Необыкновенные москвичи

Георгий Сергеевич БЕРЕЗКО родился 7 сентября 1905 года в Вильнюсе в семье учителя. В 1919 году четырнадцатилетним подростком ушел в Красную Армию. Затем учился в Московском университете, в 1927 году окончил литературное отделение этнологического факультета. Работал в кино. Был сорежиссером известного фильма «Мы из Кронштадта». В 1925 году выступил со стихами, которые опубликовал под псевдонимом Ю. Сергеев. Занимался литературной критикой. Перед Отечественной войной работал над романом о первой мировой войне, оставшимся незаконченным.

В начале июля 1941 года Г. Березко в составе ополченской дивизии Киевского района Москвы добровольцем уходит на фронт. Затем работает литературным сотрудником дивизионной газеты. В 1942 году публикует свой первый рассказ. А в 1943 году выходит повесть «Красная ракета», сразу принесшая автору успех. В 1944 году Г. Березко пишет повесть «Командир дивизии», в дальнейшем переработанную и вышедшую в 1946 году в Детгизе под названием «Знамя на холме». Военная тема с самого начала становится ведущей в творчестве писателя.

В 1947 году он публикует повесть «Ночь полководца». Затем по ее мотивам Г. Березко пишет пьесу «Мужество», получившую широкое признание зрителя и высокую оценку критики. Следующим произведением писателя стал роман в двух книгах «Мирный город» (1952—1954 гг.). В его основе первый период войны. Г. Березко любит и умеет писать для подростков. В 1956 году в Детгизе выходит его «Повесть о боевом приказе, о любви и верности». Значительным событием в творчестве писателя явился роман «Сильнее атома» — произведение о мирных буднях Советской Армии. По этому роману был сделан фильм «Прыжок на заре».

Создавая произведения эпического жанра, писатель продолжает работать и для театра. В 1958 году в журнале «Театр» была опубликована его пьеса «Вот я иду», поставленная позднее в Театре им. Ермоловой. На протяжении всего своего творчества Г. Березко был так или иначе связан с кинематографом. В 1964 году выходит новое его произведение «Любить и не любить», повесть для кино и для чтения». Спустя три года писатель публикует роман «Необыкновенные москвичи» (1967 г.).

Роман «Дом учителя» (1973 г.) снова возвращает читателя к героическим испытаниям военных времен. Многое в нем автобиографично, лично увидено и пережито автором. В 70-х годах Г. Березко были также написаны еще две пьесы: «Тени остаются с нами» (1971 г.) и «Солдаты и женщины» (1975 г.) в соавторстве с В. Лобовым. Писатель завершил работу над повестью «Вечер воспоминаний». В ее основе — человек искусства, его жизнь, его мировосприятие. В настоящее время Г. Березко работает над новым романом о Москве, о рабочей молодежи, о писательском труде.

Необыкновенные москвичи

РОМАН

1

Белозеров знал, что он гибнет. И точно так же, как он не мог ничего изменить в своем прошлом, ничего нельзя уже было изменить в том, что надвинулось на него. Через недолгое время — четыре-пять дней, по расчету Белозерова, — его удобно устроенная, окруженная уважением, внешне благополучная жизнь должна была навсегда кончиться — его ждал арест. Далее с железной последовательностью шли: суд, приговор, исключение из партии, тюрьма, лопата. И преступление, за которое Белозерову предстояло ответить, преступление, неожиданное для него самого, было слишком очевидным, чтобы какая-либо надежда теплилась в нем.

Всего несколько дней оставалось еще у него, а затем самое время словно бы переставало существовать — наступала бесконечная, непроглядная ночь. И ожидание этого близящегося конца душевно обессилило Белозерова. Порой его, как спазма, охватывал ужас, и его подмывало желание бежать, бросить все и удирать без оглядки, сесть в первый поезд, в самолет, улетающий куда-нибудь к черту на кулички, на край земли. Но будто оцепенев внутренне, он продолжал жить так, как жил все эти последние годы. По утрам он пил чай и завтракал, слушая рассказы жены о том, что она видела во сне, — она каждую ночь что-нибудь да видела и смешно и бессмысленно гордилась этим; потом он отправлялся на работу в магазин. Он присутствовал, как и полагалось, при открытии магазина для покупателей и обходил по заведенному порядку торговые залы; у себя в кабинете, обставленном модной, новенькой мебелью, он прочитывал почту, вел длинные телефонные разговоры с торгом, с поставщиками и выслушивал подчиненных, стараясь не замечать их нового отчужденно-любопытного внимания к себе. Вечерами дома он смотрел телевизор, сидя в полутьме рядом с женой, а вернее, делал вид, что смотрит, спасаясь таким образом от расспросов. Он даже хорошо спал по ночам, правда с помощью таблеток барбамила, — крепко и без сновидений. Но его хватало теперь только на то, чтобы поддерживать форму этого привычного существования, — на большее, на решительные шаги, на самозащиту, на то же бегство Белозеров был уже не способен. Да и куда, говорил он себе, он мог бы убежать, в каком глухом мраке он смог бы найти убежище? Уголовное подполье было страшнее тюрьмы.

Сейчас он сидел в парикмахерской, в тесной комнатке, где вдоль стен в молчании так же сидели, ожидая очереди, еще несколько человек. Собственно говоря, настоятельной надобности в парикмахерских услугах у Белозерова не было — он просто «убивал» время, которого у него почти уже не осталось, оттягивая возвращение домой. И оттягивая потому, что с каждым днем приближался к утрате всего, что называлось его домом, — на людях это иногда как-то ненадолго забывалось... К его «дому» принадлежала теперь и та «грязная потаскуха», как выражалась его жена, что сделалась незаметно самым близким человеком. И он избегал последние дни встречи с этой женщиной — опять-таки потому, что видеть ее и молчать о том, что видеться им больше не придется, было еще труднее.

Из угла возле вешалки, где Белозеров поместился на стуле, была видна в открытую, полузанавешенную портьерой дверь только часть парикмахерского зала. Там все искрилось и сверкало: солнце, пожелтевшее к закату, наполняло белый зал, слепяще отражаясь в больших зеркалах, радужно преломляясь на их гранях. И будто сияющий дымок, источавший сладкое благоухание одеколона, стоял там, за тяжелой зеленой занавесью с бахромой по краям. Два ангела в белоснежных одеждах, две одинаково белокурые девушки в халатиках — одна повыше, покрупнее, другая поменьше — парили в этом небесном тумане, кружась возле своих подопечных.

С туповатым вниманием Белозеров следил за медленным их кружением, гадая, кто из них освободится первой, что было ему, впрочем, совершенно безразлично. Вот большой ангел выпустил из пульверизатора легкое облачко на чью-то поникшую голову, помахал над нею, точно прощаясь, белой салфеткой и отер клиенту лицо, как отирают слезы, — по всем признакам дело здесь подходило к завершению. Но раньше, чем это кресло опустело, из зала донесся слабый с трещинкой тенорок:

— Очередь! Прошу!..

Белозеров, однако, не шевельнулся — и встал со стула, только когда из разных углов ему закричали:

— Вы слышите, гражданин? Идите — это вам, вам!

Хрупкий старичок, опушенный легкой сединой, с хохолком на темени, издали кивнул ему, показывая на пустое кресло подле себя. И заулыбался, и поклонился, приметив на пиджаке этого очередного клиента золотую, блестевшую в солнечном луче звездочку.

— Необходимо помолодить, — сказал Белозеров, подходя, и сам подивился тому, как бодро прозвучал его голос. — В общем, действуйте по своему усмотрению.

— Помолодить? О! — Старичок мастер пришел в восхищение. — Вполне в наших силах, товарищ Герой Советского Союза! В нашем салоне клиент даже маршальского возраста делается на вид как допризывник.

Он захлопотал, засуетился, повернув к Белозерову вертящееся кресло, смахнул салфеткой с сиденья что-то невидимое; его маленькое личико со склеротическим румянцем на щеках выражало добрую, поспешную готовность.

— Вот оно что, чертовщиной занимаетесь, — сказал Белозеров. — И какая же ваша цена? Небось душу требуете за молодость?

— Никак нет, — старичок, оценив шутку, засмеялся трескучим смехом, — плата строго по таксе. Прошу устраиваться.

Белозеров сел и, подняв голову, увидел неожиданно близко свое отражение. Из зеркала его разглядывал как бы даже и не очень знакомый, пожилой, за пятьдесят лет, но еще крепкий — косая сажень в плечах, остроскулый человек; прозрачно-светлые глаза выделялись на ровно загорелой, медного оттенка коже. И Белозерову почудилось, что это не он — такой, каким он чувствовал себя сейчас, а прежний Белозеров — бравый, молодцеватый, без пятнышка на совести — уставился на него, нынешнего, лишь в самом взгляде было новое — напряженно-недоброе.

«Ну, каково тебе?» — будто спрашивал прежний Белозеров. И нынешний невольно отвел глаза в сторону, вниз. «Да, да, — мысленно ответил нынешний, — только это... не я первый, не я последний — надо кончать, ничего другого не придумаешь. Но как лучше это сделать? И когда?»

«Это» было тем, пока еще возможным для него выходом, который все чаще теперь ему мерещился. Но такой выход больше походил на приговор, приводимый в исполнение своею же рукой. И Белозерову все никак не удавалось реально, в практических подробностях, представить себе, как он его исполнит: как достанет из ящика письменного стола свой именной ТТ с латунной наградной табличкой на рукоятке, как вложит обойму, как выкурит еще одну, последнюю, самую короткую папиросу, а может быть, и не докурит, сдадут нервы... И, не додумывая до конца, Белозеров против воли переносился мысленно на что-нибудь другое. Он и сам недоумевал: ведь не трепетал же он раньше, в сорок первом, к примеру, под Москвой, — в том страшном, голом, насквозь промороженном, прострелянном из края в край лесу, где его в первый раз ранило, или на трижды проклятых Зееловских высотах под Берлином, когда была уже видна победа и когда особенно не хотелось умирать. Но там воевал прежний Белозеров, майор Белозеров, слава которого шумела по всему фронту, там он, должно быть, и остался на спекшейся, начиненной рваным металлом земле.

— В старину только говорили: два века не изживешь, две молодости не перейдешь, — услышал над самым ухом теперешний Белозеров, — вам с такой моралью пора кончать. Виски прямые позволите?

— Виски? — сказал Белозеров. — Виски, да, это проблема.

— Косые виски я вам не посоветуй, не по вашему положению, — продолжал старичок парикмахер. — И могу засвидетельствовать: прекрасно сохранились у вас волосы, товарищ Герой Советского Союза! Ни единой сединки!

Ему доставляло, как видно, истинное удовольствие столь тесное общение со своим клиентом — ветераном и героем. Он покрыл Белозерова свежей, пахнувшей жаром утюга простыней, называвшейся здесь почему-то пеньюаром, и тщательно заправил ее край за воротник рубашки. Хилый, прихрамывающий, он по-птичьи вспархивал, заходя справа, слева, простирая свои тонкие, сухие руки, и, орудуя ножницами и гребенкой, оглаживал поминутно и взбивал волнистые, действительно хорошо сохранившиеся волосы Белозерова. Вдруг он отдернул пальцы, нащупав за ухом клиента неровную бороздку — шрам, идущий наискось к затылку.

— Извините! — забеспокоился он. — У вас ранение?

— Пустяковое, по касательной, осколок, — сказал Белозеров.

— По касательной, осколок, — повторил старичок. — Прямо поразительно, — другим, озабоченным тоном заговорил он, — до чего же короткая память у всех этих генералов бундесвера. Кажется, такое фиаско потерпели, а читаешь газеты и диву даешься, — никак в разум не войдут.

— Да, вот так, — сказал Белозеров,

— Слеты устраивают, походы, факельцуги или как их там, речи держат... словом, глаз спускать с этой публики нельзя, нет, — со всей убежденностью отрезал мастер, — ни в коем случае. Один раз их выпустили уже, дали им волю, после первой мировой. И что же? Последовала вторая...

Наклонившись ниже, он, как по секрету, зашептал:

— Дорого, слишком дорого стоило нам урезонить этих господ. Не мне вам говорить, товарищ Герой Советского Союза!.. Скажу лишь: нет такой вычислительной машины, чтобы точный подсчет могла сделать. До самой Волги во всех населенных пунктах памятнички стоят — ветшают от времени... И, к слову если, — хочу обратить ваше внимание — дело наболевшее...

Белозеров уже не слушал. «Весь вопрос: когда? — мысленно спрашивал он. — Можно, конечно, и завтра... и послезавтра? Ну, а если через неделю придут за мной? Когда же все-таки?.. И потом — где? Дома нехорошо — дома жена, сбегутся соседи».

Он почувствовал себя как бы невесомым, пустотелым. Казалось, короткий ствол ТТ был уже наведен на него — в грудь, в висок, в рот, он еще окончательно не решил. И его сердце часто и неровно, сбиваясь с ритма, застучало в пустоте.

«Я трушу, — подумал он с презрительным удивлением, — трушу и жить, и умереть. Гамлет дерьмовый — быть или не быть?»

И жизнь, которою он жил до своего крушения, даже не та геройская и святая пора военных лет, а вся его теперешняя жизнь, с ее утратами, разочарованиями и семейными неладами, с охлаждением к жене, с поздней, не слишком счастливой связью, с неприятностями по службе, с больно ударившей его демобилизацией из армии, вновь еще раз поманила его. А не бог весть какие радости, что выпадали и сейчас, — от свидания с женщиной, любившей его, от теплого летнего дня где-нибудь на природе, от встречи с приятелем за щедрым, сверкающим белизной скатерти ресторанным столиком или — даже смешно сказать — от нового костюма, непомерно вдруг увеличились в его глазах. Очень ясно Белозеров представил себе, что никогда больше он не сядет вот так в покойное кресло, не увидит больше этого семицветного сияния по краям зеркала, не вдохнет свежего, чуть грибного запаха чистого белья, не насладится — никогда, никогда больше! — всеми этими обыкновенными чудесами. И точно испуганный голос зазвучал из самой глубины его жизнелюбивого существа: пусть уж все его беды повторятся в удесятеренном размере, но пусть ему будут сохранены это сверкание, этот запах, эта белизна, теплота...

Белозеров зашевелился в кресле, кинул беглый взгляд вправо, влево.

«А если перетерпеть... — словно бы исподтишка шепнул ему кто-то. — Перетерпеть суд, наказание, стыд?..»

Он почти обрадовался такому повороту в своих мыслях: действительно, живут же люди и в тюрьме, как, стиснув зубы, жили в плену, как живут под обстрелом, и мало-помалу обвыкают. А спустя какое-то время, пусть очень долгое, в срок, указанный в судебном приговоре, к ним возвращается свобода... «В конце концов все забывается, все, что проходит, забывается», — с надеждой припомнились Белозерову чьи-то слова.

И опять к нему пробился дребезжащий тенорок, раздавшийся над самым ухом.

— ...в запрошлом году в очередной отпуск я поехал к родным жены, в деревню — тут недалеко, под Тулой. Местность исключительно живописная: лес, речка, — рассказывал старичок мастер, — отличный микроклимат для сердечников. Но это к слову... Над речкой на взгорке стоит там памятничек-обелиск. Ну, знаете, деревянный такой, узкий ящик, похожий на гробик, весь к тому же рассохшийся, с жестяной звездой. И — ни надписи на нем, ни даты, ничего, дождями посмывало, — типичная безымянная могилка. Вот и судите сами, товарищ Герой Советского Союза, — разве ж допустимо?..

Старичок достал из коленкорового конверта бритву с белой костяной ручкой — должно быть, отменно высокого качества, лучшую в своем арсенале, — и принялся ее править. Рассказывая, он все быстрее, все размашистее водил бритвой по кожаному ремню, ловко поворачивая лезвие то одной, то другой стороной, и оно вспыхивало, точно разбрасывая искры.

— Не мне вам говорить, какие в тех местах шли бои. Деревушка на важнейшем стратегическом направлении находилась, до Венева рукой подать. Там каждый метр земли кровью полит. — И, обнаруживая прямо-таки редкостную осведомленность, старичок стал перечислять: — Контратаковали там наши части второго кавалерийского корпуса, плюс танкисты из дивизии полковника Гетмана, плюс московские ополченцы...

— Венев, — громко проговорил Белозеров. — Декабрь сорок первого... восьмое, девятое декабря.

— Совершенно верно!

Старичок сложил сверкнувшую бритву, точно сложил молнию, и она спряталась в костяной ручке.

— Морозище стоял крепкий! — сказал Белозеров.

— Генерал Мороз, как немцы его величали... — Удивительный старичок даже преобразился, водянистые глазки его оживились, и он опять коротко засмеялся, будто затрещал кузнечик. — К слову сказать, немецкие авторы, например, Типельскирх, — бойко выговорил он, — Гудериан, Гальдер, грубо искажают факты, — вы читали? Простите, я не сомневаюсь, что читали... Все валят на климат, сперва, видите ли, распутица им мешала, потом морозы. Врут, беспардонно врут! Морозы были одинаково суровые как для них, так и для нас... И нечего наводить тень на ясный день.

Белозеров не отозвался — он вспоминал. В другое время его заинтересовала бы и позабавила, наверно, запоздалая воинственность этого стратега из парикмахерского салона. Но сейчас все окружающее отступило от него. И вернее было бы сказать, что не прошлое вернулось к Белозерову, а он устремился к своему прошлому.

Он вновь явственно увидел: еловый редкий лесок, снег в черных пятнах копоти от разрывов мин, туманно-розовое солнце в белесом воздухе над равниной. И побеленные инеем, разбросанные там и тут по полю холмики — трупы своих солдат — что ни холмик, то труп. Здесь они шли в очередную атаку — и не дошли, не дорвались до немцев. Согнув в коленях ноги, лежал на спине комиссар батальона Володя Островский, и странно было видеть его глазницы, засыпанные свеженьким снежком.

«Варшавское шоссе... — проговорил про себя Белозеров, — Варшавское... Далеко еще было до Варшавы...»

И ему диким показалось, что он мог не забыть, нет, эту картину, но как-то оторваться надолго от нее. Когда он отвел остатки своих трех батальонов в тыл, у него не оставалось и сотни штыков — полка больше не существовало. Отчаянные атаки в лоб — изо дня в день, изо дня в день — возобновлялись все в одном и том же направлении; командир дивизии приказал расчехлить знамена — люди шли в бой с развернутыми знаменами... И в памяти Белозерова замелькали имена, лица, судьбы однополчан, навеки улегшихся в ту подмосковную равнину.

На обочине шоссе был закопан начальник его штаба капитан Клейвачук — «Ваня Клейвачук, работяга, добряк, скромник!»; там же смертельно ранило в живот лейтенанта Озерова, разведчика, — «замечательно на баяне играл...»; там с пробитой навылет шеей спал Ваня Колосов, вестовой, — «весельчак, бабник, враль, но какая отважная душа!». Все они были там... А вот он — ударила Белозерова мысль, — он, их командир, здесь, и живой — пока еще живой.

Новая картина осветилась в его воображении: тесная земляная нора — штабной блиндаж, железная, раскаленная до вишневого свечения печурка, горький можжевеловый дымок под бревнами наката. И они — Островский, Клейвачук, Колосов — улыбаются ему, Белозерову, из дымного сумрака; протискиваются в узкую щель входа политрук Горелик из подива и старший батальонный комиссар Мирошевский, редактор дивизионной газеты... — «этот погиб позднее, на Волге — умница, доктор наук...». Все живые и все рады ему, только что вернувшемуся после контузии из медсанбата, шумят, хохочут, расспрашивают. А на печурке, излучающей в эту стылую ночь свое блаженное, вишневое тепло, трещит на сковороде картошка в кипящем масле, и Колосов уже разливает водку в эмалированные кружки.

Видение прошлого, вставшее перед Белозеровым, померкло — он попытался вспомнить, что же произошло дальше в ту ночь, о чем, собственно, все они шумели, чему смеялись, и не смог. Но память сердца — это неотчетливое и бесконечно живучее эхо миновавшей радости, память сердца громко заговорила в нем. Может быть, в детстве только, очень давно, в родительском доме, ему было так легко и хорошо, как в тот короткий фронтовой час — час совершенного человеческого доверия. Чудесным образом Белозеров ощутил на миг это счастливое тепло бескорыстного и верного — на жизнь и на смерть! — товарищества, ощутил для того лишь, чтобы острее почувствовать свое нынешнее одиночество. И он затосковал до странного всхлипа, невольно вырвавшегося у него.

— Извините! Вам неудобно, мешает что-нибудь?

— Нет-нет, все в порядке, — ответил Белозеров.

— Вы что-то хотели сказать?

— Нет, полный порядок, — сказал Белозеров.

И мастер, сняв нижним краем бритвы излишек мыльной пены с висков клиента, приступил к бритью.

— Допустим даже... — продолжал он свои рассуждения. — Допустим, что генерал Мороз был нашим союзником в эту зимнюю кампанию. Что же из того следует? Лишь то, что немецкое высшее командование еще раз плюхнулось в лужу, просчитавшись во времени. Как ни верти, а получается исторический конфуз. Вы согласны, товарищ Герой Советского Союза?

— Послушайте, что вы все «герой, герой»? — резко проговорил Белозеров. — Можно и без героя.

— Извините!

Старичок смешался и на какое-то время замолк. Но губы его шевелились, и он высоко, точно изумляясь, поднимал свои белые бровки — невысказанные мысли не давали ему покоя.

— Я на что только хотел обратить ваше внимание, товарищ Герой... Извините! — Старичок смущенно замигал. — Я хотел лишь сказать, что частенько мы проявляем забывчивость... Не генерал Мороз, а генерал Народ остановил немцев в сорок первом... И тем бойцам Отечественной войны, тем павшим бойцам мраморные памятники надо ставить, и золотыми буквами — их имена. А не дощатые ящички... И чтобы ни одного имени не пропустить, ни единого — вот что важно!..

— Памятники? — переспросил Белозеров. — А зачем им памятники?

Ему вспомнилось почему-то: «Лежит на нем камень тяжелый, чтоб встать он из гроба не мог», — и он даже подосадовал. Призраки фронтовых спутников все множились, обступая его, и в их бесплотной толпе он узнавал знакомые лица: мелькнул, откуда ни возьмись, связной Митькин в обледенелой, стучащей, как фанера, плащ-палатке, потом политрук Лукин в очках с одним уцелевшим стеклышком... Они и вправду словно бы оживали — и виноватое, и отрадное чувство охватило Белозерова. Вот поди ж ты: этот памятливый старикашка словно бы поспособствовал им выйти сегодня из глубокой тени на свет.

— Ну как же — зачем памятники? — волнуясь, возразил мастер. — Не ради славы, это я отлично сознаю, воевали наши люди. И слава — она живым нужна, живым, а не мертвецам. Но как еще, — и он просительно взглянул на Белозерова, — как еще выразить то — в одном слове не скажешь, — что должно из рода в род... А молодежь и через тысячу лет должна знать и помнить, кому она обязана.

— Вы тоже воевали? Где вы воевали? — спросил Белозеров.

Старенький мастер промолчал, помешивая энергично помазком в чашке, как бы не услышав за работой вопроса.

— Где служили?.. В ополчении, наверно? — сказал Белозеров. — Вы здорово все знаете.

Набрав на помазок пену, старичок стал намыливать его щеки.

— Я не служил, нет, не пришлось, — тихо ответил он. — Я — инвалид с отрочества, правая нога у меня короче левой — последствия несчастного случая, неудачно сросшийся перелом. И не намного короче, всего-навсего на два сантиметра, на работу не влияет, но... — старичок недоуменно приподнял плечи. — Но для армии оказался негоден. И при всем том — вам это, конечно, может показаться курьезом, — притом я особенно всегда интересовался военными вопросами. У меня и библиотечка собрана неплохая, некуда только книги ставить, квартирка не позволяет, — я, знаете, из племени книгочиев. А память на исторические даты у меня и до сих пор отличная, прямо феноменальная память... — Старичок все как будто оправдывался. — Могу вам сейчас, если желаете, ответить, в каком году какая битва произошла. И не только в новой истории, но и в древней. Такая, представьте, игра природы.

Он подождал, не начнет ли клиент проверять его знания военной хронологии.

— А служить меня не взяли, не подошел с физической стороны. В сорок первом и позднее я в нашем домоуправлении в санитарном звене состоял. — Он принужденно улыбнулся. — Тоже героизм проявлял. Но за всю войну на нашей улице ничего такого не произошло, даже зажигалки не падали. По соседству, точно, были разрушения от фугаски, а нас миновало. Счастливая случайность, конечно!

Можно было, однако, подумать, что эта случайность не радовала, а огорчала его. Чистой салфеткой старичок деликатно промокнул влажную кожу на лице Белозерова.

— Массаж? — осведомился он. — Рекомендуется после бритья.

Белозеров повел рассеянным, непонимающим взглядом.

«Нет, я не выдержу, не перетерплю, — подумал он. — Да и зачем? Чтобы опять сесть в кресло парикмахерской, чтобы заказать деволяй в ресторане, чтобы дуреть перед телевизором?»

Он изумился сам себе — ведь то, за что он цеплялся сегодня, было точно нищенское подаяние в сравнении с тем, чем он когда-то обладал. И как случается в редкие минуты отрешенности от всех больших и малых житейских благ, когда человеку открывается весь его недолгий путь, Белозеров увидел себя и свою жизнь... Он был однолюбом — еще первоклассником он возмечтал о службе в армии, и он оставался верен своей избраннице до конца. Почти одновременно в его памяти пронеслось: военное училище, парад на Красной площади, первый приз на конноспортивных состязаниях, приезд в родительский дом на каникулы, бал по окончании училища... А потом четыре года войны — страшной, небывалой, победоносной, — опалившие его навсегда!

Вскоре после войны Белозерову пришлось перейти на тыловые должности: армия сокращалась, а военного образования у него было маловато — учиться показалось поздно, и одно время он начальствовал в военторге. Уволенный в запас, он несколько лет просидел в министерской канцелярии, не ужился там, заскучал, да, по совести сказать, пользы от его сидения там было немного, и, на свою беду, он опять принял назначение в торговлю. Здесь и произошло его крушение: он попал в западню, расставленную для него, поверил бесчестному человеку, преступнику — и погиб...

И Белозеров как бы сверху, со стороны, подумал о себе: все послевоенные годы он, собственно, только исполнял требования жизни — порой благодушествовал, чаще скучал, тосковал, а не жил, пока сама судьба не оборвала это бесплодное течение его дней... И он всем своим существом рванулся сейчас вслед, вдогонку за ушедшими намного раньше однополчанами.

«Чего я боялся? — спрашивал себя он. — Вот все они умерли, ребята мои, и... ничего. Вот ты есть, и вот тебя нет — и ничего».

Это бессмысленное «ничего» особенно убеждало Белозерова. Казалось — смутно, невысказанно даже для себя, — что смерть человека, каждого человека, должна была сопровождаться необыкновенными потрясениями, чем-то исключительным, всеобщим ужасом, грозами и молниями. Но человек исчезал, и решительно ничего не происходило, и сам он, конечно, не сознавал, что его уже нет.

— Массаж позволите? — не дождавшись ответа, снова спросил старичок парикмахер.

— Массаж? — повторил Белозеров. — Ну что ж, давайте.

В конце концов ему предстояло не более того, через что давно уже переступили его товарищи. Сколько раз они выручали его в смертной беде, и ныне вновь они протягивали ему руки... Да как же он раньше не позвал их на выручку!.. Белозерова пронзило удивительное сознание: он словно бы ловко перехитрил кого-то враждебного ему, кого-то, кто долго увлекал его в сторону от его истинного пути, кто обманул его, обольстил. И вот наконец он вырвался из этого долголетнего плена — плена не своей жизни!

«Все! Точка! И взятки гладки, взятки гладки...» — твердил он про себя, испытывая непостижимое мстительное удовлетворение.

Из зеркала, на него смотрели неразумно, жестко блестевшие глаза, и он подмигнул своему отражению; оно ответило тем же, с неразумной жесткой усмешкой. Белозеров вдруг развеселился — прямо-таки уморительным показалось ему и то, что он перемигивается с самим собою, и то, что он побрился и постригся и ему сделают массаж.

— Рекомендуется после бритья, говорите? — громко сказал он.

— Лучшее средство для кожи, — с готовностью пояснил старичок. — Придает эластичность, усиливает кровообращение.

— Не роскошь, а гигиена, — сказал Белозеров.

И все время, пока парикмахер колдовал над ним, накладывая крем на кожу, похлопывал кончиками пальцев по щекам, по подбородку, его разбирал смех.

— К слову сказать: под влиянием массажа улучшается и общее самочувствие, — добавил старичок. — Бодрость появляется, активность.

И Белозеров, не удержавшись, громко, грубовато рассмеялся.

Но когда все процедуры были завершены и он, выбритый до блеска на скулах, причесанный, напомаженный, благоухающий шипром, встал с кресла, он, прощаясь с мастером, проникся к нему странной особенной благодарностью.

— И впрямь помолодили меня на двадцать лет. Спасибо! — сказал он.

Старый мастер был очень доволен.

— Не за что... Пожалуйста! Весьма признателен за приятную беседу. Пожалуйста!

Припадая на правый бок, маленький, бело-румяный, с пушистым хохолком надо лбом, похожий на состарившегося петушка, он проводил своего клиента до выхода и придержал портьеру.

— Заходите к нам еще... Будем всегда рады, — с поклоном проговорил он.

— Благодарю! К сожалению, не могу обещать, — улыбаясь, сказал Белозеров.

— Уезжаете? Покидаете нашу красавицу Москву?

— Пожалуй, что так — уезжаю, — ответил Белозеров, — покидаю.

— Счастливого пути, счастливого пути!

И старичок опять учтиво поклонился.

2

Была середина июня, и на улицах вечером, в восемь часов, было еще светло.

Шофер такси Федор Григорьевич Орлов подвел свою свободную, со светящимся фонариком «Волгу» к стоянке на Ленинском проспекте и пристроился к очереди, довольно большой — десятка полтора машин. Выключив зажигание, он вышел на асфальт поразмяться после долгого сидения. И, оглядевшись, глубоко вздохнул, будто охваченный печалью: мир вокруг был удивительно хорош и наряден. Тронутый неуловимой позолотой воздух точно бы сделался прозрачнее к вечеру, и в нем обновились все краски: зелень молодых тополей, несших на проспекте свою добрую стражу, мимолетные изумрудные и алые огни светофоров на перекрестках, пестрые, как флаги, платья женщин, мелькавшие сквозь листву бульваров. И Орлов — пятидесятилетний мужчина, бывалый солдат, как в войну писали о нем в дивизионной газете, трудяга, как называли его в лагерном бараке, практик-механик, как он сам думал о себе, — испытывал двойственное чувство, приятное и грустное. Вся прелесть окружающего отозвалась в нем той болью, что похожа на мечту о неосуществимом.

И странно, чем милее и красивее было вокруг, тем сильнее манила Орлова мысль: ему бы перебраться отсюда поближе к деревьям, растущим не по линейке, не бульварными шеренгами, а как попало, поближе к высокой, нестриженой траве, к открытому горизонту, к тихой реке, затянутой ряской, где он мальчишкой ловил пескарей, поселиться там с женой и делать без больших волнений какое-нибудь нехитрое дело. Он ведь не только водил и ремонтировал машины, он и слесарил когда-то, в ранней молодости, и чего-чего он не переделал за свою жизнь: и батальоном командовал, и конторой управлял — пора уже было ему пожить без суеты, неспешно, на природе. Пусть она в тех, родных его местах поскупее будет — на чей-либо избалованный взгляд, — чем где-нибудь у южного моря, он ничего отраднее этого возвращения на родину не мог себе представить. Должно быть, он начинал уже уставать, как ни трудно было в том себе признаться.

Возле машины, что впритык стояла впереди, собралась кучка шоферов, тоже вылезших из своих такси. Все это была молодежь — та деловая, напористая, бесцеремонная молодежь, с которой Орлов встретился в таксомоторном парке. По правде говоря, она не слишком нравилась Федору Григорьевичу, но, видно, надо было приспосабливаться к ней и привыкать — так уж сложились ныне у него обстоятельства.

Шоферы курили, обступив пухлощекого, упитанного парня в оранжевой клетчатой рубашке, обмятой на толстых плечах. Поворачиваясь из стороны в сторону, торопливо затягиваясь сигаретой, часто сплевывая, парень говорил весело и горячо:

— А я не фасоню, зачем мне фасонить, это пустое дело — фасонить. Так и было все, как я говорю. Он мне: ты деляга, вокзальщик, бизнесмен, портишь нам репутацию, а я ему: что вас больше интересует, спрашиваю, — репутация или план?

— Ну точно! — с сумрачным удовлетворением отозвался кто-то из слушателей.

— Репутация или план? — Толстый шофер был явно доволен своим ответом. — Я с ним начистоту, как человек человеку: пускай я деляга, говорю, но таксист-стоянщик моих показателей ни в жизнь не перекроет. Потому что таксист не должен стоять, говорю, таксист должен быть всегда в движении, должен азарт иметь. Верно, отец? — неожиданно обратился парень к Орлову.

Орлов промолчал, будто не слыша, и отвернулся: он считал себя форменным стоянщиком, и ему далеко было до ловкости и оборотистости этих молодых асов; симпатии они не внушали, но чему-то, может быть, следовало у них поучиться.

С задумчивым видом Орлов обошел сзади свою голубую «Волгу», потыкал раз-другой носком ботинка в покрышки, привычно мысленно ругнулся, глядя на лысеющую резину... И вновь погрузился в свои каждодневные заботы и соображения. Ему, как видно, предстояло долго ожидать здесь, попусту теряя рабочее время, и вообще ему сегодня не везло: смена близилась уже к концу, а выручка едва перевалила за половину плана. Точно сговорившись, все почти, кого он сегодня возил, брали машину на обидно короткие расстояния в тридцать — сорок копеек, и перерывы между рейсами оказывались продолжительнее самих рейсов. Отчасти, впрочем, причиной тому был понедельник — воистину тяжелый для таксистов день, когда москвичи после выходного предпочитали более дешевые виды транспорта.

С неясной надеждой, как бы спрашивая: «Ну где же вы, мои пассажиры?!» — Орлов огляделся.

Этот новый район Москвы стал уже и обжитым и многолюдным: по дорожкам бульваров и мимо магазинных витрин, мимо застекленных киосков, в которых томились продавцы, текла толпа, густая на переходах, отмеченных желтыми фонарями-алебардами. Никого, однако, в этой великой армии пешеходов не интересовала сейчас вереница зеленых фонариков, протянувшаяся вдоль тротуара. Автобусы и троллейбусы поминутно подвозили сюда обитателей многокоонных с тысячным населением домов, державших равнение по обеим сторонам широченного проспекта. Но все эти люди были уже у порога своих жилищ — они возвращались, чтобы только завтра утром вновь их покинуть. А в центре Москвы, в театрах, давно уже начались представления, и все, кто опаздывал к их началу, так или иначе добрались уже до своих кресел в темных залах.

Две первые в очереди машины ушли наконец, остальные покамест не двигались. И Орлов подумал, что сегодня хочешь не хочешь, а надо будет прихватить сверх смены еще два-три часа, иначе не вернуться в парк с планом. Он, собственно, нуждался в большем — ему просто необходимо было закончить месяц с существенным перевыполнением плана, что дало бы соответственную прибавку к заработку. Но рассчитывать на нее, кажется, уже не приходилось... Федор Григорьевич устремил свои спокойно внимательные с розоватыми от усталости белками глаза куда-то поверх тополей, поверх крыш в позолотившуюся пустоту... Прибавка позарез нужна была ему именно в этом месяце: всю весну жена его Татьяна Павловна, Таня, тяжело болела и хотя, по обыкновению, ни о чем не просила, он понимал, что ее надо — непременно и побыстрей — отвезти куда-нибудь на свежий воздух, на дачу. Это было самое главное, первостепенно главное! Надвинулся на него и еще один серьезный расход: его пасынок, сын жены от первого замужества, оканчивал в нынешнем году десятилетку, и не столько самого парня, сколько опять-таки Татьяну, жену, хотелось порадовать по такому чрезвычайному случаю. А лучшим способом доставить ей удовольствие было порадовать ее сына: купить ему, к примеру, новый костюм — костюм парню был действительно необходим. Затем шло обычное: квартира, пища, свет, лекарства и ежемесячный денежный перевод старикам родителям. Цифра, которую Орлов вписывал на почте в бланк перевода, заставляла его всякий раз сокрушаться и корить себя, но и ее требовалось как-то выкроить из бюджета. В последний год отец его тяжело болел, сестра, у которой жили родители, тоже нуждалась в поддержке. И чтобы свести концы с концами, Федор Григорьевич в свободные от службы дни брался за любую работу: ухаживал за машиной соседа по двору, знаменитого оперного артиста, ходил чинить старые матрасы, врезал дверные замки, слесарил по мелочам. Но задача, вставшая перед ним этим летом, оказалась особенно трудной. Искать помощи на работе Орлову не позволял характер — слишком мало проработал он в парке. Лишь недавно, весной, сел впервые за руль таксомотора, да едва ли по этой же причине дали бы ему там ссуду...

Незаметно для себя Орлов вновь приблизился к компании шоферов и остановился, слушая; здесь все еще разглагольствовал упитанный парень в оранжевой рубашке. Парень возбуждал у Орлова досадливый интерес — можно было не сомневаться, что этот лихой вокзальщик числился у себя в гараже передовиком по выполнению плана. А сверх плана у него, без сомнения, оставалось в кармане достаточно, чтобы не терзаться житейскими заботами, подобно Федору Григорьевичу.

— У меня азарт, когда я из гаража выезжаю. Ну, и, само собой, расчет... — донеслось до Орлова. — Я знаю, где я нужен и кто мне нужен. Я пиджака за сто метров улавливаю. А иначе как же, иначе в нашем деле нельзя. Таксисту кто поможет, если он сам себе не поможет?

— Чеши, чеши! Черт языкастый, агитатор! — Кто-то из шоферов, совсем еще юнец, даже пританцовывал на месте от нетерпеливого удовольствия.

— Таксист — он сам по себе, он вольный стрелок, вроде как охотник в джунглях города. — Парень хрипло засмеялся. — Он один, а кругом опасности, львы и крокодилы...

— В джунглях? Ну и трепло! — Молоденький таксист восхищенно оглянулся на товарищей. — Какие в городе джунгли, когда кругом милиционеры!

— Я и говорю: львы и крокодилы. — Толстый таксист посмотрел на ручные часики. — Привет, до новых встреч! Через сорок пять минут прибывает на Белорусский экспресс «Берлин — Москва». Там и мои пассажиры едут... А может, и по пути кого прихвачу.

Он залез в машину и, закрыв дверцу, высунулся наружу.

— Головой надо думать, а не наобум Лазаря. Отец, осади немного! — крикнул он Орлову.

И Федор Григорьевич тоже сел за руль, чтобы подать «Волгу» назад. Но затем, тронувшись с места, он повернул на проезжую часть, дал газ и влился в поток машин. Он решил последовать примеру аса и ехать к Белорусскому вокзалу. Пожалуй, он готов уже был ловить за рукав доверчивых «пиджаков», — как называли вокзальщики провинциалов, приезжавших в столицу, — Федор Григорьевич почувствовал себя способным и на такое. На его большом коричнево-красном, навсегда обожженном солдатским загаром лице появилось угрюмое, тяжело-спокойное выражение, с этим выражением он когда-то шагал из второго эшелона на передовую. Сейчас он тоже собрался драться — драться за единственного человека, который освещал его жизнь, наполняя ее теплом и смыслом... Дальше нельзя было, ну никак нельзя оставлять жену маяться в духоте их городской квартиры! Он должен был как можно скорее перевезти Таню за город... При мысли о нездоровье жены испуг холодил Федора Григорьевича, он ощущал его физически — в груди как будто пустело, трудно становилось дышать. И чтобы отвести угрозу, наводившую ужас, он готов был не только затаскивать «пиджаков» в свою «Волгу» и катать их бессмысленно по Москве из конца в конец. Да если б только ему хорошо заплатили, он, кажется, возил бы их на себе самом, пока хватило дыхания.

Перед красным огнем светофора Орлову пришлось затормозить. И борт о борт с ним остановилась подошедшая одновременно машина таксиста-лихача. Тот со своего места за баранкой подмигнул и, тыча вытянутым пальцем, вскидывая подбородок, показал в сторону бульвара. С неохотой подчинившись, Орлов покосился — на асфальтовой дорожке стояли три возможных пассажира, три странные фигуры. Порознь каждая не выделялась ничем примечательным, но все вместе они заставляли прохожих оборачиваться.

Мужчина — инвалид в соломенной панаме с пустым левым рукавом — широко размахивал единственной своей рукой, стараясь привлечь внимание таксистов; он был пьян и при каждом взмахе как бы спотыкался, устремляясь вперед. Рядом с ним согласно покачивалась, вцепившись в его пустой рукав, старуха в черном платке и в черном прорезиненном плаще; загорелая девушка-подросток с косичками, подвязанными крендельком, в гимнастических тапочках на голых ногах держала дерматиновый чемодан, перехваченный для верности веревкой. Все в облике этой тройки говорило о ее немосковском, периферийном происхождении, и шофер-лихач в оранжевой рубашке выкрикнул, силясь быть услышанным в шуме множества моторов:

— Отец, подбери их! Это же греза таксиста... Отдаю их тебе.

А когда машины вновь двинулись, рыча и подвывая, как в диком нетерпении, к Орлову долетело:

— Покатай их, отец! Покажи Москву...

Великодушие аса объяснялось лишь тем, разумеется, что Орлов ехал в крайнем ряду, ближе к бульвару. И, не раздумывая долго, Федор Григорьевич тут же подрулил к асфальтовой дорожке.

Инвалид не сел, а рухнул на переднее сиденье; облегченно задышав, он проговорил искательным голосом:

— Друг, подбрось к Белорусскому, к поезду нам надо.

О таком счастливом совпадении Федор Григорьевич и не мечтал.

Кивнув, Орлов поспешно вышел на асфальт, взял из рук девушки чемодан, поставил в багажник и припер там запасной покрышкой.

— Вот так... и вам посвободнее будет, — как мог любезнее сказал он.

Потом он раскрыл дверцу перед старухой и под локоть услужливо подсадил ее — он был искренне благодарен своим пассажирам за то, что они достались ему, а не кому-либо другому.

— Устраивайтесь, как лучше, — пригласил он. — Сквознячок вас не будет беспокоить? Или поднять стекло?

И даже постовой орудовец, издали поглядывавший на эту погрузку, не помешал ей, хотя, строго говоря, садиться на проезжей части было запрещено. Словом, последовательность невезения, измучившая сегодня Федора Григорьевича, сменилась, как в карточной игре, столь же таинственной последовательностью удач — если начинало вдруг везти, то везло уже во всем.

Машина двинулась, и Орлов осведомился у пассажиров, каким маршрутом они намерены добираться до вокзала.

— А вам виднее, как специалисту, — ответил инвалид, полный неограниченного пьяного доверия; воистину какой-то щедрый чародей послал его сегодня Орлову. — Нам бы только не опоздать...

Но, как выяснилось из дальнейшего, еще больше полутора часов оставалось у этих добрых людей до отхода поезда. И, таким образом, Орлов смело мог распорядиться их временем: в голове его сразу же сложился отличный, много обещавший маршрут, который можно было бы назвать туристским.

— Не опоздаем, успеем обязательно... И на Москву поглядим, если желаете, — добавил он для очистки совести. — Погода — лучше не бывает, весна.

— Спасибо, друг! — даже поблагодарил Орлова инвалид. — Спасибо... Эх, весна-красна, да душа тесна!

Склонясь к плечу Федора Григорьевича, обдавая его влажным жаром разгоряченного тела, он поведал:

— Родительницу вот провожаю. Гостила у меня старая, теперь домой собралась... Неохота ей, видишь ли, глядеть на меня, на бобыля... скучно, видишь ты, живу — это я, то есть, скучно. Она у меня вредная — родительница!

Расслабленно улыбаясь, он повернулся всем туловищем к старухе, сидевшей за его спиной; слипшиеся волосы упали из-под шляпы ему на глаза, и он замотал головой, откидывая их.

Старуха неожиданно всхлипнула, потянула носом. Орлов, не оборачиваясь, в зеркальце, прикрепленном над лобовым стеклом, увидел: темное лицо ее в длинных симметричных, как на старинных иконах, морщинах почти не исказилось, но в узких, подпертых скулами глазах засветилась голубенькая влага.

— Грубиян, Петька! — сказала она сильным, еще не постаревшим голосом. — И всегда был такой — грубиян. Не совестно тебе так о своей мамке? Ведь совестно!

Она тоже, казалось, была под хмельком; слезы, мелко поблескивая, скатывались по ее запавшим щекам, но она не утирала их, не замечая.

Сын бросил беглый взгляд в сторону водителя — Федора Григорьевича и вновь повернулся к ней.

— Опять ты за свое! Ну чего опять, чего? — досадливо закричал он. — Все нормально... едем вот в такси, честь честью, народ на улице тоже туда-сюда, магазины торгуют. А ты все свое, все свое, как та язва.

Короткий, до локтя, обрубок шевельнулся в его рукаве и выпятился над спинкой сиденья, как будто инвалид попытался протянуть матери отсутствующую руку. И старуха припала лицом к его живой культе.

— Грубиян неуважительный... без стыда, без совести! Это про меня — язва? Да как же ты смеешь?! Грех так про мамку...

Она все тыкалась своим угловатым темным лицом в его культю. И сын так энергично замотал головой, что панама соскользнула у него и полетела вниз, на резиновый коврик. Федор Григорьевич, нагнувшись боком, поднял ее, стряхнул и протянул молча владельцу.

— А ничего, спасибо! Терпения на старую не хватает... — проговорил сердито инвалид. — Никак, понимаешь, успокоиться не может — жуткое дело! С самой войны, с сорок четвертого... Сказать кому — не поверят.

Правой рукой он водрузил панаму на голову и прихлопнул сверху ладонью.

— И правда, бабка, откуда у вас берется столько слез? — звонко, точно молоточком, отстукала девушка с косичками. — Сами расстраиваетесь, дядю Петю нервируете и всех вообще.

Старуха повела на нее влажным, затуманенным взором.

— Идол каменный! — горестно, с сердцем сказала она. — Все вы молодые как каменные. А у меня душа вконец извелась. Я и не хочу, а плачу...

Внучка подергала плечами, выражая неодобрение, и отвернулась к окошку — там были жизнь, свет, движение, праздничная пестрота.

На какое-то время в машине установилось молчание — только и слышалось, как старуха потягивала носом. Впереди, над угловым зданием с вывеской по фасаду «Изотопы», зажглось изображение атома — исполинский пестрый цветок. Лиловые, желтые, зеленые, нежнейшего оттенка неоновые орбиты электронов, наложенные одна на другую, создавали подобие венчика разноцветной ромашки, в центре которой пунцово тлело атомное ядро.

— Дядя Петя, смотри, атом! — воскликнула обрадованно девушка. — Бабка, смотрите, это атом!

— Тот самый, что ли? — вяло, утомившись как видно, спросила старуха.

— Ну да, а какой же еще? — кивнула девушка.

— О, господи! Всё против матерей выдумывают, — сказала старуха. — Ровно бы не люди, ровно бы материнской сиськи не брали — всё против матерей! А те одно знают: брюхатеют!

Дом с изотопами, не слыханным ранее предметом торговли, остался позади, заслоненный другими домами. Но некоторое время еще была видна в предзакатном воздухе огромная ромашка с нездешнего луга. И, изогнувшись на сиденье, девушка с косичками проводила взглядом через заднее стекло этот адский цветок, источавший над крышами свое радужное, газовое свечение. Сложенными в щепоть пальцами инвалид извлек из кармана пиджака папиросу, зажал ее в губах и ожесточенно захлопал по карманам, ища спички. Федор Григорьевич подал зажигалку, инвалид прикурил, сопя и задыхаясь, и вновь повернулся к матери.

— Приедешь домой, шли телеграмму: как приехали, как что? — понемногу успокаиваясь, распорядился он. — Светланка вот тебе напишет, ты ей отдиктуй. И не трясись над каждым словом, не жалей лишней копейки. А саженцы я вам вышлю обязательно — понятно тебе? И славянку, и грушовку, и анис, и майскую зарю. Сказал — сделаю! Ну чего ж ты?..

— Сынок, калечка... — пробормотала старуха.

Она опять плакала, уставясь на сына полуослепшими от влаги глазами.

— Калечка, калечка... И Верка тебя не пожалела — жена называется! Кто тебя, кроме матери, пожалеет?

И она поглаживала и ласкала тупую культю, дергавшуюся в рукаве, как испуганный зверек. Сын издал нечленораздельный звук, не то стон, не то кряканье; взмокшее лицо его пылало.

— Да я уж позабыл про свою руку! — в отчаянии выкрикнул он. — Вот вредная, ей-богу! Ни себе, ни другим отдыха не дает... И Верку я позабыл, аллах с ней!

— Сука она, твоя Верка! Сука меделянская!.. — не слушала старуха. — И ты тоже: прощай, до свиданья, будь здорова! Тоже Еруслан какой Лазаревич! Шляпа, дурачок обиженный! С Веркой так надо было...

Ее жестокая обида все не находила утоления. И она бранилась, и скорбела, и жаловалась, потому что все еще испытывала ту боль за сына, которая давно уже отпустила его самого.

— Хватит тебе, баба-яга, — взмолился он. — Ну что мне с тобой!.. На вот, на, закури...

Он пошарил лихорадочно в кармане и, не найдя там папирос, выхватил папиросу у себя изо рта.

— Кури, кури, чего же ты! — Он совал матери свою папиросу. — Куришь, ну и кури!..

Она послушно взяла папиросу, затянулась, от чего щеки ее запали еще глубже, и закашлялась. Сын, морщась, как от горечи, отвернулся.

— Сладу со старой нет, — виновато сказал он, точно просил прощения за мать. — Выпьет стопку — много ли ей надо — и начинает... на полных оборотах.

Все его раздражение пропало, и он выглядел растерянным, удрученным.

— Старший братан мой и вовсе не вернулся — на Ладоге с машиной под лед пошел. Мне лично подвезло еще — малость обстругали только... И ведь что удивительно — ничего на нее, старую, не влияет: ни время, ни текучка жизни. Внуки у нее народились — она не переключается на внуков... Отца нашего еще в финскую убили при штурме Выборга.

Федор Григорьевич в своем зеркальце видел: старуха, замолчав, курила, прикрывая папиросу пальцами, собранными щитком. И тонкий дымок, виясь и вытягиваясь, как от свечи, задуваемой ветром, окутывал ее темное, в иконописных морщинах лицо.

— Так что ее тоже можно понять, — заключил инвалид, — нервы у матерей не выдерживают — это факт.

Такси мчалось теперь по Большой Калужской: справа промелькнули за каменной оградой старые, похожие на монастырь, корпуса клинической больницы; слева зелеными облаками летели сады. Проехала навстречу группа велосипедистов — поджарые, голенастые, в круглых шапочках, они напоминали на своих легких машинах с перепончато-блестевшими спицами каких-то гигантских насекомых. Из автобуса, который обогнал такси, выглядывали пионеры — все в белом и красном, тесно жавшиеся к окнам, беспокойные и шумливые, как молодой лесок, отправившийся вдруг в путешествие по Москве.

— По правде если... — вновь заговорил инвалид. — Я и сейчас, случается, на баяне во сне играю. И такое удовольствие чувствую, словно у меня опять все по норме: две руки, десять пальцев. После, когда проснусь, меня как обухом по голове: ах ты черт, вспоминаю, одной-то нет! Но, конечно, привычка сказывается, привычка свое берет.

— И слава богу, привычка — это вроде амортизатора. Воевали где? — спросил Орлов.

— Под Москвой сперва поползать пришлось, в составе сто семьдесят третьей, — мы от Каширы шли. После на Втором Белорусском фронте наступали. В деревне Осиповичи меня ранило, было такое чертово пекло — совхоз в Осиповичах...

И, в свою очередь, инвалид поинтересовался:

— Вам лично где пришлось?

— По соседству, на Первом Белорусском, — Федор Григорьевич, не отрывая глаз от шоссе, скупо улыбнулся, — а сперва, как и вы, на Западном.

— Ясно, — сказал, сразу повеселев, инвалид.

Они точно обменялись позывными и узнали друг о друге самое важное: они оказались как бы земляками, как бы с одной улицы. И их отношение друг к другу тут же определилось: они были теперь больше чем случайно встретившиеся шофер такси и пассажир, — они были членами некоего обширного братства с его неписаным уставом.

— Сухиничи, Юхнов, слышали, наверно? — сказал Федор Григорьевич.

— Ну, как же! — Инвалид засмеялся; казалось, эти названия прозвучали для него сладкой музыкой. — Юхнов! Тоже чертова баня была.

А Федор Григорьевич подумал, что все его расчеты на выгодный рейс с этими «пиджаками»-провинциалами решительно не оправдались. То есть, конечно, никто не мог помешать ему воспользоваться их доверчивостью, а главное — их душевным смятением, никто, кроме него самого. Но нельзя же было, в самом деле, поправлять свои дела за счет своего же товарища-фронтовика, да еще, должно быть, не шибко денежного. И Федор Григорьевич без борьбы, но и не без некоторого сожаления изменил маршрут, поехал к Белорусскому вокзалу кратчайшим путем — все ж таки, утешал он себя, он не стоял на месте, а ехал. С Большой Полянки он взял курс прямо на Арбат, а потом свернул к Никитским воротам.

Площадь перед Белорусским вокзалом была, как обычно, полна машин и пешеходов; ровный тяжелый шум, подобный шуму водопада, стоял над нею. Только что пришел какой-то поезд, и широкий поток пассажиров с чемоданами, всегда особенно спешащих по окончании пути, быстро растекался; бежали как на пожар носильщики, катя перед собой нагруженные тележки; маневрировали, сдержанно сигналя, такси, выбираясь из плотного — машина к машине — скопления.

Орлов подрулил к самому фасаду вокзала, к выходу на «поезда дальнего следования», выключил мотор и на мгновение откинулся к спинке, отдыхая.

— Ну, держи руку, — растроганно проговорил инвалид. — Спасибо, брат! Быстро довез... Такси — это точно, удобство.

— Посадки нет еще, обождете немного, — сказал Орлов и полез из машины.

Девочка с косичками, вновь завладев своим чемоданом, появившимся на свет из багажника, любопытно озиралась.

— Бабка, помните, я вам читала Горького, про Сокола и про Ужа, — сказала она, — помните? А вот и он сам — Горький!

Кивком она показала на памятник в аккуратном, огражденном гранитной стенкой садике посередине площади.

Старуха уже не плакала; скорбно поглядела она на памятник, на высоченного бронзового пешехода с непокрытой головой, точно входившего в город и задержавшегося, чтобы оглядеться. И, вздохнув и поджав губы, помолчала, простирая свою печаль и на этого очень хорошего, должно быть, очень важного — раз уж так его почтили — человека, но тоже смертного, как и все остальные.

Настала пора платить за поездку и прощаться. Федор Григорьевич захлопнул багажник и стоял в ожидании; инвалид рылся в карманах... Солнце только что село где-то в районе Химок, и ослепительный веер света полыхал там, достигая зенита.

Инвалид поднял на Федора Григорьевича вопрошающий взгляд.

— Кажется... Кажется, я оставил все дома? — как бы осведомился он у Орлова. — Вот так номер!

Своей единственной рукой он вытаскивал и тут же совал в карманы какие-то бумажки, медную мелочь, перочинный нож, измятую пачку папирос, алюминиевый колпачок от карандаша.

Все в молчании наблюдали за ним. Девушка испуганно взглянула на Орлова, и краска стала заливать ее щеки, лоб, тонкую шею.

— Главное — ключи я тоже забыл... На этажерке они, теперь я вспомнил! — воскликнул инвалид. — Там и лежат, на этажерке. Там и бумажник мой... Я когда стал переодеваться, выложил его...

И, осекшись, он болезненно улыбнулся: такая, мол, забавная история.

Истинные размеры бедствия обозначились для Орлова, когда выяснилось, что и старуха с внучкой остались совсем без денег на дорогу. Можно было, разумеется, съездить за деньгами домой к сыну старухи, но там требовалось еще вскрыть замок, чтобы войти в квартиру, а на это времени, по всей видимости, не хватило б. И виновник происшествия, разволновавшись и страшно потея, точно обрызнутый водой, в тоске выкрикнул:

— Браток, займи пятерку!

Как ни был уже Федор Григорьевич подготовлен к худшему, эта просьба пассажира в первую минуту озадачила его. .

— Им пятерки хватит, — страстно убеждал его инвалид. — Всего двое суток им ехать. А я тебе завтра же... Или не веришь?.. В зубах тебе принесу...

Федор Григорьевич покивал своей крупной седой головой, усмехнулся.

— Комедия получается, — проговорил он беззлобно, скорее раздумчиво. — Форменный театр.

Он почувствовал даже нечто близкое к душевному успокоению — все обернулось именно так, как у него обычно бывало, все встало на свои места. И пора бы уж ему твердо усвоить, что он не из тех счастливчиков, которым удача сама идет в руки, нет, он не ас, он трудяга, стоянщик. А та изобретательность, с какой судьба опять напомнила ему об этом, право же, выглядела, как веселый розыгрыш. Его «пиджаки», эта «греза таксиста», поступали, можно сказать, к нему на иждивение — ненадолго, надо было надеяться.

— Не веришь мне, солдат?! — криком повторил инвалид.

Федор Григорьевич вынул из кармана штанов коленкоровое, истертое, все в трещинах портмоне и достал пятирублевую бумажку.

«Прихвачу сегодня не два часа, а три, — сказал он себе, подумав о жене. — Что ж теперь делать?.. Приеду поздно, надо бы позвонить Тане...»

Инвалид в чрезвычайном возбуждении то складывал пополам, прижимая к груди, то опять раскрывал синенькую хрустящую бумажку.

— Я Жаворонков Петр Михайлович... Петр Михайлович — запомнишь, солдат? — твердил он. — Дай я запишу твой адрес... А я Жаворонков, запиши, пожалуйста!

3

Белозеров не заметил, как он вышел из парикмахерской и очутился на улице; одна мысль владела им: сегодня ночью все должно быть кончено — сегодня же ночью.

«И взятки гладки, взятки гладки», — твердил он себе со злорадством, точно мстил кому-то.

План действий сложился у него теперь моментально: затруднения, которые час назад выглядели непреодолимыми, отпадали одно за другим. Надо было только дождаться, когда уснет жена (ей он мог сказать, что хочет еще поработать над отчетом), а дальше все оказывалось проще простого. Пистолет, вынутый из ящика письменного стола, из-под бумаг, можно было на кухне преспокойно почистить и перезарядить; так же не представляло труда выбраться неслышно из квартиры (благо он сам недавно смазал дверные петли) и со двора через дыру в штакетнике проникнуть на соседний двор, где имелся подвал, служивший в войну бомбоубежищем (подвал не запирали и на ночь, в чем Белозеров недавно лично убедился). Лучшего места, чем этот глубокий подвал с толстой, обшитой железом дверью, он и не желал — там можно было не опасаться, что ему помешают в последнюю минуту, а самое важное: наверху, во дворе, никто не услышит выстрела, и его труп до утра следующего дня, а возможно, и дольше пролежит внизу, во мраке, непотревоженным... Как ни странно, это несущественное обстоятельство сохранило еще для Белозерова некоторое значение. Вообще-то он предпочел бы исчезнуть совершенно незаметно: был человек и бесследно пропал, и «взятки гладки» — шум дворового происшествия, которым он собирался угостить своих соседей, толки, что поднимутся в доме, милицейский протокол, следствие пугали его — он словно бы оказывался вдруг голым перед всеми. Но невозможно было, видимо, уйти так, чтобы никто даже не обернулся вслед, и Белозеров инстинктивно стремился хотя бы попозднее поставить соседей в известность о своем уходе.

Оставалась лишь одна трудно разрешимая, а может быть, и вовсе неразрешимая задача: уходя, он бросал людей, которые нуждались в нем — по-разному, в неодинаковой мере, но все еще нуждались. И он не знал, как сделать, чтобы они отпустили его — просто отпустили, не слишком горюя. Это были три женщины: жена, сестра и его несчастливая Валентина Ивановна — она-то больше всех прольет по нем слез. У сестры была своя благополучная семья — муж, дети, внуки; жену надежно прикрывала от житейских катастроф ее многочисленная родня, а вот единственный человек, скрасивший ему эти невеселые послеармейские годы, тихая, простенькая машинистка Валя из управления торга, оставалась с завтрашнего дня совсем беззащитной. И надо было — ох, каким тягостным представилось это Белозерову! — надо было утешить ее и проститься — проститься так, чтоб у нее не возникло подозрений, и утешить, не утешая. Но самая необходимость что-то еще делать в жизни и для жизни, что-то устранять, чего-то добиваться вызывала у Белозерова нетерпеливое, досадливое томление. Он точно освободился уже от всяческих «должен», от всех своих обязательств, разом, как в помрачении, как срывают повязку с опостылевшей раны, оторвался от них, и его отвращало возвращение к ним, то есть к жизни.

Все же он заставил себя остановиться около будки телефона-автомата, чтобы позвонить Валентине Ивановне. Ничего лучше, как сказать, что его срочно посылают в долгую, дальнюю командировку, он не смог придумать. «А те деньги, что лежат у тебя, — триста рублей моей премии — ты возьми себе, — мысленно готовился он к разговору, — купи путевку и поезжай на юг. И не скучай, и не обижайся на меня».

Краем сознания Белозеров понимал, что это и жестоко, и трусливо, но он словно бы боялся поддаться своей жалости, которая могла ослабить его решимость. Со стороны он походил на пьяного: попадаются такие гуляки, блуждающие по городу, — рассеянно-сосредоточенные, поглощенные какой-то своей важной идеей.

С недоумением Белозеров обнаружил, что у телефонной будки скопилась очередь и ему надо подождать, пока поговорят другие. Ничего необыкновенного в этом не было, но как раз обыкновенность этого ожидания удивила его. Диковатым казалось и то, что по-прежнему в разных направлениях спешили или прогуливались как ни в чем не бывало люди, мчались и тормозили перед светофорами, как и полагалось, автомобили, росли зеленые деревья из железных решеток на тротуарах, на углу продавались букетики гвоздик. И особенно удивили Белозерова вывески на противоположной стороне улицы: «Зонты и трости», «Фотоаппараты» — было поразительно, что и сегодня кто-то покупал трости или занимался фотографией...

В застекленной телефонной будке горячился парень с помидоровым румянцем на скулах, с русым чубчиком; губы у парня быстро двигались, чубчик вздрагивал надо лбом, как живой, но только отдельные восклицания доходили наружу из-за притворенной дверцы:

— ...Есть два на Северную... «Спартак» не в авторитете...

И Белозеров даже рассмеялся — коротко, почти беззвучно. Уж очень курьезным представилось ему, что он, доживая свои последние часы, пережидает здесь этого футбольного младенца, переполненного восторгом жизни.

Валентины Ивановны дома не оказалось, и надо было, следовательно, звонить ей снова, позднее. Досадуя, Белозеров выбрался из будки; жизнь все еще цеплялась за него в то время, как он всеми силами вырывался из ее ловушек.

Полнеба утонуло уже в вечерней синеве; другая половина, в стороне заката, над Белорусским вокзалом, была охвачена пронзительно резкой раскаленной желтизной. Белозеров бессознательно отвернулся и зашагал в противоположную сторону к площади Маяковского, — он не знал, куда девать себя до ночи.

В центре площади, у памятника толпились какие-то мальчишки и девчата: стояли кучками, будто совещаясь, переходили с места на место. Взлохмаченный юнец, почти подросток, вскочив на ступеньку постамента, что-то выкрикивал, взмахивая то одной рукой, то обеими; в левой он комкал свою кепку. И Белозерову потребовалось усилие, чтобы понять, зачем собрались эти молодые люди. Их страсти были возбуждены стихами, — да, стихами! — чем-то удивительно невещественным и почти игрушечным, детским.

Паренек прокричал со ступеньки, отчаянно напрягая свой хрупкий басок:

Ваш
       тридцатый век
                               обгонит стаи
сердце разрывавших мелочей.
Нынче недолюбленное
                                      наверстаем
звездностью бесчисленных ночей.

— Ну-ну, старайся... — проговорил с неясной усмешкой Белозеров, — старайся... Тридцатый век — ну-ну...

Кто-то обернулся на него, но он не заметил этого... Он смотрел на памятник, на чтеца, на дома, на прохожих, на эту живую уличную толчею, и чувство страшной, невыразимой бесприютности охолодило его. Всё — люди, огни, небо, — всё показалось ему увиденным как бы в первый раз, потому что он видел все в последний. И, будто полоса ничьей земли, незримая преграда пролегла уже между ним и тем, что было «не им», отделив от него все сущее.

Взгляд Белозерова остановился на синей башенке гостиницы «Пекин»: часы на ней показывали восемь с чем-то, и он прикинул, что ему надо жить еще часа четыре. Но где и как было их прожить?..

В гаснущем воздухе в глубине проспекта Садовой маячил островерхий силуэт многоэтажного здания на Смоленской площади. Зажглись фонари под арками Концертного зала Чайковского; рядом, у входа в метро, кишел человеческий муравейник. И последние лучи позолотили могучие плечи и голову бронзового Маяковского, у подножия которого теснились поэты и любители поэзии. Чтеца на ступеньке постамента сменил уже другой юнец и не то говорил, не то заунывно что-то пел с меловым от волнения лицом.

Белозеров постоял еще немного, глядя на все это, как с другого берега.

«Не хочу, нет, довольно!.. Как-нибудь уж без меня... Без меня!» — приказывал он себе. И, стискивая зубы, крепился и вскидывал голову, как пьяный, которому хочется выглядеть трезвым. Не отдавая себе отчета, он повернулся, задел локтем какого-то гражданина в старенькой, посеревшей от цементной пыли кепке, машинально извинился и зашагал в обратную сторону, к Белорусскому вокзалу.

Антон Антонович Коробков, бригадир каменщиков, возвращался домой из школы. Невысокого роста, весь округлый, с выпуклой грудью, с небольшим брюшком, что, принимая во внимание характер его работы — целый день на ногах, в движении, было даже труднообъяснимо, — он словно бы катился по тротуару, обгоняя других пешеходов, мелко топая сапогами. И с затаенным смехом загадочно поглядывал вокруг своими серенькими глазками, светившимися в узких разрезах морщинистых век; на лице его было написано: «А я знаю что-то очень интересное». Казалось, лишь то, что он спешил, мешало ему остановить первого встречного и поделиться некоей веселой вестью. А поделиться было чем: в вечерней школе, где Коробков учился, объявили отметки за письменную работу на экзамене по русскому языку; Антон Антонович получил четверку с плюсом. И теперь он с полной уверенностью мог уже объявить, что перешел в следующий, девятый класс! Это была победа, как бы к этому ни отнеслись те, кто юнцами, в положенные для учения годы, пережили то, что переживал сейчас Антон Антонович... Несколько лет назад он — компанейский, что называется, человек, не считавший большим грехом и выпить, и «забить козла», и полюбезничать с нестрогой женщиной, а главное, человек уже немолодой, семейный, отец двоих детей — удивил всех, кто его знал, когда, невзирая на возраст, засел за ребячьи учебники. Сам он объяснял это своими отцовскими обязанностями — ничем иным: он должен был помогать учиться детям, а следовательно, ему требовалось знать больше, чем знали дети, по крайней мере на три-четыре класса. Что же было делать, если его собственное учение оборвалось в самом начале?.. Мальчишкой еще он в паре со старшим братом ушел из родной деревни с артелью грабарей на далекую стройку за Волгу — там началась его кочевая жизнь. И соображения об отцовских обязанностях, возникшие много спустя, когда волосы уже поседели, действительно сыграли на первых порах известную роль.

Антон Антонович не выдержал упреков жены в беспечности, в малой родительской заботливости и храбро, а частью по той же легкомысленной подвижности натуры сел за парту вместе с зеленой молодежью. И нынче его дочка Наташка перешла в третий класс, сын Ираклий (названный так в честь деда по материнской линии) — в шестой, а сам он через три года должен был получить аттестат зрелости... Все же поначалу Антон Антонович тайно конфузился и старался законспирировать свои занятия: уроки он готовил после того, как их приготовят дети, а на работе вообще помалкивал о школе. Ему мало приходилось спать в ту пору, он уставал, ослабел телом и в обед задремывал, привалившись спиной к штабелю кирпичей, к бочке с водой. «Вот, папаша, что значит жениться на молодой! Уморит тебя твоя царица Тамара», — смеялись девчата из его бригады; он только отшучивался. Постепенно, однако, Антон Антонович втянулся в эту новую странную жизнь великовозрастного школьника — он почувствовал к ней вкус. А товарищи-соученики как-то перестали замечать его лысоватую голову с завивавшимися на затылке — некогда было постричься — седоватыми колечками. Сейчас он, не задумываясь, случалось, обращался за консультацией к своему тринадцатилетнему сыну — большому грамотею, прочитавшему множество книжек. И трудно уже было сказать, учится ли Антон Антонович потому, что это полезно его детям, или потому, что это сделалось интересным и важным лично ему.

Углядев в витрине овощного магазина свежие, только с дерева черешни, горкой насыпанные в лубяное решето, — белорумяные, крупные, как райские яблочки, — Антон Антонович захотел купить ягод детям. В магазине было многолюдно, душно и пахло огурцами, как в парнике; к прилавку сбилась тесная очередь, Коробкова толкали, но он уступчиво улыбался своим круглым лицом, он, в сущности, был счастлив в этот вечер — не просто доволен. И он нес в себе это живое чувство счастья, нимало не скрывая его от других.

За спиной у него томилась, обмахиваясь сложенной вчетверо «Вечеркой», толстая, пышущая жаром женщина в сарафане, открывавшем раскаленные, в солнечных ожогах плечи. Коробков с пробудившейся в нем кавалерственной манерой пропустил ее впереди себя.

— Я замечаю — перегрелись маленько. Медицина этого не советует, — начал он любезно; дальше он намеревался ввернуть что-нибудь о пользе науки.

Но женщина лишь пробормотала коротко «благодарю», не выказав желания продолжать разговор. И Антон Антонович перенес свое внимание на молоденькую продавщицу.

— Учитесь еще, наверно? — осведомился он. — В вашем-то возрасте...

Потное, раскрасневшееся лицо девушки оставалось высокомерно-бесстрастным, в то время как ее руки двигались, точно механические; от ягод к весам, от весов к ягодам.

— Не знаю, кто из вас лучше, — проговорил Антон Антонович, — сами вы как черешня.

Она только повела на него пустоватыми, будто стеклянными глазами, ничего не ответив. И Коробков, обернувшись на покупателей, прижавших его к прилавку, сам засмеялся своей шутке. На губах у него вертелось: «Ну чего вы, чего? Ведь всем хватит... Я вот сегодня получил четверку с плюсом по русскому. А тоже намучился, добиваясь ее».

И в самом деле: правила орфографии и пунктуации почему-то с огромным трудом давались Коробкову. Тетрадки с диктантами он стыдился приносить домой — столько там было красного учительского карандаша, подчеркиваний, поправок; даже жена, он заметил, конфузилась за него... А жена у Антона Антоновича была и вправду молодая, моложе его на целых двенадцать лет. Познакомились они на Кавказе, в Цхалтубо, где Антон Антонович по путевке стройкома лечил свои простуженные в сталинградскую военную зиму кости, а его будущая подруга работала официанткой в санатории. Он почти похитил ее из родительского дома, правда с ее помощью, — и вообще в отношениях с женщинами он привык чувствовать себя сильнейшей стороной, а не двоечником. Не слишком успевал он и в области точных наук — математики, химии. Однако и в самый трудный, критический период он не смалодушествовал. И помогло ему то, что в иных обстоятельствах, в прошлом, не раз грозило жизненными осложнениями, — его увлекающийся, азартный характер. Точно проснулось в нем спавшее доселе любопытство к вещам, о которых раньше он, честно говоря, задумывался мало — другие, более соблазнительные, казалось, предметы заслоняли их. И первые же уроки по русской истории произвели на Антона Антоновича сильнейшее впечатление: речь шла на них по преимуществу о царях, о полководцах, о великих бунтарях, перед которыми трепетали цари, но он словно бы узнавал нечто примечательное о себе самом, вернее, о своей родословной — это было и захватывающе интересно, и приятно. Повезло Коробкову и с преподавателем биологии — художником в своей науке, рассказы которого о возникновении жизни на Земле, об эволюции форм жизни, о происхождении человека, о возможной жизни на других планетах изумили Антона Антоновича. И его потревоженное любопытство распалялось по мере того, как ему делались известными новые, все более поразительные вещи, имевшие к нему хотя бы и не прямое касательство.

Жена его в Москве работала сперва официанткой в одном из больших ресторанов, потом буфетчицей, приходила домой поздно. И Коробков не ложился спать, обуреваемый желанием поделиться свежей новостью, только что его взволновавшей. Полуодетый, он присаживался на постель, в которую укладывалась жена, и сообщал:

— Знаешь, Лейла, они танцуют.

— Кто они? У нас в большом зале каждый вечер танцуют, — отзывалась безразлично жена: она была утомлена, и ей хотелось спать.

Посмеиваясь про себя, он следил с привычным одобрением за движениями ее ловкого, легкого тела, за мельканием розовых пяток, скрывавшихся под одеялом, быстрых рук, оправлявших на смуглых плечах оборочку ночной рубашки. Кто бы сказал, что у этой совсем еще молодой по виду женщины есть тринадцатилетний сын?!

— Я про пчел... Пчелы танцуют. Слыхала? — радуясь, говорил Антон Антонович.

Жена молча с подушки вглядывалась в него большими угольно-блестящими глазами.

— Научно установленный факт, — продолжал Антон Антонович, — подумать только!

— Тише, — перебивала она шепотом, — дети спят. Какие пчелы? Что ты выдумываешь?

— Самые обыкновенные, те, что мед вырабатывают. — Он тоже переходил на шепот.

— Слушай, я весь день крутилась за стойкой. Потом была приемка товара, потом я сдавала выручку, — укоряла она.

— Я для твоего интереса, Лейла!

И, нагибаясь к ней, спеша и горячась, Антон Антонович принимался пересказывать то, что он прочел сегодня о пчелах, об их непостижимых, озадачивающих человека повадках и приемах.

— Глухонемые — те руками разговаривают! Что хочешь могут изобразить, — пояснял он, — ну, а пчелки фигурки разные показывают, танцуют. И отлично соображают, что чего... Куда за взятком лететь, где медоносы повкусней, где поближе. Надо же придумать!

Он был очарован этой сложной и прекрасной механикой, этой таинственной изобретательностью природы, шаг за шагом открывавшейся ему.

— Что же они танцуют, твои пчелки? — спрашивала жена. — Модные танцы?

Ее начинал разбирать смех, и она зажимала рот рукой, чтобы не разбудить спавших в смежной комнате детей.

— Об этом наука пока умалчивает. — Антон Антонович тоже смеялся, сдерживаясь, тряся большой, с залысинами головой.

— А может, они летку-енку танцуют? — говорила Лейла. — Ой, и болтун ты!

Ее муж, сделавшись школьником, чего-то лишился в ее глазах, какой-то доли своего мужского престижа. Но этот полысевший ребенок веселил ее, а к тому же его нынешние увлечения стоили семье много дешевле, чем его прошлые, истинно мужские забавы. В конце концов она поверила, что, против всех ожиданий, ее муж получит настоящее образование; она испытывала уже деловой интерес к его школьным успехам, требовательно расспрашивала об отметках. И Антон Антонович предвкушал удовольствие, с каким сегодня скажет ей о четверке с плюсом по русскому.

Уложив кулек с черешнями в авоську, в которой он таскал свои аккуратно обернутые в зеленую глянцевитую бумагу учебники и тетради, Коробков выбрался из магазина. И вновь бойко покатил в потоке пешеходов, направляясь к метро...

В городе как будто начинался праздник; каждодневный праздник летнего погожего вечера — так представилось сейчас Антону Антоновичу. По всей длине проспекта зажглись уже фонари, ярче пылала многоцветная иллюминация всевозможной рекламы, и огромный мозаичный куб нового кинотеатра окутался неоновым голубоватым сиянием. Людей, пожалуй, даже прибавилось: они толпились в воротах, сидели, как зрители, у своих подъездов на стульях, вынесенных из квартир. И наступил час условленных встреч возле кинотеатра или у входа в метро под апельсиново-красным знаком «М» — ласковый, покойный час, когда становится тесно на бульварных скамейках, а над крышами витают добрые феи телевизоров. Юноша в пестрой «гаванке» обнимал за плечи подружку в спортивных брючках; медленно и лениво, как в полусне, эта пара прошла и потерялась среди других пар. Простучал каблучками, как копытцами, табунок девушек с высокими прическами, похожими на птичьи гнезда. Проковылял, ухмыляясь про себя, пьяный в запыленных сандалиях, в одной майке на узких плечах. И Антон Антонович кинул вслед ему участливый взгляд — нет, он неспособен был осудить в этот праздничный вечер незлобивого забулдыгу, которому, он догадывался, было очень хорошо сейчас.

Дома все было как обычно: жена не вернулась еще с работы, Наташка возилась с куклами в своем углу, тихо о чем-то разговаривая с ними, Ираклий, лежа на диване, читал. На мгновение подняв голову, он рассеянно пробормотал: «А, это ты, папа!» — и тут же опять уткнулся в какую-то толстенную книгу.

Антон Антонович сменил сапоги на домашние тапки, умылся, переоделся. Он все ждал, что Ираклий спросит о результатах экзамена по русскому языку — сын был теперь в курсе всей его школьной жизни. Но и захлопнув наконец книгу, Ираклий не вспомнил, что сегодня должны были быть объявлены эти результаты: он шмыгал носом и расслабленно улыбался...

— Мама не звонила, не сказала, когда придет? — осведомился Антон Антонович; уж она-то, конечно, первым делом поинтересовалась бы отметкой по русскому.

— Звонила, — не сразу ответил сын, — у них сегодня инвентаризация... Сказала, что задержится.

— Пойди помой черешни, — распорядился Антон Антонович. — Собирай чай пить, Наташка! — Как ни хотелось ему рассказать о своем успехе, он сдерживался, пока все трое не уселись за стол. И он начал издалека, наводя сына, как говорится, на тему.

— Ну вот... Распустили нас сегодня на каникулы до сентября. Да... пришлось попотеть. Корень учения горек — это точно...

— Зато плод сладок, — машинально закончил Ираклий и вновь замолчал.

Он был вылитая мать: такой же большеглазый, бледно-смуглый, с муравьиной талией, и даже говорил он с заметным грузинским акцентом, хотя знал по-грузински не больше десятка слов. На глаза его набежала дрожащая влага, и он туманно, сквозь слезы, улыбался...

— Что с тобой? — спросил Антон Антонович. — Что ты там вычитал?

— Папа, — выкрикнул мальчик, — я тебя прошу, ты непременно должен прочесть. Это такая книга! Я не знаю...

И, подскакивая от волнения на стуле, размахивая рукой, он стал рассказывать о необыкновенной судьбе святого — иначе не скажешь — человека, Жана Вальжана, описанной в романе одного знаменитого французского писателя.

— Жан Вальжан делал всем добро, только одно добро! — кричал он, растягивая по-грузински гласные.

— А что с ним потом было? — спросил Антон Антонович; он и сам заинтересовался.

— Потом он, конечно, умер — Жан Вальжан. И его все забыли. И эта Козетта, пустая дурочка, и этот Мариус, которого он спас.

Точно отсветы далекого невидимого пламени скользили по тонкому лицу мальчика: оно то розовело от этого огня, и Ираклий облизывал пересыхавшие губы, то бледнело, как бы холодея вдруг. Не совладав с собой, он выскочил из-за стола и встал посередине комнаты, быстрый, гибкий, в полотняных штанишках-трубочках, доходивших только до худых щиколоток: за последний год он так вытянулся, что буквально вылезал из всех своих одежек.

— Наконец они выбрались к нему, к Жану Вальжану, — Козетта и Мариус. Вспомнили о нем — спасибо! Но было уже поздно!

Он прокричал «поздно» словно бы даже с удовлетворением, словно, не будь этого опоздания, что-то потускнело бы в добром величии героя. И казалось, мальчик не так горевал о его одинокой, печальной старости, сколько восхищался красотой его бескорыстного подвига — безвестного и не нашедшего награды.

Наташка сидела, как околдованная, замерев, открыв свой маленький рот, зажатый меж крутых щечек; она была в отца — кругленькая, беленькая...

А Антон Антонович поймал себя на мысли, что, в сущности, у него имелось все — да, все, чего только может пожелать человек. Некоторое время он осваивался с этой мыслью, и — как ни странно! — смутное беспокойство родилось в нем... Вот и на работе у него тоже был полный порядок: бригада его по достоинству называлась передовой, в ней удачно подобрались и неплохие люди, державшиеся один за другого, и отличные мастера; к концу месяца, как раз к отпуску, можно было рассчитывать на солидную премию. Замечательно получилось у него и с отпуском в этом году: Лейле наметили отпуск, как и ему, с первого июля, и они запланировали ехать всей семьей на юг, на Кавказ, к ее родителям. Словом, все у него, Антона Антоновича Коробкова, было больше чем хорошо, все было на четверку с плюсом (до пятерки не хватало только молодости — скинуть бы так годков десять — пятнадцать), во всем ему везло. А уж сын у него был на чистую пятерку — сыном своим он мог гордиться... Антон Антонович невольно подумал, что Ираклию исполнилось только тринадцать лет, столько же, кстати сказать, сколько было ему, когда с мешком черных сухарей за плечами он, в рваном домотканом армячишке, пришел на первую свою стройку, на то дикое пустынное поле. И сам он тогда был дичком: они бы просто не поняли друг друга, если бы повстречались в ту пору, он и такой паренек, как Ираклий. Откуда же у него взялось сейчас это беспокойство — не то за сына, не то за дочку, не то за себя самого?

— Ладно, сынок, — сказал Антон Антонович, — садись. Ешь вот черешни.

Он обвел взглядом комнату — все находилось на своих местах: диван с вышитыми женой подушками, телевизор «Рекорд», кресло-кровать, которое раскладывалось на ночь для Ираклия, сервант с расставленными Лейлой за стеклом цветными фужерами, и нигде не было ни пылинки, как всегда у Лейлы; натертый пол неярко блестел восковым теплым блеском. А вместе с тем что-то новое, чужое вошло как будто в этот милый сердцу Антона Антоновича домашний круг... Чуть шевелились, как от прикосновения невидимых пальцев, тюлевые занавески на открытых окнах.

— Мама ничего больше не передавала? — сказал он, подумав о жене. — Только то, что она задержится?

— Ничего, — ответил Ираклий.

— А какой у нее был голос?.. Веселый? — с затруднением спросил Антон Антонович.

— Голос? — Мальчик удивился. — Обыкновенный... Она еще сказала, чтобы я не читал в постели.

Антон Антонович задумался: ему, пожалуй, слишком повезло в жизни. И совсем уж странная, суеверная мысль мелькнула у него: если теперь должно произойти что-нибудь недоброе, нехорошее, пусть оно произойдет с ним, а не с детьми, не с Лейлой. Ведь все могло стрястись: болезнь, несчастный случай... А в мире, в большом мире, тоже вот по-прежнему жила неутихавшая тревога. В газетах сообщалось сегодня, что за океаном, где-то в пустыне, вновь испытывалось это невероятное, на пагубу человеку созданное оружие, могущее в несколько секунд уничтожить миллионы людей, превратить их в белый пепел...

Коробков провел рукой по лицу, по глазам, защищаясь от чудовищного видения. Открыв глаза, он посмотрел на Наташку, на Ираклия. Нет, нельзя было и помыслить, что этим двоим тоже что-то угрожает!

— Ай, я совсем забыл! — воскликнул Ираклий. — Она спрашивала еще, не звонил ли ты? И что ты получил по русскому? Ай, я забыл!..

— Чего-чего? По какому русскому? — Антон Антонович сделал вид, что не понимает, о чем речь.

— По письменному... А что ты получил, папа? — спросил сын. — Вам объявили сегодня?

— Что полагалось, то и получил, — сказал Антон Антонович; ему расхотелось уже хвастаться своим успехом.

И сын подскочил к нему.

— Что тебе поставили? Ну, папа!

Коробков длинно вздохнул и посмотрел на свои руки: широкие, с твердыми утолщениями на крайних фалангах пальцев, сизо-синеватые — он отморозил их тогда, в диком поле, и они навсегда посинели у него.

— А ты что за контролер нашелся? Ну, четверку поставили, — сказал он.

И ему само собой подумалось: хорошо, что не пятерку, пятерка — это было бы поистине слишком опасно. Он покачал головой: что за чертовщина! Он и впрямь стал суеверным, как темная деревенская баба. Не хватало еще, чтобы он поверил в дурной глаз... Но, видно, боязнь за свое счастье приходила именно в тот момент, когда чувство счастья становилось особенно полным. Эта боязнь была как бы спутником, как бы тенью счастья, заставляя всегда желать большего, каких-то гарантий постоянства и прочности.

— С плюсом, — добавил Антон Антонович громко, — четверку с плюсом — это, брат, не кот начихал!

Он хлопнул сына по остренькому плечику.

— А теперь все на кухню, мыть посуду.

Проходя через переднюю, он услышал женский смех, доносившийся из-за двери к соседям: должно быть, у соседки — болезненной Татьяны Павловны — дело пошло на поправку. И Антон Антонович сам внутренне засмеялся, ему и с соседями повезло: рядом жили славные люди — семейство Федора Григорьевича Орлова, таксиста, с которым у его семейства сложились самые добрые отношения.

Орлов опять стоял со своей машиной в очереди такси и дожидался пассажиров с экспресса «Берлин — Москва». Сейчас он, однако, предпочитал ждать, а не ехать, так как до прихода экспресса оставалось совсем немного. И даже тот небольшой опыт, что накопил Федор Григорьевич в качестве таксиста, говорил ему: люди, возвращающиеся из-за границы на родину, были во всех отношениях более выгодной публикой. Они и не скупились на радостях возвращения, и не контролировали строго маршрута, а кроме того, из них при удобном случае легко было комплектовать попутчиков, что опять-таки сулило добавочный доход. По расчетам Орлова, его очередь должна была подойти как раз в тот момент, когда со стороны вокзала из-за бокового крыла покажется толпа пассажиров — возбужденных, спешащих, а впереди них и на флангах побегут носильщики с чемоданами на тележках... К Федор Григорьевич решил уже не зевать и не поддаваться добрым чувствам — да к тому же пассажиры международного экспресса едва ли нуждались в его доброте.

Но и на этот раз его надежды не оправдались: у его машины вдруг очутился — словно бы кто-то нарочно подослал — солидный немолодой гражданин со звездочкой Героя на пиджаке. Открыв дверцу и ничего не спрашивая, гражданин грузно опустился рядом на сиденье и неопределенно махнул рукой, показывая: трогай! Федор Григорьевич хотел было запротестовать: ведь впереди стояло несколько свободных машин, — садись в головную и поезжай. Но, глянув вперед, он не увидел в машинах водителей: более опытные и хваткие, они околачивались уже где-то возле выходов с перрона, чтобы, опередив конкурентов, завладеть «пиджаками». И, молчаливо покорившись, Орлов включил зажигание.

— В центр, что ли, поедем? — проговорил, точно спрашивая, пассажир и сам себе ответил: — Давай в центр, в Охотный.

Орлов тронул машину, обогнул сквер и, только выехав на Вторую Брестскую, бросил взгляд на пассажира — звук его низкого голоса отозвался в Орлове неясным воспоминанием. Он покосился на пассажира еще раз и еще; тот сидел, не поворачиваясь, уставившись взглядом прямо перед собой, — нарядный, в костюме из дорогой светло-серой материи, выбритый до костяного блеска, припудренный, с уложенными блестящей волной волосами, точно собрался на бал; золотая звездочка покойно светилась на его выпуклой груди... И Орлов едва не выпустил из рук управления, но тут же машинально притормозил: в машину к нему сел его давний, военных лет командир!.. Как только он не узнал его сразу, в первую же минуту?! — Белозеров и не изменился особенно, раздобрел лишь, отяжелел, раздалось в ширину его когда-то сухое лицо. А франтом он был и на передовой — в мороз щеголял в хромовых сапогах и в шинели из голубоватого генеральского сукна.

Федор Григорьевич подрулил к тротуару — эта замечательная спустя больше чем двадцать лет встреча требовала остановки.

— Здравия желаю, товарищ майор! — смеясь глазами, сказал он. — Докладывайте обстановку... Как настроение?

Таков был неизменный вопрос, с которым майор Белозеров появлялся в своих подразделениях; одинаково бодро он задавал его и в тылу, на отдыхе, и в бою.

Белозеров обернулся, вгляделся, на лице его промелькнула растерянность, и оно стало бледнеть, сереть, как от испуга.

— Старший лейтенант Орлов! — выговорил он и глотнул воздух. — Орлов!

— Так точно! Прибыл по вашему вызову, — отрапортовал Федор Григорьевич.

— По моему вызову? — переспросил Белозеров.

— Так точно!

Федор Григорьевич круто повернулся, так, что рулевое колесо уперлось ему в бок, и потянулся к своему пассажиру; пассажир быстро обхватил его, и они, припав друг к другу, застыли в этом положении. Белозеров уткнулся лицом в шею Орлова, в пропотевший ворот его рубахи, и не отпускал; Федор Григорьевич, беззвучно смеясь, смотрел поверх головы Белозерова, морщил нос и отдувался — слишком уж шибало от нее одеколоном.

В оконца машины заглядывали с интересом пешеходы. Парнишка в кепочке, насунутой на самые уши, облокотился о борт и ожидающе воззрился на двух людей, сцепившихся, как в яростной схватке. Орлов подмигнул парнишке, и тот со скучливым выражением отошел.

— Вот уж верно... вот уж не ожидал, не думал, — приговаривал Федор Григорьевич.

Белозеров выпустил наконец Орлова, но, не отрываясь, напряженно вглядывался, точно сомневаясь в подлинности его существования.

— Двадцать три года — с одиннадцатого января сорок третьего, — сказал Орлов. — Я этот денек запомнил.

— Мы ведь «похоронную» на тебя послали... — задыхаясь, выговорил Белозеров. — Я и отцу твоему написал.

— Получили твое письмо, — весело сказал Орлов. — Я его лично читал, когда вернулся, — художественно написано. Мать письмо за икону положила.

— Мне Севрюков доложил: сам, своими глазами видел, как ты, как тебя... — Белозеров не кончил.

— Засыпало меня, точно. Тряхануло так, что все из головы выскочило, как бревно лежал, — сказал Федор Григорьевич.

— Вот и Севрюков... Прямое попадание — доложил.

Белозеров все еще не вполне как будто верил: у него было чувство, что он разговаривает не с живым человеком, а с пришельцем «оттуда», с бессмертным существом, и это было чудом — чудом товарищества и преданности. Казалось, его верные и в самой смерти, его геройские однополчане, не дожидаясь, пока он присоединится к ним, выслали ему навстречу офицера из своей отвоевавшейся команды. И вот Орлов, его комбат-три, предстал перед ним здесь, в самый тяжкий час, точно связной от них. Больше двадцати лет он будто и не существовал вовсе — да, он действительно не существовал для Белозерова, пропав в бою где-то в приволжской обледенелой степи. И необыкновенным, и милосердным было его воскрешение на людной московской улице в этот вечер... По лицу Белозерова пошли темные пятна — кровь приливала к щекам.

— Сколько я там в глине пролежал, не знаю, не помню, — обрадованно рассказывал Федор Григорьевич. — А очнулся, выкарабкался, протер глаза — и опять закрыл... Фриц надо мной стоял, автомат наставил.

Спохватившись, он выключил счетчик: не платить же было майору за их встречу.

— Как же так? — не совладав с собой, слабо выкрикнул Белозеров. — А мне Севрюков... Как же мы раньше?.. И как же ты, как?

С его губ чуть не сорвалось: как там наши ребята — Клейвачук, Островский, Колосов?

— Да вот так... Всего не расскажешь, — ответил Федор Григорьевич.

— Ну да, понятно... — пробормотал Белозеров.

— Обыкновенно все было, как в плену. Когда отудобил немного — я первое время глухой ходил, хоть над ухом стреляй, когда отудобил, попробовал убежать. Трое нас из лагеря бежало. Ну, далеко не ушли, овчарки на след вывели.

И Федор Григорьевич умолк, кинув взгляд на улицу. Там катили от Белорусского вокзала такси, переполненные пассажирами и багажом: за стеклами машин громоздились чемоданы с гостиничными наклейками, цветы, коробки. Экспресс из Берлина прибыл, и это длинными вереницами мчались «пиджаки», много «пиджаков».

— В общем, долгая история, — сказал он. — Били меня зверски, приговорили повесить. Я между тем в тифу свалился — повезло. После еще раз убежал, и опять неудачно. А ты, я вижу... Ну, поздравляю, товарищ майор!

— Что? — не сообразил Белозеров.

— Вот уж точно, как в песне: «Тебя с крестом я поздравляю, себя...» — И Федор Григорьевич засмеялся своим глухим, бухающим смехом. — Когда тебе Героя дали?..

— А — да... За Днепр.

Орлов и вправду порадовался за своего командира полка: кто-кто, а майор Белозеров заслужил эту награду. И, как видно, у него вообще был в жизни полный порядок: наверно, имелась и дачка под Москвой, и персональная пенсия. Ну что же: Федор Григорьевич не завидовал — нельзя завидовать человеку, с которым лежал в одном окопе. А что касается наград, то, как и все люди, много повидавшие в жизни и справедливого и несправедливого, он не придавал наградам слишком большого значения.

— Знай наших, поминай своих! — Он подмигнул Белозерову.

— Где они — наши? — воскликнул тот, не помня себя.

— Да, где они? — повторил Орлов, и это прозвучало даже несколько загадочно. — Вот вопрос.

У Белозерова стали вздрагивать губы, и Орлов подумал, что его командир сейчас заплачет... Впрочем, удивляться было нечему: люди, вспоминая войну, плакали чаще, чем на войне, — тогда они воевали.

— Я, между прочим, встречал кое-кого из полка, — сказал он. — Недавно совсем, недели три назад.

— Встречал? Кого встречал? — жадно спросил Белозеров.

— Не угадаешь — Севрюкова. До него теперь рукой не достать — так возвысился.

Белозеров промолчал, силясь унять пробегавшую по телу дрожь. Он уже плохо понимал, что происходило: каждое слово, сказанное его бывшим комбатом, имело, казалось, особый, тайный смысл.

— В командировку приезжал Севрюков. Сел вот, как ты, случайно в мою машину, — продолжал Федор Григорьевич. — В хозяйстве, говорит, у меня тысячи людей и несметные богатства — он на Севере, за Полярным кругом. У нас, говорит, долгая ночь, но мы не спим.

— Это Севрюков сказал? — переспросил Белозеров.

— Он. И не поверишь, что это наш Севрюков. Мальчишка был, прямо со школьной скамьи в полк пришел. Вспоминали мы и о тебе.

— Обо мне? — встревожился Белозеров.

— О тебе разве забудешь! Ты у нас на первом месте — командир, — сказал благодушно Федор Григорьевич.

— Что же вы говорили? — спросил Белозеров.

— Да разное...

— Что говорили? — повторил Белозеров.

— Неплохо говорили. — Федор Григорьевич опять засмеялся, забухал как в бочку.

— А все ж таки?

— Вспомнили, как ты начпрода дивизии в атаку погнал — Беликова. Было такое дело?.. Как ты Карпухино брал — с пиротехникой. Как фрицев ракетами перепугал... Было дело? — с удовольствием сказал Орлов. — В сорок втором еще, в январе.

— Вроде как было... — проговорил неуверенно Белозеров.

— А раньше еще — Медынь помнишь? Мы там стояли сколько-то — отсыпались, отмывались... Концерт московской бригады помнишь? Как ты актеров шампанским угощал — из личных запасов фельдмаршала Браухича.

Воистину происходило чудо — чудо утешения; если бы Белозеров верил в бога, он сказал бы, что сам бог послал ему сейчас этого таксиста, его полкового товарища. И он вновь испытал ощущение нереальности этой встречи; казалось, старший лейтенант Орлов только затем и воскрес сегодня, чтобы его укрепить и ободрить.

— Эх, ребята! Если бы знать тогда... — вырвалось у Белозерова. — Я скажу: одно лишь оно и было, то, что ты сейчас... Карпухино было — это точно, и оно сегодня тоже... а все, что потом со мной, не верится, что и было.

— Обычная вещь, — сказал Федор Григорьевич. — Плохое — оно скорее забывается, — хитрость природы.

— Все, что после со мной, — мираж и сон... И где я, где не я... — заспешил, сбиваясь и не кончая фраз, Белозеров.

Орлов опять посмотрел на улицу — там все еще мчались такси с пассажирами из международного экспресса — машина за машиной. В боковое оконце одной выглядывала девочка с голубым бантом и лохматая собачонка; в другой заднее сиденье доверху было завалено багажом...

И Федор Григорьевич невольно перевел взгляд на свой счетчик, где стояло четыре нуля — нули рублей и нули копеек. Его собственные дела обстояли сегодня безнадежно, о выполнении плана нечего было и думать.

— Мираж, мираж... — повторил Белозеров. — А Карпухино... Обстановка была аховая!.. Немец в тылу, боезапас на исходе... Одно решение: брать на внезапность. Это точно — было...

Он достал коробку «Казбека», открыл, протянул Орлову. И молча, будто на небывалое диво, смотрел, как тот закуривает — солдат из его геройского прошлого и тоже не хлюпик какой-нибудь: большой, красновато-загорелый, с серо-седым ежиком на голове, в парусиновой куртке, промокшей под мышками, в рабочих обмятых штанах из «чертовой кожи», в запыленных ботинках — номер сорок четвертый, не меньше... Охваченный чувством неизъяснимой близости, Белозеров положил руку на плечо своего офицера, — ну что же, ему не на что было жаловаться — судьба напоследок смилостивилась над ним, послав эту добрую встречу.

— Так куда же тебя отвезти, товарищ майор? — спросил Орлов. — В центр, ты сказал.

Белозеров не смог сразу ответить: он все что-то глотал и не мог проглотить; кадык ходуном ходил у него под кожей.

— В центр... можно и так сказать: в центр, — выдавил он.

Орлов покосился назад, выводя машину на проезжую часть, затем включил счетчик.

— Извини уж, — сказал он. — Если с фонариком ехать, без счетчика, милиционер остановит.

— Ну да, ну ясно, — поторопился сказать Белозеров.

Они пересекли Большую Грузинскую и поехали дальше по неширокой, обсаженной липками Второй Брестской.

— Я, конечно, сам первый виноват... — вновь заговорил Белозеров. — Я не стану увиливать и всякое такое... Но ты знаешь, как бывает... Уступил в одном, в другом — и каюк, и завяз.

Впереди переходили улицу два мальчугана в форменных фуражках с портфеликами, и Орлов сбросил газ. Тут вообще надо было держать ухо востро: машина проезжала мимо школы — красного здания с бледно, по-вечернему, освещенными окнами, в которых мелькали головы ребят, — того и гляди, метнется под колеса какой-нибудь безответственный «пешеход».

— Это само собой: дашь палец, ухватят руку, — проговорил Федор Григорьевич, показывая, что он слушает.

— Во-во... Верно: ухватят руку — и пропал... Я свою вину не перекладываю: не малое дитя, должен был видеть. Но какой же подлый народец! А я словно слепой был, — спеша, продолжал Белозеров, так, точно Орлов все уже знал о нем. — Конечно, я проявил слабость: выпивали вместе... Но я же — по-человечески, а со мной — по-волчьи...

— Понятно, — поворачивая машину на улицу Горького, отозвался Орлов.

— И ничего уже не докажешь. Обложили с четырех сторон. И выход один.

— Выход всегда один, — начал Федор Григорьевич и матюгнулся, вывернув резко баранку.

Справа едва не наскочил на них «частник» в «Волге», и Орлов успел уйти от аварии буквально в последнюю секунду.

— Это само собой — правильный выход всегда один, — повторил он сердито.

— Я и говорю. — Белозеров быстро взглянул на него.

— А неправильных не стоит и считать, — сказал Федор Григорьевич.

— И я говорю, — повторил Белозеров. — Неправильных нечего считать.

Машина выбралась на улицу Горького и покатила вниз в общем потоке. Орлов, не снимая рук с баранки, откинулся на спинку сиденья: здесь он мог дать себе некоторый отдых.

— Я, товарищ майор, Варшавку не забуду, — сказал он. — Пять ночей били в одно место, как кулаком в стену, облились кровью. У немцев там был дзот на дзоте, ледяной вал. И Богданов — комдив — отдал тогда приказ: расчехлить знамена...

— Ага, вот! — выкрикнул Белозеров.

— Я вас хорошо помню, — перешел почему-то на «вы» Федор Григорьевич. — Вы тогда сами вынесли знамя... Мороз ударил, и ночь была лунная, кругом все бело, снегу накануне подвалило. Я как сейчас вижу... Конечно, если б артиллерии нам тогда подбросили, было бы намного легче.

— Помнишь Варшавку? — счастливо закричал Белозеров. — Вместе в эту окаянную пору...

— В окаянную верно, — подтвердил Федор Григорьевич.

Он и сам испытывал сейчас то особое волнение, в котором сплавляются и горесть и торжество, и гордость и скорбь.

Позади осталась площадь Пушкина, вся в неоновых огнях. Машина попала в «зеленую волну» и мчалась без остановок; проплыла справа белая колоннада Моссовета, ниже был уже виден Телеграф с освещенным изнутри голубым глобусом на фасаде.

— Один за всех — все за одного! Что было — было, этого у нас не отнять...

Белозеров оборвал и выпрямился..

«Вот сейчас бы и умереть, — точно осветилось у него в мозгу. — Вот отсюда, и вперед — одно мгновение!..»

— А тебя разве забудешь... — Федор Григорьевич снова перешел на «ты». — Жмешь прямиком на немецкий вал, жмешь, не сгибаешься. Безумие, конечно!

«Почему в тот раз меня не наповал?! — пронеслось в голове Белозерова со всей погибельной искренностью. — И был бы навсегда герой Белозеров, а не вор Белозеров...» Ему померещилось, что сегодня ночью должно произойти только то, что не произошло в свое время, перед вражеским валом. И сегодня же бесследно исчезнет, будет зачеркнуто, смыто, выжжено то, что было с ним потом — его преступление, — оно сделается как бы и не бывшим, не совершавшимся... Не сразу до него дошел вопрос Орлова:

— Куда тебя? Где остановиться?

Машина выехала на Манежную площадь и поворачивала направо, по фасаду гостиницы «Националь».

— А-а... Приехали? — громко проговорил Белозеров и замолчал, словно бы соображая, куда именно ему лучше пристать.

Орлов подвел машину к тротуару недалеко от гостиничного подъезда.

— Здесь, что ли? — спросил он. Белозеров суетливо огляделся.

— Можно и здесь. — Он протянул руку. — Ну, бывай!.. Бывай! — И он с силой сжал руку Орлова. — Желаю тебе! Что у нас было, то было.

Он кивнул и вылез на тротуар... Орлов удивился: это прощание показалось ему суховатым по сравнению со встречей, — майор даже не попросил его адреса и не дал своего. А выключив счетчик, Федор Григорьевич невольно, как ни был он сам взволнован, подумал, что ему придется и за эту поездку уплатить из своего кармана — его бывший командир, заспешив, позабыл рассчитаться. И догонять его, чтобы напомнить о деньгах, — счетчик выбил ни много, ни мало восемьдесят копеек, — было, разумеется, невозможно... Происходило что-то из ряда вон выходящее: не пассажиры сегодня платили ему, а он платил за то, что их возил. И, может быть, подумал Федор Григорьевич, может быть, ему следовало поискать себе другую работу: водителя такси из него не получалось.

Но тут он опять увидел Белозерова, который быстрым шагом возвращался к машине. Рванув к себе дверцу, майор просунул голову в кабину; он странно улыбался: губы были широко растянуты, а глаза жестко блестели. Торопясь, он стащил с левой руки браслет с часами.

— Вот! Ничего другого, понимаешь, нет при себе... — И Белозеров протянул часы Орлову. — На память, что свиделись, не откажи, возьми.

— Да ты что?.. — Федор Григорьевич выставил руку ладонью вперед, защищаясь. — С чего это мне?.. И не именинник я сегодня. Брось, брось!

— Возьми, сделай для меня... — попросил Белозеров.

Федор Григорьевич отрицательно повертел головой, и тогда Белозеров закричал:

— Старший лейтенант Орлов! От имени командования... за то, что у нас было. И спасибо... за все спасибо...

Он весь вломился в машину, поцеловал в губы Федора Григорьевича, вложил ему в руку часы и тут же выбрался.

— Бывай, старший лейтенант! — крикнул он уже на улице.

Орлов, не помешкав, вылез следом, но увидел только спину Белозерова, исчезавшую в толпе. Тротуар в этот час был запружен народом: теснилась гуляющая молодежь, кучкой стояли туристы — моложавые старики, обвешанные фотоаппаратами, глядя на гостиничных служащих, выносивших из подъезда их багаж.

К свободному такси Орлова подошли трое мужчин, и через минуту-другую он уже вез новых пассажиров куда-то в Черемушки. На душе у него было не то чтобы тревожно, но смутно — их встреча с Белозеровым словно бы повернулась другой стороной. И непонятное «спасибо» его бывшего командира (а что, собственно, он — Орлов — сделал для него?), и слова Белозерова о какой-то вине, о проявленной слабости (припоминая их, Орлов только теперь над ними задумался), и этот неожиданный, за здорово живешь, щедрый подарок — золотые часы с массивным золотым браслетом — все вызывало недоумение. Федор Григорьевич корил себя за то, что не присмотрелся к Белозерову лучше и не расспросил толком. Но что было делать? Ведь он находился на работе, за баранкой.

4

Глеб Голованов, девятнадцатилетний молодой человек, сочинявший стихи и пьесы в стихах, существовал как бы в двух ипостасях, в двух разных, неуловимо сменявшихся воплощениях. В первом, главном, он, казалось, был владыкой надо всем, что его окружало, так как все было или могло стать содержанием его стихов, здесь его могущество ограничивалось лишь возможностями его воображения, и его слово — одно только точно найденное слово — возвеличивало или низвергало, возмущало стихии или укрощало их. В другом своем обличий — и как раз в том, в каком он представал перед людьми, не знавшими о его тайном могуществе, — это был тощий, длинный юноша, с тяжелым, вытянутым книзу, губастым лицом с негладкой, запинающейся речью, сумрачный и необщительный. Отца своего, умершего в сорок седьмом, вскоре после войны, Глеб не помнил, мать помнил плохо, она умерла позже несколькими годами; пришлось ему пожить и в детском доме, и у дальних родственников. И «внешний» Глеб Голованов не властвовал даже над своей судьбой, но только увертывался от ее ударов. Ныне его существование в этой второй ипостаси стало особенно хлопотливым: одна неприятность влекла за собой другую с последовательностью цепной реакции. Глеб давно уже не учился, распрощавшись со школой еще в девятом классе, а с работой у него не ладилось, и в конце концов он ее потерял, потому что она мешала, как ему казалось, писать стихи. Но его стихи слишком мало печатали, и все это было похоже на то, что называют заколдованным кругом.

Сидя в кафе, что на углу улицы Горького, Глеб поджидал человека, от которого зависело: сможет ли он пообедать завтра или нет? После того как он только что расплатился за ужин: яичницу и чашку кофе, у него в кармане осталось два двугривенных и немного меди — на сигареты и на метро. И Глеб все поглядывал в сторону входа в зал: человек с красивой и знаменитой фамилией Вронский, его капризный и скуповатый благодетель, должен был появиться здесь еще час назад.

Впрочем, сегодня это даже не очень волновало Глеба, хотя перспектива голодного завтра и вырисовывалась перед ним. Но завтра еще не наступило, а сегодня он был сыт, и у него было курево, а главное — была надежда на решающую удачу: в одном из московских издательств, где отвергли его собственные стихи, ему предложили участвовать в переводе на русский язык большой поэтической антологии, — нашелся добрый человек, редактор отдела. И Глеб вот уже несколько дней жил мечтой о первом в своей жизни договоре с издательством. Он даже поторопился написать об этом договоре своему лучшему другу, единственному, пожалуй, человеку, который в него верил — был и у него такой друг, отличный парень, ныне бригадир взрывников на Абакан-Тайшете, Илья Коломийцев, давно уже терпеливо дожидавшийся вестей о его литературных успехах в столице. Ну и само собой, договор с издательством означал для Глеба счастливую перспективу аванса. А помимо того, и в гораздо большей степени, он был необходим как факт признания его, Голованова, полезным человеком общества. В отделении милиции, в паспортном столе, от него вторично уже, и в самых строгих выражениях, потребовали убедительного доказательства, что он не зря коптит в столице небо. И теперь только солидный документ вроде издательского договора мог бы защитить его...

«Завтра я еще не получу аванса ни при каких условиях, — размышлял Глеб. — И если подлец Вронский так и не появится, я завтра... Ну и черт с ним, с Вронским!.. — тут же решил он. — Я вообще кончаю с ним все отношения. Это же унизительно, он забрал меня в кабалу — черт знает что такое! И может быть, лучше даже, что он не пришел сегодня. Не бывает так, чтобы во всем везло: и Вронский отдал бы деньги, и в издательстве подписали бы договор...» Глеб как бы уступал Вронского судьбе... Конечно, он мог еще вчера совершенно точно выяснить: подписан с ним договор или нет? — надо было только позвонить в издательство. Но ни вчера, ни сегодня он так и не отважился на этот звонок: отрицательный ответ был слишком уж страшен; без обеда можно было как-нибудь прожить и день, и два, и три; без договора Глеб погибал.

В зал вошли две молодые женщины, и головы мужчин согласно повернулись в их сторону. Обе высокие, а вернее удлиненные, в открытых, стянутых в талии блузках, в широких, колоколами, юбках, колыхавшихся над тонкими коленями, в острых, как стрелы, туфлях, они были похожи одна на другую, как те, вытянутые в длину, бестелесные создания, которых рисуют в журналах мод. Держась очень прямо, отчетливой, маршевой походкой они прошли, пронесли себя между столиков, никого словно бы не замечая. И в дальнем углу, под громадным, во всю стену, квадратным зеркалом, где продолжался, уходя в мутную, накуренную бесконечность, зал кафе, опустились на стулья.

Голованов с прямодушным восхищением проследил за ними: женщины были красивы, а одна — с голубыми накрашенными веками — просто прекрасна, по его мнению. И его позабавила мысль: так, может быть, выглядела сегодня не знающая ни забвения, ни старости «Незнакомка» — да, да это была она, вечная обольстительница стихотворцев, меняющая лишь время от времени свой облик. Она давно уже не показывалась в шелках, «веющих древними поверьями», и в «шляпе с траурными перьями» — открытая, с короткими рукавами блузка была ей сегодня больше к лицу, — но неумирающее очарование по-прежнему исходило от нее... Женщины, усевшись, раскрыли, будто по команде, свои сумочки, достали сигареты, зажигалки, одновременно закурили, и в дымном зеркале, в нижнем краю, однообразно закачались их модные прически — пышные рыжевато-черные коконы.

И еще одна пара появилась в зале: юноша, по всему — одногодок Голованова, в новеньком, необмятом костюме, и девушка с алой лентой в волосах, распущенных по плечам. Эти двое устроились за его столиком — свободных мест уже не было, — и парень заказал шампанское, апельсины, мороженое, торт, конфеты. Он шикарил с несколько напряженным видом и сорил деньгами, девушка помалкивала, опустив глаза. А когда все это великолепие возникло перед ними и темно-зеленая, толстая, с серебряным горлышком бутылка была откупорена, а затем помещена в ведерко с захрустевшим льдом, оба словно бы позабыли, зачем они сюда пришли. Не притрагиваясь к угощению, они стали шептаться, и парень все пожимал короткие, с перламутровым маникюром пальцы девушки своей большой рукой, с тщательно подрезанными, плоскими ногтями. Казалось, они обсуждали что-то весьма для них важное.

— А грибы ты любишь собирать? Я — до смерти, — уловил Глеб несколько слов парня. — И не так кушать их люблю, как собирать.

Потом разговор зашел у них о кино, и девушка доверительно сказала:

— На историческое кино я хожу, когда нечего делать, и на военное тоже...

А парень радостно закивал, соглашаясь с ней.

— Комедий я тоже не люблю, — сказала она. — От них ничего не остается, посмеешься, и все.

Невесть отчего она засмеялась и провела ладонью по своей атласной ленте, оглаживая ее; парень тоже хохотнул. Они весь вечер информировали о себе друг друга, и, судя по размаху, с каким было заказано угощение, они пришли сюда после какого-то очень важного для них объяснения.

Голованов уже не скрывал своего любопытства. Эта пара не имела к нему никакого касательства, но в той симпатии, которою он к ней проникся, был оттенок благодарности — точно в ее судьбе он обнаружил что-то важное и для себя... Вообще жизнь была полна всяческих больших и малых чудес, и с постоянным чувством близости к чудесам он и жил — главный, «внутренний» Голованов. Это чувство могло усиливаться или ослабевать, но никогда не покидало его совсем. Чудесами был богат и этот вечер с прозрачными серыми сумерками за окном, и самый этот жаркий зал, тесно уставленный столиками, за которыми шумели, пили, смеялись, скучали, веселились, читали газеты, ссорились, объяснялись в любви, обсуждали свои дела, расставались, сближались такие непохожие люди. И одно вызывало у Голованова благодарность, другое — сочувствие, третье — обиду, ной то, и другое, и третье поражало воображение. А своевольная, магическая игра воображения дарила его ни с чем не сравнимым ощущением открытия, проникновения в тайну — ощущением сотворчества. Надо было только видеть и слышать, и не требовалось ничего большего, надо было держать открытыми глаза, просто открыть глаза и развесить уши.

Глеб заулыбался, грубоватое лицо его приняло наивно-любопытное выражение, и парень и девушка с лентой тут же признали в нем друга и словно бы соучастника.

— А ты чего один скучаешь? — спросил парень. — Здесь одному быть не полагается, сопьешься.

И он налил Голованову шампанского, приглашая его войти в компанию. Но Глеб уклонился от угощения — непроизвольно, почти испуганно, не то желая оградить свое одинокое достоинство, не то боясь показаться навязчивым. В следующее мгновение он уже пожалел о своем отказе, но, сказав: «Спасибо, не хочется, не пью шампанского», он никак не мог перейти потом к: «Спасибо, с удовольствием выпью».

— Хочешь, коньяку тебе закажу — стопку, а? — Симпатичный парень пребывал в отличном расположении духа.

И Глеб даже возвысил голос:

— Нет, нет, благодарю, не надо.

В конце концов молодые люди приняли его, должно быть, за придурковатого и, оставив в покое, опять зашептались, отъединившись от мира. А Голованов, огорчаясь и досадуя («Ну, почему я не умею, как все, почему так по-дурацки веду себя? И что за девичья мимозность!»), посматривал на стоявший перед ним налитый бокал. Взять его не позволяла гордость, и живая, кипящая влага напрасно остывала, умирала, исходя последними поднявшимися со дна пузырьками дыхания.

Время перевалило за девять часов, а Вронский все не приходил, и о завтрашнем обеде лучше уже было не думать. Но, с другой стороны, убеждал себя Глеб, не это ли указывало, что в издательстве именно сегодня подписан с ним договор?.. Неудача в одном компенсируется удачей в другом — так, кажется, учит сама теория вероятности. И, уж конечно, договор был во всех смыслах более необходим ему, чем три-четыре десятка рублей, обещанных Вронским. Во-первых, все разговоры о его, Голованова, паразитической жизни сразу прекратились бы, а во-вторых, он мог бы долго, очень долго, экономя каждый рубль, вообще не думать об обедах и гораздо больше писать, только писать. И не цирковые репризы, не куплеты для музыкальных эксцентриков, которые заказывал Вронский и где-то, кому-то сбывал, выдавая за собственные, а стихи — те лучшие свои стихи, что ему все еще не пришлось написать...

Стихи — что это было такое?! Почему странный восторг охватывал от одной строчки, вроде: «широкошумные дубравы», «Сияй, сияй, вечерний свет», «Сквозь туман кремнистый путь блестит...». Вспыхнув в памяти Глеба, эти строчки сверкнули, как огонь во мгле... Он-то знал — другие люди не всегда понимали, что стихи — это так же важно, как смена дня и ночи, огромно, как циклон, пересекающий материк, или как благодетельный ливень в засуху. И Глеб, отдавшись своему волнению, прочел мысленно одно из самых любимых стихотворений:

...Море тронул ветерок с Марокко.
Шел самум. Храпел в снегах Архангельск.
Плыли свечи. Черновик «Пророка»
просыхал. И брезжил день на Ганге.

Вот где было достойно и точно сказано о поэзии!.. Как всегда, когда Глеб вспоминал хорошие стихи, его самого тянуло сейчас же взяться за перо и сочинять. И казалось, имей он возможность писать только то, что ему хотелось, он написал бы наконец нечто действительно стоящее. Получи он этот аванс, он обязательно написал бы и давно задуманную пьесу в стихах... Театр нуждался в высокой условности, единственно способной возобладать над иллюзионизмом кино и телевидения, — таков был вывод, к которому пришел Глеб. И как знать, может быть, ему, Голованову, удалось бы сделать что-то новое в театре, выступив со своей стихотворной пьесой против обветшалого мхатовского натурализма. Он попробовал бы себя и в прозе...

«Завтра же пойду в издательство и все узнаю, — сказал себе Глеб. — С этой неопределенностью надо кончать. У меня могла уже быть полная ясность...» Но как раз к ясности он не спешил, потому что, пока ее не было, ничто не мешало рисовать ее в воображении такой, как хотелось.

Вечерний воздух за окном потемнел и приобрел лиловато-грифельный цвет; полупрозрачная, спускавшаяся по стеклу занавеска размывала контуры предметов, и на обширной площади, куда выходило окно, начиналась некая космическая феерия. Белые и красные огни машин, будто метеорные рои, низко неслись по своим круговым, постоянным орбитам, в погасшем небе сияли окутанные газовым ореолом созвездия высоко подвешенных ртутных фонарей. Напротив, на другой стороне площади, парили громады кремлевских стен и башен и расплывалась черная гора Исторического музея с высветленными, посеребренными вершинами. Левее стояла тысячеоконная гостиница, вся наполненная светом, точно там на всех этажах играли свадьбы. И непрерывно, и совсем близко за занавеской, скользили в полумгле силуэты прохожих — шли, как в театре теней, великаны и карлики, пастухи и охотники, прекрасные дамы и рыцари, волшебники и шуты. Иные заворачивали в кафе и, переступив его порог, превращались при свете электричества в посетителей. Неожиданно в дверях показался писатель Николай Уланов — полнолицый, бледный, высокого роста. Глеб узнал его по портретам и приподнялся, чтобы лучше рассмотреть.

Он смутно уже помнил этого полузабытого ныне автора военных повестей, прочитанных еще в школьные годы. Но все же это был живой писатель, настоящий, во плоти, писатель (когда-то его повести нравились Глебу) — человек труднейшей и важнейшей, как он привык считать, профессии. И на мгновение Глеб загорелся: «А не подойти ли и заговорить? Не прогонит же Уланов меня». Но от одной мысли, как он подойдет, как встретит недоуменный взгляд, как начнет объясняться, у него заколотилось сердце.

Уланов, озираясь, отыскивая свободное место, проследовал в глубину зала и там, где-то у зеркала, сел. А еще через несколько минут произошло нечто действительно подобное чуду: в кафе ввалилась целая компания, человек шесть-семь и всё — работники издательства, в котором решалась судьба Голованова, — редакторы, художники, секретарша главного редактора. Ясность сама шла сюда, к Глебу, и от него требовалось только встать и сделать навстречу ей два-три шага... Но, едва завидев этих людей, Глеб отвернулся и сел боком к входу, чтобы — не дай бог! — они не приметили его. Страх, что его великая надежда может сию минуту развеяться, смертным холодом объял Глеба, и он тут же ухватился за мысль, что невежливо было бы беспокоить людей в нерабочее время, когда они задумали развлечься.

...Николай Георгиевич Уланов условился с женой, что она заедет за ним в кафе после спектакля и увезет его на дачу. И сейчас, сидя за столиком и поглядывая в громадное зеркало, где отражался весь зал, Уланов скучал и злился. Ему не хотелось ни ехать на дачу, наводившую на него уныние, ни ночевать в запыленной, нежилой городской квартире, откуда его вещи, бумаги, начатая повесть были переправлены на дачу еще весной, ни торчать здесь, в этом душном и порядком надоевшем заведении. Но выбора у него не осталось: жена с неизбежностью должна была минут через сорок появиться, а домашняя работница, ожидавшая на даче, кляла уже, наверно, своих опаздывавших хозяев — ей полагался выходной, и она рассчитывала на их машине обратным рейсом уехать в Москву. Словом, множество маленьких необходимостей, цеплявшихся друг за дружку — сегодня одно, а завтра другое, — крепко, как на привязи, держали Уланова. Так было во все последние годы, и ему казалось, что именно они — эти ничтожные, каждодневно возникавшие необходимости — и сделались его главным врагом. Казалось, не будь их, и все пошло бы у него иначе, свободнее, веселее, и времени бы прибавилось, и он лучше, умнее распорядился бы им. Даже отдыхал и развлекался Николай Георгиевич не по своему вкусу теперь, а так, как это само собой получалось, а вернее, было принято в его положении: летом ездил в пыльный, голый, раскаленный, тесный от неисчислимого количества туристов, пропахший шашлычным чадом и бензином Коктебель, а зимой зевал на премьерах кинофильмов в Доме кино. И хотя не так уж трудно было, по-видимому, порвать эту цепочку мелких, а часто мнимых необходимостей, отважиться на подобный шаг он не решался, — может быть, потому, что неясно представлял, как и чем их заменить. А отчасти и потому, что такой шаг, как ни странно, действительно требовал известной отваги.

Вместе с Улановым сидели еще два литератора: оба пришли позднее, порознь и обосновались за его столиком. В другой вечер их общество не доставило бы Уланову большой докуки, наоборот, это были давние его знакомые, слывшие неплохими людьми, из тех, кто «никому не делает неприятностей». Но сегодня он предпочел бы одиночество, а вернее, каких-то других собеседников, которых меньше знал. И, не принимая участия в их разговоре, но невольно слушая, Уланов подумал, что он присутствует при странной беседе глухих — его приятели совсем не слушали друг друга. Они были очень разные: один толстощекий, с редкими прядями седеющих волос, зачесанных за уши; другой — серолицый, худой, с рассеянным взглядом. И как будто тайное соперничество не давало им покоя; каждый стремился завладеть преимущественным вниманием к себе, к своим обстоятельствам и своим сочинениям. Собственно, они лишь пережидали друг друга, а не беседовали; как только замолкал, чтобы перевести дух, один, второй тотчас перехватывал инициативу и продолжал о своем.

Литератор с рассеянным взглядом — автор многих киносценариев, — сев за столик и потянувшись к меню, немедленно, точно боясь опоздать со своим сообщением, объявил, что на днях он уезжает в Чехословакию, в Карловы Вары, на кинофестиваль.

И он посмотрел на Уланова ищущими глазами — он ждал расспросов. Но, разгадав его ожидания, Уланов промолчал; не выразил интереса к этому известию и третий член их небольшой компании — тот, начав рассказывать о трудной судьбе своего последнего романа, залежавшегося в издательстве, все никак не мог кончить.

— Дело редактора выискивать блох, всякие там ляпы. За каждую блоху я этой девице низкий поклон отвешу, низкий поклон, — сердито повторял он. — А она мне — востроносенькая такая, гладенькая, в очках, — она мне: у вас, говорит, банальные ситуации, нежизненные. Вот так так, говорю: были жизненные, стали нежизненные...

Он выглядел глубоко озабоченным, расстроенным. И не без оснований: судьба его рукописи была его судьбой — судьбой состарившегося, некогда популярного писателя. Но его откровенные жалобы особенно раздражали Уланова — призрак собственного литературного неблагополучия, подобный поблескиванию далекой грозы, мелькал уже и перед ним: новая его книга писалась слишком медленно, с небывалым ранее трудом и, еще не дописанная, казалась неудавшейся.

Старый писатель выпил рюмку коньяка, взял пальцами кусочек сыра и жевал с отсутствующим видом.

— Все у нас делается наспех, в последнюю минуту, — сказал кинодраматург, дождавшись своей очереди. — Вчера я еще понятия не имел, что ему... Сегодня утром — пожалуйста вам! — звонок из комитета: вы включены в делегацию, выезд на следующей неделе. А у меня куча дел, на Ленфильме запускается сценарий...

В его глазах была невысказанная просьба: отзовитесь же, неужели вам совершенно безразлично, включили меня в делегацию или нет!

— Тамара! — позвал официантку романист; он всех здесь знал и все знали его. — Дайте мне еще сто, и не больше, ни-ни... И чего-нибудь... осетринки, что ли... Кстати, Коля, — он повернулся к Уланову, — ты не в редсовете «Советского писателя»? Есть у меня идея переиздать одну мою повестуху.

— Нет, я уже давно не в редсовете, — сказал Уланов. — И рад бы поспособствовать, но вот...

— Мою картину в Карловых Варах вне конкурса покажут, — сказал драматург. — Она уже демонстрировалась на фестивале в Венеции, неплохо, кстати говоря, прошла. «Унита» о ней писала. А вообще в Карловых ожидается большой парад.

Он все требовал внимания к себе — какого угодно, но внимания; он удовлетворился бы, наверно, одним каким-нибудь восклицанием, вроде: «О! Да что вы!», и его утешили бы несколько слов участия, пусть даже неискреннего. Уланов догадывался: этого литератора мучила неуверенность, хотя успех вместе со Сталинской премией пришел к нему давно и его имя часто упоминалось в газетах. Но он все еще как бы доказывал, что имеет право на свой успех.

— Ума не приложу, как я успею собраться, — сказал он. — А тут из Ленинграда звонят каждый вечер: поправки, актерские пробы — подумать некогда.

Николай Георгиевич не ответил — прямо к ним двигался высокий, грузный человек в сером костюме с Золотой Звездой Героя на пиджаке. Ростом и всей своей размашистой, уверенной повадкой он вдруг напомнил Уланову командира полка, в котором Уланов служил, выйдя из госпиталя в последний год войны; тот его командир, правда, носил очки... Наткнувшись по дороге на свободный стул, человек со звездой тяжело сел. И Уланова потянуло встать, подойти и доложить о себе — именно доложить по всей форме: «Рядовой Уланов! Разрешите обратиться...»

Теперь все, что было связано с теми далекими годами и событиями — ужасными, а в редкие часы необыкновенно, неповторимо счастливыми, — с людьми, вместе с которыми Уланов воевал, сделалось для него источником особого чувства, родственного религиозному. Постепенно, будто покрываясь пеплом, смягчалось в его памяти жестокое, грубое, грязное, и все жарче разгоралось, когда он вспоминал о людях на войне, подвижническое, бескорыстное, человеческое. За четыре военных года он узнал всю — он мог поклясться в этом, — всю главную правду о жизни, и он стал писателем только потому — он один про себя понимал это, — только потому, что, вернувшись с войны, ему было о чем рассказать, а вернее, прокричать. И, пожалуй, ничем так не дорожил Уланов, как сознанием, что и он отслужил положенное ему вместе с другими, отслужил, как все, — может быть, не вровень с лучшими, но вблизи лучших — ныне он не мог бы повторить это о себе.

Со своим тогдашним командиром полка он — солдат Уланов — говорил только один раз, когда явился к нему на НП с донесением от ротного. И получил от него для передачи в роту приказ, запомнившийся от слова до слова, — благо, приказ был коротким: «Переправляться на подручных средствах. Мы прикроем огнем. Обедать будем на том берегу. Двигай, дружок!» — вот и весь был разговор. Этот командир полка — немолодой, спокойно-доброжелательный, отдававший приказы так, что и сомнений не возникало в их правильности и выполнимости, — понравился тогда Уланову. И он поймал себя сейчас на мысли: а хорошо бы и сегодня, спустя двадцать с лишком лет, получить точный приказ: как ему, Уланову, действовать в жизни дальше. Уланов даже повеселел — таким его желание было искренним и таким, разумеется, нелепым... Человек со звездой между тем заказал коньяк, вылил его весь из графинчика в бокал и, запрокинув голову, не отрываясь выпил.

«Молодцом! — одобрил Уланов. — Я бы так не смог. Орел!.. А интересно, где этот герой сегодня командует, что делает?.. В отставке уже, наверно... Сидит по праздникам в президиумах, ездит в гости к пионерам...»

Уланов, налив и себе рюмку, выпил.

«А где я сам сегодня? — спросил он себя. — И что со мною самим — похоже, что тоже в отставке?..»

Кинодраматург проверил поданный официанткой счет и оставил ровно десять процентов на чай, но уходить медлил — он был обижен, и ему хотелось досадить невнимательным, занятым только собой собеседникам.

— Не люблю ездить с большим багажом, багаж — проклятие! — решительно высказался он. — Но, с другой стороны, черный костюм очень может пригодиться. Как-никак международный смотр... Кого там только не будет!

Он чувствовал, что говорит неладно, неумно, и потому обижался еще сильнее.

— Мне сказали, что приедет много официальных лиц, президент республики.

Уланов сделал вид, что его заинтересовали соседи за столиком сзади, и повернулся, забросив руку за спинку стула. Впрочем, и в самом деле там собралась не совсем обычная для здешних мест компания. По некоторым приметам это была служилая публика — министерские работники среднего ранга: плановики, бухгалтеры, инженеры, из тех, кто свой век проводит в канцеляриях. Вероятно, вполне основательная причина — коллективная премия или проводы коллеги на пенсию — свела их здесь сегодня. Так или иначе, эти почтенного возраста товарищи не казались завсегдатаями — они просто сердечно веселились, захмелев, и наперебой любезничали с официанткой, тоже пожилой женщиной; та со снисходительным удовольствием, посмеиваясь и отмахиваясь салфеткой, их опекала. Вначале речь там вертелась вокруг служебных вопросов, и до Уланова долетали обрывки фраз о каких-то назначениях и перемещениях, затем, после того как было съедено горячее, наступил час анекдотов. Все с детским нетерпением наклонялись к рассказчику, сравнительно молодому в этой компании, лет сорока, человеку в мешковатом пиджаке с отгибавшимися лацканами. Рассказчик сам с трудом удерживался, чтобы не смеяться до времени; он фыркал, замолкал, точно давился, и, кое-как добравшись до заключительной фразы, где и была вся соль, долго освобожденно хохотал вместе со всеми.

Официантка принесла им еще бутылку коньяка — должно быть, событие, которое обмывали эти люди, было и вправду немаловажным. И когда посреди чашечек с кофе и пустых рюмок воцарилась, приманивая и обольщая, новая полная бутылка, кто-то из компании, весь исчерченный мелкими трещинками, но с ярко-голубыми кукольными глазами, вдруг запел приятным и еще не старым баритоном:

Клены выцветили город
колдовским каким-то цветом.

Заведя свои кукольные глаза под лоб, он снизу с ласковым выражением посмотрел на официантку.

Это значит — очень скоро
бабье лето, бабье лето, —

допел он куплет, и его коллеги, радуясь и смеясь, подхватили:

Это значит — очень скоро
бабье лето, бабье лето.

Притворно ужаснувшись, официантка замахала обеими руками — петь в кафе по какой-то причине возбранялось.

Но тут, как гром с неба, грянул с эстрады джазовый оркестрик, залязгали литавры, будто в кафе ворвался трамвай, и все человеческие звуки пропали. Казалось, музыканты решили сорвать свою обиду на всех, кто здесь блаженствовал в то время, как они, трудясь, обливались потом, похожие в своих кургузых курточках на школьников-переростков. Может быть — Уланов внутренне рассмеялся, — может быть, был и другой, более глубокий смысл в их немилосердной музыке: она напоминала, что жизнь не одни наслаждения и что путь к блаженству лежит через испытания.

Рюмка-другая коньяка способствовала обретению некоей призрачной независимости — Николай Георгиевич постиг это на личном опыте, — и множество всяческих перевоплощений, нереальных, но утешительных, совершались ежевечерне здесь, за столиками. Забредали сюда, конечно, и ненароком и заходили просто перекусить или провести пустой вечер; появлялись и провинциалы, долго изучавшие меню, и туристы из-за рубежа, аккуратно каждый раз записывавшие в книжечки свои расходы. Но это был текучий народ; постоянные посетители возвращались в кафе каждодневно по раз навсегда заведенному порядку, как возвращаются к себе домой. И кто бы они ни были: старые актеры, так и не создавшие своего Гамлета, или изобретатели, не добившиеся патента на свой «вечный двигатель», художники, брошенные разочарованными женами, или холостяки — ловеласы давних лет, ставшие пенсионерами, — свирепое одиночество сделалось их общим кошмаром. Они просиживали над чашечками кофе тысячи часов из года в год, толкуя о женщинах и о Кафке, об ограблении английской королевской почты и о кризисе современного искусства. Надоев друг другу до чертиков, ссорясь и оскорбляясь, они, однако, и дня не могли просуществовать друг без друга, потому что никому из них решительно нечего было делать с самим собой. Здесь они преображались, и их прошлое с их надеждами вновь становилось их настоящим. Сегодня они закрепились за столиком наискосок от Уланова, и, как вчера, как десять лет назад, в центре их собрания сидел неопрятный, в поношенной одежде человек с короткой шеей, с квадратными плечами. Говорили, что это был некогда популярный певец, потерявший голос и спившийся; ныне он возбуждал сострадание у одних, испуг у других. Он был сильно пьян сегодня — завелись, должно быть, какие-то деньжата, и Уланов отводил взгляд, когда в сигаретном дыму мелькало его лицо с черно-зелеными тенями в глазных впадинах, с упавшими на лоб слипшимися космами. Старик что-то выкрикивал, но в лязгании и завывании дьявольского оркестрика ничего нельзя было разобрать.

5

Джаз прекратился, и стало словно бы просторнее и светлее; музыканты потянулись с эстрады на перерыв. И, дождавшись тишины, кинодраматург вновь заговорил о своих сомнениях по поводу черного костюма.

«Ах, бедняга, бедняга! — глядя на него в упор, думал Уланов. — Тоже вот пускаешь пыль в глаза, хочешь убедить нас, что только эта костюмная проблема тебя волнует... Впрочем, и мы тебя дурачим. И разве я не стараюсь изо всех сил произвести впечатление благополучного, уверенного в себе человека, а главное — знающего, как надо писать романы».

Сзади за столиком опять послышалось пение.

Я кручу напропалую
с самой ветреной из женщин, —

приятным баритоном пропел старик с кукольными глазами и лукаво прищурился, когда Уланов обернулся на него.

Я давно хотел такую —
и не больше и не меньше.

Он дурачился, но вместе с тем словно бы намекал на что-то такое, чего о нем еще не знали. И его сослуживцы дружно и с пылкой искренностью — каждый о себе самом — хором повторили:

Я давно хотел такую —
и не больше и не меньше.

Запевала откинулся на спинку стула и огляделся с видом: «Я весь перед вами, и мне безразлично, что вы обо мне думаете».

Я давно уж не был дома,
спутал ночи и рассветы... —

этот новый поклеп на себя доставил ему полное удовольствие; он даже покрутил головой, переживая сладостную свободу от необходимости каждый день ночевать дома.

Это омут, это омут!
Бабье лето, бабье лето!

И он, и его коллеги явно наслаждались тем, что они безоглядно, безвозвратно погружаются в нечто гибельное, знакомое им лишь понаслышке, но манящее. Человек в мешковатом пиджаке, рассказчик анекдотов, помахивал в такт ложечкой, измазанной в мороженом, и восторженно взирал на запевалу. Глухо, с пьяной убежденностью, не пел, но выговаривал старец с редкими, седыми кошачьими усами:

Это омут, это омут!
Бабье лето, бабье лето!

На удивительный хор оборачивались: кто насмешливо, а кто участливо, и уже появился в зале метрдотель с озабоченно-вежливым лицом. Но общее внимание раззадорило этих отцов семейств, превратившихся в отчаянных забулдыг; их голоса усилились. «Мы не те, за кого нас принимали, мы не старые и смирные, мы озорные», — радостно, во всеуслышание объявляли они. А запевала широким жестом протянул навстречу метрдотелю слабую, маленькую, как у женщины, руку, призывая его присоединиться.

Только мама моя плачет,
что меня ночами нету... —

пропел он с таким вызовом, что метрдотель пришел в замешательство и не сразу заговорил. Однако же после первых его слов хор стал распадаться: умолк, насупившись, старик с кошачьими усами, похохатывал и прятал глаза рассказчик анекдотов.

Запевала попытался было угостить метрдотеля коньяком, но тот оставил налитую ему рюмку. Тоном, каким взрослые посылают расшалившихся малышей в постель, мягко и непреклонно он повторял:

— Пора, пора, граждане! Мы закрываемся скоро. Посидели, отдохнули — пора и по домам, — люди солидные!..

Уланов едва не вмешался: ему стало жалко этих солидных, на свою беду, граждан — их эфемерный праздник был прерван в самом разгаре. И очень уж быстро они присмирели, едва только вновь почувствовали себя в прозаическом и трезвом мире, их укрощению способствовал и поданный им счет — плата за недолгий мираж молодости оказалась, видимо, несоразмерно высокой. Посовещавшись вполголоса, кто сколько должен заплатить и сколько надо оставить официантке, чтобы было прилично, старики достали в безмолвии свои бумажники и кошельки; рассказчик анекдотов извлекал по одному рублю из бокового кармана и зачем-то разглаживал каждую бумажку. Уходили эти опоздавшие лет на двадцать пять гуляки так же молча, в затылок друг другу; замыкавший их шествие голубоглазый запевала — у него оказалась стройная худая фигурка — конфузливо улыбался, оглядываясь.

Набравшись наконец решимости, поднялся следом за ними и драматург.

— Жду звонка из Ленинграда. Третий мой сценарий запускается в этом году, — метнул он напоследок стрелу в своих равнодушных собеседников.

И, поискав вокруг затосковавшим взглядом, неожиданно, вне всякой связи, добавил:

— Да... Каждый умирает в одиночку.

Он пошел было, но, приметив еще какого-то своего знакомого за другим столиком, остановился там и опять заговорил. Положительно, он был не в состоянии покинуть этот зал и уйти как бы непризнанным, незамеченным.

«А мы его здорово помучили, — проговорил про себя Уланов, но тут же вознегодовал: — Боже, какой вздор! И что со мной самим?! Почему это все меня занимает, бесит? Вся эта мелочность, борьба самолюбий! Почему я злился и молчал, слушая этого несчастного со всеми его успехами?.. Что со мной произошло?»

— Чего он киснет, наш кукольник? — подивился и романист. — Три сценария — это, брат, навар! — Он вздохнул, проникнувшись сочувствием к себе самому. — Никуда не денешься: придется дорабатывать мой романище, — сказал он.

— А... не надо его дорабатывать! — вырвалось сердито у Уланова.

— Да вот, говорят, что надо, говорят, нежизненные ситуации, — поведал романист, — и если б ты знал, кто говорит: девчонка, вчера еще по лекциям бегала, чистенькая такая, гладенькая, в воротничке. Я ей: дайте мне конкретные указания. А она: писателю дает указания жизнь... Как это тебе нравится! Жизнь, говорит. И не улыбнется, губки покусывает, волнуется — вылитая народоволка. Вот так-то, все течет, все меняется.

— Ты не меняешься! — Уланов был так недоволен собой, что не щадил и своего собеседника. — Не надо тебе дорабатывать твой роман.

— А что прикажешь делать? — деловито осведомился старый писатель. — Я и к Николаю Платоновичу ходил — никакого результата.

— Заново надо писать, — сказал Уланов, — с первой страницы и все заново. И так — словно первую свою книгу пишешь...

— Зачем же заново? — Романист был озадачен. — В редакции тоже не настаивают, чтобы все заново, экспозиция, говорят, удалась.

— И напрасно, — сказал Уланов. — Напрасно не настаивают.

Романист как-то отчужденно поглядел на Николая Георгиевича и допил коньяк.

— Да ты ведь не читал моего романа, как же ты? — Он незлобиво недоумевал, слишком подавленный своими неудачами, чтобы обидеться.

— Не читал, верно, — подтвердил Уланов.

— А там есть куски, знаешь, сильные...

— Что же, что куски... Но, конечно, не читая, трудно советовать. — Уланов несколько поостыл. — Ты меня прости, Павел Александрович! Я не о тебе и не о твоем романе, прости, пожалуйста, — я о себе.

— Тебе-то чего не хватает? Тебе жаловаться — бога гневить, — сказал романист.

— А он уже прогневался... И покарал, покарал...

На эстраду опять всходили музыканты, и Уланов заторопился, боясь, что не успеет высказаться.

— Ты понимаешь, какое дело... Мы разучились доверять своим глазам. Прости, не принимай это на свой счет, — повторил он, — я только о себе... ну и еще найдутся товарищи по несчастью. Я о тех, кто привык конструировать по идеальным схемам. И когда факты не укладываются в схемы, считать, что фактов не существует... Эти сочинители хотят выглядеть большими оптимистами, чем сама жизнь. И они все торопятся, все подстегивают время... А оказалось, что время обогнало их. Мой современник давно уже не такой, каким я его изображаю. Он бывает хуже, бывает лучше, часто он прекрасен, но по-другому. И он всегда интереснее, потому что он живой, новый, трудный, непонятный, черт его знает какой, но не кукла с румяными щеками. И я со своими писаниями уже не нужен ему, просто ни на грош не нужен.

Романист слушал вначале с любопытством: давний его знакомец Николай Георгиевич, который никогда не высказывался без «мне кажется» или «я ничего не утверждаю», был сегодня непохож на себя: видно, и его что-то здорово задело. Но вскоре старый писатель стал выражать нетерпение, заворочался на стуле, хмурился, поглядывая в сторону.

— Литератор — это разведчик, а не нестроевик из трофейной команды. — Уланов усмехнулся. — Впрочем, и не из похоронной, которая одни потери считает...

— Умник! — презрительно сказал романист. — Большой ты умник. И говоришь красиво, звонко. Спасибо, что поучил меня, дурака.

— Ну зачем так, Павел Александрович! Я не хотел тебя обидеть. — Уланов поднял руку, как бы отстраняя: самую мысль о подобном намерении.

— Открыл, можно сказать, глаза...

И внезапно, тем же недобрым тоном, романист предложил:

— По рюмке примем еще, по пятьдесят?

— Примем, Павел Александрович, если хочешь, — согласился Уланов.

Некоторое время они оба молчали.

— Тебе сколько лет, умник? — спросил вдруг романист.

— Сорок два будет в будущем году. И в самом деле пора поумнеть, — примирительно сказал Уланов.

— Рано ты что-то полысел. — Его собеседник наливался злостью. — Ну, а я шестьдесят пять отметил в прошлом месяце, мне в дальнюю дорогу готовиться... А ты мне: пиши заново, с первой страницы... Учишь — новатор! И не доказал ты мне ничего... Мода это у вас у всех, воспаление ума, за молодежью поспешаете. Да только когда мне птенец какой-нибудь намекает — народоволка моя из редакции: отстал ты, мол, от жизни, в шорах ходишь — я ей могу простить: несмышленыш, ничего не видела, не пережила...

Павел Александрович негодовал, толстое лицо его с подглазьями сливового цвета набрякло, и Уланов раскаивался уже, что завел этот разговор.

— Не будем с тобой ссориться... — сказал он. — Никого я не хочу учить, тебя — тем более, ты сам с усам...

— Постой, постой... — перебил романист. — У меня, может быть, и не все правда, — готов признать. Но я тенденцию улавливаю... Я показываю, как оно... это самое, должно быть в жизни, вот мой символ веры, держался его и буду держаться.

И тут Уланов опять не утерпел:

— За «не всю правду» на фронте расстреливали — там это было тяжелейшее преступление. В промышленности за очковтирательство судят. Только в литературе оно не наказуемо. А впрочем: молчу, молчу...

Павел Александрович часто задышал, засопел, подыскивая слова для ответа; увидев проходившую мимо официантку, он окликнул ее и сердитым голосом заказал:

— Еще по сто, Тамара!

А затем вновь залязгал оркестрик, и разговаривать вообще стало невозможно. Лишь когда джаз стих, Павел Александрович проговорил:

— Поздно уже мне переучиваться... А вот как это у тебя получится, Коля, я еще погляжу. Может, еще сподоблюсь.

Выпив свою порцию, он вскорости ушел, обозленный и замкнувшийся.

— Желаю тебе... — бросил он, прощаясь, не досказав, чего именно он желает.

Еще раз и еще сыграл сатанинский оркестрик, и пока он играл, нечем как будто было дышать. Но и в перерывах между этими мстительными забавами музыкантов в зале становилось все шумнее по мере того, как на столиках пустели бутылки. Зазвенел, разлетевшись осколками, упавший бокал, пронзительно, с повизгиванием, засмеялась женщина.

Человек в сером костюме, со звездой Героя на лацкане, поднялся со стула — большой, широкогрудый, краснолицый — и постоял некоторое время, опираясь о край столика. Затем оттолкнулся, его качнуло, и он пошел к выходу, наклоняясь вперед, как идут в гору; официантка попятилась перед ним. А Уланов едва не бросился вдогонку... Он и сам уже захмелел, и все, что приходило ему теперь в голосу, приобретало удвоенную, утроенную важность, яркость: желания становились необоримыми, опасения катастрофическими.

«Надо и мне уходить, надо уходить, — твердил он про себя. — Бежать отсюда без оглядки». И это «отсюда» означало не только кафе, в котором он сейчас сидел, ожидая жену, но и всю ту жизнь, которую он вел... «Бежать, бежать, пока не совсем поздно!» И он поджимал губы и оглядывался...

В конце концов сегодняшний вечер был похож на многие другие вечера, когда Уланову было здесь и покойно и интересно, и люди вокруг не казались докучными или уродливыми. Но сегодня его охватила тревога и отвращение — все, что долго накапливалось и подспудно тлело, разом вырвалось наружу; он точно прозрел и, увидев себя со стороны, содрогнулся... Он мало уже чем отличался от тех же седых говорунов-завсегдатаев, что шумели сейчас наискосок от него. И разве эти двое литературных горемык, с которыми он сегодня выпивал, не были для него тем, что называется средой?.. Николай Георгиевич как бы замер перед вопросом: на что уходили его годы, его силы?.. Даже и припомнить было трудно — на никчемную суету, на тысячи мелких дел, тщеславных забот.

Он закрыл глаза, точно от резкого света... Нет, дальше так было нельзя! Он давно уже только понаслышке да по чужой указке — о господи! — представлял себе, как живут люди, о которых он писал. И никого не интересовало сегодня, что он, писатель Уланов, чистосердечно заблуждался?! Да так ли уж чистосердечно! Чем бы неправда ни объяснялась, она рано или поздно оказывалась гибельной и для того, кто лгал, — она иссушала, обеспложивала и оставляла в одиночестве. Только правда, единая правда, большая в малом и малая в большом, только она и была нужна людям — и тем, кто читал, и тем, кто писал.

«Что же мешает мне сегодня? — спросил себя Уланов. — Духовное ожирение, привычка к комфорту, к удобной жизни?.. Да, да, и это... — ответил он, все более ожесточаясь. — Вирус благоразумия, проникший в кровь, в мозг... Да, да, боязнь кому-то не угодить, кого-то обидеть, боязнь лишиться житейского благополучия, сколоченного «искренними заблуждениями»... Да, да, все верно! — Николай Георгиевич упивался этим саморазоблачением. — И я был прав, конечно: время обогнало нас... Что же мне теперь делать?!»

Он как бы в нетерпении сильно застучал ладонью по столу, и в чашке из-под кофе запрыгала, зазвякала ложечка.

«Анафема ей, удобной жизни! — пошевелил он беззвучно губами. — И этому дачному затворничеству... и моим дачным заботам! Будь они трижды прокляты! Моя башня не из слоновой кости — она из кирпича, и к ней проведена канализация. Это вполне комфортабельная башня... Но надо бежать, бежать!.. И попробовать еще раз!.. Может быть, попробовать еще раз, как будто и не было ничего? А, Николай Уланов? Начать с чистой страницы, пуститься опять в поход... как тогда, как двадцать три года назад?! — Он повел вокруг отрешенным, невидящим взглядом. — Как в тот июльский вечер по Арбату с вещмешком за спиной, в тот теплый тихий вечер — на Перхушково и дальше, дальше, через дым и огонь, все дальше — до победы!.. Мне еще только сорок два — это же не старость. И я должен видеть и слышать, видеть и говорить... Я должен знать, какие сны снятся сегодня людям...»

В голове Уланова, набегая одно на другое, торопливо, жадно проносилось: «И как живет на свою зарплату уборщица вот этого кафе?.. И что самое важное в жизни для той вот девицы с голубыми веками?.. И о чем мечтает сегодня председатель рязанского колхоза?.. И что манит и веселит их души?.. И что помогает сутками, если надо, не слезать с трактора, не бросать станка?.. О, это магическое, всесильное, неопровержимое советское «надо»!» — И Уланов медленно, как бы открывая нечто новое, произнес про себя чьи-то вспомнившиеся слова: «Если есть на свете кто-нибудь, кто не имеет права на одиночество, то это писатель».

...Голованов посмотрел в окно — на площади неостановимо кружились космические белые и красные рои, слепо пылали окутанные газом созвездия фонарей и свадебно сияла тысячеоконная гостиница — там все осталось, как было. И в то же время все стало новым и еще более непостижимым, потому что все изменилось у самого Голованова. Только что его единственная, его великая надежда лопнула, как детский воздушный шарик: Глебу было сказано, что договора с ним не будет ни завтра, ни через неделю — вообще не будет.

— Антологию исключили из плана, — объяснил ему редактор поэтического отдела. — Знаете, не хватает бумаги.

Как ни уклонялся Голованов от этой встречи, редактор все ж таки углядел его, окликнул, и тут ему пришлось повернуться к своей судьбе лицом: Глеб подошел к столику, где сидели товарищи из издательства.

— Не повезло вам, — сказал редактор. — Поверьте, я тоже огорчен. Но не вешайте головы... У вас впереди еще много всего, целая жизнь.

За столиком прекратились разговоры; все смотрели на Глеба с досадливым сожалением, в котором угадывалась просьба: уходи, не порть нам настроения. Редактор встал, протянул руку, и Голованов принялся в полном смятении горячо благодарить.

— Спасибо! Ну конечно... Я понимаю... Я буду всегда помнить. — Он крепко стискивал руку редактора.

— Не за что — что вы! Очень огорчен... — бормотал редактор, пытаясь высвободить свои пальцы.

— Не стоит... Конечно... Спасибо! — все повторял Глеб.

Спохватившись, он выпустил руку редактора, покраснел и, улыбаясь, поклонился всем за столиком. С той нее улыбкой оглушенного человека он вернулся на свое место.

«Это немыслимо, чтобы так не везло, этого не должно быть, — словно укорял он в ошибке кого-то, кто распоряжался его делами. — Вронский тоже не пришел и не принес денег... Даже по самой теории вероятности так не может быть...»

— Занятно, занятно, — проговорил он вслух.

А затем он почувствовал облегчение — туповатое, как после долгого, утомительного пути... «Вот и все, и беспокоиться не о чем, — подумал Голованов. — И никуда не надо ходить, звонить. Все кончилось — и никого не надо ни о чем просить».

Взгляд его упал на бокал с шампанским, что все еще стоял, нетронутый, перед ним; Глеб машинально взял бокал и выпил одним глотком.

— Так-то лучше, — сказал парень, сидевший за его столиком. — Газ уж весь вышел, наверно.

— Возьмите «Мишку», закусите, — сказала девушка. — Чего вы скучаете?

— Извините, я не скучаю, — неловко ответил Глеб. — Желаю вам счастья на сто лет, — попытался поправиться он.

Ему еще налили, и он опять выпил. «Я просто неудачник, — сказал он себе с усталым спокойствием, с той безнадежной твердостью, с какой говорят: «Я болен, тяжело болен». — И я всегда был неудачником... И у меня никогда ничего не получалось — даже поразительно! За что бы я ни брался — все проваливалось...»

Он взял конфету, развернул, откусил половинку и свернул из серебряной бумажки тонкую трубочку.

«Теперь меня наверняка выдворят из Москвы, — подумал он. — Ну и правильно, пусть выдворяют... Так мне и надо — я неудачник. И пусть мне будет еще хуже!..» Вдруг он словно бы стал задыхаться, к его горлу подступил крик: «Но почему, почему так плохо со мной?.. И Вронский вот не пришел!.. И ничего ниоткуда, ниоткуда!..» Он вспомнил о Коломийцеве — о письме, отправленном этому доверчивому другу, и ему стало еще хуже — он почувствовал себя обманщиком.

...Николай Георгиевич встал из-за стола, он не мог здесь больше оставаться. «Подожду Анну у входа, — решил он. — Вечно она заставляет себя ждать, каждый день мне надо где-нибудь ее ждать». Теперь ему казалось, что и женился он неудачно, и ему больше подошла бы другая жена, не Анна с ее безалаберностью, с неизбывной суетой, с постоянной мелочной требовательностью, а всего лучше было бы ему вообще не жениться, чтобы не знать вечных семейных «надо». Но прежде чем уйти из кафе, Уланову надо было расплатиться — этой необходимостью он никак не мог пренебречь. И он стоял, нетерпеливо вертя головой, высматривая официантку.

А столик сзади, недавно покинутый незадачливыми гуляками, занимали уже другие посетители, решительно на них не похожие: девушка лет восемнадцати — девятнадцати и трое юношей такого же приблизительно возраста.

— ...Подумать только, где мы его встречаем! Но это жутко хорошо, что мы тебя нашли, — говорила контральтовым голосом девушка одному из парней. — Но где ты пропадал все время?

Девушка была очень хороша — это Николай Георгиевич отметил, несмотря на свое жестокое раздражение. Точно по неведению, по ошибке очутилась она здесь, в этом жарком, дымном зале, — здоровая, рослая, орехово-загорелая, светлоглазая, светловолосая, наивно повязавшаяся белой ленточкой, в нарядном платье из голубоватой материи сплошь в белых цветочках, вышитых гладью.

— Да нигде... уезжал, потом приехал, — ответил парень, к которому она обращалась, — худой, с длинным, губастым лицом, в черном свитере.

— Сколько мы не виделись? Года полтора... Нет, два! — воскликнула девушка. — Как здорово, что мы встретились, и как раз сегодня, когда мы... Но где ты пропадал? Ты все нам расскажешь.

— Нечего рассказывать, — ответил парень; у него был не то испуганный, не то виноватый вид.

— Занимайте места согласно купленным билетам, — поторопил их другой юноша. — Все объяснения после первого бокала.

Он был под стать девушке — румяный, кудрявый, с плутовато-живым взглядом, — этакий добрый молодец, вполне, впрочем, по-современному облаченный в замшевую коричневую куртку, в серые фланелевые брюки. Третий юнец, черноволосый, в простеньких проволочных очках, в чистенькой рубашке с отложным воротничком, уже сидел, чопорно поглядывая по сторонам.

— Что мы будем пить? — спросил кудрявый, когда все уселись. — Твоя заявка, Даша!

— Манго, — сказала протяжно девушка. — Хочу сок манго.

Парень помотал своей кудрявой головой.

— Учти: истина в вине. И я даже знаю, в каком вине — в «твиши».

— Всегда найдется что-нибудь, что женщина предпочтет истине, — без улыбки проговорил юнец в очках.

— Это кто сказал? Это твое?.. — обрадовалась девушка.

— В данную минуту мое, — нимало не смутился он, — тем более что ты все равно не сможешь уличить меня в плагиате.

Она рассмеялась, откинув голову так, что открылась вся ее гладкая, без единой складочки нежная шея, плавно переходившая в округлость подбородка; блеснули чуть щербатенькие зубы.

«Откуда такое чудо? — подивился Николай Георгиевич. — И зачем она здесь? Боже мой, почему она здесь?» — с тем же пьяным преувеличением вопрошал он.

Почувствовав на себе его взгляд, девушка повела на Уланова серыми добрыми глазами; сама она, видимо, испытывала только благожелательное любопытство ко всему, что здесь ее окружало.

Подошла официантка. Уланов стал расплачиваться, но у официантки не нашлось сдачи, и она опять ушла разменять крупную бумажку.

Дожидаясь, Уланов присел к столику так, чтобы лучше видеть молодую компанию. Там разговор перекинулся уже на другую тему: юнец в очках наставительно говорил:

— ...рассчитывать советую на самих себя. Все прочее — художественная литература. Только на себя.

Кудрявый молодой человек не отводил взгляда от их подруги, ожидая, что ответит она. Но девушка, улыбаясь, молчала, и тогда он сказал, как бы и не всерьез:

— В доисторические времена существовали понятия — дружба, друзья.

— Друзей нет, есть только заинтересованные люди, — сказал паренек в очках; у него было узенькое личико, тонкий нос в веснушках и резкий, отчетливый голос.

— И мы, мы тоже заинтересованные? — спросила со спокойной ласковостью девушка.

— Мы тоже. И мы вместе потому, что заинтересованы друг в друге. Возможно, по-разному, но заинтересованы, — сказал паренек.

— Это уже, конечно, лично твое, — весело сказала девушка, — твое собственное.

Он с полной серьезностью подтвердил:

— Мое собственное на этот раз.

И притронулся двумя пальцами к дужке очков, как бы проверяя, прочно ли они держатся на носу.

Унылый молодой человек с длинным лицом — он выглядел несколько старше своих товарищей — только посматривал на них, не вмешиваясь в разговор.

Продолжения его Николай Георгиевич не услышал: забушевала нечеловеческая музыка, и уже спешила к его столику, мелко шаркая натруженными ногами, Тамара — официантка.

У выхода Уланов обернулся: серый туман висел в зале, и в этой жаркой, никотиновой мути мелькали багровые, желтые, зеленоватые пятна — лица людей; едва белело платье девушки, которую звали Дашей. Лязгал адский оркестрик, и в перегретом, задымленном воздухе словно бы рвались невидимые молнии, и невидимые бесы носились под потолком. Пахло потом, кухней, окурками, пеплом. «Должно быть, так пахнет в аду», — подумал Уланов.

На улице он увидел жену, она выбиралась из машины — маленькая, суматошливая; блестели в свете, лившемся из стеклянных дверей кафе, ее бледные щеки с остатком вазелина, которым она снимала грим.

— Коленька, прости! — крикнула она издали, торопясь подойти. — Нас задержали после спектакля. Я заставила тебя ждать...

Она обеими руками схватилась за его руку и подняла к нему лицо с громадными затененными глазами; ее нарисованные губы казались черными.

— Как хорошо, что ты вышел меня встречать! Дай я тебя поцелую... ничего, пускай смотрят. — Она привстала на цыпочки, потянулась, он невольно слегка отвернулся, и она ткнулась губами в его щеку. — Мы сейчас и поедем... Я ничего не хочу, ни есть, ни пить, если б ты знал, как я устала!

Николай Георгиевич намеревался сесть впереди, рядом с шофером, но жена удержала его за руку.

— Сядем вместе, сзади, — попросила она. — Я хочу с тобой,

В машине она сейчас же прижалась к нему своим мягким и словно бы бескостным телом.

— Аня, ты опять... — сказал он, стараясь говорить спокойно. — Выбрось, умоляю тебя.

— Что, милый? — не поняла жена. — Что выбросить?

— Я заболею от этого запаха, — сказал он. — Твои духи.

— Прости, Коленька! Я все забываю, — искренне огорчилась она. — Я такая дура, я все теперь забываю. Заехала сегодня домой после репетиции — и забыла зачем. Я даже расплакалась: сижу и не могу вспомнить, зачем приехала. Потом вспомнила: надо было взять кое-что из белья.

— Я действительно заболею от этого запаха, — сказал Уланов.

— Это «Мицуки»... Но я выброшу, Коленька, выброшу! Вот хочешь — сию минуту. — Она раскрыла сумку — свой бездонный замшевый мешок, и стала в нем рыться. — Никогда сразу ничего не найдешь, — пожаловалась она. — Вот, хочешь шоколадку...

— Нет, не хочу, — сказал Николай Георгиевич.

Она все продолжала шарить в мешке, и он не выдержал:

— Можно и не сию минуту. Прекрати, пожалуйста. Машина мчалась знакомой дорогой на Переделкино, и в темном зеркальце над лобовым стеклом косо пронеслись огни фонарей Нового Арбатского моста и затем неоновая вывеска гостиницы «Украина». Уланов, весь внутренне напрягшись, готовился к решительному разговору с женой... «Я не хочу и не могу больше жить так, как я живу, — собирался он сказать, когда они окажутся одни у себя на даче. — Я хочу надолго уехать. Ты смогла бы, конечно, присоединиться ко мне, но ты не сможешь: театр, и все прочее. И вообще, я хочу поселиться... я еще не знаю где, но твердо знаю — там, где живут люди, о которых я пишу... или буду писать. И еще — а должен предупредить тебя, Аня, нам придется пересмотреть наш бюджет. На скорое окончание моей книги ты не рассчитывай, я ее вообще не стану кончать — это плохая книга. И договор на сценарий я тоже не заключу... И я вообще не знаю пока, что я буду писать. Во всяком случае, я советую тебе урезать все наши расходы, может быть даже, мы продадим машину...»

Уланов понимал — все это будет жестоким ударом для жены, но сейчас, вдыхая запах ее духов, он способен был и на жестокость. Подумав, он решил, однако, добавить: «Это не разрыв... У меня никого нет, кроме тебя. И мы будем часто приезжать друг к другу. Но помоги мне и отпусти меня».

Все ж таки они прожили вместе длинный ряд лет, и она и теперь, вероятно, любила его...

Вдруг Николай Георгиевич услышал тихое быстренькое всхлипывание — жена, отвалившись от него, заплакала. Он помолчал, силясь овладеть собой.

— Ну что? — выговорил он наконец. — Что с тобой?

— Не знаю, — пролепетала она.

— Кто же знает?

— Я стараюсь удержаться... но не могу, — еле слышно, сквозь всхлипывания, призналась она.

— Но я еще меньше знаю, почему ты плачешь. — Он наклонился к ней и, скосив глаза на затылок шофера, прошептал: — Мы в машине, что с тобой?

— Я раздражаю тебя, — шепотом ответила она.

— Нет, — сказал он. — И не в этом дело.

