/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary

Аут. Роман воспитания

Игорь Зотов

Игорь Зотов – известный журналист и прозаик, несколько лет возглавлял газету «НГ-ЕХ LIBRIS». Работал переводчиком в Мозамбике. Автор книги «День Деревякина». Юный герой романа «Аут», сын эмигрантов из России, живет то в Америке, то в Дании и бредит возвращением на Родину, видя себя в трудной миссии ее спасителя. А еще он одержим манией убийства, и все персонажи романа постепенно втягиваются в его «философию» – кто жертвой, кто сообщником, кто вдохновителем. Невероятно, но факт: в основу романа легли реальные события и реальные прототипы (многих из них вы узнаете).

0dc9cb1e-1e51-102b-9d2a-1f07c3bd69d8 Аут/Out. Роман воспитания АСТ, Астрель М. 2009 978-5-17-061329-8, 978-5-271-24845-0

Игорь Зотов

Аут/Out. Роман воспитания

Аут/Out

Христиания

I

– Альё-о-оша!

Молчание, молчание!..

– Альё-о-оша! Алекс!

Молчок!

Это не ангел зовет, ангелов я издалека чую, у меня с ними космическая связь. А это так, это Ингрид.

– Ты, Ингрид?

Спрошу по-русски, она привыкла, что я с ней по-русски, а по-датски я с ней – редко, почти никогда. Датский язык – тупой, как все датчане. Тупой, худой и белобрысый. Как Ингрид. Она хочет, – я точно знаю, – чтобы я открыл, чтобы она вошла и чтобы меня совратила. У нее одно на уме, иначе бы не стучала, не таскала бы мне еды из своего датского супермаркета.

Она скажет:

– Я. (Не понять сразу, она отвечает по-датски – «да», или по-русски – «я»?)

Я скажу:

– Поставь пакеты и иди. Так иди, чтобы я из окна видел, что ты ушла.

Она поймет, ответит:

– Та-ак. (По-датски – «спасибо», по-русски – «так»).

Я отодвину занавеску, чихну, потому что пыльно, и увижу ее: тощие ноги, тощую грудь, сальные волосы и рожу – тупую, как у всех датчан. И еще грязное зеркальце болтается на сальном шнурке между тощими грудями. Тогда я открою дверь, осмотрюсь внимательно – а вдруг! – возьму пакет, дверь захлопну, на два замка закрою.

Пакеты – на кухню на стол, и смеяться. А как не смеяться, когда там всегда одно: сыр, колбаса, мюсли, молоко, хлеб, булочка с заварным кремом и шоколадка! У них у всех всё, всегда и всюду одно и то же. Что за нация?!

Согрею чай, съем два бутерброда, еще раз проверю замки, поставлю кассету Высоцкого и буду подпевать:

А где твои семнадцать лет? А??!
А на Ба-альшом Каретна-а-ам!
А где твой черный пистолет? Ну??!
А на Ба-альшом Каретна-а-ам!
А где тебя сегодня нет? А??!
А на Ба-альшом Каретна-а-ам!..
А мне уже двадцать два, между прочим.

II

Сегодня суббота, приедут сестра с братом – близнецы. Приедут на маминой машине, станут звонить, стучать, уговаривать открыть дверь или хотя бы спустить в окно грязное белье: «Алексей, нельзя же по три месяца спать на одном и том же!» Очень можно. И такой акцент у них – тошнит. Лучше бы по-датски говорили. И я крикну:

– Идите к черту! Я ничего не прошу! Ничего не хочу!

Потопчутся, потопчутся и уедут. Они добропорядочные, чисто датчане, и хотят одного – благопристойности. Чтоб я постель менял раз в неделю, чтоб квартиру проветривал дважды в день, чтоб мусор выбрасывал, как накопится. Они это мне из-за двери объясняют. Говорят, что не хотят вмешиваться в мою жизнь, даже мать с собой не берут.

Я нарочно включу погромче Высоцкого, чтобы они уехали до того, как соседи из окон повысовываются. Потому что для них главное – датская репутация. Даньска репутаньска, хе-хе! Они учатся в Копенгагене на адвокатов и знают, что такое репутация.

Приехали. Занятия кончились, они и приехали – езды тут недолго. Даже не позвонили, знали, что я автоответчик послушаю и не отвечу, если они.

– Льоша, в Эльсинор поедешь? Там Хэмлет жил. Мы едем, давай с нами.

Я еще звук прибавлю:

А што-та кони мне папались приве-р-редлива-аи!..

А они мне:

– Поедем, погода хорошая… Недолго, по замку погуляем, пообедаем – и назад…

А я:

Я ка-аней напаю, я куплет дапаю!..

– Ну Ль-о-оша!.. Нельзя же всю жизнь сам с собою…

Это почему же?! В прошлый раз они меня звали в Роскильд. Знали ведь куда! Там, сказали, императрица-мать Мария Федоровна похоронена в соборе. Но она датчанка – Мария София Фредерика Дагмар, этого они и не учли. И все гробы вокруг – тоже датские. Там еще Музей викингов, сказали. И я чуть было не попался! Но потом мозгами раскинул и ответил, что это не те викинги, эти викинги – для туристов, а настоящих больше нет. И близнецы отстали.

– Льоша, тебе воздух нужен, солнце, море!..

Хоть немнога еще пастаю-ю на краю-ю-ю!..

Отстали и сейчас.

Воздух я видел. И море видел. И солнце.

III

С тем ангелом я познакомился в октябре того года. Отец из Америки прилетал. Тоже в субботу заявился.

Он был последним, кого я впустил за порог. Ну, это кроме Георга и Ингрид. Мне тогда три часа пришлось искать, не оставил ли он тайком какого «жучка», чтоб за мной следить. На всякий случай пришлось просить Георга – мужа Ингрид – сменить оба замка. Он менял, а я смотрел, смотрел внимательно, ему тоже нельзя доверять, хотя он и зовет меня другом.

Чтобы отец не очень вертелся по квартире, я попросил его отвезти меня в Копенгаген. Он удивился. Подумал, что хитрю. А я и хитрил. Он спросил, тоже, кстати, с акцентом, с американским, еще гаже датского:

– К маме?

– Еще чего! Просто гулять. Давно не гулял.

– И я с тобой?

– Нет, я один. Ты меня довези.

– Давай так: я тебя отвезу, ты погуляешь, а потом мы с тобой пообедаем. Я знаю ресторан в этом… в Нюхавн, на канале, там варят настоящий борщ. Как у бабушки. И пельмени. Ты же соскучился по русской еде? А можно и в Швецию скатать, в Мальме… Или вот в Эспериментариуме ты уже был? Можно и туда, говорят – очень познавательно!

– Ara, ara. Так и сделаем, – я старался подозрений не возбуждать, соглашался на все.

А сам подумал: «Чего он повадился сюда из Америки летать? Делать ему нечего? Бывает, что и по два раза в год заявляется!»

– Куда пойдешь гулять? – спросил он.

Надо было использовать момент, пока отец не злился.

– По центру пройдусь, по Стрегет. Погуляю, в общем.

– Что ж, собирайся.

– Я уже собран.

– Ты прямо та-ак пойдешь?! У тебя джинсы, извиняюсь, несвежие…

Лучше не раздражать – достаю из комода чистые джинсы. А впрочем, он как-то в последние годы перестал раздражаться на меня. Раньше чуть что – в крик. Теперь – нет. Теперь все больше заискивает, угождает даже. Почему?

Выходим на улицу. Соседи приникают к окнам. Еще бы – чудо! – я вышел! Солнце по-осеннему: на нем еще тепло, а чуть в тень – и холодно. Даньски климат отвратительный. Садимся в машину, отец взял в прокат.

Высаживает меня у Ратушной площади.

– Тепло! – говорит. – А вчера у вас гнусная была погодка, дождь, ветер. Хотя я по холоду соскучился, в Калифорнии – лето всегда, если помнишь.

Как не помнить: жара – жирные американцы – зубы скалят – шорты – ляжки – жирные тачки.

– Не хочешь ко мне слетать?

– Нет, у тебя жарко.

– Ты все равно из дома не выходишь, а в доме эйр кондишн.

– Кондиционер, – поправляю я. – Смотри, хорошая будет погода.

Мы, задрав головы, глядим на башню: если дождь, золотая девушка появляется там под золотым зонтом, если солнце – выезжает на золотом велосипеде, как сейчас.

Отец кивает головой и цокает языком.

– Ну, я пошел, – говорю я.

– Когда тебя ждать? – спрашивает.

– Здесь через два часа, – вру я.

– Карту возьми на всякий случай, – он вынимает из машины туристскую карту.

Беру, лишь бы отстал.

Иду по площади, краем глаза вижу – он следит. Тогда сворачиваю в первый переулок. Останавливаюсь. Выждав немного, выглядываю – уехал. Раскрываю карту. Ага! Вот куда я пойду – в Христианию. Посмотрю, что за люди там живут. Георг говорит, что Христиания – это самое свободное место во всей Европе. У него там сын живет, имя у него смешное – Жинито. Ха-ха! Сын! Не сын – а негр! Он сын-то приемный – эта Ингрид даже родить не может по-настоящему, и Жинито – негр, самый настоящий негр, черный как сажа. Они его из Африки привезли, как обезьянку, хе-хе! У них теперь мода такая, как в Америке, – чужих детей покупать. Скоро они и специальные супермаркеты заведут, точно вам говорю: на полочках будут выставлять негров, арабов, китайцев. Кого по три кроны, кого по сто! А оптом вообще за гроши: шесть штук отборных вьетнамцев по цене одного! Только до Рождества!

Я его пару раз видел, этого Жинито, он к своим «родителям» приезжал, деньги клянчить, точно. Стоит во дворе гоголем, а они вокруг, особенно Ингрид, – то с одной стороны зайдет, то с другой. А он со всем черномазым презрением. Так им и надо, сами себе игрушку завели. Он в этой Христиании на барабанах в кафе стучит, мне его папаша хвастался.

Кстати, и Стуре тоже про Христианию бубнил, когда мы сюда приехали:

– Тебе, Альоша, в Христиании надо жить, там все такие.

– Какие? – спрашивал я. – Христианские?

– Как ты. Которые людей не любят.

Это уже не Стуре, это мать в разговор вмешалась. Я не в обиде, сказала верно: людей не люблю – ангелов люблю.

IV

Я шагаю по мосту в Христианию. Ветерок, солнце светит. Может, и хорошо, что отец меня вывез.

В заборе – дыра, за ней, если судить по карте, – Христиания. Озеро, домики кругом по берегу. И у воды, и над водой – на сваях. И ни души. Хотя нет, вон какой-то сидит на мостках, проложенных из дома на берег, пьет что-то из большой фаянсовой кружки. Кофе пьет, отсюда слышно. Патлатый. Подхожу ближе и вижу, что он уже почти старый, ну, лет сорок ему точно, а волосы все еще длинные. Обращаюсь по-английски:

– Доброе утро, сэр!

– Доброе!

– Вы в этом доме живете?

– Да.

– А с вами кто-нибудь живет?

– Живет, – отвечает скупо.

– К вам в гости можно?

– Заходи, – говорит, кивает на мостки.

Подхожу, старые доски скрипят, шатаются над темной водой. Сажусь рядом.

– Алекс, – протягиваю руку.

– Джошуа, – дает свою. – Кофе будешь?

– Если можно…

Он скрывается в доме, выходит с точно такой же кружкой.

– Спасибо.

– Ты откуда? – спрашивает, вынимая сигарету из нагрудного кармана джинсовой куртки. – Будешь? Хорошая марихуана.

– Нет, спасибо, не курю.

– Зря. Откуда ты? – очень любопытный.

– Из России.

– Ух, ты! Чайковский-Горбачев!

– Ага. И водка.

– Водка! – смеется. – А что делаешь?

– Живу. У вас. Скучно у вас жить. Правда?

– Мне нравится, – он затягивается глубоко, и глазки его масленеют. – Здесь хорошо.

– А ты работаешь?

– Ха-ха-ха! – смеется. – Это бульдозер работает! Это они (показывает в сторону Копенгагена) работают. Или они (показывает в противоположную сторону, там тоже – Копенгаген, тут везде один Копенгаген, а Христиания – в самом центре). В Канаде. Я – канадец.

Я смеюсь.

– Я в Канаде не был, а в Штатах жил, целых два года жил. Плохая страна – все жирные. В Канаде тоже?

– В Канаде тоже. Здесь хорошо.

Джошуа растягивается во весь рост, подставляя лицо солнцу. Лицо опухшее, как после трехдневной пьянки, подбородок и щеки заросли щетиной.

– Джошуа, давай дружить, – говорю.

Он морщится. То ли от солнца, то ли от дыма сигареты.

– А ты не голубой?… – спрашивает.

– Нет, ты что! – восклицаю я. – Но у меня и девушки по-настоящему тоже пока не было.

– Это дело нехитрое. На-ка покури, Алекс.

– А мне хуже не станет?

– Ха-ха-ха! Только лучше! Затянись, затянись! Осторожно беру двумя пальцами сигарету и затягиваюсь. Вернее, набираю дым в рот и выпускаю…

– Нет, не так, не так! – кричит Джошуа. – Надо, чтобы сюда, сюда шло! – он показывает рукой на грудь. – В легкие!

Набираю дым в легкие и начинаю отчаянно кашлять. Но и очень сладкая волна раскатывается по жилам. И губы становятся раз в десять толще. И море в голове шумит. Ложусь на помост, затягиваюсь еще.

Джошуа что-то говорит, как бы издалека, что-то про наркотики, про героин, который здесь запрещен, но он может достать. Что-то еще, а я и слышу и не слышу. Я думаю, что хорошо, что я – это я. И всё.

Скрипит дверь, на крыльце показывается девушка, молодая, гораздо моложе Джошуа, маленькая, черноволосая, с азиатскими глазами. Босая, на ней совсем прозрачная блузка и белые трусики.

– Это Тана, познакомься, – сказал Джошуа. – У нее сложное имя, никак не запомнить, я зову ее Таной. Она из Таиланда.

Я встал, меня качнуло, едва в воду не свалился. Тана засмеялась, обнажив мелкие жемчужные зубки.

Джошуа что-то спросил ее на непонятном языке, может, на французском, а может, и вообще на тайском. Тана кивнула, он взял у меня сигарету, протянул ей.

– Нравится? – вдруг спросил он меня по-датски, скосив глаза в ее сторону. Почему он по-датски спросил? Чтоб она не поняла?

– Да, хорошая. Она твоя жена?

– Жена?! У хиппи жен не бывает.

– У кого?

– У хиппи. Знаешь, кто такие хиппи?

– Нет.

– Хиппи, Алекс, это дети цветов. Они за свободную любовь, против войны и империализма. Христиания – город хиппи, – он описал рукой круг. – Понял?

– Понял. И Тана тоже хиппи?

– Нет, Тана не хиппи. Ей надоело работать на дерьмо. Она была горничной в гостинице. «Аскот» знаешь? На Ратушной площади?

– Да, – вру я.

– Я ее на дискотеке подцепил. Она денег просила, в Таиланд вернуться, не нравится ей в Европе. Люди, говорит, мрачные, погода мрачная, города мрачные, море и то – говорит – мрачное. Все, что здесь ей нравится, это мой член и мой дом. У ее отца в Таиланде такой же, на сваях. Не член – дом. Ха-ха-ха! Правда, Тана?

Тана стояла на крыльце, облокотившись на поручень, курила и смотрела в воду. Услышав свое имя, обернулась, улыбнулась, кивнула.

V

– Она похожа на ангела, – сказал я Джошуа.

– Трахнуть ее хочешь? Я не против. Тана! – позвал он девушку по-датски. – Тана, этот парень, Алекс, хочет тебя трахнуть.

Она улыбнулась сперва ему, потом мне – ласково.

– Видишь, это она на любом языке понимает. Алекс, я пойду прогуляюсь, а ты делай с ней что хочешь. Понравится, точно.

Он встал, порылся в кармане джинсов, выскреб мелочь, пересчитал, засунул обратно, пошел на берег.

Я тоже встал. Проходя мимо, он легонько хлопнул меня по плечу и оскалил в улыбке гнилые зубы. Насвистывая, шел по берегу, приветствуя соседей хриплым «Хай!». Я подошел к Тане.

– Знаешь, – сказал по-английски (я не слишком хорошо говорю по-английски, но по-датски еще хуже), – по-русски есть имя Таня. Не Тана, но очень похоже.

– Правда?

– Очень красивое имя – Таня, Татьяна. Ты домой хочешь, в Таиланд? Да?

– Очень хочу. Но у меня нет денег, – ответила она медленно, наверное, слова подбирала.

– Я дам тебе денег, мне Дания пособие платит, и квартира у меня есть. Мне ничего не нужно. Я тоже хочу домой, в Россию, в Москву. Там хорошо. Знаешь, где Россия?

Тана помотала головой: нет, впервые слышит.

– Ты хорошая, Тана. Я бы взял тебя с собой в Москву, но там тебе будет холодно. Там снег. Знаешь, что такое снег?

– Нет.

– Это такое… белое… очень-очень холодное. Ну как в морозильнике… Неужели ты не видела снега? Зимой?

– Нет. Я здесь… – она стала загибать пальцы на маленькой руке, – пять месяцев…

– Тогда ты не знаешь, что такое снег.

Она еще улыбнулась. Сделала шаг ко мне, положила руки на плечи и поцеловала меня в губы. Это было сладко, но я отодвинулся и сказал:

– Ты ангел, Тана.

Тогда она взяла меня за руку и повела в дом.

Там было чисто и пусто. Две комнатки без двери. Одна – кухня: стол, два стула, электроплитка на столике, другая – спальня: широкий матрац в углу, вешалка с одеждой. И все. Нет, еще лестница – на второй этаж. Но туда я не заглядывал.

Она села на матрац и потянула меня к себе за руку. Сердце у меня заколотилось. Нет, вы не думайте, я не девственник, у меня уже это было, было! Я тогда в Нью-Йорке жил. Онанирую я давно, а вот с женщиной толком быть не приходилось. Я даже в кино этого почти не видел, я с тех пор, как из России уехал, только советские фильмы смотрю, а другие нет.

– Не нужно, Тана! – задыхаясь, сказал я по-русски.

Но она стала жарко меня целовать. Внизу живота у меня все напряглось… Нет, невыносимо!

– Не нужно, Тана! – закричал я по-русски, и еще по-английски: – Fuck, fuck, fuck!!!

Низ живота вдруг разрядился, мне стало сперва хорошо и горячо, а потом – сыро и холодно. Тана отпрянула. Рассмеялась. Я лежал на спине беспомощный. Джинсы расстегнуты (как она успела? – я не заметил), трусы мокрые, липкие. Она наклонилась, поцеловала меня влажными и горячими губами прямо туда! Потом встала, вышла на кухню, принесла сигареты.

– Держи, – протянула мне.

– Марихуана? – спросил я.

– Да.

– Я не буду, не буду.

Она легла рядом, закурила. Я смотрел сбоку на ее профиль – бусинка глаза, розовое ушко, веселые губы.

– Ты ангел, – сказал я по-английски. – Ты ангел, Тана. Ты уедешь в свой Таиланд, выйдешь замуж, а я буду видеть тебя каждую ночь, в звездах. Через неделю я дам тебе денег. Много крон. Хватит до Таиланда. А Джошуа пусть остается здесь, зачем он тебе в Таиланде? Мы будем с ним дружить, я буду приезжать к нему сюда, ведь он мой друг.

Я говорил, она курила и ничего не понимала. Только улыбалась.

С берега раздался крик. Тана поднялась и поглядела в окно.

– Джошуа вернулся, – сказала.

Старый хиппи привел с собой троих приятелей. Сели на берегу на поваленном дереве и принялись разжигать костер. Они притащили целую сумку пива, колбаски, гитару, скрипку и бубен. Джошуа зашел в дом, подмигнул мне, принес со второго этажа губную гармошку.

– Джем-сейшн! – сказал он мне. – Пойдем завтракать.

Мы с Таной пошли. Джошуа знакомит меня: немец Герхард, Хосе-Мария из Венесуэлы, что ли, и Питер из Америки.

– А русские в Христиании есть? – спросил я.

– Был один, лет пять назад, – сказал Герхард. – Мы его Иваном звали. Он жил вон там, в доме с голубой крышей. Карла его взяла к себе. Хороший столяр, делал у меня в мастерской эти ваши мат-реш-ки, да? Водку пил. И боялся. Ночью ко мне приходил. Может, он кого-то у вас в России убил, не слышал?

– Я в России давно не был, – ответил я.

– Я тоже его помню, – сказал Хосе-Мария. – Я играл в баре, а он напился и меня угостил.

– Он хорошо зарабатывал на своих матрешках, – сказал Герхард. – Мы даже CD-плеер купили. До сих пор у меня стоит.

– А где он теперь?

– Никто не знает. Исчез. Мы газет не читаем, – сказал Питер.

У этого американца Питера одна сторона лица была обожжена, как раз та, которой он сидел ко мне, и все, что он говорил, казалось зловещим.

Долго возились с костром – сырые ветки не разгорались, – потом разожгли, пожарили колбаски, стали есть и пить пиво. Я пиво не пил, я вообще не пью спиртного. Это моих друзей почему-то очень веселило.

– Первый раз вижу русского, который не пьет, – сказал Питер.

– А ты их много видел? – спросил Джошуа.

– Я же сказал – это первый.

Потом Хосе-Мария взял гитару. Густые черные длинные волосы падали на гриф, закрывая струны. Герхард подпискивал ему на скрипке, он был длинный, весь длинный, и лицо тоже, и даже рот – с длинными зубами. Скрипка казалась в его руках игрушечной. Питер постукивал в бубен, Джошуа дудел на гармошке. Мы с Таной ковыряли прутиками в углях.

– А вы Жинито не знаете? Негр, тут живет, – спросил я.

– Жинито? Чумовой Жинито? Кто ж его не знает! – откликнулся Питер. – Барабанщик хороший, его даже в ToutSpace звали. Помнишь, Герхард? Он на прослушивание ездил. Только через день вернулся. Чумовой – две гитары, говорит, им об головы сломал! Ну, этим, из ToutSpace. Чуть что – сразу в драку. Он мне сказал, не знаю, врет или правда, что в Африке воевал. За независимость. Сказал, что уши врагам резал. Им командир велел с трупов уши срезать. Чтобы считать.

– Уши? – Хосе-Мария перестал играть. – Ну хоть не пальцы. Палец хрен отрежешь.

– Ну так вот, слушай, что говорю, – возбудился Питер. – Чумовой Жинито сказал, что он девятнадцать человек убил! Врет, наверное. А в Данию приехал, ему лет девять было.

– Врет, – уверенно сказал Герхард.

– А может, не врет, – вдруг вставил Питер. – Видели, какой у него шрам на груди?

– Это его лев поцарапал, ха-ха-ха! – заключил Хосе-Мария.

VI

Я думал о чае. Очень хотелось чаю.

– У вас нет чая? – спросил.

– Чая нет, – ответил Джошуа.

– Пойду куплю.

– Иди.

– Нет, сначала я спою. Хотите, я спою вам что-нибудь русское? Хотите? Вы Высоцкого слышали?

– Нет, Ви-сот-ка-ла мы не слышали.

– Тогда я спою. И я запел:

Кто-то высмотрел плод, что неспел, неспел,
Потрусили за ствол – он упал.
Вот вам песня о том, кто не спел, не спел,
И что голос имел – не узнал…

И так далее.

Хосе-Мария тихонько мне подыграл, потом Джошуа подпиликал, а обожженный Питер постукивал невпопад.

– Не стучи, Питер, – сказал я уже в самом конце, – песню портишь.

Питер перестал стучать, и я допел:

По чьей вине, по чьей вине, по чьей вине?…

– Очень грустная песня, – сказал Джошуа.

– Вам правда понравилось?

– Хорошая, только грустная, – повторил Джошуа.

Мне отец запрещал петь, говорил, что у меня нет ни слуха, ни голоса, а этим Высоцкий понравился.

– У меня пять кассет его дома. Я принесу в следующий раз.

– Валяй, – сказал Джошуа, обнимая левой рукой Тану за плечо.

– Не обнимай Тану, Джошуа! – сказал я. – Если ты друг, не обнимай Тану.

Джошуа присвистнул, но руку на всякий случай убрал.

– Слушай, Алекс, лучше тебе сходить за чаем.

– Кстати, и пива купи, – сказал Герхард, отходя в кусты помочиться.

– Я куплю, только прошу, Джошуа, не обнимай Тану.

– Хорошо, хорошо.

Я встал, трусы высохли. Сунул руку в карман куртки – деньги на месте. Пошел по берегу. Надо обогнуть озеро, единственная площадь Христиании была на том берегу. Шел я очень медленно, думал.

Смог бы я жить здесь? Я столько времени не видел толком людей и вот увидел. И они мне понравились. Им нет до меня дела, они меня ни о чем не спрашивают. Так, словно мы давно друг друга знаем, а не познакомились два часа назад. Они похожи на маминого мужа Стуре, тот тоже, когда мы жили все вместе, ни о чем не спрашивал. Зато если я хотел играть в хоккей, он ехал со мной и играл. Учил меня кататься на коньках, держать клюшку. Научил меня нырять, до него я боялся под водой плавать. И никогда не спрашивал, зачем мне это нужно. Просто делал. Это хорошо, но таких людей мало. Я, кроме Стуре, таких людей до сих пор не встречал. И вот сейчас эта компания. Другие же, напротив, – они всегда спрашивали: зачем я слушаю Высоцкого или зачем в десятый раз смотрю «Они сражались за Родину»? Или почему я не чищу зубы два раза в день. Какая им разница? Стуре не спрашивал. Он настоящий викинг. Я прочитал в одной газете, что на самом деле не русские основали Русь, а русичи. Было у викингов такое племя. Нет, сами подумайте, ведь смешно: слово «русские» – прилагательное. Это все равно что называть евреев еврейскими, а французов – французскими. Зато русичи – настоящие люди. А русские – это те, кто у них был в услужении. Бесплатные прилагательные. Как если бы крестьян помещика Петрова спросить: вы чьи? А они ответят – петровские. То же и русские. А настоящие хозяева Руси были русичи. И когда их собственные холопы – русские – прогнали их из власти (еще бы: тех было гораздо больше, чем русичей!), тогда и начались все беды на Руси. Беда в том, что русские очень гордятся тем, что они – русские, тогда как на самом деле они прилагательные. Вот так. Я так давно не был в России, что не знаю, остались ли там настоящие русичи или все вымерли. Поэтому и хочу туда съездить и все самому разузнать.

Впрочем, летом того года я в Москве все-таки был, но не один и очень недолго. С матерью ездил. До Финляндии самолетом, а оттуда на поезде. В Москве было здорово, отец еще книги жег – та-акой кострище! Правда, мать меня никуда от себя не отпускала и толком я ничего не увидел. Но того, что увидел, мне хватило, чтобы понять: Россию надо спасать. Спасать без промедления!

Но сначала я буду думать, как сделать так, чтобы русичи вернулись. Чтобы они снова правили Россией. Я напишу статью об этом, прочту много книг, и напишу, и опубликую ее в какой-нибудь газете. У папы есть друг в Москве, очень известный журналист. Я тоже с ним подружился – Рогов. Он мне обязательно поможет. Люди там прочтут мою статью и узнают правду. И может быть, тогда все в России изменится. Воры будут наказаны, убийцы – расстреляны, негодяи – выгнаны и распяты. Да, распяты, именно!

А негодяев много. Во-первых, это мусульмане: чеченцы, татары, башкиры разные. Они ненавидят Россию и не должны в ней жить. От них одно зло. Они улыбаются, а сами держат нож за пазухой. Хотя в иных случаях эти мусульмане могут быть очень даже полезны. Они, например, показали жирным американцам такое, что я до сих пор без радости вспомнить не могу. Месяц назад они взорвали две башни в Нью-Йорке! Я тогда очень смеялся своей шутке: был Нью-Йорк башенный, а стал безбашенный! Untwintowered! Без-двух-башенный!

Это хорошо. Пусть один гад жрет другого. Ненавижу Америку и очень этим горжусь. Я жил там и проклял это место, и Господь услышал меня и мое проклятье исполнил. Но об этом я позже расскажу. Теперь – о другом, идти еще долго, я еще не дошел до конца озера. Поглядел на небо: кажется, будет дождь. В этой Дании всегда так: только что было солнце, и вот уж дождь. Sorry! – я раздавил лягушку.

Вторые негодяи – это все наши бывшие рабы: туркмены, таджики, латыши и эстонцы. И конечно – грузины и армяне. Они откупились от нас, они купили все наше правительство при Ельцине и Горбачеве, чтобы жить без России. Когда все прочтут мою статью, то поймут, что это было незаконно. И тогда вернут России потерянные земли, которые она завоевала кровью и потом. Напрасно рабы веселятся, их час пробил, вернее, пробьет, когда я окончательно вернусь в Москву и напечатаю в газете свою статью. В самой крупной газете, там, говорят, есть такая, которую читают все, – «Московский комсомолец». Козлов поможет. Тьфу – не Козлов, Рогов. Рогов поможет!

Третьи негодяи, – вот и пошел дождь, я предупреждал, – третьи – это демократы, которые продали грузинам и эстонцам свободу. А когда проели и пропили свои грязные деньги, стали продавать все, что осталось от самой России. Эти самые гадкие, они, они даже не прилагательные, они – евреи. Они как паразиты, которые появляются на теле человека, когда тот слабеет в болезни. И тогда они выпивают из него все его жизненные соки… Зонта нет, и черт с ним, я не заболею, я никогда не болею. Когда мне было еще лет тринадцать или четырнадцать и мы еще жили в Москве, я слышал много плохого о евреях от своих одноклассников. И тогда я спросил у матери: если они такие плохие и все их не любят, почему их терпят? Почему всех не вышлют куда-нибудь в Антарктиду или в Сахару? Мать как-то странно рассмеялась, подвела меня к зеркалу и сказала:

– Вот погляди-ка!

Я поглядел.

– Ну и что?

– Так ты, Лешенька, сам еврей! Не чистый, правда, полукровка, но отец у тебя – самый стопроцентный еврей!

– Ну и что?

– Да ничего, ты евреев винишь во всех грехах, а сам-то, сам – еврей. Вот и все.

Я сначала опешил, я тогда, конечно же, еще не читал про русичей, зато много слышал и про демократов, и про евреев. Но потом решил, что сам я – избранный, что отцовская сперма была только спермой и ничем больше, а материнское лоно – только лоном.

Не мог же я родиться в капусте, в самом деле! Тем более потом я узнал, что еврейство передается по матери. Вот если бы мать моя была еврейкой – тогда да! А так, мало ли кого мой отец мог оплодотворить, хе-хе! Вот взять, к примеру, датчан. Они хоть и числят себя потомками викингов, но сами никакие не викинги, а мелкие буржуи, у которых, кроме пива, футбола и воскресных булочек, ничего за душой нет. Ни ладей, ни мечей, ни копий, ни сырого мяса на завтрак. Дротики, дротики, дротики! Ни-че-го… Нет, я не курю, приятель, я иду за чаем. Там есть где купить чай? Спасибо. И что бы там ни говорила мать, я никакой не еврей. Отец – да, еврей. А я – нет. Я человек космоса. Ха-ха-ха!!!

Весь мокрый выхожу на площадь. Она почти пуста – дождь все сильнее.

– Скажи, друг, где мне купить чаю? Там? Может быть? Большое спасибо. Что? А, нет-нет, это я по-русски тебе сказал. Потому что я – русич.

Я зашел в лавку, спросил чаю. Продавец посмотрел на меня, как на идиота. Я взглянул на полки за его спиной: компакт-диски, кассеты и еще всякая дрянь.

– А Высоцкий у вас есть?

– Что-что?

– Высоцкий есть? – Я теперь нарочно стал со всеми говорить по-русски, пусть привыкают.

– Я не понял. Вы говорите по-английски?

– Я-то говорю, мой милый! И по-английски, и по-датски, и даже по-украински могу объясниться, но я хочу теперь говорить по-русски. Ты понял?

– Нет. Подождите, я спрошу Хану, может, она знает ваш язык? – Продавец мотнул своими дредами, парой десятков, наверное, повернулся ко мне спиной и крикнул вглубь лавки: – Хана!

Вышла заспанная рыжая девка. И тут-то я их и сразил, спросил на чистом английском:

– Чай у вас есть? Продавец расхохотался:

– Так бы сразу и сказал, шутник! Чая у нас нет, чай – там (он показал в окно, куда-то на площадь), но я могу дать тебе пакетик.

Он ушел в подсобку, вернулся с пакетиком зеленого чая.

– Сколько? – спросил я.

– Что – сколько? Денег? Нисколько, так бери.

– Спасибо, – сказал я опять по-русски.

– На каком языке ты говоришь?

– На русском. Я – русич! – и с хохотом вышел в дождь.

На площади – ни души. Лишь какой-то хмырь с маленькими весами в руках прятался под навесом бара. Он зазывно посмотрел на меня. И я купил у него кусочек гашиша для новых друзей.

– Ты Чумового Жинито не видал? – спросил я.

– Чумового Жинито? Он только вечером здесь бывает. Он с утра побирается где-нибудь. Передать что ему, если увижу?

– Передай, что мы у Джошуа сидим, ок?

– Ок.

Мне очень захотелось посмотреть на парня, который убил девятнадцать человек, да еще уши у них отрезал. Я-то думал, что он попрошайка, а он вон какой! Мир открывался мне с новой стороны.

– На-ка вот, накрой голову, – хмырь протянул мне полиэтиленовый пакет.

– Спасибо, – ответил я по-русски, но он словно не услышал, странный какой-то, наверное, обдолбанный.

Я натянул пакет на голову и пошел обратно, живо представляя, как буду задыхаться. Меня мать в детстве пугала такими пакетами, каждый день раз по десять твердила: «Не вздумай надеть на голову, задохнешься и умрешь!» А я взял как-то и специально натянул его, чтобы узнать, как умирают. Полчаса ждал в ванной комнате, что умру, но не умер. Наверное, пакет был дырявый.

VII

Вышел на берег, обернулся на площадь – пусто, только два полицая входили в тот бар, где я покупал травку. Я решил, что это они меня ищут. Небось отец ждал, ждал меня да и сообщил в полицию о моем исчезновении. Или не меня? Откуда ему знать, что я в Христиании? Хорошо, что я не ругаюсь матом, а то бы вернулся и сказал бы им все. Да и черт с ними. Тьфу, ты! – поскользнулся. Я вообще-то промок до нитки, но это ничего. Там, на другом берегу, меня ждали мои новые друзья. Я приду, заварю чай, подарю им гашиш, спою им Высоцкого. На той неделе мне переведут деньги, я отдам их Тане. Она купит билет в свой Таиланд и улетит, и мы будем с ней общаться… Как? Да просто – через звезды. Хотя если она действительно ангел, в чем я было усомнился, когда она заманила меня на матрац, то и билета ей не нужно. Я сейчас, вот прямо через полчаса, как приду туда, сам все проясню до конца. Потому что до сих пор я мог и ошибаться. Может, они улетали туда, куда мне хода нет. Я-то не ангел. Господь превратит меня в ангела, я не сомневаюсь, но только после того, как я исполню свою миссию. Да, кстати, в Москве кроме «Московского комсомольца» есть еще и газета «Известия».

