лекало, по которому кроится моя жизнь, лекало, имеющее смысл, пришло странным образом. Вскоре после переезда на рю Анатоль Франс, в Вилла Сера, я начал записывать свои сны. И не только сны, но и ассоциации, которые они рождали у меня, когда я их записывал. Я занимался этим больше семи месяцев, как вдруг начал видеть. «Внезапно видеть», как где-то сказал Сароян[203]. Значащая фраза — для всякого, с кем случалось такое. Выражение, имеющее лишь один смысл: видеть новыми глазами.

Примерно в то же время благодаря цепи событий, «случайных» встреч, чтению определенных книг — книг, которые мне, так сказать, подбрасывали, — все стало выкристаллизовываться. Я начал все больше и больше осознавать свершение странного феномена, до того момента блистательно отсутствовавшего: мои сны один за другим становились мне ясными. Скоро я пришел к тревожному заключению относительно того, чего бы мне хотелось, поняв, что обыкновенно мы желаем или что-то ничтожное, или же еще и по-настоящему вредное. А тогда, как знает всякий, кто прошел через подобное, просыпаются коварные соблазны.

Путешествие по Греции (в 1939 — 1940 годах), поводом к которому послужила непредвиденная дружба с Лоренсом Дарреллом, положило всему этому конец. Это был «разрыв» в тройном смысле: потому что путешествие оказалось не только подарком судьбы — лучшим, что произошло со мной в то время, — но еще и было способом подвести черту под жизнью на Вилла Сера, уже исчерпавшей себя. Важнее всего, однако, что это греческое приключение открыло мне глаза: с тех пор я вижу мир иным, не таким, как прежде. Даже высылка из Греции — по причине войны — была благословением, чего мне в то время не хватило ума понять. Наконец, мое повторное открытие Америки[204], поначалу казавшееся пустым и неприятным занятием, привело к открытию Биг-Сура.

Здесь (в Биг-Суре) я зажил по-настоящему. Если мне и не удалось найти тут «мир и покой», которые я надеялся найти, я, несомненно, нашел нечто иное, что более чем вознаградило меня за разочарование. Повторю еще раз, я, можно сказать, нашел то, что хотел найти, испытал то, что хотел испытать.

Из всего плодотворного опыта, полученного мною с тех пор, как я бросил якорь в Биг-Суре, открытие определенных книг было столь же, если не более, значительным, как, оглядываясь назад, я вижу теперь, что и «совпадения», rencontres hasardeux[205] и прочие «непредсказуемости». О «встречах» с теми книгами я впоследствии надеюсь сказать больше[206].

С какого же места в этой сети, что тянется во все стороны — по вертикали так же, как по горизонтали — и, видно, не имеет границ, мне начать? Первое, что понимаешь, задумав вникнуть в такую таинственную вещь, как «удача», — это тот факт, причем факт исключительно важный, что тут нет ни начала, ни конца. Все здесь переплетено и все едино. Когда мы складываем доли или части, как картинку-загадку, хорошее и плохое кажутся в равной степени «долями удачи». Мелочи норовят казаться важными, совершенно непропорционально величине и весу. Все рассыпается на осколки столь ничтожные, что сводят к нулю необоснованные предположения вашего «Я». Когда чуть выше я говорил о ритме и упорядоченности, я имел в виду согласие между внутренним и внешним или — «что вверху, то и внизу». Если я занимался астрологией, то не для того, чтобы узнать, что произойдет завтра, но чтобы найти подтверждение тому, что происходило в данный момент.

Оставайся на месте и смотри, как земля вертится!

Да будет так, но, подобно канатоходцу, не расслабляйся. Ступай легче, взгляд устремлен вперед. Ты должен быть точен, чуть-чуть не считается. Эта сторона Рая и та сторона Рая. Осторожно и раскованно. Без мыслей в голове и всегда начеку. В ногу, но не в униформе. Револьвер всегда под рукой, но заряжен холостыми. Гляди в оба за сорняками, чертополохом, колючками, крапивой и шипами. К оружию! когда труба запоет, только бой будет без стрельбы.

Никогда не проси денег! Если посылаешь «SOS», проси корм для цыплят. Иначе жестоко разочаруешься. Никогда не упоминай о презренном металле, кроме как в магазине. «Зеленые» — чтобы покупать вещи и раскуривать трубку! Помни, если не можешь заработать денег, заведи друзей. Но не слишком много, потому что один настоящий друг — все, что нужно, чтобы защититься от ударов злой судьбы.

На первой странице этого попурри я сказал, что оно началось, как кровотечение — от известия о смерти Сингриа. А кто подсунул мне Сингриа? Джералд Робитейл из Девятнадцатого округа. Теперь ответьте — откуда было Джералду знать, что мне, чтобы начать всю эту карусель, понадобится «Нувель Ревю франсез» с ее «couronne»[207] статей, посвященных покинувшему нас незабвенному Шарлю-Альберу Сингриа? И мог ли кто-то из смертных предвидеть, что воспоминание о единственной встрече с упомянутым Сингриа станет для меня постоянным возбудителем на следующие одиннадцать лет жизни?

