Книга Генри Миллера «Тропик Рака» в свое время буквально взорвала общественную мораль обоих полушарий Земли. Герой книги, в котором очевидно прослеживалась личность самого автора, «выдал» такую череду эротических откровений, да еще изложенных таким сочным языком, что не один читатель задумался над полноценностью своего сексуального бытия... Прошли годы. И поклонники творчества писателя узнали нового Миллера — вдумчивого, почти целомудренного, глубокого философа. Разумеется, в мемуарах он не обошел стороной «бедовую жизнь» в Париже, но рассказал и о том, как учился у великих французских писателей и художников, изложил свои мысли о мировой литературе и искусстве. Но тут же, рядом — остроумные, лишенные «запретных тем» беседы с новыми друзьями: бродягами, наркоманами, забулдыгами, проститутками...
Генри Миллер. Тропик любви. ВАГРИУС Москва 2004 5-475-00074-3

Генри Миллер

Биг-Сур и Апельсины Иеронима Босха

...убеждение и опыт говорят мне, что прокормиться на нашей земле — не мука, а приятное времяпрепровождение, если жить просто и мудро.

Торо[1].

На свою беду или, может, счастье, я распоряжаюсь натурой по прихоти страсти и вдохновения... Я включаю в свои картины все, что хочу. Тем хуже для вещей, мною изображаемых, — им приходится уживаться друг с другом.

Пикассо.

Я люблю живопись с тех самых пор, как осознал это, будучи шестилетним. В пятьдесят я написал несколько картин, которые показались мне довольно неплохими, но в сущности почти ничего из написанного мною до семидесяти лет не представляет никакой ценности. В семьдесят три я наконец познал все, что есть в природе, — птиц, рыб, животных, насекомых, деревья, травы, все. В восемьдесят я пойду еще дальше и по-настоящему овладею секретами искусства в девяносто. Когда мне исполнится сто, моя живопись обретет истинное совершенство, а конечной цели я достигну приблизительно к ста десяти годам, когда на моих картинах каждая линия и точка будут полны жизни.

Хокусаи. «Старик, помешавшийся на искусстве».

ЭМИЛЮ УАЙТУ[2] из Андерсон-Крика, одному из немногих друзей, никогда не подводивших меня.

Перевод выполнен по первому изданию: Big Sur and the Oranges of Hieronimus Bosch. New York, New Directions, 1957.

Путешествие на край света,

или

Робинзонада Генри Миллера

Отныне участь любого — бежать от самого себя в тщетной надежде обрести несуществующий необитаемый остров, пытаясь еще раз воплотить мечту Робинзона Крузо.

Генри Миллер. Черная весна.

Мечта Робинзона Крузо... Думал ли Даниэль Дефо, по собственному признанию «тринадцать раз богатевший и разорявшийся», вкусивший участи виноторговца и публичного оратора, негоцианта и религиозного полемиста, азартного игрока и независимого журналиста (а пользуясь современным языком — попросту правозащитника), на личном опыте познавший, что такое тюремная решетка и даже позорный столб, — думал ли он, на склоне лет публикуя книгу о диковинных приключениях моряка из Йорка, что закладывает фундамент нового литературного жанра? Мог ли предположить, что, с точностью счетовода описывая труды и дни своего героя на необитаемом острове, воплощает в романном повествовании страсть, мечту, тяготение к идеалу, какие не перестанут владеть воображением многих поколений его соотечественников, и не только их одних? Грезилось ли ему, стоявшему у истоков того, что впоследствии назовут этикой «среднего класса», что именно этот класс, с ходом времени оформив свое общественное господство на пространстве Старого и Нового Света, породит бессчетное множество новых «Робинзонов», которые устремятся в южные моря и африканские пустыни, на Дикий запад США и в горы Тибета, в бразильскую сельву и австралийские саванны, движимые не только неутолимой жаждой первооткрытия, но и отчетливым неприятием размеренного, упорядоченного и донельзя монотонного ритма существования, возобладавшего в их отечествах? Среди них будет немало авантюристов, прожектеров, искателей легкой наживы, но и немало художников, писателей, поэтов — подчас великих, как Джордж Гордон Байрон, Артюр Рембо, Поль Гоген, Уолт Уитмен, Генри Дэвид Торо, Роберт Луис Стивенсон, Джек Лондон, Дэвид Герберт Лоуренс. Их — справедливо или не очень — нарекут романтиками, а их страстные поиски утраченной гармонии между человеком и природой — робинзонадой. Она-то и составит значимую часть того, что на языке историков литературы именуется путевой прозой.

Лежащая перед читателем книга — из этого ряда, но история ее создания, как, впрочем, и вся судьба ее автора, не совсем обычна.

Сегодня, спустя четверть века после кончины, Генри Миллер (1891 — 1980) почти безоговорочно признан классиком американской прозы, главой ее экспериментального направления и одним из духовных отцов всей нонконформистской культуры США — от школы «черного юмора» до так называемого нового журнализма, во многом предвосхитивших траекторию модернистских и постмодернистских художественных исканий. «Влияние Миллера велико, — с полным основанием пишет в этой связи один из ведущих американских прозаиков Норман Мейлер. — Тридцать лет назад молодые писатели учились своему ремеслу по его книгам наравне с книгами Хемингуэя и Фолкнера, Вулфа и Фицджеральда. Может быть, ни один американский писатель двадцатого века, за исключением Хемингуэя, не оказал такого влияния на американскую, да и не только американскую литературу»[1].

Приведенный отзыв относится к 1976 году — времени, когда 85-летний Г. Миллер, возведенный в ранг мэтра литературного авангарда США, доживал свои дни в Калифорнии. Однако еще за полтора десятка лет до этого большинство произведений, составивших его общемировую славу, включая две автобиографические романные трилогии, находилось на родине автора под бременем цензурного запрета, наряду с такими шедеврами, как «Улисс» Джеймса Джойса и «Любовник леди Чаттерли» Дэвида Герберта Лоуренса, и стало полноправным читательским достоянием лишь в результате сексуальной революции, захлестнувшей западный мир в годы после Второй мировой войны. (Что до нашей страны, то на протяжении всего советского периода российской истории творчество Г. Миллера оставалось «закрытой книгой», разомкнуть обложку которой довелось лишь в эпоху перестройки.).

Причиной того и другого был пронизывавший прозу автора, начиная с его первой и самой нашумевшей книги — романа «Тропик Рака» (1934), пафос яростного неприятия буржуазной морали и культуры, побуждавшего писателя извергать проклятия в адрес индустриальной цивилизации, эпатируя благонамеренных ее носителей ненормативной лексикой и шокирующей откровенностью в изображении интимных сторон существования своих героев. Эффект разорвавшейся бомбы, какой произвело первое — парижское и, по сути, «подпольное» — издание «Тропика Рака», а затем и двух других исповедальных романов Г. Миллера «Черная весна» (1936) и «Тропик Козерога» (1939), составивших автобиографическую трилогию, был легко объясним: литературе того времени неведомы были ни такая бескомпромиссная интонация авторского приговора любому из институтов существующего в капиталистическом обществе миропорядка, ни такая смелость в отображении эротического.

Убежденным сторонникам американского образа жизни (а среди читателей романов Г. Миллера находились и такие) едва ли мог импонировать демонстративный разрыв с заокеанской отчизной никому не известного прозаика-дебютанта, недвусмысленно декларировавшего: «Я — человек Старого Света, семя, перенесенное ветром через океан, растение, отказавшееся дать всходы на плодородной американской почве. Я принадлежу к тяжелому древу прошлого. Мои корни, физические и духовные, роднят меня с европейцами — с теми, кто были когда-то франками, галлами, викингами, гуннами, татарами, невесть кем еще»[2]. И хуже того: дерзко противопоставившего этому «образцовому» образу жизни собственное, исполненное неисчислимых превратностей судьбы существование нищего эмигранта в «Мекке» европейского художественного авангарда, бок о бок с такими же неимущими энтузиастами пера и кисти, оторванными от земли мечтателями и эксцентриками, лицами без определенных занятий и жрицами древнейшей профессии — словом, всеми, за кем закрепилось интригующее досужего обывателя понятие «богема». Все это активно способствовало созданию чуть ли не на полвека закрепившейся за писателем скандальной репутации «апостола аморализма» — репутации, отвечавшей лишь самому поверхностному взгляду на его индивидуальность и препятствовавшей ощутить реальное своеобразие его художнической манеры.

Прочувствовать и осмыслить ее масштабность (и одновременно противоречивость) в 30-е годы довелось мало кому из критиков и литературных обозревателей. Однако среди этих немногих был Джордж Оруэлл, так отозвавшийся о создателе «Тропика Рака» в эссе «Во чреве кита»: «Миллер, по-моему, единственный сколько-нибудь крупный, наделенный воображением прозаик из всех, кого дали в последние годы миру народы, говорящие по-английски»[3]. Отнюдь не солидаризируясь с нашедшим воплощение в автобиографической трилогии видением действительности, будущий автор знаменитых антиутопических романов «Скотный двор» и «1984» сумел оценить по достоинству парадоксально торжествующую на страницах «Тропика Рака» и «Черной весны» — и как бы исподволь опровергающую апокалиптический настрой трилогии в целом — лирико-эмоциональную стихию, впечатляющую образно-метафорическую экспрессию миллеровской прозы.

Впрочем, в ходе долгого и непростого пути Г. Миллера в литературе такого рода парадоксальность явит себя не однажды. И не только в его романах позднейшего времени (уже в послевоенный период писатель создаст еще одну масштабную автобиографическую трилогию «Роза распятия», 1949 — 1960; ныне она также доступна российским читателям[4]), но и в не менее примечательной широтой охвата событий и точностью авторских наблюдений миллеровской эссеистике.

В самом деле: перелистывая страницы едва ли не каждой книги прозаика, ощущаешь, как в рамках одной художнической индивидуальности противоречиво уживаются, с переменным успехом оспаривая друг друга, упрямый неустрашимый бунтарь, провидящий в воцарившемся на необозримых просторах Америки «кондиционированном кошмаре» реальные истоки социальных, политических, экологических недугов, поразивших в годы Второй мировой войны и первое послевоенное десятилетие его неблагодарную отчизну, и — во всем изверившийся, чуть ли не метафизический пессимист, наследник духовных традиций Шопенгауэра, Ницше, Шпенглера. А вчитываясь в поток сознания его персонажа-повествователя (зачастую вовсе не отличимого от автора, идет ли речь о романах, повестях или новеллах: автобиографическое начало властно заявляет о себе и в первых, и во вторых и в третьих), следя за ходом авторской мысли, неизменно прихотливым и чаще всего неожиданным, со временем нащупываешь не то чтобы внутренний «сюжет», но по крайней мере глубинный лейтмотив всего насчитывающего больше двух десятков томов большой и малой прозы творческого наследия Г. Миллера. Лейтмотив по сути не новый, но вечно обновляющийся, как обновляется со времен мифологии и фольклора сама литература: становление художника.

Ибо о чем, в сущности, повествовал «Тропик Рака»? О рождении творца из ожесточенного жизненными передрягами неимущего эмигранта из Нового Света в Старый. И эта магистральная тема развивалась, перебиваясь типологически сходными: историями его единомышленников, друзей, собратьев по цеху — на миг сверкнувших на пестром космополитичном фоне Парижа или прозябающих в безвестности, талантливых или не очень, гениальных или только мнящих себя таковыми; словом, всех, кто волею автора причислен к беспокойному племени художников по духу.

Как, в каких условиях, благодаря (а чаще — вопреки) каким обстоятельствам делаются писателями? Для Г. Миллера эта тема, этот лейтмотив, эта нота исполнена столь важного, столь глубокого, столь неисчерпаемого смысла, что граничит с одержимостью, становясь чуть ли не idee fixe прозаика. Сопрягаясь с реальными — а порой и вымышленными — деталями его биографии, она раскрывается во множестве вариаций на страницах «Черной весны», «Тропика Козерога», каждой из частей «Розы распятия», в позднейшей из книг мемуаров «Моя жизнь и моя эпоха» (1971) и, разумеется, в любом из полутора десятков томов миллеровской эссеистики. Впрочем, тут стоит сделать одну оговорку: литератор с репутацией неугомонного бунтаря и дерзкого новатора, Генри Миллер не был бы Генри Миллером, придерживайся он общепринятых жанровых канонов. А это обстоятельство, предельно усложняя «правила игры» для дотошных биографов и литературоведов академического склада, в то же время гарантирует большинству его читателей дополнительную радость — радость общего с автором эксперимента над действительностью, трепет сопереживания этой действительности «на равных», восторг совместного погружения в дразнящее многоцветье реальности. Нелегко, скажем, определить, где пролегает граница между зиждущейся на подлинных фактах мемуаристикой и художественным вымыслом в двух окрашенных светлой ностальгией по годам парижского самоизгнания повестях (или больших новеллах), написанных сразу по возвращении в США, но переработанных лишь полтора десятилетия спустя: «Тихие дни в Клиши» и «Мара из Мариньяна»[5].

С другой стороны, у какого еще англоязычного автора встретишь (разве что у одного из миллеровских кумиров и учителей Д. Г. Лоуренса или у ближайшего друга и собрата Г. Миллера по перу, тоже англичанина Лоренса Даррелла) такую сочную, свежую, впитавшую, кажется, все оттенки палитры импрессионистов, всю изысканность цветовой гаммы Клода Моне и неуловимую прелесть полутонов Альбера Марке мемуаристику?

Чтобы убедиться в этом, достаточно раскрыть любую из двух книг воспоминаний и путевых впечатлений, вошедших в настоящий том. В обширном и разнообразном активе Г. Миллера-эссеиста «Биг-Сур и апельсины Иеронима Босха» (1957) и написанный шестнадцатью годами раньше «Колосс Маруссийский» (1941) занимают особое место. И неудивительно: более ранняя книга путевых заметок посвящена открытию писателем Греции, ставшему для него опытом, в культурно-эстетическом смысле сопоставимым лишь с произошедшим десятью, без малого, годами раньше открытием Франции и ее столицы; что до второй книги, то она повествует о не менее значимом и драматичном этапе творческой и человеческой биографии прозаика: о «втором открытии» Г. Миллером Америки. Точнее, едва заметного на карте и практически не тронутого цивилизацией ее уголка на побережье Тихого океана под названием Биг-Сур.

И тут, думается, самое время вернуться к началу наших беглых заметок — к Даниэлю Дефо и его бессмертному герою. Ибо именно здесь, в Биг-Суре, подошедшему к порогу пятидесятилетия американцу немецкого происхождения, уроженцу Бруклина Генри Вэлентайну Миллеру, появившемуся на свет в год кончины Артюра Рембо, автору «сомнительных» с точки зрения традиционной нравственности книжек, имевшему неосторожность осознать свое писательское призвание на противоположном США культурном полюсе — в самой сердцевине художественного мира Европы и волею враждебной истории обреченному расстаться с овеянными дыханием канувших в Лету цивилизаций камнями Старого Света, выпало на долю обрести свой необитаемый остров. На нем обремененному семьей новоявленному «робинзону», успевшему прослыть легендой на устах европейских писателей-авангардистов, символом сексуальной свободы и культовой фигурой в глазах американских битников и нонконформистов всех мастей и оттенков, но так и не сумевшему обеспечить собственное материальное благополучие, доведется прожить долгие восемнадцать лет — если вдуматься, ненамного меньше, нежели вызванному к жизни воображением Дефо моряку из Йорка. А испытания и прозрения, какие ждут его на этом тернистом пути и станут строительным материалом для его, миллеровского, «Уолдена» (не случайно автобиографическое повествование еще одного «робинзона» — едва ли не самого свободного из американских мыслителей прошлого Генри Дэвида Торо — с юности стало излюбленным предметом его размышлений), который он назовет со столь характерной для себя отсылкой к наследию европейского гуманизма: «Биг-Сур и апельсины Иеронима Босха».

Но вначале были все-таки Дефо и его персонаж. Описывая в середине 30-х один из парижских перекрестков, Г. Миллер как бы ненароком роняет в «Черной весне»: «Здесь-то в одну прекрасную весеннюю ночь... я и обрел заново старого своего друга — Робинзона Крузо. Погрузившись на всю ночь в пленительную магию воспоминаний, в трепет и боль...»[6].

«Чем эта непритязательная сказка столь властно влекла к себе умы людей XVIII столетия?»[7] — задастся он вопросом. А несколькими строками ниже попытается дать ему свое толкование, свою гипотезу. И эта гипотеза, не до конца, думается, проясняющая феномен Дефо, с исчерпывающей полнотой раскрывает драматическую дилемму самого Генри Миллера — дилемму художника, с болезненной остротой ощущающего собственную несвободу, невозможность полной и беспрепятственной самореализации в обществе, широковещательно декларирующем свои демократические устои и свою так называемую открытость. «Осовременив фабулу... — пишет Г. Миллер, — мы тут же обнаружим в романе историю художника, стремящегося выстроить вокруг себя целый мир, историю едва ли не первого подлинного невротика — человека, спровоцировавшего крушение собственного корабля с тем, чтобы вырваться за пределы своей эпохи и зажить самостоятельной жизнью в мире, который он смог бы добровольно разделить с другим...»[8].

Так мы подходим вплотную к истокам робинзонады немолодого уже литератора, не столь по зову сердца, сколь в силу жестокой необходимости вернувшегося к родным пенатам, в которых некогда тщетно пытался обрести отзывчивую аудиторию, творческое признание и, наконец, простое человеческое сочувствие. И, скоро убедившись, что его сытые, упоенные чудесами потребительского комфорта соотечественники, обитатели гигантских мегаполисов еще более глухи, еще менее восприимчивы к ценностям истинной культуры и истинного, непоказного гуманизма, нежели в годы его голодной юности, когда он исходил пешком пол-Америки, откликнувшегося на не внушающее радужных надежд настоящее своей самодостаточной отчизны горькой до безысходности книгой «Кондиционированный кошмар» (1945). Чтобы затем, в очередной раз попытавшись обрести себя как человек и художник, поселиться в дощатой, продуваемой всеми ветрами хижине на крутом, обрывистом океанском побережье то ли в глухой деревушке, то ли в поселке, населенном странными, чудаковатыми людьми, обитающими в таких же убогих жилищах, лишенных санитарных удобств, едва ли не в полной изоляции от благоустроенного городского быта. Однако стоит ему дать себе труд пристальнее вглядеться в облик этих девственных мест, и Биг-Сур представляется Г. Миллеру цветущим садом, точь-в-точь подобным тому, в каком произрастают, чаруя видом и ароматом, волшебные апельсины, помещенные Иеронимом Босхом на полотно, воплотившее его видение «Тысячелетнего царства». Иными словами, того самого рая, которым некогда обладал, но который утратил род человеческий.

Что же такого необычного открыл для себя в Биг-Суре Генри Миллер после того, как, вдрызг разругавшись с меркантильной Америкой, прожил десяток лет в Париже и его окрестностях, а затем провел полгода на руинах древней Эллады? Стоило ли после долгого и плодотворного вояжа по Европе делать еще один шаг на край света — Нового, то бишь отринувших его Соединенных Штатов? Уж не помешался ли на склоне лет неугомонный раблезианец и жизнелюб на Писании, не стал ли доморощенным евангелистом, как столько его соотечественников? — впору забеспокоиться заподозрившему неладное читателю, склонному ожидать от автора «Тропиков» чего угодно, только не капитуляции перед столь ненавистным ему американским образом жизни.

Нет, Миллер ничего не предал забвению и ни с чем не смирился. Он и в зрелом возрасте остался снедаемым ненасытным любопытством бродягой, не утратившим пылкого, почти мальчишеского восторга перед новым и неизведанным. Его мемуарные зарисовки, как и раньше, на первый взгляд кажутся совершенно бессюжетными. Как и в былые годы, читателю открывается пестрая, почти хаотичная мозаика мимолетных впечатлений и беглых эскизов с натуры, перемежаемых экскурсами, подчас пространными, в историю и культуру описываемых мест; а эти экскурсы непринужденно перетекают в рассказы о друзьях и знакомых, которых у Генри Миллера на любом из меридианов всегда множество. Но давно известно: места местам — рознь, знакомые — тоже. Бродя по овеянным ароматом легенд и мифов руинам Эллады, медля у стен Парфенона, вглядываясь в испещренные морщинами лица рыбаков Пирея, прозаик предается размышлениям на свою любимую тему: о скоротечности времени, о страждущем из века в век — и торжествующем вопреки всему — человечестве, об античных богах и христианстве, о Фридрихе Ницше и Рудольфе Штайнере, о космических далях и космосе в душе каждого, с кем его сводит судьба.

Культурное наследие Греции неисчерпаемо и, ясное дело, побуждает задуматься о Гомере. И столь же естественно, что постоянными собеседниками писателя оказываются поэт Георгос Сефериадис и еще один литератор — Георгос Кацимбалис; его-то облик Г. Миллер и сохранит для потомков, вынеся вошедшее в дружеский обиход имя своего радушного спутника и словоохотливого гида в заглавие небольшой, но на редкость емкой по мысли и образности книги о колыбели европейской цивилизации.

Вернемся, однако, в Биг-Сур. Что, спросим вслед за недоверчивым читателем, привлекло литератора-космополита в этом медвежьем углу, из которого он, что ни день, шлет письма старым и новым знакомым с просьбами о вещах, о продовольствии, о деньгах? Что, кроме отсутствия опостылевших на нью-йоркских улицах офисов, контор, бирж, меняльных лавок? Что, кроме не омраченных назойливыми людскими толпами и неповторимых в своей аскетической красоте видов океанского побережья?

Ответ может показаться до странности простым: люди. Люди, населяющие этот отмеченный поистине спартанской суровостью жизненных условий край земли.

У Миллера эпохи Биг-Сура: бедствующего, хоть и осененного международной славой, с тревогой думающего о пропитании для жены и двоих детей, сетующего, что уйма времени, посвящаемого главному делу его жизни — литературе, безвозвратно уходит в песок, съедаемая визитами непрошеных гостей (они добираются в эту глушь из Лондона, из Бомбея, из Тимбукту, как полвека назад паломники с разных континентов стекались в Ясную Поляну ко Льву Толстому), — нет ни малейших иллюзий в отношении соотечественников: пленники потребительского менталитета вызывают у него оскомину, как и в былые годы. Иное дело — его соседи по поселку: плотники, скотоводы, землепашцы с душами живописцев, поэтов и музыкантов; он убежден, что в любом из них, даже самом стеснительном и косноязычном, вызревает еще ждущий раскрыться самобытный творец. Едва ли не о каждом из жителей Биг-Сура, за вычетом разве что астролога и мистика Конрада Морикана, с которым он познакомился во Франции (истории их трудных, взрывных, конфликтных взаимоотношений посвящена заключительная часть книги — «Потерянный рай»; она составляет нечто вроде «романа в романе»), прозаик пишет с неподдельной теплотой, свидетельствующей, что в его настроениях, несмотря на трудности быта, намечаются позитивные перемены. И стоит ли этому удивляться: ведь недавнему новоселу в этой колонии трудяг, наделенных богатым духовным миром, и впрямь дышится свободнее, чем когда-либо под бескрайним американским небом. Здесь, быть может впервые за десятилетия скитаний по странам и континентам, ему воочию предстает близкий к сокровенному идеалу образ коммуны свободных творцов, которых объединяет одно: бескорыстная преданность любимому делу — искусству. И в памяти всплывают художнические утопии, о которых грезили блудные дети чинного буржуазного миропорядка: от артели вольных живописцев в Арле, где рука об руку творили бессмертные полотна Ван Гог и Гоген, до Рананима — затерянной в пустыне на ничейной земле между США и Мексикой колонии поэтов, писателей и философов, которая была воплощенной мечтой Д.Г. Лоуренса...

Однако эта близость к идеалу обманчива. Кому-кому, а Г. Миллеру, вдосталь вкусившему непонимания и равнодушия аудитории, преследований властей, своекорыстия и произвола издателей, лучше других ведомы нравы и приводные ремни литературного и художественного рынка. Для него не секрет: из всех, кто окружает его в Биг-Суре, пробиться к известности удастся лишь единицам, да и то чудом. С ходом лет в его сознании с беспощадной ясностью проступила отрезвляющая истина, которую он сформулирует просто и лаконично: «Писать, не имея читателей, — самоубийство».

Нет нужды перечислять на этих страницах десятки людей, населяющих миллеровские мемуары: их портреты, думается, и без того отложатся в читательской памяти. Стоит, однако, отметить еще одну примечательную особенность, отличающую многочисленные эссе прозаика на тему искусства: движимый неутолимым интересом к каждому принципиально новому явлению, к тому, что представляется ему новаторством, он нередко сосредоточивается на тех именах и художественных явлениях, которые зачастую обходят вниманием профессиональные искусствоведы и критики. Да, во многих областях — в графике, например, хоть он и писал отличные акварели, которые охотно раскупались, — Г. Миллер был дилетантом и ничуть не стыдился этого. (Писать, кстати, он тоже выучился самоучкой.) Но это обстоятельство, как ни парадоксально, лишь обостряло его критическое видение. И, быть может, именно Генри Миллеру, всю жизнь остававшемуся дилетантом, в урочный час от души скажут спасибо историки искусства, которые в ходе грядущих десятилетий перешагнувшего порог XXI века примутся штудировать особенности школ и направлений, определивших неповторимый облик века XX.

Как бы то ни было, XX век с его катастрофами и химерами, с его грандиозными мечтами и лопнувшими, как мыльный пузырь, социальными утопиями позади, а интерес к произведениям Генри Миллера, скончавшегося 26 июня 1980 года, полгода не дожив до своего девяностолетия, не ослабевает. Нетрудно предугадать, что у его книг будут, как и прежде, страстные приверженцы и не менее ревностные ниспровергатели.

Это в порядке вещей: воздействие литературы, как и любого искусства, индивидуально и избирательно. Но, думается, тому, кто даст себе труд прочитать их внимательно, вряд ли придет в голову оспорить верность оброненного писателем на последних страницах «Биг-Сура» афоризма: «Всякий, кто направляет свои духовные силы на созидание, — художник. Сделать саму свою жизнь произведением искусства — вот цель».

И эти слова принадлежат апостолу аморализма? Черта с два! Вот и верь после этого критикам и газетным обозревателям...

Николай Пальцев.

ПРЕДИСЛОВИЕ

Эта книга состоит из трех частей и эпилога, который первоначально я предполагал издать отдельной брошюрой под названием «Ответ моим читателям!». Эпилог этот, написанный в 1946 году, когда я жил в Андерсон-Крике, был с тех пор сокращен и переработан. Теперь он представляет собой нечто вроде аппендикса, и его можно читать по желанию в первую или в последнюю очередь.

Еще я намеревался включить Приложение с перечнем моих произведений, изданных не только в Америке и Англии, но и в переводах на другие языки, однако, поскольку это уже было сделано в недавно вышедшей книге, отсылаю всех, кого интересуют эти сведения, к указанным ниже изданиям[3].

Сейчас я работаю над единственной вещью — «Нексусом», заключительным романом трилогии «Роза распятия». «Мир Лоуренса», отрывки из которого появлялись в антологиях издательства «Нью дирекшнз», мною давно заброшен. «Созвездие Дракона и земная эклиптика» пока остается на стадии замысла.

За исключением одной книги, опубликованной в Париже на английском языке, следующие мои вещи, в большинстве своем уже вышедшие в переводах на французский, немецкий, датский, шведский и японский, в этой стране до сих пор находятся под запретом: «Тропик Рака», «Нью-Йорк и обратно», «Черная весна», «Тропик Козерога», «Мир секса» и «Роза распятия» («Сексус» и «Плексус»). «Сексус» в настоящий момент запрещено издавать — на любом языке! — и в Париже. В Японии наложен запрет на японскую версию этого романа, но не на оригинальную англоязычную — по крайней мере, пока. «Тихие дни в Клиши», которая только что ушла в печать (в Париже), возможно, тоже запретят — и здесь, и повсюду.

Что касается того, как и где добыть запрещенные книги, то самый простой способ — это совершить налет на таможню в любом из наших портовых городов.

Я сердечно благодарен Чарлзу Холдмену, который проделал неблизкий путь из Уинтер-Парк, штат Флорида, чтобы вручить мне книгу Вильгельма Френгера[4] о Иерониме Босхе. Да простит он мне, что в тот день я был недостаточно гостеприимен!

ХРОНОЛОГИЧЕСКОЕ

В начале 1930 года я покинул Нью-Йорк, намереваясь отправиться в Испанию. В Испанию я так и не попал. Вместо этого остался во Франции, где прожил до июня 1939-го, когда уехал на столь чаемый отдых в Грецию. В начале 1940 года, из-за разразившейся войны, я оставил Грецию и вернулся в Нью-Йорк. До того, как обосноваться в Калифорнии, я предпринял «кондиционированно-кошмарную» поездку по Америке, на что ушел целый год. За эти почти два с половиной года я написал «Колосса Маруссийского», «Мир секса», «Тихие дни в Клиши», отдельные главы «Кондиционированного кошмара» и «Сексус» — первую книгу трилогии «Роза распятия».

В июне 1942 года я приехал в Калифорнию, чтобы обосноваться там. Больше года я жил в Беверли-Глен под Голливудом. Там я встретил Жана Варда[5], который уговорил меня погостить у него в Монтерее. Это было в феврале 1944-го. Я оставался у Варда в его Красном Амбаре несколько недель, а потом он предложил съездить в Биг-Сур, желая познакомить меня с Линдой Сарджент. Линда в то время занимала бревенчатую хижину, вокруг которой с тех пор вырос знаменитый Нипент. Я прогостил у нее, наверно, месяца два, когда Кит Эванс, служивший тогда в армии, предложил устроиться в его хибаре на Партингтон-Ридже. (Благодаря стараниям Линды Сарджент.) В ней я прожил с мая 1944-го по январь 1946-го, успев за это время совершить короткую поездку в Нью-Йорк, в очередной раз жениться (в Денвере) и стать отцом Валентайн, моей дочери. По возвращении Кита Эванса к гражданской жизни мы были вынуждены искать себе другое пристанище. В январе 1946-го мы перебрались в Андерсон-Крик, в трех милях дальше по шоссе, где сняли одну из старых хибар, в которых когда-то ютились каторжане, стоявшую на краю обрыва, над океаном. В феврале 1947-го мы вернулись в Партингтон-Ридж и поселились в доме, который построила для себя Джин Уортон.

Под самый конец того года к нам приехал Конрад Морикан, но выдержал только месяца три, на большее его не хватило. В 1948-м родился мой сын, Тони.

Партингтон-Ридж находится милях в четырнадцати к югу от Биг-Сурской почты и еще примерно в сорока — от Монтерея. Не считая приятного путешествия в Европу в 1953-м, когда я снова женился, там, в Партингтон-Ридже, я и живу с того февраля 1947 года.

ТОПОГРАФИЧЕСКОЕ

Двенадцать лет назад, в феврале, я приехал в Биг-Сур — под проливным дождем. Вечером в тот же день, после освежающего купания под открытым небом в горячих серных источниках (Слейдовы ключи) я обедал у Россов в их романтическом старом коттедже на Ливермор-Эдж. Тот вечер положил начало чему-то, что было больше, нежели просто дружба. Точнее, пожалуй, было бы назвать это приобщением к новому образу жизни.

Спустя несколько недель после нашего знакомства я прочитал книгу Лилиан Бос Росс «Чужак»[6]. До этого я был здесь просто приезжим, посторонним. Чтение этой книги, «малой классики», как ее называют, укрепило во мне решимость осесть здесь, пустить корни. «Впервые в жизни, — цитирую героя этого романа, Занда Аллена, — я почувствовал себя уютно в мире, в котором родился».

Много лет назад наш великий американский поэт Робинсон Джефферс начал воспевать этот край в своих эпических поэмах. В старину в Биг-Сур частенько наведывался Джек Лондон с другом, Джорджем Стерлингом; они верхом проделывали весь путь из ранчо Лондона в Лунной Долине. Однако обычная публика почти ничего не знала об этом крае до тех пор, пока не открыли шоссе Кармел — Сан-Симеон, которое на протяжении шестидесяти или более миль идет по берегу Тихого океана. По сути, до той поры это было, наверно, одно из самых малоизвестных мест во всей Америке.

Первые поселенцы, главным образом горцы, потомки закаленных пионеров, появились здесь в 1870-х годах. Они, как предполагает Лилиан Росс, шли за стадами бизонов и умели жить на одном мясе без соли. Передвигаясь пешком и верхом на лошадях, они достигли земли, на которую еще не ступала нога белого человека, даже неустрашимых испанцев.

Насколько известно, единственными людьми, обитавшими прежде в этих местах, были индейцы-эсслены, племя в культурном отношении отсталое и ведшее кочевой образ жизни. Они говорили на языке, отличном от языка других индейских племен Калифорнии и остальной Америки. Первым католическим миссионерам, появившимся в Монтерее в 1770-х годах, эти индейцы рассказывали о своем древнем городе, именовавшемся Экслен, однако никаких следов его существования так и не было обнаружено.

Но сначала следует, наверное, пояснить, где находится Биг-Сур. Он тянется от точки чуть севернее Литтл-Сур-Ривер (от Малпасо-Крик) и на юг до Лусии, которую так же, как Биг-Сур, отыщешь не на всякой карте. И от Тихоокеанского побережья — до Салинас-Вэлли на востоке. Общая территория района Биг-Сур примерно равна площади двух-трех государств вроде Андорры.

Иногда от какого-нибудь заезжего можно услышать, что этот район, юг Тихоокеанского побережья, напоминает некоторые места побережья Средиземноморского; другие видят в нем сходство с побережьем Шотландии. Но все сравнения бессмысленны. У Биг-Сура свой неповторимый климат и особый характер. Это место, где сходятся крайности, где человек всегда ощущает погоду, пространство, величие и выразительную тишину. Среди прочего, это место, где собираются перелетные птицы, летящие с севера и юга. Более того, говорят, что такого разнообразия птиц не найдешь больше нигде в Штатах. А еще это родина секвой; их встречаешь, попадая в Биг-Сур с севера, и оставляешь позади, продвигаясь дальше на юг. До сих пор здесь по ночам можно услышать вой койотов, а если рискнуть, перевалив через первый хребет, углубиться в горы, можно встретить горных львов и другого дикого зверя. Медведей-гризли здесь уже не осталось, но с гремучими змеями приходится считаться. В ясный солнечный день, когда синева океана соперничает с синевой небес, видишь ястреба, орла, канюка, парящих над каньонами, объятыми тишиной и покоем. Летом, когда собираются туманы, можно смотреть с высокого берега на море облаков, равнодушно плывущих над океаном; иногда они похожи на переливающиеся всеми красками мыльные пузыри, над которыми время от времени возникает двойная радуга. В январе и феврале холмы отчаянно зелены, почти так же, как на «Изумрудном острове»[7]. Вообще с ноября по февраль — самое лучшее в этих краях время, когда воздух свеж и бодрящ, на небе ни облачка, а солнце еще достаточно греет, чтобы принимать солнечные ванны.

С нашего утеса, возвышающегося над морем на тысячу футов, берег виден на двадцать миль в обе стороны. Шоссе вьется, как Гранд-Корниш[8]. Однако вид здесь иной, чем на Ривьере, — взор нашаривает лишь несколько домиков, затерявшихся среди дикой природы. Старожилы, которые владеют громадными земельными участками, не испытывают восторга, видя, как все больше людей открывает для себя существование этого края. Они как один стоят за сохранение его первозданности. Как долго смогут они противостоять пришельцам? Это большой вопрос.

Вернемся к шоссе. Его проложили огромной ценой, буквально вырвав взрывчаткой кусок горного склона. Теперь оно становится частью трансконтинентальной автострады, которая в один прекрасный день протянется от северной оконечности Аляски до Огненной Земли. К тому времени, как закончат ее строительство, автомобили могут вымереть, как мастодонты. Но Биг-Сур пребудет вечно и, возможно, в году от рождества Христова 2000 те же несколько сот душ будут составлять все его население. Может быть, подобно Андорре или Монако, Биг-Сур станет республикой, такой же своеобразной, как они. А может, наводящие ужас пришельцы явятся не из других частей этой страны, а из-за моря, как, по предположениям, явились сюда американские аборигены. И если это случится, они прибудут не на кораблях или самолетах.

А кто в состоянии сказать, когда эту землю вновь покроют воды бездны? По геологическим меркам, она не столь уж давно поднялась из моря. Ее горные склоны не менее коварны, чем ледяное море, в котором, кстати, вряд ли когда увидишь лодку под парусом или отчаянного пловца, зато временами можно разглядеть точку вдалеке — тюленя, выдру или спермацетового кита. К морю, такому, как будто, близкому и такому манящему, трудно подступиться. Известно, что конкистадоры не смогли пройти по берегу вдоль воды, не смогли они и пробиться сквозь заросли, покрывающие горные склоны. Заманчивая земля, но трудная для покорения. Она сопротивляется человеку, не желая, чтобы он заселил ее, опустошил.

Часто, взбираясь по тропе, которая вьется по вершинам прибрежных холмов, я останавливаюсь, пытаясь охватить взглядом торжественную красоту и величие пейзажа с его бесконечным горизонтом. Часто, когда на севере громоздятся облака и по морю бегут пенные волны, я говорю себе: «Это Калифорния, что в давние времена грезилась людям, это Тихий океан, на который Бальбоа смотрел с вершины Дарьена[9], это лик земли, какой замыслил ее Творец».

В НАЧАЛЕ

В другие, стародавние времена здесь обитали одни призраки. То есть в начале. Если было когда-нибудь начало.

Это всегда был дикий, скалистый берег, пустынный и враждебный к городскому человеку, обладающий колдовской притягательностью для отпрыска Талиесина[10]. Поселенец никогда не упускал возможности отнести всякую новую напасть на счет мистических сил.

Здесь всегда были птицы: морские разбойники и падальщики и великое множество перелетных. (От времени до времени появлялся кондор, громадный, как океанский лайнер.) В ярком оперении, с жесткими и безжалостными клювами. Они чернели по всему горизонту, словно стрелы, замершие на невидимой тетиве. Близ берега они, казалось, блаженствовали, мечась, планируя, пикируя, ныряя в волны. Одни сновали вдоль утесов и полосы прибоя, другие обследовали каньоны, золотые холмы, мраморные вершины гор.

А еще здесь жили всякие пресмыкающиеся, ползающие твари, одни медлительные, как ленивец, другие ядовитые, но все до абсурда прекрасные. Люди боялись их больше, чем невидимых существ, которые без умолку верещали, как обезьяны, когда опускалась ночь.

Путнику, пешему ли, конному, приходилось иметь дело с шипами, колючками, гадами земными — со всем тем, что колется, впивается, кусается и выпускает яд.

Кто были первые поселенцы этого края? Наверное, пещерные люди. Индейцы пришли сюда позже. Много позже.

Хотя, по геологическим меркам, эта земля молода, она кажется невероятно древней. Океанские глубины исторгли на свет диковинные образования, чьи очертания неповторимы и притягательны. Как если бы Титаны трудились во глубине миллиарды лет, мяли и лепили каменное тесто. Даже тысячелетия назад огромные земные птицы шарахались от нагромождений столь крутого замеса.

Здесь нет ни руин, ни следов древней культуры, заслуживающих упоминания. У этого края нет и истории, о которой стоит говорить. Небыль ярче были. Секвойи заняли здесь последний рубеж обороны.

На рассвете почти больно смотреть на их величие. Тот же доисторический облик. Неизменный от начала. Природа улыбается себе, глядясь в зеркало вечности.

Далеко внизу на теплых скалах греются тюлени, извиваясь, как толстые бурые черви. Хриплые их голоса, перекрывающие немолчный шум прибоя, слышны за несколько миль.

Может, когда-то было две луны? Почему бы нет? Есть горы, лишившиеся скальпа, и потоки, что кипят под глубокими снегами. Земля временами грохочет, обращая в прах города и открывая новые золотоносные жилы.

Ночью по всему проспекту рубиновые глаза.

И есть ли там что-нибудь под стать фавну, скачущему через бездну? В сумерках, когда все смолкает, когда сходит таинственная тишина, окутывает все, тогда все говорит.

Охотник, опусти ружье! Обвиняют тебя не те, кто убит тобой, но тишина, пустота. Ты богохульствуешь.

Я вижу того, кто намечтал все это, скача под звездами. Молча въезжает он в лес. Каждая веточка, каждый опавший лист — мир неведомый. Сквозь драный полог листвы, дробясь, сеется свет, порождая дивные фантастические образы; возникают огромные головы, память об исчезнувших гигантах.

«Моя лошадь! Моя земля! Мое царство!» — лепет идиотов.

Двигаясь вместе с ночью, всадник и лошадь пьют аромат сосны, камфарного дерева, эвкалиптов. Покой расправляет нагие крыла.

Предполагалось ли когда, что будет иначе?

Доброта, великодушие, покой и милосердие. Ни начало, ни конец. Круг. Вечный круг.

И вечно отступает море. Притяженье луны. На Запад, к новой земле, невиданной. Мечтатели, преступники, предшественники. Устремляются к другому миру, древнему и далекому, миру прошлого и будущего. Миру внутри мира.

Тенями какого царства света были мы, погрузившие во мрак землю, где кипела жизнь?

Часть первая

АПЕЛЬСИНЫ «ТЫСЯЧЕЛЕТНЕГО ЦАРСТВА»[11]

Первоначальная крохотная колония, состоявшая из единственного человека, легендарного «варяга» Хайме де Ангуло, выросла до дюжины семей. Сейчас на горе (Партингтон-Ридж) почти не осталось свободного места — жизнь течет и в этой части света. Единственное, чем Биг-Сур одиннадцатилетней давности значительно отличается от сегодняшнего, — так это множеством новых детей. Матери, похоже, рожают здесь столь же щедро, как земля. Маленькой деревенской школы, что неподалеку от Стейт-Парк, уже едва хватает. Школы, такие, как эта, к большому несчастью для наших детей, быстро исчезают из американской жизни.

Что будет еще через десять лет, неведомо. Если в этих местах найдут уран или другой какой металл, жизненно необходимый для военщины, Биг-Сур отойдет в область преданий.

Сегодня Биг-Сур уже не затерянный аванпост на Дальнем Западе. Туристов и всякого приезжего люда с каждым годом становится все больше. Только один «Путеводитель по Биг-Суру» Эмиля Уайта привлек целые орды любителей достопримечательностей к нашему порогу. Что поначалу заявляло о себе с девичьей скромностью, теперь грозит превратиться в золотую жилу. Первые поселенцы вымирают. Если их громадные земельные владения будут разделены на мелкие участки, Биг-Сур может быстро стать предместьем (Монтерея) с неизбежными автобусными остановками, ресторанчиками с барбекю, заправками, однотипными магазинами и прочей мерзостью, делающей Пригород таким отталкивающим.

Это пессимистический взгляд на будущее. Возможно, нас не захлестнет вся та дрянь, которую несет с собой поток прогресса. Возможно, прежде, чем он затопит нас, наступит тысячелетнее царство!

Я люблю возвращаться мыслями к тем давним дням на Партингтон-Ридже, когда там не было ни электричества, ни баллонов с бутаном, ни холодильников — а почту привозили лишь трижды в неделю. В те времена, и даже позже, когда я вернулся на Партингтон-Ридж, мне удавалось обходиться без машины. Конечно, у меня была небольшая тележка вроде тех, какими играют дети, ее сколотил для меня Эмиль Уайт. Впрягшись в нее, как старый козел, я прилежно тащил почту и продукты из бакалейной лавки к себе на гору, преодолевая мили полторы крутого подъема. У поворота к Рузвельтам, мокрый, хоть выжимай, я разоблачался до суспензория. А что могло мне помешать?

В те дни на холме появлялась главным образом молодежь — или вступающая в армию, или увольняющаяся из нее. (Тем же они занимаются и сегодня, хотя война закончилась в сорок пятом.) Большинство этих парней были художниками или воображали себя таковыми. Кое-кто задерживался на несколько дней, чтобы как-то разнообразить свое постылое существованье; кое-кто возвращался позже, намереваясь всерьез попытать счастья в этих краях. Все они были полны желания скрыться от ужасов нынешнего времени и готовы были жить, как последние босяки, лишь бы их оставили в покое. Задуматься, странный то был народ! Джадсон Круз из Уэйко, штат Техас, был среди первых, кто нарушил наше уединение. Своей дремучей бородой и манерой говорить он напоминал одного современного философа, питался почти исключительно арахисовым маслом и листьями дикой горчицы, не курил и не пил. Норман Майни, который уже успел сделать примечательную карьеру, начав, по примеру Эдгара По, с того, что бросил Уэст-Пойнт, жил (с женой и детьми) так долго, что успел закончить свой первый роман — лучший первый роман, какой я когда-либо читал, тем не менее до сих пор неопубликованный. Норман был противоположностью Крузу. Хоть и бедней церковной мыши, он не вылезал из своего подвала, где у него имелся запас прекраснейших вин (местных и привозных), какому позавидовал бы всякий. А еще был Уолкер Уинслоу, работавший тогда над романом «Если человек сумасшедший», который впоследствии стал бестселлером. Уолкер писал с бешеной скоростью и, видимо, не делая перерывов, в крохотной хибаре у дороги, которую Эмиль Уайт построил, чтобы было где приютить бесконечную череду всякого рода бродяг, вечно совавшихся к нему в поисках пристанища на день, неделю, месяц или год.

Не меньше сотни художников, писателей, танцоров, скульпторов и музыкантов прошли через Партингтон-Ридж с тех пор, как я там поселился. По крайней мере человек двенадцать из них обладали подлинным талантом и, возможно, оставили свой след в искусстве. Несомненным гением и самой, помимо Варда, грандиозной фигурой из всех был Герхарт Мюнх[12] из Дрездена. Герхарт относится к категории людей самодостаточных. Он феноменальный, если не сказать уникальный, пианист. А еще он композитор. Кроме того — ученый, эрудит до кончиков ногтей. Если б, открыв нам музыку Скрябина, он этим и ограничился, — а он сделал много, много больше, чтобы просветить нас, но все, увы, без толку! — то и тогда мы, обитатели Биг-Сура, были бы в вечном долгу перед ним.

Что касается художников, то любопытно, что мало кто из их братии задерживался здесь надолго. Может, им чего не хватало? Или же здесь слишком много... слишком много солнца, слишком много тумана, слишком много покоя и блаженной умиротворенности?

Почти каждая колония художников своим возникновением обязана зрелому мастеру, который чувствует необходимость порвать с окружающей его кликой и жаждет уединения. Место обычно выбирается идеальное, особенно для его первооткрывателя, чьи лучшие годы прошли по грязным углам да мансардам. Те же, кто претендует на звание художника, для кого место и его атмосфера превыше всего, умудряются превратить этот рай для уединения в шумную, развеселую колонию. Остается подождать и посмотреть, не ждет ли подобная судьба и Биг-Сур. К счастью, для этого есть определенные препятствия.

По моему убеждению, идиллическая обстановка редко идет на пользу зрелому художнику. Что, похоже, ему нужно (хотя я последний, кто станет защищать подобную точку зрения), так это побольше жизненных испытаний — иначе говоря, больше горького опыта. То есть больше борьбы, больше лишений, больше страданий, больше разочарований. Здесь, в Биг-Суре, он не всегда может надеяться найти подобные возбудители или стимуляторы творчества. Здесь, если не быть на страже, если не быть готовым к борьбе как с призраками, так и с суровой реальностью, легко впасть в умственную и духовную спячку. Если художники устроят здесь свою колонию, ей уготована привычная судьба. Художники не живут колониями. Муравьи — да. Что нужно талантливому художнику, так это привилегия в одиночку одолевать свои проблемы — да время от времени хороший кусок мяса.

Основная проблема, с которой сталкивается человек, склонный к обособленной жизни, — это досужий гость. Совершенно невозможно решить, в наказание он или во благо. Несмотря на весь свой опыт последних лет, я до сих пор не знаю, как, каким способом защититься от внезапного вторжения, бесконечного нашествия назойливых, любопытствующих представителей племени «homo fatuoso»[13], обладающих докучливой способностью заявляться к вам в самый неподходящий момент. Пытаться скрыться от них в неприступном убежище — бесполезно. Почитатель, желающий встречи с вами, задавшийся такой целью, пусть для того только, чтобы пожать вам руку, одолеет и Гималаи.

В Америке, как я давно уже заметил, человек живет на виду, беззащитный перед всяким незваным посетителем. От него ждут, чтобы он жил так, а не иначе, в противном случае его сочтут чудаком. Только в Европе писатели живут за садовыми стенами и запертыми дверями.

В добавление ко всем другим проблемам, которые ему приходится решать, художник вынужден вести неустанную борьбу, чтобы не быть втянутым во всеобщую свалку. То есть не попасть под бессмысленные жернова существования, которое каждодневно угрожает уничтожить всяческий душевный порыв. Больше любого другого смертного он нуждается в дружественной среде. Как писатель или художник, он способен работать практически где угодно. Препятствие одно: повсюду, какой бы дешевой ни была там жизнь, какой бы прекрасной ни была тамошняя природа, почти невозможно найти способ обеспечить себя самыми минимальными средствами, чтобы примирить потребности тела и души. Человек, обладающий талантом, должен или зарабатывать на жизнь чем-то помимо творчества, или же заниматься творчеством помимо основной работы. Трудный выбор!

Если ему повезет найти идеальное место — или идеальное сообщество, — из этого вовсе не следует, что он получит там поддержку, в которой так отчаянно нуждается. Напротив, он, возможно, увидит, что его творчество никому не интересно. Наверняка на него будут смотреть как на чужого или не похожего на всех. И он, конечно, будет таким, поскольку то, что выделяет его среди остальных, тот таинственный элемент «икс», отсутствует у его собратьев, которые, видимо, могут прекрасно обходиться без него. Как или что он ест, говорит, носит, почти всегда на взгляд его соседей будет странным, эксцентричным. И этого вполне достаточно, чтобы он был определен к осмеянию, презрению и изоляции. Если он устраивается на какую-нибудь скромную должность и тем демонстрирует, что он не хуже соседа, ситуация может отчасти улучшиться. Но не надолго. Для художника почти или совсем не интересно быть «не хуже соседа». Именно благодаря своей «инакости» он стал художником, и, дайте ему только возможность, он и своего собрата сделает тоже не похожим на других. Рано или поздно, тем или этим, но он обязательно вызовет раздражение своих соседей. В отличие от человека заурядного, он все на свете бросит, когда его охватит порыв к творчеству. Более того, ежели он истинный художник, он готов пойти на жертвы, с точки зрения практичных людей абсурдные и никому не нужные. Пускаясь в погоню за внутренним светом, он обязательно изберет в верные спутники бедность. И, если есть в нем задатки великого художника, он способен отказаться от всего, даже от своего искусства. У рядового обывателя, особенно у добропорядочного, это просто не укладывается в голове. Так вот и случается иногда, что самый достойный, самый уважаемый член общества, не будучи способным распознать в человеке гения, может заявить: «Держитесь подальше от этого малого, у него в мыслях что-то недоброе!»

Мир таков, каков есть, и я искренне полагаю, что всякому, у кого умелые руки, кто готов в поте лица зарабатывать хлеб насущный, лучше бросить свое искусство, променять его на будничную жизнь в какой-нибудь глуши, наподобие Биг-Сура. Действительно, может, есть высшая мудрость в том, чтобы предпочесть быть никем в относительном раю вроде этого, чем знаменитостью в мире, который потерял всякое представление о подлинных ценностях.

В нашей общине есть молодой человек, который, кажется, постиг того рода мудрость, о которой я говорю. Он имеет самостоятельный доход, чрезвычайно умен, хорошо образован, отзывчив, наделен прекрасным характером и не только мастер на все руки, но еще и человек с головой и сердцем. Определяя свою судьбу, он, очевидно, решил не заниматься ничем иным, как только заботиться о семье, обеспечивать ее всем необходимым и получать удовольствие от повседневной жизни. Он все делает самостоятельно, от возведения дома и хозяйственных построек до выращивания урожая, приготовления вина и так далее. В свободное время охотится или рыбачит, или просто бродит по окрестностям, общаясь с природой. На взгляд обывателя, он всего лишь еще один добропорядочный гражданин, только сложен лучше многих, крепче здоровьем, не завшивлен и полностью свободен от обычных неврозов. У него превосходная библиотека, собранная не красоты ради; он наслаждается, слушая хорошую музыку, и часто ставит пластинки. Он чувствует себя уверенно во всяких спортивных и прочих играх, не уступит любому силачу в тяжелой работе, да и вообще, как говорится, «добрый малый», то есть умеет сходиться с людьми и быть в ладу с миром. Но что он еще умеет и что доказывает делом, к чему рядовой обыватель не способен или не склонен, — так это любить уединение, жить просто, не изнывать в мечтах о недостижимом и, когда необходимо, делиться тем, что имеет. Не стану называть его имени, опасаясь оказать ему плохую услугу. Оставим его там, где он есть, мистера Икс, хозяина своей безвестной жизни и превосходный пример для других.

Два года назад, живя во Вьене (Франция), я имел честь познакомиться с Фернаном Рюдом, sous-prefet[14] Вьена, обладающим примечательной библиотекой утопической литературы. Прощаясь с ним перед отъездом из Вьена, я получил в подарок его книгу «Voyage en karie»[15], в которой рассказывается о двух рабочих из этого города, столетие назад отправившихся в Америку, чтобы присоединиться к экспериментальной колонии Этьена Кабе[16] в местечке Науву, штат Иллинойс. Описание американской жизни, не только в Науву, но и в городах, которые они проезжали, — в том числе и Нью-Йорке, а высадились они в Новом Орлеане, — с интересом читается и сегодня, если только дать себе труд заметить, что в самом существенном наш американский образ жизни не изменился. Конечно, Уитмен примерно в то же время рисовал (в своих прозаических вещах) схожую картину грубости нравов, насилия и продажности, которые процветали как в народе, так и в высшем обществе. С другой же стороны, обращает на себя внимание врожденное стремление американца к эксперименту, его желание испытать на практике самые безумные идеи, касающиеся социальных, экономических, религиозных отношений и даже отношений между полами. И в тех построениях, где доминируют религия и секс, там получены результаты наиболее поразительные. Например, община в Онейде[17], штат Нью-Йорк, останется в истории таким же запоминающимся экспериментом, как «Новая Гармония» Роберта Оуэна[18] в Индиане. Если же взять мормонов, то никто на этом континенте не предпринимал столь титанических усилий по постройке иного общества и, вероятно, уже никогда не предпримет.

Участники всех подобных идеалистических авантюр, особенно тех, что были инициированы религиозными обществами, как будто обладали острым чувством реальности, практичным умом и тем не менее (в отличие от обычных христиан) совершенно не видели никаких противоречий между своими начинаниями и своими религиозными взглядами. Это были люди честные, законопослушные, трудолюбивые, самостоятельные, уверенные в себе, с сильным характером, цельные и яркие, до некоторой степени подпорченные (на наш нынешний взгляд) пуританскими трезвостью и суровостью, зато крепкие в вере, мужественные и независимые. Их влияние на образ мысли и поведение американцев было исключительно сильным.

С тех пор, как я поселился здесь, в Биг-Суре, я все больше и больше замечаю в своих согражданах американцах эту склонность к эксперименту. Ныне это не общины или группы, стремящиеся жить «правильно», но отдельные личности. Большинство из них, по моим наблюдениям, молодые люди, которые имеют профессию, уже были женаты и развелись, успели отслужить в армии и, как говорится, повидали мир. Лишенные всяческих иллюзий, эти представители нового поколения экспериментаторов решительно отвернулись от всего, что когда-то считалось истинным и жизнеспособным, и предпринимают героическую попытку начать все с чистого листа. А это означает для них — вести бродяжническую жизнь, ничего не иметь, ни к чему не быть привязанным, сокращать свои потребности, укрощать желания и наконец — результат мудрости, рожденной терзаньями души, — жить жизнью художника. Впрочем, это уже художник иного типа, нежели известный нам. В противоположность прежнему, это художник, которого интересует исключительно творчество, художник, равнодушный к наградам, славе, успеху. Короче говоря, изначально принявший тот факт, что чем он лучше, тем меньше у него возможности быть оцененным. Эти молодые люди, обычно под или слегка за тридцать, бродят сейчас среди нас как неопознанные посланцы с иной планеты. Убедительность их примера, их бескомпромиссный нонконформизм и, я бы сказал, «непротивление» доказывают, что в них больше потенциальной, будоражащей мощи, чем в толпе красноречивых и горластых признанных художников.

Стоит заметить, что эти личности озабочены не подрывом порочной системы, но собственной жизнью — на обочине общества. Вполне естественно, что их притягивают такие места, как Биг-Сур, подобных которому множество в этой огромной стране. У нас в привычке говорить о «последнем рубеже», но всюду, где присутствуют «личности», там всегда будут и новые рубежи. Для человека, желающего жить правильно, что то же самое, что жить собственной жизнью, всегда сыщется место, где он может прочно и надолго обосноваться.

Но в чем же состоит открытие, совершенное этими молодыми людьми, открытие, которое связывает их, что довольно интересно, с предками, покинувшими Европу ради Америки? Они открыли для себя, что американский образ жизни — это вид иллюзорного существования, что цена, какую он выставляет за обеспеченность и безопасность, слишком велика. Наличие этих «диссидентов», сколь они ни малочисленны, — лишь еще один показатель того, что машина выходит из строя. При будущей аварии, которая, как теперь представляется, неотвратима, у них больше шансов уцелеть в катастрофе, чем у всех нас. По крайней мере, они умеют обходиться без автомобилей, без холодильников, без пылесосов, электробритв и прочих «необходимых» вещей... а может, даже без денег. Если нам суждено когда-нибудь узреть новую землю под новым небом, это наверняка будет такая земля, где деньги исчезнут вовсе, где о них забудут как о совершенно бесполезной вещи.

Я хочу привести цитату из рецензии на книгу Элен и Скотта Нирингов[19] «Жить правильно»[20]. Обозреватель пишет: «Мы пытаемся подвести к той мысли, что для человека, неудовлетворенного жизнью, не выход — просто перебраться в сельскую местность и попытаться вести „простую жизнь“. Выход же в обращении к людскому опыту, по которому физическое и экономическое обустройство является едва ли не моральной и эстетической потребностью. Это важнейшая цель жизни, придающая более частным вопросам — заботе о пище, крове и одежде — необходимые гармонию и равновесие. Очень часто люди мечтают об идеальной жизни „в общине“, забывая, что „община“ — не самоцель, а лишь обрамление для высших ценностей — ценностей ума и сердца. Создание общины — это не магическая формула счастья и добра; создание общины — это следствие счастья и добра, которые в принципе уже обретены людьми, и община, состоит она из одной семьи или нескольких, есть бесконечно разнообразное выражение людских совершенств, а не их причина...»

Должен признаться, что, «окапываясь» одиннадцать лет назад в Биг-Суре, я ни на миг не задумывался о жизни здешней общины. Мне даже не приходило в голову считать какую-то сотню душ, живших в удалении друг от друга на огромной площади в несколько сотен квадратных миль, «общиной». Моя община тогда состояла из пса Паскаля (эту кличку он получил за свой скорбный взгляд мыслителя), нескольких деревьев, канюков и зарослей сумаха, которые притворялись джунглями. Единственный мой друг, Эмиль Уайт, жил в трех милях дальше по дороге. Еще тремя милями дальше были горячие серные источники. Там община и кончалась, с моей точки зрения.

Мне, конечно, скоро стало ясно, что я заблуждался. Моментально со всех сторон начали появляться соседи, — будто выныривали из кустов, — все с уймой подарков и благоразумных и дельных советов для «новичка». В жизни у меня не было лучших соседей! Каждый из них был столь тактичен и чуток, что я не переставал ими восхищаться. Они приходили только тогда, когда чувствовали, что ты нуждаешься в них. Как во Франции, мне казалось, что я вновь среди людей, которые умеют не досаждать вам попусту. И всегда, когда ты нуждался в еде или общении, ты был желанным гостем за их столом.

Поскольку я был из тех «беспомощных» неумех, которые способны жить только в городе, довольно скоро мне пришлось обращаться к соседям за помощью. Вечно у меня что-нибудь не клеилось, вечно что-то ломалось. Я боялся подумать, что случится, если придется во всем полагаться только на собственные силы! И вообще, вместе с помощью, которую мне всегда охотно и с готовностью оказывали, меня учили самостоятельно управляться по хозяйству — наиболее ценный дар, какой мне могли предложить. Я очень скоро увидел, что мои соседи не только исключительно приветливы, обязательны, щедры во всем, но, что было сокрушительно для моего самомнения, — еще и люди куда более сведущие, умные, самостоятельные, нежели сам я. Община, представлявшаяся поначалу невидимой паутиной, постепенно становилась более осязаемой, более реальной. Впервые в жизни я увидел, что меня окружают добрые души, которые думают не единственно о собственном благополучии. Во мне стало укрепляться неведомое прежде чувство надежности. Более того, я похвалялся перед гостями, что теперь, когда я стал жителем Биг-Сура, со мной уж наверное не может случиться ничего плохого. И осторожно добавлял: «Но сперва нужно показать себя добрым соседом!» Хотя говорилось это гостю, имел я в виду себя. И часто, проводив его, я мысленно повторял эту фразу, как молитву. Видите ли, тому, кому всю жизнь приходилось бороться за выживание в джунглях большого города, требуется время, пока он поймет, что тоже может быть «соседом».

Должен откровенно и не без сожаления сказать, что я, несомненно, наихудший сосед, каким может похвастать любая община. И то, что меня по-прежнему не просто терпят, но прекрасно ко мне относятся, до сих пор меня удивляет.

Часто я чувствую себя настолько посторонним в этом мире, что единственный способ «вернуться» — это взглянуть на него глазами моих детей. Всякий раз я вспоминаю о своем прекрасном детстве, прошедшем в убогом квартале Бруклина, известном под названием Уильямсберг. Я пытаюсь отыскать связь между теми грязными улицами и убогими домами и этим бескрайним окоемом океана и гор. Я думаю о птицах, которых никогда не видел, кроме воробьев, пирующих на кучке дымящегося навоза, или редких голубей. Ни сокола, ни канюка, ни орла, ни малиновки или колибри. Я думаю о небе, разодранном на куски крышами и отвратительными дымовыми трубами. Я вновь дышу тем воздухом, в котором убиты все ароматы, часто тяжелым и гнетущим, пропитанным ядовитым дымом. Я думаю о том, как мы играли на улице, не ведая, что где-то есть манящие река и лес. Я думаю, и думаю с нежностью, о своих маленьких товарищах, кое-кто из которых позже попал в тюрьму. Несмотря ни на что, это была настоящая жизнь. Можно даже сказать — чудесная. Это был первый «Рай», который я познал, там, в старом квартале. И хотя он ушел в небытие, он по-прежнему живет в моей памяти.

Но сейчас, сейчас, когда я смотрю на своих детей, играющих перед нашим домом, когда вижу их силуэты, выделяющиеся на фоне синего Тихого океана в белых барашках, когда вглядываюсь в огромных, грозных канюков, лениво парящих в вышине, описывающих круги, камнем падающих вниз и вновь кружащих, вечно кружащих в небе, когда смотрю, как тихо покачивается ива, как клонятся долу ее длинные тонкие ветви, еще более юные и нежные, чем мои малыши, когда слышу лягушек, квакающих в пруду, или птиц, поющих в кустах, когда, резко обернувшись, замечаю, как наливается спелым соком лимон на низкорослом деревце или распускается камелия, я вижу детей и вечное место действия. Они даже не мои только дети, но просто дети, дети земли... и я знаю, они никогда не забудут, никогда не отрекутся от места, где родились и выросли. Я представляю, как они возвращаются из дальних краев, чтобы взглянуть на старый свой дом. Глаза мои увлажняются, когда я смотрю, как они с любовью и благоговением идут, окруженные роем золотых воспоминаний. Заметили ли они, спрашиваю я себя, то дерево, которое хотели помочь мне посадить, но забыли, заигравшись? Заглянут ли в маленькую пристройку, которую мы соорудили для них, и станут ли удивляться, как они только могли уместиться в такой комнатушке? Остановятся ли у окна моей крохотной мастерской, где я просиживал целыми днями, и постучат ли снова по раме, зовя поиграть с ними — или мне надо еще немного поработать? Отыщут ли мелкие камушки, которые я собирал по саду и прятал подальше, чтобы они их не проглотили? Постоят ли, погрузившись в грезы, на лесной поляне, где неумолчно лепечет ручеек, и станут ли искать игрушечную посуду, в которой мы понарошку готовили завтрак перед тем, как нырнуть в лес? Взберутся ли по козьей тропке на гору, чтобы с удивлением и страхом посмотреть на дом старого Троттера, шатающийся под порывами ветра? Помчатся ли к Россам, хотя бы только в воспоминании, чтобы узнать, удалось ли Хэрридику починить сломанный меч или не даст ли нам Шэнаголден банку варенья?

За каждое чудесное событие моего золотого детства они должны получить дюжину несравненно более чудесных. Ибо у них были не только их маленькие друзья, их игры, их таинственные приключения, как у меня, но еще и чистейшая лазурь небес и густой туман, пробирающийся по каньонам на невидимых лапах, изумрудно-зеленые холмы зимой, а летом — уходящие за горизонт горы из чистого золота. Они получили даже больше, ибо была еще почти непроницаемая тишина леса, сверкающая беспредельность Тихого океана, солнечные дни, и звездные ночи, и: «Ой, папочка, иди скорей, посмотри, в луже луна!» И, хотя восхищаются им соседи, олух тот отец, который предпочитает убивать время, играя с ними, вместо того чтобы упражнять мозги или постараться самому быть добрым соседом. Счастлив отец, который всего лишь писатель, который способен оторваться от работы и с радостью вернуться в детство! Счастлив отец, которого с рассвета до заката теребят двое здоровых, неугомонных малышей! Счастлив отец, который учится вновь смотреть на мир глазами своих детей, даже если превращается при этом в последнего глупца!

«Братья и Сестры из братства Свободного Духа[21] называли благочестивую жизнь своей общины «Раем», и в их толковании это слово означало квинтэссенцию любви»[22].

Разглядывая на днях фрагмент «Тысячелетнего царства» (кисти Иеронима Босха), я обратил внимание нашего соседа, Джека Моргенрата (выходца из Уильямсберга, Бруклин), на то, как до галлюцинации реальны апельсины на деревьях. Как он считает, спросил я, почему кажется, что в этих апельсинах, таких сверхъестественно реальных, есть нечто такое, чего нет в апельсинах на картинах других художников, например Сезанна (который больше известен своими яблоками) или даже Ван Гога? Для Джека все было просто. (Для него, кстати, все всегда очень просто. Тем, среди прочего, он и покоряет.) Джек ответил: «Дело в ауре». И он прав, абсолютно прав. Звери на этом самом триптихе также полны таинственности, также до галлюцинации живы в своей сверхреальности. Верблюд всегда верблюд, а леопард — леопард, и вместе с тем они отличаются от прочих верблюдов, прочих леопардов. О них даже не скажешь, что это верблюды и леопарды, созданные Иеронимом Босхом, хотя он и был волшебник. Они из других времен, времен, когда человек был одно со всякой живою тварью... когда лев и агнец лежали вместе[23].

Босх принадлежит к тем, очень немногим, художникам — он, конечно, был больше, чем художник! — которые обладали волшебным даром прозревать суть вещей. Он видел чувственный мир насквозь, делал его явным и таким образом открывал его первоначальный облик[24]. Увиденный его глазами, мир вновь предстает перед нами как мир вечного порядка, красоты, гармонии, и от нас зависит, примем мы этот рай или превратим его в чистилище.

Завораживает и порой ужасает то, что мир может быть столь разным для столь разных людей. Что он может представать перед нами, и предстает, одновременно в таком множестве обличий.

Говорить о «Тысячелетнем царстве» меня заставляет то, что бесчисленные посетители со всех концов света постоянно напоминают мне, что я живу в сущем раю. («И как только вам удалось отыскать такое место?» — обычно восклицают они. Будто это моя заслуга!) Однако меня поражает, и в этом суть, что лишь единицам приходит при отъезде мысль, что они тоже могли бы пользоваться плодами райской жизни. Почти каждый из них неизменно сетует, что ему недостает мужества — хотя помечтать он не прочь — бросить все и остаться. «Вы счастливчик, — скажет он, имея в виду, что я писатель. — Вы можете делать свою работу где угодно». Он забывает, что я говорил ему, и не без умысла, о других членах нашей общины — вовсе не писателях, художниках или артистах, разве что в душе, но на ком здесь все стоит. «Слишком поздно», — может, пробормочет он, бросая напоследок тоскующий взгляд на окрестности.

До чего это характерно — подобная позиция — для удручающего смирения, губящего мужчин и женщин! Каждый, несомненно, в какой-то момент понимает, что может выбрать для себя иную жизнь, куда лучшую, чем его нынешнее существование. Что останавливает его, так это, как правило, боязнь чем-то пожертвовать. (Даже расставание со своими цепями кажется жертвой.) Хотя каждый знает, что без жертв ничего невозможно добиться.

Мечта о рае, на земле ли, в ином ли мире, почти умерла. Idee-force[25] оборачивается idee fixe[26]. Действенный миф выродился в табу. Люди пожертвуют жизнью ради лучшего мира — что бы под этим ни подразумевалось, — но не сделают и шага к раю. Не приложат они и усилий, чтобы сотворить пусть какое-то подобие рая в том аду, в котором живут. Куда как легче — и кровавей — устроить революцию, что означает попросту установление иного, очередного, статус-кво. Если рай достижим — классический ответ! — это уже не рай.

Что можно сказать человеку, который упорно строит для себя тюрьму?

Существует тип людей, которые, обретя то, что они считают раем, принимаются искать в нем недостатки. Через некоторое время рай подобных людей становится хуже ада, из которого они бежали.

Конечно, рай, каким бы и где бы он ни был, имеет недостатки. (Райские недостатки, если хотите.) Если б их у него не было, он не притягивал бы к себе сердца людей или ангелов.

У души несчетно очей, твердят нам. И лишь очам души может быть явлен рай. Если в вашем раю есть недостатки, раскройте больше очей! Способность к видению — это целиком творческий дар; он пользуется телом и душой, как мореход — навигационными приборами. Раскройте и будьте наготове, не так уж важно, найдете ли вы якобы кратчайший путь в Индию — или новый мир. Все что ни есть взывает к вам, чтобы его нашли, — не по воле случая, но интуитивно. Когда прислушиваешься к тому, что подсказывает интуиция, цель поисков никогда не оказывается вне достижимых времени или пространства, она всегда присутствует здесь и сейчас. Если мы постоянно прибываем и отбываем, истинно также то, что мы стоим на вечном якоре. Цель наших поисков — не новое место, но скорее новый взгляд на вещи. Иными словами, видение ничем не ограничено. Подобным же образом ничем не ограничен и рай. Любой рай, достойный так называться, может иметь все ошибки творения и при этом оставаться прекрасным, безупречным.

Хотя предмет, который я затронул, мы в нашей общине, должен это признать, обсуждаем не часто, я тем не менее уверен, что втайне он занимает умы многих ее членов.

Все, кто приехал сюда в поисках новой жизни, совершили тем самым поступок, круто изменивший их судьбу. Почти все прибыли издалека, обычно из крупных городов. А это значит, что они бросили работу и прежнюю жизнь, однообразную, невыносимую. В какой степени они обрели «новую жизнь», можно будет судить только по тому, какие усилия он или она будут прилагать, чтобы обустроиться здесь. Подозреваю, что кое-кто обрел бы «ее», даже оставшись на прежнем месте.

Самое важное из того, чему я был свидетелем с тех пор, как поселился здесь, это то, как менялись люди. Нигде я не видел, чтобы люди с таким упорством работали над собой. И столь успешно. Однако здесь ничего не преподается и не проповедуется, по крайней мере чрезмерно настойчиво. Кое-кто старался, и у него не получилось. И, должен сказать, к счастью для всех остальных. Но даже те, у кого ничего не вышло, кое-что приобрели. Прежде всего, сам их взгляд на жизнь изменился, стал более широким, если не «более верным». А что может быть лучше, чем учителю стать собственным учеником, а проповеднику — собственным новообращенным?

В раю не проповедуют и не учат. Там живут полной жизнью — или возвращаются туда, откуда пришли.

Похоже, в этом краю действует неписаный закон: ты принимаешь и любишь то, что нашел здесь, извлекаешь из этого пользу — или должен уйти. Никто никого не гонит, поймите это, пожалуйста. Нет, само место, сама природа отторгают тебя. Как я сказал, таков закон. И это справедливый закон, от которого никому никакого вреда. Цинику это может показаться триумфом все того же нашего славного статус-кво. Но человек, влюбленный в эти места, совершенно точно знает, что не существует такого статус-кво, которое подходило бы для рая.

Нет, закон работает потому, что то, что хорошо для рая, отторгает то, что хорошо для ада. Сколько раз говорилось, что мы сами творим свое небо и свой ад. И как редко это принимается сердцем! Но истина торжествует, признаем мы ее или нет.

Рай или не рай, но у меня сложилось вполне определенное впечатление, что народ в нашей округе старается соответствовать величию и благородству, которые в высшей степени свойственны этим местам. Люди ведут себя так, словно жить здесь — привилегия, словно им было милостиво дано найти здесь себя. Само это место настолько грандиозней, величественней всего, что может надеяться создать любой человек, что оно вызывает у него чувство смирения и почтения, какие не часто встретишь в американцах. В этой природе нечего совершенствовать, наоборот, возникает желание совершенствоваться самому.

Не подлежит сомнению, что в ужасных, нечеловеческих условиях — в тюрьмах, гетто, концлагерях и так далее — люди чрезвычайно меняются, становятся проницательней. Но лишь единицы предпочитают оставаться в подобных местах. Тот, кто видит свет, следует за светом. И свет обычно приводит его туда, где он может проявить себя с наибольшей полнотой, то есть где от него будет наибольшая польза окружающим. В этом смысле совсем не важно, будут то дебри Африки или же вершины Гималаев. Как говорится, Бог всюду.

Всем нам приходилось встречать солдата, побывавшего в дальних краях. И все мы знаем, что у каждого солдата есть своя история, которую он рассказывает. Мы как те возвратившиеся солдаты. Где-то побывали, в духовном смысле, и пережитое обогатило нас или же сломало. Кто-то говорит: «Чтобы это повторилось — никогда!» Кто-то: «Пусть! Я ко всему готов!» Только глупец ожидает повторения однажды пережитого; умудренный знает, что ко всякому опыту следует относиться как к дару свыше. Все, что мы стараемся отрицать или отвергать, насущно нам необходимо; именно она, эта насущная необходимость, часто парализует нас, не позволяя шагнуть навстречу (полезному или горькому) опыту.

Я опять возвращаюсь к тем, кто приехал сюда, испытывая в том необходимость, и какое-то время спустя бежал, потому что «это» оказалось не тем, что он надеялся найти, или потому, что «они» оказались не теми, кем себя считали. Ни один из них, сколько я знаю, так и не нашел ни того, что искал, ни себя. Некоторые вернулись к прежним хозяевам, как рабы, не способные принять права и обязанности свободного человека. Другие попали в сумасшедший дом. Кто-то превратился в изгоя. Кто-то просто примирился с мертвящим статус-кво.

Я говорю о них так, словно они отмечены позорным клеймом. В мои намерения не входит быть жестоким или мстительным. Я просто хочу сказать, что, по моему скромному мнению, ни один из них ни на йоту не стал счастливей, лучше, ни в чем не продвинулся вперед. Они будут вспоминать о своем биг-сурском приключении всю оставшуюся жизнь — с тоской, сожалением или восторгом, смотря по обстоятельствам. Некоторые, знаю, таят в душе надежду, что их дети проявят большую смелость, большее упорство, большую целеустремленность, нежели они. Но разве они что-то не просмотрели? Разве их дети, как плод откровенной неудачи, уже не обречены? И не заражены ли они уже вирусом «осмотрительности»?

Несомненно, труднее всего привыкнуть к состоянию блаженного покоя. Пока есть за что бороться, люди готовы храбро встретить любые трудности. Лишите их элемента борьбы — и они будут задыхаться, как рыба, выброшенная на берег. Те, у кого не осталось своих забот, часто доходят до того, что взваливают на себя тяготы мира. Дело тут не в идеализме, а в том, что им необходимо иметь какое-то дело или хоть что-то, о чем можно было бы поговорить. Будь эти пустые души по-настоящему озабочены положением сограждан, они сгорели бы на костре общественного служения. Человеку достаточно едва переступить порог своего жилища, чтобы перед ним открылось поле деятельности, столь обширное, что не по силам и исполину, или лучше сказать, святому.

Понятно, что чем больше человек озабочен всеобщим неустройством, тем менее он может наслаждаться собственными душевным покоем и свободой. Окажись мы в царстве небесном, даже оно может показаться нам двусмысленным и подозрительным.

Кое-кто скажет, что он не желает проспать свою жизнь. Будто сама наша жизнь не есть сон, очень реальный сон, от которого невозможно пробудиться! Мы переходим из одной фазы сна в другую: от сна о сне ко сну о пробуждении, от сна о жизни ко сну о смерти. Тот, кто наслаждается дивным сном, никогда не жалуется на потерю времени. Напротив, он счастлив пребывать в реальности, назначение которой возвышать и делать ярче реальность повседневности.

Как я сказал, апельсины Босховского «Тысячелетнего царства» источают эту волшебную, постоянно ускользающую от нас реальность, которая есть самая суть жизни. Они куда восхитительней, куда полезней наших калифорнийских апельсинов, которые мы ежедневно поедаем в наивной вере, что они напичканы чудодейственными витаминами. Апельсины тысячелетнего царства, сотворенные Босхом, возрождают душу; аура места, где он их подвесил, — это вечная аура материализовавшегося духа.

Каждое живое существо, каждая вещь, каждое место обладают собственной аурой. Сам наш мир обладает аурой, коя неповторима. Но миры, вещи, живые существа, места — все имеет нечто общее: они пребывают в состоянии вечного превращения. Величайшее блаженство сна — в его преобразующей силе. Когда личность становится, так сказать, текучей, что столь восхитительно происходит с нею во сне, и само естество человека претерпевает алхимическое превращение, когда форма и суть, время и пространство становятся пластичными и гибкими, податливыми и покорными малейшему его желанию, человек, пробуждающийся ото сна, совершенно точно знает, что бессмертная душа, которую он называет своей, есть не что иное, как носитель этого вечного элемента превращения.

В бодрствовании, когда все хорошо, когда отступают заботы и тревожные мысли и мы погружаемся в грезы, не отдаемся ли мы с блаженством вечному потоку, не плывем ли в экстазе по спокойным волнам жизни? Всем нам доводится переживать моменты полного забвенья, когда мы ощущаем себя растением, животным, рыбой морской или птицей небесной. Некоторые даже уносятся во времена, когда мы были как боги. Едва ли не у всякого случался однажды в жизни миг, когда он ощущал такую полноту, такую гармонию бытия, что готов был воскликнуть: «В такой бы миг и умереть!» Что стоит за этим, что таится в самой сердцевине эйфории? Понимание, что это мгновенье не продлится, не может продлиться? Ощущение предела? Возможно. Но я думаю, что дело тут в чем-то ином, более глубоком. Я думаю, в такие мгновенья мы пытаемся сказать себе то, что давно знаем, но отказываемся принять — что жизнь и смерть едины, и не имеет значения, проживем мы один день или тысячу лет.

Конфуций сказал об этом так: «Если человек видит Истину утром, вечером он может без сожаления умереть».

Поначалу Биг-Сур казался мне идеальным местом для работы. Сегодня, хотя я с удовольствием пишу, когда могу, я смотрю на это иными глазами. Для меня все менее и менее важно, работаю я или нет. Здесь я пережил одни из самых горьких минут в жизни — и одни из самых прекрасных. Я пришел к убеждению, что всякий опыт, радостный или печальный, ценен и благотворен. А прежде всего поучителен.

В эти десять лет я разговаривал не с одной сотней людей самых разных профессий и разного положения, навещавших меня. Большинство, как мне кажется, приезжали для того, чтобы облегчить душу. Иногда мне удавалось переложить обратно на человека его проблемы — и взвалить новые, еще более тяжкие и неразрешимые.

Многие приходят не с пустыми руками, а несут всяческие подарки, от денег до книг, еды, выпивки, одежды и даже почтовых марок. В ответ я могу подарить им только себя. Но не это важно. Замечательно то, что, хотя номинально я отрезан от остального мира, мир ближе к моему порогу, чем если бы я был в гуще событий. Я не испытываю необходимости ни читать газеты, ни слушать новости по радио. Все, что мне нужно знать о том, что происходит «там», мне сообщают, отсеяв шелуху, люди.

А «там» почти ничего не меняется! Какой смысл таскаться по свету? «Оставайся на месте и смотри, как земля вертится!» — вот что я частенько повторяю себе.

Тут, чувствую, придется коснуться одной вещи, хотя и сугубо личной, но, пожалуй, интересной «всем без исключения». Поскольку я, как писатель, имею какую-то известность, — может, сомнительную, — то среди тех, кто приезжает ко мне, много молодых или начинающих авторов. Когда я узнаю, что именно подвигло их выбрать профессию писателя, то поневоле задаю себе убийственный вопрос. Чем же, спрашиваю я себя, ты отличаешься от этих желторотых юнцов? Какую такую мудрость приобрел, выпуская одну книгу за другой, которых нет у них? И почему ты должен ободрять их, когда тебя самого одолевают сомнения, а они лишь приумножают их?

Поясню... все эти молодые люди (и молодые женщины) жаждут, как я когда-то, одного и только одного — писать о чем хочется и как хочется и чтобы их читало как можно больше людей. Они хотят самовыражаться, объясняют они. Очень хорошо. («И что же вам мешает?» — мысленно спрашиваю я.) А когда они выразят себя, они хотят, чтобы их превозносили и славили. Ну разумеется. («Кто против?») А когда они будут признанными и прославленными, они хотят наслаждаться плодами своих трудов. («Очень по-человечески, очень».) Но... один, крайне важный, вопрос: какими вы, мои дорогие юные энтузиасты, вообще представляете себе «плоды трудов»? Вы когда-нибудь слышали о «горьком плоде»? Разве не знаете, что признание, или «успех», если вам угодно так это называть, сопровождается всеми человеческими пороками? Понимаете ли вы, что, достигнув цели, не сможете, вам никогда не позволят, вкусить плодов этого успеха, как вы мечтаете? Вы, конечно, представляете себя в уютном и покойном загородном доме в окружении любящей жены, которая вас понимает, и стайки счастливых, беззаботных детишек. Вам видится, что вы выдаете шедевр за шедевром, живя в своем мирке, где все работает как часы.

Как вы заблуждаетесь! Через какие только муки не придется вам пройти! Дайте нам величайшие откровения, потрясите мир до основания — но не надейтесь избежать своей Голгофы! Едва выпустите вы свои творенья в свет, будьте уверены, их немедленно обернут против вас. Вы будете исключеньем, если вас не осадит толпа чудовищ, которых вы сами и породили. И, не сомневайтесь, придет день, когда в покажется, что еще ни одна возвышающая мысль не оставила след в мире. Вы станете ужасаться и недоумевать, когда увидите, каким провалом все обернулось, сколь превратно понимают вас и ваших героев. Мир, который вы невольно создали, заявит свои права, видя в вас не своего владыку или верховного судию, но свою жертву.

Нет, я не могу заранее говорить подобные вещи, потому что вы никогда бы мне не поверили, иначе, услышав такое напутствие, не возьмешься за перо. И не надо мне верить! Слушая вас, видя ваши горящие глаза, я сам почти готов поверить в то, что я не прав. И я, конечно, не прав, наставляя вас таким образом, поскольку одно бесспорно — не имеет значения, в какую игру ты ввязался, стоит все же довести ее до конца. Но только вот сможете ли вы заставить себя считать вашу высокую миссию «игрой»?

Есть еще одно, о чем надо бы знать... когда вы выразите себя до конца, тогда и только тогда вы осознаете, что все на свете уже выражено, не одними только словами, но и делом, и единственное, что вам, в сущности, остается, это сказать: Аминь!

Здесь, в Биг-Суре, я научился говорить Аминь! И здесь же я впервые задумался над поучительными словами Селина с ощущением, что это не просто мистификация, а нечто большее: «Спал я на вас с высокой башни!» И здесь, в глуши, так сказать, я обнаружил — mirabile dictuf[27] — что трое из моих соседей читали «Arabia Deserta[28]»[29]. Опять же здесь у меня несколько месяцев гостил человек, который расстался с саном священника, чтобы вести жизнь, подобную Христовой. Только здесь мне довелось видеть, как люди полностью меняли свои взгляды и жизнь. И здесь, чаще, чем где-либо еще, я слышал самые нелепые, самые мудрые слова.

Оставайся на месте и смотри, как земля вертится!

Знаю, есть люди, которые сетуют на то, что Биг-Сур, мол, не слишком побуждает к творчеству. У меня же, напротив, такое ощущение, что побуждает, и даже слишком. Людям, чувствующим живо и остро, нет надобности и за порог выходить. Для такого человека есть его мир, непосредственно его окружающий, мир столь же огромный и богатый, столь же захватывающий и содержательный, как тот, какой Торо нашел в Уолдене.

Должен признаться, что, любя мир — все страны и континенты, я так же люблю свой дом, первый настоящий дом, который у меня появился. Что и говорить, те, кто ценит «дом», — это вечные бродяги, изгнанники. Если я когда-нибудь отважусь снова выбраться в мир, то, верю, теперь я смогу предъявить и нечто вроде корней, а не только цветы. Предъявить хотя бы то, чему научил меня Биг-Сур, — это уже немало. Я говорю Биг-Сур, а не Америка. Ибо, хотя Биг-Сур и часть Америки, подлинной Америки, все же главная его особенность не вмещается в то понятие, которое выражается словом «Америка». Если бы мне пришлось отметить особенность американского характера, которая проявляется здесь особенно ярко, я назвал бы сердечность. Здесь, на Тихоокеанском побережье, вошло в обычай, поднимая стакан, провозглашать: «За доброту!» Нигде я не слышал, чтобы произносили такой тост. И когда Хэрридик Росс, ближайший мой сосед, говорит: «За доброту!», он имеет в виду именно человеческую доброту и ничто другое.

Люди, читающие мои необычные автобиографические романы, часто спрашивают, как мне все-таки удалось выжить в черные времена нужды и голодухи. Я, разумеется, уже объяснил, причем в тех самых книгах, что в последний момент мне всегда кто-нибудь приходил на помощь. Любому человеку, положившему для себя во что бы то ни стало достичь поставленной цели, необходимо иметь друзей, которые его поддерживают. Разве мог когда-нибудь человек чего-то добиться в одиночку? Поразительно, однако, что помощь, когда она приходит, всегда приходит не оттуда, откуда ее ждешь, — откуда она вроде бы должна, как мы надеемся, прийти.

Нет, мы никогда не остаемся одни. Но чтобы понять эту истину, нужно пожить в одиночестве.

Впервые я узнал одиночество — и полюбил его, — когда был на острове Корфу. Во второй раз это произошло здесь, в Биг-Суре, несмотря на все мои слова о том, что почти никогда не удается остаться одному.

Оказаться в одиночестве, если только это на несколько минут, и всем существом ощутить его — блаженство, молить о котором нам редко приходит в голову. Обитатель большого города мечтает о деревне как о бегстве от всего того, что отравляет и делает невыносимой его жизнь. Чего он, однако, не в состоянии понять, так это того, что можно быть более одиноким, если захочешь, среди десятимиллионной толпы, чем в крохотной общине. Одиночество — духовный подвиг. Человек, бегущий из города в поисках уединения, может, к своей досаде, обнаружить, особенно если все желания, порождаемые городской жизнью, остались при нем, что он приобрел единственно чувство пустоты. «Одиночество — удел диких зверей и богов», — сказал кто-то. И это истинно так.

Только в подлинном одиночестве жизнь открывается нам во всей своей полноте и богатстве. Для того, кто живет просто, все обретает неведомую прежде значимость. Когда мы остаемся наедине с собой, самая ничтожная былинка занимает достойное место во Вселенной. Да что говорить — даже навозная куча. Жизнь, как говорится, прекрасна гармонией с миром. Нет ничтожных вещей, все они важны, и все люди замечательны. Низ и верх становятся равноценны. Наше драгоценное "Я" растворяется в океане бытия. Тогда и падальщик больше не кажется омерзительным, его уже не просто терпят потому, что он выполняет роль санитара природы. И камни в поле уже не просто неодушевленные предметы или вещь, пригодная для будущих стен или опор. Даже если это длится лишь несколько мгновений, возможность взглянуть на мир как на спектакль бесконечной жизни, а не как на скопище отдельных людей и назначенных им в услужение тварей живых и вещей, никогда не забудется. Идеальное общество, в известном смысле, должно быть свободным, изменчивым собранием личностей, которые избрали для себя одиночество и обособленность для того, чтобы быть в согласии с собой и со всем, что живет и дышит. И Бог будет во всех делах этого общества, даже если никто из его членов не верует в (какого-нибудь) бога. Это будет рай, хотя само это слово давно исчезло из нашего словаря.

Во всех тех городах и странах, где я мечтал когда-нибудь побывать, подобных обществ, конечно, нет. Даже в самых святых местах человеку свойственны глупость, фанатизм, идолопоклонство. Я уже говорил, сегодня мы находим лишь отдельных людей — приверженцев «правильной жизни». Тем не менее эти редкие индивиды закладывают основу общества, которое в один прекрасный день заменит существующие — разобщенные, раздираемые враждой, недостойные и называться обществом. Мир стремится к тому, чтобы стать единым целым, сколь бы ни сопротивлялись части, его составляющие. Больше того, чем сопротивление сильнее, тем определенней финал. Мы сопротивляемся только неизбежному.

Я говорил о Биг-Суре так, будто он находится на отшибе и мало или совсем не связан с миром. На деле все обстоит совершенно иначе. Я немало поездил по стране и по свету, но нигде не встречал людей, более чутко реагирующих на происходящее в мире и более информированных. Редко когда небольшое, как наше, сообщество может похвастаться таким множеством бывалых путешественников. Я не перестаю изумляться, когда слышу, что вот тот только что вернулся из Сиама, другой — из Японии, Турции или Греции, третий — из Индии или Перу, четвертый — из Гватемалы, с Юкатана или островов Полинезии. Некоторые мои соседи долгое время жили в самых глухих уголках земли. Кое-кто — среди индейцев или индусов, а кто-то — в примитивных племенах где-нибудь в Африке, Японии, Индии, Малайзии.

Похоже, что едва ли не каждый из них — специалист в той или иной области: живописи, археологии, лингвистике, символизме, дианетике[30], дзен-буддизме или ирландском фольклоре. Люди, подобные Россу или Толертону, упоминаю лишь ближайших соседей, обладают самыми разнообразными практическими знаниями, не говоря уже о земной и небесной мудрости, — с чем трудно примириться любому сообществу. Другие, вроде Троттеров, которых все по привычке зовут ребятами, в ежедневной своей работе демонстрируют чудеса физической силы, какие посрамили бы прославленных «богатырей». Почти все женщины замечательно готовят, а зачастую и мужчины. Мужчины, через одного, знают толк в виноделии, и едва ли не каждый — прекрасный отец, способный заменить лучшую из матерей в ее обязанностях.

Не могу удержаться, чтобы не повторить: никогда не доводилось мне видеть общину, в которой было бы столько талантливых, способных людей, изобретательных, самостоятельных. Даже тот мошенник, что поселился высоко в горах и притворяется закоренелым лодырем, «настоящим сукиным сыном», как он ласково именует себя, и тот умеет жить в мире с собой и способен, когда захочет, быть удивительно нежным, приятным, отзывчивым человеком, одним из тех счастливых «неудачников», кто все изведал и в ком, пошли ему Бог здоровья! не осталось почтения ни к храму, ни к тюрьме, кто ученого уважает не больше, чем бродягу, и о судье не лучшего мнения, чем о преступнике, за чей счет судья кормится и одевается.

И где еще в этой дражайшей стране найдешь соседа, способного нежданно заявиться к тебе, чтобы узнать, не нужно ли в чем подсобить? То есть — что-нибудь починить, подлатать, подправить? А если вдруг что-то случается, на расстоянии крика живет полдюжины крепких ангелов-спасителей, готовых все бросить и поспешить на помощь. И ни разу не было такого, а, должен сказать, я попадал в ситуации весьма нетривиальные, чтобы эти добровольцы не справились с делом. Отсюда мораль: чем меньше людское сообщество, тем лучше!

Тем не менее остается непреложным такой вот факт: чтобы здесь закрепиться, от человека требуется все, на что он способен. Можно быть толковым, дельным, решительным, энергичным и все же не выдержать испытания, которому этот край постоянно тебя подвергает. Все обрушивается на тебя вперемешку: панорама земли и моря, стремительные реки, леса, перелетные птицы, сорняки, москиты, гремучие змеи, суслики, уховертки, неудачники, бродяги, закаты, радуги, тысячелистник, алтей и вьюнок, этот кровосос растительного мира. Даже горы прельщают и гипнотизируют. И где еще на этой земле увидишь высокую стену тумана, наползающую от пальмовой рощи, а за нею сизые гребни гор и закатное солнце, как «красные белки и молния»?

Все это настолько маняще, настолько захватывающе, настолько безупречно, что поначалу ты словно оглушен и не испытываешь никакого душевного волненья. Неизбежное первое опьянение таково, что не снилось и алкоголику. Затем следует период начального обустройства, обычно сопровождающийся легкой хандрой — выкуп, который платишь за флирт с совершенством. Потом следует трудный период, когда внутренние сомнения мостят дорогу перебранкам и горизонт заволакивают тучи надвигающегося семейного конфликта. Когда наконец ударяешься о дно, говоришь себе — каждый говорил это по крайней мере однажды! — «Биг-Сур? Да ничем он не отличается от любого другого места!» Говоря так, озвучиваешь глубокую истину, поскольку место — это всего лишь то, что мы создаем из него, что привносим своего, точно так же, как это происходит с другом, любовницей, женой, домашней зверюшкой или любимым занятием.

Да, Биг-Сур может быть осуществленной мечтой — или полным поражением. Если что-то не по вкусу в картине, посмотри на себя в зеркало. Единственное отличие Биг-Сура от другого «идеального» места состоит в том, что здесь это бьет вас мгновенно, и бьет крепко. Как говорится, промеж глаз. Результат таков, что вы или вступаете в схватку с собой, или обращаетесь в бегство и ищете иное место, где можно тешить свои иллюзии. Вот и скитается человечество — и кому какое дело, что вы можете никогда не встретить себя?

Биг-Сур не Мекка, не Лурд[31] и даже не Лхаса[32]. Он и не Клондайк для неизлечимого идеалиста. Если вы художник и думаете вторгнуться сюда, будет разумным сперва обзавестись покровителем, поскольку художник не может жить за счет другого художника, а здешний народ, похоже, через одного художники в том или ином роде. Даже водопроводчики.

Что своего может принести с собой человек, что имело бы ценность для общины? Всего лишь обыкновенное, скромное желание делать все, что необходимо, и так, как он это умеет. Коротко говоря, пару умелых рук, стойкость и свидетельство о прививке против разочарованности. Если это мозги, приносите мозги, но не мусор, которого в них обычно предостаточно. Мозгов здесь и так хватает. А если вы больше ничего с собой не принесете, прихватите чувство юмора, потому что если в других местах вы обходились без него, то здесь оно вам пригодится. Если верите в медицину, берите с собой вашу аптечку, потому что здесь нет докторов, кроме тех, у кого ученая степень доктора. И не берите с собой никакого домашнего зверья, если не готовы постоянно ездить к ветеринару, потому что по причинам пока не известным наши любимцы болеют здесь всеми человеческими болезнями вдобавок к своим.

Что до Партингтон-Риджа, откуда я шлю это послание, то тут по-прежнему нет ни телеграфа, ни телефона, ни канализации, ни вывозки мусора. Чтобы избавиться от пустых бутылок, консервных банок и прочих отходов, нужно иметь машину и везти все это довольно далеко на отведенное для свалки место или вызывать из Миссури соответствующую службу Хауарда Уэлча.

До сих пор Биг-Сур обходился тем, что можно принести в руках. Чего, наверно, ему недостает для пущей известности, так это борделя, тюрьмы и позолоченного электрического стула. Было бы замечательно, имей мы здесь еще еврейскую гастрономическую лавку, но это, пожалуй, чересчур, нельзя желать всего сразу.

И в довершение хотел бы привести слова другого Генри Миллера, лучше известного в здешних краях, нежели ваш покорный слуга. Речь идет о скотопромышленнике Генри Миллере, человеке, который когда-то владел столь обширными землями, что по ним можно было пройти от мексиканской границы до Канады, ни разу не ступив на чужую территорию. Итак, вот что он однажды сказал: «Если человек вынужден просить подаяния, подайте ему и заслужите его благодарность. Не заставляйте отрабатывать милостыню и не заслужите его ненависти».

Часть вторая

ПОКОЙ И УЕДИНЕНИЕ: ПОПУРРИ

1. КУЛЬТ СЕКСА И АНАРХИИ

Я слег с простудой, и тогда это и случилось — кровь хлынула сердцем. Всякий раз, как я забираюсь в постель (среди бела дня), — таков мой способ лечиться от простуды, геморроя, меланхолии или иного какого недуга, настоящего или мнимого, — я ставлю рядом с кроватью маленькую скамеечку, на которой раскладываю сигареты, пепельницу и всяческое чтение. Просто на тот случай, если...

Восхитительно понежившись часок-другой, я взял со скамеечки «Ла Нувель ревю франсез», что прислал мне Джералд Робитейл. Номер был посвящен Шарлю-Альберу Сингриа[33], умершему несколько месяцев назад. В своем письме Джералд спрашивал, слышал ли я когда-нибудь о Сингриа. Разумеется, слышал. Так случилось, что я встретил Сингриа, в первый и единственный раз, в доме Бравига Имбса[34] в Париже. Весь день и вечер я, к моему большому счастью, провел в обществе Сингриа. И те несколько коротких часов запомнились мне навсегда.

О чем я не знал, пока не раскрыл газету, так это о том, что, когда мы встретились, Сингриа переживал один из худших периодов своей жизни. Кто бы мог предположить, что этот человек, напоминавший клоуна или расстригу священника, этот человек, который много говорил, шутил и пил — дело было в канун Нового года, и мы опустошили не один кувшин грога, — кто, повторяю, мог бы подумать, что этот человек, расставшись с нами, возвратится в свою жалкую нору, где соседи прячут хлебные корки под бюро или комоды и отчетливо слышны звуки, издаваемые ими в клозете[35].

Я читал проникновенные слова, посвященные памяти Сингриа, думая, каким замечательным человеком он был, какую фантастическую жизнь прожил, какие дивные вещи написал, и тут голова моя закружилась. Сердце мое облилось кровью, я отбросил газету, не в силах читать дальше. Как пьяный корабль, швыряло меня, и захлестывали волны памяти. Спустя какое-то время я поднялся, схватил тетрадь и лихорадочно принялся записывать скачущие мысли. Это продолжалось несколько часов. Я забыл, что простужен, забыл о времени.

Миновала полночь, когда я с трудом оторвался от тетради и погасил свет. Закрыв глаза, я сказал себе: «Пора тебе поведать о своей жизни в Биг-Суре».

Итак, я поведаю вам о ней — столь же хаотично, как она предстала передо мной недавно, когда я лежал с простудой...

Подозреваю, что многие из тех, кто читает мои книги или обсуждает мою жизнь, верят, что я живу в башне из слоновой кости. Если и так, то это башня без стен, в которой происходят небывалые и «анахроничные» вещи. Читая эту фантазию на тему жизни в Биг-Суре, следует держать в уме, что здесь вы не найдете причины и следствия, хронологической и любой иной последовательности — кроме той, что задана самой этой жизнью.

Вообразите, к примеру, день, тяжелый день, когда, после того как меня по меньшей мере полдюжины раз отрывали от дела, вдруг... так вот, после увлекательного разговора с писателем, который только что из Парижа (или Рима, или Афин), после еще одного разговора с осточертевшим типом, желающим знать каждую подробность моей жизни, прошлой и настоящей, и который, как я обнаруживаю (слишком поздно), не читал ни одной моей книги, после того как я гоню взашей троих студентов, стоящих на пороге и сконфуженно объясняющих, что они только хотят узнать мое мнение об Иове — да, Иове, ни больше, ни меньше! — и они не шутят, нет, они, увы! слишком серьезны, после того да сего, когда я периодически пытаюсь продолжить работу с места, на котором меня прервали (на полуслове), заявляется неподражаемый Варда с букетом «jeunes filles en fleur[36]»[37]. Заметив, что я необычно спокоен, и не понимая, что я просто без сил, он восклицает: «Послушай, я сказал этим девочкам, что ты потрясающий raconteur[38]. Выдай-ка им какой-нибудь случай из твоей «анекдотической жизни»!» (Выражение Цадкина[39].)

Странно, но в час ночи — на столе беспорядок: пустые стаканы, хлебные крошки, корки сыра, гости наконец ушли и вновь нас окутала тишина, — так вот, в час ночи во мне звучит строка из одной Сандраровской книги, загадочная строка на его несравненном французском, потрясшая меня несколько ночей назад. Никакой связи между этой строкой Сандрара и лавиной дневных событий. Мы, Варда и я, даже не упоминали имени Сандрара, что необычно, поскольку беседы с некоторыми из моих друзей — Варда, Герхартом Мюнхом, Джайлсом Хили, Эфраимом Доунером — начинаются с Сандрара и им же заканчиваются. И вот сижу я за пишущей машинкой, в голове вертится эта изящная, дразнящая строка, пытаюсь вспомнить, по какому поводу она пришла мне в голову, и не соображу, как закончить фразу, которую начал черт те сколько часов назад. Я спрашиваю себя — что делал уже неоднократно, — каким образом этому невероятному человеку, Сандрару, удалось написать столько книг за такое короткое, время (имею в виду период сразу после немецкой оккупации) при одной руке, левой, без секретаря, которому он мог бы диктовать, в холодной квартире, живя впроголодь, любимые сыновья погибли на войне, огромная его библиотека разграблена фрицами и так далее? Я представляю себе, или пытаюсь представить, его жизнь, его книги, его мысли, его чувства. День мой, хоть и был до отказа наполнен всяческими событиями, только начинается в океане его невероятного бытия...

На днях из Голландии приехала женщина, с которой я обменялся несколькими письмами. От меня только что ушла жена, и мы с маленькой дочуркой, Вэл, остались одни. Женщина успела пробыть в комнате всего несколько минут, как я почувствовал, что между ними возникла мгновенная и обоюдная неприязнь. Извинившись перед посетительницей, я продолжил заниматься хозяйством — я решил вымыть пол и натереть его восковой мастикой — и был очень признателен ей, когда она предложила помыть посуду. Вэл тем временем больше, чем обычно, старалась усложнить мне жизнь; казалось, она получает особое удовольствие, встревая в наш разговор, и без того не слишком плавный из-за моих упражнений со шваброй. Потом она пошла в туалет — только для того, чтобы тут же сообщить, что вода не уходит. Я бросил швабру, помчался за мотыгой и принялся чистить снаружи забитый землей слив. Едва я взялся за работу, хлынул дождь. Я тем не менее продолжал махать мотыгой, хотя, должен признаться, моя гостья несколько раздражала меня тем, что то и дело выскакивала на улицу и с надрывом уговаривала все бросить и вернуться в дом. Наконец мне удалось просунуть руку в трубу, которая, как уже бывало не раз, оказалась забитой переплетшимися корнями травы. Я вытащил пробку, и тут же хлынула вода — вместе со всем содержимым унитаза. Славный был у меня вид, когда я вернулся в дом, чтобы привести себя в порядок. От чистого пола, разумеется, осталось одно воспоминание, стол и кровать по-прежнему заняты перевернутыми стульями.

Моя гостья, которой я виделся всемирно известным писателем, человеком, живущем в уединении среди величественной природы, в дивном уголке под названием Биг-Сур, принялась ругать меня — а может, ей казалось, что она меня утешает, — за то, что я пытаюсь делать слишком много такого, что не имеет никакого отношения к моему творчеству. Все это звучало настолько абсурдно, что, несколько опешив, я грубовато спросил, а кто, по ее мнению, должен делать грязную работу... Господь Всевышний? Она продолжала туманно рассуждать, на что, по ее мнению, мне не следовало бы тратить драгоценное время, подразумевая уборку, готовку, возню в огороде, заботу о ребенке, прочистку канализации и так далее и тому подобное. Я было окончательно вышел из себя, когда мне показалось, что послышался звук подъезжающей машины. Я распахнул дверь и, ну конечно же, увидел Варда, взбегающего по ступенькам, а с ним неизменную свиту его приятелей и почитателей.

— Вот это неожиданность! Как поживаешь?

Рукопожатия. Дежурные восторги со всех сторон: — Какое дивное место! (Даже в дождь.)

