/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary / Series: Зарубежная классика. XX век

Манящая бездна ада. Повести и рассказы

Хуан Онетти

Уругвайский прозаик Хуан Карлос Онетти (1908–1994) — один из крупнейших писателей XX века, его нередко называют «певцом одиночества». Х.-К. Онетти создал свой неповторимый мир, частью которого является не существующий в реальности город Санта-Мария, и населил его героями, нередко переходящими из книги в книгу. В сборник признанного мастера латиноамериканской прозы вошли повести и рассказы, в большинстве своем на русский язык не переводившиеся.

Хуан Карлос Онетти

Манящая бездна ада

Авенида-де-Майо — Диагональ-Норте — Авенида-де-Майо

© Перевод. Евгения Лысенко

Дождавшись паузы в движении, он перешел авениду и направился по улице Флорида.[1] Плечи его сотрясла дрожь озноба, и тут же возникла решимость превозмочь, порыв холодного ветра — он вытащил руки из карманов, выпятил грудь и поднял голову, как бы ища божественной помощи в однотонно синем небе. Да, он смог бы выдержать любую температуру, смог бы жить хоть на краю земли, за пределами Ушуаи.[2]

От этой мысли сжались, утончились губы, сузились глаза, и нижняя челюсть стала почти квадратной.

Сперва ему привиделся идеальный полярный пейзаж — ни хижин, ни пингвинов, внизу белизна и два желтых пятна, вверху набухшее дождем небо.

Потом — Аляска, Джек Лондон; пушистые меха скрывают мощные фигуры бородатых мужчин; в своих высоких сапогах они точь-в-точь как непадающие куклы, несмотря на выплески голубого дыма из длинноствольных револьверов капитана конной полиции, а когда инстинктивно пригибаются, клубы пара от их дыхания образуют ореол вокруг мохнатой шапки и грязной каштановой бороды. Тангас скалит зубы на берегу Юкона, взгляд его простирается как могучая рука, поддерживая плывущие по течению стволы. В шуме пены слышится: Тангас родом из Ситки,[3] красивое слово «Ситка», похоже на имя девушки.

На авениде Ривадавия[4] его едва не вынудила остановиться какая-то машина, однако энергичным рывком он ушел от нее, как и от коварного велосипедиста. В качестве трофеев этой легкой победы он перенес пару автомобильных фар на пустынный горизонт Аляски. И дальше, примерно через полквартала, ему не стоило большого труда преодолеть знойную атмосферу, которую распространяли с афиши могучие плечи Кларка Гейбла[5] и бедра Кроуфорд;[6] только появилось желание перенести розы, украшавшие грудь большеглазой кинозвезды, на ее переносицу. Три ночи или три месяца тому назад ему приснилась женщина с белыми розами вместо глаз. Но воспоминание об этом сне лишь мелькнуло молнией в его мозгу и быстро унеслось, легкокрылое, как вылетает из печатной машины очередной лист, и улеглось под слоем других падающих на него видений.

Украденные у автомашины огни он поместил на небо, перенесенное им в Юкон, а выхлопы автомобиля английской марки прозвучали в сухом воздухе северной ночи как энергичные восклицания «What»,[7] не смягченные глушителем, а взрывающиеся, как выстрелы в холодной синеве между гигантскими соснами, и взлетающие затем, как ракеты, к белесому звездному небу Скалистых гор.

Когда Брагтон пригнулся, закрывая своим телом огромный костер, и он, Виктор Суайд, распрямился рядом с готовым к выстрелу коронером,[8] вдруг сверкнули глаза женщины и распятие среди мехов ее пальто — она прошла так близко, что их локти соприкоснулись.

По спине пробежали мурашки, и жилет Суайда округлился от двух глубоких вдохов в попытке удержать в памяти духи женщины и саму женщину, исчезающую в сухом уличном холоде.

Между двумя потоками прохожих женщина вскоре превратилась в мелькающее пятно — из темноты в свет магазинных витрин и опять в темноту. Но аромат духов остался в Суайде, мягко и решительно очерчивая реальный мир людей, — от берега Юкона уже остался только снег, полоска снега шириной в мостовую.

— Северная Америка купила у России Аляску за семь миллионов долларов.

В давние годы такие познания могли бы смягчить авторучку старика Астина на уроке географии. Но теперь это стало не более чем поводом для нового видения.

Вдоль снежной полосы выстроились два ряда конницы. Великий князь Александр Иван шествует между ними рядом с Николаем II, при каждом шаге сметая снег с сапог краем шинели на меху.

Император шагает вразвалку, как тот англичанин, заместитель директора по коммерческой части Центрального рынка. Небольшие его сапоги поблескивают, чеканя военный шаг, и этот блеск — единственное, чем проявляются его движения.

— Сталин предотвратил высыхание Волги.

— Вот радость для лодочников, ваше величество!

Золотой зуб царя вселил в него успокоение. Ничего не страшно, главное — энергия, энергия; на груди царя сплетение орденских лент и большой крест, у него окладистая борода конспиратора Верченко.

Он остановился на Диагонали, где под серым небом, рядом с автомобильной стоянкой, дремотно высился Бостон-Билдинг.

И конечно, на первый план выплыла Мария Эухения в развевающейся белой юбке.

Всего один раз он видел ее одетой в белое — несколько лет назад. Ее так старательно нарядили школьницей, что пара холмиков, выпиравших под тканью, в сочетании с большим черным бантом, превратили девочку в зрелую, скептичную и усталую женщину.

Его охватил страх. В груди нарастала тревога, короткими рывками подбираясь к горлу. Он закурил сигарету и прислонился к стене.

Ноги сковало равнодушие, внимание его увядало, подобно парусу ставшего на якорь корабля.

С безмолвием немого кино его детства плыли по полосам объявлений светящиеся буквы: «ВЧЕРА В БАЗЕЛЕ — НАСЧИТЫВАЕТСЯ БОЛЕЕ ДВУХ ТЫСЯЧ ПОГИБШИХ».

Он в бешенстве обернулся.

— Чтоб им всем подохнуть!

Он знал, что Мария Эухения должна прийти. Знал, что ему придется что-то делать, и сердце его окончательно выбилось из ритма. Думать об этом было неприятно — знать, что, сколько ни забивай себе голову блужданиями по всяческим лабиринтам, он задолго до того, как ляжет спать, встретит Марию Эухению на каком-нибудь перекрестке.

И все же он машинально сделал попытку к бегству.

— Ох, за одну сигарету… пошел бы на край света!

Двадцать тысяч плакатов рекламировали по городу то, чего он жаждал. Отлично причесанный мужчина с идеальными зубами протягивал людям красную ладонь с пачкой, показывая размер ¼ и ¾ — две сигареты, — подобно пушечным дулам, нацеленным на скучающих прохожих.

— …на край света!

Мария Эухения придет в своем белом платье. Но прежде чем покажется ее лицо между двумя скатами черных волос, он настроился отразить атаку. Страх сдавил горло и заставил его прохрипеть:

— Самка!

В отчаянии он взметнул взор вверх, к светящимся буквам, появлявшимся, как нежные пузырьки, одна за другой из черной стены:

ГОНЩИК МАК КОРМИК ПОБИЛ МИРОВОЙ РЕКОРД СКОРОСТИ НА АВТОМОБИЛЕ.

Надежда придала сил выдохнуть с одного раза кольцо дыма, вставить это кольцо в окружающий его пейзаж.

САДИТЕСЬ В АВТОМОБИЛЬ — СЕГОДНЯ БУДЕТЕ В МАЙАМИ.

Струя дыма ловким камуфляжем скрыла корявую кожу стены и расчерченную квадратами землю, и вот тело лежит. В пальцах сигарета, медленно плывущая ниточка дыма говорит о самоубийстве.

СЕГОДНЯ В МАЙАМИ, НА СРЕДНЕЙ СКОРОСТИ.

На золотистом песке, под громкие возгласы, Джек Лиджетт, менеджер, чистит и шлифует блестящие детали двигателя. Автомобиль, носящий имя ловчей птицы, напоминает гигантскую черную саранчу, неутомимо двигая двумя добавочными лапками лоскут для протирки лобового стекла.

Извилистые органные трубы вдоль правого и левого бортов синхронно выдают один за другим по двадцать выхлопов, которые рассеиваются неспешными облачками. Ободья колес на уровне ушей, старт дан. Каждый взрыв отзывается ликованием в его мозгу, скорость пожирает дорогу между двумя колеями, и она превращается в гадюку, которая пляшет у него в животе.

Он видит лицо Мак-Кормика — смуглая кожа обтягивает угловатые кости. Под кожаным шлемом, сквозь странные очки, твердый взгляд мужественных глаз, губы растянуты в едва заметной усмешке, жаждущей все больше километров, они шепчут краткий приказ: «Вперед, вперед».

Суайд склоняется над штурвалом, гонит машину резкими рывками. Гонит, пока воздух не отвердеет, — и вот колеса как бы поплыли, мягко касаясь земли, мгновенно их отталкивающей, как костяной шарик в рулетке. Он гонит, пока не дают себя знать укусы гадюки в животе, тонкой и твердой, как иголка.

Но образ был искусственным, и тщетность его усилия обнаружилась неотвратимо.

Гонка прекратилась, словно машину обдали водой, и вот Суайд лежит, уткнувшись лицом в землю, руки шевелятся механическими движениями семафора.

— Спрятаться…

Но нет — он видит самого себя у своих ног, словно земля — это зеркало и отраженный его образ — это и есть его истинное «я».

Он видит свои затуманившиеся глаза и влажную землю в левой глазнице. Кончик носа приплюснут, как бывает у детей, когда они смотрят в оконное стекло; челюсти жуют твердую, гладкую пластину страха, редкие светлые пряди волос окаймляют лоб, пятно бородки становится фиолетовым.

Он крепко зажмуривает глаза и пытается углубиться в землю, однако ногти скользят по зеркалу. Отчаявшись, он сдался, расслабился, остановившись на углу Диагонали, совсем один.

Теперь он был центром покоя, который разливался вокруг, смывая дома и людей.

И он увидел себя, маленького и одинокого, посреди этого беспредельного покоя, распространявшегося все больше и больше. С нежностью вспомнил Франка, последнего из глиняных солдатиков, которого сломал; в его воспоминании солдатик был с одной ногой и черной подковкой усов под отрешенным взглядом.

Он смотрел на себя с высоты многих метров, глядя с сочувствием на знакомые очертания плеч, выемку на затылке и приплюснутое шляпой левое ухо.

Медленно расстегнул пиджак, одернул уголки жилета и снова стал вдевать пуговицы в петли одну задругой. Закончив эту неспешную операцию, погрустнел и успокоился с мыслью о Марии Эухении в душе.

Теперь короста безразличия, облекавшая его тревогу, стала отпадать, и внешний мир начал доходить до него.

Не задумываясь, он повернул обратно по улице Флорида. Видения исчезли, больше тут не было ни оскаленных зубов Тангаса, ни рыжеватой бороды его императорского величества.

Свет витрин и большие фонари, висевшие на углах, создавали атмосферу уюта на узком тротуаре. Ему померещился салон прошлого века, такой изысканный салон, где мужчинам не надо было снимать шляпу.

Он ускорил шаг, стараясь избавиться от смутного ощущения слабости и нежности, которое, чувствовал он, возникает в нем.

Достаточно одного пулемета в начале каждой улицы, и вся эта нечисть будет уничтожена.

Во всем мире наступала ночь.

На Пуэрта-дель-Соль, на Риджент-стрит, на бульваре Монмартр, на Бродвее, на Унтер-ден-Линден, во всех самых людных местах всех городов теснились толпы людей, такие же, как были вчера и будут завтра. Завтра! Суайд загадочно усмехнулся.

Пулеметы спрятаны на террасах, в газетных киосках, в цветочных корзинах, на крышах домов. Пулеметы всех калибров, все начищенные, сверкающие холодным веселым блеском шлифованных стволов.

Оуэн,[9] сидя в кресле, курит. На уголок пола под его скрещенными ногами падают из окна первые блики зари, слышатся приглушенные шумы затихшего города, небо светлеет.

Суайд у телеграфного аппарата со злобной ухмылкой следит за бегом секунд. Он ждет не столько пулеметных залпов, сколько того, как отразится решительный миг на лицевых мускулах Оуэна, как проявится волнение сквозь роговицу его светлых глаз.

Англичанин продолжает курить, пока легкий щелчок часов не оповестит, что уже приподнялся молоточек для первого из семи ударов, которые умножатся, неожиданно и многомиллионно, колоколами всех стран Запада.

Оуэн поднялся и отбросил сигарету.

— Ya.[10]

Суайд шагал, дрожа от радостного волнения. На улице Флорида никто не знал, сколь странно литературной была его причина. Статные женщины и швейцар «Гранд-отеля» даже не подозревали, как разветвлялось в его мозгу словечко «Ya». Ибо «Ya» могло быть либо испанским словом, либо немецким,[11] и отсюда возникали неожиданные пути, пути, на которых загадочная фигура Оуэна дробилась на тысячи различных форм, и многие из них были антагонистичны.

Слушая гул авениды, он пожелал, чтобы неумолчно застрекотали пулеметы, выпуская ожерелья облачков, четки неоплаченных счетов.

Но желание его не осуществилось, и он опять принялся смотреть на улицу Флорида.

Он чувствовал себя уставшим и спокойным, как будто долго плакал. Покорно, с благодарной улыбкой, он шел навстречу Марии Эухении, к витринам и разноцветным огням, освещавшим улицу в пульсирующем ритме.

Другой, придуманный Бальди

© Перевод. Татьяна Балашова

Бальди остановился на асфальтовом островке, мимо которого на огромной скорости мчались машины; он ждал сигнала постового, выделявшегося темным пятном в высокой белой будке. Бальди улыбнулся, представив себе, как он выглядит со стороны: небритый, шляпа съехала на затылок, руки в карманах брюк — купюры гонорара за выигранный процесс «Антонио Вергара против Самуэля Фрейдера» приятно ласкали пальцы. Вид у него, наверное, был беззаботный и спокойный: стоит себе, расставив ноги, раскачиваясь, безмятежно смотрит ввысь, потом переводит взгляд на кроны деревьев у площади Конгресса, на цветные полоски автобусов… Распорядок вечера предельно ясен: посещение парикмахерской, ужин, затем просмотр кинофильма с Нене. Бальди полон уверенности в себе, в том, что ему все подвластно — рука сжимает денежные купюры — и рядом вот какая-то странная блондинка, то и дело бросает на него взгляд своих светлых глаз. Стоит лишь захотеть…

Машины остановились, Бальди пересек улицу; задумавшись, он продолжал свой путь по направлению к площади. Корзина с цветами на тротуаре напомнила резную изгородь в парке «Палермо», поцелуи среди жасминов этой ночью… Головка с распущенными волосами, упавшая ему на плечо. Еще один торопливый поцелуй на прощание — сладкая нежность губ, бездонный взгляд горящих глаз… И сегодня вечером снова, сегодня вечером! Он вдруг почувствовал себя бесконечно счастливым, ощутил это столь явственно, что даже замедлил шаг, почти остановился, словно счастье могло идти рядом — стройное и быстрое, в легком движении пересекающее площадь…

Бальди улыбнулся трепещущей струе фонтана. Поравнявшись с мраморной фигурой спящей девушки, бросил монету нищему, безмолвно стоящему рядом. Бальди вдруг неудержимо захотелось погладить по головке какого-нибудь малыша. Но дети играли поодаль, бегая по ровной прямоугольной площадке, посыпанной розоватым щебнем. Ему оставалось лишь повернуться к ним и вздохнуть полной грудью; у его ног, из-под решетки подземного туннеля, струился теплый воздух.

Бальди двинулся дальше, представляя себе, как Нене в порыве благодарной нежности мягко прикоснется к его руке, когда он признается ей, какое неизъяснимое блаженство испытывает рядом с нею, столь глубокое и острое, что на время ему необходимо исчезнуть: к такому счастью надо привыкнуть. Бальди погрузился в мечты о создании Академии счастья, его воображение рисовало великолепное здание: воздушный замок из стекла, над утопающим в зелени городом, а вокруг — отливающие никелем колонны, за ними бары и рестораны, музыканты, расположившиеся неподалеку от золотой полосы пляжа, и множество ярких, непременно розового цвета афиш, с которых игриво смотрят на тебя опьяненные весельем женские глаза… И тут Бальди заметил, что справа по-прежнему идет та странная блондинка. Он обернулся и посмотрел на нее.

Маленькая, в длинном, оливкового цвета плаще, туго перетянутом по талии, что портило ее фигуру; руки в карманах, на шее из-под воротничка рубашки спортивного покроя — огромный красный бант, широкие концы которого ниспадают на грудь. Она шла не спеша, и полы ее плаща бились о колени, хлопая, как парусина под порывами ветра. Пшеничные пряди волос выбивались из-под шляпки. Тонкий, изящный профиль и блестящие глаза, в которых отражались все огни города. Странный облик маленькой хрупкой фигурке придавали высокие каблуки — такие высокие, что молодой женщине приходилось двигаться медленно, с некоей величавой грацией, и стук каблучков по асфальту был четок и ритмичен, словно ход часов. Будто пытаясь отбросить грустные мысли, она порывисто поворачивалась, устремляя на Бальди изучающий взгляд и вновь обращая его вдаль. Два, три, пять мимолетных взглядов…

Вдруг рядом с нею возник приземистый толстяк с длинными темными усами. Подойдя вплотную, он стал что-то нашептывать ей на ухо, и рот его кривился в ухмылке; толстяк не отставал ни на шаг, преследуя молодую женщину и бормоча что-то невнятное, когда она отворачивалась и ускоряла шаг, чтобы отделаться от него.

Бальди улыбнулся и скользнул взглядом по циферблату часов на фасаде высокого здания. Уже четверть девятого. Его давно ждет мягкий, шелковистый помазок в салоне парикмахерской, синий костюм дома, зал ресторана… Так или иначе, к половине десятого он должен успеть добраться до парка «Палермо». Быстрым движением застегнув куртку, он ускорил шаг и приблизился к странной паре. Темная щетина придавала ему мрачноватый, решительный вид; глубоко вздохнув, сжав кулаки, Бальди угрожающе подался вперед. Усатый мужчина уставился на него и, быстро оценив ситуацию, перевел взгляд на противоположную сторону площади, всем своим видом показывая, что там его что-то заинтересовало. Он молча отошел, не спеша направился к деревянной скамейке и опустился на нее со вздохом облегчения. Бальди услышал, как мужчина равнодушно начал насвистывать веселую мелодию детской песенки.

И вот эта женщина совсем рядом — ее большие голубые глаза устремлены на него, нервное дрожание губ в улыбке и неуверенное:

— О, спасибо… Благодарю вас, сеньор…

Он почувствовал излучаемый ею намек на то, что она готова откликнуться, полностью подчиниться его желаниям. Бальди сжал губы и, не называя своего имени, просто вежливо коснулся края шляпы.

— О, благодарю, благодарю вас, сеньор…

— Не за что. — И Бальди пожал плечами, как бы давая понять, что обращать в бегство настырных усачей — для него дело привычное.

— Почему вы так поступили? Я сразу, едва увидев вас…

Смутившись, она прервала себя на полуслове; но шли они теперь рядом. «Ну ладно, только пересечем площадь», — сказал себе Бальди.

— Не называйте меня сеньором. Так что вы хотели сказать? Едва меня увидев…

Он обратил внимание, что женщина сжимала ладони так крепко, будто давила лимоны; руки были тонкие, ухоженные — руки настоящей дамы. Все это, и ясный лунный вечер — в сочетании с ее нелепой одеждой…

— О, вы, наверное, будете смеяться надо мной…

И сама рассмеялась, но тут же остановила себя, неуверенно покачав головой. Слишком мягкое «р» и свистящее «с» выдавали в ней иностранку. «Скорее всего немка», — подумал Бальди. Непонятно почему, ему это показалось неприятным, и он решил закончить диалог.

— Я очень рад, сеньорита, что смог помочь.

— А, все равно… Можете смеяться надо мной… Как только я увидела вас — когда вы стояли на переходе, ожидая сигнала, — то сразу поняла, что вы не такой, как все. В вас есть что-то необычное, какая-то затаенная сила, и хочется вам подчиниться. А борода, она придает вам значительный вид, даже величие…

«Экзальтированная дура, к тому же, наверное, из литературной среды, — обреченно вздохнул Бальди. — Надо было мне с утра побриться».

Его все же поразило искреннее восхищение этой женщины; он изучающе посмотрел на нее.

— Откуда вы все это взяли? Ведь вы же совсем меня не знаете…

— О, это чувствуется… Есть вещи, не поддающиеся объяснению. Ваша манера носить шляпу, например, линия ваших плеч, что-то неуловимое… Не знаю… Я даже молила бога, чтобы вы заговорили со мной.

Они продолжали путь молча; Бальди прикидывал, что еще ему надо успеть сделать, чтобы не опоздать на свидание в парке.

Машин становилось все меньше, да и прохожие встречались реже. Издали, с проспекта, доносился шум, негромкие, совсем ненастойчивые крики продавцов газет.

На углу площади они остановились. Бальди смотрел на вывески магазинов, на светящиеся фонари, на небо с появившимся уже молодым месяцем, словно пытался найти какую-то прощальную фразу. Женщина прервала молчание странным смехом, скорее похожим на рыдание. Ее смех — а возможно, это был плач — звучал нежно и ласково, будто она прижимала к груди ребенка. Она взглянула на Бальди в нерешительности.

— Вы так не похожи на других… Владельцев магазинов, служащих, директоров контор…

Она снова непроизвольно сжимала ладони.

— Если бы вы были так добры и задержались немного, — попросила она. — Рассказали бы мне о своей жизни… Я понимаю, все это так неожиданно!

Бальди вновь погладил денежные купюры, полученный гонорар. Непонятно отчего — из жалости или тщеславия, — но он вдруг изменил свои планы. Помрачнев, он взял спутницу под руку и, не глядя на нее, бесстрастно наблюдая, что она не сводит с него благодарных, восхищенных голубых глаз, решительно увлек ее в сторону от проспекта, где была разлита ночь.

Красные огоньки пронзали темноту вечера. На улице шли ремонтные работы. За низким деревянным забором виднелась строительная техника, штабеля кирпича, груды каких-то мешков. Бальди облокотился на деревянную перекладину. Сделав несколько шагов, женщина остановилась в нерешительности, пристально всматриваясь в его помрачневшее лицо, склоненное над разбитой мостовой. Затем подошла и тихо прислонилась к нему; а Бальди с преувеличенным интересом рассматривал строительные инструменты, оставленные под брезентовым навесом.

Подобное заграждение окружало и форт «Полковник Рич» на далекой Колорадо,[12] в скольких-то там милях от границы с Невадой.[13] А кто тогда сам Бальди — Венонга, индеец с огромным пером на раскрашенном черепе, или Кровавая Рука, или, возможно, Белая Лошадь, вождь племени сиу? А если бы он вдруг оказался по другую сторону ограды, острые концы которой были украшены геральдическими лилиями? Вот бы взглянуть на выражение лица этой женщины, перемахни он сейчас через ограду! Тогда, внутри заграждения, он был бы уже — в ковбойских сапогах и кожаных мушкетерских перчатках — белым защитником форта, неким бравым Буффало Биллом, одни усы которого уже бросали вызов… Нет, ничего не получится, он не собирался пугать стоявшую рядом женщину детскими сказками. Но Бальди уже повело, остановиться он не мог; решительно сжав губы, он резко шагнул в сторону.

Не глядя на спутницу, устремив взгляд вдаль, словно в другую часть света, бросил:

— Пошли!

И, видя, что она беспрекословно повинуется, словно надеясь на что-то, неожиданно спросил:

— Вам не приходилось бывать в Южной Африке?

— В Африке?

— Да, на юге Африки: колония дель Кабо, Трансвааль…[14]

— Нет, это… очень далеко?

— Еще бы! Несколько дней пути!

— А кто там живет — англичане?

— В основном англичане, а вообще-то — разные народности.

— И вы там были?

— А как же!

Выражение его лица изменилось, будто от тяжелых воспоминаний.

— Я прожил в Трансваале… да, почти два года.

— Then, do you know english?[15]

— Very little and very bad.[16] Вернее, я совсем позабыл английский.

— А чем вы там занимались?

— По правде сказать, весьма необычным делом; чтобы этим заниматься, и языков-то знать не надо.

Она шла рядом, то и дело оборачиваясь к Бальди, будто хотела попросить его о чем-то и не решалась; так ничего и не произнесла, лишь нервно передернула плечами. Бальди искоса взглянул на нее и улыбнулся своей выдумке насчет работы в Южной Африке… Сейчас, наверное, половина девятого. Он вдруг ощутил стремительный бег времени, и ему показалось, что он уже в салоне парикмахерской: сидит, развалившись в кресле, закрыв глаза, и вдыхает ароматы разных одеколонов, в то время как теплая пена обволакивает его лицо… Выход все же был: эта женщина должна исчезнуть. Без слов, без объяснений, просто убежать, с расширенными от ужаса глазами… «Ну что, познакомилась с необыкновенным мужчиной?!»

Остановившись, Бальди наклонился к ней:

— Мне незачем было изучать английский, ведь пули говорят на своем языке, понятном всем. В Трансваале — это на юге Африки — я охотился на негров.

Она явно не поняла и улыбнулась, часто моргая:

— Вы охотились за нефами? За черными мужчинами?

Бальди почувствовал, что сапог, вступивший на землю Трансвааля, увязает все глубже; он попал в дурацкое положение. Но широко распахнутые голубые глаза вопрошали с таким жадным интересом, что остановиться он уже не мог: ему захотелось ее утешить.

— Да, я занимал ответственную должность: охранял алмазные копи. Богом забытое место. Каждая смена работала по полгода. Но служба выгодная — платили в фунтах. И, несмотря на одиночество, я не скучал. Иногда, например, кто-то из негров пытался сбежать, прихватив необработанные бриллианты — мутные камешки, мешочки с алмазной пылью. Но ведь кругом — колючая проволока под током. А также я — в любую минуту готовый развлечься и охладить порыв чернокожего лентяя. Очень забавно, уверяю вас! Пиф-паф, и негр, кувыркаясь в судорогах, заканчивает свой путь.

Теперь женщина нахмурилась, опустила глаза, взгляд ее потерянно блуждал на уровне его груди.

— Вы убивали негров? Стреляли из винтовки?

— Из винтовки? Нет, охота на чернокожих бездельников ведется из пулеметов марки «Шнейдер». Двести пятьдесят выстрелов в минуту.

— И вы могли?

— Ну разумеется! И с превеликим удовольствием!

Ну вот, наконец… Женщина отступила, беспомощно оглядываясь, хватая ртом воздух, задыхаясь от волнения. «Вот будет развлечение, если ей придет в голову позвать на помощь!» Но она, обернувшись к «охотнику на негров», робко попросила:

— Пожалуйста, давайте ненадолго присядем вон там, на скамейке…

— Пойдем!

Пока они пересекали небольшую площадь, Бальди предпринял последнюю попытку:

— Вы не почувствовали отвращения? Ко мне, к тому, что услышали? — произнес он с издевкой, скрывающей раздражение.

Женщина решительно замотала головой:

— Нет, что вы… Вы, наверное, так страдали…

— Да вы меня просто не знаете! Чтобы я мучился из-за каких-то черномазых!

— Я хочу сказать… Вы много пережили в прошлом. Чтобы быть способным на такое, чтобы согласиться на подобную работу…

Она была готова положить ему на голову ладонь, моля об отпущении грехов. Посмотрим, есть ли предел сентиментальности этой учительницы-немки.

— В домике, где я жил, стоял телеграфный аппарат, по которому я мог сообщить о любом несчастном случае. Но иногда у меня бывало такое паршивое настроение, так тоскливо на душе, что я никого не извещал. Даже отключал аппарат или нарочно выводил его из строя, чтобы как-то оправдать отсутствие информации на тот случай, если нагрянет инспекция. А убитого негра я как лучшего друга переносил к себе в домик. Несколько дней я наблюдал, как тело его разлагается, становится серым, опухает, вздувается. Я брал книжку, трубку и садился рядом; иногда, если какой-нибудь отрывок казался мне интересным, я перечитывал его вслух. И так до тех пор, пока мой черный друг не начинал вонять уж совсем невыносимо. Тогда я сразу подсоединял аппарат и сообщал о несчастном случае. А сам отправлялся подышать свежим воздухом.

Женщина то и дело вздыхала, но страдала она не из-за несчастного негра, которому суждено было разлагаться на солнце. Она печально покачивала головой, наклоняясь к Бальди со словами сочувствия:

— Что за жизнь! Бедный мой! Совсем один…

В результате Бальди вошел во вкус игры и, решив потерять этот вечер, поудобнее расположился на скамейке, окруженной густой темнотой. Торопясь, будто ему необходимо было выговориться, он в нервном возбуждении продолжал создавать дикие, зверские образы иного Бальди — они оживали в восхищенном восприятии этой женщины. Она вся дрожала, прижавшись к нему, и ее кроткая покорность произвела на свет Бальди, безудержно кутившего в одной из портовых таверн — неважно, Марселя или Гавра — на деньги своих тощих, размалеванных любовниц. Бегущие в потемневшем небе облака напомнили ему морские волны, и тут же родился другой Бальди, который однажды в полдень садится на борт корабля «Санта-Сесилия», а в кармане у него десять долларов и револьвер. Легкий ветерок, причудливо круживший пыль у стен строящегося здания, вырос в мощный песчаный вихрь в далекой пустыне, и обрел плоть еще один Бальди, солдат Иностранного легиона, возвращавшийся домой; он проходил по селениям, высоко подняв штык, на котором красовалась наводившая на всех ужас голова поверженного мавра…

И вот иной, придуманный Бальди, стал настолько реален, что он уже рассказывал о нем, как о своем друге. И тут неожиданно горькая мысль пронзила его, повергнув в такое отчаяние, что он забыл о безвольно сидящей рядом женщине.

Он принялся сравнивать этого, вымышленного, Бальди с самим собой — спокойным, добродушным человеком, который просто рассказывает сейчас разные истории «мадам Бовари» с площади Конгресса. С настоящим Бальди, у которого есть и удачная адвокатская практика, и невеста, и пачки банкнот за процесс «Антонио Вергара против Самуэля Фрейдера», и — всегда почтительная улыбка привратника… Дурацкая, бессмысленная жизнь, как у всех вокруг. Он жадно курил, и горечь переполняла его; неподвижный взгляд был устремлен на квадрат зеленой лужайки. Женщина что-то лепетала — Бальди не слушал ее, — и в конце концов она замолчала, съежившись на скамейке, отчего стала казаться еще меньше.

Адвокат Бальди никогда не смог бы вскочить на палубу баркаса, груженного древесиной и какими-то мешками. У него не хватило бы духу признать, что настоящая жизнь — это нечто совсем другое; нельзя же на самом деле провести всю жизнь в окружении верных женщин и рассудительных мужчин! Адвокат Бальди просто закрыл глаза и плыл по течению, как все. Владельцы магазинов, служащие, директора контор…

Он отбросил сигарету и встал. Вытащив из кармана купюру, положил ее женщине на колени.

— Вот, возьми. Хватит?

Добавил еще одну, более крупную, и в это мгновение почувствовал, что ненавидит эту женщину, этот вечер, что готов все отдать, лишь бы не произошло этой встречи… Она прижала деньги ладонью, защищая их от ветра.

— Но… Я ведь ничего не говорила… Не знаю…

Она подалась к Бальди, ее огромные голубые глаза, казалось, стали еще ярче, почти синими, уголки губ обреченно дрогнули.

— Вы уходите?

— Да, у меня сегодня еще куча дел!

И Бальди небрежно помахал рукой — как это, возможно, сделал бы один из придуманных Бальди, и пошел прочь. Но, сделав несколько шагов, он вернулся; женщина неуверенно подняла руку с купюрами, чуть шевельнув ладонью. Бальди приблизил свое небритое лицо к ее лицу — взволнованному, опять засветившемуся надеждой. Он был мрачен, слова прозвучали как оскорбление:

— Эти деньги я заработал на контрабанде кокаина.

Выздоровление

© Перевод. Татьяна Балашова

Около полудня я обычно чувствовала легкое прикосновение — мягкое щекотание песка, сбегающего с голой мужской ступни. Полусонная, я лениво потягивалась в тени, падающей от его фигуры, и поворачивалась, скользя взглядом по улыбающемуся лицу. Обычно он раздевался, менял плавки. Лицо этого мужчины с резкими чертами оставалось всегда улыбающимся, но непроницаемым. Его выражение очень напоминало мне мордочку какого-то неведомого зверька. Рассеянно наблюдая за ним, я подмечала природный ум и лукавство.

И лишь в конце апреля, уже далеко-далеко отсюда, когда наступила переменчивая осень, я вдруг поняла, что лицо его было похоже на личико веселого, жизнерадостного фавна.

Расположившись в поросшей травами низине, я не могла видеть ни отель вдали, ни скалы. Пляж вокруг меня уменьшился до некоего треугольника, концы которого крепко упирались в горизонт.

Однажды утром море изменило цвет, потемнело, внезапно поднявшиеся волны накатывали на песок. Три девушки не спеша прогуливались по берегу. До меня доносился лишь их смех, звонкий и чистый, не прерывавшийся ни на минуту, подобный мелодии рассветных волн, — там вдалеке, у скалистого мыса.

В определенный час, на рассвете, всегда была слышна эта музыка волн. И где бы я ни находилась, я ощущала их беспокойное и неизбежное присутствие — словно разгоряченные породистые кони неистовым галопом скачут в рассветной мгле по песчаному берегу… Цветовые пятна девичьих купальников казались в лучах палящего солнца холодными, неестественными. Две девушки, шедшие по краям, были в темно-синих купальных костюмах, самая же высокая из них — в голубых брюках и белой короткой рубашке — шагала размашисто, то и дело вырываясь вперед, пока они не догоняли ее.

Мне бы хотелось одеть этих девочек в ярко-желтые, даже оранжевые цвета или в пурпурно-красные. Но потом я поняла, что насыщенная синева купальников и белизна рубашки сочетаются с пространством моря, вступая с ним в некое дружелюбное общение, тайна которого открывается ранним утром только совсем юным существам. Я вновь увидела девушек, когда, звонко смеясь, они шли назад вдоль берега, и свет переливался в каплях воды на их босых ногах, а рядом тихо билась ласковая волна; движения их так гармонировали с цветовой гаммой купальных костюмов…

Совсем близко, из палатки, расположенной рядом с немецким кафе, отчетливо прозвучал незнакомый мужской голос. Ему вторило радостное воркование, загадочный женский смех. И возглас меж взрывами хохота: «Не подсматривай, сюда и солнце не заглядывало!»

До десяти утра я могла наслаждаться полным одиночеством. По извилистой тропинке, вьющейся в зарослях тамариска, приближались шаги, я слышала саксонскую речь. Пара появлялась справа от меня и, укрепив огромный цветастый зонт, располагалась на своем кусочке песчаного пляжа. Мужчина — спортивного телосложения, то ли русый, то ли седеющий, всегда улыбался, словно говоря: «Солнце, воздух, пляж — чудесное утро, не так ли?» Легкий смех его обычно заканчивался вопросом, не требующим ответа. Женщина и не отвечала. Она раздевала ребенка, потом начинала поддразнивать его, чтобы он бежал за ней или полз на четвереньках. На ней были белые шорты, надетые прямо на купальник, и темные очки.

Обычно она шла к морю, решительно пересекая пространство пляжа, скрестив за спиной руки. Чувствовалось, что эта женщина бесконечно доверяет морской стихии. Прямая и стройная, она останавливалась всегда у самой кромки воды, чтобы поздороваться с морем и выразить свое благоговение.

Как-то раз мужчина окликнул женщину в белых шортах: «Тука!» Близился полдень, и чайки, услышав ее имя, закружились в полете узнавания, оглашая пронзительными криками этот пустынный уголок пляжа.

Когда наступало время перевернуться, чтобы лучше загорела спина, я на какое-то мгновение прощалась с пляжем, окидывая взглядом все вокруг. Некая новая и властная мудрость повелевала теперь моим телом, и я покорялась ее неизбежности. Лежа неподвижно, спрятав лицо в скрещении рук, я внезапно попадала в муравьиное царство, царство лугов с сухой, желтеющей травой. Но я так и не смогла постичь сути активности насекомых, смысла их бесцельных передвижений, вечного поиска. Я улыбалась муравьям и легонько дула на песок, наблюдая, как песчинки накрывают их, а они после упорных усилий вновь появляются на поверхности, воскресая из мертвых.

А рядом волновалось и пенилось море, с неожиданной силой поглощая слабые, ничтожные людские голоса, — все это и пробуждало во мне ощущение морского пляжа. И вот, когда солнце начинало нестерпимо жечь плечи и спину, вдруг, откуда ни возьмись, появлялась тень.

— Вы спали?

Я поднимала голову, чтобы поздороваться, к щеке прилипал песок… Вечером, с наступлением сумерек, я неизменно забывала лицо моего соседа по пляжу. И вновь узнавала его утром. Улыбка, удлинявшая разрез его глаз, казалось, вот-вот приоткроет тайну этого странного лица, дав знак, который позволит запомнить его навсегда.

— Ну как самочувствие сегодня?

Я чувствовала себя хорошо, но с его приближением, пожалуй, не так хорошо. Ведь я воспринимала этого мужчину как посланца того мира, воспоминание о котором будило во мне тревогу. Так или иначе, наступал момент, когда этот раскинувшийся рядом со мной на песке мужчина приподнимался, опираясь на локти, и, шевеля в воздухе затекшими ногами, вкрадчиво, с прежней улыбкой, произносил:

— Знаете, что он мне сообщает в сегодняшнем письме?

— Кто, Эдуардо? Каждый день по письму? Иногда мне кажется, вы их выдумываете…

— Не хотите ли взглянуть? Издали, конечно… Ведь они не целиком посвящены вам.

— Нет, даже издали — не хочу. Как еще объяснить, чтобы вы наконец поняли? Я ни о ком ничего не хочу знать. Ни о ком в этом мире — будь то мужчина или женщина. Для меня больше ничего не существует — только я и этот пляж.

— Благодарю.

— И вы для меня сами по себе не существуете — просто часть этого пляжа, и только.

— Ну что ж… Но ему-то почему бы вам не ответить?

— Не могу. Вы же видите: я счастлива. Мне нечего сказать Эдуардо.

Насмешливо улыбнувшись, мужчина замолкал. Но перед тем, как уйти с пляжа, снова возвращался к тому же:

— Конечно, Эдуардо умный человек и все понимает. Но сейчас вам стало лучше. Пора возвращаться. А если вы собираетесь придумывать разные отговорки…

Я махала ему на прощание рукой и снова вытягивалась на песке.

И только однажды утром, когда цветастый тент был установлен раньше обычного, мне случайно открылась тайна молодой женщины в белых шортах. Как всегда, она шла прямо к морю, соединив руки за спиной. Уверенная, что в такое раннее время на пляже никого нет, она отступила от заведенного ритуала: я увидела, как она предоставляет морю возможность ласкать свои ноги, то сгибая, то распрямляя их… Ребенок застыл на четвереньках, в некоей смущенной растерянности, любуясь резкими движениями матери. Я почувствовала морскую природу этих движений — то прерывистых, то скользящих, напоминающих беспорядочное кружение морских раков. Иногда ее ноги замирали в легком изгибе, подобно сверкающим на солнце трепещущим рыбинам, ласково поглаживая воздух легкими прикосновениями. Море, волнуясь, обнимало их, и легкая пена ползла вверх, с шумом рассыпаясь у ее ног — словно стихало хриплое рычание какого-то зверя, который, обнюхав тебя, сразу успокаивается.

Вспоминаю, что с того дня движения этих слабых, беззащитных женских ног будили во мне бесконечную нежность.

Когда-то я уже предчувствовала эту свободу, ощущение свободы на песчаном пляже ранним солнечным утром.

Теперь она переполняла меня, как если бы кто-то невидимый сумел разжать все оковы. Мне казалось, будто я перенеслась в далекие, далекие времена — на необитаемую еще землю, до первого племени и первых богов.

Меж берегом и горизонтом медленно плыл корабль. Слышно было, как стучит клювом по дереву птица. В то последнее утро мужчина произнес:

— Привет! Я вас разбудил? Так вот, очаровательная, дражайшая сеньорита… Дело в том, что… сегодняшнее письмо — ультиматум, моя дорогая. Безотлагательный. До часу дня Эдуардо ждет вашего звонка, так что решайте. Видите эти тучи слева? Начинается буря. Поверьте старому морскому волку. У вас всего полчаса. Уверен, что потом вы будете раскаиваться: ведь вы уже здоровы. Днем раньше, днем позже, все равно вернетесь. Ну как, решились? Смотрите, над отелем уже сверкают молнии, вам не стоит простужаться.

Мужчина поднялся, как всегда с улыбкой, взглянул на приближающиеся тучи. Перед тем как уйти, он еще раз улыбнулся мне, и в это мгновение на лице его не было ничего, кроме злобной насмешки и явного презрения. Он был уверен, что я позвоню Эдуардо.

Чуть позже я встала, набросив халат. Помню, как долго смотрела в потемневшее небо, затем окинула взором пляж. Взгляд мой устремился к морю — и море выдержало этот пристальный взгляд, — коснулся влажной полоски песка на берегу, женщины в белых шортах, играющей с сынишкой, тихих лугов вдали… Все это, столь древнее и вечное, дышащее свежестью и природной чистотой, питало меня день заднем, наполняя своей живительной сутью.

Уже в отеле, ожидая в телефонной будке, пока ответит номер, я слышала раскаты грома и шум дождя, потоками стекающего по оконным стеклам. Раздался далекий голос Эдуардо, повторявший: «Алло, алло… Да! Кто? Алло…» Вслушиваясь в звуки его голоса и представляя лицо Эдуардо, я вдруг ощутила, как в меня снова входит шум города, мое прошлое, боль страдания, чувство абсурдности человеческой жизни…

Уже по дороге на станцию, в машине, со всех сторон стиснутая чемоданами, я обернулась, чтобы в последний раз увидеть тот кусочек пляжа, который стал моим. Песчаный берег, яркие, привычные цвета, ощущение полноты счастья — все это затопила теперь грязная, вспенившаяся вода. И вдруг я почувствовала, как лицо мое быстро стареет, меняясь на глазах, а боль недуга снова впилась в мое тело.

Сбывшийся сон

© Перевод. Раиса Линцер

Шутку эту выдумал Бланес. Он приходил ко мне в кабинет — в те дни, когда кабинет у меня был, или в кафе, если дела шли плохо и кабинета уже не было, — и, встав в позу на ковре, в своем живописном цветастом галстуке, приколотом золотой булавкой к сорочке, опирался кулаком о письменный стол; вскинув голову — темные глаза на его квадратном, гладко выбритом лице сохраняли внимательное выражение не долее минуты и тут же затягивались поволокой, словно Бланес вот-вот собирался уснуть или вспоминал какой-нибудь чистый и трогательный момент своей жизни, какового, разумеется, никогда быть не могло, — вскинув свою безукоризненно причесанную голову, красующуюся на фоне стены, увешанной афишами и портретами, он пропускал мимо ушей все мои слова и только по временам вставлял, округляя рот: «Ну, конечно, вы ведь прогорели на постановке „Гамлета“…», или же: «Да, да, все мы знаем. Вы всегда жертвовали собой ради искусства и, если бы не ваша безумная любовь к „Гамлету“…»

И все эти долгие годы, пока я возился с бесчисленным множеством мелких людишек: авторами, актерами, актрисами, хозяевами театров, газетными критиками, а заодно с их семьями, друзьями и возлюбленными; все время, пока я зарабатывал деньги, которые, видит бог, нужны были мне позарез, но снова уплывали в следующем сезоне, все это время меня донимала, словно капля воды, падающая на бритое темя, словно пинки в бок, эта кисло-сладкая пилюля, эта не совсем понятная шутка Бланеса: «Да, понимаю. На какие только безумства не толкала вас ваша безмерная любовь к „Гамлету“…»

Спроси я у него сразу, что тут смешного, признайся, что о «Гамлете» я знаю не больше, чем о том, сколько денег принесет мне новая пьеса, с этим развлечением было бы покончено. Но я так боялся потока новых насмешек, неизбежных после подобного признания, что только морщился и выставлял его за дверь. Вот и прожил я целые двадцать лет, так и не зная, что такое «Гамлет», так и не прочитав его, но понимал по выражению лица и покачиванию головы Бланеса, что «Гамлет» — это искусство, чистое искусство, великое искусство, и знал также — ведь я, хоть и не слишком вникая, варился в этом всю жизнь, — что есть там актер или актриса (если это актриса, у нее потешно обтянуты черным костюмом пышные бедра), череп, кладбище, дуэль и девушка, которая утопилась. Ну и, конечно, Вильям Шекспир.

Вот почему, когда теперь, только теперь — уже в кое-как расчесанном рыжем парике, который я предпочитаю не снимать даже на ночь, со вставной челюстью, так плохо пригнанной, что я шепелявлю и объясняюсь в основном жестами, — я набрел в библиотеке убежища для прогоревшей театральной братии, которое, впрочем, носит более респектабельное название, на эту совсем маленькую книжечку в синем переплете с вытесненными золотом буквами «Гамлет», я уселся в кресло с твердым намерением никогда не открывать ее и не прочитать в ней ни единой строчки. Я думал о Бланесе, о том, что именно так отомщу за его насмешки, и вспоминал тот вечер, когда он пришел ко мне в отель провинциального городка и, пропуская, как всегда, мимо ушей все, что я говорил, покуривая и поглядывая на потолок и на входивших в ресторан посетителей, выпячивал губы, чтобы произнести при той несчастной сумасшедшей: «Подумать только… Такой человек и прогорел на „Гамлете“…»

Я пригласил его в отель, собираясь предложить ему роль в короткой нелепой пьеске под названием, если не ошибаюсь, «Сбывшийся сон». Среди действующих лиц этой бредовой выдумки был безымянный любовник, и любовника этого мог сыграть только Бланес, поскольку эта странная женщина явилась ко мне, когда в городе не было никого, кроме его и меня; остальная труппа уже смылась в Буэнос-Айрес. Женщина пришла в отель днем, но я спал, и она снова вернулась к тому часу, когда для нее, да и для всех жителей этой жаркой провинции, наступил конец сиесты, а я уже сидел в самом прохладном уголке ресторана, угощаясь телячьей отбивной и прихлебывая белое вино, единственное пристойное вино, какое можно было здесь получить.

Я не сказал бы, что с первого же взгляда — когда, впустив с собой дыхание жаркого дня и вглядываясь в полумрак ресторана, она остановилась на пороге зашторенной двери, а официант указал ей мой столик, и она, шагая по прямой линии, направилась ко мне в своей развевающейся на ходу юбке, — я заметил в этой женщине нечто странное, похожее на мягкую, полупрозрачную ленту безумия, которую она снимала потом осторожными рывками, словно присохший к ране бинт, с прожитых ею одиноких лет, чтобы спеленать им меня, как мумию, меня и те несколько томительных дней, что провел я в этом унылом городишке, набитом тяжеловесными, безвкусно одетыми жителями. Впрочем, нет, было в улыбке этой женщины что-то, вызывающее тревогу, и я невольно отводил глаза от ее маленьких неровных зубов, выглядывающих из-под губ, словно у спящего с приоткрытым ртом ребенка. Волосы у нее были почти седые и заплетены в косы с закрученными локонами на концах, а одежда напоминала о давно прошедшей моде; но в прежние времена так одевалась бы не взрослая дама, а скорее юная девушка, почти подросток. Длинная темная юбка, чуть не до самых башмачков — тогда их называли ботинками, — колыхалась при ходьбе, то развеваясь, то опадая при каждом ее шаге. Отделанную кружевами, плотно облегающую блузку украшала большая камея, приколотая между острыми девичьими грудями, а блузка с юбкой соединялись и вместе с тем разделялись розой у пояса, пожалуй, как сейчас мне кажется, искусственной, — цветком с крупным венчиком, повисшей головкой и колючим стеблем, грозившим впиться ей в живот.

Женщине было лет пятьдесят, но поражало в ней — я и сейчас чувствую это, когда вспоминаю, как шла она ко мне через зал ресторана, — сходство с юной девушкой прошлого века. Она словно бы уснула сто лет назад и внезапно проснулась, слегка растрепанная, чуть постаревшая, но уже вот-вот готовая достичь своего настоящего возраста и сразу безмолвно рухнуть здесь и рассыпаться в прах, источенная тайной работой времени. Потому-то и было так трудно смотреть на ее улыбку; невольно представлялось, будто, вопреки неведению этой женщины о приближении старости и внезапной смерти, улыбка ее или, по крайней мере, эти открытые зубки предчувствовали грозящую им злую гибель.

Тогда это видение возникло передо мной в полутемном ресторане, и я встал, неловко отодвинув прибор.

— Вы сеньор Лангман, театральный антрепренер?

Улыбнувшись, я склонил голову и пригласил ее сесть. От еды и питья она отказалась. Сидя напротив, я украдкой поглядывал на ее рот, неправильно очерченный, чуть подкрашенный как раз на середине губ, откуда исходил ее певучий голосок, проскальзывая между двумя рядами неровных зубов. В ее небольших спокойных глазах, которые она старалась раскрывать пошире, прочесть мне не удалось ничего. Надо было ждать, пока она выговорится, и я подумал, что какой бы образ женщины и жизни ни возник из ее слов, он будет соответствовать ее странному виду и самый вид этот покажется менее странным.

— Я хотела поговорить с вами относительно спектакля… — сказала она. — Дело в том, что у меня есть одна вещь для театра…

По-видимому, она еще не кончила, однако же остановилась, ожидая моего ответа. Улыбаясь, она предоставляла мне слово своим настойчивым молчанием, спокойно выжидала, сложив руки на коленях. Я отодвинул тарелку с недоеденной отбивной и спросил кофе. Предложил ей сигарету, но она покачала головой и улыбнулась чуть шире; очевидно, это означало, что она не курит. Я закурил сам и заговорил, раздумывая, как бы выпутаться из этого дела без грубости, но быстро и решительно, — выбирая, однако, сам не зная почему, самые осторожные выражения.

— Сеньора, я крайне сожалею… Полагаю, вы ни разу еще не ставили свои пьесы на сцене, не так ли? Разумеется, так. А как называется ваша вещь?

— Нет, она никак не называется, — ответила она. — Это трудно объяснить… Это не то, что вы думаете. Конечно, можно дать название. Можно бы назвать это «Сон», «Сон, который сбывается», «Сбывшийся сон».

Я уже не сомневался, что она сумасшедшая, и почувствовал себя свободнее.

— Отлично. «Сбывшийся сон». Недурное название. Это очень важно — название. Видите ли, у меня всегда было стремление — так сказать, глубоко личное, вполне бескорыстное — помогать начинающим. Дарить новые сокровища национальному театру. Но должен заметить, сеньора, что нечасто платили мне благодарностью. Многие обязаны мне своими первыми шагами, сеньора, многие из тех, кто пользуется неограниченными правами на улице Коррьентес и получает премии года. Теперь они и не вспоминают о тех временах, когда чуть ли не умоляли меня…

Даже официант, который, отмахиваясь салфеткой от мух и жары, сидел в уголке возле холодильника, мог бы понять, что до этого фантастического создания не доходит ни одно мое слово. Я бросил на нее последний взгляд сквозь поднимавшийся над кофейной чашкой пар и сказал:

— Итак, сеньора. Вам, должно быть, известно, что театральный сезон здесь закончился полным провалом. Нам пришлось прервать его, и я остался только для улаживания некоторых личных дел. Но на будущей неделе я тоже отправляюсь в Буэнос-Айрес. Что поделаешь, я снова ошибся в своих предположениях. В этом городе среда совершенно не подготовлена, и хотя я и согласился заполнить сезон опереттами и прочими пустяками… видите, к чему это привело. Таким образом… Но у нас есть выход, сеньора. Если вы оставите мне копию пьесы, я посмотрю, может быть, в Буэнос-Айресе… Сколько там актов, три?

Она вынуждена была ответить, но только потому, что, пользуясь ее же приемом, я замолчал и выжидающе наклонился к ней, гася о дно пепельницы свою сигарету. Она заморгала глазами:

— Где?

— В вашей пьесе, сеньора. В пьесе «Сбывшийся сон». Три акта?

— Нет, нет, это не акты.

— Может быть, картины? Теперь принято называть…

— И у меня нет никакой копии, — продолжала она. — Моя вещь не написана.

Это был самый подходящий момент для отступления.

— О, я оставлю вам свой адрес в Буэнос-Айресе, и как только вы ее напишете…

Она как-то вся сжалась, сгорбилась, но голова ее по-прежнему была вскинута, и застывшая улыбка не сходила с губ. Я ждал в полной уверенности, что сейчас она встанет и уйдет; но, помолчав, она провела рукой по лицу и снова заговорила:

— Нет, это совсем не то, что вы думаете. Это один момент, можно сказать, одна сцена, и там ничего не происходит, ну вот, как если бы мы с вами разыгрывали сейчас эту сцену в ресторане, и я бы ушла, и больше бы ничего не происходило… Нет, — перебила она себя, — дело не в сюжете. Там действуют несколько человек на улице, и стоят дома, и проезжают две машины. Там должны быть я, и один мужчина, и какая-то женщина, которая выходит из лавки напротив и подает ему стакан пива. Больше никого, только мы трое. Молодой человек перебегает через улицу, а женщина выходит из дверей ему навстречу со стаканом пива, потом он снова перебегает через улицу и садится за тот же столик, рядом со мной, как вначале.

Она умолкла, и теперь улыбка ее предназначалась уже не мне и не зеркалу в стенном шкафу со столовым бельем. В заключение она спросила:

— Понимаете?

Тут я уже мог вывернуться. Вспомнив термин «интимный театр», я заговорил о нем, о невозможности творить чистое искусство в подобном окружении, о том, что никто не пойдет в театр смотреть такой спектакль и что, наверно, только я один во всей провинции способен понять всю глубину этого произведения и символический смысл проезжающих машин и женщины, подносящей пиво человеку, который переходит улицу и садится рядом с ней, рядом с вами, сеньора.

Она посмотрела на меня, и что-то в ее лице напомнило мне выражение лица Бланеса, когда он приходил просить у меня денег и говорил о «Гамлете»: легкая усталость, а главное, насмешка и неприязнь.

— Все это не то, сеньор Лангман, — сказала она. — Смотреть эту вещь хочу я, и никто другой ее смотреть не будет, никакая публика. Я и актеры, больше никого. Понятно? Тогда будьте добры, скажите, сколько нужно для этого денег, и я вам их дам.

Незачем мне было разглагольствовать об интимном театре и прочих высоких материях здесь, лицом к лицу с сумасшедшей женщиной, которая раскрыла сумку и извлекла из нее два банкнота по пятьдесят песо.

— Это на оплату актеров и на первые расходы, а потом вы скажете, сколько потребуется еще.

Деньги мне нужны были позарез: я не мог выбраться из этой проклятой дыры, пока кто-нибудь в Буэнос-Айресе не откликнется на мои письма и не вышлет мне несколько песо. Итак, я улыбнулся самой очаровательной из моих улыбок и спрятал сложенные вчетверо бумажки в жилетный карман.

— Отлично, сеньора. Мне кажется, я понял характер спектакля, который вы… — Говоря это, я старался не смотреть на нее; я думал о Бланесе, и мне неприятно было видеть на лице этой женщины унизительное для меня выражение его лица. — Оставшийся день я посвящаю нашему делу, и мы увидимся… может быть, вечером? Отлично, на этом же месте. У нас будет уже первый актер, вы подробно объясните нам эту сцену, и мы обо всем договоримся, дабы ваш «Сон», «Сбывшийся сон»…

Пожалуй, дело было просто в том, что она сумасшедшая; но скорее она поняла, так же, как понял я сам, что для меня совершенно невозможно украсть у нее сто песо. Во всяком случае, она не спросила у меня расписки, даже не подумала о ней и, протянув мне руку, направилась к выходу. Юбка ее колыхалась то вправо, то влево при каждом шаге, а она, выпрямившись, уходила из полутемного ресторана на раскаленную улицу, как бы возвращаясь в температуру вековой сиесты, в которой сохранила эту обманчивую юность, готовую вот-вот рассыпаться в прах.

Бланеса я нашел в мрачной неубранной комнате с кое-как оштукатуренными кирпичными стенами, окно было защищено от предвечернего влажного зноя вьющимися растениями и зелеными жалюзи. Сто песо лежали нетронутыми в моем жилетном кармане, и я знал, что, пока не увижусь с Бланесом и не уговорю его помочь мне выполнить просьбу безумной женщины, я не в состоянии истратить из них ни сентаво. Я растолкал его и терпеливо ждал, пока он умылся, побрился, опять улегся на кровать, снова вскочил, чтобы выпить стакан молока, — верный признак, что накануне он был мертвецки пьян, — и, устроившись наконец на своем ложе, закурил сигарету: до этого он решительно отказывался меня слушать. Но даже теперь, едва я придвинул ломаное кресло, на котором сидел, и с серьезнейшим видом наклонился, собираясь сообщить о своем предложении, он перебил меня:

— Взгляните только на этот потолок!

Над нами были черепичная крыша и несколько балок, покрытых невесть как попавшими сюда длинными сухими листьями бамбука. Я смотрел на потолок, а он заливался хохотом и качал головой.

— Ладно, выкладывайте, — сказал он наконец.