Что мне Гекуба, что я Гекубе?[208]

Я сказал: попурри? Пожалуй. Или — раздача карт. Червы — козыри. Выигрыш или проигрыш, тот же пинокль вдвоем.

С самого начала моей писательской карьеры я был вынужден время от времени рассылать во все концы письма с просьбой о помощи. С годами промежутки между этими воплями о помощи стали увеличиваться, heureusement[209]. За последнее время — лет семь или около того — я заметил, что происходит странная и любопытная вещь. Как только я стал печатать свои письма на мимеографе и разослал первую пачку, пошли чеки. Но забавная вещь — чеки не в ответ на мои мольбы о помощи, а, вообразите, совершенно неожиданные. Обычно это какой-нибудь долг, который я давно списал как безнадежный, или авторские, о которых напрочь забыл.

«Не следует ли мне проявить чуточку больше терпения? — спросил я себя. — Или, может быть, своими активными действиями я подталкиваю судьбу в нужном направлении?»

Как ни странно, важнее оказались не деньги, а открытие, что у меня есть друг, о существовании которого я не подозревал. Да, обращаться за помощью стоит, даже если в последний момент обнаруживается, что в этом не было необходимости. Почему? Да потому, что не только находишь настоящих друзей, таких, кто отдаст тебе последнее, свою «лепту вдовицы», но еще узнаешь, что знал всегда, — богатый обычно отзывается последним. Недавний мой опыт такого рода, опыт совершенно поразительный, показал, что четверо человек (из сотни или больше), которые даже не ответили на мои письма, были самыми богатыми в моем списке. Помощь, которую не моргнув глазом мог бы предложить мне хотя бы один из этой четверки... А, да что говорить! Ирония, и к тому же грустная, в том, что все они считают себя моими большими друзьями. Один, когда мы встречаемся, всегда хлопает меня по спине и говорит в своей беспечной, жовиальной манере: «Генри, ты святой человек!» Следовало бы как-нибудь спросить его, что он имеет в виду — благодарен ли мне, что я его не преследую, или что святой должен питаться воздухом.

Перед отъездом в Грецию я передал на хранение другу чемодан с записными книжками и рукописями, которые считал стоящими того, чтобы их беречь. Разразилась война, я потерял связь с этим другом и скоро примирился с мыслью, что чемодан для меня потерян. Больше того, через несколько лет я окончательно забыл, что вообще был такой чемодан. Потом, вскоре после того, как я обосновался в Партингтон-Ридже, я получил сообщение от некоего офицера торгового флота, что у него есть для меня два чемодана, которые он должен мне передать. В приписке говорилось, что он мой почитатель и для него составит большое удовольствие сослужить мне службу — никакой платы за доставку не требуется.

Когда чемоданы прибыли, я с изумлением увидел, что один из них принадлежит человеку, которого я описал в «Тропике Рака» под именем Филмора. (Те, кто читал роман, припомнят, как я отправил его в Америку, sans chepeau, sans baggage[210].) Добрых два года после возвращения в свой родной город Филмор, который был не только «богемой», но и до некоторой степени юристом, изводил таможенников и железнодорожный персонал (вокзала Сен-Лазар, где он оставил свой чемодан en consigne[211]). Я готов поверить, что он зашел настолько далеко, что даже направил оскорбительное письмо президенту республики. И вот чемодан передо мной, цел и невредим. Из любопытства я открыл его. В нем не было ничего, кроме книг по юриспруденции, альбомов с семейными фотографиями и сувениров, напоминающих о годах, проведенных им в Йельском университете. Я открыл другой чемодан, который принадлежал мне, и увидел, что ничего не пропало. Все, что я когда-то сложил в него, было в целости и сохранности. Среди прочего в чемодане оказалась увесистая первоначальная рукопись «Тропика Рака», вещь, за которую когда-нибудь можно будет что-то выручить.

Где находились чемоданы все это время? Кто прислал их мне? Demenageur[212] из деревушки под Парижем, человек, которого я и видел-то всего два раза и с которым обменялся лишь парой коротких слов. Написав ему, я спросил, чем могу вознаградить его за бесценный подарок. Я очень ясно дал понять, сколь важно было для меня возвращение чемодана. Он ответил: «Мне ничего не надо! Совершенно ничего! Было так приятно сделать для вас что-то полезное». Я написал снова, и не раз, надеясь уговорить его принять если не деньги, то что-нибудь, в чем он и его семья, возможно, нуждаются. (Французы в то время все еще нуждались во многих вещах.) Но нет, он не хотел ничего. Наконец он ответил, что был бы крайне признателен, если бы я смог прислать одну из моих книг, надписав ее для него, — и ничего больше. В ходе переписки выяснилось, что чемоданы передал ему на хранение мой друг, когда покидал Францию накануне войны. Но как этот удивительно добросовестный человек узнал мой адрес, до сих пор остается для меня загадкой. И такая же загадка — каким образом чемодан Филмора попал вместе с моим в ячейку славного Мариуса Батеду.

Хранись в чемодане свитки Мертвого моря, уверен, этот добрый человек поступил бы так же бескорыстно.

