/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary

Латунное сердечко или У правды короткие ноги

Герберт Розендорфер

Эта книга – первое русскоязычное издание современного немецкого писателя Герберта Розендорфера, куда вошли романы «Большое соло для Антона» и «Латунное сердечко, или У правды короткие ноги». «Латунное сердечко» – лирико-сатирический роман, сплав блестящего юмора Гашека и изысканной прозы Кафки, история современного интеллигента, где есть и секретные службы, и перипетии любви, жизнь, полная гротескных ситуаций. Ироническая проза Розендорфера – это призыв к современному человеку, притерпевшемуся к окружающим его нелепостям и уже их не замечающему, взглянуть на себя со стороны, задуматься на тем, что он делает и зачем живет.

Герберт Розендорфер «Вибране», серия «700» (росийською мовою) Лабіринт Київ 1996 5-7101-0092-7

Герберт Розендорфер

Латунное сердечко

или У правды короткие ноги

Часть первая

I

Вероятность воздушных катастроф, то есть столкновений самолетов, на самом деле гораздо выше, чем принято думать, и избежать этих столкновений удается лишь по чистой случайности. Казалось бы. в воздухе столько места, что можно отвернуть не только вправо или влево, но и вверх или вниз; однако все равно самолеты чуть ли не каждый день бывают на волосок от гибели. Говорят, что даже специалисты не могут объяснить, почему это не случается гораздо, гораздо чаще и называют это чудом. Профану, конечно, трудно проверить это, он может лишь утешать себя мыслью, что через несколько лет, когда на земле кончится нефть или ее останется так мало, что она будет никому не по карману, все это бессмысленное расточительство, называемое сейчас воздухоплаванием или авиацией, прекратится само по себе.

В среду 28 июля пилот военного самолета, на высоте в несколько тысяч метров слегка отклонившийся от положенного курса к западу, разошелся с самолетом другого пилота, также слегка отклонившегося от своего курса к востоку, всего на четыреста метров, что в переводе, скажем, на автомобильный язык равнялось бы одному-двум сантиметрам, отделяющим две машины от столкновения. Ни один из пилотов начальству об этом не доложил. Тем не менее инцидент не остался незамеченным. Жители некоторых, главным образом южных, районов Мюнхена увидели в вечернем, но еще светлом и безоблачном летнем небе косой белый крест из оставленных обоими самолетами конверсионных следов (самих самолетов на такой высоте не было видно), огромную букву «X», как бы выписанную двумя длинными тонкими росчерками.

Перечеркнули. Все перечеркнули, подумал Кессель.

Самолеты улетели, их следы быстро таяли или, лучше сказать, расползались, все больше отдаляясь друг от друга. Буква «хер» висела в небе лишь несколько минут, и именно в одну из этих минут Альбин Кессель подошел к окну, чтобы посмотреть, не идет ли фрау Кессель – вместе с особой, которую Кессель про себя прозвал ее «новой дочерью». Лицо Кесселя отразилось в стекле, за которым далеко в небе виднелся бледный крест, оставленный нарушителями правил полета, отчего собственное лицо тоже вдруг показалось ему перечеркнутым.

Ерунда какая, подумал Альбин Кессель. Если бы я вышел на балкон, то вообще бы не увидел этих белых росчерков или во всяком случае они не перечеркивали бы моего лица. «Если – загадал Кессель, открывая дверь и выходя на балкон, – если трамвай проедет до того, как появится Рената со своей новой дочерью, то перечеркнутое лицо ничего не значит».

Загадал он наверняка, потому что в это время суток (семь часов вечера) мимо его дома – восьмиэтажного дома, одного из трех десятков таких же домов квартала – трамваи ходили часто. Однако едва он успел загадать, как раздался звонок.

Кессель быстро вернулся в квартиру, нажал кнопку, открывающую дверь подъезда, и снял трубку переговорного устройства. «Это мы», – услышал он голос Ренаты, потом послышались шаги и звук захлопывающейся двери.

Все равно это ничего не значит, утешал себя Кессель, тем более, что трамвай, кажется, все-таки проехал, пока я разглядывал свое перечеркнутое лицо. Да и кроме того, что это вообще может означать в такой ситуации? Решительно ничего.

Кессели жили на шестом этаже. Пока лифт спустится и поднимется, пройдет еще какое-то время. Кессель хотел было выйти и встретить их у лифта, но передумал и остался стоять у двери. Вряд ли у них будут тяжелые чемоданы.

Альбин Кессель, конечно, знал, что фрау Рената Вюнзе уже была замужем. Поскольку о своем бывшем муже фрау Вюнзе всегда отзывалась довольно резко, называя его то вечным студентом, то тряпкой, то маменькиным сынком, Альбин Кессель не видел причин ревновать ее к канувшему в Лету герру Вюнзе. О том, что у нее есть дочь, которой тогда было одиннадцать лет, фрау Вюнзе сообщила Альбину всего за несколько дней до свадьбы. От своих многочисленных предыдущих жен Альбину приходилось слышать и гораздо худшие вещи, а потому он воспринял это запоздалое признание без особых эмоций. Он спросил, конечно, почему она раньше не говорила об этом. Во-первых, объяснила Рената, ребенка формально оставили отцу, а во-вторых, она боялась, что, узнав это, Кессель подумает, что она в чем-то виновата, раз ей не оставили ребенка, и что она вообще такая… «Мы же взрослые люди», – прервал ее исповедь Альбин.

Ребенок, по ее словам, жил у отца в Люденшейде, где у семейства Вюнзе была пуговичная фабрика. Потом выяснилось, что «у отца» означало лишь, что за ним остались родительские права, а на самом деле ребенок жил в некоем интернате. Альбина Кесселя это мало волновало, что, кажется, вполне устраивало Ренату. Фотографий ребенка она ему не показывала никогда. Письма приходили редко. Часто ли Рената писала дочери и писала ли вообще, Кессель не знал. Возможно, она занималась этим в своем книжном магазине, когда не было посетителей.

В прошлом году во время летних каникул Рената уезжала на неделю. Ее отцу тогда исполнилось шестьдесят. Прежде чем Альбин успел вымолвить хоть слово, Рената предложила ему остаться дома, потому что, во-первых, ему будет скучно в компании совершенно незнакомых людей, а во-вторых, она еще хочет заехать к дочери. «В Люденшейд?» – уточнил Кессель. «Нет, – ответила Рената, – в интернат». – «Что же, девочка и на каникулы остается в интернате?» – «Да, иногда остается», – сообщила Рената.

По возвращении Рената никак не изменилась, а потому у Кесселя не было повода задавать ей какие-либо вопросы. Сама Рената ничего не рассказывала. Лишь несколько дней спустя она сообщила мимоходом, что с ребенком все в порядке.

Звали ребенка Керстин.

– Керстин – это не имя, – сказал Альбин Кессель, – Это уменьшительная, а точнее, искаженная форма имени Кристина или Христина, его лапландский вариант. И звучит нелепо, похоже на «клистир».

Глаза у Ренаты округлились: ну да, она тоже хотела назвать ребенка иначе, например Петра или Андреа, это все ее тогдашняя свекровь настояла, точнее, так накрутила своего сыночка, что тот настоял на имени Керстин. А она не стала с ними спорить. Керстин, в конце концов, тоже неплохое имя. И даже красивое. Так зовут, кстати, многих девочек. И похоже оно вовсе не на «клистир», а… а на звук бубенчика на санях ясным, солнечным зимним утром, такой звонкий и светлый, веселый и немножко нахальный.

Да ради Бога, подумал Кессель, ребенок-то не мой.

Переписка с семейством Вюнзе началась в этом году примерно на Пасху. После того как в ходе явно сложных переговоров наконец выяснилось, что это лето Керстин проведет с матерью, Рената время от времени стала осторожно намекать, что у Керстин трудный характер. «Характер у нее, конечно, сложный, но она бывает очень, очень ласковой».

Кессель вспомнил, что именно так Вильтруд отзывалась о своей собаке.

Прежде чем увидеть Керстин, Кессель ее услышал. «Малышка так долго держала все в себе, – объяснила Рената позже, – это ты понимаешь? Она не видела меня целый год. И, наверное, с самой Пасхи не видела вообще никого из родных. Неужели это так трудно понять? Когда долго все держишь в себе, обязательно надо выговориться».

Человек, которому несколько раз на дню приходится ездить на шестой этаж и обратно, знает путь лифта по этажам с точностью до долей секунды. Считая назад от того момента, когда Рената Кессель вместе со своей дочерью Керстин Вюнзе вышла из лифта на площадку шестого этажа (Рената вышла первой, придерживая дверь лифта баулом в красно-зеленую шотландскую клетку с привязанным к нему зонтиком без ручки, чтобы Керстин тоже могла выйти и выволочь свой то ли мешок, то ли рюкзак, скроенный из грязно-коричневого дерматина) – считая назад от этого момента. Кессель услышал голос Керстин, когда мать и дочь были никак не выше второго этажа. Когда они были на четвертом этаже, Кессель уже мог разобрать, что она говорит. Голос у Керстин был не то чтобы очень громкий, но резкий и какой-то пронзительный. Кроме того, отметил Кессель, она говорила на целый замысел выше, чем ей было положено природой (таким приемом пользуются некоторые тенора), фальшивя на четверть тона, говоря музыкальным языком, к тому же, с другой стороны, в ее голосе постоянно сквозила легкая застарелая обида. Бывают люди, подумал Альбин Кессель, всегда заранее уверенные, что слушать их не будут, а потому говорящие с такой вот обиженной интонацией. Детей, которые бы так говорили, Альбин Кессель до сих пор не встречал.

Керстин говорила, пока распаковывала вещи, говорила за ужином, говорила под душем (мыться ей очень не хотелось), говорила даже, пока чистила зубы, говорила целых полчаса с матерью уже после того, как та уложила ее в постель, поцеловала, выключила свет и закрыла за собой дверь, и потом какое-то время говорила еще сама с собой.

– Она у тебя, наверное, и во сне разговаривает, – предположил Кессель, когда Рената наконец пришла к нему в гостиную и села.

– Это подло! – обиделась Рената. Тогда-то она и объяснила ему, что такое «слишком долго держать все в себе».

Что именно говорил ребенок, Кессель при всем желании не мог припомнить, потому что говорила Керстин, во-первых, очень быстро, во-вторых, чаще всего с полным ртом, а в-третьих, на каком-то странном диалекте, очевидно, люденшейдском, которого Кессель почти не понимал. Странно, подумал Альбин Кессель (однако вслух он этого не сказал), – вот она сейчас говорила тут битых два часа, а спроси меня, о чем она говорила, и я не смогу вспомнить ни слова; хотя нет, одну фразу я помню – о том, что у нее есть плюшевая кошка, которую зовут Блюмхен (Керстин произнесла «Блюмшен»).

– А что, обычно она у тебя меньше разговаривает? – поинтересовался Кессель.

– Конечно, меньше, – заверила его Рената – ей просто надо было выговориться.

Дай-то Бог, подумал Кессель.

Вследствие слишком явного преобладания акустических проявлений ребенка над оптическими Альбин Кессель почти не запомнил, как этот ребенок выглядит. Единственное, что он заметил, было полное несходство черноволосой матери с более чем белокурой дочерью.

Впрочем, возможностей насмотреться на ребенка у Кесселя в течение нескольких следующих недель было предостаточно, и он очень скоро убедился, что ребенок не только слишком мал для своего возраста, но и обладает бледной, почти совершенно белой кожей – если не считать нескольких колоний красноватых прыщей, расположенных под глазом, возле рта и на шее. «Прыщи – это не беда, – объяснила Рената – Это пубертатный период, у меня они тоже были. Это у нее от меня». Колонии прыщей перемещались с места на место, однако их число оставалось постоянным. «Совсем как у меня, – призналась Рената – Они пройдут годам к четырнадцати-пятнадцати. Кстати, неправда, что она совсем на меня не похожа: форма головы у нее совершенно моя». Рената нашла свою детскую фотографию и показала Кесселю. Кессель не сказал ничего. Со снимка на него смотрела темноволосая девочка с узким, тонким лицом, несмотря на пухлые детские щечки. У Керстин же голова была почти круглая, череп, скорее, широкий, чем длинный, нос, хоть и маленький, походил на картофелину, торчавшую прямо посреди лица без всякого переносья (в семействе Вюнзе, как Кессель узнал позже, об этом было принято говорить «задорный курносенький носик»), а подбородок был исчезающе мал, но зато заострен – единственная деталь, нарушавшая все шарообразие. Самой же выдающейся (в буквальном смысле) деталью этого детского личика был рот, выпяченный вперед наподобие воронки или шланга. Вслух Альбин Кессель ничего не сказал, но про себя решил, что это от беспрестанного говорения. Рот, он ведь тоже разнашивается.

Художник Вермут Греф, один из лучших друзей Кесселя, единственный, к кому Кессель ходил на «вторничные исповеди», чтобы покаяться в грехах и пороках, Вермут Греф, не только обладавший на удивление ясным умом, но и умевший находить краткие и в то же время поразительно емкие формулировки для всех явлений окружающего мира и повседневной жизни, увидел Керстин в четверг, 29 июля, когда Кессель с ребенком шли к книжному магазину встречать Ренату. Магазин был уже в пределах видимости – Кессель столкнулся с Грефом на углу Сальватора и Театинерштрассе, – поэтому ребенок пошел вперед, не умолкая ни на минуту, а они успели обменяться несколькими словами.

– Это чей ребенок? – поинтересовался Греф.

– Это новая дочь Ренаты, – сообщил Кессель.

– Почему «новая», ей же на вид лет десять?

– Двенадцать, – поправил Кессель. – Не для нее новая, а для меня.

– А-а, – протянул Греф, глядя вслед удаляющемуся ребенку.

– Ну, и как она тебе? – спросил Кессель.

– Она похожа, – сказал Греф, – на оскорбленную каракатицу.

Метаморфозу, происшедшую с табличкой на входной двери, Кессель заметил только перед отходом ко сну. У Кесселя была привычка выглядывать за дверь перед тем, как запереть ее на ночь. Он выглядывал на лестничную площадку и лишь после этого закрывал дверь, накидывал цепочку, запирал замок на два оборота и еще проверял, хорошо ли закрыта дверь, слегка потянув за ручку – действие, конечно, совершенно бессмысленное. Он много раз пытался отвыкнуть от этой «проверки». Результат этих попыток был всегда один и тот же. Заперев замок на два оборота, Кессель делал над собой титаническое усилие и отходил от двери, не дотронувшись до ручки. Сразу же после этого мысли его приходили в полный беспорядок. Он ходил из угла в угол, не находя себе места. Мысли его вертелись вокруг нетронутой ручки, как если бы это была кровоточащая рана. О том, чтобы заснуть, не могло быть и речи. Проблема непроверенной ручки все разрасталась и разрасталась в его мозгу – до тех пор, пока он не вскакивал с постели и не дергал злосчастную ручку… Облегчение, которое он при этом испытывал, было сравнимо лишь с избавлением от боли после удаления зуба. В этот вечер, перед тем, как запереть дверь и дернуть за ручку, Кессель выглянул на лестничную площадку и обнаружил, что табличка «Кессель» заклеена широкой полосой пластыря, а на ней шариковой ручкой одно под другим написаны два имени:

Кессель

Вюнзе

Почерк был Ренатин.

– Как зачем? – удивилась Рената, – Вюнзе – это фамилия ребенка.

– Ну и что же?

– Но она здесь живет.

– ???

– По крайней мере, будет жить до тех пор, пока мы не уедем в отпуск.

– Так мы же уже в субботу уезжаем.

– Но до субботы-то она будет здесь.

– А она что, гостей ждет? И ты боишься, что без этого они ее не найдут?

– Не говори глупостей. Просто девочке будет приятно, если на двери будет стоять и ее фамилия.

Истинная причина, конечно, была не в этом. Но Кессель не стал допытываться. Фрау Кессель выждала какое-то время и, набрав побольше воздуху, произнесла:

– Кроме того…

– Что «кроме того»? – спросил Кессель.

– Я думала, будет лучше…

– Что будет лучше?

– Ну, это ничего не меняет в наших с тобой отношениях, и ты, конечно, можешь прийти ко мне, когда малышка заснет, прямо сегодня, если хочешь, или я могу прийти к тебе; но все же, думаю, будет лучше, если ты пока поспишь на диване. Я тебе там постелю.

– Ради малышки?

– Да. Только сегодня. Пока она не привыкла. Ей же только… Ну… В общем, для меня в ее возрасте это был бы настоящий шок.

– А как ты объяснишь ей, зачем тебе двуспальная кровать?

– Я ей объясню все, – пообещала Рената, – постепенно.

Если она даст тебе раскрыть рот, подумал Альбин Кессель.

– Значит ли это… – заговорил он вслух.

– Между нами все будет по-прежнему – Рената откинулась на спинку дивана, и юбка у нее задралась. На ней были трусики, состоявшие, в сущности, всего из двух белых треугольничков, одного спереди, другого сзади, связанных по бокам резинкой – такое бывало нечасто, даже в такие жаркие дни, как сегодня. Кессель заподозрил в этом некое заранее обдуманное намерение, а потому решил сегодня на приманку не поддаваться. Однако никаких намерений, судя по всему, не было: Рената заметила беглый взгляд Кесселя и одернула юбку.

– Она что, не знает, что мы женаты?

– Н-не совсем, – ответила Рената.

– Хм, – сообразил Кессель, – и что ты с ее отцом развелась, тоже не знает?

– Подобные вещи, – разъяснила Рената, – можно сообщать детям, особенно таким чувствительным и с лабильной психикой, лишь в крайне осторожной и доступной для них форме.

– Кстати, когда ты развелась со своим Вюнзе?

– В 1973 году, – сообщила Рената, – но…

– И ты воображаешь, что ребенок до сих пор не догадывается?…

– Я и Курти (Курти – это и был Вюнзе) еще тогда решили, что ребенку нужно рассказывать обо всем постепенно, по мере созревания ее психики.

– И до какой меры уже дозрела ее психика?

– Она знает, что мы с отцом сейчас не в лучших отношениях.

– Понятно, – вздохнул Кессель. – И когда ты собираешься рассказать ей остальное?

– Завтра, – объявила Рената.

– Значит, завтра я снова смогу ночевать в спальне?

– Ты можешь ночевать там хоть сегодня, но я буду спать здесь, если тебя это больше устраивает. Я согласна.

– Нет, нет, – запротестовал Альбин Кессель – Стели на диване.

– Спасибо, – сказала Рената и поцеловала Кесселя.

Кессель, однако, направился к телевизору и включил его.

– Сделай звук потише, – предупредила его Рената.

В ночь со среды на четверг, которую Рената Кессель провела в одиночестве на двуспальной кровати в спальне, ее новая дочь Керстин, «оскорбленная каракатица», – на кушетке в кабинете Альбина Кесселя, а сам Кессель – на диване в гостиной, ему приснилось, что он пришел в городскую библиотеку сдавать книги. Пересчитав их, девушка за стойкой сказала: «Спасибо. Все в порядке». Однако дома Кессель обнаружил на письменном столе еще одну библиотечную книгу. И тогда, во сне, он стал размышлять, должен ли он отнести в библиотеку и эту книгу или может оставить ее у себя, есть ли в библиотеке какая-то дополнительная проверка и не обнаружится ли при этой проверке, что он, Кессель, одну книгу зажилил.

Проснувшись от телефонного звонка и даже некоторое время спустя, Кессель все еще думал, оставлять или не оставлять у себя эту книгу. Хотя он уже полгода не брал книг в библиотеке – с тех самых пор, как бросил работать над «Хубами».

«Книга», – прочитал Кессель в соннике, означает «важное открытие». Выражений «библиотечная книга» или «чужая книга» не было, зато было «одолжить книгу: сбудется на третий день». Кессель сосчитал: четверг, пятница, суббота. Важное открытие в субботу, по дороге на юг Франции?

Кессель почистил зубы, побрился, маневрируя между ванной и кухней, чтобы приготовить себе завтрак и заварить чай. «Халат надень», – попросила Рената, войдя к нему утром, чтобы поцеловать на прощанье: она была одета и уже собралась уходить. «Не ходи нагишом, прошу тебя. Ты не обиделся?» – «Нет», – буркнул Кессель в ответ.

После ее ухода Кессель еще немного поспал. Тогда-то ему и приснился этот сон, незадолго перед пробуждением, перед телефонным звонком, который и оборвал его. Звонила Рената. Была половина одиннадцатого.

– Ну, как дела? – спросила Рената. Голос у нее был чрезвычайно бодрый.

– М-м?

– Я спрашиваю, как у вас дела?

– А-а, – наконец понял Кессель, – Она еще спит. Я тоже еще сплю.

– Вот сони! Не забудь: Зайчик пьет кофе с молоком.

– Кто?

– Зайчик, то есть Керстин. Я купила банку «Несквик». Это такой коричневый порошок. На кухне на столе – записка. Нужно согреть молока, а потом всыпать туда…

– А что, ребенок сам не может?

– У нее же каникулы!

– Ах, да, конечно. Хотя она пока все равно спит.

– И надень халат, не ходи нагишом.

– Ладно, – согласился Кессель.

– У меня посетители, я кладу трубку. Все, пока, до вечера!

Чай был заварен. Альбин завтракал на кухне. «Зайчик», – хмыкнул Кессель. Кажется, спит без задних ног этот Зайчик. Это, наверное, очень утомительно – так долго держать все в себе. Ни телефон тебя не будит, ни беготня между ванной и кухней, ни свисток чайника. Тем не менее кто спит, тот молчит, подумал Кессель. Носик у заварочного чайника был отбит, поэтому чай всегда проливался на скатерть. Часть гонорара за «Хубов» Кессель хотел потратить на покупку серебряного чайничка. Во-первых, это была его давняя мечта: красивый серебряный английский заварочный чайник на ножках, а во-вторых, из такого чайника, если он толково сделан, никогда ничего не проливается. И носик у него не отбивается. Если он упадет, то в самом худшем случае на боку образуется вмятина, которую можно осторожно выправить молотком – маленьким таким, хорошеньким молоточком. Но «Хубы» так и не вышли. Кроме весьма скромного аванса, что одно уже должно было насторожить Кесселя, он не получил за «Хубов» ничего. В принципе, подумал Кессель, за эти жалкие восемьсот марок он и не мог написать больше, чем две первые главы.

В 1973 году – Кессель тогда еще жил в опустевшей коммуналке, носившей гордое имя «Принц-регент Луитпольд», – к нему обратилось издательство Гроденберга. С Кесселем это случилось впервые в жизни: издательство само предложило ему работу. Тогда, в 1973 году, мода на книги о «народах мира» уже почти прошла: разные Ч.Ф. Вуды и Филиппы Ванденберги понаписали тьму популярно-доступных книг о финикийцах, кельтах, германцах, монголах и египтянах, в которых знание материала успешно заменялось журналистским наскоком и глобально-психологическим подходом. Г-н доктор Гроденберг, до сих пор специализировавшийся на книгах о животных и сельскохозяйственных календарях, слишком поздно решил влиться в струю и взяться за издание книг о разных народах. Из авторов первого разряда он не мог позволить себе пригласить никого – Грасс и Белль, Консалик и Зиммель не стали бы писать на такие темы, тем более для какого-то Гроденберга. Более мелкие авторы давно уже заключили договоры с более крупными издательствами. И тогда г-н доктор Гроденберг через Якоба Швальбе, бывшего одно время членом славной коммуны «Принц-регент Луитпольд» и знавшего в лицо всех на свете, вышел на Кесселя.

Альбин Кессель был литературным отщепенцем уже хотя бы потому, что писал – за единственным исключением – только короткие стихотворения и афоризмы. Он был ленив и предпочитал малые формы. Кроме того, у него была привычка терять или куда-то засовывать свои рукописи. Если ему, что бывало редко, удавалось написать стихотворение более чем на одну страницу, он обязательно терял вторую – самое позднее через несколько дней. Это было ужасно: если уж терять, считал Кессель, так все стихотворение целиком. Лучше всего Кесселю удавались афоризмы, которые он мог сразу же продиктовать редактору по телефону. Единственное упомянутое исключение составляла крупномасштабная штудия «О законности престолонаследия императоров Римской империи от Октавиана Августа до 11 ноября 1918 года». Эта работа так и не была закончена. Ее отдельные части со временем потерялись. Это было очень давно.

И вот он сидел перед доктором Гроденбергом. После некоторых колебаний Кессель принял его предложение и за полгода (с осени 1973 до февраля 1974 года) написал книгу: «Фризы. Судьба одного народа». Народов, никем не описанных, к тому времени уже почти не осталось. «Фризы» вышли осенью 1974 года, как раз к книжной ярмарке. Сказать, что на следующее утро Кессель проснулся знаменитым, было бы преувеличением, но пять тысяч экземпляров г-н доктор Гроденберг все-таки продал.

«Фризы» еще не успели выйти, а Кессель уже принял второе предложение Гроденберга: «Диабетики. Люди, проблемы, надежды». Эта книга вышла к ярмарке 1975 года, и г-ну доктору Гроденбергу удалось продать целых три тысячи экземпляров, причем часть из них – через магазин, продавщица которого Рената Вюнзе в начале мая стала госпожой Кессель.

В марте 1975 года Кессель начал работать над «Хубами». Тому предшествовал разговор в кабинете Гроденберга, когда издатель пожаловался, что интерес читателей к книгам о разных народах медленно, но неуклонно падает, что никем не описанные народы приходится выискивать буквально с лупой в руках и что от фризов и диабетиков уже поступили жалобы на, так сказать, «неточности» в книгах Кесселя. «Лучше всего, конечно, – сказал г-н доктор Гроденберг, – было бы взять кельтов. Но книга о кельтах, к сожалению, уже есть. Или египтян. Кельты давно вымерли, а из египтян мало кто умеет читать. Скажите мне, где взять такой вымерший или неграмотный народ, о котором еще никто ничего не написал?»

И тут Кесселю прямо в кресле – точнее, в походившей на полупустой мешок кожаной подушке, сидеть на которой перед столом доктора Гроденберга было все равно, что на полу, – пришла в голову мысль о хубах, и он предложил написать книгу о несчастном народе, которому различные исторические обстоятельства еще за четыреста лет до Рождества Христова вообще помешали возникнуть. Доктора Гроденберга эта мысль привела в восторг. Он нажал кнопку на небольшом пульте возле телефона, вызывая секретаршу – великолепный жест босса, хорошо знакомый Кесселю по временам своей «Святой Адельгунды», когда он был миллионером, – и велел ей немедленно выписать чек на восемьсот марок, каковой и вручил Кесселю в качестве аванса.

Деньги по чеку Кессель получил сразу же, по дороге к дому. Великий Роберт Нейман, вне всякого сомнения заслуживший право так называться, но не за свои книги, а за те неоценимые советы, которые он давал молодым авторам на основе богатейшего жизненного опыта, – великий Роберт Нейман еще много лет назад учил Кесселя: «Если издатель дает тебе чек, деньги по нему надо получать немедленно. Кто знает, может, он на следующий день передумает или издательство обанкротится».

Правда, в этот раз Кессель мог и не торопиться. Издательство доктора Гроденберга обанкротилось только к Рождеству. К тому времени у Альбина Кесселя было написано уже страниц двести. Книгу он назвал «Хубы. Народ, лишенный истории». Он предлагал рукопись другим издателям, но их она не заинтересовала. Мода на книги о народах мира окончательно прошла. В начале февраля Кессель сдал в городскую библиотеку книги – в них, естественно, не было ни слова о хубах, но описывались события той эпохи, когда народу хубов помешали возникнуть, – и завязал папку с неоконченной рукописью. С тех пор она лежала в низеньком темном шкафчике с латунными ручками в «кабинете», где теперь спала на кушетке Керстин, она же Зайчик.

Учитывая, что писать Кесселю с тех самых пор, когда его работа над «Хубами» столь безвременно оборвалась, было нечего, возражать против поселения ребенка в «кабинете» он не мог – и не возражал, хотя в среду вечером какое-то время собирался это сделать.

К третьей чашке чай уже заметно остыл. Газету, как всегда, унесла Рената. Она читала ее в обеденный перерыв. Если бы не телевизор, Кессель вообще не знал бы, что происходит в мире. Правда, вечером Рената приносила газету обратно, но тогда страницы в ней были не там согнуты, не так сложены и до того помяты, что читать ее Альбину уже не хотелось. Поэтому за завтраком Кессель обычно читал что-нибудь из «Фризов» или «Диабетиков». Он любил читать свои книги, но делал это тайком, иначе Рената немедленно обвинила бы его в тщеславии. Однако это не было тщеславием, как не было, в сущности, и авторской гордостью: Кессель испытывал от этого поистине музыкальное наслаждение, как если бы слушал хорошо знакомую пьесу. Всякий раз, перечитывая свои книги, он находил в них все новые удачные слова и выражения, о которых уже не помнил, когда и как они пришли ему в голову.

После завтрака и нескольких страниц «Фризов» Кессель снова отправился в ванную и принял душ. В самый разгар душа раздался звонок в дверь. Со звонками, в том числе телефонными, у него была та же история, что и с дверной ручкой, с той лишь разницей, что этот недуг знаком всем. Почти никто не говорит себе: я не обязан отпирать дверь или снимать трубку, тем более когда звонят в самый неподходящий момент. Тут, конечно, играет свою роль любопытство, а также боязнь пропустить нечто важное. Однажды, это было давно, Кессель решил положить этому конец (он тогда работал над «Фризами», а может быть, уже и над «Хубами»). Звонки часто мешали ему сосредоточиться. Тогда он сказал себе: если у меня есть телефон, это не значит, что я обязан поднимать трубку всякий раз, когда раздается звонок. Я не могу запретить другим звонить мне, но зато могу запретить себе подходить к телефону. Пусть звонит. Телефон зазвонил через полчаса после принятия Кесселем этого решения. Кесселю удалось подавить любопытство. Однако сосредоточиться он уже не мог. Звонок умолк. Кессель не мог толком сформулировать ни одной мысли. Все, что он написал после этого, никуда не годилось. Он вскочил, разозлившись, сел за телефон и звонил два часа подряд всем друзьям и знакомым, даже самым дальним, а под конец – своим бывшим женам и даже налоговому инспектору: не звонили ли они ему? Нет, они не звонили. И до сих пор, даже сейчас, когда позвонили в дверь, Кессель все гадал, кто бы это мог быть. Со звонками в дверь дело обстояло так же. если не хуже. Если позвонят еще раз, я пойду и открою, подумал Кессель. Однако еще раз не позвонили. Кесселю стало не по себе. Почему они не звонят? Он быстро вытерся, обмотался полотенцем и пошел отпирать дверь. За дверью стоял человек, принять которого в цирк на должность лилипута мешали бы всего несколько лишних сантиметров роста. Он был одет во все черное, носил белый твердый воротничок и плоский черный беретик. Человек ошарашенно воззрился на полуголое, красное после горячего душа тело Альбина Кесселя и ничего не сказал, хотя остался на месте.

– Да, в чем дело? – сухо осведомился Кессель.

По-прежнему ничего не говоря, человек быстро стянул с головы беретик и извлек из портфеля журнал, издание в несколько страничек в цветной обложке, на которой был изображен ребенок, обнимающий кошку.

Он протянул журнал Кесселю, взглянул на него снизу вверх и произнес:

– Вообще-то это, скорее, для женщин. Вы женаты?

Но Кессель покачал головой и сказал:

– Спасибо, мне не нужно.

Маленький человек кивнул, как бы подтверждая, что он так и думал, и засунул журнал обратно в портфель. Потом он надел берет и направился к следующей из пяти дверей на площадке.

– Там никого нет, – сообшил Альбин Кессель. – Сейчас нигде никого нет. В это время на нашем этаже я один дома.

Маленький человек снова кивнул, соглашаясь:

– Да, время неудачное.

Альбин Кессель запер дверь. Через глазок он видел, как лилипут вызывает лифт – до кнопки он дотянулся с трудом, – и ждет, низко опустив голову. Как он входил в лифт, Кессель уже не видел, потому что появилась Керстин.

– А где мама? – был ее первый вопрос.

Было видно, что она еще не совсем проснулась. Ее и без того маленькие глазки выглядели совершенно заплывшими, и она почти ничего не говорила. Интересно, подумал Кессель, заплывают ли глаза и от беспрестанного говорения?

Керстин поплелась в клозет. Она сидела там не больше минуты. Кесселю едва хватило времени, чтобы натянуть белье, как раздался шум спускаемой воды, и ребенок вновь вышел на свет Божий.

– Зубы почистила? – строго осведомился Кессель.

– Да, – соврала Керстин.

Надевая штаны и рубашку, Кессель подумал: какое мне дело, зубы-то не мои.

– А где мама? – снова спросила Керстин.

Кессель задумался. В такой ситуации трудно было определить наверняка, что именно можно сообщать детям с такой чувствительной и лабильной психикой, а что – нет, поэтому, очевидно, лучше было дать как можно более уклончивый ответ. Наконец он сказал:

– Мама поехала в город.

– А-а, – ответил ребенок и поплелся в кабинет.

Было ли это семейной традицией, результатом жизни в интернате или очередным проявлением лабильности психики, Кессель гадать не решился: Керстин не ходила, а плелась, почти не отрывая ног от пола. Ее походка навевала мысль о неизмеримой усталости. Так ходил, вспомнил Кессель, его дед, старый симулянт, даже в приюте для престарелых боявшийся, что его заставят работать – этот страх, впрочем, не покидал его с ранней юности, – и потому в последние годы усиленно демонстрировавший свою немощь.

– Завтракать будешь? – спросил Кессель. Малышка немедленно повернулась кругом и вместо кабинета направилась в кухню, однако на вопрос так и не ответила.

– Я спрашиваю, будешь ли ты завтракать? – повторил Кессель.

– И нечего кричать, – заявила Керстин, – если я не говорю «нет», это значит «да».

Кессель надел носки и тапочки и, пользуясь запиской Ренаты и ее телефонными указаниями, приготовил ребенку завтрак. Керстин сидела в кухне за столом, глядя прямо перед собой. Прыщи сегодня разместились на верхней губе, на шее слева и под левым глазом. Бледно-соломенные волосы у нее со сна были спутаны, и Керстин заправила их за уши. От этого ее кожа, бледная, как у личинок мухи, казалась еще бледнее. Кессель поставил перед ней завтрак.

– Мне нужна супная тарелка, – заявила Керстин.

Кессель поставил перед ней супную тарелку. Керстин вылила в нее «Несквик», несколько ложек варенья, высыпала сахар и овсяные хлопья, вытряхнула сырое яйцо и усердно все перемешала. Вероятно, подумал Кессель, это такой люденшейдский обычай. По крайней мере, в это время она молчала.

В четверть первого Рената позвонила снова.

– Да, – сообщил Кессель, – твой Зайчик уже встал.

Зайчик пулей выскочила из-за стола, на этот раз не плетясь, а буквально летя к телефону, вырвала у Кесселя трубку и заорала:

– Мама, мамочка, милая мамочка! Я так по тебе скучаю. Ты где? Моя милая, милая мамочка… – и так далее в том же духе, причем довольно долго. Казалось, что Керстин просто выучила наизусть несколько абзацев из слащавой детской книжонки, где фигурируют только самые милые и послушные дети, и теперь повторяет их для любимой мамочки. Поскольку рот Керстин при этом сильно выдавался вперед, вместо «мамочка» у нее получалось «мамоська».

От этого звонка буквально разверзлись хляби небесные: Керстин заговорила и продолжала говорить после того, как повесила трубку. Она говорила, доедая свое завтрачное месиво, говорила весь день, который большей частью провела у Кесселя в кабинете, говорила в трамвае, пока они ехали к книжному магазину, чтобы в половине седьмого встретить Ренату, а потом еще пуще. Незадолго до этого, около пяти часов, когда Альбин Кессель, преодолевая бурный поток Керстиновой речи, уговорил ее переодеться из пижамы в цивильное платье, голос ребенка приобрел некоторую хрипотцу, после чего Кессель снова поверил, что для него еще не все потеряно.

В ночь с четверга на пятницу – скажем сразу, что Кессель и эту ночь провел на диване в гостиной, – Альбину снился тот черный человечек, который в четверг утром пытался продать ему женский журнал. Во сне он был одет в кожаный пилотский шлем времен войны, с заклепками и защитными очками, только ремешки под подбородком были не завязаны, а свисали на плечи. Он сидел в маленьком самолете, тоже черном, в каком-то полутемном зале. Человечек молчал, но Кессель (во сне) знал, что тот собирается улетать. Обходя самолет спереди, Кессель вдруг увидел, что на том месте, где у спортивного самолета положено быть двигателю, устроено нечто вроде беличьего колеса, в которое заключен небольшой слон. Остальные детали этого устройства разглядеть было невозможно – такие вещи не интересовали Кесселя ни наяву, ни во сне.

«Слон», нашел Кессель в соннике: «поездка в деревню. Счастливые числа – 11 и 41; самолет – »познатьтерпение». «Черного человечка» не было, зато была «одежда: черная», и к ней два значения: «а) самому носить – вчерашнее происшествие, б) видеть на других – опасность на узкой дорожке; счастливое число на неделю – 4». Было еще в): «черная о. на вешалке: опекать кого-л.»

Выводы из этих предсказаний, которые, как мы уже могли убедиться, имели обыкновение сбываться самым роковым образом, то есть их истолкование применительно к текущей ситуации Кессель по привычке отложил на потом. Лежа в постели, он придумывал, что соврать Ренате. Скажу ей, решил Кессель, что мне звонила фрау Маршалик с Баварского Радио. На самом деле он сам позвонил фрау Маршалик около десяти утра и сообщил, что завтра уезжает в отпуск, а потому хотел бы зайти и обсудить с ней пару вопросов. Нельзя сказать, чтобы это предложение привело фрау Маршалик в восторг, однако принять Кесселя она согласилась, назначив ему прийти в два.

По квартире Кессель в это утро передвигался бесшумно. Он не стал гадать, объясняется ли вчерашний сон Зайчика чуть ли не до обеда ее природными склонностями или просто изнеможением с дороги, переменой климата, первым днем отдыха после целого года учебы (или беспрестанного говорения), а просто решил не рисковать. Пусть ребенок поспит. Его план удался на славу. С фрау Маршалик он говорил из гостиной. Телефон висел на стене в коридоре. Если вытянуть его спиральный, пружинящий шнур во всю длину, можно было, предварительно набрав номер, дотянуть трубку до гостиной и осторожно, чтобы не повредить шнур, прихлопнуть ее дверью. Трубка торчала из двери почти у самого пола – на большее шнура не хватало. Альбин разговаривал с фрау Маршалик, согнувшись в три погибели, как мусульманин на молитве. Зато ему не надо было торчать в коридоре, как раз у двери в кабинет, где спала Керстин, и потом фрау Маршалик все равно не могла его видеть. Едва Кессель закончил разговор и, выйдя на цыпочках в коридор, положил трубку, как телефон зазвонил. Кесселю повезло: трубка была у него еще в руке, и он сразу снял ее, так что звонок раздался только один. Еще не сказав ни слова, Кессель быстро втянул трубку в гостиную, захлопнул дверь и снова занял молитвенную позу.

– Кессель.

– У тебя какой-то странный голос. Ты что, в сортире сидишь? – это был Якоб Швальбе.

– Нет. У меня спит ребенок.

– Какой еще ребенок? У вас родился ребенок?

– Нет, – сказал Кессель – Потом объясню. Мне сейчас трудно разговаривать. Я сам хотел тебе звонить.

– Ну, вот и хорошо. Сегодня вечером мы с тобой играем в шахматы.

– А-а, – понял Кессель. – Что ж, мне это даже на руку. Когда позвонить твоей жене?

– Лучше всего часа в два, в три.

– Ладно, – согласился Кессель. – Слушай, вот еще что. Ты можешь мне одолжить на сегодня машину? Мне нужно съездить во Фрейман, на радио.

– Мне она самому нужна, – проворчал Швальбе.

– Ладно уж, не жадничай. В конце концов, я гораздо реже прошу у тебя машину, чем…

– Чем что? – насторожился Швальбе.

– Чем играю с тобой в шахматы.

Помолчав, Швальбе заявил:

– Не думал, что меня когда-нибудь будет шантажировать лучший Друг.

– Это ты брось, – парировал Кессель. – Мне в самом деле позарез нужно.

– Но мне тогда придется ехать домой на электричке, – ответил Швальбе с обидой.

– Так это даже хорошо, – сказал Кессель – Я за тобой домой и заеду. Все отлично складывается, и жене звонить не придется.

– Тоже верно, – признал Швальбе.

– А где ты мне передашь машину? – спросил Кессель.

– А который теперь час? – в свою очередь спросил Швальбе и сам ответил: – Начало одиннадцатого. До одиннадцати у меня перерыв. Ты успеешь подъехать до одиннадцати?

– Успею, – сказал Кессель – Я уже еду.

– Хорошо, – согласился Швальбе.

– Спасибо, – сказал Кессель.

Он снова бесшумно выскользнул за дверь, положил трубку, натянул ботинки, перекинул плащ через руку, надел свою любимую клетчатую кепку, прислушался – в кабинете все было тихо – и вышел, с величайшей осторожностью прикрыв за собой дверь.

Кесселю нужно было доехать на трамвае до Харраса, а там пересесть на метро до станции «Мариенплатц». На этой линии, до Харраса, ходили два типа трамваев: одни старые, с узкими вагончиками, ведущим и прицепным, и новомодные широкие, низкие, состоящие из одного двойного вагона, соединенного посередине шарниром-гармошкой.

«Если придет двойной, – загадал Кессель, стоя на остановке, – то Швальбе одолжит мне тысячу марок». Новомодные двойные ходили чаще, гораздо чаще старых, которые за последние несколько месяцев почти совсем исчезли. И действительно, через несколько минут подошел трамвай с «гармошкой».

Ехал он в этот раз довольно долго. Сначала в Харрасе, а потом на «Мариенплатце» ему пришлось по несколько минут дожидаться поезда, да еще от станции «Изартор» до школы, где работал Швальбе, нужно было идти пешком минут десять.

Так же, как Кессель (и как младший брат Альбина, Леонард Кессель, художник или, как он сам себя называл, «оформитель объектов»), Якоб Швальбе какое-то время был членом коммуны «Принц-регент Луитпольд». Сначала она называлась просто «Коммуна 888». Только со вступлением в нее Кесселя и с переездом в Хайдхаузен, на улицу Яна Коменского, что за Розенгеймской площадью, ей – в большой мере благодаря настойчивости Кесселя – присвоили гордое имя «Принц-регент Луитпольд» (обсуждались также названия «Эдельвейс» и «Выпьем-Закусим»). Кессель вступил в коммуну в 1967 году, осенью, когда затонула его яхта «Св. Адельгунда II» и времена его миллионерства окончательно миновали. В 1968 году они переехали на Коменского, и в том же году в коммуну вступил Якоб Швальбе. Школа, где Швальбе преподавал сейчас, тоже находилась недалеко от улицы великого педагога. Если бы тогда неуемному, еще рыжему Швальбе сказали, что он когда-нибудь станет в этой школе заместителем директора, он бы рассмеялся тому человеку прямо в лицо.

Сегодня Кессель, пожалуй, смог бы признаться (причем не только на «вторничной исповеди» у Вермута Грефа), что вступил в коммуну не по политическим и даже не по моральным соображениям: после гибели яхты он приехал из Бискайи в Мюнхен, решительно не зная, где жить и чем заняться, и пошел по пути наименьшего сопротивления, то есть вернулся к этой холере Вальтрауд (после развода Кессель всегда называл ее «своей бывшей холерой Вальтрауд», не забывая добавить, что слово «бывшая» относится только к понятию «своей», холерой же она как была, так и осталась).

Вальтрауд с обеими дочерьми, которым тогда было тринадцать и семь лет, жила в роскошной квартире на Альдрингенштрассе в Нейхаузене: на те чудовищные алименты, которые Кессель в бытность свою миллионером выплачивал им целых два с половиной года, они вполне могли себе это позволить. Разумеется, назад его приняли только при условии безоговорочного покаяния и смирения, чтобы он не смел даже пикнуть. Стоило ему, например, спросить: «У нас есть горчица?» – как Вальтрауд, а иногда даже дочери заявляли: «Тот, у кого хватило совести бросить семью и промотать целое состояние, отлично может съесть свои сосиски и без горчицы». Такое, конечно, долго не вытерпишь. Кроме того, платить за эту дорогую, шикарную квартиру им скоро стало не по карману. Время от времени Кессель, правда, писал кое-что – главным образом совершенно дебильные радиопьески для детей и женщин («Не знаю, – говорил Кессель по этому поводу, – кем надо считать этих бедных детей и женщин, чтобы выпускать на них мои передачи; одна надежда, что их не слушает ни одна живая душа»), – но гонораров не хватало ни на что. На развод денег не хватало тем более. И тогда Кесселю пришла в голову мысль переехать в «Коммуну 888» – во-первых, чтобы, так сказать, нейтрализовать или, как он выразился, хоть немного «разбавить» эту холеру Вальтрауд, потому что там ей предстояло оттачивать свое остроумие не только на нем, Кесселе, но и распределять его между еще семерыми мужчинами и остальными тремя женщинами. Вальтрауд, и прежде любившая все экстравагантное, модное и экзотическое, тут же согласилась перебраться в коммуну, хотя ее семейство, конечно, было против. Того, что у Кесселя в свое время была интрижка с Линдой, одной из жительниц коммуны, фрау Кессель не знала. Хоть Кессель и признался однажды Вермуту Грефу, что узнал о «Коммуне 888» именно от Линды, однако причиной его переезда туда была все-таки не она. Даже наоборот: Кессель довольно долго не решался на это, догадываясь, что в коммуне ему будет значительно труднее продолжать отношения с Линдой (это и в самом деле оказалось довольно трудно в такой тесноте, но тем не менее вполне возможно).

Хотя Вальтрауд Кессель, она же холера, только и делала, что цапалась со всеми «коммунарами» поочередно, они к немалому своему удивлению обнаружили, что с ее уходом коммуна лишилась своего естественного центра. Не прошло и месяца после развода, как Кессель разругался с Линдой. Она тоже уехала (Швальбе ушел еще раньше, а за ним и Леонард Кессель). Замена Линде, конечно, нашлась – сначала некая экстравагантная особа по имени Дагмар, потом была еще Сузи, а потом одна девица цыганского типа, но с тевтонским именем Хельмтруд, – однако все это было уже «не то». В 1971 году Кессель снова, как это уже было однажды, еще до развода, когда ушли Леонард и Швальбе, остался в квартире один на один с четырьмя бабами. И, хоть ему и удавалось несколько раз залучить в коммуну новых членов, это были малоприличные постояльцы, скорее, алкаши или бродяги, чем истинные «коммунары». В 1972 году он жил в этой квартире на Вольфгангштрассе уже совершенно один. И вот в ночь с 31 марта на 1 апреля 1973 года, в полночь – Кессель сидел при двух свечах в огромной, совершенно пустой квартире, если не считать нескольких шкафов и стульев, пришедших в окончательную негодность; у него был Вермут Греф, и они пили желудочный бальзам, потому что больше ничего не было, – он торжественно объявил коммуну «Принц-регент Луитпольд» распущенной. Летом Кессель снял себе квартиру поменьше.

Якоб Швальбе был одним из самых тощих людей, которых когда-либо знал Кессель. И одним из самых безобразных. У Альбина Кесселя была когда-то старая энциклопедия, многотомный «Мейер» конца прошлого века. Больше всего Кессель любил там картинку к статье «Лошадь: Пороки и болезни». На ней была изображена полудохлая кляча, которую художник добросовестно наградил всеми наиболее распространенными лошадиными пороками и болезнями – всего их, как помнил Кессель, было 41: слезотечение, запал, накостник, шпат, раздвоенный круп, мокрецы, гуляющая бабка, петуший ход, курба, расщеп копыта и выпадение прямой кишки, если перечислить лишь самые впечатляющие. Нарисованная кляча – она была, конечно, выдумкой, потому что даже половина этих пороков и болез ней мигом доконала бы любую лошадь, – отличалась такой поразительной шелудивостью и безобразием, что при взгляде на нее оторопелый зритель не знал, смеяться ему или плакать. Если бы этому мейеровскому художнику-садисту поручили нарисовать 41 человеческое безобразие, сведя их воедино в одном человеке, у него получился бы довольно точный портрет Якоба Швальбе. Швальбе страдал плоскостопием и перегибистостью, у него были паучьи ножки, косой нос и торчащие уши, волосы были рыжие – впрочем, их уже тогда оставалось немного, – его мучили газы и потливость, он был близорук, передние зубы у него торчали и выпадали один за другим, и в довершение ко всему второе имя у него было Броневик (он родился в 1935 году). При этом он был очень милый и добрый человек, и из всех членов коммуны именно ему приходили в голову самые сумасшедшие идеи.

Да, веселые были времена в коммуне, когда там жил Швальбе.

О том, что Швальбе – музыкант, не знал почти никто. Между тем у него было даже музыкальное образование и, покинув коммуну, он сдал госэкзамен и поступил учителем музыки в среднюю школу. С тех пор прошло почти десять лет. Недавно Швальбе назначили заместителем директора.

Такого человека, как Якоб Швальбе, возраст обычно красит, потому что любое изменение может быть только к лучшему – точно так же. как с южного полюса можно двигаться только в одном направлении, на север. Волосы у него поседели, усы тоже: за своими усами он ухаживал, как английский лорд. Он слегка пополнел, особенно после женитьбы, стал носить элегантные очки и костюмы от лучшего портного, вставил и выровнял зубы. От своего второго имени ему, правда, избавиться не удалось, но его он, разумеется, никому не сообщал.

Финансовые дела у Швальбе были в полном ажуре. Женился он на несколько востроносой, но чрезвычайно ухоженной, весьма серьезного вида молодой вдове с двумя дочерьми – одной было двадцать три года, другой двадцать и выглядели они не как младшие, а как старшие сестры матери; работала она в какой-то брокерской конторе и зарабатывала очень неплохо. Ее денег хватало на все, так что замдиректорское жалованье оставалось Швальбе, так сказать, на мелкие расходы. Кроме того, он дирижировал хором, участвовал в каком-то цикле концертов и писал статьи и обзоры о музыкальной жизни – для газет, а иногда и для радио. Однако время от времени среди той буржуазности, до которой опустился (или поднялся – это кому как нравится) Швальбе. проглядывало его прежнее озорство. Так, редакция одного заслуженного музыкального словаря совершила большую ошибку, пригласив Швальбе работать над очередным изданием. Наряду с почти целой сотней вполне серьезных статей о музыкантах и музыкальных терминах он подсунул редакции восемь подробнейших биографий лиц, никогда не существовавших. Он выдумал одного представителя Ars nova эпохи позднего Средневековья, двух итальянских мадригалистов-возрожденцев, одного саксонского церковного музыканта XVII века, двух новых членов семейства Бахов и одного автора романтических симфоний из Швеции, а самым блестящим его изобретением был немецкий композитор прошлого века по имени Отто Егермейер. Швальбе ухитрился не только издать его письма к Рихарду Штраусу – разумеется, тоже поддельные, – но и исполнить в своем цикле концертов его совершенно абсурдную пьесу для двух голосов и гитары (в действительности тоже сочиненную самим Швальбе). Терминологическую часть словаря он обогатил «эпилепсией» как фигурой речи.

– Тысяча марок – это большие деньги, – сказал Якоб Швальбе.

– Не такие уж и большие, – возразил Кессель, – по крайней мере, для тебя.

– И когда я получу их обратно? – осведомился Швальбе.

– А зачем я, по-твоему, еду на радио? – успокоил его Кессель. – Ты получишь их обратно, когда я вернусь.

– Когда ты с радио вернешься?

– Нет! – уточнил Кессель – Когда я вернусь из отпуска.

– Тысяча марок – это большие деньги.

– Допустим, – согласился Кессель, – но я же не могу ехать в отпуск без денег. Я не могу ехать в отпуск, если все деньги у нее. Мне самому ведь надо иметь хоть что-то.

– Это-то я, старик, понимаю, – сказал Швальбе, – но целую тысячу марок? Ну, что ж… Сейчас будет звонок. У меня урок. Мы еще вечером поговорим об этом. Ты заедешь за мной в полседьмого? – Швальбе передал Кесселю ключи и паспорт от машины – Все, старик, пока.

– Пока, старик.

Когда Кессель выводил машину Швальбе с учительской стоянки, было начало двенадцатого. У Швальбе был «форд» неопределенного цвета, который лишь приблизительно можно описать словом «фиолетовый». Такой цвет, точнее, оттенок приходился настолько дальним родственником благородному цвету редких орденских лент или епископских омофоров, что вызывал, скорее, мысли о преисподней или по меньшей мере об исподнем: такой оттенок со временем приобретают флаконы каких-нибудь особенно неистребимых духов, фирменные бумажные пакеты дорогих магазинов и шелковые трусики шикарных, слегка старомодных проституток. Машины в такой цвет обычно вообще не красят. Этот «форд» был специально выкрашен по чьему-то заказу, после чего этот кто-то, увидев результат, от заказа отказался. Машина осталась у продавца, который постепенно снижал на нее цену, пока однажды к нему не явился Швальбе. Таким образом. Швальбе она обошлась гораздо дешевле обычной модели, хотя продавец тоже не остался внакладе, потому что первому заказчику пришлось уплатить немалое отступное. Однако Швальбе взял эту машину не из-за дешевизны, а именно потому, что ему понравился цвет.