— Я вижу... и мне, прости, Коленька, мне страшно. — Она все время мелко потягивала носом.

— Почему тебе страшно? — спросил Николай Георгиевич.

— Не знаю... У Зины, у Валентиновой Зины, ты ее видел... у Зины умирает сын. Врачи сказали, что осталась одна неделя... У него лейкемия — это такой ужас!..

Маленькая женщина, скорчившись в углу машины, опять зарылась по локоть в своей глубокой сумке.

— Когда не нужно было, он все время попадался... — воскликнула она жалобно, — ну что это, в самом деле... Ах, вот он! — Достав скомканный платочек, она принялась утирать лицо. — А Полинку бросил муж... Сказал ей: «Я задыхаюсь», — и ушел, взял шляпу, плащ и ушел... Она в отчаянии, можешь себе представить. Прожили вместе двенадцать лет, и он не задыхался, и вдруг: «Я задыхаюсь».

Николай Георгиевич откинулся на сиденье и положил голову на спинку; жена нашарила в темноте его руку и погладила.

— Никогда не знаешь, что с тобой случится завтра... — Она опять стала быстренько, по-детски, всхлипывать.

— Перестань, — каким-то не своим голосом попросил Николай Георгиевич.

И он подумал, что в мире нет ничего сильнее этой детской, жалкой, себялюбивой слабости. Говорить с женой сегодня о своем бегстве из дома было бы, наверное, преступлением...

Но решится ли он заговорить с ней об этом завтра? — спросил он себя. А затем, ведь не только она, его жена, со своими слезами и страхами удерживала его дома — были у него и другие обязанности, помимо семейных: он член двух редколлегий, он ведет семинар в Литературном институте, он председатель комиссии по работе с молодыми писателями. Все это, вероятно, тоже было важно... На столе у него, на даче, лежит папка с сочинениями какого-то юнца, присланная из комиссии; от его отзыва на эти сочинения, вероятно, незрелые, как чаще всего бывает, зависит в какой-то мере судьба их автора... И Уланов тихонько засвистел. Ох, как много еще потребуется от него, всего потребуется: настойчивости, изворотливости, умения отказывать, говорить «нет», чтобы вырваться из этих неисчислимых «должен» — вырваться хотя бы с ободранными боками. Отзыв на сочинения, присланные ему, он, во всяком случае, должен написать.

А самое главное — Николай Георгиевич убрал руку из-под руки жены, — главное заключалось даже не в этих внешних препятствиях, а в том, что ему надо было победить в себе боязнь неуспеха, неудачи, непризнания. Она стала уже привычной и поэтому почти незамечаемой — эта оглядка на то, как примет его книгу некий условный читатель вкупе с редактором и критиком, — постоянная оглядка на их суд. Уланов невольно крякнул, подумав, что ему предстояла еще долгая, жестокая борьба с самим собой. И, даже поборов в себе жажду немедленного признания, он вовсе не мог быть уверен, что напишет то именно и так, как сегодня необходимо и важно людям... Кто рискнул бы твердо такое ему обещать?! Но другого пути к этому самому необходимому не было — ни для него, Уланова, ни для кого другого...

Машина шла уже за городом, и черная стена высокого кустарника тянулась за обочинами шоссе. Шофер (он так и не обернулся ни разу — деликатный человек) увеличил скорость, и прелестная ночная свежесть обдала Уланова из окошка, как бы утешая его.

...Даша Миронова и ее товарищи вышли из кафе, когда оно закрывалось, и швейцар, выпуская засидевшихся посетителей, запирал за ними дверь на ключ. Было недалеко до двенадцати, и на улице Горького заметно поубавилось и пешеходов и машин, но расходиться по домам в эту ночь никому из компании не хотелось.

Утром сегодня у Даши, Виктора Синицына и Артура Корабельникова был последний экзамен на аттестат зрелости; Виктор и Даша получили пятерки, Артур — тройку. И это была их первая, совершенно свободная после всех экзаменационных трудов и волнений ночь — ночь зрелых, узаконенно зрелых людей. Даже Синицын со всей своей рассудительностью не смог воспротивиться тому чувству вольности, что охватило их и куда-то еще влекло.

Остановившись на улице за дверью кафе, Даша глубоко вдохнула прохладный воздух:

— Жутко хорошо! Ой, ребята! — воскликнула она.

Флотилия медленных, налитых светом, как водой, троллейбусов поворачивала в кильватерном строю и плыла обратно, вверх по улице. На противоположной стороне, между Историческим музеем и кремлевской стеной, была в ночной тени видна Спасская башня с озаренным золотившимся циферблатом часов. А надо всем примолкшим городом простиралось подкрашенное электрическим заревом неописуемое небо — с едва различимыми в туманной бездне звездами, с зелеными и красными бортовыми огоньками удалявшегося самолета, со слабеющим гулом, долетавшим из поднебесья.

— Куда мы сейчас? У кого есть идеи? — спросил Корабельников.

— Глеб! Глеб Голованов, — позвала Даша, — почему ты молчишь? Глеб, выскажись, пожалуйста.

Голованов только вяло улыбнулся, — весь вечер он вот так отделывался унылыми улыбками. И Даша чувствовала уже смутную тревогу от присутствия этого их товарища; надо же было, чтобы именно сегодня он вдруг отыскался!

Два года назад Голованова, кое-как дотянувшего до девятого класса, исключили из школы за неуспеваемость — он действительно из рук вон плохо учился, пропускал занятия. И он сразу же после исключения исчез, как провалился сквозь землю, — в школе прошел слух, что он уехал на какую-то стройку.

О нем стали уже забывать, когда в «Комсомольской правде» и еще где-то были напечатаны два-три стихотворения, подписанные — Глеб Голованов. Но потом он опять не подавал признаков жизни. И вот в эту необыкновенную, праздничную ночь, когда его бывшие соученики пировали по случаю окончания школы, он, вечный двоечник Голованов, как бы специально для их удовольствия, столкнулся с ними лицом к лицу.

И Даша и Корабельников вначале возликовали: Глеб сохранился в их памяти хотя и чудаковатым, и не поддававшимся дисциплине, и неудачливым, но так или иначе их товарищем на протяжении ряда лет — его привели в школу, когда они все были еще в четвертом классе... Но не прошло и получаса, как радость от этой встречи с ним улетучилась. Глеб, каким был, таким, видимо, и остался, и дела его нисколько за эти два года не поправились, несмотря на напечатанные стихи.

Все такой же тощий, с выпирающими скулами, в протертом на локтях черном свитере, неразговорчивый и не то усталый — точно он весь день таскал мешки, — не то подавленный, прибитый, он вызывал у своих давних соучеников жалость. И они незаметно, неуловимо стали им тяготиться.

Даша скоро поняла, что Голованов и одинок, и несчастен, и нуждается в поддержке, но ей очень не хотелось в этот вечер ни жалеть, ни утешать кого-либо. И, однако, ей было уже неловко оттого, что у нее все так хорошо и благополучно и она не просто окончила школу, а с медалью, на круглые пятерки.

— Куда бы, братцы, закатиться еще? — молящим голосом спрашивал Корабельников, и его плутоватые глаза азартно горели. — Ко мне — никак... Предки с дачи приехали, как назло! У кого есть хата, братцы?

— Поехали ко мне, — неожиданно предложил Виктор Синицын и кашлянул, чтобы дать себе время подумать над тем, что вырвалось у него. — Я вам покажу одну штуку. У меня и посидим...

— К тебе? — изумился Корабельников. — Ты что, офонарел?

— То есть не домой ко мне — это ясно, а в мою мастерскую, — сказал Виктор. — Тем более что она доживает последние дни. А там есть кое-что любопытное.

Он и сам был озадачен своим скоропалительным предложением: его мастерская, как он выразился, бдительно охранялась им до сих пор от посторонних глаз, — впрочем, таково было и требование управдома, предоставившего в подвале уголок для нее. Да и вообще ночные приключения были не в правилах Виктора — все в его душе восставало против подобной бессмысленной траты времени и сил. Сегодня, однако, он оправдал себя:

«Надо же иногда и развлечься... Однобокость тоже вредна», — рассудил он.

— Поедем, Даша! Мы позвоним твоей маме, чтобы она не волновалась, — продолжал решительно Виктор. — Можно же когда-нибудь выйти из рамок. У меня, правда, не слишком роскошно.

— Мы так и скажем маме, что выходим из рамок, — веселясь, сказала Даша. — Давайте поедем. Ты давно обещал показать свою таинственную... — И она повернулась к Голованову. — Ты тоже поедешь, Глеб? Я не отпущу тебя, и не думай.

Он мешал Даше, но ехать без него было уже невозможно, это окончательно испортило бы настроение.

— Конечно, едем все, — сухо сказал Виктор.

Встреча с Головановым вызвала в нем неудовольствие с первой же минуты — он никогда не симпатизировал этому аутсайдеру их класса, чистосердечно не понимая, как можно, находясь в школе, не учиться. Сам он едва ли не играючи одолевал школьную премудрость, и его интересы простирались уже далеко за ее пределы.

— Хочешь, чтобы я тоже поехал? — Голованов обращался к одной Даше. — А зачем? Ты только не сердись... Я вам и так здорово испортил вечер.

— Не говори глупостей, — горячо сказала Даша, слишком горячо, чтобы это прозвучало искренне. — Мы не виделись сто лет. И ты нам должен еще все рассказать о себе. Мы же ничего не знаем!

— А что рассказывать?

Но тут Глеб вспомнил, что у него нет ключа от входной двери в квартиру — где-то он вчера его потерял, оставил, может быть, по рассеянности в замке, и ему придется теперь звонить и будить соседей — своих воинственных, ополчившихся на него соседей. Лучше уже было скоротать эту ночь на скамейке бульвара...

— Впрочем, могу и поехать, — сказал он. — Почему бы мне не поехать?

— Ну и молодец! — пылко похвалил Корабельников, которого привело в восторг это продолжение их кутежа. — Посидим еще, позвеним посудой! Что ты, в самом деле?! Я забегу в дежурный магазин, тут близко.

И они все четверо по каменной лестнице, сторонясь уборщиц, орудовавших на ступеньках метлами, спустились в туннель уличного перехода.

6

Орлов только в начале первого ночи добрался из таксомоторного парка до дома и застал у себя засидевшегося допоздна гостя — навстречу ему из-за стола поднялся, загородив спиной лампу, худощавый человек с голой головой, поверх которой от уха до уха была переброшена узенькая прядь; свет, падавший сзади, ярко, по контуру, очерчивал шишковатый череп, оставляя в полутьме лицо.

— Ногтев, — резко, скрипуче проговорил гость, называя себя. — Андрей Христофорович. Заочно знаком.

Федору Григорьевичу показалось, что он встречал уже этого человека; тот принужденно улыбался одной нижней половиной узкого лица с безгубым запавшим ртом, будто взятым в скобки двумя глубокими морщинами, идущими от крыльев носа.

— А-а... сидите, пожалуйста, — сказал Орлов и тоже улыбнулся — неуверенно, не сообразив сразу, как ему держаться.

Перед ним, сжимая его руку небольшой цепкой рукой, стоял первый муж его жены Тани — Андрей Христофорович Ногтев, — он узнал гостя по старой, завалявшейся у нее в вещах фотографии. И, скользнув взглядом по столу, на котором поблескивали чашки и вазочка с печеньем, Федор Григорьевич вопросительно посмотрел на жену.

Она улыбалась с затаенным любопытством, забавляясь самой этой встречей и рукопожатием двух ее мужей: первого и нынешнего, последнего. Ее личико комнатной затворницы, которое Орлов привык видеть бледненьким, бескровным, слегка даже разрумянилось — и долгая болезнь не лишила ее счастливого, поражавшего Федора Григорьевича умения чувствовать смешное там, где он видел одно трудное или докучное. Впрочем, ответа на свой немой вопрос он не получил, в блестящих, живых глазах жены он прочитал только: «Я довольна, мне интересно».

— Андрей Христофорович теперь наш сосед, — сказала она своим тихим, чистым голосом. — Уже год скоро, представь себе, как он переехал, а мы ничего не знали,

— Да, получил у вас тут квартиру, в доме тридцать три, — подтвердил Ногтев, — однокомнатную... А мне теперь зачем больше? Мне хоро́м не требуется.

И было неясно, действительно ли он не претендует на большее или, наоборот, иронизирует над положением, в которое попал.

Они все еще стояли друг против друга. Ногтев быстро, пристально, сверху вниз, оглядел Федора Григорьевича, его застиранную парусиновую куртку, его почерневшие от загара, смазки и грязи руки с окостеневшими ногтями, штаны в масляных пятнах, серые от пыли разношенные ботинки. Казалось, Ногтев оценивал своего преемника, и, когда вновь поднял глаза, можно было подумать, что тот, скорее, даже ему понравился.

— Вот мы и познакомились. — Он несколько смягчился. — А я представлял вас другим, да, другим — помоложе...

— Оно бы и неплохо, — сказал миролюбиво Федор Григорьевич.

— Неплохо! Ишь вы чего захотели... Еще бы плохо? Да только реки вспять не текут — это уж могу вас заверить, не текут, — как бы порадовался Ногтев.

— Чего ж мы стоим. Садитесь, пожалуйста, — повторил Федор Григорьевич.

Он, в свою очередь, приглядывался к гостю; на Андрее Христофоровиче был темно-синий, хороший, но уже не новый пиджак, просторно висевший на худых плечах, и белая свежая рубашка с накрахмаленным воротничком, повязанная черным и тоже поношенным, залоснившимся от утюга галстуком. В общем, от всего его облика, от этого тщательно вычищенного, выглаженного костюма в сочетании с оголенным, бледно блестевшим черепом веяло чем-то монашеским, жесткой, стариковской опрятностью — он не внушал к себе симпатии, но на него нельзя было не обратить внимания. И Федор Григорьевич, не отдавая себе отчета, встревожился, точно с приходом Ногтева в его жизни появилось новое, важное обстоятельство, и еще неизвестно — на добро или на беду?.. Нет, они не были безразличны друг другу — он и этот гость его жены, связанные особыми, давно уже, в сущности, завязавшимися отношениями. И, присматриваясь и слушая, Орлов припоминал сейчас все то, что в разное время он узнал от Тани об Андрее Христофоровиче.

Ей только исполнилось восемнадцать лет, когда она, после недолгого знакомства, как-то очень уж быстро вышла за него. Случилось это в войну, и познакомились они в эвакуации, в далеком сибирском городе, где он занимал какую-то большую должность, а она — беженка из столицы — служила машинисткой. Прожили они вместе немного, года два, и разошлись, — почему, Федор Григорьевич так и не уразумел — Таня не любила предаваться вслух воспоминаниям. Потом к ней доходили, по ее словам, лишь случайные сведения о ее первом муже; он женился во второй раз, его перевели в Москву, и он дослужился здесь до заместителя министра — словом, это была важная птица. И что, собственно, какая необходимость привела его сегодня сюда, спустя без малого двадцать лет, Федор Григорьевич решительно не мог взять в толк.

Ногтев сел на прежнее место и похлопал по краю стола сухими, белыми пальцами — он тоже, должно быть, испытывал некоторую несвободу, неловкость.

— Вот так, значит, — проговорил он. — Вы прямо с работы, я вижу... Поездили сегодня по Москве.

— Поездил, верно, — согласился Федор Григорьевич; у него болели утомленные глаза, и он смотрел в сторону, отводя их от света.

— Ну что же, городской транспорт — дело большое, — опять-таки с неясным выражением, не совсем всерьез, но и не в шутку сказал Ногтев. — Но вот, вы уже не примите на свой счет, публика у вас аховая — таксисты! Я, признаюсь, с неохотой, когда нужда бывает, беру такси. Вольница — последние единоличники.

— Разные люди попадаются, — уклончиво ответил Федор Григорьевич.

Он направился к буфету — старомодному, громоздкому сооружению, открыл дверку и стал выкладывать из сумки покупки: хлеб, пачку сахара, бутылку подсолнечного масла.

— А мы тут с Таней чаи распивали, — продолжал Ногтев, — это тоже еще водится у нас: один, как говорится, вкалывает за двоих, а другой чаи распивает. И хорошо, если только чаи...

Он засмеялся, растянув свой тонкий рот.

— Милости просим, на здоровье! — не очень впопад ответил Федор Григорьевич; фамильярное «Таня», говорившее о некоей, пусть и миновавшей близости, неприятно поразило его.

Таня подняла на мужа блестящие глаза.

— Иди, Федя, иди, умойся, — сказала она весело и небрежно, как отправляют мыть руки детей, прежде чем усадить их за стол. — Сейчас я разогрею тебе поесть. И Андрей Христофорович составит тебе компанию.

— Спасибо, Таня, нет, не могу, — запротестовал Ногтев. — Сыт совершенно, поздно обедал... Я ведь теперь сам хозяйствую — времени хватает...

— Сиди, сиди, я все сделаю, — сказал жене Федор Григорьевич.

И он тяжело зашагал в соседнюю комнату. Там была их спальня, стояла деревянная кровать Тани, застеленная выцветшим атласным покрывалом, перешедшим к ней, кажется, от бабушки, и относительно новый, купленный год назад диван Федора Григорьевича; большой «славянский» шкаф, так же, как и буфет, и кровать, переселившийся сюда со старой Таниной квартиры, закрывал своим прямоугольным телом чуть ли не всю стену напротив (сын Тани, Виктор, спал на тахте в первой комнате, там же он и занимался за маленьким столиком, сколоченным для него отчимом). Федор Григорьевич стащил ботинки и, сунув ноги в домашние туфли, посидел несколько минут на диване, отдыхая. Из-за притворенной двери к нему внятно доходил громкий, резкий голос Андрея Христофоровича.

— Ты вот что, Таня, ты меня лучше на обед позови, когда окрепнешь, конечно! Я твои борщи помню — знаменитые твои.

Она весело, судя по голосу, отозвалась:

— Ох, и тяжело они мне доставались! Я же ничего тогда не умела. Да и не из чего было особенно готовить.

— Верно, время было строгое, строгое, — повторил как бы даже с удовлетворением Андрей Христофорович, — мы всем кворумом к нам заявлялись — не забыла? Фролов — мой первый зам, Москаленко, Бурыкин, кадровик. Помнишь Бурыкина, Прова Савельевича? Умаемся все, с ног падаем — и поесть по-человечески некогда было... Ввалимся к тебе, бывало, голодные, очумелые с какого-нибудь полуночного бдения. А ты нам на всех миску борща горячего — не забыла, нет? Никогда потом так вкусно не ел.

— Не вспоминай лучше. — И Федор Григорьевич услышал Танин смех — совершенно особенный, по его мнению, разом взрывавшийся и такой звонкий, точно сыпались стеклянные горошины. — Я твоего Бурыкина видеть не могла. Сядет в уголке и молчит, молчит — слушает, слушает... И вдруг: «Мясо на рынке брали? Почем брали?»

— Бдительность проявлял, — с усмешкой сказал Андрей Христофорович. — Должность обязывала. Нет, про Бурыкина не говори. Пров Савельевич, когда мое персональное разбиралось... Да ты не можешь не помнить, вопрос стоял «или — или»: или я, или Николаевский, второй секретарь, — тот же Бурыкин меня поддержал, принципиально выступил. Я его, между прочим, видел недавно, заходил он ко мне.

— Проявляет бдительность по-прежнему, — смеясь, сказала Таня.

— Нет, он на заслуженном отдыхе, на пенсии, отставной козы барабанщик, как все мы, грешные, — в тон ей, саркастически, проговорил Ногтев. — Скучает все ж таки по живому делу. И рано еще ему в запас, рано — годен к действительной.

Таня живо спросила:

— О Фролове ты ничего не знаешь? Он с женой разошелся, мне говорили, с Леночкой... Еленой Дмитриевной. Правда, разошелся?

И Андрей Христофорович помедлил почему-то — было слышно только легкое постукивание пальцами по столу, затем он вдруг выкрикнул:

— Все точно! Зачудил Егорыч на старости лет.

— А я порадовалась за Фролова, — сказала Таня. — Его милейшая Леночка еще тогда на него заявление в партком писала: разрушает семью, всякое такое...

— Вот-вот! — прокричал Андрей Христофорович. — Ты у нас в этих вопросах шибко передовая была.

— Мне ваш Москаленко нравился, — сказала Таня, — так, самую чуточку.

— Энергичный был работник, но... как Бурыкин говорил, другого профиля. — В тоне Андрея Христофоровича опять послышалась усмешка. — Ведь не усидел у нас, попросился на фронт. Не знаю, что после с ним стало. Что же, каждому свое... А я примечал, что он тебе нравился.

— Он мне верно очень нравился. — Таня и не заметила, что она противоречит себе. — Я и не скрывала.

— Я все примечал, — сказал Ногтев.

— Ты думаешь, что все, ты уверен? — И она опять молодо и звонко рассмеялась.

Федор Григорьевич поднялся и подошел к шкафу, но, открыв его, позабыл, зачем ему это понадобилось. Так он и стоял какое-то время перед распахнутым шкафом, свесив голову, вдыхая теплый, слабый запах духов, исходивший от платьев Тани, от ее стареньких, давно не надевавшихся нарядов. Жалость к жене охватила его, — Таня вся сейчас была в своем прошлом, вернувшемся вместе с ее поздним гостем... И как хорошо, счастливо, по всей видимости, чувствовала она себя сейчас!.. Честно говоря, Федор Григорьевич побаивался его — этого ее несравненно более интересного, более обеспеченного и, уж конечно, более интеллигентного прошлого. Все же в какие-то минуты он готов был вместе с Таней горевать об ее утратах. В сущности, за все четыре с половиной года, прошедшие с их неожиданной женитьбы, Орлов не смог отделаться от чувства некоей вины перед этой женщиной, доставшейся ему не по его достоинствам — в последнем он не сомневался. И он все еще недоумевал, как случилось, что женщина — нежная, добрая, такая обходительная и начитанная, излучавшая неуловимую прелесть, которой он не мог подыскать определения, — стала его женой.

Второй муж Тани, от которого у нее остался сын Виктор, был художником — человеком особо интеллигентного, редкого умения. Но ей не везло — она и с ним прожила в общей сложности немного — на войне его тяжело искалечило, и, вернувшись полуживым и промучившись в госпиталях и санаториях еще несколько лет, он умер. Это был действительно необыкновенный человек: его картины, повергавшие Федора Григорьевича в изумление, — зимняя дорога в заснеженном лесу, белый город на берегу моря, стога сена под луной — и сейчас служили украшением их квартиры. («Все как в натуре, как в жизни», — удивлялся он, глядя на них.) И хотя картины постоянно напоминали его жене о лучших, миновавших годах, у Федора Григорьевича и мысли не возникало убрать их. Он и сегодня не обиделся на Таню за ее невнимание — оно, если судить по справедливости, было естественным. А в его жалости к жене, так оживившейся от одних своих воспоминаний, была и невольная укоризна себе самому. Что бы он ни делал для нее, он оставался как бы неоплатным должником, не способным сделать ее сегодняшнюю жизнь похожей на ее прошлое.

Из-за двери опять дошел до него режущий ухо голос Андрея Христофоровича.

— Поразительная вещь — ведь не легко было, и не раздевались по суткам. Все холодело внутри, когда из Москвы звонили, — идешь к аппарату, а ноги мягкие... И одна мысль в голове: не дай бог, если это он звонит! Но вспомнить отрадно — каждый был как солдат: приказано — исполнено. И никакой этой самой..

Таня подождала конца фразы, но Андрей Христофорович замолчал, и она сказала:

— Трудное время было.

— Конечно, тяжелое, кто же спорит — война, — сказал он, — но краснеть нам не приходится. И словно живое все стоит, словно живое. Из окна моего кабинета видна была вывеска — как раз напротив моего стола: «Часовая мастерская». Так я, поверишь ли, — я во сне ее теперь вижу. Еще часы там были нарисованы наручные... Вот так! Мы с Бурыкиным целый вечер у меня просидели, старое ворошили, в жилетку друг другу плакались...

Орлов стряхнул с себя минутное оцепенение. Не понравилась ему эта речь, но он тут же подумал, что это в нем пробудилось ревнивое чувство к человеку, которого следовало бы, наоборот, благодарить: пришел вот, развлек Таню, повеселил ее. Да к тому же, возможно, ее первый муж — большой начальник — и вправе был сказать: «Не зря я прожил», хотя лучше, конечно, когда так о тебе говорят другие.

Федор Григорьевич завернул в полотенце чистое белье: майку, трусы — и вновь вошел в столовую — по дороге в ванную. Таня, завидев его, спохватилась:

— Сейчас, Феденька, сейчас дам тебе поесть! Но ты еще не умылся.

— Занимай гостя, — сказал мягко Федор Григорьевич. — Ну как ты сегодня? Хорошо?

— Сегодня я — хорошо, — сказала она. — Андрей Христофорович говорит, что я почти не изменилась. Говорил ты это, Андрей?

Ногтев склонил голову набок и быстро, внимательно посмотрел на Таню, точно проверяя свое впечатление.

— Могу и под присягой... — сказал он. — Такая же, да, такая же, как была.

— Ну что ты! — слабо воскликнула довольная Таня. — Я старухой стала, совсем старухой.

И Федор Григорьевич невольно задержал на ней взгляд... Таня, порозовевшая, смеющаяся, выглядела сейчас в своей белой, свободной, какой-то девичьей кофточке необыкновенно, по-юному красивой; ее черные, с синим блеском, короткие волосы — их обрезали по совету врача, когда она слегла, — неровно, космочками, падали на голубоватые виски, беленькое ухо едва просвечивало в этой сине-черной путанице. И как будто не было у нее последнего года с болезнью, с бессонными ночами, с вызовами неотложки, — так она преобразилась!.. Федор Григорьевич с признательностью посмотрел на ее гостя, Андрея Христофоровича: кем бы тот ни был и что бы ни говорил, он оказался сегодня добрым кудесником.

Орлов долго мылся в ванной, соскребывая масло с рук, усердно тер шею, постоял под душем, но проделывал все механически — он тоже вспоминал. И, как всегда, в истории его встреч с Таней чудилась ему скрытая предопределенность — казалось, что неведомый благодетель заботился об этих встречах и устраивал их. Но, само собой разумеется, он и Таня могли вообще не встретиться, а встретившись однажды, потерять затем навсегда друг друга из вида — и Федор Григорьевич пугался при одной мысли об этом.

В его памяти опять возник вечер их знакомства: лес в светлой, майской листве, ранние, зеленоватые сумерки — солнце только-только зашло — и множество по-весеннему гомонивших птиц, а в общем, ничего необычайного: лес как лес и вечер как вечер. Но все там было окрашено теперь в цвета его, Орлова, нынешнего отношения к своей далекой молодости. И тот давний вечер, и тот старый лес: береза, осина, орешник — запущенный, заросший мхом, светившийся по ночам зелеными огоньками гнилушек, превратился с годами в его душе в нечто единственное по своей красоте. Мальчишкой он отправлялся в тот лес затемно по грибы — а место славилось своими лисичками, маслятами, подберезовиками; позднее охотился там в зимнюю пору, стрелял волков; здесь же, в этом лесу, начинавшемся невдалеке от его родного села, оно и состоялось — их необыкновенное знакомство. И точнее было бы сказать: Федор Григорьевич не просто вспоминал сейчас, а заново переживал самое большое чудо своей жизни.

Он — Орлов, тракторист МТС, — шагал в тот вечер со станции домой, чтобы проведать стариков и хорошенько выспаться. И, должно быть, он здорово утомился, в чем не было ничего удивительного — заканчивалась посевная, уморился так, что и спать уже не хотелось, а мысли сделались сладко-пустыми, случайными, все о каких-то мелочах, точно хмель ударил в голову. Невесть с чего Орлов даже стал посвистывать, перекликаться с пичужками, подражая их голосам, — это у него ловко получалось... Но вдруг умолк — впереди, под тремя березами, росшими кустом из одного корня, он увидел нечто в круглой коричневой шляпке — словно бы небывалой величины гриб подберезовик. Орлов пошел медленнее, потом убыстрил шаг, но и когда приблизился, не сразу уверовал, что видит существо из плоти и крови, хотя существо и было одето в белое платьице, в спортивные тапочки с голубой каемкой, а на голове у него сидела желто-коричневая панамка. И оно, как живое, улыбалось из зеленого полумрака.

— Простите, но я... — заговорило оно человеческим голосом, — я все, наверно, перепутала. И всегда со мной так...

Федор Григорьевич не помнил уже, что он тогда ответил, но в его памяти сохранилось охватившее его изумление — ему стало очень интересно, точно он смотрел в кино картину не из обычной жизни, а из придуманной.

— Не знаю, что и делать!.. — пожаловался ему диковинный подберезовик, обернувшийся девчушкой. — Мне сказали, чтобы я шла все прямо, никуда не сворачивала, и будет речка и мостик. Но я иду, иду, а их все нет: ни речки, ни мостика. Словно пропали куда-то.

Орлова разобрал неудержимый смех: девчушка шла, как видно, в Пухово, фабричный поселок по соседству с его селом, и, чтобы добраться туда, надо было действительно перейти через Пуховку — так называлась речка. Пропасть они — речка и мостик — никак не могли, и самая мысль об этом показалась ему уморительной.

Девчушка тоже засмеялась, и смех у нее опять же был особенный, не похожий ни на какой другой, — точно просы́пались разом и зазвенели, запрыгали стеклянные горошины. Так они и веселились, глядя друг на друга: он принимался время от времени беспричинно хохотать, а она легонько позванивала своим смехом, вторя ему. Она была совсем молоденькой, немного жалкой, с худыми ребячьими руками, открытыми до пряменьких плеч, с длинными, измазанными в травяной зелени ногами, с цепочкой разноцветных стекляшек на слабой шейке и с черной тощей косой, переброшенной со спины на грудь... Орлов вывел ее из леса к речке, откуда были уж видны фабричные огни Пухова; она заспешила, помахала рукой, побежала. А очутившись на противоположном берегу, опять вдруг, как «по щучьему велению, по своему хотению», обернулась подберезовиком, тоненьким, легким, с круглой шляпкой на белой ножке — он несся сам по себе в засиневшем воздухе, чуть повыше дороги. И Орлов, хохоча и восхищаясь, следил за летающим грибом, пока тот не исчез, не растворился в сумерках... В голове Орлова воскресло — из детства, из самых первых книжек, научивших его грамоте:

У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том,
И днем и ночью кот ученый
Все ходит по цепи кругом.

А вскоре он еще раз в то навечно запомнившееся лето повстречался с Таней... Горело Пухово, подожженное с воздуха «юнкерсами»; два дня назад началась война, и люди, спасаясь от немцев, бежали в глубь страны. Федор Орлов уходил из МТС с группой комсомольцев — трактористов, шоферов, механиков, чтобы пристать к какой-нибудь воинской части; только он и успел, что забежать домой проститься да прихватить торбу с хлебом и куском сала. И словно бы вправду кто-то позаботился о нем и о Тане, — он вновь увидел ее там же, где они расстались, — на берегу Пуховки, у мостика... Была ночь, не похожая на ночь, светлая от зарева огромного пожара, сменившая день — задымленный, черный, не похожий на день. Таня почему-то сидела на песке у самой воды, босая, обхватив руками колени, панамки на ней уже не было. А мимо в тучах пыли мчались тяжелые машины, кто-то трусил на неоседланном коне, полз трактор, волоча за собой целый поезд телег с какой-то кладью, с онемевшими от ужаса ребятишками... И одинокий, брошенный на обочине подберезовик принял в ту ночь свое истинное обличье — перепуганной девочки. Таня узнала Федора и кинулась к нему, как к родному; тогда же выяснилось, что она гостила в Пухове у тетки, что приехала сюда из Москвы, что тетка была ранена во время бомбежки и ее увезли с другими ранеными. А она, Таня, вынесла из горящего дома только кружевное покрывало, сорванное в последнюю минуту с кровати, и еще теткину гитару... Эта гитара с атласным бантом на грифе, валявшаяся на белом как мел, облитом лунным светом песке, особенно запомнилась Федору Григорьевичу. Весь остаток ночи и половину следующего дня Таня шла на восток вместе с Орловым и его товарищами; позади слышалась временами пулеметная стрельба — бой как будто настигал беженцев. Но Таня почти успокоилась, сразу же и безоговорочно доверившись своему случайному покровителю. Под утро стало прохладно, она накинула на плечи покрывало и, завернувшись в кружево, даже повеселела, чинно выступая по шоссе, заметая шлейфом следы своих босых, запылившихся ножек.

На железнодорожной станции, куда Федор и Таня вышли к полудню, ему удалось посадить ее, вернее, втолкнуть в пассажирский вагон. Теперь она разревелась и все выкрикивала свой московский адрес: «Новослободская, семь... Новослободская...» Ее со всех сторон стиснули в тамбуре, она высовывалась из-под локтя какого-то высокого старика, растрепанная, с мокрыми дорожками на щеках от слез, смешавшихся с пылью. А Федор бежал рядом с вагоном, набиравшим скорость, и совал ей в руку хлеб и сало...

Так и началось и так, больше чем на десяток лет, оборвалось их знакомство. Орлов и себе не сумел бы объяснить, почему эта девушка — не бог весть какая красавица и умница (а он к своим тридцати годам повидал уже кое-что в жизни, побывал в столичных городах, отдыхал на курорте в Крыму, да и у себя в селе не мог пожаловаться на женское невнимание), — почему именно она, доверчивая и беспомощная, навсегда обосновалась в его душе. Может быть, так случилось потому, что и сам он, молодой, в расцвете сил мужчина, нуждался в те первые дни страшной катастрофы войны в доверии и поддержке, — он, как и все, слишком многое безвозвратно терял — и его самого странным образом укрепила эта чужая вера в его силы и поддержала эта чужая беспомощность. Так или иначе, но он помнил о доверившейся ему девушке во все дальнейшие годы; несколько раз он писал ей из армии и, не получив ответа, объяснил ее молчание тем, что она, вероятно, эвакуировалась из Москвы, — он платил доверием за доверие. И когда ему приходилось особенно трудно, в часы наибольших опасностей и страданий — перед атакой, или в госпитале перед операцией (ему собирались ампутировать руку), или — что было еще ужаснее — в немецком плену, ожидая в карцере порки за побег, или в ночь перед повешением за второй побег (его спасла случайность: охрана попросту позабыла о нем — шли уже последние дни войны), — он, Орлов, возвращался мыслями все к той же девушке из заколдованного леса под Пуховом. Она поселилась в его тосковавшей памяти там же, где жила память о родном селе, о матери, проводившей его до калитки, вцепившейся пальцами в кривоватые стойки плетня, о тихих морозных рассветах на зимней охоте, о праздниках — и первомайском и храмовом, престольном, когда он, в чистой рубахе, в новом пиджаке, выбритый до сияния на скулах, выходил в полдень на улицу, где уже играл баян; о кинокартине «Чапаев», которую он смотрел несчетное число раз, о своем слесарном инструменте, что дожидался в чуланчике его возвращения, о школе, о детстве, о засевших в голове, малопонятных и дивных строчках:

У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том...

Словом, девушка-подберезовик слилась, соединилась с тем, что было содержанием, красотой и богатством всей жизни Орлова, что и в смертном одиночестве приманивало жить.

После окончания войны, выйдя из лагеря на Колыме (куда он был отправлен за то, что ударил бессовестного лейтенанта, подозревавшего в измене всех, кто уцелел в немецком плену), он вскоре приехал в Москву; на нем был тесный, не по росту костюм, солдатские, подбитые железом ботинки и на лацкане пиджака — возвращенный ему орден Красного Знамени. Позвал Орлова в столицу, пообещав работу и жилье в общежитии, один из его фронтовых друзей. И Федор Григорьевич не долго раздумывал над этим приглашением, тем более что в родных местах никого почти у него не осталось — старики жили с его старшей замужней сестрой далеко за Волгой. Поначалу он, однако, не собирался как будто разыскивать Таню, здравый смысл противился желанию повидать ее — слишком уж непродолжительным было их знакомство и слишком долгой разлука. Прошел месяц и другой, прежде чем он, не совладав со все возраставшим искушением, набрался духу и отправился на поиски. В домоуправлении на Новослободской, семь, ему сказали, что Татьяна Павловна Жукова давно уже выбыла и проживает на Таганке; с Таганки его послали на Земляной вал, и здесь наконец-то в маленькой, заставленной старой мебелью, увешанной картинами квартирке на втором этаже ветхого, деревянного дома Орлов вновь, спустя тринадцать лет, встретился с Таней.

Она мгновенно вспомнила его, обрадовалась, усадила пить чай, расспрашивала и сокрушалась, слушая его скупые ответы, познакомила его со своим шестилетним сыном. А у Орлова было такое чувство, точно только теперь, в этой незнакомой чужой квартирке на Земляном валу, окончились его тринадцатилетние скитания — он словно бы все годы шел сюда, маршировал, полз, убегал, прорываясь сквозь бесчисленные преграды. И его потрясло сознание: пробился, дошел, несмотря ни на что, через все сто смертей...

Таня изменилась, конечно, а все же и в этой тридцатилетней женщине с золотым колечком на пальце, подрисовывавшей глаза, красившей в розовый цвет ноготки и не заплетавшей больше волосы в косу, он узнал девушку-подберезовика — смешливую, быструю, бойкую, легко грустневшую и так же легко утешавшуюся. Она лишь предстала перед ним в новом, может быть, даже более прекрасном обличье — взрослой женщины. Вскользь и как-то не додумывая до конца, будто о чем-то не столь уж важном, думал Орлов о ее двух замужествах — он ведь ни на что, собственно, не претендовал и ничего, казалось, не добивался. С ее мужем-художником ему так и не привелось познакомиться, — муж Тани лечился в санатории.

Во второй раз Орлов пришел к ней перед отъездом из Москвы — он завербовался на дальний Север, на строительство. И они опять расстались — на три года с лишним... А вернувшись и вновь придя в квартиру на Земляном валу, Орлов застал Таню в горе — она похоронила мужа.

И с этого момента он стал о ней заботиться, довольствуясь тем, что получил такую возможность — заботиться. Он и сам был уже не тем тридцатилетним парнем, что в июньскую ночь сорок первого года ушел навсегда из своего села, он тоже изменился — и внешне: тридцатилетние мужчины называли его теперь отцом, — и внутренне Орлов не то чтобы состарился, — он и после всего выпавшего ему на долю был еще крепок, мог много работать, обладал завидным аппетитом, хорошо спал, — но он утратил какую-то активность надежды: он не ждал больше никаких перемен для себя. Нет, он не отворачивался от жизни, он был еще очень здоров, но в нем созрела убежденность в ее неуступчивости, в ее суровости к людям — он сделался терпеливее и тверже, научившись, в свою очередь, не уступать. И — одинокий, не успевший обзавестись семьей, четырежды раненный, с рубцами от фашистских плетей на спине, с единственным фанерным чемоданом, в котором умещалось все его имущество, — он не искал теперь большего, чем самое обыденное. День, прожитый в покое, хороший разговор с приятелем за чаркой водки, поездка в воскресенье за город на своем мотоцикле, — чего еще он мог желать?! И он был благодарен судьбе за одно то, что она в конце концов привела его так близко к Тане. Не реже раза в неделю, а потом и чаще он являлся к ней, приглашал в кино, вызывал врачей, когда она хворала, починил ее древнюю мебель, переклеил обои, ходил с ее сыном покупать школьную форму, притащил к ним однажды телевизор, а 8 марта дарил Тане парфюмерные наборы. В тот период московской жизни он водил туристские автобусы, прилично зарабатывал, а кроме того, у него оставались еще деньги, привезенные с Севера. И овдовевшая Таня не смогла долго противиться его бескорыстной щедрости...

С ее сыном, Виктором, у Федора Григорьевича установились отношения, которые на дипломатическом языке называются невмешательством во внутренние дела. Виктор вообще рос замкнутым, не по летам развитым, радовавшим Танино сердце школьными успехами, но неласковым и как бы даже равнодушным к матери, — она заметно робела перед ним. И, вероятно, она почувствовала бы себя совершенно одинокой и совсем старой, если б не Орлов со своим верным, не менявшимся с годами служением ей. Признательная ему больше всего за то, что с ним она по-прежнему сознавала себя женщиной — любимой и почти молодой, — она первая заговорила о женитьбе. Как-то, когда они в субботу вечером сидели у телевизора, она сказала:

— Давайте всех насмешим и распишемся... если это вас не пугает.

Ей уже было недалеко до сорока, ему перевалило за пятьдесят... И он только кивнул с растерянным видом — выговорить он ничего не смог. На него свалилось счастье — ну конечно же счастье, исполнение многолетнего, тайного желания, в котором он и сам себе опасался признаться! — но чувство счастья было настолько непривычным для Федора Григорьевича, что в первую минуту он его не распознал. Он очень давно уже примирился с тем, что разминулся со счастьем и что его удел — это постоянная борьба за насущно необходимое: за пищу, за одежду, за крышу над головой; на войне, в плену, — борьба за жизнь, — где уж там было думать о счастье?! А когда наконец пришли и победа, и пропитание, и крыша, и свобода, — он уже как бы опоздал для счастья... И Орлов, сидя в тот вечер у Тани, глядя в ее смеющееся лицо, испытал полное смятение. Его немота продолжалась так долго, что выражение Таниного лица изменилось, улыбка ее стала напряженной, она покраснела, потупилась. И тогда, превозмогая невольный, странный стыд, Федор Григорьевич проговорил:

— А ведь верно... Это верно, чего же мы так, давайте вместе... И на транспорте, опять же, я сэкономлю, на метро... — Он силился казаться веселым. — Не буду каждый раз уезжать... Ну и так далее... А только я... — И, не найдя сразу, как выразить то, что он думал о себе, он добавил: — Я скучный для вас человек, Татьяна Павловна.

Он не признался в тот вечер ей в любви, да и потом не сказал этих слов: «Люблю тебя», — так и не сумел их произнести. Любовь была чем-то из придуманного развлекательного мира, из романов и кинофильмов, лишь внешне похожих на обыкновенную человеческую жизнь; возможно еще, любовь годилась для молодежи. Собственное отношение к Тане представлялось Федору Григорьевичу и обыденнее, и гораздо серьезнее, — это была не любовь, а нечто более важное — ну, как отношение к солнечному свету, к воздуху, которым мы дышим, к хлебу, без которого не проживешь.

Через год примерно после женитьбы Орлов с семьей выбрался из деревянной хибары на Земляном валу — ее назначили к сносу. В новом многоэтажном доме с ванной, с облицованной плиткой кухней и со всем прочим, что принадлежит благоустроенному жилью, они получили две комнаты в четырехкомнатной квартире. И для Федора Григорьевича пришла как будто пора покоя и счастья, хотя бы и запоздалая. Но тут появились новые напасти: стала болеть Таня, а у него начались неприятности на работе, и он вынужден был уйти из автобусного парка. Покой все куда-то отодвигался, и не одно, так другое заставляло думать, что эта желанная пора покоя никогда не наступит.

7

Из ванной Федор Григорьевич отправился в кухню. Здесь, горбясь над столиком, подперев обеими руками голову, сидел сосед — по-домашнему, в майке, в пижамных штанах, и читал книгу; на плите у него грелся чайник.

Орлов подошел к своему кухонному столику.

— Антону Антоновичу! — поздоровался он. — Все просвещаешься.

Сосед, лысоватый, с округлыми бабьими плечами, оторвался от чтения.

— А-а, — протянул он, не сразу как будто признав Орлова. — Ты? Не виделись сегодня...

Он выпрямился и положил свою широкую, сизую руку на раскрытую книгу — солидный том большого формата в твердом переплете.

— Доказательно, — сказал он, — главное, что доказательно. И ничего не скажешь против, так одно к одному.

Орлов зажег газ, поставил в духовку чугунок с гречневой кашей и на свободную конфорку — кастрюлю с супом; попробовал суп, зачерпнув ложкой, подлил воды. И, только проделав это, быстро, как привычное дело, он спросил:

— Во что так уткнулся? О чем это?

Сосед Антон Антонович перекинул в обратном направлении несколько страниц.

— А вот послушай, какая резолюция. — Уперев толстый палец куда-то в страницу, он прочел вслух: — «Она была первой формой семьи...» Моногамия то есть, — пояснил он.

Федор Григорьевич промолчал, вопросительно глядя.

— Моногамия — это когда мужчина с одной лишь женщиной в браке состоит. Ну, как у нас теперь, как ты, например, — сказал Антон Антонович.

— Моногамия называется? — переспросил недоверчиво Орлов.

— Слушай и запоминай, — сказал сосед и опять наклонился к книге: — «...была первой формой семьи, в основе которой лежали не естественные, а экономические условия — именно победа частной собственности над первоначальной, естественно возникшей общественной собственностью». Здорово, а?! Так оно и было, — добавил он от себя.

— Д-да... — отозвался неопределенно Орлов. — Похоже... Давай, что там еще.

И Антон Антонович прочел дальше:

— «Господство мужа в семье и рождение детей, которые бы были только от него и должны были наследовать его имущество, — такова была исключительная цель единобрачия, открыто высказывавшаяся греками». — Подумав, он уточнил: — Древними греками, не теперешними.

Орлов без надобности, машинально, снял с кастрюльки крышку и опять закрыл кастрюльку.

— То-то, что древними, — сказал он.

— Ты что, не согласен? — спросил Антон Антонович. — Это, брат, доказано: семья держится тоже на чистой экономике — хочешь не хочешь, а факт.

На соседском чайнике стала подпрыгивать крышечка, и Федор Григорьевич сказал:

— Готов твой самовар, скачет уже.

— Выключи, пожалуйста, — сказал сосед, — жена что-то запаздывает. — И опять углубился в чтение.

Так обычно они и встречались — Орлов и Антон Антонович — вечерами, на кухне, где их сводили вместе хозяйственные заботы. Здесь, за разогреванием еды, за мытьем посуды, за чисткой картофеля, они обсуждали газетные новости, советовались по разным бытовым вопросам или беседовали на темы общего характера.

Орлов вновь открыл кастрюльку, его обдало теплым, пахучим паром, но суп еще не кипел.

— На чистой экономике, говоришь, держится семья? — переспросил он.

Внутренне он не мог безоговорочно согласиться ни с Антоном Антоновичем, ни с автором книги. Его личный жизненный опыт не вполне как будто подтверждал этот вывод о чистой экономике... Впрочем, Орлов не чувствовал себя достаточно осведомленным для ученых споров; он и вообще больше слушал соседа, чем дискутировал, когда тот, ученик вечерней школы, делился с ним только что приобретенными знаниями. И слушал он с интересом, тем более что Антон Антонович разнообразил свои сообщения в зависимости от того, какие уроки он готовил. В иной день он рассказывал что-нибудь из истории, в другой — из физики или биологии, а сегодня вот прочитал ему ученое мнение о семье. И — добрый человек! — он ничего не таил про себя.

Орлов выжидательно смотрел на него: электрический свет мутно блестел на толстых, по-женски покатых плечах Антона Антоновича; иногда машинально сосед запускал пальцы в свои седые волосы, кудрявившиеся на затылке.

— Так на экономике, говоришь? — повторил громче Орлов. — Доказано, говоришь: на материальной основе держится семья?

Антон Антонович откинулся на спинку стула с видом человека, выигравшего партию в домино.

— А что ж ты думаешь? — проговорил он так, точно испытывал большое удовольствие. — Именно на материальном интересе, на выгоде.

— В древности, конечно, дело возможное, — сказал Орлов.

— Почему только в древности?.. А взять наше время: людя́м в семье разве не легче живется?.. Определенно легче, — ответил Антон Антонович. — Первым делом в смысле разделения труда... От бытия, брат, никуда не уйдешь.

— Дашь потом почитать книгу, — попросил Орлов; в рассуждениях соседа было для него что-то обидное. — Хотя не знаю, когда у меня время выберется.

Антон Антонович неожиданно засмеялся, и его полное тело все заколыхалось.

— Чему радуешься, профессор? — Федор Григорьевич нагнулся, чтобы вынуть из духовки чугунок.

— Так, фантазия... Я об нас с тобой подумал, — сказал сквозь смех сосед, — подходим мы под теорию или нет?

Когда Орлов вернулся в столовую, Ногтев собрался уже уходить — время и в самом деле было позднее. Он встал не по возрасту порывисто — и еще раз бегло окинул взглядом комнату.

— Надо будет подумать — обязательно... Я подумаю, — сказал он резко, точно с угрозой. — Вы же заслуживаете большего, как участник войны, орденоносец, Федор... Федор Григорьевич? Я не ошибся.

Ничего не понимая, Орлов подождал продолжения, но гость так и не разъяснил, что именно он, Орлов, заслуживает.

— Телефон ваш у меня есть, буду звонить, — сказал Ногтев, — надеюсь, что-нибудь придумаем более солидное...

Таня сразу же догадалась, что имел в виду ее первый муж; она с любопытством бросила взгляд на Федора Григорьевича.

— Спасибо, Андрюша, спасибо! — заторопившись, сказала она. — Ты с Федей еще не познакомился как следует... Заходи же к нам, когда будешь свободен. Я теперь всегда дома.

— Обязательно. А я поспрошаю кое-кого... В общем, сделаем, — пообещал Андрей Христофорович.

Все прошли в переднюю; Ногтев надел шляпу — соломенную панаму с черной лентой, но почему-то медлил уходить.

— Да, жалко, не повидал я твоего сына, — сказал он.

— И правда, где Виктор? — спросил Федор Григорьевич. — Где он пропадает?

Таня переводила глаза с одного мужчины на другого, точно сравнивала их, думая о чем-то своем... Заговорив о сыне, она опять оживилась: оказалось, что Виктор праздновал сегодня с товарищами окончание школы и просил не тревожиться, если придет поздно.

— Пусть попразднует, — сказала она, — там у них и девушки сегодня будут, и вино. Может быть, он влюбится, я бы даже хотела. Пусть покутит.

— А не рано ему еще кутить? — Андрей Христофорович как будто позабыл, что стоит у двери. — Глядите, поплачетесь...

И его охватило невесть с чего странное возбуждение. С непонятным жаром он принялся вдруг доказывать, что воспитание молодежи дело ответственное, что тут недопустимо равнодушие и что нельзя попустительствовать легкомысленным стремлениям. Его слова были совершенно правильны, и удивляла лишь его недобрая горячность. Таня попыталась было заговорить о правах молодости, но он тотчас перебил:

— Помимо прав есть и обязанности. Вот о них, об обязанностях, и надо напоминать почаще. А если напоминания не действуют, надо и более решительно... Я лично этой публике, бездельникам, пьянчужкам, накипи этой крестовый поход объявил. Ее и у нас хватает с избытком — даже в Москве, в столице. Во все колокола надо бить!.. — выкрикнул он.

И, спохватившись и желая как-то оправдать свою воинственность, он рассказал затем, что в одной из квартир ЖЭКа, где он председательствует в домовом комитете, была недавно накрыта — он так и выразился: «накрыта» — целая компания молодых проходимцев — пьяниц и развратных девиц, собиравшихся у какого-то девятнадцатилетнего «подонка» без определенных занятий.

— Я, просматривая домовые книги, наткнулся на него... Это, между прочим, полезное чтение — домовые книги, — вскользь бросил Андрей Христофорович. — Я и о тебе, Таня, из домовой книги узнал, — смотрю и глазам не верю: Жукова Татьяна Павловна... Ну так вот, пригласил я этого типа к себе: маскируется под поэта, нигде не работает, черт его знает, на какие шиши существует. Грязен, между прочим, волосы копной стоят, месяц, наверно, не мылся.

— Он что, один живет, без семьи? — спросила сочувственно Таня.

— Да, вне семьи, — ответил Андрей Христофорович.

Орлов плохо уже слушал, ему хотелось есть, он устал, и самый голос гостя — скрипуче громкий, скрежещущий — оглушал его, мешая вникнуть в смысл слов.

Но вот Андрей Христофорович еще раз, прощаясь, стиснул его руку своей цепкой, сухой рукой.

— Берегите сына! Он у вас способный парень? Превосходно! Тем больше есть оснований быть настороже. Верьте моему опыту! — прокричал он. — Спасибо! Буду звонить.

И, рванувшись к двери, он вышел.

На лестничной площадке этажом ниже стояла закрытая, но освещенная внутри кабина лифта — там кто-то находился. Заглянув в кабину через решетку шахты, Ногтев обнаружил целующихся мужчину и женщину; голые руки обхватывали шею мужчины, коротенькие в чернильных пятнах пальцы поглаживали курчавый затылок. Лиц обоих не было видно: только синий беретик с хвостиком высовывался из-за мужского плеча.

Ногтев стукнул кулаком в наружную дверь шахты, и железный звон загудел по всей лестнице. Мужчина попытался высвободиться из объятий и обернулся; блеснул его скошенный назад глаз.

Андрей Христофорович стукнул снова, покрепче, и стал спускаться. В другое время он непременно сделал бы внушение молодым людям, позабывшим, что кабина лифта не предназначалась для любовных свиданий. Но сейчас, после встречи со своей первой женой, после всего, что припомнилось в этот вечер, он словно бы устрашился себя самого: начав, он зашел бы сегодня слишком далеко, наломал бы дров, как говорится. Все в нем напряглось, все ждало лишь повода, искры, чтобы запылать гневом. И причиной тому было не сожаление о давнем разрыве с женщиной, которую Андрей Христофорович когда-то любил. Его гнев питало нечто другое. «Нервы сдают, — говорил он теперь часто себе, — баба ты, старая баба, тряпка». Но он знал, что дело было не в нервах, а в не покидавшем его чувстве обиды. И сегодня это, подобное голоду, чувство так разбушевалось, что он поостерегся выпустить его наружу.

На улице, выйдя из-под арки ворот, он постоял минуту-другую, глядя на фасады домов напротив; там где-то еще горел в окнах свет — загадочный, вызывающий желание узнать, почему кто-то не спит. Улица тоже лишь на первый взгляд показалась Ногтеву спящей, пустынной... Вдалеке пролетел зеленый светлячок такси и скрылся в переулке; затем донеслась довольно внятно песня:

Один солдат на свете жил,
красивый и отважный...

Ногтев прислушался: «Это во дворе дома пять, — подумал он, — там ночи напролет гуляют». И совсем близко, вероятно из раскрытого окна, раздалось:

Что мне горе,
жизни море
надо вычерпать до дна!..

Улица словно бы дразнила Андрея Христофоровича, дома переглядывались освещенными окнами, перекликались песнями. Проехала голубая «Волга», и из нее, точно ветерком, обдало его музыкой, передававшейся по радио. Он успел запомнить номер — машинально, без всякой надобности: МИ 34—34. «Частник», — подумал он и, сорвавшись с места, быстро, точно за ним гнались, пересек улицу. Но затем замедлил шаг и опять остановился. Он жил недалеко, за ближайшим поворотом, и предпочел бы сейчас добираться к себе как можно дольше — его пугала бессонница.

Андрей Христофорович относился к своей бессоннице как к чему-то одушевленному; порой он мысленно уговаривал ее смилостивиться над ним, иногда пробовал ее обмануть, хитрил с ней, устраиваясь на ночь так, точно он и не собирался спать: приготавливал себе чтение, какую-нибудь закуску, питье. Но ничто не помогало, — он задремывал на час-два, просыпался, и вновь, как вчера, как год назад, возобновлялась его мука. Андрей Христофорович переселялся из постели в кресло, или бродил по своему одинокому обиталищу, или простаивал у окна, пока не рассветало настолько, что его уже можно было увидеть с улицы — бледного, узколицего, в полосатой пижаме. Иной раз ему казалось, что его бессонница прекратилась бы, если б удалось найти ответ на главный вопрос, над которым он бился в эти бесконечные бессонные часы. А вопрос был безжалостно ясен: как могло случиться, что неожиданно для себя он оказался вдруг просто ненужным не только новому большому начальству, поспешившему освободиться от него, но даже и своим сыновьям — младший, служивший в армии, давно уже не переписывался с ним, старший присылал лишь поздравления к праздникам, а ведь причиной этого отчуждения было опять-таки его служебное рвение: слишком мало в свое время он уделял внимания семье. И вот он доживал свой век один... Андрей Христофорович все искал: где он допустил ошибку, в чем согрешил, когда проявил нерадивость, неисполнительность? И эти тщетные поиски ответа на вопрос: когда он был неисполнительным? — превращались в нечто, способное свести с ума.

Ногтев еще немного потоптался перед своим подъездом. Мимо пробежала, стуча каблучками, девушка в босоножках, держа за уголки две подушки с кислородом. Подушки болтались у нее по бокам, надутые, как шары, и не то она их несла, не то они поддерживали и несли ее... Странная мысль промелькнула у Андрея Христофоровича — ему захотелось окликнуть девушку и попросить глотнуть из ее подушки, — может быть, в них действительно была заключена какая-то целительная сила. Но стук каблучков уже затихал в конце квартала.

Из подъезда вышла дворничиха в белом переднике, с жестяным номерком на груди, кивнула ему и сказала — из вежливости, должно быть:

— Поздно гуляете, Андрей Христофорович!

Ногтев, тоже из вежливости, кивнул.

Орлов ужинал, а Таня сидела напротив и молча смотрела, как он ест. Обычно во время этих поздних ужинов она развлекала его, расспрашивая о пассажирах, которых он возил, рассказывала сама. И — что было особенно дорого Федору Григорьевичу — она если и упоминала об их домашних заботах и огорчениях, то бегло, с неохотой, как бы щадя его. Чаще она пересказывала в подробностях содержание книжки, читанной до его прихода, а читала она теперь целыми днями, и все больше старых романистов; впрочем, она любила еще описания путешествий и повести из жизни животных. Она словно бы и не очень замечала вокруг себя то, что могло встревожить или опечалить, оставаясь искренней в этой своей полуслепоте. А Орлов, относившийся к художественной литературе снисходительно, слушая жену, отзывался короткими замечаниями, вроде: «Поженились они — добро!», «Убили его — жалко», «Развелись — бывает». Но время от времени благодарно на нее поглядывал, наслаждаясь этим недолгим, спокойным часом.

Сегодня, проводив гостя, Таня, против обыкновения, отмалчивалась; казалось, ей и было что сказать, она как будто порывалась даже в чем-то признаться, но не решалась. И Федор Григорьевич терпеливо дожидался.

— Устал, да, очень устал? — спросила Таня.

— Да нет, чего же? — ответил он.

— Все-таки вам много приходится ездить, — сказала она.

— Я прихватил сегодня три часа... Поездил, конечно!..

И Федор Григорьевич словно бы спохватился: им вновь завладели мысли о Белозерове, и он опять упрекнул себя за то, что невнимательно обошелся со своим бывшим командиром — даже не спросил его адреса. По здравом размышлении Орлов, еще сидя в машине, твердо решил вернуть Белозерову часы — этот слишком дорогой подарок можно было объяснить лишь тем, что майор хватил сегодня за обедом лишнего. И теперь надо было непременно разузнать, где живет Белозеров; впрочем, это не представляло большой сложности.

Таня помолчала с загадочным выражением, потом, точно разговор не прерывался, спросила:

— Без приключений поездил?

Федор Григорьевич подивился: «Неужели она знает о Белозерове? Откуда?»

— Приключений не бывает, если соблюдать правила движения, — сказал он и уже вознамерился приступить к рассказу о встрече с героем-однополчанином, но Таня опередила его.

— Я тебя умоляю, соблюдай правила, — попросила она.

Он засмеялся.

— Это тебя орудовцы уполномочили? Да ты что? Я же, слава богу...

— Прости, я сама не знаю, что говорю.

И она опять умолкла, непонятно улыбаясь. Орлов подумал, что сегодняшний гость — нежданный, негаданный Андрей Христофорович — всколыхнул в памяти Тани что-то важное и дорогое, — так уж оно водится в жизни: плохое забывается, хорошее помнится долго. Налив себе вторую тарелку супа, Федор Григорьевич проговорил:

— Деловой, должно быть, мужик.

— Кто? — не поняла она.

— Твой первый — толковый, должно быть, работник, энергичный. И сразу схватывает что к чему.

Он покривил душой: сегодняшний гость не вызывал в нем симпатии, но раз уж Тане приятно было его посещение, он заранее ее оправдывал.

— И к слову если: в тылу тоже не сладко людям приходилось, — продолжал он. — Неправильно говорят, что в тылу только отсиживались, всех под одно подводить нельзя. А без тыла, само собой, долго не провоюешь.

Таня недоверчиво взглянула на мужа.

— Тебе он понравился? — спросила она.

— А что же, ничего... — сказал он.

— Нет, правда, понравился?

— Деловой, — повторил Федор Григорьевич, — и насчет молодежи верно заметил. В такси ее возить, молодежь, честно скажу, не нравится мне, особенно по ночам и за город если... Плохо себя ведут, щенки. Ну и часом жалко их бывает. Точно, что щенки, и гулять не умеют, и пить. И еще спрашивается: откуда у эдакого пижона средства на такси?.. О молодежи, прямо скажу, нужен большой разговор, особый... Нашего Виктора это не касается, сама понимаешь, — после паузы добавил он.

Таня все так же загадочно улыбалась. Федор Григорьевич в молчании покончил с супом и принялся накладывать на тарелку кашу.

— Фундамент заложен, сейчас будем возводить стены, — бодро проговорил он свою постоянную, сотни раз слышанную Таней шутку. — А на крышу есть у нас... что у нас на крышу? Чаек.

И Таня поняла: он хотел показать ей, что его настроение ничем не омрачено.

— Я люблю, когда ты ешь, — вырвалось искренне у нее.

Она действительно поймала себя на том, что ей нравилось смотреть, как он ест: неторопливо черпает ложкой из тарелки, подносит ломоть хлеба под полную ложку, чтобы не накапать, неторопливо разламывает хлеб своими большими руками, вытирает тарелку корочкой, а потом отправляет корочку в рот. Он никогда ничего не оставлял на тарелке, но ел спокойно, нежадно и, со стороны глядя, очень аппетитно.

— Любишь смотреть, как ем... Гм! — хмыкнул Федор Григорьевич. — Я не прочь и почаще доставлять тебе это удовольствие. Мы трудностей не боимся.

— Подожди, — сказала она. — Подожди минутку, у нас осталось...

Она пошла к буфету, порылась там в боковом отделении, позвенела посудой и вернулась с графинчиком, в котором плескалась лимонно-зеленоватая жидкость.

— Хочешь водочки? — сказала она. — Эта еще с Нового года стоит у нас.

Вслед за графинчиком она поставила на стол две рюмки — одну для него, другую для себя: положительно, с Таней творилось сегодня что-то из ряда вон выходящее. В последний раз они выпивали вместе почти шесть месяцев назад, встречая Новый год, да и что это была за выпивка, если после нее осталась половина графинчика?! Тане вообще было запрещено пить, ну, а он давно уже порешил для себя, что, женившись, может только в праздник позволить себе стопку-другую.

— Ты что, ты что? — запротестовал он. — Тебе же это яд.

Прикусив губу, Таня налила в обе рюмки и взяла свою; левой рукой она отвела упавшие на лоб космочки волос.

— Я чудесно себя чувствую, — сказала она. — Знаешь, я совсем выздоровела, и если ты вообразил, что я дала обет трезвости... Ну что же, чокнемся!

Он в нерешительности медлил, но ему очень уж хотелось поверить, что она и вправду выздоровела.

— Ах, Федя! — сказала она, — Ты похож на всех мужчин, ты добросовестный формалист, и тебе необходимо, чтобы кто-нибудь удостоверил, что я здорова. Но я никогда так хорошо себя не чувствовала. Бери же рюмку...

Она подумала: «Перед тем, как выпить, он скажет: «Ну, чтоб дома не журылись!» — и с интересом подождала: «Скажет или не скажет?» Федор Григорьевич взял рюмку, заглянул в нее, точно желая убедиться, действительно ли там не отрава, качнул с сомнением головой, и Таня услышала:

— Ну, по одной... Ну, будь здорова... С Новым годом, можно сказать.

Она была несколько разочарована: они чокнулись, выпили, Таня прерывисто вздохнула и закусила кусочком хлеба.

— Ох, как хорошо! — сказала она. — Как давно, подумать только!.. Как давно я не пила.

Федор Григорьевич во все глаза смотрел на жену. Ей очень шла эта белая полотняная кофточка с еще сохранившимися складочками от глажения, с перламутровыми пуговками, с простым воротничком, открывавшим бледную и еще молодую шею; она могла бы сойти за его дочку — его Таня! Но вот руки у нее — узкие кисти с набухшими жилками, тонкие пальцы с чуть утолщенными суставами, — руки уже состарились. И сожаление и восторг смешались в душе Орлова; он налил себе вторую рюмку.

— Ну, чтоб дома не журылись, — сказал он и одним глотком выпил.

Она обрадовалась и засмеялась: все было так, как бывало раньше, когда они вместе что-нибудь праздновали, ничего, к счастью, не изменилось. И ее смех словно бы отразился в нем — он тоже хохотнул.

— Надо тебе на воздух, — сказал он. — В четверг я не работаю, повезу тебя куда-нибудь. Можно бы и завтра, но завтра мне к Михаилу Модестовичу — профилактика. А в четверг поедем...

— В чисто поле, — смеясь, сказала она.

— Или в лес... Можно на Пахру, там лес замечательный, грибной. Я ездил туда, отвозил какого-то писателя, дачи у них там. Красивое место, в плохом не строились бы... — Орлов склонил свою серую от седины голову, глядя куда-то вбок. — Там и речка есть — маленькая, но купаться можно. Ягода есть, земляника...

Таня, веселясь, подумала: «Сейчас он скажет: «Свежий воздух — лучшее лекарство». И действительно, порассуждав еще немного о богатстве подмосковной природы, Федор Григорьевич проговорил:

— Возможно, подыщем и для тебя что подходящее. Свежий воздух — лучше всякого лекарства...

В ее глазах, обращенных на него, появилась нежность. Федор Григорьевич вытирал тарелку, водя по кругу коркой хлеба. Было что-то необыкновенно успокоительное и в самой этой прочности его привычек, и в этой смешноватой верности любимым словечкам, в его — ну, как бы сказать — неоригинальности. Шли годы, но, и старея, и поневоле меняясь, он не изменял своим вкусам, манерам, привязанностям. Он представлялся Тане постоянным, вечным, как смена дня — ночью, лета — осенью, — он не угрожал никакими неожиданностями. И ничто не вызывало у нее теперь большей благодарности... После четвертой или пятой рюмки он непременно — Таня была уверена в этом, — непременно припомнит две строчки из Пушкина и прочтет их:

У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том...

Бог весть почему эти детские стихи приходили ее мужу на память, когда он бывал доволен.

Федор Григорьевич тем временем все продолжал рассуждать о преимуществах жизни на природе. И Тане доставляло удовольствие не то, что он говорил, а то, что она отлично уже знала и могла наизусть повторить все его соображения по этому вопросу. Ее обуревало желание выразить ему свою нежность и свою веру в него.

— Федя, — перебила она, — ты ужасно повторяешься... Ты совсем не блестящий собеседник.

Он замолчал, озадаченный; она потянулась через стол и дотронулась до его темной, твердой руки.

— Ты скучный человек, Федя! — сказала она.

И Орлов громко захохотал.

«Выдумщица, — мысленно одобрил он. — Никогда не знаешь, что ей взбредет в голову».

— Это верно — я скучный, — согласился он.

— И не находчивый. — Она улыбнулась ему.

Он охотно подтвердил:

— Угадала — не находчивый.

Таня вдруг поднялась, обогнула быстро стол и поцеловала его — ткнулась губами в колючую щеку с отросшей за день щетинкой. Выпрямившись, она положила руку ему на плечо и звонко, усилив голос, проговорила:

— Ты можешь больше не бояться за меня, Федя! Мне правда очень хорошо сейчас, как будто ничего не было со мной. И дышится легко, и все...

Он был растроган ее поцелуем, и в его взгляде появилось выражение беспомощности.

— Я соскучилась по тебе... И я вовсе не давала обета целомудрия, — очень звонко, как бы преодолевая что-то в себе, сказала она.

— Ах ты... бедовая голова, — пробормотал он. — Рыбочка...

Их супружеская близость давно уже была прервана ее болезнью, и Федор Григорьевич в следующее мгновение встревожился за нее, отстранился. Но она опять поцеловала его, обняла, он почувствовал на своей голове ее пальцы — и промолчал...

Потом они оба, помогая друг другу, убирали со стола, и он волновался почти так же, как в самом начале их семейной жизни.

— Дай, я отнесу, дай мне, — настаивал он, пытаясь забрать у нее тарелки.

Она не отдавала их, уходила от него, заговаривала о чем-нибудь совсем неважном:

— Надо нам купить посудное полотенце...

Или:

— Пора уж тебе постричься, Федя! Оброс, словно снежный человек.

Она насмешничала и забавлялась, и это было совсем как вначале, в их первые дни.

В доме стояла тишина, из открытого окна наплывала прохлада; слабо шелестели деревья, молодые тополя, посаженные во дворе... Федор Григорьевич торопясь отнес на кухню посуду — соседа он уже не нашел там — и, не став ее мыть, вернулся. Вновь увидев Таню — легкую, тонкую, в белой кофточке, чудесно, как девчушка, раскрасневшуюся, он задекламировал:

У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том...

Она только ахнула и молитвенно, ладошка к ладошке, сложила на груди руки.

В спальне она быстро скинула кофточку, сбросила легкими движениями одну за другой черные лодочки со своих узеньких ступней, переступила босыми ногами через соскользнувшую на пол юбку, подхватила ее, оставшись в одной рубашке. Но вдруг смутилась, застеснялась и прижала к себе юбку, стараясь закрыться.

— Не надо света, пожалуйста! — попросила она.

Федор Григорьевич сперва не понял; с чего это она стала стыдиться после того, как несколько лет уже они каждую ночь проводили в одной комнате. Но затем его осенило: именно сегодня, сейчас, ей не хотелось показываться ему в своей старенькой, кое-где заштопанной рубашке, в этой выцветшей от бесчисленных стирок бледно-голубой рубашке с порвавшимся на подоле кружевцем. Исподлобья, виновато Таня смотрела на него, прикрываясь юбкой.

И точно что-то ударило Орлова в лицо — он зажмурился, чтобы не видеть этого виноватого выражения и этого порванного кружевца. Наугад он шагнул к выключателю и, когда свет погас, пошел в темноте к жене — ее фигурка смутно белела около кровати.

— Танька... бедовая голова... Танька... — вырвалось у него.

Он приподнял ее и, удивившись, какая она легкая, понес.

...Таня лежала рядом с мужем; он спал каменным сном, совершенно неслышно, так неслышно, что она приподнималась и осторожно клала руку ему на грудь: дышит ли он? Пальцы ее нащупывали шрамы: узловатые рубцы, ямки, канавки, Таня знала, что они у него и на спине, они оплетали все тело — вмятины от осколков и следы плетей немецкого концлагеря.

«Чего он только не пережил! — сокрушалась она привычно. — Чего не перетерпел! Откуда у него брались силы?»

Она никак не могла уснуть, ей опять все представлялось, как он, ее муж, идет к ней в темноте, сам еще более темный на фоне оконных занавесок, большой, бесшумно ступающий, и она обвисает на его руках, счастливая от бессилия. Это пустоватое чувство бессилия, безволия все еще как бы обволакивало ее, Таня казалась себе сейчас совсем девчонкой, укрытой от всех напастей за этим изрешеченным телом, И тихо, чтобы не разбудить мужа, она придвинулась к нему и целовала в теплое, влажное плечо.

В ее обрывочных полуснах-полумыслях, то ясных, то гаснувших, возникали воспоминания о других мужчинах, всплыл образ человека, ухаживавшего за нею еще до всяких замужеств; его она, кажется, тоже любила, он стал ее первым... Но никогда, никогда в ее жизни не было мужчины, с которым она чувствовала себя такой навсегда защищенной и такой — она никому не призналась бы в этом — блаженно слабой. Таня подумала: хорошо, что ее нынешнему и последнему, самому лучшему мужчине — больше у нее не будет уж никого до самой смерти, — хорошо, что ему не все известно о ее прошлом, — оно не было таким уж безукоризненным. И она, глядя в темноту, улыбнулась — то ли чему-то милому в этих воспоминаниях о прошлом, то ли своей благоразумной неоткровенности, то ли доброму, неревнивому спокойствию человека, к которому она сейчас прижималась... Она ни в чем не раскаивалась, разве лишь в том, что когда-то пошла за этого страшноватого Андрея Христофоровича, свалившегося как снег на голову. Ах, как ей было бесприютно с ним и неспокойно — да, неспокойно!.. Андрей Христофорович приносил ей хорошую зарплату, купил дорогую шубу, но даже с ней, своей женой, он не был откровенен... Боже мой, как он был осторожен и подозрителен! Купив шубу, он не позволял надевать ее; принеся как-то в дом красивый сервиз, он строго-настрого запретил пользоваться им при гостях. Он всегда чего-то опасался — несчастный, никем не любимый человек. А по ночам он вдруг просыпался, вскакивал на постели и допытывался: «Я ничего не говорил во сне?»

Таня вздохнула — от всей души, облегченно... Сегодня, слушая Андрея Христофоровича, угощая его чаем, расспрашивая, она радовалась не ему, но вновь переживала радость освобождения. И оттенок некоей житейской победы был в том, как она веселилась, принимая своего первого мужа, пришедшего в гости.

Начало светать, кисейные занавески на окне окрасились в нежный голубоватый цвет; издалека, как первый звук наступающего дня, донесся автомобильный гудок. И тут Таня ощутила знакомую боль: точно горячая игла уколола ее в сердце. Она не испугалась, но опечалилась, как бывает, когда кончается праздник, — она знала, что эта боль неминуемо придет под утро, раньше, чем приносят газеты. Очень медленно, тихо она встала с постели и, озябнув вдруг, торопливо запахнулась в свой ситцевый халатик. Потом она села у окна, стараясь держаться прямо, стиснув пальцы в кулачки, — иногда ей делалось легче, если она вставала во время боли, сидела или даже ходила.

Во дворе еще царило пустынное предутреннее оцепенение, безлюдье, неподвижность. Но вот Таня заметила: по асфальтовой дорожке, мимо тополей, ползла длинная черная змея и скрывалась под аркой — это дворник, которого не было видно, тащил уже на улицу поливочный шланг. Из подъезда напротив выскочил молодой человек в желтой рубашке, ярко выделявшейся в бледной голубизне рассвета, и пошел, побежал к арке. Таня проводила его взглядом — она пробовала не обращать внимания на свою боль, не думать о ней — иной раз и это помогало. Но горячая игла проникала все глубже, опаляя изнутри плечо, грудь... И она морщилась, закрыв глаза, а когда открыла их — рядом стоял муж; вот так, чудом каким-то, он просыпался в самую трудную минуту.

— Что, что с тобой?.. Что тебе дать?.. — глухим, еще не проснувшимся голосом спрашивал он. — Видно, не надо было нам вчера... Ах, дьявол, — видно не надо... И ты еще выпила... Таня!

Ей удалось глубоко вздохнуть, боль немного ослабела, и она заговорила:

— Знаешь, если б мне сказали... сказали, что я должна умереть после этого... должна буду умереть.... — ее голос упал до шепота, — я бы все равно... Ты прости меня, но я бы все равно... Наклонись ко мне.

Он нагнулся, и она легонько дотронулась до узкой вмятины на самой середине его груди. А он смотрел на ее заголубевшее лицо, на спутанные, короткие, как у подростка, волосы, на сжавшиеся плечи, и все в нем кричало:

«Потерпи еще, потерпи! Самую малость... Я увезу тебя на воздух, на дачу! Тебе станет легче, ты выздоровеешь!.. Господи боже, ведь не переживет!»

И, стискивая зубы, он соображал: «Сегодня получу за профилактику, вырву из горла... Попрошу еще в кассе взаимопомощи — не смогут не дать... К директору пойду... Что же еще? — взывал он к кому-то. — Загоню эти часы Белозерова, после куплю ему...»

Она молчала, и он кинулся к ночному столику, где были лекарства.

8

Белозеров не застал жену дома. В записке, оставленной для него на столике в передней, было написано, что она уезжает с ночевкой к матери и вернется только завтра. И ему почудилось в этом содействие судьбы — он тихо, пьяно засмеялся: теперь он мог, не таясь, свободно и без помех, проделать все, что еще требовалось от него.

Он много выпил в кафе, но пьяным себя не сознавал; наоборот, казалось, что его мозг работает поразительно ясно и быстро. Все мысли были необыкновенно отчетливы и возникали в голове с повелительной лаконичностью, точно военные команды. С такой же строевой четкостью, как мерещилось Белозерову, он мгновенно, без колебаний повиновался этим мыслям-командам.

«Письма!» — первым делом приказал он себе и сел за стол писать письма жене, сестре Наталье и Вале; с нею он так и не увиделся и не простился, но уже не чувствовал в том крайней необходимости. Не задумываясь больше, что и как ему сказать женщинам, которых он покидал, он размашистым, неровным почерком написал всем одно и то же: «Отбываю в бессрочную. Не горюй. Был честен, но глуп. И довольно — свое отслужил. Целую». Одинокой Валентине Ивановне Белозеров еще приписал: «Прости-прощай, Валя! Не мог иначе. На деньги, которые я оставил у тебя, купи путевку на юг». В письме сестре он добавил: «Целую твоих ребят». Он вложил письма в конверты, написал, кому какое, и разложил рядышком на столе, на видном месте.

Следующая команда, которую Белозеров отдал самому себе, была: «Партбилет!» Он отпер ящик письменного стола, достал красную, в целлофановой обертке, книжечку, перелистал и машинально отметил, что взносы все уплачены. В памяти его промелькнуло, как летом сорок первого, в немецком окружении, он прятал эту книжечку: то зашивал ее в подкладку шинели, то носил под рубахой на шее, в кисете. Закрыв книжечку, он лишь мгновение помедлил, затем также вложил ее в конверт и написал: «Сдать в партком тов. Рябичеву». Он уже не оглядывался, не размышлял, но действовал, действовал в какой-то глухой решимости.

«Пистолет», — скомандовал он далее. И, засунув руку глубоко в ящик, извлек из-под старых писем и газетных вырезок свой именной ТТ; он только скользнул взглядом по латунной пластинке с выгравированной надписью: «Майору Н. Н. Белозерову, за храбрость. Западный фронт, 1942 г.» — и тут же принялся за дело: разрядил пистолет, пощелкал спусковым крючком, исправно ли работает, посмотрел на свет в ствол и вновь вставил обойму. Следовало бы, конечно, почистить и смазать пистолет, но в конце концов для того единственного выстрела, что предстояло сделать, можно было этим пренебречь. И Белозеров опустил пистолет в карман пиджака, который сразу отяжелел и обвис на один бок.

«Что же еще? — вслух спросил он себя. — Ах да, ордена!»

Он опять выдвинул ящик и достал стальную квадратную шкатулку с висячим замком, когда-то он ее специально заказал. Из шкатулки одну за другой он выложил на стол свои награды: орден Ленина и два ордена Красного Знамени, ордена Александра Невского и Отечественной войны первой степени, две Красные Звезды, польский Военный Крест и несколько медалей: «За оборону Москвы», «За взятие Берлина», «За победу над Германией», в ознаменование двадцатилетия Красной Армии и ее тридцатилетия; здесь же хранились разные наградные памятные значки, и среди них значок за победу на конных состязаниях. Белозеров мимолетно усмехнулся, вспомнив, как он гордился этой победой. И его пальцы замерли на какую-то минуту, когда он стал отцеплять с пиджака Звезду Героя Советского Союза; лицо его отяжелело, напряглось, и он пробормотал нечто понятное ныне, быть может, ему одному:

— Апостолы...

Он получил Героя за бой на Днепре. Всего с одной ротой автоматчиков в рыбачьих лодках, на плотах, на досках он переправился через кипевшую под пулями реку и целые сутки держался на правом берегу, пока не подошла дивизия, к тому моменту только двенадцать человек вместе с ним ползали еще и стреляли на перепаханной огнем полоске приднепровской земли — «двенадцать апостолов», как назвал их командарм. И их долго потом так и называли в армии — «апостолами».

Ладонью Белозеров отер мокрый лоб... Ему как будто заранее кто-то внушил, что он не имел права с этим апостольским знаком уходить из жизни так, как он уходил. Сняв его с груди и уложив обратно в шкатулку всю разноцветную кучку орденов и медалей, Белозеров сверху осторожно опустил тихо звякнувшую Золотую Звезду; шкатулку он запер, но ключик оставил в замочке. Написав на листке почтовой бумаги: «Носил — не позорил. Этому верьте. Тов. Рябичев, сдай все, куда положено», — он прикрыл листком шкатулку.

— У меня все! — сказал он громко и прислушался, точно в ожидании ответа.

В квартире было тихо, со двора доносился неясный шум, слабо простучал автомобильный мотор.

Белозеров поднялся из-за стола: он почувствовал себя ограбленным, лишившимся всего, что было им — Николаем Николаевичем Белозеровым, — своих привязанностей, своего прошлого, своей славы. Как сброшенная одежда, осталась на этой полированной, сверкавшей в электрическом свете поверхности стола вся его жизнь, вернее, то самое важное, что сохранилось от его жизни. И голое, безнадежное бесстрашие сошло на него: ничто не могло его теперь остановить, потому что он сам был уже никем.

— Пора, марш! — отдал он себе последнюю команду.

Не оглядываясь, как подгоняемый сзади, не прощаясь со стенами, с вещами, среди которых прошли годы, Белозеров устремился к дверям. Он мог бы и здесь, в своей квартире, — жены не было, — сию же минуту выполнить все задуманное, но он слепо следовал своему плану. Движения его были не точны, его заносило в сторону, он споткнулся на коврике в передней, ударился боком о столик, но ничего не заметил. В голове его только и звучало опустошительно и властно: «Пора. Марш!»

На лестнице он невольно задержался, навстречу кто-то всходил, и он инстинктивно отпрянул назад, точно боясь быть уличенным. Прижавшись к захлопнувшейся двери, он пропустил мимо себя незнакомых соседей — старика и старушку; старик посапывал, трудно взбираясь по ступенькам, и не обратил на Белозерова внимания, хилая горбатенькая женщина испуганно-любопытно обернулась на него раз и еще раз — так, должно быть, поразил ее вид этого багроволицего богатыря с хмельными туманными глазами.

Стремясь пройти незамеченным, очень торопясь, но пошатываясь, хватаясь за перила, едва не падая, Белозеров спустился во двор. Он ощущал сейчас почти то же самое, что ощущал давным-давно в одной отчаянной разведке, когда, выполняя приказ, уходил вот так в неизвестность, за линию фронта. Как и сегодня, он оставил тогда у секретаря парторганизации свой партбилет, документы, письма,знаки отличия; как и тогда, он вздрагивал и внутренне сжимался при каждом громком звуке... Он неясно уже сознавал, что заставляет его сейчас идти, чего он страшится и зачем так спешит? — его прошлое и настоящее, явь и воспоминание, спутались, перемешались. И — что было совсем странно — безумная, абсолютно нелепая надежда на избавление от всех страхов, на счастливую встречу, на победу, — почти та же надежда, что светила ему тогда, в окаянном сорок первом году, замерцала и сейчас перед ним. Он понимал, что уходит навсегда, исчезает, теряется, и вместе с тем словно бы смутно верил, что он еще вернется, как вернулся тогда, наперекор всем смертям.

Держась в тени дома, Белозеров обогнул двор — пустынный, серебряно озаренный луной; две кошки — серая с черным пятном на усатой морде и полосатая, сидевшие друг против друга, тихо при его приближении встали, изгибая спины, и отошли, уступив дорогу. На соседнем дворе, куда он пролез через дыру в заборчике, тоже бесшумно бродила кошка — бело-голубая в лунном свете, и тоже не было ни души, — все складывалось как нельзя лучше, как и в той его первой разведке, когда ему необычайно повезло. И, подбодренный своей удачливостью, не изменившей ему и в этом его последнем боевом деле, он не заметил, как очутился у каменного в несколько ступенек узкого спуска — здесь и был вход в подвал бомбоубежища. Железная дверь оказалась слегка приоткрытой, он отвел ее левой рукой — правая сжимала в кармане пиджака пистолет — и шагнул, как в яму, в сырую черноту...

Сразу же, автоматически, он выхватил из кармана пистолет, как будто его могла тут подстерегать засада. Но никто не нападал на него, и он двинулся дальше, нащупывая ногами дорогу. Откуда-то из глубины этого подземного мрака к нему донеслась едва слышимая музыка — что-то приятное, мелодичное, и он не удивился — он ступил уже за пределы человеческого мира, в нереальный мир. И приятная музыка была как бы порождением потусторонней темноты.

Вытянув вперед руку, он шел некоторое время в пустоте, пока не наткнулся на стену. Дальше он пошел вдоль стены, перебирая по холодной, шероховатой плоскости ладонью, и нащупал вторую дверь — деревянную, в чешуйках пересохшей масляной краски. Он открыл и ее, нашарил ручку и толкнул — за нею тоже была чернота.

— Здесь! — сказал Белозеров.

Пропасть, над которой он стоял, тянула его к себе с такой силой, что удержаться на ее краю было уже невозможно. Как перед прыжком, он зажмурился; в ушах у него что-то невыносимо шумело, стучало, пело... И внезапно в его мозг проникло: это была музыка, не что иное — музыка, гораздо более громкая, чем раньше. А в музыке он различил теперь человеческие голоса, кто-то неразборчиво кричал, кто-то смеялся... Белозеров разомкнул веки — невдалеке светилась понизу узкая горизонтальная полоска, он только сейчас ее увидел. Там была, по-видимому, третья дверь, за которой горел свет, — и музыка, и голоса, живые, обыденные, доносились из-за нее. Не раздумывая, Белозеров рванулся назад, сделал шаг... И громовое бряцание оглушило его — он задел ногой что-то твердое, должно быть, ведро, покатившееся по каменному полу.

А затем в боковой стене точно образовался сияющий провал — полоса света хлынула оттуда, протянувшись до противоположной стены. И в слепящем прямоугольнике открывшейся двери обрисовалась тонкая фигурка, — на пороге стоял человечек, почти мальчик, в очках, чуть блестевших на оправе.

— Иван Лукич? Вы? — резким голосом спросил человечек.

Белозеров попятился подальше от света. И, как на чужом языке, прозвучали для него малопонятные, гулко отдавшиеся под сводами слова:

— Простите, что так поздно играем. Дело в том, что я хотел показать товарищам мой телевизор... Где вы, Иван Лукич?

За спиной человечка в очках виднелся кто-то еще, и ярко белело в электрическом свете женское платье.

— Я рассказывал вам про мой телевизор. А это мои школьные товарищи. И они пришли на него посмотреть... Иван Лукич, я вас не вижу. — И паренек ступил вперед.

— Вы чего, чего? — глухо отозвался наконец Белозеров. — Почему здесь?

Он разжал в кармане пиджака пальцы, стискивавшие пистолет, и вынул из кармана руку.

— Вы не дворник! — закричал сердито паренек. — Кто же вы? Выходите!..

Он метнулся в сторону, и тотчас электричество залило весь подвал — паренек включил свет. Белозеров стоял, опустив руки по швам, наклонив голову, и щурился, — он был словно пойман на месте преступления.

А через минуту-другую он уже находился в ярко освещенной каменной комнатенке, в обществе четверых молодых людей, совершенно незнакомых, — Виктора Синицына, Даши Мироновой, Артура Корабельникова и Глеба Голованова, и его усадили на перевернутый ящик из-под апельсинов с пестрой наклейкой на боку.

Виктор сразу же узнал Белозерова: однажды на торжественное майское собрание к ним в школу приезжал этот ветеран войны, Герой Советского Союза, депутат Моссовета. И, немало удивившись сейчас его появлению, Виктор пригласил и его, — скорее из замешательства, чем из гостеприимства, — в свою мастерскую. Он три раза повторил приглашение, пока нежданный гость понял его...

В полном изнеможении, как после непосильного труда, Белозеров озирался, ни на чем не задерживаясь взглядом и мгновенно забывая все, что попадалось на глаза, — потолок в малахитовых разводах сырости, зарешеченное оконце под самым потолком, часы-ходики на стене, кучи мусора по углам: обрезки алюминия, жести, куски асбеста, обрывки провода... На другом апельсиновом ящике, вокруг которого расположилась вся компания, стояли две винные бутылки и самодельный проигрыватель — весь механизм его был наружу; теперь проигрыватель безмолвствовал. Тупо, без любопытства, Белозеров поглядел и на некое диковинное устройство, возвышавшееся здесь на столе, вернее, на козлах, сколоченных из досок, — какой-то огромный клубок разноцветных проводов, трубочек, спаек, зажимов. Из него высовывалась матовая груша кинескопа, а ниже, в самой гуще хитроумного клубка, неярко тлели красноватые электрические огоньки. С первого взгляда было вообще непросто разобраться в этом радиотехническом хаосе, да Белозеров и не пытался — все вокруг представлялось ему неправдоподобной, мучительной, враждебной путаницей. В горле у него непереносимо пересохло, но он не догадывался попросить воды. И, как будто покорно слушая объяснения Виктора, хлопотавшего около своего телевизора, он ничего не слышал и не стремился услышать...

«Вы помешали мне — зачем? — хотелось ему крикнуть. — Откуда вы взялись, какого черта? Ох, будьте вы!..» — мысленно грубо ругался он, мучаясь и ничего не понимая.

Паренек в очках между тем что-то все время поправлял в своем аппарате, куда-то тыкал пальцем, выключая и опять включая лампочки.

— Цветным телевидением я увлекся довольно давно, еще в девятом классе, — гладко, быстро, почти что скороговоркой докладывал он, — тогда же я познакомился с литературой вопроса, и меня захватила одна идея, идея чисто конструктивная.

Белозеров кивнул, несколько оживившись, точно что-то сделалось ему интересным, — он вдруг подумал, словно бы догадался, что ничто не мешает ему сегодня же повторить попытку — не откладывая, сегодня же!.. Но оставалось нерешенным — где, в каком месте?! Не здесь же, в подвале, при всех? И ему никак не удавалось ответить на это «где» — возвращение домой, в свою квартиру, почему-то страшило Белозерова.

— Принцип, который я положил в основу, хорошо всем известен, — продолжал пояснения Виктор. — Это принцип маски, возможно, вы о нем слышали. Но мне удалось, мне кажется, упростить техническое решение.

Белозеров молча покосился в сторону других слушателей. И те так же молча — Даша с вежливым выражением, Артур недовольно насупившись, Голованов угрюмо — взирали на высоченного грузного дядю в хорошем костюме, в измятой рубашке, с багровым, потным, измученным лицом.

Даша первая почуяла неблагополучие, исходившее от этого человека, вторгшегося в их компанию.

— Погоди, Витя, минуточку! — сказала она. — Налей всем винца, Арт! (Так друзья называли Корабельникова.) Пожалуйста.

— Вот это по-деловому! — отозвался тот. — Действительно, Витька, пощадил бы ты нас! И найди еще какой-нибудь сосуд... Вы ничего не имеете против «твиши», — преувеличенно церемонно обратился он к Белозерову. — Вам нравится «твиши»?

Корабельников был объят великой досадой и плохо ее скрывал. Их праздник, так долго ожидавшийся и много обещавший, заканчивался в похоронном настроении, и виновником оказался Глеб Голованов со своими бедами... Даша так пристала к Глебу с расспросами, что в конце концов слово за слово он все о себе рассказал. Положение у него и вправду было отчаянное — его собирались судить, чтобы выставить из Москвы как тунеядца. И вдобавок он почти что нищенствовал — его нигде последнее время не печатали, и он полгода уже не платил за квартиру, а соседи обрезали провода, идущие в его комнату, потому что он задолжал и за свет. Даша и сама была потом, кажется, не рада, что вынудила Голованова сделать эти признания: она словно бы перепугалась и примолкла. И даже рассудительный Виктор был поставлен в тупик и молча сердито покусывал заусеницы на пальцах. А он, Корабельников, обиделся — обиделся и на то, что Глеб встретился им так некстати, именно сегодня, в вечер их праздника, и на то, что ему решительно нечем было помочь. Глеб, впрочем, и не просил помощи, он рассказывал с явной неохотой — каждую фразу приходилось у него вытягивать — и с каким-то унылым безразличием к собственной участи. Это безразличие особенно раздражало Корабельникова — кому же, какие самому Глебу, в первую очередь надо было побеспокоиться о себе? Выложив все и замолчав, он пристроился к проигрывателю и весь как будто погрузился в музыку. А когда Даша спросила, что же все:таки он намерен делать, чтобы его не осудили, он небрежно отозвался:

— Ничего не намерен.

— Но ведь тебя вышлют, — сказала она.

— Пускай попробуют, — Он снял с диска пластинку и поставил другую.

— И ты не собираешься бороться, куда-то идти, доказывать?

— Постой, пожалуйста, дай послушать, — сказал он.

— Это ты постой! — рассердилась Даша. — Тебя же выселят из Москвы. Ты сошел с ума!

— А я говорю, пускай попробуют.

— И попробуют — за милую душу. Нет. ты сумасшедший! — воскликнула она.

Голованов исподлобья посмотрел на нее.

— Не выселят, — сказал он.

— Мы так и будем: «выселят, не выселят». Возьмут тебя и выселят, — сказала Даша.

Глеб вдруг глуповато улыбнулся — до чего же в эту минуту он был неприятен! — и облизал свои толстые губы.

— Меня не возьмут — не волнуйся.

— Почему? Что у тебя — дипломатический иммунитет? — вмешался в разговор Виктор; ему тоже, наверно, было невмоготу слушать Дашины уговоры и видеть это идиотское головановское упрямство.

— Я останусь в Москве, есть много способов остаться в Москве, — сказал Глеб. — Навсегда, до Страшного суда.

— Что ты мелешь чепуху! — пронзительно резко сказал Виктор.

И Глеб тоже раздражился.

— Чего вы вяжетесь? — огрызнулся он. — Ты же сам сегодня в кафе проповедовал, что есть только заинтересованные люди. А я не представляю интереса.

Но с Виктором сладить было нелегко — он не дал отвлечь себя от главного вопроса.

— Я говорил не в этом смысле... И что ты имел в виду, когда сказал, что останешься в Москве до Страшного суда? — допытывался он.

— А тебе что за дело? То и имел, — ответил Голованов.

— Я спрашиваю, что ты задумал? — неумолимо допрашивал Виктор. — Если я тебя правильно понял, то это феноменальная глупость.

Голованов как будто решил совсем не отвечать, повернулся к проигрывателю и подпер голову рукой. Но затем, сидя спиной ко всем, он проговорил:

— Да хотя бы и в самом деле я бросился с моста вниз головой... или под поезд метро, тоже неплохой способ — кого это касается? Ты же сам только что в кафе... — Глеб хмыкнул, точно хотел засмеяться, и у него не получилось. — А труп, между прочим, не арестовывают — вот и все! Невозможно арестовать труп... Давайте лучше слушать.

И тут уж сам Корабельников не сдержался.

— Дурак! — закричал он. — Сумасшедший дурак!

Его подмывало встать и крепко стукнуть Голованова по затылку.

В общем, их первая ночь была бесповоротно испорчена... Невероятный шум, раздавшийся в подвале, прервал этот безнадежный разговор: какой-то подвыпивший старикан, неизвестно как попавший сюда, налетел там в темноте на ведро — жаль, что не расквасил себе нос. И Артур готов уже был на нем сорвать свою злость, но пока что пришлось этого забулдыгу угощать «твиши». Ослушаться Дашу Артур не смел ни при каких обстоятельствах.

9

Перед Белозеровым поставили фаянсовую чашку с отбитой ручкой, налили ему вина. И, коснувшись губами сладковатой влаги, Белозеров понял, что его терзала небывалая жажда; частыми глотками, не отрываясь, он осушил чашку.

— Дайте еще... ребята! — глубоко вздохнув, попросил он.

Так же жадно он выпил вторую до дна и словно бы немного протрезвел. Обведя взглядом собутыльников, он, в свою очередь, подивился — это были дети, совсем еще зеленая молодежь: трое пареньков и девчонка — красивая и нарядная, как дорогая кукла.

— Ну, спасибо... полегчало! — глухо проговорил он.

— На здоровье, кушайте, пожалуйста, — иронически сказал Корабельников.

Но Белозеров не заметил иронии — он был искренне благодарен за эти несколько спасительных глотков, после которых вновь обрел способность говорить и дышать.

— Спасибо! Я, знаете... — Он не кончил. — Учитесь еще, наверно, ребята, в школе учитесь? Это хорошо.

— Да, недурно, — согласился Корабельников. — Но мы уже кончили.

— Кончили — это хорошо! Школу кончили? — Белозеров даже силился улыбнуться.

— Вы очень догадливы, — сказал Корабельников. — Именно школу.

Даша повела на него своими серо-голубыми глазами, брови ее, выгнутые дужками, сдвинулись.

Но Белозеров и сейчас не заметил насмешки.

— А теперь куда же? А?.. Надо дальше учиться, ребята! — проговорил он первое, что пришло на язык. — Обязательно... Дело ваше молодое. Надо, да... Хоть и трудно бывает, и погулять охота, а надо учиться.

— Точно. Ученье — свет, а неученье — тьма, — поддакнул Корабельников.

— Арт! — сказала Даша.

Он ответил взглядом, говорившим: «Это же пьяный дурак, неужели ты не видишь?»

Белозеров умолк, истощившись, не зная, что еще сказать этим салажатам. Он испытывал безмерную усталость, и медлил, и тянул, собираясь с силами. «Эх, ребята, сидели бы вы лучше по домам, — думал он, — или танцевали где-нибудь». Но долго молчать тоже было нельзя, и он заставил себя опять заговорить.

— Я, знаете, случайно... шел, слышу — музыка, зашел поглядеть. А у вас, понимаю, свои дела. Вон какую мудреную штуку смастерили. — Он кивком показал на телевизор. — Это замечательно, что интересуетесь техникой.

Он сознавал, что ему надо уйти, но был просто не в силах подняться. И ему все еще не удавалось решить: где он выстрелит? — он слишком уж привык к мысли, что это произойдет здесь, в подвале.

— Так что же, ребята? — спросил он. — Что надумали делать дальше?.. Куда поступать? Или сперва поработаете годик-другой? Невредно и поработать.

Все помолчали, Даша о чем-то раздумывала, Виктор копался в телевизоре. И Корабельников, который никак не мог побороть свою злость, повернулся к Голованову:

— Глеб, скажи товарищу, что ты надумал?.. Не стесняйся, выкладывай.

Голованов не отозвался, он сидел прямо на полу, на каком-то куске картона, привалившись к стене, вытянув ноги, и даже не переменил позы.

Но вот заговорила Даша; она выпрямилась, одернула на коленях платье и огладила волосы, повязанные надо лбом белой ленточкой.

— Простите, пожалуйста! — учтиво, официальным тоном обратилась она к Белозерову. — Виктор сказал нам, что вы депутат...

— А? — Белозеров вспоминал. — А, да, правильно.

— Может быть, вы могли бы нам помочь, то есть нашему товарищу...

— Я? Что?..

И Белозеров неожиданно для себя самого разразился смехом, искренним и почти веселым, он хрипел и трясся — таким забавным показалось ему, что кто-то нуждается в его помощи.

Даша нахмурилась, ожидая, когда он успокоится.

— Может быть, вы не поняли меня? — сказала она.

— Может быть. — Белозеров помотал головой.

— Нашему товарищу надо помочь не в смысле поступления в вуз, — пояснила она. — Ему не то что учиться, он даже боится приходить домой, там такая жуткая обстановка...

Голованов зашевелился в своем углу.

— Я не просил тебя... — тихо проговорил он. — Не надо, я прошу, не надо обо мне.

— Нет, надо, — сказала она, и ее контральтовый голос от старания придать ему убедительность и твердость утончился и зазвенел. — Если будешь вот так молчать с грустным видом, тебя, конечно, засудят.

Глеб потянулся за сигаретами к ящику, где лежала пачка, и задел локтем Белозерова.

— Простите, — буркнул он; было видно, что этот разговор ему действительно в тягость. — А что изменится, если я не буду молчать?..

— Ты сможешь доказать, что ты работаешь, пишешь, что начал печататься, что собираешься продолжать учение. Вообще доказать свою правоту, — сказала Даша.

— Ну, это редко кому удавалось. — Глеб скривился, изображая улыбку, открыв крупные зубы. — Во-первых, не каждому нравится, когда доказывают его неправоту. Во-вторых, человек, которому ты доказал его неправоту, становится твоим личным врагом. Есть еще и в-третьих...

— Ты все оригинальничаешь... А что в-третьих? — спросила Даша.

— В-третьих, мне больше не хочется ничего доказывать. Просто нет желания... И я прошу тебя, я тебе очень благодарен, конечно...

Глеб не мог уже простить себе, что разоткровенничался со своими школьными товарищами. Ведь, в сущности, они и он были совсем чужие — он и раньше в школе не дружил особенно с этими скучноватыми мальчиками и с этой благовоспитанной девочкой. Но, видимо, он слишком долго носил в себе свои неудачи, и вот при первой же возможности все выболтал. А какой это имело смысл?.. Он, Глеб, сам пришел к выводу, что он какое-то печальное исключение, ошибка природы, гадкий утенок. И главное: было что-то невыразимо отвратительное в этом признании себя полным неудачником, что-то стыдное, как и во всяком обнаженном уродстве.

— Ну хорошо, — решила Даша. — Если ты не хочешь говорить, я буду за тебя.

— Собираешься на юридический, хочешь попрактиковаться в адвокатуре, — попробовал съязвить Глеб.

Он подумал, что в целом свете был только один человек, от которого он ничего не скрывал — ни своих поражений, ни надежд. Но этот хранитель его тайн — друг сердца, поверенный всех мечтаний — находился далеко, за тысячи километров от Москвы. И они давно уже не виделись... Вот кто был нужен ему сейчас, сегодня! Хотя бы для того только, чтобы не чувствовать себя таким одиноким...

— Ну что же, Даша, говори, если хочешь, — сказал Глеб, — а я, пожалуй, пойду... Извини, конечно.

Он поднялся — длинный, на тонких ногах, и его большая встрепанная голова ушла в тень от абажура, точнее, от бумажного прогоревшего колпака, надетого на свисавшую с потолка лампочку.

— Не валяй дурака, куда ты пойдешь?! — закричал Корабельников. — Сиди и не чирикай. — Он прямо-таки не находил слов от раздражения.

— Садись, Голованов! — сказал Виктор, прервав свое копание в телевизоре, и сказал так, точно отдал распоряжение. — Тебе же хотят сделать лучше.

— Откуда вы знаете, что мне лучше, что хуже? Все всё знают, один я не знаю... — бросил Глеб.

— Старая песня, — сказал Виктор, — вся рота шагает не в ногу, один лейтенант в ногу. Садись!

Глеб повел плечами и молча опустился на пол — подчиниться ему всегда было легче, чем настоять на своем.

— Тут нет ничего обидного, Глеб, — сказала Даша. — Я понимаю: тебе неприятно слушать. Но нельзя же пассивно ждать...

И она вновь повернулась к Белозерову, казалось, она вознамерилась не просить, а требовать: нежное лицо ее выглядело немного надутым от строгой решимости.

— Товарищ депутат, это жутко неправильно, это несправедливо, — начала она. — И если с Глебом Головановым — вот он здесь сидит, — если с ним поступят, как он говорит, мы все придем в суд, всем классом. Голованов наш бывший соученик, и мы его хорошо знаем.

Белозеров обеспокоенно поглядел на девушку — только сейчас он вспомнил, что дома на столе лежат его предсмертные письма, партбилет, ордена, и он испугался при мысли, что он еще жив. Если он этой же ночью не приведет в исполнение приговора себе, он должен будет вернуться домой и все со стола убрать. «Но к чему, зачем? — спрашивал он себя. — Чтобы завтра ночью опять все выложить на тот же стол? Нет, дело надо было кончить без этой унизительной суеты, сегодня же, до рассвета».

Белозеров посмотрел на часы на стене — стрелки подходили к двум ночи, в его распоряжении, стало быть, имелось еще пять-шесть часов. И странно, это показалось ему сейчас довольно большим сроком: он мог позволить себе посидеть еще немного здесь — он устал, очень устал! А затем... В конце концов, не так уж важно, где именно прогремит его выстрел, здесь или в другом месте. И у него родилась новая идея: он мог с первым утренним поездом отправиться куда-нибудь за город и сойти ну хотя бы на станции Отдых или на станции Белые Столбы, там есть хороший старый лес. И там ему, наверно, никто не помешал бы... Все таким образом решилось, и Белозеров почувствовал облегчение: у него оставалась еще масса времени — пять-шесть часов.

— Я не считаю, что Глеба надо полностью оправдать, — дошел до него голос нарядной девушки. — Учился Глеб жутко, на одни двойки. Правда, у него не было условий. Он сирота, ему помогали родственники. Только по литературе у него были иногда пятерки. И его исключили из девятого класса, — этого следовало ожидать. Он был еще жутко упрямый и не поддавался никаким уговорам. И сочинял на учителей стихи — довольно остроумные, между прочим.

— Окончить школу Голованов должен был во всяком случае, — перебил Дашу Виктор. — Среднее образование должен иметь каждый, даже если он Гомер.

— Почему Гомер? — Она удивилась.

— Если Голованов не Гомер, тем более ему надо было учиться.

— Не остри, пожалуйста, вопрос слишком серьезный, — сказала Даша. — У Глеба есть призвание; у тебя одно призвание, у него другое.

— Что, однако, не мешало мне посещать все уроки, даже уроки пения, хотя, ты знаешь, я не Шаляпин и даже не Вертинский.

— Не понимаю, почему тебе все время хочется острить, — холодно сказала Даша.

— Но я действительно не Вертинский... А уж если Голованов бросил учиться, ему надо было пойти работать, как все, — сказал Виктор.

— Но он работал. Как ты не понимаешь!.. Стихи — это тоже работа. Ты что, согласен с тем, что Глеб тунеядец? — Даша покраснела от волнения и приложила к щеке ладонь. — Прости, Глеб, что мы при тебе...

— Я этого не говорил, — сухо поправил Виктор. — Давай уж будем точными. Я сказал только, что Голованов во многом сам виноват.

И вновь раздался голос самого Голованова:

— Ладно, ребята, хватит. Пусть я буду неисправимый, пусть думают обо мне, что хотят...

— Что ты выдумываешь! — воскликнула Даша. — Несешь несусветную чушь. — Она все как бы остужала ладонью свои горящие щеки. — Простите, товарищ депутат, он просто изнервничался.

— Это не чушь. Возможно, я действительно тунеядец! Я и сам часто так думаю, — сказал Глеб.

— Ну вот, пожалуйста, — обиженно закричал Корабельников. — Да ты в своем уме?

Белозеров слушал, находясь словно бы на одинокой высоте, с которой все внизу представляется маленьким, игрушечным. И совсем детскими и легко устранимыми казались ему заботы и несогласия этих зеленых юнцов. Он уже не злился на них, ему лишь хотелось, чтобы они не тревожили его и замолчали. «Все у вас обойдется... — хотелось ему сказать. — Все будет ладно». Он прислонился спиной к стене, закрыл глаза и — как ни удивительно! — задремал вдруг: усталость осилила его. Будто теплая мгла окутала Белозерова, и в ней, заглушая красивый, певучий голос девушки, зазвучали другие голоса:

«Здравия желаю, товарищ майор!» — приветствовал его комбат-три Орлов, старший лейтенант, а ныне таксист.

«Покидаете нашу красавицу Москву», — послышался тенорок старичка парикмахера.

«Спартак» не в авторитете...» — надрывался паренек из телефонной будки.

«...нет такой вычислительной машины, чтобы точный подсчет могла сделать, — опять задребезжал старичок парикмахер. — До самой Волги во всех населенных пунктах памятнички стоят, ветшают от времени».

И еще какие-то лица, увиденные сегодня; бледный молодой человек с площади Маяковского, горбатенькая старушка, встреченная на лестнице, пронеслись перед Белозеровым... Это длилось всего несколько секунд, и он очнулся и открыл глаза как раз в тот момент, когда Даша спросила:

— Вы слышите меня, товарищ депутат?

— Да, да... Давайте говорите, — спохватился Белозеров:

— Я говорю, что дело может жутко кончиться, — сказала Даша. — Глебу никто не верит, и он сам ничего не в состоянии доказать, к тому же у него ужасный характер.

Белозеров с укоризной пригляделся к молоденькой красавице, сидевшей перед ним, — крупной, разряженной, как невеста, с атласной лентой в волосах, в дорогом платье без рукавов, открывавшем ее полноватые у плеч руки; потом перевел взгляд на ее кавалеров, на одного паренька, на другого... Эти ребята нравились ему меньше, гораздо меньше, чем те, другие юнцы, что полегли до своего срока. Но этим предстояло еще долго жить: мастерить мудреные вещи, спорить ночами напролет, пить винцо, поступать в университет, влюбляться, — словом, жить! А другие — самые лучшие, самые смелые — даже не пригубили от сладости жизни, чтобы эти — выходило так, — чтобы эти могли вволю, досыта насладиться ею...

И Белозеров с неодобрением отвел глаза и отвернулся.

— Вы чего же добиваетесь, ребята? — спросил он. — Все вам мало, все вы требуете.

— Простите, но я не могу согласиться с вами, — сказала Даша. — Мы должны требовать. В это дело надо срочно вмешаться.

— Вот как — срочно? — сказал Белозеров.

— Да, или будет слишком поздно. Глеб дал понять, что если его не оставят в покое... — Даша запнулась. — Он намекнул нам...

— Замолчи, пожалуйста, — умоляюще проговорил Глеб.

— Нет уж, я все скажу, — кинула ему Даша. — Он намекнул, что покончит с собой.

Белозеров, словно бы не расслышав, вперил в нее тяжелый взгляд.

— Он объявил, что, если его осудят и вышлют, он бросится под поезд метро, — громко сказала Даша.

— Что, что?..

Белозеров секунду-другую соображал, потом проговорил:

— Сукин он сын!

— О!.. — Даша растерялась. — Что вы?

Оттолкнувшись от стены, Белозеров сел прямо.

— Кто здесь твой Глеб? — спросил он.

— Это я... — отозвался Голованов и потянулся к ящику за сигаретами.

— Подлец! — сказал Белозеров. — Какой же ты подлец! Да ты знаешь, какие ребята за тебя!.. — загремел он. — Какие геройские ребята!.. Ах ты паршивец!.. Ты им в подметки!.. Ах, паршивец!

Глеб вскочил с пола; его худые пальцы мяли недокуренную сигарету.

— Вы... Делайте со мной, что хотите... но так... — выкрикивал он. — Кто вам дал право — так?!

— Кто мне дал?! Да попадись ты мне на фронте, я бы тебя в трибунал!.. — Эхо белозеровского баса раскатывалось и гудело в пустом подвале. — Собственной рукой тебя...

Белозеров тоже поднялся с ящика и стоял, слегка разведя руки, точно готовый броситься в драку.

Всем своим сердцем он затосковал в эту минуту о справедливости, о той высшей, математической справедливости, которая за доблесть и добро отмеривает — грамм за грамм — добро и счастье.

— Застрелил бы сукина сына, — взревел он, — как подлого труса!..

Но вдруг он оборвал себя и притих, так же внезапно, как распалился; постояв, точно в недоумении, он смятенно ухмыльнулся: ему-то, Белозерову, именно ему и не след возмущаться этим мальчишкой и так честить его.

— Чтоб тебе!.. — бормотнул он. — Дурак ты — дурак и есть.

У него самого были, несомненно, более основательные резоны проделать над собой то же, что задумал этот — как его? — Голованов. И уж во всяком случае то, что казалось единственно спасительным для него, Белозерова, было совершенно непозволительно этому салажонку.

«Жить еще не начал, щенок, а туда же — под поезд метро», — подумал Белозеров.

Он махнул рукой и опять сел.

— С чего ж это ты заскучал? — спросил он другим тоном, с хмурой усмешкой. — А, Голованов? Тебе сколько лет, между прочим?

— В декабре... седьмого декабря будет девятнадцать. Но прежде я бы попросил вас... А впрочем, не важно. Вот вы только что оскорбили меня... А мне, знаете, все равно, что вы думаете обо мне.

Глеб принялся раскуривать сигарету, это продолжалось довольно долго, — спички ломались в его вздрагивающих пальцах.

— А поэтому вы и не можете меня оскорбить, как ни старайтесь, — сказал он, окутавшись дымом. — Меня и не так оскорбляли — и никакого впечатления.

— Что же? Тебе уже жить надоело? — Белозеров оставил его речь без внимания. — Скоро в армию пойдешь, там тебе придадут оптимизма.

— Меня не взяли в армию, у меня отсрочка. Я неважный кадр для армии.

Глеб взглянул на Дашу, точно добавляя: «Видишь, как со мной разговаривают».

— Так, ясно! — сказал Белозеров. — Ну и что ж такое с тобой стряслось?

— Вам ведь рассказали, ничем дополнить не могу, — ответил Глеб.

И тут опять послышался певучий голос Даши:

— Он, в сущности, вне общества. Вы понимаете, товарищ депутат?!

Белозеров подождал объяснения, и она сказала:

— Глеба хотят судить, я вам уже говорила. Соседи все против него, они его буквально ловят. Свет у него перерезали. Жуткое положение.

— Так, ясно! — твердо сказал Белозеров и повернулся к Голованову. — Что украл, где? Говори! Или фарцуешь, шмотками интересуешься? Ну, что молчишь — бизнесмен?!

Глеб переступил с ноги на ногу, затянулся сигаретой.

— Валяйте! — сказал он. — Это я тоже слышал.

И Даша упавшим голосом тоскливо проговорила:

— Но он не вор, что вы? Какой он бизнесмен — что вы?!

Из-за стола, поправляя на носу очки, вышел Виктор.

— Голованов ничего не крал, товарищ депутат! В этом вы можете быть уверены, — отчетливо, как бы отбрасывая каждое слово, сказал он. — Я лично во многом не согласен с Головановым, но он не вор.

— Он не вор, — как эхо, повторил Корабельников. — Неправда, что он вор.

— Чего же он? — Белозеров озадаченно поглядел на парией. — Чего он тогда психует?

— Он? Я же говорила... Простите, вы, может быть, не расслышали? — сказала Даша. — Глеб сам отчасти виноват, но его можно понять. Он бравирует. Ты не обижайся, Глеб.

— А я не обижаюсь, — Голованов глубоко затянулся, — меня невозможно обидеть. И это даже интересно: человек, которого невозможно обидеть!..

— Ну вот, видите, какой он! Но я знаю: Глеб Голованов поэт, — сказала Даша. — Мы все в школе были убеждены: он поэт по призванию. Еще в младших классах он писал стихи — и каждый день новые, и он всегда бормотал стихи, он помнит их уйму. Я, конечно, могу ошибиться, хорошие у него стихи или плохие, но мне они нравились. Глеб даже печатался уже, один раз в «Комсомолке» и еще где-то.

— В «Известиях» было его стихотворение, — вставил Корабельников, в котором заговорило чувство школьной солидарности.

— Да, и в «Известиях», — подтвердила Даша. — Это было, когда он еще учился.

— В «Комсомолке» два раза меня печатали, — тихо сказал Глеб.

Он отступил к стене в углу и стоял там в тени — длинный, угловатый, темный, — выражение его лица было невозможно рассмотреть.

— Вы понимаете теперь, почему мы требуем, — сказала Даша. — И совсем не потому, что Глеб наш товарищ, то есть и поэтому, конечно. А если какие-то его стихи кому-то не нравятся — это не значит, что Глеба надо высылать. Вы согласны, товарищ депутат?

Белозеров заворочался на ящике.

— Голову мне морочите, — не сразу заговорил он. — Постойте-ка, давайте разберемся. — Он всей пятерней отвел со лба рассыпавшиеся волосы. — За стихи, что ли, вашего Глеба судить собираются? Ересь, не бывает так.

— Да нет, не за стихи, а за то, что он нигде давно не работает, я же говорила...

— Всем полагается работать, — сказал Белозеров.

— То есть он работает, но над стихами. Вы понимаете, что это тоже работа. — Даша бросила взгляд в сторону Виктора. — И жутко трудная.

— Работа? — с сомнением повторил Белозеров и тоже посмотрел на Виктора: было в этом узкоплечем мальчике в очках, в аккуратной рубашечке нечто такое, что заставляло к нему прислушиваться.

— В определенном смысле стихи, конечно, работа, — сказал Виктор. — Но в данном случае мы говорим о другой работе. И тут с Головановым я не согласен. Лично для себя я решаю вопрос просто: я после школы иду работать в точном смысле, вернее, даже уезжаю.

— А работа над стихами — это не в точном смысле? — Даша словно бы ужаснулась. — Я удивляюсь...

— Ты отлично понимаешь, о чем я говорю. — Когда Виктор поворачивался, очки его переставали блестеть, и за стеклами открывались остренькие глазки. — Не будем спорить о словах, я говорю о работе, общественная полезность которой не вызывает сомнений. Ты понимаешь: не вызывает сомнений... Ясно одно: Голованову надо помочь, а не судить его. И в первую очередь надо подыскать ему работу — по силам. А он должен взяться за нее без дураков. И если бы вы, товарищ депутат, помогли в трудоустройстве Голованова, это было бы самое лучшее

Плоское сияние на очках Виктора снова закрыло его глазки.

— Слушаешь тебя, Витя, словно газету читаешь, — сказала Даша.

Виктор воздержался от продолжения спора: дискутировать о Голованове было уже поздно, надо было его спасать.

— Глебу давно пора устроиться как-нибудь, — с жаром поддержал Виктора Корабельников; он сразу оживился, когда для Голованова появилась благоприятная перспектива, и о нем, следовательно, можно было перестать беспокоиться. — На птичьем положении долго не протянешь. Посодействуйте, товарищ депутат!

— Д-да... Вот какие дела, ребята, — начал после паузы Белозеров; все взгляды были устремлены сейчас на него, и ему волей-неволей приходилось отвечать. — Конечно, работу подыскать можно.

Происходило что-то нелепое, и он сознавал эту нелепицу, эту дикую несообразность... Он, полумертвец, лишь по случайности не пустивший себе сегодня пулю в грудь, спустя какие-то час-полтора думал уже об устройстве судьбы человека, вовсе ему неизвестного и, скорее, даже неприятного. Но получилось так, что он вынужден был, пока он находился среди живых, заниматься их делами.

— Работу найти, конечно, нетрудно, — продолжал он, словно бы прислушиваясь; ему казалось, что это кто-то другой говорит за него. — Работу найти можно.

И Корабельников, успокоившись, принялся разливать по чашкам остатки вина.

— Да только... как на это смотрит сам Голованов? Хорошо бы его спросить... — сказал Белозеров. — Хочет он работать, будет работать?

— А что ему остается? Еще как будет! — поспешил ответить за Голованова Артур. — Давайте, братцы, разбирайте! И вы, товарищ депутат! — Он пододвинул чашку Белозерову.

Глеб вышел из угла, задавил в пепельнице окурок и взял свою чашку.

— А я работаю, — сказал он и повторил: — Я работаю.

— Сказка про белого бычка, — жестко сказал Виктор.

Глеб поднес чашку к губам, но не стал пить и опустил ее на стол.

— Долго ты будешь душу мотать? — плаксиво проговорил Корабельников: беспокойство за Голованова грозило никогда не кончиться. — Какого черта ты?.. Где ты работаешь, где?

— Я же просил: не надо обо мне... Вы не сердитесь, ребята! — Глеб потупился, можно было подумать, что он понял наконец свою вину перед товарищами.

Собственно, так оно и было: он чувствовал себя уродом среди красавцев, больным человеком среди здоровяков. И это чуть ли не вызывало у него желания просить о прощении. Он вовсе не был ни упрям, ни неразумен, но, как все безвольные люди, выглядел раздражающе неразумным потому именно, что не умел противиться своей и впрямь, как видно, больной страсти. И он мог показаться упрямым оттого только, что был беспомощным: как ни пытался он следовать благоразумным советам — а в них никогда не ощущалось недостатка, — ему в конце концов приходилось сознаваться в своем бессилии.

— Не везет еще мне чертовски, — сказал он и как-то брезгливо поморщился, — неправдоподобно не везет. Но я же ничего ни у кого не прошу. Ну и все, и кончим на этом.

Но тут вновь вступил в разговор Белозеров:

— У меня в полку тоже был поэт. Хороший был поэт, в нашей дивизионке печатался, солдаты его любили... Сатира ему замечательно удавалась, сатира и юмор. Можно сказать, везде поспевал: и воевать, и стихи писать. Курочкин по фамилии, а имени уже не помню, молодой такой, кудрявенький... — Белозеров поглядел на Голованова. — Тебя Глебом, что ли, звать?.. Так вот, ты эти глупые мысли из головы выбрось, слышишь меня? Выбрось и забудь. Тебе еще жить да жить... А временные затруднения, они и есть временные — ясно тебе, нет?

И опять Белозерову показалось, что это не он говорит, а кто-то другой учит уму-разуму заблуждающегося юнца. То есть, конечно, это был тоже он, но не теперешний, а он прежний — истинный Белозеров, командир гвардейского полка. И выходило, что беда, постигшая нынешнего Белозерова, не имела отношения к тому, что в его жизни было самым главным, — его службе; это главное во всей своей важности оставалось и после него, хотя сам он и уходил в бессрочное увольнение.

— Вот так, Глеб Голованов! Тебе, конечно, виднее, что с собой делать. Но мой тебе совет: берись сейчас за любое дело. А станешь на ноги, окрепнешь и сам подивишься: как мог до такой дурости дойти, чтобы на себя... нехорошее подумать.

Белозеров посмотрел на ходики — минут через сорок ему надо уже было подниматься и уходить, близилось утро. И удивительно: мысль о том, что он, нынешний Белозеров, собирался учинить над собой, опять-таки как бы не касалась его — Белозерова истинного. Она даже не возбуждала больше особенного волнения, точно умереть сегодня должен был кто-то другой, а не он.

— Гляди, брат, веселей, не вешай носа. И давай вместе покумекаем, как тебе будет лучше, — сказал Белозеров. — Может, поехать тебе куда, а? Может, на стройку, в Сибирь. Куда тебя больше тянет?

— А я ездил... Я на Абакан-Тайшете был, — сказал Голованов.

— А-а, — протянул Белозеров. — Большая стройка, интересная, о ней писали много.

— Большая, — подтвердил Голованов; он оценил уже добрую перемену в отношении к себе и добавил из вежливости: — Осенью там хорошо, красиво до умопомрачения. Реки серебряные.

— Что? — спросил Белозеров. — Реки?

— Реки чистые, холодные, петляют в тайге.

— Почему ж не остался там?

Голованов сожалительно подергал худым плечом.

— В Библии, кажется, есть: бог испытывает того, кого он любит; меня он, наверно, просто обожает. Сперва я там заболел, простудился. А потом бетон заморозил... Меня на бетон поставили, а я... Словом, прораб посоветовал мне сматываться ко всем чертям.

— М-да... Реки, говоришь, серебряные, — повторил Белозеров.

— Потом я в Абакане на дорожных работах был. Тоже славный городишко, чистенький, в зелени. И бульвар там чудесный, длинный, можно часами сидеть, никто тебе не помешает. Я себе ногу там сломал, полтора месяца в больнице лежал.

И Глеб сам улыбнулся — это постоянство в неудачах выглядело почти комическим.

— На бульваре сидел... — сказал Белозеров.

В полку у него бывали и потруднее случаи, подумал он. Какие только типы не приходили с каждым новым призывом, попадались и отпетые уголовники — и ничего, постепенно обламывались. Но сейчас у него, Белозерова, не осталось времени, чтобы как следует приняться за этого слабонервного молодца, просто не хватало уже времени.

Глеб, как бы даже повеселев, взял чашку с вином и отпил глоток. И в самом деле, пора было ему смириться — все его попытки «встать на ноги», как выразился этот чудак депутат, не самый плохой, кажется, человек, эдакий «отец-командир», неизменно оканчивались конфузом... Вот и сегодня: в издательстве договора с ним не подписали, Вронский денег не принес, и в заключение он лицом к лицу столкнулся со своими давними одноклассниками — эти трое словно бы распространяли вокруг себя сияние рассудительности и благополучия. Но он не завидовал им, нет, как закоренелый грешник не завидует ангелам, в светлый сонм которых ему уже никогда не проникнуть. И Глебу сделалось почти спокойно, когда эта мысль — покориться своему жребию и не просить о пощаде — стала его решением.

«Пусть будет еще хуже, — говорил он себе сейчас, как бы в предвкушении некоей сладости. — Даже интересно, что может случиться со мной самое плохое. А на крайний случай выход всегда есть...»

— Доброе винцо, — сказал он вслух и стеснительно осклабился. — Я вам искренне благодарен, товарищ депутат. Я поначалу не понял вас... Но вы, пожалуйста, не беспокойтесь обо мне, не стоит.

Даша хотела было возразить, она вновь одернула платье на коленях и сказала совсем другое:

— Ах, смотрите, утро наступило!..

И в самом деле — в зарешеченном оконце под потолком было уже светло; белая, в черных пятнах кошка заглядывала со двора вниз, в подвал, и ее круглые глаза с острым семечком зрачка горели бледно-зеленым огнем. Почуяв, что ее заметили, она бесшумно скользнула вбок и исчезла.

Голованов допил вино и поставил чашку.

— Можно у тебя здесь остаться, Витя? — спросил он. — Я бы поспал часика два-три.

Виктор задержался с ответом — он покрывал картонным колпаком свое телевизионное чудо, и Глеб миролюбиво сказал:

— А неудобно тебе — подремлю где-нибудь на бульваре, не беда.

— Оставайся, я принесу тебе из дома одеяло и подушку, — сказал Виктор.

— Обойдусь и без одеяла, спасибо.

Откинув голову, Глеб тоже смотрел в оконце наверху — там за решеткой лучилось светлое облачко. Даша и Артур молчали, как бы ожидая чего-то, — нельзя же было вот так бросить товарища почти что на краю пропасти и разойтись по домам. Но ими овладела уже утренняя похмельная усталость, та пустоватая неподвижность мысли, что сковывает ее после ночи, проведенной без сна. Да и что еще могли они сказать Голованову, как, какими словами можно было переубедить упрямца?! Один Виктор ни в малой мере, казалось, не чувствовал усталости, был все так же подвижен и деятелен; убирая с апельсинового ящика пустые бутылки, он сказал:

— Ты помнишь Маяковского, Голованов: «В этой жизни умереть не трудно, сделать жизнь значительно трудней!» — процитировал он.

Глеб, не отрывая взгляда от лучащегося оконца, неопределенно дернул плечом.

— Нет на вас, стихоплетов, Маяковского, — продолжал Виктор; голубенькие глазки его колюче поглядывали из-за очков. — Маяковский прописал бы вам ижицу, гении зазнавшиеся!

И Глеб стал читать, негромко, точно для себя одного:

Рождая беготню и шум,
толкаясь в запертые двери,
из края в край по этажу
сначала шла волна неверья.
Звонки, звонки — домой, во ВЦИК,
к друзьям, к сестре... Сереют лица,
трещит в воротах мотоцикл,
и дворник говорит с милицьей.

Он читал монотонно, ничего не выделяя, едва шевеля своими толстыми губами и все так же неотрывно глядя в светлое оконце.

Потом по лестнице крутой
бежал, тревоги не рассеяв,
военный врач. И, как слепой,
пошатываясь, шел Асеев.
Там тишина... Блестит наган,
дымком еще несет немного,
и в тишине лежит гигант,
неловко подвернувши ногу.

Глеб обернулся, длинное, вытянутое книзу лицо его выражало напряженную задумчивость, — он точно вспоминал, как там все было:

В щель занавесок рвется свет,
И луч холодный на излете
вонзился острием в паркет,
как брошенный с размаху дротик.

Он неожиданно умолк, оборвал.

— Читай, читай, — сказала Даша. — Мне нравится, очень хорошо!

— Это о ком же стихи, о Маяковском? — спросил Белозеров.

— Я уже плохо их помню... Я давно их написал, и это не очень все самостоятельно. Дальше что-то в таком роде, — Глеб опустил голову, припоминая. — Да, дальше идет кусок, который называется: «Заявление»... Это все не очень самостоятельно.

И он прочел так, точно докладывал, тщательно выговаривая слова:

Четырнадцатого четвертого тридцатого
в доме три на Лубянском проезде,
судя по записке, найденной на столе,
бытом убит командарм поэзии,
Маяковский Владимир, тридцати шести лет.
Преступник скрылся, вложив наган в руку убитого...

— Забыл! — воскликнул он огорченно. — Дальше забыл... Вот черт! Я стал забывать свои стихи. Но это — очень старые...

Даша стиснула руки и прижала их к груди.

— Мне кажется... я не знаю почему... — тихо заговорила она. — Мне кажется, что всю ночь она ходит около нас.

— Кто ходит? — спросил Корабельников.

— Ну она, — сказала Даша.

— Кто она?

— Ну как ты не понимаешь! — еще тише проговорила Даша.

Белозеров встал и подошел к Голованову.

— Вот что... пойдешь со мной, — сказал он.

— Куда? — без интереса спросил Глеб. — Подождите, я стал забывать свои стихи! — Это больше всего огорчало его сейчас.

— Ко мне пойдем. Там и поспишь.

Белозерову не слишком понравились стихи — они мало соответствовали его представлениям о поэзии как о чем-то возвышенном. Но ему почудилось, что это были стихи и о нем, и о его жестоком конце. Он удивился, и благодарность за сочувствие шевельнулась в нем... Этому парню, наделенному умением складывать слова в необычную речь, называвшуюся стихами, нельзя было дать погибнуть.

— Собирайся, Голованов, — сказал он. — Придем ко мне, чайник поставим, а после поспишь.

Он подумал, что исполнение приговора себе он может отложить еще на день или даже на два.

10

Как и многие очень молодые люди, Виктор Синицын не понимал того, что отсутствовало в нем самом, в его душевном опыте, и не прощал того, чего не понимал. Поэтому он не прощал неудачников — их судьба представлялась ему результатом какой-то логической ошибки или просчета в оценке своих сил. Больше всего Виктору претила эта нелогичность иных его легкомысленных сверстников — их беспечность, безволие, их странная склонность к растрате времени. И если только их пренебрежение к здравому смыслу не являлось признаком умственного недостатка, оно объяснялось недостатком нравственным.

В жизни вообще не было везения или невезения, не было загадок, потому что их не было для Виктора. Каждый получал в конце концов то, что заслуживал, — в человеческих судьбах обнаруживались математические соотношения. И это напоминало Виктору простейшие законы физики, ну хотя бы закон Ома, известный всем школьникам, начиная с седьмого класса. Если силу человека — действенность его разума и труда — уподобить силе тока (I), то естественным казалось определить ее по закону Ома из формулы

, где U — напряжение, то есть энергия и воля, a R — сопротивление, то есть то, что мешает силе проявиться в полной мере. Виктор как-то даже высказал вслух эти соображения у себя в классе после урока физики, и, надо сказать, они произвели на его товарищей впечатление. Собственная жизнь Виктора пока что складывалась не слишком легко — приходилось сообразовываться с некоторым бытовым сопротивлением (R), но именно так, как нетрудно было заранее предугадать. Он знал, что он одарен, и он усердно учился, а на городской математической олимпиаде взял первую премию; он первым по всем предметам окончил школу и одним из первых — Виктор не сомневался в этом — должен был пройти в университет. Правда, он должен был также идти теперь работать — тут уж начинало проявляться императивное R, — сидеть и дальше на шее у своего отчима, очень немолодого и совсем не избалованного заработками человека, Виктору опять-таки не позволяла логика — старику, на руках у которого была вся семья, становилось уже не под силу содержать ее. Но это означало лишь, что от него, Виктора, потребуется отныне большее напряжение (U), так как ему придется и учиться — по-видимому, заочно — и работать, может быть, даже покинуть Москву. Один из его товарищей уезжал на Урал, в экспериментальный цех большого завода, и звал его с собой. Можно было предположить, что и в дальнейшем разнообразные R — препятствия на его пути — будут так или иначе ограничивать его силу. Но опять же эффект ее применения определится соотношением реальных величин. А Виктор был уверен в себе, в своей способности к наивысшему U, если, конечно, того потребует наивысшее R.

И однако, как ни убедительно выглядела в его глазах эта простая формула человеческого преуспеяния, он после встречи с потерпевшим полное крушение Головановым не то чтобы утратил к ней доверие, наоборот: все беды Голованова подтверждали ее истинность от противного, но Виктор почувствовал беспокойство. Может быть, все же его формула не учитывала обстоятельств частного порядка и, чтобы стать универсальной, она нуждалась в усложнении? Строго говоря, и закон Ома допускал значительные отступления — для токов в вакууме, к примеру... А ведь Голованов — одинокий, выгнанный из школы, непристроенный — поистине существовал в вакууме. И Виктор даже подивился: получалось, что его физико-математические аналогии были не просто логическими упражнениями, а таили в себе более глубокий смысл.

На третий день после бессонной ночи, проведенной с Головановым в подвале бывшего бомбоубежища, Виктору позвонила Даша. Она была не на шутку испугана — Голованов куда-то исчез: он не пришел к ней, как они условились, и его не оказалось ни у депутата Белозерова — она отважилась позвонить и туда, — ни у себя дома. Даша сказала, что надо сейчас же идти его разыскивать, что будет «жуткое свинство», если они бросят Глеба в беде, и Виктор, не без внутреннего сопротивления, подчинился ей. История с Головановым становилась уже довольно канительной, обременительной, но от Голованова действительно можно было ожидать чего угодно: в том-то и заключалась причина его злоключений, что он жил совершенно не по логике, своевольно, не считаясь и с собственными интересами... И они — Даша, Артур и Виктор — договорились встретиться сегодня позднее, часов в девять, чтобы обсудить положение. Прийти раньше, как просила Даша, Виктор решительно отказался — ему предстояло сегодня от шести до восьми слишком большое удовольствие, а может быть, и не только удовольствие.

В шесть точно начинались и в восемь, ни минутой позже, кончались занятия знаменитого в Москве профессорского семинара, что вот уже много лет регулярно раз в две недели собирался в одном из ученейших столичных институтов. Школьный учитель физики, пригласивший Виктора на этот семинар, — сам он был связан с институтом своей научной работой, — справедливо утверждал, что экономия времени только помогала участникам семинара, так как оберегала от пустословия. Математическое уравнение с его идеальным лаконизмом было там неизменно предпочтительнее самой красивой фразы. Физик рассказывал и о другом: о научной взыскательности, царившей на семинаре, о преданности истине, об отвращении к общим местам, рутине и о демократичности этих собраний, на которые мог прийти каждый без предъявления диплома. Словом, воображение Виктора было распалено... И даже самому себе он не сказал бы, что, собираясь на удивительный семинар, он не преследует никакой практической цели. Разумеется, ему, вчерашнему школьнику, нечего было пока и думать о каких-нибудь деловых результатах этого своего похода. Но где-то в тайниках души Виктора жила уверенность, что наступит время, и он появится в институте уже не как гость, а как хозяин. Нет, он не был только честолюбивым новобранцем, мечтающим о маршальской звезде, его манило и наслаждение — наслаждение от одной лишь близости к большой науке. Это было похоже и на первое свидание с избранницей сердца, которую он до сего времени любил издалека, но которой — он твердо это знал — он будет рано или поздно обладать. И, подходя без четверти шесть к институту — невысокому светло-желтому дому за чугунной решетчатой оградой, Виктор начисто позабыл о Голованове и о всех других своих R.

Он не испытывал робости — робость, эта сестра неуверенности, была ему вообще мало знакома. Но волнение ожидания поистине как перед первым свиданием охватило его. Здесь, в светлостенном, отступившем от улицы в глубину двора доме за оградой, а точнее, в группе домов, что виднелась в зелени маленького парка, она и жила своей удаленной от посторонних глаз жизнью — его избранница, настоящая большая наука. И Виктор, очутившись в тесном вестибюле института, весь душевно напрягся, готовясь к необыкновенным впечатлениям. Внешне это выразилось в том, что он еще больше замкнулся, как бы опасаясь быть заподозренным в чувствительности; он выглядел даже надменным — худой, с детской шеей, с бледным остроугольным личиком, сдержанный и нарочито медлительный в движениях. Но его голубенькие, колючие глазки с пристрастным вниманием поглядывали из-за очков в простой стальной оправе. В вестибюле было шумно, люди громко здоровались, окликали друг друга, и это не слишком ему нравилось, — казалось, что здесь, в преддверии высшего могущества, следовало вести себя серьезнее — ну, как в королевской приемной или перед заседанием Верховного Совета. Смутно разочаровала Виктора и заурядная внешность участников семинара, их будничные пиджаки, потертые портфели и даже, у иных, разноцветные тенниски, приличествующие разве лишь студентам. Он искал и не находил на этих докторах и профессорах отблеска того величия, которому они служили. И он отчасти утешился, приметив дряхлого старца в черном строгом, как и подобало, костюме, в белом венчике седого пуха на голове; старец, стуча суковатой палкой, тяжело взбирался по лестнице на второй этаж. Телесная немощь этого академика — так Виктор подумал о старце — представилась ему атрибутом подлинного высшего знания.

Учитель, обещавший встретить Виктора в вестибюле, опаздывал, и, подождав немного, Виктор сам беспрепятственно прошел наверх, в фойе. Там на полках стеллажей были выставлены за стеклом какие-то приборы неведомого назначения, но рассмотреть их он не успел. Все уже направлялись в зал, рассаживались, и он с чопорным видом последовал вместе с другими — было без нескольких минут шесть.

И опять Виктор удивился: зал, где происходили занятия семинара, оказался и небольшим и ненарядным — актовый зал в его школе мог бы вместить четыре таких, да и выглядел гораздо внушительнее со своими колоннами, со сценой и картинами на стенах. Здесь стены были голые, а на площадке вроде эстрады стоял не то обеденный, не то канцелярский стол, даже не обряженный в сукно. Позади стола, рядом с белым экраном проектора, чернела большая, вытянутая в ширину доска под мел. И в общем все в этом зале своей простотой и голизной напоминало обыкновенную классную комнату — не хватало только ученических парт, — а не то святилище, куда приготовился вступить Виктор. Но может быть, так и должно было быть там, где неограниченно царила наука, самодержавное величие которой не нуждалось во внешних признаках власти.

Высматривая себе место, Виктор прошел вперед и уселся в первом ряду, как было привычно для первого ученика, просидевшего все десять лет на передней парте; тут было и посвободнее, чем в задних рядах. Старец в черном костюме — «академик» — уставился на Виктора из-за толстых стекол своих окуляров огромными, кроткими глазами и вдруг закивал головой в пушистом венчике — он поздоровался, приняв, должно быть, Виктора за знакомого. Покраснев, Виктор коротко кивнул и отвернулся. Если бы он знал, почему именно лишь очень немногие участники семинара — самые ученые или самые смелые — садились впереди, он при всей уверенности в себе поискал бы, пожалуй, менее заметное место. Но школьный физик как раз и не предупредил его об опасности, подстерегавшей в этих голых стенах новичка. Пустота в первых рядах объяснялась прежде всего тем, что руководитель семинара имел обыкновение в разгаре споров задавать вопросы сидящим в зале. И он, естественно, обращался к тем, кто сидел ближе, а поддерживать с ним диалог было не каждому по плечу...

Руководитель, Александр Юрьевич, — патрон, шеф, дед, как его называли в институте, — был уже на эстраде и, отвернувшись от зала, заложив руки за спину, неотрывно смотрел в окно — что-то там его чрезвычайно заинтересовало. И все внимание Виктора устремилось сейчас к нему... Этот человек, которому он мог бы дать и сто лет — белоголовый, аккуратно, на косой пробор, причесанный, с припухлыми, обвисшими котлетками щек, наводившими на мысль о доброй собаке, был большим ученым, одним из тех, которые хотя и стареют, как все, но не умирают, — по крайней мере, в течение столетий. В сущности, не имело большого значения, очень он стар или не очень, — он как бы ушел уже за пределы человеческой жизни, в область гораздо более обширную, в человеческую историю. И, увидев его так близко — в трех-четырех шагах от себя, — Виктор почувствовал нечто подобное сладкой тревоге. Он словно бы увидел воплощенными свои тайные, никому не доверенные мечтания, и точно свет собственной славы издалека, из будущего, вдруг в это мгновение озарил его, заставив чаще забиться сердце... Руководитель семинара, академик и почетный член множества академий и высших учебных обществ мира, еще совсем молодым человеком был прославлен, — вокруг его физико-химических открытий четверть века шел неутихавший международный спор, какой не часто выпадает и на долю знаменитого романиста. И теперь, когда он состарился, его имя, присвоенное одному из физических «эффектов», заучивали все школьники — миллионы мальчишек и девчонок на обоих полушариях Земли. Правда, в последние два десятилетия о нем говорили и писали сравнительно мало, и притом с оттенком сожаления, — он действительно как бы отодвинулся в историю, в те области, где почиют в мире самые дерзкие новаторы, не возбуждая больше ни страстей, ни споров. Главный труд, которому он отдал всю вторую половину жизни, — физико-химическая теория строения вещества — все еще не был закончен, а то, что стало известным из этой теории, не получило общего признания. И новые открытия, и новые теории, созданные учениками Александра Юрьевича, завладели умами его молодых современников — наука не знала снисхождения. Но тем большее любопытство вызывал мудрец с такой драматической, почти эйнштейновской судьбой. И Виктор безжалостно впивался своим остреньким взглядом в этого волшебника, потерявшего где-то свою волшебную палочку. Он силился как будто постигнуть его тайну — то ли секрет его прошлых побед, то ли истинные причины его нынешних неудач. Старый ученый и держался чересчур уж просто, и как-то грустновато, диковинно выглядел; на нем мешком висел клетчатый пиджачок того фасона, что слывет спортивным: белая рубашка с отложным воротничком не закрывала морщинистой, в складках, будто тряпичной шеи; широкие брюки опускались на старомодные, круглоносые ботинки. И самый этот костюм — смесь чего-то эстрадного с ветхозаветным — показался Виктору костюмом чудаковатой бедности и поражения.

Александр Юрьевич засмотрелся меж тем на густо летающий в парке июньский снежок — тополиный пух. Это было похоже на метель, белую метель в яркой зелени, под летним, пожелтевшим к закату небом. В воздухе рябило от мелких хлопьев, их несло по дорожкам, прибивало к обочинам, порой через распахнутые окна они залетали в зал. И в углах подоконников сцеплялись в легчайшие комки, оживавшие под дуновением ветра, — казалось, там шевелились белые цыплята. Одно такое пушистое существо вспорхнуло и понеслось прямо на эстраду. Александр Юрьевич внимательно проследил за ним и подождал, пока оно не опустилось на стол; затем он перевел взгляд в зал, на публику.

Первый, кого он увидел, был его непримиримый на протяжении полустолетия оппонент — старец с палкой, в черном костюме. Александр Юрьевич искренне порадовался: «Притащился все ж таки, старый дурень, а говорили, совсем уже плох и не выходит...» Позади этого долголетнего спутника жизни, за его богоподобной лысиной, виднелась густая шевелюра одного из научных сотрудников института; тот откинулся свободно на спинку стула и что-то говорил на ухо своей соседке. Красивая, беспорядочно, по-новому подстриженная женщина, смеясь и сияя прелестным лицом, слушала; Александр Юрьевич узнал и ее — год назад красавица защищала кандидатскую диссертацию. Далее он разглядел своего давнего ученика — растолстевшего, с бледными залысинами Митю Букина, ныне члена-корреспондента Академии наук, директора научного института. Букин одними губами вежливо улыбнулся ему — поразительно, как изменился этот некогда живой, подвижный, грубоватый парень, сделавшись с годами олицетворением академической благопристойности!.. Знакомые лица отовсюду из зала были обращены к Александру Юрьевичу, и он тоже заулыбался — он любил эти сборища, непохожие на чинные, с президиумом и секретарями, академические заседания, — этот им самим созданный информационный и дискуссионный клуб. Утром Александр Юрьевич колебался: ехать ему на семинар или нет? — он неважно чувствовал себя, болело между лопаток — теперь он был доволен, что поехал: зал шумел, дышал, светился множеством глаз. И точно теплые волны накатывались на одиноко стоявшего на эстраде Александра Юрьевича.

Собственно говоря, одиночество как душевное состояние было ему почти неизвестно, хотя едва ли не половину всего времени, отпущенного ему, он провел в одиноком труде. А в последние годы он все меньше, все реже соприкасался с другой, не своей жизнью. Теперь и зимой и летом он жил за городом, на даче, с сестрой, такой же старой, как он, — жена его умерла еще до войны, — и нерегулярно и ненадолго появлялся в институте. Его сын, пожилой уже человек, дипломат, был всегда в большем или меньшем отдалении, и годы в ускоренном порядке отнимали у него друзей — шел учащенный обстрел рубежа, на котором он пока держался, и снаряды ложились рядом. Уходили уже последние из его знаменитых ровесников, разбросанных по академиям мира, — недавно его покинул величайший из них, Нильс Бор... Два года назад в начале лета Бор навестил его в Москве, как бы для того, чтобы навсегда проститься. Они провели тогда чудесный, совсем молодой вечер, распили бутылку грузинского вина, Бор с удовольствием ел свежую клубнику со сметаной, и они мало говорили о физике — больше вспоминали: лабораторию Резерфорда в Манчестере, где они встречались еще в начале века, Кембридж, Копенгаген. Александр Юрьевич порадовался, узнав, что маленький ресторанчик в Копенгагене, где они иногда вместе обедали, существует и по сей день; Бор погордился тем, что еще много ходит каждую зиму на лыжах. Потом они побродили по саду, помолчали, и Бор неожиданно проговорил:

— Я решительно возражал, я настаивал.. И я уперся, как в стену...

Кажется, они оба в этот момент подумали об одном и том же — о бремени своей ответственности и о слабости своих человеческих возможностей, потому что слова Бора не показались Александру Юрьевичу непонятными.

— Я считал, что вопрос о бомбе нельзя решать без вас, без русских, — сказал Бор. — Но Черчилль... А ведь все могло бы сложиться иначе... Черчилль писал впоследствии, что у него осталось неприятное воспоминание о нашей беседе.

Бор стоял на дорожке, перед кустом зацветшего шиповника, смотрел в посиневшее небо, и его отечное лицо было чуть освещено угасающим светом дня.

— Да, беседа была не из приятных. Но, увы, я добился только того, что за мной установили слежку. Может быть, все же... может быть, мне следовало... — Он не докончил.

А еще через четверть часа они — Бор и Александр Юрьевич — расстались, оба растроганные, но — упаси боже! — не позволившие себе никаких сентиментальных фраз.

Как, однако, ни сузился у Александра Юрьевича круг его впечатлений, он не ощущал себя одиноким, пока с ним оставались его идеи, его формулы и уравнения. Он продолжал работать — изо дня в день, изо дня в день, — ведя свой затянувшийся и, может быть, безнадежный поиск. И то, что упорно не давалось ему, — эта ускользающая истина — вновь и вновь его приманивало, наполняя дни, незаметно складывавшиеся в целую жизнь, неслабеющим волнением, так похожим на любовь со всеми ее испытаниями — с минутами отчаяния и счастьем надежды. Его одинокая любовь не изменяла ему до последнего дня... В то же время Александр Юрьевич с готовностью обычно отзывался на каждую возможность выйти из своего стариковского заточения. Лишь нездоровье могло помешать ему приехать на защиту диссертации ученика, на заседание ученого совета или на пленум Комитета защиты мира. Он не ездил, впрочем, в комиссии, где присуждались премии, полагая, что награждение ученого или художника — это прерогатива потомков и только время возлагает венки бессмертия. Не любил он бывать и на официальных приемах, где, по его мнению, было чересчур шумно и тесно, упорно избегал журналистов, — «слишком уж они торопятся», — говорил Александр Юрьевич и не давал интервью. Но лишь очень плохая погода заставляла его отказаться от вечерней прогулки к реке или в ближайший лесок — от прогулки, главная прелесть которой заключалась в том, что иной раз удавалось по дороге потолковать с каким-нибудь новым человеком — с лесником, с охотником, с колхозным полеводом, с продавцом сельпо, со студентом, приехавшим на каникулы. Александр Юрьевич — и это было труднообъяснимо — безотчетно искал во встречах с людьми другого поколения или других, практических профессий некоей поддержки — не непосредственной, конечно, а вернее, некоего пополнения душевной энергии. Существовала несомненная, пусть и неуловимая связь между его отвлеченными занятиями и самыми простыми, насущно обязательными делами и хлопотами огромного множества людей, — он и они были нужны друг другу не в одном только узкопрактическом смысле. И Александру Юрьевичу время от времени требовалось материально ощутить эту свою связанность с живым миром, эту всеобщность человеческого существования. Он скупо говорил о себе и много расспрашивал, точно пытался услышать какие-то полезные аналогии, подсказки, но что мог ему подсказать колхозный полевод или охотник, увешанный своей легкой пернатой добычей?! И тем не менее Александр Юрьевич радовался этим встречам не только потому, что таким образом отдыхал от своего труда, — он искал в них импульсы для его продолжения. А семинары, которыми он руководил в институте, сделались для него просто необходимыми — и потому, что он узнавал на них научные новости, и потому, что старость с ее сомнительными правами и несомненными ограничениями не присутствовала там. Александр Юрьевич вновь как бы погружался в то, что оставалось самым милым в его воспоминаниях, — в свою студенческую, аспирантскую, кандидатскую молодость; он и оживлялся на этих семинарах, и развлекался, а на следующий день после семинара ему лучше, бодрее работалось.

Часы на стене — безмолвный распорядитель собрания — показали шесть, и на эстраду легко, с места, вспрыгнул загорелый, высокого роста юноша; приподнялись на голове от прыжка и легли на прежнее место его длинные, прямые волосы. Александр Юрьевич покивал докладчику, затем постучал по столу костяшками пальцев худой руки.

— Сегодня... да, сегодня мы займемся немного... научной фантастикой, — растягивая фразу, сказал он.

Докладчик тоже кивнул, соглашаясь, и весело посмотрел в зал, показывая, что он понимает шутку и не обижается.

— А впрочем, без этого... без соблазна пофантазировать не было бы и науки. Мы все фантазируем, более или менее успешно, — негромким, домашним голосом продолжал Александр Юрьевич. — Сегодня мы узнаем кое-что новое о наших возможностях завязать... да, завязать отношения с неземными цивилизациями... если, конечно, мы не одиноки во Вселенной. Но есть гораздо больше оснований предположить обратное.

И он неспешно отошел в сторону, сел у стены и вновь посмотрел в парк. Солнце пылало там на янтарном небе, и в парке по красноватым, посыпанным толченым кирпичом дорожкам бежала тополиная поземка.

Отвернувшись от окна, он сложил руки на коленях и приготовился слушать.

11

Виктор невольно повторил позу Александра Юрьевича и тоже сложил руки — честно говоря, он поначалу был озабочен главным образом тем, чтобы выглядеть полноправным участником ученого семинара. Но вскоре смысл того, что говорил докладчик, заставил его позабыть о такой мелочи. Сообщение, с которого докладчик начал, действительно могло ошеломить: на Земле, оказывается, были приняты космические радиосигналы искусственного, по всей вероятности, происхождения. Их источники — СТА1 и СТА2 — не отождествлялись ни с одним из оптических, то есть видимых, объектов на самых подробных звездных картах. И — что возбуждало особенный интерес — спектры их источников совпадали в основном с теоретически рассчитанными спектрами искусственного радиоизлучения, а угловые размеры были, как и предполагалось, невелики, менее 20". Никто ничего еще точно не утверждал, но было возможно — возможно! — что впервые за всю историю человечества — впрочем, не такую долгую — к людям из космоса проник голос каких-то родственных существ.

В зале все смолкли: как-никак, а подобные сообщения удавалось слышать не каждый день. И только раздавалось дробное постукивание — докладчик, передвигаясь вдоль доски, покрывал ее черное поле уравнениями, изъясняясь на своем математическом языке. Он обосновывал возможность сверхдальней космической связи, рассчитывал наиболее выгодные диапазоны волн, скорость передачи информации. И длинные цепочки формул стремительно возникали под его рукой с зажатым в пальцах, крошившимся куском мела.

Виктор далеко не все прочитывал в его выкладках, тем более что докладчик спешил и сыпал уравнениями-фразами почти без пауз. Но эта математическая скороговорка сама по себе восхищала Виктора и вызывала зависть — так, наверно, начинающий музыкант внимает игре виртуоза. И, даже не поспевая за докладчиком и чего-то не уразумев, он испытывал удовольствие, когда на доске появлялось такое, например, изящное выражение:

— Верхняя граница скорости передач, — пояснял докладчик, — определяется соответствующей известной теоремой Шеннона — при заданной средней мощности передатчика...

И Виктор машинально кивал, как бы подтверждая, что так оно и есть, хотя не мог назвать теорему Шеннона известной, по крайней мере, лично ему.

Еще в школе, на первых же уроках арифметики, Виктора поразили свойства чисел, — казалось, что числа жили самостоятельно, отдельно от людей и вещей. Поначалу они соответствовали точно тому, что можно было увидеть глазами, взять в руки, переложить с места на место; три карандаша, к примеру, две тетрадки, семь перьев, но затем они отрывались от предметов, их породивших. Нельзя было соединить в одно целое карандаши, перья и тетрадки, но 3—2—7 свободно складывались, умножались, делились, возрастали или уменьшались, не обозначая уже ничего предметного. Виктор открыл удивительный мир, вознесенный над миром вещей, где все совершалось по своим, идеальным правилам-законам, которым числа только и подчинялись. Постепенно он проникал во все более далекие области, труднодоступные, таинственные, этой загадочной страны чисел, и самой увлекательной наукой сделалась для него на какое-то время алгебра — царство одних бесплотных символов. А сравнительно недавнее приобщение к понятиям переменной величины, функции, дифференциала и интеграла, к идее бесконечного он пережил как глубоко личное событие. Мир математики был миром чудес, причем самое замечательное состояло в том, что это были чудеса закономерности, свободные от всего случайного и произвольного, от того, что называют чудесами. Даже вещественно невозможное, мнимое обретало в математике условную реальность, так как было рационально обосновано. И решение какой-нибудь особенно сложной задачи, то есть конечное торжество ясной, строгой, отточенной, как шпага, логики, вызывало у Виктора чувство эстетического удовлетворения.

В последние годы он стал также усердно заниматься физикой — в физике математика возвращалась на землю, в мир вещества. Но возвращалась как госпожа, объясняя, формулируя, предсказывая, открывая как ключом все запертые двери. Так или иначе, но Виктор был твердо в этом убежден. И жизненное предназначение определилось для него раз и навсегда: наука — теоретическая физика. Его собственная роль в избранной им науке теперь уже не представлялась ему неясной. Как и свойственно очень молодым людям, он входил в жизнь с сознанием, что именно его поколению, а в этом поколении именно ему вместе с немногими сверстниками, предстояло дать ответ на все еще не решенные вопросы... Тут, надо сказать, логика уступала место вере, а точнее — ощущению нерастраченности сил, которое и заменяло аргументацию.

Докладчик положил мел и, потирая запачканные кончики пальцев, подошел к столу — раскрасневшийся и с затуманенным, словно бы озабоченным взглядом. Сзади на доске, испещренной во всю ширину цифрами, буквами и буковками, вертикальными змейками интегралов, дужками скобок, острыми зигзагами корней, молниями стрелок, остались его рассуждения и доказательства, сжатые до размеров этого черного прямоугольника, — там жила его мысль, пока он несколько секунд отдыхал.

— Не будет фантастикой предположить... — вновь заговорил он и слабо, как бы пробуждаясь, улыбнулся. — Предположить, что на Землю уже не первое тысячелетие поступают искусственные радиосигналы. И расчеты Кардашева показывают, что на современном уровне радиотехники, сегодня... уже сегодня! — есть возможность установить контакты, с инопланетными цивилизациями. Мы имеем в виду — я говорил уже — высокоразвитые цивилизации, с ежесекундным выходом энергии, равным солнечному. Вчера еще мы просто не умели их слышать. Правда, и сегодня мы не умеем еще сами разговаривать с ними — мощность земных, передатчиков пока недостаточна!..

— И не скоро сумеем. Ох, не скоро!.. — зашлепал мягкими губами над ухом Виктора его сосед, «академик». — Лет этак через три — пять тысяч, не меньше... Шутка сказать: с «выходом, равным солнечному». — Старец, впрочем, был, кажется, не слишком огорчен. — Кардашев?.. Он не из Института Штернберга? Не знаете, коллега?

Виктор даже растерялся от этого обращения — «коллега».

— Нет... не знаю... — Назвать, в свою очередь, коллегой «академика» он не решился. — Наверно, да, а может быть... — Запутавшись, он умолк и насупился.

Докладчик стоял теперь у самого края эстрады: было видно, что это уже не юноша, а человек лет тридцати — тридцати пяти, но очень моложавый, отлично, как гимнаст, сложенный; сунув руки в карманы пиджака, он продолжал:

— Дрейк из обсерватории в Грин-Пэнг направил свой радиотелескоп на сравнительно близкие системы: Эпсилон Эридана и Тау Кита. Я не буду подробно — о проекте Дрейка ОЗМа много писалось. И, конечно, самым соблазнительным в ОЗМе было, что Дрейк рассчитывал наладить двустороннюю связь. До Эпсилон Эридана и Тау Кита всего одиннадцать световых лет — рукой подать по космическим масштабам. А это вселяло надежду, что, приняв сигнал, мы, земляне, сможем отозваться на него, то есть завязать беседу... Не чересчур оживленную, как сами понимаете, с промежутком между вопросом и ответом в двадцать два года минимум.

Докладчик опасливо-смешливо покосился на Александра Юрьевича: не порицает ли тот его легкомысленный тон? Но Александр Юрьевич как бы и не заметил его взгляда — он с любопытно-задумчивым выражением слушал.

— ОЗМу, к нашему общему сожалению, постигла неудача: планеты молчали, — сказал докладчик. — Возможно, в данном случае как раз и оправдалось предположение Кардашева. В Грин-Пэнг Дрейк ожидал сигнала на волне двадцать один сантиметр. Но именно на этой частоте передача в пределах Галактики, по мнению Кардашева, нецелесообразна, — сигнал будет сильно поглощаться нейтральным водородом. Дрейк собирается, вы знаете, возобновить свой эксперимент при помощи нового гигантского радиотелескопа с почти удвоенным диаметром зеркала. Что же, дай бог, как говорится... Пожелаем Дрейку терпения, прежде всего терпения, очень много терпения.

— Как вы расшифруете сигнал, когда он будет принят? — раздался тонкий голос, подобный крику о помощи, и в задних рядах встала девушка, вся пунцовая от собственной смелости. — Когда будет установлено, что не естественный... Я хотела, ну, понятно... если сигнал искусственного происхождения? Как его можно будет понять, прочитать?

В зале засмеялись: девушка спрашивала так, что, казалось, от немедленного ответа на ее вопрос зависело все ее будущее.

— «Линкос», — ответил докладчик и тоже засмеялся. — «Линкос» уже разработан. Превосходный, точный язык, основанный на математической логике, — она одинакова, надо думать, у всех разумных существ во Вселенной, натуральный ряд чисел известен, вероятно, и марсианам. А модулированный сигнал может легко этот ряд изобразить... Словом, язык для космоса уже есть, и пора попробовать заговорить на нем.

Виктор не удержался и закивал — ну конечно же, без математики и здесь нельзя обойтись... Теперь, войдя в курс дела, он почувствовал себя совершенно на месте в этом высоком собрании. Если кое-что в докладе и осталось ему непонятным — главным образом в расчетах оптимального спектра межзвездной радиопередачи, то в основном он, право, неплохо во всем разобрался. Забывшись, покусывая заусеницы на пальцах, Виктор слушал, и узенькое личико его выражало полную отрешенность, как у шахматиста, встретившегося с трудным партнером.

Докладчик улыбнулся — он точно и не докладывал уже, а рассказывал любопытные вещи людям, в доброжелательном отношении которых не сомневался:

— Вы спросите: найдутся ли у нас собеседники в космосе? Мы считаем, что они давно нас ждут. Было бы самомнением думать, что из десяти в одиннадцатой степени звезд Галактики только в окрестностях нашего Солнца есть думающие существа. Еще сомнительнее — простите, пожалуйста! — распространить это «чепе» на десять в десятой степени всех галактик наблюдаемой части Вселенной. И значит, надо искать...

Докладчик умолк и наклонился с эстрады в зал.

— Где же лучше всего искать? — спросил он и сам ответил: — Разумеется, в центре Галактики, — это обнадеживающий район. Плотность звездного населения вдоль луча зрения здесь исключительно велика. И простой здравый смысл подсказывает, что здесь легче всего встретиться с высокоразвитой планетной цивилизацией. Я, если позволите, напомню вам этот район...

Он нажал кнопочку около экрана проектора, и на окнах поползли и сомкнулись плотные шторы; тотчас же ослабели звуки улицы, шум автомобилей, стало темно, вернее, сумеречно. И легкое беспокойство, как всегда бывает в этих искусственных сумерках среди бела дня, коснулось людей, сидящих в зале, — они зашевелились, зашептались, кто-то кашлянул — и примолкли.

— Допустим, что только одна планета, но с мощными энергетическими ресурсами, — громче прозвучал в сумерках голос докладчика, — одна планета одной звезды из всего количества десяти в одиннадцатой степени, умноженного на десять в десятой, — только одна из всех пытается известить другие о себе... Скорее можно допустить, что она не является единственной. И мы сегодня уже сможем стать ее абонентом на расстоянии в тысячи парсек.

На экран проектора упал светлый прямоугольник, задвигался, остановился, и как будто окно образовалось там, а из окна глянуло ночное небо. Вначале оно было затянуто туманной дымкой, но вот скачком увеличилась резкость, и открылось почти сплошное сияние — центр великого галактического диска, неисчислимая колония звезд...

Александру Юрьевичу становилось все более интересно: фотография в техническом отношении была великолепной, а он еще со школьных лет питал пристрастие к небесным картам — такое же, в сущности, как и к фотографиям микромира, — те и другие обольщали его воображение. Сейчас, глядя в эту бескрайнюю бездну, полную неведомых миров, невероятных скоплений вещества и энергии, невообразимых количеств и сил, он как-то стороной подумал о своей старости и о том, что ему — физику Александру Юрьевичу — осталось уже совсем немного... Но ни особенной печали, ни страха он не почувствовал — он уж слишком долго жил в физике, в ее законах, и, постигая их, — а только этим он, собственно, и занимался, — он как бы принимал участие в их «составлении». На кого же ему было пенять — все совершалось в соответствии с законами, за которые он и сам словно бы нес часть ответственности. Жалко было, конечно, что собственная работа пребудет незаконченной, — он так, вероятно, и не выведет тех формул, что до сих пор не дались ему. И Александр Юрьевич даже позавидовал потомкам: они-то решат его задачу — сами или и вправду получат готовенькое решение из космоса. Где-то на далекой старшей планете оно уже, разумеется, известно... «Ах, черт, любопытно было бы взглянуть на это решение! — Александр Юрьевич усмехнулся. — Взглянуть раньше, чем вступят в силу другие законы — биологические». И его мысль унеслась к тем высокомудрым существам, что бескорыстно ищут способа поделиться с младшими во Вселенной своими знаниями — и, конечно, не в одной только теоретической физике, но и в хирургии замены телесных органов — сердца, например. Для него — Александра Юрьевича — это было бы, кстати сказать, первостепенно важно.