Voila un chic type?[213]

Деньги — и неприятности, с ними связанные! Первые месяцы жизни в Партингтон-Ридже я игрался с мыслью отправиться в Мексику, чтобы там закончить «Кондиционированный кошмар». Я составил «просьбу о финансовой поддержке», — указав, что мне нужно продержаться год, — и уговорил Фрэнсис Стелофф из «Готем бук март» в Нью-Йорке поместить ее в разделе объявлений. Надежд, что на эту просьбу откликнутся, было мало. Написана она была, пожалуй, довольно несерьезно, возможно, потому что в глубине души мне не хотелось ехать в Мексику. Все, чего мне по-настоящему хотелось, это небольшой суммы наличными.

Несколько недель спустя пришло письмо с нью-йоркским штемпелем, к которому был приложен чек на двести пятьдесят долларов. Отправитель, назвавшийся Гэри Коувером, давал понять, что желает сохранить свое подлинное имя в тайне. Он добавлял, что прочел все мои книги, которые смог достать, и хочет, чтобы я знал: он горячий поклонник моего таланта. Это было странное письмо, написанное на превосходном английском, но все-таки что-то выдавало в авторе иностранца, и это пробудило во мне любопытство. Однако я не пытался узнать, кто этот человек. (Нет привычки смотреть дареному коню в зубы.)

Чеки приходили регулярно, как он и обещал. Между тем ко мне приехала погостить молодая женщина, с которой я с некоторых пор переписывался. Она была танцовщицей и каждый день, лил ли дождь или светило солнце, упражнялась, чтобы поддерживать форму. Время от времени, гуляя по лесу, я встречал ее, одетую в трико и перебирающуюся с ветки на ветку, как шимпанзе. Так она тренировалась...

Однажды, когда мы с ней брели в гору, нагруженные почтой и продуктами, сзади остановилась машина, и водитель высунулся из окна, чтобы спросить, не Генри Миллер ли я.

— Я — Гэри Коувер, — сказал он.

Я тупо посмотрел на него, поначалу не сообразив, кто это.

— Я — тот человек, который посылает вам чеки. Не узнаете друга?

Мгновение я молчал, сбитый с толку и постепенно краснея. Потом в мозгу щелкнуло.

— Haricot Vert! — воскликнул я. — Так вот в чем дело?

Только теперь до меня дошло, что он в своем письме употребил французское название волокнистой фасоли.

— Так вы француз?

— Не вполне, — ответил он. — Я швейцарец. Или, точней, родился в Швейцарии. — И он назвал мне свое настоящее имя.

Когда мы добрались до дома и выгрузили продукты и вино, которые он привез с собой, я как можно осторожней спросил, что привело его в Биг-Сур.

Ответ позабавил меня:

— Хотелось посмотреть, как вы тут живете.

Затем он бегло осмотрел дом (бревенчатую хижину Кита Эванса), прижался носом к толстому стеклу окна, выходящего на море, отошел на пару шагов от крыльца, чтобы взглянуть на окрестные холмы, золотые в то время года, и, вздохнув, воскликнул с неподдельным восхищением:

— Теперь я понимаю, почему вы не поехали в Мексику. Эти места — сущий рай.

Мы отведали перно, которое он привез, и скоро уже болтали, как старинные друзья. Я удивился, узнав, что он небогат, хотя прилично зарабатывает, будучи страховым агентом. Сын состоятельных родителей, которые во всем потакали своему чаду-плейбою, он большую часть своей богемной жизни провел за границей, в частности во Франции.

— Я не мог устоять перед желанием помочь вам, — сказал он, — потому что сам всегда мечтал стать писателем. — И быстро добавил: — Но у меня не такой луженый желудок. Голодать — это не по мне.

По мере того, как он рассказывал о своей жизни, я увидел, что его теперешнее положение было каким угодно, но только не блестящим. Женился он неудачно, жил не по средствам и не испытывал ни малейшего интереса к делу, которым занимался. У меня закралось подозрение, что он приехал сказать, что больше не сможет оказывать мне помощь. Но я ошибся.

— Чего бы мне действительно хотелось, — неожиданно заметил он, — так это поменяться с вами местами.

Я был совершенно не готов к такому повороту. Надо было как-то замять тему.

— Я имею в виду, — продолжал он, — что вы единственный человек, который, похоже, сознает, как он счастлив. Я же совершенно запутался.

Он пробыл у меня всего несколько часов. Мы расстались лучшими друзьями.

Что же до чеков, то они продолжали приходить еще несколько месяцев, потом — глухая тишина. Я подумал, что, может быть, он покончил с собой. (Он был из тех, кто способен на такое.) Год или даже больше прошло, когда он наконец снова дал о себе знать. Я получил от него трагическое, полное отчаяния письмо. Он, этот беспечный благодетель, умолял меня прислать ему денег, довольно значительную сумму, — и, как можно скорей, балансовый отчет.

В кои-то веки я сдержал обещание. Немедленно выслал деньги, а через несколько недель подвел баланс.