– Цвету нее какой-то неподходящий, – сказал Кессель, когда увидел ее в первый раз.

– Это почему? – удивился Швальбе.

– Ну, допустим, если тебе придется поставить машину не там, где надо, перед домом, где тебе быть не следовало… А твоя жена будет случайно проходить мимо. Тебя она, конечно, не увидит, зато увидит машину. А ее уж ни с чем не спутаешь.

– Во-первых, – ответил Швальбе, – я в таких случаях всегда загоняю машину в переулок, где ее вообще никто не увидит, потому что там нет фонарей. Во-вторых, моя жена знает, что я выезжаю только играть с тобой в шахматы. А в-третьих, пойми: цвет-то меня и выручает! Я сразу сказал жене: с такой машиной я вообще не смогу тебе изменять, потому что ты всегда сможешь найти меня по этому цвету.

Без пяти два Кессель зарулил на обширную стоянку в тени массивного здания баварского Дома радио. По небу бежали облака, кроме того, работая на радио, особенно если ты внештатный сотрудник, всегда лучше носить что-нибудь приметное, поэтому Кессель надел свою кепку в красную шотландскую клетку. Плащ он оставил в машине.

Фрау Маршалик была женщина колоритная. У нее было два недостатка: во-первых, ей, порядком отупевшей за тридцать лет работы в этом снедаемом интригами коллективе («сволочнее народу нигде не найдешь, как говаривал мой покойный отец, разве только в Ватикане, да и то если верить слухам», – сообщала время от времени фрау Маршалик), было уже совершенно безразлично, что передавала в эфир ее родная радиостанция и передавала ли что-то вообще, а во-вторых, своих внештатников она узнавала в лицо, но никогда не помнила по фамилии.

– А-а, господин Герстенфельдер, – приветствовала она Кесселя, – так что же вас ко мне привело?

Зная фрау Маршалик и ее привычку перевирать фамилии, Кессель на это никак не отреагировал, хотя настоящий Герстенфельдер, большой нахал и автор дешевых детективов, был ему очень не по душе. Кессель и сам с удовольствием написал бы парочку таких детективов, но ему их не заказывали.

– Да вот, решил узнать, как идет ваша служба, – бодро пошутил Кессель.

– На такие вопросы, – сказала фрау Маршалик, – мой покойный отец обычно отвечал: служат собачки, а я работаю. Да и потом, служба наша не идет, а стоит или даже лежит, как известный камень. Если же вы в том смысле, «идет» ли она мне как одежда – например, как кепка, – то и в этом случае наша служба никому не идет, она определенно портит человека. Хотя и кепка, конечно, не столько «идет», сколько, скорее, «сидит». Ну да ладно. Служба у нас, сами знаете, тяжелая. Я чувствую себя, как загнанная лошадь. Впрочем, пристреливать меня еще не пора, как опять же говаривал мой отец в таких случаях.

Отец фрау Маршалик был довольно известным актером, режиссером и даже директором театра. После смерти матери ей как единственной дочери пришлось вести все его хозяйство, и не только хозяйство: она была у него «прислугой за все». Поэтому она с юных лет знала в театральном мире все и вся, включая самых выдающихся артистов, сама при этом не помышляя о карьере режиссера или актера. Так, про великого Кортнера она знала уникальнейшие истории и рассказывала их бесподобно.

– Я вас назвала Герстенфельдером? Извините. Я знаю, что ваша фамилия Кессель. Мало того: я сразу вспомнила, что вы – Кессель. Но я как раз заканчивала письмо Герстенфельдеру и поэтому опять перепутала.

– Скажите, – поинтересовался Кессель, – а Герстенфельдера вы тоже иногда называете Кесселем?

– Нет, – сказала фрау Маршалик, – Кесселем нет. Но, когда он был у меня последний раз, я все время называла его Пуруккером – и вспомнила, как его зовут, лишь после его ухода. Но все-таки: что вас ко мне привело?

– Ах, да, – начал Кессель.

– Хотя, конечно, – прервала его фрау Маршалик, – я могла и не спрашивать. Что может привести автора в редакцию радио, дорогой мой господин Герстенфельдер? В самом деле глупый вопрос.

– О, нет, – хотел возразить Кессель.

– Нет-нет, вопрос действительно глупый, – продолжала фрау Маршалик, – Мой покойный отец в таких случаях говаривал: «жизнь на девяносто процентов состоит из глупых вопросов, и умного человека можно отличить только по тому, что он лишь на половину из них дает глупые ответы». Вы знаете историю о том, как Кортнер женился? Не знаете? Служащий загса спросил его: «Господин народный артист Фридрих Кортнер, согласны ли вы взять в жены присутствующую здесь госпожу Иоганну Хофер?» – Кортнер (мрачно): «Дурацкий вопрос! Зачем же еще я сюда явился?» (Голос Кортнера спародировать нетрудно, это может каждый. Но фрау Маршалик умела не только это: она пародировала и голос служащего загса).

– Ну ладно, перейдем к делу, господин Герстенфельдер – начала было фрау Маршалик и хлопнула себя по лбу: – Я уже совсем спятила. Какой же вы Герстенфельдер, когда вы Кессель! Принесли что-нибудь новенькое?

– Фрау Маршалик, вам знакомо такое название – «Бутларовцы»?

– Нет, – удивилась фрау Маршалик, – а кто это?

– Слава Богу, что эта история еще не известна Дюрренматту, а то бы мне нечего было вам рассказывать. Была такая Ева фон Бутлар, высокородная дворянка из Эшвеге под Гессеном – дело было в восемнадцатом веке. Она была фрейлиной герцогини Саксен-Эйзенахской. В один прекрасный день эта фрейлина – ей тогда еще не было тридцати – взяла и развелась со своим мужем. Разразился придворный скандал, и ей пришлось удалиться в свое поместье Аллендорф, неподалеку от Касселя. Там она вместе с двумя приятелями – кстати, не дворянами! – одного звали Винтер, другого – Аппенфельдер, и двумя приятельницами, барышнями фон Калленберг, основала кружок под названием «Филадельфийский социетет». Начитавшись разных сочинений о конце света и о духовном браке, она сочла себя провозвестницей нового мистического учения, которое и стало философской основой этой, так сказать, первобытной коммуны. Однако это было только начало. Уже несколько месяцев спустя ее литературно-философский кружок, собиравшийся раз в неделю за чашкой чая, превратился в то, что сегодня принято называть «групповым сексом», правда, конечно, далеко не в столь разнузданной форме, как у теперешней беспринципной молодежи, а по-простому: назад к природе, к единению душ и тел как первооснове бытия.

– Неужели вы сами это сочинили, господин Герстенфельдер? – восхитилась фрау Маршалик.

– Ну что вы, – возразил Кессель. – Если хотите, могу показать вам ксерокс статьи из журнала «Вопросы истории богословия». Копию я снял в городской библиотеке. Как вы понимаете, сам я таких журналов не выписываю.

Фрау Маршалик рассмеялась.

– Однако это еще не конец, – неумолимо продолжал Кессель. – Кружок в Аллендорфе просуществовал два года, пока их кто-то не заложил. Членов кружка обвинили в безнравственности и святотатстве и выслали из Касселя. Тогда они перебрались в Засмансхаузен – где это, я еще не успел выяснить, – и там тоже нашли единомышленников. Однако и тут бутларовцы пробыли недолго: их чуть не арестовали и они бежали в Кельн. Там Ева фон Бутлар вместе со своими друзьями перешла в католичество…

– Это ужасно интересно! – воскликнула фрау Маршалик.

– Впрочем, всех перипетий, которые пришлось пережить бутларовцам, я пересказывать не буду, это отняло бы слишком много времени, – продолжал Кессель. – В конце концов в Альтоне их арестовали и отдали под суд. Но самое интересное, что после этого Ева фон Бутлар вернулась к своему бывшему мужу и вышла за него замуж, как будто ничего не случилось. Остаток дней они прожили в мире и согласии.

– Потрясающий сюжет, – вздохнула фрау Маршалик. – Хорошо, я согласна: пишите заявку и приходите.

Однако такого стреляного воробья, как Кессель, на трюке с заявкой провести было трудно. Расстегнув молнию на куртке до середины, он извлек из кармана четыре листа бумаги, сложенных пополам вдоль, и передал их фрау Маршалик.

– А-а, господин Пуруккер, я вижу, у вас уже есть заявка.

На это Кессель тоже никак не отреагировал. Надев очки, фрау Маршалик принялась бегло просматривать заявку. Кессель в это время считал квадратики на обращенной к нему стороне ее письменного стола. Если получится нечетное число, загадал Кессель, она примет заявку. Квадратиков оказалось пятнадцать.

– Будь я директором театра, – сказала фрау Маршалик, снимая очки и кладя четыре кесселевских листка себе на колени, – я бы немедленно потребовала, чтобы вы никому больше не рассказывали о бутларовцах и как можно скорее представили мне сценарий. Я уже вижу эту пьесу: строгая историческая достоверность пополам с тонкой иронией и элементами детектива. Тем более, я ведь знаю, что вы это можете, господин… господин Кессель.

– Но вы – не директор театра, – продолжил ее рассуждения Кессель.

– Видите ли, господин Кессель, – сказала фрау Маршалик, – на радио, во всяком случае в нашей редакции, действует одна печальная закономерность: чем лучше вещь, тем меньше у нее шансов пройти в эфир. И как вы думаете, почему? Сейчас я вам объясню.

– Потому что это слишком дорого?

– Ничего подобного. Мы, и вообще радио, как черт ладана, боимся вещей слишком хороших. Тут как в провинциальном театре: поставишь один раз гениальную вещь, а потом от тебя всю жизнь будут ждать того же. Все остальное будут сравнивать только с этим! Нет, скажу вам откровенно: мы должны и даже обязаны держать публику буквально на голодном пайке. Вчера (но это, разумеется, между нами) у нас была летучка, на которой главный сказал, – фрау Маршалик взяла тоном выше и воспроизвела начальственную гнусавость своего главного редактора: «И помните о нашем девизе – эти три буквы следовало бы высечь золотом на фасаде Дома радио: ДСР – „деньги, свобода, реклама“ или „дом, семья, развлечения“, если хотите. Веселенький мюзикл, набросанный небрежными мазками – вот тот идеал, к которому мы должны стремиться». – И закончила своим обычным тоном: – Вы сами понимаете, что этот ваш материал о бутларовцах, увы, никак не укладывается в схему веселенького мюзикла.

– Из этого тоже можно было бы сделать мюзикл, – предложил Альбин Кессель.

– Вы шутите, господин Герстенфельдер? – возмутилась фрау Маршалик.

– Шучу, – вздохнул Кессель, – конечно, шучу.

– Жаль было бы портить такой материал, – сказала фрау Маршалик и поднялась с места. Кессель тоже встал. Ни одного автора, если он, конечно, не был законченным графоманом, здесь не принято было отпускать несолоно хлебавши, то есть ему никогда не говорили прямо, что его материал не пойдет – Я оставлю себе копию, если позволите – И она крикнула в соседнюю комнату: – Фрейлейн Люпус, сделайте, пожалуйста, ксерокс заявки господина Герстенфельдера, тут всего четыре страницы. В двух экземплярах!

– То есть господина Кесселя? – уточнила фрейлейн Люпус.

Фрау Маршалик покачала головой:

– Конечно, Кесселя! Извините, господин Кессель. Я подумаю насчет вашей заявки. Тем более, завтра мне все равно идти к главному – посмотрим, что он скажет. Я вам позвоню. Ах да, вы же уезжаете в отпуск. Когда вы возвращаетесь?

– Через три недели.

– Это у нас будет, – фрау Маршалик перелистала календарь, – двадцатое августа. Значит, я позвоню вам после двадцатого – Альбин Кессель видел, как она записала на еще чистом листке с датой «23 августа, понедельник»: «позвонить Герстенфельдеру».

Вошла фрейлейн Люпус и передала фрау Маршалик восемь страниц ксерокса, а Кесселю – четыре страницы его оригинала.

– Что ж, желаю вам хорошо отдохнуть, – сказала фрау Маршалик. – Счастливого пути, господин Кессель!

У Кесселя, конечно, был в запасе еще один сюжет, явно более походивший на «веселенький мюзикл, набросанный небрежными мазками» и лучше вписывавшийся в трехбуквенную схему главного редактора, чем история о бутларовцах: фильм о Винченцо Беллини. Недавно Кесселю довелось прочесть биографию этого композитора, года два назад впервые напечатанную на немецком языке. Жизнь Беллини, полная музыкальных триумфов и любовных драм, была достойна пера Гофмана. Якоб Швальбе, хорошо разбиравшийся в таких вещах, как-то рассказывал, что современные композиторы-»электронщики» очень не любят Беллини. Они считают его «фанатиком мелодии». Уже одно это, заявил Швальбе, говорит в пользу Винченцо Беллини, особенно его дуэт Норма – Адальгиза в «Норме», эта совершенно дионисийская пьеса, перед очарованием которой никто не способен ус тоять. Беллини, объяснил Швальбе, вообще был одним из немногих, у которых было то, что называется Tesprit», то самое «эспри», которым он поражал слушателя в самое сердце, лишая его возможности даже пошевелиться и заставляя выслушать до конца все, что он хотел ему сказать; и Беллини, этот бессовестный мальчишка, пользовался своим «эспри» сверх всякой меры. Однако получалось у него это великолепно. «Ни у кого из теоретиков, – говорил Швальбе, – если им, конечно, не медведь на ухо наступил, до сих пор не повернулся язык обругать Беллини. Музыка Беллини вообще не поддается теоретическому осмыслению, это – то самое остановленное мгновение, которое всегда прекрасно. Если сравнивать его с Бетховеном, писавшим свои поздние струнные квартеты практически в то же время, то Беллини, конечно, дилетант; но он– гениальный дилетант».

Этот материал, пожалуй, можно было предложить, подумал Альбин Кессель: романтика сейчас в моде. Однако фрау Маршалик он не сказал о нем ни слова. Кто их знает – может, они все-таки возьмут эту историю с бутларовцами. Кроме того, Кессель, как уже говорилось, был стреляный воробей и знал, что нельзя предлагать два материала сразу, подавать две заявки одновременно. Каждую из них они обязательно постараются использовать для того, чтобы «на время» отложить другую. Таковы, – подумал Кессель, с усилием отводя взгляд от мини-эйфелевой башни, выкрашенной в красную и белую полоску, и направляясь к фиолетовому лимузину – таковы неумолимые законы радиовещания.

«Играть в шахматы» означало, что замдиректора школы Якоб Швальбе намерен сегодня совершить супружескую измену. Фрау Швальбе была (и, надо сказать, не без оснований) настолько недоверчива, что обычные мужские отговорки, которые был способен выдумать Швальбе, на нее не действовали. К Кесселю же она испытывала нечто вроде доверия, потому что Кессель временами действительно умел производить впечатление серьезного человека и прекрасного семьянина.

– Моя жена тебе доверяет, – любил повторять Швальбе, – Надеюсь, это тебя не слишком угнетает?

– Доверие, – отвечал на это Кессель, – есть не в последнюю очередь вопрос сознательного выбора. Что мне, в конце концов, твоя жена, и что я ей? А ты мне – друг. В какой-то мере, конечно.

Это последнее добавление – «в какой-то мере» – было нужно Кесселю, чтобы как-то снизить патетику пассажа о доверии и дружбе. Таким образом, на Кесселя возлагалась задача как бы по собственной инициативе в определенные дни звонить фрау Швальбе, чтобы ясно и членораздельно пригласить Якоба на партию в шахматы.

Далее полагалось исполнить совершенно определенный ритуал. Позванный к телефону Швальбе отвечал: «Ах, нет, я не могу…» Кессель упрекал его: «Мы же с тобой договорились!» – Швальбе ломался еще какое-то время, говоря, что сегодня он как раз хотел провести вечер вдвоем с женой, и так далее. Кессель, как и полагалось, настаивал, и после недолгой дискуссии они договаривались о встрече. Через некоторое время Кессель заезжал за Швальбе, а иногда и провожал его домой после окончания партии (это, конечно, было необходимо лишь в тех случаях, когда фрау Швальбе еще не спала, что можно было определить сразу, потому что в окнах горел свет).

Покинув Дом радио, Кессель ехал к Швальбе не торопясь: у него было больше двух часов времени. Он старался ехать как можно медленнее, на светофорах тормозил заранее, а стартовал лишь после тщательно выдержанной паузы, налево поворачивал, только пропустив самую последнюю машину, едва появившуюся на горизонте, так что раздражительные водители у него за спиной начинали гудеть и браниться. Езду Альбина Кесселя в этот день можно было снимать на пленку, чтобы потом показывать проштрафившимся водителям в качестве учебного пособия на принудительных курсах. Он объехал чуть ли не весь Швабинг, выбирая, куда поставить фиолетовый лимузин, и все же нашел место слишком быстро, в переулке сразу за Николаиплатц: на часах было всего без четверти четыре.

Время от времени Кесселя, конечно, мучили угрызения совести: не позвонить ли домой? Удерживало его от этого лишь то, что он решительно не знал, о чем говорить с ребенком. А вдруг она сидит дома и рыдает? Хотя вряд ли, говорил себе Кессель: скорее, она смастерила себе очередную кашу из всех найденных в холодильнике ингредиентов, разговаривает сама с собой и роется в чужой квартире, чувствуя себя вполне комфортно. Может быть, позвонить Ренате и сказать: Зайчик дома одна и ей не с кем поговорить? Рената, конечно, завопит и велит немедленно ехать домой – нет, звонить Ренате явно не стоило.

Кессель спустился пешком по Леопольдштрассе до Фейлицплатц и поднялся обратно по другой стороне улицы до книжного магазина Лемкуля. В этом магазине на пять часов был назначен вечер встречи читателей с писателем, точнее, поэтом, который обещал надписать желающим свои книги. Кессель знал этого поэта и какое-то время раздумывал, не зайти ли к нему на вечер, однако вовремя вспомнил, что тогда ему как минимум пришлось бы купить томик его стихов. Поэт был уже там; он выглядывал из-за горки своих книг, выставленных в витрине магазина, как рыбка из аквариума. Ему за эти годы тоже не удалось похудеть, подумал Кессель. Поэт-писатель помахал ему рукой, и Кессель, не желая вдаваться в более интимные подробности, помахал в ответ, делая вид, что торопится, после чего снова перешел улицу и скрылся в кафе-мороженом «Риальто». где заказал порцию клубничного и потом почти до пяти часов разглядывал за окном прохожих.

Хотя уже начался «час пик» и везде были пробки, так что Кесселю не надо было тянуть время нарочно, он все равно подъехал к дому Швальбе в четверть вместо половины шестого. В этот раз Швальбе изображал нежелание особенно убедительно – видимо, его жена что-то заподозрила. Опять эти шахматы, ворчал Швальбе, а я в кои-то веки собрался посмотреть телевизор. Кесселю пришлось уламывать его по-настоящему. Наконец Швальбе пригласил его к ужину, обещая за это время подумать. На ужин была отбивная по-кассельски с традиционной кислой капустой.

Из дома они выехали в половине восьмого.

– Самое позднее – в одиннадцать, – сказал Швальбе, целуя жену на прощание, – в одиннадцать я уже буду дома.

Сегодня он поехал к турчанке, жившей под Вальдфридхофом. Звали ее Бингюль Хаффнер (она успела побывать замужем за немцем), но она называла себя Сузи. Жила турчанка на Вальдфридхофштрассе. недалеко от площади Луизы Киссельбах, в крохотной квартирке на первом этаже. В качестве своего рода небольшого вознаграждения Швальбе иногда позволял Кесселю заглянуть к турчанке. Визит обычно того стоил. Вот и сегодня турчанка, открыв дверь по условному звонку Швальбе, предстала перед ними в ошеломляющем неглиже из красной кисеи, обтягивавшей ее от горла до пяток. Прозрачная ткань не скрывала ни внушительной груди, ни слегка дынеобразного живота, ни буйной треугольной поросли черных волос, лишь слегка оттененных красным. Увидев за дверью не только Швальбе, но и Кесселя, Сузи издала легкий возглас удивления, но все же впустила обоих.

Великодушно и не без гордости Швальбе пригласил Кесселя к низенькому овальному столу, поставленному перед диваном, взяв на себя, так сказать, роль хозяйки дома, пока та доставала из шкафа посуду, повернувшись к гостям спиной. При малейшем ее движении красная кисея чуть не лопалась под напором мощных, слегка восточного типа ягодиц. Сузи поставила на стол третий прибор.

– Нам что, опять придется есть? – тихонько спросил Кессель, когда Сузи на минутку вышла в кухню.

– Естественно, – сказал Швальбе.

– И ты знал об этом?! – возмутился Кессель.

– Если мы не будем есть, она обидится, – хладнокровно пояснил Швальбе. – Крепись, старик.

Сузи вернулась и стала расставлять бокалы. Когда она подошла к Кесселю, он ощутил тяжелый запах ее духов, обволокший его, как облако.

– Если я съем хоть кусочек, меня стошнит, – предупредил Кессель, когда Сузи снова пошла на кухню.

– Крепись, – повторил Швальбе.

– Да, кстати, – вспомнил Кессель – Как насчет тысячи марок?

– Потом, – ответил Швальбе. Сузи вошла с большим подносом в руках, захлопнув дверь ногой. На ужин у нее была отбивная по-кассельски с кислой капустой.

Кессель бросал на Швальбе отчаянные взгляды, однако тот не смотрел в его сторону. Когда Сузи сняла с кастрюль крышки, запах кислой капусты смешался с облаком ее духов (потом, много позже, Кессель признавался, что долго анализировал это сочетание запахов, но так и не смог вспомнить ничего подобного). Мобилизовав все свои ресурсы, Кессель сумел поглотить обе поданные порции отбивной по-кассельски вместе с положенной кислой капустой, однако после этого у него появилось ощущение, что он заполнен этой капустой по самую носоглотку. Пили они пиво. Когда в завершение трапезы фрау Бингюль налила каждому по рюмочке ликера, подав их на черненом турецком подносе, Швальбе незаметно подал Кесселю знак. Кессель проглотил ликер, по вкусу сильно напоминавший запах духов хозяйки, и распрощался.

Рядом с домом, где жила Сузи, был непритязательный стоячий бар. Несмотря на лето, в нем топили камин, и жара там стояла ужасающая. За стойкой возвышалась толстая старая дама с выкрашенными в ярко-красный цвет волосами, говорившая с сильным акцентом. Кессель оказался вторым посетителем бара; первый сидел на пивном бочонке. Это был пожилой морщинистый коротышка в плотном зеленом плаще, застегнутом на все пуговицы, и в скаутской шляпе. За спиной у него висел рюкзак, впрочем, не туго набитый.

– Э-э… – обратился к нему коротышка – Это, значит… Я, в общем, ухожу. – Он поперхнулся.

– Простите? – не понял Кессель.

Коротышка прокашлялся, отхлебнув из стакана, стоявшего прямо на камине, и наконец выговорил:

– Я ухожу, так что вы… Вы можете занять мое место.

– Спасибо, – удивился Кессель – Я, в общем, и не претендовал.

Кессель раздумывал, чего бы ему выпить, и наконец заказал желудочный бальзам «Ферне Бранка» – в надежде, что тот хоть в какой-то степени ускорит переваривание всех этих отбивных с капустой.

– Э-э… – снова начал человек в шляпе, – это… Я, значит…

– Что вы говорите? – не понял Кессель.

Коротышка снова прокашлялся, потянулся к стакану, но стекло уже сильно нагрелось. Тогда он одним движением, не расстегивая лямок, выдернул из-под мышки рюкзак вперед, пошарил в нем и извлек пару рукавиц, одну из которых натянул на правую руку, и наконец взял стакан. Сделав хороший глоток, он произнес:

– Я, это… Меня Папаней зовут.

– Очень приятно, – ответил Альбин Кессель. – Альбин Кессель.

Кессель допил свой бальзам и посмотрел на часы. Было четверть девятого. Барменша, ничего не спрашивая, выставила на стойку вторую рюмку «Ферне Бранка». Клубничное мороженое в пять часов обошлось ему в четыре пятьдесят. Значит, у него оставалось еще семьдесят пять марок. Теперь Швальбе просто обязан одолжить ему эту тысячу марок, подумал Кессель. Часов до одиннадцати его семидесяти пяти марок, конечно, хватит, но все-таки вторую рюмку Кессель пил значительно медленнее.

– Это… – снова начал Папаня, уставив затуманенный взор куда-то посередине между Кесселем и барменшей. – Встретились два… Ладно, два мужика. Один говорит другому: «Хочешь, расскажу анекдот про остфризов?» – «Ну ты, потише! – отвечает второй, – Я сам из Остфризляндии». – «А-а, – говорит первый – Ну, тогда я буду рассказывать помедленнее».

Барменша засмеялась – в смехе ее тоже слышался швейцарский акцент, – откинула перегородку, подошла к камину и (Кессель не поверил своим глазам) подбросила в него угля. Потом, обернув руку фартуком, она взяла стакан Папани, вернулась к стойке и подлила в него пива. Пиво зашипело. Она снова подошла к камину, поставила стакан на место и вернулась обратно.

– Я тоже знаю один анекдот, – начала барменша. – Один мужик приехал в другой город и видит…

– Ты погоди, – перебил ее Папаня – «Мужик» – это все-таки не то. Лучше придумать ему имя, скажем… Скажем, Курт.

– И вот он видит… – снова начала барменша.

– Нет, ты погоди, – не согласился Папаня – Ты скажи: «Курт приехал в другой город и видит…» Что он там видит?

Вот я сижу тут, подумал Альбин Кессель, и пью этот чертов бальзам, который скоро, наверное, так же закипит, как Папанино пиво. А у той стены, где напитки, только с обратной стороны, как раз стоит диван мадам Бингюль Хаффнер – если я, конечно, не перепутал стороны света. Хоть бы Швальбе дал мне эту тысячу марок! Который теперь час? Кессель посмотрел на часы: было без двадцати пяти девять.

– Девушку! – продолжала барменша. – Видит на вокзале симпатичную девушку. И…

Дверь открылась, и вошел человек среднего роста со слегка растрепанными светлыми волосами. Он поставил к стойке свой пятнистый кожаный портфель и обнажил зубы в улыбке. Зубы все были золотые. Оглушительно расхохотавшись, он приветственно похлопал Папаню по его скаутской шляпе, протянул руку через стойку и пощекотал обширную грудь барменши.

– Великолепно! Великолепно! – воскликнул новоприбывший, – Ну и жарища у вас, ребята.

– Вот и прокурор пожаловал! – отозвалась барменша. – Добрый вечер.

– Мы с вами знакомы? – обратился столь странно охарактеризованный гость к Альбину Кесселю.

– Вроде бы нет, – ответил Кессель.

– Великолепно, великолепно! – констатировал прокурор. – Сначала я зайду кое-куда, где у тебя, кстати, очень уютно, а потом – стаканчик гоголь-моголя, чтобы нам с тобой было чем чокнуться за наше здоровье. У меня сегодня мало времени. Итак, пока! – и прокурор скрылся в глубине кабачка.

– Почему «прокурор»? – поинтересовался Кессель.

– Он и есть прокурор, – сообщила барменша. – Загляните в его портфель и можете сами убедиться.

– Я не заглядываю в чужие портфели, – отказался Кессель, – тем более к прокурорам.

– А, ерунда! – Папаня слез со своего бочонка, подошел к стойке, открыл портфель, вытащил из него пачку документов на розовой бумаге и показал Кесселю. На документах большими черными буквами было написано: ПРОКУРАТУРА ОКРУЖНОГО СУДА ОКРУГА МЮНХЕН-1. Положив пачку на стойку, Папаня снова выдернул рюкзак вперед, достал из него очки в проволочной оправе, нацепил их и принялся за чтение.

– А это что? – спросил Кессель, указывая на полулитровый бокал с мутно-желтой жидкостью, выставленный барменшей на стойку.

– Это прокурору, – ответила она.

Дверь снова открылась. Наклонив голову, Папаня взглянул на нового гостя поверх очков, как из смотровой щели, потому что поля шляпы опускались ему чуть ли не на самые глаза, после чего быстро собрал документы и переместился с ними обратно на бочонок, чтобы читать дальше. Видимо, он опасался, что новенький займет его место.

– Я, это… – сказал Папаня, – я скоро ухожу, и вы сможете сесть на мое место.

– Не с тобой говорю, – ответил новенький и обратился к барменше: – Что-то тихо у тебя сегодня.

– А где сегодня не тихо, – с готовностью отозвалась барменша. – Думаешь, в других местах веселее?

Папаня хихикнул, не поднимая головы от документов.

Новый гость весил килограмм сто пятьдесят, это был, так сказать, человек-гора, совершенно лишенный шеи. Голова же у него была маленькая, и он явно стремился хотя бы зрительно увеличить ее с помощью буйной шевелюры. Он был похож на кита в кудряшках. Пиво, поданное ему барменшей в заранее сложенную привычной клешней огромную руку, он пил, почти не отрывая бокала от стойки, высасывая его, как пчела вбирает хоботком нектар, так что постороннему наблюдателю оно казалось тягучим, как мед. Не отрываясь от бокала, он поднял глаза на Кесселя.

– Тебя я тут раньше не видел, – объявил он наконец.

– Нет, – сказал Кессель, – то есть да. Я здесь первый раз.

– Ага, – заинтересовался великан, – и что же ты тут делаешь?

– Да как сказать, – замялся Кессель. – В общем, играю в шахматы.

Хотя смысл этого загадочного ответа явно остался недоступен его пониманию, он им удовлетворился, промычав что-то в ответ, и дал опустевшему бокалу щелчок, как если бы это был бумажный шарик, так что он заскользил по стойке прямо к барменше. Та поймала его и немедленно наполнила снова.

Папаня хихикал над какими-то местами из судебных актов, видимо, казавшимися ему особенно забавными. В глубине кабачка послышался звук спускаемой воды.

– Положи бумаги обратно в портфель! – шепотом посоветовала барменша, но Папаня не слышал. Прокурор вернулся, шумно поприветствовал нового гостя, которого называл «Бруно», грозно вопросил Папаню: «Это еще что такое?», увидев, что тот читает его документы, взял свой бокал с мутно-желтой жидкостью и сделал порядочный глоток.

– Давай «Ла Палому», – велел Бруно.

Барменша выдвинула из стола большой ящик, в котором, как можно было заметить, лежали деньги, расходная книга, какие-то предметы, завернутые в промасленную бумагу, вязание и пластинки, взяла одну пластинку и, отодвинув подальше от глаз, попыталась разобрать надпись. Ей это не удалось, и она отдала пластинку Бруно, которому это, очевидно, тоже не удалось, хотя он долго рассматривал ее, держа в вытянутой руке и далеко откинув голову в кудряшках. Наконец он передал ее Кесселю. Это была «Ла Палома». Кессель отдал ее барменше; та включила проигрыватель и поставила пластинку.

Папаня хихикал. Прокурор сделал новый глоток из своего бокала и начал ногой отбивать такт. Бруно тихонько подпевал, однако слышно его не было, потому что музыка была очень громкой.

Песня еще не кончилась, когда Бруно, вытянув руку с бокалом, ткнул Кесселя средним пальцем в грудь и радостно закричал:

– «Ла Палома»!

– Да, – прокричал Кессель в ответ, – «Ла Палома»!

– Император Максимилиан!

– Да, – крикнул Кессель, – наш последний рыцарь!

– Нет, – закричал Бруно, – не тот, а мексиканский! Которого они расстреляли, собаки!

– А-а, так значит, тот! – прокричал Кессель.

– Какой? – крикнул Папаня из своего угла.

– А ты молчи, не с тобой разговаривают! – ответил Бруно. – Перед тем как его расстреляли, он заказал эту песню. Это было его последнее желание, ты понял? Когда расстреливают, можно заказать последнее желание, правильно?

– Не знаю, меня еще ни разу не расстреливали! – прокричал Кессель.

– А император Максимилиан захотел услышать эту песню! «Ла Палома» была его последним желанием, знаешь, да? Нет? Ну, значит, теперь знаешь. Кроме того, у него был понос. Это тяжело, когда тебя расстреливают, а у тебя еще и понос. Но он неплохо держался! За это я его уважаю! Ты понял?

– Понял! – прокричал Кессель.

– Да здравствует мексиканский император Максимилиан! – крикнул Бруно.

– Великолепно, великолепно! – подхватил прокурор.

– Да здравствует покойный мексиканский император Максимилиан! – присоединился к ним Кессель.

Бруно допил пиво; когда пустой стакан снова заскользил по стойке, песня завершилась рыдающим аккордом, к которому присоединился еще гитарный отыгрыш. Когда музыка смолкла, Кессель явственно ощутил волну жара, исходящую от камина: казалось, что громкая музыка сдерживала ее какое-то время.

– Может, дверь откроем? – предложил Кессель.

– Можно, – сказал Бруно, – а то прямо сдохнешь тут от этой жары.

– Нельзя, – возразила барменша, – шум будет слышно на улице, и соседи тут же вызовут полицию.

– Ну, хоть дверь сортира открой, – взмолился Бруно.

– Не стоит, там только что побывал прокурор, – заметил Кессель.

– Великолепно, великолепно! – веселился прокурор, показывая свои золотые зубы.

– А теперь давай «Эрцгерцога Иоганна», – потребовал Бруно.

Барменша сняла «Ла Палому». Несколько пластинок снова было пущено по рукам; наконец нашлась нужная – «Эрцгерцог Иоганн. Штирийские переливы». Приторный мужской голос в сопровождении цитры, а в особо патетических местах – и коровьих колокольчиков выводил:

– «Где б ни скитался я, где ни бродил бы я…»

– Эта песня, – закричал Бруно, – как бы в родстве с первой! Эрцгерцог Иоганн был внучатым племянником мексиканского императора Максимилиана.

– «…Я о тебе грущу, – продолжал тенор, – родная Штирия!»

– Насчет высочайшего дома эрцгерцогов Габсбург-Лотарингских, – кричал Бруно, – я кому хочешь сто очков вперед дам! Да здравствует династия Габсбург-Лотарингов!

– Ура! – подхватил Кессель.

– «Там соловей поет, там эдельвейс цветет, там добрый И-о-ганн, эрцгерцог наш живет…»

– Да здравствует, – завопил Бруно, – Его Императорское и Королевское Высочество эрцгерцог Иоганн!

– Ура! – согласился Кессель.

Тенор перешел к переливам. Бруно подпевал, не забывая при этом пить. Брат Кесселя Герман однажды рассказывал, что бывают люди, настолько хорошо умеющие владеть собой, что ухитряются одновременно пить и говорить. Бруно был явно на голову выше их. Точно с последним аккордом цитры он поставил опустевший бокал на стойку и привычным щелчком отправил его барменше.

– У вас сигары есть? – обратился Альбин Кессель к барменше.

– Погодите-ка, – сказал прокурор, дружелюбно улыбаясь и шаря у себя по карманам. Наконец в одном из задних карманов он обнаружил потрепанный футляр из черной кожи.

– Угощайтесь! Это от моего папаши осталось… Не сигары, конечно, а футляр из слоновьей мошонки – Прокурор рассмеялся. – А сигары мои. Хотя я вообще-то не курю сигар – это, так сказать, служебные.

Альбин Кессель вынул из футляра сигару, закрыл футляр и вернул его прокурору.

– Почему «служебные»?

– Вы когда-нибудь бывали в морге? – спросил прокурор.

– Нет, – признался Кессель.

– Запах там, вообще говоря, вполне сносный. Когда меня в первый раз взяли на вскрытие, со мной поехал шеф, старший прокурор Херстенбергер. «Готовьтесь, дорогой коллега, – сказал мне Херстенбергер. – Когда мы с Фрауенлобштрассе завернем во двор судмедэкспертизы, вы почувствуете легкий кисловатый запах. Но не пугайтесь: это с соседней уксусной фабрики. У покойников запах не кислый, а сладковатый, трупы воняют бисквитом. Знаете, бывают такие яблочные бисквиты? Если вы почувствуете такой аромат, войдя в кондитерскую, вы скажете: „М-м-м!“ Но здесь, конечно, – тем более, если вы знаете, что это трупный запах, – вас просто вывернет наизнанку». Так что – ваше здоровье! Ко всему привыкаешь.

– А сигары? – напомнил Кессель.

– Вот, например, сегодня, – начал прокурор со смехом, – эй, Папаня, послушай, тебе это понравится. Девушка, и двадцати лет нет. Самоубийство. Тело потрясающее, умереть – не встать. Честно скажу, Бруно, я в жизни такого не видел! Высокая, стройная блондинка, волосы длинные, а грудь – то, что называется «стоячка» или «ракеты», слышишь, Папаня, если ты еще помнишь, что это такое, – И прокурор обвел руками две воображаемые возвышенности, каждая величиной с голову ребенка, – Стоят, и все. В лежачем положении! У мертвой! Говорю тебе, ты и у живых-то встретишь такое один раз на сотню, даже в стоячем положении.

– А почему она?… – спросил Кессель.

– Что почему?

– Ну, покончила с собой.

– А, это… Крутила любовь с женатым мужчиной, а он ее бросил. Тут тоже кошмарная история: он утром встает, бреется и между делом смотрит в окно. Живет он дай Бог каждому – вилла в Харлахинге и все такое. На террасе у него плетеное кресло, спинкой к окну, а со спинки свешиваются волосы, светлые такие, и ветерок шевелит их – вчера как раз ветерок был. Тут у него – это он мне рассказывал – бритва из рук и выпала…

Папаня, захваченный рассказом, громко икнул и спросил:

– Простая или электрическая?

– Конечно, электрическая, – охотно пояснил прокурор, – иначе бы он не мог одновременно смотреть в окно и бриться.

– А, ну да, – кивнул Папаня.

– Ну вот, бритва выпала и повисла на проводе, – продолжал прокурор. – А он присмотрелся и увидел там еще руку, свисающую с подлокотника, и рука эта показалась ему очень знакомой. Эта девушка ночью перелезла через забор, села в кресло на террасе и приняла яд – всего в нескольких метрах от спальни своего любовника… Кошмар, кошмар. «И Венере Медицейской в сей же час пришел конец». – Прокурор допил свой мутно-желтый коктейль и отдал бокал барменше, которая немедленно занялась приготовлением новой порции – рецепт, судя по всему, был весьма сложный – Хотя в данном случае Венера была не Медицейская, а… Белингрейская? Эта девушка жила в Белингризе.

– Это сегодня случилось? – спросил Кессель.

– Сегодня было вскрытие, а с собой она покончила вчера, точнее, в ночь с позавчера на вчера. Этот ее мужик чуть с ума не сошел. Можете себе представить, как на это отреагировала его жена. Тоже, между прочим, симпатичная, даже очень, хотя с покойной Венерой, конечно, никакого сравнения. Жаль, жаль. Лучше бы она ко мне обратилась, чем так вот травиться.

– Вы, значит, не отказываете в помощи красивым девушкам, господин прокурор? – полюбопытствовал Кессель.

Барменша подала прокурору заново наполненный бокал. Тот поблагодарил и сказал Кесселю:

– Что вы все «прокурор» да «прокурор»? Бросьте. Меня зовут Понтер. Близкие друзья называют меня Вамбо. А тебя как зовут?

– Меня – Альбин, – сказал Кессель.

– Помогаю ли я красивым девушкам? Конечно. Хотя… Я бы это сформулировал так: если уж девушка оказалась в моей постели, я не стану вышвыривать ее оттуда силой.

– Да, – снова вспомнил Кессель. – Так что же сигары?

– А, сигары, – кивнул Вамбо. – Это особые сигары. Рядом с экспертизой есть табачная лавка, там их и продают – только там. Они забивают трупный запах. Совсем. Попробуй, Альберт, вот зажигалка.

– Альбин – поправил Кессель. Он раскурил сигару. И вспомнил, как во время войны его дед (отец матери, советник медицины) выращивал табак. Бабушка же сама варила мыло по одному старинному рецепту. И вот однажды бабушка заварила мыло, когда дед как раз вывесил свой табак для просушки, и листья табака насквозь пропитались мылом. Выбрасывать их дед, конечно, не стал, табак был на вес золота. Он и так, и сяк пытался отбить этот запах, но ничто не помогало. Позже всякий раз, когда дед закуривал табак того урожая («сорок третьего мыльного», как говорил советник медицины, тщетно пытаясь выдать свою гримасу за улыбку), по комнате распространялся аромат жженой мочалки. Первая же затяжка противотрупной сигарой Вамбо с необычайной яркостью оживила в памяти Альбина Кесселя воспоминания об этих временах его юности. Да, ничто так не оживляет воспоминания, как какой-нибудь запах, разве только музыка.

– Ну, как? – поинтересовался Вамбо.

– М-да, – сказал Кессель. – А как называется этот сорт?

– «Триумфальный марш», – сообщил Вамбо.

– Но больше одной задень, по-моему, не выкуришь, я имею в виду без риска для здоровья?

– Нет, почему же, – возразил Вамбо, – две тоже можно, а Херстенбергер иногда выкуривает даже три. Впрочем, он уже тридцать лет ездит на вскрытия.

Папаня захлопнул последнюю папку с надписью: ПРОКУРАТУРА ОКРУЖНОГО СУДА ОКРУГА МЮНХЕН-1, снова отхлебнул своего пива, потихоньку закипавшего на камине, и его скаутская шляпа вновь заняла горизонтальное положение. Он бросил на Кесселя взгляд, который тот расценил как легкий упрек: все что-то рассказывают, а ты, мол, до сих пор еще ничего не внес в общую копилку.

– Граф Бобби, – начал Кессель, – идет по Кольцу в городе Вене, держа под мышкой молитвенник. Навстречу ему попадается его приятель, барон фон Драхенталь. «Куда собрался, граф?» – спрашивает барон. – «В бордель, барон, в бордель». – «А молитвенник зачем?» – «Ты понимаешь, барон, – говорит граф Бобби, – в воскресенье-то служба, а до воскресенья, боюсь, я оттуда не выйду».

– Великолепно, великолепно! – расхохотался Вамбо, – этот анекдот я завтра расскажу Херстенбергеру – то есть не завтра, конечно, а в понедельник, завтра суббота – Он взял папку с надписью: «Дело гр. Безенридера Петера по обвинению в нанесении тяж. телес, повреждений» и записал на обратной стороне папки краткое резюме анекдота.

Дверь снова открылась, впустив двух новых гостей.

– Пожалуй, придется открыть дверь в сортир, – высказался Папаня, – дышать тут и вправду нечем – Однако со своего бочонка он так и не поднялся – возможно, из опасения, что кто-нибудь займет его место.

– Дурак ты, – отозвался Бруно, поднимаясь с места и направляясь вглубь кабачка. Он еще мог удерживать равновесие, однако все же, скорее, плыл, чем шел. Бруно открыл окно в туалете и широко распахнул дверь. Никакого запаха Альбин Кессель при этом не почувствовал: «Триумфальный марш» еще дымился.

Младший из двоих вошедших обладал густыми вьющимися волосами, ниспадавшими на глаза в виде тщательно подвитого чуба; впрочем, это был единственный ухоженный элемент его внешности. Несмотря на темноту, он не снял солнечных очков, так называемых «пилотских» или «панорамных», охватывавших голову от уха до уха наподобие командирской рубки. И все же очки не скрывали носа, настолько сизого и бесформенного, что казалось, будто кто-то небрежно выдавил ему прямо в лицо порцию багрово-лилового крема.

– Великолепно, великолепно! – вскричал прокурор – Привет, Камикадзе! Этого парня зовут Камикадзе, – обратился он к Кесселю, – и если ты хоть раз в жизни видел, как ездят на мопеде, то ты поймешь, почему. – Он снова обернулся к Камикадзе. – Что с твоим носом?

– Фигня! – сказал Камикадзе.

– Но он же не сам по себе распух!

– Пиво и рюмку шнапса, – обратился Камикадзе к барменше; Вамбо же он сообщил: – Это паровоз.

– Ты столкнулся с паровозом? – обрадовался Вамбо – Великолепно, великолепно!

– Фигня! – обиделся Камикадзе – Ну, с буфером. И не я, а мопед.

– С буфером паровоза? – вскричал Вамбо.

– Ну, – наконец согласился Камикадзе, опрокидывая рюмку шнапса.

– Это паровоз на тебя наехал?

– Фигня! – уточнил Камикадзе, – Ехал я, он стоял. На Сортировочном.

– Вы что, по путям гоняли? Небось, ночью? На Мюнхене-Сортировочном?

– Ну, а где же еще? – удивился Камикадзе.

– Великолепно, великолепно! – веселился прокурор.

– Давай «Серенаду» Тозелли, – сказал Бруно. Барменша снова открыла ящик и, порывшись, достала нужную пластинку.

– Какая фигня! – возмутился Камикадзе.

– Энрико Тозелли, – прокричал Бруно в ухо Альбину Кесселю, – был итальянский композитор. Кронпринцесса Саксонская по нему с ума сходила и в конце концов даже вышла за него замуж. Так что он в некотором роде тоже родственник, потому что кронпринцесса была урожденная эрцгерцогиня Габсбург-Тосканская. Из младшей линии герцогов Тосканских, если тебе это что-нибудь говорит, конечно.

– А как же! – заверил Кессель.

Второй из зашедших последними гостей был маленького роста, носил очки с очень толстыми линзами и таскал с собой большие напольные весы и складной стул.

– Бени, – крикнул ему Бруно, – давай сюда свой стул! Кружку пива Бени, если он даст мне стул!

Бени разложил стул, и Бруно плюхнулся на него всем своим весом, так что шарниры затрещали; однако стул выдержал.

– Может, кто-нибудь хочет взвеситься? – робко спросил Бени, «когда „Серенада“ Тозелли смолкла, но поглядел при этом только на Альбина Кесселя, хотя фраза была как бы обращена ко всем.

– Да пошел ты со своими весами, ну? – огрызнулся Камикадзе.

– Может, хоть вы взвеситесь? – повторил Бени жалобно – Сейчас почти никто не хочет взвешиваться, – сказал он, стягивая со своих весов потрепанный клеенчатый чехол.

– Если ты не заткнешься, – пригрозил Камикадзе, – ты у меня вылетишь на улицу вместе со своими долбанными весами.

– На улицу не надо, – возразила барменша, – лучше в туалет.

– А если они взвеситься хотят? – спросил Бени, не сводя глаз с Альбина Кесселя. – Весы у меня точные. Я отлаживал их ежедневно. Вот только взвешиваться сейчас никто не хочет. Все сами себе весов понакупили, – Бени извлек из кармана крохотный блокнотик и огрызок карандаша.

– Десять пфеннигов, – шепнул он, поплевав на грифель, – и вы получите вот такой листочек с вашим точным весом. Всего десять пфеннигов!

– Он с ними на рынке сидит, – пояснил Бруно, – а если есть ярмарка, то на ярмарке. А если ничего нет, то прямо тут, на Луизы Киссельбах, где трамвайная остановка.

– Да и то если полиция не гоняет, ну, – добавил Камикадзе.

На это Бени возразить не осмелился, продолжая смотреть на Кесселя не просто жалобно, но уже совершенно умоляюще.

Кесселю вспомнился человечек в черном, стоявший вчера утром перед его дверью.

– Фигня все это, – высказал свое мнение Камикадзе – И сам он, и весы эти его паршивые. Вот никто и не взвешивается.

– Неправда, – робко сказал Бени, – у меня сегодня четыре человека взвесились.

– А вчера, ну скажи, псих? – настаивал Камикадзе.

Бени молчал.

– Вот видишь, – захохотал Камикадзе, – ну!

– Приглашаю всех взвеситься, – наконец решился Кессель, – плачу я. Включая хозяйку.

– Великолепно, великолепно! – вскричал прокурор – Чтобы взвесить Бруно, на весах делений не хватит!

– Жопа ты после этого! – пробасил Бруно.

Первым на весы встал Кессель. Склонившись почти к самому полу. Бени всматривался в указатель своих старомодных весов, чтобы установить точный вес. Потом поднес блокнотик к левому глазу – очевидно, тот лучше видел, – написал красивым почерком «72 кг», оторвал листочек и вручил Кесселю.

– Теперь наша дорогая хозяйка, – пригласил Кессель.

– Оставьте меня в покое, – ответила та. Она мыла бокалы.

– Нет уж, нет уж, давай! – развеселился Бруно.

– Ну хорошо, – вздохнула барменша, вытерла руки фартуком и, подняв перегородку, вышла из-за стойки.

«82 кг», написал ей Бени. Когда барменша снова удалилась за стойку, Бени притянул Кесселя к себе и доверительно прошептал:

– Я скостил ей целых десять кило; надо же быть джентльменом.

Потом взвесился прокурор, а за ним, после ряда препирательств, и Камикадзе. Так как Папаня отказался сойти со своего места, Кессель с прокурором подняли его вместе с бочонком и поставили на весы, а потом отнесли обратно к камину. Последним на очереди был Бруно, кит в кудряшках.

– Великолепно, великолепно! – веселился прокурор. Бруно снова потребовал «Ла Палому». Камикадзе и Бени пришлось помочь Бруно подняться со складного стула. Делений на весах, кстати, хватило, хотя и в обрез: «149 кг».

Камикадзе даже не взял своего листочка, остальные тут же бросили их на пол. Альбин Кессель достал бумажник и, аккуратно сложив листочек, вложил его туда, чтобы порадовать Бени.

– Сколько с меня? – спросил Кессель.

Бени упаковал весы в чехол, быстро сложил свой стул, пока на него снова не обрушился Бруно, и сосчитал.

– За бочонок плата отдельная, – сообщил он. сверкнув глазами за своими толстыми линзами. Кессель дал ему марку:

– Сдачи не надо.

Вскоре после десяти прокурор ушел; к тому времени в баре появились еще гости, среди них одна сухопарая, сильно накрашенная старая дама, чей резкий голос с явственным северогерманским акцентом буквально прорезал спертый до невозможности воздух. Одного из посетителей звали Виктором. Он торговал антиквариатом – так, по крайней мере, утверждал он сам, хотя, скорее всего, был просто старьевщиком, – и держал в руках смокинг на вешалке, упакованный в пластиковый мешок. Этот смокинг (Виктор называл его «фраком») он, по его словам, только что приобрел у одного принца из дома Гогенцоллернов. Он предложил прокурору купить его, но тот только смеялся да кричал «великолепно, великолепно!», то ли не замечая, то ли не желая замечать более чем серьезных намерений «антиквара». Вамбо упорно воспринимал это как забавную шутку и даже не согласился примерить «фрак». Виктора это просто из себя выводило. Возможно, именно поэтому прокурор и удрал.

Прокурор собрал документы, запихнул их в портфель и ушел, оставив свой бокал с мутно-желтым коктейлем не допитым более чем на треть.

«Ла Палома» звучала уже в четвертый или в пятый раз. Гостей было уже слишком много, чтобы вести общий разговор. Общество распалось на группы. Папаня уснул на своем бочонке у камина.

Когда Альбин Кессель, оставшийся на какое-то время без собеседника, взглянул на часы (было четверть одиннадцатого) и решил, что в половине одиннадцатого пойдет и позвонит в дверь к турчанке Сузи, раздумывая, не потратить ли ему оставшиеся двадцать минут на небольшую прогулку вокруг квартала, он еще не знал, что кульминационный момент вечера еще впереди и что ему предстоит сыграть в нем главную роль, хоть он и был, так сказать, «чужаком» в этом баре.

Альбин Кессель стоял примерно у середины стойки. Слева стоял Камикадзе, повернувшись к нему спиной, справа – кто-то из новоприбывших, тоже смотревший в другую сторону. Кесселю, опиравшемуся левым локтем на стойку, захотелось переменить позу; положив на стойку и правый локоть, он переставил ноги и почувствовал, что наступил на что-то мягкое. Он поглядел под ноги.

– Прокурор забыл свой портфель, – сообщил Кессель барменше, делавшей что-то прямо напротив него по ту сторону стойки.

– Он еще придет, – ответила та, не отрываясь от работы – Никогда еще не бывало, чтобы он ушел совсем с первого раза.

Бокал прокурора, наполненный более чем на треть, все еще стоял перед Кесселем.

– Поэтому вы и не убираете бокал? – догадался Кессель.

– Да, – подтвердила барменша.

– А что это?

– Вот это?

– Да.

– Это прокурор всегда пьет.

– Да, я понимаю, а что именно?

– Вообще это называется «Удар грома». Но сама я не пробовала.

– «Удар грома»?

– Да. Одна часть рома, одна часть шнапса, остальное пиво. Точнее, это как раз был «Удар грома», но прокурор добавляет рюмку яичного ликера и еще что-то, у него свой секрет. Это он сам придумал и название тоже: «Матросский пот».

Кессель взглянул на напиток. Не выпей он к тому времени уже шесть «Ферне Бранка», признавался он позже, эта рискованная идея никогда бы не пришла ему в голову.

– А можно мне попробовать? – спросил Кессель.

Барменша придвинула бокал с напитком прокурора ближе к Кесселю. Отхлебнул он, по его словам, совсем немного, скорее, пригубил.

