Герои романа Гойтисоло — подростки, почти дети. Война навсегда обожгла это поколение, оставила незаживающий рубец, лишив их детства. Детям из «Печали в раю», в подавляющем большинстве сиротам, рано довелось увидеть горе и смерть. Война вытравила в их душах сострадание, отзывчивость, доброту. С одной стороны, это обычные мальчишки, которые играют в «наших и фашистов», мечтают то убежать на фронт, то создать «Город ребят». Но война наложила на эти игры страшный отпечаток, стерла в сознании грань между игрой и реальностью. Ребята постоянно видят смерть, и, как все повседневное, она стала привычной и знакомой, вроде товарища по играм, их обязательного участника. И эти десяти-двенадцатилетние мальчишки спокойно срывают венки с могил, надевают их себе на плечи, пытаются сжечь заживо школьного учителя, кидают гранату в солдата Мартина, убивают своего сверстника Авеля. В мире детей отражен мир взрослых, пули становятся игрушками, развалины — местом игр; все дозволено в этой страшной жизни, где царит насилие.

Хуан Гойтисоло

Печаль в раю

Моим братьям

Глава I

На опушке дубовой рощи раздался выстрел. Ничего хорошего это не предвещало. Услышав звук, Мартин Элóсеги очнулся от полудремы и резко привстал. С тех пор как он ушел от своих товарищей, миновало только два часа, и ему вдруг показалось, что ищут его. И хотя он сидел в пещерке, надежно укрытый от взгляда, он схватил винтовку и щелкнул затвором.

Стреляли где-то южнее, в стороне усадьбы под названием «Рай», и, судя по звуку, не из винтовки. Можно было подумать, что заблудился охотник и выстрелил из ружья в самой зоне военных действий. Но ни в интернате, ни на берегу, в укреплении, никого не было. Еще до рассвета солдаты с батареи вывели из строя все орудия и на старом интендантском грузовике влились в лавину беженцев, направлявшихся к границе.

Надо признать, дезертировать было легко. Анархия, царившая с некоторых пор среди солдат, понемногу передавалась командирам. Никого не интересовало, что делают другие. Каждый заботился о себе. Рано утром, с двумя андалусцами, солдатами береговой службы, Мартин по мокрой песчаной лощине прошел четыре километра, отделявших морской берег от интерната, где учились и жили эвакуированные дети, и заминировал береговое укрепление. У интерната их поджидал грузовик, наполненный до самого верха провиантом, винтовками и обмундированием. Сержант прикрыл все это ветками сосны и эвкалипта — «чтобы самолеты не обнаружили».

У Мартина давно уже было все готово. В ранце лежал пакет с едой и документы, необходимые для сдачи в плен. Проходя через вестибюль, он заглянул в комнату, где раньше жила Дора. Там все так же стояли кровать с эмалированными прутьями и зеркальный шкаф, где она хранила платья и чемоданы. На туалетном столике уже не было ни флакончиков, ни гребенок, только в старинной вазочке торчала роза — Дора сама срезала ее когда-то. Мартин протянул руку и коснулся цветка; роза высохла и поблекла, на столе легли венчиком грязные, увядшие лепестки. Мартин сунул цветок в карман. Вот и все, что осталось от Доры. Фарфорового ангелочка, ее подарок, Мартин забыл в укреплении; должно быть, теперь он взлетел к небу вместе с пустыми жестянками, патронами и кусочками цемента, радостно и легко помахивая розово-голубыми крылышками.

Ровно в восемь сержант и два андалусца уехали на грузовике. Мартин долго слушал, как он тарахтит по дороге в усадьбу, и успокоился только, когда грузовик совсем скрылся из вида. С тех пор прошло больше двух часов. До его пещерки доносились автомобильные гудки и проклятья беженцев, которым приходилось бросать на дороге свои машины. Понемногу шум стихал; машины проезжали все реже. «Подходят передовые части», — подумал он.

Вчера мальчишки хозяйничали в автомобилях, брошенных на краю кювета, — самых разных, всех цветов, всевозможных марок. Там были старые «рено» двадцать пятого года со ржавыми радиаторами и рваными кожаными капотами и машины поновей, отказавшие просто из-за прокола шины, груженные захваченными впопыхах тюфяками, одеялами, колясками, открытыми клетками («летите, летите, голубки!»), пакетами с едой (Дарио нашел индюка, фаршированного сливой и вишней), растерзанными куклами («кому их оставили дети?..») и многим другим.

Утром в интернате он наблюдал невероятную сцену: один из андалусцев, высокий здоровенный солдат, захохотал и обругал лейтенанта, который хотел реквизировать грузовик. Когда лейтенант показал ему нашивки со звездочками, он сказал: «Плевать я на них хотел! Мы с вами оба люди пропащие, так что убирайтесь-ка вы лучше, пока эта штука не выстрелила». И он погладил пальцами револьвер, который торчал у него за поясом, а лейтенант пошел к своей машине под одобрительный гогот и улюлюканье солдат.

Теперь, во время отступления, все изменилось; легкие, маленькие вещи оказались дороже больших, которые обесценивались по мере продвижения к границе. Люди, оставившие в Барселоне дома и квартиры и вверившие судьбу машине, бросали ее у самой границы и шли пешком, прихватив с собой мешочек с драгоценностями, зашитый в подкладку пиджака или юбки. «Будет мешать — и его выбросят», — подумал Мартин. За место в лодке отдавали все деньги; за место в машине женщины отдавали себя. Все теперь стало удивительным и странным. Все потеряло свою цену, оставался только человек — костяк да шкура, без символов и знаков, придававших ему важность.

Выстрел раздался где-то совсем рядом — метров за триста, не больше. Мартин не сразу решился выйти. Дорога проходила сзади, на юге, и там, где не было леса, легко простреливалась. К тому же трудно было разобрать, кто по ней идет и едет — то ли последние из отступавших, подрывающие мосты, то ли передовые части противника.

Он взял с собой все, что необходимо солдату: винтовку, полный подсумок и полевую форму. Отсюда, из своего укрытия, он наблюдал за той частью леса, которая спускалась к оврагу, но не видел, что происходит слева. Ему слышались шаги, приглушенные толстым ковром хвои и мха. Не решаясь выйти из пещерки, он раздвинул дубовые ветки, прикрывавшие вход, выглянул и осмотрелся.

Все обещало теплый, хороший день. Солнце подходило к зениту, тени съежились у подножья деревьев. Капли росы, усыпавшие блестками одежды леса, исчезли еще на рассвете. Белая бабочка села на погон и лениво помахала крылышками. Не теряя из виду своей пещерки, Мартин прошел по дороге несколько шагов.

Что-то было не так. Отряд прикрытия, наверное, еще не взорвал мост, ведущий к селенью, и передовые части противника никак не могли оказаться у интерната. Он знал, что в долине никого нет. И все же кто-то стрелял, и шаги были, непонятные и угрожающие.

Ему стало не по себе, он вздрогнул. Он шел по тропинке медленно, стараясь не шуметь. Внезапно послышались голоса; он снова насторожился. Ему показалось, что в чаще леса какие-то чуткие животные напряженно прислушиваются к шагам охотника.

Притаившись в зарослях дрока, он обвел взглядом косогор. Никого не было, только птицы вспорхнули с веток, будто опасаясь, что опять кто-нибудь выстрелит. Он видел, как они летят, раскинув крылья, словно маленькие «птички» на полях книги.

Он забыл винтовку в пещерке и решил возвратиться. Тишина давила купа сильней, чем обычно, и ничего хорошего это не предвещало. Он ругал себя за неосторожность и уже повернул обратно, как вдруг увидел мальчишечью голову в сплетении веток.

Размалеванное лицо тут же исчезло, но Мартин одним прыжком очутился у дерева.

— Эй, ты!

Там сидел мальчишка, скрючившись, как младенец в утробе. Мартин в изумлении уставился на него. Мальчишка, очевидно, спятил, потому что измазал себе лицо целой палитрой красок. Его щеки в синих, зеленых, желтых и оранжевых разводах напоминали географическую карту; испуганные глаза окружала жирная черная черта, тонкие губы совсем побелели.

— Ты что тут делаешь? — спросил Мартин.

Согнувшись у его ног, мальчик дрожал как лист. Мартин заметил, что к поясу у него привязан подсумок, а через плечо перекинут солдатский ранец.

— Ты слышал выстрел?

Мальчишка корчил страшные рожи и, когда Мартин положил руку ему на голову, ощетинился, как еж. Сквозь сажу проступила дрожащая слезинка.

— Это не я, — бормотал мальчишка. — Честное слово.

Кажется, он действительно был страшно напуган.

— Я ничего не делал! Пустите! — злобно вырывался он.

Мартин отпустил его. Он хорошо знал, что мальчик жил в интернате, но не мог вспомнить его имени. Почему он не ушел вместе со всеми? Мартин хотел было спросить, но решил, что сейчас ничего от него не добьешься.

Мальчишка побежал, размахивая руками как чертенок. У самой чащи он внезапно остановился и швырнул что-то черное. Мартин бросился на землю, затаив дыхание.

Это он знал хорошо — напряжение мышц, холодную пустоту перед взрывом. Мягкая, липкая тошнота подступила к горлу.

Так он лежал, не смея шелохнуться, прикрыв голову руками и отсчитывая секунды. Он насчитал сто, потом еще пятьдесят. Приподнялся на локтях и взглянул на черный предмет.

Граната — чешского производства — лежала метрах в пяти. Мальчишка забыл выдернуть кольцо, и это спасло Мартина.

Его прошиб холодный пот. Не было ни сил, ни мыслей. Тело стало чужим, ватным.

— Ну и гад!

Руки были в ссадинах, из носа шла кровь. Мартин снова посмотрел на безопасную гранату и на заросли, куда юркнул мальчишка. Все это было невероятно, бессмысленно. Никакой логики.

Во-первых, детей эвакуировали. И потом, этот выстрел, мальчишка, граната — какая-то чушь… Ребята давно его знали. Он часто катал их на машине, а иногда отдавал им лишние солдатские пайки. Но ощущение нереальности, которое царило тут уже несколько часов, оправдывало любую бессмыслицу.

В нескольких шагах от себя Мартин обнаружил распечатанную коробку патронов. Он опустился на колени и принюхался — пахло порохом. На листке бумаги было написано карандашом: «Расстрел в 10». Он посмотрел вокруг, не разъяснит ли что-нибудь смысл этой записки, но ничего не нашел.

Он все еще стоял на коленях, держа на ладони листок, когда в него выстрелили сзади. Теперь сомнений не оставалось. Пуля пролетела в нескольких метрах — безусловно, стрелок целился в него.

И сразу же — прежде чем он успел понять, что происходит, — раздался пронзительный свист, умноженный эхом, и, словно по команде, лес наполнился топотом и криками. Ребята неслись, по-видимому, цепью, вприпрыжку, как несутся после уроков, и, подражая зверям, оглашали лес дикими воплями.

Это было вроде набега индейцев — такие набеги Мартин не раз видел в кино. Однако шум постепенно удалялся. До него донеслось еще несколько приглушенных, не совсем уверенных криков, и снова стало тихо, словно ничего и не было, словно мальчишек поглотила земля.

В лесу опять царил покой. Солнце пробивалось сквозь путаницу веток и окружало предметы ободками света и тени. Птицы вернулись на деревья, и Мартин, лежа на земле, долго слушал их пение.

Ровно в десять тридцать грохот динамита возвестил о том, что мост взорван. Он увидел, как облачка дыма, похожие на взбитый белок, поднялись и растаяли в синем, сверкающем небе. Застрекотали пулеметы по ту сторону оврага: приближались передовые отряды противника. Итак, он оказался на ничьей земле.

Мартин находил все новые следы отступления мальчишек — смятую траву, отпечатки башмаков, еще один листок со словами: «Расстрел в 10». Вероятно, он чему-то помешал, потому в него и стреляли.

«Очень скоро, — думал Мартин, — я потеряю свободу. Меня возьмут в плен». Он вспомнил Дору. «Когда кончится война…» Она вечно строила планы, думала о будущем. А он всегда думал только о настоящем. Даже сейчас ему не удавалось представить, что сюда придут чужие войска. Будь она рядом, можно бы сказать ей: «Знаешь, главное — чтобы все это кончилось. Пожить бы мирно хоть немного…» Но Дора умерла, и, как ни тяжело, он в конце концов забудет ее.

И тут он увидел темное пятно, как будто валялась чья-то одежда. Он резко остановился. Там, метрах в двадцати, лежал человек, и Мартин удивился, как он раньше его не заметил. Он узнал его сразу, по волосам. Сердце Мартина замерло. Авель лежал на спине, вытянувшись во всю длину. Казалось, он спал. Руки вдоль тела, а на груди лежит букет маков. В правом виске было отверстие величиной с горошину, и оттуда сочилась кровь.

Мартин взял его за плечи и приподнял, чтобы послушать, бьется ли сердце. Он знал, что мальчик мертв, знал, но не понимал. Двадцать четыре часа назад Авель был полон жизни. Он бегал с ребятами в тростниках и проводил Элосеги по лощине. А теперь, неизвестно почему, он умер. Кто-то его убил.

«Господи, ему ведь и двенадцати нет!» Он хотел понять, во что бы то ни стало понять, как это могло произойти, и, сжимая маленькую руку, пристально вглядывался в лицо, пытаясь обнаружить судороги смерти. Но лицо было спокойное. Ранка на виске — и все.

Убийцы разбросали кругом скатанные бумажки, на которых карандашом был написан приговор. Мартин поднял маки и положил на прежнее место. Гады! Вот гады! В левую руку мальчика они сунули красный цветок, он держал его, как держат цветы ангелы на картинках. В правой была записка: «Бог не умирает», тоже карандашом, только другим почерком. Авель лежал на сухих листьях, тоненький и холодный, как кукла. Если бы не кровь на виске, не было бы даже заметно, куда вошла пуля. Он лежал бледный, очень бледный, растрепанный, белокурый.

Теперь в лесу было особенно тихо. По-видимому, сражающиеся забыли о местах, прилегающих к усадьбе. Зачарованная тишина, сотканная из тысячи нитей, стянула одним узлом и Мартина, и убитого Авеля, и юных палачей, притаившихся во мраке чащи, и все улики, которые вели от размалеванного мальчишки и брошенной под деревом шелковой маски в сети какого-то заговора, хитрого и запуганного, как паутина. Что-нибудь изменится чуть-чуть — ну хотя бы солнце зайдет за тучу, — и сломается хрупкий механизм, все рухнет. Мартин застыл на месте; беспомощный жест пробковых дубов околдовал его. Ободранные, искривленные, старые, они простирали к небу сучья, словно оповещая мир о страшном злодеянии. Ему показалось, что лес зачарован, и он протер глаза. Все предметы как будто зажили собственной жизнью; солнце осыпало чащу золотыми дротиками; цикады прервали свою монотонную песню. Все молчало — и деревья, и звери, и люди. И Мартин подумал, что эта тишина сильнее людского суда — словно весь лес, целиком, поник под бременем зла.

Пулеметы снова застрекотали где-то у дороги. По звуку Мартин определил, что передовые части противника достигли моста и стреляют в последних беженцев, которым взорванный мост помешал уйти. Стрельба продолжалась минуты две. Потом послышались взрывы в деревне. Отступая, республиканцы взорвали интендантское управление. Мартин представил себе, как притаились жители в своих домиках; как смотрят они в замочную скважину на вереницу беженцев и пленных, за которыми стелется дорожка испражнений, вшей, нищеты, котелков из-под чечевицы, походных мисок; и, может быть, они наскоро шьют в погребах новые флаги, собираясь отпраздновать конец борьбы.

Дети по-своему восприняли атмосферу этих дней и предавались кровожадным играм в самый разгар боя. На обочинах шоссе оседал улов смерти — солдаты, убитые с воздуха; пленные, расстрелянные у дороги; дезертиры с пулей в затылке. Дети, словно рыбки в реке, сновали между трупами, орали, хрипло выкрикивали команды, подражая взрослым, напяливали на себя одежду убитых и прятали в тайниках занимательные находки.

Война оставляла после себя и неплохие трофеи: недавно ребята разворовали сахар, который нашли в интендантском грузовике; полковничью фуражку, еще запятнанную кровью, немедленно напялил на голову вожак. Дети мечтали о высоких наградах. Они переходили тайком линию фронта и украшали себя флажками обеих сторон. Крохотные Гулливеры в стране великанов, они разбирались в механизме гранат и убивали птиц динамитом.

«И вот сегодня утром, — думал Мартин, — они убили товарища». Мертвый мальчик лежит здесь, и никто никогда не узнает, почему он убит, Мартин взглянул на часы. Без десяти одиннадцать. Стоят, только что стали. Он завел часы. Уходить и хотелось, и не хотелось. Он растерянно осмотрелся.

Снова взрыв. Где-то совсем близко. В каком-нибудь километре. Может, и меньше. Долина лежала в стороне от линии наступления, туда снаряды не долетали. Взорвав мост, последние республиканцы заканчивали эвакуацию из деревни. Тускло-желтый самолет обстреливал их, как бы указывая на них авангарду национальных войск.

«Бог не умирает», — прочитал он и не мог разгадать смысла этих слов. Авель крепко сжимал листок, будто цеплялся за него в последнюю минуту. Кто это написал? Убийца? Добрая душа. Сам Авель?.. Элосеги отогнал от себя эти мысли. Бесконечная усталость сжимала голову, словно стальной шлем. Он не мог думать, ничего не мог решить. «Была бы здесь Дора…» — пробормотал он. Жизнь показалась ему бессмысленной и ненужной.

Он поднял убитого мальчика и пошел по тропинке вниз, к интернату. Склон был пологий, Мартин шел все быстрее. В лесу снова было тихо. Мальчишки убежали, испугались собственного злодеяния. Наверное, потому они так и кричали и кривлялись, как черти, словно хотели побороть ужас, стать хоть на минуту другими.

У поворота, где тропинка выходила на проезжую дорогу, Элосеги резко остановился и спрятался за земляничными деревьями.

По дороге шли две женщины почтенного возраста, нелепо и смешно одетые. Они держали огромное красно-желтое[1] знамя. Мартин с удивлением заметил, что они пинают друг друга ногами и каждая тянет знамя в свою сторону.

— Я отдам, и все, — говорила та, что слева. — Мое знамя, я и отдам. Ты не имеешь права его трогать.

На ней было лиловое длинное пальто, которое, по-видимому, она много лет не надевала.

— Твое? — завопила вторая. — Это с каких же пор оно твое? Мое оно, ты его украла из шкафа.

— Я его придумала сшить! — голосила первая. — Я у тебя шелку попросила, а ты даже не знала, для чего.

— Я спрашивала, ты не сказала.

— Врешь! Я сказала. Сама не расслышала! Глухая тетеря…

— Эгоистка, вот ты кто! Эгоистка. Другие работают, а слава тебе… — Она чуть не плакала и ковыляла вприпрыжку, спотыкаясь, как птенец, вывалившийся из гнезда. — Слушай, Люсия. Последний раз тебя прошу, дай я вручу знамя…

— Мое знамя, — отрезала женщина в лиловом пальто и еще крепче вцепилась в него. — Я придумала, я и работала. Чем скулить, сказала бы спасибо, что разрешила со мной пойти. Другая бы на моем месте дома тебя оставила.

— Не дам! — завизжала сестра Люсии. — Я у тебя тридцать лет на побегушках, как прислуга! Хватит с меня! Я все скажу! Я до самого генерала дойду, пусть разберутся, где правда! Все ему скажу — какие у тебя политические взгляды и как ты со мной обращалась…

Люсия побелела и остановилась посреди дороги в нескольких шагах от Мартина. Знамя, как мантия, ниспадало с ее плеч.

— Ложь! — крикнула она. — Все ложь! Ты мне сестра, и я тебе запрещаю…

— А я скажу! — услышал Мартин. — Скажу, скажу, скажу! Прямо к генералу пойду и скажу, какая ты эгоистка и как с радикалами водилась, пела для них. Тебя посадят в тюрьму. Слышишь? Вышлют как паршивую собаку…

Голос у нее сорвался, и последние слова она пропищала. В своей огромной широкополой шляпе она была похожа на темную нелепую птицу.

— Лгунья! — решительно сказала Люсия. — Все ложь! Я сумею защитить себя. Найму лучшего адвоката…

Они тянули знамя в разные стороны, как расшалившиеся девчонки.

— Пусти!

— Не желаю.

— Пусти, я сказала!

— Не пущу.

Сестра Люсии судорожно всхлипнула. Вся ее прыть исчезла перед непоколебимой энергией сестры, и она ревела вовсю. Люсия твердо шагала вперед, а та семенила за ней, икала и всхлипывала.

— Люсия, я тебя умоляю!.. Ну будь ты хорошей хоть раз в жизни. Дай я понесу за один конец! А ты неси за другой, и с генералом говори. Я ни слова не скажу. Все лавры тебе достанутся…

Эта сцена продолжалась две минуты, но Мартину казалось, что прошли годы. Как будто время остановилось, чтобы он получше мог рассмотреть маленькую деталь непонятных ему событий, — даже лес застыл, пока они ссорились.

Мартин пошел быстрее. Ему снова казалось, что дубовая роща заколдована, проклята. Его давила тишина, слившаяся из тысячи звуков, и хотелось рассмеяться, чтобы ее нарушить. Подходя к интернату, он замедлил шаг. Он боялся, не спрятался ли там кто-нибудь из ребят. Они могли выстрелить в него из любого окна — тут, на дороге, с мальчиком на руках, он был для них прекрасной мишенью. Мартин знал другую тропинку, по которой они часто гуляли с Дорой, и решил идти по ней до самого сада. Там есть черный ход. Через кухню он сможет войти незаметно.

Лес редел, и сквозь просветы виднелся фасад, увитый плющом. У входа, где обычно останавливались машины, висел знак Красного Креста, на балконе развевалось республиканское знамя. Мартин всматривался в сонное лицо дома; желтым огнем вспыхивали мимозы у входных дверей, хитро подмигивали солнечные блики в стеклышках, рассыпанных на дорожке. Дубовая дверь была приотворена, как оставили ее солдаты много часов тому назад; во дворе из неприкрученного крана текла вода, и некому было его закрыть.

Никогда раньше не чувствовал Мартин такого одиночества. Интернат был пуст, мертв. Будто на много километров вокруг нет ни одного живого существа, разве что птицы. Он свернул влево, на дорожку, которая вела к гаражу и к голубятне, толкнул обитую жестью дверь — она легко подалась — и, прижимая к груди мертвого Авеля, прошел через кухню и коридор.

Воспоминания о Доре преследовали его. Все такая же красивая, она вставала перед ним в каждом углу, выходила из каждой двери, озаряла улыбкой пустоту. Мартин добрался до комнаты сквозь золотистый свет, лившийся из входных дверей, и опустил мальчика на диван. Тело начинало коченеть, он с трудом расправил ему руки и ноги. Маки он положил на грудь, как раньше, а руки скрестил на груди.

В доме пахло сыростью и жилым духом. Мартин привык, что тут орут мальчишки, и теперь тишина оглушала его сильнее, чем выстрелы. За окнами равнодушно сияло солнце. Полоски света проникали сквозь жалюзи на давно не чищенный ковер. На стенах висели агитационные плакаты; на вешалке болтался забытый противогаз. Вчера мальчишки растащили брошенный склад и, напялив резиновые маски, носились по лесу, как стадо слонов и тапиров, измышляя страшные игры и сражаясь хоботами.

Мартин увидел на столе коробку с табаком, оставленную каким-то солдатом, взял щепотку и тщательно свернул сигарету. Он ждал. Мускулы напряглись. Пробили часы в вестибюле, он машинально проверил свои — только половина двенадцатого. Передовые части, наверное, уже миновали мост и теперь обходят холмы, поросшие дубом. Оттуда до поселка шесть с лишним километров по прямой; его возьмут в плен в первом часу.

Мартин предавался размышлениям, пока не услышал рокот мотора. Он быстро подскочил к окну и посмотрел сквозь жалюзи. Открытая машина, полная солдат и пулеметов, медленно двигалась к интернату. Она была немецкой марки старого образца, запыленная, с помятым крылом. Увидев флаг и красный крест, какой-то солдат загоготал и разрядил в него обойму.

— Прямо дуршлаг! — услышал Мартин.

Он отошел от окна и на цыпочках пробрался в вестибюль. Там, притаившись за дверью, он ждал, пока остановится машина. Слышались голоса солдат, шутки, хохот. Машина замедлила ход; мотор зарокотал совсем рядом. Скрипнули чьи-то сапоги — солдаты прыгали на гравий.

«Вот сейчас», — мелькнуло у него в голове.

Он пересек пустой вестибюль и вышел из интерната, подняв руки вверх.

* * *

Когда Элосеги внезапно появился в открытых дверях, солдаты на минуту смешались. Идущий впереди, опасаясь засады, прижался к стене. Остальные молниеносно выскочили из машины, взяли винтовки наперевес и пошли цепью к интернату.

— Не бойтесь, — сказал Мартин. — Там больше никого нет. — Он говорил тихо, не опуская рук, и его слова вернули солдатам спокойствие. — В интернате никого нет, — повторил он. — Уехали шесть часов назад.

Послышался шум мотора. Все взгляды, как по команде, повернулись к дороге, по которой на мотоцикле ехал сержант.

Пока он тормозил, Мартин внимательно его разглядывал. Сержант был маленький, краснолицый, со светлыми, щеточкой, усами и хитрыми блестящими глазками. Он слез с мотоцикла, взглянул на балкон, где реяло республиканское знамя, вынул из кармана походную зажигалку и раскурил потухший окурок.

— Ребят нашли? — спросил он.

Голос у него был невыразительный, тусклый, а лицо скрыто тонкими завитками дыма. Сигарету он держал в руке.

— Они где-то там, разбежались, — сказал Мартин. — Мне утром говорил сержант с батареи, что за ними должен прийти грузовик. Как видно, не пришел.

Солнце слепило ему глаза, он моргал. Сержант подошел к Мартину и равнодушно стал его обыскивать.

— Ничего нет, — сказал Мартин.

Он стоял тихо, не сводя глаз с сержанта.

— Так. Опусти руки.

Заученно-спокойным жестом Мартин сунул руки в карманы. Все собрались вокруг него, кроме шофера, который все еще сидел за рулем.

— Мои товарищи ушли в восемь, — объяснил Элосеги. — Мы не спали всю ночь. Сержант хотел нас всех увести, но я ушел от них еще на рассвете. Спрятался в лесу…

— Сколько вас было? — спросил сержант.

— Семеро. С сержантом — восемь человек. Все с одной батареи.

— А другие где? Ушли?

— Вероятно. А может, тоже спрятались. Тогда они недалеко.

Сержант нервно теребил кончики усов.

— За мальчишками ты смотрел?

Мартин ответил не сразу. Многие ребята были из Ируна, Фуэнтеррабии и Сан-Себастьяна. У сержанта баскский акцент — может, у него тут дети.

— Нет, — сказал он наконец. — Меня сюда направили года полтора назад учить новобранцев. Из долины я не уезжал.

— Кто смотрел за ребятами?

— Красный Крест назначил сюда учителя, — ответил Мартин. — Черт его знает, куда он делся.

— Говоришь, они разбежались?

— Да, сержант. Я их недавно видел. Они там бегали.

— Куда они пошли?

Мартин взглянул на флюгер, венчавший фронтон интерната.

— На север.

— Надо бы послать патруль, — заметил капрал. — Тут гранат полно, беда может случиться.

— Вот-вот, пойди к лейтенанту, — сказал ему сержант. — А вы, — обратился он к солдатам, — обыщите хорошенько дом. Тут офицеры расположатся, так что готовьте помещение. Идем со мной, — обратился он к Мартину, — надо поговорить.

Он взял Мартина за руку и повел к деревянной скамье возле здания. В нескольких метрах от них из открытого крана текла струйка воды. Сверкающие капли падали на кирпичный тротуар, мигая от солнца, как заплаканные глаза.

Сержант вынул из-за пазухи кожаный кисет и предложил Мартину.

— Закуришь?

— Спасибо.

Мартин протянул ему зажигалку, сержант прикрыл огонек ладонями.

Некоторое время оба молча курили.

— Там убитый мальчик, — резко сказал Мартин. — Я нашел его в лесу утром. — Он обернулся к сержанту и увидел, как у того на лбу вздулись вены.

— Убитый… мальчик? — переспросил сержант.

Мартин стряхнул пепел себе на брюки.

— Да, расстрелянный… ну, казненный, что ли…

Он смотрел сержанту в глаза — искал помощи, — но тот как будто не слышал.

— Ты его знал? — хрипло спросил сержант.

Мартин откинул прядь, упавшую на лоб.

— Да, его Авелем звали. Он тут жил, в усадьбе у тетки, и ходил к эвакуированным детям.

Сержант молчал, тяжело переводя дыхание.

— У меня тут сын, — с трудом проговорил он. — Сантос, Эмилио Сантос.

Он отвернулся и смотрел на горшки герани, словно боялся взглянуть Мартину в лицо.

— Беленький такой, глаза карие, на ноге большой рубец. Хромает немного… Матери открытку прислали из Красного Креста, что он тут, в интернате.

Мартин тщетно пытался вспомнить: беленький, рубец на ноге… Был один хромой, только с темными волосами.

— Нет, не помню, — сказал он. — Но это ничего. Я не всех знал по имени.

— Он из Эйбара, — продолжал сержант. — Сейчас ему одиннадцатый пошел. Когда он из дому сбежал, ему как раз восемь стукнуло. Приятель у него осиротел, они вместе и ушли, братьями назвались.

— В конторе должен быть список. Если хотите, я вам покажу, где учительница его держала.

Он хотел встать, но сержант сидел не шелохнувшись, как пригвожденный.

— Потом узнали мы, будто приятеля того увезли во Францию. Жене написали из Красного Креста, что Эмилио живет в этом интернате. Только дата на открытке стояла старая. Получалось, что ее послали на два месяца раньше прежней. Вот я и думаю, может, он тоже уехал.

В дверь просунулась бритая голова. Солдат кинулся к ним, тяжело дыша.

— Сержант, сержант! — взволнованно кричал он. — Там убитый мальчишка, на виске рана.

Солдат драматически размахивал руками, но, к его удивлению, ни сержант, ни пленный не взволновались.

— Знаем, милый, знаем, — сказал Сантос. — Иди составляй опись.

Солдат ошалело на него взглянул и нехотя побрел обратно.

Сержант и Мартин молчали. Сержант смотрел, как играет солнце в каплях воды, и пальцем стряхивал пепел сигареты.

— Так, — сказал он наконец. — Если знаешь, где тот список, пойди принеси. Придет младший лейтенант, сможем заняться мальчиком.

Мартин бросил окурок под кран и пошел в дом. У порога он обернулся. Сержант ждал, опершись подбородком на руку. «Моя фамилия Элосеги, — думал Мартин. — Я подносчик с батареи и двадцать минут тому назад сдался в плен». Ему захотелось смеяться.

На шоссе, уже совсем далеко, стрекотали пулеметы.

* * *

Младший лейтенант Феноса, в фуражке, с блестящей звездочкой на погонах, сидел против Мартина на крутящейся табуретке и, поворачиваясь то вправо, то влево, назойливо барабанил пальцами по какому-то бювару. Шею его пересекал розовый шрам, и Мартин подумал: не для того ли он вертится, чтобы привлечь к шраму внимание?

Младший лейтенант Феноса (так сказал Мартину солдат) был сегодня в прекрасном настроении. В девятнадцать лет он уже получил звездочку и всего несколько недель участвовал в боях под командой капитана Бермудеса. Как все молодые люди его лет, наделенные пылким темпераментом, он ужасно боялся, как бы не кончилась война. Республиканцы беспорядочно отступали, в сражение явно не рвались, и это его сильно огорчало. Победу, которая пришла к другим после тридцати с лишним месяцев борьбы, ему поднесли на серебряном блюдечке.

В своем эгоизме он мечтал о контрнаступлениях, о рукопашных, о трудных победах под обстрелом минометов, среди воронок и проволоки. Чтобы ветераны простили ему молодость и неопытность, он лез на рожон, искал опасностей и, как сообщил Мартину ординарец, бесстрашно преследовал отступающих, поливая их огнем, откуда только можно.

Сегодня утром младший лейтенант Феноса с небольшой группой солдат обратил в бегство целую роту. «В жизни такого не видал, — говорил ординарец. — Он шел прямо передо мной с ручным пулеметом. Мы как раз обнаружили за деревом огневую точку и пересекали открытую местность. Вокруг пули свистят, а ему хоть бы хны, идет себе и — тра-та-та! Те — наутек. Сначала один, за ним другие. Хотел я их взять на мушку, а лейтенант кричит: „Не смей! Я сам!“ И ка-ак даст по ним очередь! Так и шмякались, как куклы. А лейтенант знай строчит».

Столь отважные действия удостоились похвалы взводного, который следил за ними с шоссе, в полевой бинокль. «Великолепно, Феноса. Обязательно отметят в сводке». Феноса и сам был на седьмом небе, хотя и жалел, что его подвига не видел капитан Бермудес. Капитан был немного недоверчив и относился скептически к подвигам своих подчиненных. Феносе казалось, что капитан обращается с ним как с мальчишкой, и мысль о том, что его не принимают всерьез, лишала его сна, а он и так с детства страдал бессонницей. Но теперь только слепой стал бы отрицать очевидность, и любой офицер мог это подтвердить.

И вот, как назло, командир послал прочесать эту долину — ловить каких-то мальчишек, которые разбежались по лесу, — и тем самым пресек всякую возможность достойно провести день, начавшийся так удачно. Подъезжая к интернату в четырехместной машине, отвоеванной только вчера, он представлял себе, как передовые отряды входят в селенье, поливая пулеметным огнем беспорядочно бегущие войска противника. Внезапно он вспомнил маленькую монашку с круглыми, как мячик, щеками, которая когда-то, в детстве, утешала его у тела усопшего отца, улыбаясь сострадательной улыбкой, совсем как на картинке: «Счастлив, кто почил во славе! Истинно счастлив!» Монашка воздевала руки, причитая: «Счастлив! Счастлив!» Феноса вспомнил, что накидка ниспадала с ее плеч перепончатыми крыльями летучей мыши и что монашка украдкой бросала на него взгляды. Сейчас он, кажется, понял ее и, опьяненный мыслями о сражениях, повторял про себя: «Да, счастливы…»

Он выбил о сиденье трубку, которую ему прислала названая крестная мать, и поторопил шофера. Ему было приказано подготовить здание интерната, где должен заночевать полковник со штабом. Пришлось подчиниться. «Хорошую мину при плохой игре…» — думал он. Подъехав к интернату, он увидел изрешеченный пулями знак Красного Креста. Солдаты, которыми командовал сержант, сидели на скамейке у входа, греясь на солнце, как ящерицы.

Заметив его, они вскочили. Один из них поднес руку к виску, отдавая честь. «С каких пор устав разрешает отдавать честь без головного убора?» — строго спросил лейтенант с таким же презрением, с каким капитан Вильяррубья говорил новобранцам, упавшим с лошади: «Кто дал вам разрешение спешиться?» Солдаты смутились, как смущался тогда он сам, но замечание и сейчас произвело должный эффект.

Феноса обвел герани и олеандры напряженным взглядом близоруких глаз. Заколдованная тишина царила кругом, как будто эта долина чудом избежала разорения и войны. Солнце заливало садик, где теперь стояли машины, увитый плющом фасад, маленький водоем под краном. На горизонте поднимались облачка дыма, безобидные, как маскарадные бороды, обсыпанные блестками.

Лейтенант постоял немного, словно околдованный разлитой в воздухе ленью. Но он остановился не зря: у окна, засунув руки в карманы, невозмутимо курил Мартин. Феноса обернулся к одному из солдат и ткнул в Мартина пальцем.

— Можно узнать, кто это такой?

Сержант, торопясь опередить солдат, поспешил ответить:

— Мартин Элосеги, сеньор лейтенант. Подносчик с береговой батареи. Он остался. Ждал нас тут в дверях.

Лейтенант повернулся к Мартину и окинул его испытующим взором.

— Пленный?

— Да, сеньор лейтенант.

Мартин был без фуражки и потому мог не отдавать честь. Феноса в бешенстве обрушился на Сантоса:

— А можно узнать, о чем это вы болтаете с пленным?

Маленькие голубые глаза сержанта добродушно смотрели из-под густых светлых бровей.

— Мы как раз его допрашивали, когда вы явились, сеньор лейтенант. Он был тут по снабжению у этих ребят из интерната, вот мы и брали информацию.

Лейтенант Феноса привел еще одну цитату из устава, который, по словам солдата, был для него настольной книгой. Потом он приказал отвести пленного наверх. Ординарец повел Мартина, с винтовкой наперевес, следуя за ним, как положено по уставу, на расстоянии полутора метров. Тут он рассказал ему про лейтенанта — трещал без умолку все тридцать минут, пока они сидели вдвоем. Карманы у него были набиты табаком, и он подарил Мартину одну пачку.

Вообще-то, сказал он, на войне не так уж плохо. Вот, скажем, он сам, простой крестьянин, повидал свет, опыта набрался, будет что вспомнить. Понятное дело, и плохое бывало — ну, вши, к примеру, — только, если ты без этих всяких штук да еще сведет тебя судьба с таким стоящим человеком, как лейтенант Феноса, все можно стерпеть. Однако сейчас он хотел бы, чтобы война поскорее кончилась. Пора и к жене, сделает он ей хорошего ребенка. «Прямо смех — два года женат, а детей нет!» Потом за ними пришли, он снова взял винтовку наперевес и повел Мартина в кабинет лейтенанта.

Вот уже двадцать минут Мартин Элосеги сидел у лейтенанта, пытаясь связно отвечать на его вопросы, но сегодня почему-то это стояло ему больших усилий. Он был совершенно разбит, оглушен, никак не мог собраться с мыслями — они ускользали от него, как шарики ртути из-под пальцев. После смерти Доры все в мире переменилось, стало каким-то неправдоподобным. Приближение фронта, беженцы (от чего бежать, от кого?), взрывы, бессонная ночь, дезертирство, плен сменяли друг друга, повинуясь каким-то неясным для него законам логики. Смерть Авеля, выстрел, несущиеся по лесу дети, записка и маки складывались в другие формулы, заклинания, шутовские гримасы, и какой-то новый мир — колдовства и жестокости, поэзии и бедствий — сменял былую повседневность, закрывая ее покровом иллюзии.

Через открытое окно солнце било ему прямо в глаза, пекло, щекотало. Лейтенант сидел перед ним и монотонным голосом задавал вопросы, Имя? Возраст? Гражданская профессия? Полк? Где воевал? Мартин отвечал механически: Элосеги, двадцать шесть, холост, студент. Четвертый полк. Арагон, Андалусия, Альбасете, ранений нет. Последний год — здесь, в тылу. Он смотрел на листок календаря, который висел почти над самой головой лейтенанта. Шестое февраля. Солнце пекло ему щеки, в бровях скопились капли пота. Феноса вращался на табуретке, вопросы били прямой наводкой: как организован интернат, сколько учеников, возраст, происхождение, особые приметы.

Мартин уже рассказал ему вкратце обо всем, что случилось утром, но лейтенант хотел знать еще и еще. Он спросил, каким образом дети завладели оружием, кто такой был Авель, в каком родстве он состоял с владелицей усадьбы. Мартин ответил, что она приходилась ему двоюродной бабушкой и была не совсем в своем уме. Лейтенант поинтересовался, заявляли ли дети когда-либо раньше, что собираются его убить. «Нет, сеньор лейтенант», — сказал Мартин. Как он может это объяснить? Никак, он просто не может понять. Он знает мальчика с… Лейтенант барабанил пальцами по бювару, подбитому шелком. У Мартина сами собой закрывались глаза; блики солнца в стекле стола слепили его. Он стал смотреть в окно, на тихий сад, уснувший под сенью деревьев, которые исчертили землю причудливым узором света и тени.

* * *

Это было в середине марта. На лугах появились первые цветы. Стояло утро, такое же хорошее, теплое и светлое — он прекрасно его запомнил. Мартин притормозил на опушке соснового леса, и оба они, с товарищем, повалились навзничь в траву, а под голову вместо подушки подложили вещевые мешки. Деревья по краям шоссе простерли в синее небо арматуру сучьев и веток, сложную и хрупкую, как система кровеносных сосудов в учебнике. Прямо против них, на шоссе, висел плакат — какой-то человек спит крепким сном, а внизу надпись: «Бездельник — это фашист!» Такие плакаты правительство развесило по всем городам, дорогам и селам. Мартин сонно смотрел на него. Жорди лежал справа и, набирая песок, медленно пропускал его сквозь пальцы.

— Поздно уже, а?

Мартин прекрасно видел, что он ерзает — Жорди всегда ерзал, когда что-нибудь беспокоило его, — однако не шевельнулся. Солнце лизало ему веки. Руки и ноги приятно немели.

— Уже двенадцатый час.

«Отдых — роскошь бедняков», — думал Мартин. Здесь, в армии, все солдаты бедняки. Он прикрыл рот рукой и подавил зевок.

— Вот так бы и жить — солнце, трава и времени вволю, отдыхай сколько хочешь. Хорошо! Ну и женщина, конечно. Не для чего-нибудь, ты не думай. Просто — знать, что она рядом, прикорнула у тебя под боком и спит, ленится… Руку протянешь, а она тут… А уж особенно хорошо, если видишь, как другие надрываются, бегут куда-то, скачут с большими портфелями и в толстых очках, чтобы лучше видеть. И всего они боятся — и часов, и календаря, и чтоб метро не закрыли перед самым носом. Когда о них думаешь, приятней отдыхать. Как-то больше все это ценишь — другие люди носятся, а ты лежишь, корни пускаешь, и от солнца у тебя в глазах звездочки. Руку протянешь — женщина рядом лежит. Лежит и лежит, и лениво так тебя целует, и спать ей хочется, и…

Он приоткрыл левый глаз и украдкой взглянул на Жордя. Тот по-прежнему играл песком и ерзал на месте, плохо скрывая волнение.

— Сладко говоришь. Хорошим адвокатом будешь, — укоризненно сказал он Мартину. — Потерпел бы, пока вернемся. С Дорой наболтаешься. Двенадцатый час, нас в управлении ждут.

Элосеги повернулся на другой бок. Пускай и эта сторона погреется.

— Знаю, знаю, что тебе не интересно. — Он притворился обиженным. — А собственно, какое твое дело? Хочу и говорю. Я тебя слушать не просил.

Он щекотал себе веко тоненькой травинкой и пристально смотрел на приятеля. «Смешной этот Жорди, — думал он, — черт его знает какой смешной…» Вот уже два месяца, как их перевели на береговое укрепление, а он все ноет, лопает, работает как вол, поболтает немного — и снова лопать. «Что за дурацкая, нелепая жизнь!» — думал Мартин. А все-таки с ним хорошо, с Жорди. Его старательность, обжорство, его идиотская важность как-то уравновешивали характер Мартина; рядом с ним Мартин особенно чувствовал свои недостатки. «Он меня раздражает, — думал Мартин, — и я его извожу, а без него не могу». Жорди был жирный, обстоятельный, целыми днями что-то жевал и презирал всех женщин. «Вы уж как хотите, — говорил он, — а я никогда не женюсь». Однако Мартину неожиданно довелось увидеть его в минуту истинного величия.

В тот вечер тучи неслись по небу, надвигалась буря, а Жорди, перебирая толстыми ногами, побежал к оврагу за усадьбой «Рай» и бросил вызов природе. Всем соснам, всем деревьям, обернувшимся людьми, он кричал исторические фразы, вычитанные из книг. Зловещие, грозные тучи клубились над ним; дрожал воздух, до предела насыщенный электричеством, словно молния притаилась в засаде и ждет минуты, чтобы рвануть пополам полотнище неба; но Жорди — тихий, бесполый Жорди — пронзительно взывал к долине: «Сорок веков смотрят на нас с этих пирамид!», «Лучше честь без кораблей, чем корабли без чести!», «Я посылал корабли против людей, а не против стихий!» Тревожные порывы ветра вздымали песок, но Жорди стоял — растрепанный, круглый, как мяч, — и, дико размахивая руками, выпускал на волю демонов своего детства.

Элосеги все это видел, но ничего ему не сказал. Молча пошли они к машине, а небо обрушилось на них, и земля превратилась в настоящее бурное море. Теперь Жорди не помнит о минуте своей славы, он тихий и пришибленный, как всегда, — то посмотрит на часы, то с упреком на Мартина.

— Скоро полдвенадцатого…

— Встаю, встаю.

Совсем как в детстве, когда мама будила перед школой. Тогда он тоже говорил: «Встаю, встаю». Это была уловка, чтобы еще хоть минуту понежиться в постели. Иногда он делал вид, что встает, мама выходила, а он снова зарывался в одеяло, уютно сворачивался клубочком.

Солнце гладило по щеке и запускало под веки пестрые звездочки. Мартин расправил спину. Колючие камешки впились в спину, затекла рука, на которую он опирался всей тяжестью.

— Затекла, — сказал он Жорди.

— Затекла?

— Рука затекла…

Он помахал рукой и спугнул бабочку; потом приподнялся, присел на корточки. Рукав шинели был весь в пыли, и Мартин с удовлетворением его разглядывал.

— Я думаю, если пролежать дня два на хорошей земле и чтобы кто-нибудь поливал, пустишь корни, как отросток кактуса.

— Полдвенадцатого, а ты тут расселся, — сказал Жорди. — Уже полчаса как надо быть на месте. Достанется нам от начальства. Тогда вот им и рассказывай всякую твою чепуху.

— Ну тебя, честное слово! — сказал Мартин. — Бывают же такие зануды! Как раз я о чем-то важном думал…

— Потом подумаешь, — отвечал Жорди. — Полдвенадцатого, идти надо.

— Ах! — захлебнулся Мартин. — Это было тут, именно тут — и солнце светило так же, и погода, и маленький залив, и сосны…

— Погуляй-ка сегодня с Дорой. Некогда сейчас выдумывать. Нас давно в управлении ждут.

— А, вон оно что! Просто ты с голоду подыхаешь, хочешь поскорей дорваться до своих лепешек. Они с утра еще горячие, хрустят…

Он ехидно смотрел на Жорди и ждал бурной обиды. Так и вышло — Жорди сверкнул глазами и сжал толстые кулаки.

— Ну, хочу есть! А что тут такого?

— Ничего, — покладисто согласился Мартин. — Ничего особенного.

— Если хочешь знать, это по-человечески. Всем людям что-нибудь нужно. Тебе вот нужно валяться и ходить по бабам. А мне чихать на твое это солнце, и море, и всякую там погоду, Я хочу завтракать. У меня тело большое, его надо кормить.

— Ладно, ладно, не злись! Я ничего не говорю. Только я не понимаю, почему ты мне прямо не сказал, чем трепаться про всякие там управления. Сказал бы прямо, что хочешь есть, — я бы сразу пошел. Видишь, как просто. Сам ведь знаешь, я о тебе забочусь. Всегда рад доставить тебе удовольствие.

Примерно за неделю до того, на батарее, при всех товарищах, Мартин преподнес ему крем — сказал, что от Доры. На самом деле они с ребятами намешали туда горчицы.

Жерди кинулся на крем и ужасно удивился, даже заплакал. «Я… — (хохот), — я думал, — (радостные крики), — …ты говорил…» Он не мог удержаться, плакал от злости. Но Элосеги быстро снискал прощение — нежно похлопал его по спине и сказал: «Брось, ну как не стыдно! Я ведь в шутку, по-приятельски…»

Вот и сейчас Жорди рассердился.

— Отстань, — сказал он. — Не люблю, когда ты ко мне вяжешься. Не люблю, ясно?