Я видел ее, серьезная газета. Она даже лучше. Потому что у меня будет именно известие для всей России. Сегодня же позвоню этому… Рогову. Мое известие, моя весть, мое Евангелие не может пройти незамеченным.

И еще я не люблю коммунистов. Не больше, чем евреев, американцев, демократов и мусульман, но тоже не люблю. Я не люблю, как они пахнут. Мне отсюда, издалека, кажется, что они все пахнут портянками. И рожи у них у всех такие наглые, толстые, как у американцев. Нет, не как у американцев, хуже. Потому что у американцев рожи тупые и безразличные, как у свиней, а у коммунистов – тупые, но и какие-то жесткие. Они измывались над Россией семьдесят три года, а никто их теперь не трогает. Они как камни на моем пути, огромные валуны: оттащить тяжело, а терпеть нет сил. Только взрывать.

Пакетик чая промок в руке, сочится желтым. Возьму его в рот, чтобы не пропадало добро. Тьфу, гадость. Скользко, мокро, холодно. Проклятая страна. То ли дело русский здоровый холод! Нет, чай пропадет, надо немедленно его выпить. До Джошуа еще идти и идти. Вот дом. Он тоже на сваях. Осторожно иду по мосткам. Стучусь.

– Вам что? – выглядывает из-за занавески женское лицо.

– Простите, вы не нальете мне немного кипятка. А то мой пакетик совсем размокнет…

– Заходи.

Она открыла дверь. Звучит музыка, на стенах картины. Она кутается в большую меховую шубу, тертую-перетертую, не иначе на помойке нашла, художница. Крашеные короткие волосы торчат во все стороны. Не говоря ни слова, идет на кухню и включает электрический чайник. Берет у меня пакетик, – надо же, никакой брезгливости! – кладет в кружку. Руки красные, перепачканные краской. И все молча. На этюднике – кусок картона, на нем разноцветные пятна. Веселенько!

– Ты художница? – спрашиваю.

– Да.

– Откуда?

– Из Гамбурга. Ха, немка!

– Я тоже когда-то рисовал неплохо. Теперь давно не рисую.

– Понятно.

Льет кипяток в кружку, протягивает мне:

– Сахар?

– Да, я люблю сладкий чай. Спасибо.

Я кладу пять кусочков сахара, размешиваю. Она ждет. Потом идет к шкафчику. Достает полотенце, протягивает:

– Вытрись, весь мокрый.

– Спасибо.

Я одной рукой вытираю лицо, шею, грудь под курткой – везде. Другой – держу кружку, отхлебываю горячий чай.

– Ты Джошуа знаешь? Вон из того дома.

– Да. Мы тут все друг друга знаем.

– Он что делает?

– Он ничего не делает, он поэт. Говорит, что дружил с Бобом Диланом.

– Спасибо. Теперь мне легче, я могу идти. Попрошу Джошуа почитать свои стихи. Тебя как зовут?

– Магда.

– Меня Алекс. Я – русич.

– Понятно.

– В самом деле понятно? Я русич.

– Ну да, понятно: ты – из России, – говорит она, зевает, смотрит на свою мазню.

– До свиданья, Магда.

Я ставлю кружку на стол, выхожу. Дождь льет и льет.

Выбрасываю полиэтиленовый пакет на серый песок – что толку? Только дышать тяжело. Сколько времени – непонятно. Кажется, что вот-вот сумерки. Или это просто темно из-за дождя. Огибаю дальний конец озера, теперь по прямой до Джошуа. Скользко, пару раз чуть не упал, поэтому иду то по траве (все равно ноги промокли), то по самой кромке берега.

А в этом доме горит свет. Окно не занавешено, и я останавливаюсь. Лампочка под потолком, и телевизор в углу, видно хорошо. На всякий случай отхожу под дерево, чтобы незаметно. В телевизоре – парад. Фашисты! Фашисты! Их штандарты со свастикой, тысячи солдат в касках. Я знаю этот фильм! Полгода назад, когда я был у матери в гостях, она со своим Стуре смотрела его на диске, а меня выгнали, когда я вошел, но я все равно кое-что увидел через щелочку. Это «Триумф воли» Лени Рифеншталь, точно вам говорю, у меня память – сто процентов. Я мать и Стуре просил мне его дать посмотреть, а они сперва смеялись, а потом злились, говорили – нельзя. Фильм, скажу вам, – не оторваться! Неужели такое было? С трудом верится. Но если было, то почему теперь нет?!

Чья-то тень скользит в окне. Ого! Мужик словно с экрана сошел – блондин, в черном фашистском мундире, две молнии на рукаве – SS. Стоит в углу, тоже смотрит, хорошо, мне не загораживает. Смотрим вдвоем: он от окна, я из-за дерева. Какая удача! Зайду, попрошу кассету. Я уже подхожу к доске, перекинутой на крыльцо, уже ступаю на нее, шаткую, как вдруг вижу: мужик, не отрываясь от экрана, быстро-быстро расстегивает штаны и начинает дрочить. Быстро-быстро. И корчится…

Я делаю шаг назад, и меня начинает тошнить. То есть буквально тошнит. И видимо, очень громко. Потому что на крыльце возникает этот мужик в мундире. Небрит, и ширинка расстегнута.

– Эй, проваливай!

В ответ я издаю дикий рык, и непереваренные колбаски летят в озерную воду. И плывут, а сверху по ним барабанит дождь.

– Ты слышал?! – орет фашист. – Проваливай!

И что-то еще орет. По-немецки. Как собака лает. Кулаки его, все в веснушках и рыжих волосках, наливаются яростью.

Согнувшись пополам, медленно ухожу. Потому их и нет, потому они и проиграли, исчезли. Исчезли, потому что дрочили при виде своего орла. Слабели, вместо того чтобы оставаться сильными. И я решаю навсегда покончить с онанизмом. Навсегда.

А перед нами все цветет,
За нами все горит.
Не надо думать – с нами тот,
Кто все за нас решит!
На первый-второй рас-считайсь!
Первый-второй…
Первый – шаг вперед, и в рай…
Первый-второй…
А каждый второй
Тоже герой,
В рай попадет
Вслед за тобой.
Первый-второй, первый-второй,
первый-второй!..

Я разогнулся и запел, чтобы веселее было шагать под дождем. Если хочешь чего-то добиться в жизни, нельзя уступать слабостям, нужно копить ярость. Я так решил, допел песню и пошел быстрее, почти побежал: первый-второй, первый-второй, первый-второй…

VIII

Дом Джошуа светится. Музыка громко. Иду по мосткам, толкаю дверь. Дым коромыслом, бутылки повсюду (я забыл купить пиво, но они сами купили, – где, когда?), на матраце Хосе-Мария с гитарой, во весь голос поет, наверное, по-испански, Герхард выстукивает ритм двумя пустыми бутылками. Питер дремлет на кухне. Где Тана? Наверху? С Джошуа? Я протягиваю Герхарду пакетик с травой, он кивает, бросает его рядом, не переставая стучать. Песня Хосе-Марии кончается. Тишина. Сверху раздается храп Джошуа.

– Привет, – говорю я. – Пиво забыл купить.

– Мы так и подумали. Сами купили, за забором… – говорит Хосе-Мария, ногой подталкивает пакетик к себе, кладет в карман джинсов.

– А где Тана?

– За жратвой пошла. Садись, – Хосе-Мария придвигается к стенке, высвобождая мне место на матраце.

– Правда, что Джошуа стихи пишет?

– Писал. Для меня. Вот послушай.

Хосе-Мария настраивает гитару, докуривает сигарету и начинает петь что-то заунывное. Слов я не разбираю, то ли это опять по-испански, то ли я не все понимаю. Припев понимаю:

On the road, on the road…

– Ненавижу битников, и хиппи ненавижу!.. – раздается голос Питера с кухни. – Засранцы. Депрессивные засранцы. Все засранцы гребаные! Ненавижу.

Хосе-Мария усмехается, поет дальше. Герхард постукивает бутылками.

– Хватит стучать, – опять встревает Питер, – открой пиво. Или нет, дай виски.

Герхард берет одной рукой бутылку виски, протягивает ее в кухню. Питер отхлебывает из горлышка, откидывается к стене, закрывает глаза:

– О мой Бог, и так каждый день, с утра до ночи! – восклицает он.

– О, ту Lord! My sweet Lord! – перебивает сам себя Хосе-Мария и начинает петь про бога.

Я где-то слышал эту песню. Потом я спрашиваю:

– А там мужик в фашистской форме онанирует, я видел в окно.

– Это Ганс, – говорит Герхард. – Он тут уже лет двадцать, совсем не в себе со своим гребаным фашизмом. Он теперь в форме ходит, на толкучке купил… Или украл… Задолбал. Точно вам говорю: достанет он пистолет и пойдет шмалять!

Тут дверь отворяется и входит негр, Чумовой Жинито, я его сразу узнал. У него задница такая круглая, откляченная, а в руке пакет, в нем два барабана.

– Веселитесь? – спрашивает, как будто сам не видит.

– А, Чумовой Жинито! – кричит пьяный Питер. – Только тебя не хватало. Про тебя Ганс опять спрашивал: только и ждет, как размозжить твою негритянскую башку! Ха_ха_ха_ха!

– Передайте ему, что его уши отлично украсят мою спальню!

Хохот, веселье.

Жинито ставит барабаны на пол, берет бутылку виски, пьет. Снимает мокрую куртку, расстегивает рубашку – по груди, от самой шеи вниз уходит толстый рубец. Садится, ставит барабаны между ног, начинает стучать. Стучит он классно! Кажется, будто поезд разгоняется по рельсам, разгоняется, мчится, у-у-у!..

Хосе-Мария, конечно, подыгрывает, а Чумовой Жинито еще и бубнит что-то хрипло на непонятном языке.

На меня он никакого внимания вообще не обратил, да он меня и не знает: я за ним из окна наблюдал, когда он приезжал к своим типа родителям.

Меня и тогда его задница поразила, круглая, торчала как вызов тощим датским задам. Он и несет ее, как корону! Очень хочется ему хорошего пинка дать. Со всего размаха.

И вдруг – шрам. Задница веселая, как у клоуна, а шрам – как из фильма ужасов.

Но стучит как бог. Как бог стучит, я вам говорю. Потом он скручивает цигарку с травкой и опять стучит, дымит и стучит. И кажется, он так может стучать целую вечность. У меня мысли уже путаются от его барабанов, я задыхаться начинаю.

И я подумал, что мне лучше уйти. Домой спать. Но вспомнил отца. Представил, как тот звонит матери, орет, что она меня развратила, что я – полный идиот, что пропал… Не пойду.

Вошла Тана, поставила зонт в угол, стала вынимать еду из пакета: кусок сыра, упаковка булочек, большой пакет чипсов. С паприкой.

– Задолбал дождь, – сказал Герхард. – Задолбал. Тана, дай зонт, завтра верну.

Та-та-ту-ту-ту-ту-ту-та-ту-тум! – стучит Чумовой Жинито, глаза закрыты, шрам набух. Он, верно, и во сне может стучать.

– Я тоже пошел, – сказал Хосе-Мария. – Гитару оставлю. Дождь кончится, в бар приходите. Питер, Жинито, идете?

Та-та-ту-ту-ту-ту-ту-та-ту-тум! – ответ Жинито.

Питер пошевелился в углу. Открыл глаза, вернее, один – правый, а его левый, на обожженной половине лица, как будто и не закрывается вообще. Глотнул виски. Поднялся, взял скрипку. Сделал шаг, но пошатнулся и рухнул лицом вниз – скрипка об пол, звякнули струны. Хосе-Мария и Герхард принялись его поднимать.

Та-та-ту-ту-ту-ту-ту-та-ту-тум!

– фу-у-у… – выдохнул Герхард. – Опять тащить. Хватит стучать, ублюдок!

Та-та-ту-ту-ту-ту-ту-та-ту-тум!

– Как ты сказал? – мычит пьяный Питер. – Как ты сказал? Как?! Как?! Как?!

– Пойдем, пойдем, – Хосе-Мария успокаивал приятеля.

Питер встал, ногой отбросил скрипку.

– Ну, пойдем, вене-су-эльс-с-ская с-ко-ти-на, – сказал. – Ненавижу! Всех! Всех!

Та-та-ту-ту-ту-ту-ту-та-ту-тум!

Они вышли на крыльцо, попытались пройти по доскам, но не удержались, рухнули в воду. Сперва громкая ругань, потом хохот.

– Нажрались, как русские, ха-ха-ха!!! – это Герхард.

– Эй, Тана, забери зонт, не нужен, – крикнул Хосе-Мария.

Тана вышла, вернулась с зонтом, поставила его за дверь и поднялась на второй этаж. Голоса удалялись в сумерки.

Та-та-ту-ту-ту-ту-ту-та-ту-тум!

Я глядел в окно и вдруг увидел, как край неба на севере светлеет, облака расходятся и робко пробиваются солнечные закатные лучи.

– Тана, дождь кончился! – крикнул я. Она спустилась.

– Дождь кончился. Я пойду.

– Ты мокрый-мокрый, куда пойдешь? – сказала она, показывая на мою одежду.

Она и вправду была еще хоть выжимай, и я как-то сразу вдруг ощутил неуют и холод.

– Есть утюг, – сказала Тана. – Раздевайся.

Меня это смутило – я испугался: если разденусь, то получится то же самое, что и днем. А я не хотел этого, после этого мне пусто.

Та-та-ту-ту-ту-ту-ту-та-ту-тум! – стучит, стучит Чумовой Жинито, ему плевать, плевать.

Я не верю, будто он убил девятнадцать человек и отрезал им уши. Надо его спросить, но не хочется. А потом, что я спрошу? – Скажи, Жинито, ты правда убил девятнадцать человек и отрезал им уши?

Я потрогал свои уши, те места, где они крепятся к голове. Смешно, наверное, без ушей – две дыры по бокам. Зато туда можно что-то вставить – цветы, например, или антенны.

Я пошел на кухню, разделся, протянул оттуда Тане одежду – штаны, рубашку и куртку. Она улыбнулась, дала мне плед. И чего эти азиаты все время улыбаются, как резиновые?! Будто им всегда весело.

Меня вдруг та-ак пробрало, прямо трясти начало от холода! Тана достала утюг, разложила мое добро на матраце и стала выпаривать влагу. Медленно-медленно. Ткань шипела, испускала пар, я же дрожал под колючим пледом. Тана отставила утюг, пришла ко мне.

Обняла, забираясь руками под плед, а губами ища мои. А я только собрался рассказать ей про того фашиста… Опять сладко внизу живота. Но я-то знаю – это всего на несколько секунд… Она хочет дать мне секунды, а я хочу все. «Не надо, Тана, не надо», – шепчу я, а сам прижимаюсь. И губы мои уже не мои губы, а ее губы. «Не надо!» – а она тянет меня вниз. Она делает что-то со мной, так что я почти теряю сознание. Взрыв, взрыв страшный, сладкий. Я, кажется, хрипло кричу, как сквозь сон, как будто слышу себя, свой хрип, свой стон. Все. Без дна.

Я очнулся на полу, накрытый пледом. Ого! – в окно светит полная луна. Дорожка от нее бежит к середине озера. Слышу шорох из комнаты. Заглядываю туда, и ужас! Передо мной черная задница Чумового Жинито ходит туда-сюда как заведенная, а под ней торчат в разные стороны маленькие кривые ножки Таны. Вот бы пинка! Но надо беречь уши.

Возвращаюсь на кухню. Джинсы мои, уже почти сухие, сложены рядом с матрацом. Надеваю их с трудом, лежа. Лежу. Идти, поздно, но я лежу.

Входит Тана, голая. Не стесняется. Смуглая грудь чуть колышется. Как ей не холодно! Она смотрит на меня, улыбается полными губами. Нет, она все-таки ангел и сама того не знает. Надо, чтобы узнала. Такая мысль бывала у меня и раньше, я и раньше, когда встречал ангелов (нечасто, правда), говорил им про это. Говорил, что они просто забыли самих себя, забыли свою ангельскую сущность. А они пытались меня целовать, не все, но пытались, – в этом я вижу их ангельские наклонности. Потому что, кроме них, никто никогда меня целовать не пытался. Я не помню даже, чтобы мать пыталась меня поцеловать, даже в раннем детстве! – поэтому и знаю. В общем, я знал, я был уверен, что сейчас освобожу ангельскую сущность Таны и у меня станет одним ангелом-хранителем больше.

Я встаю, подхожу к ней. Улыбается. Через ее плечо я смотрю в окно на лунную дорожку.

– Ты пойдешь, Тана, по ней на самое небо и станешь моим ангелом, – шептал я. По-русски, разумеется.

Дыхание ее участилось, руки скользят по моему телу.

– Сейчас, сейчас… – шептал я.

Я на ощупь открыл дверь, вывел ее на крыльцо.

– Холодно, – она прижималась ко мне.

Она, верно, решила, что мы будем делать это под луной.

Я тоже ощутил холод, он пронзил меня.

– Сейчас, сейчас… Потерпи…

Я медленно вел ее по террасе, огибающей дом, на другую сторону, в то место, куда протянулась лунная дорожка.

– Вот-вот, сейчас, сейчас…

– Холодно, вернемся…

– Сейчас, сейчас, Тана. Вот и пришли.

Я взял ее мягкое, маленькое, податливое тело, крепко сжал руки на ее талии, поднял и опустил прямо в лунное золото. Короткий – словно смех – вскрик, всплеск и… Где она, где?! Только круги по озеру. Прямо внизу, подо мной. Еще я увидел, как из кругов возникла на мгновение ее маленькая голова, руки… испуганные глаза. Ногой я наступил туда и, пока она не успела сделать вдох, снова погрузил ее в жидкое золото. Тихий всплеск, все исчезло. Я долго смотрел вниз, смотрел на дорожку, но и тени Таны не увидел.

Ни единой буквой не лгу, не лгу
Он был чистого слога слуга.
Он писал ей стихи на снегу, на снегу
К сожалению, тают снега…
Но тогда еще был снегопад, снегопад,
И свобода писать на снегу
И большие снежинки и град
Он губами ловил на бегу…

Пропел вполголоса.

Возвращаюсь, на мостках Жинито мочится в воду, шумно, долго. Оборачивается:

– Ты о'кей?

– О'кей, Жинито, я о'кей.

Он видел? Да черт с ним. Вхожу в дом, натягиваю майку, куртку – сырые еще. Жинито смотрит на меня с порога, улыбается. Я так и не понял – чего в нем чумового? Только то, что уши отрезал? Ну и что?

Прохожу мимо него – пока, Жинито, и ухожу, ухожу.

Бруклинский мост

I

Девять лет назад меня вывезли из Москвы в Нью-Йорк. Мой папаша – сногсшибательный программист, его и купили американцы. Чуть ли не сам Билл Гейтс купил. Как раз когда я оказался в Америке, родители открыли мне тайну моего рождения. Оказывается, я родился не один, а с сестрой, но она шла после меня, пуповина намоталась ей на шею – вот она и задохнулась. Дело было в Ростове-на-Дону, откуда родом моя мать, – она уехала туда рожать нас с сестрой.

Эта новость стала, очевидно, последней каплей в моих отношениях с родителями – с ними я как посторонний. Впрочем, и с остальным миром тоже. У меня и друзей нет. Все, кого я считал другом, от меня отказались. Рано или поздно. А как я старался! Еще в Москве я занимался спортом, качал мускулы, бегал, прыгал, чтобы быть наравне со всеми. Знакомясь, я говорил: «Хочешь узнать, какой я сильный? Давай поборемся». А они смеялись, крутили у виска пальцами. Я научился играть в шахматы, выучил книжку дебютов и говорил: «Давай сыграем в шахматы. Увидишь, как хорошо я играю!» А они смеялись, крутили у виска пальцами. Тогда я переключился на девочек, стал им рассказывать, какой я сильный, как я по утрам поднимаю пудовую гирю и как играю в шахматы. Сам с собой. Они не смеялись, просто отходили.

В школе на меня жаловались. И одноклассники, и учителя. Одноклассники потому, что я их донимаю силой и ловкостью, а учителя – что я не хочу учиться. То есть не совсем, конечно, – по истории у меня, к примеру, были одни пятерки. По литературе, правда, нет, хотя я ее знаю очень хорошо. Сочинения, говорили учителя, я писал как-то странно: «Вроде и знает все, а как понесет его… В такие дебри… Не знаешь, что и думать…» Еще бы им знать, что про меня думать! Я им про Чацкого написал вот что: вместо того чтобы слоняться по великосветским гостиным, ему надо было ехать в деревню, вооружить крестьян и с ними идти на Москву и Петербург. Вот тогда бы был толк. А болтать про карету всякий дурак может. Я считаю, что Чацкий – полный идиот и недоумок, что своими речами он только все портил. Из таких недоумков выросла потом целая революция. Потому что в России все только болтают, а за свои слова отвечать не могут. Отвечают другие. И первые, и вторые Россию погубили. Все эти Чацкие да Чаадаевы, Гоголи да Достоевские. Они все смеялись над Россией, издевались над ней, измывались. Я над этим долго думал и никак не мог понять – почему так все вышло? Почему люди на моей родине так любят издеваться над собственной родиной? И ничего не придумал. Позже, уже в Копенгагене, придумал, когда прочитал про русичей. Русичи были сильными, они создали великую страну, а их рабы из зависти решили эту страну извести. И извели.

Я спросил у родителей, улетела ли моя умершая сестра сразу в рай. Они покрутили пальцами у виска и ответили, что никаких раев, ни тем более адов не бывает, что все это сказки. И вздохнули с облегчением, что не взяли с собой из Москвы книжек, а то бы я «от безделья совсем бы свихнулся». И тогда я возненавидел их. Я, конечно, не давал им понять, что их ненавижу, но в душе ненавидел и ненавижу. Они тоже погубили Россию. Хотя бы тем, что уехали из нее и меня увезли. Этого я им не прощу. И я подумал тогда, что моя умершая сестра совершенно безгрешна, а потому живет на небесах, и она – ангел. Уж она-то точно на меня не злится, хотя я, возможно, и стал причиной ее смерти. Напротив, она хранит меня и сделает все, чтобы я исполнил свою миссию.

Как раз когда мы прилетели в Нью-Йорк, было лето – жаркое, душное. Отец сразу же стал работать, мать с утра до вечера болталась где-то, мои младшие брат с сестрой пока оставались в Москве, так что я был предоставлен самому себе в квартире на втором этаже в Гринич-Виллидже. Меня тогда еще не слишком опекали, думали, что я хоть и «сложный», но вполне «исправимый» ребенок. Хотя ребенком я уже не был, мне шел четырнадцатый год, усики на верхней губе пробивались, да какие! Я стал ходить пешком, ориентируюсь-то я в городе очень хорошо, а в Нью-Йорке и ориентироваться не надо – тупой город. Больше всего меня интересовала вода, и я ходил то на Гудзон, то на Ист-Ривер, то на залив. Совсем забыл сказать, что я по гороскопу – Водолей и воду люблю. Особенно – большую. Тут, слава богу, простор был. Родители мои сперва испугались, когда узнали, как далеко я хожу, а потом махнули рукой – не до меня.

Несколько раз я бродил в Бруклине, перебираясь туда по мосту, про который сочинил стихи поэт Маяковский. Пару раз там на берегу ко мне подкатывали негры, которых толстые янки зовут афроамериканцами.

Так вот. В первый раз мне помог мой плохой английский. Здоровый такой афроамериканец, а попросту – вонючий негрилла подвалил ко мне на мусорном берегу Ист-Ривер и попросил закурить.

– Не курю, – ответил я по-русски.

– What? – переспросил он меня (я пока понимал, что он говорит).

– Вот-вот – не курю, мой друг, – повторил я, и опять же по-русски, хотя, конечно, словечки «smoke» и «friend» я знал.

– Then suck my dick[1], – предложил он, и тут я уже совершенно ничего не понял – ни слов, ни жеста.

Я был совершенным девственником и еще не практиковал онанизм, хотя ночные поллюции у меня уже случались. Зато я очень хорошо имитирую любые звуки, когда захочу, и потому перекинул ему обратно:

– Then suck my dick. – И прибавил по-русски в рифму: – Ты сам иди!

Он обалдел. То есть натурально обалдел. То есть прямо-таки опешил, вытаращил на меня налитые кровью глазища. Покрутил пальцем у виска. Этот жест мне слишком хорошо был знаком, и я ответил ему тем же. Так мы и стояли, как две обезьяны. По сути-то обезьяной был он, но я по-обезьяньи его передразнивал. Он развернулся и ушел, насвистывая. И я – тоже, и тоже насвистывая.

Но это был в прямом смысле поворотный этап в моей жизни. Потому что какое-то время спустя я спросил у одного русского эмигранта, что такое «suck my dick», а тот рассмеялся, объяснил, а потом спросил в свою очередь, откуда я это узнал. Я рассказал. Он опять рассмеялся и заметил, что мне следует начать писать романы. Вон, дескать, Гранатов написал про свои похождения с неграми в Нью-Йорке и стал таким знаменитым!

– А кто такой Гранатов? – спросил я.

– Писатель такой, тоже был эмигрантом. А издал роман «Это я – Веничка!» и сразу прославился.

– А сейчас он где?

– Да, кажется, вернулся в Россию. Политикой занялся.

Потом я прочел «Веничку», и мне он не понравился. Потом «Юность Махренко», и мне он почти понравился. А когда я прочел «Страшно, как в раю», то и полюбил Гранатова. Даже письмо ему в Москву написал. Но он не ответил. С тех пор я читаю все, что он пишет, и, конечно, те книги, которые он написал в тюрьме. И еще я понял, из какой страны меня насильно увезли придурки родители, и еще понял, что обязательно вернусь. Вступлю в партию Гранатова, буду ездить по его заданиям на Алтай и в Казахстан, добывать оружие и взрывчатку, прятать в лесных тайниках, копить, копить, копить, чтобы потом взорвать эту продажную и ненавистную власть прилагательных, а на ее обломках построить новую – существительных. Bay!

И еще – я тоже напишу свою «Поэму воды», потому что я Водолей.

II

Нет, давайте-ка уже разберемся с теми, против кого я буду воевать в России, когда вернусь. Я уже сказал, что первые – это мусульмане. Чеченцы, татары, особенно – арабы. Я читал в одной американской газете (а я теперь все газеты читаю), что Билл Гейтс, у которого служит мой отец, давал деньги чеченским боевикам. Не лично, конечно, а через какой-то фонд. Получается, что и отец мой причастен ко всему, что происходит в России. Я никогда не бывал в восточных странах, разве что в Израиле, но много читал про них и видел фильмы. Они жили в своих песках, без воды, грязные и жестокие. В их Коране написано, что если ты дотронулся до женщины или сходил по нужде, то срочно вымой свои руки. Если поблизости нет воды, то окуни их хотя бы в горячий песок пустыни. То есть женщина и нужда – это для них ровно одно и то же! Наверное, поэтому они жестокие, коварные, и от них, уверен, дурно пахнет. Когда видишь по телевизору, как они бессмысленной толпой собираются в своей Мекке, возникает полное ощущение, что эти полчища вот-вот расползутся по телу Земли в поисках крови. В их городах – вонь и грязь, я читал. Теперь они стали выползать из своих песков в Европу. В Германии, я читал, их столько, что скоро они станут большинством – рожают, рожают и рожают. Представьте себе, как они на Кельнском соборе водрузят полумесяц! Муэдзин начнет созывать их на молитву, и его гнусавый голос поплывет над Рейном. Нибелунги заворочаются в своих гробах!

То же и во Франции. Они захватили уже пол-Европы и ползут дальше. Им уже мало песка, верблюдов, поганой нефти, они хотят всего. И Европа ничем не сможет остановить это нашествие. А Америка только им помогает. Потому что она далеко, она, если захочет, вообще может не пускать к себе ни одного мусульманина. Она провоцирует Европу на войну с ними, а сама умывает руки. Но не песком, а теплой водой с пахучим мылом. Она хочет, чтобы Европа изнемогла в этой войне и тогда бы отдалась Америке, как продажная девка. Все ее крестовые походы против мусульман – это одно желание мирового господства. Она разделяет и властвует. Она кричит, чтобы Россия оставила Чечню в покое, чтобы подобраться к нам поближе, чтобы потом уничтожить и нашу страну. Впрочем, что это я скатился от мусульман к Америке? Я же начал-то со своей ненависти к мусульманам, а дошел до ненависти к американцам! Ну и поделом. Так все время: говоришь и думаешь об одном, а потом оказывается, что вовсе и о другом.

Зачем я вообще прицепился к этим мусульманам, кроме них есть и гораздо худшие вещи. Два миллиарда китайцев, например, или миллиард индусов. Даже если их расстреливать по миллиону в день, то и в десять лет не уложишься. Очень много что-то – слишком много – людей на земле. Вот в чем корень зла. И подавляющее их большинство живет в полнейшей нищете. Вшами. И все хотят есть, хотят крови. Как вообразишь сколько, кулаки сжимаются в бессильной ярости. Я часто представляю себе, что в результате какой-нибудь ядерной войны я останусь единственным жителем. Что я буду делать? Наслаждаться одиночеством, конечно. Но это сначала. А потом – начнется. Миллионы тонн продуктов, произведенных людьми, начнут гнить и разлагаться, вода перестанет поступать в водопровод, домашний скот озвереет так, что и на улицу не выйдешь… Ну лет десять я, наверное, протяну, а дальше? Тоже никакого утешения. Впереди сплошной, бесконечный тупик. Так что все равно, много людей на земле или мало. Все равно. Но надо же что-то делать!

Я сильный, я умный, но я такой одинокий. Тогда я стал думать о своей сестре. У нее даже не было имени. Родители как-то так, вскользь, называли ее просто – девочка. Да, девочка теперь несомненно в раю, Господь сам дал ей имя. Я стал воображать какое. И ничего лучшего не придумал, чем где-то услышанное Клер, то есть «светлая». Пусть будет так. С таким именем и вправду лучше было бы не рождаться, а то представляете себе – Клер Михайловна Светозарова! Б-р-р… Зато теперь у моей нерожденной половины есть имя, теперь я смогу обращаться к моему ангелу по имени Клер в своих молитвах: Клер, которая на небесах, сделай так, чтобы все меня оставили в покое! В Нью-Йорке, пока еще не началась учеба в школе, родители водили меня по врачам, причем по каким-то, видимо, очень дорогим, у них в клиниках фонтаны в вестибюлях. Ха! Миллиардам людей руки помыть нечем, кроме песка, а тут – фонтаны и рыбки золотые. Врачи, натужно улыбаясь – я-то вижу! – расспрашивали меня о моей жизни. По-английски, а отец переводил. Это был смех! Он переводит, а я нарочно отвечаю так, чтобы он начал злиться. Врач спрашивает, к примеру: а с кем ты дружишь, Алекс? А я отвечаю, что ни с кем, что меня насильно увезли в вашу поганую Америку. А друзей в Москве у меня семьсот человек, нет, даже тысяча! Отец становится красным, как коммунист, и переводит, естественно, совсем не то, что я сказал. Врач спрашивает: что я желаю своим родителям, когда собираюсь идти спать? А я отвечаю: спокойной ночи, кретины! Это я у Сэлинджера вычитал в «Над пропастью во ржи». Отец-то Сэлинджера не помнит, скорее всего даже и не читал, хотя книг у него в Москве было – целая Ленинская библиотека, и он просто заходится в ярости. Врач же усмехается лукаво и спрашивает так сладко-сладко, словно он только что поплавал со своими рыбками в вестибюле: «А какую еду ты больше всего любишь?» И я отвечаю, опять же из Сэлинджера: рыбку-бананку. И добавляю: жареную…

Отец переводит дословно. «О, рыбу, жаренную в бананах! – восхищенно восклицает врач. – Это, наверное, очень вкусно. И уж точно – оригинально!» Ну, естественно, не золотых же варить рыбок из вашего чертова фонтана! Мы уходим. Вечером я подслушиваю, как отец отчитывается перед матерью:

– Возможно, сказал доктор Строус, это легкая форма аутизма. Он больше играет, чем болеет.

Ха-ха!

– Ничего, пойдет в школу, и все пройдет, – успокаивает отец. – Там дети, игры, шумно, весело. Это же не советская школа. У них тут все демократично.

– Но язык… Ты забываешь, что он совсем не хочет учить язык! – восклицает мать. – Как он там будет отвечать на уроках, как он будет общаться со сверстниками?!

– Нужда заставит. Карандаш захочет попросить, выучит – a pensil.

– Тебя же, ты сам говорил, хотят перевести в Калифорнию. Алеша только привыкнет, и опять переезжать… – не успокаивается мать.

– Вся Америка ездит, ничего, привыкнет. Тут не Россия. Тут – все легче.

Вот еще! Оказывается, отец собирается ехать в Калифорнию! То есть они меня решили завезти в такую дыру, что назад не выберешься. А я и не знал. Тогда я решил уйти.

III

Я разжился долларами – вытащил у отца утром, пока он плескался под душем, – взял карту и днем, когда родителей не было, ушел. Решил перебраться в Бруклин, где-то там, в той стороне, я слышал, есть некий Брайтон-Бич, где живут эмигранты из России. Посмотрим, что это такое.

Я долго шел по Бродвею, потом повернул направо, потом вышел к Бруклинскому мосту. Медленно перешел по нему, спустился к реке и, стараясь держаться вдоль берега, пошел к заливу. Жарко было, я весь взмок. Чудовищная просто жара. Раскрыл карту. Долго, словно неграмотный, шепотом проговаривал названия районов и улиц. Вот – Брайтон-Бич. Нашел ближайшую станцию подземки и отправился туда. Вышел на одну остановку раньше – хотел войти туда инкогнито, и по карте пошел к берегу.

Вот, наконец, и море завиднелось между домами. Сиреневое марево вдали, где океан. Хотелось купаться, но к берегу не подойти, а если где и подойти, то вода такая, что лезть сразу расхочется.

Что-то такое было во мне, что искало необычного, не скопления людей, автомашин и домов, а тихой воды. Тихая вода всегда зловеща, в ней – всегда тайна, как во мне. Я могу смотреть на нее часами, сутками, годами не отрываясь. Как тот китайский мудрец с гравюры. Застыл над ручьем и сидит веками. Вы скажете, что это мое желание совершенно противоположно другому, активному действию – крушить, громить, взрывать? Но ведь противоположности сходятся. Я не хочу болтаться посередине, завтракать кофеем с булочкой, идти на службу, сидеть там до вечера в окружении уродов, а потом – домой, к жене, к детям, ужинать и в постель. Весь мир так хочет, а я – нет.

Но тот китайский мудрец – он же толстый, он же пузатый, он такой, как будто с утра до вечера ест блины со сметаной. Вот о чем я не подумал как следует! Не мог же он наесться на века только затем, чтобы сидеть не отрываясь над водой! Значит, он посидит-посидит, устанет, проголодается и пойдет в свою хижину варить свою китайскую лапшу? Нет, это совершенно невыносимо! Тут единственный выход – самому стать ангелом. Чтобы не печься о пище земной, а лишь о духовной.

