/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary

Дивертисмент братьев Лунио

Григорий Ряжский

Новый роман автора «Детей Ванюхина», «Колонии нескучного режима» и «Дома образцового содержания» Григория Ряжского, номинанта премии «Русский Букер» и премии Бунина, – утонченный и изысканный языковой эксперимент. Это захватывающая история происхождения двух братьев-близнецов, рожденных карлицей Дюкой Лунио от двухметрового простодушного Ивана. С одной стороны – трагическая правда, с другой – вымысел, метафора, символ и во многом гротеск. Ряжский создал романную буффонаду, в которой трагический ХХ  век заявлен через судьбу членов семьи Лунио. Какие тайны скрывает эта якобы итальянская фамилия? И настолько ли она итальянская, как может показаться? Увлекательный сюжет, широкая историческая панорама, тонкие психологические зарисовки и необычный «разговорный» стиль повествования делают «Дивертисмент братьев Лунио» одним из самых ярких событий русской словесности последних лет.

Литагент «Эксмо»334eb225-f845-102a-9d2a-1f07c3bd69d8 Григорий Ряжский. Дивертисмент братьев Лунио Эксмо Москва 2011 978-5-699-50609-5

Григорий Ряжский

Дивертисмент братьев Лунио

Предисловие

Текст, который сейчас перед вами, рождался примерно два года. Я приступил к работе над ним через пару месяцев после того, как мы с Нямой завершили ремонт в нашей квартире на Фонтанке. Сначала мы обновили мебель и докупили всё, что понадобилось нам для постоянной жизни на новом месте. Кровати мы решили брать сразу полноразмерные, исходя... ну, сами догадаетесь, из каких соображений. Всё же как-никак мы с Нямой мужики, и никто не знает, как ещё дело обернётся, когда мы надумаем привести в дом каждый по хозяйке.

Ну а Франя, подшив и развесив новые шторы, сделала собственные покупки, например постельное бельё для всех. Теперь у неё была своя отдельная комната, получившаяся светлой и ужасно уютной. По комнате досталось и нам с Нямой, слева и справа от гостиной. Гостиная же стала общей, местом для всех в нашей дружной семье.

К тому времени у нас уже были дипломы об окончании училища, и мы устроились работать в джазовый оркестр под управлением Анолега Кроллстрема, успешно пройдя у него прослушивание.

Мы много ездили с гастролями, и всякий раз, возвращаясь домой, на свою любимую Фонтанку, и я, и Няма испытывали непередаваемую радость от того, что отныне она в нашей жизни есть, река эта, маленькая, как и мы сами. И есть ещё наша Франечка, которая всегда нас ждёт с нетерпением, и сам этот город, ставший нам родным и близким. И те самые чувства, так образно когда-то описанные Гиршем, теперь с гордостью можем испытывать и мы.

Иногда приезжал Иван, но чаще гостила бабушка Юля. Иван появлялся нерегулярно – бывало, что и без предупреждения. Вёл себя по обыкновению неровно: то убегал поглазеть на прилежащие ландшафты, а то часами просиживал у телевизора, днём разговаривая с Франей, а вечерами общаясь с нами. И так же непредсказуемо исчезал, вспомнив внезапно про сверхплановую упаковку там у себя, на востоке. Но всё равно особо он никому не досаждал и порой даже своим присутствием вполне приятно окрашивал нашу с Нямой жизнь.

Бабуля в отличие от отца наезжала к нам основательно. Несмотря на то что с Франей они изначально были устроены совершенно противоположно, с какой стороны ни посмотри, со временем им удалось сойтись и даже некоторым образом сдружиться. Вместе кухарили, чтобы как следует угодить мне и Няме, совместно посещали колхозный рынок, если выпадала завозная суббота, с равным трепетом отправлялись с цветами на Волково кладбище, к Гиршу, не давая могиле заскучать, и сообща, дружно обихаживали дом, когда этого требовала семейная нужда.

Спустя какое-то время после начала нашей питерской жизни Франя уже стала забирать бабушку к себе – спать в своей комнате. До этого бабуля ночевала в гостиной, в отгороженном ширмой углу, где спал и Гандрабура, когда приезжал отдельно от неё – для отца мы с Нямой приобрели нестандартную кровать вроде той, что так и продолжала стоять на востоке, в бывшей их с Дюкой спальне.

Писал я вечерами, так мне было чувственней и комфортней. Няма, конечно же, влезал, но, надо признать, что чаще с пользой для дела.

Кончилось всё же тем, что текст вышел разномастным, в чём вы сами сможете в скором времени убедиться: где-то он получился дёрганым, в каких-то местах отдельные слова и фразы вышибаются из общего строя, который мне поначалу так хотелось образовать. А ещё пришлось с Нямой несколько раз чуть ли не воевать. Он постоянно редактировал меня, внося личные правки, вписывая собственные куски, привнося неприемлемую для меня интонацию в те главы, которые касались поздней части общей истории семьи. В итоге многое из того, к чему Няма так или иначе принудил меня, вошло в окончательный вариант текста, местами украсив его верно найденным словом, в какие-то моменты предлагая улыбнуться и даже поржать, но порой заставляя меня зажмуриться от его убийственной язвительности и желчного ехидства. Таким, как мне кажется, получилось всё, связанное с Иваном Гандрабурой, нашим отцом по крови и по судьбе.

Дополнительно скажу, что подобное Нямкино вмешательство не могло не отразиться и на самом языке повествования: чередование отдельных кусков текста и целых глав, не уложившихся стилистически в единую органику, о которой мне мечталось в самом начале работы, плюс внезапные вбросы совершенно гротесковых фрагментов, минус умеренность и сочетаемость форм и смыслов, и снова – дурная и непреодолимая тяга моего брата к тому, чтобы скрестить чужеродные, разноуровневые стилистически, а стало быть, и психологически слова и словосочетания – всё это придало тексту некую эклектическую коллажность, и этого мне не удалось отстоять в наших с ним битвах за конечный результат.

Я уже не говорю, что, кроме всего прочего, не до конца выверен и определён сам жанр произведения, заметны неритмичность и спонтанность подачи, внезапные скачки с уходами от главной темы, неожиданные возвраты к утерянной и забытой мысли, резкая смена настроения, ну и остальное всё. Это если не брать в расчёт то ещё, что мы с Нямой во многом по-разному оцениваем сами события и биографические факты, которые приводим, отсортировав памятью те, в которых мы оба абсолютно уверены, как нам казалось при написании. Именно так, копотливо, при взаимном неусыпном контроле, устраняя зоны общих сомнений, поругиваясь и заново мирясь, собирали мы из кусочков, обрывков и обрезков эту неровную, местами цветную, а кое-где чёрно-белую мозаику истории семьи Лунио.

Франю и Ивана в ходе работы мы просто изводили своими вопросами, и если нам удавалось вытянуть из них абсолютно искренние ответы, то это чрезвычайно помогало нам отделить истину от вымысла и узаконить в нашем представлении нечто усреднённое, уже безоговорочно принимаемое всеми сторонами.

Что касается рассказов Гирша, тех ещё, прижизненных, то оба мы и так бесконечно доверяли им – сами поймёте, по какой причине, когда ознакомитесь с этим повествованием. Его рассказы мы практически не тронули, разве что чуть домыслили некоторые детали, малозначительные на наш взгляд, но которые он всё же решился поведать нам, хотя и не в окончательно полном виде.

Проще всего было с бабулей. Та, имея характер, выложила нам всё разом, не укрывая ни вины своей, ни всего остального, чего, возможно, следовало бы стыдиться любому рассказчику. Вообще, надо сказать, что после смерти Гирша баба Юля довольно быстро вернула себе утраченную форму. Это коснулось и потерянного ею некогда физического здоровья, и нового обретения веры в себя, в свою изломанную душу и в целый и несправедливый мир вокруг неё. Одно лишь обстоятельство бабушкиной биографии так и осталось для нас непрояснённым – что же случилось тогда с ней в эвакуации, в этом башкирском Давлеканово, и почему после этого печального события вся её жизнь так неуклонно покатилась под гору, прикатясь туда, где оказаться ей было совсем необязательно.

Впрочем, всё это позади. Иногда нам с Нямой кажется, что вся история семьи Лунио просто выдумана нами же самими, потому что, если собраться, вникнуть и поверить в то, что вам ещё только предстоит прочитать, то именно так вы, скорее всего, и подумаете.

Однако это совсем не так: просим вас отбросить сомнения и поверить в то, чего, казалось бы, просто не должно было быть никогда, чего никак не могло произойти ни с кем из родившихся в городе, носящем имя Ленина, – который умер, но чьи идеи остались с нами и по сей день.

Надеемся, что мы усердствовали не зря и что вы не станете считать потерянным время, которое займёт у вас чтение этой рукописи.

Искренне ваши, Пётр Лунио при участии Наума Лунио.

Глава 1

Дюка умерла при родах. Как только из её рассечённой крошечной матки извлекли меня и моего младшего брата Няму, тогда ещё никак не названного, сердце её остановилось, и она прекратила дышать. Именно в этот момент, когда всё, казалось, шло к счастливому финалу и прибывшая в роддом бригада умников с кафедры акушерства и гинекологии местного мединститута уже предвкушала победную статью в научном журнале под общим авторством – про то, как у них всё грамотно да ловко получилось, хотя область, а не центр: оба ребёнка и выношены были нормально, и отлично подготовлены к оперативному вмешательству, и изъяты из чрева более чем компетентно, без непредсказуемых последствий. И всё это при живой и здоровой матери новорожденных близнецов, Марии Григорьевне Лунио.

Кстати, такая необычная фамилия миниатюрной роженицы наилучшим образом вписывалась в будущую статью, вызывая той своей циркаческой призывностью дополнительный интерес к уникальному случаю ещё на старте удачной беременности. И качественное завершение аномальных родов стало бы полным триумфом медбригады.

На самом же деле такого быть не могло, потому что наша мать – «нанистка», то есть карлица. Ну, просто маленькая 90-сантиметровая женщина с диагнозом «карликовость». Что по-научному обозначается как «гипофизарный нанизм». Такая вот хлопотная история.

Вот почему эти сильно заинтересованные доктора так сердобольничали с нашей нестандартной матерью – шутка ли, двое однояйцевых близнецов у карлицы от здоровенного отца-бугая. Пока мы с Нямой, будучи ещё плодами, дозревали в тёплом Дюкином животе, вслушиваясь своими микроскопическими ушными ракушками в плеск околоплодных материнских жидкостей, врачи уже достоверно могли сказать, что оба мы будем карликами с рождения и чуда, на которое можно было бы надеяться, не произойдёт. И это наверняка.

А вот другое чудо возможно вполне – двойня! Мама и об этом знала от врачей, но только не папа, который честно ожидал нормального потомства и, втянувшись в ставшую ему привычной жизнь дома Лунио, вовсе не планировал бросать Дюку. Наоборот, трудясь с нею на пару, отец придумывал разные любопытные штуки и тем самым зарабатывал средства в общую копилку. Он же не думал на полном серьёзе, что Дюка родит ему сразу двоих деток и оба получатся недоделанными «нанистами», с диагнозом, который носила и она сама.

Случай наш с Нямой, если честно, сам по себе невероятно редкий – это я вообще про наше появление на свет. Хотя, в общем, как-то всё же изученный за столетия врачебных наблюдений. Известно, что параметры таких пациенток, как наша мать, не приспособлены к естественным родам. Однако с учётом нашей изначально нетипической малоразмерности маму решили не резать, поскольку не было у врачей боязни, что мы не протеснимся через что там положено и не выйдем на свет как надо. А прокесарить по ходу дела всегда можно успеть, если быть к этому делу нормально готовым.

Вообще из-за низкого роста у карлиц происходит гормональный сбой и месячные не приходят с должной регулярностью, почти или совсем. И даже если каким-то непостижимым образом им («нанисткам») всё же удаётся забеременеть, то из-за своего недостаточного роста плод свой (или в нашем случае плоды) они почти никогда не донашивают. Но в нашем эпизоде полного чуда, на которое мы – согласитесь – имели право рассчитывать, не случилось. Оно имело бы место, если бы Дюке удалось, например, выносить и родить полноценных здоровых близнецов. Или хотя бы одного меня, без Нямы. Или же Няму без меня, как кому повезло бы. Но вышло – обоих, хотя и укороченных. Доходчиво?

Если – да, то теперь вам станет окончательно ясно, какую предстартовую трясучку испытали акушерские костоломы, когда беспредельно счастливая Дюка забеременела от атлетически исполненного природой самца под два метра ростом, да к тому же по любви. От любви всегда бывает неожиданность, а от неожиданности – непредсказуемость. Никто, в частности, так до сих пор и не выяснил окончательно, никакая их лечебная наука, как, например, влияет на рождаемость детей у карлиц существующее в момент зачатия полноценное взаимное чувство. Или безответное и неполноценное. Или отстутствие этих чувств у обоих. И какое этот же фактор оказывает влияние на последующее развитие плода. А если говорить понятней – кто в итоге вырастет в материнском животе: карлик или не карлик. Это мы, помню, с Нямой уже сами обсуждали, всю эту тематику, меж собой, больше было не с кем. Мать нашу мы живой не видели, а дед Гирш почему-то от этого разговора обычно уходил.

Сами роды, как уже потом нам стало известно, протекали ох как непросто. Наркоз вводили одновременно трое спецов, причём использовали детскую интубационную трубку – а как иначе, ведь вместе со мной и Нямой наша мать Дюка на девятом месяце весила всего 30 килограммов. И трое эти обсчитались – не выдержала мама наркоза их. Убийственным оказался, не попали.

Пара-тройка диссертаций светила им тогда, этой врачебной бригаде – сразу и, наверное, без защиты, исключительно по феноменальности самого факта, какого больше не сыщешь вовсе. Если бы не кончилось всё так, как кончилось. С Дюкой, я имею в виду с нашей карликовой мёртвой мамой. Но пока ещё не случилось, все они, как один, с калькулятором, с расчётом на каждый килограмм массы комариного Дюкиного веса определяли потребную дозу каждого их бесовского препарата, какие в итоге и загнали нашу мать в несправедливую смерть.

Спросите, а чего это я всё «дюкаю»? А это не я, это придумал наш глуповатый незаконный отец. Первый мамин мужчина. Он и окрестил. Поначалу просто именовал её Дюймовочкой – это когда познакомился через Гирша и сразу же, в день переезда в наш дом, сблизился до взаимных ласк. Тем самым, как ему казалось, он проявит избыточное внимание, пикантную нежность и заботу в культурном отношении. Позже он укоротил длинное слово до четырёхбуквенного размера, сложив его из первой и последней пары букв. Этим он избавился от лишней середины, чем подхлестнул собственный интерес к негабаритной, но складной девушке с заурядным именем Мария и затейливо редкой фамилией, напоминающей корнем итальянскую, да ещё и с благовонием в духе цирковых династий – Лунио. Похожие звучные фамилии по обыкновению присваивают себе конники, фокусники или, на худой конец, воздушные гимнасты. Да ещё к тому же объявляют себя братьями, хоть чаще один другому вовсе и не родня.

Однако вдумываться капитально в такое любопытное сочетание фактов и образов отец не стал. Само собой, у карлиц всё не как у нормальных, и это в порядке вещей. Странно было б, если, к примеру, была бы она Марией Селёдкиной. Или Курициной какой-нибудь. Но этого просто никак не могло быть, потому что подобные фамилии и места в пространстве разума и быта уже давно заняты рядовыми полноразмерными женщинами: крепким телом и здоровьем, бойкими и неуступчивыми с первого раза. Мама же всё для себя решила тотчас, как только увидела нашего будущего отца. Она и думать не мечтала, что найдется на её женское счастье свой мужской нестандартный вариант, отдельный человек со специальным вкусом и собственным подходом к маленьким безутешным гражданкам. Да ещё такой высотный богатырь и писаный красавец.

А самого его, как я уже сказал, фамилия её необычная заинтересовала, добавила лишней интриги. Почти как Бартоломео какое-нибудь, сказал. Или Муссолини. Короче, чужой корень, не наш. А значит, решил тогда папа, надо брать и пробовать, тем более что заодно и жгло непустячно – что там и как у маленьких баб устроено. Это уже после разговора с Гиршем он стал так раскидывать будущее по разным интересным деталям.

Гражданские супружеские отношения Дюки с нашим отцом продлились недолго. Поначалу отца забавляло то, как по годам зрелая девушка с полувзрослым лицом и невесомым, совершенно детским телом на полном серьёзе исполняет свою природную обязанность, прикрыв глаза и попискивая от боли и страха в минуты соединения со зрелым и чрезмерно развитым в мужском отношении самцом. Дивило и то, как в обе стороны прогибался от дикого напряжения хрусткий прутик её эластичного позвоночника. Как упирались в его бока крошечные, почти детсадовского размера шелковистые подмёточки. Как прохладные игрушечные ладошки гладили его волосатую грудь, наворачивая на мизинчики завитки жёстких волос. Как страстно, но с опаской пропускала она отца в себя, медленно, пережимая маленькими ручками могучий отцовский корень у его истока, чтобы не повредить себя изнутри или, не дай бог, вовсе не убить. И как потом, когда ласки завершались, юрко соскальзывала с его колен, счастливо улыбаясь тому, что снова всё им удалось и что не будет, скорей всего, препятствий к такой их удивительной взаимности и дальше.

Ей было двадцать шесть, когда они с лёгкой руки нашего деда Гирша сошлись для той их недолговременной совместной жизни. В силу своей примитивной человеческой сути отец наш никогда не был гадом или же просто банальным искателем извращенных удовольствий. Отчасти чувство его опиралось на природное любопытство взрослого зверя, о чём я уже упомянул. В некоторой степени действиями его также руководило неосознанное милосердие, свойственное подобному типу необузданных, сильных и бедовых мужиков. В этом Гирш по случайности не ошибся. Ну и, наконец, всё это ещё каким-то образом сочеталось с видами отца на имущество и некие средства, на тайное наличие которых прозрачно намекал Дюкин отец, мой дед Гирш, по паспорту Григорий. Возьмёшь нашу Марию, сказал он как-то моему отцу, не обижу. Она хорошая, просто небольшая. И отрешённо посмотрел в сторону горизонта, прямо и бесцветно. Потом добавил ещё, чуть поразмыслив, что доверить свою карликовую дочку он может лишь доброму двухметровому человеку с тридцать восьмой ногой, то есть с тем же сочетанием несопоставимых качеств, каким обладал лишь русский царь Пётр Первый. И если Бог даст им ребёночка мужского пола, то пускай имя ему станет Пётр. Нормально?

Отец поверил и взял, желая соединить несоединимое: обидный, но терпимый факт наличия карликовой жены и зажиточное ничегонеделанье. Чем он займётся потом и что утянет его в оголтелое блаженство – об этом он тогда ещё ничего не знал.

Отца нашего зовут Иван Гандрабура. 196 см прямого роста при 114 кг живого веса. При этом – верующий безбожник. Как хотите, так и понимайте. Он и сам понимал про себя не очень. Церковь обходил за версту, не любя тамошних волосатиков с их кадилами, рясами и свечками. Но верить – вроде верил, потому что дочитал-таки детскую Библию в картинках, доставшуюся ему в качестве культурной помощи от Гирша Лунио. В ходе прочтения многое Ивану становилось ясным, и прошлое бессистемное понимание мироустройства медленно, но неотвратимо отскабливалось от наростов случайных обрывочных знаний, обретённых за годы общения с такими же, как он, гандрабурами – по тяжёлым похмельным понедельникам в очереди за тёплым кисло-водянистым пивом. Многое, но не всё. Например – тот любопытный факт, что себя самого нужно полюбить, как других. То есть, наоборот, всех остальных надо полюбить, как себя. Тогда что ж получается – что сам хороший, если себя сам же и полюбишь? А если, к примеру, не полюбишь? Или недолюбливаешь после, как натворил чего? Это, получается, всякий раз надо для начала прикинуть про самого себя и принять к выводу. Ну а если не доподлинно помнишь про всё? По понедельникам, допустим, какой там упомнить – там бы себя с противолежащим не перепутать. А наврёшь, так и полюбишь остальных не от своего имени, а от того перепутанного. И бед натворишь, и после про них узнаешь не раньше только вторника, уже на смене.

А вот ещё, смотрите. Прикинул он, что если каждых семян и зверей по паре забирать при потопе, то нет такой ладьи, чтобы уместились. Неправда это, не было такого. А если слоны, допустим, они ведь тоже звери, или жирафы с бегемотами? Это ж ледокол нужен, не меньше, или караван сухогрузных барж для такого заплыва от проливного дождя – в этом месте явно просматривался обман или же дурная фантазия.

А история с щеками, когда обидчика полагалось не бить смертным боем, а взамен этого подставлять себя по новой, ещё и с другой, более удобной для дальнейшего избиения стороны? В силу чего, спрашивается, с какого перепугу? И это вместо того, чтобы воткнуть негодяя головой в сыпучий песок тамошней раскалённой пустыни и вкручивать, вкручивать по самую селезёнку...

Или взять вопрос бытовой. Питание. Там как раз всё довольно необидно ни для кого изложено, и даже проявлена излишняя щедрость. Зато обман, в чистом виде, хотя это уже не сам Бог, а сын его натворил. Ну как, скажите, можно, чтобы двух рыбин и штук вроде пяти батонов хватило насытить толпу безработного народа? Ну сколько одна рыбина, к примеру, будет весить, даже если у него обе выловились, нагуляв полный вес. Ну пускай, допустим, под два кило – хотя и не стандарт. Всего – четыре кило получается. Это на всех. Минус голова, хвост, кишки и рёбра. Молоку не считаем, пусть остаётся как съедобная. И чего? Они ж друг друга порвут просто, и всё равно не хватит нормально никому. А Иисус накормил, и все остались довольны. Ну чисто как у баснописца Крылова, только про другое. То-то и оно.

Короче, как Иван на это дело ни смотрел, такое ученье не обладало для него нужным запасом правдивой справедливости. Однако это выяснилось уже чуть потом, после того как, заинтересовавшись непустячным образом, он арендовал у того же Гирша все Евангелия от всех четверых похожих рассказчиков под общей мягонькой обложкой. Всех, ясное дело, не осилил, но первого одолел почти налегке и практически доконал второго. Других полистал уже просто для порядка и отложил за ненадобностью, так и не запомнив точно, кого и как из близкого окружения богова сына звали и кто чего для него делал.

К тому же путался постоянно, больно все они одинаково излагали про одни и те же дела. Но один из них в память всё же нормально запал – тот, который Пётр. Вспомнил Иван слова Гиршевы про русского царя Петра Великого и про его маленькую ногу при несоразмерном росте. Себя, опять же, ввернул сюда, в похожесть с ним такую, и уложилось оно в памяти само, без понуканий. Петра он назначил вторым по важности из всех после главного героя повествования Иисуса Христа. Потому что и доверие к нему было, и не так уж он и предал подло, а лишь ошибся чуток, против прочих, которые с умыслом предавали, несмотря на предостережения главного. Не говоря уже про скверноподлого Иуду, тот дело вообще отдельное. Получалось, что он, Пётр, самый наилучший приверженец святого учения из всех других. Так что решил Иван согласиться с будущим тестем насчёт моей маленькой личности. Ну что если я живой получусь у них с Гиршевой дочкой Дюкой-Марией, то буду называться Петром.

Которым я и стал, как они договаривались. А братика, про которого никто в ту пору не думал и не знал, назвали Наум. Няма. В честь покойного отца Гирша, Наума Евсеевича Гиршбаума. Для меня Няма – младший близнец, его извлекли на воздух сразу после моего появления на свет и долго откачивали. И нормально откачали, кстати, не жалуемся. И теперь мы Пётр Иваныч и Наум Иваныч, неотличимые близнецы. Но только не с отцовской фамилией Гандрабура, а тоже – Лунио, в деда по материнской линии.

До того ещё как мы родились, когда жива была мама, отец Иван любил иногда пооткровенничать с упаковщиками, знакомыми ему по старой ещё досемейной жизни.

– Такое, – говорил, – со мной Ивангелие приключилось... – Это он о своей жизни с Дюкой. – Ни дать толком, ни взять нормально. Одно удивление и красота в малой форме. А самой бабы вроде как бы и нет. Будто понарошку всё, по забаве. Хоть перечень весь имею и состав: сисюльки аккуратненькие такие, на полмизинца от грудины – фижмочки, попка – двумя орешками с небольшую помидорку, шейка тонкусенькая, в обхват двух пальцев, глазики умные – со строгостью и внимательные, без расцветки, как у Григорий Наумыча, но повеселей, зубочки меловые белые, мелковатые и чуток редкие, зато остренькие, волосики с паучью нить тонкие-претонкие, русые, без бабьей густоты и волнятся, как в кино, плечики – обои лёгкими уключинками над ямками, косточки на рёбрах – наперечёт, всё по списку, всё как у других. А сикнуть пойдёт – не услышишь, как журчит, какнёт – чисто ящеркой какой, не учуешь и следа после, как носом ни старайся. Ну чем не баба? Всем – баба. Только подержаться – мяса самого не хватает. Так чтоб вжать растопырку в мякоть, перебрать её пальцами, напружиниться и замереть на время, пока охота не подступит.

Но это он, само собой, не Гиршу пояснял, а прочим людям, и не только упаковщикам – тайно, в ходе нечастых уже совместных пивных возлияний, по которым иногда ностальгировал, ещё до того как вышел из состава семьи. В то время он ждал неизвестного наследства из Дюкиного живота, а соединяться с Дюкой в кроватную любовь уже не имел физической и законной возможности.

Сведения разными кривыми путями брали начало от упаковщиков, знакомых Ивану по прошлой службе, и разлетались дальше. Время от времени, частично искажаясь в ходе своего пролёта, достигали они и ушей самого Гирша, а достигши, малой частью осаживались и на Дюке. Впрочем, таким малоприятным ответвлениям в получившейся безоблачности Дюка, всецело довольная жизнью, не доверяла и значения им не придавала. В постоянном её пользовании на основе чистой любви состоял добрый русский богатырь, о чём она раньше не осмеливалась и помышлять и чему так напрасно поначалу сопротивлялась. И оба они ждали продолжения рода по линии Лунио или Гандрабур – как повезёт.

Покинув стены фабричного общежития, наш биологический родитель, которого мы до определённого времени не видали вообще, прожил в семействе Лунио без малого три года, имея в активе не подкреплённую законом жену Дюку и всё ещё не утихающую надежду на лёгкое обогащение. Возможно, жил бы он так и дальше, то борясь с самим собой за освобождение из комфортабельного рабства, то напрочь забывая, что таковое присутствует в его жизни вообще. Работать, в традиционном смысле слова, в семье Лунио, куда он попал после увольнения с прежней должности, его никто не просил, разве что передвинуть что с места на место. Сам же он про любой вид труда уже не вспоминал. Прежде, работая на упаковочной фабрике, куда его взяли сразу после армии, Иван много думал о карьере, мечтал стать бригадиром среди своих таких же, чтобы свести на нет самоё сидение на проходной и просто пребывать в задымленной дежурке, при синей форме, при горячем чае, доминошных костяшках, программе телепередач, пистолете без заряда, перекидном настенном календаре с истекшим сроком годности и с голыми фигуристыми девками недостижимо-иностранного фасона, насквозь засмотренными сменным караулом за десять висячих лет. И при настольном аппарате для связи с настоящим начальником. И чтоб голова при этом всегда была невинной от любых обязательств по службе.

Такая жизненная конфигурация представлялась отцу идеальной, лучше неё был один лишь космос, куда Ивана всё равно не взяли бы из-за веса и роста. Но шли годы, и настукало их немало, а предложений других, кроме того, какое он и так верно исполнял, не поступало. Одно время он собирался продвинуться в той же профессии, с ловкой задумкой – чтобы и не менять ничего в корне и приблизиться к заветной мечте. С этой целью даже осуществил пробное усилие, предложив свою кандидатуру на место старшего смены той же проходной. Однако тут же был осквернён отказом начальника фабричной охраны, Лунио Григория Наумыча. Тот отмахнулся просто и покрутил пальцем у виска.

И тут как выстрелило! Именно тогда, после своего равнодушного отказа Гирш Лунио внезапно и подумал о рядовом охраннике Иване как о возможном зяте. Сами по себе механизмы жизнедеятельности, приводившие в движение эту большую и глупую машину, упакованную в грубую оболочку, были вполне исправны и управляемы, о чём Гирш знал достоверно и что всецело отвечало задаче. Оставались два дела – главное и неглавное. Главным было уверить Марию, что всё в жизни возможно. Даже в жизни маленьких людей. В том смысле, что и маленькие человечки так же могут жить, любить, трудиться на общее благо, и не за страх и вспомоществование от государства в виде инвалидной подачки, а за нормально начисляемый дважды в месяц приличный заработок. А также испытывать регулярные человеческие эмоции и быть востребованными не только такими же маленькими, как сами они, людьми, но и вполне размерными, и даже очень крупными. Как, например, работник сферы охраны готовой упаковки и упаковочных материалов Иван Гандрабура. И её, Машеньки Лунио, женское счастье вполне может зависеть лишь от её выбора, если что. Это для примера. Неглавной задачей, второй по значимости, было соблазнение отобранного Ивана новой, привлекательной жизнью. Здесь дед не сомневался, что его интерес перетянет. Сама природа распорядится так, а не иначе – несомненно, должен быть слаб и безволен этот несуразный человек, чья нога своевременно не позаботилась о ступне нужного размера.

Первый, он же и последний, разговор между дедушкой и охранником был коротким и конструктивным. Предварительного обмена мнениями дед не планировал изначально. Со стороны Гирша беседа сразу выстроилась как обоюдовыгодный, но обязательный для исполнения договор. Итак. Григорий Наумыч Лунио, человек и начальник, увольняет бойца невоенизированной охраны Ивана Гандрабуру с места трудовой деятельности по его собственному желанию. Обеспечивает Ивану выписку из профильного общежития и всецело и окончательно забирает его для совместного семейного проживания со своей половозрелой дочерью Марией в квартире повышенного габарита. При этом Иван Гандрабура становится обладателем временной прописки в качестве гражданского мужа Марии и живёт с ней долго и счастливо. Рождение наследников также приветствуется в случае такой медицинской возможности; и тогда вопрос брачного статуса пересматривается в общую пользу по взаимности. При этом, какой бы спонтанностью дело ни обернулось, дочь обижать категорически воспрещается, как мужу, как мужчине и как здоровенному самцу. Имей в виду, говорил Гирш, Мария, моя святая, почти как пресвятая Дева Мария, если б та перестала расти в 9 лет. Так что на сторону тоже ходить возбраняется, как бы ни прижало. С девкой твоей, что при роддоме, тебе придётся завязать. Не работать и вообще ничего не зарабатывать – можно при любых обстоятельствах. Полное довольствие в разумном пределе и на постоянной основе, как и кров, обеспечивается ответственным квартиросъёмщиком, то есть мною, на протяжении всего совместного проживания. Плюс карманные деньги. Да, и ещё! Без регистрации вы будете жить, просто чтобы людей не злить понапрасну. Родите кого – распишем, чтобы как у всех, я уже говорил. Но только никакая фамилия не меняется ни в чью пользу. Дети остаются Лунио. Всё!

Как потом рассказывал Гирш, отец нам предложению такому совсем не удивился, потому что натерпелся после службы в рядах вооружённых сил одинаковости и безнадёги личной жизни при неполном рационе питания и общения. Плюс к тому вечно сказывалась категорическая нехватка в организме пары-тройки существенно важных умообразующих макроэлементов. Спросил лишь:

– Сама-то она знает про меня вообще?

И еще:

– А был у ней кто до меня?

А совсем уже подумав, подытожил вопросник:

– А когда выходить-то, сейчас прям?

На первые три своих вопроса он получил в ответ уверенные дедовы «нет» и уже только тогда немного успокоился и обмяк. Пока отмякал, придумался четвёртый, самый для Григория Наумыча трудный в смысле ответа вопрос.

– А чего я-то, Григорий Наумыч?

Гирш в откровенное лукавство пускаться не стал. Ответил, как отрубил, чтобы закрыть тему навсегда:

– Потому что ты свой. Понял?

Ответ понравился, но и озадачил, предполагая несколько вариантов развития торга. Ивана хватило на один. Его и озвучил:

– Только если коротыш всё ж у ней родится от меня, какой сама она, то пускай не мой будет. Так сговоримся?

Дедушка не растерялся и отреагировал как опытный негоциант:

– Сговоримся, Ваня. Но уйдёшь без выходного пособия. Как вошёл, так и вышел. Без ничего. Бесплатный вход – бесплатный выход. Это ясно?

– А вы откуда тогда про мою роддомовскую знаете? – невпопад спросил Иван.

– Знаю, и всё! – неопределённо мотнул головой Григорий Наумыч и кивнул на дверь: – Свободен, боец!

И вот тут наконец в полный рост проявился характер нашего отца, спавший доселе нетрудолюбивым Муромцем.

– Завтра отвечу, Григорий Наумыч! – с непривычной для себя решимостью произнёс Гандрабура и удалился на расстояние длиной в один день. Гирш проводил его пасмурным взглядом и отправился готовить дочку к новой жизни.

Дня до завтра Ивану хватило, чтобы посетить местный роддом, в котором у него сутки через трое, утро – вечер попеременно заступать, трудилась знакомая, Франя, тамошняя няня, убедиться, что та сегодня выходная, и далее отправиться по знакомому маршруту, не забыв навестить попутный продмаг. Сама по себе девка эта видной не была, хотя тело какое-никакое имела, не так чтобы окончательно увесистое, но всё же рёбра, как ни вглядывайся, не высматривались. А вдобавок пела ещё по субботам в церковном хоре. Пешие походы от упаковочной фабрики до роддома в режиме «ночь через три как получится» Ивана, в общем, устраивали. Тем более что Франя ни разу за всё время их отношений не выдвинула никаких специальных требований в ходе совместных актов телесного сближения. Сначала они ели то, что приносил с собой Гандрабура, затем безмолвно ложились на её узкую кровать и после соединения занимали уже каждый своё ночное место: няня оставалась спать на кровати, а Иван перебирался на дощатый пол: там хозяйкой предварительно был раскинут нарощенный в длину матрас, на котором умещался весь он целиком, даже в варианте полностью вытянутых ног.

Утром она его кормила остатками принесённой еды и на прощанье крестила быстро, стыдливо и по возможности незаметно. Тогда Иван был ещё вне богословской тематики и потому, когда засекал на себе суетливый перекрест, просто вяло отмахивался от Франи, прикидывая, что навряд ли такой святой обряд сможет оказать ему содействие в получении места старшего смены по охране упаковок.

В этот раз всё было чуть иначе против остальных его визитов. Знал Иван, кишкой чуял, что сегодня всерьёз прощается с молодостью, свободой и трудом, и оттого внутренность его наполнена была радостными переживаниями, сопровождаемыми лёгким страхом. Кишечная палочка в нём тоже не дремала, передавая позывные, вызывавшие бурчание в животе. Он даже не мог как следует разобрать, чего ждёт от этого своего последнего визита к няне: то ли одобрения рокового шага, то ли констатации поражения всей его нескладной жизни, то ли просто грамотной медицинской консультации на предмет рождаемости карликов в условиях, когда один из родителей не карлик, а совершенно наоборот, а другой – чисто карлица, натуральная.

И в этот судьбоносный момент я, как бы отмотав плёнку назад, увидел отцовскими глазами его растерянность, его неготовность родить нас с братом такими недоделанными, какими мы получились, приняв от родителя лишь по 90 сантиметров роста и не более того. А ещё я вижу дурную берёзу за окном съёмной няниной комнатёнки; она выгнута подковой и облита сверху донизу по веткам и стволу ледяной коркой после аномального зимнего дождя. Вижу, как отец, вопреки заведённому им правилу, не съехал с кроватной узкоколейки на пол сразу вслед за последним своим звериным выдохом, а оставил себя наверху, на общем матрасе, рядом с единственной своей женщиной, покорной как усталая овца и никогда не любимой. Он притянул её к себе, положил ладони ей на груди, неумело разыгрывая близость, и вжал пальцы в тёплую податливую мякоть, обогатив этой лаской, как ему почудилось, свой привычный гостевой визит. Ледяная берёзовая дуга за окном, намертво вмёрзшая в неласковую природу, не шевелилась ни единым своим прозрачным щупальцем, и эта странная для местной зимы картина навела Ивана на мысль о том, что счастье его, как отдельного человека, и вся его остальная неинтересная жизнь напоминают такую вот, как эта, ледяную деревянную подкову, которая стоит за окном просто так, без всякой нужды, не потребная ни хозяину, ни лесу. И никто её и никогда не станет разгибать обратно, чтобы сделать выпрямленной. Просто пройдут себе мимо и не заметят – хочешь, стой гнутой, хочешь, разгибайся. Но чтобы с ним и дальше было так, Иван уже не желал. Почувствовал, что и он нужен людям. Хотя бы этим Лунио.

И он решился:

– Послушай, Франя, – выдавил Гандрабура через стеснение в груди, – а вот скажи мне как медик пациенту, без утайки. – Франя чуть вздрогнула и напряглась от непривычности происходящего, однако уступчиво распахнула веки, чтобы начать вслушиваться в Ивановы слова. Он же, не переставая вжимать пальцы в её груди, попытался доформулировать свой вопрос понятно, и, кажется, у него это не получилось, слишком уж щекотливой была сама тема. – Так вот я и говорю, – продолжил Иван, нащупав в себе наконец подходящую уверенность, – если мать, к примеру, природная карлица, а отец от природы нормальный, ну в полный рост, то могут они выносить и выродить такого, допустим, как этот отец, если сойдутся? А не как мать. И без последствий на потом, а? И что про такое в вашей больничке думают, не в курсе?

И прощально убрал от неё руки. Вопрос был настолько неожиданным и чудным, что Франя этого не заметила. Ощутила только, что дышать стало немного легче. Но зато и ответ в ней не задержался.

– А что случилось-то, Ваня? Заболел кто?

Гандрабура чуть раздражённо повёл плечом:

– При чём заболел? Оно ещё не родилось пока. Дитё это. Вот и спрашиваю, больное оно будет или здоровое? Как мы с тобой, предположим, без всякого отклонения от норматива или какое? Маленькое или большое?

Франя потупилась. Ощущение зарождающегося в узкой, как сама кровать, комнатке маленького приёмного покоя не отпускало. Да ещё сам по себе факт, что заблудший пациент не ушёл, как обычно, к себе на пол, также добавлял беспокойства.

– Да чьё дитё-то, Вань? – тихо спросила Франя охранника, стараясь не усилить его волнения интонацией своего голоса. – Почему большое? Где оно есть-то, у кого? В толк не возьму.

Иван хмуро посмотрел на женщину, и теперь она уже не понравилась ему окончательно.

«И чего только время на неё столько потратил? – внезапно подумалось ему. – Четыре года хожу, доски эти давлю поганые, а проку никакого. Глупая она, вот и весь мне ответ. Крутится при роддоме сутки через трое, а про калек ничего сказать толком не умеет. Надо ж, а ведь пожениться когда-то с ней думал...»

И всё же он сделал последний подход к снаряду, осуществив на этот раз обрисовку проблемы с помощью пальцев, освобождённых от няниных грудей. Тем более что снаряд этот всё равно шёл на утилизацию. После выразительной демонстрации Франя сообразила наконец, о чём речь и отреагировала неожиданно быстро и по существу.

– Теперь ясно, – сказала она, – так бы сразу и объяснил. Отвечаю, чего знаю. Были случаи такие и не один. При мне живых не вынимали, а чаще они выкидывали месяце уже на третьем. Мамочки ихние. Маленькие. Или вообще плод не цепляли, сколько ни жили со своими. А тебе для чего это надо? Для кого?

– Для того! – с внезапным облегчением и одновременной злостью выкрикнул Иван, подводя итог четырёхлетнего марафона по накатанному маршруту. Потому что понял – теперь можно безопасно жениться на дочке начальника охраны и положить с прибором на всю ихнюю упаковку.

Глава 2

Гирш, давший будущему гражданскому зятю времени в обрез, чтобы не хватило запаса сил на обдумывание, и сам в каком-то смысле сделался заложником скоротечно принятого плана. Из опыта предыдущей жизни Лунио знал, что подобные дела следует решать сразу, одним решительным марш-броском, навалившись на проблему грудью и накрепко пережав ей дыхалку. В Иване, которого дедушка рассчитал навскидку, без калькулятора, он был уверен. Глуповатый и, в общем, не злой громила, которому отроду не хватало мозгов изобрести себе для жизни что-нибудь ещё, кроме того, чтобы поддаться обману, в который его кто-нибудь, предварительно заморочив голову, затащит, сомнений у него не вызывал. К тому же не было секретом, что про свою сексуальную активность тот больше бахвалился перед охранниками и упаковщиками, нежели проявлял её на деле. Чтобы удостовериться полностью, Гирш приложил несложное усилие, наняв шустрого пацанёнка, из упаковочных, и вызнал с его помощью полную занятость охранника Гандрабуры в нерабочее время. Вся операция обошласть Гиршу в плёвый пустяк: разрешил молодому под покровом темноты вытащить за охраняемый периметр пару универсальных упаковок под экспортную продукцию, и все дела. При том что бедней от этого не сделался никто, а пацану приработок и себе польза.

Малый этот без утайки донёс всё как есть. Что, мол, нет никаких у Ивана в жизни баб других, кроме одной роддомовской тётки, кем там она точно не знаю, санитарка, нянька или сестра. Ходит к ней на неделе раза два и спит там до утра. Потом идёт охранять или обратно к себе в общагу. Больше никуда не ходит, кроме продмага. Бабу эту его звать как, не узнал, но лет ей вроде около тридцати. Тоже одна без никого живёт. Сама с деревни. Кажись, всё.

Этих сведений деду хватило с запасом для окончательного утверждения кандидатуры Ивана на роль сожителя для нашей мамы. Оставался последний шаг – разговор с самой дочерью. Он и состоялся тем же днём, какой был отпущен Ивану для размышлений. Гирш заглянул к ней, когда она работала, как всегда сосредоточенно, высунув наружу маленький язычок. Обжигала в этот момент что-то там металлическое. Сначала он зашёл, а уж потом громко стукнул костяшками пальцев по двери с внутренней стороны:

– Машунь, отвлечь хотел ненадолго, ты как?

Она не обернулась, продолжала священнодействовать с газовой горелкой.

– Конечно, папуль, я тебя слушаю.

Гирш чуть помялся, но решил больше не тянуть.

– Тебе же у нас 26 скоро, милая. Вот я и подумал, возраст-то подходящий самый, чтобы мужчину завести, а?

Дюка продолжала работать и одновременно отвечать:

– Папа, но ты же знаешь, мы с тобой не раз об этом говорили, никогда я не стану жить с карликом. Хватит мне и самой себя ненавидеть. Два стыда больше, чем один, разве не так? Выше крыши наелась: и училась пока, и сейчас всё ещё дорожки выбираю помалолюдней. Спасибо, профессия у меня домашняя. Или ты хочешь, чтобы я дополнительно ещё помаялась?

Гирш несогласно развёл руками, словно она могла видеть этот жест спиной:

– Доча, да я не об этом, я о другом. Я о нормальном мужике, о высоком, молодом. Какой там тебе карлик ещё! И есть у меня такой на примете, кстати говоря. И сам вроде бы не против. Знакомимся?

Дочь затянула горелку, отложила работу и развернулась к Гиршу лицом:

– А я ему зачем, пап? Он что, без карлицы страдает? Извращенец?

– Да не в этом дело, Машунь. – Дед приблизился к ней и присел на край стола. – Просто он добрый и простой. У меня работает. Одинокий, малопьющий. И очень большой ростом. Значит, и сердцем такой, я знаю. Сердобольность в нём есть какая-то, любовь к людям... особая. Ко всем вообще, к большим и к маленьким. И уважение. Вот я и подумал, может, сладится у вас, хоть он не из наших. Э-э... не из ваших. Ну, я имею в виду, не из маленьких людей. Он детей очень любит, говорит, мечтаю о сыне. И стеснительный. Так что у него особенно ни с кем сойтись не получается. Робкий, хоть и охранником у нас. Но редкой душевности парень. И без претензий. А?

Дюка хмыкнула:

– А он нормальный? Я имею в виду... по голове. Отклонений никаких? А то уж слишком... на двоих придётся, не думаешь?

Гирш, почувствовав у дочки перемену настроя, резко подхватил тему:

– В том-то и дело, что нормальный. Абсолютно. Просто напрочь лишённый амбиций. И внимательный. Ему бы только дай о других заботу проявить, ну по типу волонтёрской. Было бы возможно, говорит, открыл бы благотворительный фонд милосердия. Людям посильно помогать. Такой человек, доча. Иваном его зовут, Гандрабурой.

Дюка сделала лицо:

– Он что, сидел?

Гирш всплеснул руками:

– Да нет, боже упаси, это не кличка вовсе. Неужели думаешь, я тебе уголовника предлагаю, девочка моя? Просто у него фамилия такая. Приветливая, весёлая. Я же говорю, у него всё для людей, даже это. И потом, я ведь не сразу замуж предлагаю. Поживёте, притрётесь. Дальше сама решать будешь, нужен тебе такой мужчина для жизни или нет. Вдвоём по-любому веселей. И надёжней. И деточки могут получиться прекрасные. Ты же знаешь, у маленьких с маленькими не бывает. А он богатырь, просто из русской сказки, с ним у тебя всё будет, сама увидишь. Так или не так?

– Наверное, – неуверенно ответила она, но Гирш постарался развить идею ещё дальше:

– Знаешь, мы ведь никому правды не скажем. Пусть все думают, дальнего родственника к себе прописали.

Дюка прыснула:

– Ты про кого это, пап? Какого родственника? Если он с фабрики твоей упаковочной, то уже через два дня всем всё известно станет, уверяю тебя. Тут чихнут, там услышат.

– А мы его уволим оттуда, да он и сам говорил мне, что собирается. Так что никто и ухом не поведёт, а жить станете не хуже людей! – с искренним воодушевлением воскликнул Гирш так, чтобы не оставить дочке сомнений.

Дюка почесала мочку маленького уха и улыбнулась:

– Точно не хуже, не обманываешь?

Гирш соскочил со стола и рубанул кулаком по воздуху:

– Да не обманываю я тебя, не обманываю! Лучше, а не хуже! Днями приведу его знакомиться. Да, доча? Да?

Она повернулась обратно к столу, отвернула клапан горелки, поднесла к соплу зажигалку и крутанула колёсико. Из сопла вырвалась упругая струя синего пламени. И уже через плечо, не поворачиваясь к отцу, согласилась:

– Ладно, пусть приходит, посмотрим.

Я привёл этот разговор, чтобы стало понятно, как приходилось дедушке унижать себя и изворачиваться в разговоре с нашей мамой. Столь рьяно и неискренне убеждать родную дочку сблизиться с ленивым, обделённым любыми положительными качествами мужланом – простите ещё раз за такую откровенность – задачка не из лёгких и не из приятных, согласитесь. Однако, перебрав за пару лет прочие варианты, которых, правду сказать, и не было особенно, Гирш всё же принял тяжёлое для себя решение, о котором я только что вам поведал. Ну не мог он смотреть на мою мать без сердечного спазма: как ходит, как моется, как тянется к чашке со стула, приподняв тело над сложенными в коленях ножками, как ест суп десертной ложкой, как укутывает зимой лицо поглубже, чтобы сойти за девочку, как смотрит на здоровых и весёлых людей, сглатывая привычную, не отпускающую ни на минуту, загнанную в глубокое нутро боль от случившейся несправедливости...

Я и сам хорошо это знаю, ясное дело. Но у меня, в отличие от мамы, есть брат, такой же как и я, только младше на семь с половиной минут. Впрочем, для нас, карликовых «нанистов», разница в минутах и даже годах не столь важна – тоже, надеюсь, понятно почему. Все мы маленькие человечки с полудетскими-полувзрослыми лицами, надёжно укрывающими наш возраст и тем самым отдаляющими нас ещё больше от мира остальных людей. Наши головы несоразмерны нашим телам. Наши лица чужды нашим голосам. Наши желания превосходят наши возможности. Наши страхи не отпускают нас никогда. Наши обманные сны дают нам лишь неосуществимые шансы. Наши дети – у нас их нет. Наши близости, наши любови – получаются скорее вынужденно, чем по чувству и страсти. Наши тщетные помыслы не оставляют надежд...

Надо сказать, что мамино положение всегда было лучше, чем у многих других. Прекратив расти в возрасте 9 лет, тело её продолжало формироваться, подчиняясь лишь ему одному известному закону выживания карликов. Причина, образовывающая особенности развития, никогда не известна, тем более что оно может начать свой отчёт с любого непредсказуемого никем дня. В результате пропорции мамины – это я могу с уверенностью сказать, исследовав многочисленные фотографии, нащёлканные в разные времена дедом Гиршем, – практически не изменились с того года, когда выяснилось, что больше она уже не вырастет. Дюкина головка, девчоночья по размеру и форме черепа, ладно примостилась на тонкой шее. Красивые плечи, тонкие руки, узкие бёдра, чистая до полупрозрачности кожа, отсутствие возрастных искривлений и некрасивых наростов – всё это оставалось с ней, словно законсервировалось к финалу 9-летнего отрезка жизни. Разве что грудь со временем подалась чуть вперёд двумя острыми коротенькими бугорками и лицо... Лицо, продолжавшее взрослеть согласно течению жизни, диссонируя с остановившимся в развитии телом, казалось несколько взрослее. Наверное, Гандрабура прозвал маму Дюймовочкой не только из-за её детского роста, а даже скорей из-за неизменно выразительной девчоночьей грации.

У нас с Нямой всё не так. Мы не останавливались в росте, мы сразу, в отличие от мамы, вышли на белый свет уродцами. Так что кривоваты, не скрываем. Ну и остальное всё, если говорить о наших пропорциях, тоже не самого отборного качества. Зато я мужик, это точно – понимаете, о чём я? Вполне настоящий. И Нямка такой. Так вот я и говорю, что лично нам повезло, потому что нашу с братом беду мы делим на двоих и оттого на каждого приходится только половина несчастья. С оставшимися половинами мы обычно поступаем по-разному, зависит от обстоятельств. Но об этом не сейчас, ладно?

Предварительное знакомство молодых, как к этому ни относись, всё же было необходимо. Это дед, само собой, понимал, хотя и несколько дёргался, опасаясь пары-другой вариантов непредсказуемости в развитии событий. От этой встречи теперь зависело и остальное, включая самое главное, для чего он и затеял всю эту околосемейную авантюру, – дочкино будущее.

В дом Лунио Гандрабура пришёл с опозданием ровно в один час, как будто подгадал специально, чтобы изначально не угодить. Гирш встретил гостя с вытянутым лицом, фальшиво улыбнулся, но ничего не сказал. Кивнул на тапки и на свободный крючок для огромного Иванова тулупа. Чуть позже и сама Дюка, со свойственной ей мягкостью и терпеливостью, сделала вид, что так оно и должно быть и что на фоне большого и красивого малое и пустяковое существенной роли не играет. Оттого Иван и не придал никакого значения своему первому проколу. Он даже не понял, что вообще что-то произошло: ему не сказали и не поставили на вид. Через годы, вспоминая, как дедушка рассказывал нам с братом историю возникновения нашего отца, я догадался, что не было в тогдашнем его опоздании ни просчитанного вызова в адрес будущей родни, ни демонстрации личной безответственности, присущей раздолбаям всех мастей, ни желания выказать наличие характера, чтобы сразу срезать и приготовить будущих родственников к серьёзному мужику в доме, хоть и не хозяину.

Просто Иван, в силу своей персональной особенности, не был в курсе, что объявленный для гостевого визита час является всамделишным руководством к последующему действию. «В 5 часов», к примеру, для него означало «где-то уже после обеда, но ужинать пока ещё не сели». То есть «ближе к вечеру», в общем. Он так и пришёл, как понял. Ничего личного, чистая душа, не замутнённая условностями и этикетом. Зато вместо цветов принёс две бутылки водки. Не располагал данными, что из питья там будет на столе и употребляет ли эта маленькая вообще чего-нибудь. Про Наумыча знал, что со своими тот не принимает. Ни разу замечен в рабочее время не был никем. То есть больной или хитрит. Или принцип специальный, чтобы идти по службе дальше ещё. Дело его, вольное, но иметь с собой на случай казуса надо всегда, сгодится, если что.

Пока шёл, пока искал адрес, прикидывал заодно, сколько надо нормальному карлику, чтобы забуреть. Решил, что не от роста всё, а от веса. Потому что карлики тоже бывают разные, как и карлицы. Кто, например, запрещает им быть полненькими? И за один раз принять на грудь граммов 400, допустим? Кстати, о теле Марии этой Лунио, о типаже самой фигуры он забыл поинтересоваться у отца её. Не принял в рассмотрение, озадачившись сразу другими позициями, основополагающими.

Невеста, неслышно ступая, вышла в коридор из своей мастерской только после того, как гость стянул с плеч свой охранницкий тулуп из грубой, засаленной местами овчины, приладил его на вешалку и стал разуваться.

Первое, на что Маша обратила внимание, были гостевы сапоги. Своим небольшим размером они странным образом не совпадали с могучей статью явившегося в их дом чужого мужика. Она с надеждой подняла глаза, и того, чего она тайно опасалась, не произошло. Не споткнулся глаз её о лицо гостя и не отвёлся. Наоборот, мужик этот представлял собой большерослое добродушное на вид создание, с чуть смущённой полуулыбкой на довольно приятной открытой физиономии, которую не портила даже небритость, также не оставшаяся незамеченной с высоты 90 см от пола. Аккуратные миниатюрные Дюкины туфли на каблучке оставляли исходную высоту точки взгляда на том же уровне. Мелькнула мысль – тот самый, ночной, первый. И Маша не смогла сдержать внутренней улыбки от такого своего предположения.

Далее у гостя просматривались обожжённые уличным морозом красные ручищи с мозолистыми потёртостями на подушках пальцев, растянутый, с зацепами и безнадёжно обвисшим горлом вязаный свитер Франиной выделки, пузыристые на коленях неопределённого фасона и цвета штаны, не дотягивающие до щиколоток, и шерстяные носки с двумя заплатами, равновелико задранные чуть выше пяток. Таким был её будущий партнёр по жизни.

Вбив ступни ног в хозяйские тапки, Иван первым делом вытянул из карманов две свои бутылки. Затем, обнаружив в коридоре неприметную хозяйку, подал бутылки той. Перед собой и вниз.

– Нате, Мария, – сказал он, потупившись на всякий случай, чтобы не ошибиться в оценке ситуации. – Это к вашему столу. Меня Иван звать. А вас?

– А меня Мария, вы правильно сказали, Ваня, не ошиблись. – Она протянула вперёд маленькие ручки и приняла гостинцы, доставленные Гандрабурой. Подавая, он обнаружил на пальчике её левой руки удивительной красоты кольцо со сверкающими разноцветными огнями, исходившими от увесистого камня прозрачной наружности и в золотой, судя по виду, оправе. Прицокнул от удивления языком, но ничего не сказал. Просто не знал, что говорить про такое и какими словами. Да и не время было пока.

– Только я не знал, пьёте вы её или не потребляете, – вымолвил Иван смущённо и с некоторым сомнением в голосе, но уже несколько отпущенный внутренностью после того, как подарок его был принят.

– Вы с папой лучше выпейте, а я на вас просто посмотрю, ладно? Я знаю, что вы непьющий, но раз в гости к нам пришли, то, наверное, немного позволить себе можно, да? С селёдкой под шубой, – вежливо обрисовала ситуацию дочь хозяина.

– В смысле? – искренне не понял Иван. – Под какой шубой? У вас не топят, что ли? Незаметно вообще-то.

И стал неуклюже озираться по сторонам.

– Давай, Вань, давай, проходи, – прервал неловкость Григорий Наумович, всё это время молчавший. – Шуба – это свёкла с майонезом и все дела. Сейчас всё узнаешь. Привыкай потихоньку.

На самом деле визит уже можно было успешно завершать. Дед понял, что противопоказаний не предвидится. Слишком хорошо знал свою дочь, чтобы теперь, после короткого, но многозначительного Дюкиного реверанса предположить с её стороны любое другое развитие события, кроме того, которое сам же для её блага и сочинил.

«Глянулся всё же ей наш мудлон, – обречённо подумал он, не особенно радуясь такому факту, но и не огорчаясь явно. – Теперь дело за этим уродом, чтоб ему пусто было».

И обратился к дочери. В это время они уже сидели за столом. Было налито и разложено.

– Ну что, Машунь, за нашего гостя? И за всех хороших людей?

Дюка, устроив своё маленькое тело на двух подложенных под махонькую попку думочках среднего размера, подняла фужер с ситро, улыбнулась хорошей улыбкой и произнесла со своей стороны, тоненько и весело:

– За всех, папочка! За них и за нас! – и посмотрела на гостя. – Да, Ваня? – и после стеснительной паузы добавила уже тише: – Вы согласны?

Вопрос этот, на ощупь сконструированный Дюкой, предполагал чуть более широкий смысл, нежели тот, в котором прозвучал. Это понимала сама она, это прекрасно прочувствовал и Гирш. Другой, закадровый, план не уловил лишь Иван. Но зато и он с готовностью протянул перед собой рюмку, громко чокнул ею по двум другим и простодушно угодил в невинно расставленную сеть:

– Да я всегда! – заулыбался он. – Не вопрос, кто ж откажется от такого дела!

И опрокинул в себя рюмочное содержимое. И снова была допущена непонятка с его стороны, что ужасно разозлило Гирша. Из слов Ивановых можно было понять, что приветствие его явно выражает согласие на взаимность с дочерью хозяина. Но это если бы тот был поумней. А так, скорей всего, слова эти просто обозначили солидарность и признательность в адрес хороших людей, о которых упомянула Маша.

«Чёрт бы его побрал, идиота, – подумал Гирш, – что же дальше-то будет, когда дозу свою примет?»

Однако опасения его были напрасны. После первой, и особенно третьей, рюмки и уже под нормальную горячую еду, когда первые две, пройдя в кровь, полноценно достигли капилляров, Мария начала нравиться Ивану всё больше и всё активней. Только сейчас он стал подмечать в хозяйке то, чего получасом раньше не разглядел. Тонкая вся, без лишней кривизны, как у других маленьких тёток, глаз добрый, улыбчивый, не злой. Лицом выглядит почти на свои года, а корпус недотягивает. Но всё остальное имеется, от низу до макушки, вполне себе ничего, только негабаритное.