Каков напиток на вкус, он так и не разобрал.

Еще не успев поставить бокал на стойку, Кессель почувствовал, как пол закачался у него под ногами. Нижнюю челюсть сначала свело, а потом затрясло мелкой дрожью, перед глазами бешено завертелись желтые, оранжевые, красные и фиолетовые круги. «Ла Палома» вдруг грянула с такой силой, как будто в баре брал разбег большой пассажирский самолет. Он еще видел, рассказывал Кессель позже, как к нему обернулся Камикадзе, а потом прямо на него помчался табун из десяти или двенадцати лошадей, и он бросился в сторону, чтобы его не растоптали. Одна из лошадей лизнула его в лицо и сказала: «Не знаешь, так молчи». Фраза эта, всегда отмечал Кессель, рассказывая эту историю, показалась ему необычайно глубокомысленной, особенно если учесть, что ее произнесла лошадь. Хотя лошадиные нежности, добавлял Кессель, ему все равно не понравились.

Когда Альбин Кессель очнулся, было одиннадцать часов. Его усадили на Папанин бочонок. Папаня, согнанный с насиженного места, ворчал и бранился, стоя возле стойки. Ростом он был лишь немного выше ее: его скаутская шляпа, которую он так и не снял, колыхалась где-то как раз на уровне края стойки.

Барменша наложила Альбину Кесселю холодный компресс – попросту говоря, тряпку, которой перед этим мыла стаканы. Чувствовал себя Кессель, придя в себя, на удивление хорошо, точно после сильной и долгой боли, внезапно утихшей, как будто ее и не было. Кессель встал. Прокурор к тому времени действительно уже вернулся; он с улыбкой приветствовал Кесселя:

– Великолепно, великолепно!

Бывают же выносливые люди, подумал Кессель, увидев в руке у прокурора новый бокал «Матросского пота».

– Сколько с меня за все? – спросил он барменшу. Голос у него, несмотря на хорошее самочувствие, был все-таки несколько сдавленный. Ему пришлось уплатить за семь «Ферне Бранка». Компресс был бесплатный.

Кессель вышел на улицу. В тот миг, когда за ним захлопнулась дверь – шум «тирольской народной песни», кстати, все равно проникал наружу, – в тот самый миг перед Кесселем возникло видение: Юлия. Двенадцать лет назад Кессель целых десять месяцев работал с Юлией рядом. О Юлии он не рассказывал никому и никогда. Хотя нет, рассказал однажды. В жизни Кесселя был краткий период, в самом конце его первого брака, когда они с Вальтрауд могли разговаривать друг с другом почти как нормальные люди. Это было, когда они уже подали на развод, все было решено, все кончено: брак Кесселя с Вальтрауд будет расторгнут. В этот краткий период между Кесселем и Вальтрауд странным образом возникло то, чего не было за все время их супружеской жизни: доверие и взаимопонимание. В этот-то период Кессель и рассказал Вальтрауд, формально бывшей еще его женой, об этой истории с Юлией. Но это не в счет, подумал Кессель. потому что вскоре после этого они развелись, старые склоки ожили, и Вальтрауд, которую вообще в жизни интересовало лишь одно, а именно ее собственная персона, наверняка очень скоро забыла все, что рассказывал ей Кессель о Юлии.

Что именно вызвало вдруг в памяти Кесселя образ Юлии, да еще с такой яркостью, он не знал. Звук захлопывающейся двери? Кессель не мог вспомнить ничего, связанного с этим звуком, ассоциаций не было никаких. Хотя, конечно, в этом видении не было ничего удивительного. Сказать, что за прошедшие двенадцать лет у Кесселя не было и дня, чтобы он не думал о Юлии, было бы преувеличением; однако двух таких дней подряд и в самом деле не проходило. В течение целых десяти месяцев он виделся с ней каждый день, не считая суббот и воскресений. Они работали с ней дверь в дверь. В тот год Юлия взяла отпуск в то же самое время, что и Кессель – было ли это простым совпадением? Когда Кессель ушел из фирмы, Юлия перевелась к себе в родной город, где у фирмы был филиал. Больше Кессель ни разу ее не видел. Потом он получил открытку с извещением о свадьбе. Кессель написал вежливое письмо, где передавал «сердечный привет и наилучшие пожелания Вашему уважаемому супругу». В 1973 году у Кесселя в издательстве Хаймерана вышел сборник его лучших историй и эссе из серии передач «Порция лапши», которые он вел года два. В следующем году он послал сборник Юлии, по адресу, стоявшему на открытке. К тому времени она уже не жила там, однако книга окольными путями все-таки нашла ее.

Она позвонила, чтобы поблагодарить. Момент был неудачный; Кессель переживал трудные времена, он тогда уже был женат второй раз, на Вильтруд.

– Я не виноват, что ее зовут почти так же, как первую, – говорил он Вермуту Грефу на одной из «вторничных исповедей», – я ее не по имени выбирал, у меня были совсем иные критерии. В конце концов, человек может ожидать от своих лучших друзей, что они сумеют отличить «Вильтруд» от «Вальтрауд», даже если разница не так уж велика.

Якоб Швальбе не полагался на свою память, когда заходила речь о второй жене Кесселя, и произносил нечто среднее между обоими именами, что-то вроде «Вельтред»; однако страдать ему пришлось недолго, потому что третью жену Кесселя звали просто и ясно – Рената.

– Хотя, – признавался Кессель Вермуту Грефу, – я и ее выбирал не по имени, а совсем по иным критериям.

– Это были те же самые иные критерии?

– Да, те же самые.

Юлия позвонила как раз к концу очередной ожесточенной ссоры Кесселя с Вильтруд. Вильтруд Кессель уже подметала осколки глиняного горшка, который сама перед этим со злостью швырнула на пол, а Кессель играл на рояле. Вильтруд сняла трубку и ядовитым голосом позвала Кесселя к телефону. Кессель тоже был еще вне себя после ссоры, а потому едва мог говорить, тщетно пытаясь объяснить, как он рад этому звонку. «По телефону я вообще говорить не умею, – жаловался Кессель обычно. – По телефону я хромаю, если можно так выразиться».

Юлия сообщила Кесселю, что недавно родила сына, которого назвали Морицем.

Кессель почти наяву, перед глазами или, точнее, там, где внешний взор, так сказать, переходит во внутренний, видел перед собой Юлию – красивую молодую женщину, тоненькую и хрупкую. Кессель часто задумывался, в чем именно заключается ее красота, и даже нашел ей определение, пусть не полностью, но хотя бы в какой-то мере показавшееся ему удовлетворительным. Этого определения он так и не сообщил никому – ни Вермуту Грефу на «вторничных исповедях», ни своей первой жене в тот уже описанный странный период, когда рассказывал ей о Юлии. Определение было такое; красота Юлии заключается в некоем внутреннем очаровании, понять которое может только тот, кто его не понимает. Кессель сознавал, что это определение алогично. Однако именно поэтому, говорил он себе, оно лучше всего выражает ее красоту. Однажды Кессель даже познакомился с ее будущим мужем. Их помолвка состоялась, когда она еще работала в Мюнхене. Кессель сразу же усомнился, что этот парень – его фамилия была Клипп, – сумеет проникнуть в тайну красоты Юлии. Да и в ее любовь к нему Кессель, честно говоря, не верил. Возможно, судьба таких женщин, как Юлия, заключается именно в том, чтобы любить без взаимности – и быть любимой тоже без взаимности Возможно, сказал он даже однажды, земля просто не вынесла бы таких счастливых людей, какими стали бы Юлия и тот человек, которого она полюбила и который бы полюбил ее.

Кессель часто вспоминал о Юлии все эти годы. Для этого ему достаточно было самого малейшего намека – услышать ее имя или имя ребенка, увидеть платье, похожее на те, что она носила, или машину с номером ее города. Но чтобы увидеть Юлию просто так, без всякого повода, как сегодня? Такого с ним еще не бывало. Он вспомнил «Историю доктора Джекиля и мистера Хайда», тот первый тревожный сигнал, который заставил доктора Джекиля заподозрить, что с ним впервые произошло нечто такое, о чем он сам и понятия не имел. Возможно, и для него это неожиданное воспоминание о Юлии – такой же тревожный сигнал? Но к чему он, к добру или к худу?

Кессель медленно преодолел три ступеньки, отделявшие дверь бара от тротуара. Часы на колокольне церкви Дома престарелых пробили один раз. Кессель поднял голову и посмотрел на них: четверть двенадцатого. Кессель подошел к дому, где жила турчанка, и постучал в ставень окна, которое по его расчетам принадлежало гостиной.

– Это ты, Кессель? – послышался изнутри голос Швальбе.

– Я, – ответил Кессель, – Уже четверть двенадцатого.

– Да ты что? – вскричал Швальбе – Вот черт!

Турчанка издала долгий стон.

– Сейчас иду! – крикнул Швальбе.

– Эй, старик, – негромко сказал Кессель, придвинув голову к ставню, – не забудь про тысячу марок.

– Не слышу! – крикнул Швальбе – Ты заходи!

Когда через несколько минут Швальбе открыл ему дверь, он был уже почти одет. Турчанка лежала нагишом на диване, время от времени издавая стоны.

– Я насчет тысячи марок, – напомнил Кессель.

Швальбе присел на стул, чтобы надеть ботинки.

– Ах, это, – наконец сказал он – У меня с собой столько нет.

– Деньги мне нужны завтра, – объяснил Кессель.

– Я дам тебе чек.

– Завтра банки закрыты. Мы уезжаем во Францию.

– Но у меня нет с собой тысячи марок.

– А дома?

– Дома есть.

– Ну, вот видишь. Я поеду с тобой, и ты…

– А как ты доберешься от меня до своего Фюрстенрида? Ночью? Хотя можно такси взять.

– А может, ты меня отвезешь? В шахматы я ведь с тобой сыграл, в конце концов. А такси обойдется марок в сорок.

– Очень мило с твоей стороны, – начал Швальбе, – что ты бережешь мои деньги. Но: если я тебя повезу, как я объясню это своей жене?

– А это-то зачем объяснять?

– Она не поверит.

– Но это же правда!

– Она верит только, когда ей лгут.

– Ну, во всяком случае деньги мне нужны позарез, и ты мне их обещал.

Это было не совсем так, потому что Швальбе все время говорил только: «посмотрим». Но Кессель произнес это с таким нажимом, что Швальбе не посмел возразить, и получилось, что он вроде как действительно обещал.

Турчанка перестала стонать, перевернулась на живот и начала прислушиваться к разговору. Она не сразу поняла, в чем дело, и Швальбе в нескольких простых словах объяснил ей. Турчанка вскочила и заявила, что это вообще не проблема: Кесселя отвезет она.

Ее предложение было с благодарностью принято.

Пока Швальбе завязывал галстук, турчанка обтиралась портьерой. Зрелище было, конечно, шикарное, но Кесселя, перед глазами у которого все еще стоял образ Юлии, к тому же он чувствовал себя совершенно разбитым, оно нисколько не заинтересовало. Затем турчанка прямо так, без белья, натянула узкие черные брюки, надела сапоги и вышла в соседнюю комнату. Вернулась она в полном облачении мотоциклиста, включая кожаную куртку, шлем и широкий пояс с металлическими заклепками.

– Она что, на мотоцикле ездит? – удивился Кессель.

– Как видишь, – ухмыльнулся Швальбе.

От площади Луизы Киссельбах до дома в Швабинге, где жил Швальбе, тяжелый мотоцикл турчанки рокотал вслед за фиолетовым лимузином. Швальбе попросил турчанку подождать, подвел Кесселя к дому и поднялся к себе. Через несколько минут Швальбе вышел снова и вручил Кесселю деньги.

– И когда ты мне их вернешь? – спросил Швальбе.

– Я возвращаюсь в конце августа, – сообщил Кессель, – К тому времени радио заплатит за мой материал – Это была ложь, но к концу августа Швальбе наверняка снова захочет сыграть в шахматы, и можно будет уговорить его подождать.

– Хорошо, – сказал Швальбе. – Желаю тебе приятно провести время.

Турчанка не заглушала мотор своего гремучего чудовища, а когда из окон стали кричать разгневанные соседи в ночных рубашках, еще подбавила газу. На один из балконов выскочил пожилой человек в ярко-красной трикотажной пижаме с пузырями на коленях и пригрозил, что вызовет полицейский патруль. Турчанка отвечала сочными ругательствами. Кессель бегом вернулся к мотоциклу, плюхнулся на заднее сиденье, обхватил мотоциклистку, стараясь не касаться ее груди, и наконец сказал: «Поехали». Турчанка круто развернулась, так что весь переулок содрогнулся от адского грохота, и мотоцикл умчался прочь.

Поездка оказалась захватывающей. На Белградштрассе турчанка устроила гонки с двумя другими мотоциклистами и блестяще обошла их, проскочив перекресток на Элизабетплатц на красный свет. На Леонродплатц она так лихо обошла чью-то машину, что избежала аварии, только выскочив на тротуар, чуть не врезавшись при этом в фонарный столб. Через Доннерсбергский мост она пронеслась с такой скоростью, что машина полицейского патруля, стоявшая с потушенными огнями у автобусной остановки, включила фары, мигалку и сирену и помчалась в погоню. Когда полицейский высунул из окна красный кружок, турчанке пришлось остановиться. Но полицейский оказался знакомым – ей часто приходилось работать переводчиком, в том числе в полицейском управлении – «Да это же Сузи!» – объяснил он своему коллеге, после чего они с ней немного поболтали, и он отпустил ее, погрозив на прощание пальцем и посоветовав не ездить так быстро. Сузи, конечно, пропустила его совет мимо ушей. На Среднем Кольце произошло то, что, по мнению Кесселя, и должно было произойти: их остановил второй патруль. Эти полицейские, к сожалению, не были знакомы с Сузи. Один из них вылез из машины, резкими движениями оправил китель и зашагал к мотоциклу.

– Эй, парень, сколько ты сегодня выжрал? – поинтересовался полицейский.

Сузи сняла шлем. Ее пышные волосы рассыпались. Однако в наши дни по этому признаку мужчину от девушки не отличишь.

– Документы есть? – осведомился полицейский.

Сузи широким жестом расстегнула молнию на черной кожаной куртке. Две роскошные груди, сдавленные тесной курткой, немедленно вырвались на волю. Полицейский отскочил на шаг и остановился, вытаращив глаза. Сузи достала из внутреннего кармана куртки права, но полицейский не взял их. Его взгляд был прикован к Сузиной груди.

– Что там случилось? – крикнул другой полицейский, оставшийся в машине.

– Я – турэцки, – объяснила Сузи.

Полицейский вернулся к машине и сообщил своему напарнику:

– Это баба. Турчанка.

– Ну так вставь ей, – посоветовал тот.

Полицейский подал турчанке стеклянную трубочку:

– Дуй!

Та дунула, полицейский поднял трубочку к свету. Ее цвет почти не изменился.

– Твоя тоже турецкий? – спросил полицейский у Кесселя.

Кессель никогда не был националистом. Он кивнул.

Полицейский хмыкнул, обсудил что-то с напарником и наконец сел обратно в машину, крикнув турчанке напоследок, чтобы та больше не превышала скорость. Патрульная машина развернулась и уехала. Турчанка снова застегнула молнию, выругалась и дала газ. Однако теперь она и в самом деле ехала немножко медленнее. Около половины первого Кессель слез с мотоцикла возле своего дома и поблагодарил Сузи.

Еще издалека он увидел, что в окнах его квартиры горит свет.

II

Обширная, коварная, а с точки зрения погоды – чрезвычайно капризная и ненадежная Бискайя была для Альбина Кесселя совершенно особым местом, хотя до лета 1976 года он никогда не бывал на ее берегах. Воспоминания о ней были, скорее, светлыми, даже радостными, хотя именно здесь он потерял целое состояние и чуть не расстался с жизнью. Осенью 1967 года, то есть без малого девять лет тому назад, в Бискайском заливе затонула «Св. Адельгунда II». Кессель и его команда были в последнюю минуту спасены катером французской береговой охраны. Проведя два дня в больнице города Бордо, Кессель отправился домой с твердым убеждением, что времена его миллионерства окончательно миновали.

Начались они двумя годами раньше, в 1965 году, у газетного киоска на Зонненштрассе, где Кессель, разбитый и подавленный, как, наверное, никогда в жизни, увидел католического священника, украдкой покупавшего порнографический журнал. Это сейчас никто не удивится, если даже какой-нибудь серьезный популярный журнал (допустим, что популярные журналы можно считать серьезными) вдруг выйдет с голой девицей на обложке. А тогда, в 1965 году, все было иначе. Тогда такие издания продавались только из-под полы. Однако несмотря на это или, возможно, именно поэтому все кругом говорили и писали о «волне секса», которая уже нахлынула или вот-вот нахлынет, грозя затопить все и развратить молодежь, а девушки позволяли себе носить мини-юбки, которые, к сожалению, слишком быстро снова вышли из моды.

Священник – как выяснилось позже, его звали пастор Хюртрайтер – тоже заметил, что Кессель наблюдает за ним, и смутился. Хотя на самом деле внимание Кесселя привлек вовсе не порнографический журнал, а весьма необычный головной убор. Бывают такие прозрачные чепчики наподобие презерватива, придуманные, кажется, специально для добропорядочных бюргеров: эти чепчики натягивают на шляпу во время дождя, чтобы она не промокла. Такой чепчик и был на пасторе Хюртрайтере, только без шляпы.

Обнаружив в свою очередь, что его любопытство не осталось незамеченным, Кессель почувствовал неловкость, а в определенном смысле и безвыходность ситуации: двое мужчин простояли, молча глядя друг на друга, несколько дольше, чем было допустимо для того, чтобы разойтись как ни в чем не бывало.

– Милостивый государь, – сказал священник, делая шаг к Кесселю, – я вижу, вы удивлены, что католический священнослужитель покупает подобные вещи. – И пастор презрительным жестом указал на свою папку.

Кессель пробормотал что-то, намереваясь извиниться и уйти.

– Нет, позвольте, – продолжал священник, – дайте мне объяснить, в чем дело. Я понимаю, что на первый взгляд это выглядит более чем странно. Но, видите ли, мой юный друг, я являюсь пастырем вверенных мне многочисленных душ. Это во-первых. Во-вторых, слишком большую часть моей паствы уже захлестнула волна подобных журнальчиков и картинок. Мое служение состоит, в частности, и в том, чтобы противостоять натиску этой волны. Смогу ли я противостоять ей, не зная, в чем она заключается? И есть ли у меня иной способ проникнуть в ее смысл? Неужели я должен просить эту гадость у прихожан? И подписаться я тоже не могу: дом-то епархиальный, почта общая. Понимаете? Вот мне и приходится, точно шкодливому мальчишке, убегать подальше от дома, чтобы тайком, вдали от своего прихода, покупать эти вещи. Надо ли объяснять, что плачу я за это из своей собственной скудной зарплаты? Епархия, разумеется, никогда не возместит мне этих расходов.

Первым побуждением Кесселя было дать пастору совет: не светиться в своем чепчике, если он хочет остаться незамеченным, покупая такую литературу, однако прежде чем он вымолвил это, ему пришла в голову другая, гораздо более интересная мысль, и всего час спустя в кафе возле Риндермаркта Альбин Кессель и пастор стали основателями «Информационного Агентства Св. Адельгунды».

Так начались времена миллионерства. Их конец, а также конец «Св. Адельгунды II» настал где-то здесь, в бискайской акватории. Это произошло во вторник, вспомнил Кессель, в тот же день недели, что и сегодня. Поскольку с того места, где яхта затонула, никакого берега не было видно, Кессель понимал, что отсюда он тоже не увидит того места даже если бы знал точно, где именно это произошло. Да и какой смысл говорить о точном месте, когда речь идет об обширном Бискайском заливе, бурном в любое время года. В многочисленных страховых документах, правда, упоминались всевозможные градусы, минуты и секунды, но Кесселя от них только тошнило.

Песок дюны украшала огромная, изъеденная водой и ветром серая коряга, по форме походившая на берцовую кость. Кессель уселся на нее и стал смотреть в море. Народу на пляже было мало, погода была не очень. Прибой был довольно силен, никто не купался. Лишь какой-то ребенок ползал нагишом по песку, собирая ракушки и время от времени забегая по колено в воду.

Это произошло где-то там, подумал Кессель. Градусы долготы и широты, упоминавшиеся в страховых документах, ему ничего не говорили. С таким же успехом это могло произойти на пятьдесят километров севернее или на столько же километров южнее. Чтобы получить хоть какую-то страховку за свою затонувшую яхту, Кессель нанял не только адвоката, но и опытного страхового агента. Оба поработали на совесть, и страховая компания в конце концов заплатила по максимуму, однако оплата спасения на водах, выплата жалованья команде, расчеты за медицинское обслуживание во Франции и не в последнюю очередь гонорары адвокату и страховому агенту съели сумму страховки фактически до последнего пфеннига, дебет с кредитом сошлись почти идеально. Хорошо еще, что адвокат сбавил сто пятьдесят марок со своего гонорара, иначе Кесселю пришлось бы доплачивать ему из своего кармана.

Говорят, вспомнил Кессель, что затонувшие суда на самом деле не опускаются на дно, а останавливаются на некоторой глубине и потом дрейфуют под влиянием морских течений к одному определенному месту, к кладбищу, где в конце концов встречаются все затонувшие корабли. Кажется, это кладбище находится в Саргассовом море. Кессель когда-то читал, что там, в темных глубинах, собирается призрачный флот разбитых, обросших ракушками корабельных остовов, проницаемых молчаливыми рыбами. Добралась ли уже туда «Св. Адельгунда II»? Все-таки прошло девять лет. А «Св. Адельгунда I», затонувшая на полгода раньше, – неужели она тоже еще плывет к Саргассову морю? Или суда, затонувшие в Средиземном море, собираются на каком-то другом кладбище? «Св. Адельгунда I» (свой номер она получила уже после того, как была куплена и соответственным образом переименована «Св. Адельгунда II») затонула в Эгейском море, недалеко от острова Кос. На яхте, собственно, никого не было. Во время очередного шторма, которые случаются на Эгейском море слишком часто, чтобы это кого-нибудь беспокоило, ее просто сорвало с якоря и унесло в море. Кесселю даже не пришлось платить за спасательные работы. Он даже не успел нанять команду, у него были только один матрос и капитан, которые на следующий день просто исчезли – во всяком случае, вместе с яхтой они не потонули. Возможно, капитан плохо занайтовал трос, а возможно, он и вовсе не был капитаном. Страховая компания заплатила, конечно, но гораздо меньше того, что Кессель отдал за яхту. Так что при покупке «Св. Адельгунды II», которая и без того обошлась дороже первой, Кесселю пришлось выложить почти все из тех денег, которые он выручил от продажи фирмы.

Латунное сердечко, очевидно, утонуло вместе с яхтой, со «Св. Адельгундой II», и плед тоже, прекрасный дорогой плед в шотландскую клетку: это был тартан клана Мюрреев из Атхолла, благородный тартан в сине-зеленых тонах с небольшой долей красного, сдержанный по цвету и классический по форме. Кессель купил его незадолго до того на Гебридах вместе с бочонком виски, который, естественно, утонул тоже. Плед, бочонок виски и латунное сердечко. Виски Кесселю было не жалко, потому что он вообще не любил виски, а бочонок купил только из соображений стиля, представляя себе, как он сидит на палубе своей яхты, прикрытый шотландским пледом – разве можно в такой ситуации пить еще что-нибудь, кроме виски? Плед, конечно, жалко, подумал Кессель, а латунное сердечко он вообще не имел права терять так глупо.

Юлия не дарила ему латунного сердечка, во всяком случае, прямо, но Кессель про себя считал его ее подарком. Это было во время пикника, устроенного фирмой для своих служащих, единственного, на котором успел побывать Кессель, проработавший на фирме Корнбергера меньше года, с апреля 1964 по февраль 1965-го. Пикник был то ли в июне, то ли в июле 1964-го. Гвоздем программы пикника был футбольный матч между мужскими командами отдела закупок и отдела сбыта. Ни Юлию, ни Кесселя этот дурацкий матч не интересовал. Бросить футболистов и пойти погулять предложила Юлия. Они пошли по дороге, ведшей к перелеску. Точнее, это была даже не дорога, а просто глубокая двойная колея, проложенная, видимо, тракторами крестьян, работавших по соседству. Нетронутая полоска земли между колеями поросла скудной травой и сорняками. Юлия шла по ней, а Кессель внизу по колее. Так они были почти одинакового роста. На Юлии был синий свитер и голубые джинсы – Кессель видел это сегодня так же ясно, как и тогда. Вдруг Юлия остановилась, легко оперлась на руку Кесселя, сняла свои синие, в цвет свитера, тапочки и пошла дальше босиком.

– Можно, я понесу ваши тапочки? – спросил Кессель.

Юлия засмеялась и отдала их ему.

Кессель уже тогда понимал, что никогда в жизни больше не встретит такой женщины, как Юлия. Всю дорогу, пока они гуляли, Кессель напряженно думал, что ей сказать. В самом деле, что? Он знал о ее помолвке. Да он и сам был женат и к тому же настолько беден, что не мог позволить себе даже подумать о разводе. Что же он мог сказать? «Очень прошу вас, дайте вашему жениху от ворот поворот и станьте моей любовницей, однако лучше за свой счет, потому что у меня нет денег»? Это можно было, конечно, сформулировать поизящнее, но смысл все равно был бы тот же. И неужели бы после этого такая женщина, как Юлия, такая прекрасная, юная, достойная подлинного счастья, а не жалкого эрзаца, не рассмеялась бы ему прямо в лицо? И все же: этот легкий жест, когда она без лишних слов оперлась на его руку, снимая тапочки, был полон такой тонкой, изящной интимности; да и само то, что она сняла их, разве не служило символом иных, более откровенных действий?

Позже Кессель часто сожалел, что тогда, на этой прогулке по заросшей сорняками колее, он так ничего и не сказал ей. Кто знает, как все могло бы обернуться. Он спросил лишь, можно ли понести ее тапочки, и Юлия смехом выразила свое согласие.

В конце дороги, у самой опушки леса, на земле лежало латунное сердечко.

Ветер задул сильнее, прижимая жесткую серую траву почти к самому песку дюны. Кессель плотнее завернулся в свою отвратительную вязаную куртку. Голый малыш, подбиравший ракушки, был спешно подхвачен своей столь же голой юной мамашей и немедленно одет. Находившийся при них мужчина, очевидно, папаша, уже одетый, собирал хлопавшие на ветру полотенца.

Латунное сердечко они заметили одновременно, он и Юлия. Но Юлия первой нагнулась и подняла его. Это был, собственно, небольшой плоский медальон в форме сердечка с откидной крышкой и петелькой сбоку.

– Нет, – сказала Юлия, – он принадлежит вам. Вы первым его увидели.

– Его кто-то потерял, – сказал Кессель, – и, наверное, очень огорчился.

– Такие вещи не теряют, – возразила Юлия с удивительной уверенностью. – Его выбросили. Возможно, это место было для кого-то очень важным. Наверное, именно здесь его ему подарили – или ей. А когда все кончилось, он решил выбросить его и снова пришел сюда. Или пришла. А что там внутри?

Кессель открыл медальон. Внутри была крохотная латунная пластинка с выгравированной надписью: «I love you» и немного мятой бумаги.

– Тут наверное был портрет, – сказала Юлия. – Но он его вытащил и, скорее всего, сжег.

Юлия разгладила бумажку. Кусочек тонкой мягкой бумаги был совершенно чистым.

– А это вложили, – предположила Юлия, – чтобы пластинка с надписью «I love you» не гремела.

Юлия снова сложила бумажку, вложила в сердечко и защелкнула крышку.

– Возьмите, – сказала она, – вы первым его увидели. Оно ваше.

Теперь оно лежало вместе со всем такелажем «Св. Адельгунды II» где-нибудь на дне Саргассова моря или плыло в том же направлении. Где оно вообще находится, это Саргассово море? Кессель не помнил.

Крупную, солидную фирму, какой стало «Информационное Агентство Св. Адельгунды» – под конец его оборот составлял миллионы марок, – даже потеря двух одноименных яхт не заставила бы исчезнуть бесследно. Она исчезла лишь из жизни Альбина Кесселя, оставшись в его памяти эпизодом, который он называл «временами своего миллионерства». Пастор Хюртрайтер неплохо распорядился своей долей, вырученной от продажи фирмы, и теперь жил на проценты, которых ему хватало и на умеренную благотворительность, и на маленькие радости в том глухом краю, куда его перевели после всей этой истории. Только старый Зеебруккер, к основанию фирмы, правда, не имевший отношения, зато немало сделавший для решения другой, как оказалось, гораздо более сложной проблемы, а именно ее ликвидации, старый Зеебруккер, бывший продавец мужских сорочек, до сих пор пользовался неограниченным кредитом в кафе «Ипподром». За неделю до отъезда в Сен-Моммюль-сюр-мер Кессель после долгого перерыва снова навестил свое бывшее любимое кафе и убедился, что Зеебруккер по-прежнему сидит на старом месте; он постарел, осунулся, но все так же выпивал свои законные шесть рюмок «Киршвассера», и свой сэндвич с сыром он тоже поедал каждый день, как заверил Кесселя хозяин «Ипподрома». Лишь иногда, когда бывало особенно жарко, как этим летом 1976 года, он просил выдать ему вместо сэндвича порцию кофе с мороженым. Зеебруккер сделал вид, что не узнает Кесселя. Возможно, он и в самом деле не узнал его; Кессель не стал навязываться. Хозяин тоже не выказал особой радости по поводу появления Кесселя. Тогда, после продажи «Информационного агентства», Кессель вручил хозяину десять тысяч марок с условием, что Зеебруккер, пока жив, будет ежедневно получать свои шесть рюмок «Киршвассера» и сэндвич с сыром. Хозяин тогда решил, что Зеебруккер не протянет и года, а потому счел это предложение крайне для себя выгодным. Сейчас, когда прошло девять лет, ему, вероятно, уже приходится приплачивать за это из своего кармана. С другой стороны, постоянное присутствие Зеебруккера привлекало в кафе все новых гостей, желавших послушать его неподражаемые истории, рассказанные на самом что ни на есть подлинном мюнхенском диалекте. Время от времени в кафе заходил Тони Мейсснер из «Абендцайтунг», регулярно публиковавший, правда, в своем пересказе, наиболее колоритные истории Зеебруккера, не забывая упомянуть и о кафе «Ипподром», что, в сущности, тоже представляет собой рекламу, не просто даровую, но вообще не измеримую никакими деньгами. Даже Зиги Зоммер, известный баварский фольклорист, однажды посвятил рассказам Зеебруккера целый разворот, описав в том числе и кафе «Ипподром», и его хозяина, так сказать, официально внеся их в анналы национального фольклора. Тем более трудно было понять, почему хозяин кафе состроил недовольную мину, узнав Кесселя и вспомнив, что Зеебруккер, на имя которого было в свое время положено десять тысяч марок, уже пропивает третий десяток тысяч, не считая сэндвичей с сыром.

Первоначально фирма была зарегистрирована как общественная организация. Только потом, когда пришлось решать вопрос о налогах, она превратилась в общество с ограниченной ответственностью (точнее, в «ТОО», чтобы максимально обезопасить себя на случай банкротства). Альбин Кессель внес в фирму свою рабочую силу, пастор Хюртрайтер – сотню марок, список адресов духовенства епархии Мюнхен-Фрайзинг (с возвратом) и название – «Информационное Агентство Св. Адельгунды».

Послание к духовенству упомянутой епархии было составлено пастором и Кесселем немедленно, прямо за столиком в кафе у Риндермаркта:

«Досточтимейший служитель Святой Церкви!

Прежде всего просим Вас рассматривать это письмо как сугубо личное и не подлежащее разглашению, причины чего станут ясны Вам по мере его прочтения. Людям, сызмальства воспитанным в христианской вере, со все возрастающей озабоченностью приходится констатировать, что… (далее следовал весьма длинный, но трогательный пассаж о повсеместном падении нравов) …противостоять которому пастыри душ человеческих могут лишь с величайшим трудом. Это потрясение важнейших нравственных основ столь велико… (тут авторы переходили наконец к вопросам секса) …причем определенные круги не только не стыдятся выставлять напоказ интимнейшую сторону человеческой жизни, но и провозглашают это добродетелью, «ибо такие люди служат не Господу нашему Иисусу Христу, а своему чреву, и ласкательством и красноречием обольщают сердца простодушных» (Рим. 16:18). Как же противодействовать этому обольщению?… (далее шло обширное рассуждение о долге священника) …»Если же не узнаете диавола, то как сможете одолеть его?» (Деян. 4:22). (Тут перечислялись те мелкие, но досадные неприятности, которые ожидали священнослужителя при попытке получить соответствующую информацию обычным путем) …Ради этого и создано ИНФОРМАЦИОННОЕ АГЕНТСТВО СВ. АДЕЛЬГУНДЫ. Оно предлагает Вам два вида подписки: абонемент А (политически вредные издания), цена подписки: 20 марок в месяц, и абонемент Б (издания, вредящие нравственности), 25 марок в месяц. Кроме заполненного бланка заявки, подписчик должен также заполнить и подписать прилагаемое обязательство… (В нем подписчик обязывался использовать получаемую литературу только для своего сведения и никому другому не передавать) …Поскольку ИНФОРМАЦИОННОЕ АГЕНТСТВО СВ. АДЕЛЬГУНДЫ, имея добровольных пожертвователеи, не преследует коммерческих целей, заказанная литература будет поставляться Вам по цене обычной розничной продажи. Само собой разумеется, что вся литература будет рассылаться в упакованном виде».

О том. как закончить послание, оба отца-основателя спорили довольно долго. Альбин Кессель предложил написать: «с христианским приветом», но пастор Хюртрайтер не согласился, сочтя это слишком глупым. – Тогда, может быть, «с наилучшими пожеланиями, аминь»? – спросил Кессель. Но пастору не понравилось и это. Наконец оба сошлись на достаточно нейтральной формулировке: «В надежде, что Вы также станете одним из наших подписчиков (…это должно означать, что клиентов у нас уже много…), с искренним уважением…» – подпись.

Первая цитата из Библии была настоящая. Когда же оба владельца фирмы, набрасывая текст послания, дошли до того места, где для вящей убедительности следовало вставить еще одну цитату, произошла заминка.

– Было одно место, где говорилось что-то в этом роде… Как-то так… – начал было пастор Хюртрайтер, но так и не вспомнил. В конце концов Кессель, набивший руку на сочинении афоризмов, придумал цитату сам: «Если же не узнаете диавола, то как сможете одолеть его?» Пастору Хюртрайтеру цитата понравилась и он, немного подумав, приписал к ней ссылку: «Деян. 4:22». – Проверять все равно никто не будет.

Идея приложить к письму еще и обязательство также принадлежала пастору – «чтобы нас самих не обвинили в распространении порнографии», – что в те времена еще могло грозить неприятностями.

Альбин Кессель отксерил письмо в трехстах экземплярах, купил три сотни конвертов и три сотни почтовых марок, собственноручно напечатал на конвертах триста адресов сельских священников и разослал их.

Первый заказ поступил уже на следующий день после того, как письмо было отправлено: он пришел по телеграфу. На второй день пришло сорок два заказа (с пометой «срочное»). В течение следующей недели они получили еще 186 заказов, а к концу месяца у Информационного Агентства Св. Адельгунды был уже 281 подписчик. Из них 271 человек подписался на абонемент Б (издания, вредящие нравственности), двое – на абонемент А (политически вредные издания). Восемь человек оформили обе подписки, А и Б.

– Я-то думал, будет максимум человек пятьдесят, – удивился Кессель.

– Я рассчитывал на сотню, – признался пастор Хюртрайтер.

– Пожалуй, придется нанять мальчика паковать почту, – подытожил Альбин Кессель.

Альбин Кессель рассылал заказчикам журналы «Конкрет» и «Пардон», «Плейбой» (бывший тогда в ФРГ еще редкостью) и несколько откровенно порнографических изданий, отбиравшихся им с особой тщательностью: абсолютно непристойным было из них только одно, два других были «средней тяжести», а еще два – совсем безобидными, и все по обычным розничным ценам. Доход же фирма получала за счет того, что Кессель закупал журналы по оптовой цене, как распространитель, ухитряясь к тому же выбивать значительные скидки (когда надо, Альбин Кессель умел проявлять твердость).

Одним мальчиком дело не обошлось. Уже в следующем месяце пошла вторая волна заказов (информация дошла до двух соседних епархий), и им пришлось взять на полную ставку секретаршу, работавшую поначалу у Кесселя дома. К концу третьего месяца они сняли помещение под офис. Через год у них уже было две секретарши, курьер, два телефона и бухгалтер, приходивший два раза в неделю: число подписчиков достигло двух тысяч. В марте следующего года им пришлось снять помещение побольше, в июне у Агентства появился австрийский филиал в Зальцбурге. К концу второго года оборот фирмы перевалил за миллион. Незадолго до этого они начали эпизодически ощущать нехватку товара. Бывали месяцы, когда Кесселю приходилось скупать весь тираж той или иной порноброшюры, так сказать, «на корню». В феврале следующего года им пришлось приобрести автофургон.

Вскоре после этого произошло событие, направившее коммерческую деятельность Информационного Агентства Св. Адельгунды в совершенно новое русло. Сидя у себя в кабинете на директорском этаже здания фирмы, Альбин Кессель разрабатывал, так сказать, планы экуменизации ее деятельности, когда ему доложили о приходе посетителя. Альбин Кессель откинулся на спинку своего кожаного кресла и разрешил посетителю войти. Им оказался некий господин Серенсен, владелец датского порнографического издательства, вся продукция которого с недавних пор целиком закупалась Агентством. Серенсен откровенно признался, что, несмотря даже на гарантированный сбыт, его финансовые дела находятся в плачевном состоянии. Он предложил Информационному Агентству стать совладельцем издательства. Посоветовавшись с пастором Хюртрайтером, Альбин Кессель принял это предложение. Вскоре после этого у них с Серенсеном произошла ссора, и Кессель выкупил и его долю. Кроме того, Агентство приобрело одну типографию в Швеции, два издательства во Франции, бюро по найму фотомоделей и фотостудию под Копенгагеном.

Сфера деятельности Агентства все расширялась. Оно стало устраивать закрытые просмотры кинолент, представляющих угрозу нравственности. Вскоре им пришлось снимать целые кинозалы. Когда кинопрокатчики переживали тяжелые времена, Информационное Агентство приобрело целую сеть кинотеатров. Они открыли свою киностудию, снимавшую фильмы исключительно для сведения священнослужителей. Для проведения ознакомительных экскурсий заказывались сначала междугородные автобусы, а потом целые поезда. Была куплена полуразорившаяся авиакомпания, специализировавшаяся на чартерных рейсах. К филиалу в Бангкоке уже через несколько месяцев после открытия был присоединен собственный отель («Палас-Отель им. Св. Франца-Ксавера»). В конце ноября Альбин Кессель слег с язвой желудка, и после лечения врач посоветовал ему провести месяц на Багамах для окончательной поправки здоровья. Чтобы заставить Кесселя последовать этому совету, пастору Хюртрайтеру пришлось употребить все свое красноречие. На Багамы и обратно Кесселя доставил собственный самолет Агентства.

Позже, когда эти времена, которые Кессель чаще всего называл «миллионерством» и лишь изредка – «наваждением», окончательно прошли, стали поговаривать, будто именно на Багамах с Кесселем произошло нечто настолько из ряда вон выходящее, что он решил ликвидировать Информационное Агентство. До сих пор никому не удалось выведать у Кесселя, что он сам думает об этой легенде. Художник Вермут Греф, признанный знаток кесселевской биографии, на все вопросы о том, что же все-таки случилось с Кесселем на Багамах, отвечал лишь одно:

– Какие там Багамы! С Кесселем каждый день что-нибудь случается, у него же все не как у людей.

Впрочем, кое-что все-таки случилось. С Альбином Кесселем действительно произошло нечто, заставившее его пересмотреть свою жизнь или, по крайней мере, деятельность Информационного Агентства Св. Адельгунды, хотя и не на Багамах, а уже дома, говоря точнее – на заброшенном крестьянском хуторе в районе озера Химзее. Эта местность славится своей переменчивой погодой и частыми грозами. Приятель Альбина Кесселя, журналист Никлас ср., купил этот хутор у одного торговца недвижимостью, оказавшегося жуликом. На свою беду этот Никлас Ф. сначала оформил покупку, а уж потом пригласил своего друга-архитектора осмотреть хутор.

– Что ж, – проворчал друг-архитектор, глядя на странный белый порошок, напоминавший опилки, кучки которого образовывались в доме прямо на глазах, точно по мановению волшебной палочки, – древоточцы пока считают, что жить тут можно. Вот когда и они сбегут, это каюк. Я бы на твоем месте не затягивал с новосельем.

Никлас Ф. сначала расстроился, но его кипучая журналистская натура не позволила ему огорчаться слишком долго. Он последовал совету архитектора и уже на следующей неделе созвал друзей на новоселье – как раз на той неделе, когда Альбин Кессель вернулся с Багамских островов.

В самом начале вечера Никлас Ф. произнес речь, очень краткую и выразительную, хотя и относившуюся лишь к части гостей. Этих гостей хозяин, видимо, не без оснований именовал «козлами». Альбин Кессель тоже к ним относился, а почему, будет видно.

– Разойдемся мы, надо полагать, не рано, – сообщил Никлас Ф, – Да и девушек тут у нас хватает. Поэтому чтоб никто из вас не смел здесь, в доме!.. Ясно? Достаточно малейшего сотрясения, и… Так сказал архитектор. Короче, имейте в виду! Если я кого поймаю, то возьму прямо за это самое место и выведу на улицу. То есть я никого не заставляю, конечно, жеребятничать, но если приспичит, так есть же огород, в конце концов, и лужаек кругом полно. Надеюсь, все меня поняли?

Подробности этого замечательного вечера, в самом скором времени обросшего былинами и легендами, не имеют отношения к нашему повествованию. Что же касается Альбина Кесселя, то он познакомился с молоденькой продавщицей из антикварного магазина, отличавшейся восхитительным лбом, как у средневековых мадонн, и легким дефектом речи: она слегка шепелявила, почти незаметно. «Супербюст и все такое, – признался Кессель хозяину, по слухам, в тот же вечер за кружкой пива, – меня не привлекают, тем более, что это давно делается искусственно, но такая легкая шепелявость еще может свести меня с ума».

Вскоре после полуночи Кессель с антикваршей решили удалиться на лужайку, как рекомендовал Никлас Ф. Однако все лужайки были уже заняты, даже та, которая отделяла дом от шоссе. «Я так и знал!» – объявил Никлас Ф., появляясь в светлом прямоугольнике двери подобно ангелу с огненным мечом, когда Альбин Кессель и антикварша все-таки решили пробраться в дом через черный ход.

Оставался лишь огромный раскидистый клен, тень которого накрывала весь огород за домом, совершенно запущенный и заросший; то есть накрывала днем, а сейчас, ночью, клен походил на уходившую далеко в небо черную башню, высившуюся на самом краю круга фонариков и ламп, освещавших уже почти совсем затихшее празднество. Не успели Кессель и слегка шепелявящая антикварша взобраться на дерево, что удалось им не без труда, как минут через десять разразилась одна из тех неожиданных гроз, которыми, как уже говорилось, славилась эта местность.

Антикварша, к тому времени уже совершенно раздетая, сидела на развилке большого сука и в панике пыталась собрать свою одежду. Это было очень трудно. Она разрыдалась. Кессель утешал ее, уверяя, что дерево, на котором они сидят, – бук:

– Ты же знаешь, что в бук молния не ударяет.

В ответ на что антикварша вопила сквозь слезы:

– Да оно в жизни не было буком!

– Стой! – крикнул Кессель. – Это моя рубашка!

Небо озарилось грохочущей молнией.

– Я падаю! – закричала девушка.

«Хоть бы дождь пошел!» – подумал Кессель. Впрочем, молния в дерево не ударила, антикварша с него не упала, а того, что юбку она надела задом наперед, никто потом даже не заметил. Однако Кессель про себя дал обет: он пообещал ликвидировать свое богомерзкое Информационное Агентство. Он поклялся в этом в промежутке между грохочущими зарницами среди сухой грозы, на старом клене, трещавшем и раскачивавшемся под напором ветра.

Редко кто относился к своему обету так же искренне и серьезно, как Кессель к своему обещанию покончить с Информационным Агентством Св. Адельгунды, данному на раскачивающемся клене, и совсем мало найдется людей, чье намерение сдержать слово было бы так же твердо, как это намерение Альбина Кесселя. Но редко кому выпадала и задача более трудная. В первый же рабочий день после приключения с кленом Альбин Кессель явился в свой кабинет в девять утра, к чему уже успел привыкнуть. Ничуть не изменившись внешне, он вошел в него совсем другим человеком: им двигало желание немедленно, без всяких проволочек приступить к выполнению своего обещания. И вот тут, в этом месте нашего повествования мы, пожалуй, можем задать вопрос: только ли обет был причиной этого, так сказать, обращения Кесселя? Неужели у Кесселя вплоть до того самого дня не было иных причин, психологически гораздо более глубоких и сложных, чтобы ощутить свое внутреннее отчуждение от Информационного Агентства? Однозначного ответа на этот вопрос, наверное, быть не может. Однако тот, кто знает Кесселя, не усомнится в том, что этот обет пришелся как нельзя кстати, чтобы дать этому внутреннему развитию вполне последовательное и конкретное завершение. Кто знает Альбина Кесселя, утверждает Вермут Греф, тот знает также, что Альбин Кессель прекрасно умеет нарушать любые обещания.

Другим человеком уселся Альбин Кессель за письменный стол, обтянутый дорогой кожей, вынул из ящика лист чистой белой бумаги, взял свою роскошную авторучку и написал:

Работу закончить.

Прекратить все.

Шабаш

Кессель

Альбин Кессель нажал клавишу переговорного устройства. Вошла фрейлейн Моонзандель, личная секретарша Генерального директора (Кесселя). Кессель передал ей листок.

– Да, слушаю вас? – не поняла секретарша.

– Моя вылазка в стан миллионеров, – объяснил Кессель, – закончена.

– Как это понимать, господин Генеральный директор?

– Именно так, как тут написано. Всем закончить работу, причем немедленно.

– То есть…

– Да-да, можете расходиться по домам. И передайте другим.

– Но…

– Полагаю, – еще раз взыграла в Кесселе его миллионерская натура, – я выразился достаточно ясно, фрейлейн Моонзандель!

– Слушаюсь, господин Генеральный директор.

Фрейлейн Моонзандель исчезла. Несколько минут спустя явился второй заместитель, некий господин Зоммер. Он держал в руке написанный Кесселем листок и был очень бледен. Дискуссия, завязавшаяся между ними, быстро перешла на крик и завершилась тем, что Альбин Кессель весьма недвусмысленно напомнил Зоммеру, кто тут хозяин, и заявил, что он, Альбин Кессель, хозяин этого богопротивного заведения, через пять минут собственноручно вышвырнет отсюда каждого, кто посмеет продолжать работу.

– И если кто-то в это время приклеивал марку, то пусть она присохнет к его языку! – проорал Кессель. Как видим, талант афориста не отказал ему даже в этой трудной ситуации.

Зам. Генерального Зоммер испарился немедленно. Какое-то время в коридорах еще был слышен топот ног и прочий беспорядочный шум, но потом все стихло. Была половина десятого. Альбин Кессель прошел по пустым кабинетам и спустился на лифте вниз. У входа стоял швейцар.

– Здравствуйте, господин Генеральный директор, – приветствовал его швейцар.

– Вы что, не слышали приказа? – возмутился Кессель – Почему вы еще здесь, вы давно уже должны были быть дома!

– Прошу прощения, господин Генеральный директор, – возразил швейцар, – я, как бы сказать, и так уже дома, потому что я прямо тут и живу.

– А-а, – успокоился Кессель – Ну, тогда всего доброго.

Альбин Кессель пообедал в старонемецком кабачке через два дома от своего офиса, заказав себе порцию бульона с печеночными кнедликами и бокал пива. После этого он вернулся в офис.

Все сотрудники снова были на месте и отчаянно работали.

– Неужели действительно легче заработать миллион, чем от него избавиться? – спросил Альбин Кессель у Якоба Швальбе в тот же вечер, когда они вместе с ним поехали «играть в шахматы».

На следующий день Кессель как обычно, в девять утра, вместо своего кабинета с кожаным креслом явился в кафе «Ипподром». (При этом его мучила совесть. До сих пор он не прогуливал ни разу и поэтому ощущал сильное желание зайти к шефу и как-то объяснить свое отсутствие – выдумать уважительную причину? какую? – но это было бессмысленно, ибо шефом в данном случае был он сам). Было время – Кессель тогда еще учился в Университете, – когда он ежедневно торчал в «Ипподроме». Став шефом Информационного Агентства, он вообще перестал ходить в кафе: не было времени. «Да, да, – говорил ему время от времени Вермут Греф, – быть миллионером, это значит и кое в чем ограничивать себя». Кафе изменилось за это время, оно расширилось, потому что хозяин приобрел соседний магазин мужских рубашек. Тут тоже была история: этот магазин буквально свалился хозяину «Ипподрома» прямо в руки. Владельцем магазина мужских рубашек был уже неоднократно упоминавшийся Зеебруккер. Зеебруккер любил бывать в «Ипподроме», находившемся прямо рядом с его магазином: для этого ему не надо было даже идти по улице, потому что оба дома разделял лишь небольшой полудворик-простенок, в который и выходили двери обоих заведений – кафе «Ипподром» и магазина «Мужские рубашки Зеебруккера». Сидя за любимым столиком, Зеебруккер видел дверь своего магазина и мог в любую минуту подняться с места, если в магазин заглядывал покупатель. Однако в жизни Зеебруккера, видимо, был какой-то изъян, заставлявший его впадать во все более глубокое отчаяние. Он больше не желал видеть свой магазин, покинул любимый столик и нашел себе другой, в самой глубине кафе. Табличка «ушел напротив» появлялась на двери магазина Зеебруккера все чаще. То, что это никоим образом не способствовало торговле, ясно и без комментариев. С другой стороны, чем больше времени Зеебруккер проводил в «Ипподроме», тем больше он оставлял там денег, что, в свою очередь, находилось в прямой зависимости от глубины его отчаяния. Сначала Зеебруккер пил на запись, потом стал закладывать у хозяина «Ипподрома» рубашки (которые тот потом носил еще много лет, даже если они были ему велики или малы, а фасон вышел из моды), так что постепенно весь магазин перешел в собственность хозяина, и ему просто ничего не оставалось, как присоединить его к своему кафе. Впрочем, хозяин оказался человеком порядочным и поступил с Зеебруккером по справедливости: бывший владелец магазина был как бы поставлен в кафе на довольствие, состоявшее из четырех порций кофе, пары сосисок с горчицей, пирожного, которое в жаркие дни можно было заменить мороженым, и пяти порций пива ежедневно. «Для меня это было просто спасением, – признавался Зеебруккер, вернувшийся после перестройки кафе за свой старый, ближайший к двери столик, – настоящим спасением».

Без комментариев ясно, что эту историю Кессель выслушал очень внимательно. Но то, что рассказал Зеебруккер, в качестве модели для разорения Информационного Агентства Св. Адельгунды не годилось. Миллионные капиталы в кафе не просидишь.

Зеебруккер подсказал Альбину Кесселю еще пару способов, но они показались ему слишком ненадежными. Зеебруккер предложил, например, затеять какой-нибудь процесс. Судебный процесс, сказал он, разорит любую фирму.

– С нами этот номер не пройдет, – вздохнул Кессель – Насколько я знаю «Святую Адельгунду», она выиграет любой процесс – затем он спросил: – У вас что, живот болит?

– Почему? – удивился Зеебруккер.

– У вас такой вид… мрачно-задумчивый, вы уж меня извините.

– Да! – сказал Зеебруккер. – Свой сегодняшний кредит я уже исчерпал, а времени еще только половина третьего. И свои пять пива я тоже уже выпил.

– И пирожное тоже съели?

– И пирожное, – безнадежным тоном подытожил Зеебруккер.

– Девушка! – позвал Кессель официантку – Пиво господину Зеебруккеру – за мой счет.

– Спасибо, – повеселел Зеебруккер. – У меня есть для вас еще кое-что. Попробуйте продать душу Господу Богу!

– То есть как? – в свою очередь удивился Альбин Кессель.

– А очень просто, – начал Зеебруккер. Дьяволу-то душу многие продают. Но почему-то никому до сих пор даже в голову не приходило предложить свою душу Богу. Если Бог заинтересован в человеческих душах, то почему бы ему иной раз за них и не заплатить?

– Да, но…

– Погодите, дайте закончить. У вашего Информационного Агентства есть разрешение?

– О чем вы говорите! Естественно, мы зарегистрированы в магистрате, все как полагается, мы же ТОО…

– Нет, я не об этом, – сказал Зеебруккер – Разрешение архиепископа у вас есть?

– Туда мы даже не совались, – признался Альбин Кессель.

– Ну, вот видите! – воскликнул Зеебруккер.