Голландская гостья оттащила меня в сторонку. С умоляющим видом прошептала: — Что будем делать?

— Старайтесь казаться обрадованной, — ответил я и отвернулся.

Несколько минут спустя она опять дернула меня за рукав, чтобы простодушно поинтересоваться, не приготовлю ли я чего-нибудь, чтобы накормить всю ораву.

Опущу то, что происходило в следующие несколько часов, и передам слова, сказанные ею на прощанье: — Я и представить не могла, что Биг-Сур окажется таким!

— Я тоже, — чуть слышно добавил я.

А потом появляется Ральф! Хотя на дворе разгар лета, он в толстом пальто и меховых перчатках. С книгой в руке он, как тибетский монах, не спеша прохаживается вдоль забора, взад и вперед, взад и вперед. Я настолько занят прополкой огорода, что не сразу замечаю его. Только когда я поднял голову, ища мотыгу, которую оставил прислоненной к забору, он попался мне на глаза. Поняв, что это человек не от мира сего, я решил попробовать схватить мотыгу и ускользнуть, так, чтобы он меня не засек. Я притворился, что не вижу его; он мог оказаться обидчивым и, оскорбившись, уйти. Но едва я сделал шаг к забору, это странное видение приблизилось и заговорило. Он говорил так тихо, что — некуда деваться — пришлось подойти ближе.

— Вы Генри Миллер? — спрашивает он.

Я утвердительно кивнул, хотя первым побуждением было сказать «нет».

— Я пришел потому, что хочу поговорить с вами. («О, Господи, начинается!» — вздохнул я про себя.)

— Меня только что прогнали. Женщина, — горько или осуждающе, как мне показалось, добавил он. — Верно, ваша жена.

Я только хмыкнул.

Он уведомил меня, что он тоже писатель, что сбежал ото всего (то есть от работы и семьи), чтобы жить, как ему хочется.

— Я пришел потому, что тоже хочу участвовать в культе секса и анархии, — сказал он негромко и без выражения, будто речь шла о кофе с гренком.

Я сказал, что такой колонии здесь нет.

— Но я читал о ней в газетах, — упрямо сказал он и потащил из кармана газету.

— Все это выдумки, — ответил я. — Не стоит верить всему, что пишут в газетах. — Я принужденно засмеялся.

Он, видимо, не поверил. Принялся объяснять, почему считает, что из него получился бы достойный член колонии — даже если таковой не существует (Sic!). Я оборвал его. Сказал, что мне нужно работать. Пусть он меня извинит.

Теперь он был оскорблен в своих чувствах. Последовал короткий обмен вопросами и ответами — довольно дерзкими вопросами, довольно едкими ответами, — который только привел его в еще большее волнение. Неожиданно он раскрыл книгу, что была у него с собой, и, торопливо пролистав, нашел нужное место. Затем принялся читать вслух.

Это был отрывок из «Писем Гамлета»[40], пытку которыми мне устраивал мой друг и соавтор Майкл Френкель. Просто поджаривал, сдирал кожу.

Кончив читать, он холодно и с укоризной посмотрел на меня и сказал:

— Полагаю, это вас убедило?

Я открыл калитку и спросил:

— Ральф, да что, черт возьми, с тобой творится? Заходи и расскажи обо всем по порядку!

Я проводил его в свою рабочую каморку, усадил, протянул сигарету и уговорил излить мне душу.

Через несколько минут он уже плакал. Просто-напросто несчастный, беззащитный, неутешный человек.

В тот же вечер я отправил его, снабдив запиской, к Эмилю Уайту в Андерсон-Крик. Ральф сказал, что теперь, когда он знает, что культа секса и анархии не существует, он отправится в Лос-Анджелес, где у него живет тетка. Я полагал, что он переночует у Эмиля и двинется дальше. Но у Эмиля он, сытно пообедав и выспавшись, обнаружил пишущую машинку. Утром после плотного завтрака он уселся за нее и, хотя в жизни не сочинил и строчки, решил, что будет писать книгу. Через несколько дней Эмиль мягко уведомил Ральфа, что тот не может оставаться у него вечно. Это не смутило Ральфа. Ничуть. Он сообщил Эмилю, что именно в таком месте всегда мечтал жить и, если Эмиль ему поможет, он найдет работу и будет платить за жилье и стол.

Короче говоря, Ральф оставался в Биг-Суре почти полгода, перебиваясь всякой случайной работой, переходя от хозяина к хозяину, постоянно попадая во всякие передряги. Вообще вел себя, как испорченный ребенок. Тем временем я получил письмо от отца Ральфа, жившего где-то на Среднем Западе, в котором тот выражал благодарность всем нам за то, что мы заботимся о его сыне. Он рассказал, через какие испытания и муки пришлось пройти ему с женой, чтобы попытаться заставить Ральфа жить, как все нормальные люди. Обычная история трудного ребенка, слишком хорошо мне знакомая по старым временам, когда я был управляющим по кадрам в «Космодемоник телеграф компани».

Странность Ральфа проявлялась и в его вечной манере нелепо одеваться. Тогда, летом, он обрядился в теплое пальто и перчатки. Теперь, когда стало холодно, он пришел голым по пояс. Где его рубашка и пиджак? Он их сжег! Они ему разонравились или же он невзлюбил человека, который пожертвовал их ему. (Все мы время от времени пополняли его гардероб.)

Как-то зимой, в холодную, мерзкую погоду, я проезжал по окраинной улочке Монтерея и, представьте, вдруг замечаю: бредет Ральф — в совершенно жалком виде, полуголый, дрожащий. Со мной в машине Лилик Шац. Мы выходим и тащим бедолагу в кафетерий. Он два дня не ел — с той самой поры, как его выпустили из каталажки. Больше всего его беспокоил не холод, а страх, что приедет отец и заберет его домой.

— Почему ты не можешь оставить меня у себя? — то и дело повторял он. — Я совсем не буду тебе мешать. Ты понимаешь меня, а другие не понимают. Я хочу быть писателем — как ты.

Мы уже не раз толковали с ним на эту тему. Я мог только повторить, что говорил прежде: ему нет смысла пытаться стать писателем.

— Но я теперь другой, — возразил Ральф. — Я лучше знаю, есть смысл или нет. — Он продолжал нудить, как упрямый ребенок, желающий так или иначе добиться своего. Лилик попробовал было его урезонить, но без успеха. — Ты не понимаешь меня, — повторял Ральф.

Наконец терпение у меня лопнуло.

— Ральф, — сказал я, — ты мне просто осточертел. Все тебя не выносят. Житья от тебя нет. Не рассчитывай, что я возьму тебя к себе и стану ходить за тобой, как за малым ребенком. Поголодай и померзни — только это приведет тебя в чувство.

Я направился к выходу. Ральф не отставал и, поставив ногу на подножку машины, продолжал канючить. Я снял с себя пальто, укутал ему плечи и велел Лилику заводить.

— Ты теперь сам себе хозяин, Ральф! — крикнул я, когда машина тронулась.

Он стоял как вкопанный, губы его продолжали шевелиться. Несколько дней спустя я узнал, что его забрали как бродягу и отправили домой к родителям. Больше я о нем не слышал.

В дверь постучали. Открываю — на пороге толпа гостей с улыбками до ушей. Обычные объяснения: «Ехали мимо. Подумали, не заглянуть ли к вам».

Я никого из них не знаю. Однако...

— Заходите!

Неизменные прелиминарии...

— Как тут у вас красиво!.. Как вам удалось найти такое место?.. Я думала, дети с вами... Надеюсь, мы вам не помешали?

Как гром среди ясного неба, звонкий женский голос:

— А вы продаете свои акварели? Всегда хотелось иметь картину Генри Миллера.

Я аж подскочил.

— Вы это серьезно?

Она и в самом деле не шутила.

— Где они? Где они? — кричала она, прыгая по комнате и оглядывая стены.

Я быстренько достал несколько акварелей из тех, что были под рукой, и разложил на кушетке. Пока она разглядывает кипу листов, я готовлю выпивку и корм собакам. (Сперва собаки, а уж потом гости.)

Слышу, как они ходят по комнате, изучая картины на стенах, среди которых ни одной моей. Я не обращаю на них внимания.

Наконец женщина, изъявившая желание купить акварели, берет меня за рукав и подводит к двери, на которой прикноплена работа моей жены. Это карнавальная сценка, сверкающая всеми красками, со множеством фигур и предметов. Действительно отличная картина, но не акварель.

— Есть у вас что-нибудь еще в этом роде? — спрашивает она. — Очаровательно. Ведь это ваша импровизация?

— Нет, — отвечаю я, даже не пытаясь что-то объяснить. — Но у меня есть вещица, где изображена радуга, не обратили внимания? А как вам скалы? Я только что сделал открытие, как рисовать скалы... это не так-то просто, знаете ли. — И я пускаюсь в пространные рассуждения о том, что каждая картина воплощает некую тему или, выражаясь иначе, проблему. — Приятную проблему, — добавил я. — Я был бы последним дураком, тратя жизнь на мучительные проблемы, не так ли?

Я с упоением нес всякую околесицу, потом начал объяснять, что мои картины — это не что иное, как попытка отобразить мою собственную эволюцию как художника. Очень сомнительное утверждение, которое я сам же и опроверг, добавив: «Большую часть времени я занимаюсь живописью». Что прозвучало столь же глупо, сколь и назидательно.

Поскольку не видно было, чтобы ее энтузиазм начал постепенно угасать от моей лекции, я продолжил, рассказывая теперь, что всего лишь с год назад рисовал только здания, скопища зданий... действительно, столько зданий, что иногда не хватало самого большого листа бумаги, чтобы все их уместить.

— А начинал всегда с Поталы[41], — сказал я.

— Поталы?

— Да, это в Лхасе. Вы, наверно, видели в кино. Монастырский дворец с тысячью комнат — в котором живет далай-лама. Построен задолго до отеля «Коммодор».

Тут я замечаю, что остальные гости чувствуют себя несколько скованно. Надо бы налить им по новой, но я еще не слез со своего конька. Даже если сделка сорвется, как это обычно со мной случается, все равно не могу остановиться. Захожу с другой стороны, просто чтобы прощупать почву. Пускаюсь в долгие абстрактные рассуждения об одном малоизвестном французском художнике, чьи картины с изображением джунглей несколько лет преследовали меня, как наваждение. (Как ему только удавалось свести, сплести, переплести ветви, листья, головы, руки и ноги людей, копья, просветы неба — даже струи дождя, когда это было ему нужно, — и при этом все выписать с потрясающей четкостью. «А почему не геометрически правильно?» — «И геометрически правильно», — бросаю я.) Чувствую, что мои томящиеся гости начинают проявлять нетерпение. Обеспокоившись, отпускаю неуклюжую шутку, что, мол, изображение джунглей потому выглядит так привлекательно, что, ежели у тебя что-то не получается, можно просто взять да и смешать все. (Я, конечно, имел в виду, что для меня всегда было легче, естественней устроить на листе омлет из красок, нежели выписывать во всех подробностях стволы деревьев, ветви, листья, цветы, кусты.)

— В старые времена, — делаю я дикий скачок, — я писал только портреты. Я называл их автопортретами, потому что каждый человек на них оказывался похож на меня. (Никто не смеется.) — Да, я написал, наверно, больше сотни...

— Извините, — перебивает меня моя покупательница, — можно еще раз взглянуть на ту картину на двери?

— Разумеется, разумеется.

— Она так мне нравится!

— Знаете что, это не моя картина. Ее написала моя жена.

— Я так и думала. То есть я знала, что она не ваша. — Сказано было простодушно, без всякой задней мысли.

Она долго и с вожделением смотрела на картину, потом подошла к кушетке с разложенными акварелями и, выбрав мою любимую, которая, как я понадеялся было, останется у меня, спросила:

— Вы позволите мне взять эту?

— Говоря откровенно, не хотелось бы. Но если вы настаиваете...

— Она что, неудачная? — Гостья разжала пальцы, и акварель опустилась на кушетку, как опавший лист.

— Да нет, дело не совсем в том. — Я почти нежно взял акварель в руки. — Просто хотелось оставить ее себе. Мне она нравится больше всех.

Я нарочно сказал «мне» с особым нажимом, чтобы дать ей возможность отступиться. Я убежден был, что на сей раз мой взгляд на искусство уж точно покажется ей по меньшей мере странным. Для пущей верности я добавил, что мой друг Эмиль, художник, который живет дальше по шоссе, не видит в этой акварели ничего особенного. Как он говорит: «Слишком она субъективна».

Мои слова, к несчастью, произвели обратный эффект, возбудив в ней желание получше присмотреться к картине. Она склонилась над ней, разглядывая с таким вниманием, словно в глазу у нее была лупа. Повернула несколько раз так и эдак. Видимо, картина нравилась ей, когда была перевернута вверх ногами, поскольку она вдруг сказала:

— Я возьму ее. То есть если позволите.

Я мог бы запросить с нее вдвое больше против того, что стоила акварель, но язык не повернулся. Я решил, что, пройдя такие испытания, она заслужила ее. Так что я назвал даже меньшую цену, чем поначалу намеревался, и мы завершили сделку. Она хотела прикупить еще и раму, но у меня, к сожалению, не было свободной.

Уже собираясь уходить, она поинтересовалась, не сможет ли, как я считаю? моя жена продать ей картину, которая так ей понравилась. «Не исключено», — ответил я. Тогда, повинуясь внезапному порыву, она вернулась в комнату, быстро огляделась и сказала:

— Пожалуй, стоит мне взять у вас еще одну. Вы не возражаете, если я просмотрю их еще раз?

Я не возражал. Единственной моей мыслью было: как долго это будет продолжаться?

Неуверенно перебрав кипу листов, она — с видом знатока, подумалось мне, — принялась разглядывать одну из акварелей, на которую никто, находясь в здравом уме, не взглянул бы во второй раз.

— Господи, что бы это могло значить? — воскликнула она, держа акварель на вытянутой руке и стараясь удержаться от смеха.

— «Аламейн», так я называю ее. Место, где Роммель обвел англичан вокруг пальца — это ведь там произошло?

(Прежде я ей самозабвенно врал, что это «Трафальгарская битва», потому что там полно было разбитых и тонущих кораблей. У меня не получилось изобразить волны, отсюда и разбитые, перевернутые корабли.)

— Вы сказали Роммель? — переспросила она.

— Да, Роммель. Вот он, на переднем плане. — Я ткнул наугад пальцем.

Она снисходительно улыбнулась.

— Я подумала, это пугало.

— Пугало-шмугало, какая разница? — беззаботно сказал я.

— А это что за черные пятнышки, эти кляксы, повыше, возле холмов? Это ведь холмы, да?

— Это надгробные плиты. После сражения, знаете ли... Я думаю сделать на них надписи. Да, надписи белым. Конечно, их трудно будет прочитать. А кроме того, они будут на иврите.

— На иврите?

— А почему нет? Да и кто, в конце концов, читает, что написано на надгробьях?

Тут приятели принялись звать ее. Они еще надеялись успеть посетить другую знаменитость — в Уотсонвилле.

— Я побегу, — сказала она. — Может, я напишу вам и попрошу прислать какую-нибудь из ваших работ по почте. Что-нибудь менее... эзотерическое. — Она хихикнула.

Спорхнув с крыльца, она помахала мне рукой.

— Счастливо!

— Счастливо! — откликнулся я. — Если разонравится та, что вы купили, вышлите обратно по почте. Здесь ей будет хорошо.

Вечером после обеда, желая дать передышку голове, уставшей от роившихся в ней образов, я взял фонарь и пошел в сад, где густо разрослась молодая поросль сумаха. Там я повесил фонарь на ветку и взялся за работу. Какое это наслаждение, какое свирепое наслаждение — выдирать из земли длинные, упрямые корни сумаха! (Предварительно надев рукавицы.) Лучше, чем рисовать акварели, — иногда. И уж, во всяком случае, лучше, чем продавать акварели. Но, как в живописи, и тут никогда нельзя быть уверенным в конечном результате. Ты можешь считать, что рисуешь Роммеля, а потом обнаружить, что это всего-навсего пугало. И нет-нет да и выдернешь в свирепом рвении гранатовое деревце вместо сорного камфарного.

Когда Норман Майни удрал из Лусии, его место, место человека на подхвате, некоторое время спустя занял парень по имени Харви. Он поставил палатку прямо посреди зарослей кустарника и сумаха, где застаивался туман и кишели гремучие змеи и зеленые мухи, и поселился в ней с женой и двумя малыми детьми. У себя в палатке он пробовал заниматься живописью, играть на скрипке и писать. Больше всего ему хотелось писать.

Если мне и приходилось встречать прирожденного писателя, то это, могу сказать с уверенностью, был Харви. Когда он говорил, а поговорить он любил и был замечательным рассказчиком, казалось, что он читает по книге. Каждая его история имела ясную форму, четкую структуру и центральную тему.

Но Харви было мало дара рассказчика. Он хотел писать.

Иногда он заходил ко мне, когда у него бывал выходной. Вежливо просил прощения, что отнимает у меня время, и тем не менее просиживал часами, но оправдывало его то, что, по его искреннему убеждению, я ему был необходим. Честно говоря, он был единственный, кого я слушал с большим удовольствием. Прежде всего, он обладал обширными познаниями в английской литературе — от момента ее зарождения. И вообще был человек разносторонний. А такую непритязательную работенку в малолюдной, заштатной Лусии выбрал, рассчитывая на досуге попробовать себя на писательском поприще. Не знаю, почему он решил, что у него будет досуг. Работа оставляла ему мало свободного времени, а переполненная палатка вряд ли была идеальным местом для занятий литературой. Ну а кроме прочего, только да Винчи мог бы надеяться совмещать игру на скрипке и станковую живопись с писательством. Но таков уж был Харви.

«Я хочу писать, — жаловался он, — и не могу. Ничего не получается. Сижу за машинкой часами, как привязанный, и все, что могу выдавить из себя, это несколько фраз. И даже те плохи».

Уходя, он всякий раз говорил, что я вселил в него уверенность, что у него будто крылья выросли. «Чувствую, завтра дело пойдет само собой». И горячо меня благодарил.

Проходила неделя за неделей, а результат был все тот же — тощая струйка вместо мощного потока, как бы зажигательны ни были наши речи.

Замечательно в Харви было то, что, несмотря на эту немочь, этот паралич (поражавший его, как только он оказывался за машинкой), он мог целиком пересказать содержание большого романа — Достоевского, например, — с невероятной точностью воспроизводя подробности сюжета, особым выражением выделяя самые сложные и важные места, на что, по нашим представлениям, способны только писатели. За одну нашу посиделку Харви мог дать обзор — аналитический, дидактический и экстатический — творчества таких писателей, как Генри Джеймс, Мелвилл, Филдинг, Лоренс Стерн, Стендаль, Джонатан Свифт, Харт Крейн[42]. Слушать рассказы Харви о книгах и авторах было не в пример увлекательней (для меня), чем слушать знаменитого профессора литературы. У него была манера отождествлять себя с каждым из авторов, переживать все муки, которые, возможно, испытывали они. Он умел выбирать, оценивать и объяснять, не порождая в вас сомнений в верности его слов.

Но такая способность, как вы наверняка можете догадаться, мало что значила для нашего приятеля Харви, поскольку не требовала от него никаких усилий. Он с легкостью рассуждал о нюансах какого-нибудь замысловатого рассказа Генри Джеймса, покуда готовил жаркое из пингвина. (Он на самом деле притащил домой раненого пингвина, которого подобрал на шоссе, и, провоевав с ним три дня и три ночи, приготовил-таки из него отменное блюдо!)

Как-то под вечер, в разгар затянувшегося обсуждения достоинств и недостатков Уолтера Пейтера[43] я торопливо поднял руку, чтобы остановить Харви. У меня мелькнула интересная мысль. Мысль, надо сказать, и отдаленно не связанная с Уолтером Пейтером.

— Погоди, Харви! — вскричал я, останавливая его руку со стаканом, который налил ему до краев. — Харви, дружище, кажется, я придумал, что тебе нужно сделать.

Харви, не представляя, что там мне пришло в голову, безучастно смотрел на меня.

— Слушай, — заговорил я, чуть ли не дрожа от возбуждения, — Для начала тебе надо забыть об Уолтере Пейтере — и о Генри Джеймсе, Стендале и всех прочих журавлях в небе. На хрен их! Не нужны они тебе... это отработанный материал. Твоя беда в том, что ты слишком много знаешь... то есть слишком много, чтобы это шло тебе на пользу. Я хочу, чтобы ты все это выкинул из головы, стер из памяти. Больше не бери в руки никаких книг, никаких журналов. Даже словарей не открывай. По крайней мере, пока не попробуешь то, что я собираюсь тебе предложить.

Харви озадаченно смотрел на меня, терпеливо ожидая, когда я скажу главное.

— Ты постоянно жалуешься, что не можешь писать. Ты говоришь это каждый раз, когда приходишь ко мне. Надоело это слышать. Больше того, я тебе не верю. Может, у тебя не получается писать так, как тебе хотелось бы, но вообще писать ты способен! Даже идиот может этому научиться, если у него хватит упорства. Вот что я предлагаю... я хочу, чтобы сейчас ты отправился домой, — я сказал это, зная, что, если он примется расспрашивать о моем плане да рассуждать, опять все уйдет в слова и никакого толку не будет, — да, я хочу, чтобы ты отправился домой, хорошенько выспался и наутро, если можно, до завтрака, вставил в машинку лист бумаги и объяснил ему, отчего у тебя не получается писать. Ничего другого, только это. Все ясно? Не спрашивай, почему я настаиваю на этом, просто попробуй!

Я был удивлен, что он не сделал попытки перебить меня. Вид у него был ошарашенный, словно он только что выслушал приговор.

— Харви, — продолжал я, — хотя это не одно и то же, я имею в виду рассказывать и писать, я заметил, что ты можешь говорить ярко и интересно о чем угодно. И ты можешь рассказывать о себе, о своих трудностях с таким же блеском, как о соседе. По правде сказать, о себе ты рассказываешь даже лучше. Собственно, это ты все время и делаешь, даже когда притворяешься, что говоришь о Генри Джеймсе, или Германе Мелвилле, или же Ли Ханте[44]. Человек, обладающий даром рассказчика — а ты несомненно наделен таким даром, — не должен бояться листа чистой бумаги. Забудь, что это лист бумаги... представь себе, что это ухо. Говори ему! Говори в него! Посредством пальцев и клавиш на машинке, разумеется. ...Не могу писать! Что за вздор! Конечно, ты можешь писать. Ты — Ниагара... А теперь иди домой и делай, как я сказал. На этом пока и остановимся. И помни, ты будешь писать только о том, почему не можешь писать. Посмотрим, что получится...

Пришлось проявить твердость и буквально выставить Харви, именно так, а не начать «обсуждать это», чего ему до смерти хотелось. Но в конце концов он сам заставил себя уйти. Больше того, к машине он уже подбегал рысцой.

Прошло недели две, потом три или четыре, а Харви все не появлялся. Я начал было думать, что моя идея была не так уж хороша, как мне казалось. Наконец в один прекрасный день он появился.

— Ну-ну! — воскликнул я. — Так ты еще жив! Что, сработало?

— Еще как сработало, — ответил он. — Я писал не отрываясь с того самого дня, когда ты подкинул мне свою идею. — Он рассказал, что бросает работу в Лусии и возвращается на Запад, откуда он родом.

— Буду уезжать, опущу тебе в почтовый ящик сверток с рукописью. Взгляни, если будет время, ладно?

Я честно пообещал исполнить его просьбу. Несколько дней спустя Харви уехал. Но никакого свертка в ящике я не нашел. Прошло еще несколько дней, и я получил от него письмо, где он объяснял, что не оставил мне рукопись, поскольку думает, что мне не стоит тратить на нее время. Во-первых, она слишком велика. А во-вторых, он расстался с мыслью стать писателем. Харви не сообщал, чем собирается зарабатывать на жизнь, но у меня создалось впечатление, что он намерен вернуться к профессии преподавателя. Обычная история. Когда у самого ничего не получается, учи других.

Больше я о Харви не слышал. Не представляю, чем он занимается сейчас. Я по-прежнему убежден, что он — писатель; по-прежнему верю, что в один прекрасный день он вернется к этому занятию и уже никогда его не бросит. Почему я так убежден в этом, не знаю.

В наши времена трагедия людей, таких, как Харви, в том, что, даже когда они преодолевают «звуковой барьер», они все равно почти сразу же гибнут. Оттого, что они превосходно знают литературу самой высшей пробы, оттого, что обладают прирожденным вкусом и способны отличить прекрасное от посредственного, им трудно достичь того уровня в собственном творчестве, когда бы они были интересны читающей публике. Особенно им недостает инстинкта освобождения, суть которого так хорошо сформулирована мастерами дзен: «Убей Будду!» Они хотят стать еще одним Достоевским, еще одним Жидом, еще одним Мелвиллом.

По здравом размышлении мой совет Харви (и всем, кто оказался в его шкуре) был очень разумен. Если не можешь описать существующее, описывай несуществующее! Главное — зацепиться, тронуться с места, зазвучать. Когда заело тормоз и не можешь двинуться вперед, попробуй дать задний ход. Часто это срабатывает.

Когда дело пошло, предстоит решить самую важную задачу — как завоевать читателя, а еще лучше, как создать собственного читателя! Писать, не имея читателей, — самоубийство. У писателя должна быть аудитория, пусть совсем небольшая, это не важно. Я имею в виду — восторженная аудитория, избранная аудитория.

Как мне кажется, лишь немногие молодые писатели понимают, что они должны найти — создать, изобрести! — способ привлечь своего читателя. Недостаточно написать книгу хорошую, прекрасную или лучшую, чем большинство книг. Недостаточно даже написать «самобытную» книгу! Необходимо установить или восстановить чувство единения, которое было нарушено и которое читатель, этот потенциальный художник, ощущает столь же остро, как писатель, который полагает себя художником. Тема разобщенности и обособленности — «атомизации», как это нынче называется, — имеет столько граней, сколько есть неповторимых личностей. А мы все неповторимы. Стремление к воссоединенью при общей цели и всеобъемлющем смысле носит в наше время общечеловеческий характер. Писателю, желающему общаться с согражданами и таким образом установить тесную с ними связь, только и нужно, что высказываться со всею искренностью и прямотой. Он не должен задумываться о литературных канонах — он создаст их походя, — не должен задумываться о направлениях, моде, конъюнктуре, всеми принятых и всеми отвергаемых идеях: ему только нужно разрешиться собою, нагим и уязвимым. Все, что гнетет и ограничивает его, говоря языком несуществующего, читатель, хотя он, может, и не художник, ощущает с таким же точно отчаянием и безысходностью. Мир на всех давит одинаково. Люди страдают не от недостатка хорошей литературы, хорошей живописи, хорошего театра, хорошей музыки, но от того, что не позволило всему этому стать их высказыванием. Короче говоря, они страдают от молчаливого, постыдного заговора (тем более постыдного, что его существование не признается), и это сплотило их во вражде к искусству и художнику. Они страдают от того факта, что искусство не является основной, движущей силой их жизни. Страдают от той ежедневно повторяющейся лжи, что они, мол, могут спокойно обходиться без искусства. Им в голову не приходит (или они делают вид, что не приходит), что их жизнь оттого-то и пуста, полна разочарований и безрадостна, что из нее изгнали искусство (а с ним и художника). И потому, что каждого художника так вот убивают (непреднамеренно), тысячи простых граждан, жизнь которых могла бы быть нормальной и радостной, обречены влачить мучительное существование, становясь неврастениками, психопатами, шизофрениками. Нет, человеку, который находится на грани срыва, не следует обращать взор к «Илиаде», или «Божественной комедии», или другому великому произведению; ему всего лишь надо предложить нам (написанную на своем, неповторимом языке) сагу о собственных бедах и страданиях, сагу о собственном не-бытии. В этом зеркале не-существования всякий человек узнает себя по тому, каков он есть, как и по тому, каким он не стал. И он больше не сможет сохранять достоинство перед своими детьми или соседями; он будет вынужден признать, что это он — а не кто-то другой — и есть тот страшный человек, кто способствует, вольно или невольно, ускоренному распаду и краху нации. Он будет знать, принимаясь утром за работу, что все: любое его дело, любое его слово, любая вещь, к которой он прикасается, — часть невидимой ядовитой паутины, которая стискивает нас и медленно, но верно выдавливает из нас жизнь. Не имеет значения, какой высокий пост занимает читатель, — он человек такой же подневольный, он такая же жертва, как любой отверженный, любой изгой.

Кто станет печатать такие книги, издавать и распространять их?

Никто!

Ты должен сделать это сам, дорогой мой. Или поступи, как Гомер: с белым посохом броди по большакам и проселкам и пой свою песнь. Может, тебе придется платить, чтобы люди выслушали тебя, но даже это не будет каким-то невообразимым подвигом. Имей при себе щепотку «травки», и вскоре у тебя появится своя аудитория.

2. ШАЙКА ИЗ АНДЕРСОН-КРИКА

«Боль была невыносимой, но я не хотела, чтобы она прекращалась: она была, как опера, грандиозна. Она озаряла вокзал Гранд Сентрал, как пламя Судного дня».

В 1945 году издательство лондонского журнала «Поэтри» выпустило тоненькую книжечку стихов Элизабет Смарт, называвшуюся «У вокзала Гранд Сентрал я сидела и плакала». Это очень необычная книжка, «история любви», как гласит надпись на обложке. Любовь эта, вдохновившая автора, случилась в Андерсон-Крике в те времена, когда там задавал тон Жан Варда. Книжка, должно быть, была написана примерно тогда же, когда и «Чужак» Лилиан Бос Росс, спрос на которого будет существовать до тех, наверно, пор, пока существует Биг-Сур.

«Все здешние легенды повествуют об актах кровной мести и самоубийстве, невероятной провидческой способности и сверхъестественном знании», — пишет Элизабет Смарт. Она, верно, имела в виду сюжетные поэмы Робинсона Джефферса. Когда Эмиль Уайт добрался — через Юкатан — до Андерсон-Крика (в 1944 году), там не было ни одного художника, а хибары каторжников стояли пустые, даже крысы из них ушли. Ни о какой кровной мести, ни о каких револьверах, поножовщине, самоубийствах и речи не шло: на всем Побережье царил покой. Война подходила к концу, заглядывали бродяги. Вскоре появились длинноволосые художники, и опять возобновились несчастливые романы. Ночью под шум ручья[45], мчащегося к морю, утесы и валуны пугали зыбкими, сродни галлюцинации, вариантами грозящих бедствий, что сообщало этим местам пряную остроту. В считанные годы здесь вновь собралась «Колония» бродячих художников; легенды возродились, только они больше не были кровавыми.

Лачуга Эмиля Уайта — лачуга в буквальном смысле! — стояла близ шоссе, скрытая от глаз проезжих высокой живой изгородью, нестриженой и заросшей дикой розой и пурпурным вьюнком. Как-то в полдень мы присели с ним в тени этой изгороди, чтобы перекусить. Я помогал ему разгрести грязь в его халупе, мрачной, с плесенью по стенам от сырости, провонявшей крысиным дерьмом. Маленький столик с нашим кофе и сандвичами стоял в одном-двух футах от обочины. Вскоре рядом с нами остановилась машина, из которой вышли мужчина и женщина. Бросив полдоллара на столик, мужчина заказал кофе и сандвичи; он всерьез решил, что мы держим придорожное кафе.

В те дни, когда Эмиль умудрялся прожить на семь долларов в неделю, я постоянно убеждал его, что он может заработать кое-какую мелочь, предлагая проезжим кофе и сандвичи. Закусочных вдоль шоссе было мало, и расположены они были редко, а от бензоколонки до бензоколонки вообще пятьдесят миль. Много раз Эмиля вытаскивали из постели в два или три утра туристы, которым нужны были бензин или вода.

Потом в наши края начали один за другим забредать люди искусства: поэты, художники, танцоры, музыканты, скульпторы, романисты... всякого искусства, кроме искусства безделья. Все без гроша за душой, пытающиеся питаться одним воздухом, жаждущие самовыражения.

До этого времени единственным писателем, которого я тут встречал, кроме Лилиан Росс, была Линда Сарджент. У Линды было все необходимое для того, чтобы стать писателем, кроме одного, но незаменимого качества — уверенности в собственных силах. Кроме того, она страдала эргофобией[46] — болезнью, распространенной среди писательской братии. Роман, над которым она работала долгие годы, был, к несчастью, уничтожен пожаром (заодно спалившим и дом) вскоре после того, как она его закончила. Когда я гостил у нее, она показывала мне рассказы и повести, какие законченные, какие нет, но все замечательные. Герои их были по большей части жители Новой Англии, которых она знала девчонкой. Это Новая Англия больше походила на Биг-Сур из легенд — полная насилия, ужаса, инцеста, несбывшихся мечтаний, отчаяния, одиночества, безумия и разочарования. Линда рассказывала эти истории с каменным равнодушием к чувствам читателя. Ее проза была сочной, тяжелой, как бархат, и стремительной, как бурный поток. Все богатство языка было в ее распоряжении. Чем-то она напоминала мне ту странную женщину из Восточной Африки, что писала под именем Исак Динесен[47]. Только Линда была более настоящей, более земной, более леденящей кровь. Должен добавить, она по-прежнему пишет. В последней весточке, пришедшей от нее с одинокого наблюдательного поста высоко в горах, она сообщала, что заканчивает очередную книгу.

Норман Майни, о котором я уже упоминал, был — и остается по сию пору — «еще одним многообещающим писателем», как любят выражаться издатели. Он, конечно, был больше, чем просто «многообещающий писатель». Он обладал задатками фон Мольтке[48], Большого Билла Хейвуда[49], Кафки — и Брийа-Саварена[50]. Я впервые встретился с ним в доме Кеннета Рексрота[51] в Сан-Франциско. Он сразу поразил меня. Я почувствовал, что этот человек прошел через глубочайшие унижения. Тогда я воспринимал его не как писателя, а как стратега. Военного стратега. «Потерпевшего поражение» стратега, который теперь сделал полем своей битвы жизнь. Таким был для меня Норман — невероятный Норман, которого я мог, да и сейчас могу, слушать бесконечно.

Год или два спустя после первой нашей встречи он появился в Биг-Суре с женой и ребенком, полный решимости написать книгу, которая вызревала в нем уже несколько лет. Не помню сейчас названия той книги, которую он наконец завершил в Лусии, но помню ее аромат. Вполне возможно, что она называлась «Невыразимый ужас этой созданной человеком Вселенной». Название было безупречно, вот только о самой книге нельзя было этого сказать. Жесткая, безжалостная и неумолимая — хтоническая драма, отражающая снящийся кошмар нашего бодрствующего мира.

Ну и попотели же мы над той книгой! Я говорю «мы», потому как, написав примерно половину, Норман стал частенько заходить ко мне за, так сказать, инъекцией. Духовной, разумеется. Стратег в нем вышел на первый план. Оказавшись в патовой ситуации, он призвал на помощь все свое военное искусство — иначе я не могу это назвать. Его армия застыла в красивом порядке, полководческий гений не изменил ему, победа была почти у него в руках, но он не мог сделать или, верней, решиться сделать ход, который принес бы ему победу в решающей схватке.

Я еще не прочел и строчки из его книги, да и он, по правде сказать, не дал себе труда обрисовать в общих чертах ее сюжет. Он говорил о ней так, словно это было сусло. Он не желал, чтобы ему помогали варить пиво: чего он хотел, так это понять суть процесса брожения. Здесь я должен пояснить, что Норман принадлежал к тому типу писателей, которые пишут в час по чайной ложке: фразу к фразе, строчку к строчке, продвигаясь вперед осторожно, с оглядкой, мучительно, трудно. Общая картина ему была ясна и, наверно, хранилась в клетках его мозга, разбитая на геометрически правильные фрагменты, но писать удавалось только судорожными рывками, выдавливая слова по капле. Он не мог понять, почему то, что переполняет его до краев, не изливается потоком. Наверно, он неправильно понимает процесс творчества. Наверно, нужно не взвешивать (на критических весах) каждое слово, а писать без оглядки и все, что придет в голову. Каким образом я умудряюсь писать так быстро и так свободно? Чего он боится, себя ли или сказанного им? Действительно ли он писатель или это ему только так кажется? Способности есть у каждого, и при систематической работе над собой всякий может что-то написать. Но достаточно ли этого? Должно ведь быть что-то еще: огонь, страсть, всепоглощающее стремление. Не следует заботиться о том, хорошая книга получится или плохая. Нужно лишь писать, забыв обо всем. Писать, писать, писать...

Живи Норман в Европе, сомневаюсь, что ему пришлось бы прилагать столько усилий, чтобы выразить себя. Во-первых, там его легко могли бы понять. Его смиренность была неподдельной и трогательной. Чувствовалось, что он создан для чего-то большего, что писать он начал от отчаяния, после того как все другие пути оказались закрыты. Он был слишком искренен, слишком честен, слишком правдив, чтобы когда-нибудь иметь успех у публики. Он был настолько цельной личностью, что, по правде сказать, внушал страх и подозрение.

После нескольких неудачных попыток он перестал предлагать книгу издателям. Вскоре он потерял работу в Лусии и вынужден был вернуться в большой город. Потом я узнал, что он устроился сторожем в Калифорнийский университет в Беркли. Работа была ночная, так что он мог писать днем. Время от времени он приходил послушать лекцию. Забавно думать, что наш скромный сторож, возможно, обладал куда более обширными познаниями в математике, истории, экономике, социологии и литературе, чем те профессора, чьи лекции он иногда слушал. Я частенько думал: какую замечательную лекцию об искусстве быть сторожем мог бы он прочесть! Ибо за что бы Норман ни брался, все становилось искусством. В глазах людей практичных это было главным его недостатком — подобное упорство в стремлении все превращать в искусство.

На мой взгляд, совершенно неважно, станет Норман Майни признанным писателем или нет. Важно, что среди нас все еще встречаются подобные американцы.

Кто мог писать с необычайной легкостью, так это Уолкер Уинслоу. До появления в Биг-Суре Уолкер под разными именами опубликовал несколько книг. Еще он написал гору стихов. Но по-настоящему его талант раскрылся, когда он принялся за автобиографический роман «Если человек сумасшедший»[52]. Каждый день он писал по пятнадцать — двадцать, а то и по тридцать страниц. С рассвета до заката стучал на машинке. Не притрагивался к спиртному во все те несколько месяцев, что потребовались ему для написания романа. Литрами пил кофе и выкуривал по нескольку пачек в день. А закончив, еще много работал, главным образом сокращая роман, убирая лишнее. Пока он трудился над романом, ему поступали многочисленные предложения от издателей. Как помнится, одно время он пытался работать сразу над тремя книгами.

Но, как и в случае Нормана, писательство стояло у него на втором месте. Люди — вот что больше всего занимало Уолкера. Большую часть своей жизни он был бродягой, босяком, бездомным, бичом. С душой святого. Если он сам не был в беде, то помогал другим. Никакие расстоянья не смущали его, когда надо было прийти кому-то на помощь: он был настоящей опорой слабому и больному. Писание книг для Уолкера было чем-то вроде антракта. Он, конечно, не Горький, хотя в другом обществе, более чутком и восприимчивом, более терпимом, более «благоговейном» к неудачникам и несчастным, мог бы стать еще одним Горьким. Несомненно, Уолкер не хуже Горького знал и понимал каждого, кто оказывался на дне. Он так же знал и понимал Джона Ячменное Зерно[53], как никто из писателей. Писательство ему давалось и дается легко, ему лишь трудно утолить неуемную жажду жизни.

Другой глубоко понимающий человеческую природу писатель, о котором, чувствую, необходимо сказать несколько слов, — это Джейк Кении. Он живет не в Биг-Суре, но неподалеку от него. Душою он русский — достоевскианец в широком смысле слова. Подобно многим потенциально великим писателям, Джейк не способен обивать пороги издателей. Я прочел рукопись его первого романа не один раз. Он назвал его «Без сна». Замечательное название, если знать, о чем книга. Единственно возможное. Несмотря на недостатки — мелкие недостатки, — в ней есть то, что не часто встретишь в американской литературе: впечатлительность, пылкость, чувство братства. Что и говорить, чересчур она живая. Заставляет смеяться и плакать, а это оскорбляет американцев, потому что они стыдятся искреннего смеха и искренних слез.

К сожалению, Джейк Кении умеет работать руками. Он не только писатель, но еще плотник и строитель. К великому сожалению. Потому что, когда не удается заработать на жизнь пером, его всегда может выручить это его умение. А «мы», кому мало дела до того, чем человек зарабатывает хлеб насущный, никогда не узнаем, что потеряли. И потом, действительно ли мы хотим иметь литературу, подобную роману «Без сна»? Разве не предпочитаем иную, из разряда «Наведи на меня сон»?

Другой такой же «неудачник» — Пол Ринк, ближайший мой сосед. Даже еще больший неудачник, и тоже на все руки мастер. И он написал свой роман, который нигде не хотят принимать — двадцать пять издателей возвратили рукопись. «Слишком хорошо»! «Слишком то, слишком се». Несколько раз он переписывал свой опус, и совершенно напрасно, по моему мнению. Один издатель согласится принять роман, если он сократит первую часть; другой — если он изменит конец; третий обещал «рассмотреть» книгу, если Пол еще поработает над вот этим персонажем, над вот этим эпизодом, и над этим, и над тем. Пол, верящий, что они желают ему добра, изо всех сил старается влезть в смирительную рубаху — и чтобы при этом не изменить себе. Безнадежная задача! Никогда, никогда не следует делать того, что просят издатели. Спрячь свою рукопись, напиши другую, потом еще и еще. Когда они наконец признают тебя, швырни им снова первую. Они скажут: «Почему ты никогда не показывал нам этой вещи? Это шедевр!» Редакторы частенько забывают, что они уже читали или что отвергали. Это кто-то другой читал рукопись, но не я, скажут они. Или: «тогда издательство придерживалось иной политики». У издателей семь пятниц на неделе. Впрочем, бесполезно говорить писателю, первую книгу которого все же приняли, что редакторы и издатели — идиоты и так же не способны оценить стоящую вещь, как остальные смертные, что их не интересует литература per se[54], что их критерии столь же непостоянны, как пески пустыни. Где-нибудь, как-нибудь, когда-нибудь да издадут, рассуждает автор. Господи Всевышний! «Только наступление!» — как говорит Рембо[55].

Неподалеку от Литтл-Сур-Ривер, в ветреной бухте — собачье место! — на большой животноводческой ферме[56] работает сторожем Эрик Баркер, английский поэт. Плата грошовая, работа легче легкого, полно свободного времени. По утрам он ныряет в ледяной горный поток, под вечер — в море. От времени до времени отражает набеги рыбаков, охотников, пьяных — и угонщиков скота главным образом. Звучит божественно, если бы только не бешеный ветер, который дует там не переставая двадцать четыре часа в сутки и девять месяцев в году.

Эрик писал стихи, ничего, кроме стихов, уже двадцать пять лет. Он хороший поэт. Скромный, без амбиций, не пробивной. Такие люди, как Джон Каупер Поуис[57] и Робинсон Джефферс, высоко ставят его творчество. Не далее как несколько месяцев назад Эрик получил признание, выразившееся в форме премии. Пройдет, наверно, еще двадцать пять лет, прежде чем он получит следующую. Эрика, похоже, это не трогает. Он умеет жить в мире с собой и с ближним. Когда его посещает вдохновение, он пишет под его диктовку. Если вдохновения нет, его это не волнует. Он поэт и живет, как поэт. Мало кто из писателей способен на это.

Хью О'Нилл тоже поэт. Он уже несколько лет живет в Андерсон-Крике. Живет, я бы сказал, чуть ли не в полной нищете. При этом всегда безмятежен, иным я его не видал. Как правило, молчалив; изредка это мрачное молчание, но обычно — не убийственное, а располагающее. До того, как приехать в Биг-Сур, О'Нилл не знал, что такое ручной труд. Это был типичный ученый. И вдруг, без сомненья, в силу необходимости, он обнаружил в себе способности, каких сам не ожидал. Он даже стал наниматься плотником, водопроводчиком, каменщиком. Клал камины соседям; некоторые отлично работали, некоторые нещадно дымили. Но все были красивы просто на загляденье. Потом он занялся огородом — выращивал овощи таких исполинских размеров, что мог бы накормить всю колонию в Андерсон-Крике. Он удил рыбу и охотился. Гончарил. Писал картины. Научился ставить заплаты на штаны, штопать себе носки, гладить одежду. Никогда еще не встречал я поэта, столь преуспевавшего в практических делах, как Хью О'Нилл. И при этом он оставался нищим. Оставался из принципа. Он повторял, что ненавидит работать. Но не было более неутомимого, более усердного труженика, чем этот самый Хью О'Нилл. Что он ненавидел, так это серенькую жизнь, тоскливую бессмысленную каторгу изо дня в день. Он предпочитал голодать, но не присоединяться к общему стаду. И он умел голодать так же красиво, как работать. И делал это с видом снисходительным, почти как если бы хотел показать, что голодание — это просто-напросто такая забава. Казалось, он питается одним воздухом. Он и ходил так, словно ступал по воздуху. Движения его были быстры и бесшумны.

Подобно Харви, он умел анализировать книги увлекательно, тонко и глубоко, как профессиональный лектор. Поскольку он был ирландцем, предмет обсуждения мог в его преломлении приобрести совершенно фантастические качества. Приходилось возвращаться к роману, о котором он рассуждал, и перечитывать его, чтобы убедиться, что в нем от Хью О'Нилла, а что от автора. Таким же образом он подавал и собственные истории — я имею в виду истории из его жизни. Каждый раз он рассказывал их по-другому. Лучшие из них были о войне, о его пребывании в немецком плену. По тону и духу эти истории очень напоминали «Людей на войне» Андреаса Лэцко[58]. Упор в них делался на том, каким смешным — и великим — может быть человек даже в самых трагических обстоятельствах. Хью О'Нилл всегда смеялся над собой, над трудными ситуациями, в которые попадал. Как будто все это случалось не с ним, а с кем-то другим. Даже в Германии, будучи военнопленным, в изодранной одежде, голодный, раненый, полуослепший, он находил в жизни забавные, гротескные, смешные стороны. В нем не было ни капли ненависти. О своих унижениях он рассказывал так, словно ему было жаль немцев, жаль потому, что, будучи всего-навсего людьми, они оказались поставлены в такое положение.

Но изложить эти истории на бумаге у Хью О'Нилла никак не получалось. Хотя материала у него было достаточно, чтобы написать еще один (по крайней мере) великий военный роман. Он все обещал написать эту книгу, но так и не написал. Вместо того он писал рассказы, эссе, стихи, но ничто из этого не могло сравниться с теми историями, которые совершенно покорили нас. Война оставила в нем свой неизгладимый след; после нее нормальная жизнь казалась ему бесцветной и бессмысленной. Он с удовольствием писал всякую безделицу. Ему нравилось транжирить время, и мне доставляло удовольствие наблюдать, как он это делает. Почему, в конце концов, он непременно должен был писать? Разве писательство не доставляет тех же мучений, какие доставляют людям другие занятия, людям, что кладут жизнь на то, чтобы колеса продолжали вертеться?

Одно время у него была ирландская арфа. Он прекрасно смотрелся с ней. Он смотрелся бы еще лучше, когда бы пошел бродить с нею по земле, распевая свои песни, рассказывая свои истории, здесь чиня изгороди, там мостя дорожку, ну и так далее. Он был из тех, кого ничто не берет, — такой беззаботный, такой беспечный, такой равнодушный к остальному миру! Какая жалость, что наше общество не из тех, что позволяют человеку жить, как он хочет, и вознаграждает его — черствой коркой и наперстком виски — за то, что ни при каких обстоятельствах он не падает духом.

Кто-то относится к этому спокойно и продолжает делать свое дело, кто-то мучается сам и превращает жизнь жены и детей в сплошной ад, кому-то это стоит громадных усилий, кому-то достаточно открыть кран — и из него просто хлещет, кто-то начинает, но не может закончить, а кто-то кончает, не начав. На долгой дистанции все это, думаю, не имеет большого значения. Во всяком случае, для издателей и еще меньше — для бесчисленной читающей публики. Пусть мы не дали Горьких, Пушкиных и Достоевских, но мы дали Хемингуэев, Стейнбеков и Теннесси Уильямсов. Так что никто не страдает. Кроме литературы. Стендаль написал «Пармскую обитель» меньше чем за шестьдесят дней; Гете потребовалась вся жизнь, чтобы закончить «Фауста». Комиксы и Библия продаются лучше любой из этих книг.

Иной раз я получаю письмо от Жоржа Сименона, одного из самых плодовитых среди живущих авторов и лучшего в своем жанре. Когда он приступает к работе над очередной книгой — для него это задача на несколько недель, он извещает друзей, что некоторое время не сможет отвечать на письма. Порой я говорю себе: как замечательно было бы завершать книгу всего за несколько месяцев. Как это чудесно — извещать всех и каждого, что ты на какое-то время «отключаешься»!

Но вернемся на наш невольничий берег... Родж Рогавей был, похоже, из тех, кому море по колено. Он обретался в пустующей школе неподалеку от Кренкел-Корнерс; он жил там с разрешения Бена Бьюфано[59], который, в свою очередь, получил разрешение от властей устроить себе в школе мастерскую.

Рогавей был высокий малый, гибкий, словно гуттаперчевый, добродушно-веселый и с виду типичный моряк. После того как их корабль взлетел на воздух, торпедированный подлодкой, он серьезно страдал кишечником. Он был так счастлив, получив абсурдно крохотную пенсию, которая дала ему возможность заниматься живописью, что, уверен, не стал бы жаловаться, если б взрывом ему не только кишки повредило, но и оторвало ноги. Он был превосходным танцором и превосходным художником. Обожал что-нибудь свинговое, вроде «Остановимся только в Буффало», и когда шел в танце, вихляясь и косясь (плотоядно) на партнершу, был похож на Приапа[60], у которого в заднице засели осколки снаряда.

Рогавей выдавал в день по законченной картине, иногда по две или по три. Но ни одною, похоже, не был доволен. Тем не менее продолжал писать, день за днем, со все возраставшей скоростью, веря, что в один прекрасный день создаст шедевр. Когда кончались запасы холста, он писал поверх картин, законченных месяц назад. На его полотнах присутствовали радость и музыка. Может, они не тянули на большее, чем на упражнения непрофессионала, но халтурой они не были.

Интересно было то, где он занимался этими своими «упражнениями». Он мог бы работать в помещении школы — места там вполне хватало, но у Роджа была семья: жена и двое детей, один совсем еще младенец, и дети доводили его до белого каления. Каждый день с утра пораньше он выбирался на незаметную тропку позади школы, которая через несколько сот ярдов приводила его к некому подобию сарайчика. Укромная эта хибара, которую Родж соорудил на скорую руку, позже служила Бьюфано для его медитаций. Кто бы ни шатался по холмам, ему и в голову не могло прийти, что здесь, в зарослях кустарника, находится это аскетическое логово с китайской живописью по шелку на стенах, с тибетскими свитками, индейскими фигурками доколумбовой эпохи и тому подобными вещами, которые Бьюфано собрал в своих путешествиях. И уж тем более никто бы не подумал, что какой-нибудь художник, особенно такой дылда, как Рогавей, приспособился работать в этой низенькой конуре. Коротышка Бьюфано и тот вынужден был проделать дыру в стене, чтобы можно было вытянуть ноги, когда он устраивался вздремнуть.

Даже теперь я вижу Рогавея, возбужденного, как всегда, когда он работал над новым холстом. Чтобы окинуть его оценивающим взглядом, ему приходилось делать шаг назад, на улицу. Когда он снова ступал внутрь, то ничего не видел, кроме черноты в глазах. В таком вот экстатическом состоянии постоянно отступая в раскрытую дверь, он то попадал ногой в лужу дегтя, то падал задом в заросли ежевики и крапивы. Но все ему было нипочем. Шипы и жгучая крапива лишь подстегивали его, заставляя быстрей работать кистью. Единственной заботой Рогавея было успеть как можно больше, пока достаточно светло.

По вечерам он расслаблялся. Если не с кем было откупорить бутылочку вина и послушать музыку, он пил и танцевал в одиночестве. Вино ему было противопоказано; он пил потому, что ничего лучшего позволить себе не мог. Достаточно было стакана, чтобы он пришел в хорошее настроение. Иногда он танцевал, стоя на одном месте, и только гуттаперчевые его конечности тряслись, как сардина с вынутым хребтом. Порой он становился настолько развинченным, что походил на осьминога, корчащегося в экстазе.

У Рогавея была навязчивая идея найти место, где климат еще теплей, где в океане можно купаться, а валютный курс позволял бы жить на еще меньшие гроша, чем те, на которые он жил в Биг-Суре. Однажды он отправился в Мексику, пробыл там примерно с год, потом перебрался на Майорку, оттуда на юг Франции, затем в Португалию. Последние годы он жил — и, известное дело, писал картины! — в Таосе[61], который расположен, во всяком случае, далеко от любого океана, где погода зимой гнусная и где полно туристов. Верно, Родж уговорил индейцев разрешить ему исполнять вместе с ними танец змеи. Другой причины, почему он там остался, не могу придумать.

В нашей хижине в Андерсон-Крике, где имелась такая роскошь, как туалет, мы какое-то время вынуждены были обходиться без музыки, поскольку у нас не было ни радио, ни патефона. Это не мешало Гилберту Нейману[62], еще одному писателю и нашему близкому другу, слышать музыку. Я хочу сказать, слышать музыку наших мест. Каждый, кто устраивается здесь жить, первое время слышит что-то свое. Некоторые слышат симфонии Бетховена, некоторые — военные оркестры, некоторые слышат голоса, а кто-то — стенания и вопли. Особенно те, кто живет поблизости от ручья в каньоне, где рождаются эти жуткие, тревожащие душу звуки. Гилберт с женой и дочерью занимали большой дом, когда-то принадлежавший Варда. (Варда переделал гостиную в танцевальный зал, который служил еще и прекрасной бильярдной.) Но, как я уже говорил, Гилберт уверял, что «музыка» доносится из нашего дома, который находился в доброй сотне ярдов от его. В основном это происходило по ночам, что ему крайне досаждало, поскольку он плохо спал. Пил он тоже неумело, но в это я не стану углубляться. Когда я спрашивал его, что за музыку он слышит и какого рода, он отвечал: «Да ту пластинку Вареза»[63]. Что он имел в виду: «Ионизацию», «Плотность 21.5», «Октандр» или «Интегралы», я так и не понял. «Знаешь, — говорил он, — эта та вещь, где всякие китайские барабаны, бубенчики, бубны, гонги, цепи и прочее дерьмо». Гилберт разбирался в музыке, преклонялся перед Моцартом и в минуты душевного покоя любил слушать Вареза. Где бы они ни жили, а они постоянно выбирали для житья какое-нибудь странное место, у них в доме всегда были груды пластинок. В Банкер-Хилл (Лос-Анджелес), месте столь же потустороннем, как Милуоки, они частенько голодали, зато всегда слушали музыку. Когда они поселились в маленьком зеленом домишке в Беверли-Глен (на окраине Голливуда), Гилберт натирал себя оливковым маслом и, укрывшись в кустах за домом, принимал солнечные ванны. Музыка гремела во всю мощь: Шостакович, «Гаспар из Тьмы»[64], квартеты Бетховена, Вивальди, фламенко, кантор Розенблатт[65] и так далее. Часто соседи просили его сделать музыку немного потише. Когда он работал над книгой — в гараже, музыка звучала не переставая. (Он садился за работу в полночь, а заканчивал на рассвете.)

Книга, которую он написал в Беверли-Глен — «У каждой страны свой тиран»[66], была принята и опубликована нью-йоркским издательством вскоре после того, как он поселился в Биг-Суре. Причем это была великолепная книга, хотя соседи сильно расходились во мнениях относительно ее достоинств и недостатков. Что до меня, то мне не доводилось читать лучшего романа о Мексике. Во всяком случае, теперь Гилберт работал над второй книгой, «Преисподняя». Вот тогда-то, когда он перестал работать по ночам и трудился только днем, музыка — призрачная музыка — и начала его донимать. Конечно, он пил при этом. Садился за письменный стол, что называется, ни в одном глазу, а к концу работы в глазах у него двоилось. Возвращаясь в нормальное состояние, Гилберт становился — не могу подобрать более подходящего слова — очарователен.

Трезвый, Гилберт ходил как индеец — бесшумно, неутомимо, стремительно. Пьяный, он петлял, как человек, находящийся в состоянии транса, или лунатик, который идет по краю пропасти неверной походкой, оступаясь, балансируя, качаясь, но никогда не падая. Когда он находился в подобном состоянии, речь его была под стать его походке. Он буквальным образом продирался сквозь тему своих рассуждений — о Леопарди[67], тантрах[68] или Поле Валери[69], к примеру, — совершая опасные обходные маневры, преодолевая немыслимые преграды, возвращаясь назад по своим же следам, падая и вновь поднимаясь, переходя на язык глухонемых, когда не хватало дыхания или слов... Он мог вернуться точно в то место, где остановился, — начав свое пространное замечание в скобках, — и час, и два назад. То есть вернуться к фразе, прерванной на полуслове, и закончить ее.

Порою он замолкал на всем лету и, забыв о нас, его слушателях, погружался в медитацию. Со времен жизни в Колорадо у него появилась привычка постоянно ожидать некие послания. Послания эти всегда были от «Мамы Кали», как он называл ее. Иногда Мама Кали являлась ему собственной персоной как раз в тот момент, когда он подцеплял на вилку бобы, и он замирал в трансе, не донеся вилку до рта и не сводя с нее обожающего взгляда.

Эта была лишь одна — гротескная — черта Гилберта, ни в коей мере не умалявшая его очарования. Другая выдавала в нем вечного студента. Будучи специалистом по романским языкам, он свободно владел французским, испанским и итальянским. Его переводы с французского: Валери, Бодлера, Верлена, Рембо, Фернандеса — были великолепны. Он первым в нашей стране перевел пьесы Лорки[70]. Их популярность у нас началась именно с его перевода «Кровавой свадьбы». Переводил он также Района Сендера[71], может быть, величайшего из романистов поколения Лорки. Самым большим достоинством переводов Гилберта было не только глубокое знание испанского и французского языков, которое он продемонстрировал, но, что куда важней, прекрасный родной язык. Хотя я не думаю, что у него есть опубликованные переводы с итальянского, он часто говорил со мной о таком писателе, как Джакомо Леопарди. Трудно сказать, о ком он отзывался с большим пылом, о Леопарди или о семействе Дузе[72]. А еще он с трогательным увлечением говорил о Чарли Чаплине и Джоне Джилберте[73] — особенно о последнем, о его игре в «Плоти и дьяволе».

Тут я должен заметить, что Гилберт начал свою карьеру, кажется, в Колорадо, актером на роль молодого человека. А может, это было в Канзасе. Гилберт смертельно ненавидел Канзас. Он там родился и вырос, но по его рассказам об этом штате невозможно было понять, когда это было, в нынешней его инкарнации или предыдущей. Актерская закваска сидела в нем крепко, и даже во времена Андерсон-Крика в нем проскальзывали повадки человека, умеющего привлечь внимание публики. Они проявлялись, когда он трезвел, тогда в его голосе появлялась уверенность, тогда он надевал костюм в черно-белую клеточку, напомаживал волосы, клал в нагрудный кармашек слегка надушенный платок, наводил глянец на башмаках, потягивался, расправляя мышцы, и вальяжно расхаживал по воображаемому помосту воображаемой бильярдной, где проводил воображаемые часок-другой с Падеревским[74]. Когда он вновь обретал форму, то обычно возвращался к незаконченному разговору о том, как несравненно хороши Селин[75], Достоевский или Вассерман[76]. Ежели он был настроен саркастически, то брался за Андре Жида[77] и топил его в ванне с серой и аммиаком. Однако я несколько отвлекся...

Музыка! Как-то ночью, часа в два, дверь нашей хибары с треском распахнулась, и не успел я сообразить, что происходит, как кто-то яростно вцепился мне в горло. Сомнений не было — это не сон. Потом голос, пьяный голос, который я сразу узнал, рыдающий и жуткий, проорал мне в ухо:

— Где эта проклятая штуковина?

— Какая штуковина? — прохрипел я, пытаясь расцепить пальцы, сомкнувшиеся вокруг моего горла.

— Радиоприемник! Где ты его прячешь?

Он отпустил меня и бросился обшаривать дом, расшвыривая все вокруг. Я вскочил с кровати и попытался его утихомирить.

— Ты ведь знаешь, у меня нет радио! — кричал я. — Что с тобой происходит? Какая муха тебя укусила?

Не слушая меня, он продолжал искать, разбрасывая вещи, яростно отдирая ногтями обои, круша посуду и кухонную утварь. Ничего не найдя, он вскоре остановился, все еще сыпля яростными проклятьями. Я уже думал, что он повредился умом.

— В чем дело, Гилберт? Что случилось? — говорил я, держа его за руку.

— В чем дело? — завопил он, и я даже в темноте почувствовал, как он прожигает меня взглядом. — В чем дело? Сейчас узнаешь, идем! — Он схватил меня за руку и потащил на улицу.

Пройдя несколько ярдов в сторону своего дома, он внезапно замер и, вцепившись в меня, крикнул:

— А теперь? Теперь ты слышишь?

— Что я должен слышать? — спросил я невинно.

— Музыку! Я просто с ума схожу: одна и та же музыка все время.

— Может, это в твоем доме она играет, — предположил я, хотя был совершенно уверен, что музыка звучит в нем самом.

— Сейчас ты узнаешь, где она играет, — сказал Гилберт, ускоряя шаг и таща меня за собой, как дохлую лошадь. Я слышал, как он, шумно дыша, что-то бормочет о моем «коварстве».

Подойдя к своему дому, он бросился на колени и принялся шарить, по-собачьи принюхиваясь, в кустах и под крыльцом. Чтобы не отставать от него, я тоже стал на четвереньки и принялся искать спрятанный приемник, передающий Пятую симфонию Бетховена. Обшарив таким манером все вокруг дома и под ним, насколько доставали руки, мы разлеглись на земле, глядя на звезды.

— А музыки-то больше не слышно, — сказал Гилберт. — Обратил внимание?

— Ты чокнутый, — ответил я. — Музыка звучит всегда, ни на миг не смолкая.

— Скажи честно, — попросил он примирительно, — где ты его спрятал?

— Ничего я не прятал, — сказал я. — Музыка там... в ручье. Разве не слышишь?

Он перевернулся на бок, приложил ладонь к уху и стал напряженно вслушиваться.

— Ничего не слышу, — признался он.

— Странно. Прислушайся! Вот, теперь это Сметана. Ты знаешь эту его вещь... «Из моей жизни»[78]. Слышно так ясно, просто каждую ноту.

Он перевернулся на другой бок и снова приложил ладонь к уху. Через несколько секунд лег на спину и улыбнулся улыбкой ангела. Потом рассмеялся и сказал:

Теперь я понял... мне это снилось. Мне снилось, что я дирижирую большим оркестром...

Но ведь такое не впервые с тобой происходит, — прервал я его. — Это-то как ты объяснишь?

— Пьянство, — ответил он. — Слишком много я пью.

— Нет, не в том дело, — сказал я. — Я слышу музыку точно так же, как ты. Только я знаю, откуда она берется.

Откуда же? — поинтересовался Гилберт.

Я уже говорил... из потока.

Хочешь сказать, что кто-то спрятал ее в ручье?

— Совершенно верно. — Я сделал должную паузу и добавил: — И знаешь, кто?

— Нет.

— Господь!

Он принялся хохотать как ненормальный.

— Господь! — вопил он. — Господь! — потом все громче и громче: — Господь! Господь! Господь! Господь! Господь! Нет, вы только послушайте его! Ну и ну!

Он корчился от смеха. Пришлось встряхнуть его как следует.

— Гилберт, — сказал я со всей мягкостью, на которую был способен, — если не возражаешь, я пойду спать. А ты спустись к ручью и убедись сам. Это под мшистой скалой, что слева, подле моста. И никому не говори об этом, ладно?

Я встал и тряхнул ему руку на прощанье.

— Помни, — повторил я, — никому ни звука, ни единой душе!

Он приложил палец к губам и прошептал:

Ш-ш-ш! Ш-ш-ш!

Все, что из ряда вон, идет, как говорят в округе, из Андерсон-Крика. И виной тому, как пить дать, «художники». Ежели от заблудившейся коровы таинственным образом останутся одни кости, значит, ее забил и разделал кто-нибудь из Андерсон-Крика. Ежели проезжий автомобилист собьет на шоссе оленя, то он всегда отдает тушу какому-нибудь нищему художнику в Андерсон-Крике, но никогда мистеру Брауну или мистеру Рузвельту. Ежели как-нибудь ночью развалят старую брошенную хибару и унесут двери и оконные рамы, то это непременно дело рук кого-нибудь из шайки обитателей Андерсон-Крика. Если кто-то устраивает купание под луной в серных источниках — совместное, мужчин и женщин, купание, то это опять шайка из Андерсон-Крика. Такова, по крайней мере, легенда. Как однажды заметил в моем присутствии один из старожилов: «Да это просто шайка гермафродитов!».

Ну и конечно же, первая в Биг-Суре летающая тарелка появилась над Андерсон-Криком. Малый, от кого я это услышал, сказал, что все случилось ранним утром. Похожа она была больше на дирижабль, чем на абажур. Подлетела к берегу, видно ее было совершенно отчетливо, потом удалилась в сторону моря, но дважды возвращалась. Несколько дней спустя тарелку видели еще дважды — раз на рассвете, а другой раз в сумерках — люди, купавшиеся в серных источниках. А как-то, когда я крепко спал, меня разбудил мой приятель Уолкер Уинслоу, чтобы я тоже стал свидетелем странного явления, происходившего прямо над океанским горизонтом. Мы наблюдали странные перемещения какого-то объекта, напоминавшего звезды-близнецы, которые кружили над невидимой точкой минут двадцать, после чего ослепительно вспыхнули и пропали. Но на другой день радио Побережья сообщило о происшедшем — о появлении летающих тарелок. После этого многие мои друзья рассказывали о летающих тарелках, об огнях, следовавших за их машиной, и тому подобном. Никто из них не был ни пьяницей, ни наркоманом. Некоторые и вовсе относились откровенно скептически ко «всему этому помешательству». Один из самых впечатляющих рассказов о тарелках я слышал от Эрика Баркера, жившего тогда на ранчо Хант близ Литл-Сура. Среди бела дня, часа в четыре пополудни, он увидел шесть небольших дисков, круживших над его головой на большой, но не так уж чтобы необыкновенной скорости. Потом они улетели к морю. Эрик божился, что это не были какие-нибудь там канюки, воздушные шары или метеориты. К тому же он определенно не принадлежал к тем, кому «мерещится всякое». Несколько недель спустя свидетелем подобного феномена стала женщина, приехавшая из Кармела к кому-то погостить. Увиденное так потрясло ее, что с нею едва не случилась истерика. Том Сойер и Дороти Уэстон рассказывали, что, возвращаясь ночью из Монтерея, видели огоньки, пляшущие перед их машиной. Представление длилось больше пяти минут, а потом повторилось еще раз. Эфраима Доунера, человека донельзя земного, которого на мякине не проведешь, таинственные сверкающие огоньки сопровождали больше пяти миль, когда он однажды вечером шел от нас к себе домой. Его жена и дочь были с ним и подтвердили его слова.

В Андерсон-Крике некогда упражнялся Герхарт Мюнх — на стареньком пианино, которое Эмиль Уайт у кого-то одолжил для него. Время от времени Герхарт давал нам концерт, все на тех же «расстроенных» клавикордах. Автомобилисты часто останавливались на несколько минут у дома Эмиля послушать игру Герхарта. Когда Герхартом овладевали черная меланхолия и мысли о самоубийстве, я убеждал его (всерьез) вытащить пианино из дома, поставить возле шоссе и играть. Я рассчитывал, что, если он будет делать это достаточно часто, какой-нибудь проезжий импресарио предложит ему концертное турне. (Герхарт известен по всей Европе своими фортепьянными концертами.) Но Герхарт так и не клюнул на мою идею. Конечно, в этом было бы что-то вульгарное и показушное, но американцы падки на подобные вещи. Представьте, какая это была бы реклама, если б кто предприимчивый увидел, как он бренчит на обочине все десять Скрябинских сонат!

Но вот что я хочу сказать об Андерсон-Крике — не касаясь «дома, который построил Джек», с душем и туалетом, и обошедшегося меньше чем в три сотни долларов... Здесь живут не одни только писатели и художники, но еще любители пинг-понга и шахмат. (Кстати, в Андерсон-Крике я вновь открыл для себя любопытную книгу, написанную китайцем, о связи между стратегией, примененной японцами в сражении при Порт-Артуре, и китайскими шахматами. Чрезвычайно любопытная книга, если и не единственная в своем роде, как «И цзин» или «Книга перемен»[79], о которой Кайзерлинг[80] отозвался как о самой необыкновенной из когда-либо написанных книг, то, во всяком случае, стоящая, чтобы ее пролистать.) Для начала хочу сказать, что я играю в шахматы с восьмилетнего возраста. Должен сразу оговориться, что за последние пятьдесят пять лет я мало продвинулся в этой игре. Иногда, после разговоров с таким знатоком шахмат, как Эфраим Доунер, или после рассуждений Нормана Майни о военной стратегии, во мне снова разгорается интерес к игре. Последняя такая вспышка случилась после разговора с Чарли Левицки из Андерсон-Крика.

Чарли — один из тех приятных, уступчивых, милых людей, которые превосходно играют во все что угодно, человек, который играет из любви к игре, а не просто ради выигрыша. Он сыграет с тобой во все что захочешь — и выиграет. И не потому, что он старается непременно взять верх, он просто не может не выиграть. После того как мы с ним сыграли несколько партий, он как-то предложил, для пущей интриги, сразу сдать мне королеву. «Королеву и любую другую фигуру, какую хочешь», — сказал он. И конечно, он опять легко выиграл, я даже опомниться не успел. Я был совершенно обескуражен. На другой день я рассказал об этом случае моему другу Перле, гостившему тогда у нас, и чуть не свалился со стула, когда он предложил: «Давай сыграем, у меня будет королева с ладьей и больше ничего! Все пешки отдам тебе — и выиграю». И он выиграл, ей-богу! Причем три раза подряд. Подумав, что в таком самоубийственном пожертвовании фигур скрывается некое преимущество, я сказал: «А теперь я отдам тебе все пешки». Что и сделал и в десять ходов проиграл партию.

Мораль сей истории такова: всяк сверчок знай свой шесток!

3. ИСТОРИЯ КАМЫ

Крох Коннектикут, так звали главного героя истории с ежедневным продолжением, которую придумал Пол Ринк для детей Партингтон-Риджа. Она родилась сама собой, эта история, однажды утром, когда он и дети ждали школьный автобус. По слухам, это была сказочная история, которую Пол умудрился рассказывать больше года.

Когда я услышал это имя — Крох Коннектикут, меня взяла зависть. Насколько же оно лучше какого-нибудь Айзека Понюшки или Сола Белая Горячка! Неужто, гадал я, это собственное его изобретение?

Этот Крох Коннектикут так раззадорил меня, что я тут же начал свою историю с продолжением, чтобы развлекать по вечерам за обедом собственных детей. Моя история была о маленькой девочке по имени Кама. Так звали реальную девочку, дочь Мерла Армитейджа. Мерл с семьей как-то гостил у нас, и его маленькая дочка, ровесница моей Валентайн, очаровала буквально всех. Очень красивая и сдержанная, она была похожа на индийскую принцессу. Она уехала, и еще несколько недель я только и слышал ото всех: Кама, Кама, Кама.

Однажды вечером за обедом Вэл спросила меня, где Кама. («В эту минуту?») Еда была превосходна, вино — из лучших, обычные разногласия отсутствовали. Я был в отличном настроении.

— Где Кама? — переспросил я. — Ну, думаю, она в Нью-Йорке.

— А где в Нью-Йорке?

— Скорей всего, в «Сент-Регисе». Это такой отель. (Я назвал его «Сент-Регис[81]», потому что мне показалось, что это звучит красиво.)

— А что она там делает? Она там со своей мамой?

Неожиданно меня осенило. Почему бы не побаловать их историей о приключениях хорошенькой маленькой девочки, которая живет одна-одинешенька в шикарном отеле посреди Нью-Йорка? Решено! Я принялся рассказывать, и история эта, чего я не мог предвидеть, растянулась на несколько недель.

Само собой разумеется, они захотели, чтобы я подавал им это блюдо каждый раз, когда мы садились за стол, а не только на обед. Но я мгновенно дал отпор. Я сказал, что, если они будут вести себя прилично — что за мерзкое выражение! — тогда я буду продолжать рассказ каждый вечер, за обедом.

— Правда, каждый вечер? — спросил Тони с непонятным волнением.

— Да, каждый вечер, — повторил я. — То есть если будете вести себя прилично!

Паиньками они, конечно, от этого не сделались. Да и какие дети способны на такой подвиг? А я, конечно, не рассказывал каждый вечер, как обещал, но не потому, что они плохо себя вели.

История всякий раз обрывалась в тот момент, когда Кама нажимала кнопку лифта. По какой-то причине этот лифт — полагаю, в «Сент-Регисе» есть лифты! — заинтриговал их больше, чем любая другая деталь моих описаний мест, где происходили события, и самих событий. Иногда подобный интерес к лифту раздражал меня, потому что история продвигалась все дальше и я гордился тем, какие невероятные ситуации придумываю. Тем не менее всякий раз приходилось начинать с того, что Кама нажимает кнопку лифта.

(«Пусть она опять поедет на лифте, папочка!»)

Но одного они никак не могли постичь — как это Кама, которая была просто маленькой девочкой, сама со всем справлялась в таком огромнейшем городе, как Нью-Йорк. Конечно, я же и заронил в них сомнение, расписав, как выглядит Нью-Йорк с высоты птичьего полета. (Тони никогда не был дальше Монтерея, а Вэл лишь однажды побывала в Сан-Франциско.)

— А много людей в Нью-Йорке, папочка? — не уставал спрашивать Тони.

На что я не уставал отвечать:

— Миллионов десять, наверно.

— Это очень много, да? — делал он предположение.

— Еще бы! Ужасно много! Тебе до стольких не сосчитать.

— Спорим, там сто миллионов людей, в Нью-Йорке? Тыща миллионов миллионов!

— Точно, Тони. Ты выиграл.

Тут вмешивается Вэл:

— А вот и не выиграл. Нету там ста миллионов людей, в Нью-Йорке, правда, папочка?

— Ну конечно, правда!

И, чтобы положить конец спору...

— Послушайте, никто точно не знает, сколько народу живет в Нью-Йорке. Можете мне поверить. Так на чем мы все-таки остановились?

Раздавался чей-нибудь голосок:

— Она завтракает в постели, ты что, забыл?

— Ага, она как раз позвонила коридорному, чтобы сказать, чего ей хочется на завтрак. А ему еще надо подняться на лифте, да, пап?

Я, конечно, наделил Каму самыми изящными, утонченными манерами. Будь она в реальной жизни такой, какою я ее описал, отец отрекся бы от нее. Но для Вэла и Тони она была само изящество. Та еще штучка, если вы понимаете, что я имею в виду.

— А как это, папочка, она всегда говорит, когда мальчик стучится в дверь?

— Entrez, s'il vous plait![82]

— Это французский, да, пап?

— Верно, это французский. Ведь Кама умела говорить на нескольких языках, ты разве не знал?

— На каких?

— Испанском, итальянском, польском, арабском...

— Это не язык!

— Что — не язык?

— Арабски.

— Ладно, парень, а что же это по-твоему?

— Птичка... или что-нибудь еще.

— Никакая не птичка, правда, папочка? — пищит Вэл.

— Это язык, арабский, — сказал я, — но на нем никто не говорит, кроме арабов.

(Ничего нет лучше, чем кормить детишек точными сведениями прямо с колыбели.)

— Вообще-то нам не очень интересно, как она говорила, — заявляет Вэл. — Рассказывай дальше! Что она делала после завтрака?

Хороший ход. Я сам не представлял, что Кама собирается делать после завтрака. Нужно было что-то придумать, и побыстрей.

Пожалуй, подойдет поездка на автобусе. По Пятой авеню до зоопарка в Бронксе. На зоопарк должно уйти вечера три...

Рассказ о том, как Кама приняла душ и оделась, звонком вызвала горничную, чтобы та причесала ее и так далее, потом позвонила управляющему, чтобы справиться, какой автобус идет к зоопарку, и, самое важное, дождалась, пока лифт поднимется на ее пятьдесят девятый этаж, занял уйму времени и потребовал от меня немалой изобретательности. Когда Кама наконец вышла из отеля, одетая, как старлетка, и готовая к осмотру достопримечательностей, я уже начал выдыхаться. У меня было одно желание — быстрей доставить ее к зоопарку, но не тут-то было, им непременно хотелось знать, что из увиденного понравилось Каме больше всего (она сидела на втором этаже), пока автобус медленно двигался по Пятой авеню.

Я старался изо всех сил, описывая ненавистные мне улицы и виды. Но начал я не с Пятьдесят девятой улицы, а с Флэтайрон-билдинг на углу Двадцать третьей и Бродвея. Чтобы быть совсем уж точным, я начал с офиса «Вестерн Юнион»[83], моей последней штаб-квартиры. Должен признаться, на них не произвели особого впечатления мои слова о том, что в тот день, когда я навсегда покинул контору, для меня началась новая жизнь и я шел по Бродвею, чувствуя себя как раб, обретший свободу. Им хотелось видеть магазины и магазинчики, вывески, толпы народа; им хотелось знать все о киосках на Таймс-сквер, торгующих фруктовым соком, в которых за монетку в десять центов можно получить высокий стакан вкуснейшего ледяного сока всевозможнейших фруктов. (В Калифорнии, земле молока и меда, орехов и фруктов, нет подобных киосков.)

Между тем Кама, сидя рядом со словоохотливой старушкой с пакетом земляных орехов, возбужденно смотрит по сторонам. Старушка обращает ее внимание на самые интересные места, мимо которых они проезжают, а Кама помогает ей опустошать пакет. «Береги кошелек, — говорит пожилая дама. — В Нью-Йорке полно воров».

— Ты тоже, давно еще, был вором, да, пап? — говорит Тони.

Делаю вид, что не слышу, но от него так просто не отделаешься.

— Нет, ты был в тюрьме и сбежал, проделал дыру в стене, — говорит Вэл. — Это было в Африке, когда ты был в Иностранном легионе, правда же?

— Ну конечно, Вэл.

— Но все-таки ты был вором, ведь был же, пап?

— Как тебе сказать, и был и не был. Я был конокрадом. А это немножко другое дело. Я никогда не крал денег у детей.

— Ага, вот видишь, Вэл!

К счастью, мы проезжали как раз мимо Рокфеллеровского центра. Я показал им на каток, где было много народу.

— Почему в Калифорнии вода никогда не замерзает? — спросил Тони.

— Потому что здесь никогда не бывает достаточно холодно. — Это был легкий вопрос.

Центральный парк потряс их. Такой огромный, такой красивый. Я ничего не сказал им о полицейских, которые шарят по ночам в кустах в поисках любовников, страждущих уединения. Вместо этого я рассказал, как ежедневно по утрам катался на лошади, прежде чем отправляться на работу.

— Ты обещал нам лошадку, помнишь?

— Да! Когда ты ее купишь?

Проезжая мимо старого особняка на правой стороне улицы, я вспомнил о тех днях, когда, курьером «Айзек Уолкер и сыновья», разносил костюмы и бывал в этом неприветливом месте. Вспомнил и о старом Хендриксе, жившем одиноко и окруженном лишь свитой ливрейных лакеев. И до чего ж старый мошенник был брюзглив, даже когда не досаждала больная печень! Я вспомнил и о семействе Рузвельтов, о том, как они: папаша Эмлин и трое его сыновей, все банкиры, шагали в ряд каждое утро, зимой и летом, в дождь и ведро, по Пятой авеню, направляясь к Уолл-стрит, а вечером после «работы» обратно. В руках — трости, но без пальто, без перчаток. Прекрасно, когда можешь позволить себе каждый день вот так совершать променад. Мои «променады» по Пятой авеню были совершенно другого рода. Я скорей шнырял туда и обратно, чем «дышал воздухом». И конечно, не помахивал при этом тросточкой.

В тот вечер я прервал свой рассказ у входа в зоопарк. Начиная очередную главу, я забыл, что оставил Каму в тот момент, когда она искала слонов. По рассеянности я направил ее в Баттери, к Аквариуму. (Во времена моей работы на «Атлас-Портленд семент компани» Аквариум был мне постоянным прибежищем. Поскольку поесть было не на что, я проводил время ланча в наблюдении за жизнью морских обитателей.) Так вот, только я подвел детей к каракатицам, как Вэл вдруг вспомнила, что Кама была в зоопарке. Пришлось возвращаться в зоопарк, где мы бродили не каких-нибудь три или четыре вечера, а почти семь. По правде сказать, я уж думал, мы никогда не освободимся от волшебного притяжения зверинца.

Так это и продолжалось, от приключения к приключению, включая путешествие на пароме к Статен-Айленду (обиталищу проклятых) и другое путешествие — на Бедлоу-Айленд, где мы поднялись на смотровую площадку по лестнице внутри статуи Свободы. (Соответственно, следовало отступление на тему маленькой статуи Свободы на мосту де Гренель в Париже.) Вечер за вечером катались мы по Нью-Йорку, кружили и возвращались, и время от времени ездили на Кони-Айленд или Рокавей-Бич[84]. Иногда там было лето, иногда зима; они, похоже, не замечали внезапных смен сезонов.

Изредка их интересовало, откуда Кама берет все те деньги, что тратит каждый день. Я объяснял (со знанием дела), что ее отец был богачом и передал некую сумму хозяину отеля, с тем чтобы тот снабжал Каму деньгами, когда увидит, что они ей нужны.

— Но не больше двух долларов за раз, — добавил я.

Тони:

— Это куча денег, да, пап?

— Да, для маленькой девочки это большие деньги. Но, с другой стороны, Нью-Йорк очень дорогой город. — Я не осмеливался сказать им, что некоторые маленькие девочки, бывает, покупают на деньги своих богатых родителей.

— А ты всегда даешь нам только четвертак, — печально сказала Вэл.

— Это потому, что мы живем не в городе, — парировал я. — На что бы ты здесь потратила деньги?

— Здесь тоже можно потратить деньги, — сказал Тони. — Я раз потратил целый доллар, когда мы были в парке.

— Да, а потом болел, — заметила Вэл.

— Я не люблю четвертаки, — сказал Тони. — Я люблю центы.

— Прекрасно, — сказал я. — В следующий раз, когда попросишь четвертак, я дам тебе центы.

— Сколько?

— Двадцать пять.

— Это ведь больше четвертака, да?

— Намного больше, — ответил я. — Особенно для маленьких мальчиков.

Почувствовав, что начинаю иссякать, я решил отправить Каму самолетом к родителям, которые жили в штате Нью-Мексико. Я подумал, что дети будут потрясены, увидев с воздуха чудеса нашего огромного и прекрасного континента. Поэтому я отправил Каму самолетом одной дешевой авиакомпании, который совершает частые посадки в самых невообразимых местах, чтобы забрать попутный груз.

Ясным утром Кама вылетела из аэропорта Ла Гардиа; самолет держал курс на запад. Я объяснил, что настоящий Запад, Запад с большой буквы, начинается после того, как пересечешь Скалистые горы. Дети, кажется, не очень хорошо поняли, что я имел в виду, поэтому я сказал: «Настоящий Запад — это Дальний Запад... где живут ковбои, индейцы и гремучие змеи». Для них это было равнозначно Калифорнии, особенно гремучие змеи. В любом случае, как я объяснил, в Денвере Каме придется пересесть на другой самолет. «Денвер находится в стороне от маршрута, — сказал я, — но самолет должен там приземлиться, чтобы забрать живой труп».

— Живой труп! — завопила Вэл. — Это что!

— Это труп, который еще не совсем остыл. — Я тут же увидел, что мое объяснение ничего не объясняет. — Ладно, не будем об этом, — сказал я и заставил самолет сесть посреди толпы индейцев, обряженных по полной форме, в боевой раскраске, с перьями, колокольчиками, барабанами, в общем, все как положено.

Почему индейцы? Во-первых, подальше от живого трупа, с которым я дал маху, а во-вторых, чтобы Каме оказали восторженный прием истинные сыны Дальнего Запада. Я рассказал им, что папа Камы, Мерл, одно время жил с индейцами, что он привозил — именно сюда — Карузо, Тетразини, Мелбу, Титгу Руффо, Джильи[85] и других знаменитостей, чтобы те тоже познакомились с ними.

— Это кто такие? — пожелала уточнить Вэл. — Эти Казини и Руффо?

— Прости, забыл сказать. Это все знаменитые оперные певцы.

— А, мыльная опера, знаю! — протянул Тони.

— Ничего не понимаю, — сказала Вэл.

— Я тоже, кроме того, что папа Камы, этот Мерл... ты ведь помнишь его!.. он одно время был импресарио, и тоже очень знаменитый.

— Это все равно что император?

— Почти, дорогая, но не совсем. Импресарио — это такой человек, который подыскивает певцам место, где они могли бы выступать, — например, Карнеги-холл или Метрополитен-опера.

— Ты нас туда не водил! — раздался тонкий голосок Тони.

— Импресарио, — продолжал я, проигнорировав упрек, — зарабатывает тем, что возит знаменитых певцов по всему миру. Ему платят за то, что он находит им работу, поняли? (Они, конечно, не поняли, но приняли на веру, что такое бывает.) — Вот смотрите, — сказал я, надеясь объяснить им все ясно и доступно, — предположим, что ты, Вэл, когда-нибудь станешь великой певицей. (Я всегда говорил, что у тебя красивый голос, так ведь?) Ну вот, тогда тебе нужно будет искать концертный зал, чтобы там петь, правильно?

— Зачем?

— Как зачем? Чтобы люди могли слушать, как ты поешь.

Она кивнула, как бы соглашаясь, но я видел, что она по-прежнему пребывает в замешательстве.

— А не могла бы я просто петь по радио? — спросила она.

— Конечно, могла бы, но сначала кто-то должен тебя туда устроить. Не всякому удается попасть на радио.

— А они всегда путешествовали вместе? — спросил Тони.

— Когда? — не понял я.

— Когда они ездили по всему миру, как ты говорил.

— Естественно! Конечно, вместе! Так Мерл и познакомился с зулусами и пигмеями...

— Они для зулусов тоже пели? — Тони был просто в восторге. Он помнил о зулусах, потому что одна из моих почитательниц, женщина, живущая в Претории, прислала ему подарок: зулусское ружье — деревянное — и много других удивительных зулусских вещиц. Я старался тогда изо всех сил, изображая зулуса. Замечательные люди, эти зулусы. Не каждый день подворачивается возможность замолвить о них доброе слово.

Однако... К этому времени они совершенно забыли, где мы остановились. Я тоже.

М-да, вечно эта Африка. А почему нет? («Д-р Ливингстон[86], вы позволите?») Последовали восхитительная поездка в легкой коляске на золотые рудники и тщетные поиски потерянного царства Сава[87]. Мы добрались до самого Тимбукту — опасное приключение, во время которого не раз приходилось спасаться бегством от грозных кровожадных туарегов. Больше всего их поразила пустыня, может, потому, что ей не было конца; а еще потому, что нас мучила ужасная жажда, а поблизости не было ни капли воды. То и дело нам мерещились города, висящие в небе вверх ногами. Это тоже было восхитительно. Очень. И наконец мы оказались в царстве зверей: львы и тигры, слоны, зебры, страусы нанду, газели, жирафы, мартышки, шимпанзе, гориллы... Они все вместе передвигались по саванне, молча, мирно, как участники хора. Места хватало всем, даже сверчкам и кузнечикам.

Мы бы до сих пор продолжали наше путешествие, не начни Пол Ринк свою бесконечную байку о Крохе Коннектикуте. Большой выдумщик, Пол лучше меня знал, как сделать историю увлекательной. Он лучше меня умел держать слушателей в напряжении. И потом, Крох Коннектикут целиком вышел из «Супермена»[88]. Что же до моего рассказа, то ему место было в архиве, вместе с Конан Дойлом, Райдером Хаггардом[89] и им подобными. Что делать Супермену в дебрях Африки? А Крох Коннектикут, судя по тому, что я сумел о нем разузнать, был на целую голову выше Супермена. Так что, как и следовало ожидать, я потерпел поражение. Но был счастлив, приобретя подобный опыт. Благодаря ему я кое-чему научился. Научился одной пустяковой вещи, которая помогает удерживать внимание даже взрослых слушателей. Суть ее такова: нельзя скармливать сразу все. Даже льву приходится отрывать куски от добычи. Писателю следовало бы научиться этому с самого начала, но писатель — непонятный зверь: ему непременно надо учиться на собственных ошибках.

И еще... Когда, к примеру, мой сын Тони протестует, потому что я хочу отобрать у него комикс ужасов, когда он при этом восклицает: «Но маленькие мальчики любят иногда почитать про убийства!», нельзя принимать подобные замечания всерьез. Конечно, он еще не умеет читать, он смотрит картинки, а картинки эти, как вам известно, очень реалистичны. Но одно дело разглядывать книжки с картинками (комиксы и ужастики), а другое — смотреть кровавый фильм вместе с пятилетним ребенком, который заявляет, что ему иногда нравится убийство. Детям не нравятся убийства. По крайней мере, не в том виде, как это преподносят наши киногерои. Они обожают таких рыцарей, как король Артур и сэр Ланселот [90], о чем я узнал с радостью и изумлением. Эти герои честно сражаются. Они не разбивают людям головы камнем или железной трубой. Не бьют поверженного противника башмаком в зубы. Они атакуют с длинным сверкающим копьем наперевес, а когда используют широкий меч, являют как пример силы, так и искусства владения оружием. Обычно рыцари возвращают меч, если в разгар схватки выбьют его из рук противника. Рыцари, во всяком случае в старинные времена, не опускались до того, чтобы, схватив разбитую бутылку, уродовать человеку лицо. Они сражались в соответствии с кодексом чести, а даже пятилетних детей не может не восхищать романтический ореол, окружающий кодекс чести.

Может быть, я не прав. Может быть, городским детям, даже в таком нежном возрасте, нравятся гангстерские фильмы и все, что стоит за ними. Но сельским...

4. МАНИЯ АКВАРЕЛИ

Время от времени, особенно когда меня не донимают гости, я предаюсь мании акварели. «Мания», так я это называю, началась в 1929 году, как раз за год до того, как я отправился во Францию. За эти годы я написал около двух тысяч акварелей, большую часть которых раздарил.

Я уже не раз упоминал, но стоит повторить, что желание взять в руки кисть родилось у меня однажды ночью, когда я бродил по пустынным улицам Бруклина. Со мной был приятель, О'Риган. Оба мы были без гроша в кармане и голодны как волки. (Мы и отправились побродить в надежде встретить какую-нибудь «дружескую физиономию».) Мы проходили мимо универмага и застыли перед акварелями Тернера[91], вывешенными в витрине. Репродукциями, разумеется. Так это началось...

Я никогда не проявлял способности к рисованию; более того, в школе меня считали настолько бездарным, что обычно разрешали пропускать уроки рисования. Я по-прежнему плохо рисую, но теперь это меня больше не волнует. Всякий раз, беря в руки кисть, я чувствую себя счастливым; ища нужный образ, я насвистываю и что-нибудь мычу, пою и кричу. Иногда откладываю кисть и отплясываю джигу.

А еще я разговариваю с собой, когда пишу акварели. (Полагаю, чтобы подбодрить себя.) Да, говорю без умолку. То есть как ненормальный. Друзья часто признаются: «Люблю заходить к тебе, когда ты рисуешь, настроение от этого поднимается». (Когда я пишу книгу, все по-другому. Тогда я обычно бываю углублен в себя, рассеян, молчалив, а то и мрачен — ни добрый хозяин, ни добрый друг, ни даже «объект» для общения.)

Я говорю, что все началось с акварелей Тернера. Но Жорж Грос[92] тоже в немалой степени причастен к этому. За месяц или за два до того, как мы остановились перед витриной упомянутого универмага, Джун, моя жена, привезла из Парижа альбом Жоржа Гроса, называвшийся «Ессе Homo»[93]. На переплете был его автопортрет. Тем же вечером, когда мы с О'Риганом вернулись ко мне из кабака, я сел копировать этот автопортрет. Сходство, которого удалось достичь, настолько воодушевило меня, что я тотчас же позабыл все свои страхи и клятвы никогда не браться за карандаш и кисть. Только год спустя я попал в Париж, где вскоре познакомился с Хилэром Хайлером и Гансом Райхелем. (Оба, и Хайлер, и Райхель, пытались помогать мне советами относительно техники акварельной живописи; их усилия, естественно, не увенчались успехом, потому что я не способен «усваивать уроки».) Чуть позже я познакомился с Эйбом Раттнером[94]; я смотрел, как он работает, и это вдохновило меня на продолжение собственных попыток. Вернувшись в Америку — в 1940 году, я устроил несколько выставок, которые не имели особого успеха, кроме одной, в Голливуде, где почти все мои работы были раскуплены! А в Беверли-Глен, в «оранжерее» (Джон Дадли стоял у меня за спиной, наблюдая и отпуская критические замечания), где я рисовал спозаранку, произошел — по крайней мере, я так считаю — настоящий прорыв.

Но кому я больше всего обязан своими успехами в живописи, так это моему другу детства Эмилю Шнеллоку[95], который начинал как рекламный художник, а теперь преподает искусство в Южном колледже для девочек. Возвращаясь к 1939 году: это Эмиль ободрял, направлял и вдохновлял меня. Теперь забавно вспоминать, как он, бывало, говаривал: «Хотелось бы мне иметь смелость рисовать, как ты, Генри». Имея в виду: так же «неистово и раскованно». Имея в виду: также полностью игнорируя законы анатомии, перспективы, композиции, динамической симметрии и все прочие. Естественно, интересно рисовать как бог на душу положит, себе в удовольствие и что хочешь. Это не то что в реалистической манере изображать банки с помидорами, молочные бутылки, порезанные на ломтики бананы со сливками или даже ананасы.

Уже в то время Эмиль свободно чувствовал себя в мире искусства. Он любил, приходя ко мне, чтобы дать урок живописи, приносить с собой великолепные альбомы с репродукциями старых и новых мастеров. Бывало, мы весь вечер только и делали, что изучали эти альбомы. Мы даже могли проговорить целый вечер об одной-единственной картине мастера. Чимабуэ[96], например, или Пьеро делла Франческа[97]. Я тогда был всеяден. Мне нравились, кажется, все художники, и хорошие и плохие. Всюду, где бы я ни жил, стены моей комнаты были покрыты дешевыми репродукциями — Хокусаи, Хиросиге[98], Бакст[99], Мемлинг[100], Кранах[101], Гойя, Эль Греко, Матисс, Модильяни[102], Сера[103], Руо[104], Брейгель, Босх.

Мало того, меня невероятно привлекали рисунки детей и душевнобольных. Сегодня, если бы мне пришлось выбирать, — если бы я имел такую возможность! — то я скорее окружил бы себя картинами, созданными детьми и сумасшедшими, чем такими «мастерами», как Пикассо, Руо, Дали или Сезанн. В разное время я пытался копировать картину ребенка или маньяка. Изучив один из «шедевров» Таши Доунер — ей тогда было семь лет! — я попробовал писать в ее манере, и у меня получился чуть ли не лучший из моих мостов. К тому же он был почти так же хорош, как мост, который Таша в моем присутствии изобразила несколькими движениями кисти. Что же до рисунков душевнобольных, надо (в моем скромном понимании) быть мастером, чтобы хотя бы близко подойти к их стилю и технике. В те дни, когда дзанни во мне берет верх, я делаю такую попытку — но всегда безуспешно. Чтобы так рисовать, надо по-настоящему сойти сума!

Иногда я чувствую, что мне не хватает некоторой сумасшедшинки, если не настоящего безумия, когда усердно копирую открытку, поразившую мое воображение. Эти открытки постоянно приходят мне со всех концов света. (Порой я испытываю настоящее потрясение, как, например, в тот день, когда пришла открытка из Мекки с изображением Каабы.) Часто открытки бывают подписаны людьми, мне не знакомыми, почитателями, живущими в удивительных уголках земли. («Просто почитайте моего „Колосса“. Хотелось бы, чтобы вы побывали там».)

У меня уже собралась удивительная коллекция разнообразных открыток: святые места, небоскребы, порты и гавани, средневековые замки, соборы и башни, китайские пагоды, экзотические животные, великие реки мира, знаменитые гробницы, древние манускрипты, индуистские боги и богини, наряды примитивных племен, восточные народности, руины, старинные кодексы, прославленные нагие красавицы, яблоки Сезанна, подсолнухи Ван Гога, все, какие только можно представить, распятия Христа, звери и джунгли Таможенника Руссо[105], чудовища («великие люди») Возрождения, женщины острова Бали, самураи древней Японии, скалы и водопады старинного Китая, персидские миниатюры, городские предместья кисти Утрилло, Леда и лебедь (во всех вариантах), Писающий Мальчик (брюссельский), одалиски Мане, Гойи, Модильяни и, наверно, чаще, чем репродукции картин любых других художников, попадаются чарующие темы Пауля Клее.

Я искренне верю, что больше почерпнул — если вообще что-то почерпнул — в картинах других художников, чем где-то еще. Это как с книгой, я могу смотреть на картину глазами эстета, но также и глазами человека, который еще борется с материалом. Даже плохая живопись — даже реклама — дает, как я обнаружил, пищу для размышлений. Ничто не может быть плохим, если глядишь жадным взглядом. (Что есть первое условие искусства восприятия.) С каким вниманием, сидя в поезде нью-йоркской подземки, изучал я — в те давние дни — складки и морщины на лицах добропорядочных граждан!

Есть ли польза от изучения природы, я не уверен. Всякий скажет вам, что есть. Но я выражаю собственное мнение. Конечно, именно на это я потратил немало времени, особенно с тех пор, как поселился здесь, в Биг-Суре. Сомневаюсь, однако, что, глядя на мои пейзажи (или морские виды), кто-нибудь поймет, сколько времени и умственных усилий посвятил я Матери Природе. Кто-то бывает озадачен, кто-то всплескивает руками (то ли в восторге, то ли в ужасе, никогда не мог этого понять), видя мои композиции, вдохновленные природой. Обычно в них есть что-то чуждое ей, кошмарное, неестественное, что лезет в глаза, как нарыв. Возможно, эти «изъяны» — результат подсознательной попытки внести что-то свое, свой «фирменный знак». Если совсем откровенно, одной природы мне всегда было мало. На картине, конечно. Другое дело, когда я остаюсь с нею один на один, когда гуляю по лесу или по холмам или просто брожу по безлюдному берегу. Тогда природа — это все, а я, то есть то, что осталось от меня, — всего лишь ничтожно малая частица того, на что я смотрю. Все, что открывается взору, — когда вы просто глядите вокруг, не пытаясь обращать особое внимание на что-то конкретное, — бесконечно и вечно. Всегда в таком состоянии души наступает высокое мгновенье, когда ты «вдруг видишь». И ты смеешься, что называется, без удержу. Не дарит ли нам Таможенник Руссо такое ощущение всякий раз, как мы смотрим на его картину? Я имею в виду внезапное прозренье и счастливый смех. Почти все «наивные» художники дарят нам это чувство радости и чуда. Когда мы смотрим на картины этих мастеров реальности, обычно всего лишь наивных художников, не обучавшихся премудростям живописи, нас волнует не столько то, как они видели мир, сколько то, как они его чувствовали. Они побуждают нас броситься вперед, чтобы обнять то, что мы видим; они делают мир невыносимо реальным.

Здесь, в Биг-Суре — только в определенное время года и суток, — отдаленные холмы принимают бледный сине-зеленый оттенок; это тот старинный, ностальгический оттенок, который можно увидеть лишь на полотнах старых голландских и итальянских мастеров. Это не только тон и цвет дали, рожденный волшебным растворением света, это таинственное явление, рожденное, так мне хочется думать, определенным взглядом на мир. Его можно видеть прежде всего на полотнах Брейгеля Старшего. Оно поражает в его картине «Падение Икара», где на переднем плане выделяется пахарь за плугом, его одеяние подобно колдовскому наваждению, как подобно колдовскому наваждению море вдалеке.

В продолжение дня случаются два магических часа, о существовании которых я действительно знаю и жду их, в которых, можно сказать, купаюсь с тех пор, как живу здесь. Один — на утренней заре, другой — на вечерней. В оба этих часа бывает то, о чем мне нравится думать как об «истинном свете»: один свет — холодный, другой — теплый, но оба создают атмосферу сверхреальности, или реальности за пределом реальности. Утром я смотрю на море, где по всей дали горизонта тянутся полосы всех цветов радуги, потом на горы, которые лежат вдоль берега, завороженные тем, как отраженный свет зари лижет и греет «спины блаженствующих носорогов». Если появляется корабль, то он вспыхивает и сверкает в косых лучах солнца, слепя глаза. Сразу невозможно сказать, корабль это или нет: это больше похоже на игру северного сияния.

Под вечер, когда горы у нас за спиной залиты тем, другим «истинным светом», деревья и кустарник в каньонах совершенно преображаются. Все становится волосками, и конусами, и зонтами света — каждый лист, ветвь, стебель, ствол видны по отдельности, четко, словно выгравированные Самим Создателем. И только потом замечаешь реки деревьев, что летят вниз по склонам! Или это колонны солдат (тяжеловооруженных древнегреческих пехотинцев) штурмуют стены каньона? В любом случае испытываешь неописуемое волнение, когда замечаешь космические глубины между деревьями, между стволами, сучьями и ветками, между листьями. Это уже не земля и воздух, но свет и форма — небесный свет, неземная форма. Когда эта пьянящая реальность достигает своего апогея, вступают скалы. Их вид и форма становятся выразительней окаменелых доисторических чудищ. Они облачаются в одежды вибрирующего цвета с металлическими блестками.

Осень и зима — лучшее время года, чтобы увидеть это «откровение», тогда воздух прозрачней, небеса взволнованней, и свет солнца, которое описывает низкий полукруг, производит больший эффект. В этот час, сбрызнутые дождичком, горы окружены смутной каймой, что колеблется вместе с колеблющимися складками гор. За поворотом холм становится похож на шкуру пастушеской собаки, увиденную в увеличительное стекло. От него веет такой седой стариной, что озираешь горизонт, ожидая увидеть пастуха, стоящего, опершись на высокий посох. Вспоминается прошлое, обрывки из читанных в детстве книг: картинки из сказок, первые сведения о мифологии, выцветшие календари и фотографии на кухонной стене, буколические литографии в кабинете человека, что удалял тебе миндалины...

Если мы не обращаемся к природе вначале, мы непременно приходим к ней в трудный час. Как часто, бродя по голым холмам, останавливался я, чтобы рассмотреть поближе прутик, сухой лист, благоухающую веточку шалфея, редкий цветок, уцелевший вопреки убийственной жаре. Или стоял возле дерева, изучая кору, словно никогда прежде не замечал, что деревья покрыты корой и что кора, как и само дерево, живет своей жизнью.

Когда отцветает люпин, и васильки, и полевые цветы, когда лисохвост перестает представлять опасность для собак, когда уходят буйство и изобилие растительности, осаждавшие чувства, тогда начинаешь замечать мириады элементов, которые появляются им взамен, чтобы украсить природу. (Я пишу эти строки и вдруг слово «природа» кажется мне непривычным, новым. Какое открытие совершает человек, найдя слово, единственное слово, чтобы охватить этот не поддающийся описанию тезаурус всеобъемлющей жизни!)

Иногда я спешу возвратиться домой, мысли и впечатленья настолько переполняют меня, что я чувствую необходимость немедленно сделать несколько заметок — себе на утро, когда сяду за работу. Если бы я сразу принялся писать, эти чувства и ощущенья растворились в лишних подробностях. Часто бывает, однако, что среди торопливых заметок попадаются дельные, поскольку они представляют собой законченную мысль, зародившуюся месяцы, а то и годы назад. Подобное происходит со мной постоянно, и это лишь убеждает меня в том, что «мы» ничего не создаем сами, что «оно» делает это для нас и через нас и что, если бы мы смогли по-настоящему настроиться, так сказать, то сделали по словам Уитмена — написали собственные Библии. В самом деле, когда эта жуткая «машина мысли» работает, трудность лишь в том, как удержать все, что несется по волнам. Те же буйство и изобилие, о которых я упоминал, говоря о природе, существуют и в мозгу. Сознание становится джунглями, над которыми курятся испарения.