По получении последнего платежа он написал мне длинное и пылкое письмо, которое несколько меня расстроило. Он писал, что ему просто не верится, что это все-таки произошло. Признавался, что не ожидал, что я откликнусь на его просьбу — и тем более так быстро. Не слишком-то он лестного мнения обо мне, подумал я и, снова взяв письмо, принялся перечитывать. Одно место заставило меня сесть. Там говорилось, что, только потеряв все, он стал понимать людей. Ища, кто смог бы ему помочь, он, естественно, обратился к друзьям, и первым делом к тем, кого сам когда-то выручал из беды. Но они не пришли ему на помощь, ни один. Мне он написал только от полного отчаяния. И я откликнулся! Это его потрясло. Он снова и снова благодарил меня — и благословлял.

Я отложил было письмо, чтобы поразмыслить над ним, и тут заметил приписку, сделанную наспех на обороте последней страницы. В приписке говорилось, что теперь, оказавшись на дне, он собирается там и оставаться... и писать. Если я мог это сделать, то и он сможет. Он презирает свет и больше не собирается работать только ради денег. Хотя теперь он нищий, он рад, что все так сложилось. Во всяком случае, я возродил в нем веру в человечество. Теперь настал его черед доказать, что он человек...

Не могу сказать, что был польщен, прочитав эти слова. Не очень-то мне и верилось, что он так вдруг заделался писателем. Нет. Но что заинтересовало меня, и чрезвычайно, это признание, что, только дойдя до последней черты, обратившись к последнему среди людей, он получил помощь. Я уже давно, очень давно знал (и действовал соответственно), что, когда положение и впрямь отчаянное, надо идти к беднейшему из друзей. Надо обращаться к тому, кто, как кажется, меньше всего способен дать то, в чем ты нуждаешься. Если бы мы понимали, что стоит за этим, то знали бы, что обращаемся к волшебнику. Человек, не имеющий ничего, имеет почти все. Или, может, лучше будет сказать: имеет на деле? Такого человека никогда не испугаешь неожиданной просьбой. Его не приведешь в ужас или смятение своим бедственным положением. Для него это радость. Теперь-то он сможет показать, что значит быть другом. Он ведет себя так, словно ему оказана особая честь. Он в буквальном смысле попадается на вашу удочку.

«Сто долларов, говоришь? (Баснословная сумма для человека, не имеющего даже ночного горшка.) — Он чешет в затылке. — Дайка минутку подумать!»

И он думает, потом его лицо озаряется улыбкой. Эврика! Проблема решена, и он делает небрежный жест, словно говоря: «Всего-то сотню? Я уж думал, тебе нужно тыщу!»

И он дает тебе что-нибудь поесть, сует тебе в карман несколько шекелей и говорит, чтобы ты шел домой и ни о чем не беспокоился.

«Утром получишь свою сотню. Пока!»

За ночь... но позвольте сказать по-французски, так будет предметней... le mirale se produit[214].

Дальше действуйте деликатно. Воздержитесь от расспросов: откуда, мол, взялись деньги, да как это ему удалось, и когда нужно возвращать долг, и так далее и тому подобное. Берите деньги, поблагодарите Господа, обнимите друга, сотворившего чудо, оброните слезинку-другую и уходите!

Такой вот бесплатный гомеопатический рецепт...

Деньги — это еще не все... День, когда появился Рауль Бертран, стал для меня памятнейшим днем моей жизни. Не потому, что он открыл путь к моей обманчивой «удаче», хотя это было очень своевременно, и не потому, что он считал своим долгом приводить с собой друзей, встрече с которыми я бывал рад, и притаскивать какую-нибудь экзотическую снедь, которую его старая француженка экономка готовила специально для таких случаев, и не потому, что он говорил о вещах, дорогих моему сердцу, и на языке, мною любимом, но потому, что он принадлежал к тому редкостному сорту людей, которые умеют создать вокруг себя удивительную атмосферу, где все расцветает, прорастает, завязывает бутоны и обещает никогда не увянуть. Когда бы он ни появлялся, ce cher[215]. Рауль Бертран, глубоко в душе у меня начинала играть музыка. Казалось, он воплощал собой все то, что я научился ценить во французской жизни; словно мановением волшебной палочки, он воскрешал все, что сохранила моя память о десятилетнем пребывании во Франции. Не важно, с чего мы начинали: с велогонок в Вельд'Ив, собачьего кладбища в Сент-Уэн, последних дней Наполеона на острове Св. Елены, загадочности баскского языка или с трагической истории альбигойцев... всегда это было симфоническое путешествие, подводившее нас к самой душе и сути Франции.

Думаю, это благодаря содействию Рауля Бертрана однажды меня посетил месье де Кармуа, который в Париже возглавлял управление, контролировавшее и регламентировавшее порядок выплаты гонораров зарубежным авторам. Визит месье Кармуа, пусть и неофициальный, произвел на меня глубокое впечатление: казалось, ко мне явилось само правительство. Протягивая при прощании свою визитную карточку, сей доброжелательный и любезный эмиссар Французской Республики сказал, что, если у меня когда-нибудь возникнут какие бы то ни было затруднения с получением гонораров, мне нужно только черкнуть ему словечко. Он сказал это так, словно ему доставило бы громадное удовольствие вскочить в самолет и самолично привезти мне деньги.