«Главное, не порвать её такую... – подумал он неожиданно и подлил всем, каждому своего. – Остальное – решим, и не такое решали...»

Какое это было «такое» и в какие жизненные моменты – сразу не всплыло. Наверное, что-то про времена армейской службы. Потому что ничего другого интересного в Ивановой жизни, кроме этих памятных лет, пока не случилось. Он даже хотел одно время, собираясь на дембель, пересмотреть общую концепцию существования и труда, отдав себя армии навсегда. Но тяга к мирному жизнеустройству всё же перетянула собой военную перспективу, в которой хотя всё и было предельно понятно, но имелись ведь и свои минусы: кормили, может, и обильно, зато не аппетитно, без лишних калорий, и ещё не было никакой регулярности с бабами, всё спонтанно, а чаще просто совсем никак. И тогда служивых выручал лечебный бром в пузырьках и рассказы очевидцев вкупе с рукоприкладством.

Однако далее размышлять об этом было уже за пределом текущей необходимости, нужно было определяться с тем, что есть.

«Беру! – твёрдо подумал он про себя. – Беру и точка!»

Несколько иначе о совместном их будущем, но с похожим результатом думала, сидя напротив Ивана, сама Дюка Лунио.

«А он милый всё же, хотя и неуклюжий. И, кажется, немножко робеет. Аппетит отменный – значит, здоровье в порядке. В общем, надо попробовать, прав папа, от добра добро не ищут. И брать. А потом – влюбляться, явных противопоказаний нет. Сильный мужик, и видно, что одинокий. И не хам. И смотрит искренне, без лживого сочувствия к женщине в моём положении. Только бы не повредил он меня, не дай бог. И правда, как папа и говорил, просто богатырь какой-то сказочный...»

Гирш, минимально участвуя в разговорах и исподволь наблюдая за тем, как развивается застолье, не сомневался, что затея его провальной уже не станет, под какой бы уклон ни покатилась дальше беседа. Наоборот, результат зримо превосходил возможные ожидания. «Этот» сидел, раскрасневшийся и, кажется, немало довольный собой.

Квартира, в которую попал наш неприкаянный отец по чужой доброй воле, произвела на него впечатление, сравнимое разве с тем, какое было, когда ему, ещё мальчиком, сказали, что живое животное, запущенное Советским Союзом, летает в космосе в шарообразном спутнике Земли. Она тогда ему приснилась, то ли белка эта самая по имени Стрелка, то ли собака породы лайка по имени Белка, не помнит уже, лохматая, с закрученным колечком хвостом и человечьей мордой. Она ещё всё время жрала сосиски, одну за одной, без горчицы и без остановки, и смотрела вниз, на Ивана, через круглый иллюминатор. А Иван тогда взял да и приманил космическую тварь пальцем, совершенно не рассчитывая на успех. А та, не переставая убирать сосиски, взяла да и развернула шар с антеннами и со всей силы устремила его вниз, на Ивана, который от страха закрыл тогда, помнит, голову руками и не мог убежать, потому что ему судорогой свело ноги, к тому же они намертво вплавились в раскалённый асфальт. И поэтому космический животный спутник ударился об Ивана, со всего лёта, сверху вниз. И маленький Иван заорал от боли и страха, описался и проснулся. После этого сна, кстати, он и стал расти быстрей других ребят, а ноги его, в ступнях, не успевали за ростом всего остального и доросли только до 38-го размера, как у царя-батюшки Петра Первого.

Так вот. Когда уже подъели основное и стали пить чай с конфитюром, Ивана пробило на откровенность. Первая бутылка к тому моменту вся вышла, а от второй оставалось меньше половины. Взвесив последние за и против, Гандрабура, разогретый питьём, салатом, селёдочной шубой, горячими блюдами, богатым домом и сидевшей напротив него хорошенькой малявкой, отставил в сторону недопитую чашку чая с кроваво-красным петухом на боку и наваленным внутрь конфитюром, смахнул со скатерти крошки и сделал объявление:

– Григорий Наумыч и Мария! Хочу вам сообщить, что в вашей квартире мне очень нравится быть. И как гостю, и как в семье. Если к вам можно переехать, то я с полным удовольствием переселюсь. Как ваша Мария скажет. И как вы сами скажете. И буду честно жить, если вы так захотите. Мне, говорю сейчас прямо, больше знакомиться не нужно, я уже ознакомился. А вы мне просто скажите, что делать. И я это сделаю.

Он оторвал своё большое тело от стула, поднялся, окинул рассеянным взглядом жилплощадь и сел обратно, ожидая любого встречного слова от любого из Лунио. Григорий Наумович понимающе покачал головой и бросил тяжёлый, как бы прощальный, взгляд на дочь. Та намёк поняла и тоже встала, обращаясь к гостю.

– Дорогой Иван, я хочу сказать то, что наверняка хотел сказать и папа, но давайте лучше скажу я. Хорошо?

Иван важно и сосредоточенно кивнул, давая такое разрешение. Никогда ещё в его понятно устроенной жизни никто не интересовался Ивановым дозволением на что-либо вообще. Только на проходной. Но там он давал добро на вход и выход не по своей воле, а в силу служебного долга, хотя и не принимал никакой присяги, когда нанимался. Сейчас это было приятное чувство, и он успел ощутить его всем телом.

Тем временем Дюка, едва перекрывающая линией взгляда поверхность обеденного стола, закончила фразу:

– Мы рады тебе, Ваня, и поэтому хотим, чтобы ты жил в нашем доме вместе с нами. И мы верим, что всё у нас будет хорошо, не хуже, чем у других, если ты тоже не против такого подхода к совместной жизни. А время покажет, ошиблись мы или не ошиблись. – И снова забралась с ногами на стул и думки.

Гандрабура встал уже окончательно, отодвинув свой стул в сторону. И подытожил встречу вопросом:

– Так мне когда за вещами? Сейчас? Или как?

– Завтра, Иван, завтра, – с заметным усилием изобразив гостеприимство, Гирш тоже поднялся из-за стола. Получилось финально и напутственно. – После обеда приходи, мы всё тут подготовим пока. Перестановка кой-какая потребуется. – А сам подумал, что придётся срочно перетащить свою кровать в дочерину спальню, а то какая ж это получится у неё жизнь с двухметровым мужиком на детской кроватке. Или срочно оборудовать им другую, нестандартную, больше двух метров в длину. Не смог удержать в себе улыбки, выпустил-таки наружу, несмотря на настроение, похожее на похоронное. «Надо же, задачка – два противоположных нестандарта рядом теперь уместить потребуется». – И озвучил печальный для себя итог: – И заживёте. А там видно будет...

Теперь, когда история Лунио мало-помалу начала слепляться в снежный комок, размером с детский кулачок, чтобы со временем вырастить из себя объёмный снеговой шар, когда герои её чуть размялись и немного разговорились, пришло время притормозить, чтобы обернуться и откатить повествование назад, к тем временам, когда ленинградский подросток Гриша Гиршбаум ещё не ведал о том, что впоследствии станет Гиршем Лунио. Перед самой смертью он рассказал нам об этом, решив проставить точку в истории нашей фамилии. А история эта такова. Надеюсь ничего не упустить в попытке воспроизвести её с максимальной точностью. Итак, рассказывает Гирш, дед.

Глава 3

«Отец мой, Наум Евсеевич Гиршбаум, был довольно известный в городе ювелир. Женился он поздно и по первой любви, пришедшейся на его 60 и мамины 41. Так уж в нашей семье случилось. Брак их был первым для обоих. Мама, страдающая всю свою жизнь от врождённого порока сердца, сознательно не искала себе мужа, предпочтя безбрачие. И на то были свои причины: она безгранично любила детей и всегда хотела ребёнка, однако знала, что стать матерью ей не позволит сама природа, роды, скорее всего, её убьют. По крайней мере, так пугали врачи, страхуя и себя, и маму от нежелательных последствий. И чем взрослее становилась ваша прабабушка, тем больше возрастала опасность материнства, о котором она не переставала мечтать. Другое дело, что, родившись однолюбкой, она так и не сумела встретить своего единственного мужчину, ради которого решилась бы на гибельный риск. Такое обстоятельство некоторым образом скрадывало неосуществимость мечты, но полного утешения, как вы понимаете, не приносило.

Так длилось, повторю, до её сорока одного, когда вместе с последними женскими годами безвозвратно истаивали и последние надежды на чудо. Которое не замедлило в том же самом одна тысяча девятьсот двадцать пятом году объявиться в лице моего отца, Наума Евсеича, поразительно схожего с мамой своим клиническим однолюбством.

В тот самый обычный день она пришла к нему заказать простенькое колечко с недорогим камнем для взрослеющей племянницы, а получила и колечко, и ювелира. Они просто насмерть вцепились друг в друга. И понеслось. Он задарил её ювелирными презентами, и она была без ума и от папы, и от его рукодельных талантов, и от остальных его многочисленных мужских добродетелей и достоинств. И потому, откинув все страхи и ненужные разговоры, наплевав на возраст и чужие тревоги по поводу возможной смерти, мама зачала меня в первую же неделю их знакомства – прямо в закутке при мастерской, не дожидаясь официальных церемоний: она ведь и так прождала его всю свою жизнь и не хотела более медлить. Оба они это знали. И обоим им было всё равно – что будет потом и что скажут люди.

В отличие от моего отца прабабушка ваша знала, на что шла: боялась, что он не даст ей осуществить главную её мечту – моё появление на свет. Но поделиться этим с папой не сочла возможным из-за боязни быть остановленной им же в самой главной своей мечте – в моём появлении на свет.

Мамины родные узнали о том, что она ждёт ребёнка, уже слишком поздно, чтобы вмешаться. Да и кто бы им дал это сделать. Поезд ушёл, гудок прогудел, разогретая до предела паровая машина уже вовсю молотила всеми поршнями и шатунами, набирая обороты. Саму же маму со временем неясные перспективы относительно протекания родов перестали волновать совсем. Счастье её было слишком огромно, «если даже не излишне», шутила она, часами наблюдая за тем, как творит папа. Как на её глазах рождается чудо за чудом, как податливо плавится разогретое до тягучести серебро, как причудливо вытягивается из него тонкая, мягким светом поблёскивающая нить, как узорчато укладывается она в неожиданный завиток и как он тут же затвердевает, обретая форму уже бессрочной красоты. И как потом они вырастают ещё и ещё, эти замирающие на глазах локоны, витки, шарики, букли и змейки и уже гнездятся совсем рядом, один к другому, обнимая камень со всех его сторон, одевая его в себя, обволакивая своим неповторимым плетеньем, тайна которого была известна только одному человеку на свете. А ещё она любила следить за тем, как чернится под огнём металлический скелет этого чуда, как шипит он в кислоте, готовя себя к новой жизни, как наливается светом, ярким и вечным, от которого больно глазу и блаженно сердцу...

А умерла ваша прабабушка не на операционном столе, вопреки ожиданиям врачей, безуспешно сражавшихся за её жизнь в момент, когда я появлялся на свет. Немногим позже, сразу после второй операции, почти без перерыва продолжившей первую (теперь уже на открытом сердце, для чего пришлось срочно менять бригаду хирургов и операционную), сквозь предсмертную муть она успела посмотреть на меня долгим запоминающим взглядом, насколько хватило её слабых сил после того, как она очнулась от наркоза. Меня принесли в реанимационную палату и приблизили к её умирающему лицу – так, на всякий случай, не будучи уверены в том, что успеют.

Ещё через час мама умерла, успев остатками покидающего её утекающего сознания порадоваться, что оставляет папе сына. Меня. Так думалось палатной сестре, которая поведала о том моему отцу. Так ей показалось. Или же она просто хотела таким простодушным приёмом ослабить, насколько получится, отцово горе.

Все заботы обо мне с того дня легли на папу. Стоит ли говорить о том, что ваша прабабушка стала последней в его жизни женщиной. Когда её не стало, что-то внутри у него остановилось. Перестало бесперебойно тукать и заводиться. Затормозился привычный ход вещей. Коротким оказалось счастье, меньше года продлилось. А несчастья принесло с собой не меньше, чем было само. Правда, остался я, как часть мамы, её образа, так и не успевшего дополна насытить собой папину память. Я виновник и жертва в одном лице, сын матери, которую так никогда и не увидел, если не считать того размытого, кратковременного и перевёрнутого изображения в белом цвете, которое было моей умирающей мамой.

Когда мне было шесть, шёл тридцать второй год. Они пришли и сказали, что надо делиться. Так и заявили, прямо с порога, чтобы не было времени соображать. Двое в коже и один в пиджаке. Все из ОГПу. Не орали и не ругались. И даже не попросили увести ребёнка, то есть меня. Предъявили заготовленный акт об изъятии излишков материальных ценностей, жертвуемых гражданином Н.Е. Гиршбаумом на благо индустриализации советской родины для скорейшего и победного построения социализма в Советском Союзе. Фабрики строить надо? Надо. Заводы? Еще как надо! Голодные есть еще советские люди? Нет в основном, но поддержка необходима для экономики, чтобы и не было их никогда, голодающих.

И добавили, тот из них, который был в пиджаке, тоже не давая ответить:

– А вы, наверное, гражданин Гиршбаум, жируете тут на вашем золотишке неучтённом? Камушки разные... то-сё в придачу. Лучше сами накопленное от народа сдайте, не вынуждайте нас силовую власть применять.

И повторно предложили добровольную сдачу. Знали, что у ювелира не может не быть. Тем более у такого известного, запись к которому за год и больше.

– У меня весь материал заказчика, – спокойно попытался обрисовать ситуацию Наум Евсеевич, не испугавшись незваных гостей. – Я имею заработок только как мастер. И плачу патент.

После смерти мамы он вообще мало чего боялся. Только за меня. Всё остальное перестало для него существовать. Работал по-прежнему, держа качество изделий, но душу не вкладывал, не мог, перестал, ушла душа, утекла вместе с мамой. Так он мне говорил.

– Забирайте, что сочтёте нужным, только знайте, что забираете чужое. Из моего здесь только инструменты, оптика и стул.

Трое разбираться не стали. Выгребли и описали, что нашли. Всё и на самом деле было чужим, кроме мелочовки. Потом вывели нас с отцом во двор, посадили в «Опель» и повезли к нам домой. Там дочистили остальное, уже своё, домашнее: несколько николаевских червонцев и пятнарей, три советских золотых червонца выпуска 23-го года, остаток торгсиновских долларов, с полкило весового серебра в мелких монетах, ну и прочее разное. Слава богу, не заметили маминого кольца, того самого, что папа подарил, с камнем на трёх металлах, самое изумительное из всего, что сделал. Не нашли, потому что на видном месте лежало, неприбранное. Туда они сглупу не заглянули. А папа и не убирал далеко, потому что часто в руки его брал, пальцем в задумчивости тёр, к лицу подносил, щеки своей касался, потом смотрел долго, словно маму через это кольцо оживлял. Так он её вспоминал. Одним словом, выкормыши эти, что от лукавого пришли, драгоценность семейную упустили. И до слитка – тоже не добрались.

– А то бы худо было нам совсем, Гришенька, – сказал мне тогда папа. – Там бы изъятием одним не обошлось.

А Сталина, погань эту, ненавидел с первого дня, как того поставили на власть. Верней, когда тот сам её взял, обойдя других. Зверя, говорит, чую в нём. Это ведь он Владимира Ильича в гроб загнал, и никто другой. Был бы Владимир Ильич живой и здоровый, никто бы к нам в дом так нагло не заявился, никто бы на память мамину покушаться не посмел, так и запомни, сынок. И ладно ещё, «золотуху» учинил! Голодомор тоже от его личного умысла идёт, от преступного – что Поволжье всё уморил, что Украину, убийца.

Эти слова он адресовал больше себе, чем мне, но я был всегда под рукой, при нём, потому что жил без матери. А в те годы уже и без прислуги. И все отцовские откровения как бы обращены были ко мне. Ему тогда уже было шестьдесят семь или около того. Забывался. И не думал, само собой, что пойму что-то из его слов и запомню. А я слова его не забыл. А потом, через время уже, и осмыслил к тому же. Всё, о чём и что он говорил.

– Пойми, Гришенька, Ленин умер, но идеи остались. Сталин сдохнет, а Владимир Ильич будет жить вечно. НЭП, свободный и справедливый труд – его придумка, а не зверя этого. Жаль, что довести не смог, не успел. Этот гад его кончил, обошёл, обдурил, в болезнь загнал неизлечимую...

Но и потом, после экзекуции этой, нужно было жить дальше, а значит, работать. С обделёнными невольно заказчиками отец спорить и ругаться не стал, отдал им всё, что изъяли, из личных ресурсов. Плюс остаток долга каждому добивал потом работой. Те бы сами, возможно, и не спросили о возврате, знали, что не обманывает Григорий Наумович Гиршбаум, не та репутация у старика, чтобы на чужом горе наживать себе избыток. Да многие и сами пострадали немало, по схожему сценарию. Но они-то, в отличие от отца, были состоятельными по-настоящему. Бывшие нэпманы, к примеру, успевшие на этой самой политике славно разбогатеть, известные врачи, успешные адвокаты, люди творческих профессий, включая знаменитостей. А также разное подозрительное начальство, связанное в основном со снабжением кого-нибудь чем-нибудь.

То обстоятельство, что долг его мог быть и прощён, роли для отца не сыграло. Человек чести и слова, что тут говорить. Отдал и отработал всё до копейки.

После этого проклятого тридцать второго жить нам с папой стало трудней. Богатеи попрятались, заказы помельчали. Так разве что цепочку порванную пропаять, колечко невестино растянуть, ушко на кулончик приладить, защёлку под медальон подправить. И прочее.

А году в тридцать восьмом, кажется, пришёл к папе человек один, чин из НКВД, из Германии вернулся только, после долгой там работы на нелегальном положении – так я потом про него догадался. Худющий сам, но видно, что не от нездоровья, а по комплекции своей, по сложению. Заказ для жены делал – как оказалось, прощальный. Пьяный был сам, после ресторана. Нет, скорее, просто не до конца трезвый. Чувствовал уже, наверное, что по следу его идут, со свободой прощался. Он и сказал отцу, по секрету, потому что знал его давно и уважал. Сказал, будет, мол, война с Германией, Григорий Наумович, как пить дать, будет. Не может не быть. Два года, самое большее – три, и пойдёт немец на нас; сначала Европу положит, и та ляжет под него, как швед лёг под Полтавой, а после за Советский Союз возьмётся. И завоюет, в первый же год, сразу, зуб готов отдать вам свой золотой, многоуважаемый наш ювелир. А вина будет лично на усатом негодяе, на преступнике. Не найдётся у нас силы такой, чтобы Гитлера одолеть, нет у нас её просто, Григорий Наумович, неоткуда ей взяться. А одним народом не повоюешь, одним его желанием силу немецкую и порядок их не победишь, уж я-то знаю, видел.

Отец тогда вроде как и не услышал про это дело, про придуманную этим начальственным заказчиком войну с немцем. Усмехнулся себе в усики, руку тому чину пожал на прощанье, обещал с заказом не опоздать. Только всё равно опоздать пришлось. Расстреляли заказчика папиного в том же месяце. В газетах писали, что германским шпионом был. Или японским, не помню. Главное, что когда отец, не дождавшись, пока заберут, сам уже к ним домой работу готовую понёс, то дверь у них была заперта и никто не отзывался. Так и остался заказ лежать нетронут. Отец его не хотел никуда пускать, ни на реализацию, ни на материал обратно. Такой уж он был, кристальной совести человек.

Я тогда в школе учился, кажется, в седьмой класс перешёл. А папа стал болеть. Сердцем. И астмой. Задыхался. Они между собой как-то связаны оказались, два эти недомогания, доктор потом говорил. И папа уже почти совсем не работал, мы на пенсию его жили и на ранее отложенное. Иногда только для особенных каких-нибудь старых клиентов что-то делал он, для проверенных, и если только интересное что, как память о профессии своей любимой, о ремесле.

А совсем плохо ему стало ранней весной сорок первого. Война в Европе уже вовсю шла тогда, хотя для нас ещё не началась, но папа уже всё заранее обдумал насчёт того, что чин из органов ему тогда перед своим арестом рассказал без утайки. Помню, в тот день отец в кабинете лежал у себя, на диване и подозвал меня к себе, поближе. Уже плохо говорил, тихо, трудно было воздух лёгкими выталкивать. Сказал: я тебе сейчас буду говорить, а ты записывай. А ещё лучше и запись делай, и запоминай, сыночек.

Я ему принёс все его тетрадки старые, блокноты и другие бумаги. Он листал, вглядывался и говорил, что писать. Я и писал. В основном это были адреса, имена, должности и телефоны разных людей, богатых и тех, кто при власти. Как их звать. И жён, если знал, или мужей, наоборот. Родню тоже, прочую. Короче, всех, кто за долгую жизнь клиентами его числился и у кого деньги были и хорошее имущество. Все наши, городские, ленинградские. Когда перебрал всех, кто был, сказал:

– Это адреса и люди, куда ты можешь потом пойти, Гриша. Чтобы выжить.

Тогда я, помню, кивнул, но принял его слова за больное чудачество. На него смотреть уже было нельзя без содрогания: высушенный весь болезнью, небритый, голос не проходит наружу, прерывается. Он уже знал про себя, что осталось ему вот-вот. Тем более удивился я, когда он распорядился уже совсем странным образом поступить.

– Завтра пойдешь по магазинам и начнёшь скупать разные продукты. Запиши, что надо. – И стал диктовать: – Первым делом, тушёнка. Сразу за ней – водка. Водка и папиросы, самые дешёвые и крепкие. Сколько удастся закупить, столько надо брать, без ограничений. Потом... гороховые консервы, в супах, они питательные, на свином сале, крупы – все, какие найдёшь, но больше бери гречку, овсянку, пшено и муку. Главное – муку. И дальше. Рыбные консервы, сухофрукты – для витаминов, колбасы сухие, самые сухие, какие будут. Дрожжи, сухое молоко, масло подсолнечное, в бутылях, картофельный крахмал. И мёд, обязательно мёд. И соль, много соли, и много сахару, в кусках, тогда он не слипнется. Очень много. И мыло. Тоже много. Тоже очень.

Я записывал и недоумевал. Однако решил не вступать в спор с уже совсем больным папой. Так мы с ним составили целый огромный список того, чем следовало запастись. Когда перечень подошёл к концу, отец сказал мне:

– Теперь слушай сюда, Гиршик. Всё это будешь носить в дом понемногу, чтобы не привлекать ничьего внимания. Потребуется время, довольно много. Покупать и носить будешь каждый день. Думаю, что за месяц-полтора управишься. – И посмотрел мне в глаза: – Так мне будет спокойней, сынок. Потому что ты останешься один, и всем им будет на тебя наплевать. А гаду этому особенно, запомни это. И не дай ему себя убить.

– А при чём здесь вся эта еда? – удивился я совершенно искренне. – Зачем нам с тобой столько? И где у нас деньги на это на всё?

– Деньги дам, денег хватит, – отмахнулся папа. – Они скоро совсем не нужны будут. Никому. А то, что ты запасёшь, то и будут деньги, когда начнётся повальный голод. Когда Гитлер рвать нас станет до смерти. Я только так вижу это, и никак по-другому. И он видел, а они его за это убили.

Я подавленно молчал, переваривая слова моего папы. В то, что он пребывает в своём уме, верилось уже слабо. И неясно мне было, имел ли он в виду в последней фразе ту шишку из НКВД, расстрелянную три года тому назад, или по обыкновению вспомнился ему в тот день мёртвый наш вечно живой вождь Владимир Ильич, чьи идеи так и остались неосуществлёнными.

Денег он дал много. Очень много. Это были, как я понял потом, деньги, отложенные заранее. За проданный слиток, схоронённый от тех троих ОГПушников. Про него он, помнится, как-то вскользь упомянул в своё время. Но больше темы не касался.

Выданные мне отцом средства были в нашей семье последними. Если не считать двух оставшихся ювелирных вещей, не подлежащих никакой продаже никогда. Маминого кольца и готового заказа для чина из органов, пообещавшего нам войну с немцами.

Примерно до начала июня каждый день я, как заведённый, выполнял волю отца. Приходил в магазин, набирал продукты, тащил домой и складировал в квартире. Сначала постепенно забилась кладовка. Получилось до самого потолка. Когда незанятого пространства не осталось, перешёл к коридорным антресолям. Лыжи, велосипед, прочее старьё перетащил на балкон – так велел папа – и разместил рядом с двумя канистрами с керосином. А освобождённую под потолком площадь начал заставлять консервами. Туда же хорошо и удобно легли макароны с вермишелью вместе со ста пятьюдесятью упаковками печенья. Покончив с антресолями, перешел к кухне. Стало гораздо проще. Там всё было известно – где чего. Одно к одному, не меняя географии товара.

Отец ходил уже совсем тяжело, сухо кашляя кровавыми лохмотьями в мокроте, и молча отслеживал, как я справляюсь с его заданием. Ничего не говорил – значит, был доволен. К тому времени я уже заканчивал обставлять пачками и мешками отцовскую спальню, потому что он окончательно перебрался к себе в кабинет. Папа практически уже не спал. Да и не ел тоже почти. Только кашлял беспрестанно и пил горячий отвар.

Последние выданные мне деньги я потратил четвёртого июня, как сейчас помню. Как раз тогда я выбрал все оставшиеся пустоты спальни и разместил остатки покупок в своей комнате. Шестого принесли пенсию, и отец её тоже отдал мне. А под утро, в ночь с шестого на седьмое, мой отец, Наум Евсеевич Гиршбаум, умер. У себя в кабинете, на кожаном диване. И через три дня был похоронен рядом с мамой на Волковом кладбище, недалеко от того места, где лежала мать Владимира Ильича Ленина, основателя нашего государства, чьи идеи остались с нами, несмотря на то что сам он давно лежит в мавзолее на Красной площади.

Ещё через десять дней на мамином могильном камне появилась дополнительная золочёная надпись и добавилось одно керамическое фото, на котором папе было шестьдесят с небольшим. И всё.

Так я остался один, с отцовской месячной пенсией в кармане, законченным на «хорошо» и «отлично» восьмым классом средней школы и бессмысленным запасом непортящихся продуктов, которых должно было, по моим прикидкам, хватить примерно до конца жизни средней продолжительности...»

Глава 4

В этом месте я прерву эту повесть, чтобы вернуться к ней позже, – картина должна складываться правдиво, но постепенно и не слишком утомлять вас подробностями чужой жизни. А пока продолжу про другое. Про низкое. Про батю нашего, Гандрабуру, и про всё остальное.

Нет, сначала лучше про маму, про Дюку. Её давно уже нет, а отец жив и здоров. Так вот, дальше. Иван переехал в дедову большую квартиру в тот же день, когда уволился по собственному желанию. Верней сказать, по желанию Гирша. Дед не то чтобы принципиально был против, чтобы Иван работал, но просто, настаивая на увольнении зятя с фабрики, он преследовал двойную цель. С одной стороны, не хотел светить перед тамошними упаковочными образовавшиеся между ним и его подчинённым родственные отношения. С другой – посчитал полезным на первых порах нагрузить получившийся союз дочки с Иваном чрезмерным совместным времяпрепровождением, чтобы просто поглядеть для начала, что получится при такой интенсивности общей жизни.

Идея была, в общем, неплохой, хотя и не революционной. И здравого смысла в ней было немало. Подумал, пройдёт неделя-полторы, и начнёт с божьей помощью вырисовываться объёмная картина, которую видно будет всю насквозь. Как встали, что поели, о чём поговорили, как поулыбались друг дружке, с какой взаимностью, где прячется у кого козья морда и по какой причине она есть, если вдруг имеется. Ну и немаловажное – как ночью всё получается: нужно ли преодолевать себя с каждой стороны или всё, что случается, будет в радость обоим. Или хотя бы кому-то одному, по отдельности. Кому?

Сначала хотел поговорить с Дюкой на эту деликатную тему, найти подходящие слова и обсудить. Правда, одолевали сомнения. А вас бы не одолевали? Представьте себе мысленно всю эту картину, прикиньте и разложите по замедленным кадрам, как в кино. Поймёте тогда, что испытывал Гирш на своём месте, особенно в первый день. Я хотел сказать, в первую их ночь, отца и матери нашей.

Но, обнаружив наутро дочь с выражением рассеянной загадочности на маленьком светящемся лице, план свой отменил. Понял, что в этом смысле препятствий вроде пока тоже не наблюдается. И, выйдя на кухню, тайно перекрестился, по-православному, хотя и не умел, но на всякий случай.

Единственно ответственным делом теперь, о котором Иван помнил всегда после переезда к Лунио, стало поддержание им сытости своего большого организма, что в его теперешнем положении явилось по-настоящему важной работой. Кушать Иван любил, ел много и в охотку, как бы принудительным порядком выбирая с опережением срока дивиденды от случившегося в жизни новообразования. Средства на существование, в силу имеющейся договорённости, выдавал Гирш. Он же ими и заведовал. Это означало следующее: банкноты вынимались из положенного места, затем они, в объёме, близком к предстоящим тратам, выдавались семейству на проживу и тем же днём обменивались на товары народного потребления, по семейной нужде: будь то съестное для холодильника, предметы одежды или объекты другой житейской необходимости. Денег хватало всегда, отказа не было ни в чём, даже в малом. А про большее никто и не заикался, особенно Иван, разумея своим вечно голодным чревом, что надлежит держать негласный баланс между запросом и отдачей. Так что недостатка, который по обыкновению испытывают молодые семейные образования, не наблюдалось вовсе. К тому же мудрохитрый Гирш ухитрялся не быть транжирой, несмотря на явный запас финансовой прочности неведомого до поры до времени происхождения.

Иван немногое знал про дом, в который попал, больше чуял про него. И чутьё это в те минуты, когда Гандрабура не ел, не спал или не читал, шевеля губами, дурманные книжки из тестевой библиотеки, подсказывало, что семейный статус его не окреп ещё настолько, чтобы не быть аннулированным при известном стечении обстоятельств. Даже несмотря на всю без остатка Дюкину взаимность в самом что ни на есть сердечном смысле слова.

Гирша, внимательно наблюдавшего за жизнью дома, разрывало на две неравные части. Каждая из них с переменным успехом одолевала другую, соперничая по значимости и силе чувства. С одной стороны, если отбросить узловую человеческую составляющую, сумев выделить из неё и оставить для употребления лишь усушенную функцию, Иван вполне подходил для исполнения роли мужа карлицы-дочки. Тем более что едва ли нашёлся бы поблизости кто-то ещё помимо этого крупногабаритного, ленивого и неумного мужика, бездумно идущего на поводу у случайных жизненных обстоятельств. Снова прошу извинить, что это я так про родного отца, пускай и незаконного, но сейчас уже можно. Уже давно многое можно, чего раньше было нельзя. Но это к слову, иду дальше.

Именно так думал мой дедушка Гирш, руководствуясь в своих расчётах единственным и исключительным соображением – годы неполной обыкновенно жизни, отпущенные таким, как Дюка-Мария Лунио, должны протекать в радости и максимальном удовольствии от каждого календарного дня. И на место упаковщика этого удовольствия дедом, прекрасно понимавшим, что уже изначально платит ошибочную цену, был поставлен Иван Гандрабура. Цена же эта и являлась той самой второй частью, неистово сопротивлявшейся первой. Однако все прочие варианты представлялись Гиршу ещё более неприглядными: дедушка успокаивал себя тем, что польза от сожительства с Иваном, как ни посмотри, всё же весома. Уж что-что, а это я, Пётр Иванович Лунио, карлик, маленький человек и мужчина, по себе точно знаю. Вы в курсе, почему так? Потому что никакой нормальный мужик, если он не наш Иван, никогда не станет искать себе в партнёрши по жизни карликовую жену. Колом осиновым встанет в нём протест изнутри – ну не ляжет эта масть при нормальной раздаче, не сойдётся. А вот маленький, довольно симпатичный мужчинка вроде меня или Нямы, да ещё если он интересен собой как личность, при этом вполне мил, остроумен, не вреден, оптимально лукав и к тому же обладает приличным мужским инструментом, превосходящим в пропорциональном отношении 90 сантиметров имеющегося роста, вполне способен вызвать пристальный ответный интерес у полноценной крали, не имеющей вообще никакого изъяна. Об этом и толкую в придачу к главной истории.

К своим 26 годам Дюка оставалась девственницей, что мало могло бы удивить любого, если не знать, конечно, о диагнозе «гипофизарный нанизм». Всякий раз, представляя себе своего первого мужчину, Дюка рисовала мысленно картинки приятные, но не позволяющие ей долететь в своих фантазиях до безудержных высот либо опустить себя до тех опасных неведомых глубин, о которых наслышана была лишь мельком и о коих голова её мыслить была не приучена вовсе. Дальше привычно сложившихся в её представлении об «этом» рамок шла уже полнейшая неизвестность, и в эту неизвестность, как она ни стремилась, ей попасть не удавалось. Даже если она старательно и пыталась пронзить незримый заслон своим небогатым в этом смысле воображением. Каждый из выдуманных ею партнёров по близости обладал ростом ниже среднего. Так для разума её было и удобней и понятней. Это сближало её и мужчину, бывшего плодом её фантазии, в том тайном деле, которое они делали вместе.

Первый раз он пришел к ней под утро. Ему было около двадцати. Так же безукоризненно сложенный, как и она, со светлыми прямыми волосами и весёлыми глазами, излучающими ярко-голубой свет, перемежающийся радужными искрами. Он был абсолютно голый, но совершенно не стеснялся своей наготы. Ей было пятнадцать, и примерно с год назад у неё начались ежемесячные женские расстройства. Гирш об этом, скорее всего, ничего не знал, подобные дела они с ним ни тогда, ни потом ни разу не обсуждали. Ей же нравилось чувствовать себя настоящей маленькой женщиной. И это не раз заставляло её думать о разных мужчинах, временами совершенно забывая, что почти все они родились, чтобы сделать счастливой не её. Других. Но зато её воображаемые ночные визитёры принадлежали к полноценному мужскому сообществу; ни один из них, являющихся к ней в её мечтаниях, рисунках или снах, не был карликом. Она вообще почти не встречала их в своей жизни, таких же как она, маленьких людей – негде было встретить. Город, в который её увезли, когда ей было девять, хотя и обладал статусом областного, но по сути мог считаться таковым лишь с большой натяжкой: ни культурной, ни индустриальной активностью не способен был тягаться с другими ближайшими областными центрами. Неудивительно, ведь одним из градообразующих предприятий испокон века тут числилась местная упаковочная фабрика, на которой, сколько Мария себя помнила, трудился её приёмный отец. Так что конкуренция в этом смысле практически отсутствовала, все придуманные мужики принадлежали только ей, Дюке. Как и самый первый её, огромный и сильный. Именно он и заставил её, начиная с того самого дня, то есть с ночи, неизменно возвращаться в мыслях к тому, чего нормальной девочке следовало бы стыдиться. А уж ненормальной тем более.

Он присел на край Дюкиной постели и сразу же завёл руку под одеяло. Нащупал Дюкину ногу, в самом низу, где щиколотка, чуть выше ступни, и затем неторопливо повёл руку вверх, скользя тёплой ладонью по Дюкиной коже. Было приятно и вместе с тем страшно. Всё происходило беззвучно, в предутренней темноте её спальни в доме Гирша. Единственный свет, благодаря которому она могла следить за происходящим, продолжал изливаться из его глаз.

Медленно продолжая перемещать руку вдоль Дюкиной лодыжки, а затем и бедра, он довёл её до того места, после которого ладонь уже некуда было продвигать, и остановился. Вопросительно посмотрел на Дюку и улыбнулся. Дюка на всякий случай крепко сжала ноги, но страшно ей уже не было. Почти. Потому что мужчина не проявлял никакой агрессии – наоборот, своей остановкой он как бы уже предлагал ей расстаться до следующего своего прихода. Но она не знала что ответить: ей хотелось спросить, как его зовут, чтобы, по крайней мере, избавить себя от возникшей неловкости и начать какой-нибудь разговор. Она бы спросила, он бы ответил. Или наоборот. И тогда остатки страхов ушли бы бесповоротно, потому что гость её сделался бы окончательно живым и добрым, несмотря на то что голый. Но накрепко сомкнутые губы не позволили ей этого сделать. Чудодейственным образом они оказались связанными в единый узел с намертво сведёнными ногами. И те и другие должны были раскрыться одновременно. Или остаться в том же положении. Такой сигнал Дюка получила сверху. Быть может, из головы, а может, откуда-то ещё выше. И она поймала этот сигнал, но теперь это зависело уже не от её желания, а от волевого решения её предутреннего гостя. Однако гость терпение Дюкино более испытывать не стал. Он ещё раз улыбнулся и ободряюще пощекотал Дюку, там, в самой глубине, между её маленьких сжатых ног. После чего медленно истаял в воздухе спальни, оставив после себя необычный слабый запах, которого она никогда не ощущала раньше, до этой первой её ночи с призрачным голым человеком, сильным, большим, неслышным и неназойливым. Таким, какой он и должен быть, её первый мужчина.

Потом были другие. Возраст варьировался в пределах от её лет и до сорока. Шире этих параметров она фантазировать не решалась – порой становилось всё же боязно, а иногда даже неприятно. Но это, если больше говорить о плотском, о самих телах. Если же касалось интеллекта, то его она, как правило, в рассмотрение не брала, отбрасывала сразу. Сказать откровенно, даже не задумывалась об этой стороне чувственного женского устройства. Вероятно, не допускала применительно к себе мысли о возможности настоящей людской любви, той самой, которая возникает не только когда плоть сливается с другой плотью, извлекая взаимные биения. А той, которая могла бы существовать в самом воздухе и быть ответной: в слове, во взгляде, в движенье губ, в улыбке, в сорванном цветке, в припасённом вкусном кусочке, да в желании полетать, в конце концов. Но понимала вместе с тем, что такое возможно лишь вне её уродства.

Точно так же, как и сам мужской ум, неважна для неё была их одежда, обувь, их мужские ароматы. Почти не источая собственных запахов, естественных и привлекаемых извне, не сталкивающаяся, как правило, в скудно ведомой жизни с условиями, когда здоровые женские железы наряду с обильными феромонами выделяют к тому же обильный и вкусный пот, в эту сторону вещей Дюка Лунио смотрела чаще глазами ребёнка, малого неуча, ограждённого от наполненного людскими запахами мира отсутствием собственного маломальского опыта...

Школа, которую Маша окончила в семнадцать, располагалась в значительном отдалении от дома, где проживали Лунио, и числилась уже за другим образовательным райотделом. Так что приходилось добираться на автобусе в оба конца. На этом настояла сама Дюка, хотя отец был против. Гирша понять было можно – девочка, вечный ребёнок, одна, почти через весь город, безо всякого пригляда, да ещё с этим опасным для нахождения в толпе диагнозом. Ну, в зимние месяцы, допустим, не очень ещё разберёшь, особенно если укутать ребёнка в тёплое и большеразмерное, то можно и не привлечь чужого недоброго внимания: девочка себе и девочка, только с портфелем. Осенью же и особенно весной, когда начиналось устойчивое тепло, когда наступал длинный день и поскорей хотелось скинуть с себя зимнюю обузу, – вот тогда безусловно побаивался. Опасался. Думал, засекут парни с того района, гадкие, злющие, бесстыдные, догадаются, что калека, карлица, инвалид, и станут издеваться. Хорошо, если только дразнить начнут или портфель разорят – чего бы страшней не получилось. Тут-то, у себя, многие знают хотя бы, чья дочка и каких им за это обломится, если что. А там, поди разберись потом, когда поздно будет уже разбираться. Изувечат, наиздеваются, ищи после этого свищи, как кого у них звали и кто зачинщик был.

Однако Дюка встала намертво, проявив несвойственную ей недетскую твёрдость. Так и ездила на том автобусе вплоть до последнего года своего ученья. И подружек в тамошней школе не приобрела, не говоря уж про пацанов. Гордая. Сама не напрашивалась, а те и другие тоже не липли, за убогую держали, недоделанную. Но они, в любом случае, были чужие, хотя бы по территориальному понятию, по законам общего двора. А она – пришлой, что было вне привычных правил подростковой жизни. Дружба, берущая своё начало с детских и школьных лет, первостепенно возникает, исходя, как правило, из обоюдно соседского расположения. Нормальных с нормальными. А не с «этими».

А училась играючи. Голова, как губка, впитывала всё и ничего после из себя не выпускала. Причём без особых усилий. Видно, та сила, которая отвечает в человеческом организме за рост, за ненадобностью переключила себя на память, голову и ум. И оттого необходимости сидеть над домашними заданиями у Дюки практически не было. Школьные знания сами собой угнездялись в нужных участках её маленькой, способной, но остановившейся в росте головы и не беспокоили Дюку своим присутствием. Нужно было – включался надлежащий раздатчик и по запросу извне выдавал необходимую порцию. Или наоборот, забирал. Учителя – любили и жалели, одноклассники – тихо ненавидели и презирали. Самые терпеливые проявляли равнодушие, просто не замечая. А чего с другого края города ездит сюда к нам эта дефективная, да ещё с такой идиотской фамилией.

Именно по этой причине так упиралась маленькая Дюка против своего района, не желая лишний раз светить изъяны на людях, которых знала и которые знали её. Быстро в подъезд прошмыгнёт, и нет её вроде. Ни для кого. Кроме папы.

Но это началось не сразу, годам к пятнадцати, когда относительно несовпадения роста Дюкиного и её лица ошибиться стало уже почти невозможно. Всякий мог видеть, что с девочкой что-то не так. А значит, самое оно – уколоть да насмеяться. Так что в основном выходы из квартиры ограничивались, кроме школы, выносом мусора до люка между этажами и каникулярными отбытиями на их небольшую летнюю дачку, чей забор из плотно пригнанного штакетника так же, как и квартирные стены, надёжно ограждал девочку от нежелательных посторонних глаз.

Пробовала с музыкой одно время подружиться. Потому что в принципе любила слушать её по радио и думала, что сможет научиться воспроизводить волшебные звуки и сама. Все основания к этому и на самом деле просматривались. Гирш порадовался такому дочкиному намерению и предпринял нужные шаги. Имелись в виду занятия этим делом дома, разумеется, с приходящим преподавателем. Ни о каких музыкальных школах, кружках и домкультуровских музыкальных детских группах речь идти не могла всё по той же причине.

Вскоре выяснилась малоприятная подробность: там у неё вскоре не хватит длины пальцев, тут, как ни старайся, не хватит объёма лёгких, а здесь, как ни трудись, вес инструмента не позволит полноценно извлечь звук. Можно, конечно, умерить амбиции и урезать требования, но потери на таком поле будут и явные. В этом педагоги, каждый по своему инструменту, честно признались Дюкиному отцу, но тот, решив не делиться неприятными известиями с девочкой, не стал отказываться от привлекательного нового дела. Подумал, может, займёт себя хотя бы до поры, пока само не подыщется что-нибудь подходящее.

Только девочка оказалась сообразительней, чем он предполагал. Нутром почуяла отцовское лукавство и очень попросила его сказать правду. Гирш вздохнул, развёл руками и выложил всё как есть. Любил её ужасно, очень переживал. Дюка послушала, подумала и отказалась продолжить дальнейшие попытки на льготных условиях пристроить себя к этой разновидности жизни. К тому же со временем, даже если бы дело у неё и пошло, всё равно пришлось бы мириться пускай с редким, но существованием на публике. Решительный отказ от него вскоре окончательно сделался Дюкиным непреложным принципом, который она никогда более не намеревалась подменять даже вполне приемлемым компромиссом.

Оставалось найти что-то своё. Занятие, которое могло бы сделаться любимым и серьёзным, каковое способно было бы зацепить и потащить за собой карлицу Лунио, чтобы достичь радость от этого труда и испытать попутный восторг. И чтобы, по возможности, увлечение это стало хлебным. Так и не иначе. Всё или ничего. И никаких отцовских мягкотелых посулов на потом. Инвалидская мизерная пенсия – позор государства и её личный позор. Да и иждивенчеству – такое же категорически твёрдое нет.

Это когда она уже десятилетку окончила, с отличием, именно в тот год её этим самым поиском, как обустроить жизнь, стало занозить. И надо сказать, нашлось оно, дело это. То самое. Внутри домашних стен. Забористое донельзя. И хлебное, как и хотела. С лёгкой руки Гирша Лунио.

Вытянул из задника гардероба прабабушкино кольцо, то, что прадед наш Наум по линии Гиршбаум к свадьбе своей поздней изготовил, для любимой невесты. Мутно-жёлтое церковное золото на эллиптической основе своей держит бриллиант с три карата, голландец, примовой, чистейший. Снизу и по бокам камень обвязан белым золотом, в виде затейливых гирляндочек, тончайше выделанных, как нерукотворных, хоть с лупой изучай. Чуть выше – поясок серебра с вкраплением изумрудных камешков, в обработке, просыпанных в промежутках алмазной крошкой. И из всего этого великолепия уходит наверх ажурная и тоже белого золота пирамидка, окончательно крепящая бриллиант по центру изделия. Восторг сплошной и только!

– Тогда ещё так не делали, – объяснил Гирш Дюке. – А он уже делал, дед твой. Художник был в своём деле, законодатель моды ювелирной. Пол-Ленинграда его знало. И дамы питерские, из бывших, и тётки разные, с деньгами, из новых советских, и девушки молодые, небогатые, кто узнал от кого по случайности, – все в очередь к нему писались, чтобы только заказ пристроить. Предложения делали разнообразные, всякие про всякое. А он никогда не поддавался, работать – работал, как умалишённый, но всю жизнь единственную свою дожидался, бабку твою. И дождался, нашёл. Когда уже совсем немолодой был. Правда, и потерял вскоре, не довелось долго порадоваться. Но меня зато они родить успели. Так-то...

И протянул ей:

– Твоё оно теперь, дочка. С окончанием тебя десятилетки с отличием!

Дюка в руку кольцо это взяла и обмерла. Оно! Это было то самое, что искалось и нашлось. Но не сразу сообразила, чуть позже. Поначалу как во сне, продела пальчик свой махонький, тоненький внутрь чуда этого и утонула в размере. Болтанула вокруг оси, так что закружилось изделие вокруг указательного пальца, самого толстого. Так и смотрела, не отрывая глаз, как крутится оно, брызгая радужными искрами вокруг себя – так что зрачкам больно было терпеть. Гирш понаблюдал за каруселью этой и утешил:

– Это ничего, Машунь, ничего. Мы это легко с тобой исправим. Тут просто нормальный ювелир понадобится, опытный. Уменьшим размер на сколько надо, и все дела. И радуйся себе тогда бабушкиному наследству, доченька.

– Нет, папа, – всё ещё следя за тем, как играет свет от камня, возразила Дюка, – не нужен никакой ювелир, я всё сделаю сама. Научусь всему и сделаю, обещаю тебе.

Свет от бабушкиного камня напоминал другой, очень знакомый и похожий на этот. На следующий день поняла – так светились глаза у большого мужчины, который был в её в спальне, перед самым утром, два года тому назад. Того самого, что поначалу чуть-чуть её напугал, но по-настоящему она так и не успела испугаться, потому что он исчез слишком быстро и было даже жаль. Больше он не возвращался. Другие всякие были, но не тот. И свет больше не возникал, лучистый, с радужной искоркой.

Машина мысль заняться ювелиркой пришлась Гиршу по душе просто ужасно. Настолько, что он даже решил принять личное участие в осуществлении такого её замысла. Заодно удивился, почему подобная идея, лежащая на самой верхушке мозгов, не пришла ему в голову раньше. Казалось, сама напрашивалась. Тем более если учесть, что её дед был отменный ювелир и само ремесло его, как и другие художественные умения, не могли и не должны были пропасть за так. Возможно, просто пришла пора и вызрела кровь, подтолкнувшая Марию к этому наследному делу.

Нередко Гирш ловил себя на том, что думает о Маше как о собственной родной дочери, повязанной с ним не только судьбой, но ещё и общей кровью. Тот факт, что дочь его – приёмная и вдобавок к тому карликового размера, думать так, а не иначе ему не мешал. Порой он просто вообще забывал об этом её удивительном свойстве – быть маленьким, но абсолютно нормальным и самостоятельным в его глазах человечком. И не просто нормальным, а ещё и на удивление красивым, в самом прямом смысле слова. Ему нравилось наблюдать за тем, как дочка перемещает своё маленькое, пронырливое тельце по их большой квартире, ловко преодолевая взрослые преграды в виде предметов мебели, сделанных для больших, таких как сам он, людей. Как по утрам чистит зубы, на цыпочках, максимально вытягивая вверх своё миниатюрное тельце, едва доставая зубной щёткой до льющейся из крана водяной струи. Как умудряется умно и точно, невзирая на малость свою, реагировать на его замечания, чего бы те ни касались: собственной работы, её учёбы, полёта в космос первого человека планеты Земля, последних постановлений партии и правительства или завещаний дедушки Ленина, про которого она тоже в немалой степени была в курсе.

Так и шло. Отчаянно прикипев сердцем к девятилетнему ребёнку, хрупкой девочке, про которую в тот момент, когда она ему досталась, уже было достоверно известно, что ребёнок остановился в росте, он забывал порой, что такая остановка вовсе не означает тормоза в умственном развитии. И потому даже через годы жизни под одной крышей Гирш всё ещё не переставал изумляться её недетской зрелости, опережающей, как ему казалось, естественное созревание человека. А ещё искренне удивлялся тому, отчего же такое случается, что женщины, разные по возрасту и характеру, по повадкам своим, по глупости и по хитрости, незамужние, разведённые, бездетные и с детьми и при отсутствии всяких видов на мужика – все, которые время от времени попадали в поле предметного мужского интереса Григория Лунио, тут же под разными предлогами исчезали из его жизни безвозвратно, узнав, что он живёт с дочкой карлицей. Невзирая на всё его обаяние, исключительную мужскую щедрость и заманчивую жилплощадь.

Глава 5

Ювелирные инструменты и причиндалы, все, какие были для этого серьёзного ремесла необходимы, дед Гирш достал самолично. Удивился ещё, что почти ничего, что нужно было, не забыл. Да и как было забыть, когда почти все свои первые мальчуковые годы провёл в отцовской ювелирной мастерской. До тех пор, пока само ремесло внезапно не оборвалось. В общем, что-то Гирш купил, что-то достал, а кое-что было у самого. Например, миниатюрная газовая горелка, чудная, дававшая плотную и горячую струю. И фреза, тоже маленькая, чекушечная, с разномерными сменными дисками – также вполне могла сгодиться для ювелирного применения. Всё остальное было новым: щипчики в наборе, всякие зацепы, протяжки, подставки, упоры, крючки, ножички, зажимы, вытяжные барабаны, плоскогубчики, утконосы, надфили, мечики, молоточки, набор для пайки, увеличительная оптика, камера-печь для запечки эмалей, плавилка, струбцины малые, на все случаи, шлифмашинка с насадками, сверлилка, вроде зубной бормашины. Ну и другое всякое. Плюс материалы на первое время: сами эмали, серебряный лом, камешки простые, пробные, какие денег не стоят, кислоты разные в колбах и пузырях, клей специальный, свёрлышки и свёрла от и до...

Комнат было четыре. Четвёртую, не занятую никакой особенной надобностью, приспособили под Дюкину мастерскую, пока будущую. Хотя Гирш не сомневался, что дело у дочки пойдёт. И даже, возможно, лучше, чем пошло бы у других, в силу миниатюрности самих пальчиков и её женской аккуратности в серьёзных делах. И умная к тому же, а значит, способная развить в себе художественное воображение. Наум Евсеевич, прадед покойный, всегда говорил, по словам деда, что, мол, Божий дар любит упасть на дурака, а лучше б падал на умного – отдачи больше неизмеримо. Дурак не всякий им воспользуется, а запас даров не бесконечен.

Дюка стала самоучкой. Как первый раз забралась в новоиспечённую мастерскую, так и зависла там на сутки. Об ученье на стороне даже слышать не хотела, до всего решила добираться сама. Что про отцовское дело сумел запомнить, тем Гирш, конечно, помогал. Советы его оказались небесполезными. Медленно, по кусочку, удавалось-таки вытаскивать из памяти то, что когда-то делалось на его глазах с металлом, камнем, эмалью. То тут пальцем укажет в правильном направлении, то там подскажет, как прадед в таких случаях поступал. Или же сам вдруг инструмент из рук её примет, задумается на миг и прижмёт, как вспомнилось. Или, наоборот, разожмёт, как не забылось.

Книжка, кстати, нашлась позабытая, дореволюционного издания, по металлам разным и работе с ними, очень подходящая. Ему её вернули новые хозяева их квартиры, ленинградской, той, что располагалась рядом с драмтеатром. Он приехал туда, на Фонтанку, не досидев полный срок. Знал уже, сообщили ему, кто положено, что прописки нет и не будет больше во второй союзной столице, и жилья там для него нет давно, выписан и выселен.

А вручил тот, кто вселился, и не только книжку, а всё оставшееся имущество, что по случайности не было выброшено после старых жильцов, пылясь в кладовке, в коробке из-под ботинок. Там и лежала книга эта, в числе других случайных, не пригодившихся новым жильцам предметов от забытой довоенной жизни. Например, мельхиоровый подстаканник, оставшийся после старого Наума, его любимый, где казак с задранной над головой шашкой рельефно выдавлен по мельхиору. А ещё и другая книга оказалась там же, маленькая по размеру, дорожная, тоже старого издания. Библия в картинках, для маленьких. Наверное, прабабка наша загодя приготовила деда образовывать, да не успела. И старые бумаги разные, блокноты. Гирш глянул – имена папиных заказчиков в разные времена, адреса и прочее всякое. Но об этом позже.

Дюка вцепилась в неё, в ту, которая металлическая, стала страницы нюхать, трогать, листать, вчитываться, шевеля губочками своими, и тут же прочитанное пробовать на деле осуществить. Вот после этого и пошло, и пошло дело мамино налаживаться и создаваться, через случай, через подарок отцовский, через наследство прабабушкино, через ум её, вкус прирождённый и удачу.

Ко дню появления в доме Лунио Ивана Гандрабуры Гирш уже имел все основания гордиться девочкой и считать, что дочь его Мария смело может называться профессиональным ювелиром крепкого класса, со своим неповторимым лицом, любопытным стилем и узнаваемой манерой изготовления ювелирных поделок. Уж кому-кому, а ему было с чем сравнить. Насмотрелся всяких ювелирных работ за годы подле старого Наума.

Но тут было другое, совсем не такое. В ювелирном искусстве Дюка пошла гораздо дальше, чем мог ожидать отец. Не остановилась на традиции, решила уйти в сторону, развить найденную красоту в неожиданном ракурсе восприятия. Стала экспериментировать. Недрагоценные сплавы, круглые и цилиндрические кораллы, любимые ею бирюза и сердолик. Серебряные оплывы, застывшие в красоте единственной своей формы, с вкраплением бусинок чёрного жемчуга. Они же – кольцо, если добавить почти невидной тонкости пущенную вокруг пальца раздавленную серебряную нить. Они же – серьги, если деликатно вставить неприметный крепёж. Они же – браслет, если соединить их змеевидной плющеной лентой чернёного серебра, вольно опоясывающей запястье. И даже особым образом выделанная кожа в сочетании с твёрдыми сортами специально обработанного подморенного дерева – всё это было отныне в её рабочем активе.

Заказчики, поначалу немногочисленные, удивлялись, но потихоньку привыкли и стали вещи эти брать. Дальше – больше, покатилась тихая молва, постепенно перерастающая в слухи средней силы про занятные карлицины рукодельные штуковины непривычной красоты, которые можно заказать у неё, не платя недоступной цены. И потянулся областной народ, кто покультурней, кто мог искренне прицокнуть языком и подивиться по-настоящему.

Надо сказать, что заказчиков, в прямом смысле слова, у Дюки не было. Были покупатели. Заказы она не брала, принципиально, не желая загонять себя в чужую волю. Это мешало бы творить, придумывать новые вольные ходы или использовать те, которые уже грели её маленькую душу. За деньгами не гналась, хотя трудиться бесплатно тоже считала неправильным. Оценивала сам материал и реальное время, потраченное на ту или иную работу. Уникальность придумки, оригинальность подхода, композиционная смелость, необычность сочетания одного с другим – всё это оставалось неоплаченным теми, кто выбирал, платил по прейскуранту и потом просто исчезал. Считала, что добавлять к основной цене деньги ещё и за саму мысль, за Божий дар, за то, что взялось ниоткуда, а просто свалилось с небес, – аморально. И это было очень личным, своим, тем, что не уходило из дома вместе с изделием, а оставалось с ней, с автором, с создателем этой красоты, обогатив её радостью от найденного решения, да ещё к тому же одарив опытом на будущее.

Отец в эти дела не влезал, в денежные. Нужды в семье не было никакой. Запас средств, тот самый, образовавшийся с ещё далёких времён, был пока не исчерпан, и потому его вполне устраивало текущее состояние её профессиональных дел. Некоторым образом, правда, тревожила безопасность его девочки, выводя порой из равновесия, – всё же, как ни посмотри, остаётся один на один со своими покупателями, когда сам он на службе. Как бы, думалось ему, не обидели дочь, узнав о таком её беспомощном положении. Народ-то разный, от нормального до беспричинно зверского. А маленький беззащитный человечек всегда наживка для урода.

@bt-min = Вот тогда он и стал думать про защитника, всё чаще и чаще. Пока не придумался Иван этот, мудаковатый Гандрабура, единственный подходящий кандидат для не оформленного законом родства.

@bt-min = А мужика себе Машка хотела, он это точно про неё знал, хотя ни разу вопрос этот между ними не затрагивался. Откровенно говоря, было просто совестно сесть и поговорить с дочкой про её желания, не связанные с её трудом. И потом. О чём речь, о каком мужике? О маленьком? Таком, как сама, только кривом и уродливом? О карлике-носе? Взять и удвоить единичное природное безобразие? Это было совершенно для неё невозможно – тоже знал и тоже точно. Тогда что – нормальный, как у всех? А где взять? Где они вообще берутся, нормальные для ненормальных, в каких бедуинских пустынях водятся? А Машенька моя, ещё сколько-то времени пройдёт, глядишь, на стену полезет. Она ведь чувств совсем не лишена женских, она же, как все бабы, думает про это, картинки себе рисует, мечтает. Наверное, сны видит и в подушку слёзы льёт по утрам. Господи, простые вещи, казалось бы, а как же всё сложно!