Я объяснил ему, в чем дело, но Бланес прерывал меня на каждом слове, смеясь и уверяя, что все это выдумки и кто-нибудь разыграл меня, подослав эту женщину. Потом снова расспрашивал о подробностях, и в конце концов мне не осталось иного выхода, как пообещать ему половину того, что останется за вычетом расходов, и признаться, что и сам толком не понимаю, ни что все это значит, ни о чем идет речь, ни какого черта хочет от нас эта женщина; но она уже дала мне пятьдесят песо, а значит, мы можем уехать в Буэнос-Айрес, или, по крайней мере, могу уехать я, если он предпочитает валяться здесь и дрыхнуть. Он снова расхохотался, но вдруг сразу стал серьезен и тут же потребовал двадцать из полученных, по моим словам, пятидесяти песо. Пришлось дать ему десять, в чем я горько раскаялся тем же вечером, потому что в ресторан он явился совершенно пьяный и, наклонясь с кривой улыбкой над блюдцем со льдом, завел свое:

— Вы неисправимы. Меценат с улицы Коррьентес, с любой улицы мира, где бушует ураган искусства… Человек, сотни раз прогоревший на «Гамлете», бескорыстно рискует всем ради безвестного гения в корсете…

Но когда пришла она, когда за моей спиной возникла эта женщина, вся в черном, в вуали, с крошечным зонтиком, висящим на кисти руки, с часами на длинной цепочке, и, поклонившись мне, протянула руку Бланесу, приоткрыв рот в странной улыбке, слегка смягченной электрическим светом, он перестал дразнить меня и только сказал:

— Сеньора, сами боги привели вас к Лангману. Этот человек истратил сотни тысяч ради совершенной постановки «Гамлета».

И тут, когда она взглянула на меня, потом на него, мне снова почудилась в ее глазах насмешка; но она сразу же стала серьезна и сказала, что очень торопится, что объяснит нам нашу задачу, не оставляя места ни малейшим сомнениям, и вернется, лишь когда все будет готово. При ясном мягком свете лицо женщины и все, что поблескивало на ее теле, — шелк платья, ногти на руках без перчаток, рукоятка зонтика, часы с цепочкой, — будто освободившись от пытки знойного дня, приобрело свой естественный вид. Я сразу же проникся к ней доверием, за весь вечер ни разу не подумал, что она безумна, забыл, что все это слегка отдает мошенничеством, и совершенно успокоился, чувствуя, что занимаюсь повседневным привычным делом. К тому же мне не о чем было беспокоиться — рядом сидел Бланес: он был безукоризненно корректен, пил без передышки, беседовал с нею так, как будто они уже не раз встречались, предложил ей стаканчик виски, вместо которого она попросила чашку липового чая. В конце концов все, что она должна была сказать мне, было поведано ему, но я и не возражал, поскольку Бланес был премьером труппы и чем больше вникнет он в пьесу, тем легче будет нам выпутаться из этого дела. Вот какого представления хотела от нас эта женщина (Бланесу она объясняла совсем другим тоном и, хотя даже не смотрела на него, хотя, говоря об этом, опускала глаза, я чувствовал, что на сей раз она рассказывает о чем-то глубоко личном, будто доверяя интимную тайну своей жизни, а со мной говорила, словно человек, рассказывающий о том же в официальном месте, чтобы попросить паспорт, например, или что-нибудь в этом роде).

— На сцене — дома и тротуары, но все это не очень ясно; действие происходит в городе, и вот нужно все нагромоздить, чтобы создать впечатление большого города. Я выхожу, та женщина, которую я буду играть, выходит из дома и садится на край тротуара, рядом с зеленым столиком. За столом на кухонном табурете сидит молодой человек. Это и есть ваш персонаж. Он в свитере и фуражке. На той стороне улицы — зеленная лавка, у двери стоят ящики с помидорами. Вдруг появляется машина, она проезжает через сцену, а молодой человек — вы — встает и переходит улицу, и я пугаюсь, что машина сшибет его. Но вы успеваете проскочить перед ней и ступаете на противоположный тротуар в тот самый момент, когда навстречу вам выходит женщина, одетая для прогулки, со стаканом пива в руках. Вы залпом выпиваете пиво, и тут опять мчится на полной скорости машина, на этот раз снизу вверх; но вы опять перебегаете, точно рассчитав время, и садитесь на кухонный табурет. А я тем временем прилегла на тротуар, словно девчонка. И вы наклоняетесь, чтобы погладить меня по голове.

Сделать все это было несложно, но я сказал ей, что теперь, когда я все обдумал, затруднение для меня представляет этот третий персонаж — женщина, которая выходит на прогулку, держа в руке стакан с пивом.

— Кружку, — сказала она. — Глиняную кружку с ручкой и крышкой.

И вдруг Бланес, кивнув головой, подтвердил:

— Конечно, и с каким-то рисунком вдобавок, расписную.

— Да, да! — сказала она, и можно было подумать, будто слова Бланеса безмерно обрадовали ее, осчастливили, во всяком случае, лицо ее просияло счастьем, как может просиять только лицо женщины; увидев такое сияние, я невольно отвожу глаза, словно воспитанному человеку на это смотреть не подобает.

Мы снова заговорили об этой второй женщине, и в конце концов Бланес простер руку и объявил, что у него есть то, что нам надо, и чтобы мы больше не беспокоились. Очевидно, безумие этой безумной было заразительно, потому что когда я спросил у Бланеса, какую актрису он предназначает на эту роль, он ответил, что играть ее будет Ривас, и, хотя я не знал ни одной актрисы с такой фамилией, я промолчал, почувствовав на себе яростный взгляд Бланеса. Итак, все было улажено; уладили, правда, они вдвоем, мне ни о чем думать не пришлось. Я тут же отправился искать хозяина театра и нанял помещение на два дня, уплатив, как за один, но дав при этом слово, что в театре, кроме актеров, не будет никого.

На следующий день я договорился с человеком, который разбирался в электротехнике; кроме того, за шесть песо он помог мне установить и немного подмалевать декорации. К вечеру после пятнадцати часов работы все было готово, и я, обливаясь потом, в одной рубашке, присел подкрепиться сандвичами и пивом, вполуха слушая городские сплетни, которые сообщал мне мой помощник. Он помолчал немного и добавил:

— А я сегодня видел вашего друга в хорошей компании. Сегодня днем — с той сеньорой, что была вчера вечером с вами обоими в отеле. Тут ведь все становится известно. Она нездешняя; говорят, приезжает только на лето. Не люблю совать нос в чужие дела, но я видел, как они зашли в отель. Конечно, что в этом такого; вы вот тоже живете в отеле. Но тот отель, куда они зашли сегодня днем, — особенный… Из этих, понятно?

Когда вскоре появился Бланес, я сказал ему, что единственное, чего нам не хватает, это знаменитой актрисы Ривас и второй машины, потому что мне удалось достать только одну; машина эта принадлежит моему помощнику, который согласен за несколько песо дать ее напрокат и вдобавок сам поведет. Правда, у меня уже возникла идея на этот счет: поскольку у нашей старой колымаги откидной верх, то достаточно первый раз пустить ее с опущенным верхом, а потом — с поднятым, или наоборот. Бланес ничего не ответил, потому что был мертвецки пьян, и я понять не мог, где он разжился деньгами. Потом мне пришло на ум, что у него хватило бесстыдства взять деньги у этой несчастной. Мысль эта испортила мне настроение, и я молча жевал свои сандвичи, пока он, пошатываясь и напевая, бродил по сцене и принимал различные позы, изображая то фотографа, то шпиона, то боксера, то игрока в регби. Напевая без умолку, в сдвинутой на затылок шляпе, он озирался по сторонам, заглядывал во все углы, но одному черту известно было, чего он там искал. С каждой минутой я все больше приходил к убеждению, что напился он на деньги, почти украденные у несчастной больной женщины, и мне не хотелось разговаривать с ним. Покончив с сандвичами, я послал своего помощника принести еще полдюжины и бутылку пива.

В конце концов Бланес устал от своих пируэтов; постыдное опьянение настроило его на сентиментальный лад, и он уселся на ящик неподалеку от меня, засунув руки в карманы, положив на колени шляпу и не сводя со сцены неподвижного мутного взгляда. Время шло, мы молчали, и тут я увидел, как постарел Бланес, как поредели и выцвели его русые волосы. Немного осталось ему лет для того, чтобы изображать галантного кавалера и водить сеньор в отели, и вообще для чего бы то ни было.

— Я тоже не терял времени даром, — вдруг заявил он.

— Да, представляю себе, — откликнулся я без всякого интереса.

Он улыбнулся, потом стал серьезен, нахлобучил шляпу и встал с ящика. Разговаривая со мной, он шагал взад и вперед по сцене, как, бывало, делал я в своем кабинете, увешанном фотографиями с подписями актеров, диктуя письмо секретарше.

— Я навел справки об этой женщине, — сказал он. — Похоже, что у ее семьи или у нее самой было состояние, но потом ей пришлось работать учительницей. Но никто, понимаете, никто не говорит, что она сумасшедшая. Что она всегда была немножко чудная, это да. Но не сумасшедшая. Не знаю, зачем только я беседую с вами — о, приемный отец печального Гамлета с маслом от сандвича на носу, — беседую с вами об этом.

— Во всяком случае, — ответил я спокойно, — я не влезаю в чужую жизнь. И не изображаю из себя победителя перед немножко чудными женщинами. — Я вытер платком губы и, повернувшись, посмотрел ему прямо в лицо. — И, кроме того, не напиваюсь неизвестно на чьи деньги.

Бланес стоял, уперев руки в бока, уставившись на меня с задумчивым видом, и продолжал говорить мне всякие гадости, но любому было бы ясно, что думал он об этой женщине и оскорблял меня не со зла, а лишь бы что-нибудь делать, пока думал, и тем самым не дать мне понять, что думает именно о ней. Подойдя ко мне, он нагнулся, тут же выпрямился с бутылкой в руках и не торопясь высосал из горлышка остатки пива. Потом походил по сцене и снова уселся, зажав бутылку между колен и сложив на ней руки.

— Я все же поговорил с ней, и она кое-что рассказала, — продолжал Бланес. — Мне хотелось понять, что все это значит. Потому что — не знаю, понимаете ли вы, — но дело тут не только в том, чтобы положить деньги в карман. Я расспросил ее, что мы, собственно, будем играть, и тут-то убедился, что она сумасшедшая. Вам это интересно? Так вот, все это сон, который она однажды видела, понимаете? Но главное безумие в том, что, по ее словам, этот сон не имеет для нее никакого значения, что она никогда не знала ни этого человека в синем свитере, ни женщины с кружкой и даже не жила никогда на улице, похожей на эту нелепую мазню, которую вы тут намалевали. Тогда для чего это ей нужно? Говорит, что пока она спала и видела этот сон, она была счастлива, но счастлива — не то слово, это нечто совсем другое. И вот она хочет увидеть все заново. И хотя это безумие, в нем есть какой-то проблеск разума. И потом, мне нравится, что нет тут никакой любовной пошлости.

Когда мы отправились отдохнуть, он то и дело останавливался посреди улицы — небо было безоблачно, и солнце жарило невыносимо — и, хватая меня за плечи и лацканы пиджака, допытывался, понял ли я, в чем дело, хотя сам, очевидно, понимал не очень хорошо, поскольку никак не мог довести свои объяснения до конца.

Женщина пришла в театр ровно в десять. На ней, так же как прошлым вечером, было черное платье и часы с цепочкой; все это, подумал я, не слишком подходит для улицы в бедном квартале, изображенной на сцене, и для того, чтобы лежать на краю тротуара, в то время как Бланес будет гладить ее по голове. Но делать было нечего. Театр оставался пуст, в партере сидел только пьяный Бланес с сигаретой в зубах, в синем свитере и сдвинутой набекрень серой фуражке. Он пришел рано, вместе с какой-то девицей, которая и должна была выглянуть из двери зеленной лавки и предложить ему кружку с пивом. Девица эта тоже никак не подходила к облику персонажа — облику, который я, разумеется, выдумал сам, поскольку дьявол его знает, каким он был на самом деле. Унылая тощая девица, плохо одетая, накрашенная, которую Бланес, очевидно, подцепил в каком-нибудь кабаке, уговорил лучше пойти с ним, чем бродить всю ночь по улице, и наверняка пустил в ход какие-нибудь нелепые россказни, потому что она принялась расхаживать по сцене с видом примадонны; когда же я увидел, как протягивает она руку с кружкой, то не знал, что и делать, заплакать или выгнать ее в толчки. Другая — наша сумасшедшая — вся в черном, едва лишь вошла, как замерла, уставившись на сцену и заломив руки. Она показалась мне невероятно высокой, гораздо выше и тоньше, чем выглядела вчера. Потом, не сказав никому ни слова, все с той же, хотя и менее заметной болезненной улыбкой, переворачивающей мне все нутро, она пересекла сцену и скрылась за декорацией дома, откуда должна была выйти. Я, сам не зная почему, следил за ней глазами, и мой взгляд, окружая, обволакивая все ее длинное тело в черном платье, сопровождал ее, пока край занавеса не отрезал мой взгляд от ее фигуры.

Но вот я встал посреди сцены и, поскольку все было в порядке и уже пробило десять, приподнял локти, чтобы, хлопнув в ладоши, предупредить актеров о выходе. И тут, сам не вполне отдавая себе отчет в происходящем, я вдруг начал проникаться особым настроением, входить в то, что мы должны были играть, хотя и не мог бы это объяснить словами; так начинаешь иногда постигать чужую душу, не нуждаясь в объяснениях. Я предпочел вызвать актеров бесшумным взмахом руки, и, когда Бланес и приведенная им девица направились на свои места, я тихонько выскользнул за кулисы, где сидел мой помощник за рулем видавшей виды машины, которая уже начала содрогаться с умеренным, впрочем, тарахтением. Отсюда, усевшись на ящик и стараясь быть незаметным, потому что во всей этой дурости делать мне было нечего, я увидел, как она вышла из дверей своего домишки и, покачиваясь, словно юная девушка, — ее густые, почти седые волосы, закинутые на спину, были стянуты на уровне лопаток яркой лентой, — сделала несколько широких шагов; да, без всякого сомнения, то была юная девушка, она только что накрыла на стол и выглянула на улицу полюбоваться наступающим вечером и посидеть минутку, ни о чем не думая; я увидел, как опустилась она на землю рядом с табуретом Бланеса и подперла голову рукой, облокотившись о колено, прижав кончики пальцев к приоткрытым губам и устремив взгляд куда-то далеко, далеко, гораздо дальше и меня самого, и стены за моей спиной. Я увидел, как поднялся Бланес и перешел улицу, с математической точностью проскочив перед самой машиной, которая, напустив дыму, проехала с поднятым верхом и скрылась за кулисой. Увидел, как рука Бланеса приняла кружку пива из рук женщины, живущей в доме напротив, как он выпил все залпом и вернул сосуд женщине, а она неторопливо и бесшумно скрылась в дверях. Увидел еще раз, как человек в синем свитере перебежал через улицу, а точно через секунду промчалась машина с опущенным верхом и остановилась рядом со мной; мотор заглох, и, пока рассеивался голубоватый дымок, я разглядывал девушку на краю тротуара: она зевнула и в конце концов вытянулась во весь рост на каменных плитах, подложив руку под голову и поджав одну ногу. Тогда человек в свитере и фуражке наклонился и погладил девушку по голове; он стал гладить ее, и рука его ходила взад и вперед, погружаясь в густые волосы, прижимаясь ладонью ко лбу, поправляя яркую ленту, снова и снова повторяя свою ласку.

Я сполз с ящика, вздыхая, но уже успокоившись, и на цыпочках зашагал на сцену. Хозяин машины шел за мной, растерянно улыбаясь, а тощая девица, которую привел Бланес, снова вышла из своего подъезда и направилась к нам. Она задала мне вопрос, короткий вопрос, одно лишь слово, и я ответил, не спуская глаз с Бланеса и лежавшей на полу женщины; Бланес продолжал гладить ее лоб, ее рассыпавшиеся волосы, не останавливаясь, не отдавая себе отчета, что представление окончено, что этот заключительный эпизод — рука, гладящая волосы женщины, — не может длиться вечно. Наклонившись, Бланес гладил женщину по голове, он вытягивал руку, чтобы провести пальцами во всю длину седой шевелюры, от лба до кончиков волос, лежавших на плечах и спине женщины, распростертой на полу. Хозяин машины, все еще улыбаясь, закашлялся и сплюнул в сторону. Девица, которая подавала Бланесу кружку с пивом, побежала туда, где лежала женщина, а склонившийся над ней мужчина гладил ее по голове. Я повернулся, сказал хозяину машины, что он может увести ее, а тогда и мы все разойдемся, и пошел с ним, сунув руку в карман, чтобы дать ему несколько песо. Справа от меня, там, где были остальные, происходило что-то странное, но едва я подумал об этом, как столкнулся с Бланесом; он сдернул свою фуражку и, дыша винным перегаром и тыча мне кулаком в бок, закричал:

— Да разве вы не видите, скотина, что она умерла?

Я стоял один, сраженный этим ударом, и, пока пьяный Бланес, словно обезумев, метался по сцене, а девица с кружкой и хозяин машины, нагнувшись, что-то делали с мертвой женщиной, я понял, что именно этого и искала женщина, этого искал вчера вечером на сцене пьяный Бланес и, пожалуй, ищет и сейчас, бегая, как безумный, взад и вперед; я понял все с ослепительной ясностью, словно одну из тех истин, которые человек усваивает с самого детства на всю жизнь, не нуждаясь в словах для объяснения.

Маскарад

© Перевод. Татьяна Балашова

Мария Эсперанса шла парком меж тенистых деревьев по выложенной каменной плиткой тропинке, которая вела к озеру, а у самого берега делала резкий поворот; ослепленная ярким светом прожекторов, девушка застыла, будто натолкнувшись на одинаковые, серые спины людей, наблюдавших, как скользят по воде украшенные разноцветными флажками лодки с музыкантами на корме, как танцуют пары на искусственном острове. Мария Эсперанса устала, туфли на высоких каблуках, каких она никогда не носила прежде, измучили ее, опаляя лодыжки жгучей болью. Она остановилась: ей было неуютно здесь, хотя она и не могла понять, почему; к тому же Марии Эсперансе внушали ужас эти лица, поглощенные зрелищем, — улыбающиеся или мрачноватые — ужас от того, что они так похожи на ее собственное лицо, под толстым слоем яркой, кричащей косметики. Ей было страшно, что они распознают это сходство, и тогда взгляды их наполнятся презрением: ведь Мария Эсперанса занималась тем, чем невозможно заниматься, если у тебя на самом деле другое лицо — чистое, без всякой косметики, светящееся радостью, такое, как несколько часов назад, когда она стояла перед зеркалом, а с распущенных волос стекала вода и бесстыдство.

Мария Эсперанса шла тенистой аллеей вдоль берега озера, и тень перетекала в мелодию танца, там, на острове, струясь дуновением ветерка, овевающего ее плечи, шею… Она присела на скамью и, с облегчением сбросив туфли, закрыла глаза, вдыхая воздух всем своим существом, задумчивая и счастливая, целиком отдавшись тому, что наполняло этот вечер, — далекой музыке, аромату цветов… Но вдруг вернулось воспоминание о том зловещем и страшном, что случилось несколько часов назад — реальность ее чистого лица, отраженного в зеркале, и горькая непреложность приказания: соблазнять мужчин и приносить домой деньги. Воспоминание заставило ее задрожать и пугливо съежиться на скамейке… Она встала и направилась к той части парка, что раскинулась вдоль улицы, ведущей к морю.

Приближаясь к сверкающим огням, Мария Эсперанса начинала различать яркие, светящиеся афиши цирка, разноцветные фонарики киосков, и мелодия музыкального спектакля на озере постепенно замирала, в то время как другая музыка, мелодия танго и веселых маршей, звучащая в кафе, осязаемо надвигалась, касаясь ее щек; она выпрямилась, изменилась ее походка: стала неторопливой, медлительной, старательно повторяющей те движения, которые она репетировала перед выходом. И на лице ее появилось то последнее, заученное перед зеркалом выражение — дугой изогнутые брови, горделиво поднятая голова и обещание улыбки на лице…

Теперь Марию Эсперансу окружал шум другой части парка, оглушая гамом, в котором на музыкальную мелодию накладывались смех, голоса, подзывающие официантов, обрывки фраз, бросаемых официантами тем, кто у стойки. Пока она не шагнула в полосу невыносимо яркого света, грохота и шума, ее защищала тень этого дерева, откуда можно было наблюдать за происходящим на эстрадных подмостках. Трио танцоров, одетых в матросские костюмы, отбивали ритм фламенко.

Миниатюрная женщина легко двигалась меж двух высоких мужчин. У одного было печальное и бледное лицо, на котором резко выделялся длинный нос; другой — худощавый, с набриолиненными волосами и низкой линией лба — всем своим обликом, посадкой головы, движениями узкого тела выражал бесконечную, неизбывную обиду на жизнь. Русоволосая танцовщица, приоткрыв в детской улыбке мелкие, ровные зубы, раскрасневшаяся, возбужденная танцем, встряхивала волосами, с чрезмерной экспрессией подчеркивая ритм — ногами, бедрами, пальцами рук, всем телом; она улыбалась, и яркий луч света слепил ее, безжалостно стирая черты лица, даже профиль исчезал в световом пятне.

Справа от Марии Эсперансы мужчина во фраке демонстрировал публике обезьянку в костюме грума, пугливо примостившуюся на столе, а рядом другая обезьяна, грустная, с тяжелыми, ленивыми движениями, дремотно моргала, крепко держа передними лапами аккордеон, который издавал все время один и тот же четкий звук, одну и ту же навязчивую ноту. Мужчина во фраке, гримасничая, произносил что-то хрипловатым голосом, а зрители в ответ покатывались со смеху, затем наступало мгновение непрочной тишины, прохлады, и вновь все вокруг взрывалось громким хохотом; а Мария Эсперанса, прислонившись к дереву, сжимая ладонью узловатый выступ на стволе, тоже смеялась, но так и не смогла понять, что их так забавляет — гримасы мужчины во фраке, его реплики или одна из обезьянок…

Слева, там, вдали, за гирляндой бело-голубых лампочек — а тот, дальний синий цвет казался Марии Эсперансе таким печальным, таким тревожным, как никогда прежде, она даже не предполагала, что синий цвет может быть именно таким, — там, на эстраде, под аккомпанемент фортепьяно, повторявшего, казалось, один и тот же пассаж, что-то пела неразборчиво, затягиваясь сигаретой, женщина — в мужском костюме и кепи, с красным платком на шее. Поворачиваясь то в одну, то в другую сторону, она будто наблюдала за полетом своих слов в пространстве, надеясь узнать, куда же им удастся долететь, куда же она их закинет, на чью голову они опустятся, над каким столиком или над какой лужайкой с примятой травой они закончат свое существование.

На далеких подмостках черты лица женщины, одетой в мужской костюм, были неразличимы. Прислонившись к дереву, Мария Эсперанса замерла, ощущая спиной выступы коры на стволе. Она не могла знать, о чем пела женщина, но какое-то слово, ускользнувшее с этого ночного праздника, вновь погрузило ее в состояние призрачного счастья, что испытала она на скамейке, под защитой тенистых деревьев. Совсем стемнело, Мария Эсперанса почувствовала дуновение прохлады с пляжа, и ей показалось, что этот легкий ветер может отнять у нее последние силы, бросив в бездну отчаяния и душу ее, и тело, отдав их во власть того зловещего и страшного воспоминания, которое хотелось забыть.

Мария Эсперанса отошла от дерева и направилась к столикам. Она сделала первый шаг, никто не обращал на нее внимания; она снова шагнула вперед, и тут все обернулись, их улыбки, потные лица, горящие глаза устремились к ней; но в следующее мгновение она вновь двигалась одна, не видимая никем. Мария Эсперанса остановилась. Остановилась в нерешительности рядом со столиком толстого мужчины с рыжеватыми усами, который потягивал пиво из огромной кружки, не глядя на нее, наблюдая поверх пивной пены за танцем фламенко на эстраде. Она еще не вышла из своего одиночества, словно по-прежнему находилась под сенью того дерева, будто могла спрятать лицо в его растрескавшейся коре, опереться рукой о гладкий выступ…

Женщина за соседним столиком засмеялась, наклонив голову, ее украшенная цветами шляпа качнулась — и в это мгновение трое танцоров фламенко взглянули на Марию Эсперансу, и сразу все сидящие за столиками обернулись к ней. Кажется, она не утратила, слава богу, своей столь старательно заученной походки; но по какой-то странной неловкости она то и дело оказывалась в самых освещенных местах парка, где сходились в одной точке цветные огоньки и пересекались взгляды сидящих за столиками или прогуливающихся — то парами, то в одиночестве, то с детьми, — так или иначе, просто отдыхающих в парке этой напоенной прохладой летней ночью. Закрыв на миг глаза, Мария Эсперанса ощутила, что рот ее сводит гримаса, она решительно открыла их и шагнула к столику, за которым сидел толстяк, потягивающий пиво; он заметил ее, и выражение его лица сразу стало приветливым, добродушным; он поправил узел галстука и, теребя пуговицы на жилетке, отодвинул наконец свою огромную кружку. Мужчина ласково посмотрел на Марию Эсперансу, на его лице проступила такая нежность, что она прошептала «нет» и прошла мимо, нечаянно задев сухие стебли растущего рядом тростника с жесткими, как у осоки, листьями, и шелест сухих листьев повторил, унося с собой, ее шепот…

Вдруг слева раздался взрыв аплодисментов: женщина на эстраде, одетая в мужской костюм, раскланивалась, держа кепи в руке, и ее распущенные волосы почти касались края сцены, украшенной гирляндами синих и белых лампочек; от их неприятного синего цвета Мария Эсперанса почувствовала недомогание; в изнеможении она остановилась, вся в поту, ощущая, как густо положенная пудра расплывается по лицу, а острая боль от высоких каблуков вонзается в лодыжки.

Аплодисменты смолкли, и зрители, повернувшись, вновь уставились на нее; певичка, появившаяся на табладо вслед за танцорами фламенко, быстрым шагом обошла по кругу сцену под звуки ритмичного пасодобля. Уперев руки в бока и бросив взгляд на Марию Эсперансу, артистка, усмехаясь, принялась распевать озорные куплеты, затем, сделав несколько шагов, вновь перевела взгляд на Марию Эсперансу — она пела свои куплеты для нее, обращалась к ней одной, насмехаясь именно над ней, — и трепетание нарастающего веселого смеха витало над столиками. Мария Эсперанса отошла от тростниковых зарослей и приблизилась к высокому худощавому мужчине в соломенной шляпе, съехавшей на затылок; он сидел неподвижно, с сигаретой у рта, глядя в пространство. Она остановилась рядом, едва не задев его, и внимательно посмотрела ему в лицо. Мужчина продолжал курить, и взгляд его небольших печальных глаз по-прежнему был устремлен вдаль. Мария Эсперанса резко повернулась и направилась обратно — только теперь походка ее стала привычной, такой, как всегда: медленно, безвольно опустив руки, она подошла прямо к столику того толстяка, допивающего вторую кружку пива; увидев ее, он отодвинул кружку, и на лице его вновь появилась ласковая улыбка. В конце концов Мария Эсперанса присела рядом с ним на маленькую чугунную скамейку. Она заметила, что добродушный толстяк несколько мгновений смотрел на нее все с той же симпатией. Пока он подзывал официанта, это выражение на мгновение исчезло с его лица, но вскоре он снова расплылся в улыбке, улыбке нелепой, приторной нежности, которая должна была бы объяснить всем, что она, Мария Эсперанса, приходится ему дочерью, — этому толстяку с рыжеватыми усами, неспешно потягивающему пиво в парке освежающей летней ночью.

Он взял ее руку, безвольно застывшую в складках юбки, и, накрыв своей большой ладонью, опустил на край столика, затем о чем-то спросил ее, хихикнул, снова что-то спросил: он задал два вопроса, смысла которых Мария Эсперанса так и не сумела понять.

Она поняла лишь и испытала почти радость — подобно людям, от этого мира далеким, — что сможет преодолеть то страшное, зловещее воспоминание и исполнить короткий приказ: ловить мужчин и приносить домой деньги.

Добро пожаловать, Боб!

© Перевод. Раиса Линцер

Да, ясно, с каждым днем он будет становиться все старее, уходить все дальше от тех времен, когда его звали Боб, и русая прядь падала ему на висок, и блестели глаза, и улыбка озаряла лицо, — от тех времен, когда он входил в комнату, и, негромко поздоровавшись или слегка помахав рукой где-то возле уха, усаживался под лампой, рядом с роялем, и принимался за книгу или просто сидел, задумчивый и отрешенный, и битый час не сводил с нас взгляда, не меняя выражения лица и лишь изредка шевеля пальцами, чтобы поднести к губам сигарету или стряхнуть пепел с лацкана светлого пиджака.

Так же далек он теперь — когда зовется Роберто, напивается чем попало и кашляет, прикрывая рот грязной рукой, — от того Боба, который пил не больше двух стаканов пива даже в самые длинные вечера и сидел за столиком клубного бара, сложив перед собой кучкой монеты по десять сентаво для проигрывателя. Почти всегда в одиночестве, он слушал джаз с мечтательным, счастливым бледным лицом, едва кивая в знак приветствия, когда я проходил мимо, но следя за мной глазами все время, пока я оставался в баре, — все время, пока я мог выносить взгляд этих голубых глаз, без слов выражавший глубочайшее презрение и легкую насмешку. А по субботам он приходил с каким-нибудь мальчишкой, столь же возмутительно молодым, как он сам, и они рассуждали о сольных партиях, валторнах и хорах или же о прекрасном городе, который построит Боб на побережье, когда станет архитектором. Завидев меня, он прерывал беседу, чтобы небрежно кивнуть мне, и уже не сводил с меня глаз, лишь изредка роняя слова или улыбаясь уголком рта своему другу, который в конце концов тоже начинал смотреть на меня, своим молчанием подчеркивая презрение и насмешку.

Иногда я чувствовал себя достаточно сильным и пытался сам смотреть на него: опершись подбородком на руку, я покуривал, пуская дым поверх своей рюмки, и смотрел на него, не моргая, не пытаясь отвлечь его внимание от моего лица, холодного и немного печального. В те времена Боб очень походил на Инес; и я мог наблюдать ее черты в его лице, глядя через весь клубный зал, и, возможно, иными вечерами я смотрел на него так, словно смотрел на нее. Но почти всегда я предпочитал забыть о глазах Боба; я усаживался спиной к нему и поглядывал на тех, кто разговаривал за моим столиком, поглядывал в грустном молчании, желая внушить ему, что есть во мне и другие черты, кроме тех, по которым он судил меня, нечто близкое ему самому. Иногда же я подкреплялся несколькими рюмками и, думая: «Ну-ка, милый Боб, поди расскажи об этом своей сестренке», гладил руки сидевших за моим столиком девушек или же развивал какие-нибудь циничные теории, а они хохотали, и Боб все это слышал.

Но что бы я ни вытворял, ни поведение, ни взгляд Боба нисколько не менялись. Упоминаю об этом лишь в доказательство того, что он замечал мое кривляние в баре. Однажды вечером я поджидал Инес у них в гостиной, стоя у рояля, когда неожиданно вошел Боб. Плащ его был застегнут на все пуговицы, руки засунуты в карманы. Он поздоровался, кивнув головой, потом огляделся вокруг и прошелся по комнате с таким видом, будто меня не существует, будто своим кивком он уничтожил меня начисто; я смотрел, как он ходит взад и вперед мимо стола, топча ковер желтыми туфлями на каучуковой подошве. Он потрогал пальцем цветок, присел на край стола и закурил, глядя на цветочную вазу, повернувшись ко мне своим четким профилем, слегка наклонив голову, в небрежно-задумчивой позе. Нечаянно — я стоял, прислонившись к роялю, — я задел левой рукой басовую клавишу, но вышел из положения, нажав ее еще раз, и стал повторять тот же звук каждые три секунды, не сводя глаз с Боба.

Я испытывал к нему ненависть и какое-то унизительное почтение и продолжал с трусливой яростью бить по клавише в окружавшей нас тишине, пока внезапно не увидел всю эту сцену со стороны, как бы взирая на нее с верхней ступени лестницы или с порога двери: увидел его, Боба, безмолвного, отрешенного, а над ним колебание уходящей вверх тонкой струйки дыма; увидел и самого себя, высокого и неподвижного, отчасти торжественного, отчасти смешного, в полутемной комнате, каждые три секунды упорно бьющего указательным пальцем по басовой клавише. И я подумал, что повторяю этот звук не из пустой бравады, нет, я взывал к нему; эта глубокая басовая нота, которую снова и снова возрождал мой палец, едва замирала последняя вибрация, была тем наконец найденным, единственным словом, которым я мог молить его безжалостную юность о снисхождении и понимании. Он сидел не шелохнувшись, пока Инес не хлопнула наверху дверью спальни, собираясь спуститься ко мне. Тогда Боб встал и, лениво подойдя к хвосту рояля, облокотился на крышку, взглянул на меня и спросил с очаровательной улыбкой:

— Ну как, этот вечер будет вечером молока или виски? Порывом к спасению или прыжком в бездну?

Я не мог ему ничего ответить, не мог разбить ему кулаком физиономию; я перестал стучать по клавише и медленно убрал руку с рояля. Инес спустилась уже до середины лестницы, когда он, уходя, бросил мне:

— Ладно, возможно, вы импровизируете.

Поединок наш продолжался три или четыре месяца, но я не мог отказаться от вечерних посещений клуба — насколько помню, в то время проходил чемпионат по теннису, — потому что стоило мне не появляться там некоторое время, как Боб встречал мое возвращение еще более презрительным и насмешливым взглядом и с довольной гримасой откидывался в кресле.

Настал момент, когда я мог думать только о том, чтобы жениться на Инес как можно скорее, и тут Боб и его тактика изменились. Не знаю, как он догадался о моем стремлении жениться на его сестре и о той страсти, с какой хотел я это стремление осуществить. В этом стремлении моя любовь уничтожила прошлое, оборвала все связи с настоящим. Я больше не обращал внимания на Боба, хотя несколько позже мне вдруг пришло на ум, что он очень изменился за последнее время, и однажды я замер на перекрестке, проклиная Боба сквозь зубы, припоминая, что теперь на его лице отражалась не насмешка, а серьезная мысль и напряженный расчет, — так смотрит человек на грозящую опасность или сложную задачу, стараясь оценить возникшее впереди препятствие и соразмерить с ним свои силы. Но скоро я перестал придавать этому значение и даже стал думать, что на неподвижном, застывшем лице Боба отражается понимание моей подлинной сущности — той далекой, ушедшей в прошлое чистоты, которую мое страстное стремление жениться на Инес извлекло из-под груза лет и событий, чтобы сблизить меня с ним.

Потом я понял, что все время жду встречи, но понял я это, лишь когда Боб, войдя в клуб, присел за столик, где, кроме меня, никого не было, и знаком отпустил официанта. Я выжидал, разглядывая его, — он был очень похож на нее, особенно когда хмурил брови; и кончик носа у него, как у Инес, слегка сплющивался, когда он говорил.

— Вы на Инес не женитесь, — произнес он наконец.

Я взглянул на него, улыбнулся и стал смотреть в сторону.

— Нет, вы не женитесь на ней. Такое дело всегда можно расстроить, если кто-нибудь по-настоящему решил помешать ему.

Я снова усмехнулся.

— Несколько лет назад, — сказал я, — я очень хотел жениться на Инес. Но теперь мне от этого ни тепло ни холодно. Все же я могу выслушать вас, если вам угодно объяснить…

Он поднял голову и взглянул на меня, не произнося ни слова. Очевидно, ответ был у него наготове, и он ждал, пока я закончу свой вопрос.

— …если вам угодно объяснить мне, почему вы не хотите, чтобы я женился на ней? — медленно спросил я и откинулся назад, опершись спиной о стену. В тот же миг я понял, что никогда не подозревал, как и с какой беспощадностью он ненавидит меня. Он был смертельно бледен, улыбка змеилась на его сжатых губах.

— Это можно было бы изложить по пунктам, — проговорил он, — и для этого не хватило бы вечера. Но можно сказать и в двух-трех словах. Вы не женитесь на ней, потому что вы старик, а она молодая. Не знаю, сколько вам лет, тридцать, сорок, это неважно. Но вы уже человек сложившийся, то есть разложившийся, как все люди в вашем возрасте, кроме выдающихся.

Он пососал погасшую сигарету, посмотрел на улицу, потом снова повернулся ко мне; я по-прежнему сидел, опираясь затылком о стену, и ждал.

— Разумеется, у вас есть свои основания считать себя человеком выдающимся. Полагать, что вы многое спасли от крушения. Но все это неправда.

Я закурил, повернувшись к нему профилем; он вызывал во мне тревогу, но я ему не верил; он возбуждал во мне холодную ненависть, но теперь, когда я осознал свое стремление жениться на Инес, я был уверен, что никто не заставит меня усомниться в себе. Нет, мы сидели за одним столиком, и я был так же чист и молод, как он.

— Вы можете ошибаться, — сказал я. — Извольте назвать, что же, по-вашему, разложилось во мне…

— Нет, нет, — поспешно возразил он, — не такой уж я младенец. В эту игру я не играю. Вы эгоист, в вашей чувственности есть что-то грязное. Вы привязаны к пустякам, и пустяки эти вас принижают. Вы никуда не стремитесь, ничего по-настоящему не хотите. Все дело в этом, и больше ни в чем: вы старик, а она молодая. Я даже думать о ней не должен, сидя рядом с вами. И вы еще притязаете…

Но и теперь я не мог разбить ему физиономию и, решив не обращать внимания на его выходки, пошел к проигрывателю, нажал какую-то кнопку и опустил монету. Не торопясь вернулся на место и стал слушать. Полилась негромкая музыка; кто-то тихонько, медленно напевал. Рядом со мной Боб говорил о том, что даже он, даже такой, как он, недостоин смотреть Инес в глаза. «Бедный мальчик», — подумал я, любуясь им. А он все говорил, и, по его словам, самое отвратительное в так называемой старости то, что ведет к разложению и что, пожалуй, и есть символ разложения, — это привычка мыслить готовыми формулами, объединять всех женщин под словом «женщина», бесцеремонно подгонять их под одну мерку, лишь бы они отвечали формуле, выработанной на основании жалкого опыта. «Но, — сказал он еще, — выражение „опыт“ тоже неточно. Никакого опыта не было, только привычка и повторение, избитые слова, которыми обозначают понятия и вещи и тем самым как бы создают их».

Вот приблизительно что он говорил мне. А я сидел и думал втихомолку, упадет ли он замертво или убьет меня на месте, если я расскажу ему, какие картины возникали в моем воображении в то время, когда он говорил, что даже он, бедный мальчик, недостоин коснуться Инес кончиком пальца, поцеловать край ее платья или следы ее ног и тому подобное. После недолгого молчания — музыка кончилась, в проигрывателе погасли огни, и тишина стала еще глубже — Боб произнес: «Только и всего», — и удалился обычной своей уверенной походкой, ни торопливой, ни медлительной.

Если этим вечером в лице Боба мне чудились черты Инес, если в иной момент фамильное сходство, проявляясь в каком-нибудь движении, показывало мне Инес вместо Боба, то надо сказать, что этим вечером я видел ее в последний раз. Правда, через два дня мы были вместе на обычном вечернем свидании, и еще раз — в полдень, когда я вызвал ее, движимый отчаянием, ни на что не надеясь, заранее зная, что и мои слова, и мое присутствие — все бесполезно, что мои докучные мольбы умрут, рассеются, как не бывали, в бескрайнем голубом небе, среди мирной зеленой листвы в разгар прекраснейшего времени года.

Хотя облик Инес, мимолетно возникавший тем вечером в чертах Боба, отвергал меня, дышал враждой, все же в нем чувствовалась горячность и искренность любимой девушки. Но как было говорить с Инес, прикасаться к ней, убеждать ее, столкнувшись на последних наших свиданиях с этой вялой равнодушной женщиной? Как узнать и даже вспомнить Инес, глядя на высокую женщину, оцепенело застывшую в креслах у нее дома или на скамейке в парке, одинаково и неизменно оцепенелую в два разных дня, в двух разных местах; женщину с напряженно вытянутой шеей, неподвижными глазами, сжатым намертво ртом и сложенными на коленях руками. Я смотрел на нее и видел, что все это означает: «нет»; я понимал, что даже воздух вокруг нее означает: «нет».

Я так никогда и не узнал, какую историю выбрал Боб, чтобы добиться своего; но, во всяком случае, я уверен, что он не солгал: ничто тогда — даже Инес — не могло заставить его солгать. Больше я не видел ни Инес, ни этой ее пустой, одеревенелой оболочки; слышал, что она вышла замуж и уехала из Буэнос-Айреса. В те времена, терзаемый ненавистью и страданием, я часто представлял себе, как Боб мысленно рассматривает мои поступки и выбирает подлинное событие или сочетание событий, способное убить меня в глазах Инес и убить ее для меня.

Вот уже скоро год, как я вижу Боба почти ежедневно в одном и том же кафе, в окружении одних и тех же людей. Когда нас представили друг другу — теперь его звали Роберто, — я понял, что прошлое не знает времени и вчерашний день недалек от любого дни десятилетней давности. Лицо Боба еще хранило полустершийся отпечаток облика Инес, а какое-то движение губ сразу вызвало в моей памяти ее стройную удлиненную фигуру, ее легкую непринужденную походку, и те же неизменные голубые глаза вдруг глянули на меня из-под упавших на лоб волос, небрежно стянутых красной лентой. Далекая, утраченная навеки, она все же возникала передо мной, живая и невредимая, ни на кого не похожая, верная своей сущности. Но нелегко было, изучая лицо, слова и жесты Роберто, докопаться до прежнего Боба и снова возненавидеть его. В день первой встречи я долгие часы ждал, пока он останется один или выйдет на улицу, чтобы поговорить с ним и избить его. Я сидел спокойно и молча, поглядывал на его отражение в блистающих окнах кафе или вспоминал Инес и злорадно составлял оскорбительные фразы, предвкушая мирный тон, которым произнесу их, выбирая место на его теле, куда нанесу первый удар. Но вечером он ушел в сопровождении троих друзей, и я решил выждать, как выжидал он много лет назад благоприятного момента, пока он окажется один.

Когда я снова встретился с ним, когда между нами завязалась эта неожиданная дружба, которая, надеюсь, теперь уже не прервется, я оставил мысль о каком бы то ни было нападении. Я твердо решил, что никогда не заговорю с ним ни об Инес, ни о прошлом и молча сохраню все живым в глубине души. Так я и поступал, почти каждый вечер проводя с Роберто и знакомыми завсегдатаями кафе. Моя ненависть не остынет, не ослабеет, пока я смогу видеть и слушать Роберто; никто не знает о моем отмщении, но, ярясь и наслаждаясь, я воздаю его изо дня в день. Я разговариваю с Роберто, курю, пью кофе. И все время думаю о Бобе, о его чистоте, его вере, о былых его дерзких замыслах. Думаю о Бобе, который любил музыку; о Бобе, который мечтал облагородить человеческую жизнь, построив для миллионов жителей город ослепительной красоты на речном побережье; о Бобе, который никогда не мог солгать; о Бобе, который провозглашал борьбу молодых против стариков; о Бобе — владыке будущего и мира. Я обдумывал все это подробно, неторопливо, сидя напротив человека с грязными от табака пальцами, по имени Роберто, который ведет жалкую жизнь, работая в какой-то вонючей конторе, женат на толстомясой бабе и говорит о ней «моя сеньора»; человека, который проводит долгие воскресные вечера, развалившись в креслах кафе, изучая газеты и играя по телефону на бегах.

Ни одну женщину никто не любил с такой силой, как любил я его падение, его бесповоротный уход в грязную трясину жизни. Никакие восторги любви не могут сравниться с моим восторгом перед его мимолетными порывами, беспочвенными проектами, которые порой нашептывал ему далекий неузнаваемый Боб: по ним можно было точно измерить, до какой глубины скатился он навсегда.

Не знаю, приветствовал ли я когда-нибудь в прошлом Инес с такой радостью и любовью, с какой приветствую теперь каждый день Боба в мрачном зловонном мире взрослых. Добро пожаловать! Он здесь еще недавний пришелец и порой страдает приступами ностальгии. Мне случается видеть, как он льет пьяные слезы и, ругая себя, дает клятвы любой ценой вернуться к тем дням, когда он был Бобом. Могу заверить, что в подобные минуты мое сердце заливают волны любви, и оно становится подобно отзывчивому нежному сердцу матери. В глубине души я знаю, что никогда он не уйдет, потому что идти ему некуда; но я проявляю деликатность и терпение, я стараюсь поддержать его. Вместо горсти родной земли, или фотографий улиц и памятников, или песен, которые привозят с собой иммигранты, я дарю ему гордые замыслы, надежды, грядущие дни, овеянные дыханием и светом страны молодости, которую он недавно покинул. И он принимает все; вначале возражает — лишь затем, чтобы я повторил свои посулы, — но в конце концов говорит «да» и улыбается, веря, что настанет день, и он вернется в мир юного Боба, а сам увязает в трясине своих тридцати лет, барахтаясь без усилия и досады среди трупов былых честолюбивых стремлений, среди изувеченных грез, бездумно растоптанных тысячами чужих ног.

Возвращение на юг

© Перевод. Нина Матяш

Оскар сидел за дальним столиком кафе, и перед глазами его неотступно стояло бледное лицо дяди Орасио на каталке; лицо, где, казалось, застыло — теперь уже навечно — выражение легкого вежливого интереса, неизменно появлявшееся, когда речь заходила о жителях южных районов Буэнос-Айреса или о чем-то, связанном с этой частью города, ставшей после карнавала 1938 года для дяди Орасио чужой, как территория другого государства, граница которого проходила по улице Ривадавия. В таких случаях он приподнимал брови и едва заметно улыбался, дожидаясь, пока тема иссякнет. Но и в застывших чертах невозможно было найти ответ на вопрос, как и для чего ненависть и презрение искажали в представлении дяди Орасио юг города и тех, кто там жил, какими они рисовались его воображению, или — возможно, кроме этого ничего и не было — в какие тона окрашивали ненависть и презрение дяди Орасио юг столицы.

В первую субботу карнавала 1938 года дядя Орасио и Перла после обеда решили пройтись по Бельграно; выйдя из дому, они под руку медленно направились к улицам Такуари и Пьедрас. Оскар знал, что потом они заглянули выпить пива в одно немецкое кафе, где проговорили весь вечер и засиделись за полночь. Когда они вернулись, Перла бесцельно побродила по дому, напевая мелодию Альбениса, и почти сразу же легла спать, а дядя Орасио еще немного посидел у стола, за которым занимался Оскар. Он выглядел усталым и отстегнул воротничок рубашки; засунув большой палец в карман жилета, дядя Орасио перебирал цепочку часов, задумчиво разглядывал стол и время от времени рассеянно спрашивал о чем-нибудь. Оскар видел, как дядя Орасио еле заметно улыбнулся, а потом поднялся, немного постоял, широко расставив ноги, и тихо засмеялся, встряхнув головой. Затем он вздохнул, еще раз поинтересовался учебниками и экзаменами и отправился в спальню.

В воскресенье дядя Орасио и Перла не выходили; небрежно одетые, весь день они молча слонялись по душному дому, устраивались в полутемных прохладных уголках, и их присутствие выдавал лишь шелест толстых утренних газет, журналов и старых потрепанных книг. Когда ближе к вечеру Оскар уходил, дядя Орасио сидел за письменным столом и капал себе лекарство. «Она хочет уйти, а он не хочет удерживать ее, показывая свое нездоровье, — подумал Оскар. — Или она хочет уйти, а он ищет способ удержать ее, молча давая понять, что плохо себя чувствует».

Понедельник карнавала дядя Орасио и Перла провели вместе и вне дома. Оскар увидел их только вечером, и казалось, все снова прекрасно. Довольный и несколько возбужденный, дядя Орасио много говорил, и на лбу у него выступали капельки пота, а когда он улыбался, появлялась одышка. Во вторник Оскар вернулся домой, на улицу Бельграно, только вечером; уже начинало темнеть. Дядя Орасио сидел около окна — рубашка выбилась из брюк, в безвольно свесившейся руке болтаются очки, которые он держит за одну дужку, а на полу, возле босых ног, валяется газета. Они поздоровались, и на лице дяди Орасио Оскар не заметил ничего, кроме сонного выражения. Потом, обнаружив в столовой на скатерти, рядом со стаканом молока и бутербродом с ветчиной, которые ему всегда по вечерам оставляла Перла, написанное яркими синими чернилами письмо — расправленное, с отчетливыми следами сгибов, оно лежало на середине стола под вазой, — Оскар никак не мог связать все это с дядей Орасио: так мог вести себя совершенно незнакомый человек, но никак не его дядя. И все же молоко, бутерброд и письмо оставил на столе дядя Орасио — мужчина, который сидел у окна в соседней комнате. Не дожидаясь вопросов, он ставил Оскара в известность, что Перла ушла, попросив за все прощения, попросив забыть ее и пожелав им счастья; ушла, поскольку она имеет полное право жить своей жизнью. Больше они имя Перлы не упоминали. Когда Оскар на рассвете вернулся домой, письма на столе не было, а дядя Орасио все так же смотрел в окно на душную карнавальную ночь, и на лице его уже начало проступать то выражение добродушного отвращения, которое будет ему свойственно до самого конца.

Когда они жили на улице Бельграно, Вальтер, сын дяди Орасио, заходил к ним редко, но после того как они перебрались на Парана-и-Коррьентес, он стал появляться почти каждый вечер — слишком хорошо одетый, пахнущий одеколоном, с длинными, зачесанными назад негнущимися блестящими волосами. Сначала Оскар слышал, как Вальтер, громко стуча каблуками, идет по коридору, а затем видел его сработанное из обескровленного, потертого материала бледное лицо, которое было гораздо старше самого Вальтера, словно он одалживал лицо другому человеку и тот носил его в годы лишений, когда забывают о благородстве и расточают неуверенные фальшивые улыбки.

— Привет-как-дела, — скороговоркой произносило, возникнув над лампой, лицо, которое одно только и выделялось на фоне темной стены и черного костюма. Вальтер здоровался с дядей Орасио и, расхаживая между балконом и кроватью, начинал рассказывать о том, что происходит в театре или на радио, о том, сколько он думает заработать в этом сезоне, и о баснословных выигрышах на ипподроме Ла-Платы. На их глазах Вальтер возводил каркас собственной жизни, а склонившийся над книгами Оскар дополнял его незаживающими ссадинами, отвратительными типами и женщинами без шляп в длинных блеклых платьях, цвет которых навевает тоску; женщинами, которые судачат о чем-то за квадратными столиками, и слов их не разобрать из-за музыки — звуков аккордеона или трубы; или женщинами в махровых купальных халатах, которые собираются в часы послеобеденного отдыха в маленьком внутреннем дворике пансиона.

Именно благодаря Вальтеру по улице Ривадавия пролегла граница, которую они не переступали. У Вальтера не хватило духу сообщить эту новость, глядя старику в лицо, и поэтому, стоя за его спиной, он сказал, обращаясь к Оскару, завязывавшему перед зеркалом галстук:

— Я видел Перлу в кафе на Авениде. Ничего особенного она мне не рассказала, но у нее все в порядке.

Позже, спустя какое-то время, они узнали от Вальтера, что Перла ушла к гитаристу из испанского кафе, и в сознании Оскара воспоминание об этой женщине сделалось неотделимо от смуглого маслянистого лица ее возлюбленного. Дядя Орасио промолчал, и казалось, он просто не понял, что вечерами Перла бывает совсем рядом, всего в пяти кварталах южнее. Но Оскар знал, что дядя Орасио слышал Вальтера, потому что теперь, когда по вечерам они выходили пройтись и выпить где-нибудь некрепкого кофе, дядя Орасио шел по улице Парана до улицы Ривадавия, за которой была видна Пласа-дель-Конгресо, и, взглянув туда с интересом, всегда поворачивал налево, и, не прерывая разговор, они продолжали свой путь по Ривадавия к востоку. И так почти каждый вечер — по улице Парана и дальше по Монтевидео, Талькахуано, Либертад. И хотя они никогда не заговаривали об этом, Оскар понял, что на Ривадавия обрывались и город, и вселенная дяди Орасио и что переступить эту границу невозможно. Названия улиц, магазинов, достопримечательностей южной части города перестали упоминаться и вскоре были забыты. Забыты так прочно, что, если кто-нибудь заговаривал о них в присутствии дяди Орасио, тот моргал и непонимающе улыбался, но старался скрыть свое непонимание, терпеливо дожидаясь, пока люди или события, о которых идет речь, переместятся за улицу Ривадавия, и он сможет представить их себе в пространстве.

Так дядя Орасио и Оскар прожили 1938 год, так жили они и в 1939-м, до самого начала войны, почти каждый вечер натыкаясь на невидимую стену на Ривадавия и зная от Вальтера, что на авениде «полно важных шишек, а недавно там видели даже тореро». Они знали также, что то и дело на авениде открывается новое кафе, где звучат музыка и песни. И в каждом из них Оскар представлял себе гитариста, а рядом помолодевшую и болтливую Перлу; она пила мансанилью и хлопала в такт музыке. «Это все из-за войны в Испании», — говорил Вальтер.

Но война в Испании давно закончилась, а Оскару — и как он считал, дяде Орасио тоже, — Авенида-де-Майо в течение еще многих месяцев представлялась как десять кварталов сплошных кафе, где вечерами стоит невообразимый шум, мужчины и толстые женщины пьют пиво за столиками, вынесенными прямо на тротуар, а днем деловито снуют взад-вперед тореро. И когда Оскар — всего несколько раз — пересек вечером границу, проходящую по улице Ривадавия, он обнаружил, что Авенида-де-Майо совсем не изменилась, но ничего не сказал об этом дяде Орасио и тут же забыл, что именно он там увидел. Поэтому Оскар был уверен, что в душе дяди Орасио живет неизменный фантастический образ потерянной для него земли, где Перла разговаривает и смеется и где ее можно встретить в каждом шумном кафе — она сидит рядом с тореро, рядом с мужчиной с крашеными волосами, склонившимся над гитарой.

Когда дядя Орасио болел в последний раз, врач, делавший ему укол, казался расстроенным. «Я не знаю, сколько, — сказал он потом. — Может, он вас переживет». Оскар поверил ему, а Вальтер — нет, и, не вынимая сигареты изо рта и скривив губы — таким видел Оскар его прямой профиль за стеклами кафе, — шептал: «Придет день, и он нагонит на нас страха».

Этот день наступил в начале лета, когда субботним вечером они втроем отправились пройтись. Дядя Орасио неспешно шел посередине и, не умолкая ни на минуту, рассказывал об объединении канадских производителей зерна. Оскар украдкой поглядывал на него, а Вальтер, громко стуча каблуками и чуть сутуля узкие плечи, кивал, поддакивая; слева, из-под сдвинутой набок небольшой шляпы виднелись его набрильянтиненные волосы. Он кивал так всегда, когда дядя Орасио начинал спокойным отеческим тоном пересказывать то, о чем прочитал в книгах и журналах. Оскар подумал о Вальтере, представил себе, как тот по вечерам пьет мате в пансионе, а рядом галдят шаркающие шлепанцами неопрятные женщины в купальных халатах, перепачканных лаком для ногтей, и Вальтер с серьезным видом повторяет содержание статей, где говорится о распределении продуктов в послевоенное время, о размере бриллиантов и о захлестнувшей Соединенные Штаты волне преступлений на сексуальной почве.

Дядя Орасио рассказывал о Манитобе и переводил бушели в килограммы, когда они дошли до перекрестка улиц Талькахуано и Ривадавия. И дядя Орасио, ни на минуту не замолкая и без единого движения, позволявшего предположить, будто он понимает, что делает, пересек невидимый рубеж и оказался на другой стороне Ривадавия. Здесь он на минуту остановился, глубоко вздохнул и так же неспешно двинулся дальше, к Авениде-де-Майо, до которой было рукой подать, всего несколько домов. За спиной дяди Орасио шедшие по обеим сторонам от старика Оскар и Вальтер переглянулись поверх его головы, и Оскар увидел, как Вальтер радостно ему улыбнулся, словно узнал, что отец выздоровел.

Пока они пересекали первые два квартала Авениды-де-Майо, дядя Орасио сообщил, что из всех втянутых в войну стран бесспорного уважения заслуживает только Китай. Он упомянул несколько географических названий, имена военачальников и местных вождей и сообщил, что ждет Азию в будущем. Около третьего кафе, откуда доносилась музыка, дядя Орасио остановился и сказал: «Зайдем, выпьем что-нибудь». Они снова переглянулись за его спиной, и, увидев, что Вальтер улыбается уже открыто и вот-вот что-нибудь скажет по поводу происходящего, Оскар успокоился и первым вступил в небольшое кафе, где из музыкального автомата лились звуки «Арабского каприччио».

Дядя Орасио заказал три пива и, оглядев кафе, принялся рассказывать об индустриализации колониальных стран. Улучив минуту, Вальтер заметил: «Здесь сегодня мало народу. Может, пойдем напротив?..» Но дядя Орасио все говорил и говорил с тем же добродушно-рассеянным видом. Когда принесли пиво, он взял кружку и на минуту застыл, опустив глаза и не делая ни глотка. Оскар посмотрел на Вальтера, но не смог поймать его взгляд: Вальтер рассматривал людей в глубине зала и поправлял манжеты. Не сводя глаз с дяди Орасио, Оскар откинулся на спинку стула. Он увидел, как тот отпил немного пива, поставил стакан на стол, уселся поудобнее и только открыл рот, собираясь что-то сказать, как вдруг начал медленно сползать со стула. Вальтер вскочил и, обхватив отца сзади, попытался удержать его. Оскар же наклонился ослабить галстук и увидел, как дядя Орасио силится повернуть и приподнять голову, а та клонится на плечо. Вальтер закричал:

— Скорее за каплями!

Оскар выскочил из кафе, поймал такси и помчался на улицу Парана-и-Коррьентес. Мыслей в голове не было; перед глазами стоял только дядя Орасио, который, переходя улицу Ривадавия, терпеливо и спокойно спрашивал сам себя: «В чем же причина такого успеха канадских земледельцев?»