— Ну, Жорди, не лезь в бутылку. Сам знаешь, я ко всем цепляюсь, такая уж у меня привычка. Я не со зла, по-приятельски…

Он положил было руку ему на плечо, но Жорди сбросил ее, резко, по-детски. Глаза у него блестели, он чуть не плакал, запинался.

— Так вот, мне твоя привычка не нравится. Мне обидно и не нравится. Я не виноват, что я толстый и смешной. И вообще я не люблю, когда надо мной смеются.

Он всхлипнул. Мартин воспользовался паузой и обнял его за плечи.

— Ну ладно, ладно, твоя правда. Действительно, я свинья, ко всем лезу, наношу раны благородным сердцам. Мне очень стыдно. Я больше не буду.

Жорди молча всхлипывал. Большая слеза висела у него на кончике носа. Мартин вынул платок и неумело утер ему нос.

— Ну-ну, ничего! Я тут, с тобой. Ну, улыбнись! Не съем тебя, ясно? Смотри, какой день хороший, и ты еще молод, и скоро будешь есть свой паек. Или два. Или три. Сколько захочешь.

Они пошли к машине. У Жорди, несмотря на его объем, кости были хрупкие, как веточки бузины, и он вечно подворачивал ногу. Элосеги шел впереди, засунув руки в карманы, и время от времени оборачивался — посмотреть, как там Жорди семенит по траве, подпрыгивает на ходу, красный и надутый от усердия. «Вот сапоги, проклятые», — приговаривал Жорди. Мартин подождал, пока он усядется, и завел мотор.

Так бывало каждое утро, всегда одно и то же, и маленькие приключения были одни и те же, вошли в обычай. И дальше все было известно — ободранные стволы пробковых дубов, стадом спускающихся со склона; белые миндальные деревья среди возделанных полей; разноцветные наделы, изможденные темнолицые женщины, голодные девчонки и грязные, словно из земли выкопанные, старики.

Молодых мужчин в деревне не было — их забирала война. Нажимая на резиновую черную грушу, ехал Мартин по пустынным улочкам, между рядами беленых домиков, к зданию интендантского управления. Там он брал пайки для батареи и для интерната. В обязанности Жорди входило их пересчитать и прихватить контрабандой несколько лишних пайков, если каптенармус зазевается. Мартин тем временем шел к небольшой гостинице, куда автобусы из Паламоса и Жероны привозили пассажиров и почту.

Насвистывая песенку, Мартин прошел через песчаный небольшой пустырь, по краям которого стояли ларьки и бакалейные лавчонки. Он разглядел сквозь окна только мыло, метелки, мочалу, синьку, щелок и несколько бочек маслин. На пороге одной из лавок лежала тощая кошка, с грустью вспоминая старые добрые времена. «Что было и что стало!» — подумал Мартин. Спешить было некуда, и он посидел немного на солнышке.

Нудное дело ожидало его — разобрать письма. Во-первых, там были письма на батарею, товарищам, — их он клал в левый карман; потом письма учителям и детям — в правый карман; и, наконец, кому-нибудь из местных — их он совал еще в какой-нибудь карман. Владельцы усадьбы «Рай» получали иногда письма с заграничным штемпелем, а Филомена, тамошняя служанка, относила ответы в интернат, прилагая марки точно на нужную сумму.

Однажды они позабыли запечатать конверт, и Элосеги не удержался, прочитал письмо. Писал какой-то Роман или Романо барышне по фамилии Венке. В этом письме были очень странные места; одно из них Мартин хорошо запомнил.

«Ты пишешь о блокаде и о войне, а я, как ни стараюсь, не пойму, что тебя тревожит. Какое нам дело до того, что люди сражаются и умирают, если богата наша внутренняя жизнь? Я все там же, со мною мама, и ничто постороннее меня не интересует. Когда стемнеет, при мерцающем свете звезд я слушаю, как она играет на рояле, и огромная нежность ко всему живому растет во мне».

Служащая гостиницы, которая иногда выполняла обязанности почтальона, вручила ему уже готовый пакет писем, по-приятельски взяла за руку и загадочно улыбнулась.

— Вас тут ждет пассажир, — сказала она. — Такой забавный…

Она повела его в гостиную и пальцем показала на качалку. В качалке сидел мальчик лет десяти-одиннадцати, русый, с тонким лицом, в смешной форменной курточке. Багажа у него не было — только коробка из-под ботинок, перевязанная пестрой лентой. Услышав голос женщины, он вскочил и посмотрел на Мартина синими испуганными глазами.

— Иди сюда, мальчик, — сказала женщина.

Она говорила очень ласково, чтобы завоевать его доверие, и нежно привлекла его к себе.

— Ты скажешь сеньору, как тебя зовут?

— Меня зовут Сорсано, — ответил мальчик. — Авель Сорсано, к вашим услугам.

— Он сирота, — шепнула она Мартину. — Мать застрелили в Барселоне в начале войны, а отец погиб на «Балеаресе».

— Сеньора мне говорила, что вы живете недалеко от усадьбы «Рай». А я как раз туда еду, и я думал, может быть, у вас найдется место…

— Ну, конечно, подвезу! — воскликнул Мартин. — Можешь кататься на грузовике, когда хочешь. И вообще, раз мы с тобой теперь соседи, давай-ка пожмем друг другу руки, а?

Он пожал холодную маленькую руку. «Как у головастика, — подумал он. — Как у саламандры».

— Рад познакомиться, сеньор, — сказал Авель.

— Я также, я также. И слушай, никакой я не сеньор. Зови меня Мартином. Просто Мартин.

— У меня тут багаж, — сказал мальчик, показывая на коробку. Он встал и опустил ее на пол. — Она маленькая, я ее могу везти на коленях.

— Не беспокойся. Мы ее положим назад. А ты поедешь со мной в кабине, поболтаем по пути.

Он взял письма, которые женщина оставила на столе, и положил руку мальчику на плечо.

— Значит, в любое время… Машина тут ждет, за углом…

Мальчик взял коробку за кончик ленты и вежливо протянул руку женщине.

— Большое спасибо за все, сеньора. Вы были ко мне так добры.

Она наклонилась к нему и звонко поцеловала его в щеку.

— До свиданья, дорогой. Надеюсь, сеньор Элосеги сдержит слово, привезет тебя как-нибудь утречком.

— Я тоже надеюсь.

Они спустились по лестнице — оба несли по пакету, — пересекли песчаный пустырь и вышли на улицу, где их ждал Жорди.

На углу Авель обернулся и помахал женщине рукой: «До свиданья, до свиданья».

Элосеги с интересом на него взглянул.

— Откуда ты знаешь, что она смотрит?

Авель отбросил золотую прядку, упавшую ему на глаза.

— Такие женщины, как сеньора из гостиницы, очень любят сирот, — важно сказал он.

Жорди сидел в кабине по ту сторону руля и жевал лепешку. Мартин подсадил мальчика и представил его другу:

— Авель. Мы отвезем его в «Рай». Жорди, мой приятель.

— Очень рад, сеньор, — сказал мальчик.

Жорди вынул изо рта лепешку и уставился на него. В конце концов он протянул ему руку.

Элосеги с удовольствием на них смотрел.

— Ах ты, какая досада! — сказал он Жорди. — Тебе придется сесть в Кузов. Мы тут все не поместимся.

— Ради бога, не беспокойтесь! — воскликнул Авель. — Я пойду назад и багаж возьму, я там очень хорошо устроюсь.

— Ни в коем случае, — сказал Мартин. — В кузове поедет Жорди. Он очень любит природу и с удовольствием тебе уступит. Ты поедешь со мной.

Жорди недовольно хрюкнул и покорно вылез из кабины. Потом с немалым трудом он вскарабкался на грузовик и долго стоял, отдуваясь.

— Захлопни дверцу, — сказал Мартин. — Так. Теперь устраивайся поудобней. — Он завел мотор. — Хорошо ездить с такими тощими! С Жорди не особенно разъездишься.

Последний домик остался позади, грузовик выехал на шоссе. Мальчик высунулся в окно, и ветер трепал его кудри. Машину подбрасывало — на дороге было много рытвин, — и коробка съехала у него с колен.

— Смотри не простудись, — сказал Мартин.

Авель сел прямо, но коробку не поднял.

— Нам далеко ехать?

Элосеги вынул трубку и набил ее табаком.

— Километров десять.

Он вынул походную зажигалку, высек искру и подождал, пока разгорится фитиль.

— Ты издалека?

— Из Барселоны, — сказал Авель. — Мы там жили с бабушкой и с дядей еще с начала войны. Только бабушка месяц назад умерла, а у дяди с тетей нет средств меня содержать. Вот я и решил поехать сюда. В деревне, знаете, жизнь легче, и потом, с другой стороны, свежий воздух…

На шоссе не было столбиков, и на поворотах Элосеги сбавлял скорость.

— Надолго ты сюда?

— Не знаю. У меня еще нет определенных планов. Мои тетя и дядя очень хорошие люди, но им самим трудно живется. В наше время нелегко жить на ренту. Хотя тетя говорит: «Где двое едят — и третий наестся», но я, знаете, решил избавить их от лишних расходов.

По-видимому, он не хотел говорить подробнее, и Мартин не стал расспрашивать.

Авель смотрел в окно; возделанные поля, обсаженные дубками, сменились рощами пробкового дуба, зарослями дрока и можжевельника. На поворотах машина поднимала клубы пыли, которая белым слоем оседала на агавах и кактусах, росших вдоль кювета.

Они проехали место, откуда вела дорожка к интернату. Дом, где собирался поселиться Авель, стоял метров на четыреста дальше. Туда тоже вела дорожка (между двумя столбами была натянута цель), ветки дубов и сосен сплелись над ней, а в глубине стоял старый дом в колониальном стиле, запущенный и разоренный дом, который назывался «Раем».

— Вот и приехали, — сказал Элосеги. — По этой лестнице выйдешь на галерею. Вряд ли там есть звонок. Иди просто так. Если хочешь, я посигналю.

— Не беспокойтесь, ради бога! — воскликнул Авель. — Я прекрасно справлюсь сам.

Он открыл дверцу левой рукой, а правую протянул Мартину.

— Помните, прошу вас, что здесь вы всегда дома, — сказал он, ступая на землю. — Я надеюсь, мы с вами увидимся, если у вас найдется свободное время.

Он попрощался с Жорди, повернулся спиной к машине и пошел к дому. Когда он шел по террасе, Элосеги его окликнул:

— Эй, багаж забыл!

Авель вернулся, увидел коробку и весело рассмеялся.

— Она пустая. То есть там камни. Я боялся, меня высадят из поезда, если я буду без багажа. Она была в мусорном ведре, и я придумал взять ее с собой.

Круглые блестящие глаза вращались быстро, как вентиляторы. Хорошая, спокойная улыбка осветила его лицо.

Мартин смотрел, как он идет по тропинке и цветы люцерны гнутся под ветром, словно двойная шеренга слуг склоняется перед ним.

* * *

Во второй раз он увидел Авеля через несколько месяцев, летом. Они с Дорой шли, обнявшись, с прогулки и вдруг услышали звон колокольчиков и знакомый цокот копыт. Они обернулись: старомодная коляска, в которой, наверное, не катались много лет, спускалась по тропинке. Правила женщина; ее лицо было закутано густой нежной вуалью в блестящих мушках. Мартин и Дора удивились. Целая труппа бродячих клоунов, атлетов и танцовщиц удивила бы их меньше. На женщине было изящное платье из белого органди и шелковая шаль. Черные, по локоть, перчатки и веточка жасмина, приколотая к груди, дополняли ее причудливый наряд. Дряхлая, облезшая лошадь спотыкалась на ходу. Мартин разглядел в глубине коляски притулившегося в уголку мальчика; тот величественно приветствовал его. Коляска проехала мимо и скрылась за поворотом, в тростниках.

На следующий день — он хорошо помнил — стояла ужасная жара. Солнце пекло с утра, все ребята на батарее обливались потом, как всегда бывает в летние дни. После учений Мартин прилег ненадолго, однако легче ему не стало. Сон выпустил на волю всю его тоску и усталость. Вчера, поздно вечером, на лугу, Дора полушутя спросила его, не думает ли он на ней жениться, а он засмеялся: «Жениться? Зачем нам жениться? Разве нам так не хорошо? К чему все портить?» — и сразу раскаялся, потому что она как-то напряглась, отстранилась. Потом он пытался все уладить, но довольно скоро понял, что ничего не выйдет. Дора была скучная, чужая. Расставаясь, она протянула ему руку, безучастно, словно прощаясь навсегда.

Элосеги лежал на берегу метрах в ста от батареи и вдруг увидел Авеля, который вышел из-за скалы, беззаботно насвистывая.

— Эй, здравствуй!

Тощая собака бежала перед ним; она пыталась поймать стрекозу, прыгала и щелкала зубами. Потом увидела Мартина, остановилась, посмотрела, понюхала издали и вопросительно повернулась к хозяину.

— Звездочка, тубо!

Авель смело подошел к нему. Без куртки он казался выше и тоньше, кудри падали ему на лоб, он откинул их рукой.

— Как вы поживаете?

Он протянул Мартину руку и медленно опустился рядом с ним. Кругом был песок, поросший дроком и какими-то кустиками. Солдаты с батареи выбрасывали сюда мусор и пустые жестянки, и целые полчища радужных ленивых мух жужжали тут, словно их породили гниющий воздух, сладковатый запах отбросов и назойливый жар солнца. Старая лодка выставила брюхо, темное и чешуйчатое, как панцирь моллюска. Ленивые чайки кружились в небе.

В ответ на его вопросы мальчик подробно рассказал ему о своих планах. Старый приемник тети Áгеды сообщал о ходе войны, и ему очень хотелось в ней участвовать. Он каждую ночь слушал передачи из Мадрида и Севильи; по сообщениям, бои шли ожесточенные, убитых были тысячи, и недостаток в солдатах ощущался все больше. В Эстремадуре националисты взяли в плен шестнадцатилетних добровольцев. Если так пойдет дальше, призовут пятнадцатилетних, потом четырнадцатилетних, а там и тех, кому исполнилось тринадцать. Ему вполне можно дать тринадцать. Филомена, тетина служанка, говорит, что иногда он выглядит на все четырнадцать.

Он уже несколько дней занимается гимнастикой по книжке с фотографиями, чтобы развить грудную клетку и увеличить рост на двадцать сантиметров. Честно говоря, дело идет медленно, пока что ничего не заметно, и ему это надоело. Однако надежды он не утратил. Хватит ему торчать в этом «Раю» без пользы! Тут никогда не было никаких военных действий, совершенно невозможно себя проявить, А вот в Бельчите идут настоящие бои. Там и рвы, и траншеи, и проволочные заграждения, и воронки от снарядов, и солдаты очень нужны. Он знает, что мальчиков его возраста не любят брать в армию, поэтому и нужно, чтобы он был особенно хорошо подготовлен.

Он нашел на чердаке французскую грамматику без обложки — в лучшие времена по ней училась еще бабушка — и теперь много занимается. На такой войне очень важно знать языки. Если он овладеет французским, можно считать, что все в порядке. В обеих армиях есть иностранцы, он сможет перебираться с одной стороны на другую, переводить, при особых обстоятельствах — стрелять, а одет он будет, как положено по уставу (он взял его из местной библиотеки): синяя полевая форма, знаки различия и маленькая стальная каска специально от пуль.

В крайнем случае он может быть разведчиком. К двенадцатилетнему мальчику никто не придерется, и генерал, вполне вероятно, возьмет его в адъютанты. Тогда он похитит ночью планы и зашьет их в подкладку. Когда он вернется к своим, ему дадут медаль, а про его подвиг напечатают во всех газетах. Он написал письмо военному губернатору Каталонии и показал черновик Мартину. На страничке из школьного дневника было выведено зелеными чернилами:

«Дорогой генерал!

Я слышал по радио, что вам очень нужны солдаты, и решил вам сообщить, что я могу быть солдатом, хотя мне только четырнадцать лет, зато я знаю французский, и умею фехтовать, и прошел курс техники связи.

Остаюсь, в ожидании ответа, преданный вам

Авель Сорсано».

— Я его послал три дня назад, — сказал он, когда Мартин прочитал письмо, — то есть два дня назад, но я наклеил марку, что оно срочное. Так что, наверное, завтра получу ответ. Я на всякий случай приготовил узелок с бельем и написал бабушке, почему я ухожу. Звездочка, наша собака, тоже пойдет со мной, хотя я генералу про нее не сообщил, как-то неудобно. Я никогда не видел такой умной собаки. Она может стать замечательной ищейкой.

Услышав свое имя, собака открыла глаза и слабо завиляла хвостом.

— Видите! — воскликнул Авель. — Мало людей таких умных, как она. Все понимает. Звездочка! — приказал он. Собака нерешительно поднялась. — Гоп! — Звездочка ловко подпрыгнула и стала перед ним, виляя хвостом. — А теперь лай! — сказал Авель. — Голос!

Собака залаяла.

— Молодец. Теперь садись.

Потом он коротко изложил свой план. Когда придет ответ, пусть Мартин ему сразу скажет, чтобы он успел на автобус. Если у него будет письмо — тогда все в порядке. В военное время это лучший пропуск, и солдаты, когда прочитают, станут смирно и отдадут ему честь, как полагается по уставу.

Солнце садилось за волнорезом, повеял бриз, стало не так душно. Сильно пахло смолой, отбросами и морем. Плечом к плечу, как старые друзья, они обогнули тростники и пошли по широкой лощине. Собака бежала впереди, оглядывалась, ждала и снова бежала. Они добрались вместе до старой мельницы, Мартин пошел обратно, на батарею, а мальчик побрел дальше, вверх.

С этих пор они виделись часто. Авель удостоил солдата своей дружбой и сделал его поверенным своих планов. Радио сообщало о бомбежках, о пылающих городах, о жестоких рукопашных схватках. Обе стороны утверждали, что война протянется не больше двух-трех месяцев, и Авель боялся, как бы планы его не рухнули. Он видел себя в мечтах юнгой на военном корабле, пилотом в трудном полете, пехотным офицером.

Ответ от генерала запаздывал, и мальчик был глубоко обижен. Он решил перейти на сторону националистов, в чьих рядах погиб его отец, и пойти к ним разведчиком. Его письма, которые он давал Мартину на проверку, становились все многословней. Чем меньше он верил в успех, тем старательней писал.

Начиналась осень. Беременность Доры становилась заметной, и Мартин ходил как во сне, как лунатик. Он смотрел в одну точку, а мальчик говорил, говорил без конца, но слова скользили по его сознанию, не оставляя следа, и усыпляли его.

Однажды, когда Авелю было особенно тоскливо и пусто и куда более одиноко, чем потерпевшему кораблекрушение, он написал еще одно письмо, надписал свое имя и адрес, доверил его бутылке, запечатал ее как следует и бросил в море с песчаной косы. Мартин стоял рядом с ним и молча на все смотрел. Потом они видели со скалы, как удаляется бутылка — стоя, торчком, как бриз гонит ее в открытое море, все дальше и дальше, пока она не исчезла вдали.

«Может, она и сейчас плывет, — думал теперь Мартин. — Плывет по проливам мимо кораблей и островов, взывает к людям о помощи всеми печальными словами, заключенными в ней, и никто никогда их не услышит».

* * *

В последний раз он видел его двадцать восьмого, в тот самый день, когда распространилась весть о том, что противник вступил в Барселону, а республиканские власти оставили город.

Мартин уезжал на две недели в Жерону — с донесением к генералу Ривере, и теперь, по приезде, учитель Кинтана сразу сообщил ему о гибели Доры во время бомбежки и об исчезновении Пабло Маркеса.

Его как будто ударили обухом по голове. Учитель сидел перед ним, и Мартин видел, как шевелятся его губы, а слов не различал, только длинный, заунывный гул, словно его посадили под стеклянный колпак или он внезапно оглох.

Комната кружилась. С большим напряжением разглядел он треснувшую чашку — Кинтана предлагал ему кофе. Повинуясь неведомой воле, рука держала ложечку и бессмысленно вопила ею по кругу, нелепая, ненужная, как золотая рыбка в стеклянном шаре собственного бессилия.

Понемногу предметы перестали дрожать и вернулись на свои места — на потолок, на стенки, на пол. Он услышал звук падающих капель из незакрученного крана и голос учителя, который, по всей вероятности, говорил все это время:

— …позавчера, после обеда, со всеми детьми.

— Простите.

Он с трудом сдерживал себя — ему хотелось вскочить, кинуться в ее комнату, открыть все пустые шкафы, все покинутые шкатулки, наклониться над ее кроватью и чутьем, как пес, понять, убедиться, что Кинтана не лжет. Он все это сделал позже.

Умерла. И интернат пустой, тоже как будто умер. Только каплет вода и где-то, совсем далеко, пронзительно и зловеще кричит птица.

— А дети? — спросил он. — Дети где?

Кинтана равнодушно пожал плечами. Извилистые морщинки избороздили его лицо, зрачки поблескивали в узеньких щелках глаз.

— Ах, дети! — сказал он. — Откуда же мне знать? Они забрали всю власть, Мартин, никто не может с ними справиться, совсем распустились. С тех пор как Дора умерла, они потеряли остатки совести — носятся как разбойники и выдумывают всякие гадости. Завтракают, обедают, ужинают, когда захочется, и некому проверить, все ли пришли на ночь. И это называют интернатом! И сюда меня послали!.. Воспитывать их… — Он засмеялся, и тонкая сетка морщин вокруг его глаз задрожала, задвигалась. — Они меня ни во что не ставят. Зовут старым кретином и смеются прямо в лицо, что бы я ни делал. Поверьте, я для них хуже собаки. Вот вчера один из младших замахнулся на меня палкой. Знаю, знаю, вы скажете: так продолжаться не может, но что же мне делать? Я старый человек, мне семьдесят лет, я немало потрудился на своем веку — мне ли не знать, что выхода нет? Поверьте мне, Мартин, за три с лишним года они привыкли слышать о смерти, убийствах, разбитых домах, разрушенных городах. Картечь и пули стали для них игрушками. Здесь, в интернате, они установили настоящий террор, у них есть вожаки, фавориты, доносчики, шпионы. Я понимаю, трудно поверить, когда видишь их детские лица и щеки, еще не тронутые бритвой. Однако все это чистая правда. Я прекрасно знаю, что у них есть специальный «уголовный кодекс», специально разработанная система насилия. Ночью их спальня превращается в какое-то логово змей, хищников, в настоящую камеру пыток. Я сам видел, у некоторых обожжены ногти или руки проколоты булавками, но ни разу не добился разъяснений. Даже самые примерные, тихие не хотят говорить со мной, боятся остальных. Педро, наш сторож, хотел разобраться в их татуировке (у них там целая система — драконы, кентавры, молоты, стрелы). И вот сегодня, когда он обходил сад, ему чуть не угодили чем-то в голову. Он поднялся в спальню — спят непробудным сном, храпят вовсю, зарылись в подушки и улыбаются, как ангелочки. А про занятия лучше и не говорить. Они совершенно забыли об элементарных приличиях, объясняются между собой на каком-то гнусном жаргоне. Интересуют их, насколько я понимаю, только карты и поножовщина. Вот, например, является ко мне вчера один из них, просит промыть ножевую рану на ноге, сантиметра в два глубиной. И как я ни бился, он так и не сказал, кто его ранил. Говорил назло о другом, даже не потрудился скрыть, что надо мной издевается. Я ему помог, а он ушел и даже спасибо не сказал. Это у них считается недостойной слабостью. Старики пускай работают и молчат в тряпочку. Можно их и помучить, так, не до смерти. — Он отхлебнул кофе. — Вы думаете, детям от этого легче? Ничуть не легче. Просто им доставляет удовольствие все разрушать, крушить. Они мочатся прямо на пол. А теперь, после смерти Доры, все делают назло. Учуяли, что всюду что-то не так, и потеряли последние остатки совести, шоферы жалуются, что они бросают камни в машины, — а что мы можем сделать? Сидим тут, кормим их — таков наш долг. Больше делать нечего. Какой тут возможен выход? Хлопотать перед властями? Оно бы неплохо, но при нынешних обстоятельствах это утопия. Так что в настоящем положении выхода нет. Нам остается одно — ждать, будь что будет… — Он допил остывший кофе. — Поверьте мне, Мартин, ваша подруга хорошо сделала, что покинула нас…

Мартин, шатаясь, вышел из интерната. В саду, как и в доме, было очень тихо. В неестественной вечерней тишине квакали жабы. Он бессознательно добрался до грузовика и завел мотор.

Какая-то тяжесть — тяжелее, чем сон, — давила ему на веки, во рту было горько. Он думал о Доре. В нем, как в заколдованном замке, поселился ее призрак, и трудно было собрать разбегающиеся мысли.

— Эй!.. Осторожно!

Он чуть не налетел на какую-то машину на крутом повороте. Потом он поехал дальше по пыльной дороге, и двойная шеренга деревьев почтительно и быстро расступалась перед ним, сочувствуя его горю.

Тогда он увидел Авеля. Мальчик шел по дороге к усадьбе и обернулся на звук гудка. Мартин остановил грузовик в нескольких метрах от него и открыл дверцу.

— О, это вы!

Мальчик смотрел на него, как на привидение, словно не верил своим глазам.

— Вы давно…

Он был особенно бледный и худенький и, влезая в кабину, не сказал больше ни слова. Когда машина тронулась, он не спросил, куда они едут. Он молчал всю дорогу, только смотрел на Мартина в зеркальце.

Кладбище было за последними домиками, на склоне холма. Совсем рядом в круглом пруду, среди зеленой ряски, монотонно квакали лягушки. Железные ворота были заперты, но Мартин осторожно перелез через ограду и помог перелезть мальчику.

Смеркалось, и в голубоватом воздухе особенно четко вырисовывались олеандры по краям дорожек, обнаженные мечи тополей, заросли трав, шиповника и ежевики.

— Сюда, — тихо сказал Авель.

Они понимали друг друга, хотя не сказали ни слова. Мальчик шел впереди, искал дорогу по надгробным надписям.

Здесь, за пятиметровой стеной, окружающий мир стал бледно-голубым квадратом неба, усеянным прозрачными кисейными облаками. Солнце было где-то сбоку, но его неуловимый, тонко просеянный свет заливал и цветы, и могилы, и дорожки. Мартин смотрел в землю. Там валялись кости, отшлифованные дождем и солнцем, и казалось, что они сами вышли из могил.

Потомки украсили склепы и плиты портретами, надписями, молитвами, фотографиями, стихами, венками и букетами цветов. Могила Доры была в самом отдаленном углу — холмик свеженасыпанной земли, скромная металлическая пластинка с именем и датами, ни одного цветка.

— Если б я знал… — плакал Мартин. Договорить он не смог.

Он стоял там, пока воздух не стал густым, как вода, а вода тяжелой и темной, словно он спустился с берега в глубины моря.

Когда они шли обратно, он взял руку Авеля и крепко ее сжал. Мальчик был бледен как воск и, когда Мартин на него посмотрел, смиренно опустил голову.

— А Пабло? — спросил Мартин.

Ответа не было.

* * *

— Да, тогда я с ним говорил в последний раз. Хотя нет. Позавчера я вел грузовик через долину, и он со мной доехал до перекрестка. Он был с другими ребятами, и мне показалось, что он болен. Вот и все. Ребята шли с ним, сеньор лейтенант. Нет, ничего странного не заметил. И про Кинтану ничего не знаю…

Солнце дробилось в стекле письменного стола, слепили алмазные блики, острые, как сосульки. На минуту ему показалось, что мир растворяется в белом ослепительном свете, и все пошатнулось перед ним. Вопросы били его по голове, нельзя было закрыть глаза. Мартин не знал, как долго допрашивает его лейтенант, как долго он сам отвечает. Он видел, как шевелятся у того губы, а слова разбирал плохо.

— Можете идти.

Мартин думал о Доре, об Авеле. Он понимал, что оба умерли, и ничего не мог сделать. Если бы он знал…

— Я сказал, можете идти.

Мартин сделал усилие и понял. Глаза его были слепы за толстой завесой слез.

— Вы слышите?

— Дверь… — с огромным трудом сказал Мартин.

Он добрался до нее ощупью, машинально взялся за ручку и погрузился в прохладную тьму коридора, а сзади шел ординарец с винтовкой наперевес, в полутора метрах, как положено по уставу.

Глава II

Мальчишка сбежал как можно быстрей по склону лощины. Он ждал с минуты на минуту страшного взрыва и, зажав уши, спешил добраться туда, где совсем недавно скрылись его товарищи.

«Подождите, подождите…»

Тропинка, заросшая травой, терялась в чаще дубов и земляничных деревьев. Ранец, полный патронов, глухо бил по спине, и мальчик бросил его, чтобы бежать быстрее. Ему казалось, что сзади кто-то тяжело дышит, но обернуться он не смел.

Он почти добежал до цели, когда раздался выстрел. Знакомый звук вернул ему спокойствие — наверное, кто-нибудь из ребят изловил того типа. Он подождал.

Почти у самых ног под сводом переплетенных веток медленно пробирался ручей. Архангел упал на колени и наклонился над водой. Лицо, искаженное страхом, все в пятнах и потеках краски, дрожало, как отражение в волнистом зеркале; головастик, серый с черным, пересек его от уха до уха и окружил венчиком пузырей.

Мальчик хлопнул рукой по воде; он себя ненавидел. Он хотел бы завесить все зеркала, забыть, какой он есть. Склонившись над ручьем, он болтал рукой в воде, а свистки — секретный код — оплетали его тончайшей паутиной улик.

Только тогда он понял, что промазал. Надо бежать. Уйти подальше. Наверное, Стрелок со своими уже ищут его.

Пока он обдумывал план бегства, снова застрекотали пулеметы — это преследовали отступающих; стая голубей вспорхнула с земляничного дерева и полетела к «Раю», тревожно хлопая крыльями.

Архангел встал. Лес наполнился глухим топотом. В лощинке за кем-то охотились — может быть, за ним.

Ему казалось, что ветки деревьев мешают ему бежать и лес как будто ожил — корни извивались поперек тропинки, сердитые порывы ветра хлестали его по щекам ветками дуба, колючие кусты цеплялись за подол рубахи, царапали руки.

Он боялся. Боялся Стрелка, и Мартина, и ребят, и солдат.

— Давай, Архангел, давай…

Он говорил вслух, чтобы себя подбодрить, а темный заговор природы гнал его вперед жгучими ударами новых улик. Ребята звали откуда-то сзади, он не обращал внимания. Сердце билось все громче — громче всех звуков.

Когда Стрелок выскочил из-за каштанов. Архангелу показалось, что это страшный сон. Он ничего не мог сделать, его понесло к Стрелку. В полном отчаянии он хотел увернуться, но Стрелок ринулся на него. Архангел услышал его дыхание.

— Прятаться вздумал?

Пальцы вожака вцепились ему в руку, как когти, и Архангел почувствовал, что плачет.

— Я… я…

Стрелок ударил его кулаком прямо в лицо.

— У, сволочь, трус!

Стрелок бросился на него, сел верхом и стал свирепо обрабатывать кулаками. Что ж, убьет — тем лучше, другим неповадно будет. У них в отряде трусов нет.

Стрелок сидел у него на груди, коленями прижимал к земле руки. На красном разгоряченном лице резко белел извилистый шрам.

Архангел лежал на спине, хватал воздух губами, измазанными краской и кровью. Глаза, обведенные сажей, затравленно смотрели на Стрелка.

— Я бросил гранату, — невнятно проговорил он.

— А кольцо выдернуть забыл. Теперь он все знает. По твоей милости нам пропадать.

Архангел думал, что Стрелок будет еще его бить, но тот не стал. С полдюжины ребят в солдатских гимнастерках стояли вокруг. Стрелок обернулся к ним.

— Сколько раз говорил — расстреляем, и конец. Так нет, пошел, идиот, слюни распустил, цветочки понес!

— Оставь ты его. Не видишь, крови сколько?

— Не бей его больше, Стрелок. Он не виноват.

Вожак поднялся, недовольно ворча:

— Бабы, вот вы кто. Вам бы юбки носить. Как бабам.

Он нагнулся, поднял винтовку и тряхнул Архангела за плечо.

— Ну ты, заткнись! Что у тебя, между ногами пусто?

Мальчик встал, рыдая в голос.

— Я никого не видел, — всхлипывал он.

Стрелок сердито махнул рукой.

— Сказано — заткнись!

Он считал инцидент исчерпанным и повернулся к другим.

— Интересно, какой гад стрелял без моего разрешения?

Ребята молчали.

— Ну, не я, — сказал наконец один. — Я шел прямо за тобой и ни черта не видел.

— И я шел с гобой, — сказал бритоголовый.

— И я… и я… — Стрелок обвел их взглядом.

— Так. Значит, само выстрелило.

— Наверное, это Дурутти, — предположил один.

— Да. Он последний нес оружие.

— Тихо, вы! — сказал Стрелок. — Не стреляли, и ладно. Нечего на других сваливать.

Он быстро прикидывал, что сделать; ребята глядели недоверчиво, и надо было восстановить авторитет любой ценой.

— Не виноват никто, и все виноваты, — хрипло сказал он. — Ну, дело прошлое. Теперь главное — концы в воду.

— В воду? — переспросил бритый, — Как это?

— Убрать Элосеги, — ответил Стрелок. — Чтоб не попал живым к фашистам. Если никто из вас не желает мне помочь, проверну сам.

— Мы ничего не говорим… Мы тебя не оставим, Стрелок, — сказал самый маленький.

— Сам знаешь, мы за тобой куда угодно, только…

Вожак вздернул подбородок.

— Только — что?

Ребята снова недоверчиво помолчали.

— Ты посмотри сам, — сказал один. — Ты не думай, я тебя выдавать не собираюсь, только, по-моему, надо нам сматываться.

Стрелок погладил свой белый шрам.

— Сматываться, говоришь? Здорово придумал!

Все молчали, и в тишине отчетливо слышалось стрекотанье пулеметов.

Стрелок беззвучно засмеялся — смех как будто нарисовали на его хитрой морде — и оборвал так же резко, как начал, словно и не было никакого смеха, и снова его лицо стало похоже на тряпичную маску.

— Идиоты! — крикнул он. — Да вы что, не понимаете; если он сдастся, нам всем конец? Выследят, как собак. Облаву устроят и всех — рр-р-раз!

Он обвел их взглядом, чтобы убедиться в действии своих слов. Тревога и страх были на лицах. Никто не смел поднять глаз.

— Мы убили ихнего, придется отвечать. Будем у них вместо мишени, А вернее, повесят на суку. — Он широким жестом обвел лес. — Сучьев много.

— Правда? — пролепетал самый маленький.

Стрелок зло рассмеялся.

— А ты что думал? Дадут булки с шоколадом?

Раздражение исчезло — ребята явно испугались, и к нему возвращался прежний апломб.

— Что, если детки, так вывернетесь? Такими делами у них марокканцы занимаются. Они шутить не любят. — Он улыбнулся. — Да, неприятное зрелище! Другие целый день болтаются, верещат, пока не подохнут. А ребята дольше всего.

Мальчишка с бритой головой трясся как лист.

— Ты видел, как вешают, Стрелок? — спросил он, и голос у него сорвался.

Стрелок фыркнул.

— Это я-то? Сколько раз! У нас в Окендо каждый день вешали. На площади. Сперва женщин, потом мужчин, а под конец ребят. Привезут на повозке, связанные все, впереди офицер бьет в барабан, чтобы шли смотреть. Потом из повозки вытащат и вешают на деревьях. Кто постарше — на сучьях, а ребят на ветках. Когда все подохнут — снимут и отложат веревку на завтра. Чтобы меня разорвало, если хоть слово соврал.

Он рассказал все это одним духом и остался доволен. По лицам ребят было видно, что рассказ произвел впечатление. Он презрительно сплюнул.

— Эй ты, сопля! — сказал он, оборачиваясь к Архангелу. — Куда он пошел?

Тот вытер слезы полой рубахи.

— Кто его знает?.. — пробормотал он. — К «Раю» вроде. — И снова заревел. — Я ничего не сделал!..

— Заткнешься ты? — крикнул бритый.

Он тоже чуть не плакал, еле сдерживался.

Добившись своего. Стрелок щелкнул курком и, ни слова не говоря, пошел по тропинке направо. Ребята испуганно побежали за ним. Его рассказ привел их в ужас — подумать только, маленькие веревки, как по мерке! Стрелок обернулся.

— Что это вы?

Ребята смиренно потупились.

— Мы с тобой, Стрелок.

— Да, пойдем с тобой.

— Собираетесь нюни распускать — лучше сидите тут, ждите солдат.

Теперь он был уверен в своей силе, и ему было особенно приятно унижать их.

— Слыхали? Если кто боится, пускай проваливает.

Он знал тайную тропинку, которая вела через чашу прямо к усадьбе, и пошел вперед, держа палец на курке. Только у домика сестер Росси было голое место — с полдюжины грядок под паром, окаймленных тимьяном и дроком. А потом снова чаща, никто не увидит.

Прежде чем выйти из дубовой рощи, Стрелок обследовал тропинку, по которой собирался идти. На большой дороге, к северу, беспрерывно грохотали машины. Пулеметы стрекотали теперь дальше, у самой деревни. Только там, где усадьба, стояла чуткая тишина — ни на пригорках, поросших лесом, ни в лощине солдат не было.

Петляя среди кустов, ребята добрались до противоположного склона, поросшего лесом. Если Элосеги шел в «Рай», он должен был тут пройти. Стрелок свистнул, и все попрятались.

По звуку мотора они поняли, что метрах в трехстах от них едет машина; четырехместная, полная солдат, она осторожно двигалась к дому.

На таком расстоянии солдаты казались меньше, но были прекрасно видны. Держа автоматы, они молча вылезли из машины, рассыпались веером и пошли к запертому зданию.

Тогда Стрелок свистнул еще раз и во главе своего отряда помчался вниз по ручью предупредить ребят, которым было поручено убрать Кинтану.

* * *

Четырехместная машина медленно карабкалась к шоссе по песчаной дорожке. Солнце проникало золотой пылью сквозь переплетенные ветви дубов и покрывало землю тонким рисунком света и тени. Капрал пристроился на крыле; усталыми глазами он смотрел на стрекоз, сновавших перед машиной. Чем ближе подъезжали к шоссе, тем слышнее был грохот военных грузовиков, а когда доехали, пришлось подождать секунду-другую, прежде чем ехать дальше.

Казалось, по шоссе недавно пронесся смерч. На дороге валялись вещевые мешки, котелки, кольца от гранат, алюминиевые кружки — самые разные вещи, от солдатских до самых нелепых, домашних, вроде костяшек домино, губной гармошки, поломанного приемника. Страх как бы сместил, перетряхнул пейзаж. Трава в кювете была растрепанная, серая, а деревья по сторонам шоссе подвенечной фатой покрыла пыль.

По дороге навстречу машине шли солдаты с винтовками через плечо, красные от жары и усталости, и пели солдатские песни. Во главе шагал лейтенант в распахнутой до пояса рубахе, открывающей могучую волосатую грудь.

— Ч-ч-черт, куда прете? Не видите, из-за вас не пройти!

Машина резко затормозила. Капрал спрыгнул на землю и отдал честь.

— Лейтенант послал в усадьбу сказать, что ихнего мальчика застрелили.

Офицер достал сигарету. Тело и лицо у него были темные, как дубленая кожа, а глаза голубые, как прохладные озерца. На серебряной цепочке висело штук пять медалей, и капрал заметил, что через всю левую руку у него идет огромный шрам.

— Ладно, езжайте.

Они поехали дальше по шоссе, навстречу наступающим войскам, а лейтенант и солдаты снова запели:

У таракана, у таракана
В лапках вся пропала прыть.
Наверно, нынче не удастся
Марихуаны покурить.[2]

— Ух ты! — сказал капрал. — Хорошая штука!

Он увидел в кустах у дороги футляр, какие бывают у скрипок, и приказал водителю остановиться на минутку.

— Жена всю жизнь о такой мечтала, — радовался он.

Он открыл футляр кончиком ножа и разочарованно крякнул: скрипка была игрушечная, детская, вместо струн — цветные ленточки, вместо смычка — золотистая косичка. На внутренней стороне футляра было написано красными чернилами: «Mademoiselle Кордье от любящей Сони».

— Не повезло, — сказал капрал. — Гроша ломаного не стоит.

Солдаты захохотали.

— А ты что думал? Страдивариус?

Он хотел бросить скрипку в кювет, но один из солдат дернул его за рукав.

— Эй, посмотри-ка!

На внутренней стороне футляра было приклеено фото: удивительно красивая девушка лет семнадцати-двадцати, нарядная, с распущенными волосами, сидела у рояля.

— Ничего девица, — присвистнул солдат.

Все наклонились, посмотрели, и капралу пришлось подождать. Когда очередь дошла до него, он зажал футляр между колен и долго молча смотрел.

— Видно, понравилась, — сказал водитель.

— Ты нам теперь про жену не заливай!

— Смотрите, ребята, совсем одурел!

Капрал не удостоил их взглядом.

— Истинно говорят, молчание — золото.

Солдат, который сидел с водителем, захохотал.

— Видали? Обижается, что мы про нее говорим!

— Покраснел, — сказал водитель. — Ну, погубила его девица!

— Хорошо бы поменяться, а? Жену побоку, а девицу тебе.

Капрал презрительно скривил губы.

— Хотите знать, чихал я на эту девицу.

Все заржали.

— Как же, как же!

— Оно и видно!

Никто, кроме капрала, не заметил, что они доехали до развилки.

— Эй, тут дорога!

Проезд был закрыт ржавой цепью, соединяющей два столба. Капрал с трудом разобрал полустертую надпись на одном из них.

— Усадьба «Рай». То самое место.

Они сняли цепь, и машина медленно двинулась по усыпанной гравием дорожке.

Теперь, когда они удалялись от шоссе, грохот грузовиков понемногу затихал. Они снова слышали щебет птиц и жужжанье пчел, трудившихся над цветком миндаля.

Дорога была пологая, они выключили мотор. За одним из поворотов им открылся дом, похожий на монастырь, — строгий, увитый плющом. С юга, со стороны моря, тянулась насыпь, которая лет тридцать назад была, вероятно, великолепна, а теперь поросла сорной травой. Перила наполовину сгнили. В конце насыпи возвышалась романтическая беседка, где стояли два шезлонга и штук пять цветочных вазонов, покрытых облупившейся зеленой краской, в которых росли чахлые гортензии с лепестками, похожими на конфетти. За беседкой четыре высоких эвкалипта осеняли дом прохладной, шелестящей тенью.

Дверь на галерею была заперта, жалюзи по фасаду опущены; если бы не дым из трубы, можно было бы подумать, что в доме давно никого нет. И время как будто шло здесь иначе — сами очертания дома, и потрескавшаяся мраморная лестница, и облупленные колонны вызывали в памяти мертвую роскошь былых веков. Все предметы здесь — обветшалые, полуразрушенные, замученные — застыли, словно в параличе, безмолвными свидетелями собственного разрушенья.

Солнечные часы показывали четверть второго. Было душно и тихо. Солдаты вышли из машины и, повинуясь молчаливому приказу капрала, пошли по дорожке, которая вела к черному ходу. Напряженная тишина в доме наводила на мысль о засаде, и они шли гуськом, держа винтовки наготове.

Во дворике был колодец, обложенный камнем; мотор глухо дрожал. Дверь в кухню была деревянная, обшитая железом. Когда они подошли, серая кошка бросилась наутек и спряталась в неподвижных кустах олеандра.

— Тут, — сказал капрал.

Дверь была заперта и никак не поддавалась. Внутри, в кухне, собака почуяла их и нетерпеливо затявкала. Кто-то громко прошипел: «Тиш-ш!» Тогда капрал стукнул в дверь, кулаком и, прижавшись к стене, стал ждать — решатся ли хозяева ему открыть.

С той стороны послышались робкие шаги, и кто-то заскребся о дверь.

— Авель, — зашептали там. — Это ты?

Капрал жестом приказал солдатам молчать и снова стукнул в дверь кулаком.

— Откроете вы?

За дверью снова долго молчали. Собака нетерпеливо залаяла.

— Кто там?

— Откройте, говорю!

Снова молчание.

— А кто вы?

Он забарабанил обоими кулаками.

— Откройте. Мы при оружии.

Опять молчание. Потом — скрип засова.

В дверях кухни стояла девушка неопределенного возраста, в гимназической форме, с косой. При виде солдат она испуганно отступила и поднесла к губам кружевной платочек.

— Вы не волнуйтесь, — сказал капрал. — Ничего вам не будет.

Она отступила в кухню и посторонилась, уступая дорогу солдатам.

— Вы хозяйка?

Прислонившись к шкафу, девушка испуганно смотрела на солдат.

— Нет, — с трудом проговорила она. — Мама хозяйка.

— Тогда будьте добры ей сказать.

— Она больна, — сказала девушка. — У нее бессонница, и мигрень, и плохо с сердцем. — Она поднесла руки к воротничку форменного платья, как будто ей стало душно, и кончила громко, почти криком: — Ради бога, ради бога, не ходите к ней! У нее ужасно болит голова и…

— Ладно, ладно, — оборвал сержант. — Больная, так договоримся с вами. — Он откашлялся. — Мы насчет вашего мальчика.

Ее глаза на фарфоровом лице были как стеклянные голубые шарики. Она снова поднесла платочек ко рту и робко посмотрела на солдат.

— Авель?..

— Да, Авель Сорсано.

— С ним случилось что-нибудь?

Она вытянула шею, ее худенькое лицо сморщилось, и никто не посмел ответить.

— Видите ли, — сказал наконец капрал, — он был у эвакуированных в интернате, и с ним случилась беда.

Она проглотила слюну.

— Он… ранен?

Солдаты, не сговариваясь, смотрели в пол; на девушке были белые туфли на каблучках и белые чулки, как у сиделок.

— Да, — ответил капрал. — Вернее сказать, нет. Он пошел с ребятами, хотел побаловаться оружием, ну и…

— Он был с теми детьми? — спросила девушка. Капрал кивнул; ему было трудно найти слова, он не решался сказать все как есть. — Ах, какой стыд, какой стыд! — Она уронила платок и поторопилась его поднять. — Так любезно с вашей стороны, большое спасибо… Только, по-моему, лучше его отпустить. Пускай возвращается сам. Иначе урок не пойдет ему на пользу.

Солдаты растерянно переглянулись. Девушка, белая как мрамор, взволнованно смотрела на них.

— Авель такой чувствительный, — говорила она. — К нему нужен очень тактичный подход. В его годы раны затягиваются с большим трудом…

— Вот-вот, — сказал капрал, охотно принимая подсказку. — Раны. Лейтенант говорит, чтобы кто-нибудь из вас пошел с нами его опознать.

Слова «умер», «убит» мелькали перед ним, как мотыльки, зачарованные светом, и он с трудом сдерживался, не произносил их.

— Не обязательно, чтобы пошла мама? — спросила девушка.

— Нет. Я думаю, тут всякий сгодится.

Глаза у нее хитро сверкнули.

— Кто угодно?

— Да, это все равно.

Она легко махнула рукой.

— Тогда я пошлю Филомену.

Потом, аккуратно разгладив юбку, она добавила:

— Подождите немного, будьте добры.

Служанка сидела в подвале — она боялась бомбежек — и ни за что не хотела идти к непрошеным гостям.

— А там нету этих, мавров?

— Нет.

— И вы говорите, они из тех?

— Ну, конечно.

Служанка наконец успокоилась и начала натягивать пальто.

— Значит, войне конец, сеньорита Агеда?

Девушка ушла, ничего не ответив. После разговора с солдатами у нее сильно билось сердце. По лестнице, устланной красной дорожкой, она пошла наверх, сказать матери.