Я тогда впервые подумал о своей ангельской сущности. Вы не подумайте, что это я сейчас так пишу и размышляю, вовсе нет, я и тогда так размышлял, клянусь! Только не писал. Я вообще очень рано повзрослел, наверное, в Нью-Йорке и повзрослел по-настоящему. И мысли забродили в моей голове, много мыслей. Вы, конечно, уже заметили, что мысли мои часто противоречат друг дружке. Они и сейчас противоречат точно так же. Сперва я думал, что чем больше я стану узнавать о мире, тем больше порядка станет в моих мыслях. Какое заблуждение! Знания только усиливают хаос. Они вертятся в бесконечном хороводе в моем мозгу, перетекают друг в друга, отрицают друг друга, воюют друг с другом, пожирают друг друга, потом снова делятся, как клетки, и все сызнова. Многая мудрости – многая печали. Вот так. Я вряд ли был тогда, девять лет назад, умнее, чем теперь. Совсем нет. И вряд ли буду. Люди – как? Они набирают знания, берут столько, сколько могут вместить, а потом пугаются. И загоняют знания по углам, чтобы не высовывались. Изредка щегольнут ими поневоле, струсят, и снова – молчок.

Почему я все время говорю об ангелах? Очень просто – они мне стали являться. Впервые тогда, в Нью-Йорке. Как только я узнал всю правду о нерожденной сестре, так и началось. Она стала первой. Она прилетела ко мне, когда я сидел вечером в своей комнате на втором этаже и думал о ней. Думал о том, что родители ни за что не простят мне ее смерти. Думал о том, как бы она звалась, если бы все же родилась. Шумел кондиционер, гнусно-гнусно шумел. Из его трубочки за окном капала вода на газон. Я подошел и щелкнул выключателем. Стало баснословно тихо. Так тихо, что слышалось даже легчайшее жужжание лампочки над моей кроватью. Я открыл окно. Душный вечер. Шум автомобилей вдали. Едва слышная музыка из соседнего бара. Что-то хриплое негритянское.

– Как же ты меня назвал? – спросил легкий голос сверху, и я почувствовал слабый, как дыхание, ветерок.

– Это ты, Клер? – вырвалось у меня.

Я еще не знал, как мне назвать мою сестру, а тут имя пришло само собой. И непонятно откуда: я никогда не учил французского и не слышал французской речи. Даже в раннем детстве в кино, потому что в Москве французское кино всегда дублировали на русский. Значит – Клер.

– Да, верно, это я. Клер – хорошее имя, оно значит «светлая». Ты очень угадал, как мне сейчас.

– А как тебе сейчас? – спросил я, мне было приятно ощущать на лице нежный ветерок.

– Мне сейчас очень хорошо. Но если бы я родилась тогда, я бы была с тобой, играла бы с тобой, дружила бы с тобой. Мне было бы тоже хорошо, хотя я знаю, что вам тут не очень-то…

– Это точно.

– Если бы меня назвали Клер здесь, у вас, все бы дразнили: Клэр-эклер, Клэр-эклер!

– А я и не подумал! А там не станут дразнить?

– Нет, мы тут по именам друг друга не называем, а только «братом» или «сестрой».

– Слушай, скажи, а как тот китаец, который на гравюре сидит над ручьем? Он такой же пузатый?

– Такой же. Так и сидит. Мы ему не мешаем.

– Он, наверное, что-то пытается понять… Неужели так ничего и не надумал за эти века?

– А кто тебе сказал, что он думает? Он вовсе не думает – просто сидит над ручьем. Воду слушает, рыбок наблюдает, рачков, они по дну ходят, малюсенькие такие, но очень серьезные… Водоросли шевелятся… И все.

– И все?! Здорово! Вот бы и мне так.

– Это очень сложно. Нужно так стараться, чтобы ни на что в жизни не обращать внимания, кроме одного. Боюсь, ты пока так не сможешь.

– Что же мне делать?

– Если кто-то здесь, у нас, будет о тебе там, у тебя, заботиться, то тогда, может быть, и сможешь. Но вот тебя увезли с родины, ты в чужом городе, ты один. Как ты сможешь? Я, конечно же, буду о тебе заботиться, но я одна, могу не справиться. Слишком много у тебя соблазнов, ты много читаешь ненужного, от этого у тебя – разные мысли… А мыслей быть не должно.

– Но они же сами лезут! – вскричал я.

– Поэтому монахи – и буддийские, и христианские – уходили в монастыри и молились, чтобы если и будут мысли, то только о Боге.

– Ты хочешь, чтобы я ушел в монастырь, Клер? Но я еще столького не видел, мне еще столько хочется сделать!

– Ты делай, а я буду о тебе заботиться. Ты же еще очень маленький.

– Я не маленький, я не маленький! – закричал я.

Мне показалось, что она улетает, улетает через окно, потому что вдруг перестал веять ветерок. Я вскочил на подоконник:

– Погоди, Клер! Я не маленький, не маленький, не маленький!..

– Ты что, Алексей?! – послышался голос матери. – А ну-ка слезай и прекрати кричать! Упадешь – соседей перебудишь! И успокойся, ты не маленький уже, вон какие усища растут.

Мать взяла меня за ноги и потянула вниз, на пол. Стащила, а я все повторял, что не маленький. Когда я очутился на полу, меня вдруг стало тошнить. Меня вообще довольно часто тошнит вроде бы без причины. Врачи говорят – нервное.

– А как попасть в монастырь? – спросил я наутро за завтраком у родителей.

– Час от часу не легче… – вздохнула мать.

– Ты в какой хочешь? – спросил отец с ухмылкой. – В католический или в православный?

– А есть разница? – спросил я.

– Разница в том, что ты некрещеный. Для начала нужно креститься, а если креститься в твоем возрасте, то нужно знать – в католичество или в православие. Или, может быть, ты хочешь стать баптистом? Это совсем другое дело. Здесь, кстати, очень много баптистов. Особенно среди афроамериканцев.

– Негров, – поправил я.

– Не вздумай называть их неграми, а то на нас с мамой подадут в суд за то, что скверно тебя воспитали. И чего доброго, запретят тебя воспитывать.

– И кто же тогда меня будет воспитывать?

– Отдадут в приют, там узнаешь.

В приют мне не хотелось. Там наверняка полно грязных голодных детей, все галдят, спят в одной комнате, а жирные воспитательницы дают им тайком подзатыльники.

На другой же день, в субботу, приехали мастера и поставили решетки в моей комнате. Я так понимаю, чтобы я не выпал. Как будто мне неоткуда будет выпасть, если я захочу. Да хоть с Бруклинского моста. Потом опять были у доктора Строуса.

– Скажи-ка, милый Алекс, а кому ты кричал про то, что ты не маленький? С подоконника?

– Да так, – отвечал я не моргнув глазом, – негру одному, он по улице шел и смеялся надо мной, говорил, что я маленький, что мне уже пора пить молоко и спатеньки… Знаете, мистер Строус, эти негры такие наглые!

– Не негры, Алекс, а афроамериканцы.

– Да нет, мистер Строус, самые настоящие негры, потому что они – черные! Они же не зовут свою реку Нигер и страну Нигерию Афроамериканской рекой и Афроамерикой.

– Ну, правильно, зачем им так звать Нигер и Нигерию, ведь и река, и страна находятся в Африке и никакого отношения к Америке не имеют. А когда они попали сюда, то получили как бы второе гражданство – было только африканское, а теперь еще и американское.

– Но они же черные, такие же черные, мистер Строус, как мы с вами белые!

– Послушай, Алекс, – не унимался доктор Строус, – а вот если я тебя буду звать всегда маленьким, потому что ты не слишком, скажем так, рослый, ты же станешь на меня обижаться? Крикну в толпе на улице: эй, маленький, как дела?

– А я вам отвечу: эй, носатый (а у этого доктора Строуса был знатный рубильник), у меня все о'кей! А у тебя?

Отец мой, который, кажется, до сих пор все переводил нормально и даже с интересом, вдруг покраснел. Багровым стал. А вот Строус только улыбнулся.

Видать, он и не такое слышал от своих пациентов. Это вам не на рыбок в фонтане любоваться!

Короче, отец уходил разозленный, хотя и тщательно это скрывал. Доктор Строус, видимо, запретил ему с матерью на меня злиться. Меня вообще нельзя ругать, иначе я, по словам доктора Строуса, никогда не вылечусь. Ха-ха! Я же проходил мимо фонтана победителем. Даже от радости плюнул туда, когда консьерж отвернулся. Меня не так легко сбить с толку.

Однако слова Клер о том, что она будет обо мне заботиться, и о том, что сил ей одной вряд ли на это хватит, глубоко запали в душу – ведь больше никого из ангелов я тогда еще не знал. Их нужно было искать.

Вот о чем я вспомнил, сидя на берегу залива. Вдалеке виднелась монструозная леди Свобода, как ее здесь называют. Тогда-то ко мне и подкатился второй афроамериканец. То есть негр.

IV

Начал он точно так же, что и первый:

– Дай сигарету.

– Не дам, – ответил я по-английски. Он удивился:

– Почему? Тебе что, жалко?

– Хорошо, дам, но если ты мне скажешь такую вещь: почему вас нельзя называть неграми? Вы же черные, правда? Ну а мы – белые. Мы же не обидимся, если вы назовете нас «белыми», – я выговаривал эти фразы медленно, подбирая слова, и был очень доволен, когда понял, что он меня понял.

Кстати сказать, тогда я еще не знал про русичей, а потому просто удивился: надо же – наверное, действительно должно быть обидно, когда тебя называют прилагательным, «черный» или «белый». Просто прилагательным, даже неругательным. Кривой, косой, убогий в общем.

– Слушай, парень, зови меня как хочешь, только дай закурить и десять баксов за моральный ущерб, – отвечал он.

– Отсоси, дам двадцать, – предложил я ему, вспомнив первого негра.

Я тогда не знал, как перевести это «suck my dick», и поэтому глаза мои были совершенно невинными.

Он тоже обалдел, как и первый негр. У них, наверное, в крови удивление, у этих негрилл. Я достал из нагрудного кармана деньги, баксов пятьдесят или даже сто мелкими купюрами.

Тогда он решил, я по его глазам видел, что я с приветом и чего доброго еще учиню что-нибудь. Короче, он испугался. Но и вид денег его прельщал, я это тоже видел. И он, здоровый такой негрилла, с бицепсами, торчащими из-под выцветшей майки, нашелся:

– А пойдем выпьем. Угостишь? Здесь недалеко.

То есть, по всему, он не хотел оставаться со мной на берегу один на один.

– А пойдем, – покладисто ответил я.

И мы пошли через мусорные кучи, он немного в стороне, слева от меня, типа показывал дорогу.

– Ты откуда приехал? – спросил он. Так, чтобы разговор поддержать.

– Из России.

Негр присвистнул. Вспомнил, небось, про русскую мафию, про нее тогда только и было разговоров в этой сраной Америке. И понял, что со мной скорее всего связываться опасно, лучше дружить.

– Тебя как зовут? – он остановился.

– Алекс.

– Том, – он протянул мне свою громадную ладонь. Я пожал ее как можно крепче. Изо всех сил пожал.

– Русские, Алекс, живут вон там, на Брайтон-Бич. Ты не оттуда?

– Нет, я из другого места, – ответил я и подивился от души: я все понимал, что он говорит. Английский, уроки которого я в школе в Москве чаще всего прогуливал, вдруг непонятным образом стал вылезать из меня, прямо как моя внезапная рвота.

Мы шли по замусоренной набережной. Вдали уже виднелся этот знаменитый Брайтон-Бич: вдоль широченного песчаного пляжа праздно прогуливались пестрые толпы людей, иные в домашних тапочках, иные в купальниках и плавках, иные – под зонтиками, пряча головы от солнца. Из заведений неслись блатные русские песни. Все столики под навесами были заняты, люди пили пиво и жрали из огромных тарелок. Надо всем этим висело жаркое нью-йоркское солнце. Нет, я, конечно же, всего этого не увидел и не услышал в таких подробностях, поскольку Брайтон-Бич был еще далеко на горизонте, я просто забежал вперед в своем рассказе, так чтобы вы представили, в каких условиях мне приходилось жить.

– Очень похоже на мой родной город, – заметил я Тому.

– У вас, говорят, полно снега и холодно.

– Россия, Том, очень большая страна, там не все снег и медведи.

Мы свернули в грязный проулок, и негр завел меня в темный мрачный бар, совершенно пустой и сонный. Тихо и прохладно.

– Что будешь пить, мой друг? – спрашиваю негриллу.

– Пиво.

– О'кей, пиво ему и кока-колу со льдом мне, – говорю мулатистому бармену.

– И сигарет, ты же обещал мне сигарет!

– О'кей, и «Кэмел», босс! – щелкаю я пальцами. Щелкать пальцами я еще в первом классе научился.

Мулатистый ставит перед нами напитки. Я отпиваю колу и говорю:

– Советский Союз, Том, был великой страной.

– Да, – отвечает негрилла и закуривает.

– Гораздо более великой, чем ваша Америка.

– Ну да, – пыхнул сигаретой Том. – Может, ты меня и бренди угостишь?

– Двойной бренди, – говорю бармену. Что такое «двойной», не знаю, просто где-то прочел.

Негрилла выпивает половину порции, глядит мутно.

– Потому что Советский Союз – самая великая страна в мире. Была. И будет, Том! – продолжаю я и чувствую, что распаляюсь.

– А хочешь девочку? – спрашивает негрилла и допивает бренди вторым глотком. Запивает пивом.

– Какую?

– Хорошую. Она давно хочет с русским, говорит, вы хорошие бабки даете, не скупитесь.

Я с трудом понимаю, что он говорит, и совсем не понимаю, зачем он предлагает мне какую-то девочку. А он еще что-то говорит, но я уже ничего не разбираю. Ровным счетом ничего. Английский вдруг оставил меня.

– Извини, Том, я не понимаю.

– Пойдем, – он встает.

Я тоже встаю, расплачиваюсь и иду за ним. Мы проходим грязный проулок до конца, заворачиваем в другой, еще более грязный. Входим в дверь, возле которой сидят трое чумазых негритят, вонь на лестнице ужасная – рыба и жареный лук. Мне и есть хочется, страшно хочется есть, и стошнит сейчас. Еле держусь. На втором этаже Том стучит в дверь, открывает кто-то, он толкает меня вперед, и я оказываюсь в темной прихожей. Том закрыл дверь и сопит сзади. Спереди тоже кто-то сопит, невидимый, тоже, наверное, негр.

– Ты что, Том? – говорю я.

Вдруг зажигается свет. Передо мной негритянка с толстыми губами, в майке, едва прикрывающей пупок, и трусиках. Босая.

Они с Томом через мою голову хрипло обмениваются репликами, из которых я улавливаю только два слова – «guy» и «bucks». Потом только до меня дошло, что они меняли мои доллары на ее тело. Том говорит мне что-то, кажется, он меня с ней знакомит, но я не понимаю даже ее имени. Она мне не нравится, мне хочется есть, к тому же запах здесь какой-то затхлый, а с лестницы тянет рыбой с луком.

– Я пойду, – говорю я Тому.

А она берет меня за руку и тянет в комнату. Там совсем темно, плотные шторы закрывают и свет, и звуки. Рукой эта губастая лезет в мои штаны. Там у меня напрягается. Я опрокидываюсь на спину, слышу скрип, ощущаю под спиной неровную поверхность, чувствую, как сползают мои штаны. Она что-то делает у меня там, наверное, надевает презерватив. Потом садится на меня, я еще чувствую, как погружаюсь во что-то мокрое, мокрое и горячее, хлюпающее. Горло мое клокочет, я на несколько секунд теряю сознание.

Прихожу в себя – никого на мне нет, в душе мерзко и пусто. Слабое свечение дня сквозь шторы. Тишина. Я встаю, с отвращением стягиваю с члена резинку, полную отвратительной соплеобразной массы, кидаю на пол, застегиваю штаны и почти на ощупь ищу выход. Толкаю дверь, передо мной – другая, распахнутая в ванную комнату. Там стоит голая негритянка и поливает себя из душевого шланга. Зад отклячен, толстые ляжки, а в глубине между ними – мелкие черные завитки жестких волос. Только что я потерял девственность.

V

– Сколько? – спрашиваю у девки по-русски и для убедительности тру большой палец об указательный. Не могу сейчас говорить по-английски, тем более что я напрочь забыл, как будет «сколько» – how much или how many.

– Пятьдесят, – говорит она, поворачиваясь ко мне лицом.

Я искренне принимаю эти «пятьдесят» за «пятнадцать», отсчитываю и кладу на полочку в ванной. У этих жирных козлов американцев деньги одного цвета и одного размера, так что девка и в толк не взяла, что обманул я ее невольно. Тома нигде не было видно, он, верно, не ждал, что я справлюсь так быстро. И это меня спасло – наверняка бы они меня убили.

Девка что-то хрипло меня спросила, я на всякий случай кивнул головой, она улыбнулась и повернулась ко мне задом. Я шмыгнул к двери, тихо открыл и вышел, почти выбежал на улицу. Надо пересчитать деньги. Я отошел за угол – ровно сто двадцать три доллара и ни долларом больше. Именно тогда я и понял вдруг, что девка просила все-таки пятьдесят, а не пятнадцать. Не возвращаться же, и я припустил к пляжу.

Есть хотелось прямо до тошноты. Но еще тошнотворнее я сейчас боялся. Боялся Тома. Вдруг догонит? А я уже не смогу ответить ему так нагло и беспечно, как полтора часа назад. Я просто физически вдруг испугался, что он догонит и убьет меня. Это чувство впервые посетило меня в моей жизни. И другое чувство: я – взрослый. То есть настолько, что самостоятельно расплачиваюсь с проститутками, да еще и обманываю их. Странно, но о доме я за это время ни разу не вспомнил, как будто его и не было. Напротив, я казался себе ужасно одиноким, давно бездомным и несчастным.

Меня шатало как пьяного, я добрел до ближайшего заведения и плюхнулся на первый же стул под навесом. Огляделся. Стул стоял чуть в стороне от столика, за которым сидела толстая мамаша в ярко-оранжевом платье с глубоким вырезом, из-под него торчал край белого кружевного лифчика, а из того – ломтями рябая жирная грудь. Рядом с ней – девочка моего возраста, если я что-то понимаю в возрастах, с рыжеватыми вьющимися волосами, забранными сзади в пучок. Если мамаша была окончательная жаба, то девочка – еще только жабенок, в ней было что-то по-детски трогательное, хорошенькое.

Они дико на меня посмотрели – стул, на который я сел, по всей видимости, относился к их столику. Но ничего не сказали – мамаша уткнулась губами в коктейльную трубочку, а девочка продолжала ковырять мороженое. Из динамика над моей головой хриплый голос орал по-русски:

Нет, и в церкви – все не так,
Все не так, как надо!..

Я прислушался, стараясь разобрать слова. Хорошая какая-то песня, как будто про мою жизнь. Подошла официантка, размерами никак не меньше мамаши, в розовом фартуке. Что-то спросила по-английски. Я замотал головой: не понимаю, дескать. Тогда она сказала по-русски с очень смешным акцентом – так отец часто говорил в компании, передразнивая какого-то знакомого:

– Занят столик, молодой человек, что вы уже и не видите?

– Извините, – отвечал я очень вежливо, – я так хочу есть, что прямо тошнит! Я поем и сразу уйду.

Тетка оказалась доброй. Она обратилась к мамаше:

– Пустите молодого человека в свою компанию? А то он уже немножко умирает с голоду…

– С голоду тут никто еще не умирал, – отвечала мамаша. – Пусть кушает. Но для начала пусть вымоет руки с мылом.

Я радостно закивал головой:

– Спасибо, спасибо, я действительно с утра ничего не ел! Я быстро, я быстро. Мне что-нибудь очень недорогое, и воды. Холодной воды. Я сейчас.

Я встал и пошел в туалет. Повсюду глыбились толстые потные люди, они ели, пили и шумно, перекрикивая музыку, говорили. И все по-русски! Фантасмагорическое зрелище. В туалете я снял рубашку и вымылся до пояса. Стало легче.

Когда я вернулся за стол, там стояла большая тарелка с двумя гамбургерами, жареной картошкой и листиком салата. И запотевшая бутылочка минералки. Я жадно набросился на еду.

– А вы чей такой будете, юноша? – спросила мамаша, разглядывая меня в упор.

– Я не здешний, я с Манхэттена.

– Сто лет не была на Манхэттен (название острова она не склоняла). И что, хорошо там жить?

– Да не очень, – отвечал я с набитым ртом. – Русского языка не слышно.

– Так вы сюда за русским языком приехали. Вот оно что. А ваш папаша, он кто будет?

– Программист. Мы два месяца назад прилетели.

– Это очень хорошая профессия! – с удовольствием воскликнула мамаша. Ей явно нравилось, что мой отец программист и что мы живем в дорогом Манхэттене. – И как вам нравится у нас в Америке?

– А никак не нравится, плохо у вас в Америке, скучно.

– Это потому как вы на Манхэттен живете. А все люди – тут, на Брайтон-Бич.

– Я это понял.

– Софочка, вон дядя Эдик идет, я пойду поздороваюсь, – сказала она дочери, шумно всосала остатки коктейля и вперевалку направилась к группе людей, стоявших на набережной.

Я остался один на один с Софочкой. Как только мамаша ушла, девочка подняла на меня свои воловьи глазища и стала рассматривать нагло, в упор.

Тем временем я доел картошку и медленно попивал воду. Вазочка Софочки была пуста.

– Что вы на меня так смотрите? – наконец спросил я.

– Вы очень похожи на одного моего школьного учителя. Только он повыше ростом, а так – две капли воды, – сказала Софочка с американским, между прочим, акцентом. Наверное, она очень хорошо училась.

– Ну и как ваш учитель, добрый?

– Очень. Особенно со мной. Мне кажется, он мечтает со мной переспать, – вдруг сказала она. – Я уверена в этом.

– Как это – переспать? – спросил я.

– Вы что, не знаете, что такое переспать? – Удивлению Софочки не было предела. – Ну, это значит – заняться сексом. У нас полкласса уже им занималось, уж девочки – точно.

– Понятно. А вы?

– Что я?

– Вы занимались?

– Нет, – смутилась немного Софочка. – Я не могу так, чтобы секс ради секса.

Знала бы она, чем я занимался – еще часу не прошло – с негритянкой! Значит, это называлось – переспать. Забавно. А мы вроде и не спали вовсе, если не считать моего минутного обморока.

– У вас что, и девушки нет? – спросила Софочка.

– Нет. И в Москве не было, и здесь нет еще.

– Вы из Москвы прилетели? А мы из Одессы.

– Зато у меня была сестра, очень похожая на вас, – неожиданно соврал я.

– Почему была?

– А она умерла. Еще в роддоме.

– Так откуда же вы знаете, что она похожа на меня?! Странно даже! – воскликнула Софочка, но глазки ее повлажнели.

– Мне так кажется. Я, как вас увидел, вдруг подумал, что если бы моя сестра не умерла в первые же минуты, она бы выросла очень похожей на вас. Знаете, я с ней все время теперь разговариваю, ну вернее, воображаю, что разговариваю. И она как наяву стоит передо мной, и очень на вас похожа, особенно глаза.

Большие Софочкины глаза вдруг наполнились слезами. Она расчувствовалась. А я врал, и это мне доставляло несказанное удовольствие, особенно потому, что врал я по-русски. Я так давно не говорил по-русски то, что хотел.

– А вас как зовут?

– Леша, а по-здешнему Алекс.

– Я буду звать вас Лешей, можно?

– Конечно, зовите. Только не плачьте, мою сестру все равно уже не вернуть. Зато теперь у меня есть вы, словно сестра.

Надо же, я сморозил такую наглость, а она приняла это как должное. Даже, мне показалось, руку мою хотела погладить. Но не решилась.

Едешь ли в поезде, в автомобиле,
Или гуляешь, хлебнувши винца,
При современном машинном обилии
Трудно по жизни пройти до конца… —

понеслось из динамика.

– А кто это поет? – спросил я.

– Как, вы не знаете? – удивилась Софочка. – Это же Высоцкий. Его тут все слушают. Он взрослым родину напоминает.

– Он что, здесь живет?

– Ну что вы! Он давно умер. Он же у вас в Москве жил. Он артист, в кино играл и в театре. У нас дома его диски и кассеты есть. И видео… Хотите, дам посмотреть?

– Очень. Мне он нравится. Мне в Нью-Йорке не нравится, я домой хочу.

– А мне нравится, здесь весело. А дома я почти не помню, мы очень давно приехали, еще десять лет назад. Я только море помню, Черное. И трамваи, и улицы пыльные. И все. А здесь я выросла.

– Зато вы хорошо говорите по-русски, как вам удалось?

– А здесь, на Брайтон-Бич, все говорят по-русски, здесь и английский можно не учить. Я его в школе учу. Полдня по-английски, полдня по-русски. Я на них одинаково говорю. Я хочу адвокатом стать. Или дизайнером. Еще не решила. Я и рисую хорошо, и адвокаты мне нравятся. Мама хочет, чтобы я адвокатом была, так спокойнее, они хорошо зарабатывают, а папа любит, как я рисую. Но художник пока еще станет известным…

– Софочка, молодой человек таки покушал? – раздался сверху мамашин голос. – И вы таки познакомились? Идите погуляйте, я с дядей Эдиком схожу до тети Юши. Долго не гуляй, у нас сегодня гости. Да, и поздоровайся с дядей Эдиком, он тебя сто лет не видел.

Пока Софочка ходила здороваться с дядей Эдиком, седеющим брюнетом в полосатых шортах и шлепанцах на босу ногу, я подумал, что мне повезло.

Надо же, какая удача! Хорошо, что я пришел на Брайтон-Бич.

VI

Я расплатился, мы встали и пошли по набережной. По-прежнему гремела музыка, но это был уже не Высоцкий.

– Вы мне обещали кассеты, – напомнил я.

– Да-да, мы можем зайти к нам домой. Расскажите мне еще про себя.

И меня понесло. Я выдал Софочке полный свой набор. Про то, какой я сильный, какой умный, как обыгрываю всех в шахматы, как я хорошо плаваю, – короче, все-все, чтобы мы окончательно стали друзьями. Я и сам уже почти верил в то, что она похожа на Клер. Разумеется, я ни словом не обмолвился про то, что родители таскают меня к доктору Строусу, про то, что я ему рассказываю в клинике с фонтаном и рыбками. Я предстал перед Софочкой человеком глубоко непонятым, глубоко страдающим и глубоко чувствующим. То есть таким, какой я и есть на самом деле. При этом я понимал, что Софочка – еврейка, она из еврейской семьи, но это даже хорошо. Это было преодолением, а что такое жизнь, как не вечное преодоление себя? Я ведь тоже наполовину еврей, хотя себя ни в коей мере таковым не считаю и не ощущаю. Вот доктор Строус – еврей так еврей. Или мой отец. И многие, почти все наши московские друзья. А я – ничуть. И Софочка – тоже. Главное ведь не национальная принадлежность, а способность воспринимать мир во всей его полноте, будь ты черным негриллой, узкоглазым китаезой или носатым евреем. Короче, Софочка – ангел.

«Только бы она не приставала со своим сексом!» – опасливо подумал я, когда мы дошли до ее дома. Потому что секс разрушает ангельское в человеке. Недаром ангелов рисуют бесполыми – никаких дырок между ног. Правда, не помню, а пупки у них есть? Надо будет проверить.

Но ничего такого поначалу не случилось. Дома у Софочки хоть и было душно и как-то не по-американски тесно, множество безделушек, бессмысленных статуэток, тарелочек, рюшечек повсюду, но все же уютно. Как-то по-московски. Она напоила меня чаем с баранками, а потом мы сели на диван и стали смотреть фильм с Высоцким, «Служили два товарища». Я же его видел в Москве по телевизору, но никак не предполагал, что этот маленький офицерик с конем и есть знаменитый певец. Он в этом фильме ничего не пел. Только стрелялся в конце на палубе парохода. Именно с этого момента я его и полюбил. То есть полюбил сразу, как только он застрелился! Он поступил как настоящий русич, сказал бы я теперь, но тогда я еще не знал о существовании такого племени.

Дома у Софочки было очень тихо, тихо стучали настенные часы с маятником. «Еще из Одессы», – сказала она. В общем, у меня было ощущение, будто я никуда никогда не уезжал, что мне лет пять или шесть и сейчас по телевизору покажут «Спокойной ночи, малыши» с тетей Валей. Что споет дядя козлом прощальную песню, что закричат в две глотки в соседней комнате мои брат с сестрой, близнецы, мать пойдет их успокаивать, а я буду лежать в кровати, смотреть в окно, как падает, падает мягкий снег мимо нашего десятого этажа на Крылатские холмы.

Потом мы смотрели фотографии. Склоняясь вместе с Софочкой над семейным альбомом, я чувствовал теплый кисловатый запах ее волос. Потом она погладила меня по руке, и мы стали целоваться. Удовольствия от поцелуев я не получал, я даже не знал, как надо целоваться, да и до сих пор не знаю толком, но в то же время приятно было ощущать ее так рядом. Между тем Софочка распалялась, дышала прерывисто и все теснее жалась ко мне.

– Ты меня любишь? – спросила она сдавленным шепотом.

– Ты мой ангел! – ответил я почему-то по-английски.

Она слегка отодвинулась и долго-долго смотрела на меня своими рыжими глазами. Потом нежно-нежно поцеловала меня в губы, так легко-легко, почти бесплотно, по-ангельски.

– Только секса у нас сегодня не будет, – прошептала она, опять отклонившись. – Родители могут прийти, да и вообще – мне нельзя сегодня.

У меня, честно сказать, отлегло от сердца. Я уже не слишком-то мог сопротивляться.

– И хорошо, – тоже прошептал я. – Ты – ангел (по-русски). Хочешь, пойдем погуляем? Вроде уже не так жарко.

– Пойдем. А куда?

– Ну, на Бруклинский мост, очень люблю смотреть на воду, когда много воды.

– Ой, так далеко! – воскликнула она. – Я боюсь. Мне не разрешают далеко ходить.

– Ну, ничего, я ведь с тобой. Потом я тебя отвезу на такси, хочешь? У меня есть деньги.

– Ну пойдем… Только быстро, а то придут родители, не пустят.

Она дала мне еще кассеты с Высоцким: фильм «Опасные гастроли», фильм «Маленькие трагедии», где он играет Дон Гуана, и суперский сериал «Место встречи изменить нельзя» – в общем, все, что я еще не видел. И еще две кассеты с его песнями.

Мы вышли на улицу, я раскрыл карту, она показала, как лучше идти, чтобы никто не пристал, то есть по шумным улицам. Мы взялись за руки и пошли. Иногда она отпускала мою руку, когда ей казалось, что навстречу идет кто-то из знакомых. Но, к счастью, никого мы реально не встретили. Мы спустились в подземку и до Бруклинского моста добрались как раз к закату. Встали посередине и, обнявшись, долго смотрели на воду. Целовались, вспоминали какие-то глупости из детства, опять смотрели. Внизу проплывали корабли большие и маленькие. Сперва их было еще видно, а потом только разноцветные огни.

– Ты ужасно смешной, – щебетала шепотом Софочка. – Я, когда тебя увидела, чуть не расхохоталась: такой худенький, с несчастным взглядом… Мне стало ужасно тебя жалко. Да, кстати, и моей маме. Я когда ходила к дяде Эдику, она сказала, что ты славный, только какой-то потерянный. Хотя и живешь на Манхэттен… Сказала, что, наверное, у тебя несчастная любовь, раз ты забрел в такую даль. А может быть, ты, ха-ха-ха, и правда в кого-то влюбился?!

– Я худенький? Вот пощупай, какие мышцы! – я согнул руку и напряг бицепсы.

– Ого! – рассмеялась она.

– Я могу тебя на руках носить, – сказал я.

– Ну, попробуй! – и она прижалась ко мне.

Я обхватил ее под коленями одной рукой, под ключицами – другой и приподнял. Тяжелая. Но и я не слабак.

– Ты – ангел, – шепнул я ей в открытое ушко, напрягся изо всех сил, поднял ее еще выше, почти на вытянутые руки, потом повернулся и выронил Софочку за парапет. Прямо в Ист-Ривер.

Я перегнулся посмотреть, но не увидел ничего – слишком темно уже, и как назло ни одного парохода. Ни всплеска, ни крика. Я зачем-то отряхнул руки и зашагал на Манхэттен.

На душе легко. Я знал, что когда приду домой, – надо же мне было где-то спать, не под мостом же, – она прилетит и расскажет, каково ей там. Я знал, что хорошо, что она – ангел, но мне хотелось, чтобы она сама рассказала. А может, с ней прилетит и Клер. Теперь их двое: Клер и София.

Но они не прилетели, а я спал как убитый.

VII

Я вернулся как раз вовремя: мать с отцом уже собирались звонить в полицию, меня разыскивать. Ругань, конечно, была страшенная, но я на все крики улыбался блаженно и лишь повторял, что очень хочу спать.

Правда, полиция все равно приехала, на следующий вечер. Разыскали ведь, и так быстро! Красномордый урод допрашивал сперва меня, потом отца, потом мать. Причем, чтобы допросить меня, послали за переводчиком, отцы в таких делах не годятся. Пока ждали переводчика, двое копов обследовали мою комнату. Спросили отца, почему решетки на окнах. Тот ответил как нужно:

– От грабителей. Мы очень боимся грабителей.

Потом привезли переводчика, румяного хохла средних лет. И началось.

Я рассказал все, как было, как мы с Софочкой познакомились в кафе, как пошли к ней домой, как она дала мне кассеты – вот они – и я отправился домой.

– В котором часу вы вернулись? – не скрывая отвращения, перевел хохол.

– Я на часы не смотрел, но было уже темно. Я много пешком шел, я очень люблю ходить пешком.

– А где вы расстались с Софьей Магидович?

– Я же сказал – около ее дома, она проводила меня до угла, показала, как идти до подземки.

– Она при вас ни с кем не разговаривала по телефону? Или, может быть, к ней кто-то заходил, когда вы смотрели фильм?

Красномордый коп задавал вопросы бесстрастно, не мигая, глядел на меня красными гляделками. А переводчик – такое ощущение было, что убил бы меня, раздавил бы как насекомое, его бы воля. Он и вопросы переводил, цедя русские слова сквозь зубы, а перед тем как произнести имя Софья Магидович, запинался, будто не хотел выговаривать. Они обследовали мою вчерашнюю одежду, не поленились, вытащили из бака с грязным бельем. И ничего, разумеется, не нашли. Софочка пропала, как и не бывало. Потом меня оставили и пошли вниз, к родителям, забрав кассеты. Где я теперь смогу послушать Высоцкого?