Оскар попросил шофера подождать и бегом кинулся вверх по лестнице. В холле пансиона было пусто: стоял теплый субботний вечер, и все отправились гулять. Он влетел в комнату и увидел, что на кровати сидит Перла; отставив руку, она опиралась на мягкий матрас, и ее располневшая грудь выдавалась вперед еще больше, чем когда она жила с ними на улице Бельграно. Впрочем, она вся раздалась и была сильно накрашена. Женщина улыбнулась, наклонила голову набок, как маленькая девочка, — тем самым движением, которое имело такую власть над дядей Орасио. Перла наклоняла так голову, когда хотела поставить на своем, когда чувствовала себя виноватой или когда хотела увлечь его в постель.

— Как жизнь? — не переставая улыбаться, спросила она и еще больше наклонила голову; теперь щека ее почти касалась плеча.

Оскар ничего не ответил, забыв о лекарстве, о машине, которая ждала внизу, о том, как дядя Орасио сползал со стула. Он снял шляпу и, опершись о стол, застыл, глядя на женщину. Потом тоже улыбнулся, потому что Перла спросила:

— Что с вами? Так странно видеть меня здесь? Кажется, вы не очень-то обрадовались, — она выпрямила голову. — А что, Орасио нет дома? Я бы хотела видеть его…

Оскар надел шляпу и бросился к аптечке; роясь в поисках пузырька с лекарством, он, не оборачиваясь, сказал:

— Дядя Орасио в кафе на авениде, у него сердечный приступ.

Оскар услышал, как Перла встала, сделала несколько шагов, раз-другой повторила «не может быть» и еще странную фразу, смысла которой он не понял: «И именно сейчас…» Наконец Оскар нашел лекарство и сказал:

— Внизу меня ждет такси, я еду в кафе. Если хотите со мной, давайте скорее.

Дорогой ни один из них не проронил ни слова. Оскар сидел, чуть подавшись вперед и глядя через плечо шофера; пузырек с лекарством он зажал между колен. Когда они приехали, музыкальный автомат в кафе играл пасодобль, и за их столиком никого не было. Официант стоял рядом, бессмысленно крутил салфетку и разговаривал с кем-то за соседним столиком.

— Его увезли, — сказал он. — Ему становилось все хуже и хуже, и мы вызвали «Скорую», они его и увезли. Я не знаю, куда. Наверное, на улицу Эсмеральда, шестьдесят шесть. Пойду спрошу, может, хозяин знает.

Хозяин не знал, но, поговорив на улице с полицейским, они выяснили, что дядю Орасио увезли на улицу Эсмеральда, шестьдесят шесть.

— В каком он был состоянии? — спросила Перла.

— Не знаю, — ответил полицейский. — Похоже, в плохом. Когда я прибежал, он был уже без сознания.

Они снова поймали такси и поехали в больницу. Теперь у Перлы в руках появился платочек, и она начала плакать, опять склонив голову к плечу, словно прося о чем-то, хотя просить было некого.

В приемном покое их тут же пропустили, проводили через лабиринт коридоров со множеством дверей, и они оказались в большой комнате, где увидели Вальтера, который без конца поддергивал манжеты, и мертвого дядю Орасио — тело его лежало на каталке.

Когда в последний раз за этот вечер они ехали в такси, Перла забилась в угол на заднем сиденье и закрыла лицо платком, который она придерживала всей рукой, широко растопырив пальцы. Такси медленно ползло по улице Эсмеральда, а когда они свернули и женщина отвела руку от лица, Оскар увидел, что глаза у нее покраснели, а нос распух, но она не плакала. Легкий пушок виднелся над красивыми накрашенными губами, которые она чуть выпятила — именно это выражение ее лица помнил Оскар: такой была она и на тех фотографиях, которые дядя Орасио прятал в ящике письменного стола.

— Меня выставили, как будто я… — раздраженно начала женщина.

— Ничего подобного. Вас выставили точно так же, как всех остальных. Нам там больше нечего делать.

— Я хотела остаться с ним.

Оскар предпочитал слушать рыдания женщины, лишь бы она ничего не говорила. Перла снова съежилась в углу; больше она не плакала, только сворачивала и разворачивала носовой платок, который лежал у нее на коленях. Оскар вспоминал лицо дяди Орасио и Вальтера рядом, который ни минуты не мог постоять спокойно и все время поправлял свои белые манжеты. Вальтера, пахнущего одеколоном, в модном костюме; Вальтера, который, то и дело запинаясь, словно пытался найти какие-то другие слова, а они никак не шли к нему, все повторял то, что сказала раньше Перла: «И именно сейчас…» Медсестра что-то записывала, стоя в углу комнаты, а в другом конце этого просторного помещения врач вытирал руки.

— Послушайте, — неожиданно сказала Перла, — вы сделали необходимые распоряжения?

Оскар молча посмотрел на нее и в отблесках света, который отбрасывали на их лица фонари, увидел, что женщина дрожит от злости.

— Нет, — после паузы ответил Оскар. — Обо всем позаботится эта скотина Вальтер.

— Бедный Вальтер, — сказала она. — Он так потрясен.

Оскар снова уставился в окно, думая: «Распоряжения, потрясен… И расползлась, как корова».

— Вы всегда одинаковый, — горько, слабым голосом сказала Перла. — Как будто вам все равно. А вот Вальтер…

— Может быть, — отозвался Оскар. — Наверное, вы правы: Вальтеру не все равно.

Он остановил такси на Парана-и-Коррьентес, и тут женщина, сотрясаясь всем телом, снова принялась рыдать. Оскар минуту подождал, а потом сказал, что выходит здесь, и предложил ей деньги на такси, если она едет дальше. Перла отказалась и вылезла из машины и, пока Оскар расплачивался, стояла около стены, располневшая, почти сливающаяся с ней в своем светлом платье. Оскар обернулся, и они застыли, молча глядя друг на друга; он почувствовал запах духов, слабой волной исходивший от вздымавшейся и опускавшейся груди Перлы, которая стояла рядом с пустым подъездом.

Потом Оскар вошел в кафе и, пробираясь к пустому столику в углу, подальше от людей, думал о том, каких же слов ждала женщина, застыв против него; о том, как молча они расстались и как он смотрел ей вслед, пока она, возвращаясь на юг, уходила в сторону авениды к невидимой границе, что пролегла по улице Ривадавия.

Эсбьерг, на самом берегу

© Перевод. Раиса Линцер

Хорошо еще, что к концу дня потеплело и робкое солнце, нет-нет да выглянув из-за туч, озаряет улицы и дома; ведь в этот час они, должно быть, бродят по Новому порту возле стоянки судов или прогуливаются от мола к молу, от киоска у префектуры до киоска с сандвичами. Кирстен — тяжеловесная, в туфлях без каблуков, в плоской шляпе на желтых волосах. А он, Монтес, низкорослый, пришибленный и нервный, то следит за выражением ее лица, то, сам того не замечая, читает названия судов, рассеянно поглядывая, как матросы бросают концы.

Представляю себе, как он, покусывая усы, борется с желанием подтолкнуть это крестьянское тело, ожиревшее от праздной городской жизни, спихнуть его прямо в узкую зеленую полосу между мокрым камнем и черным железом корабля, где бурлит вода и слишком мало места, чтобы можно было продержаться на плаву. Я знаю, что они там, потому что в полдень Кирстен пришла за Монтесом в контору, и я видел, как они направились к Ретиро, и еще потому, что сегодня у нее опять было лицо, как во время дождя: лицо статуи в зимний день, лицо человека, который спит, не закрывая глаз, под дождем. Кирстен — тучная, огрубевшая, вся осыпана веснушками; от нее, верно, отдает запахом погреба или рыбачьей сети; а может, это устойчивый запах хлева и сливок, — все это, полагаю, было у нее там, на родине.

Но иной раз они отправляются в порт ночью или на рассвете, и, думаю, когда в промежутках между завываниями корабельных сирен Монтес слышит шарканье ее мужских башмаков по камню, он, бедняга, чувствует, что недобрая сила вытолкнула его в ночную тьму. У нас в газете помещают объявления об отходе всех судов в текущем месяце, и я готов поклясться, что Монтес всегда стоит неподвижно с того момента, как раздается сирена и судно снимается с якоря, до тех пор, пока его уже невозможно рассмотреть вдали; иногда Монтес переводит взгляд — спрашивая, спрашивая и никогда не получая ответа, — на мясистое лицо женщины, которая успокаивает себя, подолгу стоя в забытьи, печальная, холодная, и кажется, будто на нее льет дождь и она спит, позабыв закрыть глаза, очень большие, почти красивые, цвета речной воды в те дни, когда ее не мутит поднявшийся со дна ил.

Я узнал их историю, так и не поняв ее до конца, в то утро, когда Монтес рассказал мне, что попытался обокрасть меня, что скрыл от меня несколько принятых по телефону ставок в субботу и воскресенье, чтобы сыграть самому, и теперь не может уплатить свой проигрыш. Я не интересовался причинами его поступка, но он был одержим желанием все рассказать, и пришлось выслушать его, размышляя в то же время об удаче, благосклонной к своим друзьям и только к ним, а главное, стараясь не злиться, потому что, в конце концов, если бы этот болван не попытался обокрасть меня, три тысячи песо ушли бы из моего кармана. Я ругал его, пока не исчерпал весь запас бранных слов, унижал всеми доступными мне способами, пока не осталось никаких сомнений в том, что он жалкий человек, вероломный друг, негодяй и вор; не осталось также сомнений в том, что он с этим согласен и готов подтвердить это перед кем угодно, если когда-нибудь мне придет блажь потребовать такого признания. И еще — с этого самого понедельника было установлено, что всякий раз, когда я дам понять, что он негодяй, — не прямо, а ввернув намек в любой беседе, при каких бы то ни было обстоятельствах, — он должен будет тут же уловить смысл моих слов и подать мне знак легкой улыбкой, едва шевельнув усами, что он меня понял и что я прав. Мы не уславливались об этом на словах, но так уж с тех пор повелось. Я уплатил за него три тысячи песо, не сказал ему ни слова и несколько недель держал его в неведении, что же я решил делать: помочь ему или преследовать по закону; потом я вызвал его и сообщил, что ладно уж, я принимаю его предложение, и он может приступать к работе за двести песо в месяц, которые получать не будет. Через год-полтора он выплатит свой долг и может отправляться на все четыре стороны и даже повеситься на первом суку. Понятно, работал он не для меня; я не мог больше пользоваться услугами Монтеса с тех пор, как стало ясно, что наблюдение за игрой на бегах ему поручать нельзя. Свою контору по заключению сделок я держал лишь затем, чтобы иметь возможность спокойно принимать людей и вести телефонные переговоры. Таким образом, он начал работать у Серрано, моего компаньона в некоторых делах, чья контора находилась по соседству с моей. Серрано выплачивал ему жалованье, вернее, выплачивал мне, я целыми днями гонял его то на таможню, то на склады, из одного конца города в другой. Мне никак не годилось, чтобы стало известно, что один из моих служащих был не столь же надежен, как окошечко кассы ипподрома; никто об этом и не узнал.

Кажется, он рассказал мне всю эту историю или почти всю в первый же день, в понедельник, когда пришел ко мне, жалкий, как побитая собака, с зеленым лицом и каплями холодного пота, противно блестевшими на лбу и крыльях носа. Остальные подробности он, должно быть, рассказал после, во время нечастых наших разговоров.

Началось это зимой, с первыми сухими холодами, когда все мы, даже не отдавая себе в том отчета, думаем, будто этот свежий ясный воздух несет нам удачу, веселые похождения с друзьями, смелые замыслы; возбуждающий воздух — может быть, все дело было в этом. В один из таких вечеров он, Монтес, вернулся домой и увидал, что жена сидит у железной плиты и не спускает глаз с пылающего огня. Мне это кажется не столь уж важным, но он рассказывал именно так и несколько раз повторил. Она была печальна, но не хотела говорить почему, и оставалась печальна и молчалива весь вечер и еще целую неделю. Кирстен — упитанная, полная, и кожа у нее, наверно, прекрасная. Она была печальна и не хотела рассказывать, что с ней. «Да ничего со мной не случилось», — говорила она, как говорят все женщины во всех странах. Потом она принялась развешивать по всему дому фотографии, привезенные ею из Дании, — король, министры, пейзажи с коровами и холмами или без них. Она по-прежнему твердила, что ничего не случилось, а этот болван Монтес предполагал то одно, то другое, но догадаться никак не мог. Потом стали приходить письма из Дании; он не понимал ни слова, и она объяснила ему, что написала дальним родственникам и теперь получает ответы, но известия в них не очень радостные. Он спросил в шутку, уж не хочет ли она уехать, и Кирстен решительно заявила, что нет. В ту же ночь или на следующую, едва он начал засыпать, она потрясла его за плечо и настойчиво повторила, что не собирается никуда уезжать; он закурил и поддакивал ей все время, пока она рассказывала, словно по книжке, о Дании, о флаге с крестом, о дороге через лес, по которой ходила в церковь. Все это говорилось, чтобы он понял, как счастлива она в Америке, с ним, и Монтес наконец спокойно заснул.

Некоторое время продолжали приходить и уходить письма, и вдруг как-то вечером, когда они уже лежали в постели, Кирстен погасила свет и сказала: «Если ты не будешь мне мешать, я расскажу тебе одну вещь, только слушай, не говоря ни слова». Он пробормотал: «Конечно, конечно», — и вытянулся неподвижно рядом с ней, роняя пепел с сигареты в складки простыни, готовый ко всему, ожидая, что в рассказе жены вот-вот появится мужчина. Но она даже не упомянула ни об одном мужчине; глухим, хриплым голосом, как будто только сейчас перестала плакать, она сказала ему, что они могли оставлять велосипеды на улице и все двери открытыми, когда уходили в церковь или еще куда, потому что в Дании нет ни одного вора; сказала, что деревья там выше и старее, чем в любой стране мира, и что у каждого дерева свой запах, его ни с чем не спутаешь, он сам по себе, даже когда смешивается с запахом других деревьев в лесу; сказала, что на заре люди просыпаются от крика морских птиц, а издали доносятся выстрелы охотников; и весна там подкрадывается, прячась под снегом, и вдруг вырывается и заливает все, как наводнение, и тогда люди только и говорят что об оттепели. Весной в Дании, в рыбачьих поселках, все ходуном ходит.

И еще она повторяла: «Esbjerg er neerved kysten»,[17] и это особенно волновало Монтеса, хотя он и не понимал, что это значит; он говорил мне, что сам заражался желанием заплакать, которое чувствовал в голосе жены, когда она все это рассказывала тихо, с благоговением, какое невольно появляется во время молитвы. Повторяла снова и снова. Непонятные слова трогали его, вызывали жалость к жене — более крупной, чем он, более сильной, — и ему хотелось защитить и утешить ее, как заблудившуюся девочку. Мне кажется, дело было в том, что эта непонятная фраза казалась ему чем-то совсем далеким, совсем чужим, как бы исходящим из неизвестной части ее жизни. С этой ночи в нем зародилось чувство сострадания; оно все росло, как будто Кирстен была тяжело больна и с каждым днем становилась все слабее, и не было никакой надежды спасти ее.

Вот так он и пришел к мысли, что должен совершить великий подвиг, который принесет благо ему самому, поможет ему жить и будет служить утешением на долгие годы. Он задумал раздобыть деньги на поездку Кирстен в Данию. Наводить справки он стал еще до того, как по-настоящему решил это сделать, и выяснил, что двух тысяч песо будет достаточно. Но даже теперь он не отдавал себе отчета в том, что у него появилась настоятельная необходимость раздобыть эти две тысячи песо. Вероятно, так оно и было, он сам и не понимал, что с ним происходит. Раздобыть две тысячи песо и сказать ей об этом субботним вечером, за столиком в дорогом ресторане, поднимая последний бокал отличного вина! Сказать об этом и увидеть по ее лицу, слегка раскрасневшемуся от еды и вина, что Кирстен ему не верит; в первую минуту она подумает, что он сочиняет, потом постепенно ее охватит восторг и воодушевление, потом польются слезы, и наконец она решит не принимать его дар. «Это у меня пройдет», — скажет она; а Монтес будет настаивать, пока не убедит ее, и убедит еще и в том, что не собирается расставаться с ней, а будет ждать ее здесь до самого возвращения.

В иные ночи, когда он думал в темноте о двух тысячах песо, о способах раздобыть их и представлял себе, как сидят они субботним вечером в укромном уголке у Скопелли, а он с серьезным лицом и легкой улыбкой в глазах начинает разговор, начинает с вопроса, в какой день хотела бы она сесть на пароход; в иные ночи, когда, прежде чем удавалось заснуть, ему снились ее сны, Кирстен снова заводила рассказ о Дании. Собственно, это была не Дания; только кусочек страны, маленький клочок земли, где она родилась, где научилась родному языку, где впервые танцевала с мужчиной и видела смерть тех, кого любила. Это было место, которое она потеряла, как теряют любимую вещь, и забыть его было невозможно. Она рассказывала ему и другие истории, но по большей части повторяла одни и те же, и Монтесу казалось, что он видит дороги, по которым она ходила, деревья, людей, животных.

Дородная Кирстен, сама того не замечая, сдвигала его к стенке и, лежа на спине, рассказывала; а он представлял себе, как у нее опускается кончик носа, сужаются глаза, окруженные тонкими морщинками, и дрожит подбородок, когда она произносит заветные слова прерывающимся, исходящим из глубины груди голосом, немного утомительным для слушателя.

Тогда Монтес подумал о кредите в банке, о заимодавцах, подумал даже, что деньги мог бы ему дать я. Как-то в субботу или в воскресенье он размечтался о поездке Кирстен, когда сидел вместе с Хасинто у меня в конторе, слушая телефон и принимая сообщения из Палермо или Ла-Платы. Дни были вялые, ставки едва доходили до тысячи песо; но иногда появлялся какой-нибудь азартный игрок и сумма поднималась до пяти тысяч, а то и выше. Монтес должен был звонить мне по телефону перед каждым заездом и докладывать о состоянии игры; если дело принимало опасный оборот — иной раз это чувствуется, — я старался ускользнуть, передавая игру Велесу, Мартину или Васко. И тут Монтесу пришло в голову, что он может не уведомлять меня, может скрыть три или четыре самые крупные игры, взять на свой риск тысячу билетов и, если хватит смелости, выиграть либо путешествие своей жене, либо пулю в лоб. Он может сделать это, если хватит духу; откуда Хасинто знать, сколько билетов разыгрывается при каждом телефонном звонке? Монтес рассказывал мне, что думал об этом целый месяц. Казалось бы, так оно и было, казалось бы, подобный тип должен долго колебаться и мучиться, прежде чем станет обливаться потом в нервной горячке перед каждым телефонным звонком. Но я готов поставить крупный куш, что тут он солгал; готов биться об заклад, что он пошел на это неожиданно для самого себя, решился внезапно, сразу поверив в свои силы, и принялся спокойно обкрадывать меня на глазах у этой скотины Хасинто, который ничего не замечал и только потом заявил: «Я же говорил, что слишком мало билетов для такого дня». Я уверен — у Монтеса заколотилось сердце, и он вдруг почувствовал, что сейчас выиграет, но не обдумывал это заранее.

Вот так он повел игру, которая дошла до трех тысяч песо, и, охваченный отчаянием, весь в поту, стал прогуливаться по конторе, поглядывая на свои расчеты, поглядывая на Хасинто, напоминавшего гориллу в шелковой рубашке, поглядывая в окно на улицу, которая уже заполнялась в этот предвечерний час машинами. Вот так было, когда он начал понимать, что проигрывает, что чужие выигрыши с каждым телефонным звонком возрастают на сотни песо, и все его тело покрылось потом, особым потом трусов, холодным, липким, зеленоватым, следы которого еще оставались на его лице, когда в понедельник днем он наконец нашел в себе силы вернуться в контору и рассказать мне все.

С Кирстен он говорил еще до того, как попытался обокрасть меня; он сказал ей, что скоро произойдет нечто очень важное и очень хорошее; что он приготовил для нее необыкновенный подарок, но не просто какую-то вещь — руками ее не потрогаешь. Поэтому, после всего что произошло, он почувствовал себя обязанным объясниться с ней, рассказать о беде; но сделал он это не у Скопелли, не за бокалом импортного кьянти, а у них на кухне: он посасывал мате через металлическую трубочку, а она, повернув в профиль круглое, окрашенное розовыми бликами лицо, сидела и смотрела, как пляшет в железной плите огонь. Не знаю, сколько они пролили слез; потом он договорился со мной, что будет расплачиваться своим жалованьем, а она достала себе работу.

Следующая часть истории началась, когда спустя некоторое время она стала исчезать из дому в часы, никак не связанные с ее работой; если они уславливались о встрече, она всегда опаздывала, а случалось, вставала среди ночи, одевалась и уходила, не произнеся ни слова. У него не хватало духу сказать ей что-нибудь и вообще не хватало духу заговорить с ней и поставить вопрос ребром, потому что жили они на ее заработки, а от его работы у Серрано ему перепадал разве лишь стаканчик вина, который я изредка ему ставил. Итак, он замкнул уста и только и мог, что досаждать ей своим дурным настроением, особым дурным настроением вдобавок к тому, что завладело ими с памятного дня, когда Монтес попытался обокрасть меня, и, думаю, не покинет их до самой смерти. Его мучили подозрения, и он строил самые нелепые догадки, пока однажды не последовал за ней и не увидел, как, шаркая подошвами по камням, направляется она к порту, одна, и часами простаивает там в оцепенении, глядя на море, рядом с провожающими и все же отдельно от них. Так же, как и в ее ночных рассказах, тут не было никакого мужчины. На этот раз он заговорил с ней, и она ему все объяснила; Монтес очень настаивал еще на одном, по-моему, не имеющем значения обстоятельстве: он без конца повторял, как будто я отказывался ему верить, что говорила она обычным тоном и не казалась ни печальной, ни сердитой, ни смущенной. Она сказала, что всегда ходит в порт, в какой бы то ни было час, посмотреть на суда, отправляющиеся в Европу. Он испугался за нее и решил бороться с этой причудой, убедить ее, что ходить сюда для нее еще хуже, чем сидеть дома; но Кирстен все тем же, обычным своим голосом сказала, что ей хорошо тут и что она обязательно будет ходить в порт, смотреть, как отчаливают корабли, махать им рукой или просто смотреть, пока глаза не заболят, и будет делать это всякий раз, когда только сможет.

И он в конце концов решил, что обязан сопровождать ее и таким образом выплачивать ей по частям свой долг, как выплачивал мне. И вот сейчас, в этот субботний вечер, а бывало и ночью и в полдень, в ясную погоду и в дождь, добавляющий свои струи к тем, что постоянно орошали ее лицо, направляются они вместе в порт, мимо Ретиро, прогуливаются по пристани до отхода корабля, теряясь среди людей с чемоданами, пальто, цветами и носовыми платками в руках, а когда после гудка сирены пароход начинает медленно отчаливать, они замирают на месте и смотрят, смотрят до изнеможения, каждый думая о своем, глубоко потаенном, но, сами того не зная, объединенные отчаянием и чувством одиночества, которое всегда ужасает нас, стоит лишь нам задуматься.

Дом в песках

© Перевод. Евгения Лысенко

Когда Диас Грей без сожаления примирился с мыслью об одиночестве, он занялся игрой самопознания по единственному сохранившемуся у него воспоминанию, меняющемуся и уже без определенной даты. Он видел отдельные картины этого воспоминания и видел себя самого — как лелеет и подправляет его, чтобы не дать ему исчезнуть, как восполняет пробелы при каждом пробуждении, подкрепляя неожиданными вымыслами, когда сидит у окна своего кабинета, или снимает на ночь халат, или со скучающей улыбкой коротает вечера в баре отеля. Его жизнь и сам он свелись к этому воспоминанию, единственному достойному того, чтобы к нему возвращаться, подправлять его, а порой и искажать его смысл.

Доктор подозревал, что с годами в конце концов поверит, будто первая достопамятная часть этой истории предвещала все то, что — с различными вариантами — произошло потом; будто в аромате духов той женщины — в течение всей поездки доносившемся до него с переднего сиденья машины — уже таились, зашифрованные, все последующие события, то, что он ныне вспоминал, оспаривая, и что эта история, возможно, достигнет совершенства в годы его старости. Тогда он обнаружит, что Рыжий, ружье, палящее солнце, легенда о зарытом кольце, умышленные невстречи в ветхом домике и даже финальный пожар — все было скрыто в аромате духов неизвестного ему названия, который и теперь ему иногда удавалось услышать в запахе сладких напитков.

После езды вдоль берега — так начиналось воспоминание — машина свернула с дороги и медленно, неуверенно поползла вверх, пока Кинтерос не остановил ее и не выключил фары. Диас Грей не стал разглядывать пейзаж — он знал, что дом окружен деревьями, стоит очень высоко над рекой, среди дюн, на отшибе. Женщина осталась в машине, мужчины вышли. Кинтерос передал ему ключи и сложенные вдвое банкноты. Кажется, огонек зажигалки, которую женщина поднесла к сигарете, на миг осветил их лица.

— Ничего не делай и не нервничай. Если пойдешь вдоль берега направо, там будет деревня, — сказал Кинтерос. — Главное, ничего не предпринимай. Посмотрим, чем дело кончится. Не пытайся меня увидеть или звонить мне. Договорились?

Диас Грей пошел наверх, к дому, делая вид, будто пытается скрыть свой белый костюм, петляя между деревьями. Машина выехала обратно на дорогу и стала набирать скорость, пока шум мотора не слился с шумом прибоя, пока он, закрыв глаза, уже слышал только плеск прибоя, упрямо твердя себе, что уж как-нибудь проживет здесь один осенний месяц, вспоминая последние недели, когда занимался почти исключительно тем, что выписывал рецепты на морфий в шикарном кабинете Кинтероса да украдкой поглядывал на англичанку, любовницу Кинтероса — Долли или Молли, — которая совала рецепты в сумочку и выкладывала бумажки по десять песо на угол стола, не вручая их ему непосредственно, никогда с ним не разговаривая, даже как бы не видя его, только следя за быстрыми, привычными движениями руки Диаса Грея на рецептурном бланке.

Череда солнечных дней, проведенных на берегу до появления Рыжего, слилась в воспоминании его в один-единственный день нормальной длины, в котором, однако, умещались все события; один очень теплый осенний день, в котором, к тому же, могло бы уместиться его собственное детство и множество никогда не исполнившихся желаний. К этому дню не требовалось прибавить ни одной минуты, чтобы увидеть себя, как он беседует с рыбаками на краю песчаного пляжа, как разделывает раков для приманки, как идет по берегу к деревне в лавку, где покупает себе продукты и пропускает рюмочку, односложно отвечая на каждую фразу хозяина. В тот же почти жаркий день он купался на совершенно пустынном пляже, забавляясь, кроме всяческих других игр, гнилым бревном, качавшимся на волнах, и слушая трио крикливых чаек. Или же брел вверх по дюнам или скользил с них, ловил в кустарниках стрекоз, — предчувствуя, что где-то здесь будет зарыто кольцо.

Кроме того, в этот же нескончаемый день Диас Грей зевал в галерее домика, растянувшись в шезлонге, — рядом, бутылка, на коленях старый журнал, открыто стоящее под навесом заржавевшее, бесполезное ружье, прислоненное к стволу вьющегося растения.

Вот так проводил дни Диас Грей с бутылкой, со своим разочарованием, с журналом и ружьем, когда из-за деревьев вынырнул Рыжий и полез по песчаному откосу к дому — на плече у него висела куртка, широкая спина сильно горбилась. Диас Грей выждал, пока тень пришельца коснется его ног, — лишь тогда он поднял голову и взглянул на растрепанную шевелюру, на впалые, веснушчатые щеки; смесь жалости и отвращения нахлынула на него — такой и осталась она в воспоминании, не поддаваясь никаким усилиям памяти или воображения.

— Меня прислал доктор Кинтерос. Кличут меня Рыжий, — ухмыляясь, объявил гость; опершись рукой о колено, он как бы ждал, какие необычные нюансы внесет его имя в окружающий пейзаж, в близящееся к полдню утро, в самого Диаса Грея и его прошлое. Был он намного мощнее доктора — даже в такой, полусогнутой позе, подчеркивавшей его ранний горб. Они перекинулись одним-двумя словами, Рыжий в улыбке скалился, обнажая ряд мелких, как у ребенка, зубов, заикался и все поглядывал на реку.

Диасу Грею ничто не мешало по-прежнему сидеть и чувствовать себя столь же одиноким, словно гость не вытянул руку, чтобы сбросить с плеча куртку, и не забрался повыше, чтобы усесться на галерее, лицом к пляжу, свесив ноги и согнувшись всем туловищем. Доктор вспомнил историю болезни Рыжего, пространное описание его мании к поджогам, сделанное Кинтеросом, — этот рыжий полуидиот был известен в провинциях Севера страстью к спичкам и канистрам с бензином, он вроде бы отождествлял себя с солнцем и всячески сопротивлялся, чтобы его не уничтожили в изначальной материнской тьме. Возможно, сейчас, разглядывая солнечные блики на воде и на песке, он вспоминал пожары, о которых так поэтично и страстно рассказывал Кинтеросу.

— У вас не обедают? — спросил Рыжий, когда стало темнеть. Тут Диас Грей вспомнил о его присутствии — вот он сидит, сгорбясь, повернув круглую голову лицом к дюнам, над которыми ветер начал курчавить песчаные спирали. Доктор повел Рыжего в дом, они поели, причем Диас Грей попробовал подпоить гостя, надеясь выведать кое-что, даже не очень его интересовавшее: явился ли Рыжий, чтобы спрятаться здесь или чтобы надзирать за ним. Но Рыжий за едой почти не разговаривал, выпил все, что ему налили, и улегся, как был, босой, на пол у стены.

Потом пошли дождливые дни, период туманов, клочья которых застревали в ветвях деревьев и быстро таяли, а иногда оседали на лежащие на песке листья, меняя их цвет. «Он отсутствует», — думал Диас Грей, глядя на согнувшегося, безмолвного Рыжего, как тот ходит босиком, расталкивая плечами сырой воздух, и отряхивается, будто мокрый пес.

Однажды Рыжий с улыбкой, говорившей о долгом ожидании невозможного чуда, протянул руку к ружью. С тех пор он по вечерам сидел у лампы, склонясь над ружьем, медленно, неуклюже разбирая и смазывая винтики и пружинки, а поутру исчезал в тумане с ружьем на плече или в руке.

Доктор разыскал в доме остатки ящиков, бумаги, тряпки, собрал с земли сухие ветки и как-то вечером разжег камин. Огонь осветил руки Рыжего, копавшегося в разобранном ружье, и тот в конце концов поднял голову и уставился на огонь — на лице его было всего лишь рассеянное выражение человека, которому легче грезится, когда он глядит на игру пламени, на тихие вспышки искр. Потом он поднялся поправить горящий хворост, небрежно его поворошил и снова уселся на облюбованный им невысокий кухонный табурет заниматься ружьем. Огонь еще пылал вовсю, когда Рыжий вышел посмотреть, что творится снаружи, — ночной туман перешел в моросящий дождик, который уже барабанил по крыше. Горбун возвратился, ежась от холода, и доктор заметил, что он прошел, не обращая внимания на жарко горевшие угли, отсвет которых озарил румянцем его мокрые щеки, и, улегшись на постели лицом к стене, мгновенно уснул в обнимку с ружьем. Диас Грей набросил на его выпачканные грязью ноги какую-то тряпку, ласково потрепал по голове, стараясь не разбудить — как если бы то была собака, — и снова почувствовал себя одиноким и днем, и ночью, пока однажды утром не выглянуло ненадежное солнце. Тогда они оба спустились на берег — вернее, Рыжий, заметив, что доктор выходит, последовал за ним, время от времени останавливаясь, чтобы прицелиться в каких-то птиц — возможно, воображаемых, а потом догоняя доктора, — и так они прошли по берегу до самой деревни. Возвратились с пляжной сумкой, набитой съестным и бутылками, когда небо уже хмурилось; доктор видел, как широкие босые ступни Рыжего оставляли тут и там ямки, в которых потом будет зарыто кольцо.

Дождь шел весь день, и к вечеру Диас Грей встал зажечь лампу, как вдруг услышал шум машины на дороге. И тут начинаются минуты, которые питают остальную часть воспоминания, придавая ему зыбкий, изменчивый смысл, и, подобно тому, как дни и ночи до появления Рыжего превратились в один-единственный солнечный день, этот кусок воспоминания расширялся и обновлялся, составляя один дождливый вечер, прожитый в стенах дома.

Он услышал, как они разговаривали, поднимаясь к дому, узнал голос Кинтероса, догадался, что женщина, останавливавшаяся, чтобы посмеяться, была та же самая; доктор взглянул на Рыжего — неподвижный и безмолвный, горбун сидел на табурете, обхватив колени; в ожидании гостей доктор поставил зажженную лампу на стол.

— Привет, привет, — сказал Кинтерос. Он улыбался, изображая преувеличенную радость, и, положив руку на плечо женщине, как бы подталкивал ее поздороваться. — Кажется, вы знакомы, не так ли?

Она подала доктору руку и в одном своем вопросе упомянула скуку и одиночество. Диас Грей узнал ее духи и то, что ее зовут Молли.

— Дело почти улажено, — сказал Кинтерос. — Скоро ты вернешься к своим вате и йоду с безупречно чистым дипломом. Пришлось послать к тебе этого дурня — надеюсь, он тебе не досаждает, и ты сумеешь его еще потерпеть. Иначе нельзя было поступить — ты только приглядывай за спичками.

Молли прошла в угол, где Рыжий покачивался на табурете, скрипевшем при каждом его движении. Она положила руку ему на голову и наклонилась, чтобы задать какие-то пустые вопросы, на которые сама же отвечала. Диас Грей с волнением понял, что она с одного взгляда сумела обнаружить — быть может, по запаху, — что Рыжий превратился в собаку. Доктор подошел к лампе и подкрутил фитиль так, чтобы Кинтерос не видел его лица.

— Живу великолепно. Это лучший отпуск в моей жизни. И Рыжий мне нисколько не мешает, он не болтает, влюбился в ружье. Я мог бы так жить бесконечно. Не хотите ли поесть?

— Спасибо, — сказал Кинтерос. — Еще несколько дней, и все уладится. — Женщина по-прежнему стояла, наклонясь к ухмыляющемуся Рыжему, край ее дождевика стелился по полу. — Но боюсь, придется испортить тебе отпуск. Не будет ли тебе в тягость, если Молли останется здесь на день-другой? Надо на время ее удалить.

— Я не возражаю, — ответил Диас Грей, поспешно отодвигая от лампы задрожавшую руку. — Но как ей жить здесь…

Он отвернулся от стола и, обводя обеими руками стены домика, вошел в зону духов и вышел из нее.

— Ничего, она сама устроится, — сказал Кинтерос. — Правда, ты устроишься? Всего на два-три дня.

— У меня же тут Рыжий, он будет меня развлекать.

— Она, если захочет, все тебе объяснит, — сказал Кинтерос и сразу стал прощаться. Он и женщина вышли в обнимку, не торопясь, хотя дождь мочил ее волосы и портил прическу.

Теперь Кинтерос исчезает до конца воспоминания; в этот неподвижный, единственный дождливый вечер женщина выбирает место, где ей поставить кровать, и руководит Рыжим, который освобождает маленькую комнатку с западной стороны. Когда спальня приготовлена, женщина снимает плащ, надевает пляжные туфельки; она ставит поудобнее лампу на столе и, настраивая всех на иной стиль жизни, разливает вино в три стакана, раздает карты и, приглаживая влажные волосы, старается все объяснять одними улыбками. Сыграли партию, потом вторую, доктор начинает понимать лицо Молли, ее голубые беспокойные глаза, замечает жесткость широкой нижней челюсти и легкость, с какой ее губы изображают веселье и тут же принимают прежнее выражение. Все трое что-то едят и опять пьют, женщина прощается, готовясь отправиться спать; Рыжий подвигает свою кровать к двери ее спальни и ложится с ружьем на груди, свесив одну ногу до полу и шаркая пяткой, чтобы Диас Грей знал, что он не спит. Потом они снова играют в карты, пока она, перепив, не роняет несколько карт, которые ей сдал Рыжий, роняет, просто разжав пальцы, но так решительно, как если бы швырнула их на стол, — дает понять, что больше играть не будут.

Рыжий встает, собирает карты и бросает их в огонь. Теперь остается одно, думает доктор, приласкать Молли или заговорить с ней, придумать и высказать что-то изящное, но с намеком на любовь. Протянув руку, он касается ее волос, отодвигает прядь от уха, потом отпускает, потом опять приподнимает. На стол ложится тень приклада, Рыжий держит ружье за дуло. Диас Грей приподнимает прядь и отпускает, всякий раз воображая нежное прикосновение, которое чувствует женщина, когда прядь падает ей на ухо.

Рыжий что-то говорит над их головами, машет ружьем, отчего тень приклада движется; он повторяет имя Кинтероса, повторяет снова и снова одну и ту же фразу, придавая ей то более определенный, то менее внятный смысл, в зависимости от того, глядит Молли на него или опускает глаза. Ружье ударяет Диаса Грея по запястью, прижимая его руку к столу.

— Так делать нельзя, — кричит Рыжий.

Диас Грей опять отодвигает прядь, хотя едва может шевелить пальцами; Молли поднимает обе ладони ко рту, скрывая зевок. И тут Диас Грей, ощутив боль в запястье, думает, уже перестав играть прядью, что, возможно, это перелом. Женщина кладет ладони на грудь каждого из двоих мужчин. Рыжий опять садится на табурет возле погасшего камина, а Диас Грей поглаживает свою руку, боль по которой поднимается вверх, потом прикладывает ноющую ладонь к губам Молли — они ускользают, противятся и приоткрываются. Тут наступает миг, когда доктор решает, что убьет Рыжего, — и он опускается до того, что прячет на голый живот под сорочкой нож для чистки рыбы и начинает прохаживаться перед горбуном, пока холодное лезвие не согревается. Пока Молли не подходит поближе, и — то у двери, то в одном из углов комнаты — раскрывает объятия, лепеча, что она сама виновата, и намекая на роковую, таинственную судьбу.

И вот доктор, избавившись от ножа, лежит на кровати и курит; он вслушивается в стук дождя по крыше, аккомпанемент этого бесконечного вечера. Рыжий прохаживается перед дверью Молли с негодным ружьем на плече — четыре шага, поворот, четыре шага.

Шум дождя в листве деревьев разъяряется, потом стихает. Теперь все трое молчат, с ожиданием вглядываясь через двери и окна в серую муть, или, наподобие статуй, стоят на галерее, протягивая руки, сосредоточив все внимание на тыльной стороне ладони. Во всяком случае, женщина и Диас Грей. Рыжий предчувствует беду и внутри в доме вышагивает кругами, он стонет, стучит прикладом ружья об пол. Доктор выжидает, но шаги становятся все быстрей, все неистовей, — Молли пугается, потом успокаивается.

Когда Диас Грей принимается ходить из галереи к камину и обратно, перенося все, что можно сжечь, Рыжий все еще продолжает шагать, тяжело пыхтя, потом запевает песню, которую женщина вроде и не слышит, однако делает вид, что поддерживает ее, кивая в такт головой. В дверном проеме она кажется и более высокой, и более тщедушной в своих пляжных шортах и матросской тельняшке. Рыжий, шаркая ногами, все поет, она с лукавством и надеждой кивает, пока Диас Грей зажигает спички, пока загорается и начинает шуметь яркое пламя. Не оглядываясь, не пытаясь выяснить, что творится за его спиной, Диас Грей входит и комнату Молли. Лежа на кровати, он вполголоса повторяет песню, которую пел Рыжий, видит пальцы Молли на пряжке пояса и молчит, догадываясь, что разврату лучше предаваться безмолвно. Дождь опять усиливается, покров облаков кое-где прорвался, пропуская тусклый свет этого нескончаемого ненастного дня. Оба, щека к щеке, припав к окну, смотрят, как Рыжий удаляется, пересекая пляж по диагонали, и подходит к самому краю песочной полосы, к кромке загустевшей пены.

— Молли, — говорит Диас Грей. Он знает, надо поменьше слов, чтобы каждый из двоих мог обманывать себя, верить в значительность того, что они делают, и возбудить в себе чувство, уже угасшее, чего-то прочного. Однако Диас Грей не в силах удержаться и не произнести ее имя.

— Молли, — повторяет он, вдыхая в последний раз ее запах. — Молли.

Теперь Рыжий уже в доме, стоит неподвижно у остывшего камина, поставив приклад ружья на пальцы ноги. Женщина садится к столу и пьет. Диас Грей наблюдает за Рыжим, не упуская из виду окрашенные вином зубы Молли, открывающиеся в частой гримасе, которая никогда не переходит в улыбку. Молли, отодвинув стакан, вздрагивает, начинает сама с собой говорить по-английски. Рыжий по-прежнему стоит на страже у погасшего камина, и вдруг она требует карандаш и записывает стихи, и заставляет Диаса Грея их прочесть и сохранить навсегда, что бы ни случилось. В той части ее лица, на которую он решается смотреть, столько отчаяния, что Диас Грей, пошевелив губами, будто читает стихи, бережно прячет бумажку, меж тем как Молли то ластится к нему, то плачет.

— Это я их написала, я сочинила, — лжет она. — Это мои стихи и твои. Я хочу тебе объяснить, что это значит, хочу, чтобы ты выучил их наизусть.

Терпеливо и нежно она заставляет его повторять стихи, поправляет, подбадривает:

Here is that sleeping place
Long resting place
No stretching place,
That never-get-up-no-more
Place
Is here.[18]

Они выходят позвать Рыжего. Идут рука об руку по пути, по которому он прошел раньше, в предыдущий час этого беспокойного дня; медленно спотыкаясь, идут вниз, направляются по диагонали к берегу и идут вдоль него в деревню, в лавку. Диас Грей, спросив стакан вина, облокачивается на стойку, Молли исчезает в закоулках зала, что-то кричит и бормочет в углу, где телефон. Когда возвращается, на устах у нее новая улыбка, улыбка, которая, будь она обращена к другому мужчине, испугала бы доктора.

Обратно идут той же дорогой под моросящим дождем, снова зачастившим, чтобы им досадить. Она останавливается.

— Не будем искать Рыжего, — говорит она, не глядя на доктора. И, подставив ему губы для поцелуя, а затем отпрянув, оставляет у него в руке кольцо. — На это мы можем жить много месяцев в любом месте. Пойдем за моими вещами.

Пока они, ускорив шаг, идут по берегу, Диас Грей тщетно раздумывает, какими словами и каким взглядом хотел бы проститься с Рыжим. Вот и теперь у самого берега волны поднимают и опускают гнилое бревно, мечутся в небе крикливые чайки.

Она заметила машину раньше, чем Диас Грей, и побежала, оскользаясь в песке. Доктор видит, как она, раскинув руки, поднимается на дюну, спотыкается и исчезает; он стоит один на пустынном пляже, ветер режет глаза. Отвернувшись, чтобы их защитить, он в конце концов садится. И тогда — порой ему кажется, что это было в конце дня, а порой что в середине — он роет в песке ямку, бросает в нее кольцо и присыпает песком; эту операцию он проделывает восемь раз в тех следах, что оставил Рыжий, в тех, которые прежде сам наметил одним взглядом. Восемь раз он под дождем хоронит кольцо и отходит от него — приближается к самой воде, пытается обмануть свои глаза, разглядывая дюны, рахитичные деревья, крышу дома, машину на склоне. Но всякий раз возвращается по прямой, не колеблясь, точно к месту захоронения — сует пальцы в песок и нащупывает кольцо. В изнеможении, рухнув ничком на песок, он отдыхает, подставляя себя дождю, и успокаивается. Равнодушие овладевает им, он не спеша направляется домой.

Рыжий лежит возле погасшего камина, медленно что-то жует, в руке у него стакан с вином. Женщина и Кинтерос, сблизив лица, быстро переговариваются, пока Диас Грей заходит, пока уже невозможно делать вид, что они не слышат его шагов.

— Привет, — говорит Кинтерос и с улыбкой протягивает руку; он еще не снял шляпу, не скинул пальто.

Диас Грей подвигает стул и садится возле Рыжего; гладит горбуна по голове, похлопывает его все сильней и сильней, надеясь разозлить, чтобы можно было дать ему оплеуху. Но Рыжий, не моргнув глазом, продолжает жевать, и Диас Грей, держа руку на его рыжей шевелюре, поворачивается к женщине и Кинтеросу.

— Все улажено, — говорит Кинтерос. — Благодетельная сила сомнения, как выразился судья. Если ты беспокоишься, то теперь, надеюсь… все позади. Хотя, конечно, вы можете здесь оставаться, сколько пожелаете.

Он подходит к доктору и наклоняется, вручая ему еще пачку сложенных вдвое банкнот. Но вот Молли закончила макияж и застегнула плащ доверху — тогда Диас Грей встает и на самом свету, перед глазами женщины, раскрывает ладонь, на которой лежит кольцо. Без единого слова — и теперь необходимо признать, что эта сцена происходит в конце дня, — она берет его руку и по одному загибает его пальцы, чтобы скрыть кольцо.

— Жду тебя в любое время, — говорит Кинтерос уже на пороге.

Диас Грей и Рыжий слышат шум удаляющейся машины, затем — тишина, плеск воды.

На этом завершается в воспоминании долгий дождливый день, начавшийся с того, что Молли появилась в доме в песках; теперь можно снова приступить к нормальному отсчету времени.

С драматической решимостью, словно стараясь показать, что он понял все раньше, чем Диас Грей, Рыжий приподымается и поворачивает к двери, к стихающему дождю лицо, в котором удивление и страх пробудили что-то человеческое. Он впервые притрагивается к доктору, крепко сжимает его локоть и, как бы набравшись сил от этого контакта, встает на ноги и выбегает из дома.

Диас Грей, раскрыв ладонь, подходит к свету, чтобы рассмотреть кольцо и сдуть с него налипшие песчинки; потом кладет кольцо на стол и, не торопясь, выпивает стакан вина, как будто все в порядке, только надо кое-что обдумать. Спешить некуда, говорит он себе, он уверен, что Рыжий в его помощи не нуждается. Когда наконец он решается выйти, то видит и равнодушно воспринимает последнюю картину, которую можно вставить в тот пасмурный вечер, — над рекой очень высоко простирается полоса красноватого света. Закурив сигарету, доктор идет к той стороне дома, где находится галерея; он равнодушно думает, что в конце-то концов оставил кольцо у себя, что бумажка со стихами осталась на столе и что, быть может, нарочитый цинизм помог ему избежать фальшивых и нелепых сцен страсти.

Когда в своем кабинете, выходящем на площадь провинциального города, Диас Грей предается игре самоанализа по этому единственному воспоминанию, на его решение остаться одиноким неизбежно накладывается мысль о бесплодно прожитой жизни и своих хилых плечах; мысль о его редких светлых волосах на голове, припавшей к оконному стеклу; и его гложет сознание, что это решение внезапно возникло тогда, когда одиночество стало уже неодолимым. И также он вынужден признать, что его педантичная жизнь, его тело, лишенное утех сладострастия, его зыбкие убеждения — все это признаки неоспоримой банальности воспоминания, которое он ряд лет стремится сохранить.

Самый любимый финал воспоминания такой. Диас Грей бросается плашмя на мокрый песок возле дома. Кашляя и судорожно извиваясь, он хохочет взахлеб над неистовством Рыжего, который громоздит ветки, бумаги, доски, обломки мебели у деревянной стены дома; когда же до него доносится запах керосина, он властным свистом останавливает горбуна — скользя по сырому песку и мокрым листьям, идет к дому, достает из кармана спичечный коробок и, потряхивая им возле уха, продолжает, скользя и спотыкаясь, идти вперед.

История Рыцаря Розы и беременной девы из Лилипутии

© Перевод. Евгения Лысенко

1

В первую минуту все мы трое решили, что видим этого человека насквозь, знаем его прошлое и будущее. Дело было в начале летнего вечера, мы пили тепловатое пиво на тротуаре перед «Универсалем», ветер резвился в листве платанов, и со стороны реки, задорно погромыхивая, надвигалась гроза.

— Вон там, — прошептал Гиньясу, откидываясь на железном стуле. — Смотрите, но не слишком пристально. Во всяком случае, не слишком назойливо и, главное, не спешите восхищаться. Если мы выкажем равнодушие, видение, возможно, продлится, и они не исчезнут — даже, возможно, сядут, что-то попросят у официанта и выпьют и тем докажут, что действительно существуют.

Вспотевшие, изумленные, мы смотрели на столик напротив входа в кафе. Девушка была крохотная и идеально сложенная — на ней было платье в обтяжку с глубоким декольте и с разрезом на бедре. С виду совсем юная и уверенная в своем счастье — улыбка не сходила с ее уст. Я был готов поспорить, что у нее доброе сердце, и предсказал ей немало горестей. С сигаретой во рту, крупном и чувственном, поправляя одной рукой прическу, она остановилась у столика и оглянулась вокруг.

— Предположим, что с ней все в порядке, — сказал старик Ланса. — Для карлицы она слишком хорошо сложена, для девочки, нарядившейся взрослой женщиной, слишком уверена в себе и в своих победах. Она даже на нас взглянула — возможно, свет слепит ей глаза. Но главное не внешность, а намерения.

— Можете на них смотреть, — разрешил Гиньясу, — только пока ничего не говорите. Возможно, они такие и есть, какими нам кажутся, возможно, они и впрямь живут в Санта-Марии.

Лицо мужчины было очень подвижно, и его беспокойная, оживленная мимика говорила о намерении держаться бойко, уверенно, быть заметным. Молодой, худощавый, очень высокий, в нем сочетались робость и наглость, драматичность и веселье.

Миг нерешительности у женщины, затем она презрительно машет рукой на столики на тротуаре и на сидящих там, на приближающуюся грозу, на всю эту планету, лишенную красот и чудес, на которую она ступила. Мужчина сделал шаг, чтобы пододвинуть девушке стул, и нежно ее усадил. Приветливо улыбнулся ей, погладил ее голову, потом руки, медленно, осторожно опускаясь на свой стул, — был он в серых брюках, сильно зауженных книзу. С той же улыбкой, с какой он обращался к девушке, видимо, научив и ее так же улыбаться, он обернулся, чтобы позвать официанта.

— Первая капля упала, — сказал Гиньясу. — С раннего утра дождь собирался и как раз сейчас начнется. Он смоет и рассеет то, что мы видим, что почти готовы признать за правду. Никто нам не поверит.

Мужчина с минуту сидел, оборотясь к нам, — возможно, смотрел на нас. Волна темных, блестящих волос суживала его лоб, необычный костюм из серой фланели портной украсил искусственной розой, — он был воплощением беззаботной, полной надежд живости, дружеского чувства к людям пожилым, старше его.

— Но может случиться, — настаивал Гиньясу, — что остальные жители Санта-Марии их увидят и заподозрят что-то дурное или по меньшей мере проникнутся страхом и ненавистью прежде, чем дождь окончательно их смоет. Может статься, какой-нибудь прохожий почувствует, что они странные, чересчур красивые и счастливые, и поднимет тревогу.

Когда появился официант, они не сразу пришли к согласию — мужчина гладил руки девушки, терпеливо предлагая то или иное, он, видимо, располагал временем, и она также. Вот он перегнулся через столик и поцеловал ей веки.

— А теперь больше не будем на них смотреть, — посоветовал Гиньясу.

Я слышал тяжелое дыхание старого Лансы, его кашель после каждой затяжки.

— Самое разумное забыть о них, чтобы нечего было рассказывать людям.

Грянул проливной дождь, мы спохватились, что перестали прислушиваться к раскатам грома над рекой. Мужчина снял пиджак и легким, почти незаметным движением накинул его на плечи девушке — с неизменным преклонением и улыбкой, говорившей, что жизнь это единственное возможное счастье. Она дергала лацканы пиджака и с интересом смотрела, как быстро расплываются темные пятна на желтой шелковой рубашке ее друга, оставшегося под дождем.

В свете из окон «Универсаля» сверкали капли на заветной жалкой розочке, торчавшей в петлице пиджака. Не сводя глаз с мужа — а я успел заметить обручальные кольца на их руках, соединенных на столе, — она повернула вбок голову, чтобы носом коснуться цветка.

В подъезде кафе, куда мы спрятались, старик Ланса перестал кашлять и отпустил шуточку насчет Рыцаря Розы. Мы расхохотались — благо шум дождя мешал парочке нас услышать, — полагая, что это определение очень подходит молодому человеку и что теперь мы с ним уже почти знакомы.

2

Все, что мы об этой паре узнали потом, было мне неинтересно, пока, примерно через месяц, они не обосновались в Лас-Касуаринас.

Нам было известно, что эта парочка побывала на балу в клубе «Прогресо», однако мы не знали, кто их пригласил. Кто-то из наших друзей видел, как девушка, эта крошка в белом платье, танцевала всю ночь, а когда подходила к длинной стойке полутемного бара, где ее муж беседовал с самыми старыми и влиятельными членами клуба, ни разу не преминула — прямо-таки ни разу — улыбнуться ему с такой трепетной, такой искренней и неизменной нежностью, что невозможно было ее осудить.

Что ж до него, томного и долговязого, томного и страстного, безмерно томного и уже сознающего себя завсегдатаем, то он танцевал только с такими женщинами, которые могли бы с ним побеседовать — хотя они этого не делали — о непонимании мужей и об эгоизме детей, о других вечеринках, где танцуют вальсы, уанстеп и в заключение перикон,[19] где подают лимонад и некрепкие коктейли.

Он танцевал лишь с такими дамами и удостаивал вниманием их дочерей и старых дев всего на несколько секунд — высокий, в темном костюме, он наклонял свою красивую голову с улыбкой, не ведающей ни прошлого, ни предрассудков, с уверенностью в неизменном вечном счастье. И делал это с учтивой непринужденностью, как бы походя. Они же, юные девицы и молодые жены Санта-Марии — рассказывал очевидец, — которые, согласно скудному женскому словарю, «еще не начали жить», и те, которые преждевременно уже перестали этим заниматься и разочарованной воркотней изливали свою злобу и обиду, присутствовали там как бы лишь ради того, чтобы служить для него надежным мостом между зрелыми женщинами и мужчинами, между танцевальным залом и неудобными табуретами полутемного бара, где, не торопясь, толковали о шерсти и пшенице. Так рассказывал очевидец.

Последний танец он и она танцевали вместе и упорно, в один голос, под каким-то предлогом отказывались от приглашения на ужин. Он ушел, терпеливо и сдержанно склоняясь над сморщенными руками, пожимая их, но не решаясь поцеловать. Он был молод, худощав, силен, он был таким, каким хотел быть, и не сделал ни одного промаха.

За ужином никто не спрашивал, кто они и кто их пригласил. Дождавшись паузы в общей беседе, одна из женщин вспомнила, что у девушки на левом боку белого платья была приколота цветущая ветка. Говорила она сдержанно, мнения своего не высказывая, — просто вспомнила про ветку с цветами, приколотую к платью золотой брошью. Возможно, ветка была сорвана с дерева на безлюдной улице, или в саду пансиона, или той квартиры, или каморки, в которой они ютились в эти дни перед тем, как поселились в «Виктории», и которую никто из нас не сумел обнаружить.

3

Почти каждый вечер Ланса, Гиньясу и я судачили о них в «Берне» или в «Универсале», когда Ланса заканчивал в редакции газеты правку корректур и, прихрамывая, еле живой, медленно, добродушно ступал по солнечно-ярким листьям, без ветра опавшим с тип.[20]

Лето выдалось сырое, а я тогда находился на грани праведности, готовый смириться с тем, что старость уже пришла, но нет, я ошибался. Мы встречались с Гиньясу и толковали о городе и переменах в нем, о завещаниях и болезнях, о засухах, о супружеских изменах, о пугающе быстром наплыве незнакомых людей. Я ждал старости, а Гиньясу, возможно, ждал богатства. Но о той паре мы не говорили до часа — обычно неопределенного, — когда Ланса выходил из редакции «Эль либераль». Хромой, все более изможденный, он откашливался, кляня директора и весь род Малабия, заказывал вместо аперитива кофе и протирал нечистым носовым платком очки. В то время я больше смотрел на Лансу и слушал его больше, чем речи Гиньясу, — пытался научиться стареть. Впрочем, ничего не получалось — это умение и еще кое-что невозможно перенять у другого.

Но вот один из нас упоминал ту парочку, и двое других, как истинные друзья, докладывали, что могли, не тревожась, насколько это достоверно.

— Они танцуют, они Танцоры — это можно сказать с уверенностью, и больше сказать было бы нечего, если бы мы поклялись сообщать только правдивые сведения, чтобы обнаружить или предсказать истину. Однако мы ни в чем не клялись. Таким образом, даже ложные слухи, которые могли дойти до каждого из нас, — лишь бы они были из первых рук и походили на правду, которую все мы трое предчувствуем, — будут полезны и желанны. Отель «Пласа» для них уже недостаточно современный и шикарный. Я говорю вообще о приезжих, и я даже рад, что это так. Что ж до этих двоих, они прибыли на пароме[21] и сразу отправились в «Викторию» — две комнаты с ванной, но без питания. Можно себе представить, как они стояли в обнимку на борту — глядя с любопытством и неприязнью, отгоняя опасные приливы презрения и оптимизма, — когда паром на середине реки начал двигаться вверх по течению и повернул к Санта-Марии. Потом они высматривали дома поприличней, намечали поле своей деятельности, предугадывали слабые места и ловушки, оценивали зной наших летних полдней. Вот они идут — он левой рукой охватывает почти все тельце задумчивой карлицы, а она смотрит на нас, как задумчивое дитя, покусывая лепестки роз, которые он купил ей на пристани в Сальто. Потом они поехали в «Викторию» в машине новейшей марки, какую смогли нанять на шумной пристани, и через полчаса туда же грузовичок доставил чемоданы и баулы. У них было с собой рекомендательное письмо к толстому, жеманному правнуку Латорре,[22] и, несомненно, они с первого же дня узнали, что мы с таким незнакомы, что он нас не интересует и мы стараемся забыть его и отделить от латорристского мифа, созданного тщеславием, наивностью и хитростью трех поколений тоскующих по прошлому неудачников. Во всяком случае, они узнали, что оный правнук теперь проживает в Европе. «Не беда, — сказал юноша со своей быстрой, четкой улыбкой. — Это приятный городок, можем здесь пожить какое-то время».