Донья Эстанислаа занимала южную часть дома, и даже опасность не могла ее оттуда прогнать. «Мы, настоящие сеньоры, ни при каких обстоятельствах не теряем достоинства».

Агеда знала, что приход национальных войск не произведет на нее особого впечатления, и все-таки хотела ей сказать. Мир… Значит — нормальная жизнь, еда четыре раза в день, может быть, даже мужчина. По сравнению со всем этим бледнели любые происшествия с мальчиком.

— Мама…

В спальне никого не было. Агеда открывала подряд все двери второго этажа. Никого. Она немного растерялась и пошла вниз. Входная дверь была открыта; легкий ветерок раскачивал стеклянные подвески на люстре.

А донья Эстанислаа шла на цыпочках по мраморной лестнице; в одной руке она держала игрушечную скрипку, в другой — смычок, сплетенный из волос. Сообщение о приходе националистов она приняла равнодушно.

— Ты видела? — сказала она и показала дочери скрипку, которую потихоньку взяла из машины. — Мне кажется, это его скрипка. Нашего Романо.

* * *

Младший лейтенант перебирал от нечего делать документы в картотеке. Его лицо сияло от удовольствия — только что офицер из штаба передал ему от майора горячие поздравления за утренние подвиги.

— Разрешите обратиться…

Это был солдат, уроженец Балеар, приставленный к Элосеги. Феноса отечески на него посмотрел; он любил иногда, на досуге, отечески смотреть на солдат.

— Женщина пришла, сеньор лейтенант.

Феноса выбил трубку и кивнул. То, что случилось с мальчиком, его занимало. Он жестом отпустил солдата; но вдруг переменил решение.

— Сказали ей? — небрежно спросил он.

Неизвестно почему, он панически боялся слез. Когда женщина плакала, он чувствовал себя беспомощным, жалким, как червяк.

— Да, сеньор лейтенант.

Феноса рассеянно смотрел на фотографию какой-то девушки, окруженной детьми. На оборотной стороне стояло одно слово — «Дора».

— Хорошо. Скажите, что сейчас буду.

Он снова принялся за картотеку, а солдат пошел вниз.

Филомена только что вошла. Она плакала, закрывая лицо платком.

Когда она выходила из машины, невысоко над долиной летел серебристый самолет с желто-красными полосами на крыльях. На балконе, вместо республиканского флага, висел другой, желто-красный. Она прошла мимо скамейки — солдаты грелись там на солнышке. Увидев ее, они прервали беседу и с любопытством на нее посмотрели.

— Мать? — громко спросил кто-то.

В вестибюле, где по-прежнему висела поломанная вешалка и стояли горшки с геранью, было пусто и тихо. Весь дом казался пустым, заброшенным. Солдат пошел наверх — доложить о ее приходе, а другой солдат повел ее в комнату, где раньше был кабинет.

Тут мало что переменилось с тех пор, как она последний раз приходила за письмами; комната была узкая, мебель старая, прежних времен, Филомена едва на нее взглянула. Ей было нехорошо, смутно.

— Авель, Авель!

Когда по дороге ей сообщили о его смерти, из ее горла вырвался какой-то странный звук. Язык стал как ватный, и кровь сильно застучала в висках. Она разрыдалась.

Солдаты повторили ей всю историю несколько раз. Она не понимала, переспрашивала.

— Умер?

— Да. Он его в лесу нашел, убитого.

— Кто нашел?

— Солдат, господи! Мы же вам говорили.

Нет. Она не слышала. Слезы застилали ей глаза. Она чуть-чуть косила, и от этого ее взгляд казался каким-то странным.

— А кто его убил?

— Из ребят кто-то.

Никак не понять. То, что они говорили, крутилось и крутилось у нее в голове.

— Остановите.

Она высунулась в дверцу — ее сильно тошнило. Ничего не вышло. Солдаты сидели на корточках и сочувственно на нее смотрели.

— Известное дело, — говорили они. — Война…

Это случилось сегодня утром, но Филомене казалось, что с тех пор прошло много лет.

Сверху пришел солдат — сказал, что лейтенант сейчас будет. Пока что он отвел ее в комнату, где лежало тело, и Филомена заплакала, зарыдала.

— Авель, Авель, — повторяла она. Его лицо и все чужие лица поднимались и опускались перед ней от потолка до самого пола, как будто качели, вверх и вниз, вверх и вниз, и корчили рожи. — Авель, Авель, — Голос застрял в горле, она схватилась рукой за шею, кровь застилала глаза, сквозь густую пелену слез она плохо видела тело, и лицо, и кровавую рану. — Авель, Авель миленький, Авель мой дорогой, сокровище ты наше, королевич, что они с тобой сделали, скажи, что они с тобой сделали? Какая гадина в тебя стреляла, в моего мальчика дорогого? Он никому зла не желал, мухи не обидел, а его застрелили, гады, сволочи, уголовники, застрелили. Сердечко мое, душенька ты моя, кто тебя больше меня любил, Авель, Авель! Скажи, кто тебя застрелил, я его сама убью, свинью паршивую, гада. Девой Пречистой клянусь, убью, нет ему прощенья. На такого руку поднять, это же ангел истинный, ягненочек, Авель бедненький, курносенький ты мой, королевич, солнышко ты наше, лучше тебя нету. Идите отсюда, я буду с ним, с мальчиком бедненьким, его злодей убил — поплатится еще! — молодого такого убил, ему бы жить да жить. Он бы адвокатом стал, королем, президентом, кем угодно стал бы, Авель, бедненький мой, солнышко ты мое. Идите, идите, я с ним буду, он лучше всех, его все любили, Авель, Авель, дорогой! Пустите меня! Пустите, говорю! Я его больше года знаю, мы с ним были как мать с сыном. Ангельчик бедненький, осиротел, есть ему было нечего! Каштаны ел и на завтрак, и на обед, и к ужину, а война-то как раз кончается, мог бы есть и есть, в Барселону бы поехал учиться, в люди бы вышел… Да… И пускай мне скажут, кто его застрелил, я того убью. Девой Пречистой клянусь, убью своими руками!..

* * *

Лейтенант пришел через полчаса и, раньше чем задать первый вопрос, жестом предложил ей сесть. У Филомены лицо распухло от слез, она упала на стул и, словно во сне, услышала вопрос:

— Жил у вас этот мальчик?

* * *

Ну, конечно, жил…

Это все началось в ту зиму, тихим солнечным утром. Стенные часы в передней пробили половину двенадцатого, и тогда он открыл входную дверь и вошел, насвистывая, в дом, который с тех пор становился и его домом; так вступают на только что завоеванную землю. Здесь я стою и здесь останусь, казалось, говорил он. Собака подбежала к нему, стала лизать ему руки, и Филомена с удивлением подумала, что это в первый ж раз она не лает на чужого. Как будто и собака поняла, что Авель тут по праву, и, виляя хвостом, признала неоспоримую истину.

— Не будете ли вы так любезны доложить обо мне сеньоре Лисарсабуру?

Золотые кудри падали ему на лоб, он отбросил их рукой.

— Передайте ей, пожалуйста, вот это.

Он протянул Филомене прямоугольную карточку, на которой было выведено тушью: Авель Сорсано, учащийся.

— Будьте добры, скажите ей, что, если она устала, я зайду в другой раз.

Он говорил совсем непринужденно — не так, как говорят в его годы, — и Филомена уставилась на него. Потом как во сне она понесла наверх его карточку и с первой площадки взглянула на него еще раз. Он все так же стоял у входных дверей, удивительно светлый на темном фоне панелей, как будто на него одного падал какой-то свет. «Все равно как святой в нише», — подумала она.

Наверху, как всегда, было темно и тихо. Шторы были опущены, в тусклых зеркалах пробегали какие-то тени. Только один луч проник через щелку, пробил белый туннель и лежал на ковре, словно одну полоску обесцветили хлоркой.

— Войдите.

В спальне, как всегда, стоял особый, ей одной свойственный запах; Филомена чихнула. Донья Эстанислаа лежала на тахте в японском кимоно, а на лбу у нее был платок, смоченный одеколоном. Агеда сидела на скамеечке, покрывала ногти лаком. Ни та ни другая не обернулись.

— Там вас мальчик спрашивает, — сказала Филомена. — Просил вам передать вот это.

Донья Эстанислаа устало протянула руку. В комнате царил полумрак, она поднесла карточку к самому лицу. Потом обмахнулась веером, а карточку протянула Агеде.

— Ах ты господи! — сказала она. — Вот не ждала! — Однако лицо ее было совсем бесстрастно, как будто она говорила о погоде. Агеда тупо смотрела на карточку, потом повернулась к матери и вопросительно взглянула на нее. — Вы не заметили, у него есть багаж?

— Нет, сеньора, нету, — ответила Филомена.

Донья Эстанислаа вздохнула.

— Ну что ж… Проводите его в ту комнату, где жила сеньорита Клод. И покажите ему, где ванная. На дорогах такая пыль.

И все. (Пока Филомена шла по коридору, из хозяйской комнаты доносились раздраженные голоса: «Как это необдуманно с твоей стороны! Смешно, в конце концов. Всякий скажет, что мы сейчас в исключительно тяжелом положении». — «При твоем дедушке…» — «При дедушке, при дедушке, вечно этот дед! Интересно, чем он нам поможет! Гляди. Нет, пощупай — ни сантиметра мяса. Одна кожа. Кожа и кости. Все тряпки, краски и накладки. А ты говоришь, — она икнула, — и ты еще говоришь, какое мое дело, будет тут мальчик или нет!.. Когда мы все буквально пухнем с голоду, и ты пухнешь, и я, и Филомена, сколько месяцев ничего толком не ели, и ты еще говоришь…»).

Мальчик ждал внизу; он внимательно рассматривал гравюры и доверчиво улыбнулся, когда она вошла. Он снял тужурку, держал ее теперь под мышкой, и казался еще тоньше, а взрослые речи удивляли еще больше.

— Донья Эстанислаа нездорова, — сказала служанка. — Она велела, чтоб я тебя отвела в твою спальню.

Комнату не открывали несколько лет, и Филомена пошла в кухню за ключами. Авель молча шел за ней, внимательно смотрел на поблекшую роскошь и не выражал удивления.

— Ну вот мы и пришли…

Филомена распахнула окно и раздвинула тяжелые камчатые занавески. Авель, который шел следом за ней, остановился в дверях. Спальня, очень большая, гораздо больше обычных, была забита и увешана самыми различными вещами — зеркалами, гравюрами, миниатюрами, рогами изобилия, — и все это висело и торчало кое-как, вперемежку, словно в кошмаре. Под потолком, как бы и без ниток, болталось полдюжины игрушечных корабликов. Кровать была с колонками, в эмалевых розочках. Зелень добралась до самой решетки окна и почти задушила герань, которую несколько лет назад привезла сеньорита Клод.

— Тут надо все прибрать, — виновато сказала Филомена. Она смахнула паутину, которая протянулась от стены к стене, и добавила: — Сколько лет заперто…

Авель выложил из карманов все свое имущество — пачку писчей бумаги, два конверта, вечное перо, карту провинции Жерона, алюминиевую мыльницу, универсальный перочинный ножик и бюллетень военных действии.

— Вы часто получаете газеты? — спросил он, закончив работу.

Филомена неопределенно покрутила рукой.

— Сеньорита как-то подписывалась на «Бланко и негро», — сказала она. — А теперь…

Авель заложил руки в карманы.

— Как же вы узнаете о ходе военных действий?

Филомена пожала плечами — они просто не узнавали. Несмотря на батарею и на интернат по соседству, в «Раю» и не думали о войне: донья Эстанислаа вспоминала лучшие времена, Агеда мечтала о сказочном принце. Правда, с едой было плохо, но в остальном война их мало трогала.

— А меня вот очень трогает, — сказал Авель. — Мы в Барселоне каждый вечер слушали сводку. У дяди на стене висела карта Испании, и я отмечал передвижение войск разноцветными флажками.

Он открыл один из конвертов и вынул карту Испании, сложенную вчетверо.

— Вот, взгляните, — сказал он, обводя пальцем Арагонскую область, — Последние бои шли в этой зоне. На прошлой неделе войска националистов еще были тут, а теперь они заняли всю территорию. — Он сложил карту, по-видимому очень довольный и гордый своими знаниями.

Потом он взял алюминиевую мыльницу и попросил Филомену проводить его в ванную. Там он пустил душ, запер дверь на задвижку, и Филомена долго слушала, как он поет и скачет, легкий и веселый, словно птица.

* * *

Ни донья Эстанислаа, ни Агеда не спустились к обеду, и Авелю пришлось поесть на кухне. Филомена постелила в его честь клеенку, а сама села напротив, опершись на стол, и смотрела на него.

— Даю что есть, миленький, — сказала она, ставя перед ним тарелку кукурузной болтушки и плошку гороха. — Время военное, ничего не достать.

Авель поднял лицо от дымящейся тарелки и улыбнулся сияющей улыбкой.

— Не беспокойтесь, пожалуйста! — сказал он. — По правде сказать, мы дома тоже ели горох и кукурузную муку, только у нас не так вкусно стряпали.

Он не заставил себя просить и рассказал ей о своих делах. Был он из Барселоны, до войны жил с родителями, а потом переехал к бабушке, старшей сестре здешней хозяйки. Бабушку звали донья Марии, она умерла две недели тому назад. Она ужасно мучилась из-за войны, а во время тревоги ей стало нехорошо с сердцем. Папа и мама тоже умерли, а с тетей и дядей он не совсем ладил, и вот он решил воспользоваться гостеприимством двоюродной бабушки, она его много раз приглашала. И приехал.

— А дядя с тетей? Что они скажут, как узнают, что ты ушел?

— Я, конечно, им не сообщил. Я сказал, что иду в кино, а сам сел в трамвай и поехал на вокзал, откуда идут поезда во Францию. Чтобы они не волновались, я им оставил записку под подушкой.

Он весело взглянул на Филомену и продолжал так же обстоятельно:

— Я заранее узнал расписание поездов и прошел по перронному билету. Ехал я, конечно, зайцем. У меня в копилке было пятнадцать песет, так что в Жероне я взял номер. А сегодня в восемь часов я сел в автобус, который идет в поселок. У меня еще оставались две песеты, и я выпил газированной воды.

Бог знает что! Ну просто не поверишь. Филомена была потрясена: этот мальчик приводил ее в восторг, внушал ей уважение, даже страх.

— Как же это ты? Не боялся, что словят?

Авель покачал головой. Он уже съел болтушку и переложил горох из плошки в тарелку.

— Ни капельки, — ответил он. — У меня все было точно рассчитано. И вообще, в такие времена никто не думает о ближнем. Каждый за себя.

Всего два месяца тому назад, на Северном вокзале, он видел, как привезли эвакуированных детей. Дядя и тетя часто ездили в деревню, за продуктами, и они с бабушкой встречали их. Так было каждую неделю, а в тот день он вдруг услышал военный оркестр и побежал навстречу поезду.

Проворный, как бес, он пробил локтями дорогу; поезд украшали флаги и вымпелы, сотни детей глядели из окон, пели, били в ладоши.

— Кто это?

— Беженцы.

Место он выбрал удобное и не упустил ничего. Когда поезд остановился, ребята вышли, словно стадо испуганных животных, прокричали «ура!» в честь тех, кто благородно взял на себя заботу о несчастных, и запели песню, в которой славили столь памятный день. Один из них, немыслимо тощий, с какой-то белой замазкой на бритой голове, вышел вперед, поднес начальству цветы и прочитал стишок перед всеми микрофонами местного радио. Другие толпились позади, тихие, темные, в саржевых халатиках, которые кто-то, без тени иронии, украсил цветами и бантами. Сгрудившись посреди перрона, ребята стали единым телом о многих головах, которые качались все сразу, словно колосья на ветру.

— Мы воистину счастливы, — сказал в заключение юный рапсод.

Слова его загремели из репродукторов, вызывая неслыханный энтузиазм. Приемная мать взяла цветы и, не колеблясь, поцеловала бритую голову. Защелкали фотоаппараты. Потом те, кто встречал детей, пошли по перрону, улыбаясь аплодирующим людям, у выхода сели в машины и быстро затерялись среди других машин.

— А дети? — спросил Авель.

— Опять с голоду передохнут, — сказал какой-то мужчина, стоявший рядом с ним.

У Авеля что-то сжалось в горле. Все казалось ему нереальным, нелепым. «Значит, ребята…», — сказал он, хотя уже знал. «К черту! С голоду сдохнут», — сообщил стоящий рядом. Мир оказался страшным местом, где каждый заботится о себе, и тот, кто не давит других, может преспокойно погибнуть. Чуть не плача, Авель вернулся на перрон, туда, где его ждала бабушка, и много ночей беженцы-дети являлись ему в кровавых снах. Помнил он все это прекрасно и рад был побередить душу. Ему было приятно, что Филомена так внимательно слушает, он видел, что рассказ произвел впечатление, и решил добавить.

— В сущности, это ничего не значит, — объяснил он. — Поезда набиты беглыми детьми. Их отсылают с фронта в специальных вагонах, а в Барселоне никто за ними не приходит.

Пока он говорил, ему припомнилось то, что он видел недавно в кино: в поездах Красного Креста везли детей, и у каждого на спине был пришит ярлычок: «Меня зовут так-то и так-то», или «Я из такого-то места, и мне столько-то лет». А у некоторых просто номер или какая-нибудь буква.

— У них родителей убили, и им пришивают номер, чтобы не перепутать. Они даже не умеют говорить. И раненые у них есть, их везут в первом классе.

Он вытирал тарелку куском лепешки и видел краешком глаза, как побледнела Филомена.

— Ой, господи! И никакого дома у них нет?

Авель аккуратно сложил салфетку, а кольцо положил в буфет.

— Говорят, их отправляют морем в Италию. Только я думаю, — доверительно прибавил он, — их по пути ликвидируют.

— Ликвидируют? — воскликнула Филомена.

Авель кровожадно улыбнулся.

— Да. Бросают в море.

Он вспомнил Барселону и устало пожал плечами.

— Когда речь идет о людях, которые могут стать врагами, удобнее всего их убрать. Чем больше, тем лучше.

Филомена утирала слезы концом фланелевого передника.

— Это же зверство какое!

— Что ж. Дети всегда за все расплачиваются.

Авель встал; ему очень понравилась его выдумка.

— Если вы ничего не имеете против, — сказал он, — я вас ненадолго оставлю. По-видимому, я не понадоблюсь тете до вечера, так что я пойду погуляю.

Беседа со служанкой утомила его, и, оставшись один, он вздохнул с облегчением. По дорожке, усыпанной гравием, он пошел к изгороди. Несмотря на зимнее время, солнце пекло довольно сильно, и тени эвкалиптов падали на него пятнами, как будто он был в маскировочном халате.

После душа, одеваясь у окна, он видел дубы, которые росли прямо за беседкой, между двумя ручьями, сбегавшими в лощину, и решил исследовать это место вдоль и поперек. У него было все, что нужно для такого похода: ножик с двумя лезвиями, с штопором и открывалкой для консервов, шелковая маска — бабушкин подарок — и треснувший термометр, который нередко служил ему компасом в опасных экспедициях.

Свежий ветер дул из оврага. Авель вздохнул полной грудью. Ветер трепал волосы надо лбом, сердце маятником ходило в груди. Хорошо! Ему хотелось петь, хохотать, пронзить штыком воображаемого врага. Он ринулся вниз по тропинке и через минуту был у ручья.

Он уселся в середине лощины и стал внимательно все оглядывать. Место было тихое, спокойное. На холмах росли сосны и пробковые дубы, а по ту сторону широкой лощины уступами лежала земля, и только поэтому можно было догадаться, что дальше есть поле, которое теперь, конечно, под паром.

Через полчаса он поднялся по той же тропинке, по которой так весело бежал вниз. Ему пришло в голову, что тут нелегко найти друзей, и теперь он изо всех сил старался не впасть в уныние. Если в «Раю» окажется не очень хорошо, надо будет что-нибудь придумать.

Когда он добрался до верхней террасы, солнечные часы показывали половину шестого. Легкий ветерок пронесся по олеандрам и по кипарисам острым, как языки пламени. Потом наступила тишина. Ни шороха, ни шелеста. Только птицы хлопали крыльями у самого дома.

* * *

Его первые впечатления подтвердились в ближайшие же дни. Жизнь в «Раю» шла монотонно и размеренно, и Авель стал скучать по старым друзьям. В Барселоне улицы полны народа, а газеты — новостей; можно пойти в кино, если подкопить денег, а на пустырях, недалеко от дома, с утра до вечера играют в «наших и врагов». Тут, наоборот, никого нет, только тетя, Агеда и Филомена; дела у них большей частью какие-то непонятные, и говорить с ними очень трудно.

Донья Эстанислаа проводила взаперти целые дни, и Авель видел ее очень редко. Зато Агеда, когда у нее прошло раздражение, старалась быть с ним особенно приветливой, но ее назойливость наводила на него тоску. У нее было ужасно белое лицо, как фарфоровое, ресницы длинные, загнутые, а глаза широко открытые и светлые, вроде жемчужин. Авель увертывался от нее, как мог. Бойкие разговоры служанки были все-таки куда лучше, чем нудные истории про влюбленных.

Он ничего не привез из Барселоны, и женщины сразу принялись мастерить ему самое необходимое. Агеда вытащила старые выкройки из «Бланко и негро» и взялась за старые занавески. Ее нисколько не смущало, что они кисейные или камчатые; в конце концов, время тяжелое, ничего не поделаешь, надо использовать то, что есть.

Авель молча смотрел. На нем была дурацкая рубашка с лентами. Его вещи сушились во дворе, и, чтобы не ходить «в чем мать родила», как говорила Филомена, ему пришлось скрепя сердце надеть старую рубашку Романо. Так он и болтался по дому, неприкаянный, как привидение. В кухне было противно, там без умолку трещали женщины, но в конце концов пришлось гуда пойти, потому что бродить одному совсем скучно.

— Что это? — спросил он, глядя на темный чехол с кресла, который Агеда раскладывала на столе.

— Это на курточку. Иди сюда, мерку сниму.

Она сняла с руки клеенчатый сантиметр и принялась диктовать Филомене всякие цифры:

— Тридцать пять… Пятьдесят шесть… Семьдесят пять… Тридцать восемь… Пятьдесят пять…

Чехол был кретоновый, в цветах. У Авеля защемило сердце. Он видел себя в зеркале — белый, вроде паяца, вроде тряпичной куклы.

— В цветах… — жалобно сказал он.

— Да, — ответила Агеда. — Тебе не нравится?

— Они большие и противные.

Филомена положила карандаш и укоризненно взглянула на Авеля.

— Нет, вы подумайте! Противные! Как вам это понравится? Люди ходят, нечем стыд прикрыть…

— Это как у женщин, — сказал Авель. — Мальчики не носят в цветах.

Филомена поставила на плиту утюг и вытерла руки об юбку.

— Ходят мальчики, сколько раз сама видела, смотреть надоело, — заверила она. — В Галисии все как один в таких курточках. По воскресеньям надевают к службе.

— А я не видел, — сказал Авель. — Я тоже знаю всяких мальчиков, и ни у кого нет в цветах.

— Значит, видишь плохо, — нашлась Филомена. — В наших местах у самых важных барчат такие курточки, только по воскресеньям и надевают, к службе идти.

— Романо обожал такие ткани, — сказала Агеда. — Помнишь его летние куртки?

Она посмотрела украдкой на Филомену и прибавила:

— И вообще, сейчас воина, надо привыкать к тому, что есть. Вот посмотри на мои туфли, они из шины. Устраиваемся как можем, и никто ничего не говорит.

— А я не хочу привыкать.

Тот Авель, в зеркале, был на редкость жалкий и некрасивый.

— Я буду в своем ходить, и все.

Он сидел в плетеном кресле и с явным отвращением рассматривал свои голые ноги.

— Не болтай! — одернула его Агеда. — Воспитанные мальчики не знают никаких «не хочу». В военное время надо довольствоваться тем, что есть.

— Военное! — ворчал Авель. — Все военное да военное. Вы только и знаете, что про войну, а я вот ее нигде не вижу. — Он ткнул пальцем в сторону тихого, сонного дворика. — Это, что ли, у вас военное время?

Филомена с ужасом уставилась на него.

— Господи милостивый! Ну и мальчишка! Мало ему! Забыл, что дома перевидал? Побойся бога!

Авель зашагал по комнате.

— Ничего не случается, — настаивал он. — В газетах фотографии, происшествия всякие, а тут…

Филомена взяла утюг с плиты, поднесла к щеке и, сама того не замечая, принялась разглаживать складки на юбке.

— Как это не случается? — обиделась она. — Мало тебе, что люди все с ума посходили, друг друга убивают?

— Это в газетах, — сказал Авель. — А тут мы ничего такого не видим.

— Что ж ты видеть хочешь, господь с тобой?

Авель с ненавистью посмотрел на бледное привидение в зеркале.

— Бомбежки, — ответил он. — И военные корабли, и самолеты, и танки.

— Нет, вы послушайте! — Филомена взывала к Агеде. — Винтика в голове не хватает. Что выдумывает, когда люди мрут и все с ума посходили! Сохрани господи!

— Не слушайте вы его. Сопливый мальчишка, сам не знает, что говорит.

Авель снова сидел в плетеном кресле, слюнил палец и водил им по ссадинам и царапинам на голой ноге.

— Нет, я знаю, что говорю, — ответил он. — Я хочу, чтобы тут шли бои и чтобы были танки, и самолеты, и бомбежки.

Филомена скрестила руки на груди.

— А к чему это тебе понадобилось?

Авель содрал корочку с засохшей ранки и положил ее на ладонь.

— Потому что мне скучно, — сказал он. — Потому что все дни одинаковые и ничего не случается. А в Теруэле бои, развалин целые горы, через каждые пять минут уходит поезд с убитыми, и у них ярлычки на гимнастерках, на груди приклеены.

Филомена смотрела на него со страхом.

— По-твоему, значит, если тебе скучно, пускай война идет?

— Да, — сказал Авель. — Здесь все дни одинаковые и ничего не случается.

Филомена взяла утюг с плиты я разложила на куртке мокрую тряпку.

— В жизни не слышала такой глупости! Если тебе скучно, значит, пускай идет война. Нет, в жизни не слышала…

— Если тебе скучно, — сказала Агеда, — можешь играть, учиться… Ну, не знаю, что там еще. Умным мальчикам некогда скучать.

— Играть… — проворчал Авель. — А я не знаю, с кем играть. И потом, ничего мне не надо учиться. Я за первый класс все наизусть знаю: и арифметику, и географию, и историю…

— Тогда учи за второй. На чердаке целый чемодан учебников, остался от Романо.

— Как же мне учиться, когда учителей нет? — насмешливо спросил Авель. — Хоть все, что есть, выучи, толку не будет.

— Интересно узнать, что же ты делал в Барселоне?

Его глаза сверкнули.

— Ничего. Вот совершенно ничего! Каждый день ходил в киоск и читал газеты. Потом я шел на пустырь у нас рядом, и мы все играли в войну.

— Матерь божья! Сколько за это время горя, сколько людей перебито, а ему мало!..

— Ах, не обращайте внимания! — сказала Агеда. — Говорит чепуху, сам не понимает.

— Хорошо бы так! — воскликнула Филомена. — Только б беды не накликать…

Авель ушел из кухни, он был недоволен собой. Он не знал, что ему делать и о чем думать. Никому он не нужен, никакой от него пользы. Проходя через вестибюль, он увидел в тусклом зеркале дурацкого, белого Авеля; в электрическом свете лицо было длинное и щеки зеленые. Сам не зная почему, он принялся размахивать руками, строил жуткие гримасы, растрепал себе волосы. Ему было неудобно и плохо в рубашке, хотелось выскочить из себя, стать кем-нибудь другим.

— Авель, несчастный дурак, настал час твоих похорон.

Когда-то, где-то он слышал такую фразу и теперь произнес ее громко, с удовольствием. Двойник в зеркале кривил рот и выкатывал глаза. Авель обменялся с ним недовольным взглядом. Ему очень хотелось стать солдатом. Вот кому хорошо, думал он. На фронте происшествия, герои сражаются врукопашную, самолеты летают над войсками противника и возвращаются с астрономической скоростью.

Мимо тетиной спальни надо было идти тихо — у нее, чуть что, болела голова, от любого шума мог начаться приступ. Он прошёл по коридору на цыпочках и только в своей комнате вздохнул с облегчением. Кровать была завалена номерами журнала, он их полистал. Через несколько минут ему надоело, он лег на кровать и уткнулся носом в подушку.

После обеда он обычно заходил к Агеде, послушать сводку. Когда он проснулся, было как раз время. Еще не совсем очнувшись от сна, он пошел в ту комнату.

К большому его удивлению, Агеда, в оранжевом халате, сидела у приемника.

— Садись, — сказала она и милостиво ему улыбнулась.

Она очень старательно ловила какую-то волну; резкой струей врывалась музыка, потом — пи-и-и — треск — «…écouterez maintenant»[3] — «наши войска продолжают наступление в секторе…».

— Оставь так! — крикнул Авель. — Сводка!

Она не обратила внимания, как будто он ничего и не сказал. На часах с кукушкой было полвосьмого; Авель проверил по своим.

— Спешат на две минуты, — сказала Агеда.

Авель удивленно на нее посмотрел, подумал немного и решил вести себя так, как будто он действительно ничего не говорил.

— Они передают сводку, — сообщил он. — Я думаю, сегодня были большие бои…

— Война… — вздохнула Агеда, оборачиваясь к нему. — Вечно одна война. Да, Филомена права, тебя следовало бы держать взаперти.

Она устало улыбнулась и протянула ему флакон.

— Хочешь смочить волосы?

Авель собирался отказаться, но Агеда его опередила. Она налила одеколону себе на ладонь и провела рукой по его лицу и волосам.

— Нравится? — спросила она.

У Авеля, против воли, раздулись ноздри.

— Очень хорошо пахнет, спасибо.

Ему очень хотелось уйти, но что-то тут у нее было неладно — стоило разобраться.

Агеда поймала одну из барселонских станций (в приемнике загудело) и принялась водить гребенкой с серебряной ручкой по густым волосам.

Какой-то липкий вальс внезапно прервал молчание, и Агеда прикрутила приемник, чтобы не помешать матери.

— Вот, — прошептала она.

Авель стоял перед ней, ему было неловко, очень хотелось уйти, и в то же время он чувствовал, что тут что-то нечисто.

«…нашу ежедневную передачу для молодых девиц „Секреты красоты“».

Вязкий женский голос заполнил комнату, и Авелю стало совсем не по себе.

— Поймай лучше сводку, — попросил он.

— Не мешай.

— Ну на минутку! Она недолго будет, а потом ты…

— Сказано тебе, не мешай.

Авель взял ножнички с туалета и с презрительным видом остриг себе ноготь.

— Не понимаю, что тут для тебя интересного, — буркнул он.

Дикторша сообщала какие-то рецепты против головной боли и раздражения кожи:

«…сто граммов девяностопроцентного спирта. Сто граммов девяностопроцентного спирта. Лимонная эссенция. Ли-мон-ная…»

— Чепуха какая-то, — ехидно сказал Авель. — Чепуха, и все.

— Т-с-с!

Под ногтями было много грязи, Авель яростно принялся их чистить.

— Средства от сыпи! — ворчал он. — Интересно, на что тебе…

— Замолчишь ты, господи! Пошел бы куда-нибудь…

Авель надел на босую ногу соскользнувшую туфлю и пошел к дверям; у порога он обернулся и нерешительно стоял, не зная — идти ему или нет.

— Пожалуйста, закрой дверь, — сказала Агеда. — Ужасно дует.

Мальчик несколько раз повернулся на пятках, но с места не двинулся. Дверь он, правда, закрыл, но потом презрительно скрестил руки — пусть видит, что, хоть он и в комнате, ему до ее штук нет никакого дела.

Теперь женщина читала письма, подписанные Кающейся, Отчаявшейся и Голубым Цветком.

Агеда прильнула к приемнику, хотя и продолжала расчесывать непослушные волосы.

— Уважаемая сеньора Серрано…

Агеда сделала знак рукой, и Авель прислушался.

«…Я девица, мне двадцать восемь лет, и я веду здесь, в деревне, очень замкнутую жизнь, только иногда езжу в поселок по поручениям моей больной и беспомощной матери. Несколько месяцев тому назад я познакомилась с одним офицером, который занимает видный пост здесь на батарее, и, поскольку он выражал намерения…»

Ее лицо застыло от напряжения, и Авель с удивлением увидел, что она уронила гребенку.

Дикторша кончила читать письмо, подписанное какой-то Одинокой, и перешла к ответу.

«Я прекрасно понимаю ваше нетерпение, дитя мое, и, поверьте, чрезвычайно сожалею, что не могу быть с вами, чтобы поддержать вас советом и залечить раны вашей скорбящей души, но, поскольку это не в моих силах, а вы нуждаетесь в дружеской помощи, я посыпаю вам эти слова и надеюсь всей душой, что они принесут вам хотя бы ничтожное утешение: будьте тверды, дорогая, не поддавайтесь минутному унынию, которое, поверьте мне, так часто проходит без следа…»

Такого Авель еще никогда не слышал и, как зачарованный, пошел к приемнику.

Женщина медовым голосом учила благоразумию и здравому смыслу, пересыпая свою речь нежными словами, вроде «милая девочка» или «дорогое дитя».

Когда беседа кончилась, снова заиграли тот же вальс. Агеда, рассеянно глядя вдаль, крутила радио; потом выключила.

С минуту ни он, ни она не смотрели друг на друга.

Агеда увидела, что на коврике валяется гребенка, и наклонилась ее поднять.

— Слышал?

Глаза у нее блестели, как будто она плакала; вдруг она засмеялась.

— Это я Одинокая, — сказала она.

* * *

Этот удивительный вечер сказал ему о ней больше, чем все прежние разговоры. Трудно было выносить жизнь в «Раю», не убегая в будущее или в прошлое и не мечтая о поклонниках и офицерах. Агеда поступала, как все. Матери ее грезились Давид и Романо, сам он думал о боях и окопах.

Авелю было не по себе, он понимал, что одинок и ему не хватает товарищей. В сущности, если так посмотреть на дело, ничего не было странного ни в его беспорядочных прогулках, ни в приступах плохого настроения — просто он одинок, чудовищно одинок, а ему нужно, чтобы кто-нибудь был рядом и любил его.

Природа сводила друг с другом живые существа, только его это не касалось. Как-то он поехал кататься в коляске и встретил Мартина Элосеги под руку с девушкой; солдаты с батареи вечно гуляли с деревенскими девицами, даже звери и птицы жили парами. (Как уверенно они говорили «мы», чтобы все знали, что «я» — только часть целого! Какой-то порыв был сильнее, чем они сами, он нес их друг к другу, они искали ощупью, блуждали в темноте и наконец сливались в объятии.)

Призрак голода навис над всеми. Агеда продавала тайком столовое серебро и приносила из поселка мешок бобов, муки или кукурузы. Но большей частью в кладовой было пусто, и Авель каждый день ходил вместе с женщинами на добычу в запущенную каштановую рощу метрах в пятистах от дома: он взбирался на деревья, сбивал палкой каштаны, а женщины собирали их в корзинку.

Иногда по ночам он чувствовал ужасную слабость, страшно стучало в висках. Кушанья Филомены становились день ото дня жиже и грубее, сушеные каштаны кончились, в ход пошли дикие. Агеда не зря сокрушалась — еда была важнее всего. Донья Эстанислаа ела как птичка и никого не объедала; посмотрит на еду, и все, только бы посуда была хорошая. А он молодой, растет и того и гляди совсем не станет мужчиной.

По утрам он играл у изгороди в «наших и врагов», к отчаянию Филомены, которая хотела немного вздремнуть и просыпалась от криков; но игра ему надоедала. Все равно что резаться в карты с самим собой — можно, конечно, подыграть себе, только от этого веселей не станет. В Барселоне они «ловили шпионов»; их было человек пять мальчишек, лет десяти-двенадцати, играли они хорошо, очень интересно. А тут, в усадьбе, ни одного мальчика. Те, из интерната, — баски, да еще какие-то эвакуированные.

— А что это значит «эвакуированные»? — спросил он Филомену, когда тетя запретила ему говорить с ними. Филомена подумала.

— С голоду мрут, вот что значит, — сказала она наконец. — Места себе не найдут, совсем гибнут.

С тех пор она ни разу о них не говорила, и Авель думал, что они тихие и мрачные, как те, на станции, сопливые и слюнявые.

Летом кое-что изменилось. Как-то на прогулке он подружился с нищим по прозвищу Галисиец, а ровно через месяц — с одним эвакуированным мальчиком.

Это было пятнадцатого августа, Филомена хорошо запомнила. Донья Эстанислаа долго сидела в беседке, ждала и вернулась домой тяжело дыша, с ужасной головной болью. Авель сказал, что идет пройтись — она как раз собиралась объяснить ему, как сильно Романо ее любил, — и вернулся только к ужину.

На цыпочках, как воришка, он подкрался к галерее, надеясь, что тетя еще не легла, но не услышал ни звука, хотя и приложил ухо к двери. Ему стало немного не по себе, и он решил войти с другой стороны, через дворик. Он прошел под виноградными лозами, мимо колодца, заглянул в окно и увидел удивительные вещи.

Ему никогда не приходилось подглядывать за женщинами, и теперь он смотрел на них совсем со стороны, как на чужих. Филомена что-то помешивала в дымящейся кастрюле, Агеда ходила по кухне растрепанная и красная. У него заколотилось сердце. Он прекрасно знал тетино лекарство, сам не раз помогал его варить. Значит, теперь у тети приступ, и виноват он.

Он смотрел как завороженный, пока Филомена не подошла к окну и не задернула занавески. Ему стало досадно, как в тот раз, когда в кино оборвалась пленка на самом интересном месте. Он стряхнул пыль с рубашки и взялся за ручку двери.

Филомена раздувала веером огонь в плите и совсем ему не обрадовалась.

— Можно узнать, чего это тебе здесь надо?

Авель сунул руки в карманы как можно более непринужденно.

— Ничего мне не надо, — сказал он. — Зашел посмотреть, что ты делаешь.

— Иди, иди, откуда пришел. У меня работы полно, некогда с тобой разговаривать.

— Я же тебе ничего не говорю.

— Оно и хуже. Не люблю, когда без дела слоняются, пока тут спину гнешь. И вообще, знаешь, — привела она окончательный довод, — детям на кухне нечего делать.

— Мне одному скучно. Надоело читать этот дурацкий журнал, хочу с тобой немножко поговорить.

Филомена провела правой рукой под левой подмышкой.

— Скучно, так иди на войну. Сколько раз тебе говорить — работаю. — Она решительно повернулась к нему спиной.

Он очень обиделся, вынул руки из карманов и вызывающе скрестил их на груди. Оба молчали.

— Можно узнать, чего ты ждешь? — не выдержала Филомена.

Авель тоскливо посмотрел на дверь; за ней была лестница в тетину комнату. Он снова повернулся к Филомене.

— Разреши, я с тобой побуду.

— Нечего.

— Я тебе помогу раздувать огонь.

— Сказано — нечего.

Совесть гнала его к тете — когда он шел за ребятами, ему слышался жалобный голос со стороны террасы: «А-вель! А-ве-ель!»

— А где Агеда? — спросил он.

— С матерью.

Авель хотел узнать почему, но сдержался и спросил скромно:

— А где они?

— В тетиной комнате.

Хорошо. Жребий брошен. Он медленно пошел по лестнице. Голову странно давило — он заранее представлял себе ожидающую его сцену.

Дверь была открыта, но Авель стоял в коридоре, не решаясь войти. Свет притягивал его, как ночную бабочку, он не мог оторвать глаз от освещенной двери.

Он собрался с силами, прошел по тихому коридору и вошел без стука. Тетя лежала, несмотря на летнее время, под пуховым одеялом. Лампа светила ей прямо в лицо, кожа у нее была как пергамент.

Против ожиданий, она ни в чем его не упрекнула; только устало улыбнулась и печально махнула рукой в сторону интерната.

— Ну, узнал ты что-нибудь интересное?

И не пригласила остаться.

* * *

— …Любопытство так некрасиво… Те, кто, как я, стремятся увидеть во всем возвышенное и прекрасное, бегут от низменного и земного. Иди спроси тех детей. Быть может, они скажут тебе то, что ты хочешь знать. Мне, как раньше, хочется верить, что нас приносят ангелы…

На цветок гардении, плававший в широкой вазе, села черная бабочка с оранжевой каемкой. Донья Эстанислаа восторженно смотрела на нее.

— Ты обратил внимание на крылышки? — сказала она. — Какой рисунок! Точно череп и кости.

Авель обиженно молчал. Он спросил только: «А правда, что дети рождаются так же, как котята?» И тетя, хоть и не страдала глухотой, притворилась, что не слышит. То, что ей не нравилось, как будто скользило мимо нее. Спокойно глядя вдаль, она переводила разговор.

Он разозлился и спросил снова:

— Дети рождаются, как котята?

Донья Эстанислаа неопределенно улыбнулась и обвела комнату восторженным взглядом.

— Какое прекрасное утро!..

Потом, когда, скривившись от злости, он спросил, не оглохла ли она, тетя сказала, чтобы он пошел к тем, из интерната. «Такие люди, как я, пришли в этот мир, чтобы видеть поэзию, а не грязь жизни». Не обращая внимания на ее умоляющие глаза, он повернулся к ней спиной.

С него хватит! Хватит с него этих ее выдумок, и сыновей, и всяких историй. Чихать он хотел, что они умерли. Он-то небось живой, ему сражаться хочется, повидать мир, а она тут… Почему она в этой вуали в такую жару? Почему боится посмотреть в зеркало? Зачем каждые пять минут мажет лицо одеколоном? Думает вернуть молодость? Он шел по тропинке, заросшей цветами, и сшибал их ногой. «Вот хочу и сбиваю, и никто мне ничего не сделает! И старухины слезы не помогут!»

Утром, когда Пабло сказал ему про детей, он вспомнил маму. Это было давно, когда началась война и бабушка жила в их квартире. Начинался голод, карточки, а мама ужасно толстела. Она ничего не могла делать, ела в постели и дурнела прямо на глазах. Авель удивленно наблюдал за этими переменами. Однажды он потрогал ее живот и спросил: «Что у тебя там?» А мама — он очень хорошо помнит — расцеловала его и сказала: «Там братик, Авель. Он еще не родился».

Ее слова произвели на него странное впечатление. До тех пор он думал, что у женщин бывает водянка («Много арбуза едят», — говорила няня), и вот, оказывается, этот мальчик, брат, связан с мамой гораздо теснее, чем он. Выводов он не сделал — только потом, через несколько дней, когда они пошли с бабушкой и с дядей опознать тело, он снова вспомнил о брате.

Сейчас это все стояло перед ним: там было душно, воздух очень тяжелый; солнце, сквозь жалюзи, ложилось на пол белыми и черными полосками; электрические вентиляторы крутились просто так, лучше от них не было; никто не подумал принести хотя бы цветочек; все были скучные, говорили тихо, слабым голосом. Мама была совсем мертвая, но, может быть, мальчик живой, а его собрались хоронить! Авель всматривался в лицо матери, застывшее, искаженное смертью, и ему так хотелось, так сильно хотелось увидеть брата, но никто его не понял, когда он кричал и просил, чтобы того спасли, Тот мальчик был спрятан, как будто сидел в яйце. Авелю часто снилось потом, как он приближается, рассекая волны, разрывая тоненькую паутину, а перед ним прыгают светящиеся пузыри. Это шел к нему его брат, которого он любил больше всего на свете. Авеля насильно вытащили из убежища, он задыхался от злости и от стыда, и брат-яйцо, которого он представлял вроде рыбы или русалки, вошел в мир его снов в радужном венчике волшебной сказки.

Все это было ему особенно тяжело из-за того, что случилось за несколько месяцев. Они тогда жили в новых кварталах, и комната Авеля была рядом со спальней. Однажды ночью, под утро, Авель внезапно проснулся. Тишина укачивала его, словно неясное жужжанье, и только через несколько минут он различил приглушенные голоса. Тогда он тихо соскользнул с кровати и приложил ухо к двери.

Да, сомнений не было: кто-то в маминой комнате шепотом говорил с мамой. Папа исчез с самого начала событий, и мама всем рассказывала, что он уехал во Францию искать работу, Однако этот человек говорил папиным голосом и явно чувствовал себя как дома. Авель прислушался и несколько раз расслышал свое имя. Потом раздались приглушенные шаги, и он поскорей лег.

Свет не зажигали, Свернувшись комочком на своей раскладушке, он услышал, как скрипнула дверь и двое людей, шепчась, подошли к нему. Сперва его поцеловала мама, потом тот человек, и он по усам сразу узнал, что это папа. Но что-то было сильнее его, и он притворялся спящим, как будто это все на сцене и зрители смотрят из зала. Он заснул в полном восторге — он ведь так хорошо провел роль! — а назавтра, когда он спросил у мамы, она ударила его по щеке: «Не выдумывай! Папа во Франции и не вернется до конца воины». Такая ужасная несправедливость очень его обидела, и хотя через несколько дней маме сообщили, что папа благополучно перешел границу и она попросила у Авеля прощения, он не забыл ни пощечины, ни обмана.

Сейчас он внезапно снова вспомнил все, хотя совсем не хотел вспоминать. Он только что забрел в лабиринт эвкалиптов, остановился и смотрел на Филомену, которая собирала кору.

— Что ты делаешь? — спросил он.

Не разгибаясь, она обернулась и посмотрела на него.

— Не видишь, работаю.

Авель сунул в рот травинку.

— Можно, я помогу?

— Какая тебя муха укусила? — сказала она.

Она снова посмотрела на него, на этот раз недоверчиво. Солнце освещало ее сбоку, а на лбу у нее получался какой-то узор, вроде синяков.

— Никакая, — ответил Авель.

— Странное дело!..

Она пригладила волосы, прядями падавшие ей на лоб, и недоверчиво взглянула на мальчика.

— Только сразу говорю, не вздумай два реала просить, как тот раз.

— Я же сказал, мне ничего не надо! — повторил он.

Ветер пронес по дорожке облако пыли, и она золотой дымкой повисла в воздухе. Филомена прикрыла глаза руками.

— Ладно, делай что хочешь. Мне что!

Авель стал не спеша собирать веточки. Когда он собрал довольно большой пучок, он вернулся к Филомене и сел на землю с усталым видом.

— Ненамного тебя хватило, — насмешливо сказала Филомена.

Авель с минуту искоса смотрел на нее, потом решился:

— Филомена…

— Чего тебе?

— Почему мы теперь не сидим с тобой, не разговариваем, как раньше?

Он знал, что она его не простыла за то, что он бросал камнями в кота и чуть не выбил ему глаз, а кот был старый и покалеченный. Она сама ему потом призналась.

— Не разговариваем? — язвительно переспросила она. — А кто, по-твоему, будет ужин стряпать?

— Я тебе помогу мыть посуду, — предложил Авель.

— Очень надо!

— Я все сам помою.

— Так я тебе и поверила!

— Честное слово, помою.

Филомена вздохнула. Она тоже грустила, что они раздружились с Авелем, ей не хватало задушевных бесед на галерее.

— Ну ладно, твоя взяла. Только если не будет ужина, ты виноват.

Мальчик смущенно покашлял.

— Я… Я хотел тебя спросить… — Он остановился, набрал горсть песку и начал пересыпать его сквозь пальцы. — У кошки родились котята, а Пабло мне сказал, что у людей…

Стрекоза из целлофана и кружев села ей на лоб, она ее согнала.