Родителей допрашивали долго, очевидно, про всю мою жизнь допрашивали, и те наверняка рассказали копам, как водят меня к этому фонтанному доктору Строусу, и как тот задает мне свои идиотские вопросы, и как я ему на них отвечаю. Но рассказали, видимо, не все, видимо, испугались все рассказывать. Не за меня испугались, за себя. Еще бы, такая им была удача: уехать в Америку, деньги загребать, на Манхэттене жить! От такого вдруг не отказываются.

Когда они допросили родителей, меня вдруг осенило. Я спустился и сказал всем, что знаю еще кое-что. Что, что?! – оживились копы.

– Ко мне в Бруклине вчера пристал один нег… то есть афроамериканец (ах, какой я хитрец!). Он вымогал у меня деньги. Я от него убежал, но, кажется, он за мной следил, он видел, как я встречался с Софочкой… С Соней то есть. Может, он как-нибудь замешан в эту историю?

Я подробно описал, как он выглядел, просто выдумал из головы некоего негриллу, похожего не на Тома, конечно, а на того, на первого, скорее.

Потом меня отвезли в Бруклин, сперва на то место, где я якобы наткнулся на негриллу, а потом к Магидовичам. Там было полно народу, родственников, наверное. Жарко было, все потели и рыдали. Мы по просьбе красномордого узнали друг друга с плачущей миссис Магидович. Она сперва смотрела на меня как на убийцу, а потом смягчилась, разглядев сквозь слезы мой невинный взгляд. Даже предложила кока-колы. Я отказался, но при этом погладил ее по руке.

Потом от меня отстали. Отстали совсем. Тела Софочки так и не нашли, далеко, видать, унесла река ее белое тело, рыбки его съели. Отец же с матерью почти перестали со мной разговаривать, запретив еще и выходить из дому. Меня еще пару раз свозили к доктору Строусу. Фонтан внизу по-прежнему весело журчал, а доктор, видимо, был в курсе моей истории. Он смотрел на меня, мне показалось, с ужасным каким-то любопытством. Гадом буду, но он точно облегчил для копов мой диагноз, чтобы без помех за мной наблюдать. Я ему нравился. Точно говорю.

В самом конце августа в Нью-Йорк прилетели брат с сестрой, а уже через неделю отец улетел в Сан-Диего, штат Калифорния, на новое место работы. В начале октября мы отправились следом.

VIII

Вообще я стараюсь все события записать именно так, как они и происходили. Я стараюсь вспомнить все свои мысли и чувства, какими они были именно тогда, а не сейчас. Может быть, я что-то и забываю, ну, например, то, что и как я чувствовал в Христиании, или в Нью-Йорке, или еще где, ведь это немудрено, я все-таки взрослею, но в основном, мне кажется, все верно. А если что и неверно, то не судите меня строго, я ведь новичок в этом деле, а вы первые, кто это читает.

В Сан-Диего было невыносимо жарко и невыносимо скучно. А главное – меня вообще не выпускали из дома одного. Дом у нас был большой, сад, бассейн. Брат с сестрой стали ходить в школу, их возила мать, отец работал допоздна, а ко мне приезжал домашний учитель – мистер Эшли. Он походил на игровой автомат – худой, с широченной грудной клеткой и огромной лысеющей головой. Двигался и говорил он в точности как автомат: дергано, точно неисправный, а одну руку все время держал в кармане пиджака – однорукий бандит.

Мы с ним занимались в холле на первом этаже. Из широченных окон был виден наш бассейн и заросли разноцветных кустов вдоль забора. В холле было прохладно, почти холодно – работал кондиционер, – а на улице вечно светило солнце, словно его прибили к небу. Мистер Эшли быстрым голосом рассказывал мне всякую ерунду про Америку, про ее историю с географией, про ее промышленность и сельское хозяйство, про ее автомобили и кинозвезд, про ее президентов и полководцев. И, само собой, про ее величие. Но делал он это автоматически, так что я, разумеется, ни слову его не верил. Кроме того, я и половины не понимал, но ни о чем не переспрашивал.

В перерыве Кристина (наша служанка с внешностью старухи-матери индейского вождя из вестерна) приносила чай, кофе, сэндвичи и другую дрянь. Мистер Эшли жадно ел, так что крошки летели во все стороны, а потом выходил на террасу и выкуривал подряд две-три сигареты, упираясь взглядом в бассейн. Потом опять принимался болтать, но, слава богу, никогда ничего не задавал к следующему занятию. Я же почти всегда молчал, даже на редкие его вопросы не отвечал – он сам себе отвечал. Ровно в три часа пополудни он прощался, садился в свой грязно-розовый драндулет и, испустив облако серого дыма, уезжал. Ворота за ним закрывались автоматически, и я оставался один.

Обычно я шел купаться в бассейн, потом валялся в комнате и читал русские книги, которые бабушка потихоньку пересылала отцу из Москвы. Месяца три спустя после переезда в Сан-Диего вечерами к нам стал наведываться тот русский эмигрант, который объяснил мне значение «suck my dick», рассказал про Гранатова и Высоцкого. Он еще много чего рассказал, из чего я сделал вывод, что жизнь протекает теперь в России, а в Сан-Диего ловить решительно нечего. Он-то и раздобыл мне в Сан-Диего, а там большая русская колония, записи Высоцкого и Галича, и теперь я, как только мистер Эшли линял, включал на полную кассеты и диски и слушал. Скоро я знал обоих наизусть.

Так прошло два, а может, и три года – не хочется считать. И случилась эта история. Кому-то она покажется драматической, а по мне – самая заурядная. Зато для меня очень даже удачная, ведь в итоге я оказался в Европе, гораздо ближе к России, чем эта потная Калифорния.

Отец пропадал на работе дни напролет, даже по выходным. В Америке принято много работать, чтобы преуспеть, и он, наверное, хотел купить еще десяток домов с бассейнами. Или вертолет, или даже самолет. Хрен разберешь, чего он хотел.

Я по-прежнему почти все время проводил дома, и почти всегда в одиночестве. Иногда меня брали на шопинг, на пляж по воскресеньям, в зоопарк, да пару раз мы летали на уик-энд в Голливуд и в Лос-Анджелес. Да еще – с отцом к доктору Строусу в Нью-Йорк.

Я все чаще стал слышать, как мать выговаривает отцу, что тот редко бывает дома, а потом и мать стала пропадать. Кончилось все тем, что как-то утром она объявила мне, так, между прочим, что собирается с отцом разводиться.

– И где же ты будешь жить? – спросил я.

– Найду, – усмехнулась она. – Может, в Европу уеду.

– Здорово, – не скрыл я своего восхищения. – Только меня с собой возьми. А может, в Россию? Вот было бы классно.

– Нет, Алексей, в Россию я не вернусь. Я не хочу жить в этой стране.

– Ну, тогда можно, чтобы я вернулся? Я не хочу больше в Америке, я хочу домой.

– Вырастешь, сам уедешь, – ответила мать. – Никто тебя держать не будет. А пока живи здесь, у тебя и паспорта нет…

Вот как! Они меня держать не собираются. Это очень хорошо – только бы дожить до паспорта!

Потом началась суета с разводом, и мы вообще переехали в гостиницу, оставив отца на его вилле с бассейном.

Мать жила в отдельном номере, а мы втроем – в своем. Там, в гостинице в Сан-Диего, я познакомился со Стуре. Он приходил к матери каждый вечер и, подозреваю, оставался у нее до утра. Стуре работал с матерью в одном университете, она преподавала, он руководил лабораторией, что ли. Сам он был из Дании, такой большой, веселый, и главное – тоже не любил Америку. На этом мы с ним и сошлись и порой долго сидели в гостиничном холле, обсуждая американские нравы. Между прочим, он мне и сообщил первым, что скоро мы все вместе уедем в Данию, в Копенгаген, и будем жить там.

– Здорово, Стуре! – кричал я в восторге. – Я так давно хочу вернуться в Европу.

Он вообще держался со мной как настоящий друг. Я даже сказал ему как-то:

– Стуре, можно я буду называть тебя отцом?

– Лучше зови меня Стуре.

И я согласился.

Кипр

I

Я, разумеется, подозревал нечто в этом роде, но такие мысли всегда гнал, списывал их на застарелый комплекс. Когда-то, еще очень давно, еще в России, когда мы гостили у Люсиных родителей в Ростове-на-Дону, когда произошла та неприятная история, какое-то предчувствие шевельнулось в моем мозгу. Я говорю – в мозгу, а не в душе, потому что душе не доверяю. Она много раз ошибалась, душа, зато мозг – ни разу. Люся, правда, ни словом не обмолвилась, но что-то, я видел это, в ней надломилось. Так мы и жили с ее надломом.

Проклятый Ростов-Дон, я всегда ненавидел этот городишко, эту грязь, хамство, южный выговор. Слава богу, Люся довольно быстро от него избавилась, от выговора. Но в первое время нашего с ней совместного житья мне было почти невыносимо ее гаканье. Потом я как бы привык и вдруг случайно обратил внимание, что выговор сам собой вроде бы и исчез. Люся вообще необычайно умеет ко всему подстроиться, слиться с ситуацией. Мы и родить решили еще один раз только по ее настоянию. Я бы испугался после первых родов, а она – ничего. Тем более стало страшно, когда мы узнали, что снова будет двойня. Нет, в первый раз мы не знали, а во второй – просветились ультразвуком, и врач сказала: двойня – мальчик и девочка. Но на этот раз ни о каком Ростове речи ни шло – только в Москве.

Я тогда уже заведовал отделом в Статуправлении, и в общем-то жизнь наша – хотя бы внешне – стала налаживаться. Я купил машину, потом – новую квартиру, в модном тогда, интеллигентном Крылатском, трехкомнатную, высоко, с видом на подмосковные леса. Ужас первых родов забывался. Мы положили между собой: ни слова Алексею о его умершей сестре. По крайней мере, до его совершеннолетия. Однако я чувствовал, что у Люси с сыном что-то не так. Она хоть и научилась скрывать некоторую брезгливость, когда брала его из кроватки кормить грудью, но в чем-то, в мелочах едва заметных, она, брезгливость, проявлялась. Люся кладет Алексея обратно, покормив, а я по ее движению, нарочитому как бы, вижу, что ей он неприятен. Слишком резко, что ли, кладет, как бы от долга отделавшись, что ли.

В первые дни после первых родов она вроде бы и не показывала, что пережила трагедию. Да и то – трагедия! Скольких на земле женщины рождают мертвыми, сколько умирают в самом нежном возрасте, и ничего, вертится Земля-то.

Погода тогда в феврале в Ростове стояла гнусная – то дождь, то снег мокрый, лужи непролазные и каша ледяная под ногами. Я приехал на две недели, взял отпуск за свой счет. Мы жили в доме ее родителей на улице с диким названием – 35-я линия. Тесть целыми днями курил на кухне вонючие папиросы, а теща знай гакала вовсю, на весь дом гакала. Полагала, видно, что шумом и суетой заставит Люсю отвлечься от дурномыслия.

Я стал уходить из дома с утра. С самого утра. Во-первых, я не переносил табачного дыма, а во-вторых, тещиной суеты. Утром постираю в ржавой ванне пеленки, развешу на веревках, съем яичницу, попью чаю и иду. Ростов не тот город, где можно гулять, особенно зимой, но делать нечего. Работать я все одно не мог, оставаться с Люсей тоже: все время и пространство в доме занимали теща и табачная вонь. Я спускался обычно к Речному вокзалу и долго стоял, смотрел на реку. Это как-то успокаивало. Потом в грязном кафе на том же вокзале пил дрянь-кофе и читал. Иногда к кофе прибавлял граммов пятьдесят отвратного коньяку, но редко, только с тем, чтобы согреться, я спиртное не слишком выношу, у меня от него голова болит. К обеду возвращался домой – теща уже сварила неизменный борщ, жирный, густой, уже приготовила вареники с картошкой. Мы садились, и тесть доставал бутылку водки.

Он, кажется, и тогда уже пил нешуточно. Работа у него была в основном сезонная, он, как ушел из армии в чине полковника, стал плотничать, строил дома в окрестных станицах. А конец осени, зиму и начало весны сторожил склады: сутки через трое. Пил и молчал, борщ хлебал шумно, макал хлеб и снова хлебал. Он так и выпивал за обедом почти бутылку водки один, чуть-чуть оставляя на вечер. После обеда закуривал, а я принужденно терпел. Сидел и терпел.

Потом я уехал в Москву – отпуск кончился, – а Люся осталась с ребенком: боялась лететь самолетом, боялась и поездом – целые почти сутки вони и сквозняков. Я встретил ее в конце марта, мы так прикинули по прогнозу, когда будет более или менее тепло, и она взяла билет. Приехала, я отвез их домой на машине, и жизнь потихоньку вошла в новое русло, мы привыкли.

Мы не поминали случившееся, как будто и не было его, и имени нерожденной девочке не давали, будто и ее не бывало. Для меня-то, во всяком случае, так и было, а Люся ведь ее видела, хоть минутку, но видела. И ничего.

Первые года два Алексей часто болел – то уши, то живот, то вдруг аритмия какая-то, и это было мучение. Люся все это время почти не спала, возилась с ним, но как-то автоматически. Я спал в дальней комнате, нужно было высыпаться, много работы. Помимо работы на мне лежали все магазины, аптеки, прачечные и прочая бытовая дрянь. По выходным, если я не ехал на службу (а я часто ездил туда и в субботу, и в воскресенье), я брал Алексея и вез в коляске в сквер рядом с домом или на берег Москвы-реки. Люся оставалась дома, чтобы хоть немного поспать. Тогда, во время наших с ним прогулок, я впервые обратил внимание на его взгляд, то есть на то, что взгляда как такового у него не было. Он вроде бы и глядел, но куда-то внутрь себя. Он не агукал, как остальные дети, не тянул ручки, не сучил ножками, он смотрел внутрь себя. Меня это удивляло, я тогда впервые подумал, что сын наш не вполне, так сказать, обычен.

Пару раз, когда Люся сама заболевала, мне приходилось спать в комнате вместе с сыном. Это было чудовищно: он рыдал ночи напролет. Тогда во мне пробуждалась ярость, и бывало так: двумя пальцами я хватал его за нос и больно сжимал. Тогда в крике его слышалось сначала удивление, а потом безнадежность. Я сейчас говорю вам то, чего ни за что никому не сказал бы в других обстоятельствах. Но обстоятельства сложились именно так.

Когда Алексею исполнилось два с половиной года и он уже довольно резво передвигался на собственных ногах, хвори вдруг отступили. Поначалу он бегал повсюду, всем интересовался, вел себя как нормальный здоровый ребенок его возраста, даже говорить начал. Но мы как-то не слишком поощряли его любознательность, как-то равнодушно делали то, что от нас требовалось, и он опять замкнулся. Он чаще всего сидел на полу в своей комнате и перебирал игрушки, ни на чем не фиксируя внимание, словно ему было все безразлично. Ну и слава богу, хоть жить не мешает, – думал я цинично. А как вы думаете, если даже в глазах жены я не читал никакой любви к собственному сыну? Мне было его немного жалко, и, проводи я с ним больше времени, я, возможно, вел бы себя по-иному. Но ни времени, ни сил не было.

Несколько раз в году нас навещала теща, иногда даже с тестем, и в такие дни я старался приезжать домой за полночь.

А когда Алексею исполнилось три года, ровно в тот день, Люся и сказала, что беременна опять.

II

Рожала Люся в Москве, все сошло удачно, и в нашем доме появились младенцы – Миша и Маша. И все как будто воскресли – и Люся, и теща; даже тесть приезжал и водки почти не пил; и я. С младшенькими никаких проблем у нас не было. Как исполнилось им по пять недель, я принялся учить их плавать. Наливал полную ванну теплой воды, надевал им на головки шапочки с пенопластовыми поплавками, и они плавали на спине. Сначала я их поддерживал за спины, затем уже стал отпускать в самостоятельное плавание. Две розовые рыбехи кряхтели и улыбались мне из воды. Потом я снимал поплавки по одному, и наконец, это случилось в сентябре, они поплыли сами.

Поначалу Алексей проявлял к ним любопытство, стоял рядом, когда я учил их плавать. Как-то, когда я на мгновение отвлекся, он запустил свои ручонки в ванну и начал делать волны. Я обернулся – близнецы заволновались, я сразу заметил это по их глазам.

– Что ты делаешь? – строго спросил я Алексея, хватая его за руки.

– Море, – ответил он.

Надо сказать, что море и волны он мог видеть только по телевизору, летом мы еще ни разу на юг не ездили.

– Ты что, они же утонут!

– Совсем?

– Ну конечно, совсем. Никогда так больше не делай.

– А почему я не умею плавать? – спросил он.

– Потому что ты много болел. Я боялся тебя учить. Подрастешь, отдадим тебя в бассейн. Там научат и плавать, и нырять.

Он посмотрел на меня недоверчиво, отвернулся и вышел. А я понял, что нельзя оставлять близнецов с ним наедине. Даже на суше, а не то что в воде. Что-то такое внутри мне это однозначно подсказало.

Однако именно с того дня Алексей вдруг перестал интересоваться младшими братом с сестрой и опять принялся за свои бессмысленные игры. Потом вдруг начал рисовать. Причем не карандашами, а сразу акварелью и гуашью. Почти всегда рисовал что-то отдаленно напоминающее море, с огромными темными волнами. Я сразу невзлюбил его картины, но на всякий случай, когда ему было уже пять, отвел его в студию, благо она располагалась в соседнем подъезде нашего же дома на первом этаже. По отзывам преподавательницы (и прехорошенькой! – Аллочки), у Алексея проявилось врожденное чувство цвета и композиции.

– Именно врожденное, Михаил Исаакович, – говорила она, встретив меня во дворе, – но Леша какой-то странный. Чуть поправишь ему самую малость или скажешь, что что-то не так, он рвет рисунок. Такое впечатление, что он не слышит меня или очень не хочет слышать.

– Он много болел, Аллочка, – отвечал я.

– Понятно. Но и вы поймите: с таким настроением ему будет очень тяжело учиться. Рисовать он, по сути, сам учится, не с моих слов, а сам. Может быть, иной раз и правильно, но совсем не так, как я ему говорю. Он не слышит меня, понимаете, не слышит!

– И меня, Аллочка, тоже, – со вздохом отвечал я.

Позже я с удивлением обнаружил в комнате Алексея, в углу, под ящиком с игрушками, кипу его рисунков: море, море, море. Иной раз над морем зависал мост, с одного берега он начинался, а посередине над стихией как бы обрывался, и с края в воду валились люди, машины, целые почему-то дома…

– Надо сводить Алексея к психологу, что ли, – говорил я Люсе.

– Надо бы, – отвечала она вяло. Дальше разговоров дело не шло.

Потом мы купили дачу в Жаворонках. Старое, зеленое, спокойное место. Там Люся проводила с детьми лето, пока младшим не исполнилось по три года. А как исполнилось, пошла работать, а мы наняли няню, деньги позволяли, тем более что Люся не хотела терять профессию. Она преподавала в университете на химфаке на кафедре высокомолекулярных соединений.

На другой год Алексей пошел в школу, и начались новые мучения. Он наотрез отказывался считать на уроках арифметики, зато уж читал и сочинял рассказы лучше всех в классе. Но все какие-то, мягко говоря, «свои» рассказы.

Вот, к примеру, что он написал на тему «Как я провел лето» (я специально сохранил):

«На нашей даче есть водопровод. Вода оттуда течет сначала ржавая. Нужно долго стоять у крана и ждать. Потом она течет чистая. Я ее набираю в надувную ванну и пускаю лягушек, которых поймал в саду. Они плавают, толкаются задними лапами, а передними гребут. Как пловцы в телевизоре. Они хотят выбраться, но не могут. Края у ванны высокие и скользкие.

Дедушка Толя сказал, что во Франции лягушек едят. И еще улиток. Он ушел спать после обеда. Я взял на кухне кипятильник и опустил его в ванну. И включил. Лягушки сначала плавали, а потом стали хотеть выбраться. А вода-то нагрелась. Но они не сварились, а все перевернулись вверх животами. Животы у них белые с рыжими точками».

– Да он просто живодер какой-то! – воскликнула Люся, когда я принес с родительского собрания сей опус.

– Это мы виноваты. Мы слишком мало уделяем ему внимания, – сказал я.

– Это ты слишком мало внимания ему уделяешь. Ты с ним почти не разговариваешь. Не слышно его, так ты и рад. С ним надо говорить, тебе надо с ним говорить, часто и по-мужски.

Но по-мужски не получилось. Когда я спросил его, неужели ему не о чем было написать, кроме как об убиении лягушек, он ответил, что я давно обещал научить его плавать, а так и не научил. Я вскричал, что он не понимает, насколько я занят, сколько у меня работы. Что лучше бы он учился считать, а то по арифметике на него жалуются, и останется он на второй год как миленький. А там – армия, и там его научат носить сапоги и петь песни про родину. Но он уже не слышал: стоило мне повысить голос, как он тут же замыкался, полностью отключался от внешнего мира. Ну что мне было делать с ним? Я не Песталоцци.

Пришлось сделать над собой усилие и отвести его в бассейн. Пришлось отвозить и привозить его, тратить уйму времени. Тренер вначале говорил, что Алексей делает успехи, что он плавает уже не хуже других, но категорически не хочет учиться нырять. И что без ныряния совершенно бесполезно продолжать, у них секция, а не развлечение. К тому же, добавил тренер, Алексей за восемь месяцев, что занимается в его группе, совсем не вырос, тогда как другие дети прибавили по нескольку сантиметров.

Мы и сами заметили, что Алексей перестал развиваться физически. То есть он был вроде крепким, но очень худым – кожа, кости да небольшие мышцы. Мы принялись пичкать его витаминами, молоком, мясом. Но он ел и пил все безо всякого удовольствия и совсем не поправлялся.

Когда он закончил с грехом пополам два класса, мы всем семейством поехали в августе в Ростов. Теща с тестем жили за городом, в старом казачьем селе в дельте Дона. Знойно было, мухи да слепни – тучи. Зато полно овощей и фруктов. И вода – тихая, спокойная река прямо за домом. Песчаный пляж с двух сторон обступали плавни – заросли высоченного тростника.

Я-то рассчитывал провести там целый месяц, порыбачить со станичниками, объедаться абрикосами, арбузами и дынями, но вышло иначе. Мы не прожили и недели, как утонула прямо рядом с берегом, нелепо, на мелководье утонула, Люсина племянница, маленькая дочь ее старшего брата. И мы уехали. Сначала в Ростов, а оттуда в Москву – на дачу.

Люся была в состоянии настолько подавленном, что я всерьез опасался за ее психику. С Алексеем она вообще не разговаривала, а на младших глядела с каким-то, даже мне показалось, ужасом, словно они были следующими.

III

Тем временем в стране полным ходом шла перестройка, жить становилось все тяжелее. Ходили упорные слухи о скорых еврейских погромах. Я стал подумывать об эмиграции – и то, что же, всю жизнь, которая, как известно, дается человеку один только раз, прожить в этой страшной стране, что ли?

Когда я спрашивал мнения Люси, она отвечала, что ей все равно, но лучше, конечно же, уехать, что ей и в Москве давно все опротивело, хотя она совсем не уверена, что в Израиле будет лучше.

– И вообще где бы то ни было, – добавляла. – Таков уж мой крест.

Она стала много и часто задумываться, будто забываться. Но при этом все проверяла, что делают близнецы. Они уже пошли в подготовительный класс и учились не в пример своему старшему брату хорошо.

Тот же переваливался из класса в класс с огромным трудом, изобретая себе новые увлечения. То он вдруг сам научился играть в шахматы так, что несколько раз сводил партию со мной вничью. А я, между прочим, кандидат в мастера. Потом шахматы забросил, забросил сразу, стоило мне только посоветовать ему пойти в секцию: «А вдруг выйдет из тебя новый Каспаров!»

Зато стал интересоваться историей. Читал все подряд, благо время пришло такое, что многое можно было читать, чего раньше было нельзя. Историчка в школе радовалась, говорила, что у Алексея прекрасное будущее, если он и на другие предметы обратит хотя бы десятую часть того внимания, что и на историю. Не обращал.

Он очень медленно рос и был какое-то время самым маленьким в классе. Сначала Алексей никак не мог смириться с тем, что он самый слабый из сверстников, и вел себя как самый сильный. То есть мог подойти и неожиданно ударить кого-нибудь, кто заведомо был его сильнее, так – ни с того ни с сего. Естественно, он тут же получал сдачу и чуть ли не каждый день возвращался из школы с новым синяком, или ссадиной, или с порванной рубашкой. (Уж не знаю почему, но, слава богу, к Алексею ни разу не приставали по поводу его еврейской внешности. Для меня это загадка. Да и узнал он о том, что сам наполовину еврей, по моей, так сказать, линии, когда мы уже стали собираться в Америку.) Он потребовал, чтобы я купил ему сначала гантели, а затем и пудовые гири. Как он занимался, я не знаю, потому что в его комнату нельзя было входить без стука. Я сначала возмущался и даже как-то подрался с ним, ткнул ему пару раз кулаком в живот (благо Люси и младших не было дома), но он вдруг заорал так, что я испугался. Испугался за свою репутацию перед соседями. А он почуял это и проорал еще полчаса, пока не осип. И вот тогда я подумал, что он сумасшедший. Впервые в жизни подумал.

Я это так подробно описываю здесь, чтобы было более или менее понятно, как произошло то, что произошло гораздо позже, даже и не в Америке уже, а в Средиземном море. А вообще-то я совсем не писатель.

Накачав мышцы, Алексей стал вести себя со мной на равных, даже и свысока. Хотя мне кажется, он ничего особенного и не накачал – ничего сногсшибательного в его бицепсах-трицепсах я не заметил. Зато он стал приставать к нашим гостям – померяться с ним силой. Или сыграть в шахматы. Некоторые ловились и всерьез ставили локти на стол. Алексей держался, как правило, не более двух-трех секунд, и это при том, что гости не слишком-то и старались. Они же обыгрывали его и в шахматы, и это мне было удивительно: то ли он разучился, то ли я попадал, играя с ним, под какой-то гипноз? До сих пор не могу понять.

Между тем положение наше выравнивалось, меня завербовала одна крупная американская фирма. Мы купили моим родителям квартирку на Маяковке – давняя мечта моей матушки жить в центре стала наконец реальностью, себе же я купил хоть и подержанный, но крайне редкий тогда в Москве «фольксваген-гольф», отремонтировал дачу. Но жить в России совсем не хотелось, и я начал переговоры с американским начальством о переезде в Штаты. Они меня ценили и в результате сделали все, чтобы мы уехали из России. Кстати сказать, к тому времени почти все мои друзья и приятели так или иначе оказались за границей. Кто-то в Германии, кто-то в Швеции и в Англии, кто-то даже в Австралии, но большинство – в Америке. Звонили оттуда, удивлялись танкам в Москве, ценам, убийствам, пьяному Ельцину, всему. Звали, беспокоились, убеждали, что у России будущего нет, что страна эта изначально и навечно бандитская и воровская. И в общем-то были правы.

И мы наконец уехали. Сначала в Нью-Йорк, потом в Сан-Диего. Квартиру в Крылатском с моей обширной библиотекой и дачу в придачу оставили Люсиным родителям – царский подарок! И еще: мы два года всей семьей зубрили английский язык, и даже я выучил его настолько хорошо, что легко вписался в американскую жизнь с первого же дня.

Единственное, что омрачило отъезд, это смерть моего тестя буквально накануне. Но билеты и визы были уже в кармане. Я уехал первым, потом приехала Люся со старшим сыном. Машу и Мишу на время, пока мы устроимся, оставили в Москве у моих родителей. А на похороны в Ростов мы не поехали.

Сказать, что в Нью-Йорке мне понравилось, значит не сказать ничего. Я с такой радостью окунулся в работу, что в несколько дней напрочь позабыл все, что связывало меня с Россией. Не было никаких ностальгических потрясений и эмигрантской тоски. Все, буквально все мне нравилось – от президента до голливудских звезд. Фирма сняла нам уютную квартиру на Манхэттене, но меня предупредили, что это только на ближайшие три-четыре месяца и что потом мы переедем в Сан-Диего, где я возглавлю, если начальству все понравится в моей работе, отдел тамошнего филиала компании. Показательно, что в круге нашего общения почти не было русских эмигрантов, так, случайно знакомились иногда, да и то ненадолго. Мы отрезали от себя родину.

Люся давно, еще из Москвы, разослала свое резюме в калифорнийские университеты и ждала ответа. Единственное, что омрачало наше американское счастье (вот, за сорок лет впервые узнал, что такое счастье), – это, разумеется, поведение Алексея. Он замкнулся в себе совершенно и не шел на контакт ни со мной, ни с женой. Однако и это меня не слишком беспокоило, в Америке такая сильная медицина, что я не сомневался: с моими доходами мы найдем управу и на здоровье Алексея.

Недели через две после приезда один мой коллега посоветовал за обедом обратиться к известному нью-йоркскому психоаналитику – доктору Джереми Строусу. Я созвонился с доктором, и мы с Алексеем отправились к нему. Не знаю, как это толкуется с точки зрения медицинской науки, но мне пришлось переводить беседу сына с врачом, поскольку Алексей напрочь отказался понимать и говорить по-английски. Сын вел себя вызывающе, видя врага не только во мне, но и в докторе Строусе. Хамил, грубо шутил, отказывался отвечать, начинал вдруг ковырять в носу и громко сморкаться… Но доктор, кажется, не слишком обращал на это внимание. Я боялся, что Джереми Строус прогонит нас, и даже иногда не переводил особенно оскорбительные для него реплики Алексея, доктор же, напротив, словно наслаждался беседой, это было видно по его довольному лицу, по его рукам, то и дело потиравшим друг дружку. Правда, возникло у меня подозрение, что он в равной степени изучает и моего сына, и меня самого. Во всяком случае, я, когда мы с ним однажды остались наедине, спросил, насколько корректен тот факт, что ответы сына перевожу именно я, так сказать, лицо заинтересованное.

– О, не волнуйтесь, мистер Светозароф-ф (он специально и отчасти даже сладострастно произносил это двойное немецкое «ф»), таким образом мне легче понять, что происходит в вашей семье… Будьте уверены, как только я пойму все в ваших с Алексеем взаимоотношениях, я позову постороннего переводчика. Мы еще только в начале пути, мистер Светозароф-ф. Долгого пути.

– Скажите, – откровенно спросил я, – мой сын – шизофреник?

– А что такое шизофрения? – как-то плотоядно даже рассмеялся доктор Строус. – Никто в целом мире этого не знает. Назовите как хотите – шизофрения, паранойя, аутизм, – и вы ни на йоту не приблизитесь к разгадке психики вашего сына. Будем работать. Меня сейчас более всего интересует, знает ли Алексей тайну своего рождения, и если да, то кто ему ее рассказал?

– Да мы с женой и рассказали, он пристал к нам чуть ли не с ножом к горлу.

– Понятно, – с довольным видом произнес доктор Строус. – А часто ли ваш сын говорит о своем желании убить кого-нибудь? Нет, нет, вы не волнуйтесь, – всплеснул он руками, увидев мое крайнее удивление таким бестактным вопросом, – это все в порядке вещей! Всех людей, поверьте, всех посещают такие желания. Это желание столь же естественно, если хотите, как жажда и голод! Но в данном случае речь о вашем сыне.

– Да, – ответил я скованно, вспоминая свои нечастые разговоры с Алексеем, – иногда он вдруг заводит речь о том, что людей слишком много, что необходима одна очень большая, мировая война, чтобы, так сказать, проредить народонаселение…

Мне, не скрою, с трудом далось это признание, но ведь оно было чистой правдой.

– Очень интересно, – сказал, но уже как-то уныло, доктор Строус. – А убить кого-нибудь конкретно, из каких-нибудь очень гуманных соображений, с тем чтобы сделать этому… этой… м-м… так сказать, жертве, скажем так… добро, таких разговоров не было?

– Я не припомню, доктор. Алексей ведь такой замкнутый. Из него, когда он не хочет, слова не вытянешь!

– А может быть, он кого-то обвиняет в гибели своей сестры? Себя, например, или же, простите, вас?…

Этот его вопрос был для меня полной неожиданностью. Так вот в чем может быть дело! Возможно, мы напрасно сказали ему о смерти девочки?

– Он вполне может приписать эту вину себе, – пояснил доктор Строус свою мысль, – и попытаться как-то искупить ее. А искупление может принять самые разные и, поверьте, порой очень неожиданные формы. Обо всем этом мы поговорим на следующем сеансе, мистер Светозароф-ф, а теперь, простите, меня ждет другой клиент.

Вот ведь сказал: клиент, а не пациент, и этот факт меня как-то успокоил. Не знаю сам почему. Но мне показалось, что все еще не так страшно и запущенно, что доктор Строус поможет. Я вышел из кабинета, спустился на первый этаж и застал Алексея задумчиво стоящим над чашей фонтана. Уж не сварит ли он и этих рыбок? – подумалось мне.

IV

Мы испугались, когда Люся как-то вечером, проходя мимо комнаты сына, услышала его голос. Он с кем-то разговаривал. Он кричал кому-то: я не маленький, я не маленький!

Люся вбежала в комнату и застала Алексея на подоконнике, на самом его краю – еще чуть-чуть, и он бы свалился. Упав с такой высоты, он, конечно, бы не разбился насмерть, но мог и поувечиться. Сломать руку или ногу, а может, и позвоночник… Мы сперва не хотели говорить об этом доктору Строусу, но утром следующего дня за завтраком Алексей сам (что было очень редко, обычно он молча ел свою яичницу с беконом и уходил к себе наверх) разговорился. Во-первых, он упредил наши расспросы, сказав, что спорил с подоконника с «негром», который смеялся над тем, что он маленький. Соврал, конечно, я специально проверил: дорожка, на которой мог бы стоять и издеваться над нашим сыном этот гипотетический «негр», была так далеко, что их разговор слышала бы вся улица. А за ограду этот псевдонегр проникнуть никак не мог, не нарушив сигнализации.

Во-вторых, наш сын заявил, что он хочет уйти в монастырь. Это уже было что-то новенькое. Я и сам заметил, что он любит рассматривать репродукции с религиозными сюжетами и в редких речах его порой проскальзывало слово «ангел». Не «бог» и не «дьявол», а именно – «ангел».

Мы еще вспомнили после этого случая с подоконником, что Алексей пытался выяснить, где теперь обретается его нерожденная сестра, не попала ли она в рай. Откуда у него это? Мы с Люсей вполне нерелигиозные люди, и наши родители, и мои, и Люсины, были стопроцентными материалистами. Я так даже и ради любопытства Библию ни разу не открывал. От Матфея только прочел Евангелие, чтобы знать, чем оно от Булгакова отличается. Хотя не исключаю, что здесь, в Америке, придется и остальное прочесть. Я слышал, что американцы много более религиозны, чем русские, как ни странно. Хотя ничего подобного я пока не замечал – ну ходят по воскресеньям в церкви, ну так это для них все равно что клуб.

– Может, ему ангелы мерещатся? – ради шутки предположил я, когда сын ушел из-за стола.