«А наверно, и они там, у себя, ищут помощи и совета, — подумал он и почему-то повеселел, — ну, конечно, так, — и у них не все решено...»

На экране проектора появился новый снимок — еще один район Галактики, снятый с бо́льшим увеличением: на сияющем фоне крупно сверкали отдельные белые солнца — раскаленные, хвостатые, расплывающиеся; казалось, что все в зале вдруг к ним приблизились. Виктора точно осенило: «Летим!» И самая эта темная комната с окном, открытым в мироздание, и слабый шум, доносившийся все же сюда, подобный гулу небесного пространства, и фосфоресцирующие стрелки настенных часов, и теснота, и чье-то частое дыхание за спиной заставили его ощутить себя в кабине космического летательного аппарата, а может быть, на наблюдательной станции, вынесенной за пределы земной атмосферы. И это было и неожиданно, и пронзительно ново для Виктора с его трезвой головой... Возможно, взволновался он, что и оттуда, из этого пекла Галактики, вот так же в эту минуту вглядывались в безмерное пространство ученые, чтобы объединиться со своими коллегами на других планетах. И возможно, оттуда уже мчался к Земле, пронизывая неисчислимые облака межзвездного газа и космической пыли, прорываясь сквозь радиопояса, их электромагнитный призыв: «Откликнитесь, кто слышит!»

«Мы здесь! Мы вас слышим!» — вертелось на языке у Виктора. Никогда еще он не был так возбужден: человеческое одиночество на Земле кончалось — докладчик только что математически это доказал. Виктор невольно выпрямился и крепко стиснул правой рукой пальцы левой, почувствовав себя причастным к небывалому торжеству науки. И он словно бы преисполнился могуществом самой науки, разума, логики, числа, — могуществом, одержавшим еще одну величайшую победу.

— Целесообразно также исследовать ближайшие галактики, — раздавался в межзвездном сумраке голос докладчика. — Прежде всего следовало бы обратить внимание на Большую туманность в созвездии Андромеды и Магеллановых облаков.

«Андромеда, Магеллановы облака...» — повторил мысленно Виктор.

В зашторенной комнате стало душновато, и он подумал, что и в ракете, летящей в космосе, тоже могли бы случиться временные неполадки в системе кондиционирования воздуха.

Но вот шторы были опять раздвинуты, повеяло из парка ветерком, а с ним усилился и шум улицы — нетерпеливое гудение моторов на перекрестке. Ракета, в которой Виктор совершил межзвездную разведку, приземлилась, и он вновь дышал воздухом Москвы; его сосед «академик» снял очки и, кряхтя и вздыхая, утирал платком заслезившиеся глаза. Докладчик оглядел зал с таким видом, будто и сам радовался и собирался поздравить всех с благополучным возвращением.

— Необходимо разработать программу исследования дискретных источников, — сказал он. — Мы в Институте Штернберга также приступаем в ближайшее время к большому радиопоиску, и притом на высокочувствительной аппаратуре. Пожелайте и нам терпения... Шансы на скорый успешный результат и у нас, быть может, невелики. — Он повернулся к Александру Юрьевичу. — Но они будут равны нулю, если ничего не делать. Благодарю!

Затем он снял пиджак, небрежно кинул его на спинку стула и сел, упершись в колени открытыми до локтей мускулистыми руками. Вся его поза выражала готовность к активной обороне, если оборона понадобится.

Александр Юрьевич повернулся со своим стулом к залу и живо следил за начавшимся тут же разговором. Это, как и обычно на его семинарах, был довольно беспорядочный обмен вопросами, ответами, справками, репликами, превращавшийся то и дело в мгновенно вспыхивавшие поединки. Здесь и вскакивали с мест, не прося слова, и бежали к доске на эстраду, и беспощадно острили, и шумно протестовали, и разражались хохотом. И Александр Юрьевич не просто взвешивал доказательства и приговаривал, как судья, но и развлекался, как болельщик, оценивая по достоинству каждый меткий удар.

— Прошу меня простить, — вмешался в дискуссию Букин, член-корреспондент. — Не кажется ли товарищу докладчику, что шарить даже высокочувствительным приемным устройством в Галактике — это... это... — Когда Букин возражал, у него появлялось обиженное выражение лица. — Это более безнадежно, чем искать иголку в стоге сена. Откуда такая уверенность, что в созвездии Андромеды только и ждут нас?.. И уже посылают нам с маниакальным упорством ценную информацию?

У докладчика как-то даже озарилось загорелое лицо, и он прямо-таки обласкал Букина взглядом.

— Стремление к объединению присуще, — мы уверены в этом, — присуще всем разумным существам, — с готовностью ответил он и любезно улыбнулся. — За немногими прискорбными исключениями.

Бородатый, но совсем еще не старый человек в клетчатой рубашке, приподнявшись, выкрикнул:

— Радикал гидроксила ОАШ!.. Обнаружен в межзвездном пространстве! Это сенсационно! Это значит — в космосе есть вода! А там, где вода, там и жизнь.

Букин встал и, опираясь о спинку стула, повернул к бородатому химику свое большое тело.

— Докажите, во-первых... — сказал он твердо, но в глазах его была обида. — Докажите, что там, где даже возникла какая-то жизнь, она неизбежно через X времени становится разумной. Вы не сможете доказать.

— Так же, как вы не сможете доказать обратное, — возразил за химика докладчик.

— Не станете же вы утверждать, что человек с его разумом — это обязательный результат развития в природе, — сказал Букин, — ее высший и самый прекрасный результат. Или вы именно так считаете?

— Нет, уже не считаю — после нашего небольшого обмена мнениями, — светясь улыбкой, ответил докладчик. — Хотя и могу предположить, что направление эволюции в органической природе на Земле — направление типическое, а не исключительное.

Александр Юрьевич подумал, что он едва ли уже узнает, чем окончится этот не сегодня возникший спор, — пройдут, вероятно, десятилетия, пока выяснится, кто прав. Митя Букин спорил сегодня неудачно, подводил мысленно итоги Александр Юрьевич, но и то, что доложил на семинаре этот добрый молодец из Астрономического института, при всей серьезности его доводов и расчетов, не гарантировало быстрого успеха, да и сами астрономы не обещали его. Александру Юрьевичу виделись уже и слабости в теоретической части доклада: в частности, выделение искусственных радиоисточников из огромного количества наблюдаемых радиозвезд было, по его мнению, делом более сложным, чем представлялось докладчику, впрочем, очень приятному, остроумному молодому человеку эдакого спортивного облика. В самом лучшем варианте установление космических связей потребует таких долгих сроков, которыми он, Александр Юрьевич, — увы! — не располагал. И тут уж ничего нельзя было поделать: эти сроки не могли быть уменьшены, как не могла быть увеличена скорость света. Да и много ли... — рассуждал Александр Юрьевич дальше, — много ли здесь в зале найдется счастливцев, которые в некий день — вот в такой же обыкновенный московский день — примут и расшифруют разумную передачу из Галактики. — Александр Юрьевич провел взглядом по первым рядам. — Может быть, только один этот черноволосый, похожий на вороненка школяр в простеньких очках, что грызет ногти, весь поглощенный дискуссией, — может быть, он, самый юный из всех, и услышит тот голос с неба: «Мы нашли друг друга, мы не одиноки!» — ликующий зов из необъятной пустыни.

Александр Юрьевич с любопытством пригляделся к мальчугану, которому была уготована столь блестящая участь: откуда он здесь, кто он, с чем пришел?.. И чуть-чуть завистливо Александру Юрьевичу захотелось поближе узнать этого мальчика, пообщаться с ним, потолковать. Ведь как-никак, а именно ему будет открыто все то, что так и останется неразгаданным для всех нынешних мудрецов, — он, никто другой, наследует их клад и их долги. И право же, самый обыкновенный парнишка, который получит такое наследство, становится как бы необыкновенным...

«Каков же он на самом деле, готов ли к своему будущему, как он распорядится им? — спрашивал Александр Юрьевич. — Что он любит сейчас и что он еще полюбит?»

«Что-то он бледненький и тощенький, — продолжал Александр Юрьевич, — все над книжечками сидит. Видно, что не футболист... Ну и беда невелика. — Футбола Александр Юрьевич не жаловал и удивлялся, как взрослые люди беспечально отдают столько внимания и времени этой элементарной игре. — А вот книжечки — какие книжечки?.. Не одни же задачи решает?»

И он, в свою очередь, силился проникнуть в еще не раскрывшиеся таланты и пристрастия этого птенца, который завтра или послезавтра будет, наверно, знать больше, гораздо больше, чем знает сегодня он сам, чем вчера знали Эйнштейн и Бор, а позавчера Галилей и Ньютон.

Тем временем Митя Букин израсходовал уже весь запас своей академической сдержанности.

— Авантюризм, авантюризм... — повторял он с оскорбленным видом и оглядывался по сторонам, ища поддержки. — Нельзя же так... Авантюризм или жажда сенсации, стремление к дешевой популярности. Нельзя же...

Докладчик откинулся на спинку стула и закинул ногу с задравшейся штаниной на ногу, — он обладал крепкими нервами.

— Мы ищем, — сказал он, — мы уверены: для того, чтобы найти, надо искать.

Александр Юрьевич поднялся со стула и сделал несколько шагов на середину, к столу. Солнечный луч из окна упал ему на лицо, он зажмурился и улыбнулся. Шум в зале стал быстро стихать; Александр Юрьевич, слегка откинув назад голову, сунул правую руку в карман своего эстрадного пиджачка, немного подождал.

— Да, чтобы найти... надо искать, — проговорил он негромко, растягивая фразу, как человек, который привык к тому, что его всегда слушают. — Тут и спорить не о чем. Но возникает вопрос... И простите, если вопрос будет не по существу... А возможно... — перебил себя Александр Юрьевич. — Возможно, он-то как раз и окажется самым существенным. Задача, которую мы сегодня обсуждаем, — это задача на многие десятилетия, может быть, на века. И тут встает вопрос.

Он посмотрел в окно, провожая исчезнувший луч. В парке все было по-вечернему резким, контрастным; низкое солнце пронизывало листву, и на этом горящем фоне она казалась черным, опаленным кружевом.

— Вопрос не научный, а жизненный — организационный, что ли: есть ли нам сегодня резон заниматься решением этой задачи? — вот он в чем. — Александр Юрьевич помолчал, ожидая из зала ответа. — Есть ли резон государственный? Ведь на очереди множество более насущных — что и говорить! — более спешных задач. А затем, есть ли резон личный? Ведь нам скуповато отпущены сроки! Вот тут и не грешно спросить себя: а не уклониться ли от участия в предприятии, где еще так слабы надежды на скорый результат?.. Разве что предварительно потолковать с геронтологами: как там обстоят дела с долголетием? Какие у нас у всех перспективы?

На лице у Александра Юрьевича резче обозначились от улыбки морщины; он поискал взглядом в первом ряду.

— А еще лучше посоветоваться с молодежью. Вот вы, дружок! — Он смотрел прямо на Виктора. — Вы здесь у нас, кажется, самый молодой. Что вы думаете обо всем этом? И кто вы? Простите, что так прямо...

Все головы повернулись к Виктору; «академик» поднял на него заслезенные, кроткие глаза... И Виктор физически ощутил сухой огонь, вспыхнувший на щеках, на лбу, на шее, проникший за воротник, охвативший спину. Встав и выпрямившись по ученической привычке, он несколько секунд безмолвствовал. В его мыслях молниеподобно пронеслось:

«Соврать, кто я?.. Что соврать?»

Но тотчас же в нем заговорил голос собственного достоинства; переведя дыхание, он ровно, медленно ответил:

— Я из сто тринадцатой школы, Виктор Синицын — выпускник.

Он ожидал взрыва хохота и внутренне отчаянно сжался, приготовившись встретить свой позор с полным самообладанием. Но никто даже не хихикнул... В самом облике Виктора, в его прямой и угловатой фигурке, в голосе, прозвучавшем так напряженно-спокойно, было нечто вызывавшее осторожное, почти опасливое к нему отношение; этот юнец и в самом деле имел как будто право здесь находиться. Александр Юрьевич даже не удивился.

— Вот и отлично! И что же вы, Витя, посоветуете... — спросил он. — Браться или не браться за это канительное дело? Подумать только: установить связь с внеземной цивилизацией!

— Я считаю — надо немедленно начинать, — отрывисто ответил Виктор; краска отлила от его щек, и даже губы его побелели.

Неопределенный шум прошел по залу — и он почувствовал необходимость сказать что-то еще, как-то аргументировать свой ответ.

— Вопрос предельно ясен. — Виктор больше не озирался, вперив остренькие, как иголочки, глаза в одного Александра Юрьевича. — К тому же в будущем нам придется активно воздействовать на космос. Например, придется сделать обитаемой планету Венеру или Марс, если там нет своего населения. Могут быть и другие проекты в пределах солнечной системы — на первых порах.

Резкий, чуть визгливый голос Виктора был слышен во всем зале, но сам Виктор слышал себя плохо, как бывало иногда на экзаменах. Тут-то и раздался кое-где легкий смешок...

— Если две разумные цивилизации договорятся, это, само собой, очень все облегчит... — выкрикнул он. — А сроки? Чем раньше мы начнем, тем раньше дойдем до цели. Это же ясно.

Александр Юрьевич тихо засмеялся, и его отвислые щеки-котлетки затряслись.

— Трудно что-либо возразить вам, Витя! — сказал он. — Действительно, как же быть, если сроки человеческой жизни ограничены, а познание безгранично, безгранично... И каждому дано сделать только то, что он успевает сделать.

Тишина некоторой неловкости — Александр Юрьевич сразу ощутил ее — воцарилась в зале: здесь не любили «психологических комментариев», как он сам однажды иронически выразился. Он заметил, что Букин с досадой поморщился, кто-то покачал головой: сдает, мол, старик! Но это нимало не смутило Александра Юрьевича — он отлично все видел и понимал, но точно бы смотрел сейчас на все с некоей высоты — со смиренной высоты своего понимания.

— Я вспоминаю один разговор с Эйнштейном, — вновь заговорил он, — это было в Берлине, в двадцать седьмом году... Эйнштейн работал уже над единой теорией поля... И вот он признался: «Проблема очень важна, но я не знаю, удастся ли мне разрешить ее. Я знаю лишь, что бог не играет в кости — в мироздании нет хаоса...» Тогда уже он лучше других, конечно, сознавал всю необыкновенную важность и трудность проблемы. И он сказал: «Если я так и не решу ее, я, по крайней мере, покажу ученым, что дорога, по которой я пошел, ведет в тупик и что им следует искать другой путь». Кажется, Эйнштейн говорил то же самое Артуру Комптону, кажется, Комптон писал об этом. А еще, еще... — И на лице Александра Юрьевича выступило благодарное выражение. — Он сказал буквально следующее: «Было время, и я шел в первых рядах физиков мира. Но это время никогда больше не вернется, и я сейчас вполне удовлетворен местом рядового физика». Это сказал Эйнштейн. Вот так, да...

Александр Юрьевич опять остановился взглядом на Викторе. Самоуверенный мальчик не слишком, надо сказать, ему понравился, но он внушал нечто большее, чем симпатию, — он внушал доверие. Виктор все еще стоял внизу перед эстрадой — маленький, прямой, независимый, вцепившись пальцами обеих рук в свой поясной ремешок.

— Вы правы, Витя, — повторил Александр Юрьевич. — Надо спешить, надо спешить, чтоб успеть в свой срок дойти до цели, как вы сказали. И нет, конечно, большей радости у ученого, чем сознание: «Дошел до цели...» У Лукреция есть такие строчки:

Силою духа живой одержал он победу, и вышел
он далеко за пределы ограды огненной мира,
мыслью своею пройдя по безграничным пространствам.

«Потерпите, потерпите... — подумал Александр Юрьевич о своих учениках, сидящих в зале. — Послушайте и вы все — вам тоже полезно. Немногие из вас читали Лукреция».

— Это и о вас, Витя, сказано, — вслух проговорил он. — Но когда с перевала, взятого вами, вы оглядитесь, вам обязательно откроется новая цель. И вы двинетесь дальше...

Он говорил уже не Виктору, он говорил самому себе, лишь глядя на мальчика.

— Вы будете и ошибаться, и плутать, и возвращаться, чтобы начать сызнова. И может быть, на дальний перевал вы уже не взойдете, его возьмут другие — так оно чаще всего и случается. Ну что же — «мыслью своею и духом» вы будете с ними...

Александр Юрьевич склонил голову с реденьким пробором и вдруг, спохватившись, посмотрел на настенные часы; они показывали несколько минут девятого.

— А ведь мы затянули сегодня! — воскликнул он. — Пора кончать, товарищи! Спасибо, Петр Самсонович! — поблагодарил он докладчика.

Все разом стали подниматься, застучали отодвигаемые стулья. Букин и еще несколько человек взошли на эстраду к Александру Юрьевичу и обступили его. Виктор, не медля ни минуты, направился к выходу, стараясь не замечать любопытных и веселых глаз, искавших его, Он не слышал, как Александр Юрьевич, сходя с эстрады, сказал одному из своих ассистентов:

— Запомните, пожалуйста, запишите: сто тринадцатая школа, Виктор Синицын. Кажется, у нас есть вакансия лаборанта.

...В девять вечера Виктор, довольный собой и как бы еще раз убедившийся в прочности и в истинности своей «веры», был у памятника Пушкину. Он поспел минута в минуту, но его уже ждали пришедшие раньше Даша и Корабельников. И его отличное настроение тут же улетучилось: Голованова, как оказалось, забрали сегодня у него на квартире в милицию — Даша разведала это у дворника дома, где жил их товарищ.

— Чепуха! Не может быть! — вырвалось у Виктора. — Чушь, чушь!

— Вот так же один в зоопарке увидел жирафа и тоже сказал: «Не может быть», — уныло проговорил Артур.

— Пойдемте посидим, — сказал после молчания Виктор. — Надо обсудить...

Он не почувствовал жалости к Голованову, который так неправильно, по его мнению, жил, и не возмутился в эту первую минуту. Но арест Голованова — это было что-то в высшей степени нелепое, несообразное, противоречившее логике...

— Походим лучше, — сказала Даша. — Действительно, надо обсудить. Но я не могу сидеть.

Виктор внимательно на нее посмотрел... И ревнивая мысль родилась у него: а если б с ним самим случилось что-либо подобное, волновалась бы за него Даша?

12

Белозеров был странно, ожесточенно весел. И сидя в кабинете у начальника торга, вызвавшего Белозерова к себе, и слушая разговор начальника с ревизором, он непонятно-насмешливо поглядывал на обоих, точно акт ревизии, который они обсуждали, не имел к нему никакого отношения. «Что вы там копаетесь, возитесь? С меня взятки гладки», — говорило выражение его широкого остроскулого лица; последние двое суток он много пил, глаза у него припухли, и смуглая кожа на лице слиняла, посерела... А между тем из акта ревизии со всей определенностью следовало, что он, Белозеров, директор гастрономического магазина, вкупе с заведующим фруктово-овощной секцией Бояровым и со старшим бухгалтером того же магазина Калошиным, повинен в хищении девяти тысяч девяноста двух рублей и восьмидесяти четырех копеек; сумма была выведена в результате тщательной проверки документов за последние полтора года. И оправдываться Белозерову не приходилось; его участие в преступлении подтверждалось тем, что, зная о воровстве Боярова, он не только не изобличил своевременно вора, но, наоборот, помог ему, как установила ревизия, уйти от ответственности... Казалось, однако, что в данную минуту Белозеров волновался много меньше, чем ревизор, раскрывший эту фруктово-овощную «панаму», — маленькая серебряно-седая женщина в потертом шевиотовом жакетике и в белой кофточке, заколотой на шее старомодной брошью — розой, выточенной из кости. Женщина непрерывно курила тоненькие дешевые «гвоздики», папиросы «Север», и явно избегала встречаться глазами с Белозеровым — человеком, которого она посылала на скамью подсудимых.

Начальник торга Дмитрий Ефремович Степовой — тучный, с изжелта-коричневым «печеночным» лицом, лет шестидесяти, — тоже был неспокоен, расстроен. И ему не удавалось, — впрочем, он и не особенно старался, — скрыть ту неприязнь, что он испытывал к ревизору, именно к ревизору, дававшему ему пояснения. Задавая вопросы, Степовой как бы даже стремился поймать своего слишком уж дотошного работника на ошибке, на предвзятости, на необоснованном выводе.

— Убыль товара учитывали, Софья Павловна, убыль при продаже? — хмуро допрашивал он. — Тут у вас много ягоды проходит: клубника, еще клубника.

Женщина, прежде чем ответить, длинно, с усилием затягивалась, и ее щеки глубоко западали, отчего лицо принимало жалобный, голодный вид.

— К акту приложены таблицы естественной убыли, — тихо отвечала она и приподнималась со стула. — Я покажу, Дмитрий Ефремович.

— Не надо, сидите, — бросал он. — Акты на порчу товара учли?

— Учла, Дмитрий Ефремович!

Она и не замечала как будто, что начальник был недоволен, раздражен, поглощенная одним желанием представить свою работу в наилучшем порядке.

И Степовой замолкал и вновь перелистывал от конца к началу и от начала в конец многостраничный «акт». Он сидел не за своим письменным столом, а за столом для заседаний, спиной к окну, и солнце, проникшее сюда в кабинет, пронизывало его мясистые, ставшие полупрозрачными, алые уши.

— Д-да... Не пожалели себя, Софья Павловна! На совесть потрудились. — В басистом голосе Степового прозвучал упрек.

Начальник торга вовсе не склонен был покрывать расхитителей и ротозеев — ни в какой мере! Но вместе с тем он — порядочный человек, известная и почтенная в сфере своей деятельности личность — не мог не думать и о том, что крупное воровство в одном из его магазинов означало большие неприятности и для него самого; во всяком случае, прогрессивку за квартал он уже не получит. И особенно досадно было, что эта уголовная история выплыла наружу как раз в тот момент, когда подошел его шестидесятилетний юбилей и он — один из старейшин московской торговли, начинавший полвека назад мальчиком-подручным в гастрономическом дворце Елисеева, — справедливо рассчитывал на нечто большее, чем простая благодарность в приказе по главку. Теперь могло не случиться даже благодарности... А ведь сколько за эти пятьдесят лет — помилуй, господи! — сколько всего было: трудов, тревог, бессонных ночей, опасностей, утрат...

— Я спрашиваю: акты на порчу учитывали? — вновь, словно бы надеясь на иной ответ, задавал он один и тот же вопрос.

— Учитывала, Дмитрий Ефремович, — терпеливо отвечала Софья Павловна.

И Белозеров забавлялся, слушая их, он отлично видел, что начальник торга не в своей тарелке, и это вызывало у него веселое злорадство: «Вот как разобрало тебя! Почешешься, попотеешь...» Впрочем, и о своей собственной судьбе он думал теперь с той же недоброй усмешкой: суетился, мол, хлопотал, чего-то добивался, и вот как все кончилось. Его судьба была уже решена, и этому старому дураку Дмитрию Ефремовичу, и этой смиренной Софье Павловне только мерещилось, что они держат ее в своих руках.

— Когда в последний раз производилась в магазине инвентаризация? — спросил Степовой. — Где вы тут о ней пишете?

— Около полугода прошло уже, — поспешно ответила Софья Павловна.

— Около, около, — не сдержался Степовой.

— В акте указано точно. Разрешите, Дмитрий Ефремович. — Она встала, чтобы показать.

— Ладно, сидите, я нашел, — сказал Степовой.

Он почесал свое алое ухо и погрузился в чтение; Софья Павловна, опустившись на краешек стула, не отрывала от него озабоченного взгляда. Вздохнув и покачав головой, Степовой посмотрел на Белозерова.

— Как дважды два четыре, — сказал он, все продолжая кивать, — приписка плюс укрывательство.

Белозеров жестко, не разжимая губ, улыбнулся и тоже кивнул, соглашаясь.

— Радуешься! Чему ты радуешься? — закричал Степовой. — Да ты что! Ведь это десять тысяч из государственной кассы!.. И не докажешь ты никому, что сам не крал...

Белозеров все улыбался, но почему-то закрыл глаза.

— А тебе за это десять лет верных! — бушевал Степовой. — И еще поблагодаришь за снисхождение. Да ты что?!

— Не шуми ты! — сказал Белозеров. — Шуметь-то зачем?..

— Шуметь есть чего... Про этого дружка твоего, Боярова, так ничего и не слышно?.. Никаких следов?..

— Какой он мне дружок? — сказал Белозеров.

— Это тебе виднее... Розыск ничего не дал, спрашиваю?

Белозеров только повертел отрицательно головой.

— И ведь ты сам назначил инвентаризацию!.. Вот чего я не пойму. Был бы теперь кум королю, если б ума хватило, — негодовал Степовой.

Белозеров опять промолчал, — можно было и не напоминать ему об этой полугодовой давности инвентаризации, проведенной по его же распоряжению, — тогда-то и открылась сравнительно небольшая, на полторы тысячи, нехватка товара: компота, орехов, сушеных грибов. Заведующий секцией Бояров и старший бухгалтер умолили его тогда пощадить их и скрыть недостачу, поклявшись всем святым внести в кассу деньги. Калошин, бухгалтер, плакал в его кабинете, говорил о больной жене, о сыновьях-студентах; Бояров пришел к нему с медалью «За боевые заслуги» на груди и с двумя нашивками за ранения — тоже воевал когда-то, ветеран! — он спокойно, в подробностях объяснил недостачу тем, что его подвели продавцы. И Белозеров не устоял, согласился на приписку в акте инвентаризации... Про себя он, впрочем, знал и то, что не одни слезы Калошина и медаль Боярова толкнули его на это — с Бояровым у него как-то незаметно сложились на работе короткие отношения: вместе, случалось, выпивали, вместе ездили на футбол, Бояров приходил к нему в гости. Это был, казалось, опытный, умный работник, а главное — тактичный, приятный человек: умел и промолчать, и вовремя сказать доброе слово; в компании он был незаменим: мог пропеть всю «Сильву» от начала до конца. И Белозеров почувствовал себя обязанным — по-солдатски — прийти на помощь человеку, с которым — что там ни говори! — они провели не один хороший час. Так и началось его крушение... Недостача осталась невозмещенной, а воровство продолжалось во все больших размерах, и он, директор магазина, сделавшись укрывателем воров, оказался бессильным перед ними... Сейчас у него не было гнева даже на этих обманувших и предавших его людей, — он устал и от бесполезных проклятий, и от позднего раскаяния. Да и не имело больше смысла ни проклинать, ни сожалеть — он погибал, оставшись единственным ответчиком за преступление. Калошин был уже вне досягаемости правосудия, месяц назад его похоронили — умер он, надо сказать, внезапно, говорили, что от инфаркта; а Бояров тотчас после смерти бухгалтера исчез и где-то скрывался; выяснилось также, что он жил по чужим документам; было возможно — Белозеров допускал сейчас и это, — что он как-то способствовал скоропостижной кончине Калошина. И попадись Бояров сейчас Белозерову, он, пожалуй, кончил бы, как Калошин... Но его не успели взять, Бояров ускользнул. И начальник торга был, конечно, прав: суд едва ли поверил бы теперь в невольное, по доброте характера, участие директора магазина в этой уголовной компании. Однако и сознание своего бесчестия, такое недавно острое у Белозерова, благодетельно сегодня притупилось. Видимо, как и всякое страдание, оно тоже имело свой предел, за которым наступал как бы душевный шок...

В ту ночь, после неудачи в подвале, Белозеров, придя с Головановым домой, не заснул и на полчаса: рано утром вернулась жена, и он вскоре потащился на работу; вместе с ним ушел и этот незадачливый поэт, и они расстались на остановке троллейбуса; с поэта он взял слово, что тот будет звонить ему вечером относительно работы. А приехав поздно из магазина, Белозеров тут же свалился, как подкошенный, и проспал каменным сном до рассвета. В следующий вечер жена повела его — невозможно было отказаться — на именины к своей матери, там он очень сильно напился. И сегодня, только он проснулся, его охватило это диковатое возбуждение; он отказывался наотрез от всяких горестных раздумий и жалоб, помня одно: у него не осталось больше времени, каждый день за ним могли теперь прийти. А значит, сегодня же — что бы там ни стряслось! — сегодня ночью он должен был все кончить...

Степовой перечитал еще какую-то страницу «акта» и, словно бы отыскав наконец ошибку в нем, уставился сердито на Софью Павловну.

— Вы тут отметили недостачу по абрикосам, — сказал он, — излишек по сливе — так?

— Да, да, довольно большую, мы перевесили остатки до одного килограмма. — Женщина опять приподнялась. — И обратите внимание, Дмитрий Ефремович, нестандартные абрикосы были проданы по цене высшего сорта!

— Пересортица — вижу... — Степовой отмахнулся толстой рукой с обручальным, вдавившимся в палец кольцом. — Я не о ней. Слушайте, что я вам скажу! Почему вы не перекрыли абрикосы сливой?

Софья Павловна закуривала новую папиросу, и ему пришлось подождать, пока папироса не задымилась.

— Но это невозможно, Дмитрий Ефремович, — послышался наконец из табачного облачка слабый голос.

— Почему невозможно, я спрашиваю?

— Потому что слива... это слива, — просто сказала женщина.

— Без вас знаю, что слива не абрикос! — Степовой уже едва сдерживался. — Что вам мешает, спрашиваю, перекрыть одно другим, вы же не первый день на работе, опытный человек.

— Вот именно, Дмитрий Ефремович, я не первый день... — И она опять длинно затянулась: вялые щеки ее то опадали, то наполнялись.

Степовой даже отвернулся, чтобы не видеть этого.

— Что вам мешает? — томясь, сорвался он на крик.

— Ничего... — выдохнув дым, сказала она.

— Ну, вот видите, — сказал Степовой, — а вы...

Софья Павловна, как бы застеснявшись, проговорила:

— То есть, я хотела сказать... ничего, кроме закона.

— Что? — переспросил Степовой. — Какого закона?

— Закон разрешает перекрывать только одноименными товарами, — сказала она. — А слива — это...

И Белозеров захохотал — громко, тупо, недобро — и шлепнул себя по колену.

— Слива — не банан. Верно, Софья Павловна! — выкрикнул он между двумя раскатами хохота.

Начальник торга поглядел с ошалело-свирепым видом — эти люди, сидевшие в его кабинете, посходили с ума.

— Слива — не банан, банан — не груша, груша — не яблоко, — бессмысленно веселился Белозеров. — Все правильно, Софья Павловна! Слива — не банан, — это дорогого стоит!

Она, однако, и теперь не подняла на него глаз, точно и не слышала его смеха. Но самая ее поза — это сидение на краешке стула, опущенная голова, вздрагивающие старушечьи пальчики, сжимающие папироску, — все говорило, что она до крайности напряжена.

Противоположные чувства боролись в Софье Павловне: ей и сердечно жалко было человека, которого она уличила в преступлении, — достойного человека, героя войны, вероятно, даже не преступника, а жертву, и вместе с тем она готова была отстаивать каждую строчку и каждую цифру в своем образцовом «акте». Она понимала и начальника торга, и в общем сочувствовала ему: в самом деле, эта уголовщина, раскрытая ею, не могла и для него пройти бесследно. Но Софья Павловна была стойка — стойка даже в борьбе со своим добрым сердцем, и стойкость ее питалась всем трудным опытом, всем укладом, всеми ограничениями ее собственной жизни. Она-то лучше, чем кто-либо, знала цену килограмму слив и килограмму абрикосов, потому что никогда не покупала сама — сперва детям, потом внукам — больше трехсот — пятисот граммов. И она не могла — ну, никак не могла — простить ни одной копейки, украденной у тех, кто, как и она, всю жизнь рассчитывали эту самую копейку.

«Славная старушенция, — глядя на нее, неожиданно подумал Белозеров, — такую не переломишь... До высшей меры тебя доведет, сама обрыдается, но не отступит... Алмаз!»

Степовой закрыл папку с «актами», поднял ее, подержал, как бы проверяя, сколько она весит, и отложил, вернее, отбросил в сторону.

— Добро, Софья Павловна! Спасибо, что глубоко вникли. Разобрались. Помогли нам, — отрубал он фразу за фразой. — Будем передавать дело прокурору. — И он вопросительно посмотрел на Белозерова. «Ну, как ты себя чувствуешь?» — было в его взгляде.

Софья Павловна потупилась: она одержала победу, но в эту минуту торжества ей хотелось оплакивать побежденного. И ей подумалось, что все же ей не следовало идти в ревизоры, тут требовались люди более сурового, по ее мнению, характера.

— Я свободна, Дмитрий Ефремович? — спросила она, рассовывая по карманам жакетика папиросы и спички.

— Да, конечно... Что же? Конечно... — сказал Степовой. — Хотя есть у меня еще два слова...

Он повернулся к Белозерову и, подавшись всем туловищем, навалился грудью на край стола.

— Ругать тебя поздно уже, — тяжело задышав, начал он. — Поздно... И не маленький, чего тебя ругать, толку все равно не будет. — Его прозрачные красные уши, густо обросшие золотым пухом, были похожи на какие-то перезрелые плоды. — Я ставлю вопрос по-деловому: сможешь вернуть в кассу деньги, десять тысяч? На сберкнижке найдутся?.. А может, в кубышке?

Белозеров с любопытством рассматривал его уши. «Отчего это к старости на ушах вырастает мох? Загадка природы», — пришло ему вдруг в голову.

— Я тебя губить не хочу, — сдавленным голосом продолжал Степовой. — Покроешь недостачу — помилуем. Из системы нашей уйдешь, конечно, ну и по партийной линии строгачом, пожалуй, не отделаешься. Но дело закроем...

«Вот как разволновался! Поторговаться, что ли?» — позабавила Белозерова мысль... Десяти тысяч у него не было, не было и половины этой суммы, он не наскреб бы у себя сейчас и тысячи.

Начальник торга выпрямился, откинулся на спинку стула и с облегчением, полной грудью вздохнул.

— Короче: клади в кассу деньги и ступай с богом. Нам тоже мало удовольствия топить тебя. А, Софья Павловна?

Маленькая женщина вновь укрылась в дымном волокнистом облачке и не проронила ни слова. Но без участия ревизора трудно было проделать ту финансовую операцию, что для спасения Белозерова предложил Степовой.

— Государству тоже не в убыток будет... Помилуем Героя, а, Софья Павловна? — поторопил он.

— Но разве... Простите, Дмитрий Ефремович!.. — упавшим голосом отозвалась она. — Разве у нас есть на это право?

— Ох! — стоном вырвалось у Степового. — Софья Павловна, Софья Павловна! Вы же прекрасно видите, старый же работник!.. Видите: человека обдурили, обвели вокруг пальца. Его вина — это его дурость.

— Мне кажется, следствие и суд определяют характер вины, — еле слышно сказала она, — согласно закону.

— Да кто же спорит! Но можем же мы по-человечески...

— Это и будет по-человечески, если по закону, — сказала она.

Степовой взглянул на нее зло, но неуверенно: он точно раздумывал, разъяриться ему, раскричаться или еще потерпеть. Потом проговорил:

— Крови жаждете, товарищ Симеонова? Откуда это у вас?

— Вы так... — Софья Павловна растерялась. — Не должны так со мной! — Она подождала немного, чтобы успокоиться. — Я отметаю ваши слова. Надо до конца разобраться в деле... И это могут сделать только следствие и суд. Десять тысяч — большие деньги, очень большие деньги. И я обращаю ваше внимание — я отметила это в акте: истинные размеры хищения, вероятно, значительно больше... Установить их не представляется сейчас возможным: отчетность за прошлые годы находится в хаотическом состоянии, многие документы отсутствуют. И нельзя допустить, чтобы люди, совершившие преступление, могли и дальше... Нет, я не могу с вами согласиться — дело должно пойти к прокурору.

Степовой оглянулся на окно — ему захотелось открыть его и впустить свежий воздух. Но окно было распахнуто, и низкое солнце ударило ему прямо в глаза, — он зажмурился и отклонился... Видимо, один он и сохранял еще здесь способность рассуждать трезво и по-человечески: эта старушонка Симеонова, эта законница со сторублевым окладом, в лоснящемся на обшлагах жакетике, курившая вонючие «гвоздики», обезумела от своей свирепости. А ведь легко было порешить дело к общему благополучию: Белозеров внес бы в кассу деньги (правда, немалые, но это как будто не пугало его), Симеонова переписала бы «акт», и он, Степовой, отделавшись некоторыми хлопотами, получил бы заслуженную юбилейную награду, а сама Симеонова — премию в размере двухнедельного заработка. Но все разбивалось о ее тупое, злое упрямство, прятавшееся за притворной кротостью. Он, Степовой, и раньше не жаловал ее своим расположением, и было, конечно, непростительным промахом посылать ее ревизовать Белозерова.

— Вы когда на пенсию уходите, а, товарищ Симеонова? — Степовой в упор смотрел на нее.

— Я — на пенсию? — Она не сразу поняла.

— Вы, вы, а кто же еще? Я с вами разговариваю.

— В будущем году, в декабре, — сказала она. — Но какое это имеет отношение?..

— А вы подумайте, пошевелите шариками, — Степовой в отместку выбирал выражения погрубее, — не так уж легко найти новое место, когда до пенсии год остался. Кому охота возиться с завтрашним пенсионером, кому вы будете нужны, когда уволитесь от нас? И вообще, молодежи надо давать дорогу... Согласны, товарищ Симеонова?

— Согласна. Но если вы ставите это в связь с моим нежеланием замять дело...

Софья Павловна поправила на блузке свой костяной цветок и стиснула его в сухих пальчиках, как талисман... Начальник торга прямо грозил ей увольнением, и теперь, после тридцати пяти лет службы, увольнение было бы жесточайшим оскорблением, прежде всего оскорблением, — работу она в конце концов нашла бы себе... Она мигнула раз-другой, и было видно, что ей огромного труда стоило не расплакаться, но оскорбленное чувство и поддержало ее в эту минуту. Случалось, что и раньше, на протяжении тридцати пяти лет, которые она просидела над товарными накладными, захватанными множеством рук, грязными от жирных пятен, от фиолетовых следов копировальной бумаги, — случалось, что ее оскорбляли и посильнее, совали ей в сумку свертки с шоколадом, с черной икрой, с шампанским, уговаривали взять деньги, много денег; бывало, что ей тоже грозили — не увольнением, ножом, — и она держалась, держалась, минуя все соблазны, превозмогая все самые реальные страхи. Ее честность была естественной и каждодневной, как умывание, а все же Софья Павловна слегка про себя тщеславилась ею, самую малость, но гордилась. В сущности, она и была тем единственным, что вознаграждало ее, что подбадривало, что украшало ее однообразные годы, — ее честность. И чем опаснее она становилась для нее, тем казалась дороже, красивее, и тем тверже, тем неуступчивее становилась Софья Павловна.

— Поступайте, как хотите, Дмитрий Ефремович, — сказала она, совсем как будто успокоившись, но не выпуская из кулачка своей брошки. — Вы не заставите меня переписать акт.

— А я... А вас никто не заставляет, товарищ Симеонова! Что это вы бредите? Или не выспались сегодня? Ваше право выбирать, что вам больше подходит.

— Да, мое право, — подтвердила она.

— Ну, а у меня мое...

— У вас, конечно, ваше... — И даже оттенок презрения появился у нее в голосе. — Акт я оставляю вам. Я могу идти?

— Можете, можете идти... — Степовой опять оглянулся на раскрытое окно. — Можете и не возвращаться. Вам не у нас работать, Софья Павловна, вам бы в прокуроры по особо важным делам! Только вот устарели уже... Но походите, потолкайтесь, авось возьмут. — Он уже и сам плохо соображал, что говорил.

Софья Павловна встала и машинально провела по карману жакетки — там ли папиросы?

— Это я выслушивать уже не обязана, — сказала она и добавила: — Вам не стыдно, Дмитрий Ефремович?

Она повернулась и пошла к выходу, шаркая тяжелыми полуботинками на низком каблуке, надетыми на тонкие, старушечьи ноги...

Белозеров проводил ее светлым взглядом; он прямо-таки восхитился своим погубителем, этим седеньким Робеспьером, — таким слабеньким, что, кажется, дунешь — и тот повалится.

Степовой, глядя на закрывшуюся дверь, скверно выругался, но словно бы по обязанности, неискренне. У него было решительно испоганено настроение, и он подумал, что награда к юбилею — это в общем-то пустяки и не важно, получит он ее или не получит. А действительно важным было то, что у него все сильнее побаливает печень — и после еды, и натощак, и по ночам, и что врачи как-то неопределенно говорят с ним о его болезни.

— Вот баба-яга костяная нога, — пробормотал он тоскливо.

— Нам бы такую в дивизию, в интендантство, — весело сказал Белозеров, — это же смерть всем кладовщикам, бойцы молились бы на нее.

— Ладно, мы с тобой договорились, — повернулся к нему Степовой, — обойдемся и без этой ведьмы. Мой главный бухгалтер сделает все, как полагается, ты его знаешь. Вноси деньги, и будь здоров. Еще две недели я подожду с передачей акта — хватит тебе двух недель?

Белозеров мысленно прикинул: две недели! — на фронте одна неделя перерыва между боями представлялась вечностью... И его охватило позабытое фронтовое ощущение этого отпуска из ада на целых четырнадцать дней! — он и не мечтал о такой отсрочке! Судьба, некогда милостивая к нему, побаловала его в последний раз.

— Есть, товарищ начальник! — отчеканил он и встал со стула. — Мне вполне достаточно. Благодарю.

— Ну, гляди...

И Степовой оборвал, глаза его стали невидящими, устремленными внутрь. Он устрашился вдруг того неведомого, что происходило в его теле; полный тоски, он закричал:

— Я ее укорочу, эту старуху чертову!.. Пиковую даму чертову! Она у меня не уживется, законница!

Белозеров нагнулся к нему через стол, точно хотел сообщить что-то секретное и важное:

— Упаси тебя боже — ни-ни! — Он улыбался, поводя пальцем перед самым носом Степового. — Старушенцию не трогай, это я тебе тоже по-деловому. Чтоб ни один ее седой волосок... Уяснил, товарищ начальник? А не то... Я хоть и дурак, да не совсем круглый.

Степовой, прижавшись к спинке стула, беспомощно на него взирал. И Белозеров, твердо ступая по натертому полу, зашагал к двери; у самого выхода он обернулся: его остроскулое лицо, на котором резко выделялись почти белые глаза, было рассеянно-довольным, как будто хмельным.

— Ни-ни, — повторил он. — И думать об этом оставь... Ничего ты ей не сделаешь. Ты ей премию дай — пиковой даме!

...Возвращаясь из торга к себе на работу, Белозеров в толпе, выходившей из дверей магазина, увидел своих недавних не совсем обычных знакомцев: Дашу, Виктора и Артура; точнее, они первые углядели его и окликнули, чрезвычайно обрадовавшись. Оказалось, они приходили к нему — депутату, чтобы просить о срочной помощи их товарищу: Даша тут же у витрины, уставленной пирамидами апельсинов, принялась рассказывать о беде, постигшей Голованова. И Белозеров тоже обрадовался этой встрече: ему больше всего хотелось сейчас повернуть от своего магазина и не появляться там больше. Не дослушав ребят, он объявил: «Поехали!», точно ничто другое его уже не занимало. Да так оно, собственно, и было — ведь он сделался совершенно свободным, свободным даже от заботы о самом себе! И почему бы ему и вправду было не помочь этим ребятам и их невезучему соученику?

— Поэта забрали? Когда, почему?.. Бедолагу вашего? Скажи, пожалуйста!.. За что взяли-то? — спрашивал Белозеров и как-то даже чересчур энергично торопил: — Айда, молодая гвардия, поехали выручать поэта!

Через десять минут они уже все сидели в такси и ехали на Петровку, в Московское управление милиции — Белозерова словно бы подхватило и понесло это воскреснувшее, пьяное чувство отпускника-солдата. Ему опять, как тогда, двадцать с лишним лет назад, стало вольно и просторно — море по колено, как говорят в таких случаях. Правда, если бойцу еще светила надежда уцелеть там, куда надлежало ему вернуться, то Белозерову не светило впереди ничего. Зато в свои последние дни он был полностью, даже в бо́льшей мере, чем боец, — полностью уволен от всех обязанностей и всех стеснений долгой жизни, отягощенной у других людей этим сознанием своего будущего.

— Не крал Голованов, не убивал — выручим, — говорил он, сидя в машине, и могло показаться, что освобождение Голованова зависит лишь от него одного.

— Ну, что вы, конечно! Он же не бандит, не грабитель, — восклицала Даша, — но вот его посадили! А за что — никто не знает.

Она наклонилась к нему с заднего сиденья, и Белозеров вдыхал едва уловимый, словно бы луговой запах, исходивший от ее чисто промытых волос, молодого здорового тела, свежевыглаженного платья.

— Разберемся на месте! Выручим! — с необычайной уверенностью повторял Белозеров, и он действительно ее испытывал — сейчас не было для него как будто ничего слишком трудного.

— Я допускаю, что со стороны Голованова могла быть невыдержанность... Наверно, он вышел из рамок, был резок, — строго говорил Виктор, — но не могу допустить ничего серьезного.

Как понял в конце концов Белозеров, очередная история с Головановым случилась такая: накануне вечером у него были гости (кто — неизвестно: эти хлопотавшие за него ребята там не присутствовали), и к нему непонятно по какой причине наведалась милиция (может быть, соседи пожаловались на шум); гостей отпустили по домам, а его, хозяина, прямо из дома отвели в отделение... Даша побывала уже и в отделении, но с ней не захотели разговаривать. «А какое вы имеете отношение к задержанному?» — спросили у нее. И все, что ей удалось узнать, сводилось к тому, что Голованов еще не арестован, а пока только задержан.

— А какая разница? Замели человека ни за что ни про что, — сказал Артур.

— Не убивал, не крал — освободим! — твердил Белозеров и косил через плечо назад, на свою команду.

Он встречал устремленные на него три пары глаз: широко расставленные, светившиеся как фонари, прекрасные, чуть выпуклые доверчивые глаза девушки («Хорошая жена будет, кому только достанется!»), умненькие колючие глазки паренька в очках — великого изобретателя, звавшегося Виктором («Далеко пойдет, крепкий орешек!»), и беспечальные, любопытные, в мохнатых ресницах глаза второго парня — здоровенного верзилы с поэтичным именем Артур («Ладный хлопец — в пару с Дашей»). Словом, у него подобралась неплохая команда, с нею вместе отрадно было и подраться напоследок. Самый повод для драки мог быть и иной, если б не Голованова надо было спасать, а, к примеру, Артура, Белозеров также не стал бы колебаться. Впрочем, знакомство с Головановым оставило у него хотя и смутное, но доброе, вернее, жалостливое воспоминание. Этот чудаковатый парень представлялся ему как бы контуженным, сбитым с ног взрывной волной, оглушенным — он встречал в бою таких блаженных, лишившихся разумения, им бесполезно было что-нибудь втолковывать, их надо было уводить в тыл...

— Вы мне, ребята, дайте, запишите на бумажке имя, отчество вашего поэта, где живет, год рождения, все, что знаете, — попросил он. — А там уже дело наше.

На Петровке около большого, с колоннами, с боковыми крыльями дома Белозеров выбрался из такси и приказал ждать его.

— Вольно! Можно покурить, — разрешил он ребятам.

— У меня есть дядька генерал, всю войну прошел, — сказал Артур, когда широкая спина Белозерова скрылась в подъезде, — тоже комик — никто ему не авторитет!

— Он — чудный! — от всего сердца откликнулась Даша. — И жутко энергичный! Эх вы, мальчики с пальчики!

Вскоре Белозеров вернулся — все такой же громкий, стремительный, излучающий чрезмерный даже оптимизм: он объявил, что начальник Управления милиции уехал на совещание в Моссовет и что они немедленно едут туда.

— Удачно получилось, ребята, — пояснил он, вдвигая не без усилий в машину свое большое тело, — нарочно не придумаешь, — всех сразу мы там и застанем, всех начальников.

Но и в Моссовете их ждала неудача: совещание полчаса назад окончилось, и все начальство разъехалось; удивляться было нечему — наступил уже вечер. И Белозеров со своей командой напрасно пытался кого-то еще разыскать — поднимался и опускался по широким лестницам, устланным ковровыми дорожками, маршировал по длинным, безлюдным коридорам, стоял в тихих приемных, — кабинеты были уже пусты. «Приходите в приемные дни, — отвечали Белозерову все, кто еще находился здесь. — Приходите завтра, приходите пораньше, у нас очередь...» И он попросил наконец у какого-то дежурного секретаря разрешения позвонить по телефону.

— Хорошенькая штучка, — шепнул Артур Даше, показывая на белый телефонный аппарат, — у нас дома зеленый, но белый мне больше нравится.

— Ты просто свинья, — шепотом ответила Даша.

Белозеров присел к телефонному столику и достал записную книжку, потом набрал номер.

— Прошу товарища заместителя генерального прокурора, — сказал он в трубку. — Да. Благодарю.

Ему назвали другой номер, и он, набрав его, повторил тем же твердым, требовательным тоном:

— Прошу товарища заместителя генерального прокурора. Говорит Белозеров — Герой...

И вдруг он запнулся — он почувствовал себя самозванцем, так как не был больше ни Героем, ни офицером, самолично лишив себя всех званий и наград. С некоторым затруднением он все же проговорил:

— ...Герой Советского Союза полковник запаса Белозеров. Прошу срочно принять.

Даша придержала дыхание, как в испуге... Вероятно, Белозерову опять ответили, что рабочий день окончился и что есть установленный порядок подачи всяческих жалоб, потому что он сказал:

— Ждать нельзя, дело не терпит отлагательства. — Низкий голос его гудел от сдерживаемой, вот-вот готовой вырваться и загреметь силы. — Ожидание исключено! С кем имею честь? Так, понял... Ждать нельзя — есть «чепе»... Так точно — чрезвычайное происшествие. Должен доложить незамедлительно и лично. Благодарю.

И Даша перевела дыхание — она была довольна... Вот так, видимо, и следовало разговаривать в подобных ситуациях, этими непригодными для обычной речи, но странно весомыми словами: «отлагательство», «незамедлительно».

Белозеров встал из-за столика и автоматически, резким движением, обдернул на себе пиджак. Секретарь — не старый, лысый толстяк, сохранявший все время невозмутимый вид, — заметил с укоризной:

— Напрасно, товарищ депутат! Время уже нерабочее, а в прокуратуре люди тоже имеют право на отдых. Как вы считаете?

— Весьма сожалею, — сказал Белозеров. — Если нарушен закон — не имеют! Желаю здравствовать!

Он на каблуке — налево кругом! — повернулся к своему небольшому отрядику.

— Пошли, орлы! — скомандовал он. — Веселей, веселей! Идем в прокуратуру!

И размашисто зашагал впереди; они все трое бросились следом.

Чтобы попасть в приемную Прокуратуры Союза, надо было только пересечь улицу Горького, миновать сквер с фонтанами и пройти под аркой в глубине площади; Белозеров на ходу кинул, что приемная работает и по вечерам и что они успеют. В приемной, куда входили со двора, как в квартиру, было еще довольно много народу, и, оставив молодых людей дожидаться в очереди, он сам куда-то ушел, должно быть, разыскивать начальство. Артур, вышедший во двор покурить, видел, как Белозеров разговаривал там у других дверей с постовым милиционером и показывал свои красные книжечки — документы.

Вернулся он на этот раз не скоро — прошло около часа. И Даша, и ее спутники начали уже испытывать беспокойство — беспокойство и томление. Слишком все было серьезно, важно и печально в этих тесных коридорах ожидания, где перед кабинетами прокуроров толпились, стояли и сидели посетители. Они приходили сюда только с просьбами и жалобами, и самый воздух здесь, как в больнице, был напитан неблагополучием. Кто-то, заросший до глаз жесткой, запыленной щетиной, прислонился к стене и все листал свои бумаги — пожелтевшие квитанции, вырезки из газет, письма, выцветшие от времени, — то, что осталось от постигшей его некогда катастрофы; женщина в детской панамке, сидевшая напротив Даши, держала на коленях авоську с батоном хлеба, отламывала от него по маленькому кусочку и отправляла в рот, прикрываясь жилистой рукой; у ног ее, на узлах, спала девочка в такой же панамке — сюда, как видно, приезжали издалека.

Артур посматривал на Дашу с мольбой — ему не терпелось уйти, и она делала вид, что не замечает его безмолвных призывов. Но и ей самой хотелось уже бежать из этого невеселого дома. И она удивлялась про себя, не вполне понимая, что заставляет ее принимать такое участие в судьбе Голованова, — в сущности, он был для нее если не совсем посторонним, то почти уже чужим, очень далеким. Однако же она целый день ходила вот, ездила и волновалась по его делу, даже не пообедала сегодня, да еще таскала за собой этих послушных ей мальчиков. Но когда она воображала себе Голованова в тюрьме — ясно так видела черную железную решетку, а за нею лицо Глеба, длинное, вытянутое книзу, уныло-задумчивое, — она забывала и о том, что ей надо позвонить домой, где, наверно, страшно уже беспокоились.

У Виктора тоже иссякло терпение, да и не мудрено, ведь он вообще недолюбливал Глеба.

— Есть интересное наблюдение, — сказал он, — избыток моторной энергии обычно сопровождается некоторым недостатком энергии интеллектуальной. Ты не находишь?.. Вся эта наша суета мне кажется абсолютно бесполезной.

— Ты можешь спокойно уходить, — сказала Даша. — У тебя, конечно, есть более важные дела — на других планетах...

Белозеров, появившись в коридоре, жестом позвал их, и они повскакали с мест. Но только во дворе, стеснившись у подъезда, они услышали то, на что почти уже не надеялись.

— Ну-с, как будто все... Завтра вы с вашим поэтом «твиши» будете пить. У меня все.

Даша не сразу и поверила, тем более что Белозеров проговорил это не с удовлетворением, а полунасмешливо и словно бы незаинтересованно. Он возвратился совсем другим, и тот огонь бодрости и решимости, что горел в нем, почему-то погас. На вопросы, которыми его забросали, он отвечал, не вдаваясь в подробности.

— Там собрание партийное идет. Мне вызвали с собрания товарища. И мы позвонили в район... Словом, встречайте своего поэта. Нет, не знаю, чего не знаю, того не знаю, — это ответил он Даше на вопрос, угрожает ли и теперь Голованову опасность быть высланным из Москвы? — Он должен был мне позвонить... А в случае чего — вы ко мне... Да только вот... — Белозеров наморщился и заторопился — сунул руку Даше, Артуру, Виктору. — Счастливо, ребята, счастливо вам! Глебу передавайте, чтобы как штык...

Благодарностей он не стал слушать, отмахнулся и пошел прочь.

На углу улицы Горького он постоял, задумавшись, не зная, куда идти и что с собой делать. Двух недель, предоставленных ему, было слишком мало для жизни, но слишком много, чтобы проститься с нею. Выбор показался ему до ужаса бедным: он мог выпить, вернуться домой и сесть к телевизору или поехать к Вале и еще выпить, мог пойти с Валей в кино — она любила ходить в кино. Но это было бы нелепо и страшно, сидеть в кино, когда тебе осталось только четырнадцать дней. А что другое, чего он еще не пробовал, не касался, — какая неизведанная радость могла бы еще его поманить?!

Так и не придумав ничего, Белозеров двинулся, раздвигая грудью густую в этот час толпу, на неоновый зеленый свет «Гастронома». Выйдя из елисеевского магазина с бутылкой коньяка и коробкой конфет, он дождался троллейбуса и поехал к Вале — дом и телевизор больше всего пугали его.

13

На следующий день утром Глеб Голованов был освобожден — районный прокурор не дал санкции на его арест. Милиционер, выпускавший Голованова из камеры предварительного заключения, откозырял ему снисходительно-насмешливо, и он, обдергивая на себе свитер, оглаживая пятерней встрепанные волосы, не сразу уразумел, чего от него хотят.

— Мне уходить? — переспросил Глеб. — Домой?

— Куда вам желательно. Советую домой, надежнее будет. — Круглые, налитые девичьим румянцем щеки сержанта дрогнули от сдерживаемого смеха.

Он только что заступил на дежурство и, хорошо выспавшийся, выбритый, молодцеватый, надевший свежую голубую рубашку, туго подпоясавшись ремнем с пистолетом в кобуре, был полон чувства доброго превосходства над своими подопечными.

Глеб слабо улыбнулся, показывая, что он оценил шутку; вообще он отнесся довольно спокойно к своему освобождению, точно примирившись уже с этой тесной, пропахшей дезинфекцией камерой со скошенным потолком, с голыми стенами, с забранным решеткой окном, с деревянными нарами, что до блеска были отполированы телами его предшественников. Очутившись здесь, он в первую ночь, когда за стеной в соседней камере исступленно и бесстыдно ругалась пьяная женщина, не совладал с собой, и слезы самовольно прихлынули к глазам и потекли — чересчур безжалостным представился ему очередной пинок судьбы. Особенно несправедливым показалось Глебу то, что потерпевшим оказался опять-таки один он...

В тот вечер у него сидел Вронский. И хотя денег Вронский не принес (пообещал отдать только на следующей неделе), он устроил в комнате Глеба сборище своих приятелей — с ним были и какой-то цирковой администратор в золотых очках, с внешностью заграничного туриста, и молчаливая девица из балетной самодеятельности, и статуарный артист Большого театра (так он сам называл свое амплуа), и исполнительница восточных танцев — полная женщина с красивыми испуганными глазами дрессированной лошади.

Вронский, семейный человек, задумал, как видно, приспособить комнату Голованова для своих холостяцких праздников. И Глеб, чтобы не поссориться с этим скупщиком эстрадного репертуара, не протестовал. Да и самому ему, надо сказать, становилось порой слишком уж бесприютно в своем одиночестве, в той пустоте, где звучал лишь его голос, обращенный к нему же, Глебу, со стихами или с утешениями, — всегда один его голос! Глеб на вечеринках тоже выпивал, и после первой же рюмки ему начинало мерещиться, что его гости — это славные люди с открытыми сердцами и что вот-вот должен наступить час истинной дружбы, понимания и доверия.

В тот несчастный вечер он проникся сочувствием к женщине с испуганными глазами — она безмолвно слушала его, а он читал ей Блока, и ему казалось, что он должен ее от кого-то защитить. Но потом почему-то все разладилось, и он — Глеб — опять остался один... Исполнительницу восточных танцев посадил к себе на колени Вронский, в другом углу на диване статуарный артист целовался с балетной ученицей, а цирковой администратор уснул, сидя на стуле, уронив голову на грудь. Когда пришла милиция и его разбудили, он страшно перетрусил и все уверял старшину, что здесь он по чистой случайности и что хозяина этой «хазы» он видит впервые. Уходили гости Глеба торопливо, не прощаясь, и старались на него не смотреть...

К утру все чувства у Глеба притупились, он словно бы даже смирился. Против ожидания, оказалось, что и здесь, в камере, была жизнь — отличная от жизни большинства людей, сурово-оголенная, но жизнь, со своими добром и злом, со своими правилами, со своим безжалостным юмором, со своими песнями. Их хрипловатым женским голоском пел сосед Глеба по нарам — очень юный, лет шестнадцати, бледнокожий, коротко, под машинку, остриженный паренек. Песни были жестокие — про Колыму, про неверных любовниц, спел он и Есенина: «Ветер черные брови насупил...» А переставая петь, паренек зло пререкался с милиционером или задирал других обитателей камеры; к Голованову он отнесся покровительственно, узнав, что тот помнит наизусть много стихов. Когда Глеб прочитал ему из «Про это»: «...Что хотите буду делать даром — чистить, мыть, стеречь, мотаться, месть. Я могу служить у вас хотя б швейцаром. Швейцары у вас есть?» — он обиделся за Маяковского: «Зря это — в швейцары к фраерам», — сказал он, но в благодарность за чтение дал Глебу две сигареты.

— Шикарно, если б нас в одну партию. Но только не выйдет, я же малолетний, — пожалел он, — а мы с тобой еще встретимся — это железно, — обнадежил он Голованова.

Исполнившись доверия к нему, он рассказал, что самого его взяли, когда он свинчивал оленей с автомобилей «Волга».

— Мелочь, но у меня уже с десяток приводов, — дополнил он деловым тоном.

Милиционер, выпускавший Глеба, построжал вдруг и заторопил его:

— Давайте на выход. Надо будет — вызовем. Сейчас можете гулять.

Глеб обернулся на людей, оставшихся в камере, — на тихо спавшего, свернувшись калачиком на нарах, мальчугана, ставшего почти его приятелем, — надо было бы попрощаться с ним, но не хотелось его будить — и на мужчину в испачканном мелом пиджаке, посаженного за драку. Весь вечер вчера этот человек буйствовал, требуя, чтобы куда-то позвонили, кого-то вызвали, а теперь он провожал Голованова апатично-усталым взглядом. Кивнув ему, Глеб вышел в коридор и сразу пошел быстрее, точно вняв наконец совету милиционера. Неожиданно его окликнули: «Глеб, ты чего здесь?» — и, отделившись от темной стены, к нему, прихрамывая, подошла тоненькая девушка в короткой цветастой юбке, в газовой косынке на шее.

— Друзья встречаются вновь, — небрежно сказала она. — Надеюсь, у тебя ничего серьезного?

И она подала Глебу маленькую, твердую руку с малиновым лаком на ногтях; размазанные карандашные обводы чернели вокруг ее синих глаз...

Это была давняя соседка Голованова, жившая в том же подъезде, что и он, лишь этажом ниже — популярная на всю улицу Люся. Иногда они встречались на лестнице или во дворе, и Голованов, удивляясь каждый раз тому, что вчерашняя девочка незаметно преобразилась во взрослую девицу, строил про себя планы, как превратить их случайные встречи в нечто постоянное. Ее манера держаться с высокомерием важной персоны забавляла его, а ее грешное житьишко тревожило его воображение. Но Люсе неизменно сопутствовали более решительные молодые люди, и пробиться сквозь их ревнивое и воинственное окружение было нелегко... Чтобы не быть высланной из столицы, она подметала пол и мыла посуду в парикмахерской; жила она с матерью, тоже работавшей где-то уборщицей, и с больным, не встававшим с постели отцом — вот и все, что было о ней известно Глебу.

— Серьезное? У меня?.. Да как тебе... Я и сам не знаю, — неуверенно ответил он. — А ты почему здесь? Почему ты хромаешь?

— Видишь вот — каблук отломался... — Она высоко подняла и вывернула в колене стройную, с тонкой щиколоткой ножку, показывая свое несчастье. — Главное, что я его потеряла... Курить у тебя есть? Подыхаю, как хочется курить!

Глеб, не поколебавшись, достал сигарету — последнюю из тех двух, что заработал чтением стихов. Завернутая в кусок газеты, она была припасена на крайний случай, как припасают последний патрон.

— Сэр, вы меня спасаете! — сказала Люся. — Это все, что у тебя есть? Тем более мило. — И она по-особому, с пробудившимся вниманием, посмотрела на Глеба. — Звякни мне сегодня и заходи... К вечеру я буду дома, я надеюсь... — Она презрительно повела взглядом по сторонам, давая понять, что она стоит выше всех этих внешних затруднений. — Вчера, то есть сегодня ночью, произошла Вестсайдская история. Ты Эдика с Потылихи знаешь? Увезли к Склифосовскому — пижон, сам напросился. Ну, привет! Мы вас ждем, сэр!

Она попрощалась легким королевским кивком и пошла по коридору, припадая на ножку в искалеченной туфле.

На крыльце после темного коридора Голованов невольно остановился и зажмурился — солнце, встававшее из-за новенькой, оцинкованной крыши дома напротив, ослепило его. Затем в этом разливе света он разглядел лоточницу в слепяще-белом халате, расположившуюся на углу со своим лотком, и двинулся к ней. Нашарив в кармане несколько медяков, он получил за них два сладких пирожка и отступил с пирожками к оклеенному афишами щиту... Было еще по-утреннему свежо и чисто; от недавно политого асфальта, отливавшего шелковой голубизной, исходила нежная прохлада, точно в Москве повеяло далеким морем. И Глебу пришло на память старое, когда-то любимое стихотворение; откусывая от теплого, начиненного повидлом масленого пирожка маленькими кусочками, чтобы продлить удовольствие, он мысленно проговорил:

Мы разучились нищим подавать,
дышать над морем влагою соленой,
встречать зарю и в лавках покупать
за медный мусор золото лимонов...

Никакого мусора: ни медного, ни тем более серебряного — о бумажках и речи не могло быть — в карманах Голованова уже не бренчало, последнее ушло на пирожки, но он и не думал об этом. Он даже не пытался сейчас разобраться, чему, каким добрым чарам обязан он своим освобождением, — он только блаженно жмурился, дышал, ел, и дивная морская прохлада как бы обмывала его.

Мы разучились нищим подавать,
дышать над морем влагою соленой,
встречать зарю... —

повторял он про себя, вновь переживая возвращенные ему слова: море, соленая влага, заря...

Лоточница в своем халате, сверкавшем, как облачение серафима, низенькая, с безбровым личиком, которое нельзя было вспомнить и через минуту, поглядывала на Глеба, пока он ел, на его порванный на плече свитер, на измятые, в пятнах, точно ими вытирали пол, штаны. И когда, покончив с не слишком обильным завтраком, он стал облизывать свои грязные пальцы, она отвернулась с видом: «Глаза бы мои не глядели». Вынув из корзины еще два пирожка, она протянула их в промасленной бумажке Глебу.

— Одна маета с вами, — сказала она. — Торчите тут на глазах...

Голованов в нерешительности переводил взгляд с пирожков на женщину и опять на пирожки.

— Уйду я с этого места — мне мое здоровье дороже... Бери же, ну! — поторопила она.

— Спасибо, но у меня... но я полный банкрот, — сказал он.

— Да уж я вижу, что не капиталист... И работать, вижу, не работаешь, и покоя людям не даешь. Кажется, уже не ребенок.

Женщина сунула пирожки ему в руки.

— Кто вас знает, с чего вы такие вырастаете? Когда в ясельках пузыри пускаете, так все красавчики.

— Вообще-то я... нельзя сказать, что я... — попытался было оправдаться Глеб и задохнулся — спазма сдавила ему горло: казалось, скажи он еще слово, и у него хлынут слезы.

— Совесть не пропил еще — и то хорошо. — Женщина несколько смягчилась. — Ешь, после договоришь, что хотел...

И, скованный немотой, давясь невылившимися слезами, перемешанными с повидлом, Глеб проглотил и эти два пирожка.

— Гениальные у вас пирожки, — выговорил он наконец. — Просто объедение.

— Ладно, какие есть, — сказала лоточница. — Ступай теперь, ступай! С тобой тут проторгуешься.

Глеб обтер рукой губы... И, униженный и счастливый, он медленно пошел по солнечной стороне — ему незачем было торопиться.

Но только он поднялся по знакомой, пропахшей сухой каменной пылью лестнице и вступил в коридор, как задребезжал звонок телефона — аппарат висел у дверей на кухню — и это к нему звонила Даша. Оказалось, она звонила сегодня уже не в первый раз, спрашивала, вернулся ли он домой. Жильцы, как она потом рассказывала, отвечали по-разному: какая-то старушка еле слышно шептала, прикрывая, должно быть, рукой губы: «Не знаю, нет... Извините, нет его дома, не знаю», — и поспешно клала трубку.

— Это же мой главный кредитор — Клавдия Августовна! — узнал соседку Голованов.

Некто, обладавший низким, как шмелиное гудение, голосом, справился сперва, кто именно интересуется Головановым, а затем обстоятельно довел до сведения: «Дома не ночевал, где обретается, неведомо, предполагаю, что там, где ему и надлежит быть. Советую обратиться в милицию».

— Повезло тебе, Даша, — смеясь, сказал Глеб, — ты познакомилась с самим Кручининым вторым, с тем, кто жаловался на меня, кто писал...

Этот разговор происходил уже днем, у Даши, позвавшей Голованова к себе на обед. И Глеб благодушествовал и веселился, вспоминая своих соседей: теперь, когда опасность миновала, они сами представлялись ему скорее обиженными, чем обидчиками. Кручинин был его недругом номер один; завидев его утром в коридоре благополучно возвратившимся домой, он стал звонить в домоуправление, заподозрив, вероятно, что Голованов бежал из-под стражи. И Глеб испытал даже нечто подобное чувству вины перед этим старцем, измученным ревматизмом, еле передвигавшимся, тугоухим: старался, вот бедняга, изо всех сил, обращался в разные инстанции, писал по ночам и переписывал свои жалобы — и потерпел такое фиаско!.. Но — увы! — несовместимо было, как видно, и его удовлетворить, и оставить на свободе Голованова, на комнату которого Кручинин зарился... Глеб, водворившись вновь у себя, слышал, как за стенкой в жилище Кручинина долго еще раздавались возбужденные женские голоса, а сам старик тяжело топал больными ногами и гудел, гудел, как шмель.

Глеб собрался было немного поспать после двух ночей в отделении милиции, но так и не уснул, лишь повалялся на своем бугристом, с выпирающими пружинами диване. И, кое-как помывшись на кухне и почистившись, стянув ниткой на скорую руку дыру на плече свитера — чистой рубашки не нашлось у него, — он отправился в гости. Клавдия Августовна, вдова бывшего податного инспектора (что это было такое, знал уже, наверно, один Кручинин), одолжила ему рубль — без долгих на сей раз разговоров, и рубля с лихвой хватило на метро и на две пачки сигарет. А еще через некоторое время Глеб в бесшумном лифте, обшитом полированным деревом и медью, мгновенно вознесся, как на небо, на двадцатиэтажную высоту и позвонил у массивной дубовой двери. Дверь бесшумно отворилась, и он впрямь очутился на небе: нарядная Даша встретила его в холле: началась райская феерия изобилия, чистоты, интеллигентности и добра.

Сейчас Глеб сидел за круглым обеденным столом, накрытым сахарно-белой накрахмаленной скатертью, уставленным позолоченным фарфором и хрусталем; возле его прибора вот-вот, казалось, зазвенят в синей вазочке белые колокольчики ландышей. И кушанья, одно вкуснее другого и красивее, сменялись перед ним: масляно-желтоватый салат, утыканный кусочками красного перца; сметанно-лиловый украинский борщ, благоухающий лавром, жареная, истекающая соком телятина с зелеными фасолевыми стручками и на сладкое свернутые конвертиками блинчики с клубничным вареньем. Было и вино — Даша достала из холодильника бутылку цинандали, объявив, что «папа не пьет, у него почки», и оно матово золотилось в запотевших бокалах с какими-то выгравированными гербами. А напротив Глеба сидела сама Даша — прелестная и довольная: они были одни за столом, мать Даши уехала утром на дачу, отец поздно возвращался из своего института. И Даша, к совершенному своему удовольствию, хозяйничала единолично и полновластно; работница, хлопотавшая на кухне, в столовой не показывалась.

В сущности, Даша устраивала этот обед не только для Глеба, но и для себя — она праздновала победу. Слишком много душевных сил вложила уже она в одинокого и гонимого Голованова, чтобы не чувствовать себя сегодня именинницей, — его освобождение было как бы подарком ей. И она встретила Глеба во всем блеске своего торжества, своих восемнадцати лет и своего нового платья — бледно-розового, нейлонового, оставлявшего открытыми гладкую шею и руки выше округлых локтей; на ее полноватых, но статных орехово-загорелых ногах сидели лаковые белые туфли. Даша успела даже причесаться в парикмахерской: ее русые волосы, зачесанные с висков и с затылка, башенкой возвышались на голове, но и такое сооружение не могло сколько-нибудь заметно ей повредить. Она знала, что она хороша, и эта уверенность веселила ее, наполняя чувством, подобным вдохновению.

— Но это гадко, это бесчестно — клеветать! Я не понимаю, чего он хочет от тебя, этот Кручинин, чем ты ему мешаешь? — говорила она, широко открывая свои серо-голубые глаза, радуясь и тому, что сама она добра, честна, справедлива, и помня о том, что ей идет вот так округлять удивленно глаза. — Он тебя жутко преследует — почему, зачем? И я все хотела тебя спросить: почему он Кручинин второй?

— Он сам себя так называет, — сказал Глеб и вытащил из пачки сигарету.

— Не кури, подожди, ты должен еще доесть блинчики, — распорядилась Даша.

Глеб послушно положил сигарету на стол.

— Его так на афишах печатали: второй. У него вся комната в афишах и еще венок висит — старенький, с лентами. Кручинин был басом, лет сорок пел одно и то же: «На земле весь род людской...» — и был, оказывается, еще один Кручинин — первый, тоже бас. А почему он так злится на меня? — И Глеб смешливо хмыкнул. — Я думаю, потому, что он второй.

Даша одобрительно улыбнулась — ее подзащитный был не лишен остроумия.

— Нет, я вполне серьезно, — сказал Глеб. — Кручинин первый был, говорят, известным певцом, а мой Кручинин — неудачник.

— Но при чем тут ты? Почему надо писать на тебя доносы, клеветать? — сказала Даша.

— Я ни при чем, конечно! Но, знаешь... — Глеб помедлил, точно в затруднении, — Кручинина можно понять. Их там четверо в одной комнате, сам он едва ходит, жена у него не совсем в себе, кричит по ночам, есть еще две дочери, старые девы, тоже крикуньи.

— Это ужасно, — сказала Даша, вся светясь радостью, ей нравился ее собеседник. — Но ты ведь в этом не виноват.

— Как взглянуть! Почему люди вообще бывают злы? Злы, завистливы, всякое такое — подлы? Если никто, как говорят, не рождается героем, то, наверно, никто не рождается и негодяем, — сказал Глеб.

— А ты как считаешь, почему люди бывают злы и подлы? — спросила любопытно Даша.

— По многим, наверно, причинам... Может быть, потому, что они несчастны. Не всегда, конечно, поэтому, но довольно часто — несчастны, уязвлены. И они мстят.

— Мстят? — словно бы подивилась она.

— Да, вот так — мстят.

— За свои неудачи?..

— Даже за свои недостатки — за низенький рост, за нос пуговкой, за подслеповатые глаза — мало ли за что. За свою трусость, — ответил Глеб.

— Ну, знаешь! Что ты хочешь доказать? — Даша сияла, ей становилось все интереснее и радостнее. — Вспомни Чехова, его письмо к брату. Вспомни, что он писал: «Надо по капле выдавливать из себя раба».

Глеб кивнул.

— Можно мне закурить? — попросил он.

— Подожди, доешь блинчики, — сказала Даша.

— Я наелся у тебя на целую неделю, — воскликнул он. — Могу теперь целую неделю питаться одними воспоминаниями о твоем обеде.

— Так и быть, кури. — Даша засмеялась. — Если хочешь, можешь приходить к нам обедать каждый день. А сейчас будем есть мороженое.

Составив тарелки на поднос, она понесла их на кухню. Глеб помял сигарету, закурил и огляделся.

Он был благодарен Даше, сыт и слегка пьян, но уже подумывал, когда ему можно будет отсюда смыться. Не то чтобы он чувствовал себя слишком скованно в этой большой, богатой квартире с натертыми полами, с люстрой, закутанной на лето в марлю, с дорогой, заграничной радиолой, с множеством толстых, переплетенных в кожу книг за стеклом шкафов красного дерева, с огромным роялем, с диковинными китайскими масками на стенах. Все это было, в общем, красиво, все говорило о старомодном, но хорошем вкусе, и все было холодно-чужим, настолько чужим, что даже не вызывало желания обладать чем-либо подобным. Книги в шкафах и те при ближайшем рассмотрении оказались учеными трудами по физике и математике на чужих языках. Словом, Голованов как бы попал на другую планету, где все было в высшей степени благоустроенно, но ему совершенно не нужно, и его потянуло с неба на землю, к людям, которых он покинул внизу. Там он жил и чувствовал себя дома, здесь всего лишь гостил, там оставались его главные привязанности и надежды, там, наконец, была Люся, — она приглашала к себе сегодня вечером, и он многого, надо сказать, ожидал от свидания с нею.

Поразмыслив, Глеб решил, однако, что сматываться сразу же после обеда неприлично и его уход, похожий на бегство, обидит Дашу — славную хозяйку этого рая, в котором он отлично провел время.

Даша между тем старательно хозяйничала, то скрываясь на кухне, то появляясь; она щеточкой с костяной ручкой смела со скатерти на совок крошки, принесла мороженое, разложила его на блюдца, полила вареньем. И было видно, что хлопочет она с удовольствием, любуясь собой: так споро и ловко управлялась она со своими обязанностями хозяйки.

В холле зазвонил звонок; пожав плечами: «Кто бы это мог быть?», Даша пошла отворять и вернулась с Артуром Корабельниковым.

— Ах ты черт! Жив курилка! — закричал тот, увидев Глеба.

Он не знал еще, что Голованов освобожден, и в первую минуту искренне и шумно порадовался. Но вскоре притих и даже надулся — Даша забыла, что они условились пойти сегодня в Лужники на футбол; играла сборная Союза со знаменитой заокеанской командой, и он предусмотрительно за несколько дней запасся двумя билетами. И уж совсем не вызывало в нем энтузиазма решение Даши: «Глеб тоже пойдет с нами». Можно было, конечно, заметить ей, что раздобыть еще один билет перед самым началом состязания — задача фантастически трудная. Но Артур промолчал и принялся за свою порцию мороженого — он слишком привык уже к тому, что Даша всегда твердо знала, что кому надо делать в каждую данную минуту.

Глеб тоже не выразил большого восторга перед этой новой открывшейся ему перспективой — ему рисовались на сегодняшний вечер другие возможности. Но и он не стал прекословить — он был слишком благодушно настроен, и, в конце концов, у него имелось еще время: можно было пойти на футбол, если Даша этого потребовала и успеть часов в девять к Люсе.

После мороженого Даша села к роялю; в ее семье и среди ее друзей она слыла музыкантшей, и издавна так повелось, что, когда приходили гости, ее обязательно усаживали за рояль. Но сейчас ее самое потянуло сыграть для Голованова — уж очень почему-то хотелось ей сегодня блистать, поражать и нравиться.

— Ты любишь Скрябина, Глеб? — спросила она, — Говорят, что он устарел, но это чепуха, по-моему.

— Скрябина? А я его что-то слабо представляю, — признался он.

— Ты не знаешь Скрябина? — У Даши округлились глаза.

— Ей-богу, имею смутное представление! — проговорил безмятежно Глеб.

Играла Даша и вправду, должно быть, недурно, легко одолевая сложные пассажи, но Глеб давно решил про себя, что в музыке он плохо разбирается. И, честно сказать, не очень об этом горевал... Самая обыкновенная — простенький вальс с заигранной, хрипящей пластинки, под который в летнюю ночь танцуют где-нибудь во дворе, около крохотных городских палисадников, две-три бессонные пары, или походный марш, выдуваемый из медных труб в голове солдатской колонны, — единственно, пожалуй, пробуждала в нем душевный отзвук. И когда Даша кончила играть и ее руки, как бы обессилев, упали вдоль тела, Голованов не почувствовал сожаления.

Она повернулась на вертящемся стулике и ожидающе-доверчиво посмотрела на Глеба; косо поставленная крышка рояля вздымалась позади нее, как черный парус над ладьей, готовой плыть дальше. Голованов, заспешив, сказал:

— Здорово! Мощно у тебя получается...

— Нет, правда, тебе понравилось? Я давно не играла эту вещь... — Даше хотелось услышать что-то еще, более определенное.

— Евтерпа не сыграла бы лучше, — сказал Глеб. — Муза музыки и лирической поэзии. То есть наша общая муза. — Он не нашел, как уж лучше отблагодарить Дашу за все, что она сделала для него.

Корабельников отвернулся и стал смотреть в окно — сам он не умел так пышно высказываться.

И Даша, удовлетворенная, поднялась из-за рояля.

— Я пойду, мальчики, переоденусь, — объявила она. — Всего пять минут.

Когда она вышла, Артур повернулся к Голованову и грубовато спросил:

— Ну как?.. Хлебнул? Понравилось?

— Да, спасибо тебе, — сказал Глеб. — Я знаешь, даже не ожидал, что вы все...

— Ладно, брось, — сказал Артур. — Вопрос не в этом. Что ты думаешь дальше делать?

— Ничего не думаю. То же, что и раньше, наверно...

— То есть ничего не делать! — перебил Артур. — Силен, ничего не возразишь...

Глеб миролюбиво промолчал и потянулся за книжкой, лежавшей на рояле, — это оказался томик Шекспира.

— Если хочешь знать мое мнение, — вновь заговорил Артур, — тебе лучше уехать — не навсегда, конечно...

— Да, может быть, ты прав, не знаю... Я еще не думал... Не знаю, — чистосердечно ответил Глеб; он не сомневался в искреннем расположении Корабельникова. — Надо будет подумать.

Открыв книгу, он стал ее листать...

Даша и в самом деле скоро возвратилась, и на ней был теперь чудесный белый крупной вязки свитер и синяя в складочку юбка, оставлявшая открытыми круглые с ямочками колени. Корабельников, увидев ее, встал, точно его подняло со стула, его розовое лицо доброго молодца сделалось испуганным. И Даша невольно смутилась — было уже просто неловко производить столь сильное впечатление.

— Вечером может быть прохладно, — попыталась оправдаться она. — Ты что читаешь, Глеб? А... Это я «Гамлета» смотрела в кино и потом взяла перечитать. Я всегда так делаю... Ты смотрел «Гамлета», Глеб? Поправилось тебе?

Он оживился и отложил книгу.

— Мне? Нет, совсем не понравилось. — Он помотал головой. — Какой же это Гамлет?! Это такой изнеженный меланхолик, а не Гамлет.

— Ну что ты! — сказала Даша.

— Постановка довольно богатая, — сказал Артур и с надеждой взглянул на нее.

— Да, наверно, но безвкусная, очень уж все там красиво... Да нет, ребята! И совсем это не средние века, не замок Эльсинор, похожий на тюрьму.

— Тебе, конечно, виднее, — сказал Корабельников.

И Глеб засмеялся — ему было слишком хорошо сейчас, чтобы он мог заподозрить Артура в неприязни к себе.

— Эльсинор был страшнее нашего отделения милиции — этот мрачный замок с привидениями. А в кино получилась опера... опера днем, — ответил он, радуясь своему меткому слову.

— И Смоктуновский тебе не понравился? — спросила Даша.

— Нет. Ты понимаешь: Гамлет — это воин. И он не так уж нерешителен — он ищет доказательств, он ведет следствие, но он непримирим. И он разит направо и налево. Полония он протыкает, как мешок с трухой. Он вовсе не колеблется, когда представился удобный случай... Да нет, товарищи! Гамлет смел, силен, беспощаден... ну и так далее... А Смоктуновский — он такой элегантный, и он так красиво умирает! — И Глеб опять засмеялся.

— Пора уже идти, — сказал Корабельников. — И вообще, нет ли у вас темочки поновее?

— Да, идем. — Глеб тоже поднялся. — А насчет того, чтобы поновее... Как тебе сказать? Прошло уже четыреста лет или около того, а Шекспира все смотрят... Сменился уже десяток или сколько там поколений, а его все смотрят. И знаешь, в чем тут секрет?

В ясных глазах Артура отразилось бессилие: он жаждал возразить Голованову, опровергнуть его, но не знал, как к нему подступиться. «Чего он улыбается? — спрашивал себя Корабельников. — И улыбка у него лошадиная, все зубы наружу».

— Шекспир — это что-то вроде зеркала, — ответил за него Глеб. — Это невероятно! И Гамлетов столько, сколько поколений смотрелось в Шекспира, как в зеркало.

Он вновь взял книгу, точно желал, в свою очередь, посмотреться в волшебное зеркало, и раскрыл ее.

— Быть или не быть? — тысячи людей спрашивали себя. — И Глеб осклабился еще шире, открыв свои и вправду крупные зубы; для него самого этого вопроса теперь уже не существовало. — И каждый тоже выбирал, как Гамлет, что ему в жизни лучше: быть или не быть? И сегодня, сейчас, кто-нибудь, наверно, выбирает: не быть.

Дашу вдруг, как открытие, поразила мысль: Глеб Голованов, ее бывший соученик, сам был похож на Гамлета — такой худой и бледный в своем черном потрепанном свитере. И тоже гонимый и окруженный интригами, и одинокий, как датский принц.

— Знаете, почему трагедии Шекспира не стареют? — закричал, увлекшись, Глеб. — Потому что в жизни не кончаются трагедии.

— Да, да, ты прав, — подтвердила тихо Даша.

Корабельников не в состоянии был дальше это слушать.

— Может быть, мы все-таки пойдем, — сказал он. — Нам надо достать еще один билет... Дело гиблое, конечно.

— Если это трудно, я могу и не пойти, — с готовностью отозвался Глеб. — Я не такой уж болельщик.

— Ты пойдешь с нами, — твердо сказала Даша. — Или мы все не пойдем.

Голованов и Корабельников — оба промолчали.

— Ну что ж... «Век расшатался, и скверней всего, что я рожден вновь укрепить его», — проговорил Глеб.

— Ты любишь Гамлета, — сказала Даша. — Я понимаю, почему ты его любишь.

— Люблю? Нет... Это самая безнадежная, самая что ни на есть трагическая трагедия, полный мрак...

Глеб был совершенно искренен сейчас, у него решительно переменилось настроение после того, как его главная беда осталась как будто позади.

— Мне больше нравится «Отелло», если на то пошло.

— «Отелло»? Но это тоже трагедия, — сказала Даша.

— Оптимистическая трагедия, — сказал он.

— «Отелло» — оптимистическая! — Даша изумилась. — Когда ты ее читал?

У Корабельникова, в его голубых глазах, которые ничего не могли скрыть, загорелась надежда.

— Ты офонарел, — сказал он.

Голованов весело посмотрел на них обоих.

— Я читал «Отелло» давно, еще мальчишкой. Но я хорошо помню: я был рад за мавра. Вы не верите?.. Но это понятно, — сказал он, — я подумал, что было бы ужасно, если б Отелло умер, не узнав, что Дездемона невинна. Вот это было бы действительно трагично. Но в «Отелло» над всем торжествует верность — верность и любовь! А что торжествует в «Гамлете»? — всеобщая гибель. И только топает своими сапогами Фортинбрас, тщеславный офицерик. «Гамлет» — трагедия всеобщего крушения — и добра и зла.

Даша ответила Глебу зачарованным взглядом: трудно было поверить, что это говорит тот самый Глеб, который недавно возбуждал к себе одну жалость. Сейчас он казался ей и сильным, и почти красивым, и главное — он был уже совсем взрослым мужчиной, а не мальчиком-соучеником, из тех, кто во все школьные годы вертелся около нее.

14

Против ожидания, билет для Голованова удалось раздобыть без всяких хлопот, еще в автобусе, доставившем всю тройку — Дашу, Глеба и Артура — в Лужники. Какая-то девчонка с тощей косой, переброшенной через плечо, в сереньком платьице с кружевцем на воротнике — по всему не москвичка, — прижатая в автобусе к Даше, попросила, именно попросила купить у нее билет, сказала, что должна была идти с дядей, но дяде помешали гости; кажется, даже она боялась, что ей не удастся сбыть этот «лишний билетик», о котором сотни болельщиков мечтали сейчас на всех подступах к стадиону. И она так благодарила Дашу, заплатившую за билет, точно та сделала ей одолжение.

— Мне ужасно неудобно, — вполголоса сказал Голованов Даше. — Я тебе обязательно отдам. Я, может быть, завтра разбогатею!

— Ну что ты! О чем ты! — сказала Даша и покраснела.

А их благодетельница, продавшая билет, старалась теперь, выйдя из автобуса, держаться к ним поближе: она явно заробела, оказавшись вовлеченной в грандиозное действие, называвшееся футбольным матчем в Лужниках. Оно начиналось уже на площади перед входом в этот спортивный парк и вбирало в себя все новые тысячи участников. Бесконечными вереницами подходили с разных направлений автобусы и, мгновенно опустев, осторожно разворачивались и бессильно сигналили в неоглядном человеческом разливе; всадники в синих милицейских мундирах, державшие охранение, осаживали коней, и те мотали мордами, выгибая атласные шеи; болельщики, которым не досталось мест, чего-то еще дожидались у входа, спрессованные в одну колыхавшуюся, глухо шумевшую массу. А мимо них, убыстряя шаги, подгоняемые заразительным нетерпением, шли и бежали со странно озабоченным, даже встревоженным видом счастливцы с билетами. За воротами, на широких аллеях, ведущих к большой арене, продолжался все тот же беспокойно-радостный бег. Разноцветные флаги реяли на тонких флагштоках в безоблачном небе, гремела музыка из сотен репродукторов, нагнетая праздничную тревогу. И девушка из автобуса проталкивалась в бегущей толпе, боясь отстать от бывалых москвичей, с которыми свел ее добрый случай... Выяснилось уже, что в Москве она впервые, что ее зовут Зоей и что она приехала откуда-то из-под Серпухова, из совхоза на Оке, поступать в институт иностранных языков.

Голованов не жалел теперь, что попал в Лужники на большой матч. Его нимало не интересовала игра как игра и ее действительные или мнимые сложности и тонкости. Но исполинский, заполненный сверх меры овал стадиона, по травянисто-зеленому дну которого метались пестрые, красно-белые и желто-голубые человечки, этот невероятный корабль, поднявший сто тысяч буйных пассажиров, был необыкновенным зрелищем. Стадион словно бы качало на гигантских волнах всеобщего душевного волнения, незримое электричество бушевало в совершенно чистом воздухе, сотрясаемом шквальными ударами. И люди вскакивали с мест, как в ужасе, и обнимались, как после долгой разлуки. На дальних скамьях никого, конечно, нельзя было различить в отдельности — точно неисчислимый бисер, красноватый на солнце, лиловатый в тени, покрывал трибуны, и лишь слитный, штормовой гул наплывал оттуда. А все, вместе взятое, вызывало даже не у болельщика замечательный подъем и жажду общения.

Было интересно смотреть и на соседей — ближайших соучастников праздника: на Дашу, на Артура, на Зою (она и Глеб поменяли свои места на более низкие, худшие, с точки зрения знатоков, чтобы сидеть всем рядом). Зоя быстро освоилась, целиком ушла в игру и вела себя несколько загадочно: казалось, эта загорелая девушка в матерчатых босоножках — «дитя полей», как глупо сострил Артур, — болела не за нашу сборную, а за гостей. Она приподнималась и стискивала сложенные руки с туповатыми пальчиками, когда футболисты в красно-белом скапливались у ворот противника и мяч коротко, почти неуловимо перелетал от игрока к игроку — вот-вот он должен был очутиться в сетке... Но вдруг, отскочив от штанги или пролетев мимо нее, он уходил в сторону, за линию поля, и Зоя вздыхала с облегчением и оправляла машинально кружевце на воротнике — старенькое, пожелтевшее, отпоротое, должно быть, от платья мамы и мамой же пришитое к платьицу дочери. Возбуждал интерес и гражданин в пропотевшей рубашке со сбитым на сторону галстуком, сидевший ниже Голованова. Каждый раз в критические моменты он припадал к своей плоской бутылке и, отхлебнув из нее, тихо постанывал; его малиновое, распаренное лицо становилось мученическим — такое наслаждение он испытывал.

Спортивное счастье словно бы колебалось в выборе — какой из команд отдать свою улыбку: первая половина игры не дала результатов, никто не сделал «штуки», как назывался гол на языке болельщиков. Но после свистка судьи «на перерыв» началось состязание спринтеров, и Глебу оно понравилось даже больше, чем футбол, — сразу было видно, кто бежит быстрее и побеждает. Длинный, костлявый парень, весь составленный из острых углов, оборвал ленточку финиша и долго еще потом, как заведенный, перебирал по дорожке своими жилистыми ногами, пока не свернул в сторону на траву; голос с неба, усиленный репродукторами, хрипло возвестил, что установлен новый рекорд страны и Европы, и победителя обступили фотокорреспонденты. А непомерный корабль стадиона со всеми его трибунами качнуло на гигантской, как цунами, волне, и сто тысяч человек разом зашумели и задвигались.

Немного мешал Голованову лишь Артур Корабельников — он без устали что-то объяснял, доказывая преимущество новой тактики игры в футбол, бранил одних игроков, одобрял других, и со всеми он был как будто в близких отношениях, притом он непрерывно острил. В конце концов, он утомил и Дашу, и она начала ему задавать вопросы, вроде:

— А что важнее для футболиста: голова или ноги?

— Важнее всего, конечно, хорошие отношения с начальством в комитете физкультуры, — отвечал Артур.

Нагибаясь и выворачивая шею, чтобы поймать взгляд Даши, он продолжал свое:

— Ты читала? К нам приезжают бразильцы — лучшая команда мира, профессора футбола. Один Пеле чего стоит... Или Гарринча! В Чили Гарринча спас бразильскую команду от поражения.

Артуру необходимо было — он чувствовал это — взять реванш за свое молчание в разговоре о Шекспире. Но Даша отворачивалась, смотрела в сторону, и, теряясь и тоскуя, он возвысил голос:

— Между прочим, знаешь, сколько у Хусаинова пластинок всяких? С ума сойти можно! Колоссальная коллекция, собрал со всего света. В команде его называют меломаном.

— Как интересно! — сказала Даша, поводя вокруг своими прекрасными глазами. — А кто он такой — Хусаинов?

— А кто такой Евтушенко? — ответил Артур, не придумав ничего лучшего.

И опять внизу, на зеленой прямоугольной лужайке, забегали красно-белые и желто-голубые человечки. Временами там происходило что-то похожее на детскую забаву «куча мала» — пестрые человечки сбегались все вместе, жестоко толкались, валились друг на дружку, а мяч, как заколдованный, выскальзывал из этой свалки и уносился куда-нибудь вбок. И разочарование и досада все ощутимее витали над стадионом, — люди жаждали победы для своих фаворитов и почти ненавидели их сейчас за то, что победа не давалась им. Гости не рассчитывали больше на выигрыш (хозяева поля играли явно сильнее), оттянули всю свою команду в оборону; они были измотаны, но держались. И даже Голованову сделалось любопытно: кто же одолеет — сила и умение или судьба и случай?

Минут за пять до конца игры вопрос как будто решился: в ворота гостей был назначен штрафной удар. И они, грязные, распаленные, построились перед воротами стенкой — плечо к плечу. На стадионе воцарилась молитвенная тишина; Зоя стиснула пальцы в кулачки, привстала, села; рядом послышалось бульканье — гражданин с малиновым лицом глотнул из своей бутылки... Но и штрафной мяч был отбит — кто-то из желто-голубых человечков, вытянувшись в прыжке, встретил его головой и сам упал навзничь. Единый, огромный звук — повальное, подобное стону «А-ах!» пронеслось над трибунами; заплескали аплодисменты. И Зоя тоже застучала ладошками, смешно подскакивая на сиденье.

Оставалась всего одна минута до свистка судьи, когда футболисты в красно-белом вновь прорвались к воротам противника. И как-то неожиданно легко, незаметно мяч оказался в сетке — запрыгал, забился там, точно рыба в неводе.

— Гол! — беззвучно шевельнулись губы Артура. Его никто не услышал.

Корабль стадиона сорвало со всех якорей и понесло на штормовом гребне; люди вопили, вставали, размахивали руками. А малиновый гражданин швырнул с размаху наземь пустую бутылку...

Одна Зоя расстроилась и осуждающе, с укором поглядывала на это ликование.

— Ты за кого болела? — изумившись, крикнул ей Корабельников; победа нашей сборной заставила его позабыть о собственном поражении.

Она не ответила...

Поле внизу в несколько минут опустело, победители и побежденные покинули его, и медленно, вдоль скамеек, двинулись к выходам болельщики, ослабевшие и примолкнувшие после всего пережитого.

— Ты что, мечтала, чтоб нашим забили? — закричал Артур. — Идешь как в воду опущенная.

— Вовсе я не мечтала, — ответила неохотно девушка.

— Чего же ты тогда?

— Ничего, — сказала Зоя.

В толпе зрителей они вышли к новому двухъярусному длиннющему мосту через Москву-реку, и здесь, у входа в метро, Голованов решил проститься: пора было ехать домой, чтобы не опоздать в гости к Люсе. Но он и рта не успел раскрыть, как Даша предложила, а вернее, приказала:

— Перейдем на ту сторону, к университету. Походим там... Я давно там не была.

Корабельников с жаром поддержал эту идею, Зоя тоже обрадовалась, и Глеб, застигнутый врасплох, замялся.

— Ты не хочешь с нами? — Даша была глубочайшим образом удивлена. — Почему ты не хочешь? Там чудесно — на Ленинских горах.

На лице Даши Глеб увидел такое искреннее непонимание, что почувствовал себя неблагодарной скотиной.

— Нет, я с удовольствием, конечно! — поспешно проговорил он. — Часок можно и походить.

И он поплелся вместе со всеми. Но теперь, когда он подчинился, в нем родилось раздражение против своей прекрасной благодетельницы: ее опека становилась слишком неотступной.

Даша шла впереди, и он все время видел ее статную спину, шею с легкими перышками волос, выбившихся из пышной прически, ее округлые в икрах, ровно загорелые ноги. И все это представлялось ему сейчас не то что некрасивым, — нет, но чрезмерным, нарочитым, показным.

На Дашу оборачивались, ее провожали глазами — рослая, прямая, одетая во все новое и дорогое, она была просто великолепна. И ее великолепие лишь увеличивало раздражение Глеба. «Красавица с туристской рекламы», — мысленно язвил он, злясь на себя за бесхарактерность.

По каменной лестнице они все поднялись на мост, на открытую, нависшую над водой дорожку, что тянулась вдоль застекленного коридора, предназначенного для метро; наверху по полотну второго яруса катили автомобили. Пешеходная дорожка выводила прямо к подножию Ленинских гор, но оттуда до университета было еще не близко — прогулка, по всей видимости, предстояла долгая. И, пожалуй, одна провинциалка Зоя была прямодушно довольна; поотстав от Даши и Артура, ушедших вперед, и поравнявшись с Головановым, она принялась болтать:

— Я уже четвертый день в Москве, но ты даже не догадываешься — я еще ужасно волнуюсь. Как это — я в Москве! Дома я часто воображала, что я иду по улице Горького — иду, и всё. И вот — я в Москве. Хожу и узнаю: вот площадь Свердлова, вот Большой театр, вот Художественный. Я полдня в метро ездила, выходила на всех станциях... В Кремле я еще не была.

И она доверительно улыбнулась: носик на ее опаленном солнцем лице был красноват и на самом кончике лупился.

— Вы, москвичи, даже не представляете, как мы мечтаем о Москве! — сказала она. — И как мы вам завидуем. Конечно, по-разному... Некоторые просто говорят, что в Москве легче жить, что она лучше снабжается. Это верно, между прочим. В вашем ГУМе я тоже была — глаза разбежались. Походила, походила, ничего не купила — сам понимаешь: купилок не хватило.

Она рассмеялась, но тут же замолчала... Глубокая дрожь возникла где-то в опорах моста, и задребезжали, зазвенели поручни, поставленные вдоль пешеходной дорожки. Совсем рядом за стеклянной стеной мчался, в полумраке поблескивая окнами, синий поезд метро; навстречу ему летел другой, такой же неярко-синий. И дрожь и звон не были вызваны, казалось, их движением в этом гигантском стеклянном туннеле, а только возвещали об их призрачном полете.

Зоя вдруг вскрикнула и схватилась за поручень — внизу из-под ее ног выплывал большой, весь белый теплоход, также оповещая гудком о своем появлении. И у нее закружилась голова от этого одновременного — и на воде и над водой — движения, в центре которого она очутилась.

— Ох!.. А я-то... Серость — больше ничего. — Она спять засмеялась.

Теплоход был похож на кочующий райский остров, населенный одними только счастливцами, нарядно одетыми, беспечными, праздными, развалившимися в креслах на палубе. В стороне от него, по неподвижной молочко-голубой глади воды, скользили острые, как копья, «двойки», оставляя тающие следы.

— У вас как в каком-нибудь фантастическом романе, — сказала Зоя. — Я люблю научную фантастику... А знаешь, моя мама — она завптицефермой, — моя мама ни разу не была в Москве. Папа был, проездом, когда с войны ехал после победы, а мама никогда... Ты даже не представляешь, сколько людей никогда не были в Москве. Так и прожили всю жизнь в своем районе. И ничего: всю жизнь в своем районе, на одной улице! Как тебе это покажется?

Они незаметно отстали от первой пары: Даши и Корабельникова. Их уже разделяли люди, также возвращавшиеся с футбола, и Даша раз и другой обернулась — не потерялись ли они?

— Но я поставила себе цель, и я добьюсь. У меня способности к языкам, — серьезно сообщила далее Зоя. — Сейчас я у дяди живу, папиного брата, а когда поступлю, перееду в общежитие. И на каникулы ко мне приедет мама, я покажу ей Москву — это точно! А знаешь, какие куры надоедливые, — без перехода воскликнула она, — прожорливые, бестолковые и болеют разными болезнями, даже поносом. И мама всю свою жизнь с курами... Но, знаешь, она не думает об этом, даже удивительно! Она ночей не спит из-за своих пеструшек-несушек, зимой в самую стужу схватится вдруг, сунет ноги в валенки — и к ним...

— А может быть, ей и не надо больше ничего, раз она довольна. — Голованов уже с интересом слушал свою нечаянную спутницу. — Какой-то мудрец, не помню кто, сказал: «Чтобы быть счастливым, надо уметь отказываться от счастья».

— Что-то чудно, — подумав, сказала Зоя.

— Нет, в этом что-то есть, — не согласился Глеб. — Ну, он имел в виду, что надо ограничивать свои желания. Возможно, и твоей маме ничего не надо, кроме того, что у нее есть.

— Как это не надо? — Зоя подивилась. — Как не надо, она же человек... Нет, ты это всерьез?

Глеб, усмехнувшись, покачал отрицательно головой.

— Вообще, жалко бывает иногда людей, особенно старых, — сказала. Зоя. — Живут и живут, и позабыли уже, для чего живут. А может, никогда и не знали... Неужели же только, чтобы за курами ходить. — И опять без всякой видимой связи она сказала: — Ты читал, в Бразилии теперь другая столица, не Рио-де-Жанейро?

От неожиданности Голованов замедлил шаг.

— А Бра-зи-лиа, — по слогам повторила она, — город в джунглях, совершенно новый, современный. Представляешь себе? Еще я мечтаю поехать в Индию, посмотреть Калькутту. Меня всегда тянуло в Индию. По географии, между прочим, у меня всегда были пятерки, по иностранному языку — я французский учила — и по географии.

— Послушай, — сказал Глеб, — ты в самом деле хотела, чтобы эти наши гости выиграли сегодня, тебе жалко, что они не выиграли?

— А чего мне их жалеть? — Она как будто застеснялась. — Но ты понимаешь, они были одни, никто за них не болел, и все вокруг, сто тысяч человек, хотели, чтобы им вмазали. Им было, наверно, даже страшно.

— Оригинальная точка зрения... Это знаменитая команда, — сказал Глеб, — она выигрывала почти что у всех. И ты хотела, чтобы наши проиграли ей?

Он остановился, ожидая ответа... Только сейчас он разглядел, что у этой девчонки с выгоревшими льняными бровками были красивого цвета глаза — прозрачно-медовые, изливавшие теплый свет. Зоя взрослым бабьим жестом, кончиками пальцев, утерла уголки рта.

— Лучше, конечно, если б была ничья, — сказала она.

— Но ведь футбол — спорт, состязание... — возразил Глеб.

— Что же с того, что спорт! Ничья — это было бы даже вежливо с нашей стороны, по-человечески, — сказала Зоя. — Подумаешь, спорт!

Даша вновь обернулась издали на них.

— Где вы там? — донесся ее контральтовый голос — С вами мы никогда не дойдем.

Эскалатор, тоже заключенный в огромный стеклянный футляр, вынес их на Воробьевское шоссе, а затем все четверо двинулись по бульвару. Наступил уже вечер, и навстречу им, пронизывая листву, тянулись, то удлиняясь, то укорачиваясь, слепящие лучи и лучики низкого солнца.

— Здесь ты еще не была? — спросил Голованов у Зои. — Сейчас заахаешь.

— Ну и что? И заахаю, — ответила она. — Я только и делаю у вас, что ахаю.

Но когда ей открылся весь тридцатиэтажный фасад университета, на шпиле и на угловых башнях которого уже горели маячные красно-коралловые огни, она стала серьезной; внимательно оглядевшись, она проговорила:

— У нас в районе самый большой дом — универмаг на четыре этажа.

Обширная, как поле в зелени и цветах, площадь перед университетом была торжественно-пустынна, но у гранитной балюстрады, ограничивавшей ее со стороны Москвы-реки, собралось, как и всегда, довольно много народа. Стояли туристы, аккуратно причесанные мужчины с фотоаппаратами и неопределенного возраста женщины в темных очках; тесно, кучкой, стояли курсанты в мундирах с надраенными пуговицами; девушки сидели на балюстраде, держась друг за дружку, болтая ногами; стояли бородатые старики в черных суконных пиджаках и старухи в белых платочках — делегаты с Выставки достижений народного хозяйства; кто-то еще в фуражке железнодорожника и с ним суворовец в полотняной гимнастерке с алыми погонами... Даша подвинулась, давая Голованову место около себя, он протиснулся и стал рядом. И хотя он приходил сюда и раньше, и хотя увидел только то, что ожидал увидеть, сложное чувство, в котором было и узнавание, и открытие нового, и стеснение в груди, как от свободного полета, охватило его...

Внизу, за Москвой-рекой, уходя на три стороны за горизонт, лежал фантастически огромный, неописуемый город... Ближе на полуострове, омываемом светлой, текучей дугой реки, были видны только что покинутые Лужники: Большая арена, Малая, Дворец спорта, бассейн; справа и еще в разных местах по горизонту дымили в оранжевом тумане заводские трубы — там рождались как будто и оттуда уплывали в свои далекие странствия розовые вечерние облака и черные грозовые. Подобно островерхим утесам, в этом океане крыш возвышались новые многоэтажные сооружения на Смоленской площади, на площади Восстания, на Котельнической набережной; как свечи, горели на закате купола Новодевичьего монастыря, и уже затеплились звезды кремлевских башен... Необозримый человеческий мир — мир жилищ, дворов, дворцов, фабрик, проспектов, переулков, мостов, бульваров, вокзалов, школ, церквей, универмагов, больниц, аэродромов, парков — простирался как бы в космическую бесконечность. И неостановимое движение царило в этом мире: по реке мчались опененные, как кони, глиссеры, плыли корабли, тянулись за буксирами медленно баржи, бежал по насыпи Окружной дороги словно бы игрушечный поезд, шли на посадку самолеты, позолоченные уходящим солнцем. В каждое мгновение, сейчас, сию минуту, там совершалось неисчислимое количество событий — таких разных и таких похожих — малых и великих: рождался человек, и его первый отчаянный крик раздавался в родильной палате, кто-то дежурил у пульта атомного реактора, великодушная лоточница, распродав все пирожки, подсчитывала свою дневную выручку, в кабинете главного конструктора обсуждался проект многоместного межпланетного корабля, никому не известный юноша правил, быть может, с машинки новую «Илиаду», которую завтра будут заучивать школьники, и в Кремле собирались на заседание члены Центрального Комитета Коммунистической партии. Он стучал миллионами сердец, он равномерно, исполински дышал, этот бесконечный мир людей, и точно от его дыхания колыхалась над городом, поднимаясь к небу, дымная, жаркая пелена.

— А ты не хотел идти сюда с нами, — сказала Даша Голованову. — Жутко хорошо!

— Сегодня недурная видимость, — сказал Корабельников. — Но смотрите, сколько пыли поднялось. Ай-яй!..

— Это здесь Герцен и Огарев давали свою клятву? Здесь, на этом месте? — потребовала подтверждения Зоя.

Глеб молчал, как молчат, глядя на звездное небо, самая огромность которого заставляет чувствовать себя ничтожным, и возвышает, и вызывает мысль о непостижимом, безмерном. Все события его собственной жизни — горестные и добрые происшествия последних дней — влились в этот человеческий океан, открывшийся ему, и потерялись в нем. Глеб был странно возбужден — возбужден от ощущения богатства, разнообразия, полноты, тесноты той общей жизни людей, к которой принадлежал и он. И ему хотелось как-то выразить это ощущение, что-то сказать, сделать, может быть, запеть, прочитать стихи.

— Правда, здесь поклялись Герцен и Огарев? — не унималась Зоя. — Нет, правда?

И оборвала себя, прислушавшись. Турист, стоявший подле нее, громко проговорил:

— Quels sentiments éprouvaient les pèlerins aux por-tes de Iérusalem? Il me semble que je commence à comprendre[1].

Зоя воззрилась на иностранца — это был уже совсем не молодой, чистенький, в сером полосатом костюме, сутуловатый человек со скошенным подбородком, незаметно переходившим в длинную шею. Женщина, к которой он обратился, бледная, узколицая, непроницаемая, устало ответила:

— Tu veux t’agenouiller et prier. J’aurais grand piaisir à voir cela[2].

— Peut-être que j’aurais dû. Le premier mot, que j’ai dit à ce lieutenant russe était «Moscou»... — продолжал он. — Oh! Je le garde dans ma mémoire, ce garçon au lèvres gercées, au casque à écouter. Il était chef de service de renseignement sur tanks qui avait massacré la garde des SS dans le camp de concentration. Nous lui crions «Moscou» et «Spacibo». С’est pas beaucoup «Spacibo». N’est-ce-pas?[3]

Он умолк, покачивая по-стариковски сверху вниз непокрытой, тщательно причесанной на пробор головой. Зоя повернулась к своим спутникам — она была необычайно обрадована.

— Знаете, что он говорит? — зашептала она. — Я все поняла. Я не слышала ни одного природного француза, и я все поняла. Он говорит: «Москва — спасибо».

— Это мы тоже поняли, — сказала Даша.

Все с новым интересом посмотрели на иностранца. В профиль тот был похож на аккуратную серую птицу с заостренным клювиком и с голой пустоватой шеей.

— Честное слово, я все поняла! — Зоя была счастлива именно этим обстоятельством. — Знаете, что он говорил? Что ему хочется стать на колени... И еще почему-то об Иерусалиме.

— Ах, ну да, — сказал Голованов. — Я понимаю.

— Тише, — шепнула Зоя.

Иностранец опять заговорил:

— Moscou!.. C’est plus qu’une ville, c’est l’espérance[4].

Он сделал паузу, точно облегчая Зое задачу перевода, и наклонился к женщине, должно быть, жене.

— Oui, oui!.. Aux uns elle fait peur, les autres la maudissent, mais aujourd’hui encore elle est l’unique espérance. Je ne vois pas d’autre, — с неожиданной энергией проговорил он, — il n’en existe pas. Et les peupls entiers lui voient un vrai culte[5].

— Allons, Max, je tiens à peine debout... Aujourd’hui nous sommes aux pieds dès huit heures[6], — сказала женщина.

Придвинувшись к этой паре насколько было возможно, Зоя откровенно, без всякого стеснения слушала. Турист вдруг повернулся к ней:

— Простите, мадемуазель... — начал он по-русски и запнулся, подыскивая слова. — Прекрасный вечер, мадемуазель!..

Он по-доброму улыбнулся, отчего даже сделался несколько красивее, на взгляд Зои, — не так было заметно, что у него почти нет подбородка.

— Une soirée merveilleuse[7], — залившись краской, бойко ответила Зоя.

— Max, je t’en prie...[8] — позвала француза жена.

Он перевел взгляд на жену, потом опять улыбнулся Зое, как бы прося извинить их обоих: и его и жену.

— Cela ne valait pas la peine de parvenir jusqu’au tombeau du sauveur pour n’éprouver que de la fatigue... D’ailleurs qui sait ce qu’éprouvaient les pèlerins? Leurs pieds étaient écorchés au sang, leurs gosiers desséchès[9].

— Si tu as un tel desir de t’agenouiller un peu, tu pourra le faire demain[10], — сказала женщина.

— Bien allons! Doré, nous partons![11] — крикнул он кому-то в группе туристов и вновь повернулся к Зое. — Au revoir, mademoiselle! Venez à Paris — cette petite ville sur la Seine vous plaira. Autrefois lui aussi repandait la lumière sur le monde. Et ce temps la n’est pas si loin de nous[12].

— Oui, nous avons appris tout cela à l’école je me rappelle tout cela[13], — сказала Зоя.

— Et nous, nous commençons déjà à l’oublier. Hélas! Au revoir[14] — сказал он.

И французы пошли: он поддерживал женщину под руку, а она, действительно, должно быть, устав, привалилась к нему и, как на цыпочках, переступала своими тонкими, согнутыми в коленях ногами. На площади их ждала большая темно-синяя машина.

— Поздравляю тебя с новым знакомством, — сказал Зое Корабельников. — Ты делаешь успехи.

— О чем они еще говорили? — спросила Даша.

— Сейчас скажу, я все запомнила!.. Ах, какая она въедливая — эта аристократка! — воскликнула Зоя. — Все тянула его домой: «Макс, я еле стою!»

— А машина у них, между прочим, неважнецкая, — сказал Корабельников. — Допотопный силуэт, модель сорок пятого года.

— Ничего подобного, — не согласилась Даша. — Да будет тебе известно, что самые лучшие машины всегда немножко старомодны.

Зоя задумалась, вновь переживая в памяти весь разговор. Литые щечки ее пылали.

— А кто это — пи-ли-гри-мы? Паломники, да? — спросила она.

— Вроде, ходоки по святым местам, — сказал Голованов.

На обратном пути к метро он был неразговорчив, даже хмур. И Даша недоумевала — весь день она только и старалась, что порадовать Голованова, вчера она вызволила его из заключения, но вместо благодарности он сделался невежливым, не отвечал на вопросы или коротко что-нибудь бросал с рассеянным видом. На станции «Площадь Свердлова» он торопливо попрощался, сказал: «Созвонимся, ребята», — и это было все... Некоторое время Даша видела еще в толпе на возносившемся эскалаторе его встрепанную голову и черный гамлетовский свитер; не обернувшись ни разу, Глеб исчез.

«Ну, все!.. Я теперь пальцем не пошевельну для него, — мысленно отреклась она от Глеба, — пусть как хочет». И ее дужки-брови сдвинулись, она поморщилась и быстро вскинула раз-другой голову. Корабельников дотронулся до ее локтя.

— Он хам, дубовое полено, хоть и сочиняет свои вирши. Не стоит расстраиваться. — Ревность сделала Артура проницательным, а любовь великодушным. — Черт с ним, пусть не показывается больше!

Это сочувствие обидело ее еще сильнее.

— Откуда ты взял, что он хам? — сказала она с неожиданной, не свойственной ей резкостью. — Просто очень устал, наверно... У тебя все хамы, кто не интересуется футболом.

Артур умолк — он тоже перестал что-либо понимать.

Зоя, прежде чем расстаться, записала в свою маленькую книжечку телефоны новых знакомых. Она тихо улыбалась и выглядела блаженно-рассеянной, все еще переживая впечатления от своих московских встреч.

...Голованов, как он и предполагал, не застал уже Люсю дома — поистине, она не умела долго ждать! — но он не огорчился; сейчас, в конце этого длинного удивительного дня, начавшегося в зарешеченной камере и окончившегося на Ленинских горах, ему нетерпеливо вдруг захотелось остаться одному. И все его недавние заманчивые расчеты отступили на второй план перед возникшим словно ниоткуда беспокойством — не то чтобы неприятным, но требовательным.

В его комнате все еще не было электричества, но за окном покачивался подвешенный над улицей фонарь, и точно светлое облако летало между четырех стен. Глеб добрался до своего дивана и, не раздевшись, не скинув ботинок, растянулся. Из его беспокойства должно было вот-вот что-то родиться: мысль, мотив, строка... Строка словно бы где-то уже существовала, и трудность заключалась в том, чтобы отыскать ее. Глеб был переполнен, обременен всем, что он видел, слышал, перечувствовал и что вошло в него и требовало выражения, то есть слова, названия. Но, так и не найдя этого единственно верного слова, Глеб незаметно уснул — все ж таки он почти не спал двое суток: в камере милиции он лишь задремывал и тут же открывал глаза.

Проснулся Глеб на следующее утро поздно и, кое-как умывшись, утершись рваной сорочкой за неимением чистого полотенца, сел к столу. Казалось, и во сне его мозг продолжал искать, а перед самым пробуждением, когда сон еще не отлетел, но утончился и сквозь него проступила явь, в сознании возникло несколько отличных как будто строчек. В них звучало главное — его изумление перед богатством, щедростью и добротой жизни — изумление и благодарность. И эти строчки необходимо было немедленно, тут же записать — все остальное, в том числе и заботу, как и где раздобыть денег на обед и сигареты, Глеб отложил на вторую половину дня. Стихотворение, которое он начал, называлось «Великодушная лоточница»...

15

С того момента как прекратилась служебная деятельность Андрея Христофоровича Ногтева и он ушел на пенсию, на отдых, он за недолгое время сильно изменился. Телесно он оставался еще вполне здоровым, если не считать бессонницы, часто мучившей его теперь, но душевно занемог. И то темное, голодное чувство, что до этой поры только угадывалось Ногтевым в себе, полностью завладело им. Как раз покоя Андрей Христофорович не обрел, уйдя на покой: наоборот, он переживал свой отдых, как опалу, тем более незаслуженную, что никогда ничего не искал, казалось ему, лично для себя. И хотя с годами его мысли о будущем, во имя которого он, казалось ему, трудился, становились все более расплывчатыми, да и посещали его все реже, его служба принимала, как бы в обратной пропорциональности, все более требовательный, строгий характер, находя оправдание в себе самой. Андрей Христофорович и в начале карьеры, и позднее, на довольно крупных постах, был не просто исполнительным и точным администратором, но страстным в своей исполнительности. И его неутомимость сразу же, еще в молодости, выдвинула его — то была лучшая, полная надежд пора его жизни.

В течение долгого ряда лет его дни, а случалось, и ночи напролет проходили за служебным столом в просторном, обставленном тяжелой мебелью кабинете, отделенном от остального мира массивной, обшитой клеенкой дверью с тамбуром. И ныне эти тихие ночные часы, проведенные над бумагами, сводками, отчетами, папками «личных дел», прерывавшиеся лишь время от времени телефонным звонком — блеском сигнальной лампочки, — представлялись ему полными высокого смысла и особой, волновавшей его красоты. Его подопечные, именовавшиеся на официальном языке кадрами, — едва ли догадывались, когда именно на его столе определялась их участь: новое назначение, повышение, понижение. И были периоды в его службе, когда его слово и подпись на документе означали для одних катастрофу, для других — головокружительный успех.

На рассвете, вставая из-за письменного стола, он испытывал ту истому удовлетворения, ту сладостную опустошенность, что известна каждому много и хорошо поработавшему человеку: аккуратные стопки бумаг на его столе — постановления, приказы, направления, характеристики и все те же папки «личных дел» — источали еще, казалось, тепло его рук.

Андрей Христофорович раздергивал шторы на посветлевших окнах и долго смотрел на просыпавшуюся улицу: на первые бегущие под уклон трамваи, на дворников с метлами, выходивших из ворот, на черный лимузин, ожидавший его у подъезда, на ранних пешеходов: молочницу с бидонами, однорукого инвалида-письмоносца, ребятишек с портфеликами и ранцами, торопившихся в школу. И он оттаивал сердцем, добрел, глядя на эту невинную, мирную жизнь... Улыбаясь про себя, он звонил секретарю, и, когда секретарь появлялся, осунувшийся, серолицый, с красными полосами на щеках (спал, должно быть, уронив на стол голову), он передавал ему «для исполнения» то, что было решено за ночь.

— Ну, мы с тобой заработали сегодня на хлеб с маслом, — шутил он.

А затем все это прекратилось — как-то слишком круто и неожиданно. Андрею Христофоровичу было сказано, и не намеком, а с полной определенностью, — что его служба больше не нужна. И мало того: оказалось, что в прошлом он часто ошибался, делал не то, что надо было делать, и не так, как надо. Возвращались издалека люди, в судьбе которых Андрей Христофорович принимал участие, он ощущал не радость, но беспокойство при встречах с некоторыми из них.

Ныне несогласие с участью, постигшей его, он распространил на все, что его окружало: в своем собственном поражении он видел признак общего неблагополучия. И все чаще теперь спорил — чего раньше с ним никогда не случалось — ожесточенно, хотя и не вслух, спорил с речами делегатов на партийных съездах, с передовой статьей газеты, с новым законом, даже с новой архитектурой и — уж конечно! — с новыми модами, — их он поносил во всеуслышание. Когда он узнавал ныне о каких-либо затруднениях в стране, о неустройствах в хозяйстве, в быту, в духовной жизни, ему прежде всего приходило в голову: «Это и предвидел», «Этого следовало ожидать», «До пятьдесят третьего года этого не могло случиться». Но было бы несправедливо сказать, что Андрей Христофорович только злорадствовал, — он с большей, с горестной остротой переживал свое нынешнее положение стороннего наблюдателя.

А покамест Андрей Христофорович брался за все, что хотя бы в малых, полупризрачных количествах способно было утолить его жажду деятельности. Вскоре после своего вселения в новую квартиру (старую в четыре комнаты он добровольно сдал после отъезда сыновей) он сделался председателем общественной комиссии содействия ЖЭКу. И надо сказать, что за недолгое время ему удалось добиться многого: помог он и в устройстве спортивных площадок во дворах, и в их озеленении, сам ходил по квартирам злостных неплательщиков и лично выговаривал дворникам за нерадивость; стал работать при нем и товарищеский суд. Начальник ЖЭКа уже побаивался Андрея Христофоровича, а иные жильцы, завидев его, сворачивали в сторону; впрочем, большинство искренне его благодарили. И опять-таки неверно было бы думать, что лишь тоска одинокого покойного существования двигала им. Незначительность масштабов его нынешнего дела, их скромность, даже убогость по сравнению с прошлым доставляли ему порой странную, тщеславную сладость смирения.

С удвоенной энергией вмешался Ногтев в «Дело Голованова и К°», как он его именовал. И освобождение Голованова из милиции явилось для Андрея Христофоровича еще одним симптомом некоей болезни, получившей в последние годы опасное распространение. С самим Головановым он разговаривал всего один раз и очень недолго, когда вызвал его для беседы в контору ЖЭКа. И он тогда же убедился, что представший перед ним молодой человек — нестриженый, хмурый, неуступчивый, непочтительный — не заслуживает никакого снисхождения. Он таким и воображал себе этого самозваного поэта, пьянчужку и бездельника; собственно, он мог бы даже и не вызывать Голованова, — так хорошо он уже все знал о нем; он и прежде отлично умел распознавать людей по одним лишь документам. А к жалобам квартирных соседей Голованова он охотно присоединил бы и свою жалобу, причем не на одного Голованова, а вообще на молодежь — на немалую ее часть. Она — и это выглядело чрезвычайно серьезно — не оправдала его, Андрея Христофоровича, надежд, она выросла чужой, не похожей на те безликие образы исполнительных наследников, точь-в-точь повторявших его самого, что рисовались ему когда-то. И со всей горячностью словно бы обманутой души, со всей своей алчущей энергией Андрей Христофорович схватился за «Дело Голованова и К°», как вступил бы в схватку со своим личным врагом.

На следующий же день после возвращения Голованова из милиции Ногтев пришел в дом, где жил этот юнец, производивший такое отталкивающее впечатление. Он побывал у его соседей, побеседовал с Клавдией Августовной — та, робея, лишь поддакивала; посидел у Кручинина второго, который рассказал много всяких подробностей из быта и нравов современной богемы; можно было только удивляться, как хорошо осведомлен этот больной, старый человек. Выйдя от него, Андрей Христофорович задержался перед соседней приоткрытой дверью и прислушался — то была дверь в комнату Голованова. «Дома?» — спрашивал его взгляд.

Кручинин отрицательно помотал своей крупной головой, покрытой прекрасными белоснежными кудрями; он вообще выглядел импозантно — большой, осанистый, медлительный, в пижаме со шнурами...

— И вы обратите внимание, — прогудел его густой, жужжащий голос. — Самого дома нет, с утра убрался неведомо по каким делам, а комната отперта — заходи кто хочешь, располагайся! И это не в первый раз — вот уж точно: живет, как в чистом поле.

Кручинин и тут обличал Голованова, если не в недозволенном, то в необъяснимом. И Андрей Христофорович поддался внезапному искушению: хотя и не полагалось в отсутствие хозяина входить в чужое жилище, соблазн был слишком велик — представилась вдруг возможность заглянуть как бы в глубокий тыл врага. Ногтев оглянулся — в длинном полутемном коридоре они стояли одни, даже из кухни не доносилось ни звука. Кручинин, догадавшись о желании гостя, кивнул, успокаивая и поощряя; даже что-то игривое выступило на его неподвижном, тяжелом лице. И Ногтев быстро и по-молодому бойко переступил через порожек...

Он увидел не совсем то, что ожидал: не логово и не притон, как они ему воображались, — скорее, вот такой полупустой, разоренной могла быть комната в момент переезда ее обитателя на другую квартиру: голые стены, выцветшие обои с темными квадратами на тех местах, где висели раньше картины, большой, обтерханный, с ремнями кожаный чемодан в углу и книги у стен, кучи книг, вынутых из шкафов, что были, как видно, увезены отсюда. Продавленный, в буграх диван и карточный на выгнутых ножках столик, заваленный бумагами, точно ожидали, когда и их заберут. Лишь присмотревшись, Андрей Христофорович обнаружил в комнате Голованова признаки некоей оседлости: скомканное одеяло на диване, чайник на подоконнике и пустые бутылки в дальнем углу: две от водки, одна — от шампанского. А над диваном была приколота кнопкой цветная репродукция: портрет мужчины в меховой шапке с трубкой в сжатых губах и с повязанным белой тряпкой ухом.

— Кто ж это такой? — пробормотал Андрей Христофорович, подходя ближе.

Подпись под картинкой отсутствовала; Кручинин тоже не смог сказать, кто здесь изображен. И Андрей Христофорович забеспокоился: ярко-голубые глаза человека на картинке смотрели с пристальной тоской — недобрые, несчастные глаза, от которых становилось не по себе. Было бы важно дознаться: почему, собственно, Голованов повесил над своей постелью портрет этого больного, диковатого мужика? Да и вся комната Голованова — запущенная, обобранная — вызывала беспокойное недоумение: она была не совсем понятной.

Нагнувшись над книгами, Андрей Христофорович торопливо раскрыл один за другим несколько тощих сборничков стихов — авторы были все неизвестны ему; потом попались два томика Стендаля и под ними толстый том стихотворений Некрасова. Это опять же удивило Ногтева — Некрасова он хотя помнил неважно, но почитал; дальше вновь пошли незнакомые имена. Кручинин тем временем без особенной спешки перебирал на столике Голованова его бумаги... Чьи-то шаги раздались в коридоре, и Андрей Христофорович замер, выпрямившись. Но, к счастью, шаги удалялись, и вскоре стукнула дверь на лестницу.

— Надя свой бизнес пошла делать, — сказал Кручинин. — Что-то поздно сегодня. Вот тоже, знаете, элемент...

— Пойдемте... Идемте отсюда, — шепотом с присвистом сказал Ногтев — он начал нервничать.

— Как изволите... А только можно не опасаться. Наш великий поэт ушел с портфеликом, книжечки загонять, — не скоро вернется... Вот — не угодно ли поглядеть? — вирши. — Кручинин неспешно листал школьную тетрадку. — А на полях... Смотрите, недурно рисует! Так ведь это же она — Люська! — И на его маскоподобном, отечном лице опять мелькнула словно бы игривая усмешка. — Она и есть — наша Люська, первая на весь район... Проживает этажом ниже.

— Да? Стихи, вы говорите?.. — Ногтев помедлил: познакомиться со стихами Голованова было бы, разумеется, тоже важно.

— Эротика, — сказал Кручинин.

Он отставил от глаз на вытянутую руку тетрадку и щурясь, стал читать густым, медленным басом:

...к твоим ногам упасть, как птица
к ногам охотника, — ничком
и на камнях кружить и биться
с горячей раной под крылом.

— Это Люське-то! — Кручинин шумно задышал, набрал в легкие воздух, чтобы расхохотаться. — Как птица — перед Люськой-то!..

Андрей Христофорович заглянул в тетрадку: на разлинованной в клетку страничке сбоку от стихотворения было набросано пером — несколькими штрихами — хорошенькое личико под высокой прической.

— А сходство есть, как живая Люська!.. — тяжело дыша, хрипел Кручинин, ему все не удавалось похохотать.

— Пойдемте! — повторил Андрей Христофорович: осторожность взяла в нем верх. — Нам тут с вами делать нечего.

— С вашего разрешения, — сказал Кручинин и сунул тетрадку в карман пижамы. — Жене хочу показать, а после сюда же положу.

Андрей Христофорович, не ответив, точно это его не касалось, быстро пошел, и за ним, трудно передвигая свои слоновые ноги, двинулся Кручинин.

— Мне бы не хотелось, чтобы об этой нашей экскурсии... — начал было тихо Ногтев в коридоре и не докончил, глядя на Кручинина; тот склонил свою красивую в белых кудрях, голову.

— Антр ну, понимаю, — прогудел он на весь коридор.

В общем, Андрей Христофорович был не удовлетворен. Поиск в тылу врага не дал ему ничего особо существенного. И, как всегда, когда человек бывает очень убежден, отсутствие доказательств лишь раздражает его, а не обескураживает. В конце концов, самый воздух этого не устроенного головановского кочевья — эта голизна, нищета, этот портрет какого-то сумасшедшего на стене, это признание в любви к потаскушке — будило неотчетливые подозрения. И если у Голованова не нашлось ничего, что послужило бы явному его обличению, то не означало ли это умение искусно прятать то, что могло обличить?

Вскоре участковый уполномоченный, державший наблюдение над Головановым, смог к старым жалобам на него присоединить свежие. Даже Клавдия Августовна, не раз по доброте выручавшая Глеба, вынуждена была заявить, что живущий рядом молодой человек «без определенных занятий» внушает ей постоянный страх, вымогая у нее деньги. Переписав набело тонким почерком старой гимназистки свое заявление, она отдала его Кручинину для передачи участковому. А затем Клавдия Августовна затворилась у себя в комнате и даже готовила там на электроплитке, чтобы не встречаться в коридоре с Глебом, — она совестилась и страдала, и ей уже хотелось, чтобы все поскорее кончилось и Голованова услали куда-нибудь, если это так необходимо.

И еще одна обитательница квартиры — Надежда Петровна Голядкина, разнорабочая на хлебозаводе, одинокая, за тридцать лет, женщина, горько запившая, судившаяся за продажу краденого и уличенная Кручининым в спекуляции мукой, — выступила против Голованова. Письменно, под диктовку Кручинина,она заявила,что этот нигде не работающий жилец впускает к себе на ночь подозрительных девиц с мужчинами... И после того с нею произошло нечто удивительное: отдав заявление, Надежда Петровна почувствовала себя даже лучше, чище, словно бы вступившей на путь исправления. Теперь и сам Кручинин — артист, о котором писали в газетах, — обращался к ней вежливо, на «вы», и участковый первым здоровался с нею. Подоспела получка, и Надежда Петровна, отказав себе на этот раз в водке, купила занавеску на окно, протерла стекла, вымыла и выскребла пол, и ее комната приняла совсем другой вид.

А Ногтев занялся тем временем подыскиванием новых свидетелей. Суд над Головановым должен был — так ему воображалось — превратиться в большое народное судилище — показательное, с резонансом на всю Москву, а может быть, и на всю страну, если заручиться содействием печати. И, разумеется, следовало позаботиться, чтобы на таком процессе громко прозвучал голос рабочего человека, труженика, простого человека! Совсем хорошо было бы, если б человек этот оказался к тому же участником войны, ветераном... И тут Андрей Христофорович вспомнил об Орлове: муж Тани подходил со всех сторон — работяга и солдат, бывалый человек и кавалер боевых орденов, сияние которых, что там ни говори, придавало особый вес людям, чью грудь они украшали. А самый возраст Орлова заранее делал его, как можно было предполагать, единомышленником Андрея Христофоровича — они принадлежали одному времени, одному поколению...

Ногтев позвонил Тане и в ближайший же свободный вечер Федора Григорьевича отправился к Орловым; кстати, у него имелись и хорошие новости для них. Не забыв о своем совершенно бескорыстном поначалу намерении посодействовать мужу Тани в приискании другой работы, он переговорил уже кое с кем из своих старых коллег по министерству. И случай — тот самый случай, что всегда оказывается на стороне ищущих и добивающихся, — улыбнулся Андрею Христофоровичу, а вернее, Орлову: для него обозначилась близкая перспектива перехода на более солидное и во всех отношениях более выгодное место.

С этой приятной перспективы Ногтев и начал разговор, сидя за чаем в столовой Орловых. Таня слушала с веселым любопытством, Федор Григорьевич отмалчивался, словно бы в неловкости, но затем все же выдавил из себя несколько слов благодарности.

— Не благодарите... Делаю то, что считаю полезным, нужным, — ответил Андрей Христофорович.

И Орлов совсем замолк, когда речь зашла о его участии в суде над каким-то неизвестным ему парнем. Парень, видимо, и вправду был нестоящий, бездельник и пьяница, если верить Андрею Христофоровичу, и приохотить лодыря к честному труду следовало бы. Но Федор Григорьевич давно уже научился верить главным образом себе, своим глазам и ушам. После того, что пришлось перетерпеть ему самому в не столь уж давнюю пору, он с сомнением относился ко всякому обвинению, и его сочувствие неизменно клонилось в сторону обвиняемого, пока, конечно, не было твердых оснований для обратного. С чего же, собственно, по одному лишь слову малознакомого человека он стал бы теперь преследовать другого — незнакомого, о котором ничего, в сущности не знал?! И Ногтев почувствовал это глухое сопротивление...

— Кому, кому, а уж вам-то должно быть известно: не работаешь — не ешь, закон законов, — резко проговорил он, — дармоедам на нашей земле места нет.

Орлов кивнул: тут он был согласен с Ногтевым — вся его жизнь подтверждала справедливость великого закона.

А раздражение Андрея Христофоровича росло:

— Каждый должен создавать ценности: станки, хлеб, все прочее. А не желаешь принимать участие в общем труде — заставим.

Таня вдруг опечалилась, глядя на него.

— Но ты же говоришь... — мягко начала она. — ты же сам говоришь, что этот мальчик пишет стихи. Конечно, стихи бывают разные.

— Вот-вот! — словно бы обрадовался Андрей Христофорович. — Именно — разные, хорошие и плохие. Кто не сочинял в молодости стишков?! Я сам в шестнадцать лет такую лирику загибал: любовь, новь, кровь и прочее. Кто же этому паршивцу мешает писать? Пиши себе на здоровье, но притом создавай ценности, учись... А если ты настоящий поэт, почему ты не в Союзе писателей? То-то! И еще надо посмотреть, что ты там такое пишешь. Одно ведь похабство...

Таня покачала головой, искренне огорчившись. Когда-то первый муж изумлял ее своей душевной выносливостью, крепостью нервов, своей жесткой силой. И как же он постарел, как износился, если его растревожил не такой уж важный, в конце концов, вопрос можно ли считать трудом писание стихов? Годы безжалостно сокрушали людей.

— Вопрос слишком серьезен! — прокричал Ногтев, точно проникнув в ее мысли. — Ты погляди на этих волосатых молодчиков, что вьются около «Метрополя», глазеют на заграничные машины. Такой за авторучку родину продаст.

— Ну что ты, — сказала Таня. — Наверно, многих просто интересует техника. И вообще — всякое новое непривычное. Налить тебе чаю?

— Сладкая жизнь их интересует. Эту молодежь надо лечить, лечить, пока не поздно. И хирургия — лучшее лечение, проверенное... Чаю не хочу, спасибо! Ты думаешь, Голованов просто недоучка? Нет, это фигура типическая. И он не один, его слушают, ему подражают...

Помолчав, чтобы успокоиться, Ногтев проговорил:

— У тебя сын, Таня, — учти! Я ничего плохого о твоем сыне... Но береженого бог бережет.

Таня больше не спорила — она пожалела Андрея Христофоровича. А за своего Виктора она могла не беспокоиться: соблазна сладкой жизни не существовало для ее сына, скорее можно было опасаться, что он изведет себя занятиями. Недавно его взяли лаборантом в научный институт — помог прямо-таки невероятный случай, — и теперь он целыми днями пропадал там, даже забросил свою мастерскую; поздно вечером приходил домой, а ужиная, клал перед собой английскую книжку — он стал к тому же учить английский. И осторожные напоминания Тани о том, что в мире имеются еще такие вещи, как кино или вечернее гулянье, не оказывали на него никакого действия. Про себя Таня удивлялась: откуда у нее, легкомысленной, малоученой, едва одолевшей семилетку, такой не по летам серьезный, весь ушедший в науку сын?

Федор Григорьевич, терпеливо выслушав Ногтева, отделался неопределенной фразой:

— Да, шалят молодые люди, шалят, я тоже замечал.

Казалось, только деликатность и положение хозяина дома не позволили ему прямо отклонить предложение Андрея Христофоровича. И Ногтев покинул Орловых с чувством горечи: люди в каком-то душевном ослеплении отворачивались от опасностей, грозивших и им. А муж Тани, этот герой войны, попросту, должно быть, превратился в отупевшего от мелких забот обывателя... Впрочем, ничего определенного между ними сказано не было — вопрос о выступлении Орлова в суде в качестве свидетеля обвинения остался пока открытым: Федор Григорьевич отмолчался...

16

«Оформление» дела Голованова подходило к концу, и Андрей Христофорович отправился в отделение милиции: надо было проследить, чтобы там не «затерло» с передачей дела в народный суд. Опасения в этом смысле внушал сам начальник отделения, подполковник Бояджян, человек в районе известный — сторонник всяких предупредительных и воспитательных мер. Познакомились они ближе в связи с тем же делом Голованова, вскоре после того, как Голованов был задержан, а затем освобожден. Задержали его тогда в отсутствие заболевшего Бояджяна — распоряжался всем заместитель начальника отделения, освободили по требованию прокурора. Ногтеву пришлось присутствовать при малоприятном разговоре на тему о законности и беззаконии, который состоялся между Бояджяном и его заместителем; из услышанного Андрей Христофорович вынес убеждение, что начальник отделения — неуступчивый формалист-законник. Должно быть, и сюда, в органы охраны общественного порядка, проникло то новое, с чем Андрей Христофорович вел свою партизанскую войну и что слишком часто, на его взгляд, прикрывалось рассуждениями о законности.

Но теперь наконец-то и все формальные требования закона были как будто соблюдены. Голованов так и не поступил на постоянную работу, несмотря на сделанное ему вторично, под расписку, предупреждение, и папка с его делом постепенно растолстела, а на все многочисленные бумажки о нем — заявления квартирных соседей, протоколы допросов, рапорты участкового уполномоченного — легла сверху характеристика, написанная самим Андреем Христофоровичем, как председателем комиссии содействия, и подписанная также начальником ЖЭКа. Теперь только подписи Бояджяна, начальника отделения, не хватало, чтобы дело пошло на утверждение в районный отдел милиции, а оттуда в прокуратуру и в народный суд.

Было еще не поздно, часов семь, когда Андрей Христофорович, созвонившись днем с Бояджяном, подошел к старому, уцелевшему едва ли не с прошлого века, грязно-желтому дому с низенькими, пузатыми колоннами, в котором помещалась милиция. У входа стояли, чего-то дожидаясь, несколько милиционеров и трещал синий с красными обводами мотоцикл, оседланный водителем... Из дома выскочил вдруг, как на пожар, еще какой-то человек — с непокрытой головой, в разлетающемся пиджаке, — ловко прыгнул в коляску, и мотоцикл, блеснув на солнце плексигласовым щитком, тотчас покатил, стреляя выхлопами, — оперативники куда-то чрезвычайно торопились. На втором этаже в коридоре навстречу Ногтеву пробежал милицейский старшина и только глянул на него, как в пустоту, невидящими глазами. А в кабинете начальника отделения прибирала на столе секретарша — самого Бояджяна на месте не оказалось, он тоже, вопреки договоренности, умчался только что «на территорию». И все это, вместе взятое, наводило на мысль о внезапном подъеме «по тревоге».

Секретарша на расспросы Ногтева сказала лишь, что начальник еще вернется — так, по крайней мере, он просил передать всем, кто будет его спрашивать. Андрей Христофорович решил подождать: ему-то спешить было некуда, да и небезынтересно было узнать, что же именно в отделении стряслось.

По каменной лестнице с такими истертыми, искривленными ступеньками, что по ним с опаской приходилось ступать, Ногтев спустился на первый этаж, в дежурку. Сегодня там сидел знакомый капитан — как-то он приходил в ЖЭК на прием к Ногтеву, просил посодействовать с ремонтом квартиры. И он произвел тогда на Андрея Христофоровича отличное впечатление — он был, правда, еще молод, лет около тридцати, но правильно воспитан: почтительно, не перебивая, слушал и коротко, ясно докладывал. Вот и сейчас он встал навстречу Андрею Христофоровичу, пригласил его к себе за деревянную перегородку и усадил рядом. Доверительно, как своего человека, капитан осведомил его о чрезвычайном происшествии: часа четыре тому назад на территории отделения, всего лишь в каком-нибудь полукилометре отсюда, были убиты старик пенсионер и малолетняя девочка; преступники скрылись, и по их следам шла погоня... Рассказывая, капитан понизил голос, и на его приятно-открытом лице появилось то озабоченное выражение, с каким врач говорит о смерти своих пациентов: «Прискорбно, конечно, но ничего не поделаешь — смерть пока еще случается».

Андрей Христофорович слушал со смешанным чувством — он и негодовал, и вместе с тем утверждался — в который уж раз! — в своей правоте: либерализм не приводил ни к чему хорошему. И конечно, только чье-то непростительное благодушие сделало возможным это ужасное преступление — зло необходимо было уничтожать в зародыше, в семени... Ногтев принялся расспрашивать о подробностях, но капитан и сам знал еще немного: было пока установлено, что убийцы приехали в такси, что машина подождала их во дворе и что обе их жертвы, семидесятилетний старик и его восьмилетняя внучка, были в своей квартире заколоты каким-то холодным оружием.

— Дворник... прошу прощения — жена дворника видела, как двое вышли из подъезда и уехали в такси, — докладывал капитан. — Жена дворника показала, что оба были в теннисках, молодые, — она и тревогу подняла. Один, в желтой тенниске, побежал вдруг, не помня себя, по двору. Другой, постарше, догнал его, стал наносить удары и затолкал в такси. Женщина и подумала на неладное.

— В теннисках... молодые, — повторял Андрей Христофорович.

У противоположной стены приподнялся на скамейке кто-то пунцово-красный, с неестественно блестящими глазами. И неразборчиво заговорил, замычал, точно во рту у него стеснилось разом множество слов и они мешали друг другу.

— На Бутырке, на хуторе... на Бутырском хуторе... тоже Кошкины жили, старик со старухой...

Сержант, сидевший рядом, — седоватый усач с орденской колодкой на кителе, — тронул пьяного за руку.

— Не лопочи, Данилов! — сказал сержант. — И ухо убери...

Тот машинально потянулся к своему уху и помял его.

— Любопытное чересчур, — серьезно сказал сержант.

— Так ведь... оно не приставное, — выговорил пьяный, и его пылающее лицо озарилось радостью.

— Данилов! — позвал капитан.

Данилов вскинулся рывком, его качнуло, но он все же устоял и, с деревянной твердостью ставя ноги, пошел к перегородке. Андрей Христофорович брезгливо посматривал — пьяные внушали ему отвращение... Далее из диалога с капитаном выяснилось, что этот Данилов был доставлен в отделение за довольно необычное хулиганство: он закурил в церкви во время службы и нехорошо ругался, когда прихожане выводили его. Подписал он протокол не читая, охотно и как бы даже с удовольствием, старательно, буква за буквой, вырисовав свою подпись, и широко, на полстраницы, расчеркнулся.

— Курить в закрытых помещениях вообще не полагается, в интересах гигиены, — наставительно проговорил дежурный, — а вы к тому же оскорбили верующих, их чувства.

Но Данилов стал возражать:

— Я... я не в самой церкви... нет, зачем так? — Он до синевы побагровел, давясь словами. — Я в тамбуре закурил... Это точно — в тамбуре!

Он еще стоял перед дежурным, когда в отделение привели тощенькую, голоногую девушку в голубом легком плащике, — на вид ей нельзя было дать больше семнадцати; задержали ее в женской парикмахерской за кражу. С немым пристальным вниманием, не отрывая глаз, следила она за всеми движениями дежурного, пока тот в безмолвии доставал из ящика стола чистый лист для протокола, а потом очищал клочком розовой промокашки перо. И, не выдержав этих неспешных приготовлений, она вдруг вскрикнула каким-то зверушечьим дискантом:

—  Что же это?.. Мамочка! Не брала я ничего!.. Товарищ начальник! — Испугавшись собственного крика, она сбилась, всхлипнула и заговорила полушепотом: — Не брала я этой сумки... Вот чем хотите поклянусь!.. Зачем мне чужая? Мне не нужна чужая...

Дежурный кивнул, как бы приглашая говорить дальше, и это ее немного ободрило.

— В салоне очередь большая была, знаете, перед праздником, — заторопилась, зачастила она. — Я и не стала ждать, пошла на выход. Вовсе я не думала брать эту сумку... А сумка, не знаю у кого, упала...

— Упала? — переспросил дежурный.

— Ну да, прямо передо мной кто-то выронил... И все на меня сразу стали говорить, за рукав схватили...

— Все на вас... Сговорились, стало быть, — сказал дежурный, возясь со своей авторучкой.

— Не знаю я. — Девушка не почувствовала насмешки. — А только не брала я ее, хоть убейте! Даже в мыслях у меня не было... Зачем мне чужая?

Андрей Христофорович, оценив иронию дежурного, переглянулся с ним; он тоже, разумеется, не верил ни одному слову этой девицы.

— Даже в мыслях у вас не было — отлично! — Дежурный положил руки на стол, приготовившись писать. — Ваше имя, отчество, фамилия?

— Рита... Рита Лучкова, — откликнулась она с готовностью, стремясь задобрить его.

— Полностью прошу: имя-отчество, — строго сказал дежурный, глядя куда-то вбок.

— Мое? Маргарита... Васильевна, — ответила она как бы с неуверенностью.

— Так и говорите: Маргарита Васильевна. — И, склонившись, дежурный привычно пошел водить по бумаге.

Она припала грудью к перегородке и вытянула руку, пытаясь его удержать... Но перо неостановимо, как заведенное, выводило строку за строкой, и она откинулась и огляделась, поворачиваясь по-птичьи, толчками, всем своим хилым телом: направо — налево. Подле нее, облокотившись о перегородку, стоял милиционер, тот, кто ее привел; другой милиционер, расставив для крепости широко ноги, загораживал выход отсюда, из этой четырехугольной, залитой голым электрическим светом комнаты с решетками на глубоких окнах; сзади стояла и стерегла ее, Риту Лучкову, сама ее судьба, ее главный, неумолимый враг — владелица сумки, большая, высокая, грузная женщина в крепдешине, в шарфике, накинутом на пышную прическу; женщина на виду, на животе, держала, шикарную белую сумку с плетеной ручкой, с золотым замочком — ту самую, из-за которой и погибала сейчас она — Рита... И уже нельзя ей было убежать отсюда и неоткуда было ждать спасения: вот и протокол начали уже писать. И она опять неприятно-резко вскрикнула своим кошачьим дискантом:

— Хоть убейте — не брала я!.. Не было ничего, не было!

И она действительно верила сейчас, что ничего плохого не было... Ведь там, в парикмахерской, все произошло так быстро, так ошеломляюще быстро, что почти и не произошло. Она и сама не очень понимала, как случилось, что эта прекрасная сумка оказалась в ее руках, — просто она до безумия ей понравилась, — может быть, всю жизнь она мечтала о такой именно сумке — белой, с золотым замочком. Как во сне, она взяла это чудо, просто взяла и пошла... Но ее тут же крепко схватили, и, опомнившись, она выронила сумку. Всего-то и пробыло у нее это чудо две минутки — самое большее: она даже не успела посмотреть, какое оно внутри. И теперь ей так страстно, до исступления хотелось, чтобы не было этих двух минуток — всего лишь двух! — что их и вправду как будто не было.

Дежурный поморщился от ее крика, перестал писать и словно бы впервые поглядел на нее.

— Вы бы потише, — сказал он. — Здесь не глухие. — И другим тоном спросил: — Не судились раньше? Приводов не было?

Она повертела отрицательно головой, отчего ее рассыпавшиеся кудерьки цвета яичного желтка заплясали на лбу.

— Д-да, — протянул дежурный и посмотрел на Андрея Христофоровича. — Минусы школьного воспитания... Отец где работает? — спросил он.

Девушка опять только мотнула головой, из чего можно было заключить, что живет она без отца.

— Вот вам и семейные условия... С матерью, что ли, живете? Отвечайте как следует, — сказал дежурный.

Но она ничего уже не могла выговорить. Уткнув лицо в сложенные ковшиком маленькие красные руки, она отчаянно, раздражающе крикливо зарыдала: под ее легким плащиком задергались, заходили лопатки. И капитан — дежурный, отложив авторучку, приказал милиционеру — высоченному, толстощекому детине:

— Дайте ей воды, Филиппов. И пусть успокоится, отведите ее рядом, там сейчас никого нет, пусть посидит.

Милиционер согнутым пальцем постучал в плечо Лучковой, как стучат в дверь, но она все продолжала рыдать, и тогда он взял ее под руку. Не отнимая от лица ладоней, спотыкаясь, она пошла. И женщина в шарфике — обладательница сумки — шагнула вперед, вид у нее был недовольно-суровый.

— Пойду и я, товарищ начальник, дома хватились уже, наверно. Да и все это дело... — Она не закончила. — Уж и не знаю, что вам сказать. Хоть и совсем ее отпускайте, Маргаритку эту. Аллах с ней, дитя еще.

И, так как дежурный хранил молчание, она объявила:

— Только я доказывать на нее не стану — как хотите.

Андрей Христофорович едва не вмешался, его подмывало напомнить дежурному, что прекратить дело по желанию заявительницы уже нельзя, раз оно начато. К тому же он был заинтересован, и ему хотелось еще послушать, как эта маленькая негодяйка будет изворачиваться и ловчить.

— Так я пойду, товарищ начальник! — сказала женщина, приняв молчание дежурного за согласие. — Адрес мой у вас есть — на случай... — Она повеселела, испытывая явное облегчение.

— Одну секундочку, подождите, пожалуйста. — С дежурного слетела вдруг вся важность, и он словно бы еще помолодел. — Сейчас вы у меня распишитесь, и пойдете... — Он заглянул в протокол. — Вера Георгиевна?.. Присядьте, пожалуйста, Вера Георгиевна. Да, вот так, недоработки в школе, в семье дают себя знать. И если личность задержанного не внушает опасений...

Улыбаясь про себя, он что-то еще дописал в протоколе.

А затем в дежурке появился начальник отделения, подполковник Бояджян, и внимание всех обратилось на него. Бледный, с темной голубизной на выбритых щеках, сутуловатый, подвижный, он быстро прошел за перегородку, извинился на ходу перед Ногтевым за опоздание и с размаху присел к столу дежурного: подполковник примчался на мотоцикле, и запах дороги — бензина, пыли — еще окутывал его. Приглаживая машинально свои черные, жестко топорщившиеся волосы, он нетерпеливо бросил:

— Что у вас? Нового ничего?.. Вызовите ко мне, пожалуйста, Завадского, он там в квартале всех кошек знает... Разыщите его. Нехорошее дело — да... Плохое дело.

Придвинувшись к капитану, он вполголоса стал рассказывать: такси, в котором разъезжали убийцы, было найдено брошенным в пустынном дворике у выезда на Варшавское шоссе; пассажиров в машине и след простыл, водителя тоже не оказалось.

— И еще прошу учесть, их было трое, этих красивых молодых людей. — Бояджян все приглаживал свои волосы. — Трое, а не двое, — показала дворничиха.

— Жена дворника, — уточнил неожиданно для самого себя капитан и кашлянул от неловкости.

— Совершенно верно: жена дворника, — саркастическим тоном повторил Бояджян. — Благодарю! Жена дворника припомнила, что в такси приезжало трое, а уехало двое. Третий, возможно, где-то здесь еще ходит-бродит, возможно, на нашей территории. Прошу, пожалуйста, учесть.

Он замолчал, подпер голову рукой и в этой задумчивой и печальной позе посидел минуту, другую; но вот его затуманенные глаза остановились на Андрее Христофоровиче.

— Извините, хлопотный день... — Он легко поднялся. — Пожалуйста, пройдемте ко мне. Вы меня заждались.

На втором этаже, на пути в свой кабинет, начальник отделения остановился вдруг в середине коридора, у двери с табличкой «Библиотека».

— Вам уже, наверно, известно, товарищ Ногтев, какое у нас «чепе»? — заговорил он. — Могу сказать, что такое я видел не часто. Девочка заперлась в ванной на крючок, спасалась от злых дядей... Пустяковый такой крючок, ничего не стоило его сорвать — раз, и готово. А на теле старика девятнадцать ран.

— Ужасно, — сказал Андрей Христофорович. — Ужасно. И опять молодежь — я слышал.

— Между прочим, дилетанты, — это сразу видно: слишком много жестокости. Жестокость чаще всего от страха бывает.

Бояджян двинулся дальше, и уже у двери в свой кабинет, пропуская вперед Андрея Христофоровича, опять остановившись, договорил:

— Между прочим, жестокость — я думал об этом — да! — жестокость и сама собой есть в человеке, — возможно, не в каждом человеке. Вопрос — что способствует и что не способствует ее проявлению. Бывает, что человек и курицу-мурицу зарезать не может, а при других условиях... Прошу, пожалуйста, садиться.

...В дежурке по уходе начальника к капитану вновь приблизилась все еще дожидавшаяся там женщина с сумкой. Но только она открыла рот, чтобы напомнить о себе, как он предупредил ее.

— Гражданка Федосеева! — И в голосе капитана опять зазвучала официальная, соответствующая месту строгость. — Вы дадите сейчас свои показания, расскажете все, как было, точно как было... Филиппов, приведите задержанную Лучкову, — распорядился он.

— Да что мне искать с этой Маргаритки, по дурости она, в забвении... — воскликнула женщина, — я вам правильно говорю — по дурости...

— Суд будет решать: по дурости или почему-нибудь, — твердо проговорил капитан, к которому после разговора с Бояджяном о страшном сегодняшнем «чепе» вернулась строгость, — а ваш долг помочь суду, дать правдивые показания.

Из соседней комнаты, отирая ладонями мокрые щеки, всхлипывая, но с выражением робкой благодарности вышла Лучкова. Капитан еще раз оглядел ее, и теперь это существо в грязноватом плащике, со своими безжизненно-желтыми помятыми кудерьками, с покрасневшим от слез кончиком носа, худенькое, в запыленных башмачках на тонких ногах, не пробудило в нем ни участия, ни доверия: он видел как будто другую девицу.

— Лучкова, не разыгрывайте драму, здесь не театр, — сказал капитан. — Давно вы занимаетесь кражами?

Оторопев, девушка промолчала, даже перестала всхлипывать... Этот облеченный властью человек, который был так добр к ней четверть часа назад, переменился вдруг к худшему для нее, и она не постигала, в чем она еще провинилась. Она перевела беспомощный, просительный взгляд на женщину с сумкой, и та ответила таким же беспомощным, просительным взглядом.

...Ногтеву сегодня не везло: только он и начальник отделения уединились в кабинете, как позвонили из городского управления милиции, и Бояджян долго слушал, лаконично отзываясь: «Так точно», «Доложу сегодня же», а едва закончился этот инструктаж, как постучались и вошли два офицера из Комитета государственной безопасности: полковник и майор, и Бояджян тотчас их принял. Еще раз извинившись перед Ногтевым, он попросил, если позволяет время, еще подождать, и Андрею Христофоровичу оставалось лишь подчиниться. Видимо, сегодняшнее зверское убийство привлекло также внимание Комитета безопасности...

Сидя одиноко в опустевшей комнатке секретарши, за ее столом с зачехленной машинкой, Андрей Христофорович перебирал впечатления дня. Из коридора доносились порой тяжелые, солдатские шаги, часто звенел телефон в кабинете Бояджяна и где-то еще, в далекой комнате, чуть слышный, как эхо. А в открытую форточку врывался судорожный треск моторов, точно вспыхивала и обрывалась автоматная пальба, — подъезжали и уезжали мотоциклы. Давно уже наступил вечер, но в окне не стало темнее — наоборот: беспокойный оранжево-розовый свет разливался там, становился все сильнее — луна всходила за угольно-черными крышами, а может быть, — кто знает? — это разгорался далекий пожар.

Андрей Христофорович после всего услышанного и увиденного испытывал странный подъем, необыкновенное возбуждение. И хотя люди вообще-то не нравились ему, упрямо не меняясь к лучшему, вероятно потому, что по самой природе своей были дурны, слабы, лживы, неверны, — он был удовлетворен. За немногими исключениями, они все нуждались в постоянной, неослабной опеке — он, Ногтев, понимал это давно, и это давнее его убеждение вновь сегодня подтверждалось. Вот и сейчас, сию минуту, где-то по огромному городу ходили убийцы — непойманные, неузнанные; двое из них, наверно, уже кутили и распутничали со своими подругами; третий, отставший от компании, притаился где-нибудь совсем близко, может быть, сидел в кино или даже укрылся у тунеядца Голованова, — в этом тоже не было бы ничего невероятного... Тем временем на все милицейские посты поступали новые тревожные сигналы: где-то передрались пьяные хулиганы, где-то обокрали магазин, где-то взяли подозрительного гражданина с фотоаппаратом, где-то насильничали, где-то пролилась кровь.

Андрей Христофорович физически ощутил себя блокированным, взятым в кольцо пороками и слабостями людей.

Прошло больше часа, а Бояджян и его посетители не показывались — разговор у них затянулся. И Андреи Христофорович снова спустился в дежурку: при всем своем гневе на порочность человеческой природы он не хотел отказаться от возможности лишний раз понаблюдать ее. Но, разумеется, Андрей Христофорович никогда не признался бы в своем безотчетном любопытстве к этой порочности, искренне сознавая себя только судьей, призванным судить и наказывать.

Внизу дежурный говорил по телефону, и из его слов можно было понять, что где-то сейчас происходила семейная баталия и кто-то молил милицию о вмешательстве. Поистине каждую минуту человечество нуждалось в ее скорой помощи, точно так же, как оно не могло обойтись без скорой медицинской помощи... Капитан выслал на место происшествия милиционера и сделал соответственную запись в своем журнале — в этой нескончаемой хронике человеческих больших и малых бед, ошибок, злодеяний. Затем он устремил взгляд на стоявшего за перегородкой, там же, где недавно стояла Лучкова, плечистого, широкогрудого молодца в роскошном свитере с синей полосой на груди и синими стрелами вокруг ворота; белокурые волосы, по-модному отпущенные на затылке, покрывали курчавой шапкой его голову.

— Что же теперь нам с вами делать, Бурмистров? — спросил капитан. — Протокол вы подписали...

Парень оглянулся на дверь в коридор, его крупные руки с длинными, сильными пальцами, лежавшие на перегородке, ухватились за нее с такой силой, что побелели ногти.

— Точно, подписал... Я подписал, — подтвердил он.

— Что же мне с вами делать? — повторил капитан мягко, даже участливо. — Как вы считаете сами?

— Вам виднее... А что с ворами делают? — Парень попытался улыбнуться, но его губы вздрагивали. — Сажают воров!

— Правильно, — сказал капитан. — Ну что ж, если вы сами сознаете...

Быстро из коридора вошел в дежурку Бояджян, и капитан встал ему навстречу.

— Вот, товарищ подполковник! — уверенно и бодро, как о чем-то, что не может не порадовать, начал он. — Гражданин Бурмистров явился с повинной... Помните в апреле, месяце кражу покрышек из гаража? Осталась нераскрытой... Вот он — герой, сам теперь пришел.

Бояджян взял у дежурного протокол, но не стал читать, а целую долгую минуту присматривался к парню в свитере, обошел его со спины и приблизился с другой стороны.

— С чем явился, а? — просто, почти интимно спросил он. — Чего побоялся?

Бурмистров, как в столбняке, уставился на невысокого бледного подполковника; словно бы долгим усилием он стряхнул с себя оцепенение.

— Чего мне сейчас бояться? Раньше надо было мне бояться, — тихо выговорил он.

— А пожалуй, что ты прав — да...

Выйдя на середину комнаты, под лампу, свисавшую с потолка, Бояджян пробежал взглядом все четыре страницы протокола.

— Как замок открыл на воротах? — мимоходом задал он Бурмистрову вопрос.

— Я? Зубилом сбил и проник. В протоколе все точно записано: проник в гараж спортивного общества... Снял четыре колеса с «Волги», два с «Москвича». Я все подписал — все точно.

Бояджян вновь оглядел его, покачал головой.

— Ай-яй! Такой красивый молодой человек и крадет покрышки! Непохвально, непохвально... — И он повторил это «непохвально» несколько раз, давая себе время поразмыслить. — Но лучше, конечно, покаяться самому, чем ждать, пока тебя приведут к покаянию. — Подполковник почему-то оживился. — Верно я говорю, Бурмистров? Словно камень упал у тебя с души?

Парень только кивнул, внезапная судорога искривила его лицо, она походила на гримасу плача — беззвучного, бесслезного плача, продолжавшегося всего одно мгновение.

— Ну вот, теперь тебе легче, — сказал Бояджян очень довольный. — Я вижу, что тебе легче... Вот и ступай, иди, ты свободен, иди!.. — Он повернулся к дежурному. — Я так полагаю, Василий Николаевич: нет оснований задерживать Бурмистрова, молодой человек осознал, явился с повинной, зачем же его нам держать? И не скроется он теперь никуда.