— Ну, ясное дело, сынок, ясное дело. Так уж заведено, тут стыда нет.

Потом, жалобно, в нос, она рассказала ему про себя: она ведь женщина не хуже других, у нее тоже были и Адорасьóн, и Кристóбаль, и Эдувигис, и маленький Пако. В их местах было совсем пусто, многие в эмиграцию уехали, так что все девушки хотели оттуда перебраться. Вот они и отправлялись в горы мужа искать, чтобы потом устроиться на место, в кормилицы. Ребенка родишь, отдашь кому из родни — и в город, наниматься в самые богатые семьи.

— Так вот я и оглянуться не успела, родила четверых. И в Мадриде побывала, и в Сарагосе, и в Валенсии, и в Барселоне. А дети хорошие были, прямо золото, да померли все в лихорадку. Как раз я пятого носила и выкинула с горя. Ну и пошла в служанки, совсем уехала из наших мест.

* * *

…Так всегда получалось — он спросит какую-нибудь чепуху, а она сама не заметит и расскажет ему самые заветные вещи. Другие люди важно слушают себя самих, а ему до всего было дело. С ним весь дом ожил. И вот, в начале осени, рухнул замок ее грез…

Это тот виноват, из эвакуированных, черт проклятый, хорошенький, как ангелочек, а бедного Авеля совсем замучил, наш из-за него совсем другой стал, хотя с виду и не изменился. Филомена глазам не верила — Авель стрелял из рогатки в ласточкины гнезда, с женщинами говорить ему стало скучно, и ее он совсем не слушал. Донья Эстанислаа сказала ему как-то: «Ты куда-то исчез…», а он и ухом не повел. С этим Пабло они вечно носились по лесу или по лугу и выдумывали всякие гадости.

А потом, в то утро, он совсем исчез. Она хотела пойти его искать, но Агеда ее отговорила.

Как-то незадолго до рождества она убирала у него в комнате и нашла под столиком какой-то чемодан. Ей стало не по себе, и, когда он шел через кухню, она спросила его, что там. Но, как она ни просила, как ни грозилась, он не сказал.

— Не твое дело, — говорил он. — Это мой чемодан, что хочу, то и делаю.

Все, что было потом, после Нового года, она помнила плохо, как в тумане. Мысли путались у нее в голове, она тянула за ниточку, и они запутывались совсем.

Как-то раз Авель не пришел к ужину. Филомена сразу почувствовала недоброе. Она побежала скорей к нему в комнату, взглянуть, там ли чемодан. Кровь отхлынула у нее от лица, все поплыло, стало пусто в груди. Она открыла дверь и сразу поняла — все вверх ногами перевернуто, и чемодана нет. Она стала кричать: «Авель, Авель!» Но его не было в усадьбе. В маленькой записочке, красными чернилами, он сообщал им, что их покидает.

И все-таки он пришел в тот же вечер, когда все легли. Он был как лунатик, как привидение, и ничего не сказал, сразу повалился на кровать. Филомена боялась, как бы с ним чего не случилось; она заперла дом на засов и до самой зари дежурила у его дверей. Авель ворочался и громко плакал во сне.

В последние дни до них доходили ужасные вести: грузовик, на котором ехала учительница, разбомбило под Паламосом, и все погибли; у самого берега самолеты потопили барку, и семнадцать человек утонуло. А мальчику хоть бы что — целый день торчал в лесу, играл с теми сопляками из интерната и ни разу об этом ни словом не обмолвился.

— Теперь всюду шныряют бродяги и солдаты! — восклицала хозяйка. — Не выходите лучше, еще случится что-нибудь. Бог с ним. Захочет — придет.

На беду, последнее предположение не оправдалось, и сейчас Филомена не верила своим глазам. Авель умер, и, что бы она ни делала, его не воскресить.

— Господи, Авель, Авель! — кричала она.

Глаза у нее распухли, и ее пришлось вести; она не видела, куда ее ведут, кто ее держит за руку, она тряслась, и слова у нее вырывались вперемежку со всхлипываниями.

Младший лейтенант Феноса сидел за письменным столом и чистил ногти. Он видел, как женщина билась и рыдала над трупом, и теперь у него было горько во рту. Его тошнило. Он видел краем глаза, как ее ведут по коридору, и уткнулся лбом в рукав со звездочками. Солнце за окном сияло все ярче, и на кустах мимозы вспыхивали желтые точки. Приятная дремота охватила его, он пошел наверх, отдохнуть.

Глава III

На развилке дорог сержант разбил их на две группы. Часть взвода, под командой капрала, пошла налево по тропинке, следуя указаниям Элосеги, а другая часть, во главе с сержантом, напрямую, кратчайшим путем. Условились встретиться через час, в лощине и — каждая группа своим маршрутом — стали спускаться по склону оврага под прикрытием густой листвы.

Солдаты Сантоса шли гуськом, с винтовками через плечо. Тоненькие ветки мешали идти, впереди была сплошная чаша. Тропинка становилась все круче, ободранные пробковые дубы сменялись дубами обыкновенными, под ногами зашелестел вереск.

Сотни звуков пронизывали тишину. Еще на перекрестке Сантосу показалось, что из деревни доносится звон колоколов. «Наши заняли», — подумал он; но и колокольный перезвон, и стрекотанье пулеметов поглотила тягучая полуденная тишина.

На войне он узнал, что тишина бывает разная: подстерегающая, напряженная тишина перед разрывом гранаты; тишина ожидания, сотканная из тысячи звуков и пауз; успокоительная тишина, расслабляющая как сон. И она ему не понравилась.

Ему казалось, что какие-то крохотные существа притаились в чаще, во мху и в папоротниках, свернулись внимательные ужи, резиновые ящерицы сверкают глазками, пугливые зайцы высовывают мордочки из кустов, насторожились хвостатые белки. Навязчивое, противное ощущение преследовало его; он чувствовал, как муравьи, и кузнечики, и цикады, и жуки — все эти враждебные насекомые бесшумно зашевелились, приняли молитвенную позу в своих тайничках и следят за ним и за его солдатами.

Наверху росли колючие кусты ежевики, пройти было невозможно. Сантос осмотрелся и увидел, что метрах в пятидесяти опять идет тропинка. По краям росли каштаны, земля была усыпана колючими, как еж, скорлупками. Солдаты снова пошли гуськом — теперь в горы. Отсюда, сквозь кроны деревьев, виднелась долина, но ребят нигде не было.

Сверху им открылись покрытые виноградниками холмы, округлые, как женская грудь. Дальше на много километров темно-зеленым волнистым плащом расстилались дубовые и сосновые рощи, а за ними маячили колокольня и крыши деревни. Совсем измученный сержант обернулся к солдатам и, беззвучно шевеля губами, приказал идти назад.

На одном из поворотов за стеной дикого орешника обнаружился источник, обложенный камнями, и солдаты присели отдохнуть. Сантос засучил рукава и встал на колени, чтобы напиться. Здесь было свежо, прохладно, Его лицо ясно отражалось в воде — морщины, плохо подстриженные усы, кошачьи блестящие глаза. Он погрузил руки в воду, и лицо распалось на кусочки, как в пьяном сне.

Отсюда была видна широкая лощина, дремлющая в солнечных лучах. За ней уступами поднималась земля, а внизу, наверное, весной шумели тростники. Наверху торчало какое-то полуразрушенное сооружение, которое много лет назад было мельницей. Сержант взглянул на нее и вдруг заметил движущиеся фигурки. Он оставил в интернате свой полевой бинокль, но и без него ему удалось различить у мельницы с полдюжины мальчишек. На одном из них была не то красная фуфайка, не то гимнастерка, и его было легко отличить от остальных — те копошились в поле, как муравьи, и явно ему подчинялись.

— Эй, посмотрите-ка!

Солдаты посмотрели туда, куда он показывал. Прикрыв глаза рукой, они долго глядели на долину. Один, два, три. С полдюжины, не меньше. Сержант определил расстояние на глаз и высказал свое мнение:

— Восемьсот метров. А может, и больше.

Склон был очень крутой, они сбежали вниз быстро и легко, как на крыльях. Сантос крепко придерживал ремень винтовки, чтобы приклад не колотил о бедро. Солдаты гуськом бежали по проложенному им пути.

В одном месте было довольно топко, сапоги чавкали по илу. Монотонное хлюпанье воды наводило на мысли о церемониальном марше. Дышать становилось все тяжелее, но они бежали, повинуясь ритму хлюпающей воды. Птицы, как стрелы, проносились над их головами, оглашая долину криками.

Когда они дошли до лощины, солнце скрылось за облаками, и порыв ветра поднял оранжевую пыль. Они прикрывали глаза. Потом их ноги все так же, в такт, зашлепали по грязи, и, взбираясь наверх, они шли все медленней.

Эхо разносило по долине то жужжанье грузовика, то далекий разрыв гранаты. В промежутках долина казалась спящей, даже мертвой. Бегущие облака бросали быстрые тени, волнистые, как земля. Только столб дыма на самой середине склона вносил в пейзаж угрожающую, зловещую ноту.

Мельница, показавшаяся вдруг из-за уступа, была как будто совсем близко, но пришлось идти довольно долго, прежде чем выяснилось, что там происходит. Из трубы вырывался плюмаж черного дыма, и узкие языки пламени лизали рассохшиеся доски двери. Ребята подожгли мельницу и сбежали. Их нигде не было видно.

Солдаты остановились шагах в пятидесяти, потом кинулись к мельнице. Сантос добежал первый и навалился на дверь. Она была заперта, но подалась. Он ничего не смог разглядеть из-за дыма, слезы застилали ему глаза, и все же, повинуясь чутью, он ощупью шел вперед.

— Эй, сержант!

Дым плотно обволок его. Сантос шел наугад, хватаясь за стены. Основной очаг пожара был с другой стороны; он старался держаться от него подальше. Ему хотелось заговорить, спросить, есть ли тут кто, но дым не давал ему раскрыть рот, и он слепо тыкался в неровную поверхность стены, а солдаты звали его оттуда, из дверей, и обсуждали между собой, стоит ли идти за ним.

Его рука ткнулась во что-то мягкое, и от этого прикосновения к человеческому телу, на поиски которого он ринулся очертя голову, Сантос чуть не заплакал от радости. Тут, на жернове, в дыму, был человек, хотя и не его сын. И вдруг он с удивлением понял, что ему безразлично. Это человек — и все. Столько жизней унесла война, а теперь можно спасти человека, у которого уже нет надежды на спасение.

«Спасибо тебе, господи, спасибо».

Ему удалось выпрямить неподвижное тело, но когда он хотел взять его руку, то понял, что руки у человека связаны. Он попытался распутать узлы. Ничего не вышло. Эти мальчишки знали свое дело. Пока он возился с веревками, человек снова упал на жернов, и пришлось наклониться, чтобы поднять его за плечи.

Это оказалось нелегко, потому что ноги свисали вбок, и, потеряв последние силы, он прислонился к жернову. Легкие как будто набили песком, рот раскрывался сам собой. Густой дым драл горло, мысли путались.

Выйти… На свет, на воздух… Он цеплялся за жизнь (за свою, за жизнь того человека) и устоял на ногах, потащил тело через густую завесу дыма. (А там, снаружи, наверное, ветер пробегает по листьям…) До двери оставалось несколько метров; он чувствовал, что одним рывком их не одолеть. Медленно, медленно, спотыкаясь, он шел на крики, тащил неподвижное тело к невидимой двери.

При каждом шаге он думал, что теряет сознание, и держался на ногах только чудом; руки у него повисли, в голове было пусто. Потом он наткнулся на кого-то, кто-то схватил его за плечи и потащил на воздух. Да, тут был воздух, тут была жизнь; и, внезапно ослабев, он отдался ее ласке.

* * *

Пока Сантос выбивал дверь мельницы, солдат по фамилии Гарсия заметил среди папоротников бритую мальчишечью голову. Мальчишка тут же исчез, как будто его дернули за ниточку, но солдат уже определил точно, где он прячется, и крикнул:

— Эй ты, малец!

Гарсия со всех ног помчался по обработанной земле, но, когда подбежал, мальчишки уже не было.

Отсюда, из кустов, открывались как на ладони широкая лощина, чуть всхолмленные поля и, вдалеке, линия голых тополей, похожих на телеграфные столбы.

Солдат Гарсия потоптался на месте и озадаченно поскреб в затылке. Мальчишка исчез как по волшебству, буквально в одну минуту. Судя по всему, отсюда до опушки было метров двести. Солдат решил, что зрение сыграло с ним злую шутку. Лицо у того мальчишки было раскрашено, и полевые защитные очки закрывали глаза.

Он собрался было идти обратно к своим, как вдруг заметил сломанный полевой цветок, присмотрелся и увидел в двух-трех шагах большую расщелину в глине. Он шагнул к ней и обнаружил трещину метра в три глубиной, которая бежала между двумя бороздами. С вершины холма до самой лощины шла тропка. Без всякого сомнения, мальчик нырнул туда и сбежал.

Раньше чем кинуться вниз, Гарсия немного подождал. По откосу шли следы, и солдат заметил, что они ведут к большой лощине. Его шаги отдавались гулким эхом от глиняных стенок и предупреждали беглеца о погоне. Гарсия тоже как будто услышал шаги и, не раздумывая больше, побежал на звук.

Тропинка сильно петляла, только через минуту Гарсия увидел беглеца. На нем была зеленая фуфайка с засученными рукавами и штаны, все в заплатах. Он изо всех сил пытался сохранить расстояние, отделявшее его от Гарсии. Добежав до низа лощины, он свернул влево. Здесь двигаться было труднее — почти ничего не росло, тростники еще не зацвели, спрятаться негде.

Солдат решил взять его измором и потому не особенно торопился. Вещевой мешок стеснял движения рук, он его сбросил. Он бежал размеренным шагом, не утомляясь, и заметил, что дистанция уменьшается.

Из лощины, если глядеть на север, хорошо просматривалась местность. С одной стороны виднелся интернат, наполовину скрытый дубовой рощей. Слева, за двойным рядом кипарисов, темнел прямоугольник усадьбы, называвшейся «Раем».

Когда мальчишка полез вверх по склону, Гарсия понял, что дело выиграно. Склон был крутой, беглец карабкался с трудом. Очки, вероятно, мешали ему, потому что он обернулся и швырнул их вниз, норовя попасть солдату в лицо.

Тропинка вела в дубовую рощу, к интернату, — вероятно, он рассчитывал найти там кого-нибудь из приятелей или спрятаться среди деревьев. Но ему оставалось пробежать еще метров триста, и солдат знал, что поймает его, даже если не будет особенно торопиться.

Расстояние между ними заметно сокращалось. Мальчишка оглядывался на каждом шагу. Гарсия тоже оглянулся несколько раз, потому что отсюда, сверху, было видно, как горит мельница. Он не знал, что делают товарищи, и спрашивал себя, надо ли ему вернуться к ним, когда он поймает мальчишку.

— Эй, ты! — крикнул он. — Не теряй зря силы. Все равно поймаю.

Теперь они бежали через луг, поросший лавандой. Мальчишка наклонился и поднял огромный камень. Тяжело дыша, он повернулся к Гарсии и крикнул:

— Стой, голову пробью!

Солдат остановился, потрясенный зловещей пестротой мальчишкиного лица. Голова была бритая, лоб татуирован драконами и мечами, щеки и нос вымазаны оранжевой краской; испуганные глаза, не защищенные теперь очками, казались по контрасту совсем белыми.

— Назад!

Мальчишка хватал воздух, как рыба на суше, и все его тело дрожало от усталости. Гарсия отступил, словно повинуясь, и тут же ринулся на него, закрывая лицо рукой.

Камень пролетел в нескольких сантиметрах от виска; солдату на минуту показалось, что он отсек ему ухо. Мальчик подставил ему подножку. Оглушенный болью, он не успел отскочить, и оба они покатились по земле. Гарсия схватил мальчишку за локти и сел ему на живот. Мальчишка вырывался, верещал, пытался укусить его за руку. Солдат хлестал его по лицу справа и слева, пока он не затих. Тогда солдат встал и, не глядя на мальчика, захлебывавшегося от слез, осторожно потрогал мочку. Камень задел ушную раковину, на буро-зеленом воротнике рубахи краснели густые капли крови. Сердце отчаянно колотилось; он подождал, пока оно успокоится.

По ту сторону долины пылала мельница, и в густом неподвижном воздухе поднимался столб дыма. Гарсия с трудом различил двигающиеся фигурки солдат. Лежа на земле, он прикинул: идти на мельницу — большой крюк, много времени потеряешь, а к интернату близко, и выслужиться больше шансов. Он решил идти к интернату и выпрямился во весь рост.

— Ну, пошли.

Мальчик нехотя встал, однако не сопротивлялся, когда Гарсия взял его за руку.

— Только давай без глупостей. Бежать вздумаешь — выдеру. Так что пошли, и никаких разговоров.

Дорога извивалась по лесу. Они шли молча. Солдат рассматривал странную мальчишкину татуировку — дракон, наколотый красными чернилами, держал в зубах непонятное зеленое существо; между бровей, у самых лап дракона, красовались скрещенные мечи.

Мальчик шел тихо, только время от времени озирался по сторонам.

— Нету, нету никого, — сказал Гарсия. — Забыли тебя твои дружки. Да и вообще их давно сержант переловил.

Мальчик обернулся и посмотрел на него. В его глазах — круглых, металлических — светилось бесконечное презрение к солдату.

— Ври больше! — сказал он. — У них оружие получше вашего. Слабо вам их переловить.

Он говорил резко, как взрослый, и солдату стало не по себе.

— Молчать! — прикрикнул он.

Он хотел бы с ним побеседовать, но не знал, что сказать. Ему припомнилась одна из статей устава: «Капрал — лицо, непосредственно стоящее над солдатом…» Нет, смешно как-то, да и вряд ли он помнит наизусть. Он решил заговорить мирно.

— Тебе сколько лет?

Мальчишка передернул плечами.

— Ну, тогда хоть скажи, к чему это у тебя лоб разрисованный?

— А к чему у ваших офицеров звездочки на фуражках?

Больше Гарсия спрашивать не решился. Он смутно почувствовал, что мальчишка над ним издевается, и очень обиделся.

— Так. Не хочешь по-хорошему — пеняй на себя.

Он сильнее сдавил мальчишкин локоть, и мальчишка скривился от боли.

— Свинья паршивая! Сволочь! Сукин сын! — закричал он.

Гарсия не реагировал. Он сжимал локоть сильней и сильней. У мальчишки выступили слезы.

— Пустите, вы! Больно.

Он выглядел поистине жалко, и солдат его пожалел — постепенно разжал руку и по-приятельски положил ее на худое плечо.

— Убери руку! — завизжал мальчишка с неожиданной яростью. — Баба, баба поганая!

Оскорбленный в лучших своих чувствах, Гарсия ударил его по щеке.

— Будешь знать в другой раз!

Мальчишка с ненавистью плюнул ему в лицо, не попал и отвернулся.

— Баба, баба!

Его голос выводил Гарсию из себя. Он попытался зажать ему рот рукой, мальчик впился в нее зубами.

— Пусти, ч-черт!

Он ударил мальчишку кулаком, тот покатился по земле и, лежа, повернул к солдату грязное, раскрашенное лицо, продолжая выкрикивать все то же слово.

Солдат сунул руки в карманы; он не знал, что делать. Он вспомнил, как в детстве отец грозил ему страшными наказаниями за дурные слова, а он, совсем вот так же, ревел и повторял их до хрипоты.

Нет, тут ничего не сделаешь. С отвращением глядя на мальчишку, он схватил его за плечи и с трудом поднял с земли. Они медленно пошли дальше.

Желтые мимозы мелькали по краям тихой дорожки. Неподалеку беседовали солдаты, и Гарсии полегчало — сейчас он передаст мальчишку им.

Каптенармус, который отошел в сторонку — помочиться на цветы, — увидел их, кончил застегивать брюки, сложил руки рупором и крикнул:

— Эй, ребята, какого нам пленника тащит Хосе Гарсия!

Солдаты окружили прибывших и с любопытством смотрели на мальчика.

— Вот это да!

— Кто это?

— Как его звать?

— Где такого выкопал?

Мальчик злобно смотрел на них, угрюмо сжимая губы.

— Эй, как тебя звать?

— Ты что, с карнавала?

— Чего это у тебя на морде намалевано?

Гарсия показал им укушенную руку.

— Видали, как кусанул?

Солдаты заржали. Каптенармус причмокнул.

— Любишь людей кусать? — спросил он.

Мальчик обвел их презрительным взглядом и снова уставился на носки своих ботинок.

— Может, ты язык проглотил?

— Говорить не умеешь?

Мальчик ловко дернул ногой и лягнул в колено одного из солдат, жирного и прыщавого. Тот схватился за ногу и взвыл от боли.

— Он меня стукнул, стукнул меня…

Его жалобный голос вызвал новый взрыв хохота. Мальчик сверкнул на них глазами:

— Свиньи, гады, бабы!

Хохот оборвался.

— Говорил я? — воскликнул Гарсия. — Одно слово — находка.

Солдаты плотно окружили пленника.

— Он нас оскорбил!

— Слыхали? Бабами назвал.

— Ну, это уж!..

— Я бы ему!..

— Оставьте вы его, — приказал Гарсия. — Пускай лейтенант разбирается, мое дело сторона.

Жирный солдат сидел на скамейке и, жалобно скривившись, растирал колено платком.

— Не иначе как сломал, — всхлипывал он.

Гарсия, держа мальчика за плечо, подталкивал его к интернату, следя, как бы и его не лягнули в колено. За ним шли солдаты.

Лейтенант сидел с вахмистром в вестибюле и разговаривал. Мальчик остановился на пороге и дернулся — хотел бежать. Потом лягнул Гарсию и посмотрел на всех глазами затравленного зверя.

— Оставьте вы меня, оставьте! Убьете — ничего не скажу.

Он увидел тело Авеля, распростертое на носилках, и с ужасом вспомнил предупреждения Стрелка. «Повесят… Да, ребята дольше всего… Бывает, часами дергаются… Зрелище не из приятных…»

Он попятился к стенке, в углу бросился на пол, с неожиданной яростью заколотил по ковру кулаками, ногами, завыл.

— Это не я! Честное слово, не я!.. Я ничего не делал… Оставьте меня!

Наконец Феноса приказал солдату его увести.

* * *

Сеньор Кинтана поставил чашку на стол. Сержант недавно вытащил его из пламени, и он еще не совсем пришел в себя, ему было трудно находить слова. Однако в груди давило все меньше, понемногу становилось легче.

— И вот, — сказал он, — когда я узнал, что грузовик реквизировали, я решил держать их всех вместе, пока ваши не придут. Сторож тоже сбежал, и я отвечал за них один.

Он приподнял седые брови и отхлебнул кофе. Его глаза запутались в тщательно выписанных морщинках, словно крохотные яички в паутине.

— Войска ушли только к восьми утра, но дети еще до полуночи завладели интернатом. Я приказал собраться после ужина. Они явились ко мне, и вид их не сулил ничего доброго. Их штаб — не знаю уж каким способом — обзавелся оружием… И вот, по сигналу вожака, они связали мне руки за спиной и приставили ко мне часового.

— В котором часу вы последний раз видели Эмилио? — спросил Сантос.

— В три. Может быть, в половине четвертого. Помню, часы у меня остановились в третьем часу, а это было немного спустя. Ваш сын был в коридоре с другими детьми, а меня часовой повел в один из классов, где и состоялся суд.

Сержант отхлебнул воды. С тех пор как он узнал, что сын здоров и действительно жил в интернате, он отупел, обмяк, двигался словно во сне. «Эмилио, Эмилио», — тихо звал он; но теперь, когда он знал, что сын жив, он боялся встретиться с ним.

Он не видел его почти три года и боялся найти совсем другим. Война проложила пропасть между отцами и детьми, и трудно ее перейти. Сколько нужно мужества, чтобы обнять Эмилио и сказать: «Все мы так или иначе отвечаем за то, что было, и теперь должны постараться, чтоб никто ничего не забыл. Мирную жизнь надо отвоевывать каждый день, если хочешь быть ее достоин».

Он думал о своем и почти не слушал Кинтану.

— Да?

Учитель следил пустым взглядом за тщетными усилиями пестрой бабочки, которая упорно хотела проникнуть в кухню и билась о стекло.

— Состоялся суд, — повторил он. — Меня приговорили к смерти, и один из детей прочитал вслух приговор. Потом мне в рот сунули кляп, отвели на чердак, а когда солдаты покинули интернат, дети пришли за мной.

Он жалобно посмотрел на Сантоса.

— Ах, я и сам знаю, что это все невероятно, но, поверьте мне, именно так и было! В лесу, насколько я понял, мнения раскололись: одни хотели меня расстрелять, другие — во избежание последствий — инсценировать несчастный случай.

— Простите, — сказал Сантос. — Когда они вели вас в лес, был с ними Авель Сорсано?

— Не помню. Во всяком случае, если и был, я не заметил. Дети еще раньше разбились на группы, и со мною шло человек семь-восемь. Вскоре я услышал пулеметы и понял, что вы подходите. Они тихо посовещались и послали гонца в свой штаб. Он вернулся с канистрой бензина, и они потащили меня к мельнице.

В наступившей тишине стали слышны голоса солдат за окном.

— Так что Авеля Сорсано вы не видели со вчерашнего вечера?

— Да, — ответил Кинтана. — Больше не видел.

Он стиснул колено рукой и спросил:

— А при чем тут Авель?

Сержант серьезно посмотрел на него. Глаза его стали печальными.

— Его убили, — сказал он. — Может быть, Эмилио его убил.

— Он умер?

— Да. Застрелили сегодня утром.

Кинтана закрыл лицо руками, и Сантосу на минуту показалось, что он плачет.

— Как нелепо… — бормотал учитель. — Как все нелепо…

Ему показалось, что он давно знает сержанта, и он печально посмотрел на него, как на брата или близкого друга.

— Никто не виновен. У этих сирот украли детство. Они, в сущности, и не были никогда детьми.

— Мой сын… — начал Сантос.

— И вам не в чем его упрекнуть. Он жил слишком поспешно для своих лет. Развалины, смерть, пули были ему игрушками. Вам, отцам, придется с этим считаться. Если… если вы не хотите потерять детей.

Оба помолчали, потом Кинтана тихо сказал:

— Я знаком с владелицей усадьбы. Бывал у нее. Она приходится ему тетей.

— Ей сообщили, — сказал сержант.

— Несчастная женщина!

Кинтана взял со стола сигарету, хотел ее зажечь и с отвращением отвернулся.

— Наверное, теперь никогда не привыкну к дыму.

Зажигалка упала, он не наклонился.

— Донья Эстанислаа безумна, но люди не знают причины. А я знаю. Она потеряла двух сыновей.

Хохот солдат ворвался из сада в наступившее молчание; учитель стукнул кулаком по столу.

— Двоих, понимаете? А теперь — племянник, как будто того мало.

* * *

Донья Эстанислаа взяла игрушечную скрипку — несколько часов тому назад она вынула ее из машины — и положила в тайничок секретера, к реликвиям, оставшимся от сыновей.

* * *

Оба были прекрасны. Оба погибли молодыми. За ними не было вины, но рок осудил их. Таким, как они, суждены или трон, или плаха. Приговор тяготел над ними, а она не знала. Она не знала, что страшной ценой расплачиваются за красоту, не знала, что нет прощения избранникам. То, что случилось с Давидом, было очень давно, в одной из столиц Центральной Америки, и, хотя с тех пор прошло больше тридцати лет, воспоминание живо по сей день.

Это было в том году, когда они продали землю. Она с мужем поехала тогда на Кубу, и он предложил ей поплавать на пароходе. «Подумай, дорогая, Карибское море!.. Наступает лучшее время года. Мне кажется, и ты и мальчик нуждаетесь в отдыхе. У Бласкесов дом в Бальбоа, они будут рады поехать с нами». Так говорил ей он, человек, женой которого она стала, тот, кто мучил ее всю жизнь, а у нее не было сил спорить, восстать против безумной его затеи. Она очень страдала, когда продавали прадедушкину землю. Все вышло так нелепо, она и сама не заметила, как плантация ушла из рук. Ставя свою подпись под той бумагой, она не могла сдержать слез. «Ну-ну, дорогая… — говорил Энрике. — Остается одно — смириться». Но ведь для ее мужа ничего не значили ни вещи, ни воспоминания.

Ее всегда удивляло, что он ничем себя не связывает, не дозволяет никакому чувству смутить свой покой. Она даже пыталась ему подражать, идти по жизни с закрытыми глазами. И не смогла. Это было выше ее сил. Тысячу раз говорила она себе: «Почему я такая? Почему должна я так много страдать?» Ответа не было. Какая-то темная сила гнала ее, и она шла как во сне. Приходилось признать, что ей суждено страдание. Безумная в мире разумных, вечная странница, она хотела одного — чтобы дети ее не стали такими, чтобы они унаследовали неуязвимость отца. Тогда, во всяком случае, жизнь не застанет их врасплох. «Люди говорят, что они страдают, но все это ложь. Я одна знаю, что значит страдать, и раз и навсегда я должна смириться, должна понять, что никто не поддержит меня».

…Она поддалась хитросплетениям его лжи. Она была так разбита… Давид протянул к ней руки, он молил ее: «Ну, мамочка, ну, согласись!..», и слезы его перевесили чашу весов. Денег на путешествие хватало, Энрике только и думал о тратах и развлечениях. Она еще не понимала; она доверяла ему безгранично, считала, что он чист перед ней, что лень — единственный его порок. А остальные знали. Весь свет знал о его пороках, только она одна жила во лжи.

Энрике обещал ей даже войти по возвращении в какое-нибудь дело. «Что-нибудь такое прибыльное, — говорил он. — Например, ввоз оборудования». Она по наивности поверила ему; она была бы так счастлива, если бы ее муж чем-нибудь занялся… В его годы, с его силами нелепо жить на ренту. Она всегда твердила ему о делах отца, надеясь пробудить в нем жажду деятельной жизни, — но тщетно. Если бы он послушался ее, все было бы иначе.

Но к тому времени Энрике думал только о своих удовольствиях и ни за что на свете не отказался бы от путешествия. Они отправились вместе заказать билеты, и на обратном пути он не мог скрыть свою радость. «Считай, что снова начинается медовый месяц, дорогая. Все начнется у нас заново». (Позже эти слова переплелись в ее сознании с его постоянными увертками, когда он возвращался пьяный из казино и в слезах молил ее о прощении.) Всю последнюю ночь, проведенную в Гаване, она не могла отойти от Давида. Она смотрела на его головку, словно знала заранее, что скоро безжалостный рок скосит его, и в первый раз за свою жизнь почувствовала, как далек от нее муж, Она любила сына, но эта любовь не относилась к отцу — скорее наоборот, она именно поэтому судила мужа так строго, проклинала его. «Он тоже из палачей, — думала она, — и, что бы с нами ни сталось — со мной ли, с мальчиком ли, — ему все равно».

Они уехали. Пароход лениво обходил антильские берега, и солнце грело его огромную спину. Луизиана, Мехико, наконец — Панама. В Бальбоа прибыли накануне карнавала — город лихорадочно наряжался к празднествам, к пляскам. Они взяли экипаж и объехали весь город. Смеркалось, вдоль улиц сверкали светлячками разноцветные фонарики, и все казалось ненастоящим, как в сказке.

И все предвещало беду. Жара в те дни была невыносима. Вода выходила через поры, не утоляя жажды. Нещадно пекло солнце на улицах и площадях; ошалелые ящерицы сновали по мозаике тротуаров; монотонно жужжали вентиляторы в коридорах отеля, струи горячего воздуха ласкали влажные лица. Только ночью прохладный бриз приносил облегчение. Часами стояла она у окна, опершись о подоконник. Внизу, в патио, освещенные снизу пальмы, подобно бенгальским огням, раскрыли на фоне неба веера хрупких листьев. Прозрачная сетка от москитов охраняла сон ребенка. Медленно текло время под ночную музыку, болтовню и вскрики, и каждый час отмечали церковные колокола.

Тогда она просила бога защитить Давида, и склонялась над металлической кроваткой, и касалась губами детского лба. Следуя примеру своей матери, она смачивала его одеколоном. Мальчик с облегчением вздыхал, улыбка освещала его лицо. Просыпаясь, он видел, что она не спит, и гладил ее маленькими ручками. «Спи, спи, мое солнышко… — говорила она. — Мама тут, с тобой…» Давид ценил и понимал эти минуты любви и нежности, в столь юные годы он был одарен зрелым благородством чувств. Она знала, что другие матери оставляют детей, чтобы пойти на карнавал; но она так не могла — а вдруг Давид ее позовет? Сколько раз, очнувшись от страшного сна, он звал ее, молил. «Спасибо, мамочка, спасибо», — говорил он. Она пыталась понять других матерей — и не могла. «Ну, дорогая, — убеждал Энрике, — что с ним случится, если мы пойдем вместе? У сеньоры Бласкес тоже дети, а вот устраивается же она, развлекается». Но она отвечала и ему, и всем: «Оставьте меня, прошу вас. Такая уж я есть. Я счастлива у его кроватки, зачем же мне уходить?» Город сверкал праздничными огнями; другие матери пили и плясали, а она сидела у его изголовья, словно добрая фея, и шептала ему слова любви.

А Энрике тем временем совсем обезумел. Он уходил по вечерам с какими-то подозрительными мужчинами и женщинами, оставлял ее одну. Она еще на пароходе поняла, что он пьет, но ей казалось, во всяком случае, что он не способен ее обманывать. Велико же было отчаяние, когда открылась правда! Ей, такой чистой, вдвойне отвратительна людская грязь. Она знала, что мужчины называют любовью, она уже восемь лет была замужем; но сама оставалась наивной, как прежде. Нередко приятельницы пытались откровенничать с ней, она не хотела слушать. «Да, я знаю, что такие вещи бывают, — говорила она. — Но мне так хочется верить, что есть существа, которым все это неважно», — и вспоминала отцовские слова: «Жизнь — только видимость, мы изгнаны из страны ангелов, наш долг — не сдаваться и стремиться ввысь». Может быть, она несовременна, но ей приятнее думать, что дети приходят в мир дорогой чуда.

Это было в феврале, вскоре после сретенья. Энрике уже час как ушел — думал, что она спит, но ей не спалось. Духота в предвечернее время становилась невыносимой, и она решила спуститься вниз, чего-нибудь выпить. Бар был такой же, как все гостиничные бары в этих широтах, — уставленные бутылками полки, рекламные плакаты по-английски. В тяжелом, недвижном воздухе, как в мареве, дрожали и менялись очертания стойки. Она подошла к бармену, спросила мятного сиропу. Из патио доносился смех — там веселились какие-то люди. Карликовые пальмы скрывали ее от посторонних глаз; и вдруг в просвет между листьями она увидела мужа.

Листья были густые, но Эстанислаа все видела хорошо: Энрике был в лучшем своем костюме, в большой панаме. Он сидел спиной к ней, откинувшись назад, заложив ногу на ногу, а рука его покоилась на спинке соседнего кресла. Ей показалось, что остановилось время, что застыло пространство. Словно все это она видела в бинокль — его белую руку, поросшую волосами, на плече сеньоры Бласкес, их ноги, сплетающиеся под столом. Другие смеялись и болтали, но она видела только одно — его руку и кусочек руки сеньоры Бласкес, их тела, совсем рядом, липкие, постыдные. Она не помнит, сколько просидела так, одну-две секунды или долгие часы. Помнит только, что бокал выскользнул из руки, звездами брызнули осколки. Бармен спросил: «Вам нехорошо?» — но она встала и пошла, качаясь, через вестибюль.

Господи, господи! Она бежала к сыну. Ей был так нужен покой, так нужно было утешение, так нужен был ее мальчик… Когда он был рядом, она успокаивалась. Сколько раз, понимая, что отец огорчил ее, он касался губами ее щеки, и это было красноречивее всех слов. «Тебе нехорошо, мамочка, дорогая?» «Ничего, — отвечала она, сдерживая слезы, — ничего, ничего, мое солнышко, пустяки…» Но он понимал, почему она не признается, просовывал ручку в ее руку, пытался ее утешить: «Вот я вырасту большой, заработаю много денег, и будет у нас с тобой замок. Папа тогда умрет, никто тебя не обидит». Когда мир стал для нее пустым и жестоким, он один любил ее. У нее не было сип, она устала вечно поддерживать других. Слабые, нерешительные люди окружали ее, трудную роль навязала ей судьба. Хватит с нее расточать, ничего не получая взамен! Она тоже хочет отдохнуть, приклонить усталую голову, слушать слова утешения.

В тот вечер, держа ее за руку, Давид спросил: «Правда, папа плохой? Правда, он водится с дурными женщинами?» Ее ангел смотрел ей прямо в глаза, и она почувствовала, что их застилают слезы.

«Солнышко мое, солнышко, — говорила она, — мама любит тебя больше всего, больше всех!» Он вел ее по узким улочкам нижних кварталов и вдруг с нежностью, которую она никогда не забудет, стал целовать ей руку: «Мама, мамочка, я люблю тебя одну. Папа всегда был плохой». Она пыталась прервать его: «Молчи, молчи, дети должны любить папу». Давид твердил свое: «А я не люблю. Я только тебя люблю». Он был уже взрослый. Его нельзя было обмануть. «Он такой же, как я, — думала она. — Он будет очень несчастен».

Они шли по грязным, уродливым улицам. Женщины в разноцветных масках смотрели с балконов, мужчины раздевали их взглядом, нагло улыбались. Кто-то негромко выругался, а Давид, ее ангел, спросил, что это значит. «Так, дорогой. Глупости. Дурные слова», — отвечала она, и вся дрожала от стыда, а он, который все замечал, не мог сдержать слез. Так и шли они, в слезах, всем чужие, по узким улочкам, сквозь толпу, мимо хохочущих, визжащих людей, которые швыряли в них конфетти и размахивали масками перед их глазами.

Она вернулась в гостиницу совсем разбитая. Энрике ждал ее — он собирался на вечер к сеньоре Бласкес и сказал, что это от жары. Он просил ее пойти с ним. Она была совсем разбита, и телом и душой. Ей столько пришлось пережить в тот день, и теперь не было сил на возражения. Идти не хотелось, никого не хотелось видеть. Он может отправляться один куда хочет. Если сеньора Бласкес его звала — пускай идет, доставит хозяйке удовольствие. А она не пойдет. Нет. Она останется тут, с мальчиком. И домой прийти он волен в любом часу. Если, конечно, не хочет остаться у сеньоры Бласкес. Ей все равно.

Но Энрике настаивал. Он умолял, требовал, сжимал кулаки. Она запуталась в сетях его лжи, не могла вырваться, Ну, хорошо, хорошо! Она уступила из чистого презрения. Ей претила мысль, что он сочтет ее ревнивой. Такому человеку, как он, не унизить ее, получившую за свою жизнь столько знаков любви (сотни записочек хранились у нее в японской шкатулке — все по-французски, надушенные, перевязанные шелковой лентой). Он считает, что она не умеет веселиться, — что ж, она ему докажет.

Оставалось решить, как быть с ребенком, и дьявол (да, именно дьявол — как тень, вцепляется он в наше тело, вечно строит нам козни) подсказал ей оставить его одного. Он сказал устами Энрике: «Пускай остается в номере. Соскучится — выйдет в патио. Что там с ним случится? Когда ты вернешься, он уже будет спать». Она и сейчас помнит, как убедительны были его жесты, каким нетерпением горели глаза. Чтобы купить ее согласие, он подарил мальчику игрушки. Она слышала, как беззаботно смеялся сын в своей комнате.

Она слышала его голос в последний раз — и не знала. О, сколько раз хотела она остановить мелькающую ленту, пустить время вспять! Словно в тех кошмарах, когда, как ни старайся, не можешь ступить ни шагу, а враги настигают тебя, стояла она у окна, выходящего в патио, в тоске ломала руки. Ей хотелось крикнуть, она не могла. Снова и снова видела она: вот она с мужем; она наряжается на карнавал (крахмальная кисея, парик, маска, духи, пудра); спускается по лестнице отеля, управляющий любезно улыбается ей («Желаю повеселиться, сеньора»); ее рука в перчатке вторит взмахам голубиных крыльев (в вестибюле, в клетке, ворковали голуби).

Они вышли в патио — просторный, квадратный дворик, мощенный красными плитами; вечно юные гигантские пальмы, увитые тропическими растениями, покрывали его прохладной, шуршащей тенью колеблемых бризом листьев. На мальчике были полотняные штанишки и полосатая блуза. Отец подарил ему трещотку, он смеялся, размахивал ею. Он тоже не знал. А она, Эстанислаа, как-то странно раздваивалась и видела себя со стороны, как будто смотрела спектакль, — вот она беседует с горничной, объясняет еще раз, что дать ему на ужин. Часто безумная надежда сжигала ее — ведь все зависело от нее, достаточно было жеста, крика, чтобы развеять чары, чтобы вдребезги разлетелось прошлое. Например, могла прийти телеграмма: «Бал отменяется». Но женщина на сцене не слушает. С завязанными глазами отдается она в руки судьбы. Целует сына в лоб. Машет платком на прощанье. Нет, нет, не надо!

Дальше все было так странно, смутно. Путались эпизоды, мелькали, сменялись, Как будто части головоломки, картинки волшебного фонаря — дети в леопардовых шкурах пляшут вокруг карнавального дерева, а с верхушки свисают пестрые ленты, сплетаются, расплетаются в такт пляске, все дерево сверху донизу убрано платочками, зеркальцами, витыми хлебцами, и бахрома развевается на ветру. Какая-то креолка обнимает ее, шепчет ей на ухо: «Пой, пляши…» Какая-то женщина пляшет тамборито, ребенок болтается за спиной, а мать кружится в танце, и ее голова в крохотной шапочке появляется то и дело среди мелькающих лиц и взлетающих платков.

Эстанислаа подошла к группе зевак, окруживших гитариста, деревенского пария с грубым лицом и горящими глазами. К его поясу был привязан гибкий хлыст, извивавшийся, как хвост ящерицы. Кудри у гитариста были черные, и зубы ослепительно сверкали, когда он тянул свою песню:

Будем, братцы, петь, пока поется. —
жизнь так коротка.
И о том, что умереть придется,
дума нелегка.
Мы по этой жизни, словно тени,
быстро промелькнем.
И в одно прекрасное мгновенье
все умрем.[4]

Пройдут дни, пройдут годы, но ей не забыть этой песни. Каждая строчка отдавалась в сердце. Она слушала тихо, смиренно, пыталась понять и, неизвестно почему, произнесла имя сына. Потом она долго плясала с другими, и все кружилось вокруг нее, и люди менялись лицами — юные лица на старом теле, жуткие маски, взятая взаймы молодость. Она искала глазами того, с хлыстом, и не нашла. Кто-то — кажется, швейцар — сказал ей, что он ушел. «Он пришел сам, — объяснили ей, — без приглашения». Без имени, без судьбы, только затем, чтобы принести ей те слова. А теперь, выполнив миссию, исчез. След его коня, легкого, как ветер, был ключом к загадке.

Гости танцевали в масках, она не могла найти мужа. «Энрике, это ты?» — спрашивала она, и чужие глаза лукаво и зло улыбались ей в узкую прорезь маски. Ее обманывали. Все участвовали в игре — индейские бесы нагло обнимали ее, леопарды швыряли в нее пригоршни конфетти. У нее пересохло в горле, ей немыслимо хотелось поговорить с сыном. Это бывало с ней часто в гостях — ей казалось, что она в театре, где каждый персонаж читает заученную роль; ей казалось, что она далеко, за десять тысяч миль, и хотелось бежать. Однажды у себя, в усадьбе «Рай», на балу, данном в ее честь, она убежала босая в поля, и ее прелестное платье — голубое, все в блестках — билось на ветру, как развернутое знамя. Если бы муж и другие низкие люди увидели ее такой, они сказали бы, что она безумна, но ей было ценно лишь мнение тонких, исключительных существ. В гостиных, среди таких, как муж, она задыхалась. В тот вечер, например, ей так хотелось обнять сына, что она чувствовала себя совсем больной. (Все считают ее такой духовной, утонченной, а она, в сущности, совсем простая женщина. Наверное, и у других остались дома дети и плакали от одиночества в темноте, а матери плясали и веселились. Эстанислаа очень завидовала этим женщинам — она не такая, она любит сына дикой, отчаянной любовью и не признает половинчатости.)

Наконец она увидела мужа в углу гостиной и побежала к нему. Голова у нее кружилась. «Пойдем, — сказала она, — уже за полночь, я должна уложить…» Слова застревали в горле, не складывались в связную фразу. «Будь разумна, дорогая, — сказал он, — мы не можем уйти. Мы только час как пришли, все будут шокированы». «Я ему нужна». Она дрожала словно лист, и губы как-то странно стыли. Энрике с участием на нее посмотрел. «Ну-ну, успокойся. В такой час он спит спокойно в кроватке». Может быть, он уже знал о смерти сына и хотел ее обмануть — хозяйка была в гостиной, и больше он ни о чем не думал. Это она поняла позже, когда, в глубокой скорби, перебирала подробности дня, пытаясь найти ключ к тайне, и, хотя то было лишь подозрение, отбросить его не было веских причин.

Она побежала в оранжерею. Жадно склонялась она над цветами, орхидеями, гелиотропами, георгинами. Кружилась голова, взор застилали слезы. Она шептала: «Давид». Она повторяла его имя, как молитву, как заклинание. Веселая креольская песня доносилась из патио, гости смеялись, швыряли друг в друга пригоршни конфетти. Кто-то жадно ел, кто-то пил ром, канью и снова ром. А в ее ушах звенели те строки: Мы по этой жизни, словно тени, быстро промелькнем. И в одно прекрасное мгновенье все умрем.

Она ничего не пила — и опьянела. Все вокруг замерло. Из вестибюля доносились шаги, шорохи, бессвязные речи. Пары, кружившиеся в танце, мало-помалу затихали. Весть дошла до музыкантов, они складывали инструменты. Только один мулат перебирал струны гитары, и струны потрескивали, словно заряженные электричеством. Начался озноб. Безумно захотелось пить, ощупью пошла она через зал, спросить воды. «Пожалуйста, пожалуйста…» Гости расступались перед ней, молча снимали маски. Лица были бледны, словно покрыты слоем воска. Люди смотрели на нее и ничего не говорили.

«О, я не могла думать! Я только слышала звуки гитары, заглядывала в пустые глаза, Энрике стоял в конце зала, белый как мрамор; шатаясь, пошла я к нему. „Мальчик! Мальчик!“ — закричал он. „Давид? — сказала я. — Давид?“ Я не могла понять. Пестрые маски подмигивали мне, трепетала мишура на карнавальном дереве, в соседней комнате приглушенно хихикал пьяный. Вздрагивали фонарики, ленты серпантина, пестрые украшения — остатки веселья. У всех людей на свете пропал голос, а у меня язык стал ватным. Какой-то ребенок ворвался в зал, потрясая трещоткой, кто-то дал ему пощечину. Бокал выскользнул наконец из моей руки. „Давид!“ — закричала я. Было поздно. Мой сын погиб, и никто не мог его воскресить.

Его похороны были прекрасны, милый Авель. Я ходила тогда как во сне, как мертвая. Если бы мне прокололи иглами шею, я бы не почувствовала. Я еще не понимала как следует, чтó произошло, и мне были жалки люди, подходившие с утешениями. В середине патио поставили гроб, и плакальщицы окружили его. Хозяин отеля, как предписано обычаем, пригласил гостей. Пришел весь город. Негры пили спирт и, пьяные, молились за упокой его души.