– Надо поставить решетки, – ответила практичная Люся.

Потом, на очередном сеансе у доктора Строуса, разгорелся дурацкий спор о том, можно ли называть негров неграми или только афроамериканцами. По мне, если постановила вся Америка говорить «афроамериканец», значит, так и должно быть. Я не против, я не расист, хотя более бестолковых существ, чем эти «афроамериканцы», я в Америке не видел. Ну, да не мне и решать. Я в последнее время вообще их редко вижу, я с ними не сталкиваюсь. Разве что в магазине какая-нибудь чернолицая уборщица извинится, орудуя поблизости шваброй. Или на улице мелькнет в окне автомобиля что-то похожее… Служанка, кухарка и садовник у меня – все из Мексики.

Ну а потом был дикий случай с полицейскими. Черт знает где, на Брайтон-Биче, пропала девочка, Софья Магидович, а полиция нагрянула почему-то к нам. Выяснилось, правда, что в день ее исчезновения Алексей был в этом ужасном Брайтон-Биче, как он сказал – «на экскурсии». И даже познакомился с этой несчастной девочкой… Ну и что?

Больше всего я боялся, что журналисты раздуют эту историю и это отразится на моей карьере. Но пронесло. Алексей вел себя настолько безупречно, что даже тени подозрения ни у кого не вызвал. Да и смешно было подозревать в этом щуплом подростке убийцу. Тем более он сам сильно сокрушался, что не смог послушать и посмотреть кассеты с Высоцким, которые дала ему эта Софья. Все пришлось вернуть ее матери.

Странное, скажу я вам, это новое его увлечение. Я всю жизнь был вполне равнодушен к Высоцкому, его стихи считаю верхом безвкусицы, а уж о голосе и музыке и говорить нечего. Единственное, что я более или менее приемлю в нем, так это его роли в кино. Глеб Жеглов, белый офицер, таежный «коммерсант» – это все сыграно достаточно убедительно. Но не более того.

Гораздо больше уважения вызывает во мне Александр Галич. Но и тут я шел и иду против этого пафоса шестидесятников. Мне смешны их рыдания по поводу утерянной свободы. Никакой свободы в России, по моему глубочайшему убеждению, никогда не было и не будет. Это такая страна, такой народ. У него если свобода – то дикая, как при Ельцине, а если несвобода, то тоже дикая, как при Сталине или этом их новом кумире – Путине. И если вам выпало несчастье (о чем, кстати, и Пушкин говорил) родиться с умом и талантом в этой стране, то всеми правдами и неправдами бегите из нее. Чем скорее, тем лучше.

Однако этих своих убеждений я Алексею привить не сумел, как ни старался. Сколько помню, я всегда ему указывал на проявления российских безобразий: на плохо сделанный автомобиль, на нищету русской деревни, на пьяного слесаря, чинившего у нас кран, на вора-гаишника, на все, на все. Он же молчал, казалось, соглашаясь, но оказалось – вовсе нет. Читал ночами какие-то русопятские брошюрки, чуть ли не «Протоколы Сионских мудрецов», давал деньги уличным попрошайкам, а на уроках истории, к удовольствию учительницы Елены Алексеевны, сетовал на утраченное величие России. Обещал его, величие, вернуть, когда вырастет. И теперь – вот, Высоцкий этот.

Мы испугались полицейских не на шутку, и хотя у Алексея было алиби – он вернулся домой в тот вечер не поздно, и вернулся совершенно спокойный, так не ведут себя даже матерые убийцы, не то что школьник, – все же мы решили не говорить ничего об этом доктору Строусу. Однако он сам спросил, прочитал, очевидно, в газетах. Я густо покраснел, а он меня успокоил:

– Не волнуйтесь, мистер Светозароф-ф, разные бывают совпадения. Я никому ничего не скажу про нашего маленького клиента.

И только я начал успокаиваться, добавил:

– Кстати, полиция была и здесь. У меня. В этом кабинете. Я сказал, что Алекс страдает легкой, самой легчайшей, уверяю вас, формой аутизма и ни о каком маньяке в его лице речи идти не может. И просил, настоятельно просил, и, кажется, убедил их, чтобы они не давали журналистам раздуть этот скандал. Во имя здоровья вашего сына просил.

– Не знаю, как вас и благодарить, доктор Строус! – воскликнул я.

А чем, кроме повышенного гонорара, я мог его отблагодарить?!

Стоит ли говорить, с каким легким чувством мы улетали из Нью-Йорка в Сан-Диего!

Я категорически запретил Алексею одному покидать пределы виллы, нанял ему учителя, да и в доме всегда находились люди, которые за ним присматривали. А он особенно никуда и не рвался. Слушал свои кассеты, достал-таки их, раздобыл.

Надо сказать, что как я ни сопротивлялся заводить знакомства со своими бывшими соотечественниками, в Сан-Диего все же пришлось. Здесь довольно большая русская колония, а иные из ее обитателей работали в моей фирме, часто под моим началом. Однако я держался с ними отстраненно, никак не провоцировал сближения, ну только разве что в самых необходимых случаях. Одним из таких и было маниакальное желание Алексея слушать Высоцкого и Галича. Мне пришлось уступить, памятуя заветы доктора Строуса. Пришлось поддержать знакомство, но право, самое, так сказать, легкое и необременительное с одним эмигрантом, не буду называть его имени. Несколько раз я с ним ужинал и пару раз приглашал его домой, и он о чем-то беседовал с Алексеем, а потом несколько раз передавал ему через меня эти самые кассеты. Как он говорил – в подарок. А что я мог поделать?!

Зато Алексей видимым образом успокоился, такая малость – кассеты – сыграла в этом свою роль. Однако я не знал, что кассеты продолжат играть и дальше. А откуда мне было знать?!

Мы летали с ним в Нью-Йорк к доктору Строусу, я совместил тогда свою командировку с этим визитом. Я долго готовился к встрече и, надо сказать, правильно сделал. Я не сказал ничего лишнего, только от души порадовался тому, что Алексей теперь нашел себе занятие по вкусу: он слушает музыку, отчасти и хорошую музыку (почем доктору Строусу было знать, хороша ли музыка Высоцкого или Галича?), и даже вернулся к рисованию. Насчет последнего занятия я, конечно, соврал, но Алексей, который сидел рядом, ничем меня не выдал. А если бы даже и выдал, я бы всегда мог отвертеться тем, что мне показалось, что я видел, как он рисует… Ну что-то в этом роде, короче. Я ведь ничем не рисковал, правда?

Как раз прилетев из Нью-Йорка, я впервые узнал, что Люся мне не совсем, так скажем, верна. Она-то винила во всем мою неистовую, как она выражалась, работу, говорила, что ей до безумия надоело оставаться одной, в то время как я мотаюсь по Штатам или сижу в своей фирме. А я думаю, что она просто меня никогда не любила. И замуж за меня вышла «из любопытства», как она сама мне говорила во время наших частых ссор еще в России.

V

Мне очень не хотелось об этом говорить, но, видимо, придется, а то вдруг меня как-то совсем не так поймут. Мне Люся досталась с таким боем, что трудно поверить. Такое бывает только в очень романистых романах, прямо как у этого, у Достоевского, хотя не люблю я его, архискверного (тут прав Ленин).

Я встретил ее на вечеринке у своих друзей и влюбился, что называется, с первого взгляда. Вот прямо как вошел в комнату, так и влюбился. Даже шарахнулся, как от удара, от ее взгляда, даже попятился. Что, конечно, для моих приятелей не осталось незамеченным.

Я осаждал Люсю, как крепость. Три года не давал ей проходу, стерег у дверей общежития (она тогда жила в общежитии), стоял у дверей аудиторий, где она слушала лекции, провожал ее вечером и встречал утром. Я почти забросил учебу, благо она мне давалась легко.

Был даже такой эпизод, что вроде и вспоминать стыдно, но в результате именно он оказался решающим. Летом Люся в очередной раз сказала, что у меня никаких шансов нет, и уехала с друзьями в поход на байдарках. Вернее, сказала, что с друзьями. Я спросил – куда, она простодушно ответила: в Мещеру, на Бужу. Речка так называется.

И уехала, не соврала: я сам видел, как она с рюкзаком на плечах выходила из общежития, я за углом стоял и смотрел. Какой-то парень, по виду однокурсник, ждал ее у подъезда, и тоже с рюкзаком и огромным тюком – байдаркой. Погрузились в троллейбус, уехали.

Я же помчался в магазин, купил карту, нашел эту дрянную Бужу (она, кстати, и впрямь оказалась дрянной). Купил рюкзак, ну и что там полагалось – хлеб, вермишель, чай, сахар, тушенку. Спички, спички забыл!

Вечером я уже ехал на эту треклятую Бужу, ехал долго, далеко. Оказалось, чтобы попасть на нее, нужно было сделать пересадку в неких Черустях. Но когда я доехал до этих вонючих в прямом смысле Черустей (там один сортир пристанционный чего стоит!), электричка на эту мутную Бужу ушла, а следующая была только утром.

Как-то я перебился ночь, в холоде, а днем добрался до этой гнилой Бужи. Коричневая, почти черная речка течь-то текла, но куда отправились мои туристы, вверх или вниз по ней, я не знал. Логически – конечно, вниз, туда плыть легче. И я пошел вдоль берега. Сразу же начались мерзкие мещерские леса. И с ними – комары. Было начало июня, самое комариное время. В несколько минут мое тело и кисти рук и все места, которые я по неопытности оставил открытыми, сделались сплошным зудящим волдырем. Но я шел. Я натянул на голову майку (слава богу, взял с собой лишнюю), оставив только щели для глаз, а руки втянул в рукава куртки. Было невыносимо жарко, хотелось пить, есть, но я не останавливался, я шел. Я высматривал места, где могли бы укрыться в этом аду туристы, но никого не видел.

Может, это была ее очередная шутка насчет байдарочного похода? Может, они с тем человеком меня разыграли, а сами поехали к нему домой? Началось время отпусков и дач, родители его уехали, квартиру оставили, вот они и воспользовались. Ведь сейчас сессия, как они могли уехать, когда как раз начались экзамены? Чушь! А я поверил! Они валяются сейчас на пропотевших от секса простынях, они любят друг друга, а я один, в аду, истязаемый комарами, жаждой и усталостью, – я, который никогда в своей жизни не ходил ни в какие походы! – иду черт знает куда!..

Остановился, сел. Надо подумать. Давай, Миша, сделаем так. Сегодня я уже не успею вернуться в Москву, и, следовательно, день потерян. С другой стороны, я смогу пройти еще пару-тройку часов. Сейчас разведу костер, вскипячу воду, заварю чай, перелью во флягу, поем, попью и пойду. Не могли же они так далеко уплыть. Или могли? С одной стороны, эта гадкая Бужа почти не петляла, ландшафт-то в Мещере низкий, без особых преград, и мне было легче, мне не приходилось слишком петлять вместе с рекой. С другой стороны, они могли уплыть очень далеко. И будет страшно обидно, если я дойду до какого-то места, не увижу их, решу повернуть, а окажется, что они были всего-то в ста метрах ниже… Нет, с точки зрения математики у меня почти не было шансов их найти. Один лишь шанс оставался – чисто достоевский.

Костер не разжег – спички, повторю, забыл. Подошел к реке, вода была совершенно черной, это, видимо, от почвы, здесь же торфяники, подумал я с тем только, чтобы логикой преодолеть свое отвращение к Буже и напиться из нее. Напился. Достал хлеб, открыл банку тушенки. Съел. Полегчало, но комары тоже попользовались моим отдыхом, и еще как!

Быстро собрался, замотался в тряпки, пошел дальше. Это были совершенно пустынные, почти даже без тропинок, места. А уж о деревнях и селах и говорить нечего – их не было и вовсе. На мое счастье, я заметил – редкая удача! – на середине реки лодку-долбленку и в ней мужика с удочкой. Он стоял там так тихо, что я бы ни за что не обратил внимания на него, если бы не оступился в яму с болотной жижей. Оступился, выругался, огляделся и увидел его.

– Скажите, пожалуйста, – предельно вежливо начал я, боясь, что мужик не ответит, что испугается меня и уплывет, – вы не видели тут байдарку? Я отстал и ищу туристов на байдарке.

– А тама были с утра, – махнул мужик вниз. – Может, и тама еще.

И замолчал, боялся рыбу распугать, не иначе. Неужели в этой черноте есть рыба?

Ну хоть какой-то шанс. Спросить, сколько волочиться до этого «тама», я уже не решился. Однако сил прибавилось, зашагалось резвей. Потом, правда, пришлось опять сбавить шаг – пару раз я чуть было не наступил на змею. Потом и река, сука, начала петлять, что было совсем некстати.

Я прошагал так часа еще три, с остановками, разумеется. И вдруг услышал вдали голоса. Или мне показалось? Я остановился, прислушался. Чертово сердцебиение мешало слушать. Чу, опять голоса. Радио, что ли? А чего я стою, надо идти, все равно ведь если кто-то там есть, то он будет на берегу, возле реки.

И точно, на другом берегу я увидел первым делом дымок костра, затем поляну, перевернутую байдарку на ней, а дальше, у опушки, – палатку. Они тут вдвоем, никаких сомнений, – сжалось мое сердце. А может, и не они?! – всколыхнулось последней надеждой…

…И угасло: Люся сидела спиной ко мне у костра и помешивала ложкой в котелке. На голове ее была плотно повязанная косынка, но одна каштановая прядь выбивалась сзади. По этой пряди я ее и узнал.

Теперь передо мной со всей очевидностью встал выбор: что делать, коль скоро я довел это безумное мероприятие до логического конца? Переплыть реку и явиться пред ясны оченьки полюбовничков? Затаиться на этом берегу и подсматривать, теша свои мазохистские задатки? Или вернуться на станцию?

Третий путь я отверг сразу: нет уж, я не буду настолько гордым! Заодно нарисовался и план действий, счастливо сочетавший в себе оба первых. Я останусь пока здесь и буду следить за ними, а как надоест, то либо переплыву сей Рубикон, либо вернусь.

А комары? А палатки нет? А спички?

Ничего, что-нибудь придумаем.

И я остался. Нашел место посуше, сделал некое подобие шалаша на пригорке, но так, чтобы меня не могли видеть с того берега. Я и костер сложил, небольшой, за пригорком, чтобы не увидать им. Огонь я решил добыть ночью: переплыть реку и стащить головешку из их костра.

Все приготовив, я наконец приступил к главной задаче текущего момента – к вуаиеризму. И сразу же удача! Солнце стояло еще довольно высоко и ярко освещало свежую зелень на их поляне. Люся доварила свое варево в котелке, залезла в палатку и долго там копошилась. Сердце мое отчаянно билось. Вот она вылезла из палатки совершенно в чем мать родила, только на плече полотенце. Подбежала к реке, спрыгнула на крохотный пляжик, сбросила полотенце, и я впервые увидел ее голой. Ослепительно голой, такой, какой я больше никогда ее не видел во всю мою с ней совместную жизнь.

Впрочем, это продолжалось лишь краткое мгновение. Даже солнце не успело наиграться на ее смуглой коже, на ее розовых сосках, на ее восхитительных округлых плечах и томительном изгибе ее бедер. Комары, которым было плевать на прелести, тут же атаковали Люсю, и она шумно нырнула в черные воды Бужи. Быстро, по-мужски, пересекла реку и приткнулась к моему берегу. Но из воды не вышла. Только лицо подставляла солнцу. В пяти шагах от меня.

Мне бы спуститься, заговорить, сказать: здравствуй, это я. Видишь – приехал. Но я продолжал сидеть в своем убежище, отмахиваясь от кровососов. Я видел теперь лишь ее профиль – остальное скрывал берег. Потом вдруг заметил и его, он, оказывается, был в лесу и вот вернулся, таща за собой ствол сухой елки. «Запасливый, – подумал я, – добытчик».

– Юсь, ты где? – негромко произнес он.

Он и называет ее по-своему. У них уже так все далеко зашло.

Она встала во весь рост и помахала ему рукой:

– Я здесь! Будешь купаться?

– Не, жрать хочу, какой купаться!

– Я сейчас, я уху сварила, будешь?

– Еще как!

И Люся поплыла обратно. Вышла этакой русалкой нездешней, взяла полотенце и побежала к дружку своему, как была, бесстыдно голая, вытираясь на ходу. Обняла его, поцеловала – жарко, жарко поцеловала!!! – и юркнула в палатку:

– Иди сюда.

– Иду.

Он сел на траву возле входа, снял сапоги, куртку, майку и полез следом. Я чуть не взвыл.

Пока они занимались походной любовью, я сходил за едой в шалаш, открыл еще тушенки, съел. Хотелось пить, но я пока держался. Вообще-то позиция у меня была довольно удобная, ничто не загораживало вида, и если бы они захотели плыть дальше, я бы сразу это заметил. Но пока ничего не говорило о таком намерении, им было хорошо и так. Еще бы.

Ночью, когда они наконец угомонились, спели все свои мудацкие песни, исчезли в палатке и затихли, я отправился за огнем. Разделся, взял полотенце, поплыл, держа его над головой, приплыл и крадучись подошел к затухающему костру. Головешек не было – одни угли. Пришлось плыть обратно, брать порожнюю банку из-под тушенки, возвращаться к костру и собирать угли в нее. Удалось. Тихо было на удивление, так тихо, как обычно бывает перед дождем. И дождь пошел, едва я раздул костер. Я сидел, ссутулившись, мокрый до нитки, ждал, пока вскипит вода в котелке. Заварил чай и наконец напился вволю. Это была единственная приятность за целые сутки.

VI

Как я не заболел, ума не приложу! Однако не заболел. Наутро дождь перестал, и мне даже удалось вздремнуть. Очнулся от болезненной дремы только к полудню, и вовремя – они собирались. То есть уже собрались: байдарка покачивалась подле берега, вещи были в нее сложены, Люся сидела на берегу и плела венок из первых летних цветов, а ее полюбовник забрасывал землей костер. Вот и отчалили, погребли медленно вниз.

И я следом. Пройдут три-четыре часа, не больше, потом остановятся, подсчитал я. Надо же было разбить еще лагерь на новом месте, костер запалить, ужин сварить… Их три-четыре часа грозили обернуться моими шестью-семью. Но я шел. Судя по карте, никаких селений дальше вплоть до озер не было. Если они остановятся где-нибудь в устье – это хорошо. А если на озерах? Тогда я их наверняка потеряю.

Торопиться не было смысла, будь что будет. Так я дошел по левому берегу часам к шести вечера почти до устья. Если верить карте, хотя советским картам верить было нельзя, где-то слева километрах в полутора от берега располагалось село Мокрое. И точно, слева за обширным полем вдалеке я увидел длиннющий ряд домов. И колокольню. Меня осенило: а что, если у них кончился, скажем, хлеб или соль и они решили восполнить запасы? Тогда кто-то, непременно Люся, должна бы ожидать где-то здесь, на реке, пока ее хахаль ходит в магазин.

Но все оказалось сложнее, хотя мне и повезло: в прибрежном ивняке – я заметил это совершенно случайно – что-то топорщилось. Раздвинул кусты и увидел байдарку, наскоро прикрытую ветвями. Тут же и рюкзаки. Сомнений не было: полюбовничек не решился оставлять ее одну и они отправились в село вдвоем.

Я вытянул байдарку из укрытия, спустил ее на воду, уложил в нее Люсин рюкзак, свой и отъехал в заросли тростника неподалеку, так чтобы с берега меня видно не было. Потом вышел и спрятался в кустах. Они уже возвращались по полю, я отчетливо видел две фигурки, взявшиеся за руки. Сердце забилось. Я не знал, что предприму, когда они обнаружат пропажу байдарки, и решил действовать экспромтом.

Вот они подошли. Крик удивления. Потом ее причитания:

– Я так и знала! Не надо было оставлять, не надо было…

– Пойми ты, еще хуже было оставить здесь тебя! – отвечал он. – Я пойду искать. Следы свежие, это было недавно.

– Куда ты пойдешь? А я?

– А вдруг кто-то пошутил… Видишь, мой рюкзак почему-то здесь, а твоего нет…

– Не ходи, черт с ним, с рюкзаком, пойдем в село, в милицию…

– Какая милиция!.. Нет, погоди, я поищу, потом пойдем.

И он пошел, внимательно разглядывая заросли. Он прошел в трех метрах от меня, но я сидел тихо, почти лежал в крапиве, а следов моих в траве он не различил. Потом вернулся и пошел в другую сторону. Я честно стал считать до пятисот почему-то. Сосчитав, выбрался из укрытия, нашел байдарку, тихо, стоя по колено в воде, подвел ее к берегу, а сам забрался обратно в заросли и стал наблюдать. Люся сначала сидела на берегу, потом встала, начала нервно ходить туда-сюда. Спустилась к реке – и увидела байдарку. Слава богу, не закричала, а внимательно ее осмотрела, оглянулась по сторонам. Опять осмотрела, потом осторожно села в лодку…

Она, верно, хотела отплыть на середину реки, чтобы оказаться в относительной безопасности, но тут-то и возник я. Люся даже испугаться не успела – узнала сразу. Я перевалился в лодку, схватил весло и что есть силы погреб прочь, прочь.

– Что ты делаешь?! Миша, что ты делаешь?! – полуобморочным шепотом спрашивала Люся.

Можно было не отвечать.

Так уж удачно сложилось: сразу за местом похищения Люси начались плавни – густые заросли тростника, между которыми светлели узкие полоски воды. Я инстинктивно выбирал ту, где течение было сильнее. Берегов вообще не было видно – сплошь стена тростника. Никуда теперь моя Люся не денется. Моя!

С полчаса мы плыли молча. Я не оборачивался, только слышал, как она курит одну сигарету за другой. Потом рассмеялась.

– Ты чего? – спросил я.

– А ты оказался еще безумнее, чем я думала.

– Ну уж и скажешь!

– Хорошо, что деньги у Паши остались… – задумчиво сказала она.

– Доберется как-нибудь, – ответил я. – Не надо было бросать тебя одну.

– Вот уж не думала, что ты окажешься таким…

– Каким же?

– Первобытным!..

Мне услышалось в ее словах восхищение.

Проплутав по плавням, мы наконец вышли в озеро.

Странное озеро, оно казалось совершенно круглым и очень мелким, почти сплошь покрытым растительностью, а вдали, метрах в ста от берега, посреди воды паслось стадо коров! Здесь меня ждало еще одно испытание. И тоже вполне первобытное. Мы плыли курсом на стадо, плыли молча, я не оборачивался, боялся. Вдруг сзади послышался слабый всплеск. Я обернулся.

– Часы уронила. Любимые.

Еще бы не любимые! – воскликнул я мысленно. – Какой-то богатый любовник привез из-за границы, я их помню, золотые такие, изящные…

– Тут, наверное, мелко, – сказала она.

Веслом я проверил глубину – больше метра, мне по грудь. Спрыгнул в воду. Как был, в одежде.

Это было уморительное зрелище: я с головой нырял в темную воду, копошился в илистой жиже, извлекал на свет корни, траву, грязь, гнилушки… Люся сидела как бы безучастно, но когда я вынырнул в очередной раз, она была уже метрах в десяти от меня, гребла к тому берегу. Плыть следом? Остаться?

Я остался. Нырнул еще пару десятков раз и нашел. Часы слабо блеснули на солнце. Приложил их к уху – тикают. Пошел к берегу. Минут за сорок добрел. Люся ждала меня у костра.

– Палатку ставить умеешь? – спросила.

– Попробую, не бином Ньютона.

– Только не вздумай ко мне приставать ночью.

– Не буду.

Она пришла сама, а через месяц мы поженились.

VII

В Калифорнии у нее появился этот то ли голландец, то ли бельгиец, я поначалу не понял. Домой она возвращалась поздно, а порой и вовсе не приезжала, врала, что ездила с подругами на уик-энд то в Сан-Франциско, то даже летала в Нью-Орлеан «джаз послушать». Мы как бы поменялись ролями, и теперь я уже мчался вечерами домой. Я взывал к ее материнской совести, ведь близнецы, не говоря уж об Алексее, целыми днями были предоставлены самим себе. Я поначалу принялся опекать их, старался проводить с ними больше времени, но скоро понял, что это мне и не по силам, да и не по нраву. Прежде меня устраивало, когда мои семейные были «все дома и все спали». Теперь же я растерялся. Я и прежде знал, что Люся, так сказать, женщина крайне эмансипированная, и даже удивлялся, что она безропотно нарожала троих – чуть было не четверых детей, но вот ее эмансипированность вылезла во всей красе.

Люсю понесло, она точно мстила мне за все годы нашего совместного житья, за эти чертовы часы (кстати, она их потеряла-таки в первый же год после нашей свадьбы), которые я униженно выуживал из озерного ила. Она не простила мне моих унижений. Во время наших теперь уже редких встреч мы только ругались. Она винила меня в том, что я ничем не помог Алексею, что я лишь вгонял его комплексы внутрь и вот они теперь вырвались – все!!! Кричала, что знает о своем первенце нечто такое, что мне будет «слишком страшно даже и без Страшного суда»! И что она не может больше жить с этим знанием, а я только делаю хуже, делаю все, чтобы отвратить ее от сына, чтобы она уже ничем не смогла помочь ему.

Потом она объявила о разводе. Я поначалу не понял, что это окончательно и что сопротивление бессмысленно. Я принялся искать встречи с этим то ли голландцем, то ли бельгийцем, который оказался вполне милым, похожим на Пьера Безухова в исполнении Бондарчука, датчанином. К тому же Люсю, по всей видимости, искренно любящим. Моя истерика разбилась о его широкую датскую грудь, как о скалу. Я сдался. Я не противился разводу, сторговав себе бессмысленное право проводить с детьми отпуск. И они улетели. В Копенгаген.

A y меня начались странные дни. Сперва я с головой ушел в работу, а мои статусные потуги вроде покупки поместья или самолета отошли сами собой. В этом уже не было необходимости. Я не умел развлекаться сам. Тем паче что и плоть скоренько потребовала утешения. Но как дать его ей, я не знал, вы не поверите – кроме Люси, у меня никого никогда не было. Я не умел водить не то что брачные хороводы, а просто договориться с проституткой.

Пару раз я пробовал завести шашни на корпоративных вечеринках, но оба раза безуспешно. Я категорически не знал и не чувствовал, где кончается приятельский треп и начинается этот идиотский sexual harassment, о котором в Америке пошла мода трындеть на каждом углу. Друзей я так и не завел. В русской колонии мне было невыносимо скучно, это раздувание «русской самобытности», эти балалайки, самовары, Высоцкие да Дмитриевичи, – попахивало дурно. Эти люди жили каким-то никогда не бывшим прошлым. Мифами, которые не имели ничего общего с реальностью. Здесь, на самом юге Америки, рядом с Мексикой, рядом с великим океаном, это казалось особенно диким. Какие, к черту, «яры», кабаки, цыгане, тройки с бубенцами?! Никто из них не хотел или не мог жить настоящим. Все, словно пираньи, набрасывались на новое высказывание Солженицына, или на новый роман Аксенова, или на гастроли Пугачевой. На то, в общем, что никому, кроме них, по большому счету было не нужно и не интересно.

В обществе же американском я тоже не смог прижиться, что оказалось для меня полнейшей неожиданностью. Сказалось, очевидно, советское воспитание: воспитан-то я был в искренней вере в слово, и потому разговоры по-американски казались мне пустыми, никчемными. Мне хотелось раскрыться, и я хотел, чтобы и собеседники отвечали тем же. А они лишь вежливо молчали, их не интересовал мой внутренний мир. Единственный человек, которому, как мне казалось, я, как личность, был интересен, – доктор Строус – жил далеко. Да к тому же я понял, по здравом размышлении, что я для него-то не более чем клиент, хорошо платящий клиент.

Я превозмог себя. Я начал изнурительную жизнь с проститутками. Домой возвращался под утро и уже ни о чем не мог и не хотел думать. Так легче.

Опять же, с трудом превозмогая себя, я, когда подошел срок моего первого со времени развода отпуска, созвонился с Люсей и сказал, что хочу провести эти две недели с детьми в Израиле, у своих родственников. Она ответила, что в Израиле стреляют-взрывают и она боится отпускать детей.

– Лучше съезди с ними в Грецию. И полезно, и безопасно.

– Хорошо. Но сначала мы хотя бы пару дней проведем в Иерусалиме. Семен (это мой двоюродный брат, уехавший из Москвы в Израиль еще в середине семидесятых) говорит, что стрельба – полная чушь. Они ничего не слышат и не видят. А в смысле истории Иерусалим не хуже Греции.

– Ты представляешь, какая там жара в июне? – спросила она.

– Не большая, чем в Калифорнии или в той же Греции, я тебя уверяю.

– Ну, хорошо, если ты обещаешь мне, что только три дня и не больше, а потом вы поедете в Грецию, я согласна.

– Я могу свозить их на Кипр, там тоже, говорят, много чего. Афродита вышла из… из спермы, ха-ха! Лазарь похоронен… Ну тот, что потом воскрес. И всего миль двести от Израиля. К тому же там много русских, а ребятам недурно поговорить и по-русски после Копенгагена. Я закажу хороший отель, прямо сейчас.

– Валяй, – вяло согласилась Люся.

Вы заметили, что мы с ней говорили ровно, без ругани? Это так. Но на самом деле, когда я слышал ее нарочито бесстрастный голос, я дрожал от ненависти. До которой от любви, как известно, один шаг.

Я вылетел в Копенгаген.

Вот уж не знал, что соскучусь по детям. Мы гуляли по городу, ходили в Тиволи, в Экспериментариум, ездили в «Луизиану», обошли все ресторанчики в Нюхавн. Они, особенно, конечно, Маша с Мишей, мне тоже обрадовались, наперебой рассказывали о школьных успехах, о трубочисте, который приходил, когда задымил камин, об Андерсене, о его Русалочке, которая стоит памятником возле берега и кто-то постоянно ее крадет… Алексей же в основном молчал, но иногда вдруг ни с того ни с сего начинал тоже рассказывать про свое житье. Жаловался на скуку.

Он пробовал возобновить занятия рисованием, но учитель в студии заставлял их сидеть на лестницах Пинакотеки или в тесных залах музея Торвальдсена и срисовывать скульптуры и бюсты.

– Ничего скучнее не мог придумать, – вздохнул Алексей.

– Но ведь это везде так – начинают с классических образцов, а уж потом – сами, – сказал я с излишним, правда, жаром.

– Папа, ты не понимаешь, насколько это никому не нужно. Мы даже ни разу не съездили на море, ни разу не рисовали море! – с ответным жаром возразил Алексей.

– Какое море! Чтобы нарисовать море, нужно долго учиться. На чем-нибудь простом. Уметь выстраивать композицию… В конце концов…

– Какая же, папа, у моря композиция?! – перебил он.

– Ты ничего не понимаешь, – кипел я.

Но вовремя понял – нужно притормозить. Впрочем, такого рода стычек у нас бывало по нескольку на дню. Мне-то сначала казалось, что я уже нашел контакт со старшим сыном, а оказалось – ничуть. Все как всегда.

Потом мы вылетели в Тель-Авив, там нас встретил Сема и повез к себе в Иерусалим. Жара и вправду стояла несусветная.

Я в принципе храню в себе какие-то родовые черты. К примеру, люблю жару. Точно варан или змея. Не то чтобы кровь начинает циркулировать быстрее, но именно в жару я чувствую себя человеком. Предки мои ведь вышли из этой безжизненной земли и рассеялись по иным землям. Вроде бы адаптировались на севере, западе, даже на востоке. И там живут веками. Но я холод не переношу. А вот в знойном Иерусалиме я чувствовал себя прекрасно. Дети мои если и выходили из кондиционированного дома Семена, то лишь затем, чтобы перебраться в кондиционированный же его автомобиль. Я же вставал очень рано, брал такси и ехал в центр, и там гулял с картой под мышкой по воображаемым мною булгаковским маршрутам. Ничего, конечно, похожего на впечатление от любимого романа я не находил, но в мозгу отмечал: здесь примерно Иешуа беседовал с Пилатом, которого мучила мигрень, а вот этот почти смешной бугорок и есть Голгофа… И было так же жарко, и так же многоголосо на улицах, как два тысячелетия назад.

Дети же откровенно скучали. Один лишь раз Сема вывез нас на джипе на Мертвое море, так, для галочки, и они с боязливой радостью погрузились в этот странный водоем, в котором и утонуть невозможно.

Алексей в тот день завел со мной речь о еврейском народе. Он недоумевал, как евреи, выросшие в этой расслабляющей, томительной жаре, смогли сохранить в себе такую неуемную витальность, равную, быть может, только витальности армян или китайцев. Я честно ответил, что и для меня это загадка. По всему они должны были разделить судьбу ленивых арабов, своих братьев по семитству.

– Наверное, общность происхождения – это еще не все, – предположил я. – Вероятно, тут роль сыграла какая-то сверхидея. Идея одного бога. Вот посмотри: единобожие евреям помогло выжить и не исчезнуть. Потом – христианам помогло победить язычество и построить, с помощью тех же евреев конечно, такую грандиозную цивилизацию, ни с каким Древним Римом не сравнимую. А потом и ленивым арабам ислам помог стать чудовищно влиятельной цивилизацией. Вот сейчас ислам воюет с христианством, а евреи не то чтобы в стороне, но они переживут и эту войну. Они много таких войн уже пережили за свою историю. И много искушений чужими богами и золотым тельцом.

– А по-моему, один бог – это ужасно, – сказал Алексей. – Какой бы он ни был. Какая же может быть демократия с одним богом? То ли дело, когда их много – какому хочешь, такому и поклоняйся. А так – какой-то папочка получается…

– Это у тебя фрейдистские комплексы, – рассмеялся я.

– Читал я твоего Фрейда! – воскликнул Алексей.

Я немало тому удивился. Я Фрейда читал только в чужом изложении.

– Ну и что?

– А ничего. Все вокруг одного вертится… Скучно. Никакого величия.

– Ну, ты еще слишком молод, чтобы так рассуждать, – ответил я. – Ты еще слишком многого не видел и не знаешь.

– Я-то видел, – запальчиво сказал Алексей. – И знаю.

– Что же такого ты знаешь?

– А ваше с матерью отношение ко мне. По Фрейду так и должно быть, чтобы никакого выхода. Один порочный круг. Я так не хочу.

– Не суди так, ты еще слишком молод, посмотрим, что ты скажешь, когда вырастешь.

Мы даже не поругались. А на следующий день попрощались с Семой и поехали в Хайфу. Там нас ждал корабль на Кипр, в Лимасол.

VIII

Накануне мы с Семой сильно выпили. Я вообще-то алкоголь не переношу и почти не пью. Врачи, правда, советуют пару бокалов красного вина вечером, я и пил их у себя в Калифорнии. Удовольствия никакого: голова начинала кружиться, а то и болеть. Но тут Семен, а он и в Москве был порядочным выпивохой, приготовил прощальный ужин, ностальгический, на русский манер. Далась им эта ностальгия. От скуки, что ли. Израиль вообще довольно скучная страна, как все маленькие страны. Я, честно говоря, за четыре дня, проведенных там, успел затосковать.