@bt-min = В какие-то дни, когда работа особенно шла и вещь явно получалась по задумке, Дюка просто изводила себя, трудясь до изнеможения. Спала мало и почти ничего не ела. Не лезло в рот. Отвлекалась только, чтобы выпить чаю из тонкостенного стакана в прадедовом казачьем подстаканнике или высунуть голову из мастерской, чтобы приветливым кивком встретить вернувшегося с работы отца. Гирш понимал и не лез к дочери с пустым. Сам ужинал, не спрашивая, присоединится она или нет. Потом, стараясь не греметь, перемывал посуду и шёл читать вечернюю газету. Про Машу, по тому, как кивнула, каждый раз знал безошибочно – просто в работе дочь сейчас или же снова в очередном созидательном улёте.

Летом виделись реже. Каждый май собирали всю её кухню, штучки-дрючки-материал, он брал у себя на упаковочной служебную машину и перевозил Дюку на дачу, в Жижино, на участок загородной земли с рубленым домиком шесть на шесть плюс крохотная остеклённая верандочка, очень кстати пригодившаяся под летнюю мастерскую. Там он запускал летний газ, баллонный, откручивал воду, тоже летнюю, и натаскивал из источника питьевой воды, так чтобы дочери её хватило на рабочую неделю. Потом уже приезжал на выходные и отбывал на службу с первой электричкой, по понедельникам.

Домик этот жижинский, маленький и неброский, в ведомственном садовом товариществе от городской упаковочной фабрики новоприбывший Григорий Наумович Лунио приобрёл в первые же дни после того, как прибыл на постоянное место жительства в этот областной город, расположенный к востоку от европейского центра, состоявший в перечне разрешённых к проживанию и прописке для таких, как он, Гирш, – тех, кто искал места для обустройства дальнейшей жизни после отбытия срока по нехорошей статье.

Участок побогаче купить не решился, хотя тоже был вариант. Подумал, вызовет подозрения, а оно для него, в его и так нетвёрдой ситуации было определённо излишним. Тем более просто так, по тихой, купить всё равно не удалось бы, нужно было сначала профильтроваться через решение общего собрания садоводов-огородников этих и всё такое. Они сами только получили в прошлом году, ещё строятся многие. А тут бывший зэк, только-только трудоустроенный к тому же. С чёрт знает какой странной несоветской фамилией. И сразу готовенькое – хвать, из возведённых. К тому ж молодой, до тридцатника наверное, ещё. Да с финансом. Нормально это?

А с квартирой в городе вопрос потом решал сам уже, предпринимая разумные и последовательные шаги, которые в итоге и привели его на нынешнюю генеральскую жилплощадь.

В жижинском, готовом для проживания домике, первое время он и обитал, пока думал про грядущий сентябрь, так как соглашение с Маркеловым ещё не вступило в полную силу. Тот дал ему времени три месяца, до начала школьного сезона, по прошествии которых Гирш становится фактическим отцом девочки, Юлькиной дочки. Но не буду забегать вперёд, это потом.

Туда, в Жижино, за редким исключением, покупатель уже не доезжал, ждал конца сезона. Покупка чего-нибудь эдакого, интересненького у ювелирши Марии Лунио не являлась предметом такой уж срочной нужды: на свадьбу такое не наденешь ни жениху, ни невесте. На похороны – тем паче. Разве – в гости или, на крайний случай, в областной драмтеатр вдруг придётся выбраться и нацепить заодно к вечернему выходному виду. На деле о театре, единственном в городе, если не считать ещё один, народный, мало кто из приобретателей красоты вспоминал как о сущностном факте жизни. Но в высокой теории, применительно к костюмной стороне бытия, такое воспоминание вполне могло и всплыть в известные минуты. Хотя какие летом могут быть спектакли? И какие гости, когда самая пора огородом заниматься да садом, сажать, поливать, урожай снимать, банки крутить. Жить-то надо, не все ж, как эти Лунио, в жизни умеют устроиться: ладят там себе, понимаешь, из ничего колечки разные да кожаные нагрудники с цветными камнями, в квартире своей безразмерной, генеральской, и живут к тому ж безбедно, хоть и карлики-калеки. На всю область один вроде генерал и был когда-то, да и тот не сразу на площадь эту въехал в своё время. А тут этот, с упаковочной фабрики, Лунио, живёт себе в ней с коротышкой своей и в ус не дует, аж пиджак от сладкой такой житухи заворачивается, как будто так и надо.

Но в Жижино оставлять дочку одну он стал только начиная с её совершеннолетнего возраста, совпавшего, как было сказано, с началом её трудовой домашней деятельности. Раньше не отпускал от себя ни на шаг. Вместе уехали, вместе вернулись. Даже летом. Получалось – вечно при ней. До определённой поры, как раз до окончания школы. Бабы же, все кого хотел, из наружной жизни, в это время, получалось, пролетали мимо его желаний. Не мог позволить отвлечь себя от Машки.

А с более или менее зрелой её поры стало можно, Гирш это сам почувствовал. Перестало изъедать середину и обкусывать внутренность. Летом у него случались романы. Он вообще нравился женщинам. Ростом не выше среднего, зато крепкий, упруго сбитый телом, всё ещё темноволосый, с едва заметными вкраплениями седины по краям небольшой аккуратной бородки вокруг рта и по вискам, несмотря на то что блокадник, лагерник, фронтовик. Тонкогубый, в маму, с карими глазами, отцовскими, не отличишь, и с его же прямым, абсолютно нееврейским ширококрылым носом, окружённым пробивающейся наружу растительностью, тщательно выбриваемой с утра и слабо-теневыми следами доходящей почти до глаз. Плюс спокойный взгляд. Очень спокойный, в Наума. Няма, брат, когда глаза его оформились окончательно и зрение перевернулось с головы на ноги, именно таким спокойным взглядом изучающее посмотрел на деда, когда его, крохотуленького, впервые поднесли Гиршу под нос, на родственный показ. Ещё задолго до родов, как только стало известно про двойню, Гирш попросил Дюку, чтобы имя младшего по рождению внука было Наум. Няма. В честь прадеда, Наума Гиршбаума. Таким домашним именем в детстве любовно звали Наума Евсеевича его родные. И так дразнили мальчики в их белорусском местечке. Не Нёма, как привычней, а именно так, Няма. Дюка засмеялась и сказала:

– Поздно, пап, я уже сама его так назвала. – И вытянула вперёд руку, демонстрируя бабушкино кольцо. – Но готова считать, что это твоя идея, двойная. Петька и Нямка Лунио – мне нравится.

Но, несмотря на свои романы, удачей, которая согрела бы кровь и вызвала ощущение заслуженной находки, он похвастаться не мог. Бабы были в основном фабричные, свои, упаковочные. На связь с начальником охраны охотно шли все, за малым исключением, но он предпочитал отбирать среди незамужних. Цель преследовал двоякую: получить необходимое мужское удовольствие и найти Машке новую маму.

С удовольствиями, как правило, складывалось. Да и сам доставить умел, это было в нём природное, хотя и поучиться любовной науке, что щедро давалось другим, ему в своё время не довелось. Особенно понятно такое, если выбросить на пальцах короткие этапы судьбы, начиная с ленинградского июня сорок первого и до завершения Дюкой ненавистной десятилетки в этом чужом для них городе.

Стоит ли повторяться, упоминая лишний раз Дюку как причину, разъединявшую Гирша с работницами фабрики, какие согласно шли знакомиться и отдаваться. Странное дело – никто из них не захотел впускать карлицу в свою жизнь. А собственную – подлаживать под её. Отлично понимали, что никогда и никаким ураганом не выветрить после эту лилипутку из их будущего дома. До конца жизни придётся, живя под одной крышей, нянькаться с обиженной богом уродкой, стесняться знакомых, избегать ненужных вопросов, скрывать нелюбовь к безобразности и всякий раз прятать глаза. А перевес всё равно всегда будет на той, карличьей, стороне, потому что взрослая уже по голове, хоть и маленькая телом. И слова ни скажи потом без одобрения её или запрета. Все они такие, карлики-кровопийцы, злые, обиженные жизнью. А сам-то вон как обожает её, всем известно на упаковочной, ковром персидским расстилается, чего та ни захоти.

И ещё одно, важное. А если свои дети получатся? И чего? Кто кому кто? Кто им эта маленькая тогда? Родня единокровная? Великовозрастная сводная сестрица и посмертная хозяйка жилплощади? Да разве ж с такой кровью и такой перспективой можно в семейное единство входить, чтобы потом говорить про это с людьми?

Именно в этом, за годы взаимных попыток сойтись в общую жизнь, уверило себя абсолютное большинство девок и тёток, сблизившихся с Григорием Наумовичем: накоротко, одноразово или на подольше. Видеть в глаза саму Дюку никто из них не видал, но все про это дело, как сговорившись, понимали одинаково. Хотя меж собой тему не перетирали, ни до, ни после. Каждая, как умела, скрывала факт близости с Гиршем, хотя сам он об этом не просил. Только ведь не дуры ж. Однако дурковатая стыдливость брала верх над извечной трепливостью, и, как ни странно, у многих получалось держать сомкнутым рот про свои пробные забеги в любовь с Гиршем Лунио.

А незадолго до того, как заговорил с дочкой про Ивана, за пару месяцев, снова летних, нашёл одну. Из новеньких, молодая. Как Дюка почти, чуть постарше, до тридцати, приезжая, технолог. Подкатил без особой надежды. Скорей пошутил просто, на тему дружбы и любви. Ну очень понравилась, хотя и избыточно полненькой была. Поначалу к шутке свёл всего лишь, большее предложить язык не повернулся. А та среагировала очень даже конкретно, проигнорировав игривый тон начальника охраны. И приглашение его на кофе-чай приняла без никаких, на полном серьёзе. Гирш даже три цветка купил и в вазу поставил, чего никогда раньше не делал. Никто про цветы не заикался, не принято в городе было такое. И на упаковочной тоже, кроме женского дня.

Главное, она сама с цветком пришла к месту встречи, сказала, это для вашего дома, и протянула. Так они и пришли к нему домой, под руку и с её цветком.

Потом, беседуя, немного выпивали, шипучего вина, цимлянского, затем чай был с тортом, от которого та не отказалась, хотя, как сама объяснила, приходится сразу на трёх диетах сидеть, двумя не наедается.

И уже к тому дело шло, к главному. Хотя оба чувствовали, что первостепенным быть для них должно совсем другое. Так уж всё с самого начала складываться стало, само всё, как по нотам. Он аж дрожал весь, Гирш, давно подобного не чувствовал, что такое попадание может случиться. И что сама будет умной, весёлой, с чертовинкой в глазу и без фанаберии всякой. Своей, в общем.

Пошли по квартире географию изучать домашнюю. И забрели к Дюке, к остаткам мастерской, на время переехавшей в Жижино. Но кое-что осталось, Дюка не всё увозила обычно, часть приспособлений, не первой надобности, дожидалась хозяйки в городе. Ну и выяснилось про неё – ответ за вопросом. Но пока не целиком.

– Так, получается, вы отец, Григорий Наумович? Взрослой дочери? – спросила она.

Прежде чем ответить, он коротко пораздумал, куда же лучше вывести ответ свой, на какую линию, поражения или атаки? И решил, что лучше сразу оглоушить, чтобы не терять взятый темп и использовать достигнутое к этому часу благорасположение гостьи к нему и к его дому.

– Она у меня с небольшим изъяном, – произнёс он, следя за тем, как та отреагирует с самого начала. – Гипофизарный нанизм. Слыхали?

– Нет, Григорий, не слыхала. Это что, болезнь такая или просто неудобство какое-то для жизни?

Он решил, что лучше сказать всё как есть, и закрыть тему совсем. А там как пойдёт оно само.

– Этот термин означает, что моя дочь – карлица. И что она имеет 90 сантиметров в росте. И ей двадцать шесть лет. Но неудобств, поверьте, нет никаких. Она большая умница и великолепный ювелир. Вполне самостоятельная девушка.

Технолог невольно вздрогнула и отшатнулась чуть в сторону. Задумчиво так покачала головой и спросила:

– А где же её мама? Почему дочь с вами, а не с ней?

Гирш пожал плечами:

– Мама от неё отказалась.

– Мама отказалась, а вы нет. Я правильно поняла? – с сомнением в глазах уточнила она.

Гирш вздохнул и развёл руками. Гостья на глазах теряла привлекательность, сделавшись некрасивой и неумной. Так показалось Лунио. И ему уже стало не так важно, куда повернётся разговор про его Дюку.

– А я нет. А вообще Маша мне приёмная дочь, не родная.

Та взялась за голову и повела ею слева направо и обратно.

– Значит, если я правильно вас поняла, вы женились на женщине с карлицей-дочкой, которую она потом бросила, а вы оставили себе? Всё правильно?

Он кивнул:

– Правильно. Ну почти правильно. Только не совсем. Долго объяснять. Есть обстоятельства. Мне бы не хотелось сейчас, извините.

Технолог обречённо покачала головой, и Гирш понял, что это конец их началу. «Надо было сначала в постель, а потом уж мастерскую светить... – подумалось ему в тот момент. – По крайней мере, наказал бы её за то, что она сейчас мне скажет...»

И угадал. Она и сказала, уже по пути в прихожую:

– Вы меня извините, Григорий, но так мог поступить только клинический идиот. И мне жаль, что у нас так с вами получилось. Верней, что не получилось. Жаль, что вы другой, не тот, к которому я шла в гости. И не надо было мне лгать, что вы живёте один. Вместо того чтоб гоголем по фабрике ходить и девушек с толку сбивать, лучше бы сразу про дочку свою сказали инвалидную, чтобы время на пустые походы в гости не терять.

– Я вообще-то говорил, что живу сейчас один, потому что лето... – попытался вставить Григорий Наумович, но его последняя фраза, так и не услышанная, осталась одиноко висеть в коридоре, перед дверью в квартиру Лунио, захлопнутой с другой стороны. Но Гирш всё-таки договорил, не вникая, для чего он это делает и кто услышит его слова. – Она живая... – произнёс он в пустоту, – она такая же, как мы, только лучше. И вам никогда не понять, что маленький человек заслуживает любви больше, чем все мы вместе взятые. Потому что они люди без надежды, они вечные изгои, они знают про себя, что никогда не вырастут и никогда не станут нами. Они могут только смотреть на нас снизу вверх и придумывать себе другую жизнь. И они умеют страдать, как всем вам и не снилось. А вы все не хотите этого понять. Вы недобрые и тупые идиоты. Вы, а не мы. И катитесь куда подальше, не приходите больше к нам с Дюкой...

С того дня Григорий Наумович прекратил свои фривольные опыты общения с женским контингентом упаковочной фабрики, отказавшись от дальнейших поисков подруги жизни у себя на службе. Да и не было уже в том прежней нужды. Дюка выросла – если такое выражение позволительно применить по отношению к ней – и стала полноценной и самостоятельной человеческой единицей. Любая посторонняя мама перестала быть необходимой дому Лунио вообще. А разовые личные удовольствия, коли уж так, пусть отойдут теперь на второй план. И если отбросить всё плохое, то всё остальное, в общем, было хорошим. Нормальным.

И вот здесь я продолжу рассказ нашего деда, который недавно прервал. С того самого места, помните?

Глава 6

«Папу мы похоронили девятого, положили рядом с мамой, и я бросил туда землю, к нему, в яму. А через неделю мне позвонили из нашего райсполкома и сказали, что нужно решать с опекунством, поинтересовались, кто у меня остался из родных. Я ответил, никого нет. В трубке женщина сказала, что они будут принимать решение по мне на заседании комиссии исполкома, которое у них состоится двадцать третьего июня. И чтобы я был готов к тому, что опекун мне будет назначен комиссией. До момента совершеннолетия. Я ей сказал, что ладно, что я понял.

А двадцать второго по радио объявили войну. Ту, что папин заказчик обещал, с Гитлером. Как сейчас помню, не Сталин обращение к нам ко всем всем делал, а диктор Левитан. Или Молотов, не помню. Сталин только потом уже по радио сказал, что мы победим, братья и сёстры. А у самого, слышно было через репродуктор, как зубы о стакан с водой стучат. Правду папа говорил, что он негодяй и убийца. И трус ещё. А Ленин хотя и умер, но идеи его остались – так мой папа тоже говорил. И так я на всю жизнь запомнил.

А летом на наш город двинулась полумиллионная группа армий «Север». В июле они взяли Псков и уже в августе заняли станцию Чудово и перерезали железную дорогу. А в начале сентября захватили Шлиссельбург и окружили Ленинград с суши. С этого дня началась блокада, которая продлилась 871 день. Но папа об этом уже никогда не узнал.

В том же сентябре, когда уже стали бомбить постоянно и обстреливать, и всё горело в пожарах, и было в клубах чёрного дыма, многие хотели выехать, но все пути уже были отрезаны. От этой бомбёжки сгорели Бадаевские склады продовольствия, и это стало началом голода. Все начали готовиться к осаде: я помню, как люди бросились забирать деньги из сберкасс. Вытащили всё, что сумели, буквально за несколько часов. Тут же у всех магазинов выстроились очереди, огромные. Сметали всё подряд, то же самое, что мы с папой запасли: муку в основном, мыло, соль... Хотя и говорили, тоже хорошо запомнилось, что никакой осады не будет, но никто не верил. Не верить теперь было куда надёжнее, чем верить. И тащили в дом по старой привычке. А мне было не нужно. Я просто дошёл до ближайшей булочной, встал в конец огромной очереди и выстоял её до конца, потому что решил, что всё-таки надо набрать побольше хлеба, чтобы был запас сухарей. Мука-мукой, но из неё нужно ещё хлеб этот как-то соорудить. А я не умел. И блинчики тоже папа сам всегда делал, а я не знал, что он там смешивает и как. Просто было очень вкусно, со сметаной и с мёдом, а как они получаются, об этом я никогда не думал.

Хлеб мне купить удалось, но это стало моей последней покупкой. Что сделал для меня папа, я понял не в те дни, а уже гораздо позднее. А то, что люди успели прикупить, последнего своего, всё равно стало для них потом каплей в море. Никто же и думать не мог, что совсем скоро придётся есть лепёшки из горчицы, смешанной с мучной пылью, которая раньше шла на обойный клей.

С первых дней сентября в городе ввели продовольственные карточки. Столовые, рестораны – всё закрылось. Мне тоже дали, через жилконтору получил, на себя одного, папа там уже у них в живых не числился, успели вычеркнуть. А с октября люди стали получать по карточкам 400 граммов хлеба в сутки, кто работал, а все остальные – по 200. Потом, в ноябре, кажется, уменьшили и это, стали давать по 300 и по 150. А в конце месяца – уже совсем кошмарный паек: 250 и 125 граммов.

Я тоже ходил, брал. Мог бы обойтись, хлеб был почти несъедобный, перемешан с чем-то немучным, типа отрубей или жмыха какого-то, или мякины, и непропечённый. Я его кашами заменял разными, варил их себе по очереди, чтобы не надоела одна и та же. Гречневую, например, я люблю меньше пшённой, потому что её нельзя есть с мёдом. А пшённую можно. Но зато пшённая хуже идёт с подсолнечным маслом. Вонюче получается. А гречка часть этого запаха впитывает и тогда нормально выходит. Не отбивает вкус сухой колбасы, которой можно кашу закусывать, вдогонку. А сверху каши я делал себе омлет из яичного порошка, жарил на топлёном масле, оно долго стоит и не портится. Не такой вкусный получался, как если из настоящих яиц делать, но потом я привык и даже понравилось. Нужно было просто сильно его взбить, до высокой пены. И плеснуть разведённого сухого молочка, не забыв чуть-чуть присолить. Чёрный перец тоже у нас был, то есть у меня, в запасе. Странное дело, я его раньше, до войны, никогда себе не сыпал, хотя папа клал его повсюду, в любое своё блюдо, что меня ужасно удивляло – он же едкий на язык и колючий. А сейчас полюбил. Понял его, как папа. И с ним вроде теплей как-то становилось в теле, не так быстро холод пробирал. Топить уже не топили, всё было отключено, все коммуникации – приходилось буржуйку использовать. Я её на банку горохового концентрата выменял у нашего дворника, старика. Сказал, сохранилась с довоенных ещё времен, кушайте, дядя Антип. А вечером бросил ему в полуподвал, через решётку, пачку муки, две рыбные консервы, одну тушёнку и кило сахара. Я его всё равно не ел, предпочитал мёдом чай заедать. Ещё хотел папирос ему добавить, потому что Антип наш всегда, сколько я его помнил, дымил беспрестанно, не вынимая курева изо рта. Но не смог вспомнить, куда их заскладировал, папиросы эти. То ли в конец антресоли, то ли вместе с увязкой рисовых упаковок на самом верху кладовки. Короче, не стал искать, неохота было. А всё остальное сложил в аккуратный в куль и бросил ему туда, чтобы он подумал, будто кто-то прячет там у него своё, схороненное от других. А он, я решил, найдёт и сам съест.

А пайку я брал вместе со всеми, потому что не хотел, чтобы были подозрения в мой адрес: и так я совсем не изменился внешне. Не исхудал, как другие, не был бледным и слабым. А хлеб, что отоваривал через карточку, часто терял. Почти всегда. Специально и в таких местах, чтобы люди подобрали и съели. Так же с карточками часто поступал. Оставлял на подоконнике в соседней парадной, как будто забытые. В своей парадной опасался, чтобы не заметил кто, что нарочно так делаю.

Голод был уже просто жуткий. Народ, кто подогадливей и у кого на это оставались силы, поехал по полям, по свалкам, всякие коренья собирали, листья от свёклы, от капусты. Ели часто прямо на месте, грязными. Помню, как в декабре, незадолго до Нового года, я стал свидетелем сцены, когда на улице у извозчика упала от истощения лошадь, а люди увидели и прибежали, кто с топором, кто с ножами, и начали резать эту лошадь на куски и таскать домой. Это было ужасно. Они чем-то даже напоминали палачей. Я понимаю, легко об этом говорить, когда лично мне, что такое настоящий голод, так и не удалось испытать.

А между тем в городе начали больше красть, людей просто стали убивать, чтобы завладеть их карточками. На хлебные фургоны налетали, на сами булочные, все перестали бояться всех. Потому что голод и сама жизнь оказались сильнее страха.

Ели всё подряд, без разбора. Сначала съели домашних животных, у кого были. Представляете? Рыдали в крик, а своих любимых питомцев убивали и съедали. А если бы пощадили, то самим бы пришлось умирать, раньше, чем умерли многие из них же. Отдирали обои, там на обратной сторон клейстер оставался, засохший. Его отскребали, отмачивали и поедали. Кто-то, кто умел это делать, – хотя сам я не видал, но знаю – грачей ловил и ел. А другие, кто не умел, охотились за уцелевшими кошками или собаками. Даже крыс съедали, если удавалось словить. Многие ещё из домашних аптечек, знаю, выбирали всё, что могло пойти в пищу: касторку там, вазелин разный, глицерин. А из столярного клея варили суп. И студень. Тоже чтобы есть.

Это я всё в основном по рассказам знаю, самому мне было незачем на улице появляться без нужды. И потом я работал ещё. Пошёл на Кировский, на наш – просто пришёл и сказал, чтобы мне, Григорию Гиршбауму, дали любую работу, которая относится к танкам. Там танки делали, которые сразу на фронт уходили, прямо из ворот. Соврал, что возраст имею больший, но документов нет, сгорели в пожаре. Но они и проверять не стали, и так было ясно, что смотрюсь на эти годы, потому что по сравнению с другими подростками, голодными и измученными, я выглядел гораздо крепче и здоровее. А чтобы не так в глаза бросалось, что не худущий, как все, и не измучен осадным положением, я немного припачкивал себе лицо мазутом или чем ещё было другим. Камуфляж наводил, и тогда и потом. Меня в то время, помню, звали ещё, Гришка-мазутчик. Но не обидно звали, по-доброму, я ведь работал не меньше взрослого и не хуже, столько же успевал наворочать или даже больше. Оттого что был сытый. Только никто про это не мог знать.

В общем, взяли меня тогда. Добавили паёк по рабочей карточке, ненужный, как вы понимаете, и поставили на упаковку снарядов для танкового боекомплекта. И на том месте, куда поставили, я проработал около двух лет, вплоть до 19 января 43-го года, когда по радио Ленинграда передали, что блокада прорвана. И всё, что сейчас вам рассказываю, про страшное, я в основном узнавал у себя на Кировском заводе, от других, с кем работал и кто был больше меня в курсе всех этих жутких городских событий.

Но и своими глазами увидеть довелось. Идёшь по улице, с работы или на работу, встречаешь людей, которые шатаются, как пьяные, падают и умирают, прямо на глазах. Сначала мне страшно было, я не знал, что делать и кого звать. Но никто всё равно не пытался помощь оказать, бессмысленно было, да и сами все еле ноги таскали, не было сил ни у кого. Кроме меня. Но я всё равно ничего не мог сделать один.

А потом я уже привык к таким картинам и сам уже почти не обращал внимания. Знаете, можно сказать, что наш любимый Ленинград стал тогда моргом, а улицы его – проспектами мёртвых. В каждом доме в подвале склад мертвецов. И в наш полуподвал стали потом мёрзлые трупы затаскивать, в тот самый, куда я для дяди Антипа передачку метнул, через разбитое окошко. Потом ещё не один раз метал туда же, не зная, найдёт он или не найдёт. И вообще живой он или не живой. Но так я, по крайней мере, оставался в тени со своим богатством, действовал от неизвестного адресата, не подставлялся.

А кругом свалки грязи и других покойников, неубранных. Ужас какой-то. Это при том, что света нет, топлива нет, вода замёрзла, уборные не работают. Та зима была ледяной ад просто, никак не меньше. Это я сейчас так спокойно вспоминаю, ребятки, когда можно на то дикое время как бы со стороны посмотреть, увести память от участия своего в том переживании.

Тогда же, в декабре, кажется, тоже сорок первого, перед тем же Новым годом первый случай людоедства обнаружился. Называется каннибализм. Ну, людоедов сразу к расстрелу, с конфискацией, через военный трибунал. Сотни случаев каждый месяц, и так почти до сорок третьего. И я подумал тогда, а если про меня узнают, ну что такой огромный запас имею и не отдаю людям, не делюсь. Тоже к расстрелу, наверное? Или просто конфискация, как забирали имущество у каннибалов? Мне и стыдно было до невозможности, и страшно. И посоветоваться не с кем. А склад мой даже зримо не убывал, столько всего было заготовлено впрок. И всё для одного получилось, для меня, даже без папы.

А деньги у людей были, но только ничего не стоили, папа был прав. Ничего не имело цены: ни драгоценности, ни картины, ни антиквариат. Только хлеб и водка – хлеб чуть дороже. За него голодные люди и дрались в огромных очередях, если хватало сил.

Моё неудобство было в другом. Несподручно получалось готовить дома пищу. Приходилось разогревать сковороду или кастрюлю с чайником прямо на буржуйке или керосинке. Керосин-то был, помните, наверное, а вот в печурку, для тепла, пришлось пустить на дрова нашу мебель. Начал с любимых папиных стульев, которые мама выбрала когда-то для нас. Потом полки в кладовке, которые потихоньку освобождались от продуктов. Столы, кроме одного, платяные и книжные шкафы, диван, паркетины выковыривал дубовые, от них тепло самое сильное было. А разжигал книгами. Жалко было, но удобно. Короче, из деревянного оставил только одну кровать, чтобы было на чём спать.

Когда к концу второй уже зимы квартирная обстановка довольно сильно оголилась, то на этом фоне сразу стало заметно, как много везде по нашему с покойным папой жилищу разложено запаса еды. И там и тут – всё, короче, что под мебелью раньше лежало или внутри неё. И папиросы нашлись: рядом с не начатым ещё рисом оказались и печеньем, точно. Я на них посмотрел и подумал, что самое время, как научил отец, пойти по адресам. По тем самым, что я записал под папину диктовку. И сделать то, о чём он просил. И я пошёл...»

Глава 7

Ивану, загодя продумав композицию, Дюка приготовила ко дню их первой близости перстень. Назвала его «поленницей». С ним он потом и ушёл, когда мы с Нямой карликами родились. Ничего не взял, а с поленицей этой уже не расстался. Не смог и всё. И продолжал носить, не снимал. А там было так. Тонкие серебряные кривоватые цилиндрики в виде полешек, спаянные в нарочито неровную кучку, один на одном, с художественно невыровненными краями и торцами в филигранно высеченных морщинках. На плоском и широком цилиндрическом пояске. Всё ужасно просто, но глаз не оторвать.

Иван повертел в руках, пожал плечами, но, доверившись мастерице, натянул на палец. После уже привык. А через какое-то время и полюбил.

Он перебрался в квартиру Лунио не на другой день, как они планировали, а днём позже. Утром Григорий Наумыч из своего кабинета набрал проходную, спросил Ивана и сказал тому, пусть оттянет переезд свой на день. Мол, он им кровать в магазине заказал, на доставку, длинномерную, под Иванов рост, так что пускай будущий гражданский зять ждёт еще сутки, и только после этого они с дочкой ждут его окончательно.

Так всё и было на деле, без подвоха, только Гандрабура засомневался, не хитрят ли. Но ждать было недолго, поэтому он смирился с отсрочкой и решил, пока суд да дело, нанести прощальный визит Фране. В прошлый раз, раздосадованный её тупостью, он ушёл с намерением больше не посещать хозяйку узкоколейки никогда. Тем более предполагалось, что уже и не надо будет.

Но Иван быстро понял, что допустил промах, потому как если Лунио эти его кинут, то в сухом остатке не будет совсем уже ничего, даже Франьки. А она, Франя, как-никак постоянная для него дырка, безотказная, молчаливая и без претензий. Потому, получив суточную индульгенцию от Григория Наумыча, Гандрабура, навестив по пути продмаг, отправился на прощальную, если бог даст, встречу со своей последней сожительницей из местного роддома. Маршрут всё тот же – сперва сам роддом, для сверки графика, а уж после к самой, если сойдётся по её труду. Цель визита была довольно мутной, но, сверив своё решение с подсказкой изнутри, он решил-таки цели этой не противиться. Да и снять хотелось заодно гадкое чувство, что некрасиво тогда расстался. Следовало б на этот раз разлучиться красиво. Или вообще ничего не сказать, чтобы оставить себе, куда потом вернуться. Короче, задача не из лёгких, но выполнимая, если делать по уму.

Берёза, какую он видал из Франиного окна в прошлый раз, стояла на прежнем месте всё тем же ледяным кошмаром, так же, как и тогда, причудливо замерев подковообразной дугой. И это был хороший знак.

«Всё нормально, – подумал Иван, окинув дерево взглядом. – Теперь всё пойдёт как надо. Теперь все они у меня попляшут...»

Кто попляшет и в силу чего, он для себя не уточнил – уже было ни к чему. Следовало готовиться к новой жизни и нормально, без ненужных потерь. Второе и шёл осуществлять.

Как обычно, Франя и ждала его, и не ждала. Ждала – потому что тот мог заявиться в любое время. Не ждала – потому что тот мог больше вообще никогда не прийти.

– Здравствуй, Франя, – сказал Иван и протянул гостинцы. – Пустишь?

Франя отступила на шаг и пропустила гостя в полутёмный пенал. Дальше всё поехало по привычному узкоколейному маршруту. И только после финальных объятий и концевого выдоха, съехав с общего матраса долёживать визит на дощатом полу, Иван начал свой разговор, как часть зловещего плана.

– Вчера вот по радио передавали, я слыхал, что есть такие пеликаны, плавучие, единственные, какие ныряют за рыбой. Другие просто летают и плавают, без погружения на глубину. – Франя, удивлённая началом такой странной темы, молчала у себя наверху и ждала продолжения. К таким причудам Гандрабуры она не привыкла, потому что у того всё и всегда было прямо и просто, как железная колея. Пил, закусывал, потом забирался, потом слезал, не уходил в сторону от темы, а слова всегда применял самые обычные, без ухода во внутренний мир и на глубину. – Так вот и говорю, – продолжил мысль Иван, – он рыбину высматривает под водой, приплывает к ней и хватает всю целиком, клювом своим. А под клювом зоб специальный, типа мешка из кожи. И влазит в этот мешок ровно три литра морской воды. И рыбина эта к нему попадает в зоб вместе с этой водой, со всеми этими литрами. Дальше он выплывает наружу и глотает их, обоих, в живот. Рыбу и воду. И получается, сколько он рыбин наловил, столько раз по три литра воды в него попадёт. А рыб ему в день надо много. Вот и считай теперь, куда в нём столько воды девается, если сам наелся досыта.

Иван выбил папиросу из пачки, чиркнул в темноте спичкой и закурил. И взял задумчивую паузу.

– А при чём здесь пеликаны, Ваня? – спросила Франя, пытаясь выловить причинно-следственную связь вещей. – Для чего ты мне это рассказал? Чтобы чего я сделала?

Иван выпустил едкий дым в её сторону и глубокомысленно изрёк:

– В том и дело, что ни при чём. А всё потому что... потому что...

Пока он обдумывал решающую фразу, она закончила мысль за него:

– Я знаю почему, – вымолвила девушка тихо, – Просто ты хочешь сделать мне предложение. Предложить руку и сердце. Да, Ваня, угадала? Я всегда знала, что когда-нибудь ты решишься. И ждала. И дождалась, да? Дождалась?

Иван приподнялся на локте и ошалело уставился в прикроватную темноту, где, освещённое заоконным фонарным светом, оконтуривалось нагое Франино тело. Тоже приподнявшееся на локте.

– Ты чего, мать, рехнулась совсем? – на полном серьёзе спросил Иван, искренне удивившись такой её глупой догадке. – Какое ещё предложение? Я сказать тебе собирался, что женюсь завтра и что ухожу совсем. И чтобы ты меня ждала, если чего. А ты – жениться! Как это – взять вот так, с никакого перепугу, и руку в придачу отдать с пламенным мотором заодно? Я ж не повернулся умом пока, чтобы взять с тобой и записаться. Чтоб с общаги в съёмную твою уйти, с той кровати на эти доски, только уже навсегда? Так, что ли, придумала? А, Франь? Ты чего?

Франя поднялась с кровати, накинула на себя байковый халат и зажгла свет. На полу, так и не опустившийся с локтя, высветился с папиросой в руке застывший от гневного недоумения Иван Гандрабура, визитёр с четырёхлетним стажем.

– Уходи, Ваня, – сказала Франя, – совсем уходи. Навсегда. Не хочу, чтобы ты сюда больше приходил, хоть женатый, хоть неженатый. Никакой не приходи, забудь дорогу.

Иван хмуро глянул на няню, загасил папиросу в пустую банку из-под майонеза, поднялся и стал натягивать трусы. Потом – остальное. Молча. Так же молча протянул руку к столу, взял стакан, слил в него остаток белой и выплеснул его в рот.

– Поговорили, короче, – сказал на прощанье. Накинул тулуп и вышел в барачный коридор, оставив дверь нараспашку. Франя прикрыла дверь, присела на корточки и начала медленно скатывать ненужную больше Иванову постель в упругий и бесполезный рулон.

Близилось утро. Природа после продолжительных заморозков в воздухе и на почве постепенно начинала отпускать холод восвояси, приближая себя к нулю. И когда Иван Гандрабура, уволенный прихожанин роддомовской няни и будущий жених Дюки Лунио, проходил мимо всё ещё не отпущенного уходящим морозом, изогнутого под тяжестью ледяной прозрачной корки самородного берёзового чуда, он не видел, как тяжёлая порция оттаявшей ледяной влаги, стянувшаяся под влиянием земного притяжения в могучую первую каплю, оторвалась от верхней точки подковы и улетела в землю, прожегши по пути застоявшийся от затяжной, теряющей красоту зимы рыхлеющий снег.

Иван был зол на эту деревенскую дуру, не ухватившую суть его длинномерной программы. Но ведь долговременность такая, с другой стороны, могла ведь и не пригодиться вовсе. Так что теперь все мысли его были устремлены в единственную оставшуюся для него надёжную перспективу – в завтрашний переезд в семью Лунио, к начальнику охраны готовых упаковок и его маленькой ювелирной дочке.

@bt-min = К удивлению Иванову и к его же радости, того, что его смущало с самого начала и немало заботило, не случилось. Дюка, к которой он в тот же день перевёз свой единственный чемодан с барахлом и выцветший от старости рюкзак с имуществом, отдалась ему со всей ответственной серьёзностью и правильным подходом. Не обманули Лунио эти – как обещали, так всё и прошло, без отхода от взаимной договорённости. Да к тому же на новой долговязой кровати, что также подтверждало намерение и готовность Григория Наумыча держать слово и впредь.

@bt-min = Сведения о том, что Дюка по сию пору нетронутая никем девушка, у него имелись заранее, от Гирша. Дед, посмущавшись, донёс-таки заблаговременно такую информацию, понимая, что своим отцовским участием должен упредить нежелательное протекание первой брачной ночи в любом её смысле. Ну, травмы там разные или нестыковки любые. Короче, будь готов к такому делу, Иван, сказал он ему. Не оплошай. И помни: обидишь, причинишь страдания – убью. Я на фронте был, в плену, блокаду пережил, мне всё спишут. Но это он так, на всякий случай, для перестраховки, про себя подумав, что, может, и не так всё страшно окажется, и коли нога тридцать восьмая у дылды этого, то вдруг и остальное всё тоже не обязательным стандартом определяется.

@bt-min = Крохотульным у его гражданской жены оказалось совершенно всё, как Гандрабура и чуял. Но она помогла ему, сама. И себе помогла, хотя практических знаний в этой области не имела прежде никаких и никогда. Умная и интуитивная девушка была мама наша. Жаль, что отец так ничего про неё и не понял. Но зато когда мама, закусив от первой боли маленькую губу, справилась с задачей и из Ивановой глотки вырвался звериный рык, означавший успешность всего предприятия, их обоих можно было поздравить. Случившееся означало, что противопоказаний для дальнейшей совместной жизни более не существует. Точка возможного возврата благополучно преодолена, и теперь на очереди общая задача – сделать из неё точку невозврата.

@bt-min = Наутро, когда встали и поели, Иван впервые назвал маму Дюймовочкой. Сказка эта припомнилась к месту, а других всё равно в памяти своей не держал никаких. Не забывал только про ворону с сыром и про одного милиционера ростом с него. Степан был, кажется, с простой очень фамилией. Из несказок знал ещё, что есть на свете место такое Лукоморье. Но путался, где расположено. Наверное, стало заграницей после того, как мир переделили меж собой разные державы после второй Великой Отечественной мировой войны. Может, к полякам отошло, а может, белофиннам на Белом море оставили. Не проверял после. А к исследованию Священного Писания в то время отец наш ещё не приступал. Не добрался до дедушкиного культурного запаса.

@bt-min = А маме такое прозвание явно пришлось по вкусу. Но к вечеру того же первого дня после первой ночи, утомившись выговаривать так длинно, Иван перепридумал найденное слово, и мама сделалась ещё короче – просто Дюкой. Что тоже не стало для неё обидным. Пожалуй, эта придумка стала единственным удачным достижением Ивана Гандрабуры в ходе всей его нелепой и неупорядоченно текущей жизни.

@bt-min = Этот же самый день, первый в новой для Ивана семейной жизни, стал началом очередного отпуска, в который отправил его Григорий Наумович, решив, что без медового месяца будет неправильно. Для дочки его прежде всего. Иван-то сам про месяц такой и не знал, скорей всего, ничего, и не придавал ему значения. Всё, что нельзя было конкретно примерить на себя, не закреплялось в отцовской голове, упархивало сразу после ознакомления со словом или предметом. Такую интересную особенность своего зятя тесть давно уже понял, ещё со времён совместной охраны упаковок на упаковочной фабрике.

А по завершении законного отпуска в силу уже вступал приказ об увольнении по собственному желанию бойца невоенизированной фабричной охраны Ивана Гандрабуры, завизированный им же, Гиршем. Снова сделал, как обещал. Таким образом, медовый месяц с лёгкой руки тестя растягивался на весь срок совместного проживания.

Теперь, после того как новообразованный семейный механизм был запущен и шестерёнки сдвинулись и закрутились, Гиршу следовало объясниться с дочерью. В том смысле, что необходимо было изобрести причину, по которой её муж не будет работать совсем. Сама она, часами и сутками не оставляющая своего любимого труда, вряд ли сочла бы такое решение отца нормальным. Но тот с самого начала и не собирался открывать дочери истинных мотивов увольнения Ивана. Не мог же он сказать: «Знаешь, доченька, твой-то трутень натуральный, женился на тебе, чтобы не работать, под моё обещание, и цель его простая и бесхитростная – стричь процент от вклада в виде нормального жилья, питательного, от пуза, стола и награды в будущем».

Гирш подумал и к концу зятева отпуска пришёл к дочери с идеей. Сказал, нужно Ивана нашего к домашнему делу пристроить, а с фабрики убрать. Хотя вопрос уже и так давно был решён. Им же самим.

– Ну, для чего он будет век свой прожигать, сидя на проходной весь остаток жизни, сама подумай? Он что, разве на большее не способен? Разве тебе не интересно было бы увлечь Ваню чем-нибудь стоящим, полноценным? Где руки требуются и глаз. И чутьё ещё, быть может, на красоту.

– Что ты имеешь в виду, папа? – удивилась такому его предложению Дюка. – Какое домашнее дело? Что за дело?

– А дело такое, – раздумчиво произнёс Гирш. – Пускай Иван твой в помощь к тебе идёт. И поучится делать для работ твоих упаковку. Для готовых изделий. Ты бы предлагала варианты, сочиняла бы саму эту красоту, в идее своей изначальной, ну как ты умеешь. А он бы подхватывал и исполнял. А со временем, глядишь, сам бы научился сочинять разное. Из всевозможных материалов. Дед твой покойный, отец мой Наум Евсеич, помню, высказывался про это дело частенько. Ну что, мол, жаль, времени на это никогда не хватит и сил. А то бы создавал ещё художественное сопровождение для каждой работы. Идеальную упаковку для всякого изделия, чтобы держать было в чём. Он всегда считал, что хорошая вещь неизменно требует достойной упаковки, для постоянного в ней хранения. Полагал, что нельзя сваливать прекрасное в кучу и смешивать с другими предметами человеческой красоты. Негоже будет разместить фотографию в рамке в том месте, где рассыпана яичная скорлупа. Глаз, говорил, если он правильный, любит остановить себя на прекрасном, отделённом от прочего, от того, что мешает процессу его постижения. Это как правильно подобранная рама для живописного портрета, как оправа для камня, вместе с которой он достигает гармонии уже как завершённое кольцо. Это если не говорить о самом пальце, о качестве ногтей и о той руке, которая его носит.

Так и упаковка. Сначала ты должен взять его в руки, самоё упаковочное изделие, то есть бархатную, скажем, коробочку. Ощутить тепло самого бархата, его нежную шершавость, округлость формы, насладиться густотой и насыщенностью цвета. И это есть прелюдия, увертюра. Затем неспешно откинуть крышку, почувствовав пальцами упругость запора, его пружинную или растяжную природу. Как податливо отходит сама крышка, как плотно смыкается она же с корпусом при закрывании, как едва слышно прищёлкивает доводчиком послушного механизма. И всё это, подчёркивал папа, всё это есть часть самого ювелирного изделия, важная его составляющая, если ты истинный ценитель прекрасного и если красота для тебя не просто буквы, не просто пустой звук. Далее ты видишь шёлк, всегда чуть прохладный на ощупь, жаждущий, чтобы по нему провели рукой, погладили подушечкой пальца. И только после этого упаковка отдаёт тебе саму вещь. Бери и наслаждайся. Теперь ты готов. Пользуйся моим содержимым и не забывай, что я у него есть. И у тебя тоже. Так говорил папа. А я запомнил. Мне тогда было шесть или семь, но точно это было ещё до прихода в наш дом чекистов. После них отец про это больше не говорил, никогда.

Дюка сидела неподвижно на своём специально приспособленном для работы стуле, высоком, с мягкой, но упругой подкладкой под её птичьи ягодички, и словно продолжала слышать отцовские слова, которые неожиданно для неё разбудили в ней воображение и заставили увидеть наяву всё то, о чем говорил Гирш. Всю эту процедуру с упаковкой, всё это священнодействие с ранее малозначимой для неё ерундой.

Она уже тогда, в тот самый миг, поняла, что всё это теперь у неё будет, это просто обязано сопровождать любую её работу, от кожи и дерева до металла и камня. Тем, о чём говорил отец, голова её, приученная к вечному поиску минималистских начал в любых идеях, связанных с её ювелирным искусством, ни разу ещё не озаботилась. Это было отдельное направление жизни, куда она в силу занятости своей, отсутствия семейной нужды и бессмысленности самого предмета поиска, как правило, не заглядывала, проходя всё ненужное насквозь, не задерживая на нём внимания и не позволяя себе быть уведённой в сторону от лично ею накатанной и понятной дороги.

– Так вот я и говорю, – продолжил отец, – где – коробочку, где – футлярчик, где – чехольчик, где – мешочек с золочёной тесьмой, где – ещё чего-то подходящее, на вкус и цвет. – Он улыбнулся, как бы выводя себя из глубин собственных воспоминаний. – Вот мне сейчас про это дело и вспомнилось. И я к тебе с ним, сразу. А? Что думаешь про это, Машунь?

Дочь, глядя в точку на поверхности стола, покачала головой:

– Думаю, папочка, что идея твоя просто восхитительная. Сижу и не могу понять, почему в самом деле такая простая вещь, как подача работы, когда она уходит от автора навсегда, не оформляется мной должным образом. Это ведь так замечательно – два в одном, где одно поддерживает другое. И оба работают на конечный результат, в паре.

– И по деньгам интересней, – с отеческой угодливостью добавил Гирш, сообразив, что верно нащупал тему для привлечения нового члена семьи, этого, простите, децибела, к любому виду занятости. Даже если и привесок от использования его в качестве подсобника в финансовом смысле не будет ощутим. «Зато всем спокойней, и сам, может, ещё и поумнеет чуток», – решил попутно.

Оставалось поговорить с самим Иваном, который наверняка сильно такому разговору должен был удивиться. И, как и в случае с дочкой, подобрать подходящую мотивацию, чтоб запутать его, заинтересовать и заручиться его согласием на получение заманчивого опыта в рамках семейного предприятия.

Когда Иван вернулся домой, с рынка, куда был послан за мороженой рыбой, от него ощутимо веяло пивным духом. Позволять себе спиртосодержащую вольность он начал к моменту истечения первого – медового – месяца пребывания в доме Лунио. Впрочем, дом этот был теперь общим. Именно так, не делая попыток перебороть в себе это неприятное чувство, считал Гирш. Иван и Мария, родная его, хотя и не по крови, дочь, живут под одной крышей, едят одну и ту же еду и спят в общей негабаритной постели. Зять не приносит в дом средств для жизни, однако имеет при этом все необходимые права. Разве такой дом может не считаться общим?

Гирш сделал вид, что у него заложен нос, хотя отчасти позволяемый себе Иваном произвол каждый раз приводил Григория Наумовича к изрядному раздражению, которому он постепенно научился противостоять, считая мысленно до тысячи с небольшим. Иногда начинал свой печальный отсчёт ещё до наступления факта самого события. Часто, возвращаясь с работы и подходя к дому, уже вполне мог находиться где-то на четвёртой сотне, чтобы к моменту, когда подкатит привычное чувство, пришлось не так продолжительно далее мучить себя счётом, оставшимя до нормы – пока не отхлынет.

Гирш перехватил зятя в коридоре, когда тот, разгрузив рыбу в кухонную раковину, собирался уже двинуть к телевизору, чтобы быть в курсе событий текущего дня. Свежие новости, откуда бы они ни исходили, служили для Ивана важной подпиткой разуму. Например, если не знать достоверно, что экономия горюче-смазочных материалов по Ставропольскому краю в ходе сбора урожая озимых в истекшем году составила сумму в семьсот четырнадцать тысяч рублей, то каким, скажите, образом можно сопоставить цифру запланированной партией и правительством на будущий год экономии по тем же важнейшим для сельского краевого хозяйства горючим материалам и сравнить её с прежней, если ожидаемую всеми сумму вдруг объявят неожиданно и всенародно?

Гирш завёл его к себе и усадил в кресло.

– Дело есть, Иван, – с ходу начал он, чтобы тут же, не отходя от кассы, заразить зятя проблемой устройства их общего будущего.

– Так говорите, раз есть, – согласно пожал плечами Гандрабура, выражая готовность соответствовать любому нормальному и доброму начинанию.

– А дело такое. Хорошее, как нам кажется с Машей, с женой твоей. Только оно потребует от тебя ума, характера и трудоспособности.

Готовясь к исполнению очередного сольного номера, гнездовей семейного благополучия Гирш Лунио продумал предстоящий разговор и пришёл к выводу, что приоритетно намёк его следует строить, давя на жёсткую потребность для дела качеств, отсутствующих у Ивана наиболее коренным образом: способность к творчеству, надёжный сильный ум, небоязнь взяться за незнаемое и отзывчивый трудолюбивый характер. Примерно так. Или любой другой набор признаков и черт, дефицит которых без особого труда распознал бы применительно к себе даже такой хилый мозг, как у Гандрабуры, и с этим агрессивно бы не согласился.

– Григорий Наумыч, – несколько удивился постановке задаче Иван. – Я ж под вами всю жизнь прослужил, разве вы не в курсе, как трудился? Ни одного взыскания за всю службу. Только в самом начале, когда наши бабу эту Валентину в космос отправили, мы позволили себе употребить на рабочем месте. Но после выговор тот сняли, значит, не считается, так ведь? А на ум мой вроде ни от кого пока жалоб не поступало. И характер нормальный. Живём же с Дюкой, мирные как атом, сами видите.

– Вот-вот, – пытаясь укрепить доброжелательный и доверительный настрой беседы, Гирш начал медленно подруливать к обозначенной теме. – Вот я и говорю. Ум, Ваня, и острый глаз. И чувство гармонии.

– Я на баяне пробовал, когда ещё с матерью жил, до армии, – услышав про знакомое и сразу включившись, оборвал его Иван. – Это что гармонь, что баян, без разницы. Только у меня не вышло. Сказали, нету слуха. А я вообще нормально слышал всегда, тоже без жалоб. И ещё я одним пальцем сразу по две кнопки жал, слева от мехов, откуда толстый звук шёл, а нельзя было, надо по одной давить.

– Я не об этом, Ваня, – пересилив желание поморщиться, мягко продолжил Гирш, – я о том, что твои способности не должны оставаться невостребованными. То, что ты получаешься хороший семьянин, уже как-то начинает вырисовываться само по себе. То, что ты настоящий мужик, крепкий, рукастый и целевой, заметно и без очков, как говорится, по одному лишь факту и виду. Да и доброты в тебе хватает, и мужской, и человеческой.

Слова эти, отчаянные в своей неправде, но совершенно новые для сознания безработного Ивана Гандрабуры, укладывались в его голову слаженно и удобно, одно к одному, как чистенькие, отмытые после длительной консервации среднекалиберные снаряды без трения и труда угнездяются в притёртую частым употребелением кассету для зенитной установки. И по этой причине настроение его в один момент поднялось и выровнялось, несмотря на то что принятого им рыночного разливного пива не хватило для полной гармонии, о которой теперь толковал тесть. И Гандрабура напружинил своё большое тело, потому что стало интересно и захотелось послушать, чего ещё скажет Григорий Наумыч.

А Гирш продолжал излагать, внятно, негромко и по существу, но как бы и раздумывая по пути, можно ли доверить сидящему напротив него человеку ответственное задание семьи или следует подождать завершения испытательного срока.

– Перехожу к делу, Иван, так что соберись, пожалуйста, и послушай внимательно. – Тот утвердительно кивнул. Получилось солидно и со вниманием, как просили. А Гирш продолжил: – Хотим с дочкой вовлечь тебя в дело. Доверить изготовлять художественные упаковки для её ювелирных изделий. Чтобы они и продавались лучше, и чтобы из-за них получалась дополнительная красота. Ты же ценитель красоты, Ваня, так? – Сам вопрос и то, как был поставлен, отрицательного ответа не предусматривал, и Иван с готовностью подтвердил своё отношение большеголовым кивком. – Теперь смотри, – продолжил тесть, – я сказал «художественные». Ну, упаковки сами. Это значит, что...

Иван в нетерпении перебил Гирша и выдал:

– Я помню, помню. Фильм такой. Тоже художественный был. Правда, не видал сам. Но назывался «Малахитовая шкатулка». Про упаковку малахита, я теперь догадался, вы про что.

– Молодец! – В этот момент Гирш подумал, что разговор пошёл даже с опережением графика достижения результата и что теперь на всякий случай следовало бы маленько пугануть ценителя красоты, иначе тот, увлекшись, по глупости своей сорвётся с крючка и дело не выгорит. И он предостерегающе поднял вверх указательный палец: – Только хочу, чтобы ты знал, Ваня. Дело это слишком ответственное, и оплошать тут никак нельзя. Усечёт покупатель ошибку твою, просчёт какой-нибудь в художественном смысле, не вернётся больше. К другим пойдёт за красотой. – По-отцовски изучающим взглядом он посмотрел в распахнутые глаза напротив. В них прослеживалось полное единение со всеми смыслами и словами. Григорий Наумович даже отчасти пожалел, что своим отеческим гипнозом довёл это примитивно устроенное животное до состояния, когда в нём проскользнуло нечто человеческое. Потому что слишком краток миг истины. И повтора могло больше не быть...

Утром следующего дня Иван, съев на завтрак вчерашнюю рыбу с картошкой, пришёл к Дюке в мастерскую со своим стулом и присел рядом. Немного посмотрел, как та священнодействует, и спросил:

– Дюк, а я-то сам когда начну чего делать?

Она отложила работу, почесала мизинцем маленький носик и ответила:

– Вот что, Ванюша, возьми для начала вот это и постарайся сшить из неё мешочек, вот такого размера, – она показала размер на пальцах. – Шить нужно сапожной иглой и суровой ниткой фиолетового цвета, швом наружу. Сам шов должен быть грубым, но изящным. Понятно? А потом мы с тобой подумаем о затяжке и о варианте тесьмы. И про то, как заделать край. Пробуй. Я верю, ты справишься.

То, что она дала ему, было куском потёртой толстой кожи коричневого цвета. Где взять всё остальное и что означает «быть изящным», он не знал, но решил больше не привлекать Дюку к художественному творчеству и всё остальное сделать самому. Так, чтобы все они удивились его острому глазу и чувству баяна, как сказал про него Григорий Наумыч.

Сапожную иглу он приобрёл на том же рынке, где обычно брал всё и запивал потом пивом. Из собственных карманных денег, что выделял ему тесть. Добавочно к этому взял ещё шило, чтобы легче было протыкать, и портновские ножницы, самые крупные, какими, наверное, режут для пальто. Такая личная догадка и легла для Ивана Гандрабуры в основу его собственной творческой биографии, чьё начало было положено семейным расчётом Григория Лунио.

Последующие дней пять ушли на рукотворное создание произведения в виде художественной упаковки, соответствующей всеми параметрами поручению его нерасписанной жены. Работу свою, пока не доделает окончательно, Иван решил не светить. Основное время труда занимало не само задание, а его многократная переделка и перешивка. Так длилось до той поры, пока не вышел весь кожаный кусок, а выход готового продукта всё ещё не намечался. Тогда он пошёл к Дюке и без объяснения причин получил новый кусок, такой же.

К шестому трудовому и творческому дню приобретённый опыт дал первые плоды. Выкроенный на основе всех загубленных, последний вариант кожаного мешочка сложился вдруг в абсолютно законченную форму. Внезапно, каким-то новым своим рассудком это понял сам автор. То, что лежало перед ним, размером с пол-очешника, красиво потёртое временем, с ровно обрезанным, выпущенным наружу краем, пройденным снизу доверху аккуратными стежками толстой двойной фиолетовой нити, представляло собой законченную упаковку для любой красоты, какая смогла бы уместить себя изнутри. Хотелось взять упаковку в руки и повертеть, потереть пальцем по самой шкурке мешка и, растопырив пальцами вход, заглянуть вовнутрь. Что он и сделал. Оставалось только заложить туда изделие, получить обильную похвалу и зачать этим фактом эпоху новой для себя жизни.

Он пошёл к Дюке и положил рукоделие на рабочий стол, перед ней. Сам стоял и молчал, пока она, оторванная от работы, изучала глазами то, что принёс муж. Потом бережно взяла в руки и проделала с упаковкой те же манипуляции, какие проделал и сам он, упрочнив тем самым его смутные подозрения, что красота, если достигнута, пробуждает в людях схожие инстинкты.

– Вань... ты просто гений... – медленно выговорила Дюка, продолжая осматривать работу со всех сторон. – Только, боюсь, ты сам не понимаешь, как здорово у тебя это получилось. Ну что мне тебе сказать? Я счастлива, мой дорогой. Я и думать не смела, что у тебя такие руки. Такие умелые и золотые. – Она взяла со стола незаконченное кольцо с крупным кораллом, оправленным в серебро, обойдённым по низу мелкими бирюзинками, и опустила его в мешочек. Взвесила на руке. Потом достала обратно. И положила снова. – А теперь смотри, дорогой мой. – Она взяла скальпель, прижала кожу к поверхности стола и нанесла последовательно восемь параллельных прорезов под верхним краем мешочка. Иван дёрнулся было, но она остановила его движением своей маленькой руки. Затем, прижав линейкой, отсекла от остатка кожаного листа длинную полоску, получившуюся в сечении квадратной. И вышел угловатый шнур. Она продела его сквозь сделанные прорези, один через один. И до Ивана вдруг дошло, что вот так вот просто, без единой пробы и всяких других приготовительных шагов, жена его, Дюка, одним движением своей маленькой ручки и маленькой своей мысли улучшила его пятидневный труд, изготовив у него на глазах шикарную затяжку для упаковочного мешочка. – А вот здесь и здесь будет по небольшому круглому коралловому шарику, можешь попробовать закрепить их сам. Подсказать как? По самым краям затяжки.