Бывают другие дни, когда на меня, похоже, находит стих самопоучения, не могу назвать это иначе. Тогда я учу себя искусству видеть все новыми глазами. У меня может быть период, когда я занимаюсь живописью или готовлюсь заняться ею. (Эти периоды все равно что болезнь.) Я устраиваюсь на тропе к дому Ангуло лицом к гигантской ковбойской шляпе над Toppe-Каньоном, по бокам у меня мои собаки — они тоже посещают со мной эту школу — и смотрю, и смотрю, и смотрю на узкие листья травы, глубокую тень у подножия холма, на оленя, стоящего неподвижно, величиной не больше пятнышка, или перевожу взгляд на кипень кружев, которыми море украшает скалу, или на белый пояс пены, сжимающий бока «диплодоков»[106], как я иногда называю наполовину погруженные в воду, звероподобные горы, поднимающиеся с океанского дна, чтобы погреться на солнце. Линда Сарджент совершенно права, говоря, что хребет Санта-Лусиа похож на гермафродита. По форме и очертаниям эти холмы и отроги женственны, по мощи и энергичности — мужественны. Они выглядят очень древними, особенно в свете раннего утра, и все же это, как мы знаем, молодые образования. К счастью, они испытали только воздействие животных, но не человека. И в еще большей степени — ветров и дождей, солнца и луны. Человек только недавно открыл их, и лишь поэтому, быть может, они сохранили свой древний облик.

Вскоре после восхода солнца, когда туман скрывает шоссе внизу, мое ожидание вознаграждается зрелищем, какое редко можно увидеть. Я смотрю вдоль берега в сторону Нипента, моего первого места жительства в Биг-Суре (тогда там стояла единственная бревенчатая хижина), и солнце, вставая за спиной, отбрасывает мою огромную тень на радужный туман внизу. Я простираю руки, как в молитве, их размах недоступен никакому богу, и в медлительно плывущем тумане летит вокруг моей головы нимб, сияющий нимб, каким мог бы гордиться сам Будда. Говорят, в Гималаях, когда случается подобное явление, верный последователь Будды бросается со скалы — «в объятия Будды».

Но, как и призрачный, неуловимый туман, я тоже плыву медлительно. Как это прекрасно — плыть вот так! Все, что я тщательно примечал, старался запомнить, все мои наблюдения улетучиваются, когда я покидаю место, где предавался созерцанию, и неторопливо возвращаюсь домой. Улетучиваются, но не исчезают совсем. Их дух остается, сохраняется в тебе неведомо где, и когда они тебе понадобятся, то они явятся, как вышколенные слуги. Если у меня не выходит волна — такой, какою предстала мне в тот миг, когда я «вдруг увидел», я хотя бы смогу схватить волнистость волны, что чуть ли не еще лучше. Даже если забуду форму определенных листьев, я хотя бы вспомню их зубчики.

Что сводит с ума, так это невозможность уловить тот свет, коим пронизан мир природы. Свет — это единственное, что мы не можем покорить, повторить, подделать. Даже Ван Эйк[107], Вермеер[108], Ван Гог смогли дать лишь бледную иллюзию того волшебного сияния. Помню волну восторга, захлестнувшую меня, когда я впервые увидел в Гентском соборе «Мистического агнца» Ван Эйка. Мне кажется, я не видел ничего более близкого божественному свету Природы. Это, конечно, был свет, идущий изнутри — священный свет, трансцендентный[109] свет. Художник добился такого эффекта при помощи некоего приема, блистательнейшего, искуснейшего приема, который, если мы постигнем его, если прочувствуем, — а как может быть иначе? — способен приблизить нас к тому негасимому свету, который ярче всех солнц невыразимо бескрайней Вселенной, в которой мы утонули.

Хочу на минуту вернуться к Таше Доунер. Всякий раз, как я прихожу в отчаяние, будучи не в силах изобразить то, что вижу или чувствую, я неизменно вспоминаю Ташу. Когда речь заходит о лошади, например, Таша может начать с головы или с хвоста — для нее это все равно — и всегда получается лошадь. То же самое, если она берется за дерево. Начнет ли она с листьев и веток или со ствола, всегда выходит дерево, а не метелка для смахивания пыли и не букет из фольги. Если начинает от левого края, то спокойно ведет кисточку или карандаш поперек листа к правому краю. Или наоборот. Если начинает с середины, рисуя, допустим, дом, то сперва изобразит все двери, окна, трубу и крышу, ступеньки крыльца тоже, а уж потом принимается обустраивать участок, на котором стоит дом. Небо чаще всего рисуется в последнюю очередь, если остается место для неба. А если и не остается, что за важность? Не всегда же нам нужно небо, разве не так? Главное, что между ее мыслями и очень занятыми пальчиками нет разрыва, одно является продолжением другого. Она последовательно движется к конечной цели, плотно заполняя каждый дюйм листа бумаги, и тем не менее в рисунке много воздуха, много аромата, можно дышать, можно наслаждаться. На стенах ее комнаты — множество рисунков цветными мелками, и среди них такие композиции, которые я предпочитаю, как я уже говорил, любой работе Пикассо — и даже Пауля Клее, что еще важней. Каждый раз, бывая у Доунеров, я с благоговением подхожу к ее рисункам и снова внимательно их разглядываю. И всякий раз обнаруживаю в них что-то новое.

Иногда, просыпаясь утром, я, еще не выбравшись из постели, говорю себе: «Сегодня напишу „сезанна“, ей-богу!» Подразумевая, что напишу один из тех мимолетных пейзажей, которые на первый взгляд кажутся наброском, намеком. После нескольких душераздирающих попыток понимаю, что в руках у меня вовсе никакой не «сезанн», а всего лишь очередной «генри миллер», иначе-не-назовешь. Ощущая полное свое бессилие, думаю, как было бы замечательно, если б сейчас ко мне заглянул Джек. Джек Моргенрат из Ливермор-Леджа. Иногда бывает настоящим спасением, если можешь задать несколько конкретных вопросов такому опытному другу-художнику, как Джек. (Позволю себе заметить мимоходом, что Джек работает во всех мыслимых техниках: фреска, масло, темпера, акварель, гуашь, цветные мелки, пастель, тушь — все ему нипочем; а кроме того, он может построить дом, проложить канализацию, починить часы, разобрать мотор — и собрать его снова! — или смастерить такую мышеловку, которая не убивала бы и не калечила мышь, но где она просто сидела бы, пока он не соберется выпустить ее где-нибудь подальше от дома.) По здравом размышлении понимаю, что Джек не тот человек, который сможет ответить на вопрос из разряда тех, что меня мучают.

Начать хотя бы с того, что можно целый день дожидаться от него ответа, если допустить, что он вообще не откажется отвечать. Спрашивать Джека о чем-нибудь — все равно что опускать монету в музыкальный автомат. Сперва следует пауза, длящаяся порой целую вечность, во время которой можно услышать, как твой вопрос катится в некий главный механизм для вопросов-и-ответов, упрятанный где-то глубоко в недрах Вселенной. Вечность уходит, как я сказал, пока вопрос достигнет источника информации, и еще вечность, пока ответ проделает весь обратный путь до губ Джека, которые обычно долго шевелятся, прежде чем он его произнесет. Мне нравится в Джеке такая черта. Поначалу я думал, что он видит трудность там, где ее нет, слишком усложняет вопрос, который на деле куда проще. Но вскоре понял, что это не так. Джек ко всему подходит с одинаковой серьезностью. Если показываешь ему покосившуюся дверь, он принимается обследовать ее со всех мыслимых сторон, потом долго размышляет, скребет макушку и, наконец, выносит вердикт: «Похоже, дело нешуточное». То есть тебе придется снести дом, чтобы поправить дверь. Но для Джека снести дом — пустяк. Он снесет и гору, если она преградит ему путь. Из чего следует заключить, что по природе своей Джек, что называется, фундаменталист. Фундаменталист и абсолютист. И, несмотря на это, он уступчив, терпим и снисходителен. Иными словами, аномалия.

К тому же он мудр не по годам. Если он, подобно самой вечности, не торопится думать и действовать, то это потому, что он ощущает себя живущим в вечности. Так, попросят ли его поставить забор, вывести сточную трубу, обрезать деревья в саду, выкопать канаву, починить сломанное кресло или сложить стену из кирпича, Джек, прежде чем приступить к делу, долго ходит вокруг с обычным своим видом лунатика-ясновидца, отчего «энергичный» народ просто психует. Но уж когда Джек закончит, все будет исполнено как надо. Будьте уверены. И если вы спрашиваете его о чем-то, то ответ получаете прямой и полный, исчерпывающий, так сказать, ответ.

Когда я с ним познакомился, у меня сложилось впечатление, что он излишне высокого мнения о себе. Особенно относительно своих художественных талантов. Он никогда не говорил прямо, что он, мол, непревзойденный мастер в том или этом, но давал понять, что ушел в этом настолько далеко, что никому (кроме самого Джека!) не удастся его переплюнуть. Частенько в такие моменты я поддавался искушению и, сунув ему карандаш, просил: «Нарисуешь мне шляпу?» На что неизменно следовало что-нибудь вроде: «Какую именно шляпу?» Или: «С прямыми полями или с загнутыми?» И следом: «Лично я думаю, что ты имеешь в виду мягкую, с продольной вмятиной».

Но я веду (в лучшей манере Моргенрата) вот к чему — Джек ответил на множество моих невысказанных вопросов. Его ответы раз и навсегда разрешили некоторые мои сомнения. Мне живопись помогала думать о другом, но Джек, по всегдашнему своему обыкновению, думал о том, что делает живопись живописью. Или, говоря коротко, о том, что делает все таким, каково оно есть. Так, подробно останавливаясь на особенностях работы в той или иной технике, Джек ненавязчиво, настойчиво и убедительно учил меня, что необходимо соответствующим образом думать, дышать, жить. Такой вот бесплатный урок я получал всякий раз — и всякий раз чувствовал себя полным идиотом.

Когда Джек уходит от меня, я неизменно начинаю думать о китайцах, японцах, яванцах, индусах. Об их образе жизни и о том, в чем они видят ее смысл. Преимущественно об элементе искусства, который пронизывает всю восточную жизнь. И о благоговейном отношении, благоговейном отношении не только к Создателю, но и к созданию, друг к другу, к животному миру и миру растений, камней и минералов и к мастерству и таланту, в чем бы они ни проявлялись.

Откуда у Джека этот отблеск древней мудрости, доброжелательности и блаженства? Он не восточный человек, хотя, может быть, близок Востоку — по крови. Он родом из «Польского коридора»[110], как Доунер, Марк Шагал и столь многие поэты, художники и мыслители, избежавшие кнута, раскаленного железа, лошадиных копыт, всех увечий, телесных и душевных, что славяне в садистском упоении практикуют ad nauseam[111]. Пересаженный в Бруклинское гетто, Джек каким-то образом ухитрился отказаться от обычаев своих предков и привычек нынешних своих соседей, которые уже заражены американским вирусом комфорта и успеха. Он даже отказался от искусства в своей решимости стать свободным, сделать жизнь свою искусством. Да, Джек — один из тех редкостных людей, которые лишены всяческих стремлений, кроме одного — стремления жить правильно. Но и с этим своим стремлением он не носится как с писаной торбой. Он просто живет этой правильной жизнью.

И вот, разглядывая открытку из Мекки или с одной из сценок в городском предместье, написанных Утрилло, я говорю себе: «Хороши обе, и та, и эта». Счастлив ли я? Становится ли радостней у меня на душе? Я забываю о правильной жизни; забываю о своих обязанностях и долге. Я забываю даже о поросли ядоносного сумаха, которая упорно вновь лезет из земли. Когда я пишу акварель, мне хорошо. И если она доставляет мне столько радости, вполне возможно, что мои картины доставят радость кому-то еще. Если же нет, тогда мне стоит крепко задуматься... Так, какие краски хотел я взять, глядя недавно на холмы? Ах да, охру желтую и красную, и марс, и сиену натуральную, и чуточку розовой крапп-марены. Может, еще и капельку умбры натуральной. Отлично! Возможно, несколько напоминает цвет детской неожиданности, ну и что с того? Moi, jesuisl'angedecocasse[112]. Кое-где я чуть капнул laquegerance, красной камеди. Что за красивые названия у красок! Французские звучат даже лучше, чем английские. И не забудь, напоминаю я себе, когда будешь отправлять ту книгу по почте человеку, как уж там его зовут, в Иммензее — а может, в Гельсингфорс? — не забудь завернуть ее в «неудачную» акварель! Любопытно, как люди вдруг начинают ценить то, что выбрасываешь за ненадобностью! Попроси я пятьдесят центов за какую-нибудь незадавшуюся вещицу, мне будет отказано, но если заверну в нее книгу, — словно она гроша ломаного не стоит, человек ведет себя так, будто получил дар бесценный.

Похоже ведет себя Хэрридик, когда я встречаю его в лесу. Он постоянно подбирает что-нибудь с земли. Иногда это просто опавший лист. Поднимет и воскликнет: «Ты только взгляни! Что за чудо, правда?» Чудо? Сильно сказано. Я гляжу, что бы это ни было, — я видел это тысячу раз, но никогда не замечал, — и действительно, чудо. Более того, в его широкой, чуткой ладони оно больше, чем чудо... оно необыкновенно, неповторимо. Продолжая шагать — он все так же держит лист на ладони, а дома еще долго будет им любоваться и разглядывать, — он начинает петь дифирамбы тому, что лежит у нас под ногами, тому, по чему мы ежедневно ступаем, даже не замечая, что давим его своими каблуками. Он говорит о его форме, строении, назначении, о том, что все происходящее под землей и на ее поверхности связано невообразимым и непостижимым образом, говорит об окаменелостях и фольклоре, о терпении и чуткости, об испытаниях, которые выпадают на долю крохотных созданий, об их хитрости, искусности, стойкости и так далее и тому подобное, пока у меня не возникает ощущение, что он держит в руке не опавший лист, а словарь, энциклопедию, пособие по искусству и философии истории — все вместе.

Время от времени, часто в разгар работы над какой-то вещью, я спрашиваю себя, имеет ли тип, что просматривал накануне мои акварели и возвращался к какому-нибудь «кошмару», чтобы взглянуть на него еще раз, имеет ли он хоть отдаленное представление о том, в каких обстоятельствах этот «кошмар» задумывался и создавался? Я спрашиваю себя, поверит ли он, если я скажу, что я написал эту акварель в несколько взмахов кисти, когда Герхарт Мюнх барабанил на моем разбитом рояле? Уловит ли он в ней хотя бы намек на то, что она вдохновлена Равелем? Его «Гаспаром из Тьмы»? Это случилось, когда Герхарт раз за разом повторял «Скарбо»[113], тогда я вдруг совершенно потерял самообладание и начал рисовать музыку. Будто тысячи тракторов на полной скорости ездили вверх и вниз по моему позвоночнику — так на меня подействовала игра Герхарта. Чем быстрей становился ритм, громче и зловещей — музыка, тем легче летали мои кисти над листом. У меня не было времени сделать передышку или подумать. Вперед! Вперед! Умница Гарбо! Молодец Гарбо! Дорогой мой Ланселот Гарбо, Скарбо, Барбо! Быстрей! Быстрей! Быстрей! Краска лилась с листа. С меня лил пот. Некогда было зад почесать. Шпарь, Скарбо! Танцуй, парень! Руки Герхарта мечутся, как цепи на току. Мои — тоже. Если он переходит в пианиссимо, а пианиссимо у него такое же красивое, как фортиссимо, я тоже перехожу в пианиссимо. Это означает, что я опрыскиваю деревья инсектицидом, ставлю точки над i. Я не знаю, где нахожусь и что делаю. Да и важно ли это? В одной руке у меня две кисти, в другой — три, и со всех каплет краска. И так это продолжается, акварель за акварелью, я распеваю, пританцовываю, раскачиваюсь, размахиваю руками, шатаюсь, бормочу, ругаюсь, ору. И в довершение бросаю одну из акварелей на пол и топчу каблуками. (Славянский экстаз.) К тому времени, как Герхарт заканчивает шлифовать кончики пальцев, я успеваю выдать полдюжины акварелей (завершенных, с кодой, каденцией и аппендиксом), которые способны распугать всех птиц в округе.

То есть я хочу сказать: всегда смотрите внимательней, если вам попадется акварель, подписанная моим именем. Может быть, ее вдохновили Равель, Нижинский[114] или кто-нибудь из нижегородских парней. Не отбрасывайте ее, если она покажется вам неудачной. Ищите фирменный знак: железную пяту или хорошо темперированный клавир. За нею может стоять целая история. В другой раз я возьму вас в Голливуд и покажу двадцать пять акварелей, за которые Леон Шамрой — такой вот он ненормальный — заплатил мне. Потом вы увидите, что даже неудачная вещь, если ее поместить в пристойную раму, будет смотреться так, что у вас слюнки потекут. Леон, да помилует Бог его душу! заплатил мне хорошие деньги за те акварели. Еще больше он заплатил за рамы, в которых они висят. Две из них он позже прислал мне обратно, оплатив доставку. Не выдержали испытания эти две акварели. Испытания великолепными рамами, вот что я имею в виду. Те, что он вернул, пришли в рамах. Что, я считаю, очень благородно со стороны Леона. Я выдрал акварели из рам и вставил чистые листы бумаги. Почерком Бальзака написал на девственной поверхности одного: «Это Кандинский[115]». А на втором: «Вот белый лист, охота нам написать на нем свое хоть что-то, пускай возьмет других зевота».

На сем заканчиваю. Перерыв на обед.

5. СИЯЮЩИЙ ВЗГЛЯД (ПУКИ И БАТЧ)[116]

«Мир и покой Схевенингена[117] теперь действуют на меня как анестезия», — писал мне мой друг Якоб Хендрик Дюн не то в двадцать втором, не то в двадцать третьем году.

Я часто думаю об этой странной фразе, когда купаюсь в серном источнике, вокруг ни души, только море, небо и тюлени. Несколько часов общения с природой устраняют весь детрит[118], что скопился у основания черепа оттого, что приходится развлекать гостей, читать рукописи, нагоняющие тоску, отвечать на письма поэтов, профессоров и всякого рода идиотов. Поразительно, с какой легкостью вновь оживают и начинают фонтанировать источники внутри тебя, стоит только предаться полнейшей праздности.

Приходя принимать серные ванны, я обычно находил там Одена Уортона, восьмидесятилетнего старика, у которого хватило здравого смысла в сорок пять лет бросить работу в руководстве сталелитейной компании, дававшую ему сто тысяч в год. И жить, абсолютно ничего не делая! Оден прекрасно себя чувствовал, будучи вольным, как птица, и совесть ничуть его не беспокоила. Разговаривая с Оденом, начинаешь сомневаться, что мир пойдет прахом, если мы все бросим и станем жить, как лилии полевые[119]. Теперь у него не было ни гроша за душой, у этого славного Одена, но Бог не оставлял его своей заботой. На то, чтобы избавиться от богатства, которое он скопил, занимаясь бизнесом, ушло несколько лет. Из них несколько, совсем немного, он прожил в лесах Мэна с проводником, охотясь и рыбача. Идиллическое то было времечко, как послушать рассказы Одена.

Теперь, когда он доживает свои дни, за ним присматривает супружеская пара Имсов, Эд и Бетти. Под «присмотром» я подразумеваю терпеливое ожидание, когда у него остановится сердце[120]. Оден никогда не болеет, не ощущает времени. Живет беззаботно, как бабочка. Если есть с кем поговорить, он разговаривает; если не с кем — читает. Дважды в день, с постоянством Иммануила Канта[121], он совершает неторопливую прогулку к источникам и обратно, проходя около мили. Этого вполне достаточно, чтобы не дать мышцам атрофироваться. Безобидное чтиво, грудой наваленное возле его кресла, нагоняет на него сон к восьми часам; если оно не подействует, поможет радио.

Я люблю поболтать с Оденом. Но еще больше с Батчем. Батч, как мы зовем его, — это маленький сын Имсов. Он примерно одних лет с моим Тони, и Бог наградил его ангельским характером. Иногда, идя купаться, я оставляю Тони у Имсов поиграть с Батчем. Нравом они похожи не больше, чем две стороны одной медали.

Батч всего лишь с год как может нормально ходить. Он родился с изуродованными стопами, косоглазый и с наростом или шишкой на носу, что грозило ему с возрастом стать похожим на Сирано де Бержерака[122]. После многочисленных операций и долгих лежаний в больнице он избавился от всех своих дефектов. Может, я ошибаюсь, считая его невероятные доброту и кротость следствием лишений, разочарований и мучений, испытанных в раннем возрасте. Но такое впечатление у меня сложилось, и, прав я или нет, скажу откровенно, в наших местах нет второго такого ребенка, как Батч.

Когда к ним приходишь, он всегда бежит навстречу, еще не совсем уверенно перебирая ногами, его глаза по-прежнему того гляди сойдутся к переносице. Но каким искренним восторгом сияет его лицо! Чувствуешь себя посланником Небес, который привиделся ему в грезах.

— А у меня новые ботинки, во! — Он выставляет ногу, чтобы я полюбовался, словно его ботиночки золотые или из алебастра. — Хочешь посмотреть, как я сейчас побегу? — И он пробегает несколько ярдов, потом резко останавливается и смотрит на тебя с небесной улыбкой.

Что может быть чудесней для семилетнего мальчишки, чем ходить, бегать, скакать, прыгать? Когда Батч это делает, понимаешь, что, если б мы обладали только одним этим даром движения, на что способно любое животное, мы все равно были бы счастливы. Физические действия у Батча превращаются в божественную игру. Скажу больше, каждое его движение — как благодарственная молитва, как праздник ангельского существа.

Как всякий мальчишка, он обожает подарки. Но в случае Батча, если вы подарите ему простой камушек, подобранный в поле, и скажете, что нашли его для него, он примет его с такими же восторгом и благодарностью, какие другой мальчишка выразит, разве если только ему подарят позолоченную пожарную машину. Нож хирурга, нескончаемые дни и ночи, проведенные в одиночестве на больничной койке, отсутствие товарищей по играм, ожидание, надежда, тоска, которые он познал глубинною сутью души, — все это «смягчило» его характер. Ему кажется непостижимым, что кто-то может причинить ему зло, даже какой-нибудь не в меру буйный и бесчувственный товарищ по играм. В своей невинности, пренебрегая явными свидетельствами, что такое возможно, он ожидает от других лишь проявлений великодушия и любви. В нем нет ни капли злобы или зависти. Ни обиды, ни тоски. Конечно, он любит играть с детьми одного с ним возраста, не слишком драчливыми и не слишком скверными, но если таких не находится, а их обычно не находится, то он играет с птицами, цветами, старыми игрушками, обходится фантазиями, на которые столь неисчерпаемо щедра добрая душа. Когда он вдруг начинает что-то говорить, кажется, что это птичка щебечет тебе на ухо.

Батч никогда ни о чем не просит, разве только ты сам ему что-то пообещаешь. Но даже тогда он просит так, — предполагая, что ты забыл о своем обещании, — что чувствуешь: он заранее уже простил тебя. Батч просто не способен даже в мыслях посчитать кого-то «подонком». Или «придурком». Если он упадет, споткнувшись, и сильно ушибется, то не станет сидеть и хныкать, пока ты его не поднимешь. Нет, сэр! Со слезами на глазах, он поднимается сам и улыбается тебе своей прекрасной улыбкой, как бы говоря: «Это все моя дурацкая нога виновата!»

Однажды, вскоре после операции на глазах, Батч пришел к нам. Тони дома не было, и его трехколесный велосипед стоял в саду. Батч попросил разрешения покататься. Он никогда еще не садился на велосипед, но главная сложность была в том, что он еще плохо видел. Как он мне сказал, в глазах у него двоилось. Сказал он об этом, конечно, так, словно делился впечатлением, какое это замечательное ощущение. Я показал ему, как править, как тормозить, крутя педали назад, и прочее. Ему понадобилось время, чтобы освоиться. Ноги слушались его еще не очень хорошо; каждый раз, когда он делал крутой поворот, велосипед опасно кренился. Несколько раз он падал, но тут же вскакивал, радостно смеясь.

К тому времени, как Батчу пора было уходить, я понял, что этот велосипед должен принадлежать ему. Велосипед был невесть какой, старенький, но чтобы поучиться ездить, вполне годился. Я объяснил Батчу, что, как только Тони вернется домой, я спрошу его, не отдаст ли он велосипед. (Я знал, что Тони согласится, потому что это означало новый велосипед для него.) Я сказал Батчу, что завтра собираюсь в город, что куплю Тони новый велик, а старый привезу ему.

«Значит, завтра вы придете к нам?» — были последние его слова.

Батч ушел, а я ни о чем другом не мог думать, как только о его взгляде, когда он услышал, что унаследует старый велосипед Тони. Разумеется, назавтра я вскочил с утра пораньше и отправился в город. К несчастью, мне не удалось сразу найти подходящий по размеру велосипед для Тони в универмаге, где у меня был кредит. А наличных, чтобы купить его в другом месте, я не захватил.

(Все нынче стоит целое состояние. Когда-то участник гонок в Мэдисон-Сквер-Гарден продал мне гоночный велосипед за сумму, которую теперь просят за детский велик.)

В тот вечер я должен был поехать к Батчу и объяснить ситуацию. Но не поехал. Я надеялся, что он сможет немного потерпеть — и, когда я наконец появлюсь, простит меня, как всегда всех прощает. Прошло дня четыре или пять, прежде чем я завернул к ним со старым великом в багажнике машины. Подъехав, я заметил Батча, поджидавшего меня, словно мы с ним договорились встретиться в этот час. Я видел его нетерпение. И в то же время от меня не укрылось, что он старается держать себя в руках на тот случай, если придется испытать разочарование.

— Ну, Батч, как дела? — бодро спросил я, вылезши из машины и крепко обняв его. Батч, обхватив меня за шею, тайком заглядывал через мое плечо в машину.

— У меня все хорошо, — ответил он, лицо его горело, руки дрожали от возбуждения.

Чтобы лишнее мгновенье не держать его в напряжении, я открыл багажник и вытащил велосипед.

— ОХ! — воскликнул он, вне себя от радости. — Так вы привезли его! Я думал, что забыли. — И он рассказал, как ждал меня каждый день, как выбегал на улицу всякий раз, когда какая-нибудь машина заворачивала в их сторону.

Я чувствовал себя отвратительно и оттого, что заставил его ждать так долго, и оттого, что привезенный мною велосипед был в неважнецком состоянии. Сиденье отваливалось, руль перекошен, и, кажется, не хватало одной педали. Но Батч не обращал внимания на подобные пустяки. Дед все поправит, сказал он.

По пути домой я задумался о том, что ожидает Батча, когда он вырастет. Я чувствовал, что в нем есть нечто такое, что редко встречается у американских мальчишек. Если его не заберут в армию и не используют как пушечное мясо, он может далеко пойти. Он уже был маленький Рамакришна[123]. То есть из тех редкостных созданий, которых рождает земля — в каком угодно веке, в какой угодно стране, — экстатических, переполненных любовью. На мысль пришли строки из книги — о детях Чунцина:

«В здешних беспризорных детях столько сердечной доброты, что я вновь начал верить, как верил в это много лет назад, что было бы куда лучше, если б мир принадлежал детям, и любого, достигшего двенадцати лет, следовало бы безболезненно умерщвлять»[124].

Сколько бы мы ни говорили, что живем ради наших детей, сколько бы для них ни делали — как правило, слишком много, — американский ребенок несчастлив со своими родителями и, что еще хуже, с самим собой. Он чувствует, что мешает родителям, усложняет им жизнь, что от него откупаются. Вряд ли какой-нибудь американский педагог способен написать о гармоничных отношениях между родителями и детьми так, как написал Кайзерлинг, рассказывая о Японии в своем «Путевом дневнике». С другой стороны, вряд ли какой европеец или выходец с Востока смог бы изобразить американскую женщину так, как Кайзерлинг изображает японку. Позвольте мне привести отрывок из его книги:

«У всякого, кто обладает хоть толикой вкуса, то есть у всякого мужчины, не требующего, чтобы бабочка походила на гиппопотама, может быть лишь единственное мнение о японках: японская женщина — одно из прекраснейших, одно из немногих абсолютно совершенных созданий этого мира... Подлинное наслаждение любоваться женщинами, которые являют собою саму грациозность, которые не тщатся казаться иными, нежели они есть, красивее или умнее и чувства которых чрезвычайно глубоки. В душе они не слишком отличаются от европейских девушек, которые хотят того же, что их сестры на Дальнем Востоке, — они хотят нравиться, быть притягательными, а все остальное, включая интеллектуальные интересы, — это средства для достижения цели. Сколь многие из тех, кто производят впечатление особ, имеющих лишь духовные запросы, вздохнули бы с облегчением, если б можно было пренебречь этими обходными маневрами обольщения, от которых сложно отказаться в их мире, и преподнести себя так, как это делают японские женщины! Но именно это дается им с трудом, именно здесь они терпят неудачу. Современная девушка уже чересчур рассудочна для наивного совершенства, чересчур знающа для неподдельной естественной грации, а главное, натура ее чересчур богата, чтобы вообще достичь совершенства. Привлекательностью никакая западная красавица не сравнится с образованной японской дамой»[125].

В начале своего повествования я упоминал, что благодаря детям, которыми умножилось здешнее население с 1944 года, когда я впервые приехал сюда, Биг-Сур приобретает новый облик. Несомненно, дети играли важную роль и во времена пионеров, когда Пфайферы, Гарланды, Посты и другие первые поселенцы осваивали край. Сегодня большинство тех детей сами стали дедами. Сегодня больше не найти семейства, которое, как некогда семейство Гарландов, во всем обходилось бы собственными силами. (Несколько десятилетий Гарланды жили, совершенно не пользуясь деньгами.) Нет, старые времена ушли безвозвратно. Будущее принадлежит детям, которые переполняют сельскую школу.

Что поражает меня в этих мальчишках, так это их непохожесть. Каждый из них — личность, со своим вполне сложившимся характером, со своими особыми повадками. Одни, как юный Дейтон, отец которого лесоруб, живут довольно далеко от общины и учатся грамоте дома. Других, кто еще слишком мал, чтобы посещать школу, отцы, уходя на работу, берут с собой, что вряд ли хуже, чем если бы они оставались дома, путаясь под ногами у матерей, целый день хлопочущих по хозяйству. Иногда матери бывают вынуждены, между разводом и новым замужеством, устраиваться на работу; тогда ребенок большую часть дня проводит один, сам заботясь о себе, что способствует развитию в нем самостоятельности.

Я думаю о маленьком приятеле Тони, которого особенно люблю, — Майке Хогланде, или Малыше Майке, как все его кличут. Уже в четыре года Малыш Майк был, что называется, парень с характером. Как-то он прожил у нас неделю, пока его мать была в отъезде. Каким он был чудесным прибавлением в нашем семействе! Мне не приходилось видеть такого кроткого, спокойного и такого молчаливого ребенка. О чем бы его ни спрашивали, он всегда отвечал «да», но таким отрешенным голоском, что его едва было слышно. Даже когда его звали за стол, предлагая нелюбимое или непривычное блюдо, он тоненько говорил «да» и садился есть. Порой, чтобы поддразнить его, посмотреть, способен ли он сказать «нет», я спрашивал, не хочет ли он, чтобы я его отшлепал. И он отвечал: «Да». Иногда он разнообразил ответ и говорил: «Да, пожалуйста».

(Первое слово, какое научился произносить Тони, было «нет». Он не говорил, он орал: «НЕТ!» Понадобился год, прежде чем кто-нибудь мог заставить его сказать «да».)

Да, Майк был прелестным ребенком. И, как Спарки из детской радиопередачи (которую дети просто обожают!), — не столько мальчик, сколько эльф. Писклявый Спарки, как всем известно, тараторит без умолку. При этом мерзко и отвратительно коверкает слова. У меня ушло несколько дней, пока я стал понимать его «эльфов» жаргон.

Очарование Майка в его молчании. Это необыкновенно значительное, выразительное молчание. В нем есть что-то от молчания мудреца, от молчания святого. Святого, подобного Джузеппе ди Купертино[126]. Те, кто читал замечательные страницы, посвященные ему Сандраром, могут вспомнить, что Джузеппе отдали монахам, потому что он был полный идиот. Пред Богом же он был один из блаженных. Сила неистовой любви сделала его способным к левитации и поддерживала в воздухе, когда он совершал свои невиданные полеты.

В Майке нет ничего от идиота, каким бы молчаливым, ласковым и эльфоподобным он ни был. Напротив, он постоянно удивляет и интригует нас. Он точно знает, чего хочет, и обычно добивается желаемого, но только спокойно, ненавязчиво, почти бескорыстно. Однажды я, опустошив счет в банке, купил Тони дорогую пожарную машину; уже спустя неделю ею владел Майк. Они совершили обмен. К тому же сделка была совершенно честной, поскольку Тони машина через три дня надоела. (Звучит ужасно, но это истинная правда.)

Майк может взять сломанную игрушку, больше того, любую ненужную вещь и увлеченно играть ею несколько месяцев кряду. Когда ему хочется получить самолет — деревянный, стоящий всего десять центов, — он просит один, а не дюжину самолетов сразу. У него талант заставлять их совершать рекордно дальние полеты. А если они ломаются, он умеет их починить. Не то что Тони. Тони весь пошел в отца, который предпочитает бросить машину на шоссе и отправиться пешком в ближайший город, нежели поднять капот и пачкать руки. Дело не в нежелании запачкать руки, право слово... а в том, что его отец знает наперед, что не способен что-нибудь починить, особенно всякую механику.

А вот трое мальчишек Лопесов не такие. Те еще задолго до того, как повзрослеют, научатся ремонтировать все что угодно, выходить из какого угодно положения. Должен сразу сказать, Лопесы — образец семьи, каким я его вижу. Отец, мексиканец, — что называется, рабочая сила, настолько дешевая, что всякий, кто хоть сколько-нибудь соображает, отдал бы правую руку, чтобы вечно иметь его при себе. Мать — настоящая мать, в подлинном смысле этого слова. Из Мексики они приехали с багажом тех драгоценных качеств, которые американцы склонны недооценивать и даже эксплуатировать: терпением, отзывчивостью, чувством собственного достоинства, почтительностью, мягкостью, скромностью, выдержкой и неистребимой любовью. Младшие Лопесы в полной мере унаследовали эти родительские добродетели. Их четверо: трое мальчиков, двое из которых — близнецы, и девочка постарше. Они живут в полном согласии, как одно большое семейство. Я бы сказал, почти как Святое семейство. И своей жизнью они доказывают, что слово «семья» что-то значит. Ничто не может разрушить ее изнутри и, возможно, никакая внешняя сила тоже. Им несладко пришлось в этой «стране свободных и смелых», как это обычно бывает с мексиканцами. Но они заслужили любовь и уважение всех, кто знает их и видел, как они борются с трудностями.

Когда непоседливой мамаше из поселка хочется подкинуть кому-нибудь свое чадо на день, а то еще и на ночь, или же на неделю, или даже на месяц, она неизменно обращается к Лопесам. Роза Лопес никогда не отказывает. В ее словаре отсутствует слово «нет». «Si senora!» — говорит она и ведет бедную овечку к себе в овчарню, будто собственную. И там, в сияющей чистотой тесной хибаре, которую они называют своим домом, американский ребенок, может быть, впервые в жизни видит изображение Святой Девы, горящую свечку перед распятием, четки, висящие на гвоздике на стене. Может быть, американский ребенок впервые в жизни видит и то, как взрослые складывают ладони в молитве и, склонив голову, повторяют слова литании. Я не католик; и я не вижу смысла во всем этом католическом лицедействе. Но я глубоко уважаю Лопесов — набожную и ревностную католическую семью. Когда я посещаю их, я испытываю чувство, какое должен, но не всегда испытывает человек, посещая церковь. Это чувство незримого присутствия Бога. И пусть я против четок, распятий, икон и цветных литографий с изображением Девы Марии, я говорю: хорошо, что есть хоть один дом в Биг-Суре, где атрибуты веры выражают то, что должны выражать.

Мальчишки у Лопесов горазды на проделки, вечно веселы и неугомонны и хорошие помощники матери. В них нет и следа злости, подлости или вульгарности. Как это часто бывает в Америке, дети в семьях эмигрантов, особенно в бедных семьях, похоже, от рождения обладают тактом, восприимчивостью и душевностью, чего обычно недостает американскому ребенку. У мальчишек Лопесов есть кое-что сверх того. Я назвал бы это рыцарским характером. Если им приходится играть с детьми младше их, а такое случается часто, они опекают их так, как не сумел бы взрослый. Что мне в них особенно нравится, так это серьезность, с которой они играют, а они ребята живые и обладают врожденным чувством игры. Никогда от них не услышишь нытья и хныканья. В пять-шесть лет они уже были маленькими мужчинами. Что до Розиты, дочки Лопесов, то она была маленькой мамой с тех пор, как начала ходить.

Работая по найму садовником, сеньор Лопес не мог позволить себе покупать детям дорогие игрушки. Главное, чтоб они были здоровы. Он очень любил своих детей и умело с ними обращался — ласково, но твердо. Его жена, Роза, едва успевала за день справиться с домашними делами. У них не было ничего из тех домашних агрегатов, без которых даже беднейшая американская семья не может обойтись. (Я использую прошедшее время, поскольку рассказываю об их жизни в Кренкел-Корнерсе в те годы, когда мы тоже злоупотребляли добротой Розы.) Нет, семье Лопесов было не до роскошеств. Они были счастливы уже тем, что сеньор Лопес имел работу — и, может, тем, что не умирали с голоду.

Страдают ли дети от того, что их родители ограничены в средствах? Едва ли. Точно так же, как в Испании видишь счастливейших детей во всей Европе, в лохмотьях, если не голых, босых и, как правило, грязных и голодных — часто попрошайничающих на улице, — так и в Биг-Суре достаточно зайти в самый бедный дом, чтобы стать свидетелем радости и беззаботности, непосредственности и жизнелюбия, какие отличают детей Лопесов. Когда читаешь посвященную уличным играм книгу Нормана Дугласа[127], автора знаменитого «Южного ветра», с мучительной ясностью понимаешь, что лучше других умеют занять себя и самые изобретательные — это те дети, у которых нет абсолютно никаких игрушек. Ради контраста посмотрите на спортивные площадки при средних школах в наших больших городах. На их обустройство потрачены миллионы долларов, но несчастные сорванцы выглядят, как малолетние каторжники, которым разрешили порезвиться, — или же как выпущенные на волю демоны, у которых есть полчаса на то, чтобы разнести все вокруг.

Однажды я случайно наткнулся на детей Лопесов, когда они строили игрушечный город. Происходило это в дальнем конце огорода, среди зарослей ежевики и чертополоха, где они поспешно расчистили себе местечко. Они уже разметили, где что будет стоять, и только что принялись за строительство. Что меня проняло, так это строительный «материал», при помощи которого они возводили свой миниатюрный мир. Что же служило им материалом? Консервные банки, молочные пакеты, обрывки старых циновок, спичечные коробки, зубочистки, стеклянные шарики, бусины, шнурки, костяшки домино, игральные карты, старые шины, ржавые щипцы для завивки волос, погнутые гвозди, выброшенные игрушки, подушечки для иголок, английские булавки, сломанные ножницы, галька, камни, куски дерева... и прочие первые попавшиеся под руку вещи.

Только за несколько дней перед этим я был у нашего друга, врача, с сыном которого мой Тони изъявил желание поиграть, пока я хожу по магазинам. Доктор был очень рад тому, что у его сына будет напарник на несколько часов, и любезно предложил самому отвезти Тони к себе.

Прежде мне не доводилось бывать у него дома. Когда я под вечер заехал за Тони, японец-садовник поливал во дворе цветы и кусты, но детей нигде не было видно. Поджидая, когда они появятся, я бродил возле дома, любуясь красивым, ухоженным садом, разглядывал просторный патио, уставленный плетеными креслами и столиками, удивлялся шалашу, устроенному на ветвях величественного дуба, в изумлении смотрел на всякие качели-карусели, лестницы, «лабиринты» (возможно, это называлось как-то иначе), двух— и трехколесные велосипеды, повозки первых колонистов и дома на колесах и прочее. Бог знает, чего только любящий отец не придумает купить своим чадам. Он обожал детей и полагал, что надо делать все возможное, лишь бы они были счастливы. Его супруга, которая производила их на свет одного за другим, тоже любила детей. К счастью. Дети были истинными хозяевами дома; родители просто жили там.

Но все-таки где мальчишки? Обследовав почти весь дом, казавшийся совершенно пустым, я наконец наткнулся на громадную комнату, где я бы устроил гостиную, но которая явно предназначалась исключительно для детских забав. Здесь я и нашел Тони и докторского сына, которые сидели на полу и играли какой-то деревяшкой и обрывком веревки. Что это была за игра, я так и не узнал. Зато увидел, что они были счастливы, придумав что-то свое, что-то, не стоившее полсотни или сотни долларов, не прорезиненное, не хромированное, не имевшее пропеллера и не новомодное.

Есть еще одна семья, о которой я не могу не сказать несколько слов, поскольку и тут дети занимают главенствующую роль. Я имею в виду семью Фассеттов, которые живут в «Нипенте», одном из увеселительных заведений на Побережье. Лолли и Билл, родители, семь месяцев в году занимаются своим предприятием, которое специализируется на закуске, выпивке и танцах. Их чада — во всяком случае, до последнего времени — специализировались на устройстве светопреставления. Все пятеро.

Суть в том, что создается впечатление, что быть детьми — это для них такая игра. Они получают удовольствие от того, что они просто дети, ну а дело детей — веселиться. В изобретательности им трудно найти равных. Если вдруг зайдешь к ним без предупреждения, кажется, что попал в обезьянник. И дело не только в том, что они трещат без умолку, кривляются, кувыркаются, выделывают такие трюки, от которых волосы дыбом встают, но в том, что они прекрасно знают, как создать этот ад, и получают удовольствие, создавая его, — особенно когда папе и маме не удается вовремя пресечь их выходки. Но кому придет в голову говорить о дисциплине в отношении этих детей? Дисциплина — смерть для них. Им нужно одно — пространство, как можно больше пространства, чтобы развернуться. И в их распоряжении замечательная площадка для катания на роликах в танцзале, а еще примыкающие к нему столовая и бар на открытом воздухе. Вечерами, пока в заведение не набьется слишком много народу, они развлекают посетителей, всем составом исполняя народные танцы. Репертуар у них не хуже, чем у профессиональных танцовщиков. Смотреть, как танцует крошка Ким, младшая из детей Фассеттов, одно удовольствие. Она плывет плавно, словно ангел в раю. За ними не нужен надзор, и его нет. Когда они устают, то уходят к себе, чтобы спокойно послушать квартет Бетховена, Сибелиуса или альбом Рави Шанкара.

Конечно, для родителей их выводок иногда бывает причиной головной боли. Особенно для Билла, кормильца семьи, который до того, как ему пришла блестящая идея открыть «Нипент», часто ночи просиживал, ломая голову над тем, как одеть и прокормить такую ораву. Но те времена остались в прошлом. Теперь он ломает голову над другим: отправить ли Гриффа, старшего своего сына, в Европу, чтобы он там попробовал свои силы, или позволить ему остаться в Биг-Суре и стать мастером на все руки. Главная трудность — решить, куда им перебираться жить, в какую часть света, когда Билл сколотит состояние.

Я бы сказал, довольно приятная проблема. Почему бы не выбрать Капри?

«Генри всегда был хорошим мальчиком!» Эти слова моей матери слышатся мне в свободные минуты. А почему, об этом я скажу чуть позже.

У Джека Моргенрата есть сын, Гельмут, года на три младше моего Тони. Никто не зовет его Гельмутом, только Пуки. Такая вот к нему пристала кличка. И по неведомой причине она ему подходит. Разница в возрасте породила между Пуки и Тони странные и трогательные отношения. Начать хотя бы с того, что они живут в шести милях друг от друга и потому им долго приходится ждать, пока они снова встретятся. (Долго — по детским понятиям.) Похоже, что Тони для Пуки как маленький бог. Пуки думает только об одном — когда мы опять поедем к Тони? Тони же, который обычно довольно грубоват с друзьями, неизменно становится ласковым и заботливым, когда появляется Пуки. Как большая собака, играющая с щенком.

Иногда я перехватываю устремленный на Тони взгляд Пуки, взгляд, одновременно обожающий, восторженный и изумленный. Бывает, он только открывает рот, чтобы что-то сказать, и в долю секунды, потребную для того, чтобы слово дошло до языка, с Пуки происходит трансформация, которая, если повезет стать ее свидетелем, всегда глубоко трогает меня. Только потому, что он еще так мал, выражение восторженного изумления появляется на его лице, чего мы почти никогда не видим, когда человек взрослеет. Это объясняет — мне, по крайней мере, — почему, прежде чем открыть рот и что-то воскликнуть, он делает странную паузу или колеблется. Происходит это, конечно же, оттого, что он не способен выразить словами переполняющие его чувства. Они поднимаются в нем, как вода в колодце, готовые перехлестнуть через край, и тут — на миг-другой, долгие миг-другой — он немеет. (Фра Анджелико снова и снова улавливал подобное состояние.)

Я, как зачарованный, перевожу взгляд с его губ на глаза. Внезапно они становятся как два озера света. Заглядывая в них, я вижу себя, смотрящего на мальчишку, который в детстве был моим идолом: Эдди Карни. Между мной и Эдди Карни была такая же разница в возрасте, как между Тони и Пуки. Эдди был для меня полубогом, ради которого я готов был солгать, украсть или совершить убийство, попроси он меня об этом.

Я написал обо всех тех уличных компаниях (старый Четырнадцатый округ в Бруклине) в «Черной весне». Я назвал там всех своих рыцарственных товарищей по именам: Эдди Карни, Лестер Рирдон, Джонни Пол, Джимми Шорт, Стенли Воровски и остальные. Их лица встают в моей памяти так ясно, словно я только вчера или позавчера расстался со своими великолепными соседями.

Недавно, надеясь получить фотографии улиц того старого района, как они выглядели в 1890-х годах, я поместил письмо в ежедневном Бруклинском листке, в колонке «Старожилы». К моим радости и удивлению, кое-кто из моих товарищей по прежним играм, как оказалось, был еще жив. Большинство, конечно, перешло в мир иной. Родственники некоторых моих покойных товарищей были столь добры, что написали мне и вложили в конверт фотографии «моих маленьких закадычных дружков», остальным было уже под семьдесят. («Время на исходе», — написал один из парней. Наверно, он имел в виду время нашего пребывания на земле.)

Одно письмо было от сестры моего идола, Эдди Карни. Она прислала несколько снимков Эдди — в шестнадцать лет (где он почти не отличался от себя десятилетнего, когда я его знал), потом в форме капрала времен Первой мировой войны, на третьем Эдди был после демобилизации, с легкими, поврежденными отравляющим газом. В лице такая печаль, такая покорность, чувство такого полного одиночества! Как «они» могли сделать такое с блистательным героем моего детства? Вся жестокая, бессмысленная история войны читалась в этом неузнаваемом лице.

Перечитывая еще раз письмо его сестры, я понял, что Эдди умер всего за несколько месяцев до того, как мое обращение появилось в газете. Потом на глаза мне попалась фраза: «Эдди всегда был хорошим мальчиком». Волна разнообразных чувств захлестнула меня. Неужели и я был «хорошим мальчиком», как моя мать любила говорить окружающим? Возможно, так оно и было, если подумать, потому что я не держал на нее зла за брюзжание, придирки, порки и все такое. Пока не подрос! Мне вспомнился другой «хороший мальчик»: Джек Лоутон. Таким его, по крайней мере, все считали.

Джек был из первых ребят, с кем я подружился в новом квартале — на «улице ранних скорбей», который сравнивал, и всегда не в его пользу, со старым кварталом, откуда мы переехали. Больше всего запомнилось, что он был куда умней, куда развитей меня. Это он посвятил меня в «тайны жизни», хотя мы с ним были одногодки. Это он открыл мне глаза на недостатки, глупости, слабости старших.

Право, хороший мальчик. Когда я приходил к нему домой, где вечно царил беспорядок и было грязи по колено, меня встречали так, как встречают только ангелов. Его мать, очаровательная неряшливая англичанка, которая постоянно приглашала на чашку чаю то священника, то директора школы, то еще кого из местной «знати», души во мне не чаяла, почти как если б я был ее собственным сыном. Была лишь одна разница, и она глубоко запала мне в душу: когда она смотрела на Джека, даже если собиралась сделать ему замечание, ее глаза светились любовью. У других матерей я такого взгляда не видел. Другие матери и при мне продолжали ругать, пилить моих маленьких друзей, отвешивать им затрещины. Естественно, подобными дисциплинарными мерами достигалось что угодно, но не желаемый результат.

Нет, парень, говорил я себе, надо было относиться ко всему спокойней. Тебя не заставляли идти на улицу и побираться, чтобы пополнить семейный бюджет. Ты делал что хотел и ходил куда хотел. До тех пор, пока... Пока по собственной воле не пошел работать. Ты мог бы продолжать учебу, мог бы сделать карьеру, жениться на подходящей женщине и все такое. Вместо этого... Те, кто читал мои книги, знают, как сложилась у меня жизнь. Я не наводил глянца, поведал все, как было. По наклонной дорожке, по кривому пути — и все же как я был прав! — пока не дошел до точки.

Если было ошибкой (не было!) бросать школу не окончив, то еще большей ошибкой было идти работать. («Работа! Само это слово было столь отвратительно, что он не мог заставить себя выговорить его», — говорит персонаж одной из книг Коссери[128].) Почти до восемнадцати лет я наслаждался свободой, относительной свободой, чего никогда не удается испытать подавляющему большинству людей. (Она включала в себя «свободу слова», оставшуюся при мне, когда я стал писать.) Потом, как последний идиот, я решил поучаствовать в общих скачках. В мгновение ока, так сказать, меня взнуздали, оседлали и вонзили шпоры в нежные бока. Не потребовалось много времени, чтобы понять, в какое дерьмо я вляпался. С каждым новым местом службы я все дальше продвигался по пути «убийства, смерти и распада». До сих пор они для меня тюрьма, бордель, сумасшедший дом: «Атлас-Портленд Цементная компания», «Федеральный резервный банк», «Бюро экономических исследований», «Товары почтой Чарлза Уильямса», телеграфная компания «Вестерн Юнион» и так далее и тому подобное. Только подумать, десять лет жизни я угробил, служа этим анонимным господам и повелителям! Тот восторженный взгляд Пуки, тот преисполненный восхищения взгляд, который предназначался мною таким, как Эдди Карни, Лестер Рирдон, Джонни Пол, — тот взгляд погас, был утрачен, похоронен. Он вернулся только тогда, когда, много позже, я оказался в отчаянном положении: без пристанища, без гроша в кармане, всеми брошенный. Когда превратился в безымянного нищего, бродящего по улицам родного города. Тогда я снова стал видеть, смотреть изумленными глазами, влюбленными глазами в глаза ближнего. Возможно, потому, что тогда я освободился от всей той гордыни, тщеславия, высокомерия, которые переполняли меня. Возможно, мои «господа и повелители» невольно оказали мне добрую услугу. Возможно...

Так или иначе, за то время, что я подвизаюсь на литературном поприще — ни много ни мало тридцать лет, — мне случалось водить дружбу с самыми разными людьми, от тех, что на вершине, до тех, что на дне. Я близко знал как святых и пророков, так и тех, кого мы презрительно именуем «отбросами человечества». Не знаю, кому из них я обязан большим. Но одно знаю точно — если вдруг нас постигнет огромная беда, если придется выбирать лишь единственного человека, с которым предстоит провести остаток жизни среди хаоса и разрухи, я выберу того неведомого пеона, мексиканского поденщика, которого мой друг Доунер привел однажды, чтобы тот выполол сорняки в нашем саду. Я уже не помню его имени, ибо он поистине был безымян.

Он был подлинно бескорыстной личностью, бескорыстней любого святого. И он был прекрасен — духовной красотой. Повадками и внешностью он походил на Христа, каким Тот был бы, по моим представлениям, вернись Он снова на землю. (Оставлял ли Он ее когда-нибудь?) Взгляд у него был, и был всегда — даже, осмелюсь предположить, во сне, — такой, какой иногда бывал у Пуки. Он был тем алмазом среди человеческой породы, который мы прекратили искать. Алмазом, который мы бездумно попираем, как сорняк или булыжник, охотясь за ураном или иным ныне «драгоценным» минералом, который даст нам, полным идиотам, превосходство над остальным человечеством в гонке к полному самоуничтожению.

Я не мог общаться с этим мексиканцем — в испанском я полный ноль — иначе как с помощью взглядов и жестов. Но это не было нам помехой. Напротив, это было преимуществом. Все, что человек может сказать человеку, этот «пеон» говорил взглядом. Когда Гилберт Нейман хотел рассказать мне о «доброте и великодушии человека», он всегда рассказывал о мексиканцах. Мексиканских индейцах. Похоже, он знал их с давних пор. Больше скажу, его отъезд в Мексику, где он собирался остаться навсегда, был своего рода завершением, завершением некоего прекрасного приключения, начавшегося в предыдущей инкарнации. Хорошо помню, как Гилберт, такой красноречивый, когда дело касалось Мексики и всего мексиканского, внезапно начинал заикаться и запинаться, подыскивая слова, а потом и вовсе погружался в молчание еще более красноречивое, пытаясь описать «своего друга» — единственного на свете — Эусебио Селона.

«Ты не узнаешь, — говорил он, — не поймешь, никогда не сможешь представить, что это за люди, пока не поедешь туда и не поживешь среди них».

Я верил ему тогда и тем более верю теперь. Вся красота и благородство души, вся отзывчивость и ласковая доброта людей обоих наших континентов как будто воплотились в презираемых «индеях».

И как же преуспел мой дорогой друг, который был самой настоящей «мокрой спиной»[129], за три года каторжного труда и грошовой платы в этом славном штате Калифорния? Сколотил ли кругленькую сумму (на что мы их и приманиваем), чтобы отнести семье за Рио-Гранде? Скопил ли, по крайней мере, достаточно денег, чтобы позволить себе месяц отдыха с женой и детьми?

Он вернулся с тем же, с чем пришел: в драной рубахе и потрепанной куртке, в разбитых башмаках, с лицом, еще более потемневшим от ветра и солнца, не сломленный духом, но измочаленный, признательный, с гордостью предположим, за скудную пищу и кишащий вшами матрас, на котором ему позволяли спать. Он принес единственное сокровище, которое мог показать как свидетельство того, что не напрасно проливал пот: справку о приобретении места на кладбище, которое ему продал какой-то ушлый тип. Никто не объяснил ему, каким образом он сможет вернуться, чтобы в назначенный срок занять свое место. И никто не смог бы объяснить. Он никогда не займет его, о чем мы, продавцы, знаем. Его место, место этого алмаза, не на кладбище в Монтерее, но на дне лихорадочной реки, среди руин древней цивилизации, среди пустынных просторов выжженной земли.

6. НАСМЕШКА ФОРТУНЫ

В Андерсон-Крике я закончил эссе о Рембо[130], которое родилось из неудачной попытки перевести на английский «Сезон в аду». Начинался мой собственный третий или четвертый «сезон в аду», хотя тогда я не совсем еще это понимал. Джон Лит — от него я получил в наследство хибару на краю утеса, которую мы и заняли, — только что поместил отрывок из этого эссе в «Серкл». Это была часть, в которой шла речь об «аналогиях, сходствах, соответствиях и влияниях».

Среди прочего, что доставляло Рембо страдания в Абиссинии, была, как известно всякому почитателю его творчества, необходимость носить на себе пояс с деньгами. В одном из писем он говорит: «Я вечно таскаю на себе пояс, в котором более сорока тысяч франков золотом. Он весит почти сорок фунтов, и от его тяжести у меня уже начинается дизентерия».

Возвратившись в Америку в 1940 году, когда война была в полном разгаре, я оказался отрезан от своих французских гонораров. Джек Каган, мой первый издатель («Обелиск-Пресс»), умер в день объявления войны Франции, оставив все предприятие на восемнадцатилетнего сына Мориса, который совершенно не смыслил в бизнесе — по мнению его семьи и друзей. Прекрасно помню каблограмму, которую я получил от него, будучи на Корфу; в ней говорилось, что, если я продолжу писать для «Обелиск-Пресс», он будет счастлив регулярно присылать мне тысячу франков в месяц. Сумма по тем дням была порядочная, и я с радостью согласился.

Конечно, тогда я не имел ни малейшего представления о том, что буду вынужден вернуться в Америку. Я собирался остаться в Греции, где уже чувствовал себя как дома.

Тотчас же вслед за добрым известием от Мориса пал Париж, а там последовал и полный запрет на деятельность издательств. Я так и не получил первой тысячи франков, которые он собирался послать мне. Войне не было видно конца, и я решил, что «Обелиск-Пресс» прикрыли, а Морис, который взял себе фамилию Жиродиа, погиб или же в плену у немцев. О том, что американские солдаты будут сметать с прилавков мои книги, едва они будут появляться в продаже, я и мечтать не мог.

1946 год мы прожили в Андерсон-Крике. С самого моего возвращения из Европы я барахтался изо всех сил, чтобы свести концы с концами. Хотя за хибару мы платили всего пять долларов в месяц, мы постоянно были должны почтальону, который снабжал нас продуктами и прочими вещами первой необходимости. Иногда долг доходил аж до двухсот или трехсот долларов. Мы ничего не покупали себе из носильных вещей; даже ребенок ходил в обносках. Правда, мы наслаждались отличным вином благодаря Норману Майни, чей погреб мы почти осушили. Даже о приобретении дешевой подержанной машины не могло быть и речи. До города, который был от нас в сорока пяти милях, приходилось добираться автостопом. Короче говоря, моих заработков едва хватало, чтобы не сдохнуть с голоду.

В общем, ситуация была восхитительно аховая, спасала только заботливая щедрость почитателей, которые предугадывали наши нужды. Такая нищенская жизнь могла продолжаться бесконечно. Война в Европе закончилась, на Востоке — шла вовсю, холодная война была, как говорится, еще впереди. Нам удалось разжиться двумя необходимыми вещами: печкой, у которой дым не валил изо всех щелей, и приличным матрасом для спанья, его нам подарили соседи, Макколумсы. Валентайн, нашей дочери, был только год, и ей не много требовалось. Я тоже мог обойтись без машины (не то, что сегодня), чтобы избавляться от скапливающегося мусора. Море было прямо за домом, у подножия крутого обрыва. Приходилось быть внимательным, вынося мусор, чтобы не выбросить вместе с ним с утеса и малышку. («Не выплесни с водой и ребенка!»)

А потом в один прекрасный туманный день, когда вся Природа веселилась, хлебнув хлорофилла, пришло письмо от Мориса Жиродиа. На конверте стоял парижский штемпель. Минуту я пялился на конверт, не вскрывая его.

Письмо было длинное, и, бегло проглядывая его, я наткнулся на такие слова:

СОРОК ТЫСЯЧ ДОЛЛАРОВ.

Я бросил письмо на стол и захохотал. Ты слишком быстро читал, сказал я себе. Это обман зрения... я закурил сигарету, медленно и осторожно взял письмо и внимательно его перечитал, слово за словом.

Это не был обман зрения. Посреди долгого рассказа о трудностях, которые ему пришлось преодолеть, чтобы сохранить издательство во время оккупации, в коротком сообщении об успехе, каким пользовались в Париже мои книги, пряталась фраза, где ясно было сказано, что у него, Мориса Жиродиа, скопилось авторских отчислений от продажи моих книг на сумму, эквивалентную сорока тысячам долларов.

Я протянул письмо жене, чтобы та тоже прочитала. С ней едва не случился обморок. И чтобы довести наше смятение до предела, в письме совершенно определенно говорилось, что в сложившихся обстоятельствах невозможно перевести эти невероятные деньги на мой счет (коего не имелось) в американском банке. Не буду ли я так добр приехать и забрать их.

(«Дорогое правительство! — начал Ахмед Сафа. — Настоящим письмом мы хотим сообщить, что наш дом того гляди развалится, а Си Халил, мерзкий хозяин дома, не хочет его ремонтировать... Мы надеемся, что вы придете и сами посмотрите на дом, а если не сможете прийти, тогда мы принесем его вам...».)[131]

Если я не смогу приехать, говорилось в письме, то он, Жиродиа, приложит все усилия к тому, чтобы тем или иным способом ежемесячно пересылать мне тысячу долларов. Он объяснил, что всегда находятся путешественники, желающие обменять доллары на франки и обратно.

Отчетливо помню, какую панику вселила в меня перспектива получать тысячу или две долларов каждый месяц.

— Нет, только не это! — кричал я. — Это меня деморализует! Я перестану работать!

— Ты мог бы поехать во Францию, забрать деньги, приобрести на них дом или землю и снова жить там.

— Ты мог бы купить яхту и совершить кругосветное путешествие.

— Ты мог бы купить старый замок где-нибудь в провинции... там этих замков полно, и дешевых, дешевле пареной репы.

Вот лишь некоторые из советов, которые мне тут же надавали друзья. Единственное, чего я не мог сделать, это поехать в Париж, забрать деньги и привезти их домой. Это было исключено.

И по гороскопу деньги мне не светили. Когда я на трезвую голову изучил его, то понял, что, по существу, судьба моя — всегда иметь необходимое и ничего лишнего. Когда речь идет о деньгах, мне приходится танцевать под их дудку. Soit![132]

Такие мысли проносились в моей голове, когда мы с женой решали, что делать. Каким бы искренним и правдивым ни казалось письмо, в глубине души у меня шевелилось подозрение, что это всего лишь розыгрыш. Шутка космических масштабов. Во мне росло убеждение, что я никогда не увижу тех сорока тысяч, ни во франках, ни в долларах, ни золотыми слитками, ни чеком, ни даже в злотых или пиастрах.

В отчаянии я спустился в кухню, стал на пороге двери и, глядя в сторону Страны восходящего солнца, разразился хохотом. Я смеялся так долго и так безудержно, что свело живот. И то и дело повторял: «Это не для меня! Это не для меня!» И снова смеялся. Полагаю, что это я так плакал. Между приступами смеха в ушах у меня звучали слова матери: «Почему ты не напишешь чего-нибудь, что можно продать?»

«Если б он только присылал по сотне в месяц, это было бы здорово», — повторял я себе. Сотня в месяц — регулярно — и все наши проблемы были бы решены. (Сотня — в те времена. Сегодня никаких денег не хватит, чтобы решить чьи-то проблемы. Бомбы сжирают все.)

Поскольку он ничего не весил, этот мой «пояс с деньгами», дизентерии я не заработал. Но мучился грандиозными кошмарами и мечтами. Временами я ощущал себя швейцаром из «Последнего смеха», только вместо того, чтобы расточать свое состояние и любовь на служителя в туалете[133], я расточал их на моего друга Эмиля Уайта или иногда на Евгения, бедствующего русского, который улыбнулся мне с верхней площадки лестницы в один черный для меня день в 1939 году, когда я в полном отчаянии возвращался из бесплодной поездки в парижский пригород в надежде раздобыть корку хлеба или кость, чтобы как-то унять голодную резь в желудке.

Почему я так и не поехал в Париж за ожидавшим меня состоянием — отдельная история. Вместо того чтобы отправиться туда, я писал письма, в которых предлагал то одно, то другое решение, все, конечно, никуда не годные, потому что, когда речь заходит о деньгах, мне приходят в голову только самые непрактичные идеи. Не успел я наиграться с воображаемыми чеками, как грянула девальвация франка, за которой тотчас же последовала еще одна, даже более «оздоровляющая», если так можно сказать, чем первая. От моего «состояния» осталась примерно треть. Затем на Мориса, моего издателя, насели кредиторы. Он жил на широкую ногу — кто на его месте отказал бы себе в этом? — приобрел дом за городом, арендовал роскошный офис на рю де ла Пэ, пил только лучшие вина и придумывал причины, или мне так казалось, по которым ему было необходимо совершать частые вояжи из конца в конец континента. Но все это не шло ни в какое сравнение с фатальной ошибкой, которую он совершил, когда, будучи в упоении от удачи, начал «ставить не на тех лошадок». Не знаю, какая муха его укусила, но он, по каким-то бредовым соображениям, продолжал выпускать одну за другой книги, которые никто не хотел читать. В итоге он стал потягивать из моего гонорара — из того, что от него осталось. Он, конечно, этого не хотел. Но только те, кто выпускают карманные издания, способны поддерживать жизнь в трупе.

Дела были совсем плохи, когда произошло одно из тех «чудес», которые постоянно случаются в моей жизни и на которые я почти привык надеяться, когда положение становится действительно безвыходным. Мы все еще жили в Андерсон-Крике, и та сотня долларов в месяц, на которую я хотел договориться, светила мне не больше, чем тысяча или две в месяц, что Жиродиа предложил «переводить тем или иным способом». Вся эта история с французским гонораром казалась дурным сном. Поводом для горьких шуток. («А помнишь, как ты едва не стал миллионером?»).

Однажды нас навестила Джин Уортон, с которой я познакомился по приезде в Биг-Сур и с которой мы стали хорошими друзьями. У нее был уютный домик в Партингтон-Ридже, куда она несколько раз приглашала нас на обед. В тот день Джин ни с того ни с сего вдруг невозмутимо спросила нас, не желаем ли мы взять ее домик и землю в придачу. Она считала, что это то, что нам нужно, и нужно больше, чем ей. У нее даже такое чувство, сказала она, как будто дом по-настоящему принадлежит не ей, а нам.

Нас ее предложение, конечно, просто ошеломило. Мы были в восторге. Ничего лучшего мы не могли и желать, но, с грустью признались мы, у нас нет ни гроша. И не знаем, поспешили мы добавить, когда у нас будут деньги, которые можно назвать деньгами. Ни сбережений, ни реальных надежд на какие-то поступления. Самое лучшее, на что я могу рассчитывать, став теперь «знаменитым» писателем, — это перебиваться кое-как.

На что она ответила, и я никогда не забуду ее слов: «Не будем говорить о деньгах. Дом ваш, если он вам нравится. Можете переезжать в любое время. Заплатите, когда разбогатеете. — Немного помолчав, она добавила: — Я знаю, у вас будут деньги — в свое время».

На том мы и порешили.

Здесь я должен прерваться, чтобы поведать о том, что случилось несколько минут назад, когда я задремал. Я сказал «задремал», но верней будет сказать: когда пытался задремать. Потому что мне это не удалось — я услышал диктующий Голос. Подобное происходит со мной с тех пор, как мне пришла в голову счастливая мысль об апельсинах Иеронима Босха. Но на сей раз это было ужасно, просто ужасно. Я кое-как осилил отменный ланч, который приготовила Эва, моя жена, подбросил дров в печку, завернулся в одеяло и собрался чуток соснуть, как обычно, прежде чем продолжать работу. (Чем чаще я устраиваю подобные недолгие перерывы, тем лучше идет работа. Так что несколько минут сна с лихвой окупаются.) Я закрыл глаза, но диктовка продолжалась. Когда она стала слишком настойчивой, слишком назойливой, я открыл глаза и позвал: «Эва, запиши мне в блокнот, хорошо? Пиши просто: „изобилие“... „мелкое воровство“... „Санди-Хук“[134]». Я рассчитывал, что, записав несколько ключевых слов, смогу перекрыть поток. Но это не помогло. На меня полились целые фразы. Потом абзацы. Потом страницы... Подобный феномен всегда потрясает меня, не важно, сколь часто это случается. Попробуй специально вызвать его, и потерпишь полный провал. Попробуй заставить замолчать внутренний Голос, и он окончательно тебя замучает.

Приношу свои извинения, но я вынужден продолжить эту тему... Последний раз подобное случилось со мной, когда я писал «Плексус». В течение примерно года, что я работал над этой книгой — во всех других отношениях то был худший период в моей жизни, — потоп почти не прекращался. Огромные куски текста — особенно сновидческие — являлись мне такими, какими вы их читаете в книге, являлись без всякого усилия с моей стороны, разве что я лишь согласовывал свой ритм с ритмом таинственного диктатора, у которого был в рабстве. Оглядываясь назад, я думаю о том времени и не понимаю, почему каждое утро, входя в свою крохотную мастерскую, мне первым делом приходилось подавлять волну гнева, отвращения и ненависти, которые неизменно пробуждала во мне эта ежедневная драма. Изо всех сил успокаивая себя, громко ругая и увещевая, я садился за машинку — и ударял по камертону. Бац! И тут надо мной словно развязывали мешок с углем. Я мог выдержать три-четыре часа кряду, и только появление почтальона заставляло сделать перерыв. За ланчем — опять борьба. Способная довести до белого каления. Потом обратно за машинку, снова настройка и продолжение гонки до следующего раза, когда меня прервут.

Когда я закончил книгу, довольно объемную, я был в таком возбуждении, что самоуверенно полагал, что напишу еще две — на одном дыхании. Однако ничего у меня не вышло. Мир обрушился. Я имею в виду мой собственный маленький мир.

Три года после этого я был не в состоянии написать больше страницы за раз — с длительными перерывами между подходами к снаряду. О книге, которую я писал — верней сказать, собирался с мужеством, чтобы начать писать, — я думал и мечтал больше двадцати пяти лет. Отчаяние мое достигло такой степени, что я почти уверился: я кончился как писатель. Положение усугублялось тем, что близкие мои друзья, казалось, получают удовольствие, намекая, что я тогда лишь могу писать, когда мне трудно живется. Действительно, со стороны казалось, что жизнь у меня наладилась и мне больше не с чем бороться. Я боролся только с собой, боролся со злостью, которую, сам того не сознавая, копил в себе.

Вернемся к Голосу... Возьмем другой пример, «Мир Лоуренса». Начатый в Клиши, продолженный в Пасси и брошенный, когда было написано то ли семьсот, то ли восемьсот страниц. Неудача. Провал. И все же какой грандиозный замысел! Никогда не был я столь увлечен. В дополнение к законченным страницам я собрал гору примечаний и невероятное количество цитат из произведений не только самого Лоуренса, но еще нескольких дюжин авторов, и все их я безуспешно пытался вплести в текст книги. Кроме того, имелись схемы и диаграммы — основной план, — которыми я украсил двери и стены студии (в Вилла Сера[135]) в ожидании вдохновения, чтобы продолжить работу, и моля Всевышнего помочь мне выйти из тупика, в котором я оказался.

Доконала меня «диктовка». Это было похоже на огонь, который отказывался гаснуть. И она продолжалась месяцами, ни на миг не ослабевая. Я не мог выпить, даже у стойки в баре, без того, чтобы некая сила не заставила меня в самый неподходящий момент выхватить блокнот и карандаш. Если я шел куда-то перекусить, а я обычно ел не дома, то, пока я справлялся с едой, я успевал заполнить небольшую записную книжку. Если забирался в постель и забывал сразу выключить свет, это начиналось снова, как зуд. Я был до того измотан, что задень едва мог отстучать несколько связных страниц. Ситуация стала вовсе абсурдной, когда однажды я вдруг понял, что, написав столько об этом человеке, я с тем же успехом мог бы сказать о нем совершенно противоположное. Стало очевидно, что я оказался в тупике, который так искусно прячется в словах «многозначность смысла».

Этот Голос! Настоящие происки начались (все в той же студии на рю Анатоль Франс), когда я писал «Тропик Козерога». Я в то время вел довольно бурную жизнь — одновременно на шести уровнях, — но случались и периоды затишья, длившиеся неделями. Скучно в эти паузы мне не было, потому что я тогда всерьез взялся за книгу и был уверен, что ничто не сможет помешать мне ее закончить. Однажды по неведомой причине, разве что я переусердствовал с разгулом, диктовка началась. Обрадованный, но действуя на сей раз более осмотрительно (особенно это касалось записей), я поспешил к черному письменному столу, сколоченному для меня одним приятелем, и, подсоединившись к усилителю и переговорной трубке, завопил: «Je t'ecoute... Vas-y!» («Я слушаю... давай!») И что тут началось! Я не успевал подумать о запятой или точке с запятой; вещание велось непрерывно, прямиком из небесной аппаратной. Выбившись из сил, я молил о перерыве, передышке, чтобы, скажем, сбегать в туалет или на балкон глотнуть свежего воздуха. Какое там! Я должен был записать все сразу, одним махом, иначе меня ждало наказание: отлучение. Единственное, что мне было позволено, это секунда на то, чтобы проглотить таблетку аспирина. Клозет может подождать, так, похоже, считал «он». И ланч может подождать, и обед, и все остальное, что я считал необходимым или важным.

Я почти видел этот Голос, столь явствен он был, столь настойчив, столь непререкаем, и к тому же столь экуменически важен. Иногда он звучал как жаворонок, иногда как соловей, а то еще — просто кошмар! — как та любимая птица Генри Торо, что поет одинаково сладко и ночью, и днем.

Когда я принялся записывать интерлюдию под названием «Страна Блуда» — я хочу сказать, «Страна Кокейн»[136] — я не мог поверить своим ушам. «Что это такое!» — закричал я, еще не подозревая, во что меня втягивают. «Не проси записывать это, пожалуйста. Ты только навлекаешь на меня новые неприятности». Но моя мольба осталась неуслышанной. Я писал фразу за фразой, не имея ни малейшего представления, что последует дальше. Читая запись на другой день, я лишь качал головой и изумлялся. Или это сущая бессмыслица и бред, или что-то великое. Так или иначе, ставить свое имя под этим должен был я. Могли я вообразить, что спустя несколько лет судейский триумвират, жаждущий доказать, что я грешник, обвинит меня в том, что я написал подобные пассажи «из корыстных побуждений». Тут я принялся умолять Музу не втягивать меня в дальнейшие неприятности, не заставлять писать все те «грязные» слова, все те скандальные, скабрезные строки, объясняя ей на том языке глухонемых, которым пользовался, когда имел дело с Голосом, что скоро, подобно Марко Поло, Сервантесу, Беньяну[137]et alii[138], мне придется писать свои книги в тюрьме или у подножия виселицы... а те святоши, у которых у самих рыльце в пушку, кто не способен отличить шлака от золота, признают меня виновным, виновным в том, что я все это придумал «ради денег»!

Надобно иметь смелость, чтобы признать своею драгоценность, что тебе преподнесли на блюдечке...

И только вчера (что за совпадение!), возвращаясь с прогулки среди холмов — редкий, прозрачный туман касается всего ртутными своими пальцами, — только вчера, повторяю я, завидя вдалеке наш сад, я вдруг узнал в нем тот «дикий парк», который описал в том же «Тропике Козерога». Он плыл в каком-то подводном свете, в точности так же стояли деревья, ива впереди клонилась к иве позади, розы полностью распустились, на пампасной траве только начали появляться золотые султанчики, кусты штокрозы выступали, как голодные часовые с крупными, яркими пуговицами нераспустившихся бутонов, с дерева на дерево порхали птицы, что-то требовательно высвистывая друг дружке, и Эва, с мотыгой в руках, стояла босиком в своем Эдемском саду, пока Данте Алигьери, с алебастрово-бледным лицом — над бортиком виднелась лишь его голова, — утолял ужасающую жажду из поилки для птиц под вязом.

7. ТРУДНОСТИ СЕРЬЕЗНЫЕ И НЕ ОЧЕНЬ (ДЖИН УОРТОН)

Итак, на чем я остановился! Ах да, на Джин Уортон и ее домике в Партингтон-Ридже... Дом наконец принадлежит мне, при нем и участок почти в три акра. Как и было мне напророчено, в самый критический момент франки все-таки пришли; как раз хватило расплатиться за дом и участок.

Начну с того, что Джин Уортон — первый и единственный человек среди моих знакомых, кто не только говорит о «изобильности земли», но и доказывает, что так оно и есть, своей повседневной жизнью, своими отношениями с друзьями и соседями.

Опять-таки во времена жительства в Вилла Сера, когда я только начал переписываться с Датчанином Рудьяром, я узнал, что эру Водолея, в которую мы только что вступили или собираемся вступить, правильно будет назвать «Эрой Расцвета». Даже на пороге этой новой эры всем очевидно, что ресурсы нашей планеты неисчерпаемы. Я говорю о материальных ресурсах. Что же до ресурсов духовных, разве их когда-нибудь недоставало? Если недоставало, то только в человеческом воображении.

В мире полно теорий нового порядка, новой системы распределения. Художники написали дивные полотна, изображающие то близкое время, когда мы, жители этой земли, увидим, как будет покончено с войнами, когда атомная энергия станет использоваться во благо человечества. Но никто не действует так, как если бы верил в то, что этот прекрасный век, солнце которого уже встает над землей, действительно достижим, действительно реален, действительно может наступить. Вот отличный предмет для обсуждения за коктейлем, когда сто раз пережуют другие, самые актуальные темы. Обычно это летающие тарелки. Или последняя книга Свами Такого-то.

Повторяю, Джин Уортон — единственная из всех, кого я знал, обеими ногами стояла в новом веке. Я познакомился с нею, еще живя в бревенчатой хижине Линды Сарджент. Как сейчас вижу ее на пороге крохотного почтового отделения в Биг-Суре, одетую в огромных размеров дождевик, лица почти не видно под рыбацкой шляпой. Взгляд блестящих глаз ласков, выразителен и понимающ. Я мгновенно ощутил свет, исходящий от нее, и, выходя из почты, спросил Линду, кто это. После той встречи я не видел ее несколько недель, потому что, как я потом узнал, она разъезжала по стране, послушная зову людей, нуждавшихся в ее помощи.

Перебравшись в домик Кита Эванса на горе Партингтон-Ридж, я во время прогулки часто проходил мимо недавно построенного дома Джин Уортон и нетерпеливо поглядывал, не появилась ли наконец хозяйка. У дома и даже участка вокруг вид был еще необжитой. Иногда я заглядывал в окна, и всегда в глаза бросалась все та же книга, как бы нарочно оставленная на видном месте, хотя, может, мне так казалось, и книгу забыли там случайно. Называлась она «Наука и здоровье».

Люди обычно говорили о Джин Уортон как о приверженце «Христианской науки»[139] или «чего-то в этом роде», но всегда с интонацией, намекавшей на ее «особость». Подозреваю, что никто в то время не имел ни малейшего представления о том, сколь мучительно трудно ей было определить свою жизненную позицию. Я хочу сказать, что, вырабатывая и поверяя практикой свои жизненные взгляды, следуя путем Истины, она порвала с прошлым — и с теми, кто считал, что понимает ее, — и это порой ставило ее в трудное положение. Можно выразиться иначе: она перестала быть «адептом». Даже близкие друзья не знали, что и думать. Она то и дело высказывала мысли, которые казались им несовместимыми с учением или, что еще хуже, «еретическими». А то абсурдными или полностью несостоятельными. Она явно двигалась вперед — вот в чем было дело. А если кто движется достаточно быстро, разрыв может стать непреодолимым, слишком болезненным для тех, кто начинает отставать. Сомневаюсь, чтобы кто-нибудь из ее единоверцев до конца понимал, что происходит. «Джин меняется». Умней они ничего не могли сказать.

Даже сегодня для меня остается тайной, почему вообще эта женщина поверяла мне, человеку иного склада, свои сокровенные мысли. Тем не менее, по мере того как углублялось наше знакомство, переходя в крепкую дружбу, такую дружбу, при которой возможен свободнейший обмен идеями и мнениями, я начал понимать, почему она могла облегчать душу со мной, следовавшим совершенно иным путем. Важно было не прошлое, но настоящее. Для меня, точно так же, как и для нее, настоящее стало всем. Для меня вопрос стоял особенно остро. Когда мы беседовали с нею, эта острота исчезала. Она была в настоящем, она была его частью, она была само настоящее.

Должен сразу сказать, что, едва познакомясь с человеком, Джин Уортон не принималась тут же излагать свои взгляды. Во всяком случае, так было со мной. Для начала она показала себя доброй и всегда готовой прийти на помощь соседкой. Хотя наши жилища и разделяло всего лишь несколько сот ярдов, но нам не было видно друг друга. Только постепенно и совершенно естественным образом я услышал о ее «религиозных предпочтениях». Первое, о чем я узнал, это о благотворном воздействии ее ясного, трезвого ума. Что у нее очень четкое представление чуть ли не обо всем, что знал я сам, и мне это показалось занятным; говоря о своих убеждениях, она ничуть не пыталась навязать вам свое мнение, не проявляла никакой воинственности.

Хотя я не нуждался в целителе или мне только казалось, что не нуждался, при каждой нашей с нею встрече я испытывал ощущение, что она обладает такой способностью. И, может, впервые в жизни благоразумно не пытался выяснить происхождение и природу ее дара. Сколь ни короток бывал наш разговор, потом я всегда замечал, что чувствую себя лучше, чувствую себя, что называется, человеком с большой буквы. Я говорю не о физическом состоянии, как бывает, когда хватишь хорошую дозу витаминов, хотя это я тоже ощущал; я имею в виду скорее духовное самочувствие, когда я, не как после эйфории, которой бывал подвержен в прошлом, обретал спокойствие, уравновешенность, выдержку и не только чувствовал, но и убеждался в своем единении с миром.

И все же я не делал намеренных попыток узнать ее лучше. Только после того, как она отдала нам свой дом, только после того, как она пережила несколько глубоких кризисов и обрела уверенность в себе, что для менее собранного человека могло кончиться весьма печально, только тогда начались между нами длительные и непростые диалоги, обмен мыслями, который для меня был истинным откровением. Что касается характера и сути ее взглядов — если угодно, ее жизненной философии, — я не решаюсь пытаться изложить ее в нескольких словах. Она сама представила их в небольшой книге, называющейся «Жизненная программа». В этой книге изложена самая основа ее взглядов, кристально ясная и предельно сжатая — никаких темных или общих мест, позволяющая читателю на этом фундаменте выстраивать жизнь по собственному усмотрению. Следствием этой книги стали ожесточенные дискуссии, возникавшие при одном упоминании ее имени. Стоит, наверно, сказать об этом подробнее. Джин Уортон принадлежит к той категории людей, которые, как бы ясно они ни выражались, всегда рискуют быть неправильно понятыми. Ее высказывания, устные или печатные, могут быть совершенно четкими и в то же время пробуждать сомнения, насмешку и беспокойство у тех, кто прочитает или услышит ее. Возможно, это цена, которую человек платит за то, что высказывается с полной откровенностью. Есть, впрочем, хорошее объяснение тому, почему она порою оказывается в подобном парадоксально сложном положении. Дело в том, что ее послание может быть явлено лишь посредством примера. Это нечто такое, что надо испытать самому, а не обсуждать. Именно это обстоятельство и мешает ей кого-то убедить в своей правоте. Рамакришна так сказал об этом:

«Можно прочитать тысячи лекций и ни в чем не убедить практичных людей. Можно ли вбить гвоздь в каменную стену? Вы разобьете голову, а стена этого и не заметит. Ударьте аллигатора мечом по спине, он даже внимания не обратит. В любом священном месте Индии наполнят нищенскую чашу (сделанную из тыквы), но она всегда будет горька...»[140]

Тем, кто знает и признает ее, кто борется с самим собой, как она борется с собой, мысли и концепции Джин Уортон ясны и очевидны. Они невозмутимо относятся к тому, что порой у нее встречаются видимые противоречия. Даже к тому, что она, бывает, напускает, так сказать, «туману таинственности». Мы знаем, как извратили высказывания Иисуса. И даже его поступки!

Я, однако, заговорил здесь о Джин Уортон не просто из желания воспеть ей хвалу, хотя считаю это вполне уместным, поскольку в неоплатном долгу перед нею, да к тому же часто из кожи вон лезу, отдавая дань или воздавая должное людям куда менее достойным. Нет, я чувствую необходимость говорить о ней потому, в частности, что с момента своего прозрения она сражается в одиночку. Я прошу читателя принять на веру, что речь идет о необыкновенной личности, о необыкновенной борьбе. Возможно, зря или не к месту я упомянул в связи с нею имя Мэри Бейкер Эдди[141]. То, что «Христианская наука» сыграла свою роль в ее жизни, неоспоримо; я бы даже рискнул предположить, роль чрезвычайно важную. Но это все в прошлом. Всякий, кто возьмет на себя труд прочитать «Жизненную программу» Джин Уортон, обнаружит коренное расхождение между ее нынешними взглядами и взглядами Мэри Бейкер Эдди.

Похоже, всякого, кто обладает собственной, отличной от других точкой зрения, неизбежно встречают в штыки. Человек не может иметь определенного, позитивного взгляда на смысл и цель жизни без того, чтобы это не отражалось на его поступках, которые, в свою очередь, производят отклик в окружающих. Печальная истина состоит в том, что обычно это негативный отклик. Точней, чаще всего негативный. У остальных, немногих, так называемых последователей, все обращается в пародию, карикатуру. Новатор всегда пребывает в одиночестве, всегда он — объект насмешек, поклонения и предательства.

Читая жизнеописания величайших духовных лидеров — Гаутамы Будды, Миларепы[142], Иисуса — или даже таких фигур, как Лао-цзы[143] или Сократ[144], — мы делаем вид, что понимаем их страдания. Мы, самое большее, понимаем это умом. Но стоит появиться среди нас новой фигуре, человеку, вооруженному новым видением, более глубоким знанием, как все начинается сначала. Люди имеют врожденную склонность воспринимать подобные вспышки духа как личную трагедию. Порою даже самые просвещенные люди.

Ежели новому духу случится воплотиться в женщине, положение становится еще сложней. «Это не женское дело!» Как будто сфера духа принадлежит исключительно мужчине.

Но трудности Джин Уортон объяснялись не просто тем, что она женщина, но еще и тем, что она личность и человек общественный. Должен мимоходом признаться, что больше всего ей мешала принадлежность к женскому полу. Что не столь уж странно, принимая во внимание вековые старания мужчин воздействовать в своих интересах на женское сознание.

Но вернемся к главному... Во всей полноте и трагически остро эта проблема представлена во втором томе трилогии Вассермана[145], которая открывается романом «Дело Маурициуса». В английском переводе роман называется «Доктор Керкховен». Этот Керкховен — выдающийся целитель, который вдруг оказывается не духовным целителем, а психоаналитиком. Самый дар Керкховена несет ему погибель. Спасая других, он убивает себя. Не по собственной воле и не сознательно, но потому, что он таков по природе. И то, что он совершает (ради других), вовлекает его в драму, которую не в силах прекратить ни он, ни любой другой человек. У Керкховена не было намерения «спасти мир». Он был человек страстный, невероятно проницательный, намерения его были чисты и бескорыстны. Он стал жертвой собственной сострадательной натуры. Надо самому прочитать книгу, чтобы убедиться, что он был почти безупречен.

В известном смысле чтение этой трилогии, а также долгие и необычайно плодотворные беседы с Рене Нель у нее в Беверли-Глен подготовили меня к тому, чтобы, по крайней мере частично, понять и отнестись с сочувствием к духовной драме Джин Уортон. Как я объясняю ее положение, она достигла той точки, когда помощь другим перестает быть бесполезной и абсурдной и превращается в благоуханную реальность. Она порвала с церковью, более того, со всякого рода организациями, как еще прежде — с домом и родителями. Невероятно чуткая к горю и страданию других, знакомая с равнодушием и слепотой, которые являются причиной всех наших невзгод, она, по существу, вынуждена была принять на себя обязанности наставницы, утешительницы, целительницы. И в этой роли она была естественна и скромна, больше похожа на ангельское существо, нежели на вершительницу добрых дел. Исполняя свою миссию служения людям, она наивно верила, что заставляет страдальцев вспомнить о природе и существовании истинного источника силы и здоровья, мира и радости. Но, как все, кто проводил подобный эксперимент, она постепенно пришла к пониманию, что люди заинтересованы не в божественной силе, которая открыта для них, а в том, чтобы найти посредника, кто исправил бы то, что они сотворили с собой по глупости или скудости душевной. Она обнаружила то, что другим, циничным, известно слишком хорошо: люди предпочитают веровать в далекого Бога и поклоняться ему, чем жить по законам божественной природы, как определено им по рождению. Она обнаружила, что люди предпочитают легкий путь, путь лени, безответственности, исповеди, раскаяния и новых прегрешений трудному, но прямому пути, который ведет, нет, не на Крест, но к жизни более богатой, жизни вечной.

Вы говорите: «Старо!»? Но почему вы так считаете? Слишком умны или убедились в этом на собственном горьком опыте? Это вещи разные. Никто по доброй воле не выбирает путь мученика, однако для тех, кому не грозят нечеловеческие испытания, он может казаться привлекательным. И никому не приходит мысль спасать мир, пока он впервые не познает чудо личного спасения. Даже профаны способны увидеть разницу между Лениным и Франциском Ассизским[146], между Франклином Делано Рузвельтом[147] и Рамакришной или даже Ганди. Что же до Иисуса из Назарета или Гаутамы Будды, то кто может даже помыслить сравнивать их с какой угодно исторической фигурой?

Когда, к собственной своей радости, она показала, что способна исцелять физические недуги, когда обнаружила, что исцеление достигается не столько действием, сколько прозрением, она все свои силы посвятила тому, чтобы убедить других, что сама она тут не больше, чем инструмент, — не я, «...но пославший Меня Отец!»[148] — что каждый может обрести ту же способность к исцелению, стоит ему лишь раскрыть глаза, прозреть. Подобные энергичные попытки вызвали только недоразумение и непонимание окружающих. И усиливающееся отчуждение. Не то чтобы люди перестали обращаться к ней за помощью (всякого рода), но именно те, кому она помогла, меньше всего желали разделить ее взгляды. Что до других, кто наблюдал за всем со стороны, то тут все было определено заранее. В великом они видели смешное. Видели самолюбование там, где была только одна невероятная скромность.

Разговаривая с ней об этих ее трудностях, я призывал ее быть более отстраненной. Мне легко было представить, каким образом она снова и снова попадала в одну и ту же ловушку, как позволяла, невольно, использовать и эксплуатировать себя. Как простым вопросом, искренним, как ей казалось, ее провоцировали на бесполезные и мучительные объяснения. Порой я винил ее (про себя) в излишней навязчивости, в стремлении исправить все и вся, ни перед чем не останавливаться, всюду совать свой нос. Но даже намек на возможность отказаться от этого причинял ей боль. Она и не подозревала, или так казалось, что другим ее постоянное желание помочь бывает в тягость. Всегда находясь в боевой готовности, она была как часовой, борющийся с усталостью. Иначе и быть не могло, это было определено самой ее натурой. Знаю, ее попытки исправить существующее положение и должны оставлять равнодушными тех, кто с готовностью закрывает глаза на несчастья и страдания других. Но для людей чутких и отзывчивых, в высшей степени отзывчивых, задача не в том, закрывать глаза или держать их открытыми, но в том, чтобы воздерживаться от вмешательства. «Куда дурак во всю прыть, туда ангела не заманить», — говорит пословица. Несомненно, ангелы видят многое такое, что простым смертным недоступно; если ангелы колеблются, то вовсе не потому, что заботятся о самосохранении.

Когда человеку следует решиться на действие? Что подразумевать под действием? И не оказывается ли иногда человек в таком положении, когда отказ от действия есть высшая форма действия? Иисус молчал, стоя перед Пилатом. Будда протянул толпе цветок, дабы люди его созерцали, и это была его величайшая проповедь.

— Джин, — решился я однажды сказать, — вот вы заявили, что все что ни есть — благо, что зло — это лишь негативная сторона позитивного, что замысел совершенен, что свет рассеет тьму, что истина восторжествует и уже торжествует... Но способны ли вы воздержаться от помощи слабому, от попытки исправить бесчестного, способны ли ответить молчанием на глупые вопросы или властные требования? Можете ли просто быть самою собой, уверенной, что больше от вас ничего и не требуется? Разве этого недостаточно — быть? Или, как вы выражаетесь, видеть? Видеть фальшь, иллюзию, подделку?

У меня никогда не возникало малейшего сомнения в ее искренности. Единственный недостаток, смею так это назвать, который я мог обнаружить у нее, — это чрезмерное чувство сострадания. Тем не менее может ли быть более тесная связь между человеческим и божественным? Сострадательная натура пробуждается именно тогда, когда сердце и разум становятся едины, когда воля полностью подчиняется их власти. В подлинном сострадании нет ни пристрастности, ни личного отношения. В нем ничего нет от уступчивости или бессилия. Как раз напротив. Сострадание, едва вступая, сводит все диссонансы к единому созвучию. Но оно может возникнуть, стать эффективным и оказать магическое действие только при наличии абсолютной уверенности, абсолютного совпадения с истиной. «Я и Отец — одно»[149].

Я же порою замечал у нее колебания или нерешительность, что заставляло ее в моменты слабости делать над собой легкое усилие, что только «мастер» способен себе запретить, — а если не запрещает, то потому, что уверен в последствиях. Прежде ей часто приходилось делать над собой мучительные усилия, и это дорого ей обошлось. Существовала небольшая опасность, что это может повториться. Вопрос был в том, как продвигаться дальше, как стать еще более полезной людям, но при этом избежать новых соблазнов, новых ловушек, которые расставляет нам наше эго. Она сознавала эту опасность и каждый день заново приучала себя подавлять даже самое чистое, но рассудочное желание прийти на помощь. Понимая, что увещевать самое себя — это все равно что напоминать себе о собственных недостатках, она также заставляла себя повиноваться только душевным порывам. Борясь за то, чтобы оставаться открытой, чтобы не принимать решений, не давать оценок, не проявлять волю, видеть каждую ситуацию такой, какова она есть на данный момент, а не была прежде, борясь за то, чтобы не бороться, сражаясь за то, чтобы не сражаться, решая не решать, она превратила себя в поле битвы. Внешне эта сложная борьба никак на ней не отражалась; она всегда выглядела безмятежной, уверенной в себе, полной оптимизма и благополучной. Однако внутри нее пылало пламя. У нее была задача в жизни, но какова она, эта задача, было все менее и менее ясно. Чем мудрей она становилась, чем проницательней, тем больше сужалось для нее поле деятельности. А она всегда была личностью очень активной, очень энергичной. Наверно, и не представляла себе, что такое усталость. Она изо всех сил старалась быть как можно незаметней. Она даже покорилась желанию покориться. Но ее жизнь — для тех, кто с тревогой следил за ней, — казалось, становится все более бурной, более сложной. Ее приезды и отъезды были беспорядочны, как метания стрелки компаса в присутствии рудной залежи. Каждый находил свое объяснение ее поступкам, но ни одно из них не было верным. Даже ее собственное.

В заключение ее личной истории, которую я скоро завершу, скажу, что хотел не вызвать любопытство читателя, не возбудить интерес к удивительной личности — мир полон удивительных «личностей», — но привлечь внимание к проблеме, жизненно важной для всех нас, какой бы незначительной она нам ни казалась. Порой говорят, имея в виду этот переходный период, в котором мы находимся, что на сей раз нам не явится фигура мирового масштаба, чтобы вывести нас из пустыни. На сей раз нам придется спасаться самим. (Именно это, конечно, старался объяснить нам каждый великий учитель.) Принимая во внимание ужасное положение, в котором мир в целом находится сегодня, совершенно ясно, что на горизонте не видно ни единой фигуры, способной стать мировым лидером и повести всех нас за собой. Нет и нового учения, несущего новое откровение, которое встряхнуло бы нас, вывело из состояния инерции. Неопровержимые истины: что Царство Небесное — внутри нас[150] или «мы близки к достижению Царства Небесного» — как и следует переводить эти слова Писания, на чем настаивают ученые, — что человек не нуждается в посреднике, что он не может спастись иначе, как только собственными усилиями, что богатства земли неисчерпаемы, — эти неопровержимые истины сегодня особенно очевидны. Разумеется, существует жестокое, ироничное обоснование нашего упорного отказа от спасения. То, что мы с таким высокомерием и пренебрежением относимся к претендентам на роль спасителей, происходит вовсе не от нашей невосприимчивости. Сегодня мы знаем, что «благодетели человечества» и «посредники» способны натворить больше бед, нежели беспечные, небрежные грешники.

Как народ мы, американцы, участвовали в нескольких опасных экспериментах. С 1914 года мы пытались кое в чем помочь миру. Не то чтобы бескорыстно, это правда, но и не совсем уж лицемерно. Говоря коротко, мы вели себя так, как вел бы себя народ, который ухватил больше жизненных благ, чем ему полагается, который не был изуродован морально, физически и духовно успешными завоеваниями и революциями. И все же у нас не получилось сделать так, чтобы всему миру жилось хорошо. Мало того, мы сами оказались отброшены назад и деградировали. В нас не стало характера наших предков, их независимости, жизнерадостности и жизнестойкости, не говоря уже о мужестве, вере и оптимизме. Будучи еще молодой нацией, мы уже устали, полны сомнений и дурных предчувствий и пребываем в полной растерянности, какого курса придерживаться во внешней политике. Все, на что мы, похоже, способны, — это чаще колоться и вооружаться до зубов. Когда мы не в агрессивном настроении и не угрожаем, мы прельщаем, умасливаем и умягчаем, в чем большие мастера. Всему свету ясно, что мы желаем одного — в мире и покое наслаждаться своим огромным куском пирога. Но теперь мы с несомненностью знаем, и это-то нас глубоко тревожит, что не можем наслаждаться своим пирогом, когда остальной мир голодает. Более того, знаем, что у нас даже вообще его не будет, пока другие не получат с нашей помощью своего куска. (Если, конечно, они хотят пирог, а не что-то более существенное.)

Если мы боготворим изобилие, тогда здравый смысл диктует нам, что следует прекратить тратить время и силы на создание разрушительных вещей и разрушительных идеологий. Вообразите человека, сильного и здорового, который ничего не хочет от своего соседа, потому что дома у него есть все, что нужно и даже больше того, и который настаивает, что ему необходимо глотать пилюли для успокоения, увешивается оружием, отправляясь на работу, и доходит до того, что окружает дом высокой стеной, чтобы никто не ворвался и не отнял у него несчастную корку хлеба. Или такого, кто говорит: «Да, я с удовольствием присяду за ваш столик, но сперва вы должны изменить свой образ мысли». Или такого, кто идет еще дальше и говорит: «Твоя беда в том, что ты не умеешь жить!»

Я не делаю вида, что знаю, как живут другие, но кое-что все же знаю. Для этого мне даже не нужно покидать крохотный поселок, где я живу. Несмотря на все то хорошее, что я вижу от своих соседей, несмотря на все героические усилия, которые они предпринимают, чтобы жить достойно, помогать друг другу, превратить это место, где они нашли себя, в рай, должен сказать, что они лишь одной ногой в этом новом мире, который молит, чтобы его открыли. Я имею в виду мир полнокровных и гармоничных отношений — с Богом, человеком, природой, детьми, родителями, мужем или женой, братом или сестрой. Заметьте, я ни слова не говорю об искусстве, культуре, интеллекте, изобретательстве. О мире игры, о да! Бескрайнем и, возможно, самом благодетельном мире из всех после мира полной праздности. Но ближе к делу...

Нет, будучи писателем, я не могу не смотреть на новое мое окружение иными глазами, чем просто друг или сосед. Я могу видеть все то, что видела Джин Уортон — и, возможно, больше. Я решил остановиться на «самом интересном», что произошло со мною здесь, будь то хорошее или плохое, радостное или напротив. Я не собираюсь описывать нравы окружающего меня общества. Для меня не имеет значения, что, пройдя несколько десятков ярдов в ту или в другую сторону, я могу столкнуться с каким-нибудь злобным ублюдком, или богоданным сукиным сыном, или мерзким скрягой, или тщеславным и высокомерным дураком. «Чтобы мир создать, нужно каждой твари по паре». Ouais![151] Если я сойду с коровьей тропинки в своих ежедневных прогулках по холмам и вернусь домой, облепленный репьями и колючками, кто меня упрекнет? В случайном разговоре с соседом, бывает, уловишь иногда кое-что схожее с твоими собственными несчастьями, и это дает тебе отдаленное представление о том, как люди живут вокруг, о чем ты не подозревал или на что не обращал внимания. Потрясающим откровением может стать то, что у такого-то, человека с виду спокойного, удовлетворенного, терпимого и приятного, жена, оказывается, сущая мегера, которая буквально сводит его с ума. Или что такой-то, кажущийся счастливым в своей профессии и в котором все видят «везунчика», чувствует себя последним неудачником и его гложет постоянная мысль, что он совершил огромную ошибку, не пойдя в судьи, дипломаты или еще куда. Не важно, кто этот человек — судья, политик, художник, водопроводчик, поденщик или фермер, — если поглубже заглянешь ему в душу, увидишь несчастного, неудовлетворенного человека. А если он в душе несчастен, можно почти наверняка сказать, что его жена еще более несчастна. В доме у него, кажущемся таким удобным, таким уютным, и мирным, и приятным, непременно существуют скелеты и призраки, происходят трагедии и катастрофы, своим величием, коварством и таинственностью превосходящие все, о чем поведали наши драматурги и романисты. Ни один художник не обладает гением, достаточным, чтобы дойти до самой сути, когда речь идет о частной жизни человека. «Если вы несчастливы, — говорит Толстой, — а я знаю, что вы несчастливы...» Эти слова вечно звучат у меня в ушах. Сам Толстой, этот величественный старец, этот гений, этот добрый христианин, не смог избежать несчастия. Его семейная жизнь выглядит печальным пошлым фарсом. Чем более велик он становился духовно, тем нелепей было его положение в доме. Классическая ситуация, безусловно, однако, будучи повторенная на бытовом уровне и повсюду, — достойная слез. Мужья делают все, что они могут, жены — что могут они, но ничего не получается. Шутихи вместо фейерверков. Ссоры по ничтожным поводам, дурацкие скандалы, ревность, интрижки, усиливающаяся отчужденность, истерический страх, за которыми следуют новые ссоры, новые интрижки, новые сплетни, новые объяснения и взаимные упреки, после чего — развод, алименты, раздел потомства, раздел имущества, а там очередная попытка, очередная неудача, и все повторяется сначала. В итоге — горькая, банкротство, рак или шизофрения. Затем самоубийство — моральное, духовное, физическое — и исчезновение.

Таково положение, которое не всегда ясно из картинки на телеэкране. Негативная основа, иными словами, из которой в конечном счете возникнет все позитивное, благое и вечное. Ее легко узнать, потому что не важно, где приземлится ваш парашют, всюду одно и то же: повседневная жизнь.

С нею я знаком почти так же хорошо, как Джин Уортон, потратившая столько времени и сил на то, чтобы открывать положительные стороны вещей людям, которые видят только негативное или скорее не способны постичь его, потому что, если бы это им удалось, они больше не нуждались бы в позитивном, довольствуясь негативным. Почему мы не можем держаться позитивного, раз уж нам его показали? Ответов много, как и причин: от школы до догматизма. В любом случае, не напоминаем ли мы с вами тех близоруких, которые заснули, едучи в поезде, очки благополучно торчат в кармашке, и вдруг они открывают глаза и какую-то долю секунды видят все ясно и четко, так ясно и четко, словно у них прекрасное зрение? Не надо придираться. Они прекрасно видели — но лишь несколько мгновений. Отчего это произошло? Задаются ли они подобным вопросом? Нет! Они спокойно протирают глаза, в которых снова все расплывается, и надевают очки. В очках, говорят они себе, они могут видеть так же хорошо, как сосед. Но они не видят так же хорошо, как человек с нормальным зрением. Они видят, как люди с недостаточным зрением.

Все действует совокупно — острота зрения, поза, положение, скорость и, как говорил Бальзак, «угол зрения». Ангел в человеке готов прийти на помощь всякий раз, когда это ужасное человеческое существо хочет, чтобы его особое состояние длилось как можно дольше. Все не только видится иначе, появляется иным, когда острота зрения восстановлена. Видеть вещи цельными — значит быть цельным. Тот, кто намерен все предать огню, двойник дурня, который думает, что может спасти мир. Мир незачем ни сжигать, ни спасать. Мир — существует, мы — существуем. Временно, если отвергнем его; всегда — если примем. Нет ничего прочного, устоявшегося, неизменного. Все текуче, потому что все сотворенное тоже творит. Если вы несчастливы — «а я знаю, что вы несчастливы!» — задумайтесь как следует! Можно провести остаток жизни, сражаясь до победы на всех фронтах, всех направлениях, — и ни к чему не прийти. Откажитесь от борьбы, признайте себя побежденным, и, возможно, вы увидите мир иными глазами. Более чем вероятно, что вы увидите ваших друзей и врагов в ином свете — даже вашу жену или того подлого, невнимательного, тупого, вспыльчивого, проспиртованного дьявола — вашего мужа.

Есть ли расхождение между этим реалистическим наброском, который я вам только что представил, и привлекательной картиной реальности, что я написал, когда «апельсинные деревья» были в цвету? Несомненно есть. Может, я сам себе противоречил? Нет! Обе картины правдивы, даром что несут на себе печать зимнего настроения. Мы всегда пребываем в двух мирах одновременно, и оба мира — нереальны. Один — это тот, где, как нам кажется, мы находимся, другой — в котором хотели бы оказаться. От времени до времени, словно сквозь щелку в двери — или как близорукий, заснувший в поезде, — мы видим проблеск неизменного мира. И тогда мы познаем разницу между реальным и иллюзорным лучше, нежели внимая любому метафизику.

Я уже несколько раз подчеркивал тот факт, что все, что человек постигает здесь, в Биг-Суре, он постигает окончательней, быстрей, верней, чем смог бы постичь где-то в другом месте. Я снова возвращаюсь к этому. Повторяю, здешние люди ничем существенным не отличаются от людей где-нибудь еще. Они испытывают в основном такие же трудности, что и те, кто живет в городах, джунглях, пустыне или бескрайних степях. Главная трудность не в том, чтобы быть в мире с соседом, но в том, чтобы быть в мире с самим собой. Вы скажете, банально. И тем не менее это так.