Он лежал посредине патио, весь в цветах. Только руки и лицо были видны из моря лепестков. Несчетное количество раз возложила я на его лоб венец поцелуев, а потом увенчала его жемчужной диадемой и к плечам приладила крылышки из серебряного картона. Восемь детей в белом, взмахивая платками, танцевали вальс „Бог не умирает“.

Те же самые дети несли его на плечах. Словно хоронили птичку, полевой цветой. Гроб его был оклеен полосками золоченого картона, убран разноцветными лентами, флажками сусального золота. Все гости усыпали цветами его путь…»

Донья Эстанислаа оборвала рассказ, словно ей не хватило дыхания. Авель слушал ее опустив голову, рассеянно глядя на тропинки лабиринта. В диких травах отчаянно пылали маки; четко выделялись кипарисы на ярко-синем фоне неба. И вдруг, словно по волшебству (а может, от голода, населявшего его грезы бесплотными видениями, крылатыми гибкими существами), появились призраки. Дети спускались по тропинке, со стороны насыпи, несли на плечах гроб. Первый — пониже остальных — держал на весу длинную палку и как-то странно ею жонглировал. А Давид, на плечах своих друзей, был весь в белом, как тот, из рассказа, и кто-то вложил цветок в его руку. Остальные шествовали сзади, стараясь не отставать.

Авель присмотрелся. Августовское солнце било в лицо, пришлось прикрыть глаза раковиной руки. Процессия была очень длинная, без конца. Она терялась на горизонте, и самых последних детей трудно было отличить от цветов, которые там посадил неведомый садовник. Кто-то играл на тростниковой флейте, а звука не было. Некоторые несли цветы в корзиночках и, словно служки, все время бросали их мальчику в гроб. Они уходили. Теперь он видел их спины, развевающиеся на ветру одежды. «Подождите!» Он хотел побежать за ними, взять их за руку. Дождь лепестков покрывал уступы. Он мог бы идти по следу, как мальчик с пальчик. Но ведь и лепестки поклюют птицы. Что же он будет делать один, далеко от дома, с мертвым мальчиком на руках?

Он открыл глаза и увидел тетину улыбку: «Ты видел, правда, ты их видел?» Она привлекла его к себе, гладила по щеке, говорила: «Я тоже их вижу, а иногда и касаюсь. В сущности, что тут странного? Так смутны границы жизни… Так туманна действительность… Тот человек с гитарой открыл мне это… „Мы по этой жизни, словно тени…“»

Она обвела рукой полукруг — дом, бухту, море и поле.

«Когда от всего этого останутся одни руины и мое тело даст красоту полевому цветку, в лепестки перельется моя утраченная прелесть, я буду приходить сюда и, если ты позовешь, явлюсь на свиданье».

* * *

…Другого сына звали Романо, и с самого детства он был существом исключительным — тоненький, бледный, чрезвычайно чувствительный и необыкновенно красивый. (Авель видел в альбоме сотни его портретов, словно мать, предчувствуя будущее, запаслась свидетельствами против забвения.) Он был рожден для счастья. С самого первого дня он был для нее обещанием новой жизни — взрослым и сильным человеком, на чью руку ей будет дано опереться, когда она, так долго расточавшая впустую свою любовь, захочет восстановить иссякшие силы в нежности близкого существа.

У нее не было опоры с тех пор, как умер отец. Муж не сумел заменить его. Но теперь этот мальчик воздаст ей сторицей, даст все, о чем она мечтала, как только он возьмет в свои руки управление усадьбой. Тогда она отдохнет. Только исключительные существа рады давать, ничего не получая взамен, — таков был и он, ее сын, ее обожаемый ребенок. Он не знал меры в любви, не понимал доводов разума. Когда ему было двенадцать лет, он взял отцовские деньги и, в порыве чувств, который она никогда не забудет, наполнил цветами весь дом.

Она прекрасно все помнит, словно это произошло вчера. Было утро, и неясный, нежно-желтый свет проникал сквозь занавески. Романо гулял с няней, она вышла на крыльцо его проводить. Потом поднялась в кухню. В тот день были ее именины, и надо было что-нибудь приготовить. Она как раз собиралась распорядиться, когда позвонили у входа. Она сама пошла открывать. На пороге стоял мальчик из магазина с огромным букетом белых цветов. Он протянул ей квадратный конверт, в углу которого стояли ее имя и адрес. «Маме от Романо». Она никогда не забудет этих слов, написанных детским почерком. Они были прекраснее всех подарков. Потом, все утро, приносили цветы. Дом превратился в белый сад, имя Романо сверкало на всех карточках.

Муж вернулся и ужасно разгневался. Когда он увидел, что деньги исчезли, он хотел высечь мальчика. Но она, обессилев от слез, встала между ними: «Оставь его. Это я виновата». Такой прелестный порыв… Она тоже, в его возрасте, делала подобные вещи. За улыбку своего отца она пошла бы на любое преступление. Да. Она понимает. Благоразумная мать, конечно, осудила бы его. Но ведь Романо — существо исключительное.

Энрике считал сына самым обыкновенным ребенком. Он хотел бы его воспитать, как воспитывают других детей, остричь ему волосы, напялить синюю блузу и отослать в приходскую школу. Он объяснил ей: «Дорогая, святые отцы прекрасно знают свое дело. У мальчика нет здесь друзей. Если он привыкнет к одиночеству, он станет нелюдимым. И потом, пора остричь ему локоны и забрать от него кукол. Я в его годы ходил с бритой головой и играл с мальчишками в войну». Но она отвечала: «Романо не такой, как все. То, что подходит другим, не подходит ему. Если ты заставишь его подчиняться дисциплине, ты огрубишь его душу. И, в конце концов, он счастлив со мною — зачем же ты пытаешься нас разлучить?»

У них вошло в обычай делать друг другу небольшие подарки. Она дарила ему сласти, игрушки, маски, разноцветные мячики и получала взамен букеты маков, морские ракушки, а иногда и любовные послания, которые перевязывала бархатной ленточкой и свято хранила в лакированной шкатулке. Нередко муж заставлял ее вспомнить о светских обязанностях, и ей приходилось выйти из дому. Но, уезжая, она твердо знала, что сын, этот ангел, не забудет ее. Среди пустых и суетных существ она представляла себе, как он — исключительный ребенок — лежит в кроватке, думая о ней, или пишет ей письмо, зная, что это ее утешит, когда она вернется.

Донья Эстанислаа вынула из-за корсажа маленький конверт и, вдохнув его запах, осторожно его открыла. «Уже давно стемнело, и луна напоминает мне о тебе, дорогая мама. Только ты красивее. Романо». Авель чуть заметно улыбнулся. Донья Эстанислаа смотрела на него нежными, ласковыми глазами. Он чувствовал, что она сейчас что-нибудь спросит, и поспешил сказать:

— Какая прелесть.

— Правда?

Она очень обрадовалась и нежно погладила его по голове — он ведь тоже исключительное существо, понимает все, что она говорит. Хотя, конечно, будь он другим, она бы и не говорила с ним так. Многие искали ее откровенности и не добивались ничего.

— В то время, — продолжала она, — наше состояние заметно уменьшилось. Энрике упорно не хотел ничем заниматься. Ко всему прочему, он пустился в безнадежные спекуляции и потерял значительные суммы. Во время войны, например, он скупал марки. Его приятели по казино вбили ему в голову, что победят немцы. «Поднажать немного в Галлиполи, и Европа в их руках. Тогда-то и настанет мое время». Но все повернулось иначе. Французам помогали все больше, а Германия теряла завоеванное. Деньги союзников росли в цене, спекулянты наживались, люди старались избавиться от немецкой валюты, а он упрямо скупал марки. Они буквально наводнили дом, хоть стены оклеивай этими ужасными изображениями. Она отговаривала его с самого начала (отец всегда говорил, что у нее настоящий дар делового предвидения), но он не хотел с ней считаться. «Мой бедный друг», — сказала она, когда он пришел к ней в слезах.

Она так ясно помнит: пылал камин; газеты были разбросаны по всей комнате; ребенок спал у нее на коленях. Энрике барабанил пальцами по ручке кресла. Рядом стояла бутылка виски, он то и дело прикладывался к ней. Только что в газетах появилось сообщение о девальвации, и в доме стало так тихо, что воздух как будто гудел. И вот-это было сильнее ее — она поднялась, открыла шкатулку, где хранились пачки денег, и стала бросать их в огонь, одну за другой. Они трещали, корчились, в комнате стало очень светло. Лампы погасли, все было залито желтым светом. Она не помнит, сколько времени простояла так, на коленях, раздувая пламя. Когда это кончилось, ребенок не спал, смотрел на нее пустыми глазами. «Миленький, мой миленький!» — сказала она. Потом подождала еще, пока в камине осталась только кучка золы, и встала с колен. Муж сидел глубоко в кресле, закрыв лицо руками. «Мой бедный друг», — сказала она. И вышла из комнаты с единственной своей любовью на руках.

Они потеряли много денег, но она не хотела, чтобы мальчик знал. Для нее было бы ужасно, если бы он понял, что дела идут плохо по вине отца… Она предпочитала нести крест в одиночестве и, втихомолку страдая от постоянных обид, спешила поскорей все уладить, чтобы сын видел ее только веселой. Она притворялась, что дела идут превосходно. Она обманывала его, пока он мал, и была счастлива, потому что думала: «Придет день, он узнает, как я билась, и тогда я отдохну». Тот, взрослый, благородный, о котором она мечтала всю жизнь, — это он и есть, этот мальчик, ее сынок, ее обожаемый Романо. А пока надо терпеть. И она терпеливо ждала.

Когда ему исполнилось пятнадцать лет, она решила послать его за границу. Энрике сперва не соглашался. Он говорил, что Романо еще ребенок, что он и так обходится слишком дорого. Но она ответила: «Романо — существо исключительное, опасности ему не страшны. Он ценит во всем только прекрасное и, подобно пчеле, собирает пыльцу, не трогая цветка». Она не останавливалась ни перед чем, только бы Романо был счастлив. Из дальних стран он каждый день присылал ей любовные письма — иностранный штемпель, адрес на чужом языке… Он был совершенно счастлив, а ей только это и было важно; и за тысячи километров она чувствовала, что он рядом, куда ближе, чем муж, например. Ибо любовь — сильнее нас и несет нас, как бледные листья, за пределы этого мира, освобождает от бремени тела, и только с нею становится истинной призрачная наша жизнь.

Все эти годы она с нетерпением ждала лета, потому что летом он возвращался в «Рай». Он был для нее блудным сыном, потерянным и вновь обретенным наследником. И для него тоже с началом лета всякий раз начиналась новая жизнь. Они постоянно уединялись во всех углах и закоулках дома, убегали от Агеды и от мужа, нарушали весь распорядок. Чаше всего они садились рядом после ужина и говорили до рассвета. Он рассказывал ей, как ему ее недоставало во время путешествий. «Я бы хотел, чтобы ты всегда была рядом», — говорил он. А она смотрела на море, озаренное трепещущим лунным светом, и отдавалась ласке его слов.

Вряд ли человеческому языку под силу описать все это — молочные лопасти маяка над бухтой, черные кипарисы на серебристом, как фольга, небе, скрипичные стоны громоотвода. Их беседы были прекрасны и печальны, как все преходящее. Предчувствуя обнаженность зимы, сентябрьский ветер обрывал листки календаря. Но она говорила себе: «Романо вернется и возьмет в свои руки то, что принадлежит ему по праву. Сокровище опыта не пропадет втуне». А пока, до отъезда, она была с ним. В ее глазах запечатлевались мимолетные образы его прелести — вот, как античный бог, он бежит по берегу, и осенний ветер развевает его волосы; вот в девичьем наряде, в кружевах, в мантилье он стоит перед зеркалом в зале. А муж не понимал, считал, что мальчик избалован, очень сердился.

Бедный Энрике сильно изменился за эти годы. Он начал догадываться, как бессмысленно прошла его жизнь. Вожделенный комфорт бумерангом ударил по нему, и он не знал, чем заполнить пустоту. Целыми днями валялся он в гамаке, колдуя над курсом фунта; иногда, понемногу, играл на бирже; искал для себя оправданий, и сердился, сердился. Она же, такая деятельная, выводила его из себя. Он хотел бы сломить и жену, превратить ее в ноль, в такое же ничтожество, как он сам.

Наконец он занял крупную сумму и принялся строить отель для туристов на участке, прилегающем к усадьбе, в глубине бухты. С каждым годом из-за границы приезжало на каталонский берег все больше народу, и Энрике рассчитывал на огромные барыши…

* * *

Гостиница должна была стать самой крупной на побережье. Месяц за месяцем грузовики подвозили материалы по пятнадцатикилометровой дороге, отделяющей «Рай» от Паламоса. Наконец рабочие приступили к постройке. Энрике пригласил архитектора из Севильи — маленького, тщедушного, в широкополой шляпе; он вечно крутил в руках тросточку, а голос у него был высокий, пронзительный. Я часто видела с террасы, как он по-обезьяньи ловко карабкается по только что возведенным лесам, и когда он стоял наверху, размахивая тростью, он был похож на циркача, кривляющегося перед толпою зевак.

В усадьбу нахлынули чужие люди. Десятники, подрядчики, чертежники целыми днями бродили по дому, и время от времени муж собирал их в библиотеке. Сам он чудесно помолодел. Он вставал на заре, следил за работами. Вместо того чтобы, внемля ее разумным советам, искать кредита в банках, он носился по усадьбе в одежде простого каменщика, мешая, по всей вероятности, ходу работ. Тщетно пыталась она его образумить. Он был ослеплен величием проекта. «Подожди, — говорил он ей, — вот увидишь, денежные люди будут еще за нами бегать». Но проходили дни, недели (оставалось все меньше времени на поиски средств), а денежных людей все не было. Наличные деньги иссякли. Кто-то упомянул о немецких евреях, и Энрике вылетел в Кёльн.

Тем временем рабочие часто бастовали, и дело останавливалось. То они работали, то нет. С каждым днем становилось яснее, что строительство не движется. Холодными зимними днями, отдыхая в кресле, она смотрела с насыпи на перевернутые бочки, кучи сваленных кирпичей, обнаженный каркас лесов и понимала, как велика беда. Профсоюз тем не менее требовал, чтобы всем платили, и приходилось подчиняться. Вскоре строить перестали совсем.

Начинался март; солнце садилось в шестом часу, и красноватый свет заливал недостроенный отель, в котором не остановился ни один смертный. Вместе с Агедой она прошла по молчаливым камням. Здесь по вине незадачливого супруга было похоронено ее состояние; но сын. Романо, еще ничего не знал.

«…Он был тогда в Париже. В последних письмах, из университетского городка, он обещал вернуться весной. Я и словом не обмолвилась о несчастной затее его отца. Нам пришлось заложить усадьбу, понимаешь? До конца занятий оставался только год, и я не хотела раньше времени обременять его заботами.

За несколько дней до его приезда здесь проходила итальянка, продавщица кукол. Я встретила ее случайно на дороге и предложила продать мне весь товар. Она — поначалу не совсем доверчиво — стала открывать коробку за коробкой, и, словно сказочные принцессы, ожидающие освободителя-принца, предстали передо мной персонажи старой итальянской комедии: Арлекин, Пульчинелла, Коломбина, Пьеро, все в золотых мишурных коронах. Их платья, разрисованные с большим тщанием, воскрешали в памяти поблекшую прелесть старинных карнавалов — пестрые юбки, шелковые маски, покрытый блестками плащ у нежной шеи Коломбины, кружевной веер в руках Домино. В других коробках были кавалеры и прелаты, и крохотные архиепископы с розовыми лицами, в золоченых митрах, с перстнем и посохом. Они тоже ждали волшебника, который снял бы с них чары.

Мне всегда было тяжело видеть даже птицу в клетке, и я решила освободить бедняжек из ужасной темницы. Я разложила их в тени полога, на его кровати, и вернула им свободу. Но оставалась еще одна коробка, перевязанная бархатной лентой, и женщина ни за что не хотела ее открыть. Она явно уклонялась от прямого ответа („Нет, сеньоре не понравится, не стоит открывать“). Я все же не смогла устоять перед искушением; в коробке оказался скелет слоновой кости, со скипетром в руке, на черном троне. Не знаю, почему я положила его к остальным. Рядом с красными и белыми ромбами Арлекина и сверкающей шляпой Пульчинеллы, на голубом фоне покрывала, смерть со своим скипетром казалась чудовищной и нелепой.

И, словно в награду за мои подарки, приехал Романо. Он вышел из автомобиля, который брал напрокат всякий раз, когда возвращался ко мне, а вместе с ним вышла девушка, о чьем существовании я и не подозревала, — миниатюрная, худощавая, изящная, словно газель. Она была подстрижена как мальчик — волосы торчали ежиком, — в матросской блузе, в брюках до колен. Признаюсь, ее появление сильно меня смутило. До того дня Романо ни разу не говорил мне о женщинах. С этой девушкой он беседовал, как с близкой знакомой, и это никак не могло расположить меня в ее пользу.

„Мама, разреши тебе представить мою приятельницу Клод. Она приехала к нам на лето“. Клод улыбнулась и протянула мне руку. В ее зеленоватых глазах искрилось утреннее солнце, она смотрела на меня торжествующе — так смотрят на соперницу. Ни минуты не колеблясь, я поцеловала ее в обе щеки. „Добро пожаловать, — сказала я. — Друзья моего сына друзья и мне“. Я видела, как беззаботно удаляются они по насыпи, и у меня было очень тяжело на душе, Опершись на балюстраду, они смотрели на лабиринт кипарисов и туи, на потрескавшийся купол часовни, на пруды, окаймленные травами и камнем. Помню, море в тот день было неспокойно. Резкий ветер покрывал морщинками синюю гладь, осыпал ее цветами пены, мимолетными, как сон. А у меня на месте души была огромная, зияющая пустота, и мне казалось, что все это — дурной сон, что девушка эта не существует. Не в силах ни о чем распорядиться, я опустилась в кресло и пролежала так до самого обеда.

В тот самый день я решила завоевать привязанность Клод. Если Романо счел ее достойной своей любви, сочту и я. Я решила заменить ей мать — Романо сказал мне, что она сирота, — но вскоре убедилась в бесплодности моих усилий. Она оказалась холодным, себялюбивым существом. Никакие знаки внимания не трогали ее. Я долго изо всех сил доказывала ей свою нежность, но она отвечала мне полным пренебрежением, и это меня обескураживало. Ее крайняя независимость делала ее неуязвимой. Казалось, она громко кричит: „Такая я есть. Не нравится — терпите“. Поначалу, движимая любовью, я разрешала себе небольшие замечания („А не опасно ходить босиком по дороге? Не вредно ли голодать трое суток кряду? Достаточно ли чашки чаю на весь день?“), но мои слова были для нее, как шум дождя за океаном. Ничто не трогало ее, и по особой своей откровенности или из крайнего цинизма она даже не пыталась это скрывать.

Романо упомянул, что она любит камелии, и я послала ей в комнату целую корзину. Помню, был канун дня Марии дель Кармен, потому что садовник спросил, не подарок ли это к именинам. Я сидела в то утро в галерее, вышивала цветами коврик, и вот слышу — она идет по лестнице и поет, как птица. Увидела меня и остановилась. „Вероятно, я должна поблагодарить вас за букет, — сказала она. — Ну что ж, благодарю. Только предпочла бы, чтобы вы воздержались в будущем от подобных жестов“. Она смотрела на меня так дерзко, вызывающе. Вся кровь бросилась мне в голову, и я едва пробормотала: „Как вам угодно. Я просто хотела быть вежливой к вам“. Но Клод уже повернулась ко мне спиной.

Ты понимаешь? Я шла на любые жертвы, только бы добиться от нее любви, а ее ничто не трогало. Она была на редкость эгоистична и совершенно лишена чувства долга. Бездушный кусок мяса. Любые мои попытки разбивались об ее улыбку; когда она улыбалась, все, что было человеческого в этом лице, исчезало, и она становилась похожа на фарфоровую куклу.

Вообще с ее приездом все в доме перевернулось. Клод была капризна, экстравагантна по природе. Иной раз она отказывалась притронуться к пище. Говорила, что еда — отвратительный предрассудок, а голод проясняет мысли. Нередко в одной пижаме она часами бродила по террасе, не обращая внимания на погоду и рискуя схватить воспаление легких. Она испытывала истинное отвращение к разгоряченным, потным лицам и, невзирая ни на что, каждые пять минут погружала лицо и руки в холодную воду. Мне кажется, я и сейчас ее вижу — то она вырезает кожу маникюрными ножничками, обкусывает ногти до крови, то спирает струпья с ранок, то выщипывает волоски на лице перед увеличительным зеркалом, и всегда у нее под рукой пульверизатор.

К тому же она не выносила нежностей. Худая, костлявая, на лбу всегда торчал какой-то хохолок. Замкнется в себе и молчит — даже мой сын не мог ее расшевелить в такие минуты, Или растянется в гамаке, покрывает ногти лаком, а потом снимает лак, часами, целые дни. Я никогда не видела, чтобы она спала. Я думаю, сама мысль, что кто-то увидит ее спящую, другими словами — беспомощную, приводила ее в ужас. У нее в спальне всегда горел свет, несмотря на москитов. Может быть, она была рада, что они не дают ей спать. Во всяком случае, на рассвете она уже направлялась к гамаку со своими кисточками и флакончиками. И за весь день не слала ни минуты.

Но хуже всего, что Романо начал понимать бесплодность своих усилий, и это отразилось на его характере самым ужасным образом. Он, такой чуткий обычно к любому моему желанию, уходил от меня все дальше и дальше. Он разлюбил книги, беседы. Фантастический мир, в котором жила Клод, притягивал его, точно пропасть. О, никто еще не замечал, и меньше всех — он сам! Но что скроется от глаз даже самой обыкновенной матери? Развето, что случалось со мной, не случалось и с ним, когда я носила его во чреве? Разве не жили мы одной жизнью, когда он был у меня в утробе?

Клод успела заразить его своими чудачествами; теперь он тоже подставлял вечернему ветру нагое тело или садился на ночь в особое кресло, по бокам которого висели два пустых сосуда, и брал в каждую руку по металлическому шарику, чтобы, едва он заснет, звук металла пробудил его — потому что, по мнению Клод, секунды сна совершенно достаточно для человека.

Эта девушка, с ее флакончиками, фотографиями кинозвезд, белыми мышками (я обнаружила однажды, что она их носит в карманах брюк), обращала в прах все мои проекты. Когда все предвещало мне лучшие времена, поддержку и опору такого исключительного существа, как Романо, я вдруг увидела, что близка катастрофа. Надо было действовать смело и решительно. К несчастью, Романо был на редкость впечатлителен, и его разум мог пошатнуться в этой игре.

Однажды, отдыхая в беседке, я услышала странный вой из комнаты Романо. В ужасе кинулась я туда. Луна заливала террасу белым светом, тени эвкалиптов лежали на песке, раскинув корневища, похожие на щупальца осьминога. Пробегая по внутренней лестнице, я взглянула на них — они были неподвижные и черные, словно чернильница со всего размаху ударилась о песок.

Когда я вбежала в комнату, Романо лежал ничком на кровати и рвал зубами кружево простынь. На письменном столе валялась смятая записка, почерком Клод: „Прости, это неизбежно. Нам друг друга не понять“. И тут же, сразу, я увидела темное пятно на простыне — Романо вскрыл себе вены, кровь хлестала ручьем. Не помня себя я рванула полог. Мне удалось остановить кровь. Романо меня не узнавал, плакал, искусал себе губы.

Через полчаса опасность миновала. Вскоре Энрике привел врача. Он дал Романо снотворного и сказал нам, что его состояние не внушает опасений. Помню, я всю ночь плакала от счастья. Романо проснется с новой любовью к жизни. Он никогда не покинет „Рай“. Здесь, в своем доме, среди близких, он станет опорой своей матери, разделит ее заботы».

* * *

Агеда сама рассказала ему о последних днях брата. Как-то осенним вечером Авель проходил мимо ее комнаты и услышал неожиданно странную, тоненькую мелодию. Он открыл дверь: Агеда слушала старую пластинку, прислонившись головой к трубе граммофона. Окно было открыто настежь, и в комнату вместе с бризом врывался влажный запах лесов. На девушке было белое платье — длинное, до лодыжек, с очень низкой талией, без декольте, без украшений, только на спине был бархатный бант, похожий на огромную бабочку.

Авель долго смотрел на нее и не мог прийти в себя. У Агеды, такой бледной обычно, были нарумянены щеки. Она сделала умоляющий жест — просила, чтоб он завел граммофон. Потом приподняла пальчиком юбку и стала танцевать. Он не знал, как долго это продолжалось. Агеда кружилась с непостижимой легкостью. Ее башмачки едва касались пола. И когда граммофон остановился посередине музыкальной фразы, Авелю не показалось странным, что она закрыла лицо руками, спрятала в ладонях свою печаль.

Он один мог ее спасти, и смерть унесла его… Два года тому назад (господи, как давно!) она танцевала под эту же музыку. Был сентябрьский вечер, мокрый, дождливый. Желтеющие листья каштанов играли прелюдию наступающей осени. Ветер усеял насыпь корой эвкалиптов, и каменные статуи в саду поросли мхом. С тех пор как уехала Клод, Романо целые дни лежал на тахте в гостиной. Он притворялся, что читает, но забывал перевернуть страницу. На вопросы матери он отвечал машинально: «Да, мама», «Спасибо, мама», но по отсутствующему взгляду видно было, что мысли его не здесь.

Она хотела его отвлечь и затеяла представление, Раньше он очень любил кукольный театр и в прежние годы, как маленький, радовался карнавальным маскам и матросикам, карабкающимся по канату, а теперь скользил рассеянным взглядом по прелестным персонажам итальянской буффонады, которые валялись там и сям. Как сказочный принц, потерявший улыбку, он оставался безучастен ко всему, что бы она ни делала. Может быть, колдовство, кукла с набеленным лицом, одетая феей, рассеет чары?

Ах, отдаться кружению масок, чтоб отдохнуло лицо! Она сама не понимает, как пришла ей в голову мысль о маскараде. У мамы в шкафах было полно старых платьев, какие носили тридцать лет назад, и дедушкиных панам, и пестрых зонтиков, и черных меховых муфт. Донья Эстанислаа ушла в поселок за покупками, должна была вернуться только часа через два, так что все можно было устроить, не боясь упреков.

В шкафах оказалось много дедушкиных вещей — брюки, сюртуки, шляпы, трости. Она выбрала тиковый сюртук и клетчатые панталоны. Потом перед зеркалом тщательно переоделась. Ей казалось, что она сменила жизнь, как змеи меняют кожу. В соломенной шляпе она была совсем как мальчик и немножко похожа на Клод.

Агеда взяла тросточку и вышла на галерею. В висках у нее тупо стучало, сердце застряло в горле. Ей было так грустно, когда она предстала перед братом, но, против воли, она подражала походке и манерам той, что исчезла.

Тогда произошло чудо. Он долго смотрел на нее, ужасно бледный, и глаза у него сверкали, как уголья. Повинуясь инстинкту, она, совсем как Клод, откинула голову, сдвинула брови, вздернула подбородок. А сама, настоящая, хотела одного — воскресить его, любой ценой вернуть ему разум.

Как во сне поставила она пластинку. Повинуясь ее зову (каждая клеточка кричала: «Сюда, сюда!»), Романо обнял ее талию. Кровь ударила ей в голову, в висках шумело. Она хотела одного — танцевать, быстрей, быстрей, и забыть, кто она, и чтобы он забыл, и осушить до дна эту минуту, и превратиться в Клод.

Пластинка доиграла до середины; он оторвался от нее и танцевал один, обнимая пустоту. Тогда она поняла, что превратиться в Клод невозможно, что упрям эгоизм бытия, упорна и жадна плоть. Стены и потолок, кресла и люстры вихрем неслись за ней к маминой комнате, дробились, меняли цвет, как узоры в калейдоскопе.

«„Романо, не уходи, останься дома! Без тебя я никогда не стану взрослая, останусь старой девой!“ Стареющая женщина перебирала перед зеркалом плохо нанизанные четки — безумные мольбы, и я никак не могла понять, при чем тут я. Мне было тридцать два года, а я и мечтала, и одевалась, и играла, как юная девушка. Мама никогда не занималась мной. Никто — ни мужчина, ни женщина — никогда не стучался в мою дверь.

Я слышала много раз, что приходит время, когда какие-то силы начинают бродить в тебе, и тело расцветает, и мужчины оборачиваются, когда ты проходишь по улице. А со мной этого не было. Я жила в какой-то спячке, одна среди книг и игрушек. Весна не приходила.

Я хотела только одного — быть такой, как все, как мои старые подруги, у которых есть и муж и дети. Притаившись в углу, я смотрела, как ведет себя Романо с этой Клод, и спрашивала: „Почему мужчину тянет к женщине? Что есть у женщин такого, чего нет у меня?“ А теперь и он, Романо, покидал меня.

Я поняла, что от судьбы не уйти и остается одно — смириться. Может быть, мне будет легче перейти от детства к старости, чем женщинам, которые знали жизнь и мужчин. У меня были нитки и иголки, и в тот самый вечер я принялась за рукоделье.

Я думала — стоит примириться, и все будет просто. Я не знала, что тело не прощает. Не знала, что смутные сны, похожие на кошмары, становятся до жути простыми, когда к тебе подходит мужчина, и мне страшно тогда, как бы не сделать того, что никогда не смела, и я прошу мадонну, чтоб она состарила меня поскорее».

Агеда остановилась, как будто ей не хватило дыхания, и Авель увидел морщинки на ее лице.

«Ну, а Романо, — продолжала она, — Романо с того дня был совсем как мертвый. Шел сентябрь; ободранные эвкалипты стояли в саду, словно нищие в лохмотьях; поскрипывал громоотвод, монотонно капало из труб, хлопала створка чердачного окна. Последние птицы летели над самой землей и громко кричали. Ждали суровой зимы, и все мы чувствовали, что стареем с каждой минутой.

Мама старалась перед нами казаться спокойной, но, как только мы с папой уходили, она изводила Романо упреками. Она его выдумала, как Давида, — приписывала ему зрелый разум одного человека, силу другого, железную волю третьего, и получался идеальный юноша, одаренный всеми добродетелями, рядом с которым настоящий, живой Романо совсем терялся.

Она удивлялась, например, что он может развлекаться без нее, а когда она узнала, что у него такие же страсти, как у других мужчин, она плакала. Она довольно долго вынашивала мечту о мужчине высшего типа, который во имя любви отказывается от обладания, и в тот день, когда она узнала правду об его отношениях с Клод, она горько упрекала его за измену выдуманному ею идеалу.

И вот однажды я услышала из моей комнаты страшную ссору. В первый раз после ухода Клод Романо повысил голос, не обращая внимания на мамины крики, и отвечал ей. Я застыла на месте. Мама громко закричала. Все двери захлопали сразу, словно буря пронеслась по дому, от галереи до коридора.

Его шаги гулко звенели, как будто он бежал по моей голове. Он рылся в шкафах, перевернул всю комнату. Потом ураган пронесся в обратном направлении — по лестнице, по коридору, по галерее, к выходу. В гараже дремал автомобиль, который он приобрел за несколько месяцев до того. Я слышала, как он завопит мотор — все стекла дрожали. Свет фар осветил на минуту эвкалипты, и гравий захрустел под колесами.

За ужином никто ничего не сказал. Мама и папа уже давно не разговаривали. На этот раз я решила последовать их примеру. Я думала: „Может быть, он разыщет Клод и будет с ней счастлив“. Не помню, видела ли я сны в ту ночь, но знаю хорошо, что много раз просыпалась от страха.

На следующий день, утром, пришла весть из поселка. Автомобиль Романо разбился на шоссе, и нас просили опознать тело.

У самого моста, на дне оврага метров двадцати глубиной, лежала машина вверх колесами, совсем как перевернутая черепаха. Мы спустились вниз, а за нами шли зеваки. Мы не плакали — ни папа, ни мама, ни я. Нам было слишком плохо.

Тело прикрыли простыней, и я не смогла посмотреть. Зато я запомнила итальянских кукол — он взял их с собой, и они болтались, раскачивались на ветру, как марионетки в театре…

Я поискала глазами, нет ли поблизости куклы Смерти, но ее нигде не было».

* * *

«Донья Эстанислаа, — сказала ему Филомена, — женщина очень мудреная, ее надо вот как знать, чтобы с ней поладить. Хозяин, бедняга, не догадался вовремя ее приструнить. Да, дорого он за то поплатился, очень дорого! Я ведь молодого хозяина тоже знала. Наверное, набили тебе голову всякими про него выдумками, только я-то лучше помню, что там у них было.

Когда они на террасе обедали, я все из кухни слышала. Сеньорито Романо ей говорил: „Я такой самый, как все, грубый, — говорит, — и вульгарный. Я не прадедушка какой-нибудь, и не барышня, и не артист из театра“. И пошло — она ему хочет доказать, что он этот, гений, а он свое, обыкновенность свою защищает. „Мы давно сами себя обманываем, — он ей говорит, — боимся прямо посмотреть на вещи. Все питаемся ложью и фантазиями. Ты вот думаешь, я особенно умный, и меня в этом убедила, а я такой, как все“. И хотя она, Филомена, и не видела, ей нетрудно было представить, какое у хозяйки лицо и как она упрямо смотрит, когда спорит против очевидного.

В ту зиму, когда сеньорито уехал, он ей ни одного письма не прислал. Сеньора всякий день ходила за письмами и возвращалась ни с чем. Тяжело было на нее смотреть — забьется в коляске в самый угол, лицо белое как мука, а глаза как у мертвой, По вечерам она сама ему писала, долго. Электричество горело до самой зари.

Ну, а в мае он привез сеньориту Клод, и сеньора чуть с ума не сошла. Прямо умирала от ревности, потому что знала, что сеньорито влюбился и жениться хочет. А сказать боялась, как бы его не рассердить. Только всем было видно, чтó она думает. Не могла она выносить эту самую Клод. В комнате у себя запрется, жалюзи опустит в такую-то жару и сидит, платочек с одеколоном ко лбу прикладывает.

Уехали как-то сеньорию с отцом, пошла она к сеньорите Клод и попросила ее уехать из нашего „Рая“. Говорила она, объясняла, а барышня волосы полощет и ничего ей не отвечает. Только сказала: „Романо — младенец, и вы его плохо воспитали. Вы сами будете виноваты, если с ним что случится“. Потом приходит на кухню и просит, чтоб я ей указала, как пройти на шоссе, к автобусу.

Сеньорито ночью хотел себя жизни лишить. Порезал жилы на руке, пришлось идти за доктором. Сеньора чуть с ума не сошла и во всем обвиняла сеньориту Клод. А когда опасность миновала, никак не могла свою радость скрыть. Все выдумывала всякие планы, а сеньорито голову опустит и слушает, а ни слова не говорит.

И вот один раз — кто его ведает как — он прознал, чтó было у матери с сеньоритою Клод. Донья Эстанислаа упала на колени, молила, просила, чтобы не уходил, а он вырвался, побежал к себе, вещи сложил и в тот же вечер уехал.

Когда он умер, сеньора сошла с ума. Она не один месяц просидела на чердаке, никого не хотела видеть. Думала, что она птичка, и ела одни вареные кукурузные зерна. И с ними громко говорила — с Давидом и Романо.

Как терпения хватило — переняла она почерк сеньорито и стала писать письма всем его знакомым, как будто от него. Писала им, что очень, мол, ему хорошо, что рядом с матерью достиг полного счастья и не хочет жениться на сеньорите Клод. Другие поверили и ей тоже отвечали.

Она и до сих пор пишет, — закончила Филомена, — и мы иногда письма получаем, хоть и война, и блокада, на имя сеньорито».

* * *

Все эти события (туманные, как во сне, населенные жуткими, полоумными людьми, проникающими в его сознание помимо его воли, «из-под полы», как сигареты на черном рынке, или жестянки консервов, или наркотики) закончились очень странно. Дон Энрике, рассказала ему Филомена, был человек конченый и душой и телом. Он стал худой как скелет, ужасно бледный, и дышать ему было все тяжелее. Той весной доктора, которых донья Эстанислаа выписала из Барселоны, признали его безнадежным. «Две-три недели, не больше», — сказали они. Весь дом как будто готовился к смерти, и мимо его спальни проходили молча, как мимо комнаты, где лежит покойник.

Донья Эстанислаа в те дни совсем потеряла терпение. Она суетилась, отдавала приказания направо и налево, говорила по телефону с родными и подругами. Пахло грозой. Это было в разгар лета, с каждым днем становилось жарче. Палило тяжелое свинцовое солнце, земля вся потрескалась, и над террасой в знойном воздухе поднимались горячие целлофановые облачка. К середине июля стало ясно, что дальше так идти не может. Хозяин уже три дня лежал при смерти, и донья Эстанислаа не отлучалась от его изголовья. Каждые полчаса, не говоря ни слова, она меняла холодные компрессы на его груди. Пропасть между ними стала с годами еще глубже, они избегали друг друга со дня смерти Романо. Молча выполняли они теперь свой долг: он не жаловался, она ходила за ним, как добрая христианка.

Наконец восемнадцатого числа долгожцанная буря разразилась с невероятной силой. Донья Эстанислаа подняла весь дом на ноги, она вопила в телефон: «Барышня, прошу вас! Говорит номер семнадцать! Донья Эстанислаа Лисарсабуру из усадьбы „Рай“! Соедините меня с прокатом автомобилей! Очень срочно! Цена мне безразлична. Мой муж… Барышня, барышня…» Агеда пыталась втолковать ей, что связь прервана из-за мятежа но она упорно стояла у телефона, била по рычажку, набирала номер, сливалась, снова набирала: «Барышня, вы меня слышите? Будьте добры, запишите мои слова. Говорит номер семнадцать. Да. Усадьба „Рай“. Надо заказать автомобиль в Барселоне. Для друзей моего мужа. Он в агонии… Сколько можно. Скажите им, цена безразлична. Что? Линия нарушена? Не работает? Слушайте, слушайте…» Дрожащей рукой она снова набирала номер, волосы висели патлами, глаза сверкали: «Барышня? Да, я. Что сегодня с телефоном? Нет, нет, я вас слышу… да… Я же говорила, очень срочно… Ну, если нельзя по телефону, телеграфируйте. Диктую: „Энрике агонии. Безнадежно. Сообщите друзьям“. Да, да, а-го-ни-и. В агонии, понимаете? Дальше: „Приезжайте немедленно. Не-мед-лен-но“. Вы меня слышите?»

Она вернулась к умирающему и принялась осыпать его упреками. «Думаешь умереть, как порядочный человек? Ты? С каких это пор порядочные люди бьют баклуши? С каких это пор они всю жизнь сидят в своей норе, словно кроты?» Ее крики проникали сквозь все перегородки и стены. Филомена представляла себе, как он там лежит, злится, а сделать ничего не может, и слезы у него текут, и крикнуть не в состоянии. «Слушай меня, я отдала тебе жизнь, но теперь я не хочу молчать. Теперь, когда их нет, никто меня не удержит. Ты вывалял меня в грязи, теперь все выйдет на свет, все твои безумства, грехи…»

Это было как в бреду. У окна спальни ждала донья Эстанислаа родных и близких. Чтобы унизить мужа, она описывала ему со всеми подробностями похороны ее отца: зрелище было невиданное, вся Барселона провожала его, усадьба кишела людьми, как гигантский муравейник. Она велела Филомене приготовить все комнаты, словно и впрямь ждала целое войско, заказала по телефону угощение. Текли напряженные, душные часы, тишина сгущалась в комнате умирающего. Донья Эстанислаа уже ничего не говорила, только смотрела на дорогу блестящими, как ртуть, глазами.

И в то время, как последние ее деньги разлетались по ветру сухими осенними листьями, вереница пустых автомобилей прорывалась сквозь цепи военных и вооруженных людей, проезжала пустынными деревнями, мимо разрушенных церквей, и хромированный металл колес сверкал в июльских лучах. Они ехали весь день, густо покрытые пылью, начали сигналить за километр от усадьбы и въехали в ворота, когда больной потерял сознание.

Донья Эстанислаа вышла к ним. Ее лицо было непроницаемо. Она спустилась на террасу, около которой они остановились. Она нарядилась во все лучшее — тюлевая вуаль в мушках, атласная юбка. Не глядя на шоферов, уступавших ей дорогу, она подсчитывала пустые машины. Кажется, ее предсказание оправдывалось. Они одни. Свет их забыл. Она решила сообщить это мужу — без злобы, просто так, все как есть, — но тут Агеда пришла к ней на галерею и спокойным голосом сказала, что больной скончался.

(Авель видел его портрет в комнате Агеды и не мог понять, почему такой мальчик стал стариком и как это в тетиных рассказах он получался страшный, уродливый, словно в кривых зеркалах, которые стоят на ярмарках. Когда он был молодой, у него были светлые волосы, как у самого Авеля, и кожа гладкая, он тогда еще не брился.)

— В ту ночь, — сказала в заключение Филомена, — мы очень молились за него.

* * *

Теперь мертвый мальчик остался один. Лейтенант Феноса приказал отнести его вниз и до прихода родных оставить на раскладушке, на которой раньше спал сторож. Солдаты обшарили все здание в поисках распятия, не нашли и сделали сами крестик из двух веточек. Но руки у мальчика закоченели, и пальцы не хотели разжаться. Тогда солдаты положили крестик ему на грудь, возле маков, и, припомнив, как в таких случаях делал священник, прочитали коротенькую молитву за упокой души.

Мальчик лежал тихо, совсем как святой на картинке, а солдат, приставленный к нему, испуганно смотрел на него. После утреннего боя солдат выпил лишнего, и теперь голова у него кружилась быстрей пропеллера. Он заставил себя смотреть в одну точку — туда, где дробился свет в оконном стекле. За окном, словно мираж, дрожало солнце, отражаясь в ребрах решетки. Радужная муха кружила в тихом, застоявшемся воздухе. Солдат смотрел, как, будто в страшном сне, летает она вокруг недвижного тела. Муха была очень большая, какая-то жирная, мохнатая, она однообразно жужжала и наконец села на маленькую, едва заметную кровавую ранку. Солдату стало жутко, и с большим трудом он заставил себя ее согнать.

Лицо мальчика — белое, будто фарфоровое, — нагоняло на солдата несказанную тоску. Оно было тонкое, точеное, а от этих маков на груди казалось, что мальчик ненастоящий, того и гляди сломается. Сбоку от двери, на вешалке, висела холщовая занавеска метра в два длиной. Солдат осторожно поднялся с колен и покрыл занавеской, как саваном, мертвое тело. Тогда муха, алчно кружившая у самой ранки, полетела к окну.

Солдат опустился на колени, посмотрел и остался доволен. Теперь, когда покрыто холстом, можно подумать, что там лежит что-то другое. А то прямо наваждение. На коленях было неудобно, он присел на корточки. За окном болтали солдаты, сигналил интендантский грузовик. Только здесь, в комнате, было тихо, словно все угасло, и солдату стало как-то пусто, нехорошо. Другие смеются, а он тут сиди один, как в наказание, стереги мертвого мальчишку.

Это было несправедливо, ужасно несправедливо. Он сидел на корточках и тупо смотрел на шершавые пятна сырости, испещрившие стены и потолок. На стене в овальной красной рамке висела фотография старика с козлиною бородкой. Ребята пририсовали ему рога оранжевым карандашом. В лице у него действительно было что-то бесовское, и солдату стало противно на него смотреть, но отвести глаз он не мог. Что-то тоненькое, хрупкое, как паутинка, протянулось и связало их троих — его самого, старика с бородкой и мальчика под холщовой занавеской, словно они были связаны раньше, а чем — он сам не понимал.

Несколько женщин подошли к дверям и, прикрывая глаза рукой, заглянули внутрь. Солдат поднялся и одарил их слабым подобием улыбки. Сейчас, когда он торчал тут совсем один, он бурно обрадовался бы любому знаку участия. На секунду он пожалел, что у него не осталось вина, их угостить. Ему захотелось спеть вместе с ними веселую песню, забыть о мертвом теле, покрытом белым холстом. И он долго не мог понять, что им нужно; а когда понял, мгновенно побледнел.

— Вы простите, сеньор. Мертвенького нам не покажете?

Солдат отступил, пошатнулся и споткнулся о раскладушку. Передние ее ножки согнулись, и, раньше чем он успел ее подхватить, тело скатилось на ковер и распласталось, как паяц. Глаза широко открылись, словно их коснулось чудо, маки осыпались, и сморщенные, увядшие лепестки легли сиянием вокруг головы. Тогда женщинам стало жутко, и они закричали. А солдат почувствовал, что все у него внутри перевернулось, выбежал из комнаты, и его вырвало в коридоре.

Глава IV

У ручья, неподалеку от дороги, жил нищий, известный в окрестных селах под кличкой Галисиец. Его легко было узнать даже издали, потому что он всегда был обвешан огромным количеством мешков и ранцев. Родился он в Галисии, но уже лет сорок бродил по округе — с тех пор как, вернувшись с Кубы, побывал в военном госпитале, — и его силуэт вписался в пейзаж, стал частью местного быта, привычной и успокаивающей, как дневная почта, эхо церковных колоколов или бубен лоточника, проходящего долиной.

В то утро случай принес ему очень приятный подарок. Ночь он провел в пещерке на склоне оврага, у ручья, дремлющего под сенью густых деревьев, и теперь сидел на корточках у входа. Метрах в пятидесяти скрытая от него дорога кишела беженцами и машинами, но в тихой лесной заводи царила тишина даже тогда, когда застрекотали пулеметы. Пули пролетали над деревьями — время от времени какая-нибудь шишка падала на песок; с самой зари в кустах тихо ворковали голуби, и целая армия робких бабочек усеяла белыми пятнышками дубовую рощу.

Нищий сидел на корточках у входа, сосредоточенно точил ножи, как вдруг деревья по склону зашелестели все разом, возвещая о непрошеном госте. Машина старой марки с распахнутыми дверцами и с белой наклейкой на ветровом стекле, похожей на объявление о сдаче квартиры, быстро катилась вниз. Скатившись в лощину, она сильно покачнулась, но обрела равновесие и медленно, очень медленно потащила по песку свое побитое тело, словно удивляясь собственному подвигу.

Нищий, с большим недоверием, двинулся было к машине. Какая-то странная штука ворвалась в знакомые места — тут что-то не так, не к добру это. Песок тормозил ее, мотор дрожал вхолостую. Из радиатора поднимался дымок. Потом мотор заглох, и машина совсем остановилась.

Тогда он стал одной ногой на подножку и решился заглянуть внутрь. Кто-то забыл на переднем сиденье горящий окурок; ключи были на месте, они слегка покачивались. Нищий нажал на грушу и подождал ответа, но здесь, внизу, в лощине, ничто не нарушало хрустящей тишины, кроме хлопанья птичьих крыльев и далеких выстрелов.

— Это чья машина? — спросил он, и какой-то голос гулко повторил его слова. Он спросил снова: — Чья это?

Ответа не было, только птицы защебетали. Тогда он вернулся в пещеру и собрал все свои пожитки.

Колеса прятались в густой траве, и машина — черная, прямоугольная, увитая стеблями и веточками, — торчала из спутанной зелени. Клеенчатый непромокаемый верх был усыпан листьями; белка вскочила на него, увидела нищего и убежала.

Он вернулся не спеша и разложил свои вещи на заднем сиденье. Машина была большая, удобная, он расположился здесь по-хозяйски и снял с ветрового стекла белую бумажку. Тут, во всяком случае, нет насекомых, и жуков нет, и мышей — не то что в его берлоге. Спинка была мягкая, удобная, так и хотелось вздремнуть.