Итак, они здесь остались, но уже не в «Виктории». Пришлось покинуть две комнаты с ванной, и скрылись они успешно — мы могли их видеть лишь за единственной, поздней трапезой в «Пласе», в «Берне» или в прибрежных ресторанчиках, куда более живописных и дешевых. Так продолжалось дней семь или десять, до бала в клубе «Прогресо». А затем был период, когда мы думали, что навсегда потеряли их из виду, и, фантазируя, рисовали себе их прибытие в какой-либо другой город на побережье — наверно, они стали более уверенными, слегка возгордились, пресытились однообразным повторением своих побед и продолжали представлять комедию «Жизнь прекрасна», или «Фарс идеальной любви». Но мы никогда не могли прийти к согласию насчет имени их импресарио, и я упорно противопоставлял всем грязным теориям богословское толкование, не более абсурдное, чем финал этой истории.

Потом мы узнали, что они живут, по крайней мере ночуют, в одном из домиков с красной крышей на берегу, одном из дюжины, купленной Шпехтом — по цене им же назначенной, зато наличными, — у старика Петруса, когда верфь стала приходить в упадок и мы с грустью заговорили о том, что отныне уже ни один локомотив не помчится по рельсам, проложенным на половине пути — четверть и четверть — между Росарио и пристанью Верфь. В домике поселка Вилья-Петрус они спали с полуночи до девяти утра. Шофер Шпехта — Шпехт тогда был председателем клуба «Прогресо» — отвозил их и привозил. Где они завтракали, нам не удалось узнать, но три остальные трапезы ждали их в доме Шпехта, напротив старой круглой площади, она же площадь Браузена, или площадь Основателя.

Также стало известно, что на аренду домика на берегу они контракт не подписывали. Шпехт о своих гостях говорил неохотно, однако не избегал этой темы. В клубе он подтверждал:

— Да, они посещают нас каждый день. Для жены развлечение. Ведь детей у нас нет.

Мы полагали, что сеньора Шпехт, пожелай она заговорить, могла бы нам кое-что рассказать об этой парочке, уточнить какие-то черты. То, что мы придумывали, нас самих не убеждало. Оба, он и она, были слишком молоды, напористы и счастливы, чтобы плата и будущая перспектива сводились к тому, что обычно дают прислуге: кров, еда и карманные деньги, которые сеньора Шпехт заставляла их брать, хотя они не просили.

Этот период продлился недели три. Тем временем осень догнала лето, и оно позволяло ей порой придавать сумеречному небу стеклянный холод, полдням — тишину и прохладу, да покрывать улицы желтыми листьями.

В течение этих трех недель юноша и его малышка приезжали каждый день в город в девять утра на машине Шпехта из прибрежной прохлады в застоявшееся тепло старой площади. Мы могли их видеть — мне, во всяком случае, это было нетрудно, — как они улыбаются шоферу, запаху кожаной обивки в автомобиле, улицам и скудному утреннему движению, деревьям на площади и тем, что высятся за оградами, бронзе и мрамору портала дома, горничной и сеньоре Шпехт. Улыбались они весь день — весь день все та же улыбка братства со всем миром — у нее, впрочем, менее искренняя и убедительная, не такая открытая и светлая. И несмотря ни на что, они целый день с самого утра и до вечера старались быть полезными — придумывали себе дела, чинили мебель, чистили клавиши пианино, готовили на кухне блюда по рецептам, которые он знал на память или тут же изобретал. И особенно отличались они, переделывая платья и украшения сеньоры Шпехт, а затем скромно и тактично восхищаясь, как прекрасно она выглядит. Полезны они были и тем, что помогали коротать вечера до первого зевка сеньора Шпехта, соглашаясь с его банальнейшими бессмертными пессимистическими сентенциями или же выслушивая с жадностью его рассказы о собственных его героических деяниях. (Она, конечно, не очень вникала, перешептывание с сеньорой Шпехт — моды, компоты, невзгоды — создавало скромный музыкальный фон, весьма подходящий к эпическим темам мужского разговора.)

— Нет, не Рыцарь Розы, — предложил в конце концов Ланса, — a chevalier servant,[23] не в обиду ему будь сказано. Однако посмотрим.

Вдруг пошел слух, что Шпехт без особого скандала прогнал их на другой день после званого вечера в его доме. В то воскресенье шофер, как всегда, подъехал в девять утра к шале на берегу, но вместо того, чтобы увезти супругов, вручил им письмо — четыре-пять строк вежливого прощания, начертанных твердым, неторопливым почерком, каким пишут по утрам. Шпехт выставил их за дверь по следующим причинам: они напились допьяна, он застал юношу в обнимку с сеньорой Шпехт, они украли комплект серебряных ложек с гербами швейцарских кантонов, платье маленькой женщины было неприлично открыто на груди и на колене, и в конце вечера они плясали вдвоем как моряки, как паяцы, как проститутки.

Последнее сравнение смог подтвердить Ланса. Как-то на рассвете после ночной работы в редакции и посещения «Берна» он их увидел в одном из ресторанчиков на улице Касерос. То был конец душной сырой ночи, дверь ресторанчика была открыта настежь, плюшевая портьера отодвинута, все на виду, никаких секретов. Он остановился, чтобы позабавиться и выкурить сигарету, и увидел их — они были одни на площадке для танцев и под завороженно-презрительными взглядами немногих еще сидевших за столиками посетителей танцевали нечто необычное — томление, головокружение, прелюдию к любовному акту.

— Все это, я уверен, нельзя было выразить иначе, как эвфемизмом. Это походило на пляску дикарей, на ритуальный танец обрученных, когда невеста, поворачиваясь, замирая, кружит возле мужчины, очаровывает его, то страстно предлагая себя, то отступая, чтобы разжечь желание. Только здесь пассивную роль играла она — она стояла чуть неуверенно, даже скованно, семеня по полу, не отрывая ног, покачиваясь всем своим миниатюрным и пухленьким тельцем, следя за мужчиной с терпеливой, кроткой улыбкой и шевеля ладонями, поднятыми вверх обороняющимся и просительным жестом. А он отплясывал вокруг нее, сгибаясь в поясе, то отдалялся, то приближался, что-то обещая и подтверждая выражением лица и притопыванием. Они танцевали так, потому что на них смотрели, но танцевали только для самих себя, окруженные тайной, недоступные вмешательству посторонних. У него рубашка была распахнута до пупка, и всем нам было видно, как он, весь потный от возбуждения, счастлив, что немного пьян и как бы в трансе от того, что на него смотрят и что она его ждет.

4

Тогда-то им впервые, как мы это предвидели, пришлось обратиться к нам. Однажды утром юноша явился в контору Гиньясу, видимо, только искупавшийся, пахнущий одеколоном, вертя в пальцах сложенную вдоль купюру в пятьдесят песо.

— Больше я не могу заплатить, по крайней мере наличными. Достаточно будет за консультацию?

«Я пригласил его сесть, думая о вас, друзья мои, и не вполне уверенный, что это он. Я откинулся в кресле, предложил ему кофе, не торопясь с ответом и извинившись, — надо, мол, подписать несколько документов. Но когда я почувствовал, что моя беспричинная антипатия рассеивается и ее сменяют любопытство и какая-то непонятная зависть, когда осознал, что его поведение, которое кто-нибудь счел бы дерзостью или наглостью, может быть чем-то иным, редкостным, почти волшебным из-за своей необычности, лишь тогда я убедился, что мой гость это тот самый парень в желтой рубашке и с розочкой в петлице, которого мы видели в дождливый вечер на тротуаре перед „Универсалем“. Не отказываясь от своей антипатии, я хочу сказать следующее: это человек, отродясь убежденный в том, что самое главное — это жить, и, следовательно, убежденный, что все, что помогает его жизни, важно, благородно и достойно. Я ответил, что за пятьдесят песо — тариф для друзей — я могу ему сказать, с точностью до нескольких месяцев, какое наказание ему грозит от законов, прокуроров и судей. И что я могу попытаться избавить его от этого наказания. Я хотел его выслушать и прежде всего получить эту зеленую бумажку, которую он рассеянно вертел в руке, словно был уверен, что такому человеку, как я, достаточно ее показать.

Наконец он развернул купюру и положил ее на письменный стол — я сунул ее в бумажник, и мы с минуту поговорили о Санта-Марии, о здешней природе и климате. Он поведал мне историю с письмом для Латорре и спросил, может ли он остаться жить в шале на берегу — то есть, конечно, он и она, такая молоденькая и в положении, — несмотря на разрыв со Шпехтом и на то, что договор об аренде был, как он выразился, только устным контрактом.

Немного подумав, я решил сказать, что такая возможность есть, — подробно объяснил его права, приведя параграфы и даты законов, юридические казусы. Посоветовал ему внести в суд как залог соответствующую сумму арендной платы и просить вызвать Шпехта для оформления существующего фактического контракта.

Я видел, что мой совет понравился, он одобрительно кивал с легкой улыбкой удовлетворения, будто слушал любимую и хорошо исполняемую далекую музыку. Одну-две фразы попросил повторить, извиняясь, что не вполне понял. Но, к сожалению, ничего больше — никакого искреннего восхищения, ни выражений благодарности. Ибо когда я прервал наступившую паузу и сонным голосом сказал ему, что все вышеизложенное точно соответствует юридической теории, применимой в данном случае, но в грязной практике сантамарианцев Шпехту достаточно поговорить по телефону с начальником полиции, чтобы он и его молодая супруга, ожидающая ребенка, были препровождены из шале в какой-нибудь населенный пункт на расстоянии двух лиг от городской черты, он рассмеялся, словно я его лучший друг, решивший изрядно пошутить. Он так развеселился, что я вынул было бумажник, намереваясь вернуть ему пятьдесят песо. Однако он на это не клюнул. Достал из переднего кармана брюк золотые часики, которые когда-то назывались châtelaine,[24] и посетовал, что у него есть неотложные дела, к тому же, мол, он неуверен, последует ли когда-нибудь за нашей деловой беседой истинно дружеский разговор. Я крепко пожал ему руку, думая, что обязан ему чем-то более важным, чем пятьдесят песо, которые у него выманил».

5

Потом они исчезли, кто-то видел их на субботних экскурсиях членов Коммерческого клуба, потом опять о них ничего не было слышно, как вдруг они объявились в Лас-Касуаринас.

Опять совсем близко от нас, и на сей раз тут пахло скандалом. Близко, ибо Гиньясу был адвокатом доньи Мины Фрага, владелицы Лас-Касуаринас; я же навещал ее, когда доктора Рамиреса не было в городе, а Ланса прошлой зимой шлифовал некролог, озаглавленный «Донья Эрминия Фрага», колонку в семь сантиметров, скорбную, хотя и двусмысленную, где превозносились главным образом сельскохозяйственные достижения покойного отца доньи Мины.

А пахло скандалом потому, что донья Мина в период между отрочеством и двадцатью годами три раза убегала из дому. В первый раз с пеоном из поместья, и старик Фрага пригнал ее обратно плеткой, — как гласит легенда, говорящая вдобавок о смерти соблазнителя, его поспешном погребении и о взятке комиссару полиции, — и было это в 1911 году. Затем она сбежала, увязавшись за цирковым фокусником, вполне довольным своей профессией и своей женой. По требованию фокусника ее доставила домой полиция. И еще раз сбежала в дни переворота 1916 года[25] с продавцом лекарств для животных, — усатый, решительный щеголь изрядно поживился за счет старика Фраги. Последнее отсутствие было самым продолжительным, и возвратилась она сама, никто ее не искал и не привозил домой.

В те годы Фрага завершал строительство Лас-Касуаринас, большого дома в городе, задуманного для дочери или же потому, что старику надоело жить в поместье. Пошел слух, что девушка переживает религиозный кризис, собирается уйти в монастырь, но какой-то чудак-священник отказывается помочь ее замыслу, ибо не верит в искренность доньи Мины. Бесспорно то, что Фрага, который без всякой похвальбы говорил, что ни разу не был в церкви, соорудил в Лас-Касуаринас часовню еще до завершения дома. А когда Фрага скончался, дочь, сдав в аренду за самую высокую цену поместье и все унаследованные земли, поселилась в Лас-Касуаринас и превратила часовню в помещение для гостей или садовников. В течение сорока лет звали ее по-разному — Эрминия, Эрминита и наконец донья Мина. Кончила она свои дни в старости, в одиночестве, страдая склерозом, однако не сломленная и не тоскующая.

И вот там-то и поселилась влюбленная парочка, что свалилась на нас с неба в некий грозовой день. Они устроились в часовне Лас-Касуаринас как бы навсегда, повторяя теперь днем и ночью, в идеальных условиях по части декораций, публики и кассы, представление пьесы, генеральную репетицию которой провели в доме Шпехта.

Лас-Касуаринас находится довольно далеко от города к северу, на дороге, идущей к побережью. Там в одно воскресное утро и увидел их Феррагут, нотариус, работавший с Гиньясу. Всех троих и собаку.

— Спозаранок шел дождь часа два да еще с ветром. Так что к девяти утра воздух был чистый и земля еще сырая, потемневшая и духовитая. Я оставил машину на пригорке и с дороги сразу их увидел, как на небольшой картине из тех, что оправляют широкой, золоченой рамой, — три поразительные неподвижные фигуры. На заднем плане он в синем рабочем костюме садовника, готов поклясться, сшитом на заказ; он стоял на коленях возле розового куста, смотрел на него, но не трогал, улыбкой одобряя эффективность средства против муравьев и тли; как бы по желанию автора картины его окружали атрибуты специальности: лопата, грабли, садовые ножницы, газонокосилка. Девушка сидела на тюфячке и читала журнал, она была в соломенной шляпе, поля которой касались ее плеч, большой живот сильно выпирал, сидела она по-турецки, и ноги ее прикрывала широкая пестрая юбка. И рядом с ней в плетеном кресле с балдахином донья Мина улыбалась благодати господнего утра, держа на коленях мерзкую лохматую собачонку. Все трое наслаждались покоем и представляли мирную изящную сценку, каждый чистосердечно играл свою роль в недавно сотворенном раю Лас-Кауринас. Я робко остановился у деревянной калитки, чувствуя себя недостойным пришельцем, но старуха велела меня позвать — она уже махала мне рукой и, морща лицо, силилась меня разглядеть. На ней было платье без рукавов, сильно открытое на груди. Она представила меня девушке — «моей доченьке», — и, когда ее садовник кончил стращать муравьев и вразвалку, готовя улыбку, подошел к нам, донья Мина жеманно захихикала, будто я ей сказал игривый комплимент. Звали парня Рикардо. Копаясь в земле, он загрязнил себе ногти и теперь смотрел на них озабоченно, но без тени смущения. «Мы все спасем, донья Мина. Я же говорил, их посадили слишком густо. Но это не беда!» Ему все было нипочем: воскресить засохшие розовые кусты или превратить воду в вино.

— Прошу прощения, — прервал его Гиньясу. — Он знал, что ты нотариус, что старуха тебя пригласила, что существует такая вещь, как завещание?

— Без сомнения, знал. Но и это было ему нипочем.

— Да, видно, он очень в себе уверен.

И когда старуха передала полудохлую, с гноящимися глазами собачонку девушке, по-прежнему сидевшей по-турецки, и стала нашаривать свою палку, чтобы подняться и пойти со мною в дом, юноша подскочил и склонился перед ней, подавая руку. Они пошли впереди меня очень медленно, он ей объяснял, видимо, тут же на ходу придумывая, ошибки того, кто сажал розы; она останавливалась, чтобы посмеяться, ущипнуть его, приложить к глазам платочек. В кабинете парень ее усадил и оставил нас наедине, попросив разрешения продолжить беседу с муравьями.

— Ну что ж, — задумчиво произнес Гиньясу, поигрывая стаканом. — Быть может, Санта-Мария права, осуждая то, что творится в Лас-Касуаринас. Но если деньги вместо того, чтобы перейти к какому-то сельскому родственнику, достанутся этому садовнику amateur,[26] и компаньонке, и еще не родившемуся младенцу… Сколько может прожить старуха? — спросил он у меня.

— Трудно сказать. Возможно, два часа, а возможно, лет пять. С тех пор как у нее живут гости, она не соблюдает режим питания. То ли это хорошо, то ли плохо.

— О да, — продолжал Гиньясу, — они могут ей помочь. — И он обратился к Феррагуту: — Много у нее денег? Сколько?

— Много, — сказал Феррагут.

— Спасибо. В это воскресенье она изменила завещание?

— Она призналась мне — все время она говорила со мной, как бы исповедуясь, — что впервые в жизни чувствует искреннюю любовь к себе. Что беременная карлица относится к ней лучше, чем родная дочь, что этот юнец самый лучший, самый тонкий и чуткий из мужчин и, если смерть сейчас придет за ней, она, донья Мина, счастлива знать, что эта мерзкая собачонка, без сомнения, останется в хороших руках.

Ланса судорожно расхохотался, перемежая хохот скорбными восклицаниями. Успокоившись, взглянул на нас и закурил сигарету.

— Данных у нас маловато, — сказал он. — Но все они очень ценны. Старая история. Правда, насколько мне известно, она редко встречается в таком классическом виде. А все же скажите, в предыдущем завещании она оставляла состояние священникам или родственникам?

— Родственникам.

— И в это утро она изменила завещание?

— Да, в это утро она изменила завещание, — сказал Феррагут.

6

Так они и жили в Лас-Касуаринас, изгнанные из Санта-Марии и из общества. Но иногда, один-два раза в неделю, приезжали в город за покупками на расхлябанном старухином «Шевроле». Мы, старожилы, могли вспомнить, что когда-то в городе недолго существовал бордель, и по понедельникам тамошние женщины выходили на прогулку. Несмотря на годы, моды и демографические перемены, жители нашего города остались такими же, какими были. Трусливыми и тщеславными, склонными осуждать, чтобы оградить свой круг, и осуждали они всегда из зависти или из страха. (Необходимо отметить, что люди эти лишены непосредственности, способности к искреннему веселью; их среда порождает лишь ненадежных друзей, недружелюбных собутыльников, женщин, жаждущих обеспеченности и похожих одна на другую, как близнецы, мужчин, обманутых жизнью и одиноких. Я говорю о сантамарианцах — путешественники, вероятно, убедились, что чувство человеческого братства, встречающееся в редчайших случаях, явление поразительное и удручающее.)

Но сдержанное презрение, с которым наши жители смотрели на эту пару, один-два раза в неделю наезжающую в чисто выметенный, кичащийся своей прогрессивностью городок, отличалось от презрения, с каким в прежние годы наблюдали прогулки двух-трех женщин из домика на берегу, притворявшихся, будто они выходят по понедельникам за покупками. Ибо все мы знали кое-что о томном, улыбчивом молодом человеке и о миниатюрной женщине, которая научилась на высоких каблуках устойчиво носить свой растущий живот и ходила по центральным улицам не так уж медленно, откинувшись назад и оперши голову на ладонь своего мужа. Мы знали, что они живут на деньги доньи Мины, и было решено, что в таком случае грех еще более мерзок и непростителен. Быть может, потому, что речь шла о супружеской чете, а не только о мужчине, или потому, что мужчина был чересчур молод, или потому, что оба они были нам симпатичны и, по видимости, об этом не подозревали.

Но мы также знали, что завещание доньи Мины изменено, а потому, когда встречали их на улицах, к нашему презрению примешивались робкие, расчетливые попытки проявить дружелюбие, понимание и терпимость. Все может быть, увидим, вдруг пригодятся.

А покамест мы увидели празднование дня рождения доньи Мины. Точнее, за всех нас его увидел Гиньясу.

Люди говорили — и говорили это богатые старухи, приглашенные и отказавшиеся прийти, — что день рождения доньи Мины никак не может быть в марте. Они даже обещали показать позеленевшие фотографии, сохранившие сцены невинного детства доньи Мины, — она, мол, всегда стоит в центре, единственная девочка без шляпы, в еще не завершенном саду Лас-Касуаринас, в день своего рождения, среди девочек в мохнатых беретах, теплых пальто с меховыми воротничками и манжетами.

Но они и фотографий не показали, и на праздник не пришли. Хотя юноша это донье Мине обещал, во всяком случае, сделал все возможное. Он заказал приглашения на шелковистой кремовой бумаге с тиснеными черными буквами (корректуру держал Ланса). Три или четыре дня они с женой колесили по улицам города и по дорогам предместий в невесть откуда взявшемся тильбюри. С новыми резиновыми шинами, свежевыкрашенное в темно-зеленый цвет с черной окантовкой тильбюри везла огромная, как монумент, толстая, астматически пыхтящая лошадь, видимо, служившая для пахоты или для вращения нории,[27] а теперь катавшая эту парочку, исходя злобой и слюной — того и гляди, рухнет. А они, в униформе разносчиков приглашений, восседали позади мощного лошадиного крупа, не прибегая к кнуту, с одинаковыми рассеянными улыбками.

— Но они ничего не достигли или почти ничего, — рассказывал нам Гиньясу. — Впрочем, думаю, кабы ему удалось попасть в дом и поговорить с каждой из старух, которых он надеялся упросить… Факт, что на ту субботу им не удалось завлечь никого из мужчин и женщин, обычно фигурирующих в светской хронике «Эль либераль». Я-то пришел не в восемь, а ближе к девяти — в темном саду уже устраивались с бутылками всякие людишки. Поднялся по парадной лестнице без охоты, вернее, с охотой быстрей со всем этим покончить; пахло дымком горящих где-то невдалеке поленьев, и в доме звучала музыка, благородная, изящная, горделивая, сочиненная не для моих ушей и не для публики в доме или в саду.

В темном вестибюле возле кучи шляп и дамских пальто стояла мулаточка в фартуке и чепце. Я подумал, что ее нарядили и поставили там, чтобы громко объявлять имена гостей.

Первым попался мне на глаза — случайно, потому что стоял у плюшевой, пронафталиненной портьеры — этот самый Рыцарь с розой в петлице. Дальше я проложил себе дорогу в толпе разряженного сброда и подошел поздравить донью Мину. Она как-то неловко сидела в заново обитом кресле с гнутыми ножками и непрерывно гладила морду своей вонючей собачонки. Рукава и декольте ее платья были отделаны кружевами. Я произнес несколько любезных слов и отошел на шаг — и тут мельком увидел их глаза — глаза доньи Мины и прекрасной карлицы, которая сидела на ковре, прислонив голову к креслу. Глаза беременной малышки выражали тупое умиление, несокрушимое физическое блаженство.

Зато глаза старухи говорили мне что-то, причем с уверенностью, что я неспособен догадаться, о чем она думает, — насмехаясь над моим непониманием, а также предвкушая, что я в своих догадках обманусь. На мгновение эти глаза установили со мной заговорщицкую связь. Словно я был ребенком, словно донья Мина раздевалась перед слепым. Глаза эти, еще блестящие и не угасшие, несмотря на возраст, на миг победоносно сверкнули среди морщин и обвисшей кожи.

Юноша с розочкой ставил пластинки еще с полчаса. Когда это ему надоело или же он почувствовал себя уверенней, он подошел к беременной малышке, приподнял ее, и они начали танцевать в центре зала, оказавшись посреди круга машинально попятившихся гостей, — оба полные решимости жить, переносить тяготы весело, не лелея конкретных надежд. Он лениво покачивался, семеня по темно-красному истоптанному ковру, — она двигалась еще медленней, каким-то чудом огромный живот, казавшийся все больше при каждом ее па, не безобразил заученного танца, она могла бы безошибочно танцевать его, будучи глухой и слепой.

И больше ничего — до конца, до лихорадочного возведения памятника из цветов, который придает соль этой истории и лишает ее всякого смысла. Ничего по-настоящему значительного — до разноцветного умопомрачительного погребального костра, сооруженного с непонятной целью и в три дня сожженного майскими заморозками.

Лансе и Гиньясу удалось увидеть гораздо больше, чем мне, в двух-трех случаях они оказывались гораздо ближе к центру событий. Но именно мне выпала бесполезная честь отправиться в Лас-Касуаринас в три часа ночи, когда этот юноша в холодную осеннюю ночь приехал за мной на огромной задыхающейся лошади: когда он с небрежной, отнюдь не обидной, учтивостью помогал мне одеться; когда по дороге он — ласково понукая лошадь и слишком часто дергая поводья — описывал конец, который мы предвидели и которого, возможно, даже желали, в силу простого и неизбежного хода вещей.

В лунном свете ритмично двигался зад пыхтящей лошади, гулко раздавался топот ее, готовой везти меня куда угодно. Юноша смотрел на пустынную дорогу, чтобы заметить возможную опасность или препятствие, руки у него были в толстых старых перчатках, и он почему-то старался держать их на отлете.

— Смерть, — сказал он. Я смотрел на его гневно сжатые зубы, слишком красивый, точеный нос — выражение его лица соответствовало осенней ночи, холоду, моему настроению, тому, что он ожидал застать в доме. — Это я понимаю. Но у меня нет ни страха, ни благоговения, ни ощущения тайны. Только отвращение, возмущение последней несправедливостью, перед которой все предыдущие несправедливости, пусть непростительные, теряют значение. Мы спали, нас разбудил звонок — я поставил возле ее кровати колокольчик. Она пыталась улыбаться — все шло как будто по ее желанию и с ее дозволения, как всегда. Но я уверен, что она нас не видела, лицо ее выражало ожидание какого-нибудь звука, голоса. Приподымаясь на подушках, она надеялась услышать что-то, чего мы не могли сказать. Но никакого голоса она не слышала, и она стала вертеть головой, лепетать на непонятном языке, разговаривая с кем-то так быстро, что было невозможно что-либо разобрать, — она спешила возражать, не давала себя перебить. Я, честно говоря, думаю, что она спорила с какой-то подругой юности. Прошло минут десять этого безумного бормотания, и нам стало ясно, что та подруга, вероятно, еще девочка, окончательно разбита, и она, донья Мина, останется навек в сумерках, пахнущих глициниями и жасмином, с кудрявым, томно глядящим красавцем, у которого изящная тросточка под мышкой. Во всяком случае, я так понял и считаю, что понял правильно. Мы обложили ее бутылками с горячей водой, заставили проглотить пилюли, я запряг лошадь и поехал за вами. Но это была смерть. Вам остается только подписать свидетельство и завтра назначить вскрытие. Ведь вся Санта-Мария непременно решит, что я ее отравил, или что мы — моя жена, еще не родившийся младенец и я — ее отравили, чтобы получить наследство. Но, к счастью, как вы сами убедитесь, когда вскроете ее внутренности, жизнь гораздо более сложная штука.

Его женушка — в трауре, словно она в предвидении этой ночи привезла в своих чемоданах новехонькое черное платье, — поставила зажженные свечи вокруг растрепанной головы доньи Мины, рассыпала несколько ранних бледных фиалок в изножье кровати; прикрыв лицо руками, она ждала нас, стоя на коленях спиной ко входу, на белом дешевом покрывале, вероятно, принесенном из комнаты прислуги.

Они продолжали жить в этом доме и, как говорил Ланса в «Берне», впиваясь глазами в лицо Гиньясу — в те дни еще более хитрое, профессионально лукавое, — никто не имеет права их выгнать, пока не вскроют завещание и не будет доказано, что существует кто-то, имеющий право их выгнать, или же что они могут продать дом и уехать. Гиньясу усмехался, говорил, что он прав.

— Спешить незачем. Я как душеприказчик могу выждать три месяца, прежде чем отнести завещание в суд. Разве что появится какой-нибудь родственник с законными претензиями. А пока они живут в доме — они ведь из людей той редкостной породы, которым везде хорошо, которые своим присутствием красят любое место и придают ему смысл. В этом все согласны. Я видел, как они выезжают за покупками каждую неделю, как всегда, и даже сумел выяснить, откуда берут средства. Но я с ними не заговаривал и не вижу причины торопиться. Возможно, что они взялись превратить большой зал в Лас-Касуаринас в музей для увековечения памяти доньи Мины. Полагаю, там нашлось достаточно одежды, шляп, зонтов и обуви, чтобы иллюстрировать эту героическую жизнь со времен Парагвайской войны[28] до наших дней. И возможно, они нашли пачки писем, дагерротипы и банты, резной пенал из слоновой кости и ампулы со стимулирующим средством. С помощью таких экспонатов, если делать это умеючи, им будет нетрудно представить любому посетителю музея выдающуюся личность доньи Мины к вящей гордости всех нас — ведь наша скудная история дала нам одного-единственного героя, Браузена Основателя. Ничто нас не торопит.

(Но я подозревал, что его торопило подленькое желание, надежда на то, что юноша с розой опять посетит его контору с просьбой вскрыть завещание, выяснить вопрос о наследстве. Он ждал этого, чтобы расквитаться за непонятные чары, которыми юноша покорил его в то утро, когда пришел за советом и уплатил ему пятьдесят песо ни за что.)

— Ничто нас не торопит, — продолжал Гиньясу, — и на сегодняшний день, по-видимому, их тоже ничто не торопит. Ведь для сантамарианцев молчаливое проклятие, полвека назад изгнавшее из нашего коллективного бесчестья личное бесчестье доньи Мины, утратило после ее смерти и следствия свои, и причину. С той поры наиболее благоразумные из нас, землевладельцы и спесивые коммерсанты, даже потомки первых иммигрантов, полюбили эту парочку без оглядки, от всей души. Им предлагают теперь и кров, и неограниченный кредит. Конечно, имея в виду завещание, — делают осторожные или смелые авансы, выказывают уважение, осыпают подарками, заключая пари в пользу этой пары. Но, главное, настаиваю, делается все это с любовью. А они-то, танцоры эти, Рыцарь Розы и беременная Дева из Лилипутии, показали, что способны держаться на уровне новой ситуации, на высоком уровне половодья нежности, снисходительности и обожания, затопившего город, чтобы привлечь их сердца. Они покупают все, что им необходимо для питания и для счастья, покупают белую шерсть для ребенка, специальные галеты для собаки. Благодарят за приглашения, но отказываются принять, так как еще носят траур. Представляю себе их вечером в большом зале, где не для кого танцевать — как они сидят возле камина, окруженные беспорядочно разбросанными первыми экспонатами музея. Ей-ей, чтобы их послушать, я с удовольствием вернул бы этому парню пятьдесят песо своего гонорара да приложил бы еще столько же. За то, чтобы их послушать, узнать, кто они, чтобы узнать, кто мы и какими им представляемся.

О завещании, об изменениях, продиктованных старухой Феррагуту, Гиньясу не проронил ни слова, пока сам не пожелал это сделать. Возможно, он устал ждать визита юноши, который этим выдал бы себя и дал Гиньясу право его осудить.

А пожелал Гиньясу это сделать в один жаркий осенний полдень. Позавтракал с нами, положив на подоконник окна в «Берне» коричневый портфель, купленный им еще до того, как он получил звание, и все еще новехонький, словно изготовленный из шкуры молодого, еще живого бычка, — ни следа тяжб, судейских коридоров, побывавших в нем мерзостей. Накрыл портфель шляпой и сказал, что несет завещание для передачи его в суд.

— Да свершится правосудие человеческое, — засмеялся он. — Долго я развлекался, пытаясь вообразить, какие статьи могло бы тут применить божественное правосудие. Пытаясь угадать, каким было бы завещание, если бы его продиктовал бог, а не донья Мина. Но ведь думая о боге, мы думаем о самих себе. И бог, которого я могу себе помыслить, — повторяю, что я немало времени потратил на этот вопрос, — не мог бы распорядиться более удачно, что очень скоро станет известно всем.

Мы видели, как он направляется к площади и быстрым шагом переходит ее, высокий, прямой, держа портфель двумя пальцами, уверенный в том, что делает под жгучими лучами яркого солнца, уверенный, что несет в суд — для нас, для всего города — самое правильное решение, то, что мы заслужили.

Узнали мы это решение на следующий день, рано поутру. Мы узнали, что Гиньясу и судья пили кофе и коньяк, сперва говорили мало, больше переглядывались, мрачно и сокрушенно вздыхая, как будто донья Мина только что скончалась и эта смерть их сильно огорчает. Судья Канабаль, мужчина тучный с холодными, выпученными глазами, слегка гнусавил — преувеличивая опасность, я в конце прошлого года запретил ему употреблять спиртное. Склонив над завещанием крупную тяжелую голову, он грустнел по мере того, как листал страницы опытным пальцем. Потом, отдуваясь, поднялся и проводил Гиньясу до дверей.

— То-то мы посмеемся, если и в этом году будет недород, — сказал один из них.

— Притом что сейчас пшеницу почти задаром отдаем Бразилии, — сказал другой.

Но прежде чем закрыть дверь, Канабаль расхохотался, смех обуял его внезапно, видимо, долго копился.

— Собака! — восклицал он. — Какие подлые циничные слова о любви и о собаке! О, как мне хочется взглянуть на их лица! Думаю, я их увижу в этом же кабинете. Они-то полагали, что обдурили ее, и нате вам… собака и пятьсот песо!

Гиньясу на пороге обернулся и, молча усмехаясь, посмотрел на него. Канабаль вытирал себе лицо платком с траурной каймой.

— Извините, — пыхтя, сказал он, — но за всю мою жизнь ни в одной тяжбе не встречалось мне что-либо более комичное. Собака и пятьсот песо!

— То же самое подумал и я, — понимающе сказал Гиньясу. — И Феррагуту тоже не терпится увидеть их лица. Конечно, эта история и мне показалась комичной, — продолжал он, усмехаясь и подходя к открытому окну, выходившему на узкую, прямую улицу, похорошевшую от влаги и ярко оранжевого солнца: снизу, из магазина радиотоваров и пластинок, доносилась задорная примитивная музыка. — Но если учесть, что покойница оставила целое состояние…

— Именно поэтому, — сказал Канабаль и снова расхохотался.

— Целое состояние кузинам и племянницам, которые, возможно, никогда ее не видели и наверняка терпеть не могли, да еще десятки тысяч песо никому не известным лицам, которых придется разыскивать по всей стране… Если учесть, сеньор судья, что эта пара ухаживала за ней и подарила ей несколько месяцев счастья и что она была уверена — как были мы все лишь на основании свинского нашего опыта, — что они надеются стать ее наследниками. Если предположить, что старуха думала об этом, когда вызвала Феррагута, чтобы в уплату за все вышеперечисленное назначить парню, его малышке и будущему младенцу пятьсот песо и тем на всю их дальнейшую жизнь обеспечить их…

— Но послушайте, Гиньясу, — сказал судья, вдыхая острый, скорбный аромат своего платка. — Потому-то я и смеялся, черт побери! Ведь самая соль этой шутки в сочетании всего, что вы перечислили.

«Глаза у него бесцветные, — подумал Гиньясу, — в них нет ничего, кроме блеска и выпуклости, он мог бы не моргая смотреть часами, даже если на роговицу налипнет лепесток розы».

— Однако мне от этой шутки уже не смешно, — продолжал Гиньясу. — История слишком комична, чудовищно комична. Потому я в конце концов отнесся к ней серьезно, не доверяя видимости. Например, попрошу вас на прощание подумать о собаке и завтра сказать мне, почему собаку она оставила ему, а не кузинам-миллионершам.

Он театрально захлопнул дверь и почти сразу же услышал хохот Канабаля, захлебывающийся его голос, — тот сам себе задавал вслух вопросы, чтобы еще посмеяться.

Мы также узнали, что Гиньясу — он перестал встречаться с нами в кафе и в «Берне» — на следующее утро побывал в Лас-Касуаринас. Узнали, что он пил чай в саду с этой парочкой и осмотрел натянутые на колышках над розовыми кустами укрытия из мешковины и жести от заморозков и муравьев.

Узнали, когда Гиньясу соизволил заговорить, как только пришла зима и усадьба Лас-Касуаринас опустела и жители Санта-Марии, забывая о холоде и граде, пересказывали друг другу двусмысленную, потрясающую историю с завещанием, — мы узнали, что в тот сырой осенний день Гиньясу, не дожидаясь законного срока, передал им полудохлую, поносившую собачонку и пять банкнот по сто песо.

Но на самом-то деле мы уже намного раньше не могли не заподозрить, что Гиньясу передал им собаку и деньги. Мы предположили это в то воскресное утро, когда кто-то пришел сказать нам, что карлица уже сидит среди куч чемоданов и шляпных коробок, на ступеньках в порту, напротив причала парома, сидит, раскорячив ноги, оберегая свой, наверно, одиннадцатимесячный плод и лохматую, мерзкую собачонку.

О передаче этого двойного наследства мы и так догадались, когда другой человек рассказал нам, что на рассвете следующего дня после визита Гиньясу юноша, сидя на козлах хлипкого экипажа из Лас-Касуаринас и отчаянно нахлестывая лошадь, отправился объезжать окрестные усадьбы и скупать цветы. Покупал, не выбирая, платил, не торгуясь. Бросал охапки цветов под складной верх экипажа, не отказывался выпить стакан вина и снова взбирался на козлы. Он ездил по проселочным дорогам, останавливался, чтобы открывать и закрывать ворота, гнал лошадь при свете ущербного месяца, через стаи тощих, пятнистых, незаметных в темноте собак, натыкался на фонарные столбы и недоверчивые отказы — и в конце концов остался без сил и без единого песо, голодный и не выспавшийся, утративший прежнюю веру и забывший, для чего он все это делает.

Только утром лошадь остановилась, мотая головой, у ограды кладбища. Юноша поднял руки, защищаясь от тошнотворного запаха цветов, придавленных верхом экипажа, — он думал о женщинах, о смертях, о рассветах, дожидаясь колокольного звона в часовне, который откроет кладбищенские ворота.

Быть может, он подкупил сторожа улыбками или посулами, своим усталым видом и отчаянием, которое исходило от его тела и лица, вдруг постаревшего и длинноносого. Или же сторож почувствовал то, что мы трое — Ланса, Гиньясу и я, — как нам казалось, знали, что умирают молодыми те, кто чрезмерно возлюбил богов. Наверно, сторож смутно это почувствовал, на миг сбитый с толку ароматом цветов. Наверно, он сперва ткнул сидящего юношу своей палкой, а потом его узнал и обошелся с ним как с другом, как с гостем.

Потому что ему разрешили въехать на экипаже, направить, дергая поводья, лошадь, из чьей пасти шел пар, к склепу с колоннами и черным ангелом, опустившим сломанные крылья, с металлическими датами и скорбными восклицаниями.

Потому что видели, как юноша встал на ноги, потом опустился на колени, затем выскочил из экипажа на жирную, черную, всегда сырую землю, на клочковатую, буйную траву и с решительным и усталым лицом, тяжко дыша, обнажая от напряжения зубы, принялся безостановочно выбрасывать охапки срезанных цветов из экипажа на могилу, — куча, еще куча, не оставляя ни единого лепестка, ни единого листочка, пока не вернул пятьсот песо, пока не выросла бесформенная, нагло торчащая гора, которая, видимо, для него и для покойницы означала нечто такое, чего мы до конца так никогда и не узнали.

Манящая бездна ада

© Перевод. Нина Матяш

Первое письмо с вложенной внутрь фотографией пришло на редакционный адрес; его принесли поздно — между полуночью и тем часом, когда редакцию запирают на ночь. Он стучал на машинке, чувствуя, как подступают голод, неодолимое желание выпить чашечку кофе и затянуться сигаретой, но весь был во власти знакомого радостного чувства, когда фраза льется сама собой и нужные слова легко возникают в сознании. Он писал: «Следует подчеркнуть, что руководство клуба не увидело не только ничего подозрительного, но даже странного в оглушительной победе Плейбоя, сумевшего использовать зимние скачки и в решающий момент стремительно вырваться вперед», — когда между его лицом и пишущей машинкой возникла красная, перепачканная чернилами рука Партидариаса с конвертом.

— Это вам. Вечно всю корреспонденцию перепутают… Ни об одном клубе нигде ни слова, а потом ноют. Вот когда перевыборы на носу, им вечно места не хватает, не знаешь, куда деваться от информации. Уже двенадцать, а в номер ничего нет.

На конверте стояло его имя: газета «Эль либераль», рубрика Каррераса. Странными показались ему только две зеленые марки и почтовый штемпель, на котором можно было разобрать слово «Баия». Он едва успел закончить статью, как за ней пришли из типографии. Уставший и довольный, почти один в просторном редакционном помещении, он вспоминал последнюю фразу: «И мы снова скажем, так же объективно, как делали это все последние годы — мы в долгу перед болельщиками». Когда Риссо рассеянно вскрыл конверт, негр в углу комнаты перебирал папки редакционного архива, а средних лет женщина, ведущая раздел светской хроники, медленно стягивала перчатки за стеклом своего отсека.

Внутри оказалась темная, сделанная при плохом освещении фотография размером с открытку; по бокам, словно рамка из широких, размытых полос, клубились непристойность и ненависть — так стекают капли пота по искаженному страданием лицу. Он взглянул — просто из любопытства, — не сразу понял, а поняв, подумал, что отдал бы все на свете, лишь бы забыть увиденное навсегда.

Риссо убрал фотографию в карман и потянулся за плащом, когда женщина, которая вела раздел светской хроники, вышла из-за своей стеклянной перегородки, держа в одной руке сигарету, а в другой — ворох бумаг.

— Привет, — сказала она. — Я только пришла, прием недавно закончился.

Риссо посмотрел на нее с высоты своего роста — редкие крашеные волосы, морщинистая шея, двойной подбородок, похожий на обвисшие складки живота, избыток украшений. «А ведь она тоже женщина, — подумал он. — Красный шарфик на шее, ногти на постаревших и желтых от табака руках выкрашены сиреневым лаком, кольца, браслеты, платье, которым с ней расплатился за услуги портной, а не подарил возлюбленный, высоченные и, наверное, искривленные каблуки, горестно опущенные уголки губ и почти исступленный задор, заставляющий ее улыбаться. Мне будет гораздо легче, если я сумею уговорить себя, что она тоже женщина».

— Вы как нарочно: стоит мне прийти — тут же уходите, словно сбежать хотите. На улице лютый холод, учтите. Материал мне оставили, как мы и договаривались, но ни одного имени, ни одной подписи… А я гадай теперь, кто где, и думай, как бы не ошибиться и не дать в номер полную чушь. Хорошо хоть фамилии жениха и невесты знаю, и на том спасибо. Какая была безвкусная и пышная свадьба! Родители невесты дали в своем особняке роскошный прием для друзей. Нормальные люди уже не устраивают свадеб по субботам. Одевайтесь как следует — с набережной дует ледяной ветер.

Когда Риссо женился на Грасии Сесар, никто из нас не сказал ни слова, никто не позволил себе мрачных прогнозов. В ту пору Грасия смотрела на жителей Санта-Марии с афиш театров «Эль сотано» и «Кооператива театраль», которыми были заклеены стены, к концу осени казавшиеся особенно обветшалыми. Вполоборота настороженно смотрела она на прохожих, и в глазах ее читалась смешанная с вызовом надежда убедить и быть понятой; иногда кто-то пририсовывал ей карандашом усы или завистливо раздирал афишу. Грасию Сесар выдавали блеск глаз и нарочитая любовь к всеобъемлющей полноте жизни, особенно заметная на увеличенной в студии Орлова фотографии, за которыми угадывалась твердая решимость найти свое счастье.

Риссо, по всей видимости, одобрял эту решимость, нисколько против нее не возражал и даже находил необходимой, поскольку она вполне соответствовала тому результату, который получался от перемножения долгих месяцев его вдовства с чередой бессчетных, похожих одно на другое, посещений по пятницам публичного дома на набережной, где он умел вежливо и непринужденно дожидаться своей очереди. Блестящие глаза на афише отзывались на ту обреченную ловкость, с которой Риссо обычно завязывал свой недавно надетый тоскливый галстук вдовца, стоя перед овальным зеркалом во вращающейся раме в комнате публичного дома.

Они поженились, и Риссо считал, что может жить, как раньше, только отдав Грасии — без особых размышлений и почти не думая о ней самой — исступленную, необузданную страсть и охватывавшую его долгими ночами жажду полного растворения в другом, над которой он был не властен.

Ей же Риссо показался мостом, выходом, началом. Она уже дважды чуть не вышла замуж — за режиссера и за актера, — но осталась девственницей, возможно, потому, что для нее театр был не только игрой, но и ремеслом, а она считала, что любовь должна зарождаться и существовать вне ее профессионального мира, не оскверненная работой, выполняемой ради денег и забытья. Приходя на свидание с режиссером или с актером — на площадь, к набережной или в кафе, — она обреченно ощущала знакомую послерепетиционную усталость, старалась войти в роль, следила за своим голосом и руками. Грасия точно знала, какое выражение появится на ее лице в следующую секунду, словно смотрела со стороны или могла дотронуться до самой себя. Она играла — отважно и не очень уверенно, но не могла удержаться и постоянно оценивала собственную фальшь и притворство другого, тот налет театральности, от которого, как от примет возраста, никуда не деться.

Получив вторую фотографию — она пришла из Асунсьона, и было очевидно, что на ней снят другой мужчина, — Риссо больше всего боялся, что не вынесет нового для него чувства, которое не было ни ненавистью, ни болью и которое должно было умереть безымянным вместе с ним. Чувство это было как-то связано с несправедливостью и обреченностью, со страхом, впервые испытанным первым человеком на земле, с отрицанием и пробуждением веры одновременно.

Второе письмо принес человек, который вел раздел уголовной хроники; это было в среду вечером. Риссо решил разорвать конверт, не распечатывая; он спрятал его и рано утром в четверг, пока дочь ждала в гостиной пансиона, где они жили, позволил себе, прежде чем разорвать фотографию над унитазом, бросить на нее быстрый взгляд — здесь, как и на первой фотографии, мужчина был виден только со спины.

Но на первую, присланную из Бразилии фотографию Риссо смотрел много раз. Он хранил ее целый день, и в предрассветном сне она показалась ему шуткой, недоразумением, мимолетным вздором. Такое с ним уже случалось, и, просыпаясь после ночного кошмара, он благодарно и беспомощно улыбался цветочкам на обоях.

Не вставая с кровати, Риссо вынул конверт и достал из него фотографию.

— Ну что ж, — громко сказал он. — Это правда, и никуда от нее не денешься. Мне нет никакого дела до этой фотографии, я и так всегда знал, что такое бывает.

(Фотографируя при помощи автоспуска, проявляя пленку в затемненной комнате при веселом свете красной лампочки, Грасия, возможно, догадывалась, что Риссо будет думать именно так, предвидела это вызывающее нежелание дать выход своей ярости. Она также предвидела, чуть надеясь и не признаваясь в собственных надеждах, что за очевидным оскорблением, за поразительной непристойностью он сумеет разглядеть признание в любви.)

Перед тем как взглянуть на фотографию в последний раз, Риссо попробовал защититься, сказав себе: «Я одинок и дрожу от холода в пансионе на улице Пьедрас в Санта-Марии, как всегда по утрам. Я одинок и раскаиваюсь в своем одиночестве, как будто виноват в нем, и я горжусь им — как будто заслужил его».

Женщина на фотографии — лица ее не было видно — лежала, вызывающе расставив ноги, упершись пятками в край дивана, и над ней нетерпеливо склонялся мужчина, темная фигура которого на первом плане казалась несоразмерно большой. Женщина не сомневалась, что будет узнана, даже если лицо окажется за кадром. На обороте ее ровным почерком было написано: «На память из Баии».

Получив вторую фотографию, Риссо подумал, что способен понять и даже полностью принять это бесчестье, но его пониманию были недоступны продуманность, упорство и исступленная целеустремленность, с которыми вершилась месть. Взвесив ее несоразмерность, он почувствовал, что недостоин такой ненависти, такой любви, такого настойчивого желания заставить его страдать.

Когда Грасия познакомилась с Риссо, она узнала многое о его настоящем и будущем. Вглядываясь в подбородок мужчины и в пуговицу на жилете, женщина догадалась, что он разочарован, но не сдался, и готов принять от жизни воздаяние, но не отдает себе в этом отчета. Во время воскресных свиданий на площади перед началом спектакля она внимательно смотрела на Риссо, отмечая все — его необщительное и страстное лицо, засаленную шляпу на голове, крупное ленивое тело, начинающее полнеть. О любви или о желании — желании стереть рукой печаль с мужского лица, погладив его по щеке, — Грасия подумала в первый же раз, когда они оказались наедине. Она подумала и об их городе, где умение вовремя смириться считалось единственной приемлемой мудростью. Ей было двадцать лет, а Риссо — сорок. И она поверила в него, узнала, каким напряженным может быть любопытство, сказала себе, что жить стоит, только если каждый день приносит что-то неожиданное.

В первые недели Грасия запиралась, чтобы смеяться в одиночестве; она заставила себя преклоняться перед Риссо, научилась по запахам различать его настроения; она стала понимать, что кроется за тоном его голоса, что стоит за молчанием мужчины и его движениями и чем определяются его пристрастия. Она полюбила дочку Риссо и гримировала ее, подчеркивая сходство с отцом. Она не бросила театр только потому, что муниципалитет недавно выделил средства на его содержание, и теперь в «Эль сотано» у нее был твердый заработок и мир, не связанный с ее домом, ее спальней, с исступленным, неутомимым в своей страстности мужчиной. Грасия не бежала от страсти — она хотела отдохнуть и забыть о ней. Она строила планы и выполняла их, верила в безграничную вселенную любви, в то, что каждая ночь будет одаривать их новыми, только что открытыми ласками.

— С нами, — все время повторял Риссо, — может случиться все, что угодно, но мы всегда будем радоваться и любить друг друга. Все, что угодно — бог ли пошлет, или мы сами сотворим.

Никогда раньше у него не было женщины по-настоящему, и теперь Риссо считал, будто создает то, что на самом деле ему давалось, но давалось не ею, Грасией Сесар, которую Риссо вылепил и которая существовала отдельно от него лишь для того, чтобы дополнять его, — так легкие обретают жизнь, когда в них входит воздух, а от соков холодной земли разбухают озимые посевы.

Третью фотографию Риссо получил через три недели. Она тоже была прислана из Парагвая, но не в редакцию, а домой. Ее принесла прислуга после обеда, когда Риссо только что очнулся от сна, в котором ему советовали, если он хочет спастись от ужаса и безумия, хранить в портфеле все фотографии, которые еще предстоит получить, и смотреть на них раз по сто в день — тогда они станут безобидными, превратятся в сюжет, который не имеет к нему никакого отношения.

Прислуга постучала в дверь, и Риссо увидел конверт, прикрепленный к пластинкам жалюзи. Он почувствовал, как в полумраке душной комнаты из конверта сочится заключенное внутри его зло, как мерцает внутри угроза. Не вставая с кровати, Риссо смотрел на конверт — так смотрят на насекомое, на ядовитое животное, которое притаилось в засаде и подстерегает твою оплошность, чтобы наброситься в следующую же секунду.

На третьей фотографии белизна женского тела разгоняла тени плохо освещенной комнаты. Грасия была снята одна — упругое, крепко сбитое тело, голова до боли закинута назад, к объективу, плечи полуприкрыты распущенными темными волосами. Не узнать ее было невозможно, словно ее снимали в обычной фотостудии, где она изобразила перед объективом самую нежную, самую многозначительную и самую двусмысленную из своих улыбок.

Риссо испытывал теперь только неизбывную жалость к ней, к себе, ко всем, кто любил в этом мире, к их сбывшимся и несбывшимся надеждам; жалость, потому что любовь проста до бессмысленности, а люди так усложняют эту бессмыслицу.

Он разорвал и эту фотографию и понял, что не сможет жить, если ему придется взглянуть еще хотя бы на одну. Но в том магическом измерении, где Грасия и Риссо начали общаться и вели свой молчаливый диалог, женщина должна была знать, что он станет рвать фотографии, как только получит их, и что с каждым разом они будут вызывать у него все меньше любопытства и угрызений совести.

В этом магическом измерении наспех выбранные мужчины — и грубые, и робкие — были всего лишь некоторой помехой: из-за них ритуальное действо неизбежно оттягивалось, приходилось выбирать на улице, в ресторане или кафе самого доверчивого, самого неопытного, кому можно было бы отдаться, не вызывая у него подозрений; кто чувствовал бы смешное тщеславие перед аппаратом с автоспуском, наименее отталкивающего из всех, кто способен был поверить заученному доводу разъездного торговца:

— У меня никогда не было такого мужчины. Ты совсем особенный, ни на кого не похож. С этими вечными гастролями я никогда не знаю, где окажусь завтра и увидимся ли мы. Пусть у меня хоть фотография останется: когда тебя не будет рядом и мне станет тоскливо, я смогу на нее посмотреть.

Обычно уговорить мужчину не стоило особого труда, после чего, думая о Риссо или отложив мысли до завтра, она делала то, что сама вменила себе в обязанность: располагала освещение, подготавливала фотоаппарат и возбуждала мужчину. Думая о Риссо, она снова и снова вспоминала то давнее событие, мысленно упрекала Риссо, который, вместо того чтобы попросту поколотить, с умной улыбкой на лице прогнал ее от себя навсегда. Прогнал, никак не оскорбив, хотя оскорбление смутно угадывалось во всем его поведении, а слова, сказанные им при этом, ставили ее в один ряд со всеми другими женщинами. Он расстался с ней, так и не поняв, показав, что, несмотря на все произнесенные слова и все их ночи, он никогда ее не понимал.

Вспотев, без особого воодушевления, занималась Грасия любовью в душном и грязном гостиничном номере, соизмеряя расстояние между собой и фотоаппаратом, помня об освещении, следя за позой и движениями мужчины; любая ложь, любая уловка годились, чтобы заставить очередного партнера обратить к ней циничное и недоверчивое лицо. Она заставляла себя улыбаться, старалась быть соблазнительной, ласково щекотала мужчину, как щекочут грудных детей, думая при этом только о том, сколько прошло секунд, и прикидывая, с какой остротой эта фотография напомнит Риссо об их любви.

Но поскольку этого она не знала, поскольку ей было даже неизвестно, доходят ли до Риссо отправляемые ею фотографии, Грасия стала делать их все более и более откровенными — и тогда они перестали иметь отношение к ним, к Риссо и Грасии.

Более того, она допустила и сделала так, чтобы заострившиеся от страсти, искаженные извечным стремлением к обладанию мужские лица смотрели прямо в объектив с жесткой вымученной улыбкой, со стыдливой наглостью. Подумав, она решила, что обязательно должна позволить и себе проскользнуть на фотографию, и тогда ее маленький нос и большие безмятежные глаза выплыли из существующего за пределами снимка небытия, слились с грязью жизни, стали частью фотографического отражения этой жизни, отражения неверного и неумелого, частью тех пародий на любовь, которые она поклялась регулярно посылать в Санта-Марию. Но главной ошибкой женщины было то, что она стала менять адреса на конвертах.

Через полгода после свадьбы им впервые пришлось расстаться; разлука оказалась и желанной, и слишком томительной. «Эль сотано», ставший муниципальным театром Санта-Марии, отправился на гастроли по побережью и доехал до Эль-Росарио. Там Грасия вовлеклась в старую захватывающую игру, когда, будучи окружена актерами-мужчинами, она начала воспринимать происходившее на сцене всерьез. Публика чаще всего встречала их восторженно, подолгу хлопала, но иногда оставалась равнодушной. К приезду труппы исправно печатались программки, потом появлялись рецензии, люди включались в игру и допоздна обсуждали увиденное и услышанное, во что обошлись билеты, с вымученным воодушевлением говоря об игре актеров, декорациях, монологах и поворотах сюжета.

Эта завораживающе-грустная игра начиналась со слов ее героини. Подходя к окну, за которым открывался вид на фьорд, Грасия произносила их шепотом, долетавшим до последних рядов: «Как знать… Ведь и я живу прошлым, о котором никому не ведомо». Пьесу хорошо приняли в Эль-Росарио, зал всегда откликался на реплики героини, игра захватывала, и уже невозможно было отвлечься и смотреть на происходящее на сцене со стороны.

Первая разлука длилась пятьдесят два дня, и все это время Риссо старался жить точно так же, как они жили с Грасией Сесар в течение шести месяцев их брака. В то же самое время отправлялся он в кафе или ресторан, куда они ходили вдвоем, встречался с теми же друзьями, так же — только молча и в одиночестве — прогуливался по набережной, пешком возвращался домой, до боли, до помрачения рассудка предвкушая их встречу: сильно приукрашенные воспоминания и несбыточные желания рождали в его сознании и на губах не дававшие покоя образы.

Так же — через продуваемую промозглыми и ледяными ветрами темень, по зыбкой грани, отделявшей зиму от весны, — проходил он десять-двенадцать кварталов, но в одиночестве и медленнее, чем проделывали они этот путь вдвоем. Дорогой он ощущал всю свою обездоленность и бесприютность и понимал, что их безумие не лишено величия, поскольку у него нет будущего и оно никуда не ведет.

Она же поверила, что точнее всего их любовь выражали слова, которые с легким недоумением и растерянностью шептал, лежа на кровати, Риссо:

— Что бы ни случилось, мы всегда будем счастливы и всегда будем любить друг друга.

Слова эти выражали не просто отношение к их любви или веру в будущее — они были им посланы, внушены, подтверждали очевидную истину. И ни один их поступок, ни одна мысль не могли смягчить это безумие — любовь, от которой невозможно было уйти и с которой ничего нельзя было поделать. Можно было использовать все имеющиеся у человека возможности, но каждая только неминуемо подпитывала их чувство.

Грасия поверила, что вне их мира, за пределами их комнаты, простиралась лишенная смысла пустыня, где обитали существа, которые не стоили внимания, и что все случавшееся вне их мира — ничтожно.

Поэтому Грасия думала только о Риссо и об их любви, когда незнакомый мужчина начал поджидать ее после спектакля у выхода из театра, когда он пригласил и привел ее к себе и когда она сама начала снимать с себя одежду.

Шла последняя неделя их гастролей в Эль-Росарио, и она решила, что нет смысла писать Риссо об этом, потому что происшедшее было каким-то образом связано с ними и в то же время не имело к ним никакого отношения; потому что она вела себя как любопытный и грациозный зверек, испытывая смутную жалость к этому мужчине и смутное презрение к убогости того, что могло добавить к их любви с Риссо это происшествие. И вернувшись в Санта-Марию, Грасия решила подождать до вечера среды, потому что по четвергам Риссо не ходил в редакцию; подождать той ночи, когда время для них не существовало, до рассвета, как две капли воды похожего на двадцать пять других рассветов в четверг, что они прожили вместе.