Отчего человеческие проблемы (здесь, в Биг-Суре) принимают такой трагический оборот? Порой — почти мелодраматический. Во многом это объясняется самим местом. Если бы душа захотела выбрать арену, где разыграть свои страсти, это было бы самое подходящее место. Здесь человек чувствует себя открытым — не только стихиям, но взору Бога. Обнаженные, саднящие, вынесенные на фон декораций, подавляющих своей мощью и величием, человеческие проблемы приобретают совершенно иной масштаб благодаря просцениуму, на котором разыгрывается конфликт. Робинсон Джефферс безошибочно усилил эту сторону своих сюжетных поэм. Его герои и их поступки отнюдь не выглядят чрезмерными, преувеличенными, как полагают некоторые. Если в его поэмах есть что-то от греческой трагедии, то это потому, что Джефферс вновь нашел здесь атмосферу богов и рока, которыми одержимы были древние греки. Здешний свет — почти такой же электрический, холмы — почти такие же голые, поселение — почти такое же самостоятельное, как в древней Греции. Суровым первопроходцам, обосновавшимся здесь, нужен был только голос, который поведал бы об их неведомой драме. И Джефферс стал этим голосом.

Но есть и другой фактор, который сейчас вступает в игру. Хотя Биг-Сур место изолированное (не полностью), до него докатываются, как через волнорез, волны бури, бушующей в мире. Живя здесь, у моря ли, на вершине ли горы, ощущаешь, что все это происходит где-то «там, далеко». Нет необходимости за утренним кофе читать газету или настраивать радио на последнее шоковое известие. Можно читать газету или не читать, слушать радио или не слушать и при этом не чувствовать, что шагаешь не в ногу с остальной частью общества. Не нужно ехать на работу в переполненном, вонючем сабвее; не нужно целый день висеть на телефоне; не нужно воевать с пикетом или с полицией, швыряющей гранаты со слезоточивым газом в охваченную паникой толпу. Нет надобности покупать телевизор детям. Жизнь здесь идет своим чередом, свободная от множества вещей, выбивающих человека из колеи, которые в остальной Америке считаются нормой.

С другой стороны, когда становится совсем тяжко, когда не знаешь, как быть, когда терпение готово лопнуть, и не к кому пойти, и нет кино, чтобы отвлечься, нет бара, чтобы забыться (места, где можно выпить, есть, но с вами никто не будет знаться, если вы там напьетесь), нет улиц, чтобы пошататься, ни подонков, чтобы подраться, ни витрин, на которые можно поглазеть. Вы полностью предоставлены самому себе. Если все же вам хочется сорвать зло, срывайте его на бурных волнах, на тихом лесу, на каменных горах. Здесь можно испытать такое отчаяние, какого городскому человеку не понять. Разумеется, вас даже может охватить амок... но куда это вас заведет? Горы не исполосуешь, небо не изрубишь на куски и самым широким мечом не снесешь волну. Можно допиться до белой горячки, но что на все это скажет Мать Природа?

Помню время — здесь, в Партингтон-Ридже, — когда я прошел через все стадии настоящего отчаяния. Это было, когда тогдашняя моя жена решила найти для себя выход из безнадежного положения, в котором мы находились. Она повезла детей на Восточное побережье, якобы для того, чтобы познакомить их с дедушкой и бабушкой, которых дети никогда не видели. Через несколько дней как они должны были прибыть на место, вдруг от них перестали приходить письма. Я ждал, написал несколько писем, на которые не получил ответа, одно вернулось нераспечатанным (что означало: адресат выбыл в неизвестном направлении или умер), а потом, когда молчание окончательно сгустилось, вдруг ударился в панику. Я не столько беспокоился о жене, хотя, наверно, следовало бы, сколько о детях. «Где, черт подери, мои дети?» — беспрестанно спрашивал я себя. Я спрашивал все громче и громче, пока не стало казаться, что я ору во все горло, так что все слышат. Наконец я послал телеграмму сестре жены и два дня спустя получил ответ, что «они» несколько дней назад сели на поезд и теперь уже, наверное, в Лос-Анджелесе. Это было слабым утешением, потому что, как мне тогда (по наивности) представлялось, если она намеревалась привезти детей домой, то Лос-Анджелес — отнюдь не дом. Кроме того, как я мог быть уверен, что она сошла в Лос-Анджелесе? Может быть, для нее это только стартовая площадка? Может быть, они пересекли границу и сейчас уже где-нибудь в Мексике? И в тот миг я понял, что «дом» стал значить кое-что другое — для нее. Теперь у меня не было способа связаться с ней. Меня отсекли, резко и точно, как бритвой. Прошел день, другой, третий. По-прежнему ни слова. Гордость удержала меня от того, чтобы снова писать ее сестре. «Буду сидеть и ждать, — сказал я себе. — Буду сидеть до скончания времен». Легко сказать! В сутках двадцать четыре часа, а их можно разбить на минуты, секунды и доли секунд, которые длятся вечность. И все, о чем можешь думать, что можешь повторять себе вновь и вновь, это: «Где они, где они, где они?» Конечно, можно пойти в полицию или нанять частного детектива... человек действия способен придумать тысячу вариантов, что можно предпринять в подобном критическом положении. Но у меня иной характер. Я сижу на скале и думаю. Или думаю, что думаю. Никто не может сказать, что он «думает», когда в голове у него беспрестанно звучат только одни и те же вопросы, одни и те же ответы. Нет, голова у меня была просто пуста, пуста, как пузырь, в котором оглушительно пульсировали попеременно страхи и надежды, угрызения и покаяния.

Что вы делаете, находясь в таком положении — волны беснуются, пытаясь добраться до вас, чайки кричат на вас, канюки кружат, готовые спикировать, словно вы уже гнилая требуха, а небо в сиянии славы, но не шлет ни луча надежды? Я скажу, что вы делаете в такой миг, если не все еще чувства умерли в вас. Я отвечу вам, как Уильям Блейк однажды ответил человеку, спросившему его, что он делает, будучи в крайнем отчаянии. Уильям Блейк спокойно повернулся к доброй своей жене Кэт, своей верной спутнице жизни, и сказал: «Кэт, что мы делаем в таких случаях?» И умница Кэт ответила: «Становимся на колени и молимся, не так ли, мистер Блейк?»

Именно это я и сделал, и так должны поступать все без исключения страдальцы, когда мучения становятся окончательно невыносимы.

8. ПОЧТА ПОЧИТАТЕЛЕЙ

Если когда-нибудь случится, что мне некуда будет девать время, я знаю, что сделаю: прыгну в машину, поеду в Лос-Анджелес и разыщу папки, что хранятся в стальных шкафах Отдела личных фондов библиотеки тамошнего университета. В этих папках хранятся тысячи писем, которые, по настоятельной просьбе библиотеки, я передаю им с тех пор, как живу в Биг-Суре. Для потомков, полагаю. К сожалению, некоторые лучшие письма, самые сумасшедшие, самые бредовые, я сжег (по наущению жены) незадолго до того, как библиотека обратилась ко мне со своей просьбой. Еще раньше, в Нью-Йорке, а потом в Париже (перед поездкой в Грецию) я избавился от почти тонны корреспонденции, которую тогда считал бесполезной — даже для «потомков».

С письмами, bien entendu[152], приходят рукописи, красиво напечатанные стихи, неописуемое разнообразие книг, чеки, брачные и похоронные извещения (почему бы не извещать еще и о разводах?), фотографии новорожденных (потомство моих почитателей), диссертации (дюжины диссертаций), программы лекций, выписки из книг, вырезки из газет, рецензии на самых разных языках, просьбы выслать фотографию или автограф, планы преобразования мира, обращения всяческих фондов, призывы помочь остановить казнь того или иного невинно осужденного, брошюры и монографии на всевозможные темы, от лечения диетой до истинной природы зороастризма.

Предполагается, что мне крайне необходимы все эти вещи, проекты и предложения. Что мне, естественно, больше всего необходимо, так это чеки. Если я вижу конверт, в котором можно подозревать наличие чека, такой конверт вскрывается первым. Во вторую очередь — конверты с марками экзотических стран. В долгий ящик откладываются толстые конверты, в которых, знаю по опыту, содержатся бездарные рассказы, очерки или стихи, которые, как обычно следует из приписки, я волен бросить в корзину, если таково будет мое решение, — отправителю никогда не хватает мужества сделать это самому! С другой стороны, какой-нибудь по-настоящему толстый пакет я могу придержать, пока не отправлюсь на серные источники, чтобы там в тишине и покое получать удовольствие от его содержимого. Но как редко приходит что-то подобное по сравнению с тем потоком дерьма, что льется, не переставая, изо дня в день!

Иногда это очень короткое письмецо, написанное изящным или же отвратительным почерком, в котором меня «наставляют». Пишет обычно иностранец, тоже писатель. Писатель, о котором я слыхом не слыхивал. Авторы этих кратких писем, которые меня раздражают, — сверхздравомыслящие личности, которые обнаружили в моих сочинениях сложную, запутанную проблему, обыкновенно правового или этического характера, мастера решать вопрос с наскоку, тремя-четырьмя фразами, после чего я всегда остаюсь там же, где был, когда поднимал вопрос. Я имею в виду всякого рода судей. Чем лучше законник, крупней знаток, тем короче и бестолковей предписание.

Позвольте сперва сказать, что самые тоскливые письма пишут британцы. Самый их почерк как будто свидетельствует о нехватке одухотворенности, и это бросается в глаза. С точки зрения каллиграфии они словно прячутся за собственную тень — ползут, как трусы. В такой же мере они не способны на откровение, что бы ни побудило их написать мне. (О чем бы ни говорилось в этих письмах, они обычно свидетельствуют о них самих, об их духовной нищете, мелкой душе, низком горизонте.) Конечно же, бывают исключения. Блистательные, удивительные исключения. Как виртуозы эпистолярного жанра не имеют себе равных Лоренс Даррелл, поэт, или Джон Каупер Поуис, валлиец. Письма Даррелла непременно вызывают такое же восхищение, какое испытываешь, разглядывая персидскую миниатюру или японскую гравюру на дереве. Я говорю не о том, как выглядят его письма, хотя это тоже играет свою роль, но о самом их языке.

Вот великолепный мастер прозы, чей стиль ясен и прозрачен, чьи строки поют, журчат и пенятся, пишет он письмо или трактат. Из какого бы уголка мира ни присылал он письмо, всегда от него отдает ароматом, чудом и вечностью пейзажа, в нем ощущается привкус выдумки и мифа, легенды и сказания, обычаев, ритуалов и архитектуры. Он писал мне, Лоренс Даррелл, из таких мест, как Кос, Патмос, Кносс, Сиракузы, Родос, Спарта, Дельфы, Каир, Дамаск, Иерусалим, Кипр. От одних названий тех мест, где он бывал, у меня текут слюнки. И обо всех них он написал в своих книгах и стихах...

Что до «брата Джона», как иногда называет себя Поуис, то один вид его писем приводит меня в экстаз. Возможно, он пишет, положив блокнот на колено, блокнот, который вращается на невидимом шарнире. Строки у него текут, изгибаются, образуя лабиринт, так что можно читать его письма, перевернув их вверх ногами, или вися на люстре, или вскарабкавшись на стену. Он всегда восторжен. Всегда. Под его пером любой пустяк становится монументальным. И это при том, что он слеп на один глаз, что у него не осталось зубов и до самого последнего времени — а ему за восемьдесят — постоянно мучился гастритом и язвой двенадцатиперстной кишки. Самый старый из моих корреспондентов (за исключением Эла Дженнингса), он в то же время и самый молодой, самый веселый, самый свободный, самый терпимый, самый восторженный из всех. Уверен, что, как Уильям Блейк, он умрет, распевая и хлопая в ладоши.

Мало таких, кто способен писать раскованно и легко обо всем на свете, как писали Честертон и Беллок[153]. Имя отправителя обычно говорит мне, о чем будет письмо. Один постоянно жалуется на недомогания, другой — на финансовые трудности, третий — на семейные, четвертый — на своего издателя или дилера; один парень помешался на порнографии и всякой похабщине и не может писать ни о чем больше; другой говорит только о Рембо и Уильяме Блейке; этот — о высшей сложности индийской метафизики; тот — о Рудольфе Штайнере[154] или гималайских «учителях»; одни — гончие дианетики, другие — энтузиасты дзен-буддизма; есть такие, кто пишет только о Христе, Будде, Сократе и Пифагоре. Вы можете предположить, что последние — из племени возбуждающих ум. Наоборот, это самые бездарные, самые болтливые, самые пресные из всех. Настоящие «газообразные тела». По бездарности уступающие только тем острякам, у которых всегда в запасе свежая шутка, услышанная в офисе начальника или в туалете.

Настоящий заряд бодрости на несколько дней я получаю от голубиной почты — посланий всяких чудаков, чокнутых, ненормальных и попросту сумасшедших. Какие глубины их жизни открылись бы нам, если изредка собирать и публиковать подобные письма. Когда умирает какая-нибудь знаменитость, раскапывают залежи писем, которыми он обменивался с другими мировыми знаменитостями. Иногда это интересно читать, чаще — нет. Как большой любитель французских литературных еженедельников я часто читаю выдержки из переписки между такими людьми, как, например, Валери и Жид, и постоянно удивляюсь, почему при этом меня так клонит в сон.

Некоторые из тех, кого я не слишком вежливо отнес к «чокнутым», вовсе не без царя в голове, просто они эксцентричны, беспутны, своенравны и, будучи, как правило, солипсистами, все они не в ладах с миром. Больше всего меня забавляет, когда они жалобно хнычут, какая, мол, тяжкая у них судьба. Может, это покажется злорадством с моей стороны, но и впрямь нет ничего забавней, чем читать о страданиях человека, с которым «почему-то» постоянно случаются какие-нибудь несчастья. Что подобному типу представляется слоном, для нас всегда — мышь. Человек, который заусеницу на ногте способен воспринимать как трагедию и описывать ее во всех подробностях на пяти-шести страницах, — комедиант от Бога. Как и тот, кто может безжалостно разобрать вашу вещь на составляющие, раскритиковать ее в пух и прах и послать вам недостающие детали в старомодном биде, в котором он обычно подает спагетти.

Был один хитрюга, который взял себе за привычку писать мне прямо из психушки, тип, которому в момент слабости я послал свою фотографию и который несколько недель после этого засыпал меня письмами по десять, двадцать, тридцать страниц, написанными карандашом, цветным мелком и черешками сельдерея — и все о почечной недостаточности, которую он у меня предположил. Он заметил мешки у меня под глазами (наследство Франца-Иосифа с отцовской стороны) и сделал заключение, что меня ждет скорый конец. В том случае, если я не воспользуюсь его рекомендациями по лечению и сохранению своего мочевого пузыря, которые он станет мне присылать, подробно объясняя, что и как мне надо будет делать. Предписанный им режим начинался с физических упражнений, в высшей степени оригинальных, их я должен был неукоснительно выполнять шесть раз в день, один из этих разов приходился на полночь. Любое из этих упражнений заставило бы лучшего гимнаста завязаться в морской узел. Упражнения должны были сопровождаться подвижнической диетой, которую мог придумать только сумасшедший...

«Ешьте шпинат, но только черешки, предварительно растерев их пестиком и смешав с алзиной, петрушкой, семенящимся одуванчиком, мускатным орехом и хвостом любого грызуна, кроме домашнего».

«Остерегайтесь употреблять всякое мясо, кроме мяса морской свинки, кабана, кенгуру (теперь доступного в консервированном виде), азиатского онагра — ни в коем случае не европейского! — выхухоли и подвязковой змеи. Всякая мелкая птица пользительна для мочевого пузыря, кроме вьюрка, змеешейки и речной ласточки».

Он решительно не советовал стоять на голове, что, по его мнению, есть не что иное, как атавистический обычай сверхъестественного происхождения. Вместо того он рекомендовал ходить на четвереньках, особенно по всяческим кручам. Он считал целесообразным, более того, необходимым поклевать чего-нибудь между приемами пищи, например семена тмина, семечки подсолнуха или арбузные, или даже песчинки и птичий корм. Не следовало пить много воды, или чаю, кофе, какао и ячменного отвару, но как можно чаще пить виски, водку, джин — по чайной ложке за раз. Ликер был под запретом, также надо было остерегаться хереса, не важно какого, как колдовского зелья. В примечании он объяснял, что этого предписания следует придерживаться особенно строго, поскольку он после многолетних исследований (в лаборатории, полагаю) открыл, что херес, как бы и где бы ни был произведен, содержит толику корня арники, печеночника и белены, которые ядовиты для организма человека, хотя редко причиняет вред, когда его дают осужденным в камере смертника или, в отмеренных дозах, микроорганизмам при производстве антибиотиков. Даже если я буду при смерти, не следует применять сульфамиды, пенициллин или любые другие родственные им чудодейственные препараты, изготовленные на основе грязи, мочи и плесени.

Помимо скорости, с какой летит время, просто невероятной! есть еще одна сторона жизни в Биг-Суре, которая всегда изумляет меня, viz[155], количество ежедневно скапливающегося мусора. Виной тому — мои корреспонденты. Ибо в придачу к фотографиям, диссертациям, рукописям и прочему подобному хламу, который приходит с письмами, мне присылают еще одежду, канцелярские принадлежности, амулеты, граммофонные пластинки, редкие монеты, рисунки, скопированные посредством притирания (frottages), медальоны, расписные подносы, китайские фонарики и японские безделушки, художественные принадлежности, каталоги и календари, статуэтки, семена экзотических растений, изысканные коробочки с сигаретами, уйму галстуков, граммофоны с ручным заводом, югославские ковровые тапочки, индийские кожаные домашние туфли, складные ножи со множеством разных приспособлений, зажигалки (хоть бы одна когда работала!), журналы, биржевые сводки, картины (иногда огромные, возврат которых стоит времени и денег), турецкие и греческие пирожные, импортные конфеты, четки, авторучки, изредка бутылку перно, трубки, которые я не курю (но сигары не присылают никогда!), конечно, книги, иногда полные собрания сочинений, и продукты: салями, lachs[156], копченую рыбу, сыры, банки с оливками, консервы, джемы и пикули, кукурузный хлеб (еврейскую разновидность) и время от времени немного имбиря. Вряд ли найдется что-нибудь, в чем я нуждаюсь и чего бы не прислали мне мои корреспонденты. Часто, не имея денег, они шлют мне марки — наверняка краденые. Дети тоже получают свою долю подарков, от всевозможных игрушек до вкуснейших сластей и щегольской одежды. Всякий раз, как я завожу нового друга в какой-нибудь дальней части света, я непременно напоминаю ему, чтобы он прислал детям что-нибудь «экзотическое». Один такой друг, студент из Ливана, прислал Коран на арабском языке, маленький превосходно изданный томик, и просил меня преподать Коран детям, когда те подрастут.

По этой причине легко понять, почему у нас всегда есть чем растопить печку. Почему всегда в избытке оберточной бумаги, картона и шпагата, чтобы упаковать книги и посылки. Прежде, когда все приходилось таскать на собственном горбу по горе, эти подарки доставляли мне немало хлопот. Теперь, когда я обзавелся вместительным «джипом», могу увезти целый воз, если будет нужно.

Некоторые индивиды, которые пишут мне регулярно, никогда не забывают повторять как рефрен: «Непременно сообщите, если вам что-нибудь будет нужно. Если у меня этого нет или я не смогу это достать, я знаю того, кто сможет и достанет. Не стесняйтесь обращаться ко мне — чего бы вам ни понадобилось!» (Только американцы способны писать в такой манере. Европейцы более скромны, так сказать. Что до русских — эмигрантов, — те тоже сулят вам золотые горы.) Среди этих корреспондентов есть люди необычные по любым меркам. Один служит радистом на авиалинии, другой — биохимик, руководит лабораторией в Лос-Анджелесе, третий, грек по рождению, — студент, еще один — молодой сценарист из Беверли-Хиллз. Когда приходит посылка от В., радиста, я ожидаю найти там что угодно, кроме разве что слона. Главная вещь всегда тщательно завернута в целую кучу газет (индийских, японских, израильских, египетских — всяческих, в зависимости от того, в какой стране он сейчас находится) и французских, немецких и итальянских иллюстрированных еженедельников. Во французских еженедельниках я непременно нахожу по крайней мере одну статью по предмету, интересующему меня в данный момент. Как будто он предвидел, что мне это нужно! Свободное место вокруг главной вещи набито рахат-лукумом, свежими финиками, португальскими сардинами, копчеными устрицами из Японии и прочими лакомствами, сунуть которые ему пришло в голову в последнюю минуту... Ф., биохимик, посылая мне бумагу для пишущей машинки, копирку или ленты, вещи мне необходимые, никогда не забывает присовокупить новомодную авторучку или карандаши, пузырек экстраультраполезных витаминов, баночку лососины, палку салями и каравай или два настоящего кукурузного хлеба, того неповторимого, на мой вкус, хлеба, который теперь редок и почти так же дорог, как осетрина. Он и сливочное масло послал бы, если б оно не портилось в дороге... Двое других, К. и М., неизменно предлагают распечатать мои рукописи или выслать распечатку того, что мне нужно. Если я прошу тюбик-другой акварели, они высылают мне столько, что хватит на год, не говоря уже о пачках превосходной бумаги для акварели. К. имел обыкновение заставлять свою бабушку вязать носки и свитера для меня — и варить лукум для моих детей.

Некоторые, как Данте З., помогали тем, что проводили для меня изыскания. Данте готов был проштудировать толстенные тома и представить мне их краткое содержание, или отыскать некую цитату, нужную мне в тот момент, как я считал, позарез, или сделать перевод сложного места из малоизвестного труда, или найти, написал ли такой-то автор такую-то книгу, или разыскать в старинных медицинских трактатах сведения, которые мне хотелось иметь под рукой на тот случай, если придется поспорить с каким-нибудь ученым ослом.

А еще есть благородные души вроде доктора Леона Бернштейна, который, если я попрошу его, сядет в самолет и отправится навестить какого-нибудь совсем уж нищего бедолагу, нуждающегося в лечении, и не только сделает, что нужно (бесплатно), но еще позаботится, чтобы бедняга имел все необходимое на долгое время выздоровления.

Разве удивительно, что Джон Каупер Поуис не уставал превозносить евреев и негров? Без последних, как я часто говорил, Америка была бы тоскливым, безупречным музеем, до отказа набитым одинаковыми экземплярами с биркой «Белая раса». Без евреев филантропия закончилась бы, не успев начаться. Каждый художник, в Америке-то уж точно, должен быть бесконечно обязан своим еврейским друзьям. И не только потому, что они оказывают ему материальную поддержку. Подумайте, chers confreres[157], кто среди ваших друзей первым скажет ободряющее слово, прочтет ваше произведение, взглянет на ваши картины, представит их публике, купит (с выплатой по частям, в крайнем случае)? Купит, я говорю, а не увильнет с лживой отговоркой: «Если б я только мог позволить себе такую вещь!» Кто ссудит вам денег, чтобы вы могли продолжать работать, даже когда у него самого нет лишнего гроша? Кто еще, кроме еврея, скажет: «Я знаю, где занять для вас денег, не мучайтесь, предоставьте это мне!» Кто не забудет послать вам еду, одежду и прочее, самое насущное? Нет, художник — по крайней мере в Америке — не может не соприкасаться с евреем, не подружиться с ним, не подражать ему, не учиться у него мужеству, терпению, терпимости, упорству и живучести, которые у этих людей в крови, потому что быть художником — значит вести собачью жизнь, а для большинства евреев жизнь с этого и начинается. Другие тоже проходят через это, но, похоже, забывают, когда достигают какого-то положения, что им пришлось пережить. Еврей забывает редко. И как он может забыть, живя среди драмы, которая повторяется бесконечно?

И вот я думаю о письмах, регулярно приходящих из Палестины от Лилика Шаца, сына Бориса, который стал моим зятем. Лилик несколько лет жил в Кренкел-Корнерсе — низине на полпути из Партингтон-Риджа в Андерсон-Крик. Как-то, еще живя в Беркли, он специально приехал в Биг-Сур, чтобы уговорить меня отпечатать с ним вместе мою книгу методом шелкографии[158], что мы и сделали, потратив уйму сил и средств[159]. С работы над этой книгой, «Ночью жизнь...», над ее концепцией, изготовлением и продажей (которая стабильно остается на нуле) и началась наша крепкая дружба. И только после его возвращения к себе домой в Иерусалим я познакомился с сестрой его жены, Эвой, и женился на ней. Не встреть я тогда Эвы, сегодня на мне можно было бы поставить крест.

Итак, письма... Да знает всяк, что Лилик, сын Бориса, который был сыном Веселеила, построившего Ковчег Завета, обладал исключительным даром говорить на любых языках. Не то чтобы он лингвист, хотя относительно хорошо знает полдюжины языков, включая свой родной иврит. Ему не нужно знание языка, чтобы общаться с соседом, кем бы тот ни был: турком, арабом, цейлонцем, перуанцем с Анд, пигмеем или китайским мандарином. Метод Лилика заключается в том, чтобы с ходу начать разговор — работают язык, руки, ноги и уши — и развивать мысль, используя все свои подражательные способности: он хрюкает, вопит, пританцовывает, переходит на условные знаки индейцев, азбуку Морзе и прочее, прочее. Все это поддерживается и увлекается вперед разливом симпатии, эмпатии, идентичности, назовите как угодно этот фундамент доброжелательности, добродушия, братства, сестринства, изумительной благорасположенности и понимания, который и составляет его особое наследие. Лилик мог разговорить каменную стену. Впрочем, никакая каменная стена не бывала такой глухой, такой непробиваемой, как некоторые из живых надгробных памятников, к которым он на моих глазах обращался с мольбой, когда ему позарез нужно было продать картину или objet d'art[160] из собрания своего отца. Есть, как известно, человеческие существа, которые при одном упоминании о продающейся картине обращаются в лед. Есть такие, кто каменеет при малейшем подозрении, что к ним могут обратиться с просьбой пожертвовать заплесневелую корку хлеба.

Если Лилику бывало нелегко в Биг-Суре, то и дома, в Иерусалиме, ему в равной степени бывает нелегко. Но по его письмам этого никогда не скажешь. Нет, Лилик — неизменно — начинает с рассказа, как он посиживает на террасе шумного кафе, а какой-нибудь бедняга умоляет позволить почистить ему ботинки или пытается продать ковер, совершенно ему не нужный. (Бывают варианты... иногда ему предлагают высушенный ноготь какого-нибудь святого.) Даже если идет дождь, все равно всегда светит солнце (у него в душе), и он, профессор (cher maitre, cher ami[161]), в особенно прекрасном настроении или потому, что собирается приняться за новую серию картин, или потому, что только что завершил победой сражение с предыдущей. Его письма начинаются с упоминания места и времени, с того, о чем он в данный момент думает, как себя чувствует — страдает ли одышкой или запором или наслаждается теплым пивом. Несколькими строками ему удается передать настроение толпы, описать рынок, кладбище поблизости, снующих официантов, вкрадчивые или жалобные призывы уличных торговцев, беззубых старух, ощипывающих цыплят, шарлатанов с их трюками, запах пищи, грязи, пота и перегара, гвоздичинку, которую он только что, не заметив, проглотил, восхитительный чеснок, что он ел вчера (мы иногда отправляли ему зубчик авиапочтой), яркие краски, что он выдавит на палитру, как только придет домой. Und so weiter[162].

Каждое второе слово — английское ли, немецкое, русское или французское, написано с ошибкой. Чтобы сознательно исказить или переиначить его так, как это невольно получается у Лилика, нужно быть словесным акробатом. Только грубоватые словечки, такие, как «пернуть», ему удаются, так сказать, на славу. А в его ликующих эпистолах много пердят — и он сам, и окружающие. Израильтяне явно не краснеют и не спешат извиняться, когда «пускают ветры», как принято выражаться в изящной литературе.

«Сейчас, — обычно пишет он, — у нас опять трудности с арабами или у арабов с нами». По дороге домой ему, возможно, придется несколько раз нырять в подъезды, укрываясь от шальных пуль. Каждый раз, как он уходит из дому, его жена Луиза гадает, увидит она его снова живым или мертвым. Но Лилик, по словам всех, не обращает особого внимания на опасность; она стала частью повседневной жизни. Что его интересует, что заставляет его крякать — слово, которое он не научился бы писать правильно, даже если бы ходил в школу целых три года! — это мировые новости. Может быть, для него, читающего на иврите о происходящем в мире, все кажется серьезней, чем это представляется нам. Из того солнечного (даже если идет дождь) кафе, где он посиживает, неспешно потягивая свое теплое пиво, лениво покусывая заветревшийся сыр, мир видится таким, каков он есть наделе — совершенно обезумевшим. Разумеется, может, мы и не ладим с арабами — он никогда не говорит: «с проклятыми арабами», — но возьмите Формозу, возьмите Китай, Индонезию, Россию, Японию, Северную Африку и Южную Африку, Западную и Восточную Германию и так далее, то есть любое место на пыточной решетке, на которой «цивилизованные» народы мира стараются перехитрить друг друга, устраивают пожар, помыкают другими, отталкивают, отнимают, дерутся, наваливаются друг на друга и друг друга при этом обвиняют, глумятся или угрожают, образуют коалиции здесь, выходят из альянса там, разоружают одни народы и вооружают до зубов другие, разглагольствуют о мире и прогрессе и готовятся к массовым убийствам, сулят одной группе подонков наисовременнейшие средства уничтожения и из предосторожности ограничивают арсенал других устаревшими кораблями, танками, бомбардировщиками, винтовками, пулеметами, гранатами и огнеметами, когда-то бывшими эффективными для «спасения цивилизации», но сегодня едва ли более разрушительными, чем шутихи на Четвертое июля[163], а шутихи могут скоро запретить, даже на празднование Четвертого июля, потому что они опасны для детей, могут взорваться в руках у ребенка, тогда как атомные бомбы, если хранить их в аккуратных штабелях, не причинят вреда и мухе. Как он лукаво говорит, цитируя профессора Сливовица, «аналекты математической логики, пропущенные через компьютеры IBM, становятся не больше шариков мацы». То есть Лилик, прикрываясь фиктивным профессором, хочет сказать, что голос безумия может заглушить призыв к вечерней молитве. Что нам необходимо, как сказал бы сей профессор, так это не усилители в большем количестве и лучшего качества, а редукторы, фильтры, экраны, которые позволят отделить слезливые восторги политика от воркования горлицы... Здесь я должен оставить его, моего дорогого Лилика, в тишине и безмятежности предвечерья, когда матадоры встречают свою смерть, а дипломаты наносят нам предательский удар, сидя за своими ядерными коктейлями.

(— Так вырос у вас китайский персик, миссис Фейтельбаум? — Nu[164], что еще посадить бы такого необычного?)

Другие голоса, другие комнаты; другие заботы, другие микробы. Не знаю отчего, но, упоминая о чесноке, я вспомнил несчастную девушку басконку, одиноко стоявшую на дороге у нашего дома одним зимним вечером, ее прохудившиеся разбитые туфли насквозь промокли, руки онемели от холода, слишком стеснительную, чтобы постучать в дверь, но полную решимости увидеть меня, даже если придется простоять под дождем всю ночь.

С какой такой неотложной целью ждала она меня? Чтобы узнать, знаком ли я с философией «мира и разоружения» Ницше, как она представлена во втором из его «Несвоевременных размышлений»? Бедная девочка, ей было нужно, чтобы ее накормили и согрели, «мира и разобщения» с нее было достаточно. Я привел ее в дом, усадил у печки, высушил ее юбку и чулки, а жена хорошенько ее накормила. Потом, наслушавшись больше, чем достаточно для одного вечера, я отвез ее к Эмилю Уайту, попросил приютить на ночь, а утром посадить на первую попутку. (Она направлялась в Лос-Анджелес. Ни денег, ни машины. Казалось, все ненормальные и чокнутые направляются в Лос-Анджелес. И все двигались налегке, как птицы небесные.)

Найдя, что в Андерсон-Крике подходящая атмосфера, — старая история! — она задержалась на неделю, прежде чем отправиться в дорогу. Перед расставанием она, желая отблагодарить Эмиля, предложила ему себя, но Эмиль не соблазнился. Слишком много в ней было «мира и разобщения».

Недели три-четыре спустя я получил от нее письмо — она теперь была в Монтане, — в котором подробно описывала конфликт между неким индейским племенем и федеральным правительством и передавала настоятельную просьбу вождя племени немедленно приехать, чтобы из первых рук узнать обо всей остроте ситуации. Она сообщала, что старейшины племени намерены уговорить меня отправиться с посреднической миссией в Вашингтон, округ Колумбия. Я, конечно же, немедленно зафрахтовал частный самолет и, низко пролетая над Утиным ручьем, вызвал свою команду: секретаршу, переводчицу и стенографистку экстра-класса.

Лежа без сна той ночью, я вспоминал курьезный случай, происшедший со мною в том лицемерном мире Вашингтона, округ Колумбия, вскоре после моего возвращения из Европы. Некто из высших кругов, с кем я случайно познакомился в другой части света, пригласил меня на завтрак в знаменитом клубе в центре нашей безупречной столицы. Я думал, что это будет завтрак в тесном кругу его близких друзей, поклонников моей «тропической» литературы. По мере того, как гости один за другим проходили через вращающуюся дверь, я обратил внимание, что каждый держит под мышкой пакет подозрительно одинакового вида. А еще у меня сложилось впечатление, что они все как один люди с положением. Так оно и оказалось, как я вскоре узнал. Каждый из них состоял в одном из тех министерств, чья обязанность выслеживать, ловить и подвергать справедливой каре преступников, занимающихся порнографической литературой. Поскольку в то время я в глазах правительства был главным преступником, сии представители истины и просвещения оказывали мне высокую честь, прихватив с собой мои шокирующие книги, желая получить автограф. Должен сказать, что все они, похоже, были отличными ребятами, радушными и приятными в общении, ни одного из них мои «грязные» книги не свели с ума, не испортили, не испачкали и не совратили. После извинений, что приходится заниматься столь недостойным делом — извинений, искренне принесенных и искренне принятых, — они попросили, каждый по отдельности, черкнуть им что-нибудь «оригинальное» над моей подписью.

Когда я уж было решил, что осчастливил дарственной надписью всех, чиновник, выглядевший внушительней остальных, развернул отдельный пакет, выложил несколько книг (из того же «тропического» ряда) и сказал, понизив голос: «Не откажите в любезности, надпишите этот экземпляр для секретаря такого-то». Я честно исполнил просьбу, и он пробормотал еще тише: «А этот — для президента такого-то». Когда он потянулся за третьей книгой, я сказал себе: «А эту, как пить дать, — для его высокопреосвященства, Папы Римского»! Но я ошибся. Она предназначалась для одного из ничтожеств в Кабинете министров. Последний экземпляр, на котором он, со своим неизменным «не откажите в любезности», попросил поставить автограф, был предназначен для посла Советской России. Как оказалось, этот эмиссар поручил своей супруге, которая тогда приехала в Вашингтон, привезти ему самую непристойную из моих книг, какую она сможет найти. Она должна была доставить ее собственноручно, не доверяя дипломатической почте. Тут меня едва не стошнило, я извинился и поспешил в туалет. Но ничего, кроме желчи, не вышло...

Во всей этой истории, конечно, нет ни слова правды. Это просто бред «бруклинского мальчишки».

Говоря об этой самой «тропической» литературе, должен кое-что добавить о замызганных, изодранных, жеваных экземплярах, время от времени присылаемых моими фанатами, которые, сбагривая устарелые фонографы и водяные пистолеты доверчивым аборигенам где-нибудь в глубинке, заглядывают в бордели и прочие места, где «убивают любовь», заглядывают, без сомненья, с целью смыть с себя прошлые грехи. За то время, что я живу в Биг-Суре, я получил, должно быть, не меньше дюжины экземпляров моих запрещенных книг, которые эти беспечные мародеры заимствовали из личных библиотечек, кои (разумеется) можно найти в столь нетрадиционных хранилищах. Остается только гадать, кто их читает — мадам, девицы или клиенты? Но кто бы ни читал те экземпляры, что были присланы мне, он читал их внимательно, усердно, а часто и с пристрастием. Кое-кто исправлял орфографию, кое-кто улучшал пунктуацию, а кое-кто добавлял фразу тут, фразу там, которые своей изобретательностью привели бы в восторг Джеймса Джойса и Рабле. Другие, явно под воздействием винных паров, марали на полях такие эпитеты, каких я нигде больше не видел, даже на стенах наших общественных уборных, даже в туалетах редакций французских газет, где свирепствует просто фантастическая похабщина.

Из всех поразительных посланий, которые приносит почта, больше всего меня волнуют и надолго погружают в мечтательное состояние живописные открытки из какой-нибудь распоследней на свете дыры. Вообразите открытку от землекопа при некой археологической экспедиции, ведущей раскопки в совершенно безжизненном уголке где-то в Малой Азии, который пишет, что только что в какой-то Богом забытой деревушке случайно наткнулся на «Сексус»! Или загадочное послание от знаменитого художника, которого ты всю жизнь боготворил, но не осмеливался ему написать, хотя в воображении писал ему письма в ярд длиной, и вот он сообщает: «Мы, несколько верных ваших почитателей, сейчас вспоминаем вас тут (на берегу Нила, или Ганга, или Брахмапутры) за ланчем»; и далее следуют подписи звездных членов Плеяды. Или послание с какого-то атолла в Тихом океане, написанное словно черенком метлы, где человек жалуется, что полковник или бригадный генерал отобрал «моего „Козерога“, пожалуйста, пришлите мне эту книгу!» Добавляя, вовсе не ради эффекта: «пока меня не прикончили». Или приходит письмо на неведомом языке, где вам сообщают, что отправитель только что наткнулся на замечательный абзац — опять из «Тропика Козерога» — в рукописи человека, умершего в одиночестве на коралловом рифе. Или пожилой джентльмен, бывший когда-то литературным критиком и одним из первых, кто восторженно отозвался о тебе, пишет на бумаге с гербом из своего замка на Гебридах, желая узнать, жив ли ты, написал ли что еще с тех пор и что именно, прибавляя (скорбно): «Понимаете, с тех пор меня произвели в рыцари, теперь я сэр!» С каких пор? Может быть, с тех пор, как он написал рецензию, стоившую ему работы!

И от этих посланий, вопросов, добрых пожеланий и свидетельств того, что тебя любят и помнят, испытываешь душевный подъем, который может длиться несколько дней, не потому, что тебя распирает гордость, а потому, что точно так же, как тогда, когда ты был очень молод и очень влюблен в некое ветреное создание и грязная цыганка, водя пальцем по твоей ладони, заставила бешено заколотиться твое сердце, говоря то, что ты и так знал, — все, что ты только хочешь услышать, это те же три волшебных слова: «Она любит тебя!»

Когда в Афинах армянин-предсказатель пророчил мне разнообразные и захватывающие путешествия, которые мне еще предстояли, когда он указывал лишь направления этих путешествий, одно — несомненно, на Восток, другое — явно в южную часть Тихого океана, и так далее, в голове у меня гремело одно: «Будь точней! Скажи, попаду ли я когда в Лхасу, в Мекку, в Тимбукту!» Теперь я понимаю, что, если сам я никогда не попаду туда, там побывает один из моих «эмиссаров», и однажды я узнаю все, что жажду узнать, и это случится не в жизни вечной, а в жизни земной.

9. SAUVE QUI PEUT![165]

Говорят, можно отрубить хвост ящерице, и, не успеете оглянуться, она отрастит новый. Но к чему отрубать хвост несчастному созданию? Точно так же нет смысла побеждать или даже уничтожать своих врагов, поскольку утро принесет вам новых. Чего мы хотим, обрести мир или просто избежать ужасного конца?

Почти то же самое думаю я о потребностях, которые мы сами себе придумываем. Не о том, чего мы жаждем, ибо жаждать чего-то (даже святости) значит только накапливать карму. Приверженцы дианетики отличают «клиров», то есть «очищенных, освобожденных», от тех, кто еще не «очищен», то есть от громадного большинства из нас. Единственные «очищенные», которых мне до сих пор приходилось встречать, — это мужчины и женщины, никогда даже не слышавшие о дианетике. Когда ты «очищен», не важно, какого учения ты придерживаешься, — истинный «очищенный» не следует никакому учению, — то обычно получаешь, что хочешь, тогда, когда это тебе нужно. Ни слишком рано, ни слишком поздно, ни слишком много, ни слишком мало. Ты и твои потребности проходят, так сказать, «чистилище» вместе. С невротиками дело обстоит иначе: невротик всегда смотрит извне на происходящее внутри или, если он все-таки находится внутри, он похож на рыбку в аквариуме.

Не хочу притворяться «очищенным», но точно знаю, что с каждым днем я вижу яснее все больше и больше вещей. Мне не нужно было ждать, пока перевалит за сорок, чтобы понять, что человек — существо в такой же степени ангельское, как и дьявольское; но только после сорока я научился ставить обе части нашего существа рядом и увидел, сколь прочен их союз. Как только я переставал искать дьявола в человеке (мужчине или женщине), я обнаруживал в нем ангела, и наоборот. В конце концов я научился видеть его таким, каков он есть, — существом не двойственным, а единым. И когда я достиг этой ступени, то смог понять многое из того, что прежде относил к белой магии или же к черной. Мне наконец предстала только магия, чистая магия, ничего, кроме магии. Если она использовалась для эгоистических требований, ее действие было губительным; если бескорыстно — эффект был сверх всяких ожиданий. Но существо ее было одно, независимо от того, как она использовалась.

Сегодня эта простая истина известна всему миру благодаря наличию атомной бомбы. Разница между теми, кто мыслит категориями атомной энергии и теми, кто мыслит категориями магии, та же, что и между теми, кто исследует микроорганизмы при помощи микроскопа, и теми, кто проникает в тайны Вселенной при помощи мощного телескопа. В одном случае вы стремитесь постичь ничто, в другом — бесконечность.

Когда вы начинаете проводить различие между «тенью и сутью» вещи, вы уже играете с магией. Или, говоря иначе, у вас есть лампа, но вы еще не знаете, что это за нужная вещь, которую вы ищите. И вдруг, «как по волшебству», это случается. Что за странное слово — случаться! Все случается, точно так же как вы сами случились. Нужно время, чтобы просто понять, что именно случается каждый раз, но по мере повторения вы постепенно откроете — как быстро это произойдет, зависит от соотношения ясного и туманного, — что «случаться», инфинитив, неопределенная форма глагола, — это абсолютно точное слово и вы имеете дело не с переходным глаголом (в китайском языке вообще нет такой категории), но с символом мысли, таинственным образом связанной с самой могущественной, вечной энергией, какую только можно вообразить и которая, выражаясь в доброй старинной манере, называется «сила Божия». Очищенные от невнятного контекста, который их обычно окутывает, эти два слова просто означают, что существует Интеллект, управляющий Вселенной, или Разум, который есть сама Вселенная, чтобы вы могли обращаться к нему, сотрудничать с ним, когда откажетесь от попытки самому играть первую скрипку.

Вот загадочный пример действия этой извечной магии...

Чем понапрасну бодать каменную стену (и почему это у нас так часто болит голова?), сядьте перед ней и, сложив руки, спокойно ждите, когда она рухнет. Если вы готовы ждать вечность, это может случиться в мгновение ока. Ибо стены уступают чаще, чем гордец, который правит нами. Не надо сидеть и молиться, чтобы это случилось! Просто сидите и смотрите, как это случится. И так сидите, забыв все, что вам говорили и внушали о стенах. Сосредоточьтесь не на головной боли, которая, как увидите, скоро исчезнет, сосредоточьтесь на пустоте между вещами и, наконец, на пустоте самих вещей. Когда эта огромная пустота будет наполнена одною лишь пустотой, вы осознаете: то, что вы считали стеной, вовсе не стена, а, возможно, мост или огненная лестница. Конечно, стена останется на месте, и только на обычный взгляд она не будет отличаться от любой другой стены, но теперь вы освободились от обычного взгляда на вещи, а вместе с тем и от того остолбенения, в которое впадает каменщик, пытаясь понять, что имеет в виду ученый, когда объясняет истинную природу элементов стены. У вас преимущество перед ученым, потому что вы не чувствуете необходимости что-либо объяснять. Что есть — то есть.

Все вышесказанное — как болеутоляющее. Понимающие — поймут. Кто не поймет, того по-прежнему будет мучить резь в животе — или головная боль. И все же попытаюсь сказать это по-другому...

Все мы знаем, что человек обращается к хирургу, когда терапевт оказывается не в силах помочь. Или к психоаналитику — для операции на психике, — когда нет иного выхода. Или к стороннику методов Бейтса, когда специалист по глазным болезням признается в своем бессилии. Или к практикующему сайентологу как к последней надежде, когда все остальное кажется самоубийством. В любом случае, когда положение действительно безвыходное, мы предаем себя «в руки Иисуса».

Так вот... На протяжении всей печальной истории медицины существовали маргинальные фигуры (чьи имена всегда под вопросом), совершавшие чудеса, которые медикусы (всех веков) старались отменить, иногда лишь презрительно пожимая плечами, — иных аргументов у них не было. Вообще говоря, подобного рода целителей призывали только в безнадежных случаях. О Парацельсе, например, говорят, что он оживил нескольких умерших. Иисус ждал три дня, прежде чем воскресить Лазаря. И во времена Иисуса жили чудотворцы еще более замечательные, нежели он сам, если верить описаниям его жизни и деяний. Я говорю об Аполлонии Тианском[166]. Что же до Кабесы де Вака[167], который тоже жил жизнью мага, то до того момента, как он был поставлен перед выбором исцелить или умереть, он и не подозревал, каким могуществом обладает.

Народные предания изобилуют захватывающими историями об исцелениях, совершенных мужчинами и женщинами, чьи имена теперь забыты. Одна из поразительных особенностей этих еретических трюков заключается в том, что может быть названо учением непризнания. Как Ганди успешно использовал учение о непротивлении, так и эти «заблудшие» практиковали непризнание: непризнание греха, вины, страха и болезни... даже смерти.

И напротив, медикус не только бьет тревогу при малейшем признаке недомогания, он еще заражает нас своею страстью к болезням, одержимостью, с какой он борется с ними, многоголовыми, как Гидра, отчего его славная «победа» над ними должна казаться еще славней. Мы платим высокую цену за сомнительную милость, которую оказывают нам дипломированные «целители». За привилегию быть поставленным на ноги профессиональным специалистом приходится жертвовать тем, что мы заработали за годы тяжкого труда. Кто не может позволить себе роскоши быть разрезанным на куски квалифицированным мясником, должен умереть или заниматься самолечением. Интересная вещь происходит с этими дорогостоящими капитальными ремонтами организма — они не дают гарантии от другой, часто еще более тяжелой, болезни. Конечно, это другая болезнь. Чем больше нас латают, тем скорей мы превращаемся в развалину. Человек может продолжать существовать, но уже будет просто ходячим трупом.

Врачеватель, каким он должен быть, как мы когда-то считали, сегодня исчезает. Его место занял сомнительный триумвират: диагност, фармаколог и фармацевт. Святое семейство, благодетельствующее нас чудодейственными снадобьями. Хирургу теперь достаются одни крошки, недурные, должен сказать, крошки, поскольку он по-прежнему живет припеваючи и умереть от жажды ему не грозит.

Время от времени я вижу у серных источников людей, являющих собой великолепный пример здоровья и силы, которые много лет назад порвали с докторами. Все они рассказывают одну и ту же историю: они позабыли о болезнях, просто не обращают на них внимания, нашли себе занятие — что-нибудь из сферы общественно полезного, — которое заставляет их не думать о себе.

Я не стал бы останавливаться на этой мучительной теме, если бы не получал такого огромного количества связанных с нею писем, если бы мои посетители не заводили об этом разговор так часто. Может быть, ко мне тянет людей, любящих эксперимент. Может быть, ко мне тянет тех, кто мужественно старается проникнуть в тайну фокуса-покуса, который постоянно смущает нас и мешает идти по жизни. Люди беспрерывно сообщают мне о поразительных явлениях, удивительных происшествиях, невероятных случаях — как если бы я был новым Чарлзом Фортом. Люди борются, восстают, экспериментируют, видят проблески истины, возносятся на волне судорожной самоуверенности — и все же их попытки разрешить загадку обречены. «Дорогие сострадальцы, — хочется мне сказать им. — Знаю, вы озадачены и смущены, знаю, вы полны сомнений, знаю, вы ищете и боретесь, но не умнее ли будет прекратить борьбу (даже вопреки собственному сопротивлению), не умнее ли дать волю сомнению, поверить все светом собственного разума — и следовать его подсказке?» Один скажет, что звезды против него, другой — что его работа сводит его с ума или что босс у него — кровопийца, третий — что жизнь не задалась с самого начала или что причина всех его несчастий — в его жене, четвертый — что не может приспособиться к жизни в этом поганом мире, и так без конца.

Как бы ни были верны эти утверждения — Бог знает, может, все они слишком верны! — как бы сильно нам ни хотелось оправдать свое необъяснимое поведение, остается истиной, что, раз уж мы решили жить, раз уж решили радоваться жизни, ни один из этих доставляющих беспокойство и страдание, уродующих жизнь факторов не имеет ни малейшего значения. Я знал калек и инвалидов, которые лучились радостью и энергией. И знал «удачливых» мужчин и женщин, которые были как гноящаяся язва. Способны ли мы воскресить мертвого, что можем мы дать такого, чего сама жизнь уже не дала нам и продолжает давать — полной мерой? Что можно сказать молодым людям, которые, будучи на пороге зрелости, бросаются к твоим ногам, как собака, и умоляют хоть как-то их утешить? Что стряслось с этой молодежью, которая, вместо того чтобы перевернуть мир зажигательными идеями и делами, думает о бегстве от мира? Что заставляет молодых стареть до времени, не верить в свои силы, вместо того чтобы быть свободными и самостоятельными? Откуда взялось у них убеждение, что они бесполезны и не способны к схваткам на жизненном пути?

Вы спросите, что происходит? Происходит то, что жизнь предъявляет нам новые требования. Космических масштабов катаклизмы, с которыми столкнулся древний человек, сменились моральными катаклизмами. Циклотрон не только расщепил атом, он расщепил наши моральные принципы. День гнева близок, но облик вершителя будет неожидан. Благоустроенность обращена в бич: одни боги знают, как управлять громом и молнией. И тем не менее, прекрасный молодой человек, как говорится, плод своего времени — Тамерлан, Александр, Наполеон, — решит сбросить бомбу, которая приведет нас в чувство. Он будет думать не о бегстве от мира, а о том, как убить старших и все, что они собой олицетворяют. Он будет думать о том, как возродить надежду. Он уже пишет свое имя на небесах.

Я знаю одного молодого франкоканадца, у которого в голове бродят именно такие мысли. От него на милю разит гениальностью. Его письма пестрят невероятным количеством идей и сведений, почерпнутых из источников, какие только можно вообразить. Такое впечатление, что он знаком со всеми доктринами и догмами, даже с самыми ничтожными, какие породил извращенный человеческий разум. Он может писать, как мудрец, поэт, сумасшедший или как автор «Иисуса Второго»[168]. В одном письме он способен вознести меня до небес, в другом — раздавить, как червя. Он может разложить на составляющие Фрейда и Эйнштейна, собрать их снова и сделать из них баранью отбивную. Может проанализировать свои воображаемые болезни не хуже индусского пандита. Он чуть ли не способен ходить по воде, но толком не умеет плавать. Он в одно и то же время самый привлекательный, милый и многообещающий молодой человек, но и самый опасный. Он может быть до такой степени невыносим, что хочется надавать ему по шее. А то на него находит, и он начинает обхаживать вас, как голубь голубку. В одном письме он излагает способы решения мировых проблем, включая и свой собственный способ, а в следующем — нетерпеливо клеймит время, что пройдет до его очередной инкарнации. Если сегодня он увлечен Рамакришной и Кришнамурти, то завтра еще больше — маркизом де Садом или Жилем де Рэ.

Вопрос, который волнует моего юного друга больше всего, — какую роль ему играть в жизни? Жозеф Дельтей в одной из ранних своих работ говорит просто: «Sois potentat!» В главе, называющейся «Toi d'abord!», он начинает так: «Fouille les tripes: la sont toute puissance et toute verite! La vertu est un mot romaine qui signifie estomac». И продолжает — я выбираю фразы из разных мест: «Tu as droit de volupte. La vie est ta femme: baise-la a ta guise... Mefie-toi des penseurs: ce sont des paralytiques. De doux et tristes impuissants... Mefie-toi des reveurs: ce sont des aveugles... Sous pretexte qu'ils ne voient pas le monde, ils le nient»[169].

Честертон в своей книге о Диккенсе много говорит о том, что значит изображать дурака, или, скорее, быть дураком. А больше всего, о понимании дурака. В главе «Великие персонажи Диккенса» можно прочитать такое:

«Он (Диккенс) сказал о ней (жизни) две важные вещи — что она достойна того, чтобы над ней смеяться и чтобы ее терпеть. Скромные герои Диккенса не смешат друг друга эпиграммами; они вызывают друг у друга смех собственной персоной».

«Ключ к великим образам Диккенса в том, что все они великие глупцы... Великий глупец это тот, кто скорее выше мудрости, нежели ниже нее... Человек может быть по-настоящему великим и в то же время по-настоящему глупым. Мы видим это на примере эпических героев, таких, как Ахилл. Мало того, человек может быть по-настоящему велик потому, что он по-настоящему глуп».

«Можно заметить, что великие актеры всегда предпочитают играть роли великих глупцов, нежели великих интеллектуалов, ибо первые воплощают человечность. В Гамлете отображены эстетические мечтания и метания интеллекта, но в ткаче Основе[170] они отображены значительно лучше».

«Читая его апостольское наставление терпеть глупцов с радостью, мы всегда делаем ударение на слове „терпеть“ и видим тут призыв к смирению. Было бы, возможно, лучше делать ударение на слове „радость“ и превратить наше общение с глупцами в удовольствие, чуть ли не в веселую забаву».

Пропасть между «властелином» и великим, грандиозным глупцом не настолько глубока, как утверждает Дельтей. Поздняя вещь Дельтея, называющаяся «Иисус Второй», написана со всем пылом и страстью молодости и вдобавок с божественной мудростью глупца. Это глубокое и уморительное произведение, глубокое потому, что оно так уморительно. Это что-то вроде седьмого дня творения, эта книга, и послание ее — того рода, какое может родиться только в седьмой день. В этой книге Иисус Второй мечется, как цыпленок с отрубленной головой. «Спасайся, кто может!» — вопит он, носясь по всей земле, предупреждая о неминуемой гибели, которая угрожает миру. Под конец, где-то неподалеку от горы Арарат, он натыкается на странного старца, который есть не кто иной, как сам Адам. Следует восхитительный диалог о дьяволах, «тех», кто несет ответственность за все наши беды. Иисус перечисляет величайшие преступления, совершенные во имя человечества (книга была написана, когда свежа была память о войне), а старина Адам насмешливо приговаривает: «А, nada, supemada!»[171] Видно, что Иисус дошел до точки и, что еще хуже, не знает, что делать. Старина Адам отмахивается от всех ужасов, всех преступлений, всех зверств, успокоительно говоря: «Gestes que tout cela... Jeux de mains, ombres chinoises, phenomelogie»[172]

«— Дьявол не там, — говорит Адам вежливым, застенчивым голосом, голосом „inoui“[173], как первое цветение миндаля. — Дьявол внутри. Это не действие, а состояние, — объясняет он. — Бытие, а не деяние. Дьявол — в душе!

Повисла библейская тишина. Слышно было, как тикают века над небесным сводом... потом раздалась пулеметная очередь... солдатский смех, топот сапог...

— Каждый за себя! Бежим! — крикнул Иисус.

— Дитя! — ответил голос... — Земля круглая... Они повсюду... Даже в райском саду.

Иисус лишился речи.

— И что с того! — говорит Адам. — Я здесь с самого начала, но и не думаю волноваться... Я здесь инкогнито, сын мой: это большая тайна... Я ушел в подполье... подполье души, (le maquis de l?ame[174]

После прочтения этой книги испытываешь такое ощущение, будто тебе на голову пописали Божий ангелы. Она очаровывает живостью языка, богатством мысли, веселым богохульством и непристойностью, дерзким полетом фантазии. Автор ничего не щадит, не обходит ни одну святыню. И все же эта книга — свидетельство истинного преклонения, преклонения перед жизнью. Когда перестает сводить от смеха живот, когда смахиваешь последнюю слезу, понимаешь, что тебя не дурачили (в чем критики пытаются тебя убедить), а что ты только что расстался с шутом первой величины, шутом, освежившим твои затхлые мозги, и вместо того, чтобы наставлять, вместо того, чтобы спасать, поднял тебя на «смех до упаду».

Вот это, будь у меня такой талант, я и предложил бы моему молодому канадскому другу, чья унылая юность прошла в еще более унылой атмосфере, но который, благодарение Богу, теперь живет греховной жизнью в восхитительном городе порока и разврата — в Париже. Он пока еще не укрыл свою душу в подполье — но дайте время! После того как выдуманные болезни станут настоящими. После прививки и выработки иммунитета. После бессмертия, вечности. После Иисуса первого, второго, третьего и последнего остается древний Адам. Адам Кадмон. Или розовый алтей не прекрасен? А лесные фиалки доводилось вам видеть? Зачем вы сняли со стены распятие? Повесьте на место! Или я не сказал, что всякое распятие, достойное этого имени, — роза? «Спасайся, кто может?» Фи! Лучше попробуйте петь в Liederkranz[175]... это возвышает!..

10. ВОСПИТАНИЕ ОТЦА

Одна из вещей, часто обсуждаемых в наших местах, — это дисциплина. Дисциплина, которой нужно или не нужно требовать от детей. Ничто, даже атомная бомба, не вызывает такого расхождения во мнениях, таких споров между добрыми соседями. Прижатый к стене, каждый согласится, что есть только одна настоящая дисциплина — это «самодисциплина». Но вот тут-то и разгорается весь сыр-бор: «Детей нужно учить, как себя вести!»

Как же человеку учить детей вести себя? (Прилично вести, разумеется.) Сначала кажется, что единственный ответ тут: учить на собственном примере. Но любой, кто принимал участие в подобной дискуссии, знает, что это последняя тонкая линия обороны. Сила примера, похоже, считается малоэффективной в стратегии ежедневных военных действий. Это ответ святого, а не измученного, растерянного родителя или учителя. Где-то посредине бесконечного спора вам наверняка сообщат, что у святых не было своих детей или что Иисус, который сказал: «пустите детей и не препятствуйте им приходить ко Мне; ибо таковых есть Царство Небесное»[176], мог бы сказать совершенно противоположное, если бы имел представление о том, что мы называем семейными проблемами. Иными словами, что Иисус порол чепуху.

На днях у меня состоялся весьма интересный разговор с Уильямом Гринуэлом, цветным чистильщиком, пока он наводил глянец на мои башмаки. Я постоянный клиент преподобного Гринуэла, поскольку в придачу к глянцу бесплатно получаю еще и несколько крупиц мудрости. Мой приятель, приверженец баптистской церкви и толкователь Библии, хорошо известен в Монтерее. Трудно не заметить его будку, находящуюся на полпути от меблирашки, поскольку у входа всегда стоит пара сапог, из которых торчат каллы.

С утра до вечера преподобный Гринуэл сидит в своей будке и чистит обувь. И всегда в одном и том же наряде: потрепанные армейские китель и штаны, грязный фартук и ветхая шляпа, уцелевшая со времен Гражданской войны. С чего бы ни начинался разговор, можно быть уверенным, закончится он Библией. Мой приятель знает Библию. Он свободно цитирует из нее целые куски, и часто очень большие, сопровождая каждую главу и стих комментарием и толкованием — язвительным и дерзким, острым и животрепещущим.

В тот день, едва я взгромоздился на трон, он спросил о моем сынишке, который, когда я беру его с собой в город, тоже всегда желает почистить ботинки. Завязался разговор. Молодость! Глаза преподобного Гринуэла вспыхнули, когда он произнес это слово. У него было четверо сыновей, все уже взрослые, и он сделал все, что мог, чтобы их «воспитать как надо». Но вот внук, заметил он, внук его удивляет. Этот парень не такой, как все. Он самостоятельный, и временами с ним бывает непросто.

Этот его внук, продолжал он, пробудил в нем любопытство. Вместо того чтобы делать ему замечания, наказывать, он положил себе присмотреться к мальчишке и понять, если удастся, почему он ведет себя так, а не иначе.

— Нельзя все время орать, грозить и наказывать, — заключил он. — Суть в том, что каждый из нас неповторим, у каждого свой характер. Бесполезно говорить: «Не делай это» или «Не делай то!» Сперва разберись, почему он предпочитает делать так, а не эдак или еще как. Нельзя все время тыркать людей, особенно детей. Ты можешь только направлять их. В этом вся хитрость! Да, сэр! — В его глазах вспыхнула искорка.

— Глянь хотя бы на природу. У нее есть свой способ решать проблемы. Когда человек состарится, природа сводит его в могилу. «Ты человек конченый, — говорит она. — Дай шанс молодым!» Мир принадлежит молодым, а не старым. Когда человек стареет, мозги у него не соображают, сердце становится холодным. Он коснеет, вот что. Природа никогда не стареет. Природа — это жизнь, рост, подвижность, эксперимент. В природе все приходит и уходит. Природа — это одно целое; она не воюет с собой. Мы тоже — одно тело. — Он помолчал, потом вытянул вверх руку. — Изувечь ее, и все тело будет мучиться.

Снова пауза, чтобы прокашляться. Гринуэл — любитель жевать табак.

— Нет, мой друг, человек полон гордыни и тщеславия. Полон высокомерия. Всегда хочет, чтобы было по его, а не по Божьему. Глянь вокруг! Глянь на эту молодежь, которая слоняется по улицам, — они не знают, что делать. Никто не говорит им, куда идти, какую дорогу выбрать. Все с самого начала делается не так — я имею в виду нашу систему образования. Мы забиваем им головы вещами, которые им никогда не пригодятся, и ничего не говорим о том, что им следует знать. Кормим фальшивой наукой. Пытаемся подчинить их своей воле и заставить думать так, как мы думаем. Никогда не учим думать самостоятельно. Все время стоим у них над душой. «Не делай того, не делай сего! Туда нельзя, можно только сюда!» Это плохо, это не работает. Это противу природы, противу Бога!

Всякое дитя, родившееся в мир, способно открыть нам глаза, чтобы мы по-новому увидели мир. И что мы делаем? Стараемся переделать его, вылепить по собственному подобию. Кто мы такие? Что мы такое? Разве мы образцы мудрости и понимания? Если человек имеет богатство или славу, потому что командует армией или изобрел новое смертельное оружие, разве он стал от этого лучше тебя или меня? Разве он стал от этого лучшим отцом, лучшим учителем?

Большинство из нас знает не больше того, что нам рассказали. А рассказали нам не слишком-то много, так ведь? Во всяком случае, нечем особо хвастать. Так вот, дитя рождается невинным. Дитя приносит с собой свет и любовь... и жажду знания. Взрослый смотрит в сторону могилы, а еще в прошлое. Но дитя живет в настоящем, видя в нем вечное. Нет, мы не развиваем наших детей: мы наседаем на них, подталкиваем, торопим. Мы учим их совершать те же глупые ошибки, что сами совершили, — а потом наказываем за то, что они подражают нам. Это не путь природы. Это путь человека... человеческий путь. И он ведет к греху и смерти.

Я часто вспоминаю слова Гринуэла, когда мои собственные дети докучают мне вопросами, на которые я не могу ответить. Как правило, я говорю им правду: «Я не знаю». И если они говорят: «Мамочка должна знать», или «Хэрридик знает», или «Бог знает, правда же?», я отвечаю: «Прекрасно! В другой раз спросите его (или ее)».

Я пытаюсь внушить им, что незнание — это не грех. Я даже намекаю, разумеется, в мягкой форме, что существуют вопросы, на которые никто не может ответить, даже их мамочка или Хэрридик. Так я надеюсь подготовить их к тому, что в один прекрасный день они непременно откроют для себя, что приобретать знания — все равно что откусывать от куска сыра, который становится тем больше, чем больше от него откусываешь. Я, кроме того, надеюсь внушить им мысль, что ответить на вопрос самому лучше, чем с чьей-то помощью. Даже если ответ будет неверен! «Правильный» ответ нужен только тогда, когда участвуешь в какой-нибудь викторине — но какой в нем прок?

Между знанием и истиной — бездонная пропасть. Родители много говорят об истине, но редко берут на себя труд докапываться до нее. Куда проще предложить чаду готовый ответ. И к тому же куда практичней, ибо истина требует терпения, бесконечного, бесконечного терпения. Практичней всего отдать детей в школу, как только они достаточно подрастут, чтобы выдерживать нагрузку. Там они не только получат «образование», этот грубый суррогат знания, но и приучатся к дисциплине.

Я много раз говорил и повторяю снова: в детстве у меня была счастливая жизнь. Очень счастливая. Я помню лишь единственную попытку преподать мне «урок дисциплины», и этим я был обязан матери. Что и говорить, поводов у нее было предостаточно, я кого угодно мог вывести из себя. Когда в тот вечер отец пришел домой с работы, ему было сказано, что мне следует всыпать по первое число. По отцовскому лицу я видел, что его не слишком радует необходимость подвергнуть меня унизительной процедуре. Мне было его жалко. Поэтому, когда он снял с ноги кожаную туфлю и звонко шлепнул меня, я заорал во всю мочь. Я надеялся, что ему полегчает. Он был не из тех, кто берется решать, кто какой кары заслуживает, не говоря уже о собственном сыне.

Соседи не слишком высокого мнения обо мне как об отце. Причина одна: я не слишком часто «спускаю шкуру» со своих чад. У меня репутация слишком терпимого, слишком снисходительного родителя. Временами, когда я выхожу из себя, им все же достается. Когда они, как говорится, доводят меня до белого каления. В таких случаях я тут же чувствую раскаяние и стараюсь как можно быстрей забыть об инциденте. Я не мучаюсь чувством вины, не обещаю себе быть с ними построже в будущем — чтобы эти позорные сцены больше не повторялись. Ребенок живет в настоящем моменте, и я делаю все, чтобы следовать его примеру.

Особенно я противен себе, когда ловлю себя на том, что говорю: «Смотри, как бы опять не заработать взбучку!» Я чувствую, что угрожать наказанием — хуже самого наказания. Чем здоровее дети, чем больше в них энергии, тем чаще на них орут, грозя поркой. Для нормальных, здоровых детей естественно устраивать бедлам. Они не созданы для той жизни, которую им предлагаем мы — мы, которые уже испустили дух, кто рассчитывает каждый свой шаг. Дети-паиньки, может, и доставляют одно удовольствие, но они редко когда становятся выдающимися людьми. Я делаю исключение для семей, где родители сами люди необыкновенные, где благодаря благожелательности, доброте и пониманию в повседневных отношениях царит атмосфера гармонии. Но во многих ли домах найдешь подобную атмосферу? В Западном мире дом — это арена схватки, где муж сражается с женой, брат — с сестрой, а родители — с детьми. Скандалы заглушаются только радио, чьи передачи повторяют ту же картину, только там это еще громче, еще грубей, еще извращенней. А если радио не заглушает, то помогает алкоголь. Таков «дом» у современного ребенка. Во всяком случае, в цивилизованном мире.

Я, любящий отец, вел себя, как мальчишка, помня чудесные, разгульные времена, когда делал все, что делать не дозволялось. Не могу припомнить, чтобы когда-то я чувствовал себя действительно несчастным, пока на меня не стали накатывать приступы Weltschmerz[177].

Будучи отцом, я еще был, до некоторой степени, и за мать, поскольку, раз я не ходил на работу, как все честные граждане, — писательство ведь это так, забава! — до меня всегда можно было докричаться, всегда мне можно было пожаловаться, когда дети начинали чересчур шалить. Как отцу, имеющему, к несчастью, еще и жену, мне часто приходилось выступать в роли арбитра в ситуациях, когда никакого арбитра не требовалось. Какие бы решения я ни принимал, они всегда оказывались несправедливы и впоследствии использовались против меня. Во всяком случае, так мне казалось.

Одним из результатов этой трагикомической дилеммы было то, что жена поверила, будто она защищает меня. Я хочу сказать, защищает от детей, которые имеют обыкновение мешать отцам, у которых нет более важного дела, как писать книги. А поскольку она все доводила до крайности, от ее защиты было больше вреда, чем пользы. Во всяком случае, по моему мнению. (Знаю, я не всегда справедлив!)

Так или иначе, выглядело это примерно так... Что бы ни произошло, они ни в коем случае не должны были отвлекать меня от работы. Если они падали и ушибались, то должны были терпеть боль молча. Если же не могли обойтись без слез и воплей, то это следовало делать подальше, чтобы я не слышал. (Думаю, ей не приходило в голову, что я бы чувствовал себя значительно лучше, если бы они бежали ко мне, чтобы поплакать на моем плече.) Чего бы там им ни хотелось, приходилось ждать, пока я смогу уделить им внимание. Если, несмотря на все предупреждения, они все же стучались ко мне, — а такое, конечно, бывало! — им давалось понять, что они виновны в совершении небольшого преступления. И если я был настолько глуп, что на секунду открывал дверь, я был их пособником. Хуже того, саботажником. Если пользовался короткой передышкой, чтобы взглянуть, чем занимается малышня, значит, виновен, что позволял им надеяться на то, на что они не имели права надеяться.

Обычно часам к четырем я уже думал только об одном — убраться подальше от дома, прихватив с собой детей. Часто мы возвращались домой порядком уставшие. А в таком состоянии дети бывают не самыми милыми существами на свете.

Это был замкнутый круг. Punkt![178]

Когда мы разошлись, я пытался, безнадежно и отчаянно, быть детям и за отца, и за мать. Девочка только что пошла в школу, но мальчику, который был младше ее на три года, было еще рано. Ему нужна была нянька или гувернантка. Иногда приходила помочь какая-нибудь из соседок — и тут я первым делом думаю об этой доброй душе, Дороти Герберт. В скором времени я понял, что нет иного выхода, как перепоручить мальчика заботам его матери, что и сделал, понимая, что она тут же вернет мне его, как только я найду человека, который сможет окружить сына лаской и вниманием.

Вскоре ко мне в дверь постучалась привлекательная женщина и сказала, что слышала, что я ищу помощницу для присмотра за детьми. У нее было двое своих детей, приблизительно того же возраста, что и мои, и она разошлась с мужем. Все, что она хотела в уплату за свои услуги, это стол и квартира. Как она выразилась, ей все равно, каковы будут ее обязанности, лишь бы жить в Биг-Суре.

Ее появление совпало с приездом моей жены и мальчика на день рождения девочки. Какая удача, подумал я. К моему удивлению, жена сказала, что молодая женщина кажется ей подходящей для подобной роли, и, пролив несколько слезинок, позволила оставить мальчика у меня.

Это был сумасшедший день. Поздравить дочку шли дети со всей округи. Некоторые приводили родителей.

Забыл сказать, что за несколько дней до этого события в комнату над моей мастерской вселился Уолкер Уинслоу. Весь путь из Топеки он проделал, правя одной левой рукой, поскольку у него была сломана правая лопатка. Зная о моем нелегком положении, Уолкер предложил выполнять обязанности повара и «гувернера на неполный рабочий день», надеясь, без сомненья, что сможет выкроить несколько часиков, чтобы поработать в тиши и покое. (Он получил заказ от крупного издателя на книгу об основателе Меннингеровского фонда, где в то время работал.[179]) И конечно же, ему хотелось оживить воспоминания о тех славных деньках, которые мы когда-то провели с ним в Андерсон-Крике.

Пока продолжалось веселье, Айви, так звали молодую женщину, старалась не попадаться нам на глаза. Стеснительная по природе, она была смущена таким количеством незнакомого народа и своим неопределенным положением в доме. Бродя в одиночестве по участку, она натолкнулась на Уолкера.

Как позже рассказал мне Уолкер, Айви была не в своей тарелке, растеряна, подавлена. Но после того как он спокойно побеседовал с ней в мастерской за чашкой кофе, ей удалось снова обрести уверенность в себе. Уолкер умеет говорить с людьми, особенно с женщинами, которые находят, что он, как никто, способен понять их и утешить.

Позже в тот же день он отвел меня в сторонку, чтобы объяснить, что у меня могут возникнуть трудности с Айви, потому что она переживает из-за своей несложившейся жизни и новой ответственности, которая теперь ложится на ее плечи. Ситуация для нее усугублялась тем, что при переезде ко мне ей пришлось бы собственных детей оставить на мужа.

— Я чувствовал, что обязан предупредить тебя, — сказал он. — Но, думаю, стоит дать ей попробовать. Она будет стараться, уверен.

Уолкер считал, что, если не получится с Айви, мы сами в состоянии управиться с детьми. Я могу заниматься Тони с утра, а он — после обеда. Кроме того, он возьмет на себя готовку и мытье посуды. Но все же лучше дать сперва Айви показать, на что она способна.

Айви продержалась всего часов двенадцать. Она сбежала, сославшись на то, что дети у меня — «невозможные». Жена, конечно, уже успела уехать, так что я мог не торопиться сообщать ей о происшедшем. Уолкеру пришлось отвозить Айви и двоих ее детей в город и мчаться назад, чтобы приготовить ужин.

После ужина у нас с ним состоялся короткий разговор.

— Ты уверен, что теперь хочешь оставить детей? — спросил он. Я ответил, что хотел бы, если он потянет свою долю ноши.

На другой день развлечение началось. Чтобы целое утро посвятить трехлетнему мальчишке, из которого энергия рвется наружу, нужно иметь шесть рук и три пары ног. Во что бы мы с ним ни решали поиграть, его интереса хватало лишь на несколько минут. Были извлечены и пошли в дело все игрушки, какие были в доме, но меньше чем через полчаса любая летела в сторону. Если я предлагал пойти погулять, он жаловался, что очень устал. Был еще старый трехколесный велосипед, на котором он любил кататься; увы, не успело еще кончиться утро, как отлетело колесо, и сколько я ни старался, мне не удалось поставить его на место. Мы попробовали играть в мяч, однако у мальчишки это плохо получалось; приходилось стоять чуть ли не над ним и передавать мяч ему в руки. Я выволок все, какие были, кубики — несколько здоровенных корзин, наполненных доверху, — и попытался, как говорится, пробудить в нем «созидательный инстинкт», но пробудил единственно интерес к разрушению: едва я успевал построить дом или мост, как он тут же пинал его ногой. Вот это было весело! Я связал все его вагончики и машинки, прицепил к ним несколько пустых жестянок и прочий гремящий хлам и бегал вокруг него, как шут, а он сидел и таращился на меня. Это было то, что надо, и мигом его заинтересовало.

Иногда заглядывал Уолкер, посмотреть, как у нас идут дела. Наконец — было не больше десяти часов, если не раньше, — он сказал:

— Иди к себе и поработай малость. Я побуду с мальцом. Тебе нужен перерыв.

Я с облегчением повиновался, желая не столько поработать, сколько прийти в себя. Я сидел в своей каморке, тупо глядя на последнюю написанную страницу, не в состоянии выдавить из себя ни строчки. Что мне хотелось, несмотря на такую рань, так это спать! Слышно было, как кричит и визжит, вопит и воет Тони. Бедный Уолкер!

Когда вернулась из школы Вэл, легче ничуть не стало. Напротив. Теперь это была сплошная война, доходило чуть ли не до рукопашной. Даже если дело было всего лишь в простом камушке, который кто-нибудь из них подобрал на земле, другой тут же заявлял на него свои права. Это мой камушек, я первый увидал его! Нет, не твой, я тоже увидала его первой! Балда-какашка-пиписка, балда-какашка-пиписка! (Любимое их выражение.) Теперь требовались наши совместные с Уолкером усилия, чтобы их утихомирить. К вечеру мы с ним уже ни на что не годились.

Это продолжалось изо дня в день. Никакого улучшения, никакого просвета. Тупик. Жаворонок Уолкер умудрялся немного поработать до завтрака. Он поднимался в пять утра, минута в минуту, как часы. Варил кружку кофе покрепче и садился за машинку. Когда он писал, он писал быстро. Он все делал быстро. Я же оставался в постели до последней минуты, надеясь запастись лишней толикой нервной энергии. (В те дни я ничего не знал ни о шиповнике, ни о таблетках, содержащих кальций и фосфор, ни о «тигрином молоке»[180]). Что до того, чтобы продолжать писать, то с этой идеей я окончательно распрощался. Даже писатель первым делом должен быть, и чувствовать себя, человеком. Главное сейчас было — выжить. Я продолжал тешить себя иллюзией, что кто-то вдруг появится, чтобы спасти меня, кто-то, кто любит детей и умеет с ними управляться. Прежде, когда меня окончательно припекало, всегда кто-нибудь приходил на выручку. Почему бы теперь не прийти идеальной гувернантке? В мечтах моя спасительница являлась в образе индуски, яванки или мексиканки, женщины из народа, простой, не чересчур умной, но непременно обладающей одним необходимым качеством: невероятным терпением.

Вечерами, когда дети укладывались спать, бедный Уолкер пытался подвигнуть меня на беседу. Это было бесполезно. Я думал лишь об одном — скорей бы добраться до постели. Каждый день я говорил себе: «Это не может продолжаться вечно. Соберись с мужеством, придурок несчастный!» Каждый вечер, рухнув в постель, я повторял: «Еще денек, и спасение придет! Терпение, терпение

Как-то, вернувшись из города, куда он ездил за продуктами, Уолкер спокойно объявил, что навестил Айви.

— Просто захотелось посмотреть, как там она.

Я подумал, какой все-таки Уолкер внимательный человек. И всегда был таким. Человеком, который заботится обо всех, кому трудно. И всегда сам из-за этого попадавший в трудное положение.

О чем я не подозревал до следующей его поездки в город, так это о том, что он и Айви стали близкими друзьями. Или, как он выразился: «Похоже, Айви воспылала ко мне страстью». Тем временем положение Айви стало совсем аховое. Не имея средств к существованию, она была вынуждена уступить детей мужу. И это могло окончательно ее доконать.

Я совершил ошибку, сказав Уолкеру, что не хочу больше видеть Айви. Она бросила меня в самый тяжелый момент, не особенно-то и пытаясь мне помочь, и я уперся, как баран, не желая ее простить. Если ее дети и ведут себя хорошо, сказал я, то это потому, что их мать бездушная, безжалостная стерва.

Уолкер изо всех сил защищал ее, уверяя, что, стоит мне узнать ее получше, и я изменю свое мнение.

— Не забывай, — сказал он, — ей тоже приходится тяжко. — Но на меня это не произвело никакого впечатления.

Пришла зима, а с нею нескончаемые дожди. Однажды без всякого предупреждения появилась Айви и оставалась у нас несколько дней. Она не делала попыток помочь нам с детьми или хотя бы с готовкой и уборкой. Зная о моей неприязни к ней, она старалась не попадаться мне на глаза. Иногда, когда темнело, она неожиданно появлялась на кухне, пристраивалась возле маленькой печурки и смотрела на огонь. По какой-то непонятной причине она до того влюбилась в эту печурку, что держала ее в идеальной чистоте.

Я плохо представлял, как эта парочка умудряется жить в мастерской наверху. Там не было никаких удобств; даже туалета не было. Дровяная печка, которую я где-то подобрал, нещадно дымила. Пол был цементный, и Уолкер утеплил его, настелив какие-то грязные древние половики, картофельные мешки и драные простыни. Задвижная дверь (бывшая гаражная) закрывалась плохо, и сквозняк гулял по комнате. Над головой, в пространстве между листами штукатурки и кровлей, день и ночь резвились белки и крысы. Особенно раздражал постоянный шум перекатывающихся орехов. Не только крыша была дырявая, в окна тоже заливало. В дождь на полу мгновенно собиралась лужа. Все это, должен сказать, мало походило на «любовное гнездышко».

Наконец полило по-настоящему, и Айви с трудом смогла вернуться в город. Таких дождей, как в ту зиму, я еще не видел. Сущий потоп, кара небесная. Все это время Вэл сидела дома; школа находилась в десяти милях от нас, а дорога до шоссе стала совершенно непроезжей. Таким образом, приходилось держать детей дома — и получать массу удовольствия.

Мы, то есть Уолкер и я, заступали на смену поочередно. Когда приходило время дневного сна, я укладывался с детьми, надеясь набраться сил на вторую половину дня. Несбыточная мечта! Весь «мертвый час» мы ерзали и брыкались. Когда я решал, что мы уже достаточно «отдохнули», я командовал им убираться — что они и делали, улепетывая, как котята, выбравшиеся из мешка. Обычно я вставал еще более уставшим, чем до отдыха. Дальше стрелки часов двигались, как свинцовые.

Комната, где происходили все наши развлечения, была обычных размеров и, к счастью, не слишком загромождена мебелью. Главными помехами были кровать, стол и маленькая печка. Я говорю «помехами», потому что, не желая ограничивать веселье детей, я разрешил им кататься на велосипедах в доме. Черед велосипедов приходил, когда игрушки им надоедали. Чтобы освободить место для гонок (от парадной до задней двери), первым делом нужно было убрать все, что могло им помешать. Вещи сваливались на кровать и стол. На столе громоздились стулья, вперемешку с игрушечными машинами и инструментами, на кровати — игры, дудки, сабли, резиновые куклы, мячи, клаксоны, кубики, ружья и оловянные солдатики. Половики я скатывал и прислонял к двери на балкон, на котором вечно собиралась дождевая вода. Посредине комнаты, где друг против друга стояли кровать и печка, вечно возникали пробки. Из какого бы конца комнаты они ни стартовали, между кроватью и печкой обязательно происходило столкновение. Затем, как водится, следовали обычные при любом дорожном заторе споры и взаимные обвинения.

Гонки могли продолжаться час или больше. Мне некуда было присесть или лечь, так что я стоял то в одном углу, то в другом, как рефери на ринге. Но теперь нашедшим отличную забаву детям стал мешать я, постоянно возникавший у них на дороге. Тут же они придумали, что, раз уж я предпочитаю стоять и смотреть, пусть я буду регулировщиком. Мне вручили жезл, ружье и крохотный полицейский шлем, чей-то подарок Тони. О да, и еще свисток! Я должен был подождать, пока они проедут несколько метров, потом засвистеть, вытянуть руку вверх или в сторону и снова засвистеть. Иногда скорость менялась так резко, что кому-нибудь доставалось по носу жезлом или прикладом ружья. Можно ли было считать это настоящим дорожным происшествием, неизменно вызывало жаркие споры.

От гонок мы обычно переходили к клоунским номерам. На этом этапе призывался на помощь Уолкер. Уолкер был на голову выше меня, и когда он, посадив детей на плечи, пускался галопом по комнате, они были на седьмом небе от счастья. Но вот у взмыленного Уолкера начинали заплетаться ноги, и наступала моя очередь. Я ложился на пол и изображал змею. То есть они набрасывались на меня, а я извивался и боролся, пока кто-нибудь не просил пощады. Цель была одна — довести меня до изнеможения. Чтобы очухаться, я предлагал поиграть в кости или в шарики. Мы играли на центы, чипсы, пуговицы и на спички. Должен сказать, они подозрительно быстро наловчились бросать кости. А потом мы с Уолкером изображали клоунов.

Больше всего им нравилось, как я подражаю Рыжему Скелтону[181], тому его номеру, где он, рекламируя некую знаменитую марку пива, напивается допьяна. За несколько месяцев перед этим Рыжий Скелтон был у нас дома и сыграл этот свой коронный скетч, увенчавший тот долгий и невероятно веселый вечер. Дети его не забыли. Я тоже... Чтобы все было как положено, надо было одеться в какое-нибудь старье и нахлобучить помятую шляпу, предпочтительно на размер больше. Понятно зачем. Кроме пива, которое нужно было при этом пить, да так, чтобы оно лилось по подбородку и груди, в конце номера следовало повалиться на пол, скользкий от пролитого пива, хлебных и сырных корок, и одежда, естественно, превращалась в черт те что. (Очень странно, что из всего того вечера с Рыжим Скелтоном моим детям больше всего запомнилось, что он, он, этот великий Скелтон, настоял, чтобы самому прибрать всю грязь, образовавшуюся после его номера!) Так или иначе, любители телевидения знают, что это невероятно уморительное, с лужами пива, с дурачеством и икотой, представление. Чего только не бывает, когда пьешь, льешь мимо, залепляешь хлебом себе глаза и уши, качаешься и шатаешься. Иногда после таких представлений я сам чувствовал себя пьяным. Дети пьянели еще больше. То есть от того, что просто глядели на меня. К концу представления мы все скользили и падали. Если мне случалось заехать по скользкому полу под кровать, я отдыхал там сколько мог.

Дальше обед. Время устраивать генеральную уборку. Если в этот момент к нам кто-нибудь приходил, ему казалось, что он попал в сумасшедший дом. Во-первых, все надо было делать очень быстро. Потому что, когда Уолкер брался за готовку, он готовил со скоростью молнии. Каждый вечер мы имели полный ассортимент, начиная с супа и салата и включая мясо, картофель, соус, овощи, печенье и пирог или заварной пудинг.

К обеду все, конечно, были голодны как волки. Что мы не успевали во время уборки разложить по местам, оставалось на полу — на потом. То есть когда дети лягут спать, когда, так сказать, больше нечем будет заняться. На это, на окончательную уборку, уходило каких-нибудь полчаса. По сравнению с кошмарным днем — одно удовольствие. Наклоняться, подбирать, сортировать, подтирать, распутывать, раскладывать и перекладывать — детская забава, как может показаться со стороны. Какое счастье, думал я иногда, что у нас нет никакой домашней живности, за которой пришлось бы убирать, ни птичьих клеток, которые надо было бы чистить.

Несколько слов о том, как нас кормил Уолкер... По мне, все было очень вкусно. Каждодневно я восхищался кулинарными талантами Уолкера. Но дети — отнюдь! Как бы голодны они ни были, все было им не по вкусу, все не то, к чему они привыкли. Одному не нравился соус, другая не любила жира. «Ненавижу брюссельскую капусту», — говорил Тони. «Я больше не могу есть макароны, меня от них тошнит», — это Вэл. Потребовалось немало времени, чтобы понять методом проб и ошибок, что они любят, что они станут есть. Даже пирог и пудинги были им теперь не по вкусу. Теперь они желали желе.

У Уолкера уже ум за разум заходил, а его статус все понижался. Из главного повара его понизили до поваришки в буфете. Мне только и оставалось, что извиняться за поведение детей за столом. Часто приходилось уподобляться тому нелепому родителю, которому приходится просить, умолять свое чадо съесть то, попробовать это — всего лишь чуть-чуть, самую капельку! Подцепив с тарелки Тони кусок сочной жареной свинины в ободке жира, я несколько мгновений держал его перед собой на вилке, любовался им, поворачивая так и этак, громко причмокивая и пуская слюнки, потом, прежде чем с алчным видом сунуть себе в рот, говорил: «А-а-а-х! До чего вкусно! А-а-а-х! Смотри не пожалей!» Разумеется, никакого результата.

— Оно воняет! — говорил он. Или: — Меня от него тошнит!

Следом Вэл со вздохом утомленной светской дамы отодвигала тарелку и слабым, скучным голосом осведомлялась, что сегодня на десерт.

— Желе, дорогая! — отвечал я не в силах удержаться от сарказма.

— Желе? Как оно мне надоело.

— Ладно. А что скажешь о лягушачьих гнездах? Или о горстке ржавых гвоздей, обложенных ломтиками огурца? Слушай, детка, назавтра у нас будет гороховый суп с пикшей и копчеными устрицами. Уж он-то тебе понравится!

— Да-а?

— Да. И вот что, не бросай эту корку даже птицам! Завтра утром намажем ее медом, горчицей и чесночным соусом. Я знаю, ты обожаешь горчицу. Рассказывал я тебе, маленькая моя привереда, что, когда хлеб достаточно лежалый, как следует заплесневелый, на нем образуются червячки? А от этих червячков бывают ленточные черви. Ты ведь понимаешь, о чем я? — Небольшая пауза, чтобы посмотреть, какой это произвело эффект. — Помнишь, я рассказывал тебе об одном ресторане... на рю де ла Гэте... куда я, бывало, ходил, чтобы поесть змей? Это была вонючая старая дыра, но готовили там отлично. А если тебе не нравилось, тебя брали за...

— Ну, папочка, прекрати! Мы не желаем слушать, как ты выражаешься.

Тони:

— Папочка, ты говоришь неправильно. Ты ведь не так хотел сказать?

— Нет, именно так, Тони, сынок. Просто я пытаюсь вам объяснить. Вы, ребята, говорите о тошноте и рвоте; я говорю о змеях и черепаховом супе. Понятно?

Вэл, несколько надменно:

— Нам не нравится, когда ты так говоришь, папочка. Вот мама никогда...

— В том-то и дело, что... — Я вовремя останавливаюсь. (Эй, на рее! Поднять паруса!) «Так о чем это я? Ах, да, о „ложной черепахе“[182]. Есть, как вы знаете, три вида черепах: «ложная», с твердым панцирем и по-индейски...

— Папочка, ты пьян!

— И вовсе не пьян! (А хотелось бы, конечно.) Просто мне вожжа под хвост попала. Новинка, специально для вас. Получите, желание клиента — закон.

— Ну, говно! — говорит Тони.

(И где только он мог подцепить такое словцо?)

— Ты хотел сказать какашка, да, сынок? Или навоз?

— Я сказал говно, — отвечает Тони.

— А я говорю балда-какашка-пиписка!

— А я говорю, ты с ума сошел, — вступает Вэл.

— Отлично, попробуем начать все сызнова. Но сперва, как насчет пирога... а сверху можно намазать чудесным йогуртом? Слушайте, вы когда-нибудь пробовали лимбургер? Нет? Тогда вам еще предстоит такое удовольствие... Уолкер, почему бы тебе не привезти немного лимбургера в следующий раз, как поедешь в город за продуктами? Или лидеркранца... мягкого, мокрого... Итак, пирог. Если присоединитесь ко мне, тогда я отрежу себе еще салями и выпью еще пивка. Как вам такое предложение?

(Пока я произносил этот маленький спич, мне пришла в голову безумная мысль. Что если во время разводов я стану вручать судье стенограмму подобных послеобеденных дивертисментов?)

Временное затишье. Подперши голову ладонями, изо всех сил стараюсь не дать глазам закрыться. Уолкер уже моет посуду, скоблит сковородки. Следовало бы сделать усилие и вынести мусор, но не могу отклеиться от стула. Смотрю на детей. У них на лицах то выражение потрясения, какое бывает у боксера, виснущего на противнике после сокрушительного удара по кишкам.

— Ты хотел почитать нам сказку, папочка.

— Черта с два!

— Ты обещал.

— Ничего подобного.

— Если не почитаешь сказку, мы не пойдем спать.

— Ich gebibble[183].

Чтобы привести их в чувство, киваю на сковородку с ручкой:

— Как вам понравится, если я вас тресну вот этим?

Наконец после недолгих препирательств удается-таки отправить их в ванную. С трудом уговариваю их умыться, но почистить зубы — никак.

Это было тяжким испытанием — заставить их почистить зубы! Я скорей выпью пинту слоуновского эликсира, чем пойду на это еще раз. И, несмотря на дикие вопли и скандалы над раковиной, у них сегодня все зубы в дуплах. Самое удивительное, что у меня, надсмотрщика над ними, от всех тех уговоров, призывов, лести и угроз не случилось хронического воспаления гортани, что было бы немудрено.

В один прекрасный день Уолкер вышел из себя. Случившееся меня потрясло. Мне никогда не верилось, что Уолкер способен сказать хотя бы резкое слово. Он всегда был спокоен, благожелателен, покладист, а уж терпение у него было, как у святого. Уолкер не терял самообладания, даже имея дело с опасными психопатами. Санитаром в психушке он поддерживал порядок, не прибегая к помощи ремня или дубинки.

Но дети и у него нашли слабое место.

Он взорвался в середине невыносимо долгого, нудного утра. Я бесцельно слонялся по дому, когда он позвал меня.

— Ты должен что-то сделать, — вопил он, красный, как свекла. — Эти дети совсем отбились от рук.

Я даже не спросил, что они натворили на сей раз. Я и так знал, что он прав. Я даже не пытался извиниться. Я испытывал бесконечное чувство унижения и полного отчаяния. Это был предел — видеть Уолкера в таком состоянии.

Вечером, когда мы остались одни, он спокойно и сдержанно заговорил со мной. Объяснил, что я не только наказываю себя, но и причиняю вред детям. Это был не просто разговор двух друзей, так психоаналитик мог бы разговаривать с пациентом. Он открыл мне глаза на ненормальность ситуации, чего я не замечал. Сказал, что мне следует постараться понять — ради собственного же блага, — чем продиктовано мое желание оставить детей, любовью к ним и заботой о них или скрытым стремлением наказать жену.

— Так ты ничего не достигнешь, — сказал он. Он был очень мягок и убедителен. — Я приехал сюда, чтобы помочь тебе. Если ты за то, чтобы все шло по-прежнему, я тебя не брошу. Но как долго ты сам сможешь выдержать? Ты уже сейчас сплошной комок нервов. Откровенно говоря, Генри, ты потерпел поражение — но не признаешься себе в этом.

Слова Уолкера возымели действие. Они не давали мне спать ночью, я думал над ними все следующие сутки и наконец объявил о своем решении.

— Уолкер, — сказал я. — Признаю свое поражение. Ты прав. Пошлю ей телеграмму, чтобы приезжала и забирала детей.

Она приехала немедленно. Я и почувствовал облегчение, и был совершенно убит. А вместе с тупой болью пришло ощущение опустошенности. Я пал духом. Дом казался моргом. Раз десять за ночь я внезапно просыпался от того, что чудилось, как они зовут меня. Никакая пустота не может сравниться с пустотой дома, который покинули твои дети. Это было хуже смерти. И все же это было необходимо.

Да так ли уж необходимо? А может, я мало старался? Может, был недостаточно гибким, недостаточно умелым, недостаточно изобретательным, недостаточно таким, недостаточно сяким? Я винил себя: не надо было слушать Уолкера, пусть он умен и желал нам добра. Он застал меня врасплох, в момент слабости. Еще день, и у меня хватило бы мужества и воли отвергнуть его совет. Хотя нельзя было отрицать правоты его слов, все же я повторял себе: «Но он не отец! Он не знает, что значит быть отцом».

Куда бы я ни пошел, всюду я натыкался на брошенные и забытые ими вещи. Везде валялись игрушки, хотя жена увезла их с собой целую гору. И волчки, и стеклянные шарики. Игрушечная посуда. Каждая маленькая вещица вызывала у меня слезы. Шли часы, и я громко вопрошал себя: что они сейчас делают? Понравилась ли им новая школа? (Тони должны были отдать в детский сад.) Нашли ли они себе новых друзей? Все так же ли они воюют друг с другом или настолько подавлены, что им не до ссор? Каждый день я порывался доехать до телефона и позвонить им, но останавливал себя, боясь расстроить их. Попробовал было вновь сесть писать, но не мог ни о чем думать, кроме как о них. Если шел прогуляться, в надежде отвлечься от черных мыслей, каждый шаг, каждый поворот напоминал мне о каких-нибудь случаях, о наших с ними веселых проделках.

Да, мне их недоставало. Отчаянно недоставало. Мне их недоставало, и больше всего из-за тех трудностей, которые мы вместе пережили. Теперь со мной был только Уолкер. Но какая польза была Уолкеру от меня или мне от него? Мне хотелось остаться один на один со своею скорбью, своей утратой. Хотелось бродить по холмам, как раненый буйвол. Я был мужем, был отцом, был матерью — и нянькой, и товарищем в играх, и дураком, и идиотом. Теперь я был никто, даже не клоун. Писатель? Нет, я больше не хотел быть писателем. Что мог я сказать такого, что было бы интересно или важно кому бы то ни было? Пружина сломалась, часы остановились. Если бы только случилось чудо! Но я не видел никакого решения, которое могло бы сотворить чудо. Надо было учиться жить дальше, как если бы ничего не случилось. Но если любишь своих детей, этому невозможно научиться. Не захочешь жить, будто ничего не случилось.

Жизнь, однако, говорит: «Должен!»

Я закрылся в ванной, как в то утро, когда они уехали, и разразился бурными слезами. Я плакал, и рыдал, и вопил, и проклинал себя. Это продолжалось до тех пор, пока я не выплакал последнюю каплю горя. Пока не стал как смятый, пустой мешок.

11. СВИДЕТЕЛЬСКОЕ ПОКАЗАНИЕ В UT-MINEUR[184]

Эфраим Доунер — отец маленького гения, Таши. С того момента, как я начал писать это попурри, мне все время хотелось сказать о нем несколько слов.

Итак, примите свидетельское показание в тональности до минор, которое я давно задумал. Если начистоту, я начал его много месяцев назад, позируя Эфраиму для портрета, который он писал в честь того, что я восстал с ложа скорби.

Некоторые считают, что в человеке личность и художник неразделимы; другие придерживаются противоположного мнения. Не приходится сомневаться, что все зависит как от того, кто вы, что собой представляете, так и от того, кто тот человек, с кем вы сталкиваетесь, и что вы считаете его достоинствами или недостатками.

Но прежде, чем мы начнем, позвольте спросить — можете ли вы разрозненное свести в одно?

Бывают времена, когда я вижу в Доунере только отца или только друга. А бывает, вижу в нем только художника и ничего, кроме художника. Обычно же я вижу все девяносто восемь граней его личности, которые, будучи слиты воедино, представляют не только захватывающее, но и вдохновляющее целое. Ибо, когда он равен себе, этот немыслимый Эфраим Доунер, — это воплощение только одного: человека во образе Творца. Когда я вижу его таким, мне хочется плакать. И я иногда плачу, dans les coulisses[185], так сказать, — от нежности и любви.

Что же это за человек, который временами доводит меня до такого состояния? Суть или ее практическое проявление в том, что он абсолютно ничего не отрицает. Или, говоря точней, что ему всегда до всего и до всех есть дело.

Всякий раз как я с ним прощаюсь, на ум мне приходит слово «ритуал». Ибо есть в его ласковом участии, в его отзывчивости, пожалуй, нечто, отчего все его поступки напоминают отправление ритуала. Как только я думаю об этом, тут же становится ясно, почему я всегда чувствую себя таким счастливым в его компании. Тогда я понимаю, что любой поступок Доунера иллюстрирует ту истину, что, как выразился Эрих Гуткинд[186], высший дар, какой предлагает нам жизнь, — это возможность познать вечность. Говоря более земным языком, когда Доунер бросает щепотку приправы в еду, которую готовит, тогда этого блюда словно касается Бог, никак не иначе.

Жизнь у Эфраима Доунера трудная, но и веселая. Только неунывающий человек умеет не падать духом, намазать хлеб икрой, когда, так сказать, нет ничего, кроме горчицы. У Доунера в запасе тысяча и одна история о том, как несладко приходится порой художнику. Лучшая из этих историй — как он в Кань-сюр-Мер спал вместе с ослом в его стойле. Все его истории представляют собой вариации на одну и ту же тему, а именно: чтобы стать художником, нужно перво-наперво быть художником. Никто не рождается художником. Это твой выбор. И когда выбираешь судьбу первого и последнего среди людей, тогда не видишь ничего необычного в том, чтобы спать в конюшне с ослом, копаться в мусорном баке или молча проглатывать Упреки и оскорбления от тех, кто тебе близок и дорог и кто считает, что ты совершил ужасную ошибку, выбрав себе такую жизнь.

Кажется, это Сантаяна[187] много и пространно писал о «правильной жизни». Что именно он говорил, о том я до сих пор не имею представления, потому что от природы не способен читать писателей вроде Сантаяны. Однако я знаю, что имеется в виду под правильной жизнью и почему жизнь художника есть приуготовление к правильной жизни. Говоря коротко, правильная жизнь — это праведная жизнь. (Вся жизнь, вся смерть.) Это такая жизнь, при которой каждый день делаешь все, на что способен, не ради искусства, не ради страны, не ради семьи, даже не ради себя, но просто потому, что иначе не можешь. Жизнь — это бытие, которое включает в себя действие и недействие. Искусство — это созидание. Быть поэтом жизни — это summum[188], хотя художники редко это понимают. Выдыхать больше, чем вдыхаешь. Сделать вдвое против того, что требуется. И тем отдать дань уважения, повиновения и поклонения Создателю. «Имя Божье выше Божьего мира», — как говорит Гуткинд. Об этом поэт жизни возвещает всякий день своей жизни.

Отступление... Когда я спрашиваю мэтра Эфраима, как я нежно его называю, существуют ли технические способы осветления (воды для акварели и гуаши), которые мне следует знать, или мне пойти интуитивно-опытным путем, он отвечает: «Используй петрушку, больше петрушки!» Есть хорошее объяснение, почему петрушка — «больше петрушки» — будет полным и правильным ответом. Как известно, петрушка — это пряная трава. К сожалению, в нашем прогрессивном, прозаичном мире травой, как и ритуалом, пренебрегают. Хотя травы относятся к миру растений, они стоят ближе к миру минералов, нежели животных. То есть как отдельная группа тоже образуют гегемонию. Они автономны и автохтонны. Совершенно независимо от этих свойств они содержат в себе эликсир, являющийся источником здоровья и жизненной силы. И вот поэтому веточка петрушки — такая же вдохновляющая эмблема для истинного акварелиста, как трилистник — для ирландского барда.

Да, чтобы не забыть! Петрушка всегда напоминает о Шульхан Арухе[189], Каббале[190] и Книге пророка Даниила. Петрушку бросают в последний момент, как если бы вы готовили омлет. Что меня поддерживает, укрепляет и направляет мою руку, идет ли речь об осветлителях, яром солнце или самумах, так это выкристаллизованная мудрость тех громадных парящих птиц — безвестных пророков, — что веками кружат над космологической загадкой.

Чтобы мне все стало окончательно ясно, Доунер берет меня за руку.

— Видишь ли, Генри... — Это его «видишь ли» означает, что он собирается углубиться в лабиринт. — Исчерпывающий ответ, — говорит он, — всегда кроется в самой природе загадочного явления. Если кто-то спрашивает: «Почему Сфинкс?» — ответ должен включать в себя как Сфинкса, так и некоторые другие вещи. Некоторые считают подобный ответ неопределенным. Беда этих людей в том, что они никогда не ставят вопрос правильно. В исчерпывающем ответе можно обойтись без фактов и цифр, но в нем всегда присутствует Бог. Проблемы акварели — не космологические проблемы. И даже не гносеологические. Так что к чему тратить на них время? Побольше петрушки! Вот и все.

У Доунера есть автопортрет, который когда-нибудь, возможно, будет висеть в музее. Это великолепный портрет, и написан он великолепно. Рубаха смотрится как настоящая, лицо — как живое, а текстура такова, что способна выдержать грехи святого — или ефу[191] ячменя. Доунер там распахнут, как само Пятикнижие[192] под лучами полуденного солнца. Вид у него изумленный, если можно так выразиться, ибо он запечатлел на картине то мимолетное выражение, что отражается в зеркале, когда мы мимоходом неожиданно видим в нем себя. Доунер видит себя, смотрящего на себя, но не зная, что тот, на кого он смотрит, это он сам. В этот быстрый промельк своего неизвестного «Я» он умудрился привнести элемент cocasse[193]. Как если бы Иаков, проснувшись, узрел муху у себя на кончике носа. Человек не должен говорить, что он смотрит на себя; но в таком случае он не смотрит и на мир, ибо тогда мир мгновенно исчезает. Это просто взгляд, который он бросает на нас, но в этом взгляде заключено чудо жизни.

Одна деталь... Если присмотреться к портрету получше, замечаешь, что одно ухо торчит, как раскрытый веер. В этом есть что-то почти нелепое. Только знаток мог бы сопоставить гипнотический взгляд с этим причудливым придатком. Тем не менее это ухо. Ухо, которое уловило что-то отдаленное. Что? Кружение созвездий? Кваканье лягушки? Может быть, шелест времени, шепчущего о вечности. Что бы это ни было, человек слушает его всем своим существом. На мгновение он превратился в морскую раковину. Mysterium[194].

Чтобы написать хороший портрет, художник, разумеется, должен обладать способностью заглянуть в душу модели. Чтобы написать хороший автопортрет, художник должен видеть пепелище. Человек стоит на руинах своих прошлых «Я». Превращаясь в ничто, мы вновь оживаем. Фокус в том, чтобы придать судьбе остроту, примешав к ней пепел собственного безрассудства. Пепел содержит ингредиенты, необходимые для создания собственного портрета.

Дух Доунера велик и неистов. Он рокочет, как прибой в пустой раковине. Это рокот Вселенной, тот самый, что сокрушает человеческую душу в моменты откровения. Какой человек, будучи в здравом уме и рассудке, попытается передать этот рев на холсте? Но Доунер сделал именно это. Сделал, не выпуская изо рта сигареты.