Когда Альбин Кессель после подробной беседы с неким высокопоставленным иерархом из ординариата (беседа закончилась смиренной просьбой Кесселя о получении архиепископского благословения – это была хорошо продуманная домашняя заготовка) вышел из внешне скромного холодного здания епархиального управления, у него было такое чувство, словно он побывал в жилище огромных черных двуногих муравьев. Развевающиеся сутаны, голоса, шелестящие за закрытыми дверями, потные пальцы, лезущие под белый бумажный воротничок, вдруг тесно сдавивший шею – именно так на долгие годы запечатлелся в памяти Кесселя святейший ординариат Его Преосвященства Архиепископа Мюнхенского и всея Баварии. Церковный чиновник быстро и как бы между прочим привел в движение невидимый, но хорошо отлаженный механизм. В соседней комнате что-то по-латыни печатал телетайп, находившийся в подчинении молоденькой монашки. На следующий день ординариат от имени архиепископа предложил Альбину Кесселю купить у него Информационное Агентство – разумеется только вместе с полным списком абонентов. Ему предложили два с половиной миллиона. Альбин Кессель и тут удивил богомудрых архипастырей, не став просить три миллиона, которые они, заранее посовещавшись, готовы были ему дать, а сразу согласившись на предложенную сумму.

Особую проблему составлял пастор Хюртрайтер, который уже сравнительно давно был в Агентстве лишь безмолвным совладельцем. Кесселя не покидало ощущение, что он предал пастора, и доля истины в этом, конечно, была. Однако пастора, как ни странно, не только не наказали, но вскоре после этих событий даже возвели в прелаты и назначили наместником какого-то заштатного братства в одном из самых отдаленных церковных округов, где он не без удовольствия и закуклился вместе со своим миллионом с четвертью, составившим его долю от продажи Информационного Агентства, судя по всему, до конца дней своих. С подписчиками тоже ничего не случилось. Сначала, правда, епархиальное руководство собиралось применить к ним крутые меры: перевести на дальние приходы, отправить за штат, лишить сана… Однако подписчиков оказалось слишком много. Можно было, конечно, просто поменять их всех местами, но это обошлось бы слишком дорого. Поэтому ординариат никаких мер к подписчикам принимать не стал, ограничившись архипастырским внушением в их адрес.

Еще одна проблема заключалась в том, как отблагодарить Зеебруккера. Сначала Кессель хотел подарить ему золотые запонки с бриллиантами, но Зеебруккер попросил увеличить ему кредит в кафе «Ипподром», включив в ежедневное довольствие еще сэндвич с сыром и шесть рюмок «Киршвассера».

Каждый, кто хоть сколько-нибудь близко знаком с Кесселем, знает, что он не умеет обращаться с деньгами. Однако предположить, что он так быстро просадит свою долю, не мог никто. В этом ему помогли главным образом налоговая инспекция и два сильнейших шторма, налетевших совершенно неожиданно – один на острове Кос, другой где-то там, в просторах Бискайи, откуда его последняя яхта с латунным сердечком на борту (хотя, возможно, о затонувших судах не говорят «на борту»?) медленно поплыла к таинственному кладбищу погибших кораблей в иссиня-черных немых глубинах Саргассова моря.

Дальше того места, до которого дошел Альбин Кессель, на пляже был только один человек. Насколько можно было разглядеть, это был не голый купальщик, а одинокий рыболов. На нем были резиновые, выше колен, сапоги, и он стоял по колено в воде, время от времени закидывая удочку в волны прибоя. Рядом в песке торчали еще две удочки. Хотя волны поднимались довольно высоко, леска была натянута как струна, так что удилище, казалось, было готово сломаться. Возможно, предположил Кессель, это из-за противотока воды под волнами, идущего от берега в море.

Была половина второго. Кессель повернул обратно. Он взобрался на дюну – слева от него было море, справа почти столь же безграничная панорама гасконских лесов – и побрел к своим.

– Я думала, ты уж не придешь больше, – сказала Рената, неуклюже натягивая под платьем белье. – Нам пора ехать на вокзал встречать Курти.

– Я знаю, – сказал Кессель.

В ночь с понедельника на вторник Альбину Кесселю приснилось, что он попал в чужой незнакомый город. Наяву он никогда не бывал в таких «староголландских» городах с волшебными именами – Антверпен, Гент, Брюгге, – но в его воображении жило довольно четкое, хотя, возможно, и далекое от действительности представление об облике этих городов, и во сне ему было ясно (хотя никто ему этого не говорил, и надписей он тоже никаких не видел), что город, в который он попал, не может быть ничем иным, кроме Брюгге. Тихие улочки с домами из разноцветного кирпича тянулись вдоль каналов. Готический собор, от красоты которого захватывало дух, гораздо более готический, чем любые настоящие соборы, огромный, необозримый, многобашенный, вдруг возник перед Кесселем, уходя высоко в небо, когда тот (Кессель был в городе совершенно один), пройдя по нескольким узким, кривым улочкам и поднявшись по каменной лестнице с истертыми, но чисто вымытыми ступенями, вдруг вышел на площадь. Кессель шел по темным сводчатым галереям, из которых то тут, то там неожиданно открывался вид на один из каналов, на чистенькие фасады домов, тщательно ухоженные садики и редкие плакучие ивы, ветви которых свешивались почти до самой воды.

Кессель имел привычку, проснувшись, вспоминать в подробностях свои Сны (одно время он даже записывал их), ибо по опыту знал, что так они лучше удерживаются в памяти. Начав вспоминать сон о городе Брюгге, Кессель попытался подобрать выражения, чтобы как-то описать собор, этот суперготический храм, и пришел к выводу: собор вообще не был зданием, это была фантазия, целый букет фантазий на готическую тему. Гигантский корабль-призрак из красного кирпича, плывущий по волнам готической фантазии, – подытожил Кессель и остался доволен получившейся фразой. Такого собора нигде не было, его наверняка невозможно построить, а можно лишь спроектировать – хотя и это вряд ли, разве только нарисовать. У Гюстава Доре есть такие рисунки, вспомнил Кессель иллюстрации к «Озорным рассказам» Бальзака, там встречаются похожие суперсоборы.

Он услышал бесконечно прекрасную музыку. Она лилась не из храма, а откуда-то из переулка рядом. Кессель пошел на звук; улочка закончилась чем-то вроде крытого мостика, с которого можно было выглянуть вниз, на другую, поперечную улицу. По ней двигалась целая процессия. Процессия состояла из одних музыкантов, одетых в стихари, а в ее середине под балдахином шел тенор, тоже в стихаре, и пел. Кессель не только никогда в жизни не слышал такого прекрасного, ангелоподобного мужского голоса, но и ария, которую он пел, отличалась поистине неземной красотой. Над основой, состоявшей из простых, прерывистых аккордов – у Альбина Кесселя не было абсолютного слуха, и во сне тоже не было, но он знал, что это до мажор, тональность, как нельзя лучше соответствовавшая красному кирпичу домов и собора, – над очень простой основой парила волшебная мелодия, представлявшая собой, в сущности, лишь филигранно обработанную гамму. Однако то тут, то там в ней появлялись чуть резковатые переходы, остановки, она как бы отступала от своего главного русла и снова возвращалась в него, заставляя сладко сжиматься сердце, а затем – сколь проста может быть музыка! – последовала всего одна восходящая кварта, одна небольшая фиоритура, в которой голос, в отличие от сопровождения, так и продолжавшегося в восьмых, исполнил несколько триолей, вот послышалась легкая, почти неуловимая грустинка (до-бемоль вместо до), и голос, миновав краткую фермату, снова вернулся в тонику… Альбин Кессель плакал во сне. Проснувшись, он все еще слышал эту музыку и, будь он музыкантом, подумалось ему, он, возможно, сумел бы даже записать ее.

Музыканты ушли из-под мостика, на котором стоял Кессель. Недалеко на стене висел пожелтевший плакат, походивший на увеличенный конверт от грампластинки. Кессель увидел, что это было сообщение о дне смерти Винченцо Беллини; не объявление о концерте или вечере, посвященном сколько-то-летию со дня смерти, а извещение о том, что композитор Винченцо Беллини умер. Даже во сне, с недоумением вспоминал Кессель утром, он понял: раз плакат такой старый и пожелтевший, значит, Беллини умер уже давно…

И тут Кессель понял, что слышанная им музыка была не чем иным как арией «Den! padre mio…» из оперы «Капулетти и Монтекки» (лишь значительно позже, через несколько часов после пробуждения, Кессель вспомнил, что это невозможно, потому что «Den! padre mio…» – партия сопрано, а не тенора). Он тут же сел за стол – это было в незнакомой, скупо обставленной комнате, почти келье, в которой он очутился неведомо как, – и стал переводить эту арию: О Боже, согрей мое бедное сердце… и т. д.

Удивительно, но этот свой перевод он потом помнил и наяву. Уже вечером, когда вся семья в страшной суматохе собиралась идти на ужин к родителям Курти Вюнзе, Кессель записал его текст. Ощущение было, конечно, странное; Кесселю с трудом верилось, что это не сон. Когда эти строки наконец легли на бумагу, у Кесселя появилось такое чувство, как будто он нашел во сне какой-то предмет (латунное сердечко?), а проснувшись, увидел его у себя в руке. Кессель был уверен, что не сам сочинил эти стихи. Да и как он мог сам сочинить их? Оперу «Капулетти и Монтекки» он слышал всего раз в жизни, в доме Якоба Швальбе, у которого она была на пластинках, и она, конечно, произвела на него глубокое впечатление, однако итальянского текста он не помнил, если не считать первой строчки.

Только несколько дней спустя он нашел психологическое объяснение если и не всему сну, то, по крайней мере, этой его части: ведь «Den! padre mio…» – это ария Юлии, а «Капулетти и Монтекки» – не что иное, как трагическая история ее любви к Ромео. Мысль о Юлии успокаивала, она оберегала Альбина Кесселя, точно невидимый панцирь, от всех тех пакостей, которые готовил ему все увеличивавшийся клан Вюнзе.

Труднее оказалось истолковать этот сон по соннику (Кессель тайком прихватил его с собой), потому что на этот раз в нем было необычно много деталей. Кессель почти никогда не видел таких длинных снов или, по крайней мере, утром уже их не помнил. Чаще всего они состояли из одной-двух достаточно простых сцен, объединенных некоей основной идеей, определение которой можно было найти в соннике. А тут он даже не знал, с чего начать (он достал сонник сразу после завтрака).

У Зайчика сводило пальцы ног. Боль проходила, если ей пели известную детскую песенку про зайчика, только с хорошим концом: «…убегает зайчик мой». В пении участвовали Рената, Курти Вюнзе и Гундула. Жаба лежала в окружении певцов с умирающим видом и наслаждалась. Кессель в этом участвовать отказался, объявив, что не может петь в присутствии посторонних. Мысль о том, что Жаба прикидывается, Кессель тем не менее придержал при себе, засчитав себе лишнее очко за сохранение душевного спокойствия – известной добродетели древних, которую они называли «aequus animus».

Никакого Беллини в соннике, конечно, не было. Слово «собор» было, но с отсылкой: «см. церковь». «Церковь» подразделялась на просто «церковь» и «церковь готическую», о которой говорилось: «видеть в пору сева: хорошо для пересадки растений, прививок, селекции; в пору урожая: берегись грозы». «Арии» тоже не было, «музыка» же имелась «духовая», «струнная», «народная», «орган» и «пение». Кессель посмотрел «пение». Оно подразделялось на «а) фальшивое, б) красивое, в) многоголосое пение (хор)». Из этого, разумеется, можно было выбрать только «красивое пение: будешь спокойно предаваться удовольствиям; во вторник не отсылай писем».

Сегодня как раз был вторник. Еще вчера, когда они – он, Рената и безголосая, гримасничающая Жаба, – только что приехали и, немного погуляв по Сен-Моммюль-сюр-меру, оказавшемуся довольно мерзким городишком, зашли перекусить в бистро, где Зайчик сипло ворчала по поводу каждого блюда, Рената купила несколько открыток. Зайчик тоже потребовала открытки. Она выбрала себе четыре: две – с песиком, у которого на голове была шляпа («Ка-а-кой холосенький!» – умилился Зайчик), одну с мышкой, ехавшей на пароходе, и одну с поросенком, державшим во рту цветы («Прямо лапочка!»).

– Открытки будем писать завтра, – сказала Рената, – а кому, решим сегодня за ужином.

Кессель какое-то время раздумывал, не купить ли и ему пару открыток, чтобы послать, например, Якобу Швальбе, который как-никак одолжил ему тысячу марок.

Потом он еще раз заглянул в сонник, так как не мог избавиться от ощущения, что основной идеей этого сна была все-таки личность самого Беллини, хотя прямо он там не появлялся. Он поискал слово «композитор». Оно действительно нашлось, но означало всего лишь: «прибыль от торговли полотном и тканями; умеренность вознаградится. Счастливые числа на следующий месяц – 9 или 14». Кесселю пришлось признать, что и от этого толку мало.

После завтрака Рената собрала купальные принадлежности, сложила провизию («Мы пробудем там до обеда, часов до двух, иначе к четырем не успеем на вокзал»), надувной матрас и отдельную еду для Зайчика. Потом Рената спросила у хозяйки пансиона «Ля Форестьер» мадам Поль, где лучше всего купаться, и та посоветовала им пойти на тот пляж, где танкер. Ехали они туда минут пятнадцать. В машине – Рената была за рулем, Кессель сидел сзади, потому что, как выяснилось, Зайчик должна сидеть впереди, иначе ей всегда бывает плохо в машине, ведь у нее такой чувствительный желудок, – Кессель поинтересовался, зачем им к четырем нужно на вокзал и на какой вокзал? Поезда в Сен-Моммюль-сюр-мер давно не ходили, и здание бывшего вокзала совсем обветшало.

– Да, – сказала Рената, – эту ветку закрыли. Ближайшая железнодорожная станция теперь в Морсо, так что мы поедем туда.

– А зачем?

– Зачем закрыли? Ну, наверное, она перестала окупать себя. Такие маленькие ветки везде закрывают, и во Франции тоже.

– Нет, – уточнил Кессель, – я хочу узнать, зачем нам нужно на вокзал?

– Мы поедем встречать папу, – просипела Жаба.

– Что-о? – переспросил Кессель, однако не потому, что не разобрал слов Жабы.

Быстро обернувшись. Рената состроила укоризненную мину, потом пожала плечами и ответила только:

– Да! – Очевидно, эти гримасы и жесты, которых не должна была видеть Зайчик, означали, что Кесселю все объяснят позже.

Рената, в общем, рассказывала о г-не д-ре Вюнзе довольно много. а на взгляд Кесселя – даже слишком много, хотя это не было ее любимой темой и она не ставила, как иногда бывает, своего первого мужа в пример второму: нет, она частенько говорила о нем достаточно обидные вещи, хотя намеренно придерживалась при этом самого сухого и нейтрального тона, чтобы не показаться пристрастной или. как она сама выражалась, «подлой». Самого д-ра Вюнзе Кессель никогда не видел, даже на фотографии. Если у Ренаты и сохранились где-то его фотографии, она их никогда не доставала.

Теперь, зная, в чем дело, Кессель нашел разгадку некоторых странных высказываний Керстин по дороге сюда – сначала в поезде, потом в машине. Значит, ребенку это уже тогда было известно. Однажды, когда у Жабы ненадолго прорезался голос, она спросила у матери: «Скажи, кого ты любишь больше всех на свете?» – «Тебя», – ответила Рената – »Нет, – уточнила Зайчик, – я имею в виду, из мужчин?» – Это было в поезде, днем, когда они уже встали и позавтракали. Кондуктор превратил спальные места обратно в сидячие. Кессель сидел у двери в коридор и читал книгу. Рената и Жаба сидели у окна. В Провансе стоял облачный душный день. Они переезжали пересохшие русла речек.

Услышав вопрос Зайчика, Кессель оторвал взгляд от книги и посмотрел на Ренату. Он не собирался облегчать ей жизнь, делая вид, что не слышит ее ответа.

Рената бросила на него быстрый взгляд.

– Это сложный вопрос, – наконец сказала Рената.

– Папу? – продолжала докапываться Зайчик.

– Это действительно сложный вопрос, – повторила Рената.

– А я больше всех люблю папу! – призналась Жаба.

– Естественно, – облегченно вздохнула Рената, – это вполне естественно, что ты больше всех любишь папу.

– Хоть бы он приехал поскорее! – воскликнула Зайчик, поцеловала свою плюшевую кошку и подняла ее высоко над головой, чтобы та могла выглянуть из окна.

На пляже, когда Рената, совершив несколько забавных телодвижений, натянула под платьем купальник, а Зайчик унеслась к морю, чтобы показать его своей кошке Блюмшен, Кессель спросил, зачем сюда едет д-р Вюнзе.

– Ты не будешь переодеваться? – спросила Рената.

– По-моему, ты прекрасно поняла, о чем я тебя спрашиваю, – произнес Кессель. – Впрочем, могу повторить: зачем едет сюда этот господин Вюнзе?

– Ну и глупо так ревновать. Я же давно его не люблю.

– А я и не спрашивал, любишь ли ты его или нет. Я спросил, зачем он сюда едет.

– Ты хочешь испортить мне настроение?

– Это еще неизвестно, кто кому портит настроение!

– Тоже мне, нашел повод ревновать!

– Я не ревную. Просто я не собирался проводить отпуск в обществе господина Вюнзе.

– Но я же не могу запретить ему приехать! Кроме того, он приедет со своей девушкой. Так что ревновать тут совершенно нечего.

– При чем тут «запретить»? – удивился Кессель. – Ты же не будешь уверять меня, что у вас с ним не было сговора.

– Я прошу тебя не употреблять слова «сговор»! В конце концов, это только ради Зайчика.

– Значит, ты все-таки знала, что этот Вюнзе…

– Почему ты все время называешь его «этот Вюнзе»? Я уверена, что вы с ним подружитесь.

– Вряд ли я сумею подружиться с каким-то типом из этого вашего Ремшейда.

– Во-первых, Люденшейда, а во-вторых, это чушь!

– Можно вопрос? – начал Кессель, – Ты вообще-то собираешься когда-нибудь сообщить вашему Зайчику, что я – твой муж?

– Для этого Курти сюда и едет, – Рената распрямила спину – Да, именно для этого! Мы скажем ей это вместе. Родители должны щадить психику ребенка, он имеет на это право: такую ужасную весть можно сообщать только в мягкой форме.

– И когда же это произойдет?

– В свое время. Скоро – Рената потянулась к Кесселю с явным намерением поцеловать его, но он уклонился.

– Я хочу, – сказал Кессель, – чтобы ты, начиная с сегодняшнего дня, снова спала со мной в одной комнате.

– Сегодня я не могу, – сказала Рената, – Вот когда мы ей все скажем, тогда, конечно, прямо сразу, я тебе обещаю…

– Мне не нужно прямо сразу, мне нужно сегодня.

– Мы можем все втроем пойти и сказать ей – так, наверное, будет даже лучше.

– Значит, сегодня ты со мной спать не будешь?

– Ну, когда Зайчик заснет… – проворковала Рената.

– Я говорю не об этом, я спрашиваю тебя, будешь ли ты жить со мной в одной комнате. Как полагается.

– Пока мы ей этого не сказали, я не могу. Нельзя так травмировать ребенка. Ребенок этого не перенесет. Ну войди ты в мое положение…

– Прежде всего я вхожу в свое положение, – сказал Кессель.

– Ты ведешь себя, как мальчишка, – заявила Рената.

– И последний вопрос, – объявил Кессель. – Значит ли это, что вы с господином Вюнзе будете жить в одной комнате, чтобы уж создать Зайчику полную иллюзию?

– О чем ты говоришь! Я же не люблю его. И, кроме того, я давно уже не его жена, а твоя.

– Хорошо, что ты хоть это помнишь, – вздохнул Кессель, поднимаясь на ноги.

– Ты куда? – спросила Рената – Ты не будешь надевать плавки?

Альбин Кессель даже не обернулся. Он спустился к воде, снял башмаки и носки, высоко закатал брюки и отправился на прогулку по пляжу.

До Морсо было километров тридцать. Когда Кессель около двух часов вернулся со своей затянувшейся прогулки, Рената была в прекрасном настроении, хотя и встретила его легкими упреками. Она искупалась – правда, у самого берега, потому что из-за прибоя нельзя было далеко заплывать, – а купание всегда приводило ее в хорошее настроение. Она быстро все собрала, и они поехали сначала домой – «оставить вещи, а то чемоданы Курти не влезут в багажник. У него всегда бывает очень много вещей», сообщила Рената, – а потом в Морсо. Кессель сказал было, что лучше останется в Сен-Моммюле, потому что машина маленькая, места и так мало. «Нельзя, – шепнула ему Рената, – я же сказала: Курти приедет с девушкой. Надо было как-то объяснить это ребенку. Я сказала ей, что это твоя девушка».

На целых несколько секунд Кессель лишился дара речи. Наконец он открыл рот, но сумел вымолвить только:

– Однако между нами все останется по-прежнему.

– Конечно, – шепнула Рената. Оглянувшись, не смотрит ли Зайчик, она поцеловала Кесселя в щеку.

Г-н д-р Курти Вюнзе был приземист и кругл, на нем было что-то вроде куртки-ветровки со множеством молний, пряжек и карманов, у него были рыжие волосы и рыжая борода. Но это был не дьявольски-огненный рыжий цвет, как у Якоба Швальбе, а какой-то матовый, морковный. Волосы на голове и бороде были почти одинаковы: они торчали острыми, мягкими спиральками и росли как бы двумя пучками, один из которых тянулся ото лба вверх, другой от подбородка вниз. Протягивая ему руку, Кессель подумал: если бы он однажды надумал отпустить баки, они торчали бы у него еще вправо и влево, и тогда он превратился бы в законченное подобие розы ветров.

Зайчик прыгала то на одной ноге, то на другой, сипло выкрикивая:

– Как я рада, как я рада! Папочка приехал! Мамочка, что ж ты не поцелуешь нашего папочку?

Вот подлая тварь, подумал Кессель. Она ведь наверняка давно все знает.

Курти и Рената замялись, но Зайчик не отставала. Рената послала извиняющуюся улыбку Кесселю, Курти – своей девушке, и Рената чмокнула Курти куда-то в подбородок.

– Нет, нет, – квакала Зайчик, – только в губы!

– Она и поцеловала меня в губы, – попытался оправдаться Курти.

– Неправда! – обиделась Зайчик. – Я точно видела!

Но Курти взялся за свой багаж (это были не чемоданы, а так же, как и у Зайчика, нечто вроде бесформенного рюкзака плюс большое количество пластиковых пакетов; Гундула, его девушка, несла старый матерчатый чемодан, перетянутый ремнем, потому что у чемодана был только один замок) и постепенно – правда, не без труда – уложил все в маленькую машину.

Гундула была на голову выше Курти, очень худа и обладала самыми грязными ногами, которые Кессель когда-либо видел в жизни. Заметив, что Кессель смотрит на ее ноги, Гундула сказала извиняющимся тоном:

– Мы тридцать шесть часов провели в дороге.

– Да, я понимаю, – сказал Кессель.

– Я взяла с собой только сапоги – продолжала Гундула, – но в них слишком жарко. В поезде была такая жара.

– Обращайся к Гундуле на «ты», – шепнула Рената Кесселю, – чтобы Зайчик ничего не заметила. Ты же мне обещал!

– Что-то я этого не припомню, – усомнился Кессель.

– Я прошу тебя! – взмолилась Рената.

Кессель избрал нечто среднее, решив вообще никак к ней не обращаться, что было совсем нетрудно, к тому же этого никто даже не заметил, потому что Зайчик с д-ром Вюнзе всю дорогу говорили за восемь человек.

Маленькая машина Ренаты ползла по одному из тех малоезжих прямых шоссе, что отходят от большого автобана Север-Юг, лежащего на двадцать километров дальше вглубь страны, соединяя его с городками на побережье. Рената сидела за рулем, рядом с ней помещался д-р Курти Вюнзе, держа между колен Зайчика. Кессель сидел сзади слева и был занят тем, что всячески старался избежать соприкосновения своих ног с ногами Гундулы. Гундула только улыбалась. Кессель прикинул: ей двадцать один год, значит, она родилась в 1955-м (двадцать один, то есть столько же, сколько было Юлии, когда Кессель с ней познакомился. Но с Юлией – никакого сравнения!). Итак, 1955-й. Кессель тогда учился в Университете. Время, в общем-то, было хорошее, почти что прекрасное было время – если бы не эта холера Вальтраут. Да, задним числом все мы мудрецы.

Гундула все улыбалась. У нее был длинный подбородок, плоское лицо и заколотые волосы цвета соломы – сбоку что-то вроде слегка подвитого чуба или челки, сзади пучок. Такие прически, вспомнил Кессель, были в моде в старые недобрые времена: это была арийская прическа. Поскольку родилась Гундула в 1955 году, таких грехов на ее совести не могло быть. Заметив, что Кессель внимательно изучает прическу Гундулы, Рената решила взять ее под защиту: «Сейчас это опять входит в моду». Что ж, подумал Кессель, навязать себе эту даму в качестве «моей девушки» я, во всяком случае, не позволю.

Он стал представлять себе в лицах ту сцену, которая разыграется – нет, которую разыграет он, Кессель! – тотчас же, как только они приедут в Сен-Моммюль-сюр-мер. Главное – начать, а там уж всем действием будет управлять он один. Вот здесь расположен его номер, слева – двойной номер, где живут Рената и Зайчик, еще левее – номер, снятый, как он узнал, для Курти Вюнзи и Гундулы, но Гундуле придется – «Только в первое время!» – пообещала Рената – делать вид, что она живет в одном номере с Кесселем, и лишь поздно ночью пробираться к себе. «И чтоб никаких интрижек!» – шутливо пригрозила Рената. Однако настроение у Кесселя было настолько испорчено (Рената этого не заметила), что мысль о подобной интрижке его даже не развеселила, хотя в тот момент он еще ничего не знал о том, какие у Гундулы ноги. Кессель прикинул: размер, наверное, сорок второй. Она спокойно могла бы носить мои башмаки, подумал Кессель; это его потрясло.

Итак, сразу по приезде Зайчик, испуская сиплые сентиментальные звуки, побежит вслед за Вюнзе к нему в комнату. Гундулу уже предупредили, что ей – только на первое время! – придется поставить свои вещи в комнату к Кесселю. Ноги-то свои она не сможет оставить за дверью, подумал Кессель. А ее сапоги я просто вывешу за окошко. Может быть, подумал он, утром удастся раздобыть такие деревянные щипцы, которыми торговки на рынке достают огурцы из рассола (как будут «деревянные щипцы» по-французски? Надо посмотреть в словаре). Этими щипцами я буду собирать белье Гундулы – она наверняка разбросает его по всей комнате. А комната-то не ее.

– Почему у вас такой мрачный вид? – обратилась к нему Гундула.

– Простите? – встрепенулся Кессель.

– Я говорю, что у вас мрачный вид!

Рената снова обернулась и тихонько свистнула: это явно было предупреждение. Что опять случилось? – удивился было Кессель, но тут же сообразил: Гундула обратилась к нему на «вы».

– У меня всегда такой вид, – буркнул Кессель и отвернулся насколько мог к окну.

Значит, средняя комната будет свободна. И вот тогда он, Кессель, мягко, но решительно заведет Ренату в эту комнату и скажет: Рената, скажет он, слушай, мне это все надоело. Рената, конечно, будет возражать, говоря что-нибудь вроде: «ну, неужели ты не понимаешь?» – но он, Кессель, скажет ей ясно и определенно: эта комедия недостойна взрослых людей. Мало того, что я тут уже сам себе кажусь лишним, что мне против воли навязывают какую-то девушку, которая не только носит имя Гундула и сапоги сорок второго размера, но еще и прическу, как у актрисы Хайдемари Хатхайер во время самых тяжелых ее запоев (да-да, он еще будет шутить, и его шутки будут полны сарказма), мало того, что я уже целую неделю практически шагу не могу ступить, а ты унижаешь себя настолько, что даже боишься признать себя моей женой – не ори, пожалуйста, наверняка скажет Рената, но орать он все равно будет, – так еще, скажет он, еще к тому же четверо взрослых должны разыгрывать дурацкую комедию ради какой-то сентиментальной Жабы с желтушными глазами, которая и без вас давно все знает, ты напрасно ее недооцениваешь. Я даю вам, г-ну д-ру Вюнзе и тебе, ровно полчаса, тридцать минут и ни секундой больше, и за эти тридцать минут вы скажете вашей Жабе все, а если через тридцать минут этого не произойдет, то тридцать первой минуты мне вполне хватит, чтобы просветить ее в полной мере.

И, не дожидаясь ответа, он, Кессель, немедленно выйдет вон, не то чтобы хлопнув дверью, но закрыв ее так, чтобы Ренате стало ясно: он не шутит. Эти тридцать минут… Ну, их можно потратить хотя бы на открытку тому же Экхарду Хеншайду. Адресовать же ее можно, наверное, и так: Экхарду Хеншайду, писателю, город Амберг, ФРГ. В конце концов, Хеншайд однажды издал гнусный пасквиль про свой родной город, амбергские почтальоны наверняка ему этого не забыли. Найдут. А напишет он вот что: «Дорогой Экхард, пишу Вам, находясь в отпуске, описание которого вполне можно было бы включить в Вашу замечательную книгу „Тяжелый случай“…» – или что-нибудь в этом роде. У него будет целых тридцать минут, чтобы как следует продумать текст.

Когда маленькая машина остановилась перед пансионом «Ля Форестьер». навстречу им выбежала мадам Поль, желая приветствовать новых постояльцев. Д-р Вюнзе заговорил с мадам Поль на языке, который, очевидно, считал французским. Гундула и Зайчик, изображавшая малыша, неловко, но старательно помогающего взрослым, принялись перетаскивать багаж, а Кесселя отвела в сторонку Рената.

– Прошу тебя, – объявила Рената, – будь хоть чуточку осторожнее.

– Рената, – начал Кессель, – я хочу тебе кое-что сказать…

– Не называй ты Гундулу на «вы», – продолжала Рената. – Ребенок моментально это заметит.

– А я и не называл! Я вообще с ней не разговаривал. И кроме того…

– Да, возможно. Но зато она обращалась к тебе на «вы». Обещай мне, что ты проследишь за этим.

– Рената, – вздохнул Кессель, – хоть я и собирался сказать тебе это там, наверху…

– Да, конечно, – сказала Рената. – Но сейчас для нас главное – пережить сегодняшний вечер. Понимаешь, дедуля – ну, отец Курти – тоже ничего не знает.

– Кто? – оторопел Кессель.

– Да, – подтвердила Рената, – Его родители тоже здесь. Бабуля уже в курсе, она все знает, а дедуля – нет. Мы не могли сообщить это дедуле. Я все объясню тебе позже – или, если хочешь, тебе объяснит Курти. Дедуля с бабулей пригласили нас на ужин. Зайчик так рада, так рада, что, наконец, увидится с ними.

– Ах… – промолвил Кессель.

– Естественно, ребенок рад. Она давно не видела дедушку с бабушкой.

– Ах вот как, дедушка с бабушкой тоже приехали?

– Они уже скоро уезжают. Мы пробудем вместе всего каких-нибудь два-три дня. Как тебе понравился Курти? Как муж, он, конечно, никуда не годится, – Рената нежно взглянула на Кесселя, но тот упорно смотрел в сторону, – однако человек он, в общем, неплохой. Безобидный, но неплохой. К тому же он хорошо говорит по-французски. Он чувствует себя здесь, во Франции, как дома. Это и для нас хорошо, между прочим. Поцелуй меня, пока Зайчик не видит.

– Зайчик все видит, – возразил Кессель и ушел. Он поднялся к себе в номер, запер дверь, распахнул окно, пододвинул к нему стул и уселся, положив ноги на подоконник. Он смотрел на вечернее небо, покоившееся над морем. Сейчас он бы не удивился, увидев на небе два перекрещенных следа от сверхзвуковых самолетов. Но небо было чистым, неярким (заходящего солнца из окна не было видно), светлым у горизонта и темневшим к зениту, где плыли темно-серые вытянутые облака. Сцена, которую я так хорошо придумал, была вычеркнута режиссером, подумал Кессель. Как старый телерадиоавтор, он знал, что это всегда случается с самыми лучшими сценами.

Рядом с главным входом, то есть с парадным подъездом отеля «Маритэн», находилась дверь в «Бар Маритэн». И, хотя яркая неоновая надпись над входом гласила «Nightclub», однако сквозь широкие, неплотно занавешенные окна было видно, что это обычное бистро, только не закрывающееся на ночь. Музыка была, но не оркестр, а магнитофон, с которым время от времени манипулировал бармен. Несколько человек даже танцевали. Большинство столиков было свободно – всего в баре сидело, наверное, человек двадцать.

У стойки, спиной к окну, в полном одиночестве позировала дама в чрезвычайно узких джинсах. Джинсы были настолько узки, что подчеркивали малейшие складки кожи, так что Кессель невольно подумал: черт побери, эта задница мне знакома!

Однако Кессель и после этого не вошел бы в бар, если бы над стойкой не было картонного плакатика с надписью «Pression» – надпись он заметил еще издалека. За несколько дней, проведенных во Франции, он успел выучить эту важную вокабулу: она означала, что здесь подают бочковое пиво.

Кессель тоже встал к стойке, сказал бармену: «Pression» и взглянул на даму в тесных красных джинсах. Дама ответила на его взгляд, улыбнулась и кивнула в знак приветствия.

Кессель видел ее днем в самом конце пляжа, дальше которого стоял только одинокий рыболов со своими воткнутыми в песок удочками. То, что она и ее спутник – бритоголовый, но в остальном отличавшийся незаурядной волосатостью, – загорали нагишом, вполне соответствовало неписаным правилам этой части пляжа, а потому не привлекало внимания. Внимание Кесселя привлекло то, что они, невзирая на него, Кесселя, которого отделяли от них всего метров пятьдесят, а также на рыболова, до которого было еще ближе, сладострастно гладили друг друга, перекатываясь с боку на бок, пока волосатый не возбудился настолько, что, заметив Кесселя, вынужден был перевернуться на живот.

Увидев Кесселя, девушка засмеялась и села, а потом даже встала и сделала несколько шагов к морю: попробовав ногой воду, она зашла в нее так, чтобы волны прибоя, ослабевшие на излете, окатывали ее до плеч.

Поскольку она при этом улыбнулась Кесселю – и даже, можно сказать, призывно улыбнулась, – он позволил себе немного поглядеть в ее сторону. Все у девушки было заметно выпуклым или кругловато-остреньким, как выразился бы Якоб Швальбе: зад, грудь, нос и живот. Она играла в воде, плескалась и брызгалась, но особенно радовалась, когда набежавшая сзади мягкая, пенистая волна точно закипала у нее между ног, оставляя шапку пены, которая, впрочем, быстро исчезала. Девушка демонстрировала свое мокрое обнаженное тело в таких подробностях, каких обычно не увидишь даже на самых смелых пляжах. Однако любопытство Кесселя носило, скорее, теоретический характер. Размышления о «Св. Адельгунде II» напомнили ему о латунном сердечке, затонувшем вместе с яхтой, а латунное сердечко – о Юлии. С тех пор как Кессель с ней познакомился, он был дважды женат, дважды бывал влюблен, хотя и умеренно, у него время от времени были любовницы и просто краткие приключения, то есть жил он отнюдь не как монах (или как положено жить монаху), однако давно заметил, что малейшая мысль о Юлии, воспоминание о малейшем движении ее мизинца способно было моментально охладить его интерес к любой другой женщине. Ни одна из них не была достойна даже подавать ей тапочки. Вильтруд, вторая жена Кесселя, а еще больше, наверное, Рената в первое время после свадьбы (или, скорее, даже какое-то время до свадьбы) были почти достойны подавать тапочки Юлии. В конце концов, обе были похожи на Юлию – во всяком случае, Кесселю так казалось. Однако быть почти достойным еще хуже, чем совсем не достойным, ибо это «почти» заставляло сравнивать.

Девушка, плескавшаяся в волнах, была совсем не похожа на Юлию: это была очень светлая блондинка, низенькая, вся в тугих округлостях, с носиком, который кое-как мог сойти за забавный, и глазками-пуговками. Той неподражаемой внутренней элегантности, которую проявила бы Юлия в подобной ситуации – сердце у Кесселя сжалось, – у этой девушки не было и в помине.

Тем не менее Кессель, прежде чем отвернуться и продолжить путь и воспоминания о Юлии, из вежливости слегка улыбнулся девушке в ответ. Когда он шел обратно мимо того места, где эта парочка расстелила свои матрасы, волосатый, судя по всему, уже давно успокоился. Он тоже стоял у воды, держа фотоаппарат и снимая мокрую девушку с близкого расстояния, стараясь, чтобы в кадр попал ее зад. Этот-то зад и выпирал теперь из красных джинсов в «Баре Маритэн».

– Je ne parle pas francais, – сказал Кессель, беря бокал и пересаживаясь на соседнюю высокую табуретку поближе к девушке.

– Я тоже не говорю, – ответила девушка.

– Ах, – удивился Кессель, – так вы немка?

– Да, – подтвердила девушка.

Кессель огляделся. Волосатого спутника в баре не было. Может быть, он просто вышел ненадолго?

– Вы кого-нибудь ищете? – поинтересовалась девушка.

– Н-нет, – ответил Кессель, – я никого не ищу. Это не вас я видел сегодня днем на пляже?

– Очень может быть, – игриво улыбнулась девушка, пытаясь широко раскрыть свои глаза-кнопочки.

– А тот парень, что был с вами, не боится отпускать вас вечером одну в бар?

– Ничуть, – сообщила девушка – Манфреду некогда. Он сидит в номере и работает.

– А чем он занимается, если не секрет?

– Он пишет.

– А-а – недоверчиво протянул Кессель, однако дальше расспрашивать не стал.

Девушка потащила Кесселя танцевать. В молодости Кессель был завзятым танцором – его коронным номером был давно забытый теперь пасодобль, и однажды он даже получил второй приз на каком-то танцевальном конкурсе; но он и танго в свое время танцевал неплохо, а чарльстон, который откалывали они вдвоем с братом (младшим братом, Леонардом Кесселем, художником), одно время был гвоздем программы Швабингских фестивалей самодеятельности, – и сейчас, мобилизовав свои полузабытые способности, Кессель «отколол», как выразился бы он раньше, «потрясающий медленный фокс». Медленный фокстрот был единственным танцем в репертуаре Кесселя, хоть как-то подходившим под ленивую, но громкую музыку, лившуюся из магнитофона. Однако телодвижения девушки были столь недвусмысленны, что на второй танец они уже не остались.

– Это стоит сто франков, – сказала девушка – Но вы можете дать мне и пятьдесят марок.

Невдалеке от отеля «Маритэн» стоял старый «мерседес» с немецким номером, припаркованный довольно смело – одна пара колес на тротуаре, другая – на террасе уличного кафе. Если бы Кессель потрудился разглядеть номер как следует, он. возможно, о многом догадался бы гораздо раньше.

Кессель заплатил за пиво и за то, что выпила эта девица, и они вышли из бара. Девушка подвела его к «мерседесу» и стала искать в сумочке ключи.

– В отеле нельзя, – объяснила она.

– Потому что там пишет Манфред, – продолжил Кессель.

– Да, – подтвердила девушка. Найдя ключи, она открыла машину, уселась за руль и открыла Кесселю другую дверь. Пока Кессель влезал в машину, девушка стянула свои слишком высокие сапоги. – Иначе я вести не смогу, – сообщила она.

– А что пишет ваш Манфред?

Девушка ловко и привычно вела машину по узким улочкам Сен-Моммюля.

– Да так, – сказала она, – разное.

– Значит, он писатель? – спросил Кессель.

– Да, – ответила она, – писатель.

– Манфред, а как дальше?

– Вам очень нужно это знать? – в голосе девушки послышалась настороженность.

– Да нет, – поспешил успокоить ее Кессель, – я просто подумал, может быть, я читал что-нибудь.

– Это вряд ли, – заявила девушка.

Сен-Моммюль-сюр-мер невелик. Уже через несколько минут они выехали за город, где девушка поддала газу и, нарушая все правила сразу, помчалась по разбитой и ухабистой дороге, шедшей вдоль берега, между дюной и лесом.

– Мы будем… в машине? – спросил Кессель.

– Что? – крикнула в ответ девушка.

– Я говорю: вы это в машине делаете, раз нельзя в отеле?

Девушка тут же затормозила, так что Кессель чуть не врезался в лобовое стекло (ремней безопасности в машине не имелось).

– Ну, если вы хотите, – с готовностью предложила она.

– Да нет, – сказал Кессель, – Я не настаиваю.

Девушка снова поддала газу, и Кесселя вдавило в спинку сиденья. Прошло еще несколько минут, и они остановились недалеко от того места, где купались Рената и Керстин. на примитивной стоянке возле дюны. Стоянка, устроенная местной общественностью специально для туристов, в это время суток, разумеется, была пуста. Она была заасфальтирована, но об этом можно было только догадываться: асфальт почти везде давно занесло песком.

– Приехали, – сообщила девушка, выходя из машины и захлопывая дверь. Запирать машину она не стала, а прямиком направилась на дюну. О сапогах она даже не вспомнила. Только теперь Кессель заметил, какого она маленького роста. Самое большее – метр пятьдесят пять, подумал Кессель, шагая рядом с ней, пока они взбирались на дюну.

Прибой они услышали, когда до вершины оставалось еще полпути.

Было уже совершенно темно. Небо, наверное, затянули облака, потому что звезд не было видно. С мерным, спокойным шумом на берег накатывались волны. С другой стороны дюны была лестница из грубых деревянных досок, также почти занесенных песком. На верхней ступеньке девушка остановилась и, снова порывшись в сумочке, извлекла из нее карманный фонарик и какую-то бумажку. Включив фонарик, она принялась изучать написанные на бумажке цифры.

– Так я и думала, – наконец сказала она – Действительно, это легко узнать по шуму прибоя. Вам тоже лучше снять брюки прямо здесь. Девушка снова выключила фонарь, убрала листок с цифрами, положила сумочку и фонарь на песок и начала выбираться из своих тесных джинсов. В темноте, конечно, трудно было что-то разглядеть толком, но Кесселю это показалось похожим на танец живота.

– Это почему? – не понял Кессель.

– Потому что прилив. Брюки намокнут. Нет. если вам плевать, что они намокнут, то, конечно, можете не снимать. Но мне снимать придется: мокрые, они сядут так, что я из них вообще не вылезу.

Девушка аккуратно сложила джинсы и спрятала в углубление под лестницей, видимо, хорошо ей знакомое, если она легко нашла его даже в темноте.

Кессель закатал брюки до колен.

– По-моему, этого будет достаточно, – понадеялся он.

– Как хотите, – сказала девушка.

Она запрыгала вниз по лестнице. Кессель старался не отставать.

– Вам посветить? – спросила девушка, – Я вообще-то не люблю включать фонарь, потому что тут полиция ходит, хотя ходят они обычно, только когда отлив. Чтобы никто на танкер не лазал.

Что же на ней осталось из одежды, неужели только свитер? – подумал Кессель. Он попытался разглядеть девушку в темноте, но увидел лишь слабый контур, быстро двигавшийся впереди него к громадной черной горе танкера. Волны далеко набегали на берег. Их длинные пенистые языки почти достигали нижних ступеней лестницы.

– Я, пожалуй, сниму и свитер, – сказала девушка. Она стянула с себя свитер. – Вам все-таки лучше снять брюки. Вода сейчас высокая. Вот когда мы пойдем обратно, будет уже пониже.

– Не стоит, – сказал Кессель.

– Ну, как хотите, – снова ответила девушка, пряча свитер под очередную ступеньку. Кессель заметил, где она оставила фонарь и, подняв его, направил луч света прямо на нее. На девушке не было ничего, кроме золотой цепочки на поясе и еще одной на щиколотке; в руках у нее по-прежнему была сумочка.

– Выключите, – сказала девушка. – Дорогу я и так знаю. А вы просто идите за мной.

То, что Кессель успел разглядеть в свете карманного фонаря, не оставляло сомнений, что это действительно была та самая девушка, которую он днем видел на пляже в сопровождении волосатого Манфреда, писателя.

Еще через несколько минут девушка, а вместе с ней и Кессель оказались по пояс в воде.

– Вот черт, – выругался Кессель.

– Я же говорила, что брюки лучше снять, – сказала девушка – Держитесь за стенку танкера!

Кессель протянул руку вправо и нащупал ржавую, заросшую склизкими водорослями стену. Мрачная, непроницаемая тень танкера высилась над ними, как церковный свод. «Сейчас будет лестница», – начала было девушка и тут же вскрикнула: «Осторожно!» – но было уже поздно. Накатившая волна накрыла Кесселя с головой. В последний момент он успел задержать дыхание и ухватиться за какой-то выступ на корпусе судна. Однако ноги его тут же подмыло, потащив сперва к берегу, а потом, когда волна, булькая, пошла обратно, с еще большей силой в открытое море.

– Вот собака, – произнес Кессель, отплевываясь, – эй, вы живы?

– Да, – отозвалась девушка, – идите сюда!

Ее рука нашарила локоть Кесселя и притянула к себе. Кессель, который уже больше ничего не видел, стал ощупью пробираться вперед и нашел сперва грудь девушки, а потом мощную железную перекладину: это был трап.

– Клиенты у вас, наверное, очень смелые люди, – сказал Кессель, остановившись через несколько десятков ступеней, чтобы перевести дух.

– Это только в прилив, – сообщила девушка, – Наверное, нам лучше было подождать хотя бы полчаса.

Кессель промок до нитки. Его видавшая виды светло-коричневая жилетка вобрала в себя неимоверное количество воды и стала тяжелой, как мельничный жернов.

– Ну, где же вы? – позвала девушка.

Косо вздымавшаяся палуба была сшита из светлых досок. Тело девушки выделялось на их фоне четким темным контуром. Она, как кошка, поползла по палубе вверх. Кессель пополз за ней.

– А где ваша сумочка? – вспомнил Кессель.

– М-м рту, – промычала девушка в ответ.

Да, жаль, что в такой темноте ничего не видно, подумал Кессель.

Через распахнутый люк они наконец проникли в танкер. Из-за сильного наклона судна трап, ведший внутрь, был расположен почти горизонтально, так что передвигаться по нему было даже труднее, чем карабкаться по косой палубе. Но тут девушка зажгла фонарик. Внизу, под трапом, была полуоткрытая дверь, державшаяся на петлях. Девушка сказала: «Осторожно!» и, повиснув на поручнях, впрыгнула в дверь каюты. Кессель проделал тот же трюк, и они очутились в каюте, как бы поставленной на ребро: устоять на ногах в ней было довольно трудно.

– Манфред считает, что это была каюта первого помощника, – сказала девушка, обводя каюту лучом фонарика. Кессель увидел железную кровать с матрасом, стоявшую однако не на полу, а на стене, которая была чуть более пологой. Спинка кровати упиралась прямо в пол – Это я ее так поставила, – сообщила девушка, – чтобы она не ездила. Как вам больше нравится, вниз ногами или вниз головой?

– Погодите, дайте сначала выбраться из одежды, – сказал Кессель.

– Я же говорила, – вздохнула девушка. Кессель кое-как стащил с себя и выжал намокшие вещи. Из них, главным образом из жилетки, потоками текла соленая вода.

– Вот полотенце, – сказала девушка, – или вам больше нравится в мокром виде?

– Спасибо, – ответил Кессель, беря полотенце и вытираясь насухо. – Мокрого с меня уже хватит. Вытирайтесь и вы.

Ночь наслаждений удалась не вполне, хотя девушка не только блестяще знала свое дело, но была и несомненно талантлива. Не успел Кессель как следует войти в нее, как она уже впала в экстаз, разыграть который было просто невозможно. Этой потаскушке, успел подумать Кессель, можно позавидовать: она зарабатывает деньги и это к тому же доставляет ей удовольствие. Все равно что пьяница, который и так любит выпить, а ему еще платят за это.

Больше всего Кесселю мешала мысль, что вещи его, даже выжатые, все равно не успеют высохнуть, а на обратном пути снова придется залезать в воду.

– Кстати, как вас зовут? – спросила девушка после этого, еще не успев как следует перевести дух.

Экстаз, наверное, все-таки можно симулировать, подумал Кессель, но симулировать такое дыхание нельзя.

– Альбин, – ответил он.

– А фамилия ваша случайно не Кессель?

Кессель ощутил прилив авторской гордости. А почему, собственно, этого не могло быть? В конце концов, написал он за свою жизнь немало, а девушка, судя по всему, интеллигентная, возможно, студентка или была студенткой: наверняка она читала что-нибудь из его сочинений.

– Да, – с достоинством произнес он, – это я и есть.

– Забодай меня лошадь! – воскликнула девушка. – Значит, я могу говорить тебе «ты». Мы ведь вроде как родственники. Меня зовут Улла.

– Улла? – тяжелый, плотный комок разочарования подступил Кесселю к горлу.

– Да, Улла Таберкоу. Я – сестра Курти Вюнзе.

Вот тебе и закаты, подумал Кессель.

– Выходит, у нас с тобой кровосмешение получилось? – заинтересованно спросила девушка.

– Это почему?

– Ну, мы же родственники. По браку! Жалко, что я раньше не знала, а то я наверняка кончила бы еще раз.

– Да нет, – вздохнул Кессель, – по браку не считается.

– Старик не должен этого знать, хотя он сам виноват. Давай, одевайся, пока одежда еще не совсем высохла. Иначе ее потом не натянешь. Тут у меня один был, голландец. Так он заснул, и я никак не могла его добудиться. А потом оказалось, что его одежда высохла и села номера на два. Брюки он так и не смог надеть. Старик ничего знать не должен. Ты ведь не скажешь? Хотя виноват во всем он, кто же еще? Мне ведь надо на что-то жить. Но я рада, что все наконец кончилось.

Кессель, преодолевая отвращение, натянул сырое белье и взялся за рубашку.

– Что кончилось?

– Ну, весь этот цирк из-за того, что старику нельзя было говорить о разводе Курти. Мне все это давно уже надоело. Хотя я тоже долго не знала.

– А-а, – протянул Кессель.

– Пару раз я чуть не проболталась. Только бабуля в последний момент успела вмешаться. А тебе это разве не действовало на нервы?

– Что именно?

– То, что твою жену называют «фрау Вюнзе»? То есть называли, конечно.

– Да как сказать, – вздохнул Кессель, – но, в общем, не очень.

– А Рената мне всегда нравилась, – призналась Улла, – я ей даже как-то сказала, что ничуть не удивилась, когда она бросила моего братца, этого олуха. Это же не мужчина, а недомерок какой-то.

– Да я его и не знаю толком, – сказал Кессель, – с этой стороны по крайней мере.

– Но бабуля, конечно, его обожает. Она его всегда считала вундеркиндом. Мне доставались только тумаки да шишки, а ему – все сладкие коврижки, причем, если они ему в горло не лезли, они готовы были их ему в задницу запихать. Когда он женился, бабуля несколько месяцев – да что я, несколько лет! – не могла прийти в себя. А уж когда Рената бросила ее любимого Курти, тут и говорить нечего – именно потому, что это она его бросила, брось он ее, это было бы в порядке вещей. Но об этом в Люденшейде не должна была узнать ни одна живая душа: позор-то, позор какой!

Спуск оказался легче, чем опасался Кессель. Море и в самом деле заметно отступило, так что обратный путь, если сравнивать с путем туда, они проделали почти посуху.

– Значит, вы тоже приехали, – констатировала Улла.

– Да, вчера, – подтвердил Кессель.

– А дети у вас есть? – Улла извлекла из тайника свитер и надела его.

– Нет, – сказал Кессель – то есть, у нас есть Керстин.

– Нет, кроме Керстин.

– Кроме Керстин нет, – сознался Кессель.

– На Ренатином месте я бы тоже предпочла называться Кессель, а не Вюнзе, – сообщила Улла. – Вюнзе вообще дурацкое имя. Вюнзе-Хрюнзе. Меня в школе дразнили Хрюшкой. Хотя Таберкоу, конечно, тоже немногим лучше.

– Таберкоу – это Манфред?

– Какой Манфред! Таберкоу – это мой бывший. Когда я развелась с ним, бабуля и ухом не повела. Вот дедуля, тот долго вопил из-за имущества: при разделе почти все оставили мужу.

– Мне тоже нравится, что Рената теперь Кессель, а не Вюнзе, – сказал Кессель.

– Да это и мне нравится – теперь, по крайней мере, я могу подтвердить это с чистой совестью. Ты – мужик что надо, Альбин, ты понял, что я имею в виду? С братцем своим я не спала, конечно, но уверена, что этот коротышка тебе и в подметки не годится.

Они поднялись на дюну, и Улла долго натягивала джинсы, исполняя такой же удивительный танец, как и тогда, когда их снимала.

– Надо же, – сказала Улла, – как ты на меня напоролся. Да, кстати, – она открыла сумочку, посветила фонариком и извлекла пятидесятимарковую банкноту, которую дал ей Кессель – Вот, держи! – И она протянула ее Кесселю.

– Это еще почему? – насторожился Кессель.