– Не надо! – быстро отреагировал Иван, уже начавший соображать, каким образом приладить эти оранжевые камушки к кожаным завязкам и на что сажать. – Сам придумаю, не дурак, наверное!

Вечером, ближе ко времени, когда уже спать, он вёл себя не по обыкновению беспокойно. Спешил доужинать, досмотреть передачу и улечься раньше обычного. Потом уже, наутро, Дюка поняла – хотел поделиться с ней своим зачаточным счастьем через любовь в их неохватного размера кровати. Так и было. А ещё он увидал в тот день, какая она, его маленькая женщина, его незаконная жена Дюка, которая маленькими ладошками своими, маленькими острыми глазками и маленькой умной головой умеет так здорово делать и соображать мужскую работу, как сам он в жизни не умел. И какая она к тому же разумная и рассудительная, после того что сделала с его трудом и какие слова про него сказала.

Эта ночь, которую они провели почти без сна, любя друг друга, как прежде, но только лучше, иначе, с каким-то незнакомым, новым для них обоих чувством, стала для Ивана в некотором смысле переломной. Он вдруг перестал чувствовать себя великаном против Дюки, каким ощущал себя раньше, а её против себя не чувствовал больше карлицей. В эту ночь они были просто женщина и мужчина, почти равновеликие по жизни и в любви.

А на третий день, после обеда, пришёл покупатель и забрал законченное Дюкой кольцо с кораллом, унеся его в родной кожаной упаковке с затяжным шнурком, по концам которого Иван приторочил по одному маленькому круглому коральчику.

Гирш, несмотря на природное чутьё и наблюдательность, не сразу сообразил, что в их доме что-то переменилось. Не надломилось и не пошло туда, куда не надо, чего он в любую минуту мог ожидать, живя под одной крышей с неагрессивным дурачиной, а именно изменилось. Понял это, заметив, как светится Дюка, и поймал себя на мысли, что зять его отчего-то, находясь в квартире в то же самое время, что и он, стал заметно реже попадаться ему на глаза. Когда же обнаруживался, то не выглядел привычно вялым, как прежде, неся на лице выражение неопределённости и скуки.

Гирш зашёл к дочке и спросил, чего, мол, с ним такое. Втянулся, что ли?

Выяснилось – ещё как. В это время Иван трудился над третьим по счёту произведением сердца и ума. Сами руки, как он понял потом, были не главным. Руки были частью самого ремесла, то есть делом наживным. Главным было мозговать. Становиться каждый раз изобретателем новой упаковочной красоты, но только аккуратно, смотря что надо паковать и как. Если украшение было из дерева и кожи, то Гандрабура думал про мягкий вариант, облегчённый, похожей фактуры – одно ложится в другое, соединяясь в родственное. Зато серьёзное изделие, по типу, где много металлических частей и камни, по центру и в обвес – такое просилось в коробку. В коробочку, типа шкатулки с укладкой в гнездо. Тоже разное, в зависимости от размера и формы. Если же металл шёл без камня, сам по себе, как подаренная ему женой «поленница», но понавороченней, с изгибами, крутёжкой и вздутиями, какие она беспрестанно выдумывала, тогда под него хотелось сделать упаковку тоже «с разговорами», не строгую, как любила Дюка, а наоборот, раздутую, с фантазией. Они об этом иногда спорили, и каждый оставался при своём, но поскольку товар был хотя и семейный, но не его, то мысли приходилось усмирять, идею упрощать, а замысел подрезать.

Но такие дела пошли не сразу, а уже очень и очень потом, когда отец окончательно уверовал в свои упаковочные таланты и мог позволить себе иногда не соглашаться с мамой.

Пока же третьей по счёту упаковкой стал мешочек из бархата, но не с кожаным шнурком для затяжки, а с готовым, круглым, красного колера, купленным Иваном в галантерее. В него ещё вплетена была тонкая-претонкая серебристая нитка, завитая по кругу шнурка, и это привело Ивана в сумасшедший восторг. Раньше он таких шнурков видал-перевидал, но никогда никакая внутренняя сила не запускала в его голову сигнал, что шнурок такой и есть сама красота. И ещё много такой красоты вокруг, вообще, по жизни. Надо только вглядываться в разные предметы и вещи и сразу прикидывать, какой своей интересной особостью они могут участвовать наряду с другими в деле создания стоящей упаковки.

Красный шнурок с серым бархатом выглядел ужасно привлекательно. Дюка работу его приняла, конечно, но сказала, что таким или почти таким же способом упаковывают, бывает, готовую ювелирку, государственную, магазинную. Чаще не нашего производства. И что хорошо бы уйти от стереотипического – так и сказала, а Иван долго потом слово это использовал, всем сердцем полюбив и приняв его душой – восприятия самой вещи, любого предмета, который придуман для служения прекрасному. И вслед за тем объяснила ещё вдобавок к сказанному, что есть на свете мир зла и есть мир добра, которые меж собой пребывают в вечном антагонизме. И если вещь, любая, даже не обязательно ювелирная, у создавшего её мастера получилась, по-настоящему, включая упаковку, то она просто не может не быть красивой. А это означает, что красотой своей эта вещь работает против силы зла. И укрепляет мир добра. Тоже вместе с упаковкой, само собой. Как-то так примерно.

Ивану тот разговор запомнился как первый, после которого он сумел не обидеться, как привык делать в той ещё, доупаковочной своей жизни. Казалось бы, сказала ему Дюка совсем простые вещи, объяснила понятия, какие мог бы и сам иметь про это всё: и про магазинный вариант, и про мир добра, и про самоё зло. Но он не обиделся, вместо этого сказанное ею хорошо намоталось на голову и запомнилось.

Дальше, после этой проклятой упаковки, которая могла вызвать сомнение в его гениальности, пошла череда упаковочных коробочек. Тоже зависело. Он уже старался, чтобы ничто, выходящее из-под его рук, даже отдалённо не совпадало с готовым и накатанным. Дюка такой подход крайне одобряла, видя в нём развитие как мастерства, так и личности в общем и целом. Она вообще старалась ни в чём ни на кого не походить. Маленький человек – большие отличия. И это несмотря на то, что по-прежнему старалась контактировать с внешним миром минимально. Тем более что теперь возможность жить по любым удобным для неё правилам была абсолютной. Работа, в которой Дюка так счастливо себя нашла, и наш придурочный отец, который из-за своего настырного упорства нравился ей всё больше, – этого вполне хватало ей, чтобы ощущать вокруг себя тот самый мир добра, о котором она между делом поведала Ивану Гандрабуре.

Так вот. Следовало уйти от привычностей и научиться придумывать твёрдые упаковки для особо стоящих работ. В этом месте пришлось притормозить. Взятый темп не позволял думать столько, сколько тянула теперь за собой очередная задача. Думать – вообще стало делом для Ивана новым. Раньше это слово означало для него действовать или, сказать точней, готовиться к какому-либо действию. То есть загодя прикинуть ход событий. Это хорошо помогало в драке, ещё в армейские времена, когда, умея думать, можно было приготовить для схватки всё необходимое: солдатский ремень с пряжкой, в которую для пущей тяжести впаивалась свинцовая блямба, портяночный жгут, намоченный и свёрнутый петлёй, с банкой тушёнки внутри, равной по ударной мощи банке варёной сгущёнки, конфискованной у салаги. Или можно было, находясь в увольнительной, придумать, тоже заранее, что ищет, мол, чтобы после армии пожениться и остаться тут навсегда. А потом вместо этого отодрать как следует и больше не появляться в этом гиблом месте. Сменить диспозицию отпускных суток.

Насчёт Франи тоже много думать пришлось, когда проверял её на расставание. Варианты раскидал, но они не сложились, рассыпались, по её же вине. А вообще она хорошая была, нормальная. Молчала больше и про замуж не говорила кроме того одного раза. Просто так давала и надеялась. Некрасиво получилось.

Такие мысли, про то, что было у него позади, в той, а не этой яви, начали посещать Ивана синхронно с думами о коробочках, об их видах, стилях, тяжести по руке, о том, чем должны выстилаться изнутри, и, главное, об исходном несущем материале. Серебру, основному Дюкиному металлу, больше, на его взгляд, подходила выстилка из трикотажа, а не из традиционной шёлковой ткани. Он знал, что такая его идея понравится Дюке, и, к радости его, которую он мужественно скрыл, так оно и получилось. Она действительно идею похвалила, сказав, что довольно неожиданно, мол, и без навязчивого шика. И вот тогда, уже совершенно воодушевлённый, он достиг апогея своей растущей как на дрожжах изобретательности. Сделал и только потом продемонстрировал свой свежий шедевр – полумягкая коробочка, без жёсткой основы, совсем без никакой, состроченная из грубой овчины, вывернутой мехом наружу. Мех при этом не топорщится, потому как накоротко пострижен машинкой для волос, по образцу цигейковой шапки, только значительно короче. Эдакая мягкая крашеная щетина. И шов был снова наверху, а не скрыт по-скорняцки, как делают меховщики.

Вот когда Дюка ахнула, так ахнула, до отказа распахнув маленький рот и прижав ручки к своим грудным пупырышкам. Это был полный триумф, означавший открытие новой упаковочной линии в семейном деле. Под такую оригинальную упаковку подпадало немалое количество Дюкиных изделий, как сработанных уже, так и будущих, в силу своей эстетической простоты и редкостно подходящей для дела универсальности.

– Нет, всё же права я была, – сказала тогда она на полном серьёзе, – ты у меня настоящий гений, не метафорический.

Так это слово и уехало в непонятку, оставшись невыясненным, потому что некогда было Ивану пережить счастливую оторопь после такой похвалы и поинтересоваться у Дюки значением этого хорошего слова. Два дела, возникшие одновременно, взятию не поддались.

Так дела с переменным успехом в ту или иную сторону обстояли до момента, когда у Дюки прекратились регулы. Подобные расстройства здоровья в её маленьком организме случались и раньше: и до её жизни с Иваном, и во время этой жизни. Таким эпизодам она не удивлялась. Скорее сам по себе удивлял тот факт, что наиглавнейшее доказательство здоровья женской функции вообще возможно у женщины с её диагнозом. Медицинская наука, с которой время от времени Дюка сверяла свои знания в этой области, говорила разное, но в большинстве своём малоутешительное, страхуя себя от неполного знания предмета и недостаточной изученности мирового опыта. И могло и не могло... И бывает, а не всегда... Возможно, но при определённых условиях... Допустимо, однако только если принять во внимание сопутствующий фактор риска... Ну и так далее.

Ко дню окончательной потери месячных шёл уже третий год их совместной жизни под крышей Лунио, и при этом они отлично, как казалось обоим, приладились друг к другу в достижении супружеской близости. Она спала впритирку к своему большому и тёплому мужику, а под утро, когда становилось чуть прохладней, Дюка, продолжая видеть сны, сбивалась в комочек, и этот голый комок вкатывался под Иванову подмышку, извлекая оттуда горячую добавку. Его необъятную ладонь она пристраивала сверху и накрывала ею половину своей спины, образуя для себя ещё одно грелочное покрывало.

Однако малость эту тот, могучий и храпящий, как правило, не замечал. Постепенно, начав жить и спать вместе, оба за два с половиной совместных года втянулись в такое постоянство, и уже не хотелось чего-либо менять. Власть за окном их дома жила своей отдельной от них жизнью, а они жили своей, очень неплохой и удобной. Сталкиваться с властью приходилось, лишь когда включались телевизионные новости и оттуда в воздух семьи Лунио вытряхивались сведения, сводки и отчёты о надоях, успехах и визитах. Впрочем, теперь Иван вслушивался в эти рапорты не столь чутко. Стал подозревать, что врут. Хотя Григорий Наумович, единственный из тех, кто хотя бы как-то мог прояснить для Ивана особенности внешней жизни, никогда этого не делал и делать не собирался. Не знал чего ждать от зятя, каких его непредсказуемых шагов, если любой случайно начатый домашний разговор с ним безмотивно обретёт вдруг внезапную серьёзность. Правильней и лучше было отмахнуться или отшутиться.

А вообще ему нравилось то, как выстроилась жизнь в его доме. Не думал, что случится у дочки с громилой этим такая спайка. Да что зять ещё и работать станет, и втянется как умалишённый, с результатом и реальной стоимостью своего труда. Думал, где же он просчитался, почему не увидел в глупом этом громиле вполне приемлемого человека. Или нет его, нормального, по сию пору, а есть один камуфляж? Видимость? Затянувшийся приступ аномальной случайности трудового разума?

Карманные деньги, что Гирш прежде регулярно выдавал Ивану, остановились. Теперь это было просто частью домашнего бюджета, честно заработанной трудолюбивым зятем. Да и не он выдавал, а Дюка, из тех, какими с ней расплачивался очередной покупатель. И не выдавала, а тот из них брал, кому было надо – столько, сколько требовала та или иная покупка или нужда. И пить Иван стал реже и меньше. И даже выпивал уже не так часто. Разве что по окончании новой придумки или при удачной доводке бывшей уже в употреблении идеи. Дюку это не смущало. То, что она в своё время получила сведения о женихе как об объекте непьющем, давно забылось и стёрлось. То, в каком режиме он употреблял пиво и белую, её мало волновало – из разума не выходил, никакими дебошами не пахло, злой не становился при любом типе алкоголя, а дышал, если перегар, то всё равно в сторону и существенно выше тех зон, которые были доступны её обонянию.

Зато трудился, и ему не надоедало. В тот день он тоже не бездельничал. Как пришёл с рынка, сразу сел обделывать коробочку серебряными уголочками. Это было совместной их придумкой. Сами уголки изготовляла Дюка, с помощью специальных приспособлений – дело было довольно кропотливым и требовало другого типа умений, не его. А уж он крепил уголки эти объёмные, с округлённым завершением на коробочкины углы, по образцу заделки краёв фибрового чемодана. Только там было латунное и на заклёпках, а тут – серебряное и на миниатюрных шпилечках. И добавляло к цене готового комплекта приятную часть стоимости.

Дюки не было, ушла в женскую консультацию, куда ходить ненавидела и всячески этих походов избегала. Сами понимаете. Но сейчас было нужно. Терпела до последнего, пока уже нельзя стало не забеспокоиться. Тогда и пошла.

Вернувшись, сообщила – беременна. Хочешь – верь, не хочешь – всё равно поверить придётся, всё подтверждено и необратимо. Иван как раз заканчивал старательно насаживать последний серебряный уголок и собирался хвастануть перед ней готовой упаковкой, всей целиком. Однако новость, принесённая женой, перебила его намерение и разом опрокинула голову в размышления. Всю целиком.

Словно вражеская подлодка, хоронившаяся до специальной поры меж подводных ущелий, откуда-то снизу и сбоку всплыла нежданно, так же обдирая бока, пена воспоминаний, посреди которой, толкаясь и давясь, барахтались давние подробности и детали старого разговора с тестем. Предупредительные намёки Григория Наумыча и его, Ивана, ответные и ультимативные слова. Разговору этому было уже два года и ещё около половины.

Всего один день назад всё это могло казаться ему невероятно далёким, глупым и безвозвратно утилизированным памятью. Но оказалось, что в нужный момент память его, сопряжённая с непривычным страхом, как птица с импортным мужским именем Феликс, про которую он слышал, но не помнил от кого, восстала из праха, чтобы по новой начать будоражить и тревожить воображение.

До того как сообщить новость, Дюка не могла не подумать заранее о возможной реакции своего гражданского мужа. О детях до того они не говорили никогда. Как будто их не бывает на свете вообще. Темы нет самой. Или же бывают, но чего молотить-то про пустое?

Сам Иван вопрос не поднимал, словно такое происшествие не могло случиться никогда – просто в силу несоразмерной разницы между его и Дюкиной плотью. По причине близкой, но иначе для себя сформулированной Дюка тоже темы этой старалась избегать и даже не пробовала начинать. Именно такой за два с лишним года установился между ними негласный мораторий насчёт предмета для обсуждения.

Но когда узнала, что залетела по-настоящему, не как ущербная карлица, а как настоящая репродуктивно устроенная женщина, то и думать про это дело стала по-настоящему, по-женски, с полным подключением головы. Про мнение Ивана относительно вероятного потомства, она, как известно, была не в курсе. Гиршу и в голову не могло прийти до нужной поры ставить дочь в такую малоприятную для неё известность. И сейчас она, сомневающаяся, шла на разговор с мужем.

Раньше времени Иван решил бурю в себе не затевать. Надо ж прежде понять, чего там у неё получится, какие дела и кто наметится для рождения, какого размера, как кто. Он погладил её по голове со своей верхотуры и успокоил:

– Беременная, и ладно, дело ж обычное. Все бабы рожают, значит, такая судьба. Чему быть, то и получится. Ждать будем, ага? – И выдавил из себя честную не до конца улыбку. Чего сказать больше, не сообразил.

Дюка, не обнаружившая в его словах ни явного восторга, ни открытого разочарования, несколько озадачилась, но постаралась скрыть растерянность и виду не подала. Разделась и стала укладываться. А он пошёл досаживать на коробочку серебряный угол.

Здесь теперь самое время остановить повествование и вернуть вас в зиму 43-го, к продолжению истории нашего Гирша.

Глава 8

«Тогда я первым делом решил начать с долга. Папа, когда диктовал, какие дела сделать, с этого сразу начал, первой цифрой просил обозначить по перечню. Сказал, если доведётся, найди кого-нибудь из семьи его и вещь отдай. Так мне спокойней будет на том свете. А фамилия его была Волынцев, того чина из органов, которого расстреляли, помните?

Надо сказать, зима 42/43-го года резко отличалась от предыдущей. По улицам города уже ходил общественный транспорт, не видно было снежных сугробов, мусора. Работали многие предприятия, топливо было уже, электричество. Почти во всех домах работали водопровод, канализация, открылись городские бани и всё такое. И восстановили связь, телефон включили снова, у кого был. Только с едой оставалось ужасное положение, хотя и не такое, как раньше. Потому что по чуть-чуть наши ленинградцы стали получать жиры, крупу. Даже мясо. И кто не умер, медленно начал оживать, но еле-еле.

Я тогда не мог знать ничего и ни про кого из тех, кто в списке у меня был. Работает там у них телефон или не работает, живые или не живые, уехали или остались – жить или умирать. Я просто трубку поднял и набрал. А там взяли и ответили, женщина. Голос, помню, слабый был, почти не слышно. Я спросил адрес, сказал, имею поручение от Наума Евсеевича Гиршбаума, ювелира. Она продиктовала, и я пошёл, недалеко от нас, в самом центре. Звали её Полина Андреевна, тоже Волынцева, по расстрелянному мужу. Его казнили, а жильё не отобрали, как у других, пожалели, видно, коллегу. И жену в специальный лагерь не отправили, был такой для жён приговорённых.

В дверь стучал долго, звонок не работал. Слышал, как она шла открывать, медленно, ноги волокла, как будто и не в тапочках была, и не в валенках, а в туфлях, на каблучке таком невысоком, поэтому слышно было, как по паркету они тукают и скребут. Он у них, я потом увидал, паркет, я имею в виду, только в коридоре оставался, как и у меня. Остальное тоже сожгли, наверное. А валенки, обрезанные, стоптанные, рядом недалеко стояли – она, как я понял, переобулась, чтобы меня встретить. Блокада – не блокада, а порядок есть порядок, гость в доме, мужчина. Такая она была женщина, хотя и вдова преступного шпиона. Любил её, наверное, шпион из органов, потому и вещь такую у папы для неё заказал, очень дорогую, я кое-чего про это знаю. Там один камень главный, алмазный самородок, изумительно огранённый, крупный, а вокруг него – помельче. Потом ещё мельче. И совсем уже небольшие. Всего пятьдесят шесть камней. На золотой круглой бляхе. Всё вместе – брошь на защёлке.

Дверь открыла, поклонилась слегка – настоящая петербурженка, интеллигентка, видно было сразу. Закутанная в облезлую шубу какую-то, а снизу длинная юбка, до туфелек. Голова почти седая, не вся, уложенная, не покрытая, а сама в морщинках: и шея, и под глазами, хотя не старая ещё, лет сорок пять – сорок семь, не больше. Глаза печальные, даже старее, чем сама, почти бесцветные и сухие, выплакавшие всё, наверное, до конца.

Рукой в гостиную пригласила и пошла медленно передо мной, повела. Дошли, сели. Я вещь достал, развернул и на стол положил, красного дерева стол тот был, не сожжённый. И один диван, куда сели с ней, тоже красный, с резными завитками на подлокотниках. Больше ничего. Всё как у всех, только у неё сын ещё был и дочка, и оба они от голода умерли. В первую же зиму. Так она мне рассказала. А она выжила вот, хотя всё, как я понял, что могло помочь выжить, доставалось им, детям.

Папу она не знала сама, но слышала про него от мужа, от Волынцева, от заказчика нашего. Аркадий, сказала, исключительно отзывался о папе вашем, об умелости его, об особом ювелирном таланте и о высокой порядочности человеческой.

Потом брошь эту в руки взяла, долго смотрела на неё и молчала. Не то чтобы на свет там, к окну поднести, покрутить и искорки поизучать. А просто держала и смотрела. Я говорю, ваше это, Полина Андреевна, муж ваш не забрал. Не успел забрать тогда. А папа велел найти вас и заказ отдать. Папа умер сам, перед войной.

Она головой покачала, про своё думая про что-то. Потом сказала, что это, мол, чрезвычайно любезно с нашей стороны, что так мы с ней поступаем, я и покойный мой папа. И что она несказанно благодарна нам и никогда этого не забудет. А я подумал, что – ясное дело – такой штукой если по уму распорядиться, то можно жизнь себе и питание до конца войны обеспечить, если только она вечной не окажется.

– Вы, наверное, подумали, что я немедленно попытаюсь это продать? – тихим голосом спросила Полина Андреевна, оторвав от броши глаза и переведя их на меня. – Нет, не стану. Не дождутся они – ни Иосиф Сталин, ни фашисты Адольфа Гитлера. Это теперь будет со мной. До конца. Это всё, что осталось теперь от моего Аркадия.

– Да, – согласился я с её довольно странными словами, чувствуя, однако, что есть в них что-то истинное, настоящее и что скрывают они какую-то плохо известную мне правду. И сказал, сам не зная для чего: – Вот и папа говорил, что Ленин умер, а идеи остались. И Сталина он тоже не любил, говорил, что убийца.

– Оба они убийцы, Гришенька, но теперь это не имеет ровно никакого значения. Что могли, они уже сделали. А этот, – она кивнула за окно, – ещё и сделает. – Полина Андреевна с трудом подняла себя на ноги и во второй раз вежливо поклонилась в моём направлении. – А вам ещё раз огромное спасибо за всё, и пусть у вас всё будет в жизни так, как быть тому должно.

Когда я вернулся к себе на Фонтанку, то уже знал, как поступлю, если всё получится из того, что я собирался предпринять. Или даже если удастся только часть моей задумки. А пока, не размышляя долго, я вытащил из кладовки мешок, что освободился из-под пачек с перловкой, разложил его на полу и начал методично и по возможности аккуратно, так, чтобы набить пополней, укладывать в него продукты.

Начал с тяжёлого, с тушёночных банок и других консервов, всех сортов, для равновесия. Потом – крупы, тоже всякие. Дальше – в очередь, тоже всё похожее, что не бьётся. Для банок из стекла, закатанных, ну где мёд был и другое, и бутылей с маслом, и водки освободил другой мешок и тоже сложил. А рюкзак набил тем, что полегче: макароны в основном, сухофрукты, палку сырокопчёной накрепко затвердевшей колбасы, сухое молоко, сахар. И папиросы. Много папиросных пачек. Потому что заметил на правой руке у Полины Андреевны пожелтевший ноготь указательного пальца. Не знал, от табака или от чего, но подумал, хуже не будет, это всегда валюта, как и водка. И так мне радостно было в этот момент, когда передачу ту собирал, и так на душе спокойно. Потому что знал, что хочу помочь женщине этой ужасно, милой такой и несчастной – и потому ещё, что она не выдаст меня никогда, и не скажет никому, если спросят откуда, мол, что и почему. Я многим хотел бы помочь, очень даже многим, но страх всегда жил во мне и не пускал, отгораживал мысли мои от добрых поступков. Этот страх всегда был раньше меня, проворней. Не дай Бог, Гришенька, подсказывал мне осторожный маленький человечек, живущий внутри меня, не дай Господь, выйдет такое дело наружу, и не оберёшься ты тогда несчастий, которые обрушатся так, что голову не успеешь прикрыть руками.

А стыдно иногда было, хоть в крик кричи. Когда Веру Малееву, одноклассницу мою из соседнего подъезда, помню, видел, как бабушка её, Ариана Тихоновна, на саночках куда-то увозила, спящую, ставшую тельцем своим мёртвым ещё меньше, чем в школе была. Я тогда догнал их, бабушку рукой задержал и банку ей сунул, с рыбой, кажется, и пачку печенья сливочного. Больше не мог, хотя ещё как мог, но не поверила бы, что просто так, и не знаю, куда бы потом всё это завело. Пока она соображала, я развернулся и убежал, не дожидаясь ни «спасибо», ни чего другого. А на завтра на подоконник на их этаже карточку хлебную бросил, может, не кто другой, а она сама подберёт, бабушка эта Малеевых.

Вечера дождался и двинул к Волынцевым снова. Не был уверен – что лучше для моего дела: вечер под ночь, когда никого, или же, наоборот, светлый день использовать, в открытую. Санки у меня были, куда оба мешка свалил и несколько полешек сверху набросал и палочек. Чтобы вроде было дровами. Рюкзак – на спину. И пошёл. Вечером всё же решил идти, не днём.

От нашей Фонтанки было недалеко, но я, помня рассказы всякие у себя на Кировском, нож столовый прихватил на всякий случай, если придётся отбиваться, и за пазуху его сунул.

И как в воду глядел. Двое подвалили, сзади, в проходном дворе. Среднего возраста, на вид щуплые, но глаз у обоих нехороший, недобрый. Гадкий глаз. Остановили и сразу сказали, без прелюдий, что, мол, дрова дальше вези, а рюкзак свой брось, где стоишь, а то худо будет тебе, пацан. А мне около семнадцати – то ли пацан, то ли начавшийся мужик. И так обидно стало, что сволочи такие город наш поганят, когда у других жрать нет, ничего нет, только смерть есть одна, а у них будет теперь, что рюкзак я, как просили, скинул, но не дальше пошёл, как они хотели, а отступил на шаг, примерился и бросился на одного из них с короткого разгона. На снег его завалил и кулаком его, кулаком, в челюсть, в глаза, в нос, который тут же хрякнул и брызнул на меня гадской своей юшкой. Второй даже не успел ничего сообразить, всё произошло моментально. Первый после удара в нос затих и уснул, а я встал на ноги и посмотрел на второго. Мне даже стало жалко его чуть-чуть, столько во мне ненависти было к таким, как он. Но второй не струсил, да и зачем ему было трусить – он был бандит и к тому же не знал, что я не дохляк, а накачанный продуктами ленинградец, живущий по собственному, а не блокадному рациону, получающий все необходимые жиры, углеводы и белки, запасённые по воле покойного отца.

– Теперь слушай сюда, щеняра, – процедил он и сплюнул на снег, не обращая внимания на другого, поверженного мной своего подельника. – Считаю до трёх, забираешь телегу свою и катишь отсюда на хер вместе с ней. Или я больно тебя порежу. – И вытянул из под брючины финку. – Выбирай.

Странно, но и это меня тогда не испугало, нож его. Я театрально усмехнулся и вытащил свой, столовый. А потом, не отводя от него глаз, медленно приблизился к первому, начинавшему очухиваться. Снова прикинул, как орудовать половчей, и чуть отошёл, чтобы набрать убойной силы. И со всего размаха вбил в его морду булыжный носок своего кирзового ботинка, что носил, начиная ещё с Кировского завода. И снова услышал я хруст, на этот раз другой, не такой, а гораздо мощней и хруще того. Голова лежащего дёрнулась и вмялась в снег, откуда теперь виднелось только дно вжатой в череп скулы.

Так же не спеша я развернулся и подошёл к своему рюкзаку. Поднял, накинул на плечи, подхватил конец саночной петли и тем же двором двинулся в сторону Фонтанки. Прогулочным шагом. Зная, что второй остался стоять там, где стоял. С финкой в руке. И что он не двинется с места до тех пор, пока я не исчезну из поля его зрения.

Я шёл, не оглядываясь. Мороз был не сильный, даже отчасти приятный. Ветер тоже закончился, ещё к середине прошедшего дня. Тяжести в желудке не ощущалось, хотя и в этот раз я поел, как всегда, обильно. Самое бы время на лыжи и на горки – я отлично себя чувствовал.

Мне было хорошо. Случившееся, пускай незначительно и лишь на время, всё же как-то укрощало выпущенную на свободу совесть, освобождало изнутри, давая передых уму и вечному недовольству собой.

И мне было плохо. Мне хотелось бросить санки, вернуться в тот проходной двор, свалить первого, не тронутого мною гада, на снег и воткнуть в него столовый нож. С размаха. Так, чтобы он не смел больше вытаскивать из-под штанины свой бандитский тесак. Никогда больше.

Полина Андреевна снова, как и в тот раз, долго шла на мой стук. На этот раз она была в валенках, тех самых, обрубленных. Я молча кивнул ей и, ничего не объясняя, занёс в дверь оба мешка и рюкзак. А она молча смотрела, как я складываю принесённый груз в угол её прихожей.

– Это вам, – сказал я, указав глазами на мешки. И добавил ещё, как бы неопределённо, и для себя, и для неё: – Так уж получилось, извините. – Она продолжала молчать. И понимала, и не понимала, наверное. – А за рюкзаком я зайду потом, если можно, – произнёс я, открывая входную дверь. – Когда-нибудь, когда понадобится, ладно?

– Ладно, Гриша, – ответила Полина Андреевна, – приходите. Надеюсь, я вас дождусь.

И я ушёл.

Начинался очередной этап эвакуации. Путь по Ладоге и до этого был уже открыт, более или менее, но теперь, когда дело шло к концу окружения, к прорыву, это стало реальностью. Однако думать про это было нельзя. Дело было не сделано. Да и оставить весь мой огромный пока ещё запас было непозволительно, по многим причинам, думаю, не так сложно о них догадаться.

Наутро, после истории с мешками, я набрал первый номер, из папиных. Ещё через день – другой. Потом – третий. А затем стал перебирать по очереди оставшиеся, которых был внушительный список.

Я звонил и, если трубку брали, просил позвать старших членов семьи из живых. Тем я представлялся сыном ювелира Наума Гиршбаума и интересовался, остались ли в их семье вещи, изготовленные отцом. Если да, то сообщал, что готов приобрести эти вещи в память о покойном отце-ювелире. Если нет возражений, конечно. За эту услугу, вернее, за эти поделки, я смог бы обеспечить их семью самыми необходимыми продуктами питания, включая деликатесы, если говорить об этом словами военного времени. В объёме взаимной договорённости.

Мы не хотели чужого, как другие, нам не нужны были золотые украшения, камни, ложки, картины и антиквариат, мы с папой лишь хотели честно вернуть, используя особые времена, сделанное папиными же руками и папиным талантом. Это и стало бы лучшей памятью о папе – коллекция его изделий.

Удач, как ни странно, было больше, чем неудач. Я, честно говоря, не мог даже рассчитывать на такой результат. Живучи оказались люди – я думал, не настолько. Это я про членов семей заказчиков моего папы говорю. Но, с другой стороны, оно и понятно. Кто папину продукцию заказывал в основном, помните? Было же сказано уже, да? Нет, досталось всем им, ленинградцам: и самим, и детям их, и родственникам. И всё же, и всё же... Богатый, если он на самом деле такой, всегда будет к страшному готов лучше бедного. Даже к ужасающей войне. Устойчивость выше, сам ресурс другой. Те, кто со связями, вывезли семьи, сумели. Кто просто на деньгах сидел, без имени, не врач, не адвокат и не народный артист, а цеховые разные, подпольщики, те цену за жизнь оплачивали из отложенного, крутились, как и до войны. Извините за такое, конечно, но так было, видел я это, знал.

Так вот, оставалось лишь надеяться, что папины вещи оставлены были ими на последнее. Так я предполагал, зная, как дорожили заказчики его работой. И лучшие камни, что добывали, оправлять именно к нему несли, не куда-то. Только б не умерли, не дай бог, и не пропали бы бесследно все эти люди.

Обменный набор, как правило, определял я сам. Впрочем, если настаивали и начинали торговаться, почуяв, что есть некий резерв, я никогда не вступал в полемику, находил приемлемый вариант, нормальный, уважительный, и обмен происходил. Сначала я приходил, смотрел само изделие, убеждался, что папино, по его личному клейму на внутренней стороне каждой работы в виде птичьей лапки. Затем, если просили, предъявлял паспорт в паре со свидетельством о папиной смерти, чтобы не думали, что бандит. Затем делал предложение.

Я уже тогда примерно представлял себе количество живых адресов, куда можно было пробовать сунуться. Предварительный обзвон позволял прикинуть. Исходя из этого, раскидал мысленно остаток еды. Хватало с избытком, но я решил и придержать что-то. Не знал ничего про войну эту, а правду нам не говорили, врали. Непонятно было, сколько она ещё продлится и кто одержит верх. Несмотря на скорый конец блокады. Волынцев сказал тогда папе, что задавит нас немец, завоюет. И как было не верить, раз он с войной всё угадал. Даже по сроку. Не говоря уж про Европу саму.

Короче говоря, действовал я по системе, аккуратно и с уважением. Но и с оглядкой. Были хозяева, которым я сам хотел побольше дать, их помечал отдельно. Решил, когда список исчерпаю, этим обязательно добавлю, если останется. Жалко было, просто до ужаса как жалко. У кого дети истощённые, но выжившие, а кто совсем уже доходил до черты, вместе с любимой собакой, но съесть её так и не смог, дождался её смерти и закопал в снег, из последних сил. А потом один из них в окно увидал, как её оттуда голодные люди выкапывали и тут же на куски рвали, мёртвую, пока не одеревенела от мороза. А сил идти труп её спасать уже не оставалось. Так и простоял у окна, держась за штору.

Много историй, в общем, написать бы про это, если только честно, как было на самом деле. А честно не дадут, такие они. Папа сказал бы, наверное, что если б Ленин не умер, то и войны этой не допустил бы; он-то уж с немцами умел договариваться как никто. Ленин идеи свои оставил, но Сталин идеи эти предал. Вот так.

А конечный результат моих обменов был следующий: в копилке оказалось тридцать восемь ювелирных работ, клеймённых птичьей лапкой. Кольца, броши, три ожерелья, четыре браслета, серьги, в комплектах и без, перстни. И даже одна корона, для невесты, запрошенная неким нэпманом, обладателем чрезвычайного состояния – папа смеялся тогда, но не отказал. Даже интересно было ему, что на невестиной голове в итоге получится. А на короне той было всё: весь каменный, драгоценный Урал, изумрудный и прочий, отобранный местными добытчиками специально для нэпмана, а уж затем отсортированный папой и обработанный им же. Плюс традиционные голландцы, примовые, без малейшего изъяна. По золоту всё в основном, червонному и меньшей частью уже по платине, тяжеленная получилась штуковина, хотя и ажурная вся, из узоров тонкой выделки соткана была и с разными сложными завитками вроде виноградных листьев с ягодками и другой фруктовой экзотики. Не было в этом папе равных тогда в фантазийности его и качестве работы. Невеста, несмотря на изрядный вес короны, не завалилась, выдержала, сам же нэпман счастлив был несказанно. И папа на свадьбе той гулял, в «Астории», с другими нэпманами, и те тоже захотели короны такие иметь для своих нэпманш-королев, но было поздно уже, времена поменялись. И многих потом из них, кто не сбежал вовремя, Сталин убил, как и Волынцева, но только уже по другой статье.

А корона осталась. И домой вернулась, к младшему Гиршбауму, к Григорию, ко мне. За неё мама невесты той, которая одна только и осталась живая, взяла, как ни чудно, меньше других владельцев. Или не понимала, что за корона эта на деле, из чего она. Или же просто умом тронулась, от голода и остальных несчастий. Она корону эту вынесла и на стол положила. А я сумку распахнул и мёда засахаренного банку вытащил. Литровую. И тоже на стол. И тушёнки вдогонку, тушёнки. Молча. Когда за макаронами полез, сморю, шатать её стало, хотя ещё не полная старуха. Макароны вынул, сколько зацепилось, а другой рукой муку извлекал, одну пачку за другой. На пол. А потом вместе всё на стол – бух! Она смотрела неотрывно на всё это и тут сползать на пол начала – голодный обморок.

В общем, пока не привёл её в чувство, не ушёл. А она так и не поверила до последней секунды, что это всё теперь её. За какую-то глупую дочкину корону, которую та и надела-то всего один раз, больше не довелось невеститься. И дочки самой нет давно, вывозили когда по льду, по ладожскому, разбомбило их, и её, и деток. И не осталось следа никакого даже, ни кусочка драгоценной кровной плоти, всё теперь на дне под ладожской водой, вся их общая могила. А мужа её, нэпмана, зятя, на фронте убило, призван был ещё до того, до начала блокады и не сумел призыва избежать, вот как бывает, даже миллионщиков подпольных и тех на войну забирают, ничего не спасло от погибели, никакие посулы его. Значит, сказала женщина, и корона эта проклята.

Произнесла и отвернулась. Но я её забрал, корону: слова – словами, а для полноты коллекции было надо. Потом уже, хоть и проклята, но корона эта, можно сказать, спасла меня, дело в жизни моей важное сделала.

А вскоре открылись школы. С Кировского я ушёл – сказали, всё. Можно теперь всем учиться, пацаны. Идите по школам своим, узнавайте, какие там дела. И благодарность, бумагу такую, выдали. А ещё сказали, что потом, когда всё закончится, к награде представят, вроде к медали за героический труд в войну, или в тылу, или в блокаду, или как-то ещё, не помню. Я её так и не получил, жизнь меня после этого совсем в другую воронку утянула.

Но учиться я тогда так и не пошёл, ни в свою школу, ни в другую. И никто толком не мог знать, где я, что со мной и что имеется у меня в квартире, из старого и из нового. А пошёл – засветился бы. Те, кому надо, сразу всполошились бы насчёт неоформленного опекунства. Через районо их или гороно, не знаю. Как же, квартира на Фонтанке, в центре, да не коммунальная и просторная к тому же, с видом на реку! А это значит, пришли бы условия жизни уточнять. И скорей рано, чем поздно. А заодно бы обнаружили склад, нормально? Мне же к тому моменту до совершеннолетия оставалось меньше года. И у меня была цель...»

Глава 9

Про нас с Нямой, если вы не забыли, врачи узнали довольно поздно. Ну, что нас двое в Дюкином животе. Всё и так было крохотное у неё, да к тому же делённое на два, так что рассмотреть или прощупать состав внутренности совсем было невозможно. Отец наш, Иван, которого ни Гирш, ни Дюка не держали в курсе беременных дел, пока мы с братом, зрея, набирали свой мушиный вес, просто продолжал своё привычное дело внутри привычной жизни, к которой удачно приспособился и с которой даже не помышлял расставаться. Запас семейной прочности был слишком велик. Дюка с присущей ей мудростью продолжала незаметно для мужа править ладьёй, а он, отбросив промежуточные сомнения, практически забыл о грядущей неопределённости, целиком уйдя в свои любимые упаковки. Почему-то уверил себя теперь, что будет у них с Дюкой такой пацан, как и сам он: здоровый, сильный и талантливый. Гений, короче. Или не гений, но по-любому в дело сгодится. А про другое, что беспокоило поначалу, забыл. Устал помнить и забросил это, выпустил из памяти. Списал, как мешающий нормальной упаковке лишний шов.

Больше остальных беспокоился Гирш. Он-то знал, что в бугае домашнем рано или поздно может без объявления войны проснуться глупый и дурной зверь, какого придётся усмирять или отлучать от дома совсем. Так уж молекулы сложены у них, у «этих», таким порядком.

Пока Дюка ходила в консультацию, ждал. В связи с редким и, вероятней всего, сложным случаем её перевели под наблюдение сотрудников кафедры акушерства и гинекологии местного мединститута. Они больше про это знали: следили за наукой, изучали диагнозы и книжки читали про разные типы аномалий и уродств.

Они и определили, по ультразвуку вроде, что в животе сидит не один, а двое. Какого пола, было не ясно, слишком невыраженные признаки из-за малоразмерности плодов. Но зато надёжно установили, что оба не вырастут, родятся «нанистами», без вариантов. Это в случае, если вообще родятся. Или – родится, хотя бы один из будущих карликов. Я или Няма. Об этом и сказали будущей маме. На полусроке примерно.

Дюка, само собой, к деду. Всё как есть разложила. Двойня, оба карлики. Сама ничего, держалась. Гирш ей на это и сказал только, что не дёргайся, мол, подымем. Больше обмусоливать им было не нужно, обоим. Ивана же в разговорах же своих, не уславливаясь, оба обходили. Ну, незачем тому покамест лишнее знать про волнительное. И чувствовали оба, тоже избыточно про это не говоря, что лучше пусть идёт всё, как идёт, а там видно будет – чего зря пылить.

Так добрались к началу девятого месяца. После этого срока Дюку положили на сохранение, под врачебный контроль, в роддом. А кафедра институтская регулярно присылала к ней своих контролёров, отслеживать протекание случая. Те появлялись, дело делали, щупали, думали и уходили.

Текущая же забота, не лечебная, начиная с того дня, была на Фране. Та после ухода Ивана перешла с посменной на каждодневку. Палатной няней, в родильное отделение, где роженицы сами помещались и детки их, по соседству. А как Дюку увидала эту, Лунио, беременную Марию Григорьевну, так охнула. Милая ж какая, господи ты боже мой! Маленькая, тонюсенькая, красивенькая, как девочка с чуток взрослым лицом, не кривая, не уродливая, улыбчивая такая. И двойню крохотуль, говорят, ждёт. Чудо Господне, не меньше. А животик сам небольшой, как и вся сама, несмотря на то что скоро рожать.

Подружились в тот самый день, что легла. Франя, на что уж повидала разного, привыкшая, но тут таяла быстрой свечкой. Каждую свободную минутку, что выпадала, тут была, при Лунио этой, малипухе.

Разговаривали. Как, чего, кто муж, рад, наверное, но самому нельзя сюда, не пускают в родильное – инфекция! Только передачки частые. А носил Гирш. Ивану сказал, работай себе, не думай ни про что, не отвлекайся, туда к ней не пускают всё равно, а фрукты-витамины сам доставлю, через няню передам.

И каждый день почти или через день, после работы – к ней, к дочке. Няню вызовет, Франю эту, и сунет для Дюки, да записку приложит, что всё, мол, дома нормально, а твой работает и ждёт. И другую, уже от самого, но не каждодневную. Муж писал:

«Дюкася ты там балей только ни сильно, у миня нормально дома и жду тибя домой тоже. Делаю сийчас аплётку под круглый футляр для лошки с бирюзой на первый зуб. С вирёвки с витой как хотели. Тот заказ помниш? Целую тибя Ваня»

Франя передачку брала, улыбчивая, негромкая, чистенькая, и уносила наверх. К Лунио на тумбочку клала, сама же – к окну, смотреть, как Гирш по тропинке к выходу идёт из родильных ворот. Очень приятный папа, Лунио этот, молодой ещё, лет ему, конечно, хорошо после сорока, но точно, что до полста. И не так чтоб седой весь.

Днями к Маше заходила, так поинтересовалась заодно:

– А что, Машенька, мама-то ваша тоже росточка невысокого, как вы?

Та чуть смутилась вроде, но не обиделась. Просто сказала:

– Мама моя роста среднего была. Наверное, как вы, Франя, примерно так.

– Просто, смотрю, папа ваш всё ходит, а мама не была пока. – Это Франя забросила уже следующую тему. – Вот и спросила, какая она.

Сама фраза сложилась у неё не очень ловко. Она это почувствовала и немного покраснела.

– Мамы нет, Франечка, – безо всякой эмоции на маленьком лице ответила Лунио. – Мамы не стало, когда мне было девять.

Няня понятливо и с сочувствием покачала головой:

– Бывает, Машенька... – И уточнила на всякий случай. – Так папа ваш, выходит, вдовец? Так и не женился больше?

@bt-min = Дюка подумала, что не стоит больше углубляться в этот вопрос, и, решив, что лучше подвести черту, односложно ответила лишь на первую его часть, заодно прикрыв глаза:

@bt-min = – Выходит...

@bt-min = В тот раз Франя хотела попутно спросить ещё про мужа Машутиного, про отца деток, что та донашивала. Но не решилась. Подумала: наверное, тоже карлик у неё муж и оттого приходить к роддому стесняется, чтобы не удивлялись и не смеялись над ними, Лунио этими. Тестя посылает, нормального. И очень даже собой приятного мужчину, видного. Но вспомнила потом, что не бывает так, чтобы маленькие с маленькими вместе рожали, не получается по природе такого у них зачатия. Естество этому сопротивляется, само устройство человеческое, чтобы не выпускать уродство наружу. Подумала и перекрестилась от такой нехорошей мысли. Но тогда кто же муж? Чего он тут не появился ни разу? И догадалась – незаконное дитя носит Лунио, от случайной, наверное, близости. И дальше выяснять не решилась, отвела интерес свой в сторону. Так же как не подумала про бабушку, тестеву жену, чего, мол, и та не ходит, а он только. Ну это их дела, семейные.

@bt-min = А Дюка и вправду устала. Утомилась маленьким своим телом, хотя процесс созревания близнецов шёл – тьфу-тьфу, как считали те прихожане с кафедры. Её начинали вдруг одолевать сомнения, что подумает Иван, когда выяснится неприглядная картина получившегося отцовства? Или ничего не подумает, а придёт просто, нагнётся, поцелует в голову и примет на руки обоих спелёнатых карапузов? И скажет: «Настоящие русские богатыри! Вон они какие у нас с тобой получились, Дюка, гляди – чисто гандрабурчики обои!»

Ближе к концу девятого месяца, примерно за неделю до ожидаемого срока, Гирш сел и задумался. Основательно. Нужно было определяться: или – или. Об Иване не думал, было, если честно, наплевать. Любое развитие ситуации рассматривал, исходя лишь из дочкиной выгоды, её здоровья и материнского покоя. И понял вдруг, что может контроль свой родительский упустить. Если, например, детина этот, узнав про двойню уже по свершившемуся факту, выкинет непредсказуемый фортель, взбрыкнёт и от отцовства откажется, как обещал, то что же в остатке тогда у Машки? Слёзы? Пропажа молока для малюток? Депрессия и уход в себя? Спать одной на кроватном аэродроме и реветь там мальком брошенной белуги?

Этого Григорий Наумович допустить не мог никак. Пришла пора нормально прояснить ситуацию, по крайней мере для себя. Пока только прояснить. И он пошёл к Ивану.

Тот, набычившись, корпел над упаковкой. На этот раз от него требовалась нестандартная придумка, большеразмерная, под шейное латунное бижутерийное ожерелье, которое Дюка так и не успела закончить перед тем, как лечь на сохранение. Как ни крути, получалось по типу конверта, с небольшой торцевой толщиной, собранного из кусков бритой некрашеной дублёнки. Красиво. Нет, очень красиво.

– Поговорить бы нам, Иван, – начал Гирш с ходу, чтобы не сбить настрой. – Время, думаю, пришло. Пора.

Иван обернулся наполовину хода головы и неопределённо кивнул в удобном для неё направлении:

– Угу, чего там?

– Там ничего, – резко ответил Гирш, – там двойня. Два ребёночка у тебя будет, Ваня. Врачи определили. С медицинской кафедры. Пол пока не известен. И тот и другой, в смысле, оба пола неизвестны.

– Оп-па! – Гандрабура отложил выкройку и обернулся уже весь, целиком. И уставился в тестя. – Два?

– Два, – чуть понизив агрессивность настроя, подтвердил тесть. – Оба твои.

Он не знал, какое лучше сделать лицо – с упреждающей реакцию Ивана радостью или оставить выражение нейтральным, чтобы не таким контрастным вышел облом.

– Мои? – переспросил Иван. Не для того переспросил, чтобы снять личные сомнения. Это соображение не успело пока прийти в голову. Просто так само получилось, выскочило и спросилось. Неожиданность известия и на этот раз оказалась сильнее, чем его анализ и причинно-следственная связь.

– Твои, разумеется, чьи же ещё, – пожал плечами Гирш, всё ещё храня нейтральность, готовую по невольному сигналу от зятя превратиться в любое произвольное выражение лица, смотря куда уйдёт разговор.

– Это хорошо, – помолчав, резюмировал новость Иван. – Это неплохо, что два. Два – это не один всё ж, да?

Гирш подхватил с готовностью:

– Конечно, Ваня, два наследника всегда великая отрада для родителя. Это же сам он как бы себя удваивает в них, своё же семя, свою душу, плоть от плоти своей. Нет большей радости, видеть, как дети на твоих глазах растут. И как вырастают.

– Большими? – спросил Иван. Так спросил, на всякий случай. – Как я, будут у неё? Нормальные? Не как Дюка сама? – Он ткнул пальцем за окно. – Что они говорят, роддомовские-то? Знают уже или не знают пока?

Такой вопрос Гирш предвидел, не знал только, как зять об этом спросит, с какой степенью подозрительности. И решил, что, учитывая недавние соображения, обойти это место ему уже непозволительно. Не удастся. Только хуже себе сделает. Всем им.

– Вань, я скажу прямо. – Гирш старался оставить лицу самое нейтральное выражение, чтобы не выпустить лишней эмоции. – Они говорят, что, скорей всего, маленькие будут. Оба. Но очень здоровенькие и без любых других потерь. Такие дела...

И замолчал.

– Я не понял, – напрягся зять, – это чего, карлики, что ли? Два карлика Дюка рожать собралась? – и покраснел лицом. – Как она сама, таких, что ли? – Он обхватил большими руками большую голову. – И чего, точно уже сказали? Обоев прощупали?

Гирш решил отступить на полшага, чтобы оттянуть ожидаемый обвал. И сказал спокойным голосом:

– Точно, но не совсем, Ваня. Бывает, что они ошибаются. Просто такое предположение у них. Приоритетное. Это когда непосредственный результат близок к отдалённому. Плюс практика. И статистика. – Этими мудрёными словами он попробовал несколько запутать ситуацию, но это вряд ли ему удалось, сам почувствовал.

– Стало бы-ыть, не точно ещё.... – протянул Иван, обозначив то, что ему удалось вычленить из слов тестя. – А точно когда ж будет?

– Как родит, так и будет. Точней, Вань, не бывает, – отрубил тесть, одновременно подумав: «Чтоб ты сдох, громила, если б не Машка моя».

– Тогда так, Григорий Наумыч, – решительно произнёс Иван. – Нормальных родит – живём как живём всегда. Карлики получатся у неё – не приму, уйду. Я ж обещал вам, что не мои будут. Вот и пускай не будут. Не смогу я с ними жить, Григорий Наумыч, вы уж не обижайтесь. Ну сами гляньте – где я и где они обои. Засмеют же люди, скажут, мальков наделал Иван Гандрабура недоделанных. Карликоносов двух, уродцев. И ходи после, спотыкайся об них. Не хочу.

Гирш поднялся на ноги, развёл руками:

– Знаешь, Вань, лично я всё тебе сказал. Всё, что знал. А тебе решать. Уйдёшь – плакать никто не станет. Договор был, помню. Останешься – добро пожаловать, живи родителем, будь хозяином. Они говорят, неделя осталась или около того. А Маше, прошу тебя, пока про сомнения свои не пиши в записках. Не надо её волновать, нельзя ей. Сейчас ей требуется только душевный покой и витамины. – Он стоял к нему вполоборота, не уходя и не разворачивая корпус целиком. – Тебе первым скажу, как только узнаю. Ожидай. Только одно ещё дело сделай. Если уходить решишь, не жди, пока она вернётся из роддома. Пусть тебя к этому времени тут уже не будет. Надеюсь, понимаешь, о чём я? Не надо разжёвывать?

– Не надо, Григорий Наумыч, – согласился Иван, и Гирш засёк вдруг в его глазах признаки ясного разума. – Я ж люблю её, Дюку вашу, как полоумный. И она меня тоже, сама говорила мне сколько раз. Разве ж не знаете? – он помялся. – Просто ну не смогу, как ни пробуй, честно. Не сумею я... Будут тут мелкие вокруг жить да носиться, кривые, как игрушечные. И папкой звать. Ну какой нормальный выдержит, сами посудите? Лучше сразу не начинать, чтоб после не доканчивать. Так я думаю, Григорий Наумыч, вы уж меня поймите сами. Да и простите, если чего. И ей скажите, чтоб поняла, Дюке вашей. Нашей... Моей...

– Ладно, поговорили, – Гирш сделал пару шагов в сторону двери и проговорил, подводя итог семейной беседе: – Бог простит, Ваня, Бог. Дальше с ним уже беседуй, не со мной. Может, чего и набеседуешь. А про роды скажу, жди.

И закрыл за собой дверь. Иван снова взял в руки кусок дублёной овчины, но тут же отложил в сторону. Поднялся, подошёл к тумбочке, вытянул из неё «Детскую Библию в картинках», пролистнул томик на половину толщины и, замерши, тупо уставился в первую из подвернувшихся картинок. Искать справедливости.

Дальше, про то, как нас с Нямой рожала наша мама, вы знаете, я уже описывал в самом начале. Первой, после участников медбригады, принимавшей нас, близнецов, страшную новость узнала Франя. Узнала и не поверила. Она как раз несла свою няньскую вахту недалеко от операционной и знала, что сейчас там режут её маленькую подопечную, Лунио эту, Машутку. Поначалу вроде без кесарева собирались обойтись, но в ходе родов передумали. И теперь иссекают ей матку, чтобы вынуть из неё двух малипусек, таких же, наверное, хороших и ласковых, как сама.

Потом двое первых вышли оттуда, оба чёрные лицом. Одного она знала – реаниматор с кафедры институтской. А второй был ей неизвестен, хирург, скорей всего. Второй и говорит первому:

– Я же предупреждал вас, Илья Матвеич, я же говорил, не надо, не надо! Обойдёмся малой дозой, вытянем, успеем.

Второй отмахнулся, ответив с явным раздражением в голосе:

– Да бросьте вы, Серёжа, глупость свою демонстрировать. Сказано было, риск исключить, вести по плану, а не по факту. Прибор для чего у вас? Височки подравнивать? Куда смотрели? Нет, ну надо же, так обосраться, так обосраться! И на чём! Могли б всю Москву раком поставить с этим случаем, если бы не дурь ваша, Серёжа. И не ваше упрямство!

– А вы-то, вы-то сами, Илья Матвеич, – начал оправдываться тот, который был Серёжей, – ну раз вы такой принципиальный, взяли бы руководство на себя, случай нетипичный, вполне позволял. И не пришлось бы вам на мне теперь зло срывать, а, Илья Матвеич? При чём тут обосраться?

И они пошли по коридору, перебрёхиваясь дальше. А из операционной крик детский донесся, тоненький, еле слышный. Потом двух крох, обёрнутых, вынесла сестра операционная и унесла в грудничковое отделение. А уж потом остальные стали выходить, по одному. Человека три, кажется. Все кислые и молчат. И ушли, так и не говоря ничего.

А поняла окончательно, только когда за телом пришли, за Лунио Марииным. И стали укатывать в подвал, туда, где у них холодильник. Это был чистый кошмар. Любого ждала Франя, только не такого. И одного вместо двух, и двух неживых, и одного живого, а другого неживого, и главное, обоих целеньких при живой маме их. Только не смерти этой ужасной от не той, неправильной дозы наркоза. Побежала в отделение, руками лицо закрыла, слёзы сквозь пальцы просачиваются, падают на родильный пол. Крикнула сестре, что Лунио, мол, умерла, карлица наша, Машенька маленькая! Та говорит:

– Да ты чего! Как это? При родах, что ли? Во дела! Ну, козлы!

Встала и пошла, другой сестре новость сообщать. Но врачиха по пути остановила, цыкнула на неё, приказала:

– Нечего тут воду мутить, идите по местам, работайте, рожениц мне сейчас всех перепугаете, понимаешь!

А у самой глаза тоже испуганные, не спрячешь такое, видно было по ней. Неприятность огромнейшая для всех, тем более случай на контроле был, с самого начала.

А Франя, ставшая свидетельницей такого человеческого равнодушия, ушла обратно, на дежурство и там стала плакать вволю, раскисая от мокрого, уже без никого рядом. Повторяла только как заведённая:

– Ах ты, малышечка моя, малышечка... Как же так, малышечка... Зачем же так... чего ж они наделали, для чего... – И снова по кругу: – Ах ты, малышечка моя, малышечка...

Семье позвонили почти сразу. Чтобы развязаться с этим досадным фактом как можно быстрей. Он и вправду ужасно неприятным оказался, факт смерти этой уникальной роженицы. Дело, конечно, само по себе будет замято, в смысле врачебной оплошности, но просто даже по-человечески всем было маленькую ювелиршу эту искренне жаль. И тем, кто лежал с ней в палате, и кто лечил, и кто ухаживал.

Трубку взял Иван. Гирш был на службе, но ждал звонка и там, готовый принять любую свежую роддомовскую информацию. Но позвонили не туда, а сюда и представились доктором.

– А вы сами кто будете Марии Григорьевне Лунио? – спросил его женский голос с того конца. – В смысле родства.

– В смысле родства я буду Дюке никто, – ответил Иван, – а в смысле наших отношений я тут живу вместе с ней. Как гражданский сожитель. А чего?

На той стороне уточнили:

– Кому – никто, прошу меня извинить? Дюке, вы сказали?

– Ну да, Дюке, а кому ж. Машухе моей, – удивился он непониманию из трубки.

Там замялись. Но снова спросили:

– Так это вы отец, простите, или не вы?

Иван удивился:

– Отец – это я, если вы про Дюку. Только не её, а самой беременности. А её отец, Григорий Наумыч, сейчас на работе.

– А ваше имя как, извиняюсь? – голос всё ещё продолжал допрос и не переходил к сути.