Эта сигарета! Связующее звено, нет, не с реальностью, а с искусством шутливой болтовни. Только при сигарете, прилипшей к губе, бывает настоящий треп. Шутливый и лукавый. Пифагор плюс Аквинат равняются Ионе и киту. Или: Михей[195]для изингласса[196]то же, что Иов для Иеговы. Попыхивая сигаретой, Доунер может охарактеризовать любого человека — и его предков до седьмого колена. Говоря в его манере: «Вот так Мардохей отмстил Валтасару».

Эфраим Доунер и Веселеил Шац: среди всех моих друзей эти двое — единственные, чьему фундаментальному образованию я завидую. Шац учился в школе своего отца в Иерусалиме, Школе искусств и ремесел. Он не учился ничему другому, кроме академического и прикладного искусства; всем другим вещам, которыми мы насильно кормим наших отпрысков, он научился походя, между делом, благодаря чему знает их глубже. Что до Доунера, который родился и вырос в Вильно, то, на его счастье, дед у него был знаменитым раввином, известным не только своей великой ученостью, но и человеческой мудростью. Они счастливчики, эти двое моих друзей. Дух их свободен. Им не внушали мертвых теорий, их учили думать самостоятельно. Они по-прежнему полны жадного любопытства — ко всему на свете. Их объединяет здоровое отвращение к прозе фактов. Как читатель Доунер всеяден. Он с одинаковой легкостью читает на иврите, польском, немецком, французском, испанском, итальянском.

Каждый год он перечитывает «Дон Кихота». Он один из полудюжины знакомых мне американцев, которые прочитали все, что выходит изпод пера Блеза Сандрара[197].

Бывая в городе, мы почти всегда обедаем у Доунеров. А когда они совершают поездку на серные источники, то непременно обедают у нас. Ожидая, пока подрумянится утка, мы обычно играем несколько партий в пинг-понг. А Таша за это время успевает сделать полдюжины рисунков.

За разговором о книгах, блюдах, образовании (об идиотизме образовательной системы), пряных травах или живописи мы пьем вино. Лейтмотив всех наших разговоров — Франция. Мы и познакомились с Доунером в Париже, в 1931 или 1932 году. Правда, встречались только раз. Потом я его больше не видел, пока он лет семь назад не обосновался в Кармел-Хайлендс. Послушать наши разговоры, так подумаешь, что мы большую часть жизни прожили во Франции. Но это, конечно же, были лучшие годы нашей жизни. И мы этого не забыли.

Знакомство Доунера с Францией началось с Вильфранша. Он плыл на круизном пароходе по Средиземному морю, шикуя на последнюю горстку долларов, оставшуюся от того, что он заработал, вкалывая на нью-йоркской меховой фабрике. Его приятель, который играл на бирже, уже просадил половину доунеровских сбережений, когда он, Доунер, прогуливаясь в один прекрасный день по Бродвею, приметил рекламный плакат, где объявлялось, что он тоже может насладиться трехмесячным путешествием по Средиземному морю — если располагает необходимой суммой. Он проверил свой счет и обнаружил, что денег у него ровно столько, сколько требуется на круиз. Когда пароход остановился в Вильфранше, он сошел на берег, чтобы выпить. Местечко до того очаровало его, что он тут же решил завершить морскую часть своего путешествия. Год он бродил пешком по Франции, Испании, Италии, Португалии, Югославии и соседним странам. Нескольких долларов, которые он получил за неиспользованный билет, хватило не надолго. Но он кое-как перебивался, рисуя портреты в барах и ресторанах. Вернувшись в Нью-Йорк, он еще год работал меховщиком, откладывая каждый грош. Когда год прошел, он сломал все свои скорняжные инструменты, чтобы не было больше соблазна, и отплыл во Францию, где намеревался вести жизнь художника. Он оставался за границей четыре или пять лет, и за это время самостоятельно выучился живописи. Сегодня он один из лучших живописцев на нашем полуострове и, чего не могу сказать о большинстве живописцев, — истинный художник.

Я не знаю другого такого общительного человека, как Доунер. Когда бы ни пришел к нему домой, там непременно гости. Несмотря на то, что его постоянно отвлекают, он не только пишет много картин, но еще находит время для массы вещей: мотаться туда и сюда, выполняя просьбы друзей, выслушивать их излияния, ездить по Побережью, в пустыню, на винодельни, на ранчо, пристраивать новое крыло к дому, класть стену из камней, ухаживать за садом, крыть крышу черепицей, давать уроки живописи, учить дочь, помогать жене готовить и убирать в доме, ездить за покупками, собирать съедобных моллюсков, мидий и улиток, нянчиться с друзьями-алкоголиками, выручать их из каталажки, куда они попадают, когда становятся неуправляемыми, одалживать и давать в долг деньги (он умеет делать и то, и другое) — и еще на тысячу и одно дело, от чего обычный художник давно бы свихнулся.

В разговоре он так же энергичен, как в своей многообразной деятельности. (Между прочим, он не употребляет витаминов, даже черной патоки или пивных дрожжей.) Он одинаково увлеченно и увлекательно говорит о достоинствах нового соуса, который сам придумал, о шахматах, пряных травах, Наполеоне или своем любимом Сервантесе. Как и мне, ему, видно, на роду написано притягивать к себе всякого рода неудачников, невротиков, психопатов, алкоголиков, наркоманов, проходимцев, чудаков и просто откровенных зануд. Время от времени он продает картину; в подкрепление сделки он обычно заставляет покупателя взять одну из моих книг. Еще он перехватывает «надоедливых типов», которые направляются в Партингтон-Ридж и, по необъяснимой причине, сперва заглядывают к нему. Если кто-то из них в конце концов оказывается интересен, он сам отвозит его ко мне — веселенькое путешествие в семьдесят миль в оба конца. Прежде чем выехать, он обязательно убедится, что новый гость не забыл погрузить в багажник побольше продуктов и выпивки. Вот это друг!

Эти гости, которых он привозит, обычно любители путешествовать по всему свету. Он знает, что ему достаточно сказать: «Генри, этот парень только что приехал из Бирмы» или: «Этот человек побывал в Йемене» — и я буду само гостеприимство. Или: «C'est un francais, mon vieux!»[198] (На Биг-Сурской почте, где приезжих без «надлежащих паспортов» частенько заворачивают назад, понимают, что, ежели человек похож на француза, следует со всей учтивостью и вниманием, какие положено оказывать путешествующему монарху, предложить ему продолжить путь.)

Оставайся на месте и смотри, как земля вертится!

Часто, слушая захватывающие истории этих заядлых путешественников, я думаю об отце, который, по существу, никогда не покидал места, где родился. Безвылазно сидя в своем ателье, он тем не менее производил впечатление человека, повидавшего все те удивительные места, где побывали и любили об этом рассказывать его клиенты. Он обладал цепкой памятью, неистовым любопытством ко всему иноземному и способностью отождествлять себя с тем человеком, которого слушал. Он мог сыпать названиями улиц, баров, магазинов, именами знаменитостей, памятников и тому подобного в самых неведомых уголках мира. Иногда он фантазировал, приписывая этим деревням, городам и столицам что-нибудь несуществующее: я имею в виду — целенаправленно и продуманно отклонялся от реальности. Никто не понимал это превратно. Он был истинным voyageur imaginaire[199]. И мне очень нравится эта его черта. Мне для ощущения близкого знакомства с каким-нибудь неведомым уголком земли достаточно получить оттуда открытку. (Порой я сам удивляю себя тем, какие удивительные и тонкие наблюдения делаю об этих далеких местах. И точные, о чем узнаю только после, случайно наткнувшись на описания этих мест в книгах.) Что до определенных городов в Китае, Бирме, Индии, я настолько ярко их себе представляю, что, доведись мне когда-нибудь побывать там, не думаю, чтобы реальная картина смогла уничтожить их образ, живущий в моем воображении.

Но вернемся к Доунеру... Благодаря своей натуре, происхождению, тому, что он столько претерпел и пережил, а главным образом, может быть, благодаря тому, что он прежде всего художник, он неисправимо щедр. Первое, о чем он спрашивает при встрече, не нуждаюсь ли я в чем-нибудь. «Я только что продал рисунок, — скажет он. — Могу я подкинуть тебе деньжат?» Если я немедленно не отвечу: «Нет», он прибавит: «Могу, если хочешь, подкинуть двадцатку». (Словно боится, как бы я не подумал, что он собирается протянуть мне жалкую пятерку.) «Я всегда могу где-то перехватить, — говорит он. — То есть если тебе нужно больше... Кстати, не забудь напомнить перед уходом, чтобы я дал тебе несколько бутылок вина. Я получил четыре ящика чудеснейшего...», и тут он называет марку вина, которую, он знает, я очень люблю.

Иногда я натыкаюсь на него на шоссе: он стоит возле бензоколонки неподалеку от его дома. Что он тут делает? Ждет. Просто ждет. Ждет и надеется, что появится кто-нибудь, у кого можно будет стрельнуть несколько баксов. Он не унывает, оказавшись на мели. Все такой же деятельный и живой. Частенько в такие моменты к нему, как бы по дороге, заглядывает «друг», чтобы побыть с ним рядом, оказать моральную поддержку... а заодно этот приятель приносит мэтру Эфраиму прекрасного только что пойманного лосося, или отличное итальянское салями и такой же дивный итальянский сыр с чабером, или коробку французского вина. И при этом ему даже не приходится тереть иудейский амулет, который я предусмотрительно дал ему на такие вот критические случаи.

Доунер не только щедр и бескорыстен, он еще, наверно, самый терпимый и снисходительный человек, какого я знаю, особенно когда дело касается детей. (У нас с ним тайная договоренность отваживать посетителей, равнодушных к детям и животным.) Роза, его жена, та потакает детям даже больше него. Для нее любить детей так же естественно, как дышать. Она до такой степени старается им угождать, что становится тревожно за нее. Ее профессия — обучать матерей и преподавателей умению обращаться с детьми. Не стоит и говорить, как трудно приходится человеку с такой профессией, особенно в поселке, где растет столько невоспитанных сорванцов.

Заботясь о том, чтобы маленькие друзья Таши имели все привилегии, которые они (в теории) заслуживают как дети, Роза невольно взваливает на плечи Доунера ношу, какую большинство мужчин вряд ли вынесут. Дети — тот центр, вокруг которого вращается их дом, — по большей части дети шумные, требовательные, избалованные. К счастью, мастерская мэтра Эфраима находится ярдах в двадцати от дома; здесь Доунер запирается каждое утро и работает до середины дня. (У художников, живущих поблизости, вошло в обычай интенсивно работать до полудня; после этого сам черт не удержит их в мастерской.)

Таша ходит в школу, что находится близ красивой бухты напротив монастыря кармелиток. Это, наверно, последняя из подобных школ в Америке. В ней всего горстка учеников и никакой строгости в преподавании. На переменах они играют на берегу, до которого рукой подать. Часто на берег приходят монашки, чтобы скромно порезвиться. Самые отчаянные иногда отваживаются омочить ножку в море. Шлепая босыми ногами по мелкой воде, в полном трауре, они походят на сумасшедшую треску, которую приучили стоять на хвосте.

Контраст между этой сельской школой и типичной городской просто необыкновенный. Здесь дети счастливы, свободны и горят желанием учиться. Их не муштруют, не наказывают, не превращают в бездушные автоматы. Больше того, они ведут себя так, будто они хозяева школы. Ни следа от атмосферы концлагеря. Если ученица желает принести с собой в школу любимое животное, пожалуйста, при условии, что это не лошадь или корова. И если она приносит своего маленького друга, все радостно его встречают, как ученицы, так и учителя. Они даже могут все бросить и спеть в ее честь.

Маленьким ребенком Таша выпала из окна второго этажа. С тех пор она получала особое воспитание. Мало вероятности, что Таша опять когда-нибудь упадет, даже в глазах общества. Ее наставляют, направляют, ей дают советы с обеих сторон и со всей искусностью, тактом, хитростью и сверхъестественной проницательностью, на которые способны ее любящие родители. Рано или поздно она получает все, что просит. Если она от этого становится немного избалованной, никто не впадает в истерику. Время все исправит. Если Таша хочет на завтрак печенку с луком, она ее получает. Почему нет? Чей, в конце концов, желудок? Хочет ручную птичку, тоже получает. Однажды она захотела красивую козочку, и она ее получила, но вскоре забросила, предпочтя лошадь. Вдобавок она получает столько молока, сколько способна выпить, все витамины, какие ей нужны, пивные дрожжи и черную патоку. Не говоря уже о зелени! В настоящее время она является обладательницей велосипеда, на который Тони положил глаз, и все мы молимся, чтобы она не забросила его, предпочтя ему «ягуар».

В любой другой семье подобная тактика создала бы в результате монстра. При любых других родителях требования Таши попахивали бы шантажом. Но Эфраим и Роза с честью выдерживают испытание. У них в крови чувство свободы и пренебрежение последствиями, что может возникнуть только из твердой веры в триумф любви. Проблемы, которые вызывает их потакание прихотям дочери, а проблемы, конечно, возникают, они не принимают всерьез, считая их временными. Их волнует не то, чего Таша потребует от них в следующий раз, а лишь то, какой она вырастет, какие плоды дадут их любовь, отзывчивость и терпение. Они внимательно следят за ее развитием, как опытный садовник следил бы за нежным растением. Они оберегают ее только затем, чтобы она росла и набиралась сил.

Самое интересное в этом эксперименте, что он удается. Мать — не какая-нибудь нервная развалина, как большинство матерей, а цветущая женщина. Что до отца, то он ото дня ко дню работает все плодотворней. Словно чем больше они отдают ребенку, тем больше возвращается им — неожиданным образом. Над их дверью начертан невидимый девиз: «Свободное течение». Результат тот, что резервуар (настоящей любви) всегда полон. Из этого средоточия хаоса, потворства и безоглядного радушия на друзей, соседей, на приятелей Таши изливается струя благоразумия, веселья и расточительной щедрости, которая действует на всех, как добрая закваска.

Не правда ли, несколько странно, что двое низкородных иммигрантов оказали такое влияние на свое окружение? Чем бы ни были они обязаны Америке, Америка обязана им куда большим. Они взяли в американской традиции все, что есть в ней достойного, и довели до совершенства. Они по-прежнему — американцы в становлении. Ибо американец лишь тогда американец, когда он вечно продолжает эксперимент, начатый его предками. Он лишь в том случае американец, если продолжает работу по превращению своей страны в «плавильный тигель», чем ей назначено быть. По иронии судьбы мы видим, что не в доме иммигранта, но в доме коренного американца пышным цветом расцветают предрассудки и нетерпимость. Именно в семье Стопроцентного Американца царит дух инерции, отсутствие здорового любопытства и врожденного энтузиазма, не говоря уже о пугающей тенденции приспособленчества ради жизни легкой и комфортной. И мистер Сливовиц, а не мистер Мэйфлауэр[200] ближе к Дэниелу Буну, Томасу Пейну, Джону Брауну и им подобным.

Потворство, доведенное до крайности, которое чета Доунеров проявляет по отношению к дочери, идет не от слабости или простой уступчивости. Оно рождено сверхщедрой душой. Оно направлено на все, что способно развиваться, будь то растение, домашняя живность, ребенок, художник или идея. Движимые потребностью холить и поддерживать дух жизни, они и сами растут, как его мерило, и те же силы, которые они привели в действие, холят, поддерживают и защищают их.

Я уже говорил, что Доунер такой человек, что, если его о чем-то попросишь, сделает для тебя вдвое. Вряд ли это означает поблажку. Несомненно, здесь имеют место расположение и сочувствие, превышающие обычные. Но суть не в этом, а в уважении к жизни. Или, может быть, просто — уважении. Те, кто делают больше того, чем их просят, никогда не становятся бедней. Лишь те, кто боится давать, теряет, давая. Искусство давать целиком относится к сфере духа. В этом смысле нельзя отдать всего, ибо не существует предела там, где дают от души.

Время от времени я выговариваю Доунеру за то, что он слишком растрачивает себя. С таким же успехом можно выговаривать Ниагарскому водопаду, что он изливает слишком много воды. И слабость, и сила еврея в том, что он разливается широко и во все стороны. Что иному видится хаотическим, для еврея в порядке вещей. Ему даны немереная энергичность, немереный энтузиазм. Ему невероятно любопытны другие. В любом нееврейском обществе присущие ему врожденная любовь к справедливости, чувство сострадания, общительность и жажда быть полезным ставят его в ряд смутьянов.

Чем больше я узнаю Доунера, тем лучше понимаю диаспору. Судьба евреев не столь трагична, как судьба не евреев, рассеявших их по всему миру, загнавших их в подполье, вынудивших отточить ум и развить духовные способности. Все препятствия, которые мы воздвигаем перед ними, все помехи, которые мы чиним, лишь сделали их более сильными. Не в состоянии заставить их подстроиться под наш жизненный уклад мы в конце концов начинаем подстраиваться под их уклад. Мы даже понемногу признаем, что евреи жили по-христиански задолго до появления первых христиан. Упорно оставаясь верными своим взглядам, евреи обращают нас в христианство, какого мы никогда не исповедовали.

Доунер привержен хасидской ветви иудаизма. Этот экстатический элемент безошибочно угадывается в его живописи. Если он пишет пейзаж, полотно поет. В некоторых его морских пейзажах голые скалы, покрытые гуано, являются, ликуя, из морской пены и тумана как олицетворение радости и неистощимой силы. Море всегда — зеркало неземного света, тревожного, пронзительного света, который исходит из глубин непознаваемого. Хаос волн, ветра и неба усмирен, укрощен поэтическими манипуляциями кисти, которая стремится к одному: разгадать главную тайну пейзажа. Линия горизонта, тонкая, колеблющаяся, неясная, прогибается под неосязаемой тяжестью небес, но с изяществом мышцы, уступающей настойчивому напору.

Глядя на подобную живопись, я вижу, что силы художника не так уж и рассеяны. Я понимаю, изучая картину, что напрасно боялся того, что противоположные интересы заставят его кидаться то в одну сторону, то в другую, и это не более чем здоровые соблазны, которые он преодолел и использовал в алхимическом составе своей живописи. Упругость души, которую приобретает дающий, — высшая защита для творца. Когда он возвращается к своей скале, своим морю и небу, он привносит в них все то, что он перенес, чем пожертвовал и что открыл, отождествляя себя с горестями и страданиями своих собратьев. Смысл диаспоры сияет над его картиной подобно радуге.

Если первый христианин был евреем, вполне возможно, что и последний тоже будет евреем, ибо ничто в истории необрезанных не указывает на то, что они способны уничтожить пропасть между человеком и человекобогом, или, как говорят китайцы, между «l'homme и l'homme-humaine»[201].

12. ДОЛЯ УДАЧИ

На первый взгляд, в понятии «доля удачи» есть нечто не только донкихотское, но и парадоксальное. Человеку всегда нравится думать, что он заслужил свою удачу или что он сделал все возможное, чтобы не упустить случай, посланный ему судьбой. Что касается меня, то я верю: желания или молитвы исполняются, если человек восприимчив, если разум его и сердце открыты — иными словами, если в нем живы вера и надежда. Под молитвой я подразумеваю не просьбу, не мольбу, не заклинание и не торговлю «ты мне, я Тебе» — но жизнь с безотчетной мыслью: «Да будет воля Твоя!»[202]. Говоря коротко, жизнь в глубоком осознании того, что все с нами происходящее мы должны воспринимать и как благоприятную возможность и привилегию, и как испытание.

До определенного момента в моей жизни было, смею думать, больше удач и неудач, чем выпадает на долю обыкновенного человека. К тому времени, как я поселился в Вилла Сера (в 1934 году), я почувствовал, что постоянные, так сказать, жизнетрясения, донимавшие меня, ослабевают и все приходит в норму. В них начали появляться определенные ритм и упорядоченность, хотя на сторонний взгляд я по-прежнему жил лихорадочно, беспокойно и сумбурно. Понимание того, что есть все-таки лекало, по которому кроится моя жизнь, лекало, имеющее смысл, пришло странным образом. Вскоре после переезда на рю Анатоль Франс, в Вилла Сера, я начал записывать свои сны. И не только сны, но и ассоциации, которые они рождали у меня, когда я их записывал. Я занимался этим больше семи месяцев, как вдруг начал видеть. «Внезапно видеть», как где-то сказал Сароян[203]. Значащая фраза — для всякого, с кем случалось такое. Выражение, имеющее лишь один смысл: видеть новыми глазами.

Примерно в то же время благодаря цепи событий, «случайных» встреч, чтению определенных книг — книг, которые мне, так сказать, подбрасывали, — все стало выкристаллизовываться. Я начал все больше и больше осознавать свершение странного феномена, до того момента блистательно отсутствовавшего: мои сны один за другим становились мне ясными. Скоро я пришел к тревожному заключению относительно того, чего бы мне хотелось, поняв, что обыкновенно мы желаем или что-то ничтожное, или же еще и по-настоящему вредное. А тогда, как знает всякий, кто прошел через подобное, просыпаются коварные соблазны.

Путешествие по Греции (в 1939 — 1940 годах), поводом к которому послужила непредвиденная дружба с Лоренсом Дарреллом, положило всему этому конец. Это был «разрыв» в тройном смысле: потому что путешествие оказалось не только подарком судьбы — лучшим, что произошло со мной в то время, — но еще и было способом подвести черту под жизнью на Вилла Сера, уже исчерпавшей себя. Важнее всего, однако, что это греческое приключение открыло мне глаза: с тех пор я вижу мир иным, не таким, как прежде. Даже высылка из Греции — по причине войны — была благословением, чего мне в то время не хватило ума понять. Наконец, мое повторное открытие Америки[204], поначалу казавшееся пустым и неприятным занятием, привело к открытию Биг-Сура.

Здесь (в Биг-Суре) я зажил по-настоящему. Если мне и не удалось найти тут «мир и покой», которые я надеялся найти, я, несомненно, нашел нечто иное, что более чем вознаградило меня за разочарование. Повторю еще раз, я, можно сказать, нашел то, что хотел найти, испытал то, что хотел испытать.

Из всего плодотворного опыта, полученного мною с тех пор, как я бросил якорь в Биг-Суре, открытие определенных книг было столь же, если не более, значительным, как, оглядываясь назад, я вижу теперь, что и «совпадения», rencontres hasardeux[205] и прочие «непредсказуемости». О «встречах» с теми книгами я впоследствии надеюсь сказать больше[206].

С какого же места в этой сети, что тянется во все стороны — по вертикали так же, как по горизонтали — и, видно, не имеет границ, мне начать? Первое, что понимаешь, задумав вникнуть в такую таинственную вещь, как «удача», — это тот факт, причем факт исключительно важный, что тут нет ни начала, ни конца. Все здесь переплетено и все едино. Когда мы складываем доли или части, как картинку-загадку, хорошее и плохое кажутся в равной степени «долями удачи». Мелочи норовят казаться важными, совершенно непропорционально величине и весу. Все рассыпается на осколки столь ничтожные, что сводят к нулю необоснованные предположения вашего «Я». Когда чуть выше я говорил о ритме и упорядоченности, я имел в виду согласие между внутренним и внешним или — «что вверху, то и внизу». Если я занимался астрологией, то не для того, чтобы узнать, что произойдет завтра, но чтобы найти подтверждение тому, что происходило в данный момент.

Оставайся на месте и смотри, как земля вертится!

Да будет так, но, подобно канатоходцу, не расслабляйся. Ступай легче, взгляд устремлен вперед. Ты должен быть точен, чуть-чуть не считается. Эта сторона Рая и та сторона Рая. Осторожно и раскованно. Без мыслей в голове и всегда начеку. В ногу, но не в униформе. Револьвер всегда под рукой, но заряжен холостыми. Гляди в оба за сорняками, чертополохом, колючками, крапивой и шипами. К оружию! когда труба запоет, только бой будет без стрельбы.

Никогда не проси денег! Если посылаешь «SOS», проси корм для цыплят. Иначе жестоко разочаруешься. Никогда не упоминай о презренном металле, кроме как в магазине. «Зеленые» — чтобы покупать вещи и раскуривать трубку! Помни, если не можешь заработать денег, заведи друзей. Но не слишком много, потому что один настоящий друг — все, что нужно, чтобы защититься от ударов злой судьбы.

На первой странице этого попурри я сказал, что оно началось, как кровотечение — от известия о смерти Сингриа. А кто подсунул мне Сингриа? Джералд Робитейл из Девятнадцатого округа. Теперь ответьте — откуда было Джералду знать, что мне, чтобы начать всю эту карусель, понадобится «Нувель Ревю франсез» с ее «couronne»[207] статей, посвященных покинувшему нас незабвенному Шарлю-Альберу Сингриа? И мог ли кто-то из смертных предвидеть, что воспоминание о единственной встрече с упомянутым Сингриа станет для меня постоянным возбудителем на следующие одиннадцать лет жизни?

Что мне Гекуба, что я Гекубе?[208]

Я сказал: попурри? Пожалуй. Или — раздача карт. Червы — козыри. Выигрыш или проигрыш, тот же пинокль вдвоем.

С самого начала моей писательской карьеры я был вынужден время от времени рассылать во все концы письма с просьбой о помощи. С годами промежутки между этими воплями о помощи стали увеличиваться, heureusement[209]. За последнее время — лет семь или около того — я заметил, что происходит странная и любопытная вещь. Как только я стал печатать свои письма на мимеографе и разослал первую пачку, пошли чеки. Но забавная вещь — чеки не в ответ на мои мольбы о помощи, а, вообразите, совершенно неожиданные. Обычно это какой-нибудь долг, который я давно списал как безнадежный, или авторские, о которых напрочь забыл.

«Не следует ли мне проявить чуточку больше терпения? — спросил я себя. — Или, может быть, своими активными действиями я подталкиваю судьбу в нужном направлении?»

Как ни странно, важнее оказались не деньги, а открытие, что у меня есть друг, о существовании которого я не подозревал. Да, обращаться за помощью стоит, даже если в последний момент обнаруживается, что в этом не было необходимости. Почему? Да потому, что не только находишь настоящих друзей, таких, кто отдаст тебе последнее, свою «лепту вдовицы», но еще узнаешь, что знал всегда, — богатый обычно отзывается последним. Недавний мой опыт такого рода, опыт совершенно поразительный, показал, что четверо человек (из сотни или больше), которые даже не ответили на мои письма, были самыми богатыми в моем списке. Помощь, которую не моргнув глазом мог бы предложить мне хотя бы один из этой четверки... А, да что говорить! Ирония, и к тому же грустная, в том, что все они считают себя моими большими друзьями. Один, когда мы встречаемся, всегда хлопает меня по спине и говорит в своей беспечной, жовиальной манере: «Генри, ты святой человек!» Следовало бы как-нибудь спросить его, что он имеет в виду — благодарен ли мне, что я его не преследую, или что святой должен питаться воздухом.

Перед отъездом в Грецию я передал на хранение другу чемодан с записными книжками и рукописями, которые считал стоящими того, чтобы их беречь. Разразилась война, я потерял связь с этим другом и скоро примирился с мыслью, что чемодан для меня потерян. Больше того, через несколько лет я окончательно забыл, что вообще был такой чемодан. Потом, вскоре после того, как я обосновался в Партингтон-Ридже, я получил сообщение от некоего офицера торгового флота, что у него есть для меня два чемодана, которые он должен мне передать. В приписке говорилось, что он мой почитатель и для него составит большое удовольствие сослужить мне службу — никакой платы за доставку не требуется.

Когда чемоданы прибыли, я с изумлением увидел, что один из них принадлежит человеку, которого я описал в «Тропике Рака» под именем Филмора. (Те, кто читал роман, припомнят, как я отправил его в Америку, sans chepeau, sans baggage[210].) Добрых два года после возвращения в свой родной город Филмор, который был не только «богемой», но и до некоторой степени юристом, изводил таможенников и железнодорожный персонал (вокзала Сен-Лазар, где он оставил свой чемодан en consigne[211]). Я готов поверить, что он зашел настолько далеко, что даже направил оскорбительное письмо президенту республики. И вот чемодан передо мной, цел и невредим. Из любопытства я открыл его. В нем не было ничего, кроме книг по юриспруденции, альбомов с семейными фотографиями и сувениров, напоминающих о годах, проведенных им в Йельском университете. Я открыл другой чемодан, который принадлежал мне, и увидел, что ничего не пропало. Все, что я когда-то сложил в него, было в целости и сохранности. Среди прочего в чемодане оказалась увесистая первоначальная рукопись «Тропика Рака», вещь, за которую когда-нибудь можно будет что-то выручить.

Где находились чемоданы все это время? Кто прислал их мне? Demenageur[212] из деревушки под Парижем, человек, которого я и видел-то всего два раза и с которым обменялся лишь парой коротких слов. Написав ему, я спросил, чем могу вознаградить его за бесценный подарок. Я очень ясно дал понять, сколь важно было для меня возвращение чемодана. Он ответил: «Мне ничего не надо! Совершенно ничего! Было так приятно сделать для вас что-то полезное». Я написал снова, и не раз, надеясь уговорить его принять если не деньги, то что-нибудь, в чем он и его семья, возможно, нуждаются. (Французы в то время все еще нуждались во многих вещах.) Но нет, он не хотел ничего. Наконец он ответил, что был бы крайне признателен, если бы я смог прислать одну из моих книг, надписав ее для него, — и ничего больше. В ходе переписки выяснилось, что чемоданы передал ему на хранение мой друг, когда покидал Францию накануне войны. Но как этот удивительно добросовестный человек узнал мой адрес, до сих пор остается для меня загадкой. И такая же загадка — каким образом чемодан Филмора попал вместе с моим в ячейку славного Мариуса Батеду.

Хранись в чемодане свитки Мертвого моря, уверен, этот добрый человек поступил бы так же бескорыстно.

Voila un chic type?[213]

Деньги — и неприятности, с ними связанные! Первые месяцы жизни в Партингтон-Ридже я игрался с мыслью отправиться в Мексику, чтобы там закончить «Кондиционированный кошмар». Я составил «просьбу о финансовой поддержке», — указав, что мне нужно продержаться год, — и уговорил Фрэнсис Стелофф из «Готем бук март» в Нью-Йорке поместить ее в разделе объявлений. Надежд, что на эту просьбу откликнутся, было мало. Написана она была, пожалуй, довольно несерьезно, возможно, потому что в глубине души мне не хотелось ехать в Мексику. Все, чего мне по-настоящему хотелось, это небольшой суммы наличными.

Несколько недель спустя пришло письмо с нью-йоркским штемпелем, к которому был приложен чек на двести пятьдесят долларов. Отправитель, назвавшийся Гэри Коувером, давал понять, что желает сохранить свое подлинное имя в тайне. Он добавлял, что прочел все мои книги, которые смог достать, и хочет, чтобы я знал: он горячий поклонник моего таланта. Это было странное письмо, написанное на превосходном английском, но все-таки что-то выдавало в авторе иностранца, и это пробудило во мне любопытство. Однако я не пытался узнать, кто этот человек. (Нет привычки смотреть дареному коню в зубы.)

Чеки приходили регулярно, как он и обещал. Между тем ко мне приехала погостить молодая женщина, с которой я с некоторых пор переписывался. Она была танцовщицей и каждый день, лил ли дождь или светило солнце, упражнялась, чтобы поддерживать форму. Время от времени, гуляя по лесу, я встречал ее, одетую в трико и перебирающуюся с ветки на ветку, как шимпанзе. Так она тренировалась...

Однажды, когда мы с ней брели в гору, нагруженные почтой и продуктами, сзади остановилась машина, и водитель высунулся из окна, чтобы спросить, не Генри Миллер ли я.

— Я — Гэри Коувер, — сказал он.

Я тупо посмотрел на него, поначалу не сообразив, кто это.

— Я — тот человек, который посылает вам чеки. Не узнаете друга?

Мгновение я молчал, сбитый с толку и постепенно краснея. Потом в мозгу щелкнуло.

— Haricot Vert! — воскликнул я. — Так вот в чем дело?

Только теперь до меня дошло, что он в своем письме употребил французское название волокнистой фасоли.

— Так вы француз?

— Не вполне, — ответил он. — Я швейцарец. Или, точней, родился в Швейцарии. — И он назвал мне свое настоящее имя.

Когда мы добрались до дома и выгрузили продукты и вино, которые он привез с собой, я как можно осторожней спросил, что привело его в Биг-Сур.

Ответ позабавил меня:

— Хотелось посмотреть, как вы тут живете.

Затем он бегло осмотрел дом (бревенчатую хижину Кита Эванса), прижался носом к толстому стеклу окна, выходящего на море, отошел на пару шагов от крыльца, чтобы взглянуть на окрестные холмы, золотые в то время года, и, вздохнув, воскликнул с неподдельным восхищением:

— Теперь я понимаю, почему вы не поехали в Мексику. Эти места — сущий рай.

Мы отведали перно, которое он привез, и скоро уже болтали, как старинные друзья. Я удивился, узнав, что он небогат, хотя прилично зарабатывает, будучи страховым агентом. Сын состоятельных родителей, которые во всем потакали своему чаду-плейбою, он большую часть своей богемной жизни провел за границей, в частности во Франции.

— Я не мог устоять перед желанием помочь вам, — сказал он, — потому что сам всегда мечтал стать писателем. — И быстро добавил: — Но у меня не такой луженый желудок. Голодать — это не по мне.

По мере того, как он рассказывал о своей жизни, я увидел, что его теперешнее положение было каким угодно, но только не блестящим. Женился он неудачно, жил не по средствам и не испытывал ни малейшего интереса к делу, которым занимался. У меня закралось подозрение, что он приехал сказать, что больше не сможет оказывать мне помощь. Но я ошибся.

— Чего бы мне действительно хотелось, — неожиданно заметил он, — так это поменяться с вами местами.

Я был совершенно не готов к такому повороту. Надо было как-то замять тему.

— Я имею в виду, — продолжал он, — что вы единственный человек, который, похоже, сознает, как он счастлив. Я же совершенно запутался.

Он пробыл у меня всего несколько часов. Мы расстались лучшими друзьями.

Что же до чеков, то они продолжали приходить еще несколько месяцев, потом — глухая тишина. Я подумал, что, может быть, он покончил с собой. (Он был из тех, кто способен на такое.) Год или даже больше прошло, когда он наконец снова дал о себе знать. Я получил от него трагическое, полное отчаяния письмо. Он, этот беспечный благодетель, умолял меня прислать ему денег, довольно значительную сумму, — и, как можно скорей, балансовый отчет.

В кои-то веки я сдержал обещание. Немедленно выслал деньги, а через несколько недель подвел баланс.

По получении последнего платежа он написал мне длинное и пылкое письмо, которое несколько меня расстроило. Он писал, что ему просто не верится, что это все-таки произошло. Признавался, что не ожидал, что я откликнусь на его просьбу — и тем более так быстро. Не слишком-то он лестного мнения обо мне, подумал я и, снова взяв письмо, принялся перечитывать. Одно место заставило меня сесть. Там говорилось, что, только потеряв все, он стал понимать людей. Ища, кто смог бы ему помочь, он, естественно, обратился к друзьям, и первым делом к тем, кого сам когда-то выручал из беды. Но они не пришли ему на помощь, ни один. Мне он написал только от полного отчаяния. И я откликнулся! Это его потрясло. Он снова и снова благодарил меня — и благословлял.

Я отложил было письмо, чтобы поразмыслить над ним, и тут заметил приписку, сделанную наспех на обороте последней страницы. В приписке говорилось, что теперь, оказавшись на дне, он собирается там и оставаться... и писать. Если я мог это сделать, то и он сможет. Он презирает свет и больше не собирается работать только ради денег. Хотя теперь он нищий, он рад, что все так сложилось. Во всяком случае, я возродил в нем веру в человечество. Теперь настал его черед доказать, что он человек...

Не могу сказать, что был польщен, прочитав эти слова. Не очень-то мне и верилось, что он так вдруг заделался писателем. Нет. Но что заинтересовало меня, и чрезвычайно, это признание, что, только дойдя до последней черты, обратившись к последнему среди людей, он получил помощь. Я уже давно, очень давно знал (и действовал соответственно), что, когда положение и впрямь отчаянное, надо идти к беднейшему из друзей. Надо обращаться к тому, кто, как кажется, меньше всего способен дать то, в чем ты нуждаешься. Если бы мы понимали, что стоит за этим, то знали бы, что обращаемся к волшебнику. Человек, не имеющий ничего, имеет почти все. Или, может, лучше будет сказать: имеет на деле? Такого человека никогда не испугаешь неожиданной просьбой. Его не приведешь в ужас или смятение своим бедственным положением. Для него это радость. Теперь-то он сможет показать, что значит быть другом. Он ведет себя так, словно ему оказана особая честь. Он в буквальном смысле попадается на вашу удочку.

«Сто долларов, говоришь? (Баснословная сумма для человека, не имеющего даже ночного горшка.) — Он чешет в затылке. — Дайка минутку подумать!»

И он думает, потом его лицо озаряется улыбкой. Эврика! Проблема решена, и он делает небрежный жест, словно говоря: «Всего-то сотню? Я уж думал, тебе нужно тыщу!»

И он дает тебе что-нибудь поесть, сует тебе в карман несколько шекелей и говорит, чтобы ты шел домой и ни о чем не беспокоился.

«Утром получишь свою сотню. Пока!»

За ночь... но позвольте сказать по-французски, так будет предметней... le mirale se produit[214].

Дальше действуйте деликатно. Воздержитесь от расспросов: откуда, мол, взялись деньги, да как это ему удалось, и когда нужно возвращать долг, и так далее и тому подобное. Берите деньги, поблагодарите Господа, обнимите друга, сотворившего чудо, оброните слезинку-другую и уходите!

Такой вот бесплатный гомеопатический рецепт...

Деньги — это еще не все... День, когда появился Рауль Бертран, стал для меня памятнейшим днем моей жизни. Не потому, что он открыл путь к моей обманчивой «удаче», хотя это было очень своевременно, и не потому, что он считал своим долгом приводить с собой друзей, встрече с которыми я бывал рад, и притаскивать какую-нибудь экзотическую снедь, которую его старая француженка экономка готовила специально для таких случаев, и не потому, что он говорил о вещах, дорогих моему сердцу, и на языке, мною любимом, но потому, что он принадлежал к тому редкостному сорту людей, которые умеют создать вокруг себя удивительную атмосферу, где все расцветает, прорастает, завязывает бутоны и обещает никогда не увянуть. Когда бы он ни появлялся, ce cher[215]. Рауль Бертран, глубоко в душе у меня начинала играть музыка. Казалось, он воплощал собой все то, что я научился ценить во французской жизни; словно мановением волшебной палочки, он воскрешал все, что сохранила моя память о десятилетнем пребывании во Франции. Не важно, с чего мы начинали: с велогонок в Вельд'Ив, собачьего кладбища в Сент-Уэн, последних дней Наполеона на острове Св. Елены, загадочности баскского языка или с трагической истории альбигойцев... всегда это было симфоническое путешествие, подводившее нас к самой душе и сути Франции.

Думаю, это благодаря содействию Рауля Бертрана однажды меня посетил месье де Кармуа, который в Париже возглавлял управление, контролировавшее и регламентировавшее порядок выплаты гонораров зарубежным авторам. Визит месье Кармуа, пусть и неофициальный, произвел на меня глубокое впечатление: казалось, ко мне явилось само правительство. Протягивая при прощании свою визитную карточку, сей доброжелательный и любезный эмиссар Французской Республики сказал, что, если у меня когда-нибудь возникнут какие бы то ни было затруднения с получением гонораров, мне нужно только черкнуть ему словечко. Он сказал это так, словно ему доставило бы громадное удовольствие вскочить в самолет и самолично привезти мне деньги.

Несколько месяцев спустя мне пришлось-таки поймать его на слове. И ответ пришел мгновенно, чуть ли не со скоростью света.

Merci encore une fois, cher Monsieur de Carmoy![216]

Но вернемся к Раулю Бертрану. В тот день, когда он впервые появился у меня, с ним был французский журналист, которого я знал по Вилла Сера. Почти мальчишка в те времена, теперь он был разъездным корреспондентом крупной парижской газеты. Они уже собрались уходить, и журналист, который улетал обратно в Париж, спросил, может ли он там что-то сделать для меня. Ни секунды не колеблясь, я ответил: «Можете». Мне вдруг кое-что пришло в голову: словно лопнул клапан и ударил фонтан. Это было связано с тем кукушкиным яйцом, что уже начало протухать, с «удачей», что обернулась анекдотом. Разрозненные мысли приняли форму вопросов: братья Пашутинские, Евгений, Анатолий и Лев — что с ними стало? уцелели ли они в войну? не бедствуют ли? Следующая мысль была проста: почему бы не поднести им ключ от сейфа, где деньги лежат?

— Вот что, — сказал я, — вы можете оказать мне одну услугу. Поместите небольшое объявление в нескольких парижских газетах: мол, Генри Миллер, автор «Тропика Рака», ищет своих старых друзей, братьев Пашутинских. Печатайте объявление, пока не получите ответ.

И я объяснил ему, как много эти братья когда-то значили для меня, как они помогли мне в черные дни.

Прошло меньше месяца, и я получил авиапочтой письмо от Евгения, с которым мы были особенно близки, где тот сообщал, что все они живы, бодры и не слишком нуждаются. Он же лишь об одном молится, чтобы правительство — всегда это проклятое правительство! — дало ему пенсию, на которую он имеет право как участник войны. У него, среди прочего, туберкулез в легкой форме, но он надеется поправиться, если год-два проведет в санатории.

Опущу историю о том, как он в конце концов получил пенсию, слишком она невероятна, но расскажу эпилог.

В Версале он познакомился с пожилым джентльменом, который хотел продать свой дом и переехать в провинцию. Этот человек обещал, что даст Евгению, если он найдет ему покупателя, сумму, достаточную для приобретения домика в деревне. Евгений уже присмотрел себе деревушку на юге, называвшуюся Роккор (в Тарн-э-Гаронн). По какой-то неправдоподобной случайности Евгению, который ничего не смыслил в сделках с недвижимостью, удалось заарканить покупателя на дом в Версале. Вслед за тем я узнал, что он приобрел пустующее здание школы в Роккоре. В ней было тринадцать комнат, и она походила на старинную крепость, перестроенную в сумасшедший дом. На открытке с изображением школы, весело торчавшей на вершине холма, он пометил окна двух комнат, которые, как он писал, сейчас перестраивались и предназначались для моей жены и меня. Это будут только наши комнаты — и навсегда. Тем самым он говорил, что у нас всегда будет второй дом — в нашей любимой Франции.

«Pleurnicheur»[217], как мой друг Альф[218] дразнит меня, я не мог не обронить нескольких слезинок умиления, глядя на открытку с видом нашего нового дома. Я вновь вспомнил тот день, когда впервые встретил Евгения у Cinema de Vanves[219]: он стоял на высокой лестнице и наклеивал афишу, объявлявшую о скором показе фильма с Ольгой Чеховой. Я снова увидел отвратительную, грубо намалеванную афишу, такую же, как большинство отвратительных «annonce» во Франции, которая пялилась на меня в окно бистро напротив синема. Мы с Евгением частенько посиживали там за чашкой кофе и шахматами. Объявление, которое он написал собственноручно, сообщало прохожему, что Генри Миллер, постоялец отеля «Альба» (находящегося по соседству), дает уроки английского языка за скромную плату в десять франков за час. Те, кто читал «Тропик Рака», припомнят моего славного друга Евгения и его «старый всемирный сад». Что за эвфемизм — «его сад»! Это была свалка где-то неподалеку от Фермопильского тупика, где они обитали. Я не мог понять, какая могла быть связь между прославленным местом битвы и узким, вонючим, грязным проулком, названным в его честь. Что же до того «старого всемирного сада», то он существовал в сердце Евгения, а не где-то во дворе.

Лия скупые слезы умиления, я думал, как это естественно, логично и неизбежно, что Евгений, у которого никогда не было и су в кармане, кроме тех случаев, когда я нуждался в чашке кофе, оказался волей судьбы тем человеком, который сделал мне такой королевский подарок...

А теперь перейдем к «Тринадцати распятым Спасителям» и «Ключам к Апокалипсису». Так называются две книги, которые мне так и не удалось подержать в руках, хотя друзья снова и снова обещали и клялись найти их для меня.

Первая книга принадлежит перу сэра Годфри Хиггинса[220], автора знаменитого «Анакалипсиса». Экземпляры этой книги существуют, но отыскать их трудно, да и цена непомерная. Я потерял к ней интерес, слава богу.

Что же до другой книги, которую написал замечательный литовский поэт Оскар Владислас де Милош (по-литовски: Милашюс)[221], то с нею связана любопытная история. То немногое, что я прочитал из Милоша и о нем, невероятно меня заинтриговало[222]. Я никому никогда не говорил о своем интересе к нему; да я и не знал такого человека, с которым бы мог поговорить о нем.

Примерно лет пять назад, когда я искал кое-какие книги, необходимые для следующей моей работы[223], я получил телеграмму, подписанную Чеславом Милошем, который оказался племянником покойного поэта. В письме, пришедшем следом, ничего не говорилось об авторе, который меня интересовал; оно было о предполагаемом визите директора Варшавского музея искусств. Мы еще два или три раза обменялись письмами, и в результате стало ясно, что моим надеждам получить книгу поэта не суждено сбыться. Чеслав Милош, в то время занимавший пост атташе по культурным связям при польском посольстве в Вашингтоне, вероятно, уже работал над своим великим романом, который впоследствии принес ему славу[224].

Прошло время. Будучи на каникулах в Европе (в 1953 году), мы с женой посетили Guilde du Livre[225] в Лозанне, чтобы встретиться с Альбером Мерму, с которым я несколько лет состоял в переписке. Во время паузы в затянувшемся разговоре месье Мерму, точно так же, как тот друг Рауля Бертрана, неожиданно спросил, может ли он что-нибудь сделать для меня, пока мы с женой находимся в Лозанне. И, как в том случае, я, ни секунды не задумываясь, ответил: «Да! Найдите для меня книгу Оскара Милоша Les Clefs de l'Apocalipse![226]». Я объяснил, что от разных друзей слышал, что некоторые вещи Милоша издавались в Швейцарии.

Мерму загадочно улыбнулся и незамедлительно ответил: «Ничего нет проще. Сейчас позвоню издателю. Он мой друг, живет в Лозанне».

Он поднял трубку, связался с другом, чьего имени я не разобрал, и принялся объяснять причину, по которой обращается со столь необычной просьбой. Я слышал, как он несколько раз повторил мое имя: «Да, он сейчас сидит здесь, у меня в кабинете!» — потом с улыбкой взглянул на меня, словно желая сказать: «Он знает о вас!», и продолжал говорить. Это был долгий разговор. Чтобы не мешать, я повернулся к друзьям, которые пришли вместе с нами, и заговорил с ними вполголоса.

Через некоторое время я подумал, что телефонный разговор необычно затянулся. Мерму уже не говорил; он просто кивал головой и время от времени мычал что-то односложное.

Наконец он опустил трубку и повернулся ко мне:

— Виноват. Можно получить любую книгу Милоша, но только не ту, что вы хотите.

Он сел в кресло и пустился в долгий рассказ о жизни издателя, полной невероятных событий, и о его отношениях с моим поэтом. Из его слов следовало, что издатель был не только близким другом поэта, но и его подлинным благодетелем. Если не ошибаюсь, начитавшись Милоша, он сам принялся писать стихи. Он действительно опубликовал все, что написал Милош, включая и нужную мне книгу. Но ее — «Ключи к Апокалипсису» — он издал только в одном экземпляре, исключительно для себя. Он даже не дает ее никому почитать. Не хочет, чтобы ее кто-нибудь прочитал. Даже Генри Миллер, перед которым он преклоняется (sic). Почему? Потому, что считает эту книгу недостойной ее автора. Из слов Мерму я заключил, что между Оскаром Милошем и этим его издателем возникло расхождение по поводу религиозной стороны книги. Я могу и ошибаться, потому что он трещал так долго и так быстро, что я вообще перестал что-то соображать.

Несколько месяцев спустя, когда мы с женой сидели в скромном ресторанчике рядом с Сенатом (в Париже), к нашему столику подошел человек и представился Чеславом Милошем, тем самым, что писал мне из Вашингтона. Не могу объяснить, как он узнал меня; может быть, услышал, как кто-то позвал меня. Так или иначе, извинившись за какой-то пустяк: что-то не так написанное в одном из его писем, он присел за наш столик, и мы разговорились. Я еще не забыл тот случай в Лозанне и стал рассказывать о нем. Чеслав слушал в полном замешательстве, качал головой, словно вся та история была выше его понимания, потом воскликнул:

— Что за чепуха! Я могу дать вам эту книгу. Только сомневаюсь, что вы захотите ее читать.

— Почему?

— Потому что это не совсем книга... в ней только полторы странички!

Я едва не свалился со стула. Всего-навсего полторы странички! Я был потрясен.

— Дайте их мне, — взмолился я. — Теперь я тем более хочу это прочесть.

Он уверил меня, что при первой же возможности передаст мне эту вещицу Оскара Милоша. По сей день ее никому не показывали. И покажут ли когда? И что же там, на этих полутора страничках?

Ретиф де ла Бретонн[227] — совсем иное дело! Это имя было давно мне знакомо, в основном по упоминаниям о нем французских сюрреалистов, особенно Андре Бретона. Не могу сказать, почему я никогда не пытался читать его. Само его имя звучало так завораживающе, что, возможно, я боялся разочароваться. Иногда критики вдруг упоминали его в рецензиях на мои собственные книги. (В разное время они ставили мое имя в один ряд с именами Петрония, Рабле, Свифта, де Сада, Уитмена, Достоевского — и Ретифа де ла Бретонна.)

Однажды я получил письмо от нашего посланника в Эфиопии Дж. Райвса Чайлда. Автор сообщал, что прочел все мои книги, какие мог достать, и находит большое сходство между моими писаньями и писаньями знаменитого Ретифа. Доводилось ли мне читать его? Он был уверен, что да. Я ответил, что не читал — ни единой строчки. После чего получил второе письмо с настоятельным советом обязательно почитать Ретифа. Если мне не удастся найти его книг, тогда я должен был уведомить его, и уж он позаботится, чтобы я их получил. Далее он сообщал, что потратил значительное время на изучение жизни и творчества Ретифа и в настоящее время работает над составлением его библиографии.

В этом письме он особенно советовал мне постараться прочитать «Месье Никола» и «Парижские ночи». Он не упомянул о размере этих произведений. Когда я обнаружил, что один «Месье Никола» состоит из четырнадцати томов, мой энтузиазм быстро испарился. Тем временем панегириками в адрес Ретифа де ла Бретонна меня начал бомбардировать Данте Дзакканьини, ученый и запойный читатель из Кайроу, штат Нью-Йорк. Чтобы я вошел во вкус, он прислал сильно сокращенное однотомное издание «Парижских ночей» в переводе на английский. Я прочитал его не без интереса, но без особого воодушевления. Более того, судя по этому первому кусочку, между моей манерой писать и манерой Ретифа было очень мало общего. Я решил, довольно опрометчиво, что вовеки больше не возьму в руки его книг.

Затем в один прекрасный день по почте пришел огромный том нашего посланника в Эфиопии, над которым он так долго корпел. По-настоящему монументальный труд, за который все любители Ретифа должны чувствовать признательность автору. Невероятная его масштабность привела меня в ужас. «Это не по моей части», — подумал я. К тому же я положил себе читать все меньше и меньше, а не больше и больше.

Тут, может, интересно будет знать, что сам Чайлд, как он признается во вступлении к своему огромному компендиуму[228], едва не бросил свою работу, не доведя ее до конца, когда обнаружил, что полное собрание сочинений его любимого Ретифа насчитывает свыше пятидесяти названий и состоит более чем из двухсот томов! Однако чтение всего, что написал Ретиф, — пустяк по сравнению с тем титаническим трудом, который Чайлд положил на написание своего огромного тома.

Чтобы показать необычайную одаренность этого поразительного человека, Ретифа, позвольте привести здесь несколько строк из вступления Чайлда к его труду:

«Pour moi, malgre toutes ses faiblesses — et il en avait beaucoup — Restif est un caractere sympathique pour de nombreusses reisons. Et tout d'abord une essentielle bonte de coeur, une large humanite accompagnee d'un sens toujours present de l'inhumanite de l'homme envers son semblade, un desir passionne d'ameliorer le sort de l'humanite, une grande vision du monde, un but absorbant d'etre utile a ses contemporains et, plus encore, a la posterite, enfin une franchise fonciere dans l'aveu de ses fautes. Il convient de souligner que, dans une epoque ou, du moins en France, il etat de mode de mepriser Shakespeare et Jeanne d'Arc, Restif vantait leurs merites. Il pensait elargir les horizons intellectuels des hommes et dans ce but, il agissait sans prudence. Son oeuvre presente d'innombrables aspects, d'infins meandres, de sorte qu'une seule vie suffirait a peine a en suivre tous les contours. Imparfait comme tous les hommes, il n 'a jamais eu la pretention d'etre ce qu 'il n 'etaitpas. Il etait humain, peut-etre trop humain, et par la nous lui sommes redevables de grandes dettes qui deviendront de plus en plus apparentes dans les annees avenir.» (Djeddah, Arabie Saoudite, le 27 fevrier, 1948.)[229].

Едва я подумал, что история с Ретифом на этом завершилась, пришло письмо из Кайроу, сообщавшее, что он, Данте, дочитал наконец последний из четырнадцати томов полного и несокращенного французского издания «Месье Никола» — и в тот же день отправил все их мне обычной почтой. Примерно через неделю книги прибыли. У меня было такое чувство, что мне прислали гроб с останками этого невероятного Ретифа!

Что с ними делать? Прежде всего, расставить по порядку, что я и сделал. Потом, выбирая тома наугад, стал листать, прочитывая страничку там, страничку тут. Затем засунул на верхнюю полку книжного шкафа рядом с тонким скромным томиком Эдварда Сантьяго «Круг», говоря себе: «Прочту когда-нибудь, когда разобьет паралич». С этими словами я собрал книги, чье место в моей библиотеке заняло новое поступление, швырнул их в картонную коробку и, взвалив на горб, поволок на свалку, которая тянется вдоль живописных берегов от Аляски до Огненной Земли, и швырнул в океан.

А теперь о ессеях, к которым я наконец подошел вплотную в Санта-Монике. Я поехал туда по приглашению моего приятеля Роберта Финка, посмотреть картины Эйба Вайнера[230]. Здесь меня познакомили с другом Вайнера, Лоренсом Липтоном[231], живущим в Венисе под Лос-Анджелесом.

Лишь к концу долгого и замечательного вечера у меня завязался разговор с Лоренсом Липтоном. Как автор книг о разных таинственных вещах, известный всей Америке — по крайней мере, по своему литературному псевдониму, — он был, пожалуй, последним человеком в мире, к которому бы я подумал обратиться за сведениями о загадочной секте ессеев.

Наш тет-а-тет, начавшийся с места в карьер без обычных прелиминариев, больше походил на игру по воле вдохновения, чем на обмен мнениями. Последний раз я участвовал в подобном танце в маленькой деревушке в Нью-Гэмпшире. Упоминаю об этом потому, что такого рода вещи случаются лишь несколько раз за всю жизнь. Тогда это было зимой, после конференции в далеком городишке Дартмауте, на которой я присутствовал вместе с профессором Гербертом Уэстом. Мы возвращались в машине профессора к нему домой в Гановер, Нью-Гэмпшир. Дело шло к вечеру, когда Герб Уэст внезапно решил, что мы должны завернуть к его другу, жившему в деревне, которую мы в тот момент проезжали.

Он подъехал к ничем не примечательному дому; в дверях нас уже поджидал его друг. Уэст ничего не рассказал мне о нем, не разобрал я и его имени, когда нас знакомили. Но, пожимая ему руку, я не мог избавиться от ощущения, будто знал его всю жизнь. Мы заговорили прямо в дверях, как бы продолжив разговор, прерванный всего каких-то несколько тысяч лет назад, в предыдущей инкарнации. Из всего разговора с этим другом Уэста я сейчас способен вспомнить лишь одно, что касалось мирской жизни, а именно, что он много лет прослужил в британской армии в Индии.

Мы пробыли у него около двух часов, и за это время «майор» и я обсудили самые что ни на есть разные и, казалось бы, не связанные между собой вещи. Часто мы просто упоминали название какой-нибудь забытой книги, или имя малоизвестной исторической фигуры, или диковинный раздел науки только для того, чтобы многозначительно улыбнуться друг другу и продолжить разговор. Ни разу мы, так сказать, не нажали не на ту кнопку. Мы словно работали за айбиэмовским компьютером, который неизменно и без усилий выдавал правильные ответы. Больше скажу, атмосфера разговора была именно такая, чтобы нажимать кнопки, скользить по наезженной, замыкать и размыкать контакт, соединяться и разъединяться. Предметы, которых мы касались, были не более чем поводом для выхода к чему-то намного более важному, хотя к чему именно, ни один из нас даже не пытался определить.

Добавьте к тому же, что его жизнь не имела ничего общего с моей. Мы принадлежали к совершенно разным мирам. Кроме того, я с тех пор ни разу не пытался как-то связаться с ним. В этом не было необходимости. Когда мы встретимся снова — а разве не должны мы встретиться, пусть и в иной жизни? — не сомневаюсь, мы возобновим разговор с того места, на котором его прервали...

Но этот Лоренс Липтон... Физически, и я сразу это понял, он сильно напомнил мне одного человека, которого я совершенно не переносил. Даже манера говорить у него была, как у того человека, которого я до сих пор ненавижу и презираю. И тем не менее все, о чем он заговаривал, — а он имел привычку перескакивать с предмета на предмет без всякой видимой связи, — притягивало мое внимание, как магнит. Он уже успел слегка коснуться дюжины тем, одно упоминание которых действует на меня, как хорошая доза адреналина. Вдруг мне показалось, что он произнес слово «ессеи». Причем произнес правильно, чем застиг меня врасплох.

— Вы сказали «ессеи»? — спросил я.

— Да, — ответил он. — А что? Вас интересуют ессеи? — Он казался удивленным.

Я объяснил, что много лет выискивал все, что мог, об их обычаях, ритуалах и образе жизни. Упомянул и об определенных, как мне казалось, сходных чертах между ними и альбигойцами. Мимоходом сослался на довольно необычную книгу, называющуюся «Неизвестная жизнь Иисуса»[232]. Процитировал книгу Джералда Хирда[233] «Время, боль и секс», в которой есть любопытная глава, посвященная этой удивительной секте.

Да, да, сказал он, эти книги, кажется, знакомы ему — и еще многие другие, подобные им. Но разве сейчас об этом поговоришь? Слишком это обширный предмет. Он сыпал именами, датами, цитатами, ссылками на всевозможные герметические источники.

— Если вы действительно желаете узнать больше, — сказал он, — я попрошу жену сделать для вас копию некоторых самых значительных документов, относящихся к этому предмету, которые я собрал за последние десять или больше лет.

— Не смею и надеяться, — начал было я.

— Пустяки, — отмахнулся он. — Она будет рада помочь вам, не так ли, дорогая?

Та, конечно, согласно кивнула.

Через несколько недель я получил обещанные документы. Там же были собственные замечания и комментарии Липтона, чрезвычайно тонкие и дельные.

Прошло время, и тема ессеев потеряла для меня остроту, заняв надлежащее место среди других тем. И вот, всего десять дней назад, вернувшийся из Палестины врач и привезенное им послание от моего старого друга Лилика призвали меня обратить внимание на статью, весьма пространную, о «свитках Мертвого моря», которая появилась «вроде бы» в «Нью-Йоркере». Он сказал, что это очень важная статья и написал ее Эдмунд Уилсон[234]. Поскольку я редко читаю «Нью-Йоркер», то ничего не слышал об этом событии, действительно, как оказалось, имевшем место.

Двумя днями позже пришел с почтой номер «Нью-Йоркера», о котором говорил врач, мой гость. Журнал прислал Лоренс Липтон, о котором я ничего не слышал уже несколько месяцев. В прилагавшемся письме Липтон сообщал, что, полагая, что я мог пропустить статью Уилсона, и помня мой интерес к ессеям, он счел своим долгом послать мне ее. Совпадение? Возможно. Однако я предпочитаю думать иначе. В определенный момент жизни чуть ли не каждый из нас задумывается над значением слова «совпадение». Если не побояться задать себе этот вопрос, потому что он из числа тех, что не прибавляют душевного покоя, приходится признать, что простой случайностью тут ничего не объяснишь. Если употребить слово «предопределение», то возникает чувство обреченности. И чувство обоснованное. Лишь потому, что человек рожден свободным, эти таинственные совпадения времени, места и событий могут происходить. В гороскопах мужчин и женщин, отмеченных судьбой, мы видим, что простые «случайности» становятся для них событиями в высшей степени знаменательными. Может, взаимосвязь в их жизни внутреннего и внешнего, микро и макро потому столь поразительна и кристально ясна, что эти люди были способны лучше, чем простые смертные, представить себе возможности, которые открываются перед ними.

Как ни пытайся мы разгадать тайну «случая», нам, наверное, так и не удастся дать удовлетворительное объяснение этому феномену, но нельзя отрицать, что нам известно о существовании закономерностей, недоступных человеческому пониманию. Чем больше мы в этом убеждаемся, тем больше чувствуем, что есть некая зависимость между достойной жизнью и счастливой случайностью. Если копнуть глубже, то мы придем к пониманию, что сам по себе случай ни хорош, ни плох, а имеет значение лишь то, как мы воспользуемся (удачным или неудачным) поворотом судьбы. Старая пословица гласит: «Удача — кляча: садись да скачи». Скрытый подтекст этой пословицы в том, что боги не одинаково благоволят или не благоволят к нам.

Хочу подчеркнуть, что, принимая свою судьбу, следует думать не о том, что так уж нам на роду написано или что мы особо отмечены среди остальных, но о том, что, отзываясь лучшим, что есть в нас, мы можем подчинить себя ритму высших законов, непостижимых законов Вселенной, которые не разделяют между добром или злом, тобой или мной.

Таково было испытание, которое великий Иегова возложил на Иова.

Я могу привести бесчисленные примеры подобных нежданных совпадений и «чудес», как я откровенно их называю, что бывали в моей жизни. Число, однако, ничего не значит. Даже если это произойдет один раз, вы будете потрясены его неслучайностью. Вообще говоря, что больше всего меня озадачивает в людском поведении, так это способность человека игнорировать или обходить события либо происшествия, которые не укладываются у него в голове, необъяснимы для его прямолинейной логики. Тут реакции цивилизованного человека так же примитивны, как и реакции так называемого дикаря. Что он не может объяснить, то он отказывается признать существующим. Он всячески увиливает от этого, называет разными словами: случайность, аномалия, акциденция, совпадение и так далее.

Но всякий раз, как «это» происходит, он бывает потрясен. Вселенная для человека не родной дом, вопреки всем попыткам философов и метафизиков потчевать нас подобной успокоительной микстурой. Мысль по-прежнему воздействует как наркотик. Глубинный вопрос — почему? И он же — запретный вопрос. Самая попытка задать его — нечто вроде космического саботажа. И кара за это — бедствия Иова.

Каждый день нам предъявляются свидетельства бесчисленных, невероятно сложных взаимосвязей между событиями, направляющими нашу жизнь, и силами, что управляют Вселенной. Наша боязнь поверить вспышкам прозрения — это боязнь узнать, что с нами «случится». Единственное, что нам дано знать от рождения, — это то, что мы умрем. Но даже в это нам трудно поверить, хотя это несомненно.

И вот то, что «случается», всегда имеет привкус непредсказуемого, являющегося извне, не считающегося с нашими желаниями, планами, надеждами. Но те, с кем это «случается», бывают двух разных типов. Один может считать эти происшествия нормальными и естественными, другой — необыкновенными или нелепыми и оскорбительными для его интеллекта. У одного откликается душа, у другого — его ничтожное «Я». Первый, по-настоящему верующий, не видит необходимости поминать Бога. Другой, ханжа, хотя он может называть себя скептиком или атеистом, станет со всем пылом отрицать, что во Вселенной нет разума выше его собственного, ограниченного. У него на все есть объяснения, кроме необъяснимого, а от необъяснимого он избавляется одним способом: притворяется, что оно не стоит его внимания. В мире птиц его брат — страус.

Позвольте мне закрыть тему — до поры до времени — цитатой из книги, которая недавно попала мне в руки. Ее дал мне почитать тот, о ком я сказал (не подумав) как о последнем человеке в мире, к которому бы я обратился за подобной книгой. Связь между словами автора и тем, что было сказано мною выше, может показаться не столь явной. Но она есть, и я привожу здесь эту цитату, поскольку считаю, что в ней кроется один из лучших ответов на вопрос, который читатель уже сформулировал для себя. Цитата взята из «Апологии»[235] к биографии знаменитого Халила Джибрана [236].

«Я решил написать эту книгу после долгих колебаний. Ибо уверен, ни одному человеку не дано подробно, точно и полно описать единый миг его собственной жизни во всей его сложной многозначности и бесконечных связях со всеобщим бытием. Как тогда может человек, сколь ни велик его талант, уместить в книге жизнь другого человека, будь то жизнь идиота или гения! В этом смысле все, что люди рассказывают о людях, называя это „историей“, по моему суждению, не что иное, как пена на поверхности моря, имя которому — человеческая жизнь; его глубины слишком бездонны, его горизонты слишком далеки, чтобы любое перо могло их измерить, любая кисть — изобразить. По сию пору мы не смогли написать „историю“ какого-нибудь человека или вообще чего-нибудь. Напиши мы полную историю хотя бы единственного человека, мы бы прочитали в ней историю всех людей; зафиксируй мы со всею точностью историю хотя бы единственной вещи, мы бы обнаружили в ней историю всех вещей».

13. ЗАДАЧА ИСТИННОЙ ЛЮБВИ

Если есть в чем-то истинная потребность, она будет удовлетворена.

Эта мысль, которую Джин Уортон повторяла вновь и вновь и в сотнях вариантов, принадлежит к того рода высказываниям, над которыми можно смеяться, как над бессмысленными, или воспринимать их всерьез и доказывать либо опровергать. То, что в моем случае она получала подтверждение бесчисленное число раз, не перестает меня удивлять. О чем прежде всего надо спросить себя, это — да знаем ли мы, в сущности, наши действительные потребности? «Жизнь» знает, но не мы. «Мы» обычно жаждем чего-то неопределенного, часто не существующего вовсе. Мы отрекаемся от престола, который могли бы занять, даже прежде, чем нам его предлагают. Есть добрый скакун, грызущий в нетерпении удила, всегда готовый помчать нас к целям, которые нам во сне не снились. Но спешим ли мы вскочить на него? Те, у кого хватает на это Духу, оставляют за собой огненный след.

Вопрос в том, куда мы хотим отправиться? И в том, хотим ли взять с собой багаж или пуститься в путь налегке? Ответ на второй вопрос содержится в первом. Куда бы мы ни отправились, мы должны отправляться нагими и в одиночестве. Мы, каждый из нас, должны усвоить, что никто не может быть нам учителем. Мы должны совершать нелепые поступки, чтобы приблизиться к великому.

Кто может сказать, что в действительности нужно другому человеку? Никто не в состоянии реально помочь другому иначе, как побудив его двигаться вперед. Иногда нужно идти дальше, не сходя с места. Суть в том, чтобы освободиться от проблем. К чему пытаться разрешить проблему? Уничтожь ее! Окуни в соляной раствор пренебрежения, презрения и безразличия. Не бойся быть трусом, предателем, отступником. В этой Вселенной есть место всему, а возможно, даже потребность во всем. Солнце изливает свой свет на всех, без различия ранга и статуса; циклон валит с ног и благочестивого, и безбожника; правительство дерет с тебя налоги даже будучи прогнившим. И атомная бомба уничтожает без разбора. Может, потому-то так корчатся праведники!

Фанатик кажется смешным оттого, что имеет привычку изрекать глубокие истины, глубокие заезженные истины и продолжает их доказывать среди царящих вокруг мелочности и ничтожества. Но если ты сам способен хотя бы немного отступить от общепринятого, есть вероятность, что ты сможешь увлечь за собой другого человека. Доказательства, добытые ученым в лаборатории, безошибочны. Результаты неудачных попыток отбрасываются или используются, чтобы доказать то, что он был намерен доказать. Рассудочный человек считает ниже своего достоинства употреблять слово «чудо». Он из кожи вон лезет, чтобы доказать: нет такой вещи, но только одно ему удается доказать — что он сам являет собой чудо непонимания. Есть чудеса и чудеса: все зависит от того, кто употребляет это слово и в каких целях. Но у человека, притязающего на роль мошенника из машины (машины сознания), есть манера, когда его опровергают, говорить, как Бог. Часто оказывается, что он опровергает себя.

Оставим на минуту Бога. Задраим двери и окна, замажем все щели! Теперь мы можем поговорить как разумные люди. Так о чем, бишь, мы говорили... об атомной бомбе? Ага, вспомнил — о кофе. Кофе опять пропал, вы заметили? Как, черт возьми, жить дальше? Как? Еще мы говорили о деньгах... о том, на что люди готовы пойти ради денег, как деньги делают деньги, о таких вот вещах. Что, когда речь идет о том, чтобы заработать хлеб насущный, находятся люди, которые скорее согласятся на любую работу, чем остаться без работы. Monsieur le Paris, парижский палач, например. Вы можете подумать, что никто на земле не захочет зарабатывать на хлеб, отрубая людям головы. Добро бы еще он отрубил голову себе — ради денег или просто так. Но другим... и за такие деньги за каждую голову? Просто невероятно! У генерала, например, есть люди, которые делают за него грязную работу. Сам он никогда не марает рук. После какого-нибудь особого подвига (который может стоить жизни сотне тысяч людей) его обычно награждают. Но от Monsieur le Paris «народ» всегда шарахался. Хотя он вряд ли когда рубит больше одной головы в месяц. Часто он добрый христианин. Причащается и все такое. Пьет кровь Иисуса и думает: не забыть бы наточить топор. Как говорится, добросовестный труженик. Верит, что наводит чистоту — и когда казнит, и когда моет посуду. А что до крови — это другая история. (Иногда ее брызги попадают ему в глаз.) Если б он забивал быка, за кровь можно было бы выручить деньги. Но человеческая кровь — она никому не требуется. Хотя в ней есть все витамины, от А до Я. Странные они все-таки, эти табу.

Прервемся на минуту.

На днях мы с моим сынишкой Тони отправились на прогулку. Только подошли к укромному местечку, которое мы с ним назвали «Аризона» (где Коломбина прилегла с Братцем Ониксом), как он говорит:

— Никогда не пойду на войну!

— Как это? — спрашиваю.

— Сперва отрежу себе палец, как Бенни Бьюфано.

Не знаю, что это ему вдруг пришло в голову. Может, вспомнилась одна из наших с ним послеобеденных бесед.

Продолжим...

Если случится, что к вам в дверь постучит женщина, похожая на красотку из Армии спасения, не посылайте ее подальше toute de suite[237]. Пускай ее заводит свою шарманку, если за тем и пришла. Люди часто строят догадки, как бы выглядел Спаситель, реши он вновь посетить нас. (Могу сказать по секрету, что он не был бы похож на портрет кисти да Винчи! Заявляю ex cathedra[238].)

Кстати о красотке из Армии спасения... Если она несет совсем уж околесицу, скажите себе: «Может, это дорогой наш Иисус вернулся на землю, чтобы впаривать нам пылесосы. Вернулся в образе женщины, чтобы застать нас врасплох».

(Очень похоже к нам однажды явился доктор Бернштейн, выдающийся нейрохирург. Мы как раз занимались весенней уборкой. Первое, что он сказал, сняв пальто: «Позвольте вам помочь!» Не: «Я доктор Бернштейн из Уинтеровского госпиталя для ветеранов в Топеке», а просто: «Позвольте вам помочь. Мне этим заниматься не впервой».)

И дорогой наш Спаситель, если решит сделать новую попытку, вполне может сказать, неловко освобождаясь от женского плаща: «Спокойно, приятель, этот пылесос сбережет тебе много времени. Это самая современная, самая надежная, самая замечательная игрушка, ты такой еще не видал. Попробуй сам!»

И как вы можете быть уверены, не имея времени на размышление, что эта вот штуковина, этот такой весь из себя хромированный, такой надежный пылесос не есть та вещь, которая вам необходима, что это не ответ на ваши молчаливые молитвы?

Даже если вы по природе человек подозрительный, даже если вы сверхбдительны и сверхрассудочны, вы должны почувствовать разницу между Спасителем в образе коммивояжера, торгующего пылесосами, и палачом в образе государственного служащего. Когда генерал говорит: «Солдаты, я хочу, чтобы эти укрепления были взяты, даже если мы все до одного погибнем», — он подразумевает, что его ни пуля, ни штык не тронут. Это вы должны покрыть себя славой. Что касается его, у него будут еще армии, еще сражения, еще войны, чтобы одерживать победы. «Вперед! — командует он. — А я пошел за подкреплением».

У Иисуса не было подкреплений. У него было только собственное слабое тело. И мы знаем, как его осквернили. Он висел на кресте, и когда муки стали невыносимы, возопил Он громким голосом: «Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» Затем тьма была вокруг, и земля потряслась, и гробы отверзлись и исторгли тела усопших, и в небесах были знамения. Затем три дня и три ночи. Затем еще сорок дней. Затем Петр и Павел. Затем деяния апостолов. Затем Иероним и Августин. А когда минуло много лун — Франциск, дорогой Франциск Ассизский. Тем временем догма сменяла догму, церковь — церковь, крестовый поход — крестовый поход, инквизиция — инквизицию. Все во имя Иисуса.

И некоторые воображают, что Он собирается сойти с Небес и повторить спектакль.

Насколько мы знаем, Он может сойти.

В Брюгге, где хранятся несколько капель драгоценной крови, упавших на распятие, каждый год происходит чудо — всегда в один и тот же день! — свернувшаяся кровь становится вновь жидкой. Такого никогда не бывало ни с чьей кровью.

Удивит ли кого, если в следующий раз, вместо того чтобы распять Иисуса, Ему отрубят голову? Если кровь нашего Господа и Спасителя, хлынув, заговорит огненными языками?

ГЛУПЕЦ, МЕНЯ НЕ УНИЧТОЖИТЬ. ЧЕЛОВЕКА НЕ УНИЧТОЖИТЬ. МИР НЕ УНИЧТОЖИТЬ. ПРЕКРАТИ, ИДИОТ! ХВАТИТ! ЭТО ПОВТОРЯЛОСЬ 79, 457, 648, 325, 496, 721 РАЗ. ВО ИМЯ ВЕЛИКОГО ИЕГОВЫ, БРОСЬ ТОПОР!

Если есть в чем-то истинная потребность, она будет удовлетворена. Без всякого бесполезного создания роботов, открытия закрытых шлюзов памяти, пришествия из космоса маленьких человечков или бомбежки врага с космических платформ. Без уничтожения всех опасных вирусов и микробов, даже без второго пришествия Христа и воскресения мертвых.

Сперва ты должен доказать, что твоя потребность истинная. (Только не при помощи неевклидовой логики!) Во-вторых, придется представить справку, что ты психически здоров, в обоснование твоей правдивости. В-третьих, придется сделать прививку против возможного заражения чрезмерной гордостью и самовлюбленностью.

Выполнив эти условия, ты будешь готов пройти обряд посвящения: испытание, установленное Братством Дурней и Простаков. Тебе предстоит ответить на три вопроса. Всего на три. Первый: «Как бы ты устроил мир, будучи наделен могуществом Создателя?» Второй: «Чего ты желаешь из того, чем уже не обладаешь?» Третий: «Скажи что-нибудь, что и вправду нас удивит!»

Если ответишь удовлетворительно, далее тебе надо будет отправиться на место своего рождения, спокойно сесть, сложить руки и предаться медитации о потребностях всякой Божьей твари, включая микробов, бацилл и вирусов. Когда узнаешь, что им — вплоть до последнего таракана! — нужно, вернешься в Братство и займешься мироустройством.

Ну вот, разве это не много проще, нежели пробовать втиснуться обратно в материнское чрево или пытаться найти формулу бомбы, которая гарантированно не обернется против тебя самого и не уничтожит жизнь на планете? Земля ежедневно открывает свои чудеса. Мы только начинаем познавать то, что лежит на поверхности. Терпение! Если недостает времени, всегда есть вечность. Она всегда в твоем распоряжении — как то светлое, холодное, освежающее пиво, что рекламируют по радио.

Это интерлюдия. Она, может, резала вам слух, но лишь потому, что у меня пересохло в горле. Все раздражающие ноты, что звучали до сих пор — знаю, знаю, как вы чувствительны! — могут быть сглажены, если проиграть это на рояле, где нет абсолютно никакой разницы между диезами и бемолями, хотя одни клавиши белые, а другие — черные. Кроме того, все это — разминка перед тем, как взяться за дело всерьез. Объяснить...

Несколько минут назад, подойдя к краю скалы, чтобы малость опорожнить мочевой пузырь — не будем употреблять вульгарное «отлить», — я вдруг понял, что почти ничего не сказал о «Тысячелетнем царстве от Иеронима Босха». Если вы приобретете эту книгу, а я уверен, что приобретете, обратите внимание на иллюстрацию на вклейке 23, последней в книге, которую вы найдете напротив страницы 147. Картина называется «Пещера Пифагора». Если увиденное тут же не потрясет вас, отошлите книгу в ближайший сумасшедший дом, где ее будут держать в смирительной рубахе.

Последние три слова, которыми кончается страница, откуда я собираюсь привести цитату (стр. 127), звучат так: «...задача истинной любви». Позвольте мне повторить их:

ЗАДАЧА ИСТИННОЙ ЛЮБВИ.

Не бросайтесь сразу же искать этот абзац, умоляю вас. Присядьте на первый попавшийся стул и сосредоточьте мысль на этих словах. Спросите себя, приходилось ли вам за все те годы, что живете на этой планете, задуматься хоть на миг над подобной проблемой? Допустите, хотя бы на мгновение, что может быть на свете такая проблема, которая перевешивает все те проблемы, которые сейчас навалились на вас. (В том числе и проблему отсутствия проблем.) Не записывайтесь в воскресную школу, чтобы научиться думать, как все. Убедите себя, что способны думать самостоятельно. Потом, с учетом дефляции, спросите себя: в чем состоит задача истинной любви!

Автор книги, из которой я собираюсь цитировать, пишет на предыдущей странице о понятии «unum necessarium[239] в евгенике адамитов». За сведениями о том, кто такие были адамиты и какое отношение они имели к «Тысячелетнему царству», а также о прочих головоломных загадках я отсылаю читателя к самой книге. Но сперва бросим беглый взгляд на мир. На то, каково, что называется, положение вещей.

Когда выходит из строя радио или телевизор, радуешься день-другой, не слыша и не видя новостей, и хочется спросить себя, к чему вся та суета, весь тот галдеж. О чем там они кричали и вопили на днях в ООН? Было ли это день или десять тысяч лет назад? О законе и порядке, о мире и гармонии, о братстве людей говорят, наверно, с начала времен. Теперь они говорят, разумеется, очень, очень серьезно. Или хотят заставить нас поверить в то, что это так. («Официант, еще горку пшеничных блинчиков, пожалуйста! Да-да, с медом и маслом».) Есть истинная потребность, и она будет удовлетворена. Каждый согласен: мы должны прекратить воевать; беда в том, что никто не хочет складывать оружия. Сегодняшнее положение таково, что у противников массового уничтожения оппонентами те, кто стоит за частичное уничтожение. Фактически все жители этого единственного и неповторимого мира представлены в ООН, кроме горстки дикарей в Африке и Австралии, американских индейцев и нескольких миллионов китайцев, которым, хотя они потомки наиболее древнего, наиболее культурного народа, нельзя доверять[240]. (Не сегодня, во всяком случае. Завтра мы, возможно, запоем по-другому. Сегодня же мы против.)

Когда видишь одну из этих эпохальных сессий, на которых никогда ничего не происходит, только все больше вето, референдумов, отсрочек, протоколов, мундиров и регалий, банкетов, авиапутешествий, угроз, боеготовности, паники, истерии, стратегических запасов, новых бомбардировщиков, больше и больше линкоров, крейсеров, подводных лодок, танков, огнеметов, тогда становится совершенно ясно, что наступление тысячелетнего царства нам не грозит. Тогда становится ясно, что по сравнению с членами этой организации пара похотливых обезьян в зоопарке, пара обезьян, ловящих блох на заднице друг у друга, заняты, можно сказать, настоящим делом.

Все можно было бы уладить в один момент — а что именно, между прочим? — взяв трех человек, чьи мудрость и благожелательность не вызывают сомнений, и устроив их встречу на рисовом поле, чтобы на них были одни набедренные повязки. Им даже не нужно быть межпланетными дипломатами. Просто нормальные люди, в противоположность, скажем, Лао-цзы, Гаутаме, Иисусу. Практичные люди, не государственные мужи, не политики, не мечтатели. Иными словами, люди доброй воли.

Среди прочего, это трио отличало бы то, что они говорили бы только тогда, когда имели что сказать. Молчание же их было бы еще более говорящим.

Попытайтесь представить сладостные слова мудрости, которые бы потекли из уст наших выдающихся представителей в ООН, если бы завтра им предстояли прения по вопросу о задаче истинной любви. Сравните эту воображаемую картину с той, что описана (на странице 127) в книге «Тысячелетнее царство по Иерониму Босху»:

«...Эти избранники, мужчины и женщины, столь схожи, что почти неотличимы друг от друга, и позы их столь же едины. Они — одна семья и напоминают растения одного семейства еще более потому, что все лица выражают молчаливую задумчивость, во всех взглядах — отрешенная сосредоточенность. Их неподвижность — это неподвижность растений, отчего их тонкие, ищущие руки напоминают усики, цепляющиеся за соседние цветки.

И кажется, что они возникают из земли в любом, где придется, месте так же случайно, как полевые цветы на лугу. Ибо неуловимое единообразие этой нагой жизни не подчинено никакой строгой дисциплине. И в каком бы произвольном порядке ни сосредоточивались и ни собирались группы движущихся тел в одном месте или рассыпались в другом, нигде не возникает тесноты или пустоты. Как бы вольно ни перемещался каждый, невидимая нить связывает их друг с другом и со всеми. Эта нить — нежность, с какою все эти обитатели небесных лугов льнут друг к другу в братской и сестринской близости».

14. ДЕНЬ НА ИСТОЧНИКАХ

У английского литератора есть свой клуб, чтобы восстанавливать силы, у миллионера — яхта, у муэдзина — минарет. У меня же — горячие серные источники, Слейдовы ключи.

Если повезет и, кроме меня, на источниках никого нет, я делю восхитительное одиночество со скалами, морскими выдрами, проплывающим китом, странствующими облаками, мглой и туманом, плавучими островами водорослей и неугомонными чайками. Во время отлива я общаюсь с двуликой скалой — высеченной слепящим солнцем и волнами прибоя скульптурой короля и королевы из рода Птолемеев. Под косыми лучами заходящего солнца их черты четки, как у короля и дамы пик. Довольно любопытно, но ни разу не приходилось видеть, чтобы чайки пачкали им голову.

Но редко когда удается насладиться купанием в одиночестве. Обычно там кто-нибудь есть — нежится в воде, загорает на солнышке. Те, кто ищет в источниках пользу своему здоровью, — народ молчаливый. (Как там сказал Гете? «Лично я предпочел бы совершенно отказаться от речи».) Умные не нуждаются в разговоре. Они просто благодарны богам за возможность попариться в целебных водах и пожариться на солнце.

Среди здешних завсегдатаев кого только нет, от идиотов, которым доставляет удовольствие швырять чем попало в тюленей, до делового люда; эти, от солнца красные, как раки, бешено решают кроссворды. Иногда наезжают парни из Гилроя и плещутся, словно буйволы. Поразительное у всех у них сложение — как у быка Аписа[241]. Самые постоянные купальщики — те, у кого какое-нибудь кожное заболевание или же артрит, прострел, подагра, ревматизм и бурсит. У одного из них, раздражительного ублюдка, семь лет страдающего чесоткой, задница до того расчесана, что напоминает пылающее солнце. Другой тип, который отказывается надевать бандаж, таскает с собой тестикулы столь чудовищных размеров, что не во всякой тачке поместятся. Ну а уж что касается варикозных вен, то каких тут только не увидишь; интригующей всего те, что выглядят как сине-пурпурные леденцы.

В определенные дни появляются кавалеры древнего ордена гермафродитов. («Ах, Рон, как мне нравится твоя сегодняшняя прическа!») Большинство стройны, как эфебы; многие — художники, все — танцовщики и обожают щебетать о пустяках. Они всегда обсуждают безличные вещи в очень интимной манере. И всегда очень заняты — полируют ногти, завивают волосы, разминают мышцы, прихорашиваются, любуются собою, глядя в карманное зеркальце. Очаровательные создания, ей-ей. Особенно когда распускают волосы. Когда доверительно обращаются к тебе. Часто, наблюдая за их туалетом, я вспоминаю доблестных спартанцев — перед сражением у Фермопил. Сомневаюсь, однако, что эти, у Слейдовых ключей, готовы умереть до последнего человека. («Своего рода глупость, вы не находите?») Изредка вдруг появляется изящный, щеголеватый европеец неясного возраста в сопровождении французского пуделя, с которым он обращается, как галантный господин со своей возлюбленной. С подобной личностью, как правило, путешествующей по свету, почти наверняка парфюмером, одно удовольствие поболтать. Он с одинаковой бойкостью рассуждает о том о сем, обо всем и ни о чем. Все его внимание сосредоточено на собаке; если нет достойного собеседника, он разговаривает с ней.

Я встречал у источников людей всех мыслимых типов, или так мне казалось до недавнего времени, что всех. Но потом наткнулся на представителя неведомого племени, возможно, первого в своем роде. В тот день я наслаждался одиночеством и покоем. Море, почти зеркальное, чуть слышно шумело внизу; розовели коралловые валуны, торчащие вдоль линии берега. Как загипнотизированный, я смотрел на выжженные, бесцветные скалы, торчащие у воды, на их шелушащиеся, выветренные бока, отливавшие слюдяным блеском. Природа блаженствовала. Даже старые купальни, разбросанные по склону, казалось, были частью природы, столь же естественной, как заросли водорослей, лента тумана на горизонте и холмы, плывущие на месте. В тот момент я был легкой добычей для «аллигатора экстаза».

Обернувшись — я стоял у поручней, — я увидел темнокожего человека толщиной чуть не в три обхвата, похожего на медузу, покрытую каучуком. Его пронзительные черные глаза сверкали, как антрацит. Беспокойные глаза, впивавшиеся в тебя, как клыки. С ним был мальчик лет десяти, белый, с которым он обращался, как господин со слугой.

Вскоре к нам присоединились несколько старожилов, возвращавшихся с холмов с мешочками золотарника. Через несколько минут после них появился мой приятель Боб Финк. Перебросившись с ними парой слов, я снова залез в воду, чтобы еще немного отмокнуть. Тем временем толстяк, стоя в воде, энергично намыливался и плескался, фыркая, как буйвол, потом встряхнулся, похлопал себя по груди и выбрался на сушу, чтобы обсохнуть на солнце. Окинул нас изучающим взглядом, выбрал ровное местечко и вытянулся во весь рост лицом к солнцу. Его голова, лежавшая на возвышении, была всего футах в двух от моей.

Разговор, необязательный и добродушный, начался с гремучих змей — что индейцы их совершенно не боятся. Потом перескочил на бродяг и смысл анархизма. У одного из тех, кто спустился с холмов, брат был бродягой. Из принципа. Он долго объяснял его философию. Я обратил внимание, что у толстого коротышки с каучуковой кожей была мания перебивать говорящего и уточнять подробности. Он, похоже, был прирожденным скептиком, знал все лучше других и вместе с тем производил впечатление поразительного невежи. Вопросы его, наглые и бесцеремонные, были больше похожи на ядовитую насмешку и придирку. Вдобавок голос его никак нельзя было назвать приятным. Когда он приходил в возбуждение и все, что мы говорили, вызывало в нем чуть ли не злобу, хотя к нему-то как раз никто не обращался, он соскальзывал со своего места, с важным видом грузно шел к вам, похожий на низкорослого Геркулеса, смешную пародию на него, и, став напротив, вопрошал:

— А вот что заставляет волны подыматься и опускаться? Можете мне ответить?

Если ты просто говорил, что не знаешь, он глядел на тебя с великой досадой. Ему бы хотелось, чтобы ты ответил:

— Я не знаю, объясните мне.

Все это время я спокойно лежал в воде и неторопливо изучал его, желая понять, откуда его занесло к нам и чем бы он мог заниматься. Время от времени я принимал сидячее положение и давал правильный ответ. Для него это было все равно что получить прямой в челюсть. В конце концов я сам решил задать ему вопрос.

— Вы египтянин... или, может, турок?

— Я из Индии, — последовал ответ; глаза его вспыхнули, голова качнулась слева направо, и, словно желая выразить высшее удовлетворение от сего факта, он издал горлом воркующий, клохчущий звук, который даже павлин затруднился бы повторить.

— Замечательно, — сказал я. — Но вы не индус, так ведь? Из какого вы района Индии?

— Я из Пуны... это под Бомбеем.

— Значит, вы говорите на гуджарати.

— Нет, на хинди. — Его глаза снова вспыхнули. В них так и плясал огонь.

— А санскрит вы знаете?

— Не говорю, но могу писать.

— Может, вы раджа?

— Магараджа! — поправил он.

— Уж не махатма ли?

— Нет, даже не йог.

Секунду мы молчали, с изумлением глядя друг на друга.

— Можете сказать мне, в чем разница между йогом и Махатмой?

— Йог думает только о себе.

(Очень недурно, подумал я про себя.) А вслух спросил:

— И как вы это узнали?

— Я знаю много такого, о чем не написано в книгах, — ответил он с самодовольной ухмылкой. — Я путешествую. Путешествую по свету.

Снова пауза. Он смотрит на меня, словно говоря: «Давай, спрашивай! Я жду».

— В сентябре... в этом сентябре я буду в Лондоне. Вы бывали в Лондоне?

Прежде чем я успел утвердительно кивнуть, он продолжил:

— Из Лондона отправлюсь в Париж, из Парижа в Берлин, потом в Вену, оттуда в Рим, Афины, Дамаск, Иерусалим, Каир...

— В сентябре... в этом сентябре... — сказал я, — я буду в Японии. Оттуда отправлюсь в Камбоджу, Бирму, Индию...

— Вы уже бывали в Индии?

— Нет.

— Непременно побывайте в Индии! — Совет его прозвучал как приказ.

Больше из желания послушать, что он еще скажет, я ответил, что прежде мне надо подумать, ехать ли в Индию.

— Такое путешествие требует значительных денег. Особенно если хочешь объездить страну, как ваша.

Откинув голову, он засмеялся, как шакал, и визгливо закричал:

— Деньги! На что вам деньги? — Помолчал секунду и спросил: — Каким бизнесом вы занимаетесь?

— Я не занимаюсь бизнесом. Я пишу.

— Наверно, статьи?

— Нет, книги.

Он мгновенно оживился. Сидя на корточках, сложа руки на пухлых ляжках, как масляный Будда, он слегка подался вперед и устремил на меня блестящий взгляд.

— Вы пишете статью... хорошую статью... а я плачу вам за нее пять тысяч. Может, больше... Сколько вам нужно?

Не успел я ответить, как он вскочил на ноги и схватил мою руку, словно собираясь вытащить из воды.

— Я дам деньги, сколько хотите, еще и оплачу поездку в Бирму, Индию, на Яву, Цейлон, Бали... — Он остановился, потом продолжал, пританцовывая от возбуждения: — Слушайте, я хочу, чтобы вы написали о Природе, не о людях, понимаете меня? — Он отступил на несколько шагов, показал на холмы, высившиеся над нами, потом позвал жестом, чтобы я вылезал из воды. — Видите деревья вон там... и темное место повыше? — Рука его описала полукруг. Я внимательно посмотрел, куда он показывал, удивляясь, что он увидел там такого особенного. На мой взгляд, обычные мягкие изгибы невысоких гор, обычные деревья, скалы, заросли кустарника.

Он уронил руку, взглянул на меня, словно намереваясь сказать какой-нибудь коан, и воскликнул:

— Можете написать об этом, просто об этом, — он плавным жестом вновь обвел окрестности, — только без всяких там описаний?

У меня отвалилась челюсть. Без описаний! (Sic).

— Все, что вам надо, — продолжал он, — это рассказать о... как вы это называете?.. землетрясениях! пещерах и гротах, вулканах, волнах, морских львах, акулах и китах... и прочих подобных вещах, но не о людях. Вы должны подойти к этому с точки зрения символики, понимаете меня? Вот что интересует нас.

(Нас! Интересно, кого он имел в виду?)

— Кстати, — сказал он, как будто мы уже полностью договорились, подписали контракт и я уже уложил чемоданы. — Кстати, владеете вы какими-нибудь языками — кроме английского? Вы должны говорить еще на нескольких языках.

Чтобы доставить ему удовольствие, я ответил:

— Владею французским, немного...

— Скажите что-нибудь по-французски!

— Например? Что вы хотите услышать?

— Скажите что угодно! Я все понимаю. Говорю на французском, итальянском, немецком, испанском, греческом, русском, персидском...

— T'es bien cale![242] — рявкнул я.

— Это на каком языке? — проворчал он.

— Du franceis, espece de con! Demerde-toi![243]

(Он, естественно, не понимал, что я над ним издеваюсь.)

— Ou avez-vous apprendi le francais![244] — спросил он.

— Comme toi, a Paris. Panam![245]

— Я говорю только на правильном французском. Изящном французском, — пробормотал он, косо глянув на меня. Он явно понял, куда я клоню.

На что я ответил:

— A quoi bon continuer? Sprechen Sie Deutsch?[246]

— Ja wohl! — воскликнул он. — Je vous dite que je parle Arabe, Espagnol...[247] и греческий, и турецкий. А еще немного армянский.

— Fabelhaft![248]

— Was meint das![249]

— Das meint чудесно... потрясающе. Kennen Sie nicht ein Wort wie fabelhaft! Vielleicht kennen Sie wunderbar[250].

— Wunderbar, ja![251] Это немецкое слово... А теперь назову вам еще один язык, на котором я могу говорить: даргон!

— Никогда не слыхал о таком.

Он ухмыльнулся. Какое-то мгновение я думал, что он не выдержит и признается: «Я тоже не слыхал!» Но он этого не сказал.

Он отвернулся, словно его привлекло море, качающиеся в воде бурые водоросли. Когда он снова повернулся ко мне, во взгляде его была пустота.

Прервав наконец то, что должно было означать выразительное молчание, он спросил:

— Вы верите в Создателя?

— Верю, — ответил я.

— Прекрасно! Значит, вы христианин?

— Нет, я не исповедую никакой религии.

— Вы иудей?

— Не думаю.

— Но вы верите в Бога?

— Да.

Он искоса взглянул на меня. Ясно было, что он мне не верит.

— А во что веруете вы? — спросил я.

— В Создателя! — последовал ответ.

— Исповедуете какую-то религию?

— Нет. Я приверженец бабизма[252]. Это единственная настоящая религия.

— Ах, вот как!

— Вы должны познать Создателя! Иисус Христос был всего лишь человеком, не богом. Разве Бог дал бы распять себя? Чепуха все это! — Он вскинул голову и уставился прямо на солнце. Потом резко потянул меня за руку и скомандовал, указывая на пылающий шар: — Глядите туда! Скажите, видите вы то, что находится за ним?

— Нет, — сказал я. — А вы?

— За солнцем, за звездами и всеми планетами, за всем, что человек может увидеть в свои телескопы, находится Создатель. Он там... Вы должны верить в Него. Это необходимо. Иначе...

— Иначе что?

— Иначе вы погибли. У нас в Индии много религий, много богов, которым поклоняются, много идолов, много суеверий... и много глупцов.

Точка. Я промолчал. Пустота на пустоту.

— Приходилось вам слышать о Ниле?

— О чем?

— Нил! Река... в Египте.

— Ах, Нил! Ну, конечно, приходилось. Всякий знает, что такое Нил. Он посмотрел на меня долгим надменным взглядом.

— Да, всякий знает, что такое Нил, как вы говорите, но известно ли им, сколько существует Нилов?

— Что вы хотите этим сказать?

— Разве вы не знали, что есть белый Нил, голубой Нил и черный Нил?

— Нет, — ответил я. — Я знаю только зеленый Нил.

— Так я и думал, — сказал он. — А теперь скажите, что такое Нил?

— Вы только что сами сказали... река.

— Но что значит это слово?

— Какое, река?

— Нет, Нил!

— Если вы имеете в виду его этимологию, — ответил я, — то тут я вынужден признаться в своем невежестве. Если его символический смысл, то опять вынужден признаться в своем невежестве. Если эзотерический, то я трижды невежда. Теперь ваша подача!

Словно не слыша моих последних слов, он менторским тоном поведал мне, что слово «Нил» — на хамитском! — означает мудрость и плодородие.

— Теперь-то вы понимаете? — добавил он.

— Думаю, что да, — пробормотал я со всей смиренностью, на какую был способен.

— Причина этого (причина чего?) в том, что он лежит спокойно, как змея, а потом начинает изрыгать воды. Я много раз плавал вверх и вниз по Нилу. Видел Сфинкса и пирамиды...

— Не вы ли говорили только что, что были в Дамаске?

— Я сказал, что собираюсь туда. Да, я был и в Дамаске тоже. Я езжу повсюду. Почему мы должны сидеть на одном месте?

— Вы, должно быть, богатый человек, — сказал я.

Он покачал головой, закатил глаза, снова издал воркующе-клохчущий звук и ответил:

— Я художник, вот кто я. — И прицокнул языком.

— Художник? Что, картины пишете?

— Пишу и картины. Я скульптор, вот кто я.

Wunderbar! подумал я про себя. Fabelhaft! Если он скульптор, то я окторон[253].

— Вы знаете Бенни Бьюфано? — Это был вопрос на засыпку.

Он осторожно ответил:

— Слыхал о нем, — и быстро добавил: — Я знаю всех скульпторов, в том числе и умерших.

— Липшица[254] знаете?

— Он не скульптор.

— Кто же он в таком случае?

— Чеканщик.

— А Джакометти[255]?

— Так, тутти-фрутти!

— А Пикассо?

— Маляр! Не умеет вовремя остановиться.

Мне захотелось вернуть разговор к Дамаску. Узнать, был ли он в Ливане.

В Ливане он был.

— А в Мекке?

— Да! И в Медине тоже. И в Адене, и Аддис-Абебе. Хотите спросить, где я еще бывал!

Тут нас прервал мой приятель Финк, попросивший огоньку. Взгляд, который он бросил на меня, говорил: долго ты еще собираешься продолжать эту игру? Он обернулся к мистеру Всезнайке и предложил ему сигарету.

— Не сейчас! — отказался тот, подняв ладони и недовольно поморщившись. — Когда обсохну, я сам попрошу у вас сигарету. Лучше подождать.

Я слышал, как Финк пробормотал, удаляясь: «Пошел ты!» Тем временем, возможно, отвечая на мой последний вопрос, его милость принялся ораторствовать. Я пропустил первые фразы. Включился, когда он говорил:

— ...у них нет магазинов, нет торговцев, нечего покупать, нечего продавать. Все, что хочешь, — берешь бесплатно. Все, что выращиваешь, выносишь на площадь и оставляешь там. Если желаешь фруктов, можешь рвать прямо с ветки. Сколько душе угодно. Но карманы набивать нельзя...

Где это, черт побери? недоумевал я, однако не пытался остановить этот фонтан.

— Туда мало кого пускают. На границе меня остановили. Отобрали паспорт. Пока их не было, я нарисовал портрет человека, которого хотел увидеть. Когда они вернулись, я протянул им этот портрет. Они увидели, что он очень похож. «Ты хороший человек, — сказали они. — Мы верим, что ты не собираешься никого грабить». Так они пропустили меня. Мне не нужно было иметь с собой ни цента. Чего бы я ни попросил, мне все давали даром. Большую часть времени я жил во дворце. Мог бы иметь и женщин, если бы захотел. Но о таких вещах не просят...

Тут я не выдержал и спросил, о чем он рассказывает:

— Что это за страна?

— Я говорил вам: Аравия!

— Аравия!

— Да. А кто был тот мой друг?

— Откуда мне знать?

— Король Сауд. — Он помолчал, чтобы до меня как следует дошло. — Богатейший человек в мире. Ежегодно продает Америке пятьсот миллионов баррелей нефти. Англии — двести миллионов. Франции — сто пятьдесят. Бельгии — семьдесят пять. Продает. Он не доставляет ее. Они забирают сами. Все, что он просит, — его губы тронула легкая улыбка, — это доллар за баррель.

— Вы имеете в виду, они привозят бочки с собой?

— Нет, он качает нефть. Бочки бесплатные. Он берет только за нефть. Доллар за баррель. Не больше. Но и не меньше. Это его профит.

Мой приятель Финк снова поднялся к нам. Он уже начал нервничать. Подойдя, он оттащил меня в сторону.

— Сколько ты еще можешь это выдерживать?

Наш друг быстро ретировался, плюхнувшись в воду. Мы собрали вещи и приготовились уходить. Внизу под нами на гладкой поверхности моря появилась голова выдры. Мы на секунду задержались, чтобы посмотреть, как она кувыркается.

— Послушайте! — крикнул наш каучуковый друг.

Мы обернулись.

— Освежите свой немецкий!

— Зачем?

— Потому что вы должны знать несколько языков. Особенно немецкий.

— Но я знаю немецкий.

— Тогда займитесь арабским. Легкий язык.

— А как насчет хинди?

— Да, и хинди... и тамильским.

— Санскритом не надо?

— Нет, на нем больше никто не говорит. Только в Тибете.

Он помолчал, плещась, словно морж, потом крикнул:

— Помните, о чем я вам говорил: больше внимания в статье уделяйте символизму!

— Постараюсь! — пообещал я. — А еще надо верить в Создателя, не так ли?

Я ждал, что он скажет в ответ что-нибудь резкое, но он промолчал, сосредоточенно намыливая пальцы на ногах.

Я гаркнул что было мочи.

Он поднял глаза, приложил ладонь к уху, будто присушивался к шепоту.

— А теперь улыбнитесь мне! — сказал я.

Его губы растянулись.

— Нет, не так. Улыбнитесь, как улыбались до этого. Повращайте глазами. Покачайте головой, поцокайте. Ну, давайте, улыбнитесь прежде, чем мы уйдем.

К моему удивлению, он сделал так, как я просил.

— Отлично! — сказал я. — Теперь я думаю, может, вы и вправду индус. У меня было много друзей индусов — в Нью-Йорке. Все — отличные ребята. Малость со странностями, кое-кто... Слыхали когда-нибудь о Мазумдаре?

— Как?

— Мазумдар. Гаридас Мазумдар. Он был гением.

— Повторите, как его имя?

— Гаридас.

— Это не индусское имя!

— Нет? М-м, и не чешское. Пусть он будет болгарином.

Мы помолчали.

— Кстати, — заметил я, — вы так и не назвали мне свое имя.

— Это не имеет значения, — ответил он. — Никто не знает, кто я. Я называюсь разными именами, какими нравится, это доставляет мне удовольствие.

— Отличная идея. Просто отличная. Завтра возьму себе имя Хануман[256]. Слышали когда-нибудь такое? Завтра буду зваться Шри Хануманом... вырежу дырку в штанах, чтобы можно было помахивать хвостом, если придет такая охота. Я хочу, чтобы вы запомнили сегодняшний день! Теперь-то вы понимаете?

Он погрузился с головой в воду, словно не желая дольше слушать.

— Пошли, Боб, — сказал я. — Хочу отправить бочку нефти принцу Монако.

Когда мы проходили мимо, он высунул голову из воды, поднял указательный палец и с важностью обезьяны изрек:

— Не забудьте поехать в Индию. Даю вам семь лет на то, чтобы решиться. Если за это время не поедете, то уже не поедете никогда.

С этим решительным приговором мы покинули сцену.

15. СОЗДАВАЯ НОВУЮ ОСНОВУ

«Если не знаешь, куда идешь, годится любая дорога»[257].

Бывают дни, когда все кажется простым и ясным, как это изречение. О чем я? О том, как жить на этой земле, не становясь рабом, «вьючной лошадью», поденщиком, неудачником, алкоголиком, наркоманом, невротиком, шизофреником, запойным трудягой или несостоявшимся художником.