— Считаете возможным, товарищ подполковник, освободить под подписку? — переспросил дежурный.

— А почему и нет? Пускай еще погуляет до суда. — Собственное великодушие доставляло, казалось, Бояджяну большое удовольствие. — Что ты хочешь сказать, Бурмистров? Спасибо потом скажешь, потом.

Парень сделал резкое движение рукой, точно отталкивая что-то от своего лица.

— Нет! — выдохнул он. — Вы так не можете...

— Почему же? — живо полюбопытствовал Бояджян.

— Меня нельзя отпускать!.. Я же все рассказал про себя... Как же меня можно?..

— И разумно сделал, что рассказал. Иди теперь с чистой душой, жди вызова к следователю, — сказал Бояджян.

— Разве меня можно? Я вор... вор...

Парень шагнул к подполковнику, левой рукой он держался за перегородку, правая все время была в движении, он то прижимал ее к груди, то притрагивался к голове, к своим белокурым кудрям, то хватал пальцами воздух.

— Я украл покрышки... шесть штук, и продал — четыре продал, две спрятал в дровянике. Я и еще могу украсть... Я же опасный...

Бояджян улыбнулся ему:

— Теперь уже не слишком опасный — не волнуйся так, молодец против овец!

— Мало вам? — вырвалось у парня. — Я все могу...

И подполковник сам сделал к нему шаг.

— А что за тобой еще есть, кроме покрышек? — негромко спросил он.

Бурмистров быстро огляделся, посмотрел на зарешеченное окно, метнул взгляд в сторону двери.

— Ничего, больше ничего. — Он качнул головой.

— Ну, а если ничего, ступай домой и жди вызова, — сказал подполковник. — Следователь тебе меру пресечения определит.

— Не пойду я... — сказал Бурмистров.

Дежурный недоуменно взирал на эту сцену. Андрей Христофорович подошел ближе к перегородке, чтобы лучше все видеть: его в равной мере возмущало и необъяснимое благодушие начальника отделения, и упрямство этого белокурого красавчика — во всяком случае, не мальчишке, мелкому уголовнику, было судить, правильно или неправильно с ним поступают.

— Пойдешь, — сказал Бояджян. — Василий Николаевич, отберите у него подписку. А ты, Филиппов, проводишь гражданина до дома... Уяснил, Филиппов?

Милиционер вытянулся и по всем правилам отчетливо откозырял: он и подполковник были давними сослуживцами, и он видел, что начальник чрезвычайно чем-то заинтересован. Вообще ему нравился начальник, от которого всегда можно было ожидать какой-либо занятной неожиданности.

— Но я... Меня нельзя! — повторял, как в помрачении, Бурмистров.

Обхватив обеими руками перегородку, он прижался к ней всем своим большим, сильным телом, и опять бесслезная спазма плача исказила его лицо.

— Ай-яй! Такой красивый, такой молодой человек, — укоризненно проговорил Бояджян. — И такой слабонервный! Хочет, чтобы я его немедленно посадил...

Он уже не благодушествовал: в его прямо глядевших черных глазах было холодное, недоброе внимание.

И Андрею Христофоровичу пришлось снова ждать, пока не завершился эпизод с Бурмистровым. Начальник отделения ушел к себе и кому-то, вероятно, звонил из своего кабинета, потом вызвал наверх капитана — дежурного — и что-то там внушал ему. Ждал и Бурмистров: он притих, утомившись, попросил пить и вдруг зевнул раз и другой, широко, со стоном разевая рот: ему словно бы стало не хватать воздуха, и он протяжно глотал его. Филиппов — милиционер — не отходил от Бурмистрова ни на шаг, и тот тоскливо заговорил, ища поддержки:

— Нельзя... никак нельзя меня отпустить. Они еще ответят за это — начальники!

— И свобода тебе не мила, друг! Подумать, что бывает! — сказал Филиппов.

Как уводили Бурмистрова, Андрей Христофорович уже не видел — его позвали к начальнику. И надо сказать, что его опасения оправдались. По делу Голованова он услышал от Бояджяна именно то, что и ожидал.

— Извините, пожалуйста, незначительное, по-моему, дело. Мы знаем этого молодого человека... Конечно, поэт, то, другое, кафе, шуры-муры, отсутствие постоянного заработка... Я сам в стихах не разбираюсь, но с поэтами встречался — приходилось... Сложная публика.

Послушав с плохо скрытым нетерпением то, что выкладывал Андрей Христофорович, Бояджян перебил его:

— Позвольте немного отвлечься, товарищ Ногтев. Можно понять врача, который с утра до ночи лечит своих больных и даже забывает, что есть на земле здоровые люди. Ничего удивительного, да? Общество повернуто к нему неблагополучной стороной? Так же точно оно повернуто и к нам, работникам охраны общественного порядка, — ничего не попишешь! Но не будем забывать, что мы живем в обществе нормальных, здоровых людей — в основном, конечно. И не будем поддаваться впечатлениям. Очень опасно в делах правосудия поддаваться впечатлениям.

Андрей Христофорович едва сдержался. Это поучение, которое он выслушал после того, как проторчал здесь несколько часов, показалось ему оскорбительным. Он ответил не сразу: безгубый рот его разомкнулся как бы с неохотой.

— Благодарю за консультацию. Но я, собственно, пришел не за нею, — проговорил он. — Попрошу вас все-таки принять решение... Мне бы не хотелось — излишняя волокита — переносить вопрос в высшую инстанцию. И я заверяю: вы не заставите замолчать общественность.

Андрей Христофорович встал, отодвинул стул, а затем поставил его, пристукнув об пол ножками, на прежнее место.

— Я не удивлен, — сказал он своим высоким, резким голосом. — Только что вы освободили преступника, признавшегося в преступлении, отпустили его на все четыре стороны: иди и не греши, — чисто по-христиански. Чему же я могу после этого удивляться?

— И в самом деле! — Бояджян тоже встал, вернее вскочил, не совладав со своим возбуждением. — Чему же удивляться: человек сам просит, не просит — требует, чтобы его посадили за решетку?! Рядовое требование, а, товарищ Ногтев?!

— Возможно, не рядовое, но объяснимое, — сказал Андрей Христофорович. — Страх перед тем, что рано или поздно придется отвечать, — простой расчет, в конце концов.

— Совершенно точно: расчет! — обрадовался Бояджян. — Случается, что только за решеткой человек и может почувствовать себя спокойно — да? А случается, что, отвечая за малое, он уходит от ответа за большое, — так тоже иногда случается. Тюрьма, знаете, не дом родной, туда не спешат садиться.

— Что вы имеете в виду? — спросил Андрей Христофорович. — Это уж чересчур тонкая для меня психология.

— Извините, пожалуйста: ничего пока не утверждаю! — сказал Бояджян. — Что же касается Голованова... Почему бы вам не вызвать молодого человека в товарищеский суд? Пусть и в самом деле общественность решит, как с ним быть... Возможно, и воздействует на него. — Бояджян поднял руки, точно сдаваясь. — Непохвально, да, очень непохвально ведут себя иногда молодые люди.

Снова на его столе зазвонил телефон, и Андрей Христофорович, сухо поклонившись, вышел.

По дороге домой, несколько успокоившись, он пришел к мысли, что товарищеский суд, если его умело провести, может стать ступенькой для передачи дела в народный. А устройство товарищеского суда находилось уже полностью в сфере деятельности самого Андрея Христофоровича.

17

С Ильей Коломийцевым, бригадиром взрывников-скалолазов, Голованов встретился в больнице в Абакане. Коломийцева привезли в хирургическое отделение с приступом аппендицита прямо со строительной трассы, а Голованов коротал там дни со своей сломанной, уложенной в гипс ногой. Их знакомство началось с того, что уже на третий день после операции Коломийцев предложил Голованову перекинуться в подкидного — карты ему принесли товарищи, проведавшие его, и он шесть раз подряд, морщась от боли при каждом движении, обыграл Глеба. Но потом они играли мало: Глеб и днем, после врачебного обхода, и по вечерам читал Коломийцеву стихи — где-нибудь в дальнем углу больничного коридора или в курилке рядом с уборной, где можно было всласть подымить под тихий плеск и урчание воды в трубах и куда они добирались, помогая друг другу. Он прочитал едва ли не все, что помнил, а помнил он много; прочитал и свои стихи, сочиненные здесь же, в больнице, и записанные на оборотной стороне каких-то статистических бланков, выпрошенных у сестры. И произошло маленькое чудо — он нашел в Илье не только неутомимого слушателя, но поклонника: этот весь заряженный энергией, лукавый, сметливый, дерзкий парень, полная противоположность ему самому, закрутивший без промедления роман с хирургической сестрой, почти что его одногодок и уже бригадир известной на трассе бригады, словно бы признал некое превосходство Глеба над окружающими. В сущности, это было первое в жизни Глеба признание его таланта, а значит, и его права на привилегии, какие дает талант, или — если посмотреть с другой стороны — на снисхождение общества к его, Глеба, слабостям. Сам Илья стихов не писал; он самоучкой поигрывал на гитаре и, обладая недурным слухом, любил петь.

— Тебе в Литературный институт надо, в Москву, — деловито внушал он Глебу. — Подучишься там, присмотришься, что к чему, и Евтушенко обскачешь...

И он делился с ним всем, что натаскали в больницу своему бригадиру взрывники: сигаретами, яблоками, печеньем, консервами.

Выписавшись раньше Голованова, он передал ему «с воли», через хирургическую сестру, бутылку вина в утешение. Он же помог ему деньгами, ссудил пятьдесят рублей, когда тот по весне действительно собрался вернуться в Москву, в институт, с папкой новых стихотворений. И его убежденность в поэтической силе их автора не поколебалась и после того, как Голованов, допущенный в порядке исключения к экзаменам (у него не было документа об окончании средней школы, но он хорошо прошел творческий конкурс) провалился на экзамене по русскому языку, — подвел Глеба диктант, в котором, он, увы, наделал ошибок больше, чем дозволялось.

В том же году они еще раз повидались уже в Москве; Коломийцев приезжал в столицу на совещание молодых строителей и задержался на несколько дней, чтобы провести их с Головановым. Он поселился у него, и с утра они отправлялись вдвоем в путешествие по городу: побывали на канале и в Останкине, походили по залам Третьяковки, провели день на Всесоюзной выставке, сидели в кино на дневных сеансах, знакомились с девушками; Илья угостил Голованова обедом в «Арагви», Глеб привел его в «Националь». А ночью в голой, пустой комнате Глеба они рассуждали о разных материях всечеловеческого характера: о женщинах вообще, о термоядерной войне, которая, может быть, и не грянет, ну, а если грянет, то уж тут рассуждать особенно не о чем, о назначении поэзии, о культе личности, о его следах и в судьбах и в душах людей; Глеб рассказывал о Есенине, о горестной судьбе Ван-Гога и опять читал стихи... Весь дом был погружен в тишину, но, казалось, и соседи не спали по своим норам-комнатам, а прислушивались. В раскрытом окне сменялись краски: вечерний дымный свет переходил в бирюзовый утренний, — за окном лежала примолкшая и тоже как будто слушающая Москва. В мире царили одни только стихи... И, опьянев на этом пиру поэзии, Голованов валился в изнеможении на свой звеневший пружинами диван. А Коломийцев сердито расплющивал сигарету в блюдечке, полном окурков, и ругательски ругал экзаменаторов из Литературного института.

— Глухари старьте, буквоеды! Не принять тебя из-за двух пропущенных запятых...

Глеб слабо улыбался, прощая экзаменаторам их бесполезную придирчивость. Он пил эту сладость признания, этого отклика другой, близкой души, и ничего большего не желал сейчас — все остальное должно было прийти в свое время.

Осень и зиму они довольно регулярно обменивались письмами; Голованов как бы отчитывался перед Коломийцевым, переписывал для него и посылал на Абакан-Тайшет свои лучшие писания. Коломийцев отвечал одобрительными, хотя и немногословными отзывами; еще короче он писал о себе и своей бригаде. Как-то даже он телеграфировал: «Молодец тчк Читал ребятам хвалят тчк Решили переслать поэму редакцию местного альманаха тчк Твоя стихия лирика Привет». Поэма не увидела света и в областном альманахе, но одна мысль, что у него, Голованова, есть читатели, была ему опорой. Он представлял себе, как где-нибудь в самом сердце Саян, в бревенчатой избе, срубленной на склоне лесистой сопки, скалолазы, отчаянные ребята, подружившиеся с взрывчаткой, слушают, собравшись за дощатым белым столом, его стихи, и жизненные передряги, из которых он никак не мог выбраться, становились малосущественными.

Когда участковый уполномоченный сказал Глебу, что ему грозит суд и выселение, он и об этом написал Коломийцеву, — не рассчитывая, впрочем, на практическую помощь, даже пытаясь шутить: в конце письма он нарисовал тощего человечка, замахнувшегося топором на высоченную сосну, и подписал под рисунком: «Я на лесоповале». Но Илья правильно учуял в письме сигнал бедствия, он ответил опять же телеграммой: «Не паникуй тчк. Вылетаю», — и сообщил номер рейса. В это лето Коломийцев «дельфинился», как он выражался, в Крыму, в Ялте, и Глеб, обрадованный его телеграммой, как подарком, почувствовал все же укор совести.

— Испортил Илье весь отпуск... — сетовал он, отправляясь с Дашей на аэродром встречать Коломийцева. — Илья никогда не был в Крыму, не купался в море. И чего его сразу понесло, я же не просил.

В эти беспокойные душные дни, сменявшиеся короткими ночами, напоенными в городе каменным жаром, Даша виделась с Глебом почти ежедневно. Она даже отказалась от запланированного еще зимой похода на байдарках по Оке — тянула с окончательным решением до последней минуты, когда объявила подругам, что ей расхотелось ехать, — и редко и ненадолго, к немалой тревоге родителей, показывалась теперь на даче. Даша была почти искренней, убеждая мать, что ничуть не влюблена в Голованова, но что он ее товарищ, а товарищей в несчастье не бросают. В самом деле, все происходившее с нею было совершенно не похоже на ее представления о любви, скорее, это напоминало общественную работу, выполнение некоего поручения, вроде помощи второгоднику, отстающему в учебе, но поручения, поглотившего ее целиком. Ни Глеб, ни она не объяснялись друг другу ни в каких чувствах, даже в дружеских, и, расставаясь, не целовались в подъезде, как случалось в ее школьных романах с Корабельниковым и еще с одним мальчиком. Да и вообще, ничего из того праздника — счастливого и грешного, каким рисовалась ей любовь, — не было в их встречах. Все чаще, особенно в последние дни, Глеб бывал ужасно трудным, раздражительным, несговорчивым, а иногда ей казалось, что и само ее присутствие тяготит его.

Однажды они поспорили так, что Даша дала себе слово не нянчиться больше с Головановым: в конце концов, он был ей, как говорится, ни брат ни сват. Началась их ссора с того, что она, вняв трезвым голосам многих добровольных советчиков — Вити Синицына, своей мамы, своих подруг, — сказала Глебу, что хочешь не хочешь, а ему придется пойти куда-нибудь на постоянную работу — на любую... И вышло очень нехорошо. Глеб как раз в этот день получил по почте пакет из одного московского журнала с возвращенными стихами и с короткой запиской редактора: «Для нашего журнала не подходит».

— На любую, ты сказала, — тотчас же стал он сердиться. — Мы тысячу раз уже говорили об этом...

— От тебя требуют удостоверения, справки. Ну, ты и представишь эту справку. Вот и все... А потом пройдет какое-то время, и ты уволишься. Многие так делают. Глеб, милый! — Она упрашивала его. — Мама правильно говорит: надо считаться с обстоятельствами.

— У тебя очень разумная мама. Передай ей, что она открыла мне глаза, — сказал он.

— Я серьезно, а ты... И мама желает тебе только добра. — Даша обиделась за маму.

— Я тоже серьезно... Я даже слишком серьезно, гораздо серьезнее, чем ты и твоя мама. Я не хочу никого обманывать, как эти, со справками... И я не знаю за собой никакой вины. Это не преступление, если я делаю только то, что я умею и хочу делать... — быстро говорил он, а в мыслях его все повторялось: «Не подходят... для нашего журнала не подходят». — Может быть, я не очень умею... Но я не буду ловчить! Слышишь, не буду!

— Не кричи: никто тебя не заставляет ловчить, — сказала Даша.

— Неправда. Все мне только и твердят об одном: словчи, словчи!

— Я тоже, по-твоему? — спросила она как будто спокойно.

— И ты тоже — конечно, и ты! Ведь это жульничество — что ты мне советуешь.

Даша не изменилась в лице: лишь отвела волосы со своего чистого лба.

— Между прочим, посмотри на себя... — Она медленно выбирала слова. — Ты живешь, как нищий. Сегодня ты одалживаешь у Клавдии Августовны рубль, завтра ты встанешь на углу с протянутой рукой.

Он растерянно взглянул на нее — такого он еще никогда от нее не слышал.

— Но я отдаю Клавдии Августовне этот рубль, — просто ответил он. — Через неделю, через месяц, но отдаю. И я никому не мешаю, я ничего не требую. На пирожки с повидлом и на сигареты мне хватает, а больше мне не надо. Я не зову никого подражать мне! Но я хочу жить так, так, как нравится, — закричал он, тоскуя и отчаиваясь, — мне! И я прямо скажу об этом на суде. Я же что-то делаю, работаю... черт бы вас побрал! Я ночей не сплю!.. И если даже я бездарность, ничтожество и меня не печатают — не мешайте мне!.. Дура ты! — вырвалось у него.

— Я, конечно, дура, — ледяным голосом сказала Даша, — а ты маньяк... Злой, жестокий маньяк. Тебе ни до чего нет дела, ты только о себе. И я не буду больше мешать — никогда...

Она повернулась и быстро пошла — разговор происходил вечером около ее дома, на набережной, где они гуляли, и Глеб не окликнул ее, не остановил.

А утром на следующий день она первая ему позвонила. Гораздо сильнее самолюбия и всех разумных соображений оказалась ее жалость к нему, — странная жалость, смешанная с невольным восхищением его неуступчивостью. Никогда еще Даша не жила с такой отчетливо видимой прекрасной целью — спасение настоящего поэта; в том, что Глеб настоящий, она не сомневалась. Словно бы открылась вдруг дверь из ее покойного с кондиционированным климатом мирка, и на нее пахнуло другим миром, в котором бродят непогоды и грозы, и она не без опаски шагнула за порог. Но теперь, чем больше она делала для Глеба, тем ближе он становился, и чем больше она терпела от него, тем он становился необыкновеннее. А тревога за него росла с каждый новым вызовом в контору ЖЭКа, с каждым посещением участкового уполномоченного.

И, поразмыслив, Даша повела Глеба к старому знакомому ее семьи, некогда известному адвокату. Тот не взялся сам за дело — он был уже слишком стар и давно оставил практику, но порекомендовал одного из своих молодых талантливых коллег. После многих хлопот, звонков и хождений — всегда так сложно бывает договориться с кем-нибудь, кто тебе нужен и кому не нужен ты! — их принял этот очень занятой и, вероятно, очень осведомленный юрист: кстати сказать, ему было под пятьдесят. Выслушав Дашу — говорила главным образом она, — он с сожалительной серьезностью, как ставят диагноз опасной болезни, сказал, что надо быть готовым и к неблагополучному исходу дела и что прецеденты этому есть в текущей судебной практике.

— Мы сталкиваемся с тем, что самое понятие «тунеядец» не имеет точного юридического определения, — пояснил он мягко, как бы утешая. — И допускает поэтому произвольные толкования, в которых эмоции говорят подчас громче, чем право.

И он добавил, что до передачи дела в суд он, по существующему порядку рассмотрения подобных дел, ничем помочь не может.

Не приходилось Глебу ждать помощи и от человека, на которого Даша и он рассчитывали в первую очередь, — от депутата Белозерова, однажды уже заступившегося за Голованова, — Белозеров куда-то пропал. Они и звонили ему, и пошли вдвоем к нему на дом, но не застали; жена его на расспросы, как повидать депутата, отвечала «Он в отъезде», «Когда будет — не знаю», «Звоните»; она не впустила их в квартиру, разговаривала в щелку, не сняв дверной цепочки, и похоже было, она что-то скрывала.

А вскоре Глеба опять вызвали в отделение: Даша проводила его и подождала в коридоре перед дверью с табличкой «Начальник паспортного стола». Выйдя, Глеб тихо притворил за собой дверь и виновато улыбнулся... Только что в кабинете начальника он вынужден был признаться, что договора с издательством — о чем две недели назад он объявил как о вещи уже существующей — у него нет и что, может быть, только в будущем году этот договор с ним подпишут. «Ага, может быть?» — переспросил начальник, а потом другим, раздраженным тоном сказал, что он не позволит больше ему, Голованову, дурачить людей и что каждый должен отвечать за свое поведение. Глеб все улыбался как-то жалко, передавая Даше слова начальника, но стало ясно: борьба вступила в решающую фазу, и надо было держаться — держаться изо всех сил...

В эту минуту Даша почувствовала, что перед нею на крылечке милиции стоит с разрывающей сердце улыбкой человек, от которого ей уже никуда не уйти. Она сделалась невольницей чужой судьбы, пленницей, навсегда похищенной из своей безоблачной до этой поры жизни.

— Начальник сказал, что будет суд. Очень хорошо, я даже рада, — заговорила она. — По крайней мере, кончится эта жуткая канитель. И я уверена, вот увидишь, я уверена, все увидят, что за люди твои соседи, твой Кручинин второй! Какой жуткий старикашка! Его надо выслать, а не тебя — вот увидишь, так и будет.

— И его не надо, — сказал Глеб. — Больной старик, полусумасшедший.

Вечером Даше позвонил и зашел к ней ненадолго Виктор Синицын. Он был по-прежнему весь в трудах — недавно его взяли лаборантом в знаменитый физический институт, и он становился еще строже, суше, когда об этом заходила речь; к тому же он готовился к поступлению в университет. Все ж таки время от времени Виктор справлялся у Даши о Голованове; было только неясно, что руководило им: желание помочь или желание доказать свою правоту. Вот и на этот раз он не удержался от обычных обвинений.

— Голованов сам себе навредил, — сказал он. — Виновата его дурацкая уверенность в своей гениальности.

— Почему дурацкая? — спросила Даша. — Ты тоже уверен в своей гениальности.

— Гений — это девяносто восемь процентов труда и только два процента таланта, — сказал Виктор таким тоном, точно сам додумался до этого. — Ты, конечно, помнишь, я предупреждал Голованова.

— Поздравляю тебя! — Даша вспылила. — Ты прямо пророк. И ты никогда не ошибаешься... Но мне противно, что ты уверен, что никогда не ошибаешься. И вовсе ты не пророк, вот увидишь... И можешь не беспокоиться больше о Глебе.

Еще не так давно она сама и огорчалась и сердилась, наталкиваясь на упрямство Глеба, но слушать, как его порицают другие, она уже не могла.

— Увижу, конечно, — невозмутимо сказал Виктор, — но увижу не то, что ты думаешь. И, поверь мне, я хотел бы оказаться плохим пророком в данном, конкретном случае.

— В данном, конкретном случае можешь не беспокоиться, — повторила Даша. — И ты извини, я очень спешу.

— Понимаю. — Он внимательно посмотрел на нее из-за очков остренькими, умными глазами. — Выйдем вместе, я тоже спешу.

В лифте Витя успел еще сказать, что Артур Корабельников прислал открытку из Киева, что он отдыхает там у каких-то родственников и просит, между прочим, узнать, почему Даша не ответила ему на письмо — в Москве ли она?

— Ах, Арт! — Даша как бы вспомнила что-то из милого, но уже далекого прошлого. — Да, он мне писал... Что он делает в Киеве?

— Я тебе только что сказал: ничего не делает, отдыхает.

— Ах, ну да!.. Будешь писать — напиши, что я желаю ему хорошенько поправиться — он так ослабел от занятий, бедняжка!

На углу они расстались; Даша, не оглядываясь, спускалась к набережной, чуть покачиваясь на своих статных, полноватых ногах, совсем уже взрослая, крупная, прямая; ветерок сносил на сторону ее распущенные по плечам волосы, и она на ходу поправляла их. Виктор проводил ее долгим, напряженным взглядом: ему стоило большого труда не устремиться за нею вдогонку, чтобы что-то еще сказать, объяснить, доказать, он даже побледнел, и на его узком личике ярче выступили бесчисленные веснушки... Но затем он повернулся и пошел, подняв голову и стараясь идти медленно, спокойно, перебарывая себя.

С пятого класса и по одиннадцатый — семь лет — он и Даша просидели на соседних партах: Виктор, первый ученик, впереди, Даша сзади; семь лет они вместе ходили в кино, читали одни и те же книжки, вместе ездили «на картошку»; шесть лет он помогал ей по математике и физике. С шестого класса к ним присоединился Артур Корабельников, и одно время Виктору казалось даже, что предпочтительное Дашино внимание отдано Артуру. Вскоре он убедился, что детский «роман» с Артуром, нечто вроде лирической кори, не оставил в сердце Даши никаких следов, и это не удивило его — такая девушка не могла, по его мнению, увлечься пустоватым Артуром. Но то, что ныне происходило с Дашей, было, как ни странно, серьезным. И было больше чем несправедливо, было нелогично, что Даша, самая красивая из всех девушек, встречавшихся ему, и вдобавок отличница и медалистка, подарила свою дружбу, а может быть, и не только дружбу, Голованову. И совсем уже непонятно и просто глупо было, что это новое ее увлечение — хорошо, если только увлечение! — вызвало у него, Виктора, непрошеное, ненужное, саднящее чувство. Или он действительно за все эти годы привык к мысли, что Даша его девушка и что по справедливости так оно и должно быть. Оказывается, надо было появиться этому неприкаянному неудачнику Голованову, чтобы он — Виктор Синицын — всерьез почувствовал, как важно ему не потерять Дашу: уязвлена была не только всемогущая логика, больно был уязвлен и он сам.

...Сейчас Даша и Глеб ехали в полупустом вечернем автобусе во Внуково, и Даша опять слушала недобрые слова о Глебе, но сейчас они принадлежали ему самому.

— Конечно, я свинья, что вызвал Илью, свинья, убеждал он ее. — И чем Илья может мне помочь, чудак?! Поломал свой отпуск — ерунда какая-то.

— Но ты ведь не просил, чтобы он прилетал, — заметила Даша. — Ты мне говорил, что только написал ему про суд.

— Не надо было совсем писать про суд. Что я, не знаю Илью, что ли? Другого такого парня нет... — Глеб подумал и грустно проговорил: — Илья — человек будущего.

— Громко сказано, — усомнилась Даша.

— Я серьезно... Когда я думаю об Илье, я думаю именно этими словами — вот человек будущего. Он не равнодушен, он всем интересуется, все понимает... И ребята за ним — ну, куда угодно... хоть на Килиманджаро. А самое главное, Илья — это... открытая душа. — Глеб уныло смотрел в окно. — Илья за всех и для всех. Мало есть таких, как он.

Глеб был удручен — удручен самим собой. Чем ближе подходило его дело к развязке, тем хуже ему становилось: он крепился, всячески доказывая себе, что ничего особенно страшного, непоправимого с ним случиться не может. Но это, увы, не поднимало его настроения, потому что боялся он, в конце концов, даже не решения суда, не высылки, а самого суда — этого публичного действия, в котором ему отводилась центральная роль.

— И еще сильный он, черт, и ловкий... — словно бы жаловался Глеб. — Ты бы поглядела, как он лазает, как настоящий акробат. Висит на скале на высоте в сто метров, буравит свои шурфы. У меня дух захватывало, когда я видел.

Даша слушала, смотрела на худые плечи Глеба, остро торчавшие под бессменным черным свитером, на заросшую темным пухом шею с мыском нестриженых волос во впадинке, и ее тянуло погладить эту шею, эту встрепанную голову; легонько она коснулась руки Глеба, лежавшей на спинке переднего, свободного сиденья.

— Чудесно, что у тебя есть такой друг, — сказала она. — Я тебе завидую.

Глеб резко, рывком повернулся к ней.

— Одного я не постигаю, — сказал он. — Чего вы возитесь со мной? И он и ты... Чего ты возишься? Ты же собиралась летом по Оке на этих, на байдарках. Ну и поехала бы.

— А я не ради тебя, — Даша покраснела: ах, какой он все-таки был не тонкий, Глеб, при всем своем таланте. — То есть не только из-за тебя... Я считаю, что это принципиально неправильно, что с тобой хотят сделать.

— Принципиально? — переспросил он. — А вообще-то... Ну, что со мной будет в худшем случае? Ну придется уехать куда-нибудь в Красноярский край или на Север — на Севере я еще не был. Ну, похожу там с пилой — по тайге. Только прибавится впечатлений.

Он уже готовил себя к худшему. И он говорил громко, приподнятым тоном, чтобы в споре еще крепче утвердиться в этих своих утешительных мыслях.

— Ты просто сдаешься, — сказала Даша, теперь она подбадривала его, — безоговорочно капитулируешь. Помнишь, ты говорил, что хотел на суде все высказать, все, что ты думаешь.

— И выскажу, если придется. Но какой в этом смысл? Просто сотрясение эфира, больше ничего...

«Я обязательно растеряюсь на суде... — думал в это время Глеб. — И ничего, конечно, не смогу сказать... Когда я волнуюсь, у меня разлетаются все мысли, я начинаю заикаться, потею... Это будет выглядеть ужасно».

— На судей моя речь не произведет впечатления, — сказал он. — Да и не в речах дело... Главное в том, что все мое останется со мной, — в сущности, я неуязвим. И я теперь думаю: а что, если мне самому махнуть куда-нибудь подальше, не дожидаясь суда?..

«У меня заячья душа... — невесело думал Глеб. — Я трус, я знаю это, и я презираю себя, но я ничего не могу в себе изменить».

— Это будет полным твоим поражением, — сказала Даша.

— С какой точки зрения? В Китае был мудрец Лао Цзы — давно уже, несколько тысяч лет назад. Он замечательно учил: «Нельзя победить того, кто не борется...»

Даша взглянула на Глеба почти с испугом...

— Ты тоже так думаешь, как твой Лао Цзы? — спросила она. — Не надолго же тебя хватило...

— При чем тут хватило, не хватило... А потом, это даже здорово: оставить в дураках моего участкового и моих соседей, взять и уехать самому — на год, скажем. И потом вернуться. Ей-богу, это будет лихо!

«И не будет кошмара этого суда надо мной», — мысленно сказал Глеб себе.

— Не вижу никакой лихости. Ты просто боишься, — осенило Дашу.

Он отвернулся и, не глядя на нее, проговорил:

— Ерунда какая-то... Мне ведь действительно нечего бояться... Но ты даже не можешь вообразить: чуть что не так, и у меня начинается сердцебиение, я все-таки, наверно, какой-то урод. И я откладываю телефонные звонки — на завтра, на послезавтра, чтобы не нарваться на неприятность, на новый отказ. Черт знает что такое! Я даже не отношу больше в журналы своих стихов, потому что боюсь, что мне скажут — займитесь чем-нибудь другим, становитесь за прилавок и продавайте овощи и фрукты. И я ничего не могу с собой... Умом понимаю: глупо, а не могу. Я тупею, когда разговариваю с кем-нибудь из редакции. И я ловлю себя на том... — Глеб хмыкнул, — на том, что мне хочется задобрить этого типа, подольститься к нему.

— Не может быть! — искренне воскликнула Даша. — Что ты говоришь!

— Ну, не совсем так... — Глеб попытался поправиться. — Но вместо того, чтобы крикнуть этому типу: «Ты кретин, и у тебя жена кретинка, если она пошла за тебя, и дети вырастут кретинами», — я только: «спасибо», «спасибо», «пожалуйста», «пожалуйста».

— Зачем ты так? — сказала Даша. — Ты все выдумываешь про себя.

— Ничего не выдумываю... Вчера я поехал в суд, — сказал Глеб. — Я не говорил тебе, я хотел только посмотреть... Знаешь, ничего страшного: обыкновенные комнатки, скамейки для публики, возвышение для судей и три кресла с высокими спинками, с гербами... и маленькая загородка для подсудимых, куда посадят меня. Довольно уютно, только здорово тесно.

— Глеб! — подавшись к нему, прошептала Даша. — Глеб!

— Глупо, конечно, но я все время думаю, как я буду сидеть там, как буду отвечать, — понизив голос, признался Глеб. — Я всегда ужасно смешно волнуюсь... И это будет что-то невероятное по комизму.

Она нашла на сиденье его руку и сжала ее.

— Я понимаю, что мне нечего волноваться, — сказал он. — Я это отлично понимаю.

— Конечно, нечего, — подтвердила она.

— Это все слишком развитое воображение, — сказал он. — А волноваться совершенно нечего.

И Даша прошептала с бесконечным участием:

— Да, это воображение.

В автобусе вспыхнул свет — водитель включил электричество, — и они отодвинулись друг от друга; зашевелились и другие пассажиры. За окнами сразу потемнело, и деревья на оранжевом фоне неба сделались черными. А вдалеке, над мглистой полосой леса, были уже видны розовые, маячные огни аэропорта.

— Подъезжаем, — сказал Глеб. — В общем, Дарья, не придавай большого значения... А насчет того, чтобы уехать самому, до суда... кажется, это идея — а? Нет, ты не думай, что я боюсь, мне нечего бояться, я же сказал.

Он был смущен и скользил взглядом куда-то мимо Даши.

Автобус свернул на подъездную аллею, в конце которой открылась высокая освещенная стена, увенчанная сияющей нежно-голубой неоновой надписью: «Аэропорт». Слева от главного фасада, уходя далеко в сумерки, неярко излучалось стеклянное, вытянутое в длину, здание нового корпуса. Глухой гул донесся к Даше и Глебу, когда они вышли из автобуса; было похоже, что сейчас же за вокзалом шумит море.

— Ты слышишь — что там? — сказала Даша и взяла Глеба под руку; он локтем прижал ее руку к себе.

— Это лётное поле, — сказал он, — гудит, как шторм.

Глебу после его признания сделалось легче — и стыдновато немного, и легче, свободнее; доверившись Даше, он словно бы переложил на нее половину своего бремени, а поделенное на двоих, оно не было уже, таким тяжелым.

«Неужели так начинается любовь? — подивился он. — И мне даже не хочется поцеловать Дашу... Но если б я вдруг ее лишился, я бы, наверно, закричал: она уже не чужая, она — это я. Как это случилось, когда?» И он вспомнил о Люсе: жалко было все-таки, что они так и не познакомились ближе, — в сущности, к ней его влекло сильнее. И даже сейчас — если быть честным с собой, — даже сейчас она ему нравилась больше; он никогда не смог бы написать Даше того, что написал ей: «К твоим ногам упасть, как птица к ногам охотника, — ничком...» Но было уже поздно! В его жизнь вошла и стала необходимой не она, а Даша — девушка, державшая его сейчас под руку. И он никогда, конечно, не признался бы Люсе в том — в самом важном, тревожном и стыдном, в чем только что признался этой другой девушке.

Глеб поглядел сбоку на Дашу — на ее профиль со слегка тяжеловатым подбородком, с полуоткрытыми нежными губами, со светлым, влажным, прелестным оком — она была очень хороша. Но он испытывал недоумение: он полюбил, по-видимому полюбил, не ту, какую хотел полюбить... Даша, почувствовав на себе его взгляд, повернула к нему лицо.

— Мы рано приехали, — сказала она. — Вот и прекрасно, мы погуляем.

«Как ему трудно! — думала она. — И какой он правдивый и удивительный!»

18

В справочном бюро Даше и Глебу сказали, что самолет, который они приехали встретить, летит еще над Украиной, и они отправились бродить по вокзалу. Из старого здания по застекленному переходу они прошли в новое — обширное, как ярмарочная площадь, с множеством прогуливающихся, ожидающих, спешащих людей, с газетными киосками, с кассами, с буфетами, с цветочным магазином, с аптекой. Широкие лестницы-трапы вели на второй этаж, вернее, на вторую площадь, устроенную над нижней, где тоже были и зал ожидания, и ресторан, и кондитерский магазин, и ювелирный. Поминутно по радио раздавались объявления: «Производится посадка на самолет АНТ-24, вылетающий в Якутск...», «Самолет ИЛ-18 прибывает из Тбилиси». И Даша и Глеб сразу же повеселели; улыбаясь, Даша сказала:

— Мне хочется и в Якутск и в Тбилиси — одновременно. На вокзалах как-то по-особому себя чувствуешь, — ты не замечал?.. Как-то приподнято, словно тебя кто-то соблазняет: поезжай, поезжай!

— Роза странствий, — сказал Глеб. — Аэровокзал — это роза странствий.

Даша благодарно на него взглянула: он вертел головой, любопытно осматриваясь.

— Знаешь, здесь хорошо! По-настоящему здорово и ни на что не похоже... — начал он и запнулся. — Ох, если б надо мною не висело это, — ты понимаешь, о чем я? — я был бы совершенно доволен человечеством. И я не могу взять в толк — почему человечество недовольно мной?

Они пошли дальше. Аэровокзал внутри действительно не походил ни на одно из известных до недавних пор людям общественных сооружений: ни на дворец, ни на театр, ни на храм. Это было само наполненное светом пространство, лишь отгороженное прозрачными, как бы условными плоскостями от всего воздушного океана. И океан вливался сюда, как в бухту, защищенную от бурь. О его беспредельных просторах то и дело напоминал нечеловечески гулкий голос, вещавший словно бы с заоблачной высоты: «Приземлился самолет ТУ-114 из Владивостока...», «Самолет ИЛ-18 прибывает из Адлера...». Звучали все новые названия: Душанбе, Ташкент, Ереван, Тюмень... И каждое название что-то будило в памяти Глеба, точно вспыхивала искра, освещавшая то забытую картинку из старого учебника географии: «Бухта Золотой Рог во Владивостоке», то туристский плакат с зеленым зонтом сухумской пальмы на анилиново-синем небе, то кадры из какого-то фильма: снега, снега, снега, блеск солнца на ледяных торосах, собачий поезд, оленьи стада. Все это — почти одновременно, накладываясь одно на другое, точно и в самом деле не существовало больше расстояний и пространство сжалось, приобрело какие-то новые свойства.

«Тюмень! Боже мой, Тюмень!» — почему-то обрадовался Глеб. Черные болота, алмазы, нефть, тундра... Все маршруты, все климаты, все наречия скрещивались в этой точке аэровокзала. И, как карты в одной грандиозной колоде, перетасовывались здесь тысячи биографий: все изменялось у человека в течение какого-нибудь часа-двух: небо над головой, погода, соседство, судьба... С неясным, непроницаемым выражением посмотрели на Дашу две темнолицые женщины в белых тюрбанах, прилетевшие откуда-то из Азии; пробежали на посадку в Хабаровск девушки с большими мячами для художественной гимнастики; молодой грузин вел под руку старца в высоком, как у Робинзона Крузо, меховом колпаке.

— Послушай, Глеб, — сказала Даша. — Главное — не реагировать болезненно... Тебе ведь не хотелось бы, — ну, признайся! — тебе не хотелось бы, чтобы у тебя не было развитого воображения.

— Вот уж не уверен, — признался он. — Если по совести, то сейчас я завидую каждому, кого не собираются, как меня, в эшелоне... Воображение — штука обоюдоострая.

— Но без него ты не мог бы ничего написать. Ты же сам говорил: воображение — это самое важное, — сказала она.

— Вероятно, нужен еще характер. Ах, старушка! — Глеб махнул рукой. — Много чего еще нужно.

Она засмеялась:

— Я тебя поняла: не давайте детям играть со спичками — ты это хотел сказать?

Он с новым выражением интереса посмотрел на нее.

— Ты становишься взрослой, старушка! — И тоже засмеялся.

Из зала ожидания они вышли на балкон, тянувшийся вдоль второго этажа. Отсюда далеко было видно летное поле — все в разноцветных огнях: зеленых, алых, белых, в слепящих лучах прожекторных ламп и в непрестанном движении. Скользили, как бы сами по себе, огромные бело-голубые треугольники самолетных трапов; бежали тележки, нагруженные чемоданами, и маленькие проворные поезда из игрушечных вагончиков, перевозившие пассажиров; крутились четырехлепестковые пропеллеры турбовинтовых машин. Гул, стоявший над полем, наполнялся время от времени непереносимым железным звоном. И осторожно поворачивались и ползли на поводу у тяжеловозов длинные хвостатые существа, белые птице-рыбы с округлыми туловищами китов, с непомерными крыльями птеродактилей. Здесь было их гнездовье, их лежбище, и отсюда они отправлялись в свой беспредельный океан, вонзаясь с яростной силой в погасшее небо.

Глеб замолчал, весь уйдя в зрение. «Вот так, наверно, будет выглядеть космическая станция, — вдруг подумалось ему, — где-нибудь на полпути к Марсу, к Сатурну. И подобные этим воздушным китам, другие летающие финвалы или гигантские скаты будут отдыхать там после межпланетных рейсов». — Он безотчетно обрадовался и словно бы поплыл по быстрому потоку этих мыслей-видений... — И прекрасные марсиане, и такие же прекрасные земляне в ожидании посадки будут прогуливаться там в невероятных, наполненных мягким сиянием синих или розовых рощах, космических рощах... И звезды Большой Медведицы, каждая величиной с пылающую розу, будут светить им из черной пустоты, как невиданный букет, заброшенный в зенит! Глеб повторил про себя: «Светить из черной пустоты...» В этом заключалось уже какое-то зернышко образа, это могло стать строчкой стихотворения. Его охватило беспокойное предчувствие — стихотворение вот-вот могло прорезаться, как сквозь туман, молниями разрозненных строчек. Глеб не знал еще о нем ничего, кроме того, что оно было стихотворением о неведомой ранее на земле красоте и о победительной человеческой мысли — о людях, ставших всесильными и бесстрашными.

Даша притронулась к его руке, и он словно бы пробудился.

— Пойдем, Глеб! — сказала она особенным, нарочито спокойным голосом и легонько потянула его за руку. — Мне стало прохладно, пойдем.

Он повернулся к ней и понял: в шаге от них стояли двое парней — один за плечом другого, голова к голове — и без стеснения рассматривали ее.

Первый, с ребячьим пухлым лицом, двадцатилетний здоровенный балбес с русым начесом, доходившим до бровей, ласково улыбался; второй, с черной челкой, что-то говорил на ухо переднему; он стоял в тени и оттого сам казался его тенью.

Глеб с излишней даже поспешностью пошел прочь следом за Дашей. Только за дверью в зале ожидания, когда ничто уже им не угрожало, он опомнился. И его опахнуло жаром: кровь бросилась к щекам. «Почему я ушел? Я, а не они?.. — терзался он, спрашивая себя. — Почему я не встал между этими типами и Дашей?.. Неужели же всю жизнь я буду вот так?..»

Не поднимая глаз, он стал шарить по карманам, ища сигареты, и Даша догадалась о его запоздалых угрызениях.

— Мальчишки, пьяные оба, — сказала она. — Разве ты не заметил? Типичное хулиганье! С такими лучше не связываться. Может быть, даже у них были ножи.

— Ну какие ножи? — пробормотал Глеб. — Просто я как-то не сообразил.

— И хорошо, что не сообразил, — похвалила она. — Еще не хватало, чтоб они тебя ударили ножом.

— Ерунда какая! — Глеб отвернулся. Это утешение было хуже насмешки.

Он-то знал про себя, что все мгновенно сообразил, и его первым, инстинктивным позывом было уйти, «оторваться от противника». Даже теперь, несмотря на все свои терзания, он в самом темном уголке души был доволен, что Даша увела его от хулиганов... «Прекрасные земляне, — подумал он с сарказмом, — могли и вправду пырнуть ножом... Но и я хорош — заячья душа».

В молчании они побродили еще немного и постояли у телевизора; в зале ожидания был и телевизор для развлечения транзитных пассажиров. Показывали какой-то старый фильм: на экране мчались всадники в шляпах с загнутыми на боках полями, кто-то остервенело палил из длинного пистолета, подстреленный конь падал на всем скаку вместе с всадником, а потом злодей и его жертва катались на краю пропасти, вцепившись друг в друга. Словом, это зрелище способно было лишь растравить душевную рану Голованова. Он снова стал искать по карманам сигареты, пока не вспомнил, что полчаса назад выкурил последнюю и выбросил пустую пачку.

— Я сейчас, я куплю сигареты, подожди меня здесь, — сказал он Даше.

Через несколько минут он вернулся, и то, что он увидел, заставило его пережить чувство приговоренного к казни: парни с балкона опять стояли около Даши — те же два пьяных наглеца. Один, с черной челкой, близко наклонился к ней, и она, точно обороняясь, прижала высоко к груди сумочку; его пухлолицый приятель улыбался своей ласковой, идиотской улыбкой. Глеб понял: уходить ему больше некуда... Ноги его налились свинцом, но он пошел вперед, трудно передвигая их, точно не сам шел, а его толкали в спину. Парень с челкой попытался было взять Дашу под руку; она увернулась, попятилась... И тогда Глеб рванулся и побежал, стискивая кулаки, объятый ужасом перед тем отвратительным и жестоким, что должно было сию минуту совершиться. Неловким толчком, коротко, он ударил Дашиного обидчика в плечо, тот откачнулся, удивленно посмотрел, и Глеб ударил второй раз, в подбородок.

Парень с челкой издал звук, похожий на икоту, и, как бы поскользнувшись, рухнул на пол — нападение было слишком неожиданным.

— Ну вот... — сквозь сжатые зубы вырвалось у Глеба.

Он повернулся к другому обидчику... Лишь на секунду перед ним возникло из светлой мглы большое, щекастое лицо с начесом, и он тотчас же ощутил под своим кулаком что-то твердое, угловатое, влажное. Удар отдался болью в плече, и в следующее мгновение лицо с начесом исчезло...

Бледный, с открытым, хватающим воздух ртом Глеб озирался, точно недоумевая, что произошло. И машинально потирал левой рукой свой судорожно сжатый кулак... Парень с челкой медленно, неуклюже поднимался; другой, сидя на полу, утирал разбитую губу, размазывая по пухлым щекам кровь.

— Ты чего?.. — проговорил он обыкновенным голосом. — Чего дерешься?..

Глеб разжал наконец кулак, и из его пальцев выпала раздавленная пачка «Дуката», — он так, с нею в кулаке, и дрался...

Далее было все, что бывает в подобных случаях: его окружило много людей, кто-то звал милиционера, кто-то спрашивал, где медпункт, кто-то настойчиво допытывался:

— А за что он их? А что они?

Где-то в толпе своим звучным контральто взывала Даша:

— Глеб, успокойся!

Но он никак не мог ее найти в калейдоскопе мелькавших вокруг лиц... Вся его бойцовская ярость уже иссякла, и он был до крайности ошеломлен: «А что я наделал?» — вопрошал его взгляд. Но затем он словно бы изнутри просветлел... «Вот оно и случилось, — подумал Глеб. — Я подрался, и ничего... Подрался — и вот я стою, а они лежат... Ловко! Как это я?» Он почувствовал себя неизъяснимо свободно, точно выполнил наконец тяжкую обязанность, скинул с плеч давнее бремя... «Вот и я смог — пожалуйста», — говорило его как бы растроганное лицо. И он подбежал к парню, сидевшему на полу, — он не только не испытывал теперь к нему злобы, но готов был не то благодарить его, не то оправдываться. Глеб протянул руку, чтобы помочь ему подняться, но этот детина, глядя снизу, заведя под самый лоб свои детские глаза, стал отползать...

Со спокойно-хмурым видом людей, делающих привычное дело, подошли два милиционера, и один, не вдаваясь в расспросы, словно бы дружеским жестом, но твердо взял Голованова под локоть.

— Я не убегу, ей-богу... — сказал Глеб и улыбнулся. — Не держите меня...

Только теперь он увидел Дашу: она шла рядом немножко впереди, заглядывая ему в лицо; казалось, ей хотелось кинуться ему на шею.

— Глеб, зачем ты?.. Я никак не ожидала... Нам надо было просто уйти... — на ходу радостно говорила она. — Ты меня поразил. Ах, Глеб!

— Останься здесь, — весело крикнул он ей. — Ты должна встретить Илью... Самолет уже, наверно, сел... Когда я ходил за сигаретами, объявили, что он идет на посадку.

— Я пойду с тобой! — воскликнула Даша. — Товарищ милиционер, я должна вам все объяснить. Глеб не виноват, то есть Голованов...

— Но Илья не будет знать, что со мной, где мы, — перебил он ее. — Ты должна его встретить. И не волнуйся, нечего волноваться.

Он подмигнул Даше, и это ее почему-то убедило, она остановилась.

Вся группа быстро удалялась по коридору, и она закричала вдогонку:

— А как я узнаю твоего Илью? Я ведь не знаю его!

— Илью? Узнаешь! — откликнулся Глеб, выглянув из-за плеча милиционера. — Он такой богатырь — в кепке, красивый... Сразу узнаешь.

В зале ожидания, куда вернулась Даша, действительно толпились уже и проходили курортники с симферопольского самолета. И это было похоже на какой-то триумф юга, одарившего своими плодами людей, побывавших на нем: загорелые женщины в сарафанах, блестевшие коричневыми полированными спинами, тащили сумки, полные абрикосов, и зажимали под мышками примятые букеты; пробегали голоногие девушки с теннисными ракетками и с охапками крымского сухого вереска; какой-то немолодой гражданин в полотняном пиджаке нес перед собой на животе дубовый в черных обручах винный бочонок... Но богатырь в кепке, да к тому же красавец, все не показывался. С последней кучкой пассажиров ввалился, правда, с перрона высоченный мужчина лет под сорок с двумя отвисшими до пола авоськами, в которых вращались желто-золотые дыни. Красавцем его тоже нельзя было назвать, а на голове у него сидела цветастая тюбетейка.

И Даша задержала взгляд на оставшемся у входа одиноком молодом человеке в шляпе — белой панамке, сдвинутой на затылок; он был скорее низок ростом, плотен, широк в плечах, на его сизо-каштановом от загара лице выделялись черные, с желтоватым блеском, теплые глаза — едва ли и он мог сойти за красавца. Но, казалось, и он кого-то искал своими африканскими глазами... Завидев Дашу, он в ту же минуту решительно направился к ней; в одной руке у него был посылочный ящичек из фанеры, перевязанный шпагатом, в другой — дерматиновый чемоданчик.

— Даша, да? Даша? — прямо спросил он. — Мне Глеб описывал... Привет из Крыма, Даша! — У него получалось пышно «Дашша». — Я моментально признал. Глеб так и написал мне: «Пушкинская Ольга». А где он, Глеб?

— Ольга?.. Но почему? — Она почти обиделась: Ольга — это было что-то старомодное и вообще не самое привлекательное — она предпочла бы Сильвану Пампанини или Клаудиу Кардинале.

— Вылитая Ольга — мечта поэта! — успокоил ее молодой человек. — А я — Илья Коломийцев, тысяча девятьсот сорок второго года рождения, холост, русский, не судимый, особых примет нет. Будем знакомы... Где же он, Глеб?

И они вдвоем отправились в комнату милиции выручать Глеба. Рассказывая Коломийцеву, что тут приключилось, пока они ждали его, Даша все поглядывала на его шляпу; не выдержав, она спросила:

— Где ваша кепка? Вы не такой, как Глеб описывал.

Словно бы обрадовавшись, Коломийцев тут же снял панаму, обнажив наголо обритую голову.

— Сойдет — нет? — Он повертел шляпу в руке. — Купил перед самым отъездом. По-моему, ничего — капроновая, с лентой. По-моему — замечательная шляпа.

И он опять посадил ее на свою сине-каштановую голову.

...Впоследствии Даше казалось, что этот вечер, вернее, ночь с Ильей и Глебом была какой-то очень важной для нее, переломной — событием, которое остается в памяти, может быть, на всю жизнь, хотя ничего чрезвычайного как будто и не произошло. Добрались они втроем до головановского дома только в одиннадцатом часу — они поздно ушли из милиции. А Глеба и совсем не хотели отпускать, и если б не Коломийцев, его опять, конечно, задержали бы. Глеб, надо сказать, вел себя на допросе вызывающе — он был неуместно весел и даже не пытался скрыть свое отличное настроение: несерьезно отвечал лейтенанту, составлявшему протокол, острил, довольно неудачно, объявил, что «сожалеет по поводу ущерба, — как он выразился, — причиненного наружности пострадавших», — словом, его легко было принять за драчуна, которому недоступно раскаяние. А ее, Дашино, заявление, что пострадавшие от него граждане — двое пьяных хулиганов — навязывали ей свое знакомство и преследовали ее, не слишком помогло Глебу. Стиляжка с черной челкой — он оказался чертежником из архитектурной мастерской — бессовестно все отрицал, а другой, великовозрастный младенец с белокурым начесом, киномеханик «Мосфильма», с трудом шевеля припухшими губами, мямлил:

— За что он? Ничего такого не было... Налетел, как тигр Техаса.

— Как не было? Как вы можете так? — горячилась Даша. — Это нечестно.

— Суд разберется, что там у вас было. А нападать чуть что на людей, увечить их у нас никому не позволено, — сказал лейтенант и покраснел, встретившись со светлым, серо-голубым взглядом Даши.

Он тоже был молод, этот подстриженный боксом и похожий на боксера, крепколицый милицейский начальник; разговаривая с Дашей, он избегал смотреть на нее.

Спас положение Коломийцев, которому поистине чудесным образом удалось добиться у всех перемены настроения.

— Надо же по справедливости! Товарищ начальник! Ребята! — обращался он и к лейтенанту, и к дежурным милиционерам, и к обоим пострадавшим. И его негритянские, с желтоватыми белками, жаркие глаза обволакивали и умиротворяли; он, в сущности, ничего не доказывал, но его приятно и интересно было слушать. — А если по справедливости — так минус на минус дает плюс. Я чего хочу сказать...

Илья как бы и не сомневался в том, что всем здесь любопытно прежде всего познакомиться с ним самим. И он рассказал, что только ради встречи со своим хорошим другом он четверть часа назад приземлился в Москве, что завтра или послезавтра ему опять надо лететь к себе, в Сибирь, в Саяны, — «слышали, конечно, какую дорогу строим, другой такой во всем мире нет», и что он, Илья Коломийцев, бригадир взрывников-скалолазов бригады коммунистического труда, державшей вот уже два года переходящее знамя, может поручиться за Глеба Голованова, как за родного брата.

— Поспешил Голованов, не отрицаю. Не рассчитал величины заряда, как мы, взрывники, говорим, не соразмерил с сопротивлением среды — это его минус. Но действовал по совести, благородно — это же и вы не станете отрицать, а, ребята? — Коломийцев поворачивался к пострадавшим, ожидая и от них подтверждения. — Свой минус вы и сами знаете... Вот вы говорите: тигр Техаса... А я говорю: Глеб Голованов, мой хороший друг, душа-человек, — это Степан Калашников нашего времени — вы, конечно, читали. Тот тоже не рассчитал заряда... И сложил свою головушку — но ведь в какое время это было! И уж лучше не рассчитать, поспешить, чем допустить в чистом деле опоздание. Товарищ начальник, ребята, вы же со мной согласные!

Он как бы внушал: мы все здесь справедливые, разумные, хорошие люди, и мы можем все сами правильно рассудить — надо ли нам обращаться еще куда-нибудь? И спорить с ним в этой плоскости никому как-то не захотелось. А его мягкий басок с пышными, удвоенными шипящими придавал его речи славную, убедительную домашность.

Лейтенант, в конце концов счел возможным не задерживать Глеба, ограничившись лишь протоколом о драке. В протоколе он написал, что гражданин Голованов «нанес легкие телесные повреждения» двум другим гражданам, но добавил к этому, что, по показаниям гражданки Мироновой Дарьи Романовны, Голованов защищал ее от оскорблений «со стороны упомянутых двух граждан» и что если в своих действиях он и переступил «границы необходимой самообороны», то без серьезных последствий. Довольный своей служебной объективностью, лейтенант, прощаясь с Коломийцевым, пожелал ему счастливого возвращения «к месту работы», сухо кивнул пострадавшим гражданам и, заметно подобрев к Глебу, спросил, не занимается ли он самбо; Дашу он проводил загрустившим, словно бы просительным взглядом. И все трое — Даша, Илья и Глеб — покинули комнату милиции с чувством одержанной победы; Глеб испытывал его особенно полно, потому что к нему примешивалось и торжество победы над самим собой.

Всю дорогу в такси, взятом Коломийцевым, они, перебивая друг друга, вспоминали подробности приключения, в котором все трое оказались на высоте.

— Знаешь, чем соблазняли меня эти несчастные дураки? — смеялась Даша. — Звали в «Метрополь» потанцевать...

— Мне даже жалко их теперь, — сказал Глеб. — Приплетутся побитые домой — настроение поганое. А завтра с синяками на работу.

И это великодушное сочувствие победителя было для него чем-то вроде неизвестного доселе лакомства, которым он с непривычки наслаждался.

19

В квартире Голованова, в длинном черном туннеле коридора, царила полуночная тишина, все уже спали, только в кухне горел свет, и оттуда несло запахом стирки, простого мыла и намокшего белья. С порога кухни на Глеба и его гостей посмотрела женщина в подоткнутой юбке, в каком-то детском лифчике на плоской груди, с беспорядочно заколотыми на макушке жидкими волосами. Коломийцев поклонился ей, снял шляпу, но она не повела и бровью. И Дашу удивило выражение острого внимания и отчужденности на ее облитом потом лице, — так смотрят на недобрых чужеземцев или даже на преступников в суде — с жадностью и без снисхождения.

Впрочем, впечатление от этой встречи вскоре забылось — у всех троих было слишком приподнятое настроение. И в пустынном обиталище Глеба, за его ломберным столиком, шатавшимся на выгнутых ножках, крытым зеленым сукном, они распили две бутылки крымского вина, что оказались в посылочном ящике Ильи. После пережитых волнений все трое быстро захмелели, и им сделалось так легко, и хорошо, и уверенно, точно им вообще не о чем было больше волноваться... Старомодная лампа Глеба — бронзовый крылатый гриф, державший в когтистой лапе порванный шелковый абажур, — неярко освещала их позднее бражничанье (электричество Глебу уже вернули, но из двух лампочек одна перегорела): разномастные чашки с вином, побитое молью, закапанное стеарином сукно стола, черно-фиолетовый мелкий виноград на листе белой бумаги; в раскрытые окна вместе с теплым ветерком залетали далекие шумы, гудки, постукивание движка, — на улице где-то шли ремонтные работы. И всем троим было необычайно интересно, и все как-то по-особому были полны чувством жизни, и точно не слабое, сладковатое винцо, но сама жизнь кружила им головы.

Даша уже не чувствовала себя в комнате Глеба гостьей — ей казалось, что именно все это и было ей когда-то обещано и вот наконец-то пришло к ней, став ее домом. Глеб благодарно всматривался то в Илью, то в Дашу, и то, что еще сегодня, на пути в аэропорт, представлялось таким огромным и грозным, сейчас чудесным образом нисколько уже его не пугало.

Илья за вином объявил, что хочет забрать Глеба с собой, раз уж к тому так сурово отнеслись в столице, и что с этим намерением он и приехал. Но и это предложение, за которое несколько часов назад Глеб ухватился бы, не нашло у него немедленного отклика.

— Поживешь с нами, походишь, обветришься, — убеждал Коломийцев, — а то вот какой серый стал, скулы подсушило, хотя и боец, рыцарь. — Он добавил это явно для Даши. — Дело себе у нас найдешь по характеру. Устроим твою встречу с нашими ребятами — чтение и обсуждение, как водится. Ну и самодеятельность тебе поручим... Поживешь, говорю, с нами, а там видно будет. Через год вернешься, а через два если — встречать тебя придут во Внуково с цветами от журнала «Молодая гвардия». — Его черно-золотистые глаза блеснули весельем.

Даша поначалу принялась возражать, считая, что сперва Глебу надо опровергнуть клевету и отстоять свое право жить и работать в Москве, — этого требовала сама справедливость. Но затем, когда Коломийцев и ее пригласил вместе с Глебом в свой поднебесный край, она заколебалась.

— Знаешь сказку, как у семерых братцев жила одна сестрица. Не слыхала, Даша, этой сказки? — Он сразу же перешел с нею на «ты». — Вот и будешь у нас, как в той сказке. И в обиду не дадим, и замуж за принца отдадим. Приезжай, Даша, — не раскаешься!..

— Он тебя сагитирует, будешь у них в бригаде стряпухой, щи черпушкой мешать, — сказал, смеясь, Глеб.

— Почему обязательно стряпухой? А чего плохого — и стряпухой у наших ребят? Загордился, друг, недооцениваешь фактор общественного питания. Могу и другое предложить: почему не взрывником, мастером цеха грома и молнии? Эх, Даша, желаешь живого сокола заиметь?! — закричал Илья. — Подарим тебе соколенка... У нас в бригаде сейчас живет, ребята из гнезда взяли. Мы тогда на отметке три тысячи десять шурфы закладывали. Красавица птица, малыш еще, а злой как сатана! Может, ты ее и приручишь. И будет у тебя свой сокол для охоты — красиво! Заметь к слову, сапсан на лету бьет и не промахивается. А промахнется — разбивается об землю насмерть. Так и живет: победа или смерть.

Даша вмиг нарисовала себе картину: она верхом на коне, в охотничьей куртке — замшевой, оливкового цвета, — в зеленом берете, в сапожках со шпорами, а на руке у нее, на рукавице, похлопывает в нетерпении крыльями сокол — послушный и яростный. И эта иллюстрация к какому-то историческому роману привела ее в мечтательное состояние; Даша нашла, что в картине было вместе с тем что-то современное, спортивное.

— Что я могу тебе еще предло́жить? Консерватории у нас нету; когда будет, не скажу. Ананасы в Саянах не растут, кино по случа́ю смотрим. А что есть? — спросишь. — Илья разлил остатки вина по чашкам, но помедлил пить. — Про заработок разговор особый — в нашей бригаде ребята не жалуются: что потопаешь, то и полопаешь, — в Сибири так говорят. А сверх того... Сверх того, Даша, простор, какого нигде нету! А я, скалолаз-кочевник, стою на отметке надо всей этой красотой и дышу. Весной тайга вся дымчатая; в сентябре — текинский ковер аж до самого горизонта. Река петляет, глаза слепит, плоты идут... Наравне со мной одни птицы, надо мной — одно небо, душа обмирает. — И так пышно и мило у Ильи это прозвучало: «душша». — А еще шуму много производим, тоже интересно, косметику на шарик наводим: была гора — нет горы, в одном месте срежем, как бородавку, в другом насыпем — действуем в заданном направлении. Приезжай, Даша! Дадим тебе ружьишко, лошадку дадим, есть у нас карабаир, четырехлетка, — и под вьюк и под седло, чудо-конек! Ну, за наше знакомство! Винишко легкое — не порох, не разо́рвет...

Он поднял свою чашку, и все чокнулись.

Этот друг Глеба и здесь производил много шума, и, наверно, он преувеличивал, и не прочь был прихвастнуть, и говорил «предло́жить» и «разо́рвет», но Даша, пожалуй, не встречала другого такого рассказчика. Да и рассказывал он не одними словами, но и переменчивой живостью своего крепкого, обуглившегося на солнце лица, легкими быстрыми жестами и даже внезапными паузами, подогревающими любопытство: а что же дальше? Он вскакивал и вновь садился, отхлебывал вино, закуривал сигарету, бросал недокуренную — глаза его вспыхивали желтым огнем, и перед слушателями возникали те же картины, что стояли перед ним.

— Приедешь? — допытывался он у Даши. — Следом за Глебом, а то и с ним вместе. Вот это будет сказка наших дней.

Даша смеялась, кивала, отмалчивалась, и ей становилось все веселее. Конечно, она никуда не собиралась уезжать из Москвы, пока по крайней мере, — для нее давно уже составились в семье прочные планы на будущее: английский язык, институт иностранных языков, музыка. Но при всей определенности ее взглядов на то, что ей подходит и что не подходит, она поддалась сегодня непривычному искушению. И ее дразнила и возбуждала самая возможность сразу вдруг изменить свою судьбу, изменить круто и, может быть, непоправимо, — стоило только отважиться, сказать сейчас коротенькое «да». А если вправду существовал край, где девушки скакали на карабаирах и охотились с соколами и где семеро храбрых братьев, мастеров грома и молнии, берегли и баловали одну младшую сестрицу, то почему бы ей, Даше, и не стать этой сестрицей и не войти в эту жизнь, похожую на повесть Грина или на волшебное представление?.. Даша поглядела на Глеба, тоже возбужденного, смеющегося, неузнаваемого; он, встречаясь с нею глазами, словно бы спрашивал: «Ну как ты, решаешься»? «А ты?» — спрашивала, в свою очередь, Даша. И ей чудилось, что какие-то прекрасные и самые главные перемены стоят уже за дверью и вот-вот постучатся сюда...

Когда она вспомнила, что пока еще у нее есть другой дом, было уже около трех часов ночи. И как ни счастливо Даша чувствовала себя здесь, она поднялась уходить, — хорошо еще, что мать и отец уехали с утра на дачу и дома никто не беспокоился. Но как раз с ухода началось то, чего она никогда не смогла забыть. Глеб и Илья пошли ее вдвоем провожать, и наступило второе действие этой волшебной пьесы, в которую она сегодня попала.

В коридоре из открытой двери кухни, где по-прежнему горел свет, на них опять длинно посмотрела соседка Глеба; сгоняя с рук мыльную пену, она выпрямилась и перегнулась назад, чтобы размять затекшую спину. Коломийцев, проходя мимо двери, задержался.

— Что вам пожелать, мамаша, спокойной ночи или доброго утра? — сказал он.

Женщина молча, все так же отчужденно и тяжело как бы пересчитала взглядом каждого: Дашу, Илью, Глеба.

— Кто она? — спросила на лестнице Даша. — Почему она ненавидит нас?

Глеб ответил с улыбкой в голосе:

— Это Надежда Петровна. Я тебе рассказывал... Она тоже жаловалась на меня.

На улице рассвело, но редкие звезды еще кое-где теплились в затуманенной вышине. Было безлюдно и тихо — истекал последний час короткого городского покоя. И собственные шаги — бойкий стук каблучков по асфальту — показались Даше слишком громкими. Было почти торжественно: спали целые улицы, спала Москва, спали в своих постелях миллионы людей, и миллионы снов витали за этими темными окнами, в этих примолкших этажах... Даша, обращаясь мысленно к Глебу, подумала:

«А за что нас ненавидеть? Чем я дурна или ты?.. Пусть всем будет хорошо и счастливо — мне, и тебе, и Илье, и этой женщине... Всем спокойной ночи и доброго утра, — всем, всем, всем!»

Она откинула голову и развела в стороны руки, выпуская, как птичью стаю на волю, на все четыре стороны, свои добрые желания.

Глеб, шедший сбоку, негромко заговорил, точно размышляя вслух, и она не сразу поняла, что он говорит стихами Маяковского:

— Пусть во что хотите жданья удлинятся — вижу ясно, ясно до галлюцинаций. До того, что кажется — вот только с этой рифмой развяжись, и вбежишь по строчке в изумительную жизнь. Мне ли спрашивать — да эта ли? Да та ли? Вижу, вижу ясно, до деталей. Воздух в воздух, будто камень в камень, недоступная для тленов и крошений, рассиявшись, высится веками мастерская человечьих воскрешений...

Глеб вдруг подался вперед и, обернувшись, встал перед Дашей и Ильей, возвысил голос:

Ваш тридцатый век
                                 обгонит стаи
Сердце разрывавших мелочей,
Нынче недолюбленное
                                       наверстаем
Звездностью бесчисленных ночей.

Они двинулись дальше, и Глеб сказал очень убежденно:

— Все необыкновенно, все чудо... И это утро в Москве, и то, что мы идем все вместе... и этот голубой свет... и эти стихи. Никто не знает, что такое — стихи? Я тоже не знаю... Поэзия — это чудо или, вернее, постижение чуда. — Он обрадовался своей мысли. — Ей-богу, я, кажется, нашел: это постижение чуда жизни, что-то сверхчувственное. Поэзия должна занять место религии. Не наука, нет — поэзия.

Илья, чтобы лучше слышать, обошел Дашу сзади и зашагал рядом с Глебом.

— Стихи вроде как молитвы будем говорить? — спросил он без насмешки.

— Очень хорошие — да. Ну, например: «Выхожу один я на дорогу...» — ответил Глеб. — Это же молитва... Мне кажется, это можно читать перед смертью... перед последним вздохом. Я не знаю, как это было написано... как человек мог так написать?

— Михаил Юрьевич, — сказал Илья. — Как подумаешь, что не уберегли...

Все некоторое время шли молча, и только их шаги стучали в тишине — когда в лад, когда вразнобой. Метро еще не открылось, троллейбусы тоже не выползали еще, изредка проезжали машины с зелеными огоньками такси, но Даша не останавливала их. Было хорошо и легко идти вот так по безмолвным улицам, пересекать пустынные, хоть шаром покати, площади, читая стихи, никуда не спеша и разговаривая о больших и важных вещах. Даша совсем не чувствовала усталости — пронзительная ясность, казалось ей, царила в ее голове. И она так глубоко и верно, казалось, понимала Глеба, что его мысли, необычные и возвышенные, были как будто и ее мыслями.

В маленьком скверике, попавшемся на пути, они немного посидели на скамейке под старым, побелевшим от пуха тополем. Пух роем летал вокруг, опускаясь на дорожки, на гипсового белого младенца, обнимавшего белого дельфина в высохшей чаше фонтанчика.

— А как часто люди говорят, когда им трудно: «Пора, мой друг, пора, покоя сердце просит!..» Разве это не молитва? — сказал Глеб.

— Вот и я думал, — сказал Илья. — Не хлебом единым... Но чем же еще? Другой раз человек и сам не догадается, о чем его душа плачет. Дела, что ли, хочется большего? Да нет, не просто дела... Хочется — чего и не вообразишь... Женщины, что ли, какой и не бывает... — Он доверчиво, точно прося совета, посмотрел на Дашу. — Такой, про которую во всех песнях поют, — словом, всего несбыточного. В нашей бригаде двое ребят заявления послали, чтобы их в космонавты приняли — первыми готовы на Луну. Пустой номер, конечно: охотников много, вакансий нет.

Ветер пробежал в листве, и быстрее и гуще закружился тополиный пух. Глеб, как бы отвечая Илье, вновь стал читать:

Не позволяй душе лениться!
Чтоб в ступе воду не толочь,
Душа обязана трудиться
И день и ночь, и день и ночь!

— Вот ка́к это объяснить? — спросил Илья. — Тесно человеку иногда в его жизни... Я не в том смысле, что жилищные условия бывают плохие, — это дело поправимое... Теряет он простор, мечту: сегодня, как вчера, а завтра, как сегодня, а послезавтра — и вовсе ничего, кончился твой срок.

Даша опять подумала о женщине, стиравшей этой ночью свои тряпки: почему все-таки она с первого же взгляда невзлюбила ее, Дашу, какой недоброй мечтой жила она?..

— Глеб, ты мне не сказал!.. Я могла ей не понравиться, но за что меня ненавидеть? — спросила Даша.

Он сразу понял, о ком идет речь, как будто в эту минуту думал то же самое.

— Эта Надежда Петровна, — сказал он, — больная, чахоточная. И вообще: она выпивает, муж бросил ее, она сидела за воровство и за спекуляцию, не помню уж, мать сидит до сих пор. И эта Надежда Петровна винит в своих бедах всех, кроме себя, наверно... И вот ты и она, живете в одно время, вы даже можете встретиться в метро, в автобусе, вы можете прикоснуться друг к другу, спросить: «Вы выходите сейчас?» И, однако, вы безмерно далеки друг от друга... И это, наверно, самое... да, это самое страшное.

— Но я действительно ни в чем не виновата, — сказала Даша.

— Как посмотреть... Ты лично, конечно, не виновата перед Надеждой Петровной. Я тоже, хотя меня она считает виноватым. — Глеб по-доброму усмехнулся. — Никогда и нигде не было сделано столько, сколько у нас... никогда и нигде — для того, чтобы люди стали человечеством. Ну, ты понимаешь: «Чтобы вся на первый крик: товарищ! — оборачивалась земля». Но есть еще очень одинокие люди... одинокие, как улитка в своей раковине. И как быть... ну хотя бы с неравенством здоровья или с неравенством таланта? Уничтожено уже много неравенств... Но эти остались — самые, может быть, упорные. И вообще... есть ведь еще человеческие слабости: страх смерти, например, жажда власти...

Он откинулся на спинку скамейки, закрыл глаза и вновь медленно прочитал, словно бы внушая, как заповедь, самому себе:

...Душа обязана трудиться
И день и ночь, и день и ночь!

— Мудрейшие стихи... Это Заболоцкий, — сказал он.

В деревьях просыпались птицы, и маленькая роща наполнилась множеством звуков — писком, треньканьем, свистом, пиликаньем, как будто в листве настраивался большой оркестр. А когда Даша, Илья и Глеб поднялись со скамейки, неожиданно из глубины тополиной кроны, под которой они сидели, вспорхнуло разом как бы единое трепещущее существо — воробьиная стая. И метнулась с шелковистым шуршанием вверх, в посветлевшее, цвета размытой бирюзы, небо.

Кое-где появились уже первые слуги утра: дворники с черными, скользкими змеями-шлангами, женщины в белых передниках с нагрудниками, сметавшие сор с асфальта. Коленчатым замоскворецким переулком, мимо домиков с мезонинами, вросших в землю до самых подоконников, с настурциями и бальзамином в окошках, все трое вышли к Москве-реке. Тут уж был день, было совсем светло — и от неба, и от широкой, тихой полосы воды, отразившей небо. Но еще лучились на бледной лазури пять алых кремлевских звезд на пяти шатровых башнях. И горел бледно-золотым заостренным пламенем купол колокольни Ивана Великого, похожей на огромную белую свечу.

По реке быстро шел первый речной трамвай, еще совсем пустой. На мосту, спускаясь к набережной, медленно, косым строем, плыли поливальные машины, распахнув свои гигантские водяные крылья. И асфальт, по которому волочилось это шумящее оперение, превращался из пепельного в эмалево-голубой. Солнце пока не показывалось, но длинное облако, повисшее над многоэтажным домом на Котельнической набережной, сверкало по нижнему краю, как расплавленное.

Даша и ее спутники сошли по каменной лестнице ближе к воде; Илья расстелил на гранитной тумбе свой пиджак, Даша села, а сам он устроился на ступеньках. И Глеб, стоя перед ними, опять принялся читать:

Их называют
          простыми,
          маленькими,
          обыкновенными,
и они, как ни странно, не протестуют.
А бывает, что и сами
     чистосердечно
     говорят о себе:
          мы простые,
          маленькие,
          обыкновенные.

Он прислонился плечом к каменной стене, сунул руки в карманы своих пузырившихся на коленях брюк и неясно улыбался, глядя на воду.

Но они —
      это и есть человечество,
      засветившее огонь на земле
      и новые звезды в небе!
Но каждый из них,
      самый обыкновенный и маленький,
      так же радуется
      майскому теплу, цветущей яблоне, зеленой траве,
      как тот, кого называют самым великим.
И самый простой среди трех с половиной миллиардов
      жителей нашей планеты
      испытывает те же страдания
      от болезней, обид и утрат,
      как тот, кого мы считаем утонченно-сложным.

Непривычно звучно и отчетливо раздавался над рекой голос Глеба; он все улыбался, не меняя позы, не двигаясь, лишь постукивая ногой в запыленном ботинке. Каменная стена за его спиной, выложенная из крупных плит, неуловимо голубела — над рекой прибывало все больше света; ветерок морщил воду, и она-поблескивала скользкими бликами, точно там плескались голубые рыбки.

Илья с расслабленно-нежным выражением взирал на Глеба, и Даша, благодарная за своего друга и подзащитного, кивнула ему: добрые, теплые глаза Ильи точно подернулись туманной пленкой, он блаженствовал сейчас.

Рядовой Матросов,
      зачисленный навечно в списки своего полка,
Зоя Космодемьянская,
капитан Гастелло,
неизвестный солдат,
      над могилой которого горит огонь
                                                         некончающейся скорби, —
все
      за минуту до подвига были
«простыми, маленькими, обыкновенными».
И не правильнее ли поэтому говорить,
      что среди нас
      повсюду и каждодневно живут,
ходят, теснятся в автобусах, спешат на работу
      необыкновенные,
      лишь не узнанные пока герои!

Глеб умолк и нахмурился, скрывая свое стеснение... Даша отрешенно вглядывалась в его длинное, вытянутое книзу лицо, грубоватое, с крупными чертами, большеротое, с тяжелым подбородком и затененными глубокими глазницами. Он посерел после бессонной ночи и словно бы еще похудел за несколько часов.

— По-моему, риторики многовато, — сказал он и после недолгой паузы, без видимой связи, проговорил: — Не знаю, честно говоря, что же мне теперь?.. Ехать с тобой сейчас, Илья, или нет?.. Спасибо, конечно, но дело не в спасибо... Я понимаю, что я должен, должен оправдаться даже перед самим собой. И не оправдываться — не то слово, — я должен сказать все, что я думаю. Это моя обязанность, наконец... А не валиться сразу на спинку, лапки кверху. Но это — вы понимаете?..

Он оборвал себя и с упреком посмотрел на Дашу, точно она требовала от него чего-то непосильного, чрезмерного...

Еще через сутки Даша и Глеб проводили Коломийцева в то же Внуково, на самолет, улетавший в Новосибирск; оттуда другим самолетом Илья должен был добираться до Абакана, а оттуда на попутных машинах до своей бригады. И они более или менее твердо — скорее, даже более, чем менее, — договорились, что Глеб полетит следом за Ильей, когда покончит со своими московскими делами. Надо было прежде всего попытаться закрепить за собой комнату и, само собой, раздобыть денег на дорогу: получить, во-первых, гонорар за переводы (несколько переведенных Головановым стихотворений появилось в одной из ведомственных газет) и, во-вторых, вырвать свою долю у Вронского, все еще полностью не рассчитавшегося за эстрадные куплеты. А затем к Глебу и Илье могла бы приехать Даша (на зимние каникулы, после того как поступит в свой Иняз) погостить и посмотреть, действительно ли там, в дружном соседстве, уживаются люди, молнии, карабаиры и соколы.

20

В выходной день, выпавший на воскресенье, Федор Григорьевич Орлов вывел утром из гаража свой мотоцикл с коляской, вновь капитально им отремонтированный, покрашенный собственноручно в небесно-синий цвет и еще раз обретший способность двигаться. Прикрепив на раме чемоданчик с провизией, Орлов усадил в коляску жену, Татьяну Павловну, и покатил со двора, распугав ужасающими выхлопами голубей.

Накануне Орлов побывал у своего будущего начальника, на новом месте службы; встретили его без особенного радушия, а вернее, с плохо скрытой отчужденностью, — вероятно, там имелся свой кандидат на должность, доставшуюся ему, и уж, во всяком случае, его назначение представлялось там труднообъяснимым. Но, видимо, протекция Ногтева оказалась достаточно сильной, чтобы перебороть все затруднения. И на большой автобазе, куда Орлов приходил заместителем директора, ему подтвердили все условия, обещанные Андреем Христофоровичем: и размер оклада, и премиальные надбавки, и — что простиралось за пределы мечтаний — участок в дачном поселке министерства — совсем небольшой, с летней дачкой, но за почти символическую арендную плату. Помогло счастливое стечение обстоятельств: предшественник Орлова, от которого этот участок переходил к нему как бы по наследству, уезжал со всей семьей из Москвы, и дачка поступила в распоряжение Федора Григорьевича немедленно. На увольнение из таксомоторного парка ему дали две недели, а со своим участком он мог, сказали ему, познакомиться хотя бы и завтра — назвали улицу поселка, номер дачи. Федора Григорьевича даже смутило и забеспокоило это непривычное, невероятное везение: в обыкновенной человеческой жизни если нечто подобное и случалось, то не задаром, не за здорово живешь — так подсказывал ему весь его долгий житейский опыт. И Орлов, естественно, сопоставил свою удачу с тем предложением, что сделал ему некоторое время назад Ногтев: выступить свидетелем в суде против какого-то неведомого ему тунеядца. Вообще-то Федор Григорьевич не испытывал решительно никаких симпатий к этого сорта молодым людям — он нагляделся на них, особенно в ночные часы, поджидая пассажиров у подъездов ресторанов. Но и времени у него не было ходить по судам, да и не хотелось вмешиваться в дело, о котором он не имел собственного мнения. В конце концов, не все же молодые люди, вываливавшиеся в полночь из освещенных дверей «Метрополя» или «Балчуга», заслуживали наказания по суду... Теперь, конечно, многое менялось, — Федор Григорьевич после нового назначения почувствовал себя автоматически завербованным. И вернулся он домой из автобазы в противоречивом состоянии духа: выиграв дачный участок словно бы по лотерейному билету, он чувствовал себя так, точно выигрышный билет был ему тайным образом вручен заранее.

Но так или иначе, он вместе с дачей, то есть со свежим воздухом, с лесом, с речкой, с тишиной, выигрывал и то, что было всего дороже и важнее, — здоровье Тани. И значит, ничто уже не имело значения: ни холодность, с какою его встретили на новом месте, ни сознание, что он стал должником человека, у которого он меньше, чем у кого-либо, хотел бы состоять в должниках.

Вечером он позвонил Ногтеву, понимая, что обязан ему позвонить, и собственный голос, когда он заговорил, показался ему не своим, ненатурально приподнятым:

— Спасибо, Андрей Христофорович! Я уж и не знаю, как вас благодарить. Таня тоже благодарит, просит заходить.

Глаза его в эту минуту стали невидящими от душевного усилия.

— Ладно, сосчитаемся с тобой, — ответил, перейдя неожиданно на «ты», Ногтев.

Федор Григорьевич машинально отер лоб, покрывшийся испариной.

— Еще раз большое спасибо, — сказал он.

Вешая на рычажок трубку, он поймал на себе взгляд жены — удивленный, внимательный и словно бы соболезнующий. И он проговорил, пересиливая чувство унижения, невольно стремясь оправдаться перед нею:

— Андрей Христофорович дело делает — лодырей нельзя миловать. Не хочет парень работать — нечего с ним цацкаться. А потом он и сам, шалопай, благодарен будет.

...Сегодня Федор Григорьевич повез Таню поглядеть на дачку, которую они называли уже своей. Виктор не выразил желания сопровождать их и хотя бы на одно воскресенье оставить свои занятия, и Орловы отправились вдвоем. Поселок, куда они ехали, находился всего в двадцати пяти километрах от городской черты, что опять же очень устраивало Федора Григорьевича: на мотоцикле (как удачно получилось, что он не успел его продать!) он ежевечерне мог приезжать из города и привозить провизию, а главное — Таня не оставалась бы надолго одна.

Ведя машину, Орлов время от времени кидал взгляд вбок, на жену. Она покачивалась глубоко в коляске, укрытая плащиком, придерживая у шеи концы газовой косынки, вздувшейся над головой, как детский шарик. И, щурясь от встречного ветра и отворачиваясь, посматривала с ребячьим любопытством по сторонам.

Сама эта поездка была как будто внове ей — слишком уж давно не выезжала она так далеко. И масса неожиданного открывалась ей сегодня на этих по-воскресному пустоватых улицах — москвичи спозаранку спешили любыми способами выбраться куда-нибудь на природу. Она дивилась еще незнакомым ей уличным туннелям, в сумеречную прохладу которых стремительно ныряла в своей коляске, чтобы через несколько мгновений плавно вынестись на слепящий солнечный простор; новому летнему кафе, раскинувшему на площади полосатый кочевой шатер, новым магазинам, где она еще не побывала, огромному стеклянному кубу нового парикмахерского салона. И ее развлекали и пестрые толпы на остановках пригородных автобусов — мужчины в цветастых по-женски кофтах навыпуск и женщины в брюках, — и попутные открытые грузовики, переполненные поющей молодежью — экскурсантами, собравшимися в какой-нибудь подмосковный музей.

Федор Григорьевич, наклоняясь к жене, кричал:

— Не укачало тебя? Может, ехать потише?

Она отвечала благодарным взглядом. Конец шарфика выскальзывал из ее тонких, как у девочки, сухих, постаревших пальцев и флажком взметывался над головой; космочки волос разлетались, и бледное лицо становилось весело-испуганным.

Развернувшись на Ленинском проспекте, Федор Григорьевич выехал на Старо-Калужское шоссе. Шесть-семь лет назад здесь еще стояли по обеим сторонам бревенчатые, с мезонинчиками, с узорными наличниками на окошках, ветхие теремки подмосковной деревни; Орлов отлично ее помнил, — говорили, что тут селились по большей части вышедшие на покой официанты. Ныне от этого давнего их поселения уцелели лишь два-три опустевших домика, тонувшие в бурьяне, — деревянный, обреченный на скорое исчезновение арьергард, теснимый со всех сторон красной кирпичной кладкой и строительными траншеями, — Москва росла и раздвигалась. И только за аккуратной насыпью кольцевого шоссе открылось то свободное до горизонта, полное дивного июньского света пространство, что на языке горожан и называется «загородом».

— Чисто поле! — дошел до Федора Григорьевича сквозь треск мотора голос жены. — Чисто поле! — восклицала она и смеялась, полузакрыв глаза, подставив лицо дующему навстречу ветру.

И Федору Григорьевичу с надеждой подумалось, что уже сейчас, сию минуту началось выздоровление Тани — за что недорого было заплатить и унижением, и многим другим! «Чистый воздух» — это были два слова, обладавшие, по-видимому, волшебной силой врачевания, — так часто они повторялись докторами, пользовавшими Таню... «Увозите жену на свежий воздух, у нее кислородное голодание...» — несколько раз повторила Орлову старая, ученая женщина, профессор, которую он привез к Тане после недавнего тяжелого приступа, и как бы с укором посмотрела при этом на него. «Ах, как хочется на воздух!» — вырвалось как-то у самой Тани, хотя она никогда ни о чем не просила. И вот наконец-то бескрайний, неохватимый взглядом бездонный океан этого свежего воздуха опахнул их своим дыханием, и они чем дальше, тем глубже погружались в него.

Дорога стелилась длинными перекатами посреди низких зеленых холмов; синеватые елочки, посаженные стенкой вдоль шоссе, и молодые липки с их светлой, блестящей, как новенькие монетки, листвой симметрично, будто в танце, разбегались перед несущимся мотоциклом. Федор Григорьевич сам жадно, глубоко вздохнул и тут же закашлялся, захлебнувшись, — так сразу его легкие переполнились воздухом, крутым, как вода из родника. Здесь и вкус у воздуха был другой, отдававший запахами травы, земли, нежной лиственной горечью. А затем, откуда ни возьмись, повеяло сиренью — струйки ее сладковатого запаха становились все явственнее, все ощутимее. И когда за очередным перепадом дороги показалась деревня и мотоцикл домчал до околицы, этот запах объяснился: везде там, во дворах, в палисадниках, в узких проходах между заборов, цвела сирень — махровая: крупноцветная, грузная.

— Сирень! — изумилась Таня. — Смотри, как поздно в этом году!.. Ах, господи, какая прелесть!

И опять потянулись зеленые холмы, а потом, за крутым поворотом, блеснула раскаленная добела полоса — это была вода, река. На берегу, на песчаной кромке пляжа, шевелились в тесноте купальщики, выше в траве бродили белые гуси.

И Татьяна Павловна воскликнула:

— Река! Народу купается сколько!

Решительно все, даже эта узкая высыхающая речка с купальщиками, радовало ее сегодня. Глядя на жену, Федор Григорьевич чувствовал ту отраженную, как в зеркале, и словно бы удвоенную радость, что доступна лишь очень любящим людям, которые если и добиваются чего-нибудь для себя, то потому только, что это необходимо тем, кого они любят: эгоизм их любви становится уже столь сильным, что уничтожает самого себя. И Орлову было хорошо сейчас оттого, что хорошо — он видел это — было Тане. В его памяти воскресло:

У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том...

Но он не успел ничего проговорить вслух — мотоцикл взлетел на мост, и под колесами, точно клавиши, застучали доски настила; Орлов весело крикнул жене:

— Держись, брат!

За мостом перед ними расступился лес, пахнуло хвоей, нагретой смолкой; с ветки, нависшей над дорогой, вспорхнула белогрудая птичка, ветка закачалась, точно привечая их. И дымный луч, пронзивший эту тенистую неразбериху, скользнул по лицу Татьяны Павловны.

— Лес, — сказала она.

Федор Григорьевич вспомнил: «Там лес и дол видений полны», — и улыбнулся: этот подмосковный лес и впрямь был полон видений. Между деревьев мелькали гуляющие, пробирались гуськом сквозь кусты пионеры в красных пилотках. А на опушке, на поляне, можно было увидеть «Победу» или «Волгу» с распахнутыми настежь дверцами, будто испустившую дух после поездки; под деревьями сидели, лежали, спали, закусывали пассажиры, и их семейные привалы — эти белые скатерти, расстеленные в траве, заваленные снедью, уставленные пластмассовыми голубыми стаканчиками, все эти пестрые одеяла, пледы, корзинки, выгруженные из машины, были издали похожи на цветники.

Следуя полученным наставлениям, Федор Григорьевич свернул у водонапорной башни на асфальтовую дорожку. А еще через сотни две метров остановил мотоцикл перед деревянным зеленым домиком под черепичной кровлей — здесь помещалась контора дачного поселка. Увы, она оказалась закрытой. «Ушел обедать», — извещала всех, кого это могло интересовать, анонимная записка, наколотая на гвоздь в двери. И Орлов с женой сами отправились разыскивать свой участок, что, впрочем, не представляло большого труда: на заборчиках у каждой калитки была прибита табличка с номером.

— Вот наша! — вскрикнула первой Татьяна Павловна, когда мотоцикл поравнялся с табличкой «12» — номером их участка. — Одни березки! Ах, господи, у нас одни березки! — повторяла она.

Это был новый подарок: на участке действительно густо росли березки — тоненькие, с мелкой, рябоватой зеленью. Они кругом обступили синее с белым строение: синие тесовые стены, белые оконные переплеты, белое крылечко. И все здесь: и сама дачка, и узкий, уходивший в глубину участок, огороженный справа и слева от соседей новеньким штакетником, и эти березки, — все производило впечатление чего-то полуигрушечного, а может быть, очень юного, еще не достигшего взрослых размеров. А в общем, трудно было представить себе что-нибудь более милое и сразу же вызывавшее желание остаться здесь.

— Избушка там на курьих ножках, — проговорил, смеясь, Орлов.

Татьяна Павловна всплеснула руками и постояла так перед калиткой, сложив ладони, точно молилась.

Они обошли синий домик кругом — войти в него было нельзя: на двери висел замок, — и Федор Григорьевич приподнимал жену за талию, чтобы она могла заглянуть в окна.

— Кухонька чудесная. Есть чуланчик, — сообщала она. — Комната вполне приличная, даже большая. Верандочка...

Федор Григорьевич повторял за нею, как эхо:

— Кухонька... Чуланчик... Веранда.

Медленно, в разных направлениях они походили по участку, делая открытие за открытием: позади домика росли три яблони и две сливы. Яблони были тоже трогательно молодые — четырехлетки, не старше, но в их матовой листве скрывалось уже несколько белесоватых шариков — твердых, как шарики пинг-понга. А сливы стояли облепленные множеством своих как бы запотевших плодов, правда, еще совсем зеленых и размером не больше чем виноградины. У корней одной из них, под слежавшейся прошлогодней листвой Татьяна Павловна случайно нашла кустик земляники. Она откинула носком туфли коричневый лист, и под ним оказались две рубиновые капельки — две крохотные красные головки, покоившиеся на изящных зелененьких воротничках. Опустившись на колени, Татьяна Павловна долго их рассматривала, и когда Орлов потянулся, чтобы сорвать землянику, она придержала его руку. Он и не настаивал — эти две ягодки на паутинных стебельках, два огонька, горевшие в сыроватой полутьме опавшей листвы, являли такое живое совершенство красоты, что жестоким казалось коснуться их и погасить.

Обнаружен был на участке и один дубок с плотненькими вырезными листьями, и рябиновый куст возле вкопанного в землю дощатого столика и трех соединенных скамеек. За столиком можно было и посидеть в рябиновой перистой тени, и попить чайку на свежем воздухе, как полагается в дачном обиходе. От прежних обитателей этого земного рая остался еще островерхий собачий домик у калитки и забытый в дальнем углу продранный гамак, напоминавший баскетбольную сетчатую корзину без дна. Татьяна Павловна присела к столику и еще раз огляделась; она устала от обилия впечатлений, и лицо ее стало блаженно-рассеянным.

— Посмотри, они кружатся, — непонятно сказала она. — Посмотри же!

— Кто они? — не понял Федор Григорьевич. — О чем ты?

— Березки. Ты только хорошенько посмотри, внимательно. И ты сам увидишь — они кружатся.

И он послушно перевел взгляд на деревца, обступившие дачку, — однообразно стройные, чистенькие, атласно блестевшие. У него зарябило в глазах, и на какое-то мгновение ему тоже почудилось, что березки неслышно перемещались, плыли, как в медленном хороводе.

— Выдумываешь, выдумщица, — ласково сказал он.

Никогда нельзя было заранее угадать, что она, Таня, вообразит, что скажет, чем позабавится? Но в ее ребячливости, даже вздорности и заключалась, на вкус Федора Григорьевича, некая тайна женского очарования. Едва ли он когда-нибудь серьезно задумывался над подобными вопросами, но словно бы ощупью он искал необычайного: старый уже человек, солдат, таксист, он все еще искал чего-то, чего не было в нем самом — обыкновенном, как ему казалось, трезвом, поглощенном одними практическими заботами... И ему посчастливилось, как редко кому, найти это детское, чудаковатое, непрактическое (что было всего притягательнее) — найти в своей жене. Самая их первая встреча в том заколдованном грибном леске по дороге на Пухово — ох, и давно же это было! — произошла как будто в мире волшебных превращений. И впоследствии все годы, прожитые вместе, — кому и как можно о них рассказать, кто поймет, не застыдит! — все эти нелегкие, с вечными хлопотами, с неустройствами, с малыми достатками годы были в то же время каким-то лишь ему, Федору Григорьевичу, доступным лукоморьем с многими добрыми чудесами...

— Как легко здесь дышится! Ты чувствуешь? Ты дыши! Вот как я — не торопясь, глубоко. — И Таня сама медленно вздохнула. — Здесь можно жить до ста лет...

— Свежий воздух, я всегда тебе говорил, — сказал Федор Григорьевич.

Подумав, Таня сказала другим тоном, как бы соображая вслух:

— Надо будет обязательно позвать к нам Андрея Христофоровича. Я обещала угостить его обедом. Он и сам просил.

Федор Григорьевич промолчал, склонив голову — большую, поросшую щетинистым, густым, но уже почти совсем белым ежиком; Таня, не дождавшись ответа, продолжала:

— Он так много сделал для нас. Ведь правда же — и для меня, и для тебя. Он странный человек, я никогда не думала, что он способен что-нибудь сделать просто так, ни за что... Он был черствый, деловой. Наверно, время все-таки меняет людей, иногда даже к лучшему..

— Это ты верно. Надо будет его позвать, — сказал Федор Григорьевич, не поднимая головы. — Нехорошо будет, если мы не поблагодарим.

— И знаешь, я подумала: не найди он меня в домовой книге, ничего бы сейчас у нас не было. Вот уж действительно случай...

— Точно, случай, — согласился Орлов.

Татьяна Павловна умолкла, присматриваясь к мужу, — она скорее почувствовала, чем заметила в нем перемену. Он сидел напротив, глядя вбок, положив на столик тяжелую руку с окостеневшими, низко обрезанными ногтями, светло выделявшимися на концах пальцев. Плечи его под белой рубашкой с проступавшими кое-где пятнами пота были опущены, как у притомившегося человека.

— Федя, ты что? — негромко окликнула она.

Он медленно взглянул на жену.

— А ничего, — сказал он. — Ты что?

— Но я уже обещала Андрею Христофоровичу. И будет просто неловко, — заговорила она, торопясь, ни в чем еще не разобравшись, но уже стремясь что-то поправить.

— Ну конечно, разве ж я!.. — сказал Орлов. — Человек проявил внимание, невежливо будет, если мы... И вообще, почему не позвать?

— Я тоже так думаю. Это самое маленькое, что мы обязаны сделать, — сказала Татьяна Павловна.

— Конечно, зови, какой может быть разговор.

Орлов оперся обеими руками о столик и рывком, точно сбрасывая груз со спины, поднялся.

— Пойду заведу во двор свой драндулет, — сказал он.

...Весь день простояла чудесная погода — ясная, но не душная, с тающими снежными облачками в зените, с неуловимым, играющим ветерком, — отличная погода московского лета. И Орлов с женой провели великолепный день: погуляли по поселку, прошли к речке, и Федор Григорьевич выкупался, а Татьяна Павловна посидела на накренившемся стволе старой ивы, уронившей ветви в воду. В этом тенистом месте тоже были купальщики, хотя илистый, заросший травой берег и не очень располагал к купанию; на траве сидели ребята с гитарой и пели под ее тихое треньканье:

Ах, Арбат, мой Арбат,
Ты мое отечество!..

В кустах, в ракитовой серебристой листве мелькало розовое и белое — там переодевались девушки. Раздвигая ветки, они появлялись, подобные нимфам, в своих тугих купальниках и, подпрыгивая, бежали к реке по намокшему, мягкому, холодившему ступни земляному спуску.

Федор Григорьевич вошел в воду, не сняв майки, стесняясь показывать шрамы, и Татьяна Павловна посердилась на него — зачем он скрывает то, чем имеет полное право гордиться, — но потом одобрила, сама не зная почему.

Вернувшись на свой участок, они сели под рябиной закусить; Орлов распаковал чемоданчик, Татьяна Павловна покрыла столик скатертью, привезенной из дома, и они поели крутых яиц и холодных котлет, запивая все сладким и теплым, нагревшимся в чемоданчике клюквенным напитком. Все же и этот обед показался им необычайно вкусным... Откуда-то появились осы и жужжали и садились на скатерть, хлопотливо шаря своими игольчатыми хоботками, а одна запуталась в волосах Тани, и Федор Григорьевич щелчком прогнал насекомое.

После обеда он занялся починкой гамака, похожего на баскетбольную корзину, — вновь связал порвавшиеся бечевки, а самую большую дыру заштопал аккуратно тонким электропроводом. Проверив, держат ли еще веревки, которыми гамак был привязан к двум столбам, он расстелил на нем пиджак. И через четверть часа Таня задремала уже под еле слышный лепет березок, овеваемая слабым ветерком. А Федор Григорьевич устроился поблизости, прямо на траве, привалившись спиной к одному из гамачных столбов.

Спать ему не хотелось... Он смотрел вверх, в небо, покусывал горьковатый березовый листик и размышлял — размышлял о том, что жил до сих пор не «как все люди, а по-глупому» и что пора ему наконец, если не совсем еще поздно, начать жить «по-умному». И в самом деле: сколько всякого принял он в жизни лишь оттого, что где-то не промолчал, где-то не стерпел, как случилось на следствии в проверочном лагере; негодяя лейтенанта увезли тогда после допроса с разбитой челюстью в госпиталь, а его, Орлова, в наказание вновь посадили. А ведь он поступал, как и должно, по правде.

Опровергнуть ее никто никогда не смог — его правду, его знание того, что по-человечески хорошо и достойно, а что плохо и недостойно, несмотря на все словесные украшения... Он, Федор Орлов, поверил в эту правду, еще когда на коленях у отца играл темляком его конармейской шашки, когда слушал песни матери, знаменитой в молодости на всю волость своим голосом...

Орлов приподнялся, чтобы посмотреть на Таню. Она слегка порозовела и неслышно, ровно, чуть заметно дышала, разомкнув губы, над которыми колебался тонкий волосок, отделившийся от пряди на виске, — она так глубоко, так сладко спала! — «свежий воздух» немедленно, видать, оказывал свое целительное действие. И Орлов пробормотал про себя: «Ну и слава богу, слава богу!» Было, конечно, невесело, что их благодетелем сделался не кто иной, как первый муж Тани: ныне этот Андрей Христофорович наслаждается, должно быть, сознанием своего житейского превосходства, и Таня, напомнив сегодня об их неоплаченном долге ему, чуть не уничтожила всю прелесть этого их дня. Но она не знала о главном — о тайном, неписаном договоре, навязанном Андреем Христофоровичем: «Я тебе, а ты мне»... Словом, он, Орлов, вступил в сделку с первым мужем Тани... Но что ему было делать? — ведь он дошел уже до того, что подумывал: а не загнать ли золотые часы с браслетом, принадлежавшие его фронтовому командиру, — именные, наградные часы. Правда, он пытался разыскать командира (была мыслишка не только вернуть Белозерову часы, но и занять у него денег), справился в адресном столе, получил номер телефона, звонил раза три-четыре — и безуспешно: жена Белозерова отвечала: «Нету мужа, в командировке». Теперь, конечно, эти часы — память о боевых годах — будут возвращены их владельцу, как только тот вернется... И Федор Григорьевич мысленно проговорил жестко и решительно, точно отдавая себе приказ: «Довольно с тебя, намыкался, можешь и успокоиться. Живи, как все...» Он несколько раз повторил, как бы вколачивая в свое сознание: «Довольно, можешь и успокоиться». И ему показалось, что он наконец убедил себя.

На соседнем участке играли в бадминтон: раздавался детский голос, судивший игру: «Десять — пятнадцать, меньше — больше...», и над верхушками березок летали с легким звоном оперенные воланчики. Со стороны других соседей из-за насаженных вдоль заборчика кустов шиповника, осыпанных розовыми цветами, доносилась негромкая — там жили деликатные люди — музыка... Федор Григорьевич попытался прогнать свои малоприятные мысли: вокруг все было так, как ему хотелось, — покойно, мирно, красиво. И с внезапным раздражением, с гневной досадой он подумал о парне — кажется, его звали Головановым, — на которого он обязан теперь напасть: «Развелось их, лодырей немытых, чтоб им... — Он мысленно грубо выругался. — Правильно, что гнать их надо из Москвы!..» Но этот заочный гнев на неизвестного юнца был лишь выражением его невольного горького недовольства самим собой. Вскинувшись, Орлов подобрал под себя ноги и уставился в землю: муравей взбирался по стебельку травы, сорвался, отчаянно засуетился, забегал и опять невесть зачем стал карабкаться по травинке. Федор Григорьевич нахмурился, как бы порицая муравья; вдруг он обернулся, почувствовав, что на него смотрят.

Таня проснулась и, видимо, давно уже наблюдала за ним.

— Ты совсем не отдохнул? — спросила она.

— Замечательно отдохнул, — сказал он. — А ты поспала!

— Чудесно, прямо чудесно! — Она длинно вздохнула, как бы с сожалением.

— Вот и порядок. Для тебя здесь — спасение. — Федор Григорьевич поднялся с земли и стал отряхиваться.

— Послушай, ты знаешь... — медленно начала она. — Знаешь, что я подумала.

— Каждый день будешь теперь спать на воздухе, — сказал он.

— Послушай. — Лежа в гамаке, она снизу смотрела на него, улыбаясь где-то в самой глубине своих прозрачных, точно омытых сном глаз. — Я подумала: не надо нам брать этой дачи, незачем нам, — сказала она.

Он словно бы ослышался, на его большом темном лице выступили недоумение и растерянность. И Татьяна Павловна вся просияла — догадка, бог весть откуда родившаяся у нее, перешла в уверенность: ну, разумеется, все эти дары ее первого мужа были для Федора Григорьевича напитаны ядом, — как она раньше не поняла этого!

— Ах, Федя! — воскликнула она и попробовала было приподняться, отчего закачалась в гамаке, как на волнах. — Все великолепно устроится. И тебе не обязательно переходить на новое место, во всяком случае, нечего торопиться... Витя пошел работать, и нам всем будет теперь легче. И комнату на даче мы снимем. Не здесь, так в другом месте. Продадим что-нибудь в крайнем случае.

Федор Григорьевич отвернулся, боясь, что не сдержится и заплачет — чего, кажется, и не случалось с ним?! — вот уж поистине другой такой женщины не было в мире! «За нее хоть в кабалу», — подумал он.

— Не чуди, Танюшка! — глухо проговорил он, не глядя на нее. — На неделе мы с тобой переедем сюда. Тебе же нужен воздух.

21

Белозеров третьи сутки жил у Валентины Ивановны, укрываясь у нее от всего, что до сих пор было его жизнью. Жене он сказал, что едет в командировку, и она без долгих расспросов уложила ему в чемоданчик смену белья, электробритву, мыльницу, зубную щетку. Собрался он сразу, стремительно, — пришел под вечер с работы и объявил об отъезде; что-то о срочной командировке наплел он и своему заместителю, уходя из магазина. И его нисколько не тревожило, поверили ему или нет. Его вообще мало тревожило, что думают о нем люди теперь, когда ему осталось всего несколько дней... Но вот как их прожить, он не знал, это оказалось по-своему более трудным, чем прожить жизнь. Двух недель было даже слишком много, чтобы ждать, просто ждать конца, и их, очевидно, не могло хватить, чтобы наверстать все упущенное за его пятьдесят четыре года. Он крепко пил сейчас, пил каждый день, но и водка перестала уже спасать от тоскливого недоумения: последние его дни, самые драгоценные, оказывались до ужаса пустыми: что-то очень важное надо было еще как будто сделать, что-то понять, непонятое раньше. Но за всеми этими «что-то» не было ничего, кроме неугасимого инстинкта жизни. И не ездить же было в поисках последней радости на пляж в Серебряный бор или в Парк культуры и отдыха, чтобы посмотреть эстрадное представление! Белозеров чувствовал себя, как проигравшийся игрок, зажавший в кулаке рубль для последней ставки и вдруг увидевший, что игра окончилась и он опоздал со своим рублем. Наступил час — вскоре же после решающего разговора в управлении торга со Степовым, — когда он спросил себя: а так ли уж нужен ему этот подаренный Степовым мораторий и не проделать ли недолгую операцию над собой немедленно? — он раскаивался уже, что взял двухнедельную отсрочку. Все же, когда половина ее была впустую растрачена, он заспешил: его уход из дому был похож на бегство, почти инстинктивное, с неясной надеждой на некую перемену, на облегчение, что придет перед самой развязкой, и, может быть, на нечто спасительное, что вдруг, бог весть откуда в последнюю минуту блеснет ему. Поэтому Белозеров тянул...

Он опять поехал к Валентине Ивановне... До недавних пор Белозерову все казалось, что его нетребовательная, благодарная за ничтожно малое, неприметная подруга гораздо больше нуждалась в нем, чем он в ней. Он поддерживал ее от случая к случаю и материально, и делал небогатые подарки, и устраивал ее сына в пионерский лагерь, а когда раза два-три в месяц появлялся в ее комнатках с бутылкой коньяка и с коробкой конфет, то приятно сознавал себя человеком, приносящим счастье. Сам он у нее лишь отдыхал, как он говорил. Но сейчас, оглядевшись вокруг, он не нашел никого, к кому бы еще мог вот так, точно от самого себя, убежать.

Жена вышла в переднюю проводить его: она выглядела, как и обычно, чуть сонной — эта моложавая, медлительная в движениях женщина, словно бы однажды и навсегда заскучавшая. Белозеров прикоснулся губами к ее девичье-гладкой щеке, кисловато пахнувшей подсохшим кремом. И как ни уныла, как ни бессмысленна была его бездетная жизнь с женой, давно отдалившейся, даже не ревнивой, погруженной в свой равнодушный полусон, его в эту минуту больно укололо раскаяние: так или иначе, они прожили вместе уйму лет, проспали бок о бок бесконечную вереницу ночей, — вероятно, ему следовало уйти от нее раньше, когда они были молоды. И ему захотелось утешить жену, что-то ей объяснить, — конечно, И он был виноват перед нею... И кто знает, чем закончилось бы это прощание, если б он действительно начал ее утешать?.. Но в передней зазвонил телефон.

— До свиданья, Ко́люшка, приезжай скорее, — идя к аппарату, сказала жена и сняла трубку.

Звонила ее приятельница, и она слегка оживилась.

— Приезжай, Галка! — позвала она. — Останешься у меня-ночевать, я буду одна. Подожди минутку, я только провожу мужа.

И, не выпуская трубки из левой руки, она правой перекрестила Белозерова, — это повелось у нее еще с военных лет, когда они, только поженившись, расстались. Он поднял чемоданчик, переступил через порог и обернулся: она стояла уже спиной к двери, наклонившись над телефоном; разноцветный фонарь, свисавший с потолка, бросал розовые и желтые пятна на ее полную и оттого казавшуюся короткой шею.

— ...какая-то у него командировка... Нет, ненадолго, — слышал он, притворяя дверь. — Не знаю, Галка, я уж перестала интересоваться...

Щелкнул дверной замок, и Белозеров привычно подумал: а не забыл ли он дома ключ? И усмехнулся, — ведь он не собирался возвращаться домой: все, в чем он еще нуждался, помимо смены белья, — револьвер с обоймой патронов, — он сам положил в свой чемоданчик. А в карман пиджака сунул письма, вынутые из стола, те самые четыре письма, что были написаны перед первым неудавшимся покушением.

Через полчаса Белозеров поднимался по лестнице к Валентине Ивановне. Открыв ему, она тихонько ойкнула, подняв к лицу свои маленькие ручки. И прежде чем удивиться, почему он так поздно и без телефонного звонка, она простосердечно, как всегда, обрадовалась:

— Николай Николаевич! С ума сойти!.. А я уж не знала, что подумать...

— Не прогонишь? — сказал Белозеров бодро. — Ну, как ты? А я вот к тебе...

— Заходите же, заходите, — быстро и тихо, стесняясь соседей, заговорила она. — Жалко, Колька уже спит. Он меня все донимал: почему не приходите? Ведь целую неделю не были!

— А я с ночевкой к тебе, — сказал он.

...Утром Валентина Ивановна поднялась, когда Колька— сын — и Белозеров еще спали: сын за фанерной, оклеенной обоями перегородкой, делившей комнату на две неравные части, а Белозеров в первой, большей, на диване. Он растянулся во всю его длину — огромный, тяжелый, в голубой майке, обтягивавшей его выпуклую грудь, высокий живот, в трусах — смятая простыня сбилась у него к ногам, — положив вдоль тела сильные, еще не старые руки. И Валентина Ивановна, снуя на цыпочках по комнате, прибираясь и готовя завтрак, поглядывала на него с неуверенно-вопросительным выражением: обычно он не оставался у нее на всю ночь, да и чемоданчик вот зачем-то прихватил с собой — словом, происходило что-то новое...

Утренний луч, проникший в комнату, упал на подушку Николая Николаевича, и она задернула занавеску, чтобы солнце не разбудило его. Спал он, как сморенный тяжелой усталостью, — недвижимо, неслышно, что особенно трогало Валентину Ивановну. Бывший ее муж, неведомо где обретавшийся ныне, ужасающе храпел, и привыкнуть к этому было невозможно.

Николай Николаевич остался у нее и на завтрак и вообще никуда не спешил — сказал, что пообедает здесь, дал денег на расходы (на целый месяц, если по-хозяйски тратить), как дает деньги муж жене. И Валентина Ивановна боялась даже догадываться, что все это могло означать, — ответ, который напрашивался, был слишком прекрасным, чтобы поверить в него.

На работу она не пошла, позвонила заведующей машинописным бюро, в котором служила, и отпросилась на день. А потом все трое завтракали, ели яичницу с колбасой, пили чай с молоком; Валентину Ивановну огорчило, что хлеб был позавчерашний, но ее мужчины, оба Николая (в том, что Белозерова тоже звали Николаем, как и ее сына, ей чудилось доброе предопределение), даже не заметили этого, ели всё с аппетитом... Солнце, перемещаясь по комнате, слепяще отразилось в овальном зеркале на комоде, осветило коврик над диваном, изображавший оленью охоту, — и на. стене зазеленела, как живая, лесная полянка, добралось до обеденного стола — и там тоже все переменилось: сахарно-яркой стала скатерть, засияло стекло, прозрачно порозовели две фарфоровые чашки, которые ради такого случая Валентина Ивановна сняла с полки.

И этот неожиданный семейный завтрак сделался нарядным, как в праздник.

Колька, на днях только вернувшийся из лагеря, рассказывал Николаю Николаевичу, как он там жил и чем отличился. В свои девять лет он уже очень нуждался в мужском обществе (отца он давно позабыл), и каждый приход дяди Коли к маме вызывал в нем волнение влюбленности. Он гордился этим маминым знакомым, таким важным, щедрым и знаменитым, со звездой Героя на груди, воевавшим на настоящей войне.

— Чего мы еще делали? Футбол гоняли, — похохатывая от удовольствия, отвечал он на расспросы дяди Коли. — Я был за левый край, а еще я был тяжеловес.

— Тяжеловес — это, знаешь, неплохо, — сказал Белозеров.

— Был у нас еще один тяжеловес. Только ему уже одиннадцать исполнилось. Мы с ним так на так, ни он меня, ни я. Он, конечно, не по правилам хватал.

Колька смешливо, исподлобья улыбался, он словно бы обольщал дядю Колю и по-своему кокетничал с ним.

Белозеров рассмеялся: ему нравился мальчуган — крепенький, плотненький, со смуглым румянцем на нежной, лепестковой коже, с большими розовыми ушами, с шершавыми, исцарапанными, как у всего мальчишеского племени, руками. Колька не блистал никакими заметными талантами, учился на тройки, шалил в классе и любил то, что любят все мальчики в мире: футбол, рассказы про войну, собак, кино, любил он еще поесть. Словом, он был самый обыкновенный мальчик, и это, собственно, и возбуждало всеобщие симпатии к нему.

Валентина Ивановна наливала чай, уходила на кухню подогревать чайник, мазала Кольке бутерброды, слушала, смотрела, и ей казалось, что за столом разговаривают отец с сыном.

— Николай Николаевич, вы бы повлияли на Кольку-то, — сказала она, — мне за него стыд принимать. Говорят, он девочек обижал в лагере, дразнил, толкался.

— Охота была! — Колька втянул круглую голову в плечи, выражая недоумение. — Я с ними вообще ничего общего... Они только и знают, что в дочки-матери играть — с утра до вечера.

После завтрака оба ее Николая отправились в город... Колька не без умысла рассказал за столом об одном мальчике из соседнего двора, который два раза ходил смотреть панораму Бородинского боя и уверяет, что панорама лучше, чем кино. К великому удивлению Валентины Ивановны, Николай Николаевич тут же предложил Кольке поехать посмотреть, так ли это, точно у него не было других дел; чудеса, таким образом, продолжались. И она надела на сына свежую рубашку, повязала ему пионерский галстук, вложила в кармашек чистый носовой платок; Николай Николаевич побрился и пообещал не опаздывать к обеду. И когда, проводив их до лестницы, Валентина Ивановна поглядела, как они спускались рядом по ступенькам, большой и маленький, занятые своим разговором, она едва удержалась от слез — самая лучшая, тайная надежда, с которой она почти уже простилась, вновь ожила в ней. Отгоняя от себя счастливую догадку, пытаясь объяснить поведение Николая Николаевича как-нибудь более жизненно — просто выдались у него один-два свободных денька, а жена уехала из Москвы отдыхать — и не в силах противиться своей надежде, она тут же, торопясь, с бьющимся сердцем, принялась за дела: надо было и купить все, и сготовить, и успеть приодеться к обеду.

Колька по дороге к панораме, сидя в такси, сделался тихим, смирным, и в голосе его появилась льстивость:

— А французов мы победили тогда, дядечка? — спрашивал он о том, что хорошо знал сам, и лишь затем, чтобы доставить удовольствие дяде Коле. — А французы потом убежали из Москвы?

Он выражал ему свою благодарность за эти подарки, посыпавшиеся на него: ведь стоило ему только пожелать, и вот он ехал смотреть загадочную панораму — ехал в такси через весь город. Выйдя из машины, он очутился перед невиданным раньше огромным стеклянным домом, на белых столбах-лапах, круглым, как башня с плоской крышей. У входа в башню толпилось много народу — все билеты на сегодня были проданы, — но дядю Колю с его Звездой, а заодно и Кольку милиционер пропустил без разговоров и даже на виду у всех откозырял им.

Самая панорама поначалу разочаровала Кольку. Он ждал чего-то иного, а оказалось, что панорамой называли очень большую картину, просто картину, повешенную по кругу, в центре которого стоял он с дядей Колей и с другими экскурсантами. Кино производило на Кольку гораздо бо́льшее впечатление — там, на экране, все двигалось и шумело, и если конники скакали и рубились, то они вправду скакали, махали саблями, валились с коней, уносились дальше; если солдаты палили из ружей, то от треска выстрелов болели уши; здесь же, на панораме, сражение было безмолвным и неподвижным. Но затем Колька обнаружил в этой неподвижности и некоторое преимущество: на экране было плохо то, что интересные кадры чересчур быстро сменялись, тогда как здесь он мог не спеша, обстоятельно все рассмотреть. И высокие с торчащими прямо хвостами шапки солдат, и их нарядные, как на игрушках, мундиры, и золотые новенькие каски кавалеристов, и каждую лошадку, застывшую на скаку, и каждую пушечку, выкаченную вперед, и вдалеке стройные, как на параде, войска, еще не вступившие в бой. Поближе, у самой огражденной перильцами площадки, на которой стоял Колька, все было совсем настоящее: разваленная по бревнышкам изба, пыльная, побитая трава, разъезженная искромсанная колеями дорога. А на дороге и по обочинам повсюду высовывались круглые железные ядра, наполовину зарывшиеся в землю, — тут, должно быть, бомбили.

И еще понравился Кольке, вызвав живой интерес, весь белый, бородатый дед, объяснявший экскурсантам панораму. Вместо указки он держал замечательный электрический фонарик, вдвое больше обычного, и водил лучом по картине, показывая то на одно, то на другое. Пиджак его был тесно увешан орденами и медалями, и они тихо, как колокольцы, позванивали, когда он переходил с места на место. Дед был так стар, на взгляд Кольки, что, наверно, сам участвовал в сражении, о котором рассказывал. И, должно быть, он уже утомился, рассказывая, потому что часто замолкал, отдуваясь; поглядывая на Кольку, он почему-то щурил один глаз и улыбался.

— Сражение началось, как только рассвело, пушки заговорили в половине шестого, — словно бы вспоминал вслух этот симпатичный дед. — И сразу же дело пошло всерьез... Как написал наш великий стихотворец Михаил Юрьевич Лермонтов: «Ну ж был денек! Сквозь дым летучий французы двинулись, как тучи...» Особенно жестокий бой разгорелся за Багратионовы флеши. Это так тогда назывались земляные укрепления... Видите вон там всадника на белом коне...

И фонарик деда высветил маленькую фигурку кавалериста в черной треуголке на белой лошади, а позади нее других всадников в золоченых мундирах.

— Это Наполеон, император французов, наблюдает за ходом сражения. Да-а, сидит и наблюдает... Он только сейчас прискакал со своего левого фланга — там ему кавалеристы Уварова и казаки Платова большое беспокойство причинили. А вон там...

И, перейдя мелкой походкой на противоположную сторону площадки, дед направил фонарик на одиноко стоявшего на небольшом холмике командира в белой фуражке.

— Это наш фельдмаршал Михаил Илларионович Кутузов пеший стоит. Все видят? Это он и есть — Михаил Илларионович... Ты видишь, внучек?

Последнее относилось к Кольке. Колька кивнул и неожиданно для самого себя громко сказал:

— Вижу.

Он кое-что слышал уже о Кутузове; проспект, по которому они ехали сюда, так и назывался Кутузовским. И ему сделалось обидно за нашего главнокомандующего: даже лошади не было у него — пожалел он фельдмаршала.

— От рассвета до ночи бились наши с врагом. И только когда стемнело, Наполеон понял бесполезность дальнейшей борьбы...

Дед отдышался и, словно бы приободрившись, громче добавил:

— Впервые знаменитый полководец Наполеон Бонапарт проиграл генеральное сражение и сам признал это. Наполеон сказал: «Русские стяжали при Бородине звание непобедимых». Авторитетное замечание...

Он опять улыбнулся Кольке, тот покраснел и оглянулся на дядю Колю.

— Вот так... Помните, товарищи, про день Бородина. До свиданья, желаю вам доброго здоровья.

И дед засеменил к лестнице, доставая из кармана пиджака папиросы... Все, кто его слушал, тоже потянулись к выходу. Один лишь дядя Коля не двигался почему-то, глядя в какую-то одну точку на картине, не замечая, что экскурсия окончена. И Колька, которому тоже некуда было торопиться, принялся рассматривать новую группу экскурсантов, выходивших снизу на смотровую площадку. Эту группу вела девушка в развевающемся легком платье и в туфельках на высоких каблучках.

Белозеров был растревожен — растревожен не самой панорамой, этой гигантской — ничего не возразишь, — приятной по краскам картиной, изображавшей, однако, не войну, а, скорее, игру в войну, увлекательную, как спортивное состязание. И конечно, картина была лишь слабым эхом, отдаленным отзвуком того, что действительно происходило у русской деревни Бородино, западнее Можайска, сто пятьдесят лет назад, 26 августа 1812 года... Представить всю ярость и весь подвиг того сражения затруднился бы даже он, Белозеров, а уж он-то знал, что такое война! За тринадцать — четырнадцать часов, всего только за один день, пока атаки, в которых уничтожались целые дивизии, сменялись контратаками, и тысячные массы конницы сшибались с другими тысячами всадников, и сотни пушек били прямой наводкой, с нескольких метров, картечью в сомкнутые, марширующие со штыками наперевес колонны пехоты, — здесь, на этом небольшом, всхолмленном поле между Старой и Новой Смоленскими дорогами, полегло сто тысяч мужчин, сто тысяч самых храбрых и сильных, — за один лишь летний день, пока солнце описывало свою дугу от восхода до заката. И каким бы игрушечным и фальшиво-нарядным ни было изображение битвы, сделанное художниками, Белозеров, глядя на картину, видел сейчас не тот полуторавековой давности бой, что мог возникнуть в его воображении, но словно бы и непрекращавшийся, вечный ужасный бой, и вечный солдатский подвиг. Ведь совсем недавно, а для него, Белозерова, почти что вчера, на этом открытом, с редкими рощицами, поле они вновь бились — непобежденные солдаты Бородина! — прикрывая дороги, ведущие к Москве. И их оборону майор Белозеров видел уже воочию, в реальной жизни...

Тогда, осенью сорок первого, он был послан из штаба армии для связи с дравшейся под Бородином стрелковой дивизией полковника Полосухина. На пути в дивизию его машину обстрелял с воздуха немецкий истребитель — как отчетливо, как ясно все воскресало в памяти — машина загорелась, он добирался пешком, ползком, тащил на себе раненого шофера, ефрейтора Колоскова. И он видел, как перед Багратионовыми флешами — оплывшими спустя более чем столетие земляными насыпями, где когда-то истекли кровью наполеоновские корпуса Даву, Нея и Жюно, — догорали на черной, опаленной земле немецкие танки.

Был ветреный день с бегущими просветами лазури на облачном, меняющемся небе, лес облетел, одни дубы не сбросили еще своей кованой листвы. К утру все покрывалось белесым, бертолетовым налетом инея, к полудню оттаивало, почва начинала сочиться, и там, где отдавали богу душу гренадеры Кутузова, умирали на мокрой земле стрелки Полосухина. Водитель Колосков всё просил: «Товарищ майор, не оставляйте... хотя б до медпункта... Товарищ... не дайте помереть... санитаров покличьте...», а потом ахнул, как будто изумившись, и сразу отяжелел. И множество других Колосковых, стрелявших из залитых водой окопов, встававших с гранатами навстречу врагу, измазанных глиной, неуклюже падавших, истошно кричавших, утихших с побелевшими, серо-голубыми лицами, пронеслись перед Белозеровым, пока он смотрел на раскрашенное, подсвеченное электричеством полотно, изображавшее, по мнению художников, Бородинское сражение. Гусарские ментики, расшитые золотыми шнурами, и оперенные шлемы тяжелых кирасир мешались в его глазах с кожаными шлемами танкистов, с заляпанными грязью шинелями пулеметчиков. Он снова как будто был в бою, снова сражался, не то на задымленной, заваленной трупами батарее Раевского, не то в обескровленных боевых порядках Полосухина.

Из этого сна наяву его вывел строгий учительский голос девушки-экскурсовода, подошедшей со своей группой.

— Не разбредайтесь, товарищи! Давайте сюда, ко мне!.. Бородинское сражение оказало значительное влияние на дальнейший ход Отечественной войны, — озирая слушателей быстрым взглядом подведенных глаз, сказала девушка. — Кутузов, опираясь на стойкость солдат и воинское умение командиров, разбил все замыслы Наполеона.

Белозеров прислушался. «Звонкая пичужка какая, — подумал он снисходительно. — Ну, а что же?.. Все правильно: и стойкость, и умение — всё так...»

Кольку потеснили от перилец, ему стало плохо видно, и он тронул дядю Колю за руку — пора им было уходить.

— Да, брат, пойдем, — оживившись, сказал дядя Коля, — а ты, я вижу, заскучал уже. Не понравилось тебе?

— Понравилось, очень! Бомбочки такие маленькие, а, наверно, тяжелые. Звезданет — будь здоров! — вежливо выразил Колька таким образом свою благодарность.

Белозеров не то чтобы повеселел, но ему сделалось неожиданно легче, покойнее. Уходя отсюда, он словно бы и впрямь выходил из тяжелого боя, в котором устоял вместе со всеми. И удивительное чувство, что приходит лишь после боя, когда наступает тишина — это странная, пустоватая тишина победы, — вновь охватило его, завладело им почти так же, как некогда под Москвой, на Варшавском шоссе, потом на Днепре, на правом берегу, потом на развалинах Берлина... Дело было сделано! Что бы сейчас ни приключилось с ним, с Белозеровым, он свое дело сделал, и, кажется, сделал хорошо! В день Страшного суда — эх, если б такой день и вправду когда-нибудь протрубили трубы и каждому было бы воздано по заслугам! — он встал бы «смирно» в той же неисчислимой воинской колонне, что и Колосков, и сам Багратион.

На площади перед зданием панорамы двигалась и шумела живая, тесная субботняя толпа. Население Москвы накануне выходного дня будто удваивалось: больше было и людей и машин на улицах, и покупателей в переполненных магазинах, а на стоянках такси вырастали очереди.

«Размножаются человеки, — подумал Белозеров, — ну, ну, продолжайте в том же духе!» — разрешил он москвичам, словно бы имел право на такое разрешение... Да и то сказать, каково бы им всем было сейчас, если б не он, солдат, и не тысячи тысяч его товарищей, выполнивших в свой срок трудную солдатскую работу!.. И то, что эти хлопотливые, отягченные покупками, озабоченные своими предвоскресными заботами люди шли и шли мимо, решительно не обращая на него внимания, было, как видно, в порядке вещей. Горечи Белозеров не испытывал, наоборот, он давно уже не чувствовал себя так легко — точно ему простили какой-то главный грех. А во внимании и благодарности он не нуждался, как и Колосков, как и другие его однополчане, даже имен которых не сохранилось.

— Хочешь мороженого? — спросил Белозеров у Кольки. — Какое ты любишь?

И он с удовольствием смотрел, как мальчуган обсасывал вафельную трубочку с белой сливочной начинкой. Он наслаждался тем, что его отпустило, что прошла, быть может, и ненадолго, его непрестанная, сосущая тоска: щурясь на свет, он озирался... День московского лета жарко пылал вокруг, не было ни дуновения, струился над помягчевшим асфальтом муаровый воздух. Машины шли сомкнутым строем, и на полированном металле радиаторов там и тут вспыхивали белые звезды. Невдалеке продавали в киоске цветы: желтые тюльпаны, обернутые в целлофан, и люди отходили от киоска, неся тюльпаны перед собой, как зажженные свечи в стаканах.

— Купим маме цветы, — сказал Белозеров, поворачивая к киоску.

И он замер в полуобороте: мимо прошел Бояров — человек, который его погубил!..

Белозеров узнал этот толстоносый профиль с округлой, пухлой, плохо выбритой щекой, этот двойной скошенный подбородок... Так вот оно как! Бояров перестал даже прятаться, вылез из своей щели на белый свет, открыто появился в городе!.. И Белозеров сорвался вдогонку...

Машинально шаря у себя на правом боку, где некогда висел пистолет, не находя его и в ярости сквозь зубы матерясь, он, набегая, едва не толкнул Боярова грудью. Он готов был тут же схватить его и потащить к ответу — невероятная удача сама шла ему в руки... Но прохожий обернулся, вскрикнул, выставил локоть, защищаясь... И Белозеров увидел, что ошибся: вблизи человек был и не очень похож на Боярова, только толст, как тот, и круглолиц. И, должно быть, очень уж хотел он, Белозеров, этой встречи, если мог так обмануться.

— Что вы, что?.. — Человек метнулся от него в сторону.

— Прошу простить, — пробормотал Белозеров, — померещилось, что старый друг... Виноват!

Он оглянулся: к нему бежал Колька. Мальчик был испуган и, добежав, схватил его за руку.

Некоторое время они шли молча, рядом; Колька не выпускал его руки.

— Да, мы же хотели купить маме цветы! — сказал Белозеров.

И они повернули назад, к киоску.

22

После обеда Валентина Ивановна отослала Кольку во двор, чтобы не мешал отдохнуть Николаю Николаевичу, а сама собрала со стола и пошла на кухню мыть посуду. Слыша за спиной шепот соседок, ловя их переглядывания, она напустила на себя неприступный вид, боясь, что те станут приставать с расспросами. А что она могла им сказать? — она и сама ничего не понимала, теряясь между надеждой и сомнениями.

Николай Николаевич отдыхать не стал, устроился у открытого окна и курил, о чем-то раздумывая. Это раздумье и беспокоило Валентину Ивановну — проникнуть в его смысл она была не в состоянии. Однако же под вечер они все трое отправились в кино; Колька подал идею, а Николай Николаевич, хотя и без воодушевления, ее поддержал. И когда они шли по улице — Николай Николаевич в середине, она по правую его руку, Колька по левую, — ей казалось, что ее мечтания почти что осуществились. По крайней мере, все, кто их видел на улице, наверно, думали: «Вот идет счастливая семья: муж, герой войны, солидный, не очень еще старый, красивый; жена, совсем еще не старая и тоже симпатичная, а с ними их сынишка».

В кино они посидели сперва, как и полагалось, в фойе, послушали певицу, спевшую «Тишину» и «Любовь свободна, жизнь чаруя...», потом посмотрели комедию «Полосатый рейс». Колька задыхался от смеха, повизгивал, и, глядя на него, смеялся Николай Николаевич. Словом, этот семейный поход в кино был замечательно удачным. А вернувшись домой, они сели все пить чай и разговаривали о кино и об артистах, — Николай Николаевич вспомнил, как на фронте в его полк приезжала бригада, показавшая на полянке в лесу старую комедию «Фрол Скобеев». И это чаепитие с разговорами тоже оказалось чрезвычайно приятным, хотя и было всего лишь обыкновенным семейным чаепитием, чем-то вроде ежевечернего обряда, совершавшегося в миллионах человеческих семейств. Но именно обыкновенностью, заурядностью оно было дорого и важно Валентине Ивановне. Уж она ли — господи боже! — она ли не старалась устроить свою и Колькину жизнь так, как у всех, ни лучше, ни богаче, а как у всех?! Да вот не давалось ей это — самое, казалось бы, простое, всеобщее, как хлеб... Первый ее муж, отец Кольки, и поколачивал ее по пьянке, и пропил ее швейную машинку, на которую она год копила деньги, а она корила себя за то, что так и не смогла его полюбить: все терпела, ждала, думала — образумится человек.

Перед сном, лежа в постели, Колька позвал к себе Николая Николаевича. Он вскинулся навстречу ему, но вдруг застеснялся, смутился и вместо того, чтобы спросить: «Вы еще не уедете, дядя Коля?», сказал ни с того ни с сего:

— Бомбочки какие там! Кило сто будет... Верно, дядя Коля? Звезданет если — не поздоровится.

— Спи давай! — сказал Белозеров, поднял мальчика, подержал за плечи на весу и опустил в постель. — Мы с тобой, брат, еще походим.

Валентина Ивановна, прибравшись на кухне, умылась и села к столу, — она приготовилась к разговору, который должен же был наконец состояться. Про себя она решила, как бы ни повернулось дело, поблагодарить Николая Николаевича, сказать: «Спасибо вам за чудный день и за Кольку спасибо, мальчик прямо ожил», — и при этом обязательно улыбнуться. А если Белозеров объявит: «Ну, я ухожу, позвоню на днях», — проводить его на лестницу, поцеловать и ни в коем случае не плакать, — мужчины этого терпеть не могут.

Но Николай Николаевич вообще ничего не говорил. Он включил радио, передававшее последние известия, курил, и было непонятно, слушает он или все думает какую-то свою думу.

— Американцы опять подземный взрыв устроили, — проговорила Валентина Ивановна, — когда это кончится?

Он только помотал головой, что, должно быть, означало: «Чего от них ждать». По радио пошли спортивные новости, информация о шахматном турнире, о футбольном матче, и Валентина Ивановна вновь попыталась вернуть Белозерова к действительности.

— «Торпедо» выиграло! О, я рада! — воскликнула она.

Николай Николаевич повернулся к ней и долго смотрел.

— Что с тобой? — спросил он.

— Я болею за «Торпедо», — ответила она с преувеличенным оживлением. — Не знаю почему, но болею...

Он разглядывал ее, точно видел впервые.

— А что́ со мной? — как бы даже с вызовом спросила она.

— Улыбаешься чудно, — сказал он.

— Чудно? — Она сделала удивленное лицо.

— Словно у тебя туфля жмет, а ты виду не подаешь... Ты чего? — Он выпрямился на стуле. — Доставай, что ли, половиночку, ставь чарки. Завтра воскресенье, отдых от работ.

И она опять принялась хозяйничать, ставить посуду, закуску, не зная, печалиться ей или радоваться. Во всяком случае, Николай Николаевич и сегодня не собирался уходить домой.

Он скинул рубашку, остался в одной майке, выпил стопку, тут же налил вторую и тоже выпил.

— Так они и жили, — выговорил он, отдуваясь.

— Как? — искренне поинтересовалась Валентина Ивановна.

Белозеров не ответил: он подумал, что вот прошел еще один день, и у него осталось их теперь только пять. Всего лишь пять!

— Как они жили? — настойчиво спросила Валентина Ивановна.

— Весело... Чаю не было, водку пили.

На его большом, остроскулом лице выступило бессмысленное, темное выражение.

Следующий день — воскресенье — оказался для Кольки таким же счастливым, как и суббота. Колька давно был наслышан о птичьем рынке в Москве, где продавались не одни птицы, самые диковинные, например попугаи ара, но и собаки: охотничьи, служебные, сторожевые, — всех пород и на любой вкус, и коты, и черепахи, и рыбки, и голуби, и белки. Во дворе рассказывали, что там можно было по случаю купить даже обезьяну — не самую большую, не орангутанга, но настоящую мартышку — хватило бы только денег — или живого тигра-щеночка. На необычайном этом рынке торговали не тем, что было полезным, — не продуктами и не одеждой, а чем-то гораздо большим — чудесами, красотой, исполнением желаний. Но находился он, к сожалению, где-то на другом конце Москвы, за Таганкой, у Крестьянской заставы. И просить мать поехать туда было, конечно, бесполезно, у нее и по выходным дням всегда находилось занятие: стирка, штопка, срочная перепечатка.

За завтраком Колька из деликатности опять лишь упомянул о птичьем рынке: есть, мол, такое интересное место, ребята ездили, и им здорово понравилось... И дядя Коля сам, как и вчера, предложил:

— А не двинуть ли и нам с тобой, Колька? Нынче воскресенье — отдых от работ.

Было просто поразительно, как совпали их желания! И они снова долго ехали в такси, и Колька, распираемый благодарностью, прямо-таки страдающий от любви к дяде Коле, кричал:

— Лучше сенбернара собаки нет. Они и за детьми смотрят, и спасают всех в горах.

— Точно, — подтвердил дядя Коля.

— Этих малюсеньких, что на цыпочках: тук, тук, тук, японочек этих, я бы и даром не брал. Еще сибирские лайки развитые собаки... Их запрягают и ездят, — кричал Колька, срываясь на фистулу. — Приемистые такие!

На рынке у него разбежались глаза — там действительно было на что посмотреть, хотя тигрят и обезьян, должно быть, уже всех распродали.

Сразу же за воротами Колька очутился словно бы в подводном царстве, вернее сказать, царство это было вынесено на продажу — в бутылях, стеклянных банках, пузырях и аквариумах, населенных всевозможной рыбной молодью. В одних банках плавали живые золотисто-красные цветы и синие искрящиеся звездочки; в других ныряли чернильно-черные бесенята. Тянуло речной водой, которую здесь тоже продавали — в ушатах, в жестяных корытах, всю ржавую от неисчислимого количества дафний, расплодившихся в ней.

В птичьем ряду Кольку, как в весеннем лесу, оглушили щелканье, чириканье, свист — буйный птичий гомон. Клетки — большие и малые, простенькие и шикарные, с куполами, с башенками, настоящие проволочные дворцы — громоздились одна на другую, и в них вспархивали и скакали по жердочкам быстрые, дивные созданья. Дядя Коля знал, как их всех зовут, и Колька близко посмотрел на снегирей в розовых нагрудничках, и на голубого зимородка в белой рубашке, на скворца по имени Яшка в темно-синем, будто вязаном жилете, и послушал разных голосистых представителей канареечного племени. Был здесь и попугай, правда, не ара, а какаду — бело-розовый, с красным чубчиком, нахохленный, похожий на маленькую сердитую старушку в пышной шубке и в шляпке... Черноглазая белочка что-то грызла в клетке, страшно торопясь, точно боялась, что ей помешают, и ее хвост, поставленный столбиком, осторожно подрагивал и пушился.

Было многолюдно, шумно и свободно; горланили мальчишки, выменивая рыболовные крючки на зерна для канареек; горячо торговались охрипшие мужики, прижимистые обладатели необычайных товаров. Пахло пометом, пылью, птичьим двором, солнце нещадно палило с безоблачного неба, взрослые дяди толкались, наступали на ноги... Но дядя Коля никуда не спешил — должно быть, и ему было здорово интересно здесь, и Колька в полной мере наслаждался, пренебрегая всеми помехами.

Немного испортили ему настроение собаки, которых продавали на прилегающих двух улочках. И не потому, что это были плохие собаки, наоборот, тут бродили в поводу или лежали на припеке, вывалив длинные языки, такие красавцы, каких Колька еще не видывал. Но все они скучали, томились, а иные явно тревожились, поглядывая то на своих хозяев, то на подходивших покупателей. Они как будто чуяли близость разлуки, не понимая, зачем она и что, собственно, происходит. Громадный пес, величиной с медведя, вислоухий, белый в коричневых подпалинах, какой-то родственник сенбернара, а может быть, чистокровный сенбернар, не скулил, не плакал, но внятно просил глазами не продавать его. Парень в круглой кепочке с пуговкой и в коротеньких, до колен, как у дошкольников, штанишках, державший пса на поводке, нетерпеливо зыркал по сторонам, курил и сплевывал. А пес не отрывал от него своих сливовых глаз, заведенных под красные, заслезенные веки, и, когда взгляд хозяина встречался с его взглядом, начинал угодливо размахивать косматым хвостом... Кольке сразу же захотелось купить пса, чтобы как-нибудь утешить его, но, разумеется, это было желанием несбыточным.

Могучая овчарка с волчьей мордой и с львиными лапами сипло рычала, как только к ней приближались чужие, и скалилась, обнажая кривоватые клыки, — она заранее предупреждала: со мной лучше не связывайтесь. Смешная мохнатая собачонка — дымное курчавое облачко, из которого высовывался кожаный черный носик, — ни за что не хотела уходить к новой хозяйке — пухлой девчонке с распущенными по плечам волнистыми волосами. Девчонка дергала за цепочку и робко, льстиво просила: «Волчок, ну, что же ты... Ну, миленький, Волчок!» А песик упирался, не шел и вдруг повалился на спинку, открыв бледно-розовый, как у поросенка, животик. Вокруг стали смеяться, и Колька едва удержался, чтобы не дернуть девчонку за ее роскошные волосы: не видела она, что ли, что Волчок не хочет с нею идти?

А завершилось это путешествие на рынок самым необыкновенным и счастливым образом. Колька и дядя Коля остановились около черной, шнуровой пуделихи, довольно уже пожилой, с полысевшими боками; пуделиха умно, с немым вопросом поглядела на Кольку. И ее хозяйка — тоже пожилая и тоже в кудерьках, в соломенной шляпке, обвитой выцветшей лентой, — познакомила их.

— Это Кармен, — серьезно проговорила она, — вы, возможно, видели Кармен на арене: собака-математик, знаменитость пятидесятых годов, счет до двадцати и четыре действия арифметики.

И она понизила голос, точно не желая, чтобы Кармен слышала:

— А это ее помет от Тезея, кобелек Трифон, Тришка.

Женщина кивнула на спавшее у нее на руках совершенно черное, гладко-блестящее существо с мордочкой в кулачок младенца.

— Тезея вы тоже не знаете? — с сожалением сказала она. — Рекордсмен и четырежды медалист... Не угодно ли посмотреть родословную?.. Подержи, мой дружок!

Неожиданно она протянула щенка Кольке; тот бережно принял этот теплый клубочек на ладони. И в тот же момент мать Тришки, знаменитая Кармен, встала вдруг на задние лапы и, тряся своими длинными шнурами, похожая на старую, черную цыганку, положила передние лапы Кольке на плечи. Ее шоколадные глаза заглянули словно бы в самую душу Кольки, и он всем потом говорил, что пуделиха попросила не обижать ее сына. Колька застыл на месте, ощущая на своем лице жаркое, частое собачье дыхание.

— Кармен почувствовала к вашему сыну доверие, — сказала женщина. — О, животный инстинкт — это еще неразгаданная тайна. Прошу вас — вот документы Кармен.

Она подала дяде Коле пачку ветхих бумаг, подклеенных на сгибах, но он не стал ничего читать, а сразу полез в карман за деньгами. И, таким образом, Колька нежданно-негаданно сделался владельцем замечательного черного пуделя по кличке Трифон.

Валентина Ивановна, по правде сказать, была не слишком обрадована этим приобретением — у нее и без Трифона хватало всяких хлопот. Но она смирилась, — щенок, которого привезли в шляпе Николая Николаевича, беспомощно ткнулся мордочкой ей в руки и, налакавшись молока, тут же тихо уснул в картонной коробке от ботинок, где Колька устроил ему постель. К тому же самые заботы о нем связали еще одной доброй связью ее обоих Николаев. Они сообща — большой и маленький — возились с щенком, советовались, как его приучать к порядку, чем кормить, и в этом опять же было что-то семейное: ни дать ни взять — отец и сын хлопотали в выходной день в ожидании обеда... Не так бывало со вторым мужем Валентины Ивановны: у того с Колькой сразу же разладились отношения, невзлюбили они друг друга. Этот второй муж — неустроенный, обозленный человек — завербовался вскоре на Дальний Восток, уехал и оттуда прислал письмо: «Не жди меня, не будет у нас жизни с тобой и с твоим сыном». А вот Николай Николаевич привязался к Кольке...

И однако, о главном он по-прежнему хранил молчание: он не возвращался домой, к жене, но и не говорил, что намерен навсегда остаться здесь, у Валентины Ивановны. А ближе к ночи, когда Колька уже спал, поставив в ногах кровати коробку с Тришкой, он, как вчера и позавчера, попросил водки. И Валентине Ивановне казалось, что и не уходя от нее он ее покидал, одолеваемый своими неведомыми ей мыслями: он либо надолго замолкал над стопкой, либо тихонько про себя мычал: «Любовь свободна, жизнь чаруя...», бесконечно повторяя одно и то же. Наконец, он задремывал, сидя за столом, голова его свешивалась, и Валентина Ивановна будила его и стелила постель.

Сегодня он вдруг сам очнулся от дремоты, огляделся, точно не понимая, где он, и громко спросил:

— Какой сегодня день?.. Число какое?

Это прозвучало так неожиданно, что Валентина Ивановна не сразу сообразила, какое в самом деле было число. И он растерялся и забеспокоился; окончательно проснувшись, он пробормотал:

— Постой-ка... сегодня же воскресенье... Нет?

— Господи, ну конечно, воскресенье! — воскликнула она.

— Черт, до чего допился, — сказал он расслабленно.

И снова себе налил... В дремоте Белозерову померещилось, что отсрочка, полученная им, уже кончилась и его время всё истекло. А следовательно, он должен был сейчас же, немедленно, приступить к делу... Это не испугало его, но показалось ужасно хлопотливым. Белозерову просто не захотелось подниматься. И, вспомнив с облегчением, что впереди у него еще четыре дня, он опять задремал.

В понедельник он проснулся один в постели. Валентина Ивановна встала уже, ей надо было на работу, и причесывалась, стоя спиной к нему перед зеркалом на комоде. Сквозь полузакрытые веки, притворяясь спящим, Белозеров следил, как ловко укладывала она недлинную, но толстую косу, быстро, на ощупь втыкая шпильки, мяла ее и оглаживала, лепя круглый узел на затылке. Она была еще в своей сиреневой комбинации, босая, и, когда поднимала руки, ее полные ножки открывались выше подколенных, нежных ямок. А из зеркала смотрели пристально, мимо Белозерова, ее молочно-голубые глаза на овальном личике с коротким носиком, с чистым, блестящим лбом. Вале никто не давал ее тридцати трех лет; сейчас она выглядела девчонкой... И Белозеров с той особенной утренней ясностью, что бывает тотчас же после пробуждения, спросил себя: «Что же я делаю? Как же так можно с нею? Завтра-послезавтра я уйду, а она...» И его озадачило то, что, в сущности, он никогда серьезно, вполне серьезно и не думал о своей доброй, на все согласной подруге. Он и мало знал о ней, о ее прошлой жизни; кажется, она долго жила в детском доме. Ее отец, мать, старшая сестра — все погибли в войну в немецком концлагере; одиноко она растила сына, не получая даже алиментов от отца Кольки — тот где-то скрывался, путал следы. Но, глядя на нее, деятельную, радушную, чистенькую, очень, должно быть, здоровую, ему, Белозерову, и в голову не приходило: «А как она там справляется одна?..» Он часто заставал ее вечером за пишущей машинкой — Валя брала переписку на дом. Но, введя его в комнату, она тут же убирала с глаз и машинку, и какие-нибудь протоколы, которые отстукивала, — она всегда для него оказывалась свободной. И выходило, что машинистка Валя со своей шестидесятирублевой зарплатой, со своей вечерней перепиской была щедрее его...

Она повернула голову направо, налево, оценивая в зеркале свою прическу, и Белозеров сомкнул веки. Он слышал, как она ходила по комнате и ее босые пятки мягко припечатывались к полу; как легонько стукнула дверца шкафа, как зашелестело платье. Вновь приоткрыв глаза, он увидел ее сидящей у стола — Валя пришивала пуговку; перекусив нитку, двумя пальцами прижала пуговку, точно припечатала. Показался из своей комнатки Колька — заспанный, в одних трусах и тоже босой, с толстенькими, тупыми ступнями.

— Доброе... — Он зевнул и не договорил.

— Позавтракаете с дядей Колей, — зашептала Валентина Ивановна, — поджаришь картошечки на завтрак, я начистила, в кастрюльке стоит на подоконнике на кухне.

Последние слова донеслись из-под платья, которое она надевала через голову. Выглянув на свет, и выпрастывая руки из рукавов, она еще распорядилась:

— Хлеба купишь к обеду... батончик за тринадцать копеек и полбуханки обдирного.

— Молоко Тришке надо, — сказал Колька.

— И молоко — тебе и Тришке — две бутылки. Возьмешь посуду и пятьдесят копеек. — Валентина Ивановна поцеловала сына в макушку. — Ну, я побежала... Скажешь дяде Коле, что я приду к шести. Ну, будь молодчиной, коле́чко мое!..

Белозеров крепко сжал веки, зная, что сию минуту она, уходя, посмотрит на него. «Мне надо убираться отсюда... — подумал он. — Нельзя мне здесь больше, нехорошо, — негодяй я!»

Послышался легкий шаркающий звук — Валя надела туфли и на цыпочках пошла к дверям. Но двери не скрипнули — она оглянулась, и Белозеров замер в постели.

«Сегодня же я уйду...» — решил он, чувствуя себя преступником: он не должен был даже появляться здесь, не имел права и на малую толику этой любви. «Сегодня же вечером! — приказал он себе. — И у меня останется еще три дня... А зачем мне эти три дня? И куда я пойду? И стоит ли еще дожидаться?»

Но вечером Белозеров тоже не ушел. И помешала ему уйти его же собственная хмельная забывчивость. За обедом он опять выпил, а перед вечером ненадолго исчез, чтобы купить водку. Вернувшись, поставил бутылку на стол, стянул с плеч пиджак — вечера стояли душные, все собиралась и никак не могла собраться гроза, — швырнул его издали на диван и пошел в ванную умыться. Пиджак распластался на диване, полы задрались, и из кармана выскользнули на паркет четыре конверта... Валентина Ивановна кинулась подбирать конверты и на первом, оказавшемся в руках, прочла: «Валентине Ивановне Снегиревой». Оробев почему-то, она едва не сунула и его обратно в карман пиджака вслед за тремя другими. Но затем — письмо было все ж таки адресовано ей — она разорвала конверт... И у нее еще хватило времени прочитать и перечитать коротенькое, в несколько строчек, письмо, уразуметь его смысл и как-то собраться с духом.

Со двора явился Колька с Тришкой на руках, и Валентина Ивановна отправила и его в ванную, а сама принялась накрывать стол к ужину. Потом ей надо было снова убирать со стола и снова мыть посуду. Николай Николаевич тем временем болтал с Колькой, спрашивал его о любимых книжках, засмеялся, когда Колька рассказал, что вожатая в лагере читала ребятам вслух про Чапаева, а сама держала под подушкой книгу, называвшуюся «Прощай, оружие!». И у Валентины Ивановны, услышавшей этот веселый, от души, смех, задрожали руки — таким страшным он ей показался. Теперь многое ей стало понятно: и ежедневное пьянство Николая Николаевича, и даже его бегство из дома. Валентина Ивановна припомнила, что месяца три назад он мимоходом обронил несколько слов о неприятностях на работе: кто-то в магазине, где он директорствовал, подвел его, проворовался и скрылся. И, видимо, — как ни жестоко было предположить такое, — видимо, и Николай Николаевич тоже вынужден был теперь скрываться. Не в силах снести свой позор, он и замыслил над собой самое ужасное...

Уложив Кольку, Валентина Ивановна подождала немного, заглянула вновь в комнатку сына удостовериться, что Колька спит, и, вернувшись к столу, облизывая пересохшие губы, негромко, просто спросила:

— Николай Николаевич, что ж это вы надумали?

Она развернула и положила перед ним его письмо.

Белозеров узнал бумажку и вдруг вспылил.

— Где взяла? — грубо спросил он. — Чего по карманам искала?

— На полу подняла... Там еще три письма было. Я их вам обратно в пиджак положила, — сказала Валентина Ивановна. — А это вы мне написали.

Он взял письмо, перечитал его и бросил на стол.

— Информировалась, значит... Что ж теперь?.. — не глядя на нее, проговорил он. — Шуму только не надо, прошу тебя. Ты меня извини, конечно.

— За что мне вас извинять? — сказала она.

— Так, понимаешь, сложилось... Бывает, — не я первый... А шуметь, Валька, не надо. — Белозеров вдруг оглянулся через плечо, будто на кого-то, кто встал за его спиной.

— Зачем я буду шуметь? — сказала она и тоже взглянула в угол за его спиной.

— Шуметь, точно, не надо. И ничего не надо... Эх, неладно, конечно, что так получилось! Ты меня, конечно, прости... Но все образуется. — И, не зная, что еще сказать, он неожиданно предложил: — Давай, Валя, выпьем!

— И то, Николай Николаевич, почему нам не выпить? — сказала она ровным голосом.

— Вот это правильно. — Он преувеличенно обрадовался. — Душа Валька! Подруга боевая! Ах ты черт, это здорово! Что ж теперь делать, если обстановка сложилась?.. Я, Валя, взят в клещи... Но ты молодец! Я бы тебя в снайперы определил.

Расплескивая водку, он налил ей поверх стопки.

— Для снайпера что самое важное? Я тебе отвечу... Реакция — само собой, зрение — само собой, — продолжал он в беспорядочном возбуждении. — Снайперу первым делом характер твердый нужен, чтобы не сломиться, — выдержка, словом...

Валентина Ивановна облизала сухие губы.

— Какая уж там у меня выдержка, — сказала она. — А только за что мы выпьем?

— И правда... — Белозеров насупился, соображая, за что им было бы уместно в данном случае выпить.

— А чтоб не последнюю, — тем же ровным голосом сказала Валентина Ивановна. — Давайте чокнемся.

Он озадаченно помедлил, хмыкнул и захохотал, откинувшись на спинку стула.

— Ну подкузьмила! Ишь ты: чтоб не последнюю! — вырвалось у него. — Ах ты, Валька, гвардейская душа!

— Что же, Николай Николаевич, принимаете мой тост? — Она подняла стопку.

— Живи, Валентина, живи, не горюй! — с силой проговорил он. — Сын у тебя замечательный, верно, что тяжеловес... Ты слышала, как он про лагерь рассказывал? Я, говорит, был тяжеловес.

— А я так и буду стопку свою держать? — сказала Валентина Ивановна. — Даже невежливо с вашей стороны.

— Да, поехали! — Он потянулся к своей стопке.

— Чтоб не последнюю! — повторила она.

— А мне, может, и довольно, Валька! — сказал он. — Было попито... То есть я имею в виду не сегодняшний вечер... Мне, может, и хватит.

Они чокнулись, она выпила и, сложив губы трубочкой, задышала; он одним глотком осушил стопку.

— Было попито, Валька, все было. — Он стукнул стопкой о стол. — С кем только не пил!.. С Бояровым, со сволочью, пил... Вот она в чем, моя вина, — не разбирал, с кем пил. А с кем полагалось мне пить, те в земле дотлевают...

Валентина Ивановна выпрямилась и отвела ото лба за ухо выпавшую прядку.

— Послушайте меня, Николай Николаевич, — начала она.

— На всем пространстве от Москвы до Берлина — там и лежат, — сказал он.

— Послушайте! — повторила она. — Может, мое мнение для вас недорого стоит... Но я что хочу, — я вам скрываться не советую. Я не за себя боюсь, вы понимаете... Но ведь это напрасно все: найдут вас у меня. Или на улице кто опознает.

— Постой, да разве я скрываюсь? — удивился Белозеров.

— Вам от меня незачем таиться. — Валентина Ивановна была напряженно-серьезна. — Не знаю я, что у вас произошло, какая беда. Может, и не беда, а вина — вы сами говорите. Против Боярова и я вас предупреждала... Но всякой вине тоже конец бывает.

— Да ты постой, постой! Ты не о том! — Белозеров почувствовал себя сбитым с толку. — Ладно, Валя, кончим этот разговор.

— Разговор мы только начали, — сказала она. — Уж потерпите, раз такое дело. Для меня, Николай Николаевич, ваша жизнь дороже, чем для вас самих.

Валентина Ивановна была полна решимости... Снова все ее упования рушились, — она опять теряла близкого человека — мужчину, мужа, отца своему сыну и самого лучшего из тех, кого она знала, самого достойного и доброго! Все способности ее души сосредоточились теперь, как в фокусе, на одном: на необходимости удержать этого человека, не дать ему уйти. И если счастье оказалось невозможным сегодня или завтра, она готова была опять ждать и трудиться для счастья как угодно долго. Не было такой жертвы, которую не принесла бы Валентина Ивановна, чтобы в конце концов зажить, как все, только лишь как все, обыкновенной семьей, в чем, собственно, и заключалось счастье. В преступление Николая Николаевича она не верила, хотя, может быть, он и совершил что-нибудь недозволенное — по горячности, по широте души. Ведь и совсем невинный человек мог оказаться виноватым — это она знала, — если против него сговорятся бесчестные люди.

— Вашей вине, я правду говорю, тоже будет конец, — сказала она. — Много вам на суде не дадут... Учтут и ваши заслуги, и чистосердечное раскаяние.

— Чего мне каяться? — вставил с досадой Белозеров. — Вся моя вина в том, что поверил подлецу.

— Если до суда дойдет, лучше покаяться, — сказала она убежденно. — Вам виднее, конечно... Но умные люди говорят: если уж взяли тебя, покайся, признай вину. Правду вам говорю, Николай Николаевич! — Она сцепила руки и сжала, стиснула пальцы. — А еще досрочное освобождение бывает... Да господи! Люди выходят из заключения и живут, и еще как живут-то!

— Вот и хорошо! — Белозеров все не мог собраться с мыслями. — Пускай живут себе на здоровье!

— Стыд, вы скажете, позор... Ну и что, что позор?! Всякому позору тоже конец бывает... Давайте еще выпьем, — в отчаянии предложила Валентина Ивановна. — Да и не поверю я никогда, что на вас есть позор. — Она сама разлила водку и донышком своей стопки звякнула о стопку Николая Николаевича. — Чтоб не последнюю! Вы в тот раз не поддержали.

Белозеров помотал встрепанной головой со спутанными, слипшимися на лбу волосами.

— Выпить — выпьем, — сказал он. — И кончим прения... Я тебя прошу, Валька!

Но Валентина Ивановна не сдавалась — она выложила свои последние козыри:

— Раз в неделю свидания разрешают... — сказала она. — Говорят, даже чаще можно видеться. А я, когда узнаю, куда вас повезут, приеду к вам... Кольку к бабушке свезу в Горький, она давно меня просила, чтоб погостил у нее. А машинистки со стажем везде нужны.

И, не зная, какой еще довод привести, она добавила:

— Я стенографию начала учить. Машинистки со знанием стенографии...

На полуфразе она умолкла, молчал и Белозеров, и она, спохватившись, виновато проговорила:

— Если только жена ваша не поедет за вами... Простите...

Он посмотрел на нее долгим, медленно менявшимся взглядом.

— Я тебя, Валя, во сне видел, а наяву прозевал, — отозвался он наконец. — Прозевал, прозевал! — повторил он покорно.

И от этой покорности на Валентину Ивановну пахнуло холодом — она поняла, что ничего не добилась, не переубедила его.

— Вот тут и задумаешься, що таке не везе, та як з им бороться, — сказал Белозеров.

Его охватила и благодарность, даже умиленность, и жалость, и тоска бессилия, — он ничем уже не мог помочь ни себе, ни ей, Вале. Она была — он и не догадывался об этом! — герой, одной из тех женщин, что способны пожертвовать собой и не заметить своего геройства... Но он-то, он был неспособен даже на то, чтобы принять ее жертву. Не позор теперь пугал его, — его пугала сама жизнь, которою он жил последние годы, а вернее — не жил, а обманывался, что живет. И у него не было больше желания продолжать этот бесцельный обман с ненужными ему, словно бы чужими, заботами, с полудремотным сидением у телевизора по вечерам, с ресторанными пьянками. Как видно, его истинная — солдатская — жизнь отшумела, отсверкала там, в подмосковных лесах на Варшавском шоссе, на днепровской переправе, на Зееловских высотах...

— Тебе-то, Валя, не так уж и не повезло — сын у тебя мировой, — попробовал он ее утешить. — Ты бога не гневи, Колька — золото!

— Николай Николаевич! — моляще произнесла она.

— Плохо, Валя, плохо... — сказал он. — И о чем это мы, если со стороны послушать?! — Он сложил письмо, выдавшее его, и разорвал на клочки. — Хватит об этом...

Но затем, словно бы поясняя и оправдываясь, он проговорил:

— Живу, Валя, как машинка заведенная... Завод еще не кончился, вот и живу. Отстал я, понимаешь, отстал от своих...

За дверью в коридоре зазвонил телефон — раз, другой, третий: никто из соседей не подходил, и Валентина Ивановна вышла. Вернулась она очень удивленная:

— Вас спрашивали, Николай Николаевич, — сообщила она. — А когда я ответила — сейчас позову, — положили трубку.

— Меня? — Белозеров тоже подивился. — Но кому известно, что я у тебя?

— Может быть, искали вас? — сказала Валентина Ивановна— Наверно, искали...

Она подумала, что милиция напала на след Белозерова, и от этой мысли ей стало немного легче: арест, возможно, спасал Николая Николаевича. В тюрьме ему было бы гораздо труднее, чем на свободе, привести в исполнение свой ужасный замысел. А спустя какое-то время он и сам отказался бы от него — любая беда выглядела особенно жестокой, пока она только близилась; потом оказывалось, что и с бедой можно жить.

— Николай Николаевич, — начала она, — вас не надо собрать?.. На всякий случай.

— Чего они так заспешили? — Белозеров тоже подумал о милиции.

— У вас чемоданчик есть. Я вас соберу... — робко сказала она.

— А если это не милиция? Кто же тогда? — Белозеров снова налил себе, но не стал пить. — Еще только один человек мог бы догадаться, что я здесь, у тебя! — сказал он. — Было бы невероятно...

— Бояров! — воскликнула Валентина Ивановна. — Точно! Он знает про нас с вами... Неужели же он? Совести у него не хватит.

— Совести у него хватит на все. Но зачем я ему теперь?.. А если это милиция?..

Белозеров встал, прошелся по комнате, улыбнулся рассеянно Вале, подбадривая ее, и остановился у стола. Надо было принимать решение: оставаться здесь и ждать или ехать сейчас же куда-нибудь за город, как и было раньше спланировано.

— Белые Столбы... — пробормотал он, не замечая, что думает вслух. — А не все ли равно!..

Телефонная трель опять раздалась в коридоре, и Валентина Ивановна бросилась из комнаты, оставив дверь открытой. Белозеров услышал: «Да, да... Николай Николаевич сейчас подойдет». И с рассеянной улыбкой, не убыстряя шага, он пошел к телефону: Валя протянула ему молча трубку.

— Кому там я понадобился? — спросил он в трубку и подмигнул Валентине Ивановне.

— Миколай Миколаевич, вы? — донеслось к нему громко, точно говоривший находился где-то очень близко. — Как здоровы, Миколай Миколаевич?!

— Что? — машинально переспросил Белозеров и сжал челюсти, чтобы не сорваться в крик; по медленному, как бы с ленцой, голосу он узнал Боярова.

— Почтение и низкий поклон, товарищ директор! Как здоровы? Жинка как? Привитанье ей от ее поклонника. А также добрейшей Валентине Ивановне... — продолжал Бояров, точно близкий друг, вернувшийся после долгого отсутствия. — Мне не треба было говорить, где вас искать...