Еще одетая, она начала рассказывать, испытывая гордость и нежность, словно просто придумала новую ласку. Сидя у стола без пиджака, Риссо прикрыл глаза и улыбнулся. Потом он заставил ее раздеться и рассказать все сначала. Она повторила, стоя босиком на ковре, крутясь на одном месте, поворачиваясь к нему то боком, то спиной и чуть покачиваясь, чтобы удержать равновесие, когда переступала с ноги на ногу. Грасия то видела худощавое, вспотевшее лицо Риссо, который сидел, навалившись отяжелевшим телом на стол и прикрыв плечом стакан с вином, то ей только казалось, будто она видит, потому что на самом деле женщина отвлекалась, стараясь передать все как можно точнее, радуясь возможности заново пережить ту пронзительную любовь к Риссо, какую она испытала в Эль-Росарио рядом с мужчиной, лица которого не запомнила, — рядом с пустотой, рядом с Риссо.

— Хорошо, а теперь оденься, — сказал он тем же хрипловатым, чуть удивленным голосом, каким повторял, что все случившееся с ними только усилит их любовь.

Она внимательно посмотрела, как он улыбался, и оделась. Они посидели молча, разглядывая узор на скатерти, пятна, пепельницу с птицей, у которой был отломан клюв. Потом Риссо оделся и ушел, весь свой выходной, весь четверг потратив на то, чтобы убедить доктора Гуиньязу в необходимости немедленного развода, заранее насмешливо отклонив все предложения помирить их.

Затем наступил долгий и мучительный период, когда Риссо хотел, чтобы Грасия снова была с ним, и одновременно с горечью и отвращением представлял себе их примирение. Потом он решил, что Грасия нужна ему, и теперь даже больше, чем раньше, что необходимо помириться, и он готов заплатить любую цену, лишь бы ночами она снова была рядом, но при условии, что это произойдет без его вмешательства и ему не придется давать согласия, даже молчаливого.

По четвергам Риссо снова стал гулять с дочерью и после обеда, сидя за столом, выслушивал сетования ее бабушки, без конца повторявшей, что она предсказывала — именно этим все и кончится. Стороной до него доходили о Грасии самые неопределенные слухи, и она стала превращаться для Риссо в незнакомую женщину, поступки и мысли которой надо разгадывать, как загадку; женщину, которую ничто не связывало с другими людьми и с окружающим миром, потому что она предназначалась именно ему, и с первой же встречи он должен был полюбить ее.

Через месяц после того как они расстались, Грасия уехала из Санта-Марии, оставив самые противоречивые сведения о том, куда она направляется.

— Не волнуйтесь, — сказал ему Гуиньязу, — я хорошо знаю женщин и ожидал чего-нибудь в этом роде. Поступок ее только подтверждает, что она оставила семейный очаг, и упрощает всю процедуру. Это уловка, призванная оттянуть развод, свидетельствует только о безрассудстве ответчицы; на ходе дела она никак не отразится.

Началась дождливая весна, и часто по вечерам, возвращаясь пешком из редакции или из кафе, Риссо разговаривал с дождем, как с живым человеком, раздувал свое страдание, как раздувают гаснущий огонь, отстранял его от себя, чтобы увидеть с расстояния — откуда оно казалось невероятным, — выдумывал любовные сцены, которых никогда не было, и тут же с отчаянной неутоленностью и безнадежным сладострастием начинал вспоминать их.

Последние три конверта Риссо разорвал, не вскрывая. Он чувствовал себя — и это чувство уже не покидало его ни в редакции, ни дома, — как животное в норе, как зверь, который слышит выстрелы охотников у входа в свою пещеру. От смерти и от мысли о смерти могли спасти лишь неподвижность и незнание. Скорчившись, зверек принюхивался, шевелил усами, носом и дергал лапами — он мог только ждать, пока другой устанет от ярости. Не разрешая себе ни слов, ни мыслей, Риссо поневоле начал понимать: образ Грасии, искавшей и выбиравшей мужчин, их позы на фотографиях, постепенно накладывался на образ девушки, которая много месяцев назад придумывала для его дочери наряды, гримировала ее и разговаривала с ней, чтобы завоевать сердце безутешного вдовца, завоевать мужчину, который зарабатывал мало и женщинам мог предложить только удивительное, постоянное непонимание.

Он начал верить, что та же девушка, писавшая ему длинные восторженные письма во время их коротких летних разлук, пока длилась помолвка, теперь, посылая фотографии, хочет довести его до отчаяния и уничтожить. И он начал думать, что любящий, который в неутолимой одержимости страсти различил мрачный запах смерти, навсегда обречен стремиться к разрушению — себя и другого, — к безграничному покою небытия.

Он думал о девушке, которая, взяв под руку двух подруг, прогуливалась вечерами по набережной в просторных и вышитых платьях из плотной ткани — такими они помнились ему, — о девушке, лишь на минуту останавливавшейся послушать увертюру к «Севильскому цирюльнику», которой заканчивал свои воскресные выступления оркестр. Он думал о том, с какой молниеносной быстротой исчезало с ее лица выражение вызывающей готовности, и она являла ему красивое, не по-женски вдумчивое и решительное лицо; о том, как быстро она остановила свой выбор на нем, искалеченном вдовством мужчине. И постепенно Риссо все больше и больше допускал, что та девушка и обнаженная, чуть располневшая, казавшаяся самоуверенной и прочно стоящей на ногах женщина, что посылала ему фотографии из Лимы, Сантьяго и Буэнос-Айреса, — один и тот же человек.

И он начал думать, что и фотографии, требующие такой сложной подготовки, и их регулярная отправка вполне могли быть порождены той же любовью, той же тоской и той же врожденной верностью.

Следующая фотография была прислана из Монтевидео, но не на домашний адрес и не в редакцию, и он ее не увидел. Риссо выходил вечером из «Эль либераль», когда услышал за спиной прихрамывающие шаги старика Лансы, который, догоняя его, торопливо спускался по лестнице; услышал покашливание за спиной и вполне безобидную первую фразу, таившую, как оказалось, ловушку. Они отправились поужинать в ресторанчик «Бавьера», и Риссо мог бы поклясться, что чувствовал — этот неаккуратный, бородатый, больной человек, который то и дело вытаскивал изо рта и клал на стол влажную сигарету, старательно избегал его взгляда, изрекал прописные истины и, ни на минуту не умолкая, говорил о новостях, поступивших в течение дня в редакцию, что этот человек был весь пропитан Грасией или тем странным дурманящим запахом, который источает любовь.

— Скажу вам как мужчина мужчине, — произнес наконец Ланса, сдаваясь, — или как старик, у которого не осталось другой радости в жизни, кроме сомнительной радости, что он до сих пор жив. Я говорю вам как человек, проживший жизнь, и я не знаю, что у вас в душе, потому что этого никогда не знаешь о другом человеке. Мне известно о некоторых событиях, я слышал кое-какие разговоры, но мне уже неинтересно тратить время на то, чтобы верить им или сомневаться. Мне все равно. Каждое утро без всякой горечи и без благодарности я убеждаюсь, что еще жив. Я таскаю по Санта-Марии и по редакции свою больную ногу и свой атеросклероз, вспоминаю об Испании, правлю гранки, иногда слишком много болтаю, как сегодня. Я получил омерзительную фотографию, и совершенно очевидно, кто ее послал. Я не знаю, почему ее прислали мне. На обороте написано: «Передать Риссо для его коллекции» — или что-то в этом роде. Я получил фотографию в субботу и два дня раздумывал, стоит ли говорить вам. И решил, что, наверное, стоит, потому что посылать эту фотографию мне — конечно, безумие, и вы должны знать, что эта женщина сошла с ума. Теперь вы знаете. Я только прошу, разрешите мне порвать фотографию, не показывая вам.

Риссо согласился и ночью, лежа до рассвета без сна, разглядывая отблеск уличного фонаря на потолке, понял, что его второе несчастье, месть, легче первого — предательства, но выносить его гораздо мучительнее. У него было ощущение, что все его большое тело похоже на нерв, открытый разлитой в воздухе боли, от которой негде укрыться и нет облегчения.

Четвертую фотографию из тех, что были посланы не ему, в следующий четверг швырнула на стол бабушка его дочери, когда девочка уже отправилась спать. Внутри конверта снова оказалась фотография. На продолговатый конверт, который упал между сифоном и сахарницей, легла тень от бутылки; адрес был написан веселыми голубыми буквами.

— Как ты понимаешь, после этого… — задыхаясь, проговорила бабушка. Она помешивала кофе, глядя Риссо в лицо, словно пыталась прочитать на нем, в чем же причины всеобщей развращенности, найти ответ на вопрос о смерти своей дочери, объяснение тому, что она только подозревала, не имея мужества поверить до конца. — Как ты понимаешь… — повторила она с яростью, смешной из-за ее дрожащего старческого голоса.

Она не знала, что именно необходимо понять, и Риссо, несмотря на все свои усилия, тоже этого не понимал, глядя на лежащий прямо перед ним конверт.

Ночь была душной, и проникающая через открытые городские окна млечная тайна неба смешивалась с тайнами жизни людей, с их трудами и привычками. Ворочаясь на кровати, Риссо подумал, что начинает понимать, что понимание совершается внутри его без участия воли и ума — так сами по себе приходят болезнь или хорошее самочувствие. Понимание начинало пронизывать все существо Риссо — от кончиков пальцев на ногах до слез, которые стекали по щекам и шее. В нем совершалось понимание, и Риссо не хотел знать, что именно он понимает, пока он вспоминал или пока видел свои слезы и свое недвижное безучастное тело на кровати, облака за окном, картины былого и будущего. Он видел смерть и приятие смерти, горделивое пренебрежение правилами, которые договорились чтить все люди, подлинное откровение свободы. Не отрывая взгляда от белеющего прямоугольника окна, медленно и тщательно, методично и бесшумно, Риссо разорвал фотографию на мелкие клочки, держа ее перед собой. Потом он почувствовал дуновение нового воздуха — кажется, таким Риссо дышал в детстве, — воздуха, который наполнял комнату и с неловкой медлительностью распространялся по улицам, захватывал врасплох здания, чтобы встретить и защитить его утром — завтра и всегда.

И до рассвета Риссо познавал — как познавал бы казавшиеся ему ранее недосягаемыми города — бескорыстие, беспричинное счастье, принятие одиночества. А когда среди дня он проснулся и, распустив галстук, ремень брюк и браслет от часов, подошел к окну, оттуда пахнуло гнилостным запахом грозы, и Риссо впервые в жизни захлестнула волна отеческой любви к людям, к тому, что они сделали и построили. Он решил узнать адрес Грасии и попросить ее вернуться или самому уехать и жить с ней.

Вечером в редакции Риссо был медлительным и счастливым, вел себя с неповоротливостью новорожденного. Он исписал положенное количество страниц и допустил столько ошибок, сколько можно простить только иностранцу. Самой большой новостью было то, что Риберенья не сможет участвовать на скачках во время праздника Сан-Исидро, поскольку, согласно поступившим сообщениям, у фаворита клуба «Эль горьон» утром разболелась передняя нога, и проведенное обследование выявило застарелое воспаление, что свидетельствовало о серьезной болезни лошади.

— Поскольку он вел раздел конного спорта, — говорил Ланса, — пытаешься объяснить внутреннее смятение Риссо, сравнивая его с человеком, который поставил на кон весь свой заработок, исходя из точных сведений, полученных от конюха, жокея, хозяина, да и сам немало знал об этой лошади. Потому что, хотя у Риссо, как станет известно, и были вполне обоснованные причины страдать и проглотить все снотворные, какие имеются в аптеках Санта-Марии, все, что он мне говорил за полчаса до того, как сделать это, не более чем холодное обоснование. Он вел себя как человек, которого надули. Человек чувствовал себя уверенно и в безопасности — и вдруг все оборвалось, а он никак не может понять, почему, где была ошибка в расчетах, из-за которой рухнуло все здание. Он ни разу не назвал сукой эту тварь, которая рассылала по всему городу непристойные фотографии; он даже не захотел воспользоваться соломинкой, которую я ему протягивал, намекая — хотя сам нисколько в это не верю, — что эта сука, которой нравилось фотографироваться в чем мать родила и обязательно в полный рост или когда она ласкает причинные места кобелей, о существовании которых мы узнали только потому, что они участвуют в подобных сценах, — что эта сука просто-напросто спятила. Нет, уперся и все. Это он ошибся, и не тогда, когда женился на ней, а в другой раз, о котором Риссо не хотел говорить. Он считал, что сам виноват во всем, и наш разговор даже представить себе страшно: он ведь мне прямо сказал, что покончит с собой и что бесполезно его отговаривать, приводить какие-то доводы. Риссо держался со мной очень холодно, и я не смог его напоить. Он настаивал, что ошибся сам, он, а не эта поганая тварь, которая послала фотографию ребенку в монастырскую школу. Может, она думала, что конверт вскроет мать-настоятельница; а может, ей и хотелось, чтобы конверт оказался прямо у дочери Риссо. Она была уверена, что уж на этот-то раз не промахнется, попадет в самое уязвимое место, в то, что для Риссо дороже всего.

Для одной безымянной могилы

© Перевод. Г. Степанова

I

Все мы, люди избранные, то есть те, кто имеет право играть в покер в клубе «Прогресо» и с напускной небрежностью ставить свои инициалы в конце счетов за выпивку и еду в ресторане «Пласа», — все мы знаем, как устраиваются похороны в Санта-Марии. Кое-кому из нас случалось принимать в них участие, как другу семьи, и тогда нам выпадала честь не только видеть все с самого начала, но и самим вести хлопоты.

Сподручнее всего браться за дело вечером после захода солнца и до его восхода. Мы направлялись в таких случаях к Мирамонте или к Гримму, в похоронное бюро «Швейцария». Иногда нам — я говорю о людях, понаторевших по этой части, — представлялась возможность самим выбирать контору; иногда выбор совершался за нас в одном из укромных уголков осиротевшего дома после долгих обсуждений, всяческих «за» и «против», а то и вовсе без них. Что касается меня, то для знатных семейств я предпочитаю Гримма. Родственников вполне устраивает грубое прямодушие и деловитость, с которыми тот самолично проделывает все, что полагается в подобных случаях, и даже сверх положенного. Они предпочитают старого Гримма еще и потому, что он иностранец, — это вне всякого сомнения. Я имел возможность убедиться в том, что им импонирует его отношение к смерти, как к любому делу, им даже легче оттого, что Гримм обращается с покойником, как с грузом, подлежащим транспортировке.

Обычно мы являлись на рассвете, скорбные, но привыкшие к горю, и не робко, а с намеренной грубостью стучали в дверь, за которой никогда не переставали ждать. В противоположность Гримму, Мирамонте передоверяет все дела служащим, а сам, одетый в черное, с черными волосами, печальными черными усами и тем обманчиво скромным блеском в глазах, что так выдает мулата, предается скорби вместе с близкими, пожимает им руки, расточает слова утешения. Иным такое нравится, это я приметил, — тем, чьи деды не ходили за сохой в Колонии. Стучим, я стучу под светящейся фиолетовыми буквами вывеской, а затем излагаю смысл своей миссии одному из двух: гринго или мулату; оба в курсе дела через пять минут после того, как испущен последний вздох, и оба ждут. Гримм позевывает, надевает очки и берет громадную книгу.

— Что угодно? — спрашивает он.

И я передаю ему то, что мне поручили, или сам прикидываю, на что можно рассчитывать.

— Надо же, какое несчастье, такой молодой! Ну, вот и на покой, очень уж стар, — говорит Мирамонте, в любое время суток на ногах и одетый как гость на захудалом балу.

Мы знаем, чем они располагают и что могут предложить или навязать, не встретив никакого сопротивления: катафалк с двумя кучерами, карету для цветов, светильники, толстые свечи, распятия. Мы знаем, что в десять или в четыре все мы двинемся по городу, огибая площадь Браусена,[29] по задворкам загородного дома Герреро, по заброшенной дороге вдоль косогора, которая никуда больше не ведет, кроме как на большое кладбище, некогда общее для Санта-Марии и Колонии. Потом на каждой рытвине мы набиваем себе шишки о верх экипажа, стараясь сохранить приличный вид, и еще не рысью, но уже хорошим шагом, желая поскорее развязаться со всем этим, устремляемся вперед, разглагольствуя в полный голос и даже с улыбкой о чем угодно, только бы откреститься от вытянувшегося в гробу мертвеца. Мы знаем торопливое, невнятное бормотание заупокойной службы, крупные брызги святой воды. Естественно, что мы, люди бывалые, сравниваем мессу покойного отца Бергнера со службой его преемника, этого черного, тощего, маленького итальянца по имени Фавьери, с таким упрямым, вызывающим, чуть ли не нахальным лицом.

Разумеется, мы знаем и как произносятся речи на панихиде: обычно их слушаешь, уставившись в землю и держа шляпу пониже пупка.

Все это мы знаем. Все знают, как устраиваются похороны в Санта-Марии. Мы можем нарисовать картину похорон любому приезжему, детально описать в письме к дальнему родственнику. Но таких похорон мы еще не видели, никого еще так не хоронили.

Я ввязался в эту историю незаметно для самого себя, никак не подозревая, что она чего-нибудь стоит, иронически, вполуха прислушиваясь к тому, что сообщал мне служащий Мирамонте, присев к моему столику в «Универсале» в субботу, около полудня; он спросил у меня разрешения и заговорил о тещиной печени, сгущая краски, подвирая, нагоняя страху. Но я не доставил ему радости. У этого типа длинные усы, широкие манжеты на рубашке, и он с такой томностью водит руками перед собственным носом, точно мух отгоняет. Раздосадованный, я порекомендовал удалить теще желчный пузырь и, согласившись к ней зайти, жадно впился в лето, проглядывающее сквозь мыльные потеки на окне, потянувшись всем сердцем к царящему там, на площади, за сухими туманными разводами, счастью. Я курил — он-то ведь не курит по скаредности, да и собственную персону бережет, только неизвестно, для чего, — и вот тогда-то я впервые услышал от него про козла, и странно, что я вообще это мимо ушей не пропустил. Итак, повторяю, я курил, глядя в сторону и тем давая ему понять, что пора отправляться восвояси; я разглядывал белый вихрь, оставленный на стекле мылом и мочалкой, и понимал, что настает лето. Тогда он сказал:

— …этот Малабия, младший.

— Единственный, единственный у них остался, — процедил я сквозь зубы зловеще вежливо.

— Прошу прощения, это я по привычке, их было двое. Вот Федерико, тот был… большой человек.

— Да, — сказал я, поворачиваясь, чтобы поязвительней взглянуть ему в глаза. — Его хоронил Гримм. Отличная работа. (Он-то, Касерос, служащий Мирамонте, рассчитывал на то, что позже, к полудню, я все-таки скажу, что у его тещи саркома. Он не хотел уходить и хорошо сделал, но это я понял потом.)

— Сеньор Гримм — мастер своего дела, — похвалил он и, съев маслину, поглядел на косточку в горсти.

А мне являлось лето, приглушенное белесым облаком на оконном стекле, оно стояло на площади, над площадью, на тихой реке, что в полукилометре или больше отсюда. Да, это было лето, оно растекалось, напоенное медлительным движением воздуха, пустотой, запахом жасмина, того, что еще повезут из пригородов, нежным ароматом теплой от солнца кожи.

— Лето, — сказал я без околичностей, адресуясь не то к нему, не то к столу.

— Пришел Малабия-сын, как я вам уже говорил, и бормочет что-то бессвязное. Я понял, что кто-то умер. Но у них в семье, насколько мне было известно, никто не болел, хотя, конечно, мог быть приступ, или несчастный случай, или еще что-нибудь внезапное. И вот он меня просит, когда нам удается столковаться, о самых по возможности дешевых похоронах. Сам возбужденный, бледный, руки в карманах и прислонился к прилавку. Я имею в виду сегодняшнее утро, как только я открыл, потому что сеньор Мирамонте доверяет мне ключи, и бывают дни, что он даже не приходит. Похороны. Я удивился, испугался и спросил, не идет ли речь о ком-нибудь близком. Но он качает головой и говорит, что нет, что это женщина, которая умерла в одном из ранчо на берегу. Из соображений такта я не стал дальше расспрашивать. Я называю ему цену, и тут он умолкает, как бы задумавшись. Ну, сразу решаю я, если он и не заплатит, так ведь есть отец. Юноша, вы его знаете, весьма гордый, с характером, и на старшего, на Федерико, о котором мы говорили, не похож. Ну, я, конечно, сказал ему, чтобы он не беспокоился о плате. Да не тут-то было, руки в карманы, сам от бессонной ночи еле на ногах держится, а, на меня не глядя, спрашивает, какие похороны подешевле. Вынул деньги из кармана и кладет их, считая, на прилавок. Хватило точно на гроб и катафалк, ничего больше. Я сказал «ладно», и он дал мне адрес этого ранчо на берегу, сегодня к четырем. Свидетельство о смерти у него было в полном порядке, от того нового врача из поликлиники.

— Из больницы, — сказал я.

— От доктора Риоса, — стоял он на своем. — Так что к четырем я посылаю экипаж. По возрасту она ему в матери годится, этак лет на пятнадцать старше. Ничего не понимаю. Если бы она была другом дома, знакомой, служанкой, пришел бы отец; или даже пусть он сам, но не вступать же в торговлю, не лезть сразу с деньгами и не швырять эту особу в яму как собаку. Рита Гарсиа, кажется, или Гонсалес, незамужняя, инфаркт, тридцать пять лет, легочная недостаточность. Вам хоть что-нибудь в этом понятно?

Но я решительно ничего не понимал. Я так и не сказал ему про саркому, а только намекнул на эту возможность. С моего разрешения он заплатил.

— Так где же это?

— Около фабрики. Он пытался растолковать мне. Конечно, возница спросит, и ему всякий покажет. Впрочем, он и сам знает.

— На большом кладбище?

— А где же еще, в Колонии? Там через месяц будет общая могила. Но все формальности всегда соблюдаются, — успокоил он меня. И вот тут-то он и сказал: — Вдобавок есть еще и козел. Он принадлежал этой женщине. Старый козел. Я узнал о нем уже после того, как мы с Малабией уговорились.

Вот так и получилось, что сразу после сиесты я на своей машине ринулся в самое лето, не испытывая, впрочем, при этом ни малейшего желания скорбеть. В четверть пятого я был у ворот кладбища и покуривал, присев на корточки у обочины дороги. Стояло лето. Уходя в вышину, струились ровные столбики дыма над кухнями; сколько их уже прошло, сколько у меня за спиной этих летних наваждений.

Было, наверное, около половины пятого, когда мне что-то почудилось, когда я с недоверием и даже, пожалуй, с неприязнью только стал что-то различать вдалеке. Сторож вышел на дорогу, местами сырую, с комьями увлажненной земли, и поздоровался, намереваясь заговорить со мной; два человека в рубашках, в шейных платках, назначение которых состояло в том, чтобы отирать ими пот вековечного и неизбывного труда, скучали, опершись на ворота.

Они приехали не сверху, не по той, всем известной, дороге погребальных процессий. Они появились слева, неожиданно и медленно вырастая на полосе залитой солнцем земли; отказавшись от неизбежного, по нашему мнению, маршрута всех похорон, они дали здоровый крюк, чтобы миновать город. Эта дорога была значительно длиннее, неудобнее, она петляла среди ранчо и убогих домишек, ее то и дело пересекали канавы, по ней где попало разгуливали куры и там и сям дремали коровы. Потом, дома, я представил себе его, увидел воочию, в то время как юноша рассказывал, стараясь убедить меня в том, чего не знал сам и что имело право на жизнь только в качестве предположения.

На руке кладбищенского сторожа неизвестно к чему висела толстая палка. Он вышел на дорогу и огляделся. Я курил, сидя на камне; оба типа в рубашках молчали, прислонясь к воротам, засунув одну руку за ремень, а другую в карман штанов. Да, это то самое. Одинокий кактус, сложенная из камня кладбищенская стена, мычание, тающее в неразличимой дали вечера. И лето, еще робкое, боязливое белое солнце, гудение, настырность только что родившихся мушек, слабый запах бензина. Лето, пот градом, томление. Старик закашлялся, повернувшись в мою сторону, и скверно выругался. Тогда я встал, чтобы размяться, увидел пустынную дорогу, посмотрел налево и почувствовал, как во мне зарождается недоверие и раздражение.

Раскачивался черный блестящий купол, катафалк медленно полз по дороге, влекомый парой каких-то бурых кляч. Я увидел темный крест, цилиндр возницы и маленькую, склоненную набок голову, низкорослых лошадей грязного цвета, похожих на мулов, тянущих плуг. За ними, резко очерченное на солнце, вяло ползло серо-золотое облако пыли. И сразу после того, как оно улеглось, сразу после того, как солнечный свет медленно осветил потревоженную землю, я их увидел, почувствовал, каким мучительным было это приближение, я увидел, как вновь вздымаются два облачка, образуя как бы фон, не сливаясь воедино, каждое само по себе. Между тем ко мне приближалось лицо возницы, согнувшегося на высоком сиденье катафалка, и выражало оно вымученное терпение.

Такими были эти похороны. Обычные дроги с мертвецом. А за ними, в полусотне метров, истомленные, истерзанные, однако твердо решившие достичь кладбища, хотя бы для этого им пришлось пройти еще десять километров, юноша и козел; козел немного сзади, юноша вел его, чуть натягивая толстую веревку, а тот послушно ковылял на трех ногах. И все, больше никого. Мерцание оседающей пыли, мягкое зарево на дороге.

— Давай я, — сказал один из тех двух, в рубашках, тот, что похудее, отделяясь от ворот и выходя на дорогу. Он хлопнул по плечу сторожа, который, задрав голову, недовольно разглядывал катафалк. — Ну, что ж вы стали, Баррьентос? Потом выпьем пива на могилке.

Катафалк остановился сам собой, не по воле возницы, не по желанию костлявых, с поникшими головами лошадей, остановился так окончательно и бесповоротно, что трудно было себе представить, будто он когда-либо двигался. Печальный запах овеял и катафалк, и кляч, подчеркивая их поразительное потустороннее спокойствие. И раздался голос — тягучий, неприязненный, раздраженный, похожий на звук, рождающийся в жестяном горле заводной птицы.

— Это против правил, сами ведь знаете, — сказал Баррьентос, возница. — А пить я так хочу, что мне все равно — пиво или лошадиная моча.

У Баррьентоса были старая, дряблая физиономия, маленькие тусклые глазки под серыми нависшими бровями, большой и тонкий искривленный рот и какой-то злой небритый подбородок.

— Что вам стоит, Баррьентос, — настаивал тип. — Никакой опасности, других похорон сегодня не будет. Вы подумайте, эта яма далеко, около километра, и никого сопровождающих, чтобы помочь.

— Сам вижу, что никого нет, а лучше бы и вообще никому не приходить.

Ничто в мире не могло заставить его улыбнуться; он грозно откинулся на козлах, став еще выше и важнее, и так остервенело потел, видимо, в знак протеста, словно это компенсировало его унижение. Он завернулся в зимний плащ — выглядывали только руки, — на цилиндре красовалась черно-фиолетовая кокарда с перьями. Достав откуда-то сигару, он принялся надкусывать ее.

— Прикиньте, Баррьентос, — сказал другой тип уже безнадежно, — километр с лишним, да еще и клячи ваши выписывают курбеты, а помочь некому. Довезите хотя бы до аллеи.

Не нагнувшись, не повернув головы, Баррьентос ловко сплюнул кончик сигары влево и зажег спичку.

— А вы возьмите козла в помощники и вон того. Я не въеду на кладбище, это запрещено, и помогать не буду. По мне, в гробу что бедняк, что богач — все едино. Дело не в том, — он мусолил сигару, зажав ее во рту, напоминавшем серп, и с каменно-неколебимым видом разглядывал синий дымок, который мягко подымался в вечернем безветрии. — Два экипажа, двадцать экипажей — мне наплевать. Но тащиться через весь город, с козлом и тем за спиной, да еще всякий сброд из ранчо вылезает посмеяться. Это бесстыдство. Не поеду и не слезу. Я возница. Козла возьмите в помощники.

Хромой, с пеной на бороде, с ногой на деревяшке, козел доковылял до ворот кладбища; он не стал щипать короткую травку у края канавы, а только чистил о нее морду. Молодой Малабия, растрепанный, грязный, потный, скрестив руки и не отпуская веревки, сдерживал рывки, глядя на меня с вызовом и смертельной усталостью; он то вспыхивал, то сникал, но все еще сохранял по инерции тот задор, что побудил его более сорока минут идти вслед за катафалком, волоча за собой старого огромного козла.

Могильщик и Баррьентос продолжали уныло препираться. Хорхе Малабия оторвал козла от канавы и направился ко мне; в его движениях и взгляде сквозили гнев и готовность столковаться. Так обычно выглядит юнец в стычке со взрослым, пожилым человеком.

— А вы что здесь делаете? — сказал он, не рассчитывая на ответ. — Сейчас мне уже никто не нужен. Если они не захотят нести, я взвалю ее на плечи, потащу волоком или брошу здесь. Все это уже не имеет никакого значения. Ее надо было проводить: и не мне, а козлу. Вы меня понимаете? А, да что там, никто не понимает.

— Я просто шел мимо, — соврал я умиротворяющим тоном. — И зашел на кладбище, потому что визит к больному навел меня на мысли о бренности.

— Ведь свидетельство у меня в порядке. А может быть, вы прибыли произвести вскрытие? — Ему не то хотелось поиздеваться, не то надоело слушать нудную торговлю могильщика и Баррьентоса у себя за спиной. Светлая прядь слипшихся, падающих на лоб волос, большой горбатый нос, который был бы ему к лицу лет через десять, потешный костюм по последней моде, привезенный из Буэнос-Айреса.

— Не нужно оставлять гроб здесь, — сказал я ему и наклонился погладить козлиные рога. — Я могу помочь.

Тогда старик сторож, задетый за живое историей унижения Баррьентоса, невозмутимо изложенной им с высоты козел, приблизился и положил палку на плечо Хорхе.

— Козла не пущу! — закричал он. — Вы меня слышите? Козла я на кладбище не пущу.

Юноша не взглянул на него, и мне показалось, что в легкой улыбке, скользнувшей по его лицу, промелькнули надежда и облегчение.

— Оставь меня в покое, грязный старик, — буркнул он. — Побереги деревяшку.

Я отстранил сторожа и взялся за гроб. Баррьентос остался курить на козлах, черный, потный, обиженный. Старик двинулся в путь, размахивая палкой и оборачиваясь каждые десять шагов, чтобы дать нам наставления. Нас было всего четверо, и мы вполне справлялись, несмотря на жару, колдобины и невероятно петляющую среди гладких плит и памятников дорожку. Казалось, что мы несем пустой, не покрытый лаком деревянный ящик с вырезанным на крышке крестом. Привязанный к решетке козел остался у ворот. Несем, будто в каком-то упоительном сне, легкий призрак кого-то давно умершего, несем ранним летом на склоне дня, среди ангелов, усеченных колонн, скорбящих женских фигур; среди выбитых на камнях элегий, восхвалений, клятв и дат; среди деревянных табличек, покоробившихся от страха и уныния.

Мы поставили гроб на землю, могильщики бесшумно спрыгнули в свежевырытую яму. Юноша тронул меня за руку.

— Кончено, — сказал он. — Это все, остальное меня не интересует. Во всяком случае, спасибо.

Когда мы подошли к воротам, он отвязал козла и опять выпрямился. Правда, вид у него уже не был такой задиристый, хоть он и напустил на себя снова циничную ребячью заносчивость, которую на какое-то время утратил.

— Я преспокойно мог бы бросить ее прямо здесь. Ведь я решил проводить ее до кладбища вместе с козлом. Похоже, у него сломана нога, несколько дней он почти ничего не ест. Не могли бы вы сделать что-нибудь? Впрочем, не беспокойтесь, не стоит. Пожалуй, лучше всего, если помощь окажется ему уже ни к чему.

Не глядя на нас, возвышаясь над черной неподвижностью катафалка, над безразличием бурых кляч, Баррьентос сплюнул и снова затянулся сигарой. А потом мы оба молча смотрели, как за зеленый, засеянный холм справа от кладбища садилось солнце. Мы оба устали. Я увидел довольную улыбку и вдохнул козлиного запаха, тяжкой безнадежности катафалка и упряжки.

— Что ж вы ничего не спрашиваете, — сказал юноша. — Меня ведь не провести. Что вы собираетесь сейчас делать?

Я дал ему сигарету и закурил сам.

— Мы можем устроить козла на заднем сиденье, — ответил я. — Мы даже можем доехать до моего дома и выяснить, что у него с ногой и сколько ему осталось жить. Я редко ошибаюсь. Я ничего не собираюсь делать, во всяком случае, вам не за что со мной так разговаривать.

Мы поместили козла на заднем сиденье машины, я слышал, как он стонет, укладываясь, затем раздался звук, напоминающий сухой треск бильярдных шаров, — так стучали о дверцу его суставы, — и мы покатили к городу. Потом я услышал его тяжкое дыхание с постоянными, регулярно повторяющимися перебоями, как при неполадках в моторе. Я выбрал дорогу, по которой недавно следовал траурный кортеж, потому что она была самой длинной.

На повороте к Грамахо я мягко отпустил акселератор и сказал:

— Сколько прошло с тех пор, как он сломал ногу?

Хорхе засмеялся. Он сидел, закинув ногу на ногу, скрестив руки на животе.

— День, два, три, а может, неделя, — медленно, разглядывая дорогу, сказал он. — Под конец у меня все перепуталось, и сейчас в голове неразбериха. Надо поспать, а там видно будет. У козла уже нет дома, потому что она жила из милости на ранчо какой-то родственницы, свояченицы или тетки. Но не у бабки, потому что от такой мерзкой старухи она происходить не могла. Так что я отведу его к себе и посмотрю за ним, пока он не умрет, придумаю какой-нибудь вздор, ведь все только вздору и верят. Ну, а вы, что же вы ничего не спрашиваете? Козел вас мало трогает. Так спросите же что-нибудь о женщине, о покойнице. Может, она была моей любовницей, может, речь идет о тайном браке или вдруг это моя сестра, ставшая уличной девкой.

Он играл в апломб и взрослость, сидя слева от меня, нога на ногу, скрестив руки, в своем нелепом городском костюме, и непокорные юношеские волосы падали ему на глаза. Я одной рукой вел машину, в другой держал сигарету. Беспокойный и зловонный козел удушливо хрипел у меня за спиной. Я совсем не думал о женщине, я все еще видел, как упорно он шел по кладбищенской аллее (разделял нас поразительно невесомый гроб), тонкий, молодой, породистый, упрямый, азартно, хоть и не очень убежденно, играющий по всем правилам до самого конца в игру, которую сам себе навязал.

Полуоткрытый от жажды и усталости рот, очень короткий, на трех пуговицах, неуместно новый темный пиджак в талию, бело-желтый платочек, высовывающийся, как и подобает, из кармана, твердый, блестящий, только что испачканный воротничок светлой полосатой рубашки, виднеющейся в треугольном вырезе бархатного жилета. Таков он был.

— Ну что вы! — сказал я ему. — Я только рад помочь вам. Я мог бы полечить козла, если женщину лечить поздно, и неважно, кем она там была.

Он кивнул в знак согласия и снова засмеялся. Уверенность в себе его не покидала, хоть он и искал понимания, не особенно, впрочем, на него рассчитывая. Мы доехали до известнякового карьера, и я повернул направо, к центру.

— Подождите, остановитесь, — сказал он, трогая меня за руку. Я притормозил и закурил сигарету, он от второй отказался. — А вы не могли бы усыпить его? Козла. Поедем к вам, вы сделаете укол, и устроим вторые похороны.

— Я мало смыслю в козлах, и все же я могу попробовать полечить его.

— Ладно, поехали. Если вам по берегу, завезите меня домой.

Когда мы приехали, мне не захотелось вытаскивать вместе с ним козла. Я увидел в ветровом стекле, что тот не желает никуда идти; деревяшка на ноге, привязанная бечевкой, по-видимому, была отломлена от какого-то куста. Юноша некоторое время осматривал фасад дома и потом, улыбаясь, вернулся к машине.

— А теперь дайте мне, пожалуйста, сигарету. Свои я выкурил, когда сидел около покойницы. — Мы сидели с ним вдвоем, соблюдая ритуал, как и на похоронах. — Козел машину не запачкал. Он умрет, так и должно быть. Я уже представляю себе, как рою ему яму в саду. Ну, ладно, спасибо вам за то, о чем вы и понятия не имеете.

Я удобно уселся и положил руки на баранку. Стекло было поднято до середины, мы смотрели друг на друга, оба с сигаретами в зубах.

— Примите ванну и выспитесь, — сказал я ему. — Если козел не умрет, я готов лечить его.

— Хорошо, — пробормотал он, и сигарета запрыгала у него меж губ. — И еще мне хочется поблагодарить вас за то, что вы мне не тыкаете.

II

Я уже говорил, что похороны были в субботу. Через неделю в шесть или семь вечера Хорхе поднялся по лестнице моего дома, пересек пустой зал и постучал в дверное стекло. Два раза, второй раз смелее. Я скучал, с трудом одолевая фантазии Пенде, прислушиваясь к доносящемуся через растворенное окно вечернему гулу на площади.

На нем был уже не костюм горожанина, а другой наряд, почти униформа, которую носила этим летом вся молодежь Санта-Марии за исключением последних бедняков: синие обтягивающие брюки, клетчатая рубашка с открытым воротом, куртка из тонкой кожи на «молнии», альпаргаты. Он предложил мне сигарету — они были американские, положил пачку на письменный стол и стал прохаживаться, рассматривая корешки книг, людскую суету на площади. Потом присел на край стола и улыбнулся виновато и доверительно, подавляя остатки раздражения.

— Я должен был прийти и пришел, — сказал он просто. — Он умер. Сегодня в полдень. Мне не удалось покормить его. Я всерьез думал его умертвить. Но это не понадобилось, да и вообще, козел — это козел, и смерть его не бог весть какое событие. Ну, разумеется, я сам вырыл яму и закопал его. Забавно было смотреть на него мертвого: брюхо вздулось, а ноги как будто выточены из дерева, белые с черным, как у игрушечной овечки. Конечно, та, больная, выглядела иначе.

Я видел, что он хорохорится и что на самом деле воспоминания его не воодушевляют. Мы говорили об учебе, о женщине, о теории Пенде, обо всем, но только не о том, о чем думали на самом деле. Мы сходили поужинать в «Берн», а на обратном пути, проходя с двумя бутылками вина по площади, окунулись в летний субботний вечер, запруженный парами и целыми семьями, насквозь пронизанный неизбежной и такой привычной ностальгией, исходящей от реки с ее запахами и затерявшегося вдали полукружья куцего поля.

Он опять стал рассматривать книги, снова пристроился на краю стола.

— Невероятно, — сказал он. — Может, с вашей помощью я поверю в это, а может, вам удастся разубедить меня. Ведь это одно и то же. Вы знаете, бывает так, что происходящее владеет нами, пока происходит; мы способны жизнь отдать, чтобы это произошло, мы чувствуем себя ответственными за то, чтобы оно осуществилось. Со мной так и было; но фактически я был причастен к этому четыре или пять дней, а завершилось все много позже, в субботу на кладбище. А может, конец настал и уж теперь раз и навсегда, вчера вечером, когда я орудовал лопатой на задворках дома и вырыл могилу, в которую едва мог поместиться старый вонючий козел — хотя от него перестало разить, как только он подох, — козел с одеревенелыми, негнущимися ногами, торчащими из-под обвислой, пожелтевшей от старости шерсти.

— Может быть, — поддакнул я, не пытаясь разобраться, не подгоняя его. Мне хотелось, чтобы ко мне это пришло как озарение, чтобы меня осенило свыше. — Я ничего не понимаю, а догадок строить не хочу. Впрочем, с этим, последним, конечно, все ясно, хоть я и считаю, что вы по-настоящему разделаетесь со всем, только завершив свой рассказ.

— Может быть, и так, — сказал он покладисто и благодарно улыбнулся. — Даже вполне может быть. Ведь все эти мои переживания были разбиты на части, а части сильно разобщены временем и теми делами, которыми я занимался в перерывах. Я никогда не представлял себе реально всю историю целиком. Самая подходящая для этого минута выпала неделю назад, когда я сидел около покойницы, и мы были одни, не считая, разумеется, козла. Но тогда я весь ушел в сострадание. Все, что я мог вспомнить из этой истории, лишь усугубляло мою жалость, так что к рассвету я был в том состоянии, когда страдание делает счастливым; я был близок к слезам, ощущая, как они вскипают и растворяются, так и не пролившись. И еще во мне кипела злоба на всех, да, да, именно на всех, буквально на всех нас. То, что мне припоминалось, подхлестывало мою жалость, усиливало мою злобу, обостряло угрызения совести, и я чуть не разрыдался, как какое-то время назад чуть не женился, но только чуть. Я всегда ускользаю. И даже Тито, когда мы с ним говорили об этой истории, не мог ощутить ее как что-то завершенное, не мог увидеть, что у нее есть призрачный, но непреложный ход событий, есть начало и конец, что она реально существует. Но может, это случится сейчас, когда я рассказываю, если только мне удастся верно все рассказать.

— А вы попытайтесь, — мягко посоветовал я, — сразу напрямик. Вдруг вам повезет. Давайте выпьем немного вина.

Я видел, как он улыбается, склонившись над бокалами и наливая в них вино. Короткая бронзовая прядь упала ему на лоб. Чем-то неподдельным и чистым, каким-то торжествующим благородством веяло от него, невзирая на экстравагантность его наряда, развязность, самоуверенность и решимость намертво вцепиться в жизнь. И это нечто, это благородство шли не от пережитого, которое он мог помнить, а мог и забыть, хотя оно по-прежнему наполняло все его существо; они надвигались на юношу медленным облаком из того далекого и того близкого будущего, которое ему не было суждено забыть или обойти. И, глядя, как он жадно впивается в бокал, будто его на самом деле томит жажда, я внезапно понял, что если ему удастся рассказать мне свою историю, то в процессе рассказа он окончательно утратит все то, что связывало его с юностью. Не остатки детства, нет: оно в нем никогда не умрет. Юность: вздорные стычки, безответственность, бессмысленную жестокость. Я смотрел на него с грустью, гордостью и как бы прощаясь.

Он прошелся по комнате, с бокалом в руке, бесшумно ступая альпаргатами по ковру.

— Вам не мешает, что я хожу? — спросил он; он пил, стоя лицом к окну, лицом к тесной и влажной ночи на провинциальной площади, к гудкам машин и музыке, к девичьим вскрикам. — Эта история, — сказал он, чтобы как-то помочь себе, чтобы как-то начать, — тянется давно, для меня два года или больше. Правда, когда я говорю больше, я говорю уже о другой женщине. Потому что там, в половине квартала от моего дома, от моего пансиона, моего окна, каждый вечер, а иногда почти до рассвета — когда приходил поезд из Мар-дель-Плата, — стояли они, единственные, кто не менялся, хотя и старел, и это судьба. Женщина и козел, женщина, которая была молодой, и козел, который был козленком.

И обратите внимание на деталь, очень меня волновавшую, но, правда, сейчас я не мог бы объяснить, почему меня это так трогало. Ведь она, наверно, была там, несла караульную службу на вокзале, как сторож отрабатывала свою смену уже весь первый год нашего пребывания в пансионе, а ни Тито, ни я об этом даже не подозревали. Я хочу сказать, что мы не только не осознавали ее значения, значения этой маленькой, темной, жалкой фигурки с козлом на веревке у огромной лестницы с вокзала на площадь, но попросту ее не замечали. И уж точно, сотни раз мы проходили мимо нее, направляясь пропустить по рюмочке или выпить пива из деревянных кружек в пивной «Мюнхен».

Обнаружилось это только к концу первого года. И обратите внимание еще вот на что: обнаружилось здесь, в Санта-Марии, во время каникул. Я не помню, кто первый узнал об этом, Тито или я. Но однажды в клубе, ближе к вечеру, мы разговорились, загорая у бассейна и без особого интереса поглядывая на пловцов, потому что первый же год в Буэнос-Айресе отдалил нас от всего этого. А скорее дело было в том, что нам хотелось выглядеть перед жителями Санта-Марии отчужденными, непонятными иностранцами, и мы делали все возможное, чтобы произвести такое впечатление. Мы поглядывали на прыжки ныряльщиков в ожидании воскресного вечера, часа, когда начнутся танцы, бурного веселья, среди которого мы будем торчать до самого конца, до тех пор, пока в гирлянде фонарей не погаснет последний бумажный фонарик, торчать — натянуто улыбаясь и потея от скуки и стойкого терпения.

Мы были раздражены, мы чувствовали себя униженными, речь ведь шла о Годое, коммивояжере. Нам не довелось это видеть, но с равным успехом мы могли бы оказаться свидетелями того, как этот жирный усатый старый тип обнаружил девушку на вокзале, не то подал ей несколько монет, не то отказал в них, а потом, прячась за колоннами, стал шпионить за ней. И все это, наверное, при первой же встрече, а мы-то были слепы чуть ли не целый год. Раздражены и унижены тем, что он раньше нас залез своими грязными лапами в историю Риты и козла и рассказывал о них своим гнусным голосом. Позже это перестало казаться нам важным — его история была другой, лживой, ибо он, конечно, ни в коей мере не достоин истины и тайны. И вот, если позже нас перестал мучить его голос, перестало мучить, что он недоверчиво препирался с девушкой из-за стоимости билета в ту ночь, когда они встретились на вокзале, у выхода на площадь Конституции, и понемногу утихли муки воображения, то тогда этот голос, чем дольше мы его слушали, становился для нас все гаже и невыносимее. Я хочу сказать, сиплый голос Годоя, выкладывающего историю, жалкую часть истории, которую ему дано было знать, всем своим друзьям в Санта-Марии, как только он вернулся из своего вояжа.

Но как бы то ни было, все произошло именно так. И если я говорю «мука», я забегаю вперед. Потому что мука пришла потом, когда мы поняли, к чему приблизился Годой той ночью на вокзале. Поначалу мы были просто раздосадованы: как он, жирный, тупой, за сорок ему небось перевалило, как это он первым сумел вмешаться в то, что нас, именно нас ожидало на дороге, которую мы проделывали по четыре раза на дню.

Итак, субъект с чемоданами, только что прибывший из коммерческого вояжа с юга. А тут дождь; возможно, он был без плаща, а может, боялся, что усы намокнут или очки запотеют. Во всяком случае, он не двинулся дальше, не спустился сразу же с лестницы, чтобы отыскать такси. Недовольно ворча, он остановился под большой аркой у выхода, освещенный падавшим с крыши перрона электрическим светом. И она — то ли решила укрыться сама, то ли укрыть козла, безотчетная ненависть к которому к тому времени уже угасла, но так или иначе и она не рискнула выйти на неуютную улицу, хоть там, несомненно, люди становились сговорчивее. Она стояла наверху, в полосе света, у выхода, разглядывая тех, кто проходил мимо нее, нутром чуя поживу и почти никогда не ошибаясь в выборе.

Вот что узнали мы, Тито и я, здесь, в Санта-Марии. «Я ждал в надежде, что пройдет дождь или рассеется народ, охотившийся за такси, когда ко мне подошла женщина, волоча за собой козленка, и спросила, не могу ли я ей чем-нибудь помочь. Она мне говорит, а я чувствую с самого начала, что это выдумки, будто она едет неизвестно откуда и тетка или золовка должна была встретить ее на вокзале, а она тут с пяти вечера без копейки денег на такси, чтобы добраться с козлом по незнакомому адресу на другой конец города, разумеется, все для того, чтобы поездка оказалась достаточно дорогой и я бы не отделался мелочью. Я задаю ей несколько вопросов, она вразумительно отвечает, все уже зазубрила. Едет из Коронель-Гида, к примеру, а тетя или двоюродная сестра живет где-то в Вилья-Ортусар. Сует мне грязную бумажонку с адресом. Я ей говорю, чтобы она не волновалась, наняла бы извозчика, потому что никакой шофер такси не захочет, чтобы козел пачкал ему сиденье, а когда она приедет, семья заплатит. Но и на это был ответ. А вдруг тетя ушла на танцы или на похороны, ее нет дома или она дома, но у нее нет денег заплатить за извозчика. Все то время, что мы объясняемся, она тихонько хнычет: еще бы, потеряться в большом городе, да к тому же дождливой ночью, и с козлом, вернее, с козленком, которого везет в уплату за гостеприимство, потому что какому-то типу, хахалю золовки или сестры, очень нравится жареная козлятина. А я твержу себе: это лицо мне знакомо. Я не оправдываюсь, я последний болван, что стал проверять. Я на это пошел отчасти потому, что мне повезло на юге и я привез кучу заказов; и потом у меня засела мысль, что она не в первый раз попадается мне на глаза. Вдруг все это мне надоедает и делается стыдно тех, что остановились поодаль и пялятся на нас, прислушиваясь с безразличным видом. Я ее спрашиваю, не виделись ли мы раньше, не жила ли она в Санта-Марии, ведь именно здесь я за ней когда-то приударял. Говорит, нет, и даже не знает, где это Санта-Мария. Тогда внезапно я говорю ей: идем. Она слегка напугана, но идет за мной. Все глазеют, я с чемоданами, вниз по лестнице, прямо на дождь, который и не думает переставать, а она, немного отстав, с козлом, то ли он съехал по лестнице, то ли слетел кувырком, а может, она его снесла вниз. Я не оборачивался. Я отвожу ее туда, где все клячи пьют воду, и договариваюсь о цене с извозчиком, уже тогда кляня себя, понимая, что я неисправим, но не в силах остановиться. Ей это пришлось совсем не по вкусу, и она тронула меня за руку, боясь, что я отдам деньги извозчику. Но я дал их ей, дал столько, что на них можно было отвезти стадо козлов в Вилья-Ортусар или куда бы там ни было, туда и обратно, и, возможно, постарался получше устроить ее, со свертками и скотиной. И даже, кажется, что-то сказал ей на прощание вроде того, что все мы должны друг другу помогать, сегодня я тебе, завтра ты мне. Что-то в этом роде, а сам — промок до нитки и поношу себя на чем свет стоит; тут возница взмахнул кнутом, и они рысцой двинулись по улице Орнос, чтобы потом развернуться, так как ехали против движения.

Я пересек улицу, пошел в ресторан и за едой забыл о происшедшем. Было около десяти, когда я вышел; чудом мне попалось свободное такси, и я дал адрес гостиницы. И вдруг я сообразил, кто была эта женщина. Погодите. Я сообразил, изумляясь тому, как мне это раньше в голову не пришло, и тут же делаю то, что сделала и она. Я говорю шоферу, чтобы он вернулся на площадь Конституции, что я забыл кое-что; и вот мы едем по Коррео. Я прохожу через ту дверь, которая выходит не на площадь, снова пересекаю весь вокзал, с чемоданами в руках, в ботинках, разбухших от воды, и застаю ее в наилучшем виде на том же самом месте, — и свертки на полу, кто знает, что в них набито, и козел на веревке, а она рассказывает байки какому-то священнику, который делает вид, что не слушает. Я замер, глядя, как, к счастью, стихает дождь; она некоторое время меня не замечала, пока священник не поднял руку, то ли прощаясь, то ли отстраняя ее, а может, для благословения, и не ушел. И тогда мы остались одни, прислушиваться к лязгу маневрирующего поезда, к последним каплям дождя, падавшим с крыши перрона. Я широко улыбаюсь и стараюсь встретиться с ней взглядом, она меня увидела, и я понял, что она не знает, что делать — плакать или браниться. Я-то не очень и собирался говорить ей о деньгах, которые она сумела вытянуть, меня больше интересовала Санта-Мария и времена нашего знакомства. Сам не знаю, что на меня нашло, когда она, вся сжавшись, принялась собирать свои свертки, то ли набитые грязной одеждой, то ли надутые воздухом, а потом легко потянула за веревку козла, который стоял совсем смирно, как будто спал. Она подхватила его на руки, и я дал ей уйти, так ничего и не сказав, я видел, как она спускается по лестнице и удаляется шаг за шагом по площади, начав отсюда свой путь к дому сестры или бабушки, в Вилья-Ортусар, на этот раз пешком. Итак, это была некая Рита, выросшая в семье Малабии, она была служанкой, кажется, у сумасшедшей Бергнер, вдовы Малабии-старшего. Когда она стала взрослой девицей и ей наскучило быть служанкой, она начала путаться с Маркосом Бергнером, гоняя взад и вперед в его пестром гоночном автомобильчике, от домика Маркоса на берегу до отеля „Пласа“ или до какой-нибудь бильярдной, откуда Маркоса еще не выкинули. Ну, а потом, когда с него, как всегда, хватило двух или трех месяцев, она стала путаться со всяким, кто мог потратить на нее несколько песо. Не для того, чтобы заплатить ей, это случалось редко, а только чтобы оплатить выпивку, бифштекс и пойти с ней куда-нибудь, где бы она могла напиться и, главное, потанцевать. Та самая Рита, вы должны ее помнить».

Я вспомнил, и Тито тоже, хотя у него, естественно, было гораздо меньше оснований для этого. Она выросла у моих родителей и возилась со мной два или три года. Потом мой брат Федерико женился на сестре Маркоса, и после того, как они возвратились из свадебного путешествия, она стала вроде горничной у Хулиты, моей невестки. Я говорю «чем-то вроде», потому что Хулита была сумасшедшей еще до того, как сошла с ума, до того, как умер мой брат. Она никогда никого не узнавала, ни с кем не поддерживала определенных отношений. Так что Рита была для нее — последовательно, в строго определенном порядке — служанкой, задушевной подругой, дочерью, собакой, шпионкой, сестрой. И еще соперницей, другой женщиной, к которой она ревновала. А ревновала Хулита даже к лошади Федерико — хотя она и кобылой-то не была — и любила это свое ревнивое страдание, искала его, где только можно; ей позарез нужно было ощущать, остро переживать все компоненты того чувства, которое в целом именовалось любовью к Федерико, моему брату.

Но Федерико, как вы знаете, очень скоро умер. И тогда она, Рита, оставаясь горничной и всем прочим для Хулиты, превратилась в значительной мере и в нашу служанку: моих родителей и мою, в нашем доме. Хулита же продолжала жить вплоть до своего помешательства в том крыле дома, где они жили с Федерико, по другую сторону сада. Эта девушка, Рита, по нескольку раз в день проходила через сад и поднималась по лестнице к Хулите, чтобы прибрать. По крайней мере, в начале ее вдовства; позже она к ней входила, только когда та открывала ей дверь. Иногда Хулита спускалась, чтобы обругать ее, не просто обругать, а обдать целым потоком грязи, жестокости и злобы, всего того, что женщина способна излить на другую женщину, а потом выгоняла ее. Я рассказываю о времени со смерти Федерико до того, как сумасбродство Хулиты превратилось в сумасшествие.

В ту далекую, а потому требующую снисхождения пору, когда события еще только разворачивались, четыре или пять лет тому назад, Рита была смуглой восемнадцатилетней девушкой с примесью индейской крови. Она смеялась целый день и не обращала на меня ровно никакого внимания. Мне было шестнадцать, я был невинен; тогда только что открыли публичный дом на берегу, и в воздухе Санта-Марии пахло соблазном. Все это, я знаю, неважно и никак не связано с козлом, и все же я рассказываю, потому что этим объясняется, почему я, несколько таясь от Тито, придал такое значение рассказу Годоя, коммивояжера, о его встрече с Ритой на площади Конституции.

В те времена, времена публичного дома и вдовства моей невестки, Рита была любовницей Маркоса, брата Хулиты. Не любовницей, это я для краткости. Маркос приезжал ночью, всегда пьяный, на «Альфа-Ромео», она ему открывала дверь, и они ложились. Ничего больше, всего несколько раз в месяц, не более часа каждый раз, за исключением тех случаев, когда Маркос был слишком пьян и засыпал сразу. Мне слышен был шум машины, стук двери, шаги в саду. Тогда я почти все ночи проводил у себя в спальне, наверху, занятый писанием поэм, мыслями о публичном доме, о Хулите и смерти брата. Я выжидал, а потом спускался в сад и подсматривал за ними в окно, вскарабкавшись по решетке до угла, не затянутого шторой. Рита и Маркос. Я был по-детски уверен, что если она спит с кем-то, то непременно согласится лечь со мной. Но она сказала «нет», необидно посмеялась, возможно, чувствуя, что обида придаст мне мужественности, а то и внушит недостающую дерзость.

А потом она ушла из дома, сразу после того вечера, когда вы и остальные явились посмотреть на то, что осталось от Хулиты, сразу после развала публичного дома, после того, как его забросали камнями и сожгли. Было так, как рассказал Годой. Некоторое время она разъезжала, одетая как состоятельная девица, в машине Маркоса, слегка шокируя публику, еще не успокоившуюся после истории с домом терпимости. Она была несовершеннолетней, и поэтому мой отец мог бы уладить дело. Трудно сказать. Во всяком случае, он не захотел вмешиваться. Она путешествовала каждый вечер от знаменитого фаланстера, дома Маркоса на берегу, до площади. Туда и обратно в звонком красном автомобильчике, каждую ночь, пьяная или подвыпившая. До тех пор, пока Маркосу все это не надоело и не последовал один из всем известных финалов: он или бросил ее раздетой на дороге, или швырнул в реку, или безобразно поколотил палкой, или просто исчез. И тогда голод заставил ее выйти из дома и отправиться на поиски мужчины, иначе говоря, на поиски пропитания. Она ходила то с тем, то с другим по городу, площади и окрестностям, потом спустилась на другой берег, во второразрядные кафе фабричного района. И так как мы ею не интересовались, то она окончательно пропала из виду.