Несколько месяцев спустя мне пришлось-таки поймать его на слове. И ответ пришел мгновенно, чуть ли не со скоростью света.

Merci encore une fois, cher Monsieur de Carmoy![216]

Но вернемся к Раулю Бертрану. В тот день, когда он впервые появился у меня, с ним был французский журналист, которого я знал по Вилла Сера. Почти мальчишка в те времена, теперь он был разъездным корреспондентом крупной парижской газеты. Они уже собрались уходить, и журналист, который улетал обратно в Париж, спросил, может ли он там что-то сделать для меня. Ни секунды не колеблясь, я ответил: «Можете». Мне вдруг кое-что пришло в голову: словно лопнул клапан и ударил фонтан. Это было связано с тем кукушкиным яйцом, что уже начало протухать, с «удачей», что обернулась анекдотом. Разрозненные мысли приняли форму вопросов: братья Пашутинские, Евгений, Анатолий и Лев — что с ними стало? уцелели ли они в войну? не бедствуют ли? Следующая мысль была проста: почему бы не поднести им ключ от сейфа, где деньги лежат?

— Вот что, — сказал я, — вы можете оказать мне одну услугу. Поместите небольшое объявление в нескольких парижских газетах: мол, Генри Миллер, автор «Тропика Рака», ищет своих старых друзей, братьев Пашутинских. Печатайте объявление, пока не получите ответ.

И я объяснил ему, как много эти братья когда-то значили для меня, как они помогли мне в черные дни.

Прошло меньше месяца, и я получил авиапочтой письмо от Евгения, с которым мы были особенно близки, где тот сообщал, что все они живы, бодры и не слишком нуждаются. Он же лишь об одном молится, чтобы правительство — всегда это проклятое правительство! — дало ему пенсию, на которую он имеет право как участник войны. У него, среди прочего, туберкулез в легкой форме, но он надеется поправиться, если год-два проведет в санатории.

Опущу историю о том, как он в конце концов получил пенсию, слишком она невероятна, но расскажу эпилог.

В Версале он познакомился с пожилым джентльменом, который хотел продать свой дом и переехать в провинцию. Этот человек обещал, что даст Евгению, если он найдет ему покупателя, сумму, достаточную для приобретения домика в деревне. Евгений уже присмотрел себе деревушку на юге, называвшуюся Роккор (в Тарн-э-Гаронн). По какой-то неправдоподобной случайности Евгению, который ничего не смыслил в сделках с недвижимостью, удалось заарканить покупателя на дом в Версале. Вслед за тем я узнал, что он приобрел пустующее здание школы в Роккоре. В ней было тринадцать комнат, и она походила на старинную крепость, перестроенную в сумасшедший дом. На открытке с изображением школы, весело торчавшей на вершине холма, он пометил окна двух комнат, которые, как он писал, сейчас перестраивались и предназначались для моей жены и меня. Это будут только наши комнаты — и навсегда. Тем самым он говорил, что у нас всегда будет второй дом — в нашей любимой Франции.

«Pleurnicheur»[217], как мой друг Альф[218] дразнит меня, я не мог не обронить нескольких слезинок умиления, глядя на открытку с видом нашего нового дома. Я вновь вспомнил тот день, когда впервые встретил Евгения у Cinema de Vanves[219]: он стоял на высокой лестнице и наклеивал афишу, объявлявшую о скором показе фильма с Ольгой Чеховой. Я снова увидел отвратительную, грубо намалеванную афишу, такую же, как большинство отвратительных «annonce» во Франции, которая пялилась на меня в окно бистро напротив синема. Мы с Евгением частенько посиживали там за чашкой кофе и шахматами. Объявление, которое он написал собственноручно, сообщало прохожему, что Генри Миллер, постоялец отеля «Альба» (находящегося по соседству), дает уроки английского языка за скромную плату в десять франков за час. Те, кто читал «Тропик Рака», припомнят моего славного друга Евгения и его «старый всемирный сад». Что за эвфемизм — «его сад»! Это была свалка где-то неподалеку от Фермопильского тупика, где они обитали. Я не мог понять, какая могла быть связь между прославленным местом битвы и узким, вонючим, грязным проулком, названным в его честь. Что же до того «старого всемирного сада», то он существовал в сердце Евгения, а не где-то во дворе.

Лия скупые слезы умиления, я думал, как это естественно, логично и неизбежно, что Евгений, у которого никогда не было и су в кармане, кроме тех случаев, когда я нуждался в чашке кофе, оказался волей судьбы тем человеком, который сделал мне такой королевский подарок...

А теперь перейдем к «Тринадцати распятым Спасителям» и «Ключам к Апокалипсису». Так называются две книги, которые мне так и не удалось подержать в руках, хотя друзья снова и снова обещали и клялись найти их для меня.

Первая книга принадлежит перу сэра Годфри Хиггинса[220], автора знаменитого «Анакалипсиса». Экземпляры этой книги существуют, но отыскать их трудно, да и цена непомерная. Я потерял к ней интерес, слава богу.