– Иваном Гандрабурой меня звать, – ответил он, – а чего такое?

Видно там всё же решились. И сообщили:

– В общем, такое дело, Иван. Мария Григорьевна скончалась на операционном столе. И нам страшно горько вам об этом сообщать, поверьте. К несчастью, организм её не выдержал нагрузки во время хирургического вмешательства, и врачам не удалось её спасти. Хотя сделано было всё возможное, я снова прошу вас мне поверить.

Иван обалдело уставился в трубку, отняв её от уха. В голову медленно втекало услышанное, оно было страшное и дико неожиданное по ужасности самого факта. И всё же он снова поднёс трубку к уху и спросил:

– Погодите, погодите, а у ней родился кто-нибудь или не родился?

Голос несколько ожил, отделив себя от скорбной ноты, и энергично выдал:

– Да-да, конечно! Тут вас можно поздравить, Иван, двойня у вас, оба мальчики, превосходные, полностью почти сформировавшиеся.

– И обои живые? – на всякий случай уточнил Гандрабура, плохо пока ещё соображая, о чём спрашивает. Муть, заполнившая голову, никак не позволяла расставить всё по нормальным местам. – Я говорю, живые они, пацаны эти?

– Ну да, да! – ободряюще повторила женщина. – Разумеется, живые. Сыновья ваши, Иван, простите, не знаю по отчеству. Самые что ни на есть живые. Они в послеродовой реанимации пока, нужно последить какое-то время, вы же понимаете, когда случай настолько уникальный, то...

@bt-min = Он перебил, не дослушав фразу до конца. Вспомнил вдруг, что не узнал главного:

@bt-min = – Так пацаны, говорю, нормальные обои? Ну, большие будут? С меня вырастут, с отца? Или как она останутся? Есть там у вас ответ уже или как?

@bt-min = После недлинной паузы женский голос удивлённо произнёс:

@bt-min = – Простите, но это уже давно было ясно, что там гипофизарный нанизм. Ну-у, карликовость. Разве вы не в курсе?

@bt-min = Он не понял. И переспросил уже по-своему:

@bt-min = – Это что, карлики, что ли, обои? Так понимать?

@bt-min = – Именно так, папа. Замечательные маленькие мальчишки. Главное – здоровенькие. Однояйцевые, кстати.

@bt-min = Дальше он слушать не стал. Положил трубку. Даже не попытался выяснить, про какие яйца речь и какой там у них нанизм. Он другое слово про это знал, и оно было плохое.

@bt-min = Иван сел и попытался собрать вместе разъезжающиеся от него в разные стороны мысли. А собрать хотя бы основную их часть было теперь просто необходимо. Он понимал, что произошла смерть. Дюкина смерть, самая настоящая мёртвая смерть. И никто его не обманывал, и ничего такого, а позвонили просто и сказали, как есть. И что Дюки его маленькой нету больше на этой земле. Вообще нету, совсем. И что нечего теперь положить будет в его рукодельные упаковки, потому что никто ему ничего для этого не может сделать никогда, кроме мёртвой Дюки. Ещё он понимал, что теперь никто не прижмётся к нему прохладным гладкокожим бархатистым комком, чтобы подогреть себя от него, забравшись к нему под мышку. Также он уразумел, что Дюка, его Дюка, никогда больше не вспрыгнет к нему на колени, не развалит на них своё маленькое тельце и, наколов на вилку, не сунет в его пещерой разинутую пасть обжаренную на подсолнечном масле с коркой полукартофелину целиком, как ему нравилось. И никогда уже не засмеётся тоненько, когда он на спор успеет прожевать и заглотить эту половинищу в два с половиной прожёва. И что он не сыграет больше, тоже никогда, музыку на пупырышках её лилипутских недоразвитых сисек, которую она всегда выпевала сама, по своему выбору, когда он в этой их взаимной и чудаческой игре давил поочерёдно пальцем на каждый пупырышек, словно на кнопку или клавишу музыкального инструмента, а она подавала тонкий голосок, каждый раз меняя ноту и регистр.

@bt-min = Но зато Иван Гандрабура понимал, или, сказать точней, уже совсем не понимал теперь, какой он будет в своей оставшейся после Дюки жизни: добрый или злой.

@bt-min = И кроме того, сообразил, что его обманули. И Дюка сама, и Григорий Наумыч. С пацанами этими. Знали, что коротыши будут, и не сказали. Думали, смирится. Не смирится, не получится! Хоть с одним яйцом, хоть с обоими! Или даже совсем пускай без яиц! Такое не прощают. Я и не прощу. А ты прости, Дюка, я уйду, как знаешь. И как знает Григорий Наумыч. Он говорил, Петька будет у вас, богатырь, Петром назовём, про ногу, помню, рассказывал, про маленькую на большом, про тридцать восьмую, как на мне. Вот вам и Пётр – царь первый лилипутский!

@bt-min = Он встал и пошёл по квартире. Нужно было оглядеть её по новой, чтобы ничего не забыть. Главное было собрать инструмент и остаток упаковочного материала. В смысле, наоборот, остаток материала для упаковки – большая разница. Всё это теперь принадлежало ему, по совести и по профессии. Больше ничего особенного не увидал. Штаны были те же, кроме двух ещё пар, никому больше не подходящих. Ну и ерунда остальная, какая влезла в ту же ёмкость, с которой пришёл: один чемодан, один рюкзак. Тогда ещё тесть говорил, а ему не забылось: «Но уйдёшь без выходного пособия. Как вошёл, так и вышел. Без ничего. Бесплатный вход – бесплатный выход».

Всё совпадало, без нарушений договора. Совесть была на месте и чистой. Только Дюка – мёртвой. Про это в их договоре не было ни слова. И что два, а не один. Про пацанов если добавить.

@bt-min = Всё! Осталось знать, куда путь держать, к кому. В общагу – рано, без устройства на фабрику путь туда отрезан. А устройство это обрежет теперь Григорий Наумыч, из семейной мести – ясное дело, имеет влияние у начальства. Значит, к Фране пока, если что. Каяться и пересиживать.

@bt-min = Так и решил – Бог в помощь! А из чужого оставил себе картиночную Библию для маленьких и подарочный Дюкин перстень, «поленницу». Честно заработал одно и как память о живом унёс другое.

@bt-min = Он запахнул на себе охранницкий тулуп, оставшийся с ним навсегда после упаковочной проходной, повесил ключи в прихожей, кольцом на вешалочный крючок, подхватил собранный на скорую руку небогатый скарб и щёлкнул, уходя, язычком английского замка. Но прежде чем щёлкнуть, оставил на столе записку для бывшего гражданского тестя, чтобы тот не подумал чего дурного...

@bt-min = Дальше про деда. С его слов продолжаю, как и раньше.

Глава 10

«А цель моя была простой, самой понятной. Воевать с немцем. Уйти на фронт и убивать фашистов. Дождаться восемнадцати и записаться в армию, не раньше призыва. А там как оно само получится, но лучше в сухопутные войска: воюя там, не умея другого, можно больше гитлеровцев положить.

Сел как-то вскоре, посчитал, прикинул остаток еды и время, что нужно было прождать до призывного возраста. Еды оставалось, если на одного, то на год с лишним, думаю. А времени – месяцев примерно одиннадцать, около того. Только вот не хотелось ждать. Подумал и решился. Бог не выдаст, свинья не съест.

Наутро пошёл к военному комиссару района, знал, где они все там размещаются, недалеко идти от нашей Фонтанки. Уже всё работало, почти как до войны. Суета, все ходят туда-сюда, бумаги носят, женщины даже там, и в гражданском, и по форме.

Спросили, чего тебе, мол, паренёк? Военный комиссар нужен, по важном делу, сказал я. Один военный усмехнулся и говорит, ну раз по важному, вон туда ступай, в ту дверь. Только если пробкой вылетишь, не обижайся, он у нас человек суровый, со строгостью, на болтологию всякую времени не имеет.

Я вошёл, а он сидит, над картой склонился или над другой бумагой какой-то, не разглядел я точно. Помню только, что он сильно кашлял, сухим таким хрипом, как папа пред самой смертью. Так астматики кашляют. И рукав пустой один, за ремень заправлен, без руки он был.

– Вам что, юноша? – он оторвался от бумаги и мельком окинул меня взглядом.

– Мне на фронт, – сказал я. – В любое наступательное подразделение.

– Ух ты! – улыбнулся комиссар. – Сразу в наступательное. А наступать-то умеешь? Лет тебе сколько, сынок?

– Лет нормально, – не растерялся я, – почти восемнадцать. И опыт работы на танковом заводе, на Кировском, на нашем. Два года стажа по укладке боекомплета для «Т-34», можете проверить. Имею благодарность от руководства и буду представлен к госнаграде. Так сказали. Когда-нибудь.

Он снова опустил глаза в бумагу и, продолжая изучать там чего-то, похвалил:

– Молодчага. Только ты у нас блокадник, сынок, а блокадникам на фронт идти не обязательно, есть специальное распоряжение правительства, в котором говорится, что и как. Учись иди давай, школы вон вовсю уже учат.

– Вы не поняли, товарищ комиссар, – я продолжил старую тему, думая о том, в какой момент лучше перейти к новой, – я добровольно прошусь, партия и правительство тут ни при чём, пускай себе правят на здоровье. Отказать мне вы не можете, по закону о всеобщей воинской повинности. Просто мне не хватает всего ничего, несколько месяцев. Неужели это так важно, когда война идёт? Смотрите, какой я сильный. Хотите, вас на руках подниму, запросто?

Я подошёл к нему и обхватил с двух сторон руками вместе со стулом. Мне просто необходимо было установить с этим комиссаром тесный контакт, и с чего-то надо было это сближение начать. Глупое и странное – лучше всего внимание на себя обращает; я тогда ещё этого не знал, но интуитивно почуял. Он отложил бумагу и, засмеявшись, легко развёл мои руки обратно, по очереди, единственной своей рукой, целой.

– Всё, адвокат, – сказал он, – давай вали, нет у меня времени в игрушки с тобой играть. У нас тут полк новый формируется, в дивизию народного ополчения, не до тебя весёлого.

– Вот и запишите меня туда, очень будет кстати. Я как раз и есть народ.

Он бросил карандаш на стол и уже собрался крикнуть дежурного, чтобы выпроводить настырного визитёра, но я успел быстро вышептать, тихо так, чтобы получилось, будто по секрету:

– Два кило сахара, банка мёда, десять кило муки и полмешка папирос «Север». И ещё водка. Много.

Он удивлённо поднял на меня глаза и вроде как застыл на месте. Не понимал, про что это я ему шепнул, но слова мои явно притормозили его намерение. И только он начал открывать рот, я добил своё предложение такими ещё словами:

– И две палки сырокопчёной колбасы. Вы сухую колбасу едите вообще, товарищ комиссар? Она подсохла, конечно, серьёзно, но вполне съедобная, если хорошо жевать. Я пробовал, у меня получилось, а лучше ещё прогреть перед употреблением, она от этого мягче делается.

Он сел и кивнул мне на стул:

– Ты что имеешь в виду, парень?

– Я Григорий, – вежливо ответил я на вопрос, заданный не совсем про это, – Григорий Гиршбаум. Просто я хочу воевать с немцами, а папа у меня умер. А у папы друг был, он заехал недавно, тоже воюет, и оставил мне на сохранение мешок. Сказал, чтобы берёг и не развязывал. Сказал, вернусь через два дня и заберу. Только год прошёл, даже больше, а он так и не вернулся. Наверное, убило его на войне. Ну я не дождался и мешок этот раскрыл. А там вот это всё лежало. Только вчера его развязал.

– Ну? – спросил явно заинтересованный моим рассказом комиссар. – И чего дальше?

– А дальше не знаю, куда его девать, – пожал я плечами. – Мне он лично не нужен. Я в армию ухожу потому что. А в армии кормят нормально, солдатский паёк положен. Правильно?

Он уже совсем с явным интересом посмотрел на меня и, видно, начал чего-то такое у себя в голове дотумкивать. А я в ответ глянул ему в глаза и медленно так, отчётливо, вроде подтверждая его догадку, кивнул. Сверху вниз, не отрывая взгляда. Потом демонстративно глянул на дверь. Ну чтобы совсем всё прояснить. И добавил ещё:

– Это можно забрать у меня на дому, тут недалеко. Или сам могу доставить, куда скажете, товарищ комиссар.

– Мстить решил? – он смотрел на меня теперь уже как-то по-другому, серьёзней. И я понял, что возьмёт, не устоит.

– Да! – ответил я. – Хочу отомстить гадам за папу. И за других всех, кто тут у нас голодной смертью умер и от кого ничего не осталось. Некому даже вспомнить теперь. Вот Ленин хоть и умер, но идеи ведь остались, правильно? А они умерли просто так, ни за что.

– Ладно, – понизив вдруг голос, сказал комиссар и тоже глянул на дверь. – Пиши адрес, сынок, и сиди сегодня дома. Вечером к тебе заедут и лишнее твоё заберут. Есть у нас и больные, и сотрудники, кто на ладан дышит, их тоже хватает. Так что распределим твоё богатство по уму, разберёмся. А кто приедет, тот скажет, что от меня. И ты ему отдашь. Всё понял?

Само собой, было ясно и понятно, куда уж понятней, раз про больных объявил и про сотрудников на ладан. А ещё комиссар военный. Но я бодро так ответил, по-военному, как солдат будущего наступательного подразделения:

– Так точно, товарищ комиссар, намекнут, что от вас, и отдать! И спасибо за ваше содействие. Только куда приходить потом? Снова к вам же сюда?

– Да скажут тебе, скажут. Кто придёт, тот и объяснит, не гони лошадей. Короче, всё, давай, вали уже отсюда наконец. Адвокат хренов.

И снова улыбнулся. А потом согнулся в приступе сухого кашля. Я же поспешил домой, чтобы успеть сгрести то, что ещё оставалось на виду из питательного остатка, и убрать всё это в кладовку и на антресоль. Чтобы не попасться. Раньше мне это удавалось. За все эти годы после папиной смерти в нашей квартире так и не появилась ни одна живая душа.

Придя к себе, быстро убрал с глаз всё лишнее. Всё подчистую, кроме обещанного мною выкупа за право уйти на фронт и убивать немцев. Странно звучит, правда? И немножечко дико. Взятка за право быть убитым или убивать самому.

Однако надо было ещё приготовить обещанный продуктовый мешок, точно отвечающий набором провизии моему вынужденному вранью. Тогда я думал, что этот мой шаг поможет мне хотя бы в какой-то степени поквитаться со своей неудобной совестью, которая неусыпно давала о себе знать, напоминая про мою чёртову сытость в самое страшное и самое проклятое время. Порой она будила меня по ночам, заставляя вздрагивать от картинок очередного кошмарного жирного сна, в котором голодные люди в обмотках выносили из квартиры на Фонтанке наш с папой продуктовый запас. Папа стоял и молча смотрел на них, опершись о стену дома, на той стороне улицы, которая при обстреле была особенно опасна, а я говорил ему, кричал, орал изо всех сил, что разве ты не понимаешь, папочка, что сейчас они уйдут навсегда и увезут на своих детских санках всё, что мы с таким трудом накупили. Ведь это же ты отдал за это то, чем так дорожишь, а не они. Это же несправедливо, почему же ты молчишь, папочка!?

Папа не отвечал, он просто продолжал наблюдать и не реагировал на мой крик, как будто абсолютно не слышал его. А когда они всё увезли и растворились в ледяной и мутной ленинградской мгле, папа оторвал себя от опасной стены и прошептал им вслед, этим несчастным:

– Ленин умер, но идеи остались. Запомните это, пожалуйста...

В том, что время, какое я пережил, было именно таким, самым страшным и проклятым, я был тогда совершенно уверен. И это было так. Но в то же время и не так.

Вечером пришли от комиссара. Мельком осмотрелись. Оба в штатском, помоложе и постарше. Но всё равно видно было, что военные. Мешок уже в прихожей лежал, готовый. Гость, что постарше, кивнул другому, тот понятливо взвалил мой тяжеленный гостинец на плечи, не посмотрев даже, что там внутри, и потопал вниз, к машине. Я сообразил про них, что приехали, а не пришли. И ясно, что спешили. А второй, не представляясь, попросил паспорт, заглянул в него, пометил себе что-то в блокнот и сказал:

– Значит, так, Гиршбаум, придёшь послезавтра на сборный пункт, к 9.00, вот адрес, я тут написал. И кого спросить, тоже, он там будет старший, наш работник. Скажешь, помощник военного комиссара прислал, Маркелов. Это я, но он и так будет в курсе. – Он сунул мне бумажку. – Оттуда машины пойдут на формировку, в Лугу, потом вас вольют во Второй Белорусский, в 21-ю дивизию народного ополчения, общевойскового назначения. Это 33-я армия. Туда командующим с апреля идёт генерал-лейтенант Крюченкин. Боевой генерал, с таким не пропадёшь, это точно. Так что причитается с тебя, солдат, – усмехнулся пришедший.

– У меня больше нет ничего, извините, – пробормотал я, не понимая до конца, в шутку тот сказал последнюю фразу или всерьёз.

Этот человек мне не нравился, но я не мог для себя чувство это объяснить. Лет ему было за тридцать, и что-то было в нём не так. Позже я понял: он тогда не выглядел ленинградцем, пережившим блокаду, чьи лица я наблюдал до этого постоянно и к которым глаза мои успели привыкнуть за эти два с половиной страшных года. Маркелов этот был как-то уж слишком бодр и к тому же неприятно насмешлив.

– Да ладно, парень, шучу я, не бери в голову, – отмахнулся Маркелов и осклабился. И поинтересовался: – Родители покойные чем занимались по жизни сами-то?

– Мама давно умерла, когда я маленький был ещё, а папа был ювелир, – ответил я, желая, чтобы он поскорее ушёл.

У меня оставалось не так много свободного времени.

– А-а, – протянул этот военный в штатском, – тогда всё понятно. Ювелирное дело – стоящее, это вам не копытами в дохлый сезон торговать.

– А что лет не хватает, ничего? – я решил перебить неприятную мне тему. Этот человек становился мне всё менее симпатичен.

– Ничего, – ответил Маркелов, – нормально всё будет. Если бы ты наоборот просился, тогда б ещё было «чего». А туда, брат ты мой, всем – «ничего». Ладно, давай, служи, – он хлопнул меня по плечу, прощаясь, и развернулся уходить. Но вдруг остановился и вновь обернулся. Бросил взгляд в квартирную глубину и спросил: – Значит, все поумирали, говоришь, твои?

Я молча кивнул:

– Все.

– И никого больше у тебя?

Я снова кивнул:

– Никого.

Он обвёл глазами прихожую и перевёл взгляд в сторону нашей гостиной.

– И никто не присмотрит, получается, за жильём, пока будешь в отсутствии?

Я опять подтвердил его догадку кивком.

– Никто. А чего за ней приглядывать? Она пустая у меня, я даже паркет сжёг весь почти.

Он сочувственно покивал, потом прощально протянул руку.

– И, правда, парень, незачем. Всё, иди, воюй, солдат.

И мы с ним обменялись крепким мужским рукопожатием. В этот момент я уже думал, что в моём распоряжении всего лишь сутки и что нужно успеть сделать то, чего не сделать было просто невозможно.

Как только дверь за ним закрылась, я лихорадочно принялся за дело. Стащил всё, что осталось из продуктов, на середину комнаты и стал набивать последние пустые мешки, получилось всего три штуки. Себе оставил только на утро и с собой, на первое время службы. Вещмешка, куда бы всё это можно было сложить вместе с носками, бельём, зубными принадлежностями, носовыми платками и всем остальным, что берут с собой новобранцы, уходя в армию, у меня не было. Но я подумал, что самое время вернуть рюкзак, оставленный у Полины Андреевны Волынцевой. Заодно. Что было очень кстати.

А то, ради чего я шёл в тот момент к ней, точнее говоря, переступал по только что выпавшему свежему снегу, таща за собой всё те же заново гружённые санки, лежало отдельно от мешков; оно было у меня за пазухой, слева и справа, по отдельному свертку. На этот раз времени обдумывать, какой час лучше для этого своего короткого путешествия выбрать, у меня не оставалось. И я пошёл к ней на следующее утро, когда из домов уже потянулся первый ранний народ. Нож, как в прошлый раз, я не взял. Подумал – что будет, то и пускай. Я теперь солдат, я и так сумею себя защитить. Задушу их руками, сволочей, нелюдей этих.

Мне было отчаянно хорошо и бесстрашно в предвкушении моей личной войны, на которую я ухожу, чтобы доказать, что я не сволочь и не трус, что не хуже других смогу пройти через все тяготы и лишения воинской службы в условиях настоящей и страшной для всего нашего народа беды. И что теперь меня уже не остановит ни голод, ни мороз, ни самый лютый фашист.

Снова Полина Андреевна шла открывать долго и тяжело, была всё ещё достаточно слаба, но прежней безнадёги в её глазах я уже не обнаружил.

– Это вы, Григорий? – спросила она удивлённо и отступила на шаг, пропуская меня. – Проходите, пожалуйста. И здравствуйте, милый. Какими судьбами?

Я молча, чтобы как можно скорее покончить с последним делом, стал затаскивать мешки в квартиру. Она тоже, не говоря ни слова, следила за моими действиями. Затащив последний из мешков, я закрыл дверь и сказал:

– Полина Андреевна, это вам всё. Ничего не спрашивайте, просто возьмите и пользуйтесь, здесь вам надолго хватит, очень надолго. – Она непонимающе слушала и смотрела. – Я просто пришёл, чтобы забрать рюкзак. Ухожу на фронт, завтра утром.

Тогда она спросила:

– А вам не рано, Гриша? Война – это место, где убивают. Даже детей. А вы ещё по сути мальчик. Сколько вам лет, милый?

Я ответил, но не совсем на тот вопрос, который она задала:

– Ничего, в самый раз. Не рано. – И, не давая ей спросить снова, продолжил: – У меня к вам просьба будет огромная, Полина Андреевна. Вы единственный человек в этом городе и на этой земле, которому я могу доверять. Ваш покойный муж папе моему доверял, я это точно знаю. И я хочу, чтобы я так же мог доверить вам очень дорогое для нашей семьи. То, что осталось от папы. Вы сможете это сохранить? – И вытащил из-за пазухи два свёртка. – Здесь, – указал я на первый из них, – ювелирные изделия. Их сделал папа в разные годы. Всего тридцать восемь штук. А тут, – кивнул я на второй, – корона, тоже папиной работы. Она отдельно пускай лежит, она довольно хрупкая. А я отвоюю и вернусь. Можно так сделать?

Волынцева тихо произнесла:

– Я всё сделаю, как вы просите, Гриша. Я всё это сохраню для вас, если только не умру раньше. – Она бросила взгляд на мешки на полу и слегка улыбнулась. – Но теперь уже вряд ли, с вашей помощью. – Полина Андреевна подошла ко мне, привстала на цыпочки и поцеловал в щёку. – Спасибо вам, мой дорогой. Не знаю, как бы я выжила без вас. Дай вам Бог остаться в живых и вернуться домой. А я буду за вас молиться, Гришенька, знайте об этом.

Потом она вышла и вернулась с пустым рюкзаком. Протянула его мне, я взял. И ушёл, оставив в её дворе опустевшие, занесённые свежей порошей санки, на которых папа катал меня в таком далёком и всегда счастливом детстве.

Совершённую мною глупость я обнаружил, лишь когда стал собирать на войну свой рюкзак. Тяжёлое, как всегда, вниз. За тяжёлым – что полегче, следом – остальное. А в конце вспомнил про карандаши с бумагой, захотел, чтобы всегда были под рукой, хотя писем всё равно писать было некому. Разве что Полине Андреевне – проверять время от времени, жива она или нет. Выдвинул ящик отцовского стола, так и не сожжённого за блокаду, блокнот взять, и увидал его, кольцо мамино, то самое, что папа ей к свадьбе подарил. Оно ещё с давних пор отдельно хранилось и с другими в свёрток к Волынцевой не попало. Забылось в другом месте. Сами понимаете, теперь уже нести его туда к ней было просто глупо, да и времени уже не хватало. Но и оставить было негде. И, главное, некому.

Тогда я решил схоронить его дома, в квартире, только не представлял, в каком месте. Всё вокруг голое, пустое, всё на виду. Но я придумал. Первым делом пошарил на антресоли и вытащил оттуда пачку завалявшегося картофельного крахмала. Из папиного стола достал пузырёк казеинового клея, подсохшего, но не полностью ещё потерявшего влажность. И поставил на огонь воду, чтобы заварить необычный мученистый клейстер. Когда вода закипела, я вывалил туда все ингредиенты, которые в отсутствии алебастра могли бы, как я подумал, прихватить гипс, кусок к куску, и стал всё это помешивать. Когда булькнуло, снял с огня. Затем взял молоток, зубило, приставил к стене гостиной лестницу, что стояла в кладовке, и забрался по ней на самый верх, под потолок, к лепному карнизу. Осторожно, чтобы не раскрошить, стукнул под низ самого крупного лепного завитка, подведя зубило под его нижний край. Завиток отвалился, почти по ровной линии, как мне и было надо, и оказался у меня в руке. Тогда я тем же зубилом осторожно выстучал нишу в его основе, такую, чтобы в ней уместилось мамино кольцо. И, обернув в тряпочку, сунул драгоценность в образовавшееся внутри лепнины небольшое полое пространство. Потом поднял наверх кастрюльку с клейстером, измазал поверхность завитка по всему отбитому краю, погуще, и изо всех сил вжал его на старое место.

Я держал кисть прижатой, не отводя, преодолевая мышечный спазм, до тех пор, пока не убедился, что завиток этот лепной раствором моим прихватился, и довольно крепко. Дальше будь что будет. Что мог, я сделал. Мне нужно было идти на войну.

Как сказал гость в штатском, так всё и получилось, без обмана. Тот, старший, хмуро глянул на меня, забрал документы, что-то у себя черканул и распорядился:

– Иди, Гиршбаум, грузись со всеми. Скоро вас повезут. В переформирование вольётесь. Там обмундируют, поставят на довольствие и вообще. Но сначала учебка, с месяц, не боле. Потом припишут, куда надо, и на фронт. Всё, свободен!

Сработало! На фронт! Убивать врага! И не думать про еду. Те, кому положено, накормят, как всех, из общего котла, из солдатского котелка, всё по-честному и справедливому. Ура! Свободен, как сказал старший!

Дальше было не так весело. Грузовик, куда нас загрузили, часа три трясся по разбитой войной дороге, потом мы съехали на грунтовку и тряслись уже по ней ещё, наверное, полстолько, пока не достигли, наконец, пункта сбора и переформирования. Расселили нас там, поставили на довольствие, выдали обмундирование. Зима уже кончалась, но всё было ещё зимнее: тулуп, портянки, валенки, ушанка. А под них – гимнастёрка с пустыми погонами, брезентовые порты и ремень. Звание – рядовой.

Там же было организовано обучение новопризванных по ускоренной программе, другими словами, «бей – коли, бей – коли, бей – коли». Это по чучелу. Штык и приклад. Потом сборка-разборка винтовки, прицеливание и стрельба боевыми, всего по несколько выстрелов на каждого пришлось. Вслед за этим – устав и только под конец – присяга. Месяц, что нам обещали, обрезали до двух недель всего. В итоге если коротко обрисовать ученье наше, то лекция будет короткой, вот такой: круглое – кати, квадратное – неси, мягкое – дави, твёрдое – круши. И по большей части на «раз-два», без «три».

В последний день собрали всех и зачитали напутственное слово, что, мол, идёте биться с немецко-фашистским захватчиком, защищать свою Родину, братьев своих и сестёр, жён, детей и матерей. В общем, всю нашу многострадальную землю и великого отца всего нашего народа Иосифа Виссарионовича Сталина. А враг будет разбит, и победа будет за нами.

Хотя Волынцев папе совсем другой сценарий излагал, я запомнил, потому что лично был свидетелем его слов. Он, как человек, видавший виды, уверял, что Гитлер нас в первый же год повергнет и каблуком своим германским горло передавит. Но слушая эти казённые и всё-таки искренние слова начальника сборного пункта, я отчего-то хотел верить не Волынцеву, а ему. Остановили же под Москвой гадину, Ленинград не отдали, как фашист ни старался, к тому же по слухам наступление готовилось, причём уже в обратную сторону: отсюда туда, а не наоборот. Короче, весна почти разожглась, снег уже вовсю плавился под ногами, а нас в эшелон и на фронт, в часть, в самую что ни на есть действующую армию, в пехотный полк. Там я и стал воевать.

Только долго не получилось. До середины августа 43-го бил немца, это начиная с апреля, – а больше не довелось. Потому что вскоре после того, как в августе, 13-го, помню, несчастливого числа, освободили мы Спас-Деменск, в ходе совместной с 49-й армией Спас-Деменской операции, попал я в плен. Вот так, ребятки. В самый настоящий фашистский плен и концлагерь. А попал по глупости. Не по своей, хочу сказать, по начальской. По командирской. И по его же подлости.

Немец тогда отхлынул под ударом наших войск, было временное затишье, непривычное, потому что до этого молотили с обеих сторон страшно, без перерыва. И когда артподготовка вначале шла бесконечная, и в ходе самого наступления, и потом ещё фашисты огрызались, выпускали остаток снарядов перед откатом своим. Но город мы взяли, и дали нам время на передых. А ротный наш, наглый был такой, тоже из Ленинграда, но из доблокадного, чёртов земляк, вызвал нас с Хабибуллиным, другом моим по роте, Ринатом, и говорит, что, мол, вы, ребята, в роте самые молодые из всех, самые геройские, а значит, задание Родины только вам могу поручить и никому больше. А сам спиртяги принял уже, видно было по роже его красной. Некрасивый был, противный, шея толстая, тоже красная, и с прыщами мелкими повсюду, гнойничковыми такими. Его почти все не любили. Он к санитаркам вечно подкатывал, домогался, всё равно к какой. Кто даст, ту бы и завалил, без разницы. Только не давал ему никто, хамлетине такому, стороной предпочитали обходить или отшучиваться. А другим, знаю, давали, кто не наглый и с подходом. Как мой друг Хабибуллин, к примеру, хоть и рядовой, а не как я, младший сержант.

Короче, вызвал и говорит, чтобы ехали в деревню, которая ближе к линии фронта располагалась, и показал на карте; там, сказал, нашей роты часть будут расквартировывать, но не сегодня. Так, чтобы успеть, пока не всех разобрали, надо шороху там навести заранее и девок пару сюда доставить, к нему, каких посисястей, из местных. Сказать, паёк получат, и спирту дам. Задание ясно, бойцы? И без них чтобы не возвращались. Это приказ. Вас туда подбросят, я команду дам.

Ну мы морды сделали синхронно, но честь отдали и поехали. Знали, чего-чего, а как отомстить, этот уж всегда найдёт, гнида. Добрались до места, дальше которого дорога уже ехать не позволяла, разбомблённая была, в колдобинах и рытвинах вся. Шофёр наш говорит, ребята, мол, давайте я сюда за вами часика через два подкачу, а вы пешком уж теперь. Хватит вам времени тёток для ротного набрать? И ржёт. Только, говорит, я б вам совет дал, самим для начала девок этих спробовать, а то целки окажутся и ротному ни в какую не дадут. Он вас после живьём сожрёт, козлина.

В общем, пошли мы туда через лес, но только до деревни так и не добрались. И даже винтовку ни сам я, ни Хабибуллин мой сдёрнуть с плеча так и не успели. Они откуда-то сверху спрыгнули и навалились, и каждому из нас по голове, по одному мощному удару. Опытные были, суки, разведчики, тоже двое, в маскхалатах. Поджидали языка, наверное, нормального, а напоролись на нас, рядовых пехотинцев, двух молокососов.

Очнулись мы уже связанными, руки за спиной. И повели нас через опушку к мотоциклу своему – там они его оставили, замаскировав ветками. Свалили, как два куля в коляску, увезли к своим и сдали. Пока тряслись в мотоколяске той, Ринатка успел шепнуть мне, чтобы не признавался, что еврей, чтоб фамилию скрыл, когда спросят. Прошептал, тихо так, еле слышно: скажи, мол, что брат мой младший, тоже Хабибуллин, а звать Ахметом. Ты чёрный, сойдёшь за нашего, иначе тут же тебя в расход пустят, на месте, закон у них такой фашистский есть насчёт ваших.

А гимнастёрка моя так и осталась в лесу том лежать вместе с солдатской книжкой в нагрудном кармане. Когда эти двое навалились, она на траву упала, а они не подобрали. Наверное, это меня и спасло от гибели тогда, хотя и было 13-е число несчастливое. И то меня спасло ещё, что Ринатка мой дело подсказал, – сам бы в жизни подумать не мог, что евреев, оказывается, на месте расстреливать надо, а не в плену держать.

Ну, там с нами быстро разобрались, что бессмысленные мы для них оба, даже мучить не стали, даже пробовать. Дали пожрать и отправили вглубь к себе, а уж там присоединили к колонне военнопленных и отправили в концлагерь, под Гданьск. Вот так мы с Ринаткой за девками для ротного и сгоняли.

Там уже, в лагере самом, стал меня на побег подбивать Ринат. Пусть, сказал, Аллах решает, в лагере нам с тобой страдания принимать или пробовать свободу самим для себя выдернуть.

В общем, когда мы бежали с ним, наши уже в Польшу вошли, и по-хорошему лучше было бы их дождаться и досидеть в лагере до освобождения своими. Но Хабибуллин стоял насмерть – лучше не ждать, говорил, а то всех уничтожат: или немцы закопают, или свои не простят, что сидели ожидаючи, а не пытались вырваться сами. Или, ещё страшней, скажут, что, мол, сами мы в плен сдались, от войны смылись. Я, конечно, не поверил, что такое вообще может быть – как это, свои своим и не поверят? А только Ринат убедил всё равно.

И мы бежали с ним. Во время работ, на которые нас за территорию вывозили. Типа каторги было, но с кормёжкой и по расписанию. Во всём немчура порядок держала, даже в этих делах.

А когда за нами собак пустили с автоматчиками, то пришлось в воду бросаться, чтобы овчарочий нюх сбить. А вода та болотом оказалась, топью, и, хочешь – не хочешь, пришлось вглубь зайти, чтоб с головой укрыться, когда увидят. Я кочку под ногами попружинистей нащупал, присел на неё, замер и дышу через тростинку. Хабибуллин тоже присел, но, чувствую, задёргался сразу же, потому что его тут же вниз потащило, да так быстро, что ему уже роста не достало воздуха схватить. И я сижу и это понимаю, но ничего сделать не могу, потому что тогда и сам утопну или обоих выдам, потому что засекут. Так Ринатку Хабибуллина и утащило вниз, только пузырь прощальный мимо меня протолкнулся и ушёл наверх, к фашистам.

А я просидел с дырчатым растением во рту ещё часа два, наверное, продрог дико, но потом стало темно, и я вытолкнул себя обратно, на воздух. К берегу болотному добирался уже осторожно, знал теперь, как надо перебирать ногами, чувствовал, как не засосёт.

К утру из леса выбрался, а там наши, я своих сразу признал, издалека ещё. Тогда я в рост встал, рот распахнул от счастья собственного спасенья и двинул к своим, добирая последние силы, какие оставались ещё во мне. Мне каши тут же навалили, целый котелок, и я её жрал и жрал, заталкивая в желудок как можно больше впрок, потому что сильно оголодал после лагеря. А ребята смеялись и подкладывали и ещё тушенки открыли банку, чтоб салом смазать для лучшего прохождения, а то, сказали, пробка у тебя, парень, в жопе получится, пробивать потом придётся. И выпить налили, для быстрого покоя тела.

А потом за мной прибыли из штаба дивизии и отвезли в СМЕРШ. Это армейское подразделение контрразведки, где ловят вражеских лазутчиков и собственных предателей. Там судили-рядили, но как-то без меня обошлись. Пару раз то-сё спросили и под арест. А там часовой говорит, тебя, мол, решают сейчас, в штрафбат отдать или же в тыл отправлять как предателя. И продолжает: скорее как предатель пойдёшь, у них сейчас по шпионам не очень ловится, а ответ держать надо – у всякого свое начальство, ты их, брат, тоже понять должон, так ведь?

И оказался прав. На другой день в тыл меня отправили. Там выяснять стали уже не на скорую руку, в мелочах копаться решили. И нашли, чего искали. Как же ты, говорят, Гиршбаум, вообще в армию попал, раз непризывной ещё был. К тому же блокадник. Кто ж тебя взял, почему? Или в разведшколе вашей ошибочку такую пропустили, с возрастом обмишурились? Только у нас тут, гражданин хороший, или как там вас по-настоящему, не мишурятся. У нас против немецких шпионов и диверсантов глаз намётанный, даже если они и выглядят подростками.

Я им – так вы проверьте, узнайте. Военный комиссар, говорю, такой-то. Я добровольцем пришёл, он лично разрешил, и меня призвали, всё по закону. В смысле, по исключению из закона.

Они и вправду проверили. И говорят, да, ошиблись мы с тобой, парень, всё ж в разведшколе вашей немало предусмотрели для твоей легенды. Комиссар тот в гробу, чахотка – не чахотка, теперь не установишь. А больше свидетелей нет, получается. Ловкая разработка.

Я говорю, есть, неправда. Ещё одного назвать могу, помощником был у комиссара. Маркелов его фамилия, по званию не знаю кто, но он не может не помнить, он ко мне заходил ещё домой, на Фотанку, и фамилию мою знает. И сам на сборный пункт меня отправлял.

Те снова проверили, смершевцы, дали запрос, не поленились. И говорят, всё, Гиршбаум, трибунал тебе будет военный, ложь твоя окончательно опровергнута фактами. Никакого, сказал, не знаю Гиршбаума, ни на какой Фонтанке никогда не был. Это майор Маркелов, на которого ты указал, лично органам дознания всё и доложил. Он теперь военный комиссар там, на месте старого, что умер. Так что всё, юноша, вопрос твой можно считать конченым. Как и самого тебя. И будет тебе, младший сержант, лазутчик Григорий Гиршбаум, трибунал теперь.

Но был не трибунал, а суд по 58-й статье, который назначил 10 лет лагерей, но уже наших, своих, родных. И никаких писем ниоткуда и никуда. Хотя и писать мне было некому, и не от кого получать, кроме Полины Андреевны Волынцевой, про которую я совсем ничего не знал. Но это так, к слову...»

Глава 11

Вернувшись домой, Гирш обнаружил на столе в гостиной записку следующего содержания.

«Я ушол Григорий Наумычь. Совсем от вас. Дюка умирла они позвонили и сказали умирла. И дитей родила карлики обои. Простити миня, не могу как обищал. Иван».

Что совсем не пришло ему в голову, так это подумать об этом кретине, авторе записки. В этот момент Гандрабура просто перестал существовать для Гирша вообще как живая единица. Главная же новость была столь чудовищной, что он не мог более стоять. Ноги ослабли, его потащило вниз и всем весом бухнуло о паркетный пол. Где он и пробыл, скрючившись, несколько самых страшных первых минут. Потом медленно оторвал тело от паркета и затащил себя на стул. Обо всём мог подумать Григорий Наумович, всё порасставить и пораскинуть своим практическим умом. И то, как они с Дюкой будут подымать маленьких, в двойную семейную радость, когда из жизни их исчезнет циклоп, которого он сам же привёл в дом и со всеми потрохами вручил своей любимой девочке. Или же как будут втроём они, заодно с циклопом, подымать малюток, радуясь такому прибавлению в их дружном, хотя и немного удивительном семействе, если тот одумается и останется жить дальше, с Дюкой и сыновьями. Об одном не подумал, что дочка его будет лежать мёртвой в роддомовском холодильнике для случайных и редких трупов и никогда не сможет увидеть своих деток.

Гирш оставался сидеть, где сидел, и тупо продолжал не верить. Он не привык вообще думать о дочери как о больном организме ни в главном, ни во всех остальных второстепенных смыслах. Всегда юное и стройное Дюкино тело, казалось, останется вечно молодым, а значит, здоровым. Гирш не ведал ничего и не думал про иммунитеты и прочие врачебные изобретения, он видел и знал лишь то, что происходило на его глазах. Дюка не болела почти никогда. Из простуд своих редких выбиралась легко и без последствий. Иногда они шутили с ней на тему болячек разных, так дочь всегда говорила, что пока инфекция в ней начнёт разбираться, куда это её занесло и где тут место, чтобы разогнаться, лекарство успеет догнать её и размолотит насмерть, чтобы не удивлялась больше, чем положено. Однако чаще до лекарств дело вообще не доходило, хватало домашнего вмешательства. Крепкий чай с мёдом и лимоном являлся для маленького организма столь убийственно суровым орудием против основных типов простудных бактерий, что одним-двумя горячими ударами по компактной Дюкиной нутрянке дело обычно и заканчивалось. Ранние типовые болезни, свойственные прочим детским организмам, если не говорить о главной, так же легко миновали Дюку. В общем, всё было в порядке. Месячные у дочки, насколько понимал он сам, начались немногим позднее, чем полагается, но впоследствии обрели регулярность и сделались полноценной принадлежностью взрослой, но просто маленькой женщины. Видела, слышала, осязала и всё прочее – совершенно без какого-либо искажения. Любые патологии, кроме гипофизарной, отсутствовали напрочь, как будто речь шла о совершенно нормальной усреднённой женщине.

Гирш думал иногда, внутренне улыбаясь, что, мол, сам помрёт, а Дюка его жить будет вечно. Жить и не стареть, оставаясь всё той же остановившейся в годах Дюймовочкой. Но только теперь Дюймовочки нет, а сам он есть. Этого не учёл.

Он медленно перевалил вес тела на ноги, поднялся, дошёл до телефонного аппарата и набрал номер роддома. Там спросили, кто интересуется, помолчали, подыскивая слова, но так или иначе новость эту жуткую подтвердили. Внуки у вас, сказали печальным, не соответствующим моменту голосом, мальчишечки, близнецы.

Гирш и не сомневался, что смерть не придуманная. Записку эту мог написать один только Иван, но у того просто не хватило бы ума затеять подобный розыгрыш. Да и вещей его в доме больше не обнаруживалось, исчезли инструменты с рабочего места, ну и прочее, в небольшом, но привычном уже объёме.

Нужно было что-то делать, а что – не знал. Он снова сел на стул. Ужас, раздирающий голову изнутри, и какой-то неопределимой природы поджелудочный страх, соединившись в незнакомый ранее спазм, не давали дышать. Если бы воздух квартиры Лунио проходил через его лёгкие, Григорий Наумович не смог бы плакать. Однако воздух не проходил, а он плакал. Слёзы выливались на щёки, по ним уже спускались тонкими ручейками к бородке и впитывались в неё, накапливаясь в мокрую отвратительную тяжесть. Он смахивал эту тяжесть рукой, невольно, не отдавая себе отчёта, но тяжесть эта никак не убывала, она лишь продолжала разбухать, цепляя по пути всё, что было рядом: сердце, ноги, голову и нескончаемую дрожь в руках.

Через час он собрался, плеснул на лицо холодной воды из крана в очередной попытке унять внутреннюю дрожь, и поехал в роддом, хотя знал, что уже поздно, говорить будет не с кем и смотреть не на кого. Не пустят и не дадут.

Верно, не дали и не пустили, хотя отнеслись с сочувствием. Сказали, завтра всё, папаша, сегодня тут уж никого из персонала.

Он двинул обратно, ему было уже не так важно когда; быть может, даже лучше было бы совсем никогда, но просто надо было что-то делать. Так он чувствовал – идти для него лучше, чем стоять, сидеть или лежать. И неважно, по какому маршруту, от дома или домой. И не думать ни о чём – правильней, чем думать о чём-то. Внутри было пусто, холодно и бездыханно, как у его маленькой мёртвой Дюки в её последнем пристанище на этой несправедливой и жестокой земле, в её ледяном роддомовском хранилище.

Он успел совсем немного отойти по тропинке, к дороге в сторону центра, когда его догнали и тронули за руку. Он обернулся. Это была няня, та, что носила его передачки для Дюки, пока дочь лежала на сохранении. Фрося, кажется. Или как-то так.

– Здравствуйте, Григорий Наумыч, – еле слышно сказала няня, – помните меня?

– Фрося? – спросил он просто так, почти наугад. Это было лучше, чем просто идти, куда шлось, молчать ни про что, снова и снова заставлять себя не поверить в то, что уже произошло давно и непоправимо, и давиться от чудовищного горя. Это отвлекало, хотя бы на время.

– Франя я, – сконфузилась женщина. – Няня тутошняя, роддомовская, забыли меня, что ли? Я это... сказать хотела вам, Григорий Наумыч... – И запнулась. Он молча ждал продолжения, глядя куда-то за её плечо. Франя внутренне собралась и преодолела смущение. – Я сама сегодня, как узнала, чуть с ума не сошла от горя, проплакала почти всю смену, делать ничего не могла. – Глаза нянечки стали медленно намокать, и она шмыгнула носом. – Несчастье какое... Она самая лучшая была из всех, кто при мне лежал у нас и вообще. Ласковая была она, Машенька ваша, умная. И ещё вежливая очень. И я... – она опять замялась, но продолжила, – я не знаю, чего вам сказать, Григорий Наумыч, но только вы знайте, только слово скажите, я всегда вам помогу во всём. Приду, когда надо, если что. Детки уж больно замечательные оба, внуки ваши. Здоровенькие сами, и личики такие аккуратненькие, как слепленные, и маленькие такие, чудо просто одно. И всё есть, всё хорошенькое такое, смотреть хочется, глаз не оторвать: носики, глазки, ротики кривят как большие. – Тут она почувствовала, что сказала что-то не то, про «больших», но Гирш не обратил на это внимания. Слова её и приглушённый звук убаюкивающего голоса как бы сплетались во что-то длинное и протяжное, напоминающее вытянутую шёлковую верёвочку, тягучую, нежную на ощупь и оттого успокаивающую душу. – А Франя продолжала говорить, монотонно вить свою ласковую протяжку и выпускать её наружу. – Они пока на искусственном побудут, на вскармливании, а потом придумается что-то для них своё, отдельное. Врачи придумают, они знают как лучше. Всё ж с самой кафедры ходят, с институтской. Следят. А вам нельзя сейчас переживать так ужасно, вам ведь про маленьких думать надо, да? Им-то жить, ребяткам вашим. Им же забота потребуется ваша и любовь. А вы человек очень хороший, добрый. Я и сама вижу, и Машенька мне про вас рассказывала, всё время папочкой называла или Гиршем своим. Я знаю, что, может, глупое сейчас вам говорю, но вы уж меня простите, пожалуйста, Григорий Наумыч, мне просто Машу так жаль, так жаль. Не могу поверить, глаза закрою, а она как живая там, в глазах, внутри, улыбается так по-хорошему, как будто сама успокаивает кого-то, а не её кто. И хочется, чтобы.... ну-у... вот то, что её нет больше, то бы на деточек её никак не повлияло... А, Григорий Наумыч? Вы как себя чувствуете вообще, плохо вам совсем или более-менее? Хотите, провожу вас до дому, а? Хотите?

И умокла. Вместе с этим смолкла и внезапно разлившаяся в воздухе музыка, обволакивавшая Гирша, успокаивающая голову и медленно, слово за словом, приводящая его сбитый горем разум к прежнему, ещё совсем недавнему. Он вздрогнул.

– А? – уставился он на няню, всматриваясь в её лицо, но оно было словно в мягком фокусе, полуразмытым, неясным из-за не отпускавшей его взгляда пелены, уличной, вечерней и своей собственной, целиком и без спроса накрывшей глаза его, ум, растекающийся в медленный кисель, и всю его больную оболочку. И тут же очнулся уже совсем. – А, нет, не надо, Франя, не стоит, спасибо. Я справлюсь, справлюсь, всё нормально. И не провожайте меня, я доберусь, доберусь... И спасибо вам за Дюку, за помощь вашу за всю. Спасибо...

И дальше пошёл по натоптанной тропинке от страшного этого места, где лежала его маленькая мёртвая девочка. Выйдя на большую дорогу, вспомнил о том, что рано или поздно вспомнилось бы всё равно, само, не могло не вспомниться. Он постоял какое-то время в раздумьях и повернул направо, к почте. Там он заполнил бланк и сунул в окно телеграмму, в Ленинград: «Мария скончалась, похороны днями. Лунио». Там от него потребовали подтверждающую справку, но он так посмотрел, что поверили без неё и отбили так. Он не знал, объявится кто – не объявится, ему было безразлично. После 53-го Григория Емельяновича Маркелова не видал больше никогда и ничего о нём не знал, за исключением разве того, что он жив. А про Юльку, как Гирш себе это представлял, ничего не ведал и отец её, Маркелов. Не говоря о самом Григории Наумовиче, хотя он и был с ней по сию пору неразведённый. Такая была у них в семье конфигурация.

Проводив Григория Наумовича взглядом, Франя вздохнула, подтёрла рукавицей мокрое под глазами и тоже двинулась в сторону дома, думая о том, почему хороших людей Бог порой обижает, хотя они не заслужили, а плохим многое прощает и не призывает их к ответу и небесному суду. Так и теперь, подумалось ей, этим всё с рук сойдёт, институтским, которые с дозой наркоза не угадали, а Машутку Лунио эту из смерти обратно уже не вернуть. Деткам её, малышкам. И Григорий Наумычу – дочку, тоже. Только про какую он Дюку сказал, не было понятно до конца. Или не так услышала, или же не то сказал, про другое что-то, про своё.

Подходя к своему бараку, она заметила в свете вечернего фонаря согнутый контур долговязой фигуры. Контур, с задранным на полную высоту овчинным воротником, сиротливо сидел на вертикально поставленном чемодане и принадлежал бывшему её сожителю Ивану Гандрабуре. В этом ошибки быть не могло. Он сидел к ней спиной и молча изучал взглядом мёрзлую даль, в которой на фоне жёлтого фонарного света отчётливо просматривалась одинокая полусогнутая берёза, та самая, подвергнувшаяся аномальному дождю с беспощадным ледяным последствием. До былой вертикали берёза так себя и не разогнула, однако выжила и даже наполовину вернула себе исходную прямоту. Теперь гнутость её напоминала смастерённую из гибкой ивы удочку, заброшенную от берега вдаль, но только с утянутым крупноразмерной рыбиной вниз верхним концом. Или же походила на обрезанную на полпути фонтанную струю, которая стремилась, но так и не могла долететь до плоской нижней воды.

Ледяной корки на дереве уже не было, но от всего берёзового облика исходила невыразимая и бесконечная тоска, схожая с той, какую, глядя на неё, испытывал в этот вечер Иван, несостоявшийся и бездомный отец гипофизарных карликов-близнецов. И эта тоска по уже свершившемуся факту не могла быть отменена никаким природным вмешательством.

«Зато сок скоро пойдёт, раз не померла...» – подумал он, в последний раз окинув берёзу с головы до пят. И, засекши в этот момент снежный хруст осторожных шагов, обернулся.

– Зачем ты пришёл? – безучастно спросила Франя.

В голосе её не было ни удивления, ни сострадания, и это Иван ощутил сразу. Были лишь бабья печаль и попутное равнодушие. Раздосадованный, он всё-таки пережал взмывающую к горлу волну несогласия. Сам же когда-то был неправ, помнил.

– Ты это, Франь... – промычал он, нащупывая путь к разговору. – Ты пусти меня сейчас, я ж с вещами, – он кивнул на чемодан, так и продолжив на нём сидеть. – А то у меня неприятность вышла большая. И надо б поговорить нам, а? Ты как?

Он с надеждой посмотрел на бывшую подругу – ночь через три. Она мельком окинула взглядом вещи:

– Ладно, заходи... – и прошла вперёд. Иван подхватил чемодан, уцепил красной клешнёй тёртый рюкзак и энергичным переступом тридцать восьмого калибра последовал за ней.

Он разделся, и они сели. Она вопросительно подняла на него глаза.

– Чего тебе?

– Ты это... – с той же ноты завёл пластинку гость. – Ты послушай для начала, Франь... А уж потом гони. – Франя молчала, ожидая продолжения слов. – Короче, жена у меня померла, – горестно выговорил Иван. – Она померла, я и пришёл. К тебе снова. Примешь?

Франя закрыла лицо руками. Упавшего сегодня на неё горя было слишком много для одного зимнего дня в этом печальном городе, больше, чем душа её могла принять. Глаза её, уже начавшие за прошедшую рабочую смену привыкать к избыточной влаге, стали снова быстро намокать.

– Когда? – выдавила она, глядя на Ивана.

– Сейчас, – оживившись, отреагировал тот. – Прямо сейчас и останусь, если чего. У меня всё с собой. Паспорт, трудовая, военный билет. Ну и остальное всё.

– Я говорю, умерла когда жена твоя? – переспросила Франя, пропустив мимо ушей слова Ивана.

– А-а, умерла когда? – он опустил голову и снова несколько угас. – Сегодня умерла, Франь. Сегодня.

– Сегодня? – она подняла на него глаза. – А почему же ты не с телом, а тут, у меня?

– Тесть прогнал, – слукавил Иван. – Не ужились мы. Разные очень. Я и ушёл. Сам.

Версия получилось двоякой, но не настолько, чтобы обсуждать и дальше.

– А похороны когда? – горестно спросила Франя. – Куда хоронить будете, на городское или через кремацию?

Вопрос был абсолютно резонный, но настолько же и неожиданный. Когда хоронить – об этом он, уходя, не подумал. Не пришло в голову. Само отчаяние не пустило и захлестнувшая сердцевину обида. Как не подумал и о том, каким образом теперь узнает про эти похороны и у кого. А тогда первой мыслью было просто тупо бежать из этого дома. От карликов и деда их Лунио. Тем более что приобретённая в этих стенах увлекательная профессия всё равно уже навеки была в его руках.

Он задумался. Не хотелось отвечать просто так, не пропустив ответ через себя. Но ответил честно:

– Придётся узнавать у тестя. Или ж прямо в больничке её, если они узнают.

– Так она в больнице у тебя скончалась? – задала наводящий вопрос сострадательная Франя. – В какой? Может, я чего узнаю, через своих?

В этом месте Иван решил, что поведал достаточно, чтобы получить кров и очаг. Хотя бы на сегодня. А там как пойдёт. И ответил уклончиво:

– Я тут поесть нам прихватил в продмаге. Может, пошамаем?

Франя, уже успевшая вовлечь себя во вторую по счёту общую беду, засуетилась:

– Конечно, Ваня, само собой. У меня там ещё сырники со вчера остались. Погрею сейчас. И вроде сметана не вся вышла. Будешь со сметаной?

– Буду, – кивнул Иван и стал вытряхивать из рюкзака, поочерёдно кладя на стол, рыбную консерву, батон хлеба, коляску ливерной колбасы и пяток яиц в бумажном кульке. Одно оказалось раздавленным и замарало Ивана яичной жижей. Он брезгливо стряхнул жижу с руки на пол и обтёр кисть об свой рюкзак.

Потом они ели за столиком в торце её жилого прямоугольника, размером с два лежачих однодверных гардероба. А после этого она, думая про два горя сразу, начала стелить. Себе, как всегда, на узкоколейке. Ему – на полу, без вопросов. На одного.

Он молча и непривычно трезво следил за её приготовительными манипуляциями, знакомыми по прошлой, почти забытой жизни, думая о том, что, если, предположим, продолжать и дальше трудиться над ювелирными упаковками, то место это не подойдёт. Узко. И главное, серьёзному делу будет помехой сама хозяйка, которой тут из-за нехватки жизненного пространства некуда будет пристроиться, пока он творит.

– Ложись, Ваня, – она погасила свет, скинула с себя кофту и юбку, занырнула в ночнушку и легла сама. – Спокойной ночи, – с вежливой лаской проговорила она, желая тем самым лишний раз проявить чистосердечное сострадание к положению, в которое попал Иван.

– Спокойной, – пробурчал тот, начиная тихо злиться, что она сначала не позвала его к себе наверх, как раньше, а сразу пошла туда сама, на свою узкоколейку, без него. Он мысленно махнул на это рукой, но именно в этот момент, в окружившей голову темноте, его прижало. Вспомнилась Дюка, маленькая жена, ласковая и смешная. От той никогда не знал, чего ждать. Могла вдруг ни с того ни с сего подпрыгнуть игривым котёнком и залиться тонким смехом. Или же зарычать внезапно детёнышем африканского льва, оскалиться крохотными зубочками и поползти на него по их семейной кровати размером со всю эту Франькину комнату. А добравшись, положить холодные ладошки к нему на волосатую грудь и два раза жалобно гавкнуть, глядя своими глазами в его. И ещё всякое, тоже забавное.

Франька была другая, совсем. Тоже, если разобраться, добрая. Не говоря уж что большая и с сиськами. Но без девчачьей Дюкиной задиристой шалости, без молодого, не по возрасту и росту заливистого смеха, без умной, ужас как много знающей и помнящей маленькой головы и без многого ещё чего.

Зато в ней, во Франьке, было своё, ей одно данное. Тихая была и терпеливая, всегда согласная. Франю, как Иван знал по собственному опыту, было сложно вывести из доброжелательного равновесия или обидеть. Хотя по большому счёту он и не пробовал, потому что пользовался ею как мужик и эту свою постоянную возможность подспудно оберегал.

Привлекала его Франя и по другой причине. Там у себя, на проходной, Иван хоть и был вроде начальника для тех, кто под его зорким приглядом миновал шлагбаум, но оставался всё же совершенно ими не замечен. Караульный сделал дело – обеспечил беспрепятственный проход на территорию, – и прошедший перемещал себя дальше, в согласии с личной и служебной нуждой, забыв о том, кто именно подобную вольность ему разрешиил. Чужое пренебрежение обжигало Ивана обидой, а иногда и крепко било по самолюбию. Поделиться этим чувством было не с кем. Даже с Франей: просто ничего б не поняла. Да и не знал Иван, как это ощущение передать другому человеку, слушателю, готовому усердно вникать, понимать и одобрять. Дюка бы поняла, без вопросов, но он тогда уже на том шлагбауме не стоял, потому что стал жить с ней. Жаль.