В полусне он смотрел на деревья, а жизнь тем временем входила в обычную колею; солнце осыпало листву желтыми стрелами, в воде отражались ветки дубов и сосен, сонно журчал ручей, тоненько чирикали птицы. В начале одиннадцатого по узкой тропинке прошли пять мальчишек с размалеванными лицами, но его не заметили. Посредине лощины присел заяц, спокойно оглядел машину. Потом спустился солдат в обнимку с девицей и поцеловал ее в губы. Он смеялся и что-то говорил ей на ухо, а она слушала как завороженная. Две пестрые бабочки затеяли любовную игру у них над головой, и, пока солдат и девица искали, где бы улечься, они летали над ними, слившись воедино.

«Любить всегда хорошо, — подумал старик. — Вот зимой как будто вся жизнь кончилась, а бродят соки в земле, и люди ищут и дают друг другу то, чего каждому из них не хватает».

Он уснул, убаюканный отблесками солнца на крыле машины, и спал, пока его снова не разбудил звук голосов.

Пять или шесть солдат присели поболтать у ручья, и старик прикинул, что в это время дня здесь должны быть уже новые войска. («Господи, чего только не случится за неделю в такой глуши!»)

Папоротники и травы чудесно его скрывали, и он смотрел сквозь просветы, не поднимаясь; на солдатах были штаны, заправленные в ботинки, и защитного цвета рубахи с засученными рукавами. Капрал открыл пачку мелкого табака и пустил ее по кругу.

— Который час?

— Полвторого.

— Когда, Сантос говорил, его ждать?

— Еще минут через двадцать.

— Ну, значит, покурим и двинемся.

— Ладно. На дороге солдат полно, вряд ли они туда сунутся.

Кто-то что-то сказал — так тихо, что нищий не расслышал. Потом:

— Как его звать-то?

— Авель Сорсано.

— А ты его видел?

— Нет, не захотел я туда идти.

— А я вот видел. Хорошенький был, бедняга. Прямо сюда угодили, в висок.

— Бог его знает что. Свои же ребята…

— Говорят, он не из ихних.

— Да, не завидую я Сантосу, если его парень с ними был…

Галисиец выпустил руль и встал. Его трясло, его как будто пришибло, в голове мелькали какие-то звездочки. Приятное чувство покоя, сменившее сон, теперь казалось ему ловушкой, наваждением. Ощупью, как лунатик, он вылез из машины и с трудом прошел десяток шагов, отделявших его от солдат.

— Вы про что говорите?

Увидев его, солдаты замолчали и удивленно на него смотрели.

— Сам видишь, — сказал наконец капрал. — Болтаем понемногу, чтобы время убить.

Первое удивление прошло, и появление старика даже обрадовало его. Что-то в этом нищем было свое, знакомое, домашнее, напоминало о далеких краях. Сам не зная почему, он подумал о своем детстве.

— Где медали заработал, дед?

Он ткнул пальцем в жестяные пробки от лимонада и от пива, украшавшие подол стариковой куртки, но тот не обратил никакого внимания.

— Что случилось с Авелем Сорсано? — спросил он. Его дрожащий голос стер улыбки с солдатских лиц, и, раньше чем заговорить, капрал откашлялся.

— Убили его, дед. Приходим мы сегодня утром, а он в интернате лежит, убитый.

Нищий ничего не ответил, только ему стало трудно дышать.

— Убитый?

— Да.

(Любовь и смерть танцевали в обнимку у него в голове — солдат с девицей хотели дополнить друг друга, сливаясь воедино, — и тут же, рядом, мелькало лицо убитого мальчика. И бабочки и люди, которые ходят парами, просто смутно тянутся к смерти. Всех тянет к ней, как пьяницу к бутылке, как мотылька на огонь, и то, что ты когда-то любил, — моргнуть не успеешь — попадает к ней в лапы.)

— Ты что, знал его, дед? — спросил капрал.

Нищий кивнул, но не сказал ни слова.

* * *

Их дружба началась в это лето, солнечным утром. Ее породила целая цепочка причин, среди которых страшный сон про вампиров и летучих мышей и ружейный выстрел лесника сыграли не последнюю роль.

Авель — он сам потом рассказывал — проснулся как-то от страшного сна и, хотя на часах было только без четверти семь и краешек солнца чуть виднелся над перилами насыпи, решил встать.

Он обнажил шпагу и принялся выслеживать врагов, притаившихся где-то у тропинки. На усадьбу только что напала шайка разбойников, и Агеду похитил атаман. В шелковой маске из старого корсета, то и дело сползавшей на глаза, он прошел через лохмотья солнца, сверкавшие между деревьями. Его волосы светились, синими огоньками вспыхивали глаза. Он влез на дерево (так делают в кино) и стал ждать похитителя, как вдруг ружейный выстрел в стороне дороги вытеснил Агеду, которая в эту минуту находилась в весьма неприятном положении (она висела на веревке над пропастью, кишащей крокодилами, а похититель поджигал шнур, чтобы взорвать скалу).

Авель видел охотника только на обложке охотничьего журнала; он был нарисованный, но статья какого-то страстного любителя охоты, где описывалось его снаряжение, дополняла образ. «Он должен быть одет скромно, — говорилось там, — и в то же время практично. Кожаная куртка, простые панталоны из тика или вельвета, в зависимости от времени года, кожаные гетры — вот что, по нашему мнению, подходит больше всего. Некоторые педанты добавят к этому фетровую шляпу, которую итальянские охотники украшают пером фазана, а охотники Тироля — пером попугая; но мы не сторонники столь экстравагантной моды и спешим заверить, что все это ни в малейшей степени не способствует пользе дела, предпочитая заморским выкрутасам скромную классическую одежду испанского охотника». Дальше шло описание разных типов охотничьих ружей, очень нудное, и Авель не дочитал.

Однажды ночью, в начале лета, когда лунный свет сочился сквозь ячейки москитной сетки, ему приснилось, что он охотник. Под мышкой у него было ружье — такое самое, как у мужчины с обложки, — и он звал манком стаю куропаток, притаившихся в зарослях. Тут появилась донья Эстанислаа с серебряными крылышками и тихонько прошептала ему на ухо: «Все наваждение, Авель. Взгляни, как растет луна, поднимаясь из моря. Опусти палку в воду, и тебе покажется, что она сломана. Все иллюзия — и жизнь, и смерть, и тяга к бессмертию. Задолго до того, как ты родился, другие существа, подобные тебе, тщетно пытались забыть, что они — порождение сна; а теперь их тела питают кусты на каком-нибудь кладбище. Люди часто говорят о младенцах, умирающих при рождении, но я спрошу тебя, что сталось с выжившими детьми — со мною, с былой Филоменой, с маленькой Агедой? Где их тела, где их могилы, кладбище? Не дерзай, ничего не торопи, пусть все идет своим ходом. Убивать птицу так же бессмысленно, как громко ступать в пустоте…» Сейчас он увидит настоящего охотника, и неверные тени того сна рассеются, как бледные призраки.

У излучины дороги, там, где начиналась каштановая роща, был источник вроде колодца, в котором сквозь травы, головастиков и древесные корни можно было увидеть свое лицо, искаженное, как в волнистом зеркале. Именно там и прозвучал выстрел. Авель поспешил туда, как вдруг заметил, что Звездочка насторожилась. Целая шайка эвакуированных ребят привязалась к нищему, швыряла в него камнями, а он оборачивался, показывал им кулак и грозил палкой. Они окружили его и стали дразнить, дергать за полы сюртука. Один из ребят вырвал у него фляжку и, торжествуя, хвастался ею перед товарищами.

— Старик бородатый! Старик бородатый!

Нищий пытался отнять фляжку, ругался. Ребята не обращали внимания — они шли за ним, громко топая, и всякий раз, как он пытался заговорить, хлопали в ладоши. Самый маленький, в коротенькой, до пояса, рубашке, повернулся и показал ему зад.

— Старик бо-ро-да-тый!..

Потом, видя, что он не противится, они остановились посреди дороги, громко крича и распевая песни.

Старик привел в порядок свои кастрюли и направился к повороту. Авель смотрел, как он спускается по тропинке, опираясь на палку; потом пошел за ним.

Когда он спустился вниз, старик стоял над водой. Солнечный луч пронзил густую листву, вонзился дротиком в воду и осветил песок на дне, весь в мелкую складочку, как море в штиль.

Услышав шаги, старик обернулся и внимательно оглядел мальчика. И Авель, и собака Звездочка у его ног выглядели мирно, безобидно. Авель удивленно разглядывал разноцветные ленты, жестяные пробки, белую бороду вроде сосульки и потрепанную фетровую шляпу.

Нищий вынул из кармана грязную тряпку, тщательно вытер лицо, облегченно вздохнул и уселся на упавший ствол каштана.

— Хорошо это, по-твоему?

Он показал в сторону дороги; другой рукой он ковырял в зубах.

— Постыдились бы за стариком гоняться, я им в дедушки гожусь, две раны за родину получил.

— Я с ними не был, честное слово… — пробормотал наконец Авель. — Мы со Звездочкой, это моя собака, гуляли там за поворотом, и я все видел. — Он помолчал немного и прибавил то, что в подобных случаях говорил отец: — Нет нужды говорить, как я сожалею о случившемся.

Старик снял шляпу и надел ее на левое колено, где порвалась штанина.

— Верю, верю. Да, были бы они мои дети… Ух, выдрал бы, гадов!..

Котомки, мешки и кастрюли, болтавшиеся за плечами, не давали ему выпрямиться. С большой осторожностью он отвязал веревку, которой они были связаны, и положил их на траву.

— В мое время таких дел не бывало. Нас с самого детства учили почитать стариков. А теперь… прогрессы там всякие, а толку что?

Авель молча кивнул. Он догадался, что это тот самый Галисиец, о котором столько рассказывала Филомена, — удивился, обрадовался и забыл про охотника.

— Тут самое главное, что все идет хуже и хуже. До войны этой проклятой жил я тихо в своей хижине и никогда дверь не запирал, потому что знал — кто пойдет у такого воровать? Я ведь человек тихий, с янками на Кубе сражался, и живу я с моих изобретений. Ну, а теперь все с ума посходили. Собак на меня спускают, и ребята чертовы гоняются. Сам видел — фляжку утащили, а я ее тридцать лет носил. Бог их знает, что другой раз стащат. Ты, конечно, мал еще, тебе это все ни к чему, что я говорю. Да и поздно уже, пора мне за дело приниматься.

Он вынул рогатый ореховый прутик в палец толщиной, в полметра длиной. Потом тяжело поднялся с упавшего дерева и с неожиданной легкостью потоптался на месте.

— Нога затекла.

Он направился к ручью, прошел шагов пятьдесят, держа за концы прутик острием вперед.

— Смотри, чтоб никто нас не увидел.

Он шел медленно, держа свой прутик в горизонтальном положении. Дошел до тростников, повернул и направился обратно тем же путем.

Так, в полной тишине, прошли несколько минут. Туннель света золотой пыльцой стоял в воздухе, на мокрой лесной траве лежало золотистое пятно.

Целлофановые стрекозы парили над цветущим дроком. Авель увидел свое лицо в движущемся зеркале воды и для развлечения стал на него дуть. Солнце сверкало все сильней, и москиты кружились над ручьем сверкающей галактикой.

— Опускается, скажи, опускается? — вдруг спросил нищий.

— Что опускается?

— Ну, прутик.

Авель нерешительно поднялся с колен.

— Я не знаю…

Нищий выпустил прутик и отер лоб платком.

— Наверное, опять я ошибся, а?

— Простите, пожалуйста, — сказал Авель. — Я не знаю, о чем вы говорите.

— Прошу тебя, не волнуйся по пустякам.

Он сказал это очень торжественно, и слова на минуту задержались в сверкающем утреннем воздухе.

— Это вопрос не особенно важный. Я бы так сказал: это вопрос маленький.

Он ласково взял руку Авеля и вложил в нее прутик.

— Знаешь, что это такое?

Мальчик отрицательно покачал головой — старик подавлял его.

— Просто-напросто рабочий инструмент колдуна, или, если хочешь, волшебная палочка.

— А для чего она?

Нищий снова сел на ствол каштана, а палочку сунул в котомку.

— Такие палочки, — сказал он, — показывают место, где прячутся источники, трупы или клады. — Он заметил недоверие в глазах мальчика и поспешил добавить: — А если правду говорить, они показывают, где есть ключи, да и тут ошибаются. Вот я, например, тридцать с лишним лет ищу, где бы устроить водохранилище для здешнего местечка. Еще при короле, скоро после выборов, объявили тут власти конкурс, так никто и не победил. Я с тех пор перепробовал этих палочек сотню с лишним.

Конечно, иногда подумаешь, может, и не врут в книжках, что это все зря, только я человек честный, теперь мне обратного пути нет. Такие дела за тобой всю жизнь тянутся, и раз уж начал, бросать нельзя. Я и сам знаю, что нет конца тому конкурсу, хоть я и внес сотню с лишним предложений. Один со мной соревновался, умер в прошлом году. Только я обязан искать, такое мое дело. Могу, если надо, и в анкете государственной написать, что служу, а, по сути говоря, что человеку еще нужно?

Он зевнул и затянул ремни на плече.

— Хочешь, пойдем ко мне, — предложил он. — Позавтракаем вместе.

Но мальчик вспомнил о письме генералу, которое написал вчера перед сном. Он хотел дать его Мартину на проверку и покачал головой.

— Мне так жаль, но у меня как раз важное дело, и я никак не могу опоздать.

Старик посмотрел на него с подозрением.

— Ты не из вежливости говоришь?

Авель ответил не моргнув глазом:

— Честное-пречестное слово.

— Ну, если так, увидимся в другой раз. В этом мире надо слово держать.

— Если вы хотите, мы можем увидеться в любой день, — сказал Авель, пугаясь, как бы старик не обиделся. — Завтра, например.

Нищий подумал.

— Завтра… завтра… вряд ли смогу сюда прийти завтра. Лучше ты приходи на той неделе. Я с утра всегда тут сижу, у ручья.

— Хорошо, я обязательно к вам приду, — обещал мальчик. — Теперь уже поздно, меня дома ждут.

Он пошел к шоссе в сопровождении своей Звездочки и по пути много раз оборачивался.

«Вы мне сразу понравились, — говорил он потом, — потому что с вами я не чувствую себя маленьким. Вы и Мартин со мной обращаетесь как с равным, и мне это очень приятно».

Тянулись душные августовские дни, похожие один на другой. Авель каждое утро ходил встречать грузовик, но ответа не было. Однажды он вспомнил обещание, данное старику, и, вместо того чтобы идти на перекресток, свернул к ручью. Старик сидел на корточках подле упавшего каштана и, завидев его, улыбнулся довольной улыбкой.

— Молодец, молодец. Я как раз тебя ждал.

Из четырех камней он сложил очаг, а на очаге стояла огромная жестянка. Старик снял крышку и показал мальчику зайца.

— Утром убил. Давно не ходил на охоту, а сегодня вот вышел и ружье прихватил.

Он показал Авелю камышину с какими-то болтами, прикрученными проволокой.

— Я тоже сейчас видел зайца, — сказал Авель.

— Зайца видел? — тихо спросил старик.

— Когда вышел из дому, — врал Авель. — Шагах в десяти от входа.

— Везет людям…

— А вам? Вы долго ходили?

Старик неопределенно махнул рукой.

— Да так, знаешь… В мои годы…

Авель чуть не спросил: «А сколько вам лет?», но вовремя удержался.

— Во всяком случае, вы не слишком устали.

— Да, не особенно, — признал нищий.

Через край жестянки текли струйки жира, и Авель заметил у зайца около шеи кусочки шкурки. Словно проследив за его взглядом, нищий полил их из ложки соусом, пока они совсем не пропитались.

— Трудное дело стряпать, — объяснил он. — На таком огне вовек не управишься.

— Хотите, я пойду поищу дров?

— Спасибо, пойди поищи.

Мальчик углубился в рощу. Он знал тут все наизусть и без труда нашел сухую ветку. Он положил ее на плечо — так, он видел, делал Элосеги — и вернулся к старику.

— Достаточно будет?

— Еще бы, еще бы!

Он взял жестянку за края и поставил на камень. Потом принялся шевелить пальцами головешки и подложил углей под ветку.

Авель вздрогнул, волосы поднялись у него, как колючки у кактуса.

— Вам не горячо? — спросил он тоненьким голосом.

Нищий показал ему жилистую руку.

— А ты взгляни, — сказал он. — Потрогай.

Мальчик почтительно пощупал руку; она была мозолистая, жесткая, шершавая, как древесная кора. Старик гордо улыбнулся.

— У детишек руки нежные, как у головастиков лапки, — сказал он, — А потом пожестче становятся, как у птиц.

Он снял сапог и размотал бинт на пятке.

— Я и ходить могу по углям, ничего мне не будет.

Он показал Авелю бесформенную, заскорузлую пятку — такие пятки бывают у людей, привыкших ходить босиком.

— Потрогай, если хочешь, — разрешил он. — Не бойся, нога не дернется.

Авель почтительно потрогал ее кончиком пальца. Старик начал как-то странно перебирать пальцами — одни пальцы пошли вперед, другие назад, сами собой, словно он играл ими на гитаре.

— Было время, играл я вот так «Королевский марш». Теперь не могу, стар стал. Кости ломит…

Громко пыхтя, он натянул сапог. Авель с интересом разглядывал его вещи; в котомке лежали самые диковинные штуки — жестянки из-под сардин, древесные корни, пустые банки, флакончик в виде бочки, с аккуратно выкрашенным отверстием, краником и клепками, сложенная вчетверо старая газета, полная бутылка муравьев.

Нищий вынул из кармана темно-зеленый пузырек, встряхнул его и наклонил над алюминиевой кружкой.

— Дай-ка водицы, — сказал он.

Авель растерянно огляделся.

— Темную бутылку. Там вода.

Мальчик дал ему бутылку. Старик налил половину зеленой жидкости и половину воды. Потом указательным пальцем размешал как следует.

— Хочешь глоточек?

— А что это? — спросил мальчик.

— Наливочка. Сам утром изготовил.

Преодолев отвращение, Авель отхлебнул чуть-чуть.

— Очень вкусная, — сказал.

Нищий поднял брови углом.

— Еще хочешь?

— Нет, правда, не хочу, спасибо.

— Ну, как знаешь.

Он быстро поднес кружку к губам и раньше, чем пить, ополоснул рот своей наливкой.

— Конечно, не будь я такой рассеянный, занимайся я больше своими делами, я бы запатентовал мои изобретения. Другой бы на них заработал кучу денег. А я уж с детства такой, и теперь мне меняться поздно. Дам хорошую мысль, а другие разрабатывают. Выдумал я, а они пускай пользуются. — Он вздохнул. — Так всегда бывало с учеными. В нашей стране никто нам не поможет.

Он расстегнул куртку и принялся ощупывать подкладку. Авель, к своему удивлению, обнаружил, что к ней привязано множество мешочков на разноцветных ленточках, а в мешочках самые разные вещи — пробочники, пробки от пивных бутылок, стеклянные шарики, гребенки с обломанными зубьями, фарфоровые изоляторы, семена, сухие травки. Старик проверял свое имущество в четыре приема: сперва вытаскивал накопленное добро, потом осматривал, потом проверял мешочек и, наконец, складывал все обратно.

— Эти мои мешочки, — объяснил он, — было время, приносили пользу. — Он запустил два пальца в один мешочек, вытащил резинку, смутился и спрятал. — Только теперь столько накопилось, что не хватает, не хватает. — Он полез в другой мешочек. — Ну, никак не вспомню, куда сунул. — Полез еще в один. — Представляешь?

— Что?

— Представляешь, сколько у меня мешочков?

Авель посмотрел на сюртук, весь покрытый пятнами и медалями.

— Трудно сказать… — начал он.

— Ну, назови какую-нибудь цифру, — настаивал старик.

— Не знаю…

— Ну, давай!

— Тридцать, — сказал Авель.

— Больше.

— Пятьдесят.

— Еще больше.

— Шестьдесят пять.

— Горячо.

— Шестьдесят шесть.

— Шестьдесят восемь. — Старик сиял. — Ни больше ни меньше.

— Не трудно вам с ними?

— Понимаешь, я сначала хотел обметать их разными нитками, а потом привык, так разбираюсь.

— Заяц горит, — сказал Авель.

Нищий не спеша снял жестянку. Соус выкипел, шкурка была вся в черных катышках. Старик вынул две алюминиевые тарелки и протянул одну мальчику.

— Вот, клади себе.

— Спасибо большое, только меня ждут дома, и я бы не хотел, чтобы они беспокоились.

— Бог с ними! Если надо, я сам пойду скажу твоей маме.

— У меня нет мамы, — сказал Авель. — Она умерла уже больше восьми месяцев.

— Ну, папе скажу, — поправился старик.

Он взглянул на бледное, худенькое лицо и поспешил прибавить:

— Может, у тебя и папы нету?

— Он тоже умер.

— Ах ты! — воскликнул старик. — Прямо скажем, не повезло.

Он помолчал, осматривая мальчика с головы до ног.

— А не обидишься, если спрошу, отчего они умерли?

— Папа утонул на корабле. А мама — не знаю. Мы с бабушкой пошли опознавать в подвал. — Он неопределенно повел рукой. — Она там была.

— А кто же с тобою теперь занимается?

— С тех пор как бабушка умерла, обо мне заботится донья Эстанислаа Лисарсабуру. Не знаю, знакомы ли вы с ней. Она хозяйка усадьбы «Рай».

— Знаю, — сказал старик. — Раньше все гуляла по дороге с фиолетовым зонтиком. Мы с ней всегда здоровались.

— У нее очень тонкие чувства, — сказал мальчик. — Она, к несчастью, намного выше своей среды.

Старик почесал затылок.

— Нравится мне, как ты говоришь. Всякий даст тебе лет на двадцать больше, чем оно есть.

Авель поднес ко рту листик.

— Мне кажется, война всех нас состарила раньше времени. Теперь, в сущности, нет ни одного ребенка, который верил бы в дары волхвов.

Нищий пристально на него посмотрел.

— Может, ты и прав, дети теперь родятся стариками. А в мое время мы в твои годы держались за мамину юбку. Ну, поговорили, и хватит. Теперь зайцем займемся.

Он пошарил в котомке, но вилок не нашел. Ничуть не смутившись, он повернулся к мальчику.

— Ну, роскоши этой у меня нет, а жаркое удалось. Бери-ка. Выбирай кусок себе по вкусу.

Нищий вынул зайца за хребет. Авель тщетно пытался оторвать лапу; наконец оторвал и, пыхтя, положил на тарелку.

— Ты не стесняйся, — сказал нищий.

Он впился зубами в зайца и стал жадно его пожирать. Шляпа с огородного пугала, которая держалась кое-как у него на макушке, соскользнула на затылок.

— Вот тебе еще.

Ловко орудуя палочкой, он положил Авелю несколько каштанов и немножко какой-то травки. Тут Авель обнаружил, что заяц не выпотрошен.

— Я не хочу есть, — жалобно сказал он.

— Как так не хочешь? А почему это?

Авель показал на черные шарики, измазанные соусом.

— Я не знаю, что это такое.

Нищий беззаботно на них посмотрел.

— А бог его ведает! Маслины, что ли. Положил к зайцу, приправа.

Это объяснение не внушило Авелю особого доверия. Таких маслин было полно в клетках у кроликов, которые Филомена чистила по утрам. Он протянул нищему свою тарелку и минуту-другую сидел молча, глядя на головешки.

— Ну как хочешь, — сказал старик, — только не взыщи. Не нравится мое жаркое — я не виноват.

Он переложил куски на свою тарелку и быстро все уничтожил.

Потом засыпал песком головешки.

— Зря не кушаешь. На пустой желудок и ум не работает.

Он смотрел по сторонам, как будто что-то искал и сам не помнил что; потом вынул из котомки зеленый флакончик.

— Для волос, — объяснил он.

Измазанными соусом пальцами он взял большую щепоть студенистой массы и смазал лохматые виски, от чего они стали совсем зеленые.

— Сам варю, из индейской смоковницы с одуванчиками. Хочешь помазать?

Авель из вежливости смазал чуть-чуть свои кудри.

— Очень приятный запах, — сказал он.

Теперь нищий смазывал носки ботинок.

— И вакса хорошая, — объяснил он. — На, помажь. Если хочешь, чтоб люди тебя почитали, никогда не забывай о внешнем виде.

Он нахлобучил шляпу, собрал разбросанные вещи и сунул их в котомку.

— Как ты думаешь, ничего не забыли?

Авель огляделся.

— Нет, по-моему… Вот, пробка…

— Давай сюда, — приказал старик.

Он внимательно ее осмотрел и решил положить в карман. Потом расправил плечи.

— Ты мне вот что скажи, — начал он, — Мы с тобою о чем только не говорили, а я так и не знаю, зачем ты ко мне пришел.

Авель покраснел; по-видимому, старик умел читать мысли.

— Как вы думаете, война еще долго протянется? — наконец нерешительно спросил он.

Нищий вынул из мешка старую зубочистку и принялся ковырять в зубах.

— Кто его знает! Теперь войны пошли хитрые. Когда мы с янками на Кубе воевали, тогда не то было. Вот была война так война.

— Ну, не говорите, — запротестовал Авель. — В Бельчите тоже большие сражения. — Его раздражало, что у стариков всегда только их времена хорошие, а теперь все не так. Он хотел показать старику, что и в тридцать восьмом году люди способны на подвиги. — Вчера, например, было больше двух тысяч убитых.

Нищий недоверчиво покачал головой.

— Врут. Такой войны, как на Кубе, больше не будет. Тогда…

Авель встал. У него перехватило дыхание.

— Я хочу сражаться. Мне все равно, что тогда было. Я теперь родился, а не в девятнадцатом веке.

Нищий подергал острые сосульки бороды.

— Да, — сказал он. — Может, ты и прав. Ты молодой, у тебя вся жизнь впереди. Будешь водиться со взрослыми, сам состаришься. Играй со своими, с ребятами. Они тебя научат таким вещам, каким я, старик, не научу.

«Да, — думал Авель, — а как же другие? Что будет с тетей, и с Филоменой, и с Агедой? Не могу я их бросить в беде». Он попытался их представить. Тетя обмахивается веером. «Так расплывчаты границы нашей жизни, так туманна действительность… В этом мире нет ни правды, ни лжи, Мы живем как в тумане…» А вот Агеда гоняется по пустым комнатам за ускользающей тенью брата: «Не уходи, пожалуйста!..» Воздух вокруг них становится густой и синий, и голоса плывут в нем, как пузыри. «Ты любишь Клод, потому что у нее красивое тело. Как могут нравиться такие вещи человеку возвышенных чувств?» В облаке тюля и кружев они защищались пульверизатором от натиска стихий: «В любви нет ни возраста, ни пола…» Слова, всегда одни слова из какой-то старой книги, словно пустая раковина без жемчуга.

Когда он открыл глаза, нищий сидел на том же месте. Прошло всего несколько минут, но Авелю они показались долгими, долгими годами. Он очень устал, и ему было трудно вспомнить, кто он такой.

— Что это? — спросил он. — Я заснул?

Старик кивнул и встал, опираясь на палку.

— Иди-ка домой и поешь. На пустой желудок нехорошо спать, всякое может привидеться.

И, покинув еще не очнувшегося Авеля, он направился к деревне со всеми своими вещами.

Эта дружба, возникшая при столь необычайных обстоятельствах, укрепилась в следующие недели. Мальчик приходил неожиданно и так же внезапно исчезал. Они вместе проверяли, хорошо ли работают прутики, и обходили лесные обсерватории, следя за колебаниями ветра и температуры. Шел октябрь, падали листья, закаты стали красные как кровь, и крики бесприютных птиц предвещали скорую зиму; но ни мальчик, ни старик не замечали перемен — вместе выслеживали они белок и лис, вынимали зайцев из капкана, выпутывали птиц из силков.

Как-то Авель привел еще одного мальчика, и с тех пор все переменилось. Он стал другой, глаз не сводил с нового приятеля. Правда, они спрашивали о том о сем («Мертвая ласточка на карнизе — это не к добру?»), но больше интересовались насчет войны («Почему на Кубе было тяжелей, чем в Испании? Что вы почувствовали, когда вас ранили?»).

Верховодил тот, новый мальчик. Авель ему вторил. От голода он совсем отощал, и старику припомнилось другое лицо, давно забытое. Жил у них в Луго мальчик, играл на скрипке, рисовал и считал очень хорошо. Тоже был легонький и ловкий, как кошка, и глаза у него были светлые с блестящими точечками, и волосы он отбрасывал, когда здоровался. Он часто трогал виски и говорил:

— Тут болит…

Он заболел, на другой день умер, а на третий его похоронили. И внучек сеньоры из «Рая» напоминал старику того мальчика, особенно когда говорил:

— Ни Пабло, ни я не созданы для здешней жизни. Вот соберем денег и пойдем на фронт, попытаем счастья.

Приближалась зима, мальчики ходили все реже. Им было не до того. Он часто видел их издали, но они проходили мимо, даже не здоровались.

После Нового года на него опять напали ребята из интерната, и он с грустью заметил среди них Авеля, тоже с камнем в руке.

На его лице отразилась борьба; он вспомнил то, что видел полчаса назад, — мальчики пересекали лощину, шли к роще. Солдаты ждали его указаний, чтобы за ними гнаться. Он думал об одном: как расстроятся дети, если их поймают, — и, не колеблясь, указал в противоположную сторону.

— Вон туда.

И с переднего сиденья своей машины смотрел, как они идут по дороге, которая — как, в сущности, все дороги — не приведет их никуда.

Глава V

Они узнали о его смерти, когда сидели в гостиной, обдумывали свое поражение, и все они прослезились — и Люсия, и сестра ее Анхела, и даже школьный сторож, который у них в то время был.

Утренний поход закончился полным провалом. Пылая восторгом, женщины ворвались на шоссе в самый опасный момент наступления. Красно-желтое знамя свисало с их плеч. Люсия держала в одной руке листок бумаги со словами «Триумфального марша», в другой — перламутровые четки. Анхела швырнула в первую машину собранный у дороги пучок цветов.

— Солдаты Испании!.. — возопила Люсия.

Но за оглушительным шумом машин и голосов никто не разобрал ни слова. Младший лейтенант обнаружил на холме гнездо сопротивления, и на всем обозримом отрезке шоссе кипела работа.

— …в этот торжественный час…

Люсия подалась вперед, потрясала в воздухе рукой, словно приветствуя народ, громко рыдала. Наконец один из солдат спрыгнул с грузовика. Анхела кинулась к нему на шею. Но солдат, человек грубый, без сомнения, плохо воспитанный, схватил ее за талию, отшвырнул в кювет и рявкнул страшным голосом на Люсию:

— А ну, давай отсюда! Не видишь, проехать мешаете?

Она не видела. Она держала в дрожащей руке листок бумаги, любимое знамя все еще свисало с ее плеч, и ей казалось, что все это страшный сон. Люди в грузовиках и на мотоциклах хохотали, показывали пальцами. Анхела, сложив рупором руки, звала главнокомандующего, но никто не удосужился ей ответить. Машины ехали мимо них все быстрее а пешие солдаты, которых тоже было немало, останавливались побалагурить.

— Глянь, попугаи!

— Шляпы-то, шляпы!

— А помоложе у вас тут не найдется?

Наконец, не в силах сносить оскорблений, они решили идти домой.

— Невоспитанные люди!

— Наглецы!

— Хамы!

Дома их ждал школьный сторож, который еще прошлым утром попросил у них убежища, и, понурые, заплаканные, они сели в гостиной у стола, все еще держа в руках поблекшие эмблемы своего поражения.

— Грубияны! — твердо сказала Люсия. — Вот они кто. Так обращаться с дамами…

— Если бы наш отец встал из могилы… — рыдала Анхела. — Он принимал в своем доме всех генералов!.. — Она обернулась к сторожу и пояснила, всхлипывая: — Вы не думайте, что мы какие-нибудь. Мой отец был в чине генерала. Сама королева-мать приглашала его во дворец на приемы.

— Нас все уважали, — сказала Люсия. — Папа был военный губернатор на Балеарах. Когда мы проходили мимо стражи, сержант — он был нам большой друг — всегда приказывал солдатам отдавать нам честь.

— Да, время было! — вздохнул сторож. — Простого человека, вроде меня, и то больше уважали. А теперь что? Никакого понятия.

— Вот именно. Никакого понятия, — согласилась Анхела. — Любой паршивый солдат считает, что вправе тебя оскорблять. Никакого уважения ни к возрасту, ни к полу!

— Это уж верно. До чего мы только дойдем! Все хуже да хуже, последний разум люди теряют.

— После того что я сделала для армии… — прошептала Люсия.

Анхела сняла пальто.

— Сестра в молодости дала большой концерт в пользу солдат, возвращающихся с войны, — объяснила она сторожу.

— После лотереи все подходили пожать мне руку. Я одна продала больше половины билетов.

Анхела повернулась к сторожу. Лицо у нее было усталое, широкополая шляпа закрывала весь лоб.

— Вы представьте себе. Буквально по всему городу афиши с ее именем и вон та большая фотография — видите, на консоли?

Старик поднялся с кресла и внимательно осмотрел фотографию. Люсия была снята во весь рост, в белом платье, с меховой муфтой. Гибкий, юный стан, нежное овальное лицо в темной рамке волос.

— Красота… — тихо сказал сторож.

Анхела подошла к нему и ревниво спросила:

— Правда, никогда не скажешь, что это она?

Она взглянула украдкой на сестру, словно хотела удостовериться, как мало похожа эта старуха на ту красавицу, и поставила портрет на консоль.

— Хотя теперь и не скажешь, — объяснила она сторожу, — сестра в свое время была одной из первых красавиц. О ней каждый день писали в светской хронике. У ее ног было не меньше дюжины титулованных особ. Но она и тогда была такая — все я да я, ни за что не желала поступиться своей свободой.

— Я знала свое призвание, — сказала Люсия, — и не собиралась им жертвовать ради первого встречного. Мой учитель пения всегда говорил, что замужние женщины ставят крест на своем призвании. Я предпочла искусство.

— Люсия всегда была такая. Она еще в раннем детстве ни с кем не считалась. Бедную маму она буквально сводила с ума, все делала по-своему. Поверьте, немногие женщины располагали такими возможностями. Настоящий испанский гранд сложил к ее ногам свои замки, яхты и конюшни, но она даже не захотела его слушать. Ах, если бы она его выслушала, наше положение было бы совсем иное!

— Почему, интересно узнать? — возразила сестра. — Тебе прекрасно известно, что бытовые нужды меня никогда не трогали. А если ты не об этом — не понимаю, чтó ты имеешь в виду.

— Как так не понимаешь? — воскликнула Анхела. — После того, что было сегодня, после всех этих надругательств, у тебя хватает духу…

Люсия сухо ее оборвала:

— Может быть, ты объяснишь, какое отношение имеет Дарио Коста к утренним происшествиям?

Анхела смерила ее полным достоинства взглядом.

— Если бы он был там, он бы дал им пощечину, можешь мне поверить. — Она обернулась к сторожу. — Ах, если бы вы его знали! — пылко сказала она. — Рыцарь, в полном смысле слова. Он был безумно влюблен в сестру и каждый день присылал ей корзину цветов. Красоты он был необычайной и очень знатного рода, но сестра, из чистого упрямства, упорно ему отказывала, — она ехидно усмехнулась. — Потом жалела.

— Жалела? — вспыхнула Люсия. — Смешно, честное слово! Я никогда ни в чем не раскаиваюсь. Кто-кто, а я свою жизнь прожила неплохо.

— Ты еще скажешь, что сейчас бы его прогнала?

— Конечно, прогнала бы! Мне на жизнь хватает, я ни в ком не нуждаюсь.

— Видите? — обратилась к сторожу Анхела. — Упряма, как мул. Она и в восемь лет была такая. Ни за что не признает, если неправа.

Люсия демонстративно повернулась к ней спиной и замурлыкала итальянскую арию.

— Видите, видите? — зашептала сестра, — Слушает только то, что ей по нраву. Заговоришь начистоту — затыкает уши. А ведь только благодаря мне она не погибла.

Люсия оборвала арию и обернулась. Ее лицо исказилось от гнева.

— Врешь. Папа оставил деньги нам обеим. Они такие же твои, как мои!

— Она бы их все промотала. Если бы не я…

— Я могла бы давать уроки. Мой голос знает вся Испания, за ученицами бы дело не стало.

Она в свою очередь повернулась к Педро и показала ему фотографии, которыми был уставлен весь рояль.

— У меня были сотни учениц, и по дикции и по пению. Я в рекламе не нуждаюсь. Посмотрите сами.

На десятках расплывчатых фотографий, покрытых желтыми, словно табачными, пятнами, улыбающиеся девицы в платьях девятисотых годов гуляли по газонам на фоне мраморных лестниц, каскадов и фонтанов, нарисованных на заднике; их обнаженные руки были прикрыты нежным, пенистым тюлем, грудь — цветами и жемчугом. Напрягая зрение, Педро разбирал по складам: «Сеньо-р-и-те Лю-си-и Рос-си с горячей любовью от…», «Обожаемому другу Люсии Росси от благодарной…» Анхела не отходила от него. Она комментировала:

— Бедняжка буквально живет ими. Она и сейчас мечтает давать им уроки. Но, сами понимаете, ее песенка спета.

Люсия говорила свое:

— Вот, взгляните, по всем стенам, на бюро. И еще есть. Полный дом фотографий, и в чемоданах лежат.

— Никто с тобой не спорит, — сказала сестра. — Все знают, что у тебя был хороший голос, но сейчас мы говорим о настоящем, о сегодняшнем дне.

Люсия не обратила на нее никакого внимания.

— Действительно, я не раз пела в пользу армии, и вы видите, как меня отблагодарили. Да, у меня есть основания потерять веру в людей…

— У тебя всегда все шло от ума, — сказала сестра. — В этом твое несчастье. В известном смысле, — обратилась она к сторожу, — это я, а не она, всегда была артистической натурой. Я довольствуюсь грезами, фантазиями, мечтами…

— Очень много от них пользы! — усмехнулась Люсия. — Ну скажи, разве я не права, что никогда не доверяла людям?

— Сестра никогда никого не любила. Если бы вы видели ее несколько лет назад, вы бы сказали, что она без своих учениц жить не может. И что же? Поверите ли, никогда о них не вспомнит!

— Конечно, — сказала Люсия. — К чему зря страдать? Такова жизнь. Надо приспосабливаться.

— Вот чем я в ней восхищаюсь! Она умеет приспособиться буквально ко всему. Вы скажете — после всего, что было, ей невыносима такая жизнь? Ничего подобного. Ей совершенно все равно. Она могла бы пойти с сумой. Ее гордость ничуть бы не пострадала.

— Моя сестра, — сказала Люсия, — живет прошлым. Если бы то, если бы другое, если бы ты вышла замуж, если бы мы были богаты… А я всегда говорю: что прошло…

Спор продолжался несколько часов, но ни одна, ни другая не собирались его кончать. Педро выслушивал их доводы, опустив голову, и только изредка решался украдкой взглянуть на дверь. В одну из кратких пауз он увидел, как вбежала служанка, и узнал о смерти Авеля Сорсано.

— Умер?

— Да, убили.

После всего, что случилось в этот день, они не смогли сдержать слез, и гостиная превратилась в бурное море рыданий и вздохов.

— Бедняжка!

— Молоденький такой…

— Какой ужас!

Плач продолжался не менее получаса и оборвался так же внезапно, как начался. Всем было немного стыдно, никто не решался поднять голову. Посидели немного в молитвенной позе под меланхолическими улыбками учениц.

— Надо будет зайти в усадьбу, — сказала наконец Люсия. — Бедняжка Эстанислаа, должно быть, в ужасном состоянии.

— Какая страшная потеря! — заметила Анхела.

— Третий мужчина умирает в ее доме.

— У нее было два сына, — пояснила Люсия сторожу, — и оба скончались.

— Этот тоже был сирота. Он мне сам говорил, и мать, и отца убили.

— Да, война не щадит никого.

— Человек родится, чтобы умереть, — прошептала Анхела.

— Все там будем.

Они вздохнули. Но молчать было как-то неудобно, и все заговорили разом:

— Вы знали его двоюродную бабушку?

— Да, видел как-то на дороге, с тех пор мы всегда с ней здоровались.

— Вы знаете, бедняжку буквально преследовали несчастья.

— Ну, что ни говори, — сказала Люсия, вытирая глаза платком, — она сама немало постаралась. Это нельзя не признать. Ее методы воспитания…

— Прямо сердце разрывалось! — вздохнула Анхела. — Она набила ему голову всякой дребеденью…

— А что она сделала с Романо! Поверите ли, до десяти лет она водила его в женских платьях и ни за что не разрешала мужу его переодеть.

— Да, Эстанислаа всегда была чудачкой. Помню, еще девушкой она выходила на улицу в маске, и все говорили о ней дурно.

— Говорят, она сбежала из родительского дома с комедиантами. Ее отец с горя бросил плантации на Кубе и переселился в Испанию.

— Во всяком случае, ее несчастному мужу приходилось не сладко. А ее идеи о любви и зрелости духа! Помнишь, что было с этим Олано?

Сестра положила платок в карман, и ее морщинистое лицо съежилось от смеха.

— Никогда не забуду, с каким она видом это рассказывала!..

Ее смех заразил Анхелу.

— И подумать только, Энрике ее не оставил…

— Я никогда не могла понять…

— Бедняжка никогда не отличалась красотой.

— Да уж, что-что…

Они снова засмеялись возбужденным и счастливым смехом, но вдруг вспомнили про Авеля.

— А теперь этот мальчик… Она, наверное, в ужасном состоянии.

— Какой удар…

— Он был такой прелестный…

— Бедняжка!

— Настоящий ангелочек!

— Вот именно, ангелочек!

— Такие души там нужны…

— Господь берет к себе лучших…

Сестры замолчали и с надеждой повернулись к сторожу. Но Педро не сумел ничего сказать. Они испустили глубокий вздох.

— В конце концов, такова жизнь.

— Я всегда говорила.

Помолчали.

— Надо бы нам пойти ее проведать.

— Да, непременно.

— А вы как считаете?

Сторож поскреб в затылке.

— Ну, раз вы с ней такие хорошие подруги…

— Да-да, идем.

Они одновременно встали, но ни та ни другая не двинулись с места. Помолчали опять.

— Знаешь что? — сказала наконец Люсия. — У меня ужасно разболелась голова. Боюсь, дорога мне не под силу.

— Ты думаешь?

— Ах, не знаю!

— Ну, тогда давай не пойдем.

— Может, завтра…

— Да-да, завтра.

Одновременно, как заводные куклы, они опустились в кресла.

— Очень болит?

— Что?

— Ну, голова!

— Нет, не особенно. Уже проходит.

Анхелу вдруг осенило:

— Знаешь, тебе бы надо принять капель.

Как и следовало ожидать, Люсия отказалась. Тогда Анхела повернулась к сторожу.

— Вот видите, моя сестра… — начала она.

* * *

Метрах в двухстах к югу от «Рая» расположилась у костров рота солдат. Скрылось солнце, лес наполнился шорохами. Повара возились у походных кухонь, а солдаты, плотнее запахнув плащи и шинели, ходили взад и вперед, не сводя глаз с извилистых, пляшущих языков пламени.

Говорили главным образом о расстрелянном мальчике. У каждого была в запасе какая-нибудь страшная история, размытая и растушеванная временем, где главную роль играли ребята. «Когда мы входили в Кастельон…» — говорили они. Или: «Вот работал я в одном местечке…» Когда очередь дошла до сержанта Гонсалеса, он охотно рассказал, что случилось с ним в Сан-Фелью несколько дней тому назад, и хотя солдаты сами хорошо знали эту историю, они все же послушали еще раз.

Им не пришлось напрягать воображение — они прекрасно помнили места, которые описывал сержант. Город только что бомбили, и весь портовый район превратился в развалины. Когда войска входили в предместья, жители стали понемногу выползать из своих убежищ. Пустая площадь мгновенно заполнилась народом. Все волновались; мужчины и женщины, солдаты и штатские отдались ощущению братства, столь необходимого после долгой борьбы. Дети залезали на автомобили, женщины обнимали солдат.

Именно тогда под веселый перезвон колоколов Гонсалес, к большому своему удивлению, обнаружил, что у него стащили бумажник. По всей вероятности, это произошло только что, и Гонсалес постарался припомнить, кто это мог сделать. Все указывало на одного мальчишку, хорошенького, как ангелочек, с хитрющими, как у беса, глазами, который носился, словно одержимый, перебегал от солдата к солдату, распевал песни, орал «ура!», всех обнимал, всем бросался на шею. Он появлялся, исчезал, появлялся снова, меняя обличье, словно клоун.

Гонсалес уже отчаялся его поймать, как вдруг увидел, что метрах в пятидесяти мальчишка ревет в объятиях толстого солдата. Не помня себя от злости, он бросился к нему, но мальчишка юркнул в толпу, голося: «Да здравствует Испания!»

Сержант кинулся за ним, расталкивая толпу. У мальчишки было явное преимущество, но он сам терял его, потому что то и дело выкидывал какой-нибудь фортель. У площади на лестнице он искусно подпрыгнул, чем снискал аплодисменты, и, оглашая воздух приветственными криками, ринулся в разрушенные улочки портовой части. Народу там было меньше, Гонсалес стал его нагонять, он повернулся и побежал к солдату, словно собирался кинуться ему на шею. Метрах в двух он остановился, улыбнулся — хитро, как улыбаются сообщнику, — и вывернул карманы: пусто. Потом понял, что ничего так не добьется, и громко заревел.

Он сказал, что у него очень больна мама, а папу замучили красные. И его тоже пытали раскаленными щипцами и горящей соломой; он показал рубцы и царапины на руке. Только он верил в правое дело и не стал петь ихний гимн. Он всегда говорил — лучше смерть, чем измена.

Гонсалес обыскал его с ног до головы, но мальчишка предусмотрительно выбросил краденое. Пока сержант тащил его в центр, он хныкал и божился, что все вернет. Если же Гонсалесу нужны деньги, он войдет с ним в долю, и они поделят добычу. Правда, поделят. Он клялся именем матери.

Потом он увидел, что и так ничего не добьется, и принялся взывать к отцовским чувствам; паясничая и ломаясь, он вещал от имени всех детей Испании. И перед дежурным он клялся, что не виновен, то ухмыляясь, то пуская слезу.

— В жизни не забуду его морду, — заключил Гонсалес. — Тоже из басков был, как эти, здешние. А звали его, если верить бумагам, Пабло Маркес.

* * *

Авель решил наконец сломать стену, которая отделяла его от остальных людей. Он больше не мог выносить полного одиночества в «Раю», где непрестанно говорили и бабушка, и тетя. Донья Эстанислаа, Агеда и даже сама Филомена знали каждая лишь свой язык, и почему-то все они воображали, что именно он, по какой-то чудесной способности, может им помочь. «Я всю жизнь провела среди чужих, — твердили они. — Ты и представить себе не можешь, как хорошо встретить наконец такого человека, как ты, который и поймет, и поможет». Они не могли обойтись без него ни минуты и не давали ему жить так, как живут в его годы.

Ну, с него хватит. Авель вышел из дому, громко хлопнув дверью, и медленно направился к интернату. Он сам себе не признавался, что его тянет к этим эвакуированным. Они были ненамного моложе его, но пользовались полнейшей свободой. Он много раз видел, как они носятся по лесу, и ему очень хотелось с ними играть, но, по своей застенчивости, он ни разу не подошел к ним, не заговорил, даже не решался с ними поздороваться, когда они ему кивали.