– Ну, вот еще! С родственников я денег не беру.

– Но ты их действительно заслужила, – сказал Кессель.

– Я и то уже рада, что кончились все эти прятки, – сказала Улла. – В смысле, что вам теперь не надо притворяться, тебе и Ренате.

Кессель замер.

– Ты чего? – спросила Улла.

А, собственно, какое мне дело? – подумал Кессель. – И что вообще плохого в том, если я промолчу?

– Привидение, что ли, увидел? – удивилась Улла.

– Нет, – сказал наконец Кессель – Погоди минутку. – Он сбежал вниз по лестнице и обмакнул в море банкноту, которую отдала ему Улла.

– А это зачем? – поинтересовалась она.

– Ну, – сказал Кессель, – почему я явился мокрым, это я еще как-то могу объяснить Ренате. Но что я скажу, если она заметит, что одна бумажка у меня в кошельке сухая?

III

Бомба, заложенная Кесселем, или, точнее, бомба, фитиль которой он не стал затаптывать, разорвалась только в четверг. Среда ушла на то, чтобы хоть как-то сгладить все те обиды, ссоры и приступы, которые разыгрались вечером во вторник. Дело усугублялось тем, что Ренате после исчезновения Кесселя нельзя было плакать на глазах у дедули Вюнзе и Жабы, и еще тем, что в среду приехали дядюшка Ганс-Отто и тетушки Норма и Белла.

Дядюшка Ганс-Отто был братом дедули Вюнзе. С этой ветвью семьи бабуля Вюнзе как раз не разговаривала. Дядюшка оказался еще на целый замысел ниже ростом, чем дедуля, зато был заметно толще. Тетки Норма и Белла были родные сестры, каждая на добрую голову выше дядюшки Ганса-Отто, толщина же их превосходила всякое вероятие. Одна из них была законной супругой дядюшки Ганса-Отто, другая – его любовницей. Кто из них кто, Кессель так и не выяснил, потому что об этом в семье подчеркнуто умалчивалось.

Дядюшка, весельчак и даже, насколько позволяла его толщина, живчик, был майором в отставке и носил светлые серые гамаши под столь же светлый льняной костюм. Норма и Белла одевались в яркие платья с крупными цветами и широкополые шляпы: у одной была красная, у другой – синяя. Что ж, рассудил Кессель, возить с собой не только жену, но и любовницу, очевидно, укрепляет семью, если при этом никто не закатывает истерик и сцен ревности. Однако понять, чем руководствовался дядюшка Ганс-Отто, выбирая себе любовницу, будь то Норма или Белла, было уже трудновато. Обе сестрицы были не только одинаковой толщины, они и вообще были страшно похожи. Так что у дядюшки Ганса-Отто, в сущности, даже не было любовницы, а была только жена в двух экземплярах. Однако и об этом в семье, разумеется, никогда вслух не говорилось.

Бабуля Вюнзе постановила вывезти семью на экскурсию. Собственно, сначала экскурсия планировалась на среду, но из-за вышеописанных обстоятельств ее перенесли на четверг. Целью экскурсии была всемирно известная – по крайней мере, по словам местных жителей, – Пилатова дюна неподалеку от Аркашона. Подготовка экспедиции в Гималаи, решил Кессель, показалась бы сущей ерундой в сравнении с тем, что творилось в четверг утром.

Началось с малого. Рената и Гундула с утра помчались закупать провизию. День выдался хороший, жаркий. Стол для завтрака мадам Поль накрыла в саду под деревьями, где еще сохранился целый пласт прохладного воздуха высотой в человеческий рост, тогда как на улице солнце уже начинало припекать. Не успел Кессель, немного опоздавший к завтраку, усесться за стол (он был не виноват, у них с Гундулой был один умывальник на двоих), как Рената и Гундула уже сорвались с места, торопясь на рынок. За столом остался один Курти Вюнзе, отрешенно вычерпывавший ложкой варенье. Керстин явилась, лишь когда Рената давно ушла. Недолго поизображав из себя осиротевшее дитя, она разбавила яйцо в всмятку хорошей порцией варенья и тоже принялась усердно вычерпывать эту жижу. Фаза ее «полноголосия», очевидно, миновала вчера: сегодня голос у нее снова пошел на убыль.

Экскурсия явно вырождалась в пикник. Пикник же – как утверждал Вермут Греф, часто изрекавший чрезвычайно поучительные истины, когда давал себе труд сосредоточиться, – пикник в таких местностях, где расстояние между ресторанами не превышает десяти километров, есть излишество, оправданное лишь с точки зрения муравья. Греф имел в виду, что муравьи в лесу обеспечивают себе пропитание исключительно благодаря остаткам многочисленных пикников, а также самим пикникующим – в том смысле, что многих неосторожных пикникующих, засыпавших в лесу, находили потом обглоданными муравьями до скелета.

Узнав, что здесь затевалось, Кессель, еще весь под впечатлением своих преступлений, совершенных вечером во вторник, огласил сначала сентенцию Вернера Грефа о пикниках, а потом и его муравьиную теорию, но в ответ услышал от Ренаты лишь более чем серьезную проповедь о пользе и красоте подобного времяпрепровождения.

Сейчас, сидя за завтраком с Курти и Зайчиком, он, перебивая хрипловатый поток недержания речи ребенка, снова попытался убедить в бессмысленности затеваемого пикника хотя бы Курти Вюнзе, в котором не без оснований предполагал склонность к комфорту, но встретил лишь усталый взгляд человека, измученного вареньем, и узнал, что пикник, назначенный мамой, является для Курти Вюнзе непреложным законом.

Самым сложным были не закупка провизии и не расстановка термосов и корзин, а рассадка, то есть вопрос, кому в какой машине ехать. Бабуля Вюнзе решительно отказалась ехать в одной машине с дядюшкой Гансом-Отто. Дядюшку можно было усадить в машину к Ренате, но тогда из его теток там поместилась бы только одна, что было никак не возможно и. кроме того, не могло даже обсуждаться, чтобы, не дай Бог, какая-нибудь из теток не обиделась (дядюшка Ганс-Отто со своими тетушками тоже прибыл на поезде, то есть был без машины). Таким образом, Кесселю и Курти пришлось ехать со старым Вюнзе, потому что бабуля непременно хотела иметь своего Курти при себе. С Ренатой поехали Гундула и Керстин. Ганс-Отто вместе с обеими тетушками пока остались – было решено, что их привезет Улла позже.

– Ведь она не любит вставать рано, – подытожила бабуля Вюнзе.

– Восходов-то она, выходит, не пишет, – съязвил дедуля.

Поездка была, скорее, отвратительной. Дедуля Вюнзе был не только исчезающе мал ростом, он еще и нервничал за рулем. Несмотря на подложенную подушку, дорогу он видел только сквозь баранку. На поворотах он то и дело заезжал на встречную полосу. На длинных прямых отрезках пути он плелся, как черепаха, зато в населенных пунктах и на сложных участках развивал бешеную скорость. Это не могло не кончиться плохо – и действительно кончилось в тихой деревушке Понто. через которую они решили проехать. Из каких-то ворот справа на дорогу выехал воз.

– Куртхен, телега! – завизжала бабуля Вюнзе. но среагировать дедуля уже не успел.

Конечно, возничему тоже надо было хотя бы осмотреться, прежде чем выезжать на дорогу. Но и старый Вюнзе ехал слишком быстро, а главное, начал тормозить слишком поздно. Он въехал сзади прямо в телегу. Раздался треск. Лошади перешли в галоп. Добрых двести метров они так и ехали тандемом, и было непонятно, то ли это машина толкает лошадей и разбитую телегу, то ли лошади тащат оба экипажа.

На деревенской площади тандем наконец остановился. Медленно, помахивая подвешенной на указательном пальце дубинкой, к нему двинулся местный полицейский. Бабуля Вюнзе вылезла из машины, испустила несколько душераздирающих всхлипов и приготовилась упасть наземь, но все-таки дождалась, пока кто-то из зевак, естественно, сбежавшихся тут же, не принес ей из ближайшего кафе стул.

Вылез и дедуля. Он подбежал к полицейскому и возбужденно принялся объяснять, как все это случилось – на своем люденшейдском диалекте. Полицейский какое-то время слушал, но потом отсалютовал и хотел отойти в сторону. Возничий – с ним был еще совсем молодой парень – слез с козел и принялся доказывать односельчанам, что нисколько не виноват в происшедшем.

– Мой сын говорит по-французски, – вспомнил дедуля Вюнзе, убедившись, что полицейский его не понимает. – Курти, иди сюда!

Экипажи расцепили. При ближайшем рассмотрении повреждения оказались далеко не так значительны, как можно было предположить. Д-р Курти Вюнзе долго говорил с полицейским, после чего тот сказал лишь, что не понимает венгерского языка (это Кессель перевести не поленился). Тогда бабуля Вюнзе окончательно упала в обморок. Врач, которого немедленно вызвали, немного понимал по-немецки, потому что во время войны побывал в плену. Однако немцев он, судя по всему, с тех пор не любил – возможно, в плену с ним плохо обращались; во всяком случае, переводил он исключительно в пользу дедули Вюнзе и прописал бабуле такое лечение, какого она в жизни не переживала. Смысл его слов сводился к следующему: «Пусть не прикидывается».

– Это был не врач, а какой-то шарлатан! – утверждала бабуля позже.

Дедуле не оставалось ничего иного, как уплатить: сотню франков штрафа полицейскому и четыреста пятьдесят – возничему в возмещение ущерба.

– А кто заплатит нам за поцарапанный капот? – возмутилась бабуля.

– Что уж теперь доказывать, – проворчал дедуля, заводя машину. – Вот приедем домой, и я тут же вызову адвоката. Курти, ты записал, как звали этого возничего?

– Да, – сказал Курти.

Много позже, когда дедуля у себя в Люденшейде действительно вызвал адвоката, намереваясь поручить ему это дело, выяснилось, что Курти, записав имя возничего, забыл записать название деревни. А этого тогда уже точно никто не помнил.

Из-за этой непредвиденной задержки Кессель и все остальные, кто ехал в машине старого Вюнзе, прибыли к Пилатовой дюне последними, хотя выехали раньше других. Рената и Улла ехали не через Понто, а по другой дороге, поэтому они ничего не знали о происшедшем. На эту другую дорогу Кессель указывал дедуле, но тот не дал себя убедить и поехал напрямик через деревню.

Дюна и в самом деле была красива.

– Если бы мне не надо было тащить эту проклятую корзину, – сказал Кессель, – я бы восхитился.

– Если ты не прекратишь, – отозвалась Рената, – я сейчас же уеду обратно.

Стоянка находилась возле самой дюны; длинная дорожка из деревянных планок вела от стоянки к уютному ресторанчику для экскурсантов (Кессель едва удержался, чтобы не сказать Ренате: «Вот видишь!» или: «А тут как раз подают то, что мы в поте лица теперь прем на себе»). Другая такая же длинная крутая дорожка поднималась от ресторанчика к самому хребту дюны.

Курти тащил за собой бабулю Вюнзе. Норма и Белла пыхтели, как моржи. Керстин ныла, что ей тяжело подниматься в гору. Дедуля Вюнзе потерял ботинок, который долго, очень долго катился по направлению к морю и замер глубоко внизу крохотной, навеки недосягаемой точкой.

Кессель и Улла отстали, образовав своего рода арьергард. Они не виделись с того самого вечера во вторник.

– Ну? – спросила Улла. Сегодня она была по-настоящему одета и даже застегнута чуть ли не на все пуговицы, несмотря на жару.

– Что «ну»? – не понял Кессель.

– Что сказала Рената, когда ты явился в мокром виде?

– Что же она могла сказать?

– А как ты объяснил ей, что с тобой случилось?

– Ну, я сказал, что гулял у моря, замечтался и не заметил прилива.

– Понятно, – вздохнула Улла – Чем глупее отговорка, тем она всегда убедительнее.

– А что же твой Манфред не поехал?

– Ты с ума сошел! О Манфреде никто не знает. К тому же он очень занят.

– Пишет?

– Что? А-а, нет, не пишет. Печатает фотографии.

– Твои?

– Да. Но ему еще надо их продать, а это не так просто. К счастью, вчера ему удалось договориться с одним киоскером – знаешь газетный киоск около почты? Но тот может взять в день не больше десяти фотографий. Остальные Манфред должен продавать сам. В конце концов, он тоже не хочет жить на чужие деньги – в данном случае на мои.

– А это не опасно?

– В каком смысле?

– Ну, если, например, твой отец…

– Дедуля-то? Ты его плохо знаешь. За фотографию с голой бабой он и пфеннига не выложит. Кто-кто, а уж он-то рисковать не будет. Он знает, чем ему это грозит.

– А дядюшка Ганс-Отто?

– За ним надзирают тетки.

– Кстати, которая из них его жена? Норма или Белла?

– По-моему, Норма, – ответила Улла. – Или нет, кажется, Белла. Да я и сама не знаю.

Добравшись наконец до хребта, Зайчик заявила, что больше не ступит и шагу. Семья сгрудилась вокруг ребенка и после долгих уговоров убедила его преодолеть еще пятьдесят метров хотя бы на руках у родного отца, пыхтевшего при этом, как паровоз, чтобы уж не разворачивать пикник у самой дороги, где ходят экскурсанты.

Ощущение было, как в пустыне Сахаре. Стоя, правда, еще можно было увидеть панораму сосновых лесов и трубу одной из четырех бумажных фабрик, эти леса пожиравших, а на западе – море, шума которого здесь, наверху, не было слышно; море было темно-синим и безупречно красивым. Но если прилечь, оставались только песок и небо. У Кесселя вдруг возникло непривычное щемящее чувство, которого он не мог подавить: у него под ногами на сотню метров в глубину один песок – мелкий, скользкий, сыпучий. Что, если в нем вдруг разверзнется воронка, и они свалятся туда? А там сидит муравьиный лев, давно поджидающий жертву?

Но воронка не разверзлась, во всяком случае физически. Разверзлась пропасть в семейных отношениях, причем задолго до окончания пикника.

– Эй, фрау Кессель, – обратилась Улла к Ренате, – держи сыр, пока он весь не растаял, на такой-то жаре.

Бабуля Вюнзе зашипела, как будто из нее вдруг выпустили воздух, но дедуля уже услышал.

– Это кто здесь «фрау Кессель»? – осведомился он.

– Я пошутила, – попыталась оправдаться Улла.

– Она пошутила, – моментально подхватила бабуля.

– Ренату я и зову Ренатой, – продолжала Улла, – как же еще?

К разговору начал прислушиваться дядюшка Ганс-Отто.

– А почему «фрау Кессель»? – допытывался дедуля.

– Вы что, в разводе? – спросил дядюшка Ганс-Отто.

– Я с самого начала не хотела, чтобы они приезжали! – воскликнула бабуля Вюнзе, кивая в сторону теток.

– А мы-то при чем, если они в разводе? – возмутились одновременно Норма и Белла.

– Так они развелись?! – возопил дедуля.

Карточный домик, столь тщательно возводившийся бабулей Вюнзе, развалился за несколько секунд. С дедулей Вюнзе случился приступ бешенства, он метнул сначала термос, потом крышку от масленки, спиртовку и свой второй ботинок вниз, к подножию дюны, вслед за первым. Норма и Белла хихикали так, что их жирные телеса вибрировали, словно желе, хотя, как успел отметить Кессель несмотря на весь тарарам, и не синхронно. Бабуля немедленно упала в обморок. Курти держался в стороне, не решаясь броситься на помощь мамаше.

– Сначала этот оболтус просиживал штаны в институте, а потом еще жену бросил! Кого он теперь себе завел, вас? – заорал дедуля на Гундулу; та тихонько заплакала. – Научись сначала зарабатывать деньги, паразит!

Альбина Кесселя, у которого весь этот тарарам вызвал упоительное ощущение внутреннего подъема, словно на воздушном шаре, так что все происходящее представлялось ему как бы с высоты птичьего полета, логика дедули Вюнзе поразила: значит, если человек умеет зарабатывать деньги, он имеет полное право бросить жену?

– Нет, папа, – вмешалась Рената, – это не он, это я его бросила!

Дедуля не слушал. Он схватил складной стул и запустил им в Курти, но промахнулся. Затем он обратил свой гнев против Уллы.

– Мало было в семье одной паршивой овцы!

– Куртхен, – простонала бабуля Вюнзе из своего обморока, – ради Бога, не надо при всех…

– В моей семье одни паршивые овцы!

– Кроме тебя, – спокойно заметила Улла.

– А ты вообще не моя дочь, – рявкнул в ответ дедуля, хватаясь за очередной стул.

– Куртхен! – взмолилась бабуля.

– Может быть, они оба не мои дети!

– Ну что ты говоришь! – взывала бабуля, пытаясь вырвать стул у него из рук. На некотором отдалении от них образовалась небольшая толпа зрителей – Видишь, люди смотрят!

– Я знаю, я точно знаю, – не унимался дедуля Вюнзе, – зачем ты в 1940 году купила себе те раззолоченные туфли! Кругом золото, и все для того, чтобы понравиться господину доктору в Бад-Зальцшлирфе!

– Не надо ворошить старое.

– Хоть старое, хоть новое, все равно воняет! – резюмировал дедуля, окончательно овладевая стулом. – Уйди с глаз моих, докторова дочка!

– Куртхен! – взвизгнула бабуля.

– Да-да, дочка того самого доктора из Бад-Зальцшлирфа! Я еще тогда все высчитал!

Бабуля забыла о стуле и рухнула на песок. Дедуля, войдя в раж. плохо сознавал, что делает, поэтому, одержав победу в битве за стул, он уже не помнил, зачем тот ему понадобился; наконец он раскрыл стул и уселся на него.

– Я даже рад, что моя фабрика не достанется твоему ублюдку, этому кукушкиному сыну. Господин доктор Кукушкин-сын!

– В тридцать шестом году я еще даже не была знакома с доктором Бернардом! – оправдывалась бабуля Вюнзе (в том году родился Курти).

– Господин доктор Кукушкин-сын, – тупо повторил дедуля Вюнзе. Но он уже перестал быть центром внимания, потому что у Зайчика началась икота.

– Боже мой, – ахнула Рената, – опять! Все, как тогда!

Тут засуетился и Курти. Они захлопотали над ребенком, но, видимо, без особого успеха.

– Мне – нечем – дышать! – булькала Керстин.

– Ей опять придется делать операцию! Как тогда, – причитала Рената – Я же просила тебя! – набросилась она на Кесселя.

– Да я и слова не сказал, – удивился Кессель.

– Неужели ты не мог промолчать? – возмущалась Рената – Немедленно в больницу! Видишь, она уже побледнела! – Зайчик икала изо всех сил.

– Курти! – закричала Рената. – Бери ребенка!

Отъезд был похож на бегство. Курти немного проволок ребенка, но потом силы его иссякли, потому что от футого спуска по деревянной дорожке у него закружилась голова.

Тетки Норма и Белла по этой дорожке, скорее, скатились, чем спустились. Хотя сбором остатков от пикника занимались Гундула, Кессель и дядюшка Ганс-Отто, там все-таки осталось еще немало стаканов, тарелок, солонок и салфеток. При выезде со стоянки (дедуля и Рената рванули с места одновременно, хотя даже еще не все сели) дедуля въехал Ренатиной машине прямо в бок.

– Куда прешь! – заорал он. – Глаза раскрой, дура!

Несмотря на протесты бабули, обе тетки, справедливо опасаясь, что во всеобщей неразберихе их забудут, втиснулись в машину к старому Вюнзе. Курт с икающей Жабой на руках погрузился в машину Ренаты, с ними поехала и Гундула.

– Значит, вам придется ехать со мной, – сказала Улла. увидев всеми забытых Кесселя и дядюшку Ганса-Отто. Они уселись в Уллин старый «мерседес».

– Куда поедем? – спросила Улла.

– Не знаю, – отозвался дядюшка Ганс-Отто, – а другие, они-то куда поехали?

– У развилки они свернули направо, – сообщил Кессель.

– Ну, давайте и мы поедем направо, – согласилась Улла.

Не успели они, однако, миновать развилку, как увидели обе машины, бешено мчащиеся им навстречу.

– Куда это они? – удивился дядюшка Ганс-Отто.

– Наверное, передумали, – предположила Улла, – и решили все-таки ехать в Аркашон. Что нам-то делать – тоже, что ли, заворачивать в Аркашон?

– Мне, – заявил дядюшка Ганс-Отто, – в Аркашоне делать нечего.

– Есть предложение, – сказал Кессель, – заехать куда-нибудь перекусить. По дороге сюда я, по-моему, видел…

– А, такой ресторанчик или охотничий домик – по правой стороне, если ехать отсюда?

– Именно, – подтвердил Кессель.

– Отличная идея, – поддержал его дядюшка Ганс-Отто.

Дядюшка, пребывавший в прекрасном настроении – не иначе как благодаря отсутствию Нормы и Беллы, – вызвался уплатить за Уллу и Альбина. Легкий перекус незаметно перерос в роскошный обед с морским языком, паштетом из трюфелей, консоме с фрикадельками из гусиной печенки, навагой, сморчками, антрекотами в «Арманьяке» и старым «Бордо».

Под конец Улла, уничтожив огромную порцию фламбированного омлета, произнесла:

– Если со мной сейчас же кто-нибудь не переспит, я лопну.

– Может быть, чашечка кофе поможет, – засмеялся дядюшка Ганс-Отто и заказал на всех еще бутылку шампанского.

Примерно в половине четвертого они наконец тронулись в путь по направлению к Сен-Моммюлю. Кессель сидел сзади, дядюшка Ганс-Отто впереди, рядом с Уллой. Его коротенькие ножки не доставали до пола. Но он, благодушно улыбаясь и закрыв глаза, откинулся на сиденье, сложил ручки на животе и, уже засыпая, произнес:

– Трудная у нас семейка.

– Зато пикник удался на славу, – отозвался Кессель.

Часть вторая

I

– Два одноместных? – портье, не скрывая изумления, собрал лоб в морщины и принялся перелистывать свой гроссбух – Два одноместных номера – сейчас, во время фестиваля? Это очень сложно. – Портье взял резинку, стер несколько строчек на одной странице и написал что-то на другой, задумчиво присвистнул и произнес: – Хм, да-а, это очень, очень сложно, если не сказать – невозможно.

Кессель осторожно положил возле гроссбуха пятидесятимарковую банкноту. Портье, не поднимая глаз, продолжал изучать записи, однако его рука подобно голодному проворному крабу подползла к банкноте, сцапала ее и, смяв, быстро утащила в гнездо, устроенное в кармане жилета.

– Может быть, – предложил портье, по-прежнему не поднимая глаз, – господа пока зайдут в ресторан пообедать? К тому времени мне, вероятно, удастся что-нибудь сделать.

– А который теперь час? – осведомился Кессель, однако не потому, что хотел узнать время, а чтобы показать, что времени у них не так уж много (рядом на стене висели большие часы, которых Кессель просто не мог не заметить). Портье взглянул на стенные часы и сказал: – Вы хотите успеть на «Тристана»; я понимаю. Но вы вполне успеваете и пообедать – если, конечно, вам понадобится не более получаса, чтобы переодеться. Подождите минутку, – и он, подняв стойку, вышел из своего портьерского закутка. – Пойдемте со мной!

Кессель и Корнелия последовали за ним. Портье провел их в зал ресторана. Все места были заняты. Портье кивком головы подозвал метрдотеля и поговорил с ним. После этого уже метрдотель проделал несколько таинственных телодвижений, махая салфеткой, в ответ на что в зале появились два юных официанта: с быстротой молнии они поставили дополнительный столик с двумя стульями и тут же принялись накрывать.

– Надеюсь, здесь вам будет удобно, – сказал портье, – Об остальном не беспокойтесь: я сам вас найду. Вы успеете на «Тристана».

Кессель и Корнелия уселись за столик. Официант принес меню в роскошной папке, отступил на шаг и принял выжидающую позу.

– Вы развелись с Вильтруд? – спросила Корнелия.

– Да, и уже давно, – сообщил Кессель.

– Жалко – сказала Корнелия – Что ты будешь есть, папа?

– Что ж, – промолвил Кессель, – принесите мне шницель с рисом – и еще порцию супа, какой у вас там значится на сегодня.

– Слушаюсь, – отозвался официант, – значит, консоме дежур.

– Мне то же самое, – сказала Корнелия, захлопывая громоздкую папку.

– Аперитив будете? – осведомился официант, – Портвейн или, может быть, сухой шерри?

Кессель поглядел на дочь. Можно ли ей уже пить сухой шерри? А тем более портвейн? Черт его знает. По дороге сюда он как-то не думал об этом; только когда они въехали в город – дождь лил вовсю, – Кессель взглянул на дочь, сидевшую рядом на переднем сиденье. Ее фигурка была по диагонали перетянута ремнем, подчеркивавшим, так сказать, вполне взрослые размеры бюста. Да, подумал тогда Кессель, один номер на двоих брать уже не стоит.

– Хорошо – сказал Кессель, – два сухих шерри, а потом вот это, – он нашел в меню соответствующую строчку: – «Зоммерахер Катценкопф».

– Слушаюсь, – снова ответил официант, чиркая в блокнотике – Номер 14. Бокал или бутылку?

– Бутылку, – решил Кессель, однако все же обернулся к Корнелии, чтобы спросить: – Тебе вообще-то можно пить или нет?

– Можно, можно, – заверила Корнелия.

Дождь все еще лил, и конца ему было не видно. Тучи стояли низко, и фасады домов на улице, казалось, промокли насквозь.

– Якоб Швальбе считает, – сказал Кессель дочери, – что дождь – это хорошо. Обычно здесь в театре бывает слишком жарко, а в дождь и акустика лучше, особенно на «Тристане» – так считает Якоб Швальбе Ты его помнишь?

– Нет, – ответила Корнелия.

– Ну как же не помнишь! Сколько тебе лет?

– Шестнадцать, – сообщила Корнелия.

– Вот видишь! Якоб Швальбе, квартира на Вольфгангштрассе.

– Квартиру на Вольфгангштрассе я помню, а человека, которого звали бы Якоб Швальбе – нет.

Интересно, жив ли еще Нестор-Детописец? – подумал Кессель, вспоминая, как он в шестидесятом году крестил Корнелию, точнее, как он ходил записывать ее в загс. Сколько лет было тогда Детописцу?Наверное, не больше сорока, сейчас ему пятьдесят пять, значит, не только жив, но еще, наверное, и работает. Записать эту историю Кессель так и не удосужился, хотя его много раз просили; однако рассказывал он ее с удовольствием в течение многих лет. Рассказанная в лицах, она составляла один из коронных номеров кесселевского репертуара и, когда Кессель был в духе и рассказывал историю со всеми подробностями, она становилась венцом любой вечеринки, почти так же, наверное, как в свое время их чарльстон на пару с братом Леонардом.

Главной героиней этой истории была, однако, не Корнелия, а старшая дочь Кесселя, Иоганна, родившаяся в 1954 году.

– Моя дочь появилась на свет в больнице, – так начинал Кессель свой рассказ, почти всегда проводя при этом влажным мундштуком трубки (естественно, потухавшей во время рассказа) по своим редеющим волосам – эта привычка выводила из себя как Вальтрауд, его бывшую бестию, так потом и Вильтруд; только Рената сумела отучить Кесселя, да и то, скорее всего, потому, что ко времени знакомства Кесселя с Ренатой волос у него на голове уже почти не осталось – Время домов-музеев прошло, как вы знаете. Нам известен дом, где родился Моцарт или, допустим, Гете; даже у меня есть дом, где я родился. В любом, даже самом маленьком городе всегда можно найти мемориальную доску, на которой написано: «Изобретателю маятникового регулятора от благодарных соотечественников» или что-нибудь в этом роде Наши внуки таких досок уже не увидят. Разве что на фасадах родильных домов и больниц установят огромные мраморные плиты, на которых по мере надобности будут задним числом высекать имена прославившихся младенцев, родившихся в этих стенах. Вот так и моя дочь, следуя велению времени, родилась не в доме, а в больнице. И счастливому отцу не дали поцеловать новорожденного – этого сейчас вообще нельзя, чтобы младенец, не дай Бог, чем-нибудь не заразился, – а только показали из-за стекла с рук недовольной медсестры, у которой явно была куча других, куда более важных дел, чем показывать отцам их детишек. Говорят даже, что медсестры в таких случаях выбирают малыша покрасивее из тех, что есть у них под руками, но я в это не верю. Я думаю, что они берут просто первого попавшегося. Церемония крещения в больнице проходит ничуть не лучше. Нет, церкви-то при больницах как раз ничего, и то, что они выдержаны в современном стиле, тоже не плохо (хоть интерьер и напоминает декорации к «Парсифалю» в провинциальном театре). Но крестных родителей выстраивают вдоль стенки, и крестит ребенка недовольный священник, брызгая водой из какой-то спринцовки. У него, видимо, тоже была куча других, неотложных дел, хотя я совершенно не могу понять, каких именно.

Формальности же, требуемые от ребенка после выхода из больницы, отличаются уже гораздо большим разнообразием.

– Загс я только потому нашел быстро, – рассказывал Кессель, – что именно в нем – увы! – мы не так давно расписывались с моей бывшей холерой.

Во время рассказа Кесселя можно было прерывать, он даже любил, когда ему задавали вопросы, потому что, как он говорил, рассказ – это сценическое действие, требующее участия публики; не возражал он и против музыкальных пауз – если в доме, конечно, был рояль или пианино (Якоб Швальбе иногда аккомпанировал ему), а кроме того, когда его прерывали, он мог заново разжечь свою трубку.

– Почему же «увы», – спрашивали его иногда в этом месте, – ведь у вас наверное были какие-то мотивы, раз вы решили жениться.

– Наверное, были, – отвечал Кессель, – но сейчас я уже не помню. какие. А тогда, в 1953 году, я вообще не задумывался об этом. Мне было двадцать три года. Ну скажите, кто в двадцать три года о чем-то задумывается? Женщина – пожалуй, мужчина же никогда.

Сейчас, в 1976 году, старшей дочери Кесселя было двадцать три года!

– Возможно, – продолжал Кессель, – я сказал «да» только потому, что стеснялся сказать «нет». Вы знаете, как все это происходит в загсе? Да? Значит, вы помните, что там всех загоняют в ритуальный зал. Врачующиеся – слово-то какое! – стоят парами и держатся за руки, не зная, куда себя девать, в полутемном коридоре, где воняет мастикой, а зимой вообще нечем дышать, ожидая, пока их вызовут. А я стоял там один, с доверенностью невесты на руках. Законом это разрешается, сказал мне потом загсовский чиновник, хотя у него я – первый такой случай. Это был другой чиновник, не Детописец. В день свадьбы – было 15 ноября, погода была отвратительная – меня разбудил братец Леонард: 'Вставай, Альбин, сказал он, пора жениться!» А я – сам я, правда, этого не помню, но Леонард клянется, что все так и было, – перевернулся на другой бок. бормоча: «Какое жениться, когда на улице дождь!»

Впрочем, мы редко бываем последовательны, даже в минуты просветления. Я встал и, невзирая на дождь, поперся в загс, хотя лучше было, наверное, этого не делать.

Потом я снова попал в этот загс и снова ждал, правда, в другом коридоре, но воняло там точно так же, чтобы записать дочь. С меня сняли множество всяких показаний и наконец спросили об имени ребенка. А я еще дома заготовил бумажку, старательно напечатав на ней в поте лица все шесть заранее избранных женских имен (бумажка с мужскими именами, скомканная, уже лежала в корзине):

Иоганна Катарина Констанция Мария Магдалина Цецилия

Эту-то бумажку я вместе с обоими паспортами, справкой из роддома, страховкой и всем прочим и выложил на стол Нестору-Детописцу.

Герр Нестор, как явствовало из таблички, которую я за час ожидания успел изучить во всех подробностях, отвечал за регистрацию новорожденных с фамилиями от «А» до «М». Младенцев с фамилиями от «Н» до конца алфавита обслуживали в соседнем кабинете и, если это кого-нибудь интересует, за них отвечал господин (или дама, поскольку в кабинет я не заглядывал, а табличка на двери была, так сказать, бесполой) по фамилии Залюшик. Пока мы с герром Нестором выясняли наши, как выяснилось позже, более чем неуставные отношения – в том смысле, что они никак не вписывались в рамки служебного устава делопроизводителя загса, – на его столе пару раз звонил телефон. Снимая трубку, герр Нестор говорил: «Загс, запись детей, Нестор». Говорил он это настолько отрешенным тоном, что казалось, будто он записывает историю всего человечества. Впрочем, из всех живущих его интересовали только дети, поэтому истинным летописцем его считать нельзя было, зато Детописцем можно было назвать с полным правом.

Когда я уселся напротив него, Нестор-Детописец как раз собирал бумаги предыдущего посетителя, чтобы отложить их в правую стопку. Поскольку я довольно хорошо умею читать вверх ногами, что, кстати, редко кому удается, из этих бумаг я узнал, что предыдущего ребенка назвали Томасом. Просто Томасом, и больше никак. Бедный мальчик.

Вполне возможно, что какие-то таинственные силы предупредили Нестора-Детописца о моем визите, потому что мои бумаги он положил не в левую стопку входящих, а сразу на середину стола. На самом верху лежала бумажка с шестью именами дочери. Герр Нестор долго изучал бумажку, а потом перевел взгляд на меня.

– Обычно, – начал он, – родители сначала выбирают имя ребенку, а потом уже идут записывать его в загсе.

– Конечно, – сказал я, – ну так что же?

– Какое же из этих имен вы хотите дать дочери?

– Простите, – сказал я, – но тут, по-моему, ясно все написано.

– То есть… Вы хотите… – начал Нестор.

– Вот именно, – подтвердил я.

– Шесть имен? – ужаснулся Нестор.

– Все правильно, вы не ошиблись, – заверил его я.

– Иоганна, Катарина, Констанция, Мария, Магдалина, Цецилия, – по слогам произнес он, – все шесть?

– Ну, строго говоря, – уточнил я, – имен здесь только пять, потому что Магдалина – всего лишь эпитет, второе имя Марии, которая была родом из Магдалы; это двойное имя, как например Жан-Батист или Мартин-Лютер…

– Это меня не касается, – строго возразил Нестор, – по нашим правилам здесь шесть имен.

– О, я ни в коем случае не хотел бы нарушать правила, – заверил я его.

– И вы желаете дать ребенку все шесть? Они же не уместятся в формуляре!

– Мое дело – выбрать имена, – хладнокровно сообщил я, – а ваше – найти для них место. Можете записать три имени над пунктирной линией, а трипод ней.

– Да-а, – возмущенно заявил он, – вам легко говорить!

Будучи, впрочем, человеком дела, Нестор-Детописец достал из стола уставы и правила своей службы и принялся усердно их перелистывать. Он долго и нервно просматривал эти толстые тома, бросая на меня уничтожающие взгляды.

– Что ж, – произнес он некоторое время спустя, захлопывая свои своды правил, в которых с величайшими подробностями описывалась всякая никому не нужная дребедень, однако о действительно спорной ситуации в них, как всегда, нельзя было найти ни слова, и с остервенением запихивая их обратно в ящик стола, – по-видимому, количество имен уставом не ограничивается!

– Да, – ласково согласился я, – я это знаю. – Перед визитом к нему я коварно изучил этот вопрос, проконсультировавшись с опытным юристом.

– Но в таком случае, – возмутился Нестор-Детописец, и в его голосе засквозило отчаяние загнанного в угол чиновника, – вы могли бы написать тут и триста шестьдесят пять имен!..

– Ну, вот видите, – миролюбиво сказал я, – а я написал всего только шесть.

Он отшвырнул все бумаги, вскочил из-за стола и выбежал вон. Вернулся Детописец примерно через четверть часа – очевидно, он ходил советоваться с начальством – и, сев на место, опустил руку под стол. Мне уже показалось было, что он сейчас вызовет охрану, чтобы меня скрутили и увели за оскорбление должностного лица или что-нибудь в этом роде. Но это было всего лишь привычным движением конторского служащего, у которого различные формуляры разложены в разных ящиках стола, где каждый нижний выдвинут немного больше, чем верхний. Его рука, скользя вниз под действием силы тяжести, автоматически нашла нужный ящик, где лежали все документы, необходимые новорожденному, выбрала из них по одному экземпляру и раскинула передо мной на столе элегантным веером, оставляя на листах следы от влажных пальцев. Акт записи гражданского состояния начался, все шесть имен были приняты к регистрации.

– После этого, – обычно добавлял Кессель, когда утихали аплодисменты слушателей (а он, как уже говорилось, не просто рассказывал эту историю, но показывал ее в лицах, имитируя и мимику Нестора-Детописца, и нервные движения его рук, перелистывавших тома уставов, и поиски нужного ящика), – после этого можете себе представить, как выглядела церемония крещения. От этих дежурных крестин со спринцовкой в больничной церкви я, конечно, отказался. Мою дочь крестили в бывшей дворцовой церкви. Проблема заключалась в том, что дворцовая церковь была не в нашем приходе и вообще не относилась ни к какому приходу, поэтому между ответственными за все это церковными инстанциями завязалась целая бумажная война, велась которая, кстати, исключительно на латыни! Это было еще до второго Ватиканского собора.

– А что сказал Детописец, когда вы пришли к нему во второй раз?

– Второй раз был шесть лет спустя, когда герр Нестор уже не был Детописцем: его повысили. Кроме того, я предъявил грамоту.

– Грамоту?

– Да. Я получил ее после первого раза от Общества защиты традиционных личных имен. Я объяснил герру Нестору, заместителю директора загса, что это общество поставило своей целью сохранение исторического фонда имен и борется с бессмысленными, обезличенными выдумками родителей типа Эйк, Торстен или Громхильд, которых теперь, к сожалению, становится все больше. Грамота произвела впечатление, и во второй раз меня записали без всяких разговоров.

Когда кто-нибудь из наиболее дотошных слушателей спрашивал Кесселя, не сам ли он основал это общество, тот только загадочно усмехался.

– Неужели ты не помнишь Якоба Швальбе? – спросил Кессель. – Такого рыжего, с козлиной бородой? Он, правда, недолго прожил в квартире на Вольфгангштрассе, я тут как раз прикидывал, может быть, года два. Но тебе-то уже было лет восемь или даже девять.

– Нет, не помню. Про него, в общем, можешь не рассказывать. Вот Линду помню, и даже очень.

Линда тогда была кесселевской «фавориткой», то есть любовницей. Вермут Греф, к которому он в 1967 году, после вступления в коммуну, ходил очень часто, то есть исповедовался у него практически каждый вторник, – Греф тогда же спросил его: «Ты вступил в коммуну, чтобы нейтрализовать свою холеру или все-таки ради Линды?» Греф как всегда нависал над своей чертежной доской, косо стоявшей в на удивление темной и неуютной комнате, и вопросы задавал, не оборачиваясь, не вынимая карандаша из правой руки и трубки из левой.

– По обеим причинам, – подумав, признал Кессель.

– Хм, – констатировал Греф.

Вальтрауд, она же холера, а потом бывшая холера, всегда изображала из себя женщину широких взглядов, эмансипированную, далекую от банальной ревности: наш брак – это договор, утверждала она, который действителен лишь до тех пор, пока этого желают обе стороны, и т. п. Но Кессель никогда до конца не верил в это. Его связь с Линдой началась где-то в начале 1966 года – или, может быть, в конце 1965-го. Линда тогда училась в Университете и устроилась в Информационное Агентство Св. Адельгунды, чтобы подзаработать: она паковала журналы или делала что-то в этом роде. Когда наступало время отпусков или просто работы было слишком много, Кессель всегда нанимал студентов, точнее, студенток – по рекомендации Якоба Швальбе, который в те времена часто захаживал в Агентство. Обычно Якоб Швальбе потом соблазнял их, однако в случае с Линдой Кессель сразу же сказал ему: «Ее не трогай! Эта девушка не для тебя». Да, тогда все было иначе. Тогда не Кессель занимал деньги у Швальбе, а тот у него. Так что слово Кесселя было для Швальбе законом.

В первый момент, когда Линда зашла представиться шефу (этот порядок ввел сам шеф, то есть Кессель, что очень раздражало его начальника отдела кадров), Кесселю показалось, что в кабинет вошла Юлия – правда, только в первый момент. В чем состояло сходство, он сам вряд ли сумел бы объяснить. Если поставить Юлию и Линду рядом, то их трудно было бы даже принять за сестер. Однако в движениях Линды было что-то от внутренней элегантности Юлии. И руки были похожи, во всяком случае их размер, и волосы, хотя в них не было той тонкой, легкой рыжинки.

– Если уж говорить честно, – начал Кессель, посетив Вермута Грефа в другой раз, – то Линду я не любил. Я даже в первый момент в нее не влюбился – не знаю, поверишь ты мне или нет…

– По вторникам я всегда тебе верю, – ответил Греф, продолжая исправлять что-то в своем чертеже.

– Просто в тот первый момент я понял: мне она нужна. Она больше всех похожа на Юлию, такого сходства я нигде не найду.

– Бывает, – отозвался Греф.

– Ей я этого, разумеется, никогда не говорил, – уточнил Кессель.

Своему же другу Вермуту Грефу Кессель, несмотря на исповедальный характер их вторников, никогда не говорил, что вступить в коммуну ему предложила именно Линда. Она довольно долго надеялась, что Кессель разведется и женится на ней, хотя прямо на этом не настаивала.

Когда ей наконец стало ясно, что Кессель этого не сделает, она предложила ему переехать в коммуну вместе с женой и обеими дочерьми. Коммуна тогда называлась еще просто «Коммуной 888» и располагалась в обшарпанной развалюхе на заднем дворе вполне приличного жилого дома на Герцогштрассе в Швабинге. Линда думала, что в лоне коммуны их связь с Кесселем только укрепится, а с холерой они как-нибудь найдут общий язык.

Но это была иллюзия. Сходство Линды с Юлией тоже оказалось иллюзией. Да и Вальтрауд оказалась и вполовину не столь эмансипированной женщиной, как утверждала. Если Кесселю хотелось спокойно переспать с Линдой, им приходилось искать квартиру, а это всегда была проблема. Иногда, правда, какой-нибудь приятель или подруга давали им ключи. Летом, когда было тепло, они ездили в лес. Конечно, со временем даже Вальтрауд, вообще не отличавшаяся наблюдательностью (ее интересовала главным образом собственная персона), заметила, что между Кесселем и Линдой существуют не только добрососедские отношения. Дети, очевидно, тоже это заметили. Иоганна любила Линду, Корнелия – нет. Зато, когда Кессель женился на Вильтруд, все было наоборот: Иоганна вообще перестала ходить к отцу, а Корнелия с Вильтруд подружились. Какое-то время Кессель даже надеялся, что Корнелия переедет от матери к нему, то есть к ним с Вильтруд (Корнелии тогда уже исполнилось четырнадцать). Возможно, так оно и произошло бы, если бы его брак с Вильтруд не распался скорее, чем кто-либо мог ожидать. Сходство Вильтруд с Юлией тоже в конце концов оказалось иллюзией.

В августе 1974 года Кессель, Вильтруд и Корнелия вместе отдыхали на каком-то острове в Северном море. Они были как одна семья, как счастливые супруги со своей почти уже взрослой, несколько угловатой, но вполне симпатичной дочерью. В сентябре Корнелия еще два или три раза навещала их с Вильтруд. После этого Кессель ничего о ней не слышал – вплоть до того самого письма Ренаты, которое получил в Сен-Моммюль-сюр-мере.

«Большой взрыв» на Пилатовой дюне произошел в четверг. 5 августа. Кесселю казалось, что он вызвал очищающую грозу, однако на самом деле этот взрыв оказался выстрелом, вся сила которого к тому же ударила не вперед, а назад, поразив самого Кесселя, что, впрочем, выяснилось гораздо позже.

Бабуля и тетки, Белла и Норма, а также д-р Курти Вюнзе уехали в тот же день, пятого вечером. Бабуля помирилась с Беллой и Нормой, зато разругалась с дедулей и Уллой. Кессель на всякий случай не показывался в пансионе «Ля Форестьер» до пятницы, переночевав (с согласия Уллы) в ее гнездышке на танкере, хотя и в одиночестве, потому что Улле нужно было паковать чемоданы. В пансион он явился около одиннадцати утра, запыленный и усталый как черт после марш-броска пешком вдоль по дюне, но Ренаты и Жабы уже не застал.

Мадам Поль перестилала постели, сохраняя образцовый нейтралитет. Она лишь поинтересовалась, не собирается ли Кессель тоже уехать. Кессель спросил, не оставила ли Рената для него какой-нибудь записки. Нет, ответила мадам Поль. Поэтому Кессель решил пока оставить номер за собой, тем более, что это был единственный одноместный номер во всей гостинице. Он купил удочку и каждый день отправлялся бродить по дюнам, до танкера и обратно. Ни одной рыбы он так и не поймал – скорее всего, впрочем, только потому, что так и не смог заставить себя насадить на крючок наживку.

Гундула уехала вместе с Ренатой. Последним, уже 7 августа, отбыл дядюшка Ганс-Отто.

– У нас всегда так, – сообщил дядюшка Ганс-Отто (в пятницу вечером Ганс-Отто, по-прежнему чисто выбритый и добродушный, снова пригласил Кесселя на ужин, оказавшийся весьма основательным), – вы ни в чем не виноваты. Стоит только появиться моей невестке, как все идет кувырком. Так что не обращайте внимания.

– А я и не обращаю, – признался Кессель – Скорее, наоборот: у меня такое ощущение, что с сегодняшнего дня все пойдет гораздо легче и лучше.

– А тут я бы как раз поостерегся, насчет ощущения, – предупредил его дядюшка Ганс-Отто. И опять оказался прав.

Ночью на танкере Кесселю снова приснилась Юлия. Сон был краткий, понятный и необычайно яркий: Кессель стоял у себя в директорском кабинете времен Святой Адельгунды – точнее, та часть личности Кесселя, которая заведовала сновидениями, представила эту комнату как его кабинет, и Кессель нисколько в этом не усомнился, хотя в действительности все, конечно, выглядело иначе. В действительности директорский кабинет Кесселя находился на четвертом этаже, и окна его выходили на небольшую старинную церковь. Из своего окна Кессель мог прочесть надпись над входом церкви, написанную золотыми готическими буквами. С улицы ее прочесть было почти невозможно: переулок тоже был старинный, узкий, и голову приходилось задирать так, что можно было сломать шею. Во сне же кабинет Кесселя находился на первом этаже, максимум на втором, и выходил в просторный современный двор, где было несколько деревьев и почему-то стояли бульдозеры. Кессель как раз глядел в окно, присев на подоконник, когда (без стука? этого Кессель уже не помнил, но утром подумал: Юлии не нужно стучать, потому что она никогда не застанет меня врасплох – в обоих смыслах: я не удивлюсь, когда она придет, потому что часто о ней думаю, и никогда не делаю ничего такого, о чем Юлия не должна была бы знать) – когда в дверь вошла Юлия. Юлия и во сне была «настоящая», то есть выглядела так же, как в жизни, как Кессель ее помнил и наяву. В руках она держала две рюмки, две маленькие ликерные рюмочки, наполненные светлой переливающейся жидкостью. Юлия осторожно прошла с ними через весь кабинет и, подойдя к Кесселю, сказала, что теперь они могут наконец наверстать упущенное и выпить на брудершафт. Не обращая внимания на рюмки, Кессель обнял Юлию – все происходило, как в замедленном кино, – поцеловал ее, и она не только приняла его поцелуй, но и ответила на него долгим и (проснувшись, Кессель долго искал слово и потом наконец нашел его) бездонным поцелуем. Этим сон и закончился, но поцелуй не вернул Кесселя к действительности, а вместе с ним погрузился или увлек спящего Кесселя в глубокий сон без сновидений на весь остаток ночи.

Кессель с Юлией никогда не были на «ты», они так и не решились даже на это, и он никогда не целовал ее. Даже проснувшись, он помнил, что подумал тогда, во сне, перед поцелуем: этот шанс, подумал Кессель, упустить нельзя. Я и так упустил их слишком много.

Сон был настолько ярким, что Кессель и наяву еще чувствовал присутствие Юлии, хотя, открыв глаза, сразу вспомнил, что находится на покинутом судне. Это чувство не покинуло его даже после долгого и утомительного марш-броска по дюнам до Сен-Моммюль-сюр-мера, так что отбытие Ренаты, не оставившей даже записки, практически нисколько его не тронуло. Он раскрыл сонник: «Директор: – видеть его или говорить с ним» означало «опасность в поездке за город», а «самому быть д.» – «дурную погоду во время пикника или отпуска», что подходило как нельзя лучше. Кессель стал смотреть дальше: «Пить… – брудершафт – интрига со стороны подчиненных, опасный день – четверг. Несчастливое число: 20». – «Ликер: – внезапный отъезд».

Кессель замер, будто громом пораженный. Сначала это показалось ему насмешкой, издевкой; он взял и перечитал еще раз – нет, все правильно: «Ликер: – внезапный отъезд». И тут ему стало ясно, что на самом деле он никогда по-настоящему не верил в пророчества этого, в сущности, бездарного сонника, не говоря уже о том, чтобы руководствоваться ими в практической жизни. Тем более, что сами предсказания были весьма расплывчаты. Конечно, при большом желании и с некоторой натяжкой можно было признать, что кое-что из этих предсказаний сходилось, по крайней мере отчасти. И вот пожалуйста.

Заглядывание в сонник был такой же манией Кесселя, как и никому не нужное дерганье дверной ручки перед сном. Выходит, теперь сонник решил отомстить ему за это пренебрежение, напророчив в точности все, что должно было случиться? Кессель снова взглянул на сонник, тихо лежавший на столе, и ему стало не по себе. На какой-то миг у него даже голова закружилась. Как будто его коснулась рука невидимого мира, предостерегая от слишком легкомысленного отношения к таинственным сущностям инобытия. Как будто он был игроком, шулером – это сравнение потом нашел сам Кессель, – у которого неожиданно удался совершенно невероятный трюк, настоящее волшебство, как у Канетти в романе О.Ф.Беера «Я, маг Родольфо», тоже одной из любимых книг Кесселя.

Сначала Кессель хотел выбросить книгу или попросить мадам Поль сжечь ее. Однако на это он все-таки не решился: кто знает, не рассердится ли сонник за это на него еще больше. Он оставил его на столе; прятать его в чемодан теперь было не от кого.

Но время шло, и Кессель понемногу успокаивался – во-первых, благодаря тишине и покою, царившим в этом курортном местечке, во-вторых, потому что пророчество о «дурной погоде во время пикника или отпуска» не сбылось, даже напротив: море успокоилось, последние облака рассосались и, как показала следующая неделя, на побережье надолго установилась жара, в-третьих же, потому что Кессель был занят – он приводил в порядок свои дела после отъезда Вюнзе и покупал удочку. Третье пророчество, «интрига со стороны подчиненных». Кесселя вообще вряд ли касалось, потому что после ликвидации Информационного Агентства Св. Адельгунды у него больше не было подчиненных.

Так Кессель и жил, спокойно и скромно, потихоньку проедая швальбовскую тысячу марок и почти ни с кем не разговаривая после того ужина в компании дядюшки Ганса-Отто (после ужина Кессель проводил его на автобусе до вокзала), если не считать мадам Поль, с которой они время от времени обменивались несколькими словами. Он ходил удить рыбу, так и не выудив ни одной, часами сидел у моря, никогда не казавшегося ему скучным, иногда поглядывая на обнаженных девушек, если те располагались недалеко от места, где он закидывал свою удочку – с любопытством, но без особого интереса; иногда та или другая радовали его, принимаясь раздеваться или одеваться у него на виду, вытягиваясь на песке или бросаясь в воду. Он мог даже повернуть голову, чтобы разглядеть их получше, но с места своего никогда не поднимался, а уж о том, чтобы предпринять что-либо, не могло быть и речи.

Так прошли выходные, потом неделя, потом еще выходные. В следующий понедельник, 16 августа, он получил письмо от Ренаты. Писала она примерно следующее: я тебе все прощаю, кроме того, тебе пришли письма: одно с Баварского Радио, другое от твоей дочери Корнелии; переслать их тебе или сам приедешь?

«Тристан» начинался в четыре. Кессель попросил портье заказать им такси на полчетвертого, потому что машину там, как он догадывался, уже после полудня припарковать будет негде. Ближе к половине четвертого Кессель постучал в дверь Корнелии и оторопел, увидев вышедшего ему навстречу ребенка – то есть для него, конечно, ребенка, однако для других это была эффектная молодая дама.

К нему домой Корнелия приехала еще в субботу вечером, точнее, Кессель привез ее на машине, взятой напрокат специально ради поездки в Байрейт, заехав на квартиру к ее матери. Самой холеры он не видел, как не видел ни ее нового жениха или хахаля, ни Иоганны, старшей дочери. Прятались ли они от него в квартире или их просто не было дома. Кессель не знал. Он туда даже не входил: Корнелия уже стояла у двери с сумкой в руке. Сумка была совсем маленькая, плетенка, в которой, как Кессель убедился позже, лежали любимый, затасканный плюшевый мишка и ночная рубашка, напомнившая Кесселю свадебные рубашки Вальтраут, а возможно, и когда-то бывшая одной из них. Зубная щетка для Корнелии нашлась у Ренаты.