Что же до другой книги, которую написал замечательный литовский поэт Оскар Владислас де Милош (по-литовски: Милашюс)[221], то с нею связана любопытная история. То немногое, что я прочитал из Милоша и о нем, невероятно меня заинтриговало[222]. Я никому никогда не говорил о своем интересе к нему; да я и не знал такого человека, с которым бы мог поговорить о нем.

Примерно лет пять назад, когда я искал кое-какие книги, необходимые для следующей моей работы[223], я получил телеграмму, подписанную Чеславом Милошем, который оказался племянником покойного поэта. В письме, пришедшем следом, ничего не говорилось об авторе, который меня интересовал; оно было о предполагаемом визите директора Варшавского музея искусств. Мы еще два или три раза обменялись письмами, и в результате стало ясно, что моим надеждам получить книгу поэта не суждено сбыться. Чеслав Милош, в то время занимавший пост атташе по культурным связям при польском посольстве в Вашингтоне, вероятно, уже работал над своим великим романом, который впоследствии принес ему славу[224].

Прошло время. Будучи на каникулах в Европе (в 1953 году), мы с женой посетили Guilde du Livre[225] в Лозанне, чтобы встретиться с Альбером Мерму, с которым я несколько лет состоял в переписке. Во время паузы в затянувшемся разговоре месье Мерму, точно так же, как тот друг Рауля Бертрана, неожиданно спросил, может ли он что-нибудь сделать для меня, пока мы с женой находимся в Лозанне. И, как в том случае, я, ни секунды не задумываясь, ответил: «Да! Найдите для меня книгу Оскара Милоша Les Clefs de l'Apocalipse![226]». Я объяснил, что от разных друзей слышал, что некоторые вещи Милоша издавались в Швейцарии.

Мерму загадочно улыбнулся и незамедлительно ответил: «Ничего нет проще. Сейчас позвоню издателю. Он мой друг, живет в Лозанне».

Он поднял трубку, связался с другом, чьего имени я не разобрал, и принялся объяснять причину, по которой обращается со столь необычной просьбой. Я слышал, как он несколько раз повторил мое имя: «Да, он сейчас сидит здесь, у меня в кабинете!» — потом с улыбкой взглянул на меня, словно желая сказать: «Он знает о вас!», и продолжал говорить. Это был долгий разговор. Чтобы не мешать, я повернулся к друзьям, которые пришли вместе с нами, и заговорил с ними вполголоса.

Через некоторое время я подумал, что телефонный разговор необычно затянулся. Мерму уже не говорил; он просто кивал головой и время от времени мычал что-то односложное.

Наконец он опустил трубку и повернулся ко мне:

— Виноват. Можно получить любую книгу Милоша, но только не ту, что вы хотите.

Он сел в кресло и пустился в долгий рассказ о жизни издателя, полной невероятных событий, и о его отношениях с моим поэтом. Из его слов следовало, что издатель был не только близким другом поэта, но и его подлинным благодетелем. Если не ошибаюсь, начитавшись Милоша, он сам принялся писать стихи. Он действительно опубликовал все, что написал Милош, включая и нужную мне книгу. Но ее — «Ключи к Апокалипсису» — он издал только в одном экземпляре, исключительно для себя. Он даже не дает ее никому почитать. Не хочет, чтобы ее кто-нибудь прочитал. Даже Генри Миллер, перед которым он преклоняется (sic). Почему? Потому, что считает эту книгу недостойной ее автора. Из слов Мерму я заключил, что между Оскаром Милошем и этим его издателем возникло расхождение по поводу религиозной стороны книги. Я могу и ошибаться, потому что он трещал так долго и так быстро, что я вообще перестал что-то соображать.

Несколько месяцев спустя, когда мы с женой сидели в скромном ресторанчике рядом с Сенатом (в Париже), к нашему столику подошел человек и представился Чеславом Милошем, тем самым, что писал мне из Вашингтона. Не могу объяснить, как он узнал меня; может быть, услышал, как кто-то позвал меня. Так или иначе, извинившись за какой-то пустяк: что-то не так написанное в одном из его писем, он присел за наш столик, и мы разговорились. Я еще не забыл тот случай в Лозанне и стал рассказывать о нем. Чеслав слушал в полном замешательстве, качал головой, словно вся та история была выше его понимания, потом воскликнул:

— Что за чепуха! Я могу дать вам эту книгу. Только сомневаюсь, что вы захотите ее читать.

— Почему?

— Потому что это не совсем книга... в ней только полторы странички!

Я едва не свалился со стула. Всего-навсего полторы странички! Я был потрясен.

— Дайте их мне, — взмолился я. — Теперь я тем более хочу это прочесть.

Он уверил меня, что при первой же возможности передаст мне эту вещицу Оскара Милоша. По сей день ее никому не показывали. И покажут ли когда? И что же там, на этих полутора страничках?

Ретиф де ла Бретонн[227] — совсем иное дело! Это имя было давно мне знакомо, в основном по упоминаниям о нем французских сюрреалистов, особенно Андре Бретона. Не могу сказать, почему я никогда не пытался читать его. Само его имя звучало так завораживающе, что, возможно, я боялся разочароваться. Иногда критики вдруг упоминали его в рецензиях на мои собственные книги. (В разное время они ставили мое имя в один ряд с именами Петрония, Рабле, Свифта, де Сада, Уитмена, Достоевского — и Ретифа де ла Бретонна.)