— Ты вот что... — сказал Белозеров и перевел дыхание. — Говори прямо, сволочь, зачем звонишь и откуда?

— Ой, чую, вы сердитый на меня, Миколай Миколаевич! И ничо́го не скажу — причина есть... — все так же благодушно-медленно раздавался в трубке голос Боярова. — Звоню вам для то́го, что хочу повиниться перед вами. И, само собой, вернуть свой должок, если будет на то ваше согласие.

— Я тебя, Иуду, когда увижу, на месте придушу, — отчетливо и тоже неторопливо, овладев собой, сказал Белозеров.

— Ну что вы, Миколай Миколаевич, зачем так близко до сердца, — почти участливо сказал Бояров. — Нам с вами не по двадцать лет, мы сладимся... Я свое слово держу: сказал, что возмещу, значит, так и будет. А вам со мной ссориться расчета нет. Если завтра вам свободно, мы и повидаться могли бы... Мы сладимся, Миколай Миколаевич! А вас уж, видно, сомнение взяло.

Валентина Ивановна с испуганно-набожным выражением всматривалась в Белозерова, ловя каждое его слово. И облегченно вздохнула: Николай Николаевич усмехнулся — у него словно бы переменилось настроение.

— Ну что ты, я на тебя, Бояров, всегда как на каменную стену, — сказал он.

Слушая, он теперь как будто потешался внутренне, и его сузившиеся глаза остро блестели в полутьме коридора.

— Часиков в шесть-семь мне подходит, — сказал он. — Ты откуда говоришь, ты где?

Он опять усмехнулся, услышав какой-то ответ.

— Да, звони сюда... Завтра в десять я буду у телефона. — И еще через паузу он бросил: — Передам обязательно.

Он повесил трубку и, вернувшись в комнату, сказал:

— Валя, слышишь: Бояров привет тебе передает.

23

Чем больше душевных сил вкладываем мы в какое-либо дело, тем более важным оно нам представляется — тут возникает некая прямая зависимость. У Ногтева Андрея Христофоровича весь интерес существования сосредоточился ныне на деле Голованова, точно от решения этого затянувшегося дела зависело нечто неизмеримо большее, чем судьба одного молодого бездельника. И те препятствия, которые приходилось преодолевать Ногтеву, чтобы добиться осуждения Голованова, как бы увеличивали важность задачи, возраставшую прямо пропорционально затраченным усилиям. А надо сказать, что и устройство товарищеского суда, чему Ногтев отдался сейчас со всей своей энергией, оказалось не таким уж простым и легким, но потребовало и времени, и многих хлопот.

Неожиданно за неделю до суда отпал один из главных свидетелей обвинения, Кручинин второй: старому актеру улыбнулась судьба — его очередь на получение квартиры подошла раньше, чем он надеялся, и он поспешно со всем семейством, с афишами, с лавровым венком, перекочевал в новый, только что построенный дом, а затем его интерес к головановскому делу мгновенно увял: на открытку Ногтева Кручинин даже не ответил. Отпал, по-видимому, и еще один свидетель — Клавдия Августовна, вдова податного инспектора: сказавшись больной, она почти не показывалась теперь из своей комнатки. И Ногтеву пришлось срочно готовить других свидетелей, убеждать их и наставлять. Надо было вообще лично обо всем позаботиться: председатель товарищеского суда отсутствовал, уехал в командировку, и Андрею Христофоровичу стоило немалого труда заполучить на заседание по головановскому делу достойную замену. Среди членов суда, выбранных в свое время, был такой всеми уважаемый человек — участник октябрьских боев в Москве, а впоследствии видный партийный работник. Но этот ветеран революции решительно поначалу отказывался председательствовать на заседании, да у него и была к тому основательная причина — он недавно вернулся из больницы, — лишь с большой неохотой он уступил настояниям Андрея Христофоровича. Требовалось также подыскать просторное помещение, чтобы созвать на суд возможно больше народа, а затем связаться с редакциями газет, с «Вечеркой», с «Московской правдой», чтобы они рассказали о суде своим читателям. Так само собой и получалось: чем больше Ногтев занимался головановским делом, тем все больше вырастало оно для него в своем значении. Андрей Христофорович пошел и на сознательное нарушение обычной процедуры товарищеского суда, настояв на участии в нем общественного обвинителя, функции которого он брал на себя. А чтобы в зале во время заседания был должный порядок, чтобы придать уважение к суду, он обратился за содействием в штаб народной дружины, и ему пообещали прислать на заседание дружинников; они же, дружинники, обязались вручить повестку Голованову и так или иначе обеспечить его явку. Словом, Андрей Христофорович рискнул даже вызвать неудовольствие в исполкоме райсовета, где эти его меры могли и не получить одобрения. Но остановиться на полдороге он не мог. Снова, как в давние годы, он был целиком поглощен тем, что делал, и поэтому то, что он делал, казалось ему первостепенным, жизненно важным.

Дня за два до суда Ногтев зашел к Орловым: необходимо было окончательно договориться с мужем Тани, все еще не давшим твердого согласия выступить в суде. Застал он Таню опять одну — Федор Григорьевич отправился за покупками; Таня была больна и лежала, что-то ее здоровье никак не налаживалось, но обрадовалась его приходу.

— Вот как мило! Мне как раз надо с тобой поговорить... Садись, вернется Федя, будем пить чай. А пока его нет, я хочу поинтимничать с тобой.

Она была бледна, слаба, но, как всегда, оживленна и смешлива. С клетчатого пледа, которым она покрылась, соскользнула на пол книжка. Андрей Христофорович поднял книжку и раскрыл.

— Дюма, «Королева Марго», — прочитал он вслух. — Увлекаешься?

— Третий раз уже читаю. — Она рассмеялась. — Сказка, конечно.

Но когда Андрей Христофорович взял стул и сел у ее кушетки, она вдруг сказала:

— Прошу тебя, оставь Федю в покое. Не помощник он тебе в твоих делах... Он ведь добряк, удивительно даже, как он не озлобился на людей после всего, что пережил.

— А я что же, по-твоему, озлобился? — сухо проговорил Андрей Христофорович. — Выходит, что я все по своей злобе? Так,что ли?

— Ты — совсем другое, — сказала Таня как могла мягче.

— Я что, для себя хлопочу? Не для людей? — раздражился Ногтев. — Для кого я стараюсь?

— Ты? — Таня подумала и опять рассмеялась. — У тебя всегда получается мимо людей — даже удивительно. Не сердись на меня, Андрюша! Но ты фанатик... Все бюрократы тоже фанатики своего рода.

— Не говори, чего не понимаешь... — отрезал Андрей Христофорович. — Читай лучше свою «Королеву Марго».

Орлов вошел осторожно, стараясь не стучать ботинками, принес хлеб, брусок масла, огурцы и кулек абрикосов — граммов триста, для Тани. Поздоровался уважительно с Ногтевым и тоже сказал о чае, который они все будут сейчас пить, но замкнулся и замолчал, когда Андрей Христофорович заговорил о своем деле.

— Мы этого молодчика Голованова не выпустим, — объявил Андрей Христофорович. — Кто бы ему ни ворожил, доведем его до пункта назначения. Пропустим теперь через общественность и вынесем решение: просить о высылке с обязательным привлечением к труду. А тогда он уже в народный суд пойдет.

— Долгая процедура, — неопределенно отозвался Орлов.

— Волокита, конечно... Было время — проще эти дела решались, — сказал Андрей Христофорович и немедленно поправился: — Законность, конечно, надо соблюдать — тут двух мнений быть не может. И вы, Федор Григорьевич, познакомились бы пока что с делом, почитали бумажки, заявления жильцов, — все в один голос требуют: спасите нас от этого соседства! Прочитаете — сами возмутитесь, я уверен... Приходите завтра в контору ЖЭКа, я распоряжусь, чтобы вам дали возможность.

Орлов с озабоченным видом резал огурцы, солил, и в разговор вмешалась Таня:

— Почему ты молчишь, Федя?! Тебе же все это не улыбается, почему ты прямо не скажешь? — Она обратила к Ногтеву свое исхудавшее и от этого странно моложавое лицо. — У нас мысли разбегаются, не знаем, переходить Феде на новое место или нет. Я за то, чтобы не переходил... Условия там неплохие, конечно, и дачу дают, и все такое. Но как Федя там будет, еще неизвестно, — коллектив незнакомый, ответственность большая. А в парке отношение к нему сейчас очень хорошее...

— Не вижу связи!.. — резко, не скрыв досады, проговорил Андрей Христофорович. — Я не покупал согласия твоего мужа, когда рекомендовал его в автобазу.

— Опять я сболтнула что-то не то! — воскликнула, словно бы веселясь, Таня.

— Можно подумать: я хотел купить Федора Григорьевича. Чепуха какая! — вознегодовал Андрей Христофорович.

— Да нет, мы ничего не думаем: ни я, ни Федя, — миролюбиво сказала Таня. — Ты стал мнительным, как все старики.

— А Федора Григорьевича никто не неволит. Это вопрос его совести. Вы газеты читаете или совсем отгородились?.. Голованов сам по себе один, может быть, и не страшен. Но это нас не избавляет... — Андрей Христофорович так разволновался, что не заканчивал фраз. — Если врач обнаружит только одно заболевание... даже подозрение на оспу, на чуму, он обязан изолировать... во избежание худшего. Вот пусть твой муж и скажет на суде, что совесть ему подсказывает.

— Но если по совести, как же он может? — удивилась Таня. — Он ведь в глаза не видел этого твоего парня. Нет, Андрей, посуди сам, он же его совсем не знает.

— Мы его хорошо знаем, — буркнул Андрей Христофорович.

— Но так нельзя... Это похоже на кампанию... И ты не разбираешься.. — убеждала Таня тихим голосом.

Федор Григорьевич смотрел на нее, и в его глазах с розовыми от утомления белками был страх — страх, родившийся из любви... Таня заступалась за какого-то совершенно неизвестного ей парня, а ее собственные дела становились все хуже: ночью сегодня опять пришлось вызывать неотложку. И доктор опять говорил, что ее обязательно надо перевезти за город, что нельзя упустить лето.

— Как же ты можешь быть свидетелем, Федя, если ты ничему не свидетель? — Она протянула к мужу тонкую, сухую, в морщинках руку. — Я тебя прошу, Федя!

Она говорила святую правду, — Федор Григорьевич узнавал в ее словах свои мысли. И, конечно, надо было потерять совесть, чтобы с чужого голоса обвинить на суде какого-то бедолагу, не понравившегося Андрею Христофоровичу... Но у него — Орлова — не осталось выбора: Таня не могла больше ждать, речь шла о ее спасении. И Федор Григорьевич с неожиданной злостью заговорил:

— Ну чего там, можно и по бумагам разобраться... получить понятие, чем дышит человек... Чего там, в самом деле! Молодежь надо учить, крепче надо! Сперва парень лодыря гоняет, с гитарой валандается по улицам, песни орет, после, сукин сын, за нож берется. В Перловке третьего дня таксиста из нашего парка ограбили... ножами подкалывали, сволочи, взяли три рубля выручки. И тоже мальчишки — лет по восемнадцати.

Таня с недоумением слушала — никогда еще, пожалуй, Федор Григорьевич не говорил так зло и грубо в ее присутствии. А в Орлове бушевала злость не на безвестного и, может быть, не так уж виновного Голованова, а на необходимость осудить его во что бы то ни стало. И когда Ногтев уходил, Федор Григорьевич не удержался.

— Нелегкую вы себе жизнь выбрали, — неприязненно, с нехорошей усмешкой сказал он. — И на покое нет вам покоя.

— И другим покоя не даю, — в тон ему сказал Ногтев.

И хотя он получил согласие Орлова выступить на суде, но ушел тоже в дурном настроении. В самом деле, чересчур уж хлопотно, трудно давалось ему устройство этого суда: на каждом шагу он встречал то ли равнодушие, то ли непонимание, то ли явное противодействие. А сказанные сегодня Таней вскользь слова, что у него все получается мимо людей, не в пользу им, неожиданно больно его задели. Стоя у прилавка в молочной, куда по дороге домой он зашел за кефиром, а потом у газетного киоска в очереди за «Известиями», он мысленно упрямо спорил со своей первой женой, находя все новые аргументы. Но спокойствие почему-то не возвращалось к нему, и, чтобы вновь обрести душевное равновесие, Андрею Христофоровичу понадобилось привлечь к спору третье лицо — своего постоянного, никогда еще не усомнившегося в нем поверенного его раздумий и огорчений.

Вторую свою жену Ногтев потерял уже давно, около десяти лет назад, но то чувство одинокости, которое он испытал, схоронив ее, не только не утешилось, но в последние годы, с момента, как он ушел в отставку, уже не покидало его. А тут еще разъехались по разным городам сыновья, с которыми, впрочем, у него никогда не было большой близости. И его взяло в осаду, обступило нечто невещественное, но ощутимое — пустота, точно воздух выкачали вокруг. Порой казалось, он и сам исчез в этом безвоздушном «ничто», потерялся в нем, и чтобы убедиться, что он еще жив, он должен был обязательно что-то делать, чего-то добиваться. Как никогда, он нуждался теперь в поддержке единомышленников. И по мере того, как все дальше в прошлое уходил образ жены, долголетнего спутника жизни, послушной, всегда с ним согласной женщины с ее единственной слабостью — она потихоньку выпивала, — образ ее приобретал все более идеальные черты преданности и верности.

Андрей Христофорович часто теперь, а в летнюю пору едва ли не через каждые два-три дня ездил к жене на кладбище. В прошлом году он поставил памятник на ее могиле — гладкий, остроконечный обелиск из желтоватого гранита — и долго сочинял надпись, которая выразила бы его позднюю скорбь и благодарность. Он написал целое письмо к покойной жене, но в минуту вдохновения оставил одну-единственную фразу: «Всегда вместе» — и заказал высечь ее золотыми буквами. Весной он сажал на могиле жены цветы: анютины глазки, левкои, настурции, и его любимым занятием стало ухаживать за ними. А в конце концов эти регулярные посещения кладбища сделались для Андрея Христофоровича источником странного, темного утешения... Правда, рассказывать кому-либо о своей жизни на кладбище — а, в сущности, он действительно жил там второй, параллельной жизнью — он опасался, чуя в этом что-то предосудительное. Завидев случайно здесь кого-нибудь из знакомых, он сворачивал поспешно в боковую аллею, а если избежать встречи было невозможно, начинал энергично критиковать кладбищенские порядки: и мусор, мол, редко убирают, и тесноту развели — могила к могиле лепится. Получалось, что и здесь он находился для того лишь, чтобы бороться с недостатками. Но таким образом он защищался и от самого себя, от того неясного в себе, не поддающегося разумному объяснению, что влекло его сюда, в это тесное селение призраков, огороженное с четырех сторон железной с каменными столбами оградой.

Старое это кладбище, где покоилась его жена, было устроено некогда на окраине Москвы, и город постепенно, с годами, окружил его, обтек; ныне оно оказалось в центре шумного района с большими промышленными предприятиями, с прямыми, полными движения улицами. И, попадая за его ограду, в тишину извилистых кладбищенских дорожек, заставленных надгробиями, погруженных в прохладную тень от вековых лип, Андрей Христофорович как бы переходил из сегодняшнего дня во вчерашний — умолкший и неподвижный. Но и тут начиналось такое, в чем и себе самому неловко было открыться, — он обретал в этом мире теней ту именно реальность, которой так недоставало ему в реальном сегодняшнем дне. Он словно бы оставлял перед кладбищенской оградой свое одиночество, а здесь, внутри ограды, его встречали и понимание и одобрение.

Под вечер накануне суда над Головановым Андрей Христофорович приехал на кладбище, вконец измученный организационными хлопотами, а главное, тем явным или полуявным сопротивлением, с которым он сталкивался до последнего дня. Осложнился вдруг вопрос с помещением: зал заводского клуба, обещанный ему, оказался неожиданно занятым, и заседание суда пришлось перенести в небольшой жэковский клуб. А объявления о суде были уже расклеены, и Ногтев сам ходил по дворам и вписывал в объявления новый адрес — ни на кого он не мог вполне положиться. Сейчас он долго плелся знакомыми дорожками — могила жены была в дальнем глухом углу, — останавливаясь время от времени, чтобы передохнуть. Но вот впереди, в зелени, окружавшей гранитный обелиск, замерцало золото надписи: «Степанида Фроловна Ногтева. 1898—1955», а немного ниже: «Всегда вместе». И он почувствовал себя так, точно после длинного трудового дня он добрался наконец домой, где его ждут...

Ногтев снял свою соломенную панаму с черной лентой и постоял немного, склонив голову, как бы здороваясь. Потом отомкнул замок в чугунной решетке, вошел в калитку и сел — тяжело опустился на вкопанную за решеткой скамеечку. Некоторое время он просто отдыхал, наслаждаясь этим чувством возвращения домой, чувством покоя. Старая липа, вся осыпанная мелкими, неяркими цветами, пошумливала над его головой, и сладкий, отдававший медком ее запах смешивался с прохладным, чуть болотным запахом травы, земли. Здесь было темновато, сыровато; липы и клены, переплетаясь ветвями в вышине, плохо пропускали свет, понизу разрослась бузина, и погрузились в сочную, некошеную траву соседние могилы статского советника Сбойко-Калиновского и купца второй гильдии Павла Павловича Бровкина — к ним давно уже, может быть с семнадцатого года, никто не приходил. Но эта давняя заброшенность, запущенность, эта отъединенность от всего и таила для Ногтева особенную привлекательность. Цветы, правда, распускались здесь с опозданием — анютины глазки, посаженные еще в начале мая, расцвели только теперь, образовав перед памятником пестрый живой коврик. И Андрей Христофорович с нежностью их оглядывал: казалось, что и цветы рады этой встрече, посматривая снизу, задрав к нему свои бархатистые венчики, забавно похожие на крохотные, бородатые рожицы; бог весть почему их называли анютиными глазками. Одинокий комар звенел над ухом, и это было даже уютно: комар в Москве! — а весь другой шум — железный, лязгающий, механический — отодвинулся и притих... И ничто не тревожило Андрея Христофоровича, пока он сидел здесь в эти вечерние часы, приходя на свидание с женой.

В прошлом году сюда еще наведывалась какая-то древняя старуха с внучками, двумя девочками лет девяти-десяти, в белых пикейных панамках; приходили они на свежую могилу, выросшую в один весенний день, — холмик, обложенный дерном, осененный единственным букетиком ландышей, поставленным в стеклянную баночку от компота. Однажды старуха привела на могилу священника — кудрявого мужчину в парчовом облачении, из-под подола которого виднелись желтые остроносые ботинки; поп служил панихиду, бряцая кадильницей, летавшей на тонких цепочках, бабушка молилась, девочки, подражая ей, размашисто крестились. И Андрей Христофорович определил себе в обязанность потолковать со старухой о правильном воспитании детей — надо было как-то вмешаться в судьбу этих двух девочек, вверенных ее попечению. Но осуществить свое намерение ему не удалось: бабушка с внучатами больше не появлялась, — возможно, что и некому стало приводить детей на кладбище. И теперь редко кто и лишь ненароком заглядывал в этот отдаленный ногтевский угол.

Отдышавшись, Андрей Христофорович занялся прополкой цветничка, выдрал все бесполезные травинки и, раскрасневшись, потирая поясницу, отправился к водопроводной колонке; ведерко и лейка хранились у него тут же, за памятником. Он полил цветы, подмел в ограде и посыпал желтым речным песочком, который раздобыл у себя в ЖЭКе и притащил однажды в чемоданчике. И пока он все это проделывал, он чувствовал себя так же, как если бы прибирался в своей семейной квартире. Изредка и при жизни жены Андрей Христофорович выполнял по дому какие-то обязанности; случалось, даже мыл посуду и подметал в комнатах, когда она болела. Сейчас он тоже словно бы делал для нее домашнюю работу. И совсем незаметно он заговорил с нею, как в те далекие времена, когда она могла его слышать; сперва он мысленно обращался к ней, потом внятно произнес:

— Мотаюсь вот... хожу все, будирую. Словно мне одному приспичило. Надоело, честное слово, надоело... И думаешь, кто спасибо скажет? Как же, дожидайся!.. Еще усмехаются: «На покое не знаете покоя!»

Андрей Христофорович собрал весь мусор на газетный лист, вынес, держа в растопыренных руках, за ограду, к мусорной куче, вернулся и ополоснул в оставшейся воде пальцы.

— Завтра судим, — сообщил он жене. — Наконец-то! Обидно — помещение маленькое, тесно будет. Обманули меня с помещением. И конечно — не случайно это. Но разве докопаешься...

Он опять сел; узкое лицо его с двумя глубокими морщинами, идущими от носа и, как в скобки, замыкающими рот, помягчело, стало добрее, в водянисто-голубых глазах появилось живое выражение — он видел, видел в эти минуты ту, к которой обращался.

— Корреспондентка из «Вечерки» будет — бойкая девица, рыженькая. Они все рыженькие сейчас, мода такая... Тоже, честно говоря, не внушает доверия... А где, где такие, что внушают? — спросил он громко. — Третьего дня Бурыкин опять приходил, жаловался на дочку... Собралась из дома уходить, дрянь эдакая! Ты, говорит, все шипишь, все не по тебе... Вот они как сегодня!

Он замолчал, точно дожидался, что́ ответит на это жена. Тоненько выпевал над ухом у него комар, и совсем слабо принимались лепетать наверху деревья.

— Я тоже, должно быть, многим не по нраву, — опять громко проговорил он и поджал свои нитевидные губы. — Все у меня мимо людей получается... А мимо каких именно людей? Вот то-то!.. Случались, конечно, ошибки, в большом деле не бывает без ошибок. Но ты же знаешь — я никогда для себя... Эх, Стеша!

Ногтев прислушался, вытянув шею, склонив к плечу голову... Нет, он ничего членораздельного и не рассчитывал услышать, — он был вполне вменяемым, трезвым человеком практической складки. Но то, что воскресало сейчас в его памяти: простое, привычное, невыразимо милое, — эти картины его прошлой жизни с женой — источало теплый свет, туманивший сознание.

...Молчаливая Стеша встречала его, когда бы он ни возвращался со службы, бывало, что и за полночь, и под утро, — в те годы не принято было уходить с работы в положенное время, и все начальство бодрствовало в своих кабинетах, ожидая телефонных звонков, запросов или указаний. Жена присаживалась бочком к столу, за которым он ел поданный ею ужин, — сыновья давно уже спали, в квартире стояла покойная тишина, — Стеша подпирала кулачком простоволосую голову, и он, никуда уже не торопясь, повествовал ей о прожитом дне: кого видел, с кем заседал, каким тоном разговаривал с ним его «хозяин», кому он сам «вправлял мозги». Когда он замолкал, вычерпывая с аппетитом из тарелки гречневую кашу с молоком — традиционное свое кушанье, — она произносила с глубоким убеждением:

— Москва слезам не верит.

Или:

— Человеку палец дай — руку оторвет.

Или:

— Яблоко от яблоньки недалеко падает.

Это было, конечно, и не бог весть как ново, и отдавало мещанской моралью, но это было, как ни верти, обоснованно. Приятно сознавая себя стоящим выше этой морали, Андрей Христофорович снисходил к ней. И в то же время жена вполне точно извлекала смысл из его рассказов; вообще с годами она сделалась как бы его вторым «я», лишь более определенным и грубым, чем он сам себе казался. После вызова куда-нибудь в высокие сферы она переспрашивала его:

— Улыбнулся тебе? Попрощался за руку?

И он в подробностях и опять словно бы снисходя повторял рассказ о событии, наполнившем его чувством удовлетворения: ему не было стыдно с нею, потому что она испытывала такое же чувство, высказывая вслух то, что и он не всегда решался сказать. Ее не отвращало ни его тщеславие, ни властолюбие, ни безгранично почтительное отношение к высшему начальству, ни его педантичное, опрятное жестокосердие, ни удобная способность не задумываться долго о том, о чем не следовало задумываться, — так как все это принадлежало и ей, стало и ее жизнью.

Приходя к ней теперь, Андрей Христофорович, уязвленный, сбитый с толку, единственно здесь, пожалуй, и находил утешительное понимание. Стеша, правда, безмолвствовала, но она и не была никогда болтливой, и в его ушах вновь звучала, как тысячекратно повторенное эхо:

— Москва слезам не верит.

Раздражение его постепенно ослабевало, он душевно отогревался... Было сладостно-тихо — в застойном, парковом воздухе этого зеленого убежища замирали все звуки. Андрей Христофорович нагибался и, зная, что его никто не видит, касался пальцами анютиных глазок, осторожно поглаживая нежные лепестки, точно ласкал женщину, лежавшую под ними.

— Письмо прислал Владислав (это был их старший сын) с нового места, — проговорил он. — Знаешь, кто там у них первым секретарем? Не поверишь — Сашка Соколенок... У меня в помощниках ходил. Средний, ниже среднего работник, — его за ручку водить надо.

Андрей Христофорович не злился больше, а лишь посмеивался — наступил тот редкий час, когда на него нисходила душевная отрада. Он не примирялся со своими потерями, но его надежды вновь оживали, согретые этим участливым пониманием, этой сердечной близостью, над которой не властна была и сама смерть.

Он убрал сухой лист, упавший с дерева на могилу... Как рано начинали желтеть листья, как издалека дышала осень — лето еще только разгоралось!

— Обвинителем на суде сам буду, — поделился он с женой своим решением, — не хотелось мне сперва. Да что делать?! Либералов развелось много... Всё твердят: законность, законность — конъюнктурщики!

И ему как будто послышалось — негромко, как дыхание, краткое,как заповедь:

— Моя хата с краю — известное дело.

Он положил свою маленькую руку меж цветочных кустиков на прохладную землю и легонько прижал ладонь, прощаясь.

— Ну, спи, спи, Стеша! — сказал он. — Приду скоро.

Он был неизъяснимо утешен, умилен... Уходя, он обернулся — раз и другой: могила выглядела благоустроенно и красиво, — Стеша не могла обижаться. В полированном граните обелиска, как в зеркале, отразилась низко свисавшая зеленая ветка...

На центральной аллее, где стояла кладбищенская церковь, Андрей Христофорович ускорил шаг. В церкви шло отпевание: створки дверей были распахнуты, и в глубине, в сумраке нефа, желто горели огоньки свечей; наружу доносился редкий, медленный хор. А на каменной паперти, залитой заходящим солнцем, ждали выхода нищие: постукивал палкой по плитам слепой старец в рубахе распояской, с исклеванным оспой лицом, загорелая дочерна баба выставила из закатанного рукава культю обрубленной по локоть руки. Внизу, на длинной скамье, сидели старухи — в белых платочках, повязанных под подбородком, и в черных, глухих, по-монашески опущенных на брови, — одни только старухи, провожавшие непонятно-пристальными взглядами всех, кто проходил мимо...

Андрей Христофорович пережил вдруг невольное замешательство... Она еще существовала, эта древняя, убогая Русь, она все еще где-то хоронилась, странствовала по церквам, по немногим обителям, собирала милостыню, отбивала земные поклоны, голосила на могилах, все еще жила своей укрытой от посторонних глаз жизнью. И Ногтев неожиданно ощутил — не подумал ясно, но ощутил некую свою связь с нею.

«Ослабили мы атеистическую пропаганду», — мысленно сказал он себе, гоня прочь это смутное, это невероятное ощущение.

И он поторопился выйти за ворота кладбища на улицу.

24

Чем ближе подходил день суда, тем более мерзко, до потной испарины, выступавшей на теле, Глеб чувствовал себя. Вызвали его покамест только в товарищеский суд, не в народный, но и это был суд со всем, что суду принадлежало: с публичностью, с допросом, со свидетельскими показаниями, с копаньем в личной жизни на виду у многочисленных зрителей. Принес Глебу повестку дружинник, благодушный парень с любопытно-хитрыми глазами.

— Знаешь, приходи лучше сам, добровольно, чтобы без волокиты... — посоветовал он и угостил Глеба сигаретой. — Все одно ведь не отвертишься.

— Но через две недели я, наверно, уеду. — Глебу удалось почти естественно улыбнуться. — Зачем же это?..

— Вот и заявишь на суде, — сказал дружинник. — Там на тебя вся ваша квартира поднялась — страшное дело! Да ты не дрейфь...

В тот же день вечером Глеб встретился с Дашей, и сообща они решили, что на суде он должен бороться, и не просто оправдываться, но протестовать. Теперь у него было куда отступить в случае поражения — Коломийцев ждал его в своей таежной, полусказочной стране, — и, имея крепкий тыл, он мог сам перейти в наступление. Это и внушала Глебу Даша, не терявшая при всем своем негодовании чувства реальности.

— Скажи им, что не тебя надо судить, а тех, кто писал на тебя заявления, клеветников и дураков, — говорила она. — Скажи им, что дураков еще можно пожалеть, а клеветников надо презирать.

Глеб кивал, соглашаясь, но под конец у него вырвалось:

— Досадно все-таки, что я не успел уехать... Был бы я сейчас за две тысячи километров.

— Ничего не досадно... Скажи, — наставляла Даша теми же словами, что слышала от него, — что нельзя всех под одну гребенку, и пусть они тебе ответят — интересно будет послушать.

«Они» — это были и соседи Глеба, жаловавшиеся на него, и судьи, и вообще все, кому он не нравился. Ныне Даша на все смотрела его глазами.

— А в конце концов, что они с тобой могут сделать? — сказала она. — Ведь ты все равно потом уедешь. И это будет правильно во всех отношениях, — тебе надо переменить на время обстановку.

Умолкая, она ждала, что Глеб напомнит о ее обещании приехать следом за ним в бригаду Коломийцева, но он как будто позабыл уже об их уговоре.

Глеб опять боялся — да, боялся, трусил! — и даже не самого обвинительного приговора, но того, что приговору предшествовало и сопутствовало. Он предвидел свое унижение, он тысячу раз заранее переживал его, и оно увеличивалось и разрасталось, дробясь на множество картин, ужасавших Глеба еще до суда.

«Почему все должны жить, как все? — спрашивал он то же, что Даша, ворочаясь ночью на своем гудевшем, как орган, бугристом диване или меряя бесцельно бесконечные московские улицы. — Я хочу жить, как мне лучше, пусть на одних пирожках с повидлом, пусть в рваных штанах».

Но аргументы, которые недавно еще казались ему непоколебимыми, вдруг как-то потускнели, поблекли, утратили силу. И сколько он ни твердил их, отваги у него не прибавлялось. Он представлял себе, как он придет в суд, как будет дожидаться начала заседания, как встанет, один перед всеми, и вокруг него сомкнется множество любопытных, насмешливых, злорадных или даже участливых, что немногим легче, взглядов, как, отвечая, он обязательно станет запинаться, как приготовленные слова выскочат из головы... И, объятый паникой, он соображал: не уехать ли ему немедленно, хватит ли у него денег на долгую дорогу?.. Денег, увы, пока не хватало: Вронский где-то пропадал, выплата гонорара в газете была перенесена на следующий месяц. И Глеб вновь подбадривал себя, и стыдил за малодушие, и пытался разжечь в себе агрессивный дух, повторяя: «Я никому не мешаю, и я ничего не требую, не требуйте невозможного и от меня!.. Я все так и скажу, все, все!..»

Накануне рокового дня вечером Даша пришла к нему домой и принесла в целлофановом пакете только что купленную белую рубашку.

— Пожалуйста, не отказывайся, — были ее первые слова. — Мы же с тобой товарищи. И почему я не могу сделать тебе подарок? У тебя тридцать восьмой номер? Я не ошиблась?

— Ты не ошиблась... Но у меня есть рубашки, — запротестовал он.

— Они у тебя все грязные или рваные, я же знаю. Мог бы постирать, между прочим. — Даша хмурилась, скрывая некоторую неловкость. — А твой знаменитый свитер мне уже надоел. И ты должен завтра хорошо выглядеть, — ты понимаешь?

— Думаешь, это поможет мне? — сказал он с иронией.

— И постригись к завтрему, и побрейся, и почисти ботинки, — приказала она. — Совсем не обязательно явиться таким Гамлетом. И надень эту рубашку.

— Как перед боем, по русскому воинскому обычаю, — сказал Глеб.

Она покачала головой: он совсем не был похож на воина — ее слишком легко ранимый друг!

Глеб кинул рубашку на диван и заходил по комнате.

— Ну, а ты как?.. Когда едешь на дачу? Документы в свой Иняз подала? — спросил он.

Она замолчала, неотрывно глядя на него; черный пушок над губой и на подбородке придавал ему болезненно-неприятный вид.

— Чудный день сегодня, — сказал он. — Вообще стоят чудные дни.

— Ничего не чудный... Ужасно па́рит, — сказала она.

— Да? — словно бы удивился он. — Наверно, будет дождь.

— Что с тобой? — воскликнула Даша. — Ведь ничего же страшного не случилось. Ну суд — ну и что?.. И ты сможешь наконец бросить в лицо этим клеветникам, что они клеветники. Я бы на твоем месте радовалась.

— Я и радуюсь, — сказал он и остановился у стола.

— Я серьезно, — сказала она, — я была бы счастлива.

— А я счастлив. — Он опять двинулся в свой поход по комнате, и, когда поворачивался, она поймала его отчужденный взгляд. — Я проходил вчера мимо нашего ЖЭКа, мимо конторы. Там уже висит большое объявление: «Суд над тунеядцем Головановым...» — и так далее.

— О! Но они не имели права! — Даша возмутилась.

— Это даже забавно, — сказал Глеб. — Суда еще не было, суд еще не вынес никакого решения, а я уже объявлен тунеядцем.

— Ты и об этом должен заявить, — сказала она.

— Да, конечно... Но смысла-то особенного нет. Я, конечно, скажу... я все скажу... Но не знаю...

Он опять посмотрел на нее отчужденным взглядом.

— Ты обедал сегодня? — спросила она.

— Да, ел... У меня еще осталось там: хлеб, сырки, еще джем...

— Я принесла ветчину, — сказала она. — Давай пить чай. И прошу тебя: развеселись немного. Это все чушь, дикая чушь.

— Конечно, чушь, — сказал он.

На кухне, куда Даша вышла, чтобы поставить чайник и помыть чашки, она лицом к лицу столкнулась с Надеждой Петровной — той самой соседкой Глеба, что всю ночь стирала, когда она в первый раз вместе с Коломийцевым появилась здесь. И она не сразу узнала эту женщину, хотя и хорошо ее запомнила: Надежда Петровна чудесно преобразилась, была аккуратно, гладко причесана, одета в простенькое, но миленькое платье из жатого ситца, сиреневого, в мелких цветочках, и сделалась почти что миловидной, несмотря на свои запавшие, щеки, на желтую, худую шею.

— О! Здрасте! — протяжно сказала Даша, округлив, как от приятного удивления, свои серые глаза, — ей захотелось почему-то понравиться Надежде Петровне. — Мы уже встречались, кажется...

Женщина загадочно поглядела — не с торжеством, но как бы с вызывающим достоинством... Она приметила все: и свежесть и прелесть этой здоровой, очень юной девицы со смугло-ореховой, без единой морщинки кожей, и ее красивую, с вышитым цветком, должно быть, дорогую кофточку, и лаковые туфельки, остроносые, на невысоких каблучках. Жестко очерченные, подкрашенные губы Надежды Петровны — она и губы начала мазать — едва разомкнулись.

— Много тут ходит к вашему знакомому, всех не упомнишь, — сказала она.

И Даша попятилась, уступая ей дорогу.

За чаем Даша старательно избегала всякого упоминания о суде, не возвращался больше к этой теме и Глеб; невесть с чего он начал вспоминать свое детство.

— Ты ела когда-нибудь паточные конфеты? — неожиданно спросил он. — Мама их на работе в буфете покупала... Это когда еще по карточкам все было — круглые такие леденцы, а внутри обыкновенная патока, очень сладкая. Я их даже во сне видел — так они мне нравились.

Рассказывая, он отщипывал машинально от булки мякоть и скатывал из нее шарики.

— Перестань, — сказала Даша. — Оставь в покое булку.

— А что такое деруны, ты знаешь? — спросил он. — Мама жарила их на подсолнечном масле... Это просто картофельные оладьи. С тех пор я их никогда не ел.

— Придешь к нам, я их сделаю для тебя, — сказала Даша.

Он взглянул на нее и брякнул что-то совсем несуразное, даже недоброе:

— Знаешь, какой бы тебе подошел муж? Молодой доктор наук или кандидат, на худой конец. С машиной, с заграничным магнитофоном... А еще лучше — дипломат, который возил бы тебя за границу, водил по приемам.

— Хорошо, я учту твою рекомендацию, — сказала Даша как могла спокойнее.

— Ты не пугайся, — сказал он. — Ничего страшного... Среди дипломатов тоже есть, наверно, интересные и замечательные люди.

Изо всех сил он старался сохранить эдакий снисходительно-небрежный тон, и видеть это было невыносимо жалко: с его некрасивого, большого лица не сходило выражение внутреннего усилия. И вскоре он словно бы изнемог в безуспешной борьбе с самим собою.

— Уже поздно, тебе пора домой, — сказал он и первый поднялся из-за стола. — Я тебя провожу.

Даша покраснела от разочарования и стыда. Она и сама не очень отчетливо представляла себе, на что была готова сейчас и чего ждала все последние дни, — во всяком случае, не этого «пора домой». Глеб должен же был когда-нибудь сказать те слова, которые ей самой хотелось сказать ему. А затем у них должно было начаться то, что бывает у всех, — они могли хотя бы начать целоваться... С присущей Даше рассудительностью она все задавала себе вопрос: к чему вели ее отношения с Глебом? Ее родные пришли бы в ужас, если б она представила его им как будущего зятя, да и сама она считала, что жениться им обоим еще рано. Глеба тоже вполне, должно быть, устраивала их ничем не осложненная, чистая дружба, на большее его желания как будто не простирались. Но как раз это и озадачивало и сердило ее... Где-то в своей душе — не умом, который спорил с нею, а чувством неизбежности — она знала, что все для нее уже решилось, решилось навсегда. И порой она пугалась: неужели же вот здесь, в этой голой, нищей комнате, на этом громыхающем диване и случится то, что не может не случиться, если люди любят. И не будет у нее ни цветов, ни колец, ни бала, ни счастливой поездки после свадьбы, ни самой свадьбы, ни даже, может быть, признания в любви... Но появлялся Глеб со своими несчастьями и со своими стихами — одинокий, не похожий на других, и она неожиданно говорила себе: «Ну и пусть не будет ничего, ни бала, ни признания...» Впрочем, она тут же добавляла, что и свадьба, и бал, и цветы будут, вероятно, потом, когда дела у Глеба наладятся... Но и сегодня он даже не протянул к ней руки: может быть, он и не любил ее? Если б любил, не отдавал бы так легко какому-то дипломату. И, втайне приниженная и словно бы обманутая, Даша встала...

По дороге, в троллейбусе, набитом пассажирами, — кончились спектакли в театрах, — они молчали. А у роскошного, с фонарями аляповато-дворцового подъезда многоэтажного небоскреба, в котором жила Даша, Глеб вдруг попросил:

— Не приходи завтра на это судилище, не надо. Прошу тебя.

— Хорошо, я не приду. — Она вконец обиделась: ведь завтра собирались судить не одного Глеба, но как бы и ее вместе с ним! — Но я не понимаю, почему ты не хочешь?

— Что тут непонятного? Ты будешь напрасно волноваться.

— А сидя дома я не буду волноваться? — сказала Даша.

— Когда кончится, я тебе позвоню... Не посадят же меня сразу в тюрьму. — Он иронически хмыкнул.

— Позвонишь — большое спасибо, — сказала она.

— Я тебя очень прошу: оставайся дома, а после суда я приеду.

— Замечательно! Но только я уже позвала на суд кучу людей, — сказала она.

— Что? Кого ты позвала?.. Зачем?.. — Глеб выглядел потрясенным.

— Ребят из нашего класса... Витьку Синицына, между прочим, Журавкину, Ленку Садикову.

— О господи! А ты не можешь их всех отменить? — попросил он. — Ну зачем это тебе было нужно?

— Это не мне, это тебе нужно, — сказала она.

— Мне?.. Зачем мне? Что я, младенец? И сам не могу?

— Затем, что они будут защищать тебя, будут шуметь... Ну мало ли что? Протестовать, если надо. Глеб, что с тобой, Глеб?! — воскликнула Даша.

— Это все ужасно, — тихо сказал он. — Зачем ты их позвала?

— Ты сошел с ума? Ты одичал! Ты их стыдишься, что ли? Но почему ты стыдишься?

Он отвернулся и посмотрел себе под ноги.

— Тебе это будет тоже неприятно: смотреть, как я... как меня...

— О чем ты?.. — только и вымолвила она.

Ах, он совсем не был борцом, он, кажется, заранее, даже не вступая в бой, признавал себя побежденным. И он беспокоился лишь о том, чтобы скрыть зрелище своего поражения.

— Ну что ты за человек! — Она придвинулась к нему. — Ты какой-то несовременный. Я только не пойму, из какого ты века, из девятнадцатого или из двадцать первого, — сплошные нервы! Ну, что из того, что какие-то ханжи, клеветники называют тебя тунеядцем? Ты же выше их на десять голов.

— Не знаю... нет, — ответил он. — И если честно, я уже не уверен, что я... совсем, понимаешь, не уверен...

Какая-то женщина в шляпке и мужчина в темном костюме поднялись по ступенькам, и в открывшиеся двери хлынул из вестибюля поток электричества. Лицо Глеба ярко осветилось, и он умолк, потом двери сомкнулись, и оно снова покрылось тенью.

— Я пишу, пишу — глупо, безнадежно, я не могу не писать... Но зачем?.. Посредственный сапожник, продавец, чистильщик ботинок еще могут пригодиться людям — посредственный поэт никому не нужен. И я уже не знаю, кто прав... или, вернее, в чем я ошибся? А если, если я действительно бездарно ошибся?

— Глеб, Глеб! — прошептала Даша и положила руку ему на грудь.

— Мне в самом деле немного стыдно, — сознался он. — Стыдно своей неудачи... Глупо, конечно, стыдиться неудачи. Но это что-то инстинктивное...

— Постой, — сказала она. — Ты все не так, все не так... Это временный упадок у тебя, ты очень талантливый, поверь мне!.. Ты послушай — это все пройдет.

— Ладно, старушка! Я тоже думаю, что пройдет. Хотя... — И, перебив самого себя, он задекламировал с фальшивым пафосом:

— Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья...

Спокойной ночи, старушка! Не приходи на суд, я тебя умоляю. Я один как-нибудь... А дураки и ханжи — они, конечно, сами по себе.

— Постой же, — сказала Даша. Она обняла его и прижалась к его худому, угловатому телу.

25

Даша, разумеется, отправилась на суд. Днем она опять хлопотала, звонила по многим телефонам, ездила, напоминая ребятам о суде, и ей обещали прийти Витя Синицын и три девочки. К большому ее расстройству, троллейбус, в котором она ехала, попал на Садовой в пробку — там что-то ремонтировали, огородив забором половину улицы, — и долго стоял, затертый другими машинами, впору было бросить его и идти пешком. И когда она, запыхавшись, добралась до цели, суд уже начался и шел допрос свидетелей.

Низкий, вытянутый в длину зал домового клуба, помещавшийся в цокольном этаже, был переполнен, и она не без труда протиснулась за дверь; дружинник с красной повязкой на рукаве, поглядев на Дашу, отодвинул рукой какого-то парня, помогая ей пройти вперед. И ее испугала в первую минуту тишина — угрюмая, тяжелая тишина в этом битком набитом полуподвале; потом она услышала прерывистое, словно бы ребячье всхлипыванье. На маленькой, невысокой сцене с разрисованным задником, изображавшим березовую рощу, перед столом, застеленным зеленой материей, за которым сидели трое судей и сбоку девушка-секретарь, стояла и плакала женщина в сером платье; выпяченные лопатки ее вздрагивали. И что-то в этой сутулой спине, в кое-как заколотых на голове пепельно-седых волосах показалось знакомым Даше...

— Простите... совсем расстроилась... — подавляя слезы, выговорила женщина. — Хороший такой мальчик рос... ласковый, животных любил... дошел до седьмого класса. А попал в веселую компанию... — Она, как веером, стала обмахиваться рукой с растопыренными пальцами. — Ну и, как бывает, учиться бросил, приходил домой пьяненьким, — это в шестнадцать лет! Я на коленях умоляла: пожалей, сынок, себя, если меня не жалеешь. А как все кончилось, вы и сами знаете...

Даша лишь теперь сообразила, что речь шла не о Глебе.

— Присядьте, Анастасия Власьевна! — сказал председатель суда, ватно-седой, с нездоровыми темными подглазьями; орденские ленточки на его пиджаке, приколотые в несколько рядов, составили большой разноцветный квадрат.

Председатель поднялся и, тяжело ступая, взял свободный стул и подал его свидетельнице.

— Не надо так... не горюйте слишком, — сказал он хмуро, как бы даже неохотно. — Вашего сына не навсегда выслали. Поработает — поумнеет. Садитесь, пожалуйста.

— Спасибо, — сказала женщина, но не села. — Я уж привыкла, и на работе больше стою.

И тут Даша вспомнила: она была когда-то безмерно благодарна этой старушке... Увидела она ее впервые в тесной, завешанной костюмами и платьями задней комнате химчистки; Анастасия Власьевна работала пятновыводчицей, есть и такая профессия, и она сотворила чудо: спасла новое форменное Дашино платье, забрызганное чернилами из авторучки. По совету опытных людей Даша проникла тогда в святая святых химчистки — в жаркую от утюгов, пропахшую реактивами «лабораторию» Анастасии Власьевны. И та сжалилась над Дашей; отдавая на другой день вычищенное платье, она рассказала, между прочим, что работа у нее сезонная: ранней весной к ней приносят юбки и брюки в полосах зеленой масляной краски — этих несмываемых знаках весенней рассеянности, оставленных садовыми, заново покрашенными скамейками, а в сентябре ее осаждает ребятня с форменными курточками и платьицами в чернильных кляксах. Рассказывая, Анастасия Власьевна обмахивалась подпаленной тряпицей, которую подкладывают под утюг, и смеялась: она выглядела очень довольной. А сейчас вот она была в большом горе, и — самое неожиданное! — она в своем горе говорила против Глеба.

— Что вы скажете нам о Голованове? — спросил у нее председатель суда.

К ужасу своему, Даша услышала:

— Накажите его, товарищи судьи! Убедительно вас прошу, как мать... Товарищ Ногтев, наш председатель домкома, приходил специально ко мне, чтобы я выступила. «Вам, — сказал он, — лучше известно, с чего беда начинается». И верно, так она и начинается: с безделья, с пьянки. А я ведь всю их головановскую семью хорошо помню: отца-покойника, мать, — прекрасные были люди, врачи. Отец на эпидемии умер, заразился сам, когда лечил других. И я, как увидела Глеба на подсудимой скамье, так словно бы сына своего увидела. Я ведь его младенцем помню.

— Как же надо наказать Голованова, как вы считаете? — спросил судья.

— Это, конечно, вам виднее... Я скажу свое мнение: безнаказанность к хорошему не приводит... Я вот тоже жалела сына, покрывала, а теперь покоя себе не нахожу, я первая виновата, думаю. И то же самое Глеб Голованов... Это что ж такое, — учение бросил, работать не работает, пьет в неразборчивой компании... А на какие денежки? — И Анастасия Власьевна потерла палец о палец, точно считая невидимые ассигнации. — Так и до большой беды недалеко... Уж я знаю, сама все пережила. И я убедительно прошу... Сделайте Глебу предупреждение от всех жильцов, которые помнят его родителей, со всей строгостью. Извините!

И, всхлипнув и замотав мелко головой, она, не дожидаясь разрешения, попятилась от судейского стола. Кто-то из зала протянул ей руку, и неуверенно, как слепая, она спустилась по ступенькам со сцены. В зале зашевелились: шумок освобождения, как после всякого тяжелого зрелища, прошел по скамейкам; человек, подавший Анастасии Власьевне руку, проговорил с непонятной веселостью:

— Разве ее этим проймешь, мо́лодежь? Она теперь закаленная — крепче ветеранов. На нее предупреждение не влияет...

Даша встала на цыпочки и вытягивала шею, чтобы лучше рассмотреть Глеба на его скамье — передней у самой сцены. Но только его взлохмаченная голова была видна ей из-за других голов и спин. «Так и не постригся, вот упрямый!» — подумала она, огорчившись.

Напряженно-резкий, почти по-женски высокий голос раздался со сцены:

— Голованов, вы слышали показания свидетельницы Холиной?

Голос принадлежал старому, как и председатель, человеку, бумажно-бледному, узколицему, в темно-синем костюме с подложенными прямыми плечами, — видимо, это и был обвинитель. Он тоже расположился под сенью нарисованных берез, но отдельно от судей, за маленьким шахматным столиком; электрический свет — в полуподвале уже горели лампы — бело блестел на его шишковатой лысине.

— Да, я слышал, — дошел к Даше негромкий ответ Глеба.

— И какие вы сделали для себя выводы?

— А собственно... какие я должен был сделать выводы? — спросил Глеб.

Председатель выпрямился на стуле.

— Отвечайте на вопросы, Голованов! — сказал он все так же, словно бы с неохотой. — И встаньте, когда к вам обращаются...

Глеб встал, и Даша убедилась, что он надел новую, подаренную ею рубашку, — хоть в этом он послушался ее.

— Как стоишь, как стоишь? — закричал вдруг один из заседателей — пожилой, лет за пятьдесят, но румяный и светловолосый, как мальчишка.

— А как я стою? — удивился Глеб. — Нормально стою.

— Руки вынь из карманов... Эх, брат, нехорошо, невоспитанный ты парень, — с бодрым укором сказал заседатель.

И Глеб не удержался.

— Почему вы мне тыкаете? — сказал он каким-то спотыкающимся голосом. — Я не ваш... подчиненный. И вообще... И даже в армии не разрешается тыкать.

«Правильно, молодец! — мысленно одобрила Даша, но тут же подумала: — По пустякам не стоило задираться, не так уж важно: ты, вы».

— Скажи пожалуйста, какой обидчивый!.. — Заседатель, казалось, сам обиделся. — Ты же не служил в армии, откуда знаешь, как там?..

Председатель суда покосился в его сторону, и он замолчал. А кто-то, помогавший Анастасии Власьевне, опять весело на весь зал проговорил:

— Они образованные: свои права знают, чужих не уважают.

— Продолжайте, Андрей Христофорович! — сказал председатель старику за шахматным столиком.

— Вы слышали свидетельницу, Голованов? Так какие же вы сделали для себя выводы? — повторил вопрос обвинитель.

— Я не понимаю, — сказал Глеб. — Анастасия Власьевна замечательная женщина... И я ее действительно помню с детства... Мне жаль, что она так близко к сердцу... Но она...

— Товарищ Холина всю жизнь трудилась, — перебил его обвинитель. — Она трудится и сейчас, хотя и перешла за грань пенсионного возраста. А вы вот, молодой, здоровый, ловчите, живете паразитом.

— Вы не имеете оснований!.. — выкрикнул Глеб. — Вы не должны так...

— А как?.. Как по-другому можно назвать человека, который не работает и живет чужим трудом? — сказал обвинитель своим резким голосом, от которого хотелось зажмуриться.

— Но я работаю! — выкрикнул Глеб.

— Где вы работаете? Что? Может быть, откроете нам тайну?

Глеб ответил не сразу:

— Я — дома... Я же говорил...

— Вы пишете стихи и что-то там еще... Вы считаете это работой?

— Все зависит от взгляда на вещи, — с затруднением после новой паузы проговорил Глеб. — Литература — это... это мое призвание.

— А кто вам сказал, что литература — ваше призвание? — быстро спросил обвинитель. — Где сие написано, в каком документе?

— Это... это дар доброй феи, — сердито вдруг выпалил Глеб.

«Умница! Правильно!» — восхитилась Даша.

— А?.. Вот как... — Старик за шахматным столиком был как будто озадачен. — Ваше остроумие неуместно, Голованов! Если литература — ваше призвание, почему вы не состоите в Союзе писателей?

— Не состою, да... — Глеб подернул плечом. — Вероятно... когда-нибудь... Но ведь это и не обязательно.

— Хорошо, допустим, вы еще не дозрели... — сказал обвинитель. — Но, может быть, вы учитесь писать? В Москве, я знаю, есть Литературный институт.

— Нет, я не учусь в институте, — сказал Глеб.

— Почему же? Или вы считаете себя достаточно образованным?

— Я хотел туда поступить, но меня не приняли, — признался Глеб.

— Не выдержали экзаменов, провалились? — возвысил свой тонкий голос обвинитель. — Так или нет?

— Да, провалился. Да, да... — выкрикнул, теряя власть над собой Глеб. — Творческий конкурс я прошел!..

— Но, может быть, вы входите в какой-нибудь кружок для начинающих? — допытывался этот ужасный, бледный как бумага старик. — Или состоите в литературном объединении? Есть такие на некоторых предприятиях.

И особенно пугало Дашу, что старик сам волновался не меньше, чем Глеб, он весь кипел, — она видела это: перекладывал без надобности какие-то листки, топотал под столиком ногами, привставал и тыкал пальцем в Глеба, когда спрашивал. Он словно бы преследовал и гнал его своими вопросами, охваченный охотничьим нетерпением, а тот как будто убегал и лишь отмахивался...

— Я состоял в одном объединении, потом перестал ходить, — ответил Глеб.

— Почему перестали?

— Но разве это так важно — почему? — снова как бы отмахнулся Глеб.

— Не увиливайте, Голованов, говорите! — настаивал обвинитель.

— Там создалась такая обстановка... — Даша не расслышала конца фразы.

— Какая обстановка?

— Ах, но ведь это не важно! — воскликнул Глеб.

— Отвечайте: какая обстановка?

— Руководитель сам плохо писал, по-моему, — сказал Глеб.

— По-вашему? Но кто же вы такой, ответьте нам? — Обвинитель повернулся к залу. — Из школы вас выгнали за лень, за неспособность, в Литературный институт вы не попали — срезались на экзамене. А из объединения вы сами ушли — вам, видите ли, не понравилось там. Кто же вы? Талант или недоросль, неуч?

Он подождал, как бы давая Глебу время подумать; все в зале тоже молчали, любопытствуя, что тот ответит. Было душно, тесно, кто-то тяжело дышал за спиной Даши, кто-то шепотом кого-то попросил: «Не напирайте так, не наваливайтесь». И нестерпимо резко в этой густой тишине, точно вспарывая ее, протрещал высокий, старческий голос:

— Ничего вам не остается, Голованов, как заявить, что ваше призвание подарок феи. Но мы материалисты, мы в сказки не верим.

В зале кое-где засмеялись, а Глеб умолк, и, казалось, насовсем.

— И мы вправе спросить вас, Голованов. — Обвинитель опять сел. — Почему вы не выполняете своего трудового долга? Отвечайте честно, только честно! Почему вы не пошли на завод, на стройку, если с учебой у вас не получилось?

— Вы же знаете: я был на стройке, — устало сказал Глеб; он, казалось, выдохся уже и не сопротивлялся.

— Там у вас тоже не получилось?.. Или как?.. — спросил обвинитель. — Погнали вас со стройки? Говорите, Голованов, не тяните, это бесполезно.

В молчании прошла еще одна бесконечная минута... «Говори же, скажи, что это все не так...» — мысленно взывала Даша к Глебу. Но она и сама растерялась: все было и не так и так, — их планы активной обороны оказались неосуществимыми, не пригодились. А этот кипевший гневом, старик прокурор неутомимо и логично — вот что было непостижимо! — по-своему логично выдвигал одно обвинение за другим, изматывая Глеба. И Даше захотелось попросту крикнуть: «Да отпустите вы его, что вы от него хотите?!»

В публике тот же неизвестный весельчак громко объявил:

— Раздели мальчика, голенький стоит.

И Глеб обернулся в зал — на мгновение Даша увидела его потное, серое и словно бы ослепшее лицо: он никого, наверно, не смог разглядеть.

— Итак, почему вы отлынивали от работы, Голованов? — Никуда нельзя было уйти от этого пронзительного, трескучего голоса. — Вас неоднократно предупреждали. В деле есть ваши расписки в том, что вам делались предупреждения. Почему вы не работали?

— Но я работал, — очень тихо сказал Глеб.

— Строчили стишки?

— Да, стишки... — повторил Глеб.

— Садитесь, Голованов! — вмешался председатель суда. — Успокойтесь — у вас здесь нет врагов. И послушаем других свидетелей... если не возражаете, Андрей Христофорович?!

В душе Даши шевельнулась благодарность, — председатель давал Глебу передышку.

К сцене вышел и остановился у ступенек новый свидетель — в заношенной, красноватой от пятен ржавчины куртке, в запыленных сандалиях; на ходу он почесывал высоко подстриженный, бледный затылок.

— Здравствуйте, Виноградов! — Председатель кивнул ему. — Поднимайтесь-ка сюда, к нам.

— Здравия желаю, Иван Евменьевич! — открыто и радостно поздоровался новый свидетель. — Поправились — это замечательно! Болеть — это последнее дело. И вам, Антонина Николаевна, — наше почтение! Спасибо за наших детей, что учите их.

Последние слова относились к третьему члену суда — миловидной женщине в батистовой белой кофточке с черным узеньким бантиком на воротничке. Она покраснела и покачала укоризненно головой.

— Рассказывайте, — сказал председатель. — Вы знаете Голованова Глеба, давно знаете?

И свидетель, которого звали Виноградовым, так же радостно, со смешком, стал отвечать, полный благодушной готовности... Слесарь ЖЭКа Виноградов пришел на суд прямо с работы, хорошо сегодня, чисто, со вкусом выполненной; его только что в квартире у достойных людей, где он ставил новые батареи отопления, попотчевали в знак благодарности чаркой, и он находился в том прекрасном согласии с самим собой и со всем миром, которое, в свою очередь, подобно благодарности.

— Голованова?.. Глеба Голованова, из двадцать второй? Отлично знаю, приходилось бывать. Грамотный вроде парень, ничего. — Он повел добрым взглядом и на Голованова. — Я его еще пацаном знал — в котельную к нам прибегал, — чистенький такой, вежливый, в кепочке, — это при родителях еще, — серьезный... В конторе говорили — он стихи теперь составляет. Но чего не знаю, того не ведаю.

— Зачем же говорите, если не знаете? — звонко раздалось в зале, и Даша узнала по голосу одну из своих подруг.

Виноградов недоуменно уставился в зал, и она увидела, что у него славное крестьянское лицо и что со своей бородой-лопаточкой и с торчащими в стороны усами он похож на знаменитого академика Павлова, но Павлова еще не очень старого и не сурового.

— Дак когда ж мне читать? — поразился он. — Крутишься с утра до вечера.. Теперь вот всю отопительную систему ремонтируем — капитально. Ну, а к вечеру доберешься до квартиры — ребятишки телевизор смотрят, тоже присядешь.

— А ты, дядь Петь, не тушуйся, режь по совести! — послышалось сзади Даши.

— Для чего тушеваться!..

Виноградов достал из кармашка на груди бумажный листок, развернул, затем потянулся к другому кармашку, пошарил там, похлопал...

— Очки забыл на работе, в тридцать пятой, — объявил он. — Эх, незадача!

Отставив далеко от глаз листок, он принялся медленно разбирать написанное.

— «Я выступаю на суде... как член коллектива. И хочу сказать, что образ жизни гражданина Голованова нас не удовлетворяет. Человека создает труд... — Он вздохнул, точно сожалея об этом. — А как и где трудится Голованов... на наш вопрос... мы не находим ответа. И очень печально, что в наше время...»

Виноградов запнулся и еще дальше отодвинул листок.

— А вы своими словами не можете? Не по шпаргалке? — крикнула альтом подруга Даши.

Они все — девочки и Витя — сидели вместе, впереди, через две скамейки от Глеба.

— Хотя бы дома наизусть выучили! — Другая Дашина подруга подскочила на скамейке, показав свою голову в рыжих мелких завитках.

И румяный, похожий на состарившегося мальчишку заседатель что-то сказал на ухо председателю, тот постучал карандашом по горлышку графина, стоявшего на столе.

— Извиняюсь. — Виноградов кашлянул. — Очки оставил на работе...

Он потер ладонью стриженую полоску на затылке, резко отделявшуюся от загорелой шеи, сложил бумажку и сунул ее назад в нагрудный кармашек.

— Ладно, — сказал он, — буду по совести, так-то оно вернее.

Обернувшись в зал, к Глебу, он неожиданно закричал, возбуждаясь с каждым словом все больше:

— Кончай эту волынку, парень, кончай, говорю! — Его славное лицо исказилось, точно он испытывал боль. — Канителиться с тобой никто не станет. Завяжем в узел... — Он показал руками, как это будет сделано, — и выкинем! И чтобы духу твоего не осталось в доме...

Он, Виноградов, давно уже и бесстрашно воевал на своей улице с хулиганами; весной, всего лишь месяца три назад, ему опять пришлось подраться: на него напали сразу трое. И в эту минуту на суде он словно бы перестал видеть перед собой Глеба Голованова — на месте Глеба возник другой, хорошо ему знакомый парень, тоже долговязый, лохматый, с мучнисто-белой круглой, как ситник, мордой, ударивший его ножом, — счастье еще, что клинок уперся в плечевую кость.

— Полегче, Виноградов! — сказал председатель. — Не увлекайтесь.

— Обидно, Иван Евменьевич! У меня и сейчас не зажило окончательно. — Виноградов схватился обеими руками за ворот рубашки, точно готов был сию минуту его рвануть. — Не знаю, головановские дружки, нет ли, но одного поля ягоды. Верно товарищ Ногтев нам объяснил: одним миром мазаны. И в чем подлость? Трое на одного, и все с ножами. В милиции правильно записали: хулиганы без определенных занятий, нигде не работают, короче — шпана... Приставали на улице к прохожим, я, конечно, стал им говорить, стыдить.

Виноградов опять обернулся к Глебу, и его лицо опять сделалось злобно-страдальческим.

— Запомни, Голованов, по совести тебе говорю: не возьмешься за ум, не встанешь на работу, покатишься следом за своими дружками. Одна у тебя будет путь-дорога...

Он сложил крестообразно четыре пальца, по два с каждой руки, так что получилось подобие решетки, и показал Глебу.

— Ясно тебе?

— Но почему вы считаете, что я... что это имеет отношение ко мне? — убитым тоном, как показалось Даше, спросил Глеб.

— Не валяй ваньку, парень! — закричал Виноградов. — Не работаешь, пьешь, баб к себе водишь. Если свернул на эту путь-дорожку — конец один. А стихов твоих я не читал, не знаю... Да что там стихи! — Он досадливо махнул рукой. — Не о стихах речь.

Даша стала пробираться вперед, к товарищам; надо было немедленно что-то предпринять: положение Глеба ухудшалось с каждым новым свидетелем. Происходило что-то невероятное: это были все хорошие, наверно, люди, и они говорили не такие уж несправедливые вещи, но почему-то они требовали осуждения Глеба, а Глеб, который ни в чем не был виноват, оказывался каким-то образом виноватым. Теперь мало кто в зале оставался на его стороне — Даша понимала это не только по отдельным фразам, долетавшим к ней: «ничего святого нет...», «сегодня лодыря гоняет, завтра ворует», но и по молчанию, воцарявшемуся, когда говорил Глеб... Добраться до своих подруг она не сумела, застряла в проходе, где зрители стеснились, как в троллейбусе в часы «пик». Тем временем председатель вызвал на сцену свидетельницу Голядкину Надежду Петровну, и Даша в сознании полной беспомощности прислонилась к стене: от этой соседки Глеба можно было ожидать самого худшего.

Надежда Петровна пришла нарядная, в своем новом сиреневом, в цветочках, платье и в белых босоножках; днем ей сделали в парикмахерской перманент, причесали ее, навели на ногти малиновый маникюр, — словом, она явилась на суд, как на праздник. И, в сущности, она и чувствовала себя празднично — правда, с оттенком торжественности, с взволнованным сознанием справедливости и важности того акта, который ей предстояло совершить.

Начала она тоже с чтения бумажки, но, не в пример Виноградову, она старательно подготовилась и читала гладко, грамотно, внятно.

— «Главный закон нашего общества гласит: от каждого по способности, каждому по труду, — прочла она и посмотрела в зал, точно проверяя: все ли слышали ее? — Трудясь, человек создает ценности для общества, и общество вознаграждает его за полезный труд. У меня с гражданином Головановым личных счетов нет. Но я хочу сказать, что, если б все относились к своим обязанностям перед обществом, как Голованов, мы бы далеко не ушли и в космос не полетели». — Она снова кинула взгляд в публику: важные слова, впервые ею выговариваемые, звучали для нее, как впервые произносимые вообще.

Да к тому же впервые не ее обвиняли и судили, а она обвиняла и судила, — это было ощущение полного переворота в жизни... Выражением сочувствия к ее судьбе и знаком надежды на лучшее будущее было то, что заслуженный, уважаемый человек, председатель домкома, самолично написал для нее речь, которую она сейчас читала. И ее выступление говорило прежде всего о ее благодарном усердии.

— «Я хочу остановиться на образе жизни гражданина Голованова, — читала Надежда Петровна. — Целыми днями этот молодой человек валяется на диване и поплевывает в потолок, а по ночам впускает к себе неизвестных мужчин и женщин, которые устраивают пьянки, танцуют безобразные танцы и те де и те пе, нарушая отдых соседей. Об остальном я лучше умолчу. Со всей ответственностью я могу сказать, что гражданин Голованов ведет паразитический образ жизни — это типичный тунеядец. Кроме того, возникает законный вопрос: на какие источники дохода он существует?»

— Ух, Надька! Ух ты!.. — крикнул человек с веселым голосом.

— «А на этот вопрос может быть только один ответ: Голованов использует свою жилплощадь как источник нетрудового дохода».

Обвинитель закивал, затряс головой, соглашаясь, секретарь, низко наклоняясь над столом, торопливо записывала, женщина-заседатель словно бы с опаской смотрела на Надежду Петровну. А Даша опять инстинктивно попыталась протиснуться ближе к своим...

«Ложь, ложь!.. И как она так может, бессовестная! — изумлялась и негодовала Даша. — Неужели никто не скажет, что это ложь?!»

И, словно бы на ее безмолвную мольбу, отозвалась вдруг одна добрая душа.

— Надька, сколько сама берешь за помещение? — отчетливо донеслось из задних рядов.

Все головы повернулись назад, зашаркали подошвы, люди привставали; Надежда Петровна замолчала, но не обернулась, колеблясь: принять вызов или притвориться, что ничего не слышала? Пересилив себя, она повторила:

— «...использует жилплощадь как источник нетрудового дохода. Если Голованов это отрицает, пусть он объяснит суду, откуда у него средства?..»

— Откуда они у тебя, Надька? — спокойно и внятно прозвучало на весь зал.

Председатель постучал карандашом по графину.

— Кто там хочет сказать? — спросил он.

— Извиняюсь, товарищ судья! Это я...

В заднем ряду встала молоденькая женщина и ласково улыбнулась председателю... Даше она показалась настоящей красавицей, но того типа, который вызывал у нее приятное сознание, что сама она не такая и никогда такой не станет. Яркие, горячие глаза женщины были грубо обведены угольно-черным карандашом; на голове покачивалось облако красноватых, крашеных волос. А на голубой в обтяжку вязаной кофточке с низким вырезом, открывавшим безупречные линии плеч и шеи, мерцала огромная брошь со стекляшками. Но сейчас Даша почувствовала в этой женщине родную сестру — она расцеловала бы ее, если б стояла рядом.

— Моя несдержанность меня когда-нибудь погубит, — «светским» тоном, мягко и чуть небрежно проговорила красавица. — Здесь к тому же ужасная духота — это действует... Но если надо, я могу пояснить — за свои слова я отвечаю.

— Да, здесь душно... — неожиданно согласился председатель и поглядел на окна, расположенные на уровне земли. — Вентиляция не работает, что ли? — Он был явно чем-то недоволен; слушая Надежду Петровну, он словно бы избегал смотреть на нее и что-то все рисовал карандашом у себя на бумаге. — Хорошо, садитесь пока... — сказал он. — Как ваша фамилия, товарищ?

— Моя фамилия? — Красавица подарила его улыбкой. — Зовите просто Люсей...

— Очень приятно. — Председатель насупился и против воли сам улыбнулся. — А все ж таки, скажите нам вашу фамилию.

— Пожалуйста. Я Быстрицкая... К сожалению, только однофамилица актрисы.

С достоинством кивнув, она опустилась на скамейку. Надежда Петровна молча крепилась, показывая, что все это ее не задевает, но листок, зажатый в ее большой руке, вздрагивал.

— «О себе Голованов заявляет, что он поэт, — прочла она. — Но кто этому может поверить? Современных поэтов мы знаем: Константина Симонова, Лебедева-Кумача и других. А кто знает Голованова, где изданы его стихи? Мы его стихов не читали. Голованов ловчит, прикрывая этими россказнями свое антиобщественное поведение».

— А ты несешь на него, чтобы прикрыть свое, — сказала с задней скамьи Быстрицкая. — Зарабатываешь репутацию... Не старайся, Надька, тебя вся улица знает.

И этого Надежда Петровна уже не смогла стерпеть. Всем телом, точно ее подтолкнули, она подалась на край сцены; ее руки с несоразмерно крупными кистями проделывали странные круговые движения.

— Ты что ко мне?! — воплем вырвалось у нее. — Ты что меня под вздох, под вздох?! Что же мне, камень на шею — и в воду?.. — Она задохнулась, глотая что-то невидимое и не в состоянии проглотить. — Я свое отсидела и слезами замыла... Что было, то прошло. И ты, Люська... Ты меня обойди лучше! Мне люди помогают человеком стать, и я тем людя́м — на всю жизнь... А ты, Люська, как была блудливая кошка, дрянь, дрянь, так и околеешь... — Точно балансируя на краю сцены, она водила по сторонам своими костистыми ручищами с малиновыми ногтями. — Не тронь меня, говорю, обойди стороной!

Председатель долго стучал по графину, но она действительно ничего теперь не слышала. И тогда поднялся из-за стола член суда, похожий на мальчишку.

— Отставить! Прекратить базар! — загремел он, как на полковом плацу. — Тихо! Отвечайте только суду, Голядкина! Тихо все!..

Надежда Петровна, опамятовавшись, провела ладонью по лицу, утерла тыльной стороной губы.

— Разрешите воды испить, — попросила она.

У судейского стола она налила себе из графина, и, пока пила, запрокидывая голову, все вокруг были, казалось, поглощены лишь тем, как это получалось, — следили за ней не отрывая глаз. Надежда Петровна заторопилась, поперхнулась, вода пролилась ей на подбородок, на платье, она охнула, развела руками, стакан выскользнул из ее пальцев и со звоном брызнул осколками.

— Ой! Я подберу, подотру!.. — вскрикнула она и вдруг согнулась, словно бы надломилась, и затряслась, зарыдала, прижав мосластые кулаки к щекам.

26

По дороге в суд Федор Григорьевич пытался укрепить себя рассуждениями о том, что виноватых миловать — только еще больше портить, что строгость полезнее ленивой снисходительности и что он не согрешит против совести, если вместе со всеми накажет лодыря, не желающего честно зарабатывать свой хлеб, — с такими типами разговор должен быть суровый. Но вот он увидел Голованова, послушал его, послушал свидетелей, требовавших наказания, и теперь не знал, с кем же он — с этими свидетелями или с Головановым? Нельзя было сказать, что Федору Григорьевичу внушил симпатию сам подсудимый — растерявшийся парень, то дерзкий, то потеющий от страха. Но какой же этот был враг общества?! — даже если стихи его никуда не годились... А может быть — кто знает? — может быть, и вправду он умел что-то такое, чего не умели другие? Орлову и раньше встречались такие вот беспомощные люди — им приходилось труднее, чем другим, точно их деликатный дар был и их слабостью.

Как-то еще в самом начале войны Орлова поразил один солдат его роты — молоденький пианист из Минска, студент консерватории, настоящий — тут уж не было двух мнений — талант. Больше всего, как единственную драгоценность, больше, чем свою человеческую душу, берег тот мальчик свои руки — он никогда, и в августовский зной, не снимал перчаток, стрелял в перчатках, окапывался, — над ним потешались, это раздражало. Но играл он замечательно, что правда, то правда! Бойцы поверили в него после того, как он ночь напролет просидел за пианино в опустелой школе в селе под Смоленском. Люди, сморенные усталостью, засыпали, просыпались от близкого разрыва — немец вел беспокоящий огонь, — а он все тихонько бренчал, горбясь в сумерках над белыми клавишами. Еще через несколько дней немецкая пуля перебила ему два пальца на левой руке; студент остался в строю, не захотел с пустяковым ранением эвакуироваться — дивизия отступала, отбиваясь от наседавшего врага. Но когда рана зажила, спустя уже месяца два, на переформировке, товарищи вынули бедолагу из ременной петли, еле отходили... И забыть его Федор Григорьевич не мог, хотя и не очень его понимал и не одобрял.

Сейчас, на суде, ему все тягостнее становилось от чувства своей связанности, несвободы. В кармане у него лежала бумажка, написанная Ногтевым, которая начиналась словами: «Разрешите и мне, как ветерану войны, сказать, что образ жизни тунеядца Голованова Г. Г. вызывает у меня негодование». И ему надлежало, когда его вызовут, прочитать эту бумажку вслух, как свою речь... А затем, после всех показаний и речей, суд должен был, как говорил Андрей Христофорович, осудить молодого человека, потребовав его высылки из Москвы, осудить главным образом в назидание другим, для примера. И возможно, что непоправимой беды в данном как раз случае и не произошло бы. Но случалось — Федор Григорьевич видел и такое, — случалось, что несправедливость ранила невинного человека мучительнее, чем пуля, и ранила не его одного, точно страдание от несправедливости было заразительным, как болезнь.

Орлов с недобрым интересом поглядел на Андрея Христофоровича...

Этот человек, нежданно-негаданно вмешавшийся в его жизнь и так хитро, с такой опытностью воспользовавшийся его затруднениями, тоже, вероятно, был пленником какой-то своей необходимости поступать так, а не иначе. Но какой? Чего он добивался? Зачем ему, уволенному на «заслуженный отдых», понадобилось это злое дело? Или он не видел в нем зла?..

Голядкина убежала за кулисы, ее не остановили, и Андрей Христофорович со всем своим прокурорским пылом принялся за обвиняемого.

— Вы слышали, Голованов? Свидетельница Голядкина показала, что ваша жилплощадь была источником ваших доходов. Вы подтверждаете это?

Голованов медленно поднялся со скамьи.

— Каких доходов? — не понял он.

— Не подтверждаете — хорошо. Подойдем к вопросу с другой стороны: на какие средства вы жили? Сколько вы зарабатывали вашим литературным трудом?

— Было по-разному, — ответил Голованов.

— Точнее! — нетерпеливо сказал Андрей Христофорович.

— И стойте прямо, стойте прямо! Что вы весь развинченный, горбитесь, качаетесь! — сказал румяный заседатель; он искренне, должно быть, огорчался, глядя на нескладного, разболтанного парня.

— Итак, какой у вас был заработок?.. Давайте по месяцам, начиная с января текущего года, — гнул свое Андрей Христофорович.

Голованов послушно выпрямился и вынул из кармана руку; он стоял близко к Орлову, и тот видел, как с подбородка у него срываются капли пота.

— Мне трудно по месяцам, — сказал он.

— Ого! Такие большие заработки, что и не подсчитаете. — Ногтев насмешничал: он испытывал к обвиняемому какую-то личную ненависть, и, на взгляд Федора Григорьевича, это было просто необъяснимым.

— В прошлом году у меня приняли несколько переводов, — сказал Голованов. — В этом я меньше печатался... даже совсем не печатался. Но у меня была всякая мелкая литературная работа... — Он пальцем смахнул пот с подбородка. — В общем, мне как-то хватало.

— Ну, а на выпивку где брали деньги? В магазинах даром вина не отпускают... Вы, говорят, шампанское предпочитаете... — Ногтев привстал, снова сел и мелко затопал под столиком.

— Но я почти совсем не пью... — сказал парень.

— Вот как! Ваши соседи показывают другое... Не виляйте, скажите честно, что на свой мизерный заработок вы не могли прожить. Ну, что же вы?..

Парня, казалось, поразила немота; Федор Григорьевич достал платок и отер лицо, он тоже обливался потом.

— Не отвечаете... Придется вам помочь, — сказал Ногтев. — Вы только что показали, что в этом году вы вообще не печатались. Следовательно, у вас не было и заработка... И, следовательно — логика подсказывает, — у вас имелись какие-то другие источники дохода... А, ведь так?!

Парень не отвечал; казалось, ему действительно нечего было возразить.

— Я вас спрашиваю: что это за источники? Отвечайте?

В зале как будто уплотнилась и придавила всех тишина. На рубашке Голованова, между лопаток, разрасталось мокрое пятно.

— Вы не отмолчитесь. — И Андрей Христофорович, чуть помедлив, нанес свой главный удар: — Отвечайте, за какую плату вы впускали к себе по ночам неизвестных мужчин и женщин?

— Что? Что вы?.. — Голованов вышел из апатии. — Что вы говорите? Какая плата?..

Председатель отшвырнул карандаш, покатившийся по столу, повернулся к Ногтеву, чтобы что-то сказать, но его опередил голос из зала — тонкий и резкий, странно похожий на голос самого Ногтева:

— Я прошу слова!

Федор Григорьевич, оглянувшись, застыл в изумлении: он увидел своего пасынка Виктора, — поразительно, что он не заметил его раньше!.. Витя, с поднятой рукой стоял сзади, через три скамейки, он был в чистенькой рубашке, с аккуратно закатанными выше острых локтей рукавами.

— Прошу слова в порядке ведения, — повторил он напряженно-спокойно.

— В порядке ведения?.. — Председатель, склонив набок голову, будто раздумывал, глядел на него. — Разве уж в порядке ведения...

— Фамилия, имя, отчество? — спросила девушка-секретарь. — Вы от организации или от себя?

— Лично от себя. А фамилия Синицын Виктор Константинович. Проживаю в доме номер шестнадцать квартира пятнадцать, член ВЛКСМ. Год рождения нужен?

— Да уж как-нибудь догадаемся сами, — сказал председатель так, что было неясно: серьезно он это или в шутку?

— Обращаю внимание суда, — сказал Витя тоном, не допускающим шуток; он побледнел, и заметнее стали его веснушки. — Товарищ общественный обвинитель пользуется негодными методами, он нарушает презумпцию невиновности. Я прошу занести мой протест в протокол заседания. Товарищ обвинитель заставляет Голованова доказывать свою невиновность, не имея, как видно, никаких доказательств его виновности. Я не понимаю, на что он рассчитывает. На испуг, на растерянность?..

Федор Григорьевич был чрезвычайно озадачен и как бы даже слегка уязвлен: это их Виктор, вчерашний школьник, тихий, замкнутый парнишка, критиковал здесь сейчас, нимало не робея, старых людей! Правда, он, Федор Григорьевич, всегда был высокого мнения о своем пасынке — Виктор учился на круглые пятерки, шел в школе отличником, — и все же ничего подобного он не ожидал. Вот ведь как бывает: живут люди вместе, встречаются ежедневно и не знают, словно бы не видят друг друга.

— Методы товарища общественного обвинителя должны быть отброшены, — визгливо выкрикнул Витя. — Я напоминаю о презумпции невиновности. А то получается по известному анекдоту: назовут тебя верблюдом, а ты иди и доказывай, что не верблюд.

Он сел и по привычке поправил очки на носу.

Федор Григорьевич не знал, что означает слово «презумпция», но оно стояло рядом с «невиновностью», и он понял, что хотел сказать Виктор... Откуда только мальчик дознался обо всем этом? — спрашивал себя Федор Григорьевич, дивясь, как все старики, тому, что молодежь взрослеет быстрее, чем старики старятся.

— Прошу и мне!.. Прошу слова! — очень звонко закричала в другой стороне зала светловолосая, рослая девушка. — Пропустите меня, пожалуйста!.. Пропустите, мне надо!.. Пропустите!

Она вырвалась из забитого людьми прохода к сцене и встала рядом с Головановым — вся раскрасневшаяся, бурная, с блещущими глазами.

— Моя фамилия Миронова... Я тоже от себя и от нашего класса. Я тоже член ВЛКСМ!.. — восклицала девушка, прижимая руку к груди. — Я хочу сказать, что нельзя судить за то, что человек мало зарабатывает... Это же ни в какие ворота. Я просто удивлена... Я живу не в вашем доме, но это не имеет значения. Я прошу слова.

— И меня! Запишите меня! — сзади поднялась и замахала, как бы приветствуя, еще одна полудетская рука. — Я Садикова, я училась с Глебом в одном классе.

Теперь весь зал зашумел, кто-то еще требовал слова, кто-то негодовал на беспорядок.

— Откуда такие взялись?.. Приходят — учат! Чего дружинники смотрят?!

— А что? Все законно! И ваших нет! — обрадованно кричал, вскочив с места и озираясь, стриженный боксом парень в солдатской гимнастерке без погон.

— Мы не «откуда»... Мы из одной школы, — альтом выпевала Садикова.

Люди там и тут заспорили, и сразу же обнаружились и союзники, и противники этой молодежи... Перед окном вспыхнула, точно спичку бросили на сухое, ссора: «За своими гляди!» — «На твоих и глядеть не хочется», — перебивали друг друга женщины. А со двора в окно заглядывали — мордочка к мордочке — ребятишки; мяукала, жалуясь, полосатая кошка, которую сдавливал, обнимая, толстенький мальчик, сидевший на корточках.

— Я просила первая! Я была старостой класса! — выкрикнула девушка, подбежавшая к Голованову, и тут же что-то зашептала ему на ухо.

А на мокром лице этого юнца блуждала смутная, несчастная улыбка. И Федор Григорьевич расслышал, как он сказал девушке:

— Ты довольна теперь? Я же просил тебя...

Председатель шарил по столу, разыскивая закатившийся карандаш, и, не найдя, постучал по графину стеклянной пробкой.

— Отставить! — загремел своим командирским голосом румяный заседатель. — Кончай базар!

И когда порядок был более или менее восстановлен, председатель заговорил. Он начал так, как никто не ожидал:

— Вот у нас пошел живой разговор... Это хорошо, товарищи! И прямой — это совсем хорошо! Товарищу Ногтеву, взявшему на себя трудную обязанность... может быть, самую трудную сегодня, тоже, конечно, было интересно послушать... Я полагаю, что интересно. — И председатель поглядел не на Андрея Христофоровича, а на Виктора. — Так что будем продолжать... Кто следующий? Ах, да!.. — спохватился он. — У меня есть записавшиеся раньше. — Он взял со стола бумажку и, щуря свои утонувшие в черно-коричневых, нездоровых тенях глаза, прочел: — Орлов... Слово имеет товарищ Орлов.

Федор Григорьевич даже почувствовал облегчение. Он встал и, не идя на сцену, обернулся к залу, достал машинально из кармана пиджака сложенный листок, повертел в руке. И гнев, тот ослепляющий гнев, что в какие-то минуты взрывался в этой душе, гнев оскорбления, которого Федор Григорьевич сам в себе боялся, потряс его.

— Как бывает... — сказал он без всякого выражения, раздельно выталкивая слова. — Бывает, что мертвый... тащит в могилу живого.

Лицо его быстро потемнело, приняло кремнистый оттенок, и светлее и словно бы крупнее сделались его глаза с розоватыми белками.

— Человек всегда... с Адама и Евы был рабом. — Орлов еще помолчал, точно потеряв нить мысли.

И в затихшем зале стало слышно, что пошел дождь: зашумели во дворе по асфальту первые капли; мягко топоча, разбежались от окна дети, прошмыгнула, пискнув, кошка.

— Человека так и называли рабом божьим, — сказал Федор Григорьевич. — Как его только не называли: холопом, верноподданным. Но я еще в школе, в азбуке прочитал: «Мы не рабы!» И я этого не забыл... Было и у нас время, когда человек стал вроде как деталью машины. Обидная это была идея и вредная. Вредная потому особенно, что с Адама и Евы — точно, товарищи!.. — в первый раз за всю историю простой человек осознал себя человеком... не рабом, не винтиком, не пешкой, но человеком! А вот товарищ Ногтев недопонимает этого...

Федор Григорьевич запнулся вдруг, ощутив тревогу, он подумал о Тане: теперь, после этих его слов, нечего было и мечтать о казенной даче для нее... Силясь заглушить внезапный испуг, он заговорил быстрее и громче:

— Я воевал, товарищи! Не буду об этом, не к месту — год и семь месяцев не выходил из боев. Ранен был два раза. Два раза немцы к стенке меня ставили — и это было... Скажу только: я... да разве я исключение? Я и к стенке, когда шел... вернее, волокли меня, не отказался от себя. И потому не отказался, что сознавал себя человеком... Так кто же сегодня, какой мелкий бес может меня?!.

Он невольно обернулся через плечо на Ногтева. Тот словно бы хотел встать из-за столика и уперся в его край рукой, но медлил, не шевелясь. И Орлова пробрал внутренний холод — он дрогнул... Но уже ничего нельзя было поправить: он сказал все, что думал, и платой было то, что его Таня опять осталась без самого необходимого ей — без свежего воздуха. С тоской в голосе, непонятной для тех, кто его слушал, он сказал:

— Соблюдать всегда свое достоинство — это, бывает, как в бой идти. Не вспомню, где я прочитал: трудная должность быть человеком. Метко сказано! А что касается дела, которое мы здесь разбираем, так оно ясное... — И он с болью, глухо выговорил: — Ясное же, как стеклышко!

Посмотрев на зажатую в руке бумажку, он скомкал ее, подошел к окну — светлый блик лег на его кремнистую щеку, на лоб — и выкинул комок в форточку.

— Выдуманное это дело, — сказал он. — Ничего же никто не доказал... И тоже интересно: со сколькими мы врагами управились, а еще не покончили с этим — с огульным подходом к людям. Какой же разумный человек не скажет, что с тунеядцами надо бороться... презирать их надо... Но разве ж можно, как бывало, всех на один аршин мерить. И если кто не подходит под формат — браковать. Я вам такой случай приведу.

Федор Григорьевич безотчетно стремился доказать самому себе, что поступил правильно и по-иному не мог поступить. Он уже тосковал от сознания своей вины перед Таней, — это было физическое ощущение, поселившееся где-то в загрудине, у сердца. И, оправдываясь, он принялся рассказывать о раненом пианисте из Минска, солдате его роты, который покушался на самоубийство.

...Глеб все, разумеется, слышал, видел, понимал, но все теперь: и этот суд, и эта толпа зрителей, набившаяся в зал, и советы, что шептала ему Даша, и самое ее присутствие, — все словно бы утратило смысл, цель, причину. И Глеб не испытывал уже ни горечи, ни благодарности, ни удивления, ни страха. Его измученное внимание отмечало какие-то совершенные пустяки: в волосах у Даши была белая лента, а на шею она надела сегодня янтарные бусы; председатель суда катал по столу круглую стеклянную пробку от графина; обвинитель переменил позу, уставился в потолок и похлопывал по бумаге своей белой маленькой рукой; секретарша суда подобрала под стул голые ноги в туфлях с покривившимися каблуками. И единственным живым чувством, еще волновавшим Глеба, осталась надежда на то, что когда-нибудь все это кончится и его выпустят отсюда, из этого полуподвала с жирно блестевшими масляной охрой стенами, с окнами на уровне земли... Там, во дворе, дождь перестал, и подсыхавший асфальт курился легким перламутровым дымком.

Без интереса поглядел Глеб и на очередного выступающего — старого, как и все, кто его осуждал, человека, с темным, как из камня, лицом и жестким седым ежиком, с орденом Красного Знамени и с медалями на обмятом пиджаке. Глеб совсем и не слушал его вначале: ему страшно захотелось пить. И он решился даже попросить у судей воды, но потом сообразил: пить-то было не из чего — Надежда Петровна разбила единственный стакан. И Глеб терпел, поджимая и облизывая шершавые губы, поглядывая на пузатый, почти полный графин с водой на судейском столе... Но вот до него дошла тишина в зале, тишина, с которой слушали незнакомого ему свидетеля, и он тоже прислушался: свидетель что-то рассказывал о войне, а вернее, кончал уже рассказывать, и вдруг непонятно почему сказал:

— Копейка рубль бережет! Старая эта пословица, но я ее для чего привел? Известно, что рубль больше копейки, а коллектив сильнее одного человека. Один — он что может? Но правильно и то, что человек бережет коллектив. И ценный тот коллектив, где каждый свою ценность имеет и развивает. Вот и получается: копейка рубль бережет. Судим мы сейчас молодого человека, а о главном не поинтересовались: что же такое он там пишет, если согласен ради этого в рваных штанах ходить?.. Говорит, что пишет стихи. А какие? Возможно, что и хорошие, чем черт не шутит. Вот засудим мы его, а там, гляди, выяснится — засудили мы нового поэта.

Орлов повернулся к Глебу, оглядел его с головы до ног и неопределенно, хмуро усмехнулся.

— Может, не Пушкина засудим, а поменьше, может, и вообще-то стишки детские еще... Тогда что же — судить надо? Нет, и тогда не согласен... Слышали все — парень один растет, без семьи, без школы. И что коллектив ему даст, он то и возвратит коллективу с процентами: доброе получит, добром и возвратит, плохое — плохим заплатит... А тебе лично, Голованов, я так скажу: надо тебе кончить учение. Будь ты и семи пядей во лбу, а без полного образования далеко не пойдешь. Ну и еще посоветую: подумай все-таки насчет твердой специальности. Хочешь, к нам в гараж приходи — обучим на водителя, хочешь, куда еще. Ясно каждому — человек должен трудиться по своему призванию... Но ты — уж извини, друг! — ты, может, и сам еще не дознался окончательно, какое твое призвание... Все у меня.

Федор Григорьевич опустился на свое место, свесил голову и уставился в пол, — он подумал о Тане.

А зал сразу же опять заговорил многими голосами, зашумел, но в его шуме появилось уже новое. Девочки, бывшие одноклассницы Голованова, хором принялись кричать: «Правильно! Надо стихи прочитать! Нельзя всех на один аршин! Голованов поэт!» Из угла в угол неслось и сталкивалось: «Разобраться надо!», «Разобрались уже, решать надо», «Кончать пора!», «Экспертизу надо, из специалистов!..». Ногтев, роясь в своих бумагах, прокричал, что у него имеются и он намерен предъявить суду два письма из московских журналов...

— К вашему сведению: отзывы специалистов отрицательные. — Он нашел наконец эти письма и, вскочив со стула, размахивал ими. — Журналы отказываются печатать стихи Голованова. Вот! Прошу внимания...

Он сделал вид, что не расслышал, когда Садикова своим хрустальным голосом спросила:

— Откуда у вас письма? Они же не вам адресованы.

В ответ кто-то из женщин крикнул:

— Вывести их! Товарищи дружинники!

И председатель опять долго стучал пробкой по графину...

Глебу стало уже невтерпеж: он жаждал лишь конца суда — любого конца, чтобы можно было уйти и напиться воды, вдоволь, из-под крана.

Парень в солдатской гимнастерке, заспорив с кем-то из соседей, выкрикнул в азарте:

— Пусть сейчас и почитает нам! Сейчас сами и разберемся!

Девочки — подруги Даши — тоже стали голосить:

— Пусть Голованов прочтет! Увидите, какой Голованов! Дайте ему слово!..

И даже противники Глеба, требовавшие суда немедленного и короткого, притихли — предложение им понравилось, оно сулило необычное развлечение. Но оно обрадовало и Дашу.

— Прочитай, Глеб, милый! — зашептала она ему. — Очень хорошо!.. Пусть послушают...

Она не отходила больше от Глеба — так и стояла с ним рядом, вся пунцовая, с рассыпавшимися на лбу кудрями.

А председатель заметно почему-то повеселел и стал шептаться с членами суда; женщина-заседатель улыбалась и кивала, соглашаясь с ним.

— Члены товарищеского суда не возражают, — громко объявил председатель, — если, конечно, сам автор не возражает. Прочитайте, Глеб! — Он в первый раз обратился к нему по имени. — Мы просим вас...

— Прочти, прочти, — внушала Глебу Даша. — Прочти «Балладу воскрешения» и «На смерть Маяковского». Это будет замечательно! Они сразу увидят... Ну, я прошу тебя!

— Я хочу пить... — хрипло сказал Глеб, — но нет стакана. А я умираю пить...

Даша взбежала на сцену, там за кулисами нашлась кружка, и она вернулась с водой. Глеб выпил, вытер рот; она отступила с пустой кружкой в сторону на шаг... И сделалось тихо, все ждали.

Глеб едва не крикнул: «Не могу!.. Признаю себя виновным. А стихи — не могу, ни строчки!..» Читать стихи представлялось ему сейчас немыслимым, противоестественным, ужасным. Но раздались аплодисменты — это захлопали девочки, его защитницы, — аплодисменты усилились, оглушительно хлопал парень в гимнастерке... Даша сдавленным голосом подсказывала, повторяя: «Балладу, балладу, балладу...» И Глеб пробормотал:

— «Баллада воскрешения».

Он то стискивал кулаки, то распускал пальцы, быстро перебирая ими.

— Эпиграф... из Маяковского, — вытолкнул он слово за словом из горла, как бы схваченного спазмой.

— Не слышно... — крикнул ему парень в гимнастерке. — Что ты себе под нос!

— Эпиграф! — с внезапной злостью крикнул и он. — Из Маяковского, из поэмы «Про это».

Злость помогла ему начать:

Вот он,
            большелобый
                                    тихий химик,
перед опытом наморщил лоб.
Книга —
               «вся земля» —
                                         выискивает имя.
Век XX-й
               Воскресить кого б?

И, подняв глаза в зал, взглянув в это множество лиц — чужих и как будто одинаковых, никого не различая в отдельности, но словно бы лицом к лицу со всем огромным, что называется жизнью, жизнью людей, — с этим непостижимым богом, который один только может казнить или миловать, — изменившимся голосом и не помня, не чувствуя себя, Глеб стал читать:

Просвистело
                      ядро
                              из пращи,
И Спартак покачнувшись
                                          падает
на фракийский кованый щит,
расколотый
                    сверху надвое.
Окровавленный Робеспьер
пьет отчаянье полной мерою —
санкюлот в баснословном тряпье
сегодня
             штурмует
                             мэрию.
Версальцы ворвались в Сен-Клу,
и, густою проседью выбелен,
опираясь на трость,
                                  Делеклюз
уходит
           навстречу гибели.
А вот у зевак на виду
утром апрельским, розовым
из Летнего сада ведут
избитого
              Каракозова...

Глеб плохо слышал, что именно он читает, какие слова произносит. Он точно сорвался куда-то в пространство и падал, падал: его голос утончился, у него захватывало дыхание, — вот-вот он разобьется!.. Но это же придавало его несильному, небогатому оттенками голосу искренность: он словно бы оплакивал павших. В его стихотворении дальше появились: Желябов и лейтенант Шмидт, Щорс и Дзержинский, Матэ Залка и капитан Гастелло...

«Он никогда так не читал, — подумала Даша, сильно, до боли, прижимая к груди кружку и не замечая этого. — Хоть бы не сбился и дочитал до конца...»

Но знаю: обещанный час пробьет,
и он, большелобый гений,
в какое-то лето,
                          в двухтысячный год
включит
             аппарат воскрешений!
И герои проснутся!..
                                 Все, кого нет
на нашем пиру сегодня... —

на пределе дыхания выговорил Глеб и умолк, хватая губами воздух. У Даши от испуга тоже пресеклось дыхание; глубоко вздохнув, Глеб смог продолжать:

Все встанут они —
                               с андалузских полей,
с зеленых холмов Подмосковья
и медленным шагом
                                  пройдут по земле,
удобренной пеплом и кровью.
И низко поклонятся им города,
леса зашумят им навстречу,
расступится гор ледяная гряда,
цветы зацветут
                         и отхлынет вода,
и ласточки сядут на плечи.
Готовьтесь же, внуки и правнуки!
                                                      В час,
еще никому не известный,
герои придут к вам,
                                не постучась,
и спросят:
                 как вы тут жили без нас?
Какие вы пели песни?
Какие вырастили сады?
И кого защитили
                            от злой беды?..

Стихотворение неожиданно обрывалось, и слушавшие ответили на него скорее удивлением, чем одобрением. Рьяно аплодировали только одноклассники Глеба, парень в солдатской гимнастерке и дружинник, дежуривший у входа.

— Поднимитесь сюда к нам, Глеб, — позвал председатель. — Отсюда и слышно будет лучше.

Глеб взошел на сцену. Теперь уже ему самому хотелось читать: страшное паденье прекратилось, что-то будто подхватило его в пустоте, и он заскользил, поплыл. Сердце его колотилось и обмирало, но сейчас это парение над пустотой даже доставляло острое удовольствие...

Он прочитал еще стихотворение «О маленьких и обыкновенных», которое читал своим друзьям на рассвете над Москвой-рекой; большинство слушателей и к этой вещи, написанной в свободной форме, без рифмы, отнеслось сдержанно. Правда, к союзникам Глеба присоединились теперь сам председатель и женщина — член суда — оба тоже зааплодировали.

Все же большого успеха его стихи, как видно, не имели — плеск аплодисментов быстро улегся. И какая-то неопределенная, молчаливая неловкость установилась в зале, все как бы ожидали чего-то еще. Чего-то еще ждал и сам Глеб — длинный, тонкий, с побелевшими губами, он стоял на краю сцены и словно бы искал глазами в толпе; руки его висели, как плети.

В заднем ряду поднялась Люся и во всеуслышание сказала:

— Браво! Очень волнует. Спасибо, Глеб!

Она вновь пыталась поддержать его.

Затем с бумажкой в руке встал председатель суда.

— Спасибо, Глеб! — повторил он и показал бумажку. — Вот и еще один отзыв о вашем творчестве, отзыв вполне компетентный. Получен он только сегодня из комиссии по работе с молодыми писателями, и подписал его Николай Уланов — маститый писатель. Я опущу начало его письма... — Председатель бросил взгляд в сторону Ногтева. — Вы не знакомы еще с этим письмом, Андрей Христофорович? Я вам его передам. Так вот...

И председатель стал читать:

— «Самое страшное, что может произойти с литератором, — это оскудение жизненных связей, одиночество. Посоветуйте вашему молодому поэту не бояться жизни, кинуться в ее гущу, в ее тесноту. Есть ли у него литературные способности? Мне кажется, что есть, — председатель оторвался от чтения и посмотрел на Голованова, — хотя на стихах его и лежит отпечаток книжности. Чтобы талант пророс, чтобы он зацвел и дал плоды, ему необходима почва — жизнь, жизнь, ее теплота, ее изобилие. Я бы на месте Голованова, в его девятнадцать лет, не усидел в четырех стенах — ходил, ездил, брался бы за любое дело — не обязательно в двух тысячах километрах от Москвы, можно и в двух километрах от своего дома.

Но упаси вас боже что-то административно предпринимать в этом направлении. Признаюсь, самый ваш запрос из ЖЭКа встревожил меня. Если даже этот запрос продиктован искренней заботой о будущем Голованова, я считаю не лишним напомнить вам известную историю с пустынником и медведем, который тоже был движим добрыми намерениями».

Председатель весело взглянул в зал, кашлянул и продолжал читать:

— «...Наше общество могущественно, богато и завоевало право на щедрость. Мы располагаем сегодня всеми возможностями отнестись с доверием к самому скромному проявлению таланта. С доверием — это значит также с терпением. Молодому человеку бывает свойственна и преувеличенная вера в свою избранность. Не будем его порицать — такая вера совершала порой чудеса, но будем внимательны к нему. Я не призываю к выращиванию общественных иждивенцев, ни в коей мере: быть внимательными — это быть требовательными. Но во всех случаях лучше уж обмануться в своих надеждах на молодого человека, чем проморгать что-то настоящее. Это настоящее можно и заглушить, задавить. Помогите Голованову найти себя... Хотелось бы и мне повидаться с вашим «трудным» юношей, дайте ему, пожалуйста, мой телефон и адрес. И скажите, пусть поторопится, недельки через полторы я уезжаю, вероятно, надолго. Тоже вот овладела мной «охота к перемене мест». С уважением...»

Председатель положил письмо на стол.

— Вот так, Глеб!.. Уразумели, чего мы от вас ждем, что будем требовать? — Он неожиданно подмигнул ему и повернулся к Ногтеву. — Андрей Христофорович, вы тоже слышали? С вашего позволения мы приобщаем этот отзыв к делу, — сказал он.

И суд удалился на совещание — председатель и заседатели, двигаясь гуськом, скрылись за зеленой елочкой, нарисованной на кулисе.

Тут же хлынул за окнами настоящий ливень... Налетел, откуда ни возьмись, ветер, затрепетали белые занавески; асфальт во дворе словно бы закипел от разбивающихся капель. По залу пронеслось дуновение прохлады, и Глеб, оставшийся на эстраде, жадно ее вдохнул... Ему пришли вдруг в голову старые, еще в школе сочиненные стихи о дожде в городе... И, не подумав, уместно ли будет сейчас их обнародовать, поддавшись безотчетному желанию, он начал их говорить вслух. В стихотворении были строчки, которые воспринимались как импровизация:

...Ветер северо-западный
раздувал в окне занавески.
Все случилось внезапно и
с необыкновенным треском!
Покружившись на подоконнике
в катастрофическом вальсе,
голубоглазым разбойником
в комнату
                ветер ворвался!
И пошло, и пошло!..
                                  И к милиции
напрасно взывать о спасении —
опрокинулся над столицею
ливень —
                 первый, весенний!
Окно распахнув на радостях,
смотрю и не помню примера:
под углом в столько-то градусов
рушится
              атмосфера.

Было видно, как из разверстой пасти оцинкованного водостока извергался бурный, пенный поток; стреляли форточки, шум падающей воды отдавался в подвале штормовым гулом. Во дворе потемнело, а туманное свечение разбивающихся капель сделалось серебристым. Глеб, напрягая голос, пытался перекричать шторм.

По стеклам секут многоточия...
и, в буйстве таком свирепея,
трещит
            и ревет водосточная
длинноствольная батарея.

И эти стихи, что сейчас как будто рождались, и этот фантастический свет, проникавший со двора, и этот гул урагана, проносившегося над городом, — все вместе увлекало людей. Когда Глеб кончил, зашумели все в зале, хлопали, кричали, смеялись. Даша стучала по ладони донышком кружки, глядя снизу на Глеба испуганно-счастливыми глазами.

27

Ногтев вышел во двор вместе с председателем суда. Было отрадно свежо, даже холодновато после духоты, в которой они просидели несколько часов, и был уже вечер. Блестели в сумраке, как лакированные, мокрые крыши сарайчиков, а гора угля, сваленного возле котельной, чернела бездонной ямой, провалом в ночь с мерцающими влажно звездами.

— Разрешите поблагодарить вас, Иван Евменьевич, — сказал в воротах Ногтев. — Засиделись мы, я и не предполагал, что так затянется.

Он еще не разобрался в том, что, собственно, произошло и как и почему он потерпел поражение. Внешне он пока держался, но что-то стояло как будто за его спиной, нависало над ним, грозя упасть и задавить, и он словно бы боялся оглянуться.

— Это я должен благодарить, что вытащили меня, — сказал председатель. — Начали мы заседанием, а кончили вечером поэзии. Если бы каждое заседание так — кончать стихами, — недурно было бы, что скажете?

Улица была затоплена, как в весеннее половодье, и пешеходы перебирались на другую сторону, прыгая по асфальтовым островкам, по кирпичикам, положенным в воде. Девочки с туфельками в руках, приподняв юбки, белея заголившимися коленками, шлепали прямо по лужам, смеясь и перекликаясь.

— А чу́дно!.. — сказал председатель. — Для меня тоже не было лучшего удовольствия — вот так, босиком, после дождя.

— Да, да... — отозвался машинально Андрей Христофорович.

— Лет шестьдесят уже с той поры... или даже больше отсчитано. Больше шестидесяти — страшно подумать!

— Иван Евменьевич, — начал Ногтев, — сегодня уж мы не будем, а на днях я к вам наведаюсь.

— Да, пожалуйста, — ответил председатель. — Удивительно, как в наши годы ярко вспоминается детство, ярко и все чаще — детство, молодость... Закон обратной перспективы у стариков, что ли?

— А вот разрешите... — Андрей Христофорович болезненно оживился. — Верно вы сказали: вспоминается молодость — наша молодость. И уж разрешите, она не была похожа на головановскую. И вы лично в девятнадцать лет не так жили... И стихи мы с вами читали другие...

— Стихи мы читали другие, — согласился председатель — Иван Евменьевич Шувалов. — Стихи были получше, пожалуй... Я, грешный человек, Надсона любил — замечательный поэт!

Он умолк, подумав, что девятнадцать лет ему исполнилось в семнадцатом году, в ноябре... И ему было тогда не до стихов — что правда, то правда! — его молодость действительно совсем не походила на головановскую.

— А что? — сказал он с задором. — Есть о чем рассказать на юбилейных собраниях.

Ему становилось все веселее, все лучше, как давно уже с ним не бывало...

Свой девятнадцатый день рождения Иван Евменьевич хорошо запомнил, потому что встретил этот день, лежа с трехлинейкой под облетевшими на осеннем ветру деревьями Тверского бульвара и стреляя по окнам аптеки у Никитских ворот; оттуда сильным огнем отвечали юнкера. И ему припомнился сейчас он сам — точно предстал вдруг перед ним боец рабочей дружины Прохоровской мануфактуры — розовощекий, кровь с молоком, удалец в перелицованном отцовском пальто, лохматившемся на обшлагах... Потом в жизни Ивана Евменьевича было много важных событий и торжественных дней — он, Шувалов, и воевал, и строил, побывал и на больших государственных должностях, его шестидесятилетие было отмечено самой почетной наградой страны и приветствием Центрального Комитета партии. Но те дни поздней осени в Москве, опоясанной восставшими окраинами, перегороженной баррикадами, заливаемой холодными дождями, оглашаемой артиллерийскими залпами, в Москве, ставшей полем великого революционного боя, — те дни были единственные. И они остались в нем — со своими первыми жертвами, первыми салютами над могилами павших и первым ликованием победы, — словно бы светясь сквозь непомерную толщу памяти обо всем, легшем сверху за почти пятьдесят лет...

— Знаете, — сказал, смеясь глазами, Шувалов. — Знаете, что я получил в подарок, когда мне исполнилось девятнадцать? Новенький парабеллум, который сняли с пленного подпоручика.

— Вот, вот... — Андрей Христофорович тронул Шувалова за рукав. — Что же мы сегодня такие добренькие стали?.. Что это? Тоже закон для стариков?

Они остановились перед потоком, залившим тротуар. В бегущей воде колыхались разноцветные отражения огней, опрокинутые силуэты домов, фонарей, деревьев. Спасаясь на каменной кромке тротуара, отряхивала брезгливо лапки полосатая кошка. Говор и смех далеко, как над рекой, разносились в напоенном свежестью воздухе. Вечер после грозы и впрямь дышал половодьем, весной, рождая весеннюю, полную надежды смуту в душах.

— Что же это, Иван Евменьевич? — добивался ответа Ногтев. — Почему мне не поверили, моему опыту, наконец? Даже если в данном случае обвинение было... — допускаю это — было недоработано. Я не пессимист, и я не хочу никого пугать.

— Вот и спасибо! — Шувалов словно бы от души порадовался. — И оставайтесь оптимистом.

Он и сам не очень понимал, откуда у него это превосходное настроение. Ведь ничего, в сущности, за этот вечер для него лично не изменилось. Из клиники его отпустили домой неохотно, после упорных просьб, с массой всяких лечебных предписаний. Да он и не обманывался: он знал, что болен неизлечимо, — болен состарившимся телом, изношенным сердцем: ложась в постель, он не был уверен, что утром проснется, сердце болело каждую ночь. Тем не менее недели через две он собирался — если не случится худшего — вернуться в свой обширный кабинет, чтобы вновь погрузиться в очередные служебные дела, планы и проекты, осуществления которых, он, возможно, уже не увидит... Но сейчас Шувалову, как в те девятнадцать лет, чудилось, что всё вокруг — и этот небывалый город, который он отвоевал в семнадцатом, и этот вечер со стихами и с грозой, и еще множество таких же необыкновенных вечеров — опять и навсегда были «для него» и что в мире не кончилась и никогда не кончится весна с живым холодком в порывах ветра, с бурливыми ручьями, с девчоночьим смехом в тумане, с огнями, дробящимися на бегущей воде.

— Не хочу пугать, — тоскливо повторил Ногтев, — но извините!.. В семнадцатом мы разоружали юнкеров, а сегодня сами разоружаемся.

— Полноте, Андрей Христофорович! — Шувалов просто не в состоянии был рассердиться. — В семнадцатом я разоружал юнкеров для того именно, чтобы сегодня девятнадцатилетнему парню легко дышалось. И если это так, а это так... Они же молодцы все, и этот шпингалет с его презумпцией, и девчата... Девушку заметили, белокурую воительницу? К ним сегодня с пустыми словами не подходи — закусают. Они же все родились свободными людьми — вот в чем главное! Это решающее: родиться со свободой в крови. Да и сам поэт... Стишки у него так себе, но что-то в них есть...

— Вы Голованова одобрили, даже когда заключение делали, — сказал Ногтев.

— Одобрил? Ну, это не совсем точно. Но и судить его было не за что. Это уж на вашей совести, Андрей Христофорович!.. Парень — что же?.. Парень своей дорогой идет. Коммунизм — это не только материальное изобилие, это не только каждому по его материальным потребностям, это каждому и по его духовным потребностям.

И Иван Евменьевич открыл вдруг для себя, что здесь, в этой сегодняшней встрече, и кроется причина его отличного настроения.

— Мы всё ищем в нашей молодежи полного повторения самих себя, — проговорил он. — Но это бесполезно... Молодежь — с тем, что в ней есть, и с хорошим, и с плохим, — это наше продолжение, наше — в тех условиях, которые мы же для нее создали. А в общем, что там ни говорите, — в общем, мне эта публика понравилась.

— Ну нет, в головановщине я не повинен, — сказал Ногтев.

— Вот уж и «головановщина». — Иван Евменьевич искренне засмеялся. — А ведь и правда — вы в ней не повинны... На вашей душе, если уж говорить серьезно, — на вашей душе более тяжелые грехи. Но не будем сейчас серьезно...

Андрей Христофорович хотел было запротестовать, потребовать объяснений, спросить, какие его грехи имеет в виду уважаемый товарищ Шувалов. Но его охватило физическое изнеможение, он даже почувствовал тошноту.

В молчании они добрались до угла, и Шувалов объявил:

— Вот я и дома. До свиданья, Андрей Христофорович! Советую: горяченького чайку и баиньки. Привет вашей супруге.

Глава многочисленной семьи, Иван Евменьевич не допускал, что человек его примерно возраста живет один. Ногтев, услышав этот привет жене, дико, почти с ужасом взглянул на Шувалова.

...Девочки-одноклассницы проводили Глеба и Дашу до остановки троллейбуса, а сами побежали на метро. Глеб молча озирался, как бы не зная, куда сейчас направиться.

— Ты очень устал, да? — подождав, сказала Даша. — Измучился?

Самой ей хотелось смеяться, танцевать, пойти куда-нибудь, где светло, шумно, празднично.

— Устал?.. Наверно... — отозвался Глеб. — Да нет, ничего.

— Что с тобой? — спросила она.

— Знаешь... — Он откинул голову и прикрыл веками глаза. — Мне хочется поклясться в вечном служении... принести присягу...

— Какую? Кому? — Даша изумилась.

Он не услышал; взглянув на нее, он вдруг спросил:

— Ты приедешь зимой к нам? Ты же обещала приехать?

Даша давно ждала этого вопроса, и ее «конечно, приеду» было давно приготовлено, но сейчас что-то воспротивилось в ней. Слишком много отдала уже она Глебу волнений, забот, мечтаний, от многого отказывалась ради него, и теперь, когда тучи над ними рассеялись, он мог бы, кажется, что-то сделать и для нее, хотя бы выказать к тому готовность.

— В сущности, теперь ты можешь и не уезжать, — сказала она. — Никто не станет тебе больше портить жизнь.

— Вот именно: никто, кроме, кроме... Пойдем, что же мы стоим?..

Они медленно двинулись к следующей остановке троллейбуса. Вдоль тротуаров еще струились проворные ручьи, воздух был наполнен влагой, все вокруг лучилось и блестело: асфальт, витрины магазинов, мокрые плащи пешеходов, машины... И Глеб заговорил:

— Знаешь, у меня такое чувство, точно бога не было, точно он умер и вдруг оказалось — он жив...

— Что с тобой? — повторила Даша.

— Ну да... То есть я опять знаю, для чего я живу и ты... Ты, может быть, только не догадываешься еще.

— Ты знаешь, для чего я живу? — как бы обиделась она.

— Знаю... — Он повел головой, показывая на улицу, на дома, на людей, что шли рядом, обгоняли или шли навстречу. — Ты понимаешь, произошло невероятное!.. Вот они собрались сегодня на суд. И каждый из них пережил в своей жизни такое!.. Каждый перенес невероятное! И все вместе они совершили своей жизнью чудо. И все вместе они и есть бог — люди, народ... И они — они поверили мне... а, собственно, я ведь еще ничего... Так, одно только предположение, только надежда... И если б я мог принести сейчас присягу...

— Положим, уже не только надежда, — сказала Даша, — слушай, пойдем куда нибудь, посидим. Мне что-то не улыбается сейчас домой...

— Отлично, пошли! — воскликнул Глеб. — Я сегодня располагаю возможностями, честное слово! Этот подонок Вронский прослышал про суд, явился утром и принес деньги. Надеюсь, сказал, что мое имя не будет упомянуто, вы же джентльмен, Голованов. Вот подонок!

— И совсем напрасно ты промолчал, что он эксплуатировал тебя... — сказала Даша. — Вронский тоже народ, по-твоему?

— А, черт с ним! Вронский не народ... Так ты приедешь к нам? Честное слово, я уже не представляю, как я буду без тебя.

Он оставался верен себе — ее друг и избранник, его беспокоило лишь то, что будет с ним, — подумала Даша.

— Я собственно, мог бы завтра уже полететь... или послезавтра, — сказал он. — Я хочу уехать... Уланов, вероятно, прав. Но надо еще пойти к нему.

Она подалась к Глебу и взяла его под руку.

— Что? — спросил он. — Что, старушка?

— Ты же можешь не торопиться теперь... Давай несколько дней проведем просто так, будем ходить куда-нибудь, поедем за город. Ты же все-таки победил... Я говорила, помнишь, я говорила: все будет хорошо.

— Я победил? — Он помотал головой. — «Но пораженье от победы ты сам не должен отличать». Помнишь, откуда это?

— Не помню... Куда же мы идем? — спросила Даша.

— Куда хочешь... И все-таки ты приедешь к нам. — Глеб близко наклонился к ней. — Ну, хотя бы на недельку...

Она едва сдержала вздох — очень уж он был нечуток, ее Глеб, при всем своем таланте: ведь не о недельке ждала она услышать от него.

Их обогнала еще какая-то пара. А навстречу прошел парень с гитарой, пощипывая на ходу струны. И из этих слабеньких, тонких звуков, падавших как капелька за капелькой, сложился обрывок мелодии: «Во поле березонька стояла...»

...Надежда Петровна Голядкина выплакалась наконец, придя домой. Не включив света, разбитая, ослабевшая, она сидела за столом, в своей пустоватой комнате (кроме стола, нескольких стульев, железной койки и кухонного шкафчика, другой мебели здесь не было; одежда висела на стене, на гвоздях, прикрытая простыней) и прислушивалась к голосам соседей в коридоре. По отдельным словам и фразам, доносившимся из-за двери, она догадалась уже, что суд над Головановым кончился для него благополучно — ее показаниям не поверили. Но теперь и это было не так важно ей: аллах с ним, с Головановым, она против него ничего сама не имела, пусть себе живет, как хочет. Горькой ее бедой было то, что ее собственная прошлая жизнь — нечистая, полунищая, пьяная, с вечным страхом перед тюрьмой — все никак не отпускала ее; сегодня ее распроклятое прошлое вновь явилось на суде, чтобы на глазах у всех схватить и потащить назад. И не было от него ни защиты, ни спасения!.. Сколько раз уже, стоило ей только чуточку приподняться, глотнуть чистого воздуха, как ее снова бросало вниз, в грязь Сперва мать взяла ее, четырнадцатилетнюю девчонку, из школы, чтобы помогала сбывать на толкучке неизвестно где добытые трикотажные кофточки, и их обеих судили; потом муж запутал ее в свои дела.

Можно было, конечно, напиться сегодня, да так, чтобы ничего не помнить, чтобы забыть и о своих мечтаниях, и о предательнице Люське, и о стыдном своем бегстве из суда... Но она переборола искушение: видения иной жизни, достойной, порядочной, поманившей ее, взяли верх над соблазном легкого утешения...

За дверью послышался похожий на шелест голосок Клавдии Августовны — этот божий одуванчик тоже выглянул на радостях из своей щели. «Глебушка, — я была уверена!.. Глебушка — интеллигентный мальчик!..» — разобрала Надежда Петровна. Она встала и утерла ладонью лицо...

— Я еще на тебе высплюсь, Люська! — вслух сказала она.

Надежда Петровна почувствовала себя провинившейся перед Ногтевым, ее наставником, ей необходимо было оправдаться, вернуть его доброжелательное участие.

Она включила свет, взяла полотенце, мыло и пошла на кухню умыться. Женщины-соседки при виде ее замолчали, и пока она мылась над водопроводной раковиной и утиралась — нарочно медленно, старательно, — они все хранили безмолвие, повернувшись к своим газовым конфоркам. Но, казалось, на затылках у них были внимательные глаза, следившие за каждым ее движением.

Вскоре Надежда Петровна совсем успокоилась. Она укрыла на распялке под простыней новое платье, вскипятила чайник, села пить чай и отдалась самым мирным мыслям: в третьем квартале, в августе — сентябре, Надежда Петровна на деньги, что откладывала с получки, запланировала купить себе торшер, и за чаем она долго в воображении выбирала его и приценивалась.

Со двора потянуло сыростью, и Надежда Петровна закрыла окно: простуды ей следовало остерегаться. Но вообще-то в последние месяцы она чувствовала себя хорошо, кашель почти прекратился... Нет, жизнь ее еще не кончилась, и у нее было достаточно характера, чтобы добиться своего...

Виктор Синицын незаметно отделился от товарищей, обступивших с победными кликами, с поцелуями Глеба и Дашу, и, не простившись, исчез в толпе, повалившей из зала. Он ревновал — он должен был наконец в этом себе признаться. И его страдание, будучи названным, сразу усилилось, потому что к его ревности примешался стыд: Виктор унизился в собственных глазах. Эта непрошеная боль от низменного, самовластного чувства, точно прорвавшегося сквозь все разумные доводы-заслоны, сразила его. И Виктор попросту бежал, чтобы не видеть слишком счастливую Дашу.

Сейчас, забившись в уголок, он сидел у своего бывшего учителя физики Владимира Михайловича, в его тесной и опрятной, как корабельная каюта, комнатке на двадцать восьмом этаже Московского университета. Пришел он сюда в смутной надежде на участие, на облегчение, на мудрое слово. Владимир Михайлович, его давний наставник и авторитет в научных вопросах, был, по-видимому, лучше, чем он, осведомлен и в вопросах житейских— все ж таки ему перевалило за тридцать. И случалось, что в его аспирантской обители, так высоко вознесенной над земной жизнью, вечерние беседы носили вполне земной характер... К стеклу книжного шкафа, забитого толстыми физическими фолиантами, Владимир Михайлович приставил изнутри репродукции с ренуаровских «Купальщиц», с рембрандтовской «Данаи», а над его рабочим столиком висела еще одна цветная картинка — «Похищение Европы» Серова.

Но, увы, ни о какой утешительной консультации сегодня не могло быть и речи: Владимир Михайлович принимал еще одного молодого товарища, тоже, вероятно, физика, — Виктор видел его впервые. И между ними за кофе шел разговор, доставлявший обоим удовольствие, тот нестройный, перескакивавший с одного на другое — с шахматного турнира на теорию плазмы и с выборного собрания академиков на секреты нейтрино — разговор, что бывает у людей, мало еще знакомых, но тянущихся друг к другу. И надо сказать, что гость Владимира Михайловича — на вид ему было лет двадцать шесть, двадцать семь — оживленный, учтивый, элегантный, в тонкой шерстяной рубашке, распахнутой на загорелой шее, оказался и содержательным и остроумным собеседником, может быть, только немного щеголявшим своей манерой выражаться. Когда по какому-то злободневному поводу речь зашла о честности в науке, о способности видеть вещи такими, какие они есть, и не бояться пойти наперекор общепринятому мнению, новый знакомый Владимира Михайловича проговорил:

— О, это седьмая степень свободы!

И он пояснил, улыбаясь:

— Конечно, это только метафора. В механике их шесть у свободного тела и не может быть больше шести. Ну, а седьмой степенью я называю свободу нравственную — освобождение от всего, что мешает человеку и вовне и в нем самом быть верным себе. Принимаете мою терминологию?

Переводя быстрый, любопытный взгляд с Владимира Михайловича на Виктора, он добавил:

— Другими словами, это высокое сознание человеческого достоинства — седьмая степень свободы!

И Владимир Михайлович обрадованно закивал — он всегда был неравнодушен к изящной форме выражения мысли. А Виктор подумал, что его отчим, человек, которого он, по правде говоря, как-то мало замечал, — неплохой, конечно, старик, но простоватый, — обнаружил сегодня именно эту степень свободы. (Виктор слышал краем уха, что первый муж его матери Ногтев, тот, что был обвинителем на суде, оказывает его отчиму протекцию, а на суде отчим выступил против Ногтева.)

Но тут перед Виктором опять встала картина суда, и он опять увидел Дашу: на ее прекрасном, пламеневшем лице, когда она слушала Глеба, было выражение страдания — страдания от преданности и любви... И, покусывая губу, Виктор вновь спросил: что же ценят женщины, если ум и знания не имеют для них большого значения?

Можно было бы, конечно, утешая себя, сказать, что закон Ома

— великий закон, равно, видимо, осязательный и для неживого и для живого мира, — еще раз торжествовал. И в данном случае отношение U (напряженность чувства) к R (сопротивление Дашиной непостижимой натуры) сложилось так, что его, Виктора I (ясность цели, постоянство, математические способности, трудолюбие, то есть то, что являлось его силой) получило почти нулевое значение — в данном бедственном для него случае... Но что же это была за неизвестная, непознанная величина R, как можно было ее измерить? И почему, почему применительно к Глебу это же отношение

дало совсем другое равенство в явную пользу Глеба, то есть почему там сопротивление практически отсутствовало?..

Он не понимал Дашу, он при всем желании не мог ее понять!.. По-прежнему Глеб Голованов — беспорядочный, недоучившийся, бесхарактерный, нетвердый в поведении — вызывал в нем неодолимое отталкивание. Он сам, правда, выступил в его защиту, но это не имело отношения к его личным симпатиям или антипатиям — заявил протест с правовой точки зрения. И, даже признавая за стихами Глеба скромные достоинства, он не признавал за их автором права на неорганизованность и слабоволие. Но поди ж ты — именно эти качества каким-то парадоксальным образом оказались более действенными, чем его, Виктора, организованность и воля!

А Владимир Михайлович и его новый знакомый перенеслись уже в самые высокие сферы, в космос.

— ...Циолковский писал об этике космоса. Была ли в этом мистика? — не нахожу, скорее, это была наивная философская поэзия, — проговорил Владимир Михайлович, листая какую-то тонкую брошюрку. — Поинтересуйтесь, советую, — занимательное чтение. По Циолковскому, этика космоса — в полном уничтожении страданий. И если представить себе, что это писалось в провинциальной Калуге одиноким чудаком, учителем арифметики!.. Вот послушайте: «Нигде не будет никаких страданий и ничего несознательного, — прочел Владимир Михайлович. — Не будет страданий от смерти, убийств, неудовлетворенных страстей, от боли, голода, жажды, холода, ревности, зависти, унижения...» Наивно, конечно, и прекрасно, право же...

Застеснявшись, Владимир Михайлович закрыл книжечку и отвернулся, чтобы поставить ее в шкаф.

В другое время Виктор непременно высказался бы и об этике космоса, — его возбуждали эти вечерние дискуссии, эта насыщенная мыслью, как электричеством, атмосфера встречных поисков. Но сегодня он не проронил ни слова, подавленный банкротством всемогущей, казалось бы, логики, которое он так больно переживал.

Заговорил гость Владимира Михайловича, и было заметно — он сам не без удовольствия себя слушал:

— К счастью для человечества, его страдания никогда полностью не прекратятся. — Он выдержал паузу, чтобы можно было по достоинству оценить сказанное. — Изменятся источники страдания, голод, холод, политическое угнетение будут, надо надеяться, уничтожены на всей планете. Но останутся разлуки, старение, смерть, трагедия непознанного... А в конце концов, останется страдание от сострадания — вероятно, самое чистое! И еще: сознание несовершенства, самое спасительное! Слава богу, конечно, иначе людям грозило бы нечто подобное энтропии — всеобщее эмоциональное равновесие.

Оба — Владимир Михайлович и его гость — рассмеялись, они нравились друг другу.

Вскоре блестящий молодой человек ушел, любезно попрощавшись с Виктором. И Владимир Михайлович, милый, увлекающийся добряк, стал на все лады превозносить своего нового знакомого. Впрочем, тот действительно являл собою незаурядную личность: двадцати двух лет он окончил университет, в двадцать шесть защитил докторскую диссертацию по теории плазмы, а несколько месяцев назад завидно женился — свадьба была отпразднована в «Метрополе» — на одной из красивейших московских невест, известной киноактрисе; в довершение всего он имел первый шахматный разряд. Было удивительно, что этот баловень судьбы, так щедро одаренный природой, говорил о вечности человеческих страданий, — что знал он о них?!

— Э-э, Виктуар! — спохватился Владимир Михайлович, только сейчас заметив неладное со своим учеником. — А ну исповедуйся.

— Не в чем, Владимир Михайлович, — сказал Виктор.

Чтобы не выдать себя, он встал и подошел к раскрытому окну. Он уже не хотел ни помощи, ни добрых советов, да и что можно было ему посоветовать, если сам математический разум оказался беспомощным в его беде...

Вокруг была ночь: небо вызвездило после ливня, и внизу, точно отражение этой звездной бесконечности, миллионами огней светилась Москва. Там, как и в небе, были свои скопления и туманности, знаки Зодиака, потоки метеоритов, свой Млечный Путь, протянувшийся по центральным магистралям, по мостам, через Красную площадь. И Виктор с башенной высоты, на которой он находился, созерцал сейчас как бы самую бесконечность. Одна неисчислимая галактика, небесная, встретилась с другой, тоже неисчислимой, — земной, и они перелились одна в другую.

Владимир Михайлович подошел сзади к Виктору, обнял и сжал его остренькие плечи. Эта утешительная ласка лишила Виктора самообладания, — на мгновение в глазах у него замерцало, затуманилось, и, ужаснувшись тому, что он плачет, он неизъяснимым усилием остановил слезы, — оставшись в нем, они словно бы затвердели. Пытаясь освободиться от их тяжести, Виктор чуть визгливым голосом стал рассказывать о суде.

— Кто меня удивил, — это отчим, Федор Григорьевич. Он всегда казался мне ограниченным, хотя и порядочным, — сказал Виктор. — Очевидно, мир держится на скучных людях.

— Разве есть скучные? — сказал Владимир Михайлович. — Есть наше нелюбопытство к ним...

Высокий, выше Виктора на голову, он сверху вниз изливал на него сияние своих огромных, увеличенных очками глаз, опушенных необыкновенно мохнатыми ресницами... Однако же скучные люди существовали, и, вероятно, сам Виктор, по мнению Даши, тоже был скучным. Но что это значило: быть скучным?

Виктор осторожно высвободился из-под руки Владимира Михайловича. Он стоял, опираясь кончиками пальцев о подоконник, маленький, прямой, весь подобравшийся. И новое ощущение родилось в нем: он словно бы из окна воздушного корабля вглядывался не в звездную бесконечность полуночи, но в свое бесконечное будущее. Предчувствие жизни, еще предстоявшей ему, — этого грозного чуда жизни — проникло в его душу. И он увидел всю ее — свою дорогу: долгий труд, никогда не кончающийся поиск — числа, числа, числа, лаборатория, университет, опять лаборатория, одинокое, без любви, восхождение на высоту — в эту минуту все еще одна лишь женщина существовала для него... Ну что же, он свободно выбрал свой путь, и он готов был, что бы впереди ни ожидало, пройти его до конца.

28

К шести, как было условлено, Орлов на своем мотоцикле заехал за Белозеровым. Валентина Ивановна, объятая тревогой, вышла на улицу проводить их, и Белозеров обещал обязательно к ночи вернуться, а если задержится, то позвонить. Он был весел, шутил с Колькой, смеялся сам, поцеловал ее при всех, сел в коляску мотоцикла, помахал рукой — и они умчались с Орловым на этой небесно-синей, трескучей машине.

Днем они уже виделись: Белозеров в киоске справочного бюро в течение десяти минут получил адрес своего однополчанина и отправился к нему; к счастью, у Орлова был выходной.

— Комбату три — гвардейский! — закричал он, столкнувшись с Федором Григорьевичем во дворе. — Если везет, так уж во всем... Я боялся, ты на работе. Но сегодня я бы тебя все равно разыскал, вызвал бы по радио. У вас так практикуется?

— Ну, это сложное дело. Пошли в дом, познакомлю тебя с женой, — позвал Орлов. — Хорошо, что приехал, я уж не знал, как быть...

Он тоже был обрадован и сказал, что не один раз звонил Белозерову, но не заставал его дома.

— Успокой ты мою душу, — взмолился он, — забери свои часы — именные же, ну как можно?.. Тебе их и носить.

Белозеров отмахивался, смеялся, а потом, блестя горячими глазами, спросил, где они могли бы спокойненько наедине потолковать.

— Военная тайна, комбат! — объяснил он.

И Федор Григорьевич повел гостя в глубину двора, к гаражам, куда и сам направлялся. В одном из этих кирпичных сарайчиков, рядом с «Волгой» оперного артиста, за которой Орлов ухаживал, приютился и его голубой ИЖ-49.

— Продаю, — объявил он, положив руку на сиденье своего мотоцикла. — Не интересуешься? Ищу покупателя... Ты погляди — вечная машина.

— Вижу — музейная вещь... В скифском кургане откопал? — Белозеров сам же гулко расхохотался. — Погоди продавать, она еще сгодится нам.

Он присел на седло мотоцикла, а шляпу швырнул на верстак Орлова.

— Здесь и мастеруешь?..

Белозеров обвел взглядом кирпичные стены, полки, заставленные всевозможными предметами автомобильного хозяйства, чисто подметенный цементный пол в черных масляных пятнах, старые покрышки в углу, положенные одна на другую так, что, казалось, это свернулся кольцами огромный удав.

— Мой батя был ковалем, — вдруг поведал он, — а я у него подручным, когда в отпуск наезжал. Тоже вот любил старик порядок... Короче: есть, комбат, боевое задание, даю тебе обстановку... Карта нам не понадобится.

И он опять хохотнул, — он был неузнаваем, весел и возбужден, как именинник.

А далее он сообщил, что вечером сегодня ему предстоит рандеву, как он выразился, с бандитом, ограбившим его магазин. И, веселясь и похохатывая, шлепая себя по коленям, Белозеров рассказал Федору Григорьевичу свою историю: и то, как он поверил мерзавцу, и как был обманут, и как человек, едва не погубивший его, нежданно объявился и назначил ему свидание.

— Я уж стреляться хотел, ей-богу! Если б не чистый случай, я бы уж того — общий привет! — Белозеров признавался в этом теперь, как в чем-то комическом. — Ты же должен понять: как бы я сумел оправдаться, кто бы поверил, что я не замешан?! Да я и сам не поверил бы, если б узнал такое о ком другом. Ну, а сейчас мы еще повременим...

Он сидел напротив входа, и солнечный луч, проникший в щель неплотно притворенных ворот, освещал только половину его большого, остроскулого лица с прищуренным глазом и крупную, с растопыренными пальцами руку, обхватившую колено.

— Я этого Ваньку Каина возьму живым или мертвым! — закричал Белозеров. — Во-первых, я хочу, чтоб он вернул, что награбил, — свой должок. Во-вторых... Само собой понятно, что во-вторых... И к тебе, комбат, у меня просьба — ты же военный человек... И, как говорится, в решающий момент в решающем пункте желательно иметь превосходство в силах — альфа и омега. Я в общем-то и один управился бы с этим типом — трусливая же публика. Но, может, понадобится связь, мало ли что?.. Почему-то вот Бояров назначил мне рандеву за городом.

Федор Григорьевич прислонился боком к верстаку; солнце, сквозившее сзади, пронизывало его седой ежик — точно светлый газ стоял над головой.

— Туда километров пятьдесят будет. — Белозеров назвал станцию по Белорусской железной дороге. — В восемнадцать мы выедем, за час с четвертью — за полтора доедем, ну и там на все про все час-полтора надо положить... — Он, как видно, и мысли не допускал, что Орлов, его боевой товарищ, способен уклониться от участия в этой операции. — Честно говоря, я не к тебе первому обратился, — покаялся он перед Федором Григорьевичем. — Я после того, как мне этот тип позвонил, — я к Фомину стал дозваниваться. Ты его помнишь — начальник разведки, старший лейтенант, он сейчас тоже в Москве, на полной пенсии. Уехал, сказала мне жена, в санаторий для сердечников, — вот оно как! Я тыр-пыр, нашел в старой книжке телефон Велосипедова — этот уже в сорок третьем к нам прибыл, интендантом, а попросился в пехоту, в строй, — чудаковатый был хлопец, орел! Помер, оказывается, в прошлом году — вот те раз! — молодым еще помер...

— К шести мне надо быть у тебя, так, что ли? — проговорил раздумчиво Федор Григорьевич, вроде бы прикидывая, успеет ли.

Но, в сущности, ему требовалось время, чтобы подавить в себе досаду: очень уж некстати пришлась сегодня просьба Белозерова о помощи. Сегодня как раз к Федору Григорьевичу должен был прийти вечером возможный покупатель его мотоцикла: мешкать с этой продажей после того, как рухнули надежды на казенную дачу, было уже просто страшно. Да, честно говоря, и операция, в которой позвал принять участие Белозеров, представлялась Федору Григорьевичу вовсе не такой простой. Он получше, пожалуй, чем его бывший командир, знал эту уголовную публику: едва ли отъявленный негодяй, предавший Белозерова, сам в припадке раскаяния искал встречи с ним для того лишь, чтоб повиниться. Ну и конечно, не все там были трусы, попадались и смелые люди.

— Можно и в половине седьмого нам выехать, — сказал Белозеров. — За час доберемся.

Федор Григорьевич долго не отвечал, и Белозеров даже растерялся, так озадачило его это молчание.

— Ты что, занят вечером? — Он соскочил с мотоциклетного седла. — Вот неладно как! Ты очень занят?

Теперь он стоял весь на свету, и Федор Григорьевич видел, как прямодушно он был огорчен, только огорчен, — ничего больше лицо его не выражало.

— А позднее ты не можешь? Хотя в семь уже будет поздно, — проговорил он. — Что же теперь делать?.. Переменить время я не могу — мне звонить Боярову некуда.

И у Орлова мелькнула мысль, что само это приглашение на рандеву тоже могло быть ловушкой, чем-то таившим в себе новую опасность для Белозерова.

— За бензин будешь платить? — спросил Федор Григорьевич.

— За какой бензин? — не понял Белозеров.

— Туда пятьдесят километров, обратно пятьдесят, да еще там, наверно, накрутимся, — сказал Федор Григорьевич. — Запишу на тебя по себестоимости. — Он улыбался.

— Ох, комбат, убил ты меня!

И Белозеров закатился своим гремящим хохотом. Провожая его со двора до выхода на улицу, Федор Григорьевич все ж таки заметил:

— А почему бы тебе не съездить сейчас на Петровку, тридцать восемь, а? Не поставить в известность?..

— Боюсь спугнуть друга, — нельзя мне там с милицией появляться. И некогда уже, комбат! — воскликнул азартно Белозеров. — Я милицию поставлю в известность, когда деньги в кассу положу.

Орлов кивнул, — он понимал Белозерова, которому хотелось все сделать немедленно и своими руками.

На квартиру к Федору Григорьевичу Белозеров так и не заглянул, пообещал прийти в другой раз, вечерком, и уже посидеть основательно, вспомнить прошлое.

...К вечеру снова собрался дождь: сушь, стоявшая почти весь месяц, сменилась ливнями, проливавшимися ежедневно. Орлова и Белозерова дождь настиг за Окружной дорогой — короткий и обильный, при чистом солнце, слепой, как его называют. Они промчались сквозь его белесую, наполненную матовым светом толщу, точно нырнули в шумливый, крутой поток, и тут же вынырнули на противоположном берегу. Но за те минуты, что они окунулись, они порядком вымокли, лица их были залиты, пиджаки, пробитые насквозь на плечах, на груди, отяжелели от воды.

— Разверзлись хляби небесные! — прокричал Белозеров, испытывая полный восторг.

И даже Федору Григорьевичу пришелся по душе этот свежий, мгновенный душ на ходу.

— Грибной дождик! — крикнул он. — И для ягоды хорошо...

Всё сразу же заблестело, засветилось и выглядело, как после большой приборки: пыль и грязь смыты, но вещи еще не встали на свои места. В небе царила дивная неразбериха: быстро уносились обрывки дымно-лиловой тучи, выше них плыли темно-розовые облачные клубы, а в зените, на промытой голубизне, расплывчато возникла семицветная полоса — воздушный обломок радужной арки. На земле встрепанные березки окутались ярко-зеленым ветреным мерцанием, мокрый асфальт отливал сиреневым блеском, а впереди, на гребне переката, шоссе сделалось зеркальным, и в нем отразился кусок неба с краем розового облака.

Орлов не досадовал больше на Белозерова за эту поездку — и ему тоже, как видно, надо было встряхнуться, оторваться мыслями, хотя б ненадолго, от своих обычных дел и забот... Но главное заключалось не в этом: неожиданно, прямо как в сказке для дошкольников, где доброе дело никогда не остается без награды, решился — и необычайно легко, в течение каких-либо десяти минут, — самый трудный и самый важный для Федора Григорьевича вопрос. Это было, как дар сжалившейся наконец-то судьбы. Вскоре же после ухода Белозерова к нему явился Жаворонков (и надо же было, чтобы все произошло в один день!) — пассажир-инвалид, которому он как-то одолжил пять рублей. Деньги Жаворонков давно вернул, а сейчас этот славный, благородный человек, садовод по профессии, притащил корзинку с яблоками-скороспелками нового сорта, что сам он вывел. Яблоки, называвшиеся «виктория ранняя», оказались кисленькими, но приятными по запаху, напоминавшему клубнику. А затем случилось чудо: Таня без всякой задней мысли обмолвилась, что вот трудно найти под Москвой недорогую дачу, и Жаворонков пригласил их на лето к себе. Да не просто пригласил, а, придя в волнение благодарности, стал просить не отказать ему. За городской чертой в большом саду у него был коттеджик: три комнаты с кухней, с удобствами; две комнаты пустовали с тех пор, как от него ушла жена. И то, что они пустовали, было поистине грешно: лучшего места для отдыха не существовало — фруктовый сад, цветники, пруд, а в полукилометре лес и речка, — все это, искренне радуясь, обещал Орловым Жаворонков. О плате за комнаты он не хотел и слышать — домик же был казенный! Словом, договорились, что в следующий нерабочий день Федор Григорьевич и Таня приедут смотреть этот его райский сад...

Как и просил Белозеров, Орлов довез его только до железнодорожной станции, последней перед той, куда он направлялся. Здесь Белозеров должен был пересесть на пригородную электричку, чтобы на следующей остановке, где его ждали, сойти с поезда без спутников — иначе, чего доброго, его рандеву с Бояровым могло и не состояться. Во всяком случае, Бояров во время утреннего разговора дал понять, что оно носит вполне конфиденциальный характер.

— Ясное дело, свидетели ему совсем лишние, — сказал Федор Григорьевич. — А ты хоть знаешь, где вы там, на станции, будете разговаривать?

— Откуда же? Мне было сказано, что меня встретят. Ну, а кто встретит — понятия не имею.

Белозеров вылез из коляски и потопал на месте, разминаясь; намокший пиджак он стащил с плеч и перекинул через руку.

— Идешь, словно с завязанными глазами. Эх, Николай Николаевич! — мягко, с нежностью даже, упрекнул Орлов. — Бесшабашная голова!.. Ну, давай уточним, как и что.

И они еще раз обговорили, что Орлов доедет по шоссе до следующей станции, а там на привокзальной площади установит свой пост наблюдения и связи.

— Я бывал в этом поселке, возил туда отдыхающих, — сказал Федор Григорьевич. — За станцией там остановка автобуса, — там и чайная есть, и продмаг. На остановке я и буду — устраивает тебя? Замечательные, между прочим, места, здоровые, леса много.

— Кино с приключениями! И смех и грех! — веселясь, сказал Белозеров.

— Кино или не кино, а ты воздержись далеко ходить с твоим Бояровым, — сказал Орлов. — Бандит же форменный...

— Ого-го! Уж на что форменный! — как бы похвастался Белозеров. — Выдавал себя за участника войны, и верно — воевал, был ранен... Вопрос только: где воевал и с кем? Когда он смылся, стали копаться, выяснили: документы липовые, фото не его. Возможно, что и фамилия не его.

— Околдовал он вас, что ли? — сказал Федор Григорьевич.

— Я и сам не могу себе простить. Но в душу не влезешь, а человек симпатичный, спокойный, толстяк. Театр любил, оперетту; другие — на футбол, а он — на «Сильву». Когда выпьет, силу свою любил показывать. А силы у него и вправду... Ручищи — каждая как ковш экскаватора среднего размера. Ну, поехали дальше.

Белозеров огляделся и, осененный новой мыслью, обрадованно проговорил:

— Комбат! Узнаешь, комбат, знакомые места? Отсюда до Варшавки рукой подать... Как это я сразу не подумал?! Тут в деревушке тылы нашей дивизии стояли, интендантство... Из головы выскочило.

— До Варшавки недалеко, точно, — подтвердил Орлов. — Места известные.

Они посмотрели друг на друга, точно сейчас только встретились, и встретились такими, какими были в пору своей молодости. Каждый, вглядываясь в другого, как будто искал себя, а, вернее, узнавая в другом полузабытые черты, ощущал себя помолодевшим на четверть века.

— Двинули, — скомандовал Белозеров. — Мне еще билет на электричку покупать... Двинули, комбат!

— Ну, а... — Орлов вновь оседлал своего синего коня и взялся за ручки руля. — Что-нибудь при тебе имеется на всякий пожарный — что-нибудь убедительное?

— Есть убедительное! — Белозеров похлопал рукой по заднему карману. — И полная обойма этих... ну, как их? Аргументов.

Он смешливо прищурил глаз, кивнул и зашагал к платформе.

Казалось, он сбросил эдак десятка два лет, даже легче стал в походке. Вот так, откинув голову, поглядывая снисходительно по сторонам, мерил он легким шагом боевые порядки своего полка где-нибудь на Смоленщине, в осенних полях, или у той же Варшавки, в январском лесу. И Федор Григорьевич подумал, что нельзя, не надо было его давнему командиру уходить из армии — он родился для нее.

Орлов дал газ, нагнал Белозерова у станционного домика и притормозил.

— Николай Николаевич! — окликнул он.

Белозеров подошел, и он негромко сказал:

— Держи пушку на предохранителе, прошу тебя! А то сгоряча ухлопаешь еще своего приятеля, я за тебя не поручусь.

— Ну что ты, — сказал Белозеров. — Наш бронепоезд стоит на запасном пути.

Они оба понимающе улыбались; Орлову тоже было теперь интересно и весело, точно они делали с Белозеровым не такое уж серьезное и, может быть, опасное дело, а немного играли в опасность, напоминавшую им молодость.

Перегон до следующей станции был невелик, каких-нибудь шесть-семь километров, и Орлов примчался туда раньше, чем Белозеров, которому пришлось еще ждать поезда. На площади возле станции Федор Григорьевич выбрал место для своего НП: в сторонке за деревьями — купой старых берез, и наискосок от чайной — деревянного, под ярко-зеленой крышей ярмарочно-пестренького дома с обведенными ультрамарином окошками и с желтой вывеской над высоким, в десяток ступеней, крылечком. И, словно бы вправду играя, внутренне усмехаясь, Федор Григорьевич принялся наблюдать.

Недалеко от него расположилась мороженщица с тележкой — черненькая, смуглолицая, в намокших обвисших кудряшках — здесь тоже только что прошел дождь; мороженщица как-то бочком посмотрела на него и занялась своим хлорвиниловым плащом, повесила на ветку сушиться Подъезжали забрызганные грязью автобусы, ошалелый заблудившийся петух с коралловым, свалившимся набок гребнем бегал между машин и подпрыгивал, пытаясь взлететь.

Но вот за вокзальными строениями прогремела электричка, и на площади появился Белозеров. Он шел позади русоволосого, по-модному лохматого парня в просторном свитере с синей полосой на груди и с синими стрелами по вороту, и вертел головой, отыскивая Орлова. Но так и не увидел его — помешал автобус, разворачивавшийся вблизи берез, за которыми Федор Григорьевич укрылся. Белозеров с ходу перемахнул через бурливый ручей, вздувшийся у тротуара, и, следуя за своим провожатым, взбежал на крылечко чайной. Парень в свитере пропустил его вперед и оглянулся — длинно и медленно по всему кругу площади, прежде чем войти и закрыть за собой дверь.

И в ту же минуту невесть почему Федор Григорьевич взглянул на женщину, продававшую мороженое. Ее голубой сундук на колесиках стоял почти рядом, шагах в четырех, и когда он отвел глаза от входа в чайную, отвела глаза и она, их взгляды встретились, сцепились и быстро одновременно разошлись. Но затем что-то заставило Федора Григорьевича опять посмотреть на мороженщицу, словно бы нечто бо́льшее, чем случайность, была в этом их совпавшем интересе к двум людям, скрывшимся за дверью чайной. И даже тот скучливый вид, что напустила тотчас же на себя мороженщица, говорил скорее о желании замаскировать свою заинтересованность, чем об ее отсутствии. Спустя минуту-другую она вновь бегло скользнула взглядом по Орлову, и теперь первым невольно отвернулся он.

Из боковой улочки выехала серая «Волга» и затормозила у крылечка чайной. Шофер в пузырившемся на голове черном берете вышел из машины, стал протирать тряпкой залитое стекло. И тоже поглядывал поминутно через плечо, как бы проверяя, нет ли кого за его спиной.

Прошло около получаса, мимо из Москвы и на Москву прошумели уже несколько составов, но Белозеров не показывался — переговоры в чайной затягивались.

Шофер «Волги» снова забрался в машину и закурил, выглядывая в оконце с опущенным стеклом... На площади все было обыкновенно и привычно: огибая свежие лужи, сходились к перрону встречать вечерние поезда девушки в фестивальных цветастых косынках; налетел, как шквал, гремя и лязгая, и затих за лесом в стороне заката экспресс дальнего следования; у продмага продавщицы в белых халатах грузили на машину звенящие ящики с пустыми бутылками. Но как ни мирно все выглядело, Федор Григорьевич начал испытывать беспокойство; казалось, за этой обыденностью присутствовало некое скрытое напряжение — что-то пока не выясненное и необычное.

Из чайной выскочил парень в свитере, провожатый Белозерова, и о чем-то заговорил с шофером «Волги». Мороженщица немедленно бросила копаться в своем сундуке и не отрывала от них глаз, позабыв о покупателях — двух девочках, томившихся перед ее тележкой. Через минуту парень опять исчез за дверью, а шофер развернул машину — табличка с ее номером была, кстати сказать, замазана грязью — и, расплескивая лужи, въехал во двор чайной. Хозяйка голубого сундука и Федор Григорьевич опять обменялись взглядами, но тут же как бы оттолкнулись друг от друга: женщина сунула девочкам по брусочку пломбира, а Федор Григорьевич повернулся к ней спиной.

Минуло еще четверть часа, солнце садилось за лесом, и на огненно-красной полосе заката ярче просиял драгоценный, в железной оправе, изумруд семафора... Федор Григорьевич заколебался: оставаться ли ему дальше на своем НП, как было условлено, или что-то предпринять? Возможно, что Белозеров уж нуждался в его помощи... Серая «Волга» несомненно была причастна к тому, что происходило сейчас в ярмарочно-нарядном доме на площади, — и почему-то вот она убралась во двор? Неизвестно, какую роль играла женщина, торговавшая мороженым, но и она, очевидно, не просто любопытствовала — она следила и была настороже. И всё это сделалось уже мало похожим на игру...

В конце концов Орлов не выдержал: с тем же успехом он мог дожидаться Белозерова в самой чайной, где при всех условиях он был бы ближе к событиям. И, заперев свой мотоцикл, Федор Григорьевич прямиком зашагал через площадь. На крылечке чайной он обернулся: мороженщица выбежала из-за сундука — она вся была порыв и движение, — казалось, еще секунда, и она взлетит и понесется следом.

В удлиненном, о четыре окошка, зальце стоял оранжевый подслеповатый туман от последних закатных лучей; в тумане пахло пивом, окурками и сырым полом — нанесли с улицы грязи. Федор Григорьевич с порога обежал взглядом столики, за которыми тесно, гнездами скучились вокруг кружек посетители. Белозерова среди них не оказалось... Но русоволосый лохмач в бело-синем свитере торчал у буфетной стойки, пил пиво. А из зальца, как и следовало предполагать, был еще один выход во внутренние помещения — узкая дверка направо от буфета, прорезанная в дощатой, оклеенной обоями перегородке.

Федор Григорьевич вытер ноги о мешковину, брошенную у порога, и направился неторопливо к буфету. Под стеклом было выставлено угощение: подсохшие сизые кружочки колбасы и бледные, будто вырезанные из алюминия кильки, присыпанные лучком. На подвешенной к шнуру лампочки липкой ленте отчаянно жужжала, стараясь отклеиться, крупная муха с зеленым, парчовым брюшком. Взмокший в духоте, глинисто-багровый буфетчик отчужденно, как могут смотреть одни буфетчики, уставился из-за стойки на нового посетителя. Но Федор Григорьевич тянул: он не собирался здесь закусывать — неаппетитно все выглядело, а главное — он не имел права тратить на себя деньги по буфетам.

— Чего окна не открываете? Жарко у вас... — начал он дружелюбно, с желанием завязать разговор. — Дождь ушел давно...

Буфетчик пропустил это мимо ушей.

— Тебе кружку, отец, — большую, малую? Пиво свежее, сегодня завезли, — сказал он ровным, неживым голосом, как по телефону говорят время.

Федор Григорьевич раздумчиво качнул головой, — пива он бы с удовольствием выпил, но он не хотел, сидя за рулем, рисковать.

— Раков нет? — спросил он, хотя и сам не обнаружил их на стойке.

— Раков еще не наловили, — сказал буфетчик.

И Федор Григорьевич вознамерился уже спросить себе чего-нибудь безалкогольного, лимонада или кваса. Но тут сквозь шумок в зальце, говор, булыжное постукивание кружек донеслось до него словно бы эхо знакомого, твердого голоса, — оно исходило откуда-то из недр этого заведения.

— За свежим воздухом сюда пришел, отец? Нацедить, что ли? — В тоне буфетчика появилось нетерпение.

Федор Григорьевич не успел ответить: из глубины дома вновь дошел бас Белозерова — невнятный, но требовательный, как отдаленная команда.

Буфетчик повел взглядом на дверь рядом со стойкой; парень в свитере тоже прислушивался, держа на отлете кружку, с которой капала пена. Белозеров громко командовал, но ни одного слова нельзя было разобрать. Потом вдруг что-то стукнуло там, вроде бы упал стул... И Федор Григорьевич, глянув искоса на буфетчика, направился молча к двери в перегородке. Но лохмач с кружкой пива опередил его и встал, загораживая дверь.

— Вам куда, папаша? — Парень был либо пьян, либо болен: с воспаленного, как в жару, молодого, толстого лица смотрели светлые, дурные, наглые и несчастные глаза. — Приспичило вам? Во двор идите.

— Подвинься-ка, сынок! — сказал Федор Григорьевич, глядя на пивную кружку в руке парня, будто выточенную из зеленоватого камня.

— Для вашей пользы говорю, папаша! Во двор вам надо, там сразу увидите теремок... — Не двинувшись с места, парень отвел вбок руку с кружкой, недопитое пиво выплеснулось на пол.

— Отец, тебе же объясняют, — вмешался буфетчик. — У нас туалет во дворе, — там и воздух почище...

И у Федора Григорьевича мелькнуло: «Первое — выбить из руки кружку...»

В это мгновение за стеной рухнуло что-то огромное, как будто опрокинулся шкаф с посудой и посыпались осколки, внятно раздалось ругательство. Парень в свитере, пригнувшись, сам нырнул в дверь, которую охранял. И Орлов, точно его толкнули сзади, рванулся следом... Он очутился в полутемном, заставленном кадками коридоре, и мокрая тряпка, свисавшая с веревки, мазнула его по лицу. На секунду он задержался, чтобы оглядеться... Парень, вбежавший первым, открыл еще какую-то дверь, и в тот же момент из нее, пятясь, показался кто-то огромный, широченный, в светлом костюме.

— Давай в машину!.. Где машина? — скороговоркой сердито бросил этот гигант.

С неожиданным проворством, несмотря на свою громадность, он застучал ботинками по дощатому полу. Парень в свитере нагнал его, и они оба, толкаясь, выбежали через выход в конце коридора во двор.

Орлов остановился у открытой двери — за нею была комнатка, лишенная окон, должно быть бывшая кладовая. Настенная лампочка в молочно-белом рожке освещала полный разгром: поваленный набок стол, черепки тарелок на полу, расколотое зеркало; одна его половина вывалилась, из другой на Федора Григорьевича глянул он сам, перечеркнутый множеством расходящихся лучиков-трещин. Он не сразу увидел Белозерова: тот вставал с пола, и стол, лежавший на ребре, закрывал его.

— Фашист!.. Мать его! Недобиток! Сволочь! А-а... — ругался он и как-то гортанно подвывал, ощупывая и потирая голову. — Куда он — не видел?.. А-а... — мать твою! — Белозеров отдернул руку, на которую оперся, поднимаясь, — осколок стекла впился ему в ладонь.

Орлов, хрустя по битому стеклу, обогнул стол, чтобы помочь.

— Куда? Куда, гад, побежал? — силясь крикнуть, выдохнул Белозеров.

— Оба во двор выскочили, там их машина... Что у тебя? Дай посмотрю, — сказал Федор Григорьевич.

— Пустяк... — Белозеров встал, качнулся, схватился за руку Орлова. — Я не успел... За пистолетом потянулся, а он... Сволочь, бандюга!.. Он стол на меня. Старый прием, а я...

— Где ты стукнулся? — спросил Федор Григорьевич.

— Пустяк!.. — Белозеров порывался бежать. — Федя, заводи свою трещалку... Нельзя, понимаешь, чтобы он опять ушел... Ну, головой я стукнулся... Давай, Федя!

Его шатало, как пьяного, и Орлов в коридоре подхватил его под руку.

Когда они выбрались во двор, «Волга» выезжала уже из ворот на площадь; Белозеров, спотыкаясь, побежал по лужам, и Федор Григорьевич бросился вслед. Обернувшись за воротами, он увидел на крылечке буфетчика, тот как будто пытался их задержать, махнул рукой, позвал, но они не остановились. Мороженщицы на площади уже не было: голубой ее сундук стоял на месте, черный хлорвиниловый плащ раскачивался на березовой ветке, а сама она куда-то запропала...

29

«Волга» быстро уходила по шоссе. «Километров сто — сто десять держат», — определил на глаз Орлов.

Солнце уже зашло, и понизу все погрузилось в тень, но небо в стороне заката было еще светлым, медовым, с космами дымных, темно-красных облаков. Шоссе вело прямо на закат, за горизонт, и «Волга» плохо уже различалась на исчезающем в сумерках аспидном фоне, похожая на серого панцирного зверька. Белозеров, держась за металлическую скобу на коляске, привстав, кричал:

— Комбат, надо их взять! Это банда! Ты знаешь, что он мне?.. «Мы, сказал, своим судом, по своим законам...» Это он мне!

Федор Григорьевич отмалчивался — он выжал всю скорость, на какую был способен его старенький, без конца чиненный ИЖ-49. И все его внимание сосредоточилось сейчас на том, как идет его машина... Из того, что он узнал и сам увидел сегодня, он понял главное — и даже не слишком удивился: его бывший командир в одиночку воевал с целой умело организованной шайкой. И было безрассудно вот так, на собственный страх и риск, ввязываться в драку с нею. У Боярова — атамана — и его людей имелось, конечно, оружие, и, наверно, не один-единственный пистолет, — имелась и привычная решимость пустить оружие в ход, что было не менее важным; они превосходили и численностью: трое против двух. Но Белозеров просто не дал ни минуты на размышление: он увлекал, торопил, приказывал, и Федор Григорьевич повиновался, как повиновался ему четверть века назад в этих же самых подмосковных местах.

Мотоцикл подбросило вдруг на какой-то неровности, и мотор заглох, пришлось сойти и заглянуть в него; на Белозерова Федор Григорьевич старался не смотреть. Тот тоже выпрыгнул из коляски... И то поглядывал с неизъяснимым, спрашивающим выражением на Орлова, то ловил взглядом серое пятно, таявшее далеко на шоссе.

— Это он — голову даю! — он!.. он Калошина прикончил... свидетеля убрал. Голову даю!.. — И хрипло, не совладав с собой, но как бы с робостью, Белозеров спросил: — Надолго у тебя, Федя? Что там?..

Федор Григорьевич, сидя на корточках у открытого двигателя, не ответил.

— Это он... Я ему: «Ну довольно... пока ты, бандюга, на свободе, я спать не буду». А он — он зубы скалит... «Десять тысяч даю, — чего тебе еще?..» Федя, надолго это? Уйдут же, Федя! — совсем тихо сказал Белозеров.

Теперь у Белозерова была полная ясность... Ревизор — эта строгая старушенция — оказалась права: Бояров награбил несомненно много больше, чем удалось установить. И расчет у него был простой: если только часть того, что он взял, — десять тысяч — вернутся в кассу, все дело будет закрыто, предано забвению. А вдобавок он накрепко уже привяжет к себе и самого́ неподкупного директора магазина. Бояров так прямо и предложил сегодня: «Контакт на будущее». И тут-то он, Белозеров, взорвался...

Федора Григорьевича подмывало спросить: ну, а если они не уйдут, если мы их каким-либо чудом нагоним, как мы справимся с ними: их трое — нас двое, и на двоих — один пистолет? Но что-то помешало ему задать этот вопрос. К тому же он нашел уже пустяковую неисправность в зажигании: через минуту можно было гнать дальше.

— Плохой ты дипломат, я вижу, — сказал он, поднимаясь. — Нет в тебе подхода...

— Не до дипломатии... Ты не поверишь, — закричал Белозеров. — Сперва он мне обрадовался, стал расспрашивать... Знаешь, о чем? О театре. Скучно очень, говорит, никуда не выхожу, только телевизор кручу. Хочется, говорит, «Богему» послушать в хорошем исполнении...

— Садись, Коля! — кинул Орлов.

Он нажал на педаль, двигатель ровно затрещал, и в этот же момент они отчетливо опять увидели «Волгу», — она взлетела на вершину холма и возникла на мгновение черным силуэтом на полосе заката.

— Федя!.. Нельзя им дать уйти! — подпрыгивая в коляске и хватаясь за скобу, выкрикивал Белозеров. — Это же волки! Я ему: «Сдавайся, гадина!» А он: «У тебя один выбор: или в тюрьму идти, или со мной дружить... У меня к тебе симпатия...» Это он мне!

Орлов не оборачивался, прямо держась в своем седле за плексигласовым щитком, лишь пригнув голову. И сквозь стук мотора, в тряске, в шуме ветра, бушевавшего в ушах, к нему разорванно доносилось:

— ...Он мне: «Получай должок, об остальном договоримся...» Это он мне!.. Федя, мы их должны взять.

— Должок ты так и не получил?.. — крикнул Федор Григорьевич. — Ну, понятно!

— Я за пистолет схватился... — крикнул Белозеров. — А тут на меня стол...

Мотоцикл сильно тряхнуло, он откачнулся назад, на сиденье, и выругался. Дорога сделалась здесь хуже: асфальт кое-где размыло, часто попадались плешины, ямы, машину подкидывало, как мяч. Стискивая ручки руля, Федор Григорьевич привставал, точно всадник в стременах на заскакавшем коне.

Вдруг «Волга» остановилась — что там приключилось, было загадкой... Может быть, даже ее пассажиры решили дать бой в этом безлюдном месте: справа лежало клеверное поле, слева, до каких-то далеких заводских башен, простирался пустынный выгон; на шоссе никто больше на маячил. И с каждой минутой одинокая, с темными окошками, машина впереди словно бы высветлялась... Белозеров достал из кармана свой пистолет.

Федор Григорьевич сбавил скорость. Он хотел было сказать, что на открытом месте принимать бой нельзя: перестреляют, как куропаток, но Белозеров сказал первый:

— Метров за сто притормози. Я выйду, а ты сворачивай в поле.

Он словно бы сдерживал ликование, но оно было в его голосе, в хмельной улыбке, — бой он брал на себя. Мотоцикл свернул в поле, замедлил движение и встал сейчас же за обочиной.

В полной тишине прошла минута-другая — никто в «Волге» не подавал признаков жизни. Белозеров выбрался из коляски и лег на траву: Федор Григорьевич соскользнул с седла на землю с другой стороны. И запах цветущего клевера объял его... «Таня! — пронеслось в его мыслях. — Таня, что же это?..» Он как будто удивился: ведь каждую секунду здесь действительно могли загреметь выстрелы и пролиться кровь. И, как давным-давно, как двадцать пять лет назад, он испытал это древнее, отрешенное чувство солдата перед боем, когда ничего-ничего нельзя уже изменить, когда остается одно: пройти через бой... А сладкий травянистый запах, наплывая с поля, точно ласкал его, и лиловые шарики клевера, обрызганные дождем, касались его лица, роняя на разгоряченную кожу пахучие прохладные капли.