Дома у Кесселя Корнелия вела себя тише воды, ниже травы, ни у кого не вызывая поводов для недовольства. Она согласилась спать вместе с Зайчиком в кабинете, на раскладушке. Зайчик ей не мешала, так как ее хрипота в тот день снова достигла апогея.

О квартире, о Ренате или о чем бы то ни было еще в доме Кесселя Корнелия не высказывалась никак, ни положительно, ни отрицательно; только старый костюм в серо-белую полоску, за день до того окончательно приговоренный Кесселем к выбросу, вызвал у Корнелии настоящий восторг. Это был костюм с жилеткой, с узкими лацканами и зауженными внизу брюками, каких в 1976 году давно уже не носили. В пятницу Кессель зашел в «Лоден-Фрей» и потратил часть из свалившихся ему с неба в четверг четырех тысяч марок – или трех тысяч, если вычесть его долг Якобу Швальбе, – на покупку блайзера и штанов несколько более модного фасона, а старый костюм решил выкинуть. Но Корнелия заявила, что не даст выкинуть такую прелесть, а лучше возьмет ее себе.

– После Байрейта, – объяснил Кессель, – я хотел отнести его нашему приходскому священнику, для бедных.

– Ты крезанулся?! – возмутилась Корнелия. – Это же последний писк!

Когда Корнелия появилась на пороге своего номера, на ней был именно этот костюм. Он был ей сильно велик, но она закатала рукава и брюки, а на лацкан прицепила огромную пеструю брошь. Наряд довершали кроссовки, и Кесселю тут же пришло в голову, что больше всего дочь в нем похожа на клоуна. Однако, подняв глаза, он встретил взгляд, преисполненный такой непреклонной гордости, что поспешил проглотить не только вертевшуюся на языке шутку, но даже возглас удивления.

Раньше, когда фотоаппараты были большими, неудобными и имели кубическую форму, вспомнил Кессель, их носили в кубических же кожаных футлярах, очень тяжелых. Именно такой футляр и висел на Корнелии.

– На Толчке, – ответила Корнелия на вопрос Кесселя, когда они ехали в такси. – Я спросила, сколько стоит фотоаппарат. «Сорок пять марок», – ответил старьевщик, – «А если без футляра?» – «Без футляра сорок». – Я дала ему пять марок и забрала футляр. Теперь это моя сумка. Иоганна чуть не лопнула от зависти.

Кессель хотел было рассказать дочери сюжет «Тристана», но та отказалась, сказав, что читала книгу. Остаток пути они проехали молча.

Клипп. В телефонной книге Байрейта оказалось двое Клиппов. Кессель думал, что будет только один, но их было двое. Кессель заглянул в справочник сразу же, как только зашел к себе в номер. Обоих звали Эрихами – вероятно, это были отец и сын, потому что за именем и фамилией у одного следовало «ст.», у другого – «мл.». Надо полагать, что мужем Юлии был все-таки Эрих Клипп мл – Эйзенштрассе 14, телефон 6 76 71. Звонить Кессель не стал.

Даже если бы не было письма от Ренаты, Кесселю все равно пора было возвращаться. После уплаты за номер мадам Поль от тысячи марок Якоба Швальбе останется две сотни с небольшим – только-только, чтобы доехать до дому и не умереть с голоду по дороге. Чтобы хоть как-то поправить бюджет, Кессель решил избавиться от удочки, однако в магазине, том самом, где он купил свою удочку, обратно ее принимать отказались.

– А можно поговорить с патроном? – поинтересовался Кессель.

Продавщица, буркнув что-то себе под нос, исчезла в недрах магазина.

Магазин был так забит товаром, что в нем едва можно было повернуться. Хоть он и назывался «Спортивным», в нем продавались также канистры, обувь, газеты, гвозди, велосипеды, школьные тетради, игрушки, веники, садовые шланги – словом, тысяча всяких мелочей, не было только продуктов. Очевидно, это и была «Тысяча мелочей», лишь на курортный сезон менявшая свою вывеску на «Спортивный».

Наконец явился патрон, небритый толстячок в таком огромном берете, что из-под него виднелся лишь длинный красный нос. Подбородка у него не было, зато были две волосатые татуированные ручищи. На одной были изображены два флага, французский и американский, на другой можно было разобрать странную надпись: «Живи вовсю, пока не помер». Вот одна из тех надписей, подумал Кессель, которые можно понимать как угодно.

– Что вам угодно?

– Видите ли, – начал Кессель; за десять дней одиночества он неплохо восстановил свой французский, – десять дней назад я у вас купил удочку.

– Бракованная?

– О, нет! – запротестовал Кессель, прислоняя удочку к огромной корзине, в которой лежали пластмассовые шары величиной в кулак желтого, красного и оранжевого цвета, назначение которых с первого взгляда понять было невозможно; Кессель отступил на шаг (дальше отступать было некуда) и сказал: – Это отличная удочка.

– Зачем же вы хотите вернуть ее?

– Видите ли, – снова сказал Кессель – Я уезжаю. Мой отпуск кончается. Мне пора домой, в Мюнхен. Бавария, знаете?

– Нет, – буркнул патрон.

– Это очень далеко. Понимаете, я не могу ехать от Сен-Моммюль-сюр-мера до Мюнхена с удочкой.

– Почему?

– Потому что она слишком большая. В чемодан она не влезает. Я поеду не на машине, а на поезде. Понимаете?

– Понимаю, – буркнул патрон, утирая нос пальцем и облизывая палец толстым фиолетовым языком. – Понимаю. Оставьте здесь вашу удочку. Приедете в следующий раз, заберете. Я повешу на нее табличку с вашим именем.

– Нет, – не согласился Кессель.

– Почему нет? – удивился патрон. Он быстро проговорил несколько слов, совершенно непонятных, после чего продавщица снова исчезла. Кессель хотел спросить что-то, но патрон остановил его быстрым движением руки – не грубо, а как бы сообщая: погодите минутку!

Кессель вынул из корзины одну из круглых штуковин. Стоили они три франка восемьдесят каждая. Это были шары, снабженные ручкой, на которую был намотан длинный шнур – все одинаковой формы, но разного цвета.

– А это что такое? – спросил Кессель.

Патрон произнес слово, которого Кессель не разобрал. Звучало оно как-то вроде «дестен» или «дестьен» или что-то в этом роде.

– Как-как? – переспросил Кессель.

– Дестен!

– А-а, ну да, – кивнул Кессель, не желая забираться в дебри лингвистики и кладя странную штуковину обратно в корзину.

Между тем вернулась продавщица – с куском картона и фломастером в руках. Патрон прокусил в картоне дырку, быстро продернул сквозь нее веревочку и спросил:

– Как ваша фамилия?

– Не надо, – сказал Кессель, – ведь я не знаю, приеду ли я в Сен-Моммюль в следующем году…

– Ну что ж, значит, приедете через год, – ободрил его патрон. – До тех пор наш мир наверняка еще продержится.

– Не знаю, приеду ли я вообще когда-нибудь, – мрачно признался Кессель, – меня здесь постигло жестокое разочарование.

– Разочарование? – понимающе спросил патрон, перегибаясь через прилавок. – Из-за бабы?

И, прежде чем Кессель успел ответить, патрон снова сказал что-то продавщице. Та опять ушла.

– Да-да, – продолжал патрон, – ох уж эти бабы, знаю я их.

– Да, – согласился Кессель.

– Все они шлюхи, – заявил патрон. Он перешел на гасконский диалект, причем говорил так быстро, что следующую фразу Кессель опять не понял, однако по резким решительным жестам обеих рук догадался, что она должна была означать: я вас прекрасно понимаю, потому что сам испытал такое. Патрон надвинул берет еще глубже на лоб и произнес опять вполне разборчиво и четко: – Они все шлюхи.

– Ну уж и все, – усомнился Кессель.

– Все, – возразил патрон.

– Неправда, – не согласился Кессель – Я знаю одну девушку… Ну как знаю, просто знаком…

– Такие как раз в первую очередь, – сообщил патрон, – именно такие! И особенно такие!

Кесселю не хватало слов, чтобы продолжать этот разговор, неожиданно перешедший, так сказать, в философское русло. Он взял свою удочку и прислонил ее к прилавку между собой и патроном.

– Так как?

– Значит, в чемодан не влезает? – уточнил патрон.

– Именно, – подтвердил Кессель.

– У меня есть предложение: вы даете мне еще десять франков, а я вам – пару башмаков за тридцать пять франков.

Так Альбин Кессель волей-неволей оказался обладателем весьма странных башмаков, то ли сандалет, то ли высоких ботинок с претензией на звание кроссовок и дыркой для большого пальца. В Сен-Моммюльском «Спортивном» только они стоили ровно тридцать пять франков. Кроме того, в качестве премии Кессель выпросил одну из этих штуковин с ручкой и веревкой. Он выбрал желтую.

Поездка была, скорее, мучительной: день, ночь и еще день, три пересадки – в Бордо, Париже и Страсбурге. Кессель, естественно, не мог позволить себе ехать первым классом, тем более экспрессом. Питался он сардельками на вокзалах. Последние сардельки на французской территории (в Нанси) были такими жирными, что у него после этого полдня болел желудок. Перед Страсбургом он все-таки вспомнил, что новые ботинки лучше надеть, чтобы не пришлось платить за них пошлину. И все же, когда в купе зашел таможенник, он инстинктивно спрятал ноги под лавку. Но таможенник первым делом заглянул именно туда.

– Какие у вас ботинки, – заметил таможенник.

– Да, а что? – испугался Кессель.

– В жизни таких не видел, – признался таможенник.

– Зато удобные, – нашелся Кессель.

– Удобные, говорите? – покачал головой таможенник – Ну что ж. Предъявить у вас есть что-нибудь?

– Нет, – сказал Кессель.

– Ну, тогда счастливого пути.

Дождь, казавшийся затяжным, неожиданно взял и кончился. На Зеленом Холме над Изаром веял приятный ветерок. Кессель и Корнелия приехали достаточно рано, чтобы успеть осмотреть театр снаружи. Наряд Корнелии оказался ничуть не экстравагантнее других. Кессель не мог понять, хорошо это или плохо.

Мужчины все были одеты на один манер: они были в смокингах, некоторые даже в белых, и еще несколько человек в военной форме (в блайзере был только Кессель). Почему музыка, которую сам композитор считал революционной, привлекает теперь одних консерваторов? Наверное, потому, что нет ничего пошлее вчерашней сенсации и нет ничего консервативнее остывшей революции. Достаточно поглядеть на русских, чтобы убедиться в этом: кошмар, кошмар.

Дамы тоже были не лучше: сплошная парча, массивные украшения, все в лифчиках, платья только от лучшего портного, фасонов самых невообразимых, да и сами дамы выглядели соответственно. Юлии среди них, слава Богу, не было.

Юлия была родом из Байрейта. Уроженцы Байрейта или просто люди, которые там живут, на вагнеровские фестивали не ходят, как выяснил Кессель. Что думала об этих фестивалях Юлия, Кесселю узнать не довелось; хотя она была музыкальна. Кажется, она как-то рассказывала, что училась играть на фортепиано и училась охотно. Если Кессель не ошибался – ему было стыдно всякий раз, когда он вспоминал об этом, – то и их знакомство началось с «музыкальной» шутки. «Это Юлия, она из Байрейта», – представил новую сотрудницу начальник отдела. Кесселю показалось очень остроумным приветствовать Юлию, насвистывая мотив Зигфрида, причем каждый раз, когда он встречал ее в коридоре.

«Если вы думаете, что меня это задевает, – сказала ему Юлия через пару дней своим богатым, глубоким и в то же время легким голосом, – то вы ошибаетесь. Я не вагнерианка». Она сказала это вполне дружелюбно, с улыбкой, и Кессель попросил у нее прощения за свою музыкальную невежливость.

После этого Кессель, встречая Юлию в коридоре, приветствовал ее начальным аккордом концерта для кларнета с оркестром Моцарта – до тех пор пока она не сообщила ему, что узнает его и без музыкального сопровождения. Моцарт возник после одного замечания Швальбе, бывшего тогда далеко не замдиректором школы, а всего лишь должником Кесселя. и пришедшего занять денег – чуть ли не на следующий день после того, как узнал, что Кессель устроился на службу, весьма непыльную, за которую еще и деньги платят. В тот единственный и последний раз Швальбе, этот знаток женщин, увидел Юлию. Юлия зашла только, чтобы спросить, не хочет ли Кессель кофе, они как раз сварили.

– Это прекрасно, – не удержался Швальбе, который вообще был скуп на выражение эмоций – Вот это настоящая красота.

– Да, пожалуй, – как бы нехотя согласился Кессель.

– «Да, пожалуй»! – передразнил его Швальбе, – много ты понимаешь! (Любой наблюдательный человек на месте Швальбе заметил бы, как много кроется за этим как бы нехотя высказанным замечанием Кесселя.) Я тебе говорю, что это – красота настоящая. Надо было бы, конечно, познакомиться с ней поближе, но я уже сейчас могу поклясться и даже пари держать, что это действительно прекрасно. Как ее зовут?

– Юлия.

– Боже мой, еще и Юлия! – вздохнул Швальбе – Ты слышал, какой у нее потрясающий голос?

– Да, – подтвердил Кессель, – и глаза у нее золотые.

– Но голос! Голос! – завопил Швальбе. – Не низкий, но глубокий. Глубокий – это не то, что низкий. Даже относительно высокий голос может быть глубоким; тогда он приобретает совершенно удивительный шарм, такой матово-черный или темно-синий опенок, почти как средний тон кларнета. Что-то вроде «Пастуха на скалах» или номера 622 из Кехеля. Так как, – вернулся Швальбе на грешную землю, возвращая на нее и Кесселя, – ты одолжишь мне пятьдесят марок?

– Какие пятьдесят марок? – возмутился Кессель – В лучшем случае десять. В конце концов, я вкалываю тут не ради тебя, а ради себя самого.

– Тогда завтра я умру с голоду.

– Ну что ж, – сказал Кессель – Если ты до этого не вернешь мои десять марок, я сэкономлю их на венке, который собирался купить тебе на могилу.

– У меня есть предложение: ты вообще не будешь покупать никакого венка, а просто дашь мне пятьдесят марок.

– Так ты, может, тогда и не умрешь!

В этих беседах со Швальбе при всей их дружбе и незаурядном чувстве юмора, отличавшем обоих, сквозила одна печальная нотка. Вот и в этот раз Швальбе все-таки чуть-чуть обиделся, когда Кессель действительно дал ему десять марок вместо пятидесяти. Он ушел сразу же, как только Юлия вошла к Кесселю с чашкой кофе.

Ах, Юлия, Юлия, подумал Кессель. Фанфары на балконе прогудели начало первого акта «Тристана».

В бытность свою миллионером Кессель мыслил, конечно, совершенно иными суммами, но это было давно. «Я не знаю ни одного бывшего миллионера, – говорил Вермут Греф, – на котором его миллионы сказались бы так же мало, как на Альбине Кесселе». Это было не совсем верно, потому что у Вермута Грефа кроме Кесселя не было знакомых миллионеров – ни бывших, ни, если можно так выразиться, действующих. Но одно, несомненно, было правдой: ни капиталы, которыми располагал Кессель, будучи шефом Информационного Агентства Св. Адельгунды, ни почти полная нищета, наступившая вскоре после гибели яхты «Св. Адельгунда II», не сделали того Альбина Кесселя, каким его знали друзья, новым или хотя бы иным Альбином Кесселем. Не изменил он и своего отношения к деньгам, так что ему не понадобилось и десяти лет, чтобы снова привыкнуть мыслить весьма скромными финансовыми категориями. В августе 1976 года четыре тысячи марок были для Альбина Кесселя целым состоянием.

Писем на самом деле было три – из важных. О двух из них Рената сообщила Альбину Кесселю в Сен-Моммюль, о третьем же она просто не знала, важное оно или нет, что показалось ему еще более странным, потому что отправителем значилась некая «Фирма Зибеншу, ТОО, маркетинг и консалтинг, 8000 Мюнхен 90, п/я N…», о которой он сам не имел ни малейшего понятия. Первое письмо было от Корнелии Кессель. Она соглашалась на приглашение отца съездить с ним куда-нибудь, сделанное полгода назад (Кессель написал дочери еще на Пасху но тогда она не ответила). Второе пришло от фрау Маршалик и содержало не просто сюрприз, а самое настоящее чудо: во-первых. фрак Маршалик обращалась к нему «Дорогой г-н Кессель» (вместо «г-н Герстенфельдер»), во-вторых, она сообщала, что его заявка на пьесу о бутларовцах не просто принята, но принята «на ура», и его нижайше просят как можно скорее представить в редакцию сценарий. Кессель поехал на радио в тот же день – не столько для того, чтобы обсудить с фрау Маршалик детали сценария, сколько – чтобы передать ей подписанный договор, экземпляр которого был приложен к письму, и получить причитавшийся ему аванс в размере двух тысяч марок. Из авторов, работавших для радио, лишь очень немногие опускались до просьбы выплатить им гонорар наличными в кассе студии. Кессель пошел на это потому, что, во-первых, не хотел отказываться от своего предложения, сделанного Корнелии, хотя с тех пор прошло целых полгода, а во-вторых, хотел потрясти Якоба Швальбе своей пунктуальностью, вернув ему тысячу марок точно в срок, что ему блестяще и удалось. Все это произошло 19 августа, в четверг: этот день оказался для Кесселя буквально насыщен событиями, хотя по большей части приятными. Эти три письма (и прочую почту, не имеющую отношения к нашему повествованию) Кессель прочел в среду вечером, после того как смыл с себя грязь, накопившуюся за время двухдневного путешествия и вывел из своего организма все шлаки (оставшиеся от съеденных в Нанси сарделек) с помощью легкого приятного ужина. В четверг утром он первым делом позвонил своей бывшей холере. К телефону подошла Корнелия. Кессель порадовался, что она приняла его приглашение, и предложил съездить куда-нибудь на субботу-воскресенье, а куда, она может выбрать сама.

Рената еще числилась в отпуске, поэтому машина ей была не нужна. Кессель поехал сначала на радио – приехал он туда в десять, то есть, по всем понятиям любой уважающей себя редакции, в страшную рань, когда там еще никого нет. Фрау Маршалик. впрочем, приехала довольно скоро, выписала Кесселю кучу каких-то бумаг и ордеров, то и дело переспрашивая: «Вы и в самом деле не хотите, чтобы деньги перевели вам на счет, господин Пуруккер? То есть, извините, господин Герстенфельдер…» – короче, без четверти одиннадцать Кессель покинул Баварское Радио с двумя тысячами марок в кармане, а в одиннадцать уже звонил в дверь квартиры Якоба Швальбе.

Кессель, конечно, тщательно спланировал заранее, как он будет возвращать Швальбе полученную ссуду, чтобы потрясение было полным. План этот был уязвим только в одном пункте: Швальбе был учителем школы, в школах сейчас каникулы, поэтому он мог куда-нибудь уехать.

Если лифт в подвале, то он уехал, загадал Кессель. входя в подъезд; если лифт на одном из этажей, он дома. Можно было, собственно, и не загадывать, потому что подвал в доме был один, а этажей четыре. Лифт и в самом деле пришел сверху. Но иногда даже самый нелепый оракул дает верный ответ: Швальбе был дома.

– Привет, старик! Ты откуда? – спросил Швальбе, появляясь на пороге в изумрудно-зеленом шелковом, до пят, шлафроке. Это был тот самый вопрос, которого ожидал Кессель, предвидя его с точностью опытного прорицателя.

– Это как посмотреть, – не спеша начал Кессель, – в узком или широком смысле. Если в узком, то из своей квартиры в Фюрстенриде, в самом узком – с радио, а в широком смысле – из курортного городка Сен-Моммюль-сюр-мер, тебе наверняка не известного. Да, кстати, – и Кессель хорошо продуманным элегантным жестом вынул из нагрудного кармашка тысячемарковую банкноту (он как бы небрежно засунул ее туда, пока дожидался лифта), зажав ее между средним и указательным пальцами: – Благодарю. Ты меня весьма одолжил – Кессель со вкусом выговорил все корни и окончания, как бы показывая: с финансами я в таком же ладу, как и с грамматикой.

Придя в себя, Швальбе пригласил Кесселя на чашку кофе: он как раз заканчивал завтракать.

– Они тебе что, не понадобились? Или ты вообще никуда не уезжал? – спросил Швальбе, беря деньги и засовывая их в карман халата.

– Почему же, – возразил Кессель и рассказал Швальбе в общих чертах, как провел время, подробно описав наиболее выдающиеся события. Швальбе особенно понравилась история с удочкой и неизвестным предметом, называвшимся «дестьен» или «дестен», он даже несколько раз переспрашивал. Однако Якоб Швальбе все-таки был настоящим другом: в семейной драме Кесселя он принял самое живейшее участие.

– Кто тебя за язык-то тянул, – вздохнул он.

– Все было как раз наоборот, – уточнил Кессель – Мне надо было не молчать, а сразу сказать Улле…

– Может быть, – покачал головой Швальбе. – Во всяком случае, шарахнуло-то все равно тебя. Ну, и чего ты добился? Только того, что Жаба сидит теперь у тебя в квартире.

– Ну кто же мог подумать?!..

– Жизнь – это, в сущности, всего лишь игра в шахматы.

– «Я мир сравнил бы с шахматной доской?»

– Да нет, – сказал Швальбе. – Я в прямом смысле. Пожалуй, надо нам с тобой как-нибудь действительно сыграть в шахматы. Как в доброе старое время (у их теперешней «игры в шахматы» были, так сказать, исторические корни).

– Это уж когда я вернусь, – сказал Кессель.

– Ты опять уезжаешь?

– Да, – ответил Кессель, – на пару дней, с Корнелией.

– А куда?

– Пока не знаю.

– О, тогда у меня для тебя кое-что есть.

Швальбе поднялся с места, прошел в другую комнату и принес два билета на «Тристана» в Байрейте. Он ничего не сказал, но было видно, что ему хотелось достойно вознаградить Кесселя за своевременную уплату долга.

– Нет-нет, – возразил Швальбе, увидев, что Кессель полез за бумажником, – мне они тоже достались бесплатно. Говорят, что на Вагнеровские фестивали не бывает бесплатных билетов, но это, как видишь, неправда.

– А сам почему не едешь?

– Не хочу, – сказал Швальбе. – Если уж идти на Вагнера, то сразу на «Парсифаля»: «Тристан» для меня – пытка недостаточно мучительная.

Так Кессель оказался обладателем билетов на «Тристана». Поблагодарив Швальбе, он вышел, но Швальбе догнал его и прокричал уже в лифт, чтобы тот в следующий раз не забыл принести свою французскую штуковину с ручкой. «Ладно», – согласился Кессель. Потом он об этом так никогда и не вспомнил.

Кессель вышел от Швальбе около двенадцати. Он поехал в центр и поставил машину на платной стоянке на Старом кольце – роскошь, которую он, богач, теперь вполне мог себе позволить. Он предложил г-ну доктору Шнапслеру встретиться в кафе «Ипподром», где можно заодно и поесть, но д-р Шнапслер отказался, сравнив «Ипподром» с вокзалом, и предложил другое кафе, точнее, небольшой ресторан, находившийся прямо напротив «Ипподрома», на другой стороне площади. «Разумеется, я вас угощаю», – добавил по телефону д-р Шнапслер.

Кессель позвонил ему в четверг утром после разговора с Корнелией: номер телефона был указан в письме, в том самом загадочном третьем, от фирмы «Зибеншу».

Само письмо было очень кратким и гласило: «Уважаемый господин Кессель! В связи с предстоящей реорганизацией нашего отдела информации мы хотели бы пригласить Вас в качестве консультанта. Если Вас заинтересует наше предложение, мы готовы обсудить условия сотрудничества в любое удобное для Вас время. Телефон фирмы: 78 94 45. Д-р Шнапслер будет ждать Вашего звонка. В надежде на успешное сотрудничество, с большим уважением…» – дальше шла печать фирмы «Зибеншу, ТОО» и неразборчивая подпись.

Кессель долго гадал, но так и не понял, чем он мог быть полезен фирме «Зибеншу, ТОО», надумавшей реорганизовать свой отдел информации. В конце концов он решил, что это как-то связано со Св. Адельгундой, деятельность которой он, как-никак, организовал неплохо, хоть это и было давно, и решил позвонить – так, из любопытства.

Ему ответил безрадостный мужской голос, не сообщивший ни своего имени, ни названия фирмы: «Номер 78 94 45 слушает».

– Это фирма «Зибеншу»? – осведомился Кессель.

– Минутку, – сказал голос – я возьму карандаш. Да, – заговорил он через некоторое время, – с кем я говорю?

– Альбин Кессель, – представился Кессель, – Я получил…

– Как? Скажите по буквам.

Кессель сказал свою фамилию по буквам и, начиная терять терпение, спросил:

– Слушайте, это фирма «Зибеншу» или…

– Ваш телефон, пожалуйста, – продолжал голос тем же похоронным тоном.

Кессель сообщил свой телефон и сказал, повышая голос:

– Я могу поговорить с доктором Шнапслером? В конце концов, это ему от меня что-то нужно, а не мне от него. Или его имя вам тоже назвать по буквам?

– Лучше назвать, – отозвался голос безо всякой иронии.

Записав по буквам и это имя. голос сумрачно произнес: «Вам перезвонят» и повесил трубку.

Кессель так и остался стоять с трубкой в руке, не зная, что и подумать. Что же это за фирма такая? Рената выглянула из ванной, прикрываясь полотенцем, и сказала громким шепотом: «Сколько можно звонить, Зайчик спит!» Но Кессель пропустил ее слова мимо ушей. Может быть, вся эта история с фирмой «Зибеншу» – розыгрыш? Очередная шутка Якоба Швальбе? Одна из тех знаменитых шуток, о которых никогда нельзя было сказать, чем они закончатся? Такой розыгрыш был бы, конечно, в духе Швальбе – случись это лет десять назад. Сегодня он на это не пошел бы. Нет, не пошел бы. Да и потом, при всей своей странности эта история была все-таки недостаточно абсурдной, чтобы принадлежать Якобу Швальбе. Альбин Кессель положил трубку на рычаг и взял телефонную книгу, чтобы отыскать фирму «Зибеншу», а точнее, убедиться, существует ли она вообще. Однако не успел он дойти до буквы «З», как телефон зазвонил. Это был д-р Шнапслер. Он говорил чрезвычайно дружелюбным, даже радостным тоном, благодаря Кесселя за столь скорый ответ на письмо и явно не желая дать ему высказаться по поводу более чем странных телефонных переговоров с фирмой «Зибеншу». Д-р Шнапслер предложил обсудить все при встрече – «В любое удобное для вас время, но желательно как можно скорее».

– А позвольте спросить, – начал Кессель, – что, собственно, вы хотите со мной обсуждать? Хотя бы в общих чертах.

– Такие дела по телефону не решаются. Мы с вами встретимся, и я вам все объясню.

– Но это как-то связано с Информационным Агентством Св. Адельгунды?

– Что, простите? А-а, конечно, конечно! И с этим тоже.

Кессель был уже настолько заинтригован, что не хотел ждать и предложил встретиться сегодня же. Д-р Шнапслер был не просто рад, а буквально счастлив; единственное, что его смущало, так это предложенное Кесселем место встречи – кафе «Ипподром».

Ресторан, предложенный д-ром Шнапслером, отличался претенциозностью, дороговизной и неважной кухней. Однако у него было то преимущество, что находился он не на первом, а на втором этаже, над парикмахерской, поэтому был мало известен и практически всегда пуст – по крайней мере, в дневное время. Когда Кессель вошел в этот ресторан, там был всего один посетитель, который тут же поднялся ему навстречу.

– Господин Кессель? Очень, очень приятно. Я – доктор Шнапслер.

По голосу он показался Кесселю скорее пожилым человеком. В действительности же д-ру Шнапслеру было вряд ли больше тридцати, он был коренаст, но подтянут, спортивного вида и носил элегантный костюм с безупречно подобранным галстуком. Ансамбль нарушали только двухцветные (черно-белые) башмаки, не подходившие ни к галстуку, ни к костюму, и до чрезвычайности плоский кожаный кейс с медными уголками, который д-р Шнапслер почти не выпускал из рук и во всяком случае не упускал из виду. Во время обеда он плотно сжимал его ногами.

– Мне тоже, – ответил Кессель.

– Прошу вас, садитесь. Я подумал, что этот столик нам как раз подойдет – или вам больше нравится у окна? – спросил Шнапслер.

– Нет-нет, – не стал возражать Кессель, – Пожалуйста. Вы лучше скажите…

Шнапслер пододвинул Кесселю стул и, усадив его, уселся сам.

– Знакомство за столом, – сообщил д-р Шнапслер, – лучшее знакомство. Позвольте вам напомнить: сегодня угощаю я. Вы пьете шампанское – я имею в виду, в это время дня? Я с некоторых пор не могу пить ничего кроме шампанского. Официант, бутылку «Вдовы Клико»! Шампанское – это не спиртное в прямом смысле слова, а лекарство. Очень полезно для сосудов.

Кессель смотрел на него и думал, что его визави говорит просто для того, чтобы не молчать, как ребенок, заблудившийся в лесу, стараясь забыть о своих страхах, чтобы не дать Кесселю задать какой-нибудь вопрос, а точнее, тот самый вопрос, которого Шнапслер больше всего боится. Шнапслер прочел вслух все меню с начала до конца, а потом с конца до начала, обсудил с официантом все возможные нюансы предстоящего обеда, передал сердечный привет шеф-повару и еще долго болтал на гастрономические и другие отвлеченные темы. Но наконец обед был заказан, обсуждать было больше нечего, и д-р Шнапслер, всплеснув руками, откинулся на спинку стула, смущенно улыбнулся и произнес:

– Вы, конечно, давно хотите спросить, зачем мы здесь… э-э… собрались?

– Да, – подтвердил Кессель, – дело в том, что…

– Видите ли, господин Кессель, в принципе я очень хорошо знаю, как и о чем должен с вами разговаривать. В конце концов, меня этому учили, причем на ужасно долгих и нудных семинарах, которых, боюсь, не избежать и вам, если вы согласитесь работать на фирму. Но я физически не могу вести такие дурацкие разговоры. Я не буду крутить вам яйца.

– Простите?!

– Ах да, вы же не знаете, что это означает – пока не знаете. В общем, так. Мне положено что-то около часа трепаться на всякие посторонние темы, стараясь при этом незаметно выпытать у вас всю вашу подноготную – по пунктам, изложенным в моей служебной инструкции, вот здесь, – д-р Шнапслер похлопал рукой по кейсу, – но мне это все остобрыдло. Меня тошнит! Я – другой человек. Который час – у вас есть часы?

Кессель поднял левую руку – часов на ней почему-то не было.

Д-р Шнапслер рассмеялся.

– Вы на них сидите.

Кессель приподнялся: действительно, часы лежали на стуле.

– А если вас интересует, где ваш бумажник, – продолжал д-р Шнапслер, – вот он! – И он протянул его Кесселю – Не волнуйтесь. Это только шутка. Они уверены, что фокусы – это мое хобби. Но они ошибаются: фокусы для меня – сама жизнь. Не волнуйтесь, больше у вас ничего не пропадет. Я просто хотел показать, что умею делать многое, гораздо больше, чем кажется. Но они посылают меня на ловлю, остальное их не волнует. Не рыбы, нет; я должен заниматься вербовкой. Я – ловец человеков. Дурацкое занятие: находишь человека, долго его обрабатываешь, отдавая этому все силы и кучу времени, а потом, если он ловится, ты больше никогда его не видишь, а если видишь, то должен прикидываться, что с ним не знаком. Вы видели, на что я способен, хотя это – игрушки по сравнению с тем, что я вообще могу делать. Я не раз предлагал им использовать мои способности, и что же? Ноль. Пустота. Им это не нужно.

– Да уж, действительно, господин доктор Шнапслер…

– Что, простите? Ах да, Шнапслер – Он снова рассмеялся – Я уж и сам не знаю, как меня зовут, столько у меня этих кличек. А эта вообще самая дурацкая: Шнапслер! Неужели вы думаете, что у человека может быть такая фамилия? Конечно, меня зовут совсем не так, это только для вас я Шнапслер. Иногда мне кажется, что они нарочно выбирают для меня самые идиотские клички.

– Я понимаю, конечно, но все-таки…

– Что «все-таки»?

– Мне хотелось бы знать, что вы, будь вы доктор Шнапслер или не доктор Шнапслер, или эта ваша фирма «Зибеншу» на самом деле от меня хотите?

Д-р Шнапслер широко раскрыл глаза и снова откинулся на спинку стула.

– А-а, – сказал он наконец – Вы, значит, так до сих пор и не поняли, что я предлагаю вам поработать на Бундеснахрихтендинст.

Так Альбин Кессель, после обильного продолжительного обеда вернувшийся домой только в половине третьего, стал сотрудником Федеральной службы безопасности (БНД). Он получил кличку Крегель (а также номер V-104108 – это был номер его личного дела, о чем он тогда, впрочем, еще не знал) и еще две тысячи марок.

– Надеюсь, вы меня не заложите, – сообщил ему д-р Шнапслер, – если я посоветую вам потребовать не две сотни (столько запросил сам Кессель), а две тысячи. Такова максимальная сумма аванса, которую я имею право выдать вам согласно инструкции. И еще одна приятная новость: об этих деньгах нельзя упоминать ни в налоговой декларации ни вообще где бы то ни было. Вот, пожалуйста, распишитесь, – и д-р Шнапслер протянул ему ведомость, в которой проставил сумму, – только не «Кессель», а «Крегель», это теперь ваша кличка.

– А почему «Крегель»?

– Вопрос не ко мне, клички придумываю не я. Я так полагаю, что в центре, то есть в Пуллахе, у них имеется по меньшей мере целый отдел, который только тем и занимается, что придумывает клички, одна другой хуже. Как, например, «доктор Шнапслер», я ведь уже говорил вам.

Кессель убрал банкноты в бумажник и расписался со странным, щемящим чувством: «Крегель». Вермуту Грефу, к которому Кессель пришел на очередную исповедь во вторник на следующей неделе после возвращения из Байрейта, он объяснил это так: похожее чувство, наверное, испытывает в загсе женщина, только что вышедшая замуж и вдруг понявшая, что что-то в ее жизни изменилось бесповоротно; кроме того, в тот момент у Кесселя мелькнула мысль: теперь я – секретный агент! Вермут Греф, кстати, очень долго был единственным человеком, знавшим, что Кессель работает на фирму «Зибеншу». Рената же ни о чем даже не догадывалась.

За какие именно способности и заслуги БНД решил принять Кесселя в свои ряды, д-р Шнапслер тоже сказать не мог. Не знал он. и чего они от Кесселя хотят.

– Знаете, – сказал д-р Шнапслер, – у меня задача только одна: завербовать вас. А зачем, почему… Это тоже не ко мне. Мое дело – наобещать вам с три короба и отвечать «да» на все ваши вопросы, а поверите вы мне или нет, опять же не мое дело. Вот, например, со мной как было…

– А если бы я потребовал двадцать тысяч?

– Ну, это-то нет, конечно. У меня строгий лимит: две тысячи. В отчете я напишу, кстати, что вы потребовали три тысячи марок, но мне путем долгих уговоров удалось снизить сумму до двух тысяч. Слушайте, я вам честно скажу: подумайте хорошенько. Если бы мне снова пришлось выбирать, я бы лучше бетон нанялся месить…

– А что, у вас в самом деле много дают заданий?

– Не волнуйтесь, мало не покажется.

– Это правда? То есть… Вы ведь сами сказали, что должны наобещать мне с три короба.

– Правда, правда. Вас будут посылать куда ни попадя. Вы проклянете все на свете, и самолет, и железную дорогу, хотя будете летать первым классом и ездить только в вагонах-люкс. В среднем из тех четырех недель с хвостиком, которые составляют месяц, дома я бываю от силы недели две.

– Нет, серьезно?

– Более чем! Мой вам совет: откажитесь, пока не поздно. Вертишься, как белка в колесе, причем дураку ясно, что никому это не нужно. Я всех отговариваю, кого приходится вербовать. Но всем почему-то кажется, что их прямо сразу зачислят в Джеймс-Бонды.

– Я вас тоже разочарую: я согласен.

Д-р Шнапслер вздохнул – Как сотрудник, я должен только радоваться. Но вы еще вспомните мои слова. Нет, конечно, как хотите. Одна просьба: не рассказывайте никому, что я тут наговорил вам.

– Еще один вопрос, – сказал Кессель. – Если все действительно так. то почему бы вам самому не бросить эту работу? Ну. отказаться? Вам ведь не так много лет, вы еще найдете себе дело.

– Такие вопросы у нас, между прочим, не задают. Учитесь. Да я. чтоб вы знали, права не имею отвечать на такие вопросы! А впрочем, отвечу, если б я мог, если бы мне грозило хотя бы вполовину меньше того, что грозит сейчас, я бы унес оттуда ноги и не оглянулся. Так вы все еще хотите поступить к нам на службу?

– Да, – признался Кессель.

– Официант! – позвал д-р Шнапслер, – Еще бутылку «Клико»!

Вот так и получилось, что Альбин Кессель вернулся домой не только секретным агентом, но и сильно навеселе, хотя из обеих бутылок шампанского на долю д-ра Шнапслера пришлось больше половины. Сообщив Ренате, что у него сегодня был трудный день, Кессель улегся в постель.

О том, что Зайчик не уехала обратно к себе в интернат, не отправилась в Люденшейд с отцом или прочими Вюнзе. а осталась у матери в Мюнхене – по крайней мере, пока, – Кессель узнал еще из письма, полученного от Ренаты в Сен-Моммюле. То, о чем читатель уже знает, составляло лишь треть письма, остальные две трети были посвящены Зайчику и написаны так, что можно было подумать, будто Кесселя больше всего на свете интересует именно Зайчик. Рената писала, что приступ икоты оказался, к счастью, не столь ужасным, как они думали вначале, однако ее все же пришлось на какое-то время положить в Аркашоне в больницу (бабулю Вюнзе, кстати, тоже), и лекарства ей еще продолжают давать. Вообще она тут, в Фюрстенриде, уже «пообвыкла», особенно же понравилось ей кресло-качалка в кабинете Кесселя, которое она тут же прозвала «колебалкой». Это словечко Рената процитировала в письме два раза, причем с такой гордостью, как если бы Зайчик изобрела не его, а по меньшей мере теорию относительности.

О том же, что Зайчик, оправившись после причиненного ей Кесселем потрясения и осознав наконец истинные масштабы происшедших в семье перемен, останется в Мюнхене с матерью (и Кесселем) навеки, Кессель по общему тону письма, конечно, догадывался, однако официально это было сообщено ему только по приезде. Он хотел отнести дорожную сумку к себе в кабинет, но Рената остановила его:

– Не надо, ты же можешь снова спать в спальне. Надеюсь, ты не будешь против, если малышка останется у нас?

Бывший кабинет нельзя было узнать. «Книги Зайчик трогать не будет, она мне обещала». Там появилась новая мебель («Это бабуля с Курти купили…»), письменный стол Кесселя был задвинут куда-то в угол. Лишь много позже Кессель заметил, что все боковые стороны стола были размалеваны фломастером. «Это детские рисунки, орнамент. Орнаменты – тоже возможность выговориться, так сказал доктор». Этими орнаментами Зайчик разукрашивала все, включая собственные руки и ноги. Мебель, стены, даже дверь и оконные стекла бывшего кабинета очень скоро покрылись толстым слоем орнаментов и бумажных наклеек. Зайчик наклеивала все, что хоть как-то наклеивалось. Возможно, это действительно ее способ самовыражения, подумал Кессель, хотя в то, что Зайчик когда-нибудь сможет выговориться, он уже не верил. Может быть, эта тварь смутно ощущает свое ничтожество и поэтому пытается акустически, то есть через беспрестанное говорение, а теперь вот и оптически увеличить свои масштабы, раздуться, занять больше пространства, чем положено ей по всем божеским и человеческим законам.

Из Парижа, где Кессель долго ждал поезда на Мюнхен, он позвонил Ренате.

– Я рада, что ты приезжаешь – сказала Рената – Во сколько приходит поезд?

– В четыре восемнадцать.

– Вечера, то есть дня?

– Да. Ты заедешь за мной на вокзал?

– Нет, не могу. В четыре мы с Зайчиком назначены к врачу. Ты знаешь, у нее… – Рената явно собралась посвятить Кесселя во все медицинские подробности, но тот вовсе не хотел тратить на это столько денег.

– Потом расскажешь. Ладно, доеду на трамвае.

– Может быть, мы встретим тебя на остановке, – пообещала Рената – Зайчик и я.

– Хорошо, – согласился Кессель – До сви…

– Погоди, – сказала Рената, – Представляешь, Зайчик называет кресло-качалку в твоем кабинете «колебалкой», какая прелесть!

Кессель повесил трубку.

Выходя из трамвая, он и в самом деле увидел Ренату и Зайчика. Возможности акустического самовыражения Зайчик снова была лишена начисто, она лишь молча гримасничала. Увидев Кесселя, она недовольно спряталась за Ренатину спину, а когда Рената сказала: «Иди и ты поцелуй дядю Альбина, он так по тебе соскучился» (утверждение, лишенное всякого основания), просипела: «Пусть поцелует Блюмхен!»

– Не будь занудой, – попросила Рената, – доставь ребенку радость.

Есть же предел, подумал Кессель, ведь должен же где-то быть предел, дальше которого отступать уже некуда, если не хочешь потерять человеческое достоинство. Целовать Блюмхен он отказался, и это внесло первый, едва заметный диссонанс в радостную встречу Альбина и Ренаты.

Неприятности начались уже дома.

– Что у тебя во рту? – спросила Рената.

Жаба ничего не ответила, судорожно пытаясь заглотнуть стащенный кусок сахара.

– Нельзя есть так много сахара, зубки испортишь, они ведь у тебя такие хорошенькие! Ну, будь любимым маминым зайчиком, отдай сахарок маме.

Зайчик попробовала зарыдать, что ей, впрочем, из-за хрипоты плохо удавалось, на что Рената сказала:

– Ну хорошо. Этот кусочек можешь съесть, но больше – ни-ни! Ты мне обещаешь?

Зайчик кивнула.

– Она обещает, – сказала Рената. – Характер у нее сложный, но слово свое она держит.

То ли Рената действительно не заметила, как Жаба почти тут же стащила из сахарницы второй кусок, то ли просто сделала вид, что не заметила, Альбин Кессель не знал. Вскоре после этого – Рената рассказывала, как ухогорлонос, к которому они ходили по поводу Зайчикиной хрипоты, посоветовал девочке меньше говорить, на что Кессель заметил: «Стоило ради этого ходить к ухогорлоносу, то же самое тебе мог сказать и я», – вскоре после этого (Рената и Кессель стояли в спальне, Кессель раздевался, собираясь пойти в ванную) из коридора донесся странный звук, очень громкий, происхождение которого Кессель поначалу определить не мог. Потом, уже в ванной, когда не то чтобы все было позади, но, по крайней мере, была оказана первая помощь, Кессель попытался проанализировать свое первое впечатление от этого звука. Когда-то у него был дядя, брат матери, старый холостяк со своими причудами, врач, как и многие у них в роду. Во время войны у него была лошадь, которую звали Лили. Они жили тогда в деревне, откуда мать и вся ее семья были родом; мать увезла туда Кесселя и его младшего брата Леонарда, чтобы уберечь от бомбежек, особенно участившихся в последние два года войны (их старшего брата. Германа Кесселя, уже забрали в армию и направили в ПВО). Дядю, которого тоже звали Альбином (он был крестным отцом Кесселя), от армии освободили, потому что он оставался единственным врачом на всю округу. В последние месяцы войны, когда бензина не хватало даже для машины дяди Альбина, он ездил на дальние вызовы верхом. Тогда этого никто не находил забавным. Лили была очень старая лошадь и уже не ржала, а как бы ревела с присвистом: это напоминало вой в давно нечищенной печной трубе, смешанный с шипением электросварки. Голос Лили знала вся округа, его было далеко слышно, и многие матери на дальних хуторах, дожидавшиеся доктора к больному ребенку, услышав за окном рев Лили, знали, что помощь близка.

Этот-то рев и вспомнился Кесселю, когда он, уже сидя в ванне, пытался найти аналогию странному звуку. Зайчик рылась у Кесселя в сумке и прищемила себе указательный палец на правой руке, пытаясь застегнуть ее снова. Она каталась по полу в судорогах и ревела с присвистом. а когда силы на перманентный рев иссякли, перешла на единичные вопли, сотрясавшие все ее существо.

– Зачем этой Жабе понадобилось лезть в мою сумку? – вопросил Кессель, выбежав полуодетым в коридор вслед за Ренатой.

– Что ты сказал? – насторожилась Рената – Ты назвал ее Жабой?

– И нечего так умирать, – констатировал Кессель, – из-за какого-то пальца.

Услышав эту сентенцию Кесселя, Жаба собралась с силами и заревела снова, стараясь почетче выкрикивать «уй-юй-юй!» и продолжая кататься по полу.

– Комедия, – махнул рукой Кессель.

Страдания Зайчика показались преувеличенными даже Ренате:

– Послушай, Зайчик, – сказала она, – ведь один пальчик так болеть не может.

– Может, может, – не сдавалась Жаба, – уй-юй-юй!

– Ну перестань, – попросила Рената, – если ты успокоишься и встанешь с полу, мама даст тебе анальгин. Хорошо?

– Да-а-а! – согласилась Зайчик, снова переходя на единичные вопли.

– А анальгин-то зачем? – удивился Кессель.

– Я знаю, что делаю, – возразила Рената. – В конце концов, я лучше знаю своего ребенка. – Она полезла в шкафчик за таблетками – Палец и в самом деле может болеть очень сильно.

– Все это одна комедия. – повторил Кессель, – Кроме того, она сама виновата: зачем ей надо было лезть в мою сумку?

– Надо или не надо, к травме это отношения не имеет, – отрезала Рената.

Зайчик получила анальгин, палец забинтовали (бинт почти сразу же украсился обычным орнаментом), после чего Рената сама дала Зайчику кусок сахара.

– Только в виде исключения, – объяснила она, заметив взгляд Кесселя.

И все же вечер еще мог закончиться спокойно и мирно – мир наступил, когда Зайчика после долгих уговоров и еще нескольких кусков сахара убедили наконец пойти спать («…Но это только из-за пальчика, завтра ты не получишь ни кусочка, и еще завтра ты обязательно почистишь зубы, ты мне обещаешь?» – «Да, мамочка», – просипела в ответ Зайчик, изображая дитя, стосковавшееся по материнской ласке), и вечер все еще мог закончиться спокойно, если бы не краткий, но принципиальный разговор насчет Зайчика. Кессель как раз хотел встать и поставить пластинку (Первый концерт для фортепиано Брамса), когда Рената спросила:

– Что ты сказал о Керстин?

– Я? Не помню. Кажется, я говорил, что ты ей во всем потакаешь вот она и ноет по каждому пустяку. Как бабуля.

– От Вюнзе у нее вообще ничего нет, совсем почти ничего.

– Ну да! – не выдержал Кессель – Ты только посмотри: ведь это одно лицо, она и бабуля!

– Внешне – может быть, а больше ничего.

Слава Богу, что это не мой ребенок, подумал Кессель, направляясь с пластинкой к проигрывателю.

– Ты назвал ее Жабой, – продолжала Рената. – Я точно слышала.

– Возможно, – не отрицал Кессель.

– Ты ее не любишь.

Кессель обернулся и посмотрел Ренате в глаза.

– Да, я ее не люблю.

– Но почему, почему?

– Потому что она такая – и Кессель, как мог, изобразил выражение лица Керстин.

– Но она же не виновата, что она такая!

– А я не виноват, что не люблю таких людей.

– Она еще ребенок!

– Дети – тоже люди.

Кессель повернулся было к проигрывателю, но передумал и снова обернулся к Ренате:

– Нет, – сказал он, – не потому, что она такая, а потому что она насквозь сентиментальна. Не где-то там, внутри – в глубине души все мы сентиментальны, – а во всем, в каждой мелочи. У нее не душа, а повидло. Поэтому я ее не люблю.

Рената не обиделась – прежде всего потому, что не восприняла этого всерьез. Она не могла даже представить себе, что ее Керстин – пусть у нее сложный характер, но ведь «она бывает очень, очень ласковой» – может не показаться кому-то чудным ребенком. Она прочла Кесселю целую лекцию (занявшую всю первую часть концерта Брамса), рассказывая о раннем детстве Зайчика, о ее милом лепете и необыкновенной, так рано проявившейся сообразительности.

Она рассказывала о трудных временах, когда Зайчика мучила икота и они с Курти месяцами попеременно дежурили у детской кроватки (на этой стадии разговора Кессель уже не отвечал ничего, но тут подумал: насколько я знаю Жабу, она и это делала сознательно, чтобы, так сказать, не давать родителям расслабляться, а себя ощущать центром внимания), и к концу первой части Концерта Брамса ре минор для фортепиано с оркестром впала по поводу Керстин в такой восторг, что решила – этому способствовало, конечно, и стоическое молчание Кесселя, – будто и он тоже дал себя убедить, проникся и возлюбил Зайчика.

Когда первая сторона пластинки закончилась, Рената спросила:

– Ты больше никогда не будешь называть ее Жабой?

– Нет, – сказал Кессель.

– И думать так о ней тоже не будешь?

– Нет, – сказал Кессель.

Вторую сторону, где были вторая и третья части концерта, Кессель в тот вечер не слушал, потому что Рената – тут же в гостиной – переспала с ним, правда, не сняв с себя ничего, кроме трусиков.

Первый акт «Тристана» закончился около половины шестого, когда дождь уже снова шел. Публика повалила в буфет, где тут же началась давка, потому что в саду из-за дождя не накрывали. Якоб Швальбе, часто бывавший в Байрейте, снабдил Кесселя тогда, в четверг, не только билетами, но и важным советом: во время антрактов ходить не в обычный буфет, а в артистический. Истинные знатоки, обладатели бесплатных билетов, «прожженные интеллектуалы», по словам Швальбе, ходили только в артистический буфет, где ему, Швальбе, уже не раз приходилось видеть, например, Германа Прея, стоявшего впереди него в очереди за сосисками, а однажды посчастливилось даже допить вино, оставленное самим Карлом Бемом.

– Карл Бем, – возразил на это Альбин Кессель, не так уж плохо знавший музыку и музыкантов, – никогда не оставил бы вино недопитым, если он за него уже заплатил.

– А вот и оставил, – заявил Швальбе, – правда, немного, но оставил. Не в бокале, нет, не думай, что я допивал за ним из бокала. Он заказал целый кувшин, глиняный. Я взял себе чистый бокал и налил.

В конце концов они все-таки пошли в обычный буфет. За одним из столиков, предназначенным для двух человек, сидели четверо, но между ними каким-то чудом уцелели два свободных стула. Кессель и Корнелия уселись. Остальные четверо за столиком были мужчины; двое не сводили глаз со стоявшего перед каждым бокала пива, видимо, предаваясь каким-то смутным мыслям, двое других тоже, очевидно, предавались своим мыслям, однако в них поражало прежде всего единообразие костюма: красный смокинг, розовая рубашка и красный галстук. Корнелия толкнула Кесселя в бок и показала глазами под стол: на обоих были красные гамаши с пуговками.

– Если официант подойдет, мы чего-нибудь закажем, – сказал Кессель, – а если нет, значит, нет.

Корнелия кивнула.

Они ждали довольно долго, но официант все-таки подошел: выражение лица у него было самое недовольное. С тяжким вздохом он принял заказ на две чашки кофе, принес два чая с лимоном и попросил расплатиться немедленно.

– А как его звали, – спросила Корнелия, – того типа на Вольфгангштрассе. о котором ты хотел, чтоб я вспомнила?

– Швальбе, – сказал Кессель. – Якоб Швальбе.

– Это у него были такие рыжие волосы, точнее, уже не было?

– Ну да, – подтвердил Кессель – Это он и есть.

– Тогда помню. Куда вы потом дели этот ваш комод?

Бывают слова, настолько обросшие негативными ассоциациями, что вызывают тошноту, будто ты проглотил какую-то дрянь, так что хочется вдохнуть побольше воздуха и избавиться от нахлынувших неприятных эмоций, чтобы возобновить прежний ход мыслей. Таким, словом и было для Кесселя слово «комод».

Квартира на Вольфгангштрассе, просторная и относительно дешевая, находилась в старом, чуть ли не кайзеровских времен доме. Однажды членов помещавшейся там славной коммуны «Принц-регент Луитпольд» посетил сам секретарь горкома СДС – Социал-демократического Союза студентов, – чтобы провести с ними идеологическую беседу (речь шла о недостойном поведении луитпольдовцев. всегда занимавших первый ряд и отвлекавших своими выходками все внимание репортеров прессы и телевидения). Эсдээсовский босс долго и натужно шутил по поводу отсутствия в доме лифта и центрального отопления: «Вы нарочно тут окопались, – утверждал он, – чтобы с наших товарищей семь потов сошло, прежде чем они до вас доберутся. Разве это солидарность?»