У нас, предположительно, самый высокий уровень жизни в мире. Но так ли это на самом деле? Все зависит от того, что подразумевать под высоким уровнем. Вне сомнений, нигде в мире жизнь так не дорога, как в Америке. Ее стоимость складывается не только из долларов и центов, но еще из пота и крови, разочарования и тоски, семейных трагедий, погибших идеалов, болезни и безумия. У нас замечательнейшие больницы, великолепнейшие сумасшедшие дома, сказочные тюрьмы, самые обеспеченные и высокооплачиваемые армия и флот, самые скоростные бомбардировщики, самые огромные запасы атомных бомб, и, однако нам всего этого мало. Физический труд у нас оплачивается выше, чем где-то бы то ни было в мире; труд поэтов — ниже, чем всюду. У нас столько автомобилей, что не сосчитать. Ну а наши аптеки, где еще в мире вы найдете такие аптеки?

У нас лишь один враг, которого мы действительно боимся, и этот враг — микроб. Но мы побиваем его на всех фронтах. Конечно, еще миллионы больны: рак, болезни сердца, шизофрения, рассеянный склероз, туберкулез, эпилепсия, воспаление толстых кишок, цирроз печени, дерматит, желчные камни, неврит, воспаление почек, бурсит, болезнь Паркинсона, диабет, блуждающие почки, церебральный паралич, злокачественное малокровие, энцефалит, двигательная атаксия, выпадение матки, дистрофия мышц, желтуха, ревматизм, полиомиелит, гайморит, гнилостное дыхание, пляска святого Витта, нарколепсия, ринит, бели, нимфомания, чахотка, карцинома, мигрень, алкоголизм, злокачественные опухоли, высокое давление, воспаление двенадцатиперстной кишки, простатит, катар, астма, рахит, гепатит, нефрит, меланхолия, амебная дизентерия, геморрой, флегмонозная ангина, икота, опоясывающий лишай, фригидность и импотенция, даже перхоть, и конечно, все виды психических заболеваний, коих ныне легион, однако — наши ученые лет за сто справятся со всеми этими болезнями. Как? Уничтожив все те мерзкие микробы, что причиняют такое опустошение! Начав превентивную — не холодную! — войну, в которой наша бедная, слабая плоть станет полем битвы для всех грядущих антибиотиков. Игру в прятки, так сказать, в которой один микроб ищет другого, находит и убивает, и все это, никак не мешая нам нормально жить. Однако, пока победа не одержана, нам, наверно, придется продолжать глотать перед завтраком витамины — двадцать или тридцать таблеток, разных по составу и цвету, пить «тигриное молоко» и пивные дрожжи, апельсиновый и грейпфрутовый соки, поливать овсянку густой черной патокой, намазывать хлеб (из муки грубого помола) арахисовым маслом, пить кофе с натуральным медом или нерафинированным сахаром, есть вареные яйца, а не глазунью, запивая супервитаминизированным молоком, малость рыгая после, делать себе уколы, взвешиваться, чтобы проверить, перебрали мы или не добрали, стоять на голове, делать упражнения в положении сидя (если еще не сделали), зевать, потягиваться, опорожнять кишечник, чистить зубы (если какие еще остались), читать на ночь молитву-другую, потом мчаться сломя голову к автобусу или метро, чтобы успеть на работу, и больше не думать о здоровье, пока не почувствуем сильный озноб и неостановимо польет из носу. Но мы не впадаем в отчаяние. Никогда! Просто глотаем лишнюю дозу витаминов и таблеток, содержащих кальций и фосфор, выпиваем стакан или два горячего пунша, ставим себе хорошую клизму перед отходом ко сну, читаем лишнюю молитву, если удается вспомнить, и день окончен.

Если такая процедура кажется чересчур сложной, то вот вам простой рецепт: не переедайте, меньше пейте, меньше курите, меньше работайте, меньше думайте, не волнуйтесь, не беспокойтесь, не жалуйтесь, а превыше всего не выходите из себя. Не пользуйтесь машиной, если можете добраться пешком; не ходите, если можете бегать; не слушайте радио и не смотрите телевизор; не читайте газет, журналов, дайджестов, биржевых сводок, комиксов, мистических и детективных романов; не принимайте снотворных или возбуждающих таблеток; не ходите на выборы, не покупайте в рассрочку, не играйте в карты, ни просто так, ни на интерес, ни во что не вкладывайте деньги, не закладывайте дом, не делайте вакцинаций или прививок, не нарушайте правил игры, не раздражайте босса, не говорите вслух: «да», а про себя: «нет», не сквернословьте, не будьте жестоки с женой и детьми, не пугайтесь, если слишком толсты или слишком тощи, не спите кряду больше десяти часов, не ешьте покупной хлеб, если можете испечь свой, бросайте работу, если она вам ненавистна, не считайте, что мир гибнет, если избрали не того человека, не верьте, что вы безумны, если окажетесь в психушке, не делайте больше того, что вас просят, но то, о чем просят, делайте на совесть, не пытайтесь помочь соседу, пока не научитесь помогать себе и так далее в том же роде...

Просто, не правда ли?

Короче говоря, не делайте из мухи слона.

У Америки, как я уже сказал, только один враг. Микроб. Беда в том, что у него миллион разных имен. Только вы решите, что уничтожили его, как он выскакивает опять уже в новом обличье. Сущий бич.

Во времена молодости нашей нации жизнь была проста и понятна. Величайшим нашим врагом был индеец. (Он стал им, когда мы отняли у него землю.) В те далекие времена не существовало ни сетей супермаркетов, ни доставки на дом, ни покупки в рассрочку, ни витаминов, ни сверхзвуковых «летающих крепостей», ни компьютеров; легко можно было узнать головорезов и бандитов, потому что они отличались от других граждан. Чтобы защитить себя, достаточно было мушкета в одной руке и Библии — в другой. Доллар был долларом, не больше, но и не меньше. И золотой доллар или серебряный был так же хорош, как бумажный. Даже лучше, чем чек. И люди были, как Дэниел Бун и Дэйви Крокетт, может, не такие романтичные, как нам представляется сегодня, но настоящие герои, а не киношные. Американцы занимали все новые территории, и это было насущной потребностью — нас было уже два или три миллиона, и каждому нужно было где-то разместиться. Индейцы и бизоны были вытеснены со сцены, а с ними, как бесполезное, и многое другое. Строились фабрики, и заводы, и школы, и тюрьмы, и психиатрические лечебницы. Жизнь бурлила. А потом мы освободили рабов. Все были рады, кроме южан. Ликвидация рабства позволила нам понять, как прекрасна свобода. Когда мы оправились от взаимного кровопускания, то стали задумываться о том, чтобы освободить остальной мир. Ради этого мы участвовали в двух мировых войнах, не говоря о малых, вроде войны в Испании, а теперь вступили в холодную войну, которая, как предупреждают нас наши лидеры, может продлиться еще сорок — пятьдесят лет. Мы уже достигли той стадии развития, когда способны истребить каждого мужчину, женщину или ребенка на земном шаре, которые не принимают ту свободу, которую мы отстаиваем. Необходимо сказать в частичное оправдание, что, когда мы исполним свою миссию, у всех будет что есть и что пить, во что одеться, где жить и чем развлечься. Наши ученые тогда смогут отдать все силы решению других проблем, таких, как болезни, безумие, продление жизни, межпланетные путешествия и прочая, и прочая. Всем сделают прививку, не только от настоящих болезней, но и от мнимых. С войнами будет покончено навсегда, так что изречение «Во время мира готовься к войне» будет предано забвению. Америка будет продолжать расширяться, развиваться, благодетельствовать всех. Мы водрузим свой флаг на Луне, а потом и на всех планетах нашей уютной маленькой Вселенной. Мир будет един, и это будет сплошь американский мир. Оркестр — туш!

И вот, глядя на Говарда Уэлча, моего соседа, я задаюсь вопросом, а не пустая ли фантазия та картина сияющего будущего, которую я только что нарисовал. Я смотрю на Говарда, обыкновенного, симпатичного, заурядного парня из Миссури, энергичного, открытого, дружелюбного, и мне сдается, что эта программа прогресса и экспансии не совпадает с его непосредственным, здравым, простым взглядом на вещи. И не скажешь, что Говард не стопроцентный американец. Напротив, он больше чем стопроцентный. Он американец на сто двадцать процентов. Но его представление о всеамериканской программе несколько отличается от того, что я только что обрисовал. Его видение будущего, возможно, не столь грандиозно, но оно куда надежней, нежели патриотическая утопия наших злостных махинаторов.

Когда Говард появился здесь, года четыре назад, все, что его заботило, это найти какую ни есть работу да скромное пристанище. Привередой он не был, брался за все, что ему предлагали. Ел что придется, одевался без затей. Штаны, рубаха да куртка, большего ему не было нужно; он умел выращивать мексиканские бобы, тыкву, новозеландский шпинат, горчичный салат и прочую зелень. По-настоящему в Биг-Сур Говарда влекла мечта найти небольшое дружное сообщество, где он мог бы зарабатывать свой хлеб насущный и ни от кого не зависеть. Он не имел никакого причудливого Weltanschauung[258], вообще никаких идейных взглядов, ни комплекса крестоносца. «Клочок земли, чтобы прокормиться» — вот о чем он мечтал. Он прибыл к нам, как «одинокий объездчик»[259], ищущий зеленых пастбищ. Такой же простой и ничем не примечательный.

Почему я выделяю Говарда? Не потому, что вижу в нем исключительную личность, но потому, что, на мой взгляд, это типичный настоящий американец. Высокий, худой, мускулистый, живой, сметливый, с немигающим взглядом, легкий на подъем, неразговорчивый, с мелодичным голосом, сдержанный, добродушный, любитель банджо, гитары и губной гармоники, способный, когда надо, вкалывать, как дьявол, шустрый, как гном, миролюбивый, но мгновенно впадающий в ярость, если его спровоцировать, никогда не вмешивающийся в чужие дела, всегда прикидывающийся скромнягой, всегда готовый протянуть руку помощи, одевающийся, как пугало, но приятное и щеголеватое пугало, невероятно добросовестный, настолько же педантичный, насколько и пунктуальный, сентиментальный, но не слезливый, идеалист, слегка вздорный, не последователь и не лидер, общительный, однако скупой на привязанности и немного неуживчивый с представительницами противоположного пола. Короче говоря, человек, который оживит любую общину. Который всегда придет на помощь, надежный работник, друг и сосед.

Это единственный тип американца, которым я восхищаюсь, в которого верю, с которым могу ладить, за которого голосую, пусть его кандидатуру никогда и не выдвигают в органы власти. Человек из народа, воспетый нашими поэтами, которого, увы, быстро истребляют вместе с бизоном, американским лосем и оленем, медведем-гризли, орлом, кондором, горным львом. Это тот американец, что никогда не затевает войну, не призывает к мести, не проводит различий между людьми с разного цвета кожей, никогда не пытается помыкать себе подобными, не жаждет получить высшее образование, не держит зла на соседа, не презирает художника и не гонит нищего. Порой необразованный и неграмотный, он, бывает, больше поэт и музыкант, больше философ, нежели те, кто провозглашают себя таковыми. Сама его жизнь несет в себе элемент эстетики. Он не похож на всех, а иногда и нелеп по причине своего чистосердечия и самобытности. И то, что он не хочет быть никем иным, кроме как самим собой, не есть ли это верх мудрости?

Говард — один из тех молодых людей, о которых я уже говорил, когда собирал апельсины тысячелетнего царства. Один из тех, кто согласен жить en marge[260]: кто верит, что можно прожить, питаясь хлебными крошками. За последние несколько лет я видел множество подобных людей. Они, может, не согласятся с тем, что я говорю о них, но, мне кажется, у всех у них есть что-то общее. Они прибыли сюда разными путями, с разными целями, отличаясь друг от друга не больше, чем шашки от домино. Но все — «кретины» в глазах рядового обывателя. Все — малость «со сдвигом». Каждый из них, по-моему, прошел войну, каждый — человек волевой, исключительно цельный. Идеальный материал для образования коммуны. Каждый по горло сыт сложившимся порядком и решил освободиться от однообразия каждодневной каторги, жить, как подсказывает душа. И готов приложить для этого все усилия. Они не требуют ничего фантастического, лишь право строить жизнь по собственному усмотрению. Ни один не состоит ни в какой партии, не является последователем каких-то доктрин, культов или измов, но все полны очень здравых и очень конкретных идей, как можно и нужно жить в эти черные времена. Они не борются за свои идеи, а все силы вкладывают в то, чтобы осуществить их на практике. Иногда идя на компромиссы, когда нет иного выхода, но всегда оставаясь верны главному. Приспосабливаясь к образу жизни соседей, но не к их образу мысли. Первыми критикуя себя, смеясь над собой, смиряя себя. Превыше всего ставя — человеческое достоинство. Сами подчас испытывая трудности, особенно в том, что касается «мелочей» быта, однако всегда приходя на выручку, когда ты в критическом положении. Оставаясь твердыми в своих убеждениях и не идя на поводу ни у кого.

Все они своим примером показывают, что можно почти ничего не иметь и тем не менее жить счастливо. Все женаты или были женаты. Все личности в высшей степени одаренные. Из них вышли бы прекрасные министры. Руководи они страной, они быстро поставили бы ее на ноги, не было бы надобности в революции.

Осознанно или нет, но именно это они и пытаются делать. Их цель — не еще более сильная и замечательная Америка, но мир, приспособленный к нуждам человека. Они жаждут возродить былой образ жизни, совместимый с человеческими устремлениями и соразмерный человеку. Не назад к безопасному уюту материнской утробы, но — прочь от дикости!

Когда я чуть выше говорил, что эти люди ищут самостоятельности, надеюсь, я выразился достаточно ясно. Что им нужно, так это быть независимыми настолько, насколько возможно. Независимыми, скорее, от внешнего мира, чем друг от друга. Хадсон Кимбол, который пошел в осуществлении этой идеи дальше всех, увидел, насколько это тяжело. Пытаясь обеспечить семью всем необходимым, он развел огород, завел коз, кур, кроликов, гусей, держит, если не ошибаюсь, еще и пчел, тем не менее его жене приходится давать уроки музыки, а самому ему — прирабатывать в городе, чтобы иметь хоть какую-то наличность для удовлетворения самых скромных потребностей. Он не позволяет себе никаких слабостей, никаких излишеств. Не курит, не пьет, то же и его жена. Они со своим восьми— или девятилетним ребенком живут, отказывая себе во всем, экономят, как могут, и все же едва сводят концы с концами.

С другой стороны, Джек Моргенрат живет неплохо. Больше того, я бы даже сказал, отлично. Работать старается поменьше — какая бы работа ни подворачивалась. Ровно столько, сколько нужно, чтобы прокормить жену и троих детей. У Джека две машины, тогда как у Кимболов ни одной. (Когда Кимболам нужно в город, им сперва приходится идти пешком две мили до шоссе и там ловить попутку. Они ложатся в темноте, чтобы сэкономить керосин.) Когда у Джека ломается машина, он сам разбирает мотор; уверен, он сделал бы и новый кузов, если бы понадобилось. Машина необходима Джеку, чтобы на ней подрабатывать. Как и грузовик. Иначе он не мечтал бы приобрести его.

Что до Уоррена Леопольда, архитектора, строителя, маляра, прекрасного плотника, то у него жена и четверо детей, может, самых воспитанных и счастливых детей во всем поселке. (Не считая детей Лопесов.) Его идея, или идеал, — устроиться так, чтобы можно было обойтись без дома (жить всем семейством в палатке или под скалой). Он любит строить дома, но свою профессию архитектора ненавидит. И на то есть веская причина: пока не станешь знаменитостью, вроде Фрэнка Ллойда Райта[261], ты обречен проектировать дома, угождая вкусам людей, ничего не смыслящих в архитектуре. Короче говоря, приходится делать то, что тебе делать противно. Уоррен придумал отличный способ разрешить эту дилемму. Он строит дом по своему вкусу, живет в нем какое-то время, а потом продает любому, кому дом понравится. Однажды он заключил контракт на проектирование дома для некой богатой женщины, и та выплатила ему внушительный аванс. Будучи, мягко говоря, не в восторге от того, что хотела от него заказчица, Уоррен все же решил как следует постараться. Тогда у него было двое детей, и одному из них предстояло сделать несколько дорогих операций. (Как раз перед тем, как с ребенком случилось несчастье, я встретил Уоррена на улице в Монтерее. Он еще не пришел в себя от неожиданно свалившейся на него кучи денег. Он бы предпочел не получать аванса, но зато иметь полную свободу в осуществлении своих архитектурных идей. Вот какими словами он встретил меня: «Возьми у меня несколько сотен. Не знаю, что делать с такими деньжищами». Ему в голову никогда не приходило, что он мог бы жить на широкую ногу. Его это совершенно не соблазняло. Когда я отказался, он сказал: «Слушай, ты постоянно посылаешь в Европу продукты и одежду, — дело происходило сразу после войны, — возьми деньги и отошли тому, кто нуждается». Я снова отказался, на сей раз не столь решительно... Такой вот парень был этот Уоррен.)

Уоррен мог бы хорошо зарабатывать, занимаясь плотницким делом. Но его это не привлекает. Ему хочется иметь клочок земли, чтоб было там несколько фруктовых деревьев, огородец, кролики и куры, и пошли вы все к черту со своими двенадцатью с половиной долларами в день — или сколько там сегодня зашибают в день первоклассные плотники, по двадцать тысяч?

Но, возможно, мне лучше удастся передать ощущение краха и разочарования, которое в Америке склонны испытывать плотники, каменщики, инженеры и архитекторы, приведя несколько отрывков из письма одного студента из Египта, которого я взял на должность посыльного, когда был управляющим по кадрам в «Космодемоник телеграф компани». Была весна 1924 года, и Мухаммед Али Сарват покинул нашу контору, чтобы подыскать что-нибудь получше в Вашингтоне, округ Колумбия.

«Многоуважаемый и досточтимый сэр,

вынужден написать Вам, чтобы поведать, какое опустошение произвела длань скорби в моем сердце. С несказанным огорчением обременяю Вас своими душевными муками, но мне чрезвычайно радостно знать, что Вы человек редкостной доброты и милосердия.

Я — как потерпевший крушение корабль, разбившийся вдребезги о громадные скалы посреди бескрайнего, мрачного и бурного океана под названием Америка. Глубокоуважаемый сэр, я часто слышал от людей похвалы этой стране, и ее воображаемая красота столь поразила меня, что я поддался неистребимому искушению и покинул ради нее мирный Восток.

Прибыв на эти берега, я очень скоро увидел: то, что, казалось, не требовало доказательств, есть не что иное, как поэтическое чувство; а величественные и гигантские дворцы надежды — всего лишь бесплотные грезы. Я был очень разочарован, сэр. Один персидский поэт сказал:

«Но где-то в этом мире должна быть добрая душа, которой следует принести свои горести и страдания и которая прольет бальзам на твою измученную душу».

Вам известно, что я был вынужден покинуть Нью-Йорк, ибо попытки заработать там на жизнь оказались неудачными. Я чувствовал себя одиноким на улицах Столицы Западного мира, запруженных толпами участвующих в Материалистической гонке. Психологически я со своим заплечным мешком оказался в положении Жана Вальжана, героя «Отверженных», написанных французом Гюго, и направил стопы сюда в абсолютной уверенности, что легко заработаю себе на пропитание, однако на мою беду и здесь удача не сопутствовала мне: в Вашингтоне повторилось то же, что мне довелось испытать в Нью-Йорке. Какая жалость! Такой человек, как я, не способен заработать на жизнь в этом якобы цветущем саду мира. Это огромное несчастье. Когда я задумываюсь о положении дел в Вашей великой стране, я с горечью вспоминаю слова Лонгфелло:

«Дарует честный труд
ночью крепкий сон».

И еще я думаю, что к Америке применимы шекспировские слова из «Гамлета»: «Прогнило что-то в Датском королевстве!»

Что я могу еще сказать, глубокоуважаемый сэр? Цветущая роза моих упований увяла. Условия жизни здесь ужасающи. В середине двадцатого века Капитализм среди бела дня порабощает Труд, и Демократия остается всего лишь ничего не значащим словом.

Имущий причиняет немыслимые мучения неимущему уже хотя бы тем, что заставляет его работать на себя, и в имущем умерли возвышенные чувства. Это основное уязвимое место общества. Это его ошибка.

Пожалуйста, напишите мне, случалось ли Вам оказываться в подобном положении. Дайте совет, как мне поступить. Следует ли долее терпеть, когда мое терпенье на исходе? Будут ли условия в Соединенных Штатах и впредь столь же плохи, как сейчас? Есть ли какая-нибудь надежда на то, что взойдет солнце и рассеет сгустившийся мрак? Я уже почти не верю в это. И вот о чем я сейчас думаю: возвращение в Египет после провала в Америке станет черным пятном на белой странице моей жизни, и я скорей умру, чем пойду на это.

Душа моя энергична и честолюбива, но она заключена в бренном сосуде — теле! Может быть, стоит отпустить ее на волю, наслаждаться безграничной свободой? Я хочу вернуться в Нью-Йорк, но не сделаю этого, пока не буду точно знать, что меня там ждет. Я бы хотел, чтобы Вы взяли меня гардеробщиком, и готов трудиться столько часов в сутки, сколько потребуется, лишь бы под Вашим руководством, лишь бы не скитаться. Уверен, Вы не останетесь равнодушным к моему положению и постараетесь приискать какое-нибудь место и устроить меня.

Я возвращусь в Нью-Йорк, как только Вы изыщете возможность взять меня на работу и сообщите, когда мне явиться в распоряжение Вашей милости. Не ищите помощи для меня у людей, я больше не доверяю им. Во мне осталась единственная и незыблемая вера в Вас. Вы сами сможете разрешить мои трудности.

Приложите все силы к тому, чтобы без промедления оказать мне помощь. Мне бы хотелось, чтобы Вы взяли меня на должность гардеробщика или любую другую, не менее пристойную. Я не могу позволить себе оставаться без работы столь долгое время. Мне не на что жить. Прочтите мое письмо еще раз! Прочтите его еще раз на досуге и ответьте мне, пожалуйста.

Я отнял у Вас очень много времени. Пора заканчивать. С наилучшими пожеланиями и глубочайшим уважением позвольте почтительнейше откланяться,

Ваш навеки покорный слуга,

(подпись) Мухаммед Али Сарват».

Сколько ни перечитывал я Евангелие, мне не попалось ни единого упоминания о том, что Иисус ходил по городам и весям, имея при себе какие-либо вещи. Даже простого заплечного мешка вроде того, с каким Сомерсет Моэм странствовал по Китаю. (Бьюфано, скульптор, путешествует совсем налегке, как ни один из моих знакомых, но даже Бьюфано вынужден брать с собой небольшую сумку, в которую кладет бритвенные принадлежности, пару белья, зубную щетку и пару носков.) Иисус же, судя по всем рассказам, не имел и зубной щетки. Ни вещей, ни мебели, ни смены белья, ни носового платка, ни паспорта, ни удостоверения личности, ни чековой, ни записной книжки, ни любовных писем, ни страхового полиса. Больше того, у него не было ни жены, ни детей, ни дома (даже зимнего жилья), и никого, с кем бы он переписывался. Сколько мы знаем, он вообще не написал ни строчки. Дом ему был там, где ему случалось оказаться. Негде было шляпу повесить — потому что он не носил шляпы.

У него не было желаний, в этом все дело. Ему даже не надо было думать о такой ничтожной должности, как должность гардеробщика. Через какое-то время он перестал плотничать. Не то чтобы он искал занятие повыгодней. Нет, ему предстояло более важное дело. Он отправился доказывать абсурдность жизни в поте лица своего. Посмотрите на полевые лилии...

На днях, листая какой-то иллюстрированный еженедельник, я обратил внимание на рекламу «линкольна» последней модели. Подпись под снимком гласила: «Для тех, кому нужно особенное». Новую машину расписывали как отвечающую требованиям «современного стиля жизни и вершину комфорта». Несколькими страницами дальше в том же еженедельнике была помещена фотография огромного нового моста, железнодорожного, то ли в Калькутте, то ли в Бомбее, а на берегу реки, прямо в тени, отбрасываемой этим торжеством инженерного искусства, можно было различить стоящего на голове йога, на котором, кроме набедренной повязки, ничего не было. Казалось, он способен простоять в таком положении вечность, если захочет. Ясно, что он не нуждался ни в том новом мосте, ни в новом «линкольне», отвечающем «современному стилю жизни». Какими бы ни были его потребности, они, как у Иисуса, были скромны.

«Нет мировых проблем, — сказал однажды Кришнамурти, — есть личные проблемы; если человек в ладу с самим собой, если он счастлив, терпим, движим желанием помогать ближним, тогда мировые проблемы перестают существовать как таковые. Вы же хотите решить глобальные проблемы, не решив собственных. Не будучи в мире и согласии с собой, вы жаждете утвердить мир и покой в душах других людей, в ваших народах и ваших государствах, но мир и согласие наступят только тогда, когда вы сами обретете согласие, уверенность и стойкость»[262].

Если бы я присуждал всемирный орден «За человеческие заслуги», то Уоррен Леопольд стал бы его кавалером. Когда Уоррену нужно собраться в дорогу (с женой и четырьмя детьми), а он то и дело снимается с места, он способен управиться всего за час-другой. Перестав строить дома в угоду заказчикам, Уоррен много раз путешествовал по всему Западному побережью, и всегда в поисках подходящего «клочка земли, чтобы было где жить». Как он сказал мне однажды: «Столько земли кругом, наверняка кто-то захочет поделиться. Нам и нужно-то каких-нибудь пол-акра». В одном из северных округов этого прекрасного штата он нашел однажды участок земли. Владелец согласился отдать его — бесплатно. С помощью жены и детей Уоррен расчистил землю, построил хижину, развел небольшой огород, и только жизнь вроде бы наладилась, как пришлось все бросить и уезжать. Он не понравился соседям. Был не такой, как они: носил бороду, отказывался вступать в ассоциацию фермеров, водил дружбу с индейцами и прочей дрянью, высказывал слишком радикальные мысли, ну и так далее. К тому же выяснилось, что человек, отдавший им участок, не был владельцем этой земли. Он только считал, что она принадлежит ему. Так они и уехали. И каждый раз история повторялась: «Ты не из наших».

Всякий, пытающийся жить просто, — не из наших. Всякий, кто не желает делать деньги или заставлять деньги делать деньги. Всякий, кто из года в год ходит в одном и том же, не бреет бороды, не доверяет обучение своих детей школе, не примыкает к Церкви, Ассоциации или Партии, не служит Корпорации «Убийство, Смерть и Деградация». Всякий — не из наших, кто не читает «Тайме», «Лайф» или один из дайджестов. Кто не участвует в выборах, не имеет страхового полиса, не живет в рассрочку, не накапливает долги, не имеет счета в банке, не покупает в супермаркетах и не является клиентом «Великой Атлантической и Тихоокеанской Чайной компании». Всякий — не из наших, кто не читает последних бестселлеров и не желает поддерживать платных сутенеров, которые заваливают ими рынок. Всякий, кто настолько глуп, что считает себя имеющим право писать книги, картины, быть скульптором или сочинять музыку, повинуясь зову сердца и души. Или не хочет ничего иного, как быть художником, художником до кончиков ногтей.

Когда Боб Нэш оставил каньон Дикий Кот, чтобы отправиться на Адов Ручей в Долину Смерти, он отправил заявку в фонд Гугенхейма на получение стипендии. Мне довелось читать план его «проекта», поскольку я был в числе тех, кто выдвинул его кандидатуру. Сомневаюсь, чтобы люди, заседающие в Гугенхеймовском фонде, когда-нибудь получали такую заявку, какую отослал им Боб Нэш. Она была написана просто, искренне, прямо. А заканчивалась такими словами: «Думаю, моя конечная цель состоит в том, чтобы просто идти той дорогой, что я иду, и постичь Вселенную».

Постичь Вселенную! Какую суматоху, должно быть, произвели эти слова в плюшевой обстановке фонда, предназначение которого — швырять деньги на ветер!

Потому мне и нравится Боб Нэш, нравится, что он продолжил свой проект, не дожидаясь гугенхеймовской стипендии. Если он получит ее, я месяц простою на голове — как тот йог в тени железнодорожного моста.

Иисус делал свое дело, а это было величайшее дело, не получая субсидии. То же и Линкольн, и Джон Браун, и Уильям Ллойд Гаррисон[263]. Если их усилия окончились неудачей, как считают некоторые, то не из-за отсутствия финансового обеспечения или теоретической поддержки. Можете вы представить себе Иисуса, получающего почетную степень: доктора юридических наук, доктора богословия или доктора медицины — последнюю в знак признания его заслуг в искусстве исцеления?! Степень доктора богословия подошла бы ему меньше всего, что скажете? Конечно, сегодня, если вы захотите сделать работу Всевышнего, перво-наперво нужно иметь ученую степень. Затем, вместо того чтобы делать работу Бога, начинаете читать проповедь. Все неприятные вопросы решает социальное обеспечение.

Жить проще! Казалось бы, это самая естественная вещь на свете, и однако же это самое трудное. Все этому препятствует. Буквально все. Как об этом сказал Торо? «Убеждение и опыт говорят мне, что прокормиться на нашей земле — не мука, а приятное времяпровождение, если жить просто и мудро»[264].

Именно «если»! Впечатление такое, будто весь народ упорно не желает жить просто и мудро. Наши лидеры твердят, что мы должны предпринять совместные усилия, но что они разумеют под этим? Совместные усилия для достижения мира и согласия? Едва ли.

Сократ бросил вызов судьям, сказав следующее: «Уверен, о граждане Афин, что мне давно следовало бы умереть, так было бы лучше и для вас, и для меня... Тот, кто действительно намерен отстаивать свою правоту, проживи он хотя бы еще немного, должен выступать от себя лично, а не от лица народа»[265].

Чтобы образовалось сообщество — а что за нация или народ без чувства общности, — должна существовать общая цель. Даже здесь, в Биг-Суре, где вот-вот зацветут апельсины, не увидишь ни общей цели, ни совместных усилий. Здесь есть удивительно добрососедские отношения, но нет общинного духа. У нас есть Ассоциация фермеров, как в других сельских общинах, но играет ли какую-нибудь роль «ассоциация» в жизни отдельного человека? Настоящие трудяги сторонятся Ассоциации. Точно так же, как «настоящие святые» сторонятся Церкви. А настоящие лидеры сторонятся мира политики.

Как ни странно, но у тех одиноких странников, о которых я говорил: парнях, вроде Джека, Боба, Хадсона, Уоррена, Говарда, настоящий общинный дух развит больше, нежели у тех, кто разглагольствует об общности. Они думают своей головой, имеют твердые убеждения, странствуют налегке и всегда доступны. Они не стремятся «утвердить мир и покой в душах других людей». Но и не остаются равнодушны к положению окружающих. Не смотрят свысока или с презрением на тех, кому везет меньше, чем им. (Я не имею в виду, что в этом отношении они отличаются от остальных; здесь мало кто способен на такое, если вообще способен.) Хочу подчеркнуть, что к ним всегда можно обратиться за поддержкой, моральной или материальной. Они не делают проблем из пустяков. Не отделываются неуклюжей отговоркой. (На что горазды богачи.) Но говорят «да» или «нет». К тому же заранее знаешь, каков будет их ответ. Он будет искренен, скажут ли они «да» или «нет».

Выше я говорил о них так, будто они повинны в подрыве основы нашего содружества штатов. На самом же деле они вместе с тысячами других, о ком мы не знаем, содействуют созданию новой основы, простой, прочной, способной лучше противостоять воздействию внешних сил, разрушительной силе времени. Устраивая жизнь на свой лад, они тем самым указывают нам на все то ничтожное, мелкое, что делает нашу жизнь такой абсурдной и пустой.

Наши туристы, возвращающиеся из-за границы, рассуждают о бедности и тяжелой жизни большей части народа в Европе, Азии, Африке. Они с гордостью говорят об изобилии, которое мы имеем в Америке. Толкуют о прогрессе, санитарии, бытовых удобствах, высокой зарплате, свободе ехать, куда хочешь, и свободе говорить, что хочешь, и так далее. Толкуют об этом так, будто все это — американское «изобретение». (Словно они никогда не бывали в Греции, Риме, Египте, Китае, Индии, Персии.) Они никогда не говорят о цене, которую мы платим за эти удобства, за весь этот прогресс и изобилие. (Словно мы искоренили преступность, болезни, самоубийства, детоубийство, проституцию, алкоголизм, наркоманию, военное обучение, гонку вооружений и навязчивую идею создания нового смертоносного оружия.) Но говорят об автомобилях, последних фасонах одежды, богатом выборе товаров в магазинах, холодильниках и морозильниках, стиральных машинах, пылесосах, витаминах и барбитуратах, готовых завтраках, книжках карманного формата и так далее без конца. Или о социальном обеспечении, пенсиях, новых диетах, автоматизации, ракетах, полетах на Луну, библиотеках, больницах, университетах. Или о чудесах психоанализа и дианетики. Или, прочувствованно, о сокращении поголовья морских выдр. Они никогда не говорят об унизительном, бессмысленном, разрушающем здоровье труде ради того, чтобы иметь еду и квартиру, машину, приличную одежду, страховку, возможность платить налоги, на которые будут построены танки, линкоры, подводные лодки, реактивные бомбардировщики и новые горы бомб, таких, и сяких, и всяких. Они думают, что социально обеспечены и застрахованы от любой непредвиденности, любой случайности. Есть или нет у них счет в банке, но они наверняка по уши в долгах, ссудах и закладных. У них, так они думают, самое лучшее в мире медицинское обслуживание, и все же в конце концов они умрут от тысяч ужасных болезней, которые наследуют даже американские граждане. Нет числа тем, кто будет покалечен и изувечен на фабриках и заводах, в шахтах и лабораториях; еще больше будет ранено, изуродовано или убито в автомобильных авариях. Автомобилями больше, чем Джаггернаутом Марса. Только болезни унесут в могилу больше, чем все катастрофы, вместе взятые. Многие окажутся hors de combat[266] от неумеренного пьянства или наркотиков. И почти столько же — от переедания или употребления продуктов, выращенных на химикатах. Легионы умрут от одного лишь страха и тоски, ни от чего больше.

И, в продолжение повести... те, кому удастся разбогатеть, если проживут достаточно долго, увидят, как их дети пустят по ветру так ловко нажитое ими добро. У кого было три машины, когда достаточно одной, закончат жизнь в инвалидном кресле. Кто копил деньги, увидят, как их загребают те, кто хочет, чтобы деньги делали деньги. Кто всю жизнь работал, как вол, в старости получат пенсию, на которую собаку и ту с трудом можно прокормить. Что до индустриального рабочего, то ему живется не лучше, чем тунеядцу. По сравнению с ним странствующий рабочий, который ныне почти перевелся, живет роскошно. Люди стали жить дольше, но что касается здоровья, энергичности и того же долголетия, им далеко до полунищих закаленных балканских горцев. Сколькие в этой земле изобилия доживают до восьмидесяти, девяноста или ста и сохраняют крепость духа и тела, а не страдают от хронических болезней, сохраняют все зубы, а не сверкают вставной челюстью? О скольких из тех, кто дожил до семидесяти, можно сказать, что они «живут»? (Доводилось вам видеть в южной Калифорнии и Флориде фантастических маразматиков, которые гоняют на своих моторизованных инвалидных креслах? Видели, как они целыми днями просиживают за криббиджем, шашками, картами, домино?)

А как кончают свои дни писатели, художники, скульпторы, музыканты, актеры, танцовщики, если говорить о творческом меньшинстве? На ложе из роз? Выглядит ли кто из них хотя бы так, как выглядел Гете на смертном одре? Обратите внимание, как постепенно исчезают поэты. Никто, будучи в здравом уме, не выберет долю поэта в этой обетованной стране!

Да, Хемингуэй живет прекрасно, на первый взгляд. Назовите хотя бы тысячу других, кто живет, как он!

Можете сделать минутный перерыв и почитать, как умер великий Миларепа (после безуспешной попытки отравиться), это было бы поучительно. Или как Рамакришна, умирая от рака, утешал и подбадривал учеников. Или как Уильям Блейк покидал этот мир с песней на устах.

Странно, но несмотря на все достижения науки, люди не умирают так, как умерли те, кого я назвал. Они умирают самым жалким образом, здесь, в Америке, хотя выложили непомерные деньги на врача, хирурга и палату в больнице. Им могут устроить сногсшибательные похороны, но никому еще не удалось помочь им умереть спокойно, благородно, безмятежно. Мало кто позволяет себе роскошь умереть в собственной постели.

«Человеческое тело — не случайность. Оно было создано с преднамеренной целью. Несомненно, „оно, как цветок, взрастает и гибнет, как летучая тень, тает бесследно“. Таков путь всякой материи. Но силы созидания и естественные законы, управляющие ею, всемогущи, всеведущи, вездесущи и вечны.

Тело возникает из клетки меньше одной сотой дюйма в диаметре, не содержащей ничего того, из чего состоит тело. Вскоре она вырастает в организм, и шестьдесят две с половиной тысячи миль кровеносных сосудов составляют лишь его малую часть. Тело живет и функционирует, пока злоупотребления, болезнь или какая-нибудь иная сила не разрушат его.

Некоторые тела приходят в мир уже мертвыми. Другие живут разный срок, средняя вероятная продолжительность жизни составляет около пятидесяти девяти лет. Некоторые живут до ста и более...

Из девяти основных функций тела рост и способность к восстановлению имеют наибольшее значение для долголетия. Кажется, что жизненные процессы, ответственные за рост, прекращаются в зрелом возрасте, но мы... обнаружили, что это не так. Они прекращаются лишь частично. Пока не приходит пора замены основных элементов тела для поддержания жизни, они продолжают происходить. Но без надлежащего стимула в этих процессах, очевидно, накапливается усталость и происходит их замедление. Когда жизненные процессы полностью преобладают над процессами распада, каждую минуту образуются сто сорок миллионов клеток. Это означает замещение восьми процентов основных элементов тела каждый месяц, то есть в год оно обновляется на девяносто шесть процентов.

Если было бы возможно поднять этот процент, средняя продолжительность жизни была бы в несколько раз большей, чем она есть сейчас. Мало того, человек мог бы жить почти бесконечно...»[267]

Величайший самообман, которым мы занимаемся постоянно, состоит в том, что мы стараемся облегчить себе жизнь, сделать ее более комфортной, более приятной, более полезной. А получаем обратное. Каждый день и всеми способами мы делаем ее все застойней, все тоскливей, все бесполезней. Одним отвратительным словом: напрасной. Наши помыслы, силы, сама наша жизнь направлены на то, чтобы создавать вещи бессмысленные, ненужные, вредные. Невероятная по размаху деятельность, которая развернулась в лесу, на поле, шахте и заводе, не прибавляет ни счастья, ни удовлетворения, ни душевного покоя или лет жизни тем, кто в ней участвует. Очень, очень редко кто из американцев получает удовольствие от работы, которою вынужден заниматься изо дня в день. Большинство считает ее отупляющей и унизительной. Лишь немногим удается вырваться из порочного круга. Огромное же большинство обречено влачить существование ничем не лучшее, чем существование раба, заключенного, слабоумного в психушке. Великими свершениями, как это возвышенно именуется, мы обязаны каторжникам. То, что многие из них прекрасно образованы, лишь усугубляет картину. Сколь мало значит, кто вы по профессии: адвокат, врач, проповедник, судья, химик, инженер, учитель или архитектор. Или же разнорабочий на стройке, портовый грузчик, банковский клерк, землекоп, шулер или мусорщик. Кому по-настоящему нравится то, что он делает изо дня в день? Что не дает человеку бросить свою работу, торговлю, профессию или занятие? Инерция. Мы, стиснутые, как в тисках, не можем оторваться друг от друга, живем за счет друг друга, мучаем друг друга. Мы, если взять для сравнения мир насекомых, напоминаем их выродившееся потомство.

Над всем этим шоу надзирателем и контролером возвышается правительство, состоящее из избранных представителей народа, и, скажу вам, другого такого скопища беспомощных неудачников, ловкачей и негодяев трудно найти.

А наши богачи — счастливы ли они? Уж, по крайней мере, они-то должны быть веселы, беспечны, беззаботны. Или иметь даже больше того, чего мы хотим, не цель всех наших усилий? Посмотрите на них, наших несчастных богачей! Это самые жалкие создания на земле. Как бы мне хотелось, чтобы голодающие в Азии в одно прекрасное утро проснулись богачами, все до одного! Как быстро они поняли бы бессмысленность американского образа жизни!

Еще есть средний класс — оплот нации, как мы с умилением говорим. Рассудительный, не знающий сомнений, надежный, образованный, стоящий за традиционные ценности, обладающий чувством собственного достоинства. Можете быть уверены, что уж они-то во всем признают только умеренность. Но есть ли души более пустые? Они живут, как трупы из музея восковых фигур. Взвешиваются утром и вечером. Говорят «да» сегодня и «нет» — завтра. Флюгеры, воланы для бадминтона, орущие рупоры. Всю жизнь сохраняют видимость. За нею — пустота. Даже балласт отсутствует.

А еще рабочие — самые высокооплачиваемые в мире, как мы с гордостью заявляем. У них есть машины, собственные дома. (У некоторых из них.) Но все тянут лямку страховки, облигаций военного займа, выплат за участок на кладбище. Дети обучаются бесплатно, при школах есть спортплощадки и помещения для игр и отдыха, пища одобрена санитарными инспекторами. Цеха оборудованы кондиционерами, туалеты сияют чистотой и всегда исправны. Сорок часов в неделю, сверхурочная работа оплачивается вдвое. На сотой неделе оказывается, что они едва сводят концы с концами. Их грабит правительство, грабят банки, грабят лавочники, грабит босс, грабят все. Они грабят друг друга. Я говорю о рабочих высшего разряда, из которых иногда выходят солдаты или политики высшего разряда. Что же до массы чумазых, не состоящих в профсоюзе, безымянных, то они живут, как крысы. Они позорят нацию. Ту нацию, которая одна не признается в бедности, грязи, пороках, неграмотности, нищенстве или праздности и лени.

Никто не знает счастья, за исключением гангстеров, которые день ото дня становятся умней, расторопней, ловчей, деловитей, прогрессивней, почтенней, так сказать, и которые воздействуют на умы молодежи (при помощи комиксов, кино, радио, телевидения), проникают наверх, так что иногда трудно сказать о человеке, что сидит рядом с вами, один ли он из них или же это просто адвокат, судья, банкир, конгрессмен или проповедник... я говорю, за исключением гангстеров, кто, видно, отлично себя чувствует, кто прекрасно сознает, что делает, и делает это с удовольствием, имеет цветущий вид, наслаждается жизнью, девочками по пятьдесят и по сто долларов за вызов, которые по большей части совсем не глупы, хорошо образованы, миловидны, всегда прекрасно одеты, начитаны, ведут себя просто и естественно, менее крикливы, вульгарны и тщеславны, значительно менее, чем жены или любовницы тех, кого они обслуживают. Даже член Верховного суда находит приятным, полезным и поучительным провести часок-другой с кем-нибудь из этой братии. Жаль только, что у них не хватает времени на рядовых граждан.

Как миннезингер люмпен-пролетариата знаю, что ни один порядочный американец не воспримет сказанное всерьез. Не воспримет он всерьез и тот факт, что, по последним данным, тринадцать миллионов девятьсот семьдесят шесть тысяч двести тридцать восемь человек: мужчин, женщин и какой-то процент детей, гниют в тюрьмах, исправительных колониях, больницах, психиатрических лечебницах, учреждениях для умственно отсталых и тому подобных заведениях по всей стране. Я могу несколько ошибаться в цифрах в ту или иную сторону, но факты остаются фактами. Как поет Лорд Бакли[268]: «Ты накрой стол, Назз, и мы насытимся!»

Нет надобности говорить, что это такого рода факты, в которые никто не захочет, чтобы его тыкали носом, как котенка, которого приучают проситься. Одна вонь подобных фактов способна вызвать умственное расстройство у ржанки или скопы. Лучше не подносить их своим детям, пока они не получат магистерскую степень. Лучше пусть дышат лимоном и лавандой, пока не повзрослеют.

Часть третья

ПОТЕРЯННЫЙ РАЙ

Конрад Морикан.

Родился в Париже 17 января 1887 в 17.00 или 17.15.

Умер в Париже 31 августа 1954.

С Конрадом Мориканом меня познакомила Анаис Нин. Однажды осенью 1936 года она привела его ко мне в Вилла Сера, где я снимал мастерскую. Первое мое впечатление было не слишком благоприятным. Он показался мне мрачным и любящим поучать самоуверенным эгоцентриком. Фаталистом по природе.

Он пришел под вечер, и, поболтав немного, мы отправились в небольшой ресторанчик на авеню Орлеан. По тому, как он изучал меню, я сразу понял, что он привередлив. Пока мы сидели за столом, он не умолкал ни на секунду, что ничуть не мешало ему получать удовольствие от еды. Но говорил он о таких вещах, о каких не говорят за столом во избежание расстройства желудка.

От него исходил запах, который, как ни старался я не обращать внимания, назойливо лез в ноздри. Смесь лавровишневой воды, мокрого пепла, дешевого табака и легкого оттенка каких-то неуловимо знакомых изысканных духов. Со временем этот букет преобразится для меня в один безошибочный запах — аромат смерти.

Еще до встречи с Мориканом меня ввели в круг астрологов. В Эдуардо Санчесе, кузене Анаис Нин, я нашел человека огромной эрудиции, который по совету своего психоаналитика астрологией занимался в терапевтических, так сказать, целях. Эдуардо часто напоминал мне дождевого червя — говорят, одну из самых полезных Божьих тварей. Его способность поглощать и переваривать знания была невероятной. Как тот червь, он трудился главным образом на благо других, а не на собственное. Сейчас он был поглощен изучением взаимодействия Плутона, Нептуна и Урана. Он с головой ушел в исторические, метафизические и биографические источники в поисках материалов, подтверждающих его интуитивные догадки. И в конце концов начал работать над великой темой: Апокатастасом[269].

С Мориканом я вошел в новые воды. Он был не только астролог и ученый, пропитанный герметической философией, но и оккультист. Он и внешне чем-то напоминал мага. Довольно высокий, хорошо сложенный, широкоплечий, вальяжный, он мог сойти за потомка индейского вождя. Как он позже доверительно сказал мне, ему нравилось думать, что фамилия Морикан как-то связана с могиканами. Когда его что-то печалило, его лицо принимало несколько комичное выражение, словно он чувствовал себя последним из могикан. В такие минуты он своей массивной головой с широкими скулами, безучастным и бесстрастным лицом походил на страдающую скалу.

В душе же он был человек неуравновешенный, нервный, капризный и упрямый. Он жил строгой жизнью отшельника или аскета, привычно следуя ее монотонной упорядоченности. Трудно было сказать, избрал ли он такой образ жизни по собственной воле или принял, подчиняясь обстоятельствам, хоть это ему было не по нутру. Он никогда не говорил, как бы ему хотелось жить. Он вел себя, как человек, перенесший удары судьбы и смирившийся со своей участью. Человек, которому легче пережить невезение, чем нежданную удачу. В его характере было нечто отчетливо женское, черта в чем-то привлекательная, но которою он злоупотреблял в ущерб себе. Он был неисправимый денди, нищий денди. И к тому же живущий целиком в прошлом!

Стоик, влачащий на спине собственный могильный камень, — так я бы описал его в начале нашего с ним знакомства, и, может, это описание — самое точное. Тем не менее мне постепенно открывалось, что он человек неоднозначный. Легкоранимый, невероятно восприимчивый, особенно к тревожным сигналам, а то и переменчивый и возбудимый, будто шестнадцатилетняя девушка. В основном не отличаясь беспристрастностью, он все же старался быть честным, объективным, справедливым. И надежным, хотя я чувствовал, что по натуре он человек вероломный. Собственно, первое, что я в нем почувствовал, хотя и не имел на то никаких оснований, — это его неуловимую склонность к предательству. Помнится, я старательно отгонял от себя эту мысль, предпочитал смутную идею, что здесь имеет место сомневающийся ум.

Каким я виделся ему в те давние дни, остается только догадываться. Моих писаний он не читал, кроме нескольких отрывков в переводе на французский, опубликованных во французских журналах. Он, конечно, знал дату моего рождения и вскоре после нашего знакомства преподнес мне мой гороскоп. (Если не ошибаюсь, именно он обнаружил ошибку в часе моего рождения, которое произошло не в полночь, как я полагал, а в полдень.)

Общались мы с ним на французском, которым я владел, но не сказать чтобы свободно. К моему великому сожалению, потому что он не только обладал даром красноречия и был интересным собеседником, но еще прекрасно чувствовал язык и по-французски говорил, что твой поэт. А главное, обожал языковые тонкости и нюансы! Всякий раз, встречаясь с ним, я получал двойное удовольствие — удовольствие узнавать что-то для себя новое (не обязательно из области астрологии) и удовольствие слушать музыканта, ибо языком он пользовался, как музыкант своим инструментом. В придачу, было невероятно захватывающе слушать анекдоты из жизни знаменитостей, о которых я знал только по книгам.

Короче, я был идеальным слушателем. А для человека, любящего поговорить и особенно быть в центре внимания, что может быть приятней, чем иметь чуткого, восторженного, понимающего слушателя?

К тому же я умел задавать вопросы. Так, чтоб еще больше его раззадорить.

В общем, я, должно быть, казался ему диковинным зверем. Бруклинский эмигрант, франкофил, бродяга, начинающий писатель, наивный, полный энтузиазма, впитывающий все как губка, интересующийся всем и, похоже, не имеющий четких ориентиров. Таким я сам вижусь себе в этот период. Прежде всего, я был человек общительный, любящий компанию и друзей. (Чего о нем нельзя было сказать.) И Козерог, хотя и другого декана. И разделяло нас всего несколько лет.

Я, несомненно, в некотором роде стимулировал его. Мои наивный оптимизм и безрассудство дополняли его врожденный пессимизм и осторожность. Я был искренен и откровенен, он — рассудителен и сдержан. Я легко перескакивал с предмета на предмет; он, напротив, предпочитал ограничиться какой-то определенной темой и всецело сосредоточиться на ней. Ему были присущи чисто французские здравомыслие и логичность, я же часто противоречил себе и нес околесицу.

Объединяло нас то основное, что свойственно всем Козерогам. В своей книге Miroir d'Astrologie[270] он кратко и четко подытожил эти общие черты, отличающие Козерогов. В разделе «Analogies»[271] он излагает это следующим образом, привожу лишь несколько фрагментов:

«Философы. Исследователи. Чародеи. Отшельники. Могильщики. Нищие.

Глубина. Одиночество. Страдание.

Пропасти. Пещеры. Покинутые места».

А вот несколько Козерогов разных типов из его списка: «Данте, Микеланджело, Достоевский, Эль Греко, Шопенгауэр, Толстой, Сезанн, Эдгар Аллан По, Максим Горький...»

Позвольте добавить в список еще несколько качеств, по Морикану, общих для всех Козерогов.

«Мрачные, молчаливые, замкнутые. Любят уединение и все таинственное, задумчивы.

Печальные и серьезные.

Стары от рождения.

Плохое замечают прежде хорошего. Любой недостаток тут же бросается им в глаза.

Раскаяние, сожаление, постоянные угрызения совести.

Не забывают обид.

Смеются редко или никогда; если же смеются, то язвительно.

Глубоки, но скучны. Развиваются медленно и трудно. Упорны и настойчивы. Неутомимые работники. Используют любую возможность, чтобы сколотить капитал или продвинуться по службе.

Неутолимая жажда знаний. Строят долгосрочные планы. Имеют склонность к изучению сложных и абстрактных вещей.

Живут одновременно на нескольких уровнях. Способны думать о нескольких вещах сразу.

Освещают только пропасти...»

В каждом доме, или знаке Зодиака, по три декана. Рожденных в первом декане — мое рождение пришлось на 26 декабря — Морикан определяет следующим образом:

«Исключительно терпеливы и настойчивы. Способны на что угодно ради успеха. Достигают поставленной цели благодаря упорству, но постепенно... Склонность преувеличивать важность земного бытия. Жадность. Привязанность, постоянство в любви и ненависти. Высокое мнение о себе».

Эти характеристики я привел здесь по нескольким причинам. Читатель решит, каждый для себя, какие из них важны, а какие нет.

Но продолжим... Когда я впервые встретил Морикана, он жил — а верней, влачил существование — в захудалом «Отель Модиаль» на рю Нотр-Дам де Лоретт. Он только что перенес страшный удар — потерю всего своего состояния. Оставшись без гроша и не имея способностей или желания заниматься практическими делами, он жил впроголодь. На завтрак — кофе с круассаном у себя в номере, на ужин — частенько то же самое, и ничего в промежутке.

Анаис ему сам Бог послал. Она помогала ему в меру сил, выручая кое-какой мелочью. Но кроме Морикана у нее были другие, всего, правда, несколько человек, кому она тоже считала себя обязанной помогать. Морикану и в голову не приходило, что, знакомя его со мной, Анаис надеялась освободиться от части обузы. Она сделала это, как всегда, мягко, тактично, осторожно. Но было ясно, что на Морикане она поставила крест.

Анаис прекрасно знала, что я не в состоянии оказать ему никакой поддержки, кроме моральной, но она так же знала, насколько я изобретателен и находчив, что у меня полно самых разных друзей и знакомых, и, если захочу, я смогу изыскать способ, как помочь ему продержаться, по крайней мере какое-то время.

И она не слишком ошибалась в этом своем предположении.

Само собой разумеется, первым делом, на мой взгляд, надо было позаботиться о том, чтобы несчастный малый питался регулярней и сытней. Гарантировать ему трехразовое питание мне было не по силам, но изредка накормить его я мог. Время от времени я вел его куда-нибудь позавтракать или поужинать: чаще же приглашал! к себе и старался накормить повкусней и посытней. Поскольку oн почти постоянно ходил полуголодный, было не удивительно, что он пьянел к концу застолья. Пьянел не от вина, хотя выпивал порядком, но от еды, которую его истощенный организм не способен был усваивать в таких количествах. Ирония состояла в том — и я прекрасно знал это по своему опыту! — что к тому времени, как он добирался пешком до своего отеля, он снова был голоден. Бедный Морикан! До чего мне была знакома эта нелепая сторона его несчастий! Шагаешь с пустым брюхом, шагаешь с набитым брюхом, шагаешь, чтобы еда улеглась, шагаешь в поисках еды, шагаешь, потому что это единственное развлечение, которое тебе по карману, как это обнаружил Бальзак, когда поселился в Париже. Шагаешь, чтобы избавиться от голодных видений. Шагаешь, чтобы не плакать. Шагаешь в напрасной и отчаянной надежде встретить добрую душу, которую тронут твои муки. Шагаешь, шагаешь, шагаешь... Да что там говорить! Поставим диагноз: «паранойя, не требующая изоляции», и забудем.

Разумеется, несчастьям Морикана не было числа. Господь, как Иова, всячески испытывал его. Совершенно не обладая верой последнего, он тем не менее демонстрировал замечательную стойкость. И, может, самое в ней замечательное было это отсутствие опоры. Он изо всех сил старался сохранять лицо. Выдержка редко изменяла ему, во всяком случае, в моем присутствии. Когда же случалось, что он не мог сдержать слез, я совершенно терялся, не знал, что сказать, что делать. Его мучения имели особый характер, это были мучения человека, не способного понять, почему из всех людей именно он избран для наказания. Он давал мне понять, всегда намеком, что никогда не замышлял причинить зло ближнему. Напротив, всегда старался быть полезным другим. Ему нравилось верить, и, не сомневаюсь, он был искренен в этой вере, что он не имел злых намерений в отношении кого бы то ни было, ни к кому не питал враждебности. И в самом деле, он не сказал ни единого дурного слова о человеке, который был ответствен за его теперешнее бедственное положение. Причину случившегося с ним несчастья он видел исключительно в своей излишней доверчивости. Как если б виновен был он сам, а не тот, кто злоупотребил его доверием.

Пораскинув какими были мозгами, ибо в том, что касалось практических дел, я не намного отличался от него, я наконец придумал попросить друзей, чтобы они за умеренную плату заказывали Морикану свои гороскопы. Кажется, я предложил платить ему по сто франков, хотя, вполне возможно, что лишь по пятьдесят. За двенадцать — пятнадцать франков можно было очень недурно пообедать. Что до платы за номер в отеле, то она не могла быть больше трехсот франков в месяц, а то и меньше.

Все шло отлично до тех пор, пока список моих друзей и знакомых не оказался исчерпан. Тогда, чтобы не дать Морикану пойти на дно, я стал их придумывать. То есть сообщал ему имя, пол, день, час и место рождения людей, которых не существовало. Разумеется, платил за эти гороскопы я, из собственного кармана. По словам Морикана, который совершенно не подозревал, какой оборот приняло дело, эти воображаемые персонажи представляли собой поразительное разнообразие характеров. Иногда, столкнувшись с особо нелепой схемой, он выражал желание встретиться с самим субъектом или выпытывал интимные подробности его жизни, что мне, конечно, не составляло труда придумать, и я плел что в голову взбредет о том, кто вызвал его интерес.

Когда наступала пора толковать личный гороскоп, Морикан производил на окружающих впечатление человека, наделенного несомненным даром прорицания. Толковать схему ему помогало шестое чувство, как он это называл. Но зачастую ему не требовались ни схема, ни дата, ни место рождения, ни прочие подобные подробности. Никогда не забуду банкет, устроенный группой, субсидировавшей журнал «Volontes»[272], который возглавлял Жорж Пелорсон. Среди присутствовавших мы с Юджином Джоласом были единственными американцами, остальные — все французы. В тот вечер за столом собралось человек, должно быть, двадцать. Превосходная еда, обилие вин и ликеров. Морикан сидел напротив меня. По одну руку от него — Джолас, по другую, если не ошибаюсь, — Раймон Кено[273]. Прекрасное настроение у всех, оживленный разговор.

Когда среди нас оказывался Морикан, раньше или позже речь неизменно должна была зайти об астрологии. Так было и в тот раз. Он, Морикан, сидит и невозмутимо набивает брюхо под завязку. Выжидает, так сказать, когда посыплются издевки и насмешки в его огород, что он, несомненно, предвидит.

И вот оно — невинный вопрос от ничего не подозревающего новичка. Тут же всех словно охватило легкое помешательство. Вопросы посыпались градом. Как будто в компании вдруг обнаружился фанатик или того хуже — невменяемый. Джолас, который к этому времени был уже малость под градусом и, следовательно, агрессивней, чем обычно, настаивал, чтобы Морикан представил очевидные доказательства своих способностей. Пусть, мол, Морикан определит его зодиакальный тип. Как истинный профессионал, Морикан, несомненно, уже классифицировал для себя каждого из присутствующих, когда разговаривал с ними. Для него было обычной практикой, беседуя с человеком, подмечать его манеру говорить, жестикулировать, его реакции, идиосинкразии, склад ума, телосложение и так далее. Он был достаточно проницателен, достаточно опытен, чтобы распознать и классифицировать большинство ясно выраженных типов среди присутствовавших за столом. Так что, обращаясь к одному за другим из тех, кого он заранее выбрал, Морикан принялся называть их: Лев, Телец, Весы, Скорпион, Козерог и так далее. Затем, повернувшись к Джоласу, спокойно объявил, что наверняка сможет определить год и день его рожденья, а возможно, и час. Тут он сделал долгую паузу, поднял глаза, словно изучая расположение звезд в определенный день, назвал точную дату, а следом, после очередной паузы, и приблизительное время. Удар получился сокрушительным. Джолас еще не успел прийти в себя, еще хватал ртом воздух, а Морикан уже выкладывал самые интимные подробности его прошлого, факты, которых не знал никто, даже близкие друзья Джоласа. Он сказал ему, что тот любит и чего не любит; сказал, чем тот болел и чем еще заболеет; сказал о таких вещах, которые, наверно, может знать лишь человек, способный читать чужие мысли. Если не ошибаюсь, он даже сказал, в каком месте у того родимое пятно. (Догадка наобум, козырь, которым Морикан любил припечатать, когда был хозяином положения. Своего рода авторская подпись под гороскопом.)

Это один из тех случаев, когда, будучи в хорошей форме, он показывал, на что способен. Были и другие, и среди них более волнующие, более жуткие. Но всякий раз это было отличное действо, куда лучше, чем спиритический сеанс.

Размышляя об этих спектаклях, я всегда мысленно возвращаюсь в комнату под крышей, которую он занимал в отеле. Лифт, естественно, отсутствовал. Нужно было преодолеть пять или шесть лестничных пролетов, чтобы добраться до мансарды. Внутри охватывало ощущение, будто ты совершенно отрезан от остального мира, что он остался где-то далеко внизу. Комната была неправильной формы, довольно большая: было где повернуться, и забита скарбом, оставшимся у Морикана после крушения. Первое, на что обращал внимание входящий, это порядок в комнате. Сдвинь на несколько миллиметров в ту или иную сторону кресло, objet d'art[274], нож для разрезания бумаги, и эффект потерялся бы — во всяком случае, по мнению Морикана. Даже расположение письменного стола свидетельствовало об одержимости порядком. Нигде и никогда не заметишь и следа пыли или грязи. Безупречные чистота и порядок.

То же можно было сказать и о нем самом. Он представал перед вами всегда в чистой крахмальной сорочке, сюртук и брюки отглажены (вероятно, он их сам гладил), башмаки начищены до блеска, галстук тщательно повязан и, конечно, подобран в тон сорочке, шляпа, пальто, галоши и прочее аккуратно убраны в шкаф. Одно из самых ярких воспоминаний, которые у него сохранились о Первой мировой войне, — а он служил в Иностранном легионе, — это грязь, которую приходилось терпеть. Однажды он поведал мне, во всех подробностях, как ему пришлось сбрасывать одежду и отмываться мокрым снегом (в окопах) после того, как ночью товарищ облевал его с головы до ног. У меня создалось впечатление, что он бы скорее предпочел быть раненым, чем переносить испытания подобного рода.

Что мне врезалось в память о том времени, когда он был отчаянно беден и несчастен, так это его неизменная элегантность и утонченность. Он всегда был больше похож на биржевого маклера, переживающего не лучшие времена, чем на человека, оставшегося без всяких средств. Платье его, прекрасного покроя и пошитое из лучшего материала, легко могло прослужить еще лет десять, принимая во внимание то, как он о нем заботился и берег его. Да будь оно даже залатанным, он все равно бы гляделся господином. В отличие от меня, ему в голову никогда не приходило закладывать или продавать свою одежду ради того, чтобы поесть. Ему необходимо было прилично одеваться. Сохранять представительный вид, если он не хотел окончательно лишиться всех связей в le monde[275]. Даже для обычной переписки он пользовался хорошей бумагой. Да к тому же слегка спрыснутой духами. Его характерный почерк тоже нес на себе черты, которые я уже отмечал. Его письма, как и рукописи, и астрологические портреты, походили на сообщения королевского посланника, человека, который тщательно взвешивал каждое свое слово и мог бы жизнью поручиться за его достоверность.

Одной вещицы в той каморке, где он обитал, мне во всю жизнь не забыть. Туалетного столика. К концу вечера, обычно очень долгого, я как бы ненароком оказывался у этого столика и, выждав благоприятный момент, когда Морикан не смотрел в мою сторону, ловко совал пятидесяти или стофранковую купюру под статуэтку. Мне приходилось повторять этот фокус снова и снова, поскольку Морикан, мягко говоря, смущался, когда я совал деньги ему в руку или присылал их в письме. У меня, если я уходил, всегда было такое ощущение, что он ждет ровно столько времени, чтобы я успел добраться до ближайшей станции метро, а затем выскакивает на улицу купить choucroute garnie[276] в brasserie[277] по соседству.

Должен также сказать, что мне приходилось быть очень осторожным и не показывать, что мне нравится какая-то из его вещей, поскольку в противном случае он, не хуже какого-нибудь испанца, настойчиво пытался мне ее всучить. При этом было не важно, что я хвалил: галстук, который был на нем, или трость, которых у него по-прежнему была целая коллекция. Таким вот образом я по неосторожности стал обладателем красивой тросточки, когда-то подаренной ему Мойше Кислингом[278]. А однажды от меня потребовалось все красноречие, чтобы остановить его попытку расстаться с единственной парой золотых запонок. Спросить, по какой такой надобности он продолжал носить крахмальные манжеты и запонки, я не осмелился. Он бы, наверно, ответил, что у него нет других рубашек.

На стене у письменного стола, приютившегося под углом к окну, всегда были прикноплены две-три астрологические схемы людей, чьими гороскопами он в настоящий момент занимался. Он держал их под рукой точно так же, как шахматист — шахматную доску с отложенной позицией. Он считал, что нужно не торопиться, а подождать, пока истолкование схемы не созреет само. Его собственная схема висела рядом с другими в особой нише.

Он часто поглядывал на нее, прямо как мореход на барометр. Он все время ждал, что она «откроется» ему. На схеме, говорил он мне, смерть проступает, когда перекрыты все выходы. Близость смерти, заявлял он, трудно определить заранее. Значительно легче заметить ее после того, как человек умрет; тогда графически все проступает совершенно отчетливо, драматично.

Особенно живо я помню линии на его схеме, которые он проводил красным и синим карандашами, отмечая наступление и окончание благоприятных для себя периодов. Это было все равно что наблюдать за движением маятника, очень медленным движением, за которым способен следить лишь человек, обладающий безграничным терпением. Если маятник немного отклонялся в одну сторону, Морикан чуть ли не ликовал; если в другую — приходил в уныние. До сих пор не знаю, какого «открытия» он ждал от своей схемы, поскольку никогда не проявлял готовности сделать хоть какое-то видимое усилие для улучшения своего положения. Может быть, он ждал всего лишь передышки. Во всяком случае, все, на что он мог надеяться, учитывая его темперамент, это неожиданное везение. Разумеется, ни о какой работе не могло быть и речи. Единственным его желанием было продолжать свои изыскания. Видно, он примирился с тем, что ни на что другое не способен. Он не был ни человеком действия, ни выдающимся писателем, который может надеяться в один прекрасный день добыть себе свободу пером, ни достаточно бесхарактерным, чтобы жить подачками. Он был просто Мориканом, личностью, чья судьба с такой ясностью отражалась в его астрологической схеме, которую он сам же и вычертил. «Субъект» с неблагоприятным аспектом Сатурна, не говоря о прочем. Печальный маг, который в минуты отчаяния пытался уловить тонкий луч надежды от Регула — своей звезды. Коротко говоря, жертва, обреченная на скорбную, беспросветную жизнь.

— Раньше или позже, но каждому улыбается удача, — обычно говорил я ему. — Не все же быть одним неприятностям! Существует ведь пословица: «Нет худа без добра»!

Если он был в настроении слушать меня, я мог даже пойти дальше и сказать:

— Почему бы вам на какое-то время не оставить звезды в покое? Почему бы не отдохнуть от них и действовать так, как будто удача на вашей стороне? Кто знает, что может произойти? Вы можете встретить на улице человека, совершенно незнакомого, и он окажется тем, кто откроет двери, которые, как вы считаете, закрыты для вас. А еще существует такая вещь, как Божья милость. Вы знаете, что она возможна, если соответствующим образом настроиться, если быть внутренне готовым к тому, что что-то произойдет. И если забыть о том, что начертано на небесах.

На такого рода выступления он отвечал одним из тех странных взглядов, в которых многое читалось. Он даже улыбался мне — одной из тех мягких, грустных улыбок, которыми снисходительный родитель улыбается ребенку, требующему от него невозможного. Он не спешил возражать, хотя у него всегда было что мне возразить и что он, конечно, уже устал делать, когда его вот так загоняли в угол. В паузе, которая за этим следовала, он делал вид, будто впервые задумывается о своих убеждениях, быстро взвешивает (в тысячный раз) все, что когда-либо говорил или думал на эту тему, впрыскивает себе дозу сомнения, расширяет и углубляет проблему до пределов, какие ни я, ни кто другой не способен представить, прежде чем медленно, веско, спокойно и логично сформулировать первые фразы своей защитной речи.

— Mon vieux[279], — слышу я, как сейчас. — Необходимо понимать, что такое случай. Вселенная повинуется собственным законам, и эти законы влияют как на судьбу человека, так и на рождение и движение планет. — Откинувшись на спинку удобного вращающегося кресла и слегка повернув его, чтобы его схема оказалась перед глазами, он добавлял: — Взгляните на это! — Он имел в виду свое безнадежное положение, на которое указывал в данный момент его Зодиак. Потом, достав из портфеля, который всегда держал под рукой, мою схему, просил внимательно взглянуть вместе с ним на нее. — В настоящее время единственное спасение для меня, — торжественно объявлял он, — вы. Вот, смотрите, это вы! — И он показывал, как и где появлялся я на его схеме. — Вы и этот ангел, Анаис. Без вас двоих я бы окончательно пропал!

— Но почему вы не воспримете такую ситуацию более положительно? — восклицал я. — Если мы, я и Анаис, там, на вашей схеме, если мы, по вашему мнению, играем такую роль в вашей судьбе, почему не поверите в нас, не доверитесь нам? Почему не позволяете помочь вам освободиться? Ведь человек способен сделать бесконечно много для другого, разве не так?

Конечно, у него и на это находился ответ. Самая большая его беда была в том, что у него на все был ответ. Он не отрицал могущества веры. Но совершенно искренне говорил, что принадлежит к людям, которым не дано уверовать. Это было в его гороскопе — отсутствие веры. Что тут можно сделать? Однако он забывал добавить, что он выбрал стезю знания и тем самым подрезал себе крылья.

Лишь спустя годы он в разговоре со мной слегка коснулся сущности и первопричины своей кастрации, которую называл отсутствием веры. Корни ее были в его детских годах, в отсутствии родительской ласки и заботы, в извращенной жестокости учителей, особенно одного из них, который самым бесчеловечным образом унижал и мучил его. Это была отвратительная, горькая история, вполне оправдывавшая его низкий моральный дух, его духовную деградацию.

Перед войной, как всегда, царило нервное возбуждение. С приближением конца все исказилось, разбухло, ускорилось. Богачи были деятельны, как пчелы или муравьи, стремясь сохранить свои капиталы и активы, особняки, яхты, ценные бумаги, рудники, бриллианты и сокровища искусства. Один мой близкий друг тогда мотался с континента на континент, оказывая услуги этим охваченным паникой клиентам, которые пытались дать деру. Он рассказывал истории просто невероятные. И в то же время такие знакомые. Такие старые. (Можно ли представить себе толпы миллионеров?) Невероятные истории рассказывал и другой мой друг, инженер-химик, который появлялся, как на обеденный перерыв, и тут же снова исчезал где-нибудь в Китае, Маньчжурии, Монголии, Тибете, Персии, Афганистане, то есть там, где затевалась очередная дьяволиада. И всегда это была все та же история — об интригах, грабеже, взяточничестве, вероломстве, самых сатанинских заговорах и планах. До войны оставался еще примерно год, но признаки были безошибочны, признаки не только Второй мировой, но войн и революций, которым предстояло последовать за ней.

Даже «богему» повыметало из ее щелей. Поразительно, как много молодых интеллектуалов уже было согнано с места, оказалось не удел или в положении пешек на службе у неведомых хозяев. Каждый день ко мне наведывался самый неожиданный народ. Всех интересовал только один вопрос: когда? Чтобы успеть взять от жизни все! И мы брали, мы, кто держался до последнего гудка отходящего парохода.

Морикан не принимал участия в этом бесшабашном веселье. Он был не из тех, кого приглашают на шумную вечеринку, которая обещает закончиться скандалом, пьяным беспамятством или визитом полиции. Да у меня и мысли такой не возникало. Когда я приглашал его пойти куда-нибудь поесть, я с большой осмотрительностью выбирал двух-трех человек, которые могли бы составить нам компанию. Обычно это были люди одного круга. Астрологическая братия, так сказать.

Однажды он явился ко мне без предварительной договоренности, что для Морикана было редкостным нарушением правил этикета. С ликующим видом он объяснил, что весь день провел у книжных развалов на набережной. Наконец он выудил из кармана маленький сверток и протянул мне. «Это вам!» — сказал он с чувством. По его торжественному тону я понял, что он дарил мне нечто, что только я мог оценить по достоинству.

Книга, а это была книга, оказалась бальзаковской «Серафитой».

Не возникни тогда «Серафита», очень сомневаюсь, что мое приключение с Мориканом закончилось бы так, как оно закончилось. Скоро вы увидите, какую цену пришлось мне заплатить за этот замечательный подарок.

Пока же хочу подчеркнуть, что в соответствии с лихорадочностью жизни в то время, ее убыстрившемся ритмом, ее особым безумием, которое сказалось на всех, на писателях, возможно, больше других, по крайней мере, на мне, возросла и интенсивность духовной жизни. Люди, чьи пути пересекались с моими, ежедневные события, которые другому показались бы мелкими, воспринимались мною совершенно по-особому. Во всем было колдовское очарование, не только вдохновляющее и возбуждающее, но часто рождающее видения. Простая прогулка по парижским предместьям — Монружу, Шантийи, Кремлен-Бисетру, Иври — способна была на весь остаток дня лишить душевного равновесия. Я любил с раннего утра ощутить это состоянье беспокойства, катастрофы, неопределенности. (Прогулки я совершал перед завтраком, для «моциона». Голова легкая, ни единой мысли — так я готовился к долгому сиденью за пишущей машинкой.) По рю де Томб-Иссуар я шел в сторону внешних бульваров, потом углублялся в предместья, позволяя ногам нести меня куда им заблагорассудится. На обратном пути я всегда инстинктивно шагал в сторону Пляс де Рунжи; какая-то мистическая связь существовала между нею и определенными эпизодами из фильма «L'Age d'or»[280], а особенно с самим Луисом Бунюэлем[281]. Причудливые названия прилегающих улочек, нездешняя атмосфера, совершенно особые уличные мальчишки, бродяги и чудовища, словно явившиеся из другого мира, сообщали ей какую-то мрачную притягательность. Часто я садился на скамейку в сквере, закрывал глаза на несколько мгновений, чтобы отрешиться от настоящего, затем резко открывал их и глядел на окружающее отсутствующим взглядом сомнамбулы. Перед моим остекленевшим взглядом проплывали козы из banlieue[282], сходни, спринцовки, спасательные пояса, металлические мачты, passerelles[283] и sauterelles[284], a с ними обезглавленные куры, украшенные лентами рога, ржавые швейные машинки, мироточащие иконы и прочие невероятные вещи. Все это было не признаками района или округи, но составляющие вектора, совершенно особого вектора, созданного исключительно на пользу мне как художнику, созданного с намерением завязать меня в эмоциональный узел. Шагая по рю де ла Фонтен а Муляр, я отчаянно старался не дать расплескаться экстазу, сохранить и удержать в голове (пока не сяду за машинку после завтрака) три совершенно несовместимых образа, которые, если удастся их успешно соединить, позволят мне вбить клин в трудное место (моей книги), которое я не мог расколоть накануне. Рю Брийя-Саварен, что вьется змеей позади площади, уравновешивает произведения Элифаса Леви[285], рю Бют-о-Кай (расположенная дальше) приводит на память остановки на крестном пути Христа, рю Фелисьен Ропс (отходящая под другим углом) встречает звоном колоколов и треском голубиных крыльев. Если у меня голова раскалывалась от похмелья, а такое бывало часто, все эти ассоциации, деформации и смешения становились еще более по-донкихотски живей и ярче. В такие дни можно было запросто получить с первой почтой второй или третий экземпляр «И цзин», альбом пластинок Скрябина, тоненькое жизнеописание Джеймса Энзора[286] или трактат о живописи Пико делла Мирандола[287]. У моего письменного стола, напоминанием о недавних пирушках, ровными рядами всегда стояли пустые бутылки: нюи сент-жорж, жевре-шамбертен, кло-вежо, вон-романе, мерсо, траминер, шато о-брион, шамболь-мюсиньи, монтраше, боне, божоле, анжу и «vin de predilection»[288] Бальзака — вовре. Старинные друзья, пусть и опустошенные до последней капли. Некоторые еще хранили легкий след своего букета.

Завтрак chez moi[289]. Крепкий кофе с горячим молоком, два-три восхитительных теплых круассана со сливочным маслом и чуточкой джема. И все это под переборы Сеговии[290]. Император бы позавидовал.

Легонько рыгая, ковыряясь в зубах, пальцы дрожат от нетерпения, окидываю взглядом комнату (словно желая убедиться, что в ней полный порядок), запираю дверь и плюхаюсь на стул у машинки. Можно начинать. Мозг пылает.

Но какой же из ящиков китайского бюро открыть первым? В каждом — рецепт, предписание, формула. Некоторые составлены в шестом тысячелетии до нашей эры. Некоторые — еще раньше.

Сперва надо сдуть пыль. Особенно пыль Парижа, столь мелкую, столь вездесущую, столь незаметную. Надо возвратиться к корням — в Уильямсбург, Канарси, Гринпойнт, Хобокен, к каналу Гованус, бассейну Эри, товарищам по детским играм, которые сейчас гниют в могиле, в колдовские места вроде Глендейла, Глен-Айленда, Сэйвила, Пачога, к паркам, и островам, и бухтам, ныне превращенным в свалки. Надо думать по-французски и писать по-английски, быть невозмутимым и писать яростно, изображать мудреца и оставаться дурнем или болваном. Надо уравновесить, что не уравновешено, и при этом не свалиться с каната. Надо пригласить в головокружительно высокий зал лиру, известную как Бруклинский мост, и в то же время сохранить вкус и аромат Пляс де Рунжи. Надо, чтобы присутствовало настоящее мгновение, но беременное отливной волной Великого Возвращения...

И как раз в это время — слишком много предстояло сделать, слишком много предстояло увидеть, слишком много предстояло выпить, слишком много предстояло переварить — начали, как вестники далеких, но странно знакомых миров, появляться книги. «Дневники» Нижинского, «Вечный муж», «Духдзена», «Голос тишины», «Абсолютное коллективное», «Тибетская книга мертвых», «L'Eubage»[291], «Жизнь Миларепы», «Воинственный танец», «Размышления о китайской мистике»...

Когда-нибудь, когда у меня будет свой дом и в нем просторная комната с голыми стенами, я составлю огромную схему или диаграмму, которая лучше всякой книги поведает историю моих друзей, и другую, где будет история книг в моей жизни. Каждая схема — на отдельной стене, одна напротив другой, оплодотворяя друг друга, уничтожая друг друга. Никто не может надеяться прожить достаточно долго, чтобы описать словами все эти события, эти неизмеримые переживания. Это возможно сделать только символически, графически, подобно тому как звезды пишут свою сияющую мистерию.

Почему я так говорю? Потому что в это время — слишком много предстояло сделать, слишком много предстояло увидеть, слишком много предстояло вкусить и так далее — прошлое и будущее сошлись вместе так ясно, так точно, что не только друзья и книги, но и все живое, предметы, сны, исторические события, памятники, улицы, названия мест, прогулки, неожиданные встречи, разговоры, фантазии, неоформившиеся мысли — все резко сфокусировалось, рассыпалось на грани, разрывы, волны, тени, явив мне в одном гармоничном, понятном образе сущность свою и значение.

Когда речь заходила о друзьях, мне нужно было только на мгновение задуматься, чтобы вызвать в памяти целую их роту, а то и полк. Без всякого участия с моей стороны они сами выстраивались по своему значению для меня, влиянию, продолжительности нашей дружбы, степени близости, духовному авторитету и материальности. Пока они занимали свои места, я словно бы плыл в эфире, легко шевеля крылами, как рассеянный ангел, но слетая к каждому в его точке зодиака и в его судьбоносный миг, хороший ли, плохой, чтобы слиться с ним. И что это было за скопище видений! Одних укутал саван тумана, другие были строги, как часовые, те неумолимы, как призрачные айсберги, те завяли, как осенние цветы, те стремительно неслись к смерти, те, как пьяные, выделывали фортели на велосипедах, те искали выход из бесконечных лабиринтов, те катались на коньках над головами товарищей в толще словно люминесцентного света, те поднимали неподъемные тяжести, те приклеились к книгам, в которых рылись, те пытались взлететь, прикованные цепью к ядру, но все — живые, имеющие имена, все классифицированы, идентифицированы по нужности, глубине, проницательности, особенности, ауре, аромату и частоте пульса. Некоторые висели, как сияющие планеты, некоторые — как холодные, далекие звезды. Те разрастались с пугающей скоростью, как новые звезды, и сгорали дотла; те двигались осторожно, постоянно оставаясь на расстоянии крика, как добрые, так сказать, планеты. Другие стояли в стороне, не высокомерно, но словно ожидая, что их востребуют, — как писатели (Новалис, например), одно имя которых рождает такие ожидания, что их книги откладываешь на потом, до того идеального момента, который никогда не наступает.

А Морикан, был ли он как-нибудь вовлечен в тот искрящийся круговорот? Сомневаюсь. Он был просто частью декора, еще одним явлением той эпохи. Я поныне вижу его, когда он предстает перед моим мысленным взором. В полутьме он таится, рассудительный, мрачный, невозмутимый, с искорками в глазах и металлическим: «Ouais!»[292], разлепляющим его губы. Словно говорящим себе: «Ouais! Знаем. Слышали. И давно забыли. Ouais! Tu parles![293] Лабиринт, олень с золотыми рогами, Грааль, аргонавт, kermesse[294] a ля Брейгель, Скорпион, раненный в пах, профанация причастия, ареопаг, сомнамбулизм, симбиотические неврозы и в булыжной пустыне одинокий кузнечик. Продолжайте. Колесо потихоньку вращается. Наступает время, когда...» Вот он склоняется над своими pentodes[295]. Проверяет счетчиком Гейгера. Отвинтив колпачок золотой авторучки, пишет пурпурным соком: Порфирий, Прокл, Плотин, святой Валентин, Юлиан Отступник, Гермес Трисмегист, Аполлоний Тианский, Клод Сен-Мартен. В нагрудном кармашке у него крохотный флакон; в нем мирра, ладан и капля экстракта дикой сарсапарели. Аромат святости! На левом мизинце — нефритовый перстень с иероглифами инь и ян. Он осторожно выносит часы с заводной головкой и в тяжелом медном корпусе, ставит на пол. Часы показывают девять тридцать звездного времени, Луна в зените паники, на эклиптике кометная сыпь. Тут же зловеще-бледный Сатурн. «Ouais! — восклицает он, словно кладя конец спору. — Я ничего не отрицаю. Я наблюдаю. Анализирую. Подсчитываю. Извлекаю сущность. Мудрость привлекательна, но знание — это достоверность факта. Для хирурга — это его скальпель, для могильщика — его кирка и лопата, для психоаналитика — его сонник, для шута — его колпак. У меня же — резь в животе. Атмосфера слишком разреженная, камни — слишком тяжелая пища, не переварить. Кали Юга. Еще каких-нибудь девять миллионов семьсот шестьдесят пять тысяч восемьсот пятьдесят четыре года, и мы выберемся из змеиного гнезда. Du courage, mon vieux![296]».

Бросим последний взгляд назад. 1939 год. Месяц — июнь. Я не дожидаюсь, пока гунны заставят меня спасаться бегством. Я устраиваю себе каникулы. Еще несколько часов, и я отплыву в Грецию.

Все, что я оставляю после себя в мастерской в Вилла Сера, — это моя натальная схема[297], нарисованная мелом на стене напротив двери. Чтобы тот, кто поселится здесь после меня, поломал над ней голову. Наверняка это будет строевой офицер. Может быть, эрудит.

Ах, да, на другой стене, под самым потолком, остаются эти две строчки:

Jetzt musste die Welt versinken,
Jetzt musste ein Wunder gescheh'n[298]

Надеюсь, понятно?

И вот последний вечер с моим добрым другом Мориканом. Скромный ужин в ресторане на рю Фонтен; в доме напротив и чуть по диагонали обретается Отец сюрреализма[299]. Преломляя хлеб, говорим о нем. Опять о «Наде». О «Профанации причастия».

Он печален, мой Морикан. Я тоже, но моя печаль легка. Я лишь отчасти здесь. Мыслями я уже в дороге, еду в Рокамадур, где надеюсь быть завтра. Утром Морикан снова смело глянет на свой гороскоп, на ход маятника — несомненно, он качнулся влево! — чтобы посмотреть, не смогут ли Регул, Ригель, Антарес или Бетельгейзе немного, совсем немного ему помочь. Всего девять миллионов семьсот шестьдесят пять тысяч восемьсот пятьдесят четыре года до перемены климата...

В воздухе висит мелкая изморось, когда выхожу из метро в Вевене. Нужно выпить в одиночестве, решаю я. Разве не любит Козерог одиночество? Ouais! Одиночество среди толпы. Не одиночество на Небесах. Земное одиночество. Покинутые места.

Морось переходит в легкий дождик, серенький, нежно-грустный. Нищенский дождик. Мысли блуждают, ни на чем не останавливаясь. Неожиданно мне видятся огромные хризантемы, которые мать любила выращивать у нас на мрачном заднем дворе на улице ранних скорбей. Они стоят у меня перед глазами, словно искусственные, склоняя тяжелые головы, как раз напротив куста сирени, который нам как-то летом подарил мистер Фукс, живодер.

Да, Козерог — зверь, предпочитающий одиночество. Неторопливый, степенный, своевольный. Ведет двойную жизнь. Мыслит по кругу. Постоянно карабкается все выше и выше. Вероятно, в поисках эдельвейсов. А может, иммортелей? Не знает матери. Только «матерей». Коллекционирует друзей так же легко, как марки, однако замкнут. В речах искренен, вместо того чтобы быть любезным. Метафизика, абстракция, электромагнетизм. Доходит до самых глубин. Видит звезды, кометы, астероиды там, где другие видят лишь родинки, прыщи и бородавки. Занимается самоедством, когда надоедает изображать акулу-людоеда. Параноик. Параноик, не нуждающийся в изоляции. Но постоянный в привязанностях — и в ненавистях. Ouais!

С начала войны и до 1947 года от Морикана не было ни слова. Я уже считал его мертвым. И вот, вскоре после того, как мы обосновались в новом своем доме в Партингтон-Ридже, пришел толстый конверт с обратным адресом какой-то итальянской княгини. В конверте было письмо Морикана, полугодовой давности, в котором тот просил княгиню сообщить ему, если ей удастся узнать, мой адрес. И указывал свой: деревушку под Веве, в Швейцарии, где, по его словам, он поселился после окончания войны. Я не медля ответил, выразив радость по поводу того, что он жив, и осведомившись, не могу ли чем помочь ему. Пушечным ядром прилетел ответ, в котором он подробно рассказывал о своем положении, все столь же, как можно было предположить, бедственном. Он жил на ничтожную пенсию в комнатке без отопления, голодал, как обычно, и не имел возможности даже купить сигареты. Мы тут же стали посылать ему продукты и предметы первой необходимости, в которых он явно испытывал нужду. И деньги, какие удавалось сэкономить. Я, кроме того, отправил международные почтовые купоны, чтобы ему не приходилось тратиться на марки.

Скоро обмен письмами приобрел удручающую регулярность. С каждым очередным письмом его положение оказывалось все хуже. Разумеется, в Швейцарии не особенно разбежишься на те небольшие деньги, которые мы ему отправляли. Хозяйка постоянно грозила вышвырнуть его на улицу, здоровье пошатнулось, в комнате невыносимый холод, питается он плохо, никакой работы найти невозможно, а к тому же — в Швейцарии милостыни не попросишь!

Посылать ему больше мы не могли. Таких денег у нас просто не было. Что делать? Я вновь и вновь обдумывал сложившуюся ситуацию. Казалось, выхода нет.

Тем временем письма продолжали сыпаться одно за другим, всегда на отличной бумаге, всегда авиапочтой, всегда с просьбами, с мольбами, все более и более отчаянными. Если я не приму решительных мер, ему конец. Это он дал понять совершенно ясно.

И вот мне показалось, что у меня возникла блестящая идея. Просто гениальная, никак не меньше. Она заключалась в том, чтобы предложить ему переехать жить к нам, делить с нами стол и кров, считать наш дом своим до конца своих дней. Решение было столь простое, что я удивлялся, почему не додумался до этого раньше.

Несколько дней я держал свою идею при себе, прежде чем поделиться с женой. Я знал: потребуются уговоры, чтобы убедить ее в необходимости такого шага. Не то чтобы ей не хватало благородного великодушия, просто я знал, что Морикан не из тех людей, жизнь с которым прибавляет веселья. Это было все равно что позвать птицу Меланхолии сесть тебе на плечо.

— И где ты его устроишь? — были ее первые слова, когда я в конце концов набрался храбрости поговорить с ней. В доме была всего одна комната, служившая вместе и гостиной, и столовой, и спальней, да крохотная пристройка, где спала маленькая Вэл.

— Уступлю ему свою мастерскую, — ответил я. Это была отдельная комнатенка, ненамного больше той, что занимала Вэл. Наверху было холодное помещение, частично переделанное в рабочую комнату. Его я думал использовать для себя.

Затем последовал вопрос вопросов:

— Где ты возьмешь денег ему на билет?

— Над этим придется подумать, — сказал я. — Главное, готова ли ты рискнуть?

Несколько дней мы обсуждали вопрос со всех сторон. Ее мучили дурные предчувствия. Она умоляла меня оставить мысль пригласить к нам Морикана.

— Уверена, ты еще пожалеешь об этом, — брюзжала она.

Одного она не могла понять, почему я считал своим долгом взваливать на себя такую ответственность за человека, который никогда по-настоящему не был мне близким другом.

— Будь это Перле, — говорила она, — тогда другое дело; он что-то для тебя значит. Или твой русский друг, Евгений. А Морикан? Чем ты ему обязан?

Последние ее слова задели меня. Чем я обязан Морикану? Ничем. И в то же время всем. Кто вложил мне в руки «Серафиту»?

Я было попытался объяснить ей это. Но скоро бросил. Увидел, насколько это абсурдно — пытаться доказывать подобные вещи. Всего лишь книга! Надо быть сумасшедшим, чтобы приводить подобный довод.

Разумеется, у меня были и другие причины. Но мне почему-то обязательно нужно было, чтобы моей защитницей выступала «Серафита». Почему? Я попытался понять причину. Наконец мне стало стыдно за себя. Почему я должен оправдываться? Искать предлоги? Ведь человек голодал. Был болен. Сидел без гроша. Дошел до ручки. Разве это не достаточная причина? Не сомневаюсь, он был нищим, жалким нищим все те годы, что я знал его. Война ничего не изменила; она лишь сделала его положение еще безнадежней. К чему вся эта казуистика: был ли он близким другом или просто другом? Даже если бы он был чужим человеком, одного того, что он целиком полагался на мое милосердие, было достаточно. Утопающего спасают, а не смотрят, как он идет ко дну.

— Я просто должен это сделать! — воскликнул я. — Не знаю как, но сделаю. Напишу ему прямо сегодня. — И, чтобы смягчить ее, добавил: — Может, ему еще не понравится моя идея.

— Не беспокойся, — бросила она, — он ухватится за соломинку.

Итак, я написал Морикану и объяснил наше положение. Я даже нарисовал план дома, не скрыв размеры комнаты, предназначавшейся для него, и то, что в ней нет печки и что до города от нас далеко. «Возможно, вам у нас покажется очень скучно, — писал я. — Не с кем поговорить, кроме нас, некуда пойти: ни библиотеки, ни кафе, а до ближайшего кинотеатра — сорок миль. Но по крайней мере вам больше не придется заботиться о пище и крове». В заключение я написал, что здесь он будет сам себе хозяин, сможет заниматься чем душе угодно, больше того, может вообще ничего не делать до конца своих дней, если таково его желание.

Он ответил незамедлительно, написав, что в восторге от моего предложения, называя меня святым и спасителем и так далее в том же роде.

Следующие несколько месяцев были потрачены на то, чтобы собрать необходимые средства. Я занимал где мог, перевел на его счет те ничтожные франки, что у меня были, брал под будущие гонорары и наконец утряс необходимые формальности, чтобы он мог самолетом вылететь из Швейцарии в Англию, там, смотря по обстановке, сесть на «Куин Мэри» или «Елизавету», доплыть до Нью-Йорка и, снова самолетом, добраться из Нью-Йорка до Сан-Франциско, где я встречу его.

Все эти несколько месяцев, пока мы занимали и скребли по сусекам, я ухитрялся следить, чтобы он ни в чем не нуждался. Ему необходимо было подкормиться, иначе у меня на руках оказался бы инвалид. Лишь одну проблему мне не удалось толком устранить, а именно — оплатить его задолженность по квартирной плате. Лучшее, что я мог сделать в данных обстоятельствах, это написать его хозяйке и пообещать погасить долг при первой возможности. Я дал ей в том слово чести.

Перед самым отъездом он прислал мне последнее письмо. Мол, я могу не беспокоиться, с хозяйкой он все уладил. Чтобы она не волновалась о деньгах, писал он, пришлось, хоть и через силу, поиметь ее. Конечно, он выразился более изысканно. Но дал понять, что, как ни было ему противно, свой долг он вернул.

За несколько дней до Рождества он приземлился в аэропорту Сан-Франциско. Поскольку моя машина сломалась, я попросил своего друга Лилика (Шаца) встретить его и отвезти к себе домой в Беркли, пока я не смогу забрать его.

Едва сойдя на землю, Морикан услышал, как выкликают его имя. «Monsieur Moricand! Monsieur Moricand! Attention!»[300]. Он застыл на месте, слушая с раскрытым ртом, как над летным полем раздается красивое контральто, которое обращается к нему на прекрасном французском языке, предлагая пройти в «Справочный стол», где его ожидают.

Он был ошарашен. Какая страна! Какое обслуживание! На мгновение он почувствовал себя монархом.

У «Справочного стола» его ждал Лилик, который проинструктировал сидевшую там девицу. Лилик помчал его к себе, накормил как следует, просидел с ним до рассвета, усердно потчуя лучшим шотландским виски, которое мог купить. И в завершение подарил ему свой пейзаж Биг-Сура, где он выглядит сущим раем, каков он и есть в действительности. Совершенно счастливым Конрад Морикан отправился наконец на боковую.

В некотором смысле все получилось даже лучше, чем если бы я встретил его сам.

Когда, спустя несколько дней, я понял, что собственными силами мне до Сан-Франциско не добраться, я позвонил Лилику и попросил привезти Морикана.

Они появились на другой день около восьми вечера.

Я до того перенервничал, пока они добирались, что, открыв дверь и увидя, как он спускается по ступенькам в сад, буквально оцепенел. (К тому же Козерог редко вот так сразу выказывает обуревающие его чувства.)

По Морикану было заметно, что он взволнован. Когда мы оторвались друг от друга, я увидел две крупные слезы, катившиеся по его щекам. Он наконец-то был «дома». В безопасности, в целости и сохранности.

Крохотная мастерская, которую я приспособил для того, чтобы он мог в ней спать и работать, была вдвое меньше его номера под крышей в «Отель Модиаль». Как раз чтобы поместились раскладушка, письменный стол и шифоньер. Когда были зажжены обе масляные лампы, в ней стало светло как днем. Какой-нибудь Ван Гог нашел бы ее восхитительной.

Я не мог не обратить внимание на то, как быстро он в ней освоился, с привычной аккуратностью и любовью к порядку разложив свои вещи. Я лишь на несколько минут оставил его одного, чтобы дать ему возможность распаковать чемоданы и прочесть перед сном «Аве Мария». Вернувшись пожелать ему доброй ночи, я увидел, что на письменном столе царит порядок, как в былые времена, — стопка бумаги наклонно стоит в треугольной подставке, большой блокнот промокательной бумаги раскрыт, рядом с ним — чернильница и перо, набор карандашей, все остро отточены. На туалетном столике с зеркалом разложены расческа и щетка, маникюрные ножницы и пилка для ногтей, дорожные часы, платяная щетка и пара небольших фотографий в рамках. Он уже развесил по стенам несколько флажков и вымпелов, словно какой-нибудь школьник. Единственное, чего не хватало для полноты картины, это его натального гороскопа.

Я попытался было объяснить, как работает «лампа Аладдина», но для него эта наука оказалась слишком сложной, чтобы усвоить ее с первого раза. Вместо лампы он зажег две свечи. Принеся извинения за тесноту комнаты, где ему придется жить, в шутку назвав ее уютным маленьким склепом, я пожелал ему покойной ночи. Он вышел со мной на улицу, чтобы полюбоваться на звезды и подышать чистым, благоуханным ночным воздухом, уверяя, что будет прекрасно себя чувствовать в своей келье.

Когда наутро я пошел позвать его к завтраку, он уже был полностью одет и стоял на верхней площадке лестницы, любуясь видом на море. Низкое солнце сияло в небе, воздух был невероятно чист и свеж, температура — как в конце весны. Казалось, он заворожен необъятным простором Тихого океана, далекой линией горизонта, такой отчетливой и ясной, всей этой сияющей синевой. В небе появился гриф, медленно проплыл над домом и шарахнулся в сторону. Похоже, увиденное ошеломило его. Неожиданно до Морикана дошло, как тепло на улице.

— Боже мой! — удивился он. — И это чуть ли не первого января! C'est un vrai paradise[301], — бормотал он, спускаясь по ступенькам.

После завтрака он показал мне, как подводить стрелки и заводить часы, которые привез мне в подарок. Часы были фамильные — последнее, что у него осталось, объяснил он. Они принадлежали его семье на протяжении нескольких поколений. Каждую четверть часа раздавался бой. Очень нежный, мелодичный. Он с крайней осторожностью вертел их в руках, бесконечно долго объясняя устройство их сложного механизма. Он даже озаботился поисками часовщика в Сан-Франциско, такого, который заслуживал бы доверия и которому я мог бы поручить их ремонт, если бы с ними что случилось.

Я постарался выразить ему свою признательность за дивный подарок, но в глубине души почему-то был не рад проклятым часам. У нас не было ни единой вещи, которой бы я особенно дорожил. Теперь на меня свалилось это чудо, которое требовало заботы и внимания. «Лишняя обуза!» — сказал я себе. Вслух же предложил ему самому смотреть за часами, регулировать их, заводить, смазывать и так далее. «Для вас это привычное дело», — убеждал я. А сам думал, сколько времени понадобится малышке Вэл — ей было только немногим больше двух — начать их крутить, чтобы послушать музыкальный звон.

К моему удивлению, жене он не показался слишком уж мрачным, слишком уж меланхоличным, слишком уж старым и поношенным не по годам. Напротив, она сказала, что в нем много шарма — и savoir-fair[302]. На нее, пожалуй, произвели впечатление его аккуратность и изысканность. «Ты обратил внимание на его руки? Какие красивые! Руки музыканта». Что правда то правда, у него были сильные кисти с плоскими пальцами и ухоженными, всегда отполированными ногтями.

— Вы захватили с собой что-нибудь из старой одежды? — спросил я. В темной пиджачной паре у него был слишком городской вид.

Оказалось, что старого у него ничего нет. Или лучше сказать, это была все та же добротная одежда, которую не назовешь ни новой, ни старой. Я заметил, что он разглядывает меня со сдержанным любопытством. Костюмов я больше не признавал. Ходил в вельветовых штанах, дырявом свитере, поношенной куртке с чужого плеча и в кедах. Широкополая шляпа — последняя из приобретенных — проветривалась сквозь многочисленные дыры над лентой.

— Здесь одежда не нужна, — заметил я. — Можно ходить голышом, если вздумается.

— Quelle vie! — воскликнул он. — C'est fantastique[303].

Позже тем же утром, во время бритья, он спросил, не найдется ли у меня немножко талька.

— Конечно, найдется, — ответил я и протянул баночку талька, которым пользовался, и тут же услышал:

— А «Ярдли» у вас, случаем, нет?

— Нет, — ответил я, — а что такое?

Он улыбнулся странной, полудевичьей, полувиноватой улыбкой.

— Не могу пользоваться никаким другим тальком, кроме как от «Ярдли». Может, поищете для меня, когда снова поедете в город, хорошо?

Словно земля вдруг разверзлась у меня под ногами. Только взгляните на него: живой и здоровый, впереди безоблачная жизнь до конца дней в этом «сущем раю», и пожалуйста, — подайте ему тальк непременно от «Ярдли»! В тот момент я должен был послушаться своего внутреннего голоса и сказать: «Вали отсюда! Убирайся назад в свое чистилище!»

Случай пустяковый, и, будь это кто другой, а не Морикан, я тут же забыл бы о нем, принял за каприз, причуду, болезненную чувствительность, за все что угодно, только не за зловещее предзнаменование. Но я в тот момент понял, что жена была права, понял, что совершил непоправимую ошибку. В тот миг я почувствовал в нем пиявку, от которой Анаис постаралась избавиться. Я увидел испорченного ребенка, человека, в жизни палец о палец не ударившего, чтобы найти какую-нибудь работу, нищеброда, слишком гордого, чтобы открыто просить милостыню, но не считающего зазорным вытягивать из друга все до последней капли. Я все понял, все почувствовал и предвидел, чем это кончится.

Я каждый день старался показать ему какую-нибудь новую особенность этого края. Тут были серные источники, которые он назвал замечательными — лучше, чем европейские курорты с минеральными водами, благодаря их природной естественности, первобытности, нетронутости цивилизацией. Тут были подступавшие к самому дому «девственные леса», куда он вскоре сам без меня стал захаживать, очарованный секвойями, земляничными деревьями, полевыми цветами и пышным папоротником. А еще больше очарованный тем, что он называл «запущенностью», поскольку в Европе нет лесов, которые выглядели бы такими дикими, как наши американские. Он не мог взять в толк, почему никто не собирает сушняк, сучья и стволы, кучи которого громоздились по обе стороны от тропы. Столько дров пропадает зря! Столько строительного материала валяется, и никому он не нужен, никто им не воспользуется, когда в Европе люди ютятся в жалких комнатушках без отопления. «Что за страна! — восклицал он. — Богатая, изобильная. Не удивительно, что американцы так щедры и великодушны».

Жена у меня неплохо готовила. Скажу больше, она готовила замечательно. На столе всегда было вдоволь еды и вина, чтобы промочить глотку. Калифорнийского, естественно, но он считал, что это превосходное вино, даже лучше французского vin rouge ordinaire[304]. Лишь к одному ему трудно было привыкнуть — к отсутствию супа при каждой трапезе. Ему также недоставало того разнообразия блюд, какое принято во Франции. Он с трудом приспосабливался к американскому обычаю легко закусывать в середине дня. Во Франции полдень — время обеда. Мы же обедали вечером. Тем не менее сыры были недурны, салаты им не уступали, и остальное было на уровне, хотя он предпочел бы l'huile d'arachide (арахисовое масло) вместо оливкового, которому мы, большие его любители, отдавали щедрую дань. Он был рад, что мы в огромных количествах употребляли чеснок. Что же до biftecks[305], то таких он в Европе не едал. Время от времени мы раздобывали для него немного коньяку, просто чтобы он почувствовал себя почти как дома.

Но больше всего он страдал от нашего американского табака. Особенно отвратительны были сигареты. Нельзя ли достать «голуаз», может быть, в Сан-Франциско или Нью-Йорке? Я предположил, что наверняка можно, но обойдутся они недешево. Не попробует ли он из американских что получше? (Тем временем, ничего не говоря ему, я слезно просил друзей, живших в больших городах, раздобыть каких-нибудь французских сигарет.) Тонкие сигарки показались ему вполне сносными. Вкусом они напоминали другие, которые ему нравились даже больше, — манильские. В следующий раз оказавшись в городе, я нашел для него «стоджи», итальянские дешевые сигары. Подфартило! Боже правый! То ли еще будет, подумал я про себя.

Осталось разрешить последнюю проблему — с писчей бумагой. Ему, настаивал он, необходима бумага определенного формата. Он продемонстрировал лист из тех, что привез с собой из Европы. Я прихватил образец с собой в город, чтобы поискать что-то подобное. Не нашел, к несчастью. Формат был необычный, которым, очевидно, никто не пользовался. Он не мог поверить, что такое возможно. Америка производит все, и с избытком. Странно, что невозможно отыскать обыкновенную бумагу. Он был вне себя. Щелкая по листу ногтем, восклицал:

— В Европе везде полно такой бумаги, именно такого формата. А в Америке, где есть все что угодно, ее не сыщешь. C'est emmerdant?[306]

Говоря откровенно, я тоже начал звереть от всей этой дерьмовой истории. Чего он мог такого писать, что ему требовалась бумага непременно такого формата и никакого другого? Я раздобыл ему и тальк от «Ярдли», и «голуаз», и одеколон, и пемзовый, слегка ароматизированный порошок (чистить зубы), а теперь он отравлял мне жизнь этой своей бумагой.

— Не хотите на минутку выйти наружу? — попросил я. Попросил сдержанно, ласково, мягко. — Взгляните туда... взгляните на океан! Взгляните на небо! — Я показал на распустившиеся цветы. Колибри, стрекоча всеми своими моторчиками, зависла в воздухе, словно собираясь опуститься на розовый куст рядом с нами. — Regardez-moi ca![307] — воскликнул я. Выдержал соответствующую паузу и очень спокойно сказал: — Когда у человека есть все это, разве не может он писать на какой угодно бумаге, хоть на туалетной, если это необходимо?

Это произвело впечатление.

— Mon vieux, надеюсь, вы не считаете, что я слишком привередлив...

— Именно что считаю, — сказал я.

— Вы должны простить меня. Очень сожалею. Я так вам признателен за все, что вы для меня сделали.