Вплоть до того солнечного вечера на каникулах, когда Тито и я в купальных костюмах незваными пришельцами пили лимонад за столиком клуба; дело было в субботу, и в предвкушении танцев мы сидели возле бассейна, где соревновались пловцы. Один из юношей повторил рассказ Годоя; мы молча глотали негодование и, хотя, я в этом уверен, ни на минуту не переставали думать о той лестнице у выхода на площадь Конституции, все же темы этой не касались, кажется, до марта, то есть до возвращения в Буэнос-Айрес, на факультет, в пансион на третий этаж, над площадью.

Я ведь не настаиваю, не приказываю вам обязательно обратить внимание на то или иное, я просто выкладываю все перед вами. Привлекая ваше внимание к чему-нибудь, я не стараюсь втолковать вам эту историю, хотя и надеюсь, что мои замечания могут приблизить вас к моему пониманию ее, иначе говоря, к моей истории.

— Ну, ну, разумеется, — сказал я. — Итак, вы вернулись в Буэнос-Айрес, вы и Тито. Жили на третьем этаже пансиона, выходящего на площадь Конституции. С окном на улицу, не так ли? А если она располагалась на нижних ступеньках лестницы, ведущей на площадь, то, значит, вы могли увидеть ее из окна? Она ведь стояла рядом с газетным киоском?

Он улыбнулся, посмотрев на меня чуть насмешливо, чуть недоверчиво. Вытащил из заднего кармана брюк трубку.

— Да, именно, около газетного киоска. Она и козел: слева от них была лестница, справа — газеты и журналы. Хозяин киоска уже не удивлялся и по отношению к ней соблюдал приличия, что выражалось в том пристрастии к общим фразам, с помощью которых, несмотря на вечную зависть и раздоры, лавочники, беседуя через улицу, обычно поддерживают достоинство своего цеха.

Пока он набивал трубку, я задумался над двумя деталями. (Он уже пояснил, что комната, в которой они жили, действительно выходила на площадь, но оттуда нельзя было увидеть место, где обычно пристраивалась женщина.) Во-первых, было нелепо, что Рита с козлом промышляла на площади Конституции — присутствие этого животного могло прибавить достоверности только в Ретиро. И странно, что он подумал об этом всего несколько дней назад, когда болезнь и смерть женщины напомнили ему всю историю. Это было ложью.

Во-вторых, хотя прежние отношения с Ритой породили у него, с той самой минуты, когда он услышал рассказ Годоя, уверенность в том, что это именно его история, а не Тито и ничья другая, он предпочел, чтобы розысками и сближением занимался Тито. Наверно, уже тогда он считал эту историю больше своей, чем даже этой женщины; и, несомненно, он и сейчас думал так.

— Скорее всего из-за этой самой уверенности, — сказал он. — В день приезда в Буэнос-Айрес мы возвратились в пансион лишь на рассвете. Стояла душная грозовая ночь. Мы не говорили о Рите. Мы прошли по подземному переходу на вокзал, без надобности избрав более длинную дорогу и повторив путь, проделанный Годоем в первый раз, когда он наткнулся на девушку, а не когда он за ней шпионил. Ее не было. Мы задержались, чтобы оглядеть площадь с верхней ступеньки лестницы, поговорили о том, будет ли дождь, о переменах, происшедших, как нам казалось, с нашими друзьями, о преимуществах жизни в Санта-Марии и в Буэнос-Айресе. Она не пришла.

Следующий день был праздничным, а может, просто не надо было идти на факультет. Я провел его, валяясь в постели, с книгой в руках, созерцая потолок, и не захотел пойти с Тито. Разумеется, я думал о ней, но скорее подсознательно; а вообще-то я думал о Буэнос-Айресе, окружающем меня со всех сторон, перебирал причины моего отвращения к этому городу, его жителям и их привычкам. Разумеется, Санта-Мария не лучше. Тито вернулся, когда стемнело, и, прохаживаясь взад и вперед по комнате, принимался то и дело рассуждать на темы, которые его не занимали, или задавать вопросы, на которые я не отвечал. Мы думали об одном и том же, я это знал, и это начинало меня злить. Я считаю, было бы непорядочным говорить вам сейчас, что я думаю о Тито; а кроме того, поскольку вы его знаете, это еще и бесполезно. Так растолстеть в молодости, быть может, просто недостаток, юношеская распущенность, но он-то станет настоящим боровом, и ему на это наплевать.

(Наверно, его угнетала жалость, и ему не удавалось скрыть от меня, что именно жалость, и только она, в той смутной форме, которая именуется угрызениями совести, побудила его рассказывать мне эту историю. Именно она, невзирая ни на что, помимо всего, что сопутствовало рассказу, помимо удовольствия быть целую ночь центром внимания, помимо упоения полновластно распоряжаться тем, что воскрешала память. Наверно, поэтому он и маскировался, пуская в ход иронию, выказывая тщеславие и жестокость.)

— Вообразите себе: я растянулся на постели, с трубкой в зубах, и молчаливо разделяю тайные стремления своего не бог весть какого умного дружка. Может быть, когда папаша отдаст концы… А может, не стоит ждать. Вам ведь, как и всей Санта-Марии, известно, что есть завещание моей невестки. Она еще не была признана сумасшедшей, когда его писала, а мне скоро исполнится двадцать два. Я ничего не собираюсь утаивать. Может случиться, я кончу свой век подобно вам, а может, женюсь на сестре Тито, приобщусь через нее к скобяному бизнесу и буду преисполняться гордости при виде своего штампа на товарных накладных. От меня можно ждать чего угодно. Но это… Вы не представляете, что таилось для меня в образе Риты, когда я воображал, как она с козлом на веревке стоит у вокзала, приставая к прохожим со своей видавшей виды выдумкой. И вот мы оба сосредоточились на одном и том же, я — молча, не меняя позы, Тито — шагая взад и вперед и захлебываясь своими планами. Его манила возможность приключения с естественно напрашивающейся (она же сама дошла до того, что, пуская слезу, просит милостыню) ночью любви втроем, по очереди, установленной жребием. Возможно, с участием козла. А я приходил в ярость, ощущая, как что-то во мне распаляется той же грязной надеждой. И еще я злился оттого, что ясно понимал: для меня лживая побирушка с козлом была, кроме того, Ритой, человеком, о котором у Тито вообще не было никакого представления. Впрочем, и так видно, что думали мы об одном и том же, томились — в сторону деликатность — одним желанием, рассчитывали заполучить одно и то же.

(Он стоял в своей клетчатой рубашке, покусывая трубку и обнажая в вымученной улыбке белые острые зубы. Он ждал моего приговора. Я мог бы пойти ему навстречу, но решил не идти.)

— Могу сыграть возмущение, если вам этого так хочется, — сказал я ему. Я собрался наполнить бокалы, но он меня опередил, и по этому его движению я понял, что в то уважение, которое, несмотря на всякие оговорки, на тысячи маленьких оговорок, он все-таки ко мне питал, питал, зная, что мы — одной породы, которой я не изменил исключительно по инертности, и гожусь ему в отцы не только по возрасту, что в это уважение вкралась намеренно фальшивая нота, а использует он ее для самозащиты, во имя сохранения дистанции и превосходства. Но мысль: «Он еще ребенок» — не пришла мне в голову. Я любил его и жалел и поэтому поблагодарил за вино. — Я готов прикинуться и дураком, если только это поможет вам продолжить рассказ.

У меня уже созрела своя ядовитая, невероятная антиистория, когда я подумал: «Рита — я не представляю себе ее лица — и козел. Он твердит это на разные лады всю ночь, начиная с той самой субботы, в которую я ожидал их на кладбище. Мы не продвинулись ни на один шаг, ни на один день. Женщина и козел. Я как будто побывал с ними на экскурсии, и по возвращении мне вручили две-три дюжины моментальных фото — женщина и козел в разных позах».

— Спасибо, — сказал он, опять улыбнувшись, прошелся до окна и замер над тишиной, только что с грехом пополам воцарившейся на площади; потом вернулся, выпуская дым, улыбнулся снова. — Нет нужды так явно помогать мне. Достаточно того, что вы меня слушаете. Разумеется, если вам нетрудно. Право, я не знаю, хочу ли я продолжать. Да и, кроме того, разве вам важно то, что важно мне? Я ведь могу ошибиться, утверждая, что моя история бесконечно важнее этой истории вообще. Историю вообще я могу рассказать за две минуты, и вы на ее основе выстроите свою историю, а там…

— Нет, — отрезал я, передразнив его вежливо-уклончивую улыбку. — Это я предполагаю проделать на основе именно вашей истории.

— Пожалуйста, — сказал он таким тоном, что можно было подумать, будто он мне угрожает.

— Итак, Тито и вы на второй день после возвращения, и в голове у вас женщина с козлом, и все, что естественно было ждать от встречи с нею.

— Да, это и безмолвная ярость. А также, повторяю, уверенность. Прежде всего — я вам уже говорил, — потому что я знал Риту, а она знала меня. Рита моя — вот что я чувствовал, лежа в кровати, в то время как этот дурачок надоедал мне своими проектами. Возможно, я еще вам расскажу о них. Моя, потому что несколько лет назад, когда я еще не знал, что с женщинами сближаются на языке глухонемых, я ее желал, и она знала, что я ее желаю. И еще раз моя, и это главное — пусть это вас не шокирует, не делайте скороспелых выводов, — потому что я подсматривал за нею и Маркосом в постели. Я ее видел, понимаете? Она была моя. Я уже не говорю о том, что моей эту историю делало все то, что было в ней странного, сомнительного, придуманного. Козел, в частности. Присутствие козла усложняло ситуацию, выдумка становилась хитроумной до совершенства. В таком виде история была не для Тито. И неважно, что именно он первым из нас двоих столкнулся с женщиной и заговорил с ней. В годы пребывания в пансионе мы много читали, и зачастую сведения о книгах, это я к примеру говорю, доходили до нас одновременно, и тогда мы рвались достать их. Часто это было для меня игрой; мы играли в то, кому первому удастся достать и прочитать книгу. Я всегда позволял себя побеждать; эти победы делали Тито счастливым и, что еще важнее, давали мне возможность читать книгу тогда, когда ее уже не портило и не пачкало его удовлетворенное любопытство. С Ритой, которая на вокзальной площади клянчила на поездку в Вилья-Ортусар, у меня произошло то же самое. Ему обязательно надо было заговорить о том, что нас занимало. Он предложил мне выйти поискать ее, но я ему ответил, что меня это не волнует и что я не собираюсь вылезать из кровати. Он был слегка задет, слегка смущен. И вот он один отправился на поиски той, которая нужна была мне, чтобы установить контакт, который нужен был мне, — все для того, чтобы я мог избежать проволочек, натянутости первого приветствия и не разминулся бы с ней. А я приник к окну; оттуда я не мог видеть Риту, даже если она и стояла около газетного киоска. Но мне была хорошо видна улица и площадь перед пансионом. Не прошло и получаса, как я заметил, что Тито появляется то в тени деревьев, то в свете круглых фонарей на площади, идя в обратном направлении. Я вышел в столовую, спустился по лестнице — он поехал наверх в лифте. Тогда я вышел на улицу, чтобы купить газеты у входа на вокзал. Палило по-прежнему, гроза не разразилась, пройдя стороной и не обронив дождя. Я купил газеты и увидел ее; меня поразила длинная белоснежная шерсть козла. Не знаю, сколько лет ему было, этому козлу, впрочем, это легко высчитать. Он стоял как вкопанный, такой безукоризненно белый и стройный, напоминающий игрушечного козлика. Так непостижимо отвечающий образу, возникающему в воображении ребенка или незадачливого художника, который зарабатывает себе на жизнь, рисуя для фабрики детских игрушек. Это был чудесный вымысел, и таким заманчивым вымыслом он и остался на протяжении всей истории.

Вчера я выкопал яму козлу из сказки. Все время я воочию ощущал самый настоящий козлиный запах, видел сухие черные полированные орешки его экскрементов. Но я не дал себя обмануть; я знал с самой первой минуты, с первого робкого взгляда, которым мы обменялись в то время, когда я покупал в киоске газеты, скрывая, что слежу за ней, скрывая свое пророческое волнение, читая какие-то заголовки о каких-то победах и поражениях, что козел, столь кроткий на вид, был символом чего-то такого, чего я не пойму до самой смерти; и я не надеюсь, что мне это объяснят. Я хочу сказать, что рассказываю не для того, чтобы услышать ваше объяснение. Я сказал — игрушечный козлик, чтобы у вас создалось общее впечатление. Но это тоже не то, потому что никакой игры у меня и в мыслях не было. Козленок, родившийся не от козла, но созданный человеческим воображением, творческой волей художника. Он застыл в тени рядом с киоском, в которой спряталась и она, вернее, почти затаилась, подстерегая очередную жертву, стараясь захватить ее врасплох. Это было изваяние идеального козла, закутанное в длинные шелковистые пряди, омытые той невероятной белизной старушечьих седин, владелицы которых до самой смерти остаются верны своему женскому предназначению и непременно добавляют синьки в последнюю воду, совершая обряд еженедельного мытья головы. А ноги сухощавые, почти точеные; караковые лакированные копытца. Как видите, я прилежно все описал. Потому что это можно рассказать лишь один раз, чтобы сразу забыть или же помнить всегда. Потому что надо всем этим горели, неожиданно и коротко вспыхивая, не похотливые, не насмешливые и не мудрые желтые глаза. Временами я их сравнивал с топазами, с золотом, с полуденным грозовым небом, когда в городе воняет отхожим местом, и я чувствую настоятельную необходимость вернуться к этому сейчас. Ни то, ни другое, ни третье, но в голову мне приходили и похоть, и насмешка, и мудрость. Прибавьте еще — я-то должен был это сделать, упомянуть их — чуть-чуть изогнутые крошечные рога, едва пробивающуюся бородку. И вот вам, как я уже говорил, козленок из сказки, спрятанный из тактических соображений в тени, легко повинующийся приказу веревки, точно грозное военное орудие перед атакой. Ненастоящий, застывший, словно игрушечный.

Она очень постарела, но старой еще не выглядела; ведь она была из тех, не перешагивающих порога старости женщин, которых жизнь, как будто не отваживаясь наказать сильнее, навсегда оставляет в бесполом возрасте сорока лет. Однако тем вечером больше двадцати пяти ей дать было нельзя. Я смотрел, как она управляется с козлом; у нее была та же улыбка и только слегка погас блеск зубов. По моему неполному подсчету, на три неудачи приходилась одна победа. Я прошел мимо, не взглянув на нее, и отправился ужинать, выбрав такой ресторан, где Тито не мог меня найти.

Он снова улыбнулся — я ничего не понимал — и принялся выколачивать трубку, показывая тем самым, что одна глава завершена. «Он скверный рассказчик, — беззаботно подумал я. — Говорит очень медленно, обсасывает то, что ему полюбилось, считая, что суть не в так называемом действии, да и слишком уверен, что я, слушатель, не груб, не легкомыслен и мне нескучно».

— Отлично, — сказал я ему. — Я увидел козла, и теперь он стоит у меня перед глазами. По-моему, он сильно отличается от того, который, хромая, дотащился до кладбища вслед за катафалком, так же легко слушаясь вашей руки, как слушался Риту у вокзала. У нас есть козел, и я считаю, что это самое главное. Я склонен принять топазы, золото и грозовые небеса, которые вам так понадобились. Но все-таки почему в тот первый вечер вы притворились, что читаете о событиях в Корее или о футболе, вместо того чтобы заговорить с ней? Сейчас я продолжаю думать о другом, о том, о чем думали вы, равно как и Тито, получасом ранее в пансионе. Впрочем, нам пора наполнить бокалы, а с этим можно подождать; я ведь уже знаю, что каждое выколачивание трубки означает конец главы.

— Это не от робости, — сказал он. — Пожалуй, прежде всего мне хотелось разойтись подобру-поздорову. Я израсходовал всю свою ненависть на эту наивную тайную месть: я следил за ней потихоньку, я видел, как она с нелепым видом, дурно одетая, жалко выманивала деньги, которых тогда, в Санта-Марии, я дал бы ей в сто раз больше, хотя бы и должен был для этого украсть их. Ну а Тито, ясное дело, разговаривал с ней. Той ночью я вынужден был выслушать и его версию встречи; говорил он возбужденно, со множеством эпитетов. Он не имел ни малейшего представления о том, что было на самом деле. Поначалу она, кажется, старалась втянуть его в этот фарс и упорствовала с басней о забывчивых родственниках из Вилья-Ортусар. Они назначили свидание на следующий вечер, на девять часов. Я сказал ему с беспокойством, что маловероятно, чтобы их втроем пустили в какой-нибудь отель, и погасил свет, намереваясь заснуть.

Я усмехнулся, а потом, в свой черед, прошелся к окну. Стояла глубокая ночь, чуть освещенная зыбким светом четырех фонарей да лампами под навесом отеля «Пласа». Прозвонили часы на интендантстве; впрочем, узнать, который час, возможности не представлялось, потому что уже несколько месяцев, как они испортились. В моих словах не было насмешки, когда я повернулся к нему, желая только помочь и чувствуя, что его история — работа, возложенная на нас обоих.

— Уже гораздо лучше. Во всяком случае, именно вы собственными глазами видели женщину с козлом. Не Тито и не Годой. Ну а то, что осталось, должно быть много легче. Следует связать эту сцену со сценой похорон, прокрутив те восемь или девять месяцев, которые их разделяют.

Но Хорхе меня не слушал. Он встал, улыбаясь устало и разочарованно. Я никак не мог вспомнить, на чьем лице я однажды видел такой немного удивленный взгляд синих глаз, такой бешеный блеск молодости, такую спадающую на висок бронзовую прядь. Он продул трубку и спрятал ее в боковой карман.

— Еще один глоток — и я ухожу, — произнес он, смотря во тьму поверх моего плеча. — Завтра спозаранку мы едем в Вилья-Петрус. Ничего-то мы не знаем. Мне казалось, что, может статься, я еще не окончательно избавился от злобы, которая распирала меня в ту ночь, когда я шпионил за ней, притворяясь, что читаю газету. И все-таки я не лгал, говоря, что жалею. На сей раз вы ошиблись: это был не конец главы, а конец пролога.

В это лето я больше не разговаривал с Хорхе; он не хотел подходить ко мне и приветствовал издали взмахом трубки — с несколько преувеличенным выражением радости на лице.

III

Хорхе желал посмотреть на этого мужчину; он был уверен, что, доведись ему взглянуть на него, все стало бы понятнее. И не только необыкновенная история Риты и роль козла, но и то, что избрало Риту, дабы явить себя миру в ее лице: абсурд, нищета, мрак бездны. Впрочем, мужчина, тот, что сейчас ожидал ее в комнате или в баре неподалеку от железнодорожного моста, в гнусную обстановку которых козел вписывался с естественной легкостью, не мог быть никем иным, кроме как одним из череды ее приятелей. Нет, не тот, не изобретатель, не Амбросио, который дни и ночи напролет напряженно думал, куря, уставившись в потолок, на убогом ложе, не шевелясь, не зажигая света, боясь рассредоточиться и потерять из виду уже близкое, но ускользающее открытие. Нет, не Амбросио, ибо он уже исчез, его выдворило собственное творение, небольшое усовершенствование, которое он рискнул внедрить. Просто небольшое усовершенствование. Ведь на втором году ее пребывания в Буэнос-Айресе у него был предшественник. Он появился после какого-то неопределенного, достаточно умеренного количества мужчин, после случайных заработков: служанки, рабочей, продавщицы в лавке.

Вначале у этого типа, у первооткрывателя, возникла мысль о номере с возвращением в родную деревню и несколькими песо, которых не хватает на билет второго класса только в один конец, потому что выяснилось, что Рита абсолютно не способна устроиться в большом городе, и потому что возможность отделаться от нее раз и навсегда весьма соблазняла ее жертвы. Какое облегчение чувствовали они при мысли о том, что достаточно распроститься с несколькими песо, и жизнь гарантирует никогда впредь не сводить их с этим грязным, дурно пахнущим, навязчивым образчиком слабого пола. Многие поначалу отдавали то, что у них требовали, до раздражения легко, понуждаемые к тому суеверием. Но у каждого прибыльного дела есть своя необъяснимая полоса везений и неудач. Неожиданно люди стали выказывать тревожную склонность — они быстро соглашались и предлагали пройтись вместе до кассы с тем, чтобы там добавить недостающую сумму. Не раз и не два получалось так, что не только деньги благодетеля, но и ее собственные, те, которые она хранила, скомкав, в грязном цветном платке, уходили полностью на ослепительно белый кусочек картона с двумя, всегда невероятными, чудовищными словами: Санта-Мария. Такое бывало на втором году у Ретиро.

Так что этот первооткрыватель не один раз, едва оправившись от изумления, с отвращением проклинал людскую подозрительность и тот собственнический инстинкт, который побуждает людей требовать гарантий, даже милосердствуя. И как-то ночью, на пустой желудок и ясную голову, он решил, недолго думая, что номер может еще послужить, если его вывернуть наизнанку, как перчатку, ну, вроде бы поменять местами голову и хвост. Итак, она уже не была сокрушена безразличием и враждебностью большого города; она только что приехала, и угроза поражения еще только нависла над нею, пока же она удивленно глядела на дивные, недоступные стремительные блага цивилизации. Таких, как Годой, которые никуда не торопились и любопытство которых простиралось настолько, что они сопровождали ее до такси и давали шоферу денег на поездку, было немного. Подновленный номер оправдал себя на трех станциях, на которых она работала ежедневно — зимой, весной и летом.

Вероятно, первооткрывателя уже не было, когда на балансе, подводимом в полночь на ресторанном столике неподалеку от парка, стала сказываться конкуренция. Во всяком случае, по ту сторону столика всегда сидел мужчина, на лице которого было написано презрение, разочарование, а то и угроза, и его не удавалось умилостивить ни скудными пачками кредиток, разглаженных пальцами, ни на ходу придуманными оправданиями, ни заверениями, что она научится. Кроме того, иногда беспокоила полиция. До тех пор, пока первооткрыватель или какой-нибудь другой мужчина покровительственно, по-отечески не посоветовал ей перебраться на площадь Конституции. Наверно, он имел в виду поезда, прибывающие из Мар-дель-Плата и набитые удачливыми игроками. Так или иначе, но она согласилась переменить место; к тому же она уже жила в южной части города, пронизанной терпким запахом Риачуэло.[30]

Тогда-то сразу, а может, несколько месяцев спустя, появился Амбросио. Изобретатель вошел в жизнь женщины, как любой другой ее избранник, — человек вполне приличный, если смотреть издали. Осторожно используя те немногие средства, которыми мы располагаем, можно воссоздать его образ, представив себе низкорослого парня, здорового, молчаливого, косматого. Можно вообразить его не просто молчаливым, а почти немым, постоянно сидящим в своем углу с задумчивым видом человека, которому никак не удается вцепиться в хвост ускользающей мысли. И опять-таки, не просто тихого, а такого, о котором поневоле думаешь, что он еще не выучился говорить или что он давно и упорно пытается создать язык, на котором единственно и можно выразить те идеи, что его еще не посетили.

Он мог сойти с какого угодно поезда, с каким угодно прошлым за плечами, с каким угодно небольшим и едва ли имеющим к нам отношение жизненным опытом, и с ним он появился в высоком освещенном туннеле, где она выжидала, оценивала, нападала. По обыкновению он шел быстро, неосмотрительно приближаясь к тому квадратному метру каменных плит, который уготовила ему судьба, дабы он исполнил свое предназначение. И как и было предначертано, он несколько помедлил, подойдя к первой ступеньке: таинственные летние сумерки трепетали в листве и реяли на открытом воздухе площади, всколыхнув столько вековечных несбыточных надежд, объяв его и удержав его шаг. Он сознавал, что колеблется, выбирая между женщиной, вереницей приятелей и второй женщиной, у которой он мог бы попросить денег; и не сознавал, что колеблется, выбирая между своим истинным рождением и бытием в пустоте.

Короткопалой, унизанной кольцами рукой он поискал сигарету, сунул ее в прокуренный мундштук и зажег. Тогда она робко отделилась от стены, нервно улыбнулась, с усилием, перебивая себя, заговорила. По-видимому, что-то заставило ее руку повиснуть в воздухе и даже сделать движение назад, так, будто она схватилась за невидимый поводок. По мере того как твердила заученные слова, она все больше раскаивалась; она увидела, что пышная шевелюра нуждается в гребенке и ножницах, что воротник рубашки засален и обтрепан, что галстук с блестками истерся, а зимний костюм прослужил не одно лето.

(«Он выглядел мальчиком, потерявшим в толпе маму; он смотрел на меня, шевеля губами, как будто хотел выговорить какое-то изобретенное им самим слово, слово, никогда мной не слышанное и способное прозвучать как осуждение или помилование. Кажется, он не произнес этого слова, да и вообще ничего не сказал. Я избавила его от этого труда, я избавила его от всякого труда в ту ночь и в последующие месяцы. Я думаю, мы и сейчас были бы вместе, если бы не Херонимо. Потому что это ему вздумалось изобрести Херонимо, а когда бедняжка вырос и я к нему привязалась, он не вытерпел. Только и всего. Из всех, кого я когда-либо знала, он был самым большим бездельником. Конечно, это не значит, что все прочие тоже никогда ничего не делали. Я просто поверить не могла. Казалось, что он недавно испустил дух. Но не совсем. Он ел, хоть и без вина. Курил. Пытался затащить меня в кровать каждый раз, когда я оказывалась рядом. Что же до всего остального, то это был мертвец: глаза в потолок, руки за голову и посасывает прокуренный мундштук, безнадежно погрузившись в думу».)

Вероятно, ей казалось, что подобное времяпрепровождение не только более сосредоточенно и более целенаправленно, чем ничегонеделанье его предшественников, но и вообще иное. Должно быть, именно это ощущение рождалось у нее по вечерам, когда она уходила из дома, и по утрам, когда возвращалась. Никогда, даже потом, он не произнес ни слова в подтверждение. Но она знала — нечто странное и неотвязное целиком поглощало этого неразговорчивого человека, лежащего навзничь, всегда в полумраке, безразличного к смене дня и ночи, вечно посасывающего свой мундштук. Вначале она решила, что он болен, потом привыкла судить о других по его мерке, а когда пришел час, оказалась в полной растерянности, ибо была не в состоянии ни желать перемен, ни надеяться на них.

В тот день он тоже почти ничего не говорил. Однако, когда ее разбудил гулкий и визгливый перестук колес грузового поезда, она увидела, что он на ногах, только что умывшийся, в свежей рубашке с металлическими зажимами на рукавах, втягивает, не шевеля губами, дым из торчащего вверх мундштука и стоит у затворенного окна, в котором едва можно было разглядеть монастырский дворик. Он повернулся боком к окну — на стекле краска, время и люди оставили свои следы — и еще не отваживался выглянуть наружу, хотя наконец пробудился, но пока не обрел равновесия; он был и несчастным, и счастливым оттого, что стряхнул с себя оцепенение лунатика и только-только входил в жизнь. Он почти ничего не сказал.

— Дай, сколько можешь, из того, что ты принесла с ночи. Этого должно хватить. Впрочем, не знаю.

Она отдала ему все деньги, все заработанное ночью, и еще несколько песо, лежавших в шкафу. Она была уверена, что больше его не увидит. И, опустившись на стул, принялась лихорадочно перебирать в памяти прожитые вместе месяцы, выуживая из них основания для запоздалой нежности, которая удержалась бы лишь до встречи со следующим мужчиной, а может быть, долго и постепенно угасала бы, вспыхивая время от времени по странной воле случая. Кто его знает. Впрочем, она-то знала, на что нужны Амбросио те деньги, которые она отдавала ему, возвратившись, те грязные кредитки и пригоршни монет, которые она выкладывала на кровать и которых он у нее не требовал, ограничиваясь спокойным и безразличным: «Дай, сколько можешь». Потому что он никуда без нее не ходил и даже не пил вина. Так что если исключить еду и не поддающуюся оценке стоимость занимаемой им половины кровати, трудно было и вообразить еще какой-нибудь расход, кроме ежедневных двадцати сигарет.

Она увидела, как он, уже одетый, поднимает матрац и роется в набивке; видела, как вынимает кредитки, разглаживает и складывает их в стопку на столе. Она старалась не смотреть на все это: квадратные руки со множеством колец, манипулирующие деньгами с какой-то невиданной прежде профессиональной ловкостью; ломберный столик, покрытый выцветшей клеенкой с полинялыми цветочками; бронзовый обогреватель; длинный вытянутый чулок; мужская голова с блестящими, слегка приглаженными волосами, и лицо, без тени алчности, склонившееся над деньгами, еще не вполне проснувшееся, отуманенное девятимесячным сном. Ей хотелось увидеть не это, а то недолгое, простое и нищее прошлое, которое вынуждало ее как-то выкручиваться, изобретать какие-то способы, вынашивать их в себе и производить на свет. И каждое такое детище Рита должна была окрестить и взлелеять. Все было легко, с удивлением убеждалась она: мужчина (или его подобие) дрожит от холода или потеет в тени; черноволосая голова на подушке, и лицо, обезображенное напряженной мыслью, презрением к миру и тем, что этот человек с гордостью подчинился року изобретательства.

И вот долгая и благодетельная зимняя спячка кончилась раз и навсегда. Так он стоял, еще одурманенный сном, но уже пробудившийся, складывая стопки денег, прощаясь без слов, живя в эти минуты охватившим его порывом дерзости и воодушевления. Она не поднялась, чтобы поцеловать его, и лишь непонимающе поймала посланную из дверей улыбку; она вообразила, как он, ослепленный полуденным светом, медленно удаляется. Затем легла на то место в кровати, на каком всегда лежал он, лежал весь тот короткий период в прошлом, который в конечном счете вполне можно изобразить в виде одной-единственной сцены.

Только по привычке в сумерки она вышла из дома, поздоровалась с продавцом газет и вяло, впрочем, по прихоти случая успешно, повторила свой рассказ о безответственной родственнице из Вилья-Ортусар. Выйдя поздно, она к тому же задержалась в ресторане; заплатила из заработанных денег, так и не удосужившись сосчитать их, не видя в них отныне никакого смысла. Уже со двора можно было заметить в комнате свет, который падал на прямоугольник двери, и она шагнула вперед, открыла дверь, отказываясь помыслить, поверить. Мужчина, Амбросио, не лежал на кровати и был одет; с участливым видом, добродушно посмеиваясь над своим занятием, он сидел на корточках около белого козленка, который, неуверенно держась на прямых растопыренных ножках, лизал ему палец. Даже на фоне воспоминаний, в которые Рита теперь уверовала окончательно, мужчина выглядел разговорчивым и сердечным. Он казался стройнее, глаза у него немного запали, и вид был как у человека, свалившего с плеч тяжелый груз и потому смягчившегося.

— Надо достать молока и соску. Я боялся, что ему будет больно, и не связал его.

Какое-то время она смотрела, ничего не понимая и не двигаясь с места.

— Так, значит, теперь нас трое, — сказала она и засмеялась.

Она себя ничем не связывала и не хотела связывать другого. Почувствовав радость при виде мужчины, она тут же стала готовить себя к тому, что он уйдет, и на сей раз уйдет по-настоящему. И еще она почувствовала любопытство и влечение к этому новому для нее блаженно и умиротворенно улыбавшемуся юноше, гладившему мордочку козленка. Однако все это она ощутила потом, идя по двору к задней калитке. Тогда же она снова засмеялась и повторила:

— Значит, нас трое. Но если ты купил его, чтобы съесть, скажи мне сейчас, пока я к нему не привыкла.

— Нет, — сказал он, отступив на шаг, чтобы полюбоваться козленком, удрученный тем, что подобное предположение вообще может прийти кому-нибудь в голову. — Нужно молока. Я купил его за бесценок. Его зовут Хуан.

— Херонимо, — поправила Рита. — Значит, у нас теперь сын-козленок. Мы его будем кормить через соску, а потом, когда он вырастет, переедем за город, в Вилья-Ортусар. И ты полюбишь его больше, чем меня. Ты уже его любишь. — Сейчас она жалела, что Амбросио, зачеркнутый и похороненный, вернулся назад. Она смотрела на козленка равнодушно и неласково.

Не поворачиваясь, мужчина повторил:

— Молока.

Она пошла через двор к соседке за молоком и соской. Бесхитростно улыбаясь, Рита выложила небылицу о новорожденном козленке, посланном ей матерью из какой-то мифической Санта-Марии. Когда она возвратилась в комнату, Амбросио лежал на кровати, а козленок сосал одеяло. Однако на запрокинутом лице юноши уже не было выражения замкнутости и сосредоточенности; это было обыкновенное лицо молодого парня, не чуждого ни благородным порывам, ни заурядному хвастовству, трудновообразимое лицо человека, у которого можно попросить денег на поездку в другой конец города. И пока Рита пристраивала козленка между коленями, чтобы покормить его из соски, он с кровати принялся растолковывать ей, объяснять, как ребенку, медленно и подробно, оставив в стороне владеющее им законное чувство гордости, потому что выказывать его перед ней не было никакого смысла.

И вот, проснувшись после ночи, в которую они любили друг друга особенно пылко, с какой-то неизвестно откуда родившейся страстью, когда она почувствовала — сопротивляясь этому чувству, во всем виня себя, стараясь думать иначе, — что на месте Амбросио мог быть кто угодно, любой его предшественник, так вот, проснувшись уже под вечер, Рита побрела к вокзалу вместе с козленком, то волоча его на веревке, то неся на руках.

Безмолвно стерпела она нелепость ситуации, грязь, раздражающее и изводящее блеяние. А когда ее трудовой день с его неопределенным и случайным расписанием завершился, когда после одинокого ужина в забегаловке, где козленок привел в умиление пьяниц и потаскух, сквозь тьму и безлюдье города, под перестук вагонных колес на мосту она пошла к дому и добралась до него, устав сильнее обычного, едва передвигая ноги, то столкнулась с небывалым Амбросио. Этот Амбросио был как будто наэлектризован, он настолько потерял терпение, что встретил ее во дворе, поцеловал в лоб и взял козленка. Потом они стали считать деньги; она вытаскивала бумажки из карманов пальто и, раскладывая их на столе, как пасьянс, видела, какое горделивое и безудержно-счастливое выражение постепенно проступало на юношеском лице. «Ах, вот оно что, — подумала она, впрочем, без особого разочарования. — Значит, он хотел больше денег, он валялся в кровати, размышляя, как бы сделать так, чтобы я приносила с ночи больше денег. Но куда ему их девать: он не пьет, друзей у него нет, чтобы на них тратиться. Он спрячет эти деньги в матрац, а когда наберется достаточно, купит второго козла, и тогда я принесу вдвое больше, и он их спрячет в матрац, а когда наберется достаточно…»

Он прикасался к деньгам кончиком пальца; на пальце было надето золотое кольцо с черным, гладким шестиугольным камнем, а сам палец сотрясало победное волнение, ибо реальность подтверждала те сны, что ее сотворили.

— Почти в два раза, — пробормотал он. — Если бы ты задержалась еще чуть-чуть, было бы ровно вдвое больше. Ну, что я тебе говорил? Кто же может устоять, увидев козленка. — Он взял ее за плечи и встряхнул; и тогда, наверное, в первый раз она разглядела все его крепкие белые зубы.

Однако причина была не в деньгах. И она это знала, потому что в ту ночь, еще до того, как они улеглись и их снова опалила страсть, впрочем, не имеющая ровно никакого отношения к установившемуся призрачному перемирию, Амбросио отдал ей оставшиеся после покупки деньги.

И не подлежит сомнению, что все эти месяцы он тоже не знал, что делать с деньгами, которые он вежливо просил у нее каждую ночь и прятал в матрац. Он считал, что когда-нибудь они ему потребуются, но на что — этого он себе не представлял. К тому же если сам факт возвращения денег еще не избавлял Риту от недоверия, если она и думала, что он притворяется и хитрит, то очень скоро ей пришлось убедиться в том, что отнюдь не стремление к наживе побудило его купить козла. Потому что на следующий день Амбросио исчез.

Она осталась, подобно вдове или покинутой женщине, покинутой с маленьким ребенком на руках, с существом, которое нельзя ни бросить на произвол судьбы, ни доверить чужим рукам. Она вынуждена была брать его с собой на вокзал; и хотя она этого не понимала, ее история с того момента, как ушел Амбросио, превратилась в историю козла. Потому что то, как она жила, оставшись с козленком, без Амбросио, жизнью назвать нельзя, ибо эта жизнь была всего лишь повторением действий, таких одинаковых, до такой степени зазубренных, что они утратили всякий смысл. Пробуждение к полудню, пустой день с мужчиной или без мужчины, рабочая смена на вокзале, ужин в убогом ресторанчике, возвращение с козлом, с мужчиной или без мужчины. Со временем недоверие к козлу, которое она испытала, только взглянув на него, переросло в необъяснимую, тихую ненависть. Впрочем, ни ненависть, ни недоверие не помогали ей отделаться от него; она чувствовала себя связанной по рукам и ногам, грубо волокла его за веревку, временами не давала ему есть, но бросить не могла.

С этого момента историю можно продолжать бесконечно или бессмысленно повторять одно и то же вплоть до эпилога на кладбище. Но мне кажется все же, что следует сказать еще несколько слов — и вот о чем: о переездах с квартиры на квартиру, потому что козел рос, о выселениях, о скитаниях по ночам с чемоданами и узлами, на сей раз на самом деле набитыми жалким тряпьем. Я как сейчас вижу обиталище козла — каморку на улице Авельянеды и отделенный тростниковой изгородью от несуществующего мира крохотный дворик, где сантиметрах на тридцати бесплодной земли, на отбросах и мусоре, на твердом камне росли сухие стебли травы, без единого листика, годного в пищу скотине. Райская обитель, над которой днем стлался черный дым, а по ночам раздавались гудки пароходов и свистки полицейских; обитель, вокруг которой рыскали молодые, наглые, несмелые хулиганы, пылкие кандидаты в уголовники, и видом своим, и жизнью служившие недостижимому и неотступному мифу.

И еще можно упомянуть о последнем переезде, о домике из жести и фанеры в Вилья-Ортусар — судьбе, которую она накликала на свою голову каждый раз, когда врала на вокзале, — расположенном возле места, где сжигают мусор, у водосточной канавы, где непременно увидишь дохлую кобылу со вздувшимся брюхом и задранными вверх ногами. Комната с серым земляным полом, где она и козел едва могли поместиться и куда уж ни за что бы не вошли никакие тетушки или сестры, никто из тех меняющихся в зависимости от обстоятельств родственниц, что так упорно отсутствовали на вокзале.

Упомянуть о том, чего некоторые мужчины домогались, но не могли добиться. Хотя без этого не обошлось. Достаточно вообразить себе пору, когда народ стал подозрительным и прижимистым, когда бесконечные повторения лишили ее монолог всякой убедительности, когда из-за козла вдвое выросла плата за комнату, когда козлу понадобилось особое, дорогое питание, а может, просто дело было в том, что мне доставляло удовольствие представлять себе, как она продается ради козла. Я счел, что это не лишено смысла и очень к месту.

Упомянуть о козле, о том, что он рос, о его клочковатой бородке, о желтых глазах, которые можно сравнить с чем угодно, о грязных проплешинах и запахе. О тяжести, устрашающей величине, о том, что он сохранял принятую позу с невозмутимостью истукана, не желая двигаться с места, тяготясь и жарой, и холодом, и народом, который толпился у входа на вокзал и мешал ему спать. Он был больше ее и волочился за ней по кривым ночным улочкам, упираясь, сохраняя нарочито величественную и презрительную мину. Козел с подогнутыми под себя ногами, с рогами, которые задевали прокопченные потолки клетушек, с полуприкрытыми глазами цвета ржавчины, с выражением застарелой обиды и невыразимым презрением ко всем жертвоприношениям, которые совершались ему в угоду: траве, овощам, мужчине, проводившему несколько часов в кровати ради того, чтобы ошеломленная ночь в тысячный раз услышала всем знакомую тоскливую повесть.

Громадный и неподвижный, грязно-белого цвета, растущий точно на дрожжах, безучастный к людям и их заботам, вонючий, как ему и на роду написано. Одно слово — козел.

IV

Я собирался написать еще о чем-то, да забыл о чем. Прошел почти год, и я уже начал понемногу отогреваться в лучах очередного лета, когда однажды утром в больнице столкнулся с Хорхе Малабией. Этот Хорхе Малабия ничем не походил на мать, а скорее вызывал в памяти своего родственника, Маркоса Бергнера. Он был больше его, но худее и разговаривал с сестрой приемного покоя, улыбаясь и посасывая потухшую трубку. Он улыбался жесткой юношеской улыбкой, а глаза не могли спрятать ни безграничного страха перед жизнью, ни такой же неистовой жажды жить.

— Привет. — Он был в рубашке и сапогах. — Я узнал, что они решились на трепанацию. Мне хотелось посмотреть, как умирают, увидеть, как погибает мозг. Но они раздумали.

Я пожал плечами и отвернулся.

— Да, но он и был-то почти мертвецом. Во всяком случае, я за него не брался.

— Очень мило. Мы с Тито договорились о встрече, а он не пришел. Понятия не имею, почему: ведь ему-то кандидат в покойники знаком — это, кажется, служащий отца или что-то в этом роде, и что же, его будут неделю накачивать, чтобы он протянул на столе еще несколько минут?

— Вроде этого, — ответил я. — Семьдесят лет, восемь месяцев назад операция по тому же поводу, явное слабоумие с тех пор.

Я поздоровался с Маргаритой, сестрой приемного покоя, и мы вышли, каждый сам по себе, как незнакомые, идущие одной дорогой люди. Я восхитился привязанным к дереву конем и стоял, подняв лицо к солнцу, до тех пор, пока у меня не зачесалось в носу.

— Хороших кровей, но тяжеловат, лодырь, — сказал он.

Прошел год, и ему было двадцать пять. «Все время после нашей встречи, — подумалось мне, — он учился разбираться в людях и не любить их, а это нелегкая задача. Он даже не научился и себя-то самого любить, с самим собой ладить, он смотрел на себя со стороны, воспринимая свою жизнь как цепь неожиданностей, не в состоянии определить, какие из его поступков — его поступки, какие взяты напрокат, а какие просто прихоть. Он переживал пору метаний и страхов и прятался в жесткость и нетерпимость».

Он вскочил на лошадь — она загарцевала — и послал мне улыбку.

— Этот город меня доведет. Вот это все. Живут, как будто у них впереди вечность, и горды тем, что посредственность не иссякает. Еще и недели не прошло, как я тут, но и этого хватило, чтобы у меня все слилось, и я забыл, что хоть с вами можно разговаривать.

Он говорил сверху вниз, обращаясь ко мне с высоты лошади, сознавая преимущества такой позиции и не пренебрегая ими. Во всяком случае, он не был счастлив. Я видел его со спины, как он переходил с рыси на галоп, пригнувшись, чтобы набрать скорость, привстав на стременах, но слившись с конем настолько, что блестящий на солнце круп лошади казался продолжением его собственного тела.

Как я и думал с утра, он приехал ко мне тем же вечером. Или он пытался привести в должный вид лошадь, или ему не хотелось походить на своих сверстников, зачастую все детство проведших в седле, а сейчас если и садившихся на коня, то только затем, чтобы поутру после торжественной воскресной службы погарцевать в компании таких же юнцов. Молодые люди в бриджах, на английских лошадях с короткими стременами, небрежно расслабленные по контрасту с конем; девушки, одетые в точности как их спутники, колено в колено с ними рядом, визжа, требуя дороги, все на одно лицо. А раньше, на рассвете, они любуются собой в зеркале спальни, своей фигурой в полный рост, с хлыстиком в руках, своим видом амазонки; затем следует деревянная гостиница на берегу реки или в Вилья-Петрус, фотографирование рядом с лошадью или верхом — вся эта неловкая игра в гаучо. Ведь у них, у всех друзей его детства, были легковые машины, джипы и мотоциклы. Таким образом они вносили свою лепту, помогая Санта-Марии стереть память о детстве, изжить прошлое, столь недавнее прошлое, с его каретами, колымагами и немыслимыми расстояниями.

Он приехал на лошади в тот же субботний вечер, цоканье копыт звонко отдавалось в павшей на город густой тишине, повисало в черном, жарком, пахнущем сухими травами воздухе, сливалось со скрежетом и ударами, доносящимися с реки. Я услышал свист и высунулся в окно сказать ему, чтобы он заходил.

К тому времени я почти забыл историю Риты и козла. Поэтому, когда я увидел, как он входит с бутылкой вина и ставит ее на стол, то в первый момент подумал, что речь пойдет о какой-нибудь другой женщине, о каком-нибудь пережившем себя гнусном воспоминании немалой давности. Но у него был вид человека, принявшего решение, и ему дорого было время, не то время, которое этой ночью он, может статься, потратит на рассказ, ему было жалко того времени, которое пролегло между прошлым летом и нашей нынешней встречей. Он твердо решился, решился во что бы то ни стало представить мне историю, рассказанную той декабрьской ночью, в другом свете. Он выпил, не садясь, охотно подхватывая любую подсунутую мной тему; я ждал, пока он освоится. Окинув меня взглядом, он принялся набивать трубку, выбирая путь — тот, что покороче, или тот, что полегче. Он еще не знал, что можно сесть и сказать: «Я не желаю брать от жизни обязательно что-либо одно, быть таким или этаким. Я хочу всего, до конца, раз и навсегда. Я твердо намерен отказаться от того, чем довольствуетесь вы, о чем мечтаете, к чему стремитесь. Я не ваш. И я никогда ничего не хочу начинать заново, ни то, ни это. Но я буду и тем, и этим, потому что всему свой черед и так нужно. Тем и этим, но раз и навсегда. Так, чтобы потом не переигрывать, не лелеять про себя надежду, что можно начать еще раз и что тогда тебя оценят за это должным образом. Меня зовут Хорхе Малабия. Мир не существовал до моего появления на свет, а если бы я был смертен, то он умер бы вместе со мной».

И, однако, ничего похожего он не произнес. Хотя я бы выслушал, не возразив ни слова.

— Вы, наверно, помните те каникулы, — начал он виновато, но никак не смущенно. — Встреча на кладбище, ночной разговор. Хромой козел.

— Козел и женщина, — подхватил я. — Ну как же, я ведь попытался угадать, как это было, и написал кое-что. Да и забыл совсем. Мне бы хотелось, чтобы вы взглянули и сказали, что вы об этом думаете. Это очень коротко.

И я стал шарить в письменном столе, а он молчал, стараясь, чтобы я почувствовал это его молчание.

— Всего несколько страниц, — сказал я, протягивая ему листки. — Результат бессонницы, скуки и к тому же единственный способ разделить ваши страдания.

Тогда он посмотрел на часы, другого способа выразить свое неудовольствие у него не было. Впрочем, и он, и я понимали, что он пробудет столько, сколько понадобится, чтобы прочитать. Он сел, и свет упал на его молодое, но по сравнению с прошлым годом возмужавшее, на год постаревшее, слегка искаженное каким-то тайным страхом лицо. Я взял было книгу, но тут же отложил ее.

В течение получаса я смотрел, как он с трубкой в зубах читает то, что я написал. Я знал, что мой взгляд ему мешает, что ему трудно сидеть с непроницаемым видом. Он был уже не тот, что в прошлом году, но я еще не мог понять, в какую сторону он изменился, какого еще свинства он успел нахвататься за прошедшие двенадцать месяцев и что от этого в нем осталось. Окончив чтение, он выколотил трубку и принялся набивать ее снова, не поднимая глаз, сосредоточившись на каких-то своих выкладках, не обращая на меня ровно никакого внимания и в то же время понимая, что я в любой момент могу нарушить молчание. Встав, он прошелся к окну, раскачиваясь всем телом, как человек, уставший от верховой езды, стуча блестящими, только что начищенными сапогами. Слишком новыми сапогами, во всяком случае, слишком новыми для того крестьянского одеяния, в котором он щеголял на этих каникулах. Высунув голову в окно, он ласково окликнул лошадь. А потом медленно возвратился к освещенному пятну письменного стола, улыбаясь, совершенно уверенный в том, что сделанный им выбор очень хорош, лучше некуда.

— Просто отлично, — тихо и серьезно заметил он, как бы обращаясь к самому себе, довольно и слегка удивленно.

Это уже нечто, подумалось мне: он стал принимать себя всерьез и не с прежними отчаянием и безнадежностью, а совершенно спокойно, не подозревая о жалком впечатлении, которое производит, не ощущая насмешки. Почти так же серьезно, как его папаша или любой партнер по игре в покер из клуба «Прогресо».

— Что ж, очень рад, — сказал я. — Но в конце концов это не имеет значения. Я ведь говорил, что меня интересует лишь, правильно это или нет.

— Правильно. Все было именно так. Вот только… — Может быть, он еще не вполне убедился в том, что нашел нужное и с помощью этой выдумки ему удастся стереть память о прошлом. Он опять сел и опять улыбнулся с извиняющимся видом. — Это просто удивительно. В самом деле, был человек, изобретший сказку для приезжающих, потом другой, добавивший козленка — деталь абсурдную, но эффективную. И то правда, что ненависть к козлу она сменила на любовь, что вначале она восприняла козла как унижение, которому ее неизвестно почему подвергли, а потом защищала его всеми доступными ей способами, неизменно, независимо от переездов, от того, кто был с ней, независимо от решений покончить с собой. Так защищают то, что любят, самое дорогое и единственное. Ведь если, кроме этого, есть еще что-то, не следует употреблять слово «любовь», слишком оно громко звучит. У любви один путь, но никогда мы не знаем, насколько сильна и глубока наша любовь и насколько сильна и глубока любовь к нам. И к тому же несомненно, что она пошла на это из-за козла, чтобы его содержать. Я мог бы дать ей эти ничтожные деньги, не принося при этом особых жертв. Но я предпочел превратиться в мужчину, чье лицо, как следует из ваших записок, мне так хотелось повидать, в одного из многих, осужденных на ожидание в комнате, на безымянность. Тот-то ведь исчез, я никогда его не видал и пришел на его место, так и не встретив. Наступил мой черед стать одним из многих, но в некотором смысле и большим. Теперь я ждал ее в одной из тех грязных, постоянно сменяющихся комнат, в которые из-за козла нам приходилось вселяться и из-за него же съезжать с них. Мне чего-то не хватало, что-то было нужно, и вот я это обрел. Год или около того длилось мое падение, все это время я отлеживал бока, не ходил на лекции и хохотал про себя, как только думал о том, что было бы, если бы меня увидел отец: воображаю, как он вошел бы в одну из вонючих коробок, в которых мы обитали, так и представляю его будто наяву — ведь он не в состоянии и строчки грамотно написать, точку поставить, мысль завершить, а скобки он просто указывает движением руки и бровей. Впрочем, весь тот год, что я водил его за нос, я переписывался с ним, как примерный сын. Словом, как говорят дома, я не отбился от рук. Выходя из себя, потея от той смешанной с ненавистью тоски, от которой люди чернеют так, как не чернеют ни от какой разлуки, ни от какого тяжкого труда на холоде, я писал им письма каждую неделю. Ну, и в этом году, ясное дело, тоже. Конечно, тогда мои письма смахивали на списанные из письмовника для любящих детей в разлуке с родителями. Я тут перечел их.

Он насмешливо оскалился, прервав себя, то ли для того, чтобы отдохнуть, то ли проверить производимое впечатление, и налил себе вина.

«Ну, вот и еще, — подумал я, — еще одно свинство; угасший дух мятежа он старается подменить цинизмом, тем более что этот способ доступен кому угодно, любому конченому человеку». Возможно, ему показалось или он уловил у меня в мыслях, в моем молчании или взгляде что-то похожее на одобрение; он снова окликнул через окно лошадь, а потом повернулся ко мне с утомленным видом человека, который долго не спал. И еще мне вдруг показалось, что он ровно на год помолодел; впрочем, это были какие-то мгновения, потому что я уже научился держать его в руках.

— Ну, значит, все обстоит прекрасно, — сказал я, складывая свои провидческие странички, улыбаясь им ласково и гордо. — Потом она столкнулась с вами, или вы спровоцировали встречу, какое-то время жили вместе, потом она заболела и приехала умирать в Санта-Марию. Осталось только написать финал, но это в известном смысле легче, потому что я его знаю: ночь около покойницы, похороны.

— Да, то есть нет, — возразил он тотчас, весь вспыхнув, как будто я его нечаянно обидел, но и с оттенком торжества в голосе. Никто не мог, и я меньше всех, упрекнуть его в том, что для большего эффекта он намеренно затянул молчание. — Все не так просто, потому что женщину, которую мы в том году хоронили («не в прошлом, а в каком-то незапамятном, неизвестно каком»), женщину, что умерла тогда и покоится с миром на кладбище Санта-Марии, звали не Ритой.

Я развернулся в кресле и ошеломленно уставился на него; кажется, он мне поверил.

— Что вы говорите? Ну, или я вообще ничего не понимаю, или мне еще предстоит понять многое. Разумеется, это трудно было угадать. — Мы доверительно улыбнулись друг другу, как люди, владеющие одной тайной. Я колебался какое-то мгновение. Он должен был сообразить, что мне совсем нетрудно будет разузнать имя женщины, которую я помогал хоронить.

— Это была не Рита, — повторил он, все еще улыбаясь, и в голосе его звучали торжествующие нотки. — Это была ее родственница, двоюродная сестра, но не из тех, мнимых, забывчивых, как у вас говорится, родственниц из Вилья-Ортусар, а самая что ни на есть живая и говорящая человеческим голосом, честное слово, да и была она отсюда, из Санта-Марии. Новая женщина и почти новая история. Потому что если у нее и была до приезда в Буэнос-Айрес своя биография, то она испарилась в первые же пять минут, которые она провела в этом хлеву с Ритой, с козлом и со мной — очередным ее спутником, лежащим на кровати, уставившись в потолок. Я хочу сказать, что эта безымянная женщина заменила Риту, перевоплотилась в нее, унаследовала от нее все, что есть самого важного в ваших прозрениях, а именно; любовь к козлу и рабскую зависимость от него.

— Ах, вот что, — сказал я, — кажется, я начинаю понимать, в чем дело. Вы позволите мне начать сначала, — спросил я и увидел, что он в нерешительности, что он лжет и что, настаивая на этой лжи, он в то же время не в состояния подкрепить ее новой выдумкой. — Как, вы сказали, зовут ее, двоюродную сестру, ту, что заняла место Риты, покойницу?

— Я только сказал, что у нее нет имени. Это просто никто, это Рита. Рита была сыта козлом, мной и нищетой уже по горло. Думаю, что сейчас с ней все обстоит благополучно. Но она бы так не поступила, я в этом уверен, если бы не появился кто-то, какая-то женщина, способная сыграть ее роль. Ладно, с вашего разрешения, я возвращусь немного назад для того, чтобы окончательно разделаться с этой историей. Все, что я рассказывал вам год тому назад, было правдой, кроме того, что вы не так поняли и в чем я не стал вас разубеждать, оставив в этом заблуждении, даже желая укрепить его. Той ночью я говорил вам о любви и сострадании, и это было так. Сострадание было настолько очевидным, настолько сильным, что произошли две непостижимые вещи: во-первых, я взял на себя похороны женщины и провел положенную ночь около нее, как будто был ее самым близким и единственным родственником; иначе говоря, моя любовь к Рите в течение всего этого года, года моего падения, оказалась настолько упорной, что вторую женщину также превратила в Риту. И хотя еще задолго до того не только любовь, но и вообще всякое чувство к Рите угасло, мне достаточно было узнать, что эта ее двоюродная сестра умирает, как я дал волю вновь вспыхнувшему чувству. Вы меня понимаете? Не забывайте о существований козла, не забывайте, что, когда эта вторая Рита поняла, что уже не может быть ему опорой, потому что умирает, она перевезла его в Санта-Марию. Перевезла на родину, в страну детства, где все дается легче, где почиют с миром. Она сделала то, что, без всякого сомнения, сделала бы и Рита, не появись некто, пожертвовавший собой во имя избавления ее от рабства.

Итак, это была Рита. Я не видел, как она умирала. И тем не менее всю ночь, проведенную рядом с ней, это исхудавшее, отвердевшее лицо, с застывшим на нем удивлением, казалось мне лицом Риты, и я освободился от своей любви, доведя ее до предела и исчерпав до конца. Я думаю, во мне уже не было никакой любви, когда я с хромым козлом пересек всю Санта-Марию, идя за катафалком; я только засыпал на ходу, сильно нервничал, тосковал от сознания необходимости и смехотворности искупительной процедуры, и все это сливалось в ненависть, почти ничем не походившую на ту прежнюю ненависть, из которой и родилась любовь к Рите. Потому что за тот год, что мы прожили вместе, или еще до того, как мы стали жить вместе, раньше, с тех пор, когда я видел ее каждую ночь, любовь, как это водится, оказалась ни к чему, она успела сгнить за это время, и из нее червем полезла ненависть. Я вдруг ощутил, до меня дошло, что все, буквально все: мы, вы, я, все остальные несем ответственность за это, за эти брачные узы между ней и козлом, что все в ответе за эту нелепую пару, мечущуюся среди потока сходящих с поезда людей. Вина лежит на нас на всех, и, чтобы понять это, не требуется никакой логики, никаким разумным доводам не под силу ни опровергнуть, ни исказить эту истину; все живущие на земле виноваты в том, что это в их присутствии и на их веку, рядом с ними существует такое уродство, такая горесть. И я возненавидел весь мир и всех нас.

А вот и вторая победа, которую одержала любовь: я заставил Риту заниматься тем, на что ее не мог уговорить никто из безликой череды спутников. Потому что вина лежала на всех нас, и на ней в том числе, а ее-то я ненавидел больше всех, ибо она была мне ближе всех.