Услышав, что Белозеров пополз вперед, Федор Григорьевич тоже пополз, чтобы — на худший случай — быть рядом, да и револьвер был один на двоих...

Но все на этот раз обошлось. «Волга» снова двинулась — Бояров что-то, видно, передумал — и быстро набирала скорость.

— Ага!.. Слаба кишка!.. Поехали, Федя!.. Хотя б узнать, куда они?.. Где-то тут их база? — Белозеров засмеялся. — Или как у них — хаза?

И мотоцикл погнался дальше... Белозеров часто дышал, хватал ртом бьющий навстречу плотный воздух и отворачивался, задохнувшись. Но если б у Орлова была возможность присмотреться сейчас к своему командиру, он увидел бы на его побледневшем под загаром, точно озябшем лице нетрезвое, упоенное выражение.

Все же «Волга» оторвалась бы, наверно, от погони и ушла, если б ее не задержали перед железнодорожным переездом... По насыпи, огласив окрестности длинным гудком, шел экспресс — куда-то на запад. Весь голубой, отлакированный, весь светящийся, иллюминированный маленькими оранжевыми лунами абажуров, горевших в окнах купе, — он проносился мимо, точно летучий праздник. И Белозеров, чрезвычайно довольный этой задержкой, помахал поезду рукой.

Когда мотоцикл домчался до переезда, были видны уже только убегавшие красные огоньки на последнем вагоне... Медленно, как колодезный журавль, поплыл кверху полосатый прут шлагбаума, и «Волга» первая нырнула под него; за «Волгой» неуклюже прогромыхали по деревянному настилу два самосвала с гравием, затем перевалилась легковушка и еще один МАЗ, — они подъехали сюда раньше. Только после них настала очередь Орлова... Но «Волга» снова была недалеко, всего лишь в сотне-другой метров.

— Федя, они в наших руках! — громко сказал Белозеров. — Еще немного, Федя! Это же волки... Я ему говорю: «Зачем ты Калошина?» Он оскалился: «Докажи, что это я».

Больше «Волга» не останавливалась. За железнодорожным полотном она свернула на проселок, — Бояров хорошо, должно быть, знал этот район. А следом за нею и мотоцикл снова пошел прыгать по лужам и промоинам.

В сторону отнесло три-четыре дачки с освещенными верандами, с людьми, сидевшими за столом — было как раз время ужина, — потом показалась группа домиков под шиферными крышами — пионерский лагерь. Во дворе там горел фонарь, и в его размытом свете шевелилось понизу что-то множественное, светлое, живое, как на птицеферме; донеслась и отлетела музыка.

— Федя, нажми! — крикнул Белозеров.

Но что — что он, Федя, при всем желании мог еще выжать из своего ветерана?! Было вообще удивительно, что в этой безнадежной гонке его ИЖ-49 не рассыпался. И надо было принимать новое решение, — пришел он к выводу: у ближайшего же милицейского поста надо было остановиться!..

А «Волга» и вовсе исчезла теперь в тени придорожной рощицы, подступившей к самой дороге. Мотоцикл мчался уже точно по инерции, в пустоту, по незримому следу, за растаявшим призраком. Все реже попадались встречные машины; протарахтела подвода с женщиной, укрывшейся рядном, и дорога, утопавшая в сумраке, тоже как будто должна была вот-вот оборваться...

— Коля! — не поворачиваясь, позвал Орлов. — Сам посуди: современная машина и мой экспонат. Надо до милицейского поста... Чем скорее заявим, тем вернее...

Белозеров не дослушал его.

— Чуешь, где мы? — закричал он новым, полным торжества голосом. — Мы на Варшавку выезжаем... Федя! Ты же должен помнить!..

Он привстал в коляске, держась одной рукой за переднюю скобу, другой за скобу, что позади седла водителя, ветер рвал и путал его волосы.

— Садись! — крикнул Орлов. — Вылетишь...

— Мы их возьмем, комбат! — будто в хмельном упоении, над самым его ухом прокричал Белозеров.

— Как ты их возьмешь? — в сердцах крикнул Орлов.

— Честное слово, мы были здесь! — кричал Белозеров, качаясь в трясущейся коляске. — И эту дорогу я помню... этот березнячок! Федя, друг! Мы же здесь с тобой...

Федор Григорьевич промолчал. «Сколько дорог мы с тобой видели, майор?» — подумал он.

— Вот и мостик! Гляди — мостик! — необыкновенно обрадовался Белозеров. — Вроде он самый... Или это новый? Вроде новый... Тот сгорел, я же помню.

И Орлов погнал свой ИЖ-49 вперед, — вразумить Белозерова было невозможно... Березовая рощица отступила от дороги, и открылась речка, завешенная туманом, клубы ивовых кустов в белой мгле, горбатый мостик с перильцами. И на мостике бегущая серая тень — это опять были они, недобитки, оборотни, убийцы, вынырнувшие, как из небытия!..

— Не ушли, мать вашу!.. — сорванным голосом сказал Белозеров. — Мы сейчас, сейчас, мать вашу!..

Он сел, и в его руке опять был пистолет.

За речкой в обе стороны расступилась черно-холодная пашня с серебряными бляшками воды, застоявшейся в канавках; справа, в километре, темнел, как упавшая туча, лес. Нигде не было ни огонька, ни души; «Волга» впереди превратилась в пятнышко, готовое вот-вот испариться. И в этом вечернем обезлюдевшем, затуманенном мире только его, Орлова, старенькая машина отчаянно трещала и куда-то неслась...

На горизонте вырисовалась ломаная линия крыш, башенка колокольни... И Федор Григорьевич твердо решил: в селе они разыщут милицию, а на худой конец — телефон и заявят о своем деле. Они и не имели права дольше молчать о нем, тем более что справиться с ним самостоятельно у них недостало сил... Надо было позвонить и домой, Тане, — она, наверно, не находила уже себе места.

После пашни потянулся картофельный участок, весь в мелких, сизоватых цветах. И будто серая мышь метнулась туда с дороги — «Волга» вновь изменила курс.

— Направо, Федя! — скомандовал тут же Белозеров.

Приметив ответвление от дороги, что вело через поле в лес, Орлов повернул за «Волгой» — он никак почему-то не смог ослушаться команды. На опушке вспыхнул свет и побежал между стволов — пассажиры «Волги» зажгли фары; Орлов тоже включил свой фонарь.

Картофельное поле кончилось у самого леса, мотоцикл круто подкинуло на выперших из почвы корнях, и он не въехал, а выпрыгнул в широкую просеку. На масляно заблестевшей в луче фонаря грязи были отчетливо отпечатаны свежие рубчатые следы от покрышек автомобиля.

Федор Григорьевич мысленно костил себя последними словами — он был крайне недоволен... Мотоцикл опять заскакал, не слушаясь управления, и то будто упирался, увязая в раскисших колеях, оскальзываясь, то кидался вбок — скорость сразу пришлось сбросить. Правда, и пассажирам «Волги» приходилось так же туго, и, может быть даже, у легкого мотоцикла появились на этой адовой дороге некоторые преимущества. Лавируя и угадывая места посуше, Орлову удавалось пока что двигаться. А свет автомобильных фар, бежавший все время вдалеке, начал усиливаться и расширяться — машина словно бы дальше не шла. Затем стал неслышен, замолк и ее мотор.

«Эх, не успел позвонить Тане! — подумал Федор Григорьевич. — Сейчас начнется...»

Мотор «Волги» вновь взвыл и оборвался: кажется, они там прочно застряли. И, как водится, они увязали тем глубже, чем больше упорствовали, буксуя с перегруженным двигателем.

— Так! Очень замечательно! — отрывисто, удовлетворенно сказал Белозеров.

На малой скорости Орлов проехал еще сотню метров... Плоская лягушка длинно прыгнула перед мотоциклом и, похожая в прыжке на крохотного, распластавшегося человечка, плюхнулась в лужу. И опять невыносимо, с присвистом, завыла «Волга» — шофер ее здорово нервничал — и задохнулась. Машина сидела уже, наверно, на бампере, в расширившемся световом шаре можно было теперь разглядеть ее накрененный силуэт.

— Давай еще немного... Я скажу, когда тормозить... — приказал Белозеров и поднял пистолет. — Ну, голубчики-субчики!..

Держась ближе к стене деревьев, Орлов подвел мотоцикл еще метров на пятьдесят... «Волга» оставалась на месте в окружении выступивших из мрака ярко-белых березовых колонн. Но в самой машине по-прежнему было темно, — пассажиры, казалось, покинули ее. А вероятнее всего, они тоже готовились и ждали — чего?.. Конечно, наиболее выгодной дистанции для нападения...

Белозеров все не давал команды тормозить, Орлов предусмотрительно погасил фару — и вовремя... Его давний опыт сослужил службу и в этот раз — из-за кузова «Волги» тотчас сверкнули три огненные вспышки... И чеканно, как по железу, прогремели три удара — стреляли из крупнокалиберного пистолета или из обреза. Почти одновременно погасли фары «Волги» — Бояров тоже не захотел, чтобы его машина превратилась в ясно видимую мишень.

Но на самую малость он опоздал — Белозеров выстрелил, послав свою пулю туда, где держалось в воздухе — одно мгновение — черное пятно от ослепивших трех вспышек. И там кто-то отчетливо, словно ужаснувшись, охнул...

Орлов повернул резко мотоцикл, вломился в затрещавшие кусты и выключил зажигание. Белозеров мигом выбрался из коляски, за ним соскочил Орлов. И оба легли, не обменявшись ни словом, глядя на дорогу.

Когда глаза их свыклись с темнотой, они увидели около автомобиля лежащего черноголового человека. Человек шлепал руками по воде в колеях, ворочался, пытаясь встать на четвереньки и падая грудью, пока его голова не погрузилась в воду. Это был шофер в своем черном берете.

Над просекой гомонили взметнувшиеся разом с берез вороны. Их тесная стая завилась в иссиня-мутном небе, как подхваченный ветром ворох горелых обрывков, бумажного пепла, и, картаво крича и гневаясь, полетела отсюда. Белозеров повел взглядом на Федора Григорьевича: его глаза сами светились ярким зеленоватым светом — Орлов мог бы в этом поклясться.

— Не ругаешь, что я тебя... в такое дело?.. — проговорил он.

— Ладно, теперь чего же... — сказал Федор Григорьевич.

— Вот и снова мы с тобой... А, комбат! Не шибко ругаешь, нет?..

— После поговорим... — Орлов смотрел на дорогу.

— Вот черт! — пробормотал Белозеров. — И надо же... А я уж не думал... Федя! — сказал он громче и толкнул легонько Орлова локтем. — Вот мы и снова с тобой!..

— Потише бы, — сказал Федор Григорьевич. — Их там в машине трое было.

— Верно! А теперь двое...

Белозеров приподнялся на локтях.

— Эй, в машине, выходи! — на весь лес раздался его твердый бас. — Не отсидитесь! Выходи, сволочь!

В автомобиле откинулась передняя дверца — там словно бы подчинились приказу, — и серо-белая фигура выскочила на дорогу. Низко пригибаясь, кидаясь из стороны в сторону — человек знал, как бежать под огнем, — она устремилась к другому краю просеки.

Белозеров вскинулся на колени.

— Стой! — скомандовал он, как отрубил. — Бросай оружие! Стой, Бояров!

Человек, однако, не остановился. Перебежав дорогу, он упал за каким-то пеньком или кочкой.

— Ложись, майор! — крикнул Орлов. — Ах, что ж ты?!..

На краю просеки вновь сверкнуло пламя, ударили три или четыре слитных выстрела. И Белозеров как бы отмахнулся от них головой, пистолет выпал из его разжавшихся пальцев. Он схватился за голову и медленно, круговым движением повалился назад, на спину.

Орлов подался к нему... И еще две пули, нагоняя одна другую, с непередаваемым звуком «дзн, дзн» пронеслись над его ухом.

Тогда он, лежа плашмя, нашарил в мокрой траве пистолет Белозерова, обтер ладонью и повернулся к просеке. Но там никого уже не было: серая фигура — видно, это был сам Бояров — успела укрыться.

— Коля!.. — позвал Федор Григорьевич. — Коля, живой?

Белозеров не отозвался, только протяжно, с постаныванием вздохнул, и Орлов вновь потянулся к нему...

Но вновь: «дзн, дзн, дзн» — точно три струны лопнули подряд над самой его макушкой, даже шевельнулись волосы. Бояров не давал поднять головы. И вжимаясь в землю, Орлов медленно, очень медленно пополз вперед: кусты слева ограничивали обзор; кроме того, полезно было в таких случаях переменить позицию. И в самом деле, еще одно «дзн» взвизгнуло слабее, позади него... А тупой хлопок выстрела донесся как будто из другого места — не с противоположного края просеки, но слева. Может быть, это показалось, а может быть, Бояров тоже переменил позицию?

Федор Григорьевич не двигался больше, ждал... В глубине просеки, там, где сблизились, как в ущелье, две стены деревьев, узкая полоска неба начала светлеть — всходила пока еще невидимая луна. Ветер пробежал вдоль дороги, слабо закачалась на петлях откинутая дверца брошенной машины, застучали дождевые капли, падавшие с затрепетавших листьев. И голосисто и тонко, как на детской дудочке с горошинкой, засвиристела неизвестная птица — звук раздался слева, на той же стороне просеки, на какой лежал Орлов. А затем легкая тень птицы, а возможно, тень человека, скользнула между березовых стволов...

Федор Григорьевич, все так же плашмя, осторожно повернулся всем туловищем, чтобы лучше видеть край просеки слева от себя. Вытянув левую руку, он поставил на нее, как на упор, правую с пистолетом и продолжал ждать.

Теперь он не сожалел о своем участии в этом бою, не раскаивался, что поехал, и не искал ничьих ошибок. И уже не было у него заботы о завтрашнем дне и не было мыслей о прошлом, и вообще не было ничего за пределами этого ночного леса, этой непроглядной стены елей, этих меловых березовых стволов, черных провалов между ними и птичьих испуганных голосов. Орлов воевал — шла борьба за жизнь, и страх смерти отступил поэтому от него — он действовал, он делал то единственное, что следовало делать. И сосредоточенное упорство — с оттенком брезгливости и отвращения, — поразительное, всепоглощающее чувство, приходившее в самых безнадежных обстоятельствах, завладело им, заглушив все другое. Оно воскресло, это жестко-каменное, солдатское чувство, делавшее его сильнее и опаснее, так как не оставляло жалости к себе самому.

Выставив перед собой пистолет, Федор Григорьевич вслушивался и вглядывался, не позволяя себе даже обернуться на затихшего в двух-трех шагах Белозерова. Он не знал, откуда могло произойти новое нападение, и потому ждал его отовсюду... Плеснула вода в лужице на опушке: может быть, это прыгнула лягушка, а может быть, кто-то пробиравшийся там ступил неосторожно в воду. Теперь численное превосходство опять перешло на сторону противника: два на одного, и, значит, можно было ожидать нападения с двух сторон... По лицу Федора Григорьевича потек пот, и он языком слизывал с губ щекочущую соленую влагу. Заныла в плече правая рука с пистолетом, и он несколько расслабил мышцы, но не переменил положения.

И Орлов дождался: из-за куста лещины шагах в двадцати пяти выросла большая серо-белая фигура с поднятой, как для броска гранаты, рукой. Но броска уже не получилось... Первая пуля Орлова ударила Боярова, когда тот откидывался назад, чтобы размах был шире; вторая попала в поникшее, падавшее тело. А через несколько секунд там, где свалился на куст, подминая ветки, Бояров, просияла слепящая молния и грохнул разрыв. Взвился дымный столб, и в нем летели и сыпались листья, обломки веток, белые клочья, еще какие-то рваные куски.

Орлов немного помедлил: дым, истаивая, уплыл в сторону, обнажив остатки переломанного куста. С Бояровым было, видимо, покончено... Федор Григорьевич тяжело задышал, точно запыхался после долгого бега. И в наступившей томительной тишине он услышал тихий, обрывающийся голос Белозерова:

— Вань!.. Ваня!..

«Живой майор! — обрадовался Федор Григорьевич. — Кого-то кличет».

Он, пятясь, подполз к Белозерову, наклонился над ним, и его опахнул сырой, пресный, теплый запах крови. Лоб Белозерова был до бровей залит как будто черными чернилами, волосы слиплись, но глаза были открыты и светились из тени орбит — светились!..

— Припекло, Вань?.. — разобрал Орлов. — Это не самая жара... Еще будет жара...

— Сейчас... Потерпи немного, — сказал Орлов. «В санбат надо, может, успеют...» Он так и подумал: «В санбат».

— Отлежусь... А на тебя надежда... Не подкачай, Ваня! И ни шагу... нет для тебя шагу назад... — очень тихо, с паузами проговорил Белозеров. — А я отлежусь...

Федор Григорьевич соображал, как ему быть. Белозерова надо было перенести в коляску мотоцикла и, не мешкая, везти — он слабел, истекал кровью. Но где-то здесь укрывался еще третий пассажир «Волги»... Стоя за каким-нибудь стволом, он тоже, должно быть, ждал минуты, когда сможет выстрелить наверняка. И, значит, нельзя было себя обнаруживать...

— Потерпи, друг... сейчас я тебя... потерпи, потерпи... — безотчетно повторял Орлов те же слова, что некогда сам услышал от санитарки, вот так же утешавшей его в бою, когда и он был ранен.

— Иди, Ваня! — с усилием проговорил Белозеров. — А я сам... придут ко мне... Давай, Бова Королевич!.. Ни пуха...

«Господи! — изумился Орлов. — Это ж он Ване Клейвайчуку... Это Ваню звали в полку Бовой. Но Ваню закопали на Варшавке. А он его...»

— Иди же... — еле слышно, но внятно сказал Белозеров. — Бог не выдаст, свинья не съест... И чтоб ни одна немецкая душа... А минометы я подкинул... Давай, Бова!..

Кажется, он опять командовал на Варшавке своим полком, отражал немецкие атаки... И сострадание, и боль, и странный ужас, как перед непостижимым, потрясли Орлова, — он до скрипа сжал челюсти, чтобы не крикнуть.

Белозеров замолк, и глаза его полуприкрылись — на последний приказ ушли все его силы... Орлов сел за кустом, стащил с себя затрещавший на швах пиджак, мокрую рубаху и стал рвать рубаху на полосы. Приподняв голову командира, он положил ее к себе на колено и попытался потуже забинтовать. Белозеров вскрикнул — слабо, но с такой пронзительной жалобой, что у Орлова опустились руки. Все же он кое-как обмотал кусками своей пропотевшей рубахи эту беспамятную, отяжелевшую голову.

Опять засвиристела совсем близко дудочка с горошиной — неизвестная птица вновь как будто предупреждала Орлова об опасности. И, подложив под голову командира свой свернутый пиджак, Федор Григорьевич взял пистолет и встал рядом, в тени дерева.

Лес показался ему новым, изменившимся... Как будто зарево огромного костра, пылавшего где-то в самой чаще, проникло в ущелье просеки, и ночь посветлела и сделалась красноватой; окрасились в розовое березы, а на дороге протянулась от брошенного автомобиля длинная черно-красная тень. Луна взошла, но все еще была невидимой... И Федор Григорьевич опять стал ждать — бой еще не был кончен: третий бояровский бандит так же, наверно, как и он, Орлов, подстерегал и высматривал из-за какого-то дерева... Прошло еще минут десять, а может быть, и полчаса; что-то плескалось во мраке, шуршало, и прерывисто вздыхал и постанывал Белозеров... Надо было его увозить. Но как это было сделать под огнем?..

30

Третьего пассажира «Волги», лохмача в свитере с синей полоской и со стрелами, того, что встретил Белозерова на станции и проводил в чайную, Орлов увидел только утром в милиции — его привели под конвоем на допрос. И лишь спустя некоторое время, на следствии, Федору Григорьевичу стало известно, чем он обязан женщине, продававшей на пристанционной площади мороженое. Строго говоря, Белозеров и он — Орлов — едва не сорвали всю операцию по аресту бояровской банды. И подполковник Бояджян, с которым Федору Григорьевичу пришлось познакомиться в процессе следствия, хотя и ходатайствовал потом о премировании Орлова «ценным подарком за мужество, проявленное при задержании опасных преступников», осудил самодеятельность двух ветеранов. Операция близилась уже к завершению (нервный парень, оставленный в свое время Бояджяном на свободе, вскоре же, как и подсказало подполковнику то, что называют чутьем или талантом, навел на след всей компании) — Бояров с его группой был обложен, когда произошло это вмешательство двух доброхотов, непредвиденное содействие которых могло обернуться серьезной помехой. Но продавщица в поселке выполнила свои истинные обязанности на отличном профессиональном уровне. И в лесу на просеке появились вскоре две милицейские машины с оперативниками. Федор Григорьевич, как был, полуголый, весь в грязи и в крови, с налипшими на тело листьями, вышел из своего укрытия под деревом навстречу машинам.

— Разрешите доложить... — глухо начал он.

И зажмурился и прикрылся рукой от света фонарика — электрический луч ярко высветил эту старую, темную руку с мозолистыми наростами на кончиках пальцев, с окостеневшими ногтями, под которые набилась черная земля.

— Не светите так... — попросил он. — И не ровен час... тут ходит еще один недобиток.

Парня в свитере взяли уже без его участия — «недобиток» был обнаружен в легковой машине, где он и просидел весь бой, скорчившись на дне между сиденьем и передней спинкой. В милиции он плакал и повторял без конца, что никого не убивал, не выпустил ни одной пули, что он сам просился недавно в тюрьму, но его отпустили, и что поэтому все так страшно для него кончилось. Он сразу же с подробностями, с чрезвычайной искупительной готовностью, заливаясь судорожными слезами, стал отвечать на вопросы следователя. И отчасти благодаря его показаниям были арестованы еще трое участников банды, в том числе «красивый молодой человек» — убийца старика пенсионера и девочки. (В списке преступлений банды оказалось и это — Бояров свел счеты с каким-то не угодившим ему компаньоном.) И их показания на следствии, как и свидетельство Орлова, позволили снять подозрения с Белозерова.

Сам Белозеров ничего этого уже не знал. Он был еще жив, когда его перенесли в санитарную машину, но не приходил в сознание; иногда шевелился, как бы желая встать, что-то шептал, чуть двигая серо-голубыми губами. Орлов, поместившийся в этой же машине, нагибался, ловя его шепот, и вдруг разобрал:

— Коробочки... Ну и что, что коробочки... у страха глаза... А ты их в хвост... Бей в хвост...

И Федор Григорьевич понял: это был наивный код сорок первого года: коробочками майор называл тогда танки, снаряды называл огурчиками, мины сливами. И он все еще воевал, все отбивался от фашистских танков, вернувшись в своих видениях в то давнее, отчаянное время.

— Сейчас тебе полегчает, — сказал Федор Григорьевич. — Слышишь меня, Коля! Скоро доедем...

Его самого пробирала дрожь — под утро его стало знобить, даже зубы постукивали. Своего пиджака он надеть не смог — пиджак весь пропитался кровью, и санитар накинул на его голые плечи белый халат.

— Доедем, и тебе полегчает, — повторял Орлов.

— Ну, начали... Вставай, ребята! — отчетливо проговорил Белозеров.

Веки его затрепетали, одно плечо выпятилось под простыней — он напрягся, рванувшись с носилок, но в следующее мгновение обмяк, голова его легла набок — дыхания больше не было. И Белозеров умер, словно бы бросаясь в контратаку.

Машина въезжала в Москву, было светло, наступило утро, но улицы были еще пустынны.

Красная ракета

ПОВЕСТЬ

Моей матери

Автор

1

Лейтенант Горбунов в 17.30 поднял своих людей в атаку и, выполняя приказ, с боем ворвался на восточную окраину деревни. Часть его стрелков залегла в обледенелых окопах, оставленных немцами. Горбунов, стреляя из автомата, вбежал в темное здание школы. Прерывистое пламя осветило пустую комнату, засыпанную битым кирпичом. Горбунов остановился и перестал стрелять. За спиной он услышал топот ног и тяжелое дыхание победителей. Бойцы занимали класс за классом, распахивая прикладами двери. «Ура» смолкло, и высоким сорванным голосом лейтенант приказал выпустить три белые ракеты. Таков был установленный приказом знак его боевого успеха. Ракеты ушли в небо, и теперь самому Горбунову следовало ждать сигнала. Красная ракета в юго-западном направлении должна была известить его о начале общего наступления. Горбунову предписывалось поддержать атаку главной охватывающей группы, а затем соединиться с ней для уничтожения врага. Приказ был ясен и немногословен, как всякий хороший приказ.

Бойцы расположились в школе. Они перезаряжали оружие, шумели, ели снег — огромное возбуждение сжигало их. Поднятые на ноги страшной силой ожесточения и гнева, они только что бежали на ледяной вал, озаренный слепящими вспышками огня. Сила, родившаяся из воли к жизни, уничтожила боязнь за нее и теперь все еще искала выхода. На черных, припеченных морозом лицах сверкали белки жестких глаз. Пар, вылетавший из открытых ртов, носился над головами.

Горбунов стоял посреди класса и, крича, отдавал приказания. Через большой овальный пролом, пробитый в стене снарядом, было видно туманное лунное небо. В голубоватом воздухе проносились золотые светляки трассирующих пуль. Горбунов подошел к пролому и, прижавшись к стене, выглянул наружу. Впереди, метрах в полутораста, на высоком краю оврага, отделявшего деревню от школы, были немцы. Они укрылись в темных, заваленных снегом избах; в подвалах установили треноги тяжелых пулеметов. Невидимые дула были направлены оттуда в упор на школу и на окопы... За избами слабо синел заснеженный лес, похожий на упавшую тучу. Там, в ее глубине, должна была блеснуть молния главного удара, но лес был тих и непроницаем. Над передним краем неприятельской обороны время от времени повисали осветительные ракеты. Мертвенный свет заливал овраг, и на дне его Горбунов отчетливо видел колодезный сруб, обросший льдом; тропинки, протоптанные в снегу; трупы, бесформенные, как чернильные кляксы. Далеко на горизонте горел хутор. Желтое, почти неподвижное пламя светилось в студеной глубине январской ночи.

Горбунов вытер лицо, нащупал на щеке сосульку, отодрал ее и почувствовал легкую боль. Оказывается, его оцарапало во время атаки, и он не заметил этого. Он собрал ладонью снег с кирпичей и приложил к щеке. Снег быстро растаял. Лейтенант посмотрел на руку, испачканную темной влагой, подумал, что щеку надо перевязать, и тотчас забыл об этом.

— Где лейтенант? — прокричал в темноте хриплый голос.

Горбунов узнал Медведовского, командира отделения.

— Что там еще? — закричал лейтенант и только сейчас понял, что он все время кричит, хотя надобности в крике больше не было.

— Товарищ лейтенант, бойцы спрашивают, почему изверги по хатам греются, а мы на морозе топчемся?

— Закрепились? — тихо, сдерживаясь, спросил лейтенант.

— Точно! — прокричал отделенный.

— Что вы кричите? — сказал Горбунов.

— Я не кричу! — крикнул отделенный.

— Закрепились — и ладно! — ответил Горбунов.

Ему было жарко, и он поднял наушники шапки. Удивительное состояние злой, веселой лихости все еще не покидало его. На секунду у лейтенанта возникла сумасшедшая мысль: не дожидаясь сигнала, броситься со своими людьми в атаку и без чьей-либо помощи овладеть деревней. Озорное чувство, подобное чувству счастливого игрока, удваивающего ставки, подмывало его. Но приказ был приказом, и фронтальная атака укрепленной позиции с теми небольшими силами, которыми он располагал, кончилась бы кровавой неудачей.

— Держите наблюдение, — сказал лейтенант. — Думаю, до рассвета мы обогреемся.

Бойцы сбились в тесную кучу. В углу белели их маскировочные халаты. После опустошающего напряжения атаки людям хотелось есть и курить. Они грызли хрустящие сухари, и огоньки цигарок пламенели в темноте.

— Он на меня вскинулся, — кричал Луговых, широколицый бородатый полевод из Зауралья, — а у самого от страха винтовка веером ходит. Ну, я не стал дожидаться...

— Я ему вежливо: «Сдавайся, сволочь!» — а он за гранатой лезет. «Как вам больше нравится...» — говорю...

Двоеглазов не договорил и пожал плечами.

— Стрелял? — крикнул Луговых.

— Если враг не сдается, его уничтожают, — сказал Двоеглазов.

— Верно! — закричал Кочесов, массивный, широкоплечий возчик из Баку. — Я сам так делаю. Он шумно дышал, медленно поводя круглыми, словно пьяными, глазами. Перебивая друг друга, солдаты вспоминали бой, в котором так хорошо дрались. Они чувствовали себя счастливыми, потому что были живы и видели, как бегут от них враги. Близость товарищей доставляла им сейчас нескрываемое наслаждение. Общность пережитой опасности и общность удачи удалила все, что в иных условиях могло и не нравиться людям в своих соседях. Они взбудораженно матерились и подшучивали друг над другом.

Горбунов подозвал к себе сержанта Румянцева. Серое пятно отделилось от стены и переползло по полу. Сержант встал за спиной Горбунова, и, обернувшись, лейтенант увидел черное курносое лицо с узкими смеющимися глазами.

— Спасибо, сержант, — сказал Горбунов. — Вас не задело?

— Живой! — с веселым удивлением ответил Румянцев.

Горбунов, улыбаясь, смотрел на сержанта. Это он, Румянцев, первым подобрался к пулеметному окопу, швырнул туда гранату и, когда уцелевшие немцы бросились наутек, закричал так, что все услышали: «Давай, ребята! Фашисты в наших руках!»

— Живой, — одобрительно повторил Горбунов, словно именно это обстоятельство было главной личной заслугой сержанта. — Ну и молодец!

Румянцеву нравился его командир. Но сейчас он с особенным удовольствием видел скуластый профиль лейтенанта, крупный нос его и тонкие губы. В том сопряженном с огромной опасностью деле, которое они вместе совершили, жизнь каждого зависела не только от личного умения или счастья, но и от того, как держались и поступали все остальные. После успешного боя Румянцев испытывал безграничное доверие к лейтенанту.

Умелым действиям командира он приписывал в известной степени и личную удачу.

Он неловко помолчал, не находя слов, чтоб выразить свою благодарность и восхищение.

— Живой! — повторил он еще раз с оттенком признательности.

Лейтенант поручил одному из младших командиров следить, не появится ли в юго-западном направлении красная ракета. Взяв с собой Румянцева, он отправился осматривать школу. В дверях они столкнулись с Машей Рыжовой.

— Здравствуйте, товарищ лейтенант! — сказала Маша тоненьким, полудетским голосом. — Что новенького?

— Да ничего, — сказал Горбунов.

— Насилу добралась до вас, — сказала Маша.

— Она всегда доберется! — закричал Румянцев.

Девушка глубоко вздохнула, сняла шапку и тряхнула спутанными волосами. В лунном неярком свете ее круглое лицо с утонувшими в голубой тени глазами показалось Горбунову необыкновенно красивым. Как и все в подразделении, он гордился своим санинструктором. Но Маша была молодой девушкой, и Горбунов полагал, что к ней можно обратиться с вопросом, который он никогда не задал бы мужчине.

— Не страшно было добираться? — сказал он приветливо.

— Все меня об этом спрашивают, — сказала Маша. — Пространства вокруг много, а я в нем не такое уж большое место занимаю. Почему пуля именно в меня должна попасть?

— Пуля — дура, — ласково сказал лейтенант.

— Правильно, — засмеялся Румянцев.

— Только три перевязки и сделала, — сказала Маша. — Вот и все потери.

— Как Ивановский? — спросил лейтенант.

— Отлежится, — ответила Маша.

— Не повезло бедняге...

Политрук Ивановский был ранен в начале атаки.

— Запарилась я, — пожаловалась Маша.

— Отдыхайте пока, — сказал лейтенант.

По каменной лестнице с обвалившимися перилами Горбунов и Румянцев поднялись на второй этаж. В комнате, куда они вступили, была, видимо, школьная библиотека. Книги, покрытые залетевшим сюда снегом, кучами лежали по углам. Выдранные листы голубели на темном полу. Горбунов нагнулся и поднял одну из книг. «Гоголь. Тарас Бульба», — прочитал он на титульном листе. Лейтенант поднял другую книгу: «Жюль Верн. 80 тысяч лье под водой».

— Хорошая вещь, — сказал он Румянцеву и, смахнув рукавом иней с переплета, положил книгу обратно.

В светлом лунном прямоугольнике окна два бойца устанавливали пулемет. Длинный стол был непривычно белым от инея. Горбунов поговорил с бойцами и пошел дальше. В соседнем классе сохранились еще на стенах картоны с наклеенными на них рисунками учеников. На четвертушках бумаги летали самолеты удивительных конструкций и росли цветы, обращенные к зрителю симметричными венчиками. Люди с вывернутыми в стороны ногами стояли возле маленьких нарядных домиков, и солнце, колючее, как еж, светило им с безоблачного неба. Иней лежал на сгибах бумаги, на сломанных углах картона.

— Ну точь-в-точь как моя Лена, — заговорил Румянцев. — Девочка моя, большая художница тоже.

— Здорово рисуют! — убежденно сказал Горбунов.

Ему было двадцать четыре года, он был не женат. Но перед рисунками, на которых в разных направлениях были проставлены фамилии художников: «Витя Погорелов, II класс», «Зоя Суровцева, I класс», «Дуся Пятачкова, I класс», «С. Г. Лукашин, II класс», «Нина Волкова, II класс», лейтенант почувствовал себя если не отцом этих ребят, то старшим братом. Он восхитился ими, как ближайший родственник. И как родственник он ощутил удовольствие от мысли, что именно он со своими бойцами возвратил Нине Волковой ее школу. Немцы выгнали отсюда детей, разгромили библиотеку, загадили классы — и, вышибая немцев, лейтенант делал святое дело. Он восстанавливал справедливость. Мысль об этом появлялась после боев как бы в награду за перенесенные испытания. В самом сражении, в грохоте рвущегося металла, в сладковатом дыму пороха, в напряженной до предела деятельности имело значение, казалось ему, лишь то, что происходило вокруг. Когда стихал огонь, все забытое всплывало в памяти одно за другим, словно возвращаясь вместе с жизнью, которая еще раз была сохранена. Горбунов вспоминал о том, что по профессии он метеоролог и кончил институт незадолго перед войной, что в Саратове у него живет мать, Наталья Сергеевна Горбунова, что сестра его замужем и брат в армии. Он грустил о товарищах, погибших в бою, и спрашивал, доставлена ли почта. Он испытывал голод и посылал узнать, когда подвезут обед. Сознание величия и справедливости борьбы, участником которой он был, наполняло его строгой гордостью. Лейтенант, как все строевики, невысоко ценил мужчин, оставшихся в тылу, но иногда он думал о них с сожалением. Эти люди никогда не испытают радости, которую чувствовал сейчас Горбунов, глядя на ученические картоны.

Несколько секунд Горбунов рассматривал рисунки, потом быстро пошел, словно подхваченный чудесной силой. Он проходил по родным владениям, с боем отнятым у похитителя. Он чувствовал себя защитником слабых — Гоголя, Жюля Верна, Нины Волковой, которые вернутся сюда вслед за его бойцами. Он был человеком, возвращающим счастье. Через коридор, загроможденный партами, Горбунов прошел в комнату с пустыми полками на стенах. Он был освободителем, и ветер победы нес его вперед. Лейтенант отшвырнул ногой цилиндр немецкого противогаза, и тот со стуком ударился о стену. В соломе, наваленной на полу, поблескивали пустые консервные банки. Дверь в соседнюю комнату была закрыта, и лейтенант распахнул ее.

Угловая комната была наполнена голубым сиянием. Прямо против двери, прижавшись к стене, стоял высокий бородатый человек в черном пиджаке. Голова его была откинута, и блестящие испуганные глаза устремлены на вошедших. Горбунов едва не крикнул: «Что вы здесь делаете?» — но осекся и сжал челюсти. Босые ноги человека не доставали до пола. В вытянутой руке была сжата фанерная узорчатая рамочка с фотографией, видимо, сорванная со стены в последних судорожных поисках опоры. Тонкий электрический шнур, перехвативший шею, уходил под потолок. Стекол в окнах не было, и снег лежал на смятой постели, на столе, на пиджаке повешенного.

Горбунов и Румянцев вынули из петли тяжелое, несгибающееся, как доска, тело и перенесли на кровать.

— Должно быть, учитель... — проговорил Румянцев.

— Да, — сказал лейтенант.

Внезапно стало очень светло. Зеленоватое пламя немецкой ракеты осветило комнату. Блеснули выпуклые белки стеклянных глаз старика, словно загорелись на мгновение жизнью. В фанерной рамочке, с которой учитель так и не хотел расстаться, была фотография девочки с двумя бантиками над висками.

— Дьяволы! — хмуро пробормотал сержант.

Они вышли и молча спустились по лестнице.

— Должно быть, внучка его, — предположил сержант.

Горбунов представил себе, как метались и скребли по стене руки старого учителя, пытаясь удержать падающее в смерть тело.

— Может быть, — сухо сказал лейтенант.

Ему было трудно говорить о замученном старике. В недавнем бою Горбунов лично застрелил одного фашистского солдата, и воспоминание об этом доставило ему некоторое облегчение. Он подошел к наблюдателю, оставленному у пролома. Почему-то Горбунову казалось, что сейчас он отдаст приказ об атаке. Он жаждал возмездия, немедленного и полного.

— Не было красной ракеты, товарищ лейтенант, — доложил наблюдатель.

— Вы хорошо смотрели? — спросил Горбунов.

И они оба поглядели на юго-запад, на далекий заснеженный лес, загадочный и темный, похожий на грозовое облако.

2

Горбунов воевал уже достаточно долго, чтобы не удивляться непредвиденным помехам, часто менявшим хороший оперативный план во время его осуществления. Самое изобретательное воображение оказывалось, видимо, бессильным предусмотреть все комбинации случайностей: встречный маневр врага и неожиданное изменение погоды, безволие исполнителей или их излишнюю инициативу. Каждое из этих обстоятельств, в свою очередь, оказывало воздействие на смежные события, и количество нарушений первоначального плана стремительно увеличивалось, грозя ничего не оставить от превосходной диспозиции. Все это было известно Горбунову, но не облегчало его задачи. Тем более что успешное выполнение хороших планов было, как ему случалось видеть, вовсе не такой уж большой редкостью. Лейтенант ничего не знал о причине, помешавшей начать общую атаку, и поэтому не находил оправданий для задержки, усложнявшей его положение.

Прошло уже много времени, как он и его бойцы заняли окраину деревни, но наступление охватывающей группы не начиналось. Затянувшееся ожидание лишало Горбунова очевидных преимуществ первоначального успеха. Время, подаренное врагу для подготовки отпора, поглотило ожесточенную энергию людей.

«Они не испытывают теперь ничего, кроме усталости, холода и недоумения», — думал Горбунов.

Его начало тревожить и то, что в случае контратаки немцев он с кучкой своих бойцов может не удержаться здесь. Только что он сам обошел окопы. Его указания, как лучше закрепиться в них, были разумны, но лейтенант не чувствовал себя спокойным. Немцы, находившиеся в центре деревни, на высоком краю оврага, могли простреливать всю покинутую ими первую линию. Горбунов знал, что его бойцы понимают это не хуже, чем он сам, и хотя не жалуются, но трезво оценивают положение.

Мороз все больше давал себя чувствовать. Лейтенант опустил наушники и завязал их под подбородком. На крыльце школы он еще раз посмотрел в ту сторону, где должна была появиться красная ракета. В пустом иссиня-ледяном небе светил затуманенный лунный диск. Хутор на горизонте все еще горел. Но в заваленных голубым снегом, затопленных неярким сиянием полях даже огонь казался замороженным и неживым.

Горбунов вошел в школу. Бойцы дремали или молча, втянув голову в плечи, сидели вдоль стен, стараясь не шевелиться, сберегая иссякающее тепло. Они охраняли его, как хрупкую драгоценность, которую легко разрушить неосторожным движением. Горбунов сел таким образом, чтобы в проломе с выщербленными, словно изгрызенными, краями было видно небо.

Двое связных, посланных с донесением, все еще не возвратились, и Горбунов мысленно обругал их. Он вспомнил о капитане Подласкине, командире охватывающей группы, и с негодованием сжал кулак в рукавице. Горбунов был очень зол. Вытянув ноги, он вдруг почувствовал, что устал. Спать ему не хотелось, но тело, до сих пор не напоминавшее о себе, внезапно изнемогло, охваченное слабостью. Лейтенант продрог и проголодался. Он с трудом извлек из кармана ватных штанов ржаной сухарь и переломил его.

— Маша, хотите есть? — спросил лейтенант.

— Что за женский вопрос! — сказала Маша.

Она переползла к нему, и Горбунов отдал девушке половину сухаря. Они сидели, касаясь друг друга плечами, трудясь над твердым, как железо, хлебом. В полутораста метрах от них были враги. Оранжевые росчерки трассирующих пуль время от времени прорезали небо в проломе стены. Кто-то стонал в трудном сне, кто-то в углу кашлял и сплевывал. Горбунов и Маша старательно хрустели сухарем. Лейтенант искоса посмотрел на девушку. Он увидел в голубом отсвете полную щеку, утиный носик и волосы, опушенные инеем, выбившиеся из-под шапки. Маша жевала, щека ее двигалась. В легчайшей стрельчатой тени длинных ресниц сиял большой влажный глаз. Лейтенант снова полез в карман, достал завернутый в бумагу кусок сахара и отдал девушке. Маша грызла сахар, и лицо ее было прекрасным, спокойным, задумчивым.

— Вот здорово было бы: один раз поесть — и чтоб на неделю... — сказала Маша. — А то каждый день, когда нечего делать, есть хочется...

— Точно, — сказал лейтенант. — Человек — существо несовершенное.

Сахар был съеден, но они продолжали сидеть рядом.

— Теперь бы стаканчик воды газированной с сиропом... Я в Москве каждый день пила, — сказала Маша.

— После войны угощу вас шампанским, — галантно сказал Горбунов.

— Нет, я больше люблю кагор, — ответила Маша.

Некоторое время они сидели молча. Вдруг лейтенант почувствовал, что голова девушки опустилась к нему на плечо. Скосив глаза, он увидел, что Маша задремала. Она дышала ровно и тихо. Горбунов почувствовал было некоторую неловкость, но тут же успокоил себя рассуждением об особой близости, возникающей на переднем крае между командиром и подчиненными. У него заболела спина, но он не переменил позы, чтобы не потревожить девушку. Он посмотрел в пролом: красной ракеты не было. В ту же минуту лейтенант услышал глухой выстрел и нарастающий стремительный скрежет. В проломе блеснуло белое пламя. Раздался грохот, и с визгом пронеслись осколки.

— Ох, а я было уснула! — сказала Маша и поправила шапку.

Мины рвались одна за другой. В проломе вспыхивало, будто загораясь, небо. Кирпичная пыль летела в бушующем воздухе. Люди отползли от пролома и жались в темные углы, словно мрак способен был укрыть их от обстрела.

Горбунов быстро переполз и выглянул наружу. Мины ложились по всей линии окопов. Взметанный разрывами снег носился вокруг школы. Линия темных домов над оврагом непрерывно озарялась вспышками выстрелов. Лейтенант положил руку на автомат.

— Румянцев, ко мне! Свешников, Петренко, ко мне! — закричал он.

Каждую минуту немцы могли сунуться сюда. Горбунов разослал людей с приказом быть наготове. Сам, пригибаясь, он побежал наверх, к пулемету. Он не чувствовал уже ни усталости, ни холода. Сознание ответственности, необходимость все предусмотреть и всем распорядиться не позволяли ему подумать о себе. Он снова был очень занят, и все, что угрожало ему лично — осколок или случайная пуля, — казалось только досадной помехой.

— Обнаружили батарею? — закричал Горбунов пулеметчикам. — Почему не обнаружили?

Под ногами у них грянул гром. Две доски в полу приподнялись, ощерившись гвоздями, оторванные невидимой рукой. Но у Горбунова не хватило времени как-нибудь отнестись к этому событию.

— Вот она! — закричал лейтенант пулеметчикам. — За третьим домом справа...

Между избами, на краю оврага, било прерывистое сильное пламя. В белых вспышках выступало из тумана черное кружево голого зимнего сада, угол дома, резные наличники на окнах.

— По садику! — крикнул лейтенант.

Он подбежал к другому окну и, припав к раме, выпустил полный диск. Потом вернулся и, силясь перекричать пулемет, приказал:

— Меняй позицию!

Они перебежали в кухню. Горбунов выломал переплет в окне, и бойцы просунули наружу ствол. Они дали длинную очередь, и серый пар повалил от пулемета. Пламя между избами исчезло и не появлялось. Наступила относительная тишина.

— И все? — сказал первый номер, глядя на лейтенанта.

— Точно сработано! — серьезно сказал лейтенант.

Он вспомнил о мине, попавшей в первый этаж, и побежал вниз.

— Мы работы не боимся, — сказал первый номер, закладывая новую ленту.

Спускаясь по лестнице, Горбунов подумал, что минутой позже он, пожалуй, не вышел бы из нижней комнаты. Подобные вещи с ним уже случались, как и со всеми, кто бывал под огнем. Все же мысль о том, что он избежал смерти или ранения, поразила его, и Горбунов почувствовал запоздалое волнение.

В нижней комнате все было черно. Снег сдуло с соломы и с кирпичей. Горбунов увидел Машу. Девушка сидела у стены и подняла к нему, не вставая, растерянное лицо.

— Что с вами, Рыжова? — спросил Горбунов.

— Ой, товарищ лейтенант, — тихо, точно стесняясь, сказала девушка, — меня ранило.

Казалось, она сама не была убеждена в этом. Она смотрела на Горбунова так, будто с его приходом все должно разъясниться и снова стать таким, как несколько минут назад.

Горбунов а Румянцев перенесли девушку в соседний класс. Они положили ее на солому, и Румянцев ушел, чтобы распорядиться переноской других раненых.

— Куда вас, Маша? — спросил Горбунов.

— Вот сюда, — сказала девушка, но не пошевелилась, чтобы показать рану.

Лицо ее осунулось и побледнело, виноватое удивление не сходило с него.

Лейтенант развязал тесемки маскировочного халата Маши. Полушубок на правой стороне груди был пробит осколком, и Горбунов осторожно расстегнул крючки. Он почувствовал теплый, тонкий запах крови. Гимнастерка девушки промокла и дымилась. Из разорванного правого кармана торчал металлический колпачок карандаша.

— Я сама, — сказала Маша, спохватившись. — Вы же не умеете.

Взглянув на нее, лейтенант увидел, что Маша улыбается. Она пошевелилась и вскрикнула.

— Лежи, Маша, лежи, — громко сказал Румянцев.

Он уже вернулся, и в руках у него была санитарная сумка Маши. Он достал ножницы и ловко разрезал гимнастерку. Действовал он уверенно, точно всю жизнь перевязывал раны и это было для него обычным делом. Казалось, он совсем не испытывал той бессильной жалости, которую так остро ощутил Горбунов.

Лейтенант вышел и прошел к пролому. Дежуривший там боец молча посторонился. Лейтенант сумрачно взглянул на него, ни о чем не спросив. Красной ракеты на юго-западе не было.

Немцы прекратили обстрел, но каждую минуту он мог возобновиться.

«Я не смогу удержаться здесь, — подумал Горбунов, — нас перебьют одного за другим без какой-либо пользы».

К нему подошли командиры отделений и доложили о потерях. Три человека были убиты и пять ранены, двое — тяжело. Услышав фамилии хорошо знакомых ему людей, Горбунов отвернулся. Командиры замолчали, внимательно глядя на лейтенанта.

— Раненых перенесите сюда, — сказал Горбунов.

Он помолчал, медленно переводя угрюмые глаза с одного лица на другое. Командир отделения Медведовский негромко спросил:

— Как дальше будем, товарищ лейтенант?

— Оставаться на месте! — жестко сказал Горбунов. — Если фрицы сунутся — уничтожить их!

— Есть оставаться на месте! — выкрикнул Медведовский.

Лицо его стало замкнутым, и было непонятно, одобряет он решение Горбунова или только подчиняется ему.

Горбунов понимал состояние своих бойцов. Каждая лишняя минута их пассивного сидения здесь грозила новыми жертвами, в необходимости которых люди не были убеждены. Они не имели понятия о причине, не позволявшей им двигаться вперед, и поэтому готовы были предполагать ее отсутствие.

Переубедить их Горбунов не мог, так как сам усматривал эту причину только в неспособности или нерешительности людей, с которыми его связывал оперативный план. Он не рисковал идти вперед, потому что по точному смыслу приказа ему следовало наступать во взаимодействии с охватывающей группой. Впрочем, с тем количеством людей, которыми располагал Горбунов, он и не в силах был атаковать один. Отойти он не отважился, потому что общее наступление могло начаться каждую минуту и его уход с завоеванного рубежа оказался бы в этом случае преступлением. Оставаться на месте он, видимо, также не мог, и это было понятно любому бойцу в его отряде.

Командиры ушли. Лейтенант перезарядил автомат и снова повесил его на шею.

«Что-нибудь должно же произойти, — думал он, утешая себя. — В последнюю минуту всегда найдется какой-нибудь выход. Если Подласкин не начнет атаки, вернутся мои связные... Да и полковник не мог о нас забыть...»

Вдруг Горбунов увидел одного из своих связных. Красноармеец Митькин, вывалянный в снегу, стоял в дверях, оглядывая комнату. Брови, ресницы и небритая щетина вокруг рта обросли у Митькина белым льдом. Горбунов, сдерживаясь, подождал, пока боец не остановился перед ним. Но едва связной начал докладывать, Горбунов понял, что подтвердились худшие его опасения. Он опустил глаза, слушая торопливую, сбивчивую речь.

— Немцы в роще? — тихо переспросил он.

— В роще, товарищ лейтенант. Они нас обстреляли, мы в сторону, к балочке, подались... Но и там не проскочили. Мне Федюнин и говорит: «Беги к лейтенанту, доложи обстановку, а я буду до своих пробиваться. Не знаю — пробьюсь, не знаю — нет. А лейтенанту скажи — мы в окружении...»

— Федюнин не говорил этого, — сказал Горбунов.

Связной замолчал. Черное лицо его с белыми бровями было напряжено, как у человека, которому задали непосильную задачу.

— Глупости это, я Федюнина знаю. Не фрицы нас, а мы фрицев окружаем. Ясно?

— Ясно, — неуверенно сказал Митькин.

— Ну, а зачем же говорите?

Митькин машинально стащил с рук варежки и, сложив, как для молитвы, закоченевшие ладони, стал дуть на них.

«Умаялся, бедняга», — подумал лейтенант.

На лице бойца он видел откровенное и грустное недоумение. Вдруг Митькин понимающе усмехнулся.

— Ясно, — повторил он.

«Хитрит, — подумал Митькин. — Боится за моральное состояние... А зачем хитрить? Мы же ему в трудной обстановке первые помощники».

Но Митькин не сказал этого лейтенанту. И хотя они оба одинаково понимали положение, в котором находился отряд, они друг для друга делали вид, что все обстоит благополучно.

— Вы сейчас снова отправитесь туда, вы знаете дорогу, — сказал Горбунов. Ему жаль было посылать измученного бойца, и поэтому он говорил строго. — С вами пойдет еще кто-нибудь. Во что бы то ни стало надо добраться до КП... На одной руке доползти, если что...

— Слушаю! — сказал связной.

Когда Горбунов отошел, чтобы снарядить еще одного бойца, Митькин подошел к Двоеглазову.

— Сверни мне, друг, — попросил он, — сам не могу — пальцы застыли.

— Прижали нас? — осторожно спросил Двоеглазов, подавая цигарку.

— Да нет, — ответил Митькин. — Окружаем помаленьку.

Отойдя в угол, он закурил, жадно и глубоко затягиваясь. Потом вместе с новым своим товарищем он стоял перед лейтенантом, выслушивая указания.

— Доложите на словах, — говорил Горбунов. — Залегли на восточной окраине. Противник готовится к контратаке, которая может начаться каждую минуту. По дороге попытайтесь узнать поточнее, сколько немцев засело в роще. Доложите об этом.

Он помолчал секунду.

— Не выполнив приказ, назад не возвращайтесь.

Он отошел к стене и снова стал глядеть в пролом. Итак, немцы каким-то образом перерезали его связь с тылом.

«Надо спокойно все обдумать», — несколько раз повторил про себя Горбунов, но, в сущности, положение, в котором он оказался, не нуждалось в долгом обдумывании. Как и всякое безвыходное положение, оно было поразительно ясным.

— Пошли, что ли, — сказал Митькин товарищу.

У дверей он вдруг повернул и подбежал к Двоеглазову.

— Земляк, ты мой адрес знаешь, — быстро зашептал он, — в случае чего напиши жене... Сделаешь?

— Сделаю, — сказал Двоеглазов.

— Ну, бывай! — сказал Митькин.

Он торопливо затоптал окурок и выскочил за порог.

3

Маша слабела, но не замечала этого. Больше всего ее огорчало то, что она выбыла из строя в самую неподходящую, как ей казалось, минуту. Она чувствовала себя виноватой перед Румянцевым, который вместо нее возился сейчас с ранеными. Прерывисто и хрипло дыша, силясь приподняться и сердясь на собственную слабость, она говорила без умолку. Она обращалась к раненым и утешала их. Сержанту она давала советы, как лучше накладывать повязки и как действовать, чтобы не причинять излишней боли. На просьбы лежать спокойно Маша не отвечала.

— К каждому свой подход должен быть, — понимаешь, Румянцев?.. Бывают раненые пассивные, эти сразу падают духом... Бывают энергичные, они не дают с собой ничего делать... Бывают стонущие... нестонущие... И ко всем разный подход надо иметь.

— А послушные бывают? — спросил Румянцев.

— Бывают... растерянные, — сказала Маша.

Румянцев закрыл окно досками от шкафа и приказал заткнуть щели соломой.

Сопровождаемый бойцом, державшим электрический фонарик, сержант переходил от одного раненого к другому.

— Сто граммов, браток! Для здоровья! — говорил он, становясь на колени и протягивая санитарную флягу с водкой. — Сам бы выпил, да не полагается...

Узкий луч фонарика освещал его маленькое безбровое лицо с глубоко посаженными умными глазками. Он был весь в крови, и даже лицо его было измазано, потому что он утирал его руками.

— Порядок! — объявлял он, закончив перевязку, и покрывал раненого полушубком.

Если кто-нибудь начинал кричать и вырываться, на помощь к сержанту приходила Маша.

— Ну, потерпи, потерпи... Ой, какой невыдержанный! — Маше не хватало воздуха, и голос ее срывался. — Подумай лучше, как после войны... мы с тобой хорошо жить будем.

Когда все пять человек были перевязаны, Румянцев вытер руки о полу халата и достал кисет.

— Теперь и покурить можно, — сказал он.

Маша окликнула его и попросила воды. Она давно хотела пить и терпеливо ждала, когда Румянцев освободится. Сержант принес снег в котелке, и Маша с наслаждением глотала легкие холодные хлопья.

— Лучше, чем ситро, — сказала она, улыбаясь.

Румянцев присел и закурил.

— Досада какая, — сказала Маша. — В самый горячий момент... и сдала... Пришлось тебе за меня отдуваться.

— За тобой будет, — весело сказал Румянцев. — Встанешь на ноги — разочтемся. Только я меньше пачки легкого табаку не возьму.

— Что ты меня успокаиваешь? — ласково упрекнула Маша. — У меня же пневмоторакс! — раздельно выговорила она трудное слово.

— Что же такого, — сказал Румянцев, затянулся и выпустил дым.

— Чудак тоже... — сказала Маша. — С такой раной и в госпитальных условиях не часто выживают. — В ее тоне все время было чувство превосходства специалиста над профаном, чувство, заставлявшее ее говорить о собственной ране, как о чем-то постороннем.

— Я не доктор, — сказал Румянцев, — но от такой раны не умирают. Это я тебе говорю.

— Эх, Румянцев, — прошептала Маша. — Что ты со мной говоришь, как с пассивным бойцом... Я же ни чуточки не боюсь...

Мысль о смерти действительно не испугала ее. И хотя Маша сказала себе, что может умереть, она в глубине своего существа еще не верила этому. Она испытывала даже странный интерес к новому состоянию, словно рассчитывала наблюдать за собой и после того, как все кончится. Она задумалась и помолчала.

— Жаль немного, — сказала она вдруг тихим и каким-то новым голосом, — не услышу я про нашу победу.

— Не скучай, Маша, поспи часок, — сказал Румянцев.

Он встал, выключил фонарик, потому что надо было экономить батарейку, и вышел. Маша осталась лежать в темноте. Она подумала о том, как по Красной площади мимо Мавзолея Ленина будут проходить возвращающиеся после победы войска... И загрустила, внезапно поняв, что ей не придется шагать вместе со своими товарищами, одетыми в зеленые военные гимнастерки. Вдруг Маше показалось, что ее куда-то уносит, кружа, как в лодке. Она почувствовала тошноту и закрыла глаза. Потом она потеряла сознание...

Горбунов побывал в окопах и осмотрел разрушения. Он приказал вырубить в промерзших стенках ниши, чтобы там укрываться. Наблюдение за противником он нашел недостаточным и распорядился усилить. Затем он разрешил развести костер во дворе школы, огражденном полуразбитыми постройками. По очереди люди могли ходить туда греться. Он переползал из окопчика в окопчик, выслушивал людей и отдавал приказы. Лейтенант понимал, что все его усилия только отодвигали неизбежную развязку, но сидеть и в бездействии ждать сигнала он не мог. Кроме того, эта вызванная им привычная для бойцов деятельность придавала видимость целесообразности затянувшемуся перерыву в атаке. Занятые работой, люди меньше чувствовали опасность своего положения.

Горбунов не думал о Маше, пока ползал в окопах, но его тяготило смутное ощущение чего-то очень печального, что уже произошло. Неясное сознание беды, еще не названной, но уже свершившейся, не покидало лейтенанта.

Горбунов вошел в школу, поднял солому с пола и машинально стал смахивать снег с валенок. Подошел Румянцев, и, взглянув на него, лейтенант вспомнил о Маше.

— Устроили раненых? — спросил Горбунов.

— По-возможности, — сказал Румянцев. — В госпитальных условиях было бы, конечно, лучше.

Лейтенант и Румянцев прошли в класс, к раненым. Румянцев засветил фонарик и стал водить лучом по соломе. В светлом круге одна за другой появлялись человеческие фигуры. Они лежали или сидели. У некоторых были закрыты глаза, другие щурились, ослепленные светом. Усатый человек с блестящим от пота лицом перестал стонать и натянул на голову маскировочный халат, как бы желая остаться наедине со своим страданием.

— Мучается человек, — шепнул сержант Горбунову, — а помочь нечем...

Маша лежала у самой стены. Лицо ее с опущенными веками было совсем белым, таким же белым, как и волосы, покрытые инеем. И хотя ничего не изменилось в чертах этого лица, оно показалось лейтенанту чужим, может быть более красивым, но уже не принадлежавшим живому человеку. Руки девушки были протянуты вдоль тела. Большие новые валенки высовывались из-под халата, пугая своей неподвижностью.

Горбунову показалось, что Маша умерла. Он вспомнил вдруг, как два месяца назад впервые увидел ее. По осенней улице прифронтовой деревни быстро шла, перепрыгивая через лужи, девушка в ватной куртке. Руки ее были слегка отставлены в стороны, и она слабо поводила ими в ритм своему легкому шагу. Она чуть покачивалась на ходу, словно на невидимых волнах силы и свежести, несших ее вперед. Она улыбалась, думая о чем-то своем. Лейтенант обернулся, проводил девушку глазами и двинулся своей дорогой, досадуя на себя и за то, что посмотрел ей вслед, и за то, что не пошел за ней. Потом он встретил девушку в санчасти полка. Он узнал, как ее зовут, узнал, что в армию она пошла добровольно, что латыни она не знает, но зато хорошо бросает гранату, что она хотела стать разведчицей, но ее почему-то не взяли. В заключение она попросила подарить ей немецкий офицерский парабеллум. Через несколько дней Горбунов принес ей трофейный браунинг. Маша повертела маленький револьвер в руках и сказала: «Женское оружие... В штабах все машинистки носят». — «В следующий раз я подарю вам гаубицу», — сказал обиженный Горбунов. Он смотрел на ее круглое лицо с утиным носиком, на влажные ровные зубы и думал о том, что, в сущности, Маша похожа на многих других девушек. Он недоумевал, что заставляет его испытывать особенное удовольствие при виде Маши и смутно досадовать, не встречая ее на медицинском пункте. Потом девушка была прикомандирована к его подразделению. Горбунов видел теперь ее чаще, но положение обязывало его держаться более официально. Однако, когда он представлял себе свою будущую жену, она была похожа либо на красивую киноактрису из последнего виденного им фильма, либо во всем напоминала Машу.

Все это вспоминал лейтенант, глядя на белую голову девушки, неподвижно покоившуюся на соломе, в круглом луче фонаря. Вспомнил не в стройной последовательности встреч, разговоров, событий, а в мгновенном ощущении неожиданных размеров своей утраты. Боль, которую он почувствовал, была знаком внезапного опустошения. Он жалел в эту минуту не молодую девушку, не своего санинструктора, храброго и милого товарища, — он терял то, что незаметно жило в нем самом и с чем расставаться поэтому было особенно трудно.

— Умерла? — спросил лейтенант.

— Дышит, — сказал Румянцев.

Только теперь Горбунов заметил легкий пар, вылетавший из полуоткрытого рта девушки.

— Помрет, — сказал Румянцев. — Большая потеря крови.

— Надо что-нибудь сделать, — сказал Горбунов.

— Что тут делать? — сказал сержант. — В госпитальных условиях, может, и сделали бы...

Он поднял Машину медицинскую сумку и стал в ней рыться. Он доставал одну за другой склянки с таинственными надписями, задумчиво разглядывал их и клал обратно. Извлек шприц, осторожно потрогал иголку, посмотрел на свет резервуар и осторожно уложил в вату. Он долго рассматривал коробку с ампулами, наполненными густой желтоватой жидкостью, и Горбунов с неясной надеждой следил за ним. В прозрачных пузырьках, которые держал сержант, светилась волшебная сила исцеления жизни. Надо было только добыть ее из хрупкой скорлупы. И может быть, Румянцев — храбрец и герой, искусный слесарь, удачник, человек, умевший делать все, — способен был постигнуть ее секрет: бывают же вдохновенные усилия, когда невозможное оказывается доступным, чудесное становится явью. Но Румянцев аккуратно закрыл коробку с ампулами и положил на дно сумки. Он достал оттуда белую бутылку со стеклянной пробкой, прочитал надпись и уверенно объявил:

— Йод.

Горбунов хмуро посмотрел на сержанта, повернулся и пошел из класса. Маша умирала, и он был бессилен помешать этому. Он прикрыл за собой дверь и оглядел темную промерзшую комнату с овальным проломом в стене. В углу тихо разговаривали люди. Горбунов постоял и сел на солому. Наблюдатель ничего не доложил ему, — значит, сигнала к атаке не было. Лейтенант подумал, что если б атака началась сию минуту, Маша была бы, пожалуй, спасена. Соединившись с группой Подласкина, он передал бы ее врачу вместе с другими ранеными. Он уже верил во всемогущество этого неизвестного врача, потому что единственный шанс всегда кажется спасительным. Лейтенант вскочил и подошел к пролому. Он тоскливо смотрел в голубоватый морозный туман. Успех боя и жизнь людей зависели сейчас от одного и того же. Он испытывал томительное нетерпение. Положив руки на автомат, белый от мороза, лейтенант ходил от пролома к двери и обратно. Вдруг он заметил, что красноармейцы, беседовавшие в углу, замолчали, внимательно глядя на него. Он медленно прошелся еще раз, потом вернулся и сел на свое место у стены.

Горбунов как-то очень отчетливо почувствовал себя одиноким. Все люди, находившиеся здесь, видели в нем опытного боевого командира, с которым охотно шли на любые рискованные дела. В случае успеха ему по праву принадлежала главная заслуга. В трудные минуты на него смотрели с надеждой. Каждый его жест, его интонация, манеры, настроение тщательно комментировались многими людьми. «Лейтенант нервничает», — могли сказать бойцы, и это было бы дурным признаком. «Лейтенант весел», — отмечали они, значит, все обстояло благополучно. Уверенность командира была как бы общим достоянием, и потому он не мог ее терять. Но ему-то не у кого было почерпнуть необходимое всем спокойствие. И хотя красноармейцы верили в твердость его характера, вера эта была необязательной для самого Горбунова. Она много требовала от него и мало помогала. Рядом не было даже Ивановского, с которым лейтенант мог хотя бы посоветоваться. Политрук, раненный в начале боя, находился уже в тылу. Горбунов был один, он один должен был принимать решение. Его воля, как воля всякого командира, подвергалась сложному испытанию, но никто из окружающих этого не должен был знать.

Горбунов сидел, положив руку на согнутое колено, и неторопливо курил. Он снова думал о капитане Подласкине, перебирая в уме все возможные причины его опоздания. И так как Горбунов выполнил свою часть задачи, он не находил никаких оправданий для другого. Он злился и ненавидел сейчас этого незадачливого капитана, единственного виновника неминуемой общей неудачи. Горбунов докурил папиросу и медленно раздавил на полу окурок.

«Помехи бывают, — подумал он, — но приказы, черт возьми, надо выполнять!..»

К лейтенанту подошел Румянцев.

— Товарищ командир, — сказал сержант, — прошу назначить меня для эвакуации.

— Для эвакуации? — спросил Горбунов.

— Раненых доставить на медпункт — Рыжову и Семенихина.

— На медпункт? — сказал Горбунов.

— Четырех бойцов думаю взять за санитаров. Поспеем вернуться к самой обедне.

Горбунов посмотрел на Румянцева светлыми холодными глазами.

— Нет, — сказал лейтенант, — не разрешаю.

— Понятно, — сказал Румянцев, хотя ничего не понимал. — Прикажете назначить другого?

— Не надо, — сказал лейтенант.

Румянцев не предложил ему ничего утешительного. Лейтенант сам уже думал, как вынести отсюда раненых, но вынужден был отказаться от этой мысли. Чтобы пробиться сквозь огонь засевших в роще автоматчиков, четырех человек не хватило бы. Видимо, недостаточно было и десяти. Горбунов не знал, какие силы немцев проникли к нему в тыл, и дробить свой небольшой отряд он не имел права.

— Наша задача — выбить из деревни фрицев, — сказал Горбунов. — Отложим эвакуацию на час или на два.

Он подумал, что, пока Маша была здорова и он видел ее каждый день, он не спешил разобраться в своем отношении к ней. Оно стало понятным только теперь как будто для того, чтобы увеличить горечь и томление этих часов.

4

Немцы опять начали обстрел. Первые мины упали за школой, метрах в пятидесяти. Четыре ослепительных белых взрыва одновременно блеснули в туманном воздухе. Снег, перемешанный с дымом, взвился косым вихрем. Потом все услышали дробный стук осыпающейся земли. Следующие мины упали ближе, но несколько в стороне. Они рвались по четыре в ряд то позади школы, то перед ней с одинаковыми интервалами между залпами. Разрывы приближались к окопам, охватывая их запахом сгорающей взрывчатки. Лейтенант снова полз по линии своих укреплений. Он задерживался возле бойцов, лежавших в снегу, и что-нибудь говорил о противнике, который, может быть, и сунется сюда, но назад уже не уйдет. Командирам отделений он еще раз повторил: стоять на месте и если фрицы атакуют — уничтожить их. Часть людей он приказал перевести в школу, под укрытие стен. Мины ложились все ближе. Слыша очередной нарастающий скрежет, люди вжимались в снег, некоторые закрывали глаза.

Горбунов вернулся в школу. Немцы отодвинули свою батарею, ее нельзя было обнаружить, и лейтенант приказал не открывать огня. Он сидел на соломе, прислонясь спиной к стене и поджав под себя ногу. Наружно он был невозмутим и, когда к нему обращались, отвечал спокойно и тихо. Но все, что он видел и слышал, воспринималось им сейчас с какой-то чрезмерной отчетливостью и требовало молниеносной реакции. Он с трудом заставлял себя говорить неторопливо. Время от времени он без надобности поправлял ремень автомата. Заметив, что делает это слишком часто, он опустил руки и сжал кулаки. Он старался не думать о том, как хорошо было бы, если б атака происходила точно по плану, и это ему почти удалось. Горбунов приказал перебросить ручной пулемет на фланг своей позиции, который казался недостаточно обеспеченным. Затем он распорядился, чтобы пулеметчики сейчас же установили прицельные ориентиры на случай появления немцев и пристреляли их. Но за всеми этими мыслями жила другая, вытесненная из сознания, но как бы перешедшая в кровь и мускулы, сводимые бесполезным напряжением. Она стояла словно позади других мыслей, нависая над ними тенью, окрашивая их в свой цвет. Сигнала к общей атаке по-прежнему не было, и хотя Горбунов убедил себя, что ждать ракеты больше не имеет смысла, он только пытался обмануть ставшее непосильным ожидание.

Мины падали через правильные промежутки времени. В паузах лейтенант слышал негромкий разговор. Луговых, Двоеглазов и Кочесов сидели неподалеку и беседовали, не обращая особенного внимания на огонь врага.

— Махорка кончилась, вот беда, — сказал Луговых.

Двоеглазов достал из кармана коробку немецких сигар, с треском разорвал целлофан и шикарным жестом протянул нарядную коробку товарищам.

— Прошу, — сказал он.

Бойцы закурили. Они удобно сидели, перебрасываясь словами, но не делали лишних движений, научившись, как и большинство старых солдат, ценить каждую минуту покоя.

— Крепкие! — одобрительно сказал Луговых.

— Гавана, — отозвался Двоеглазов.

— Сейчас бы щей горячих! — сказал Кочесов.

— Обеда сегодня не будет, — объявил Двоеглазов.

— Завтра подвезут, — сказал Кочесов.

— А завтра, возможно, меня не будет, — заметил Двоеглазов.

Совсем близко прогремели четыре разрыва. От вспышек на секунду стало светлее, и бойцы почувствовали на своих лицах порывистое движение воздуха.

— Нащупывает, — заметил Кочесов.

— Слышали вчера сводку Информбюро? — спросил Луговых. — На нашем фронте идут наступательные бои.

— Так и есть, — сказал Кочесов.

— Правильно, — подтвердил Двоеглазов.

Он щелчком смахнул пепел и снова вставил сигару в рот. Худое лицо Двоеглазова с живыми, веселыми глазами окуталось плывучими волокнами дыма.

— Как у тебя на родине, Кочесов, — спросил Луговых, — русские морозы бывают?

— Морозы у нас послабей, — ответил Кочесов. — Жара зато большая.

— Выходит, у тебя, Луговых, одна родина — с морозом, а у Павла другая — с жарой, — сказал Двоеглазов. — Неправильно это... В отношении родины климат большого значения не имеет.

— Как так? — спросил Луговых.

— В отношении родины Советская власть значение имеет, — пояснил Двоеглазов.

Ударили новые разрывы, и с потолка на бойцов посыпалась штукатурка. Люди помолчали, втянув головы и прислушиваясь.

— Я так понимаю, — рассуждал Луговых, — родина — это моя семья, мой дом, моя деревня...

— А весь район? — спросил Двоеглазов.

— И район.

— А область?

— И область.

— А республика?

— Само собой, — сказал Луговых.

— Родился ты, к примеру, в Сибири, — сказал Двоеглазов, — специальность свою изучил в Москве, женился по любви на украинке, а работал все время в Поволжье. И везде ты был как у себя дома...

— Правильно, — заметил Кочесов.

— Я так и говорю, — сказал Луговых.

— Климат бывает разный, — сказал Двоеглазов, — согласно законам природы... А счастье человеческое по всему Советскому Союзу живет... Вот, выходит, какая у тебя громадная родина!..

Снова прогремели разрывы, и снова бойцы прислушались.

— Любопытно, что сейчас моя Таня делает? — сказал Двоеглазов.

— Время позднее, спит, — отозвался Луговых.

— Может быть, и спит, — задумчиво сказал Двоеглазов, — и ничего не чувствует... А я тут под огнем сижу.

— Как же она может чувствовать? — спросил Луговых.

— Интересно мне знать, — размышлял вслух Двоеглазов, — соблюдает себя жена или нет? Обидно все-таки, если закрутит с тыловиком.

— Моя не закрутит, — убежденно заявил Кочесов.

— Кто их знает! — меланхолически произнес Двоеглазов.

В класс вбежал боец и доложил Горбунову, что два человека ранены.

— Опротивел мне немец! — сказал Двоеглазов.

Четыре оглушительных разрыва потрясли стены. Бойцы разом прилегли, словно придавленные сверху. Сладковатый дым вполз в пролом и медленно таял.

— Запоминающаяся ночь, — сказал Двоеглазов, поднимая голову. Затем он разыскал свою выпавшую сигару, заботливо осмотрел ее и вставил в рот.

— Нащупал-таки, — заметил Кочесов.

— По профессии я — лепщик, — сказал Двоеглазов. — Когда победим, где-нибудь воздвигнут памятник Победы. Если останусь жив, обязательно приму участие в этом строительстве.

В комнату к Румянцеву принесли раненого. Второй шел сам, держа впереди себя окровавленную руку. Потом два бойца внесли и положили на полу перед Горбуновым связного Митькина. Они видели, как Митькин полз из рощи, оставляя за собой длинный темный след. Он передвигался на боку, загребая одной рукой и помогая ногами, повторяя все время одни и те же движения. Когда он встречал на пути сугроб или поваленное дерево, он не сворачивал, а переползал через них, хотя это и требовало больших усилий. Казалось, он просто не видел препятствий и преодолевал их, не отдавая себе в этом отчета. Но методически, с каким-то слепым постоянством, он выбрасывал руку и подтягивался на локте, перетаскивая себя на несколько сантиметров. Двигался он очень медленно. Бойцы поняли, что человек ранен, и поползли к нему навстречу.

Когда Митькина клали на плащ-палатку, он слабо, но внятно сказал:

— Где лейтенант? Приказ у меня.

Он вздохнул и сразу обмяк. Он был ранен несколькими пулями, истекал кровью, и казалось удивительным, что он мог сюда доползти.

Митькин умирал. Его глаза были открыты, и в них стояло выражение не боли, а непереносимого физического утомления. Он пошевелил губами, и Горбунов приложил к ним ухо.

— Приказ... — не прошептал даже, а выдохнул Митькин.

— Я здесь! — сказал Горбунов. — Говорите!

Но Митькин уже ничего не слышал. Он медленно перевернулся на бок, и его здоровая рука протянулась вперед. Дыхание его стало реже. Каждый глоток воздуха, который он хватал, комом проходил в горле и судорожно распирал грудь. Перерывы между вздохами делались все длиннее, и после каждого бойцы ждали, наступит ли следующий. Они ждали и после того, как Митькин перестал жить и его дыхание прекратилось навсегда. Солдат лежал на боку, вытянув руку и упершись в землю ногой, словно все еще полз, унося с собой недоставленный приказ.

Тело Митькина отнесли к стене и прикрыли плащ-палаткой. В карманах у него пакета не нашли — приказ, видимо, был передан на словах. Горбунов отошел к пролому и молча смотрел на юго-запад. Связной вернулся, выполнив поручение, но Горбунов по-прежнему ничего не знал. Может быть, его отряду предписывалось даже отойти, но теперь это не имело значения и он должен держаться. Горбунов вдруг заметил, что лес за деревней больше не виден. Падал снег, редкий, медленный, и линия домов на краю оврага полурастворилась в сером воздухе.

Немцы усилили огонь, и разрывы следовали теперь один за другим: по-видимому, неприятель ввел в бой новую батарею. Потери быстро увеличивались, было уже несколько убитых. Горбунов встал на колени и смотрел в щель между кирпичами. Он забыл о том, что полчаса назад убедил себя не ждать больше сигнала атаки. С каждой минутой росло количество выбывших из строя, и только красная ракета, казалось ему, могла спасти остальных. Если враги снова овладеют восточной окраиной деревни, не будет иметь успеха и запоздалая атака Подласкина. Немцы перебросят все свои огневые средства на юго-запад, и деревня останется у них в руках. Бой, потребовавший таких усилий и жертв, окажется проигранным.

Кто-то опустился на колени рядом с лейтенантом. Горбунов обернулся и увидел Румянцева. Мокрыми руками сержант утирал вспотевшее лицо, оставляя на нем темные пятна.

— Как у тебя? — спросил лейтенант.

— Рыжова дышит! — закричал Румянцев.

— Как раненые, спрашиваю? — крикнул лейтенант.

— Бинтов нет, — ответил Румянцев.

— Рвите рубахи, — приказал лейтенант.

— Ну, я побежал, — сказал Румянцев.

Он ползком добрался до двери. Стены школы дрожали от разрывов. Воздушные волны били иногда в пролом, лейтенанта валило на бок, и снег засыпал глаза. Горбунов протирал их и. снова смотрел в узкую щель. Он уже никого не обвинял в том, что ракета опаздывала. Сейчас важно было, чтоб она все-таки загорелась.

Командир отделения Медведовский с трудом добрался до школы. Он падал, поднимался и полз по земле, вздрагивавшей от мгновенных судорог. Засыпанный снегом Медведовский показался на пороге и, пригибаясь, перебежал к Горбунову. Став на колени, он прокричал:

— Товарищ лейтенант, таем!

Горбунов посмотрел на искаженное криком черное лицо с потрескавшейся кожей на губах. Он обнял Медведовского за шею и привлек его голову к себе, словно хотел поцеловать.

— Расслабило вас! — закричал он, и злые глаза его потемнели. — Зарыться в землю и стоять!

Командир отделения потянулся губами к уху лейтенанта, как будто шептал ему по секрету.

— Мои выстоят! — крикнул он и, согнувшись, побежал вдоль стены к выходу.

Немцы ввели в действие артиллерию, и обстрел достиг уничтожающей плотности. Скрежет, свист и грохот слились в один невыносимый шум. Вспарываемый воздух визжал и ахал, валил людей, отрывал их от земли, швырял в снег. Земля колебалась под распластанными телами, утратив свою устойчивость и свою тяжесть. Она летела вверх, вспыхивала, свистела, сгорала и клубилась. Люди не кричали и не разговаривали, цепляясь за что-то, бывшее землей. Иногда они взглядывали друг на друга остановившимися сосредоточенными глазами и отворачивались, потому что видели в глазах одно и то же ожидание. Оно делало людей странно похожими друг на друга. Но люди эти были русскими солдатами и потому выполняли свои обязанности, даже когда это казалось невозможным. Связные переползали из окопа в окоп, командиры знаками отдавали распоряжения. Наблюдатели разгребали снег, засыпавший их, и снова смотрели.

Красной ракеты не было, и Горбунов понимал, что защитники рубежа действительно тают. Он испытывал ярость. Мышцы его напряглись, как у человека, готовящегося к прыжку, и челюсти были стиснуты. Как в детстве, когда Горбунову казалось, что событиями можно управлять одной силой большого желания, он весь сосредоточился в требовательном «хочу». Он просил, ждал и приказывал. Он физически ощущал это свирепое усилие своей воли. Но в непроницаемом сером тумане на юго-западе сигнала не появлялось. Горбунов услышал, как стучит его сердце. Не в силах больше сдерживаться, он вскочил и выпрямился. В то же мгновенье страшный грохот потряс здание. Лейтенанту показалось, что на голову ему рушится потолок. Снаряд угодил в верхний этаж школы, и на Горбунова посыпались штукатурка, мусор, песок.

Канонада разом прекратилась, и в наступившей удивительной тишине прозвучал торопливый голос наблюдателя:

— Немцы пошли в атаку.

5

Медленно роился снег. В его однообразном сером мелькании Горбунов различил неясные темные фигурки. Они скользили по склону оврага, и сверху, из сумрачной ряби падающего снега, выделялись новые разорванные вереницы теней.

— Многообещающая картина, — сказал Двоеглазов, устраиваясь с автоматом у пролома.

Горбунов почувствовал облегчение. Он твердо знал, что теперь надо делать. Он мог не думать больше ни о чем другом, потому что все заслонили сейчас эти приближающиеся бесплотные силуэты. Не оборачиваясь, он крикнул:

— По фашистским оккупантам... — И, сделав паузу, рассчитывая наивыгоднейшую дистанцию, закончил: — ...огонь!

Больше ничего не было слышно в дробном грохоте автоматов. Люди стреляли, припав к подоконникам. Комната озарялась прыгающим, лихорадочным светом, словно десяток слепящих ламп раскачивался и мигал, выхватывая на мгновенье из темноты прищуренный глаз, небритую щеку, потолок с обнажившимися балками, щебень и солому под ногами. Рядом с Двоеглазовым стреляли из пролома Луговых и Кочесов. Серые дымки поднимались к потолку.

Горбунов побежал наверх. Он еще не знал, какие разрушения произвел там разорвавшийся снаряд. Несколько классов и комната, в которой лежал мертвый учитель, были завалены обломками. Проникнуть туда оказалось невозможным. Пулеметчики, к счастью, не пострадали и уже вели огонь. Сыпались на пол и подпрыгивали горячие гильзы.

— Боеприпас на исходе, — сказал первый номер в перерыве между очередями.

— Дай-ка мне, — сказал лейтенант.

Он стал на колени и поймал в прицел группу из нескольких теней. На щеках под кожей у него заходили желваки. Он выпустил короткую очередь, и тени исчезли.

— Фашистов не хватит раньше, чем у тебя патронов, — сказал лейтенант, поднимаясь.

Он пробрался в крайнюю комнату и из окна увидел всю линию своих окопов. В зыбкой глубине под ним лежали бойцы, почти невидимые в маскировочных халатах. Но вспышки выстрелов, словно электрические искры, перебегали по ледяной дуге брустверов.

Немцы залегли, и огонь стал стихать.

Горбунов спустился вниз и послал Румянцева с приказом командирам отделений внимательно следить за подступами с тыла. Потом он стал обходить бойцов.

— Как дела? — спросил он у Луговых.

— Ничего, — ответил тот, перезаряжая автомат.

Немцы начали стрельбу. Пулеметы прикрытия ударили по стенам школы. Посыпался битый кирпич, и рой невидимых пчел прожужжал в классе.

— Ложись, товарищ лейтенант! — крикнул Луговых.

— Пожалуй, — сказал Горбунов.

Он присел за кирпичами и выглядывал оттуда. Немцы опять пошли в атаку. Снова за рябью падающего снега возникли движущиеся расплывчатые фигурки. Пулеметы прикрытия били почти без перерывов. Горбунов опять поднялся в крайнюю комнату, — отсюда он лучше видел, что делается на всей позиции. Немцы ползли или перебегали, появляясь на несколько секунд и проваливаясь опять.

Автоматы затрещали позади школы, и Горбунов понял, что фашисты обтекли по оврагу высотку, на которой стояло здание. Теперь немцы штурмовали школу одновременно с четырех сторон. Лейтенант рванулся в соседнюю комнату. За ним перебежали двое связных. Большая темная птица с распластанными крыльями бесшумно вылетела навстречу и повисла под потолком. Горбунов не обратил внимания на птицу, словно ожидал ее здесь встретить. Из окна он увидел, как по пологому склону бежали к школе враги. Они были уже в тридцати — сорока метрах. Горбунов сунул автомат на переплет окна. Он уже ничего не помнил. Он видел только эти темные фигуры, мелькавшие в колечке прицела. Он стрелял, и каждая пуля была как бы частицей его самого, отделявшейся и поражавшей врагов. Немцы бежали, подпрыгивали и валились. Некоторые медленно опускались на снег, другие пробегали, шатаясь, несколько шагов и тоже падали. Связные стреляли с колена. Неожиданно диск опустел, и, выругавшись, лейтенант переменил его. Но стрелять уже не пришлось. Прорвавшаяся группа была уничтожена. Горбунов обернулся, словно ожидая нападения сзади. Только теперь он заметил птицу, летевшую вверху. Он долго соображал, как она здесь очутилась и почему не улетает. Вдруг он рассмеялся, и связные с удивлением посмотрели на командира.

— Чучело, — сказал он громко. — Чучело это.

В комнате, видимо, был раньше зоологический кабинет. Мертвая птица парила под потолком. Непонятные разломанные вещи и битое стекло кучами лежали на полу...

Снег падал все гуще. Колышущаяся неиссякаемая снежная рябь скрыла овраг и деревню. Пользуясь этим прикрытием, немцы вновь атаковали. Горбунов не мог даже воспользоваться ракетами, потому что они находились в классе, разрушенном снарядом.

Немецкие пулеметы прекратили стрельбу, и наступила тишина, прерываемая редкими выстрелами. Эта одиночная пальба казалась особенно беспокойной. Сотни врагов невидимо приближались отовсюду и каждую секунду могли появиться. Иногда казалось, что в необъятной мгле, обступившей школу, слышен слабый шорох и смутное позвякивание. Оно было едва угадываемым, но зловещим. Людям чудилось неясное и множественное движение, со всех сторон направленное к ним из темноты,

— Готовь гранаты, — почему-то шепотом сказал Луговых.

Горбунов спустился вниз и стоял посреди класса, глядя на товарищей. Как и полагалось, они были на местах, стояли или сидели у своих бойниц. Рядом с лейтенантом стал Румянцев. Кочесов сидел, согнув свою широкую спину. На кирпичах возле него лежали аккуратно разложенные диски и гранаты. Луговых, не поворачивая головы, поправил левой рукой шапку. Двоеглазов вытянул шею, вглядываясь вперед; носком валенка он мелко стучал по полу. Солдаты молчали, приготовившись ко всему. В эти минуты, каждая из которых могла стать последней, люди выглядели такими же, как всегда.

Горбунов оглянулся и неожиданно встретился с Румянцевым глазами. Оба они не подумали даже, а почувствовали одно и то же. Земля, на которой они жили, которую трудно было облететь на самолете, сузилась теперь до небольшой площадки этой школы. Они и товарищи их были здесь единственными людьми, потому что друзья не могли прийти на помощь, а в непроницаемой тьме, изолировавшей отряд, надвигались многочисленные враги. Люди здесь, по крайней мере многие из них, уже не имели будущего, ибо оно уменьшилось до размеров одного события, подошедшего вплотную. В мире, таком ограниченном в своей протяженности и иссякшем во времени, они, казалось, были одиноки и предоставлены самим себе. Они по-разному ощущали эту общность своего положения, но она с силой толкала их друг к другу. Каждый чувствовал, что все остальные близки ему сейчас в той необходимой мере человеческой близости, которой людям так часто не хватает. Они все стали как бы одним существом. Оно было вдесятеро больше каждого из них, может быть, вдесятеро печальнее, но и вдесятеро сильнее. Горбунов побледнел от волнения и закричал, повинуясь непреодолимому и странному вдохновению:

— Товарищи! Над нами красное знамя родины!

Румянцев сделал шаг вперед, и маленькие глаза его вспыхнули.

— Да здравствует наша советская родина! — крикнул сержант.

Так они боролись со своим последним одиночеством. И хотя бойцы знали, что красного знамени нет на школе, они словно услышали над собой шелест поднятого и развернувшегося драгоценного шелка.

— Да здравствует Советский Союз! — крикнул Двоеглазов; на худом лице его было неописуемое возбуждение.

Солдаты часто слышали эти лозунги раньше, но привычные слова гремели и светились сейчас во всей своей первоначальной жизненности. Эти слова не только обозначали содержание человеческой жизни, — они делали ее непобедимой и бесконечной. На маленькой площадке сразу стало тесно. Родина окружила людей, и конец их жизни, подошедший вплотную, отодвинулся и стал невидим. Будущее снова цвело и шумело далеко впереди, гораздо дальше сроков одной человеческой жизни.

Луговых схватил автомат и потряс им в воздухе. Горбунов счастливо улыбнулся. Из комнаты, в которой Румянцев устроил лазарет, выходили раненые. Они появлялись в дверях, поддерживая друг друга или опираясь на винтовки. Те, что еще могли двигаться, возвращались в строй, и бойцы давали им место около себя. Высокий парень, прыгавший на одной ноге, опустился на пол рядом с Кочесовым.

— Подвинься, — сказал он так, словно дело происходило в трамвае.

Кочесов отодвинулся, и раненый положил на кирпичи свою винтовку.

— Как тут у вас? Где гады? — спросил он и щелкнул затвором, досылая патрон.

Горбунов увидел Машу. Она сидела у двери, привалившись спиной к стене, держась обеими руками за грудь. И хотя было непонятно, как она могла приползти сюда, Горбунов не удивился. То, что совершалось на его глазах, уже не казалось чудом. Страдание и смерть как бы утратили свою власть над его товарищами. Он не изумился бы, если б связной Митькин вышел из темного угла в залубеневшей на груди шинели, взял автомат и встал у окна. То, что испытывал сейчас Горбунов, было похоже на чудесное освобождение. Словно все страхи и все заботы, сопровождающие человека и уродующие его, отпали, оставив лишь то, что было в нем бесценного, — его любовь, его ненависть, его волю к непрекращающейся жизни. Люди, собранные в этой школе, были разными людьми. Еще днем, в двух-трех километрах отсюда, они отличались друг от друга характерами, привычками, склонностями, успехами или неудачами. Были среди них смелые и робкие, веселые и хмурые, общительные и злые, те, кого любили, и те, кого сторонились товарищи. Но все они сияли сейчас удивительной чистотой и страстью, которые делали их неуязвимыми в равной мере для пули и для зависти, для смерти и для тщеславия. Сейчас не было для людей ничего невозможного, потому что отечество вошло в них. Самый слабый и самый боязливый был таким же, как все, но все здесь были героями, ибо родина создает сыновей по образу и подобию своему.

Горбунов подбежал к Маше. Он наклонился к ней, и девушка тихо сказала:

— Гранату мне...

Лейтенант отстегнул гранату, и Маша взяла ее обеими руками.

— Это я на тот случай... — сказала она.

За стеной дробно застучали выстрелы. В ту же секунду в двадцати шагах от пролома выросли черные фигуры. На груди у них сверкало скачущее пламя. Немцы бежали, стреляя из автоматов. Навстречу им ударил залп. Кочесов выпрямился и швырнул гранату.

— Хватай! — заревел он и сам не услышал своего голоса.

Граната разорвалась под ногами у автоматчиков. В острых стрелках огня мелькнули раскинутые руки, падающие тела. Хлопья снега рванулись вверх и закружились, будто отброшенные землей.

В сумрачной ряби возникли новые фигуры. Они как бы сгущались из темноты и отрывались от нее черными клочьями. Горбунов почувствовал удар в плечо, и его левая рука стала сразу тяжелой. Обжигая губы о холодный металл, он зубами отодвинул предохранитель и бросил гранату так, словно хотел устремиться за ней.

Бой шел по всей линии. Немцы почти вплотную подобрались к школе и теперь бросились на нее. Но окруженная со всех сторон высота сверкала в ледяной ночи белым пламенем и клубилась дымом. Казалось, там не было уже людей, но сказочные исполины отбивались от огромной темноты, навалившейся отовсюду. Пронизанное светом, сияющее облако стояло над их головами, и в нем трепетали молнии.

Первые ряды атакующих были срезаны. В отодвинувшемся мраке снова никого не стало видно.

Румянцев подошел к Горбунову:

— Дайте перевяжу, товарищ лейтенант.

Горбунов с изумлением посмотрел на сержанта, потом вспомнил, что действительно ранен.

— Сейчас, — сказал он и побежал из класса.

Он хотел посмотреть, что делается в окопах. Он появился на крыльце и вдруг в серой мутной глубине увидел огонек, крохотный и красный, как рубин. Огонек дышал, разгорался, пламенел, поднимаясь все выше, оставляя за собой тонкий розовый след. Горбунов остановился потрясенный. Он видел наконец красный огонь на юго-западе! Ракета описала дугу и повисла, словно пурпурный лучистый цветок на сияющем изогнутом стебле.

Горбунов сошел с крыльца и стал перед фасадом школы. Здоровой рукой он зажимал левое плечо. Обернувшись, он скомандовал атаку, и его голос услышали все. Потом, не сводя глаз с красной ракеты и не оглядываясь, он двинулся вперед. Ладонью он чувствовал теплоту, исходившую от его кровоточащего плеча. Он услышал «ура» за своей спиной, сладостное, как музыка, и понял, что это поднялись солдаты. Он шел вперед, и кричащие люди справа и слева обгоняли его. Цветок, сиявший в небе, внезапно потускнел и осыпался множеством огненных лепестков. Но в ту же секунду ослепительный свет вырвался на юго-западе из мрака и забушевал, разливаясь в стороны. Казалось, упавший огонь поджег море. Бойцы догоняли Горбунова и бежали дальше. Помогая себе винтовкой, как костылем, раненый боец прыгал на одной ноге, размахивая гранатой. Впереди уже завязалась рукопашная, хлопали выстрелы, и Горбунов ускорил шаг. Группа Подласкина, вероятно, ворвалась в деревню, потому что огни большого боя неслись навстречу. Они охватывали все видимое пространство, разрывая и гоня перед собой отступающую ночь.

Утром полковник позвонил Горбунову, осведомился о его здоровье и посоветовал отправиться в медсанбат. Он выслушал донесение лейтенанта, ясное и немногословное, как все хорошие донесения.

— Бой был очень удачным, — сказал полковник. — Немцы так увлеклись атакой школы, что Подласкин взял их голыми руками. Общие потери у нас не велики, а немцев вы там навалили — дай бог каждому!

Горбунов не чувствовал уже никакой злобы к капитану Подласкину. Командир охватывающей группы действительно, как выяснилось, не в силах был атаковать раньше. Саперы, расчищавшие минные поля на подступах к деревне, выполнили свою задачу в срок. Но уже во время боя были обнаружены новые минные заграждения, закрывавшие выходы из леса. Саперы работали с профессиональной отвагой и с быстротой, беспримерной даже для профессионалов. Подласкин слышал бой, который вел Горбунов, видел горячее небо на востоке и торопил людей, не выпуская из рук ракетницу. Теперь, к удивлению Горбунова, он больше всего гордился тем, как было преодолено непредвиденное препятствие. И хотя гордость эта казалась Горбунову малоосновательной, она обезоружила его. Видимо, на месте капитана никто другой не мог бы действовать лучше. Все же воспоминание о недавних часах заставляло Горбунова искать если не сочувствия, то понимания. Как и Подласкину, гордившемуся успехом, лейтенанту было о чем рассказать в свою очередь. Но говорить о часах ожидания с полковником, управлявшим в эту минуту большим наступлением своих частей, казалось неловким и мелким. Горбунов заметил только, что временный перерыв связи сделал для него общую обстановку неясной.

— Как это неясной? — сказал полковник. — Раз ты занял пункт, значит, надо держать его намертво. А врагов, где бы они ни появились, надо бить. Никакой неясности в этих вопросах я не допускаю...

Горбунов был согласен с комдивом. Бой закончился успешно, и теперь даже самому Горбунову все казалось иным, чем ночью, более простым и сравнительно нетрудным.

— Засиделся Подласкин на минных полях, — сказал полковник. — Это бывает... Но получилось так, что капитан напоролся на мины, а немцы напоролись на тебя... В общем, даже удачно получилось... Ну, отдыхай, Горбунов. Автоматчиков в роще мы ликвидировали... Передай благодарность личному составу.

Полковник, судя по голосу, был в хорошем расположении духа. Его части быстро продвигались, и бой шумел уже далеко за деревней.

Горбунов, придерживая перевязанную руку, вышел из избы. За оврагом, на невысоком холме, он увидел школу. Был бессолнечный, хмурый день. Полуразбитое здание темнело пустыми окнами и большим овальным проломом в кирпичном фасаде. Снег, выпавший за ночь, прикрыл следы боя.

Лейтенант зашагал по улице, думая о том, что ему надо сегодня же написать матери. Потом он подумал, что хорошо было бы отправить ей в Саратов посылку. Мимо прошли две женщины с заплаканными, счастливыми лицами. Женщины восторженно глядели на лейтенанта, и он улыбнулся им. Он увидел Кочесова и Двоеглазова. Бойцы тащились навстречу с котелками и с буханками хлеба в руках. Лейтенант остановился. Ему хотелось сказать этим людям что-то очень хорошее и сильное.

— Заправляться идете? — спросил он, хотя это не вызывало сомнений.

— Точно, товарищ лейтенант, — ответил Двоеглазов; лицо у него было серое, как пепел.

Лейтенант и бойцы стояли, сдержанно улыбаясь друг другу и стесняясь слов. Подошел Румянцев и доложил, что сани готовы. Надо было ехать в медсанбат. Лейтенант не думал оставаться там, но ему хотелось проведать Машу Рыжову. При воспоминании о ней Горбунов снова почувствовал беспокойство. Когда Машу увозили, она была в сознании и даже требовала, чтобы ее эвакуировали последней.

«Напористая девушка, — подумал лейтенант. — Отлежится».

Сани выехали за деревню, и Горбунов оглянулся. По улице ходили бойцы в грязных халатах. Он подумал, что сегодня же надо похлопотать о выдаче новых халатов его людям. Рука у Горбунова болела, и он морщился при каждом толчке. На повороте он еще раз увидел красную школу с пустыми черными окнами. Потом дорога спустилась в овраг и школы не стало видно.

Ночь полководца

ПОВЕСТЬ

1

Утром на разрушенной станции маршевые роты выгрузились из вагонов. Бойцы в подоткнутых шинелях, в плащ-палатках стояли на мокрой платформе, глядя на кучи осыпавшегося кирпича, на обнаженные балки перекрытий, на угол бетонной стены с надписью «Кипяток» и гигантской стрелой, указывавшей в пустоту. Паровоз вскоре двинулся назад, толкая стучащие вагоны, и люди почувствовали себя отрезанными от мира. Они зябли, становились спинами к ветру, и лица их в сыром весеннем воздухе начинали голубеть. Мимо прошагал командир батальона — невысокий капитан в помятой шинели с сумкой на боку, низко оттягивавшей поясной ремень. Потом капитан вернулся и некоторое время молча прохаживался по перрону. Бойцы издали следили за своим командиром, стараясь угадать, что предстояло им дальше.

— Почему стоим, не понимаю? — громко сказал Николай Уланов, юноша с округлым миловидным лицом.

«Я — на фронте... Вот как здесь все выглядит», — думал он, беспокойно осматриваясь и плохо видя от волнения. Глаза его, ореховые, отливавшие горячим блеском, расширились; нижняя, слегка выпяченная губа вздрагивала.

Вокруг было пустынно и тихо. Слабо дребезжал под ветром железный лист на крыше одинокого вагона; журчала вода, бежавшая вдоль путей. Но и сама тишина казалась Уланову тревожной в этом обезображенном месте, лежавшем уже за пределами обычной жизни. Юноша испытывал жаркое нетерпение и удивлялся странному бездействию окружающих. Ему хотелось двигаться, рыть окопы, то есть действовать так, как полагается на фронте.

— Почему стоим? — повторил Уланов, не дождавшись ответа.

— Не терпится, москвич, — насмешливо проговорил Кулагин, солдат лет сорока.

Из-под накинутого на голову брезентового капора смотрели на Николая светлые недобрые глаза, выделявшиеся на затененном лице.

— Стоять так тоже скучно, — сказал Уланов и облизнул языком красные губы. Варежки он снял, чтобы удобнее было стрелять, если понадобится; он стискивал винтовку побелевшими пальцами, не замечая теперь ее тяжести.

— Еще належишься, — сказал Кулагин. — А скучать нечего... Скучать там будешь, где плачут и смеются.

Люди, стоявшие рядом, молчали, безучастные, казалось Уланову, не только друг к другу, но и к своей судьбе. Командир батальона не спеша направился к деревянной, крытой толем будке, видневшейся около разбитого вокзала. Ветер трепал плащ-палатки, пузырями вздувал их на спинах бойцов, рябил воду, залившую шпалы.

Послышался протяжный, певучий звук гармони, и Николай увидел подходившего Колечкина — красноармейца в щегольской куртке летчика. Серая кубанка была надвинута у него на самые брови; зеленый плащ, свободно завязанный на груди, вздымался за плечами, как крыло. Колечкин нес нарядную, отделанную перламутром гармонь, время от времени трогая ее клавиши.

— С приездом, товарищи славяне, — проговорил он глуховатым тенором.

— Взаимно, — ответил Кулагин.

Колечкин раздул мехи, выгнул их наподобие веера и медленно собрал. Длинный, печальный звук снова пронесся в воздухе.

— Старшина объяснял — машины не прибыли, — заговорил незнакомый Уланову красноармеец с фиолетовым от холода лицом. — А по такой дороге они и к вечеру не доберутся... Обед дадут ли, нет — неизвестно.

— Пока загораем, значит, — сказал Колечкин.

Он растянул гармонь, и она опять пропела мелодично и жалобно. Наклонив голову, как бы ловя исчезающую ноту, улыбаясь ленивыми черными глазами, он двинулся дальше. Николай смотрел вслед со смешанным чувством зависти и обиды. Это небрежное великолепие разжалованного авиационного лейтенанта вызывало неясный протест. Оно было восхитительным в опасной близости боя, но обижало Уланова, указывая на его собственную, чрезмерную, быть может, нервозность.

— Куда нас теперь? — спросил, обращаясь ко всем, Рябышев — молодой, широкогрудый, с сизыми потрескавшимися губами.

— В резерв пока поставят, — спокойно ответил Кулагин.

— Это почему же? — спросил Николай резким, ломающимся голосом.

— Время сырое... Весна.

— При чем тут весна? Как будто воюют, только когда сухо, — сказал Николай.

Кулагин оглядел его и невесело, без улыбки, подмигнул Рябышеву.

— В Москве, конечно, асфальт везде, метро, культура, — проговорил он, — а в поле сейчас ноги не вытащишь, раскисло все...

— Верно! Отходит земля, — сказал, повеселев, Рябышев.

— Весной всегда затишье бывает... С продуктами только плохо — подвоза нет, — добавил Кулагин.

— Чепуха это все, — отрезал Николай.

Однако он почувствовал невольное облегчение оттого, что бой произойдет, по-видимому, не сегодня и даже не завтра. Кулагин, возвращавшийся из госпиталя, побывал уже на фронте, и его словам можно было верить.

— Без хлеба не оставят, можете быть спокойны, и без снарядов тоже, — запальчиво продолжал Уланов.

Не желая сознаться в своей тайной радости, он спорил, как бы сопротивляясь ей.

— Да ты откуда такой образованный? — удивился Кулагин.

— Знаю, вот и все... Суворов через Альпы перешел, а это потруднее было, чем по грязи шлепать.

— Так у Суворова танков не было... С машинами и он теперь не прошел бы... — сказал Кулагин. — А вот животы у нас подведет, попомните мое слово.

— Подведет, это точно, — обрадованно проговорил Рябышев.

Уланов ощутил вдруг свое сердце, часто и коротко стучавшее в груди. Он отошел на шаг и отвернулся. Некоторые из бойцов заметно оживились, другие высказывали недоверие к предсказаниям Кулагина. И Николай невольно прислушивался к новым доказательствам в пользу вероятной отсрочки предстоявшего испытания. Мысль о ней доставляла удовольствие, тем более сильное, что самому Николаю, собравшемуся честно вступить в бой, не в чем было упрекнуть себя.

Люди понемногу разбрелись. Одни сидели уже на ящиках, извлеченных из-под щебня, другие расположились около водокачки. Ее поврежденный купол осел на один бок, отчего старая башня приобрела лихой, забубённый вид. Два красноармейца разжигали на платформе костер. Мокрые доски дымили, слабый бледный огонек, едва возникнув, угасал...

— Комбата не встречал? Где он?.. — прозвучал позади Уланова высокий певучий голос.

Оглянувшись, Николай увидел худенькую девушку в слишком просторной шинели, топорщившейся на груди, в пушистой ушанке, посаженной на розовые уши.

— Долго мы здесь топтаться будем? — спросила Маша Рыжова. Руки ее в широких, подвернутых рукавах были засунуты в карманы; за спиной висел вещевой мешок.

— Просто не понимаю, — громко ответил Уланов.

Он удивленно смотрел на небольшое овальное лицо с побелевшим утиным носиком, с ясными ярко-синими глазами. Заслезившиеся от ветра, они сверкали так, будто светились в глубине; длинные ресницы загибались кверху, расходясь, как лучи. Она с независимым видом встретила взгляд Николая, но самая воинственность ее фигурки, упрятанной в грубое сукно, показалась юноше нарочитой, почти детской, а поэтому немного печальной.

— Подожду еще и одна уйду, — решительно проговорила Маша.

— Как это одна? Вы разве не с эшелоном? — спросил Николай. «Совсем еще ребенок, — подумал он растроганно. — Что ей делать на фронте? Зачем она здесь?»

— Я сама по себе, — сказала Рыжова так, словно в ее обособленности заключалось загадочное преимущество.

Сняв варежку, она поправила ушанку маленькой, не очень чистой рукой с недлинными пальцами — на обломанных ногтях еще сохранился розовый лак. Не взглянув больше на Уланова, она пошла к вокзалу.

— Погодите!.. Я с вами!.. — закричал Николай, повинуясь порыву, в равной мере рыцарственному и эгоистическому, боясь уже потерять эту девушку.

Через пять минут он и Маша остановились около каменного крыльца, наполовину погребенного под обломками. Большая замощенная площадь, простиравшаяся за вокзалом, была пустынна. С трех сторон ее серый квадрат замыкали пепелища домов, поваленные заборы, голые печные трубы, обугленные сады. Маша не нашла комбата, и Уланов встревожился, что она действительно отправится в путь одна.

— Вы завтракали сегодня? Хотите есть? — заботливо осведомился он.

— Что за женский вопрос? — сказала Маша, и Уланов обрадованно рассмеялся. Поспешно скинув мешок, он расстелил на широких перилах салфетку, выложил несколько свертков и даже поставил маленькую стеклянную солонку.

— Кушайте, прошу вас... — приговаривал он, извлекая из бумаги мясо, пирожки, мятные пряники, яйца. — Прошу вас...

— Ого-о! — протянула девушка удивленно.

— Представьте, мама разыскала меня на станции... В последнюю минуту... Мы даже не успели как следует поговорить.

— Это она? — спросила Маша, указывая на вышитые красными крестиками в углу салфетки инициалы «О. А. У.».

— Ну да... Ольга Алексеевна... Кушайте же, — угощал Уланов. — Ах, если бы вы знали, как не повезло мне в начале войны!..

Принимая покровительство Уланова, девушка как будто подарила его доверием, и он теперь торопился познакомить ее с собой. Он рассказал, что из военкомата его направили первоначально в школу связи, где надо было пробыть больше года. Это его не устраивало, и лишь после многих усилий он, доброволец, добился отчисления на фронт.

— Понимаете, я не мог спокойно слушать сводки, — пояснил Николай.

— Я понимаю, — сдержанно заметила Маша.

— Это всякий поймет. Но маму я, кажется, не убедил... Кушайте, кушайте... Попробуйте мясо с пряником. Очень вкусно.

Ветер проносился над площадью, кружа мусор, роняя и вновь подхватывая длинные соломенные стебли. Несколько красноармейцев бесцельно блуждали в отдалении по булыжной пустыне.

— Мама, наверно, всю свою карточку отдала тебе, — тоненьким голоском сказала девушка.

— Наверно, — согласился Николай с той интонацией беспомощности, в которой как бы слышался ответ: «Что же делать, если нас так любят...»

— Твои родители кто? — полюбопытствовала Рыжова.

— Служащие, как говорится... — Николай благодарно улыбнулся за это проявление интереса к нему. Далее он поведал, что отец его — врач, сейчас он на Южном фронте, а мать — учительница, она в Москве; что сестра его учится в институте, а сам он перешел в десятый класс, но что теперь не знает, когда удастся кончить школу.

— ...Война только началась, воевать нам придется много, — убежденно заключил Николай.

Маша, сощурившись, посмотрела на него. «Куда тебе воевать?» — как будто говорил ее взгляд, однако вслух она произнесла:

— До самого Берлина?

— Обязательно! — Николай привык уже к тому, что девушки слушают его обычно с бо́льшим сочувствием, нежели мужчины. И теперь он спешил сразу же высказать все, что новая знакомая, видимо, не подозревала в нем: — Мы готовились к войне... Ведь правда? Мы не забывали, что нам придется драться за право свободно и разумно жить... Революционеры сражались за это с царизмом, потом с интервенцией. На нашу долю выпали фашисты. Только всего... Кушайте же! Вы ничего не едите. — Николай пододвинул к девушке пирожки. — Они с вареньем. Прошу вас... — Он помолчал секунду. — Это похоже на эстафету... Она передается от поколения к поколению... Помните, у Маяковского? — Порозовев от удовольствия, он прочитал:

...Мы идем
                  сквозь револьверный лай,
чтобы,
           умирая,
                        воплотиться
в пароходы,
                    в строчки
                                    и в другие долгие дела.

— Ничего себе... — сказала Маша.

— И только? — поразился Уланов.

— Я люблю, чтоб стихи были красивые... Я песни еще люблю — «Каховку», «Землянку». — Ветер отворачивал полы шинели Маши, и девушка то и дело придерживала ушанку.

— А это разве не красиво? — закричал Николай. — И это не только красиво... Это у меня главный тезис. — Он смотрел на девушку так, точно умолял разделить с ним его волнение. — Слушайте:

...Чтоб жить
                       не в жертву дома дырам,
чтоб мог
               в родне
                            отныне
                                        стать
отец,
         по крайней мере, миром,
землей, по крайней мере, — мать.

Умолкнув, он улыбнулся доверительно и неловко,.

— Спасибо за угощение, — сказала Маша и соскочила с перил. — Вкусные пирожки печет твоя мама.

— Ах, черт, чуть не забыл! У меня еще конфеты есть. — И Николай протянул кругленькую металлическую коробочку. — Кисленькие... Вы любите?

— Не очень, — сказала девушка.

Все усилия Николая понравиться привели лишь к тому, что он показался ей неестественным, самонадеянным без достаточных оснований, а главное — высокопарным. «Форсит», — думала с неодобрением Маша, посасывая леденец.

— Ну, я пошла, — объявила она.

— Слушайте, идите лучше с нами, — попросил Николай. «Что, если я понесу ее мешок, принято ли это в армии?» — подумал он.

— Зачем это? — подозрительно спросила Рыжова.

— Фронт. Незнакомые места...

— Какой же это фронт?

— Ну все-таки... А вы, хоть и вооружены... — Николай не окончил, иронически глядя на крохотную кобуру, подвешенную к поясу девушки.

Маша потрогала револьвер и вдруг коротко рассмеялась.

— Девчата в госпитале пристали: «Отдай, отдай! Не разрешается с личным оружием в палате...» А браунинг у меня под тюфяком лежал. Я его вынула и говорю: «Смотрите, заряжено... Для вас шесть, для меня лишь одна». Сестры только ахнули и — в стороны.

— Вы были ранены? — испуганно спросил Николай.

— Отлежалась, — сказала Маша. Она быстро сбежала по ступенькам, оглянулась, и ветер как бы понес ее.

— Мы еще встретимся! — крикнул вдогонку Николай.

— Лучше не встречайся со мной, лучше тебе целым остаться, — весело откликнулась девушка.

Уланов некоторое время сидел еще на крыльце, задумчиво приканчивая пирожки. Перед глазами его зиял прямоугольник вокзальной двери и виднелась внутренность здания. Перекрытия, синеватые от окалины, свисали там в пустоте гигантскими пучками.

Смутное недовольство собой овладело Николаем, и он готов был уже упрекать себя за излишнюю болтливость. Незнакомый красноармеец с фиолетовым лицом присел поблизости, и Уланов предложил ему разделить остатки завтрака. Неожиданно на площадь густо повалили красноармейцы. Раздалась команда строиться, и Николай торопливо, кое-как уложил свой мешок...

Вскоре рота, в которой шагал он, вышла на шоссе, лежавшее сейчас же за поселком.

Был конец апреля, и грунтовая дорога растворилась в весенней воде. Серый, черствый снег еще лежал в кюветах, каменел под намокшим кустарником, но лишь местами сохранился на обширной непаханой равнине. Дорога как будто растекалась по ней. Тестообразные колеи вились несколькими параллельными парами, терялись в тусклых лужах, сворачивали на полужидкую целину. Время от времени на шоссе попадались неподвижные, накрененные машины. По кузов осевшие в грязь, они темнели, как корабли на якорях в туманном море.

Бойцы, потерявшие строй, плелись по обочинам, в затылок друг другу. Грузные ботинки скользили по наледи или утопали в глинистом киселе. Ветер встречал солдат в лоб, нападал сбоку, и люди клонились, отворачивая лица.

Уланов некоторое время искал глазами девушку, с которой познакомился на станции, но не слишком огорчился, не увидев ее. В глубине души он предпочитал даже, чтобы новая встреча состоялась позднее, когда не только намерения, но и поступки будут говорить за него. Самолюбие Уланова было неопределенно уязвлено, и, как всегда в таких случаях, его утешало воображение. Вскоре Николай плохо уже видел то, что его окружало, мысленно созерцая свое недалекое будущее. И хотя картины, рисовавшиеся ему, ничем не отличались от тех, что волновали многих юношей, — поле боя, ранение после подвига, сестра, перевязывающая героя, награда перед строем, — они не становились от этого менее привлекательными. В самой их всеобщности заключалась особая притягательная сила. Они были наконец очень интимным переживанием, о котором никому не следовало догадываться... А перейдя из мечтаний в действительность, раны и подвиги ни в ком уже не вызывали насмешки.

Возбуждение, охватившее теперь Николая, было приятным, как всякое ощущение удачи, даже иллюзорной. Самый мир опасностей, открывшийся ныне ему, сообщал небывалую достоверность его вымыслам. Обращенные в будущее, они переживались почти как воспоминание о случившемся. Окружающие просто не подозревали пока того, что было известно о себе Николаю. Ибо уже сейчас со всей полнотой он ощущал себя сильным, стойким, самоотверженным. Он не чувствовал усталости, хотя идти по размытой тропе было нелегко и он часто перебрасывал винтовку с одного плеча на другое. Губы его были плотно сомкнуты, брови хмурились над ореховыми глазами...

Воронка от крупной авиабомбы преградила красноармейцам путь. Налитый до половины кратер вздымался по кругу сочащимися глыбами выброшенной земли. Уланов обошел его; Рябышев и еще несколько человек поднялись на край необыкновенного колодца: томительное любопытство влекло их... Но на красновато-серой поверхности воды люди увидели только свои опрокинутые темные отражения.

Легкий гром прозвучал впереди в тумане. За ним последовал второй удар, третий... Казалось, где-то за горизонтом глухо кашляет сама земля. Рябышев остановился, поднял голову.

— Нравится? — спросил Кулагин, приблизившись.

— Постой, дай послушать, — сказал молодой солдат.

— Теперь до самой смерти эту музыку слушать будешь.

— А может, меня не убьют, — неуверенно проговорил Рябышев. — Ты почем знаешь?

Кулагин пристально посмотрел на товарища.

— Бывает, что только ранят, — сказал он. — Да ведь иная рана хуже могилы.

Кулагин прошел дальше, и Рябышев затоптался на месте, растерянно озираясь. Он чувствовал себя очень беспомощным и поэтому всего страшился; очень одиноким, так как не успел еще найти друзей; очень несчастным, потому что был одинок. Он словно не замечал своих спутников. Неровными цепочками они тянулись по пустынной обесцвеченной равнине, сгибаясь под тяжестью заплечных мешков.

Бойцы миновали молодую редкую березовую рощицу, насквозь просвистанную ветром. На опушке ее деревья были посечены, — будто огромная сабля одним ударом обезглавила их. И люди останавливались, глядя на расщепленные белые пни, на ветки, срезанные бушевавшим здесь огнем. Под поваленными стволами виднелось разрушенное пулеметное гнездо. Поблизости от него можно было различить затопленные стрелковые окопчики.

Солдат, шедший впереди Уланова, поскользнулся на спуске и с трудом устоял на ногах. Следом за ним едва не упал Николай. Он неловко ступил, пытаясь удержаться, и сморщился от неожиданной боли в щиколотке. Мимо, переваливаясь на ходу, прошел задумчивый Рябышев; крутые щеки его стали иссиня-розовыми. Николай попробовал идти, но боль не утихала. Он постоял несколько секунд, не зная, что предпринять. Потом выбрал место, приковылял туда и, усевшись на мешке, начал скатывать обмотку. По дороге брели молчаливые люди, посматривая на Уланова нелюбопытными глазами. Лишь Кулагин, завидев его, медленно приблизился.

— Ты что? — спросил солдат и, пользуясь остановкой, достал из кармана штанов голубой ситцевый кисет.

— Ничего... Ногу подвернул, — сказал Николай, принужденно улыбаясь.

— Уж подковался... — заметил Кулагин, свертывая цигарку. Он вставил ее в прозрачный мундштук из авиационного стекла, потом извлек кремневую зажигалку. — Вот беда-то... И до Альпов еще не дошел, — проговорил он, наблюдая, как шевелится, разгораясь на кончике фитиля, продетого в просверленный патрон, тлеющий огонек.

Николай, не ответив, принялся стаскивать ботинок.

— Доложи командиру, он сзади идет, — посоветовал Кулагин и отошел.

Уланов посмотрел на дорогу, и в группе солдат увидел знакомую фигурку девушки. Почувствовав и радость и замешательство, Николай сейчас же опустил голову. Он даже повернулся боком, стараясь остаться неузнанным, смутно надеясь, однако, что этого не случится.

— Захромал? — пропела над ним Маша Рыжова.

— Да вот нога... Пустяки, конечно... — Уланов торопливо засовывал ногу в башмак, чтобы не видно было отсыревшей, грязной портянки.

— А ну, покажи, — сказала девушка.

— Да что вы, — встревожился Николай, — зачем это? Просто подвернул ногу.

— Сейчас посмотрю, — сказала Маша.

Она присела на снег и потянула к себе ногу Николая.

— Я сам! — закричал он испуганно.

— Сиди спокойно, — попросила девушка. Она быстро размотала портянку и принялась ощупывать ногу с силой, неожиданной для маленьких пальцев. — Болит, что ли? — спросила Маша, взглянув вверх и увидев лицо юноши, покрасневшее так густо, что на щеках обозначился светлый пух.

— Нет, не болит, — глухо ответил Уланов.

Ему было стыдно перед девушкой и хорошо от ее близости. Именно потому, что она казалась Николаю такой красивой, он испытывал страшную неловкость. И хотя Маша не чувствовала, видимо, брезгливости или неудовольствия, сидя на мокром снегу, он был обижен за нее, так как восхищался ею.

— Ничего не нахожу, растяжение, должно быть, — высоким голосом сказала Рыжова.

— Ну, спасибо большое! — горячо проговорил Уланов, пряча под шинель голую ногу.

— Дай забинтую покрепче.

— Нет, не надо, — запротестовал он.

Маша внимательно снизу посмотрела на Николая. Лучики ее ресниц дрогнули, и лицо приняло высокомерное выражение.

— Ты что же, долго тут собираешься сидеть? — спросила она. — Отдохнуть решил... А ну, давай ногу.

Не обращая внимания на сбивчивые объяснения Николая, девушка вынула из кармана индивидуальный пакет и с треском разорвала бумагу. Уланов замолчал, с ужасом глядя на Машу, поняв вдруг, что она заподозрила его в желании отстать от колонны. Девушка кончила бинтовать, поднялась с колен и секунду смотрела на дело своих рук.

— Завертывай портянку, — приказала она, — сухим концом бери... Вот так... Обувайся!

Она сполоснула пальцы в ледяной воде лужицы и вытерла их о полу шинели, потом надела варежки.

— Рассиживаться мы, дорогой товарищ, после войны будем, — наставительно, хотя и мягче, сказала девушка. — Вставай, дай руку.

— Я не прошу вас, кажется, — тихо, с отчаянием проговорил Николай.

Заторопившись, он поднял на плечи мешок, вскинул винтовку и, прихрамывая, пошел. Нога еще побаливала у него, но он способен был теперь вынести и не такую боль.

— Ничего, пройдет, — услышал он певучий голос за спиной. — Вечером с тобой танцевать будем. А то обопрись на меня, хочешь? — Девушка не обиделась на последние слова Николая, и вся их мучительная для него резкость была как будто просто не понята ею.

Сзади возник стук мотора. Серый, крытый брезентом «виллис» стремительно катился по целине, легко касаясь земли. Возле голых ивовых кустов в нескольких шагах от Уланова шофер затормозил. Из машины вылез с видимым трудом грузный человек в кожаном пальто, в серой генеральской папахе. Он постоял, осматриваясь, потом что-то сказал офицеру, вышедшему вслед за ним.

— Командующий, — прошептала, словно выдохнула, Маша Рыжова. На лице ее появилось откровенное любопытство, руки, вынутые из карманов, опустились по швам.

— Командующий? — так же шепотом переспросил Уланов, позабыв в эту минуту о своих огорчениях.

— Генерал-лейтенант... Я его раньше видела. Железный человек, — убежденно проговорила Маша.

Оба они, замерев, смотрели, как генерал несколько раз подгибал колени и выпрямлялся, разминая ноги после сидения в маленькой машине. Затем он вытащил из бокового кармана очки, протер их носовым платком, заполоскавшимся на ветру, неторопливо надел.

— Так он и ездит? — с интересом спросил Уланов.

— Летает на своем «виллисе» по всему фронту. Бесшабашный очень, — не поворачивая головы, ответила Маша.

— Один ездит?

— Почему один?.. У него адъютант.

Командующий наклонился к кусту и отломил тонкий прут с пушистыми сережками на конце. Помахивая им, он подошел к самому шоссе. Навстречу генералу, мимо Уланова и Маши, пробежал низенький капитан, командир батальона, придерживая рукой полевую сумку. Вытянувшись, офицер козырнул и начал что-то говорить. Слова его относило ветром, и лишь по обрывкам фраз Николай понял, что комбат рапортует.

Генерал выслушал рапорт и молча принялся соскабливать с ветки, которую держал, верхнюю, коричневую кожицу; под ней оказалась другая — зеленого цвета. Он сорвал и ее, обнажив желтоватую, словно кость, скользкую древесину.

Капитан, подавшись вперед, не сводил с командующего глаз, готовый отвечать на вопросы. Левой рукой он механически-суетливо расправлял складки шинели около пояса. Так он ожидал довольно долго, и Николай ощутил жалость к своему оробевшему командиру.

«Почему генерал молчит?» — подумал он с упреком.

Командующий поднес ветку к лицу и понюхал ее.

— Сколько ведешь штыков? — громко спросил вдруг он.

Капитан ответил, и командующий задал еще несколько вопросов об экипировке и вооружении батальона. Потом поднял голову и оглядел шоссе; стекла в его очках блеснули. На секунду взгляд генерала остановился на Николае, и тот почувствовал, как кровь хлынула к его сердцу от мысли, что командующий может обратиться сейчас к нему. Но генерал смотрел уже мимо Уланова на кучку красноармейцев, стоявших в отдалении, на вереницы других бойцов, медленно перемещавшихся по обочине. Было слышно, как чмокает и свистит грязь под ногами многих людей.

— Не скоро дойдешь до места, — сказал командующий по-стариковски глухим, но сильным голосом. — Или ты не торопишься?

— Виноват, товарищ генерал-лейтенант! Дорога очень тяжелая, — ответил офицер; пальцы его снова задвигались у пояса.

— Когда выгрузились из вагонов? — спросил командующий. Узнав, что бойцы продолжительное время находились на станции, он гневно выругался, и Уланов со страхом посмотрел на капитана.

— Машин не было, товарищ генерал! Мне сказали, будут машины... Я не мог связаться... — оправдывался офицер. Голос его от волнения становился все громче.

— Какие теперь машины? Сам говоришь — дорога тяжелая, — сказал командующий.

— Виноват, товарищ генерал, — повторил капитан, не замечая, что почти кричит.

— Виноват, виноват... Да что мне из твоих извинений — шубу шить? — жестко проговорил командующий. — До темноты батальон должен быть в Суханове, — продолжал он. — Вторые сутки там ждут... Не останавливаться на обед — покормитесь на месте... Ясно? Не придешь вовремя — пойдешь в трибунал.

— Разрешите выполнять? — умоляюще выкрикнул капитан.

Генерал, не ответив, пошел к машине и, остановившись, обернулся.

— Погляди на своих людей... — сказал он. — На стволы штыки навешивают... Мушку собьют, как стрелять будут?..

Он повертел в руках вербу, словно недоумевая, откуда она появилась у него, и бросил на снег. Занеся в машину толстую ногу и опершись руками о низкий борт, командующий с усилием перенес на сиденье большое тело. Мотор «виллиса» сейчас же застучал, и машина пошла, набирая скорость, выбрасывая из-под колес мокрую землю.

Маша Рыжова шумно вздохнула, прижав руку к груди.

— Ох, я прямо похолодела, когда он на комбата налетел, — произнесла девушка.

Уланов снимал штык со ствола винтовки, чтобы надеть его на шомпол.

«Заметил-таки...» — думал Николай. Он был бледен, нижняя выпяченная губа вздрагивала.

— За дело налетел, — хмуро сказал он.

Но тягостное предчувствие овладело Николаем. Он казался себе очень ничтожным перед тем повелительным и суровым, что появилось здесь на несколько минут и умчалось туда же, куда направлялись все.

— Нечего было на станции болтаться, — добавил он.

— Такой требовательный генерал, — сказала Маша. — В штабе не сидит, все время в частях. — Ее влажные глаза на озябшем лице изливали ясный синий свет.

— Пожилой уже, — заметил Николай.

— Дослужись ты до генерал-лейтенанта, — обиделась за командарма девушка.

Беседа оборвалась, потому что рота начала строиться. Николай, услышав команду, быстро пошел; боль в забинтованной щиколотке почти не ощущалась теперь.

— Не отстанешь? Дойдешь? — громко спросила Маша.

— Не затем я здесь, чтобы отставать, — кинул через плечо Уланов.

Он снова увидел Машу, когда рота двинулась и бойцы проходили мимо пригорка, на который поднялась девушка, чтобы посмотреть на них.

2

Рота, в которой находился Уланов, была направлена на пополнение батальона старшего лейтенанта Горбунова. Молодой комбат встретил новых бойцов, поговорил с ними и остался недоволен. Его испытанное в походах, хотя и поредевшее подразделение не становилось сильнее от присутствия этих необстрелянных в большинстве людей. Впрочем, познакомиться с ними лучше Горбунов не успел: его спешно вызвали на КП полка. По дороге туда старший лейтенант узнал, что в штабе находится сейчас командующий армией. О его строгой требовательности Горбунов был уже хорошо наслышан. Люди, сталкивавшиеся с генерал-лейтенантом Рябининым, говорили потом, что это суровый, жестокий даже человек. И Горбунов, раздумывая над последствиями, какие мог иметь приезд командарма, старался предположить для себя самое худшее. Но не потому, что действительно ожидал неприятностей, а из стремления на всякий случай уклониться от них.

Еще в детстве, после нескольких памятных столкновений с действительностью, Горбунов уверовал в некоторое лукавство судьбы. Ее удары были так же неожиданны, как и ее милости, поэтому Горбунов хитрил... Трясясь в седле по размытой дороге, он думал о возможном взыскании за какой-то еще неведомый ему проступок, но лишь для того, чтобы исключить самую возможность взыскания. Он охотно размышлял над нежелательным переводом в другую, незнакомую часть, отводя таким способом и эту угрозу. Не было ничего невероятного в том, что Горбунов понадобился командарму и по другой причине, — например, для вручения ордена. Однако об этом старший лейтенант остерегался думать, чтобы, ожидая награды, не помешать ей.

К концу дороги на КП он предусмотрел, кажется, все скверное, что могло с ним случиться. Успокоившись, таким образом, за свое будущее, Горбунов сошел с коня около одинокого кирпичного домика на въезде в деревню. Во дворе у плетня стояли два грязных «виллиса»; на перильцах крытого крылечка сидели автоматчики в касках. Начинало темнеть, и мокрые избы в конце улицы казались совсем черными.

В первой комнате было тесно, толпились офицеры и связные. Горбунов, поискав глазами, увидел Зуева, адъютанта командира дивизии.

— Полковник тоже здесь? — спросил комбат, поправляя ремни на шинели.

— Все здесь, — ответил Зуев.

Его смуглое мальчишеское лицо было преувеличенно серьезным, даже загадочным. Горбунов отвел адъютанта в сторону.

— Какой он, командарм?.. Никогда его не видел... — шепотом осведомился старший лейтенант.

— Сейчас увидишь, — неопределенно проговорил Зуев.

— Говорят, вспыльчивый очень?

— Дает жизни, — согласился адъютант.

— Ох, боюсь начальства, — весело сказал Горбунов.

— Иди, ожидают тебя, — шепнул Зуев.

В небольшой задней комнате, перегороженной занавеской, Горбунов увидел за столом грузного человека с серовато-седой головой. В сумерках трудно было рассмотреть лицо генерала: глаза его за стеклами очков тонули в тени; на морщинистом виске, обращенном к окну, слабо светилась тонкая нить золотой оправы. Слева от командующего сидел полковник Богданов; он улыбнулся Горбунову, блеснув в полутьме белыми, крепкими зубами. В глубине у занавески чернела высокая фигура майора Николаевского — командира полка.

Старший лейтенант остановился у дверей и доложил о своем прибытии.

— Здравствуй, Горбунов, — глуховатым, но громким голосом проговорил командарм. — Скажи, чтоб свет дали, не видно ничего, — обратился он к Николаевскому.

— Слушаю, товарищ генерал-лейтенант, — ответил майор. Выходя из комнаты, он нагнул голову, чтобы не задеть о притолоку.

Командующий не произносил больше ни слова. Крупные, тяжелые руки его покоились на столе, на разостланной карте, голова ушла в плечи. Богданов отвернулся от старшего лейтенанта и рассеянно смотрел в засиневшее окно. Казалось, и он и командарм позабыли о Горбунове, не сводившем с них глаз.

— День стал много длиннее, — прервал наконец молчание Богданов. — Зимой в этот час уже ночь была.

— Скоро май, — отозвался командующий.

— Без малого год, как воюем, — сказал полковник. Он поднялся и медленно подошел к окну, заслонив его широкой спиной. В комнате стало еще темнее; серым, расплывчатым пятном проступала в углу печь с лежанкой.

«Зачем все-таки я им понадобился?» — спрашивал себя Горбунов, тревожась и недоумевая. Он стоял, как в строю, подняв голову и вытянув вдоль тела руки.

Вошел Николаевский, и за ним вестовой внес лампу с жестяным, похожим на кружку резервуаром. Боец опустил на окне одеяло, потом чиркнул спичкой. Николаевский, худой, костистый, черноусый, прикрутил, щурясь на свет, желтый огонек за стеклом. Огромная смутная тень майора упала на занавеску и, сломавшись, поползла по потолку.

— Садись, комбат, — сказал командующий. — К столу садись...

— Пополнение получил? — спросил он, когда Горбунов перенес к столу свободную табуретку, сел и снял фуражку.

— Получил, товарищ генерал-лейтенант. — Горбунов почувствовал искушение пожаловаться на невысокие боевые качества прибывших людей, но промолчал, рассчитывая, что об этом его еще спросят.

— Зеленый народ, — сказал командарм, словно угадав мысли комбата. — Я их на марше видел. Ну, да у тебя они быстро пройдут солдатскую науку. Как считаешь?

— Так точно, — ответил Горбунов с уверенностью, неожиданной для себя самого. «Вот я и пожаловался», — подумал он удивленно.

Командующий секунду помолчал. Лицо его, освещенное лампой снизу, — большое, с отвисшими щеками и от этого почти прямоугольное, — казалось малоподвижным, как бы вырезанным из темного дерева; седые, низко остриженные волосы на голове были светлее коричневой кожи; глаза за очками смотрели внимательно и холодно.

— Я о тебе слышал, Горбунов, — снова заговорил генерал. — Я твою атаку на болоте помню...

— Благодарю, товарищ генерал-лейтенант! — отчеканивая каждое слово, ответил комбат.

«Неужели награждают? — с приятным волнением подумал он. — Хорошее всегда приходит неожиданно...»

— Я на тебя крепко надеюсь, — продолжал командующий.

Горбунов почувствовал, что краснеет. Фуражка соскользнула с его колен и со стуком упала на пол. Он в замешательстве ее поднял.

— Покажи-ка, где ты стоишь, — приказал командарм.

Некоторое время он вместе со старшим лейтенантом рассматривал карту, пеструю от множества карандашных синих и красных отметок. Потом начал расспрашивать о противнике на участке батальона, о системе и огневых средствах его обороны. Горбунов отвечал точно, со знанием дела, но испытывал некоторое разочарование.

— Так вот, товарищ старший лейтенант, на этот раз тебе начинать, — проговорил генерал с ударением на «тебе». — Приказывай, майор, — слегка повернулся он к Николаевскому.

Тот подошел к столу и откашлялся, почему-то косясь на лампу. Затем провел пальцами по усам, густым, подкрученным кверху.

— Получите боевую задачу... Письменный приказ последует незамедлительно, — начал майор.

Худое, словно высушенное на ветру лицо его было сумрачно; хриплый, давно простуженный голос прерывался частыми паузами, когда Николаевский подыскивал выражения. Самая официальность их удивила Горбунова, видимо, майор чувствовал себя несвободно под скрестившимися на нем взглядами высших командиров.

Вскоре, однако, Горбунов перестал обращать внимание на то, как ставилась ему задача, потому что был обескуражен ее содержанием. Полку предписывалось атаковать противника, прорвать его долговременные линии и, стремительно продвигаясь, выйти к полотну железной дороги. В первом эшелоне должен был наступать Горбунов, прокладывая путь другим подразделениям; его усиливали ротой резерва. И лишь после того как он вклинится в оборону противника, в бой надлежало вступить главным силам. Этого, впрочем, по мнению старшего лейтенанта, не могло случиться, потому что цель, поставленная перед ним, была недостижимой.

— Товарищ генерал-лейтенант, разрешите вопрос к товарищу майору, — проговорил Горбунов.

Командующий кивнул головой.

— Какие средства прорыва будут мне приданы? — спросил старший лейтенант.

Николаевский повторил, что рассчитывать надо только на полковую артиллерию и несколько увеличенную минометную группу. Молча, растерянно Горбунов посмотрел на командарма и перевел взгляд на Богданова.

«Почему вы так распорядились? — как будто спрашивал он обоих. — Я увязну со своим батальоном в грязи, еще не дойдя до немецких окопов. Разве можно наступать сейчас?! — быстро пронеслось в его голове. — Да и не прорвать несколькими ротами такой обороны... Здесь надо гвоздить артиллерией, надо много авиации. Вы ведь понимаете это, почему же вы молчите?»

Командарм спокойно, даже с жестковатым интересом встретил взгляд Горбунова... Лицо комдива, молодое, с широким лбом, с прямым коротким носом, приняло строгое выражение. Богданов понимал состояние старшего лейтенанта, у которого, со всей очевидностью, не было шансов на успех. Но главный удар наносится не здесь, а на соседнем участке, где сосредоточивалась теперь тяжелая артиллерия. Николаевский и Горбунов должны были только сковать противника, отвлечь на себя его резервы. Они лишь начинали большую наступательную операцию, и знать об этом им не следовало.

— Ты идешь в голове, Горбунов... С тебя первого спрашивать буду, — заговорил командующий. — Так и запомни: другого донесения, кроме как «вышел на линию Каменское — Яриловка», я не приму. Не возвращайся лучше, если не выйдешь.

— Разрешите, товарищ генерал-лейтенант, — громко, решительно сказал Горбунов. Он поднялся с табурета и встал так, что свет от лампы, падая на его грудь, оставлял в тени лицо.

«Трудно придется бедняге, — подумал Богданов, глядя на старшего лейтенанта, — лихой командир, назад не пойдет, пожалуй, там останется...»

— Говори, — сказал командующий.

Огонек в лампе вдруг вспыхнул, заполнив узкое стекло высоким, хлопающим пламенем. Николаевский, взглянув на генерала, бросился подвертывать фитиль.

— Э, да у тебя она бензином заправлена, — проговорил командующий с упреком.

— Так точно, — признался Николаевский. — Керосин вышел.

— Ракета, а не лампа, — улыбнувшись, заметил Богданов.

Его позабавило, что храбрый майор, не смущавшийся ничем на свете, кажется, огорчился из-за пустяка.

— Соли насыпать надо, — посоветовал командующий.

— На одной соли горит, а стреляет, — сказал Николаевский.

Горбунов ждал, когда можно будет заговорить. Ему казалось, что он понял причину официальной суровости командира полка, вынужденного, вопреки разумению, руководить безнадежной операцией. И так как на плечи старшего лейтенанта падала главная тяжесть поставленной перед полком задачи, Горбунов собирался высказать все сомнения по этому поводу. Он с досадой поглядывал ка бушующее в лампе пламя. Словно подчинившись его нетерпеливому желанию, оно упало так же внезапно, как поднялось, оставив на стекле черную полоску копоти. Но генерал еще долго недоверчиво смотрел на утихший плоский язычок.

Подобно многим немолодым, находящимся в больших чинах людям, командующий не слишком, кажется, считался с состоянием своих собеседников. И Горбунов утратил вдруг желание говорить. Но не потому лишь, что боевой приказ не подлежит критике, если он уже отдан — его не следовало обсуждать и в том случае, когда от исполнителя требовалась только жертва. Старший лейтенант был достаточно опытным офицером, чтобы не понять наконец истинного характера того, что ему и его людям предстояло. Стоило ли поэтому просить об условиях, способных обеспечить успех батальона, если никто и не рассчитывал на этот успех. Он будет достигнут, видимо, в другом месте, но ни Горбунову, ни его бойцам, возможно, не придется уже о нем услышать.

— Ну что же, давай, комбат! — сказал командующий.

Старший лейтенант посмотрел на Николаевского, словно советуясь с ним. На огрубелом, мужественном лице командира полка было написано откровенное опасение за своего офицера. Казалось, майор тревожился, как бы тот не сказал чего-нибудь такого, что могло быть дурно истолковано.

— Разрешите выполнять, товарищ генерал-лейтенант, — особым напряженным высоким голосом проговорил Горбунов.

Командующий откинул голову, пытаясь лучше рассмотреть лицо комбата, скрытое полутьмой; Богданов выпрямился на стуле и сощурился. Оба увидели только блестевшие под самым потолком белки глаз.

«Герой! Все понял...» — подумал комдив, глядя снизу вверх на неподвижную фигуру, ушедшую головой в сумрак.

Он хотел было вслух сказать, что-нибудь вроде: «Желаю успеха...» или: «Не сомневаюсь в удаче...» — но воздержался. Ибо с этого момента изменилось самое отношение полковника к Горбунову. Еще минуту назад старший лейтенант казался Богданову просто хорошим офицером, сейчас он начинал отличное от всех существование. Он жил отныне только в подвиге, в то время как другие еще оставались обыкновенными людьми. И хотя чувство, возникшее у Богданова, было очень неотчетливым, полковник испытывал сильнейшую потребность заявить Горбунову о своей человеческой признательности. Он не произнес, однако, ни слова, потому что не знал, как благодарить за презрение к смерти.

«Кто-нибудь должен это выполнить... Почему же не я?» — мысленно утешал себя старший лейтенант, и холодок отрешенности обнимал его. Сразу как бы отодвинувшись от своих собеседников, Горбунов почувствовал горькое превосходство над ними, слишком неуловимое, впрочем, чтобы его можно было назвать.

— Иди выполняй!.. — проговорил командарм, протянув над столом руку.

Горбунов нагнулся пожать ее, и в свете лампы все увидели гладкий, увлажнившийся лоб, светлые, красивые волосы, зачесанные назад, легкую прядь, упавшую на висок. Богданов порывисто встал, со строгим лицом шагнул к комбату и крепко стиснул его плечи. Тот без удивления сверху поглядел на полковника, так как был на голову выше ростом. Комдив отошел, и Горбунов резко повернулся к двери. Вслед ему из-под кустистых бровей ласково смотрел Николаевский.

На дворе совсем стемнело, и, засветив фонарик, Горбунов остановился на крылечке, пока подводили коня.

«Я был прав, — подумал он со странным удовлетворением, — чего не ожидаешь, то и случается... Но этого я никак не мог предвидеть».

По уходе Горбунова генерал сдвинул очки на лоб и долго потирал веки.

— Я знаю, что у тебя на уме, Николевский, — заговорил он, не открывая глаз. — Думаешь — заварили кашу, как расхлебывать будем?

— Никак нет, товарищ генерал-лейтенант. — Простуженный голос майора был глух и невыразителен.

Командующий опустил очки, и на его неподвижном лице обозначилось подобие улыбки.

— Какое там «никак нет»! Против всяких правил воевать собираемся. Наступать хотим в распутицу, когда никто не наступал, атакуем там, где пройти нельзя. Солидные люди, а поступаем легкомысленно... Так ведь думаешь, майор?

— Трудновато будет, товарищ генерал-лейтенант, — сказал Николаевский. — Места кругом болотистые, низкие.

— Легко солдату не бывает. Ты бы на моих инженеров поглядел — с ног валятся... А дорогу у себя в тылу ты видел? Двадцать девять километров деревянного настила! Завтра подведем его к самой станции. Первоклассная дорога! Трясет только там до невозможности.

— Дорогу видел. Хорошая дорога, — согласился майор.

— Ну, и немцы не ожидают, что мы по слякоти полезем на них. Как полагаешь?

— Никак они не могут ожидать, — подтвердил Николаевский.

— Вот видишь. А легко солдату не бывает...

Генерал поднялся из-за стола.

— Что же, майор, и чаем нас не угостишь? — сказал он.

— Не откажите, товарищ генерал-лейтенант! — громко проговорил командир полка.

Он выглянул за дверь. В первой комнате осталось немного людей; на лавке сидели Зуев и адъютант командующего — лысый капитан в кителе. Майор подозвал к себе вестового. Они пошептались, и солдат, стуча сапогами, побежал в сени.

Николаевский вернулся и начал убирать со стола карты; следом появился вестовой со скатертью под мышкой, со стеклянной посудой, поблескивавшей, как вода, в темных ладонях. Лицо бойца, немолодое, с обвисшими усами, желтоватыми от табака, было таким напряженным, словно солдат шел в бой. Майор поставил на стол водку, налитую в графин; вестовой подал на тарелке рыбные консервы, колбасу, сало, квашеную капусту, осыпанную красными ягодами, масло в розовой масленке из пластмассы.

— Красиво живешь, майор, — одобрительно проговорил командарм.

Он стоял у стены — тучный, в широкой гимнастерке, засунув руки за пояс.

— По возможности, товарищ генерал-лейтенант, — серьезно сказал Николаевский.

— Моему начальнику АХЧ у тебя бы поучиться, — заметил Богданов.

Ему, как всем в дивизии, было известно, что боевыми делами Николаевский гордился меньше, чем хозяйственными удачами. Люди у майора ели лучше, нежели в других частях; его личный быт, даже в непосредственной близости к переднему краю, мало чем отличался от жизни в тылу. Впрочем, это был особый, очень опрятный быт, в котором известное изобилие сочеталось с казарменной простотой.

— Узнаю бывалого солдата. Умеет жить на войне, — сказал командарм, когда все сели.

— Прошу отведать капусты... Собственного приготовления, — прохрипел Николаевский, разливая водку.

— Да и то сказать, — продолжал командующий, — воюем мы еще недолго, собственно, начинаем воевать. Стало быть, и устраиваться на войне надо не на один год, основательно устраиваться надо, удобно...

Он говорил неторопливо, как все люди, привыкшие к тому, что их выслушивают до конца.

— Заехал я тут недавно к одному командиру... Стали укладываться на ночь, смотрю, мой хозяин, как был в валенках, в ремнях, повалился на лавку, вещевой мешок под голову сует. «Ты и дома так?» — спрашиваю.

Генерал умолк, старательно, по-стариковски разжевывая пищу; Николаевский вежливо ожидал, когда гость сможет продолжать.

— «...Нет, — отвечает, — дома я раздеваюсь...» — «Ну, а здесь ты разве не дома?» — говорю. И добро бы условия ему не позволяли. А то сидит во втором эшелоне.

— На временном положении себя чувствует, — сказал Николаевский.

— Вот именно... Как на вокзале... — Генерал громко засмеялся, переводя взгляд с Богданова на Николаевского, но его не поддержали.

Майор почтительно, ненатурально улыбнулся; комдив, чертивший что-то на скатерти черенком ножа, казалось, не слышал последних слов командующего.

— Как на вокзале, — повторил генерал сквозь смех. — Какой же это солдат? Тот и на ночлег устроится с удобствами, и картошку на угольках испечет так, что позавидуешь, и окоп отроет со вкусом. Он обжился на войне... В этом вся суть. На марше он не сотрет ног, не обморозится. В бою по звуку определит калибр пулемета. А с таким солдатом ничего не страшно.

— Так точно!.. — сказал Николаевский.

Вошел вестовой, неся большое блюдо жареного мяса. Майор взял графин, чтобы налить по второй рюмке, но командующий отказался, сославшись на запрещение врачей.

— Убери, майор, водку подальше, а то, пожалуй, не выдержу, — проговорил он шутливо.

— Слушаю, товарищ генерал-лейтенант, — не в тон, по-служебному, ответил Николаевский, отставив графин.

Богданов тоже не стал пить. Ел он, впрочем, много, потому что проголодался за день, но больше молчал. В конце ужина его вызвали к телефону, и, переговорив, полковник вернулся к столу, глядя на часы.

— Славный у тебя комбат — Горбунов, — проговорил вдруг командующий, обращаясь к Николаевскому. — Умный офицер...

— Орел! — подтвердил с неожиданной горячностью майор.

— Превосходный офицер! — оживившись, сказал Богданов.

— Лучший у меня командир, — добавил Николаевский.

Получив возможность говорить о Горбунове, они как бы высказывали в похвалах свои опасения за него. И хотя никто не упоминал больше о предстоявшем наступлении, забыть о нем, видимо, не удавалось никому. Вокруг в сырой апрельской тьме двигались, шли в разведку, окапывались, группировались, выполняя полученные приказы, десятки тысяч людей, составлявших армию. Здесь, в небольшой комнате, было спокойно, чисто, светло. Даже ночь выдалась на редкость тихая, — орудийная перестрелка где-то на правом фланге дивизии почти не доносилась сюда. Однако сознание ответственности за принятые решения не покидало троих командиров. То, что испытывал Богданов, нельзя было назвать колебаниями, но после ухода Горбунова полковник заметно помрачнел.

— Молодой еще комбат, а крепкий, — сказал командующий.

— Я его к Красному Знамени представил за атаку под Варшавкой, — проговорил Богданов.

И разговор о Горбунове оборвался, так как комдив и Николаевский одинаково подумали о том, что награждение старшего лейтенанта, вероятно, запоздает...

Вестовой поставил на стол тарелку с крупными коричнево-красными грушами. Здесь, в полутора километрах от переднего края, такой десерт был редкостью в это время года. Никто, однако, не обратил на него особенного внимания. Покончив с грушей, Богданов снова взглянул на часы, потом вопрошающе посмотрел на командующего. Тот молча медленно курил. Лицо его, большое, темное, неподвижное, могло в равной мере показаться и сосредоточенным и бездумным. Свет лампы дробился и сверкал на стеклах его очков, на золотой оправе, на эмали орденских знаков, прикрепленных к гимнастерке. Докурив, генерал положил окурок в пепельницу, но не встал из-за стола, не желая, казалось, покидать эту комнату... И Богданов, не решавшийся напомнить о том, что их ждут в штабе армии, удивленно хмурился. Отодвинув с шумом стул, командарм наконец поднялся.

— Спасибо, майор! Хорошо живешь, порадовал меня, — проговорил он.

Николаевский шагнул вперед и вытянулся.

— Товарищ генерал-лейтенант... Разрешите по личному вопросу.

— Говори, конечно... — Командующий улыбнулся, но глаза его смотрели, не теплея, из-под тяжелых, набрякших век.

— Разрешите лично вести в атаку первый эшелон, — сказал Николаевский.

— Думаешь, Горбунов не справится?

— Никак нет, справится...

— Так в чем же дело? — спросил генерал.

Николаевский замялся, не отвечая. Его длинное лицо с пышными гусарскими усами покраснело от внутреннего усилия. Богданов с любопытством глядел на майора. Зная его лучше, чем командующий, полковник удивился меньше. Видимо, Николаевский не одобрял предпринимаемого наступления. И в форме, единственно возможной для дисциплинированного служаки, заявил о своем несогласии с полученным приказом.

«Ах, чудак, — подумал полковник со смешанным чувством досады и восхищения. — Ах, старый чудак!..»

— Беда мне с ними, — сказал он громко. — Белозуб пошел с ротой в бой и в госпитале отлеживается. Теперь этот просится туда же... Вместо наградных листов я должен выговора писать командирам полков.

— Убедительно прошу не отказать, — настойчиво проговорил Николаевский.

— Ты «Дон-Кихота» читал? — строго, как на экзамене, спросил генерал.

Майор помедлил, озадаченно глядя на командующего.

— Приходилось слышать, товарищ генерал-лейтенант, — ответил он честно.

— Что же ты слышал?

— Поврежденный был человек, — неуверенно сказал Николаевский.

— Ну, а еще что?

— Неспособный к практической жизни, — подумав, добавил майор.

— Так, так... — Командующий внимательно разглядывал Николаевского. — Себя ты, я думаю, практиком считаешь?

— Практиком, товарищ генерал-лейтенант, — твердо сказал майор.

Генерал снова сел, широко расставив толстые ноги, положив на колени морщинистые кулаки.

— Карта Советского Союза у тебя есть? — спросил он.

— Никак нет... только местная, моего участка. У комиссара, кажется, есть... Разрешите послать?

— Не надо. У меня своя, — сказал командующий. — Ну, а сводки ты читаешь?

— Регулярно, товарищ генерал-лейтенант!

— То, что немцы еще в Вязьме, помнишь?

— Помню.

— Еще в Вязьме! — с силой повторил генерал. — Так какого черта!.. — Он стукнул кулаком по колену и закричал: — Какого черта ты под пули суешься?! Ты что думаешь, командиры полков с неба мне сваливаются?

— Совесть не позволяет сзади быть, — глухо сказал Николаевский.

— Что ж, она у тебя у одного имеется? А то, что немцы в Вязьме, — это твоя совесть позволяет? Да если нужно будет, я тебя не то что с батальоном, со взводом пошлю, одного пошлю.

Командующий топнул ногой; огонек в лампе взвился и снова упал. Николаевский стоял не шевелясь, кровь отлила от его лица, и черные подкрученные усы резко выступили на посветлевшей коже.

— А пока сиди, где приказано... Сводки читай чаще, может, умнее станешь, — сдерживаясь, сказал командующий. — Кликни мне моего адъютанта.

Майор круто, уставно повернулся, вышел за дверь и возвратился с капитаном в кителе. Командарм распорядился заводить машину. Он оделся и, ожидая, подошел к столу, недовольно глядя на огонь лампы.

Было слышно, как на разворошенной кровле дома шумит под ветром солома. Богданов снизу, так как был невысок, посматривал на командарма с невысказанной укоризной: гнев генерала казался ему малоосновательным в данном случае...

Адъютант доложил, что машины готовы, и все вышли на крыльцо.

— Где твой комиссар? — спросил командующий у Николаевского.

— Вызван в подив, товарищ генерал-лейтенант.

— Когда вернется, передай, что я приказал снабдить тебя картой Советского Союза.

— Слушаю, товарищ генерал-лейтенант, — сказал Николаевский.

Командующий и Богданов сели в свои «виллисы». Майор стоял у калитки, пока крохотные пятнышки света, падавшие на дорогу из затемненных фар, не исчезли в плотной темноте ночи.

3

В течение двух суток Горбунов готовил свой батальон к бою. На третий день вечером рота, в которую попал Уланов, подошла к лесу, откуда должна была начаться атака. Сеял мелкий дождь, и бойцы, сворачивая с дороги, погружались в сырую тьму. Они нащупывали мокрые стволы, спотыкались о скользкие корни, шарахались в сторону от холодных веток. Простирая руки, люди двигались, как по дну моря, в недоступной для света подводной чаще. Невидимый можжевельник хватал их за ноги, и ледяные капли с деревьев сыпались на головы. Уланов, как будто с завязанными глазами, искал дорогу. Больше всего он боялся отбиться от товарищей, поэтому он спешил, и рядом с ним, испытывая то же чувство, торопились его спутники. Лес был наполнен треском сучьев, шорохом, всплесками воды. Иногда Николай задевал кого-то локтем или слышал около себя чужое дыхание. Он вглядывался в мрак, но там проплывали только смутные пятна.

Люди шли долго, хотя путь был недлинен. Когда роту остановили, они почувствовали себя очень утомленными. Они были разобщены темнотой и потому инстинктивно сбивались в тесные группы, заговаривая друг с другом, чтобы узнать, кто стоит рядом. Отделенные командиры громким шепотом выкликали фамилии бойцов...

Уланов коснулся спиной твердого ствола и с облегчением прислонился к нему. Это была некая неподвижная опора в непроглядном мире, таившем многие опасности. Николай слышал близкие голоса товарищей и сам поспешно откликнулся на вызов, обрадовавшись, что о нем помнят. Но, никого не видя и укрытый от всех, он оставался в то же время как бы наедине с самим собой. Не стыдясь, он мог отчаиваться, взывать к своему мужеству, утешать себя, либо давать клятвы, зная, что на рассвете он пойдет в первый бой. Однако он испытывал не страх, а величайшее смятение. Обескураженный тем, что довелось пережить за недолгое пребывание на фронте, Николай был не столько испуган, сколько разочарован и обижен.

Труд — постоянный, изнурительный — поглотил всю энергию Уланова, все его душевные способности. Бесконечные физические усилия составляли, как теперь выяснилось, главный смысл жизни людей на войне. Перед тем как вступить в бой, им приходилось много ходить, таскать тяжести, подолгу не раздеваться, терпеть холод, мало спать. В избе, где они ночевали, тесно привалившись один к другому, было трудно дышать; в землянках горький дым ел глаза. И ничто в окружающем не вознаграждало как будто за эти непомерные лишения. Шли весенние дожди, намокшая одежда не просыхала на Николае, и это ни в ком не вызывало сочувствия. Командиры отдавали приказания громкими, резкими голосами, кричали и бранились. Взводный хмурился и почему-то злобно поглядывал на Уланова, когда тот, изнемогая, тащился вместе со всеми в походной колонне. Однако и товарищам по отделению не было как будто дела до того, что Николай Уланов собирается отдать за родину жизнь, единственную у него. Бойцы соседствовали со смертью, но были, казалось, невнимательны друг к другу, грубы, насмешливы.

Николай устал стоять и опустился на корточки. В темноте было слышно — бойцы хрустели сухарями, жевали; булькала жидкость, выливавшаяся из фляжек.

— Умял консервы, Рябышев? — прозвучал саркастический голос Кулагина.

— Нет еще, — невнятно, видимо с полным ртом, отозвался солдат.

— Ничего, питайся... Запоминай вкус. На том свете не дадут таких, — сказал Кулагин.

— Ну, чего... чего цепляешься? — давясь, прохрипел Рябышев.

— Чудак, для твоей пользы говорю.

Николай слабел от тоски и одиночества. Неожиданно для самого себя юноша беззвучно заплакал. Он не опускал лица и не утирал слез, набегавших на мокрое от дождя лицо.

— Ох и достанется нам! — снова услышал он недобрый голос Кулагина. — В такую мокрель наступать вздумали.

— Содержательный день предвидится, — произнес глуховатый бас, принадлежавший малознакомому солдату со странной фамилией Двоеглазов.

— Ничего не достанется, — звенящим голосом заговорил Уланов. Губы его стали солеными, он облизнул их.

— Москвич! И ты здесь? — сказал Кулагин.

— Ничего не достанется, — повторил Николай. — Зачем панику разводить?

Он и сам был взволнован неожиданной быстротой, с которой очутился на передовых позициях. В глубине души он чувствовал себя обманутым обстоятельствами, и лишь самолюбие не позволяло ему признаться в этом.

— Какая тут паника? Застрянем в грязи, вот и все, — проговорил Кулагин.

— Кому интересно застревать, тот, конечно, застрянет, — перебил Николай. Не видя Кулагина, он мог не скрывать своих слез, только голос его дрожал, готовый сорваться. — А кто понимает, что враги топчут родную землю, что родина в опасности, тот застревать не станет.

— Ты кому это говоришь? — пробормотал, как будто удивившись, Кулагин.

— Очень правильно, что мы наступаем! — всхлипнув, закричал Николай. — Ни минуты нельзя терять, когда подумаешь, что там творится... в Смоленске, в Минске... Немцев надо гнать, гнать безостановочно... А рассиживаться мы после войны будем.

— Не кричи. Услышать нас могут, — сказал Двоеглазов.

— Ох, я забыл! — прошептал Николай, пораженный тем, что враги находились так близко от него. Несколько секунд он испуганно прислушивался..

«Господи, зачем я все это говорил! — подумал вдруг он. — Как будто бойцы не понимают... Завтра многих уже не будет».

Но Николай спорил не столько с Кулагиным, сколько с вероломной судьбой. Испытания, выпавшие на его долю, были слишком тяжелы, и со страстным отчаянием он защищал то, что облагораживало их.

Установилось недолгое молчание. Слышались чьи-то чавкающие шаги; стучали по плащ-палаткам капли, падавшие с ветвей.

— Вот я увижу, как ты их гнать будешь! — со злостью сказал Кулагин.

«Увидишь... Все увидят...» — мысленно отвечал Николай, огорченный, пристыженный, готовый героически умереть сейчас, сию минуту.

— А меня учить нечего, — продолжал Кулагин, — я тоже всякие слова говорить умею.

— Перестань, — прогудел Двоеглазов.

— Чего он лезет? Сам наклал полные штаны, а других агитирует.

«Пусть говорит, пусть... Завтра все увидят, все узнают...» — твердил Николай. Он чувствовал себя отвергнутым товарищами, но решимость завтра же оправдаться в их глазах несколько успокоила его. Глаза его высохли, и во всем теле ощущалась та томительная пустота, что бывает после слез. Бойцы молчали, кто-то возился, позвякивая котелком, кто-то неразборчиво шептал во сне.

«А я вот не могу спать», — подумал Уланов. Он облокотился на мешок и положил на руку голову. Сырой винный запах гниющих листьев поднимался от земли.

«Странно, что ничего не меняется, хотя завтра, быть может, меня не будет... — неясно думалось Николаю. — Так же пахнут старые листья, так же шумит дождь...»

Николай незаметно задремал и проснулся от сильного холода. Сразу припомнив все ожидавшее его в действительности, он ужаснулся своей участи. Острое сожаление о том, что отлетевший сон не возвратится, пронзило Николая. Ежась, шевеля окоченевшими ступнями, он пытался сообразить, много ли прошло времени и как скоро начнется то, что неотвратимо приближалось.

— ...Я человек счастливый, жаловаться не могу. — услышал он низкий голос Двоеглазова. — Восемь лет мы с женой прожили, как первый день...

— У меня жена со слезами осталась да с ребятами, — проговорил, непонятно усмехаясь, Кулагин.

— Какая твоя профессия? — спросил Двоеглазов.

— Валенки я валяю, овчины могу работать. В артели я...

— Ничего... Это дело хлебное, — одобрил кто-то из солдат.

— Пока дома был — хватало.

— Как уходил я, — сказал Двоеглазов, — жена заплакала и говорит: «Только бы живым тебя увидеть, а орденов мне не надо...» — «Почему не надо?» — спрашиваю. «Бросишь ты нас, и меня и девочек, если героем вернешься». — «Не может этого случиться», — объясняю я ей. «Может, потому что герои на молоденьких женятся». — «Выдумываешь себе беспокойство...» — смеюсь я. «Ничего не выдумываю, отвечает, за героя любая пойдет...»

— Ребята, вы меня не оставляйте, если что, — тихо попросил Рябышев.

— Надо думать, после войны большое строительство будет, — продолжал Двоеглазов. — Во всех городах памятники Победы должны стоять... На мою профессию лепщика огромный спрос намечается. Если живой останусь, жену в шелк одену... И девочек тоже... Двое их у меня. Пускай в крепдешине растут.

— Баловать тоже ни к чему, — возразил Кулагин.

— Почему же не баловать, раз мы победим.

— Скоро, что ли, пойдем? Который час? — послышался спокойный хриплый тенорок Колечкина.

— Поспал напоследок? — спросил Двоеглазов.

— Один раз не в счет.

— Точно... Счет начинается после ста, — согласился Двоеглазов.

— Ребята! Как я по первому разу... вы меня не бросайте, если что... — пролепетал Рябышев.

— Я немца хочу видеть... Я до него добраться хочу... Я бы ему все высказал... и за жену и за себя, — проговорил Кулагин.

Как всегда перед боем, люди плохо слушали друг друга, хотя и очень нуждались в слушателях. Но даже сильное волнение товарища не привлекало особенного внимания, потому что у каждого происходило единоборство с самим собой. Однако в том, как Кулагин произнес последние слова, звучала такая свирепая ненависть, что бойцы на секунду замолчали.

— Как разговаривать будешь? Он нашего языка не понимает, — поинтересовался Двоеглазов.

— Ничего, они бы объяснились, — серьезно сказал Колечкин.

Внезапно в стороне немцев застучал пулемет и послышались одиночные выстрелы. Потом поблизости забил второй пулемет.

— Началось, — сказал Колечкин. — Участников просят на старт.

— Наших саперов обнаружили, — предположил Двоеглазов.

Ветки деревьев обозначились на посветлевшем небе, образовав спутанную черную сетку. Люди торопливо поднимались, застигнутые врасплох тем, чего так долго ждали. Они находились у подошвы холма и за тесной еловой порослью не видели того, что делалось на опушке. Но небо над их головами окрасилось в зеленоватый неживой цвет, затем стало розовым и снова позеленело. Тени двигались, трепетали на шинелях бойцов и, казалось, нестройно шумели, проносясь по опавшей хвое, по листьям.

Люди смотрели вверх, словно со дна ущелья, над которым пролетала гроза. На их лицах, мгновенно освещавшихся и вновь тонувших в сумраке, мелькали как будто отсветы молний.

Рябышев отвернулся и по-детски закрыл лицо левой рукой, выставив локоть.

— Ракеты пускает... Не видал, что ли? — сказал Двоеглазов, сутулый, узкоплечий, сострадательно глядя на широкого, могучего Рябышева.

Тот опустил руку и посмотрел на солдата блестящими глазами.

— Около меня держись, — посоветовал Двоеглазов. — Я побегу — и ты за мной, я стрелять начну — и ты пали, я лягу — ты вались.