Вы скажете, что я и в Калифорнии особенно не развлекаюсь. Так, работа и время от времени – продажная любовь. Но это совсем другое дело, скажу я вам. Я в Калифорнии все равно ощущаю вокруг себя огромную страну, в которой все время что-то происходит. В которой можно сесть в самолет и полететь в какой-нибудь Сиэтл, на Аляску, в Массачусетс… Да куда угодно! И везде будет по-разному. То горы, то пустыня, то каньоны, то океаны. Океаны! Целых два, даже три полноценных на одну страну! Такого нет нигде больше. Даже в России. Там вся Атлантика – это жалкий кусочек Черного и не менее жалкий Балтийского моря. А Северный Ледовитый и Тихий настолько далеки и нереальны для всех почти обитателей этой несчастной страны, что и в расчет их брать нельзя. Зато в Калифорнии я чувствую себя частичкой великой цивилизации, и это чувство всегда со мной, где бы я ни был. Я очень хорошо понимаю, отчего американцы повсюду ведут себя так раскованно. Они – граждане мира. Я сам, правда, был тогда еще не полноценным американцем, мне еще только предстояло получить гражданство, но чувствовал я себя едва ли не более американцем, чем сами американцы.

А что Израиль? Или та же Дания? Красивые или не очень клетки для прямоходящих существ. Нет, что ни говорите, а мир просто обязан объединиться как можно скорее, глобализироваться, так сказать. Чтобы исчезла эта вечная местечковость мелких государств и народов. Чтобы если и была бы клетка, то уж весь земной шар, и никак не меньше. Поэтому я так люблю свою работу. По мне тот же Билл Гейтс делает в сотни раз больше политики, чем все президенты земли вместе взятые. Именно он и есть настоящий Председатель Земного Шара.

Семен сварил борщ (терпеть не могу борщ, мне он напоминает тещу), слепил пельмени (опять же не люблю – университетские годы, столовка, морок влюбленности в Люсю… Тогда я только пельменями и питался), купил дорогущие здесь шпроты, еще какую-то чисто советскую закуску, большую бутылку кошерной водки.

Сема все подливал мне, и я отпивал глоточек, чтобы не обижался, у меня и от малости началась головная боль. А он напился. Тогда и началось самое неприятное: Сема стал жаловаться на судьбу.

Наши эмигрантские судьбы оказались в чем-то схожи: от Семы тоже ушла жена, и тоже почти три года спустя после их отъезда из Москвы. Видимо, это испытательный срок такой – три года. Он был неплохим инженером, работал в авиационной фирме. И скорее всего, тихо пьянствовал. Не буйно, не по-русски, а тихо, каждый, я думаю, вечер, чаще в одиночку, а иногда с такими же эмигрантами. Он жил в Иерусалиме уже почти двадцать лет, а все никак не мог отвязаться от России. Ему казалось искренне, что вся его жизнь осталась в Москве, в друзьях, в пельменях и борщах. И в водке.

Он поведал мне задушевно:

– Знаешь, Мишаня, а я собираюсь вернуться в Россию. Все, не могу больше.

Я принял это за пьяный треп, не обратил особого внимания на его слова, но Алексей, сидящий рядом с Семеном (близнецы смотрели телевизор в холле, а мы по московской привычке располагались на кухне), не оставил заявление дяди без ответа:

– Правильно, дядя Семен, нечего здесь делать. Мы должны жить и работать в России, на родине. А если все уедут, то она пропадет. Я тоже хочу поехать.

– Вот я и поеду. Ее спасать! – сказал Сема и икнул.

– Люби жидов, спасай Россию! – рассмеялся я.

– Ты, папа, не смейся. Россия – великая страна, гораздо более великая, чем твоя Америка. Я так думаю. Я изучал историю и знаю. Могу рассказать… – Алексей оседлал своего любимого конька.

– Помолчи, Алексей, – оборвал я. – Ты, Сема, представляешь, что ты там будешь делать? Хотя бы – где работать? Ты знаешь ли, что даже та малость, которую сделали коммунисты, теперь разворована, погублена? Что Россия твоя все так же сидит на нефтяной игле?

– Плевать – ик! – поеду. Лучше, чем с арабами воевать. Хуже не будет, Мишаня! Ты, Мишаня, совсем стал американцем, не пьешь, не куришь, девок не… не… (он покосился на Алексея) не щупаешь! Ха-ха-ха! Ик!

Семен был совсем пьян. Он резким движением расчистил на столе место перед собой, на пол полетела плошка с солеными, нет, не солеными – маринованными огурцами, поставил локти перед собой, положил подбородок на ладони и стал не мигая смотреть прямо на меня. И запел вдруг:

Едешь ли в поезде, в автомобиле,
Или гуляешь, хлебнувши винца…

– Дядя Семен, вы тоже любите Высоцкого?! – радостно воскликнул Алексей.

– Еще как, я лично его знал.

– Расскажите, расскажите!

– Я с ним один раз в лифте ехал. Я на третий этаж, к другу, а он – на четвертый. Вошел… Маленький такой, мне по подбородок, в кожаной куртке, дорогой – ик! – и мне подмигнул. А я глаз не могу оторвать. Ну и потом он весь вечер пел прямо у нас над головой. А мы слушали. Слышимость, Алеша, в том доме – сто процент-н-ная была…

Пока он рассказывал, я потихоньку вышел из кухни. Голова болела сильно. Я прилег на диван в холле. Дети досматривали боевик: герои с американскими внешностью и манерами говорили на неизвестном мне языке. На иврите, конечно.

Из кухни несся пьяный треп Семы, безумный треп Алексея, а вперемешку песни то Галича, то Высоцкого дуэтом, абсолютно лишенным слуха. Мне захотелось вернуться в Калифорнию, поплавать в бассейне, а вечером, еще до заката, сесть в автомобиль и катиться вдоль океана, медленно, медленно, посматривая в сторону солнца, которое будет садиться за далекую кромку глубокой воды.

Как бы по контрасту я вспомнил Россию, грязь, неуют, неустроенность и неуверенность, и мне стало очень хорошо, даже несмотря на головную боль, оттого, что у меня другие теперь и дом, и родина.

Из кухни послышался звон бьющейся посуды – видно, Семен напился окончательно. Я встал и заглянул туда. Алексей сидел, бесстрастно разглядывая своего дядю, а тот спал на столе. Курчавые волосы, совсем еще не поредевшие, классически лежали в тарелке с оливье.

– Ты вещи собрал, Алексей? Нам завтра рано вставать.

– Соберу, соберу, – скороговоркой сказал он. И запел вполголоса.

– Тьфу ты! – махнул я рукой и вышел.

Наутро Семен, опухший, красноглазый, смущенно улыбаясь, провожал нас, сажал в такси.

– Ты это серьезно? Я насчет того, что обратно в Россию собрался?

– Ой, не спрашивай ничего… Ой, жить не хочется… Я тебе напишу. Считай, что пошутил…

IX

И вот садимся мы на теплоход до Лимасола. С моря дует свежий ветерок, и словно не было позади иерусалимской жары. Близнецы уже успели познакомиться с кем-то в очереди на трапе. Какая-то русская пара: женщина с девочкой лет десяти-одиннадцати. Маша и Миша вообще очень общительны, в этом смысле они в мать. Люся может спокойно на улице прямо завести разговор с любым прохожим, и даже успеть подружиться. Удивительная способность, особенно для меня. Алексей, кажется, принимает участие в разговоре, а я стою один, надвинув на глаза панаму, у меня болит голова после вчерашней трапезы и рюмки водки.

Между тем отмечаю про себя, что мамаша этой девочки очень даже ничего – смазливенькая. А тут она оборачивается на меня и кивает головой – видно, дети про меня рассказали. Я тоже киваю, представляюсь:

– Михаил…

– Очень приятно, Маргарита… просто – Рита. И вы на Кипр? – спрашивает.

– Да, в Лимасол. У нас отель забронирован, на десять дней, «Four Seasons», знаете?

– Нет, мы впервые на Кипр, но у нас другой какой-то, «Меридиан», кажется… Наши дети так легко сошлись!

– Да, дети вообще легко сходятся… А вы надолго? – спрашиваю я. Мы уже поднимаемся по трапу.

– Тоже на десять дней, – смеется она.

На еврейку она никак не похожа – русые волосы, густые, красивые. И глаза серые, даже голубые, когда в них отражается море.

Теплоход отчаливает с протяжным гудком, холмы, белые домики, льнущие к склонам Кармели, уходят к горизонту, отдаляются. И вот мы уже в открытом море.

Мы с Ритой садимся на корме за столик под тентом, я заказываю воды со льдом. Между нами завязывается неспешный дорожный разговор. Рита из Москвы, муж-бизнесмен оплатил им с дочкой круиз по древностям: Италия – Сицилия – Израиль – Кипр – Греция. Они уже три недели путешествуют, впечатлений много, голова кружится. Много встречают русских, но Рита их избегает, хотя вот (она улыбается) не всегда удается.

– Да, впрочем, вы, я слышала, в России уже не живете…

– И вряд ли вернусь. Я живу в Калифорнии. Развелся, провожу с детьми отпуск, целый год их не видел. Да и русской речи давно не слышал. Поэтому мне в некотором роде приятно вас послушать. Как Москва, как Россия?

– Вы не поверите: не знаю. Мы живем под Москвой, на вилле, я почти никуда не выезжаю, муж все работает, я сижу одна. Ксюшу (это, надо полагать, дочка) возит в школу шофер, повар готовит, садовник стрижет и копает, так что я – бездельница. Телевизор не смотрю, газет не читаю, разве что книжки. Так что ничего я о России не знаю. Муж меня в кокон завернул – спрятал. Иногда, правда, вывозит на вечеринки или поужинать в ресторане. Но это ведь не Россия и даже – не Москва.

– И не скучно вам? – спрашиваю.

– Да как вам сказать? Жить в общем-то не скучно, мне с самой собой скучно не бывает. Но как подумаешь, что так пройдет жизнь…

Во как!

Мы замолчали. Принялись разглядывать чаек за кормой. Потом дети закричали: дельфины! И мы стали смотреть на дельфинов.

Потом опять сели. Было хорошо, спокойно. Ветерок, заходящее солнце золотыми бликами отражается в густой синей воде Средиземного моря… Головная боль уходила, на ее месте затеснились всякие куртуазные мысли. Рита эта была просто очень хорошенькой, немного, правда, полноватой, совсем чуть-чуть, просто, что называется, не худышка, но мне такие как раз и нравятся.

– Давайте ужинать, – предложил я.

– Спасибо, но мы уже ужинали в Хайфе.

– Тогда я тоже не буду. Это я так, чтобы разговор поддержать…

Она рассмеялась. О, этот бархатный смех! Он влюбил меня в Риту окончательно. Я даже принялся делать мистические сопоставления: вот был в Иерусалиме, ходил по булгаковским местам, устал от одиночества и бог послал мне мою Маргариту. И тоже – замужнюю, и тоже – одинокую, по всему видно.

– А отчего бы нам не поселиться в одном отеле? – спросил я. – У детей будет компания, я возьму на прокат большую машину, поездим… Не будете же вы ездить одна с дочкой. А на Кипре очень даже есть что посмотреть.

– Я согласна, но боюсь, это невозможно, сейчас сезон, все отели заняты на месяцы вперед.

– Я попробую, – сказал я.

Я подозвал стюарда, попросил представить меня капитану. Усатый грек разрешил позвонить в гостиницу. К моей радости, все быстро уладилось: в Лимасоле нас ждали арендованный американский джип и номера в «Le Meridiane». Июнь не был «высоким сезоном» на Кипре. Вот не ожидал от себя такой любовной прыти! А то, что Кипр – остров богини любви, разве ж не чудесное совпадение?!

Это были сказочные десять дней. Мы объездили на машине все достопримечательности, все капища и храмы, горы и долины, пляжи и аттракционы. Взошли на вершину Олимпуса и, разумеется, проплыли вокруг камня Афродиты.

– Она ведь вышла из пены, эта Афродита, – сказал я, выбираясь на берег и ложась рядом с Ритой на гальку.

– Да, вот из того самого места.

– А знаете, что это была за пена?

– Нет.

Рита подняла голову, чтобы взглянуть на детей, те плескались в волнах у самого берега.

– Кронос уронил семя свое в море, оно вспенилось, а из пены и родилась богиня. Все так же просто, как у смертных. Только масштабы божественные.

Рита улыбнулась. Я приподнялся и посмотрел на детей. Маша с Мишей лежали головами к берегу, море ласково катало их взад-вперед. Они уже умели плавать, и я за них не боялся. Алексей же держал Ксюшу за руку и что-то ей говорил с жаром, в чем-то убеждал. Ну да, верно, говорит, чтобы та не боялась воды. Ксюша моря побаивалась, хотя в бассейне плавала спокойно от бортика до бортика.

– Мамочка, Алеша хочет, чтобы я поплыла вместе с ним, а я боюсь – там акула.

– Да что ты, акулы в этом море маленькие. Я тебе точно говорю, – отвечала Рита. – Но лучше не плавай, лучше пока в бассейне.

– Хорошо, мамочка! – согласилась Ксюша и побежала обратно.

Алексей, однако, опять взял ее за руку и опять стал убеждать. Его бы настойчивость да в мирных целях, вяло подумал я.

– Куда поедем ужинать? – спросил я. – Я предлагаю в Пафос, там есть чудесный рыбный ресторанчик в гавани. К тому же мы еще не пробовали мусаку.

– А что это?

– Это греки как-то очень вкусно запекают баклажаны с помидорами. Наш портье очень советовал.

– Съедим и мусаку!

У меня от ее смеха так сладко-сладко сводит где-то внизу, в области живота. Сладкое такое чувство, хотя и чуть тревожное.

В Пафосе все было дивно, дивно! И рыба, и мусака, и вино (я позволил себе бокал местного белого вина). Солнце садилось за горами, веселыми пятнами в его лучах играли разноцветные яхты в гавани, разноязыкий говор со всех сторон, – давно мне не было так хорошо. Да и Рита казалась счастливой. Еще бы – после года подмосковного заточения среди бессмысленных снегов.

Мы вернулись в тот вечер в отель. Дети тут же уснули, а мы с Ритой спустились в бар. Там играло весьма недурное джазовое трио, тихо, томно. Я заказал две «Маргариты».

– Вот, теперь вас трое, – пошутил, когда нам принесли коктейли. – А я, увы, один.

– Почему один? – мягко парировала Рита. – У вас чудесные дети. Алексей, хоть вы и ругаете его, тоже очень славный. Он просто взрослеет, ищет себя.

– А вам не кажется, что мы с вами в чем-то схожи. Вы целый год одна в своем Подмосковье, я – в своей Калифорнии. А раз в году вы становитесь свободной, и я. В смысле – я могу видеть своих детей. А вы – остальной мир без снега и грязи.

– По-моему, вы за мной усиленно ухаживаете, – вдруг сказала Рита.

– Да, и я этого не стесняюсь. Вы действительно мне очень нравитесь. Честно скажу.

– Вы мне тоже нравитесь, Миша. Но у нас с вами вряд ли что-нибудь получится. Хотя бы потому, что муж меня обожает и просто убьет, если я заикнусь о чем-то таком… Он совершенно у меня дикий. А я так привыкла к одиночеству, что вряд ли найду силы что-то менять…

У меня в мозгу крутанулось: «Да он ничего не узнает!» – и лишь с трудом мне удалось этого не произнести.

Ровно в одиннадцать музыканты собрали инструменты и ушли. Мы с Ритой вышли в парк, прошли вдоль бассейна, спустились к морю. Тихо, не души. Мы молчали. Мне хотелось обнять ее, но я не решался. Странная ситуация. Мы, кажется, только что почти признались друг другу в любви, но как-то не до конца, что-то оставив на потом. И, не разрешив этого, мы не могли двигаться дальше. Я подумал, что если сейчас проститься и разойтись по номерам, то назавтра мы наверняка отдалимся друг от друга, будем держаться полуофициально, хотя и доведем свои кипрские каникулы до конца. А если проясним? Нет, определенно надо было прояснить. Но я боялся начать.

– Знаете, я искупаюсь, пожалуй. Вы подождете? Я недолго.

– Да-да, я посижу здесь, погляжу на море.

Я зашел за гору из поставленных друг на друга шезлонгов, разделся догола, вошел в воду, лег и поплыл. Это было необычайно приятно – плыть по лунной дорожке, все дальше, дальше, в ласковых объятиях ночного штиля. Я выплыл далеко за волнорез, затем повернул к берегу. Окна отеля светились впереди. В их свете, отраженном в воде, я увидел чью-то голову. Чью-то? Это была Рита, плыла навстречу и улыбалась.

– Привет! – сказал я.

– Салют! – ответила она.

Под водой я взял ее за руку, и она пожала мою. Мы поплыли к берегу, держась за руки, и как только ноги наши коснулись дна, бросились друг другу в объятия.

Я решительно не помню, что шептала она и что я шептал, помню только, что ее руки изо всех сил сжимали меня, что она стонала от наслаждения. Как, впрочем, и я. Лунный свет скакал сначала над нами, а потом и внутри нас. Мы провели на пляже полночи, а когда небо стало светлеть, оделись и побрели в отель. Мы ничего друг другу не обещали, ничего не обсуждали, так, словно ничего вокруг, кроме нас, моря, луны и звезд, не было, нет и не будет.

X

Перед тем как лечь, я заглянул в номер к близнецам – они сладко спали. Потом к Алексею, он не спал, читал книгу, которую выпросил у Семена, – что-то религиозное иудаистическое.

– Ты был с ней, папа? – спросил он меня.

– С кем?

– С Маргаритой?

– В общем, да, – ответил я, – мы гуляли.

– Это хорошо. Мне она нравится. И Ксения тоже нравится. Я даже думаю, что Ксения похожа на ангела. Ты так не думаешь, папа?

– Похожа, – поспешил я согласиться.

– Есть люди, которые очень похожи на ангелов, – сказал Алексей. – Только этого никто не видит, и сами они тоже этого не знают. Как ты думаешь, может, они случайно сюда попали? Может, по ошибке? Им здесь плохо, им нужно жить на небе…

– Не знаю, Алексей, я не верю в ангелов, – устало ответил я. Мне очень хотелось спать, а не вдаваться в ангелологию.

– Та девочка, которая не родилась, она ведь потому не родилась, что вовремя поняла, что она – ангел. И сразу вернулась на небо. А если б родилась, ей бы пришлось жить здесь, дол го-дол го…

– Давай договорим об этом завтра, я ужасно хочу спать, Алексей. И ровно ничего не понимаю в ангелах. Спокойной ночи.

– Спокойной ночи.

Я думал, что просплю завтрак, но нет – в девять часов я уже спустился в ресторан. И с радостью увидел там Риту в окружении детей. Она была чудо как хороша в это утро: радостный взгляд, волосы, весело забранные назад.

Мы позавтракали, причем я съел столько, сколько никогда не ел в жизни. Решили прямо после завтрака поехать в Айя-Напу, на другой конец острова, там, я читал, пляжи самые чистые: мелкие лагуны, бархатный песок. Как раз для детей.

По дороге, когда мы проезжали Ларнаку, Рита захотела посмотреть церковь, где вроде бы и похоронен святой Лазарь, тот самый мертвец, которому, по легенде, Иисус Христос сказал: «Возьми постель свою и иди». Я, понятное дело, в эти сказки не верил, и уж конечно, мне гораздо больше импонировал булгаковский Иешуа. С ним можно было поговорить об истине, но интеллигентно, без пафоса и дидактики. А того, якобы канонического, Христа я, признаться, подсознательно даже и побаиваюсь.

Вошли в храм, отстояли очередь в подвал и поглазели молча на каменную гробницу Лазаря. Когда поднялись, Рита купила свечи и поставила у алтаря. Целых шесть штук. Я понял так, что это нам, это за нас свечи, ведь нас тоже было шестеро.

Я ничего утверждать не буду, просто права не имею после изложения таких как бы богохульных мыслей, но дальше случилось нечто такое, что до сих пор мне снится в кошмарах.

Мы выехали из Ларнаки, помчались по ровному, хотя и узкому шоссе в сторону Айя-Напы. По дороге остановились заправиться. А когда выезжали с заправки, оно и случилось. Вернее, не случилось. Я забыл сказать, что на Кипре – левостороннее движение, как в Англии, и я, мне казалось, довольно быстро к нему приспособился. Но оказалось, не вполне. Выезжая с заправки, я хотел повернуть направо, то есть пересечь полосу встречного движения. Я должен был сначала взглянуть направо, потом налево, а потом ехать. Я сделал все в точности наоборот, в силу многолетней привычки. Справа вдалеке виднелась легковая машина, и я, решив, что успеваю, тронулся. Однако боковым зрением увидел, что слева по той полосе, на которую я собираюсь свернуть, несется на крейсерской скорости огромный автобус. Если бы он начал тормозить, то, во-первых, все равно бы не успел, а во-вторых, просто бы перевернулся. Поэтому, чтобы не раздавить меня, он выехал на встречную полосу, отчаянно гудя. То есть прямо навстречу той легковушке, которая неумолимо приближалась. И она тоже свернула на встречную полосу, то есть прямо навстречу мне. Каким-то чудом я удержал машину на дороге и сумел выехать на обочину, избежав тем самым лобового удара. Легковушка пронеслась в паре дюймов от меня. Я различил парня за рулем и его жену с грудным ребенком сзади, их белые от ужаса глаза. Сдавленный крик Риты и – стоп.

Визг тормозов сзади. Сначала я увидел, как исчезает вдали автобус, а затем в зеркало – как из «фольксвагена» выбегает худой парень в шортах, бежит к моей машине. Я глядел на него дикими глазами. Открыл окно. Все тысячи английских слов, которые я честно и назубок успел выучить к тому времени, разом исчезли из моей памяти, словно и не бывали там никогда. Кроме двух: «Sorry, sorry, sorry, sorry, very, very, very sorry…»

Тогда, не скрою, я даже на какое-то очень короткое время поверил в ангелов. Надо же было как-то объяснить наше, и не только наше – а душ по меньшей мере полуста, если считать пассажиров автобуса, – чудесное спасение.

Англичанин смотрел на меня долго, пристально. Потом посмотрел на Риту, потом перевел взгляд на детей, потом ушел. А мы сидели. Рита молчала, дети тоже. В радиоприемнике завывала по-гречески певица.

– Ладно, поехали… – сказал я и вырулил на шоссе. Рита молчала.

Теперь я ехал медленно, а перед поворотами по нескольку раз смотрел в зеркало. Только часа через два я успокоился. Мы пообедали в Айя-Напе, а затем колесили по песчаным дорогам вдоль берега. Нашли наконец чудесное местечко – мелкий залив с песчаным дном. Вода в нем была фантастического зеленовато-желтого мерцающего цвета. По дну сновали крабы. Пока дети плескались на мелководье, мы с Ритой, не сговариваясь, поплыли к скалам, чернеющим у выхода в море. Взобрались на камни, легли на внешней стороне, так что волны разбивались прямо под ногами, окатывая нас брызгами.

– Хорошо, что я свечки поставила, – сказала Рита.

– Да, очень кстати, – согласился я. – Но и машина хорошая. На любой другой нас бы просто опрокинуло в кювет.

Странно, но моя короткая вера в ангелов после слов Риты исчезла. Я действительно верил теперь в то, что нас спасла антиблокировочная система съемного «форда». Стало быть, я уже полностью восстановился после стресса и кошмар реальный теперь перейдет в разряд сновидений.

Я обнял Риту. Она мягко отстранила мои руки и мои губы:

– Не сейчас, я не могу, мне страшно.

– До сих пор?

– А ты как думал? Раз-два, и забыто? У меня в душе все дрожит. Ты будешь смеяться, но мне сейчас безумно хочется домой, в свое Внуково, зашторить окна, ничего не видеть и не слышать.

Я не то чтобы обиделся, я просто решил, что занимаю еще слишком мало места в ее душе. Я-то с чисто мужской логикой думал, что секс ее успокоит. Но она оставалась неумолимо безучастной.

Мы вернулись в Лимасол поздно, и Рита с дочкой сразу отправились спать. Я уложил своих, вышел в коридор и стоял под ее дверью, надеясь, что она выйдет. Но она не вышла.

Весь следующий день мы не выезжали из гостиницы, купались в море и в бассейне, вяло переговаривались, вяло шутили. Это был наш последний день на Кипре. Я заказал билеты на тот же теплоход, который повезет Риту и Ксюшу в Грецию.

Вечер, бар, джаз, «Маргарита». Рита казалась задумчивой, словно живя каким-то предчувствием, какой-то неизбежностью. Я уже решил, что, допив коктейли, мы разойдемся по номерам, как она сказала:

– Спроси, у них есть свободный номер на ночь?

У меня все похолодело внутри. Я встал и пошел в лобби. Номер был. Не люкс, конечно, а из дешевых, на первом этаже.

– У меня такое чувство, что это последний раз, – сказала она, когда мы вошли в номер.

– Что ты! Все только начинается.

Я открыл бутылку красного вина, которая стояла на столике, налил в два бокала.

Потом была постель. Много. С каждым разом я все сильнее любил свою неожиданную Маргариту, и с каждым разом во мне росла непонятная тревога. К утру она достигла чудовищных размеров, но я поспешил списать это на любовную усталость. И зря.

XI

Мы погрузились на корабль, заняли свои каюты и поднялись на верхнюю палубу. Все было сказочно: и вечернее море, и вечернее небо, и вечернее солнце, и «красавец белый пароход». Я решил немного напиться, Рита тоже, и мы заказали целую бутылку вина. За столиком я мурлыкал старую советскую песенку «про палубу», слышанную мною по радио в далеком детстве, кажется, всего-то один раз, но запавшую в память навсегда – оттого что в детстве:

Пароход белый-беленький,
Черный дым над трубой,
Мы по палубе бегали,
Целовались с тобой…

– Бегать мы, конечно, не будем, но поцеловать мне тебя очень хочется, – сказал я Рите. – Ведь неизвестно, когда еще придется это сделать. Когда ты теперь взлетишь из своего уютного Внукова!

– Как позовешь, так и взлечу, – сказала она, но, как мне показалось, уклончиво. – Только не позовешь.

Я с деланным удивлением покачал головой.

Дети носились по палубе, как маленькие, выглядывали в море дельфинов, бросали чайкам хлеб и сыр.

Потом мы заказали ужин. В ожидании я опять спел «про палубу».

– Не поверишь, я в детстве очень любил слушать музыкальные передачки. Ну там всякие «Песни по заявкам слушателей», «Рабочий полдень», «Встречу с песней». И все, что я сейчас помню, все оттуда. «Одинокая гармонь», вот, а еще – «Если бы парни всей земли… „Парни“, кажется, вообще первая песня, которую я запомнил. Ведь поди ж ты, не детская, не колыбельная, а какие-то парни всей земли. А советский гимн – о, ужас! – я долго думал, уверен был, что это похоронный марш! Наверное, потому, что кого-то постоянно хоронили… Все это детские смешные фантазии, но сколько их остается на всю жизнь!

Принесли ужин, прибежали дети. Мы с Ритой допили вино и заказали еще по бокалу. Было так хорошо, что у меня и голова от вина не заболела. Между тем стемнело совсем, на небе вылезли крупные звезды.

В какой-то момент я обратил внимание на то, что Маша с Мишей стоят здесь, на палубе, у правого борта, и разглядывают звезды, а вот Алексея и Ксении нет. Я встал и обошел палубу – никого, одни туристы, немцы в основном. Вернулся и сверху увидел их. Они стояли на самой корме, на нижней палубе, в загончике, огороженном металлической сеткой, рядом со шлюпками. Что-то мне стало тревожно, хотя они были далеко от края. Зачем они туда перебрались? Алексей говорил, держа Ксюшу за руку, показывал ей пальцем на звезды, в чем-то убеждал, кажется. Я решил не говорить ничего Рите, а спуститься и привести их наверх. Но, сделав несколько шагов, я почему-то, не знаю до сих пор почему, вернулся. Так и есть! Они стояли уже у самого последнего, довольно низкого ограждения, за которым пенилась вода из-под винтов. Я хотел крикнуть, но крик не вышел, какой-то слабый хрип. Тем более за спиной звучала музыка, свистел ветер, а внизу гудели машины. Не услышат…

Дальше было все точно, как в немом кино: Алексей показал Ксении на что-то внизу, где бурлило, девочка перегнулась через ограждение, чтобы лучше рассмотреть. Слишком, по-детски, перегнулась… И, прежде чем я успел что-то понять, мой сын, мой, так сказать, первенец, сделал какое-то резкое движение, мелькнули лодыжки, белые башмачки…

– …В набежавшую волну, – почти выговорил я, к собственному ужасу. Я не понял, как это произошло, то ли девочка вывалилась случайно, то ли он ей «помог» это сделать… А может, он как раз хотел действительно помочь, да неловко, и вместо помощи – загубил? Ха-ха. Я, разумеется, в это не верил ни секунды.

Ни крика, ни всплеска, понятно, слышно не было. В свете палубных огней мне на секунду привиделась ее головка среди пенных бурунов и исчезла в темноте. Я завороженно смотрел вниз, сердце мое стучало сильнее, чем корабельные машины. Что делать? Кричать? SOS? Поздно. Пока я стоял, корабль уже ушел на добрых полмили. Опять же – темно. А главное, что я скажу Рите?! Что собственными глазами видел, как мой собственный сын, кажется, – ха-ха! – выкинул за борт ее дочь? Чудовищно. «Он тужился от ужаса» – сам собой возник каламбур. Хорошенькое бонмо!

Чем дольше я так стоял, тем стремительнее таяли шансы. Впрочем, шансы на что? Тем паче Алексея внизу уже не было. И слава богу… Потому что сзади меня обняла рука Риты, легко погладила мое плечо и отпустила. Ну да, дети могут увидеть…

– Ты куда пропал?

– На звезды смотрел, – сдавленно ответил я.

– Что у тебя с голосом? – не ускользнуло от нее.

– Да ничего, грустно. Завтра ты улетишь… Я улечу… Мы улетим…

– Вы улетите, они улетят… Ты не видел Ксюшу?

– Нет, – наконец соврал я, и стало легче. – Пойдем выпьем вина.

Мы вернулись, чокнулись бокалами. И тут меня начала бить дрожь, крупная, сильная.

– Я, кажется, замерз, – опять соврал я. – Пойду надену свитер.

– А мне хорошо. Иди, а я поищу Ксюшу. Маша, Миша, вы не видели Ксению? – позвала она близнецов.

Я быстро ушел, а когда Рита уже не могла меня видеть, почти побежал по коридору. Толкнул дверь каюты, так и есть – Алексей спокойно сидел на своей койке и читал книгу Гумилева, но не того, не поэта, а историка. Он даже не обернулся, когда я вошел.

И что, сказать ему, что я видел? Начать бить его в исступлении, забить насмерть? Но что изменится? Рита поймет-простит? Ха-ха-ха!

Я сел на койку.

– А где Ксюша, не знаешь? – в третий раз, точно евангельский этот Петр, соврал я.

И петух не прокричал. А Алексей не ответил, даже не обернулся. И очень хорошо сделал, ибо что я хотел услышать? Правду? Но я и так ее знаю. Тогда что? Ни-че-го. Я посидел еще рядом с убийцей, потом нашел в чемодане свитер, надел и пошел на палубу. Нужно было доигрывать спектакль до конца.

Понятное дело, теплоход остановился, дал задний ход, потом развернулся и принялся прожекторами ощупывать бессмысленную ночную хлябь. Ближе к утру появились катера с черноусыми греками. Греки что-то гортанно кричали, кричали. Рита стояла на носу, вглядываясь в волны. Я стоял рядом. Дети тоже, даже Алексей.

В Афинах я проводил ее до гостиницы, посидел в ее номере. Она даже разговаривала со мной, с отцом убийцы, с соучастником по сути. Говорила, говорила. Про то, что жарко в Греции; удивлялась тому, как они (то есть древние греки) в такой жаре умудрялись выдумывать свои мифы, трагедии, храмы и гимны…

– Не понимаю, – говорила она ровным голосом. – В такой жаре невозможно ни о чем думать.

Я слушал и не перебивал. Я вообще, кажется, не сказал ни слова.

– А вот русские в своем таком, знаешь ли, бодрящем климате, кажется, совсем ничего хорошего и не придумали. Автомат Калашникова разве что. Странно это. Я хотела посмотреть какой-нибудь спектакль в настоящем греческом амфитеатре. И еще на Парнас подняться, как у Фаулза, помнишь? Он же совсем невысокий… Видишь, как нам повезло тогда, на дороге… Действительно хорошие тормоза… Если я мужа попрошу мне такую же купить? А? Нет, не купит, он не хочет, чтобы я ездила… Не хотел…

Муж ее, кстати, прилетал завтра. Надо было заняться формальностями, а Рита не хотела, да и не могла. Я ее слушал, а в голове все крутилась песенка «про палубу».

– Я улетаю сегодня, ты помнишь? – спросил я. – Надо детей сдать матери.

Рита кивнула.

– Холодно им будет после такой жары. Привыкнут не сразу, – ответила она.

– Я тебе позвоню, – сказал я.

– Да-да, конечно.

Я подошел, обнял ее, сидящую на кровати, сверху, наклонился и поцеловал в макушку. Она не пошевелилась.

– Ну, я пошел.

– Счастливого пути. Детей поцелуй за меня.

– Хорошо, я позвоню…

– Да-да. До свиданья.

Я вышел. Я понял, что никогда ей не позвоню. Хотя бы по той простой причине, что не знаю ее телефона. Я, как вы поняли, два раза намекнул ей, но оба раза – бесполезно.

Поздним вечером мы были уже в Копенгагене. Разумеется, я ни словом не обмолвился ни бывшей жене, ни ее нынешнему мужу о роли Алексея в этой новой греческой трагедии.

Наутро я подумал было вернуться в Грецию, посмотрел расписание и узнал, что даже успею туда до прилета Ритиного мужа. Но не полетел. В Сан-Диего меня ждала работа, а для подвигов, подобных мещерским, я, по всей видимости, был уже староват.

Дон

I

Я поначалу не поняла, что произошло. Время и боль тянулись слишком долго, чтобы это понять. Наконец акушерка подняла на вытянутых руках что-то кровавое, сморщенное, жуткое. Это был мой сын. Мне казалось, что страдания мои окончились, однако ничего подобного. Сына унесли, а врач и акушерка продолжали копошиться.

– Двойня у вас, – пояснила акушерка, но как-то скупо.

Я ничего не произнесла в ответ, у меня не было сил улыбнуться. Двойня так двойня, – подумала. Было больно, но не так, как с первым. И еще я думала, что больше никогда никого не буду рожать, что ни к чему такие мучения; думала, что и хорошо, что двойня, – на мой век хватит.

Потом оказалось, что не двойня. Что «девочка» (мы ее так с Мишей между собой простенько назвали) задохнулась и умерла. Слишком долго ждала, пока выйдет брат. Теперь бы ее, конечно же, спасли, выходили, и не только на Западе, но и в Москве. А тогда в СССР, тем более в Ростове, не смогли. Утешали меня тем, что один-то остался, что молода – еще десяток нарожаю. Будто я лягушка: отметала порцию и еще, как придет сезон, отмечу. Кого щука съест, кого цапля, а кто сумеет – выплывет.