Дело в том, что он стеснялся своего вида. Ребята были оборванные и грязные; летом они ходили босиком, без рубашки и, по-видимому, нимало не стеснялись своей бедности. Они были ловкие, быстрые, как и положено в их годы. А он, в самодельных теткиных кофтах, чувствовал себя нелепым и неловким. Он хотел стать таким, как они, совсем таким, чтобы они не заметили никакой разницы. Пестрые кофты мешали; выходя из усадьбы, он прятал их в кустах олеандров.

Голый до пояса, с исцарапанными ногами, он казался себе таким же, как те, взрослым, равным. День в усадьбе тянулся бесконечно долго, и когда никто не видел, Авель уходил следить за ребятами. Они направлялись к лесу небольшими группами, а в лесу стреляли птиц из рогатки и швыряли камни в гнезда. Авель шел за ними на достаточном расстоянии, стараясь, чтобы его не заметили. Когда кто-нибудь из них оборачивался, он прятался в кустах у дороги.

Однажды он подошел слишком близко. Ребята стояли в лощине, у большой лужи. Они только что поймали несколько лягушек и теперь надували их через соломинку. Пользуясь тростниками как прикрытием, Авель подошел к ним совсем близко и следил за перипетиями игры, как вдруг чьи-то руки вцепились ему в плечи и кто-то толкнул его на топкую землю у самого ручья. Он не слышал шагов и не приготовился к отпору. Какой-то загорелый мальчишка со шрамами на лице уперся коленом ему в грудь и торжествующе на него смотрел.

— Ага, попался!

И, словно по волшебству, из тростников повыскакивали другие ребята — все голые, как червяки, и вымазанные глиной. У некоторых с головы свисали зеленые водоросли из пруда, вроде париков.

Все они издавали воинственные кличи, и Авель понял, что они нарочно устроили ему ловушку.

— Шпионишь, значит, за нами?

Мальчишка со шрамами сжимал ему горло, Авель задыхался.

— Который день тебя видим. Не такие мы дураки!

Он уселся Авелю на живот и бил его пальцами по ребрам — так, он видел в кино, делали полицейские на допросе.

Авель почувствовал, что слезы застилают ему глаза, и шевельнул рукой.

— Пусти, — попросил он.

Другие ребята — их было человек тринадцать — подошли ближе и смотрели на него недобрыми глазами.

Вожак немного отпустил пальцы, и Авель приподнялся.

— Чего тебе?

Авель собрался ответить, но один из ребят показал пальцем в сторону усадьбы и что-то сказал вожаку на ухо; они пошептались.

— Ты правда живешь в этом доме? — спросил вожак.

Авель кивнул.

— Говорил я? — крикнул мальчишка. — Это фашист, он за нами шпионит.

Ребята загалдели. Они повернулись к тому, кто первый на него напал. Вожак сплюнул и наклонился к Авелю.

— Можно узнать, чего тебе от нас надо?

Авель хотел было ответить: «Я хочу быть таким, как вы, подружиться с вами», — но увидел их враждебные взгляды и понял, что это ни к чему. Он быстро выдумал отговорку.

— Меня тетя за лягушками послала, — важно сказал он.

Ребята на минуту растерялись, и Авель подумал, что выкрутился.

— А я вас увидел и не хотел мешать.

Маленький мальчишка сверкнул на него глазами:

— Интересно, за чем тебя тетя вчера посылала? За птичками?

Ребята одобрительно загудели, и вожак снова схватил его за горло.

— А ну, брось трепаться! Кто тебя подучил за нами шпионить?

— Никто, — сказал Авель. — Сказано вам…

Но ребята загалдели разом:

— Всыпь ему как следует. Стрелок!

— Пускай попрыгает!

— Маменькин сыночек!

Стрелок, подбодренный криками своих, снова схватил его за горло.

— Говори, сволочь, а то…

И вдруг случилось неожиданное. Один из ребят положил руку на плечо вожаку и сказал твердо:

— Ладно, пусти его. Хватит.

Авель повернул голову, чтобы посмотреть на своего защитника. Это был мальчишка примерно тех же лет, что и Стрелок, и почти такой же сильный. Его широкие штаны были закатаны до колен, ноги твердо стояли на земле.

Стрелок понемногу разжал пальцы и повернулся к непрошеному защитнику.

— Чего это ты? — спросил он.

Тот сунул руки в карманы, потом ответил:

— Хватит, говорю. Руки чешутся — дерись со мной, а этого не трогай.

Они стояли друг против друга, словно готовясь к прыжку; другие окружили их плотным кольцом.

— Трус, курица мокрая!

Это был прямой вызов, но Стрелок все же не хотел рисковать своей властью, да и его противник тоже не рвался в бой. Они посмотрели друг другу в глаза и, словно сговорившись, сбавили тон.

— Сказано тебе, он шпионит, — сказал Стрелок. — Хочешь, чтобы мы засыпались, дело твое.

— Да ну тебя! — ответил другой. — Он с Мартином ходит и нам ничего не сделал. Чего ты к нему прицепился?

Солнце било ему в глаза, и казалось, что лучи отскакивают от него. Волосы у него были темные, кудрявые, а лицо — как у клоуна, как у воришки. Зубы белые, острые, глаза под тонкими бровями — блестящие, словно у зверька.

Ребята увидели, что до дела не дойдет, и вернулись к луже, где остальные все еще надували лягушек. Скоро в тростниках остались только Авель и его защитник; тот вынул из кармана кисет и вытряхнул табак на ладонь.

— Куришь?

— Нет, спасибо.

— Трава… — объяснил мальчишка. — Другого здесь не достанешь.

Он прикурил от походной зажигалки — совсем такой, как у Мартина, — и глубоко затянулся.

— Больно?

Авель покачал головой. Он был весь в грязи и мылся теперь в ручье, не сводя глаз с нового друга.

— Плюнь, — сказал тот. — Лоботрясы они. Теперь, конечно, они от тебя не отстанут. Только ты, если что, обязательно говори мне.

Так встретились они в первый раз, и с тех пор этот мальчик, Пабло, стал его лучшим, его единственным другом. Он каждый день приходил в усадьбу, проползал змеей до самой галереи. Там, притаившись в цветах, он трижды кричал кукушкой, и Авель, который дождаться не мог сигнала, бежал к нему, задыхаясь от радости. Ему казалось, что мягкие тона леса, и чистый воздух, и легкий бриз естественно вытекают из его дружбы с Пабло. Его друг стал для него центром вселенной. Когда они не виделись, Авель места себе не находил. Он посвятил друга в свои планы, и тот немедленно со всем согласился; они говорили о фронте, о том, что надо приносить пользу, и эти беседы помогали Авелю жить.

Пабло был очень умный, на все руки мастер. Он плясал, боксировал, кувыркался, ездил верхом и не хуже обезьяны карабкался на деревья. С расстояния в тридцать метров он сбивал воробьиные гнезда и великолепно метал нож. Когда Пабло был с ним, Авелю открывался таинственный, неизвестный, заколдованный мир. Пабло подбил его стащить из гаража, где теперь стояла коляска, какие-то свинцовые трубки. В одном из закоулков лабиринта они разложили костер из эвкалиптовой коры, положили трубки в алюминиевый котелок и поставили на огонь. Авель смотрел, как плавится свинец, и ему казалось, что это чудо, как у алхимиков; в котелке была сверкающая жидкость, вроде ртути, а свинец исчез совсем. Пабло тем временем разрезал поперек на несколько частей стебли тростника, которые собрал внизу, и налил туда жидкость. Через несколько минут свинец застыл, и Пабло высыпал на платочек штук десять палочек величиной с карандаш, а потом разрезал их ножом.

Свинец был нужен для рогаток. Пабло ссыпал снаряды в специальную сеточку. В тот же вечер они, для пробы, стреляли в ласточкины гнезда, которых было очень много под навесом гаража. Пабло, стрелявший удивительно метко, поделился с другом секретом этого дела. У Авеля ничего не выходило, но в конце концов он сбил одно гнездо и с торжеством смотрел на яички, брызнувшие на цемент. Тетя учила его любить птиц, пыталась передать ему любовь ко всему утонченному, возвышенному. Но сейчас, рядом с Пабло, то, что она говорила, не значило ничего. У всякой вещи есть плохая сторона и хорошая, каждая добродетель требует соответствующего порока. В зеркале правая сторона становится левой, на негативе белое оказывается черным, черное — белым. У одного и того же события — два конца, и он волен выбирать тот, что ему нравится.

Они практиковались много дней — это было необходимо, чтобы его взяли в армию. На лесных полянках они читали сводки и обсуждали, что будет, когда их призовут.

Тут обнаружились разногласия, которые чуть не испортили все дело: Авель хотел быть летчиком, Пабло предпочитал флот. В конце концов они решили пойти на авианосец. Когда Авелю удавалось прослушать вечернюю сводку, он пробирался к интернату и кричал кукушкой. Он докладывал: «Республиканцы взяли Бельчите», или: «Националисты подошли к Кастельону». Война приближалась, они чувствовали себя почти солдатами и, оставаясь вдвоем, радовались вовсю.

Авель решил использовать дружбу с Мартином, чтобы стащить на батарее две винтовки.

— Главное, — говорил он, — узнать, где они их держат и кто стоит на часах. Если дежурит Мартин, дело в шляпе.

Он каждый день ходил на шоссе — поболтать с Элосеги, а потом отчитывался Пабло. Недавно он получил по почте учебник тактики, и теперь они пожирали страницу за страницей.

— Когда мы уйдем на фронт… — говорил Авель.

Все это было для него еще неясно, далеко, но друг вселил в его душу новые надежды.

— Вчера я видел в журнале фотографию, — рассказывал тот. — Все поле в воронках, а на проволочном заграждении — оторванная рука, вся черная-черная от пороха.

Иногда Пабло приходили в голову странные вещи, и Авель слушал его затаив дыхание. Например, Пабло считал, что никогда тебе не стать взрослым, если ты не убил хоть одного человека. Четыре года тому назад, когда были рабочие волнения и жандармы расстреливали рабочих, Пабло в первый раз узнал, что такое кровь. У самого дома лежал молодой парень, бедно одетый, с пулей в виске. Женщина средних лет стояла около него на коленях, целовала его, плакала, а какие-то люди в темном смотрели на них, сжимая кулаки, глухо угрожая кому-то сквозь зубы: «Убийцы! Придет пора, за все заплатите. Мы вам еще покажем, мужчины мы или дети».

Пабло хорошо помнил лицо человека, который это сказал. Он был огромный, бородатый, широкоплечий, узкий в бедрах; другие называли его Мулом. Мальчик смотрел на его кожаную куртку, на синюю спецовку, на высокие, до колен, резиновые сапоги. Вот это мужчина, настоящий мужчина, такой не побоится убить, если кто станет ему поперек дороги. С восхищением глядя на него, Пабло почувствовал, как ему хочется стать таким же. «Вырасту, — подумал он, — тоже вымахаю в два метра и бороду отращу. А в кармане у меня будет револьвер, врагов стрелять». Женщина рыдала, припав к трупу, а Пабло подошел поближе и резко дернул Мула за рукав.

— Я тоже буду убивать, — сказал он, — и пойду, куда вы пойдете.

Мул засмеялся, увидев его, и погладил по голове.

— Подожди, малец, подожди, — таков был его совет. — Ты еще сопляк, никого ты не убьешь. А вот потом, нескоро, и к бабе потянет, ничего не поделаешь, и мстить сумеешь за такие вот дела, тогда и убьешь обидчика.

С той поры прошло четыре года, а слова эти сверкали в его мозгу, словно написанные огнем. Когда-нибудь кровь громко заговорит в нем, и он, Пабло Маркес, станет мужчиной; цветок смерти понемногу раскроет свои лепестки, появится зрелый плод. Тогда, с револьвером в руке Пабло Маркес выйдет на улицу и совершит свое убийство, и войдет в сообщество взрослых, по слову Мула.

После того случая все в его жизни изменилось. Он провожал рабочих на завод, курил их табак, делился с ними планами. У отца был пистолет системы «Астра», хранился он в столике, и, оставшись один, Пабло брал его на прогулку. Лежа в кармане, пистолет передавал ему свою силу и, как волшебник, превращал его в другого человека. Прогулки эти опьяняли его, толкали на дикие поступки. Как-то, возвращаясь домой, он толкнул кирпич, и тот чуть не придавил сторожихину кошку. Кошка заорала, хозяйка проснулась и выбежала во двор, обзывая Пабло убийцей, а ему впервые померещилось, что он — уже мужчина.

Вместе с приятелями он основал Общество Преступников. Устав хранили в гипсовой статуе Девы Марии. Боролось Общество с благодетелями, непрестанно лезущими в детскую жизнь, смятение первых военных дней было шайке на руку, ребята воровали и мародерствовали. Неподалеку, на пустыре, стояла стена метра в три, у которой расстреливали пленных. Тела лежали часами под беспощадным августовским солнцем, среди гниющих отбросов, в облаках мух, дожидаясь родственников, которые бы их опознали и унесли в семейные пантеоны. Пабло и его приятели рыскали среди трупов, прикрыв носовыми платками лица, и, завидев совсем уж брошенное тело, его обирали. Потом, непременно плача, они осторожно уходили.

В первых числах декабря, когда самолеты начали бомбить город, Пабло нашел вместо своего дома развалины. Все погибли — и отец, и мать. Он бежал, охваченный страхом. Несколько дней он бродил по рабочим кварталам в районе Гецо, пока наконец его не поймали, когда он воровал на рынке. Его поместили в интернат и через Францию переправили в Каталонию.

После всех этих передряг, рассказывал он Авелю, он много думает и никому не верит. Ребята из интерната — такая же банда, как была у него самого год назад, но теперь это все не для него. Надо попасть на настоящий фронт, а к этому необходимо подготовиться.

Вопросительно глядя на него, Авель стряхнул наконец пепел — он держал сигарету все время, пока его друг говорил.

— Что же нам делать?

— Ждать, — отвечал Пабло. — Готовиться и запастись деньгами. Только так мы уйдем из этого проклятого места и станем настоящими мужчинами.

* * *

Земля сестер Росси находилась на полдороге между усадьбой и интернатом. Авель и Пабло часто гуляли в тех местах и однажды, углубившись в сообщения с фронта, неожиданно нарвались на хозяек.

Сестры Росси, в отличие от владелицы «Рая», тяготились своей замкнутой жизнью и потому поспешили пригласить мальчиков к себе.

— Авель, миленький!.. Забрел в наши края!.. Уж не к нам ли?.. Ах, как мило!

Они наклонились к нему и стали его целовать. Обе были в длинных, до пят, халатах. Пабло, в сторонке, с неудовольствием на них смотрел.

— А это что за мальчик? Твой приятель? Прелесть, ну просто прелесть! Настоящий маленький мужчина!

Авель боялся, что его друг очень рассердится; но, к огромному удивлению, тот улыбался во весь рот. Когда они поднимались по склону, Пабло предложил руку Люсии и весьма ее поразил версальским блеском манер.

— Ну что вы, сеньора, что вы!

В столовой их ожидало великолепное угощение: служанка налила им в чашки пахучий цветочный чай и подала им целое блюдо гренков с маслом. Сестры тем временем болтали без умолку, как будто еда совсем их не интересует.

Пабло слушал их с подчеркнутым вниманием и время от времени кивал. Когда мальчики на минуту остались одни, он быстро посвятил Авеля в свои планы.

— Посмотри, — зашептал он. — Лучше, чем у солдат.

Авель посмотрел и увидел на стене застекленную витрину, где висели охотничьи принадлежности, в том числе два великолепных ружья, крест-накрест в виде буквы «х». Мальчики осторожно к ней подошли, но открыть ее не сумели — она была заперта на ключ, и замок был стальной.

Тут вошла Анхела — она принесла целый сверток сладостей, и мальчики повернули к ней испуганные лица. Но она с таинственным видом поднесла к тубам указательный палец и протянула им по плитке шоколада.

— Спрячьте в карман, — прошептала она. — Скорей, скорей! Если сестра узнает…

Она посмотрела на них взглядом сообщницы и, увидев их благодарные лица, почувствовала себя счастливой.

Через несколько минут все это повторилось, только наоборот — еще по дороге Люсия предупредила их, что сестра туга на ухо, так что легче легкого потешаться над ней за ее спиной. Теперь она принесла коробку печенья и посмотрела искоса на мальчиков.

— Я бы с удовольствием вас угостила, — тихо сказала она, — но, поскольку они принадлежат и сестре…

Потом спросила, повысив голос:

— Ты разрешишь дать мальчикам печенья? Ты не беспокойся, всего лишь несколько штучек…

Анхела глухо заурчала и кивнула.

— Давай хоть все. Если дело за мной…

Остаток вечера прошел весьма оживленно, и, когда совсем стемнело, они решили встретиться на следующий день. На прощанье Пабло поцеловал обеих девиц и подмигнул Авелю, чтобы и тот поцеловал. Как и следовало ожидать, эти поцелуи дали блестящие результаты. Сестры долго махали платочками вслед гостям.

— Ясно? — сказал Пабло. — Обе у нас в кармане.

Его кошачьи глаза влажно сверкнули, и, спускаясь по склону, он прыгал от радости.

— Дело на мази, Авель, дело на мази!

Луна превратила поле в неведомую, сказочную страну. Они пели на бегу во весь голос. Авель понимал, как все здорово получается, и ему казалось, что у него выросли крылья. Воздушный бой, пикирующий полет…

— Да, Пабло, дело идет на лад.

Так они в первый раз посетили старушек — и с тех пор ходили к ним очень часто. Иногда там бывал солдат с батареи по имени Жорди, который с неимоверной жадностью пожирал сладкое. Авель его знал, потому что они с Мартином часто ездили в интендантское управление за пайками, и в одну из таких поездок Мартин рассказал ему про этого Жорди.

Его родители держали в Олоте магазин церковных принадлежностей, и Жорди был единственным наследником. Магазин закрыли по случаю войны. В первых же боях Жорди постигла беда — пулеметная очередь угодила ему в нижнюю часть тела и лишила его на всю жизнь радостей супружества. В глазах сестер это происшествие окружило его ореолом. Люсия и Анхела считали несчастного исключительным существом, которое «намного выше всей этой грубости и грязи», и в его отсутствие без устали восхваляли его чистоту и благородство.

По вечерам они болтали впятером обо всем, что приходило в голову хозяйкам. Угощенье, несмотря на тяжелые времена, было превосходное, и гостей не приходилось упрашивать.

Пабло тоже нередко выступал с импровизированными историями. Сестры покатывались с хохоту. «Браво, браво!» — кричали Люсия и Анхела, отирая слезы и осыпая его ласками.

Но мальчикам больше нравились те вечера, когда Люсия давала им ключ и пускала одних в мансарду. Там было не так просторно, как на чердаке в усадьбе, но Авелю это нравилось гораздо больше. Мансарда была без перегородок, и вещей в ней было очень много, как в магазине. В середине потолка сходились четыре огромные балки, выкрашенные в зеленый цвет; у стен эти балки доходили почти до пола.

Анхела рассказывала им, что много лет назад тут жил сумасшедший мальчик по имени Нино. Его мать, итальянская графиня, разведенная с четырьмя мужьями, сняла усадьбу, чтобы его тут держать. Он очень любил музыку, и мать дарила ему разные инструменты, а он их ломал в припадках безумия. Авель и Пабло почтительно рассматривали перепутанные струны, пыльные разбитые скрипки, распотрошенные гитары — он ничего не щадил, когда на него находило буйное помешательство.

В углу стояла в высшей степени странная штука, которую Анхела называла гетерофоном. Они коснулись металлического диска какой-то палочкой, и послышалась тихая, старинная музыка.

— «Карнавал в Венеции»! — воскликнул Авель.

Он слышал сотни раз, как мама это играла на пианино, и теперь, через столько времени, ему показалось, что он прикоснулся к какому-то почти забытому отрезку своей жизни.

В одном из ящиков бюро они нашли лакированную музыкальную шкатулку. Они открыли ее, и она — тоненько, словно на колокольчиках, — проиграла несколько тактов итальянского гимна. К немалому удивлению Авеля, Пабло резко захлопнул крышку.

— Тьфу! — сплюнул он. — Фашистский гимн.

Авель не отходил от него ни на шаг. Пабло протянул ему сигарету, он ее взял. На улице темнело, пришлось зажечь свет. Единственная лампочка, под фарфоровым абажуром в форме японской шляпы, залила комнату спокойным молочным светом. Фантастический мир мансарды зажил собственной жизнью, и, повинуясь какой-то силе, мальчики взялись за руки.

Они хотели побыть тут еще — и боялись. На ставнях зарешеченных окон были изображены волхвы; мальчики по очереди затягивались сигаретой, и Авель шепотом объяснил Пабло, почему он в них больше не верит. Это случилось прошлой зимой, на рождество, в самое холодное время. Бабушка уже не вставала, а он целые дни слонялся без дела по квартире. Тогда он решил написать подробно волхвам, попросить у них игрушек, вещей и продуктов. У дяди и тети было много своих дел, и он сам опустил письмо в ящик. Он ведь до тех пор жил в достатке и привык получать все, что просит, так что домой он вернулся веселый и принялся ждать. Но на этот раз волхвы его обошли. Наутро в башмаках, поставленных на окно, не было ничего, кроме дождевой воды, ни одного подарка.

Он рассказал это Пабло, как рассказывал бы самому себе, и сам удивлялся, до чего ему стал необходим его друг. «Тогда я и понял, — закончил он, — что нету никаких волхвов, и родителей нету, потому что в тяжелую минуту они меня бросили на произвол судьбы». А Пабло энергично кивал, подтверждая его слова.

Перед уходом Пабло набил карманы разными вещами и ему посоветовал не теряться:

— Эй, не зевай! Никто не узнает.

Авель крал в первый раз и немножко покраснел от стыда. Но, глядя, как ловко его приятель сует в карманы то, что ему нравится, он внезапно понял, что должен пройти через это испытание.

Настоящие люди попирают законы слабых и, если нужно, не останавливаются перед убийством. Настало время насилий и битв; не хочешь быть палачом — смотри, как бы тебя самого не прикончили!

Чтобы не отстать от Пабло, он сунул в карман театральный бинокль и моток шелковой ленты. Все может пригодиться, когда им придется самим о себе заботиться, — чем больше будет у них вещей, тем больше шансов на успех.

По-прежнему главной приманкой были для них ружья из гостиной. Пабло советовал не торопиться. Они решили ждать до Нового года — в этот день, без всякого сомнения, они покинут долину. И Авель стал отмечать в своем календаре дни, отделявшие его от фронта. Иногда в школьном дневнике он отмечал и часы, а один раз попытался даже считать минуты.

Вещи, украденные у сестер или у себя в усадьбе, он отдавал на сохранение другу — они решили, что за несколько дней до побега тот продаст их в деревне и таким образом они раздобудут наличные деньги. В интернате прятать было некуда, они решили отнести вещи на старую разваленную мельницу, которую изучили как свои пять пальцев.

За все это можно было потерпеть старух. Каждый день приходилось гладить гнусных кошек Люсии, хотя им гораздо больше хотелось бы их расстрелять. Кошки были ужасно блошливые, но, когда Авель сказал об этом Анхеле, ему пришлось признать, что это он напустил блох на чистеньких кисонек, у которых в жизни не было насекомых. Авель кипел от злости, но Пабло дал ему понять взглядом, что старухи логики не понимают, и, униженно попросив прощения, он пообещал впредь мыться получше.

Нередко одна из сестер, приревновав его к другой, лезла к нему с вопросами, и требовалась немалая изворотливость, чтобы выйти из положения с честью.

— Я замечаю, ты часто говоришь с сестрой, — говорила ему Анхела или Люсия. — Наверное, такому смышленому мальчику она поверяет все свои мысли. Скажи, а обо мне она ни разу не говорила?

Авель сразу понимал, куда она гнет.

— О вас? Не помню. Кажется, нет.

— Глупенький! Я не говорю, что она специально про меня беседует, но, знаешь, так, случайно обронит… Косвенно, обиняками, как говорится…

— Обиняками?

— Ну да, намеками. Ничего не говорила?

Авель изображал глубокое удивление.

— Нет.

— Например, что я выжила из ума или что я вечно ворчу…

— Ничего такого не помню.

— Авель, ты мне лжешь! Я по глазам вижу.

Он опускал глаза и принимался рассматривать свои сандалии.

— Вот видишь! Ведь ты не можешь поклясться памятью твоей мамы?

— Клянусь, — говорил Авель.

— Лжешь! Ты прекрасно знаешь, что это ложь. Значит, она тебе говорит такие ужасные вещи, что ты даже не можешь мне передать?

Авель молчал, а женщина вплотную приближала к нему свое пергаментное лицо.

— Ложная клятва — большой грех. Известно это тебе? Надеюсь, хоть этому тебя учили в школе? Да… Не знаю, почему ты так спокоен… Ах, если бы тебя услышала твоя мама!.. Послушай, я хочу, чтобы ты стал настоящим рыцарем. Благородный человек никогда не лжет. Лгут только уличные мальчишки. Обещаешь говорить мне правду?

— Обещаю.

— Ну вот. Я знала, что ты меня хоть чуточку любишь. А теперь скажи… Нет, не все, я не прошу… Скажи немножко.

— А что вам сказать?

— Ах, господи, что за память! Мы беседуем о моей сестре.

— Так она же мне ничего не говорила…

В конце концов, окончательно вымотавшись, старуха отступала и, ворча, удалялась к себе.

Он ходил к ним всю эту осень, печальную и дождливую. Добычу складывали на мельнице, но места не хватило, и пришлось подыскать новый тайник. Каждый вечер, выйдя от сестер, они спускались в лощину, поднимали каменную плиту, под которой лежали сокровища, и совали туда все, что удалось стащить на сей раз. Вещей становилось все больше, и каждый раз, глядя на них, мальчики с новой силой верили в скорый побег. Потом они прощались — как солдаты, отдавая друг другу честь, — и Авель шел домой, весело насвистывая; день заканчивался для него прощанием с другом, и, войдя в свою комнату, он спешил сорвать листок календаря, который висел у него над кроватью.

* * *

С учительницей творилось что-то неладное. Раньше она была легонькая, веселая, а теперь, с осени, стала совсем другая. Лицо у нее увяло, поблекло, губы высохли и потемнели. Часто, посреди урока, она внезапно замолкала и словно прислушивалась к какому-то внутреннему голосу; взгляд у нее становился отсутствующий, пустой, и крохотные пузырьки слюны появлялись в уголках губ.

Ребята гадали на все лады и с подозрением смотрели на нее. Сорок пар глаз следили по утрам, насколько увеличился ее живот. Что-то было неладно, они это чуяли. По вечерам, после звонка, хитрые головы выползали из-под одеял, и самые разные истории тихо переплетались в темноте. Варианты: опухоль, желудочное что-то, ребенок. Во всем винили Элосеги, чьи отношения с Дорой ни для кого не были тайной.

В ту осень, гуляя, Авель и Пабло часто встречали учительницу. Она рассеянно бродила по дороге. Как-то раз после дня поминовения усопших она подошла к ним и спросила, можно ли ей с ними погулять. Элосеги был в то время связным между Паламосом и Жероной и приезжал к ней только раз в неделю. Вот она и бродила одна все свободное время.

В тот день они гуляли неподалеку от тростников с воспитателем Кинтаной и долго говорили о войне. Дора считала, что дальнейшая борьба не сулит ничего хорошего, и хотела, чтобы немедленно прекратились военные действия. «Люди устали, — говорила она, — им хочется пожить спокойно. Много потребуется сил, чтобы снова все наладить».

Кинтана смотрел на дело еще печальней. Он говорил, что молодое поколение провело эти годы в кровавой атмосфере и трудно будет внушить ему гражданские чувства. Потом учительница очень жестко заговорила о людях, которым война дала своего рода алиби, и, хотя она никого не называла, Пабло и Авель поняли, что речь идет об Элосеги.

За последние месяцы их долгая любовь очень изменилась. Мартин жил настоящим, Дора строила планы. Она понимала, что войне скоро конец, и ее раздражало, что Мартин так упорно отказывается признать очевидное. Всю неделю она была одна, прислушиваясь к тому, как растет в ней ребенок, и готовилась к встречам с Мартином. Ей хотелось, чтобы он заговорил о будущем, о своей работе, об университете. Она мечтала, повторяла про себя выдуманные разговоры, в которых Мартин решительно и умно излагал свои планы: они вернутся в Ла-Риоху, он станет адвокатом, она — его помощницей, они будут работать как товарищи, гордо глядя в лицо житейским невзгодам.

А Мартин не умел говорить. Он спешил в долину, целоваться. Он не говорил, он крепко ее обнимал и, стоило ей открыть рот, страстно целовал. Да, Мартина не исправишь. На лугу, у ручья, он обнимает ее, но точно так же он обнимал бы любую женщину. Эта мысль вонзалась в нее все глубже и глубже, и наконец она сказала об этом Мартину; он улыбнулся, не обратил внимания («женские штучки»), а она струсила, сдалась, разрешила себя ласкать, сознавая свое поражение.

Через неделю после этой встречи она пошла к морю с Авелем и Пабло. День был серый, свинцовый, и в безжалостном свете было видно, как она постарела. Пока она говорила, мальчики смотрели на горизонт, обложенный черными тучами. Море стало темное, чешуйчатое, все в грязных клочьях пены. Волны докатывались до скал, как будто их толкало целое стадо моржей — иногда казалось, что блестящая шкура мелькает в пенистом вихре. Потом какая-нибудь волна вздымалась выше других, рисовала в воздухе бородатую голову или спину огромной рыбы, и мальчики переставали слушать, следя за причудливым рисунком. Ветер осыпал их каскадом крохотных капель; увядшие стебли дрока извивались в варварской пляске; чайки бешено кружились над головами и, когда Дора заговорила о себе, ринулись на волнорез пикирующим полетом.

— Я стала учительницей, — сказала она, — потому что у меня и у моих теток были разные взгляды на воспитание. Моя мать ушла к одному человеку, когда я была совсем маленькая, а когда мне исполнилось восемь лет, умер отец, так что мне пришлось поселиться у теток и считать их с тех пор своей семьей. Я провела детство в их усадьбе, в провинции Толедо. Именно там я поняла, что в моих жилах течет другая кровь и, как бы они ни бились, как бы ни старались, я останусь чуткою до конца моих дней.

В усадьбе жили так, как жили двести лет назад, когда там поселились мои предки: хлеб приносил им достаточный доход, и двое из моих братьев учились в Мадриде, в университете. Я тоже могла бы поехать с ними, как моя сестра Росарио, но я с детства терпеть не могла учиться, и то, что дядя называл «дурной кровью», вынуждало меня жить иначе, не так, как они.

Дом, где мы жили, походил и на монастырь, и на казарму. Он был очень большой, квадратный и такой неприветливый, что даже птицы не вили гнезд под его крышей. И внутри все было сурово и угрюмо — до сих пор эти жуткие статуэтки, фигурки, изображения святых покидают свои места, вылезают из рамок и приходят ко мне во сне. Четыре поколения старых дев отмучилось в этих стенах, и мне казалось, что дом пропах ими, их утраченными грезами, их поблекшей красотой, их увядшими надеждами.

Я с детства понимала, как ужасно там жить, расти и умереть. Когда я приехала, мне отвели комнату; я должна была спать в ней всю жизнь, всю жизнь смотреть на картинку календаря и на фигуру святой, скрестившей руки на груди и воздевшей очи горе. Я должна была стать еще одним именем в семейной хронике, именем, которое с ученым любопытством прочтут потомки. Я должна была кончить, как мои тетки, облачиться в траурное платье, стать старой девой.

Я представляла себе мою жизнь в поместье. Пройдет время, думала я и я привыкну. Я смотрела на двоюродных сестер, и мне казалось, что они уже состарились, шлепают по дому в черных платьях, что-то ворчат себе под нос. Сначала я строила планы вместе с ними, но, что бы я ни говорила, им было неинтересно. Они любезно меня слушали, немножко ужасались — и жили, как раньше.

Два года тому назад, в июле, весь этот мир рухнул, словно карточный домик. Уже давно приходили вести, одна тревожней другой. Говорили о непорядках в армии, передавали потихоньку, что народ вооружается, что скоро будут жечь дворцы и церкви. Мне исполнилось двадцать три года, и нас, девиц, не пускали на «семейный совет». Приложив ухо к двери, я слушала из соседней комнаты их разговоры и проекты, но запомнила только бессвязные обрывки фраз.

Шла жатва, и я каждый день смотрела в окно на батраков. Трудно было сказать, сколько им лет. Они проходили мимо дома в больших соломенных шляпах, в выгоревших на солнце рубахах, в залатанных штанах, засученных до колен. Летом они спали на гумне, завернувшись в тонкое одеяло, и я слышала, как они произносят во сне имена своих возлюбленных, жен или детей. Я ни разу не видела, чтобы хоть один из них радовался или веселился. С серпами на плечах, они рассыпались по полю стаей кладбищенских птиц и склоняли над землей опаленные солнцем тела.

По-видимому, до них тоже доходили слухи, и по вечерам они собирались у лампы, вокруг которой, как спутники вокруг планеты, летали мотыльки. Какие-то люди из деревни приносили им новости, Я видела, как они едят руками свой скудный ужин, не проявляя ни тревоги, ни радости.

В ночь на девятнадцатое никто в доме не спал. Не спала и я. Я разделась наполовину, легла и не находила себе места от жары и тревоги. За сеткой бились тучи москитов. В соседней комнате тихо разговаривали братья. Зажгли лампочку, я совсем проснулась. Иногда я вставала и босиком, на цыпочках, шла по изразцовым плитам к окну — люди сидели неподвижно, на корточках, прикрыв плечи тонким одеялом, нахлобучив по самые брови соломенные шляпы.

Пока она говорила, тучи осветились грозным светом. Куски неба стали мучительно белыми, словно пыльную стену окатили водой и теперь потоки грязи сбегают с размытой и неясной линии горизонта. Дора смотрела на небо рассеянным взглядом и заговорила снова, словно одержимая какой-то потусторонней силой.

— Голубая и розовая заря занималась над полями, а люди не уходили, как будто заснули. Тощая собака шныряла по гумну, виляя хвостом, никто ее не замечал. Снова зашептались в тетиной комнате — кажется, заспорили, — и, помню, я вся задрожала. Рассвело, лампочка была не нужна, я смотрела из окна, как она бледнеет и никто не тушит ее.

Я никогда не видела такого рассвета. Мне почему-то казалось, что я очутилась в чужом, незнакомом месте. Свет с улицы был еще очень слабый, но в моей памяти отпечатались мелочи, которые я видеть не могла, — темные пятна в углу, литография на противоположной стене, голубой календарь. Мне казалось, что все эти вещи напряженно застыли, словно ждали фотографа.

И вот, когда стало ясно, что люди не выйдут на работу, дядя протопал по каменным плитам лестницы тяжелыми сапогами, и его шаги гулко отдавались в пустом барабане дома. Я видела, как он вышел во двор — прямой, в рабочей одежде, — и, помню, у меня сжало горло.

Я до сих пор не могу поверить в то, чтó случилось потом. Дядя остановился посреди гумна и прижал руки к груди. «Убийцы!» — крикнул он и повалился, очень медленно, как при особой съемке. Он пытался что-то сказать и не мог. Человек, которого я так боялась, корчился на земле, а люди смотрели на него и молчали.

Я стояла у окна и ничего не понимала. В соседней комнате страшно закричали. Тогда вооруженные люди, которых я раньше не заметила, вошли в дом и, не говоря ни слова, одного за другим перестреляли моих двоюродных братьев. Нас, женщин, они не тронули — ни тетю, ни сестер, ни меня. Я видела, как тетя и сестры кинулись друг к другу, растерзанные, почти безумные, и страшное желанье — бежать! — сотрясло меня с невиданной силой.

Я открыла шкаф, уложила чемодан, вышла на гумно. Тетя припала к дядиному телу, и, когда я сказала ей, что ухожу, она не взглянула на меня. И люди не шелохнулись, когда я прошла мимо них. Я бежала через поле под палящим июльским солнцем. Мне казалось, что воздух подгоняет меня. Я с детства думала, что на что-то гожусь, но никогда до того дня не догадывалась, на что именно. Я знала, что в Мадриде нужны сестры милосердия, и решила поехать туда, попытать счастья.

Шли первые месяцы войны, в город хлынули люди из других городов. Обезумевшие толпы толкались на улицах и на площадях. Аресты, обыски, расстрелы были в порядке вещей, а на углах ребята, ни капли не смущаясь, торговали краденым добром. Одно утешало меня: мне казалось, что в этом человеческом улье у меня не может быть никакой собственной жизни. Мне нравился дух смятения и скорби, которым жил город. Именно там научилась я разбираться в себе. Я не искала одиночества, я предпочитала затеряться в толпе, с которой сливаешься, как капля воды в стакане. Одевалась я небрежно, ходила в костюме, похожем на мужской. Так хорошо было бродить без дела, под обстрелом артиллерии, и знать, что смерть подстерегает тебя на каждом шагу.

Она остановилась, тревожно посмотрела на небо — дождь должен был хлынуть с минуты на минуту — и заговорила быстрее, тщетно пытаясь высказать все, что накопилось.

— Я очень ослабела от голода, и мне часто что-то чудилось. Один раз, в середине декабря, навязчивая идея овладела мной. Я вышла на улицу. Помню, шел проливной дождь, а у меня не было плаща. Я шла очень быстро, куда глаза глядят. Вдруг на ограде Ретиро я увидела плакат и почему-то — сама не знаю почему — не могла оторвать от него глаз. На этом плакате толстенький, розовый ребенок тянулся к няньке. Внизу было написано что-то вроде: «Защита детей — священный долг гражданина. Женщина! Красный Крест ждет тебя».

Дождь поливал меня, жалкий костюм прилип к телу, но я стояла перед плакатом, словно в параличе. Я поняла, что мои каникулы затянулись. Весь эгоизм слетел с меня, и теперь я хотела одного: стать полезной, пригодиться людям. В тот же день я пошла в Комитет помощи и записалась добровольцем…

Порыв ветра, особенно сильный, не дал ей договорить. Обезумевшие чайки метались над головами, тревожно запенилось море.

— Дождик, дождик! — закричал Авель.

Они побежали к покинутому бараку, в котором солдаты раньше держали оружие. Гневная молния осветила все вокруг жуткой вспышкой. Растрепанные камыши метались перед ними, и капли спелыми плодами плюхались в лужи.

Ощупью пробрались они в барак и только там заметили, что учительницы с ними нет. Дора отстала; она стояла посреди дороги и, когда они пошли за ней, остановила их движеньем руки.

— Ничего, ничего, — с трудом проговорила она. — Ничего страшного.

Они все-таки подошли, неловко поддержали ее, положили на опавшие листья. Лицо у нее исказилось, она держалась за живот, до крови кусала губы и пустыми глазами смотрела на мальчиков.

— Вам нехорошо, сеньорита? Скажите, нехорошо?

Дора молча корчилась. Наверное, она не слышала. Она все смотрела на них и время от времени проводила рукой по юбке.

— Ничего, — сказала она, — так, женское. Я немножко нездорова, мне надо полежать.

И, не слушая возражений, она приказала им уйти.

* * *

На следующий день, под Новый год, учительница уложила вещи и, ни с кем не простившись, покинула интернат. После ужина, ночью, она долго говорила с Кинтаной и сказала ему, что твердо решила бросить работу. Глаза у нее были красные, как будто она много плакала.

— Попрощайтесь за меня с мальчиками, — сказала она. — Скажите им, что я буду очень скучать.

Рано утром Кинтана проводил ее до ворот, и, пожимая ему руку, она опустила глаза.

— Если Элосеги про меня спросит, — тихо сказала она, — скажите ему, что иначе я поступить не могла. Больше ничего. Он поймет.

Он последний раз видел ее живую и запомнил навсегда, как, на фоне зеленоватых теней, она пошла по тропинке под пробковыми дубами и синий утренний свет благословением падал на нее. Пальто мягко колыхалось у ее округлившихся бедер, а сама она становилась все меньше и меньше и, раньше чем скрыться за поворотом, обернулась и помахала ему рукой.

Вести об ее уходе и — почти сразу — о ее гибели в Паламосе во время бомбежки произвели на ребят очень большое впечатление. Война приближалась к интернату огромными шагами, пружины послушания становились все слабее, и многие идеи, уже давно висевшие в воздухе, стали облекаться в кровь и плоть.

Похороны учительницы прошли необычайно торжественно. Тело привезли в тот же день на какой-то повозке; еще не улеглись предположения и толки о побеге, и появление мертвой Доры потрясло всех до единого. Сторож зажег по углам гроба четыре свечи, тонкие язычки пламени упорно цеплялись за извилистый жгутик фитиля. Сколько ее ни зови, ни трогай, ни коли булавкой — все ни к чему: кумир рухнул, и мальчишки стали свободны.

Они собрались перед интернатом и прошли за гробом восемь километров. Ребята, все в синих матросках, плотным кольцом окружили могилу. Шествие замыкали сторож и кухарка, которые несли по венку, а когда гроб стали опускать в яму, положили венки туда. Потом могильщик бросил на лакированную крышку первую лопату земли, и учительница навсегда ушла из их мира.

Обратный путь был веселее. Кинтана шел задумчивый, рассеянный и не мешал швыряться камнями. Многие тащили обратно венки и прочие кладбищенские предметы, но по дороге побросали. Перед тем как ребята свернули к интернату, Авель, Пабло и еще один мальчишка, по прозвищу Архангел, сбежали вниз по тропинке и растянулись на солнце, как ящерицы.

Архангел стащил на кладбище искусственный лавровый венок и нацепил его на свою кудрявую голову. Шелковая лента с инициалами и надписью: «Я был таким, как ты. Ты будешь таким, как я» — щекотала ему ухо. К груди он приколол старую фотографию мертвого младенца, пожелтевшую от времени и дождя. Он вытащил из карманов выпотрошенных ящериц и траурные ленты и, пока двое других беседовали, играл в стороне.

Пабло рассказал о первых месяцах войны, когда они с другими ребятами срывали с убитых пуговицы и запонки. «Тут я и понял, как им худо, мертвякам. Ну, думаю, что угодно буду делать, только б не подохнуть!»

Авель, в свою очередь, пересказал теткину историю. Воспоминание о печальном мальчике, погибшем в Центральной Америке, мучило его во сне; взявшись за руки, они спускались по скрипучим лестницам, проходили по галереям, отражались в туманных зеркалах, словно шли по морскому дну. Желтоватые, изогнутые канделябры становились морскими папоротниками, растрепанные тетины ковры оборачивались стайкой хитрых, изворотливых рыб.

Он все им расписал — и гроб в цветах и в мишурных лентах, и детей в белом, танцующих под музыку вальса «Бог не умирает», и мертвого мальчика с крылышками из серебряного картона, и полуобнаженных негров, тянущих псалмы и прикладывающихся к бутылке, и женщин, плачущих в патио перед огромным блюдом.

Когда говорил Авель, ужасная смерть из рассказов Пабло представала в волшебном венчике сказки. Похоронная процессия его снов походила на свадебное шествие — и родственники, и сам покойник были в белом, на дорогу сыпался дождь цветов. Архангел слушал как зачарованный, а прощаясь, спросил, знает ли Авель слова того вальса. Авель отрицательно покачал головой и взял у Архангела фотографию, которую тот ему подарил.

Смерть Доры прервала самое главное его дело — подготовку к давно задуманному побегу.

Они стащили ружья у сестер Росси дождливым вечером, в самом начале года. Это было совсем нетрудно. Пабло подметил раньше, где прячут ключи, и, когда старые девы пошли вместе с ними наверх, притворился, кривляясь, что должен отлучиться по нужде. Спустившись по лестнице, он в секунду вытащил ружья и спрятал под олеандрами, в саду. Потом, одарив сестер на прощанье самыми галантными улыбками, мальчики потащили к своему тайнику драгоценную ношу. Там, при свете луны, Пабло показал Авелю, как обращаться с оружием; оба ружья были в превосходном состоянии, не хватало только патронов.

Приемник Агеды сообщал о прорыве у Эбро, о вторжении националистов в Каталонию. Он слушал сводки все внимательней и слово в слово пересказывал Пабло. Радио без конца взывало: «К оружию!», и сама Филомена сказала, что скоро призовут детей.

— Если мы не будем действовать, — сказал Авель своему другу, — нас призовут насильно.

План свой они решили осуществить в день поклонения волхвов: Пабло едет в Жерону тайком, на грузовике интендантского управления, и продает краденые вещи. Потом возвращается на том же грузовике и встречается с Авелем на перекрестке. Оттуда они вместе идут в Паламос через поля, минуя дороги.

* * *

Они закопали свой клад в неверный слой слежавшихся опавших листьев, прикрытый колючками, дроком и ежевикой. В этих листьях, наметенных ветром и дождем у стен заброшенной мельницы, жил целый таинственный мир зверюшек и насекомых — ползали красноватые червячки величиной с пиявку, клейкие яички укутались в ватные коконы, сложным геометрическим узором растянулась паутина. За волнистыми, уходящими вниз полями темной и плотной массой лежало море. Пока Авель и Пабло работали, наступил вечер и все вокруг погрузилось в мягкую пелену тени.

— Думаешь, не узнают?

Пабло сидел на корточках и, высунув розоватый кончик языка, затягивал мешок.

— Не узнают, — сказал он. — Они до самой Жероны едут без остановки.

Он затянул мешок и вынул из кармана две травяные сигареты.

— Закурим?

Авель молча закурил. Огонек осветил на минуту лицо его друга, а потом еще ощутимей стала темнота.

— А если в Жероне накроют? — спросил он.

За последний час его совсем измучили сомнения, и он очень хотел, чтобы друг их рассеял. Было в Пабло что-то от шута, от знахаря, от шарлатана. Его хитрющие глаза сверкали, как будто там, внутри, горел огонек, а когда он улыбался, открывая острые, как у волчонка, зубы, на душе становилось спокойнее.

— Ты не волнуйся, — говорил он. — Все пройдет как по маслу.

Сейчас он казался еще оживленней, чем обычно. Прежде чем вскинуть мешок на плечо, поплевал на ладони — он видел, что так делают грузчики.

— Отнесу барахло к одному старьевщику, — сказал он. — Придется поторговаться. Я не я буду, а все как есть из него вытяну, из старика слюнявого.

Они спустились к берегу по дороге. Вороны махали крыльями, как машут веслом, прорезали пронзительными криками умирающий день. Мальчики шли медленно и через каждые пятьдесят метров передавали друг другу мешок.

— Ты уверен, что в интернате не заметили? — спросил Авель.

Он знал, что вытащить вещи из шкафа — дело простое, но вопрос вырвался сам собой, нужно было успокоиться, он ничего не мог поделать.

— А кому там замечать? — спросил Пабло.

Он покраснел от напряжения и остановился передохнуть.

— У этого учителя дел хватает, весь интернат на нем, некогда ему за каждым смотреть.

— Может, Стрелок пронюхал.

Пабло поднес ко рту черствую корку и принялся ее грызть совсем по-мышиному.

— Ну и черт с ним. Где ему нас накрыть!

Он снова взвалил мешок на плечо, и Авель признательно на него посмотрел. Они так часто все это обсуждали, что он перестал верить, и ему было нужно, чтобы Пабло снова его убедил.

— Я тебя буду ждать на дороге, — сказал он бог знает в который раз. — Если ты меня сразу не увидишь, ты все равно знай, что я тут, жду.

Серебряная медаль луны украсила небо. Слепая сова пролетела над ними, бешено хлопая крыльями, и ворон зловещим карканьем передразнивал хрип удушенного.

— Как странно, — сказал Авель. — Сегодня я последний раз ночую в «Раю», а мне хоть бы что.