Обстановка в квартире тоже была такая, которую сегодня назвали бы ностальгической. «Ностальгия, – говорил Альбин Кессель (это был один из его любимых афоризмов), – есть идеологическая реанимация просиженных стульев и шкафов без дверок». Просиженных стульев и прочей старой мебели в коммуне было немного или, точнее, она незаметно распределялась по ее многочисленным и достаточно просторным комнатам, однако со временем все комнаты оказались забиты никому не нужным старьем чуть не доверху. Главной причиной этого было то, что состав коммуны менялся. Вновь прибывшие привозили с собой множество вещей. Уезжая, они брали с собой лишь самое лучшее, причем независимо от того, они ли привезли это в коммуну или нет.

Нетрудно представить, на что была похожа квартира к концу шестого года пребывания в ней Кесселя, оставшегося в полном одиночестве. Однажды «вторничная исповедь» в виде исключения состоялась не у Грефа, а у него дома. Тот согласился прийти лишь после того, как Кессель поклялся, что в квартире кроме них никого не будет. Войдя, он долго осматривался. «Н-да, – протянул он по поводу меблировки, – признать это за антиквариат может только бомж, да и то если он бывший археолог». Не выдержав засилья шкафов без дверок, он скоро ушел. Под конец существования коммуны жильцы начали разбегаться, как крысы с тонущего корабля, унося все, имевшее хоть какую-то ценность, хотя бы одну запиравшуюся дверцу. «В вашей квартире, – заявил Вермут Греф, – впору ставить „Счастливые дни“ Беккета. Только комод еще на что-то годится».

В конце концов из всей мебели в квартире осталась одна-единственная вещь, торчавшая подобно коралловому рифу, о который разбивались любые волны ностальгии, чудовищный шедевр столярного искусства, многопудовый кошмар. Кессель уже не помнил, кто приволок его в квартиру, а главное – как ему это удалось. «Черт бы его взял», – говорил Кессель, уже настолько отчаявшись, что имел это в виду буквально. Это была какая-то помесь динозавра и кафельной печи, своего рода комнатный готический собор с бездарной резьбой по бокам и на самом верху, мрачный бесформенный шкаф с огромным количеством вечно заедавших больших и маленьких ящиков. Вермут Греф, хорошо разбиравшийся в архитектурных стилях, сразу назвал его комодом.

Когда Кессель продал все, что можно было продать, в квартире остался только этот комод, огромный, тяжелый и неподвижный, точно сделанный с расчетом на вечность. Ближе к вечеру, когда на комод падали косые лучи заходящего солнца, вокруг него плясали пылинки. В анфиладе пустых комнат гулко раскатывался мерзкий смех посетителей, пришедших по объявлению: «прод. антикварный комод в хорошем сост.»

Оговоренный в заявлении срок, когда Альбин Кессель должен был покинуть квартиру, а значит, и избавиться от комода, подходил все ближе. Он нашел топор и попытался отбить от комода хотя бы кусок Он размахнулся изо всех сил и ударил по углу, однако от комода отскочила лишь крохотная щепка, а на лезвии топора появилась щербинка. Кессель подобрал щепку и положил ее в печь, надеясь сжечь. Она не горела. Кесселю пришлось продать скамеечку для ног с изображением пастушка и пастушки и гравюру «Мать. С картины Уистлера», чтобы перевезти этот чертов комод с Вольфгангштрассе в свою новую квартиру. Там у него было две комнаты, маленькая и большая. Комод смог разместиться только в большой, после чего по ней можно было передвигаться лишь боком. Пианино, которое Кессель когда-то купил по дешевке и покрасил серебряной краской (он успел уже научиться играть на нем гаммы), тоже пришлось продать, причем за совершенно бросовую цену, потому что места в новой квартире хватало только для одного монумента. Что говорить, спрос на серебряные пианино был тогда крайне невелик.

Так Альбин Кессель худо-бедно (причем скорее худо, чем бедно) продолжал жить со своим комодом. Он возвышался, точно Молох, в крохотной квартире, не давая Кесселю ни спать, ни сочинять новые афоризмы, ни найти себе новую спутницу жизни: трех девушек, согласившихся было жить с Кесселем, комод изгнал из его дома навсегда.

Прожив вместе с комодом в новой квартире больше полугода, Кессель однажды выглянул в окно. Был сумрачный осенний день. Альбин Кессель ходил по квартире, ожидая рождения нового афоризма. Шел дождь – кажется, даже вперемешку со снегом. Дул холодный ветер. Над городом висели низкие, тяжелые тучи. Афоризм не рождался. «У сочинителя афоризмов, – подумал Альбин Кессель, – есть одно преимущество: он может передать их редактору по телефону. Роман или даже новеллу пришлось бы везти в редакцию или по меньшей мере нести на почту: хорошенькое удовольствие при такой-то погоде».

Альбин Кессель попытался придать этой мысли афористичную форму. «Погода афоризмам не помеха». Нет, это слишком кратко. «Бывают афоризмы настолько афористичные, что их уже никто не понимает». Хорошо, но афоризм ли это? «Бывают афоризмы…» – повторил Кессель вполголоса и запнулся. На той стороне улицы что-то происходило, нечто вполне обычное, до сих пор не привлекавшее его внимания, но тут в его мозгу зародилась идея, настоящая идея века, отодвинувшая на второй план все афоризмы.

Напротив грузили мебель. Видимо, кто-то переезжал на новую квартиру. Перед подъездом стоял мебельный фургон, грузчики сносили вещь за вещью и ставили в машину.

Идея оформилась не сразу. Однако Альбин Кессель предчувствовал ее зарождение, как заядлый игрок на игральных автоматах, у которого слух уже обострен до предела, по тончайшим нюансам перестука шестеренок, по легкому ускорению ритма предчувствует, что сейчас механизм сработает и в железную лунку посыплются монеты… Главный приз, три красных Микки-Мауса на экране или что-нибудь в этом роде. Альбин Кессель бросился к телефону и позвонил Вермуту Грефу. Якобу Швальбе (он уже был заместителем директора школы и сильно обуржуазился, но, как бывший совладелец комода, не мог пренебречь обязанностью помочь бывшему сокоммунару избавиться от него навсегда), а также журналисту Никласу Ф., тому самому, у которого древоточцы съели хутор на озере Химзее.

Якоб Швальбе заявил, что у него есть только одна пара башмаков, способная выдержать такую погоду, но он не помнит, куда ее засунул. Художник Греф на башмаки не жаловался, но сказал, что ему как раз пора выгуливать своего пса, которого звали Жулик. Никлас Ф. вообще был не в духе. Альбину Кесселю пришлось буквально умолять их, угрожая разрывом дружбы и доказывая, что эта проблема века может и должна решиться сегодня, ибо следующий шанс может представиться лишь спустя десятилетия.

Короче, через полчаса все трое были у Альбина Кесселя. К счастью, его квартира находилась всего лишь на втором этаже. Тем не менее потрудиться им пришлось немало; большое облегчение принесли хорошие, прочные ремни, захваченные с собой Вермутом Грефом (у Грефа на любой случай жизни имелись в запасе нетривиальные, но вполне практичные подручные средства). Однако стащить комод вниз было еще полбеды. Главное было перенести его на ту сторону: во-первых, это надо было сделать быстро, во-вторых, грузчики в этот момент должны были отсутствовать, и в-третьих, по улице все-таки ездили машины.

Операция удалась с четвертой или пятой попытки. Четверо интеллигентов помчались через улицу – если движение с комодом на руках можно обозначить как «помчались», – перед ними, оглушительно звеня, остановился трамвай, несколько машин затормозили со скрипом, поднимая в лужах фонтаны брызг. Грузчиков как раз не было. Они опустили комод рядом с другими приготовленными к погрузке вещами и быстро ретировались.

Но это, конечно, было еще не все.

Все четверо устроились у окна Кесселевой квартиры (ставшей на удивление просторной) и стали наблюдать. Из подъезда напротив вышел грузчик. Заметил ли он что-либо? Издалека трудно было разобрать. За ним вышел второй. Он медленно обошел комод. Выражения лица его было не видно, потому что он был одет в куртку с капюшоном. Наконец он прислонил к комоду два стула, которые держал в руках, и оба принялись загружать в машину книжные полки. «Это – хороший признак», – прошептал Кессель.

Когда на свет Божий вышел их третий товарищ, грузчики выгрузили из машины письменный стол, чтобы освободить место, и запихнули туда комод, после чего снова загрузили стол и взялись за другие вещи.

– Ну все, теперь порядок, – облегченно вздохнул Альбин Кессель.

– Тебе погода помогла, – отозвался Вермут Греф, – в такую погоду грузчикам все до лампочки.

Якоб Швальбе покачал головой.

– Нехорошо это, старик, – сказал он – Тот, кто так поступает, нарушает тайный ход фишек. Нельзя играть с судьбой в азартные игры.

Вечером, когда грузовик уже уехал (Кессель не сводил с него глаз до самого отъезда), позвонил Никлас Ф. «Я поговорил с грузчиками, – сообщил Никлас Ф., – просто так, из любопытства». Альбин Кессель видел это из окна. «Ну и что?» – спросил Кессель. 'Ничего, – ответил Никлас Ф., – я думал, тебе будет интересно. Эти люди, сказал он, переезжают в Киль. О комоде ни хозяева, ни грузчики не сказали ни слова, как будто так и надо. Считай, что тебе повезло».

Еще несколько дней подряд Альбин Кессель наслаждался мыслью, что его комод теперь мешает жить кому-то другому. Он представлял себе, как эта неизвестная семья, приехав в Киль, обнаруживает среди своей мебели комод, совершенно ей незнакомый. Кессель разыгрывал в воображении целые диалоги. «Э-э… Простите! А это что такое?» – «Это? Не знаю. Это вы должны знать. Мебель-то, в конце концов, ваша». – «Нет, это не наше». – «А чье же?» – «Не знаю! Заберите обратно!» – «Но это мы у вас брали, в той квартире», – «Неправда, у нас этого не было…» Интересно, был ли скандал? Впрочем, в его исходе сомневаться не приходилось: грузчики всегда правы. С ними ничего не поделаешь. Комод наверняка остался в Киле.

И тем не менее Альбина Кесселя это не радовало. «Тот, кто так поступает, нарушает тайный ход фишек», – сказал Якоб Швальбе. «Что это значит?» – испугался Кессель. «Рано или поздно, – объяснил Швальбе, – они догадаются, что произошло. Они ведь тоже не дураки. И как ты думаешь, что они сделают? Они подстерегут какого-нибудь беднягу, который надумает уехать из Киля, и подсунут комод ему, и он поедет с ним куда-нибудь в Кельн, и ему тоже придет это в голову, и он отправит комод в Вецлар, и к нему старый холодильник в придачу, и еще три запаски от старой машины… И дедушкину наковальню… И вот когда-нибудь, в один прекрасный день…»

Все это произошло три года назад, в 1973 году. Вскоре после этого Кессель познакомился с Вильтруд, которая – комода-то больше не было! – согласилась стать его спутницей жизни. Он переехал к ней в Швабинг, но ощущение незримого присутствия комода все не покидало его, хотя ничего дурного пока не происходило. Когда около года спустя его брак с Вильтруд распался, из их квартиры уехал не он, а она, так что Кесселю и тут не приходилось ничего опасаться. Однако когда он в 1975 году женился на Ренате Вюнзе и переехал в Фюрстенрид, ему первое время было очень не по себе, и лишь несколько месяцев спустя он наконец вздохнул с облегчением, поверив, что комод его больше не догонит.

– Что ж, это ведь не последний твой переезд, – меланхолично заметил замдиректора школы Якоб Швальбе, – два года – разве это срок?

– Меня теперь преследует не столько комод – признался Альбин Кессель Вермуту Грефу на одной из вторничных исповедей, – сколько страх перед комодом. И я не знаю, что хуже.

– Что это с тобой? – спросила Корнелия.

– Со мной? А-а, ничего, – встрепенулся Кессель, – это я вспомнил о комоде. Я отправил его в Киль – пожалуй, можно сказать, подарил. Так что теперь он, наверное, там – я надеюсь.

На балконе театра снова загудели фанфары, возвещая начало второго акта «Тристана».

Байрейтский театр, вычитал Кессель в купленной днем книге, представляет собой полнейший архитектурный нонсенс. Он соединяет в себе элегантность палатки-времянки на осеннем пивном карнавале с изяществом кайзеровского вокзала. Внутри он выглядит так же, как французское кабаре снаружи. У Кесселя не было возможности присмотреться к французским кабаре, хотя в Париже он был. причем даже дважды, если считать последний раз. когда Кессель проезжал через него по пути из Сен-Моммюля. хотя этот раз считать, конечно, не стоило, потому что он просто пересаживался с поезда на поезд, а в городе так и не побывал.

Можно ли назвать Париж южным городом? Альбин Кессель всю жизнь страдал нелюбовью к южным городам. Было ли это подлинной идиосинкразией или просто снобизмом, никто не знал. «Италию полюбить легко, – часто говорил Кессель, – а вот попробуйте полюбить Данию!» Якоб Швальбе считал нелюбовь Кесселя к югу сплошной выдумкой и бессознательным стремлением доказать, что он не такой, как все. Вермут Греф, отличавшийся гораздо большей терпимостью, по крайней мере, к своему лучшему другу, говорил так: «Чего только на свете не бывает. Я знал одного парня, фамилия его была Йобишке; он был сапожник и на досуге развлекался тем, что живьем отгрызал головы мышам. Чего только не бывает на свете! Бросил он это занятие, причем с большой неохотой, только когда врачи обнаружили у него солитер, он его от мышей и приобрел. Так что странностей на свете гораздо больше, чем человек может себе представить: почему бы Кесселю и не любить Данию вместо Италии?»

В личной географии Кесселя имелось четкое разграничение, что можно считать югом, а что нельзя. У этого разграничения не было ни реальной, ни исторической основы, оно носило, так сказать, эмоциональный характер. Франция была для него южной страной, в том числе и северная Франция. Страна, у которой хоть где-нибудь был юг, «утыканный» пальмами (по выражению Альбина Кесселя), у которой хотя бы кусочек территории попадал в такие южные зоны, в глазах Кесселя автоматически вся становилась югом. Таким образом. Париж тоже был южным городом. Тем не менее Кессель однажды все же провел там несколько дней, хотя и этот визит был. скорее, вынужденным или случайным; после кораблекрушения в Бискайском заливе («А это разве не юг?» – иронически осведомлялся при этом Якоб Швальбе. – «Когда мы там были, понять это было невозможно, при такой-то погоде!» – отвечал Кессель) он поехал из Бордо в Мюнхен через Париж и задержался там на целую неделю. Ему нужно было уладить кое-какие формальности в связи с кораблекрушением, в том числе даже в Министерстве военно-морского флота: «Можно подумать, что я собственноручно потопил французский дредноут», говорил Кессель. Тогда у него было время ознакомиться с важнейшими достопримечательностями: Лувр, Шапель Рояль, Нотр Дам – восхищаться всем этим Кессель решительно отказался, потому что достопримечательности были «южные». Понравилась ему лишь церковь Блаженного Августина, да и то, скорее всего только потому, что это единственная в мире церковь, практически целиком отлитая из чугуна. «Это ж надо было придумать такое, – говорил Кессель позже, – не просто построить, а взять и отлить целую церковь – Блаженного Августина. На это действительно стоит посмотреть. Она выглядит, как станция метро в готическом стиле… Или как великанский писсуар».

Именно тогда у Альбина Кесселя выработалось стойкое отвращение к французской кухне – и накопился материал для той передачи «Порция лапши», которая вызвала у слушателей бурю гнева. Мясо (так или примерно так писал Кессель) у французов всегда полусырое, а гарнир пережарен. Похоже, что главная цель французских поваров – обезобразить все продукты до такой степени, чтобы вкус блюда как можно меньше соответствовал его внешнему виду, а их идеал – картофельное пюре, которое выглядит как форель, а по вкусу напоминает яблочное желе. Однако на это их, как правило, не хватает, и они просто кладут в блюдо все, что сегодня есть на кухне: это у них называется «закруглить вкус», хотя вкуса там на самом деле нет уже почти никакого, а если что-то и чувствуется, так только чеснок. Одно общее правило, впрочем, можно вывести: если на вкус в блюде не чувствуется совсем ничего кроме чеснока, значит, вам. скорее всего, подали улитки. Знаменитое «чудо» французской кухни создают не повара, а официанты, самым бессовестным образом втирающие вам очки: вам приносят овощи, растоптанные в кашу до полной утраты вкусовых качеств и разбавленные водицей, зато потом официант поджигает их с ловкостью опытного иллюзиониста и жестом великого жреца подбрасывает туда пол-ложки позавчерашней сметаны. Все это сплошной обман, утверждал Кессель. По виду само блюдо напоминает гороховый суп с колбасой и вкус у него соответственный. Однако вас при этом самым настоящим образом гипнотизируют: суп приносят не просто так, а в трех крохотных медных супницах изящной работы и перед фламбировкой смешивают у вас на глазах, а если он к тому же называется как-нибудь вроде «Creme St. Hyacinth» и один стоит столько, сколько три обеда, то ясно, что вам остается только онеметь от восхищения. Так что французская кухня, если ее вывести на чистую воду, есть не что иное, как сплошное многовековое надувательство.

Свой опыт Кессель набирал главным образом у «Максима» («тарелок много, а есть почти нечего») и в нескольких других ресторанах того же класса. Он хотел как следует прокутить остатки своих миллионов и жил поэтому в отеле «Риц» на Вандомскои площади, что позволяло ему по меньшей мере раз в сутки обозревать церковь Блаженного Августина. Для этого ему нужно было лишь пройти мимо церкви Мадлен («громадина с колоннами, напоминающими потемневшие белые венские сосиски») и подняться по бульвару Мальзерб. Кесселю вспомнился и Блаженный Августин, и «Максим» с его лампами-шарами, когда он рассматривал внутренности байрейтского Вагнеровского театра. Интересно, кто-нибудь проводил когда-нибудь такое исследование: может быть, все эти архитектурные выкрутасы – подсознательное воспоминание автора о его юношеской поездке в Париж? Сейчас, наверное, установить это уже невозможно.

Кессель, так сказать, проснулся и скосил глаза на дочь. Она внимательно слушала или, во всяком случае, делала вид, что слушала. «Мощной любовью жизнь окрылилась! Счастья расцвет! Радости свет! Тристан! Изольда! Я мир покидаю – жизнь отвергая, тебя обретаю!».[1] Кроме книжки про Байрейт, Кессель купил еще рекламный проспектик с текстом «Тристана». Он хотел прочитать текст, но успел лишь бегло пролистать его; однако и беглый просмотр убедил его, что Вагнера как автора текстов можно смело отнести к любителям восклицательных знаков.

Мой от века!
Чужд навеки!

– поет Изольда. Этот дуэт хорошо известен и действительно красив. Вагнер, видимо, полагал, что написал легкую, немного грустную камерную оперу для развлечения бульварной публики. «Но у меня, например, – говорил Якоб Швальбе, – то и дело возникает вопрос: понимал ли сам Вагнер, какую музыку создал? Я думаю – вряд ли».

Тристан:
О ложь сердца!
Зов грез вещих!

Как-то раз Якоб Швальбе пригласил пару знакомых артистов и устроил у себя дома целый спектакль. Они читали тексты из «Лоэнгрина», без музыки, без всяких иронических замечаний, на полном серьезе, но с дремучим саксонским акцентом. Гости катались со смеху, а Вермут Греф подавился маслиной и чуть не задохнулся. Кессель потом нарочно перечитал текст, чтобы запомнить особенно понравившиеся ему выражения.

Тенор I:
Глянь! Глянь! Там! Ближе, ближе,
Прямо сюда плывет![2]

или:

Фридрих (грустно):
Куда б я ни явился,
Скорей все прочь бегут,
Разбойник бы стыдился
В очи мои взглянуть!

Попутно выяснилось, что Вагнер любит не только восклицательные знаки, но и глагольные рифмы.

Король:
Что несете вы? Что вижу я?
В душе и ужас и тоска!

Ортруда:
Я догадалась, кто лебедь был,
С которым ты тогда приплыл!

И, наконец, два подлинных перла этого текста:

Эльза (оживленно):
Хотелось мне ручьем журчащим виться
И лобызать всегда твои стопы,
Цветком душистым к травке преклониться,
С лаской обвить конец твоей ноги,

и:

Все мужчины:
Германцев сила не в мече,
А лишь в могучей их руке!

И все это с выговором провинциального гэдээровского партработника! Якоб Швальбе одно время даже носился с мыслью продать это шоу какой-нибудь фирме грамзаписи; но ни одну фирму оно, к сожалению, не заинтересовало. Кессель вновь проснулся: «Смутил меня твой чудный блеск…» – запел Тристан.[3] Изнурительная музыка, подумал Кессель, эти вечные колебания между созвучием и диссонансом изнуряют человека, лезут ему в душу. Юдит, жена Якоба Швальбе, которая вообще была очень музыкальна, сказала однажды, когда они все вместе слушали этот дуэт: «Неприличная музыка». При этом она немного смутилась и даже покраснела. Кессель подумал было, что она имеет в виду чисто музыкальную сторону, но – потом он специально спросил Швальбе, потому что это его заинтересовало – оказалось, что фрау Швальбе выразилась в самом прямом, даже физическом смысле. «Это только при тебе она постеснялась высказаться точнее. Но мне она однажды призналась, что женщин эта музыка достает буквально до самого нутра».

О ночь любви,
На нас сойди…

Что ж, ведь это действительно прекрасно, подумал Кессель, пытаясь не отвлекаться и начать наконец внимательно слушать. Да, Пуччини написал бы все это совсем иначе! По крайней мере, короче.

Для одной из своих «Порций лапши», вспомнил Кессель, он сочинил целое рассуждение о роли любовного напитка в опере и вообще в театре. В переписке Рихарда Штрауса с Гуго фон Гофмансталем, так начиналось это рассуждение, в этой знаменитой переписке, когда речь заходит то ли о «Женщине без тени», то ли о «Елене Египетской». Гофмансталь защищает любовный напиток и вообще всякие волшебные напитки: это, говорит он, всего лишь символы психических процессов, вводимые для упрощения действия или для показа динамики чувств, которую трудно или вообще невозможно передать сценическими средствами. В «Тристане» же Тристан и Изольда едут на корабле из Ирландии в Корнуолл так долго, что просто не могут не влюбиться друг в друга. Тогдашние морские путешествия ничуть не напоминали круизы на комфортабельных лайнерах. Театральные декорации сильно приукрашивают картину. В те мрачные – или светлые? – времена в море выходили на крайне ненадежных и чертовски неблагоустроенных скорпупках. Ехали в страшной тесноте, о каких-либо гигиенических удобствах и речи не было. Для Изольды, наверное, с помощью пары жердей и ковров просто отгородили уголок на палубе, продуваемый всеми ветрами. Но это были, так сказать, условия люкс для высокородных пассажиров. Брангена же, служанка Изольды, спала, скорее всего, прямо на палубе, укрываясь плащом, и радовалась, если ей удавалось положить голову на свернутые в бухты канаты. Все остальное время она, очевидно занималась тем, что оберегала свою невинность от посягательств матросов. Мореплавание считалось тогда довольно опасным занятием, так что в матросы шли те. кому нечего было терять, а то и просто хотелось скрыться от правосудия. На соленом морском ветру все платья Изольды уже через несколько дней задубели, волосы склеились, а глаза начали слезиться. Интересно, дал бы ей капитан пресной воды из своих драгоценных запасов, чтобы хоть раз вымыть голову? Вряд ли. И все это – на пути в неизвестность, в чужую, чуждую страну, замуж за старого вдовца, у которого, наверное, и зубов-то нет, и камзол по швам расходится под напором огромного брюха, и все лицо в оспинах, а мыться он вообще не желает. То, что в таких условиях Изольда влюбилась в единственного на борту более или менее мытого мужчину, вполне закономерно. Тем более, что Тристан, как известно, отправился в это путешествие уже влюбленным в порученную ему невесту, хоть и не успел ей в этом признаться. Когда путешествие подошло к концу и на горизонте показались берега Корнуолла. это означало для него конец всех надежд, и тут уж никакой любовный напиток ему не был нужен: поняв наконец, что они любят и любимы, влюбленные решили использовать свой последний шанс и упали друг другу в объятия. В психологии это называется «пограничной ситуацией».

Такова психологическая подоплека легенды, однако на сцене этого показать нельзя, потому что для подобного развития чувств требуется время. Не мог же Вагнер заставить публику сидеть в театре три недели. Тех семи часов, в которые он уложил свою оперу, и так уже более чем достаточно. Вот почему Брангена, подчиняясь замыслу Вагнера, заваривает любовный напиток.

Но легенду можно понимать и буквально, написал тогда Кессель в своей передаче, так выходит даже забавнее.

Если считать, что в «Тристане» действительно употребляется любовный напиток, то сразу же возникает чисто фармакологический вопрос: как этот напиток действует? В вагнеровском тексте не дается по этому поводу никаких разъяснений. Судя по всему, человек влюбляется непосредственно после принятия напитка. В кого? Тут возможно несколько вариантов: а) в того, в кого ему подсознательно хочется влюбиться (это примерно соответствует вышеприведенному психологическому объяснению; в таком случае напиток может быть и чистым плацебо); б) в того, о ком он думает в данную минуту; в) в того, на кого он в данный момент смотрит или кого увидит первым; г) в того, в кого захочет лицо, дающее ему любовный напиток; д) в того, с кем он одновременно выпьет этот напиток. Хотя в тексте, как мы знаем, на это нет прямых указаний, однако Вагнер подразумевает, скорее всего, вариант «д», и тут сразу же возникают новые вопросы: каков максимально допустимый интервал между приемом напитка первым и вторым участником, чтобы этот прием еще считался одновременным – минута, час, сутки? Что произойдет, если второй из решивших выпить напиток почему-либо не сможет этого сделать? Значит ли это, что напиток не окажет действия и на первого? Или это действие будет, так сказать, односторонним? И что произойдет, если Тристан выпьет не всю причитающуюся ему порцию, и ее допьет какой-нибудь матрос, скажем, тот молодой тенор, что поет в самом начале: «Закат манит взор»? Они оба влюбятся в Изольду? Это было бы еще объяснимо, но что тогда будет с Изольдой – она тоже влюбится в обоих, в одного больше, в другого меньше, соответственно количеству выпитого ими напитка? Из этого могла бы получиться трагедия совершенно иного порядка.

Варианты «б» и «в» тоже могли бы иметь катастрофические последствия. Если Изольда, глотая напиток, почему-либо подумает о своем цирюльнике (например, потому, что капитан в очередной раз отказался дать ей пресной воды помыть голову, мотивируя это тем, что «до гавани-то осталось всего ничего») – значит ли это, что она тут же влюбится в цирюльника? А Тристану вдруг вспомнится его девяностолетняя бабушка, совершенно озверевшая в своей Бретани и настолько глухая как пень, что в ответ на удар грома кричит: «Войдите!», или его любимая такса по кличке Эди? Тому же, что может произойти в случае «в», в какой-то мере посвящен шекспировский «Сон в летнюю ночь». Вот сколько вариаций допускает эта вагнеровская тема – так завершил Альбин Кессель свое рассуждение.

В очередной раз Кессель проснулся, когда Брангена испустила душераздирающий вопль («пронзительный крик», как сказано у Вагнера), а вбежавший Курвенал запел: «Тристан, беги!» Через минуту на сцену вышел король Марк.

Интересно, подумал Кессель, как бы поступил Отелло в столь неоднозначной ситуации? Опера Верди, акт третий, сцена восьмая: на глазах у своего повелителя и всего честного народа он хватает Дездемону за волосы и бросает на землю: «Прочь с глаз моих!..»[4] – еще немного, и он придушил бы ее прямо здесь. А что делает Марк? Он произносит утомительно длинную речь, как если бы Тристан всего лишь растратил деньги, полученные за подряды для армии. Единственный, кто действительно возмутился, так это Мелот, увидев, что Тристан осмелился при всех поцеловать Изольду в лоб. Вообще Мелот из всех персонажей оперы кажется единственным более или менее нормальным человеком. Не удивительно, что после второго акта «Тристана» итальянцы, усмехаясь и качая головами, единодушно уходят из театра.

Позвонить можно часов в восемь, подумал Кессель, это самое удобное время.

– Ужинать пойдем? – спросил Кессель Корнелию – Или ты есть не хочешь?

– Хочу, – призналась Корнелия.

– А как тебе опера?

– Ничего, – сказала Корнелия.

– Тогда мы сразу же пойдем в буфет, – сообщил Кессель, – и найдем себе место получше, чем в тот раз, и пока ты будешь заказывать, я схожу позвоню.

– А кому?

– Моей… знакомой. Она живет здесь, в Байрейте.

– Хорошо, – согласилась Корнелия.

В этот раз они не теряли времени на поиски таинственной двери и сразу же бросились в буфет. Так им удалось занять места за довольно неплохим столиком на четверых.

– Одно место тут занято, – предупредил их нервный господин лет пятидесяти, то и дело снимавший и надевавший очки, одновременно пытаясь пригладить свои торчавшие во все стороны волосы. – Мой друг пошел позвонить.

– Но два-то места еще свободны?

– А-а, ну да, – согласился нервный господин. Он надел очки, взял меню, снял очки, засунул их в нагрудный кармашек смокинга, потом закрыл меню и надел очки снова.

– Закажи мне шницель по-венски, – попросил Кессель Корнелию, – и если есть, то телячий. С рисом.

– Суп будешь? – спросила Корнелия.

– Разве что бульон с яйцом. Себе закажи, что хочешь. И полбутылки шампанского. Я скоро, если народу будет немного.

– А как ее зовут, твою знакомую?

– Клипп ее фамилия, – ответил Кессель.

– Нет, по имени?

– Юлия, – вздохнул Кессель.

Чтобы застолбить место, Кессель развернул тщательно сложенную салфетку и бросил ее на еще пустую тарелку, а на стул положил программку. Теперь можно было идти звонить. Телефоны-автоматы находились на улице, шел дождь, так что желающих позвонить было немного. Все четыре кабины были заняты, еще два-три человека стояли под навесом подъезда театра и, как только кабина освобождалась, бегом бросались туда. Лишь один маленький, худенький седой господин, очевидно не поленившийся попросить в гардеробе обратно свой зонтик, неторопливо прохаживался под дождем возле кабин. Кессель обратил на него внимание, потому что он тоже был без смокинга. На нем был свободный пиджак, чем-то напоминавший баварский национальный костюм, и коротенькие узкие брюки, наводившие на мысль, что их владелец носит их из экономии с самого дня конфирмации.

Если к телефону подойдет герр Клипп, я скажу: вы меня не знаете, но ваша супруга (нет, лучше просто: ваша жена) меня, наверное, еще помнит. Мы с ней когда-то вместе работали в Мюнхене… А если подойдет сама Юлия – и не узнает меня? Как я ей тогда скажу: я вспоминал вас все эти двенадцать лет, если не каждый день, то через день-то уж точно… «А вы кто?» – спросит она в ответ. Она вполне могла забыть меня за это время. Как я объясню ей, кто я такой? «Меня зовут Альбин Кессель, Альбин Кессель – латунное сердечко»?

В кабине, самой ближней к подъезду, стоял мужчина такого огромного роста, что едва в ней помещался. Казалось, что тесная кабина придает его облеченному в смокинг телу форму огромного четырехугольного бруска. Номер ему удалось набрать лишь с большим трудом. Его голос разносился далеко за пределы кабины:

– Алло! Да-да, это папа… Молодец! Ну, какой ты у меня молодец! Давай маму. Привет, Энни, как твои дела? Нормально? Ну, слава Богу. Как там у нас, в Майнце, дождь идет? И тут тоже идет! А что поделывает Карин?… Хорошо, очень хорошо! А как Томас, уже сделал уроки? Вот молодец! А Сандра что, уже спит? Хорошо, вы у меня молодцы! А Белло?… Ха-ха-ха, вот сукин сын! Не забудьте выгулять его перед сном, ладно? Ну, всем привет, целую тебя, Энни… Спасибо! Пока!

Великан повесил трубку и выдавился из двери, чуть не разломав кабину. При этом он вежливо придержал дверь для маленького седого господина, который легко прошел под его могучей рукой, при этом успев сложить зонтик.

Как выяснилось позже, великан и был тем человеком, для которого нервный господин в очках за столиком Кесселя и Корнелии занял место. Маленький господин в баварско-детском костюме сел за соседний столик.

Позвонить Альбину Кесселю так и не удалось. Не успел маленький седой господин выйти из кабины, как в нее ринулась какая-то чрезвычайно решительная вагнерианка, не обращая внимания на дождь, поливавший ее парчовый панцирь, хотя под навес театрального подъезда она вышла значительно позже Кесселя. Подождав еще немного, Кессель окончательно убедил себя, что Юлия наверняка больше не помнит о латунном сердечке, и что вообще о таких вещах нет смысла напоминать по телефону, а лучше позвонить завтра утром из отеля, и что не стоит так надолго оставлять Корнелию одну.

Кессель направился обратно в буфет.

Бульон уже стоял на столе. Чтобы разместить за столом свое могучее тело, толстому великану пришлось отодвинуться настолько, что его руки едва доставали до тарелок. Увидев Кесселя, он дружески приветствовал его и широко улыбнулся. После этого он сразу же углубился в изучение надписей на связке литровых пивных банок, принесенной ему официантом, вскрыл одну, понюхал и, сделав пробный глоток, долго перекатывал его во рту; наконец, удовлетворенно кивнув, он принялся за ужин, в течение которого один поглотил почти три банки. Нервный тоже начал есть, пытаясь засунуть ложку в карман смокинга и зачерпнуть суп очками, однако Корнелия вовремя предупредила его: «Это не ложка!». Выпил он не больше двух бокалов вина Столы в буфете ради экономии места были расставлены очень близко друг к другу.

Лицо толстяка хранило выражение монументальной невыразительности. Настоящий памятник себе, подумал Кессель. Голова этого великана казалась почти совсем безволосой, однако волосы на лице все-таки были, составляя, так сказать, его скромную мужскую красоту: пышные брови и коротко подстриженные, немного комичные усы, складывавшиеся как бы в стрелку, указывающую снизу на нос. При этом он был добродушен и производил лишь впечатление беспомощности, что при его массе, наверное, было просто неизбежно.

Он занимал большую часть пространства на столе и за столом, за которым сидели нервный господин (очевидно, его близкий друг, потому что они обращались друг к другу на «ты») и Корнелия с Кесселем, а также за соседним столиком, придвинутым оборотистым метрдотелем вагнеровского театра прямо к его спине. Там тоже сидели четверо, однако им пришлось здорово потесниться, потому что одно, а то и все полтора места за их столиком занимала спина могучего великана. В минуты просветления великан оборачивался к несчастным соседям и басил с набитым ртом: «Я извиняюсь!», на что его спинной визави, которым оказался не кто иной, как тот маленький худой господин в детско-баварском костюме, очевидно, успевший снова сдать зонтик в гардероб, отвечал лишь: «Ничего, ничего». Альбин Кессель еще не знал, что это знакомство станет для него одним из важнейших событий года.

Альбин Кессель ни разу в жизни не видел человека, который бы так обжирался. Ему пришлось даже пару раз толкнуть под столом дочь, чтобы та перестала хихикать. Однако гигант, видимо, не реагировал ни на что, кроме вещей, касавшихся удовлетворения голода и жажды. Официант едва успевал подносить новые блюда. Даже двойная порция цыпленка табака под могучими руками гиганта казалась лишь легкой закуской перед настоящим раблезианским пиром. Всю эту мелочь, подумал Кессель, он забрасывает в желудок, даже не ощущая вкуса, просто чтобы заготовить подстилку для чего-то посущественнее. Лишь к пятому или шестому блюду (сыр и фрукты) великан стал есть медленнее и, кажется, начал разбирать, что же именно он ест.

– На его месте, – говорил позже Альбин Кессель доктору Якоби (это и был маленький седой господин), – я бы не ходил слушать Вагнера. С таким-то аппетитом… А у Вагнера даже один акт вон сколько длится. Он же рискует просто умереть с голоду!

– Хороший аппетит, – возразил на это доктор Якоби, – тоже дар Божий.

– А жажда? – поинтересовался Кессель.

– А жажда тем более.

Однако этот акт раблезианства сам по себе вряд ли послужил бы поводом для замечательного знакомства Кесселя с доктором Якоби, если бы тот не вздумал вдруг разыграть толстяка, причем, как показалось Кесселю, весьма неосторожно.

Толстяк принялся за кофе. Крохотная чашечка терялась в его огромной руке, что выглядело очень забавно. Поднимая руку, он снова толкнул доктора Якоби, сидевшего сзади наискосок от него; аппетит толстяка, видимо, был уже в достаточной мере удовлетворен, поэтому он это заметил и. пытаясь обернуться, произнес:

– Извиняюсь! Я, наверное, уже затолкал вас.

– Ничего, ничего, – заверил его доктор Якоби – Я люблю город Майнц, особенно когда в нем нет карнавала. Вы прощены.

Гигант выронил микроскопическую чашку и уставился на доктора Якоби во все глаза:

– Так мы с вами знакомы? Я извиняюсь, конечно!

– Нет, – улыбнулся доктор Якоби – Не знакомы. Но я знаю, что вы из Майнца.

Озорной блеск в глазах доктора Якоби подсказал Кесселю, что сейчас произойдет что-то интересное, и он стал внимательно слушать. Из телефонного разговора Кессель тоже помнил, что толстяк живет в Майнце, а тот, видимо, даже внимания не обратил на доктора Якоби, хотя сам открыл ему дверь кабины – вероятно, все его мысли были заняты предстоящим ужином. А может быть, он просто не догадывался, что его мощный голос прекрасно слышен даже через закрытую дверь.

– Но ведь у меня выговор не майнцский! – удивился толстяк – Я живу в Майнце, это правда, но родился-то я в Цербсте.

– Цербст? – спросил доктор Якоби. – Это где-то в Польше?

Однако гигант не ощутил тонкого географического высокомерия, заключавшегося в этом вопросе, заданном с характерным и нескрываемым акцентом южанина, и объяснил:

– Цербст – это в Ангальте. Недалеко от Магдебурга.

– Ну что ж, – не возражал доктор Якоби – Но живете вы все-таки в Майнце.

– А как вы догадались?

– По руке, – заявил доктор Якоби – Я, знаете ли, хиромант.

Толстяк принялся изучать свои ладони, точно пытаясь отыскать на них слово «Майнц».

– Я мог бы также сказать, например – прервал доктор Якоби его исследования, – как зовут вашу жену.

Великан с готовностью подставил руку седому человечку, для чего ему пришлось развернуться к нему всем телом, так что стул затрещал.

– Ее зовут Анна, – сообщил доктор Якоби, взглянув на его руку, – но вы называете ее Энни.

Толстяк заметно побледнел. Не желая показать, что его испугала эта странная игра, если не сказать чертовщина, он расхохотался, ища поддержки у окружающих. Публика за соседними столиками тоже начала внимательно следить за происходящим.

– Все верно, – признался толстяк, – вы угадали. Ну и фантастика!

– А еще у вас трое детей, – неумолимо продолжал доктор Якоби, вглядываясь в ладонь великана. У того отвисла челюсть, так что в ответ он смог только кивнуть – И зовут их… – сообщил доктор Якоби. разглядывая руку, – Карин, Томас и Сандра. И еще…

– Невероятно, – выдохнул толстяк, – все верно!

– И еще у вас есть собака, которую зовут Белло.

Широкое, полное лицо гиганта приобрело какой-то даже зеленоватый оттенок и, если бы места за столом было побольше, он, наверное, упал бы со стула. Его сосед, нервный коротышка, мигом оплатил счет, оказавшийся, как и следовало ожидать, разорительным, и оба разновеликих приятеля удалились, недоуменно качая головами.

Первой пришла в себя Корнелия.

Она протянула руку доктору Якоби и сказала:

– А теперь мне скажите, кто я и где родилась.

Доктор Якоби улыбнулся:

– Каждый такой сеанс требует от меня значительного ментального напряжения. Чтобы мои способности восстановились, нужно не менее получаса.

– Так не бывает, – разочарованно протянула Корнелия.

Кессель, который между тем тоже уплатил по счету, потому что фанфары третьего акта успели уже прогудеть один раз, подтолкнул Корнелию и сказал:

– Пойдем, я тебе все объясню.

Однако получилось так, что Кессель и Корнелия пошли в зал вместе с седовласым старичком: он, видимо, был в театре один и по сигналу фанфар тоже поднялся с места.

– Вы не думали, что это может плохо кончиться? – спросил Альбин Кессель, и вопрос этот заключал в себе не только иронию. – Человека такой комплекции вполне мог бы хватить удар.

– Люди выдерживают и не такое, – вздохнул доктор Якоби.

– Но бедняга вам ничего не сделал, а вы задали ему такую задачку, над которой он, может быть, до конца жизни будет думать.

– Ничего себе не сделал! – возмутился доктор Якоби. – Он сидит прямо передо мной. С таким же успехом я мог бы сидеть спиной к сцене.

– Но он же не виноват, что он такой толстый.

– Во-первых, что значит не виноват? Вы же видели, как он ест! А во-вторых, если я иду в оперу, то хочу не только что-то услышать, но и что-то увидеть, раз уж плачу за билет восемьдесят марок. Не волнуйтесь, потом я и сам ему все объясню. Но, пока Изольда умирает от любви, пусть он тоже помучается над очередной загадкой бытия.

– И вообще, – добавил доктор Якоби после некоторой паузы, – человеческим душам время от времени нужна встряска. Мне уже приходилось видеть такое. Свет проникает в душу, только когда пробьешь ее повседневный панцирь. А чем его пробивать, это, в сущности, не так уж важно.

– А вы уверены, что свет в данном случае был истинным?

– Свет, он только истинный и бывает, – снова вздохнул доктор Якоби.

II

– Год рождения – объяснил герр Курцман, – должен совпадать с настоящим, а дату рождения можете выбрать себе сами. И, естественно, имя тоже, господин Крегель.

Начиная с первого октября Кессель примерно с девяти утра и до шестнадцати двадцати пяти был Крегелем – по рабочим дням, конечно, не считая праздников и выходных. Кличка, как он вскоре узнал, должна была начинаться на ту же букву, что и настоящая фамилия («открытое имя», как это называлось в БНД, сокращенно: о/и). «Не противоречит ли это правилам конспирации, обычно таким строгим? – поинтересовался Кессель. – Это же только облегчает русским работу. Из всех букв алфавита оставить одну-единственную! Именно этого, наверное, и следовало бы избегать прежде всего, выбирая кличку. Чтобы первая буква была любая, только не своя.» Курцман удивленно взглянул на Кесселя, кличка Крегель (сокращенно: к/л Крегель), поверх очков в толстой темной оправе, высоко подняв такие же толстые и темные брови: он сам никогда не задумывался над этим. Возможно, над этим вообще никто не задумывался, потому что так было принято всегда, причем – заметьте! – во всех секретных службах мира. «Кроме того, – добавил Курцман после краткого, но явно напряженного размышления, – фамилий на „икс“, „игрек“ или „ку“ почти не бывает, так что у нас все равно не весь алфавит в распоряжении». Логика этого заявления осталась Кесселю – к/л Крегель – непонятной, однако продолжать спор он не стал.

Правда, в промежутке с 18 октября до 6 ноября, то есть почти три недели, Кессель опять не был Крегелем, потому что его послали на высшие курсы БНД по подготовке агентуры. На этих курсах начинающие агенты из разных мест волей-неволей «контактировали» друг с другом, поэтому для них была придумана особая система конспирации. Называлась она, как вскоре узнал Кессель-Крегель, «системой переборок» и заключалась в том, чтобы агенты знали друг о друге как можно меньше. Поэтому слушатели курсов получали вторые клички. Начинаться они должны были опять на ту же самую букву, но где-то в бесчисленных бумагах, заведенных на Кесселя-Крегеля. очевидно, произошла опечатка, поэтому на курсах он был не Коппелем, как ему полагалось, а Поппелем, что звучало почти неприлично.

Сколько Кессель потом ни вспоминал, он не мог припомнить ничего более нудного и бездарного, чем эти агентурные курсы.

Проходили они на вилле в Швабинге. Вилла была старая, конца прошлого века; она находилась на Вернекштрассе и была собственностью Федеральной службы безопасности. Внутри самого БНД ее называли «Пансионатом», а для внешнего мира это была «Школа менеджеров», принадлежащая некоей частной фирме. Учеба в Пансионате считалась службой, и порядки там были строже, чем в Ансамбле («Ансамблем» называли отделение на площади Гертнерплатц, где Курцман был начальником, а Кессель – штатным сотрудником, зачисленным согласно приказу с 1 октября 1976 года; официально оно именовалось А-626. Со всеми этими тонкостями Кессель познакомился быстро. Герр фон Гюльденберг, один из сотрудников отделения А-626 и ветеран секретной службы, объяснил Кесселю: «Возьмите, скажем, третью симфонию Бетховена. Ее, так сказать, официальное название – симфония номер три ми-бемоль мажор, опус 55, но в обиходе ее для краткости называют „Героической“. Точно так же обстоит дело с А-626 и „Ансамблем“). Служба в Ансамбле была и вправду непыльной. Начальник, г-н Курцман – он был немногим старше Кесселя, обладал подтянутой спортивной фигурой, был добродушен и представлял собой поистине уникальное явление в том отношении, что постоянно и в огромных количествах ел торты и пирожные с кремом, причем не просто ел, а буквально обжирался ими, причем это никак не отражалось на его фигуре, – герр Курцман не любил вставать рано и на службу приходил часам к девяти (официально рабочий день начинался в восемь). По совместительству – или по основной профессии, если угодно, – герр Курцман был адвокатом. В свободное от руководства Ансамблем время он представлял в суде интересы секретной службы. Где-то в городе у него была контора, которую он держал на свое открытое имя. Где именно, Кессель не знал, и другие, видимо, тоже не знали – по соображениям конспирации. Клиентов у Курцмана-адвоката, вероятно, было не много, потому что в своей конторе он явно бывал редко.

Герр фон Гюльденберг, замначальника, старый остзейский барон почти двухметрового роста с лицом, будто специально созданным для монокля (которого он, однако, не носил), был строг по части выпивки, то есть пил строго каждый день, причем пил, как прорва, совершенно при этом не пьянея – по крайней мере, пьяным его никто никогда не видел. Единственным заметным результатом столь строгого и последовательного употребления бароном алкоголя было то, что он тоже не любил вставать рано. Однако на службу он приходил по возможности минут на десять-пятнадцать раньше начальника – впрочем, для того лишь, чтобы успеть первым забрать газеты. Если начальник в виде исключения являлся на службу раньше, то газеты до обеда оставались у него (что он с ними делал – неизвестно), так что фон Гюльденбергу приходилось ждать своей очереди.

Еще в Ансамбле был вахтер, которого звали Луитпольд. Он был отставной полицейский, коренной мюнхенец с изборожденным морщинами лицом, плотный и невероятно медлительный. Он выполнял также обязанности курьера и всякую черную работу. Луитпольд всегда приходил в контору первым, раньше восьми. За долгие годы полицейской службы он привык вставать рано. «Кроме того, он не пьет, – объяснял фон Гюльденберг – Вот, смотрите, мне тоже уже за шестьдесят. Если бы я не пил, то меня сейчас бы точно так же по-стариковски то и дело тянуло полежать, как Луитпольда. Так что, как видите, пью я далеко не зря». То, что Луитпольд являлся на работу так рано, конечно, никак не ускоряло обычно медленную раскачку всего коллектива в начале рабочего дня, потому что Луитпольд был там последней спицей в колеснице и никому не мог ничего приказывать, даже новичку Крегелю. Луитпольда, кстати, тянуло не только по-стариковски полежать, но и – очевидно, по-полицейски – уважать начальство. Он охотно выполнял поручения и обращался к Курцману, а также (с первого дня) к Альбину Кесселю «господин доктор». Гюльденберга он называл «господин барон».

Необычайной исполнительностью отличалась и фрау Штауде, секретарша Ансамбля, что, впрочем, в силу ее подчиненного положения влияло на общую трудовую дисциплину так же мало, как и старательность Луитпольда. Фрау Штауде была кругленькая, ухоженная дама лет пятидесяти и вроде бы как вдова. Ее муж, который был намного старше ее и которого никто никогда в глаза не видел, уже не первый год умирал от какой-то неизвестной болезни. Старый барон («…ну не может человек умирать четырнадцатый год подряд, а я ровно столько знаю фрау Штауде…») подозревал, что на самом деле никакого мужа нет, а Штауде просто выдумала его, чтобы иметь налоговую скидку. Во всяком случае, все свои супружеские чувства фрау Штауде целиком посвящала отделению А-626. Все ее надежды и чаяния, все горести и радости были связаны только с Ансамблем, который она одна из всех даже в дружеской беседе называла не иначе как официальным именем. Кроме того, она была влюблена в герра Курцмана, который, впрочем, никак этим не пользовался.

Ни Луитпольд, ни фрау Штауде не читали газет, так что те обычно спокойно лежали до прихода Гюльденберга. В первое время Кессель, по наивности полагавший, что на работу надо приходить вовремя, являлся в отделение в восемь утра и, естественно, первым брал газеты, но вскоре заметил (хотя никто не сказал ему ни слова), что вызывает этим неудовольствие Гюльденберга. Поэтому Кессель быстро оставил это и стал приходить, как все, к девяти часам.

В конторе были даже штемпельные часы. Действовали они так: придя рано утром на работу, Луитпольд собирал карточки всех сотрудников и ровно в восемь штемпелевал их. Только фрау Штауде предпочитала штемпелевать свою карточку сама.

Из сотрудников отделения осталось перечислить еще только троих: во-первых, уборщицу. Уборщицу звали фрау Оберлиндобер, из чего явствовало, что это ее открытое имя, потому что выдумать такую кличку у чиновников БНД никогда не хватило бы фантазии. Фрау Оберлиндобер не была посвящена в секреты отделения. Ей, как и прочим лицам, по необходимости допускаемым в контору, как-то почтальон, электромонтер, газовщик и так далее, или просто обитателям других этажей дома сообщалось, что А-626 занимается рационализацией производства в области пуговичной промышленности. На языке секретной службы эта ложь, придуманная где-то наверху, именовалась «легендой» или «прикрытием». Чтобы поддержать легенду, в коридоре и комнатах отделения были развешаны картонки с пуговицами всех сортов – брючные, пиджачные, пальтовые, рубашечные, пуговицы с дву-мя тремя и четырьмя дырочками и вовсе без дырочек, с гербом или обтянутые тканью. Луитпольд изготовил нечто вроде вывески в виде огромной пуговицы, на которой золотыми буквами вывел название легендарной пуговичной фирмы и собственноручно повесил ее над входом. Поскольку фрау Оберлиндобер, согласно инструкции, не имела права приходить в отделение до начала рабочего дня или после его окончания, ей приходилось прибираться в обеденный перерыв. Так нигде не делается, и фрау Оберлиндобер однажды – это было еще до Кесселя – высказала свое недоумение по этому поводу. Курцман препоручил выяснение отношений с уборщицей барону, который был не только его заместителем, но и уполномоченным по вопросам секретности и режима.

– Видите ли, голубушка, – начал барон со своим прибалтийским акцентом, откладывая в сторону газету, – мы делаем пуговицы в том числе и для бундесвера. Понимаете? А бундесвер не хотел бы, чтобы его секреты, даже в отношении пуговиц, попали в лапы русским. Не то что бы мы вам не доверяли, голубушка, просто бундесвер доверил нам свои заказы, лишь когда мы подписали обязательство не пускать сюда никого из посторонних в нерабочее время. Теперь вам ясно?

– Конечно, господин барон, – почтительно отозвалась фрау Оберлиндобер (она обращалась ко всем в точности так же, как и Луитпольд).

– И слава Богу, – подытожил барон, снова принимаясь за газету. Поверила ли фрау Оберлиндобер этой легенде или нет, неизвестно, но вопросов она больше не задавала.

Была еще фрау Курцман, жена начальника. Она не работала, а числилась в отделении на полставки. По штатному расписанию отделению полагались полторы ставки секретаря-референта. Целую ставку занимала фрау Штауде, которая в жизни бы не потерпела рядом с собой еще одну секретаршу, тем более, что и для одной секретарши работы не всегда хватало. Поэтому Курцман еще несколько лет назад оформил на оставшиеся полставки свою жену. На службе она практически никогда не появлялась, а зарплату за нее получал сам Курцман. Возражений ни у кого не было, потому что Гюльденберг был старый холостяк и претендовать на подобное увеличение жалованья не мог. Впрочем, в порядке компенсации Курцман ежемесячно покупал Гюльденбергу ящик джина, двенадцать бутылок, которых тому на месяц все равно не хватало.

Однажды, это было уже в конце ноября, Курцман нарочито небрежно и даже несколько развязно сам заговорил с Кесселем об этом.

– Вы ведь женаты, герр Крегель?

– Женат, – ответил Кессель.

– Так-так, – рассмеялся Курцман. – Но жена у вас работает – или я ошибаюсь?

– Работает, – подтвердил Кессель, – продавщицей в книжном магазине.