— Дорогой мой Морикан, я не требую от вас признательности, достаточно немного практичности. (Я хотел сказать «здравого смысла», но не мог с ходу сообразить, как это будет по-французски.) — Даже если мы совсем останемся без бумаги, надеюсь, вы будете счастливы. Вы теперь свободный человек, понимаете вы это? Почему, черт побери, вы хотите иметь больше, чем я имею! Вот что, давайте не будем портить все это, — я широким жестом обвел небо, океан, птиц небесных и зеленые горы, — не будем портить все это разговорами о бумаге, сигаретах, тальке и прочей подобной ерунде. О чем нам следовало бы говорить — так это о Боге.

Морикан приуныл. Мне тут же захотелось попросить у него прощения, но я этого не сделал. Вместо этого я направился к лесу. В прохладной его глубине сел у озерца и устроил себе, как говорят французы, examen de conscience[308]. Попытался перевернуть картинку, поставить себя на его место, взглянуть на себя его глазами. Сознаюсь, это у меня не очень-то получилось. Почему-то я просто не смог влезть в его шкуру.

— Если б меня звали Морикан[309], — тихо сказал я себе, — я бы давно удавился.

В одном отношении он был идеальным гостем — большую часть дня его было не видно. Почти весь день, кроме перерывов на еду, он находился у себя в комнате, читал, писал, может, еще и медитировал. Я работал в мастерской прямо над ним. Первое время длинные пулеметные очереди моей пишущей машинки досаждали ему. Но постепенно он привык к ним и даже находил, что они, по его словам, стимулируют работу мысли. Во время ланча и обеда он позволял себе расслабиться. Столько времени проводя наедине с самим собой, он не упускал возможности втянуть нас в разговор. А он был из тех говорунов, которые не отцепятся, стоит им заполучить вас. Если это был ланч, я часто без церемоний вставал из-за стола и уходил к себе, предоставляя ему занимать беседой мою жену. Время — единственное, что я ценю. Если уж тратить его, то я предпочту вздремнуть, чем слушать моего друга Морикана.

Другое дело — в обед. Тогда трудно было сыскать оправдание, чтобы покидать эти посиделки, когда захочется. Как было бы приятно полистать после обеда книгу, поскольку днем не было времени на чтение, но мне ни разу не удалось этого сделать. Сев обедать, мы не выходили из-за стола, покуда Морикан был в состоянии говорить. Разумеется, все наши разговоры велись по-французски. Морикан собрался было заняться английским, но сдался после первых же попыток. Не «симпатичный» оказался язык. Даже хуже немецкого, так он считал. На счастье, жена немного говорила по-французски, а понимала еще лучше, хотя и недостаточно для того, чтобы успевать за человеком, наделенным ораторским талантом, как Морикан. Я и сам порой не понимал его. То и дело приходилось останавливать этот поток красноречия, чтобы попросить его повторить только что сказанное, но более простым языком, и уж затем переводить жене. Иногда я забывался и начинал говорить по-английски, пока его озадаченный, само собой, взгляд не заставлял меня смолкнуть. Переводя эти свои тирады на французский, я обливался потом, как гриппозный больной под двумя одеялами. Если, как это часто бывало, мне приходилось что-то объяснять жене по-английски, он делал вид, что все понимает. Она делала то же самое, когда Морикан по-французски обращался ко мне. Так что часто случалось, что мы все трое говорили о разных вещах, кивая, соглашаясь друг с другом, говоря «да», когда нужно сказать «нет», и так далее, пока непонимание не достигало такой степени, что мы дружно всплескивали руками. И начинали заново, восстанавливая фразу за фразой, мысль за мыслью, словно старательно связывали порванную нить.

Тем не менее и несмотря на все провалы, нам удавалось прекрасно понимать друг друга. Обычно мы не успевали следить за ним только во время долгого, чересчур цветистого монолога. Но даже тогда, потерявшись в хитросплетениях бесконечной истории или в многословных объяснениях какого-нибудь герменевтического постулата, мы испытывали удовольствие, просто слушая его. Иногда я намеренно ослаблял внимание и не пытался понять, о чем он говорит, просто наслаждаясь музыкой его речи. Когда он был в ударе, это был человек-оркестр.

В такие моменты ему было все равно, о чем говорить, — о еде, одежде, ритуалах, египетских пирамидах, Гермесе Трисмегисте или Элевсинских мистериях[310]. Любая тема была для него лишь поводом продемонстрировать свою виртуозность. Обожая говорить о таинственном и сложном, он тем не менее оставался ясен и убедителен. Он обладал женским чутьем на все утонченное, всегда мог дать вам точно почувствовать тембр, намек, нюанс, аромат, вкус. Был вкрадчив, мечтателен и медоточив, как подлинный чародей. И мог придать своему голосу вибрирующую глубину, сравнимую с послезвучием гонга, длящимся в мертвой тишине бескрайней пустыни. Если он, к примеру, говорил об Одилоне Редоне[311], его речь обогащалась благоуханными красками, изысканными и таинственными созвучьями, алхимическими химерами и фантазиями, меланхоличными размышлениями и духовными эссенциями, слишком бесплотными, чтобы слова могли запечатлеть их, но на которые они могли намекнуть, навести, когда складывались в осязаемые узоры. В его игре голосом было нечто от игры на фисгармонии. Он уводил в некую межмирную область, место слияния, скажем так, божественных и земных струй, где форма и дух образовывали взаимопроникающее единство, которого можно достичь лишь посредством музыки. Жесты, сопровождавшие эту музыку, были скудны и стереотипны, по большей части то были ужимки — зловещие, до пошлости точные, дьявольские, когда задействовались губы, и мучительные, трогательные, душераздирающие, когда в них участвовали глаза. Заставлявшие содрогаться, когда он двигал кожей черепа. Все остальное — его, можно сказать, тело — обычно оставалось неподвижно, разве что иногда он легко постукивал или барабанил пальцами по столу. Казалось, что даже его интеллект был сосредоточен в центре акустического корпуса, в фисгармонии, которая располагалась не в гортани, не в груди, а в некой срединной сфере, сообщавшейся с эмпиреями, откуда он черпал свои образы.

Рассеянно разглядывая его в одно из тех мимолетных мгновений, когда я ловил себя на том, что блуждаю среди камышовых зарослей собственных фантазий, я осознавал, что наблюдаю, словно в телескоп, за ним, за его обликом, меняющимся, движущимся, подобно быстроплывущим облакам: вот он скорбный мудрец, вот сивилла, вот великий владыка Вселенной, вот алхимик, вот звездочет, вот маг. Иногда он походил на египтянина, иногда на монгола, иногда на ирокеза или индейца из племени могикан, иногда на халдея, иногда на этруска. А то на ум приходили вполне конкретные исторические фигуры, в которые, казалось, он на мгновение воплощался или с которыми имел некое сходство. А именно: Монтесума[312], Ирод[313], Навуходоносор[314], Птолемей[315], Валтасар[316], Юстиниан[317], Солон[318]. Говорящие имена, разоблачительные в некотором смысле. Сколь ни разнородна такая смесь, по сути она дает представление об определенных чертах его натуры, которая обычно ускользала от всяких ассоциаций. Это был сплав, и к тому же весьма странный. Ни бронза, ни латунь, ни электрон. Скорее, какое-то не имеющее названия дисперсное соединение, каким нам представляется тело, ставшее добычей редкой болезни.

Откуда-то из самой глубины всплывал образ, который определился еще в отрочестве и от которого ему не суждено было избавиться, образ «Мрачного Гэса». Когда он показал мне свою фотографию, на которой ему было лет пятнадцать-шестнадцать, я был потрясен. Это была почти точная копия моего друга детства, Гэса Шмельцера, над которым я всячески издевался из-за его мрачной и тоскливой, вечно мрачной и тоскливой физиономии. Уже в том возрасте — может, и раньше, кто знает? — душа Морикана несла в себе все те модальности, что определяются такими понятиями, как лунный, сатурнический и могильный. Уже тогда в нем можно было почувствовать мумию, в которую превратится плоть. Можно было увидеть птицу зловещего предзнаменования, примостившуюся у него на левом плече. Ощутить лунный свет, менявший его кровь, повышавший чувствительность сетчатки, окрашивавший кожу нездоровой бледностью тюремного сидельца, наркомана, обитателя недоступных планет. Если ты хорошо его знал, то даже мог мысленно представить себе тоненькие усики антенн, которыми он, в общем, очень гордился и на которые возлагал надежду, обременительную для, так сказать, мускулатуры его интуиции. Мне нетрудно пойти и дальше — почему нет? — и сказать, что, заглядывая в глубину его глаз, мрачных глаз человекоподобной обезьяны, я мог увидеть череп внутри черепа, бесконечный, ноздреватый склон Голгофы, озаренный бесстрастным, холодным, смертоносным светом Вселенной, недоступным воображению даже самого дерзкого ученого фантазера.

Он знал толк в искусстве реанимации. Прикасаясь к чему-то, что отдавало смертью, он оживал. Все мертвое тянулось к нему из могилы. Ему достаточно было взмахнуть волшебной палочкой, чтобы сотворить подобие жизни. Но, как во всяком колдовстве, даже самом поэтическом, конец был всегда один: прах и пепел. Для Морикана прошлое редко когда было живым; это был морг, который в лучшем случае напоминал музей. Даже его описание живых людей было не более чем каталогом музейных экспонатов. И то, что есть, и то, что было, вызывало у него равный энтузиазм. Время было материалом, с которым он работал. Бессмертным материалом, который не имеет отношения к жизни.

Существует мнение, что Козероги прекрасно ладят между собой, возможно, потому, что у них так много общего. Я же считаю, что между этими земными созданиями больше различий, что им трудней понимать друг друга, чем рожденных под иным знаком Зодиака. Взаимопонимание у Козерогов больше показное, это скорее перемирие, чем что-то еще. Прекрасно чувствуя себя в безднах или в небесах, часто меняя место обитания, они ближе птице Рух[319] или Левиафану[320], нежели друг другу. Одно они, быть может, понимают: что их различия определяются высотой положения и зависят главным образом от смены позиции. Имея перед собой всю шкалу, они с легкостью определяют, где находитесь вы или я. Это их долг, что объясняет их способность прощать, но только не забывать. У них фантасмагорическая память. Они помнят не только свои личные, человеческие, но даже и дочеловеческие, и внечеловеческие страданья. С легкостью угрей, прячущихся в тине, они могут ускользнуть обратно в слизь протоплазмы. Они также могут хранить воспоминанья о горних высях, обителях ангелов, как если б знавали долгие периоды свободы от земного плена, как если б самый язык ангелов был им знаком. Больше того, о них почти можно сказать, что из всех зодиакальных типов Козероги, созданья вполне земные, менее других приспособлены к земному существованью. Земля для них не только тюрьма, чистилище, место искупленья грехов, но еще и кокон, от которого они в конце концов освободятся, обретя несокрушимые крылья. Потому-то они — медиумы, потому наделены способностью и стремлением к приятию, необычайной готовностью к превращению. В нашем мире они гости, случайно забредшие сюда по пути на иную планету, в иные сферы. Они бросают последний взгляд на окружающее, прощаются и прощаются со всем земным. Вбирают самую суть земли и так готовятся к своему новому телу, новой форме, в которой покинут землю навсегда. Они умирают бесконечно, тогда как другие — лишь однажды. Отсюда их невосприимчивость к жизни или смерти. Настоящее место их пребывания — сердце тайны. Там им все ясно. Там живут они порознь друг от друга, прядут свои грезы и чувствуют себя «как дома».

Прошло, наверно, не больше недели, как он обосновался у нас, и вот как-то он позвал меня в свою келью для «консультации». Речь шла о кодеине. После долгой преамбулы, когда он поведал о всех своих болячках начиная с годовалого возраста, последовала краткая повесть о кошмаре, каким была его недавняя жизнь в Швейцарии. Хотя он и подданный Швейцарии, это не его страна — не тот климат, все не то. После всех унижений, которые он испытал во время войны (Второй мировой), последовали новые, даже еще большие, — со стороны бесчувственных швейцарцев. Все это, к слову сказать, привело к чесотке, которою он страдал уже семь лет. Он прервал рассказ, чтобы закатать брюки. Я ужаснулся. Его ноги были сплошь покрыты язвами. Дальше можно было ничего не говорить.

Если б только достать немного кодеина, объяснил он, это принесло бы облегчение его нервам, он смог бы, по крайней мере, немного спать по ночам, хотя чесотки это не излечит. Не попытаюсь ли я найти чуточку кодеина, может быть, завтра, когда буду в городе? Я сказал, что попытаюсь.

Я в жизни не употреблял ни кодеина, ни другого какого успокоительного или тонизирующего средства. И не подозревал, что кодеин отпускают только по рецепту врача. Об этом мне сказал аптекарь. Не желая разочаровывать Морикана, я заглянул к двум знакомым врачам с просьбой, не выдадут ли они мне необходимый рецепт. И получил отказ.

Когда я рассказал Морикану, как обстоит дело с кодеином, он был просто вне себя. Он вел себя так, будто американские врачи сговорились, чтобы заставить его мучиться.

— Но это же абсурд! — вопил он. — Даже в Швейцарии кодеин продается свободно. Попроси я кокаин или опиум, и то, наверно, проще было б купить.

Прошел еще день и другой, когда ему совсем не удалось заснуть. Потом новый вызов на «консультацию». На сей раз затем, чтобы сообщить, что он, кажется, нашел выход. К тому же очень простой. Он спишется со своим аптекарем в Швейцарии и попросит присылать ему кодеин с почтой. Крохотными дозами. Я объяснил, что это будет считаться контрабандой независимо от того, сколь малы будут дозы. А еще я объяснил, что он и меня втянет в противозаконные действия, если решится на это.

— Что за страна! Что за страна! — причитал он, воздевая руки к небу.

— Почему бы вам опять не попробовать серные источники? — предложил я. Он пообещал. Но сделал это таким тоном, будто я попросил его проглотить ложку касторки.

Я уже собирался уходить, когда он показал мне письмо от его швейцарской хозяйки. Она напоминала о его неоплаченном счете и моем не сдержанном обещании. Я напрочь забыл о ней и ее проклятом счете.

В банке у нас всегда было пусто, но в кармане у меня завалялось несколько бумажек. Я выудил их.

— Может, это успокоит ее на какое-то время, — сказал я, кладя их на стол.

Примерно неделю спустя он снова пригласил меня к себе. В руках у него был только что вскрытый конверт. Он хотел, чтобы я взглянул на содержимое. Это было письмо от швейцарского аптекаря, в котором тот сообщал, что рад оказать ему услугу. Я поднял глаза от письма и увидел на ладони у Морикана крохотные таблетки.

— Вот видите, — произнес он, — всегда найдется выход.

Я был в ярости, но что я мог сказать. Невозможно было отрицать, что, окажись я на его месте, то, наверно, поступил бы так же. Ясно, что он был доведен до отчаяния. Кроме того, купание в серных источниках не помогало. Его состояние от этого только ухудшалось, если верить ему на слово. Так или иначе, с купаниями он покончил: это губительно для его организма.

Теперь, когда у него было необходимое средство, он стал совершать регулярные прогулки в лес. Отлично, подумал я, ему полезно размяться. Но он переусердствовал; неумеренная ходьба чересчур его возбуждала. С другой стороны, эти экскурсии действовали на него благотворно. Лес дарил ему нечто такое, чего требовала его швейцарская душа. С прогулок он всегда возвращался в приподнятом настроении и усталым. «Сегодня, — говорил он, — смогу заснуть без всяких таблеток».

Но он заблуждался. Чесотка усилилась. Он продолжал бешено скрестись, даже в глубоком сне. Чесотка тоже совершала марш-броски. Теперь она атаковала руки. Скоро она распространилась на все его тело, кроме гениталий.

Конечно, бывало, что ее натиск затихал. Если у нас появлялись гости, особенно гости, говорившие по-французски, он испытывал моральный подъем, которого хватало на всю ночь. То же, если он получал письмо от дорогого друга, все еще отбывавшего срок за свою деятельность во время оккупации. Иногда было достаточно особенно вкусного обеда, чтобы его настроение улучшилось на день-другой. Чесотка, естественно, не проходила, но на какое-то время он переставал скрестись.

По мере того, как шло время, он все больше и больше убеждался, что я человек, одаривать которого людям доставляет удовольствие. Почта постоянно доставляла нам пакеты со всякой всячиной. Особенно поражало Морикана, что мы получали именно то, в чем в данный момент нуждались. Если у нас кончалось вино, обязательно приезжал друг с охапкой превосходных бутылок; если нужны были дрова, появлялся сосед и сгружал нам столько дров, что хватало на несколько месяцев. Книги и журналы, разумеется, шли сплошным потоком. Время от времени я получал почтовые марки — целыми листами. Лишь деньги не текли рекой. Но всегда — тоненькой струйкой, часто и вовсе пересыхавшей.

Морикан соколиным глазом следил за постоянным потоком даров. Что до постоянного наплыва посетителей, даже занудливых, понапрасну отнимающих время, то, заметил он, это дается нам, дабы приуменьшить бремя грехов. «Это совершенно естественно, — говорил он. — Это есть в вашем гороскопе. Даже если Юпитер на время покидает вас, вы не остаетесь без покровительства. Ну а кроме того, ваши несчастья в конечном счете работают исключительно на вашу пользу. Вы в любом случае не можете быть в убытке!»

Мне в голову не приходило возражать на подобные замечания, напоминать ему о той борьбе и потерях, что сопровождали меня всю жизнь. Но себе я говорил: «Одно дело, когда „это“ в твоем гороскопе, и совсем другое — добиться, чтоб оно исполнилось».

Одного он, казалось, совершенно не замечал — услуг, которые мои друзья постоянно оказывали ему. Он не имел ни малейшего представления о том, как много каждый из них заботился о его благополучии. Он вел себя так, словно это было в порядке вещей, поскольку он находился в земле изобилия. Уж такими они, американцы, уродились, добрыми и великодушными, разве вы не знаете? Они горя не знают, живут припеваючи. Они счастливчики, и боги к ним милостивы. Нотка презрения слышалась в его голосе, когда он упоминал о щедрости американцев. Он смешивал нас с цветной капустой, морковью, тыквами и прочими чудовищных размеров овощами и фруктами, которые мы выращиваем в невероятных количествах.

Когда я предложил Морикану приехать и провести у нас остаток жизни, я попросил его о единственной маленькой услуге. Речь шла о том, чтобы учить мою дочку французскому, если это возможно. Я попросил об этом больше ради него самого, чтобы его не слишком мучило чувство благодарности, чем по причине действительной заинтересованности в том, чтобы ребенок овладел французским. Все, чему ребенок научился, пока Морикан жил у нас, это говорить «Oui» и «Non», и «Bonjour, Monsieur Moricand!»[321]. Он, видимо, не выносил детей; они нервировали его, если только не вели себя исключительно смирно. Как для большинства из тех, кто много говорит о поведении, для него хорошо вести себя значило не попадаться на глаза и не путаться под ногами. Он совершенно не понимал моей поглощенности ребенком, наших с нею ежедневных прогулок, моего старания занимать, развлекать, наставлять ее, терпения, с которым я выслушивал ее дурацкие вопросы, относился к ее неумеренным требованиям. Он, естественно, не представлял, какой радостью дарила она меня. Было очевидно, но он, может быть, не желал этого замечать, что она была моей единственной отрадой. Вэл всегда была у меня на первом месте. Это раздражало всех, не только Морикана. Особенно мою жену. По всеобщему мнению, я был стареющим олухом, который портит единственного своего ребенка. Со стороны действительно так казалось. Истину же я не осмеливался открыть даже самым близким друзьям. Ирония была в том, что именно те, кто бросал мне упреки в неверном воспитании, сами грешили теми же глупостями, что я, или демонстрировали ту же чрезмерную привязанность к своим любимцам. Вэл же была моя собственная плоть и кровь, зеница моего ока; единственное, о чем я сожалел, так это о том, что не мог уделять ей больше времени и внимания.

Это был период, когда мамочек охватило повальное увлечение танцем. Некоторые увлеклись еще и пением. Прекрасно. Как говорится, похвально. Ну а дети? Их тоже учили танцевать и петь? Ничуть не бывало. Их черед придет позже, когда они достаточно подрастут, чтобы отдать их в балетный класс или куда еще в зависимости от нового помешательства, которое мамочки сочтут обязательным для повышения культурного уровня своего потомства. Пока же они были слишком заняты развитием собственных скрытых талантов.

Пришел день, когда я научил Вэл ее первой песенке. Мы бодро шагали по лесу, возвращаясь домой; я посадил ее себе на закорки, чтобы дать отдых ее усталым маленьким ножкам. Неожиданно она попросила меня спеть.

— Какую песенку ты хочешь, чтоб я спел? — спросил я и рассказал ей дурацкую шутку Авраама Линкольна, что он, мол, знает только две песни: одна называется «Янки Дудл»[322], а другая не «Янки Дудл».

— Спой эту! — попросила она.

Я молодецки запел. Она подпевала. Когда мы добрались до дому, она знала слова наизусть. Я был страшно доволен. Естественно, теперь мы то и дело пели ее. Янки Дудл хорош, Янки Дудл пригож. Янки Дудл — денди, а неудачников к чертям!

Морикан не проявлял ни малейшего интереса к подобным забавам. «Бедняга Миллер!» — наверно, говорил он себе, имея в виду, как смешно я выгляжу.

Бедняжка Вэл! Как мне было больно за нее, когда, обращаясь к нему, в ответ она слышала резкое: «Я не говорю по-английски».

За столом она постоянно нервировала его своей наивной болтовней, которая мне казалась восхитительной, и плохими манерами.

— Следует ее наказывать, — говорил он. — Ребенку только во вред, когда ему во всем потакают.

Моя жена, будучи того же мнения, торопилась поддержать его. Она жаловалась, что я препятствую всем ее попыткам приструнить ребенка, не скрываю дьявольского удовольствия, наблюдая отвратительное поведение малышки. Признать, что у самой нее — железный характер, что дисциплина — это все для нее, она, естественно, не могла.

— Он верит в свободу, — говорила она с таким выражением, что идея свободы обращалась в полный бред.

— Да, — подхватывал Морикан, — американские дети — сущие маленькие варвары. В Европе ребенок знает свое место. Здесь же он правит всем.

Увы, это так! И все же... Одно он забывал добавить, что понимает всякий понятливый европеец, что сам он понимал слишком даже хорошо и с чем не однажды соглашался, а именно: в Европе, особенно в его Европе, ребенок взрослеет намного прежде времени, он измордован муштрой, он получает образование не только «варварское», но жестокое, безумное, отупляющее, а суровое, дисциплинирующее воспитание способно дать послушных детей, но редко — свободных взрослых. Больше того, он забывал сказать о том, на что было похоже его собственное детство, объяснить, что сделали с ним дисциплина, хорошие манеры, изысканность, образованность.

Чтобы реабилитировать себя в моих глазах, он в заключение объяснял моей жене, что я прирожденный анархист, что моя одержимость свободой сугубо индивидуальна, что сама идея дисциплины противна моей природе. Что я бунтарь и закононенавистник, духовный урод, так сказать. Мое назначение в жизни — вносить смуту. И добавлял, очень серьезно, что такие, как я, необходимы. Затем, как если б увлекшись, писал мой портрет дальше. Также не подлежит сомнению, вынужден был он признать, что я замечательный человек, крайне добрый, крайне чуткий, терпеливый, снисходительный, сдержанный, великодушный. Словно это уравновешивало мою неукротимую, безжалостную, вероломную суть. В этом месте он даже мог сказать, что я способен понять необходимость дисциплины, поскольку, рассуждал он, мое литературное творчество основано на строжайшей самодисциплине.

— C'est un etre bien complique[323], — заключал он. — К счастью, я понимаю его. Вижу насквозь.

С этими словами он упирал большой палец в стол, словно давил вошь. Это я был у него под пальцем — аномалия, которую он изучил, проанализировал, препарировал и мог объяснить в случае необходимости.

Часто вечер, который начинался приятно, завершался увлеченным обсуждением наших домашних дел, что я ненавидел, но что, похоже, доставляет женам ни с чем не сравнимое удовольствие, особенно если находится сочувственный слушатель. Поскольку я давно уже смирился с тем, что в подобных обстоятельствах бесполезно искать какого-то взаимопонимания с женой — с равным успехом я мог обращаться к каменной стене, — я ограничил свое участие внесением поправок в ложные утверждения и искажение истинного положения. По большей же части хранил упорное молчание. Прекрасно понимая, что всякая медаль имеет две стороны, Морикан пытался подвести под дискуссию более твердое основание.

— От людей вроде Миллера ничего не добьешься, — говорил он моей жене. — У него мозги работают совсем не так, как у вас или у меня. Он мыслит по кругу. У него нет ни логики, ни чувства меры, и он с презрением относится к благоразумию и здравому смыслу.

Затем он принимался описывать ей ее собственные достоинства и недостатки, чтобы показать, почему наши взгляды всегда во всем расходятся, мои и ее.

— Но я понимаю вас обоих. Я могу быть для вас третейским судьей. Эта задачка мне по силам.

И скажу, что он был совершенно прав. Он оказался прекрасным арбитром. При нем то, что могло кончиться взрывом ярости, кончалось слезами и тупым недоумением. Часто, когда я молился, чтобы он наконец выдохся и оставил нас, уйдя к себе спать, я чувствовал, что жена молится о противоположном. Поговорить со мной или объясниться она могла только в его присутствии. Наедине мы или вцеплялись друг другу в глотку, или казнили молчанием. Морикану часто удавалось перевести эти яростные и не имевшие конца схватки, случавшиеся с удручающей регулярностью, в другую плоскость; он помогал нам, по крайней мере на мгновение, абстрагироваться от наших суждений, рассмотреть их беспристрастно и под разными углами, освободить от крайностей. Тут его астрологическая мудрость была как нельзя кстати, поскольку для жертвы эмоций ничто не может быть более остужающим и объективным, успокоительным и укрепляющим, чем астрологический портрет ее состояния.

Конечно же, не всякий вечер проходил в спорах и дискуссиях. Самыми лучшими были вечера, когда мы вручали бразды правления ему. В конце концов, монолог был его стихией, тут он был особенно хорош. Если вдруг разговор касался живописи, — а он начинал как художник, — мы не сомневались, что будем вознаграждены, дав ему высказаться. Он близко знал многих французских художников, ставших ныне знаменитыми. С некоторыми он завел дружбу, когда еще был богат. Его анекдоты, касающиеся той поры, которую мне нравится называть золотым веком французской живописи — двадцать или тридцать лет, предшествующих появлению les Fauves[324], — были восхитительны в том смысле, в каком восхитительна роскошная еда. Они всегда были приправлены поразительно острыми наблюдениями, не лишенными своего рода дьявольской прелести. Я всегда испытывал живой интерес к этому периоду. Всегда чувствовал, что опоздал родиться лет на двадцать — тридцать, и жалел, что первым делом не поехал в Европу (и не остался там), когда был молодым. Я имею в виду, не увидел, какою она была до Первой мировой войны. Чего бы я только ни отдал за то, чтобы быть товарищем или близким приятелем таким фигурам, как Аполлинер, Таможенник Руссо, Джордж Мур[325], Макс Жакоб[326], Вламинк[327], Утрилло[328], Дерен[329], Сандрар, Гоген, Модильяни, Сингриа, Пикабиа[330], Морис Магр[331], Леон Доде[332], и прочим. Насколько более волнующи были бы мои велосипедные прогулки вдоль Сены, по ее мостам, по парижским предместьям вроде Буживаля, Шато, Аржантейя, Марли-ле-Руа, Путо, Рамбуйе, Исси-ле-Мулино и другим где-нибудь в 1910 году, а не в 1932-м или 1933-м! Насколько иным воспринял бы я Париж, увидь его с империала конного омнибуса в двадцать один год! Или grands boulevards[333], когда б я flaneur[334] по ним во времена, прославленные импрессионистами!

Морикан мог по желанию оживить перед нами весь блеск и нищету той эпохи. Он мог дать нам ощутить ту «nostalgie de Paris»[335], которую так искусно передает Карко[336], которою нас то и дело дарят Арагон[337], Леон-Поль Фарг[338], Доде, Дюамель[339] и еще многие французские писатели. Достаточно было лишь упоминания какой-нибудь улицы, бредового памятника, ресторана или уже не существующего кабаре, и шестерни приходили в движение. Для меня картины, которые он воскрешал перед нами, были тем более дразнящими, что все это было увидено глазами сноба. Как бы близко ни знал он людей, о которых рассказывал, ему никогда не приходилось страдать, как им. Страдания для него наступили только тогда, когда те, кто не погиб на войне, или не наложил на себя руки, или не сошел с ума, стали знамениты. Интересно, думал я, мог ли он хотя бы представить, когда жил барином, что настанет время и ему придется клянчить несколько су у своего бедного друга Макса Жакоба — Макса, отрекшегося от мира и ведшего жизнь аскета? Все летит под откос в этом мире, когда твои старые друзья восходят на горизонте, как звезды, когда ты с бала жизни попадаешь на убогий карнавал, кладбище грез и иллюзий.

Как он ненавидел Республику и все, что она собой олицетворяла! Всякий раз, упоминая о французской революции, он, казалось, имеет в виду самое зло. Подобно Нострадамусу, начало упадка, деградации, краха он возводил к тому моменту, когда le peuple — иначе говоря, la canaille[340] — взял верх. Когда теперь я думаю об этом, мне кажется странным, что он ни разу не назвал Жиля де Рэ. Не говорил больше ни о Рамакришне, ни о Миларепе или св. Франциске. О Наполеоне — да. Бисмарке — да. Вольтере, Вийоне — да. И конечно, о Пифагоре. Весь александрийский мир был для него близким и живым, как если бы он знал его в предыдущем воплощении. Мир манихейской мысли тоже был для него реальностью. В зороастрийских учениях он отдавал предпочтение тому аспекту, который провозглашает «реальность зла». Возможно, он еще верил в конечную победу Ормузда над Ариманом[341], но если это и произойдет, то лишь в отдаленном будущем, столь отдаленном, что ни строить какие-то домыслы, ни даже уповать на это пока нет смысла. Нет, ничто не могло поколебать его убежденности в реальности зла. Больше того, для него это было настолько очевидно, что он ничем не мог наслаждаться в полной мере; прямо или косвенно он все время изгонял духов зла, которые присутствуют на всех стадиях, во всех областях жизни.

Как-то вечером, когда мы затронули вещи, близкие его сердцу, он вдруг спросил меня, уж не потерял ли я всякий интерес к астрологии.

— Вы больше даже не упоминаете о ней, — сказал он.

— Я и впрямь не вижу смысла заниматься ею дальше, — ответил я. — Она никогда не представляла для меня такого интереса, как для вас. Для меня это был всего-навсего еще один язык, который невредно бы изучить, новая клавиатура, которую следовало освоить. Во всем, что интересует меня, мне важна только поэтическая сторона. В конечном счете, есть лишь один язык — язык истины. И какая разница, как мы приходим к ней.

Не помню точно его ответа, но только в нем было неявное осуждение моего длительного увлечения восточными учениями. Он дал понять, что я слишком углубился в абстрактные размышления. Возможно, слишком немецкие по духу. Астрологический подход был коррективой, которая мне по-прежнему необходима. Он помог бы интегрировать, направить и организовать многое во мне, что flou[342] и хаотично. Человека моего типа всегда подстерегает опасность стать святым или фанатиком.

— А сумасшедшим?

— Jamais?[343]

— Но чем-то вроде шута! Я прав?

Его ответ был — и да и нет. Во мне сильна религиозная наклонность, тяга к метафизике. И довольно-таки явно выраженный комплекс крестоносца. Я был одновременно и скромен, и высокомерен, кающийся грешник и инквизитор. И так далее в том же роде.

— И вы полагаете, что более глубокое знание астрологии поможет исправить то, что во мне заложено?

— Я не ставил бы вопрос таким образом, — ответил он. — Я бы просто сказал, что это поможет увидеть вам более ясно... понять существо ваших трудностей.

— Но у меня нет трудностей, — возразил я. — Если только космологические. Я в ладу с самим собой — и с миром. Конечно, я не лажу с собственной женой. Но те же трудности были и у Сократа. Или...

Он остановил меня.

— Хорошо, — не успокаивался я, — скажите-ка вот что: какую пользу из астрологии извлекли вы сами? Позволила ли она вам исправить собственные недостатки? Помогла ли исправить мир? Подарила ли вам покой и радость? Отчего же вы чешетесь как сумасшедший?

По его взгляду я понял, что нанес удар ниже пояса.

— Виноват, — сказал я, — но вам ли не знать, что я часто бываю груб и откровенен из добрых побуждений. У меня в мыслях нет унижать или высмеивать вас. Но вот что хотелось бы знать. Ответьте прямо! Что для вас важней — покой и радость или мудрость? Если б неведение сделало вас счастливей, что бы вы предпочли?

Я заранее знал, что он ответит: что в таких вещах у нас нет выбора.

Я категорически с ним не согласился.

— Возможно, — сказал я, — я по-прежнему слишком американец. То есть человек простодушный, жизнерадостный, легковерный. Возможно, плодотворные годы, проведенные мною во Франции, укрепили и развили мой дух. В глазах европейца кто я, как не американец до мозга костей, американец, который выставляет напоказ свой американизм, как болячку. Нравится вам или нет, но я продукт этой земли изобилия, верующий в избыток всего, верующий в чудеса. Все лишения, что я испытал, — результат моего собственного жизненного выбора. Я никого, кроме себя, не виню в своих скорбях и печалях, своих недостатках, своих проступках. Теми знаниями, которые, как вы считаете, мне дало углубленное изучение астрологии, я обязан жизненному опыту. Я совершил все ошибки, какие только может совершить человек, — и расплатился за них. И оттого я куда богаче, мудрее, счастливей, если можно так сказать, чем если бы благодаря науке или дисциплине узнал, как избегать западни и волчьи ямы на своем пути... Ведь астрология имеет дело с потенциальными возможностями, согласны? Мне не интересен человек потенциальный. Мне интересен человек, реализовавший — осуществивший — свою потенциальную сущность. Да и что такое, в конце концов, потенциальный человек? Разве он не воплощение всего человеческого? Богоподобный, иными словами? Вы думаете, я ищу Бога? Не ищу. Бог есть. Мир есть. Человек есть. Мы есть. Реальность во всей ее полноте — это и есть Бог: и человек, и мир, и все сущее, включая неназываемое. Я за реальность. Чтобы было больше и больше реальности. Я, если хотите, помешан на ней. А что такое астрология? Каким боком она связана с реальностью? Каким-то, конечно, связана. Как и астрономия, и биология, и математика, и музыка, и литература; как коровы на лугу, и цветы, и травы, и навоз, который возвращает им жизнь. В зависимости от настроения что-то кажется нам более важным, нежели другое. Что-то, говорим мы, — ценно, что-то — нет. Важно и ценно все. Признайте это, и я признаю вашу астрологию...

— Вы опять в одном из своих настроений, — пожал плечами Морикан.

— Это так, — подтвердил я, — но потерпите немного. Вы тоже сможете высказаться... Временами во мне поднимается протест — даже против того, во что верю всей душой. На все мне надо ополчаться, в том числе на себя. Почему? Потому что хочу, чтобы все было проще. Мы знаем слишком много — и слишком мало. Наши беды — от интеллекта. Не от ума. Ума-то нам всегда и не хватает. Но мне надоело слушать специалистов, надоело слушать скрипача, играющего на одной струне. Я не отрицаю важности астрологии. Я лишь против того, чтобы быть рабом одностороннего взгляда на вещи, какой бы ни была эта сторона. Есть, разумеется, сходства, аналогии, соответствия, ритмы небесные и земные... что наверху, то и внизу. Не существуй этого, был бы сплошной хаос. Но зачем знать, веровать в это, почему не забыть обо всем этом? Я имею в виду, превратить в естественную часть своей жизни, во что-то, что впитано, усвоено, пронизывает каждую клеточку твоего существа и таким образом забыто, преобразовано, использовано в духе самой жизни и ради нее. Терпеть не могу людей, которые переводят все на единственный язык, которым они владеют, будь то язык астрологии, религии, йоги, политики, экономики или какой угодно другой. Одна вещь в этой нашей Вселенной поражает меня и убеждает в ее божественности и непостижимости — это то, что она с такой легкостью поддается всем и всяческим истолкованиям. Всякое наше определение Вселенной одновременно верно и неверно. В нем заключены и наши прозрения, и наши заблуждения. И, какой бы мы ее ни представляли, она от этого не становится иной...

Позвольте возвратиться к тому, с чего я начал. У каждого из нас своя особая жизнь. Все мы желаем, чтоб она была как можно приятней и гармоничней. Желаем сполна насладиться ею. Нужно ли нам обращаться к книгам и учителям, к науке, религии, философии, нужно ли нам знать так много — и так мало! — чтобы найти свой путь в жизни? Возможно ли обрести ясность без тех мучений, на которые мы сами себя обрекаем?

— Жизнь не что иное, как Голгофа, — сказал он. — Даже познания в астрологии не могут отменить этой непреложной истины.

— А исключения? Наверняка...

— Исключений не существует, — последовал ответ. — У каждого человека, даже самого просвещенного, — свои печали и муки. Жизнь — это вечная борьба, а борьба приносит скорбь и страдания. Страдания же дают нам силу и укрепляют волю.

— Для чего? Какова цель?

— Чтобы достойно нести бремя жизни.

— Какая удручающая картина! Это все равно что готовить себя к состязанию, заведомо зная, что потерпишь в нем поражение.

— Существует такая вещь, как самоотречение.

— Но разве это решение?

— Для некоторых — да, для других — нет. Иногда у человека нет иного выбора.

— Если честно, у нас в самом деле есть так называемый выбор?

Он на секунду задумался, прежде чем ответить.

— Да, я убежден, что у нас действительно есть в какой-то степени выбор, но в гораздо меньшей, чем думают. В пределах назначенной нам судьбы мы вольны выбирать. Вот тут-то огромную роль играет астрология: когда вы понимаете смысл зодиакальных аспектов, сопровождавших ваше появление на свет, а это и проясняет астрология, вы избегаете рокового выбора.

— Кажется, — возразил я, — жизнь великих людей свидетельствует об обратном.

— Как вы сказали, это только так кажется. Но если кто изучит их гороскопы, то будет поражен тем фактом, что едва ли они могли сделать иной выбор. Выбор или решение человека всегда соответствует его характеру. Одну и ту же дилемму Наполеон и св. Павел разрешат по-разному.

— Ну да, да, это все понятно, — перебил я его. — Я также понимаю, или верю, что св. Франциск остался бы св. Франциском, св. Павел — св. Павлом, а Наполеон — Наполеоном, даже если бы они обладали глубокими познаниями в астрологии. Меня больше не интересует ни понимание чьих-то трудностей, ни способность увидеть, в чем их корень, и устранить их. Жизнь как бремя, жизнь как поле битвы, жизнь как проблема — все это односторонние взгляды на жизнь. Две поэтические строчки часто говорят нам больше, дают больше, чем самый увесистый том какого-нибудь эрудита. Чтобы что-то стало по-настоящему значительным, нужно его опоэтизировать. Можно сказать, что и астрологию, и все другое я использую в единственном качестве — как поэзию, как музыку. Если астрологический план привносит новую ноту, новую гармонию, затрагивает новые струны, тогда она выполнила свое назначение — для меня. Знание давит; мудрость приносит печаль. Любовь к истине не имеет ничего общего со знанием или мудростью: это не их территория. Вера не требует доказательства.

Верно говорится: «Мир создается разнообразием». Но это не относится к разнообразию взглядов и мнений. Сложите все представления, взгляды, философии, и вы не получите целого. Совокупность точек зрения не дает и никогда не даст истинной картины. Сумма всех знаний приводит к полной неразберихе. Интеллект занят самим собой. Ум — это не интеллект. Интеллект — это продукт эго, а эго не знает покоя, не знает удовлетворения. Когда нам становится ясно, что мы — знаем? Тогда, когда перестаем верить в то, что знание вообще может быть нам доступно. Истина приходит вместе с поражением. И она бессловесна. Мозг — это не разум: это тиран, ищущий власти над разумом.

Какое отношение все это имеет к астрологии? Никакого, и в то же время — прямое. Для вас я — иллюстрация к определенному типу Козерога; для психоаналитика — что-то другое; для марксиста — образчик чего-то третьего и так далее. Какое до всего этого дело мне? Что мне до того, что там улавливает ваш фотографический аппарат?

Чтобы увидеть человека целиком и для чего он живет, нужна иная камера; необходимо иметь глаз даже более беспристрастный, чем фотообъектив. Необходимо различить в многообразии граней, чей блеск слепит нас, подлинную суть личности. Чем больше мы узнаем, тем меньше знаем; чем более глаз вооружен, тем менее мы способны увидеть. Только когда мы отказываемся от попытки увидеть, попытки узнать, мы действительно видим и знаем. Кто видит и знает, не нуждается ни в очках, ни в теориях. Все, к чему мы стремимся, за что сражаемся, — подобно символу веры. Это способ напомнить себе, сколь мы слабы, невежественны, слепы, беспомощны. В то время когда это не так. Мы настолько ничтожны или настолько велики, насколько сами считаем себя ничтожными или великими.

Иногда мне приходит мысль, что астрология должна была возникнуть на том этапе эволюции человека, когда он потерял веру в себя. Или, говоря иначе, когда он перестал быть цельным. Захотел знать вместо того, чтобы быть. Шизофрения началась давным-давно, а не вчера или позавчера. А когда человеческое сознание раскалывается, оно раскалывается на мириады осколков. Но даже сегодня, как бы ни был человек расколот, его цельность вновь может быть восстановлена. Единственное различие между Адамом и человеком сегодняшним в том, что первый человек был рожден в Раю, а нынешний — чтобы создать Рай для себя. И это возвращает меня к вопросу о выборе. Человек может доказать, что он свободен, только выбрав для себя свободу. А сделать это он может, только поняв, что сам закабалил себя. Для меня это означает, что он должен отобрать у Бога то могущество, которым наделил Его. Чем больше он видит в себе от Бога, тем свободней становится. А чем он становится свободней, тем меньше ему приходится принимать решений, тем меньший ему предоставляется выбор. Свобода — неподходящее слово. Лучше говорить — неизбежность. Безошибочность. Потому что на деле всегда есть лишь один способ действия в любой ситуации, а не два, не три. Свобода предполагает выбор, выбор же существует лишь до того момента, пока мы не осознаем свою неспособность его сделать. Можно сказать, что посвященный не раздумывает. Для него мысль и действие — едины.

Может показаться, что я слишком удалился от главной темы. На самом деле это не так. Я всего лишь говорю на другом языке. Я говорю, что мир и радость доступны каждому. Что сущность наша — богоподобна. Что нет предела ни нашей мысли, ни нашим свершениям. Что мы — единство, а не множество. Что мы — здесь и никогда не сможем оказаться где-то еще, кроме как посредством отрицания. Что видеть различия значит проводить различия. Козерог — это Козерог только для другого астролога. Астрология оперирует несколькими планетами, Солнцем и Луной, а как же миллионы других планет, других Вселенных, всех звезд, комет, метеоров, астероидов? Разве имеет какое-то значение их удаленность, или их размер, или яркость их сияния? Разве все не едино, не взаимосвязано, не взаимопроникающе? Кто осмелится сказать, где начинается и где кончается их влияние? Кто осмелится сказать, что важно, а что нет? Кто владыка этой Вселенной? Кто управляет ею? Чей дух наполняет ее? Если нам требуется помощь, водительство, наставления, почему не обратиться напрямую к первопричине? И ради чего нам потребны помощь, водительство, наставления? Ради более комфортной жизни, ради карьеры, ради того, чтобы скорей умереть? Почему все так сложно, трудно, непонятно, скверно? Потому что мы сделали себя центром Вселенной, потому что хотим, чтобы все было по-нашему. А нам лишь нужно понять, что хочет «оно», назовите это жизнью, разумом, Богом, как угодно. Если в этом цель астрологии, тогда я за астрологию.

И еще об одном хотелось бы мне сказать, чтобы уж раз и навсегда закрыть тему. О трудностях, с которыми мы сталкиваемся ежедневно, из которых самая, на мой взгляд, главная — это отношения с другими людьми. Я считаю, что, если мы собираемся подходить друг к другу с позиций нашей непохожести или различия, мы никогда не научимся ровным и плодотворным отношениям. Чтобы добиться обоюдного понимания, необходимо пробиться к корневому человеку, к той человеческой основе, которая существует в каждом из нас. Это не такая уж сложная процедура и, конечно же, не требующая, чтобы мы были психологами или прозорливцами. Не нужно ничего знать об астрологических типах, разбираться в сложностях их реакций на то или это. Есть один простой способ общения со всеми — быть искренним и честным. Всю жизнь мы стараемся избегать возможных обид и унижений, которые могут причинить нам наши соседи. Напрасная трата времени. Если отбросить страх и предрассудки, мы одинаково спокойно относились бы и к убийце, и к святому. Я уже слышать не могу всей этой астрологической болтовни, когда вижу людей, изучающих свои гороскопы в поисках избавления от болезни, бедности, пороков или чего бы там ни было. Это выглядит как жалкая попытка переложить ответственность на звезды. Мы говорим о судьбе как о некой каре; мы забываем, что сами творим свою судьбу каждый день. И под судьбой я разумею несчастья, которые обрушиваются на нас и которые есть просто следствие причин, вовсе не настолько таинственных, как нам нравится воображать. Причину большинства бед, от которых мы страдаем, можно напрямую вывести из нашего собственного поведения. Человек страдает не от землетрясений и извержений вулканов, от торнадо или наводнений; он страдает от собственных преступных действий, собственных ошибок, собственного невежества и пренебрежения естественными законами. Человек способен положить конец войнам, победить болезни, старость, а возможно, и смерть. Он не должен жить, погрязнув в нищете, пороках, невежестве, борьбе и соперничестве. В его власти и в его силах изменить все эти условия. Но он никогда не сможет сделать этого, покуда его заботит исключительно собственная личная судьба. Вообразите себе врача, который отказывается исполнять долг, опасаясь инфекции или заражения! Все мы — члены одного тела, как о том говорит Библия[344]. И все воюем друг с другом. Наше собственное физическое тело обладает мудростью, коей нам, живущим в этом теле, не хватает. Мы отдаем ему приказы, не имеющие смысла. Ни в болезни, ни в преступлении, ни в войне, ни в тысяче и одной другой вещи, которые отравляют наше существование, нет никакой тайны. Живи просто и разумно. Забывай, прощай, отказывайся, отрекайся. Нужно ли мне изучать свой гороскоп, чтобы понять мудрость такого простого образа жизни? Нужно ли жить вчерашним днем, чтобы наслаждаться завтра? Могу ли я, не избавляясь одним махом от прошлого, сразу начать жить правильно — если действительно решился? Покой и радость... Об этом, говорю я, должны мы спрашивать себя. Каждый божий день, это вполне меня устраивает. Даже не так. Прямо сегодня! Le bel aujourd'hui![345] Вроде бы у Сандрара есть такая книга? Придумайте лучшее название, если сможете...

Разумеется, я не произнес эту страстную речь на одном дыхании, как может показаться, и привожу я ее здесь не дословно. Возможно, многое из этого я не сказал, а только вообразил, что сказал. Неважно. Я говорю это сегодня, как если бы говорил тогда. Я думал об этом, и думал постоянно. Примите ее такой, как есть.

С наступлением серьезных дождей он впал в уныние. Конечно, его келья была тесной, сквозь крышу и рамы проникала вода, одолевали насекомые, которые часто шлепались ему ночью на постель, а чтобы согреться, приходилось жечь вонючий примус, который уничтожал последний кислород, который еще оставался после того, как он замазал все трещины и щели, мешковиной забил просвет под дверью, плотно закрыл окна и так далее. Конечно, была зима, когда дожди идут чаще, чем обычно, когда шторма яростней и длятся по нескольку дней. А он, бедняга, весь день в четырех стенах, в растрепанных чувствах, не в своей тарелке, либо в духоте, либо дрожит от холода, чешется, чешется и совершенно не знает, как спастись от бесчисленной мерзости, возникшей прямо из воздуха, иначе как еще объяснить это нашествие ползающих, кишащих отвратительных тварей, когда все задраено, замазано и окурено?

Никогда не забуду, с какой растерянностью и отчаянием он смотрел на меня, когда я пришел на его зов к нему в комнату взглянуть, что случилось с лампами.

— Вот, — сказал он, поднося зажженную спичку к фитилю. — И так она гаснет каждый раз.

Всякому сельскому жителю известно, насколько непредсказуемы и капризны «лампы Аладдина». Чтобы они работали безотказно, за ними нужен постоянный уход. Даже просто поправить фитиль и то дело непростое. Разумеется, я не однажды объяснял ему, как управляться с лампами, но, заходя к нему, каждый раз видел, что они едва светят или коптят. И я знал, что его очень раздражает необходимость возиться с ними.

Чиркнув спичкой и держа ее у фитиля, я было хотел сказать: «Вот, смотрите, это так просто... сущий пустяк», но, к моему удивлению, фитиль отказался загораться. Я поднес другую спичку, потом еще, все было напрасно. Только когда я попробовал зажечь свечу и увидел, как она затрещала, я понял, в чем дело.

Я открыл дверь, чтобы впустить немного воздуха, и снова взялся за лампу. Она зажглась. «Воздух, друг мой. Не хватает воздуха!» Он с изумлением уставился на меня. Чтобы свежий воздух поступал в комнату, ему пришлось бы держать окно открытым. Но тогда станет задувать ветер и попадать дождь. «C'est emmerdant!»[346]. И это действительно было невыносимо. Даже больше того. Мне уже виделось, как в одно прекрасное утро я нахожу его в постели — задохнувшимся.

Постепенно он изобрел собственный способ проветривать комнату. Посредством веревки и нескольких крючков, прибитых к верхней створке «датской» двери[347], он мог впускать воздух по своему усмотрению. Не было надобности открывать окно, или убирать мешковину из-под двери, или выковыривать замазку из многочисленных щелей в стенах. Что же до проклятых ламп, то он решил не трогать их, а пользоваться свечами. Горящие свечи придавали его келье вид покойницкой, что подходило его мрачному настроению.

Между тем чесотка продолжала терзать его. Спускаясь к столу, он каждый раз закатывал рукава или штанины и демонстрировал страшные следы ее разрушительного воздействия. Его тело сплошь было покрыто незаживающими язвами. Будь я на его месте, я бы уже пустил себе пулю в лоб.

Было ясно, что необходимо принимать какие-то меры или мы все рехнемся. Мы перепробовали все обычные средства — ничего не помогало. В отчаянии я воззвал к одному моему другу, жившему за несколько сот миль от нас, прося его приехать. Он был способный терапевт, а в придачу хирург и психиатр. К тому же немного говорил по-французски. Он вообще был необыкновенный парень, душевный и открытый. Я знал, что если он сам не справится, то даст хотя бы дельный совет.

И вот он приехал. Обследовал Морикана с макушки до пят, снаружи и изнутри. Закончив, начал с ним беседовать. На его незаживающие язвы он больше не обращал внимания, вообще о них не поминал. Говорил о чем угодно, только не о чесотке. Казалось, он совсем забыл, зачем его позвали. Морикан время от времени пытался напомнить ему о цели его визита, но моему другу удавалось перевести разговор на другую тему. Наконец он сунул Морикану под нос рецепт и приготовился уходить.

Я проводил его до машины, сгорая от нетерпения узнать его откровенное мнение о случае Морикана.

— Врач тут бессилен, — сказал он. — Когда он перестанет думать о своей чесотке, она исчезнет сама.

— А пока?..

— А пока пусть пьет таблетки.

— Они действительно помогут?

— Это зависит от него. От них ему ни вреда, ни пользы. Пока он думает о своих болячках.

Последовала тягостная пауза. Неожиданно он сказал:

— Хочешь откровенный совет?

— Разумеется, хочу, — ответил я.

— Избавься от него!

— Что ты имеешь в виду?

— Только то, что сказал. Это все равно что пустить к себе жить прокаженного.

Должно быть, вид у меня был ужасно расстроенный.

— Все просто, — продолжал он. — Ему не хочется выздоравливать. Все, что ему хочется, это сочувствие, внимание. Это не мужчина, это ребенок. К тому же испорченный.

Мы помолчали.

— И не бери в голову, если он станет угрожать покончить с собой. Он, возможно, попытается таким образом шантажировать тебя, когда другие средства не помогут. Он не убьет себя. Слишком он себя любит.

— Понятно, — пробормотал я. — Вот, значит, как дело обстоит... Но что, черт возьми, я ему скажу?

— Это я оставляю на твое усмотрение, старина. — Он завел машину.

— Ладно, — сказал я. — Может, я сам начну принимать таблетки. Во всяком случае, огромное спасибо!

Морикан ждал меня, лежа на кровати. Он изучал рецепт, но ничего не мог разобрать в докторских каракулях.

Я в нескольких словах объяснил, что, по мнению моего друга, его болезнь имеет психологическую природу.

— Да это любому дураку ясно! — раздраженно бросил Морикан. — Он действительно врач?

— Да, и довольно известный.

— Странно. Он говорил, как слабоумный.

— Неужели?

— Спрашивал, продолжаю ли я до сих пор мастурбировать.

— Et puis?..[348]

— Нравятся ли мне женщины так же, как мужчины. Употреблял ли я когда-нибудь наркотики. Верю ли в эманацию божества. И так далее до бесконечности. C'est un fou![349]

Он замолчал, от ярости не в силах произнести ни слова. Потом мученическим тоном пробормотал, словно обращаясь к самому себе:

— Mon Dieu, mon Dieu, qu'est-ce que je peux faire? Comme je suis seul, toutseut![350]

— Ну, ну, успокойтесь! — уговаривал я его. — Есть на свете вещи похуже чесотки.

— Какие, например? — спросил он так резко, что я растерялся и не мог ничего ответить.

— Да, какие? — повторил он. — Психолог... pouah![351] Он, должно быть, принимает меня за идиота. Что за страна! Ни любви к человеку. Ни понимания. Ни интеллекта. Ах, если б я только мог умереть... уснуть сегодня и не проснуться!

Я ничего не сказал.

— Не желаю вам таких мучений, какие испытываю я, mon cher Miller! Никакая война с этим не сравнится.

Вдруг на глаза ему попался рецепт. Он схватил его, смял и швырнул на пол.

— Таблетки! Он прописывает мне, Морикану, таблетки! Еще чего! — Он плюнул на пол. — Он мошенник, этот ваш друг. Шарлатан. Самозванец.

Так окончилась первая попытка избавить его от мучений.

Прошла неделя, и тут заявляется не кто иной, как мой старый друг Гилберт. Наконец-то, подумал я, кто-то, кто говорит по-французски, кто любит французскую литературу. Какая будет радость Морикану!

Ничего не стоило заставить их разговориться за бутылкой вина. Не прошло и нескольких минут, как они уже обсуждали Бодлера, Вийона, Вольтера, Жида, Кокто, les ballets russes, Ubu Roi[352] и прочее. Увидев, что они отлично спелись, я потихоньку улизнул, надеясь, что Гилберт, который тоже претерпел, как Иов, подымет дух у собеседника. Или хотя бы напоит его.

Час примерно спустя, когда я прогуливался с собакой по дороге, подъехал Гилберт.

— Что, уже уезжаешь? — спросил я.

Не в обычае Гилберта было вылезать из-за стола, покуда не прикончена последняя бутылка.

— Да, сыт по горло, — ответил он. — Ну и гнусный тип!

— Кто, Морикан?

— Он самый.

— Что случилось?

В ответ он посмотрел на меня так, словно его вот-вот вырвет.

— Знаешь, что я бы с ним сделал, амиго? — сказал он кровожадно.

— Что?

— Столкнул бы со скалы в море.

— Легче сказать, чем сделать.

— А ты попробуй! Это будет наилучший выход, — сказал он напоследок и нажал на газ.

Слова Гилберта повергли меня в шок. Было совершенно не похоже на него так говорить о людях. Он был человек добрый, мягкий, внимательный, сам прошел через настоящий ад. Видно, ему не понадобилось много времени, чтобы раскусить Морикана.

Между тем мой добрый приятель Лилик, снимавший хижину в нескольких милях дальше по дороге, из кожи вон лез, чтобы Морикан чувствовал себя у нас как дома. Морикану нравился Лилик, и он полностью доверял ему. Иначе, пожалуй, и быть не могло, поскольку Лилик только и делал, что оказывал ему всяческие услуги. Лилик часами сидел возле него и выслушивал скорбные истории.

От Лилика я узнал о сетованиях Морикана по поводу моего к нему недостаточного внимания.

— Ты никогда не интересуешься его работой, — сказал Лилик.

— Его работой? Что ты имеешь в виду? Над чем это он работает?

— Полагаю, пишет мемуары.

— Это интересно, — сказал я. — Надо будет как-нибудь взглянуть.

— Кстати, — спросил Лилик, — ты когда-нибудь видел его рисунки?

— Какие еще рисунки?

— Господи, так ты их еще не видел? У него в портфеле их целая куча. Эротические рисунки. Повезло тебе, — заржал он, — что таможенники их не нашли.

— Стоящие хоть рисунки?

— Как тебе сказать. Во всяком случае, не для детских глаз.

Спустя несколько дней после нашего разговора к нам заглянул старинный приятель. Леон Шамрой. Как обычно, нагруженный дарами. Главным образом продуктами и выпивкой.

Соколиные очи Морикана распахнулись как никогда широко.

— Невероятно, — пробормотал он и оттащил меня в сторонку. — Он, наверно, миллионер?

— Нет, просто главный оператор на студии «20 век Фокс». Человек, который получил всех «Оскаров». Хотелось бы только, чтобы вы с пониманием подошли к его манере говорить, — добавил я. — В Америке нет человека, который способен сказать то, что говорит он, и выйти сухим из воды.

Тут в наш разговор вмешался Леон.

— О чем это вы тут все шепчетесь? — без обиняков спросил он. — Кто этот малый — один из твоих монпарнасских друзей? Разве он не говорит по-английски? Что он тут делает? Держу пари, сидит у тебя на шее. Налей ему! А то он какой-то скучный — или грустный.

— Вот, дай ему, пусть попробует, — сказал Леон, вытаскивая горсть сигар из внутреннего кармана пиджака. — Дешевка, всего по доллару за штуку. Может, это его взбодрит.

Кивком показав Морикану, что сигары предназначаются ему, он отложил наполовину выкуренную «гавану», оставив ее догорать в пепельнице, и раскурил новую. Сигары были чуть ли не в фут длиной и толщиной в семилетнюю гремучую змею. Аромат тоже был недурен. Дешевле вдвое, чем он сказал, подумал я.

— Растолкуй ему, что я не понимаю французского, — обратился Леон ко мне, слегка раздраженный многословными морикановыми изъявлениями благодарности, и принялся разворачивать пакеты да извлекать на свет сыры, ласкающие взор, салями и lachs. Потом, через плечо: — Растолкуй, что мы любим пожрать и выпить. А чесать языки потом будем. Эй, а где вино, которое я привез? Нет, минутку. У меня в машине бутылка «Хейг энд Хейп». Давай отдадим ему. Бедный малый, бьюсь об заклад, он небось в жизни не опрокинул стакана доброго виски... Слушай, что это с ним? Он хоть улыбается иногда?

Он продолжал в том же духе, ни на секунду не замолкая, разворачивая пакеты, отрезая себе ломоть кукурузного хлеба, намазывая его нежнейшим сливочным маслом, подцепляя оливку, пробуя анчоусы, потом маринованный огурчик, чуток того, чуток другого, одновременно откуда-то вытаскивая коробку сластей для Вэл вместе с красивым платьицем и ниткой бус, и...

— Вот, держи, это тебе, шельма! — и он швырнул мне коробку дорогих сигарет. — Там, в машине, есть еще кое-что для тебя. Кстати, забыл спросить, — как у тебя дела? Состояние еще не нажил, а? Ты да Бьюфано! Парочка сирот. Повезло вам, что у вас есть такой друг, как я... кто зарабатывает на жизнь, что скажешь?

Тем временем Лилик сходил к машине и принес остальное. Мы откупорили бутылку «Хейга», потом марочное бордо для Морикана (и себя), оценивающе взглянули на перно и шартрез, которое он тоже не забыл привезти. В комнате было уже не продохнуть от табачного дыма, на полу валялись бумага и шпагат от пакетов.

— Этот твой душ еще работает? — спросил Леон, расстегивая шелковую рубашку. — Хочу принять. Тридцать шесть часов не спал. Господи, как я рад, что вырвался на несколько часиков! Между прочим, можешь как-нибудь приютить меня на ночь? А то и на две? Хочется поболтать с тобой. Подумаем, как тебе поскорей заработать настоящих деньжат. Ты же не собираешься всю жизнь быть нищим? Молчи, не говори ничего! Я знаю, что ты хочешь сказать... Кстати, где твои акварели? Волоки их сюда! Ты меня знаешь. Я могу купить с полдюжины, пока не уехал. Если, конечно, они чего-нибудь стоят.

Неожиданно он заметил, что Морикан дымит манильской сигарой.

— Да что с этим парнем происходит? — заорал он. — Кой черт он курит эту мерзость? Или мы только что не дали ему хороших сигар?

Морикан смущенно объяснил, что бережет их на потом. Слишком они хороши, чтобы выкуривать их сразу. Сперва он хочет ими немножко полюбоваться.

— Что за бред! — взорвался Леон. — Скажи ему, что он в Америке. Мы тут не думаем о том, что будет завтра, так ведь? Скажи, когда эти кончатся, я пришлю ему из Лос-Анджелеса целую коробку. — Он взглянул на меня и, понизив голос, спросил: — Что его все-таки гложет? Или он там у себя с голоду подыхал? А, да черт с ним! Послушайте лучше анекдотец, который мне рассказали вчера. Переведи ему, ладно? Хочу посмотреть, засмеется ли он.

Моя жена безуспешно пытается накрыть на стол. Леон уже начал рассказывать свой анекдотец, довольно-таки похабный, и Лилик ржет, как жеребец. На середине рассказа Леон берет паузу, чтобы отрезать себе еще ломоть хлеба, налить стакан, скинуть ботинки и носки, подцепить оливку и так далее. Морикан смотрит на него, выпучив глаза. Для него это новый образчик рода человеческого. Le vrai type americain, quo![353] Я подозреваю, что он по-настоящему наслаждается. Причмокивает, пробуя бордо. Не остается равнодушен к семге. Что же до кукурузного хлеба, то такого ему не то что отведывать — видеть не доводилось. Замечательный! Ausgezeichnet![354]

Лилик так смеется, что слезы катятся по щекам. Отличный анекдот, похабный, но не поддающийся переводу.

— В чем трудность? — спрашивает Леон. — Они что, не употребляют таких слов там, откуда он приехал?

Он смотрит, как Морикан наслаждается деликатесами, потягивает вино, попыхивает огромной «гаваной».

— Ладно, забудем об анекдоте! Уписывает за обе щеки, и то хорошо. Так кто он, говоришь, такой?

— Помимо всего прочего, еще и астролог, — сказал я.

— Да он свое очко от дырки в земле не отличит. Астрология*. Кому это дерьмо нужно? Скажи ему, чтоб взялся за ум... Постой-ка, я скажу ему, когда родился. Посмотрим, на что он способен.

Сообщаю данные Морикану. Он говорит, что в данный момент не готов. Хочет еще немного понаблюдать за Леоном, если мы не против.

— Что он сказал?

— Говорит, что сперва хочет поесть как следует. Но он знает, что ты исключительная личность, — добавил я, чтобы разрядить обстановку.

— Золотые слова. Ты чертовски прав, я — исключительная личность. Другой бы на моем месте рехнулся. Передай ему, что я его раскусил, передашь? — И, повернувшись к Морикану, спрашивает: — Как вино... vin rouge? Доброе, да?

— Epatant![355] — отвечает Морикан, не подозревая о том, каких, в глаза, словечек удостоился.

— Можешь дать задницу на отсечение, что оно отличное, — говорит Леон. — Ведь это я покупал. Я сразу вижу, если вещь стоящая.

Он разглядывает Морикана, словно его милость — дрессированная выдра, затем обращается ко мне:

— Он еще чем-нибудь занимается кроме своей астрологии? — И, с укоризной взглянув на меня, добавляет: — Могу поспорить, что он целыми днями только и делает, что просиживает свою толстую задницу. Почему ты не заставишь его работать? Пусть копает грядки, сажает овощи, выпалывает сорняки. Вот что ему нужно. Знаю я этих ублюдков. Все они на одну колодку.

Моя жена почувствовала себя неловко. Она не хотела, чтобы оскорбили чувства Морикана.

— А у него в комнате есть кое-что любопытное, на что тебе не мешало бы посмотреть, — сказала она Леону.

— Уж это точно, — поддержал ее Лилик, — как раз по твоей части, Леон.

— Пытаетесь меня разыграть? Что еще за тайна такая? А ну, раскалывайтесь!

Мы объяснили ему. На Леона, как ни странно, это не произвело впечатления.

— В Голливуде полно такого мусора, — сказал он. — На кой это мне — мастурбировать!

День все не кончался. Морикан удалился в свою келью. Леон повел нас показать свою новую машину, которая мгновенно разгонялась до девяноста миль. Неожиданно он вспомнил, что в багажнике есть еще игрушки для Вэл.

— А где сейчас Бьюфано? — интересуется он, обшаривая багажник.

— Думаю, отправился в Индию.

— Небось повидать Неру! — фыркнул он. — Поражаюсь, как этот парень разъезжает повсюду, не имея ни цента в кармане. Кстати, а как ты, чем сейчас зарабатываешь?

С этими словами он лезет в брючный карман, вытаскивает пачку зеленых, перехваченных резинкой, и вытягивает несколько бумажек.

— Держи, — говорит он и сует мне. — А то еще задолжаю тебе до отъезда.

— Есть у тебя что-нибудь интересное почитать? — вдруг спрашивает он. — Вроде Жионо[356], которого ты мне давал, помнишь? Как там с этим парнем, Сандраром, от которого ты всегда балдеешь? Не перевели что-нибудь новенькое? — Он бросил недокуренную «гавану», раздавил ее каблуком и закурил новую. — Ты, наверно, думаешь, что я никогда книжки не открою. Ты не прав. Я много читаю... Когда-нибудь ты напишешь для меня сценарий — и заработаешь настоящие деньги. Между прочим, — он ткнул пальцем в сторону Морикановой мастерской, — этот малый тебе небось недешево обходится? Ты просто рехнулся. Как тебя угораздило так дать маху?

Я сказал, что это долгая история... как-нибудь в другой раз.

— Что у него за рисунки? Стоит мне на них взглянуть? Хочет, наверно, продать их? Я не прочь взять несколько — если это тебя выручит... Погоди минутку, сперва зайду в сортир.

Когда он вернулся, во рту у него торчала новая сигара. Вид был довольный.

— Ничего нет лучше, чем как следует просраться, — сказал он сияя. — А теперь давай навестим нашего печальноликого чудика. И прихватим с собой Лилика, не против? Предпочитаю услышать его мнение, прежде чем во что-то ввязываться.

Едва мы вошли к Морикану, как Леон потянул носом и воскликнул:

— Ради всего святого, скажи ему, чтобы открыл окно!

— Не могу, Леон. Он боится сквозняков.

— Похоже на него, чтоб ему! Ладно. Скажи, пусть показывает свои грязные картинки — да поживей! Меня стошнит, если мы пробудем здесь больше десяти минут.

Морикан достал свой красивый кожаный портфель. Осторожно положил перед ним и спокойно закурил «голуаз».

— Попроси его загасить эту гадость, — взмолился Леон. Вынул из кармана пачку «честерфилда» и предложил Морикану. Тот вежливо отказался, сказав, что не выносит американских сигарет.

— Совсем спятил! — покачал головой Леон. — Держи! — протянул он Морикану здоровенную сигару.

Морикан отверг подарок.

— Эти мне больше нравятся, — сказал он, демонстрируя свою вонючую французскую сигаретку.

— Коли так, хрен с тобой! — выругался Леон. — Скажи ему, чтоб не тянул. Мы не можем весь день сидеть в этом склепе.

Но Морикан не собирался спешить. У него была особая манера показывать свои работы. Он никому не позволял прикасаться к рисункам. Раскрывал их перед собой, медленно переворачивал лист за листом, как если б то были древние папирусы, с которыми управляются только с помощью специальной лопаточки. Постоянно вытаскивал из нагрудного кармана шелковый платок и вытирал вспотевшие руки.

Я первый раз видел его рисунки. Должен признаться, что у меня от них остался мерзкий привкус. Это были развратные, садистские, кощунственные рисунки. Дети, насилуемые похотливыми чудищами, девы, совокупляющиеся всяческими извращенными способами, монахини, удовлетворяющие свою похоть священными предметами... бичевания, средневековые пытки, расчленения тел, оргии с пожиранием экскрементов и тому подобное. Исполнено все виртуозно, со знанием предмета, что только усиливало отвратительное впечатление от рисунков.

Впервые Леон растерялся. Он поднял вопросительный взгляд на Лилика. Попросил взглянуть еще раз на рисунки.

— Умеет мерзавец рисовать, что скажете? — заметил он.

Лилик выбрал несколько, выполненных, по его мнению, особенно хорошо.

— Я их беру, — сказал Леон. — Сколько?

Морикан назвал цену. Чрезмерную даже для американского клиента.

— Скажи ему, чтоб упаковал, — согласился Леон. — Они не стоят таких денег, но я их возьму. Я знаю кое-кого, кто правую руку отдаст за такую пакость.

Он извлек свою пачку, быстро отсчитал сколько нужно, но, подумав, сунул деньги обратно в карман.

— Нет, наличные мне самому нужны, — объяснил он. — Скажи, что вышлю ему чек, когда доберусь домой... если он мне доверяет.

Тут Морикан, видимо, изменил свои намерения. Сказал, что не желает продавать рисунки по отдельности. Или все, или ничего. И назвал новую цену. Просто чудовищную.

— Он сумасшедший! — заорал Леон. — Пусть засунет их себе в задницу!

Я объяснил Морикану, что Леону нужно взвесить его предложение.

— О'кей, — сказал Морикан, насмешливо и понимающе улыбнувшись мне. Я знал, что он уже считает, будто дело в шляпе. Что на руках у него одни козыри. — О'кей, — повторил он, когда мы уходили.

Неторопливо спускаясь по ступенькам, Леон не сдержался и выпалил:

— Будь у этого ублюдка хоть немного мозгов, он бы предложил мне забрать все его рисунки и показывать их повсюду. Я мог бы продать их вдвое против того, что он просит. Конечно, они б малость запачкались. Какой привередливый подонок! — Он ткнул меня локтем в бок. — Это было бы нечто: запачкать такую грязь, скажи!

У подножия лестницы он на мгновение задержался и взял меня за руку.

— Знаешь, что с ним такое? Он больной. — Постучал себя пальцем по голове, потом добавил: — Когда избавишься от него, советую продезинфицировать дом.

Спустя несколько вечерних застолий мы наконец подошли к теме войны. Морикан был в прекрасной форме и горел желанием поведать о том, что ему довелось пережить. Почему мы до сих пор не касались войны, не знаю. Конечно же, в своих письмах из Швейцарии он в общих чертах рассказал мне обо всем, что произошло с того июньского вечера 1939 года, когда мы расстались. Но я уже забыл большую часть из того, о чем он писал. Я знал, что он вступил в Иностранный легион, уже во второй раз, вступил не из чувства патриотизма, но чтобы выжить. Каким бы еще образом он мог получить еду и крышу над головой? В легионе он, естественно, выдержал только несколько месяцев, будучи совершенно не приспособленным к тяготам армейской жизни. Возвратясь после увольнения из легиона в свою мансарду в «Отель Модиаль», он оказался даже в более отчаянном положении, чем раньше. Он находился в Париже, когда туда вошли немцы. Присутствие врага не так угнетало его, как отсутствие еды. Он уже дошел до точки, когда случайно повстречал старинного друга, который занимал важный пост на парижском радио. Друг устроил его к себе на работу. Это означало деньги, еду, сигареты. Гнусная работа, но... Во всяком случае, сейчас его друг сидит в тюрьме. Наверняка коллаборационист.

В тот вечер он снова рассказал о том времени, и очень подробно. Как если бы чувствовал необходимость избавиться от прошлого, которое тяжким грузом лежало у него на душе. Я иногда терял нить его повествования. Никогда не интересуясь политикой, раздорами, интригами и соперничеством, я совсем перестал что-нибудь соображать как раз в тот критический момент, когда по приказу немцев, как он дал нам понять, ему пришлось ехать в Германию. (Ему даже подобрали жену.) Тут вдруг вся картина окончательно лишилась какой бы то ни было последовательности и логики. Я потерял его на пустыре, когда в спину ему уперся револьвер агента гестапо. В любом случае, все это было абсурдным, жутким кошмаром. Прислуживал он немцам или нет, — а он так и не сказал со всей определенностью, на чьей был стороне, — мне было безразлично. Меня не взволновало бы, если б он спокойно сообщил, что был предателем. Что мне было любопытно — так это как он все-таки выпутался из беды? Как все-таки случилось, что ему удалось сохранить шкуру?

Внезапно понимаю, что он рассказывает о своем бегстве. Мы уже не в Германии, а во Франции... или это Бельгия, а может, Люксембург? Он направляется к швейцарской границе. Гнется под тяжестью двух неподъемных чемоданов, которые днями, неделями волочит на себе. Сегодня он попадает между французской и немецкой армиями, назавтра — между американской и немецкой. Иногда движется по нейтральной территории, иногда — по ничейной земле. Но где бы он ни оказывался, везде одна и та же история: ни еды, ни крова, ни помощи. Приходится сказываться больным, чтобы получить кусок хлеба, место для ночлега, и так далее. Наконец он действительно заболевает. Волоча чемоданы, тащится с места на место, трясясь в лихорадке, умирая от жажды, шатаясь от голода, желания спать, в полном отчаянии. Сквозь грохот канонады слышно, как урчит пустой желудок. Над головой свистят пули, повсюду груды мертвецов, источающие смрад, госпитали переполнены, фруктовые деревья обглоданы, дома разрушены, дороги забиты бездомными, больными, калеками, ранеными, несчастными, потерявшимися. Каждый за себя! Война! Война! И среди всего этого он: гражданин нейтральной Швейцарии, при паспорте и с пустым желудком. Иногда швырнет сигаретку американский солдат. Но ни талька от «Ярдли». Ни туалетной бумаги. Ни ароматного туалетного мыла. И среди всего прочего он подхватывает чесотку. Не только чесотку, но еще и вшей. Не только вшей, но еще и цингу.

Вокруг идут бои, сражаются все шестьдесят девять армий. Не похоже, что им есть дело до его безопасности. Но война определенно идет к концу. Все кончено, однако убийство продолжается. Никто не знает ни зачем он сражается, ни за кого. Немцы потерпели поражение, но не сдаются. Идиоты. Проклятые идиоты. По сути, потерпели поражение все, кроме американцев. Для них, этих тупоголовых американцев, война что легкая прогулка, их ранцы набиты вкусными вещами, карманы лопаются от сигарет, жвачки, фляжек, игральных костей и всего чего хочешь. Самые высокооплачиваемые воины из всех, что когда-либо надевали форму. Деньги жгут руки, а потратить не на что. Молятся, чтобы попасть в Париж, чтоб выпал шанс завалить похотливую французскую девку — или хотя бы старую каргу, если девок не осталось. И, продвигаясь вперед, они сжигают свои кухонные отбросы — на что голодающие гражданские смотрят в ужасе и остолбенении. Приказы! Вперед, не останавливаться! Уничтожать противника! Дальше, дальше... дальше на Париж! На Берлин! На Москву! Крушите что можете, жрите и пейте, насилуйте. А если не можете, насрите на это! Но не жалуйтесь! Вперед, дальше, не останавливаться! Конец близок. Победа уже видна. Выше знамя! Ура! Ура! На хрен генералов, на хрен адмиралов! На хрен ваш план! Сейчас или никогда!

Какое грандиозное время! Какое мерзкое скотство! Какое жуткое безумие!

(«Я тот самый генерал Имярек, несущий ответственность за смерть столь многих дорогих ваших близких!»)

И как привидение — наш Морикан, в ком ни ума уже не осталось, ни дерьма, мечется, словно бешеная крыса, между воюющих армий, рыскает, обходит их с фланга, петляет, натыкается на посты: со страху говоря, когда надо, на хорошем английском, или немецком, или просто заплетающемся невесть каком, лишь бы выпутаться, лишь бы проникнуть, но ни на секунду не выпуская из рук свои переметные сумы, которые весят уже тонну, и все время нацеленный в сторону швейцарской границы, какие бы ни приходилось делать крюки, петли, зигзаги и развороты, порой ползя на карачках, порой идя не скрываясь, порой задыхаясь под кучей навоза в телеге, порой заходясь в пляске святого Витта. Все время вперед, пока не отшвырнут назад. Наконец добирается до границы, только затем, чтоб узнать, что она перекрыта. Возвращается той же дорогой. Туда, откуда пришел. Жар вдвое против прежнего. Диарея. Горячка, следом другая. Перекрестные допросы. Вакцинации. Эвакуации. Новые армии, к которым надо приспосабливаться. Новые фронты. Новые прорывы. Новые победы. Новые отступления. И, разумеется, все больше убитых и раненых. Больше падальщиков. Сильнее смрад.

Но все время ему удается сохранять свой швейцарский паспорт, оба своих чемодана, остатки разума, отчаянную надежду на свободу.

— И что же такого было в тех чемоданах, что вы так за них держались?

— Все, чем я дорожу, — ответил он.

— А именно?

— Книги, мои дневники, мои рукописи, мои...

Я в изумлении посмотрел на него.

— Господи Иисусе! Уж не хотите ли вы сказать?..

— Да, — кивнул он, — просто книги, бумаги, гороскопы, выписки из Плотина[357], Ямвлиха[358], Клода Сен-Мартена[359]...

Я не выдержал и расхохотался. Я хохотал как сумасшедший и думал, что не смогу остановиться.

Он обиделся. Я принес извинения.

— И вы, как вол, волокли все это дерьмо, когда вашей жизни угрожала опасность! — воскликнул я.

— Человек ничего не выбрасывает из того, что ему дорого — только так!

— Я б выбросил!

— Но в тех чемоданах было все, что составляло мою жизнь.

— Значит, и жизнь надо было выбросить!

— Морикан ни за что такого не сделает! — ответил он, и в его глазах вспыхнул огонь.

Внезапно во мне пропало всякое сочувствие к нему и ко всему, что пришлось ему пережить.

Долго еще давили на меня тяжким грузом те два чемодана. Давили на мозг и душу так же невыносимо, как на Морикана, когда он ползал, словно клоп, по тому безумному лоскутному одеялу, что зовется Европой. Они мне даже снились. Иногда он, Морикан, являлся мне во сне, похожий на Эмиля Дженнингса, Дженнингса из «Последнего смеха», Дженнингса, швейцара в «Гранд отеле», уволенного с должности, лишившегося своего положения, который каждый вечер после того, как его перевели в туалетные работники, украдкой выносит свою униформу. В своих снах я вечно следовал по пятам за бедным Конрадом, всегда на расстоянии крика, но он никогда не слышал меня за грохотом канонады, бомбежки, треском пулеметов, криками раненых, воплями умирающих. Всюду война и руины. Вот воронка, полная рук и ног; вот труп воина, еще теплый, пуговицы сорваны, гордые гениталии отсутствуют; вот раскроенный череп, в котором копошатся ярко-красные черви; ребенок, пропоротый штырем ограды; орудийный лафет в дымящейся крови и рвоте; деревья, торчащие вверх корнями, украшенные ошметками человеческой плоти, рука с полуоторванной кистью, перчатка с остатками кисти. Или животные, мчащиеся в панике, в глазах пылает безумие, ноги мелькают, бока охвачены пламенем, путаются в собственных волочащихся кишках, а за ними тысячи других, миллионы, все опаленные, обгоревшие, терзаемые болью, лохмотьями шкура и плоть, окровавленные, в рвоте, мчатся, как обезумевшие, мчатся впереди мертвецов, мчатся к Иордану, без медалей, без родословных, без поводьев, трензелей, уздечек, плюмажей, пелерин, программок и штокроз. И Конрад Моритурус[360] всегда впереди, несется сломя голову, в лакированных кожаных туфлях, волосы напомажены, ногти наманикюрены, рубашка накрахмалена, усы нафабрены, брюки отглажены. Несется галопом, как Летучий Голландец, чемоданы мотаются, как балласт, ледяное дыхание застывает позади, как замерзший туман. К границе! К границе!

И это была Европа! Европа, какой я ее никогда не видел, Европа, какой я ее не знал. Ах, Ямвлих, Порфирий[361], Эразм, Дуне Скотт[362], где мы? Какой эликсир пьем? Какую мудрость впитываем? Обучите основам, о мудрые! Определите степень зуда! Забейте безумие до смерти, если можете! Это звезды смотрят на нас с вышины или то дыры, прожженные в полотне больной плоти?

И где теперь генерал Двойник, генерал Эйзенхауэр, генерал Раздумчивый Корнелий Молот? И где враг? Где наша неразлучная парочка? Как бы мне хотелось передать послание — Божественному Создателю! Но не могу вспомнить его имени. Я такой безобидный, такой невинный. Я просто нейтральный. Нечего декларировать, кроме двух чемоданов. Да, гражданин. Тихий сумасшедший, только и всего. Не прошу ни наград, ни монументов в мою честь. Просто позаботьтесь, чтоб чемоданы прошли контроль. Я пройду следом. Я буду там, хотя бы в качестве багажа. Моритурус, это мое имя. Да, швейцарец. A legionnaire. Un mutile de la guerre[363]. Называйте меня, как хотите. Ямвлихом, если нравится. Или просто — «Чесотка»!

Пользуясь тем, что стоял сезон дождей, мы решили вскопать клочок земли под огород. Выбрали местечко на целине. Я с киркой шел первым, следом жена с лопатой. Наверно, Морикан почувствовал легкий укол совести, наблюдая, как женщина занимается подобной работой. К нашему удивлению, он сам захотел немного покопать. Через полчаса он выдохся. Тем не менее он повеселел. Более того, повеселел настолько, что после ланча попросил поставить кое-какие пластинки — он умирал от желания послушать немного музыки. Слушая пластинки, он то мурлыкал мелодию себе под нос, то насвистывал. Спросил, нет ли у нас чего-нибудь из Грига, например, «Пер Гюнта». Сказал, что когда-то игрывал на фортепьяно. Подбирал на слух. Затем добавил, что считает Грига великим композитором; он его любит больше других. Чем окончательно сразил меня.

Моя жена поставила пластинку с венским вальсом. Тут уж он и вовсе оживился. Неожиданно подошел к моей жене и пригласил на танец. Я едва не свалился со стула. Морикан танцует! Это казалось невероятным. Абсурдным. Однако ж он танцевал и вкладывал в танец всю душу. Он кружился и кружился, пока ему не стало дурно.

— Вы прекрасно танцуете, — сказала моя жена, когда он сел, отдуваясь и утирая взмокший лоб.

— Да вы просто юноша, — добавил я.

— Я не танцевал, наверно, года с 1920-го, — сказал он, едва не покраснев от смущения. Хлопнул себя по ляжкам. — Есть еще порох в пороховницах.

— Хотите послушать Гэрри Лодера[364]? — спросил я.

Мгновение он с недоуменьем смотрел на меня. Лодер, Лодер?.. потом до него дошло.

— Очень даже хочу, — спохватился Морикан. Он явно был готов слушать что угодно.

Я поставил «Прогулку в сумерках». К моему изумлению, он даже попытался подпевать. Я уж было подумал, что он малость перебрал вина за ланчем, но нет, на сей раз причиною было не вино или еда, он в кои-то веки был просто счастлив.

Ужасно то, что счастливый он производил еще более жалкое впечатление, чем унылый.

В разгар веселья появилась Джин Уортон. Сейчас она жила совсем рядом с нами в доме, который недавно выстроила. Раз или два она встречала Морикана, но все ограничивалось взаимным приветствием. В этот день, будучи в необычайно приподнятом настроении, он даже отважился кое-как побеседовать с ней по-английски. После ее ухода он заметил, что она очень интересная женщина и к тому же весьма недурна. Он добавил, что она — магнетическая личность и излучает здоровье и радость. Он думает, было бы неплохо познакомиться с ней поближе, в ее присутствии у него повышается жизненный тонус.

И впрямь, его тонус настолько повысился, что он приволок мне почитать свои мемуары.

В общем, это был замечательный день для Морикана. Но лучшим из всех оказался день, когда Хайме де Ангуло спустился со своей горы навестить нас. Пришел специально, чтобы познакомиться с Мориканом. Морикан, конечно, знал от нас о существовании Хайме, но мы совершенно не собирались сводить их вместе. Говоря по правде, я не думал, что они могут поладить, поскольку мне казалось, что у них слишком мало общего. К тому же я не был уверен, как поведет себя Хайме, когда малость заложит за галстук. Редко когда случалось, чтобы его посещения не заканчивались сценой, бранью, оскорбленьями и обидами.

Хайме подъехал вскоре после ланча, привязал лошадь к дубу, ткнул ее кулаком в ребра и спустился к крыльцу. Был ясный, солнечный день, довольно теплый для февраля. Как водится, на лбу у Хайме была пестрая повязка — наверно, его грязный носовой платок. Дочерна загорелый, как каштан, сухощавый, с кривоватыми, как у кавалериста, ногами, он был еще красив, очень похож на испанца — и совершенно непредсказуем. Ему бы перо в повязку, чуток раскраски на лице, другое облачение, и он мог бы сойти за индейца из племени чипевеев или шауни. Настоящий бандит.

Когда они сошлись, чтобы пожать друг другу руку, я не мог не обратить внимание на контраст, который представляли собой эти два человека (погодки, родившиеся с разницей всего лишь в пять дней), чья юность прошла в тихом аристократическом квартале Парижа. Два «маленьких лорда Фаунтлероя», которые познали оборотную сторону жизни, чьи дни были уже сочтены и которые никогда не встретятся снова. Один — аккуратист и чистюля, нервный, осмотрительный, горожанин, затворник, звездочет; другой — полная ему противоположность. Один — тоскливо церемонен, другой — непринужден. Один — эстет, другой — буян.

Я ошибался, думая, что у них мало общего. Нет, общего у них было много. Кроме общей культуры, языка, происхождения, любви к книгам, библиотекам, исследованиям, красноречия, пристрастия — у одного к наркотикам, у другого к алкоголю — их связывало нечто большее: навязчивая идея всеохватного зла. Хайме был одним из очень немногих известных мне людей, о которых я мог сказать, что в них есть нечто дьявольское. Что до Морикана, то он всегда был сатанистом. Единственное различие в их отношении к дьяволу заключалось в том, что Морикан боялся его, а Хайме благоговел перед ним. Так мне, по крайней мере, всегда казалось. Оба были убежденными атеистами и ни в грош не ставили Христа. Морикан тяготел к языческому миру античности, Хайме — к первобытному. Оба были, что называется, людьми культурными, образованными, утонченными. Хайме, изображая из себя грубияна или пропойцу, всегда оставался человеком тонкого вкуса; и, как бы ни крыл он все «изысканное», он так и не вырос из «маленького лорда Фаунтлероя», которым был в детстве. Морикан отрекся от la vie mondaine[365] только по жестокой необходимости; в душе же он был прежним денди, щеголем, снобом.

Мне было тревожно, когда я принес бутылку и стаканы — бутылка, кстати, была полна лишь наполовину. Мне казалось невозможным, чтобы эти двое, у кого дороги были столь разные, могли какое-то время мирно сидеть за столом.

Однако в тот день я ошибался во всем. Они не только прекрасно поладили, они едва притронулись к вину. Их опьянило нечто, что крепче вина, — прошлое.

Упоминание об авеню Анри-Мартен — едва разговорившись, они открыли, что выросли в одном квартале! — как скатившийся камень, породило лавину. Рассказывая о своем детстве, Хайме тут же принялся пародировать родителей, одноклассников, показывать, какие дьявольские номера он откалывал, переходя с французского на испанский и обратно, изображая то какого-нибудь маменькиного сынка, то жеманную юную особу, то разгневанного испанского вельможу, то вздорную мамашу, не чающую души в своем чаде.

Морикан покатывался со смеху. Никогда не думал, что он способен так громко или так долго хохотать. Это был уже не меланхолично пыхтящий дельфин или мудрый старый филин, это был нормальный, обыкновенный человек, которому весело.

Чтобы не мешать этому празднику памяти, я лег на кровать посреди комнаты и закрыл глаза, сделав вид, что дремлю.

Но мои уши были открыты.

Мне показалось, что за несколько незаметно промелькнувших часов Хайме пересказал всю свою бурную жизнь. Что это была за жизнь! Из Пасси — на Дикий Запад, одним прыжком. Из сына испанского гранда, выросшего в роскоши, превратился в ковбоя, доктора медицины, антрополога, лингвиста и наконец — в скотовода, хозяина ранчо на холмах у Санта-Лусии, здесь в Биг-Суре. Одинокий волк, он порвал со всем, что было ему дорого, постоянно враждовал со своим соседом Борондой, тоже испанцем, погрузился в свои книги, свои словари (упомяну лишь некоторые: китайского языка, санскрита, иврита, арабского, фарси), ухаживал за несколькими фруктовыми деревьями и огородиком, подстреливал оленя независимо от того, открыт охотничий сезон или нет, постоянно самостоятельно объезжал своих лошадей, напивался, ссорился со всеми и каждым, даже с близкими друзьями, плетью выпроваживал любопытствующих посетителей, занимался по ночам научными изысканиями, возвращался к своей книге о языке, этой своей книге о языке, надеясь, что она будет дописана и опубликована! — и закончил ее перед самой смертью... В промежутках дважды женился, вырастил троих детей, один из них, его любимый сын, погиб у него на глазах в загадочной автокатастрофе, трагедия, от которой он так и не мог оправиться.

Необычно — слушать все это, лежа на кровати. Странно — следить за разговором, так сказать, шамана с проповедником, антрополога с астрологом, эрудита с эрудитом, лингвиста с книжным червем, того, кто привык к седлу, с тем, кто привык к прогулкам по бульварам, искателя приключений с затворником, варвара с денди, любителя языков с любителем слов, ученого с оккультистом, головореза с бывшим легионером, горячего испанца с бесстрастным швейцарцем, расхристанного аборигена с лощеным джентльменом, анархиста с цивилизованным европейцем, бунтаря с благонравным гражданином, обитателя просторов с обитателем мансарды, пьяницы с наркоманом...

Каждые четверть часа мелодично били часы.

Наконец они успокоились, посерьезнели, как если бы обсуждали что-то чрезвычайно важное. Речь шла о языке. Морикан теперь лишь изредка что-то вставлял. Он был весь внимание. Подозреваю, при всех своих знаниях он и не представлял, что когда-то здесь, на североамериканском континенте, существовало такое богатое разнообразие наречий, языков, не просто диалектов, а языков, великих и малых, непримечательных и зачаточных или невероятно сложных, можно сказать, барочных, по форме и структуре. Откуда было ему знать — это мало кому из американцев-то известно, — что здесь рядом друг с другом жили племена, чьи языки были столь же различны, как банту и санскрит, как финский и финикийский, баскский и немецкий. Ему, такому космополиту, никогда в голову не приходило, что в заброшенном уголке земли, называющемся Биг-Сур, человек по имени Хайме де Ангуло, диссидент и греховодник, дни и ночи проводит за сравнением, классификацией, анализом, поиском корней, склонений, префиксов и суффиксов, этимологии, соответствий, сходств и аномалий языков и диалектов всех континентов, всех эпох, людей всех рас и цивилизаций. Ему в голову не приходило, что в одном человеке могут уживаться, как это было в Ангуло, варвар, ученый, гражданин мира, затворник, идеалист и подлинный сын Люцифера. С полным основанием он мог сказать, как сделал это позже: C'est un etre formidable. C'est un homme, celui-la![366]

Да, он и впрямь был человек, дорогой мой Хайме де Ангуло! Любимый, ненавистный, отвратительный, милый, обаятельный, неуживчивый, ужасный, поклоняющийся дьяволу сукин сын с гордым сердцем и независимой душой, исполненный нежности и сострадания ко всему человечеству и одновременно грубый, язвительный, въедливый и вспыльчивый. Свой самый злейший враг. Человек, обреченный кончить свои дни в ужасной агонии — изувеченный, обессилевший, униженный до глубины души. И все же до самой смерти сохранивший здравый рассудок, ясность мысли, беспечность, непокорность пред Богом и человеком — и свое мощное беспристрастное «Я».

Могли бы они когда-нибудь крепко подружиться? Сомневаюсь. К счастью, Морикан так и не решился подняться на гору и предложить ему руку дружбы. Несмотря на все, что их объединяло, это были разные миры. Даже сам дьявол не смог бы связать их узами дружбы и братства.

Позже в тот день, мысленно возвращаясь к их встрече, я увидел в них двух эгоцентриков, на несколько часов поддавшихся гипнозу сближения миров, которые утопили в своей тени их индивидуальность, их интересы, их философию жизни.

В человеческом мире возникают взаимосвязи столь же скоротечные и таинственные, как в мире звездном, взаимосвязи, которые кажутся противоречащими закону природы. И я, наблюдавший это событие, был все равно что свидетелем на бракосочетании огня и воды.

Теперь, когда обоих нет в живых, простительно будет задаться вопросом, встретятся ли они когда-нибудь снова, и если встретятся, то в каком царстве. Столько у них осталось незавершенных дел, столько несовершенных открытий, столько непережитого! Какие одинокие души, гордые, знающие, жизнелюбивые и греховные. В каждом — ни капли веры. Обнимающие мир и отталкивающие его; цепляющиеся за жизнь и оскверняющие ее; бегущие общества и не обращающие лица к Богу; прикидывающиеся магом и шаманом, но не познавшие мудрость жизни или мудрость любви. В каком царстве, спрашиваю я себя, встретятся они снова? И узнают ли друг друга?

Как-то в дивный солнечный день я проходил мимо кельи Морикана — только что выбросив мусор с утеса — и увидел его в дверях, опершись на нижнюю створку, он стоял, погруженный в задумчивость. Настроение у меня было превосходное, потому что, как всегда, когда хожу выбрасывать мусор, я был вознагражден захватывающим видом на Побережье. В то утро все было ясным и покойным: небо, море, горы, пристально глядевшие на меня из зеркала воды. Если бы земля была плоской, я мог бы увидеть Китай, до того чист и прозрачен был воздух.

— Il fait beau aujourd'hui[367], — сказал я, поставив мусорное ведро, чтобы закурить сигарету.

— Oui, il fait beau[368], — откликнулся он. — Не зайдете на минутку?

Я вошел и присел у письменного стола. Что на сей раз? Очередная консультация или еще что?

Он медленно, словно раздумывая, как начать, поднес спичку к сигарете. Даже перебери я десять тысяч вариантов и то не смог бы догадаться, что он собирается сказать. Однако, как я уже говорил, настроение у меня было прекрасное; меня мало занимало, что его беспокоит. В голове были легкость, ясность и пустота.

— Mon cher Miller[369], — заговорил он спокойным твердым голосом, — никто не имеет права так поступать с другим человеком, как вы поступаете со мной.

Я непонимающе взглянул на него.

— И как же я поступаю с вами?..

— Да, — перебил он меня. — Вы, может, не понимаете, что вы сделали.

Я молчал. Слишком любопытно было услышать, что он скажет дальше, чтобы почувствовать хоть какое-то негодование.

— Вы пригласили меня сюда, желая, чтобы ваш дом стал мне приютом до конца моих дней... Сказали, что мне нет необходимости работать, что я могу делать, что хочу. И ничего не попросили взамен. Нельзя так поступать с ближним. Это несправедливо. Это ставит меня в невыносимое положение. — Он хотел сказать, что это то же, что копать под другого.

Он помолчал. Я был до того изумлен, что сразу не нашел, что ответить.

— Кроме того, — продолжил он, — это место не по мне. Я человек городской, мне не хватает тротуара под ногами. Если б здесь было хотя бы кафе, куда бы я мог захаживать, или библиотека, или кинотеатр. Я здесь как в тюрьме. — Он оглядел комнату. — В этих четырех стенах проходят мои дни и ночи. Я одинок. Не с кем поговорить. Даже с вами не пообщаешься. Вы слишком заняты большую часть времени. Больше того, я чувствую, что вам неинтересно то, над чем я работаю... Так что мне делать, сидеть здесь, пока не умру? Вы знаете, я не из тех, кто жалуется. Я держусь как могу, занимаю себя работой, иногда гуляю, читаю... и постоянно чешусь. Сколько я могу выносить такую жизнь? Однажды я почувствую, что схожу с ума. Я не...

— Думаю, я понимаю вас, — сказал я. — Очень плохо, что так все обернулось. Я лишь хотел, чтоб ваша жизнь изменилась к лучшему.

— Oui, je le sais, mon vieux![370] Это все моя вина. Однако же...

— Что же вы хотите от меня? Чтобы я отправил вас обратно в Париж? Это невозможно — по крайней мере, сейчас.

— Знаю, — проговорил он.

О чем он не знал, так это о том, что я до сих пор из кожи вон лез, стараясь расплатиться с долгами, на которые я пошел ради того, чтобы перетащить его в Америку.

— Мне вот просто любопытно, — сказал он, постукивая пальцами по столу, — каково жить в таком городе, как Сан-Франциско?

— Очень неплохо, если не очень долго, — ответил я, — но как это устроить? Работы по себе вы там не сможете найти, а я, конечно, не в состоянии поддерживать вас, если переедете туда.

— Ну разумеется, — сказал он, — я и не рассчитывал на это. Господи, да вы и так много сделали для меня. Даже слишком. Я навек ваш должник.

— Оставим это! Главное, что вы здесь несчастливы. И в этом никого нельзя винить. Разве могли мы предвидеть, чем все обернется. Рад, что вы так откровенны. Может быть, вдвоем нам удастся найти выход. Вы правы, что я не уделяю достаточно внимания вам и вашей работе, но вы же видите, что у меня за жизнь. Вы знаете, как мало у меня остается времени для собственной работы. Знаете, что я тоже рад бы иногда прогуляться по парижским улицам, ощутить, как вы говорите, тротуар под ногами. Я тоже хотел бы иметь возможность пойти, когда захочется, в кафе и пообщаться с родственными душами. Конечно, я в другом положении, нежели вы. Я не чувствую себя здесь несчастным. Никогда. Ни при каких обстоятельствах. Имей я кучу денег, я бы отправился путешествовать, приглашал бы старых друзей приехать и пожить у меня... Я бы делал массу вещей, о которых сейчас даже не мечтаю. Но в одном я убежден, это место — рай. Если мне будет плохо, я уж, конечно, не стану винить в этом Биг-Сур... Смотрите, какая красота сегодня, не так ли? И завтра будет такая же красота, когда польет дождь. И когда все тонет в тумане и ничего не видно, здесь тоже прекрасно. Это место было прекрасно для вас, когда вы впервые увидели его. Оно будет прекрасно, когда вы уедете... Знаете, в чем дело? Вот в чем! (Я постучал пальцем себя по голове.) В такой день, как сегодня, я понимаю то, что повторял вам сотню раз, — с миром все в порядке. Непорядок в нашем взгляде на него.

Он слабо улыбнулся, как бы желая сказать: «Как это похоже на Миллера — ни к чему не относиться серьезно. Я ему твержу, что страдаю, а он говорит, что все отлично».

— Знаю, о чем вы думаете, — сказал я. — Верьте, я переживаю за вас. Но вы должны сами сделать что-то для себя. Я сделал все, что мог; если я совершил ошибку, вы должны мне помочь. Юридически я отвечаю за вас. По нравственным же законам — только вы сами. Никто не может помочь вам, кроме вас самих. Вы считаете, я равнодушен к вашим страданиям. Вы считаете, что я слишком легкомысленно отношусь к вашей чесотке. Это не так. Я лишь говорю: найдите причину вашего зуда. Вы можете чесаться сколько угодно, но пока не поймете, что вызывает у вас зуд, вы никогда не избавитесь от него.

— C'est assez vrai[371], — сказал он. — Я дошел до предела.

Несколько мгновений он сидел, повесив голову, потом взглянул на меня. Видно, какая-то мысль мелькнула у него в голове.

— Да, — проговорил он, — я настолько отчаялся, что уже готов на что угодно.

Я терялся в догадках, что бы это могло означать, когда он быстро спросил:

— Эта женщина, мадам Уортон, что вы думаете о ней?

Я улыбнулся. На такой вопрос в двух словах не ответишь.

— Я имею в виду, действительно ли она способна исцелять?

— Да, — ответил я.

— Как вы думаете, сможет она помочь мне?

— Это, — сказал я, — во многом зависит от вас, от того, хотите ли вы, чтобы вам помогли, или не хотите. Убежден, вы могли бы излечиться сами, имей достаточно веры в себя.

Он проигнорировал мои последние слова и принялся выпытывать, каких она взглядов придерживается, какова ее методика, подготовка и тому подобное.

— Я мог бы многое рассказать о ней, — ответил я. — На целый день хватило бы. Но какой в этом смысл? Если хотите отдать себя в чьи-то руки, придется полностью подчиниться. Одно — во что она верит, и другое — что сможет сделать для вас. Будь я на вашем месте, будь я в таком отчаянии, как вы стараетесь меня убедить, я бы не заботился о том, в чем там фокус. Главное, чтобы результат был положительный.

Он сдержался, хотя далось это ему нелегко, заметив только, что Морикан — не Миллер, и vice versa[372]. Присовокупил, что считает ее женщиной в высшей степени умной, правда, пожаловался, что не всегда улавливает ход ее мыслей. В ней, предположил он, есть что-то мистическое или оккультное.

— Тут вы ошибаетесь, — разочаровал я его. — Она не видит пользы ни в мистицизме, ни в оккультизме. Если она и верит в чудотворство, то лишь в обычное... такое, какое практиковал Иисус.

— Надеюсь, она не захочет предварительно обратить меня в свою веру, — вздохнул он. — Я, вы знаете, не терплю подобной чепухи.

— Может быть, как раз это вам и нужно, — рассмеялся я.

— Non! — сказал он. — Серьезно, вы действительно думаете, что мне следует довериться ей? О Господи, даже если она станет разглагольствовать о христианстве, я готов ее слушать. Я пойду на что угодно. На что угодно, только бы избавиться от этой кошмарной, кошмарной чесотки. Я даже готов молиться, если ей будет угодно.

— Не думаю, что она попросит сделать что-нибудь, что противно вашей натуре, дорогой мой Морикан. Она не из тех, кто навязывает свои убеждения другим. Однако ж, полагаю... Если серьезно отнесетесь к ее словам, если поверите, что она сможет помочь, то, вполне вероятно, обнаружите, что начали думать и действовать иначе, так, как сегодня вам кажется невозможным. В любом случае, нельзя думать одно, а делать другое — с ней у вас это не выйдет. Она сразу вас раскусит. Да и не ее вы, в конце концов, одурачите, а только себя.

— Так, значит, у нее все-таки есть определенные воззрения... религиозные воззрения?

— Конечно! То есть, если вам нравится это так называть.

— Что вы имеете в виду? — с некоторой тревогой спросил он.

— А то, старина, что у нее вообще нет никаких религиозных воззрений. Она религиозна по самой своей сути. Она живет своими воззрениями или верой. Она не думает о вере, но мыслит в категориях веры. И живет по вере. То, что она думает о жизни, Боге и тому подобном, — очень просто, настолько просто, что поначалу вы можете не понять ее. Она не мыслитель, в вашем понимании этого слова. Разум для нее — всеобъемлющее понятие. Что человек думает — то он и есть. Если с вами что-то не так, то это потому, что вы думаете не так. Есть, по-вашему, в этом смысл?

— C'est bien simple[373], — пробормотал он, скорбно кивая головой. (Слишком просто! — хотел он сказать.) Ясное дело, его бы куда больше заинтриговало, если б все было сложней, невразумительней, трудней для понимания. Все простое и ясное вызывало у него подозрение. Кроме того, для него сила исцелять была сродни магической силе, силе, приобретаемой путем учения, дисциплины, длительной практики, силе, основанной на власти над тайными жизненными процессами. Он и вообразить не мог, что любой человек может войти в прямой контакт с источником всякой силы.

— В ней есть некая сила, — сказал он, — физическая жизненная энергия, которая, знаю, способна передаваться другим. Она может не представлять, откуда черпает ее, но она в ней есть, от нее исходит эта энергия. Иногда невежественные люди обладают подобными способностями.

— Невежественной ее никак не назовешь, уж будьте уверены, — возразил я. — А если это и впрямь физическая энергия — то, что вы чувствуете в ее присутствии, то она никоим образом не передастся вам, пока...

— Пока — что? — воскликнул он нетерпеливо.