Однажды я получил письмо от нашего посланника в Эфиопии Дж. Райвса Чайлда. Автор сообщал, что прочел все мои книги, какие мог достать, и находит большое сходство между моими писаньями и писаньями знаменитого Ретифа. Доводилось ли мне читать его? Он был уверен, что да. Я ответил, что не читал — ни единой строчки. После чего получил второе письмо с настоятельным советом обязательно почитать Ретифа. Если мне не удастся найти его книг, тогда я должен был уведомить его, и уж он позаботится, чтобы я их получил. Далее он сообщал, что потратил значительное время на изучение жизни и творчества Ретифа и в настоящее время работает над составлением его библиографии.

В этом письме он особенно советовал мне постараться прочитать «Месье Никола» и «Парижские ночи». Он не упомянул о размере этих произведений. Когда я обнаружил, что один «Месье Никола» состоит из четырнадцати томов, мой энтузиазм быстро испарился. Тем временем панегириками в адрес Ретифа де ла Бретонна меня начал бомбардировать Данте Дзакканьини, ученый и запойный читатель из Кайроу, штат Нью-Йорк. Чтобы я вошел во вкус, он прислал сильно сокращенное однотомное издание «Парижских ночей» в переводе на английский. Я прочитал его не без интереса, но без особого воодушевления. Более того, судя по этому первому кусочку, между моей манерой писать и манерой Ретифа было очень мало общего. Я решил, довольно опрометчиво, что вовеки больше не возьму в руки его книг.

Затем в один прекрасный день по почте пришел огромный том нашего посланника в Эфиопии, над которым он так долго корпел. По-настоящему монументальный труд, за который все любители Ретифа должны чувствовать признательность автору. Невероятная его масштабность привела меня в ужас. «Это не по моей части», — подумал я. К тому же я положил себе читать все меньше и меньше, а не больше и больше.

Тут, может, интересно будет знать, что сам Чайлд, как он признается во вступлении к своему огромному компендиуму[228], едва не бросил свою работу, не доведя ее до конца, когда обнаружил, что полное собрание сочинений его любимого Ретифа насчитывает свыше пятидесяти названий и состоит более чем из двухсот томов! Однако чтение всего, что написал Ретиф, — пустяк по сравнению с тем титаническим трудом, который Чайлд положил на написание своего огромного тома.

Чтобы показать необычайную одаренность этого поразительного человека, Ретифа, позвольте привести здесь несколько строк из вступления Чайлда к его труду:

«Pour moi, malgre toutes ses faiblesses — et il en avait beaucoup — Restif est un caractere sympathique pour de nombreusses reisons. Et tout d'abord une essentielle bonte de coeur, une large humanite accompagnee d'un sens toujours present de l'inhumanite de l'homme envers son semblade, un desir passionne d'ameliorer le sort de l'humanite, une grande vision du monde, un but absorbant d'etre utile a ses contemporains et, plus encore, a la posterite, enfin une franchise fonciere dans l'aveu de ses fautes. Il convient de souligner que, dans une epoque ou, du moins en France, il etat de mode de mepriser Shakespeare et Jeanne d'Arc, Restif vantait leurs merites. Il pensait elargir les horizons intellectuels des hommes et dans ce but, il agissait sans prudence. Son oeuvre presente d'innombrables aspects, d'infins meandres, de sorte qu'une seule vie suffirait a peine a en suivre tous les contours. Imparfait comme tous les hommes, il n 'a jamais eu la pretention d'etre ce qu 'il n 'etaitpas. Il etait humain, peut-etre trop humain, et par la nous lui sommes redevables de grandes dettes qui deviendront de plus en plus apparentes dans les annees avenir.» (Djeddah, Arabie Saoudite, le 27 fevrier, 1948.)[229].

Едва я подумал, что история с Ретифом на этом завершилась, пришло письмо из Кайроу, сообщавшее, что он, Данте, дочитал наконец последний из четырнадцати томов полного и несокращенного французского издания «Месье Никола» — и в тот же день отправил все их мне обычной почтой. Примерно через неделю книги прибыли. У меня было такое чувство, что мне прислали гроб с останками этого невероятного Ретифа!

Что с ними делать? Прежде всего, расставить по порядку, что я и сделал. Потом, выбирая тома наугад, стал листать, прочитывая страничку там, страничку тут. Затем засунул на верхнюю полку книжного шкафа рядом с тонким скромным томиком Эдварда Сантьяго «Круг», говоря себе: «Прочту когда-нибудь, когда разобьет паралич». С этими словами я собрал книги, чье место в моей библиотеке заняло новое поступление, швырнул их в картонную коробку и, взвалив на горб, поволок на свалку, которая тянется вдоль живописных берегов от Аляски до Огненной Земли, и швырнул в океан.