Прошло что-то около месяца, и появилась двоюродная сестра, с тем чтобы занять ее место, чтобы вместо нее угодить в это противоестественное рабство к козлу, а она, Рита, исчезла. И вот самое-то важное, самую суть того, что происходило в это время, время, когда я осознавал свое падение и наслаждался этим осознаванием, время, слагающееся из тех дней и ночей, когда Рита уходила на поиски мужчин и возвращалась с деньгами, которых нам троим — ей, козлу и мне — хватало на неделю, самую суть этого объяснить нельзя. А если вдруг каким-нибудь чудом я это пойму — ведь мне несколько раз, тогда, ночью, наедине с ней, уже казалось, что я близок к этому, — то все равно пользы от этого не будет, потому что трудно даже предположить человека, жизненный опыт которого позволил бы ему понять меня. Я ни тогда не знал, ни сейчас еще мне не открылось, в чем именно был заложен высший смысл происходящего, но, во всяком случае, внешнее его выражение я усматривал как раз в том, чтобы лежать на кровати, курить и, в отличие от тех, других, ждать ее не в одиночестве, а в обществе козла: смотреть в его желтые бесстрастные глаза, вдыхать присущий ему и уже сливающийся с моим собственным запах, достигая, таким образом, некоего иллюзорного впечатления, впечатления, что приобщаешься к безликой вечности, олицетворением которой и был для меня козел. Говорить ему простые слова о смысле нашего одиночества и нашего ожидания, видеть, как он высится, белея в полутьме низенькой комнатки, в той, всякий раз единственной и непохожей, ночи, что еженощно нисходит на отверженных.

Мы оба одновременно услышали не то испуганное, не то нетерпеливое цоканье лошадиных копыт на дорожке. Хорхе встал, но подошел к окну не сразу. И у нас сегодня тоже стояла та чудесная, всем известная, попусту взбудораживающая, с загадками, да без отгадок, именно та неизъяснимая и колдовская ночь, что нисходит на дураков.

— Вот так, — сказал он, улыбнувшись; бронзовая прядь спадала ему на висок; он по привычке посасывал плохо раскуренную трубку. Затем подтянул бриджи, проверил, хорошо ли сидят сапоги. — Надо было кое-что исправить, и, кажется, я это сделал.

— Надо было еще о многом сказать, и вы это сделали, — ответил я. — Но вы ничего не исправили. Женщина-то ведь та же самая, это уж во всяком случае. Вы провели ночь около Риты и похоронили Риту. А кроме того, и это особенно важно, вы похоронили козла.

— Как угодно. Меня мучила совесть, что я заставил вас поверить в историю без сучка и задоринки, что я дал вам уверовать в то, что история, которую я начал рассказывать во время тех каникул, завершилась столь же идеально. Но так ведь не бывает. Если вы дадите себе труд задуматься, вы увидите, что из-за этого, и только из-за этого, все рушится. Так что я все-таки исправил. Кроме того, я рассказал, что Рита занималась проституцией для моего блага и для блага козла. Согласитесь, такое добавление в известном смысле меняет характер истории.

— Этого я не считаю, — сказал я. — По крайней мере, это не играет никакой роли ни для меня, ни для этих страниц. Вы скажете, что все это я выдумываю, но мне вовсе не хочется вмешиваться.

Лошадь забила копытом, и эхо огласило пустынную площадь.

«Три, — подумал я. — Третье свинство, взрослый грех: он поверил задним числом, что непоправимые поступки нуждаются в нашем оправдании».

Он взглянул в окно и сказал резким, хозяйским голосом коню, ночи и дороге:

— Кажется, исправить ничего нельзя. — Полуобернулся ко мне и затянул пояс. — И самое трогательное в этой истории, что другим ее легче понять, да и всем нам. Что же до этой двоюродной сестры…

V

Вторая встреча тоже, если не полностью, то, по крайней мере, отчасти, была делом случая. Попав в район Старого рынка, я решил прогуляться по солнышку, чтобы избыть гадливость и невеселые мысли, охватывавшие меня при воспоминании о женщине с плоским животом и похорошевшими от горячки глазами, которые бессмысленным, невидящим взором вперились в стену пропахшей лекарствами комнаты. Около меня судорожно метался маленький, худой, чернявый упрямый человечек, враждебно косившийся на меня, слегка возбужденный тем, что может на мне сосредоточить застарелую, упорную ненависть к жизни, испытывавший облегчение оттого, что на время переложит ответственность на мои плечи. Я по обыкновению не задавался вопросом, какой исход сулит ему меньшее несчастье, благополучный или дурной? Он этого тоже не знал. Он проводил меня до выхода на улицу. На его узкой мордочке застыла гримаса, которую можно было бы назвать злобно-саркастической, он рассчитывал услышать одно из двух возможных заключений с тем, чтобы незамедлительно извлечь из услышанного максимум несчастья.

Мы остановились на солнце перед кирпичной стеной Старого рынка. Под приземистыми арками — сооружением колониальных времен — дремали бродяги, одни занимались ловлей блох, другие кидали жребий в ожидании ужина. Выбежала стайка мальчишек и, описав полукруг, вернулась в тень рыночного навеса. Быть может, вид еще большей нищеты, бездеятельной нищеты бродяг и предприимчивой нищеты грязных босоногих мальчишек, утешил этого человека; а может, его вдохновила мысль о том, что капли крови в комнате обозначали не его личное несчастье, но были последним маленьким винтиком, созидавшим и доводившим до совершенства картину всеобщего человеческого несчастья. Во всяком случае, с лица у него сошла гримаса, черты разгладились, уступив место выражению смиренной покорности. Не ненависть светилась в нем, а ее плоды, ее следы. Он предложил мне сигарету, мы оба молча затянулись. Я еще раз взглянул на него и предпочел не говорить ничего конкретного; я сказал, что пока трудно прийти к какому-либо определенному выводу, что следует подождать результата уколов и чтобы он позвонил мне в девять часов.

Он улыбнулся чему-то своему и покачал головой, потом снова затянулся, и сигарета подпрыгнула у него во рту, когда он сказал:

— Я позвоню вам ровно в девять.

— Вы мне скажете, как дела, а там посмотрим.

Он протянул мне руку и пошел прочь, возвращаясь к своим заботам, своей ненависти, к страшному ощущению западни.

Медленным шагом, стараясь прогнать этот эпизод из памяти, я дошел до ворот рынка. Пробрался сквозь нестройные ряды горемык, швырнув несколько монет прямо на плечи и головы, в самое средоточие слабых призывов о помощи. Освежающий сумрак рынка, пустующие прилавки, невнятный, день ото дня крепнущий запах рыбы, сырости, гниющей зелени. Маленькие попрошайки гонялись друг за другом в полосах света, струившегося из расположенных в глубине окошек. За столиком перед стойкой бара сидел полный молодой мужчина и безмолвно улыбался возне ребятишек. Я спросил чего-нибудь прохладительного и внимательно посмотрел на показавшуюся мне незнакомой одинокую фигуру за столиком.

Он был очень молод, и, наверно, я поторопился назвать его мужчиной; он пил фирменный напиток — тростниковую водку с виноградным соком, бутылка стояла на столе. Ворот рубашки был расстегнут, галстук висел на спинке стула, но одет он был по-праздничному: в серый с жилетом костюм, черные блестящие ботинки, из нагрудного кармана высовывался белый платок. Черная с загнутыми полями шляпа была водружена на колено. Потом, уже много позже, я обратил внимание на украшавшую жилет двойную цепочку часов. Левую руку он сжал в кулак, продолжая потеть и улыбаться, глядя в глубь рынка, в ту мерцающую и светящуюся глубь, где между пустыми прилавками змейками пробегали ребятишки. Возле бутылок лежала горсть карамелек.

— Говорят, каждый развлекается, как может, — сказал бармен.

Я посмотрел на него, но эта усатая пятидесятилетняя личность в рубашке была мне незнакома.

— Так ведь, доктор? Целый день я молю бога, чтобы он избавил меня от этого зрелища. Это Перотти, знаете, скобяная торговля. Нет, вы только посмотрите, как вам это нравится.

Маленькие попрошайки неслись в северную часть рынка, когда вожак внезапно свернул, расстроив их ряды. Просочившись сквозь дерево и железо прилавков, они скользнули по куче отбросов. Юноша за столиком протянул вперед руку и раскрыл ладонь с карамельками. Ребята пронеслись с криком, стараясь схватить конфеты на бегу, а его рука поймала худенькую девчушку с крысиной мордочкой и жесткими грязными волосами до плеч. Остальные проскочили дальше.

— Вот так, — сказал за моей спиной бармен, — вот так с часу дня, чтоб не соврать. Смотрите теперь.

Толстяк привлек девчушку к себе, поцеловал в ухо, одновременно в наказание шлепая ее и нашептывая угрозы. Затем отпустил, и она, засунув в рот карамельку, побежала догонять всю ватагу, которая к тому времени уже описала полукруг по залитой солнцем улице и, улюлюкая, снова влетела внутрь, мчась вслед за вожаком в ту сторону, откуда сочился мягкий сероватый свет.

И тогда толстяк вскинул свою поросшую черной щетиной голову к облупленному потолку и, не изменив позы, завелся в приступе самого настоящего, образцово истерического смеха. Внезапно смех оборвался, и он, осушив стаканчик, наполнил его снова и положил в мышеловку ладони еще несколько карамелек. Выжидательно улыбаясь, он следил за вихрем крутящейся в глубине рынка оборванной ребятни.

— Перотти-сын, скобяная торговля, — повторил незнакомец около меня. — Вы должны знать его. Может статься, вы ему помогли на свет родиться, от кори, наверное, лечили или, извините, от поноса. Я смотрю на него весь день, а тянется это чуть ли не месяц, а может, дней пятнадцать, с того самого дня нынешним летом, когда он здесь случайно оказался и открыл игру с девчушками и карамелью. Отец оставил ему кучу денег, и вот он их тратит таким манером. Развлекается. И я даже склонен думать, что он этим занимается без всякого дурного умысла. А если и есть тут умысел, я его не пойму. Я за стойкой с утра и никуда не отлучаюсь. Не окажете ли мне честь выпить со мной?

Я ответил согласием, и мы медленно, молча выпили. Визг оборвышей вновь пронесся мимо стола, и снова повторились шлепки, поцелуй, запрокинутая голова и быстро сошедший на нет невыносимый смех.

— Вот так, — сказал бармен.

— Знаю, кто это, вспомнил, — сообразил я, а говорил я о Тито Перотти. — Я не помогал ему рождаться, и, когда у него была корь, меня не звали, и, поймав триппер, он тоже ни разу со мной не советовался. Нас сроднила язва его покойного отца, астма матери и солитер, которого мы изгоняли у сестры.

— Этот самый, — обрадованно подхватил бармен. — И правильно говорят, что она, сестра его, самая красивая женщина в Санта-Марии.

— Я давно ее не видел. — С этими словами я положил деньги на стойку, но бармен объяснил, что за стаканчик тростниковой водки с вермутом платит он. — Ну а с ним мне есть о чем поговорить.

Бармен откинул доску у стойки и вылез из своей норы, чтобы протянуть мне руку. Я взглянул в его старчески печальные глаза, на его обвислые усы, на лысину вполголовы.

— Фрагосо, — сказал он. У меня это имя не вызвало никаких ассоциаций. Он показал мне на прощание свои ровные белые зубы и добавил уважительно: — Доктор.

Чтобы не помешать ребятишкам приблизиться, я направился к столику медленным шагом. Когда пятеро или шестеро из них стащили с открытой ладони карамельки и он сжал пальцы девочки, я дотронулся до его спины, взглянув с невинной улыбкой ему в глаза. Он посмотрел на меня скорее со страхом, чем с раздражением. Ему сразу стали не нужны ни девочка, ни конфеты, и он подвинул горсть всей ватаге, которая сделала вокруг нас только один виток. А потом с детски обиженным видом следил за ее победным бегом к воротам, к солнцу. Он закинул вверх голову, чтобы посмеяться, но лишь секунду звучал в тишине его смех. Я стоял рядом с ним, и моя рука лежала на его плече. Он встал и поздоровался со мной. И вот тогда-то я увидел серебряную цепочку часов, которая вилась по жилету, обтягивавшему ни с чем не сообразное брюхо.

— Я присяду, если позволите, — тихо сказал я. — Что-то устал.

Мне стало ясно, кто этот юноша, в тот самый момент, когда бармен Фрагосо назвал его. Но вся важность открытия дошла до меня только после того, как он упомянул о его сестре. Тогда я и подумал об истории Риты и козла и предпринятой несколькими вечерами ранее попытке Хорхе Малабии разрушить эту историю.

Я глотнул какого-то сладкого питья из принесенных рюмок. Мы говорили о том о сем, о погоде, о политике, об урожае, об учебных планах, о Санта-Марии и Буэнос-Айресе.

К тому времени я обнаружил у него в галстуке жемчужную булавку и, тайком оглядев его круглое красивое, с детски нежной кожей лицо, вгляделся в чуть простовато-притворную, чуть жестокую легкую улыбку. «Полнеет. Может статься, что та давнишняя непреклонная и агрессивная решимость, так и сверкающая в его холодных зеленых глазах, как раз выражает стойкое намерение полнеть дальше». Он слегка гнусавил, и ему нравилось говорить похохатывая, зорко оглядываясь вокруг, вертя головой, брызгая скапливающейся в углах рта слюной, дергая себя за большой палец левой руки. «Тщеславен, обладает пробивными способностями, на редкость злопамятен и самолюбив».

Но дело было и в другом. Я понял это, когда он склонился к рюмке и я узрел его короткую солдатскую стрижку. Окончательный же смысл всего дошел до меня лишь несколько месяцев спустя, во время выздоровления от последней до настоящего момента болезни, когда меня навещали частью благодарные, частью суеверные друзья и пациенты, стремившиеся и меня развлечь, и душу излить. Я увидел, что он копирует своего отца, владельца скобяного промысла, умершего год назад. И подражал он ему двояко: с одной стороны, об этом свидетельствовали шутовская жемчужина в галстуке, цепочка часов, прическа и тысячи других деталей, обнаруженных мною и носивших совершенно сознательный характер. С другой стороны, под влиянием каких-то подспудных сил у него вдвое толще стала шея, выросли живот и ягодицы, скромно и точно воспроизводя малосимпатичный облик покойного папаши.

«Ну, разумеется, сыновняя любовь, но не только. Ведь как объект для подражания Перотти не мог вдохновить молодого человека. Тут что-то другое. Ну что ж, со временем и с божьей помощью, да если повезет, и в этом разберемся».

— Я кончу юридический, как всегда хотели дома, — говорил он. — Но в отличие от тех, кто только и бредит Буэнос-Айресом, я не хочу уезжать из Санта-Марии. А здесь, вы же знаете, серьезной работы для адвоката нет, дальше присяжного поверенного не пойдешь. Конечно, стоит попробовать, кто его знает, ведь деньги можно зарабатывать и не особенно утруждая себя. А если еще использовать связи папа… Да полегче относиться к этому… Я не хочу лезть в политику. Мое призвание — бизнес, большой бизнес. Вы посмотрите, чего достиг Петрус[31] без всяких столиц. Разумеется, он плохо кончил, хотя ничего еще не известно, последнее слово еще не сказано, и совсем неважно, где он — в тюрьме или в санатории. Он был способен на большие дела, потому что у него были талант и проницательность. Для своего времени Петрус сделал много, но это не более чем начало, пример остальным. Здесь все еще впереди, поверьте мне.

В свои двадцать лет он уже обрел тот же почтительно-покровительственный тон скобяного воротилы, ту же спокойную и суховатую манеру держаться, тот же уклончивый взгляд, те же не дающие друг другу покоя руки и ту же веру в незыблемые начала и успех. К тому же он постиг, как тайна жизни раскладывается на элементарные арифметические составляющие, постиг формулу успеха, требующего только настойчивости, безликости, иллюзорности бытия.

Я поверил ему, и мы опять выпили. Вот только уверенность в том, что его отец никогда не пил, портила картину. Впрочем, эта встреча была мне дарована не для того, чтобы я всю ее потратил на них обоих.

— Вы ведь жили с Хорхе Малабией в пансионе на площади Конституции, — сказал я внезапно.

Но он уже увял и выжидательно смотрел на всегда освещенную дверь рынка, возле которой сейчас было тихо.

— Да, около двух лет. Однако мне кажется, что не этому… Я очень хорошо к нему отношусь, но он трудный тип.

— Очень может быть, я в этом совершенно уверен. Отчасти даже неврастеник, — радостно закивал я: «Попал». — Знаете, здесь есть один момент, который меня особенно интересует. Одна деталь, может, даже просто хитрость, одна метаморфоза. Я говорю об известной вам истории Риты и козла.

Он наклонился над столом, чтобы спрятать от меня свои глаза и улыбку. Сквозь окошки день казался сумрачным; тускло серело громадное пустое пространство внутри рынка, медлительно плыл влажный воздух. Моргая, он выпрямился и насторожился.

— Я знаю эту историю. Но я не думал, что ее знаете вы. Вам, должно быть, рассказал Хорхе. Ну и как же он ее вам рассказал?

Я ему объяснил только то, во что еще сам верил. Что одна женщина по имени Рита под всякими лживыми предлогами выпрашивала милостыню у входа на вокзал и что ее сопровождал козел, которого ей в результате долгих раздумий эстетического порядка всучил человек, именуемый Амбросио. Он воспроизвел слюнявый смешок папаши и тряхнул головой, чтобы расшевелить память.

— Все это так. Тем не менее кое-чего Хорхе не знает. — Он насупился и, казалось, не выражал желания говорить на эту тему.

Я колебался, подбирая к нему ключи.

— Меня интересует одна совершенно элементарная вещь, — сказал я, немного помолчав. — Не вызывает сомнений тот факт, что некая женщина, заболев, возвратилась с козлом в Санта-Марию и здесь умерла на одном из ранчо на берегу. И только хотелось бы знать, была ли это Рита или кто-то другой.

Он придвинулся ко мне с недоверчивым и удивленным выражением, что-то туго и лихорадочно соображая.

— Была ли это Рита? Ну, разумеется, она. Ведь у нее уже была чахотка, когда я ее встретил на вокзале. И она не берегла себя, ей только бы козел был сыт. К тому же подумывала о самоубийстве. Она была не в себе, и самым большим счастьем было для нее, если козел лизал соль прямо у нее из рук.

— Это мне известно, — сказал я и многозначительно поднял палец, хоть этот жест не отличался смыслом. — А не было ли там еще двоюродной сестры? Подумайте. Ритиной родственницы, которая будто бы приехала в Буэнос-Айрес, чтобы вместо нее стать рабыней у козла, а затем возвратилась в Санта-Марию вместе с животным, а может, гонимая им, с тем чтобы в родных краях встретить смерть и обрести покой. Подумайте и ответьте мне.

Он осторожно зажег сигарету перед самым моим лицом, и струйка дыма смягчила презрительное и мучительно-напряженное выражение его лица. Он мне не верил. Я ждал, пока возмущение выведет его из замешательства. Он выпрямился и, совладав с собой, отрицательно замотал головой.

— Так вот как Хорхе вам это рассказал? Впрочем, меня это не удивляет. Потому что он вел себя как сукин сын. И что же он сказал вам обо мне?

— Почти ничего. Вы появляетесь только в начале истории.

Улыбка, которую он нехотя изобразил, была такой отвратительной и такой злобной, что показалась мне позаимствованной не столько у отца, сколько у Перотти-деда.

— Давайте все по очереди, — начал он. — Я встретил Риту и отправился спать с ней. К ней домой, ясное дело, потому что куда еще можно было деться с козлом. Я ее встретил, мы пошли, и я ей заплатил. Она спала со всеми; козел и выдумка про поездку были всего лишь отговоркой на случай, если придерется полицейский. Ведь одно дело, если ее заберут за мошенничество, и совсем другое — за приставание к мужчинам.

В мягкой полутьме опустевшего рынка он казался пунцовым, оттого что сдерживал охватившее его возбуждение и обуздывал свою ненависть, с тем чтобы в нужный момент дать ей выход.

— Да, — тихо согласился я. — Версия Хорхе Малабии в общем-то не противоречит сказанному вами. Но меня интересует двоюродная сестра. Вы уверены в том, что это была Рита, а не она?

— Двоюродная сестра? Она появилась в самом конце, когда Рита была уже в безнадежном состоянии. Ее звали Ихиния, это была темноволосая толстушка, впрочем очень привлекательная. Несколько дней она изображала сиделку, ухаживая за Ритой и козлом, а может быть, и за Хорхе.

У Хорхе в это время было какое-то загадочное недомогание. Я не знаю, говорил ли он вам, что пропустил целый год занятий и что родители считают, будто он на третьем курсе, когда он еще не закончил и второго. Двоюродная-то сестра, должно быть, шляется по танцевальным залам Палермо или у кого-то на содержании, потому что она действительно хороша собой, если ее помыть. Несколько дней она строила из себя святую, но очень скоро почуяла своим собачьим нюхом, что к чему, и исчезла. Однажды она приезжала в гости на машине, взятой напрокат вместе с шофером. Привезла кучу свертков с едой и подарками, и кто его знает, не приезжала ли она только затем, чтобы покрасоваться перед Ритой.

Из тщеславия, в отместку, и не Рите, ведь Рита олицетворяла для нее Санта-Марию, детство и нищету; а может, из жалости, чтобы показать и даже доказать, что в Буэнос-Айресе вполне возможно, да и не так уж трудно покончить с этим нищенским существованием.

Но Рите все это было уже совершенно ни к чему. В тот вечер, это была суббота, я зашел к ним, хотя бывал там нечасто. Я приходил главным образом затем, чтобы обругать Хорхе или, присев на краешек кровати, просто посмотреть на него. Он знал все, что я думаю и могу ему сказать. Рита встретила сестрицу, не понимая ничего. Она уже была тяжело больна и бредила наяву. Должно быть, Рите почудилось, что ей рассказывают волшебную сказку, если ей вообще когда-нибудь ее рассказывали. Одеяние Ихинии, ее перчатки и шляпа, а также свертки с едой, которые она привезла, были для сытых, а не для голодных. Я уж не говорю о машине и шофере в форменной одежде. Она села в эту машину, и они укатили. Вот как это было, а тому, кто скажет, что не так, я набью морду: Ихиния — шлюха высокого полета, и, думаю, ее еще надолго хватит. Она прожила у них всего несколько дней, может, две недели, ухаживая за всеми троими — за ней, за ним и за вонючим козлом. Когда они забывали про соль, козел упрямо лез лизать им руки. Двадцать раз я говорил, сначала в шутку, потом всерьез, потом снова в шутку, чтобы они его прирезали и съели. Когда я в первый раз сказал это всерьез, Рита набросилась на меня с ножом. А он, Хорхе, валялся сутками на кровати, руки за голову, уставившись в потолок, в то время как женщина умирала от кашля и голода. Вот так, только Рита не выдержала. Она приехала с козлом в Санта-Марию в то лето, когда умер мой отец, а когда Хорхе явился на каникулы, то он видел ее в живых всего лишь дня два и потом оплатил похороны. Как господин. Жаль, что она умерла, но виной тому он. Я так и сказал ему и могу повторить. Потому что он, мой друг, без всякой нужды, шутки ради стал жить на ее средства, на то, что она с козлом зарабатывала подаянием, обманом и проституцией. Поэтому ему уже не надо было платить за пансион, он жил в грязной комнате, принадлежащей ей или, вернее, им. На те деньги, что посылал ему отец, он вполне прилично мог бы прокормить Риту и, разумеется, козла; и может статься, она бы выздоровела. Но он дни и ночи возлежал на кровати, созерцая узоры грязи на потолке, в ожидании того, когда она возвратится с промысла, с бутылкой вина и промасленным свертком с едой.

Примерно раз в месяц они переезжали. Хорхе обо всем договорился с владельцем газетного киоска на площади Конституции; он платил ему два песо за то, что тот приглядывал за козлом или привязывал его к дереву, пока она отправлялась с очередным мужчиной. «Да ты просто сутенер», — говорил я ему в те редкие случаи, когда навещал их. И совершенно спокойно могу сказать ему это при вас. А он, грязный и обросший, лежа на кровати, повторял вместо «здравствуй», когда я входил или несколько позже, после того как я наговорю ему самых оскорбительных вещей, которых ни один мужчина, каким бы молодым он ни был, вынести не в состоянии: «У тебя есть сигареты?» Вы себе этого не представляете и не поверите мне. Но Хорхе, ничего другого быть не может, я в этом убежден, уверовал в то, что он — Амбросио, тот человек, который придумал козла. А так как Амбросио в течение нескольких месяцев эксплуатировал Риту, до тех пор, пока в одно прекрасное утро или вечер с шутовским возгласом «Эврика» не изобрел козла, то и Хорхе считал своим долгом делать то же самое: бездельничать, жить чужим трудом, окаменело созерцать потолок, пока с него ему на голову не свалится такое же чудо. Я не знаю, какое чудо, мне ничего подходящего не придумать, и у него тоже ничего не выходило; может, он ждал голубку, которая сядет ему на плечо, змею, что обовьется вокруг руки, или тигра, злобно рычащего. А так как за жилье он не платил и в деньгах никакой потребности не испытывал, то чеки и письма, приходившие в пансион, где я продолжал жить, я должен был относить в одну из тех кирпичных или глиняных построек, в которых он сосредоточенно изучал проблемы развития паутины на потолке. «У тебя есть сигареты?» Думаю, что с такими деньгами он мог бы спасти Риту или хотя бы поддержать ее на какое-то время. Но все это был сплошной фарс, настолько же глупый, насколько и мерзкий. И он, Хорхе, хотя и преобразившийся в Амбросио, которого никогда не видел, знал это. Он был уверен, что в этой жизни его уже ничто не ждет, и он отдавал себе отчет в том, что женщина умирает. Потому-то он и решил похоронить ее двоюродную сестру, Ихинию, ведь под конец, после года такой разудалой, глупой и извращенной жизни, шутка стала ему выходить боком, дело оказалось весьма серьезным, и он не в состоянии был вынести угрызений совести. А эту песню я слышал давным-давно, еще до Риты и Буэнос-Айреса, когда мы до рассвета спорили обо всем на свете: «Я никогда ни в чем не раскаиваюсь, потому что любое мое действие, если оно вообще исполнимо, лежит в границах человеческого». Таков был его девиз. Он написал его на листе белого картона и повесил в пансионе над своей кроватью. Я уже выучил все это как стихи и потешался над ним, повторяя их, когда видел, что его удерживают от чего-то соображения нравственного порядка. Говорить-то ведь всем легко.

Однако в тот год, в истории с Ритой, он поддался соблазну безответственности и вкусил ее в полном соответствии с девизом, который неизвестно у кого подцепил. Ну а деньги, посылавшиеся ему из Санта-Марии, он дарил коммунистам или анархистам, сумасшедшему или проходимцу, который в начале каждого месяца являлся, где бы они ни были, куда бы их ни выгнали вместе с грязным козлом и из-за него. Низенький, в шляпе, я его много раз видел, со сладким голоском и улыбкой, которая торчала у него на физиономии, даже когда ему давали по морде. Я пытался объясниться с ним, но он, Хорхе, передавал ему подписанный чек и снова вперял взгляд в потолок, не поворачивая головы вплоть до его ухода. И вот я говорю, как это у него хватило совести вести себя все это время с Ритой как сукин сын, а для самоуспокоения, для того, чтобы пребывать в уверенности, что он ничего на этом не выгадывает, свои деньги дарить? Я его бранил по-всякому, а под конец даже всерьез решил, что он не в себе. Но нет. А сейчас мне приходит на ум самое забавное, а может, и самое существенное во всей этой истории, той, что была на самом деле, которую рассказываю вам я. Во-первых, позвольте довести до вашего сведения, что я по-прежнему спал с Ритой, сколько моей душе было угодно или когда я знал, что деньги, которые я ей даю, им очень нужны. Все это без его ведома, без ведома того, кто сотворил из связи с женщиной нечто таинственное и некоторое время поддерживал заданный тон. То, что я называю существенным, и то, что может объяснить, почему он стремился похоронить Ихинию вместо Риты, заключается в одном постыдном воспоминании, о котором я никогда, по крайней мере до нынешнего дня, не говорил. Однажды на склоне дня он появился в пансионе, одетый как обычно, несмотря ни на что, без всяких фокусов, как сын богатых родителей. Во время своих скитаний с места на место он держал одежду завернутой в газеты. Грязные штаны, рубашка мастерового и альпаргаты, которые он напяливал, чтобы лежать на кровати, были по сути дела форменным одеянием тоски и нищеты, придуманным им самим. И поди пойми, с чего вдруг. Хотя, поразмыслив, может, и поймешь. Вероятно, так одевался Амбросио; Амбросио, которого он и в глаза не видал. На этот раз он не просил у меня сигарет, а швырнул на кровать пачку «Честерфилда», не пожелав даже присесть. Он болтал о чем угодно, а я ему отвечал и ждал. Это было не в конце его жизни с Ритой и не в самом начале, кажется, они тогда после Чакариты жили в Ла-Патерналь. «Ты думаешь, что это из жалости, — сказал он, — нет, дело в другом. Я не знаю, в состоянии ли ты понять и в состоянии ли я объяснить». Он хотел жениться на Рите. Он просил, чтобы я посоветовался с каким-нибудь преподавателем на факультете, как это сделать без родителей. Он тогда, конечно, еще был несовершеннолетним и сказал, что Рита тоже несовершеннолетняя; хотя вряд ли. Я разузнал и выяснил, что это невозможно. Он настаивал, и я свел его с Кампосом с кафедры гражданского права. Я знаю, что все кончилось скандалом и истерикой, потому что тот пожелал наставить его на путь истинный и говорил с ним по-отечески. Вот вы сказали, что это трудный тип, отчасти неврастеник. И мне как раз тоже кажется, что вранье о похоронах Ихинии идет оттого, что ему стыдно, что ему хотелось бы забыть и опустить этот эпизод. Вы понимаете мою мысль? Страсть к отрицанию. Я-то уж давно это заметил, хотя мы редко говорили, а теперь и вовсе не говорим об этом. Он воображает, что, если его дед родился в Санта-Марии, так он из особого теста сделан.

Фрагосо подошел вытереть стол и улыбнулся мне. Тито сидел как в воду опущенный, полуприкрыв глаза, лицо его выражало чуть заметное отвращение, которое заставляло подрагивать увлажненный рот. Давно уже затих гам ватаги детей. Я пробормотал «спасибо», закурил сигарету и принялся беспорядочно размышлять об услышанном, думая о том, что допустил ошибку, и в то же время не в состоянии поверить сказанному. Вытащив деньги, я собирался заплатить, но Тито удержал мою руку.

Одну-единственную вещь мне еще хотелось бы узнать, но совершенно безотносительно к тому, что было на самом деле, просто по чистому капризу. И вот два дня в промежутках между визитами я гонялся за Хорхе Малабией. Встретил я его на третий день поутру, когда выходил из дома, направляясь в больницу. Он сидел на скамейке, ожидая меня, все еще одетый для верховой езды, но на этот раз без лошади. Он приблизился раскачивающейся походкой кавалериста, улыбаясь усталой, взрослой улыбкой.

— Я пришел договорить и покончить со всем этим, — мягко сказал он, уже не глядя на меня. Если во время нашей последней встречи он испытывал ко мне ненависть, то сейчас она превратилась в терпение и приятие. — Для того чтобы у вас не возникало больше вопросов и чтобы я не имел больше ничего общего с этой проклятой женщиной и этим проклятым козлом. Прошу вас.

— Мне не хотелось бы обсуждать это поутру. Вот если бы мы могли повидаться нынешним вечером…

Он с раздражением взглянул на меня и сжал челюсти; однако затем, прикусив губу, улыбнулся.

— Ах так, — сказал он как бы между прочим. — Вам не хочется задавать вопросы поутру, ну а в полдень у прилавков с гниющей зеленью на Старом рынке вы можете? Вот как. Дайте подумать, потому что это уж в последний раз. Приходите сегодня вечером ко мне домой, мы будем одни. К девяти часам. Возможно, я вам кое-что покажу. Впрочем, вы без машины? Без четверти девять автомобиль будет ждать вас на этом месте. Идет?

Он удовлетворенно взглянул на меня, держа некоторое время свою руку на моем плече так, что я не ощущал ее веса; чему-то кивал головой, но не желал встречаться со мной глазами. Затем сжал мне плечо и пошел в сторону площади. Я видел, как он не спеша, плавно отклонился, уступив дорогу цветочной повозке, и обернулся. Он казался выше, наглее, неувереннее; среди утренней суеты его крестьянская одежда вдруг стала походить на маскарадный костюм. Руки его бесполезно болтались сами по себе, но меня уже ничто не трогало; он кому-то, непонятно кому, заулыбался. Я прикоснулся к шляпе в знак прощания, и тогда он рванулся ко мне, делая большие шаги, стуча сапогами, так безутешно похожий на своего мертвого брата. Взглянув на меня, он хотел улыбнуться, но улыбки не получилось.

— Вы мне симпатичны, и ваше общество мне приятно, — сказал он. — По многим соображениям. И тем не менее мне не хочется тянуть с этим дольше. Не надо приходить ко мне сегодня. Была женщина, она умерла, и ее похоронили; был козел, он подох, и я его закопал. И больше ничего. Вся история с площадью Конституции, козлом, Ритой, встречей с коммивояжером Годоем, моим намерением жениться, двоюродной сестрой Ихинией — все это ложь. Мы с Тито придумали эту небылицу исключительно из любопытства, чтобы узнать, что можно сделать из того немногого, что было в нашем распоряжении: женщины — владелицы хромого козла, бывшей нашей служанки, клянчившей у меня деньги, а потом умершей. Вы случайно оказались на кладбище, и я решил испробовать эту историю на вас. И только. Сегодня вечером, дома, я сказал бы вам именно это или изобрел бы какой-нибудь новый вариант. Но я думаю, что этого делать не стоит. Оставим все как есть, как историю, которую мы придумали все вместе, и вы в том числе. Больше она ни на что не годится.

— Хорошо, — сказал я и все никак не мог встретиться с ним глазами. Внезапно я уловил его улыбку, в ней была ярость. — Хорошо. Хотя я думаю, что все же в этой истории есть толк, а рассказать ее, конечно, можно на тысячи ладов. И, наверно, действительно продолжать это не стоит. Я согласился пойти к вам, чтобы спросить только об одном: попросить рассказать о тех долгих часах, которые вы с козлом провели около покойницы, где никого, кроме вас, не было. Только это меня и интересует.

— Значит, вас по-прежнему интересует это? И только это?

— Да, сынок, — кротко ответил я.

— Ну что ж, тогда получайте. Это было так: проходил час за часом, мы были втроем — я, покойница и хромой голодный козел, — больше никого. В комнате дрожали половицы, и, когда я ходил, гроб тоже дрожал и ездил, а так как от моих шагов к тому же плясал огонь свечей, то иллюзия, что гроб движется, была полной. Вот и все. Потом похороны, они вам известны. На базе сказанного вы можете сотворить свою историю. И может статься, ваш покорный слуга когда-нибудь возымеет желание прочитать ее.

Он ушел, широко шагая и так раскачиваясь всем телом, как будто намеревался вскочить на лошадь, которой рядом с ним не было.

VI

Затем было письмо из Буэнос-Айреса от Тито Перотти. В нем он объяснял не то причину, не то причины своего отъезда, сокрушался по поводу неблагоприятного впечатления, которое мог произвести на меня тогда, на рынке, настаивал на сказанном ранее, заискивал передо мной. Завел было разговор о том, что вот он-то как раз видел Амбросио, выдумавшего козла.

«Я понял, что это он, еще стоя в дверях ресторана. Он развалился на стуле напротив Риты, глядя поверх ее головы, посасывая мундштук и методично выпуская дым. Он рассматривал — больше-то ему и делать было нечего — совсем новые, чуть влажные, ржавого цвета обои с золотыми в полосочку пагодами. Я подошел к стойке и что-то заказал, выбрав позицию, удобную для наблюдения. Рита мне назначила на двенадцать, а я явился в половине первого. Одет он был заурядно и бедновато, галстук темный, бабочкой, а длинные, блестящие, вьющиеся волосы напоминали только что уложенную женскую прическу. Он созерцал обои и сосал мундштук».

Вот приблизительный смысл того, что я прочитал, если перевести написанное с жаргона, на котором изъяснялся Тито еще тогда, на рынке. Не больше, потому что я и так уже знал слишком много, а может быть, с некоторых пор и вообще ничего не знал. То ли я порвал письмо, то ли оно затерялось где-то в недрах моего письменного стола. Если да, оно, вероятно, уже пожелтело, да и все мы, кто так или иначе принимал участие в этой истории, вкупе с покойными женщиной и козлом, за последний год тоже сильно состарились.

Вот, собственно говоря, и все, с чем я остался. То есть ни с чем. С безнадежной неразберихой, с рассказом, у которого не может быть конца, с двусмысленностями, с вопиющими противоречиями даже в том немногом, что предоставлялось в мое распоряжение. Мне, во всяком случае, была известна только последняя глава, повествующая о закате жаркого дня на кладбище. Но смысл виденного мне был неведом, а идея розысков и проверок казалась неприемлемой.

Все же по прошествии времени, после долгих раздумий о том, существовал ли козел вообще, я за несколько вечеров написал эту историю. Кое-где я сознательно позволял себе некоторые отклонения; и я не стал бы спорить, если бы Хорхе или Тито вознамерились отрицать самый факт наших встреч; меня также не очень удивила бы безрезультатность всех раскопок, предпринятых на территории дома Малабии, равно как и тщетность исследования кладбищенских реестров.

По крайней мере, единственно достоверный вывод, вытекающий из вышеизложенного, состоит в следующем: когда я поставил точку, в моей душе воцарился покой, и я понял — мне удалось добиться самого главного, того, что составляет наибольшую трудность при решении подобных задач, — я принял вызов и превратил в победу одно из повседневных житейских поражений.

Такая печальная…

© Перевод. Раиса Линцер

Посвящается М. К.

Дорогая моя Такая Печальная, понимаю, что, несмотря на связывающие нас неисчислимые и необъяснимые узы, настал час поблагодарить друг друга за нежную близость последних месяцев и распрощаться навеки. Ты извлечешь из этого только пользу. Боюсь, мы никогда друг друга по-настоящему не понимали; признаю свою вину, свою ответственность и поражение. Пытаюсь оправдаться — только перед нами, конечно, — ссылаясь на то, как трудно плыть меж двух течений на протяжении десяти страниц. Признаю также заслуженным благом все счастливые минуты. Во всяком случае, прости. Никогда больше я не взгляну тебе в лицо, никогда ты не увидишь моего.

Х.-К. О.

Несколько лет, быть может, много лет назад — а в редкие минуты счастья, ей казалось, только вчера, — она попала в квартиру мужчины. Обычная спальня, грязная, запущенная ванная комната, дребезжащий лифт — вот и все, что осталось в памяти от дома. Произошло это до замужества, совсем незадолго.

Она пришла сама, хотела, чтобы случилось нечто необычайное — самое грубое или самое вялое и сулящее разочарование, — то, что избавило бы ее от одиночества, от неведения. О будущем она не думала и готова была от него отказаться. Но страх, ничего общего не имевший с давней болью, вынудил ее сказать «нет», защищаться руками, отбиваться ногами. Осталось лишь острое ощущение близости мужского тела, прокаленного солнцем и приморским песком.

На рассвете, когда она уже была одна и далеко, ей приснилось, что этой же или совсем другой ночью она идет, почти обнаженная, в короткой рубашонке, и тащит пустой чемодан. Обреченная на отчаяние, с трудом переступая босыми ногами, она брела по пустынным, обсаженным деревьями улицам, медленно и все же держась прямо, почти вызывающе.

Разочарование, печаль, желание умереть — все это можно было вынести лишь потому, что по ее прихоти на любом уличном повороте вкус мужского тела вновь возрождался у нее в горле, стоило лишь захотеть. Ступать было больно, шаги, постепенно замедляясь, вели к успокоению. И тут, полураздетая, окруженная тьмой и призрачным безмолвием — лишь пара фонарей мерцала вдали, она остановилась и шумно вдохнула воздух. Нагруженная невесомым чемоданом, наслаждаясь воспоминанием, она пустилась в обратный путь.

Вдруг она увидела огромную луну, выплывавшую из скопища темных и грязных домов; чем выше поднималась луна, тем больше отливала серебром, а стягивающие ее кроваво-красные края таяли и исчезали. Шаг за шагом она убеждалась, что не придет со своим чемоданом никуда, что нет впереди никакой судьбы, никакой постели, никакого жилья. Луна уже стала чудовищной. Почти нагая, выпрямившись, сверля ночную тьму маленькими грудями, она шла, готовясь погрузиться в огромную, безмерную луну, которая все росла и росла.

Мужчина худел с каждым днем, и его серые глаза, теперь уже обесцвеченные, водянистые, утратили выражение любопытства и мольбы. Никогда ему не случалось плакать, и годы — тридцать два — научили его по крайней мере, что бесполезно ждать малейшего забвения, малейшей надежды на понимание.

Взгляд его не был ни открытым, ни лживым, когда каждое утро он смотрел на нее поверх заставленного посудой хромого столика, который в блаженное летнее время выносили на кухню. Может быть, вина лежала не только на ней, может быть, уже бесполезно разбираться, кто был виноват, кто виноват и сейчас.

Украдкой она поглядывала на его глаза. Если только можно назвать взглядом эту тайную уловку, холодную вспышку, расчетливую хитрость. Глаза мужчины, не выдавая своей тайны, становились все больше, все светлее с каждым днем, с каждым утром. Но он не пытался их прятать, просто хотел отклонить, без грубости, то, о чем чужие глаза обычно спрашивают и говорят.

Теперь ему было тридцать два года, и с девяти часов до пяти он ходил по огромному зданию из одной конторы в другую. Он любил деньги, любил, чтобы их всегда было много; так иных мужчин привлекают высокие, толстые женщины, пусть даже старые, это уже неважно. Он также верил в радость последних дней утомительной недели, в спасительный покой, нисходящий на всех с неба, в свежий воздух.

Где бы он ни был, он представлял собой власть над каким-либо видом счастья, искушения. Он любил маленькую женщину, которая подавала ему еду, которая родила детеныша, без умолку плакавшего на втором этаже. Теперь он смотрел на нее со страхом: иногда она казалась ему более далекой, более мертвой, нежели какая-нибудь незнакомка, имени которой мы никогда и не слыхали.

В не слишком точно установленный час завтрака солнечный свет вливался через высокие окна; запахи сада смешивались над столом, едва ощутимые, как смутное начало подозрений. Никто из них не мог отрицать солнце, весну, в крайнем случае — смерть зимы.

Однажды, незадолго до перемен, когда никто еще не помышлял превратить одичалый, заросший сад в мертвенную цепь водоемов-аквариумов, мужчина поднялся затемно и стал дожидаться рассвета. При первом проблеске зари он прибил к араукарии консервную банку и отошел, держа в повисшей руке крохотный, отделанный перламутром револьвер. Он поднял руку, но только и услышал, как несколько раз щелкнул вхолостую курок. Он вернулся домой в дурном настроении, чувствуя себя смешным; не думая о том, что может разбудить жену, небрежно швырнул оружие в угол гардероба.

— Что случилось? — пробормотала она, увидев, что мужчина раздевается, чтобы принять ванну.

— Ничего. Не то пули никуда не годятся — а ведь еще и месяца нет, как я купил их, обжулили меня, — не то револьвер сломан. Он остался еще от моей матери или бабушки; гашетка совсем ослабла. Не нравится мне, что ты здесь по вечерам одна, без всякой защиты. Сегодня же займусь этим.

— Не стоит, — сказала женщина и пошла босиком за ребенком. — У меня здоровые легкие, в случае чего соседи мой крик услышат.

— Не сомневаюсь, — сказал мужчина и рассмеялся.

Они обменялись ласковыми, насмешливыми взглядами. Женщина дождалась шума отъехавшей машины и снова уснула рядом с ребенком, присосавшимся к груди.

Служанка входила и выходила, как всегда неизвестно зачем. Женщина постепенно привыкала, она уже не верила выражению муки, столько раз подмеченному ею в глазах мужчины, как будто этот взгляд, это полное слез молчание было не более чем серо-сиреневый цвет глаз, наследственный рисунок полуопущенных век. А он теперь неспособен был воспринимать окружающий мир: дела, несуществующую дочь — порой начисто забытую, порой снова живую, упрямую, ожесточенную, ясно видимую, как он ни напивался, — неизбежные дела, шумные компании, одиночество. Возможно также, что ни она, ни он уже не верили в реальность ночей, в эти заранее предусмотренные обрывки счастья.

Им больше нечего было ждать от проведенных вместе часов, но они еще отказывались признать эту пустоту. Он стряхивал в пепельницу пепел сигареты, она намазывала маслом и джемом ломтики поджаренного хлеба. В продолжение всего утра он, в сущности, и не пытался смотреть на нее; просто показывал ей свои глаза, как равнодушный, уже потерявший надежду нищий выставляет гнойную язву или культю.

Она говорила об остатках сада, о поставщиках, о ребенке в розовом, там, на верхнем этаже. Когда мужчина уставал в ожидании нужной ему фразы, невозможного слова, он поднимался, целовал ее в лоб и шел отдавать распоряжения рабочим, строившим водоемы.

Каждый месяц мужчина убеждался, что становится все богаче, что его счета в банках растут без всяких усилий, без всякой цели. Ему не удавалось придумать надежное, выгодное помещение новых денег.

До пяти-шести вечера он продавал запасные части для автомобилей, тракторов, всевозможных других машин. Но уже с четырех часов терпеливо, не обижаясь, начинал звонить по телефону, чтобы оградить себя от тоски, обеспечить себе женщину в постели или за столиком ресторана. Он довольствовался немногим, только необходимым: пусть улыбнется, потреплет его по щеке, это уже может сойти за ласку, за понимание. Затем, разумеется, занятия любовью, с точностью оплаченные платьями, духами, безделушками. Оплаченные также — порок, господство, долгая ночь — покорным выслушиванием дурацкой, беспредметной болтовни.

Он возвращался на рассвете, и она вдыхала обычные, неистребимые запахи, вглядывалась в костлявое лицо, хранившее притворную невозмутимость. Мужчине не о чем было рассказывать ей. Он рассматривал ряд бутылок в шкафу, брал наугад любую. Усевшись поглубже в кресло, спокойно, заложив пальцем страницу книги, он пил, лицом к лицу с ее молчанием, с ее призрачными сновидениями, с ее взглядом, неподвижно устремленным в потолок. Она не кричала; некоторое время она пыталась понять без всякого презрения, хотела поделиться с ним той жалостью, что испытывала к себе самой, к жизни и ее концу.

В середине сентября, поначалу незаметно, женщина стала находить утешение в мысли, что жизнь подобна горе или камню, что творим ее не мы, что не творит ее ни один из людей.

Никому-никому не удастся узнать, как и почему началась эта история. То, о чем мы пытаемся рассказать, возникло спокойным осенним вечером, когда мужчина ходил взад и вперед по саду в сумерках, еще подсвеченных угасающим солнцем, и вдруг остановился, озираясь вокруг, вглядываясь в лужайки, в последние цветы на малорослых, одичавших кустах. Он стоял неподвижно, уронив голову набок, руки висели как плети. Затем подошел к живой изгороди из синасины[32] и уже оттуда стал измерять сад ровными, неторопливыми шагами, примерно по метру каждый. Он шагал с юга на север, потом с востока на запад. Она смотрела, спрятавшись за шторами на верхнем этаже; любое событие, выпадающее из обычного хода вещей, могло стать рождением надежды, подтверждением несчастья. Ребенок скулил, оплакивая конец вечера; никто уже не мог понять, был ли он одет в розовое сейчас, или его одели так при рождении, или еще раньше.

Уже совсем поздно в это воскресенье, самый печальный день недели, мужчина сказал, сидя за кофе на кухне:

— Столько земли, и пропадает задаром.

Она вглядывалась в это аскетическое лицо, в его расплывчатую, непонятную муку. Увидела какую-то новую затаенную тоску, зарождение решительной воли.

— Да, я всегда думала… — сказала женщина, сама понимая, что лжет, что не было у нее ни времени, ни желания думать об этом, понимая, что слова никогда не имели никакого смысла. — Я всегда думала о фруктовых деревьях, о цветниках, разбитых по плану, о настоящем саде.

Все-таки она родилась здесь, в старом доме, стоявшем далеко от воды и пляжей, — доме, который построил когда-то старый Петрус. Родилась и выросла здесь. И когда внешний мир пришел к ней, она не поняла его, защищенная, зачарованная путаницей неухоженных кустов, тайной — при свете и во тьме — старых, кривых деревьев, нетронутым лугом с высокой грубой травой. У нее была мать, которая купила машину для стрижки газона, отец, который каждый вечер, сидя после ужина за столом, обещал, что завтра начнет работы. Никогда он этого не сделал. Иногда он смазывал машину по нескольку часов подряд или одалживал ее соседу на несколько месяцев.

Но сад, превратившийся в дикую сельву, остался нетронутым. Тогда-то девчушка узнала, что нет лучшего слова, чем завтра: никогда, ничего, неизменность и покой.

Совсем малышкой она открыла для себя ласковый шум кустов, луг, какое-то безымянное кривое дерево; открыла, с радостным смехом, что буйная зелень грозит ворваться в дом, а потом, через несколько месяцев, отступает, оробевшая, но довольная.

Мужчина выпил кофе, медленно и решительно поднял голову. Он помолчал или, вернее, дал наступить и затянуться молчанию.

— Можно оставить перед окнами уголок, чтобы полежать и освежиться, когда придет лето. Но все остальное, все надо залить цементом. Я хочу устроить большие аквариумы. Редкие экземпляры, их особенно трудно выводить. На этом зарабатывают немалые деньги.

Женщина знала, что все это ложь: она не верила в его страсть к деньгам, не верила, чтобы кто-нибудь мог спилить бесполезные и больные старые деревья, убить никогда не кошенный луг, бледные, недолговечные, поникшие цветы, даже не имевшие названия.

Но однажды воскресным утром какие-то мужчины, рабочие, трое, пришли договариваться. Она смотрела на них с верхнего этажа; двое стояли по бокам почти горизонтально раскинутого шезлонга, откуда доносились распоряжения, вопросы о цене и сроках; третий, в берете, здоровенный и спокойный, сидя на корточках, пожевывал цветочный стебелек.

Она припомнила все до конца. Самый старый, подрядчик, сгорбленный, с длинными седыми волосами, с повисшими руками, некоторое время постоял спиной к зарешеченной двери. Он равнодушно осмотрел отнятые у нее деревья, большой луг, заросший буйной травой. Остальные двое прошли вперед, неизвестно зачем нагруженные косами, заступами, мотыгами, от растерянности с трудом переступая ногами. Тот, что помоложе и повыше, на вид ленивый и медлительный, по-прежнему жевал стебелек с розовым цветком на конце. Было воскресное утро, и весна играла листвой сада; она все смотрела на них, пытаясь убедить себя, что это ей кажется, а ребенок, не отрываясь, сосал грудь.

Она знала его злопамятство, стремление причинить ей боль. Но обо всем уже столько раз было говорено, все было как будто уже понятно до той черты, до которой один человек может понять и познать другого, и ей казалась невозможной такая месть — уничтожение сада и самой ее жизни. Иногда, когда оба уже тешили себя надеждой, что прошлое забыто, мужчина находил ее где-нибудь в уголке сада с вязанием в руках и начинал снова, без всяких предисловий:

— Все прекрасно, все забыто намертво, как будто никогда и не происходило. — Упрямое высохшее лицо даже не поворачивалось к ней. — Но для чего тебе понадобилось родить мальчишку? Столько месяцев покупала розовую шерсть, и в результате вот что — мальчик. Я не сумасшедший. Я понимаю, что все равно, в общем-то. Но девочка могла стать твоей, исключительно твоей. А этот скотенок, наоборот…

Некоторое время она сохраняла спокойствие, сжимала руки, наконец посмотрела на него. Еще больше высох, еще увеличились светлые глаза, стоит рядом, кривоногий, истерзанный отчаянием, и насмехается. Он лгал, оба понимали, что мужчина лжет; но понимали это по-разному.

— Мы уже столько говорили об этом, — устало произнесла женщина. — Столько раз мне приходилось слушать тебя…

— Возможно. Однако же не так часто, как мне хотелось бы вернуться к этой теме. Это мальчик, он носит мое имя, я содержу его и обязан воспитывать. Можем мы немного отвлечься, посмотреть на дело со стороны? В таком случае я — порядочный человек или несчастный простофиля. А ты — хитрая сучка.

— Дерьмо, — сказала она мягко, без ненависти, даже сама не зная кому.

Мужчина снова посмотрел на уже померкшее небо, на несомненно наступившую весну. Он повернулся и пошел к дому.

Может быть, вся история возникла из одного обстоятельства, такого простого и страшного; выбор зависит от того, хочет ли человек о нем думать или же отказывается: мужчина твердо верил, что несчастье или удача, добрая или злая участь, печаль или радость постигают нас независимо от того, заслужили мы их или нет. Она же хотела знать больше: думала о судьбе, об ошибках и тайнах, признавала вину и в заключение додумалась, что жизнь есть достаточная вина для того, чтобы принять расплату, награду или наказание. В конце концов это одно и то же.

Иногда мужчина будил ее и начинал говорить о Менделе. Он закуривал трубку или сигарету и ждал, пока не был уверен, что она покорилась и слушает. Быть может, он надеялся, что у него в душе или в душе его обнаженной жены произойдет чудо, оно изгонит бесов и вернет им истинный или хотя бы обманчивый мир.

— Почему с Менделем? Могла же ты выбрать кого-нибудь получше, кого-нибудь, кто не вызывал бы во мне такого стыда.

Он хотел снова услышать рассказ жены о свиданиях с Менделем; но на самом деле он всегда отступал, боясь узнать все окончательно, решив, в сущности, спастись бегством, не знать причины. Жалкое безумие, но к нему можно было отнестись с уважением.

Мендель или любой другой. Не все ли равно. Никакого отношения к любви это не имеет. Однажды ночью мужчина принужденно рассмеялся.

— И все же это было предначертано. Потому что дела так перепутались или, наоборот, так ладно сложились, что я хоть сейчас могу засадить Менделя в тюрьму. Именно Менделя, и никого другого. Фальшивая бумажка, подделанная им подпись. И мною движет отнюдь не ревность. У него есть жена и трое сыновей, все его собственные. Дом или даже два. Он как будто счастлив. Нет, дело не в ревности, а в зависти. Это трудно понять. Потому что лично мне совершенно ни к чему разрушать все это, топить или не топить Менделя. Я хотел это сделать гораздо раньше своего открытия, задолго до того, как узнал, что такое возможно. Я воображал, понимаешь ли, что возможна чистая зависть, без конкретных мотивов, без мстительного чувства. Иногда, очень редко, мне это кажется возможным.

Она не ответила. Съежившись от предрассветного холода, она думала о ребенке, ждала первого голодного плача. А он все ждал чуда, воскресения беременной девочки, такой знакомой, принадлежавшей ему, и любви, в которую они верили, а может быть, только придумывали ее на протяжении месяцев, решительно, не обманывая друг друга, забывшись так близко от счастья.

Люди приступили к работе в понедельник, они неторопливо спиливали деревья, а к вечеру увозили их на кривобоком, разболтанном грузовике, скрежетавшем от старости. Через несколько дней они начали косить цветущие сорняки и ровную сочную траву на лугу. Они не придерживались никакого определенного расписания: возможно, договорились об оплате за всю работу целиком, не заботясь о длине рабочего дня, потерях и простоях. Во всяком случае, незаметно было, чтобы они торопились.

Муж никогда не говорил с ней о том, что происходило в саду. Иссохший, молчаливый, он все пил и курил. Цемент заливал землю и его воспоминания, сначала белый, потом сероватый цемент.

Однажды в конце завтрака он погасил сигарету, ткнув ее в чашку, и, как всегда, мстительно и бесхитростно, почти улыбаясь, словно понимал истинный смысл своих слов, медленно сказал, не глядя на нее:

— Было бы хорошо, если бы ты приглядывала за землекопами. В промежутке между кормлениями. Что-то цементирование не продвигается.

С этого времени трое работников превратились в землекопов. Они приносили большие стекла для будущих аквариумов, огромных, разбросанных с нарочитой асимметрией, нелепых независимо от того, какую рыбу собирались в них выращивать.

— Хорошо, — сказала она. — Я могу поговорить со стариком. Пойти туда, где раньше был сад, и присмотреть за работой.

— Со стариком? — усмехнулся мужчина. — А он умеет говорить? По-моему, он отдает им команды руками и бровями.

Она начала каждый день спускаться на цементную площадку утром и к вечеру, подкарауливая весьма неточные часы работы. Пожалуй, о ней тоже можно было сказать, что она стала мстительна и бесхитростна.

Она медленно шла, став как бы выше ростом, по твердому, гладкому цементу, растерянная, поворачивая то вправо, то влево, вспоминая былые обходы и уничтоженные тропинки, по которым надо было двигаться между деревьями и клумбами. Смотрела на рабочих, видела, как росли огромные аквариумы. Вдыхала странные запахи, ждала одиночества, наступавшего после пяти часов, — таков был порядок дня, бессмыслица, ставшая почти привычкой.

Сначала ее потрясло непонятное зрелище самого колодца, черной дыры, уходящей глубоко в землю. Было достаточно и этого. Но вскоре она разглядела в глубине двух обнаженных до пояса работников. Один, тот, что жевал стебелек цветка, без труда напрягал огромные бицепсы; второй, длинный и тощий, более медлительный, более юный, вызывал жалость, желание помочь ему, отереть тряпкой мокрый от пота лоб.

Она не знала, как бы ей уйти и лгать самой себе в одиночестве.

Старик курил, неудобно примостившись на спиленном стволе. Он смотрел на нее равнодушно.

— Работают? — спросила она без всякого интереса.

— Да, сеньора, работают. Именно это они и должны делать каждый день, все рабочее время. Для этого я и нахожусь здесь. Для этого и других дел, о которых догадываюсь. Но я не бог. Слежу через силу и помогаю, когда могу.

Землекопы приветствовали ее, молча и дружески кивнув головами. Очень редко они в состоянии были придумать тему для разговора, какой-нибудь предлог, чтобы передохнуть несколько минут. Она и пара землекопов: спокойный гигант, всегда в берете, жующий стебелек, который он уже не мог сорвать в ослепленном саду, и второй, очень юный и худой, одуревший от голода, больной. Старик не разговаривал и потому мог провести без движения целый день, сидя на земле или стоя и сворачивая одну за другой самокрутки.