— Ага, — выдавил из себя Рябышев.

Двоеглазов повернулся к Уланову.

— Ничего, ребятки, обтерпитесь, — сказал он. — По первому разу, конечно, жутковато...

— Я, кажется, не жалуюсь, — запальчиво возразил Николай.

— Ну, молодец! — дружелюбно сказал солдат.

В сторонке, под деревом, стоял политрук роты, окруженный группой бойцов; Николай узнал его по черной барашковой шапке с позументами на сукне. Политрук негромко разговаривал с солдатами, и до Уланова доносились лишь обрывки фраз. Николай выпрямился и оглянулся. Он ощутил вдруг холодок решимости и даже порадовался ему.

Ракеты перестали озарять небо, и люди увидели, что начинается рассвет. Темные деревья выступали из насыщенного влагой серого воздуха.

Командиры отделений повели солдат вверх по склону холма. Уланов продирался сквозь мокрый темно-зеленый ельник; рядом карабкались, полусогнувшись, бойцы. Подошвы скользили по слежавшейся хвое, и раза два Николай ухватился за колючие ветки, чтобы не упасть. Было удивительно, что приходится проделывать много самых обычных движений: сохранять равновесие, нагибаться, искать место, куда поставить ногу, то есть поступать так, будто не предвиделось ничего исключительного... Взобравшись наверх, Николай различил просветы между деревьями...

Люди спустились с холма, и на опушке им приказали залечь.

Перед Улановым простиралось поле, слегка вздымавшееся в тумане. Вспаханное под озимь, оно было темным, почти черным; в междурядьях поблескивали длинные, как ручейки, узкие лужицы. Утренний сумрак еще скрывал немецкие укрепления, находившиеся по ту сторону ничейной земли.

«Вот и передний край», — сказал про себя Уланов так, словно только что придумал это название. Действительно, он ощущал себя лежащим на краю пропасти... Он быстро посмотрел по сторонам, желая убедиться в том, что он не одинок. Справа лежал Кулагин; из-под капора плащ-палатки виднелась его щека, поросшая редкой щетиной.

«Хорошо, что и он здесь... Он увидит, как я пойду в атаку», — подумал Николай. Впрочем, недавняя решимость если не совсем покинула его, то утратила повелительную силу. Казалось, в нем жили теперь два различных человека, обособленных один от другого. Первый думал и решал, как того требовали честь, достоинство, дисциплина; второй только слушал и смотрел, инстинктивно реагируя на окружающее.

«Ну, чего, чего вздрагиваешь? — говорил первый Уланов второму. — Минута, которую ты так долго ждал, наступила... Впереди в тумане враги... Ты должен добежать туда и уничтожить их...»

Второй человек в это время с небывалой отчетливостью видел комья намокшей земли, рыжую хвою, серый, как будто задымленный воздух, ни на секунду не переставая прислушиваться с огромным, тягостным напряжением...

Около головы Николая стояла совсем молоденькая елочка, всего лишь с шестью-семью лапками, торчащими на тоненьком стволе. Политая дождем, светившимся на нежно-зеленых иглах, она была похожа на подсвечник со стеклянными подвесками.

«Какая славная елочка, — подумал первый Уланов, — какая чистенькая, прямая!..»

Сзади раздался не слишком громкий треск сломанной ветки, и второй Уланов всем телом приник к земле. Тогда, чтобы подчинить себе это пугливое существо, Николай попытался его пристыдить.

«Вспомни Овода, — обратился он к себе самому, — или Желябова, или Перовскую — они ничего не боялись. И ты можешь, ты должен быть похожим на них». Он стискивал зубы в страстной попытке овладеть непослушным, трепещущим, как бы безмолвно кричащим телом... «Если бы Николай Островский лежал здесь, на твоем месте, разве он испытывал бы страх?.. — снова заклинал себя Уланов. — А Дзержинский?! А тысячи других коммунистов?»

Николай почувствовал, что ледяная вода, пропитавшая его шинель и гимнастерку, коснулась тела. Он чуть приподнялся, чтобы изменить положение, и слева от себя увидел ползущего Колечкина. Смуглый, черноглазый летчик странно улыбался, как человек, попавший в неловкое, не соответствующее возрасту положение. Встретившись взглядом с Улановым, он подмигнул, словно говоря: «Ничего, брат, скоро мы перестанем играть в прятки и займемся настоящим делом». Николай был так озадачен, что лишь с некоторым опозданием позавидовал непостижимому спокойствию товарища.

«Почему же я трушу?» — как бы прикрикнул он на себя. И столько гнева было в этой мысли, что она подействовала. Николай также улыбнулся, с усилием раздвинув одеревеневшие мускулы лица. Колечкин добрался до крайнего дерева и, приподнявшись на руке, поворачивал голову из стороны в сторону. Уланов пополз за ним...

Сзади ударили орудия; невидимые снаряды прошелестели в небе. Несколько минут продолжался грохот, как вдруг Николай увидел, что люди справа от него поднимаются и бегут. Он не услышал команды, но, в свою очередь, вскочил, потому что так делали все...

Он очутился на открытом месте и содрогнулся, словно от внезапного холода; потом взвыл надсадно, как кричат дети, когда их купают, задыхаясь от ужаса и восторга. Импульс, более сильный, чем воля, толкнул Николая вперед. И он со слепым ожесточением выдирал из крутого месива свои пудовые ботинки. Что-то, казалось, оплетало его ноги, и он весь сосредоточился в бесполезных попытках освободиться от этих пут. Иногда ему почти удавалось оторваться от земли, однако в следующую секунду напрасная борьба возобновлялась... Ноги его увязали выше щиколотки, и их как будто схватывали в грязи крепкие силки. Вдруг Николай почувствовал, что не может больше двигаться. Отчаяние, овладевшее им в это мгновение, было так велико, словно он переживал свою гибель. Он рванулся еще раз, повалился на колени и упал бы ничком, если бы не уперся рукой. Так он стоял несколько секунд с открытым, хватающим воздух ртом, с колотящимся сердцем...

Невдалеке он увидел ползущих навстречу людей. Они появились откуда-то сбоку и по диагонали приближались на четвереньках, похожие на овец, вывалявшихся в грязи. Уланов, не понимая, смотрел, как один из бойцов вскинулся всем телом и ткнулся каской в землю. Его тощие прямые ноги в черных обмотках еще сучили, но голова была неподвижна.

— Ложись! — услышал Николай чей-то крик и не понял, что это относится к нему.

Но он пополз вместе со всеми, не отдавая себе отчета, куда все спешат. Вокруг что-то трещало, обваливалось, как будто молоты били по железным листам. Уланова било воздушной волной, комья грязи осыпали шинель; он жмурился и заслонялся руками. Лишь когда до опушки леса осталось не больше десятка метров, Николай с удивлением понял, что он возвращается.

И сразу, будто озарившееся светом, предстало перед его сознанием мокрое, страшное поле, засыпаемое минами, простреливавшееся пулеметным огнем. Он увидел раненного в плечо бойца, который полз на боку, загребая одной рукой. В стороне одновременно вырвались четыре земляных фонтана, и Николай заторопился. Он сильно задел кого-то локтем и, взглянув, узнал Кулагина.

— Гонишь немцев, щенок! — заорал тот, судорожно, как и Уланов, работая локтями, коленями; лицо его, залепленное грязью, было похоже на уродливую маску.

— Сейчас! — фальцетом ответил Николай. — Сейчас увидишь!

Он и сам не сознавал того, что кричит, стараясь только не отстать от Кулагина.

— Спасаешься, герой! — ругался тот, подтягиваясь на сильных руках.

— Сейчас, сейчас! — кричал Николай.

Теперь он полз голова в голову с Кулагиным.

— Назад наступаешь, орел! — яростно бранился солдат, изливая на Уланова свою не нашедшую выхода злобу.

Физически более сильный, он опередил его. Но и укрывшись за деревьями, Кулагин продолжал материться. Он стоял, привалясь к стволу плечом, снимая землю с лица, и руки его крупно дрожали.

Командиры собирали бойцов в лесу и пересчитывали уцелевших. Уланов поднялся было во весь рост, но снова сел, так как ноги у него подгибались.

Колечкин соскабливал веткой грязь со своей куртки, и на лице его было написано отвращение. Пробежал с пистолетом в руке бородатый, коротконогий лейтенант, командовавший ротой.

Гремели близкие выстрелы, и легкий дымок, тянувшийся с опушки, вился между стволами.

Уланов сидел под деревом, и на ветке возле его лица трепетала оборванная марлевая лента; листья у ног были залиты чем-то лиловым и тусклым. Валялись куски ваты, серой, набухшей от воды, и красной, окрашенной кровью. Видимо, здесь перевязывали раненого.

«Неужели это была атака?.. — вспоминал Николай. — Неужели я остался жив и бой уже кончился?..» Ему вдруг стало очень жарко и захотелось пить.

«Мы ничего не смогли... Нас отбросили, — думал Уланов, только сейчас начиная прозревать. — И я бежал, полз обратно вместе со всеми...» Огромное разочарование в себе придавило Николая. «Я струсил, струсил...» — мучился он, как от внезапного оскорбления.

Колечкин отбросил ветку и выпрямился. Он посмотрел на Уланова, и тот замер, ожидая уничтожающих слов... Но летчик пожал плечами и отвел в сторону черные глаза...

— По такой грязи не пройдешь, — сказал он, оправдываясь, в свою очередь.

Николай встал и поднял винтовку.

«Быть может, не все кончилось? — подумал он. — Я должен попытаться еще раз». Выпяченная пунцовая губа его дрожала... Постояв, он опустился на прежнее место...

Через несколько минут Уланова позвали к ротному командиру; тот приказал ему отправиться на КП батальона в качестве связного. Сержант, сопровождавший лесом Николая, рассказал, что случайная мина вывела из строя двух бойцов, обслуживавших ранее командный пункт.

4

Маша Рыжова рассчитывала вернуться в тот же полк, в котором служила, пока не была ранена. Но место ее оказалось занятым, и девушку направили из штаба дивизии в медсанбат, в резерв. Добравшись до деревни, указанной ей, и встретив там давнишних подруг, Рыжова несколько утешилась, так как нуждалась в них больше, чем когда-либо. Еще лежа в госпитале, Маша получила несколько писем от бывшего своего командира, старшего лейтенанта Горбунова. Это были первые адресованные ей письма о любви, поэтому они казались прекрасными. Однако, не зная, что, собственно, полагается в подобных случаях отвечать, Маша жаждала совета, который не умело ей дать собственное сердце.

Был поздний вечер, когда Аня Маневич и Клава Голикова — дружинницы, ушедшие вместе с Рыжовой в армию в июне сорок первого года, — привели девушку к себе. Аня помогла ей снять мешок; шумная, экспансивная Голикова снова обняла Машу.

— Живая! Здоровенькая! — вскрикивала она, тормоша подругу и прижимая к себе.

— Раздевайся, М-муся! — сказала Аня. Она заикалась и, стыдясь своего недостатка, была застенчива.

— В самом деле, что же мы стоим? — спохватилась Клава.

— Не знаю, как вам и показаться, — проговорила Рыжова.

Обведя девушек взглядом, она медленно стащила с головы ушанку.

— Остригли! — ужаснувшись, прошептала Голикова.

— В госпитале, когда я без сознания лежала... — Маша испытующе смотрела на подруг, стараясь по их лицам определить истинные размеры несчастия. Отрастающие волосы торчали на ее круглой голове неровными мальчишескими вихрами.

— Такие кудряшки были! — опечалилась Клава.

— Говорю, без сознания лежала...

— Т-тебе даже идет, — серьезно сказала Аня, хмуря тонкие черные брови, резко выделявшиеся на бледном, очень красивом лице.

— Идет или не идет — совершенно неважно. Было бы удобно... — послышался новый голос.

Маша повернулась на него и в углу на лавке увидела незнакомую девушку. Та поднялась, и огонек коптилки, заколебавшийся от движения воздуха, скупо осветил скуластое, плоское лицо с коротким вздернутым носом.

«Тебе, конечно, неважно», — подумали одновременно Маша и Клава.

— Максимова, Дуся, — сказала девушка, рекомендуясь, и крепко пожала руку Рыжовой.

— Ничего... Отрастут скоро, а пока в косыночке будешь ходить, — утешила Машу Голикова.

— К сожалению, они действительно быстро отрастают, — заметила Максимова. Сама она была повязана чистым белым платком, стянутым в узел на затылке. — Я стригусь каждый месяц.

Изба, куда пришли девушки, состояла из жилой половины и сеней. Около трети комнаты занимала большая закоптелая печь; на ней спала хозяйка с детьми. Неразборчивый шепот и ленивый слабый плач доносились из темноты под потолком. В избе был полумрак, в углу мерцала задымленная позолота иконы. На веревке, протянутой под черными низкими балками, сушились чулки.

Маша, скинув гимнастерку, умывалась в углу из старого чайника, подвешенного на бечевке, Девушки собирали ужин. Аня открыла банку мясных консервов, припасенную у нее для особого случая; Голикова колола сахар штыком от немецкой винтовки.

Подруги расспрашивали Рыжову, как ей жилось в госпитале, и она коротко отвечала, недовольная присутствием непредвиденного слушателя. Сестра с плоским лицом, спокойно внимавшая их беседе, мешала Рыжовой рассказать о самом важном. По дороге сюда Маша предвкушала удивление подруг, когда им будут показаны письма прославленного в дивизии комбата, и теперь была раздосадована. Странное удовольствие, испытываемое ею от признаний человека, к которому недавно она чувствовала лишь почтительное уважение, смущало девушку. Быть может даже, оно свидетельствовало о ее легкомыслии, если не было обычным для всех в подобных случаях. И Маша огорчалась оттого, что задушевный разговор, видимо, не мог немедленно состояться.

— Ох, девушки, как я мечтала повидаться с вами! — сказала Рыжова.

Мыло текло по ее лицу, и она ощупью, с закрытыми глазами искала носик чайника.

— Разве понимают в гражданке, что значит дружба! — громко отозвалась Клава.

— Дружба на в-всю жизнь, — сдержанно произнесла Маневич.

— Так поговорить хотелось, душу отвести, — продолжала Маша. «Это я для тебя говорю, — мысленно обращалась она к плосколицей сестре, — пойми, что ты тут лишняя...»

Утершись вафельным полотенцем, Рыжова подошла к столу. Щеки ее порозовели от холодной воды, маленькие уши стали совсем красными.

— Какие в гражданке все разнеженные, — проговорила она тонким голосом, — чай пьют из чашек, на скатерти. Мне даже странно было первое время.

На худеньких плечах девушки красовалась голубая шелковая сорочка с атласным бантиком, заправленная в мужские ватные штаны.

— Какая рубашечка! — воскликнула Голикова.

— Не захотела ее дома оставлять... — в замешательстве сказала Маша.

Клава и Аня рассматривали сорочку, трогали ее, поглаживали скользкие, блестящие складки... Их посерьезневшие лица выражали только бескорыстную заинтересованность знатоков.

— Прелесть, — убежденно проговорила Клава.

— А мне совестно немного, — призналась Маша. Она пошла в угол взять гимнастерку, громыхая подкованными сапогами.

— Почему же совестно? — вмешалась в разговор Максимова, до сих пор молчаливо сидевшая в стороне.

— На фронт ведь приехала, не на дачу.

— Глупости, — сказала Максимова. — Шелковое белье гораздо гигиеничнее.

— Мусенька! — радостно закричала Клава. — Есть у меня сюрприз тебе! — Полная, рослая, она легко закружилась по комнате, ища по углам, заглядывая под лавки. Вытащив свой мешок, Голикова торопливо начала в нем рыться.

— Нам тут несколько раз подарки присылали, — быстро говорила она. — Зубных щеток у меня семь штук накопилось. Пришлось выбросить. А платочков больше дюжины... Кружевные, вышитые: «Дорогому бойцу», «Защитнику Родины».

— Нет, ты подумай, — тонким голосом пропела Маша. — Вышивает дивчина платочек, думает — лейтенанту попадет или бойцу. А выходит, ни лейтенанту, ни бойцу, а бойчихе.

— Ужас, сколько барахла таскаешь с собой! — пожаловалась Клава.

Она выкладывала на лавку вещи: алюминиевый портсигар, в котором стучали пуговицы, трофейную масленку из пластмассы, револьверные патроны, бюстгальтер, кобуру от парабеллума, чистое полотенце...

Рыжова, надев гимнастерку, подпоясавшись, села на лавку. Аня встала рядом и несмело обняла подругу; та прижалась щекой к ее руке. Доброе благодарное чувство, какое бывает у человека, возвратившегося домой, охватило Машу. Лишь поглядывая на Максимову, она все еще досадовала. «Хоть бы ушла куда-нибудь, — думала девушка. — Не видит разве, что она мешает нам...» Но Дуся действительно, кажется, не догадывалась об этом. Широкое скуластое лицо ее было бесстрастно; большие руки спокойно лежали на коленях.

— К Новому году женские подарки давали, — снова заговорила Клава. — Конфеты мы сразу съели, одеколон тоже кончился...

Голикова опустилась на пол перед мешком, светлые волосы ее упали густыми завитками на лицо, открыв гладкий затылок.

— Вот они! Нашла! — крикнула девушка и, как флажком, махнула длинными светлыми чулками. Потом бросила их Маше.

— Фильдеперсовые! — удивленно сказала та. Натянув чулок на руку, она пошевелила пальцами под невесомой тканью.

— Х-хорошие чулки, — заметила Аня.

— Возьми себе, Маша! — закричала Голикова, счастливая от собственной щедрости.

— Ты с ума сошла! — сказала Рыжова и медленно вынула пальцы из чулка.

— Будешь у нас вся в шелку! — радовалась Клава.

Маша подняла на нее глаза с расширившимися в полумраке зрачками.

— Ни за что не возьму. Тебе ведь подарили.

— Непрактичные они в наших условиях, — сказала Максимова.

— Зато гигиеничные, — передразнила ее Голикова, — Ну, возьми... Хоть один чулок возьми!

— Что же я с одним буду делать?! — изумилась Маша.

— А мы их разрежем, зашьем, и получатся носочки... Две пары... В туфлях никто ничего не заметит.

— Давай, — неожиданно сказала Рыжова и покраснела, подумав вдруг, что ее в носочках может увидеть Горбунов.

— Н-носочки даже лучше, — заметила Маневич. — Лето с-скоро, жара...

Девушки уселись за стол; Аня пригласила Максимову, и Маша скрепя сердце смирилась с этим.

На столе поблескивала красноватая бутылка портвейна, лежали в раскрытом кульке розовые круглые конфеты. То и другое Рыжова достала из своего мешка. Откупорив вино, она разлила портвейн по кружкам, стараясь, чтобы всем досталось поровну.

— Мне так много н-не надо, — сказала Аня.

— Один раз можно... Ничего, — разрешила Голикова.

— За победу, сестрички! — громко сказала Маша.

Лица у девушек стали серьезными; все чокнулись и отпили по глотку.

— Ничего себе, — одобрила Клава.

— Я кагор хотела купить, нигде не нашла, — важно сказала Рыжова.

— Ешьте, а то опьянеете, — посоветовала Дуся. Подруги принялись закусывать, потом снова выпили, на этот раз — за Машу. Консервы были быстро съедены, вскоре опустел и кулек. Но Максимова не обнаруживала желания покинуть общество, и Маша с тоской подумала, что новая сестра так и не оставит их до самого утра, когда надо будет отправляться на работу.

«Ну, иди, иди спать... — твердила про себя Маша, пристально глядя на Максимову, словно внушала ей. — Пора уже... Иди в свой угол...» Как будто подчинившись, Дуся вдруг поднялась, но не ушла, а пересела ближе к Рыжовой.

— Как Москва выглядит? — спросила она.

— Изменилась Москва, — сухо ответила Маша.

— Разрушений много?

— Нет, особенно не заметно... — Вспомнив о Москве, девушка смягчилась. — Ох, сестрички! Совсем другая стала Москва. Не видно нигде былых витрин — заколочены досками, заложены мешками с песком. На Ленинградском шоссе баррикады стоят, рогатки.

— На Ленинградском шоссе?! — испуганно переспросила Клава.

— Университет очень пострадал... Помнишь, Аня, мы с тобой в садике там сидели, студенткам завидовали?

— В с-седьмом классе когда учились...

— Ну да, семилетку кончали... Нет больше ни садика, ни решетки. А Манеж весь в оспе от осколков.

— Так, — сурово сказала Дуся.

— Людей стало меньше на улицах, — продолжала Маша. — Дома стоят неприветливые... По ночам огонька нигде не увидишь. Как будто к бою все приготовилось. Только радио весело гремит.

Она на секунду задумалась и вдруг мечтательно улыбнулась.

— Красавица Москва! Как я прощалась с ней! Целый день ходила по знакомым улицам, смотрела... На метро до Сокольников проехала.

Маша вздохнула от полноты ощущений. Ибо никогда раньше, кажется, ей так не нравился город, в котором она родилась, жила, училась. Самая суровость нового облика столицы заставляла девушку сильнее чувствовать свою любовь к ней.

— Ну чего немцам надо было, чего полезли на нас? — сказала Клава.

— Еще н-наплачутся, — строго проговорила Аня. Ее тонкие, похожие на ласточкины крылья брови сошлись у переносицы.

— За Москву, за. любимую! — предложила Рыжова. Подруги снова чокнулись и выпили вино, оставшееся в кружках.

— Увидим ли ее снова к-когда-нибудь? — сказала Аня.

— Если и умрем, так за родину, за правду! — проговорила Клава, беспечально блестя добрыми захмелевшими глазами. — Что нам себя жалеть, что у нас — дети, муж?

— И деньги на сберкнижке не лежат, — добавила Маша.

Девушки минуту помолчали, испытывая удовольствие оттого, что видят и слушают друг друга, сидя все вместе, одним кружком. За окном простиралась фронтовая ночь; бутылка вина стояла на столе. И это особенно нравилось девушкам, так как было вещным знаком их независимости и вольности. Видимо, чтобы не уступать мужчинам, следовало не только воспринять их достоинства — это представлялось не таким уж трудным, — надо было также усвоить их пороки.

— Ох, веселые денечки! — вырвалось у Клавы.

И подруги заговорили все сразу громкими, оживленными голосами. Клава подсела к Рыжовой и, взяв ее за руку, кричала о том, что не согласна больше оставаться в медсанбате и хочет служить на передовой; Аня, улыбаясь, сообщила, что ей обещано место в одном из батальонов.

— Веселые денечки! — повторила Маша.

Она снова подумала о любви Горбунова, и ее словно омыла теплая волна... Но не потому, что сама она привязалась к этому человеку, — ей было ново и весело сознавать себя любимой. Ее как будто уносил на себе быстрый поток больших событий, интересных встреч, отважных поступков, чистых побуждений... Самая опасность вызвала особенное, обостренное чувство жизни. И даже трудный быт казался теперь Маше полным прелести необычайного.

Максимова наконец встала и вышла из комнаты. Маша проводила ее загоревшимся взглядом.

— Сестрички! — начала она. — Если бы вы только знали... — Она умолкла, заслышав шаги в сенях.

Дуся, широкая в плечах, плотная, вернулась, неся охапку соломы.

— Ты о чем? — спросила Голикова.

— Ничего, — сказала Рыжова.

Надо было устраиваться на ночь, и девушки вышли из-за стола. Маневич расстелила на соломе плащ-палатку, потом подошла к подругам. Она немножко косолапила, ставя носки внутрь. Взявшись за руки, обнявшись, девушки постояли несколько секунд, как бы прощаясь с вечером, который был так хорош и уже кончился.

— Песен не попели, жалко, — сказала Клава.

Аня переставила коптилку на край стола, чтобы не так темно было в углу, где подруги собирались спать. Сидя на шумящей, потрескивающей соломе, они стаскивали сапоги, снимали гимнастерки. На всех трех было одно одеяло, и поэтому его разостлали поперек: ноги покрыли шинелями.

— Прямо не верится, что я опять с вами, — тихо сказала Рыжова.

Ее уложили посредине, между Клавой и Аней.

— Я так рада, — прошептала Голикова, привлекая голову Маши к себе на круглое, мягкое плечо.

Слышалось ровное, спокойное дыхание Максимовой. Она лежала на самом краю общей постели и, кажется, уже уснула. На столе клонился, вытягиваясь, огненный лепесток коптилки. И сумрак, наполнявший комнату, слабо покачивался на бревенчатых стенах.

— Совсем спать не хочется, — в самое ухо Маше сказала Голикова.

— И мне не хочется, — шепнула Маша.

«Сейчас я им все расскажу», — подумала она, вздохнув от сладкого волнения... Приподнявшись на локте, она попыталась удостовериться в том, что Максимова действительно спит.

— А знаешь, я из пулемета стрелять научилась, — сообщила Голикова.

— Не ври, — сказала Маша.

— Мне капитан Громов показал...

— Кто это Громов?

— Ты его не знаешь... Артиллерист один.

— Он н-ничего себе, — заметила Аня.

Клава села, поджав под себя ноги, покосилась на спящую Дусю и, низко наклонившись над Рыжовой, еле слышно сказала:

— Он мне объяснился вчера.

— Объяснился? — не сразу переспросила Маша. Ее собственная новость оказалась как бы похищенной у нее, и девушка почувствовала себя уязвленной.

— То есть не совсем объяснился, но дал понять, — прошептала Голикова. Глаза ее в полутьме казались огромными.

— Как это — дал понять?

— По-всякому... Сказал, что у него голова кружится, когда я рядом стою. Потом про руки мои говорил, про волосы.

— Ну, а ты что? — спросила Маша заинтересованно.

— Он меня обнять хотел, я по рукам ударила, — радостно сказала Голикова.

— И все?

— Потом он меня обнял. Мы в сенях стояли... Там темно... Ну, и поцеловал... Потом я вывернулась и убежала.

— Пошляк он, твой Громов, — проговорила Маша, так как ей действительно не понравилось то, что произошло с Голиковой. Это не отвечало ее собственным смутным ожиданиям, девушка была обижена не столько за подругу, сколько за самое себя.

Голикова помолчала, не понимая, почему событие, доставившее ей так много удовольствия, не обрадовало самых близких ей людей.

— Отчего же пошляк, если я ему нравлюсь? — выговорила наконец она.

— Стыдно об этом думать сейчас, — сказала Маша, испытывая даже некоторое мстительное удовлетворение от того, что говорит это подруге, опередившей ее со своим рассказом.

— Ты что, з-замуж собираешься за н-него? — спросила Аня, приблизив к Голиковой лицо с удивленно взлетевшими бровями.

— Нет... не собираюсь, — вяло ответила Клава.

— А к-как же ты думаешь? Т-т... — Аня разволновалась и умолкла, пережидая, когда сможет снова заговорить. — Т-так просто...

— Никогда, — сказала Голикова.

— Выбрось все это из головы, Клавка, — зашептала Маша. — Мы не для романов сюда приехали... Кончится война, тогда, пожалуйста, целуйтесь.

Опустив голову, Клава потыкала пальцем в одеяло.

— Легко вам говорить, девушки, — сказала она покорным голосом. — Если бы к вам так приставали...

— Почему ты думаешь, что не пристают? — спросила, не удержавшись, Маша.

Голикова быстро наклонилась и крепко стиснула ее руку выше локтя.

— Кто? — выдохнула она.

— Не хотела я вам говорить... — сказала Маша, не чувствуя уже особенного желания быть откровенной.

— Я вам все рассказываю, а ты секретничаешь, — возмутилась Клава.

— Если проболтаетесь — убью! — сказала Маша.

— Ясно, — ответила Голикова.

— Горбунова, старшего лейтенанта, знаете? — очень тихо сказала Маша.

— Кто ж его не знает! — прошептала Клава.

— Засыпал меня письмами... Не понимаю, как мой адрес узнал.

Маша вскочила и босиком на цыпочках побежала к лавке, где лежала ее гимнастерка. Из нагрудного кармана она достала несколько помятых бумажных треугольников и села ближе к коптилке.

— Вначале товарищ старший лейтенант моим здоровьем больше интересовался, — сказала она. — А перед самым отъездом получила я вот это...

Аня и Клава переползли по постели к ногам Рыжовой. Подняв встрепанные головы, они приготовились слушать. Аня обхватила худые плечи длинными белыми руками.

— Я так удивилась... — проговорила Маша. Огонек коптилки оставлял в тени часть ее лица, обращенную к подругам, но обрисовывал золотистой линией профиль, утиный носик, шевелящиеся губы, короткие вихры надо лбом. Развернув треугольник, Маша начала читать негромким ясным голосом:

«...Не удивляйтесь этому письму. Быть может, мы не так уж скоро встретимся.!. Но и через год, два, три я отыщу вас, где бы вы ни были. Поэтому я хочу, чтобы вы немножко ожидали меня...»

Маша сидела на лавке в одной сорочке, стянув ее и придерживая на груди, упершись в темный пол узкой ступней.

«...Дорогая моя, — читала она дальше, — простите, что так называю вас. Может ли быть, что я полюбил вас после того, как перестал видеть? Нет, конечно... Но я только теперь понял то, что случилось раньше. Помните ли, Маша, ту морозную ночь, когда мы с вами отбивались от фрицев, сидя в разрушенной школе? Там, под свист осколков, я почувствовал, как вы мне дороги! И я пишу это письмо, Маша, с одной мыслью — не забывайте меня! Сколько бы ни пришлось воевать: год, два, три — я буду напоминать вам о себе...»

Маша читала нарочито ровно, невыразительно, подчеркивая свое полное безразличие. Вдруг она оборвала чтение, ощутив неловкость, как будто любовь Горбунова была уже их общим проступком.

— Дальше все в том же духе, — сказала она.

— Красиво как пишет, — прошептала Клава.

— Сентиментальности... Никак не ожидала от боевого командира.

— Ну, читай, читай, — нетерпеливо сказала Голикова. — Еще немножко...

Маша неохотно наклонилась над письмом.

«...Я часто думаю о том времени, когда кончится война, — снова начала она, — какое это будет чудесное время! Помню, окончив семилетку, я летом с товарищами поехал на Кавказ. Мы поднимались на высокую гору, долго карабкались, подтягивались на веревках, мы шли в облаках, в непроглядном тумане. И вдруг увидели солнце... Когда я думаю о нашей жизни после победы, — а мы обязательно победим, — я так и представляю себе эту жизнь: темные, тяжелые тучи внизу, позади, а над головами синее небо...»

Маша снова остановилась,, испытывая все большее недовольство собой. Пока она читала, в комнате, казалось, звучал не ее голос, произносивший искренние, хорошие слова. Они были обращены к ней одной, и то, что их слушали другие, не понравилось девушке. Она читала все тише и наконец замолчала, потом медленно сложила письмо.

Черный, отлакированный таракан вынырнул из темноты, побежал по краю стола и остановился в нерешительности, опустив усики. Маша встала и сунула письмо в карман гимнастерки.

— Я даже рада теперь, что меня не назначили в полк, — сказала она, — пришлось бы часто встречаться... Ни к чему это.

— Ты не любишь его? — изумленно спросила Клава.

— Конечно, нет, — сказала Маша, хотя опять не была уверена в этом. Однако после всего, что она только что наговорила Голиковой, она не могла ответить иначе.

— В-вы можете после войны п-пожениться, — прошептала Аня, так как была добра и рассудительна.

— Дурочка, разве мы имеем право думать о любви, когда идет такая война? Мы должны забыть все личное... — Маша почувствовала сожаление, почти испуг, столь решительно жертвуя собой. Но было нечестно разрешить себе то, в чем она отказывала другим.

Опустившись на постель, она поползла на четвереньках под одеяло. Девушки улеглись и некоторое время молчали. Маша сознавала, что подруги не одобряют ее: видимо, они жалели уже старшего лейтенанта. И хотя она не только разделяла их жалость, но в большей степени горевала над собой — отступать ей было некуда.

— Ничего с Горбуновым не сделается, — сказала она. — Злее немцев бить будет.

— Удивляюсь на тебя, Маша, какая ты волевая, — упрекнула ее Голикова.

— Многие говорили: из меня атаман выйдет... — Неожиданно для себя Маша печально вздохнула. — И частично не ошиблись.

Приподнявшись, чтобы поправить свое изголовье, она заметила вдруг открытые внимательные глаза Максимовой.

«Ох, она не спала!» — подумала Маша, вглядываясь в сумрак, стараясь понять, как относится Дуся к тому, что слышала. Но скуластое лицо некрасивой девушки было непроницаемо...

Подруг разбудили, едва начался рассвет.

В медсанбат была доставлена с переднего края большая партия раненых, и Рыжова, запыхавшись, прибежала в сортировочную. Там, на полу, на лавках, лежали люди в мокрых шинелях, в ботинках, облепленных грязью. Под потолком горела, ничего не освещая, забытая керосиновая лампа на проволочной дуге. В маленькие квадратные оконца, мутные от дождя, проникало утро...

Маша огляделась и направилась к военфельдшеру. Мимо нее санитары пронесли на носилках человека, покрытого с головой шинелью. Были видны только слипшиеся от воды или пота волосы; рука с засохшей на пальцах грязью почти касалась пола. На угольниках шинели раненого Маша увидела три зеленых квадратика, обозначавших звание старшего лейтенанта. И, не отдавая себе отчета в том, что делает, она бросилась к носилкам. Их поставили на пол, и Маша наклонилась над раненым. Она подняла его безвольную тяжелую руку и положила вдоль тела так, как, ей казалось, будет удобнее. Потом осторожно приподняла угол шинели.

Она увидела незнакомое синевато-серое лицо с неплотно прикрытыми глазами. «Не он!» — чуть не крикнула Маша, скорбя и радуясь одновременно. Тихо опустив шинель, она отошла...

5

Вечером, накануне боя, командарм переговорил по телефону со своими командирами дивизий. От каждого он принял доклад о том, что подготовка к наступлению закончена или будет закончена до рассвета. Каждому он пожелал удачи, но не всем вполне поверил. Поэтому его офицеры тотчас же отправились на командные пункты частей. Бригадный комиссар Уманец, член Военного совета армии, еще с утра объезжал соединения. Ночью он позвонил и донес, что армия к действиям готова, но ухудшившаяся погода внушает тревогу за исход операции. Командарм подтвердил, однако, приказ о наступлении. Было уже поздно, и он отпустил начальника штаба, с которым весь вечер работал. Прощаясь, генерал-лейтенант пожал начальнику штаба руку крепче, чем обычно.

— Ну, помогай нам... — начал командарм и умолк, не договорив, кто именно должен был им помочь. Вызвав адъютанта, он сказал, что уходит к себе спать.

Слегка согнувшись, Рябинин встал из-за стола и направился к выходу; боль в пояснице не позволяла ему с некоторых пор сразу выпрямиться после долгого сидения. Адъютант предупредительно распахнул перед генералом дверь; на крыльце он включил фонарик. В узком луче света замелькали частые голубые капли, косо падавшие из темноты.

— Льет и льет, — сказал Рябинин ворчливо.

— Потоп, все развезло, — сказал адъютант.

Он попытался взять командующего под локоть, чтобы помочь сойти по ступенькам, но тот убрал руку, уклоняясь от услуги.

Они перешли улицу, шлепая по лужам, и поднялись на крыльцо дома напротив. Часовой, ослепленный фонариком, приблизил к генералу сощуренные, вглядывающиеся глаза. Адъютант постучал, и женщина в темном платье, отводя от света заспанное лицо, впустила командарма. На цыпочках, чтобы не потревожить хозяев, генерал прошел в свою комнату.

Здесь ожидал его на столике глиняный кувшин, покрытый блюдечком; рядом под чистым полотенцем лежал хлеб. Генерал отправил спать адъютанта, налил молоко в кружку и стоя выпил. Потом присел, отдыхая. Утром он начинал наступление, подготовка к которому поглощала все его силы в течение последних недель. И хотя цель операции заключалась всего лишь в овладении несколькими пунктами, что облегчило бы последующие наступательные действия фронта, Рябинин испытывал скрываемое от всех волнение. Через несколько часов он должен будет атаковать крупными силами в условиях весенней распутицы, что до сих пор никому не удавалось. В штабе фронта многие считали рискованной не самую идею этого сражения, но именно его дату. Однако намерения главного командования, предписавшего наступление, были правильно поняты генералом. Успех или неудача его попытки имели принципиальное тактическое значение. Поэтому командарм чувствовал себя более возбужденным, чем обычно...

Вернувшись наконец к себе после долгого дня деятельности, только насильственно прерванной, а не завершенной, он как будто не знал, что ему делать со своим одиночеством. Он оглядел комнату, снял очки, протер их, повертел в руках, рассматривая оправу, потом опять надел.

На столе, поверх стопки газет, Рябинин увидел почтовую открытку и с некоторым замешательством вспомнил, что на нее давно надо ответить. Письмо было от сестры, с которой он не виделся много лет... Но генерал привык уже отвечать только на служебные бумаги, на запросы и рапорты... Он был вдовцом, не имел детей, друзей молодости растерял...

Достав из стола чистый лист бумаги, Рябинин задумчиво сидел над ним некоторое время, не зная, как и с чего начать. Не без труда он сочинил коротенькое сообщение о том, что здоров, что наступила весна и снег сходит с полей. Подумав, он попросил сестру не беспокоиться о нем и справился о здоровье племянницы, которой никогда не видел. Он едва не подписался своей полной фамилией, как подписывался под приказами. Спохватившись, он удивленно вывел: «Твой брат Сережа».

В занавешенное окно слабо и дробно застучал дождь, брошенный на стекло ветром. «Льет, проклятый!» — подумал командующий, прислушиваясь. Он посмотрел на часы — отдыхать ему осталось немного. Написав на конверте адрес, он с облегчением отодвинул письмо. Повернувшись к столу боком, генерал долго, стараясь не запачкать пальцев, стаскивал сапоги, затем, отдуваясь, отнес их к кровати. Он постоял там и снова вернулся к столу, неслышно ступая большими ногами в белых шерстяных носках. Сняв телефонную трубку, командарм вызвал начальника своей артиллерии.

— Не спишь еще, Иван Федорович? — спросил генерал. — Как настроение? Хорошее?.. Я его тебе испорчу.

Прикрыв трубку морщинистой рукой, он негромко продолжал:

— Где пушки РГК? Мне Богданов жаловался, Уманец звонил... Размыло гать? Ну то-то... — успокоился командарм, услышав, что дорога уже починена.

— Погода меня режет, — закончил начальник артиллерии свои объяснения.

— Это бедствие, а не погода, — согласился генерал. С пола тянуло холодом, и он поджимал то одну, то другую ногу. — Только я сочувствовать не умею... Вот именно... В твое положение входить не стану.

Командующий положил трубку, сел на край кровати и начал раздеваться. Ему не нравилось собственное постаревшее тело, постоянно ныне напоминавшее о себе, и, разоблачаясь, он старался не смотреть на него, на грузный живот, на грудь с поседевшей, как будто намыленной, растительностью. Вытянувшись под одеялом, он испытал на минуту сладостное чувство физического покоя...

«Кап... кап... кап...» — услышал он легкое постукивание дождя.

— Будь ты неладен! — пробормотал Рябинин.

Он с беспокойством подумал, что вода в Лопати, протекавшей на фланге его армии, поднимется за ночь еще выше. Правда, он приказал обследовать и укрепить дамбу, оберегавшую долину реки, однако размеры паводка предусмотреть было трудно.

Как у многих старых людей, сон Рябинина был короток и приходил не сразу. Генерал боялся, что вообще не уснет этой ночью, если не справится со своими тревожными мыслями. Чтобы не думать о дивизиях, двинувшихся уже на исходные рубежи атаки, он снова надел очки и взял газету. В доме было тихо, слабо сияли никелированные шарики на изножий кровати, равномерно тикали ходики на стене. Рябинин терпеливо читал статью за статьей, время от времени поглядывая на окно. Там беспорядочно, чуть слышно шумел дождь. Стараясь не раздражаться, Рябинин отложил газету, прикрутил свет в лампе и закрыл глаза. Тотчас же в голове его, словно выпущенные на волю, замелькали обрывки приказов, отданных сегодня, лица людей, рапортовавших ему, вспомнились недавние заботы, невысказанные опасения...

«Надо спать», — беззвучно пошевелил губами генерал, сжимая веки. Спустя некоторое время ему действительно удалось заснуть. Но это был пугливый стариковский сон, лишь слегка касающийся седой головы. Командующему чудилось, что он все еще слышит голос, повторяющий одно и то же:

«Погода меня режет, погода, погода...» Было неясно лишь, кто это шепчет: начальник артиллерии или Уманец, член Военного совета?

«Бедствие, а не погода», — отвечал командующий, и собственные слова казались ему гневными, суровыми, уничтожающими. Он что-то еще говорил и, не понимая своих речей, испытывал, однако, полное удовлетворение. Иногда он почти просыпался, и шарики на кровати начинали мерцать, как сквозь туман.

«Кап... кап... кап...» — постукивал кто-то возле его головы, и генерал чувствовал неотчетливую тревогу.

«Надо вставать», — думал он и медлил, пока не переставал слышать. Он открыл глаза ровно в пять часов, как и наметил, ложась в постель.

Одевшись и накинув на плечи пальто, генерал вышел в сад, примыкавший к дому. Начинало светать; безлистные низкие яблони с искривленными ветвями толпились в посеревшем воздухе. Командующий медленно прошел по размокшей тропе к невысокому заборчику. Сад был расположен на краю возвышенности, и отсюда смутно виднелась огибавшая ее полузатопленная дорога, — три тягача тащились там, волоча тяжелые длинноствольные пушки. Командующий — высокий, тучный, в просторном пальто — смотрел сверху.

Машины ревели, задыхаясь, и малиновый огонь рвался из выхлопной трубы. Люди, едва различимые, скользили по обочинам и таяли в сумраке; тягачи скрывались в нем один за другим.

Генерал, подняв голову, пристально глядел им вслед. В бесцветной, водянистой тьме вспыхнул и погас розовый огонек, но еще долго был слышен частый стук перегретых моторов. Командарм пристально смотрел на запад, как будто хотел увидеть свою армию, десятки тысяч людей, сосредоточившихся в тумане, множество машин и орудий.

«Режет меня погода, режет», — подумал он, и малоподвижное лицо его стало жестоким. Как ни велика была его тревога за исход сражения, именно в эту минуту он перестал колебаться, так как почувствовал ярость. Он тяжело вздохнул и поджал большие бледные губы. Его лично задевало это сопротивление стихии, с которым он боролся тем упорней, чем оно казалось опаснее. Мера его требований к своим войскам уже не определялась тем, что было известно командарму о человеческих возможностях. Как и все люди, Рябинин судил о других по самому себе. А сейчас его вела гневная воля, та, что крепнет в препятствиях, ожесточаясь вместе с ними.

...В семь часов командарм атаковал сразу в нескольких направлениях, из которых ни одно, однако, не было решающим. Главный удар намечался по плану позднее, после того как немцы введут в бой свои резервы. Надлежало поэтому на всех участках наступления действовать с величайшей энергией, чтобы обмануть противника. Вскоре стало известно, что наступающие части почти не продвигаются. Немцы были застигнуты врасплох, но грязь помешала использовать преимущества внезапности, и сопротивление неприятеля возрастало. Генерал позвонил полковнику Богданову. Тот донес, что батальон Горбунова отброшен, но снова идет в атаку. Немцы, видимо, действительно были обмануты, так как сосредоточили там большое количество заградительного огня. В заключение Богданов попросил разрешения поддержать Горбунова частью своего резерва.

— Твой Горбунов выдержит? — спросил командующий.

— Пока живой — выдержит, — ответил Богданов.

— Свяжись с Горбуновым, — продолжал командующий, — скажи, что я приказываю ему кончать. А резерв еще пригодится тебе...

Старший лейтенант Горбунов и комиссар батальона Лукин лежали на опушке леса. Сзади падали немецкие мины; сначала разрывы слышались поблизости, теперь они удалялись. Рядом стучали топоры и с шумом валились деревья. Это артиллеристы прорубали дорогу для полковых пушек, и Горбунов ждал, когда орудия встанут на прямую наводку. Он смотрел на темное поле, кое-где изъязвленное воронками. Отсюда были видны в мутном воздухе немецкие укрепления — низкий, длинный частокол проволочных заграждений.

— Владимир Михайлович, — закричал Горбунов, — мы были бы там, если бы не эта чертова грязь!

— Конечно! — ответил Лукин — худощавый, длинный, в очках, которые он, не снимая, часто протирал пальцами.

— Мы бы их вышибли, если б не грязь! — повторил Горбунов.

Лукин достал из кармана шинели кубик концентрированного кофе с молоком и сорвал обертку.

— Из-за чертовой слякоти мы не прошли... Чепуха какая! — громко сказал Горбунов.

Он действительно все сделал для того, чтобы атака, у которой не было шансов на успех, принесла победу. Он и майор Николаевский хорошо выбрали время наступления, наладили взаимодействие с артиллерией, совершенно, впрочем, недостаточной, создали минометное прикрытие, продумали боевой порядок... И, готовясь к безнадежному бою, Горбунов вскоре поверил в чудесную удачу: не оттого, что изменилось соотношение сил, но потому, что иначе не мог бы руководить боем. В распоряжении старшего лейтенанта оказалось множество спасительных формул вроде: «Бывает же слепое везение...», «Чем черт не шутит!», «А вдруг получится?» Лишь иногда, глядя на своих людей, полностью, как он знал, доверявших ему, Горбунов чувствовал тревогу... К началу операции старший лейтенант испытывал азартное нетерпение, похожее на состояние игрока, поставившего на карту больше, чем он может заплатить. И судьба как будто улыбнулась Горбунову: его атака началась неожиданно для немцев. Но люди увязли в размокшей почве, и была утрачена единственная возможность успеха: быстрое преодоление зоны огня. Теперь старший лейтенант намеревался, выполняя приказ, повторить попытку, не рассчитывая даже на ее внезапность.

— Я пойду с третьей ротой, — сказал Лукин и встал на колени. За щекой его, оттопыривая кожу, шевелился кубик кофе с молоком.

— Отлично! — закричал Горбунов. — Там половина бойцов из этого чертова пополнения.

— Я пойду с ними, — повторил Лукин.

— Очень хорошо! Очень!

— Поднимать людей надо... Не обстрелялись еще, — сказал комиссар.

— Тоже — воины... Влипнет в землю, выставит зад, хоть штыком его коли. Вы там не стесняйтесь.

— Хотите? — спросил Лукин, протягивая на ладони несколько кубиков.

— А? — не понял Горбунов.

— Берите, у меня много... Обидно, если останутся, — сказал Лукин, неестественно улыбаясь.

Комиссару было за сорок, но в его тощей фигуре, в порывистых манерах, в оттопыренных ушах сохранилось что-то, делавшее его моложе своих лет. Таких людей в юности называют академиками, а в профессорском возрасте они похожи на студентов.

Горбунов машинально взял один кубик; оглянувшись на шум сзади, он крикнул:

— Давай сюда! Давай, молодцы!

Там, ломая сучья, продиралась из синеватой зелени елей светло-зеленая пушка. Бойцы в темных, отсыревших плащах катили ее.

Лукин медлил; ему хотелось проститься, но Горбунов не замечал этого.

— Сюда, сюда! — кричал старший лейтенант. — Сейчас мы им дадим жизни!

«Что я сделаю с этими тремя пушчонками?..» — подумал он.

— Я пошел, — сказал Лукин.

— Очень хорошо! — крикнул Горбунов и двинулся навстречу артиллеристам.

Комиссар, пригнув голову, побежал большими шагами в глубь леса.

Батарея легких орудий была развернута на опушке. Бойцы, пошатываясь, спотыкаясь, тащили снаряды в деревянных ящиках. Неожиданно стало темнеть, как будто наступил вечер. Пошел крупный дождь, и лес наполнился шумом множества стучащих капель.

— Приготовьте запасные позиции, — сказал старший лейтенант артиллерийскому командиру. — Не стойте на месте...

Тот качнул головой, отчего с капюшона плащ-палатки полетели во все стороны светлые брызги.

— Сысоев, Михайлов, ко мне! — позвал артиллерист. Густые усы его намокли и опустились на губы. — Погодка, прах ее возьми! — невнятно пробормотал он.

— Чертова погодка! — проговорил Горбунов, как будто с удовольствием. — Но ничего, не жарко... — Он посмотрел на часы и только тут заметил, что в кулаке у него зажат размокший кубик кофе с молоком... Горбунов вспомнил Лукина и поискал вокруг глазами, рассчитывая еще увидеть комиссара.

«Кажется, он боялся, что не успеет съесть свои кубики, — сообразил наконец старший лейтенант. — Надо было проститься», — мысленно упрекнул он себя, но тут же позабыл о Лукине. Торопясь, он пошел на свой командный пункт, так как до начала атаки осталось несколько минут. О собственной смерти Горбунов не думал — у него не было на это времени.

Уланов сидел вместе со связистами у телефонного аппарата. Он промок, его трясло от холода, но, как ни странно, физические мучения сделали его менее чувствительным к впечатлениям боя. Мины лопались неподалеку, но он вздрагивал уже не от их характерного звука, а от воды, стекавшей по спине. Он сопел, стискивал зубы, стараясь побороть ледяной озноб. Занятый собой, Николай снова не заметил, как началась атака. Он испуганно поглядывал на Горбунова, спокойно ходившего среди деревьев, громко отдававшего приказы. Этот необыкновенный человек, одинаково недоступный, казалось, для страха и для страданий, заставлял Николая еще сильнее переживать свою беспомощность. И он сжимался, опускал глаза, желая остаться незамеченным. Неожиданно его позвали к старшему лейтенанту, и Уланов вытянулся перед ним так, будто приготовился выслушать свой приговор.

Немцы ввели в бой фланкирующие пулеметы, надо было подавить их, и Горбунов написал об этом артиллерийскому командиру. Передавая Уланову бумажку — мокрую, в фиолетовых потеках, старший лейтенант взглянул на связного. Тот был бледен, но ореховые глаза его ярко блестели; дождевые капли дрожали на юном, чистом подбородке.

— Быстро... одним духом, — сказал Горбунов. «Откуда такой?» — подумал он, и теплое чувство на секунду шевельнулось в нем.

— Слушаю, — сдавленным голосом ответил Уланов. Он кинулся бежать, радуясь, что его боязнь оказалась преувеличенной и его ничтожество никому не известно.

Перед Горбуновым предстал еще один связной, посланный от политрука первой роты. Осколок рассек кожу на лбу бойца; кровь набегала ему на глаза, и он утирал, лицо тыльной стороной ладони, как утирают пот. С пальцев он стряхивал на землю красные капли... Он задыхался и во весь голос, словно его слушали глухие, прокричал, что в роте не осталось даже половины людей, а уцелевшие залегли и не поднимались...

— Командир ваш где? — спросил Горбунов.

— Убитый командир! — крикнул боец. Отвернувшись, он сплюнул розовую слюну.

— Лейтенант Мартынов? — переспросил, не веря, комбат.

— Убитый лейтенант! — крикнул связной.

В эту минуту телефонист доложил, что командир полка вызывает Горбунова.

«Мартынов, Мартынов... — беззвучно твердил комбат, идя к аппарату. — Старый друг! Ни разу ранен не был... И вот — в начале боя...»

Горбунов рассеянно взял трубку и вдруг услышал слабый, далекий шепот. Майор Николаевский спрашивал, почему батальон не продвигается.

— Товарищ майор! — начал Горбунов. «Мартынов убит!» — хотелось ему крикнуть, но он овладел собой. — Докладываю обстановку: люди атакуют по колено в грязи, в ротах тяжелые потери... Я выкатил пушки на прямую наводку.

— Командарм приказал кончать, — невнятно послышалось из трубки.

— Что? — не разобрал Горбунов.

— Кончать, говорю, надо! — донесся отдаленный крик.

— Слушаю, понимаю... — сказал Горбунов и передал трубку телефонисту.

Отойдя на шаг, он остановился, обвел взглядом редкий лес, путаницу голых ветвей, поле, видневшееся между деревьями. Дождь отодвинулся к немецким укреплениям. Косой занавес как будто повис там в воздухе, и в его темных складках искрился беглый огонь пулеметов.

— Ладно, — вслух, ни к кому не обращаясь, сказал Горбунов. Он не подумал отчетливо, но ощутил, что никто уже не придет к нему на помощь. Он и его люди обособились как будто от остального мира, оторвались от него и шли своим путем, конец которого приближался. Было несправедливо, однако, упрекать его, Горбунова, в медлительности. И живое чувство почти мальчишеской обиды поддержало сейчас старшего лейтенанта.

«Ах, ты так со мной! — всем своим существом адресовался он к неуступчивой судьбе. — Хорошо же... Я попробую еще раз... И мы посмотрим, как это кончится!..»

Он подозвал к себе раненого связного, чтобы подробнее расспросить.

Время подходило к полудню, но сколько-нибудь значительных изменений в обстановке не произошло. Вторая рота безнадежно застряла в грязи. Третья, которую вел Лукин, была усилена резервом Горбунова и находилась ближе других к проволоке противника. Но и там люди залегли в овражке, пересекавшем равнину.

Первую роту пришлось оттянуть на исходные позиции: Горбунов свел оставшихся в строю бойцов в один взвод и направил их на подкрепление Лукину. С этой целью он перебрасывал теперь свои огневые средства. Он послал комиссару записку такого содержания. «Вл. Мих. вы у цели! Попытайтесь еще разок. Отдал вам все, что имел. Буду прикрывать вас». Свой КП Горбунов перенес метров на сто правее, чтобы лучше наблюдать положение на участке третьей роты. Сюда достигал пулеметный огонь неприятеля, к счастью, бивший поверху. На Горбунова время от времени сыпались куски расщепленного дерева, падала срезанная ветка.

Уланов доставил артиллеристам приказ комбата, вернулся, выполнил еще несколько поручений и наконец испытывал спасительное чувство своей необходимости в бою. С благодарностью он следил за каждым движением Горбунова, готовый идти куда угодно по первому его слову. Разогревшись, а главное — переключив свое внимание, Николай даже меньше страдал от холода и мокрой одежды. Постепенно он начал понимать то, что происходило вокруг него. Усилия людей, казавшиеся ранее беспорядочными, разобщенными, обретали единый смысл — и он изумлялся, словно никак не ожидал этого.

Дождь ушел на запад, но в лесу снова потемнело. С востока наплывала синяя, в полнеба, туча, на ее фоне ярко выделялись белые стволы берез. Горбунов смотрел в бинокль, стоя на коленях около дерева. В нескольких шагах от командира присел Уланов.

Он видел: по полю, далеко впереди, переползают люди, плохо различимые отсюда, потому что были чуть светлее земли. Николай знал, что это движется на усиление третьей роты сводная группа. Нетерпеливо ожидая дальнейших событий, он даже досадовал на то, что атака происходит недостаточно быстро.

Люди на поле начали куда-то исчезать... И Николай догадался, что они скрываются в овражке, где находился Лукин со своей третьей ротой. Потом над ее невидимым расположением возникло несколько больших земляных всплесков. Через секунду-другую донесся дробный шум разрывов. Всплески начали появляться почти непрерывно, и грохот не прекращался.

«Артиллерийский налет», — подумал Уланов, отметив с удовлетворением то, что он хорошо уже во всем разбирается.

«Заградительный огонь», — проговорил он про себя, бессознательно улыбаясь, как человек, научившийся читать. С удивлением он услышал яростный голос Горбунова.

— Шестой! Давай шестой! — кричал старший лейтенант.

Он стоял над телефонистом — большой, широкогрудый, в сбившемся на сторону зеленом плаще, в мокрой, тускло сиявшей каске. Обеими руками Горбунов налег на автомат, висевший на груди, точно хотел сорвать его. Телефонист громко вызывал узел связи, подняв на командира оробевшие глаза.

— Обрыв! — закричал он вдруг с отчаянием и снова продолжал звать.

Странное выражение промелькнуло на темном лице старшего лейтенанта. Уланову показалось, что Горбунов хотел что-то сказать и не смог, как будто лишившись голоса.

«Случилось несчастье», — подумал Николай, огорчившись не за себя, не за товарищей, но за комбата.

Горбунов приказал связистам исправить повреждение на линии. Потом написал несколько слов в блокноте, вырвал листок и кликнул Уланова.

— Хорошо бегаешь? — спросил он без улыбки. Из-под козырька каски смотрели на Николая серые строгие глаза.

— Хорошо, товарищ старший...

— Беги, — перебил комбат. — Передашь донесение командиру полка... Скажи, что я прошу огня... Огня!.. — повторил он, по-особенному выговаривая это слово. — По линии беги — скорее доберешься...

И Горбунов медленно прошел на свое место у дерева.

«Эти пушки бьют издалека, я не достану их», — думал он, понимая, что и вторая его атака кончилась неудачей. Рассчитывать на то, что ему удастся быстро связаться с Николаевским, не приходилось.

Горбунов устало сел и привалился спиной к стволу, словно отдыхая.

«Лукин не должен оставаться на месте, — рассуждал он, — надо уходить из-под огня, и уходить вперед».

Он вскочил и взял бинокль. Разрывы над овражком охватили большое пространство; дым и грязь образовали там неспокойное, низкое облако, закрывшее горизонт. Оно все время возобновлялось, словно под порывами ветра; розовое пламя поблескивало в его глубине.

«Этого никто не выдержит... — подумал Горбунов. — Это конец...»

На мгновенье он почувствовал острое разочарование в самом себе, так как до последней минуты жила в нем вера если не в свои силы, поневоле ограниченные, то в свою счастливую звезду. Судьба отказала ему, однако, даже в таланте удачливости...

Горбунов снял с шеи автомат и, согнувшись, побежал вперед. Все же он должен был попытаться поднять тех, кто уцелеет. Он не размышлял над тем, насколько целесообразно его решение, но повиновался естественному импульсу командира. Он спасал своих людей...

Вокруг лежало открытое поле, местами залитое водой, которую не принимала уже земля. Коротко свистели пули — Горбунов их не слышал. Странная мысль мелькнула у него: «Хорошо, что я один, что здесь нет Маши...»

Он почувствовал облегчение оттого, что девушка не видит его в час последней, самой большой неудачи. Ибо даже теперь Горбунову хотелось остаться в ее памяти победителем и счастливцем. Вдруг он заметил высокого солдата, бегущего навстречу. Сблизившись, Горбунов и боец сели в грязь.

— Двоеглазов, ты? — закричал Горбунов обрадованно.

— Я, я... — крикнул в ответ боец. На его грязном, осунувшемся лице обозначилась улыбка.

— Ну, как вы?

Двоеглазов торопливо доложил, что комиссар просит открыть огонь по немецким орудиям, которые не позволяют высунуться из укрытия.

— Потери большие? — спросил комбат.

— А как же — большие, — ответил Двоеглазов, словно удивившись вопросу. — Одно спасение — перелетов у фрица много, по пустому месту часто кладет...

Горбунов приказал передать комиссару, что огонь будет дан и во всяком случае уходить из овражка можно только вперед. Потом он вернулся на свой КП. Он должен был ждать, пока наладится связь с командиром полка, — ничего другого не оставалось.

6

Уланов выбрался из леса на открытое место. Телефонный кабель вился здесь по земле, пересекая большую полянку. Кое-где была уже видна на ней редкая чистая зелень первой травы; в низких местах поблескивали лужи.

Внезапно из куста впереди вырвалось желтое пламя — куст взлетел на воздух и рассыпался там на отдельные ветки. Тут, видимо, и ложились мины, грохот которых Николай слышал все утро. Но теперь он почти не испугался близкого разрыва. Он спешил по важному делу, и бумажка, спрятанная в кармане гимнастерки, делала его как бы неуязвимым.

Пробежав еще несколько шагов, Уланов торопливо лег, так как услышал нарастающий треск. Вторая мина разорвалась сзади, и, оглянувшись, Николай увидел темное облачко на опушке. Он вскочил и устремился дальше к невысокой рыжеватой кочке, возле которой снова упал. «Вовремя», — подумал он, почувствовав на лице ветер взрывной волны и обрадовавшись так, словно ему удалось обмануть кого-то, гнавшегося за ним. Согнувшись, он помчался к светлому пятну шагах в двадцати от себя и повалился там. Пятно оказалось новеньким алюминиевым котелком, полным дождевой воды.

Мины падали довольно часто по всей полянке, и Уланову приходилось иногда ложиться раньше, чем он достигал очередного намеченного пункта. Но с каждым новым десятком метров азартное упоение охватывало Николая. Слыша справа, слева металлический, дребезжащий гром, он отмечал про себя: «Мимо!», «Недолет!», «Опять мимо!» — испытывая при этом обжигающее удовольствие. Казалось, он играет с могучим, ослепшим от бешенства противником, промахи которого веселили тем сильнее, чем чаще повторялись.

Николай искушал судьбу, выбирая теперь более далекие ориентиры. И неожиданное ликование поднималось в нем: он уже не только перестал бояться, но ощущал неведомое доселе счастье полного бесстрашия. Удивительное чувство вольности, легкости, силы, незнаемое до сих пор, несло Уланова вперед. Он взбежал на пологий бугор так, словно взмыл на крыльях. Доблесть, оказывается, в себе самой таила прекрасную награду; преимущества храбрости остаются поэтому навсегда неизвестными трусам.

Николай мчался вниз, и земля, напитавшаяся водой, мягко опускалась под его ногами. У подножья бугра сидел боец, и Уланов остановился... Он узнал связиста, вышедшего на линию раньше его.

— Встретились, — сказал боец. — Бери мой инструмент.

— Вы что? — спросил, не понимая, Николай, разгоряченный своей игрой.

— Сам видишь, — сказал связист.

Он сидел, подавшись вперед, согнувшись, прикрывая руками живот. Между растопыренными пальцами виднелось намокшее черное сукно шинели и что-то еще глянцевито-красное. Николай, содрогнувшись, отвел глаза.

— Концы зачистить надо... до блеска, — продолжал боец внятно, без заметных усилий. Но темная кожа на его немолодом лице с мохнатыми взъерошенными бровями странно посветлела, как будто слиняла. — Потом соединишь концы, потом обмотаешь... Дело не хитрое.

— Давайте отведу вас, — сказал Николай, стараясь не смотреть на то, что закрывал боец.

— Скорей надо, а со мной проволынишься... Обрыв где-нибудь дальше... — Связист поморщился и согнулся еще больше. — Щиплет, — пробормотал он, — бери катушку.

— Я вернусь... Я мигом, — повторил Николай.

Он испытывал одновременно и нестерпимое сострадание, и смутное чувство своего превосходства над раненым, словно то, что произошло со связистом, не могло случиться с ним самим.

— Тут меня и найдешь, — проговорил боец устало.

— Я мигом, — повторил Николай.

Он вскинул на плечи катушку, взял сумку с инструментами и побежал, чувствуя непонятный стыд и облегчение.

Снова пошел дождь, на этот раз крупный и частый. Вскоре серая, сплошная штриховка ливня обесцветила все окружающее, как будто смыла с него краску. Неяркое свечение множества разбивающихся капель поднималось над землей.

Дождь быстро усиливался, и полянка, трава, одинокие деревья начали излучаться.

Николай запыхался и бежал медленно, тяжело. Теперь к тому же он был нагружен сверх меры. Помимо винтовки, двух гранат, вещевого мешка, патронов, противогаза, он нес катушку с проводом и линейную сумку. Дождь, стучавший по каске, оглушал его.

— Вот дьявольщина! — громко, однако без особенной злобы, сказал Николай. Он уже так промок раньше, что ливень его мало беспокоил. Но шум в ушах и вода, стекавшая с козырька, мешали смотреть. И Николай низко наклонялся, следя за кабелем, проложенным по земле.

Минометный обстрел прекратился, и Уланов заметил это даже с некоторым опозданием. «Что, взяли?» — подумал он, приятно сознавая свою смелость и удачливость.

— Ах, бедняга, бедняга! — тут же вслух, проговорил он, вспомнив раненого связиста.

Николай заторопился — надо было как можно скорее доставить донесение. Но теперь он не мог отвести глаз от провода и досадовал на помеху. Впрочем, исправление телефонной линии было, вероятно, не менее важно. Уланов грузно переваливался, чувствуя на спине равномерные удары прыгающей винтовки; ботинки его скользили по залитой траве. Вдруг сильная боль подсекла Николая. Он упал, и сумка с инструментами шлепнулась рядом. Поднявшись, он ступил на подвернувшуюся ногу, вскрикнул и повалился снова.

«Та же нога, опять...» — подумал Николай. Идти он, больше не мог...

Дождь заливал лес; на опушке, где находился Горбунов, образовались кипящие озера. Ветви деревьев трепетали под тяжестью рушившейся на них воды. В омраченном, перекосившемся воздухе не стало видно немецких укреплений. Но навесной обстрел противника не утихал. Синеватые, призрачные столбы разрывов метались в темной толще ливня; вспышки огня перебегали по полю.

Горбунов смотрел, как его артиллеристы тащат две пушки, третья была уже подбита. Люди шли по колено в воде.

— Герои! — кричал Горбунов. — Гвардейцы! Давай!

Он перебрасывал свою батарею на новую позицию, чтобы помочь Лукину, когда тот получит возможность поднять бойцов в атаку.

— Давай! Давай! Сейчас мы дадим им жизни! — кричал старший лейтенант.

Артиллеристы выбивались из сил и поэтому не отвечали. Они облепили орудия так, что казались неотделимыми от них: бесформенные многоголовые существа ползли, покачиваясь, кренясь набок... Над касками бойцов вставало белесое свечение разбивающихся капель...

Артиллерийский командир на минуту задержался около Горбунова.

— Тонем, товарищ комбат, — проговорил он и отжал ладонью намокшие усы...

— Чертова погодка! — крикнул Горбунов.

Он стоял спиной к своим телефонистам, ожидая, когда его позовут к аппарату. Чтобы не обнаружить нетерпения, он не поворачивался. Связи все еще не было, и Горбунов прислушивался, не заговорят ли наши тяжелые орудия. По расчетам старшего лейтенанта Уланов должен был уже добраться до командира полка.

Уланов полз на правом боку, опираясь на локоть, оберегая поврежденную ногу. При каждом случайном толчке или неудачном повороте он стонал от боли. Он был один на залитой ливнем полянке, и голос его слабо звучал в шуме падавшей воды. Иногда Николай погружался до подбородка и шарил рукой, чтобы не потерять линию. Так он прополз десятка три метров, и силы начали оставлять его...

— Вот дьявольщина! — пробормотал он, испугавшись, что не сможет доставить донесение.

— Ничего, ничего, Коля! Еще разок, еще! — вслух заговорил он, подбадривая себя.

И собственный голос, доброжелательный, полный искреннего участия, придал ему энергии.

— Еще немножко... Еще, — повторял Уланов, не приказывая, но прося.

— Ой, ой! — коротко вскрикнул он, задев левой ступней за неровность почвы.

— Ничего, ничего... — снова заговорил он, нежно обращаясь к себе.

Ливень скрыл от Уланова границы его полянки. Поднимая голову, Николай видел только плоские, смутные силуэты редких кустов; дальше была непроницаемая стена ревущего потока.

— Еще, еще разок! — твердил Уланов, бессознательно повышая голос, чтобы не потеряться в мире, утратившем устойчивость и прочность.

Руки Николая тонули в жидкой земле, вода заливала лицо, стекала в открытый рот, катушка цеплялась, мешая двигаться.

— Еще, еще, — повторял Николай.

У него не хватало уже дыхания, и он беззвучно шевелил губами. Он плохо теперь сознавал окружающее, так как все силы его сосредоточились на повторении одних и тех же простых мучительных движений; надо было правый локоть перевести вперед, потом подтянуться, помогая левой рукой, и снова вогнать согнутый локоть в землю. Николай забывал минутами даже о цели своих усилий, но и тогда глаза его не отрывались от тонкого черного провода...

Увидев наконец место обрыва, Уланов не обрадовался, потому что слишком изнемог, отыскивая его.

— А, черт, — прошептал Николай, глядя на обгоревший конец кабеля, высовывавшийся из грязи. Он попытался ухватить конец, но провод выскользнул из непослушных пальцев. — А, черт! — снова выругался он и левой рукой обернул кабель вокруг кисти, чтобы больше его не терять...

Он долго кружил на одном месте, ища второй конец, отброшенный разрывом. Нащупав его в воде, Николай две-три минуты лежал не шевелясь, отдыхая... Затем он вынул из сумки нож — следовало зачистить концы «до блеска», как наставлял раненый связист. Но пальцы у Николая обессилели, нож не брал обмотки и после нескольких попыток выпал...

— А, черт! — простонал Николай. Разозлившись, он зубами поймал конец провода и обгрыз его, обнажив проволоку. Потом этим же способом приготовил второй конец. Когда место их соединения было обмотано лентой, Николай опять немного полежал. Он так ослабел, что не испытывал удовольствия от выполненной работы.

Дождь понемногу утихал, но и это было безразлично Уланову. Каждый новый метр стоил ему теперь тяжких мучений. Боль в щиколотке распространилась на всю ногу, волочившуюся по земле. Больше всего Николаю хотелось опустить голову и не шевелиться. Но он как будто ощущал на своей груди невесомый листок бумажки, который должен был доставить в полк. Поэтому он двигался дальше.

Он вполз уже в лес, замыкавший полянку, когда его увидели два связиста, посланные от майора Николаевского. Бойцы подняли Николая, и он потребовал, чтобы его немедленно доставили на КП. Поддерживаемый под руки, он одолел шагов пятьдесят, как вдруг остановился и закричал;

— Там связист остался... Взять его надо...

Терзаемый раскаянием оттого, что не вспомнил о раненом раньше, он торопливо объяснил, как его найти. Один из бойцов побежал назад на полянку, другой потащил Николая.

Прыгая на одной ноге, держась руками за обшитую досками мокрую стенку, Уланов спустился в землянку. Здесь в полутьме, около узкого стола, вбитого в землю, находилось несколько человек. Ноги их были погружены в черную воду, залившую пол.

— Что еще? — спросил один из офицеров. Голова его рисовалась черным силуэтом на фоне маленького окошка, вырезанного напротив входа. Длинные усы торчали по обе стороны затененного лица.

— Связной, товарищ майор, от старшего лейтенанта Горбунова, — доложил за Уланова боец, приведший его. Сам Николай не нашелся сразу что ответить, — он был слишком взволнован тем, что добрался наконец сюда.

— Давай, — сказал командир полка низким хриплым голосом.

— Сейчас... Вот... — заспешил Уланов.

Он прислонился спиной к стене и начал расстегивать шинель. Но жесткое сукно ее набухло водой, и пальцы все еще плохо повиновались Николаю. Офицеры в землянке молча ждали...

— Ах, черт! — в отчаянии пробормотал Николай.

Боец помог ему справиться с крючками, и он извлек наконец из кармана гимнастерки промокшую бумажку. Осторожно, чтобы не порвалась, он подал ее майору. Тот развернул донесение, и листок расползся в его пальцах на четыре кусочка.

— Эх! — с неудовольствием крякнул майор. Сложив обрывки на ладони, он поднес их к окошку.

— Смыло все... Не разобрать ничего, — сердито сказал Николаевский.

Николай рванулся вперед, инстинктивно стремясь опровергнуть страшные слова. Он пошатнулся, встал на больную ногу и ахнул.

— Говори... Что там у вас? — спросил Николаевский, стряхивая на стол мокрые бумажки.

— Огня... Товарищ старший лейтенант очень просит огня, — высоким голосом сказал Уланов.

— Огня? — переспросил майор, присматриваясь к юноше.

— Да, да... Подавить тяжелую артиллерию, — горячо, но вежливо пояснил Уланов.

— Опоздал, брат, — сказал Николаевский.

— Как? — прошептал Николай.

— Опоздал, говорю... Ты что, ранен? Ну, ступай...

Наверху боец, сопровождавший Уланова, долго толковал, как пройти на перевязочный пункт. Николай, однако, ничего не понял, потому что был испуган и подавлен.

— Плохо тебе? — спросил связист. Сам он казался не многим старше Уланова; почти белые брови щеточками торчали на его смуглом лице. — Ладно, давай доведу...

Он подставил шею и обхватил Уланова за пояс. Тот обнял товарища, и они потащились на перевязочный.

Связь снова работала, и Горбунов переговорил наконец по телефону с командиром полка. В ответ на просьбу старшего лейтенанта Николаевский передал ему все тот же приказ командарма: идти вперед! Огня, который способен был подавить немецкую артиллерию, майор обещать не мог...

Дождь прекратился. Над лесом, над белыми березами двигались с востока на запад низкие серые облака. Горбунов отошел от аппарата, сказал, чтобы ему дали гранаты, и навесил их на пояс. Потом кликнул своих связных и приказал следовать за ним.

«Ну, все, кажется...» — подумал он, как спрашивает себя человек, собравшийся в далекую поездку.

Он помедлил, что-то вспоминая, и, ничего не вспомнив, вышел из лесу.

Комбат решил лично поднять в атаку своих солдат. Все, чем он располагал, было сосредоточено уже в одном заключительном усилии. Если бы старшему лейтенанту сказали, что перед ним вся немецкая армия, — он так же напал бы на нее, получив приказ. Но странное чувство, словно он что-то забыл или чего-то не сделал, мучило Горбунова. Он так и не догадался, что это было сожаление о жизни, которую он не успел прожить. Сейчас Горбунов направлялся туда, где ему, видимо, суждено уже было остаться. Поднять людей в огне, бушевавшем впереди, если даже кто-нибудь там уцелел, казалось невозможным.

На полдороге к овражку, в котором находился Лукин, старший лейтенант увидел, что немцы переносят обстрел в глубину. Вероятно, они решили, что с атакующими, залегшими в поле, уже покончено. Теперь железный грохот слышался в лесу, откуда только что вышел Горбунов. Впереди же наступил неожиданный покой — низкая, полузатопленная равнина простиралась там, темная, как туча над ней, уползавшая на запад. И Горбунов сразу заторопился. Он бежал по воде, и холодные брызги обдавали его лицо. Если немцы ошиблись и его люди все-таки уцелели, Горбунов действительно мог атаковать. Перед ним снова блеснула надежда, пусть очень слабая. Оставались еще, правда, проволочные заграждения, стрелковый огонь, пулеметы, но все это казалось менее страшным. В непредвиденной милости случая Горбунов учуял доброе предзнаменование...

«Скорей, скорей... — подгонял он себя. — Если там я найду живых, мы еще сможем пройти... Надо только добежать, только успеть, пока немцы не ожидают удара...»

И старший лейтенант рвался вперед. Теперь надо было поднять людей, — в этом заключался весь секрет успеха.

По овражку текла высокая вода; люди — живые люди! — сидели в ней, держа на весу оружие. Горбунов соскочил в укрытие, и быстрое течение ударило его по ногам. Он издали увидел Лукина, обрадовался и тут же удивился. Комиссар вставал из воды, подняв в вытянутой руке пистолет.

«Что это с ним?» — подумал старший лейтенант.

Лукин повел вокруг себя невидящими глазами — очков на его лице не было — и вдруг выстрелил.

— За Родину! Вперед! — закричал он голосом, которого Горбунов не слышал у него, — высоким и резким. «Молодец! Друг! Комиссар!..» — пронеслось в мыслях старшего лейтенанта. Сердце его переполнилось восхищением и благодарностью. «Сам поднял людей... Золотой мой!.. Дорогой мой!..»

И Горбунов выпрямился во весь рост.

— За Родину! — повторил он.

Лукин услышал его крик. Он обернулся, и комбат успел рассмотреть на лице комиссара изумленное выражение. Больше они не видели друг друга.

Частые выстрелы оглушили Горбунова. Бойцы выскакивали из овражка, и он побежал вместе с ними, стреляя на ходу. Неожиданно он почувствовал, что остался один. Слева, метрах в двадцати, виднелись еще разрозненные группки; кто-то быстро полз далеко справа.

Горбунов поискал глазами и сзади, в нескольких шагах, заметил лежавших .людей. Обида и гнев охватили комбата, грозя автоматом, он рванулся назад...

«Почему вокруг все голубое?» — мелькнуло у него в голове.

Он не видел, что небо над лесом расчистилось и выглянувшее солнце осветило равнину. Вода, залившая ее, сияла, отражая светлую полуденную синеву.

— Поднимайсь! Вперед! — кричал Горбунов, пиная кого-то сапогом.

Солдат, которого он ударил, слегка приподнял от земли измазанное в грязи толстое лицо.

— Вставай! — надрывался старший лейтенант.

— Я убитый, — пролепетал Рябышев, кося маленьким лазоревым глазом.

— Будешь у меня убитый! — хрипел Горбунов.

— Я убитый... убитый... убитый, — бессмысленно повторял солдат.

Кулагин и еще несколько человек поползли вперед; Рябышев не мог оторваться от земли, он сжался и закрыл глаза.

— Застрелю! — крикнул Горбунов и пошатнулся, почувствовав сильный толчок в грудь.

«Сейчас упаду...» — подумал он и не успел испугаться, перестав что-либо ощущать.

Он упал вниз лицом рядом с Рябышевым, вытянулся и затих.

7

Вечером Горбунова привезли в медсанбат. Из операционной его перенесли в палату — одну из комнат в просторном доме сельской школы. Других раненых здесь пока не было. Старший лейтенант лежал у стены на носилках, и рядом, на полу, обхватив руками колени, сидела Рыжова в халате, в косынке.

Был первый час ночи; ее дежурство недавно началось.

Два тесных ряда пустых носилок, покрытых серыми одеялами, заполняли все пространство большой комнаты. Керосиновая лампа под бумажным колпаком, стоявшая на столике, слабо освещала ее. Было тихо, лишь в коридоре время от времени слышались чьи-нибудь шаги.

Старший лейтенант не шевелился на своей полотняной постели, и Маша не отводила от него как будто сердитых глаз. Лицо Горбунова с широким сухим лбом и плотно сомкнутыми веками не выражало боли, но казалось бесконечно утомленным; темные руки с побелевшими ногтями бессильно покоились поверх одеяла. Беспамятство старшего лейтенанта продолжалось уже много часов, и он мог не проснуться больше. Одна из двух пуль, поразивших его, нанесла неоперируемое ранение. Маша знала об этом, прислушиваясь к дыханию Горбунова, трудному и неравномерному. Она не замечала, что иногда сама дышит почти так же, замирая во время долгих пауз, когда неизвестно было, вздохнет ли Горбунов опять.

Однако сильнее всего Маша огорчалась оттого, что не испытывала большого горя.

Пережив еще утром неожиданное смятение, девушка довольно спокойно приняла известие о том, что Горбунов действительно ранен. Отыскав его в коридоре школы, она почувствовала только удивление и жалость. Комбата несли на операцию, покрытого до глаз простыней; его голые желтоватые ступни, не уместившиеся на носилках, покачивались из стороны в сторону. Молчание и немощь этого большого, сильного человека, представлявшегося ей как бы более взрослым, чем другие, поразили девушку. С посуровевшим, строгим лицом она проводила Горбунова в операционную и подождала там у двери. Все время она искала в себе признаков отчаяния, естественного, видимо, в подобных случаях, и не находила его.

Температура у Горбунова непрерывно росла. Лицо его разрумянилось, отросшая светлая борода густо выступила на пламенеющих щеках...

«Жалко как, — думала Маша, — такой молодой еще, и вот...» Однако гораздо бо́льшим было ее сожаление о том, что внезапно кончился, иссяк источник ее тайной радости, что удивительные письма уже некому будет писать, что жизнь ее стала беднее.

«В разведчицы пойду, — решила девушка, — или в пулеметчицы... Что мне в тылу околачиваться?..»

И она начала размышлять, каким путем осуществить ей это давнишнее желание. Время от времени она наклонялась над старшим лейтенантом, рассматривая его так, словно видела впервые. Но и в самом деле перед ней лежал человек, мало, в сущности, знакомый, почти чужой и ныне уходивший от нее навсегда.

Дверь приоткрылась, и в образовавшейся щели показалась голова Клавы Голиковой. Рыжова взглянула на подругу и недовольно отвернулась. Клава вошла, неся котелок, осторожно ступая тяжелыми сапогами. Она была в халате, надетом на ватник, отчего казалась непомерно растолстевшей.

— Ну, что? — спросила она тихо, присмирев от участия.

Маша повела головой и не ответила.

— На, поешь, — робко шепнула Голикова, не вполне уверенная в том, что ее предложение уместно сейчас.

— Опять горох... — заметила Маша.

— Опять...

— Не хочу, — сказала Рыжова.

Ее раздражали трогательные заботы подруги, на которые она, в сущности, не имела права.

— Поешь все-таки... — Голикова умоляюще смотрела на Машу.

— Ладно... поем, — сказала Маша и поставила ужин на пол.

«Странная какая», — подумала Голикова с некоторой досадой. Ее сочувствие было слишком велико, и ей хотелось бы видеть более ясное, общедоступное выражение горя.

— Ты бы поспала часок, — посоветовала она, бессознательно испытывая Машу.

— Как же я могу? — возразила та.

— Я посижу за тебя, — предложила Голикова.

— Нет, не надо...

Клава опустилась на пол и нежно обняла подругу.

— Знаешь, я комиссару нашему все рассказала, — сообщила она.

— Зачем это? — встревожилась Маша.

— Он тебе разрешил за Горбуновым ухаживать...

Маша ничего не ответила, и Голикова, обидевшись, помолчала. Потом, по-своему истолковав сдержанность подруги, горячо шепнула ей на ухо:

— Ты не отчаивайся... Может, еще отлежится... Я уверена, что отлежится...

Рыжова не произнесла ни слова, и Клава печально вздохнула.

— Закури, Муся, — предложила она. — Говорят, от папироски легче становится... Я сверну тебе — хочешь?

— Глупости какие, — сказала Маша.

— Все бойцы советуют...

Клава тихонько погладила руку Маши.

— А хочешь знать, от чего действительно бывает легче? — доверительно прошептала она. — От мести!..

— Это правильно, — согласилась Маша.

Голикова прижала ее к себе.

— Переживания какие! — сказала она почти обрадованно.

— Уйди, Клавка! Уйди, прошу тебя, — проговорила Маша негромко, тоненьким голоском, но с такой силой, что Голикова испугалась.

— Что? Что? — спросила она, отстранившись.

— Ничего... Уходи! — повторила Рыжова. Ее глаза полуприкрылись, легкая тень ресниц дрожала на щеках.

— Да что с тобой? — прошептала Голикова.

Маша, не отвечая, опустила голову.

— Ох, прости меня! — слабо крикнула Клава, ощутив вдруг на лице слезы сочувственного восторга. Добрые круглые глаза ее часто мигали. Она поспешно отступала к выходу, чувствуя наконец запоздалое удовлетворение.

Дверь стукнула, затворившись за Голиковой, и Маша взглянула на Горбунова. Веки его были разомкнуты и серые блестящие глаза устремлены вверх. Маша быстро встала на колени и замерла в ожидании.

Горбунов пристально рассматривал темный, затененный потолок, такой высокий, что вначале он показался ему облачным вечерним небом. Старший лейтенант не догадывался еще, где он находится, однако не испытывал особенного любопытства. Он чуть повернул голову, и в поле его зрения появилась стена, темная и голая, как в тюрьме. Горбунов опустил глаза ниже и увидел девушку, которую сейчас же узнал. Не удивившись, словно все это происходило с ним во сне, он остановил на Маше вопрошающий взгляд.

— Проснулись!.. — сказала она задрожавшим голосом.

«Я проснулся... — подумал Горбунов. — Разве я уже проснулся?» — И он без интереса подождал, что последует дальше.

— Я... — выговорил он и умолк, шевеля запекшимися губами. — Я ранен? — спросил он, так как еще не знал этого точно. Его неприятно поразил собственный голос: тихий,с хрипотцой.

— Несильно, — сказала девушка.

Горбунову показалось вдруг, что в комнате не хватает воздуха: скуластое лицо его стало испуганным.

— Маша? — спросил он.

— Я и есть, — запнувшись, ответила девушка.

Она машинально потянулась к косынке, чтобы поправить ее, но, поймав себя на этом желании, поспешно опустила руки.

— Как? — прошептал Горбунов и задвигал локтями, стараясь приподняться.

— Лежите, лежите, — сказала Маша.

— Как же? Как? — спрашивал старший лейтенант. Он был очень слаб и поэтому не мог совладать со своим волнением. Жестковатый рот его кривился.

— Вот, приехала... — сказала Рыжова.

— А я... я не знал... — Горбунов закрыл на секунду глаза и вновь поднял веки. Он видел Машу, ее овальное личико, небольшой рот с полными губами, утиный носик, видел глаза, устремленные на него, — они показались Горбунову ярче и больше, так как Маша похудела. Он видел ее со всеми достоинствами, какими наделила девушку его пристрастная память о ней, со всем тем, что, быть может, осталось неизвестным для других.

— Как это... я не знал? — повторил Горбунов, бессмысленно двигая руками по одеялу.

— Тише... Вам нельзя, — сказала Маша. Но словно кто-то шепнул ее душе «можно», отвечая тому, что слышалось в голосе Горбунова, было написано на его красном от жара лице.

— Давно... приехали? — спросил старший лейтенант.

— Три дня уже, — ответила Маша, порозовев от непонятной неловкости.

— Поправились... значит?

— Отлежалась, — сказала девушка.

Горбунов громко всхлипнул и поморщился. Он чувствовал себя растроганным до такой степени, что это было похоже на страдание.

— Отлежалась, — прошептал старший лейтенант.

«Он плачет», — подумала Рыжова, пораженная силой чувства, обращенного на нее. Взволнованная, она опустила лицо.

— Маша! — тихо позвал Горбунов.

— Что вам? — спросила она так же шепотом, снова сев на пол.

— Дайте руку, — попросил он.

— Зачем? — сказала Маша.

Она пододвинулась и протянула руку ребром, как для пожатия. Горбунов взял ее пальцы, и они сложились податливым кулачком в его ладони.

— А я... не знал, что вы здесь, — опять повторил он, словно это и было самым важным.

— Да, — сказала девушка.

— А вы уже... третий день здесь...

Горбунов не говорил ей о счастье, которое испытывал, не потому, что робел или стыдился. Но счастье его было таким полным, что казалось естественно разумеющимся.

— Я так и думал... что вы приедете, — продолжал Горбунов. Он моргнул, стряхнув с ресниц слезу, покатившуюся по огненной щеке.

— Думали... — сказала девушка.

— Я ждал вас...

— Да, — прошептала Маша. Лицо ее опять посуровело; на виске возле самой косынки заметно проступила под кожей синеватая жилка, как от физического напряжения.

«Что это со мной? — удивлялась Маша. — Почему я так волнуюсь?..»

Она внимательно посмотрела на старшего лейтенанта и как будто не узнала его. На Горбунове была чистая, почти не смятая сорочка, из-под отложного воротника которой виднелся узкий треугольник розовой шеи. И Маша почувствовала в этом что-то очень домашнее, доверчивое, юношеское.

— Я... я так ждал вас... — повторил старший лейтенант.

— Да, — сказала девушка.

«Скверная я... ой, скверная!» — подумала она, упрекая себя в недавнем покое сердца, представлявшемся ей теперь таким эгоистическим.

За дверью раздались голоса, потом кто-то пробежал по коридору. Маша ничего не слышала. Она ощущала на руке горячую ладонь Горбунова; ей было смутно и немного страшно...

Прошла минута, не больше, и как будто не стало комнаты, где она сидела, расширившейся до невидимых пределов. Желтый кружок света от лампы быстро расплылся, замерцал стакан воды на столе, шприц загорелся, как звезда в облаке ваты. Сияние, наполнявшее воздух, становилось все ярче, и бесчисленные теплые лучи потянулись к девушке, растопляя ее нежность.

«Я пропала, — мелькнуло в голове Маши. — Пропала навсегда!» — подумала она с радостью и облегчением от невозможности что-либо изменить.

— Вы сердитесь? — словно издалека прозвучал голос Горбунова.

— Что? — не поняла она.

— Сердитесь на меня?

— Нет, — сказала Маша. «Что он говорит?» — удивилась она и нахмурилась.

— Я вижу, что сердитесь, — сказал Горбунов.

Маша покачала головой и рассеянно улыбнулась...

Потом тихонько высвободила свои пальцы...

Внезапно Горбунов почувствовал резкую боль. Он замолчал, прислушиваясь, но не смог сразу определить, где именно она родилась. Что-то, пока неизвестное, происходило в его теле, уже как будто не принадлежавшем ему. И сознание полной зависимости от того, что, помимо его воли, сейчас совершалось в нем, встревожило Горбунова. Он посмотрел на свои руки, еще раз удостоверившись таким образом в их существовании. Затем пошевелил ступнями и, хотя боль усилилась от движения, испытал ни с чем не сравнимое ощущение — ноги его были целы.

— Вот... придется поваляться... немного, — проговорил Горбунов. Он хотел узнать, куда и как его ранило, но не решался прямо спросить об этом.

— Ничего, — сказала Маша, — ничего опасного. — Замечание Горбунова вернуло ее к действительности, но теперь она не сомневалась в том, что все обойдется благополучно. Как и многие очень молодые люди, Маша, вопреки очевидности, не могла поверить в возможность этого бессмысленного несчастья. Оно казалось невозможным просто потому, что было бы сейчас несправедливым.

— Нас сразу... не возьмешь, — сказал старший лейтенант, глядя на девушку испытующими глазами.

— Это точно, — ласково подтвердила она и встала на колени, чтобы поправить подушку.

— Придется... недельку-другую полежать, — проговорил Горбунов. Лицо Маши, наклоненное над ним, было совсем близко, но глаза ее смотрели мимо.

— Может, и больше, — сказала девушка, — там видно будет...

— Ну месяц... — Горбунов ловил взглядом выражение глаз Маши, возившейся теперь со сползшим на сторону одеялом.

— Трудно сказать... Может, побольше месяца, — ответила она.

— Побольше не годится, — проговорил старший лейтенант.

Он осторожно сунул руку под одеяло и нащупал на груди край перевязки.

— Вот вы какой, — нараспев сказала Маша. — Обратно торопитесь... — Она с признательностью посмотрела на Горбунова.

«Сюда, значит... — содрогаясь, подумал он. — Плохо... Сейчас упаду...» — припомнилась Горбунову его последняя мысль в бою. И заключительная картина атаки — голубое, словно эмалевое, пространство, залитое водой, бойцы в мокрых, сверкающих касках, огонь немецких пулеметов — как будто осветилась в его памяти.

— Маша... Не слышали... как мой батальон? — спросил он обеспокоенно.

— Не слышала... В порядке, наверно, — заметила девушка.

— Нет, — сказал Горбунов.

— Как — нет?

Старший лейтенант отрицательно качнул головой. Он вспомнил уже все: солдат, залегших в грязи, и свою напрасную попытку поднять их...

«Вот все и кончилось...» — подумал Горбунов, адресуясь мысленно к тем, кто послал его в эту атаку. Он ощутил вдруг странное удовлетворение, как будто несчастье, постигшее лично его, было чем-то закономерным. Но оно естественно, казалось, увенчивало его недавние бесплодные усилия. Самая рана его становилась как бы упреком, который он не мог высказать, пока был в строю.

— Перевязали меня? — спросил он.

— Перевязали... Теперь только лежите... Командую здесь я, — пошутила Маша.

— Слушаю, — сказал Горбунов и раздвинул губы, силясь улыбнуться. Боль, охватившая его грудь и левое плечо, все время усиливалась.

— Лукина... комиссара моего не привозили? — спросил старший лейтенант.

— Нет... Не знаю, — ответила девушка. Она думала о том, что завтра-послезавтра Горбунова эвакуируют, и теперь уже ей надо ждать, пока он выздоровеет. Мысль, что лечение может и не понадобиться, не приходила Маше больше в голову. Радостное, полное надежды чувство, родившееся у нее, казалось, даровало Горбунову долгую жизнь — для чего иначе оно возникло?..

— Воды мне... Можно? — попросил Горбунов. Пальцы его под одеялом мяли простыню. Давящая боль в груди была уже невыносимой.

Маша приподняла голову раненого и осторожно поднесла стакан. Горбунов сделал глоток, зубы его застучали по стеклу, и он отвернулся.

— Ослаб я... все-таки... — выговорил он.

— Ничего... Теперь отдыхайте, — тонким голосом произнесла Маша.

— Отосплюсь... по крайней мере, — сказал Горбунов, снова пытаясь улыбнуться. Но все мышцы его были страшно напряжены, и он лишь слабо оскалился.

«Что это? Почему?» — спрашивал себя Горбунов. Он сцепил под одеялом руки и крепко стискивал, чтобы не кричать.

«Долго я этого не выдержу», — испугался он и взглянул на Машу, боясь, что она догадается о его страданиях. «Что это? Что?» — вопрошал он, недоумевая перед жестокой изобретательностью неудач, не устававших преследовать его. Казалось, он только для того и видел сейчас эту девушку, чтобы с особенной силой испытать печаль своего положения. Его отчаяние было таким сокрушительным, что он попытался поторговаться с судьбой.

«Пусть болит завтра, пусть болит долго, если так надо, — подумал он, — лишь бы сейчас меня отпустила эта боль». Он знал, что его могут усыпить и тогда прекратятся мучения, но его страшило расставание с Машей.

— Ну... как вы жили... в Москве? — спросил он.

— Никого, понимаете, не застала дома, — ответила девушка.

— По-че-му? — раздельно проговорил Горбунов.

— Мать с отцом уехали на Урал... Сестра с племянницей — в деревню. Так и не повидала их, — пожаловалась Маша.

Она сидела боком к лампе; свет золотил щеку девушки, маленькое ухо, открытую шею. Глаза Маши мягко светились в тени, покрывавшей большую часть лица. И Горбунов любовался ею жадно, торопливо, потому что страдания его были ужасны.

— Скучали, наверно? — медленно сказал он.

— Нет, скучать не пришлось. Как только приехала, соседи сбежались. Ахают, задают вопросы... Прямо хоть митинг открывай. Потом в райкоме была. Приняли там замечательно.

Горбунов уже плохо понимал Машу, — он был поглощен неравной борьбой.

«Ты так со мной, так, — словно говорил он своей боли, — хорошо же... А я не поддамся, я вот так...» Он не мог кричать в присутствии Маши, но его боль требовала крика, словно мольбы о пощаде. И Горбунов опять дрался со всем мужеством, на какое был способен. Силы его, однако, слабели в этом поединке.

— Вам больно? — спросила девушка, внимательно глядя на него.

— Нет, — ответил Горбунов.

«Маша!..» — мысленно произнес он, и лицо его смягчилось. В эту минуту он прощался с девушкой, как бы отказываясь от нее.

Рыжова встала, подошла к столу и что-то делала там.

Она закрыла собой лампу, но тонкая полоска света очерчивала ее лицо, узел косынки, покатое плечико. Через несколько минут она вернулась к носилкам.

— Не спите еще? — спросила девушка, улыбаясь.

Горбунов громко скрипнул зубами.

— Водки... Можно мне?.. — сказал он.

— Вам больно? — прошептала Маша.

— Нет...

Пылающее лицо Горбунова было багровым, и только сухие губы побелели, обесцветились. Глаза его стали как будто слепыми.

— Что же вы?.. — вымолвила девушка и, не закончив, быстро пошла к столу.

Горбунов ухватился за брусья носилок. Крик раздирал его грудь, бился в горле, но не разжал стиснутых челюстей.

Когда Маша со шприцем в руках вернулась, старший лейтенант снова был без сознания.

8

К концу первого дня наступления атаки, предпринятые Рябининым, были почти повсеместно отбиты. Полковник Богданов дважды в течение дня просил разрешения поддержать частью главных сил батальоны, начавшие неравный бой, но командарм не тронул резервов. В то же время он требовал непрерывного повторения наступательных усилий, поднимая все те же обескровленные подразделения.

Еще не начинало светать, когда Рябинин выехал на КП Богданова. Атака на основном направлении была намечена на два часа дня — время, неожиданное для противника, — но командарм хотел лишний раз проверить, как подготовились войска для решающего удара.

Две черные стены ветвей и стволов неслись мимо по обеим сторонам «виллиса». В скупом свете, падавшем из затемненных фар, едва была видна дорога: жидкие, будто масляные колеи, желтоватые лужи... Машина догнала пехотную колонну и, сбавив газ, обходила ее. Иногда узкий луч вырывал из темноты облепленные грязью мокрые подолы шинелей, руки, покачивавшиеся при ходьбе, гранаты и котелки, подвешенные к поясам, но лица людей оставались во мраке. Сыпал мелкий дождь, и по ветровому стеклу косо бежали капли: парусина хлопала и плескала над головой командарма.

«Подтягивается... царица полей», — подумал Рябинин. Он почувствовал искушение остановить машину и пройти хотя бы часть пути вместе с бойцами. Он даже не собирался много беседовать с ними, но ему захотелось снова ощутить себя в этом тесном движении, услышать частый топот ног, дыхание десятков людей. Невнятный, но требовательный голос старых воспоминаний позвал его так сильно, что генерал тронул за плечо шофера. Тот слегка повернулся...

— Поезжай, Вася... Поезжай, — сказал, пересиливая себя, командующий, так как очень торопился.

Лес справа кончился, и Рябинину открылась предрассветная всхолмленная равнина. Редкие бледные звезды еще светились над ней. Дорога круто сворачивала, и впереди по огромной дуге горизонта перемещалась плотная масса бойцов и орудий.

«Богданов идет... — мысленно установил генерал. — Хороший командир, хотя и горячий... Молодой еще и... жалостливый, — подумал он с неодобрением, вспомнив, как порывался сегодня полковник прийти на помощь к Горбунову. — А я, выходит, не жалостливый...»

Генерал внутренне усмехнулся, но как будто зависть шевельнулась в нем.

Не без труда он извлек из-под пальто карманные часы. Фосфоресцирующие стрелки показывали несколько минут шестого...

«Ну что же, пехота успеет занять свои рубежи», — рассудил Рябинин. И мысли его снова обратились к тому часу, когда он ударит наконец всеми своими силами. «А я, выходит, не жалостливый...» — опять мелькнуло в его голове, и он недовольно поджал тонкие губы.

Машина шла теперь медленно, иногда останавливалась, пережидая, и командующий начал уже досадовать. Почти у борта «виллиса» виднелись шинели, руки, гранаты, подсумки: лица, неразличимые в сумраке, только угадывались.

...Сражение продолжалось уже вторые сутки, и раненые текли в медсанбат. Утром все свободные избы в деревне были заняты ими, так как в школе не хватало мест. Бойцы лежали и сидели там в полутемном длинном коридоре, на полу, на соломе.

Уланов, хромая, вошел и остановился возле двустворчатой остекленной сверху двери, на которой сохранился еще квадратик картона с надписью: «V класс». Скинув мешок, Николай осматривался с напряженным, немного испуганным видом.

Вокруг в мутном сыром воздухе белели под измятыми шинелями свежие перевязки — толстые, уложенные в вату руки, ноги, похожие на бревна, оплетенные бинтами. Неподалеку у стены лежали двое тяжелораненых, укрывшиеся с головой, точно прятавшие от посторонних ужас своего положения. Николай удивленно отметил про себя молчание этих людей. Они очень мучились, но могли показаться мертвыми, потому что не жаловались. Впрочем, на них никто не обращал особенного внимания.

Среди раненых ходили санитарки с кружками чаю, с хлебом, нарезанным толстыми ломтями; сестры в халатах, надетых поверх ватников, распоряжались и покрикивали. В школе было холодно, и бойцы тянулись к дымящимся эмалированным кружкам. Получив их, они не спеша пили и ели, помогая друг другу, когда товарищ не мог наколоть сахар или намазать масло. Сладковатый, тонкий, кружащий голову запах, стоявший в коридоре, смешивался с запахом махорки и хлеба.

Мимо время от времени проносили раненых на операцию. Некоторые стонали, кто-то с перевязанной головой громко бредил. Иногда из комнаты в конце коридора выносили ведра, доверху наполненные красной ватой, порой из операционной доносились крики, но к ним не прислушивались. Солдат, сидевший напротив Уланова, — бородатый, с сединой в низко остриженных волосах, — допил чай и остатки сахара завернул в марлевую тряпочку. Действовал он неловко и медленно, одной левой рукой: правая была у него в лубках. Заботливо придерживая раненую руку, как нечто отдельное от него, солдат осторожно повалился спиной на солому и вытянулся.

— Ну, так, — удовлетворенно проговорил он, вздохнув, подобно человеку, добравшемуся наконец до своей постели после долгих скитаний.

Уланов постоял и сел; он был несколько обескуражен. В коридоре появился санитар с охапкой дров, и все оживились. Солдат с грохотом ссыпал поленья около Николая перед дверцей печки, и те, кто сохранил способность двигаться, заковыляли поближе. Когда в темной глубине печи блеснуло пламя, кое-кто заулыбался. Но дерево, напитавшееся водой, горело плохо; медленный дым плыл наружу и поднимался к потолку. У санитара, раздувавшего огонь, заслезились глаза.

— Тяга не годится, — глухим голосом заметил один из бойцов. Повязка на его голове была похожа на белый шлем с прорезями для глаз и рта.

— В отношении печек тут места серые... В Минске вот чисто печки кладут, — сказал другой солдат, лысый, большелобый, светлоусый. Он сидел, вытянув ногу, словно обутую в марлевый валенок.

— Керосином полить надо, — посоветовал боец с перевязанным лицом.

— Нету, значит, керосину, — ответил за санитара светлоусый солдат. Крепко обхватив выше колена раненую ногу, он как будто насильно удерживал ее при себе.

— Ладно, хозяин... Мы тут сами посидим, — обратился к санитару сержант с цыганскими, точно хмельными глазами. Плечо его охватывала повязка; шинель с полуоторванным рукавом была накинута сверху.

— Закрыть потом не забудьте, — сказал санитар, поднимаясь.

Николай тоскливо прислушивался — будничность этих разговоров представлялась ему слишком суровой. Сизый горький дым, тянувшийся из печи, понемногу заволакивал коридор: уже слабо голубели в угарной мгле стеклянные двери классов. Бородатый солдат, спавший у стены, кашлял, но не просыпался.

Две девочки шести-восьми лет пробирались среди раненых, поглядывая по сторонам без любопытства, но и без стеснения. Около печки они остановились. Одна, младшая, в рваном солдатском ватнике похлопывала себя по плечам слишком длинными, наполовину пустыми рукавами; другая прятала руки под черным шерстяным платком, завязанным на спине.

— Затопили? — хрипловатым голоском осведомилась девочка постарше с остреньким серым лицом.

— Озябли, дочки? — сказал светлоусый солдат.

— Озябли... — ответила девочка и, так как все молчали, добавила: — А мама болеет...

— Ох, мы сами никуда! — сказал солдат.

— И мама — никуда, — оживившись, точно обрадованная этим совпадением, сказала девочка.

— Мы огонь раздувать можем, — сказала вторая. Она была ниже ростом, но полнее сестры. Светлые колечки волос, выпавшие из-под платка, подрагивали над ее бровями. Девочка не клянчила, тон ее предложения скорее можно было назвать деловым.

— Давай помогай! — сказал сержант с цыганскими глазами.

Он посадил сестер рядышком впереди себя, и младшая тотчас начала щепкой шевелить дрова.

— Откуда будете, гражданки? — спросил сержант.

— Ниоткуда, — ответила первая.

— Здешние, значит?

— Здешние... Мы во дворе живем...

— Керосинца нету? — спросила младшая. Глаза ее, сощуренные от дыма, были полны слез.

— А ну, — сказал сержант, — слушай мою команду! Начинай!

Касаясь друг друга головами, он и девочки принялись дуть на огонь. Лица их с округлившимися от усилий щеками осветились и разрумянились. Сестры коротко фукали, закрыв глаза: дыхание сержанта было медленным и шумным. В печке начало потрескивать и хлопать, сильный свет внезапно хлынул оттуда на людей.

— Пошло дело, — проговорил сержант. На его озаренных пламенем скулах явственно выступила мелкая рябь оспин, сузившиеся глаза ярко заблестели.

Люди теснились к огню; от нагревшихся шинелей валил пар. Девочки, как околдованные, смотрели в сияющее жерло печки. Старшая вынула из-под платка красные руки и протянула вперед ладонями. Большеголовый солдат щурился, будто на солнцепеке; обсохшие усы его распушились и поднялись. Дым ушел понемногу из коридора, и снова стал слышен тонкий тошнотворный запах; он наплывал волнами, таял и возобновлялся.

Неожиданно сержант тихонько запел. Знакомая мелодия возникла как будто сама собой в горячем, восхитительном воздухе, обнимавшем озябшие тела. Потом в ее медлительном течении появились слова:

...снаряже-ен стружок,
Ка-а-ак стрела летит...

Старшая девочка усталым движением стянула с головы платок — она изнемогала от тепла,

Как на то-ом на стружке,
На-а снаря-аженном... —

негромко пел сержант высоким тенором. И неопределенная усмешка играла на его рябом лице, таилась в пьяных глазах.

...Удалы-их гребцов
Со-о-о-рок два сидят...

Уланов едва не потребовал прекратить пение: здесь, по соседству со страданием и смертью, оно показалось ему кощунственным. Но он видел, что певца слушали с наслаждением и благодарностью.

Лучше в Во-олге мне быть
У-утопленно-ому... —

протяжно выводил сержант печальную жалобу молодого гребца, потерявшего свою возлюбленную. И Николай закрыл на минуту глаза — так сильна была охватившая его, помимо воли, грусть о самом себе. Как будто все беды, постигшие его, все страхи, вся тоска недавних дней нашли наконец свое выражение. И даже одиночество Николая изливалось в этой безутешной исповеди:

...чем на свете мне жи-ить
Ра-азлуче-онному...

Так кончилась песня. Сержант увел ее очень высоко, и на утончившемся звуке она отлетела. Николай поднял голову; дверь, напротив которой он сидел, отворилась, и на стекле блеснуло оранжевое отражение пламени. Из класса вышла девушка, остановилась, провела рукой по щеке. Овальное лицо ее с утиным носиком, освещенное снизу, порозовело, и от ресниц протянулись к бровям стрельчатые тени. Уланов поспешно поднялся, держась рукой за стену. Это появление было похоже на чудо, сотворенное песней, только что отзвучавшей.

— Здравствуйте! — закричал Николай, шагнув навстречу видению в белом халате. — Вы здесь?

— А-а... — протянула Маша. — И ты тут? — Она недовольно смотрела на него.

— И я, — ответил Николай радостно.

— Тебя куда ранило? — быстро спросила Маша.

— Да вот... — начал он и замялся, так как снова должен был говорить о своей злополучной ноге.

— Ладно... Потом подойду к тебе, — сказала Маша и пошла, почти побежала по коридору.

Николай с просветлевшим лицом смотрел вслед. Он был так взволнован встречей, что не заметил ни нетерпения девушки, ни ее суровости.

— Знакомую нашел? — спросил сержант, смеясь темными глазами.

— Да... Такой случай, — счастливо ответил Уланов.

— Понятно, — сказал сержант. И юноша с удовольствием услышал в его голосе намек на отношения более тесные, нежели простое знакомство.

Так или почти так, казалось Николаю, оно и было, хотя он мало вспоминал Машу последнее время. Но он предоставил уже девушке столь значительную роль в своем будущем, что теперь почувствовал в ней действительно близкого человека. Лишь вспоминая о несчастии со своей ногой, он несколько огорчался, не зная, как отнесется к случившемуся Маша.

Она скоро вернулась, но не одна, а с врачом — молодым, плотным, широкогрудым, в запятнанном кровью халате, в белой шапочке. Оба торопились, и девушка даже не взглянула на Уланова, проходя в класс. Удивившись, он заглянул туда через дверь. Рыжова и доктор стояли в дальнем углу комнаты, заставленной носилками, на которых покоились раненые. Хирург что-то говорил, затем присел на корточки, и девушка наклонилась над ним. Вдруг она закрыла рот рукой, будто удерживая крик. В палате было светло, и Уланов только теперь заметил, как бледна Маша. Он вытягивал шею, чтобы разглядеть человека, лежавшего в углу, но это ему не удалось. Врач, выпрямившись, достал папиросу и, разминая ее в пальцах, пошел к выходу. Николай отпрянул от двери, она распахнулась, и хирург, обернувшись назад, громко сказал:

— Приготовьте его... быстро!

Он направился с папиросой к печке, и кто-то подал ему на щепке уголек.

— Самая страда у вас теперь, товарищ военврач, — предупредительно проговорил рябой сержант.

— М-гу, — промычал хирург, прикуривая.

Маша опять выбежала из класса и вновь через минуту появилась в сопровождении другой сестры — полной белокурой девушки. Уланов подался было к Рыжовой, чтобы заговорить, но она не задержалась. Только спутница ее, недоумевая, посмотрела на Николая. Вскоре его самого повели к врачу, и он не видел, как выносили из палаты раненого.

С каждым часом в медсанбате становилось все больше людей. Ливни размыли дороги, и эвакуация раненых в тыл происходила очень медленно. Между тем с боевых участков прибывали новые санитарные обозы, подходили нестройные группы солдат. Когда Николай вернулся, его место у печки было занято, и, потоптавшись, он прислонился к стене.

— Ну, как у тебя? — спросил сержант.

— В госпиталь посылают, — хмуро ответил Николай, уклоняясь от подробностей. Хотя он и не ощущал теперь особенной боли, врач, подозревавший трещину в кости, направлял его дальше на исследование.

— Попутчиками будем, — сказал сержант. Он был занят неожиданным делом: мастерил куклу из пучка соломы и обрывков марли. Девочки, все еще сидевшие у его ног, искоса следили за ее быстрым рождением. У куклы было уже длинное узкое туловище, на котором сидела забинтованная голова; прямые руки человечка простирались в сторону.

— Да что у тебя такое? — спросил сержант.

— Нога вот... — ответил Николай сердито.

— Осколок, пуля? — поинтересовался светлоусый солдат.

— Нет, поскользнулся...

— Бывает... Перед наступлением обычно, — неопределенно сказал сержант.

Дрова в печке прогорели. Дымные тени густо бежали по тлеющим углям, и казалось — угли шевелятся, меняясь в оттенках. Легкие синие огоньки газа порхали над их живой светящейся россыпью.

Сержант, порывшись щепкой, достал уголек и нарисовал на марле глаза-точечки, нос и рот; подумав, добавил высокие изогнутые брови, отчего лицо куклы приняло удивленное выражение. Явившись в мир и увидев своего создателя, она как будто изумилась раз и навсегда.

— Как звать ее будем? — серьезно спросил сержант, вручая куклу младшей девочке. Та обменялась с сестрой взглядом, полным снисхождения к странным забавам взрослых людей.

— Наташкой или Анютой? Тоже хорошее имя.

— Ну-к что ж, — сказала старшая безразлично. «Можно и Анютой, если вы хотите этого...» — было написано на ее лице.

Подержав куклу в руках, видимо, для того лишь, чтобы не обидеть доброго человека, девочка в ватнике посадила ее на пол.

Из глубины коридора приблизились носилки, за ними шла Маша. Опередив санитаров, она пробежала мимо Уланова, коснувшись его халатом, и открыла дверь в класс. Носилки свернули туда, и Николай узнал своего комбата. Голова Горбунова безвольно покачнулась на съехавшей подушке, и Уланов вскрикнул, испугавшись, что раненый упадет. Почему-то сильнее всего Николая поразило то, что старший лейтенант оброс светлой бородой; нитка от бинта, зацепившись за волосы, лежала на его стиснутых губах.

Маша пропустила носилки в класс, вошла сама, и дверь за ней захлопнулась.

— Когда нас отправят, не слыхал? — спросил у Николая боец с перевязанным лицом. И Николай недоуменно посмотрел на него, не поняв вопроса.

— Еще насидимся здесь, — проговорил сержант.

— Не дорога, а наказание, — хрипло сказала старшая девочка. — Ни проехать, ни пройти...

— Машины буксуют, — добавила вторая, подняв на сержанта голубые, невозмутимые глаза.

Полная рослая девушка показалась в дверях палаты, и сержант окликнул ее:

— Сестрица, помогли чего старшему лейтенанту?

Голикова тщательно притворила за собой двери.

— Ох, товарищи, такая беда! — ответила она довольно спокойно.

— Помирает? — спросил светлоусый солдат.

— Не стали оперировать, — пояснила Клава, — посмотрели только и сказали, чтоб назад несли. — Она покачала сверху вниз головой, как бы прощалась уже с Горбуновым.

«Комбат умирает!.. — ужаснулся Уланов. — Как это случилось? И что с моим батальоном?» — впервые, кажется, подумал он так — безотносительно к своей личной судьбе. Но, оказывается, он до сих пор был озабочен преимущественно своим участием в войне — на остальное у него как-то не оставалось времени. И это открытие ошеломило Николая.

— ...Душевно жалко, — услышал он низкий густой голос большелобого солдата. — Я с ним из-под самой Каширы шел...

— Я с ним с границы иду, — проговорил сержант.

— Поторопились мы малость, — сказал солдат. — Без полной подготовки наступать начали. Вот и насовали нам.

— Начальству виднее, — заметил сержант. Было неясно— согласен ли он с таким положением вещей или не одобряет его.

«Они правы», — волнуясь, думал Николай. Еще вчера он горячо опровергал подобные высказывания, сейчас он чувствовал себя не вправе спорить с ними. Мало того: все впечатления последних часов — санитарные обозы, обилие раненых, агония комбата, казавшегося таким несокрушимым, — говорили о чьей-то ошибке.

«Что, если и моя вина здесь есть?» — спрашивал себя Николай. «Опоздал, брат», — вспомнился ему скрипучий голос командира полка, и Николай внутренне сжался, испугавшись разоблачения. Может быть, он, Уланов, в самом деле слишком долго добирался до КП, чтобы передать просьбу комбата, ставшую в конце концов ненужной. Но мысль об ответственности за общую неудачу — а в ней он уже не сомневался — была такой страшной, что Николай тотчас же попытался ее отогнать.

«Конечно, бойцы правы...» — снова подумал он. Причина поражения заключалась, разумеется, в том, что наступление было начато преждевременно.

— Девки! — пронзительный крик пронесся по коридору. Совсем маленькая девочка, лет пяти, в черном тулупчике до пят, проталкивалась среди раненых.

— Девки! — повторила она, добежав до подруг. — Бегим на крыльцо. Бойцов пришло сколько!

— Ну-к что ж, — сказала девочка постарше, держа обеими руками черный квадратный сухарь.

— Бегим, девки! Раненого какого привезли!

— Ну-к что ж, — проговорила старшая и впилась зубами в твердый хлеб. — Не видели мы их, — спокойно заметила она.

— Точно, — усмехнувшись, сказал сержант.

Но жестокая новость уже передавалась от человека к человеку: сестры и санитары спешили к выходу, туда же тянулись раненые.

Через несколько минут по коридору на носилках пронесли командующего армией. Николай, прижавшись к стене, увидел на подушке крупное прямоугольное лицо, которое сейчас же узнал. Не защищенные очками глаза генерала, сощурившись, смотрели в потолок.

Солдаты молча наблюдали, как носилки свернули в операционную. Все знали уже, что генерал был ранен осколком мины, когда находился на НП командира дивизии.

9

Лежа на операционном столе, командарм почти не испытывал боли, но чувство неловкости, почти смущения не покидало его. Посылая свои части в бой, он прикидывал обычно возможные потери в личном составе, стремясь уменьшить их. Но ему давно не приходило в голову, что он сам может оказаться убитым или раненным в сражении, начатом им. И не только потому, что его местопребывание было относительно безопасным, как требовала того целесообразность. Особое авторское отношение командарма к бою, который он давал, психологически делало его как бы неуязвимым.

По дороге в медсанбат генерал вспомнил, как он был ранен в первый раз, без малого сорок лет назад. Японская пуля свалила рядового Сергея Рябинина на улице маньчжурской деревни с мудреным, позабывшимся названием. И хотя сквозная рана в живот оказалась тяжелой, продержав Рябинина около полугода в госпитале, время смягчило память о ней. Потом Рябинин воевал много и счастливо. Под Перекопом он шел в атаку впереди своей бригады и остался невредим, штурмуя Турецкий вал. Надо же было случиться, чтобы его настигла немецкая мина именно теперь, за несколько часов до решительного наступления армии. Упав на землю, командующий почувствовал не испуг, а недоумение, словно действительно верил в то, что возраст и ответственность предохраняют от осколков. Потом на несколько минут он потерял сознание.

Сейчас он лежал голый на высоком столе, стыдясь своего грузного тела с седой растительностью на груди. Вокруг толпились врачи и сестры в чистых халатах; санитары держали над столом керосиновые лампы. Лица у всех были закрыты марлевыми повязками, и это смутно беспокоило генерала. Очутившись среди равно обезличенных, замаскированных людей, он ощутил вдруг непривычную неуверенность. Ему не нравилось также, что в комнате собралось слишком много народу, — он предпочел бы одного врача, если без этого нельзя было обойтись. И генерал хмуро поглядывал по сторонам красноватыми сощуренными глазами.

Один из хирургов, плотный плечистый человек с выпуклой грудью, кончил мыть руки и принялся обтирать их мокрой ваткой. Второй хирург был уже готов и стоял, подняв руки ладонями наружу, как будто молился. Поодаль переминался с ноги на ногу командир медсанбата — военврач Луконин.

«Ну, а он чего здесь торчит? Другого дела у него нет, что ли?» — рассердился Рябинин, но ничего не сказал.

— Сейчас, товарищ командующий! Сейчас начнем, — проговорил командир медсанбата, по-своему истолковав недовольный взгляд генерала.

— А я ничего... Не жалуюсь...

«Скорей бы действительно начинали», — подумал Рябинин. На тело свое он старался не смотреть, словно таким образом оно становилось менее заметным и для других.

— Подготовка рук отнимает много времени, — продолжал Луконин, желая, видимо, развлечь командарма. — У нас практикуется способ Спасокукоцкого — пятиминутное обмывание в горячем растворе аммиака.

— Аммиака? — удивился генерал.

— Именно так... Вслед за этим идет обтирание сухим полотенцем и потом — спиртом, также в течение пяти минут.

— Вот оно что... — сказал командующий, скосив глаза на хирурга, все еще старательно обтиравшего розовые руки с короткими сильными пальцами.

— Особенное внимание приходится обращать на область ногтей и подногтевых пространств... Тут уж мы не торопимся... — В голосе врача прозвучало наивное удовлетворение.

— Понимаю, — сказал командарм. «Напрасно не торопитесь», — едва не добавил он.

— Методики мы не меняем и во время большого наплыва раненых... В этих случаях особенно ярко выступают преимущества работы в резиновых перчатках... — Луконин подробно объяснил, в чем именно они заключаются, словно командующий находился не на столе в медсанбате, а обследовал свою санитарную часть.

— Так, так... — отвечал Рябинин, нетерпеливо слушая, тяготясь продолжительными приготовлениями.

Скоро должна была начаться атака на главном направлении, и командующий не представлял себе, как она произойдет без него. Не ощущая сильной боли, он надеялся уже, что сможет после перевязки вернуться на свой командный пункт. Самая рана казалась ему теперь только досадной помехой, если не чем-то почти конфузным в его положении. Все же он почувствовал волнение, когда первый хирург приказал снять бинт с его бедра.

— Дайте мне очки, — попросил Рябинин.

— Я бы не советовал... — осторожно возразил хирург.

— Нет уж... Давайте очки...

Генерал поспешно надел их и непроизвольно шумно вздохнул. Ногу его бережно приподняли, и сестра с невидимым лицом начала медленно скатывать марлю.

— Не больно, товарищ командующий? — осведомился Луконин.

— Да нет, — ответил генерал ворчливо, хотя жжение в бедре усилилось. Но на него сквозь щели в масках смотрело много глаз — внимательных, озабоченных, любопытствующих.

«Вот уставились на меня!» — подумал он с неудовольствием.

На бинте показалось пятнышко крови, и генерал, позабыв об окружающих, с интересом следил, как оно увеличивалось и темнело, повторяясь на каждом новом витке марлевой ленты. Вдруг под мокрой, почти черной ватой блеснуло что-то красное и живое. Рябинин приподнял голову, удивленно вглядываясь.

«Это не очень опасно? Как вы думаете, доктор?» — мгновенно сложился у него в голове тот же вопрос, что задавали сотни людей, лежавших на этом столе. Но рана его, зиявшая выше колена, ближе к внутренней стороне бедра, оказалась небольшой.

— Лежите, лежите! — сказал первый хирург резким, требовательным голосом.

И Рябинин с чувством облегчения опустился на подушку, удостоверившись, что с ним случилось далеко не самое худшее.

Хирурги негромко переговаривались, советуясь друг с другом, однако смысл их речей был недоступен командующему. Он слышал звучные латинские слова, полные таинственного значения, тщетно силясь уразуметь то, что скрывалось за ними. Первый хирург то и дело обращался к сестре, коротко требуя лекарство или инструмент, и женщина, загадочная, как все в комнате, быстро подавала странные предметы: изогнутые ножи, щипцы, причудливые ножницы. Их форма была такой же диковинной, как названия: пеан, кохер, корнцанг. Они сверкали в сильном свете нескольких ламп, их ловко брали пальцы в блестящих перчатках. И командарм, наблюдая за обоими врачами, окончательно успокоился. Подобно многим своим бойцам, перебывавшим здесь, он доверял им тем легче, чем меньше их понимал. Речь хирургов, изъяснявшихся на особом языке науки, звучала утешительно именно потому, что казалась необычной. Сам Рябинин начал учиться поздно, и хотя в старости не всегда и не во всем полагался на людей, его уважение к созданиям их труда и мысли осталось непоколебленным.

— Который час? — спросил вдруг генерал.

— Пять минут двенадцатого, — ответил командир медсанбата, посматривая на ручные часы. — То есть одиннадцать пять... — поправился он.

Командарм подумал, что до начала атаки осталось около трех часов и он действительно успеет вернуться на свой командный пункт. Он не видел теперь ничего, что могло бы помешать этому. К сожалению, он не сможет уже, вероятно, лично наблюдать за ходом боя, но, и лежа у себя на КП, он сумеет, думалось ему, управлять им. Следовало все же поторапливаться, так как сражение продолжалось и обстановка на фронте менялась ежечасно. Однако хирурги, вместо того чтобы сразу перевязать рану, все еще возились с ней. Их огромные вытянутые тени проносились по потолку, по стенам, завешанным простынями.

— Как, друзья, зашивать сейчас будете? — спросил Рябинин.

— Что вы, товарищ командующий! Зашивать нельзя, — сказал Луконин.

— Почему же?

— Надо хорошенько очистить рану... Первоначальный глухой шов уместен лишь там, где есть полная уверенность в надежности очистки.

— Ну, ну, давайте, — разрешил генерал.

— Именно ранняя очистка является лучшей профилактикой против распространения инфекции, — продолжал врач. — Дело в том, что в течение первых десяти часов бактерий в ране бывает немного и сидят они поверхностно. Затем бактериальная флора быстро размножается, проникает в глубь тканей, а также в ток лимфы и крови...

«Бактериальная флора... Вот ведь как выражаются», — подумал не без удовольствия Рябинин. Он стал снисходительнее от сознания, что все обошлось лучше, чем он ожидал. Теперь уже, видимо, и речи не могло быть о том, что кто-то заменит его на командном пункте в решающие минуты сражения.

Врачи как будто заспорили, голоса их зазвучали громче.

— Тимпанита я не слышу, — сказал второй хирург; марля на его губах колебалась от дыхания. — Нет тимпанита.

— Это не обязательно, — возразил первый.

«Хорошо или плохо, что нет?» — подумал генерал. Впрочем, он не следил уже за невразумительной дискуссией, размышляя о том, что предстояло делать по возвращении в штаб. Там в связи с его ранением люди, вероятно, пребывали в тревоге. Надо было, следовательно, как можно скорее снова взять в свои руки командование армией. Удар по немцам надлежало нанести в установленные сроки и так, чтобы он действительно оказался сокрушительным.

— Что вы подозреваете? — шепотом спросил Луконин у первого хирурга, отошедшего на минуту в сторону.

— Пока ничего определенного... — так же тихо ответил тот. — Спиртовой компресс! — крикнул он сестре.

Перевязка была наконец наложена, и генерал потребовал, чтобы его одели.

— Извините, товарищ командующий... Сейчас мы перенесем вас в палату, — возразил Луконин. — Там уже все готово.

— Я немедленно еду... — перебил командарм.

— Как? — не понял врач.

— К себе еду, — сказал командующий.

— Извините... Ехать вам нельзя, — упавшим голосом проговорил Луконин.

— Почему? Рана ведь пустяковая...

— Так точно, — поспешно согласился врач.

— Ну, а если «так точно» — давай одеваться. Позови моего адъютанта.

— Сию минуту... — Луконин снял маску, открыв лицо, такое румяное, что седые усики казались чужими на нем. Растерянно глядя на командарма, он, однако, не двигался.

— Да почему мне нельзя ехать? — начал сердиться Рябинин.

Первый хирург, в свою очередь, сорвал с лица намокшую повязку.

— Ваша нога нуждается в полной иммобилизации, — сказал он.

— Что? — спросил Рябинин.

— В покое, — пояснил врач.

Сестра и второй хирург также сняли маски, сразу лишившись своего превосходства над Рябининым. У них оказались обыкновенные человеческие лица, раскрасневшиеся после трудной работы. Хирург был очень молодым человеком с черными, аккуратно подстриженными полубачками; сестра — пожилая уже женщина — снимала платочком капельки пота над верхней губой. И Рябинин снова почувствовал себя командармом, облеченным властью над этими офицерами.

— Выполняйте приказание! — сказал он, приподнявшись на локте. Простыня, которой он был теперь накрыт, сползла с его широкой белой груди.

— Товарищ командующий, рана ваша внушает нам некоторое беспокойство, — проговорил первый хирург. Квадратное лицо его с крутым подбородком выглядело таким разгоряченным, словно он только что долго бежал. — Во всяком случае, вы должны находиться под непрерывным наблюдением.

— Мы сегодня же вас эвакуируем... — начал командир медсанбата.

— Меня?! — закричал командующий, придерживая на груди сползающую простыню.

— Извините, — пробормотал Луконин, отшатнувшись и покраснев еще сильнее.

Генерал подумал, что, пока он здесь препирается, в его штабе растет волнение. Приближался критический, поворотный момент боя, и каждая минута была теперь дорога. Откинувшись на подушку, Рябинин помолчал, поджав бледные губы. Как и во всех случаях, когда обстоятельства были сильнее его, он испытывал гнев, словно от личной обиды.

— Выходит, я должен остаться здесь? — спросил генерал.

— Извините, — сказал врач.

— Хорошо, — неожиданно согласился командующий.

— Благодарю вас!.. — обрадовался Луконин. — Сейчас мы устроим вас в палате.

— Прикажи поставить там телефоны, — сказал командующий. — Я переношу сюда свой КП.

Луконин оторопело поглядел на хирургов.

— Кликни наконец моего капитана, — приказал Рябинин.

— Слушаю! — выкрикнул врач и торопливо пошел к двери.

Никто не отважился больше спорить с генералом, и, когда Луконин вернулся, было решено поместить его в отдельном домике, во дворе школы. Раненых, находившихся там, Рябинин предложил перевести в главное здание, в палату, ранее предназначавшуюся ему.

— Даю тебе двадцать минут на всю организацию, — напутствовал генерал Луконина, Он распорядился также снестись со штабом, вызвать сюда, в медсанбат, начальника оперативного отдела, телефонистов и офицеров связи.

Пока оборудовали во флигеле новый КП армии, генерала пришлось положить в общей палате.

«Пятый класс», — прочел Рябинин на остекленных дверях комнаты, куда его принесли. Лежа в узком проходе между двумя рядами носилок, он некоторое время осматривался. И бойцы, приподнимаясь на своих низких, тесно составленных ложах, также безмолвно глядели на командарма. В раскрытых дверях толпились те, кто ожидал эвакуации в коридоре.

— Здравствуйте, товарищи красноармейцы! — громко проговорил Рябинин.

— Здравия желаем! — ответило несколько голосов.

Рябинин улыбался, находясь в том приподнятом состоянии, какое сопутствует смелым решениям. Мысль о том, что, вопреки обстоятельствам, он — и никто другой — начнет сраженье, столь заботливо им подготовленное, радовала генерала. Но выжидающе, с каким-то неопределенным любопытством смотрели на него солдаты. Белели их перевязанные головы, руки, ноги, и поэтому особенно темными казались лица людей — грязновато-серые или синие, коричневые, землистые либо багровые от жара.

— Поднимите меня... Дайте еще подушку, — попросил командарм молодого хирурга, оставшегося в палате. Он испытывал все же некоторое затруднение оттого, что не стоял, разговаривая с бойцами, а лежал среди них.

— Что, товарищи? Как вас приняли здесь? — спросил Рябинин, когда его усадили на носилках.

— Благодарим!.. Хорошо приняли, — ответили два-три человека.

— Накормили? Чаю дали?

— Так точно. Благодарим, — проговорил светлоусый большелобый солдат. Он стоял в дверях, держа на весу забинтованную ногу, обхватив шею рябого сержанта с нетрезвыми как будто глазами.

— Да ты садись, садись, — сказал генерал.

Кто-то из санитарок подал табурет, и солдат запрыгал к нему на одной ноге, поддерживаемый сержантом.

— Покорно благодарим, — повторил он, усаживаясь.

— Давай знакомиться, — сказал командарм. — Какой части? Как зовут? '

Красноармеец снова попытался встать, но Рябинин замахал рукой.

— Рядовой Никитин, второй роты, первого батальона, двенадцатого полка, — выпрямившись на табурете, привычно доложил боец.

— Так это у вас Горбунов командиром? — вспомнил Рябинин.

— Так точно, товарищ генерал-лейтенант. Был покуда у нас.

— А... понимаю, — помолчав, сказал командарм. Проследив за взглядами солдат, направленными в дальний угол, он увидел там на крайних носилках медно-красный, утонувший в подушке профиль молодого комбата.

«И он здесь!..» — со странным, сложным чувством сострадания и досады подумал генерал, припоминая свою недавнюю, единственную встречу с Горбуновым.

— Помирает комбат, — громко сказал рябой сержант.

— Что с ним? Куда он ранен? — спросил Рябинин, повернувшись к врачу.

— Разрыв подключичной артерии... гематома... — тихо, как бы по секрету, заметил хирург.

— Жалко Горбунова! — искренне, с силой произнес генерал.

— Душевно жалко, — подтвердил Никитин.

Командарм снова посмотрел в сторону старшего лейтенанта. Профиль его с запавшим, закрытым глазом четко рисовался на свежей наволочке. Девушка, почти девочка, с очень бледным лицом сидела около Горбунова, прислонясь спиной к стене, пристально глядя на генерала.

— Как у вас дело было? — спросил он. — Давно вы из батальона?

— Одно название — батальон... Там и роты теперь не осталось, — сказал сержант.

— Наших тут целая рота наберется, — добавил Никитин. Он приподнял свою раненую ногу и, поморщившись, перенес на другое место; видимо, он никак не мог найти для нее удобное положение.

«Так это все бойцы из батальона Горбунова», — подумал командарм. И то, что он очутился среди людей, направленных им в. заведомо безнадежный бой, вдруг обеспокоило его.

— Разрешите... товарищ генерал! — послышался невнятный, сдавленный голос.

Рябинин обернулся и слева от себя увидел приподнявшийся над дальними носилками большой марлевый шар. В первое мгновение генералу показалось, будто человек сидит к нему спиной, потом он понял, что лицо раненого наглухо забинтовано. Только красные уши да узкая щель, оставленная для рта, темнели на белоснежном фоне повязки.

— Я слушаю, — сказал командарм.

— Отправить меня надо... — промычал раненый, с трудом двигая стянутыми губами. — Может, что сделают мне... если вовремя захватить... — Он осторожно положил серую руку на бинт, на то место, где были глаза.

— Машины не ходят, товарищ командующий, — объяснил хирург, — а наш обоз еще не вернулся.

— Дайте ему моих лошадей, — сказал командарм. — Прикажите сейчас же...

— Спасибо, товарищ генерал, — выдавил раненый, и это прозвучало у него, как «аипо афарищ енеал».

Врач вышел, чтобы распорядиться, и несколько секунд в палате все молчали. Генерал снова поочередно оглядывал своих неожиданных соседей: молоденький боец с округлым, миловидным лицом, стоявший в дверях, смотрел на командующего так строго, что Рябинин задержался на нем дольше, чем на других. Он думал о том, как, видимо, тяжело было его людям, пострадавшим в безнадежной, казалось им, атаке. Бойцы ничего не знали об истинной своей роли в наступлении, и их жертвы представлялись им поэтому бесплодными.

Генерал пошевелился на носилках, и сестра бросилась к нему, чтобы помочь.

— Не надо. Ничего, — сказал Рябинин. Его охватило тревожное сомнение, словно ему показалась слишком дорогой цена не достигнутого еще успеха.

Сражение, спланированное им в тишине штаба, стало горькой судьбой многих людей, едва лишь прогремели первые выстрелы. И если в тактических расчетах командарм оперировал преимущественно такими величинами, как количество активных штыков, огневая мощь, техническая оснащенность, то в минуты, когда он встречался со своими активными штыками, они превращались в его живых спутников. Понимая их лучше, казалось ему, чем кто-либо другой, он почувствовал смутное желание уйти от десятков глаз, в которых прочитал недоумение.

«Я, наверно, ослабел... — мысленно объяснил он эту непривычную слабость. — Как некстати, что я ранен!..»

И Рябинину захотелось утешить своих солдат. Он не мог обсуждать с ними сейчас оперативную схему боя, но его люди нуждались в слове уверенности и надежды.

— Что же, друзья, не одолели мы немца? — начал он.

— Никак нет, товарищ генерал-лейтенант, — подтвердил Никитин.

— Почему ж так получилось?.. Как думаете?..

Солдат ответил не сразу, видимо подыскивая подходящее выражение.

— Если по правде, разрешите? — спросил он, понизив голос, поглаживая раненую ногу.

— А как же, только по правде, — сказал командующий.

Никитин оглянулся на товарищей, ища поддержки, потом твердо проговорил:

— Прежде времени подняли нас, так я считаю.

— Почему же прежде времени? — расспрашивал Рябинин.

— Подготовки полной не было... А без подготовки, сами понимаете, далеко не пройдешь... Артиллерии нашей мы почти не слышали.

— Поиграла раз, другой... и вся музыка, — громко сказал рябой сержант.

— А у фрицев — техника... Гвоздит и гвоздит... Обидно, товарищ генерал-лейтенант! — звонким голосом заявил смуглолицый паренек с носилок, стоявших неподалеку.

— В отношении погоды еще учитывать надо, — заметил Никитин. — Весна — время тяжелое.

— Верно! Такая грязь! — закричал молоденький миловидный солдат в дверях и ступил на шаг вперед.

Бойцы осмелели и высказывались теперь один за другим с непринужденной прямотой. Командарм находился в одинаковом с ними положении, и это уравнивало собеседников.

— Не сидится молодежи в обороне. Вот раньше срока и повели нас. Без высшего приказа, так я думаю... — заключил Никитин и бережно перенес ногу на прежнее место.

Генерал подозрительно посмотрел на солдата, не поняв, что, собственно, скрывалось за его последними словами. Деликатное намерение снять с него, командарма, ответственность за опустошительный неуспех удивило Рябинина.

— Нет, друзья, не так дело обстоит, — проговорил он. — Все вы честно выполняли мой приказ... И не ваша вина, что немец еще держится в своих окопах... Недолго ему осталось там сидеть... Кровь свою мы пролили не даром...

Кто-то из раненых громко застонал, и все обернулись к нему. Потом снова обратили свои лица к генералу. Было слышно дыхание многих людей — частое, прерывистое либо трудное, хриплое... Синеглазая девушка, дежурившая около умирающего комбата, обтерла ваткой его губы.

— Бой еще не кончен, друзья, — громко продолжал командарм, держась за брусья носилок, стараясь сидеть прямо, — поэтому не надо спешить с выводами...

Раненые напряженно слушали, и по их лицам — отчужденным или испытующим — командарм понял, что бойцы ему не верят. Он говорил еще некоторое время о том, что путь к победе не легок, что, желая выиграть в решающем пункте, приходится иной раз отступать, сворачивать в сторону, но никого, казалось, не разубедил. Когда генерал кончил, сержант с тронутым оспой лицом усмехнулся.

— Что было — видели, что будет — увидим, — сказал он.

Особое, трудное сочувствие, что испытывал Рябинин к бойцам, выполнявшим его приказ, становилось тем сильнее, чем упорнее они противились утешению. И командарм подумал, что только успех, быстрый и шумный, может вернуть ему поколебленное, если не утраченное, доверие людей.

«Ну что ж, они еще услышат о победе, еще порадуются», — успокаивал он себя.

Он снял очки, чтобы протереть их; его морщинистое лицо с замигавшими близорукими глазами, с поджатым ртом выглядело очень старым, расстроенным.

— Товарищ командующий, нам бы полечиться немного, а потом мы со всей охотой... — почему-то просительно проговорил Никитин.

— Это точно, — сказал сержант. — Подремонтироваться надо...

— Вы не сомневайтесь, мы всем сердцем... — Никитин в замешательстве погладил свою гладкую восковую лысину. — И то сказать, не фрицы на нас, мы на них по такой погоде полезли. Это же силу свою знать надо, чтобы против климата идти.

— Обратно, артиллерии не хватает еще на всех. Мы понимаем, — медленно, неразборчиво промычал солдат с забинтованными глазами.

«Кажется, они меня утешают... — подумал командарм. — Они меня утешают!» — изумился он, и сильное волнение сжало его горло.

— Куда же вас поранило, товарищ командующий? — сочувственно поинтересовался Никитин.

— В ногу попало, — тихо ответил генерал. Он ощущал легкий озноб, лицо его приобрело желтоватый оттенок.

— И меня в ногу... Ну, это ничего... Это неопасно, — сказал Никитин.

— Скоро встанете, товарищ командующий, — сверкнув цыганскими глазами, пообещал сержант.

— Когда глубокое повреждение бывает, приходится пострадать. — Низкий голос Никитина гудел неторопливо и ровно. — А в ногу или руку — заживает легко...

— Для здоровья нога ничего не значит, — выкрикнул паренек со смуглым лицом. — Вот если в сердце — это плохо... — Он покачал круглой стриженой головой.

— Ты из каких мест, Никитин? — спросил генерал, и в голосе его зазвучала признательность. «Вот они, мои солдаты!.. Моя пехота!..» — пронеслось в его мыслях.

— Слуцкого района, деревня Царовцы... — ответил боец.

— Белорус?

— Так точно. Мне еще топать и топать, чтобы до своего района дойти. Мне без ноги никак невозможно, — пошутил Никитин. Русые усы его приподнялись в улыбке, открыв белые редкие зубы.

Люди, скучившиеся в дверях, расступились, и командир медсанбата, оправляя на ходу свой халат, торопливо вошел в комнату. Врач доложил, что помещение во дворе освобождено, и командующий начал прощаться. Его охватило такое нетерпение при мысли, что он начнет сейчас бой, как будто это была первая атака, которой он командовал.

— До свиданья, друзья! Желаю вам скорого выздоровления, — проговорил Рябинин, когда санитары подняли его носилки.

— И вам, товарищ командующий!.. Счастливо!.. Поправляйтесь скорее... Повоюем еще вместе... — ответило сразу много голосов.

Генералу хотелось сказать что-то еще своим солдатам, которых он так хорошо, думалось ему, знал и на которых все же, видимо, недостаточно полагался. Ибо не из одного великодушия, как понял теперь Рябинин, проистекло это удивительное намерение ободрить раненого генерала... Но, точно так же как он был заинтересован в крепости духа бойцов, так и они нуждались в его командирской уверенности. Война эта была их войной, и не они служили у своего полководца, а он служил им... «Как я ударю сейчас по немцам!.. Как я ударю!..» — подумал Рябинин, словно горячий молодой лейтенант.

— Мы еще встретимся в твоих Царовцах, Никитин... — продолжал он. — Мы еще увидимся в Берлине. А кого недосчитаемся — помянем добрым словом.

— До свиданья, товарищ командующий! Спасибо вам, — серьезно сказал солдат.

«Служу Советскому Союзу!» — едва не ответил красноармейцу командарм.

10

Телефонная связь с армией была быстро налажена. Начальник штаба, вызванный к аппарату, доложил командующему, что атака, ожидавшаяся им, отменена. Дамба на Лопати была повреждена бомбежкой, и река, вздувшаяся от недавних ливней, затопила позиции правого фланга армии. Командарм, расспросив о подробностях, мог лишь подтвердить приказ, отданный в его отсутствие. Минуту он молча, неподвижно лежал, глядя в потолок, кусая тонкие губы. Потом приказал соединить себя с членом Военного совета Уманцем. Пока того разыскивали по телефону, Рябинин тщательно отметил на карте участки фронта, оказавшиеся под водой. Адъютанту он поручил вызвать к себе полковника Богданова и Семененко — командиров дивизий.

Вскоре и бойцам в медсанбате стало известно о несчастии, постигшем армию. Раненые, прибывавшие с передовой, рассказывали, что вода заливает их окопы. Говорили даже, что какие-то подразделения отрезаны от своих тылов, что связь между частями порвана, что где-то потонула артиллерия. И если не всему следовало верить, было очевидно, что неожиданная катастрофа делает невозможным дальнейшее наступление.

— Середь реки осетра не ухватишь, — заметил пожилой седоватый солдат, раненный в руку.

Он недавно проснулся и сидел теперь на своем ложе; соломинки торчали в его всклокоченных волосах.

— На оборону переходить надо. Как же иначе! — серьезно сказал Никитин, и все согласились с ним.

Точно уговорившись, бойцы не вспоминали больше о полных надежды словах командарма. И по неловкости, которую испытывал Уланов, думая о них сейчас, он понял, что это же чувство удерживало его товарищей. Люди задумывались, мрачнели, отмалчивались или произносили что-нибудь вроде: «Да, так-то вот...», «Бывает...»

— Коля! — окликнул кто-то Уланова. Он обернулся и в двух шагах от себя увидел высокую фигуру в мокрой плащ-палатке с откинутым на спину капюшоном.

— Что делаешь тут? Раненый, что ли? — спросил Рябышев, улыбаясь.

— Ты?! — крикнул Николай. И хотя он не только не был близок с Рябышевым, но почти не замечал этого боязливого, туповатого, казалось, солдата, сейчас он очень обрадовался.

— Как наши? Да отвечай же!.. — торопил Николай.

— Достается нашим... Там такое делается! — Рябышев говорил громко, уверенно, как человек, избегнувший, не в пример другим, смертельной опасности. Это поднимало его в собственных глазах над теми, кому не удалось уйти вместе с ним.

— Двоеглазов жив? — спросил Николай.

— Был живой...

— Колечкин?.. Кулагин?..

— Живые... Быкова убило...

Перебирая по фамилиям бойцов своего взвода, судьбу которых он едва не разделил, Николай почувствовал, что он действительно теперь крепко связан с ними.

— Ну, а где вы теперь? Как вообще положение? — спросил он.

— Пропадаем, — уверенно ответил Рябышев.

Свернув козью ножку и прикурив, он обстоятельно рассказал, как роте удалось ворваться в окопы первой неприятельской линии. Всю ночь шел близкий огневой бой — немцы нажимали, стремясь выбить атакующих из своего расположения. Утром наступило относительное затишье, и ему, Рябышеву, поручили доставить в тыл раненых. Но добирался он сюда с большим трудом, так как дорог больше не было.

— ...На пупе сидим — кругом вода, а спереди — фрицы... — закончил он и, поплевав на пальцы, погасил окурок.

— А у меня, понимаешь, опять с ногой несчастье. В госпиталь посылают, — сказал Николай, словно предупреждая упрек в том, что находится здесь, а не вместе со всеми.

— Подвезло тебе, прямо скажу, — заметил Рябышев.

— Ну, какое там повезло! — недовольно сказал Николай.

— Кто там остался — никуда не уйдет, — проговорил солдат с наивным хвастовством счастливца, и Уланов, смутившись, промолчал.

— Горбунова, старшего лейтенанта, не встречал тут? — осведомился Рябышев. — Повидать приказано.

— Повидать? Вот уж не знаю... — Николай нерешительно посмотрел на двери в палату.

— Помер? — спросил Рябышев.

— Нет еще... Погоди, я посмотрю.

Николай направился было к дверям, но они раскрылись перед ним: Маша и другая сестра вывели под руки в коридор бойца с забинтованными глазами. Полная девушка побежала к выходу, а Рыжова осталась, поддерживая раненого. Он стоял, напряженно вытянувшись, откинув назад белый марлевый шар своей головы.

Уланов шагнул к Маше и замялся.

— Ну? — спросила девушка, и Николай с ужасом почувствовал, что его губы растягиваются в неуместную улыбку.

— Вот тут... к старшему лейтенанту пришли, — пробормотал он, краснея.

Рябышев выступил вперед. С интересом поглядывая на необычного раненого, он пояснил, что комиссар батальона приказал справиться о здоровье их командира.

— Тебя кто прислал? — переспросила Маша, помолчав.

— Лукин, старший политрук... Теперь он за Горбунова...

— Лукин! — сказала девушка, и лицо ее смягчилось. — Комбат вспоминал о нем... Обожди тут, пока я освобожусь. Я напишу комиссару.

— Дай ему, сестрица, креслице! Пусть посидит, герой, — громко сказал рябой сержант.

Полулежа, привалившись к стене здоровым плечом, он пристально смотрел на Рябышева.

— Чего ты? — спросил Никитин.

— Он знает чего... — Черные глаза сержанта блестели в полутьме коридора. — Он тебе сам объяснит.

Рябышев, опешив, воззрился на обидчика; тот оглядывал его с каким-то насмешливым бешенством.

— Тише, — сказала Маша.

— А я тихо, сестрица! Пускай сам расскажет, как старший лейтенант его уговаривал: «Вставай, мать твою... вставай!»

— Не ругайтесь... — сказала Рыжова.

— Простите, сестрица, я около комбата был, на моих глазах его срезало... Через симулянта... Влипнул в грязь. «Убитый я...» — говорит, а старший лейтенант его поднимает. Ну, не поднял, конечно. — Сержант усмехнулся, оскалив белые зубы.

— Что цепляешься? — недоуменно проговорил Рябышев. Он плохо помнил, как все происходило в первые часы атаки. Но ему хотелось уже уйти отсюда, и он тоскливо посматривал вокруг.

— Здоровье узнать пришел... Иуда! — Сержант с особенным удовольствием выговорил последнее слово.

Маша не шевельнулась, прижав руки к груди, устремив на Рябышева синие, потемневшие прекрасные глаза. Голикова, только что вернувшаяся, укоризненно смотрела на оробевшего бойца.

— Приказано было мне... повидать командира, — попытался оправдаться он, попятившись под взглядами многих людей и упершись в стену спиной.

В смутных воспоминаниях Рябышева появилось уже нечто, заставившее его встревожиться.

— Братцы... Да что ж это?.. Да какой он? — услышали вдруг все сдавленный, как будто выходивший откуда-то из глубины голос ослепшего красноармейца.

— Бугай он, — сказал сержант.

— Бугай? — промычал раненый.

— Ростом повыше тебя на голову... Плечи тоже ничего— сажень без малого... — Неторопливо, стараясь быть точным, сержант продолжал описание: — Морда круглая, сытая...

Рябышев покорно слушал: он вспотел, но от испуга не вытирал лица.

— Руки что кувалды... Зазря только болтаются, — дополнил сержант.

Слепой красноармеец неуверенно ступил вперед и остановился, боясь оторваться от сестры.

— Братцы! — с трудом произнес он, и это прозвучало, как «ацы». — Что ж это делается?

— Как я по первому разу... — умоляя, пролепетал Рябышев.

— Кровью и слезами земля умывается, — -заговорил Никитин. — Боец глаза отдает, бабы плачут, детишки и те игрушкой не балуются. А ты топчешься тут перед нами — рожа гладкая, силы на двоих, только душа копеечная...

— Как я по первому разу! — громко, с жалобой повторил молодой солдат.

— Обожди, — перебил его Никитин, — не об чем тебе говорить... — Сидя на полу, он снизу вверх смотрел на Рябышева. — За свою жизнь боишься, а чужой тебе не жалко... Постарайтесь, мол, ребята, прогоните разбойника, а как прогоните, и я наперед выйду.

— Не его, знать, дело — попово, да и попа не его — чужого, — сказал пожилой боец, поддерживавший перевязанную руку.

— Братцы, что ж такое?! — волнуясь и оттого еще невнятнее спросил слепой. Он все порывался идти, но страх остаться без поводыря удерживал его на месте.

Рябышев с ужасом смотрел теперь на запрокинутую марлевую голову раненого, но и озираясь по сторонам, он не чувствовал себя лучше. Отовсюду были обращены на него темные, почти черные лица. Они казались странно похожими, потому что ни на одном он не видел снисхождения.

— За спины наши хоронишься, а как прижмут нас где — первый бежишь... Сам говорил сейчас — бойцы насмерть стоять остались... А ну — давай на оборону! — повысил Никитин густой, гулкий голос.

— Да разве я не понимаю? — промямлил Рябышев.

— Давай на оборону! — закричал Никитин.

— Постой, я его оглажу, — спокойно сказал сержант и поднялся, оставив на полу шинель.

— Неспособно вам одной рукой, — заметил пожилой красноармеец.

— А ты другой помогай... — Сержант сощурился, словно примериваясь.

— Уходите, — испуганно сказала Рябышеву Клава. — Уходите сейчас же.

— Погоди, я сама, — тоненько пропела Рыжова. Она пошарила у себя на поясе, не сводя с Рябышева остановившегося взгляда, потом быстро отвернула халат. В пальцах ее блеснул маленький светлый револьвер. Но в ту же секунду Голикова всем телом прижалась к подруге и обхватила ее.

— Оставь, — негромко сказала Маша.

— Ох, она его шлепнет! — закричала девушка.

Уланов кинулся было к Маше, потом повернул, уцепился за рукав Рябышева и потащил солдата к выходу.

— Оставь, — услышал он еще раз за спиной странный голос Рыжовой.

Во дворе у ворот Рябышев остановился, оглянувшись, убежденно проговорил:

— Убила бы... Ей-богу, убила бы...

Падал мокрый снег, большие хлопья густо сыпались на темном фоне каменного фасада школы. Небо, земля, дома, люди, лошади, скучившиеся у крыльца, казались обесцвеченными, как на огромной серой фотографии.

— Еще как убила бы! — радостно сказал Николай. До последнего часа его все еще беспокоила мысль о том, что донесение Горбунова, порученное ему, опоздало... И он испытывал огромное облегчение оттого, что действительно оказался неповинным в ранении комбата и в неудаче атаки.

«Значит, не я, а он!» — думал Николай, с безжалостным любопытством рассматривая Рябышева.

— Ну, а теперь давай на оборону! Давай, давай! — поторопил он товарища.

Обоз, с которым тот прибыл, уходил обратно лишь через несколько часов, и Уланов пошел отыскивать другую возможность уехать. Найти ее было нетрудно: из деревни то и дело отправлялись к переднему краю порожние повозки. Николай вытащил из плетня палку и, опираясь на нее, шагал, не разбирая дороги, шлепая по лужам.

«Какая я скотина, какая скотина!» — мысленно бранился он, нисколько не сокрушаясь, однако, по этому поводу и, напротив, — чувствуя удовольствие. Он снова, таким образом, обретал веру в людей, с которыми к своей невыгоде себя сравнивал... Уланов собирался уехать вместе с Рябышевым — это разумелось теперь как бы само собой. И, представляя себе бойцов своей роты, одиноко сражавшихся на полузатопленном клочке земли, он искренне спешил. Ибо не желание удивить других своим поступком, а потребность стоять вровень с другими толкала теперь его.

«С палочкой как-нибудь доберусь, — говорил себе Николай, — а стреляют все равно лежа...»

Через полчаса Уланов и Рябышев сидели в телеге на слежавшейся мокрой соломе. Ездовой за пачку махорки согласился подвезти обоих.

— Понимаешь теперь, Ваня, — говорил Николай, — в чем твоя ошибка?

— Ага, — отвечал тот послушно. Снег медленно опускался между их лицами, мешая видеть друг друга.

— Это совершенно неважно — твои переживания, твои огорчения, когда родина в смертельной опасности... — Николай убеждал товарища в том именно, что сейчас лишь с повелительной ясностью открылось ему самому. — Ты на других посмотри...

— Разве я не вижу? — удрученно согласился Рябышев.

— Это ведь Отечественная война, — продолжал Николай, адресуя собеседнику то, что так волновало сейчас его собственную устыдившуюся душу. — Понимаешь, Ваня?

— Ну да, — подтвердил Рябышев.

Из ряби летящих хлопьев возникли двое верховых. Они мчались галопом, нагоняя телегу; первый, на рыжеватом коне, сидел в седле прямо, отвернув немного лицо от бьющего навстречу снега. Второй низко пригибался к луке. Всадники быстро пронеслись мимо; темный плащ офицера, скакавшего первым, почти горизонтально распластался в воздухе.

— Богданов, — сказал возница и придержал коня, глядя вслед полковнику. — По посадке видать...

Состояние, в котором находился командующий, отличалось прежде всего полной сосредоточенностью. Рябинин не замечал теперь ничего, что не имело касательства к главному предмету его деятельности. Комната, в которой он лежал, телефоны, попискивавшие возле койки, люди, появлявшиеся и исчезавшие по получении приказа, отпечатывались в его сознании лишь в пределах их деловой необходимости. А собственная рана, обрекшая генерала на неподвижность, была где-то в одном ряду с другими условиями боевой обстановки, в которых надо было сражаться.

Сосредоточенность Рябинина являлась, по существу, высшим выражением его энергии, возраставшей в трудных обстоятельствах, подобно тому как пар под давлением увеличивается в силе. Наружно генерал казался очень спокойным, но это было не так, потому что абсолютная поглощенность чем-либо только внешне похожа на покой. Впрочем, он и не волновался в обычном смысле, — ибо люди нервничают только в тех случаях, когда сомневаются в правильности своего поведения. Как бы тяжела ни была ситуация сама по себе, их тревога в большей степени проистекает из неуверенности либо из предположения допущенной ранее ошибки. Вот почему в опасных положениях люди так часто раскаиваются... Но Рябинин не колебался, действуя каждую минуту так, как подсказывало отчетливое, обострившееся понимание происходившего.

Только что генерал простился с обоими комдивами — Богдановым и Семененко; сейчас он диктовал адъютанту приказ начальнику артиллерии. Начальник оперативного отдела, молодой еще подполковник с глазами навыкате, отчего они всегда казались удивленными, принимал по телефону донесение воздушной разведки. В маленькой комнатке флигеля, где жил, вероятно, директор школы, не прекращалась работа. Иногда командарм откидывался на подушку, отдыхая несколько секунд, и вновь приподнимался... В положенное время ему принесли обед, и он поел без аппетита, не заметив того, что было подано. Так в течение нескольких часов он принимал офицеров, отдавал приказы, говорил по телефону и лишь к вечеру разрешил себе немного подремать. Уже зажгли лампы, когда к койке Рябинина подошли командир медсанбата и главный хирург.

Луконин справился о здоровье генерала и попросил позволения перенести его в операционную, чтобы там сменить перевязку. Рябинин ответил не сразу, предварительно прислушавшись к себе, как бы желая удостовериться в необходимости снова лечь на стол. И внезапная боязнь чего-то еще неизвестного предостерегла его, — смутная, похожая на предчувствие, она в первый раз заставила его испугаться своей раны.

— Чего там перевязывать? Все уже сделали, кажется, — грубо проговорил он.

Хирург потребовал, однако, чтобы ему позволили осмотреть рану, и его настойчивость усилила неясные опасения командарма. Он без ущерба для дела мог, конечно, показаться врачу, — это отняло бы не так уж много времени... Но страх перед тем, что способно было теперь помешать ему, заставил Рябинина схитрить.

— Попоздней давайте... Сейчас никак нельзя, — сказал он. — А через полчасика приходите.

Когда врачи ушли, командарм категорически приказал не впускать их больше к себе. Вскоре в медсанбате появились армейский хирург и начальник санчасти армии, но Рябинин их не принял.

11

Кулагин был невысокого мнения о человечестве, поэтому он не мог предположить, что Уланов добровольно вернулся в обреченный батальон.

— А, москвич! — завидев Николая, сказал солдат. — Что ж так оплошал?

— Здравствуйте! — закричал тот. — Насилу проскочил к вам... — Уланов был очень доволен, добравшись наконец до своей части, путь к которой оказался таким трудным. — По пояс в воде шли, — добавил он, улыбаясь знакомым лицам.

— Торопились? — спросил Кулагин и подмигнул бойцам, толпившимся вокруг.

Люди после двухсуточного непрерывного боя выглядели осунувшимися, похудевшими. Иные казались оглушенными— они были тихи и сосредоточенны; другие порывисто двигались, вздрагивая и ругаясь при каждом шуме.

— Ну да, торопились, — простодушно ответил юноша. — Вода все время прибывает. Лес внизу на метр залило...

Он и Рябышев были мокры до пояса. Николай отжимал отяжелевшие полы шинели.

— Вот несчастье... Часок еще проволынились бы в тылу, там бы и заночевали. — Кулагин легонько толкнул Уланова в грудь и коротко, невесело засмеялся.

— Конечно. Теперь только на лодках можно... — согласился Николай. — Где комиссар? Приказ у меня...

Кто-то вызвался проводить Уланова, и он торопливо пошел, стуча палкой по настилу. Впрочем, он не расставался с нею теперь лишь из предосторожности, так как снова почти не хромал.

— Артист! — произнес Кулагин и выругался, потому что не терпел лицемерия. А чем, как не притворством и желанием казаться лучше других, можно было объяснить поведение этого молодого бойца?

Окоп, в котором держались остатки батальона Горбунова, был отрыт противником на склоне возвышенности. Дальше, метрах в ста семидесяти — двухстах, находились немцы, занимавшие вторую свою линию. В паузах между огневыми налетами бойцы слышали чужую, ослабленную расстоянием речь — команду или ругань врагов. Две их контратаки были отбиты в течение дня, к вечеру установилось затишье... Но с тыла надвигалась новая опасность. Заглядывая в амбразуры, люди видели на востоке широкое остекленевшее пространство.

Солнце закатывалось на расчистившемся небе, окрасив спокойную поверхность разлива в розово-желтый цвет. Лес на горизонте утопал в бескрайной воде, одинокие деревья были похожи на плавающие кусты. Кое-где чернели еще полоски земли, но и они становились тоньше с каждым часом. Вода плескалась в трех-четырех шагах от бойниц, шевеля на светлой волне обгорелые тряпки, солому, обломки дерева.

Кулагин и еще несколько красноармейцев, стоя по щиколотку в грязи, возводили бруствер на обратной, западной стороне окопа. Рябышев, получивший саперную лопатку, трудился вместе со всеми.

— Копай, копай, — подбодрил его Кулагин, — копай, пока самого не закопали...

Солдат, не поднимая глаз, отмалчивался, и это подзадоривало Кулагина.

— Обмишурились вы, ребята! Таким быстрым манером в тыл смылись. Вот, думаю, ловкачи! Гляжу — назад тащитесь... Как это вышло, что вас пригнали?

Рябышев ожесточенно шлепал маленькой лопаткой по сочащейся земле, выравнивая насыпь, словно старался заглушить беспощадный голос.

— Теперь уж никуда не смоетесь... С нашего пупа — ни туда, ни обратно, — издевался Кулагин. Чужая неудача доставляла ему некоторое облегчение; мысль, что кто-то еще делил его горькую участь, утешала солдата.

Вечерний луч проник в бойницу и, упав на противоположную стенку, высветил там красный четырехугольник. На лицо Кулагина, измазанное землей, поросшее темной щетиной, лег нежный розовый отблеск.

— Москвичу нашему хвост прищемили... Смех, да и только... — устало проговорил он.

Уланов нашел старшего политрука в немецком офицерском блиндаже, хозяин которого бежал или был убит. Пока Лукин читал бумагу из штаба полка, доставленную Улановым и на этот раз не пострадавшую, Николай с любопытством осматривался. На столе стояли чашки из толстого белого фаянса и такой же чайник; поблескивала плоская губная гармоника. Над застеленной железной койкой был растянут по стене узкий пестрый коврик. Запах, исходивший от чужих вещей — смесь сладковатого табака и пота, — казался необычным.

Лукин внимательно два раза прочел приказ, в котором предписывалось удерживать захваченную позицию впредь до прибытия подкреплений. Перевернув листок и не обнаружив ничего на обратной стороне, комиссар сложил бумагу и спрятал на груди под шинелью.

— Вам поручили что-нибудь передать устно? — спросил он, озадаченный отсутствием указаний на то, когда именно прибудут к нему подкрепления.

— Прекрасно! — проговорил он, выслушав отрицательный ответ, словно другого не ожидал. — Прекрасно! — В очках Лукина недоставало одного стеклышка, и незащищенный, широко открытый глаз комиссара задумчиво смотрел на Уланова.

Тому очень понравился новый комбат, хотя он и не походил на Горбунова. Но в худощавой, сутулой фигуре старшего политрука, в правильной интеллигентной речи, в быстрых и нешироких движениях было нечто понятное, почти родственное Николаю. Даже автомат, висевший на плече Лукина, граната, прикрепленная к поясу, никого не могли обмануть, — их обладатель не казался воинственным или суровым. Его и теперь легко было представить в библиотечном зале, в лаборатории, за учительской кафедрой. И Уланов, отвечая на расспросы, испытывал особое удовольствие от непринужденности, с которой держался перед командиром.

— Я слышал — река размыла дамбу и вся долина Лопати оказалась под водой, — закончил он рассказ о своем возвращении. — Лукьяново, деревушка, — помните ее? — теперь на Венецию похожа, — даже пошутил Николай.

Комиссар как будто не слышал его последних слов; он вскочил, шагнул к двери и остановился.

— О Горбунове ничего не знаете? — спросил он.

— Ах да! — спохватился Уланов. — Я видел его...

— Ну, ну? — крикнул комиссар.

— Плохо с ним...

— Да, — сказал Лукин.

— Ранен старший лейтенант... Смертельно.

Комиссар машинально потянулся к очкам, чтобы протереть их. Не нащупав стеклышка, он отдернул пальцы.

— Забываю вот, — пробормотал он.

Уланов доложил все, что знал о Горбунове, потом сообщил о ранении командарма. Как ни сдерживался он, рассказывая печальные новости, голос его звучал так оживленно, что Лукин нахмурился.

— Ну что же, приступайте к своим обязанностям, — сухо сказал комиссар. — Вы ведь связной, кажется?