А у Франи, так он про неё знал, интерес к нему другой, подлинный, как будто та хотела знать про всё, что до шлагбаума и что после. И умудрялась при том быть ещё и благодарной. Сама почти не говорила, сдерживалась или не умела, как и он. Больше просто смотрела на него тёплой тёлушкой: как ест, как ноги вытягивает, когда спускается с кровати на пол, как курит, лениво поднося ко рту, как уходит и как возвращается снова в ночь через три. И ничего ей не говорит про то, о чём она про них обоих думает.

Сейчас, в трудный час жизни, лёжа на матрасе и дымя в невидный потолок, Иван повторно прокручивал в голове всё, что уже успел передумать про Франьку: брать ли её снова или отказываться, искать судьбы дальше. Он знал, что она хотела замуж. Верней, узнал, когда уходил, от неё, под скандал. Сам до того не догадывался, думал, он ходит, она пускает. И всё. При чём свадьба? Кобыла с жеребцом не женятся, а связь имеют, и ласка попутная не запрещена никому, всё по природному и обоюдному. Да ещё со своими харчами был, не жмотничал и не пристраивался за её женский счёт...

Загасив папиросу, решил брать. Хотя б пока, на первое время. И тогда начал действовать. Вытянул из-под накидки длинную руку и осторожно повёл пальцами вдоль края Франиного одеяла, потихоньку притягивая его к себе, тем самым проверяя хозяйку на устойчивость. Знал, что та не спит, потому что не так дышит.

– Не надо, Ваня, – тихо, но твёрдо сказала Франя, и твёрдость эту он понял сразу, – не время сейчас. И вообще, у тебя жена умерла сегодня, тебе о другом совсем думать надо.

– Я и думаю, – нашёлся он из темноты снизу. – Думаю, что ошибку дал в прошлый раз, когда ушёл отсюда. Не надо было. Видишь, как дело окончилось всё равно, какой моей неудачей. И всем кошмаром этим ещё.

– Если помощь нужна, ты скажи, не робей. Я приду и сделаю чего надо. Помогу. Готовить если к поминкам что или же в церкви у себя могу поговорить, если отпевать. Она у тебя верующая? – и быстро поправилась: – Была...

– Она агностикой была, – с чуть приоткрытой гордостью за мудрёное слово ответил Иван.

– Кто была? – искренне не поняла Франя. – Я говорю, в Бога жена твоя веровала? В церковь ходила?

– Не ходила она, – коротко отрубил он, – зато много про него знала. Книжки читала разные, с молодости ещё. Но сама не молилась и в попов не верила. А он, говорила, есть, но не обязательно у вас там на небесах. Говорила, в самом сознании головы есть, и в совестливости есть, говорила, и в справедливости разной тоже. Как общая сила, наружная, но без крестиков ваших разных, и без свечек ещё, и без кадил. – Он помолчал и подытожил: – Я, наверное, тоже агност этот самый, как Дюка.

– Как кто? – не поняла Франя, но уже что-то нехорошее и опасное успело быстро дотронуться до неё изнутри. Не то чтобы царапнуть, но ощущение было всё равно неприятное, как от зазубренного, хотя и тупого края чужого предмета. И переспросила, надеясь, что неприятное это отлетит, как и прилетело: – Чего ты сказал – «как Дюка»?

– Ну да, – невидно кивнул снизу Иван. – Как Дюка, жена моя нерасписанная. Я ж говорю, агностичкой была, как я. Мы оба были с ней. Теперь, выходит, один только я буду.

Далее молчание было взаимным, сверху и на уровне пола. Каждый думал про своё. Иван – про то, что надо бы завтра сходить в роддом и спросить, когда Дюку отдадут под захоронение, и тогда уж решать дальше, чего делать. Франя, чья смутная догадка за время бессветной паузы всё уверенней перерождалась в законченное подозрение, что другой «Дюки», кроме этой, Ивановой, быть не может. И если так и есть, то тогда она, выходит, покойная дочка несчастного Григория Наумыча, Машутиного отца. Так всё сходилось, но было невозможно в принципе. Неосуществимо даже как беспрепятственная фантазия.

И тут она вспомнила, всё вспомнила совершенно, несмотря на то что три года минуло с того дня: про карликов, какими интересовался, про зачатия разные, про больные и здоровые варианты. И прошептала, еле слышно, почти что про себя:

– Господи... – И уже слышней: – Господи Боже мой... – И уже почти совсем громко: – Ах ты Боже ж ты мой, Мать Пресвятая Богородица!

– Ты там чего про Бога поминаешь? – отозвался со своего низа Иван. – Чего упомнилось?

Франя резким движением отбросила одеяло к ногам, села на кровать, уперев босые пятки в пол, и уставилась на Ивана, в ту часть неосвещённого пространства, где он расположился на ночь.

– Получается, ты и есть Машутин муж? – всё ещё не веря самой себе, спросила она. – Нерасписанный сожитель Марии Григорьевны Лунио? Скончавшейся сегодня у нас в роддоме, во время сечения по извлечению плода? – и поправила себя: – Плодов?

Иван, удивлённый её проницательностью, запираться не стал. Всё равно всё одно уже шло к одному. И непонятно, как будет неминуемей.

– Ну да, – кивнул он, – я он и есть. Почти три года прожили с Дюкой, а теперь она померла. А не померла б, так и дальше бы с ней жили, наверное. Мы нормально жили с ней, хорошо, вообще-то. Только тесть жить мешал, не туда влазил, куда просили.

Это была чистая ложь, и Иван это знал. Однако слова получились сами, без спроса – вышли, как солдаты, по приказу не от него. И замерли в ожидании другого приказа, следующего, не зная, от кого ждать его на этот раз.

Франя поднялась, прошла чуть вперёд, осторожно, чтобы не коснуться, переступив через визитёра, зажгла свет и вернулась на кровать. Снова села, как раньше, пятками в пол. Она чувствовала, как её начинает лихорадить, но было не до этой трясучки. И не до себя самой целиком. Внезапно она сообразила, что на полу перед нею лежит законченный гад, урод, каких поискать, человек, шарахнувшийся в сторону от своих же маленьких сынков, не ходивший к женщине своей, когда той требовалось его участие, и приползший теперь под крыло бывшей подстилки в поисках нового обустройства своей ползучей жизни. Подумала и удивилась, откуда взялись у неё во рту и в голове такие слова и такая сухость. Видать, разом обуявшая её ненависть к этому долговязому и бездарному полудурку пробудила в её незащищённой и слабой душе то, чего до поры знать она про себя не знала.

Однако мысль её последнюю не мог услышать сам Иван. Он просто спросил, коль уж взяло и зажглось:

– Чего свет-то запалила? – и, потянувшись, полез развязывать рюкзак, пока светло. – Смотри! – он приоткрыл и протянул Фране извлечённую из рюкзачной глубины штуковинку. Это была небольшая упаковка, мягкая шерстянистая коробочка, пустая. – Нравится? Тебе, Франь, от меня. Бери. Подарок вроде. Моего производства, личного. – И покрутил коробочку в руке, цокнув от удовольствия языком. – Как оно тебе? Сгодится? – рассчитывая на благодарное слово, он кивнул на её грудь, где на мелкоплётной цепочке болтался маленький православный крестик серебряного колера. – Можно крест вон твой покласть, будет для хранения, если что. Или ещё чего.

Она поднялась и сказала привычно негромким, но непривычно чужим для него и для неё голосом, чеканя при этом каждое слово:

– Значит, так, слушай внимательно. Сейчас ты встаёшь, собираешь своё барахло и убираешься вон из этого дома. И забываешь, что он был и есть. И что я была в твоей жизни, тоже забываешь. Потому что если вспомнишь, то меня от этого затошнит. А я не желаю, чтобы меня тошнило от такого подлого негодяя, как ты. Это тебе ясно, урод?

Оправившись от неожиданности, Иван первым делом спросил:

– Ты чего, с дуба рухнула, ненормальная? Чего приснилось-то, скажи, пока тебя в дурку не свезли.

– Вон... – устало повторила она и снова опустилась на кровать. – Вон отсюда уходи, прошу тебя...

Другой попытки понять причину такой несправедливости Иван делать не стал. Поднялся, напялил одежду, подхватил имущество и вышел за дверь. Только хмыкнул на прощанье, не обернувшись, и покачал большой, всё ещё изумлённой головой.

Ехать ночью в его положении можно было только в одно в этом городе место – на вокзал. Там и пересиживать до утра. А уж с утра узнавать про мёртвых и про живых и искать задел на дальнейшую жизнь...

Здесь я оставлю его и вернусь к рассказу деда, к той его части, которую мы с Нямой слушали, веря и не веря, потому что так не должно было быть, нельзя было так с нашим дедом. С нашим Гиршем.

Глава 12

«Не ищите этого на карте, потому что оно и север, и восток одновременно. Не откопаете на ней такого названия «Устьсевлаг», как ни старайтесь. Мне тогда еще восемнадцати даже не стукнуло, не успело: тем не менее, по «взросляку» проходил, вместо того чтобы в подростковое исправительное учреждение попасть. Никому из тех, кто меня судил, в голову прийти не могло, что пехотинца, призванного на фронт, воевавшего, с плена бежавшего и по статье 58 обвинённого, можно по-другому рассматривать. Они и не стали вдумываться, а то, глядишь, многое тогда у них бы не сошлось. А им надо, чтобы всегда всё сходилось. Главным у них, сколько себя помню, не ученик был сам, а чтобы ответ с задачником совпадал.

В общем, место такое на карте я и сам не смог бы найти, меня туда отконвоировали этапом. Сначала из города, спецвагоном, переоборудованным «Столыпиным», доведённым властями до нужного ума, с другими такими же невезучими. Потом через четыре с лишним дня железного пути выгрузили и два с половиной часа держали на корточках, руки за головой, у шпал: сторожили с овчарками и автоматами, как фашистов. Сидели, пока за нами с лагеря транспорт не пришёл, зарешёченная крытая перевозка для зэков. Сунули внутрь, впритирку друг к дружке, еле дверь в нас вмяли, а кто вякнул хоть слово, тому по рёбрам прошлись прикладом, чтоб не слишком умничал. И повезли. И еще часа четыре трясли.

Ну и началась моя новая жизнь, очередная уже, послевоенная. Хотя война-то шла ещё вовсю; как – неизвестно, полной правды нам, как и на воле, никто не сообщал. Только мне воевать по-любому больше не позволено было. Я же был по приговору суда одновременно шпион, лазутчик и диверсант. Разве ж такому можно доверить оружие? И против кого он тогда воевать этим оружием станет, против своих?

Зато было дозволено пробивать лес и строить дороги. Там проще, там не опасно, там пулей не убьют, танком не раздавят и за девками в плен и на смерть не отправят. Разве что сам сдохнешь или же перо блатное в бок словишь. А так – тачку, кирку в руки и вперёд. С утра до вечера, неразгибно, километр за километром живого мёртвого пути. Лето, зима – без разницы. Глина, камень – не важно. Босой, обутый – твоя проблема. Отняли, обидели – терпи, дохни или убивай – борись. Жрать дали – жри, не успеешь сожрать – не поймёшь, чего жрать собирался. Всё по закону, всё как в неистовой живой природе: не успел добычу порвать, другие вместо тебя придут и сами порвут, а может, и тебя заодно с главной добычей. А не порвут, так по-любому потравят, но зато после, может, и тебе шмат кинут от остатка, в виде дозволения помучиться ещё чуть-чуть, с собственной голодухой один на один, до следующей травли, до охоты на другую, новую, добычу, если самому тебе повезло покамест ею не стать. Это ещё если норму выполнишь по своему труду, который призван исправить тебя и обществу вернуть. Или устранить от него совсем, чтобы с обществом этим ты больше никогда не пересёкся.

Так меня ломала жизнь, пацанчики мои. Сначала – когда матери лишила, которую не видал никогда, как и вы своей. Потом из интеллигентного еврейского мальчишечки жлобом заделала, держателем несметного сокровища, будь оно неладно. Да я и сам того не хотел, вы же знаете. Боялся. И не того опасался, что помочь хотел людям, – истинно так, а того, что узнают про помощь эту. Другие такие же люди. И за руку схватят. И мало не покажется тогда, закон военного времени вникать да обмусоливать не дозволит, зато разрешит отнять, унизить и покарать. Ох, как и рано же понял я это, ребятки!

А дальше вы знаете, как воевать за Родину не дали, девок им подавай сисястых, понимаешь. И как словам не верили моим, когда, счастливый, на своих вышел, обнадёженный, оставив в болотной могиле товарища своего. Только одни потом кашей накормили, а другие сюда послали, грех, какого не было, смывать адом этим с вечной его, голову и душу не отпускающей мерзлотой.

Дохли же мы, как мухи, почти каждый день недосчитывались кого-то. И главное, время шло, а что на фронте делается, никто не знал достоверно. Слухи ходили, что вот-вот Гитлер выпустит нас, досюда почти дошёл, всю Сибирь охватил, добивает уже, лес вывозит и руду; а сопротивление народа сломлено окончательно, вся страна не воюет – партизанит, а самого Отца Народов спрятали так, что никому его не найти, и оттуда он, из-под земли, руководит партизанским движением. А Гитлер всех нас в лагерь соберёт, в один, в общий, и перебирать начнёт, кому из советских зэков жизнь оставить, чтобы на него трудились, а кого в утиль, чтобы лишний ресурс не изводить понапрасну. Отдельная статья: сидишь при них – стало быть, коммунистам враг. Выходит, для них ты враг уже не такой. Или даже совсем не враг. Смотреть надо, чтобы по твоим заслугам против низвергнутой арийцами власти судить, да по уму. Они ж тоже не звери, они ведь Бетховена породили с Бахом, Гёте с ихним Гейне, философов мировых, крестоносцев разных.

А остальной народ фюрер планирует извести на корню, и сразу, без проверки тех, кто подойдёт для его фюрерского дела, а кто нет, и пропустить через особую усыпляющую машину, в очередь. И дальше, в специальные шахты, давно выработанные, по всему завоёванному пространству. В первую очередь изведёт евреев, поляков и цыган. А когда с теми разберётся и с остальной ненужной ему частью белой расы, типа православных, возьмётся и за остальных, за жёлтых и за чёрных, кроме американских негров. Туда не дотянется, туда ему не хватит кораблей. Да там и кроме него есть кому этих негров порабощать.

Такие в лагере травились сплетни, в перерывах между адовой работой, голодухой и повальными смертями от болезней и нескончаемых зимних холодов. Пересуды эти в основном рождались в недрах лагерного блатняка и уже потом запускались дальше, в лагерную зону. Работать блатари не работали, западло было, умели с лагерным начальством нейтралитет держать взаимный, гады. Скажу вам – что те, что другие, не сильно друг от друга отличаются. Бери меняй погоны, ладь их на робу, а с тех сымай, пяль на других или же наоборот, не очень отличишь потом, если разбираться. Гад всегда греет другого гада или просто терпит – будь он хоть свой, хоть из других гадов. Совьются в клубок, не распутать. Потому что кровь их холодная, беспощадная, равнодушная к остальным, кто не из их серпентария. А ведь видят один другого, чувствуют. Орган есть такой у них специальный – своих от чужих отделять, от кого не гадом пахнет, а человечьим духом, как в сказке про Змея Горыныча, помните? А от кого своим же духом тянет, похожим, но не волчьим – шакальим, тех допускали до себя, не перепутывались никогда, но рядом держали, при себе, могли и пряник кинуть, если заслужил, а могли и клык оскалить, для порядка, чтобы место в стае знал и всегда помнил. Но пришить могли и за них, если надо. Легко, как за своих. Чтоб ни одна фраерская гнида не покусилась на землю волчьей стаи. А где стая, там охота. А значит, и жертва, которая не сможет взять верх, никогда – хоть молись, хоть обосрись. Тамошние так говорили, когда жрали. Жрали и смеялись. Надсмехались.

Притеснять умели нас, как хотели, так и делали, и в страхе держали, тут я не совру. Даже если было и не нужно. Лучшая проверка на выживаемость, скажу я вам. Сильные оказывались трусами, ложились под блатных, в услуженье шли, шестерили, а по своим крысятничали. Слабые становились вдруг непокорными, обретали невесть откуда взявшуюся силу духа. Они-то жизнь свою и кончали раньше других, так и было, а не как про это в книжках разных писано, про храбрость, про геройство и несгибаемую волю к жизни.

Но я-то причину храбрости такой знал, чуял кишкой своей голодной – плевать им было просто на такую жизнь, оттого и не боялись столько, сколько по уставу лагерному было положено. Неизвестно ещё, что лучше для них было, унижение это каждодневное и голодная мука или же обрубить всё разом да и уснуть навечно. Один, помню, просил другого, а я услышал, рядом работал: ты, говорит, убей меня, пожалуйста, брат, когда случай будет поудобней. Но так, чтоб я не видел этого и не приготовился. И чтобы не знал, в какой день. Не хочу, сказал, подыхать медленно, лучше сразу. Друг ты мне или не друг? Ты сейчас не отвечай мне, просто посмейся, чтобы я не понял, сделаешь или нет, мне так легче про это будет не думать.

Ну другой, как просили, усмехнулся, и они оба дальше работать стали. Товарищи были, с первого дня друг к дружке близко держались. Не знаю, совпало потом это дело или случайностью оказалось, но только через недели три после этого подслушанного мною случайно разговора первого из них, который просил, в лесу нашли, с топором, всаженным в затылок. И никаких концов. Вот и посмеялись они оба. Такие дела, пацаны.

А что война закончилась, нам даже сразу и не сказали. Не хера, понимаешь, смуту сеять, чтобы ещё на производительности труда сказывалось, план-то по дорожному валу никто не отменял. Но мы раньше, чем стало официально известно, сами узнали, от пересыльных, что с воли пришли, летом сорок пятого, что, мол, Берлин в мае взяли и войне этой уж месяца три как шиндец. А сами, кто как попал: кто пленный был, с концлагеря освобождённого и напрямую сюда, через статью типа меня, кто угнанный был пацанвой ещё в Германию и трудился там на фюрера, а кто за мародёрство победное, под завязку войны немчика грохнул гражданского или немочку снасиловал и задушил после, чтоб дом её обобрать и посылку домой отправить подоходней. В лагере хоть лги, хоть измышляй, хоть клевещи, хоть рыбой дохлой молчи, правда о каждом рано или поздно наружу выберется.

Разные судьбы, разные, но всегда страшные. А на втором году своего отбытия сделался я там Гиршем, ребята. Так до сих пор и живу с этим и сам не понимаю, то ли кличка получилась, то ли просто имя моё от моей же фамилии бывшей бандиты отрезали. Правда, я и так Гиршиком в детстве был, пока не вырос. Папа меня, бывало, ласково так называл – Гиршик мой, Гиршуник. Это всё равно как Гриша, только на идиш.

Так вот. Баню нам устроили в тот день, теперь это День Победы, 9 мая, ясное дело. Только мы тогда ещё ничего не знали, а они все, вертухайские да конвоирские, не говоря уж про лагерное начальство, сообщение получили с Большой земли. Да чего там, даже псарня наша овчарская вся знала. Собаки лагерные. Только не мы.

Короче, начальство упилось всё от новости, что войне конец. А нам – парную, беспричинную как бы. Там и получилось с именем. И с позором моим, какой не смогу забыть до самой смерти. Но вам расскажу. Должен рассказать. Пускай это тоже будет частью моей расплаты за ленинградский тот блокадный мор.

В общем, дали нашему отряду, второму, времени на всё пятнадцать минут, на помывку и постираться. По осьмушке хозяйственного мыла на рыло сунули и запустили. А там другие ещё не закончили, кто до нас парился и стирался. Оказалось, братва паханская, уголовный блатняк – сам он, пахан лагерный, и кто вокруг него отирался, вся лагерная элита, как говорится. Заканчивали они уже, время их истекало отведённое. А мы спешили, могли не уложиться, но подгонять их не посмели, себе бы дороже вышло. Протиснулись, одежду поснимали и стали шайки разбирать, какие освободились. А кругом пару нагнали, не продохнёшь, и мало чего вообще видно. Я, помню, шайку в пару засёк и потянул на себя. А в ней вода мыльная чья-то оставалась, не кипяток, но ещё крепко горячая. Только шайка эта не потянулась на меня, а перевернулась. И тут слышу, заорал кто-то, от боли, скорей всего, вода на ногу ему попала и обожгла немного, с полстопы вроде.

Ну тут началось. Меня, голого, под руки и к стене. Руки распяли, ноги раздвинули, ждут. Тут он из пара выходит, ошпаренный мною пахан. Ему – табурет, пар в этом месте разогнали, чтоб видней того было, кого казнить. Он сел, ногу на колено задрал, трёт внизу. И меня внимательно глазами изучает. И все молчат вокруг, и его, и наши, ждут, чего скажет. До сих пор взгляд его помню. Если честно, сжалось всё внутри, ужас подступил, какого на войне на знал, даже когда снаряды немецкие рядом рвались и на глазах моих отделение наше всё, считай, полегло тогда: кого на кровавые куски порвало, кого просто ушвырнуло волной подальше, и никто потом про них больше так ничего и не узнал и собирать останки не пошёл, не до того было. «Без вести пропали», – отписали домой после этого, и все дела. А глаза у пахана того, странное дело, умные были какие-то, пронзительные. Прожигал ими насквозь. Ясно было, человек не простой. Серьёзный, с обильной сединой. С властью над людьми. И весь в наколках.

Ну что, говорит, салажонок, представляйся обществу по случаю твоей ошибки. Всё как есть: звание, фамилия, статья, всю историю свою с географией давай излагай. А мы послушаем. Нам решение принимать по тебе надо, нашенский суд дело не пустячное, иначе не по закону будет, братва меня не поймёт, обидится братва, сечёшь?

Холуи его угодливо так хихикнули и ждут, чего он прикажет делать со мной. А мне страшно так, что вымолвить не могу ничего. Рот словно окаменел, глотку как будто запаяли. И знаю, что помощи ждать неоткуда. А получишь эту помощь, спасут тебя, допустим, на время – всё равно коротким время это окажется: «мама» после выговорить не успеешь, как на пере у них подвиснешь. И тот, кто помог, тоже там очутится, только предварительно помучается ещё, чтобы помнил про волчью земельку, я уже говорил. И все об этом прекрасно знают.

Вот в чём ещё один ужас заключался наш – в полной безнадёге. Кто слабый был или принципиальный или кому просто по случайности не повезло, тот становился лишним. Или с топором в голове. И не важно, солдат ты – не солдат, с войны пришёл или так, навидался всякого, закалил характер, честь обрёл, мужское достоинство своё отстоял и бесстрашие проявил на войне – всё это ничего не значит, поверьте. Страшно всё равно, очень страшно, кто бы вам чего про это ни пел, потому что эта смерть к нам намного ближе той ходила. И была гораздо жутче и понятней.

Короче, улыбнулся он и говорит: чего, мол, замер, пацан. Я ведь жду. Ну я собрался кое-как, говорю, что младший сержант, мол, пехотного полка, Григорий Гиршбаум, 19 лет. Был в плену, оттуда – сюда, через СМЕРШ, через суд и через плохую статью. Всё.

Он глаза опустил, между ног моих глянул и взгляд там свой задержал. Еврейчик, интересуется он, или немецких кровей? Говорю, еврей я, самый обычный, не немецких, почему немецких? А он отвечает: сам теперь, мол, вижу, имущество твоё само за себя говорит, Баум. И замолчал. Прикидывал, как, наверное, дальше судьбу мою решать. Потом шепнул чего-то своему, кто рядом был. Моих лет примерно, с наглыми такими зенками и шрамом ниже губы. Ну тот исчез на время. А другие с нашего отряда мылись пока, он разрешил. И опасливо так взгляды сочувственные бросали в мою сторону.

А пахан покачал головой и спрашивает: что, жрать, мол, охота тебе, младший сержант Гирш – как там тебя дальше? А я так и стою перед ним распятый у стены, не двигаюсь: те его подручные меня всё ещё держат, на всякий случай. Порядок, видно, у них отработан был, как в армии, только лучше, железный.

Я головой мотнул, тут и врать-то не пришлось, хочу, говорю, конечно, хочу. А ему тот, что уходил, в руки кусок кольца колбасного подаёт, полукопчёного. Я тогда под блокаду такую не брал, если припоминаете, она не лежит, протухла бы, не сырокопчёная потому что – та пролежит до самой смерти, разве что только высохнет натвердо.

Он от кольца откусил и медленно так жевать стал, неспешно, смакуя кусок во рту. А у меня чуть обморок не случился от этого дела. А он жуёт и смотрит на меня, пристально, не отпуская глазами. Смотрит и жуёт. Жуёт и смотрит, как будто специально так делает, хочет довести до безумия.

Прожевал как надо, но глотать не стал, а во рту переболтал со слюной, потом харкнул как-то внутри себя и всё это снова смешал у себя в кашу. И кашу это выплюнул мне под ноги. И сказал, что, мол, жри давай, Гирш, гостинец наш, пользуйся. А не примешь угощенье моё, обижусь и попрошу помощников своих волю тебе окоротить, по самый корень. И кивнул на мой неприкрытый орган. И снова внимательно посмотрел мне в глаза, изучал в них своё что-то, я тогда не понимал, чего он хочет, пахан этот седой. А он головой дёрнул, и тут же моложавый со шрамом подскочил к нему и нагнулся. Пахан говорит: давай, мол, Мотя, посодействуй Гиршу этому подношеньем нашим отобедать, а то и нежравшим останется, и помыться не успеет.

Тот ко мне подходит, который колбасу принёс, Мотя, руку протягивает и мошонку мою обхватывает, целиком, всей лапой. И оттягивает, так что больно стало, еле терпел. А, оттянув, лезвие самодельное из-за спины достаёт и к низу мошонки приставляет. Без намёка на улыбку. А полоска эта стальная в бритву наточена, видно сразу.

Не бахвалятся они, вижу. Всё у них серьёзно, и всё жутко. Молчат, ждут, на меня смотрят. А я понимаю через страх свой – голова как часы молотит, – что одно движение острого этого лезвия, и не мужик я больше до самой смерти, если вообще жилец, и поздно потом разбираться, надо было честь свою отстаивать человеческую и мужскую или не надо. Но об этом голова моя думала, когда я, преодолевая смертельный позор, дикое отвращение и нечеловеческий голод, присел на корточки и уже протягивал руку к растекшемуся по полу колбасному плевку, чтобы соскрести, что подберётся, и сунуть в рот. Только пахан остановил меня, оттолкнув руку ногой, и сказал: не-ет, мол, пехотинец Гирш, так дело не пойдёт, миленький мой. Ты ротиком её, ротиком давай, колбаску мою, ротиком, а не ручкой своей. И с коленок, с коленок. И чтоб запаха даже не осталось от неё, усёк?

Я молча перенёс вес тела на колени и, упершись руками в деревянный настил, медленно стал подносить губы к плевку. И запах от него, от колбасной этой жижи, волнительный и смердящий, достигал, казалось мне, самой середины моей съёжившейся от стыда и от ужаса души. И вдруг капнуло на жижу эту откуда-то и зашипело, я и догадался, что это сам же и плачу, что это слёзы мои собираются под глазами в ядовитые кислотные струйки и медленно стекают вниз, выжигая себе на коже русла. А тот, с ножом и шрамом, так и продолжал рядом стоять, ждал, наверное, отсекать мне яйца или ещё подождать.

Короче, только я коснулся трясущимися губами плевка этого, всё разом из-под губ моих смыло. Сам смыл, пахан, мыльной водой. Просто опрокинул на пол передо мной шайку, что рядом стояла, и ничего от жижи той не осталось. А сам встал, кивнул другим, всё, мол, уходим, концерт окончен, время вышло, братва, и кольцо то краковское, откушенное, колбасное, в руки мне подаёт.

Я взял тогда, как во сне, плохо понимая, где я и что со мной. Меня тошнило и колбасило. Теперь так все говорят, но только не все знают, почему они слово это говорят. А я знаю, ребятки, почему, очень даже знаю. Но как ни мутило меня в тот момент, я всё же успел корень паханский мельком разглядеть, когда тот с табурета поднялся, тоже без одежды был. Так вот – обрезанный был, как и мой.

В общем, я так и не понял, если честно, то ли урок мне хотел дать авторитет тот, то ли пожалел как своего, то ли развлекались они просто между собой так, урки тамошние, то ли всё у них вышло само собой, без всякой задумки, по вольному сценарию.

Но только позор мой остался, несмотря ни на что. Личный мой срам и мой стыд, которые никогда меня так до конца и не отпустили, даже сейчас, через жизнь, считай. И ещё, знаете, сколько я ни думал про страх, про достоинство и про стыд, и на фронте, и в плену, но так и не смог понять до конца, отчего же я тогда, в блокадном проходном дворе бандитов тех не устрашился, а только лютая во мне ненависть против них вскипела, и никакая смерть мне помехой не стала, и даже сама мысль о ней не пришла ко мне в тот момент. Только уже в лагере понял, что это я сам себя тогда ненавидел, но только головой об этом не знал, и потому ненависть ту и обрушил на бандитов из подворотни. Такое дело, хлопчики мои.

А колбасу ту есть не стал, не смог. Отдал своим, отрядским. Они потом её ночью на всех делили, вымеряли по миллиметру, по крошечке колбасной, по мазульке. Сказали, спасибо тебе, Гирш, век не забудем, чего ты для нас сделал. А один есть не стал сразу, под носом долю свою растёр и по губам вокруг и сказал, месяц буду аромат этот теперь употреблять, с пайкой заодно. Будет теперь пайка эта мне как колбасное пирожное.

После этого никто меня по-другому и не называл, кроме как Гирш, – и имя тебе здесь, и фамилия. А после я и сам привык.

Потом, с осени примерно сорок пятого полегче стало со жратвой. Пайку добавили и ещё разного подвезли. Круп там, капуста живая к осени пошла, вдобавок к хлебу. Да и сам хлеб получше сделался, меньше дерьма в нём стало разного, и сильнее пропечённый. И похлёбка стала посъедобней на вкус, жиринки по верху начали плавать какие-никакие, а когда и волокна вылавливались от субпродукта. Только работ наших страшных никто не отменял всё равно, как и смертельных зимних морозов, когда, если ближе к пятидесяти под нулём, то ощущаешь вдруг, как сердце твоё замедляется. Или же, наоборот, вообще перестаёшь слышать, как работает. И тут уж как повезёт, как сам себя от мороза упрячешь, чего против него придумаешь. Ну об этом не буду, об этом в книжках написано, кто читал.

И шло так до лета 53-го, пока не прибыла в лагерь наш комиссия специальная, из центра. Мне больше года оставалось еще отбывать, двадцать семь лет возраст был мой к тому моменту. Только не знал, доживу до свободы моей или не доживу. Никогда про себя, находясь там, знать этого не можешь. За каждый прожитый день – спасибо не знаю кому, а уж завтрашний – другим будет, отдельным: может, похожим на вчера, а может, и нет.

К тому же истощённый был я беспредельно. И кроме того, смутную тревогу испытывал, подходя всё ближе к концу моей муки: случись что, и срок только так навесят, если пожелают. Как было не раз, при мне. Повод найдётся легко. Подскажет кто надо, кому следует. А раз уж я враг и шпион, чего ещё-то?

А того, что Сталин сдох ещё весной, никто из наших знать не знал тогда. Начальство не говорило, не хотело весть такую страшную в зону запускать, а с воли сведений давно не поступало, новых в этот год не завезли ни одного, старыми обходились, нами. Причиной же комиссии как раз кончина его и стала, убийцы. Амнистия широкая заключённым вышла в связи со смертью вождя; простить наша партия решила часть своего народа, принимая во внимание такое огромное горе. Всех коснулось. А всех если посчитать, как раз на небольшой отдельный народ потянет или даже на большой.

В общем, и до нас добрались, северных. Смотреть на месте, как амнистии этой соответствовать нашей частью Гулага, Устьсевлаговской, и кто под неё подпадает, учитывая требования, объявленные в постановлении правительства. Трое было их, прибывших судьбы решать, смешанная комиссия была: с московского управления человек один, Чапайкин, кажется, по фамилии, главный у них. Плюс к нему особист со свердловского и наш один, питерский, с ленинградского. По линии МВД, по ведомству Берии. Он тогда этим делом руководил, до 54-го.

И тут я его увидал. Их начальник колонии лично сопровождал, к столовой отводил, где они кормились, всё начальство лагерное. Он вторым шёл, не похожий на себя, важный такой. С портфелем, с усами, каких раньше не было, с полковничьими погонами на кителе, в серьёзных очках в толстой оправе, но я его узнал. У меня его лицо в памяти хорошо засело, думаю, оттого что слишком значимым тогда для меня визит его на Фонтанку был, многое для меня решал тогда и решил. Отчеканилось в голове, не забылось лицо полковника этого из МВД, Маркелова, помощника умершего военного комиссара.

@bt-min = В тот момент я, конечно, не знал ещё ни про амнистию саму, ни кто подпадёт под неё, я просто понял вдруг, что это шанс. Не знаю для чего, но упускать эту возможность было никак нельзя. А нас вели строем, наш второй отряд, выводили из зоны для отправки на работы. И тут я, сообразив, что шанс мой уплывёт сейчас навечно вместе с Маркеловым этим, заорал, что есть силы, как ненормальный, рискуя быть изметеленным конвоем или даже убитым:

@bt-min = – Марке-е-лов!!! Товарищ полковник Маркело-ов!

@bt-min = И задрал вверх обе руки, чтобы заметно было, кто орёт. Ко мне тут же конвоир подскочил и замахнулся, но не успел. Полковник обернулся, высмотрел в строю кричавшего, то есть меня, и попросил привести к нему.

@bt-min = Начальник лагеря коротко распорядился, меня вытащили из строя и подвели к ним ко всем. А отряд ушёл дальше. Маркелов смотрит и явно не узнаёт. Однако спрашивает:

@bt-min = – Откуда знаете меня, заключённый?

@bt-min = Я понимаю, что он меня не признал, и решаю сразу сказать так, чтобы надёжно напомнить. И говорю:

@bt-min = – Товарищ полковник, вы у меня на Фонтанке были, в 43-м, я Гиршбаум, вы меня на фронт отправляли, помните? Груз ещё забирали, не припоминаете?

@bt-min = Смотрю, глаза его быстро беганули слева направо и тут же встали на место. И я сразу догадался, что теперь он меня узнал. Но виду не показал, не отреагировал конкретно. А только развернулся к начальнику колонии и попросил, чтобы этого заключённого, то есть меня, отвели к нему для беседы, прямо сейчас, а обедать он потом сам пообедает, не вопрос.

Завели меня в комнату, сказали сесть и ждать. А через пять минут он тоже пришёл туда. Отпустил конвойного и сел напротив. Окинул меня взглядом, усмехнулся нехорошо, как это у него тогда получалось, и задал первый вопрос:

– Какими судьбами здесь, Гиршбаум?

Я подумал, что или пан или пропал. И ответил:

– С вашей помощью, товарищ полковник.

И смотрю на него выжидающе. Он говорит:

– Можешь обращаться ко мне по имени-отчеству. Меня зовут Григорий Емельянович.

– Значит, будем тёзки, Григорий Емельяныч, – говорю ему. – Я тоже Григорий.

– Так что у тебя случилось, Григорий? – задал он свой второй вопрос и ждёт ответа.

– Вам ли не знать, Григорий Емельяныч, – развёл я руками – тянул время, лихорадочно обдумывая, как привести разговор к какой-нибудь пользе для себя. И чего он тут делает вообще? Я решил бить в старую историю, тем более всё равно ничего другого не оставалось: чего-нибудь, подумал я, да выдурю. Или пропаду совсем. И продолжил ответ на его вопрос: – Ведь это вы меня в сорок четвёртом не признали, когда я органам дознания всё про себя объяснил: как на фронт попал, как из концлагеря бежал и что никакой я не шпион. А они говорят, комиссар тот умер, а майор Маркелов, что на его месте теперь, знать ничего не знает ни про какого Гиршбаума. И вот теперь я в этом лагере почти что девять лет концентрируюсь, вместо концлагеря под Гданьском. Как вам моя история, Григорий Емельянович?

А он только снова усмехнулся:

– Смело, Гиршбаум, смело. У меня такое ощущение, что это не я, а ты сейчас допрос ведёшь, смешно даже, ей-богу. Но я тебе отвечу. Так, вот, друг мой Григорий, никто и никогда никаких вопросов мне про тебя не задавал, ни один следователь ни из какого ведомства и ни из каких органов. Это понятно, младший сержант?

Вот тут я его и поймал.

– А тогда откуда же вы знаете, что я был младший сержант? – спросил я и посмотрел ему в глаза. – Может, я тогда рядовой был? Или вам этот факт следователь обо мне рассказал, когда вы меня не признавали? Я даже учебку с вашей лёгкой руки прошёл неполную, если знаете, как это было, и не мог быть не рядовым тогда, а? Сколько к тому времени наслужил-то, всего ничего. Звание мне присвоили, потому что отличился я, когда Спас-Деменск освобождали, так случилось. А то ходил бы в рядовых тот год.

– Ну ты мне давай не вешай лишнего, Гиршбаум, – почти рассердился Маркелов, но всё же удержал себя в руках. – Сержант – не сержант, младший – старший, какая кому разница? Да хоть генерал, мне по хер. А сказал я это так, к слову. Сказал и сказал. Мог рядовым тебя назвать. Тебе так что, спокойней?

– Тогда, может, другое слово скажете? – спросил я, пожав плечами. – За меня? Про то, как всё было. Да, отправил на фронт. Да, раньше возраста, в виде исключения. Да, был у него в квартире на Фонтанке и получил неоформленное вспомоществование в виде мешка дефицитного продовольствия, пущенного на восстановление слабых и больных. Или куда там вы его пустили, не знаю, мне всё равно было, я просто хотел на фронт. А попал сюда. Даже довоевать не успел, Григорий Емельяныч!

– Так, ясно! – он встал и посмотрел на часы. – Ты хоть понимаешь, сержант, что против меня ты моська, или не понимаешь? Что я тебя задавлю одним пуком своим, полмизинцем, если выступать начнёшь? А ты тут про было – не было. Ты что, совсем чокнутый, а, сержант? Ты понимаешь, куда лезешь хотя бы?

Я постарался сохранить спокойствие, никак не отреагировав на эти его слова. И спокойно так сказал ему:

– Я, товарищ полковник, абсолютно нормальный, просто я думал, что мы оба с вами за справедливость. А оказалось, только я один. Но никто ведь по советскому законодательству не имеет права запретить гражданину, даже если он заключённый, обратиться с прошением к товарищу Берия и изложить историю про то, как за продуктовую взятку помощник военного комиссара в блокадном Ленинграде отправляет на фронт несовершеннолетнего парня, пережившего в этом городе всю блокаду, от первого до последнего дня, и простоявшего на конвейере Кировского завода два полных года, собирая танки для нашей победы. Парня, которого должны были представить к награде за доблестный труд в это страшное для нашей страны время. Как вы считаете, товарищ полковник, что товарищ Берия подумает, когда прочитает это обращение из лагеря? Крик этот самый о последней надежде в поиске справедливости. А к письму я приложу ещё ту самую бумажку, на которой вашей рукой написано, что мне делать и куда идти оформляться на отправку, на сборный пункт.

Эта было неправдой, бумажки той не сохранилось, но Маркелов не мог об этом знать. Как не знал и того, насколько к словам моим нужно отнестись серьёзно. И по тому, как сел обратно на стул, я понял, что отнёсся он к этому достаточно серьёзно.

– И чего ж ты не отдал следователю бумажку ту? – ухмыльнулся он, ожидая, что я ему на это отвечу.

Ответ мой мог означать для него и для меня многое. Можно сказать, самое в этом разговоре главное. Но я уже сообразил что сказать. И сказал:

– Просто я вспомнил об этом только недавно. Думал, выбросил документ этот. – Тогда я специально назвал ту бумажку документом, для пущей значимости. – А теперь вспомнил, где она, я сложил свои ценные вещи и отдал на хранение родственнице, так вот туда и поместил документ ваш, точно помню теперь. Там он, наверное, и лежит, да? – И, выдавив на лице улыбку, нагло спросил: – А можно, чтобы мне поесть принесли, Григорий Емельяныч?

А для себя загадал – распорядится, значит, слов моих в том или ином виде остерегается и можно торговаться. Если нет, тогда всё, считай, кончено. Мне его всё равно не одолеть, паскудину такую.

Маркелов приоткрыл дверь и что-то сказал поджидавшему меня конвоиру. Тот исчез, и через какое-то время принесли еду: открытую банку тушёнки с всунутой внутрь вилкой, рисовую кашу на молоке с ложкой и хлеб. И чай в стакане с двумя кусками колотого сахара на блюдце. Такого же, какой у меня на Фонтаке стоял, в четырёх мешках, в неколотых головках.

Я ел, жадно, запихивая в рот всё подряд, кашу эту божественную, консервы эти небесные небывалые, сахар грыз и глотал, не жуя. Чай оставил на потом, хотел успеть набить живот едой, не водой. Он сидел и молча смотрел, как я уничтожаю принесённую шамовку.

Я закончил, выхлебал вдогонку чай, пустой и уже остывший, и вытер рукавом рот.

– Всё? – спокойным голосом спросил Маркелов. – Пожрал?

Я кивнул. Успел. Теперь можно было и подыхать, даже если с моим планом ничего не выйдет, поскольку то, ради чего стоило подставляться, уже произошло, отыграло и звенело теперь изнутри забытой и болезненной сытостью. Вам этого, ребятки, уже никогда не понять.

– Тогда слушай теперь сюда, Гиршбаум, – отчётливо выговорил Маркелов, продолжив прерванную беседу. – Я тебя внимательно послушал. Всё, что ты тут наворочал, мне не понравилось, не буду скрывать. Знаешь, я подумал, для меня проще тебя просто устранить. Убрать тебя же из твоей дрянной жизни. Ты же в курсе, вероятно, как это несложно делается, особенно здесь. Тем более что начальник здешний – мой однокурсник по училищу. Дружок старый, короче. Но ты мне нравишься, тёзка. Ты парень хваткий и наглый. И я решаю так – живи, чёрт с тобой. Просто накинем тебе червончик, ну, например, за бытовое убийство заключённого, первого, который тут собственными силами окочурится. И сиди себе, строчи письма к Лаврентию Палычу. Только писульки твои далеко не уйдут, ты уж мне поверь, Григорий, я об этом лично теперь позабочусь. А через годок-другой, чаю, сам сдохнешь, от самых естественных причин, второго срока тебе не досидеть, парень. Мало кто двадцатку оттянет всю, немного крепышей таких среди ваших. Вот таким вот образом, товарищ младший сержант.

На этом всё закончилось. Примерно такого я и ожидал, когда осмелился выкрикнуть его имя из строя, ни на что не рассчитывая. И это было ещё хуже, чем просто конец истории. На севере продолжение истории намного страшней и хуже её конца. Мы понимали это оба. И тогда я решил, что время пришло, и использовал свой единственный настоящий шанс.

– Последний вопрос, – сказал я, глядя Маркелову в глаза, и увидел, как он разрешительно кивнул. Уже чувствовал, что выиграл, сука. – У меня есть драгоценности, – начал я так, как обычно начинают герои приключенческих романов, – очень много, очень ценные. Исключительной работы, коллекция моего отца, его многолетний труд... – Маркелов заинтересованно упёр в меня глаза. А я так же неспешно продолжил: – Все они в Ленинграде, в сохранности, там же, кстати, где и ваша бумажка. Тридцать восемь ювелирных изделий, разных, очень дорогих, почти все с драгоценными камнями, брильянты, изумруды и прочее. Всё – золото высшей пробы и платина. И всё превосходной работы, как я уже сказал. Только без меня вы до них не доберётесь. И если со мной кончено, то и с ними, само собой, тоже кончено. Они пролежали всю блокаду, полежат и дальше. Но если у меня в жизни будет всё в порядке, то и с ними всё будет как надо. В смысле, у того будет, к кому они перейдут. – Я выплеснул в рот остатки чая со дна стакана и спросил его, уже совсем серьёзно, так, чтобы точно дошло: – Есть идеи, Григорий Емельяныч?

Полковник оторвался от стула и стал мерить шагами комнату. Я хорошо, очень даже хорошо представлял себе, что в этот момент творилось у него в голове. Примерно такое, думаю: «Парень, похоже, не врёт, отец его правда ювелир, это точно, деньги и всё такое у них были, иначе откуда мешок тот взялся и, скорее всего, не последний был: и до него были мешки такие, и после. И если не верить, уйдёт отложенное. Если же поверить, надо его вытаскивать отсюда, но есть риск – сдаст после с потрохами, если не блефанул, и от себя ещё добавит всякого, реабилитироваться захочет. И придётся убирать, но там сложней, здесь-то как два пальца. Но только что у него есть на меня по большому счёту, если про бумагу ту наплёл? Или не набрехал?»

Тогда я не всё ещё знал, что он мог в голове своей в тот момент проворачивать, это выяснилось уже поздней, в Ленинграде. Кроме того, не ведал я ни о смерти лютого, ни про амнистию понятия не имел, дававшую Маркелову практически неограниченные полномочия в рамках работы его амнистийной комиссии.

@bt-min = Походил он, в общем, туда-сюда, поварил котелком своим, свёл плюсы все мысленные и минусы и говорит мне:

@bt-min = – Вот что, Григорий, тебя сейчас в барак твой отведут, и на работы ты покамест не пойдёшь, а я подумаю, что можно тут предпринять по твоему делу. Разговоры – разговорами, но на случай твой и в самом деле по-разному можно посмотреть, зависит от того, кто смотреть будет. Я с кем надо переговорю и сам ещё раз обмозгую вопрос твой потщательней, а потом тебя вызову и скажу, чего мы с тобой имеем. Понял меня, сержант?

@bt-min = Я уже тогда всё понял, когда он доски передо мной топтал. И чуял, что плюс от моего предожения перевесит минус от его опасения, больно уж сладкий куш ему светил – ни за что, можно сказать, просто за свою же работу.

@bt-min = Долгой пауза не оказалась. На другой день привели меня снова к нему, туда же. Я сел, жду. Волнуюсь, конечно, судьба на кону всё-таки. Да и сама жизнь заодно.

@bt-min = – Значит так, Гиршбаум, – сразу с деловой интонацией в голосе начал Маркелов, – слушай и вникай. Уйдёшь отсюда по амнистии, это я для тебя организую, малолетство твоё припишу, блокадный труд и всё такое. Но пойдёшь как уголовный элемент, по ним у меня есть квота, так будет проще, и мне, и тебе. – Я удивлённо посмотрел на полковника, но он остановил мой взгляд рукой и продолжил: – Статью тебе по прошлой жизни впишем лёгкую, чтобы не слишком последствия на тебе сказались. Акт подпишу тут же, в лагере, и члены комиссии тоже подмахнут, я уже договорился с Чапайкиным. Так что освободишься уже, можно сказать, с завтрашнего дня. И переберёшься сюда, в это помещение. Тут кормиться будешь и спать ещё дня три, пока мы работу свою здесь не закончим по остальному контингенту. Дела изучить надо, как у кого тут и чего. – Я молча слушал, и душа моя не хотела верить тому, что слышали уши мои. Однако я, в отличие от неё, верил. Потому что не душой, а живыми глазами видел перед собой этого человека, который меня сюда же и упёк. И который хотел теперь моего богатства, моего и папиного, очень хотел, но без меня не мог его получить. – И ещё! – он положил ладони на стол, сдвинул их и сжал, скрестив пальцами наверх. – Уедешь отсюда вместе со мной, ты и я, отдельно от других. Едем в Ленинград, ты от меня ни на шаг: имей в виду, документов при тебе не будет, справку об освобождении отдам, только когда сочту нужным. Это ясно? – Я кивнул. – И второй момент. Документы будут на другое имя, придётся фамилию, по крайней мере, поменять, иначе не выгорит. Сечёшь, заключённый?

@bt-min = – Секу, Григорий Емельяныч, – ответил я, уже думая о том, что скоро увижу свой любимый Ленинград, пройдусь по любимым набережным, постою на мостах любимыми моими белыми ночами, зайду к себе на Фонтанку посмотреть на свой дом, на наш с папой дом. Что мне там теперь не жить, что возврата в свою квартиру мне уже не будет никогда, знал, конечно же, не мог не знать: но всё равно звало и тянуло узреть родные пенаты. Тем более что в недрах их хранилось мамино кольцо, то самое. Если, конечно, всё ещё хранилось.

@bt-min = – Вот и славно, сержант, – удовлетворённо произнёс полковник и осклабился, точно так же, как тогда, в сорок третьем, кивая подчинённому на приготовленный мешок. – Теперь давай фамилию свою.

@bt-min = – Какую фамилию? – не понял я.

@bt-min = – Такую, какую ж ещё, новую! Доживать теперь с которой будешь.

@bt-min = Я понял. И задумался. Тема сама по себе была очень уж неожиданная. Фамилия – это в какой-то мере сама судьба человеческая. Помню, папа так однажды сказал. И серьёзно так потрепал ещё по голове: «Ты запомнил это, Гиршик?» А я, кажется, спросил у него вместо ответа: «А у нас какая с тобой судьба, пап, хорошая или плохая?» И папа, подумав, ответил, опять же серьёзно так: «Судьба не бывает плохой, Гиршик, и не бывает хорошей. Судьба бывает всегда только своей. А если она не своя, то значит, она просто чужая...»

@bt-min = – Лунио! – сказал я неожиданно, даже, наверное, для самого себя. – «Лунио» пишите.

@bt-min = Тот поднял брови:

@bt-min = – Чего? Какое ещё лунио, парень? Я говорю, фамилию давай. Или я сейчас сам запишу тебя Ивановым каким-нибудь и все дела.

@bt-min = – Не надо Иванова, пишите, «Лунио», это будет моя фамилия. Так папа мой хотел, – не согласился я с Маркеловым. – В смысле, так ему понравилось бы.

@bt-min = – А у тебя папа что, из итальянцев был, что ли? Или из молдаван? Что за фамилия такая ненормальная, я не понял. Для чего тебе внимание к себе привлекать? Оно тебе надо?

@bt-min = – Папа не был молдаванином. Папа был верный ленинец и великий ювелир. И, пожалуйста, напишите для меня эту фамилию, она мне подходит, я буду с ней жить.

@bt-min = – Как угодно, – он пометил себе в блокноте. – Лунио так Лунио, мне по хер, сержант. Хоть Микеланджело, тебе с этим жить, не мне. Для меня главное, чтобы ты не соврал мне про отцово наследство. Иначе сильно пожалеешь, ты понял? – Я кивнул. – И как приедем в Ленинград, сразу на адрес, где всё лежит. Там цацки твои с безделушками беру и отпускаю. Всё.

@bt-min = Он кликнул конвоира и указал ему на меня кивком, уводи, мол. Сам встал, одёрнул китель, сунул папку под мышку и, не дожидаясь, пока меня уведут, вышел за дверь, соорудив из задумчивого лица простую и суровую морду.

@bt-min = Три последующих дня я расхаживал вольной расконвоированной птицей по территории родного «Устьсевлага», в той же моей изношенной робе, но только уже не думая о выработке и корчёвке и о том, что мне будет, если не выдам норму, и что не нужно больше проживать свои ночи и дни, опасаясь конвоя, мороза, голода, блатных и ошибочно выпущенного слова. И что никогда я сюда больше не вернусь, потому что теперь я лучше сдохну, чем снова отдам им свою жизнь. И пропади они все пропадом вместе с Иосифом Виссарионовичем, Григорием Емельяновичем и папиными безделушками, как обозначил их полковник внутренних органов Маркелов.

@bt-min = Я бродил и наслаждался драгоценным солнечным светом, вторым по надобности хлебом северных мест, переваривая в своём оттаявшем желудке сытный трёхразовый командирский харч. Я приветливо кивал конвоирской мрази и их злобным псам, которые в моём сознании постепенно перерождались в лохматое, пушистое и трогательно нечёсаное домашнее зверьё, в верных друганов лагерных человеков.

@bt-min = Я ходил, я сидел, я лежал на несозревшей июньской траве 1953 года, редкой, но весёлой оттого, что и ей, как и мне, удалось пробиться на свет Божий из этой вечной мерзлоты и насытить себя этим драгоценным светом открывшегося в полную силу неба и надеждой, что теперь не скосят и насмерть не замнут. А ещё я думал, что никакие наши с папой драгоценные пустышки не смогут заменить мне свободы и молодой пока ещё жизни моей. И наверняка папа поддержал бы меня и одобрил. А штуковин этих мне и вправду было не жаль. Я уже тогда, лёжа на лагерной траве и протаскивая между зубов острую пыльную травинку, мысленно расстался с ними, с папиными изделиями с камнями и без. Лишь бы Полина Андреевна Волынцева была жива и на том же месте...

А через три дня на четвёртый за нами пришла машина, и мне выдали запас белья вместе с гражданским одёжным комплектом. Я расписался в амбарной книге, не знаю за что, но уже применив новую свою фамилию с круглым конечным завитком, и мы с полковником Маркеловым убыли на Большую землю...»

Глава 13

Чуда, на которое сдуру понадеялась было Франя, не случилось. Да и не могло случиться никогда, как она потом уже, остыв, поняла. Иван этот, простой по натуре, но незрелый головой и бездушный сердцем бывший её механический полюбовник с так и не определившимся будущим, залетел на адрес её по случайности, а не в силу соединявших их когда-то отношений. Ясно, что хотел переждать время, а потом уйти, когда подвернётся куда. Ну и скатертью дорога, дуролом. А дурой в этом неприятном слове, как ни досадно, была сама она, как бы ни было от этого досадно.

Однако теперь Франины мысли заняты были совсем другим. А именно: Григорием Наумовичем Лунио с его маленькими близнецами, которые, как она доподлинно знала, пока всё ещё находились на послеродовой реабилитации. Впрочем, с ними всё будет в норме, она про это тоже знала, врачи сказали, хоть сами же, мать их, прости Господи, считай, женщину загубили. Так что пока главной заботой Григория Наумовича были похороны усопшей Машуты, Дюки.

«Всё же надо б отпеть сначала, – подумалось ей, – было б тогда правильно всё у неё, по Божьему закону, хоть и агностичкой этой самой была».

Однако была крещёная усопшая была или некрещёная – так и оставалось неизвестным. Поэтому, отпросившись на службе и заглянув в медкарту, где всё про рожениц, включая адрес, она поехала по месту проживания семейства Лунио, предполагая, что Григорий Наумыч в день такой навряд ли будет на службе.

Так и оказалось. Он открыл ей, чёрный, печальный, с воспалёнными от бессонницы глазами. Щёки и прочее вокруг аккуратной его бородки и усов – всё было не брито и уже успело обрасти колкой односуточной щетиной.

– Здравствуйте, Григорий Наумыч, – робко произнесла нежданная гостья. – Можно зайти к вам на минуточку?

Ей показалось, он снова её не признал. Но он узнал и отступил на шаг:

– Заходите.

Она кивнула на вешалку:

– Разденусь?

Он тоже кивнул утвердительно. Она сняла пальто и осталась стоять в прихожей большущей квартиры. Другого он ей не предложил, ждал, что скажет сама. Она спросила:

– А она крещёная была, Машенька, Дюка ваша?

– Не знаю, Фрося, – тусклым голосом ответил хозяин жилья. – При мне – нет. А до меня – не в курсе. Мы с ней вместе живём с её девяти лет, она мне не родная дочь, приёмная.

Гостья смутилась:

– Я Франя, Григорий Наумыч, – не Фрося.

– Извините, Франя, – покачал он головой, но видно было, что без особого сожаления о допущенном промахе.

– Я поняла, поняла теперь, – затараторила она, боясь, что сейчас время её сочтут исчерпанным и выставят за дверь. – Вот я и говорю, может, давайте отпоём её тогда, чтобы Бог небесный принял Машуту к себе, в обитель свою, а? – она с надеждой заглянула в его глаза. Глаза не отозвались, в них по-прежнему всё было тусклым и больным. – Я в церкви нашей на клиросе стою, пою. Могла бы поговорить там.

– Чтобы отпели послышней? – спросил он, горько усмехнувшись лицом. – Или чтобы приняли туда без очереди? Мне, если честно, всё равно, Франя, через какое посредство моя дочка попадёт, куда ей предназначено. Для меня важней память о ней сохранить, как о живой, а не то знать, как моя дочь устроится на небе. Вы уж извините, Франя, у меня сейчас голова болит ещё про сами похороны. Хочу, чтобы было достойно и с той самой памятью, про которую сказал. Она любила, чтобы никакой пошлости ни в жизни, ни в смерти, ни в труде, так мне казалось всегда. Она гармонию предпочитала, в самом человеке особенно. Считала, что самый правильный мир вокруг человека – это тот, который можно назвать органичным. Именно такой мир она всю свою маленькую жизнь пыталась выстроить рядом с собой. С большим или меньшим успехом.

Слова, что Франя сейчас услышала, сами по себе были справедливыми, но не полностью укладывались в её понимание. Всё вроде было правильно, хотя и не до конца понятно. Если всё так, как говорил Григорий Наумович, то при чём тут Иван? Он-то как сюда попал, в гармонию эту Лунио? Что-то не сходилось, что-то было не так. Либо просто недостаточно она про них знала. Про жизнь Дюкину с Гандрабурой этим. И ещё, другое: про пошлость сказал он нехорошее. Это, в смысле, про Бога, получается? Она потопталась на месте и осмелилась уточнить:

– Я, Григорий Наумыч, не совсем поняла. То есть поняла, что всё без церкви сделать хотите, сами. Это мне ясно. Только про пошлость вы для чего помянули? При чём здесь она? Я-то про Бога сказала, а не про пошлость эту самую.

Он поморщился:

– Вы не поняли, Франя. Я просто хотел, чтобы не было всех этих цветков пластмассовых, оборочек на гробу дурацких всяких, старух чужих, голосящих как про своё, пьяных могильщиков рядом с могилой, равнодушных ко всему на свете, особенно к упокоившимся. И поминок лживых тоже не хочу, с переходом в пьяное веселье, как часто бывает: сами знаете, наверное. Хотя понимаю, что без людей всё равно не получится, нельзя. А родных у нас с Машей – я да она, больше никого. Из живых теперь, получается, я один. Вот такие дела наши, Франечка, – он указал глазами в сторону гостиной, – присядем?