Завтра откроется для него путь славы. В офицерской форме он будет носиться по полям сражений. Самый ответственный момент боя. Разверзаются воронки, превращая мирное поле в лунный пейзаж. И тут появляется он. Солдаты становятся «смирно» и, раньше чем начать наступление, просят у него совета. «Как прикажете, сеньор полковник», «Слушаюсь, сеньор генерал».

— Странно? — сказал Пабло. — А чего тут странного?

Авель облизнул пересохшие губы.

— Не знаю, трудно объяснить. Вот мы теперь тут, мы с тобой, разговариваем как всегда, а завтра это все будет наяву. Я как-то не могу понять, что все переменится. Я думал, это очень страшно, и я буду кричать, скакать, а я такой же, как был, спокойный — ну, не могу объяснить.

Глаза его друга сверкали, как лужицы ледяной воды. Авелю показалось, что в них светится понимание, и он продолжал дрожащим голосом:

— Я думал, я места себе не найду, буду очень волноваться, а у меня даже сердце бьется, как билось. Хорошо бы мне кто-нибудь это объяснил — почему такая разница между тем, что есть, и тем, что представляешь. Я многих людей спрашивал, и никто не сумел мне ответить.

Он почувствовал, что в голове у него как-то пусто, и замолчал. Вся дорога в долину была усеяна светлячками, которые своими фонариками сигнализировали о продвижении беглецов. Лужи поблескивали серебром в свете луны. Авель шел по тропинке, он часто по ней ходил, а теперь, как ни странно, он шел по ней в последний раз. Все вокруг было знакомое, такое, как раньше, словно вещи не знали о его несокрушимом решении. Луна, круглая, как иллюминатор, улыбалась ему; кричали совы, горели на волнорезе солдатские костры. Шла обычная жизнь, ее не касалась происходившая с ним перемена, и дальше все пойдет как обычно, словно ничего и не случилось, хотя его здесь не будет.

Они дошли до самого лагеря и осторожно подкрались к складам. Грузовик стоял на обычном месте, и никто его не сторожил. Авель смотрел, не идет ли кто по дороге, а Пабло влез на грузовик и спрятал мешок среди других мешков. Потом спрыгнул на землю и подошел к другу.

— Сколько на твоих? — спросил он.

Авель взглянул на часы.

— Четверть восьмого.

— Ну, скоро придут.

Они договорились обо всем до мельчайших подробностей, но Авель спрашивал еще и еще, не мог удержаться. Нетерпеливый зуд приключений охватывал его; он с благодарностью взял протянутую сигарету.

— Может, последний раз с тобой курим, — сказал Пабло.

Потом увидел глаза Авеля и быстро добавил:

— Ну тут, в долине.

Они присели в укромном уголке, и Авель протянул ему конверт со своими сбережениями. Пабло перегнул его пополам и сунул в карман. Несколько минут оба молчали.

Вдруг ни с того ни с сего Пабло стал паясничать: глаза у него округлились, как пуговицы, язык вывалился изо рта, будто у повешенного, он размахивал руками на фоне лунного неба, словно бабочка крылышками. «Ну и влип ты, Авель Сорсано, влип-влип-влип!» Его рот закрывался со щелком, как футляр с драгоценностями, как жемчужная раковина. «Пабло, мошенник, сбежит с деньгами — и с вещами — а тебя бросит — сбежит мошенник — Пабло — сбежит — сбежит». И хотя на сердце у него стало холодно, Авель знал, что надо смеяться. Пабло, клоун Пабло, шевелил ловкими пальцами, созданными для воровства, дня нечистой игры, и, уставившись в одну точку, повторял без конца: «Влип! Слышишь? Влип-влип-влип!»

Он так и не смог понять эту выходку. Пабло уносил его деньги, его клад, его дружбу, его надежду. Он забрал у него все — может быть, он почувствовал, что взамен должен быть откровенным? Может, он говорил правду, притворяясь, что паясничает? Авель хохотал до слез. Пабло мошенник, Пабло клоун, Пабло воришка — самый лучший, самый добрый, самый любимый… Он смотрел на его пальцы, настоящие пальцы воришки, и восхищался. Сколько вещей старушек Росси прошло через них, попало в его ненасытные карманы! Когда Пабло говорил на прощанье самые любезные фразы, его карманы топорщились от семейных реликвий. С тех пор как они встретились, тогда, летом, была ли минута, когда он не ломался? Говорил ли он серьезно хоть один раз? Пабло сидел перед ним, передразнивая то Люсию, то Филомену, то Анхелу, и, не обращая внимания на его страх, насмешливо тянул противные слова: «Уходит твой Пабло, уходит за море, за горы, за долины. Больше ты его не увидишь — не увидишь — не увидишь».

По дороге шли два андалусца из интендантского управления, и Пабло пришлось замолчать. Настал час расставанья; Авель почувствовал, что глаза у него заволокло слезами. Пабло уходил. Но сейчас он был рядом, подстерегал, готовился к прыжку. Его хитрющие глаза сверкали искрами. «Я уйду с ним на войну, — думал Авель, — он завтра приедет за мной, и мы уйдем». Но вслух он не мог это сказать, просто смотрел на друга, пока они осторожно подбирались к грузовику.

Пабло вскарабкался в кузов в ту самую минуту, когда завели мотор. Его лицо казалось тоньше в свете луны, и, пока Авель умолял шепотом: «Вернись, вернись», — он размахивал и жонглировал невидимыми платками: «Прощай, Авель, прощай!» Он уезжал. Грузовик набирал скорость, увозил друга и всю поклажу надежд. Скоро Пабло стал просто белым призраком, который высовывал язык, вращал глазами и кланялся, пока темный занавес ночи не опустился совсем.

* * *

Авель пришел на перекресток за час до срока и, дожидаясь друга, не находил себе места. Свет исчез за несколько минут. Тени выползли из своих тайников, расплылись очертания предметов. Слабенький свет луны сочился в просветы тяжелых туч, и дорога была видна; но перед тем как стрелка подошла к восьми, зловещая большая туча закрыла луну. И почти сразу начал накрапывать дождик.

Авель уже окончательно ушел из «Рая» и ничего особенного не чувствовал, просто ему было как-то странно. Его все еще мучило, что никто в доме не знал о прежних планах, и от этого обострялась та разобщенность с окружавшими вещами, которую он ощущал со вчерашнего дня. Раньше, несколько месяцев тому назад, он рассказывал всем и каждому обо всех своих серьезных решениях, в полной уверенности, что его сразу поймут. Он бы и сейчас мог сказать: «Я ухожу, я никогда сюда не вернусь», но былая связанность с ближними совсем исчезла. Люди жили сами по себе и не хотели понять друг друга; одни и те же вещи значили для них разное, и самое невинное действие могло принести кому-то вред.

Пока он сидел, притаившись, у дороги, мимо него на большой скорости промчалось несколько машин. Желтые конусы света прочесывали дубовую рощу, и время от времени слабый ветерок стряхивал с деревьев капли дождя.

В половине девятого поднялась настоящая буря. Казалось, воздух превратился в воду. Кусты извивались и гнулись в бешеной пляске, и треск ветвей, сильный, словно пулеметная очередь, напугал птиц. Потом из-за туч снова показалась луна, и ветер улегся внезапно, как поднялся.

Эхо доносило шум приближавшихся машин метров за пятнадцать до перекрестка, и, когда Авель услышал, что едет грузовик, у него перехватило дыхание. Сомнений не было, он узнал бы этот звук из тысячи. На повороте, очень крутом, грузовик должен уменьшить скорость. Там они и встретятся с Пабло.

Авель спустился в кювет и присел за кустами лаванды. Машина была еще по ту сторону холма. Вскоре он услышал визг тормозов на повороте; фары заливали желтым светом только что появившиеся лужи. Было ровно девять. Грузовик опоздал почти на час.

Авель поднялся и снова пригнулся, когда машина затормозила. Он прекрасно слышал все, что говорили два андалусца, и, как только волна света побежала дальше, кинулся на дорогу. Пабло там не было.

Грузовик уже давно выехал на шоссе, насмешливый огонек мигал вдали. Нет, ошибиться он не мог, никто не спрыгнул на землю. Ничего не понимая, Авель прошел метров пятьдесят по тропинке — он надеялся, что Пабло выскочит из-за куста и улыбнется своей шутовской улыбкой: «Здорово испугался, а? Думал, наверное, я дал деру? Нет, старик, нет, вот я, живой-здоровый». Он ведь любит такие шутки. Просто решил напугать.

Резало глаза, он устал смотреть, но крикнуть не смел — боялся, что не будет ответа. Он шел посередине дороги, луна отражалась во всех лужах. Он шел все медленнее и топтал луну, сперва — сам того не замечая, потом — чтобы заглушить смятение, даже страх. В груди было совсем пусто. Он провел языком по губам, но они остались сухими.

— Пабло! — крикнул он. — Пабло!

Стая ворон с карканьем пронеслась над лесом — темная, как предвестник смерти. Авель почувствовал, что у него дрожат колени, и присел на придорожный камень. Надо отдохнуть, успокоиться. Уже ни на что не надеясь, он крикнул еще: «Пабло, Пабло!» Ему вторили дикие вопли птиц и черный шум ветра, налетавшего на деревья.

Он не плакал. Не было сил, даже плакать не было сил. Он пришел, как условились, а Пабло не пришел. Словно во сне, он вернулся на прежнее место, откуда была хорошо видна дорога.

Лес зажил новой жизнью при свете луны: искрились и мигали капли дождя, раскачивались на ветру вьюнки, свисавшие с веток дуба, словно серпантин мертвого карнавала.

Авель сидел рядом со своим чемоданом и смотрел на перекресток. Он знал, что Пабло никогда не вернется, и чувствовал себя брошенным, обреченным. Он сидел там долго, в голове у него было пусто, и, только когда стрелка часов подошла к одиннадцати, он медленно побрел домой.

* * *

Они весь вечер молились и молчали, вздыхали и спорили. Перегорел свет — что-то случилось с проводкой, — и пришлось зажечь свечи, оставшиеся от именинного пирога. Неверные тени скользили по старомодной столовой, словно стая летучих мышей пыталась смахнуть крыльями цветы и фрукты обоев.

Долго никто из них не говорил ничего — ни Педро, ни Люсия, ни Анхела. Они молча опустошали блюдо, тихо утирая слезы.

Опершись локтем на стол, Анхела сонным взглядом обводила комнату. Вдруг она повернулась к сестре и показала ей на стену.

— Ты видела? Ружья пропали. Там две палки.

Люсия посмотрела и удивленно подняла брови.

— Действительно, — сказала она. — Что бы это могло означать?

За окнами шумели от ветра кроны деревьев, скрипел громоотвод. Упрямая сова билась о стекло, и странно каркала какая-то ночная птица.

Эхо доносило из деревни праздничный звон колоколов.

Глава VI

Трупы солдат, погибших в утреннем бою, лежали на краю кювета среди мерзкого мусора и кусков алебастра с фабрики изоляционных материалов. Солдату, который их стерег, очень хотелось вздремнуть; он с нетерпением ждал, когда же наконец приедет священник и их похоронят. Жители поселка проходили мимо: старики — в кожаных разлетайках и в шапках, нахлобученных на самые брови, женщины — в платьях, пропахших нафталином. Они останавливались посмотреть на убитых.

Солдат присел на крыло грузовика и смотрел на все это усталыми глазами. Только что они с вахмистром опознавали трупы. Мертвые лежали темным, расплывчатым пятном среди грязного мусора. Черные мухи роем кружили над ними, и никто не потрудился их отогнать. Солдат и вахмистр опустились на колени и занялись тщательным осмотром карманов; все документы, письма, открытки и фотографии проходили через руки вахмистра, который скреплял их резинкой и ставил номер.

Один из убитых произвел на солдата особенно тягостное впечатление: толстый, вроде кастрата, все лицо заплыло жиром, а щеки и подбородок круглые, розовые и гладкие. Убитый лежал полуоткрыв рот, как будто там что-то было, и полосатая желтая оса кружила у его губ.

Передавая документы вахмистру, солдат прочитал на толстом пакете писем: «Жорди». По-видимому, он умер сразу, и на его лице застыло удивление. Мысль о смерти проникла в его мозг вместе с пулей, и он не успел к ней привыкнуть.

«Как собаку, — подумал солдат. — Вот бедняга!»

Он смотрел на осу, кружившую над ртом убитого, пока визг тормозов не вывел его из оцепенения; несмотря на вечернюю прохладу, капитан Бермудес был в одной рубахе. Солдат поспешно его приветствовал, капитан широко улыбнулся. Священник, молодой, как послушник, в очках, с большими ушами, коротко стриженный, ловко спрыгнул на землю. Жители не видели священников несколько лет и радостно заволновались. Он направился к ним, улыбаясь, протягивая руку для поцелуя. Матери подносили к нему грудных детей, он гладил их по головке толстыми короткими пальцами.

— Крещены? — спрашивал он.

Женщины потупились; они об этом и забыли. Последний здешний священник сбежал в машине помещика, когда за ним пришли, и в часовне с тех пор был продовольственный склад. Жизнь шла своим ходом — солдаты, приезжая в отпуск, зачинали детей, и, когда дети рождались, женщины забывали окрестить их.

— Если бы они умерли до нашего прихода, — сказал священник, — они по вашей вине не вошли бы в царствие небесное.

Он кратко изложил им воззрения церкви на этот предмет, но капитан Бермудес тронул его за плечо.

— Поздно уже, отец.

Тогда священник вынул бревиарий из кармана сутаны, и пятеро стариков обнажили головы. Благоговейно, как и подобает духовному лицу, он громко прочитал молитву, потом благословил мертвых.

— Domine, qui innefabili providentia…[5]

Капитан Бермудес смотрел на все это издали; вахмистр протянул ему список.

— Четырнадцать? — спросил он.

— Да, сеньор капитан. И шестнадцать в госпитале.

Капитан вернулся к машине и завел мотор. Оттуда он бросил последний взгляд на зевак, окруживших трупы; черный силуэт священника на фоне заката был окружен розовым сиянием, как святой на картинке.

— Скажите ему, что я пришлю за ним машину, — сказал капитан вахмистру.

Пока они ехали к интернату, внезапно стемнело. Воздух густел, словно наполняясь дымом. У перекрестка они увидели машину капитана медицинской службы. Сестры высунулись в окошко и помахали Бермудесу рукой.

— Ужинать тут будете?

Бермудес кивнул и прибавил скорости, чтобы их догнать.

— Как дела?

Выходя из машины, Бегонья с наслаждением потянулась. Она работала в Красном Кресте уже пять лет, прошла с полком всю воину и славилась красотой не меньше, чем умением ухаживать за ранеными. Для своих лет она была полновата, но двигалась легко, как девочка. За ловкость, за веселую улыбку, за насмешливый нрав ее любили и уважали в полку. У нее не раз брали интервью для радио, а какой-то американец, увидев, как она перевязала за один день больше ста раненых, даже написал для своего журнала статью про «Невесту славного воинства». Однако Бегонья не обращала на все это особого внимания; кажется, ей льстило только прозвище Матушка, которым наградили ее в полку.

Солдаты разложили перед интернатом большой костер. Присев на корточки вокруг походного котла, они неторопливо и важно погружали в него ложки. Два парня, привалившись к двери, тянули какую-то песню, но, увидев офицеров, замолчали. После короткой передышки снова подул северный ветер, и в воздухе судорожно заплясали извилистые отблески костра. Бегонья смотрела, как младший лейтенант Феноса встал по стойке «смирно», поравнявшись с офицерами; подруга что-то сказала ей на ухо, она улыбнулась. В доме было темно — повреждена проводка, — и ординарцы вышли встречать их со свечами.

— Видала? — сказала подруге Бегонья. — Ну настоящие привидения.

Напевая вполголоса, она подошла к костру и протянула к огню руки.

— Эй, Матушка, как дела?

— Привет, ребята!

Они пригласили ее к походному котлу:

— Если не побрезгуешь…

— Спасибо, спасибо.

Свет свечей избороздил морщинами лица солдат, отражался в зрачках, как в перевернутом бинокле.

— Проголодалась?

— Еще бы!

Она улыбнулась им широкой улыбкой и пошла к офицерам. Младший лейтенант напевно рассказывал, как мальчики застрелили своего товарища, Авеля Сорсано. Тут к ним подошел вахмистр и доложил, что ужин готов.

В столовой, на овальном столе, горели свечи в канделябрах, которые расставил вахмистр. Два лейтенанта из штаба полка тихо беседовали с майором; когда вошли капитаны, оба вскочили. Защелкали каблуки.

Бегонья раскладывала жаркое и почти не слушала младшего лейтенанта.

— …один солдат, некий Мартин Элосеги…

Вилка замерла у нее в руке.

— Мартин Элосеги?

И столько удивления было в ее голосе, что все офицеры повернулись к ней. Феноса поморгал близорукими глазами и закашлялся.

— Да, Мартин Элосеги.

Она положила вилку на скатерть.

— Такой высокий, черный, лицо сердитое?

— Он самый.

Она засмеялась.

— Господи! — воскликнула она. — Вот здорово! Это, это…

Она остановилась, подбирая нужное слово, так и не нашла и откинула кури, упавшие на лоб.

— Ему лет двадцать пять, — сказал Феноса. — Студент. Юрист, кажется.

Бегонья все смеялась.

— А можно узнать, в чем дело? — спросил один из лейтенантов, прожевывая мясо.

— Осторожней, мы люди ревнивые!

Бегонья обвела мужчин торжествующим взглядом. Она давно приняла всерьез свое прозвище, и офицеры были для нее просто большими детьми.

— Это моя первая любовь, — смеялась она. — Мы жили на одной улице, в Логроньо, и он каждый день меня провожал. — Она повернулась к Феносе. — Куда вы его дели? — весело спросила она.

Феноса растерянно улыбнулся.

— Я думаю, он в сарае с другими пленными…

— Ох, бедный Зверек! — воскликнула она. — Там такой холод… — Она поднялась было, но майор остановил ее жестом.

— Не покинете же вы нас сию минуту!

— Подождите! Потерпите немножко, Бегонья.

Она не слушала. Машинально оправив нагрудник белого передника, она властно посмотрела на мужчин.

— Ну что вы! Как я могу тут сидеть, болтать, когда мой друг попал в беду? Да мне кусок в горло не полезет!

Она сказала это так твердо, что никто не посмел возразить, и, довольная собой, снова обратилась к Феносе.

— А вы не пойдете со мной, лейтенант? — спросила она.

Феноса колебался — он всегда колебался, когда Бегонья о чем-нибудь его просила; с ним, девятнадцатилетним, она говорила покровительственным тоном и очень его этим смущала. К тому же он ждал, что Бермудесу расскажут про его утренний подвиг, и это нарушало все его планы.

— Что ж, пойду… — буркнул он, — Раз уж вы так просите…

Ординарец освещал дорогу походным фонариком. До сарая было метров тридцать, туда вела тропинка, обсаженная мимозами. У входа стояли на часах два солдата; при виде Феносы они быстро встали по стойке «смирно».

— Открыть дверь!

— Сейчас, сеньор лейтенант.

Сарай был узкий и длинный. На потолке висели летучие мыши с тусклыми крыльями. На мешках, среди пустых ящиков, человек десять пленных спали мертвым сном. Услышав скрип засова, некоторые поднялись, и желтоватый свет фонаря мазнул по их испуганным лицам. Другие дремали сидя, опустив голову на ладонь, и при звуке шагов подняли глаза.

— Мартин Элосеги!

Один из лежавших медленно встал, сноп света скользнул по нему. Лицо у Мартина было сонное, злое; он смотрел на пришедших из своего угла невидящими глазами.

— Здесь.

Знакомый звук его голоса был для Бегоньи как откровение. С их последней встречи Элосеги очень похудел, но выражение его лица было то же самое.

— К вам дама, — насмешливо сказал Феноса.

Мартин смотрел на нее и не видел — свет слепил его, — а у Бегоньи все чаще билось сердце.

— Не узнаешь? — спросила она так жалобно, что сама смутилась.

Мартин увидел ее, но еще не верил. Лицо у него было каменное, твердое, как раньше, но выглядел он старше, за два дня отросла бородка.

— Бегонья, — тихо сказал он. — Неужели ты?

Тогда вся нежность, скопившаяся в ее сердце, хлынула наружу.

— Зверек! — закричала она. — Ох, Зверек!

* * *

Уже стемнело, когда в местечко отправили первую группу — шестнадцать мальчишек под командой сержанта Сантоса. Среди них был маленький Эмилио, который, увидев отца, бросился было бежать, но в конце концов обнял его и заплакал. Благодаря его признаниям, дополненным сообщениями учителя Кинтаны, прояснились события последних дней и стало понятней, как и почему убили Авеля Сорсано.

По-видимому, бегство Пабло произвело на ребят очень большое впечатление. Кинтана ушел искать его по соседним деревням, и в интернате полновластным хозяином стал Стрелок. Ребята слушали радио, и в сердце их воцарялись анархия и беспорядок. Диктор непрестанно повторял: «Не теряйте бдительности! Организуйте свою полицию; выявляйте предателей; если среди вас есть фашисты, казните их». Спрятавшись за гардиной у Кинтаны в комнате, один из них слушал это, и призывы уже передавались из уст в уста, пока разведчик карабкался в общую спальню по громоотводу. Здесь они умели читать между строк; из каждого куска газеты, брошенной в углу умывалки, вычитывали невероятные, невиданные, немыслимые вещи. Они поднимались в спальню, преследуемые мыслью о казнях, покушениях и вылазках, и весь день, ускользая от учительского ока, играли в кровавые игры. Стрелок учил их искусству боя и, развивая их ловкость, готовил к захвату власти.

Авель часто смотрел с насыпи, из «Рая», на маневры маленькой армии. С тех пор как бежал его друг, часы текли медленно, и дни были похожи один на другой. Радиопередачи не интересовали его, потому что теперь он знал, что ему не войти в мир взрослых. На вопросы Филомены, которая иногда заговаривала с ним, он молчал как статуя.

Январь был дождливый, ветреный, и Авель почти все время бродил возле дома. Во время одной из этих одиноких прогулок он встретил Мартина; тот недавно вернулся и теперь попросил его сходить с ним на кладбище, где похоронили учительницу. Авель пошел. Мартина тоже бросили одного, но у него хоть что-то здесь оставалось, хоть мертвое тело; он может встать около него на колени, положить цветы. Авель вспомнил, как тетя говорила: «Люди жалеют младенцев, которые умерли при рождении. А что становится с выжившими детьми? Где их тело, где доказательство их бытия, где оправданье их жизни?» — и почувствовал, что он сам куда бедней, чем Мартин, потому что его беду не разделит никто.

Внизу, в дубовой роще, жили белки; Авель любил смотреть, как они скачут с ветки на ветку. Он ходил в нелепой бархатной куртке, которую смастерила Агеда, но теперь ему было все равно. Все вокруг стало ему противно с тех пор, как он знал, что обречен умереть в «Раю», и, когда он порвал фотографии, сиявшие улыбками по стенам его комнаты, ему показалось, что он избавился от докучных свидетелей. Темнело, он возвращался домой, засунув руки в карманы, и молча съедал все, что приготовила Филомена.

Жизнь в «Раю» шла обычным ходом: донья Эстанислаа лежала весь день в постели, обвязав голову платком, смоченным одеколоном; Агеда, запершись у себя наверху, читала любовные и приключенческие романы. Продуктов становилось все меньше и меньше; Филомена проклинала войну, плакала, всхлипывая, над варевом из репы и каштанов.

— У нас, в Галисии, — причитала она, — свиньи такого не едят. Ох, господи, настал конец света!

Однажды под вечер, когда Авель швырял с насыпи куски эвкалиптовой коры, пришли ребята из интерната, стриженые и вымазанные углем. Самый маленький — с хитрым, как у воришки, лицом — раньше, чем заговорить, поплевал на ладони.

— Мы пришли за ружьями, Авель Сорсано, — сказал он. — Ты их должен был дать Пабло, когда он сбежал из интерната, и теперь они принадлежат нам по праву.

Они стояли перед ним, темные и недоверчивые, и глаза у них жадно блестели. Авель пошел к себе и принес ружья. Ребята вырвали их у него из рук и ушли, не сказав ни слова.

Он смотрел со страхом, как они идут. Во рту остался горький привкус — какие они сильные, красивые, как ловко двигаются! Рядом с ними все взрослые теряли свою прелесть и таинственность. Пронзительная горькая любовь жгла его. Стать бы одним из них, уничтожить разницу, сменить кровь!

На следующий день к нему явился Архангел. На голове у него был пучок перьев, как у краснокожих, а к фуфайке приколоты траурные ленты, которые он стащил на кладбище.

— Тебе не скучно одному? — спросил Архангел. — Пошли, в интернате желают с тобой встретиться.

Он пальцем показал дорогу, и Авель молча пошел за ним. В лесу, рядом с интернатом, ребята играли в войну и, увидев его, не выразили удивления. Они приняли его в игру, как своего, никто не спросил о побеге.

Игра состояла в том, чтобы лазать на деревья и прятаться среди ветвей. Обнаруженного наказывали — легче или тяжелее, в зависимости от допущенной оплошности. Авель тоже спрятался на вершине дуба и, хотя Стрелок сразу его увидел, не отвечал на его угрозы.

— Эй, ты! — кричал Стрелок. — Слезай, я тебя вижу.

Авель соскользнул по стволу и внизу увидел Архангела.

— Не бойся, — шепнул тот. — Ничего тебе не будет.

Отверженный. Изгой. Не такой, как все.

— Почему? — пробормотал он. — Меня ведь заметили.

Но его вопросы били как об стенку горох, хотя ребята и притворились, что он для них свой. Они обращались к нему только по необходимости. Стена — куда более непроницаемая, чем собственная его скованность, — отделяла его от остальных.

В интернате, насколько он понимал, царила все большая анархия. Предательство, страх и наказание были в порядке вещей, и никто не смел по-человечески поговорить с Кинтаной. Авель встретил его как-то по пути в усадьбу и скрепя сердце пошел с ним. Учитель передал ему кое-какие слухи и посоветовал не выходить пока что из дома.

— Послушай меня, еще не поздно, не ходи с ними. Они сейчас очень возбуждены, способны на любые безумства, а я бы не хотел, чтобы с тобой что-нибудь случилось.

Когда Авель расстался с ним, в голове у него было пусто, тело стало каким-то легким. В ту ночь ему приснились Давид и Романо. Они были очень близко, по ту сторону ручейка, и, отчаянно размахивая руками, звали его к себе: «Идем, ну смелей, это совсем легко, а с нами ты будешь вечно молод». Когда он проснулся, сердце ужасно билось и лоб был мокрый. Он повернулся к окну и вскрикнул — бритоголовый мальчишка в жуткой маске до самого рта смотрел на него недобрыми хитрыми глазами. Авель привстал, и мальчишка в ту же секунду исчез в густой листве.

К вечеру Архангел пришел за ним, словно ничего не случилось. Ребята ждали в лощине, и они все вместе пошли вниз, в лощину. По дороге Архангел спрашивал его о Давиде, но у Авеля не было сил ответить. Может быть, он предчувствовал свою судьбу, и взгляд его стал глубоким, как будто, не задерживаясь на оболочке предметов, он пытался проникнуть в самую суть. Когда они спускались по склону, к ручью, ему почудилось, что все подстерегает его — и звери, и деревья, и люди. Море было гравюрой свинцового цвета, волны окаменели. В небе сгрудились грозные тучи, и, словно прорывая затянувшееся ожидание, самолет с красно-желтым флагом мелькнул над их головами оранжевым метеором и спикировал прямо на батарею.

— Война, война! — заорали мальчишки.

Метеор вызвал бурю — заметались растрепанные сосны по краям тропинки, по морю побежали белые клочья пены. Теперь самолет кружил над бухтой, и у мальчиков забилось сердце от страха, когда они увидели бомбы — одну, две, три, четыре. Почти сразу круглые облачка поднялись над волнорезом и растаяли в пепельном вечернем небе.

Зенитки открыли огонь, но самолет уже набрал высоту. На батарее горело одно строение, солдаты несли на носилках раненого. Мальчики пошли разузнать, что там такое, и услышали автомобильный гудок. Это ехал Элосеги. Авель помахал ему, он остановился. Они не заметили, как Авель от них ушел; он ухватился за Мартина, как утопающий хватается за доску…

— Он понимал, что с ним будет? — спросил Сантос.

Мальчик ответил не сразу. Опустив голову, он испуганно, вопросительно смотрел на отца.

— Кажется, понимал, — сказал он. — У нас почти все догадались. И потом, он сам сказал Архангелу, что учитель его предупреждал.

— Тогда зачем он к вам вернулся? — спросил Сантос.

— Не знаю. Понятия не имею.

Не смея поднять глаза, Эмилио сообщил, что было дальше; расстрел, сказал он, откладывали несколько раз, потому что в интернате засели солдаты. После того как фашисты бомбили форты, офицер приказал перебазироваться и, с разрешения Кинтаны, забрал все комнаты первого этажа. Это не было на руку Стрелку, и в тот же день постановили убрать учителя.

— У нас уже давно был в лесу склад оружия, мы только ждали, когда уйдут войска, чтобы забрать и то, ихнее…

Пока что, сказал он, они таскали вещи, которые беженцы бросили у дороги. Фургоны, одеяла, мешки, матрацы, старую утварь. Как-то недалеко от моста они нашли автомобиль. Он хорошо помнил: все утро лил дождь, и в поле, у тополей, остро пахло свежей землей. Золотистый солнечный свет лился на мокрую траву, легкие мотыльки усеяли воздух белыми точками. Капот у машины был поднят, и она казалась издали сказочным чудищем с разинутой механической пастью. Они нерешительно подошли, опасаясь засады, увидели, что нет никого, и заорали: «Ура!» В багажнике лежал мешок сахара и старый приемник. Сахар слопали тут же, черпая горстью, а приемник разбили прикладами. Обыскав машину как следует, они облили ее бензином и подожгли.

Темнело; прожорливое легкое пламя поднималось к небу. Волны горячего воздуха разбивались об их щеки, и созвездие пляшущих искр весело летело вверх. Они в первый раз провернули такое дело, это оказалось совсем просто, и все приободрились. Потом, когда движение на шоссе стало еще сильней и вещей бросали больше, ребята носились по лесу, увешанные шинами, клаксонами, рулями. Обочины шоссе были усеяны разными вещами, словно здесь только что пронеслась буря.

Как раз в одну из таких вылазок он, Эмилио, узнал о готовящемся деле. Он ходил на шоссе поболтать с дезертирами и, возвращаясь, услышал голоса на полянке. Оттуда, где он стоял, было видно почти все, и он присел на корточки за камнем, чтобы его не заметили.

Стрелок сидел на земле, стряхивая пальцами пепел с сигареты. Солнце било ему в лицо, и шрамы были как извилистые белые ленты, а зубы, когда он сплевывал, ярко сверкали.

— Сколько нам еще откладывать? — говорил он. — До будущего года?

Его заместитель сидел рядом с ним и царапал ножом ствол пробкового дуба. Он слышал, что достаточно легкой зарубки — и дерево погибнет, и вот уже которую неделю уничтожал лес.

— А по-моему, надо подождать, пока солдаты уберутся. Еще пронюхают…

Стрелок презрительно усмехнулся.

— Ну и что?

— Добрая душа всегда найдется. Передадут.

— Пускай попробуют, — сказал Стрелок. — Пускай попробуют.

Тут они его заметили, и заместитель накинулся на него:

— Чего надо? Нас, что ли, не видел?

И он испугался; он понял, что, если он скажет, с ним немедленно разделаются. «Пускай сами разбираются, — думал он. — Мне-то что, в конце концов?» Он притворился, что ничего не слышал, и прошел дальше, засунув руки в карманы. Слово «смерть» уже перебегало из уст в уста, и палец Стрелка прямо указывал на Авеля.

— Почему? — спросил Сантос. — Может, он вам что-нибудь сделал?

Эмилио отрицательно покачал головой.

— Ничего он нам не сделал. Просто Стрелок сказал, что он не из наших и надо его убить, чтобы мы почувствовали себя свободными. — Ему показалось, что отец не понял, и он поспешил добавить: — У его родных давно была земля, и у него были деньги, когда мы все голодали. Потом все его обвинили в том, что сбежал Пабло… Вчера собрался тайный совет, и его решили убить.

…Совет собрался в гараже при неверном свете свечи — человек пять мальчишек со знаками различия, вытатуированными на лице, сели в кружок у деревянного ящика. Весь день правительственное радио бросало отчаянные призывы: «Сопротивляйтесь. Пусть каждый дом станет окопом, каждая дорога — рвом». Самолеты противника безнаказанно летали над бухтой, и пошел слух, что его передовые части дошли до Паламоса.

Передачи из Жероны прерывались грозным молчанием, и все отчаянней становились призывы: «Сражайтесь! Берите правосудие в свои руки! Пусть враг найдет только трупы и развалины!» Потом завыли сирены, и передача оборвалась. Самолеты, бомбежки. В головах кишели кровавые образы — красные ладони, раскрытые, словно хризантемы, остановившиеся глаза, флажки пламени на каждом трупе.

Стрелок решил расстрелять его сам, а заместителя послал покончить с Кинтаной.

— Завтра в первом часу, — сообщил он, — солдаты уберутся, и мы одни будем хозяйничать в интернате. Даже если придут фашисты, мы никому не обязаны давать отчет. Заткнем глотку этим двум типам — никаких свидетелей не останется.

— А потом? — сказал один из ребят и так испугался собственного вопроса, что у него сжало горло. — Что потом будем делать?

— Что хотим, — ответил Стрелок. — Интернат будет наш. Организуем первый на свете город ребят.

Огонек отражался в его глазах миниатюрой на эмали, и по контрасту особенно жестким, каменным казалось его лицо.

— Будем свободны. Никому никогда не будем подчиняться.

Крик вырвался, поднялся волной, и несколько минут сам Стрелок не мог навести порядок. Наконец, по совету секретаря, он написал приговор карандашом. Восемь прямоугольных листков в линейку, надпись: «Расстрел в 10». Потом все пожали друг другу руки и закрыли собрание.

— Мы всю ночь дежурили на этой насыпи, в усадьбе, — сказал Эмилио. — Стрелок показал нам его окно. Там все время горел свет. А другие окна были темные, как будто в доме никого нету. Мы сменялись под его окном каждые полтора часа, и, хотя Авель ни разу не выглянул, мне кажется, он знал, что мы его ждем.

Во всяком случае, когда рассвело и Стрелок пошел за ним, он лежал одетый. Авель вымыл руки, умылся при Стрелке и спустился по проводу громоотвода, не оказывая никакого сопротивления. Когда он увидел нас у сарая, он тоже совсем не удивился. Только Архангел был какой-то беспокойный и, пожимая Авелю руку, сунул ему какую-то записку.

— Не было ли там написано: «Бог не умирает»? — спросил Кинтана. — Элосеги говорит, что, когда он нашел мальчика, тот держал такую записку.

— Да, — сказал Эмилио. — Что-то такое там было. Авель потихоньку ее прочитал и зажал в кулаке. Я стоял рядом с ним и заметил, но решил ничего не говорить, чтобы не подвести Архангела. Уже было без малого девять. Мы гуськом пошли к интернату. В вестибюле нас ждали остальные ребята — последние солдаты уехали полчаса назад, и мы наконец могли там хозяйничать.

…Тогда они решили идти с Авелем в лес, поручив Кинтану другим ребятам. Но передовые части национальных войск уже подошли к долине, и первые порывы пулеметного шквала проносились над шоссе. Пока они совещались, Авель стоял в углу, сжимая в кулаке записку Архангела. Он был совсем белый, и взгляд его был устремлен внутрь.

Они торжественно отвели его на склон оврага, и там Стрелок прочел ему приговор. Он сам стрелял в Авеля, в висок, с трех метров, из того самого ружья, которое Авель ему дал. Тот упал, как тряпичная кукла. Все в ужасе кинулись прочь, а Архангел, чья мечта осуществилась, расправил ему руки и ноги и, как те дети, про которых Авель рассказывал, бросил ему на грудь охапку цветов.

— Он-то и увидел Элосеги, — тихо закончил Эмилио, — и бросил в него гранату.

* * *

Они стеснялись офицеров и ушли в соседнюю комнату — неуютную, с одним-единственным столом и двумя табуретками. Там они сели друг против друга. Свечи освещали их лица. На дворе, за голыми окнами, мимозы стояли бледными призраками, и недавно подстриженные платаны воздевали ветви к небу, словно молились.

— Значит, — сказала Бегонья, — так ты и не кончил университет.

— Не кончил, — сказал Мартин. — Я к началу войны сдал только штук пять экзаменов.

— А теперь? — спросила она. — Что ты думаешь делать?

Мартин смотрел на пламя свечи.

— Честное слово, не знаю. В мои годы трудно снова учиться. И вообще, мне никогда не нравилась юриспруденция…

Бегонья смотрела на него через стол теми же самыми глазами, которыми смотрела семь лет назад: Мартин всегда будет большим ребенком, и каждое слово из него нужно клешами вытягивать.

— Надо же тебе что-то делать, Зверек, — тихо сказала она.

Он зажег окурок, который держал во рту, и выпустил клуб белого дыма.

— Знаю, знаю, — сказал он. — Никак я не выйду из пеленок. Скоро двадцать шесть стукнет, а черт его знает, чем мне заниматься. В армию не пойду, а то… Может, и до сержанта бы дослужился…

Он говорил серьезно, без капли иронии, и Бегонье показалось, что не было этих пяти с лишним лет и снова цветет весенний луг, сверкает на солнце вода. Они с Мартином ходили туда под вечер и лениво опускались в траву на берегу ручья. Под цветущими яблонями они познали чудо своих тел, сотрясаемых бешеным бегом крови, опьяненной весной. Густо летала пыльца, сновали насекомые, ветер осыпал цветочными лепестками открытую, как нива, грудь. Ей исполнилось тогда двадцать два, только что умер ее отец, и началась свобода. Мартину было девятнадцать, он в июне кончал школу. Но она предпочла его всем служащим из министерства, которые со шляпой в руке москитами вертелись около нее. Тогда она еще не знала про мужчин всего того, чему ее научила война, и допустила непростительную ошибку: влюбилась. Но Мартин ловко увернулся. «Если для женитьбы надо работать, — объяснил он ей однажды, — я лучше не буду жениться». Его день рождения был в августе, во время школьных каникул. «Вот я и обречен лениться всю жизнь», — говорил он. И теперь, хоть он и огромный, совсем великан, характер у него все тот же. Сидит перед ней, улыбается, и ей кажется, что все эти годы стерли губкой.

Он полез в карман за сигаретами и вынул сухой цветок — розу, которую Дора, учительница, срезала как-то в саду. Роза сморщилась, почернела, и Элосеги печально на нее посмотрел.

— Не иначе как сувенир, — насмешливо сказала Бегонья. — От какой-нибудь прекрасной крестьянки, которая в тебя влюбилась…

Мартин пожал плечами — цветок совсем засох, даже в книжку не положишь.

— А! — сказал он. — Чепуха.

И бросил его на пол.

Потом поднял глаза на Бегонью и нежно взял ее за руку.

— Ну разве не здорово, что мы с тобой встретились? — сказал он. — Как тесен мир!

* * *

Тело мальчика под надежной охраной перенесли вечером в усадьбу. Филомена и Агеда поставили в гостиной кровать с пологом, украсили ее цветами, и комната хоть на время обрела свой прежний блеск. Серебряные канделябры бросали блики на стены, увешанные воспоминаниями, на шелковые портьеры с кистями, на зеркала, туманные, как пьяное видение, на бесчисленные портреты суровых мужчин в черном и прелестных дам, едва прикрытых волнами газа. Среди всей этой мертвой роскоши солдаты ходили торжественные и тихие. Тело должны были перенести на кладбище на следующий день, и капеллан обещал прийти.

Один из солдат пошел наверх, передать соболезнование хозяйке усадьбы, а остальные трое бродили по залам и гостиным, и дюжины предков насмешливо следили за ними со стен. Лейтенант приказал доставить в «Рай» продовольствие — жестянки кофе, мешочки сахара, консервы. Читая молитвы, две женщины, вконец отощавшие за эти недели, то и дело наведывались в кухню и быстро съедали бутерброд с паштетом или выпивали чашечку настоящего кофе. Еще не дожевав, едва не плача, они возвращались к телу, чтобы молиться о душе ребенка. Солдаты принесли с собой вина и на ступеньках у входа пили по очереди из бутылки — день был нелегкий, приходилось подкрепляться.

Наверху, в спальне, донья Эстанислаа лежала в постели, нюхая одеколон. Ее проводил сюда солдатик лет девятнадцати, который служил в армии всего несколько недель. На его лице — круглом, розовом, гладком — отражалось неподдельное удивление. Он в первый раз в жизни видел настоящую даму и старался изо всех сил, чтобы она не заметила, какие у него плохие манеры. Все в этом доме говорило о таком обществе, о такой жизни, куда его никогда не пустят. Болтать с такой важной сеньорой — это уже чудо, только бы не ударить в грязь лицом.

Когда Агеда сказала ей о смерти Авеля, донья Эстанислаа не выразила удивления. Она подошла к телу — прямая, скованная, — посмотрела на него и любезно разрешила солдату проводить ее наверх.

— Тешишь себя иллюзией, — сказала она, — что встретила зрелое существо, которое поймет тебя и поддержит, но в конце концов приходится смириться с тем, что тебе суждено биться одной. Я много любила, и я богаче теперь, чем другие, а если кто спросит меня, какова любовь, я отвечу, что, подобно Протею, она беспрерывно меняет облик. Я любила цветы и птиц больше, чем людей, и было время, когда я любила дерево. Это было миндальное дерево, оно росло у насыпи и воплощало мою судьбу.

Я пыталась тогда убежать от рока. Со мной происходило что-то ужасное. Все рухнуло мгновенно, в одну секунду. Был грязный сентябрьский день, я хорошо помню, и кто-то одел меня в черное, как на похороны. Я посмотрела в зеркало и едва не застонала. Я увидела, как я бесплодна, опустошена, и ничего нет впереди. И страшная мысль поразила меня: жизнь моя кончена.

Мое лицо ясно говорило об этом, но я не хотела верить. Я хотела убежать от судьбы, я делала все, чтобы уйти от самой себя. Я воображала себя пчелой, цветком, деревом, я хотела обмануть время, и это мне удалось, потому что я все забыла. Поселилась я наверху, среди голубей, в огромной клетке, и подолгу беседовала с ними, целовала их, ласкала, но почти ничего не помню о том времени — только хлопанье крыльев, обрывки воркованья звучат мне по ночам, как эхо, как дальний ветер. Я сама была голубкой. Иногда у меня болели крылья, я клевала зерна, у меня выпадали перья. Долгими часами, в полусне, я следила за тем, как кружатся они и воркуют. Они садились ко мне на плечи. Они целовали меня. Ах, муж говорил, что я безумна! Он хлопотал, чтобы меня забрали. В конце концов, что ему оставалось делать?

Все ожило вокруг меня. Вещи подмигивали мне, кривлялись за моей спиной… Я снова видела моих детей и приставала к ним с расспросами, хотя они и являлись в другом облике. Однажды я нашла их в траве, и мне показалось, что всю меня искололи булавками. Это были они, розовые, шаловливые, как в те времена, когда я их кормила; и они звали меня. Я каждое утро бежала к насыпи, надеялась их там застать. Весной это было очень трудно. Поля покрылись маками и дроком, а они обычно прятались именно в этих цветах. Ветер шевелил вершины сосен и траву на лугу. Мир был голубым и невинным, только я одна искала. Я трогала каждый цветок, я говорила: «Давид, ты здесь? Романо, здесь ли ты?» — и не решалась уйти. Я слышала их смех, легкий, внезапный, а иногда мне удавалось услышать звук их шагов. Я говорила с ними, но очень редко видела их. Зимой они выглядывали из цветов миндаля, и я знала, где они. Тогда я шла в гостиную, открывала окно и играла им на рояле.

Прошло спокойное время; дни, легкие, как перья, как хлопья снега, стали длиннее с Нового года, потом был февраль, март и снова весна. Нависла беда, и мое сердце билось как птица, глубоко в груди. Я ничего не могла сделать, как ни старалась. Я поливала молоком миндальное дерево, следила за тем, чтобы оно оставалось незапятнанно-белым. Однажды мне приснился смутный сон, который я никак не могла вспомнить. Когда я проснулась, ком стоял у меня в горле, и я, как сомнамбула, пошла к окну, отдернула занавеску. День был серый, свинцовый. Птицы летали у самой земли; тишина, злая сообщница, сковала цветы и деревья. Помню, как, спотыкаясь, я шла по лестнице. Наверное, вечером мне дали снотворное, потому что голова была очень тяжелая, Страстная жалость гнала меня к миндальному дереву. Когда я вышла на насыпь, еще ничего не видя, я поняла, что с ним случилась беда. Помочь ему, помочь! Все было поломано; цветы, которыми оно дышало, сорваны у самого стебля. Теперь мои дети скончались. Я смотрела на оборванные лепестки, на неподвижный ствол, на растерянных бабочек. Все было пусто во мне, я только смотрела. Я не могла поверить. Я услышала, как зовет мое тело; «Давид, Романо…» Я ворошила лепестки, стояла на коленях и старалась найти хоть какой-нибудь признак их жизни.

Ах, никто не мог знать, что значило для меня это дерево! Когда я была одна и он видел меня, я часами обнимала ствол. Когда оно вздрагивало, это было такое наслаждение, и, как язык голубей, я изучила язык ветра, шумевшего в его ветвях. Зачем он убил его — он, лишивший меня любви на всю жизнь?

Люди убивают цветы и убивают деревья. Я видела птиц, попавших в силок. Есть люди, которые душат детей на дорогах, и есть другие, которые рубят дерево. Убийцы не знают жалости, мой молодой друг, они орудуют во тьме, наедине со временем, всегда одни. Но я знаю их и говорю вам — не верьте. Остерегайтесь, они за спиной. Мы висим на слабой веревке, и удар может обрушиться, когда мы меньше всего его ждем…

Лунный свет, струившийся в окно, падал на ее лицо; казалось, что оно светится, и солдату почудилось, что ему снится удивительный сон, когда донья Эстанислаа встала и нежно взяла его руку.

— Вы молоды и впечатлительны, — шептала она. — Вы должны понять, что значит, когда смерть забирает у тебя двух сыновей, прекрасных, как ангелы. Авель тоже был как они, судьба была начертана на его челе. Он был исключительно развит для своих лет и безумно меня любил. — Она улыбнулась. — Ах, сколько у меня знаков его любви — подарков, стихов, писем!.. Каждый вечер, со дня приезда, он целовал меня перед сном и часто говорил мне, что хочет остаться со мной навсегда. И хотя я отвечала: «Ты молод, перед тобой длинный путь, незачем столь юному существу связывать свою судьбу со мной, разочарованной», он не обращал внимания, разбивал один за другим все мои доводы…

Она снова опустилась на подушку, жадно вдыхая запах магнолии. Ветер выл все громче за стенами дома и доносил до ее слуха знакомый скрип оконных створок. Луна заливала серым светом заросшую насыпь, и ободранные эвкалипты чернели на фоне неба. Далеко, совсем далеко били колокола. Они звали к веселью. К радости.

Донья Эстанислаа снова взглянула на него.

— Вот послушайте — много лет назад…

Цвета испанского флага, существовавшего до Республики и впоследствии восстановленного Франко. В период Республики был трехцветный, красно-желто-лиловый флаг. —
Перевод М. Самаева.
«… прослушаете сейчас»
Перевод И. Чежеговой.
Господи, ты, кто несказанным промыслом…