Уже стемнело, когда Лукин, сопровождаемый новым связным, заканчивал обход своей позиции. Она была невелика — всего лишь полтораста метров окопа полного профиля. Около пятидесяти человек, не считая нескольких раненых, которых не удалось эвакуировать, защищали эту полоску земли, омывавшуюся водой.

Противник мог подавить стрелков Лукина численностью, и старший политрук воспользовался передышкой, чтобы лучше закрепиться. Возведя новый бруствер, он как бы перевернул окоп с востока на запад. Пулеметы — два «максима» и один трофейный «гочкис» — он расставил в наивыгоднейших, по его мнению, местах. Людей комиссар разбил на три группы, и, так как офицеров у него не осталось, назначил своими помощниками сержантов. Он отдал также множество других приказов, касавшихся питания бойцов, связи, ухода за ранеными, наблюдения за противником. Не будучи профессиональным военным, он — кандидат исторических наук, штатский человек, книжник, как правильно угадал Уланов, — руководствовался лишь здравым смыслом. Но и после успешно отбитых контратак он все еще не понимал, как ему удалось продержаться. Временами он чувствовал себя почти самозванцем, присвоившим в силу жесточайшей необходимости чужие права. Однако этого никто, разумеется, не должен был подозревать. Весь день комиссара мучил голод, хотя карманы его шинели были набиты сухарями и сахаром. Странное, немного смешное желание поесть появлялось обычно у Лукина в часы наивысшего душевного напряжения.

Тишина продолжалась уже довольно долго. Стрельба на флангах также прекратилась, и стало слышно, как журчит вода, подбирающаяся к окопу, чавкают по лужам сапоги, падает комок земли с бруствера. Неопределенный, прерывистый шум доносился из немецкого расположения — там, видимо, готовились к новому нападению, Лукин медленно проходил мимо темных фигур, стоявших или сидевших у своих бойниц. Он слышал обрывки случайных речей, но голоса солдат смолкали при его приближении. Иной раз старший политрук заговаривал первым — ему отвечали односложно, как незнакомому. Так оно, впрочем, и было: Лукин мало знал своих бойцов, прибывших в большинстве с пополнением в самый канун боя, и они не знали его. Комиссар догадывался тем не менее, что люди чувствуют себя попавшими в западню. И он с неясным упреком подумал о Горбунове, словно тот намеренно покинул его здесь одного. Ибо слишком грозным было сознание ответственности, целиком теперь лежавшей на Лукине.

Остановившись у пролома в бруствере, развороченном снарядом, комиссар выглянул наружу. Над ровной, иссиня-черной гладью разлива поднялся большой багровый месяц. Его как бы поддерживали на весу тонкие ветки полузатонувших деревьев; в темной глубине воды колебалось его пылающее отражение.

— Красиво как! — прошептал за плечом комиссара Уланов.

Комиссар озабоченно смотрел на волну ленивого прибоя, шевелившуюся почти на уровне его глаз. Вода заметно прибывала и каждую минуту могла хлынуть через пролом.

— Настоящий Рерих... Помните, товарищ старший политрук? Есть у него такая картина, — проговорил Николай.

Лукин изумленно оглядел юношу. «Уж не шутит ли он надо мной?» — заподозрил старший политрук.

— Что-то очень русское есть в этом раздолье... Что-то из «Слова о полку Игореве»... Ведь правда? — продолжал Уланов.

Как и все защитники окопа, он видел многочисленные опасности, обступившие батальон, но не придавал им значения. С того момента, как он бежал из медсанбата, его не покидало уже восторженное, немного умиленное чувство. Победа над своими слабостями словно ослепила юношу, равно удивлявшегося и самому себе, и окружающим. Его вера в людей была теперь безгранична и не оставляла места для страхов.

— Смотрите, смотрите! — закричал Уланов, показывая рукой, и Лукин быстро оглянулся.

Черная изогнутая коряга, плывшая вдалеке, разрезала надвое отражение лунного серпа; обломанный сук на ней был похож на силуэт человека.

— Как будто в лодке кто-то сидит, — громко сказал Николай, зачарованно вглядываясь.

Лукин круто повернулся к нему, сверкнув единственным стеклышком в очках.

— Ну, вот что... Позовите мне Егорова, командира взвода, — приказал комиссар, так как надо было немедленно укрепить и поднять старый бруствер окопа.

— Слушаю! — выкрикнул с готовностью Уланов.

Лукин и он подходили уже к своему блиндажу, когда неожиданно со стороны немцев донесся протяжный слабый крик:

— Ива-ан! Ива-ан!

В окопе разом все стихло; люди у бойниц замерли, прислушиваясь.

— Ива-ан! Иди к на-ам!.. У нас во-одка есть... — долетел из темноты голос, правильно, хотя и с акцентом произносивший русские слова.

— Вот идиоты! — возмутился Николай.

— Ах, сволочь, соблазняет, — послышалось в глубине окопа.

Лукин торопливо вскинул автомат, и Уланов, следуя примеру комиссара, поднял винтовку. В ту же секунду темная фигура метнулась рядом и закарабкалась по стенке окопа.

— Куда? — крикнул старший политрук.

Боец слегка приподнялся над окопом и сложил рупором руки.

— Фриц, иди к на-ам! У нас русская горькая... Покрепче будет... — раздался пронзительный, звенящий тенор Двоеглазова.

В окопе засмеялись, и кто-то с удовольствием выругался.

— Ива-ан! Не бойся... Хле-еба дадим... — снова прозвучало из мрака.

— У нас са-а-ло есть! — надсадно закричал Двоеглазов.

— Ловко! — фыркнув, пробормотал Николай.

Двоеглазов обернулся к товарищам и торопливо зашептал:

— На голос бейте, на голос...

— Ива-ан, сдавайся... У нас хорошо! — продолжал уговаривать немец.

Блеснули три-четыре вспышки, захлопали выстрелы, и Двоеглазов отчетливо, раздельно произнес:

— Я тебе не Иван, а Иван Иванович.

Лукин повесил на плечо автомат и подошел к бойцам.

— Хорошо побеседовали, товарищи! — сказал он.

— Обменялись мнениями, — отозвался Двоеглазов.

— Провоцируют они нас, — продолжал старший политрук. — Видно, самим солоно приходится.

— Да и нам не сладко, — сказал Кулагин. Он стоял рядом с Улановым, и тому было слышно хриплое частое дыхание солдата. — Поглядите, товарищ комиссар... — кивнул он на противоположную стенку окопа.

Там из-за края бруствера выглядывал посветлевший лимонный месяц. Быстрые струйки воды вились по насыпи; набухали, поблескивая, бесчисленные капли.

— У вас большая семья? — спросил комиссар.

— Небольшая, — неохотно ответил Кулагин.

— Кто же именно?

— Сыновья у меня... Двое...

— Вот выходит, что нам крепко держаться надо, чтобы защитить ваших сыновей, — сказал Лукин.

— Понятно... Нам уже объясняли, — сумрачно проговорил Кулагин.

«Почему он злится?» — огорчившись за комиссара, подумал Николай. Ему так хотелось, чтобы все в эту ночь хорошо, доверчиво относились друг к другу.

— Из дома часто пишут? — спросил старший политрук, словно не замечая тона Кулагина.

— Пишут... Как же — пишут... — В темноте белели круглые глаза солдата. — Разрешите узнать, товарищ комиссар: может, и пособия семье не выдадут?

— То есть как не выдадут? — не понял Лукин.

— Потонем мы здесь до одного, никто и не узнает, куда я девался... Может, в плен попал.

— В полку дознаются, — сказал Двоеглазов.

Внезапно из расположения немцев донесся тот же протяжный крик — несколько правее, чем раньше:

— Ива-ан, сдавайся... У нас водка есть...

— Живой еще! — с сожалением проговорил Двоеглазов.

Он быстро приложился к автомату и выпустил оглушительную очередь. В разных местах окопа также засверкали слепящие огни выстрелов. Но едва они отгремели, вновь послышался голос, недосягаемый, неуязвимый, словно издевавшийся над стрелками:

— Ива-ан, у нас хорошо! Хлеба дадим...

— Рядом ходит, а не ухватишь! — с жестокой тоской сказал Кулагин.

Он не признался старшему политруку, что семья его совсем недавно уменьшилась. Умерла в эвакуации дочь, и в этом, как и в том, что ему самому недолго, вероятно, осталось жить, были виноваты немцы. Его напряженная, трудная ненависть к ним стала как бы свойством характера, окрасив в свой цвет отношение Кулагина ко всему окружающему. В целом мире он не видел уже ничего, что не заслуживало бы осуждения или насмешки.

— Достать провокатора трудно... Наугад бьем, — согласился Двоеглазов.

— Достанем... Мы же его и достанем, — произнес комиссар убежденно и двинулся по окопу.

Подождав немного, Кулагин пробормотал:

— Посмотрю, как ты его достанешь...

И точно в подтверждение прозвучало из темноты:

— Сдава-айся, Ива-ан! Выходи-и!

Некоторое время солдаты еще палили по немцу, потом перестали. Монотонный и поэтому особенно досаждавший крик долго еще летал над окопом, возникая то справа, то слева... А рядом однообразно плескалась вода, ударяясь в насыпь, стучали, будто дождь, капли. Светлый рог луны выполз из-за бруствера и слабо посеребрил мокрую землю.

Вернувшись к себе после обхода позиции, Лукин созвал коммунистов. Их вместе с ним собралось всего шесть человек. Комиссар заканчивал уже недлинную речь, когда Уланов, посланный с поручением, спустился по скользким ступенькам в блиндаж.

— ...Я не знаю, когда нас сменят... — услышал он Мягкий, профессорски округлый голос старшего политрука. — Может быть, это произойдет сегодня же ночью... Может быть, завтра... Я знаю лишь, что мы должны продержаться...

В блиндаже горел единственный электрический фонарик. Он лежал на столе, и несильный свет его был вертикально устремлен вверх. Вокруг прямого синеватого луча толпились невидимые люди. Лишь иногда поблескивало стеклышко в очках Лукина да видны были чьи-то пухлые руки с подсохшей на ногтях землей.

— Нам особенно трудно потому, — продолжал комиссар, — что многие наши люди впервые участвуют в бою. Не обтерпелись еще, не обстрелялись. И мне кажется, что на нас... — Он помолчал и поправился: — ...в первую очередь на нас лежит ответственность за их поведение под огнем... Но когда и где коммунисты уклонялись от ответственности? — Лукин проговорил это не только для других, но также себе самому. И оттого, что слова, которыми он мысленно себя подбадривал, были произнесены вслух, их убедительность удвоилась для него.

— Когда мы боялись ответственности? — повторил комиссар.

И что-то перехватило дыхание Николая; странная легкая дрожь возникла в нем, и он слабо ахнул от восхищения.

— ...Как видите, я не сказал вам ничего особенно нового, — закончил Лукин. — Пока подкрепление не пришло, мы должны надеяться только на себя и на то, что мы — коммунисты... Пусть в самую тяжелую минуту каждый из нас вспомнит одно слово: «Партия». С ней мы непобедимы.

Он умолк и кашлянул

— Кто хочет взять слово? — спросил он изменившимся, тихим голосом.

Бойцы задвигались, но молчали. Человек с пухлыми отечными руками потрогал пальцем тыльную сторону своей левой кисти, и на ней остались вмятины.

— Я не вижу вас... — проговорил комиссар. — Кто просит слова? Ты, Петровский?

— Все ясно, товарищ старший политрук, — спокойно ответил боец с пухлыми руками.

— В третьем взводе одному мне трудно, — произнес кто-то в темноте. — Не хватает меня на всех... Ну, ничего... Хорошо бы еще гранат нам подкинуть... Поизрасходовались мы.

— Дадим гранат, — пообещал комиссар.

Поодиночке, протискиваясь в узкую дверь, люди разошлись. Лукин погасил фонарик и тоже вышел из блиндажа; следом поспешил Уланов.

Окоп был залит бенгальским холодным светом ракет. Их сериями немцы посылали в небо, и они повисали там, как гигантские лампы. Отчетливо, до деталей видны были теперь белые березовые стволы, подпиравшие стенки, мокрая глина бруствера; помертвевшие лица людей, копошившихся у бойниц... Крохотная шляпка гвоздя, на котором висел чей-то противогаз, горела не сгорая.

Николай осматривался с таким чувством, будто каждую минуту ждал чего-то еще, столь же поразительного. Но дело было не только в обстановке, меняющейся, подобно декорациям. Люди этой ночью жили, казалось, непостижимой жизнью; будничные, привычные связи между ними рвались, и на смену приходили новые, более прямые, нерасторжимые... Когда немцы начали обстрел, Николай не только не испугался на этот раз, но ощутил новый, горячий интерес к происходившему.

Противник боялся, видимо, накрыть свое расположение — мины ложились преимущественно позади окопа. Там то и дело поднимались сверкающие всплески, похожие на деревья. Они вырастали мгновенно и с шумом осыпались, обдавая брызгами бруствер. Коротко свистели над головами осколки и шмякались на землю...

Лукин сидел на выступе у входа в блиндаж, и Николай присел рядом. Комиссар снял очки, оберегая единственное уцелевшее стеклышко, но тем и ограничились его заботы о себе. Иногда он доставал из кармана сухарные крошки и сыпал их в рот. Это тоже казалось Николаю удивительным — сидеть, как на завалинке, невозмутимо глядя на шумящий вокруг смертный сад. И юноша с трудом удерживался от желания положить руку на плечо старшего политрука, который так ему нравился.

Налет продолжался больше получаса, однако потерь у Лукина почти не насчитывалось. Когда минометы смолкли, снова со стороны немцев донесся знакомый голос:

— Ива-ан, сдавайся... У нас во-одка есть...

— Тупицы! — с сердцем закричал Николай.

Неожиданно забил пулемет на правом фланге, и через минуту-другую стреляли все защитники рубежа.

Немцы контратаковали, и комиссар, надев очки, поднялся к своей смотровой щели. Николай приник к свободной бойнице скорее из любопытства, чем из ясного сознания необходимости. Сперва он ничего не видел, кроме взрытой земли, залитой неживым светом, исчерченной чернильными тенями, потом заметил ползущего человека. Позабыв обо всем, он следил за его неловкими, хватающими движениями...

Вдруг словно кто-то шепнул Николаю: «Да ведь это немец!» И юноша заспешил, прилаживаясь к винтовке, сразу ставшей неповоротливой, громоздкой. Дослав патрон, он помедлил немного, преодолевая смутное сопротивление, так как в первый раз стрелял по человеку, которого ясно видел. Но рядом гремели частые выстрелы, и Николай тоже нажал на спуск.

Немец тем не менее продолжал ползти, низко опустив голову в тусклой каске; в стороне от него карабкался по отвалам другой... Николай, почти не целясь, выстрелил снова, два раза подряд, и опять не попал. Тогда он испугался, что немец сию минуту ворвется в окоп.

Судорожно припоминая правила стрельбы, он поймал наконец в колечке прицела серую каску и, задержав дыхание, выстрелил... Немец мотнул головой, попытался отползти назад и — распластался...

«Я убил его!..» — изумившись, подумал юноша.

Бой шел по всей линии окопа. Оружие нагрелось от стрельбы, и эта теплота была приятна озябшим рукам солдат. На правом фланге огонь ослабел — противник был там отброшен; слева он все еще пытался пройти. Соскочив со ступеньки, Лукин зашагал к пулемету, стучавшему неподалеку. Уже приблизившись к «гочкису», похожему на гигантскую муху, сотрясающуюся от желания взлететь, комиссар заметил, что идет по воде.

Поток, едва не достигавший колен, катился по дну окопа, отражая в себе крупные звезды ракет. Лукин затоптался, оглядываясь. К нему бежал тучный Егоров — командир взвода, громко крича, что на правом фланге обрушилась насыпь.

— Поднимите ее... Поставьте всех своих людей, — сказал Лукин высоким, пронзительным голосом. «Спокойнее, спокойнее!..» — пронеслось в его голове.

Но когда из-за поворота выскочил на Лукина боец без винтовки, комиссар крикнул еще тоньше:

— Куда?

Солдат пробежал мимо, как будто не слыша, раскидывая сапогами воду.

— Тонем! — провыл он, поравнявшись с пулеметчиками, и те прекратили стрельбу.

Показалось еще несколько бегущих бойцов. Впереди, подпрыгивая, мчался длинноногий человек; полы его расстегнутой шинели шлепали по воде.

— Назад! — закричал комиссар, но солдаты не останавливались.

«Они увлекут за собой всех!» — испугался Лукин.

— Назад! — повторил он. Голос его сорвался и перешел в хрип.

Солдат, приближавшийся скачками, был неестественно бледен; каска криво сидела на его голове. Из-за поворота появилась новая группа людей, кто-то вскарабкался на бруствер задней стенки, сорвался и плюхнулся в воду.

Крики и ругань слились в нестройный рев, покрывший все другие звуки. И хотя стрельба на левом фланге ослабела, голос Лукина был не слышен теперь ему самому. Острое сознание своей полной беспомощности охватило комиссара — не гнев на бойцов, которые не повиновались, но ощущение своей вины перед ними.

Он отскочил на шаг, стремясь выиграть еще несколько секунд. Вдруг озарение сошло на Лукина — он вспомнил, что был вооружен. Он рванул пистолет и, не целясь, в упор выстрелил в длинного солдата.

Ослепленные вспышкой люди попятились. Сразу стало очень тихо. И так как все продолжали стоять, Лукину показалось, что он ни в кого не попал. Но в следующую секунду высокий солдат схватился за плечо, ступил в сторону и прислонился к стенке.

— Назад! — глухо сказал Лукин.

Он обернулся, чтобы передать приказ пулеметчикам, и увидел Уланова. Тот стоял вплотную к нему, держа на весу винтовку, как бы готовый сражаться и умереть. Но лицо юноши, зеленоватое в свете ракет, морщилось, нижняя выпяченная губа вздрагивала.

— По противнику огонь! — крикнул старший политрук пулеметчикам.

Когда «гочкис» снова заработал, он быстро пошел на правый фланг. Бойцы молча расступались перед Лукиным, поворачивали, бежали обратно.

12

Член Военного совета фронта дивизионный комиссар Волошин и бригадный врач профессор Юрьев прибыли в медсанбат на рассвете. Они добирались всю ночь, сначала на машине, потом на лошадях, и немолодой уже профессор чувствовал себя утомленным. Худенький, хрупкий, он стоял перед потемневшим овальным зеркальцем в избе командира медсанбата и обтирал одеколоном лицо. Дивизионный комиссар — очень высокий, плотный, наголо обритый — ходил из угла в угол, слушая доклад Луконина.

— Так больше и не пустил вас к себе командующий? — сердито переспросил Волошин.

— Никак нет. Говорит — у него нет времени. — Луконин, не отрывавший глаз от шагавшего по комнате комиссара, послушно поворачивал голову.

— Нет времени? Ну, а вы что же?

— Мы неоднократно пытались... Командующий приказал судить меня.

— Да ведь он серьезно ранен, вы говорите! — закричал Волошин так громко, что Юрьев оглянулся.

— Есть основания опасаться, — поспешно поправился врач. — Общее самочувствие генерала, насколько мне известно, удовлетворительное, — добавил он, адресуясь к главному хирургу фронта.

— Он действительно перенес сюда свой КП? — недоверчиво спросил комиссар.

— Да, в известной степени...

— Павел Иванович! — обратился Волошин к профессору. — Вы видели что-нибудь подобное?

Было заметно, однако, что член Военного совета повеселел. Озабоченный бедственным положением армии, позиции которой находились под водой, он несколько успокоился, услышав, что Рябинин, вопреки ожиданиям, остался в строю. Следовало поэтому думать, что отвод войск из затопленного района совершился организованно и без значительных потерь, возможных в таких случаях.

— КП в медсанбате! Вы представляете это?! — удивлялся обрадованный Волошин.

— Пока не очень, — отозвался Юрьев, пристально рассматривая себя в зеркальце.

Бумажные розы, ниспадавшие из-за рамы на стекло, осеняли отражение бледного узкого лица с покрасневшими глазами в лучиках мелких морщин.

— Нет, это здорово! — сказал Волошин.

Профессор уложил в кожаный футляр щетку, которой только что оглаживал редкие, расчесанные на пробор, серые от проседи волосы, и повернулся к Луконину.

— Я готов... Благодарю вас, доктор! — Юрьев вежливо улыбнулся бескровными губами.

Через несколько минут он и Волошин шли по двору школы. Занималось утро, и черепичная крыша домика в глубине была ярко освещена первыми розовыми лучами. На ступеньках крытого крылечка флигеля сидели автоматчики и связные; оседланные лошади были привязаны к низкой ограде палисадника.

— Луговой, заводи машину! — крикнул кто-то нетерпеливым, гневным голосом.

— Да тут целый штаб, — заметил Волошин с видимым удовольствием. — Знаете, — он наклонился к профессору, — Рябинин приказал своей охране не пускать к себе докторов. Опасный у вас пациент предвидится...

— Когда человек становится пациентом, он никому уже особенно не опасен, — ответил Юрьев, зябко поводя плечами.

В комнате, где лежал командарм, окна были еще занавешены и горели лампы — под потолком и на столе. Из угла приподнялось навстречу вошедшим крупное, с отвисшими щеками, почти прямоугольное лицо Рябинина; он полулежал на подушках. Справа от койки на табурете стояли два телефона в деревянных ящиках, блюдечко с нарезанным лимоном; поблескивали круглые, массивные часы... Запах лекарств и еще чего-то — сладковатый, слабый, подобный дуновению, неприятно поразил комиссара.

— Сергей Антонович, здравствуйте, дорогой! — громко сказал Волошин, улыбаясь, чтобы скрыть невольное стеснение.

— Товарищ член Военного совета... — начал было командарм.

— Лежите, лежите, Сергей Антонович! — перебил комиссар и широким жестом подал Рябинину руку. — Напугали вы нас, — сказал он весело. — Из Ставки запрашивали уже, как здоровье Рябинина.

— Вот... Бывает и на старуху проруха, — в тон ему ответил командарм. — Простите, сейчас освобожусь. Семененко дайте мне, — приказал он адъютанту.

— Привез к вам нашего чудотворца, — представил Волошин профессора. — Бригадный врач Юрьев.

— Неудобно мне, право... Ранение пустяковое, — проговорил Рябинин.

— Рад слышать, — любезно сказал профессор.

— Поташнивает меня только... Я своим эскулапам говорил: пропишите мне что-либо желудочное.

— И прописали вам желудочное? — поинтересовался Юрьев.

— Лимон вот достали, — сказал Рябинин.

Адъютант, склонившийся к его изголовью, доложил, что Семененко на проводе, и подал трубку. Минуту генерал внимательно слушал, глядя поверх очков в потолок.

— Спасибо, орел! — проговорил он в трубку. — Нет уж, откладывать больше не будем. Я тебя прошу— не зарывайся очень... Стой, где приказано, и ни шагу. Доноси мне почаще. Ну, помогай тебе. — Генерал положил трубку.

— Дай мне Богданова, — попросил он адъютанта. Тот вышел, и командующий устремил на Волошина узкие, сухо горевшие под набрякшими веками глаза.

— Через полчаса начинаю, Петр Андреевич!

— Что именно? — спросил комиссар.

— Артподготовку начинаю. Как полагается...

Волошин молчал, не понимая, и командарм потянул к себе карту, расстеленную на одеяле.

— Эх! — крякнул он от боли, неловко шевельнувшись, и умолк, отдуваясь; карта ломалась и шумела под его тяжелой морщинистой рукой. — Правый фланг у меня затоплен, — начал он. — К счастью, позиции моей артиллерии почти не пострадали. И самое важное... — Рябинин провел языком по тонким синеватым губам, — самое важное, что Лопать разлилась не только у нас, но и в немецком тылу. А там — смотрите! — там низкие места, поймы... Мне и воздушная разведка донесла — там сейчас потоп.

— И вы что же? Вы решили атаковать? — спросил Волошин, испытующе глядя на генерала, словно усомнившись в его рассудке.

— Как же можно было упустить такой случай? Раньше я думал только потеснить немца, теперь я выкупаю его. Если я прорвусь вот сюда, в Каменское, — ему некуда будет податься. А там у него две дивизии на пятачке.

Лицо командарма было горчичного цвета; губы все время пересыхали, и он облизывал их. Но Волошин уже не замечал этого... На карте лента Лопати вилась с востока на запад, пересекая фронт; на нее опирались фланги обеих сторон. Выше, на севере, в анилиновой зелени заливных лугов петляла другая голубая полоска — поуже. Немецкое расположение, обозначенное цепочкой синих карандашных овалов и полукружий, образовывало под ней небольшой выступ. И две красные жирные стрелы были нацелены в вершину выступа и северную точку его основания.

— Но части вашего правого фланга будут атаковать по воде, — сказал дивизионный комиссар.

— Это вода на мою мельницу, — сострил Рябинин. — Именно там немцы теперь не ожидают удара. А пехота наша пройдет. Она и на Сиваше прошла.

— И вы успели перегруппироваться?

— Как же не успеть, если надо? Бригадный комиссар Уманец все время находился в частях... У нас была целая ночь.

— Только одна ночь, — заметил Юрьев.

Он стоял за плечом Рябинина — тонкий, не по годам изящный, также рассматривая карту.

— Спать нам, правда, не пришлось. Ну да одну ночь можно дотерпеть. — Широкий рот Рябинина изогнулся в улыбке. — С медиками только трудно было. Я их гоню — они опять стучатся...

— Какие части у вас на правом фланге?

— Там держатся еще остатки батальона двенадцатого полка. А на прорыв пойдут...

Командарм пошевелился, и карандаш, лежавший на карте, скатился с койки. Потянувшись за ним, Рябинин коротко ахнул.

— Не могу, — проговорил он тихо и выругался.

Волошин подал командующему карандаш.

— Благодарю, — сказал тот. — На правом фланге у меня Богданов. Я его усилил двумя мотодивизионами...

Рябинин подробно доложил обстановку, и перед членом Военного совета вырисовался неожиданный замысел наступательного боя в условиях, требовавших, казалось, немедленного отступления.

— Лихо! — проговорил он наконец и опять пристально посмотрел в глаза командующему. — Лихо, а? — повторил он, повернувшись к Юрьеву.

— Генерал обратил в свое преимущество то, что всем нам представлялось катастрофой, — галантно произнес профессор.

— Начинаю сейчас, — тихо сказал Рябинин, и сдержанное удовлетворение прозвучало в его словах.

— Богданов у аппарата, — доложил адъютант.

— Как настроение, орел? — спросил Рябинин в трубку. — У меня хорошее. — Он слушал, жуя потрескавшимися; губами. — Ты не подведешь, я знаю... Да и глубина там — полметра, три четверти... Ты не подведешь, орел... — Командарм закивал головой и громко, радостно закончил:— Действуй, полковник!

Волошин встал и взволнованно прошелся по комнате, желтый свет лампы сверкал на его бритой круглой голове.

— Лихо! — пробормотал он.

Командарм лег на подушки и, казалось, к чему-то прислушивался, затем взял с табурета серебряные часы.

— Еще пять минут осталось, — сказал он, но в ту же секунду в комнате послышался отдаленный артиллерийский грохот— дробный, глухой.

— Отставать начали, — удивился Рябинин и положил часы на место.

Канонада шумела за окнами, словно где-то обваливались горы.

— Бог войны играет! — сказал Волошин и засмеялся. — А вы говорили: не опасный пациент! — закричал он Юрьеву.

Рябинин скупо улыбнулся, подумав о том, что канонаду слышат все в медсанбате, что она разбудила, быть может, Никитина и сержанта с цыганскими глазами. Волошин шагнул к окну и резким движением сорвал плащ-палатку — на дворе было утро. Солнце, устремившееся в угол, осветило командарма... Жмурясь, он все еще улыбался, но лицо его мгновенно посерело, как будто запылилось.

— Сергей Антонович, сейчас же пожалуйте на перевязку, — проговорил Волошин.

— Вы думаете, это обязательно? — спросил Рябинин.

— Совершенно обязательно. — Комиссар с тайным содроганием смотрел на изменившееся лицо генерала. — Да и время у вас есть, пока там палят...

Стекла в ветхих рамах тоненько позванивали от воздушной волны; слабо колебались белые, помертвевшие язычки еще горевших ламп.

— Ну, что же... Ведь вы недолго со мной провозитесь? — обратился Рябинин к профессору.

— Не дольше, чем это будет необходимо, — успокоил тот.

Когда с ноги командарма сняли повязку, Юрьев увидел, что его вмешательство опоздало. Темные, малахитовые пятна появились уже на туловище Рябинина; мышцы в глубине раны были бледны. Профессор легонько провел пальцами по распухшему бедру, ощущая мягкое похрустывание — газы шумели, пронизывая клетчатку. И он искренне подивился тому, что до последней минуты генерал еще держался...

Ассистенты Юрьева — армейский хирург и врачи медсанбата — молча ждали, что предпримет профессор. Было ясно, что гангренозный процесс, возникший в ране и зашедший так далеко, уже неостановим. Но Юрьев творил чудеса даже там, где на другое не оставалось надежды...

Командарм лежал с закрытыми глазами, отдыхая. Уже прекратился слитный гул его пушек, и за окнами наступила тишина — пехота его пошла в атаку. Мысленно генерал старался представить себе ее движение; вдруг он почувствовал беспокойство — части его правого фланга, судя по времени, вступили только что в соприкосновение с противником.

Рябинин разомкнул веки — люди в белом стояли вокруг него, ничего не делая.

«Почему так долго не начинают?» — подумал он удивленно.

Юрьев встретился с ним взглядом и отвернулся, чтобы не отвечать на прочитанный по-своему вопрос. И командарм, закрыв глаза, снова погрузился в созерцание огромной, как бы ожившей карты. Две красные стрелы с расширяющимися хвостами, похожие на кометы, пульсировали и пылали на ее зелено-голубом фоне... Теперь по всему фронту наступления атакующие достигли уже, видимо, первой линии немецких траншей. Надо думать, Семененко преодолеет ее без особых усилий... А вот Богданову приходится туго... Затейливая полоска Лопати расплылась на карте в широкое светлое озеро... И генерал опять огорчился оттого, что не был сейчас там, где каждую минуту мог потребоваться его совет или приказ...

Профессор медлил, не желая мириться с тем, что положение командующего безнадежно, хотя видел это не хуже, чем другие. Приподняв руки, он слабо поводил тонкими пальцами в перчатках, как будто колдуя, и это значило, что он упорно искал пути к исцелению. Он был смел за операционным столом, поэтому ему чаще, чем другим, улыбалась удача. Но здесь он сознавал свое бессилие, и, как всегда, оно уязвляло его.

Возвращая людям жизнь, Юрьев ощущал себя ее соавтором, и это самолюбивое чувство с годами действительно утвердилось в нем. Тем болезненнее переживал он всякое напоминание об ограниченности своих возможностей. Оперируя, он не испытывал сострадания — оно помешало бы ему; сейчас его охватила бесполезная жалость к распростертому умирающему телу. Она была как бы вестницей близкого уже конца...

Юрьев приказал наконец обмыть рану, потом анестезировать операционное поле... Он собрался проделать все, что предписывалось еще в подобных случаях, но к концу операции его ассистенты поняли, что генерал приговорен.

Повязка была снова наложена, и командующий попросил, чтобы его приподняли. Надев очки, он подождал, пока Юрьев снял с лица маску.

— Ну как, профессор? Что вы там нашли? — спросил Рябинин.

Хирург утирал платком мокрое лицо, и в операционной запахло одеколоном.

— Придется полежать генерал, — сказал он.

— И долго, вы думаете?

Юрьев посмотрел на командующего светлыми, сузившимися глазами.

— Боюсь, что довольно долго...

Отвернувшись, он заговорил с сестрой. Врач госпиталя, молодой, с черными полубачками, опасливо взглянул на Рябинина.

Дивизионный комиссар ожидал Юрьева наверху, в комнате командира медсанбата. Выслушав сообщение профессора, он подозрительно сощурился.

— Ночью, вы говорите? — переспросил он.

— Да... Или утром завтра... — Юрьев медленно подошел к окну и присел на подоконник.

— Но Рябинин не так уж плохо себя чувствует, — возразил комиссар, встав из-за стола.

— Через несколько часов у него начнется агония, — сдержанно ответил Юрьев.

— Ничего не понимаю... — все еще спорил Волошин. — Только что мы с ним разговаривали... Этой ночью он подготовил превосходную операцию.

Юрьев задумчиво смотрел на грязный, но уже по-весеннему блестевший двор, на зазеленевшие кусты, на лошадей с подсохшими, распушившимися гривами, на желтые наличники окон во флигеле, куда отнесли генерала... Черно-синяя ворона не спеша косолапила по ребру черепичной крыши.

— Ночью его можно было спасти, хотя бы ценой ампутации, — помолчав, проговорил профессор.

— Почему же не спасали? — закричал Волошин и осекся; бритая голова его покраснела.

— Он не пустил к себе врачей, — сказал хирург. — Но, знаете, после ампутации он уже не смог бы командовать...

— Этой ночью он выиграл сражение, — сказал комиссар.

— Вероятно, выиграл, — согласился Юрьев, — но проиграл жизнь...

— Профессор, вылечите его! — с безрассудной требовательностью проговорил Волошин.

— Я не жду, чтобы меня просили об этом, — сухо сказал хирург.

— Может быть, есть какой-нибудь препарат? Должен быть. Мы пошлем в Москву самолет, — настаивал Волошин.

— Нет такого препарата. Пока нет, — не глядя на комиссара, ответил Юрьев.

— Как же так? — сказал Волошин, и хирург, обернувшись, увидел на его лице, обветренном, широком, нескрываемое осуждение.

«Какой же ты профессор после этого?!» — словно говорил взгляд комиссара...

И Юрьев, чуть вскинув голову, поправил, хотя и без надобности, жесткие манжеты в рукавах кителя.

— Я очень сожалею, поверьте, — вымолвил он.

— Ах, беда! — громко сказал Волошин.

Он не находил виновника несчастья и от этого был еще больше расстроен.

В дверь постучали, и в комнату осторожно проник командир медсанбата. Комиссар, завидев Луконина, быстро направился к нему, и тот инстинктивно подался назад. Но член Военного совета, проходя мимо, только скосил на врача серые яростные глаза. Потом дверь за ним захлопнулась.

— Товарищ бригврач! — заговорил, волнуясь, Луконин. — Я исчерпал все средства... Командующий приказал охране не впускать нас...

— Если бы он впустил вас, он не наступал бы сегодня... — Юрьев опять поправил манжеты. — Прикажите, пожалуйста, приготовить для меня стол. У вас не хватает хирургов... Я помогу вам, — сказал он.

— Слушаю... Спасибо, товарищ бригврач! — горячо поблагодарил Луконин.

— Не напрасно же я сюда приехал, — сказал Юрьев, вежливо и безучастно улыбаясь румяному, оробевшему, видимо, врачу.

Управление боем ускользало из рук командарма, несмотря на все его усилия. И не потому только, что он находился дальше, чем следовало, от своих наступавших частей. Хуже было то, что временами он плохо теперь понимал происходившее. Он стал странно забывчив и, выслушав донесение, замечал вдруг, что не помнит, о чем оно. Отдавая приказ, он умолкал на полуслове, тщетно стараясь восстановить в памяти начало фразы... Мысль Рябинина как будто внезапно иссякала, хотя он был еще в сознании, — но лишь для того, казалось, чтобы сознавать свою немощь. Боль мучила его все сильнее, и ему уже трудно становилось противиться ей...

Между тем телефоны часто попискивали, и адъютант то и дело докладывал о прибытии связных офицеров. Они входили, стуча сапогами, и в комнату врывался запах бензина, свежего ветра, конского пота, мокрой земли. Вытягиваясь у койки, офицеры испуганно смотрели на, пышущее жаром, серо-желтое лицо старика.

Волошин сидел у стола, ожидая минуты, когда останется наедине с командующим. Уже не одно сострадание, но и прямая необходимость требовали от члена Военного совета решительного вмешательства. Ибо, как ни велика была роль Рябинина в подготовке начавшегося сражения, его дальнейшее участие в нем стало грустной помехой... Адъютант увел наконец артиллерийского капитана, прискакавшего из штаба армии, и Волошин передвинул свой стул к койке.

— Сергей Антонович, а не пора ли вам отложить дела? Отдохнуть вам надо, — сказал он участливо, но так, будто не придавал своему совету, особенного значения.

— То есть почему отложить? — спросил генерал. — Я бы отложил, да немец еще сопротивляется, — попробовал отшутиться он.

Однако глаза его за очками смотрели недоверчиво. Догадываясь об истинных причинах заботливости Волошина, он попытался уверить комиссара в их неосновательности.

— На правом фланге, боюсь, замешкаются у меня... А успех зависит от продвижения на Каменское, — проговорил Рябинин медленно и раздельно, как бы демонстрируя ясность своего понимания обстановки.

— Там Богданов... Он справится, — убежденно возразил Волошин. — А вам лечиться надо...

— Донесения что-то нет от него... Я уже приказал связаться. — Генерал словно не слышал последних слов комиссара.

— Рано еще ждать... Теперь у Богданова самая жара. А вы бы поспали часок...

Они разговаривали так несколько минут, и в то время как командующий доказывал, что он хорошо еще во всем разбирается, Волошин упорно не соглашался с этим.

— Надо вам поберечь себя, генерал! Рана ваша серьезнее, чем казалось, — выговорил он хмуро, начиная терять терпение.

— Да, что-то она побаливает, — согласился командующий. — Ну да, как говорится: бог не выдаст, свинья не съест.

— Что, если мы Глухову прикажем... — Волошин замялся, подыскивая слово, — ...заместить вас пока. Он начальник штаба — значит, в курсе всего. И командир боевой...

«Да ведь он молод еще!» — чуть было не ответил генерал, но удержался, потому что и Волошину — члену Военного совета фронта — едва ли исполнилось сорок лет. Поколебавшись, командующий ничего не сказал о действительных мотивах своего упрямства. Он и сам теперь видел, что почти не справляется с обязанностями, которые пытался исполнять с таким мужеством. Но не одно естественное стремление лично завершить начатую операцию руководило командармом. Гораздо более важным для него было то, что среди своих офицеров он не находил сверстников. То есть он не мог не считать себя, старого солдата, лучше подготовленным к тому делу, которое делал. Даже способнейшие среди них не обладали, думалось ему, теми качествами, которые люди его поколения приобрели за долгую революционную жизнь, за многие годы пребывания в партии. Ничто не могло, как это нередко бывает, разубедить Рябинина, ревниво оберегавшего драгоценные преимущества своей биографии. Поэтому не честолюбие заставляло командарма, изнемогавшего в затянувшейся борьбе, не соглашаться с Волошиным. Его поддерживал страх взыскательного отца перед наследниками, в достоинствах которых он все еще не вполне удостоверился.

— Погодите, — сказал командующий, — погодите отсылать меня в тыл. Немцы еще в Вязьме.

— Сергей Антонович! Да ведь я хочу, чтобы вы скорее вернулись к нам, — горячо проговорил Волошин.

— Погодите еще! — с неожиданной силой повторил генерал.

Адъютант, серый от бессонницы, со спутанными на лысеющей голове тонкими волосами, доложил об офицере связи, прибывшем из дивизии Богданова. Командарм нетерпеливо задвигался на койке, пытаясь сесть. Молодой лейтенант в фуражке с красным околышем, в заляпанной грязью плащ-палатке остановился в дверях, оглушительно докладывая о себе. Генерал подозвал его, и офицер, поспешно сдернув фуражку, на цыпочках подошел к койке. Лицо его, блестевшее от пота, выглядело озадаченным.

— Ну, ну. Я слушаю, — сказал командарм.

— Полковник Богданов доносит: в восемь ноль-ноль, согласно приказу, он атаковал в направлении на Каменское. — Лейтенант переводил глаза с командарма на Волошина. — Одновременно двумя батальонами двенадцатого полка он форсировал водную преграду.

Рябинину показалось вдруг, что офицер умолк, хотя и продолжал шевелить губами; странный гул, возникший в комнате, разом поглотил все другие звуки... Окно, стол, высокая фигура Волошина, зеленый плащ лейтенанта сдвинулись внезапно и закачались, словно под ветром...

Генерал судорожно ухватился за телефон на табурете, сбросил на пол трубку, но не заметил этого.

«Я должен выслушать... должен...» — твердил он себе.

И хотя лицо его, большое, угловатое, с седой щетинкой надо лбом, почти не изменилось, — отчаяние его было безграничным, так как он перестал слышать... Лейтенант отступил на полшага, выпрямился, и командующий понял, что офицер действительно замолчал. Надо было что-то ответить ему, но генералу так и осталось неизвестным донесение Богданова.

— Да... И что же? — проговорил он громко, потому что дольше безмолвствовать было нельзя. Услышав свои собственные слова, он обрадовался...

Но он заметил растерянность на лице докладывавшего ему офицера и пристальный, сумрачный взгляд Волошина. Поэтому он еще раз попытался убедить свидетелей своей слабости в том, что ничего особенного не произошло.

— Дайте мне... карту... — попросил он.

Держась одной рукой за ящик телефона, Рябинин разостлал на одеяле шумящую бумагу. Пальцы его, утолщенные на концах, как у людей физического труда, мелко дрожали. И Волошин отвернулся, чтобы не видеть этого.

— Так... так... — повторил генерал, стараясь выиграть время... «Что же случилось у Богданова?» — думал он, сосредоточенно глядя на карту... Прошла минута, две, три, а он все молчал, силясь скрыть от других свое несчастье.

Волошин шепотом приказал адъютанту увести офицера, потом наклонился к Рябинину.

— Отдохните, Сергей Антонович... Отдохните, дорогой! — проговорил он с неловкой ласковостью. — Дайте мне карту... Устали вы...

— Как, уже? — слабо спросил генерал. Плохо поняв слова Волошина, он почувствовал, что все самое страшное совершилось.

— Лежите, я пришлю врачей, — сказал комиссар.

«Что у Богданова? Неужели не прошел?» — хотел спросить генерал, но не успел — комиссар прикрыл уже за собой дверь.

Рябинин повалился на подушки и в первый раз застонал — коротко, негромко, как будто страдания его ждали часа, когда наконец он сдаст командование...

13

Маша Рыжова дождалась Юрьева в коридоре школы. Профессор шел в операционную, и раненые приподнимались ему навстречу; десятки глаз провожали его легкую фигурку. Маша выступила вперед, и, стукнув подкованными сапогами, замерла, потом вздохнула.

— Товарищ бригадный врач, разрешите! — неожиданно прозвучал и оборвался ее высокий, певучий голос.

— Да, — негромко сказал Юрьев.

Слабо порозовев, не сводя с профессора глаз, девушка попросила осмотреть старшего лейтенанта Горбунова.

— Почему вы ко мне обращаетесь? — без раздражения, но сухо спросил профессор.

— Я уж ко всем обращалась, — тоскливо призналась Маша.

— И что же?

— Говорят, ничем нельзя помочь... Я просила вам его показать. Говорят — не надо.

— Что же я могу сделать? — спросил, не повышая голоса, профессор.

Маша не ответила, растерянно глядя на него.

— Идите к себе, Рыжова, — хмуро приказал врач, сопровождавший Юрьева, — молодой, с черными полубачками.

— Сейчас, — пролепетала девушка, но не шевельнулась.

И так как Юрьев не мог пройти, пока она загораживала дорогу, он осведомился у врача:

— Что с ним такое, с Горбуновым?

Он слегка пожал плечами, выслушав ответ, и девушка ахнула.

— Можно еще помочь, можно! — заклиная, проговорила она, и Юрьев неожиданно улыбнулся. — Горбунов людей в атаку поднимал. Его из-за симулянта ранило...

— Кто он вам, этот старший лейтенант? — полюбопытствовал Юрьев.

— Никто, — поспешно сказала Маша.

— Ваше бескорыстие делает вам честь...

Глаза Маши наполнились слезами, отчего как будто осветились изнутри. Юрьев с удовольствием смотрел теперь на нее.

— Как вас зовут, великодушная девушка? — спросил он.

— Машей звали...

— Звали? А теперь?

— Сестра, сестричка, — задрожавшим голосом ответила она.

— Не везет мне сегодня у вас, — пожаловался Юрьев врачу. — Как же нам быть с Горбуновым?

— Мы полагали, что уже бесполезно показывать его вам, — пояснил молодой хирург.

Юрьев промолчал, почувствовав себя задетым. После неудачи, постигшей его утром, он был особенно чувствителен ко всему, что, может быть, намекало на нее.

— Товарищ бригадный врач! — только и сумела вымолвить Маша, подавшись к профессору.

— Хорошо, — сказал он, любуясь девушкой. — Покажите мне вашего «никто».

— Сейчас! — крикнула Маша.

Однако только к полудню удалось ей проводить Горбунова в операционную. В открытые двери Маша еще раз увидела Юрьева, которому сестра надевала перчатки. Потом двери закрылись, и девушка ощутила внезапное бессилие. До последней минуты она деятельно боролась за Горбунова, теперь он находился уже за пределами ее усилий.

«Только бы Юрьев не отказался оперировать, только бы не отказался...» — повторяла Маша мысленно одно и то же, глядя на сомкнутые створки белых дверей. Она видела трещинки пересохшей масляной краски, ровные складки марлевой занавески за остекленным верхом, зеленое пятнышко медной окиси на дверной ручке.

«Почистить надо ее, песком протереть...» — мелькнуло неожиданно в голове девушки. Но казалось, это подумала не Маша, а кто-то другой, — сама она испуганно ждала, что ручка повернется и Горбунова понесут обратно.

Когда истекло время, достаточное для того, чтобы операция началась, Машу охватил новый страх. Ибо до этого часа она не могла не верить в какое-то счастливое изменение обстоятельств, — приезд Юрьева оправдал ее ожидания. Но если и теперь, именно теперь, не последует чуда, на что еще можно было надеяться? Из-за дверей не доносилось никакого шума, и эта тишина была такой, что девушке хотелось зажать уши. Не в силах больше прислушиваться, она начала ходить по коридору. В глубине его виднелись люди — раненые сидели и лежали вдоль стен, сновали санитары в халатах.

«Куда это Аня так торопится?» — удивилась девушка, завидев Маневич, бежавшую к выходу, но сейчас же забыла о ней. Вдруг девушка услышала стон — негромкий, короткий, он прозвучал из операционной... Задохнувшись, Маша ждала его повторения, но только частые толчки ее сердца раздавались в непроницаемой тишине.

«Больно ему, опять больно...» — думала Маша, испытывая новое для нее чувство такого сострадания, когда хочется, чтобы чужие мучения стали собственной болью. Сейчас она как бы тяготилась собственным здоровьем.

«Пусть бы лучше со мной так было, а не с ним...» — молила Маша, для которой страдания другого человека впервые были горше своих.

Внезапно двери операционной раскрылись, и оттуда вышел кто-то в белой повязке. Маша подбежала к нему. Человек — он на полторы головы был выше Рыжовой — снял маску, и девушка узнала одного из санитаров. Круглое с белесыми ресницами лицо его было таким же белым, как халат.

— Ну? — тихо спросила Маша.

Санитар посмотрел на девушку, мигнув подслеповатыми как будто глазами.

— Сомлел я, понимаешь, — виновато проговорил он. — Чуть лампу не бросил.

— Что там? — спросила Рыжова.

— С ночи я стоял и все утро, — оправдываясь, сказал санитар. — Мне говорят — уходи, а то упадешь... — Он раскрыл свои жесткие, желтоватые ладони и оглядел их. — Как пьяный я сделался... Вот поди ж ты!

Неловко мотнув головой, он медленно пошел вдоль стены. Маша догнала его и тронула за рукав.

— Что там? — повторила она.

— Все одно, — подумав, ответил санитар. — Да ты что? — спохватился он. — Не видела, как режут?

Маша слегка отстранилась, и он двинулся дальше.

Операция длилась уже больше часа. Рыжова несколько раз возвращалась к себе в палату и снова торопливо уходила... Теперь она сидела в углу, обхватив крепко колени; наискосок от нее в четырех-пяти шагах белели закрытые двери. К ним по деревянному полу тянулись мокрые следы... Девушка пристально рассматривала их, даже принималась считать. Но отпечатки ног терялись в дымной глубине коридора, сливаясь по мере удаления в тусклые пятна слякоти.

Маша чувствовала себя так, словно ежесекундно ожидала удара, нападения, выстрела. Это ощущение подстерегающей ее опасности стало в конце концов непереносимым. Поэтому, увидев около себя Аню Маневич, Маша обхватила подругу и прижалась к ней, ища защиты.

— М-мусенька, Муся, — заикаясь, проговорила Аня, поглаживая плечо Рыжовой. — Еще не к-кончили? — спросила она.

— Нет.

Черные крылья бровей на лице Ани озабоченно сдвинулись.

— М-максимову привезли только что, — сказала она.

— Какую Максимову? — прошептала Маша.

— Дусю... Ты же знаешь... С н-нами вместе жила. В голову ее ранило... Н-никого не узнает.

— Как ранило? — все еще не понимала Рыжова.

— С-самолет обстрелял...

— Что же это? — устало спросила Маша. Она откинулась к стене, глаза ее стали рассеянными. — Не могу... Не могу я... — вскрикнула вдруг она и заколотила стиснутыми кулачками по плечам подруги.

— Ой! Что ты? — испугалась та.

— Не могу, — повторяла Маша, охваченная непомерным гневом, взывая к справедливости и возмездию. Жестокость врагов, повинных в ее горе, в страданиях ее друзей, в бедствиях ее родины, потрясала девушку, заставляя протестовать и сопротивляться. — Сто лет помнить... сто лет! — кричала Рыжова.

— Что с тобой? Тише! — Аня пыталась схватить подругу за руки и тоже вскрикивала от страха за нее.

— ...как люди наши мучаются! — проговорила Маша невнятно, на иссякшем дыхании.

Белые двери неожиданно распахнулись, и в коридор вышли два врача — краснолицые и потные.

— Курите... — предложил молодой черноволосый хирург, протягивая другому кожаный портсигар.

— Вы понимаете, что он сделал? — спросил второй врач — плотный, с выпуклой грудью, беря папиросу.

— Да... Вот вам операция на сосудах, — медленно проговорил первый. — Но какая техника! — Словно порицая ее, он покачал головой. — Огня у вас нету? — Оглянувшись, у кого бы прикурить, он заметил Рыжову. Девушка стояла в углу и внимательно, сурово смотрела на хирурга; Маневич держала Машу за руку.

— Будет жить ваш Горбунов, — весело сказал врач.

Рыжова приоткрыла рот, но ничего не произнесла.

— Говорю вам — будет жить теперь, — повторил он громко.

— Будет жить, — произнесла Маша, с усилием двигая непослушными губами.

Ей сразу стало тепло и тесно в ее ватнике, в халате...

Близился вечер, когда Горбунов пришел в сознание. Оранжевые квадраты солнца, бившего в окно, лежали на одеяле, на дощатом полу. За плохо промытыми стеклами было видно чистое пожелтевшее небо.

Рыжова спала, сидя на табуретке у столика, положив голову на протянутую руку. Косынка сползла у девушки на ухо, открыв стриженые светлые вихры; белый уголок платочка слегка шевелился от ее неслышного дыхания. Горбунов давно уже смотрел на Машу... Очнувшись, он в первую же минуту вспомнил о ней, и его охватило нетерпеливое предвкушение радости. Это было похоже на то, как он просыпался некогда в день своего рождения, счастливый сознанием наступившего праздника. Горбунов действительно сейчас же нашел Рыжову в комнате, но как будто не сразу ее узнал. Его поразили мальчишеские волосы, тонкая рука с огрубевшими недлинными пальцами, сапоги, казавшиеся на девушке исполинскими, бледная, едва окрашенная солнцем щека. Маша не показалась теперь Горбунову красивой, и небывалая раньше участливая нежность охватила его. Как ни был слаб старший лейтенант, он чувствовал себя самим собой, то есть двадцатидвухлетним мужчиной, воином, офицером Красной Армии, поэтому горькая, хотя и мужественная усталость девушки, любимой им, пронзила его сердце. Огорченный, подавленный смутным сознанием своей вины перед Машей, которую он не уберег от лишений, он почти со страхом ждал ее пробуждения.

Комнатка, где он теперь находился, была невелика. Кроме его носилок, в ней поместились еще двое других: одни виднелись из-за простыни, протянутой наподобие занавески, — на них лежал кто-то с забинтованной головой; вторые носилки, рядом с Горбуновым, оставались пока пустыми.

Маша проснулась, когда пришли санитары, чтобы забрать их. Она подняла голову, и недоумение отразилось на ее лице, но сейчас же его сменило беспокойство. Поискав глазами, девушка увидела Горбунова и секунду всматривалась в него. Потом, словно испугавшись, быстро встала, прижав руки к груди.

— Маша, — умоляюще начал старший лейтенант.

— Ну вот, — сказала она, поморщилась и всхлипнула.

— Измучилась... Маша, — выдавил Горбунов из себя.

— Ах, нет! — сказала она жалобно.

— Маша, — позвал старший лейтенант.

— Ну вот, — прошептала она, стискивая на груди побелевшие кулачки, и приблизилась к носилкам, стуча сапогами.

— Руку... дайте... — Горбунов силился приподняться. — Руку...

Девушка как бы с трудом наклонилась, и он, вымаливая прощение, положил ее ладонь к себе на губы.

— Что вы! — громко сказала Маша, глядя на свои обломанные ногти.

Она слабо потянула пальцы назад, но Горбунов не выпускал их, и тогда сквозь смущение на лице ее проступила странная высокомерная улыбка. Маша легонько погладила влажную, колющуюся щеку, и старший лейтенант судорожно вздохнул.

— Какой вы! — радостно упрекнула девушка.

Тихо убрав руку, она выпрямилась и вдруг заметила на столе свой платочек. Ужаснувшись, она провела ладонью по непокрытой стриженой голове и взглянула на Горбунова так, будто теряла его. Тот все еще тянулся за ее рукой, и Маша, покраснев, тряхнула вихрами. Лицо ее говорило: «Да, я такая... Что же делать, если мне так трудно быть красивой?..»

Она вернулась к столику, повязала косынку и снова села.

— Ну вот... вы и проснулись, — вымолвила наконец она.

— Да... Я уже, — пробормотал старший лейтенант. — И ничего не болит...

— Вас Юрьев оперировал? — неожиданно раздался новый, громкий голос.

С носилок, стоявших за простыней, на Горбунова и Машу смотрела плосколицая, скуластая девушка; толстая повязка на ее голове была похожа на чалму.

«Ох, мы и забыли, что здесь Дуся!» — подумала Маша и застыдилась: Максимова давно уже, видимо, наблюдала за ними.

— Юрьев, — ответила Маша, так как Горбунов еще не знал этого.

— Замечательный хирург... Он и меня оперировал.

— Тебе ничего не надо, Дусенька? — спросила Маша сконфуженно.

— Нет, мне лучше, — твердо произнесла Максимова.

— Маша, — сказал Горбунов, — сядьте сюда.

— Куда? — спросила она, покосившись на Дусю. Та внимательно, хотя и бесстрастно, смотрела на нее.

— Ближе сядьте, — попросил старший лейтенант.

Девушка, словно нехотя, передвинула свой табурет к носилкам и села прямо, сложив на коленях руки.

— Устали вы... со мной? — спросил Горбунов.

— Ни капельки, — возразила Маша.

— Я вижу, — настаивал он.

— Что?

— Что устали... — В тихом голосе Горбунова звучали умиление и признательность.

«Нехорошо, что Дуся все слышит...» — терзалась Маша; радость, которую она испытывала, казалась ей жестокостью по отношению к раненой подруге. Но поделиться с ней счастьем она не могла, и глухое раздражение против человека, заставлявшего ее быть жестокой, поднялось в девушке.

«Ну и пусть слышит!» — решила вдруг Маша.

— Ох, и боялась я за вас, — призналась она.

— Боялись? — восхитившись, повторил Горбунов.

— Ну да...

— А долго я спал? — спросил он.

— Больше суток.

— Вот беда... — сказал Горбунов.

— Это еще не беда. — Маша улыбнулась.

— Вы были здесь, а я вас не видел, — пожаловался Горбунов.

Максимова отвела занавеску и придерживала ее, чтобы лучше видеть.

— А знаете, Рыжова? — сказала вдруг она.

— Что?

— Меня ведь к ордену представили...

Маша удивленно молчала, и Максимова пояснила:

— К ордену Ленина... У меня еще Красное Знамя есть... Только я его пока не получила.

— Ого, здорово! — искренне одобрил Горбунов.

Рыжова недоверчиво вгляделась в лицо Дуси; посветлевшее от потери крови, оно было сдержанным, непроницаемым, и только узкие, чуть раскосые глаза слишком ярко горели на нем.

— Сразу оба и вручат теперь, — сказала Максимова.

«Бредит она», — заподозрила Маша, ничего не слышавшая раньше об этих наградах. Но раненая девушка говорила так уверенно, что Рыжова заколебалась.

— Точно... Оба и вручат, — подтвердил Горбунов и снова повернулся к Маше.

— Подумать только... Целые сутки вы были здесь... а я вас не видел, — проговорил он. — Но теперь вы никуда не уйдете.

— Как это никуда? — пропела Маша весело.

Максимова попыталась сесть на носилках.

— Сам полковник Богданов представил меня, — сказала она глухо, настойчиво, требуя внимания к себе.

— Значит, получишь, — заметила Рыжова неопределенно.

— Да... — Глаза Максимовой были устремлены теперь куда-то мимо Маши. — Скоро, наверно, получу.

«Врет она все... Ох, бедная!» — едва не вскрикнула Маша, охваченная раскаяньем и жалостью.

— Дусенька, может, тебе дать что-нибудь? — ласково спросила она.

— Нет, не надо... — Максимова секунду помолчала. — Я не за орденами на фронт пошла, но все-таки приятно...

— Ну, еще бы! — сказал Горбунов.

Он был прямодушен и не сомневался в том, что отважная, по-видимому, девушка говорит правду.

— Обидно, что так глупо ранило меня... с самолета, не в бою... — продолжала Дуся.

— Ничего, отлежишься, — убежденно сказала Маша.

Она подошла к Максимовой и, склонившись, почувствовала на своем лице ее горячее дыхание.

— Вот... представили меня, — повторила Дуся, глядя в лицо Рыжовой неразумными, горящими глазами.

— Поздравляю тебя, Дусенька! — торопливо сказала Маша.

— Да, вот... К ордену Ленина... — Максимова удовлетворенно улыбнулась и, сомкнув веки, умолкла.

В комнатке начало темнеть. Красные квадраты солнца переместились на стену и там быстро тускнели. Максимова уснула за занавеской, и Горбунов с Машей тихо разговаривали. Температура у старшего лейтенанта падала, лицо его, поросшее соломенной бородой, увлажнилось от пота.

— Полтора часа вас Юрьев оперировал, — рассказывала Маша. — А я у дверей стояла.

— Честное слово? — не поверил Горбунов.

— Конечно... Очень трудная операция была.

— Ну, спасибо, — сказал он, признательный Маше вовсе не за то, что она, быть может, спасла его, — это не вошло еще в сознание Горбунова, — но потому, что он был растроган.

— Юрьева надо благодарить, — горячо поправила Маша, взволновавшись при мысли о том, что профессор мог и не оказаться в медсанбате.

Санитары внесли в комнату раненого с уложенными в шины ногами. Он находился еще под наркозом и что-то неразборчиво бормотал. Маша распорядилась, как поставить носилки, потом поправила подушку под бессильной, тяжелой головой, заглянула в угол к Максимовой... Но, делая свое дело, она часто посматривала на Горбунова и улыбалась, отворачиваясь, чувствуя на себе его взгляд.

Юрьев появился в палате неожиданно: за ним следовал Луконин, командир медсанбата. Профессор был еще бледнее, чем утром, речь его звучала тише и медленнее. Он только что отошел от операционного стола и, сменив халат, отправился в обход своих пациентов.

— А, великодушная девушка! — приветствовал Юрьев Машу. — Как чувствуют себя ваши подопечные?

— Товарищ бригадный врач, — тоненьким голоском начала Рыжова и запнулась от невозможности высказать все, что она испытывала сейчас к этому человеку.

— Ну, ну... — проговорил Юрьев ободряюще и подошел к носилкам Горбунова.

— Вот и ваш «никто»... — вспомнил он. — Что же, молодцом выглядит! Температура как?

Маша ответила, и Юрьев одобрительно закивал головой.

— Товарищ бригврач! — просительно произнес Горбунов, глядя снизу в наклоненное над ним бескровное лицо. — Не отсылайте в госпиталь, разрешите здесь остаться...

Юрьев посмотрел на Машу, потом на старшего лейтенанта.

— Думаете, там хуже будут за вами ухаживать? — пошутил он. — Впрочем, готов с этим согласиться... Но оставить вас здесь даже я не в силах...

Около Максимовой профессор постоял дольше, слушая ее пульс. Рука спящей девушки, крупная, почти мужская. с аккуратно подрезанными ногтями, покорно свисала, схваченная на запястье тонкими пальцами Юрьева.

— Бредит она все время, — доложила Маша. — Всякие фантазии выдумывает.

— Пусть спит, — сказал профессор, — не тревожьте ее...

Не задержавшись около третьего раненого, он сел возле столика. Он был очень утомлен, но вновь обретенная уверенность в себе приятно возбуждала профессора. Его окружали люди, возвращенные им к жизни, к он переживал особое чувство как бы своего права на них.

— Ну-с, — проговорил Юрьев, поглядывая по сторонам, часто похлопывая ладонью по колену.

Все молчали, ожидая, что скажет профессор, но и он сам чего-то ждал от окружающих.

— Давно в армии, Маша? Кажется, Маша? — спросил он.

— Давно уже... На третий день войны я ушла... — Девушка выглядела оробевшей от переполнявшего ее трепетного уважения.

— Сколько вам лет?

Маша ответила не сразу, так как все еще боялась, что ее возраст является помехой для службы в армии. Но солгать Юрьеву она не могла.

— Скоро восемнадцать, — тихо сказала Рыжова.

Профессор, улыбнувшись, помолчал, потом заговорил с командиром медсанбата. Он сам не мог бы сказать, чего именно он ждет, но тем не менее ему не хотелось отсюда уходить. Маша разглядывала великого человека, болезненного, как ей казалось, с негромким голосом, с необычными полуженскими манерами. Однако его благодетельное могущество, заключенное в эту хрупкую форму, представлялось ей неограниченным. Она сознавала свою недавнюю зависимость от Юрьева и поэтому испытывала все большее стеснение в его присутствии. Это проистекало не из черствости — наоборот; но благодарность девушки была так велика, что стала обременительной.

Профессор снова обратился к Маше, и она вынуждена была рассказать о том, где училась, кто ее родители.

— ...В эвакуации они... Отец с заводом уехал на Урал. Мама тоже там, — лаконично поведала девушка.

— Целый год не видели их, значит... Скучаете, должно быть? — участливо расспрашивал Юрьев.

«Очень ему интересно знать, скучаю я или нет...» — подумала Маша.

— Часто пишете маме?

— Часто, то есть не очень, — поправилась Рыжова.

Ей хотелось уже, чтобы Юрьев поскорее ушел, и мысленно она упрекала себя. Но, видимо, то, что совершил он сегодня, находилось вне досягаемости обычных изъявлений благодарности. И Рыжовой казался поэтому почти безжалостным его затянувшийся визит.

— Так... так... — проговорил Юрьев доброжелательно, все еще как бы рассчитывая услышать что-то другое.

Наконец он встал. У двери профессор снова окинул глазами комнатку и людей, которых покидал. Больше он их не увидит — Юрьев знал это, — и хотя так происходило всегда, каждый раз испытывал сожаление, расставаясь со своими пациентами.

— Когда вы их эвакуируете? — спросил он у Луконина.

— Сегодня уже не сумеем, товарищ бригврач!

— Завтра отправьте непременно... Ну, до свиданья, Маша! — Юрьев ласково кивнул головой.

— До свиданья, товарищ бригадный врач! — обрадованно сказала Рыжова.

За дверью профессор неожиданно проговорил:

— Прелестная девушка, не правда ли?

— Рыжова? — Луконин, удрученный множеством забот, удивленно посмотрел на хирурга. — У нас все героини...

— Не смотрите на меня так, — сказал Юрьев. — Мое восхищение бескорыстно... Увы, доктор, это невольная добродетель наших с вами лет.

По уходе хирурга Маша снова подсела к носилкам Горбунова.

— А мы так и не поблагодарили его, — сказала она огорченно, не понимая, как это случилось.

— Формалист ваш Юрьев... больше ничего, — печально произнес старший лейтенант.

— Что вы?! — запротестовала девушка.

— Не мог он меня здесь оставить, — сказал Горбунов.

— Вы же должны лечиться, — мягко возразила Маша.

— А здесь мне нельзя лечиться?..

— Все-таки надо было поблагодарить его, — сказала девушка и в замешательстве поправила складки халата на коленях.

— Муся! — раздался за дверью голос Клавы Голиковой. — Муся!

Клава ворвалась в комнату и тут же остановилась, даже попятилась, переводя взгляд с Маши на Горбунова.

— Новость какая! — задыхаясь, проговорила она.

— Тише, — сказала Маша, — Дуся спит...

Голикова сунула под косынку упавшие на лоб белокурые волосы.

— Мы фронт прорвали, — громким шепотом объявила она. — Каменское занято!

— Что? Что вы говорите? Что? — несколько раз произнес Горбунов и задвигался.

— Точно! Сейчас оттуда раненых привезли.

— Вы не... ошибаетесь? — не поверил старший лейтенант.

— Ну вот еще, — обиделась Голикова, потом вдруг порывисто обняла Машу. — Я так рада, Муся! За тебя особенно, — шепнула она.

— Пусти, — смутившись, сказала Рыжова.

— А как же... мой батальон? — спросил Горбунов, словно шумная полная девушка была осведомлена и об этом. — Мы же на Каменское наступали.

— Там он, — уверенно ответила Клава. — Где ж ему быть?

Горбунов с сомнением посмотрел на нее.

— Девушка, — слабо сказал он, — вы бы узнали, а? — Вдруг он хрипло засмеялся. — Прорвали все-таки!.. Ах, черт!

14

Утром неожиданно потеплело. Солнце, вставшее из-за леса, пригрело мокрую землю, и над окопом струился прозрачный, пронизанный светом пар. Стрелки Лукина смотрели на восток, подставляя лучам коченеющие лица. Вода в окопе бежала теперь выше колен, хотя бойцы всю ночь боролись с ней. Под утро они изнемогли, так как наступал третий день их непрерывных усилий.

Старший политрук снова обследовал свою позицию. Он проходил по воде мимо безмолвных, измученных людей, ставших уже безразличными к тому, что их ожидало. Иные, впрочем, еще пытались как-то продержаться, выкопав себе ниши в стенках, где можно было скорчившись сидеть. Другие утратили, казалось, всякую волю к сопротивлению. Ночью один из бойцов — Рябышев, как потом узнал комиссар, — едва не захлебнулся, задремав и свалившись с ног. Когда его откачали, этот крепыш и силач так и не смог объяснить, что с ним произошло.

В тесной, неглубокой пещерке сидел Кулагин, подобрав под себя ноги. Он не пошевелился, увидев комиссара, и Лукин, подивившись свирепой тоске, написанной на лице бойца, прошел дальше, не заговорив. Спустя минуту следом за старшим политруком пробежал Уланов, и светлые, почти белые глаза Кулагина оживились.

— Когда до Альп дойдем, москвич?! — окликнул он Николая.

Тот не расслышал, не обернулся, и Кулагин пробормотал:

— И здесь к начальству лепится... Вот порода!

Приближаясь к своему блиндажу, комиссар услышал вдруг музыку — кто-то играл на губной гармонике. Недоумевая, Лукин обогнул угол и увидел Колечкина, устроившегося верхом на бревне, вбитом в землю, перпендикулярно стенке окопа. Обратив к солнцу серое, как пепел, лицо, летчик выводил на трофейном инструменте какой-то незнакомый комиссару вальс.

— Играйте, играйте, — сказал Лукин, когда бывший лейтенант сделал движение, чтобы соскочить вниз.

— Старинная вещь, — пояснил Колечкин. — Не люблю новой музыки, товарищ комиссар, джазов и тому подобное...

— Послушайте, почему вы в пехоте? — спросил Лукин. — Что там стряслось с вами?

Колечкин провел рукой по щекам; он был небрит, и это, видимо, беспокоило его.

— С курса свернул, товарищ комиссар! Очень неудачно... — проговорил он серьезно.

— Ну, а точнее?

— Совершенно точно. Курс мой севернее Клина лежал километров на двести... Я и свернул — на дом Чайковского посмотреть... Я уж отбомбился, шел домой.

— И посмотрели? — спросил Лукин.

— Видел, как же... Низко только спуститься пришлось. Над Клином меня и подбили. От немцев я, конечно, ушел, ну, а от трибунала не удалось.

— Сейчас новый самолет себе добываете? — сказал старший политрук.

Колечкин улыбнулся, как бы давая понять, что он ценит доброе слово, если даже не верит ему.

— Это и на суде мне объяснили, — сказал он.

— Смотрите же, когда получите его, не сворачивайте больше с курса, — предупредил Лукин, словно не сомневался, что летчик действительно сядет еще в машину.

— Благодарю, товарищ комиссар! — искренне и безнадежно ответил Колечкин.

Всю ночь старший политрук ждал из полка обещанного подкрепления, которое так и не пришло. Перед самым рассветом прибыл лишь новый связной с приказанием майора Николаевского держаться во что бы то ни стало. И комиссар, боясь, что его люди могли не отбить теперь немецкой атаки, каждому почти сказал несколько слов. Однако и он сам, и бойцы понимали, что вода, заливавшая окоп, скоро выгонит их всех наверх, под огонь пулеметов.

Вернувшись в полузатопленный блиндаж, Лукин вскарабкался на стол, похожий уже на маленький плот. Вокруг на черной зыби колыхался мусор, плавали консервные банки, окурки. Комиссар стащил сапоги, вылил из них воду, сел, подвернув ноги, и достал из сумки тетрадку. Он собрался отправить донесение и с трудом написал его.

Все же, как ни был Лукин измучен, он подумал, что ему надо также послать письмо жене. Минуту он сидел над чистым листком, не зная, как обратиться к ней, потом начал: «Дорогая моя...» Удивляясь будничности этих слов, он попросил жену о том же, о чем в подобный час просили своих близких тысячи других людей. Он убеждал ее не очень отчаиваться, если с ним что-либо случится, хотя и не сообщил ничего более определенного. Простившись с женой, он даже не заметил, что, ободряя других, жену и своих бойцов, сам не нуждался как будто в утешении. Трудное, беспокойное чувство ответственности за все, что происходило вокруг, не покидало комиссара. Казалось, он и теперь распоряжался обстоятельствами, и не они требовали его жизни, а он сам по доброй воле отдавал ее родине.

Лукин кликнул Уланова и, когда тот показался в прямоугольнике входа, приказал позвать к себе связного из штаба полка. Николай сутулился и пританцовывал, стоя в воде, но горячие глаза его улыбнулись комиссару.

«А что, если его и послать?» — подумал старший политрук. Было не много шансов добраться невредимым до штаба полка, однако у тех, кто защищал окоп, их не оставалось совсем... И Лукин заколебался, не зная, правильно ли он сделает, отослав Уланова только потому, что мальчик ему понравился.

— Собирайтесь тоже... Вместе пойдете, — приказал он все-таки Николаю.

— Товарищ комиссар! — начал было Уланов.

— Выполняйте! — раздраженно перебил старший политрук, сердясь, что по слабости дарил бойцу то, в чем было отказано другим.

Уланов ушел, и в ту же минуту комиссар услышал артиллерийскую канонаду. С потолка упало несколько комочков земли...

«Ну, началось...» — мысленно произнес Лукин, торопливо натягивая сапоги.

Спрыгнув со стола в воду, он потянулся к очкам, чтобы снять их... Но уже не имело смысла беречь последнее стеклышко, и он опустил руку. Потом вышел из блиндажа, и солнце, сверкавшее над бруствером, ослепило его.

Частая пальба и перекаты разрывов слились в общий гул. Он доносился слева — там происходил большой бой, однако было неясно, кто его начал. Вокруг окопа ничто не изменилось — лишь узкая туманная полоска протянулась и росла на северо-востоке. Лукин и бойцы переглядывались, ничего еще не понимая, но уже начав надеяться.

Внезапно люди уловили в сотрясающемся воздухе новый, быстро усиливавшийся звук. Потом из-за леса показались самолеты... Они шли прямо на окоп, и легкие, птичьи тени их скользили по голубой воде, отражавшей небо. Самолеты пронеслись так низко, что бойцы невольно сжимались, некоторые присели на корточки. Но на зеленоватых плоскостях машин краснели пятиконечные звезды — и лица солдат как будто осветились.

Бомбардировщики пикировали на укрепления немцев, и там поднялась задымленная стена земли. Люди что-то кричали вслед самолетам, не слыша в обвальном грохоте ни себя, ни других. Казалось, это ликуют глухонемые, выползая на бруствер, смеясь и потрясая винтовками.

Самолеты еще кружились над расположением немцев, когда из леса вышла атакующая пехота. Бойцы двигались по пояс в воде, подняв над собой оружие. Спокойная до этой минуты поверхность разлива заколебалась, волны побежали по ней, и на них, дробясь, заиграло солнце.

Как ни ожесточенна была бомбежка, кое-где ожили немецкие огневые точки. Они били через головы стрелков Лукина, и по воде заметались длинные всплески, точно от ударов невидимого кнута. Комиссар только подумал о необходимости подавить уцелевшие пулеметы, как его бойцы всем своим огнем обрушились на них.

Пехота, шедшая на выручку к Лукину, достигла уже середины расстояния между лесом и окопом. Здесь было более мелко, и солдаты побежали. Они высоко поднимали ноги и откидывались назад, обдаваемые светлыми брызгами. Некоторые внезапно проваливались по шею или даже уходили вниз с головой, попав в воронку. Чаще всего они выныривали и плыли. Иные не появлялись больше, и светло-голубая вода смыкалась над убитыми.

Уже только двадцать — тридцать метров оставалось пройти, чтобы достигнуть окопа. Уже хорошо были видны мокрые лица приближающихся бойцов, их сияющее оружие, кричащие рты...

И стрелки Лукина без приказа поднялись из своего убежища, едва не ставшего их могилой. Люди вставали из воды и глины, карабкались по стенкам, подтягивались на ослабевших мускулах, переваливались через насыпь. Они выли простуженными голосами и на подгибающихся ногах, спотыкаясь, устремлялись вперед. Единое повелительное побуждение толкало их. Казалось, одно, последнее усилие требовалось от бойцов, чтобы раз навсегда кончились их страдания, и лишь сотня-другая шагов отделяла их от полной победы.

Лукин почувствовал внезапное удушье и только поэтому заметил, что и он все время кричит. Он пошарил у себя в кармане, нащупал там несколько размокших крошек и кинул их в рот. Потом вылез вслед за своими призраками в касках, сам похожий на призрак.

Рядом с ним бежал Уланов, которого комиссар так и не успел отправить; несколько в стороне в полный рост шагал Колечкин.

К полудню солнце начало припекать. Стрелки Лукина — их не насчитывалось теперь и четырех десятков — отдыхали на полянке в стороне от дороги. Они скинули мокрые шинели, и теплота, как будто не существовавшая больше в мире, обнимала их продрогшие тела.

Вокруг был лес — кустообразный орешник, березки, густая поросль можжевельника. Зеленый туман окутывал деревья, покрывшиеся листвой за одну ночь, даже за несколько часов. Бой ушел на запад — оттуда доносились пулеметные очереди и приглушенный, дробный стук перестрелки. По дороге, пролегавшей в полусотне шагов, скакали всадники, тянулись в тыл санитарные обозы, и навстречу им торопились повозки с боеприпасами.

Иные из бойцов уже спали, привалившись друг к другу, будто и во сне предпочитали не расставаться. Другие все еще не могли уснуть, хотя утром падали от усталости. Они переходили с места на место, шумели, вспоминали, смеялись, хвастались. Ветер обвевал босые ступни солдат, шевелил волосы, пролетал по лицам, словно обмывая их...

— Я фрица с одного выстрела ущемил! Не веришь? — кричал Рябышев Уланову.

Расставив толстые ноги в закатанных до колен штанах, он стоял, держа в одной руке сахар, в другой — хлеб. Лазоревые глаза его выражали счастливое изумление.

С Рябышевым, обычно молчаливым, тихим, произошло удивительное превращение. Но и сам Уланов испытывал новое чувство неограниченного права на жизнь со всеми ее благами. Больше, чем когда-либо, он был теперь хозяином всего, что видел: неба, облаков, травы, деревьев. А главное — он радовался своему чудесному раскрепощению от привычных зависимостей. Вот он участвовал в тяжелом бою — и остался жив, он ночь просидел в воде — и с ним ничего не случилось. Николай не ощущал себя неуязвимым, но было прекрасно не считаться больше с тем, что ты смертен. Лицо его почернело, как у всех; на лбу запеклась кровь от царапины, но о ней он не помнил. Проталкиваясь с кружкой к костру, он бесцеремонно отодвинул кого-то в сторону и не обиделся, когда с ним поступили так же.

Двоеглазов, костлявый, длиннорукий, поддерживал огонь, бросая в него ветки можжевельника. Их разом охватывали быстрые языки, и густой горький дым длинными космами уносился кверху. Зеленые лапы, треща, выгибались в пламени и, отгорев, становились прозрачно-розовыми. Потом их остекленевшие иглы быстро меркли и осыпались синеватым пеплом.

— Потрудилась пехота... Приняла боевое крещение, — проговорил Двоеглазов, помешивая щепкой в котелке.

— Я его с колена взял... Приложился — и с одного выстрела... Не веришь? — кричал Рябышев, все еще не понимая, как случилось, что он убил немца, а не немец его.

— Почему не верю? Обыкновенная вещь, — сказал Двоеглазов.

— А я?! — выкрикнул Уланов. — Он, понимаете, ползет на меня, а я жду...

— Все потрудились, — согласился Двоеглазов. — Ну, угощайтесь, орлы!.. — Он снял с огня котелок, морщась и отворачиваясь от дыма.

Николай, обжигаясь, хлебнул, и на зубах его хрустнул уголек.

— Колечкина нету, ребята! Не видали Колечкина? — раздался чей-то встревоженный голос.

Бойцы замолчали, невольно оглядываясь по сторонам. Николай почувствовал как бы внезапный укол и опустил кружку.

— Может, найдется еще, — сказал Петровский, грузный, краснолицый, грея над паром руки.

— Савельева нету... Титова нету, Климова... Кулагина... — продолжал тот же голос.

— Чего считаешь? — гневно отозвался другой.

— Сами не видим, что ли? — сказал Петровский.

«Кулагин погиб...» — подумал Николай, прощая солдату сейчас все свои обиды. Но он был слишком полон ощущения возвратившейся жизни, чтобы предаваться долгой печали о тех, кто не сидел рядом.

— Не достал фрица Кулагин. А зачем ему был целый фриц? Стрелял бы на дистанции, и все, — проговорил Рябышев с наивным превосходством живого человека над мертвым.

— Мечта у него была, — вмешался в разговор Двоеглазов. — У каждого своя мечта в бою есть...

— Разве не одна у всех? — спросил Петровский.

— Как это может быть? — удивился младший сержант. — Даже фамилии у нас разные... У меня выделяющая: Двоеглазов, а другого зовут просто — Иванов.

Он кинул в костер ветку и отполз от забушевавшего пламени.

— Жизнь у нас точно — общая, а интерес у всякого свой, — продолжал Двоеглазов. — Вот ты, скажем, кем был в гражданке?

— Агроном я. Что с того? — сказал Петровский.

— Значит, твоя забота была за землей ходить...

— У нас земля скупая, — закричал Рябышев. — Мы ее и так и этак, и солями и калиями...

— А у него вот, — Двоеглазов указал на Рябышева, — у него другой интерес. Человек еще молодой, он для себя какой ни на есть принцессы дожидается...

— За фронтовика любая пойдет, — подтвердил Рябышев.

— Видел? — сказал Двоеглазов. — И правильно: за фронтовика пойдет. А я — лепщик. У меня свой интерес. У меня — семейство, жена. Я дочкам намерен полные условия обеспечить.

Он встал на колени и, устремив на Петровского покрасневшие, заслезившиеся глаза, произнес:

— Я считаю — мы богато жить должны. Я хочу, чтоб дочки шоколад ели и персики.

— На здоровье! — весело проговорил Петровский.

— Я немца бью, а сам об семье думаю. И каждый думает, что он себе большую удачу в бою добывает. А получается, что каждый за всех воюет.

«Что же я добываю для себя?» — подумал Уланов, и его будущее как бы засветилось перед ним.

Николай хотел еще слишком многого в самых разнообразных направлениях, затрудняясь избрать что-нибудь определенное. Его предположения в этом смысле пока часто менялись в зависимости от впечатлений, из которых последние были всегда наиболее привлекательными. Но тем не менее все, что ожидало его, было превосходно, ибо он прошел уже через самое трудное. Он подумал о Маше, и его охватило волнение от уверенности в том, как хорошо все будет у него с ней.

— Тебя, конечно, сразу на курорт отправят, — говорил Двоеглазов Петровскому. — Тебе в Сочи надо, на грязи.

— Там, говорят, действительно помогает, — глядя на свои короткие лоснящиеся пальцы, ответил тот.

— Еще как помогает, — подтвердил Двоеглазов. Победа, одержанная только что, как будто перенесла солдат в страну обязательного исполнения желаний. Мир, вчера еще жестокий, покорно ныне простирался перед ними, и они ступали по его зеленым лугам. Нигде люди так много не мечтали, как на войне, и никогда их мечтания не казались такими осуществимыми, как после победоносного боя.

Комиссар лежал недалеко от костра, вытянув в траве тощие ноги, закрыв глаза, так как солнце било в лицо. Заснуть Лукину, однако, не удавалось. Ему хотелось куда-то идти, что-то сделать, о чем-то важном распорядиться, хотя остатки батальона были по приказу выведены на отдых.

Прислушавшись к разговору у костра, Лукин заинтересовался. «Ну что же. Бойцы правы, — решил он. — Родина — это также очень личное переживание. Это сама жизнь каждого из нас, с тем, что было в ней, что есть, что еще не достигнуто». И комиссар вообразил себе свое возвращение после войны в привычный круг людей и занятий. Он с удовлетворением подумал о многих преимуществах, которыми обладал, перед теми, кто не сражался, подобно ему. Тщеславная картина возникла вдруг перед Лукиным. Он увидел себя в шинели, в ремнях, с потемневшей потертой кобурой, поднимающимся по широкой лестнице своего института. Улыбаясь, он долго с удовольствием созерцал это свое восхождение, перемежающееся шумными встречами на площадках. Глаз он не открывал, и солнце, светившее сквозь сомкнутые веки, застилало его зрачки теплым, красным туманом.

— ...В каждом городе бюсты героев должны стоять, — снова услышал он голос Двоеглазова. — Пусть молодежь учится... И дома надо строить просторные, чтобы тесноты не было... Я как вернусь — к председателю района приду. И в кресло сяду. Я без доклада приду. Какие могут быть после войны доклады? Высказывайтесь, скажу, по существу.

— Правильно! — горячо поддержал Уланов.

— Ты его за грудки бери, — посоветовал Рябышев. — Вот так.

Он поднял бронзовые кулаки и радостно оглядел товарищей.

— Зачем же так? — сказал Двоеглазов. — Надо, чтобы грубости этой, между прочим, было поменьше.

Лукин с удовольствием представил себе, как Двоеглазов войдет в кабинет районного начальства, сядет к столу и потребует отчета.

«Мощь нашей страны, — подумал комиссар, — ее великая победительная жизнеспособность в том, что государственная необходимость, общая цель совпадает с огромным большинством этих личных надежд и намерений...»

Что-то щекочущее поползло по откинутой ладони Лукина. Он приоткрыл глаза и обнаружил красноватого муравья, быстро сновавшего между пальцами. Некоторое время он следил за хлопотливым насекомым и вдруг уснул сразу, незаметно...

Николай допил чай, откинулся на спину и заложил за голову руки. Высоко в небе тянулись облака — полупрозрачные, похожие на перья, оброненные в полете какой-то фантастической птицей.

Двоеглазов замолчал, устраиваясь спать. К огню подошли за кипятком новые люди, и там раздавался голос Рябышева, повторявшего свой краткий рассказ:

— Я фрица с одного выстрела взял... Приложился с колена и — взял... Обыкновенная вещь...

В стороне по дороге тряслись телеги со снарядами в длинных ящиках, прошла, сохраняя равнение, рота автоматчиков. Навстречу ей брели в тыл легкораненые... За ними показались первые пленные немцы: семь человек в голубоватых шинелях шагали в затылок друг другу. И бойцы на полянке, поднявшиеся, чтобы лучше рассмотреть их, увидели Колечкина, замыкавшего шествие... Он был обвешан автоматами, но шел легко, перекинув через руку плащ-палатку. Громкие голоса приветствовали летчика, и он, узнав товарищей, свернул с дороги вместе с пленными. Уланов вскочил и побежал им навстречу. День неожиданностей, видимо, только начинался, суля впереди необыкновенные вещи.

— Хальт! — глуховатым тенорком скомандовал летчик, и немцы разом остановились.

Николай и все, кто еще не спал, обступили их. Колечкин в порванной куртке, в галифе, лопнувших на коленках, направился к костру и спокойно занялся чаем.

Пленные стояли навытяжку, и бойцы, подошедшие вплотную, внимательно разглядывали врагов, с которыми только что сражались насмерть. Уланов был, пожалуй, разочарован видом пленных — грязных, промокших, с изуродованными страхом лицами... Слишком явное выражение боязни вызывает обычно не жалость, а раздражение, поэтому бойцы хмурились. Они испытывали недоумение оттого, что в их руках находились существа, повинные в стольких преступлениях, но избегнувшие справедливой кары. Сумрачное чувство поднималось в солдатах, не знавших, что же, собственно, им делать со своими врагами, убивать которых было уже поздно.

— Думаю фрицев на самолет обменять, — проговорил Колечкин. — Как считаете, дадут мне машину за семерых арийцев?

— Должны дать, — уверенно сказал Уланов.

— Неказистые они больно у тебя — могут и не дать, — пошутил кто-то.

Услышав, что судьба пленных разумно определилась, бойцы повеселели, почувствовали облегчение.

Закусывая, Колечкин рассказал, как в атаке он отбился от батальона и долго искал его впереди, в лесу. Немцев он обезоружил после недолгой перестрелки, убив двоих, после чего остальные сдались... Летчик посоветовал охотникам отправиться на поиски фрицев, так как их разрозненные группки еще, бродили в окрестностях.

— Достиг своей мечты, товарищ, — сказал Двоеглазов. — Опять теперь летать будешь...

Уланов обвел взглядом лица товарищей, как бы спрашивая: «Ну, а вы чего хотите?.. Требуйте самого невозможного — сегодня исполняются все желания!» И, словно в ответ на приглашение Николая, послышался возбужденный голос Рябышева:

— Кулагин фрица достал! — Прокричав, солдат осекся, точно лишившись голоса.

Это и в самом деле становилось похожим на чудо: сегодня каждый получал то, что хотел. Бойцы торопливо повскакали с мест...

По дороге мимо них действительно шел не спеша Кулагин, ведя пленного с завязанными на спине руками. Кулагина окликнули, и он также свернул на полянку.

— Дайте покурить, — негромко сказал он, приблизившись.

— Что же ты его сразу не кончил? — спросил боец, подавший свой кисет.

— Куда торопиться? — ответил Кулагин.

Он казался спокойным, но руки его дрожали, свертывая цигарку.

Немец — худой, невысокий, с черными влажными глазами — испуганно прислушивался к непонятной речи. Пилотки на нем не было, свалявшиеся волосы на узкой с залысинами голове лежали редкими прядями. Бойцы посматривали на пленника и отворачивались, догадываясь о том, что ему предстояло.

— Комиссар где? — спросил Кулагин.

— Спит комиссар, — с сожалением ответил Двоеглазов.

Петровский встал, подошел к Кулагину, но ничего не успел произнести.

— Я за этим немцем скоро год как охочусь... — сказал солдат, не глядя на Петровского. — Я по горелой земле скоро год хожу... Я на человека стал не похож... Что ты меня агитировать хочешь?

Петровский помолчал, рассматривая свои сизые пальцы.

— Я тебя агитировать не буду, — начал он. — Только нерасчетливо так поступать.

— Очень расчетливо, по-моему, — сказал Кулагин, не поднимая глаз.

— Нет, невыгодно. Ты погляди, здесь еще пленные есть. Ты что же, у них на виду немца кончать будешь? Ну, а если кто убежит, своим расскажет. Немцы нам тогда сдаваться не будут.

Кулагин ответил не сразу, видимо, поставленный в затруднение.

— А я его в лесок отведу, — проговорил он наконец и посмотрел на Петровского белыми глазами.

Кто-то из бойцов коротко засмеялся и смолк.

— Битте! — шагнув к немцу, сказал Кулагин и показал рукой. — Битте! — повторил он, беспокойно улыбаясь.

— Я- я... — пролепетал тот с преувеличенной готовностью.

Они двинулись, и бойцы молча смотрели им вслед. Немец часто оглядывался на ходу и, спотыкаясь, забирал вкось... Кулагин шел, втянув голову в плечи. Было что-то жалкое в его ссутулившейся фигуре, в заляпанной грязью шинели, коробившейся на спине.

— Озлобились люди за свое горе, — проговорил Двоеглазов, сурово взглянув на семерых пленников Колечкина.

Они сидели все вместе, тесной группкой, также обратив лица в сторону ушедших. Вскоре Кулагин и немец скрылись в зеленоватой ряби орешника.

Бойцы прислушивались, не отвечая Двоеглазову; даже Рябышев перестал улыбаться. Прошла минута, другая, но выстрела, известившего бы о том, что с немцем покончено, не раздалось. Напряжение, с которым солдаты ждали, становилось все более тягостным, потому что жестокая ненависть Кулагина, казалось, делала его способным на страшные поступки. Уланов не выдержал и, наклонившись к Двоеглазову, — он представлялся ему добрее других, — тихо сказал:

— Пойдем туда. Пусть скорее стреляет.

Двоеглазов только покачал головой.

— И мстить беда, и не мстить беда, — проговорил Рябышев печально.

— А ты думаешь как? — строго спросил Двоеглазов.

Бойцы опять замолчали, глядя на кусты орешника: там, в желто-зеленом весеннем дыму молодой листвы, происходила казнь.

Вдруг, раздвигая головой ветки, оттуда появился немец. Он спешил, часто озираясь, и, добежав до костра, остановился, обернувшись назад. Уланов заметил, как бессмысленно быстро шевелились пальцы его рук, стянутых веревкой. Потом появился и Кулагин. Он медленно подошел, держа в опущенной руке винтовку.

— Развяжи его кто-нибудь, — сказал Кулагин устало, сел и отер всей ладонью бледное лицо.

— Не могу лежачего! — растерянно проговорил он.

— Голубчик! — закричал Двоеглазов. — Ах ты, голубчик мой! Русский человек!

— Рука не поднялась, понимаешь, — со стыдом и болью сказал Кулагин и лег лицом на траву.

Двоеглазов потоптался над ним, потом подскочил к немцу.

— Какой человек из-за тебя мучается! У, изверги! — крикнул он. — Убивать вас мало!

Пленный отшатнулся, и Уланов со злостью матерно выругался. Это прозвучало у него так неумело, что бойцам стало неловко за юношу.

Было уже далеко за полдень, когда командир полка майор Николаевский разбудил Лукина. Майор прискакал на коне и торопился ехать дальше.

— Казак! Казак! — восклицал он, любовно оглядывая комиссара. — Хоть и профессор, а казак!

Старший политрук стоял перед ним босой, без ремня, торопливо шаря по карманам в поисках очков.

— Красиво дрались! Очень красиво дрались! — повторял Николаевский.

Такой же высокий и худой, как Лукин, он держался с подчеркнутой прямизной старого строевого офицера. Черные гусарские усы его топорщились на сухом, длинном лице. Коротко, в нескольких фразах, он рассказал, что бой протекает успешно и противник прижат к Лопати, разлившейся также и в немецком тылу.

— Без тебя фрицев купать будем, — закончил майор, перейдя на «ты», свидетельствуя, таким образом, полное одобрение действиям Лукина. — Там их две дивизии окружены... А податься им некуда...

— Разрешите доложить, — начал Лукин, надев наконец очки, и запнулся, вспомнив, что он без сапог. — Разрешите одеться, — сконфузившись, пробормотал он.

— Завтра доложишь, — сказал Николаевский. — Веди своих орлов отдыхать. В Знаменское иди. Там и банька есть.

Уже сидя в седле, майор несколько секунд наблюдал, как Лукин натягивал сапоги — кирзовые, размокшие, со сбитыми каблуками.

— У меня пара хромовых на складе есть, — проговорил, улыбаясь, хозяйственный майор. — Завтра пришлю. Ну, счастливо!

С места послав коня крупной рысью, Николаевский умчался, и Лукин приказал поднимать людей. Через четверть часа его батальон, или то, что осталось от батальона, выстроился на полянке. Старший политрук прошел по фронту, такому недлинному теперь, что, сделав десяток шагов, Лукин очутился на противоположном фланге.

— Нале-во! — скомандовал комиссар и поправил очки. — Ша-гом арш! — Он с удивлением услышал в своем голосе новые, резкие, командирские ноты.

Маленькая колонна двинулась; в хвосте ее шли восемь пленных немцев. Уланов, узнавший от Колечкина название пункта, куда она направлялась, был приятно изумлен. Знаменское находилось всего лишь в полутора километрах от деревни, где стоял медсанбат и служила Маша Рыжова.

15

Весь день Рябинин пролежал в тяжелом полусне: лишь к вечеру, когда ослабела боль, он проснулся. Он увидел, что его комната изменилась: стол и табурет возле койки были покрыты белой клеенкой, телефоны исчезли; на себе генерал не обнаружил гимнастерки — ее сменила голубая узковатая пижама. Командарм, однако, был так измучен, что даже внутренне больше не противился превращению своего КП в лазарет.

«Ничего не поделаешь... Надо лечиться...» — подумал он. Но и теперь Рябинин лишь отступил перед обстоятельствами, чтобы завтра непременно одолеть их. «О чем все-таки доносил мне Богданов?» — тотчас же вспомнил генерал. Вдруг тихий разговор достиг его слуха...

— ...Скоро, н-наверно, уйдем отсюда, — произнес женский заикающийся голос.

— Интендантство, я слышал, ночью уходит, — ответил мужской.

«Куда уходит интендантство, почему уходит?» — удивился Рябинин.

— Трудно нам подниматься будет, — сказал мужчина.

— Зато на д-душе легче стало, — послышался ответ.

«Ага, легче стало...» — подумал генерал, стараясь понять, что происходило с его армией. Людей, беседовавших в углу за койкой, он не видел — там позванивала посуда и плескалась взбалтываемая вода.

— Я пошел, Анюта, — объявил мужчина. — Если он проснется, дашь ему вот это...

— Уколы будете делать? — спросил женский голос.

— Да нет, не стоит...

В поле зрения Рябинина показалась спина уходившего на цыпочках человека. Дверь за ним закрылась, и командующий пошевелился, пытаясь повернуться. В ту же минуту над ним наклонилось незнакомое молодое лицо.

— Что вам, т-товарищ генерал? — озабоченно осведомилась Аня Маневич.

— Ничего, — сказал Рябинин. — Куда это вы собираетесь уходить?

— Никуда не собираемся...

— Вы говорили... Я слышал, — раздраженно напомнил генерал.

— Ах, ну да... На запад, к-конечно, — сказала Аня.

— Приказа еще не получили? — спросил Рябинин.

«Если на запад — значит, армия прошла вперед», — подумал он с волнением.

— Нет... Я это только м-мечтала...

— А, мечтали! — сказал он.

— Вот выпейте, т-товарищ генерал.

Девушка, наморщив бледный лоб, осторожно поднесла ложку с бесцветной жидкостью. Рябинин послушно потянулся к лекарству, и Аня поддержала раненого.

«Ослабел я как...» — огорчился он, чувствуя на затылке чужую руку, без которой уже не мог обойтись. Поймав ложку губами, командарм исподлобья, виновато смотрел на сестру, пока пил, подавленный ощущением своей полной младенческой зависимости от нее.

Аня отошла к столу, но через минуту Рябинин снова ее позвал. Все же ему необходимо было узнать, как сражалась сегодня его армия.

— Садись... Рассказывай... Куда уходит интендантство? — спросил он, мужественно подавив стыд от своего незнания.

— Н-неизвестно. — Аня села на край стула, серьезно глядя на генерала. — Да! Вы ведь ничего не слышали... А уж мы за Каменское прошли.

— Ну, ну, — торопил он.

— Пленных взяли несколько тысяч, двух п-полковников...

— Двух?

— П-пока двух...

— Ага, — сказал Рябинин.

— Много фашистов в Лопати потонуло. Она ведь разлилась.

— Еще что? — спросил генерал.

— Н-наступаем. Не даем передышки! — Черные тонкие брови девушки, приподнятые к вискам, сошлись у переносицы; нежная краска выступила на впалых щеках.

— Куда ж теперь наступаете? — слабо крикнул Рябинин, забыв, с кем говорит. — Как у Богданова на флангах?

— Вот не могу с-сказать, — ответила Аня.

— Понятно, — спохватился он.

— А вы н-ничего не знаете? Ну да, вы спали, когда все случилось.

— Да... проспал победу! — пробормотал командарм.

Он был смущен тем, что узнавал о своей победе последним.

— Хорошо, что вы поспали, — утешила его девушка.

— Сестрица! — попросил генерал. — Позови моего капитана.

Адъютант Рябинина дремал в соседней комнате. Там Аня и нашла его.

Дивизионный комиссар Волошин побывал уже на КП армии и вернулся в медсанбат проведать Рябинина. Ничего утешительного он здесь не услышал: по словам Юрьева, недолго теперь оставалось ждать конца. Волошин отправил нарочного с этим известием в штаб фронта, затем вызвал к себе Луконина. Лишь покончив с делами, он вместе с Юрьевым направился во флигель, где лежал командующий.

— ...Жил он одиноко, — говорил Волошин профессору, проходя по коридору. — Я навел справки... Сестра только есть у него... Где-то в Средней Азии.

— Лет десять уже прошло, как он овдовел, — заметил Юрьев. — Нам адъютант его рассказывал... И никто никогда не слышал, чтобы он вспоминал жену.

— Суровый человек, — сказал Волошин.

Они вышли из школы и пересекли двор. Уже наступила ночь, и только на западе светилась узкая зеленоватая полоска. Невидимые деревья свежо и горько пахли в темном воздухе. На крылечке флигеля белела протянутая для просушки простыня.

— Может быть, он захочет что-либо сестре передать? — сказал Волошин.

— Как вы спросите об этом, если даже он в сознании? — проговорил профессор.

— Спросить действительно трудно, — согласился после молчания Волошин. — Впрочем, он солдат...

Юрьев нащупал деревянные шаткие перильца и прислонился к ним.

— Эх, как неладно! — сказал комиссар. — Одно утешение— двух дивизий у Гитлера как не бывало. Сейчас их доколачивают...

Под окнами домика едва обозначались светлые стебли голых еще мальв. Кони, привязанные где-то поблизости, позвякивали уздечками.

— Теплынь какая! — заметил Волошин. — Не верится даже.

— Да, наконец, — отозвался профессор.

— Ну что ж, пойдемте, — хмуро проговорил комиссар, преодолев глухое желание повернуть назад, не заходя к умирающему.

Адъютант заканчивал уже подробное сообщение о событиях дня, когда в комнату Рябинина вошли Волошин и Юрьев. Генерал, завидя их, изогнул в улыбке тонкие синие губы.

— Сдаюсь, товарищ комиссар, — проговорил он. — Теперь лечите меня... Обещаю повиноваться.

— Вот это хорошо! — сказал, покосившись на Юрьева, член Военного совета.

— По всем правилам теперь лечите...

Рябинин не поднимал головы, но его скошенные на собеседников глаза задорно поблескивали. Победа его оказалась большей, чем он мог предполагать, и командарм чувствовал себя, как всякий хорошо, с толком поработавший человек.

— Меня уж тут кололи... без сожаления... Но ничего, могу еще потерпеть, — добавил Рябинин.

Руки его, большие, с утолщенными кончиками пальцев, оплетенные набухшими темными венами, лежали поверх одеяла на груди, приподнимаясь вместе с ней. Глухой голос звучал негромко, затихая на окончаниях слов, и, казалось, каждая фраза давалась Рябинину с трудом. Комиссар, слушая, болезненно морщился от бессознательного напряжения. Профессор отошел к столу и шепотом разговаривал с Маневич, время от времени поглядывая на генерала.

— Ну, рассказывайте новости, — попросил тот.

— Поздравляю вас, — твердо сказал Волошин. — Поздравляю и благодарю. Командующий фронтом лично намерен прибыть сюда. Думаю, он уже в пути.

Рябинин молчал, полуприкрыв морщинистыми веками глаза, приготовившись слушать дальше, и комиссар заторопился, боясь, что не успеет задать свой вопрос.

— Сергей Антонович, — решившись, начал он. — Как семья ваша? Если надо что-либо сделать...

— Какая у меня семья! — сказал командарм. — У отца семь душ детей было, а у меня вот никого.

Он перевел дыхание и проговорил тихо, но с заметным оживлением:

— Отец мой железные дороги строил... потом путевым обходчиком служил... Помните, у Некрасова говорится: «Прямо дороженька, насыпи узкие... А по бокам-то все косточки русские...» Старые стихи, правдивые...

Лукаво сощурившись, генерал посмотрел на члена Военного совета; тот ответил изумленным взглядом. Было грустной неожиданностью то, что Рябинин, видимо, не понимал своего положения... И комиссар внутренне содрогнулся от улыбки этого необщительного обычно и так поздно смягчившегося человека.

— Я Некрасова в свое время наизусть знал, — продолжал командарм. — Может, я и отстал, я понимаю... Старики — народ консервативный. Я осенью этой в Туле был. Я там молодым мастеровал когда-то... В партию там вступил... В боевой дружине состоял. А старых друзей, поверите ли, почти и не нашел... Угомонились сверстники... И то сказать — некогда было их разыскивать, немец под городом стоял.

— Вы не хотели бы написать сестре? — с усилием спросил Волошин.

— Я уж не помню, когда ее видел... Вот фрицев выгоним — поеду в отпуск к ней.

Волошин, краснея от неловкости, понимающе кивнул головой.

— А по чистой уйду — в Туле поселюсь... Памятный город. Дом построю и под крышей голубятню заведу...

— Голубятню? — сказал комиссар.

— Обязательно... Я по поводу голубей в детстве перестрадал много — завидовал очень, видите ли... А своих не было, как и другого прочего... Бобылем вековать придется, — снова заговорил он. — Что теперь делать? В молодости остерегался семьей обзаводиться. Какие, думал, у профессионального революционера могут быть дети? А потом вижу — опоздал...

— Солдату без семьи спокойнее, — сказал комиссар.

— У солдата, Петр Андреевич, своя семья... Слышали, как бойцы у нас разговаривают? Незнакомого человека отцом зовут, пожилую женщину — матерью, девушку — сестрицей... Меня, когда помоложе был, все дети дяденькой называли... Теперь уже я дедушкой стал... Вот и получается, что у меня внуков больше, чем у кого другого...

— Это вы правы, — обрадованно проговорил Волошин.

— А написать им всем никак невозможно...

— Им Совинформбюро напишет, — громко сказал член Военного совета, — освободили, мол, Каменское и еще столько-то населенных пунктов.

— Разве что так, — согласился Рябинин. — Ну, рассказывайте... Где теперь Богданов? Он — горячий, его удерживать надо...

Долгая беседа утомила уже, однако, генерала. Он слушал еще некоторое время с интересом, но сам почти не говорил. Незаметно он задремал, и комиссар с Юрьевым тихо вышли.

— Нет, не могу поверить, что он умирает, — сказал за дверью Волошин.

— Это эйфория, — тихо ответил Юрьев. — Обманчивое возбуждение — странный, мрачный симптом.

— Какой старик! Ах, какой старик! — проговорил комиссар, укоризненно глядя на профессора.

— Я понимаю вас, — сказал Юрьев и без надобности поправил манжеты. — Это как раз такой случай, когда я жалею, что стал врачом.

Командарм пробудился уже после полуночи, охваченный нетерпеливым желанием встать с койки и уйти. Он беспокойно водил глазами по потолку, по стенам, сложенным из. тесаных бревен, по дощатому окрашенному полу, блестевшему в круге света от лампы. Неведомая угроза как будто таилась поблизости, и о ней предупреждало внезапное подозрение...

Рябинин посмотрел на девушку у стола: она подперла обеими руками голову, вдавив пальцы в щеки, и генерал едва не окликнул сестру. Ее спокойствие удивило его, но не обнадежило...

Кто-то прошел в соседней комнате, звеня окованными подошвами, и Рябинин насторожился. За окном протарахтела телега, донесся голос повозочного, понукавшего лошадь... Потом послышался стук копыт по мягкой земле — он быстро удалялся, и командарм остро позавидовал ускакавшему всаднику.

«Надо и мне ехать, надо ехать...» — повторял Рябинин про себя, хотя и не знал, куда именно.

Он ужаснулся вдруг тому, что уже опоздал, проспав все сроки, и внезапная мысль осенила его. Командарм понял, что он умирает, однако в первую минуту испытал даже облегчение — так просто все объяснилось. Он почти не чувствовал боли, но вся нижняя часть его тела была уже неживой — он догадался об этом, перестав ее ощущать...

И Рябинина покинуло чувство будущего, то есть того, что наступит для него новый день, или новый год, или пройдет десятилетие. Только затем он и хотел бежать из этой комнаты, что никогда больше — теперь он знал — ему не выйти отсюда,

Некоторое время генерал осваивался с состоянием человека без завтрашнего дня, точнее — силился представить себе, что из этого следует. Потом страна, которую он защищал, партия, в которой он прожил жизнь, словно отделились от него. Они шли дальше, сражаясь, в то время как он оставался здесь. Сознание неожиданного одиночества было полно такой тоски, что на секунду командарм изнемог.

— Сестра, — позвал он, и собственный голос прозвучал для него по-новому. Но в мире без будущего, где Рябинин находился, все слышалось или выглядело как незнакомое.

Аня вскочила и, косолапя, ставя носки внутрь, торопливо подошла... Рябинин пристально смотрел на девушку — глаза ее в тени орбит казались очень большими, на щеках виднелись розовые пятна от пальцев. Наклонившись, Аня ждала, и генерал с непостижимым интересом разглядывал ее, зная, что девушке предстоит жить, когда его уже не будет.

— Т-товарищ генерал? — сказала она.

Рябинин не ответил, и Аня увидела на его блестевшем от обильного пота лице такое любопытство, что испугалась.

— Т-товарищ генерал? — сильно заикаясь, повторила девушка.

Рябинин отвел глаза и не произносил ни слова. Поток его жизни, встретивший на своем пути преграду, обратился вспять, в прошлое... И генералу припомнились все его разновременные утраты: смерть матери, Ленина, жены, друзей... Его как бы отбрасывало к ним, и, обособившись от живых, он приблизился к тем, кого давно лишился. Перед генералом проходили в быстрой смене памятных картин не приобретения, делавшие его когда-то счастливым, но потери — те, что не забываются. В этом, однако, и было то горькое утешение, в котором нуждался умирающий. Ибо с ним самим происходило сейчас лишь то, что уже случилось однажды с дорогими ему людьми.

Аня, испуганная долгим молчанием командарма, медленно выпрямилась.

— Что в-вам? — громко сказала она.

— Который час? — спросил Рябинин. Он уже овладел собой.

— Половина второго, — поспешно ответила девушка, поглядев на ручные часики.

— Еще ночь.

— Да... — Аня кивнула головой.

— Все ушли?

— Ч-что? — не поняла девушка.

— Все уже ушли?

— Ах, ну да... Вы уснули, и т-товарищ комиссар ушел.

— Хорошо, — сказал Рябинин.

Он ощущал теперь ту жесткую собранность, какую испытывал в минуты крайней опасности, в тяжелых боях, в дни неудач. Это было привычной реакцией воли, не изменившей ему и сейчас. Командарм как бы повернулся лицом — влажным, замкнувшимся, с недовольно поджатыми губами — к последнему испытанию.

Холодно, чуть брезгливо смотрел он в дальний угол. Там стояла на четырех ножках железная печка, длинная и приземистая, как такса; тень от нее падала на бревенчатую стену. Возле маленькой дверцы лежали светлые, тонко наколотые поленца... Рябинин смотрел так, будто из-за печки должно было появиться то именно, что он приготовился встретить. Но проходили минуты, и в углу ничего не менялось...

Аня отступила на шаг и опустилась на стул возле койки. Генерал с трудом приподнял голову.

— Дай мне одеться, — приказал он.

— Что? — спросила девушка.

— Одеться, быстренько, — повторил Рябинин.

«Как же так — я умру, а немцы еще в Вязьме?! — спохватился он. — Я умираю, а победы еще нет...» — протестовал командарм, требуя жизни или немедленного изгнания врагов.

Его тревога была столь велика, что ясное сознание померкло в ней. И голос долга заговорил в Рябинине так громко, что уже не слышно стало слабых возражений разума. Сама смерть словно отступилась от старого солдата, утратив над ним недавнюю повелительную силу. Ибо он был нужен еще своей стране и партии, — Рябинин не сомневался в этом.

«Как же они без меня?» — спрашивал он с тем невольным преувеличением, в котором нет ничего, кроме верности и любви.

— Но к-как вы оденетесь? — рассудительно спросила Аня.

— Скорей! — сказал Рябинин.

Пальцы его скребли по одеялу, и оно собиралось в складки, открывая огромную забинтованную ногу... Смерть казалась уже ему похожей на вероломство по отношению к живым. Ему надо было немедленно их видеть, кого-то ободрить, кому-то преподать наставления, от других потребовать ответа. Следовало спешить, пока он не покинул еще своей армии, оставить ей все, что он знал и умел.

— Гимнастерку... Вот здесь, — показал командарм. Столько привычной властности было в его голосе, что девушка не посмела ослушаться. Сняв со спинки стула гимнастерку, она подала ее генералу, и он удовлетворенно откинулся на подушку.

— Здесь т-тепло... Зачем она вам? — робко заметила Аня.

— Не говори, сестрица... По одежде встречают, — даже пошутил Рябинин, комкая зеленое сукно.

— Что? — изумилась девушка. «Хоть бы пришел кто-нибудь!» — взмолилась она мысленно.

Не попытавшись одеться, генерал удовольствовался тем, что гимнастерка лежала на его груди. Он как будто уже забыл о ней, хотя и не выпускал из пальцев.

— Едем, — сказал он. — Покличь кого-нибудь.

— Сейчас, — прошептала девушка.

— Пусть заводят машину.

Но, казалось, генерал не увидел адъютанта, когда тот вошел, приглаживая спутанные на макушке волосы. Рассеянно скользнув по заспанному лицу капитана, Рябинин ничего не сказал, словно все распоряжения были уже отданы и теперь оставалось лишь немного подождать. Глядя на генерала, также молчали капитан и девушка, стоя посредине комнаты.

За окном далеко пропел автомобильный гудок, и Рябинин оживился, потом зажмурился от встречного ветра.

...Две черные стены ветвей и стволов неслись мимо. В скупых лучах, падавших из полузатемненных фар, едва была видна дорога: жидкие, будто масляные колеи, бревна, торчащие из грязи... Машина догнала ушедшую вперед колонну и, сбавив газ, обходила ее. Почти неразличимые во мраке лица поворачивались к командарму, иногда блестел плоский штык полуавтомата. И тотчас эту прямую молнию относило назад... Чувство торжества, словно от удавшейся хитрости, охватило Рябинина. Опасность, угрожавшая только что его армии, теперь миновала, так как он снова вернулся к бойцам. Его полки передислоцировались дальше на запад, и он спешил вместе с ними. Парусина хлопала над его головой, и по ветровому стеклу косо бежали дрожащие капли. Шофер вопросительно посмотрел на командарма: не остановит ли он «виллис»?

— Нельзя, Вася, нельзя, — отчетливо произнес Рябинин, и Аня Маневич невольно подалась к нему. Нахмурившись, она прикрыла его высунувшуюся из-под одеяла неживую ногу.

...Лес кончился, и генералу открылась предрассветная всхолмленная равнина. Редкие звезды слабо светились еще в тумане. Дорога круто сворачивала, и впереди по огромной дуге горизонта перемещалась плотная масса бойцов, орудий, повозок... Стучали моторы, ругались повозочные, лошади рвали постромки на подъеме...

«Богданов идет, — подумал Рябинин с доброй усмешкой. — Славный командир, хотя молодой еще... и жалостливый, вот что плохо...» И генерал искренне порадовался тому, что Богданов не ушел из-под его опеки.

— Учить вас надо, товарищи дорогие! — вслух сказал командарм. Как ни высоко ценил он своих помощников, они все еще казались ему недостаточно взрослыми для тех обязанностей, которые только что едва не унаследовали.

Аня, вздохнув от жалости, склонилась над Рябининым и отерла платочком его лоб, отвисшие щеки, массивный подбородок. Генерал повел на девушку благодарными глазами. Он не удивился ее неожиданному появлению на открытой равнине, так как ощущение реального бесконечно расширилось теперь у Рябинина. Все казалось ему возможным сейчас и в одинаковой степени подлинным, если только прикосновение этой девушки не было более похожим на воспоминание.

— Спасибо, — сказал он.

— Я подумала, вам н-неудобно, — проговорила Аня. Уголком платочка она провела по губам генерала, и это ласковое участие, без которого он обходился так долго, что, казалось, не нуждался в нем, тронуло Рябинина.

— Спасибо, — повторил он.

— Вы бы сказали раньше, — упрекнула Аня. — Я не сплю... Вы не б-бойтесь, товарищ генерал.

— Я не боюсь, — ответил он просто и посмотрел в угол.

Там все было пока по-прежнему: черная железная собака стояла на четырех лапах, тень от нее протянулась по стене.

— Чего же бояться? — сказал командарм.

— В-вот именно, — подтвердила Аня.

Наставляя Рябинина, девушка главным образом подбадривала самое себя. Ее подавляло сознание ответственности, выпавшей ей на долю; ее серьезность говорила о крайней озабоченности и безграничном старании.

Рябинин взглянул на адъютанта и только теперь узнал его... Припухлое лицо капитана казалось бабьим от подергивающихся щек, от жалобно опустившегося рта.

«Это он по мне плачет...» — подумал генерал с удовлетворением. Однако он не успел утешить адъютанта — для людей, стоявших близко, у него никогда не находилось времени, как, впрочем, и для себя самого. А сейчас он спешил больше, чем когда-либо... Отуманенные глаза его сузились и перестали видеть комнату...

...Справа и слева от Рябинина мчались всадники. Сзади пылал закат, и перед кавалькадой неслись по степи длинные прыгающие тени. Иногда их покрывало плывучее темно-красное облако — это пыль, встававшая за спинами, застилала солнце. Человек в кожаной куртке, в выгоревшей зеленой фуражке, скакавший впереди, обернулся; молодое оживленное лицо его было ярко освещено.

— Сергей Миронович! — закричал Рябинин обрадованно. — Куда вы?

Киров, улыбнувшись, показал головой в степь... Там, в темной, перегоревшей траве, блеснула оранжевая полоса Волги; за ней виднелись белые стены города...

Аня Маневич и адъютант прислушивались... Девушка стискивала на груди скрещенные кисти рук.

— В Астрахани вместе служили, — пробормотал капитан.

...Кони мчались дальше, берегом реки, спокойной и еще светлой. Лишь местами серая рябь от косых ударов ветра пробегала по ней. Небо быстро темнело, но, как свечи, горели впереди купола далекого города...

Аня нагнулась над командармом.

— Что, что? — спросил он.

— Вам низко лежать... Я поправлю... — сказала девушка.

— Хорошо, — кротко согласился генерал.

Девушка бережно приподняла его голову, и Рябинин еще раз с удовольствием почувствовал на себе заботливую дочернюю руку.

— Ничего, сестрица, — сказал он очень тихо, раздельно выговаривая слова. — Счастливо жить... будешь... Ленин говорит нам: «Бейтесь до последней капли... крови!» Мы бьемся...

Умолкнув, он послушно глядел из-под тяжелых век, пока Аня свободной рукой поправляла подушку.

— Вот так, — прошептал он, ложась... И в ту же секунду зашагал дальше...

...Пыль стояла над дорогой, и в ней однообразно мелькали сапоги, мокрые спины, скатки, ремни, котелки... Оборачиваясь, Рябинин видел побелевшие, словно припудренные лица, открытые пересохшие рты... И красные банты на фуражках бойцов, на гимнастерках, на стволах винтовок, обернутых тряпочками, чтобы не засорились...

Дыхание Рябинина стало неравномерным и коротким, лицо начало заметно белеть...

Аня попятилась, пошепталась с адъютантом, и тот выбежал за дверь. Потом в комнате один за другим появились Юрьев, Волошин, Луконин. Они осторожно входили, переглядывались, хмурились. Комиссар остался стоять у стола, Юрьев приблизился к койке...

Но генерал никого не заметил. Он шел сейчас по широкому, полого поднимающемуся полю... Впереди и вокруг все было перечеркнуто золотыми полосами. Однако он свободно проходил через них, как через потоки света. Изумляясь, он шел все выше, и золотые лучи скрещивались над ним, падали на лицо и, не ослепляя, смыкались сзади. Вдруг командарм перестал удивляться, поняв, что это и есть победа — полная победа...

В последний раз жаркое нетерпение стеснило сердце Рябинина, отсчитывавшее медленные удары, ибо оставалось сделать один шаг, чтобы открылось сияющее пространство, имя которому — Коммунизм, Всеобщее Счастье, Вся Земля...

— Здесь, — слабо произнес Рябинин.

Юрьев взял со стола лампу и низко наклонился над генералом. Тот чуть шевельнул веками — ему показалось, что он посмотрел на солнце...

Так, глядя на солнце, командарм перестал жить.

Профессор поставил лампу на место и обвел взглядом окружающих... Волошин шагнул к койке и замер, подавшись вперед...

Лицо Рябинина, большое, прямоугольное, словно вырезанное из дерева, было еще влажным; слеза набухала в уголке полуприкрытого глаза. Оторвавшись, она скатилась на подушку.

Комиссар поджал губы, быстро нагнулся и поцеловал морщинистый, теплый еще лоб под седоватым ежиком.

16

Бойцы Лукина второй день находились на отдыхе. Они выспались наконец и только что помылись в бане. Уланов голый выскочил из сруба, где шипело в котле раскаленное железное колесо, а в густом пару копошились багровые тела. Кулагин и Двоеглазов, улыбаясь, смотрели на юношу, повалившегося на траву, — глаза его мученически сузились, пунцовый рот жадно хватал воздух. И Николай тоже улыбнулся, осчастливленный прохладой земли, свежестью ветра, блеском солнца, добротой товарищей. Поднявшись, он постоял минуту — тонконогий, с неширокой, мальчишеской еще грудью, с острыми ключицами, — запрокинув голову, раскрыв руки и глубоко дыша...

— Погрел косточки, солдат! — миролюбиво сказал Кулагин.

Чистая бязевая рубаха с тесемочками подчеркивала малиновую красноту его довольного лица.

Двоеглазов, тоже еще полуодетый, в сорочке, слишком просторной для его узких плеч, протянул Уланову металлический ковшик. И Николай зачерпнул холодной воды из кадки, сладко пахнувшей колодцем.

— Там свариться можно! — радостно прокричал он.

Втроем не спеша бойцы вернулись к себе. Изба, под крышей которой ночевал их немногочисленный теперь взвод, стояла в глубине обширного двора. Посреди него, перед фанерным щитком, укрепленным на ветке старого, похожего на башню тополя, сгрудились красноармейцы. Николай издали еще понял, что это Петровский вывесил новый «Боевой листок — стенную газету Н-ского подразделения». Бойцы вслух читали коротенькие, написанные от руки статьи, и Николай подошел, испытывая некоторое волнение. Как он и ожидал, крайний столбец газеты — а их имелось всего четыре — занимали его стихи и рисунок под заголовком «Не для него придет весна». На рисунке синим карандашом изображен был немецкий солдат, обмотавший платком голову, поджавший под себя ногу и засунувший руки в рукава. Вокруг немца рвались снаряды, нарисованные красным цветом и более, впрочем, напоминавшие ромашки. Ниже следовала надпись:

Он в декабре от русской стужи
Непоправимо занемог,
Он под Москвою был простужен
И под Калинином продрог.
Весны он ждал, но все напрасно —
От этой стужи боевой
Он и весной под солнцем ясным
Окоченеет, как зимой.

Красноармейцы, завидев Уланова, обступили его.

— Поэту! — сказал Колечкин и помахал рукой.

Двоеглазов громко, с неожиданной приподнятостью прочитал все стихотворение. Оно было уже известно бойцам, но они снова охотно слушали. Людей веселило само сознание своего превосходства над врагом, недавно еще грозным, а вчера бежавшим от них.

— Жизненная вещь, — убежденно проговорил Двоеглазов, кончив читать.

— Москвич — одно слово, — заметил Кулагин, в первый раз, кажется, вкладывая в это определение похвальный смысл.

И Николай, видя вокруг смеющиеся лица, стеснительно потупился.

— Закурить нету, ребята? — спросил он в замешательстве.

Когда принесли обед, Колечкин увел Уланова в дальний угол сада. Здесь на траве расположились уже перед задымленными котелками Кулагин, Двоеглазов, Рябышев, Петровский. Молодая листва висела над их головами желто-зеленым, пронизанным светом облаком. От коры стволов, от подсыхающих веток исходил сильный запах хлебного кваса. Молча, внимательно бойцы следили, как Колечкин разлил по кружкам спирт из темной аптекарской бутылки и потом тщательно разбавил все порции водой.

— Медицинский, чистый, — пояснил он.

— Чтоб не последнюю, — сказал Двоеглазов значительно и поднял кружку.

Уланов оглядел товарищей: Кулагин, сощурив белые глаза, смотрел в свой металлический стаканчик; Рябышев светло улыбался; Петровский озабоченно посматривал в сторону дома — не идут ли сюда? Двоеглазов держался степенно, даже торжественно. Сам Уланов ощутил вдруг такую любовь к людям, с которыми делил все беды и радости, что едва не признался в ней во всеуслышание.

— Чтоб не последнюю, — повторил Колечкин.

Все подумали об одном и том же, чокнулись, выпили и убрали кружки.

Обед в этот день был очень хорош. Рябышев удивил всех, выложив пожелтевший кусок сала, завернутый в суровую тряпочку, хранившийся у него, вероятно, со дня призыва. Петровский раздобыл где-то миску моченых антоновок, а Уланов за чаем попотчевал товарищей из заветной круглой коробки, в которой еще оставались конфеты. Это особенно понравилось Кулагину и Двоеглазову, так как оба семейных бойца сберегали сахар для посылки детям. К концу обеда Николай разговаривал громче других; жесты его стали широкими, размашистыми. После того как Петровский рассказал бойцам об обстоятельствах смерти командарма, Николай с жаром поведал то, чему был свидетелем в медсанбате.

— Не ушел, значит, из строя, — помолчав, сказал Двоеглазов.

— И нельзя уйти, пока можешь стрелять! — закричал Николай самозабвенно.

— Требовательный был генерал, — проговорил Кулагин.

— Точно... Пехота была им довольна, — подтвердил Двоеглазов.

Колечкин снял с ремня фляжку и поболтал ею. Бойцы снова подставили кружки, и хотя каждому досталось очень немного, но все же в молчании, как и полагается, солдаты помянули своего генерала.

— Я его не видел, — сказал Двоеглазов, утирая рот, — но сердцем болею... К пехоте он был расположен...

Николай еще утром получил разрешение пойти в медсанбат. Но его истинным намерением было разыскать там Машу Рыжову. Поэтому, допив чай, он заторопился. Попрощавшись, Николай с такой лихостью перемахнул через поваленное дерево, что Петровский покачал головой, а Кулагин неодобрительно посмотрел на Колечкина.

— Вот связался черт с младенцем, — сказал он.

— Поэту без алкоголя нельзя, солдату тоже, — ответил летчик.

Очутившись на улице, Уланов постоял немного, испытывая удивительное чувство. До недавних пор все происходившее с ним казалось лишь вступлением к его едва начавшейся жизни. Оно имело смысл в той степени, в какой растило в себе зерна завтрашнего дня. И Николай изумился от мысли, что это «завтра» уже наступило, открыв нескончаемую перспективу замечательных дней. Справедливость действительно, как выяснилось, управляла миром, в котором ничего не давалось даром, наоборот — все теперь вознаграждало Николая. Хлеб оказался вкусным только после больших трудов, а дружба была драгоценным следствием совместно пережитых опасностей. Встреча, предстоявшая Уланову сейчас, бывшая вчера еще маловероятной, обещала новую радость, пока неясную, но тем более притягательную.

Николай посмотрел вдоль улицы — широкой, еще по-весеннему голой, омытой отшумевшими ливнями, — она была безлюдна. Скворцы летали вокруг своего высокого теремка, повисшего на шесте над воротами соседнего двора. Рыжая собака бежала, прижимаясь к плетню, помахивая хвостом в чешуйках сухой грязи. Николай захлопнул калитку и быстро пошел, старательно, впрочем, обходя лужи, чтобы не запачкать начищенных ботинок.

До деревни, где находился медсанбат, было недалеко. Через четверть часа Уланов стоял уже в коридоре школы, опустевшем и прибранном, нетерпеливо глядя на длинный ряд остекленных дверей. Прошла минута, две, три — Маша не появилась ни в одной из них, как должно было бы случиться, и Николай направился к классу, в котором видел ее раньше. Заглянув через стекло, он опешил: комната была пуста, свернутые носилки стояли в углу, образуя подобие шалаша. Встревожившись, Уланов остановил санитара, проходившего мимо. Тот не смог, однако, ответить, где найти Машу Рыжову, не знал этого и военфельдшер, к которому, преодолев смущение, обратился Николай.

Довольно долго Уланов бродил по школе, пока полная, розоволицая сестра, случайно повстречавшаяся ему, не сказала, что Рыжова утром еще уехала с эвакуированными ранеными.

— Как — уехала? — не поверил Николай.

— А вот так! — развеселившись, ответила девушка. — Да зачем она вам?

— Нет, ничего, — обиженно проговорил Уланов. Ему показалось, что Маша обманула его.

Обескураженный, он вышел во двор...

Маша простилась с Горбуновым на той же станции, куда приехала с эшелоном неделю назад. Погрузка в санитарный поезд проходила торопливо, и они не успели поговорить о чем-то очень важном, что откладывалось на последнюю минуту. В машине по дороге на станцию они оба больше молчали, как бы испуганные тем, что уже расстаются. Горбунов виновато улыбался или, задумываясь, начинал тихонько фальшиво свистеть.

«Ох, как он врет!» — думала Маша, однако не только не раздражаясь, а скорее растроганно. Она не переставала находить в Горбунове, как и он в ней, новые качества и особенности, привлекательные уже потому, что они принадлежали теперь им обоим. Так, утром старший лейтенант был радостно удивлен, когда Маша появилась на улице в туфлях и носочках. Она хлопотала около машины, и он смотрел на девушку, избранную им, так, словно впервые видел стройные, пожалуй, слишком худенькие девичьи ноги с розовыми узкими коленками. Неограниченное доверие, которое уже возникло между Горбуновым и Машей, предварило их обстоятельное знакомство друг с другом. И то, что они расставались в самом начале этой поры открытий, представлялось обоим одинаково жестоким.

В вагоне, где все было окрашено белой масляной краской — стены, вогнутый потолок, металлические койки с проволочными низкими сетками, — сновало много людей и распоряжались незнакомые сестры. Маша, устроив всех своих раненых, поспешно вернулась к Горбунову. Он лежал на верхней койке, и ему видно было только побледневшее лицо девушки да ее тонкие пальцы, уцепившиеся за сетку.

— Ну, так пишите же мне, — сказал он тихо.

— И вы пишите, — проговорила Маша без улыбки.

У них оставалась одна-две минуты; кто-то уже крикнул снизу, чтобы посторонние покинули вагон.

— Маша, я жду письма, — повторил старший лейтенант.

— Хорошо, — прошептала Рыжова.

И они опять замолчали, ужасаясь тому, что не успеют уже утешить друг друга или признаться в том, как оба они безутешны. Горбунов стиснул пальцы девушки, она ахнула, широко открыв глаза. Он пошевелил губами, и Маша замерла, ожидая таких слов, что окажутся сильнее самой печали расставания.

— Пишите же, — пробормотал старший лейтенант.

Громыхнули колеса под полом вагона, и по всему поезду прокатился ослабевающий стук буферов.

— До свиданья!.. — вскрикнула Маша и побежала к выходу.

В последний раз мелькнуло на площадке ее растерянное лицо... Белый вагон, похожий на каюту парохода, покачнулся, словно на волне, и медленно двинулся...

Горбунов отвел от окна занавеску, но увидел лишь кусок неба да уплывающую назад водокачку с куполом, посаженным набекрень.

Рыжова возвращалась в опустевшем кузове, сидя на носилках. Бренча, перекатывалось по деревянному настилу пустое помятое ведро. Но девушка чувствовала себя такой ослабевшей, что даже не пыталась его укрепить. Ей все еще казалось, будто она и Горбунов не сказали того именно, что обязательно сохранило бы их друг для друга. Она не догадывалась, что ее уже мучил страх перед пространством, разделившим их, перед случайностями войны, перед забывчивостью сердца...

Из-под машины стелилась узкая дорога... Редкие пешеходы, встречавшиеся на ней, быстро отставали, теряясь из виду. Трехтонка приближалась к медсанбату, когда какой-то красноармеец, отошедший к обочине, вдруг крикнул и со всех ног бросился бежать за машиной. Маша не сразу заметила, что волнение, охватившее бойца, относится к ней... Лицо его, молодое, возбужденное, улыбающееся, показалось девушке знакомым, но она была так нелюбопытна сейчас, что ничего не вспомнила. Все же она вежливо махнула рукой. Останавливать машину, если красноармеец хотел, чтобы его подвезли, — не имело смысла, так как грузовик уже въезжал в деревню.

Уланов, пробежавший до околицы, встал, запыхавшись, посреди дороги. Трехтонка ушла далеко, и Маша ее не задержала, хотя, как думалось Николаю, узнала его: иначе она не поздоровалась бы. Он прошел еще несколько шагов, потом круто повернул назад. Щеки его горели, глаза беспокойно оглядывали улицу. Она была пустынна, и Николай почувствовал некоторое облегчение. Его визит в медсанбат представлялся ему теперь более постыдным, чем был на самом деле.

«А почему я считал, что она, эта почти незнакомая девушка, обрадуется мне? — подумал вдруг Уланов. — Почему, собственно, я был так уверен, что она меня ждет?» — спросил он себя и не нашел ответа.

Опустив голову, глядя на сверкающие носки своих ботинок, Николай медленно шел, стараясь понять: что же с ним приключилось? Теперь ему казалось, что он поступал как бы в странном ослеплении. Но вместе с тем юноша испытывал огромное и тоже необъяснимое разочарование. Он так и не понял, что расставался в эту минуту с верой в легкое счастье, обязательно доступное для каждого в свой срок...

Возвратившись, Николай узнал, что батальон вечером выступает. Иные из бойцов укладывали вещевые мешки, кто-то дописывал письмо, другие чистили винтовки или заряжали диски автоматов. Старшина роздал красноармейцам продовольствие — НЗ: сухую колбасу, галеты, сахар. Затем все получили гранаты — чешуйчатые, похожие на ананасы, по две штуки на каждого. Уланов, следуя примеру товарищей, навесил их себе на ремень.

«Снова бой!» — подумал юноша, и словно холод объял его в предвидении новых испытаний. Но в то же время он почувствовал известное удовлетворение оттого, что его неудавшийся праздник кончился. «Довольно дурака валять», — мысленно выговаривал он себе...

Обнаружилось, что не хватает на всех санитарных пакетов, и Николая послали за ними на медпункт.

Солнце стояло над соломенными крышами, и воздух заметно пожелтел, когда он, сумрачный, все еще разочарованный, плелся обратно. Издалека он услышал музыку: войдя во двор, Николай увидел, что бойцы плясали.

Десять — двенадцать человек образовали небольшой редкий круг. В середине его двигались двое — Рябышев и еще один красноармеец, молодой, приземистый, в стоптанных сапогах. Он коротко переступал и помахивал пропотевшей пилоткой, как платочком. Следом за ним вприсядку шел Рябышев, часто выбрасывая сильные ноги. Верхняя половина его широкого туловища почти не колебалась, руки были крестообразно раскинуты в стороны. Когда невысокий красноармеец поворачивался к своему партнеру, Рябышев начинал кружиться на месте, обдавая зрителей жарким ветром. Круглое, крупное лицо его только чуть-чуть улыбалось.

— Здоровый, черт! — проговорил Кулагин с уважением.

— Сила! — сказал Двоеглазов.

Молодой боец, изображавший женщину, подмигивал и поводил плечами под выгоревшей гимнастеркой. Бойцы хохотали, более, впрочем, сочувственно, чем одобрительно, — главное их внимание было обращено на Рябышева. Темные пятна пота проступали уже на его большой, как дверь, спине, увлажнившийся гладкий лоб сверкал, но дыхание было почти неслышным, и казалось — он мог плясать вечно.

Уланов сдал пакеты и вышел на крыльцо. Здесь, пристроившись на перильцах, играл Колечкин, безразлично глядя куда-то поверх голов танцующих.

— Хорошо погулял? — лаконично осведомился он у юноши.

— Нет, не очень, — признался тот.

— Что так?

Николай не ответил. Внимание его привлекла группа бойцов на улице. Они поглядывали из-за плетня во двор, но, видимо, не решались зайти. Два-три человека сбросили на землю мешки и сидели на них, другие стояли, ожидая чего-то, даже не сняв с плеч винтовок.

Николай пересек двор и вышел за калитку. Засунув руки в карманы, он некоторое время молча рассматривал бойцов. «Пополнение к нам», — решил он.

— Сынок, долго мы стоять тут будем или как? — обратился к Николаю пожилой уже солдат. Помятая шинель топорщилась на нем, мешок на вытянувшихся лямках спускался ниже пояса.

— Не торопись, отец, еще належишься, — ответил Уланов рассеянно.

— Это так... — Красноватое, в морщинах лицо солдата сложилось в искательную улыбку. — Да вот привели нас сюда, сказали — дожидайтесь...

Со двора доносилась музыка и ритмичный, частый топот. Кто-то еще, вероятно, пустился в пляс, раздался общий смех, и этот шум вывел наконец Уланова из его состояния задумчивости.

— Да ты садись, отец, отдохни... Идти еще не близко, — сказал он участливо.

— Может, поведут сейчас? — неуверенно возразил солдат.

— Поведут — пойдешь... Дай помогу снять мешок...

Боец подставил свое плечо: уверенный тон этого юного, но бывалого, видимо, солдата убедил его.

Вечером батальон был выстроен на улице. Лукин прошел по фронту, осматривая каждого бойца, иногда останавливаясь и делая замечания. Сам комиссар выглядел выше и стройнее. Он был в новых сапогах и в новой портупее, потрескивавшей при каждом движении. Около Уланова комиссар задержался.

— Выспался, помылся? — спросил он.

— Так точно, товарищ старший политрук! — громко ответил Уланов, обрадованный встречей.

— Ну, ну... — улыбнувшись, Лукин отошел.

В одной шеренге с Николаем шагали Кулагин, Рябышев, Колечкин. Поглядывая по сторонам, юноша видел их профили: скуластый, недобрый — Кулагина; курносый, румяный даже в сумерках — Рябышева; тонкий, задумчивый — Колечкина. Впереди шел Двоеглазов — узкоплечий, возвышавшийся над соседями.

Совсем стемнело, когда бойцы вышли из деревни. Небо было закрыто облаками, и дорога слабо белела среди черных полей. Как и всегда в начале пути, эта дорога долгих маршей и трудных побед показалась Уланову бесконечной.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Писатель и его книги

Отвечая на вопросы анкеты, с которой редакция одного журнала обратилась к писателям в канун 20-летия нашей победы над гитлеровской Германией, Георгий Сергеевич Березко написал: «В сущности я сделался писателем на войне», «стал писать из внутренней потребности поведать» о «подвиге человека, не хотевшего войны, но встретившего опасность с мужеством, удивившим мир». Писатель называл это «чудом человеческого духовного преображения».

...К началу войны Березко было 36 лет, и в жизни им было уже немало видено, испытано, продумано.

На фронт он пошел в начале июля 1941 года, добровольно, в дивизию народного ополчения Киевского района Москвы. Дивизия действовала на Западном фронте, обороняла Тулу, принимала участие в знаменитом контрнаступлении наших войск зимой 1941/42 года и в последующих боях с гитлеровскими захватчиками. Служил сначала бойцом, потом литсотрудником дивизионной газеты.

Работа в «дивизионке» была невозможна без повседневного общения с солдатами и офицерами переднего края — и в бою, и в затишье между боями. Она сводила с лучшими людьми — отличившимися в сражениях стрелками, пулеметчиками, артиллеристами, минометчиками, саперами; она давала возможность видеть события на сравнительно широком участке фронта, а значит — лучше понимать и правильнее оценивать их.

Свою небольшую двухполосную «дивизионку» Березко и сейчас вспоминает с сердечной теплотой. Собирая материал для очередного номера, он накапливал его и для будущих книг. Не было дневника, даже кратких записей, все собиралось по-другому. Каким-то уголком сознания, на параллельном курсе с главным — записью рассказа солдата о боевом эпизоде — фиксировалось то «не главное»: разрывы мин у блиндажа, вздрагивание накатов над головой, шуршание песка меж бревнами, свет от затяжки самокрутки, едкий чесночный запах тола, проникающий в ход, занавешенный плащ-палаткой, — то «не главное», что не шло в газету, но откладывалось в памяти и в сердце на будущее.

В творчестве Березко война надолго стала главной темой, а в период с 1943 по 1954 год и темой единственной. Именно в это время им написаны повести «Красная ракета», «Знамя на холме» (первоначальное название «Командир дивизии»), «Ночь полководца» и роман «Мирный город».

Произведения эти связаны между собой многими действующими лицами (Богданов, Горбунов, Двоеглазов, Маша Рыжова) и последовательной хронологией событий — в них как бы движение наших войск с рубежа на рубеж, начиная от города Т., в военном облике и фронтовой судьбе которого угадывается Тула, — на запад.

К тому времени, когда появилось первое произведение писателя — «Красная ракета», уже были созданы «На Дону» и «Наука ненависти» М. Шолохова; «Письма к товарищу» и «Андрей Куликов, боец» В. Горбатова; «Русская повесть» П. Павленко; многие фронтовые рассказы и очерки Н. Тихонова, В. Катаева, К. Симонова. Начинал печатать свою поэму «Василий Теркин» А. Твардовский. По-своему прозвучал в хоре этих разных муз голос Г. Березко. В «Красной ракете» у него достаточно определенно проявилась своя художническая манера. Он ставит своего героя в обстоятельства исключительные, когда все совершается на пределе чувств, на грани почти невозможного, и самым пристальным образом исследует состояние его души, раскрывает ее движения в тончайших оттенках. Утверждение героизма как нормы фронтовой жизни, раскрытие душевной красоты советских людей и составляет идейный пафос творчества Березко.

Писатель показывает, как советский человек выдерживает тяжелейшие испытания, выходит победителем из величайших трудностей и как вследствие этого вырастает сам — идейно, нравственно. Он пишет о людях сильных и волевых. Персонажи отрицательные — ловчилы, приспособленцы, трусы, пытавшиеся любой ценой спасти свою шкуру, — его почти не интересуют.

Повесть «Красная ракета» — словно бы описание фронтового случая, одного из сотен тысяч боевых эпизодов, — так в ней все просто и жизненно достоверно. Протяженность действия — всего несколько часов, но за это короткое время мы успеваем хорошо узнать и полюбить героев.

На первом плане в повести — лейтенант Горбунов и санинструктор Маша Рыжова. Это обыкновенные советские люди, из тех, что в мирное время плавили металл, сеяли хлеб, учили в школе детей, словом — делали свое незаметное, но нужное дело. Строили, созидали, но вот страна призвала их, и они пошли исполнять свой солдатский долг. С такими героями чаще всего мы будем встречаться и в последующих произведениях автора, не только военных: к теме «обыкновенного», «маленького» человека, который в действительности оказывается и большим, и необыкновенным, писатель обратится не однажды.

Да. Горбунов и Рыжова обыкновенные воины и вместе с тем какие необыкновенные! Тяжело раненная, истекающая кровью Маша говорит успокаивающему ее сержанту Румянцеву: «Я же ни чуточки не боюсь». И это не бравада. Героям Березко вообще не свойственны бравада, напыщенность, ложный пафос. Их пафос — истинный, идущий от мужественного сердца, от сознания своей личной ответственности за судьбы Родины. Именно от сознания ответственности. Глубоко понятая ответственность за судьбы народа и всего человечества в высшей степени присуща героям писателя. Эта боль за судьбы мира прозвучит позднее в романе «Мирный город» в устах Павла Громова:

«Товарищи мои! Вы люди середины двадцатого века, вы — люди века великих революций. Это черт знает как много!.. Мы детьми еще... хотели помочь Испании! И как мы волновались за нее, как завидовали бойцам интернациональных бригад и нашим летчикам, сражавшимся там! И никогда мы не забудем ни Мадрида, ни всех этих названий: Арагон, Кастилья, Астурия, Гвадалахара. И никогда не простим того, что фашизм сделал с Испанией. Прекрасная же, должно быть, страна! А филиппинцы — тоже хороший народ. А Сакко и Ванцетти, а негритянские юноши из Скотсборро! Словом, ребята, капитализм — это преступление против человечества!»

Эти же слова могли бы сказать и Горбунов, и его товарищи по оружию.

Солдаты, которыми командует Горбунов, оказываются в чрезвычайно трудном положении. Автор анализирует состояние людей в непрерывно усложняющейся ситуации. Смерть подошла к солдатам вплотную: «Земля, на которой они жили, которую трудно было облететь на самолете, сузилась теперь до небольшой площадки этой школы» — школы, которую они обороняют. Не трагедия обреченности, а оптимистическая трагедия, пафос бессмертия возникает в этом, казалось бы, безвыходном положении. «Сейчас не было для людей ничего невозможного, потому что Отечество вошло в них. Самый слабый и самый боязливый был таким же, как все, но все здесь были героями, ибо Родина создает сыновей по образу и подобию своему».

Утверждая в советском человеке героическое начало, как начало, определяющее его мысли и действия, небольшая по объему повесть «Красная ракета» явилась повестью больших обобщений. В ней типизированы наиболее существенные черты нравственного облика наших воинов. Прозвучавшее сильно и страстно в дни войны, произведение это выдержало и проверку временем.

«Красной ракетой» Березко как бы прочертил идейные и художественные пути своего творчества.

Эти принципы будут ведущими и в повести «Знамя на холме», написанной вслед за «Красной ракетой». Героическая тема разрабатывается здесь более обстоятельно. В «Знамени...» не только раскрытие героизма как проявления храбрости в непосредственной, лицом к лицу схватке с врагом, но своеобразное толкование понятия «подвиг», решение конфликта между творческим и догматическим мышлением военачальника.

Полководец управляет войсками. Для него принятие смелого, продуманного решения, руководство боем, обеспечивающее победу малой кровью, — и есть подвиг. И определяющим здесь становится не беспредельная личная храбрость командира, который криком «За мной!» поднимает солдат на врага. Если подобные случаи и происходили в жизни, то не в них видит писатель типическое выражение личной храбрости военачальника крупного масштаба. О командире дивизии он пишет со знанием дела, хорошо представляя его место и роль в бою.

Почему-то принято считать, что образ командира крупного соединения у Березко создан только в повести «Ночь полководца». Однако достаточно полно такой образ дан и в повести «Знамя на холме». Главный герой ее — полковник Богданов, командир дивизии.

Для Богданова управление войсками в бою — искусство, творчество. Автор выстраивает своеобразный внутренний диалог Богданова, где он предстает как натура вдумчивая, способная к трезвому анализу, учету всевозможных объективных и субъективных условий боя. Многие из этих условий не в пользу его дивизии: враг обладает позиционным превосходством, дивизия устала, некоторые командиры считают атаку обреченной на неудачу. Поначалу Богданову тоже кажется, что наступление потерпит крах. Но подобно тому, как Горбунов и солдаты его взвода нашли выход из безысходного положения, так и Богданов, преодолев сомнения, проводит бой решительно и искусно. Автор показывает в герое такие качества, как умение оценить местность, выбрать направление главного удара, обмануть противника, использовать моральный фактор, — то, что в совокупности составляет военное искусство. Богданов предстает здесь как подлинно передовой командир Советской Армии.

Следует упомянуть, что в литературе о Великой Отечественной войне образ Богданова явился одним из первых образов военачальника относительно крупного масштаба. Одновременно с автором повести «Знамя на холме» образ командира дивизии — Панфилова — создал А. Бек в книге «Волоколамское шоссе».

В повести «Ночь полководца» Березко достигает дальнейшего расширения сферы изображаемой действительности и освоения новой проблематики. Из всех военных произведений автора повесть эта в плане идейном — самая проблемная, в плане художественном — наиболее яркая. Ее отличает тонкость психологического рисунка, драматизм коллизий и ситуаций.

Основное направление исследования характера главного героя повести, командующего армией генерала Рябинина, — раскрытие его морально-волевых качеств, а не только военно-профессиональных, полководческих, как то было в случае с Богдановым. Не столь подробно говорится о таких достоинствах командарма, как стратегическое мышление, военный ум, умение выбрать момент для наступления... Про «неожиданный замысел наступательного боя в условиях, требовавших, казалось, немедленного отступления», сложившийся в голове командующего, сообщается в самом общем виде, информационно. Но зато все связанное с проявлением его нравственных сил анализируется самым тщательным образом, в целом ряде сцен и эпизодов.

Раненный осколком вражеской бомбы, Рябинин продолжает руководить боем до последней возможности, за которой — смерть. «Этой ночью он выиграл сраженье», — говорит о командарме член Военного совета фронта. «Вероятно, выиграл... Но проиграл жизнь», — замечает на это профессор, прилетевший оперировать генерала.

Подвиг Рябинина в свое время вызывал возражения некоторых критиков: в жизни-де так не бывает. Таким образом брались под сомнение не только типичность героя, но и его правдоподобие. Такое прямолинейное сопоставление художественного образа с жизнью и непременные поиски в нем документального факта («в жизни так бывает» или «в жизни так не бывает») чреваты опрощением искусства, Ведь образ — это не фотографический снимок с действительности, а более сложный слепок ее — художественное обобщение. В образе Рябинина, как и в образе, скажем, Мересьева, героя «Повести о настоящем человеке» Б. Полевого, — концентрированное выражение беспредельного героизма советских людей, и он, безусловно, типичен.

Тему подвига, героизма автор раскрывает и в образах других действующих лиц повести. Весьма интересно и содержательно показывает он, как совершается рождение солдата. Человек в шинели и с винтовкой еще не солдат. Чтобы стать солдатом, ему надо обрести самое главное — самосознание советского воина. В повести нам открывается многообразие путей становления бойца: фронтовые судьбы Уланова, Кулагина, Рябышева...

О более широком, чем было до этого, охвате действительности в «Ночи полководца» позволяет говорить и ее лирическая тема. Общепризнанная правда: и на самом переднем крае, в жестоком и тяжелом, поправ смерть, жило нежное и благородное — любовь, одно из наиболее сильных проявлений неистребимости жизни...

От маленькой повести Березко шел к более развернутой, от повести — к роману.

Роман «Мирный город» — многоплановое произведение. В нем повествуется о трагической и героической судьбе города, который из мирного становится городом-воином, где все от мала до велика поднимаются на защиту своего счастья. Писатель создает образы рабочих, инженеров, служащих, партийных работников, деятелей городского Комитета Обороны, домашних хозяек, подростков, партизан и, конечно же, образы воинов регулярных частей Советской Армии. Тему романа в более широком плане можно толковать как подвиг рабочего класса в защите Родины от вражеского нашествия.

В центре произведения — семья Громовых, потомственных пролетариев, воплотивших в себе лучшие качества русского рабочего класса — его революционные традиции, величайшую смелость в борьбе за право жить свободно и гордо.

И в этом романе автор верен своей излюбленной манере: предельному заострению обстоятельств. Характерен в этом отношении эпизод боя на берегу Русалочки, в котором Павел Громов участвует в качестве командира роты рабочего полка. На долю его подразделения достается самый тяжелый участок обороны. Но и сам Павел и его люди стоят насмерть. Описание этого боя относится к наиболее ярким страницам произведения.

Одна из линий романа — партизанская. И тут нельзя не сказать о партизанах — подростках, юных разведчиках. Первый детский образ появился у Березко в «Знамени на холме», это восьмилетний мальчик Степа, Степан Погодин, как ребенок сам себя называет по-взрослому, подчеркивая этим, что он остался «единственным Погодиным в деревне».

Образы подростков в произведениях Березко несут на себе важную идейно-смысловую нагрузку. Писатель показывает, какое большое место занимало юное поколение нашей страны в общей борьбе народа с фашистскими захватчиками. На пороге вступления юношей в большую самостоятельную жизнь война устроила им самый суровый экзамен — экзамен огнем и железом. И они достойно его выдержали.

В творчестве Березко роман «Мирный город» является наиболее событийным и масштабным произведением о ратном подвиге советского народа. Он занимает видное место в ряду книг, повествующих о знаменитой московской обороне.

За романом «Мирный город» последовал роман «Сильнее атома». В этом произведении не гремят пушки, не льется кровь, а если выбрасываются десанты в тыл противника для захвата его ракетного вооружения, то противник здесь условный, а десанты учебные. Роман не о войне, а об армии мирных дней.

Оценивая в свое время это произведение в ряду других на тему о послевоенной армии, маршал Р. Я. Малиновский, тогдашний министр обороны, отмечал, что Березко «хорошо отразил мирные будни нашей Советской Армии».

Действие романа «Сильнее атома» происходит в мирное время, и тем не менее минувшая война ощутимо присутствует в романе. Многие его герои участвовали в боях с фашистами, и память невольно обращает их к тому прошлому, к именам и образам павших товарищей, к бедам и невзгодам военного лихолетья.

К моменту выхода в свет романа Г. Березко уже было немало написано о тех, кто охраняет созидательный труд нашего народа, но, пожалуй, только в этом романе да в вышедшей несколько ранее поэме С. Гудзенко «Дальний гарнизон» читателю открылась подлинная армейская действительность — со своими специфическими заботами и тревогами, в напряжении солдатских учебных будней, в столкновениях передового и отсталого.

Большое место в произведении, естественно, занимают картины этих учебных будней. Писатель показывает учебу воинов как труд, родственный труду рабочих и колхозников и необходимый Родине. Не просто дается им сложное, в особенности теперь, дело солдата. В этом плане интересен образ Андрея Воронкова, не очень-то подготовленного в «гражданке» к жестким требованиям армейской службы. Привыкший больше брать от жизни, нежели отдавать людям, он не раз оступается, прежде чем подтягивается до уровня даже не самых лучших в роте. И только пройдя через ряд серьезных испытаний, он поймет, «что живая радость может быть не только в том, чтобы брать, но и в том, чтобы отдавать».

«Чтобы отдавать», — пожалуй, это самое главное для писателя в моральном облике героев.

И опять Георгий Березко внимательно и скрупулезно прослеживает сложные, порой едва уловимые движения человеческой души в обстоятельствах остро драматических. Только манера эта обрела здесь, безусловно, еще большую зрелость.

Жизнь героев романа не замкнута в границах воинского гарнизона: своеобразные концовки глав — маленькие стихотворения в прозе — как бы соотносят жизнь людей полка с жизнью мира, с событиями эпохи. Герои «Сильнее атома» ощущают свою историческую ответственность за сохранение мира. Помыслы их о том, чтобы несчастье, единожды обрушенное на наш народ фашизмом, никогда больше не повторилось. И в этом смысле пафос романа Березко — антивоенный. Роман служит борьбе за мир, как служит тому и армия, о людях которой он написан.

В произведениях, созданных вслед за «Сильнее атома» — в повести «Любить и не любить» и романе «Необыкновенные москвичи», Г. Березко обращается к темам и проблемам гражданской жизни, к образу нашего современника — рабочего, служащего, пенсионера... Он стремится проникнуть в мир их мыслей и чувств, пристально рассмотреть, каковы они, эти люди, живущие с нами бок о бок, что их интересует, волнует, увлекает, чем примечательны их будни и праздники, — словом, что представляет собой характер современного советского человека.

В героях повести «Любить и не любить», и больше всего в Алексее Рублеве, автор подмечает черты нового, что возникают в процессе труда, и это особенно ценно, ибо создание образа рабочего человека было и остается для нашей литературы наиважнейшей задачей. Рублев — бригадир монтажников-верхолазов на одной из крупнейших строек Сибири, куда он попал, демобилизовавшись из погранвойск, Атмосфера истинной дружбы, подлинного товарищества, участливого отношения к людям устанавливается в его бригаде, и бригадир здесь не человек над людьми, а человек среди людей. Именно в такой атмосфере рождается то, о чем в самом большом документе нашего времени — Программе КПСС — записано: «Человек человеку — друг, товарищ и брат».

В жанровом отношении повесть «Любить и не любить» стоит в творчестве Березко несколько особняком. Это проза своеобразная — «для кино и для чтения», однако не сценарий, а повесть, написанная с использованием приемов кинодраматургии. По своему художественному уровню она, пожалуй, уступает другим произведениям автора.

Глубже и разностороннее, с большей художественной обобщенностью проблемы современности и современный характер исследуются писателем в романе «Необыкновенные москвичи».

Роман этот представляет собой как бы цикл новелл — портретов людей нашей столицы середины шестидесятых годов. Рабочий. Водитель такси. Директор магазина. Парикмахер. Писатель. Пенсионер. Начинающий поэт. Домашняя хозяйка. Учащиеся. Старый большевик. И каждый со своей особой судьбой. Те же рядовые, «маленькие» люди, которых изображал писатель в своих произведениях о Великой Отечественной войне. И как там, на войне, они оказывались поистине большими, так и здесь, в мирной жизни, за малоприметными и обыденными делами большинство из них предстают настоящими строителями нашего общества.

Таков, к примеру, водитель такси Федор Григорьевич Орлов, человек с обостренным чувством чести и совести. Вообще в характеристике своих героев Березко значительную роль отводит совести, словно уподобляя ее чеховскому человеку с молоточком, что ходит среди людей и, постукивая молоточком, не позволяет им предаваться успокоению.

В характере бывшего фронтовика Орлова многое — от той суровой поры, от того фронтового братства, где все пополам с другими — и лютая стужа, и махорка, и радость, и горе... Голос минувшей войны явственно слышится и в этом «мирном» произведении писателя, несмотря на то, что события, в нем изображаемые, отделены от нашей победы над гитлеровской Германией уже двумя десятками лет...

Как и Орлов, честны и неподкупны молодые герои романа: комсомолка Даша Миронова, бригадир взрывников Илья Коломийцев... Даша решительно и без колебаний встает на защиту Глеба Голованова. В борьбе, которая развернулась вокруг этого юноши, борьбе, которая подана автором как столкновение двух нравственных принципов, Даша не может оставаться в стороне. Мещанский принцип «моя хата с краю» — не для нее. И это знаменательно, в этом заявляет себя наше время, время решительного утверждения высокой нравственности, активной жизненной позиции людей.

Тема «маленького», рядового человека в романе «Необыкновенные москвичи» звучит еще явственней, чем в прежних произведениях Березко. Авторская позиция четко сформулирована в одном из стихотворений Глеба Голованова. «Простые», «маленькие», «обыкновенные» —

это и есть человечество,
засветившее огонь на земле
и новые звезды в небе!

И рядовой Матросов, и Зоя Космодемьянская, и капитан Гастелло — все они —

      за минуту до подвига были
«простыми, маленькими, обыкновенными».
И не правильнее ли поэтому говорить,
      что среди нас
      повсюду и каждодневно живут,
ходят, теснятся в автобусах, спешат на работу
      необыкновенные,
      лишь не узнанные пока герои!

Надо лишь уметь находить в душах человеческих те жизнетворные семена, что дают благодатные всходы, открывать в них и поддерживать то, что в обстоятельствах особых способно вырасти в большой подвиг. В этом пафос романа «Необыкновенные москвичи», пафос веры в силу доброго начала в человеке.

Особое внимание автора к доброте человеческой отнюдь не приводит его к умиленности, к идеализации. Уголовник Бояров, закоренелый мещанин Андрей Христофорович Ногтев — все это «тени» уходящего прошлого, но уходящего не без сопротивления, и подчас упорного сопротивления новому. Впервые столь тщательно анализирует Березко характеры отрицательные.

Не совсем обычны для Г. Березко сюжет и композиция романа, во всяком случае для Березко, каким мы знаем его по предыдущему творчеству. «Необыкновенные москвичи», как уже говорилось, своеобразный цикл новелл о судьбах отдельных героев-москвичей, объединенный единым сюжетом. Писатель ищет новую форму.

Можно было предположить, что после романа «Необыкновенные москвичи» Г. Березко окончательно перейдет к проблемам мирной послевоенной жизни. Ведь хотя и ощутимо звучали в этом романе, да и в повести «Любить и не любить» мотивы военного прошлого, это были все же только мотивы, а главное состояло в нацеленности автора на день сегодняшний, на идейно-нравственный облик современника. Но такова уж, видимо, закономерность нашей жизни, что писатели, прошедшие сквозь свинцовые ураганы «огневых сороковых», испытывают на себе силу «военного притяжения», которое порой покрепче земного и отпускает художника лишь на время, «отпускает в запас». Об этом точно сказала поэтесса военного поколения Юлия Друнина: «Я верности окопной не нарушу, навек останусь фронтовой сестрой». И вот спустя четыре года после выхода «Необыкновенных москвичей» появился новый роман Г. Березко, роман о войне — «Дом учителя».

Роман повествует о многотрудной судьбе народа в трагическом и героическом сорок первом. Если события его соотнести с событиями других произведений автора на военную тему в плане чисто хронологическом, то «Дом учителя» будет изначальным в художественном воссоздании писателем истории великой битвы... Маленькая точечка на карте Родины — этот дом в одном из небольших старинных русских городков на Смоленщине оказывается не в стороне от магистральных путей истории, а как раз на той дороге, по которой ломилась к нам война, на направлении ее главного удара. И не слабым и немощным, что рушится от первого таранного удара врага, оказывается этот Дом, а крепостью, способной на серьезное сопротивление вражьей силе. Вначале он нечто вроде штаба, пункта сбора донесений, затем своеобразный запасной полк, потом укрепленная точка, потом звено общей линии обороны советских войск — так по ходу действия произведения Дом становится не только одной из многих тысяч цитаделей Родины, но и своеобразным символом Отчизны — по духовной крепости людей, их физической стойкости, по их гуманистическим идеалам.

Замысел автора романа, если формулировать его в самом общем виде, — раскрыть народный характер Великой Отечественной войны. Эта мысль пронизывает все произведение, организует его многочисленные сцены и эпизоды, определяет состав действующих лиц и основной ракурс анализа их нравственного облика.

В «Доме учителя» принципиально та же, что и в других произведениях Г. Березко, авторская концепция героического характера. Она имеет в своей основе твердое и глубокое убеждение, что духовные возможности советского человека беспредельны. Наш социалистический строй, коммунистическая партия заложили в него большой идейно-нравственный потенциал.

В своих героях автор склонен подмечать прежде всего и больше всего хорошее. Это не идеализация, не приподнимание героя, а позиция: Великая освободительная война раскрывает в людях лучшие стороны их характера. Раскрывает и укрупняет. Есть что-то общее в авторском ви́дении героев с тем, как их видит солдат партизанского полка имени «Красной гвардии», один из персонажей романа — Виктор Истомин, приехавший к партизанам в качестве корреспондента фронтовой газеты.

«Несомненно, это были разные люди, и, вероятно, все присущие людям качества и свойства были представлены здесь...» Но «общая цель, объединявшая этих солдат-коммунаров, была подобна источнику света, высветившему в их душах главное: мужество, верность, отвагу. Почти все носили на своей одежде, чаще на шапках, на кепках что-нибудь красное: ленточку, бант, пятиконечную звездочку. И это было как знак принадлежности к братству, в котором ценилось самое простое и необходимое, как хлеб, как вода, — мужество и верность...»

Г. Березко вводит в роман и тему интернационального братства. Вместе с советскими людьми в одном с ними строю сражаются против гитлеризма антифашисты-интернационалисты — поляки и итальянец, принявшие свой первый бой с фашизмом еще в рядах интернациональной бригады в Испании. Рассказ об этих людях звучит как героико-романтическое повествование о пролетарской солидарности.

Романы и повести Георгия Березко по праву занимают достойное место в ряду произведений советской литературы о Великой Отечественной войне, о всемирно-историческом подвиге советского народа.

И. КОЗЛОВ.

Что чувствовали пилигримы у ворот Иерусалима?.. Кажется, я начинаю понимать
Тебе хочется встать на колени и помолиться. Я бы с удовольствием поглядела на это
Может быть, мне и следовало. Первое слово, сказанное мной тому русскому лейтенанту, было «Москва»... О, я его помню — мальчика с запекшимися губами, в шлемофоне! Он был командиром танковой разведки, перебившей эсэсовскую охрану лагеря. Мы ему кричали: «Москва» и «Спасибо». Это не слишком много — «Спасибо». Не правда ли?
Москва!.. Это больше, чем город, это надежда
Да, да!.. Одни ее страшатся, другие проклинают, но и сегодня она единственная надежда. Я не вижу другой — нет другой! И на нее молятся целые народы
Пойдем, Макс, я еле стою... Сегодня мы с восьми на ногах
Замечательный вечер
Макс! Я прошу тебя...
Не стоило добираться до гроба господня, чтобы почувствовать одну только усталость... Впрочем, кто знает, что испытывали пилигримы? Ноги у них были истерты в кровь и глотки пересохли от жажды
Если тебе так хочется постоять на коленях, ты можешь сделать это и завтра
Хорошо, идем!.. Доре, мы уезжаем!
До свидания, мадемуазель! Приезжайте в Париж — этот городок на Сене вам понравится. Когда-то и он светил миру — и не так уж давно...
Да, мы проходили это в школе... Я все помню
А мы начинаем уже забывать. Увы! До свидания!