Я про лягушек нарочно. Потому что любому понятно, что творилось во мне после всего. Когда в первый раз Алешу принесли на кормление, шевельнулось какое-то брезгливое чувство, совсем глубоко шевельнулось, проговорилось даже нечто вроде: убийца.

Понимаю, что не права, что дикость – так думать о собственном первенце, но что поделать с подсознанием-то?! Как ни изгоняй эту мысль из себя, коль скоро она проявилась, то с каждой попыткой ее изгнать она, наоборот, усиливается. Растет в потаенном месте, крепнет.

И если б только она одна! А та, другая, гораздо более справедливая, но уже безнадежно запоздалая: во всем виновата сама, поскольку замуж вышла и ребенка (двух, двух!) зачала без намека на любовь. Каждую минуту моей беременности я и во сне сознавала это. А он знай проверял мою лояльность, скандалил, шантажировал и требовал невозможного – любви.

Так что оба они, отец и сын, и стали убийцами «девочки».

Мать моя, видать, сразу почуяла что-то недоброе во мне и мальчика взяла под свою опеку. Заслышав его плач, она бежала к нему со всех своих больных ног, брала на руки, качала, баюкала, словом, делала так, чтобы Алеша меня лишний раз не раздражал. Я не сопротивлялась.

Первые два месяца мы жили в родительском доме в Ростове. Дней десять Миша был с нами, а потом уехал в Москву. Тогда-то мама и стала подступать ко мне с этим предложением – оставить Алешу у них. То есть мне уехать в Москву и продолжать жизнь, родить еще детей, а Алешу оставить.

– Ты пойми, как вам будет сложно! – говорила она. – Миша работает, ты тоже не хочешь бросать работу, малыш только будет вам в тягость. А нам – наоборот – в радость. Мы столько мечтали о внуке, оставь его, мы позаботимся о нем лучше, чем вы в своей безумной Москве. У нас тут и воздух, и тепло, и фрукты, и витамины!.. А дед в Алешеньке души не чает!

– Ну что ты, мама, – отвечала я. – Как же ребенку расти без матери?

– А что? А что? Так очень даже часто бывает. Вот смотри, Галка Голутва, так она вообще свою Аньку по большим праздникам видит.

Галка Голутва – это моя одноклассница и подруга. Родила она дочь без мужа, да и подбросила своим родителям.

Зачем сопротивлялась? Ведь очевидно, что это был бы лучший вариант, и, возможно, да что там – точно – все повернулось бы тогда в жизни по-другому. Но я отказалась – почему? зачем? назло? – и в конце марта уехала в Москву с Алешей на руках.

В Москве все складывалось по маминому сценарию: Алеша часто болел, я не высыпалась, не работала, бегала от плиты к пеленкам, от пеленок к кроватке. Сама болела и ругала себя за свое якобы высокоморальное решение. Мать в редкие свои приезды в Москву это видела и тихонько страдала.

Потом, позже, все потихоньку как бы наладилось, в смысле болезней и прочих неурядиц. Алеша стал выправляться, и я решила снова родить. Должна же быть компенсация за мои страдания! Делала это я почти осознанно, в глубине души понимая, что новый ребенок вытеснит из души неудачу с первым. Вы скажете, что первенец для любой матери – это безусловный крест и любовь на всю жизнь? Не знаю, не со мной. Чтобы объяснить – почему, нужно глубоко, долго и нудно копаться в собственной душе. Учитывать все обстоятельства своей жизни, жизни мужа, мамы, папы, воспитание, все-все-все, короче.

II

Я уже сказала, что любви к Мише во мне никогда не было, да и жалости не было. Было только странное любопытство, интерес: как это жить с чужим. Я много читала об этом в романах, но ведь романы – это ложь, а мне хотелось проверить самой. А потом я как бы привыкла и, что называется, втянулась. Когда жизнь втягивает в себя, как сливная дыра в ванне, перестаешь ощущать настоящие размеры и причины происходящего. И только привыкнешь, как жизнь наносит подлый удар. И совсем не так, как в романах. В романах все время что-то нагнетается, там композиция, там сюжет, там все подчинено замыслу. А в жизни все случайно, все убаюкивающе, когда вроде бы ничего и не происходит, но это страшнее романического, когда происходит что-то.

Я теперь вспоминаю свою жизнь и понимаю, что не любила никого. Вот в чем дело. Да, у меня было много любовников, и до Миши, и во время него, и после. Я свободна в сексуальных отношениях. Бывало так, что в студенческие времена еще я в метро встречалась взглядом с каким-нибудь мужчиной, чаще всего старше меня лет на десять-пятнадцать, и в тот же день или в крайнем случае вечер была у него в постели. Иной раз я делала это даже специально, чтобы поддразнить Мишу, когда он следил за мной еще до замужества. Я знакомилась и договаривалась о свидании прямо на его глазах.

Почему я не сразу пустила его к себе? Слишком серьезно он был влюблен, а это утомительно. А согласилась я выйти за него только потому, что стало, повторюсь, любопытно – как это бывает. Я начала изменять ему чуть не на следующий день после свадьбы. Легко и без угрызений. Никакой мести, просто изменяла, и все тут.

Мне была интересна сама я. Было интересно, способна ли я на романические чувства или просто рождена для сексуальных утех. Поразительно, но я очень легко отказывалась от услуг партнеров, с которыми мне было физически хорошо, даже идеально. Почему – не знаю. Я все искала, искала. Чуть успокоилась лишь, когда родила второй раз – Мишу и Машу. Тогда только во мне проснулось материнское чувство, которое немного успокоило зуд поиска. Я понимаю, что любой мужчина, прочтя это, скажет с удовольствием: я, типа, всегда утверждал, что все бабы – бляди. И пусть. Потому что это все не так. Просто есть люди, которые быстро находят и успокаиваются. А есть такие, которые не могут всю свою жизнь найти. Реальная, не романическая жизнь – мутна. И в этой мути ловишь, ловишь наугад. А муть осаждается только в редкие моменты, когда что-то происходит из ряда вон.

Я чудовищность жизни осознала не тогда, когда «девочка» умерла, а Алексей остался жить, никем не любимый. Нет, осознала я лишь тогда, когда муть осела и чудовищность предстала мне во всей своей ясности и красоте.

А случилось это летом, в августе, пятого августа, в станице Белой в дельте Дона. У моих родителей там был дом, остался еще от прадедов. Сами они ездили туда ненадолго, и только в начале августа, собрать кой-какой урожай, а с весны по осень там жила семья моего старшего брата Виктора. У них тоже было трое детей к тому времени, и все девочки, погодки. Младшая, Юленька, была ровесницей моих близнецов. Начиналось все весело: полный дом людей! Сейчас посчитаю: родители, Виктор со Светой, женой, мы с Михаилом и еще шестеро детей – дюжина, короче. Как мы все там разместились – ума не приложу! Ну да, дети спали в сарае, на сене. Взрослые – в доме, там было три комнатушки, а кухонька располагалась в пристройке. Да, правильно, так и было. Я это запомнила, потому что, когда приехала Анастасия Никитична, мать Светы, ее поселили в кухне.

Вы, конечно, запомнили, что нас сначала было двенадцать, а с приездом четвертого августа Анастасии Никитичны стало тринадцать. Я человек неверующий, а следовательно, суеверный. И вечером четвертого августа, когда мы все вместе ужинали в саду за огромным столом, который сколотил накануне Виктор, с притворным ужасом всех вслух сосчитала. И все меня с притворным же ужасом принялись корить: зачем, дескать, считаешь-то?! Нехорошо это, Люся. А Анастасия Никитична даже чуть было и не всплакнула, уже было хотела всплакнуть, да ее вовремя отвлекли. Только и сказала: ах, дескать, зачем я приехала, коли знала бы, что буду тринадцатой, ни за что бы не приехала! С такой горечью сказала…

Но отвлеклась я.

Сидели долго, за полночь. Дети вертелись вокруг стола, шумели, отец с братом хорошо выпили водки. Михаил мой, правда, не пил, это, по-моему, единственное его достоинство.

Потом дети стали уговаривать нас идти купаться. Им непременно хотелось ночью. Но я, ясное дело, была против, да и Света тоже. Река-то была буквально в десяти метрах от дома, и пляж очень удобный, песок и неглубоко, но ночью, с маленькими-то детьми, да еще их так много…

Угомонили их, отправили спать, сами разошлись. Мужчины уговорились встать рано, чуть не в четыре, идти на лодке рыбачить. Рыбалка около Белой, как они выражались, знатная, я это с раннего детства помню: золотые лещи, зеленые щуки, серебристая плотва на дне отцовской лодки поздним утром, когда мы еще только с братом просыпались, потягивались на крыльце. Отец вылезал из лодки в высоких сапогах. Он пах рыбой, речной водой и папиросами. Мы с Виктором бежали к лодке с ведром выгребать со дна рыбу. Я собирала мелочь травоядную, Виктор хищников – щук и окуней. Иногда устраивали праздничный обед, это когда отцу попадалась стерлядка. Тогда созывались соседи: застолье, водка рекой… Но я опять отвлеклась, словно нарочно тяну.

Утро не задалось. То ли что-то в атмосфере было такое, то ли… Не знаю. Дети проснулись взвинченные, плаксивые. Не успели позавтракать, как начали ругаться, дразниться, жаловаться. Чтобы как-то отвлечь, я позвала их купаться. Расстелила плед у воды под ивой на краю пляжа, улеглась с книжкой. Время от времени посматривала, но из чистой формальности: заливчик рядом с домом был мелкий, чтобы зайти по пояс, нужно идти почти до самого фарватера. Там и течение, и моторки сновали, но туда дети не ходили: и далеко, и боязно. Плескались у берега. Время от времени я отрывала глаза от книги, машинально пересчитывала их по головам и снова принималась читать. Книгу я запомнила очень хорошо – «Сто лет одиночества», в те годы очень модная книга. Не скажу, что она меня захватила, читала, потому что читали все в нашем столичном кругу.

Как-то в очередной раз пересчитывая детей, я заметила, что Алексей зашел далековато и что он тащит за собой Юлю. Она вырывалась, била ногами воду, повизгивала. Но визжали все, и плескались все, и я не придала этому особого значения. Правда, все же крикнула:

– Алексей, не ходи глубоко. И Юлю отпусти, пожалуйста, она еще не умеет плавать!

Мне показалось, что он отпустил ее руку, да и сам повернул обратно к берегу. И я стала отыскивать строку, на которой отвлеклась.

Только нашла, только прочла следующий абзац, как что-то как бы толкнуло меня в грудь. Я не поняла что, но снова оторвалась от книги и поглядела на воду. Голов было пять. Я перевела взгляд на берег, отыскивая шестую, и одновременно ощутила, как сердце мое начинает колотиться, что на лбу выступает испарина, а в глазах мутнеет. Алексей!

Я отыскала глазами Алексея, он по-прежнему стоял там и как бы давил поверхность воды обеими руками. Под руками его что-то мелькнуло на мгновение. Что, что?! Словно чьи-то волосы. Мне показалось, показалось! Нет, нет! Алексей вытащил руки из воды, развернулся к берегу и поплыл, быстро колотя руками и ногами. Еще четверо детей бултыхались у самого берега, сталкивая друг друга с черной автомобильной камеры. Юля, где Юля?! Я вскочила. Бросилась к воде, к Алексею. Он как раз ткнулся с размаху в мои ноги.

– Где Юля? Где Юля? – спросила я.

В глазах его сначала мелькнул испуг, но тут же исчез, и на его месте воцарилось привычное туповатое выражение.

– Не знаю.

Он обернулся на реку. Там никого не было.

– Дети! – крикнула я. – Вы не видели Юлю?

– Нет, – отвечали те, не прерывая игры.

Я слишком хорошо понимала, что Юли нигде, кроме как в воде, быть не может. Что не могла она незамеченной выйти и исчезнуть на берегу, пока я читала один, максимум два абзаца.

Бросилась в воду, поплыла, задыхаясь от ужаса. Берега залива густо поросли тростником, может быть, она там? И нащупала ногами илистое дно и руками принялась раздвигать стебли. Они недовольно шуршали, не давались. Нет, конечно, нет, откуда ей быть здесь!

Тогда я вернулась на то место, где последний раз ее видела. Огляделась – ничего на поверхности, ни пузырей, ни всплесков. Мимо, метрах в десяти от меня, уже по фарватеру пронеслась моторка. Я стояла. Меня начала бить крупная дрожь. Дети как ни в чем не бывало визжали и кувыркались за спиной.

– Юля-а-а!!! – крикнула я изо всех сил. Ничего.

Из зарослей тростника, оттуда, где я только что искала девочку, показалась лодка. На веслах сидел Михаил. Виктор и папа курили на корме. Отец помахал мне рукой. А Виктор раздвинул свои ручищи, видимо, давая понять мне, какого размера рыбу они сейчас покажут. Больше всего в этот миг мне хотелось утонуть, исчезнуть в этой мерзкой, пахнущей железом воде.

III

– Гневила я Бога-то! Ой, гневила! – говорила мне мама. – Радовалась потому что, гордилася, что у меня целых шесть внуков! И все любимые, и все один другого лучше и краше. Вот и догордилася, вот и дорадовалася, старая дура! А как я, доча, хвастала перед соседками-то, как выхаживала перед ними – руки-то в боки! Одна, дескать, дочь в Москве, а сын и вовсе на ногах крепко стоит! Да ты не убивайся, не убивайся! Это мне, старой дуре, поделом. А ты – что? Ты разве ж, доча, виноватая? Ничего ты, доча, не виноватая. Мы за ними и не глядели никогда, они сами всегда там купались, плескались. Иной раз так укупаются, что и на обед не докличешься.

Мама поехала за мной в Ростов в тот же день. Я сбежала, как была, только юбку и блузку натянула и сбежала. Поймала попутку. Помню, усатый шофер решил меня соблазнить. Он спрашивал, я что-то невпопад отвечала, а как очнулась, увидела, что машина стоит возле каких-то кустов, а усатый хватает меня за шею и за грудь и уговаривает зайти к нему «пообедать». Дома-то, говорит, никого, а потом, говорит, я тебя отвезу, куда пожелаешь. «Потом», стало быть.

Я наотмашь дала ему кулаком прямо в усы, дверь открыла и выскочила.

– Ах ты, сука! – крикнул он вслед.

Но догонять не стал.

Слава богу, это было уже в Ростове, где-то на окраине у Гниловки. Нашла такси и до родительского дома доехала без приключений. Рухнула на диван и так лежала до тех пор, пока не приехала мама. Ни одной мысли за эти несколько часов. Я не плакала, не причитала, просто лежала.

Мама вошла, села рядом. Стала говорить, говорить, гладить меня по спине, по плечам, по волосам. Пыталась меня успокоить, но ведь я была совершенно, по-мертвому спокойна. Напротив, ее слова, бессмысленные и ненужные, стали раздражать меня, ее руки, ходившие по моей спине, казались отвратительными, эта ее провинциальная «доча» вызывала приступы тошноты.

Так длилось весь вечер и всю почти ночь. Под утро только я увидела, что мама уснула. Привалилась к моим ногам и уснула. Уснула и я.

Поиски Юли ничего не дали. Никто так и не понял, что случилось. Безумный сосед по Белой высказал такую даже гипотезу, что девочку утащил сом. Знал бы он, что это был за сом…

Мы не остались в Ростове. На другой же день приехал смущенный Михаил, привез детей, мы с боем достали билеты до Москвы и уехали. Я так и не увидела тогда ни брата, ни его жену и даже не поинтересовалась у родителей, как они там, как переживают горе. Алексей ходил тихий, замкнувшись в себе. Я же чувствовала, и теперь совершенно осознанно, к нему отвращение. Я не понимала, как дальше буду жить рядом с убийцей. Никакие доводы, что он еще маленький, что у детей такое бывает, не действовали.

Я не могла прикоснуться к нему. Старалась лишний раз не видеть его, не заговорить с ним. Самое же страшное во всем этом было то, что мне решительно не с кем было посоветоваться, как жить дальше. Не с Михаилом же! Единственное, что я поняла, так это то, что жизнь чудовищна, она, выражаясь языком известного героя, внезапно чудовищна. А в остальное время мутна и неприятна. Эта муть скрывает чудовищность, но до поры до времени. И все.

Потом я смирилась, просто заставила себя смириться, что называется, взяла себя в руки. Я заставила себя свыкнуться жить с отвратительными мне людьми – мужем и старшим сыном, так люди привыкают жить с тараканами. Неприятно, да, но жить в общем можно. Я, во-первых, сосредоточилась на моих близнецах, а во-вторых, на работе. И еще я решила, что при первом же удобном случае надо уезжать. Чтобы сменить все. Чтобы ничто не напоминало об этом кошмаре. Это я устроила, и никто не знает, какой ценой, Михаила в американскую фирму в конце перестройки. И потом настояла на том, чтобы уехать насовсем, благо, муж тоже был отнюдь не патриотом. Он вообще был никаким, травкой был, ботаном по-нынешнему. Куда ветер, туда и он. И в этом смысле мне было с ним легко. Чуть-чуть возбудить в нем тщеславие, чуть-чуть поддразнить самолюбие, и готово. Я за эти годы так привыкла играть им, играть на нем, как на флейте, что он и не замечает. Делает все, как я хочу.

Мужчины вообще очень легки в управлении, следует только не забываться, не расслабляться, всегда менять, чередовать тактику, потому что они очень чутки к внешней стороне дела. Пуще всего они ценят неожиданность и, как они это называют, непредсказуемость. Я и привыкла кормить мужа «непредсказуемостью». Он очень хорошо ее заглатывает.

Когда он стал зарабатывать (с моей, разумеется, помощью, хотя до сих пор об этом и не подозревает), стала внушать ему, что он – один из первых, кто покажет другим пример, что можно и нужно жить по-иному, полагаться только на самого себя, идти вперед. А не уподобляться русским мужчинам, которые до тридцати лет не вылезают из-под душных материнских юбок, а как вылезут, так сразу же – юрк под юбки жен. Я говорила ему это исподволь, как бы советуясь, как бы сомневаясь, так, чтобы он сам начал меня в этом убеждать. И он с радостью подхватывал, и убеждал, убеждал с пеной у рта, и сгоряча (я специально давала ему эту возможность) даже орал на меня, что я мещанка и ничего не понимаю в жизни.

Потом, спустя год примерно, я стала исподволь подкидывать ему примеры того, что в этой стране никогда ничего хорошего не будет, что народ такой, страна такая, что я начала бояться за жизнь своих детей. Короче, начала готовить его к отъезду. Он с радостью клюнул и эту наживку. Теперь он на каждом углу кричал о «воровской, гнусной, никчемной и пошлой стране», в которой угораздило родиться. С его, дескать, умом и талантом. А когда его спрашивали, отчего же он никак не уедет, он простодушно отвечал, что, дескать, Люся все не может решиться. А куда же он без Люси и детей…

Алексей, правда, больше никак не проявлял своих задатков прирожденного убийцы. Я же настолько свыклась со своей ролью, что почти перестала думать о нем. Делала все необходимое автоматически, так что со стороны сходила за вполне заботливую и все понимающую мамашу. Я похорошела, стала выглядеть почти так же, как до замужества. Благо и окружение у меня теперь было под стать: студенты. Они меня обожали и все поголовно были в меня влюблены. Я кокетничала не стесняясь, но делала это умно, тонко. Никто, решительно никто не догадывался, с кем я кручу очередной роман.

Одно лишь слегка отравляло мое существование – то, что я никак сама не могла влюбиться. Да, мне нравились молоденькие, почти безусые студенты, но так, чтобы в омут с головой, не было. Порой я с горечью в порыве самобичевания кляла себя, называя развратнейшей из нимфоманок. Но хоть бы искра какого-нибудь чувства, пусть не любви, но легкой влюбленности или чего-то такого, что отдаленно ее напоминает. Ничего. Я получала удовольствие от флирта, от красоты мною выстроенной интриги, от секса, хотя и в меньшей степени, но никакое другое чувство там и не ночевало. Видимо, то, что во мне предназначалось для любви, ушло, распылилось по другим сферам. Я стала похотливой, расчетливой, жадной, скупой, часто жестокой, но жестокой опять же расчетливо, а значит – без отмщения.

Я жила в параллельных мирах. В одном, так сказать, легальном, у меня был муж, трое детей, квартира в Крылатском, дача, машина, – все эти символы советского благополучия, работа, уважение соседей, подруг, родителей… В другом, о котором никто не догадывался, я отдавалась своим студентам прямо в лаборатории, среди склянок и реактивов, штативов и приборов. Я спала с американцами из фирмы, в которую устроила своего мужа. Я лгала так, что мне самой моя ложь казалась правдой. Я перестала различать правду и ложь, для меня эти понятия были равнозначными и нераздельными. В романах такая ситуация описана, и не однажды, но это не меняет сути.

Кто-нибудь спросит, а зачем я все это делала. Не проще ли было, обладая такой звериной изворотливостью, избавиться каким-то образом и от мужа, и от сына, чтобы потом начать жить, так сказать, легально? Ха! Жизнь, которую я вела, начиная с самого Юленькиного утопления и до переезда в Калифорнию – десять лет почти, – была мне интересна. Я сознательно опровергала обывательские стереотипы, когда если грешишь, если врешь, то понемногу, с оглядкой, так, что это и дозволено. Представляю, что думали обо мне мои московские студенты, мои пылкие любовники, которые сменяли друг друга на сексуальном посту каждый семестр.

Поэтому поначалу мне было скучно в Америке, особенно в Нью-Йорке. Мне были смешны потуги мужа разобраться с Алексеем, ввести нашу семейную жизнь в какое-то более или менее предсказуемое русло. Ему казалось, что проблема только в старшем сыне, что, решив эту проблему, мы заживем одной большой дружной семьей, будем плавать в бассейнах, летать на собственных самолетах, войдем в свет. В калифорнийский свет, ха-ха! Мог ли он подозревать, что я уже слишком далеко, настолько далеко, настолько в другом, повторю, параллельном мире, что никаких точек пересечения у нас уже никогда не будет, как он ни старайся.

Впрочем, в Калифорнии я поняла, что и московской жизни здесь не будет. Слишком велика разница в степени развращенности, в менталитете, в темпераменте, в конце концов, между американцами и русскими. Здесь я звериным чутьем почуяла, что тому безудержному и циничному разврату, которому я предавалась в Москве, пришел конец. Тут разврат другой, гораздо более наивный, обремененный почти пуританскими гирями, боязливый, хотя оттого, наверное, и более изощренный. Не знаю.

Меня остановил Стуре. Остановил невольно. Когда я впервые увидела его в кампусе выходящим из машины, большого, почти толстого, но вместе с тем и очень изящного, я впервые в жизни влюбилась. Почти влюбилась, во всяком случае, мне показалось, что влюбилась. Поскольку подобных чувств я прежде не испытывала. Нас познакомили, и я начала плести сети. Сначала со всей прежней своей изворотливостью, но вскоре поняла, что мое испытанное в московских ристалищах оружие здесь не годится, здесь это не пройдет, что тут передо мной существо иное, вполне невинное, конечно же, со своими комплексами, но совершенно другой культуры.

IV

В каком-то смысле стало легче, даже несмотря на то что Стуре я заполучила далеко не сразу. Зато поняла, что час избавления близок, что судьба наконец дает мне шанс. Что скоро не будет рядом опостылевшего мужа, и это получится очень естественно, так, как в России ни за что бы и никогда у меня не получилось.

Сначала Стуре меня сторонился, боялся. Я была для него слишком эмансипированная, что ли. Я специально вела себя с ним так же, как и с другими коллегами, – немного слишком весело и эмоционально, чтобы он, не дай бог, не подумал, что я стараюсь специально для него. Я нарочито фамильярно, чуть более фамильярно, чем это принято в фамильярной Америке, здоровалась с ним при встрече, садилась на краешек его рабочего стола, от души смеялась его шуткам, но ровно так же я вела себя и с остальными. И через некоторое время почувствовала, что Стуре эта кажущаяся ровность отношений не вполне по душе. Что ему уже не все равно, сажусь ли я только на его стол или же и на другие тоже. Добродушное его лицо омрачалось, я видела это, бросая на него быстрый взгляд.

Потом он начал оказывать мне мелкие услуги: то кофе принесет, то вдруг вызовется заменить лампочку в моей машине. Он предлагал это сделать как-то неуклюже, видно было, что долго решался, прежде чем предложить. Колебался. Так прошли два-три месяца. Без видимых изменений в наших отношениях, но с подспудной борьбой внутри Стуре, которую я наблюдала по малейшим интонациям его голоса, движениям его больших рук… Конечно, действуй я напролом, как это делают большинство женщин, особенно моих соотечественниц, я бы добилась успеха в два-три дня. Переспала бы с ним, стала бы его любовницей… Но наши отношения были бы качественно иными.

Не скрою, мне порядком надоели эти китайские церемонии, я едва удерживалась, чтобы не подойти как-нибудь вечером, специально выждав, когда мы останемся одни в комнате, к Стуре, обнять его, прижаться к его широкой груди, рукой спуститься (о, это вернейшее движение!) к его стыдливому паху…

Но я сдерживалась. Я сдерживала себя до той поры, пока не почувствовала на все сто процентов, что он тоже едва сдерживается. Собственно говоря, если рассуждать в рамках общепринятой морали, ему было отчего сдерживаться: в Дании его ждали любимая жена и очаровательная дочка. Они жили с ним в Калифорнии и уехали совсем недавно, поскольку контракт кончался, а продлевать его Стуре не хотел. Ему, как он сказал мне потом, до смерти надоела Америка, он страдал без датских каминных труб и моросящего осеннего дождя. Через полгода он собрался уезжать.

Позже я познакомилась с его женой – сухая такая дылда с лошадиным задом, мочалистыми волосами и злым скуластым лицом. Что он в ней такого нашел, описывая мне в Сан-Диего ее бесконечно нежные прелести? Дочка – да, и вправду прелестная, но ведь вырастет – станет копией матери. Со скандинавскими детьми часто так.

В то утро я нарочно оставила машину дома, вызвала такси, сказав в университете, что барахлят тормоза. Стуре едва повел головой на мои слова, но я уже знала точно, что он предложит отвезти меня домой вечером. Весь день я была как на крыльях. Лучилась улыбкой на лекциях, шутила, шутила много, почти истерично. Может, это и называют любовным настроением? Не знаю.

Стуре тянул до конца, все не решался. Потом подошел и едва выдавил:

– У тебя проблемы с машиной? Хочешь, я отвезу тебя вечером домой?

И тут меня прорвало.

– Может, и поужинаем вместе? – спросила я, нагло глядя ему в светло-голубые глаза.

– О'кей, – только и сумел сказать он.

Мы ужинали в «Tortuga Loca» на набережной. Дул теплый бриз. Мы ели «морских гадов» и запивали их калифорнийским вином. О, коварное вино! Оно ударило мне в голову и Стуре, кажется, тоже. Он взял мою руку, прижал к своей груди. Я стала легко поглаживать его грудь, нащупала под рубашкой его соски и, как бы невзначай, прижала к ним пальцы. Стурина грудь вздрогнула, а сам он покраснел.

Потом был торопливый секс в машине, потом более размеренный – на пляже. Запах Стуре, водорослей и мокрого песка. Удивительно, но мы почти не разговаривали. Я бы не сказала, что любовник был Стуре сногсшибательный, вовсе нет. В моей практике встречались и повеселее, но отношения полов – штука очень странная.

Во-первых, мне безумно нравился Стурин запах. От него как-то очень уютно, как-то очень по-домашнему пахло. Позже я поняла, что этот едва уловимый его запах – запах воскресного утра в Копенгагене, когда женщины еще нежатся в постели, а мужчины покупают в кондитерской к завтраку то, что в России зовется гнусным словом «выпечка». Мой тогдашний муж Михаил пах кисло, по-еврейски тоскливо. Его запах как раз вызывал во мне отвращение чуть ли не со дня нашего знакомства. Но и другие бесчисленные мои любовники в Москве и Ростове пахли немногим лучше. Если бы от них несло потом – русские мужчины не знали дезодорантов, – это куда ни шло, но чаще и неприятнее от них пахло хамством или поражением. Или тем и другим сразу. А этот запах посильнее водочной вони или плохих зубов.

Во-вторых, Стуре оказался каким-то нежно-робким, так что я принялась учить его всяким постельным дерзостям и получала удовольствие именно от нежной робости, с которой он мою учебу усваивал.

А в-третьих, он отличается невероятной честностью, это что-то, наверное, датское. Вы не поверите, но когда ночью он отвез меня домой, следующим пунктом его маршрута была ближайшая телефонная будка! Стуре позвонил в Копенгаген, где уже был следующий день, и сообщил своей лошадиной жене, что разводится с ней и женится на другой. Ну а потом позвонил мне.

Я была в душе, с удовольствием вымывая из волос тихоокеанский песок. Дети спали, муж – не знаю. Нет, конечно, знаю: он ждал от меня неких объяснений. Которых я, разумеется, ему не дала.

Стуре, мешая радость с тревогой, сообщил мне о разговоре с женой и быстро построил планы на будущее: мы селимся в гостинице, а потом, когда истекает срок его контракта, летим в Данию, венчаемся, снимаем дом и живем все вместе большой дружной семьей.

– О'кей, милый, – отвечала я. – Завтра поговорим, а теперь я иду спать. Ты уже поговорил с женой, а я с мужем еще нет. Спокойной ночи! Да, я тоже тебя целую, милый. Крепко-крепко.

Все сложилось вовсе не так быстро и гладко, как думал Стуре. Наши бракоразводные процессы заняли уйму времени хотя бы потому, что у нас обоих были несовершеннолетние дети. Муж Михаил сначала, разумеется, был в шоке, потом замкнулся в себе, а потом вдруг разомкнулся и начал истерить. То же самое, кажется, происходило и на другом конце света – в Дании. Только, наверное, по-датски тихо. Я, честно говоря, наслышавшись о неизбывной скандинавской склонности к самоубийствам, ожидала нечто в этом роде. Я даже, не скрою, на это надеялась, но что-то у нее там не получилось. Хотя, возможно, она и пыталась, я имею в виду жену Стуре – Лиз.

К поведению Стуре я не сразу привыкла. Рожденная в России, я знала совсем другой стиль общения, когда из словесной руды надо было добывать крупицы правды. У нас вообще говорится одно, подразумевается другое, а на самом деле произошло нечто третье или четвертое. Так что верить никому нельзя. Вы скажете, что на Востоке всегда так. Ничего подобного. На настоящем Востоке, а не в его суррогате, которым является Россия, вам и вправду правды никто никогда не скажет, но на правду вам намекнут и вы поймете ее именно так, как вам нужно. В России, похоже, правды нет вообще. То есть она где-то есть, но до нее надо докапываться сквозь сплошную и пошлую ложь. Не сквозь намеки, как на настоящем Востоке, а именно сквозь ложь и пошлость. Зато уж скандинавы если скажут, то, значит, так оно и есть. И к этому мне предстояло привыкать.

Стуре сказал как-то предельно скупо, буквально в трех-четырех словах, что эта его вислозадая Лиз «пыталась выпить пилюли». Я, разумеется, не поверила ни на секунду: в России только ленивый про себя не говорит, что он пытался либо повеситься, либо нанюхаться газа, либо наглотаться таблеток. И что его «спасли только по чистой случайности». Чаще всего об этом говорят тебе «по большому секрету» именно женщины. Я не помню ни одной своей подруги, которая не сообщила бы мне в период душевного кризиса, что вчера она, дескать, пыталась «уйти». Только я этого никогда не говорила и об этом не думала. Я – да, я грешная, грешная насквозь, до кончиков волос, развратная, лживая, не знаю, какая еще, но такого греха ни в деле, ни в мыслях за мной не водилось. Но в случае Лиз оказалось, что – правда. Чистая, беспримесная. Какая только в Скандинавии и бывает. Я это окончательно поняла, когда Лиз наглоталась дряни вторично, ее откачали и поместили в тамошнюю психушку. Хорошую, надо отметить, психушку. Впрочем, об этом речь еще впереди.

Я только пару раз оставалась на ночь у Стуре, да и то на рассвете возвращалась домой: не хотелось шокировать близнецов. Правда, Михаил пытался выдворить меня из дома, но это были форменные истерики и ничего больше: на самом-то деле он пытался меня удержать. Мне они доставляли огромное удовольствие. Именно удовольствие, словно читаешь хороший роман, и угадываешь, о чем речь пойдет в следующем абзаце, и гордишься, если угадал. Я специально провоцировала истерики и потом ими управляла. Когда мне не хотелось слишком бурных сцен, просто из-за усталости или ради разнообразия, я делала так, что муж успокаивался и вдохновлялся призрачной надеждой. А потом вдруг разворачивала его на полную катушку, так, что он начинал рыдать дурным голосом, царапать себе грудь и пытаться прыгнуть в окно. Правда, чего прыгать даже и с последнего, третьего этажа нашей виллы? Только ноги ломать, в лучшем случае.

Потом мы оба с моим скандинавом добились развода и улетели. Больше я в Америку не возвращалась и, надеюсь, никогда не вернусь. В Копенгагене я как-то почти сразу успокоилась, стала получать удовольствие от размеренной бюргерской жизни, от пирожных по воскресным утрам, от хозяйства, от нашего небольшого садика, в котором я принялась разводить цветы. Я располнела, выражаясь по-русски, расцвела. Тело налилось жизненными соками, а Стуре стал хотя и не любимым (я так и не поняла, что такое любовь), но – привычным и родным, как старое удобное кресло.

V

Ненавижу родину. До дрожи ненавижу. Так ненавижу, что даже в родной матери нарочно нахожу ее черты, чтобы ненавидеть еще сильнее. Я маму выписала из Москвы и поселила у нас, исполнив таким образом свой последний долг перед родиной. Правда, для этого мне таки пришлось еще раз появиться в России, но надеюсь – последний. Теперь я могла уже окончательно ее если и не забыть (такое забудешь!), то от нее отделаться. Я дала себе зарок ни слова ни с кем, кроме – вынужденно – детей (и то все реже и реже) и матери, больше по-русски не говорить. Даже с бывшим мужем, когда он звонит по нашим общим детским делам. Я настояла на том, чтобы окончательно разделить наше московское имущество, после чего продала свою и детскую части, чтобы ничто не связывало меня с Россией. Я выключала телевизор, когда показывали что-нибудь из той жизни, я отрезала от себя родину, вырывала с корнем то, что оставалось, затоптала, зарыла в датскую почву, избавилась вроде бы и насовсем.