Они копали, измеряли, обливались потом, как будто это могло иметь для нее значение, как будто она была жива и способна принимать в чем-то участие. Как будто давным-давно она была хозяйкой исчезнувших деревьев и мертвых лугов. Она заговаривала о каких-нибудь пустяках с преувеличенной любезностью и почтительностью — так выражалась ее печаль и помогала общению. Говорила она о пустяках и никогда не заканчивала фразы, дожидаясь пяти часов, дожидаясь, чтобы люди ушли.

Дом был окружен живой изгородью из синасины. Кусты превратились в деревья чуть ли не трехметровой вышины, хотя стволы по-прежнему сохраняли юношескую тонкость. Их посадили очень густо, но им удалось вырасти мирно, опираясь друг на друга, переплетая колючие ветви.

В пять вечера до землекопов как будто доносился звон колокола, и старик поднимал руку. Они собирали свои орудия, относили их в свежую тьму сарая, прощались и уходили. Старик впереди, здоровенная скотина в берете и сутулый худышка следом за ним, чтобы и тучи, и остатки солнечного света знали, что такое уважение к старшим. Все трое едва плелись, покуривая лениво, без охоты.

На верхнем этаже, стоя спиной к доносившемуся из колыбели плачу, женщина следила за ними, чтобы знать точно, когда они уйдут. Минут десять-пятнадцать она выжидала. Потом спускалась вниз, к тому месту, что было когда-то ее садом; обходя уже не существующие препятствия, постукивала каблучками по асфальту, пока не добиралась до изгороди из синасины. Она, конечно, не пыталась пробиться всякий раз в одном и том же месте. Вообще-то она могла выйти через железную калитку, которой пользовались рабочие или никогда не приходившие гости; могла выскользнуть через ворота гаража, всегда открытые, когда машины там не было.

Но она выбирала, без всякого убеждения, без настоящего желания, кровавую, бессмысленную борьбу с синасиной, против этих не то кустов, не то деревьев. Старалась, неизвестно зачем, для какой цели, пробить себе дорогу между стволов и колючек. Время от времени она останавливалась, задыхаясь, раскинув руки. Всегда это кончалось поражением, и она принимала его, соглашалась на него с гримасой или с улыбкой.

Потом шла сквозь сумерки, зализывая царапины на руках, всматриваясь в небо нынешней, едва народившейся весны и в напряженное, полное неведомых обещаний небо грядущих весен, которые, быть может, суждены ее сыну. Она стряпала, возилась с ребенком, потом, как всегда, с первой попавшейся книгой в руках начинала ждать мужа, сидя в одном из двух кресел или вытянувшись на кровати. Прятала часы и ждала.

Но всякий вечер возвращения мужчины были одинаковы, неотличимы одно от другого. Как-то в октябре ей случилось прочесть: «Представьте себе нарастающую тоску, стремление бежать, бессильное отвращение, покорность, ненависть». Мужчина ставил машину в гараж, шагал по цементу и поднимался наверх. Так было всегда, прочитанная ею фраза ничего не могла изменить. Он прохаживался по спальне, позвякивая ключами, рассказывая о простых или сложных событиях дня, лгал, наклоняя в паузах худое лицо с выступающими скулами и огромными глазами. Такой же печальный, как она, вероятно.

В эту ночь женщина потеряла голову, потребовала то, чего не требовала уже много месяцев. Все, что давало им счастье, помогало забыть, было благословенно, священно. При слабом, полускрытом свете ночника мужчина наконец заснул, почти улыбаясь, умиротворенный. Она лежала, не в силах заснуть, и, погружаясь в воспоминания, открыла без удивления, без печали, что с самого детства у нее не было другого истинного, надежного счастья, кроме чарующей зелени сада. Ничего, кроме этого, этих изменчивых переходов, этих красок. И пока не раздался первый плач ребенка, она все думала, что он это почувствовал, захотел лишить ее единственного, что ей было по-настоящему дорого. Уничтожить сад и продолжать мягко смотреть на нее светлыми, в темных кругах глазами, то показывая, то пряча лживую, двусмысленную улыбку.

Когда начались обычные утренние шумы, женщина, глядя в потолок, повторяла про себя раз за разом первую часть «Ave Maria». Не дальше, потому что не терпела мертвых слов. Она признавала, что ее никогда не обманывали, понимала, что разбиралась в неурядицах, страхах и сомнениях детства: жизнь была смесью неясностей, трусости, многословной лжи, но не вынужденной, а преднамеренной.

Однако она вспоминала даже сейчас, и с еще большей силой, ощущение обмана, возникшее в конце детства, смягчившееся в юности благодаря желаниям и надеждам. Никогда она не просила, чтобы ее родили, никогда не хотела, чтобы от мгновенного, мимолетного или привычного соединения какой-нибудь пары в постели (матери, отца с тех пор и навсегда) она появилась на свет. А главное, никто и не спросил у нее, согласна ли она на ту жизнь, какую вынуждена была узнать и принять. Один лишь предварительный вопрос, и она отвергла бы с равным ужасом пищеварение и смерть, необходимость слова для того, чтобы общаться и находить понимание у чужих людей.

— Нет, — сказал мужчина, когда она принесла из кухни завтрак. — Не собираюсь ничего делать против Менделя. Даже помогать ему.

Он был одет с необычной тщательностью, как будто собирался не в контору, а на какое-то торжество. При виде нового костюма, белоснежной рубашки, ненадеванного галстука ей понадобилось несколько минут, чтобы вспомнить и поверить в свое воспоминание. Таким он появлялся у нее в дни жениховства. Она продолжала ходить взад и вперед, как бы в ослеплении, сама себе не веря, забывая о страданиях и прошедших годах.

Мужчина обмакнул кусочек хлеба в соус и отодвинул тарелку. Женщина увидела, как робко и испытующе блеснул новый взгляд, устремленный к ней из-за стола, если только она сама его не выдумала.

— Я сожгу чек Менделя. Или могу подарить его тебе. Так или иначе, это вопрос дней. Бедняга он.

Ей пришлось немного переждать. Потом она заставила себя отойти от плиты и села напротив худого мужчины, терпеливо, без мучений дожидаясь, пока он уйдет.

Услышав, как замирает шум машины вдали на дороге, она поднялась в спальню; ей сразу бросился в глаза бесполезный маленький револьвер с перламутровой рукояткой, и она принялась разглядывать его, не беря в руки. Там, за окнами, никак не наступало лето, хотя весна неистово двигалась вперед, а дни и мелкие заботы не могли, да и не хотели останавливаться.

К вечеру, после неизменного обряда борьбы с колючками до кровавых царапин на руках, женщина посвистала, подражая птицам, и поняла, что Мендель исчез вместе с ее тощим мужем. Возможно, они никогда и не существовали. Оставался ребенок на верхнем этаже, но он ничем не мог облегчить ее одиночество. Никогда не была она с Менделем, никогда не была с ним знакома, и никогда не видела его крепкое, мускулистое тело; никогда не знала его неотступной мужской воли, его заразительного смеха, его беззаботного слияния с полным счастьем. Капли крови из царапины на лбу медленно скользили по носу.

Заплакал ребенок, и пришлось подняться. Старик курил, сидя на камне, так спокойно, так неподвижно, что казался частью своего каменного сиденья. Двое других были скрыты в глубине колодца. Наверху она успокоила ребенка и заметила на полу смятый костюм мужа. Она порылась в карманах, увидела бумаги, исписанные цифрами, монеты, какой-то документ. И наконец письмо.

Написанное женским почерком, очень красивым и четким, безличным, оно не занимало и двух страниц, подпись была непонятна: Масам. Но смысл письма, сочетание глупостей, клятв, фраз, свидетельствующих об уме и таланте, был вполне ясен. «Должно быть, совсем юная, — подумала женщина без досады и зависти, — так писала когда-то я, писала ему». Фотографий она не нашла.

Под словом «Масам» мужчина написал красными чернилами: «Ей будет семнадцать лет, и она пройдет обнаженная над и под землей, чтобы остаться со мной, пока длится эта песня и эта надежда».

Она не испытала чувства ревности, возненавидела не мужа, быть может, только жизнь, собственное непонимание, странную злую шутку, которую сыграл с ней мир. Несколько недель они продолжали жить как всегда. Однако он не мог не заметить перемену, не почувствовать, как все эти прощения и отталкивания превращались в мягкое, лишенное враждебности отчуждение.

Они произносили слова, но, в сущности, уже не разговаривали. Она не хотела замечать искорки мольбы, вспыхивающие иногда в глазах мужчины. «Все равно как будто он умер много месяцев назад, как будто мы никогда не знали друг друга, как будто его нет рядом со мной». Ни одному из них не на что было надеяться. Слова не шли с языка, взгляды избегали друг друга. Мужчина вертел в руках сигарету и пепельницу; она намазывала хлеб маслом и джемом.

Когда он возвращался в полночь, женщина откладывала книжку, притворялась спящей или же говорила о работах в саду, о плохо выстиранных рубашках, о ребенке и ценах на продукты. Он слушал ее, не задавая вопросов, равнодушно, самому ему рассказывать было нечего. Потом доставал из шкафа бутылку и пил на рассвете, один или с книгой.

А она, в тишине летней ночи, тайком поглядывала на его заострившийся профиль, на макушку, где прежде времени появилась седина, где волосы начинали редеть. Она отказалась от жалости к себе и перенесла ее на мужа. Теперь, возвращаясь, он не ужинал. Шел к шкафу и пил ночью, на рассвете. Растянувшись на кровати, он иногда начинал говорить каким-то чужим голосом, не обращая свои слова ни к ней, ни к потолку, рассказывал веселые и невероятные истории, придумывал людей и их поступки, обычные или сомнительные обстоятельства.

Все разрешилось как-то вечером, когда мужчина пришел очень рано, не стал ни читать, ни раздеваться, улыбнулся ей, прежде чем заговорить. «Ему хочется, чтобы время шло поскорее. Сейчас расскажет о том, чего никогда не было, станет тянуть, сколько захочет. Какую-нибудь нелепость, вплетенную в наше существование, в эту умирающую выдумку, которая заменяет нам жизнь». Мужчина принес одну початую рюмку, а другую, полную, протянул ей. Он уже долгие годы знал, что она к ней не прикоснется. Она не успела лечь в постель до его прихода, и он застал ее в большом кресле, она все читала и перечитывала в книге слова, которые знала на память: «Представьте себе растущую тоску, стремление бежать, бессильное отвращение, покорность, ненависть».

Мужчина сел напротив, выслушал обычные сообщения, принимая их молча. Когда приближалась убийственная пауза, он заговорил о другом:

— Старик, тот, что получает деньги, курит и, ничего не делая, следит за работой поденщиков. Один год он учился в семинарии, несколько месяцев изучал архитектуру. Говорит, что ездил в Рим. На какие деньги, несчастный? Не знаю точно когда, во всяком случае, через несколько лет, он решил снова появиться в этих местах, в городе. Нарядился священником. Что-то выдумывал, неумело, путаясь и сбиваясь. Неизвестно почему, но два дня и две ночи ему удалось прожить в семинарии. Он пытался получить помощь для строительства часовни. С упорством, похожим на безумие, показывал, разворачивал чертежи на синьке. В конце концов его снова выгнали, хотя он брал на себя все расходы, обещал лично собрать нужные деньги.

Кажется, именно тогда, а не раньше он нарядился в сутану и пошел, стучась во все двери, просить милостыню. Не для себя, для часовни. Ему как будто удавалось убеждать людей своим пылким рвением и туманными рассказами о пережитых несчастьях. И еще у него хватило ума сдавать собранные деньги в судебную палату. Так что, когда вмешались настоящие священники, дело ограничилось штрафом, который он не заплатил, и несколькими днями тюрьмы. А потом никто не мог запретить ему строить дома. Он покрыл кровлями столько ужасающих строений, которые окружают нас здесь, в Вилья-Петрус, что люди стали называть его «строитель». Иные даже обращаются к нему «сеньор архитектор». Не знаю, что тут правда, что выдумка. Да и у кого есть время проверять.

— А вдруг правда? — прошептала она поверх рюмки.

— Так или иначе, это не наше дело.

Она заворочалась в постели. Подумала о ком-то, кто был жив или выполнял непонятный обряд жизни, о ком-то, кто жил и выполнял этот обряд много веков назад и ставил вопросы, встречавшие лишь неизменное молчание. Женщина или мужчина — все равно. Подумала об огромном землекопе, опять о ком-то, о сострадании.

— Пока старик выполнял… — начал он снова; но тут зазвонил телефон, и мужчина встал, тонкий, проворный, сдерживая поспешные шаги. Он поговорил в темном коридоре и вернулся в спальню с недовольным, почти рассерженным лицом.

— Это Монтера из конторы. Остался подводить баланс и теперь… Теперь говорит, будто там что-то неладно, будто ему необходимо сейчас же меня видеть. Если ты не возражаешь…

Ей незачем было смотреть на его лицо, чтобы понять, чтобы вспомнить, что она с самого начала знала, для чего понадобился этот нелепый рассказ о старике; что он говорил, а она слушала лишь затем, чтобы ждать, вместе ждать телефонного звонка, подтверждающего свидание.

— Мас Ам, — произнесла женщина, усмехнувшись, чувствуя, как растет вокруг нее тоска. Она выпила рюмку одним глотком, поднялась, принесла бутылку и поставила на столик рядом с кроватью.

Мужчина не понял, он не хотел ни понимать, ни отвечать.

— Впрочем, если ты предпочитаешь, чтобы я остался… — продолжал он.

Женщина снова усмехнулась, не отрывая глаз от шторы, лениво колыхавшейся на окне.

— Нет, — отрезала она. Затем снова наполнила рюмку, наклонилась и выпила, не помогая себе руками и не пролив ни капли.

Мужчина постоял некоторое время молча и неподвижно. Потом вернулся в коридор за шляпой и пальто. Она спокойно дождалась шума отъезжающей машины; чувствуя себя почти счастливой посреди тишины и одиночества, встряхнула затуманенной головой и снова подлила коньяк в рюмку. Она была теперь уверена, убеждена в том, что это неизбежно, подозревая, что захотела этого, как только увидела колодец и там, в глубине, торс мужчины, который копал землю огромными белыми ручищами, без всякого усилия отдаваясь ритму работы. И все же она не могла совсем избавиться от недоверия: не могла уговорить себя, что сама сделала выбор, думала, что другие, кто-то или что-то, решили за нее.

Все было легко, и она это знала заранее. Она дождалась в саду, в остатках сада, как всегда за своим надоевшим вязанием, пока этот скот вылез из шахты, напился воды из кувшина и стал искать шланг, чтобы освежиться. Она махнула ему рукой и принесла шланг. Возле гаража она стала задавать какие-то глупые вопросы. Друг на друга они не смотрели. Она спросила, могут ли опять пробиться здесь цветы и растения, кусты и травы, хоть что-нибудь живое и зеленое.

Мужчина нагнулся, поскреб грязными, обгрызенными ногтями клочок песчаной земли, на который она показала.

— Может, — сказал он, поднимаясь. — Была бы охота и терпение, да еще потрудиться надо.

Быстрым шепотом, повелительно, не слушая его ответа, сжав руки за спиной и глядя на грозно нахмурившееся небо, женщина приказала:

— Когда все уйдут. И чтобы никто не знал. Клянешься?

Бесстрастный, отчужденный, ни о чем не расспрашивая, мужчина прикоснулся пальцами к виску и согласился глухим голосом.

— Возвращайся в шесть, пройдешь через калитку.

Гигант ушел не прощаясь, неторопливый, раскачиваясь из стороны в сторону. Старик прислушался к вечернему звону, возвещавшему пять часов, и велел кончать работу. Этим вечером она оставила в покое синасину; медленно, словно сомнамбула, не то раскаиваясь, не то не веря, она взобралась по лестнице и занялась ребенком. Потом стала из окна следить за дорогой, наблюдать, как постепенно темнеет небо. «Я сошла с ума или всегда была и осталась сумасшедшей, и это мне нравится», — повторяла она с невидимой счастливой улыбкой. Она не думала о мести, о расплате; мимолетно вспомнила о далеком непонятном детстве, о мире лжи и непослушания.

Землекоп пришел к калитке в шесть, за ухом у него торчал цветок с изжеванным стеблем. Она смотрела, как он очень медленно проходит по цементу, покрывшему убитый сад. Едва гигант остановился, она бросилась бегом вниз — отчаянная барабанная дробь ступеней под ее каблуками — и остановилась рядом, словно уменьшившись в росте, почти касаясь огромного тела. От него несло потом, она прочла тупость и недоверие в моргающих глазах. Встав на цыпочки, в наплывающем исступлении, она облизала губы, готовясь поцеловать его. Мужчина задохнулся и кивнул головой влево.

— Там есть сарай, — сказал он.

Она коротко, тихо рассмеялась, посмотрела спокойно, как бы прощаясь, на кусты синасины. Схватила его за руку.

— Нет, не в сарае, — возразила она мягко. — Очень грязно, очень неудобно. Или наверху, или нигде. — Словно слепого, она повела его к двери, помогла подняться по лестнице. Ребенок спал. Таинственным образом спальня оставалась неизменной, непобежденной. Упорно не сдавались широкая розовая кровать, скудная мебель, шкаф с напитками, колыхавшиеся шторы, знакомые украшения, цветочные горшки, картины, канделябр.

Оглохшая, отчужденная, она не мешала ему говорить о погоде, садах, урожаях. Когда землекоп допил вторую рюмку, она подвела его к кровати и отдала новые приказания. Никогда не могла она вообразить, что обнаженный мужчина, живой и ее собственный, может быть так прекрасен и страшен. Она вновь познала желание, любопытство, былое чувство радости и здоровья, усыпленное годами. Теперь она смотрела, как он приближается к ней, и начала осознавать ненависть к физическому превосходству этого человека, ненависть к мужскому началу, к тому, кто господствует, кто не видит надобности в ненужных вопросах.

Она позвала его, и землекоп принадлежал ей, зловонный, покорный. Но он ничего не смог, один раз, другой, ибо каждый из них был создан определенным образом, непоправимо, безнадежно различным. Мужчина оттолкнул ее, сердито ворча, чувствуя отвратительный комок в горле.

— Всегда так. Всегда так случалось, — проговорил он печально, не думая о мужской гордости.

Они услышали плач ребенка. Без слов, без насилия, она добилась того, что мужчина оделся, сказала какую-то ложь, потрепала его по небритой щеке.

— В другой раз, — прошептала она вместо прощания и утешения.

Мужчина ушел в вечернюю тьму, вероятно, пожевывая цветочный стебелек, пытаясь затоптать свой гнев, свое повторяющееся, незаслуженное поражение.

(Что касается рассказчика, то ему дозволено лишь по возможности распределять все во времени. Он может тщетно повторять на рассвете запретное имя женщины. Может вымаливать объяснения, ему разрешается терпеть провал и, проснувшись, утирать слезы, сопли и проклятия.)

Возможно, это случилось на следующий день. Возможно, старик — с лицом иссохшим, еще более старым, чем он сам, лишенным всякого выражения — выжидал несколько дольше. До середины недели, предположим. Пока не увидел, как она бродит в том месте, что было когда-то садом, между домом и сараем, вешая пеленки на проволоку. Он закурил кое-как свернутую самокрутку и, прежде чем встать, сердито пробормотал, обращаясь к рабочим:

— Хочу узнать, дадут ли нам вперед за две недели.

Очень медленно, чуть ли не охая, он сполз со своего камня и, прихрамывая, направился к женщине. Он увидел, что она лишена последней надежды, еще больше похожа на девочку, чем всегда, почти так же далека от мира и его обещаний, как он сам. Семинарист-архитектор посмотрел на нее с жалостью, по-братски.

— Послушайте, сеньора, — сказал он. — Мне не нужно ответа. С вами не нужны даже слова.

С трудом он извлек из кармана штанов горсть едва распустившихся мелких, простых роз с обломанными стебельками. Она взяла их не колеблясь, завернула в мокрую тряпку и молча ждала. Она не испытывала недоверия; усталые глаза старика могли только облегчить давнишнее желание заплакать, уже не связанное ни с теперешней ее жизнью, ни с ней самой. Она не поблагодарила.

— Послушайте, дочка, — снова заговорил старик. — Вот это розы для того, чтобы вы забыли или простили. Это одно и то же. Неважно, мы сами не хотим знать, о чем мы говорим. Когда цветы умирают и надо их выбрасывать, я думаю, что все мы, хотим того или нет, братья во Христе. Вам обо мне много чего наговорят, хотя вы и живете особняком. Но я не сумасшедший. Смотрю и терплю.

Он наклонил голову, прощаясь, и отошел. Утомленный своей речью, он ждал, вслушиваясь в предгрозовой вечерний покой, пока пробьют пять ударов колокола.

— Пошли, — сказал он землекопам. — Сдается, вперед не заплатят.

Прошло несколько ночей не то ожидания, не то бессмысленной надежды, и вот, уже отупевшая от чтения и неодолимого желания спать, она услыхала шум машины возле гаража, потом тихое насвистывание, поднимавшееся вверх по лестнице. Ничего не зная, ничуть не подозревая о стольких событиях, мужчина насвистывал «The Man I love».[33]

Она посмотрела на него, встретила приветственной гримаской, взяла принесенную рюмку.

— Был ты у врача? — спросила женщина. — Ведь ты обещал или, кажется, поклялся?

Даже не повернув свой костистый профиль, он улыбнулся, ему приятно было хоть чем-нибудь одарить ее.

— Да. Был. Ничего особенного. Худой как скелет мужчина стоял голый перед благодушным толстяком. Как всегда, снимки, анализы. Толстый человек в халате, возможно, не безукоризненно чистом, который не верит ни в свой молоточек, ни в свой стетоскоп, ни в свои предписания. Нет, тут нет ничего, что они могли бы понять или вылечить.

Впервые она согласилась выпить еще одну полную до краев рюмку.

Она пошевелила пальцами, и в них сразу же оказалась сигарета. Смеясь, она напрягла все тело, чтобы сдержать кашель. Мужчина смотрел на нее, удивленный, почти счастливый. Он шагнул к ней, хотел сесть на кровать, но она выскользнула из-под простыни, избегая отеческой ласки. Половина сигареты еще дымилась, и она продолжала курить, насторожившись.

Лежа к нему спиной, она спросила:

— Почему ты женился на мне?

Мужчина окинул взглядом ее худое тело, спутанные волосы на затылке, потом пошел обратно, к креслу и столику. Еще одна рюмка, еще одна сигарета, быстро и уверенно. Вопрос женщины устарел, на нем проступили морщины, он расползался в беспорядке, словно плющ, цепляющийся за стену. Но надо было выиграть время, потому что женщина, хотя они никогда этого не узнают, хотя этого никто никогда не знал, была умнее и несчастнее, чем худой мужчина, ее муж.

— Денег у тебя не было, так что не поэтому, — попытался отшутиться мужчина. — Деньги пришли потом, без всякой моей вины. Твоя мать, твои братья.

— Об этом я уже думала. Этого никто не мог предвидеть. К тому же деньги тебя не интересуют. Хуже то, что со мной это порой случается. Итак, повторяю: почему ты на мне женился?

Мужчина молча курил, утвердительно кивая головой, прикасаясь бескровными губами к рюмке.

— Все? — спросил он наконец; душа его была полна боязни и жалости.

— Все, конечно. — Женщина приподнялась на кровати и увидела, как еще больше похудело его решительное, ожесточенное лицо.

— Во всяком случае, не потому, что ты ждала ребенка от Менделя. Я не испытывал ни сострадания, ни охоты помочь ближнему. Все тогда было очень просто. Я любил тебя, влюбился. Это была любовь.

— А потом ушла! — почти крикнула она, сидя на кровати. Но в этом утверждении слышался вопрос.

— Слишком много хитрости, и притворства, и предательства. Да, ушла; не могу сказать, потребовались ли ей недели, месяцы, или она предпочла незаметно рассеяться за какой-нибудь час. Так трудно объяснить. Даже предположив, будто я знаю, понимаю. Здесь, в этом заповеднике, который когда-то создал Петрус, ты была девочкой. Все равно, шевелился у тебя в чреве младенец или нет. Девочка, почти женщина, на которую можно смотреть с грустью, с пугающим чувством, что уже ничего невозможно. Волосы редеют, зубы портятся. А главное, знать, что по отношению к тебе самому зародилось любопытство, а я уже начинал терять его. Возможно, моя женитьба на тебе была последним проявлением настоящего любопытства.

Она продолжала ждать, но напрасно. Наконец она встала, накинула халат и села за стол напротив мужчины.

— Все? — спросила она. — Ты уверен? Прошу, умоляю тебя. Если хочешь, я встану на колени… Ради этого крошечного прошлого, которое мы стараемся затоптать, врозь, каждый сам по себе, ради этого прошлого, которое занимает так мало места и над которым мы, теснясь, склоняемся, чтобы освободиться…

Мужчина, зажав сигарету в истончившихся губах, повернулся к ней, и позвонки у него в затылке хрустнули. Без жалости, без удивления, заглушенных привычкой, она смотрела на лицо трупа.

— Все? — усмехнулся мужчина. — Опять все? — говорил он, обращаясь к поднятой рюмке, к утраченному времени, к тому, что, по его убеждению, произошло. — Все? Ты, может быть, не понимаешь. Я, кажется, сказал о девочке.

— Обо мне.

— О девочке, — упрямо повторил он.

Голос, невнятная речь, намеренно замедленные движения. Он был совершенно пьян и готов на грубость. Она улыбнулась, невидимая и счастливая.

— Это я и сказал, — продолжал мужчина, неторопливо, осторожно. — Та, которую каждый нормальный человек ищет, придумывает, находит или верит, что нашел. Не та, что понимает, поддерживает, ласкает, помогает, исправляет, улучшает, советует, руководит и правит. Ничего такого, к счастью, нет.

— Это я?

— Да, теперь; и все остальное, будь оно проклято. — Он оперся на стол, собираясь пойти в ванную.

Она сбросила халат, рубашонку воспитанницы сиротского приюта и принялась ждать его. Она ждала, пока он, голый и чистый, не вышел из ванной, пока он рассеянно не погладил ее и, растянувшись рядом с ней на кровати, не начал дышать, как ребенок, мирно, без воспоминаний и грехов, погрузившись в нерушимое молчание, в котором женщина топит свой плач, свое сдержанное отчаяние, свое извечное чувство несправедливости.

Второй землекоп, худой и неповоротливый, тот, что, казалось, не понимает жизни, добиваясь от нее какого-то смысла, какого-то решения, оказался более доступным, более близким ей. То ли из-за поведения этого мужчины, то ли потому, что она владела им много раз.

После пяти часов она, закрыв глаза, продиралась сквозь синасину. Медленно зализывала царапины на руках. Неуклюжий, неуверенный, ничего не понимая, второй землекоп являлся к шести, и она уводила его в сарай, в котором пахло хлевом и овечьей шерстью.

Раздетый, он превращался в ребенка, пугливого, жалкого. Женщина пускала в ход все свои воспоминания, свои внезапные вдохновенные выдумки. Она приучилась оскорблять его, бить по лицу, нашла в щели между цинковой стеной и крышей старый, брошенный кнут.

Ей нравилось подзывать его свистом, как собаку, щелкая пальцами. Одна неделя, две недели или три.

Но каждый удар, каждое унижение, каждая вырванная радость вели ее к жаркой полноте лета, к кульминации, за которой мог последовать только спад.

Она была счастлива с этим парнем, и часто они плакали вместе, каждый не зная, о чем плачет другой. Однако же, медленно и неизбежно, женщина возвращалась от безнадежного, безысходного сексуального возбуждения к потребности в любви. «Лучше, — думала она, — быть одинокой и печальной». Она больше не виделась с землекопами; выходила в сумерках, после шести, и тайком пробиралась к живой изгороди.

— Кровь, — будил ее мужчина, вернувшись с рассветом. — Кровь на руках и на лице.

— Пустяки, — отвечала она, стараясь снова заснуть. — Мне все еще нравится играть с деревьями.

Однажды ночью мужчина вернулся и разбудил ее. Ослабив узел галстука, он наполнил рюмку. Сидя на кровати, женщина услышала его смех и невольно сравнила этот странный звук с ясным, свежим, неудержимым хохотом былых лет.

— Мендель, — проговорил он наконец. — Твой великолепный, непобедимый друг Мендель. А следовательно, и мой сердечный друг. Вчера угодил за решетку. Мои бумаги и документы здесь ни при чем, просто он неизбежно должен был этим кончить.

Она попросила виски без содовой и выпила рюмку одним глотком.

— Мендель, — сказала она с удивлением, не в силах понять, вникнуть.

— А я-то, — пробормотал мужчина, и голос его звучал искренне, — целый день раздумывал, что будет для него лучше, если я передам судье эти грязные бумажки или сожгу их.

Так шло, пока в середине лета не наступил вечер, который она предвидела очень давно, когда у нее еще был свой одичавший сад и еще не приходили землекопы, чтобы его уничтожить.

Она прошла через задавленный цементом сад и, улыбаясь, уже привычным, давно выработанным движением бросилась в заросли синасины.

И неожиданно наткнулась на мягкость и податливость, словно кусты вдруг превратились в резиновые прутья. Колючки уже неспособны были ранить, из них проступала, стекая ленивыми каплями, липкая, белесая, молочная жидкость. Она потрогала другие стволы, и все оказались одинаковыми — послушными, безобидными, источавшими влагу.

Сначала она пришла в отчаяние, потом смирилась: это уже стало привычкой. Пять часов вечера давно миновало, рабочие ушли. Сорвав мимоходом несколько цветов и листьев, она остановилась помолиться под бессмертной араукарией. Кто-то кричал, от голода или от страха, на втором этаже. Держа в руке смятый цветок, она стала взбираться по лестнице.

Она покормила ребенка, и он, насосавшись, уснул. Потом перекрестилась и побрела в спальню. Порывшись в шкафу, она почти сразу же нашла среди рубашек и трусов бесполезный, ни на что негодный «смит-вессон». Все это была игра, обряд, вступление.

Но, увидев голубоватый блеск оружия, она снова стала повторять первую половину «Ave Maria»; доплелась до кровати, упала на нее, вспомнила, как это было в первый раз, и почувствовала необходимость забыться, плакать, снова увидеть луну той ночи, отдаться всем своим чувствам, как девчонка. Ледяное дуло мертвого револьвера прошло между зубами, уперлось в небо.

Вернувшись в комнату ребенка, она отняла у него горячую грелку.

В спальне завернула в нее «смит-вессон» и терпеливо дождалась, пока дуло приобрело человеческое тепло, так нужное ее жаждущему рту.

Она смело исполнила всю комедию. Затем прослушала без спешки, без страха три холостых щелканья курка. Услышала, через несколько секунд, четвертый выстрел, вогнавший пулю ей в мозг. Теряя сознание, она вернулась в первую ночь, клуне, снова почувствовала, как разливается по горлу вкус мужского тела, так похожий на свежую траву, на счастье, на летний отдых. Она упорно следовала за каждым поворотом разрушенного сна и рассудка, вспоминая ощущение усталости, и снова, полунагая, поднималась вверх по нескончаемому склону, согнувшись под тяжестью пустого чемодана. Луна все росла и росла. А она, сверля ночную тьму маленькими грудями, блестящими и твердыми, как цинк, шла, не останавливаясь, дальше, пока не погрузилась в безмерную огромную луну, которая уверенно ждала ее столько лет, впрочем, не так уж много.

Телеграфист Матиас

© Перевод. Евгения Лысенко

Когда Хорхе Мичел во второй раз при нескольких свидетелях рассказал в доме Марии Росы историю, или происшествие, с Атилио Матиасом и Марией Пупо, я почувствовал, что рассказчик достиг высшего совершенства и что при дальнейших повторениях его рассказу наверняка грозят лишь ухудшения и распад.

Поэтому, и только поэтому, я намерен немедля воспроизвести рассказанную им версию, дабы защитить ее от времени, от будущих застолий.

Итак, происшествие это не придуманное и к литературе никак не относящееся. Рассказ звучал примерно так.

Как вы знаете, для меня голые факты не имеют никакого значения. Важно то, о чем они говорят, их скрытый смысл, а затем надо выяснить, что еще за ним скрыто, — и так до самого дна, до которого нам никогда не добраться. Вздумай какой-нибудь историк описать путешествие этого телеграфиста, ему было бы достаточно указать, что при правительстве Идиарте Борда[34] пакетбот «Анчорена» вышел из порта Санта-Марии с грузом пшеницы и шерсти, предназначенным для стран Восточной Европы.

И он бы не солгал, однако более важная истина содержится в том, что расскажу я, хотя мой рассказ неоднократно критиковали за предполагаемые анахронизмы.

Плавание должно было продолжаться дней девяносто, и я мог бы, приложив некоторые усилия, привести список личного состава; но под действием какой-то суеверной антипатии я сначала забыл имя моего героя-телеграфиста. На этих страницах для удобства изложения я иногда называю его Агилера. Зато имя женщины, хотя мне не удалось с ней встретиться, я никогда не забуду: Мария Пупо, из Пухато, департамент Сальто.

— Что поделаешь! Так ее и зовут — Мария Пупо, — говорил телеграфист Агилера.

«При свете звезд мы в плавание выходим», — затянул он однажды утром, крася белой краской дверь, и зараза вмиг распространилась — все стали это напевать, эта фраза стала у нас приветствием, ответом, шуткой и утешением. При свете звезд мы в плавание выходим. Бог знает почему, но мелодия звучала еще глупей, чем текст.

Понимаете ли, когда наступает этот час — а бывает он всегда на рассвете, — и ты поднимаешься по трапу с узлом, всегда синим, который нагло бьет тебя по спине, невыспавшийся, голодный, но с чувством тошноты, да еще под хмельком, и прислушиваешься, как в желудке переливается пиво, тут в мозгу постепенно проступает воспоминание о лице, волосах, ногах, матерински ласковой ладони той шлюхи, что выпала тебе на долю под крышей из гофрированной жести. Так уж заведено, от этого неодолимого чувства никуда не денешься, морская традиция.

И вот, наслушавшись пророчеств о судьбе вашего грузового судна и всяческих страстях на море, ты показываешь свои документы и робко здороваешься, наблюдая исподтишка, почти не двигая зрачками, за новыми лицами и угадывая, что они тебе сулят в смысле помощи, неприятностей или несчастий.

Собравшись на палубе, лицемерные и готовые все стерпеть, мы выслушали капитана, говорившего об отечестве, самопожертвовании, доверии. Человек он был разумный и видавший виды — подняв руку, пожелал нам счастливого плавания и, улыбаясь, попросил, чтобы мы постарались и для него сделать плавание счастливым.

Мы были очень благодарны за то, что он трепался не больше трех минут, и на нашем торговом судне дружно отдали честь по-военному, гаркнув «ура!».

Я попытался заполучить в соседи по каюте гринго Васта. Но опоздал — все места были распределены заранее за день, и на двери моей «тошнилки» я увидел табличку с двумя именами: Хорхе Мичел — Атилио Матиас.

Умывшись и освежившись, мы в половине восьмого вечера неизбежно должны были оказаться вдвоем, друг против друга, — каждый сидит на своей койке, засунув между колен руки томящихся от безделья мужчин. И вот телеграфист Матиас говорит:

— Сейчас мне выходить на работу, — потом откашлялся сухим кашлем и повторил: — Надо выходить на дежурство.

(Он был — и навсегда остался — на десять лет старше меня; длинный нос, бегающие глаза, тонкие, кривящиеся губы вора, мошенника, склонного ко лжи, бледность лица, с юности защищенного от солнца, охраняемого полями шляпы. Но вокруг всего этого, как некая постоянная оболочка, витало уныние, печаль, фатальная невезучесть. Был он невысокого роста, тщедушный, с висячими, мягкими усами.)

Но оставалось еще полчаса до того, как этому дурню предстояло принимать бессмысленные телеграммы, и у нас была бутылка пуэрториканского рома на двоих.

Причиной моей первой службы на судне была всего лишь страсть к перемене мест. Но это третье плавание отличалось от двух прежних — это было бегство на три месяца из Ла-Банды,[35] от засилия мультимедиа, от коленопреклонения перед людьми, которых я почитал и даже кое-кого из них любил.

В каюте тусклый свет — перед нами ром, стаканы, сигареты, у меня на руке вытатуирован синий якорь.

Сидели полчаса. И Агилера, он же телеграфист Матиас, без всякого давления с моей стороны высказал истину, которую считал неоспоримой. Его, мол, коварно преследует фантастическое злосчастье, прямо-таки стремится его погубить, сообщил он мне, как бы исповедуясь.

До начала его дежурства оставалось еще двадцать минут, как вместе с его бормотанием до меня уже стал доходить запах рома. Нет, это была не мания преследования — он сам это знал, — чтобы можно было поставить диагноз и отмахнуться. Вы только послушайте, что говорил Матиас или что я прочитал на его унылой физиономии с неизменной гримасой ребяческой обиды — прочитал слова, которые его распирали, бередили душу. Например:

— Вы же знаете Пухато? — не то утверждение, не то вопрос. — А раз вы знаете Пухато, то должны, по крайней мере, различать обещание от обмана, серое от зеленого. Я говорю о дирекции почты и телеграфа, даже могу вам показать документы, каждый листок, по порядку дат — почему-то вздумалось мне их сохранить. Вот — Национальная, или Главная дирекция почты и телеграфа. Объявление первое: объявляется конкурс телеграфистов в масштабах всей страны для замещения вакансий и создания новых мест. Не стану отрицать, что у меня был друг, мастак по части азбуки Морзе, он принимал и передавал телеграммы так легко, почти не думая, как, например, вы дышите, или ходите, или что-нибудь рассказываете. Друг этот тоже из Пухато, целый век служил телеграфистом на железнодорожной станции. И при каждой инспекции — поздравления от англичан. В Пухато, не забудьте, начальства над телеграфистом как бы и нет, почти как в самой Санта-Марии. И вот, этот друг собрался на пенсию и хотел передать мне свое место как дружеское наследство. Так что когда узнал о первом объявлении, он мне сказал, считай, что ты его получил, место твое, и стал меня тренировать — я навострился куда быстрей положенного темпа слушать морзянку и выстукивать. Это ж не на пианино играть, не беда, что пальцы у меня огрубели от работы в поле.

Меня ожидала служба телеграфиста на железнодорожной станции Пухато. Меня ожидала спокойная жизнь в Пухато до конца дней. Пухато и свадьба с Марией — о Марии говорить не буду, это для мужчины святое. Но о Пухато скажу — одним этим словом все сказано. Возьмите любое время дня: утро, вечер. Иной раз, бывает, даже на рассвете Пухато весь желтый и зеленый — это фермеры везут пшеницу и маис на грузовиках, некоторые ссыпают зерно на кучи, некоторые в силосные ямы возле станции, требуют назначить день, очередь, вагон. И я тут как тут, решаю их проблемы морзянкой, порой сержусь, порой забавляюсь, но я никогда не сержусь всерьез. Я, понимаете, вот такой, какой я есть, телеграфист и сам себе хозяин, муж Марии, которая может жить на самой станции или ждать меня в домике поблизости от дороги.

Вот мы перед вами — Пухато, моя супруга и я. Теперь посмотрите на другие документы — на третий и на четвертый, в котором-то и есть обман. Судя по третьему, из двухсот с лишком кандидатов я получаю высшую оценку и место. А по четвертому документу, десять месяцев спустя, меня посылают служить радиотелеграфистом на это вот судно — совсем не то, о чем я вам сейчас говорил. Германия, Финляндия, Россия, столько названий пришлось выучить, хотя я всегда думал и в школе, и после нее, что мне они ни к чему.

И что же вы хотите? — вопрошал телеграфист Матиас. — Чтобы я был доволен?

Я слушал его, он пил ром, потом я уснул с опасением, что он нездоров. В шесть утра меня, как водится, разбудили грубой руганью. Я, кочегар, истопник, спустился в свое пекло, Матиаса не видел и почти о нем забыл.

Кто-то установил такой распорядок, что в следующие дни мы бывали в каюте в разное время, а за длинным обеденным столом сидели друг от друга далеко. Так что злой рок не переставал следить за жизнью Матиаса и вынуждал меня повременить с моим оптимистическим, утешительным возражением, моим выступлением в роли шута-грасиосо, до прибытия в Гамбург, и жизнь шла своим чередом: жара, мелкие нарушения дисциплины, скрытая враждебность, плевки вместо ответа.

Я, кажется, говорил — или подумал, — что это история о плывущих по морю, и только они могут понять ее по-настоящему. Добавлю — не в обиду будь сказано, — что очень часто в портах или на настоящей суше мне хотелось объяснить людям, что все мы — горожане, жители гор и земледельцы равнин — мореплаватели. Пускаемся в плавание не раз и не два и всегда терпим крушение.

Я это говорю, чтобы вы хоть приблизительно поняли, почему после отплытия судна из Санта-Марии я начал ощущать равнодушие, отчуждение, плохо скрываемое презрение членов экипажа, моих друзей в предыдущих плаваниях.

Возможно, я преувеличиваю, ведь у слов есть такое свойство — точно не скажешь, либо прибавишь, либо убавишь. Но нет, я уверен: сухие приветствия, тягостное молчание, усмешки с отведенным в сторону взглядом, уклончивые речи.

А все потому, что я — виновный лишь в том, что жил в назначенной мне каюте, — был для них другом телеграфиста Матиаса, его товарищем в невезении, тенью злосчастья.

И ничуть не помогало, что я высмеивал Матиаса при них и даже при нем самом. Недуг жителя Пухато, враждебный ему рок, пристал ко мне, как зараза, — так думали окружающие или подозревали, — и меня следовало отгородить санитарным кордоном, карантином. Итак, мне пришлось без всякой моей вины чувствовать себя породнившимся с Атилио Матиасом и плыть рядом с ним в море враждебности и гонений. Ему, телеграфисту Матиасу, от начала его дней и до их конца, мне же — в течение трех месяцев нашего рейса.

— Нет, ты только подумай, куда нас посылают, — сказал он мне при одной из неизбежных встреч. — Посылают в холод, в смертельный холод — это же совсем не тот холод, какой бывает зимой у нас в Пухато. Представь себе комнатку радиотелеграфиста на железнодорожной станции — рядом кипит мате, жаровня греет, друг заглянул с интересным разговором, а не то и с бутылкой граппы, хотя насчет выпивки я не очень-то.

И бесполезно было перечислять ему, сколько раз (тут я чуток прибавлял) я ходил в плавание в этом же направлении, в те же порты и в эти же месяцы.

— Послушай, в самой Финляндии, в Гамбурге, в Баку люди сейчас ходят без пиджаков, и женщины на курортах ждут лунного света, чтобы купаться голыми.

Он мне не верил — нет, просто ему не дают воспользоваться благодатью лета, — и он пожимал плечами, отвергая самую возможность оптимизма. Он даже не возражал, и я знал, о чем он думает: Мария Пупо, Пухато — или в обратном порядке.

Надо мной, над пожарищем котельной, кто-то аккуратно, по дням и по часам, вел судовой журнал. Мой распорядок дня был совсем другой, как всегда бывает в Гамбурге.

Когда мы однажды утром, ближе к полдню, сошли на тамошнюю пристань, и я бодро направился к трамвайной остановке, я услышал позади себя шаги и решительный оклик:

— Эй, послушайте, Мичел! Вы куда идете?

— Мне в другую сторону. Прямо подыхаю, так хочется в Санпаули.[36] Женщин и чего-нибудь покрепче, чем пиво, — хочется забыть, что я на судне и что завтра опять с утра до вечера котельная. А вам же, Матиас, вы говорили, надо в отель «Кайзер». Так вам надо перейти улицу, вам в другую сторону, на другой трамвай.

На губах у него заиграла неуверенная улыбка — протестующая и в то же время покорная злой судьбе. Наверняка привычная, легко появляющаяся. Трамвай долго не подходил, и он сказал:

— Окажите мне одну услугу.

— Не могу, — сказал я. — Я еду в Санпаули, я изголодался по Санпаули, а вы, если хотите, поезжайте со мной.

Слова мои прозвучали впустую, он меня не слышал, ибо он, Матиас, долгие годы упражнялся в том, что лелеял греховное уныние.

— Вы можете оказать мне эту услугу, а потом пойдете и напьетесь. Пока мы были на судне, я вам не говорил, но, знаете, сегодня день рождения Марии. Если вы поможете, я пошлю ей телеграмму.

— Простите, а почему бы вам не послать радиограмму с судна? Почему вы не можете вернуться и отправить поздравление?

Он даже не взглянул на меня. Скорбно улыбаясь, он шел рядом со мной и терпеливо, как отец сыну, объяснял:

— Четырнадцатый. Параграф четырнадцатый запрещает всякие личные сообщения, кроме особо опасной ситуации, и то с письменного разрешения капитана или начальника станции.

— Ясно, извините, — перевел я для себя.

С того места, где мы находились, город не был виден — разве что несколько прямоугольных домов-башен, освещенных солнцем. Но я носом чуял его запах, чувствовал в пересохшем рту его вкус и могу поклясться, что слышал, как Санпаули меня зовет. Но нет, злосчастье телеграфиста Матиаса взяло верх над моим желанием напиться, кутнуть за огромным круглым табльдотом. Победили Пухато и Мария Пупо.

— Вам телеграфный пункт? — начал я уступать, пытаясь скрыть смущение. — Да, тут поблизости, всего два квартала, есть такой.

— Ну да, если вы пойдете со мной. Это одна минута. Понимаете, я же не говорю на здешнем языке, а вы сумеете объясниться.

Итак, мы направились к почтово-телеграфному пункту, с каждым шагом удаляясь от Санпаули.

Теперь представим себе, что fräulein за телеграфной стойкой родилась лет сорок или пятьдесят назад и что ее очки, морщины, рот в виде бледного, горестного полумесяца, голос мужчины-педераста, были, как и ее душа, продуктом скудной почвы, нелепой любви к труду и к исполнительности, продуктом нерушимой честности, которую подкрепляла тайна, обещаемая и охраняемая литерами «Т. Т.».

И вот послание, достаточно быстро переведенное с пухатского диалекта через посредство моего моряцкого английского на идеальный немецкий означенной fräulein, гласило примерно следующее: «Марии Пупо. Пухато. Санта-Мария. Поздравляю, желаю счастья. Матиас».

Она написала это через три копирки, получила три или четыре марки и выдала нам копию и квитанцию.

Мы опять оказались на улице, был час самого острого голода по обеду, и все трамваи дружно мчались в Санпаули, к его удовольствиям. Теперь я уже слышал не голос телеграфиста Матиаса, а голос моего голода, моей слабости, моей умиротворенной ностальгии. Но голос Матиаса сказал:

— Послушайте, Мичел, вы в графологии разбираетесь?

— Когда-то притворялся, будто разбираюсь. Но по-настоящему никогда ее не знал.

— Но все же кое-что вы знаете, хоть чуть-чуть. Вспомните лицо этой женщины.

— М-да.

— Мне оно тоже не понравилось. Три марки и сорок один пфенниг — это же больше доллара. А она ведь не отстучала телеграмму на аппарате, она написала ее авторучкой, и вот копия. Взгляните, хотя вы и отнекиваетесь.

Мы стояли на перекрестке, на меня напал страх, что день начинается с пустым желудком. Мне хотелось поколотить его, но я не смог, только выругался и потащил его за руку.

Что угодно, лишь бы поесть — но в Гамбурге, на самом неожиданном углу, всегда найдется какой-нибудь delikatessen.[37] Пиво и скандинавские бумажные тарелочки. Там, на столике, придерживая большими пальцами, Матиас развернул копию телеграммы Марии Пупо, в Пухато.

— Посмотрите спокойно, — сказал Матиас. — Во-первых, у этой женщины лицо злобной, хитрой бестии, в чем вы со мной согласны.

Я выпил пива, набил рот морскими тварями неведомых мне названий и поддался внезапному, неодолимому восхищению тонким умом Матиаса, открывшимся мне в награду за сорок шесть дней, в течение которых я обжигал себе руки в корабельных недрах, зная, что в этой же скорлупе, на тех же волнах, отделенное лишь тонкими стальными и деревянными перегородками, плывет безутешное уныние человека в радиорубке.

— Для начала — лицо, — продолжал Матиас. — А теперь займемся графологией, и хотя вы упорствуете, что ее не знаете, то и другое совпадают, тут и спорить нечего. И в результате, уж извините, эта немка хочет меня надуть. Точнее, уже надула и присвоила деньги — что меня не волнует, денег у меня много, — и никакой телеграммы не отправила. Сужу по ее лицу, по ее почерку, потому что я дипломированный радиотелеграфист и кое-что в этом смыслю.

Моряцкий английский — это язык универсальный, и я всегда подозревал, что нечто подобное являет собой виски на всех широтах и долготах — в радости и в горе, в усталости, в скуке. Да, Матиас — сумасшедший, и рядом нет никого из ближних, чтобы разделить с ним изумление и радость открытия. Короче, я согласился с ним, кивнув, отставил кувшин с пивом и попросил виски. Подавали его так: бутылка, ведерко с кусочками льда, сифон с содовой.

И не было рядом ни единого друга, чтобы шепнуть ему на ухо о поразительном безумии Матиаса, который решил на минуту помолчать, поглощая дары моря и пиво.

Внешне он был тот же — на десять лет старше меня, длинный нос, бегающие глаза, тонкие, кривящиеся губы вора, мошенника, склонного ко лжи, невысокий ростом, тщедушный, с висячими мягкими усами. Но теперь он явно сошел с ума и бесстыдно обнаружил закоренелое и затаенное безумие.

Уже перевалило далеко за полдень, когда я решил прервать его бесконечные повторения насчет лиц, интуиции, значков над буквами.

— При свете звезд мы в плавание выходим, — сказал я. — И поскольку у вас так много денег, самое лучшее, единственное, что вы можете сделать, коли так свято чтите день рождения вашей невесты, единственное, что вы можете сделать, это вернуться к чудовищу «Т. Т.» и попросить соединить вас с Пухато по телефону.

— Из Гамбурга? — спросил он горько, с беспощадной иронией гонимых судьбой.

— Да, из Гамбурга, по «Т. Т.». Я тысячу раз так делал. Слышимость лучше, чем если бы вы говорили из самой Санта-Марии.

Минута борьбы между надеждой и атавистическим недоверием. Потом он встрепенулся и, похлопав пачку банкнот в кармане брюк, сказал: «Ладно, пошли», словно вызывая на спор ребенка.

И мы пошли — я слегка навеселе, он с решимостью, что будет доказано, раз и навсегда всем и ему самому, что с самого начала его жизни ему отказано даже в видимости счастья и что нет силы, способной смягчить это особое, постигшее его проклятие, из которого он черпал гордость и чувство превосходства, позволявшие ему продолжать жить.

Телефонный отдел располагался в том же здании, где принимали телеграммы и где сидела старая дева, надувшая Матиаса на сумму в три марки сорок пфеннигов, присвоив взамен из злобы и алчности поздравление с днем рождения Марии Пупо, в Пухато.

Однако телефоны находились в другом, левом, крыле, и я повел его на буксире к стойке, за которой сидела изящная, молодая, приветливо улыбающаяся блондинка. Это была служащая «Т. Т.».

Я сказал, что требуется, перевел, объяснил, а она смотрела на меня, пристально и без особого доверия. Я опять сказал все по слогам, демонстрируя полную искренность и ангельское терпение — готов повторять до второго пришествия.

Она все сомневалась, но в конце концов согласилась, причем ее лицо даже побелело от чрезмерной и вроде бы скорбной улыбки. Правда, перед тем как окончательно поверить, она еще чуть-чуть поколебалась и сказала:

— Прошу прощения, минуточку, — после чего кивнула в знак согласия, отошла от стойки и исчезла — такая молодая — за дверями и портьерами, где-то за пределами большого зала «Т. Т.».

Потом появился старший «Т. Т.» в круглых очках с золотой оправой и спросил, правда ли то, что кажется ему невозможным:

— Такое совпадение, сеньоры…

Я это предвидел. Не знаю, что творилось в душе у Матиаса, как он согласовывал эти проволочки со своим излюбленным личным злосчастием. Как я уже сказал, я был немного пьян и развязен. Я подвергся дальнейшим допросам других «Т. Т.», все более и более высокого ранга. И чистосердечно, не колеблясь, я повторил те же правильные ответы — потому что в конце концов и нам была дарована привилегия отодвигать портьеры и проходить дверь за дверью, пока мы не оказались перед самым главным «Т. Т.», настоящим высшим начальником.

Он уже стоял позади карликового письменного стола в виде подковы. Жара, двухлетнее виски, обуявшее Матиаса безумие — от всего этого мне на миг почудилось, будто этот господин ждет нас с того момента, как мы покинули Санта-Марию. Он был высок, тучен, походил на чемпиона по футболу в Грюнвальдском университете, оставившего спорт года два назад.

Румяный, веснушчатый блондин, любезный и препротивный.

— Сеньоры, — сказал он. Я сделал вид, будто ему верю. — Мне сказали, что вы желаете получить телефонную связь с Южной Америкой.

— Да, — сказал я, и он предложил нам сесть.

— С Южной Америкой, — повторил он, улыбаясь и глядя в потолок.

— Пухато, сеньор, в Санта-Марии, — сказал я, оборачиваясь к Матиасу в ожидании поддержки.

Но напрасно я надеялся. Безумный телеграфист предпочел — из хитрости или в порыве решительного бунта — занять позицию полного отчуждения: пустые глаза, шелковистые усы, увядшие, скучные, шевелились от дуновений кондиционера. Он, Матиас, ни в чем не участвовал, он был лишь внимательным, ироничным свидетелем, уверенным в поражении, равнодушным, держащим дистанцию.

Тучный господин что-то вещал в центре стола-подковы. Он был старше нас, и очень скоро дружеское веселье его речи сменилось чинно сухим тоном.

Его уже окружали служащие со счастливыми лицами, и все мы пили кофе, между тем как он объяснял, что «Т. Т. Телефункен», простой шестеренкой коего он является, только что завершила новую линию коммуникаций между Европой и Южной Америкой и что по этому поводу следует приветствовать трогательную ностальгию Матиаса, ибо зов любви, который мы хотим передать, будет первым настоящим звонком, не говоря, конечно, о бесчисленных технических пробах.

Когда он откинулся в кресле и поднял руку, мы увидели, что вся стена за его спиной была огромной планисферой,[38] на которой требования декоративной геометрии пренебрегли капризными изломами берегов. И он опять улыбнулся и сказал, что благодаря этому празднику нам, кроме чашек кофе, предоставляют бесплатно разговор не больше трех минут.

Я с восторгом закивал, произнес слова благодарности и поздравления, думая, что все это вполне нормально, что для меня инаугурации всегда сопровождались чем-то бесплатным, и в то же время наблюдая за скрытным лицом телеграфиста, за его осуждающим ожиданием.

Наступила пауза, и вот тучный господин пододвинул Матиасу один из телефонных аппаратов, бело-черно-красный.

Матиас не шевельнулся, и, если бывает серьезная насмешка, на его изможденном лице и в голосе такая насмешка была.

— У Марии нет телефона, — сказал он. — Позвоните вы, Мичел. Позвоните в лавку и попросите, чтобы за ней сходили, хотя я не знаю, какой там теперь час. Спросите у них, потому что там, возможно, уже очень поздно, и они спят.

Он хотел сказать — Пухато спит. Я все это передал директору, мы запросили связь с Гринвичем и выяснили, что в Санта-Марии только что зашло солнце. На переезде, со стороны Пухато, телята мычат, станционные шлагбаумы медленно, со скрежетом опускаются в ожидании поезда в 18 часов 15 минут, идущего в столицу.

Тогда я, заторможенный всеми этими предварениями, сковавшими меня как артрит, не переставая мечтать о свободе и о Санпаули, протянул руку и поднес телефон почти к самой своей груди. Матиас, весь напряженный, ни на кого не глядя, сказал моим рукам:

— Код Пухато 314. Лавка. Попросите, чтобы ее позвали.

Уточнив свои действия с главным немцем, я поговорил с телефонисткой. Терпение и многократное повторение облегчили мне эту задачу.

Уж не знаю как часто телефонистка повторяла: «Не кладите трубку, я соединяю», или что-то в этом роде. И тут даже сам Матиас был вынужден поднять глаза и оценить чудо, совершавшееся на стене-планисфере. Мы увидели, как загорелась красным светом маленькая лампочка здесь, в Гамбурге, увидели другую, осветившую Кельн, потом увидели мигающие порой другие лампочки, загоравшиеся с неправдоподобной скоростью и уверенностью: Париж, Бордо, Аликанте, Алжир, Канарские острова, Дакар, Пернамбуко, Баия, Рио, Буэнос-Айрес, Санта-Мария. Заминка, мерцание, голос другой телефонистки: «Не кладите трубку, вызываю Пухато, три один четыре».

И наконец: Вильянуэва Эрманос, Пухато. Говорил спокойный, басовитый голос, тон равнодушный, после первой рюмки вермута. Я попросил Марию Пупо, и отвечавший пообещал ее позвать. Я ждал весь в поту, твердо решив игнорировать Матиаса до конца процедуры, глядя на наш мир, освещенный горящими точками позади широкой физиономии и счастливой улыбки директора, справа и слева окруженного почтительно более сдержанными улыбками роботов «Т. Т. Телефункен».

Пока наконец Мария Пупо не подошла к телефону и не сказала: «У телефона Мария Пупо. Кто говорит?»

Я человек наивный. Дружелюбно, ничуть не дерзко, я объяснил, что ее жених, Атилио Матиас, желает передать ей поздравления из Гамбурга, из Германии. Последовала пауза, затем зазвучал контральто Марии Пупо, пересекая мир и волнующиеся шумы его океанов:

— А пошел ты к чертовой матери с такими шуточками, ублюдок дерьмовый.

Она швырнула трубку, и красные лампочки стали быстро гаснуть в обратном порядке, пока стена-планисфера не растворилась снова в полутьме и все три континента безмолвно не подтвердили, что Атилио Матиас был прав.