А теперь о ессеях, к которым я наконец подошел вплотную в Санта-Монике. Я поехал туда по приглашению моего приятеля Роберта Финка, посмотреть картины Эйба Вайнера[230]. Здесь меня познакомили с другом Вайнера, Лоренсом Липтоном[231], живущим в Венисе под Лос-Анджелесом.

Лишь к концу долгого и замечательного вечера у меня завязался разговор с Лоренсом Липтоном. Как автор книг о разных таинственных вещах, известный всей Америке — по крайней мере, по своему литературному псевдониму, — он был, пожалуй, последним человеком в мире, к которому бы я подумал обратиться за сведениями о загадочной секте ессеев.

Наш тет-а-тет, начавшийся с места в карьер без обычных прелиминариев, больше походил на игру по воле вдохновения, чем на обмен мнениями. Последний раз я участвовал в подобном танце в маленькой деревушке в Нью-Гэмпшире. Упоминаю об этом потому, что такого рода вещи случаются лишь несколько раз за всю жизнь. Тогда это было зимой, после конференции в далеком городишке Дартмауте, на которой я присутствовал вместе с профессором Гербертом Уэстом. Мы возвращались в машине профессора к нему домой в Гановер, Нью-Гэмпшир. Дело шло к вечеру, когда Герб Уэст внезапно решил, что мы должны завернуть к его другу, жившему в деревне, которую мы в тот момент проезжали.

Он подъехал к ничем не примечательному дому; в дверях нас уже поджидал его друг. Уэст ничего не рассказал мне о нем, не разобрал я и его имени, когда нас знакомили. Но, пожимая ему руку, я не мог избавиться от ощущения, будто знал его всю жизнь. Мы заговорили прямо в дверях, как бы продолжив разговор, прерванный всего каких-то несколько тысяч лет назад, в предыдущей инкарнации. Из всего разговора с этим другом Уэста я сейчас способен вспомнить лишь одно, что касалось мирской жизни, а именно, что он много лет прослужил в британской армии в Индии.

Мы пробыли у него около двух часов, и за это время «майор» и я обсудили самые что ни на есть разные и, казалось бы, не связанные между собой вещи. Часто мы просто упоминали название какой-нибудь забытой книги, или имя малоизвестной исторической фигуры, или диковинный раздел науки только для того, чтобы многозначительно улыбнуться друг другу и продолжить разговор. Ни разу мы, так сказать, не нажали не на ту кнопку. Мы словно работали за айбиэмовским компьютером, который неизменно и без усилий выдавал правильные ответы. Больше скажу, атмосфера разговора была именно такая, чтобы нажимать кнопки, скользить по наезженной, замыкать и размыкать контакт, соединяться и разъединяться. Предметы, которых мы касались, были не более чем поводом для выхода к чему-то намного более важному, хотя к чему именно, ни один из нас даже не пытался определить.

Добавьте к тому же, что его жизнь не имела ничего общего с моей. Мы принадлежали к совершенно разным мирам. Кроме того, я с тех пор ни разу не пытался как-то связаться с ним. В этом не было необходимости. Когда мы встретимся снова — а разве не должны мы встретиться, пусть и в иной жизни? — не сомневаюсь, мы возобновим разговор с того места, на котором его прервали...

Но этот Лоренс Липтон... Физически, и я сразу это понял, он сильно напомнил мне одного человека, которого я совершенно не переносил. Даже манера говорить у него была, как у того человека, которого я до сих пор ненавижу и презираю. И тем не менее все, о чем он заговаривал, — а он имел привычку перескакивать с предмета на предмет без всякой видимой связи, — притягивало мое внимание, как магнит. Он уже успел слегка коснуться дюжины тем, одно упоминание которых действует на меня, как хорошая доза адреналина. Вдруг мне показалось, что он произнес слово «ессеи». Причем произнес правильно, чем застиг меня врасплох.

— Вы сказали «ессеи»? — спросил я.

— Да, — ответил он. — А что? Вас интересуют ессеи? — Он казался удивленным.

Я объяснил, что много лет выискивал все, что мог, об их обычаях, ритуалах и образе жизни. Упомянул и об определенных, как мне казалось, сходных чертах между ними и альбигойцами. Мимоходом сослался на довольно необычную книгу, называющуюся «Неизвестная жизнь Иисуса»[232]. Процитировал книгу Джералда Хирда[233] «Время, боль и секс», в которой есть любопытная глава, посвященная этой удивительной секте.

Да, да, сказал он, эти книги, кажется, знакомы ему — и еще многие другие, подобные им. Но разве сейчас об этом поговоришь? Слишком это обширный предмет. Он сыпал именами, датами, цитатами, ссылками на всевозможные герметические источники.

— Если вы действительно желаете узнать больше, — сказал он, — я попрошу жену сделать для вас копию некоторых самых значительных документов, относящихся к этому предмету, которые я собрал за последние десять или больше лет.

— Не смею и надеяться, — начал было я.

— Пустяки, — отмахнулся он. — Она будет рада помочь вам, не так ли, дорогая?

Та, конечно, согласно кивнула.

Через несколько недель я получил обещанные документы. Там же были собственные замечания и комментарии Липтона, чрезвычайно тонкие и дельные.

Прошло время, и тема ессеев потеряла для м