– Ну, вот, – констатировал Курцман, – она у вас уже работает. Значит, у нас мы ее устроить не можем. Придется уж фрау Курцман одной отдуваться, а, герр Крегель? Вы не против?

Кессель уже тогда знал, что первого января, самое позднее – первого февраля в Берлине откроется новое отделение, куда его назначат начальником, так что в Ансамбле ему осталось быть недолго, поэтому он был не против. Первого декабря он получил от Курцмана в подарок ящик шампанского, двенадцать бутылок.

И был еще Бруно, кит в кудряшках, непревзойденный исполнитель песни про эрцгерцога Иоганна из стоячего бара возле жилища Бингюль Хаффнер, подруги Якоба Швальбе. Кессель, конечно, сразу узнал его, когда их познакомили, но Бруно и бровью не повел, поэтому Кессель тоже ничего не сказал. Кессель еще не знал, сколь тесно окажутся переплетены их судьбы в ходе того, что с некоторой натяжкой можно было назвать карьерой в лоне секретной службы. Но все равно Кессель так никогда и не выяснил, то ли Бруно действительно забыл о том вечере, то ли молчал о нем по причинам конспирации, то ли. может быть, просто не хотел будить у Кесселя неприятные воспоминания о постигшем его ударе грома. В отделении Бруно был техником, то есть чинил и обслуживал факс, фотолабораторию и обе служебные машины. Кличка у него была «Зибер», но все называли его «Бруно», даже Луитпольд говорил ему не «господин доктор», а просто «герр Бруно». На службу Бруно вообще не ходил, его надо было вызывать. Этим занимался Луитпольд, ежедневно в восемь утра обходивший любимые кабаки Бруно; найдя Бруно, он приводил его в контору. Однажды вышла целая история, когда Бруно не оказалось ни в одном из его излюбленных кабаков. Замечательная «Дзуппа Романа», заказанная Курцманом в соседнем ресторане и заботливо принесенная оттуда фрау Штауде, застряла у начальника в горле; его густые темные брови поднялись высоко над темными дужками очков, придавая ему еще более глупый вид, чем обычно. Из рук барона фон Гюльденберга выпала «Нойе Цюрхер Цайтунг».

– Его нет? – спросил Курцман.

– Нету, господин доктор, – ответил Луитпольд.

– Но до сих пор он, однако… – удивился Курцман.

– Да, до сих пор он всегда… – подтвердил Гюльденберг.

До сих пор Бруно всегда придерживался одного неписаного правила. При всей его ненадежности и непредсказуемости у него было одно правило, которому он следовал неукоснительно: включая в число своих любимых пивных новую точку, он непременно сообщал Курцману ее название, точный адрес и (что было важно не столько для секретной службы, сколько для самого Бруно, ибо без этого характеристика пивной казалась ему неполной) сорт пива, который там подавали.

Луитпольду ничего не оставалось, как отправиться инспектировать все пивные, еще не включенные Бруно в список. Около двух часов пополудни Луитпольду пришла в голову мысль заглянуть к нему домой. Бруно был там. По его словам, он вернулся домой в семь утра и решил к восьми сам пойти на службу. Он честно просидел дома до без четверти восемь и отправился в путь с твердым намерением никуда не заглядывать. Однако не прошел он и ста шагов (он жил на Эрхардштрассе, недалеко от Гертнерплатц, прямо напротив церкви Св. Максимилиана), как увидел пивную под названием «Изарклаузе» («…пиво там завода „Таннхаузен“, бывший „Вассербург“…») и чуть не потерял самообладание, но сумел пересилить себя и пошел дальше. Потом, уже у моста, он обнаружил совсем маленькую пивную палатку («Пауланер»…) и, чтобы побороть искушение, немедленно повернул домой. Дома он сел и стал ждать, чтобы пришел Луитпольд и отвел его на службу, но Луитпольд пришел только в два, так что он, Бруно, чуть не умер от жажды.

– Ну что ж, – с облегчением вздохнул Курцман, отправляя в рот очередное пирожное, – во всяком случае, теперь вы уже здесь.

– Наверное, лучше будет, – высказал свое мнение фон Гюльденберг – если вы как обычно будете ходить пить пиво, а Луитпольд будет забирать вас.

– Конечно, господин барон, – согласился Бруно.

Таким образом, Кесселю, он же Крегель и Поппель, на курсах в Пансионате пришлось перестраиваться на более строгий режим и являться на службу к восьми часам без опозданий. Занятия начинались в восемь пятнадцать.

Тоска на «лекциях», как гордо, но без всяких оснований именовались эти занятия, царила страшная. Временами, особенно после обеда, Кессель всерьез опасался умереть от скуки прямо на месте. Он уже до мельчайших деталей изучил лица всех своих товарищей по несчастью (их было около двадцати), все неровности на стене и все листья на дереве за окошком. Сколько может выдержать человек, пока не умрет от скуки? – думал Кессель. Ведь и у скуки есть, наверное, что-то вроде критической массы, некий предел, после которого уже может произойти что угодно…

Курцман предупреждал его об этом. Тупость лекций и лекторов высшей школы БНД проняла в свое время даже его. «Это надо просто пересидеть, – говорил Курцман. – Попробуйте научиться спать сидя это лучше всего! .

Бывают талантливые слушатели – каждый, кто хоть раз в жизни побывал на семинаре, собрании или заседании, наверняка видел таких, – которые действительно умеют спать сидя. Бывают еще более гениальные слушатели, умеющие спать с открытыми глазами, не прикрывая их рукой, а вроде как глядя в разложенные перед ними бумаги: бывают, наконец, изумительно одаренные слушатели, спящие не только с открытыми глазами, но и с умным, внимательным видом. Иначе может случиться, что такой спящий, хоть и с открытыми глазами, возьмет да и заснет по-настоящему, и у него отвиснет челюсть, отчего бедняга проснется и дернется на стуле, и докладчик это заметит.

Странно, думал Кессель, пока некий отставной офицер секретной службы распространял по комнате равномерно модулированные звуковые волны, но доклады, видимо, скучны по своей природе Нескучных докладов вообще не бывает. Впрочем, «вообще» – это все-таки преувеличение: наверное, бывают, но редко. Иногда можно слышать, что вот там-то и там-то был интересный доклад, но это исключение. Тем более, что люди, которые так говорят, сами, как правило, не слушали этого доклада. Иными словами: доклад, который ты слушаешь, всегда скучен. Это закон природы. Доклады скучны в силу неумолимого закона природы. Доклад и скука – понятия взаимозаменяемые. Закон природы!

Особое чувство вызывал у Кесселя герр фон Бухер. Это, конечно, тоже была кличка. В БНД, кстати, с незапамятных времен было принято даже перед кличками сохранять дворянские и академические титулы. Объяснялось ли это общенемецкой любовью к титулам, пиететом чиновников перед учеными званиями, их многолетней привычкой уважать начальство или просто желанием польстить тщеславию очередного шефа, сказать было трудно. Так было принято, и все.

Герр фон Бухер был начальником курса. Сам он читал лекции редко. Обычно он только сидел рядом с очередным лектором, которые в принципе менялись довольно часто, но по степени скучности лекций были практически неразличимы. Кто-кто, думал Кессель, а уж герр фон Бухер эти лекции давно наизусть выучил. У него таких семинаров в году, наверное, штук десять. Лекции и так скучны донельзя, а для него они, так сказать, скучны в квадрате, если не в кубе, но высказать этого он не может, потому что он начальник курса. Это слушателям, хотя они давно уже взрослые люди, на время семинара как бы предоставляется статус школьников, мальчишек, которые могут сморозить любую глупость. А он на это не имеет права. И тем не менее герр фон Бухер по-прежнему сидит, спокойный, невозмутимый, и внимательно слушает. Я бы так не смог, подумал Кессель.

Свой вопрос насчет титулов Кессель все-таки задал. Это было на лекции о секретности и режиме.

– Не опасно ли то, – начал Кессель, – что господин фон Бухер носит перстень со своим фамильным гербом?

Герр фон Бухер даже мотнул головой от неожиданности и поднес к глазам руку с перстнем. Вайнер, сосед Кесселя, захихикал.

– Я потому спрашиваю, – пояснил Кессель, – что у противника ведь могут найтись агенты, разбирающиеся в геральдике, и тогда тайна господина фон Бухера будет моментально раскрыта.

Ни лектор, ни сам герр фон Бухер не могли понять, всерьез ли Кессель говорит это или шутит.

– Я предлагаю, – закончил Кессель, – вместе с новыми именами выдавать сотрудникам дворянского происхождения и новые гербы.

Все засмеялись. Репутация Кесселя как остряка еще больше укрепилась. Даже герр фон Бухер позволил себе улыбнуться. В перерыве герр фон Бухер похлопал Кесселя по плечу и сказал, что его вопросы «вносят живую струю» в семинарские занятия. Однако на следующий день он явился в класс без перстня.

В День поминовения усопших – это было второе ноября, вторник, первый день последней недели семинара, потому что в понедельник был День всех святых, то есть праздник, – герр фон Бухер опоздал на четверть часа к началу послеобеденных занятий. Агенты-студенты уже ерзали на стульях. Герр фон Бухер был явно взволнован. Лекции не будет, сообщил он. Только что звонил ваш преподаватель, у него мать умерла этой ночью. Тут нет вопросов, продолжал герр фон Бухер, ясно, что человек в такой ситуации лекцию читать не может. Хуже то, что другой преподаватель, его заменяющий, тоже отпал (он так и сказал: «отпал», что значительно прибавило ему человечности в глазах Кесселя) – он уехал в отпуск, так что лекция отменяется. Поэтому господа слушатели могут выбирать: либо мы проводим семинар, на котором обсуждаем пройденный материал, либо на сегодня все свободны.

Провели голосование. Все проголосовали за последний вариант, один только Кессель, убедившись, что вреда от этого не будет, из любопытства проголосовал за первый. Герр фон Бухер, не зная, как истолковать кесселевское рвение, избрал средний путь и, уже выходя из класса, сказал:

– Герр Поппель у нас оригинален как всегда.

Одна из инструкций строго-настрого предписывала слушателям прощаться друг с другом до выхода из здания и выходить поодиночке, самое большее по двое, соблюдая достаточные временные интервалы («чтобы русские могли спокойно перезарядить пленку», – шутил Вайнер). Стоять перед входом в здание было категорически запрещено.

Кессель надел плащ и новую клетчатую кепку, купленную специально по случаю поступления в агенты, раскурил трубку и, пропустив остальных, покинул виллу последним. Вайнер, правда, приглашал Кесселя зайти куда-нибудь выпить пива, но он отказался.

Асфальт на Вернекштрассе был черный и мокрый. Из Английского сада тянуло холодной сыростью; едва заметная пелена тумана прикрывала деревья в парке Вернецкого замка и фасады домов, размывая краски, точно кто-то широкой кистью нанес несколько штрихов чистой воды на уже законченный акварельный рисунок. Небо было свинцово-серым, точно вот-вот собирался пойти снег, хотя воздух для этого был еще недостаточно холодным. Желтые листья с деревьев парка лежали и по эту сторону ограды, но они были мокрые, а потому не шуршали и не разлетались, даже когда по ним проезжала машина. Они прилипли к земле, и идти надо было осторожно, чтобы не поскользнуться.

Была половина третьего. Кессель мог, конечно, поехать домой, но дома была Жаба. В субботу у них снова произошел скандал – так. средней величины. В этот раз все началось с дверных ручек. Зайчик терпеть не могла никаких сложностей жизни и всячески старалась избегать их. К сложностям жизни у нее относились, в частности, необходимость поднимать ноги при ходьбе – от этого она всегда так шаркала – а также необходимость нажимать на ручки, чтобы закрыть двери, отчего она всегда вдавливала их в замок или просто захлопывала пинком. За два с половиной месяца, прошедших со времени отпуска до конца октября, замки до того разболтались, что кухонная дверь вообще перестала закрываться, а дверь в гостиную можно было закрыть только с помощью некоего хитроумного приема (единственная дверь, которую Жаба пощадила, вела в бывший кабинет Кесселя, то есть в ее собственную комнату).

В субботу Кессель решил прочесть Жабе лекцию о дверных замках и ручках. Они как раз садились ужинать. По случаю уик-энда, а также предстоящего церковного праздника Рената постелила белую скатерть. На скатерти стояли букетик астр и две свечки.

– Тебе обязательно нужно заводить этот разговор сегодня? – обиделась Рената.

– Когда-нибудь его все равно пришлось бы заводить.

Рената молча опустила глаза в тарелку, всем своим видом показывая, что ей есть что сказать, но она-то как раз не хочет портить другим праздник. Призвав на помощь всю свою выдержку. Кессель сказал себе: ты – взрослый человек, а Жаба еще ребенок. Ей надо объяснить, что она живет не одна, что на свете есть другие люди, с которыми все-таки надо считаться, и что жизненные сложности надо не игнорировать, а осваивать и тем самым преодо левать одну задругой…

Минут через десять Керстин повернулась к матери, которая все еще сидела с оскорбленным видом, глядя в тарелку, и сказала:

– Не волнуйся, милая мамочка, я все равно его не слушаю.

Вот тут-то Кессель и влепил Жабе затрещину.

Конечно, говорил потом Кессель Вермуту Грефу, этого не надо было делать. Во-первых, детей вообще бить нельзя, во-вторых, у меня нет на Жабу родительских прав, в-третьих, двери тоже не мои, потому что квартира принадлежит Ренате… Но все-таки это принесло мне большое облегчение. Момент был очень уж подходящий.

Эта затрещина имела несколько последствий. Первым делом Керстин рухнула на пол, вопя и обливаясь слезами, и исполнила номер: «Бедная маленькая овечка гибнет от смертельной раны». Рената скорбела о загубленном празднике. Кессель достал пластинку (Беллини, «Капулетти и Монтекки») и решил включить музыку. Это-то ему удалось, только слушать музыку было невозможно, потому что Зайчик рыдала вовсю.

Кессель снова встал, выключил проигрыватель и, направляясь к двери, спросил – издевательским тоном, как он признал позже: «Может быть, вызвать врача?»

После этого Рената тоже заплакала, хотя и беззвучно, а Кессель направился в бар «Казино Максхоф». где как раз закончилась конференция парторганизации СДПГ района Фюрстенрид. микрорайон Максхоф, и все три ее участника теперь искали четвертого партнера для игры в шафскопф.

– Издеваться, конечно, тоже не надо было, – соглашался Кессель позже. – Я знаю, что на Жабины выходки лучше всего никак не реагировать. В глубине души Рената мне даже благодарна за то, что я ругаюсь с Жабой. Она прекрасно понимает, что ее дочь – стервоза, каких мало, и что Жаба начинает чувствовать себя не в своей тарелке, когда долго не получает по загривку. Если это делаю я, это избавляет Ренату от необходимости заниматься воспитанием, и она спокойно может оставаться любящей матерью, неизменно доброй к своему милому Зайчику. Я, кстати, пробовал: стоит мне дня два не реагировать на Жабу, ничего ей не запрещать и не воспитывать, как она тут же начинает цапаться с мамашей. Мне достаточно лишь подождать немного.

– Ну, так и в этот раз надо было подождать, – пробурчал Вермут.

– Да, – соглашался Кессель, – но зато облегчение-то какое!

Поэтому в Вильдшенау на воскресенье-понедельник Рената с Зайчиком поехали одни. В Вильдшенау уже лежал снег. Зайчик не взяла с собой зимние сапоги, видимо, тоже отнеся их к сложностям жизни. Она простудилась так, что ее нос, и без того довольно бесформенный, превратился в огромную красную картофелину С вечера понедельника она исполняла номер: «Хрупкая маленькая куколка, окруженная материнской заботой».

Во вторник утром Кессель решительно отверг предположение Ренаты, будто он, Кессель, легко может разок прогулять свои курсы, чтобы посидеть с больным ребенком. Ренате пришлось самой звонить в магазин и сообщать, что она не придет сегодня, потому что у нее грипп.

В воскресенье и понедельник Кессель работал над «Бутларовцами». Эту работу он начал еще в сентябре. Шла она труднее, чем он предполагал. В начале октября он выбросил все, что успел написать, и взялся за другую работу («пошел обходным путем», как он сам выразился): стал сочинять заявку на сценарий фильма о Беллини. К середине октября заявка была готова. Кессель хранил ее в сейфе на работе, справедливо опасаясь, что дома с ней может произойти все, что угодно Сейфов в Ансамбле было великое множество, во всяком случае, гораздо больше, чем требовалось для хранения всех мыслимых пуговичных секретов. Но фрау Оберлиндобер уже ни о чем не спрашивала. Половина сейфов стояли пустыми. Герр Курцман охотно предоставил Кесселю не только ящик, о котором тот попросил, но и целый сейф в полное его распоряжение. Ящиков в сейфе было семь, один под другим. Три верхних ящика были пусты, три нижних тоже. В среднем ящике лежала заявка на сценарий фильма о жизни Винченцо Беллини, занимавшая четыре страницы. Курцман вручил Кесселю ключ от сейфа, и Кессель теперь носил его на одной связке вместе со всеми своими ключами. Ему казалось, что от этого рукопись приобретает какую-то особую ценность.

Закончив заявку на фильм о Беллини, Кессель решил, что будет и дальше двигаться «обходным путем», приближаясь к пьесе о бутларовцах как бы по спирали. Для начала он сел и переработал заявку о них в пятнадцатистраничный рассказ.

Этим он занимался в воскресенье и понедельник, 31 октября и 1 ноября. То, что он работал дома, в Фюрстенриде, было, скорее, исключением. Вскоре после поступления на службу Кессель в общих чертах доложил Курцману о своем бедственном семейном положении: он рассказал, что Жаба оккупировала его кабинет, а вечерами занимала и гостиную, потому что там стоял телевизор. «Хорошо, сегодня можешь посидеть до десяти, но только сегодня». – говорила Рената Зайчику каждый вечер. Кесселю она говорила: «Конечно, это плохо, что ребенок так много смотрит телевизор, но если мы будем запрещать ей, она не сможет общаться на равных с другими детьми, которым позволяют, и у нее разовьется комплекс. А это еще хуже». Таким образом, Кессель по вечерам не только не мог работать в гостиной (предложение Ренаты работать в это время в комнате Зайчика – кабинетом ее уже давно не называли – было с негодованием отвергнуто Зайчиком), он не мог толком и посмотреть телевизор, потому что роту Зайчика при этом не закрывался. Она либо комментировала все, происходящее на экране, либо переспрашивала, недослышав что-то из-за своего комментария. Начиная отвечать ей, человек сам терял нить происходящего, и любая передача таким образом превращалась в кашу. Нет. смотреть телевизор вместе с Зайчиком было невозможно.

– Только не вздумайте как-нибудь ее прикончить, эту вашу Жабу, – предупредил Курцман. – Пощадите секретную службу. Мы же это дело потом век не расхлебаем.

К тому же письменный стол Кесселя (столик был маленький, дамский; «Чтобы сочинять афоризмы, большого стола не нужно», – гласил один из афоризмов Кесселя) Рената еще летом перенесла в спальню и задвинула в промежуток между шкафом и балконной дверью. Поэтому писать Кесселю пришлось бы на уголке стола, сидя на краешке кровати, что его никоим образом не устраивало. «Ты всегда всем недоволен», – сказала на это Рената.

Кессель спросил у Курцмана, не мог ли бы он оставаться в отделении после работы, всего на часок-другой, чтобы писать.

– Вы с ума сошли! – удивился начальник, – Оставаться здесь одному, когда никого нет? Да это строжайше запрещено! Почитайте инструкцию.

– Жаль, – вздохнул Кессель.

Курцман снова высоко поднял брови над очками и спросил без тени иронии:

– А кто вам мешает писать в рабочее время?

Вот так и получилось, что рассказ о бутларовцах (он назывался «Боги не ведают срама») Кессель писал на службе. Только 31 и 1 он работал дома, для чего ему пришлось снова вытащить письменный стол и поставить его в бывшем кабинете. Зайчикины вещи он сгреб в охапку и отложил в сторону («отшвырнул», как расценила это Рената). Он не стал бы этого делать, то есть ни писать, ни убирать вещи, если бы за все четырнадцать дней, проведенных на семинаре, сумел написать хотя бы строчку. Сначала он пытался работать на лекциях, но вскоре убедился, что это невозможно.

Дома – Кессель уже привык говорить и думать об этой квартире не как о «своей» или «нашей», а как о «квартире Ренаты». – дома была Жаба. Простуда не мешала ей говорить, а уж рыдать – тем более.

Да, дома Жаба, подумал Кессель, дойдя до конца Вернекштрассе и остановившись в нерешительности: куда пойти дальше, он пока не знал.

Вспомнив, что сегодня вторник (у него весь день было такое чувство, что сегодня понедельник, потому что вчерашний день был нерабочим), он подумал, не зайти ли к Вермуту Грефу на очередную «исповедь». Тем более, что и унылая погода, казалось, сама к этому располагает.

Греф жил недалеко оттуда, на Изабеллаштрассе. Кессель свернул на Фейличштрассе и пошел в том направлении. Осенью многое кажется иным, например, фасады. То ли это из-за рассеянной в воздухе невидимой влаги, мириадов мельчайших капелек тумана, то ли от того, что сумерки наступают так рано?… Дома и вправду теряют краски. Их фасады становятся холоднее, жестче, и дома словно уходят в себя. Поздней осенью, в ноябре зайти в чужой дом делается труднее. Дома как бы противятся вторжению, их окружает плотная, легкая защитная оболочка. Там, внутри, уютно и тепло, но эта теплая сердцевина как бы уменьшается в объеме: она больше не касается стен и не проникает наружу. Летом сквозь окна домов можно заглянуть внутрь. Осенью – только наружу. Каменные завитушки на старинных стенах беспомощно повисают в сыром воздухе, жильцы о них забывают. Дай Бог всем этим аркам и эркерам, портикам и рельефам счастливо пережить зиму.

Пройдя почти всю площадь, Кессель вспомнил, что Вермут Греф хотел провести всю эту, пусть и укороченную из-за праздника неделю в Китцбюэле вместе со своей собакой, которую звали Жулик. Несколько лет назад Греф летом случайно попал в Китцбюэль и завел знакомство с работником одной из гостиниц. С тех пор он проводил там все свои отпуска, отгулы и выходные, даже зимой. «Даже» в данном случае означало, что знаменитое высказывание Рихарда Штрауса, переведенное Куртом Вильгельмом с французского на немецкий: «Лыжный спорт есть занятие для деревенских почтальонов в Норвегии», было не только любимой цитатой Грефа, но и его жизненным кредо. Однако в последнее время Греф носился с мыслью купить себе беговые лыжи.

– Я тоже люблю зиму, – отговаривал его Кессель, – я очень люблю и снег, и холод, и именно поэтому в принципе отвергаю всякие лыжи.

– Так лыжи-то беговые… – возражал Греф.

– Для меня лыжный спорт не оправдан даже как занятие для деревенских почтальонов в Норвегии. Без лыжников и Норвегия была бы значительно краше.

– Так я же только для бега! – оправдывался Греф. – А бег – это не спорт, это как прогулка по снегу, только на лыжах.

– Это просто отговорка, дань моде, и ты сам это прекрасно знаешь. Ты пытаешься заглушить голос совести.

Грефа это явно смутило. Одно то, что ему не пришло в голову остроумного ответа, уже говорило о многом.

И тем не менее Греф, как вспомнил Кессель, именно в эту неделю решил снова поехать в Китцбюэль. Правда, без лыж. Пока.

Кессель повернул обратно и пошел по направлению к Английскому саду. В маленьком кинотеатре напротив только что закончился сеанс. Фильм назывался «Летний роман». Из зала вышли две старые дамы Обменявшись презрительными взглядами, точно каждая считала другую недостойной никаких романов, тем более летних, они разошлись в разные стороны.

Неделю назад осень была еще разноцветной, на деревьях сверкали красные и золотые листья, а небо было голубым и ясным. Сейчас деревья уже почти совсем оголились, их переплетающиеся черные ветви напоминали сети, а редкие пожухлые листья – чьи-то запутавшиеся в сетях ладони. Опавшие листья на асфальте больше не были золотыми и красивыми: они отсырели, слиплись и потемнели. Как тонка грань между золотом и грязью, подумал Кессель, между глазами Юлии и Жабы.

Озеро Клейнгесселоэр Зее лежало, как туго натянутое покрывало из черно-серого шелка: окунуться в него, наверное, было бы трудно, вода не пустит. Одинокий лебедь, низко склонив голову, раздвигал ленивые волны. Спустился туман, и верхушки деревьев исчезли из виду С далекого дерева, возвышавшегося подобно темному острову посреди белой неизвестности тумана, застилавшего луг, поднялась ворона. Над озером не раздалось ни звука. Даже ворона не каркнула ни разу.

Обойдя вокруг Клейнгесселоэр Зее, Кессель вспомнил, что Якоб Швальбе тоже живет недалеко отсюда. На курсах Кессель пару раз подумывал, не зайти ли к Якобу Швальбе во время обеденного перерыва, но, во-первых, после, занудных утренних лекций его одолевали такая усталость и лень, что идти уже никуда не хотелось, а во-вторых, перерыв начинался в двенадцать, а уроки у Швальбе, как помнил Кессель, заканчивались не раньше часа, так что домой он приходил только в половине второго. А в два у Кесселя снова начинались лекции.

Кессель посмотрел на часы. Была половина четвертого. У церкви Св. Сильвестра уже горели фонари, превращая пелену тумана и низкое серое небо почти в настоящую ночь. Впереди показались две женщины и мужчина, они шли навстречу Кесселю: женщины по бокам, мужчина в середине, держа их под руки. Кроме них, на улице не было видно ни единого человека. Все трое были одеты в черное. В левой руке мужчина нес венок, в правой – сетку-авоську с цилиндром, что удавалось ему не без труда, потому что он держал под руки обеих своих спутниц. Мужчина, судя по всему, рассказывал анекдоты, так как все трое регулярно останавливались и корчились от смеха, тем не менее не выпуская рук друг друга.

Кессель решил рассказать Швальбе про встречу с этой троицей, явно направлявшейся на Северное кладбище, про венок и про цилиндр в сеточке.

Но Швальбе дома не оказалось.

Дверь Кесселю открыла жена Швальбе, Юдит.

– А Якоба еще нет, – сказала фрау Швальбе – Но вы все равно заходите, мы можем подождать его вместе.

Они прошли в большую, темную гостиную. Одну стену почти до потолка занимали полки с нотами и прочей музыкальной литературой Якоба Швальбе. В одном углу стоял круглый стеклянный столик и горела лампа с абажуром из синего шелка. Горел и торшер у рояля. Жена Швальбе выключила торшер и пошла на кухню ставить чайник. Кессель подошел посмотреть, что она играла: «Мендельсон. Прелюдии и фуги, опус 35». Ноты были раскрыты на четвертой, довольно-таки меланхоличной прелюдии ля-бемоль мажор. «Зеленая», – сказал бы Швальбе, гордившийся тем, что мог различать тональности по цветам, даже без абсолютного слуха. Ля-бемоль мажор был у него зеленым, таким темным, глубоким цветом, как у бутылочного стекла или нефрита, каким бывает лесной ручей в холодную ясную погоду. А фа минор скорее напоминает зелень мха, у него цвет насыщенный, сочный…

Кессель знал, что Юдит играет; Швальбе говорил даже, что у нее диплом пианистки. Они и познакомились с ней на какой-то музыкальной конференции. Но Кессель никогда не слышал, как она играет. Вообще-то он с ней никогда толком не разговаривал, хотя, конечно, видел ее каждый раз, когда заходил за Швальбе, чтобы «сыграть в шахматы», поэтому в первый момент он испытал даже некоторую неловкость, не зная, о чем с ней говорить и сможет ли он вообще говорить с этой дамой.

На Юдит было нефритово-зеленое платье с белым кружевным воротничком и такими же манжетами. В нынешних модах, подумал Кессель, особенно в женских, все так перемешалось, что не разберешь, где «последний писк», а где старье, которое просто забыли выбросить. В этом платье со множеством мелких, обтянутых шелком пуговок на груди (очень даже привлекательной груди, как убедился Кессель), Юдит показалась Кесселю похожей на портрет Аннетты фон Дросте-Хюльсхоф. Но похоже было только платье. Сама же Юдит напомнила ему «Дар совета» в церкви Святого Духа. Новая контора Кесселя находилась на Гертнерплатц, так что ему теперь часто приходилось ходить пешком по старому городу, а церкви он всегда любил осматривать, еще со времен «Св. Адельгунды» (возможно, в храмы его тянуло подсознательное желание искупить грех), однако эту картину он заметил лишь недавно, хотя в самой церкви был, наверное, раз десять. Судя по широким полям, она была написана под большую резную раму и прежде находилась где-то совсем в другом месте; сейчас она висела на высоте человеческого роста возле одной из исповедален. Об авторе картины ничего не было известно. Сбоку, рядом с картиной, была прибита табличка: «Дар совета». Однако относится ли она к картине или нет, судить было трудно.

Картина была на удивление мирской. У изображенной на ней женщины не было нимба, зато было довольно глубокое декольте. Она указывала на разнообразные символические орудия, и на заднем плане тоже разыгрывались символические сценки.

Боялся Альбин Кессель напрасно: разговор с Юдит Швальбе завязался сам собой. Принеся чай, она спросила, над чем он сейчас работает. Кессель был польщен, но это оказалась не дежурная фраза: в голосе Юдит Швальбе сквозил неподдельный интерес. Кессель рассказал о заказе на сценарий пьесы про бутларовцев. Он выбирал выражения, но история и сама по себе была достаточно пикантной. Однако жену Швальбе это нисколько не смутило и не взволновало. Зато она вспомнила, что саксонский композитор Франц-Готтлоб Кюльфус был какое-то время связан с бутларовцами и даже сочинил несколько песен и дуэтов на стихи Евы фон Бутлар. Кессель попросил листочек бумаги, чтобы записать это.

– Будете еще чаю?

Сходство Юдит Швальбе с женщиной на картине «Дар совета» было поразительным. Юдит была немного старше своего нарисованного двойника, может быть, лет на десять, и в ее мягких, не слишком коротко подстриженных волосах, разделенных пробором посередине, так что открывался лоб, который раньше, наверное, назвали бы высоким и чистым, уже появились седые пряди, а у женщины на картине их не было. Но нос и особенно глаза, черные, большие, были очень похожи. Вплоть до сегодняшнего дня, когда он впервые смог по-настоящему разглядеть Юдит Швальбе, он считал ее «востроносенькой». Кроме того, она казалась ему… Да, хоть теперь и стыдно в этом признаться, она почему-то казалась ему старой. Между тем это была молодая женщина, и седина, проблескивавшая в ее темных волосах, делала ее, пожалуй, еще моложе. И нос был прямой, а вовсе не острый. У женщин с недоразвитыми носами, с носами-кнопочками, которые называют «миленькими», чаще всего не душа, а повидло. Именно такой женщиной когда-нибудь наверняка станет Жаба.

Не›, вспомнил Кессель, пока они беседовали с Юдит – в дружеской обстановке он иногда мог думать «по двум каналам» сразу, – на табличке написано не «Дар совета», а «Дар Совета», с большой буквы. Так что понимать это можно вообще как угодно: то ли картина аллегорически изображает способность давать хорошие советы, то ли сама картина и есть дар, подарок церкви от Совета города Мюнхена.

Дверь открылась, и в гостиную тихонько вошла девочка. Она была очень похожа на мать. Якоб Швальбе рассказывал, что у Юдит есть дочь и что он, Швальбе, удочерил ее, когда они поженились. Девочку звали Йозефа. Имя, возможно, и не самое красивое, говорил Швальбе, зато нежное.

В одной руке Йозефа держала скрипку и смычок, в другой – тетрадь с нотами. Увидев Кесселя, она отложила тетрадь в сторону и подала ему руку, сопроводив это движение чем-то вроде реверанса. Ей было лет четырнадцать или, возможно, двенадцать, но выглядела она на четырнадцать, потому что держалась очень серьезно. Она снова взяла тетрадь и заговорила с матерью, спрашивая что-то насчет фразировки. Та объяснила. Кивнув Кесселю, девочка так же тихонько ушла.

– Она разбирает «Песню дождя» Брамса, – с улыбкой пояснила Юдит Швальбе. – Причем втайне от учителя, так как он считает, что играть это ей еще рано. Но она сама захотела. Сидит и занимается все время – вы можете себе представить? Теперь она просит купить ей альт, а с будущего года хочет учиться на кларнете. Это любимый инструмент Якоба, потому что у Моцарта он тоже был любимым инструментом.

– Тогда вам трудно будет ее отговорить, – засмеялся Кессель.

– Конечно, – согласилась Юдит, – Но она, к счастью, не вундеркинд: у нее трудности с техникой, как у всех, да и сольфеджио она терпеть не может. Но заниматься любит. Странно, не правда ли? Я избрала музыку своей профессией и все-таки занималась из-под палки, родители меня заставляли. А Йозефа…

– …Сидит и занимается все время, – закончил Кессель.

– Да. Это у нее от отца.

Кессель запнулся, и это не ускользнуло от внимания Юдит.

– Я имею в виду, от Якоба. Нет, – продолжала она, увидев, что Кессель по-прежнему не знает, как это понимать, – она действительно не его дочь, во всяком случае, не родная. Но я доверила ее ему сразу же, как только мы решили жить вместе. Поженились-то мы позже, года через два. Я доверила ее Якобу, потому что поняла, что никакой иной вариант просто не возможен – ни для него, ни для меня, ни для Йозефы.

– А что же родной отец?… – спросил Кессель.

– Он тоже не имел ничего против. И Якоб удочерил ее. Теперь она носит фамилию Швальбе. Вы же знаете, что думает Якоб об именах и фамилиях, у него на этот счет есть целая теория. Швальбе, считает он, это фамилия музыкальная. Тот, кто ее носит и часто ее слышит, когда к нему обращаются, не может не быть музыкантом. Так что, наверное, вполне можно сказать, что музыкальность у нее от отца.

Чай они пили за столиком из красного дерева, с латунными уголками.

– Альт мы решили тоже купить ей в будущем году: пока у нее руки еще маловаты. Ей только тринадцать.

Точно такой же столик стоял у Кесселя в его каюте на борту «Св. Адельгунды» – и первой, и второй. Оба столика затонули вместе с ними и сейчас, наверное, тоже плывут в неведомые пределы Саргассова моря. Историю Информационного Агентства Юдит знала, Швальбе ей рассказывал. Но она не знала о латунном сердечке, затонувшем вместе со второй «Св. Адельгундой». Об этом Кессель почти никому не рассказывал, хотя вообще не скупился на описание своих приключений, связанных с Информационным Агентством. Сегодня он решил рассказать о латунном сердечке.

Он рассказал, как нашел его; рассказал и о том, как пять или шесть раз терял его, хотя и берег как зеницу ока – просто потому, что он вообще человек рассеянный; и о том, как снова находил его, причем в самых неожиданных местах. Однажды оно даже попало в мусорное ведро, это было еще во времена коммуны – наверное, потому, что он положил его около своей тарелки, а ели они курицу, и Линда после обеда просто сгребла все салфетки с костями и прочей требухой и выкинула в мусорное ведро. Кессель не выносил мусорных ведер, он не любил эту работу и всегда находил отговорки, чтобы не тащиться с ведром вниз, во двор, где стояли мусорные ящики. Но в тот день он почему-то взял ведро и пошел с ним вниз. И, вытряхивая его, увидел, как блеснуло латунное сердечко.

– Но самое удивительное даже не в этом, – продолжал Кессель – При очередном переезде латунное сердечко выпало из свернутого ковра, привезенного в новую квартиру. Оно следовало за мной повсюду. И никогда не бросало меня в беде – до тех пор, пока не затонуло вместе со «Св. Адельгундой II».

Услышав этот рассказ, Юдит тоже вспомнила одну историю. И у нее когда-то был талисман, и тоже латунный, но не сердечко, а рука, маленькая латунная ладошка размером не больше дамского ногтя. Юдит расстегнула на груди две пуговки, обтянутые нефритово-зеленым шелком, и вытащила из-под платья крохотную латунную руку на тонкой цепочке.

– Моя бабушка, мать моей матери, купила ее в Египте. Году, кажется, в 1907. Она служила чтицей у одной весьма эксцентричной графини по фамилии Шпринценштейн, которая любила путешествовать, так что моя бабушка тоже много поездила по свету, во всяком случае, гораздо больше, чем это было принято и возможно в то время. И вот в 1907 году они поехали в Египет. У меня есть старая фотография, где они вместе с целой группой путешественников стоят на фоне пирамид Гизы. Моя бабушка ездила там на осле. Но больше всего ее в этой поездке поразило то, что в Александрии, куда они прибыли на пароходе, шел снег – это было в январе 1907 года. До этого в Египте целых сто десять лет не было снега. И надо же было случиться, что снег пошел именно в тот день, когда туда приехала бабушка.

У Юдит тоже так было, что крохотная рука буквально следовала за ней по пятам. Временами ей и в самом деле хотелось потерять или забыть где-нибудь этот талисман. Но он не терялся, он всегда находился – до тех пор, пока два года назад она не вышла замуж за Якоба Швальбе. Вскоре после этого рука исчезла и, казалось, навсегда. Юдит решила даже, что она ушла, приревновав ее к Якобу.

– И представьте себе, я нашла ее снова! Это было две недели назад, пятнадцатого октября. Вон в той китайской вазе у меня стояли засушенные цветы и ветки. Пятнадцатого октября я решила их выбросить: они осыпались и сильно запылились. И вдруг на дне что-то звякнуло: это была моя латунная ладошка…

Потом Юдит Швальбе еще рассказывала о своей бабушке. Графиня Шпринценштейн, у которой она служила, жила в Вене – когда не путешествовала, конечно. Бабушка прослужила у графини десять лет, с 1898 по 1908 год, когда вышла замуж за дедушку. У графини была ложа в опере, и бабушка слышала многое из того, что составляло славу той эпохи. Правда, чаще всего только третьи акты: бабушке полагалось приезжать за графиней и отвозить ее домой. Так, она слушала третий акт новогоднего спектакля 1899 года: в Бургтеатре давали «Летучую мышь». Бабушка помнила все в мельчайших подробностях. На спектакле присутствовал государь император. Фроша пел Александр Жирарди, а оркестром дирижировал Густав Малер.

Часы пробили пять, и Альбин Кессель стал прощаться. Юдит проводила его до двери.

– Большой привет Якобу, – сказал Кессель.

– Спасибо, – ответила Юдит – Не знаю, куда он делся. Вероятно, его задержали на работе.

Неужели он и днем ходит «играть в шахматы»? – подумал Кессель.

– Скажите – спросила Юдит, – а как зовут эту девушку?

– Какую девушку?

– Ну, латунное сердечко?

– Юлия, – ответил Кессель.

– Юлия, – вздохнула фрау Швальбе.

– Лучше, конечно, – сказал Курцман, – чтобы совпадал и первый инициал, то есть чтобы имя в кличке начиналось с той же буквы, что и в открытом имени, как и фамилия. Хотя это и не обязательно, но у нас так принято. Чтобы все инициалы совпадали, знаете, если у вас, например, есть чемодан с инициалами или носовые платки с монограммой…

– Носовые платки у меня самые обыкновенные, а если я и беру чемодан, то это чемодан жены.

– Ну, как хотите, – сказал Курцман, – можете взять инициалы жены, я не против. Главное, чтобы вы потом не создавали нам лишних проблем.

Он протянул Кесселю бланк. Это было заявление на выдачу нового паспорта. Кессель машинально пробежал его глазами. В этот раз в нем не было графы «родословная».

В прошлый раз, заполняя обильно разграфленный бланк автобиографии, Кессель заявил, что это напоминает ему родословную племенного жеребца, заверяемую старшим конюхом.

– Кем? – не понял Курцман.

Барон фон Гюльденберг, чье прибалтийское детство прошло в отцовском поместье, охотно объяснил, что такое старший конюх. У Гюльденбергов было несколько конюхов – там, в Прибалтике. Иногда Гюльденберг рассказывал сослуживцам что-нибудь из своего занимательного прошлого, и глаза его при этом затуманивались: «Утром мы ездили на охоту, а вечером отец сек на конюшне прислугу».

– Хорошо, можете не заполнять ее всю, запишите только отца и мать, – сдался Курцман, сунул Кесселю бланк и принялся за два солидных куска шварцвальдского вишневого торта.

Новый паспорт был частью приготовлений к поездке в Вену. Для Кесселя это была первая заграничная командировка (несколько поездок по стране в качестве агента он уже совершил). Приготовления были весьма основательными, одним паспортом дело не обошлось: планировалась целая операция, ехали чуть ли не всем составом. Такие выезды, объяснил Курцман, приходится делать раза два в год. Когда дела не срочные, сказал он, мы ждем, пока их накопится достаточно много, а потом едем и за пару-тройку дней улаживаем их все сразу. Курцман, Гюльденберг, он – Крегель, а также Луитпольд должны были ехать на служебной машине. Бруно отправляли поездом, а почему – будет видно. Отъезд был назначен на среду, восьмого декабря. Вернуться планировалось одиннадцатого, в субботу.

Кессель прошел к себе. Бланк заявления оказался самым обычным, какие выдают в любом паспортном столе, только вот отправится это заявление, конечно, сначала в Пуллах, в Центр, а уж потом какими-нибудь неведомыми путями попадет в паспортный стол, к «своему» паспортисту.

В графе «фамилия» Кессель написал, как положено, печатными буквами: КРЕГЕЛЬ. В графу «имя» такими же буквами внес: АНАТОЛЬ СТУРМИУС РАТБОД и, немного подумав, добавил: ИОГАННЕС. «Анатоля» он придумал по дороге в свой кабинет, остальные имена взял из календаря-приложения к «Зюддойче Цайтунг», оставшегося, по-видимому, от его предшественника и лежавшего на столе под красно-коричневой пластиковой подложкой для письма. «Год, число и месяц рождения»: 29 ОКТЯБРЯ 1930 г. Двадцать девятое октября было одним из самых любимых дней Кесселя. Прежде всего это был день рождения несуществующего композитора Отто Егермейера, которого они со Швальбе пару лет назад не то чтобы выдумали, а как бы воссоздали по кусочкам. Была такая книжка, Швальбе в свое время купил ее в антикварной лавке, сборник статей Макса Штейницера, первого посмертного биографа Рихарда Штрауса. Статьи местами были весьма остроумны, и одна из них представляла собой добродушную пародию на Штрауса; называлась она «Егермейериана». Штеиницер описывал некоего композитора по имени Отто Егермейер и разбирал его творчество; это был своего рода Супер-Рихард-Штраус. Он был у него автором огромных симфонических сочинений, например, «Битвы титанов» – оперы-симфонии с неизвестным концом, который мог варьироваться от спектакля к спектаклю. Кроме обычного большого симфонического оркестра, для ее постановки требовались еще два хора духовиков, один из которых помещался на помосте. В конце оперы трубачи нижнего хора (титаны) начинали трубить против верхних и должны были карабкаться на помост, стараясь взять его на абордаж, а верхние трубачи (боги) должны были обороняться, стараясь в то же время перетрубить нижних. Таким образом, исход битвы, а вместе с ней и всей оперы решали ловкость и сила легких одного из хоров. В статье приводились даже нотные примеры (разумеется, тоже выдуманные Штейницером), один из которых при ближайшем рассмотрении оказывался известной народной песенкой про Старого Петера. Другие симфонические сочинения Егермейера назывались, по Штейницеру, «Психозы», «Землетрясение 1901 года» и «Основы трансцендентальной аналитики по Канту» для большого симфонического оркестра, солистов, хора, органа и штатного профессора университета, а также «Морские глубины», произведение, созданное в доселе неизведанной пограничной области между музыкой и систематической зоологией. При исполнении «Морских глубин» дирижеру предписывалось сопровождать каждую тему показом щита с точным научным обозначением изображаемого животного, например: «Две морские звезды (Anguiilus graziosus Hertwig)» или «Черная глубоководная каракатица (Grandoculus Niger)» – из этой темы Штеиницер тоже приводил музыкальную цитату.

Альбин Кессель предложил Швальбе, работавшему тогда над дополнительным томом Римановского Музыкального словаря, протащить в словарь и Отто Егермейера. Это блестяще удалось. Биографические и прочие данные они взяли частью из штейницеровской пародии, частью их сочинил Кессель; он же придумал и ссылки на литературу. Так Егермейер попал в «Риман», и прочесть о нем сегодня может каждый. Датой рождения Швальбе избрал для Егермейера 29 октября.

29 ОКТЯБРЯ 1930 г.; год рождения Крегеля по инструкции должен был совпадать с годом рождения Кесселя. «Место рождения»: Кессель написал РЕЙКЬЯВИК. Для исландца родиться в Рейкьявике – обычное дело, немцу же столь экзотическое место рождения, что ни говорите, придает определенный шарм. Кессель бы с удовольствием родился в Рейкьявике. Так пусть хотя бы Крегель родится там. «Специальность»: СТАРШИЙ КОНЮХ.

Кессель снова пошел к Курцману и отдал ему заполненный бланк.

– Дайте я посмотрю, – сказал Курцман и принялся читать, – Четыре имени? Да еще каких нелепых! Ну, «Иоганнес» еще куда ни шло, но «Анатоль», «Стурмиус» и «Ратбод»? Таких имен даже не бывает!

Кессель сходил к себе и принес календарь.

– Ну хорошо, – покачал головой Курцман – Но они все равно не годятся: наверху не пропустят. Имена, они не должны так бросаться в глаза.

Кессель, вспомнив свои былые подвиги, совершенные во имя (или «во имена»?) своих теперь уже взрослых дочерей, хотел было броситься в бой за право зваться Анатолем, Стурмиусом и Ратбодом, но тут вошел фон Гюльденберг. Курцман вкратце изложил уполномоченному по режиму суть дела. Гюльденберг охотно выступил в роли арбитра. «Анатоля, – сказал он, – можно оставить. Так звали одного из моих старших братьев». – Курцмана это убедило – «Однако Стурмиуса и Ратбода, герр Крегель, придется вычеркнуть. На секретной службе главное – лишний раз не светиться. Вы же не наденете, например, красные джинсы. Наши сотрудники красных джинсов не носят».

И Кессель вычеркнул Стурмиуса и Ратбода.

– А свою дату рождения, кстати, вы сумеете запомнить? – поинтересовался Курцман, читая дальше. – Это, между прочим, не шутки. Со мной однажды вышла совершенно дурацкая история. Я приехал в гостиницу и отдал портье спецпаспорт. Он взял паспорт и, не заглядывая в него, начал спрашивать мои данные. Ну, имя и фамилию-то я помнил, а дату рождения забыл. Спрашивается: можете ли вы заявить гостиничному портье, что забыли, когда у вас день рождения? Конечно, нет, иначе он сразу заподозрит, что дело нечисто. Я попытался выиграть время, изобразив, что плохо слышу, перегнулся к нему через стойку, а сам таращу глаза, где там мой паспорт. Паспорт-то этот паразит открыл, но держал на нем руку так, что даты рождения не было видно. Я чуть с ума не сошел, а он все переспрашивает и переспрашивает, и с каждым разом все громче. Но вспомнить, когда у меня день рождения, я никак не мог. Наконец, просто от безысходности, я сделал вид, что думаю, будто он спрашивает у меня номер паспорта. Почти силой я вырвал у него паспорт и продиктовал ему номер, а при этом, конечно, подсмотрел дату рождения. Но страху я натерпелся – дай Боже. Потом все две недели, пока я жил в этой гостинице, мне приходилось прикидываться чуть ли не глухонемым… Одним словом, возьмите лучше дату рождения жены или вашей свадьбы, чтобы этот день действительно был для вас памятным.

– Двадцать девятое декабря для меня действительно памятный день, – заверил Кессель.

– «Рейкьявик», – прочел Курцман дальше. – Да вы что?!

– Рейкьявик – это те же красные джинсы, – заметил Гюльденберг. Кессель дал себя уговорить на Копенгаген.

«Старший конюх» рассмешил старого барона, но он все же настоятельно рекомендовал Кесселю написать просто «экономист».

– Исправлений уже так много, – сказал Курцман, – что придется заполнять все заново. – Он разорвал заполненный Кесселем бланк и выдал ему новый – И поторопитесь, потому что курьер в Пуллах зайдет ровно в двенадцать. Обычно оформление паспорта занимает неделю. Мы едем восьмого, а сегодня уже двадцать девятое.

Но тут возникло еще одно затруднение: у Кесселя не было фотографии. Он сказал, что сходит на угол и снимется в фотоавтомате и фотография будет у них через две минуты. Но фон Гюльденберг отрицательно покачал головой: во-первых, это было бы нарушением режима, во-вторых, такую фотографию в паспортном столе все равно не примут, и в-третьих: «Неужели вы хотите платить за снимок из своего кармана? БНД ведь на вас тоже лишней копейки не потратит».

Поэтому фотографировать Кесселя должен был Бруно, техник. В отделении у него была целая фотолаборатория. Фотолаборатория имеется в каждом отделении, вне зависимости от того, нужна она там или нет. Ансамбль испытывал в ней нужду крайне редко. Хоть Бруно и не был профессиональным фотографом, однако – в трезвом виде, конечно – отличался большой сообразительностью и ловкостью, чего трудно было ожидать от человека его комплекции с пальцами, похожими на сардельки. Заново заполнив бланк, Кессель пошел к Бруно, которого уже полчаса назад привел специально откомандированный за ним Луитпольд. Бруно был вполне трезв (по своим понятиям, конечно), но тем не менее не готов фотографировать кого-то на паспорт. Глядя прямо перед собой взглядом мученика, он сидел, широко расставив ноги, на стуле у себя в кабинете, единственной комнате Ансамбля, кроме, разумеется, кухни и прочих подсобных помещений, выходившей на задний двор, на унылую каменную стену.

В ответ на просьбу Кесселя, продиктованную, строго говоря, даже не его личными, а чисто служебными интересами, Бруно лишь тяжело покачал головой и посвятил его в некоторые тайны своего организма.

– Очень может быть, – кряхтя, произнес Бруно, – что в ближайшие десять минут мне понадобится в сортир. Да. По крайней мере, я на это надеюсь.

Это означало, что в ближайшие два часа пользоваться туалетом будет невозможно: первые полчаса он будет просто занят, потому что ровно столько обычно длились заседания Бруно, а потом полтора часа его придется проветривать. Поэтому в особо срочных случаях сотрудники отделения вынуждены были пользоваться туалетом Театра на Гер-тнерплатц, расположенного напротив, что, в свою очередь, было возможно, лишь когда работали билетные кассы. В остальное время театр был закрыт, а на служебном входе сидел вахтер. Курцман уже не раз предлагал Бруно урегулировать свое пищеварение в соответствии с часами работы театра. Но Бруно с трудом поддавался дисциплине даже в таких простых вещах. Кому-кому, а уж Кесселю это было известно, пожалуй, даже лучше других.

Короче, фотографии были готовы только к вечеру. Поэтому в Пуллах они вместе с заявкой на заграничный паспорт на имя Крегеля, Анатоля Иоганнеса, р. 29 октября 1930 г. в Копенгагене, специальность: экономист, отправились только на следующий день. Однако паспорт все же пришел вовремя, шестого. Впервые взяв в руки свой новый паспорт, Кессель решил, что отныне будет отмечать не только собственный день рождения, но и день рождения Крегеля. Тогда он, конечно, и не подозревал, что сумеет отпраздновать его всего один раз и что закончится это, скорее, печально.

– Ох уж мне этот Бруно! – возопил Курцман восьмого декабря в половине десятого утра – Опять двадцать пять. И так каждый раз! Каждый раз! Фрау Штауде, пойдите купите мне кусочек вишневого торта. Время у нас еще есть – к сожалению.

С самого утра в отделении царила суета: все были в сборах. Барон фон Гюльденберг, явившийся к отъезду в костюме, который сам он на полном серьезе назвал «дорожным», хотя тот и нарушал все правила конспирации сразу, потому что делал своего владельца приметным, как полный боевой убор индейца племени сиу – возможно, так путешествовали в Прибалтике до первой мировой войны: брюки, застегивавшиеся под коленями, и френч со множеством поясков и карманов, тоже доходящий почти до колен, – именно так, наверное, выглядел лорд Уимпер перед своим первым восхождением на Маттерхорн, подумал Кессель, однако вслух этого не сказал, – барон первым навлек на себя гнев начальника отделения и был этим настолько расстроен, что, несмотря на всю свою выдержку, не смог даже прочитать газеты.

– Я не успел, господин Курцман, – оправдывался барон, – у меня просто не было сил искать другую одежду.

– Еще бы! – злился Курцман, высоко поднимая брови над темной оправой очков. – Вы же пропьянствовали всю ночь!

– Не всю, – устало вздохнул фон Гюльденберг.

– Еще бы! – снова возопил Курцман. – Господи, хоть бы один только раз мы выехали куда-нибудь вовремя! Где мой вишневый торт? Штауде! Штауде! – еще громче закричал он.

Вчера Курцман приказал Гюльденбергу сопровождать Бруно в походе по кабакам. Это было, так сказать, его боевое задание: поскольку отучить Бруно от еженощных блужданий по ресторанам, барам и прочим заведе