– А я? А я как же? – неожиданно для себя вскрикнула она, торопясь пройти по его приглашению в глубь квартиры. – Я ж затем и пришла к вам, чтобы всё делать. Похороны сами, поминки, всё сама приготовлю, вы отдыхайте, Григорий Наумыч, думайте про своё, про отцовское. Вам ещё ведь про маленьких тоже помыслить надо, когда их вам отдадут. – Она робко села на стул и подобрала под себя ноги. – А всё как вы сказали, и про оборки, и цветы, и чужих, это всё устроится, всё хорошо сделаем, чтобы Дюка наша осталась довольной.

Он тоже присел за стол и спросил:

– Это она вам сказала, что Дюка? Сама?

– Нет, – конфузливо помотала она головой. – Это Иван Гандрабура так сказал про неё. Мне просто запомнилось.

– А вы что, знакомы с отцом детей? С Иваном?

– Была... – она махнула рукой в сторону окна. – Когда-то давно... – и снова махнула в том же направлении. – Была да сплыла. Теперь уже больше не знакома. Просто услыхала и всё. – И решила уточнить для порядка: – А его тоже не будет, ни там, ни там?

– Не будет, – хмуро отреагировал Гирш. – Нигде его больше не будет и никогда. И больше давай о нём не будем, хорошо?

– Конечно, конечно, Григорий Наумыч, вы уж извините, что вспомнила, просто на язык само налетело.

Что-то радовало Франю, что-то начинало помаленьку бурлить у неё изнутри, словно какое-то неизвестное ей лекарство, утопленное в глубину её женского организма, принялось энергично действовать, приводя в движение и пробуждая от долгой привычной спячки застоявшиеся внутренние соки. Она прислушивалась к незнакомым сигналам, пока беседовала с хозяином квартиры, и не могла понять, что именно, какое важное слово или какие звуки заставили её так внезапно измениться в себе самой. И тут как обухом по голове тукнуло. Догадалась. Слова эти были про то, что из живых есть он один, Григорий Наумыч. Один! Сам себе родня, и нет у него хозяйки, нету! Это согрело и обнадёжило смутной радостью.

Ну а пока было горе и надо было определяться.

– Значит так, Григорий Наумыч, – Франя сделала попытку систематизировать обговоренное ими обоими. – Я с сегодня в отпуску, в недельном. – Это была неправда, но она уверена была, что дадут. Там одних отгулов на полмесяца наберётся, если чего, – никогда не отлынивала, если требовалось. А теперь надо ей, она и берёт. – Сегодня мы с вами пойдём в похоронное агентство, я знаю куда, там не обдерут, и всё сами выберем, при агенте, чтобы с гармонией и не пошло. Потом я уж дальше сама: транспорт там, могила, поминальный стол и люди поприличней. Только мне надо знать, где хороним, в каком месте. Есть у вас своё?

– Нет такого, не успели ещё, – Гирш помотал головой, приворожённый внезапно обрушившейся на него энергией этой невесть откуда взявшейся миловидной няни. – Некого было. Машенька наша станет первой. Дюка моя. Кто бы мог подумать.

Так и вышло. Этим же днём Франя выбила себе у роддомовского начальства справедливую неделю отпуска. Потом сгоняла к агентам, глянуть для начала, какой из них лучше подойдёт, а заодно пригодится и под поминки. Уже загодя стала думать про слова Лунио о людях, о правде, об искренности и о лжи. И это воодушевляло необыкновенно.

Зашла, перебрала взглядом тех, кто был на месте, и выделила старичка, совсем низенького, сухого, с добрыми глазами. Старичок немного сутулился, но делу, к которому привлекался, это не мешало. Денег, что, не считая, дал Григорий Наумыч, было с избытком, но она всё равно планировала тратить по минимуму, и сейчас, и потом.

В старичке не ошиблась. Сели с ним, просмотрели всю гробовую номенклатуру и попутную похоронную атрибутику и сделали достойный, как ей подумалось, выбор. Чтобы без рюш, дешёвой пластмассы и всего прочего раздражительного для культурных похоронщиков.

Тот схватил с полуслова. Отменил всё, что несёт в себе вольный перебор, оставив лишь строгость вкуса, точный колер и весь остальной порядок. Участие в процедуре, от начала и до самого конца поминок, оговорила с ним сразу. Включая добрые слова про усопшую Марию Григорьевну Лунио.

Старичок был на всё согласен, но получилось даже ещё лучше, с перевыполнением: дочка его, узнав случайно фамилию покойницы, всплеснула руками. Огорчилась страшно, конечно, но идею доброй памяти подхватила. Заказчицей оказалась, два раза изделия брала от Лунио, один раз так, другой – уже в оригинальной упаковке. Второе приобретение ценила больше, из-за мягкого и ласкового на ощупь мешочка с красивой затяжкой. Она обзвонила подруг, кто тоже брал у этой карлицы изделия, и все они между собой решили процедуру скорбную поддержать, прийти, надеть изделия от Дюки и сказать слова. Тем более что было чего сказать про умелость Марии этой, несмотря на маленькие пальчики, про мастерство, какое поди сыщи, и что за работу брала сравнительно недорого, если сопоставлять с другими похожими изделиями. Хотя других таких никто у них не делал, в их городе, по крайней мере, а про не этот город – не в курсе. Плюс сам старичок, от агентства.

Потом Франя понеслась обратно, в роддом. Там договорилась с врачихой, той, что звонила Ивану. Слегка надавила, напомнив, что знает, мол, и про врачебную ошибку, и та сразу сделалась милой и отзывчивой. Разумеется, Франечка, конечно, я приду на похороны, сказала. Такое несчастье, никак нельзя не пойти. И сделала печальный вид.

Короче, набиралось уже нормально, если учесть, что сам Лунио приведёт двух своих работников, перемещать гроб с телом, охранников с упаковочной фабрики. Ну и сама. Прикинула, вышло девять лиц, если «этот» не заявится. Отдельно про него не думала, но допускала. Он ведь всю жизнь непрогнозируемый. Никогда не знаешь, чего выкинет, громила глупый. Странно, как долго она его переоценивала в голове. Хотя нет, не так. Она его вообще никогда не рассматривала как объект внимательного исследования, иначе – чувствовала – могла бы сбить себя на неприязнь. А в её планы все годы входило сделаться женой, а не притворщицей. Она и ждала, отгоняя от себя всё неприятное и дурное, что было в Иване и могло бы подорвать её волю и терпение. Потому что тогда в её жизни не осталось бы ничего больше, даже Гандрабуры.

Однако как же он её нашёл, Машуту? Или она его? Это в разум не умещалось, требовалось пояснение со стороны. И чуть-чуть укололо ещё, если честно. Как же – её, нормальную, оставить, а к карлице уйти. Хотя и к распрекрасной и чудной женщине, но всё равно, очень уж маленькой, ну просто очень. Квартирный вопрос? Так зачем, если всё равно непонятно как жить Карабасу с Мальвинкой? Но ведь деточки-то вышли, хоть и крохотульки, а получились у них... И так далее перебиралось в голове, и по кругу снова.

Так и ломала голову, стыдясь своей запоздалой рассудочности, но вместе с тем успевая расставить все звенья похоронной процедуры по назначенным местам.

Теперь стол. Тут трудностей не испытала: и сама умела всё, и кулинария под боком. Заблаговременно всё подготовит, как приедут с кладбища. Останется только скоренько подогреть, пока старичок будет начинать застолье, так они решили. А посуды всякой у Лунио оказался океан, хоть тони.

В последний момент выбирали венки, только из живой ёлки, без ничего, так она сама решила и не ошиблась. Очень Григорий Наумыч потом за это благодарен был, очень.

Ну и главное, кладбище какое. Приехала на главное, самое богатое у них. Все документы подала и села ждать ответа. А ей не говорят. Нету ничего, только и сказали. На другое идите, где пустошь, на край могильной земли.

Но и тут сообразила, правда, не без длинной торговли получилось, хотя деньги от Лунио, что были в руках, запросто позволяли порешить всё сразу, без никаких. Но вдруг почувствовала, что отнимают не у кого-то, а у неё. Не чьё-то чужое, со стороны, а личное. Своё. Как бы заработанное вместе общим семейным трудом. Почувствовала и сама поразилась новому чувству, шибанувшему в голову абсолютной новизной ощущений. И если бы не само скорбное событие, не все эти вихри ответственных дел, упряталась бы, наверное, ища укрытия в собственном страхе.

Когда настал день похорон, Франя мысленно похвалила себя, что к поминочному застолью приготовилась с запасом. Оказалось, поминальщиков стало ещё больше. Прибавочно к остальным ещё трое хоронить прибыли. Все были женщины, и все выглядели. Ей даже немножечко неприятно стало и чуть-чуть обидно неизвестно за что. Были те с работы хозяина, с упаковочной все. Технолог, полная такая немного, и две упаковщицы. Узнали про горе и сами пришли. И тепло так на него глядели, на хозяина, честно, это всегда видно, как кто к кому относится, особенно при несчастье. Она поймала себя на мысли, что «хозяином» Григория Наумыча про себя назвала, и не раз уже. Кому, чего, зачем? Какой хозяин, чей? Её, что ли? И ответила себе – да, мой. А про дамочек тех поняла сразу – были они у него раньше, все были, в потребную мужскую очередь: или спал, или жил. Только не кончилось это ничем, одно уважение осталось в обе стороны и сочувствие – в одну.

Тело забирали не из роддомовского холодильника, а уже из городского морга. Там же делали вскрытие – Григорий Наумыч разрешил, и для науки чтоб осталось, и для сложной медицинской практики заключение нужно. Потом одели в то, что Франя подвезла из верхнего Дюкиного, и буквально чуть-чуть подладили наружность местные спецы. Потом уж только Франя сообразила, что подлаживать было нечего совсем, просто денег срубили с них с Григорием Наумычем морговские те горехваты.

И это за все похороны единственным её упущением стало. Остальное прошло как по маслу. Дюка как была красавицей до смерти, так ровно с той же красотой и осталась. Ни дать ни взять. Когда вынесли маленький, как она сама, гробок и на два табурета перед автобусом поставили, так лежала, будто живая, улыбчивая, игрушка просто, засмотришься. Личико аккуратное, ещё моложе, чем было, детское уже окончательно, без морщинок у глаз, исчезли они куда-то, разгладились. Гирш губу прикусил, но сдержал себя пока, кивнул охранникам своим – в автобус, мол, заносите, едем. У морга не все были, только свои и врачиха из роддома. Остальные к кладбищу отдельно подъезжали. Там уже всё готово было, и могильщики трезвые все рядом стояли, чисто одетые, как договаривались.

Вот туда Иван и подошёл, тоже ко всем. Увидели его уже, кто знал, когда стали гробик вниз опускать, в могильную ямочку. До этого в тени держался, на расстоянии, чтобы не допустить против себя скандала какого-нибудь, неуместного в такой горький день. А совсем приблизился, когда уже попрощались все и землю в очередь бросили вниз, по жменьке. В этот момент и протиснулся, лапой огромной земли сгрёб, руку над ямой вытянул и разжал. Туда и упало, не хуже, чем у других. Потом печально покачал головой и отступил назад, не разворачиваясь корпусом, на ощупь шёл, пятясь, подальше ото всех, по той же причине.

Франя быстро глянула на Григория Наумовича, пытаясь почувствовать его настроение насчёт прошлого зятя, ну что, может, на поминки позовёт, раз такое дело. Но тот молчал, только вниз смотрел, а губы, догадывалась, шептали, почти не двигаясь: «Дочка моя, доченька любимая...» И другие слова.

На поминки не позвали, и он не пошёл. Ясное дело, кто ж допустит теперь. Так думал и никак по-другому. Но и без отца живых близняшек обошлись нормально. Слова, что говорили, были настоящие. Даже те, старичковы: так уж он расчувствовался, увидев маленькую, мёртвую Дюку. И врачиха говорила про неё только самое лучшее, что все скорбят, вся медицина, но поделать эта медицина, к несчастью, ничего не сумела, нет у нас пока такой научной базы. А малышек-близнецов в беде не оставим, выдадим, мол, совершенно готовыми к нормальному развитию. И запнулась, поправила себя, с «нормальному» на «последующему». И прочее, другие ещё слова, тоже добрые и от души. Охранники, по одному, сказали, что вся упаковочная присоединяется к горю начальника охраны и желает ему скорейшего восстановления сил и здоровья. И что все его ждут на его рабочем месте. И начальство просило передать, что выпишет разовую материальную помощь в размере оклада. Чтобы он это знал.

Потом ещё женщины говорили, все три, это уже после тех, с украшениями, покупательниц-подруг. Две первые сказали про мужество Григория Наумыча, что так долго никто не знал про особенность его дочки такую, и что тянул он на себе все невзгоды один, и что настоящий мужчина и отец, хотя и не родной, как они только теперь узнали. А технолог, нормально прикосевшая, ничего толком не сказала, а только слезу утёрла и выдала, что дура она, мол, настоящая, что всю душу этого человека насквозь не понимала прежде и что таких людей на свете раз-два и конец подсчёту. И что все они, женщины с упаковочной фабрики, не оставят начальника охраны Лунио своим женским вниманием и заботой, и хотя их никого не звали, они всё равно пришли и ещё приходить к нему будут всегда.

Примерно так выдала. И скорбно села. Технолога Франя ненавидела. Остальных – тоже. Включая безобидных покупательниц Дюкиной ювелирки. Ненавидела и дивилась собственной, едва сдерживаемой и безмолвной запальчивости. Это было с ней впервые. Что-то надвигалось на Франю с неотвратимостью атомного ледокола, рубя и сметая на своём пути преграды, что замедляли колкому атомоходу наикратчайший путь к заветному полюсу нежданного-негаданного любовного помрачения. Любовь эта очнулась от анабиоза, но не стала виновной в том, что в тот же самый печальный промежуток сделалась сопутствием их ужасного общего горя. Это был для неё первый случай глухой и пещерной ревности, даже о бледном варианте которого Франя до сего дня имела представление лишь по читанным и не читанным ею книжкам.

Разошлись все, как они с хозяином дома не ожидали, довольно поздно. Технолог, нагрузившаяся до начального рубежа непотребства, сделала попытку остаться под предлогом помощи в уборке после поминок. Однако Франя вежливо, но с требуемой жёсткостью довела её до выхода из квартиры, неустанно благодаря на словах. Там она помогла ей одеться, мягко приталкивая корпусом, выпроводила на лестницу и вызвала лифт. Остальные дамы, видя такое дело, откланялись сами, увернувшись от Франиного сопровождения. Поняли – место занято и плотно.

Потом уже, проводив поминочных гостей, Франя собралась спросить хозяина, что ей теперь делать, но Гирш опередил её. Отвёл в лишнюю спальню и указал на заправленную постель:

– Там ляжете, Франечка. – И сделал неопределённый жест головой, благодарно прикрыв глаза. – Всё остальное завтра, если получится. Вы ужасно перенервничали и устали, я вижу. А в холодильник сам всё со стола перенесу, не заботьтесь об этом, спите. И спокойной вам ночи, милая. – И прикрыл за ней дверь.

А прикрыв, подумал, что есть женщины, которые на похоронах станут выть, причём искренне. А есть такие, кто наливать будет и утешать, и тоже от всего сердца. Франя была из первых, самых душевных, где головы меньше, но зато сердца про запас. А из вторых, подумалось ему, наверное, врачиха эта роддомовская, если не ошибается про неё. Юлька же Маркелова, уверовал он себя, уже не мечась между другими вариантами, та просто не пришла бы совсем, избавила бы себя от этой скучной и бестолковой похоронной муры.

Наутро они проснулись почти одновременно, каждый у себя. Гирш не работал, имел законные три дня отгула в связи со смертью ближайшего родственника. Вместе позавтракали от вчерашнего поминочного стола. И вместе стали прибираться. Через пять минут она мягко, но настойчиво забрала из его рук тряпку на палке и отослала от уборки к себе.

Потом был обед, уже в чистом и убранном доме Лунио. К пяти она сделала чай, заварив его по-деревенски, с прихваченной из дома пахучей сушёной травой. Вечером стала потихоньку собираться, дрожа и трепеща, оставит он её ещё на сколько-то или просто вежливо выпроводит. Либо вообще никак и ничего. Он сделал ни так и ни так. Сказал, давайте по маленькой, Франя, чтобы ещё раз вспомнить дочку мою.

Ну и получилось не по одной, хотя она это дело раньше не приветствовала. Но тут особый случай. Ну и немного ослабла, да и нервы ещё на место не вернулись, всё ещё в растянутом состоянии оставались со вчера. И вообще – с того дня, как всё это началось и длилось.

И снова получилось остаться, само собой уже, просто по здравому смыслу. И опять каждый у себя по отдельности.

Ночью приснился нехороший сон, страшный. Явилась хозяйка, которой, как она для себя решила, не было. Она была в чёрном, траурном, увешанная Дюкиными украшениями, которые были на поминочных покупательницах, каких привела старичкова дочка. Лет ей было как Григорию Наумычу, даже и побольше. Все в это время сидели за столом и уже по разу сказали доброе про Дюку. Хозяйка обвела взглядом застолье, некрасиво покачала головой, со злобой какой-то, и упёрла глаза в Франю. Снизу. Потому что ростом была такая, как Дюка, верхом головы чуть выше стола. И выговорила, тоже исключительно недоброжелательно:

– Ну ладно эти все, а ты-то чего тут делаешь, в доме моём? Ты кто, Лунио разве? – и сверкнула глазами. Григорий Наумыч вроде как немного растерянно приподнялся с рюмкой в руке, но хозяйка метнула взгляд в его сторону – маленькую острую молнию чёрного цвета – и осадила: – А ты молчи пока, Григорий, с тобой отдельно ещё поговорим. Разборка моя длинной будет, не гони лошадей.

Тут вежливо приподнялся старичок из агентства, кашлянул, прикрыв ручкой рот, и решился вставить слово:

– Вы меня, конечно, извините, женщина, но в нашем похоронном договоре не упоминалось, что будут третьи лица. Вся родня – здесь и наперечёт. Всё, как говорится, по правилам жизни и смерти, – и произвёл вежливый реверанс в сторону Франи. – И документы присутствуют, тоже со мной. Предъявить? – И сел обратно.

– А ты заткнись, пеликан старый! – одёрнула его хозяйка. – Ты тут вообще по недоразумению. Попал – сиди и молчи, не навлекай! Клюв ещё однажды распахнёшь свой, по три литра морской воды буду лить туда за каждое придурочное слово. А вместо рыбин – по лбу, по лбу! Усёк, христопродавец?

Старичок умолк и угас, съёжившись почти что до хозяйкиного размера. Та победно обвела глазами общество и прошлась вдоль стола, стуча твёрдыми каблучками по паркету. Проходя мимо покупательниц, звякнула Дюкиной ювелиркой на руках, в ушах и на груди:

– Видали, сучки? То-то!

Общество хранило молчание. Было неловко, некрасиво и немного страшно. Следующей на пути ведьмы в чёрном оказалась технолог. Не выдержав общего напряжения, она вскочила с места и выкрикнула первой:

– Да не была я здесь вообще никогда! Только на поминки вот забежала мимоходом. Сами у мужа своего спросите, – и бросила умоляющий взгляд на Лунио. – Ну скажите ей, Григорий Наумыч, скажите, как всё было у нас! – и разрыдалась.

– Сядь, истеричка, – брезгливо поморщившись, процедила сквозь зубы хозяйка. – Тебя мне только не хватало, говно ваше с мужем моим разгребать, – и неожиданно рассмеялась, взявшись руками за животик. – Нет, уморили, ей-богу: думают, если я по делу ненадолго отлучилась, то можно в игры со мной играть, придурки. – И резко смех свой оборвала.

Присутствующие, включая хозяина дома, тоже было заулыбавшиеся под хозяйкиным гипнозом, так же резко убрали улыбку с лиц и конфузливо потупились.

– Так, всё, – произнесла хозяйка, – подведём черту. Сейчас все встали и вышли отсюда вон! – И глянула на мужа. – И ты с ними, ненаглядный мой. Давай, давай, шевелись! – Все послушно встали и гуськом потянулись из гостиной. – А ты останься. С тобой будем разбираться отдельно, здесь и сейчас! – малюсеньким пальчиком она указала на Франю. Та вышла из гостевой вереницы и осталась стоять на месте, испытывая накатывающий на внутренности ужас. Роддомовская врачиха, замыкавшая цепочку, в это время уже неслышно прикрывала за собой дверь. Хозяйка уселась на место хозяина и приманила Франю к себе. – А теперь иди сюда, Франечка.

Ноги её затекли и сделались ватными, она попробовала оторвать ступню от паркета, но у неё ничего не получилось. Хватило только сил преодолеть ужас и выдавить из себя, едва слышно:

– А откуда вы меня знаете, хозяйка?

Маленькая ведьма ухмыльнулась:

– Ты ещё не в курсе, паскуда, чего я про тебя знаю, кроме того, что ты натворить успела в моём доме. Сейчас я тебе объясню, зараза, сейчас я тебе всё объясню.

Она спрыгнула с нагретого Григорием Наумычем места, на котором было устроилась, и медленно двинулась, стуча каблуками, будто копытами, в направлении окаменевшей от страха Франи.

– Я ж только убраться, убраться... – шептала та, – и помочь, если надо, если чего... поделать... и гробик сам, гробик чтобы получился аккуратненький, без разных излишеств, как Григорий Наумыч просил... как Дюка про это любила... я только приготовить хотела, к столу чтобы, помочь... и чтобы цветков не было пластмассовых и рюш... И чтоб не пьяные были они, чтобы трезвые все, кто рыл и копал...

Но только чёрный страх всё равно был к ней всё ближе и ближе, и всё громче отдавались жутким эхом удары твёрдых каблучков на невидных глазу хозяйкиных ногах, и уже не хозяйкой страх тот сделался, а пеликаном, огромным чёрным пеликаном с отвисшим морщинистым зобом, внутри которого, пытаясь спастись, билась в последней агонии, тоже огромная, тоже чёрная и такая же страшная, как сам пеликан, морщинистая рыбина...

Утром, придя в себя, перекрестившись и умывшись холодной водой, уже после ванной и горячего завтрака Франя сказала:

– Я у вас тут, Григорий Наумыч, как в санатории пристроилась, ванна белая безразмерная, вода горячая без колонки, питание трёхразовое, да к тому же отдельная комната, как в «Метрополе».

Про «Метрополь» она не раз слышала, про загадочный дворец, который в столице стоял и сейчас стоит.

– Вот и поживи себе в санатории, – то ли пошутил, то ли нешуточно улыбнулся Гирш. – Мне сейчас на службу всё равно, а у тебя остаётся ещё от недели твоей. А там видно будет, договорились?

И, не дожидаясь её ответа, ушёл на работу. Так и осталась она в тот день, растерянная по-глупому, обнадёженная словами Лунио.

А вечером того ждал ужин, не хуже прошлых, и чай на травах. А как улеглись, ближе к ночи постучал к ней и вошёл. Она не спала, ждала. Не знала почему, но чувствовала, что сейчас. В эту минуту и день. В эту самую ночь. В первую их. Он подошел к кровати её, не зажигая свет, и остановился. Не знала Франя, о чём думал он тогда и как собирался разговор начать, только сказала сама, первая:

– Ничего не говорите, пожалуйста, Григорий Наумыч.

И подвинулась от края. Он молча халат скинул и прилёг. Тогда она просто прижалась к нему и заплакала. Всё ещё не веря, что такое приключилось в её жизни. Гирш погладил её по голове и обнял. И тогда уже тряхануло обоих, одновременно. И они стали любить друг друга, говоря слова, которых уже не надо было стесняться ни ей, ни ему. И так было у них почти до самого утра.

А утром уже как ни в чём не бывало Гирш сказал ей, уходя на фабрику:

– Ты подумай, Франечка, пожалуйста, как нам лучше на девятый день всё организовать. У тебя это так замечательно получается, пускай на этот раз всё так же достойно будет. Договорились, милая?

И ушёл, оставив на столе другую связку ключей. А она села писать список к меню девятого дня. И каких надо людей.

...Дед всё говорил и говорил, не спешил, а мы слушали и не торопили его. Нам было волнительно и жутко интересно...

Глава 14

«...Когда с поезда слезли, уже в Ленинграде самом, после многодневной поездки, ночь была. Устали, конечно, от бесконечного пути этого. Сначала машиной, долго, потом в Иркутск, и тоже не по прямой. Оттуда уже скорым, на Ленинград, в мягком купе на двоих. Сам-то он самолётом мог добраться, но получилось бы только одному тогда, без меня. Но меня он никак оставить не мог на произвол судьбы, слишком важным было то, чего он ждал. В купе переоделся, как подъезжать стали, костюм у него был в чемодане штатский и сорочка гражданская. Наверное, не хотел внимание лишнее к делу привлекать в облике своём полковничьем.

Пока ехали, я на станциях выходил, дышать, то есть на перрон на сам. Вместе с ним, опять же, он тоже вдыхал свежий заоконный воздух и заодно курил папиросы. Там-то он мне и примерещился, силуэт вроде знакомый, и прыть какая-то дёрганая, напоминающая виденные не раз повадки. Ехал тот человек в плацкарте, через два вагона от нас на третий. Я видел, как он со станции с кульком и с бутылкой ситро в руке к поезду возвращался, бежал почти, спешил. Быстро шмыгнул в свой вагон, и нет его. И не курил, и ничего. Больше я этого пассажира не видал. И на вокзале, когда сошли, тоже не было его. Хотя мне было наплевать, мало ли чего из прошлой жизни в этой померещится. И с Маркеловым тем, чему свидетелем стал, я решил не делиться, нечем было по сути. Да и себе дороже станет, лагерем научен: больше молчи, меньше знай, медленней переваривай и не лезь на рожон. Только про Сталина и успели перекинуться с полковником-попутчиком, про скорбь всенародную – я в первый же день, как стронулись с Устьсевлага, про это узнал, от шофёра, когда отлить отошли с ним на обочину, что нет Иосифа Джугашвили на свете больше, помер вождь всех вождей и народов, в марте ещё. А мы-то, богом брошенные, клянусь, ни сном ни духом. Такие дела, ребятки.

Короче, добрались. Я спрашиваю, мол, куда теперь, Григорий Емельяныч, к вам, что ли? Правда, не понимаю ничего. Туда сейчас нельзя, говорю, где вещи лежат, надо утра дожидаться. Он помозговал, потёр башку свою и говорит, что к нему тоже нельзя и что ночевать будем в гостинице. Что он всё устроит и для меня тоже договорится, хотя паспорта не было ещё, только справка и та в его руках, не отдавал, боялся, что исчезну, ясное дело. И мы с вокзала прямо в гостиницу и поехали, там недалеко оказалось. Он и правда всё решил за полминуты, книжицу красную свою ткнул в нос, и нам тут же комнату дали, одну на двоих, он так хотел, чтобы я при нём был постоянно. Опять же понятно для чего.

А утром перекусили с чаем и вышли на воздух. Я просто рот открыл от красоты, что увидал при дневном уже свете. Боже ты мой! Снова это был мой родной Ленинград, мой самый любимый город на земле. Словно не было ни войны никакой, ни страшной той блокады. Всё цветёт, благоухание отовсюду городское, булками пахнет, поливальной водой, мороженщица телегу свою катит на точку, голуби воркуют, ласкаются меж собой. Этих бы голубиц жирнявых, подумал я, да на зону к нам, сырыми бы рвали, с перьями жрали б, с кишками, с каками их питательными и бархотной сизой головой.

И сразу кофием откуда-то протянуло, это дело я уловил моментально тренированным от голодухи носом. Последний раз в блокаду такой заваривал, с цикорием. С похожим ароматом, как этот, мирным, – у себя на Фонтанке, в сорок третьем, зимой, перед самым уходом на фронт.

И едет всё, катится, гудит, звенит, живёт. Народ чистый весь, поголовно умытый, бодрый какой-то, не злой. Радио песни поёт, тоже жизнерадостные, звонкие, прямо в кровь сразу втекают и дальше по кругу уже бурлят. Красота одна, короче. Иду и оглядываюсь. Радуюсь, что живой и дома. Откуда пришёл, туда вернулся, только через страшный промежуток. Даже через два. А Маркелов говорит, давай, мол, давай, Лунио, не озирайся, мы дело сделать приехали, а не по сторонам, понимаешь, глазеть.

В общем, сели и поехали на адрес Волынцевой Полины Андреевны. Номер сдавать он не стал пока и чемодан свой там же оставил, чтобы не таскать, хотя жил в городе, в центре самом – как-то, пока страну по железке пересекали, обмолвился. А был при одном только кожаном портфеле своём, с пряжками на ремнях.

Едем с ним на трамвае. Трамвай трясёт, и меня трясёт от неизвестности. Без малого десять лет прошло от нашей последней встречи с ней. Может, давно в живых её нет и тогда чего делать, как вещи мои искать, у кого? Этот, к гадалке не ходи, сделает сразу вывод, что обманул я, придумал всю историю, чтобы выторговать себе свободу через обман и шантаж. И чего потом? Потом два пути: или кончит меня, а я верно знал, что этот человек такое умеет, либо другое – бежать от него придётся. Только куда? Жить негде, паспорта – тоже нет, фамилия другая, свидетелей не привлечёшь уже никаких под свою старую, спросят, как же тогда всё вышло с Лунио этим твоим, парень. И ещё он справку не отдаёт об освобождении, выжидает, гнус. Короче, жизнь до первого милиционера.

К дому подходим, меня, чувствую, колотить просто начинает, чем ближе, тем больше понимаю, что десять лет – это целая жизнь, тем более для тех, кто блокаду пережил. Если пережил ещё.

Маркелов под локоть меня крепенько придерживает так, хватом своим милицейским, говорит, чего, мол, дёргаешься, Лунио? Или нет никаких безделушек папкиных и не было никогда? Сказочку сочинил себе и мне красивую? Не дай бог, сказочка твоя былью не станет, Устьсевлаг твой раем тогда покажется тебе. И ухмыляется себе под нос. А сам одновременно по сторонам смотрит, вроде как удивляется чему-то и головой качает. Говорит, знакомые места, парень, бывал я тут когда-то в молодости, по службе приходилось. Смотри, говорит, как мир тесен.

Ну, поднимаемся мы на этаж. Только смотрю – табличка у двери, какой не было. И список новых жильцов, всего четыре семьи. Подселили, стало быть, уже после войны, так я догадался. Вгляделся – и тут меня немного отпустило: была там нужная фамилия, стояла второй сверху. Сначала было «Герцовские – 1 звонок», а уж потом «Волынцевым – 2 звонка». Тогда и нажал я, ровно дважды. Этот стоит рядом, ждёт, локоть мой покамест не отпускает, молчит. Слышим, за дверью интеллигентно так: тук, тук, тук. И неспешно – точно как тогда, в сорок третьем – снова протукало до двери каблучками знакомыми. Но тогда ещё скребло по полу, а сейчас нет, только туки одни. Она тукала, а я уже знал – она. И меня чуть отпустило. Даже полковник, кажется, это почувствовал и локоть мой из прихвата своего высвободил. И приготовил нейтральное лицо для нашего дальнейшего общения.

Дверь открылась, и я её сразу узнал, Полину Андреевну. Такая же, как была, только уже совершенно седая и на десять лет старше. И ещё больше усохшая, чем даже тогда, и вся-вся уже окончательно в морщинках. По моим прикидкам было ей пятьдесят пять примерно, но смотрелась, думаю, на шестьдесят и даже больше. В очках была, а зимой сорок третьего вроде не было на ней очков никаких, но боюсь ошибиться, не помню.

Внимательно посмотрела на нас: парень, молодой ещё на вид, просто одетый, незаметно, и мужчина с ним, солидный, в добротном костюме при голубой сорочке, под пятьдесят – и спросила:

– Слушаю вас, уважаемые. Вы ко мне?

Маркелов быстро сориентировался, взял её под руку вежливо и сказал:

– Пойдёмте, пожалуйста, гражданочка к вам, там и поговорим, ладно? Мы по важному делу, не просто так пришли.

А сам, вижу, торопится, не хочет, чтобы видели нас вместе, соседи разные и вообще. Это и понятно, куда уж понятней.

Волынцева спорить не стала – интеллигентные люди вообще с ходу не опускают себя до возражений, они поначалу пытаются вникнуть в суть. Так вот она и сказала, тоже вежливо и спокойно:

– Конечно, прошу вас. – И повела к себе, в самую дальнюю комнату, которую за ней, как потом узнал я, закрепили в ходе послевоенного коммунального передела.

Зашли, стоим. Я и говорю:

– Полина Анреевна, а вы меня не узнаёте? Это же я, Гриша. Григорий. Сын Наума Евсееича Гиршбаума.

Она вгляделась и руками всплеснула:

– Господи, Гришенька! Мальчик мой... Живой! Я уже и не надеялась. Куда же ты пропал, миленький мой, родимый? Почему так долго не приходил ко мне?

И руки в мою сторону тянет. Я подошёл, и мы обнялись. И постояли так, довольно долго стояли. Она ещё заплакала. А я просто стоял, и мне было хорошо от того, что мы встретились. И плевать было мне на папины цацки, которых всё равно больше не было у меня. Я к этой мысли давно себя приучил и даже вообще перестал о них думать.

А Маркелов сидел на стуле и ждал финала этой сцены на двоих. Жалел, наверное, что нельзя драматургию эту слёзную убыстрить. Но вынужден был ждать. И молча ждал, не торопил. Мы с Волынцевой оторвались когда друг от друга, я и говорю:

– Полина Андреевна, дорогая моя, мне так много хочется вам рассказать, так много разного за эти годы со мной произошло, и воевал я, и другое всякое было. Только сейчас мы спешим ужасно, вот с товарищем полковником. Я к вам отдельно потом заеду, ладно? Сейчас мне нужно забрать у вас мои вещи, что оставил. Целы они?

Маркелов виду не показал, но вижу, как напрягся, самый ведь момент был для него решающий тогда, всё ради чего задумал он эту рисковую комбинацию со мной.

Она отвечает:

– Разумеется, Гришенька, всё в целости и сохранности. Всё, что ты мне оставлял, всё я сохранила. В тех же самых упаковках.

И тут до меня дошло, что сейчас, именно в этот момент, я должен проявить смекалку и отбить часть своего добра. Я посмотрел на неё пристально так, глаза в глаза и не слишком громко произнёс:

– Полина Андреевна, я сейчас заберу у вас свой свёрток. Принесите его, пожалуйста.

Говоря «свёрток», спедалировал на «ё», поднажал, чтобы отчётливей единственное число прозвучало. И так же точно постарался «его» голосом выделить, чтобы совсем уже понятно стало. И молчу, смотрю на неё – поняла меня она или не поняла. А Маркелов – сзади, не знаю, что он видит оттуда и что про нас понимает.

Волынцева сначала чуть удивлённо так на меня посмотрела и только рот приоткрыла просьбу мою уточнить, но я не дал, успел перехватить, настойчиво повторив:

– Свёрток, Полина Андреевна, я про свёрток, где папины вещи, их там не одна, их много. Помните? – и глазами сделал на спутника своего, что позади нас был. И тоже не смог сразу сообразить, увидела она жест мой через свои толстые линзы и придала ли ему значение. А тут сам Маркелов встал со стула, подошёл бодро так и говорит:

– Нам бы без задержки, если можно, хозяюшка, а то спешим мы с Григорием, дела у нас ещё недоделанные имеются, как бы не опоздать. А после повидаетесь, поговорите в другой раз, ладно?

Я поддержал его:

– Да, да, Полина Андреевна, нам поскорей бы. – И указал рукой на Маркелова. – Это Григорий Емельянович, полковник милиции, у нас дело общее, срочное. Будьте знакомы, кстати.

Волынцева понятливо кивнула, вежливо улыбнулась и ответила:

– Разумеется, товарищ полковник, конечно. В другой так в другой. И очень приятно познакомиться.

И ушла в угол, отгороженный, ширма там стояла китайская, с вышивкой по шёлку, старой работы. Оттуда вышла и протягивает мне свёрток. Я его сразу узнал, сам ведь упаковывал. И вижу, так он и пролежал всё это время нераспакованный. А она его протягивает мне.

– Спасибо, Полина Андреевна, – говорю ей, – премного вам благодарен.

Беру его и тут же протягиваю Маркелову. Тот спокойно так принимает и в портфель свой прячет, под ремни. И спрашивает, как бы ни у кого, в воздух, глядя по очереди то на меня, то на хозяйку комнаты:

– Всё? Ничего мы с вами не забыли, друзья мои? – и снова взглядом своим: на меня сначала, потом на неё.

– В каком смысле, товарищ полковник? – теперь уже удивлённо спрашивает сама Волынцева и переводит на меня недоумённый взгляд. – Гришенька, а вы разве ещё мне что-нибудь оставляли? Всё, что было, вот оно, в свёрточке вашем, всё как есть. – И пожимает плечами.

Господи, как же я в тот момент любил её, эту благороднейшую женщину! И как был ей благодарен! Этой умнице, этой настоящей питерской интеллигентке старой ещё, довоенной, досоветской закваски! Нет теперь таких, други мои, нет и не будет больше никогда. Выжглись, выветрились, изгнались и почили – другие уже не родятся.

Не дождавшись ответа, жестом предложила присесть к столу:

– Чаю выпьем, гости дорогие? Не желаете чаю моего отведать?

– Нет, нет, – отмахнулся рукой Маркелов, – упаси бог, какой там чай, и так горим как швед под Полтавой. Идём уже, Григорий, ты готов?

И сделал движение уходить. Тут Полина Андреевна как-то замедлилась, задумалась, затем сняла очки и, подойдя к полковнику, пристально вгляделась в его лицо. Потом вернула стёкла на место и задумчиво произнесла:

– А ведь я вас знаю, товарищ полковник. Припомнила, как мне кажется. Вы, если я правильно услышала, тоже Григорий, да? Не запомнила, извините, как по батюшке.

– Да, Григорий Емельянович, – тормознув уже почти у двери, обернулся тот. – Только, прошу прощения, вы меня откуда можете знать? Я что-то вас не припоминаю. В органах вы, как я понимаю, не служили? – он окинул её полунасмешливым взглядом. – Не могли служить, я хотел сказать.

– Да, не могла, – согласилась Полина Андреевна, – но вот только когда вы шведов упомянули под Полтавой, я вспомнила. Муж мой покойный, Аркадий, любил это повторять, фразу эту. Когда куда-нибудь опаздывал. Он у меня как раз служил в органах, только не в милицейских. А вы, как я теперь думаю, его на службу и со службы возили. Вплоть до 38-го, до самого его ареста. И фамилия ваша... сейчас, сейчас... – она приложила ладонь к виску, прижала и отпустила. – Я, вероятно, ошибаюсь, но что-то вроде... Марголин... или Меркулов. Как-то так. Или я не права, товарищ полковник? Впрочем, вы ведь его не так долго и возили, верно? И имели тогда то ли младший офицерский чин, то ли не имели ещё, да? Точно не скажу, Аркадий вас чаще всё Гришанькой называл, так мне запомнилось. Шутил ещё, что лихач, мол, Гришанька мой, погубит он себя когда-нибудь, опрокинет в кювет и поминай как звали его. Потому что сам-то опрокинется, а я в окошко просочиться успею. Худощавый был очень, помните мужа моего?

– Маркелов я, не Марголин и не Меркулов, – отозвался полковник. – «О-о-опель» был у нас тогда... – мечтательно задрав глаза в потолок, протянул он. – Тридцать восьмой год, самый-самый... Боже ж мой, да неужто вы Волынцева Аркадия Валерьяныча супруга? То-то смотрю, места знакомые, хоть полжизни с тех пор и утекло. Да, было дело, возил его, оба мы к иностранному отделу были тогда приписаны: сам он, замначальника, и я с «Опелем» нашим. Только потом его... ну вы сами знаете... А я на том же месте вплоть до самого конца оставался, в органах, а после уж армейский стал, как война началась, переводом ушёл. Вот ведь как встретились мы с вами. – И обернулся ко мне: – Чего ж молчал, друг ситный, мы же старые, получается, знакомые с Полиной Андревной.

На лице его нарисовалось подобие улыбки, только в тот момент мне не очень было ясно, искренне радуется он той своей улыбкой или же прикрывается. Однако времени обдумать этот вопрос он уже не дал. Резко попрощался:

– Всего наилучшего, товарищ Волынцева, искренне рад был знакомству и до свидания. Нам и вправду давно уже пора. – И вышел за дверь. У меня было две секунды, и я их использовал. Склонившись над рукой Волынцевой, я прижал её к своим губам и еле слышно произнёс:

– Я заеду ещё, когда вырвусь, Полина Андреевна, не могу сейчас, – оторвался и показал ей глазами на незакрытую дверь в коридор. – До свиданья, – и тут же вышел вслед за Маркеловым, чтобы не вызвать у полковника лишних подозрений.

Пока спускались по лестнице, успел спросить:

@bt-min = – Ну что, Григорий Емельяныч, не обманул я вас? А то вы, я знаю, не доверяли мне до последнего.

@bt-min = – Не знаю пока, – буркнул он в ответ, – обманул или не обманул. И если не обманул, то как именно не обманул.

@bt-min = – В смысле? – насторожился я. Мы уже спустились вниз и через парадное выходили на улицу. – Что вы имеете в виду? Можете пересчитать, тридцать восемь единиц будет, как я вам и говорил.

@bt-min = – Сейчас сядем и глянем, – ответил он, ища глазами скамейку поотдалённей.

@bt-min = Мы дошли до ближайшего сквера и присели. Он поставил портфель к себе на колени, расстегнул ремни и раздвинул стенки. Затем погрузил в него руки и развернул свёрток, не вытягивая его из глубины. То, что полковник увидел, думаю, поубавило у него подозрений. Он даже не стал ничего пересчитывать, всё было ясно и так. Свёрток был цел, момент передачи отслежен им лично, изделия, хоть и не знаток был, но оказались столь впечатляющими, со всеми этими сверкающими жёлтыми, белыми, зелёными и прозрачным камнями, что не оставляли никаких сомнений в их ценности.

@bt-min = – Это нужно смотреть на дневном свете, – подсказал я ему, – иначе радугу целиком не захватите, весь спектр.

– К херам мне твоя радуга, Лунио, – почти довольным голосом ответил Маркелов. – Ты лучше скажи теперь, как жить дальше собираешься. Справку тебе отдам, но паспорт сможешь получить только по месту постоянного проживания. Там, куда его прописывать будут. И место такое ещё придётся выбирать, вот так, сержант. И про Ленинград забудь, я уже тебе говорил.

Да, говорил. Я и сам это знал. Бывшим лагерникам места в крупных городах нет и не будет. Город для жизни придётся выбирать теперь из оставшихся, уезжать в провинцию и там начинать всё сначала. Я был к этому готов. Меня так радовало всё вокруг, что даже нисколечко не было жаль отцовского наследства – по крайней мере, этой его части, главной. Ведь оставалась ещё другая – корона у Волынцевой в свёртке под номером два и мамино кольцо в завитке лепного потолочного карниза в гостиной нашей квартиры на Фонтанке. Хотя о том, кто в ней теперь проживает, я, само собой, не имел ни малейшего представления. Как и не знал до сих пор, каким образом буду кольцо своё замурованное оттуда вызволять. И когда.

Маркелов затянул ремни на своём портфеле, похлопал его по кожаному боку, затем порылся у себя в кармане и протянул мне два червонца с ленинским профилем на борту:

– На, бери. Поживи пока на них, при вокзале перебейся, там всегда найдёшь и поесть, и поспать. А завтра придёшь на это место, – он глянул на часы, – ровно в 12.00, получишь справку свою и будем думать, куда тебя отправить лучше, чтобы жить тебе, парень, припеваючи.

Последнюю фразу произнёс, привычно осклабившись, как умел это делать только он. Маркелов уже тогда всё знал, что и как со мной сделает. Но только я об этом не ведал и даже не догадывался ни о чём. Думал, хочет участие проявить, искреннее, расплатиться за молчание моё и за моё же богатство, что отныне перешло к нему. Не зверь же, в конце концов, офицер всё же.

– И не маячь без дела, отсидись пока где-нибудь там же, при вокзале, не забывай, что без документов. Заметут – с самого тебя спрос будет, это сечёшь, парень? Выручать не побегу, так и знай. Да и сам ты меня не отыщешь, хоть обосрись, это тоже имей в виду.

В этот момент прозвенел трамвай, и звук его раскатистой металлической трели отдался в моей печени больным и сладким эхом. Я был дома, я был живой, и я был на свободе.

Полковник встал, кивнул мне на прощанье и зашагал по дорожке сквера. У меня же на тот день оставались несделанными ещё четыре дела. Пошамать чего-нибудь на полковничьи рубли, на его же деньги купить в хозтоварах молоток, навестить квартиру на Фонтанке, чтобы понять, что там и как, и найти себе переночевать. Полина Андреевна оставалась делом пятым и покамест несрочным. Лишь бы она была жива и здорова, спасительница. Она для моей драгоценной короны и есть самое надёжное из всех укрытие.

Начал с хозтоваров и молотка и сделал это дело довольно быстро. Сунул молоток за пазуху, головой вниз, и здесь же, неподалёку, купил три жареных пирожка с капустой, горячих ещё. Съел, давясь, спеша, озираясь и суетясь, прямо на ногах, по лагерной привычке, словно боялся, что отнимут или убьют. Но не отнял никто и не убил, молча народ мимо проходил, каждый по своему мирному делу, внимания никакого не обращал, как будто не хавка была у меня в руках, а затвердевшее от северного мороза железное кайло.

Я утёр рот бумажным обрывком и двинулся пешком в сторону Фонтанки, любуясь моим Ленинградом: ну никак не мог насмотреться, насытить свой голодный глаз, надышаться невским воздухом, наслушаться трамвайных гудков, птичьего гомона в проснувшемся от звуков мирной жизни Летнем саду, наулыбаться встречным прохожим, нарадоваться июньскому солнцу и молодой, набравшей полную силу городской зелени.

Саму квартиру решил навестить ближе к вечеру. Подумал, позвоню в дверь, скажу чего-нибудь такое, что, мол, жил здесь когда-то, что воевал и что в городе сейчас проездом, и спрошу, не осталось ли чего-нибудь от наших с папой вещей: книги, может, или блокноты старые, либо фотографии, если по случайности не выбросили. Потом спрошу про стремянку, если найдётся, скажу, память сокрыта семейная, в одном высоком месте, вы уж извините такую нашу слабость, папа покойный просил не забыть про неё – и всё с улыбкой, с улыбкой, чтобы вызвать доверие у людей этих и сочувствие к сентиментальному пришельцу. Как-то так.

Однако это был наилучший сценарий из возможных. Наихудшим оставался вариант разбоя, при помощи того же молотка. Главное было успеть отколоть резной завиток и убежать с ним вон. Но только нужна стремянка, обязательно, не со своей же идти, вы ж понимаете. Хотя по этому поводу я и не дёргался, в общем, – ну у кого, скажите, из наших коренных питерских не найдётся стремянки при наших потолках. Только у подвальных. Но у нас-то четвёртый этаж, самое оно.

Короче говоря, муть одна получалась, но и по-нормальному что-либо планировать было совершенно невозможно в этом моём положении, это же абсолютно ясно любому, оказавшемуся на моём месте. Просто на удачу шёл, на фарт. Хотя и обратно к себе, туда, на север, – ох как не хотелось.

А не пустят если новые жильцы? Скажут, кто такой, ничего не знаем и никого: жил – не жил, до лампочки, иди своей дорогой, или милицию вызовем сейчас. И чего тогда – молотком в лоб? Мокруху месить? А если там народу вагон, коммуналка, как у Полины Андреевны? Всем тогда в лоб? И в бега до конца жизни, к тому же пустым ещё? Или залечь и не кукарекать, до того же самого конца? Полный бред.

Молоток тот самый мне всё-таки пригодился. Правда, всё с самого начала пошло не по одному из мысленно выстраданных мной вариантов исполнения отчаянного замысла, допускавшего даже полноценный криминал.

Я позвонил в свою бывшую дверь, когда на улице уже нормально стемнело. Рядом с дверью не было никакой таблички с фамилиями и количеством звонков, и это меня обнадёжило. По крайней мере, число предстоящих жертв и просто пораненных человеческих единиц уже на этом этапе сводилось к минимуму.

Услышал, как кто-то лёгкими шлепками пробежал по коридору, поковырялся с замками, и дверь распахнулась. С той стороны на меня смотрели маленькие карие глазёнки, девчачьи, вопросительно и с любопытством.

– Можно? – спросил я и на всякий случай заступил за порог, чтобы сразу сделать то, за чем пришёл, уже неотвратимым.

– А вы кто? – вместо ответа спросила девочка. – Вы не папа?

Ей было лет восемь, не больше, у неё было лиловое платьице в мелкий цветочек, домашние тапки не по размеру и нечёсаная русая голова. Квартира была уже не нашей, совсем не похожей на папину и мою. Сделанный в ней чужими людьми ремонт, наверное, был сам по себе вполне приличный, но менял облик жилья до неузнаваемости. В прихожей помещался массивный гардероб, он же открытой своей частью служил вешалкой.

Приоткрылась ближайшая от коридора дверь, оттуда высунулась голова с похожим чем-то на лисье лицом молодой, явно раздражённой чем-то девушки. Она мельком окинула меня взглядом и крикнула в глубину квартиры:

– Это к тебе, ты слышишь там, эй?! – и ещё раз крикнула, тоже на довольно-таки повышенных тонах, но на этот раз раздражение это было адресовано девочке. – А ты марш к себе, слышишь?

Девочка послушно кивнула, повернулась и потопала обратно, шлёпая тапками. В это время в прихожую уже шёл тот, кого негостеприимная девушка позвала первым. Он ещё не успел пересечь нашу большую квартиру с её протяжённым коридором, пройти его весь, до входной двери, чтобы посмотреть на того, кто позвонил в его жильё, и открыть от удивления рот. Потому что я сразу его узнал – по первому повороту головы и по знакомому прищуру, обращённому в сторону прихожей, несмотря на то что мужчина этот был в домашней одежде. На нём были свободные, широкие по всей высоте летние штаны из лёгкой холщовки и такая же мирная на вид домашняя рубаха навыпуск. В одной руке он держал газету, в другой была пропущенная между пальцев дужка болтающихся очков. Для полного завершения полотна, чтобы стало уже совсем живописно, не хватало лишь широкополой соломенной шляпы и пышных усов картинного Тараса Бульбы.

Это был полковник МВД Маркелов, собственной домашней персоной. Он надел очки и уставился на меня. С его стороны пауза была не меньшей, чем с моей.

– Вы? – произнёс я. – Григорий Емельяныч, это вы, что ли?

– Как ты меня нашёл? – сухо спросил он, быстро придя в себя. И не дожидаясь моего ответа, резко кивнул: – Идите за мной, Лунио.

Мы прошли в бывший папин кабинет, Маркелов молча указал на кресло и прикрыл за нами дверь. Сел и сам.

– А теперь говори. Как ты здесь оказался? Зачем меня искал? Ты что, выслеживал?

Я пожал плечами, всё ещё продолжая переваривать в голове эту странную ситуацию. Сказал:

– Я никого не искал, Григорий Емельяныч, уверяю вас. Я просто пришёл к себе домой. То есть, я хотел сказать, просто решил навестить место моей прошлой жизни, узнать у новых жильцов, не осталось ли каких-нибудь у них вещей наших семейных, типа книжек, может, или фотографий. Вот и всё. – Я снова недоумённо пожал плечами. – А тут вы. Я и не знал про это, на самом деле не думал, что так получится, – и уставился на него. – А вы как сюда попали сами, Григорий Емельяныч, вы теперь тут что, постоянно живёте, как я понял?

Он помолчал.

– Значит, книжки ищешь, говоришь. Фотографии. А я тебе чего сказал, Лунио, я тебе не говорил разве, чтобы не высовывался, чтобы залёг до завтра и сидел себе тихо тюремной мышью? Не приказывал?

– Да вы бы меня завтра из города отправили куда подальше и на этом всё, – с обидой в голосе выговорил я. – И как бы я тогда пришёл после?

– И отправил бы, – согласился Маркелов, – и ещё отправлю куда следует чтобы глаза мне тут больше не мозолил. Ты что не понимаешь, что и так на волоске висишь с этой твоей фамилией новой идиотской? Что вынул я тебя на свободу, сам рискуя, жопу свою подставляя под удар и звание своё. Не сечёшь это, парень?

Я решил, что хватит и надо соглашаться. Знал, что дальнейшее обустройство начала моей новой жизни всё ещё безоговорочно зависит от него. Сам же лихорадочно уже обдумывал, что же теперь будет с маминым кольцом в этой идиотской, как и моя фамилия, ситуации. Зря, выходит, только молоток покупал. И я переменил тему на более приземлённую. И спросил:

– Так ничего не осталось у вас нашего, Григорий Емельчьяныч? Коль уж я всё равно пришёл.

Он, видно, тоже решил не усугублять и ответил:

– Есть кой-чего, там, в кладовке прибрано. Сейчас принесу, сиди, жди. – И вышел. Я осмотрелся. Письменный стол в кабинете был наш, папин. Всё остальное уже было чужим, незнакомым. От всего несло казёнщиной, неуютом и какой-то посторонней тяжестью. Над столом в витой латунной рамке висела небольшая фотография. На ней была изображена женщина лет под тридцать с девочкой лет десяти, лисёночком таким, остроморденькая, чем-то неуловимо напоминающая ту неприветливую девушку, мелькнувшую лицом в двери у прихожей. Они, сцепившись в обнимку, сидели в прибойной пене, смеясь и защищая лица от брызг. Снизу надпись: «Мы с Юлькой, Алушта, 1939 год».

– На вот! – вошёл Маркелов и протянул коробку из-под обуви. – Там херня всякая, по мелочи, потом посмотришь, ваше старое, из невыброшенного.

Я благодарно сделал головой, принял коробку и, не открывая её, спросил:

– Григорий Емельяныч, так вы сюда как попали-то, я не понял?

– Как попал, как попал – как все попадают, так и я попал, – пожал плечами полковник. – Ордер дали, я и заехал.

– Когда дали? – решил уточнить я. – В смысле, заехали в какое время? После войны уже? Или... – И я испытующе посмотрел на него, пытаясь нащупать цепь и последовательность событий.

– Ну да, так примерно, – неопределённо ответил Маркелов, – как известно стало, что квартира эта освободилась, так и получил. По ходатайству органов. А что такое-то? Всем дают и мне дали, за заслуги.

Я снова, уже привычно, пожал плечами.

– Так откуда ж вам про неё известно стало, если вы следователя по моему делу в глаза не видали? И как узнали тогда, что меня того... в Устьсевлаг закатали как немецкого шпиона, по 58-й, и жильё мое освободилось?

Маркелов сумрачно посмотрел на меня, подержал недолгую паузу и усмехнулся:

– А ты, смотрю я, малый не промах, сержант, в самый корень глядеть умеешь. Только подозрения твои глупые, так и знай. Не сдавал я тебя никому, не было такого, а с квартирой накладка вышла просто, так совпало всё, так часто бывает, и все дела. И давай хватит про это, Лунио, надоел ты мне со своими претензиями, – и осклабился по-привычному. – А будешь залупаться, снова туда, откуда прибыл, отправишься, это понятно?

– Да понятно, Григорий Емельяныч, – обречённо ответил я, хорошо понимая, что развивать эту тему сейчас не в моих интересах. Потому что тогда я не получу того, за чем сюда пришёл. – Чего ж понятней-то, – и тут же резко переключил его внимание на главное. – Вот ещё какое дело, не знаю как сказать даже, – начал я издалека, а он молчал, слушал. – Вещь одна осталась тут, мамина, тоже память для меня. Я уходил когда, ну по вашему направлению, на фронт, вещь эту здесь оставил, в квартире. Сама она не ценная, но мне дорогая, поэтому я её Волынцевой оставлять не стал на сохранение, понимаете? – он кивнул. – Я бы, если можно, забрать её хотел. Не возражаете?

– А что за вещь-то? – спокойно так поинтересовался он. – Где она есть-то сама? Тут всё под ремонтом было, ничего не оставалось лишнего. Всё, что было, вон в коробке твоей теперь.

– А стремянка есть у вас? – не обращая внимания на его слова, спросил я. – Лучше высокая.

– Ну есть, допустим, стремянка, высокая, есть. Тебе для чего?

– Мне в гостиную надо с ней, там покажу, – кивнул я на пространство через стену.

Через минуту я уже забирался по лестнице к потолочному карнизу, к той части, что в дальнем углу гостиной. Лепной завиток был на месте, и даже грубый шов от моей тогдашней торопливой приклейки был уже не столь заметен после сделанного хозяевами послевоенного ремонта. Полковник стоял внизу, задрав голову, и следил за тем, что я делаю там наверху. Я же, вытянул из-за пазухи молоток, прицелился и резким коротким ударом врубил его острый конец в едва заметный шовный рубец, соединявший завиток с основанием карниза. Другой рукой я придерживал завиток, чтобы он не грохнулся на паркет. Но он всё же грохнулся. Выскочил из руки и полетел вниз. Там и покоился теперь, разлетевшись на гипсовые куски. А между кусков лежал обёрнутый в тряпицу небольшой комочек. Маркелов, которого ещё не успело перекосить от случившегося в его столовой безобразия, нагнулся, взял комок в руки и развернул. И покачал головой.

– А говорил, не ценная. Что ж ты врал мне, Лунио? Нехорошо, сержант, врать старшему по званию. Некрасиво, очень некрасиво. – Он дыхнул на центральный камень маминого кольца, сияющий разноцветными искорками, насквозь прозрачный, и потёр его о ворот рубахи. Затем неторопливым движением опустил кольцо в карман своих домашних штанов и снова задрал глаза наверх, откуда я молча следил за его манипуляциями. – Знаешь, а ты мне нравишься, Григорий, – с неожиданно по-отцовски ласковой интонацией произнёс полковник. – Ты по жизни своей ловкач. И совсем не дурак. Надо ж как упрятал, я бы в жизни не догадался, ай да молодец! К тому же патриот нашей Родины, это мне доподлинно известно, как самоличному участнику всех твоих дел. – Он осуждающе покачал головой. – И молоток даже прихватил с собой, ну всё продумал, шельмец. Убивать собирался, поди? Скажи, ну? – Я понуро молчал, там, наверху. Ответить мне было нечего. А он призывно махнул рукой и ободряюще позвал. – Ладно, давай, спускайся сюда. Лестницу отнесём с тобой и сядем потолкуем. Давай, брат, давай, очнись уже наконец. Ничего нехорошего с тобой ещё не приключилось. Пока только хорошее идёт. А будешь и дальше умным, так и не случится ничего дурного, уж ты мне поверь. И слазь, слазь сюда, не хлопай ртом.