— Сейчас я вам не скажу. Думаю, мы уже достаточно поговорили о ней. В конце концов, какой в этом смысл, ведь результат зависит от вас, а не от нее. Еще никто никогда ни от чего не излечился, если сам этого не хотел. Столь же верно и обратное, только это трудней понять. Не верить всегда проще, чем верить. В любом случае, прекратится чесотка или нет, для вас это будет познавательный опыт. Но хорошенько подумайте прежде, чем обращаться к ней. И вы должны сделать это сами, compris?[374]

— Не беспокойтесь, — заверил он. — Я обращусь к ней. Сегодня же, если увижу ее. Не важно, что она велит мне делать. Я встану на колени и буду молиться, если она пожелает. Все что угодно! Я уже ума не приложу, что делать.

— Прекрасно! — сказал я. — On verra[375].

Утро было слишком чудесным, чтобы сидеть за пишущей машинкой. Я отправился в лес, один, и, дойдя до озерца, где мы обычно устраиваем с дочкой привал, уселся на поваленное дерево, уткнулся лицом в ладони и засмеялся. Я смеялся над собой, потом над ним, потом над судьбой, потом над сумасшедше плещущими волнами, потому что в голове у меня было пусто, только сумасшедше плескались волны. В общем, разрыв произошел удачно. К счастью, мы с ним не были супружеской парой; не имели общих детей, никаких осложнений не предвиделось. Даже если он захочет вернуться в Париж, я наверняка смогу это как-то устроить. То есть при каком-то содействии с его стороны.

Но какой урок он мне преподал! Никогда, никогда впредь не совершу я подобной ошибки, не стану пытаться решать за кого-то его проблемы. Какое заблуждение думать, что ценой небольшой жертвы с твоей стороны можно помочь другому справиться с неприятностями! Какое самомнение! И как он прав был, говоря, что я рою ему яму! Прав и одновременно не прав! Потому что, бросая мне такое обвинение, ему надо было быть последовательным и сказать: «Я уезжаю. Завтра же. И на сей раз я даже не возьму с собой зубной щетки. Будь что будет, но я пойду своим путем. Самое худшее, что со мной может случиться, это депортация. Но даже если меня отправят обратно в преисподнюю, все равно это лучше, чем быть кому-то в тягость. По крайней мере, можно будет спокойно чесаться».

Тут я подумал, что со мной творится нечто странное — на меня тоже напала чесотка, только это была какая-то неуловимая чесотка, чесотка, которая не проявляется физически. Но все же она была там... там, где начинается и кончается любая чесотка. Неприятно в моей болезни было то, что никто еще не уличил меня в том, что я чешусь. Однако же я занимался этим день и ночь, лихорадочно, неистово, беспрерывно. Подобно апостолу Павлу, я постоянно повторял себе: «Кто избавит меня от сего тела смерти?»[376] Словно в насмешку, со всех концов света шли письма с благодарностями от читателей, которые черпали в моих книгах силы и вдохновение. Несомненно, они видели во мне человека свободного. А я каждодневно боролся с трупом, призраком, раковой опухолью, которые завладели моим сознанием и разрушали меня сильней любого физического недуга. Каждый день мне вновь приходилось сражаться с тою, кого я выбрал себе в супруги, выбрал как женщину, которая оценит мою «правильную жизнь» и разделит ее со мной. И с самого начала это был сущий ад — ад и муки. А чтобы их усилить, соседи считали ее образцовой женой — такой проворной, такой живой, такой доброй, такой сердечной. Такая замечательная молодая мама, такая прекрасная жена, такая великолепная хозяйка! Непросто жить с человеком на тридцать лет старше тебя, к тому же писателем, да еще таким, как Генри Миллер. Каждый это знал. Каждый видел, как она надрывается. Мужественная девочка!

А раньше разве у меня не случались осечки? Ага, несколько раз? Да есть ли на земле женщина, способная ужиться с таким человеком? Вот так кончалось большинство наших ссор, на такой вот ноте. Что тут ответишь? Ничего. Осужденные, обреченные, приговоренные постоянно повторять все ту же сцену, пока один или другая не развалится на части, не распадется, как гниющий труп.

Ни дня мира, ни дня счастья, разве только сам не постараешься. Стоит ей рот раскрыть, и тут же — война!

Казалось бы, так все просто: порви! разведись! живи отдельно! А как же ребенок? Как буду я выглядеть в суде, отстаивая свое право воспитывать дочь? Я уже вижу, как судья в бешенстве брызжет слюной: «Вы? С вашей-то репутацией?»

Даже если я покончу с собой, это ничего не решит. Надо нам как-то справляться. Как-то разрешать разногласия. Нет, не то слово. Сглаживать. (Чем? Утюгом?) Идти на компромисс! Так будет лучше. Нет, не будет! Тогда сдаться! Признать себя побежденным. Позволить ей топтать тебя. Сделать вид, что ничего не чувствуешь, ничего не слышишь, ничего не видишь. Притвориться мертвым.

Или же — убедить себя, что все во благо, все для Бога, что нет ничего, кроме блага, ничего, кроме Бога, который есть сама доброта, и свет, и любовь. Убеди себя... Невозможно! Нужно просто верить. Punkt![377] Нет, и этого недостаточно. Нужно знать. Больше того... Нужно знать, что ты знаешь.

А что, если, несмотря ни на что, она по-прежнему будет насмехаться над тобой, издеваться, обливать грязью, глумиться, лгать, лицемерить, называть черное белым, презрительно ухмыляться, шипеть, как змея, пилить, клеветать на тебя у тебя за спиной, выставлять иглы, как дикобраз?.. Что тогда?

Да ведь ты сам говоришь, что это благо, что это проявление Бога, признак любви — только наоборот.

И что дальше?

Смотри на негативное, будто его не существует... пока не увидишь позитивное.

Попробуй это как-нибудь — вместо утренней зарядки. Предпочтительно сперва пять минут постояв на голове. Если не выйдет, стань на колени и молись.

У тебя получится, должно получиться!

Тут-то ты и ошибаешься. Если думаешь, что получится, — не получится.

Но в конце-то концов, должно же получиться. Иначе ты зачешешь себя до смерти.

Как это говорит мой друг Алан Уотте? «Когда становится окончательно ясно, что так от чесотки не избавишься, хоть чешись, хоть не чешись, зуд прекращается сам собой».

Возвращаясь домой, я остановился у огромной заброшенной поилки для лошадей посмотреть, на месте ли игрушечная посуда. Завтра, если позволит погода, крошка Вэл приготовит мне очередной завтрак понарошку. А я, возможно, как бы всерьез, буду советовать, как приготовить яичницу с беконом, или овсянку, или чем там она решит меня попотчевать.

Убедить... Убедить себя, что ты счастлив. Свободен. Что ты Бог. Что все — творение Разума.

Я подумал о Морикане. «Встану на колени и буду молиться, если она пожелает». Какой идиотизм! С таким же успехом он мог бы сказать: «Я буду танцевать, петь, свистеть, стоять на голове... если она пожелает». Она пожелает! Как будто она не желает ему только одного — добра.

Мои мысли перекинулись на учителей дзен-буддизма, особенно одного старика. Того, кто сказал: «Твои мысли не дают тебе покоя, я прав? Так вынь их из головы, положи сюда и давай посмотрим на них!» Или что-то подобное.

Интересно, как долго продолжал бы чесаться бедолага, если бы каждый раз, как он впивался бы ногтями в свою плоть, с того света являлся кто-нибудь из тех жизнерадостных стариков и отвешивал ему тридцать девять ударов толстой дубинкой.

И все равно ты знаешь, что, придя домой, столкнешься с ней и твои нервы не выдержат!

Почешись, авось поможет!

Ей стоит только сказать: «А я думала, ты у себя, работаешь».

И ты ответишь: «Что ж мне, все время работать? Разве нельзя иногда пойти пройтись?»

Готово, скандал обеспечен, и ты уже не сможешь смотреть на негативное и не замечать... В глазах у тебя покраснеет, потом почернеет, потом позеленеет, потом побагровеет.

Какой прекрасный день! Ты что ль его сотворил? Она ль его сотворила?

Да плевать, кто там его сотворил! Пойдем и посмотрим, какой повод она найдет сегодня. Бог его сотворил, вот кто.

Итак, вперед, иглы дыбом, как у дикобраза.

К счастью, у нас Джин Уортон. Морикан успел поговорить с ней. И она дала согласие.

Насколько иной становится атмосфера в доме, когда появляется Джин! Как будто солнце льет во все окна особые свет, тепло и любовь. Я тут же прихожу в себя. Становлюсь естественным. В присутствии такого человека, как Джин Уортон, просто невозможны ни брань, ни ссоры. Во всяком случае, для меня. Бросаю взгляд на жену. Произошла ли в ней перемена? Право же, произошла. В ней хотя бы нет всегдашнего боевого задора. Тоже выглядит нормальным человеком. Я бы сказал, как любой человек.

Говорить, что я могу видеть в ней присутствие Бога, я бы не стал. Нет.

Но в наличии хотя бы временное затишье.

— Так вы собираетесь взяться за него? — спрашиваю.

— Да, — кивает Джин, — похоже, положение действительно серьезное. Конечно, это будет непросто.

Я собрался было спросить: «На каком языке вы будете с ним говорить?» — но сам же и ответил себе. Конечно же, на языке Бога!

С любым человеком это обязательно бы получилось. С Мориканом?..

Господь может говорить с каменной стеной и заставить ее откликнуться. Но человеческое сознание может быть глуше и непроницаемей, чем даже стальная стена. Как там говорят индусы? «Если Бог захочет укрыться, Он укроется в человеке».

Тем вечером, поднимаясь по садовым ступенькам, чтобы взглянуть на округу перед тем, как уйти в дом, я встретил Джин, вплывающую в калитку. В одной руке она держала фонарь, а в другой — что-то, похожее на книгу. Она словно скользила по воздуху. Нет, конечно, ноги ее ступали по земле, но тело было невесомым. Она казалась прекрасней, лучезарней, чем всегда. Подлинный посланец света и любви, мира и чистоты. За несколько лет, прошедших с нашей первой встречи на Биг-Сурской почте, она заметно изменилась. Все то, во что она верила, чем занималась, преобразило ее не только физически, но умственно и духовно. Если б в тот момент я был Мориканом, то тут же бы исцелился.

Но ничего не получилось. То есть совершенно. Полный провал — от начала до конца.

Наутро Морикан представил мне полный отчет. Он был не только разъярен, но и оскорблен.

— Какой абсурд! — кричал он. — Разве я малое дитя, дурак, идиот, чтобы меня пичкали подобной чушью?

Я дал ему выпустить пар. Успокоившись, он поведал мне подробности, по крайней мере, самую важную, с его точки зрения. Ложкой дегтя в бочке меда оказалась всего лишь «Наука и здоровье»! По словам Морикана, он изо всех сил старался уловить, о чем толкует Джин Уортон — но, видимо, почти ничего не понял. То, что она говорила, ему было достаточно трудно уразуметь, но потом, уже уходя, она сунула ему под нос книжку этой самой Мэри Бейкер Эдди, настоятельно посоветовав прочесть кое-какие места и поразмыслить над ними. Она подчеркнула те абзацы, на которые, по ее мнению, стоило обратить особое внимание. Пользы Морикану от «Ключа к Священному писанию», разумеется, было не больше, чем от букваря. И даже меньше. Всю жизнь он опровергал, высмеивал, отметал подобный «вздор». Он ждал, что Джин Уортон возложением рук, магическими пассами поможет ему изгнать демона, который заставляет его чесаться день и ночь. Меньше всего он жаждал духовного истолкования искусства исцеления. Или, что ближе к правде, — не стремился услышать, что может излечиться сам, больше того, должен излечиться сам!

Когда я чуть позже встретил Джин и пересказал слова Морикана, она объяснила, что оставила ему книгу вовсе не с тем, чтобы сделать из него адепта «Христианской науки», но просто чтобы он на какое-то время перестал думать о себе. Она достаточно хорошо понимает его, его французский, и готова схватиться с ним снова и нынче вечером, и завтра, сколько понадобится. Она признала, что, возможно, ошиблась, дав ему книгу Мэри Бейкер Эдди. Впрочем, добавила она, был бы он открытым, восприимчивым хоть самую малость, книга так не возмутила бы его. Человек, доведенный до отчаяния, может найти утешение в чем угодно, иногда даже в том, что ему не по душе.

Все эти разговоры о «Ключе к Священному писанию» побудили меня самому заглянуть в злополучную книгу. Я кое-что читал о Мэри Бейкер Эдди, но ее книгу, что довольно странно, прочитать как-то не удосужился. Я сразу понял, что меня ожидает приятный сюрприз. Мэри Бейкер Эдди стала для меня очень реальной. Скептическое мнение о ней улетучилось. Она предстала передо мной как великая душа, земная, да, насквозь земная, но исполненная сияющего света, преображенная откровением, которое может снизойти на любого из нас, если наша душа достаточно велика и достаточно открыта, чтобы вместить его.

Что до Морикана, то мы словно лишили его последней опоры. Никогда еще он не был в такой депрессии. Совершенно подавленный, жалкий, несчастный. Каждый вечер он стенал, как привидение. Перед обедом, вместо aperitif[378] он угощал нас зрелищем своих язв. «Это бесчеловечно, — говорил он. — Вы должны что-то сделать. Если б можно было принять горячую ванну!»

У нас не было ванны. У нас не было чудодейственных лекарств. У нас не было ничего, кроме слов, пустых слов. Так или иначе, теперь он был грешником, горящим в адском огне и взывающим о милости к дьяволу.

Один из вечеров перед окончательным разрывом я вижу как сейчас. Он запомнился мне потому, что чуть раньше в тот же вечер, когда мы еще обедали, неприязнь к Вэл, сидевшей рядом с ним, вырвалась у Морикана с такой силой, что я никогда не смогу этого забыть. Вэл стало скучно слушать наш разговор, и она принялась играть ножами и вилками, греметь тарелками, делала все, чтобы привлечь к себе внимание. Неожиданно она шаловливо схватила кусок хлеба, лежавший рядом с тарелкой Морикана. В ярости он выхватил у нее хлеб и положил по другую сторону тарелки. Меня поразил не столько его раздраженный жест, сколько то, как он при этом взглянул на нее. Это был взгляд ненависти, взгляд человека, настолько не владеющего собой, что способен даже на убийство. Я так и не забыл этого и не простил.

Час или два спустя, когда Вэл уже спала, он пустился в долгий рассказ, который я приведу в двух словах. Не помню уж, что побудило его к этому, но история была о ребенке, девочке лет восьми-девяти, и заняла чуть ли не весь вечер.

По обыкновению, затевая свой рассказ, он прятал его начало в мелкой вязи необязательного зачина. И пока он не упомянул Пассаж Жофруа, я (следовавший за ним по grand boulevards) и не подозревал, что он рассказывает историю. Как нарочно Пассаж Жофруа — одна из тех галерей, с которыми у меня связано много воспоминаний. Столько всего произошло со мной — в былые годы, — когда я бродил по этому известному зданию. Я имею в виду, произошло в душе, события, писать о которых не приходит в голову, потому что это слишком мимолетно, слишком неуловимо, слишком глубоко.

И тут, потрясенный, я вдруг понимаю, что Морикан следует по пятам за женщиной с дочерью. Они только что завернули в Пассаж, наверно, поглазеть на витрины. Когда он пошел за ними, почему, как давно, уже не имело значения. Захватило меня, приковало к нему мое внимание то внутреннее возбуждение, которое выдавали его глаза и жесты.

Сперва я решил, что его заинтересовала мать. Он нарисовал ее портрет быстрыми, искусными мазками, как живописец. Изобразил так, как только Морикан способен изобразить женщину подобного сорта. Ему потребовалось лишь несколько слов, чтобы разоблачить ее, лишив неописуемых одежд, ореола псевдоматеринства, маски дамы, прогуливающейся по бульвару с невинным маленьким агнцем. Он увидел ее насквозь в тот миг, когда она свернула в Пассаж Жофруа, в тот самый момент, когда она на какую-то долю секунды заколебалась, словно собираясь оглянуться, но не оглянулась. Тогда он понял, что она знает: он следует за ней.

Тягостно было слушать, как он восторгается маленькой девочкой. Что же так его в ней восхищало? Вид порочного ангела!

Описание его было настолько графично, настолько дьявольски подробно, что я поневоле готов был поверить, что ребенок погряз в грехе. Или еще столь невинен, что...

При мысли о том, какие картины рисуются Морикану, я содрогнулся.

Дальнейшее происходило по заведенному. Он остановился у витрины с манекенами, одетыми в спортивную одежду последних моделей, а рядом, в нескольких шагах, женщина с дочерью делала вид, что разглядывает фигуру в красивом подвенечном наряде. Заметив, что восхищенная девочка поглощена созерцанием фигуры в витрине, он бросил на женщину быстрый взгляд и выразительным кивком показал на ее питомицу. Женщина едва уловимо кивнула в ответ, на миг опустила глаза и, устремив взгляд на него, сквозь него, взяла ребенка за руку и повела дальше. Он дал им отойти на почтительное расстояние, а потом пошел следом. У выхода женщина задержалась, чтобы купить ребенку сласти. Она больше не подавала никаких знаков, только, опустив голову, искоса поглядывала, следует ли он за ними; со стороны по-прежнему казалось, что она совершает невинную прогулку. Раз или два девочка порывалась оглянуться, как всякий ребенок, привлеченный хлопаньем крыльев взлетевшего голубя или блеском стеклянных бус.

Они шагали все так же неторопливо: мать и дочь, вышедшие подышать воздухом, любующиеся видами. Неспешно сворачивали то на одну, то на другую улицу, постепенно приближаясь к «Фоли-Бержер». Наконец они подошли к отелю, отелю с довольно пышным названием. (Говорю об этом потому, что я узнал этот отель; однажды я сам провел в нем неделю, главным образом валяясь на кровати. За ту неделю я, в горизонтальном положении, прочел Voyage au bout de la nuit[379] Селина.)

Даже входя в отель, женщина не сделала сколь-нибудь заметной попытки убедиться, что он следует за ними. Ей и не нужно было этого делать; телепатический сговор произошел между ними еще в Пассаже Жофруа.

Он немного подождал снаружи, чтобы унять волнение, а потом, хотя поджилки еще дрожали, спокойно подошел к конторке портье и снял комнату. Когда он заполнял fiche[380], женщина на секунду положила ключ на конторку, чтобы что-то сунуть в сумочку. Ему не пришлось даже поворачивать голову, чтобы заметить номер ее комнаты. Гарсону он дал щедрые чаевые и, поскольку был налегке, сказал, чтобы тот его не провожал. На середине лестницы сердце у него окончательно ушло в пятки. В несколько шагов он взлетел на второй этаж, быстро прошел по коридору, ища нужный номер, и столкнулся лицом к лицу с женщиной. Хоть в коридоре не было ни души, они ни на секунду не остановились. Прошмыгнули друг мимо друга, как незнакомцы, она — словно направляясь в туалет, он — будто в свою комнату. Лишь ее взгляд, потупленный, отведенный в сторону, говорил ожидаемое: «Elle est la!»[381]. Он быстро шагнул к двери, вынул ключ, торчавший снаружи, и вошел в номер.

Здесь он прервал свой рассказ. Его глаза так и бегали. Я знал, что он ждет, чтобы я спросил: «А дальше что?» Я делал усилия, чтобы не показать истинных своих чувств. Слова, которых он ждал от меня, застряли у меня в горле. Я ни о чем не мог думать, как только о маленькой девочке, сидящей на краю кровати, может, полураздетой, покусывающей пирожное. «Reste-la, petite, je reviens toute de suite»[382], возможно, сказала женщина, закрывая за собой дверь.

Наконец — казалось, вечность прошла — я услышал свой голос:

— Eh bien[383], a дальше что?

— Дальше? — воскликнул он, в его глазах вспыхнуло мерзкое ликование. — А дальше jе l'ai eue![384]

При этих словах я почувствовал, как у меня волосы становятся дыбом. Передо мною был уже не Морикан, а сам Сатана.

Дожди не прекращались, крыша текла, стены все больше и больше сырели, мокрицы плодились и размножались. Сплошные тучи затянули горизонт; дико вопил ветер. Позади моей и его мастерских стояли три высоких эвкалипта; буря сгибала их чуть ли не пополам. Для Морикана, совершенно павшего духом, они были тремя тысячерукими демонами, выбивающими сумасшедшую дробь на его черепе. Всякий раз, как Морикан смотрел в окно, картина была все та же: стена воды, лес раскачивающихся, дыбящихся, закручивающихся стволов. И вдобавок, что особенно угнетало его, — вой и стенание ветра, не стихающие свист, и треск, и шум. Для человека в нормальном состоянии это было грандиозно, величественно, пьяняще. Ты чувствовал себя восхитительно бессильным, крохотным перед лицом ярящейся стихии, ничтожней, чем резиновая кукла. Отважиться выйти наружу в разгар бури означало быть сбитым с ног. Это было какое-то сумасшествие. Оставалось одно — переждать. Буря должна была сдохнуть, захлебнувшись яростью.

Но Морикан был не в состоянии ждать. Он был на пределе. Однажды под вечер он спустился вниз — уже стемнело, — говоря, что и минуты больше не может вынести.

— Это ад кромешный! — вопил он. — Нигде в мире не бывает таких дождей. C'est fou![385]

Во время обеда, не прекращая сетовать, он вдруг разразился слезами. Он просил меня — скорее, умолял — сделать что-нибудь, чтобы избавить его от страданий. Канючил и ныл, словно я был из камня. Слушать его было сущей пыткой.

— Ну что я могу сделать? — не выдержал я. — Чего вы хотите от меня?

— Отвезите меня в Монтерей. Поместите в госпиталь. Я должен выбраться отсюда.

— Очень хорошо, — кивнул я. — Я сделаю, что вы просите. Отвезу, как только можно будет спуститься вниз.

Что я имею в виду? пожелал он узнать. Лицо его слегка посерело от ужаса.

Я объяснил, что не только моя машина не на ходу, но еще и дорога до шоссе завалена камнями; сперва шторм должен стихнуть, а потом уже можно будет думать о поездке.

Мои слова привели его в еще большее отчаяние.

— Ну придумайте, придумайте что-нибудь! — заклинал он. — Должен же быть какой-то способ выбраться отсюда. Не хотите же вы, чтобы я окончательно сошел с ума?

Единственное, что оставалось, это спуститься утром к шоссе и оставить в почтовом ящике записку почтальону, чтобы он доставил ее Лилику. Почта по-прежнему приходила исправно. Дорожные рабочие трудились день и ночь, расчищая завалы. Я знал, что Лилик доберется до нас, если только это в человеческих силах. Что до валунов, перегородивших нашу дорогу в самом низу, то я лишь молился, чтобы какой-нибудь Титан отвалил их в сторону.

Итак, я отправил послание, подчеркнув, что речь идет о жизни и смерти, и велел Морикану быть наготове. Я просил Лилика приехать на следующее утро, в шесть, а то и в половине шестого утра. Я высчитал, что к тому времени и буря утихнет, и кое-какие валуны успеют убрать.

В ту ночь, его последнюю ночь в Биг-Суре, Морикан отказался подниматься к себе. Решил до утра просидеть в кресле. Мы ухаживали за ним во время обеда как могли, подливали, потчевали тем и этим и наконец под утро пожелали ему покойной ночи. Комната у нас была только одна, и кровать стояла посредине нее. Мы забрались под одеяло и попытались уснуть. На столе рядом с ним мерцала крохотная лампа, а сам он сидел в большом кресле в пальто и шарфе, в шляпе, нахлобученной на глаза. Огонь в печке погас, и, хотя окна были плотно закрыты, в комнате вскоре стало промозгло, чувствовалась сырость. Снаружи по-прежнему свистел ветер, но дождь, казалось, начинает ослабевать.

Разумеется, уснуть я не смог. Я тихо лежал и прислушивался к тому, что он там бормочет себе под нос. Время от времени он тяжко вздыхал, повторяя: «Mon Dieu, mon Dieu! Когда это кончится?» Или: «Quel supplice!»[386]

Около пяти утра я выбрался из постели, зажег лампы, поставил кофе на плиту и оделся. Было еще темно, но буря прекратилась. Остался обычный верховой ветер, который разгонял дождевые тучи.

Когда я спросил его о самочувствии, он застонал. Никогда в жизни он не переживал такой ночи. Она его доконала. Он надеется, что у него еще хватит сил на дорогу до госпиталя.

Когда мы глотали обжигающий кофе, он почуял запах жарящейся яичницы с беконом. И мгновенно взбодрился.

— J'adore ca[387], — сказал он, потирая руки. Вдруг его охватила паника. — Откуда вы знаете, что он приедет, этот Лилик?

— Приедет, не тревожьтесь, — успокоил я его. — Он сквозь ад пройдет, чтобы спасти вас.

— Oui, c'est un chic type. Un vrai ami[388].

К этому времени моя жена оделась, накрыла на стол, разожгла печку, принесла яичницу с беконом.

— Все будет прекрасно, — сказала она. — Вот увидите, Лилик через несколько минут будет здесь. — Она говорила с ним, как с ребенком. (Не волнуйся, дружок, мамочка рядом, ничего с тобой не случится.)

Его тревога передалась и мне, я решил зажечь фонарь и выйти на дорогу повыше дома и посигналить Лилику. Взбираясь на холм, я услышал фырчанье мотора где-то внизу, вероятно, у поворота к Рузвельтам. Я принялся размахивать фонарем и, ликуя, заорал что есть мочи. Он, должно быть, заметил свет, потому что немедленно оттуда донесся звук его клаксона, а через несколько минут показалась и сама машина, исторгая клубы дыма и рыча, как раненый дракон.

— Господи! — закричал я. — Какое счастье! У тебя получилось! Как это здорово! — Я горячо обнял его.

— Досталось мне там, внизу, — ответил он. — Не знаю, как только удалось убрать те каменюги. Хорошо лом с собой оказался... Как Морикан? Проснулся?

— Проснулся? Да он не ложился. Пошли, выпьешь кофе. Ты позавтракал?

Он не завтракал. Даже кофе не выпил.

Мы ввалились в дом, где сидел Морикан в предвкушении скорого спасения. Здороваясь с Лиликом, он едва не плакал.

— C'est la fin[389], — проговорил он. — Как вы добры, что приехали! Вы святой.

Когда пришло время трогаться, Морикан встал, сделал, шатаясь, несколько шагов и повалился на кровать.

— Ну что еще? — вспылил Лилик. — Собираетесь окочуриться прямо сейчас?

Морикан скорбно посмотрел на нас.

— Я не могу идти, — сказал он. — Видите! — И он показал на выпуклость у себя между ног.

— Что это? — вскричали мы в один голос.

— Мои яички! — воскликнул он. — Они распухли. И впрямь. Они были как каменные.

— Мы отнесем вас к машине, — предложил Лилик.

— Я слишком тяжелый, — пожаловался Морикан.

— Чепуха! — отрезал Лилик.

Морикан обхватил нас за плечи, а мы с Лиликом сцепили руки у него под ногами. Он весил тонну. Медленно, с оглядкой мы потащили его через сад к машине. Он стенал, как агонизирующий бык.

— Успокойтесь, успокойтесь. Это пройдет. Просто задержите дыхание, стисните зубы. Du courage, mon vieux![390]

По мере того, как мы осторожно съезжали по извилистой дороге вниз, глядя на разрушения, причиненные ураганом, глаза Морикана становились все больше. Наконец мы выехали на последнюю, относительно пологую, прямую. Громадные каменные глыбы грозно громоздились над нами. Когда мы добрались до шоссе, я увидел, что совершил Лилик. Казалось невероятным, что такое под силу человеку.

Наступил рассвет, дождь окончательно прекратился; мы продолжали путь. Каждые несколько ярдов приходилось останавливаться и расчищать дорогу. Так продолжалось, пока не появился плакат с предупреждением: «Берегись камнепада. Опасные повороты и камнепад еще 46 миль». Но все это было уже позади.

Мои мысли вернулись к прогулке Морикана между линиями фронта. Два чемодана. И Ямвлих! Если сравнивать, то оставшееся у нас позади казалось нереальным, привидевшимся ему кошмаром.

— Как там ваши шары? — поинтересовался я.

Он пощупал. Немного получше, так он полагает.

— Вот и ладно, — сказал Лилик. — Это просто нервы.

Я подавил в себе желание рассмеяться. «Нервы!» Вот слово для описания Морикановых страданий!

В Монтерее мы остановились, чтобы принести ему в машину чашку кофе. Вовсю светило солнце, блестели верхи крыш; жизнь снова входила в нормальную колею. Еще несколько миль, сказали мы ему, и вы будете на месте. Имея в виду окружной госпиталь в Салинасе.

Он еще раз пощупал свои тестикулы. С ними было почти все в порядке.

— Что мы вам говорили!

— Ouais! — удивился Морикан. — Mais, c'est drele[391]. Как вы это объясните?

— Все дело в нервах, — заметил Лилик.

— Angoisse![392] — ответил я.

Мы подкатили к госпиталю. Он не показался мне таким ужасным, как я себе представлял. Напротив, с виду он был весьма симпатичный. И тем не менее я был рад, что мне пока туда рано.

Мы вошли внутрь. Время было еще довольно раннее. Обычная рутина: вопросы, объяснения, бумаги, которые нужно заполнить. Потом ожидание. Пусть ты умираешь, неважно, тебя всегда просят подождать.

Мы сколько-то подождали, потом поинтересовались, когда появится врач. Я-то думал, что мы сразу уложим Морикана в постель, а потом врач его осмотрит. Нет, сперва вас осматривает врач, и уж тогда койка — если найдется свободная!

Мы решили вторично позавтракать. К госпиталю примыкала застекленная пристройка — столовая или нечто вроде этого. Мы снова съели яичницу с беконом. В очередной раз выпили кофе. Кофе был премерзкий и слабый, но Морикан его похвалил. Он закурил «голуаз» — и расплылся в улыбке. Наверно, ему уже рисовались удобная койка, внимание, которым его окружат, роскошество отдыха среди ангелоподобных медсестер.

Пора было, однако, возвращаться в клинику. Заведение ничем не отличалось от ему подобных: холодно, голо, блеск инструментов, запах дезинфекции. Доставляешь свое бедное, слабое тело и передаешь его на обследование. Ты — сам по себе, твое тело — само по себе. Хорошо, если получишь его обратно.

Он стоит в чем мать родила, голый, как селедка. Врач обстукивает его, как дятел. Мы объяснили, что он страдает чесоткой. Неважно! Сперва необходимо посмотреть, нет ли еще чего-нибудь — чахотки, камней в желчном пузыре, астмы, тонзиллита, цирроза печени, «шахтерского локтя», перхоти... Врач неплохой малый. Приветливый, учтивый, любитель поболтать. И по-французски говорит. И в общем, даже рад иметь для разнообразия дело с субчиком вроде Морикана.

Морикан тоже как будто доволен. Наконец-то настоящее внимание. Что-то в выражении его лица заставляет меня предположить, что он надеется, доктор обнаружит у него болезнь посерьезней, чем просто чесотка.

Голый он выглядит жалко. Как заезженный одер. И не только из-за отвисшего брюшка, язв и струпьев, но потому еще, что сама его кожа выглядит нездоровой, покрыта пятнами, как табачный лист, сухая, дряблая, бледная. У него вид одного из тех изгоев, которых встречаешь в туалете отеля «Миллз», бродяги, только что выползшего из ночлежки в Бауэри. Его тело словно никогда не знало свежего воздуха и солнца, как полукопченое.

Внешний осмотр закончен — ничего серьезного, кроме истощения, анемии, разлития желчи, слабого сердца, неровного пульса, высокого давления, наколенных наростов и «гуттаперчивости»; пора заняться чесоткой.

По мнению врача, он страдает аллергией, возможно, аллергией на разные вещи. Аллергия его специальность. Отсюда такая его уверенность.

Никто не возражает, даже Морикан. Он слыхал об аллергии, но никогда не придавал ей значения. Я тоже. Лилик в том числе. Однако сегодня это аллергия. Завтра это будет что-то еще. Итак, аллергия. Займемся аллергией!

Пока врач раскладывает свои пробирки, шприцы, иглы, бритвенной остроты скальпели и невесть что еще, готовясь к тестам, он засыпает Морикана вопросами.

— Наркотиками увлекались, не так ли?

Морикан утвердительно кивнул.

— Оно и видно, — говорит доктор, показывая на Морикановы ноги, руки, бедра, где остались следы иглы.

— Что употребляли?

— Все, — ответил Морикан. — Но то было уже давно.

— И опиум?

Морикан как будто несколько удивился.

— Как вы узнали?

— Я вылечил тысячи случаев, — сказал доктор. Он что-то вертел в руках за спиной Морикана. Потом повернулся к нему и быстро спросил:

— И как вы с этим покончили?

— Решил завязать и завязал, — ответил Морикан.

— Что-что? — встрепенулся доктор. — Повторите-ка!

— Решил завязать и завязал, — повторил Морикан. — Это было нелегко. Я чуть не умер.

— Если это правда, — сказал доктор, беря его руку в свою, — то вы первый известный мне человек, кто оказался способен на такое.

Морикан покраснел, словно ему вручали медаль за подвиг, которого он не совершал.

Доктор тем временем принялся играть в «крестики и нолики» на Морикановой спине. Он начинал от левого плеча, переходил к правому, потом вниз и, по диагонали, вверх. Возвращаясь к исходной точке, он каждый раз пережидал несколько минут. Первый раз он рисовал синей жидкостью, во второй — розовой, в третий — зеленой, и так всем спектром. Никто не выигрывал. Поскольку спина у Морикана была всего лишь человеческих размеров и уже вся, от шеи до пояса, исчерчена, не оставалось ничего иного, как объявить на сегодня ничью. Но еще надо было провести тридцать или сорок тестов. Один из них должен был дать результат. Так, по крайней мере, считал доктор.

— Как насчет кровати? — справился Морикан, влезая в рубашку и штаны.

— Кровати? — изумленно воззрился на него доктор.

— Ну-да, — сказал Морикан. — Места, чтобы отдохнуть... поправить здоровье.

Доктор засмеялся словно удачной шутке.

— У нас не хватает коек для тяжелых больных. У вас ничего серьезного. Приходите снова послезавтра, и я проведу еще несколько тестов. — Он выписал Морикану успокоительное. — Вы у нас мигом поправитесь.

Я объяснил, что мы живем в Биг-Суре, что нам трудно часто ездить в Салинас.

— Почему бы вам не пристроить его где-нибудь в городе? — предложил доктор. — Примерно через недельку я буду знать, что с ним. Вам не о чем беспокоиться. Смею вас уверить, он выдержал и не такое... Небольшое переутомление. Повышенная чувствительность.

Выйдя на улицу, мы решили поискать бар. Все мы чувствовали настоятельную необходимость выпить.

— Как ваша спина? — поинтересовался Лилик, поднимая руку, чтобы похлопать его по означенной части тела.

Морикан ответил, поморщившись:

— Будто ее поджарили.

Мы нашли какую-то забегаловку и за выпивкой обсудили тему опиума. Ослепительная вещь, если разобраться.

В Монтерее я снял Морикану номер в отеле «Сьерра». Номер с ванной. По сравнению с кельей, в которой он ютился у меня, просто роскошный. Мы попробовали, достаточно ли мягок и пружинист матрац, пощелкали выключателями, проверяя, светло ли ему будет читать и писать, показали, как обращаться с жалюзи, заверили, что мыло и свежие полотенца он будет получать каждый день и так далее. Он уже распаковывал небольшой саквояж, который прихватил с собой. Уже и на туалетном столике расставлен был неизменный набор вещиц, в том же неизменном порядке, как и везде, где бы Морикан ни оказывался. Когда он доставал свои рукописи, блокноты, чернила и линейку, я понял, что столик у кровати слишком мал, чтобы за ним работать. Мы попросили управляющего поставить столик побольше. Мгновенье спустя появился коридорный со столиком подходящего размера.

Морикан, похоже, был по-настоящему рад. Озирался, словно оказался в раю. В особый восторг его привела ванная. Мы объяснили, что он может принимать ванну, сколько и когда захочет — и не за дополнительную плату, как во Франции. (Америка вновь повернулась к нему хорошей стороной. «Поразительная страна!»)

Оставалось только снабдить его деньгами и договориться с кем-нибудь, чтобы его отвозили в госпиталь и привозили обратно. Прощаясь с ним, я не знал, что вижу его в последний раз.

За десять минут он помолодел на десять лет. Когда я пожал ему руку на прощанье, пообещав заглянуть через несколько дней, он сказал:

— А я сейчас спущусь, пожалуй, выпить глоток портвейну.

На улице мы, Лилик и я, встретили художника Элвуда Грэма. Слово за слово, и мы узнаем, что он каждый день наведывается в окружной госпиталь. И он с удовольствием, сказал Элвуд, будет привозить и отвозить Морикана.

Мы тут же бросились назад, но Морикан уже ушел, видимо, пить свой портвейн. Мы оставили ему записку, где сообщали, что ему обеспечена машина с личным шофером.

Не могу выразить, какое облегчение я испытал, вернувшись домой. Мы вовремя избавились от него, поскольку моя жена была на седьмом месяце. Однако она лучше меня перенесла тяжкое испытание.

Прошло несколько дней, но я просто не мог заставить себя поехать в Монтерей проведать его. Вместо этого я написал ему записку, придумав какую-то отговорку. Он тут же прислал ответ, что самочувствие его улучшилось, что доктор еще не нашел, что у него не в порядке, но он наслаждается своим чрезвычайно удобным жильем. В постскриптуме он напоминал, что через несколько дней пора будет платить за номер и вскоре ему понадобится чистое белье.

Мы обменивались короткими письмами недели примерно две, за которые я побывал в городе, но в госпиталь навестить его не заглянул. Потом он написал, что решил податься в Сан-Франциско; он рассчитывал найти там какую-нибудь работу, а если не найдет, то попытается вернуться в Париж. В приписке говорилось, что для него очевидно мое нежелание больше видеть его.

Получив это послание, я немедленно упаковал оставшиеся его вещи, нашел человека, который мог доставить их ему в отель, и отправил ему денег, достаточно, чтобы протянуть по крайней мере пару недель. То, что с его отъездом в Сан-Франциско расстояние между нами намного увеличивалось, принесло мне еще большее облегчение. Как и тот факт, что наконец-то у него хватило духа на самостоятельный поступок.

Следующим делом я, по совету Леона, окурил его комнатенку.

В своем письме я все ему подробно объяснил и описал. Рассказал, как найти недорогие французские рестораны, бары и прочее. Даже такую мелочь напомнил, что, если не поймут его английского, надо написать адрес на бумажке и показать таксисту, полицейскому или прохожему. Рассказал, где находятся библиотека, кинематографы с авангардным репертуаром, музеи и картинные галереи.

Вскоре я узнал, что он устроился в подходящем отеле, но куда более дорогом, чем тот, что я ему назвал; он также отыскал маленький бар, где мог столоваться и где бывали несколько очень приятных французов. Деньги быстро таяли, поскольку, объяснил он, каждый раз, как ему хотелось куда-то пойти, приходилось брать такси; трамваем или автобусом он боялся пользоваться из-за слишком плохого знания английского.

Я терпеливо относился ко всему этому, думая, что он скоро приспособится и научится жить экономней. Но такси — это было чересчур. Париж был несравнимо больше Сан-Франциско, но я умел добираться куда нужно, не имея столько денег в кармане джинсов и куда хуже зная французский, чем он английский. Просто мне в те времена не на кого было опереться. Ca fait une difference![393]

Он, конечно, обратился к швейцарскому консулу и быстро выяснил, что, имея гостевую визу, нечего и думать об устройстве на работу. Он, безусловно, мог бы оформить американское гражданство, но перспектива стать американским гражданином его не привлекала.

Я поинтересовался, что он собирается делать? Может, обратится к швейцарскому консулу с просьбой отправить его обратно в Париж?

Возможно, он и попросил консула отправить его домой, и, возможно, ему ответили, что это не их, а моя обязанность. Так или иначе, но у меня сложилось впечатление, что он просто плывет по течению. Пока благодаря мне ему обеспечены еда, сигареты, деньги на такси, уютный номер с ванной, он не думал паниковать. Сан-Франциско устраивал его гораздо больше, чем Биг-Сур, хотя он и находил его несколько «провинциальным». Во всяком случае, здесь у него был хотя бы твердый асфальт под ногами.

Он пробыл в Сан-Франциско уже больше месяца, и мне стало не под силу обеспечивать ему его комфортную жизнь. По его поведению я чувствовал, что он до бесконечности может устраиваться и искать себе занятие. В конце концов я предложил, если он серьезно намерен вернуться в Европу, попытаться помочь ему в этом. Вместо того чтобы возликовать, он мрачно ответил, что, конечно, если дела обстоят так плохо, то, деваться некуда, он отправится обратно. Словно делал мне великое одолжение одним тем, что согласился подумать над моим предложением!

Случилось так, что вскоре после этого к нам приехал мой хороший друг, Рауль Бертран. Он несколько раз встречал Морикана у нас в доме и знал, как я влип. Когда я объяснил ситуацию, он предложил попробовать отправить Морикана с французским грузовым пароходом, идущим в Европу из Сан-Франциско. Больше того, отправить бесплатно.

Я немедленно сообщил Морикану хорошую новость и нарисовал заманчивую картину длительного морского путешествия — через Панамский канал, с заходами в порты Мексики и Центральной Америки. Я так расписал плаванье, что самому захотелось отправиться с ним посмотреть новые места.

Уж не помню точно, что он написал в ответ, кроме того, что хоть и со скрытым недовольством, но согласился. Меж тем Бертран развил бурную деятельность. Меньше чем за неделю он нашел пароход, где согласились взять Морикана. Пароход отплывал через тридцать шесть часов — время, достаточное, чтобы послать Морикану телеграмму. Чтобы избежать возможных ошибок телеграфиста, я написал послание по-английски: телеграмму в пятьдесят слов, где подробнейше проинструктировал Морикана.

Каково же было мое изумление, когда, уже после отплытия парохода, я получил письмо, в котором его высочество сообщало, что нельзя заставлять его куда-то мчаться сломя голову, что следовало его предупредить по меньшей мере за несколько дней, что с моей стороны было неуважительно посылать столь важное сообщение на языке, которого он не понимает, и так далее и тому подобное. Мягко выражаясь, жутко спесивое послание. К тому же, продолжал он в постскриптуме, он вовсе не уверен, что получит удовольствие от длительного морского путешествия; моряк он неважный, он боится, что ему будет до смерти скучно, и проч., и проч. И в самом конце — не буду ли я так любезен послать ему еще денег!

Я был в ярости. И дал ему это понять самым недвусмысленным образом. Затем написал Раулю Бертрану, всячески извиняясь. Французский консул, не какой-то швейцарский, старается, хлопочет, а эта вошь, Морикан, даже не удосужился поблагодарить его за все усилия.

Бертран, однако, лучше меня понимал человека, с которым мы имели дело. Его это ничуть не смутило и не удивило. «Попробуем снова, — сказал он. — Вам необходимо избавиться от него! — и добавил: — В следующий раз, может, посадим его на самолет. Вряд ли он сможет отказаться».

И, ей-богу! дней через десять он принес разрешение лететь самолетом. Теперь-то уж мы поставили Морикана в известность задолго до отбытия.

Он снова согласился, скрепя сердце разумеется. Как крыса, загнанная в угол. Но когда пришла пора отправляться, не появился. Опять передумал. Какую там отговорку он привел, сейчас не помню.

К этому времени уже многие мои близкие друзья прослышали о «деле Морикана», как они это называли. Куда б я ни пошел, всюду меня спрашивали: «Что случилось с твоим приятелем? Ты еще не избавился от него? Он что, покончил с собой?» Кое у кого хватило мужества сказать мне прямо, что я просто идиот. «Пошли его, Генри, куда подальше или он никогда не слезет с твоей шеи! Все соки из тебя выпьет». Таков был общий смысл всех советов.

Как-то повидать меня приехал Варда. Он теперь жил в Сосалито на старом пароме, который переоборудовал в плавучий дом, танцзал и студию. Слыша от разных людей пикантные подробности моего приключения с Мориканом, он сгорал от нетерпения узнать, как обстоят дела. Всю эту историю он находил крайне забавной и искренне сочувствовал мне. Как бы ему встретиться с Мориканом? Он считал его своего рода чудовищным паразитом, для которого святые и простаки представляют легкую добычу.

Видя во мне совершенно беспомощную жертву, Варда предложил решение в его духе. Сказал, что знает в Сан-Франциско богатую женщину, не то венгерскую, не то австрийскую графиню, немолодую, но еще привлекательную, которая обожает «коллекционировать» эксцентричных типов вроде Морикана. Страстную любительницу астрологии, оккультизма. У нее огромный особняк, денег — завались, и она не прочь, чтобы кто погостил у нее годик-другой. Если Морикан так речист, как я говорил, он будет находкой для ее салона. У нее, добавил он, собираются знаменитости со всего света. Сущий рай для человека вроде Морикана.

— Я скажу тебе, что я сделаю, — продолжал он. — Как только вернусь в Сосалито, попрошу ее устроить званый вечер. И позабочусь, чтобы пригласили Морикана. Ему нужно только рот раскрыть, и она уже никуда не денется.

— Ты уверен, что она не захочет получить от него кое-что еще? — спросил я. — Перезрелая графиня, к тому же еще привлекательная, как ты говоришь, может потребовать от Морикана того, что он уже не способен дать.

— Насчет этого не беспокойся! — воскликнул он, понимающе взглянув на меня. — Ей стоит только пальцем поманить, и у ее ног будут все юные хлыщи Сан-Франциско, выбирай любого. К тому же у нее есть пара собачонок жутко развратной наружности, ты вряд ли видывал таких. Нет, если она его возьмет, то только для своего салона.

Я воспринял предложение Варда как отличную шутку. И благополучно забыл о нем. Тем временем от Морикана пришло очередное письмо — полное упреков. Почему мне так не терпится отправить его обратно? Что он такого сделал, чтобы заслужить такое с ним обращение? Разве это его вина, что он заболел, живя chez moi[394]? Он язвительно напомнил, что на мне все еще лежит ответственность за его благополучие, что я подписал соответствующие бумаги и что эти бумаги хранятся у него. Он даже посмел намекнуть, что если я нарушу свои обязательства, он сообщит в надлежащие инстанции о скандале, который мои книги произвели во Франции. (Словно они об этом не знали!) Он, кроме того, может рассказать обо мне кое-что похуже... что я анархист, предатель, ренегат и тому подобное.

Я не на шутку рассвирепел. «Ублюдок! Он уже начинает мне угрожать!»

Тем временем Бертран старался вторично устроить его на самолет. Лилик готовился ехать по делам в Беркли. Он тоже хотел как-то помочь мне с этим чертовым Мориканом. Хотя бы встретиться с ним и постараться образумить.

Потом пришло письмо от Варда. Он договорился насчет званого вечера chez[395] графини, распалил ее любопытство словами о бриллианте, каковой она может заполучить в лице Морикана, получил одобрение своей идеи и... Короче говоря, Морикан явился, едва взглянул на нее и потом весь вечер избегал ее, как чумы. Бычился и молчал все время, только иногда разражался тирадой о тщеславии и глупости богатых emigres[396], которые используют свои салоны, чтобы заманить новую жертву, способную возбудить их пресыщенный аппетит.

«Вот ведь подлец! — сказал я себе. — Не мог хотя бы охмурить миллионершу, чтобы выручить ближнего».

Вслед за этим появился Бертран с новым разрешением на полет, до которого на сей раз оставалась добрая неделя. И вновь я известил его высочество, что серебряная птица небесная — в его распоряжении. Не соизволит ли он испытать, на что она способна?

Последовавший ответ был ясен и четок. Никаких таинственных недомолвок.

Приведу суть его письма... Да, он согласится на предложение лететь самолетом, но лишь при одном условии, а именно: прежде я должен перевести на его счет в парижском банке сумму, эквивалентную тысяче долларов. Причину такого требования нетрудно понять. Он покинул Европу, будучи нищим, и у него нет намерения возвращаться к нищете. Я подбил его приехать в Америку, я обещал заботиться о нем. Он вовсе не горит желанием вернуться в Париж, это я горю. Я хочу избавиться от него, отречься от своего священного долга. Что до денег, которые я потратил на него, — он упоминал об этом вскользь, словно это был пустяк, — то он просил не забывать, что подарил мне свою фамильную драгоценность, свое единственное материальное сокровище, которому нет цены. (Он имел в виду, конечно, pendule[397].)

Я вышел из себя. Немедленно написал ему, что, если на сей раз он не сядет на самолет, если не уберется к чертовой матери из страны и не оставит меня в покое, я брошу его на произвол судьбы. Мне плевать, что с ним будет, написал я. Может хоть прыгать с моста Золотые Ворота. А в постскриптуме сообщил, что через день-два к нему зайдет Лилик, занесет его pendule, которые он может засунуть себе в задницу или заложить их и жить на вырученные деньги до конца своих дней.

Теперь письма приходили одно за другим, и претолстые. Он был в панике. Бросить его на произвол судьбы? Оставить без всяких средств? Одного в чужой стране? Больного, стареющего человека, который не имеет права искать работу? Нет, я никогда такого не сделаю! Только не Миллер, которого он так давно знает, у которого такая большая, такая сострадательная душа, который помогает всем и каждому, который пожалел его, несчастного, и поклялся заботиться о нем, покуда сам жив!

«Да, — писал я в ответ, — это тот самый Миллер. И он сыт по горло. Ему это все осточертело. Он больше не желает иметь с вами дело». Я обзывал его червем, пиявкой, вымогателем.

Он перекинулся на мою жену. Писал ей длинные, слезливые письма, полные жалости к себе. Уж она-то войдет в его положение! Дорогой Миллер сошел с ума, превратился в камень. Le pauvre[398], когда-нибудь он еще пожалеет об этом. И так далее, и тому подобное.

Я твердо сказал жене, чтобы не обращала внимания на его сетования. Сомневаюсь, что она послушалась. Она его жалела. Верила, что в последнюю минуту он образумится, сядет на самолет, забудет свои дурацкие требования. «Дурацкие!» — это ее выражение.

Мне пришли на память слова Рамакришны об «ограниченных» душах: «Те, кто подобным образом угодил в ловушку мира, — это Baddha, или ограниченные души. Никто не в силах разбудить их. Даже несчастья, печали и неописуемые страдания не могут заставить их взяться за ум».

За несколько следующих сумасшедших дней я о многом передумал. Особенно о своей нищенской жизни — сперва дома, потом за границей. Я вспоминал холодные отказы, которые получал со стороны друзей, не просто близких, а с которыми мы были, что называется, «не разлей вода». Вспоминал, как меня подкармливали, когда я уже почти шел ко дну, как моряк с потерпевшего крушение корабля. И о проповедях, которые приходилось выслушивать при этом. Вспоминал, как стоял перед окнами ресторанов, глядя на жующих людей — людей, которые уже были сыты, в которых уже больше не лезло, — в напрасной надежде, что они все поймут по моим глазам, пригласят зайти, разделить с ними трапезу или предложат мне объедки. Вспоминал милостыню, центы, которые мне бросали на ходу, или, может, горсть мелочи, и как я, словно побитая дворняга, подбирал монетки, сквозь зубы понося подонков. Неважно, сколько раз я получал отказ, а это случалось бессчетно, неважно, сколько оскорблений и унижений выпадало на мою долю, корка хлеба всегда была коркой хлеба, — и если я не всегда вежливо или смиренно благодарил дающего, то мою счастливую звезду — всегда. Когда-то давным-давно я мог считать, что заслуживаю чего-то большего, чем просто корка хлеба, что самый ничтожный горемыка имеет, по крайней мере в цивилизованной стране, право на еду, когда голодает. Но довольно скоро прозрел. Я не только научился говорить: «Благодарствуйте, сэр!», но и вставать на задние лапки и «служить». Я не озлобился. Напротив, через какое-то время стал находить свое положение довольно комичным. Все мы время от времени нуждаемся в отрезвляющем опыте, особенно те, кто родился в рубашке.

Но каков подлец этот Морикан! Так все извратить! Представить, пусть только себе, что, обещая заботиться о нем, я тем самым взял на себя обязанность поселить его в отеле, снабжать наличными на выпивку, театр, такси. А если мне это надоест, почему бы просто не положить тыщу долларов на его счет в Париже. Потому что он, Морикан, отказывается быть снова нищим!

Я вновь на углу Бродвея и 42-й улицы. Холодный вечер, дождь сечет лицо. Вглядываюсь в торопящихся мимо людей в надежде найти дружелюбное лицо, поймать скользящий взгляд, по которому пойму, что не получу отказа, плевка вместо подаяния. Вот, кажется, этот! «Мистер, пожалуйста, не найдется ли у вас на чашку кофе?» Он сует на ходу, даже не посмотрев на меня. Десятицентовик! Прекрасный, сверкающий дар. Целых десять центов! Ах, если б только можно было поймать такую вот щедрую душу за крылышко, схватить за рукав, мягко повернуть к себе и сказать с голубиной проникновенностью и кротостью: «Мистер, что я могу сделать на десять Центов? Я не ел со вчерашнего утра. Я продрог и промок. Дома меня ждет жена. Она тоже голодна. И больна. Не могли бы вы дать доллар или, может, два доллара? Мистер, они так нам нужны, просто позарез».

Нет, это немыслимо — говорить такое. Ты должен быть благодарен даже за канадские десять центов — или за черствую корку хлеба. Благодарен, потому что, когда в свой черед остановят тебя, ты сможешь сказать — и сказать от всего сердца! — «Вот, возьми! И купи, что хочешь!» И с этими словами опустошить свои карманы. С этими словами самому пойти под дождем, самому остаться голодным!

Доводилось ли мне когда-нибудь так поступать? Конечно, доводилось. И много раз. Какое прекрасное чувство возникает при этом. Я бы сказал, слишком прекрасное. Это легко — отдавать последний грош, когда видишь свое второе «Я», стоящее с протянутой рукой, дрожа и поджав хвост, как собака. Это легко — остаться голодным, когда знаешь, что можешь попросить и тебе дадут. Или что будет день, будет и еда. Ничего страшного. Это ты, Благодетель, остаешься в выигрыше. Не удивительно, что мы стыдливо опускаем голову, творя простой акт милосердия.

Меня порой удивляет, почему богачи этого не понимают, почему никогда не пользуются возможностью задешево купить себе популярность? Представьте Генри Миллера, некоронованного короля Калифорнии, который каждое утро выходит из банка с карманами, набитыми четвертаками, и раздает их, как царь Соломон, нищим алкашам, выстроившимся вдоль тротуара, которые все как один униженно бормочут: «Спасибо, сэр!» — и почтительно приподнимают шляпы. Найдется ли лучшее средство, коли у вас такая совестливая душа, чтобы взбодриться перед началом трудового дня?

Что касается этого чертова мерзавца, Морикана, то, насколько я слышал, в лучшие свои времена он тоже бывал очень щедр. Даже не отказывался поделиться последним. Но он никогда не выходил на улицу просить подаяния! Когда он просил, он делал это на хорошей бумаге, изящным почерком — грамматика, синтаксис, пунктуация всегда безукоризненны. Никогда не садился он за письмо с просьбой о вспомоществовании в штанах с дырами на заду или хотя бы с заплатами. В комнате мог стоять ледяной холод, в животе могло быть пусто, окурок в зубах мог быть найден в мусорной корзине, но... Думаю, понятно, что я хочу сказать.

Как бы то ни было, но он не улетел и вторым самолетом. И когда он написал мне, призывая проклятия на мою голову, я ни на минуту не усомнился, что слова его значат буквально то, что значат. Чтобы прекратить эту волынку, я незамедлительно сообщил его сатанинскому величеству, что отныне не стану вскрывать его писем. И, выложив это напрямую, предоставил его собственной судьбе. Отныне он никогда не получит ни строчки от меня, ни хотя бы гроша.

Разумеется, это не остановило потока писем от него. Они продолжали приходить, toujours plus espacees[399], но я их не читал. Теперь они хранятся в библиотеке Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе. Так и не распечатанные.

Я вдруг вспомнил, как он рассказывал о разрыве с Сандраром, своим давнишним другом еще со времен Иностранного легиона. Это было в один из тех вечеров, когда он вспоминал старые добрые деньки, замечательных друзей, каких он приобрел, — Сандрара, Кокто[400], Радиге[401], Кислинга, Модильяни, Макса Жакоба et auf[402] — и как они исчезли один за другим, а попросту, бросили его. Все, кроме Макса. Макс до конца оставался верным другом. Но Сандрар, о котором он отзывался с такой теплотой, которым до сих пор искренне восхищался, — почему Сандрар тоже бросил его? Вот как он это подал:

— Однажды — вы же знаете его! — он разозлился на меня. И это был конец. Больше я ни разу не смог застать его дома. Пытался, но все было напрасно. Дверь была закрыта.

Я никогда не посвящал его в то, что Сандрар сказал мне однажды в 1938 году, когда я совершил ужасную ошибку, сообщив, что знаком с его старым другом Мориканом.

— Moricand? — переспросил он. — Ce n'est pas un ami. C'est un cadavrevivant[403]. — И дверь с треском захлопнулась.

Да, что касается его pendule. Я передал их Лилику, чтобы он вручил их Морикану. А Лилик забрал себе в голову узнать, насколько ценна чертова штуковина. И вот, прежде чем доставить их по назначению, он зашел к тому самому часовому мастеру, адрес которого Морикан дал мне на тот случай, если часы потребуют ремонта. Насколько они ценны? По словам этого деятеля, который кое-что понимал в часах, можно считать удачей, если получишь за них пятьдесят долларов. Антиквар, возможно, накинет еще чуток. Но это все.

— Это просто смешно, — не поверил я, когда он рассказал о походе к часовщику.

— Вот и я так решил, — сказал Лилик. — Отнес их к антиквару, потом в ломбард. Та же история. Нет спроса на подобное старье. Конечно, они ими восхищались. Замечательный, мол, механизм. Но кто их купит? Я подумал, тебе будет интересно это знать, — добавил он, — потому как эта сволочь всегда носился с ними, как с писаной торбой.

Потом он сообщил о своем телефонном разговоре с Мориканом. (Видимо, последний был слишком не в себе, чтобы встретиться с ним.) Разговор затянулся почти на полчаса. И говорил один Морикан.

— Жаль, ты этого не слышал, — сказал Лилик. — Он был в отличной форме. Не знаю никого другого, кто, будучи в такой ярости и злобе, говорил бы так блестяще. Как он поносил тебя... Господи, просто живого места не оставил! А как обзывал! Знаешь, мне это даже начало нравиться. Я его подначивал, просто чтобы посмотреть, как далеко он зайдет. Как бы там ни было, будь начеку! Он все силы приложит, чтобы тебе насолить. Думаю, он и впрямь не в своем уме. Спятил. Совсем спятил... Напоследок, помню, он сказал, что ты еще прочитаешь о себе во французских газетах. Он готовит plaidoyer[404]. Предупредил, что выложит им, твоим почитателям, всю подноготную об их любимом Генри Миллере, авторе «Тропиков», мудреце с горы... Ну а парфянской стрелой было: «Quel farceur!»[405].

— А он не говорил: «Je l'aurai»?[406]

— Точно. Говорил.

— Так я и думал. Le couillon![407]

Первым свидетельством затеянных Мориканом интриг было письмо из швейцарского консульства в Сан-Франциско. Вежливое, формальное письмо, извещавшее о визите к ним Морикана, о его безвыходном положении, которое заканчивалось пожеланием услышать мое мнение на сей счет. Я ответил довольно пространно, предложив послать им копии Морикановых писем и повторив то, что сказал ему, а именно: что между нами все кончено и ничто не заставит меня изменить свое решение. На что получил ответ, где мне напоминали, что, независимо от того, что между нами произошло, я, с официальной точки зрения, несу ответственность за Морикана. И предлагали, если я не возражаю, прислать письма, о которых я говорил.

Я отправил фотокопии писем. И стал ждать известий из консульства.

Я прекрасно представлял, что должно произойти. Невозможно опровергать то, что написано твоей собственной рукой.

Наконец они ответили в том смысле, что случай Морикана действительно трудный, что бедняга явно не в своем уме. Консульство было бы только несказанно радо отправить его обратно домой, имей они средства на подобные цели. (Этих средств у них, естественно, не имелось.) Может быть, если бы он, вице-консул, приехал и обговорил все со мной, мы нашли бы какое-то решение, устраивающее всех. Пока же они позаботятся, насколько смогут, о Морикане.

Он таки приехал, и у нас с ним был долгий разговор. К счастью, жена находилась тут же, чтобы подтвердить мои слова. Наконец, после того как мы слегка перекусили, он достал фотоаппарат и сделал несколько снимков — нас и дома с участком. Место восхитило его. Он попросил разрешения приехать как-нибудь еще, как друг.

— И этот идиот говорит, что здесь невыносимо жить! — покачал он головой. — Да ведь это рай.

— Для него — потерянный рай! — возразил я.

— Что вы намерены с ним делать? — отважился я спросить, когда он собрался уезжать. Он пожал плечами, сказал:

— Что можно поделать, если человек неисправим?

Тепло поблагодарив меня за все, что я сделал для его соотечественника, выразив сожаление по поводу неприятностей, которые тот доставил мне, консул сказал:

— У вас, должно быть, безграничное терпение.

Больше я о нем не слышал. И о том, что было с Мориканом дальше, тоже не знал — пока не получил номер «Le Goeland» за третий квартал 1954 года, где сообщалось о его смерти. От редактора этого журнала Теофиля Бриана — последнего и единственного друга Морикана — я и узнал недавно кое-какие подробности его жизни в период от нашего с ним прощания в Монтерее, неполных три месяца спустя после его прибытия в Биг-Сур, и до его жалкого конца.

Мы расстались в марте 1948-го. Непонятно, как он протянул до осени 1949-го, когда иммиграционные власти депортировали его.

Даже Бриан мало что мог рассказать об этом времени. Черном, evidemment[408]. В конце сентября он объявился в доме Бриана в Бретани, где ему предложили пристанище. Там ему удалось продержаться только шесть недель. Как тактично говорит об этом в своем письме Бриан: «Слишком скоро мне стало ясно, что наша совместная жизнь не может продолжаться бесконечно долго». Итак, 17 ноября преданный друг отвез его в Париж и поселил в тот же «Отель Модиаль». С этого момента, хотя какое-то время он еще держался, его состояние стало быстро ухудшаться. Наконец, когда он уже был в полном отчаянии, судьба определила ему принять последнее унижение, то есть согласиться на то, чтобы его поместили в швейцарский приют для престарелых на авеню Сен-Манде в Париже. Это заведение было основано его собственными родителями. Здесь он выбрал крохотную комнатушку, выходящую во двор; из окна ему была видна памятная доска в честь открытия сего заведения его матерью и братом, доктором Айвеном Мориканом.

«Tous ses amis, — пишет Бриан, — sauf moi, l'avaient abandonne. Ses nombreux manuscrits etaient refoules chez les editeurs. Et bien entendu, des drames epais surgirents bientot entre lui et les directrices de l'Asile. Je m'efforcai de le calmer, lui representante que cette cellule, qu'il avait d'ailleurs merveilleusement amenagee, constituait son ultime havre de grace»[409].

Развязка наступила неожиданно. Как пишет Бриан в некрологе в «Le Goeland», в день своей смерти Морикан утром принимал посетительницу, дорогого друга. Она оставалась у него до полудня. При расставании он совершенно спокойно сказал, что она больше никогда его не увидит. А так как он, казалось, пребывает в добром здравии и хорошем настроении и ничто в их разговоре не давало повода для подобных слов, она восприняла это как boutade[410]. В тот же день, ближе к четырем часам, у него случился сердечный приступ. Он добрался до кухни попросить о помощи, но, несмотря на его тяжелое состояние, никто не увидел повода для тревоги. Послали за врачом, но тот был занят. Когда освободился и пришел, было уже слишком поздно. Ничего не оставалось, как спешно везти бедного Морикана, который был на последнем издыхании, в больницу. Когда его доставили в госпиталь Св. Антуана, он был без сознания. В тот же вечер, в десять часов тридцать минут, он скончался, не приходя в сознание. 31 августа 1954 года.

В последние мгновения своей жизни, пишет Бриан, он был «seul comme un rat, nu comme le dernier des clochards»[411].

ЭПИЛОГ

Несколько лет назад я натолкнулся на следующие слова Миларепы, тибетского святого: «Это было написано; и это должно было быть написано. И вот куда это завело».

Я часто вспоминаю эти слова, когда прибывает почта. Прибытие почты! Событие, которое на взморье случается трижды в неделю. Начнем с того, что это означает потерю целого дня. Едва успеваешь закончить ланч, слышишь, как сигналит Джейк, почтальон. Карабкаешься верх по склону к шоссе, навьюченный мешком для почты, бельем для прачечной, посылками, книгами, канистрой для керосина и прочим, что нужно починить, отправить или наполнить. Почтальон с женой принимаются разгружать грузовичок. Народ наперебой требует заказанное: масло, яйца, сигареты, хлеб, кекс, молоко, газеты и массу других вещей, которые Джейк привозит вместе с почтой: срочные бандероли, сундуки, матрацы, дрова, мешки с углем и так далее. Полчаса уходит на то, чтобы выудить из общей кучи свое и узнать последние новости по бесплатному телеграфу.

Иногда Джейка приходится дожидаться час или два. Иногда дорогу размывает или же ломается его грузовичок.

По понедельникам, средам и пятницам, в дождь или ведро, ни о чем другом не можешь думать, как только о том: приедет ли Джейк.

Когда он уезжает, наступает пора перетаскивать всю груду домой, спускаться по скользкому склону, нагрузившись углем и дровами, керосином, бельем из прачечной, мешком с почтой, бандеролями, книгами, газетами, запасами продуктов и выпивки. Приходится делать несколько заходов. Если живешь на горе, а не у моря, каждый заход — это потерянный час.

Наконец усаживаешься и, попивая кофе с привезенным кексом или пирожком, которые назавтра уже не угрызешь, принимаешься неспешно разбирать почту. Скоро пола уже не видно под конвертами, оберткой, упаковочным картоном, шпагатом, мягкой стружкой и прочим мусором. Часто я оказываюсь последним, кто прочитывает собственную почту. К тому времени, как я добираюсь до нее, самые захватывающие новости сообщаются мне viva voce[412]. Я перебираю письма, как человек, ищущий потерявшуюся перчатку среди потухших углей. В глаза лезет рецензия на одну из моих книг. Обычно — нелестная. Некоторые письма летят на пол нераспечатанными; они от тех назойливых типов, которые продолжают слать толстенные послания, несмотря на то, что я никогда им не отвечаю. Кто-то читает газету. Кричит: «Послушай-ка вот это!» И, глядя одним глазом в недочитанное письмо, я слушаю какую-нибудь отвратительную новость, имеющую отношение к внешнему миру. Ну вот, посылки вскрыты, и мы принимаемся разглядывать полученные книги, пластинки, журналы и брошюры. Иногда среди них попадаются интересные, способные приковать тебя к креслу чуть ли не на час. Поднимаешь ненароком голову и видишь, что уже пять часов. Тебя охватывает паника. «Нужно работать», — бормочешь ты. Но тут раздается стук в дверь, и, конечно же, на пороге появляются трое или четверо незнакомцев, незваные гости, которые прослышали, что ты поселился в этих чудесных краях, и решили навестить тебя, чтобы просто посмотреть, как ты живешь. Откупориваешь бутылку вина, присланную какой-нибудь доброй душой из Миннесоты или Орегона, и делаешь вид, что совершенно свободен. «Оставайтесь, пообедаем вместе, — говоришь, — скоро уже пора за стол».

Когда гости ушли, когда тебя разморило от еды, вина и разговора, опять нашариваешь почту. Время ложиться спать, но ты помнишь, что осталось одно письмо, которое ты начал было читать и не дочитал. Потом обнаруживаешь груду незамеченных телеграмм. Они требуют немедленного ответа, может, даже по телеграфу, но почтальон давным-давно вернулся в город, а телефона нет, машины нет. Надо ждать, когда почтальон снова появится, или подниматься ни свет ни заря, выходить на шоссе, останавливать машину и упрашивать водителя заскочить в Монтерее на почту и отправить твое послание. (Отправит он его, как ты просишь, или нет, об этом узнаешь не раньше чем через несколько недель.) На другое утро, садясь за работу, быстренько проглядываешь почту еще раз. Видишь, что три-четыре письма требуют незамедлительного ответа. Принимаешься писать. Возможно, придется лезть в чемодан за рукописью или фотографией, искать книгу или брошюру, на которую необходимо сослаться. Конечно, у тебя есть картотека, но ее хорошо бы еще привести в порядок. Только перевернешь все вверх дном, приходит сосед с просьбой: не мог бы ты помочь ему... починить крышу, или сменить трубу в водопроводе, или сложить новую печку. Три часа спустя возвращаешься за письменный стол. Почта по-прежнему требовательно смотрит на тебя. Отодвигаешь ее в сторону. Меркнущий свет за окном говорит, что нужно торопиться, торопиться, торопиться.

Что можно успеть за час или сколько там осталось? Хватаешься за одно, другое. Ничего не клеится. Мысль о том, как быстро темнеет за окном, мешает сосредоточиться. Скоро надо идти колоть дрова, крошить уголь, заправлять лампы керосином, укачивать плачущего ребенка. Может, и чистых пеленок больше не осталось. Потом рысью на серные источники, до которых три мили по дороге. Иногда налегке, иногда нет. Шесть миль туда и обратно с корзиной пеленок — это не шутка. Особенно в дождь. Возвращаешься вконец измотанный и мечтающий лишь об одном: завалиться на кушетку и подремать пару минут, и кого же видишь, как не старинного приятеля, который приехал за тысячу или больше миль проведать тебя!

По дороге домой, пусть трудна дорога, пусть хлещет дождь, тебя переполняют идеи. Кажется, ты знаешь, что напишешь дальше, как продолжишь фразу, на которой остановился несколько часов назад. Чтобы не забыть, повторяешь снова и снова — слово, фразу, иногда целый абзац. Ты должен вцепиться в этот малый кусочек текста, иначе мысль ускользнет. (Конечно же, у тебя никогда не оказывается при себе карандаша и бумаги.) Так что, едва волоча ноги, беспрестанно твердишь какие-то идиотские ключевые слова. Одновременно думаешь, хватит ли угля и дров, если непогода продлится еще несколько дней или недель? И закрыл ли окно в мастерской, где лежит твоя рукопись? И не забыть бы черкнуть несколько строк...

И конечно, ты еще не написал ответы на все те важные письма, а на носу день, когда приходит новая почта. Время поджимает. В разных заботах незаметно проскакивает утро. Писать письмо, как ты намеревался, некогда; черкаешь несколько строк, может, открытку. «Еще вернемся к этому... пишу, как всегда, наспех, твой друг, и проч.» Опять сигналит Джейк, и опять ты бросаешься наверх к шоссе за новой партией мучений. Каждые понедельник, среду и пятницу, неотвратимые, как сама судьба.

Конечно, некоторые способны работать по ночам. Несомненно. Я тоже пытаюсь. Когда становится невозможно работать в мастерской, я тащу свои бумаги в общую комнату. Кажется, я только что разложил их, а уже пора накрывать к обеду. Отодвигаю бумаги в сторону. Едим. Потом убираем со стола, моем посуду, я опять раскладываю бумаги. Странно, но глаза слипаются. Смотрю на часы. Еще только половина десятого. В Нью-Йорке, Париже, в любом другом большом городе я был бы бодр и выбирал, в какое пойти кино. Но в Биг-Суре я думаю лишь об одном — отправиться на боковую. Называя себя последним лодырем, заползаю под одеяло и даю себе задание, мысленно, вскочить с первыми лучами.

Иногда это у меня получается, ей-богу! Рассвет так прекрасен, что я просто должен сперва пойти прогуляться. Я никогда не принадлежал к тем, кто, едва разлепив глаза, садится работать, тем более на пустой желудок.

Да, прогулялся замечательно. В голове столько новых идей, и все блестящие, необычайные. Такое множество идей, что не знаю, с которой начать. Взяться ли за продолжение опуса о Рембо или за переработку рукописи Раттнера? Или посвятить это утро «Розе распятия», раз уж день так удачно начался? Все еще спят. Хожу на цыпочках, разжигаю плиту, готовлю завтрак и то и дело надолго застываю над детской кроваткой. Малышка ну точно ангел, когда спит. Скоро она примется ворковать, щебетать и гулить. Не могу сразу садиться за работу, едва успев позавтракать; хочется посмотреть, как ее будут купать и одевать, хочется немного подержать ее на руках, поговорить с ней на ее птичьем и щенячьем языке. После этого, просто потому, что день так прекрасно начался, решаю, что не стану сегодня писать... лучше возьмусь за кисть. День слишком хорош, чтобы убивать его на писание книг, которые все равно обречены на поругание. Нет, буду делать, что мне по-настоящему доставляет удовольствие. Напишу парочку акварелей.

Так, теперь следует освободить большой обеденный стол от аккуратно разложенных на нем бумаг. Я готовлюсь к карнавалу, увлажняю листы бумаги, чищу палитру, выдавливаю из тюбиков порции свежего пигмента, каким еще не пользовался. Вот оно, началось, мания акварели овладела мною. Это может длиться несколько дней или несколько недель. Забыто все на свете. Я опять художник. Вот настоящая жизнь! Какого черта я родился писателем? Может, я уже больше и не писатель вовсе? Но в глубине души знаю, что, когда порыв угаснет, когда отдам дань своему увлечению, вновь вернусь к машинке. По всей видимости, я и умру за машинкой. Скорее всего. Однако время от времени позволяю себе роскошь помечтать, что когда-нибудь брошу все это. Ничего не буду делать. Буду просто жить.

Впрочем, что значит — просто жить? Жить не созидая, жить лишь в воображении... разве это жизнь? Нет, не жизнь, я это знаю. Я еще не достиг такой стадии самоотречения. Меня еще слишком многое влечет, мне слишком много хочется, слишком велика во мне потребность общения с миром. «Но можешь ты хотя бы работать поменьше? — спрашиваю я себя. — Почему бы немного не расслабиться?»

И тут я думаю о неотвеченных письмах, о множестве людей, настойчиво требующих, чтобы я написал им хотя бы словечко — совета, понимания, поддержки, критики, того, сего. Заметьте, прежде всего я думаю об их трудностях. Потом о неоконченных книгах. Потом о местах, где мне все еще хочется побывать: в Китае, Индии, на Яве, в Бирме, на Таити, в Перу, Персии, Афганистане, Аравии, Тибете, на Гаити, Каролинских островах. А будет ли у меня на все это время? Я пытаюсь вычислить, сколько мне может быть отпущено лет. Но бросаю это занятие. Может, доживу до ста. Может, сейчас, в свои пятьдесят с хвостиком, я переживаю вторую молодость. Когда мне стукнет семьдесят, возможно, будет время на все, что мне хочется сделать... Так и живем.

Тут опять сигналит Джейк! День почты! И все начинается сызнова. Это бессмысленно, я дошел до ручки.

За всеми этими кошачьими воплями я ни слова не сказал о моем друге Эмиле Уайте, который два года пытался помочь мне выбраться из этой ямы. Что бы я делал без него! С тех самых пор, как Эмиль приехал в Биг-Сур, он не жалел для меня ни времени, ни сил. Он столько всего перетаскал на гору и с горы, где я тогда жил, что осел бы не выдержал, сдох. Он постоянно ходил в лес за дровами для нас, рубил их, таскал на гору мешки с углем, чинил то, что отваливалось, или протекало, или шаталось. И, будто этого было мало, уходя домой, забирал письма, ответить на которые у меня не было времени, и отвечал на них вместо меня. По моей просьбе он отправил почтой сотни книг и акварелей; он из ничего построил мне мастерскую; готовил для меня, когда моя жена бывала в отъезде; он даже купил машину, чтобы можно было ездить в город за покупками для нас, которые там обходились дешевле, а потом как-то не справился с управлением и едва не потерял два пальца на правой, своей рабочей, руке. Как перечислить тысячу и одну услугу, которые он мне оказал?

В кои-то веки я уверился, что проблема решена. Эмиль будет моим секретарем, дворецким, телохранителем и нянькой моего ребенка. Все возьмет на себя. Довольно долго так оно и было. И было превосходно. Потом, по моему наущению, он занялся живописью. И однажды пришел ко мне и простодушно сказал: «Не знаю, в чем дело. Но теперь у меня ни на что не хватает времени. Когда я только приехал сюда, мне его девать было некуда».

Его недоумение не вызвало у меня улыбки. Мне слишком хорошо было известно, в чем дело. Невозможно отвечать на письма и заниматься своей работой. Он-то думал, что сможет заниматься и живописью, и моей корреспонденцией. (А на досуге возиться с моей малышкой.) Он не понимал, какую ношу на себя взвалил. Поначалу это кажется увлекательным — вести переписку с таким множеством людей со всего мира. Слова благодарности, которые он получал, воодушевляли его и доставляли удовольствие. Однако поток писем, вместо того чтобы уменьшаться, все увеличивался. Поначалу Эмиль радовался этому. Потом до него постепенно дошло, что он попал в трясину, которая затягивает его все глубже. И по мере того, как он это осознавал, в нем росло желание целиком отдаться живописи.

Короче говоря, скоро я перестал передавать Эмилю письма, чтобы он на них отвечал. Он стал художником, и я хотел, чтобы художником он и оставался. К дьяволу письма! Пускай сами на себя отвечают!

Таково положение на настоящий момент. Только теперь вот мне в голову пришла блестящая идея написать эту вещицу[413], чтобы больше не приходилось писать писем. Просто буду отсылать ее.

Посмотрим, что из этого выйдет. Что-то говорит мне, что я буду отсылать этот текст вместе с письмом или открыткой. Так, во всяком случае, думает моя жена. Возможно, она окажется права. Но единственный способ проверить, это попробовать.

Писателя часто поджидают две большие неожиданности: во-первых, недостаточный отклик на его труды и, во-вторых, отклик совершенно ошеломляющий, когда таковое все же случается. Плохо и то, и другое.

ОТВЕТИТЬ НА КАЖДОЕ ПОЛУЧЕННОЕ ПИСЬМО СОВЕРШЕННО НЕВОЗМОЖНО.

Я, конечно, мог бы нанять секретаря, но у меня нет ни средств на это, ни желания оказаться в положении человека, который не может обойтись без секретаря. Я не бизнесмен. Я честно пытаюсь найти способ освободиться от необычного бремени, которое сам же на себя взвалил.

Это ответ en block[414], и я хочу заранее выразить признательность за все добрые пожелания, поддержку, подарки, советы, критику, которые обрушиваются на меня непрерывным потоком. Я благодарен всем и понимаю, что большинство пишущих хотят помочь мне. Но разве не они должны первыми войти в мое положение и понять, что единственный для меня способ отблагодарить их за доброту и веру в меня — это писать книги, а не письма?

Есть, конечно, немало таких, которые пишут, желая получить необходимую информацию, и я стараюсь удовлетворить их просьбы. Есть и другие, мужчины и женщины, которые только начали литературную карьеру и на чьи вопросы ответить трудно, а то и невозможно. (И мое ли дело отвечать на подобные вопросы просто потому, что я писатель?) По моему убежденью, каждый сам должен искать путь в литературу, свой собственный путь. Никто просто не может сказать другому, что или как писать, ни как противостоять враждебным, парализующим силам, которые грозят его уничтожить. Иногда в ответ на такие вопросы мне хочется самому спросить: «Почему вы еще раз не перечитаете мои книги»?

«Но все же, не могли бы вы, пожалуйста, просмотреть мою рукопись? Не могли бы хоть что-нибудь посоветовать?»

Нет, не могу. Даже имей я на это время и силы или предполагаемую мудрость, это было бы бесполезно. Необходимо горячо верить в то, что делаешь, понимать, что никто сейчас не может написать лучше тебя, — раз и навсегда отбросить мысль о совершенстве! — и принять плод трудов своих таким, как есть. Ты сам — лучший свой критик. Прогресс (отвратительное слово), соответствие замысла и его воплощения (кошмар Сезанна), мастерство (цель посвященного) — все это достигается, как известно, бесконечным усердием, тяжким трудом и борьбой, размышленьями, самозабвением, самоанализом, но в первую очередь бескомпромиссной и беспощадной честностью перед самим собой. Тем, кто возражает, что их, мол, не понимают, не ценят, не принимают, — а многих ли из нас когда понимали и ценили? — могу сказать одно: «Разъясните свою позицию»!

Мы живем в век, когда об искусстве и вещах духовных вспоминают в последнюю очередь. Однако неизменной остается та истина, что страсть и молитва позволяют человеку одерживать иного рода победу. То есть — превозмогать трудности, а не идти напролом.

Служи жизни и обрящешь. Вот истина, которая открывается за каждым поворотом дороги.

Я говорю то, в чем глубоко убежден, потому что сам прошел через борьбу. И стараюсь внушить, что, какого рода ни была бы трудность, справиться с нею возможно, только подойдя к ней творчески. Писательство не шахматы, здесь нет учебника «дебютов», по которому бы вы проштудировали готовые начала. Здесь для начала необходимо пробить брешь в стене, и почти всегда стена эта — ваше сознание. Если у вас есть мечта и жажда великих дел, то вы в самом себе найдете силы и способности, потребные для их свершения. Когда вас постигнет полная неудача, молитесь! Может быть, лишь в тот момент, когда вы отдадите все, на что способны, забрезжит свет. Лишь когда мы дойдем до предела наших возможностей, мы увидим, что пределов не существует.

Здесь я должен признаться, что настоящая причина, по которой переписка с читателями превратилась для меня в мучительную проблему, состоит в том, что я ничего так не люблю, как писать письма. Это чуть ли не моя слабость. Никогда не забуду, как однажды, когда я получил небывало огромную кучу писем, мой приятель, перебрав прибывшую почту, заметил: «Не вижу здесь ничего, что требовало бы ответа». Я был поражен. Разумеется, этот мой приятель терпеть не мог писать письма; время от времени он писал открытку, да к тому же телеграфным стилем, в котором отсутствовал даже намек на сердечность. (Когда я отделываюсь открыткой, то чувствую себя таким виноватым, что на другой же день шлю вдогонку длинное письмо.) Суть, однако, в том, что там, где мой приятель не видит повода для беспокойства, я вижу работу по меньшей мере на три дня.

Нет, не безразличие вызывает во мне желание сократить переписку. Дело в чем-то другом, в чем-то более серьезном. Выражусь ясней: одно-единственное письмо способно лишить меня душевного равновесия на весь оставшийся день. Мое первое побуждение — немедленно сесть за ответ. Часто возникает мысль, что необходимо отправить его телеграфом. (Будь я миллионер, то наверняка провода сгорели бы, не выдержали бы нагрузки.) Бывает, мне трудно убедить себя, что человек, приславший письмо, может подождать с ответом. Похоже на непомерное самомнение, не правда ли? И тем не менее... Что ж, наивная вера в то, что отвечать нужно немедленно, — один из моих недостатков или, если хотите, одно из моих заблуждений. Но так уж я устроен, что постоянно нахожусь в состоянии переполненности: реакция всегда несоразмерна воздействию. Жить более интенсивно, принимать более полное участие, держать все каналы связи открытыми — это, видимо, моя страсть... А еще во мне жива память о прошлых временах, когда я напрасно старался, чтобы меня услышали, это было все равно, что плевать против ветра.

Именно тот, от кого вы больше всего хотите услышать слово ответа, и не подумает вам написать. Самодовольство, если оно имеет место, или безразличие подобных личностей раздражает; иногда оно может довести до бешенства. Это чувство полного краха, может, и будет преследовать вас, покуда в один прекрасный день вы не сделаете открытие, что не одиноки, не изолированы и не важно, получите вы ответ или нет. Покуда вас ни озарит: единственное, что важно, — давать, причем не думая о том, получите ли что взамен.

Некоторые, от кого я когда-то напрасно ждал ответа, находились, как я позже узнал, в том же затруднительном положении, что я сейчас. Как было бы прекрасно, знай я тогда об этом, написать и сказать им: «Не беспокойтесь об ответе. Я просто хотел, чтоб вы знали, как я благодарен вам за то, что вы живете и продолжаете творить». Ныне я сам получаю подобные послания. Таков путь любви, которая говорит на языке веры и прощения.

Почему же тогда я не перестаю думать о тех, кто так настойчив, кто так давит на меня? Возможно, по собственной слабости. Испытывал бы я чувство, что на меня давят, если был бы уверен, что отдаю всего себя без остатка? Вечно меня преследует ощущение «незавершенного дела». Вечно это ощущение, что моя помощь действительно необходима. Как это глупо — взывать к своим мучителям о жалости или уважении. Я не должен пытаться сам защищаться. Мне необходимо настолько погрузиться в работу, чем бы я ни занимался, чтобы я был не в состоянии думать ни о чем другом.

Ответ, который я собираюсь написать, — это, по сути, ответ самому себе. В лучшие минуты я верю, что мои обязательства перед другими людьми начинаются и кончаются моим творчеством. Потребовалось немало времени, чтобы прийти к такому решению. Подобно тому, как это бывает с другими людьми, лучшими, чем я, во мне попеременно побеждало то чувство долга, то чувство жалости, то чувство естественного уважения к другим, то еще сто и одно различное чувство. Сколько драгоценного времени я попусту потратил, отвечая на тысячи вопросов и просьб, обращенных ко мне! Отныне с этим будет покончено. Отныне я намерен посвящать лучшие часы, лучшую часть себя лучшему, что есть во мне. Хватит, я хочу иметь несколько часов свободного времени. Бездельничать, наслаждаться покоем и безмятежностью. Возникнет желание рисовать — а такое часто случается, когда у меня нет настроения писать, — буду рисовать. Но отвечать на письма не буду. Не буду читать присылаемых книг или писать предисловия к рукописям, которыми меня заваливают. Буду делать только то, что нравится, что дает пищу душе.

Вот мой ответ.

Если мои слова кажутся вам бездушными и неразумными, поразмыслите над ними прежде, чем выносить мне окончательный приговор. Я сам долго, очень долго думал над этой проблемой. Я жертвовал работой, досугом, обязательствами перед друзьями и семьей, чтобы отвечать на письма, на которые, как я считал, ответить было необходимо. Я больше не верю в разумность подобных жертв.

Впрочем, если вы предложите лучшее решение, я не стану с ходу отвергать его. Я не считаю свой ответ безупречным. Просто это лучшее, что я могу предложить на данный момент. Он идет от сердца, если это что-то значит. Что же до тех, кто подобен Фоме неверующему, на них никогда ничем не угодишь.

Конечно, всегда возможно пробить самую толстую броню. Тем, кто сомневается в моей искренности, я предложил бы обратить внимание на книгу, давно не переиздававшуюся, но которую вполне можно найти, если по-настоящему захотеть: «Дело Маурициуса» Якоба Вассермана. Сцена, где описывается посещение Этцелем Андергастом его любимого писателя, — это как раз наш случай. Этцель находится в трудном, трагическом положении. Но положение автора, Мельхиора Гизельса, еще более трудное. Ситуация, могу я добавить, отнюдь не исключительная; можно найти множество схожих в биографиях знаменитых личностей. Я привожу в качестве примера эту, потому что она кажется мне классической. И потому, что о ней опять и опять забывают.

Правда, порой попадается отчаявшаяся душа, верящая, что если не повидает тебя, то умрет. Заблуждение, конечно, но я сочувствую таким людям. Я сам не раз бывал на грани самоубийства и знаю, каково человеку приходится в такие минуты. Тем не менее лучший выход — не искать утешения в ком-то другом, а прибегнуть к ружью, ножу или пузырьку с ядом. Страх смерти убедительней слов.

«Господь хочет, чтобы мы были счастливы», — сказал Нижинский. Того же хочет и автор, который надеется, что, отдавая себя миру, он работает на утверждение и обогащение жизни, а не на ее отрицание или очернение. Если бы он верил в прямое воздействие, он был бы целитель, а не писатель. Если бы он верил, что в его силах уничтожить зло и горе, он был бы святым, а не прядильщиком слов. Да, искусство — исцеляющий процесс, как указывал Ницше. Но главным образом — для тех, кто занимается им. Человек пишет, чтобы познать себя и так избавиться в конце концов от самого себя. В этом божественная цель искусства.

Подлинный художник заставляет читателя вернуться к самому себе, помогает ему обнаружить в самом себе неисчерпаемые возможности. Никто не обретает спасение или исцеление иначе, как собственными усилиями. Единственное истинное лечение — это лечение верой.

Всякий, кто направляет свои духовные силы на созидание, — художник. Сделать саму свою жизнь произведением искусства — вот цель.

Минуту назад я сказал, что люблю писать письма, что это настоящая моя страсть. Огорчает то, что редко выдается время писать тем, с кем бы я рад был регулярно переписываться. Я имею в виду близких своих друзей, тех, с кем мы говорим на одном языке. Такие письма я откладываю напоследок, когда уже буквально валюсь с ног. Не иметь возможности писать этим людям чаще и не пару торопливых слов, а обо всем, что на душе лежит, — это подлинное лишение для меня, и в результате я ловлю себя на том, что начинаю писать им во сне. Я мог бы заполнить целую страницу именами тех, живая связь с которыми так важна для меня.

А еще есть писатели, с которыми я бы хотел наладить переписку. Читаю какую-нибудь книгу или литературный обзор, и тут меня прямо-таки в жар бросает. «Напиши ему немедленно!» — кричу я себе. (Послушаться бы себя.) Но нет. Я думаю о груде писем, что лежат на столе в ожидании ответа. Все та же старая война — между долгом и страстью. Брожу с тоской в душе, вместо того чтобы прыгать, как веселый пес. Как я только не кляну себя подчас!

Время от времени я не выдерживаю. Вдруг мне взбредает в голову написать кому-нибудь, живущему на другом конце света, — в Мозамбике, Лахоре, Кохинхине[415]. Я заранее знаю, что ответа никогда не получу. Не имеет значения. Зато на душе хорошо. Повинуясь таким вот порывам, я в разные моменты написал Кайзерлингу, Селину, Жионо, Франсису Карко, Герману Гессе, Жану Кокто. Иногда надежда получить ответ сбывается, и я бываю потрясен. Тогда день удался, тогда у меня праздник. Тогда я благодарю «дядю Сэма» за отлично организованный сервис: благословляю пилотов в стратосфере, которые доставляют почту, не считаясь с ветром, градом, снегом, дождем, гололедом, морозом, туманом или слякотью.

Но бывают времена, когда меня посещает такое спокойствие, что мне странна мысль вообще писать кому бы то ни было, хотя бы и Богу. «Где б вы ни были, вы должны получить мое послание!» Столь сильны сигналы, идущие изнутри, что я уверен, незримые волны достигнут самых укромных уголков планеты. Иногда, словно в подтверждение этого чувства, я получаю письмо от далекого друга, с которым молча общался в те мгновения светлого покоя. Нам необходимы такие мгновения, всем нам. Больше, чем что-либо еще. Мы должны понять, принять как норму, жить с сознанием того, что это возможно — мгновенное соединение с кем бы ты ни пожелал, в любое время, не важно, как далеко (в каком угодно смысле) тот человек ни находился бы. Когда мы слышим, мы слышим весь мир. Когда мы живем полной жизнью, нам не нужны ни почтальоны, ни телеграфы, ни телефонные линии. Не нужны даже крылья. Мы здесь и всюду — не трогаясь с места.

Уверен, если б я постоянно пребывал в таком состоянии, никакая почта не отравляла бы мне жизнь. Человек излучающий подобен солнцу, которое сияет независимо от чьего-то повеления.

Значит, я должен вытащить себя за волосы на небо собственного существованья и оставаться там.

Любопытно, не правда ли, куда меня занесло в попытке решить свою проблему! Мог ли я предвидеть, начиная стенания, что сподоблюсь на подобное признание? Не я ли сказал: «Подходи к своим трудностям творчески»?! Что годится одному, должно годиться и другому. Как бы то ни было, что началось как жалоба или просьба, заканчивается как молитва. Стоит лишь, как я сказал, дойти до соответствующей степени отчаяния, и низойдет просветление. Да, на меня сейчас нисходит просветление. Я все ясней вижу, что решение проблемы зависит всецело от меня. Это я должен измениться, я должен проявить больше веры в самое жизнь, больше надежды на нее, больше уверенности в ней.

Хорошо, что под влиянием минутного порыва я высказал свои мысли. Может быть, это принесет пользу и вам, как принесло мне. Ибо то, что раздражает меня, должно раздражать и вас. Привилегированных среди нас нет. Все мы — единая сущность, единая проблема и единое решение.

Когда я впервые узрел этот край, я сказал себе: «Здесь я обрету покой. Здесь обрету силы для того, что мне еще предстоит сделать».

За горным хребтом, высящимся над нами, раскинулась девственная земля, куда едва ли ступала нога человека. Непроходимые леса и заповедник, намеренные вечно оставаться недоступными. Ночью кожей ощущаешь безмолвие, затопляющее все вокруг, безмолвие, которое рождается далеко за хребтом и проникает со стелющимся туманом, звездами и теплым ветром из долины, неся в своих складках тайну, древнюю, как тайна самой земли. Завораживающая, исцеляющая атмосфера Биг-Сура. И как абсолютный диссонанс — нашествие городского люда с его заботами и тревогами. Подобно прокаженным в древние времена, они приходят со своими язвами. Каждый, кто поселяется здесь, думает, что он станет последним захватчиком. Самый вид этой земли заставляет человека долгое время не посягать на нее — духовный заповедник для немногих светлых личностей.

Что касается последних, то теперь я смотрю на них иначе. Бродя по холмам на заре или на закате, глядя на глубокие каньоны или далекий морской горизонт, предаваясь мечтам, упиваясь красотой, внушающей благоговение, я иногда думаю, как прекрасен будет тот день, когда все эти горы будут заселены, когда склоны покроются террасами полей и повсюду распустятся цветы, не только полевые, но и взращенные человеком для собственного удовольствия. Я пытаюсь представить, как будет здесь сто, пятьсот лет спустя. Живописные усадьбы усеивают склоны, длинные лестницы сбегают, виясь, вниз к морю, где стоят на якоре лодки, чьи разноцветные паруса распущены и лениво полощутся на легком ветру. Я вижу площадки, вырубленные в отвесных скалах, чтобы построить там часовни и монастыри — между небом и землей, как в Греции. Вижу столы, расставленные под яркими тентами (как во времена венецианских дожей), и вино, льющееся в золотые кубки, слышу смех, звучащий над блеском золота и пышностью пурпура, звонкий, как жемчужные речные перекаты, смех тысяч ликующих глоток...

Да, я могу мысленно представить себе множество людей, живущих там, где сейчас обитает на большом расстоянии друг от друга несколько семей. Здесь хватит места для тысяч и тысяч. Отпадет надобность в Джейке, который доставляет продукты и почту трижды в неделю. Появятся иные, немыслимые ныне, пути и способы удовлетворить человеческие потребности. Более того, это может случиться очень и очень скоро. Что сегодня мечта, завтра — реальность.

Это место может быть раем. Оно и сейчас рай — для тех, кто живет здесь. Но тогда это будет иной рай, такой, в котором все имеют долю, все участники. Единственно возможный рай, в конце концов.

Покой и уединение! Я вкусил их — даже здесь, в Америке. Ах, те первые дни на Партингтон-Ридж! Когда, встав поутру, я распахивал дверь хижины и, стоя на пороге, обводил взглядом бархатистые, убегающие в даль холмы, во мне поднималось чувство такой умиротворенности, такой благодарности, что рука невольно поднималась в жесте благословения. Благословения! Всего и вся! Я благословлял деревья, птиц, собак, кошек, я благословлял цветы, гранатовые деревья, колючие кактусы, я благословлял мужчин и женщин земли, не важно, каковы их убеждения.

Я люблю, чтобы каждый день начинался вот так. Я говорю себе: день прекрасно начался. И вот почему я предпочел остаться здесь, на склонах Санта-Лусии, где легко и естественно возникает чувство благодарности Творцу. Где-то там, далеко, могут проклинать, оскорблять и мучить друг друга, осквернять все человеческие чувства, уничтожать все живое (если это в их власти), но здесь — нет, здесь это немыслимо, здесь царит неизменный покой, Божественный покой, и безоблачный мир, оберегаемый горсткой добрых соседей, живущих в единстве со всякой тварью, с величавыми, древними деревьями, порослью и полынью, дикой сиренью и прелестным люпином, маками и канюками, орлами и колибри, сусликами и гремучими змеями, и морем, и бескрайним небом.

FINIS.

Биг-Сур, Калифорния.

Май — июнь 1955.

ty-line
section id="fn_2"
section id="fn_3"
section id="fn_4"
section id="fn_5"
section id="fn_6"
section id="fn_7"
section id="fn_8"
section id="fn1"
section id="fn2"
section id="fn3"
section id="fn4"
section id="fn5"
section id="fn6"
section id="fn7"
section id="fn8"
section id="fn9"
section id="fn10"
section id="fn11"
section id="fn12"
section id="fn13"
section id="fn14"
section id="fn15"
section id="fn16"
section id="fn17"
section id="fn18"
section id="fn19"
section id="fn20"
section id="fn21"
section id="fn22"
section id="fn23"
section id="fn24"
section id="fn25"
section id="fn26"
section id="fn27"
section id="fn28"
section id="fn29"
section id="fn30"
section id="fn31"
section id="fn32"
section id="fn33"
section id="fn34"
section id="fn35"
section id="fn36"
section id="fn37"
section id="fn38"
section id="fn39"
section id="fn40"
section id="fn41"
section id="fn42"
section id="fn43"
section id="fn44"
section id="fn45"
section id="fn46"
section id="fn47"
section id="fn48"
section id="fn49"
section id="fn50"
section id="fn51"
section id="fn52"
section id="fn53"
section id="fn54"
section id="fn55"
section id="fn56"
section id="fn57"
section id="fn58"
section id="fn59"
section id="fn60"
section id="fn61"
section id="fn62"
section id="fn63"
section id="fn64"
section id="fn65"
section id="fn66"
section id="fn67"
section id="fn68"
section id="fn69"
section id="fn70"
section id="fn71"
section id="fn72"
section id="fn73"
section id="fn74"
section id="fn75"
section id="fn76"
section id="fn77"
section id="fn78"
section id="fn79"
section id="fn80"
section id="fn81"
section id="fn82"
section id="fn83"
section id="fn84"
section id="fn85"
section id="fn86"
section id="fn87"
section id="fn88"
section id="fn89"
section id="fn90"
section id="fn91"
section id="fn92"
section id="fn93"
section id="fn94"
section id="fn95"
section id="fn96"
section id="fn97"
section id="fn98"
section id="fn99"
section id="fn100"
section id="fn101"
section id="fn102"
section id="fn103"
section id="fn104"
section id="fn105"
section id="fn106"
section id="fn107"
section id="fn108"
section id="fn109"
section id="fn110"
section id="fn111"
section id="fn112"
section id="fn113"
section id="fn114"
section id="fn115"
section id="fn116"
section id="fn117"
section id="fn118"
section id="fn119"
section id="fn120"
section id="fn121"
section id="fn122"
section id="fn123"
section id="fn124"
section id="fn125"
section id="fn126"
section id="fn127"
section id="fn128"
section id="fn129"
section id="fn130"
section id="fn131"
section id="fn132"
section id="fn133"
section id="fn134"
section id="fn135"
section id="fn136"
section id="fn137"
section id="fn138"
section id="fn139"
section id="fn140"
section id="fn141"
section id="fn142"
section id="fn143"
section id="fn144"
section id="fn145"
section id="fn146"
section id="fn147"
section id="fn148"
section id="fn149"
section id="fn150"
section id="fn151"
section id="fn152"
section id="fn153"
section id="fn154"
section id="fn155"
section id="fn156"
section id="fn157"
section id="fn158"
section id="fn159"
section id="fn160"
section id="fn161"
section id="fn162"
section id="fn163"
section id="fn164"
section id="fn165"
section id="fn166"
section id="fn167"
section id="fn168"
section id="fn169"
section id="fn170"
section id="fn171"
section id="fn172"
section id="fn173"
section id="fn174"
section id="fn175"
section id="fn176"
section id="fn177"
section id="fn178"
section id="fn179"
section id="fn180"
section id="fn181"
section id="fn182"
section id="fn183"
section id="fn184"
section id="fn185"
section id="fn186"
section id="fn187"
section id="fn188"
section id="fn189"
section id="fn190"
section id="fn191"
section id="fn192"
section id="fn193"
section id="fn194"
section id="fn195"
section id="fn196"
section id="fn197"
section id="fn198"
section id="fn199"
section id="fn200"
section id="fn201"
section id="fn202"
section id="fn203"
section id="fn204"
section id="fn205"
section id="fn206"
section id="fn207"
section id="fn208"
section id="fn209"
section id="fn210"
section id="fn211"
section id="fn212"
section id="fn213"
section id="fn214"
section id="fn215"
section id="fn216"
section id="fn217"
section id="fn218"
section id="fn219"
section id="fn220"
section id="fn221"
section id="fn222"
section id="fn223"
section id="fn224"
section id="fn225"
section id="fn226"
section id="fn227"
section id="fn228"
section id="fn229"
section id="fn230"
section id="fn231"
section id="fn232"
section id="fn233"
section id="fn234"
section id="fn235"
section id="fn236"
section id="fn237"
section id="fn238"
section id="fn239"
section id="fn240"
section id="fn241"
section id="fn242"
section id="fn243"
section id="fn244"
section id="fn245"
section id="fn246"
section id="fn247"
section id="fn248"
section id="fn249"
section id="fn250"
section id="fn251"
section id="fn252"
section id="fn253"
section id="fn254"
section id="fn255"
section id="fn256"
section id="fn257"
section id="fn258"
section id="fn259"
section id="fn260"
section id="fn261"
section id="fn262"
section id="fn263"
section id="fn264"
section id="fn265"
section id="fn266"
section id="fn267"
section id="fn268"
section id="fn269"
section id="fn270"
section id="fn271"
section id="fn272"
section id="fn273"
section id="fn274"
section id="fn275"
section id="fn276"
section id="fn277"
section id="fn278"
section id="fn279"
section id="fn280"
section id="fn281"
section id="fn282"
section id="fn283"
section id="fn284"
section id="fn285"
section id="fn286"
section id="fn287"
section id="fn288"
section id="fn289"
section id="fn290"
section id="fn291"
section id="fn292"
section id="fn293"
section id="fn294"
section id="fn295"
section id="fn296"
section id="fn297"
section id="fn298"
section id="fn299"
section id="fn300"
section id="fn301"
section id="fn302"
section id="fn303"
section id="fn304"
section id="fn305"
section id="fn306"
section id="fn307"
section id="fn308"
section id="fn309"
section id="fn310"
section id="fn311"
section id="fn312"
section id="fn313"
section id="fn314"
section id="fn315"
section id="fn316"
section id="fn317"
section id="fn318"
section id="fn319"
section id="fn320"
section id="fn321"
section id="fn322"
section id="fn323"
section id="fn324"
section id="fn325"
section id="fn326"
section id="fn327"
section id="fn328"
section id="fn329"
section id="fn330"
section id="fn331"
section id="fn332"
section id="fn333"
section id="fn334"
section id="fn335"
section id="fn336"
section id="fn337"
section id="fn338"
section id="fn339"
section id="fn340"
section id="fn341"
section id="fn342"
section id="fn343"
section id="fn344"
section id="fn345"
section id="fn346"
section id="fn347"
section id="fn348"
section id="fn349"
section id="fn350"
section id="fn351"
section id="fn352"
section id="fn353"
section id="fn354"
section id="fn355"
section id="fn356"
section id="fn357"
section id="fn358"
section id="fn359"
section id="fn360"
section id="fn361"
section id="fn362"
section id="fn363"
section id="fn364"
section id="fn365"
section id="fn366"
section id="fn367"
section id="fn368"
section id="fn369"
section id="fn370"
section id="fn371"
section id="fn372"
section id="fn373"
section id="fn374"
section id="fn375"
section id="fn376"
section id="fn377"
section id="fn378"
section id="fn379"
section id="fn380"
section id="fn381"
section id="fn382"
section id="fn383"
section id="fn384"
section id="fn385"
section id="fn386"
section id="fn387"
section id="fn388"
section id="fn389"
section id="fn390"
section id="fn391"
section id="fn392"
section id="fn393"
section id="fn394"
section id="fn395"
section id="fn396"
section id="fn397"
section id="fn398"
section id="fn399"
section id="fn400"
section id="fn401"
section id="fn402"
section id="fn403"
section id="fn404"
section id="fn405"
section id="fn406"
section id="fn407"
section id="fn408"
section id="fn409"
section id="fn410"
section id="fn411"
section id="fn412"
section id="fn413"
section id="fn414"
section id="fn415"
Кохинхин, бывшая французская колония в Юго-Восточной Азии, которая вместе с Аннамом и Тонкином в Центральном и Северном Вьетнаме, Лаосом, Камбоджей и дельтой Меконга составляла с 1880-х гг. так называемый Французский Индокитай, который распался с окончанием Второй мировой войны. Прим. перев.