Я слез, думая, что всё, уплыла последняя надежда, не убивать же мне его теперь, гада этого. А сам не вернёт ни в какую, зуб готов отдать вам свой золотой, как когда-то сказал папе Аркадий Валерьянович Волынцев.

Под его присмотром я понёс стремянку в кладовку, ту самую, нашу, забитую когда-то провиантом под самый потолок. Путь нам пересекла девочка, та, что открыла мне дверь. Она выбежала из уборной и головой воткнулась мне в бок.

– Ой! – вскрикнула девочка. – Я не нарочно. Я просто по своим делам иду, а тут вы с дедушкой.

Я поставил стремянку и присел на корточки. Она с интересом смотрела на меня и вихляла маленьким задом. Вся словно на иголках была сделана из маленьких юрких шарнирчиков.

– Ты к дедушке пришёл? – спросила она и ткнула в меня тоненьким пальчиком. – Или ко мне? Ты папа, да, я угадала?

– В школу ходишь? – улыбнулся я вместо ответа и тоже ткнул в неё пальцем. – В какой перешла?

– Брысь отсюда! – недовольно цыкнул на неё Маркелов. – Сиди, где сидела, и не высовывайся, ясно тебе?

Девчонка неохотно развернулась и поплелась к себе, шлёпая по полу теми же безразмерными тапками.

– Хорошая девочка, – абсолютно искренне сказал я, когда мы занесли стремянку на место и вернулись в кабинет. – Внучка ваша?

– Понравилась? – вместо ответа спросил он и хмыкнул. – Вот и давай поговорим про это про всё, сержант. И про находку нашу заодно.

– Вы что, не отдадите мне вещь? – настороженно поинтересовался я, чтобы сразу расставить всё по местам. – Вы ведь, Григорий Емельяныч, своё уже получили, я слово сдержал, так и вы теперь со мной по-честному поступите. У меня ведь больше ничего нет, сами знаете.

– Ой ли? – полковник многозначительно ухмыльнулся и соорудил лукавую морду. – Так уж и ничего? Совсем-совсем ничего?

Я насупился и пробормотал сквозь зубы:

– Ничего. Совсем-совсем. И даже справку ещё не отдали мою об освобождении.

– Да за справкой дело не станет, не психуй. Лучше сядь и послушай, что я тебе скажу, Гриша. – Я сел. – Короче, дело такое. Говорю как есть, а ты, как есть, внимай. И реши, сынок.

Это было что-то новенькое и не предвещало ничего хорошего, судя по такой внезапной перемене ко мне этого чина из органов. К подлости его и обманам я уже успел привыкнуть, даже могу сказать, что у меня потихоньку начал вырабатываться особый иммунитет против Григория Емельяныча, которого за последнее время в жизни моей стало значительно больше, чем хотелось бы. Но не узнать, чего он хочет, тоже теперь было нельзя. Руки мои всё ещё были скованы этим человеком, пережавшим мне дыхалку и каждый раз, несмотря ни на какие мои слова, оказывающимся наверху. А милицейский полковник продолжил, закурив папиросу:

– Буду краток и конкретен. А ты слушай и не перебивай. В общем, так. Жена моя, Вера, за день до эвакуации погибла, от бомбового осколка. Насмерть, сразу. Тогда мне пришлось дочку нашу, Юльку, одну в Башкирию отправлять, без никого, считай, чисто под присмотром знакомых одних, будь они прокляты. Сам же я в городе остался, блокаду отсидел, как и ты. Вот только харча у меня не было, как у вас с папой твоим. А был голод, и был труд каждодневный, и без перерыва на компот, как у некоторых. – Я молчал, слушал. – Так вот, дочка моя и до того ещё была неуправляемой, до войны, уже девчонкой норов показать любила, лет с одиннадцати. Потом – блокада, выехать не успели, знаешь, а дальше смерть жены моей, матери её. А в 42-м по первой ладожской дороге сумел я её отправить, удалось. Голодную, холодную, еле живую. И связь, само собой, потерял. Так и не знал ничего про дочку, пока не вернулась оттуда, перед самым сорок пятым уже, из Давлеканово, но только с беременным животом и на последнем месяце. А было ей пятнадцать. Вот так. – Он глубоко затянулся и выпустил дым в потолок. Помолчал. Затем продолжил: – Сам понимаешь, чего я чувствовал тогда, Гриша. Горе – одно, вслед за ним – сразу другое и на тебе – третье! И какое! Ну который гад не уследил за ней или какая гнида живот ей надула, разбираться не стал. Спасти бы девочку, не до другого всего. Сам я уже комиссарил вовсю, на том самом месте, сам знаешь на каком. А у неё истерики, депрессии разные. И приглядеть некому нормально. Одни мы с ней. И ничего, ни витаминов никаких, ни еды обычной, какую надо, если на сносях. И молчит к тому же, в себя ушла. То ли изнасиловали, то ли несчастная любовь была с кем-то, то ли обманул кто, обрюхатил и не вернулся. Не знаю, Григорий, не знаю, честно скажу. До сих пор не знаю, так и не сказала мне – такой характер у неё, в кого, не понимаю только. Потом время подошло – родила. – Он кивнул в сторону коридора. – Вон, Машку, что на тебя напоролась. Отца нет, вместо отчества прочерк хотела делать, но я договорился, чтобы меня вписали, моё имя, на отцовскую строку. Мария Григорьевна получилась, Маркелова. Так и стали воспитывать вдвоём. Только не очень пошло у нас. Доучиваться Юлька не пошла, не захотела, так и осталась с полусредним, считай, образованием, да без аттестата.

Потом, когда из грудничков подняли, в ясли я договорился. После уж в садик, из первых восстановленных, послевоенных. А сама Юлька отлынивала, не хотела Машкой заниматься, не любила. Чужая она для неё была всегда, нежеланная, не смогла, видно, простить того, как получилась она у неё. А Машка к ней всё равно привязалась, мама, мама, всё время тянется к ней, спрашивает. А только мама эта неприкаянной сделалась окончательно. Сутками не является, разит от неё вечно, компанию себе на стороне завела дурную. Я не видел их никого, но чувствую, что всё так и есть. Думал в том году, что раз девку нашу в школу отдали, так и мать её, глядишь, образумится. А она нет, всё по-старому, со мной почти не разговаривает, придёт, проспится, поест чего, и нет её снова. Только ветер в форточке после неё гудит. – Григорий Емельянович вдавил папиросу в пепельницу, оставив окурок там, и сдул со стола просыпавшийся пепел. – Такие дела, сержант, такие и не другие.

– Да, ситуация не самая приятная, согласен с вами, – протянул я, надев на лицо выражение сочувственной задумчивости, – но только вы меня извините, Григорий Емельяныч, я не совсем понял, для чего вы мне эту вашу фамильную историю рассказали, это же дело такое... деликатное, семейное. И я же тут вроде как ни при чём.

Неожиданно он встрепенулся, развернулся ко мне всем корпусом и ударил ладонями по коленям:

– Да при чём, Гриша, при чём! Именно ты и есть самый тот, который при чём! Я только сейчас это понял. Когда ты за молотком полез, потолок мой разбивать.

– Он и мой был когда-то, – вставил я слово, не особенно рассчитывая на сочувствие.

Однако замечание моё не осталось неуслышанным. Полковник вновь пытался развить моё участие в семейной драме, которая была им только что мне доверена.

– Увозить её надо отсюда, Гриша, – выдал он, словно план его уже стал для нас общим. – Подальше отсюда и надолго. Вместе с Машкой. Туда, где не будет у неё никого из компании той и где у неё будет нормальный честный мужик. Такой, как ты, Гриша. – Он глянул мне в глаза и словно прожёг. – Понимаешь, сынок, о чём я?

– Не очень пока, если честно, Григорий Емельяныч, – пробормотал я, пытаясь нащупать край сети, в которую медленно, но уверенно затягивал меня Маркелов, чтобы, если что, высвободиться самому, вовремя выпрыгнув из приготовленной полковником ментовской заманки.

– Тогда объясняю, если сам не рубишь, – далее он стал загибать пальцы, суммируя то, о чём говорил. – Смотри. Тебе так и так ехать, и ехать неблизко отсюда, такая уж у тебя судьба, Григорий Лунио. Это раз. Жизнь тебе начинать там не с чего, ты, как я знаю, в нулях теперь, после нашей с тобой операции. Это два. Работу ты нормальную себе не найдёшь, зэк бывший никому не нужен. Это три. Жить будет тебе негде, пока какую-нибудь вшивую общагу не дадут, и это только если на работу возьмут, что почти невозможно, как мы уже с тобой поняли. Это тебе четыре. Бабы у тебя нету никакой, и когда найдёшь, неизвестно, а подберёшь какую, то будет шалава стопроцентная, другая с вашим братом жить не захочет, кто нормальная. Это, как ни посмотреть, только всё равно – пять. Девочка наша, Машка, глянулась тебе, это я увидел, глаза мои, слава богу, на месте ещё. Так что тут противопоказаний тоже нет, верно? И это тебе будет номер шесть. И главное ещё. – Он вытянул из кармана штанов кольцо моей мамы, покрутил им в воздухе, окропив пространство мельчайшими искрами, и опустил его обратно, в холщовую глубину. – Это было твоё, твоим и останется. Отдам. А оно стоит, очень даже стоит, зна-аешь, иначе не шёл бы за ним с молотком. И это будет тебе неплохой старт, если нормально пристроить вещь. Людей с деньгами много уже развелось, очень много, кто на войне нажился и на беде народной. Так что трудностей не будет с этим.

Я напрягся:

– Вы на что намекаете, Григорий Емельяныч, я не понял? На меня, что ли?

– Я не намекаю, парень, я тебе открытым текстом глаголю. А ты меня слушай. Будешь слушать, всё остальное тоже будет, – ответ прозвучал довольно неопределённо, но тему я решил далее не развивать. Я уже думал над тем, что услышал от него чуть раньше. Перебирал в голове его слова и медленно начинал понимать, что во всём том, что сказал этот гад, содержится немало здравого смысла.

– Теперь так, – продолжил он как ни в чём не бывало. – С работой помогу, куда-никуда устроишься, с жильём тоже решится потихоньку, как и с пропиской. Паспорт без затяжек дадут, на твою новую фамилию, я кому надо позвоню, это в моих силах. И самое последнее, – он обвёл глазами прилежащее пространство, имея в виду всю огромную квартиру, – это всё после меня снова будет твоим. Откуда пришло, туда и вернётся. Если, конечно, брак твой с Юлькой будет законно зарегистрирован, такие законы, сам знаешь. И какая у нас с тобой цифирь вышла? Седьмая, восьмая, десятая? То-то и оно, Гриша, о том и речь, дорогой мой.

Я растерянно дослушал проповедь милицейского чина, в которой всё, казалось, откуда ни посмотри, выглядело гладко и трезво. Но что-то не укладывалось в обозначенный контур, какая-то деталь вышибалась, не умещалась внутри него. И тут я понял, какая именно.

– Стоп, Григорий Емельяныч, – внезапно я встал на ноги и снова сел. – А как же дочка ваша, Юля? Ей-то я зачем, она же замуж за меня должна идти, жить со мной. Да она меня в глаза не видала, а вы говорите. Она просто пошлёт меня и вас куда подальше с таким предложением и, наверное, будет права. О ней-то вы не подумали, получается? Про девочку я уже не говорю, про маленькую.

Полковник отмахнулся:

– Ты давай не умничай тут и не хорохорься, Гриша. Думаешь, не размышлял я об этом? Да только и делаю, что мозгую, голову уж всю поломал себе. И ты не лезь сюда, это дело чисто моё. Твоё оно потом будет, когда жить вместе станете. Моё слово – я решаю. Брак ваш обеспечу сам, и отказа тебе не будет, уразумел? – И опять осклабился, чего я особенно у него не любил. – И ещё про одно дело хорошее забыл сказать, удобное: отчество-то гляди как совпало, как нарочно подлажено было. И неспроста это, парень, неспроста. Судьба это, и никуда от неё нам всем не деться. И не случайно так вышло, что приехал я в Устьсевлаг твой с комиссией той, мог и не туда ехать, мог по разным другим. И что ты меня из строя тогда высмотрел и на страх и риск свой проорал, тоже не так просто получилось, поверь мне. Что уж есть, так то оно и будет. И что Марией Григорьевной Лунио станет она через новое отцовство, твоё, а не через какое ещё. И другое всё, многое, сам же видишь! Да и хорошо, мне нравится. Ни одна тамошняя сволочь знать не будет, родная она тебе или не родная. А уж Юлька, та как сама пожелает, без разницы.

Я сидел, вникал в его доводы и отчётливо понимал, что сейчас этот человек грамотно и с подходом ломает мою волю, но только никак я не мог сообразить, почему он делает это так настойчиво, как будто и свою судьбу к моей пристёгивает заодно. С его-то возможностями полковничьими. Странным показалось мне всё это в какой-то момент, когда я согласия своего ещё не дал, но про себя уже знал, что он его непременно от меня получит. Впоследствии, анализируя события своей жизни, я понял, что та вербовка меня в дочкины мужья до боли напоминает то, как я сам, спустя годы, вербовал охранника с упаковочной Ивана Гандрабуру...»

Глава 15

После Дюкиных поминок, что вошли в память Гирша правильностью своей какой-то и почти не замутнённой никем деликатностью, справляли девять дней. И снова Франя оказалась на высоте. Опять с достоинством было всё, со словами тепла и памяти. Людей собралось меньше, сама она так решила, даже без Григория Наумовича, что теперь можно уже и без врачихи, тем более что не всё по их медицинскому направлению было честно и гладко, и не надо нам больше обманных слов сочувствия, когда сами человеку жизнь укоротили. Старичка снова позвала, но уже без необязательных демонстраторш Дюкиной ювелирки – покрасовались раз, и вполне достаточно. Из охранников с упаковочной оставила в списке только одного из двух, который в тот раз лучше таскал, больше молчал и меньше пил.

Двух работниц, что приходили тогда, оставила тоже, несмотря на свои подозрения об их прошлой связи с хозяином, – всё же женская слеза, если подлинная, как ни крути, не заменима никакой другой, согласитесь. А технолога не пустила, хотя та и набивалась, – правда, в последнй день, потому что вообще про девятый день не вспомнила, так про неё те работницы сказали.

И поэтому чуть не силой выталкивать никого на этот раз не пришлось. Всё уже надёжно улеглось на свои места, и все про всех всё окончательно поняли. И были честно рады за Григория Наумыча. Баба случилась ему подходящая, сразу было видно, с налёта. Глаза телячьи, тёплые, мокрыми становились сразу, как только находилась потребность или случай, но зато искренне. Хозяйственная, чистюля сама, прибранная, волосы промытые, аккуратно затянутые назад. И прочая внешность, тоже нормальная, вполне для приличного мужчины, даже для такого солидного, как начальник упаковочной охраны.

Когда справили вторые поминки, Григорий погладил её по голове и сказал:

– Ты, Франюша, давай-ка съезжай с комнаты своей барачной, у меня теперь жить будешь постоянно. Если тебя, конечно, не смущает, что вместе нам придётся лямку отныне тянуть насчёт Дюкиных близняшек, когда отдадут их. А вообще, тебя мне, наверное, сам Бог послал. Машеньку-то за грехи мои забрал у меня, а вот тобой и не знаю за какие перед ним заслуги наградил.

Франя от счастья чуть тогда не рухнула. К миленьким её заберут, к малышечкам Дюкиным, да навсегда к тому же, в дом Григория Лунио, любимого человека.

До сороковин прожили душа в душу, оба трудились, и после работы оба всякий раз были вместе. Вместе пили чай, смотрели новости, вместе потом шли в одну постель. И вместе просыпались и вставали, оторвавшись друг от друга после притяжного сна.

– Жаль, – сказала она ему как-то наутро, – жаль, что сны мы с тобой глядим разные, Гришенька. Я свои плохо запоминаю, но начало, бывает, остаётся. А ты бы мне концы рассказывал после, если б одно и то же нам с тобой показывали.

Он смеялся на это её простодушное, но беззлобно, не обидно для неё. И хотя и не часто, но порой ловил себя на мысли, что вошла в жизнь его Франя не с главного, понятного ему входа, откуда равно неплохо просматривается и сцена, и галёрка, а с бокового прохода, подняв себя не с законного места, а с бесплатного приставного сиденья, куда усадили её по случаю. Так или не так, но к сороковому дню жизнь без Франи казалась Григорию Наумовичу уже совершенно невозможной.

Сороковины посидели уже тихо, совсем почти по-домашнему. Она наделала пирогов с капустой, он принёс со службы подходящий заказ, с копчёной рыбой и сухой колбаской, сам же разделал и тонко нашинковал то и другое. И плов был ещё с курицей вместо баранины на горячее. И всё было у них хорошо.

А сразу после поминок, на другой день, уволилась из роддома. Он настоял, Гирш. Или, сказал, няню возьму круглосуточную, чтобы проживала с нами заодно и за грудничками смотрела. А как их ещё поднимешь, махусь таких?

Она чуть не грохнулась от неожиданности – и увольняться понеслась. Надо же чего удумал муж её гражданский – чужого да в дом. Чужую. Со стороны. Бабу. И как такое в голову могло залететь страшное? А она-то сама? Няня профессиональная, с опытом выхаживания, кормления, подношения к материнской груди, если кормит кто сам. Сказали бы, плати, чтобы пустили за Дюкиными пацанчиками ухаживать, платила бы, нет даже малых сомнений – так она к ним сердцем прикипела, мысленно, к крохотулям двум, уже в тот день, как узнала, что Дюка умерла, а они остались живыми обои.

Как уволилась, через два дня и отдали их. Вместе забирали, с Гиршем. На машине везли, дикую осторожность соблюдали, старались, чтобы не растрясло никого их, не потревожило. А сами, чудо какие вылепились. Подросли в роддоме ещё, в весе прибавили, в движении, в прыти грудничковой. Им сестру патронажную прикрепили сначала, но та, как увидала Франино уменье и заботу, так ходить перестала, сказала, мне не надо к вам, я, если что, сама у вас поучиться ещё найду чему.

А Гирш пошёл по инстанциям опекунство оформлять, на приёмное вроде отцовство, на себя, как на законного по всем документам деда. Только не получилось у него. Говорят ему в инстанции, что отцовство, мол, у ваших мальчиков имеется уже и признанное. Приходил законный их родитель, гражданин Гандрабура Иван, и оставил заявление, что отцовство своё признаёт и отчество просит присвоить как от него, от Ивана. И поэтому, если он и есть отец, то опекунство ваше преждевременное. Сначала нужно отказную бумагу составить, что родной отец в отсутствии брака не претендует им становиться сам. Другими словами, что обеспечивать содержание новорожденных по своей линии он не станет. Или же пускай отец этот Гандрабура дезавуирует изначально им же признанное отцовство. Но ещё можно и в самом принципе оспорить отцовство указанного гражданина, как вы понимаете, только это уже вопрос потянет за собой медицинский аспект, проверочный. Анализы разные и всё остальное. Спрашивают:

– Сами-то вы будете Гандрабуре этой сопротивляться, что не он отец? Или с этим его признанием вы согласны?

– С этим, к несчастью, я согласен, – вынужденно подтвердил отвратительную истину Гирш, – он и есть отец по крови. Просто он книжек начитался, совершенно чуждых ему по его незрелой культуре и по его сырым, как невысыхающая потолочная протечка, мозгам, и теперь отстаивает отцовство своё как принцип. Ошибочно думает, что хотя бы этим не нарушит закон жизни и смерти. Такое у него в голове устройство противоестественное, особое: я-то за годы последние наслушался от него всякого.

А там на это сказали, в опекунской инстанции:

– Понимаем вас, Григорий Наумович, да только сделать, как вы хотите, не сможем без осуществления всей предписанной законом процедуры. И поэтому придётся вам договариваться.

Как-то так, в общем. Сложно. Но одно всё-таки ясно – ёжик, хотя и мелкий, но против Гиршева танка оказался острый и свободно проехать не дал.

К тому времени Иван Гандрабура вновь трудился на упаковочной. Правда, не в охране, куда, честно говоря, и сам уже не хотел, не говоря уж о бывшем тесте, а в самом цеху, на линии обёртки и промежуточного загиба.

Ему снова дали место в общежитии, поселив в совсем небольшую комнатку, по размеру меньшую, чем стандартная, но зато одного, без никого больше. Учли, вероятно, рост и вес. Как было у него в вооружённых силах, так было и теперь, вспомнили. Там он кормился от общей армейской кухни, но двойным пайком, как военнослужащий, превышающий солдатский норматив по объёму и высоте. Таков порядок. Здесь, на гражданке, просто пожалели, знали, что выгнан начальником охраны Лунио из их общего дома, что насмерть потерял сожительницу, почти жену, и что оставил после себя живых наследников, которых признаёт.

На деле же было так и не так. Признавать близнецов в органы записи Иван пошёл лишь после того, как узнал от других людей, что он уже их признал. Недоступно?

Вот и ему было так же непонятно, Ивану. Он никогда ведь не отказывался от своих детей и даже был бы по-своему рад, если бы те выросли большими и не отклонёнными в изъян от норматива полностью здорового человека. Он просто жить не хотел с ними, вот и всё. Пускай те будут, но не вместе. А что Дюки больше нет, ничего в этом деле не меняло. Горе, конечно, само по себе просто ужасное, только дети при чём? Они же не вырастут от горя в полный рост? Он всё сделал, как предупреждал, всё без утайки сообщил кому следует. То есть тестю, Григорию Наумычу. А сами дети не по факту, а по жизни должны быть не его, не с ним – что было тогда, то есть и на сегодня. Но записать положено, потому что было. И когда ошибочно услыхал, что признал, встал, оделся и пошёл на деле признавать, потому что оставался ещё один отгул, он его и взял. И написал под диктовку, как ему там подсказала сердобольная женщина одна. И похвалила ещё, сказала, что отец он порядочный, не то что другие отцы, которые не признают и не участвуют. Потом проставил подпись и число, как положено. Всё.

А после обеда, добирая недоспанное, лёг спать, белым днём, как раньше не делал. И потому, наверное, приснился этот сон. Сам по себе не страшный, но зато неприятный. Вот такой.

Стоит он, Иван Гандрабура, охранником, как в прежние времена, хотя и упаковщиком теперь трудится, на той же самой фабричной проходной, что в люди вывела его под начальством Григория Наумыча. Стоит и шлагбаум регулирует, чтобы не пронесли. Но они всё равно несли, не скрывая, что несут. Одинаковое всё было там, в картонной упаковке размером каждая с осьмушку кубометра. А видом – как шкатулка, с серебряными уголками, как он любил, объёмного значения. Только эти все были крупными и нестандартными. Картон и серебро – было очень красиво, такое необычное сочетание материалов, он сразу это понял и засмотрелся. Подумал ещё, куда ж это они их несут, красоту такую, это же преступление против нашей упаковочной. А самого зависть кольнула, что сам так не делает, не додумался. Не выносить, само собой, а именно сотворить такое чудесное соединение в настоящую вещь.

Ну он, конечно, не выпустил их за территорию, тормознул. И в ряд несунов тех выстроил, у шлагбаума прямо. Ровная дюжина их была, все по головам. Говорит им, открывайте, мол, несуны, предъявляйте изделия ваши и пропуска на вынос. Будем на соответствие проверку делать образа и факта, такая профессия и должностная инструкция.

А те мнутся, не открывают, стоят, не слышат его как будто. А сами все с упаковочного, с того, где сам он работает, Иван, и где должен сейчас стоять на линии, зарабатывая должность мастера-упаковщика шестого разряда, а стоит вместо этого на проходной.

– Ну чего замерли, как идолы? – наезжает на них Иван. – Воды наглотались, что ли, как пеликаны?

Те рот открывают, а оттуда вместо слов бульки одни горловые, как будто и правда, вода в них, а не воздух.

– Открывайте давай! – указывает тогда Иван пальцем на шкатулочный картонаж, на весь выносимый дюжинный комплект. – Чего не выполняем?

А те только головой мотают и на проходную крытку руками показывают. Он оборачивается и обалдевает просто. Выходит оттуда начальник его, Григорий Наумыч, только не на себя, а на водяного похожий, точно как в давешнем кинофильме, хорошем таком, душевном, про Марью-искусницу, где водяной в конце всех дел в жабу обращается, а подлую ворону кот загрызает. Так вот, приближается он к его шлагбауму с улыбочкой, и опять не своей же, а водяной. И этим говорит, несунам шкатулочного картона на серебре:

– Открывайте, ребята, предъявляйте этому. – И рукой на Ивана.

Те распахивают каждый свою упаковку и стоят, ждут дальше. А крышки коробочные те – на обычных железных рояльных петлях, что непорядок, как ему показалось, при применении серебряного материала на углах. Но он не отвлекает себя настолько и видит, что внутри там есть. Не пустая там внутренность, а вполне содержательная. И понимает – конфликт неизбежен, несмотря на присутствие начальника крытки.

– Кто? – спрашивает Иван и кивает на содержимое.

– Твои они, Ваня, – усмехается Григорий Наумыч жабьей улыбкой. – Все твои. Только знать надо какие.

– Какие какие? – не врубается Иван. – Чьи какие? Какие кто? – И глазами на коробки.

А в коробках кольца, человеческие, из живых тел невысокого стандарта. Медленно так расцепляют окружности свои и в полный рост подымаются, голые и босые. Личики сморщенные, красные, волосики слипшиеся, примятые, мокрые как будто. И все меньше метра вверх.

– Карлики! – охнул Иван. – Карлики живые!

– Они, Ваня, они самые, – по-доброму, как будто и не расходились с ним по-плохому, хлопает его по плечу Григорий Наумыч и протягивает в их сторону руку, как Ленин с любого памятника тянул. – Выбирай. Двое твоих, остальные – прах. Фикция. Фуфел.

Последнее слово Гандрабура узнал от Дюки, оно означало натуральную, но похожую на настоящее подделку.

– Для чего? – не понимает он. – Кого выбирать, зачем оно мне?

– Бери, – суровым голосом произносит начальник охраны, – отказаться никогда не поздно, а взять можешь и не успеть.

И тут понимает Иван, что прав начальник-то, брать – оно не давать, брать куда как верней и надёжней. Потом, в крайнем случае, не подойдут если, к Фране можно всегда пристроить, она с ними умеет. Зато обои будут признанные, всё по уму и по закону.

– Только вот чего, – говорит ему водяной, – надо успеть, пока третий раз пожарная сигнализация не провоет. А провоет – исчезнут они, снова – по коробкам и адьё, за шлагбаум, а там уж поминай как звали.

– Мы ж Петром хотели, помните, Григорий Наумыч? – беспокоится Иван. – Как царя Первого. А про другого не говорили тогда, не знали ещё.

– А другой – Карл, – усмехается бывший водяной тесть, – он у Дюки украл коралл и подсадил на затяжку мягкой упаковки, сечёшь?

Иван открывает рот, чтобы реагировать, но в этот момент раздаётся вой сирены и карлики оживают от неподвижности. Рты их, маленькие ушки, глаза, носики, волосы – всё это начинает шевелиться, шмыгать, глядеть, развеваться по ветру и подсыхать. А дюжина стоит по стойке смирно, как в почётном карауле при армейском гвардейском знамени в его бывшей воинской части.

– Время пошло, – угрожающим голосом сообщает водяной. – Делай выбор.

А все, как на одно лицо, хорошенькие и уродливые одновременно. Он и ткнул в первого, что ближе был.

– Этот мой, – говорит Иван, – я так про него знаю.

– Верно знаешь, – отвечает Григорий Наумыч и делает карлику глазами. Тот уныривает в картон, сжимается в кольцо, и крышка за ним захлопывается, скрипнув рояльной петлёй. – Этого карлика зовут Карл. Он твой по счёту второй и есть. Теперь первого ищи, главного, Петра своего, наследника по царской линии.

«У меня б не скрипнула, – думает Иван, – я б её веломашинным масличком прошёл для начала, петлю эту рояльную...»

И снова внезапно взвывает сирена, во второй уже, в самый предпоследний раз. А Петром пока не пахнет, все они Петры, но его Пётр лишь один, и надо не ошибиться. И идет он вдоль карликового строя, вглядываясь и внюхиваясь в сынов своих. «Не пахнут ничем, – думает Иван, – как Дюка при жизни ничем не пахла». А сирена уже наготове, так он кожей всей чувствует и почему-то морщинистым пеликаньим зобом. И идёт, смотрит, медленно данные считывает, внимательно, осторожно, потому что, если промахнётся, главного сына лишится, Петра своего, первенца, и останется со вторым, неглавным, не царского племени, не с Первым. И тут сыны кончаются, шабаш коробкам и конец шлагбауму. Но вдруг... предпоследний из Петров начинает едва заметно шевелиться... и замирает, и принимается медленно воздухом уличным обволакиваться, через слезу как бы, через мягкий фокус, через мокрое и прозрачное двоится и обратно, назад, в единичное своё же возвращается.

И как ударило под дых в ту секунду – он! Петя это, Пётр, сын мой единственный и законный! И кричит что есть сил Иван на шлагбаум:

– Вот мой Пётр, я узнал его, он и есть мой главный и Первый!

Но уже вовсю сигнал раздирающий воет, окончательный и крайний, и воздух фабричный гадит и пожарит, но воя этого Иван не слышит, потому что думает сейчас счастливо для себя, что нашёл и что успел...

– Всё, Ваня, – говорит водяной Лунио, подойдя близко к Ивану, – свободен! – и кивает на единственно закрытый картон. – Забирай Карла своего и вали к себе в упаковочный цех, становись на обёртку и промежуточный загиб. А Петра мы отсюда унесём и в хорошие руки отдадим, в маленькие и добрые. – И приказным порядком машет рукой дюжине. Та, минус один упаковщик, с места снимается, коробки подхватывает с укольцованными по новой остальными карликами и за шлагбаум зашагивает, где Петра, не вовремя Гандрабурой угаданного, уже народ поджидает, маленький и добрый, делить и разбирать.

– Нет! – кричит Иван. – Нет! – И бросается следом за картонными солдатами водяного, но тех уже и след простыл. Как и самого Григория Наумыча. Как и шлагбаума при упаковочной проходной, как и этого мутного, неспокойного и непривычного дневного сна...

Он проснулся, поворочался ещё немного, стирая остатки жути, и пошёл в общую помывочную, натрясти на лицо холодной воды. И почти всё сняло как рукой, намного легче стало.

Через пару часов вышел на воздух, принял две большие пива уличного градуса и окончательно пришёл в себя, успокоился – почувствовал, что потеря Дюки уже стала для него не так ужасна, как было поначалу – в себе, не на людях: потому что теперь он по закону признанный отец её детей, и у обоих будет его отчество. А Григорий Наумыч подымет их, сдюжит, он и войну прошёл, и с лагеря бежал от фашистов, и лес на севере валил восемь с лишним лет, чтобы на этом месте дорогу пролаживать, сам говорил, когда выпивали с ним однажды и он позволил больше нормы. И он маленьких любит, ему не впервой таких подымать, а Ивану бы было впервой. Не говоря про всеобщий позор и надсмеяние.

А что сам жил теперь один, было очень кстати, хотя если сравнить с Франиной, его ладейка чуть проигрывала по площади. Но была зато шире той, хоть и не такая длинная. Этот шанс нельзя было упускать, и потому свою маленькую ювелирно-упаковочную мастерскую он разместил на поперечном, от стены до стены, рабочем столе прямо перед окном на улицу. И сидел там, уперев тридцать восьмые ступни сиятельных ног в батарейный радиатор. Было тепло, упруго и без болтанки. Рабочее место получилось не хуже, чем у командира пилотов авиалайнера первого класса, стоящего на приколе. И плюс ещё обильно светило от оконной панорамы, даже сильней, чем было у Лунио. Теперь можно было светло работать и одновременно исследовать глазами потребительский мир за окном. В редкие минуты творческого передыха Иван смотрел на улицу и представлял себе, какой из каких случайных заоконных прохожих какую из каких его законченных упаковок предпочёл бы на свой оригинальный выбор и вкус. И подо что. Изделие само по себе есть у каждого. А упаковка под него далеко не у всякого. Просто тот, у кого её нет, не знает, что она нужна и даже необходима любому человеку для спокойной уверенной жизни.

Не было у Ивана на этот счёт сомнений, ни малейших. Только не знал он теперь, как рассказать людям, всем этим потребителям красоты, что он, Иван, мастер упаковки и ходатай красивого, готов отдать им своё умение, свои таланты, свой накопленный опыт, чтобы разделить с ними радость творчества и вдохновенного труда в виде разнообразных коробочек, мешочков и мешков, конвертиков и пакетонов, пенальчиков и пеналов, футляров и футлярчиков, чехольчиков и чехлов, твёрдых, мягких и упруго-потвёрже, с затяжкою и без, с запором и на защёлке, с нежным внутрь или вывернутым наружу, мех или бархат, ткань или атлас, кожа или заменитель, со швом или на клею, быстрого пользования или на жизнь.

Там же на столе стал хранить запас материала, инструмент, собственные эскизы, сделанные по памяти в отсутствие готовых образцов, всегда нужные настоящему умельцу для восстановления старых и зарождения новых творческих упаковочных идей. Там же потихоньку складировалась, не занимая особенно места, и готовая продукция, в которой, правда, не просматривалось пока ничьей нужды.

Туда к нему и постучали негромко в один из дней. К тому времени отцовский стаж Ивана достиг уже солидного срока, но не перевалил пока ещё за Дюкины сороковины. Иван громким голосом отозвался на стук: давай, мол, заходи, чего зря дверь кулачить.

Это был Григорий Наумович. Уже после работы дело было, ближе к весеннему вечеру, но ещё светло.

– Можно, – спросил, – пройду, Иван? – Гандрабура разрешил, хотя удивился визиту этому. Могли ж и на производстве пересечься, коль прижало так.

– Разговор есть, – сказал Гирш и окинул глазами помещение комнаты. Увидал стол с причиндалами, отметил что-то себе мысленно, но без любого полезного вывода. И присел, вежливый, как обычно, хотя всё и в прошлом теперь. – Я, Ваня, просить тебя пришёл, – вымолвил Григорий Наумович. – Хочу опекунство оформлять на маленьких. Только говорят, ты их на себя записал, так ведь?

Иван молча кивнул. И добавил вдогонку:

– А как иначе, Григорий Наумыч, они ж мои обои. И я им отец. Им отчество надо ж какое-никакое, вот я и дал, на свидетельство.

Гирш понятливо кивнул и продолжил объяснять:

– Понимаешь, Ваня, это ещё не всё. При отсутствии матери, как у нас, нужно решение, выбор требуется: или детей забирает их отец, признанный и признавший, либо они достаются опекунам, назначенным комиссией, по результатам рассмотрения заявления на опекунство.

– Ну? – спросил Иван, начиная потихоньку запутываться. – И чего надо делать?

– Делать ничего не надо, – спокойно проговорил Гирш, думая, что от того, как поведёт он себя с этим мозголомом, так дело и обернётся, как бы отчаянно самому ему при этом ни было противно. – Надо только, чтобы ты не возражал, что мы... – он запнулся на миг и поправился, – что я забираю их из роддома и они будут проживать со мной, по адресу моей прописки. Вот и всё.

– А отчество как же? – на всякий случай поинтересовался Гандрабура, чтобы избежать укрытого неясным разговором подвоха. – Иванычи будут они или не Иванычи?

– Разумеется, оба будут Ивановичами, всё по правилам. Ничего для них не меняется, просто нужно быть готовым принять детей, их уже отдадут вот-вот. А без этого не вернут. Или ты что, сам заберёшь, может? Только куда? – Он окинул взглядом пространство в гардероб шириной и в полтора от окна к двери. – И не пропишут их сюда, даже временно. И к кухне молочной не прикрепят, и к поликлинике, и остальное всё. Или как? – он спросил голосом, чуть твёрже предыдущего, и стал ждать ответа, немного волнуясь, но не подавая вида.

Заход против природы человека был такой силы, что не оставил Ивану возможности обмыслить прочие варианты. А они были, но только слишком метафизические и для нормальных.

Он поднялся и снова сел. И сказал чуть возмущённо:

– Мы же говорили, Григорий Наумыч, когда ещё с вами толковали, что не мои они будут. Отец – отцом, но сами они не мои, сами – ваши. Чего ещё-то надо теперь?

Внутри у Гирша отпустило и повеселело.

– Чего надо? Заявление подмахнуть надо, и все дела. Что мы сами забираем, сами кормим и сами воспитываем. Я, то есть как дедушка. Как и договаривались. – И протянул готовое заявление, о котором научили в инстанции. – Подмахнёшь?

– Где? – он взял бумагу и уставился в буквы.

– Тут. – Гирш указал пальцем в нужное место и положил на стол чернильную ручку без колпачка. – И число.

– Какое у нас? – осведомился Иван и подмахнул бумагу, не читая.

– Седьмое, – отреагировал повеселевший дедушка карликов и добавил ещё сведений про месяц и год.

– Всё? – окончательно спросил хозяин комнаты. – Теперь уже совсем всё?

Гирш встал и прощально вздохнул, счастливый и освобождённый:

– Совсем, Ваня, – улыбнулся он, уже почти искренне любя этого сидевшего напротив рослого дурачину, – и удачи тебе от всех от нас.

Остальное времени не заняло, по форме своей заявление было однозначно отказным, и решение вышло быстро. К тому времени как дед получил на руки все бумаги, мы, ещё малютки, уже находились под неусыпным Франиным приглядом и начали набирать свой тихий вес, умнея день ото дня, несмотря на маленькие по размеру, но чрезвычайно плотно сбитые мозги.

Глава 16

«Тем вечером я никуда уже с Фонтанки не ушёл.

– Спать будешь здесь, – распорядился Маркелов, указав на кабинетный диван. – Сейчас принесу застлать.

Главного ответа моего он ещё не услышал, но уже вёл себя как человек, закрывший вопрос. И в глазах его, как это было в самом начале нашей беседы, я сомнений уже не обнаруживал. Знал он, что победил. И знал, что я это понимаю. Ушлый гад. Попал бы к нам на север, так, думаю, в кратчайший срок сделался бы паханом, даже не имея предварительного опыта.

– И сколько я тут у вас пробуду? – задал я ему подкативший вопрос. И ещё один: – А девушка, что там, – я кивнул в квартирную глубину, – это она и есть, Юля ваша?

– Она и есть, – никак не выражая лицом отношения к моему вопросу, ответил Маркелов. – Что, не понравилась?

– Как раз наоборот, – не согласился я, – интересное лицо, непростое, запоминающееся. Такие лица несут в себе характер и загадку. Я пока только одно лицо и заметил, да и то мельком.

– Вот и разгадывай загадку эту, – так же равнодушно отреагировал Григорий Емельянович. – А остальное, не видел чего, ещё увидишь, не торопись, твоё будет, не убежит никуда.

– Я не в этом смысле, – смутился я, – я про то, что неловко как-то, ночую у вас, а толком не познакомились даже.

– Завтра, завтра всё, Лунио, сейчас спи давай.

– А сколько ей, кстати, дочке вашей? – позволил я себе задать ещё один вопрос.

– Двадцать четыре почти, – вяло бросил полковник и повёл шеей, – да какая тебе разница? Молодая она, молодая, не боись. – И предложил: – Пошамать хочешь?

Я хотел, как обычно, но смолчал, отрицательно мотнув головой:

– Ел уже, спасибо.

– А куда поедем, тоже завтра узнаешь, мне самому ещё это дело надо обмозговать. Всё, давай! – и закрыл за собой дверь.

Я постелил и лёг. Длины дивана, чтобы полностью протянуть ноги, не хватало, и мои ступни остались нависать над паркетом. Ощущения были незнакомые. За долгие годы, если отбросить два поезда, я впервые спал на настоящем чистом и ощущал это всей поверхностью кожи, всей целиком. Это был мой дом, но одновременно и не мой. Старыми остались лишь стены и, как я успел заметить, пара дверных полотен. Остальное стало чужим, уже пропитанным не нашими с папой запахами и заполненным не нашими вещами. Но всё равно чувство радости не покидало, несмотря на всю ту непонятную жизнь, в которую мне вскоре предстояло отплывать.

Я проворочался почти всю ночь, ища телу удобное положение и одновременно думая о том, что случилось со мной за последние сутки. Про те внезапные перемены в жизни, отсчитывая от последнего лагерного дня и про эту ночь в своей чужой квартире, перемены, к каким нужно было основательно приготовиться или же просто отдаться им, чтобы, забравшись в судно, плыть с ним вместе, как ему плывётся по вольным волнам, под неизменным уже теперь полковничьим капитанством.

Так я мучил себя и своё тело почти до того часа, когда предутренний свет за окном набрал достаточно силы и, начав просачиваться через задёрнутую портьеру, стал тревожить мне глаза. Тогда я и провалился в сон.

А проснулся не сам: было уже за десять утра, когда меня растолкал Маркелов и будничным голосом произнёс:

– Сейчас встанешь, куснём с тобой, чего бог послал, и будем определяться. День надо раскидать. У тебя ещё в городе осталось чего поделать?

Я неопределённо пожал плечами, не понимая, что именно будет правильней ему ответить. Каждая ошибка, понимал я, могла изменить мою ситуацию в корне. Наверное, сам он уже был во мне уверен, иначе не оставил бы у себя ночевать. Но только не я в нём. Что-то подсказывало мне, что не всё так идёт, как о том говорится. Хотя, наверное, во мне не успела ещё изжиться до конца лагерная подозрительность, когда постоянно, каждую божью минуту приходилось держать себя на острие, не зная, откуда и что на тебя упадёт.

– Да вроде... и не так, чтобы особенно было... – протянул я наугад, – надо ещё подумать, вспомнить.

– Ладно, – он сунул мне в руки полотенце, – иди мойся, а после на кухню давай. Географию ещё не забыл свою? – он кивнул на дверь, имея в виду внутриквартирное расположение комнат.

Когда я пришёл на кухню, там сидел он и девочка. Предвидя мой немой вопрос, Маркелов ответил не дожидаясь:

– Юля у нас раньше двенадцати не подымается, такие у неё порядки. Так что садись, намазывай.

– А вы у нас жить теперь будете, да? – смешливо спросила девочка и прыснула.

Она была хорошенькая, просто загляденье, и сейчас понравилась мне ещё больше, чем вчера.

– А я знаю, ты Маша, – сказал я и откусил хлеб с маслом.

Последовавший сразу вслед за этим спазм пищевода заставил меня на минуту умолкнуть до тех пор, пока непрожёванный комок сам не протолкнулся вниз.

– Извините, – сказал я, сделав глубокий вдох, – это с непривычки. – И залил ком большим глотком чая.

– Значит, слушай сюда, Григорий, – сказал полковник, не обративший на мой спазм ни малейшего внимания. – Сейчас уйдёшь вместе со мной, а вернёшься, – он глянул на настенные часы, – вернёшься к восьми, я уже буду. Поужинаем тут, а в городе особо не трись, сам понимаешь. Места ищи полюдней, чтобы не бросаться в глаза. И вот ещё, – он протянул долгожданную справку об освобождении, – пока это твой единственный документ, не потеряй смотри. А вечером скажу остальное. Всё, ушли!

Девочка с сожалением проводила нас глазами, но на прощанье я успел сделать ей ручкой и состроить смешную морду. Она засмеялась и тоже ответила мне мордочкой, напоминавшей мамину, лисичкину, но только маленькую. Контакт у нас с ней был, я это мог сказать определённо, потому что установился он взаимно и с самой первой минуты.

Пока спускались вниз, успел сообщить Маркелову про меня и Машу. И он сказал на это:

– Что ж, сержант, это хорошо, что есть контакт, это очень даже хорошо и приятно. А за Юльку не беспокойся, там всё будет нормально. До вечера, пехотинец!

Внизу его ждала служебная машина, он сел, и та газанула со двора. А я остался думать. Мне было о чём. И, прежде всего, о нэпманской короне, что оставалась у Полины Андреевны. Брать? Или нет? Тащить с собой неизвестно куда за восемьсот километров? А заметит? Поймёт, что обманул, обещал без утайки, всё, что есть, а на деле кинул? Приберёг для себя? Большой обман – большое недоверие. А уж оно потащит за собой большую беду. Но с другой стороны – жить на что? Идти на милицейское содержание? А будет оно вообще, содержание это? Сбросит Маркелов Юлю свою проблемную с рук долой и привет! Забудет, как зовут. Ты взял – твоя ответственность отныне. За дочь, за семью. Видит же, человек порядочный подвернулся – это я так, уж извините, про себя.

«Наверное, следует с Полиной Андреевной посоветоваться, – подумал я, – всё равно больше не с кем в этой жизни», – и двинул к Волынцевой. Не зная ещё, что советоваться не придётся, всё решится без её совета, само собой.

Я снова шёл пешком, хоть и не кончились ещё в моём кармане маркеловские рубли, я просто не хотел влезать ни в какое железо, ни в какие автобусы и трамваи, я не хотел опускать себя под землю, я не желал, чтобы любая посторонняя сила хотя бы на миг разлучила меня с моим городом, который я так любил и который, я знаю точно, так же любил меня.

Я вышел к Неве и посмотрел в воду с каменного парапета. Вода была чистой и спокойной, совсем не такой, какой была до этого вся моя жизнь; она лишь немного пенилась по краю лёгкого речного прибоя. Я бросил в воду монетку, маркеловскую копейку, теперь я знал, что вернусь, такая примета, и я хотел, чтобы она сбылась.

Когда-нибудь я обязательно возвращусь в это место моего детства, туда, где умерли мои мама и папа, где я трудился на совесть, готовя наши танки для битвы против фашистов, озверевших от ненависти к ленинградцам, где на моих глазах замертво падали на городскую мостовую недавно живые ещё, хорошие и добрые люди, его жители, а сам я не падал и не страдал, потому что был краснощёк и сыт по самое горло и не мог этой сытостью с ними поделиться.

Я вернусь сюда, откуда сам ушёл воевать, но не провоевал, сколько было нужно мне и тебе, мой славный любимый город. Ты слышишь меня, Ленинград? Лично я тебя слышу, шуми сильней, ещё и ещё, забавляй своей Петропавловской пушкой, звени своими весёлыми трамваями, шелести проливными дождями, удивляй высоченными колоннами, изгибными набережными и именитыми дворцами, ослепляй своими белыми ночами, разводи невероятные мосты, ты слышишь меня, город мой? Я иду по тебе, я топчу твой асфальт казёнными башмаками, я дышу твоим прозрачным воздухом, я жадно втягиваю его, так, чтобы рвались от счастья лёгкие, я читаю тебе колдовские стихи, я пою твои волшебные песни, я делюсь с тобой самым потаённым и сокровенным, мой ненаглядный Ленинград, названный светлым именем того, кто умер, но чьи идеи остались и не могут не победить всю эту гадость вокруг нас и всё остальное человеческое негодяйство, про которое знал мой папа и которое я теперь, став большим, испытал и на себе.

Я шёл, как шлось, забыв про все короткие маршруты, про все полковничьи наставления, про что можно и чего нельзя, про Юлю его, про него самого, про всю свою нескладную житуху и про то, почему в жизни моей так случилось, что мне нужно теперь обо всём этом думать.

Через час ходьбы, сделав прогулочный круг, я оказался в нужном районе. Там был ещё сквер, в котором мы с Маркеловым присели после нашего вчерашнего посещения Волынцевой и где он сунул руку в портфель, чтобы проверить свёрток. Туда же я должен был прийти и сегодня для встречи с ним, в 12. Теперь уже не придётся, сам его нашёл, раньше времени.

Я направился через сквер, откуда уже можно было заметить поднимающуюся выше уровня соседских крыш ротонду дома, в котором жила Полина Андреевна. Я бросил на неё взгляд и порадовался тому, что эта хорошо знакомая мне по довоенной жизни красавица-ротонда продолжала стоять так же строго и прямо, упершись острой макушкой в нависшее поднебесье, как и стояла до войны. И что никакая немецкая бомба, разорвавшись, не задела её своим осколком. Или это была уже не та ротонда, а другая, новая, восстановленная за годы моего вынужденного отсутствия?

Так и шёл, не спеша, пока не столкнулся с быстро двигающимся по скверу человеком. Наши тела сошлись в тот момент, когда я ещё не опустил от ротонды глаза, а он не успел развернуть корпус по ходу своего движения вперёд. Мужчина этот всё время оборачивался и смотрел по сторонам и назад. Мы с ходу воткнулись друг в друга и уставились один в другого.

– Оп-па! – первым произнёс он, оглядев меня. – Да неужто, мама родная?? Гиршуня, собственной персоной! Как здоровьечко, братан?

Он был одет так же почти незаметно для окружающих, как и я. На нём были самые обычные серые брюки на дешёвом ремешке, довольно подмятые, и самого незатейливого кроя, усреднённого колера простая рубаха с отложным воротником. И сандалии на босу ногу. Под губой просматривался знакомый шрам, который я при желании мог, наверное, узнать и на ощупь. Это был Мотя, уголовник из Устьсевлага, подручный седого пахана.

Мы присели на лавочку.

– Откуда вы здесь? – удивлённо спросил я его, не веря глазам. Помню, даже от волнения поначалу не сообразил, как к нему обращаться, на «вы» или на «ты», потому что тут же откуда-то снизу, из промежутка между пупком и анусом, по мне медленно стал подниматься страх, ползя, скребясь и просясь наружу, старый ещё, не убитый и не забытый головой, вросший в меня вместе с кожей, печенью и селезёнкой. Но я быстро выправился, скинув его обратно к низу живота. И переспросил: – То есть ты тут откуда взялся, говорю, Мотя?

Мотя откинулся на спину, завёл глаза в небо и закурил.

– Так амнистия ж вышла, братан, ты чего, не в курсах? Сам, смотрю, ферментируешь тут, воздух дышишь-кислородишь, птичек развлекаешь, а про амнистию ни гугу, что ли? – и посмотрел налево и направо от себя. – Просто так на свободе, за красивые глаза? За карася своего безгубого? – и призывно хохотнул, игриво ткнув мне кулаком в пах. – Напуга-али мы тебя тогда, Гиршуня, помню, помню. Но и сам пойми, пахан сказал, мы – делай, такой у нас порядок, как у вас в сухопутном полку, – он примирительно кивнул на мою ширинку, – а яйца твои крепкие оказались, пехота, молодчинка, стоял не крючился, и глазами не ссал, как фраер.

Всё как раз было ровно наоборот, и крючился, и остальное. Но, видно, до состояния истины Мотя дело не разбирал, было не надо – так, нёс что ни попадя, чего в рот ему вольным ветром нанесло.

– Скажи, Мотя, – задал я вопрос, на который всегда хотел получить ответ и который ещё с той подлой поры жил в моей подкорке и время от времени всплывал на поверхность, неотвеченный, чтобы напомнить о своём существовании. И я его задал, теперь было самое время. – Если бы тогда, ну там, в бане, сказал бы ваш пахан, что режь, мол, яйца ему, дал бы такую команду, то отсёк бы? Или нет, всё равно бы не смог.

– Да ты чего, Гиршуха, да в ту б секунду и полоснул. Охнуть мошнуха твоя даже б не успела. А не полоснул, так меня б тут же самого пописали, моим же пером. У нас нельзя, братан, по-другому, у нас закон, кого дружим, тому и служим. И нас кто дружит, тоже закон чтёт, или ж анархия выйдет, солдатик, могила всем братам. Вот так. – Он снова осмотрелся и поднялся. – Ладно, гуляй себе, дела мне ещё делать надо, некогда с тобой тут сильно базарить.

Я тоже встал. И спросил под занавес нашей с ним случайной встречи. Тогда я ещё именно так для себя её определял:

– А что ты вообще тут делаешь, в Ленинграде? Насколько мне известно, нашему брату путь сюда заказан после освобождения.

– Я ж говорю, дела делаю. Сделаю, поеду куда надо. А пока тут ещё. Ладно, давай. – Он хлопнул меня по плечу и энергичным шагом двинулся в сторону вокзала. Я же пошёл к Полине Андреевне: нужно было, во-первых, застать её дома, а во-вторых, решить, что нам делать с папиной короной.

Я поднялся на этаж, к знакомой двери, и позвонил в её звонок. Подождал. Однако никто на призыв мой не ответил. Для порядка я повременил пару минут и вжал кнопку снова, подержав чуть дольше. И снова не было ответа, никто мне дверь так и не открыл. Я спустился вниз, вышел через парадное на воздух и снова пошёл в тот же сквер. Там я опустился на скамейку и стал ждать. Сидел и просто смотрел на прохожих, думая, что не знаю теперь, когда снова увижу этот чистенький сквер, с этими улыбающимися молодыми мамашами, выгуливающими коляски с послевоенными детками, которые никогда уже, наверное, не узнают, что такое голод, доводящий человека до умопомрачения, и что такое артобстрел, когда ту сторону улицы, которая не так опасна при бомбёжке, как другая, всё же лучше знать, чем не знать. А лошадь, что упала замертво и которую – помните? – на глазах моих рубили, раздирали и резали на куски одичавшие от голода люди и затем растаскивали эти куски по домам или же, давясь, рвали зубами на месте, сырьём, вместе с глазами и шкурой от не остывшего ещё трупа несчастного животного. Вон там завалилась она, как раз напротив скульптуры из белого камня. И ничего здесь больше о той лошади не напоминает, разве что самому мне мерещится такое иногда, но я стараюсь это отбросить от себя, не впускать, затереть.

Через полтора часа я повторил попытку увидеться с Волынцевой. И когда мне снова не открыли дверь, я решился и нажал на соседний звонок, что был сверху, к Герцовским.

На этот раз мне отворили. Женщина была приветливой и добродушно полной, по годам ближе к пожилому возрасту и в домашнем халате.

– Вам кого, молодой человек? – спросила она.

– Вы меня извините, – смущённо проговорил я, – но я уже сегодня не первый раз звоню к вашей соседке, к Полине Андреевне, но мне не открывают. Вы случайно не знаете, где она?

– Поленька? – удивилась Герцовская. – У себя была, мне кажется. Не так давно, часа два не прошло, наверное, точно была. К ней ещё приходил кто-то, я не видала, но мужчина был, я краем уха слышала. Он потом ушёл, а она, помнится мне, больше не выходила. – И сделала приглашающий жест в направлении крайней по коридору комнаты. – Так вы сами пройдите, молодой человек, сами. И постучите к ней. Может, заснула? Знаете, в нашем возрасте теперь можно спать уже без разрешения. – И улыбнулась, мягко так, хорошей интеллигентной улыбкой. Такой улыбкой нередко улыбались папины довоенные заказчики.

– Нет, нет, что вы, я пойду, а то действительно, вдруг она плохо спала и прилегла теперь. Я лучше потом зайду к ней, после обеда. А вы, если нетрудно, передайте, пожалуйста, что Гриша заходил, Гриша Гиршбаум, она в курсе. И что снова приду сегодня, ладно? И чтобы она, если ей не трудно, дождалась меня.

– Гриша? – переспросила она. – Гиршбаум, вы сказали?

– Да, – согласно кивнул я, – это я, а что?

– Да ничего, просто она для вас свёрток оставила, вчера ещё, сказала, если придёте, а её не будет, то отдать. И назвала ваше имя. Отдать? – Она посмотрела на меня, ожидая моего решения, но не дождалась. Тогда она зашла к себе и через несколько секунд вернулась обратно, неся мой свёрток. Тот самый, с короной. Моей и папиной. И протянула: – Забирайте, Григорий.

Я взял и притянул его к себе, не зная, что сказать. Внезапно Герцовская передумала и решительным шагом направилась к двери Волынцевой.

– Господи, да сама бы Поля и отдала, раз дома, а то скажет потом, не отдавала, – и снова улыбнулась, – вы потеряете, а мне потом отвечай. Ничего, разбудим, в крайнем случае, ничего страшного. Поля! – громко крикнула она. – Поленька! Гость к тебе! Ты не спишь? – и толкнула дверь от себя.

Мы зашли. Волынцевой в комнате не было, по крайней мере, на первый взгляд. Однако Полина Андреевна обнаружилась уже через короткое мгновение, когда Герцовская вскрикнула вдруг и прижала руки к груди. Она хватала воздух ртом, как это делает задыхающаяся рыба, и указывала глазами на то место в углу комнаты, где помещалась китайская шёлковая ширма. Из-за ширмы виднелась нижняя часть женской ноги в вязаном шерстяном носке. Я быстро подошёл к ширме и отодвинул её в сторону рукой. В другой руке у меня был свёрток.

На полу в неестественной позе лежала Волынцева, она была мертва. Лицо её было спокойно, губы крепко сжаты, пальцы рук собраны в кулачки. Кофта на ней, тоже вязаная, в цвет носков, была основательно надорвана, рядом с её телом на паркете валялись три пуговицы и домашние очки без одной дужки. Один из стульев был перевёрнут и оставлен в этом положении. Я инстинктивно оглянулся, словно за моей спиной скрывался враг. Но, кроме соседки, Герцовской, находившейся в полукоматозном состоянии, никого не обнаружил. Однако на этот раз я уже сумел обратить внимание на то, что дверцы гардероба не были закрыты до конца, также находились в выдвинутом состоянии ящики комода, и настежь был распахнут буфетный низ.

По телу Полины Андреевны было видно, что почти никакого сопротивления она не оказала, её убили быстро, как бы походя. Искали что-то? Что?

Времени на раздумья у меня не оставалось, нужно было уносить ноги. Бедная, бедная моя Полина Андреевна... Кто же это, господи, ну какая же человеческая мразь смогла поднять руку на эту святую женщину?

Я дотронулся до руки Герцовской, пытаясь привести её в чувство.

– Пожалуйста, вы не трогайте здесь ничего и вызовите милицию, прямо сейчас. Скажете, когда они приедут, что соседка ваша долго не выходила, вот вы и забеспокоились. И что утром ещё приходил кто-то, в общем, скажите всё, что знаете, что мне говорили, т