Но избавиться не смогла. Удар по моим надеждам нанес Алексей. К сожалению, его нельзя было оставить с бывшим мужем, тот бы ни за что не согласился. А тут, в Копенгагене, оказалось, что чем настойчивее я избавлялась от России в себе, тем настойчивее она вылезала в моем старшем сыне. Это был кошмар. Тем более кошмар, что его дикую, непонятную мне ностальгию подогревали и моя мать, и мой нынешний муж. Мать по причинам банальным: ей было нелегко оказаться в старости в совершенно новом, пусть и идеально подходящем для старости месте. А Стуре подогревал тоску «по отеческим гробам» из-за собственной скандинавской простоты. И никакие доводы тут не «катили».

– Стуре, – поначалу пыталась я внушить ему, – перестань возбуждать в Алексее тоску по России. Ни ему, ни мне, ни Маше с Мишей это совершенно не нужно. Только вредно.

– Каждый человек, Людмила, имеет родину, и что плохого в том, что он ее любит? – искренне удивлялся Стуре.

– Чтобы любить ее, надо ее хотя бы немного знать. А Алексей ее совершенно не знает и не понимает.

– То есть как это – не знает! Он самую лучшую, самую важную часть своей жизни провел в ней. Как раз ту часть, когда все закладывается в человеке. И хорошее, и плохое.

– Вот именно: и хорошее, и плохое. Только хорошего он там видел мало, а плохого – выше головы. И это плохое он забыл. Ты же пытаешься внушить ему, что там было хорошо. А там было не плохо, а очень плохо.

– Слушай, – не унимался Стуре, – в конце концов, он взрослый человек. Ты думаешь, он сам не знает, что ему лучше помнить, а что забыть?

Я не совсем поняла смысла его слов, датский я знала еще слабо, но поняла, что он назвал Алексея взрослым. Это меня взбесило.

– Он – взрослый?! Да ты что, не видишь, что он не в себе, что по развитию он отстает даже от своих брата и сестры? Он и школу-то никогда не закончит. Он не сдаст и половины экзаменов. У него мысли как у восьмилетнего! Вместо того чтобы таскать ему русские книги и газеты, ты бы отвлек его как-нибудь. Он, кажется, к тебе хорошо относится…

– Мне странны твои слова, ты его мать, и ты слишком, мне кажется, с ним строга. Не лучше ли тебе, как ты это говоришь, отвлечь его? Заняться им?

– О, Стурочка, если я за восемнадцать лет так и не поняла, как с ним обращаться, значит, не пойму никогда. Мне тяжело.

Кажется, тогда мои слова возымели некоторое действие. Стуре честно спросил у Алексея, чем бы он хотел заняться в свободное время.

– Нырять, – был короткий ответ.

Я-то ожидала чего-то другого. Скажем, Алексей попросил бы свозить его на родину, или купить очередную книгу о России, или отвести в православный храм, где собирались по воскресеньям соотечественники. Но он просил научить его нырять. У меня отлегло от сердца. Правда, ненадолго.

В ближайшую субботу они отправились в бассейн, и началось мучение. Нырять Алексей боялся, как женщина. И плюхался с бортика вместо головы животом. Это было больно. Я как-то пошла вместе с ними и наблюдала за уроками с трибуны. Стуре терпеливо, в сотый, наверное, раз объяснял Алексею, как надо нагибать голову, держать руки, отталкиваться ногами, изгибаться в воздухе… Алексей послушно кивал, прыгал и – бился животом…

– Все равно я самый сильный! Правда, Стуре? – говорил он.

– Да-да, – кивал Стуре, и все начиналось сызнова.

Не помню, сколько это продолжалось месяц, два или даже три, но однажды они вернулись из бассейна сияющие.

– Бабушка, я научился! – крикнул с порога Алексей.

Не мне крикнул, а бабушке (она тогда еще не переехала к нам окончательно, но гостила подолгу). И потребовал тут же вернуться в бассейн, чтобы показать свои успехи всему семейству.

Он действительно научился входить в воду головой, а не животом. Но эта первая победа оказалась и последней.

Следующим желанием Алексея стало научиться кататься на коньках и играть в хоккей. Стуре послушно повел его на каток. Но тренер оказался не столь терпелив, как Стуре. Более того, он оказался типом нервным и грубым и пару раз так накричал на Алексея, что ни о каком хоккее речи идти не могло. Правда, Стуре упрямо говорил, что он научит, обязательно сам научит пасынка владеть коньками и клюшкой, но неожиданные обстоятельства помешали ему обещание исполнить. И все покатилось черт знает куда.

Все покатилось, когда ночью Лиз снова наглоталась таблеток, а для верности еще и вскрыла себе вены в горячей ванне. Ее спасла Агнета. Девочка проснулась от шума воды, лившейся из переполненной ванны, испугалась, но догадалась – сразу позвонила в полицию. Датские полицаи приехали вовремя, Лиз начали откачивать в карете «скорой» и через три часа, уже в госпитале, вывели из комы. Я бы чувствовала полное равнодушие к ее судьбе, если б это не отразилось на Стуре. Мне показалось, что он стал меня чураться, был со мной сух и официален, настолько, что ночью я боялась дотронуться до него, утешить его сексом. Или же это я просто сама себя так накручивала? Кто знает? Мы отдалились друг от дружки, и оба не знали, как опять сблизиться.

Но главным следствием попытки вислозадой Лиз самоубиться стал Алексей. Он вообще отказался сдавать какие бы то ни было экзамены в школе. Он взял за правило являться ночью в нашу спальню и спрашивать, когда мы переедем в Москву. На мои вопросы, почему он хочет выяснить это непременно ночью и непременно в спальне, он отвечал, что в другое время мы-де сказываемся занятыми и не хотим с ним разговаривать. Я просила его уйти, он уходил и ночи напролет сидел на кухне, громко помешивая ложечкой сахар в чае. Звяканье металла о фаянс легко преодолевало оба этажа дома. Это был, как любил выражаться мой первый муж, метафизический звяк. (Я, кстати, долго не могла понять, что означает это слово, которое Михаил употреблял к месту и не к месту. И вот только теперь до меня дошло: этот звяк мог и не существовать в обыденности, он мог быть бесшумным, бесплотным, но он был, есть и пребудет всегда.) Деться от него было некуда. Стуре, разумеется, ничего не слышал, да и вряд ли кто-нибудь, кроме меня, услышал бы его, но во мне он отзывался как церковный колокол. Он сводил меня с ума, как сводит с ума капающая из крана вода. Я робко просила сопящего поодаль, на другом краю семейного ложа, Стуре приструнить пасынка, и он покорно отправлялся на кухню и долго не возвращался. Потом я засыпала. Так продолжалось около двух недель. Причем всегда с необыкновенной, буквально до тончайших нюансов интонации точностью. Такой вот странный, дикий, безумный ритуал.

Как-то раз, когда Стуре отправился исполнять свой, скажем так, новый супружеский долг на кухню, я заснула, но скоро проснулась. Посмотрела на часы – проспала минут сорок. Стуре рядом не было. Я встала посмотреть, что они делают. Еще на лестнице услышала оба голоса: тихий Стурин бубнеж и визгливый фальцет Алексея. Они спорили. На английском. Я прислушалась.

– Нет, Стуре, ты ничего не понимаешь, ты ничего не понимаешь! – восклицал Алексей, нарочно повторяя одну и ту же фразу, с тем, наверное, чтобы за время повтора сложить в голове новую. – От этого можно избавиться только двумя способами, только двумя. Либо уйти в монастырь и остаток жизни провести в молитве и безмолвии (на самом деле Алексей сказал: в ничегонеговорении, он, забыв простое английское silence, сам придумал это ничегонеговорение), либо, Стуре, бороться, бороться, я бы даже сказал – убивать. А что?

– Как убивать? Как это убивать? – бубнил возмущенный датчанин. – Разве можно распоряжаться человеческой жизнью? Даже одной, я не говорю уж о твоих идеях – убивать всех подряд! Ваш этот, Сталин, кажется, убивал так, как ты советуешь. И что? Русские стали счастливыми? Нет. Они стали во много раз несчастнее. Нельзя, нельзя покушаться даже на одну-единственную жизнь. И не то что человеческую, но и любую! Даже таракана, даже муху убить – это несчастье!

– Но людей так много, зачем их так много, Стуре?! Зачем, Стуре?! – восклицал Алексей и звякал ложкой.

«Надо спрятать все металлические ложки и купить одноразовые, – пришла мне в голову идиотская мысль. – Завтра же».

– Это не нам судить. Есть наука, она развивается, если развивать ее как следует, то скоро человечество решит эту проблему. Возможно, станут меньше рожать, посчитают ресурсы и введут ограничения. Возможно, мы заселим новые планеты… Но убивать одних, чтобы могли выжить другие, – это фашизм. Это хуже фашизма. Твоя страна сильно пострадала от фашизма, русских жгли и расстреливали, и, наконец, твой отец – еврей. Фашисты убили, подумай только, миллионы евреев! В газовых камерах, в каменоломнях. Как же ты можешь говорить об убийствах? Тебе, Алексей, нужно учиться, много учиться. Учить историю, чтобы не повторять глупостей.

– Ах, Стуре! Разве история чему-то научила кого-то? Чему-то кого-то? – ха-ха! Учишь, учишь историю, и что? Человечество от этого учения лучше не становится.

– Это вовсе не повод для того, чтобы творить зло. А потом, разве ж мы не стали жить лучше? Без больших войн, без страшных эпидемий? Наши предки жили в холоде, в болезнях, часто в голоде. А теперь смотри: ты видел в маленькой и не самой богатой Дании настоящих нищих?

– Ах, при чем тут нищие, при чем нищие, Стуре?! Люди не стали ни на грамм счастливее, чем сто, двести, триста лет назад. Вот твоя первая жена Лиз – спроси у нее. Она тебе все расскажет, ха-ха!

– Как тебе не стыдно, Алексей! Не смей ничего говорить про несчастную Лиз!

– А чего это ты так боишься о ней говорить?

– Не смей! – Стуре слегка повысил голос. – Иди спать.

– Хорошо, Стуре, – неожиданно покладисто ответил пасынок.

– Спокойной ночи, Алексей.

– Спокойной ночи, Стуре.

Утром следующего дня муж, собираясь сначала в больницу к Лиз, а потом на работу, сказал мне:

– Нам нужно срочно поговорить. Неотложно. Давай поужинаем сегодня в «Крепости».

– Хорошо, – отвечала я.

И он отправился к вислозадой.

VI

Собственно, вопросов, которые хотел мне задать мой датский муж, было два. Первый: не взять ли нам в дом Агнету на время немощи Лиз? И второй: не показать ли Алексея хорошему психиатру?

Я ждала этих вопросов. Я была к ним готова. И отвечала так: Алексея показать психиатру надо давно, но мне по причине материнских чувств (это я, конечно, соврала) сделать это было трудно. А вот если этим займется Стуре, я буду ему очень благодарна. Ну и, разумеется, без решения этой проблемы ни в коем случае нельзя приниматься за другую. То есть приютить Агнету. Да, она ангел. Да, она в последнее время столько пережила, две попытки самоубийства матери, это, конечно, не баран чихнул…

– Что-что, как ты сказала? – переспросил Стуре.

– Я сказала по-русски: не ба-ран чих-нул, – отвечала я, нагло глядя ему в глаза. – Ну, это значит что-то типа трагедии для ребенка. Нежный возраст, понимаешь, потом на всю жизнь отложится… Короче, не баран чихнул. А тут еще Алексей, который явно психически нездоров. Вот когда все определится с Алексеем, когда его посмотрит доктор, назначит ему лечение, пропишет режим, тогда можно будет говорить и об Агнете. Ведь, судя по всему, ей теперь не позволят жить вместе с матерью. А пока пусть поживет у бабушки с дедушкой (родители Лиз жили во Фредерсборге).

Ну, в самом деле, не могла же я сказать ему о ростовском подвиге Алексея. Равно как и о нью-йоркском.

– Ты, Стуре, предлагаешь две взаимоисключающие вещи, – резюмировала я. – Взять Агнету и скрестить ее с не совсем нормальным Алексеем. Нет, с меня достаточно, я и так каждый день и каждую ночь боюсь за своих младших!

– Ты считаешь, что Алексея нужно изолировать? Ты когда-нибудь показывала его психиатру?

– Да, был один, в Нью-Йорке… Но мне кажется, что он только забавлялся. Некий доктор Строус. Для него сеансы с Алексеем были развлечением.

Стуре, как стопроцентный датский мужчина, рьяно взялся за решение сразу трех проблем. Во-первых, он добился, чтобы его Лиз упекли в психушку на неопределенный срок. Она того стоила. Не знаю, делала ли она это осознанно или по своему сумасшедшему наитию, но она совершенно перестала за собой следить, причесываться (я уж не говорю о косметике), менять одежду, даже, кажется, зубы и те перестала чистить. И все это затем, чтобы возбудить своим диким видом жалость. Врачи в психушке, в милой такой чистенькой психушке с симпатичным парком на окраине Копенгагена, докладывали Стуре, что Лиз постоянно говорит о нем. О том, что он уехал в Америку, что скоро вернется и заберет ее отсюда, потому что очень соскучился в этой далекой Америке по ней, по вислозадой… И еще, дабы усилить впечатление от собственного безумия, убеждала врачей, что родит от Стуре дочь и они назовут ее Агнетой. В честь певички из АВВА. Резонные доводы, что дочь Агнета у нее уже есть, на Лиз не действовали. Она лишь лукаво улыбалась и грозила врачам пальчиком, скрюченным таким безумным пальчиком с желтым неухоженным ногтем: мол, хитрые какие, все запутать меня хотите! А не выйдет: коли решила родить от Стуре Агнету, ро-жу!

Пристроив жену, Стуре пристроил и дочь. Здесь все было намного сложнее, потому что Агнета училась в художественной школе в Копенгагене и на нее претендовали сразу и родители Лиз, и родители самого Стуре. А обе пары жили в некотором отдалении от столицы. Не знаю, как бы решилась проблема, если бы не добрая воля Лизиных родителей: они согласились на некоторое время снять квартирку в Копенгагене, за наш, разумеется, счет. Но только на полгода согласились, не более того. И то только с тем, чтобы помимо внучки быть ближе к несчастной дочери.

Кое-как решив эти проблемы, Стуре принялся за третью – за Алексея. К тому времени мой старший сын не закончил школу, успешно завалив больше половины выпускных экзаменов. Врачи той же самой клиники, в которой обреталась Лиз, с датской скрупулезностью обследовали Алексея, после чего констатировали, что он стопроцентный аутист, что для общества не опасен и вполне пригоден для социальной адаптации, исполняя необременительные функции – типа дворника, уборщика или курьера… Более того, документы о его психическом состоянии дали возможность оформить Алексею пусть небольшую, но все же пожизненную пенсию и получить маленькую квартирку на окраине, в Эморупе, за казенный счет. Все это, разумеется, при условии, что Алексей будет жить в Дании, а, скажем, не в Америке или России.

Все эти процессы происходили в течение полутора лет и закончились ко всеобщему удовольствию: Алексей съехал в свою собственную квартирку, где за ним и за двумя десятками ему подобных присматривал специально обученный староста, Агнета поселилась у нас, а ее вислозадая мать, выписавшись из психушки, угнездилась у своих родителей, оставаясь все такой же косматой и неопрятной и изводя несчастных сожителей разговорами о Стуре.

Все бы ничего, но Алексей, придя в себя после всех этих изменений, вплотную принялся за «русскую идею». Он зачастил в православный храм, повадился вести там душеспасительные разговоры с батюшкой и прихожанами, стал таскать домой дикие брошюры о смысле истории, о России, о народе-богоносце и о прочей ахинее. Какое-то время, слава богу, недолгое, он требовал от нас называть его не Алексеем, а Андреем! С пеной у рта убеждал, что только по ошибке он получил такое имя, а на самом-то деле он и есть Андрей Первозванный, некая эманация апостола, принесшего по легенде христианское учение в Древнюю Русь. К счастью, эта блажь длилась недолго – очевидно, поп его вразумил.

Сначала он пробовал работать – сортировал корреспонденцию в почтовом отделении, но не выдержал и месяца: просто перестал туда ходить. Пенсию он тратил на книги, брошюры, газеты. Русские газеты выписывал из Москвы и читал их от корки до корки. Что-то постоянно записывал, подшивал, анализировал, по каждой проблеме звонил Стуре, ведя с ним по телефону политические диспуты. Мало того что это было разорительно материально – знали бы вы, сколько денег уходило только на оплату телефонных счетов, – это было разорительно и морально, поскольку Стуре уже без дрожи не мог слышать рассуждения про все эти русские реалии, все эти дикие нашему уху фамилии: Ельцин, Путин, Чубайс, Жириновский…

Порой волна консультаций спадала, и Алексей замолкал на время. Выяснилось, что он конспектировал переговоренное и передуманное, облекал это в форму газетных статей и публичных лекций. А затем обрушивал статьи и лекции на бедного Стуре с новой силой, требуя полемики, «замечаний по существу», возражений и поощрений.

На православную Пасху он крестился. Торжественно и церемонно он пригласил нас всех в храм. Мы стояли посреди золоченого православного безобразия, слушали косноязычного попа и визгливый хор.

Еще первым моим летом в Дании прилетел из Америки его отец и увез детей сначала в Израиль, а потом на Кипр. Я не то что чувствовала, что там что-то такое произойдет, но когда они улетали, просила Машу не отходить ни на миг от брата Миши во время поездки, на экскурсиях, и особенно – на пляже. И вспомнила о своем открытии, когда они прилетели и Маша первым делом рассказала мне, что произошло на пароходе по пути с Кипра в Грецию.

– А Алексей? Как он себя вел? – спросила машинально.

– Ой, мамочка, он был такой странный… Мне кажется, он влюбился в Ксюшу. Он на Кипре не отходил от нее ни на шаг.

– А папа?

– А папа не отходил от тети Маргариты.

Я была уверена, что произошло на корабле ровным счетом то же самое, что когда-то в станице Белой и потом – в Нью-Йорке. Просто уверена. Бывший муж выглядел подавленным, встречи со мной не искал, но мне показалось, что он хочет сказать мне что-то, в чем и себе боится признаться.

Как вы уже могли догадаться, я с нескрываемым нетерпением ждала, когда Алексей съедет на свою квартиру. После чего я почти прекратила общение с ним, только изредка по телефону. Я полностью делегировала эти полномочия Стуре, да близнецы иногда навещали Алексея. Когда же он приезжал к нам в воскресенье на ужин, меня охватывало оцепенение.

VII

Меня спас Стуре. Я по-прежнему не понимала, не чувствовала, что такое любовь и существует ли она вообще, но в отношении Стуре я начала испытывать некое чувство благодарности, что ли. За ним я была как за каменной стеной, и, что самое удивительное и приятное, я начала понимать его, его слова и поступки, казавшиеся мне раньше странными. Его прямота, его честность мне стали нравиться. Прежде такая прямолинейность была смешна, мне он казался ущербным, мне подсознательно хотелось азиатчины, которой я была вскормлена на родине. А оказалось, что азиатчина – вещь хоть внешне и изощренная, но внутренне гораздо более простая и убогая, чем благородная, не зависящая от обстоятельств скандинавская прямота.

Порой ночью, когда я не могла долго уснуть, я с ужасом вспоминала свое московское бытие. Я ведь была почти (да что почти!) нимфоманкой, и как было не быть ею, когда весь тамошний воздух на ней, на родине, пропитан насквозь ложью и развратом. Безудержным, гиблым, отвратительным. Мне пришлось еще раз в жизни вдохнуть этого воздуха и физически почувствовать, как мысли шалеют, как мерзости лезут в голову, в сердце, в промежность. Да-да, я говорю нарочито грубо, потому что так и есть. Я, повторю, чувствовала это в Москве в последний раз физически. И больше не хочу.

Мне пришлось ехать в Москву, чтобы продать часть принадлежавшего мне имущества. Я приехала вместе с Алексеем. Стуре настоял, сказал, что если на моей родине все так плохо, как я говорю, то недурно объяснить это на месте, показать моему старшему сыну. Возможно, тогда он поймет, перестанет бредить Россией и своей ролью в ее истории. А через два дня после нашего приезда прилетел из Америки мой бывший муж.

Моя мама визу наконец получила, и я намеревалась забрать ее с собой окончательно. Алексей же ехал с твердым намерением – остаться. Он только об этом и говорил, и, кстати, ловко, не по-русски, выучил, что он тоже имеет право на свою долю имущества, и рассчитывал получить часть нашей квартиры, чтобы в ней поселиться. Я пока не разочаровывала его, не говорила, что, останься он в Москве, он потеряет пенсию в Дании. И на что он будет жить? Я хотела сначала попытаться разубедить его примерами российского безобразия, а уж потом – использовать этот козырь. Не могла же я, в самом деле, сказать ему, что если уж он на Западе умудрялся убивать ни в чем не повинных девочек, то в России у него появятся все шансы превратиться в Чикатилу, а то и похуже. И кончить свои дни на зоне в какой-нибудь дикой Коми.

Мои надежды рухнули сразу после приезда на Ленинградский вокзал – мы летели на самолете до Хельсинки, а оттуда поездом. Алексей был в полном восторге от всего: от русской речи, от русских просторов, от русской якобы непосредственности. Его отнюдь не повергла в ужас первая же картинка, которую мы увидели, переехав финско-российскую границу под Выборгом: пьяная русская баба мочилась перед окнами поезда под насыпью, мочилась, чуть присев, задрав юбку, являя нам свою задницу.

– Ужас какой! – вздохнула я.

– Почему? – сказал он, внимательно рассматривая бабу (поезд шел медленно, так что все можно было рассмотреть в подробностях). – Это у вас (он так и сказал «у вас») в Дании все боятся друг на друга даже посмотреть, а здесь – воля!

Да уж, воли было здесь бесконечно много, столько же, сколько и рабства. Они были, эти два понятия, одного корня, одного размаха, эти Ян и Инь русского бытия: никуда друг без дружки.

Мы поселились в своей квартире в Крылатском. Там царил полный беспорядок: вещи были сложены для переезда, а мама ютилась среди коробок и тюков в кухоньке. Я обомлела, когда вошла, – столько барахла, оказывается, накопилось за нашу, в сущности-то, не слишком и длинную жизнь на родине. Куда все это девать? Не везти же в Данию, в самом деле. Там мне как раз нравилась пустота, простор в доме, а это сразу все захламит. Продавать здесь было немыслимо. Но и выбрасывать тоже…

Михаил остановился у своих родителей. Наутро он приехал и тоже удивился: столько барахла!

– Между прочим, почти все так называемое барахло – это твои книги, – сказала я раздраженно.

Было от чего раздражаться: мне хотелось быстрее продать квартиру и дачу, вернуться в Копенгаген с мамой и больше никогда сюда не приезжать. Я уже на второй день почувствовала, что похотливый водоворот русской жизни втягивает меня в свое жерло. Сам воздух здесь, в Москве, где он наполовину – гарь и пыль, дышал развратом.

Вечером должна была прийти риелтор, оценить, подписать договор, а мы не знаем, что делать с барахлом. Мой отставной муж держался со мной как-то нарочито брезгливо, и мне не слишком хотелось с ним обсуждать что-то серьезно. На книги свои он смотрел равнодушно, так что у меня не осталось сомнений: в Штаты он их перевозить не будет.

– Что ты собираешься делать с книгами? – спросила я.

– Да выбросить, и дело с концом, – отвечал он.

– Ты потратил на них кучу денег, а теперь выбросить? – как бы удивилась я.

– Теперь они никому не нужны. Тебе нужны? Забирай.

– Мне? Я все, что мне нужно было, уже прочла. Отвези букинистам, отдай родителям, в школу, в библиотеку, в конце концов…

– Да, хлам… – махнул он рукой.

Мне стало жалко книг, но что с ними делать? Алексей вот мог бы ими заинтересоваться, но этого мне хотелось меньше всего.

– Я, кажется, придумал, – сказал Михаил.

– Что?

– Сжечь. Отвезти все на дачу и сжечь.

– А как будем делить остальное?

– Имущество? Совместно нажитое? Поровну, как еще.

– То есть как – поровну? Мне казалось, что нас было пятеро…

– А они что – я детей имею в виду, – они заработали все это? Нет, Людмила, поровну.

Я подивилась его жадности. Он всю свою жизнь трепался, что бессребреник, к деньгам выказывал пренебрежение, хотя они у него всегда, что называется, водились. Может, он притворялся, только делал вид, что не понимает, будто я им руковожу. А сам, вероятно, прекрасно знал и хорошо меня использовал. Я так подумала.

Три дня они с Алексеем складывали книги в пакеты и коробки. Маме я специально не говорила, что мой бывший собирается сделать с этим добром, она и так была шокирована нашими отношениями.

Алексей, кстати, разбирая библиотеку, откладывал некоторые тома для себя, он всерьез хотел вывезти их в Копенгаген. К концу третьего дня куча, которую он отобрал, – там были в основном исторические и философские книги, – выросла до потолка.

– И куда мы это денем? – спросила я.

– Отвезем ко мне, я буду читать. Мне, мама, много еще нужно всего прочесть, чтобы не повторять чужих ошибок.

– Каких ошибок? – спросила я удивленно.

– Чужих. Чтобы переделать эту страну, главное – не повторить чужих ошибок, а для этого нужно читать и читать. Я, например, еще не читал ни Бакунина, ни Кропоткина, – а вдруг они сказали что-то такое, что никто не услышал или не захотел услышать…

– Ты собираешься стать революционером? – спросила я насмешливо.

– Да. Знаешь, папа обещал познакомить меня с Гранатовым.

– С кем?

– С Гранатовым.

– Дурацкая фамилия! Он что – тоже революционер?

– Ты не знаешь Гранатова? Это же лучший писатель в России. Самый настоящий. Я дам тебе прочитать его книги, у меня в Дании есть…

Замечу в скобках, что я Гранатова чуть позже прочла – прочла и совершила одно крайне любопытное открытие, но оно касается его самого, а не его книг.

– Хорошо, прочту обязательно! Скажи, а зачем папе сжигать эти книги?

– О, это так здорово, мама! Как ты не понимаешь! Люди написали столько лишнего… Это все равно что сжигать одежду умерших от тифа или холеры. Это такая зараза – почти все, что написали люди за три тысячи лет! Они извели миллионы деревьев, испортили миллионы литров чистой воды – и ради чего? Чтобы написать какую-то несусветную, вредную чушь!

Алексей брызгал слюной и размахивал руками. «Да он совсем сумасшедший», – подумала я.

VIII

Михаил заказал грузовик, книги вывезли на дачу и свалили во дворе посреди лужайки, там, где мы обычно делали шашлыки во время нашего российского житья. На другой день Михаил позвонил, сказал, что мы можем, если захотим, ехать смотреть шоу – сожжение знаменитой светозаровской библиотеки. Он пригласил приятелей, которые жили в Москве, но им о предстоящем цирке не сказал, хотя обещал «грандиозное зрелище». Мы с Алексеем отправились в Жаворонки на электричке. Сын путешествовал с превеликим удовольствием, всматривался в лица, мотал головой во все стороны, охал: вот она какая, родина!

– Тебе что, правда здесь нравится? – спросила я.

– Еще как, мама! – отвечал он. – Это совсем не похоже на Америку и Европу! Ты погляди, здесь же люди все живые, не сытые, не довольные, не спящие, как там! Я твердо решил переехать сюда! Зачем вы хотите все продать? Где я тогда буду жить?

– Ну уж если ты, как говоришь, решил твердо, то скажи: на что ты собираешься здесь жить? Чем будешь зарабатывать? Ты же ничего не умеешь делать.

– Я не умею?! – почти вскричал он. – О, я еще как умею! Я пойду работать. В газету. Буду писать статьи о русичах. Буду возрождать Россию. Пойду к Гранатову, у него же есть своя газета «Граната».

– Нужно очень хорошо все обдумать: если ты уедешь из Дании, тебе перестанут платить пенсию, а в России жить очень сложно. Ты просто этого не знаешь. Ты глядишь в окно и думаешь, что все легко, а на самом деле все далеко не так, как ты думаешь. Даже если мы оставим тебе квартиру, тебе нечем будет за нее платить, пока не станешь хорошим журналистом.

– А я и так уже хороший журналист. Вернемся, я дам тебе почитать свои статьи.

– Хорошо, хорошо, вернемся, я почитаю, тогда и решим.

Алексей вдруг направился в другой конец вагона к мужичку, читавшему газету. Сел рядом, завел разговор. Я видела, как мужичок отложил чтение, повернулся к Алексею и стал что-то рассказывать. Алексей слушал внимательно, отвечал, видно было – отвечал с жаром, точно что-то доказывал. Между ними завязался спор. Было заметно, что мужичок сначала принял Алексея серьезно, но потом на лице его появилась деликатная усмешка, словно мой сын говорил глупости. Алексей, правда, выглядел много моложе своих лет, можно было списать его глупости на возраст, – подумала я. К счастью, уже следующая остановка была нашей, и я пошла за Алексеем.

– …и-и-и, понимаете, никогда больше не повторится, пока в мире царят произвол и насилие Америки над остальными странами. А они, американцы, такие жирные-жирные! Они жрут гамбургеры и смеются над нами! Вы вот кормите своих детей гамбургерами?

– У меня уже двое внуков, – отвечал мужичок, хитро на меня поглядывая. – А уж чем кормят их мои дети, я не знаю.

– А вы узнайте! Это крайне важно. Я, например, уверен, что они подкладывают туда какое-то такое вещество, которое делает вас зависимыми от гамбургеров. Наркотик… Эти американцы…

– Ну, наркотик во все гамбургеры не положишь, небось, Алексей!

– Еще как положишь, Антон Степанович! А еще, как вы думаете, почему мертвые должны хоронить своих мертвецов? Как могут мертвые сами кого-то хоронить?

– Алексей, нам выходить, – сказала я, деланно улыбаясь мужичку.

– Ах, что – уже? – отозвался сын. – Черт, а как же насчет мертвых? И я еще не рассказал Антону Степановичу главного, про викингов.

– Ничего страшного, напечатаешь потом в газете, Антон Степанович и прочтет.

– Обязательно! – воскликнул мужичок. – Прощай, Алексей! Не уступай этим янки!

– Никогда! – серьезно отвечал сын. Мы вышли.

– Мама, а как ты думаешь насчет мертвых?

– Что за чушь! – воскликнула я.

– Никакая не чушь! Это выражение: пусть мертвые хоронят своих мертвецов. Я не могу его понять. Как это?

– Я тоже его слышала, но это же совсем просто объяснить: живые должны заботиться не о мертвых, а о живых…

Я никак не могла вспомнить, откуда эта фраза взялась. Какой-то философ сказал, что ли?

– Тогда, мама, он должен был так и сказать: пусть живые заботятся о живых. Так нет же, он сказал про мертвых!

– Кто сказал? – спросила я.

– Иисус, вот кто.

Я подивилась тому, что творится в голове у сына: каша какая-то, смесь дичайшая из известных изречений и детских суждений. А в общем – бред. И постаралась перевести разговор на другую тему. Но безуспешно. Алексей с маниакальным упорством остаток дня приставал ко всем с этими мертвецами.

Когда мы пришли на дачу, там уже все было готово для сожжения: куча книг валялась посреди лужайки: Толстой вперемешку с Сименоном, история Франции – с курсом английского языка… Михаил в стороне разжигал мангал. Потихоньку съезжались приятели, которых мы не видели много лет. Они были удивлены, мягко говоря.

– Ты что, собираешься все это жечь? – спросил Сережа Брагин, с которым мы учились в институте.

– А что с этим добром делать? – пожал плечами мой бывший муж. – Везти в Америку? Смешно. Продавать – тоже. Читать я это не буду. Хочешь – бери. Только сегодня бери, завтра приедут новые хозяева.

– Нет, если честно, мне свои книги девать некуда. Ну ты отдал бы их в какую-нибудь библиотеку… – сказал Брагин. – Сейчас, сам знаешь, библиотеки нищие.

– Да и черт бы с ними, с библиотеками! – воскликнул Михаил. – Мерзость это – эти ваши библиотеки. Пыльные, никому не нужные. России дело надо делать, а не книжки читать.

– Это ты, Светозаров, в Америке пожил! Чувствуется!

– Ха-ха! Сам же сказал, что своих книг девать некуда! Только не надо лицемерить, не надо. Я все это говно собирал, когда больше ничего другого делать было нельзя. Это, если хочешь, было моим диссидентством. А теперь книги если и нужны, то – прочитать и выбросить. А я, если хочешь, так со своим прошлым прощаюсь. Окончательно. И все, больше никогда я в эту вашу новую Россию ни ногой.

Что-то было неприятное в его речах, что-то для меня непонятное. Что-то явно с ним в Америке произошло. Необычным было и то, что он привез с собой очень много спиртного и пригласил какое-то немыслимое количество людей. Многих я впервые видела. А кое-кто из них, как оказалось позже, сыграл в судьбе нашего распавшегося семейства немаловажную роль. Я имею в виду этого журналиста Рогова, с которым потом связался мой старший сын. Тогда, на даче, я его никак не выделила среди прочих – помню только монументальную фигуру, слонявшуюся по участку и перебиравшую книги. Внешность его мне показалась знакомой, где-то я его видела, но все не могла понять где. Он оказался очень известным по московским масштабам журналистом. Но мне что? Я газет в жизни не читала.

Вообще же у меня было впечатление, что нам с Михаилом завидуют; завидуют, что мы уехали, устроили свои судьбы, хотя бы и раздельно друг от друга. Здесь же, в России, жить было как-то нетвердо, как-то не слишком приятно, хотя, по утверждению наших приятелей, и очень «интересно». Не могу понять.

Почти все первым делом бросались к книжной куче – а она была чуть ли не три метра высотой – и копались в ней, тащили из нее, тащили… Вдоль забора возникло постепенно еще несколько куч, маленьких, из книг, набранных гостями. Потом и они тоже почти все были брошены в костер – кроме пары десятков книг, никто ничего с собой больше не взял. Это только вначале глазки гостей загорались на бесплатное, на халяву, так сказать. Это только вначале на Михаила сыпались упреки и презрения, что, дескать, зажрался в Америках, стал, дескать, «мериканом» и все такое прочее-пошлое. Потом же выяснилось, что никому, буквально никому из присутствующих никаких книг и не нужно.

Зато накинулись на угощение. Выпито и съедено было много, и чем больше пили и ели, тем больше вожделели церемонии. Обсуждали меры предосторожности, сочиняли ритуал, фотографировали кучу, фотографировались на ее фоне. Одна из фотографий (на ней, правда, почти ничего было не разобрать) появилась через день в одной бойкой московской газете, иллюстрируя собой репортаж с заголовком «Новые русские „интеллектуалы“. На своей подмосковной вилле капиталист торжественно сжег пять тысяч книг из собственной библиотеки» за подписью Д.Булл. Я, разумеется, статью не читала, но Тоня Шкель мне услужливо пересказала ее по телефону. Был ли этот Д.Булл журналистом Роговым, я не знаю.

Жечь решили в полночь. Кучу рассортировали: с краев положили детские книги, а дальше в порядке нарастания серьезности, что ли. Венчали кучу сверху собрания сочинений Чехова и Горького, тома Ницше, Платона и прочих философов, и шпилем – «451 градус по Фаренгейту» Брэдбери.

Самые пьяные и ярые склеили из бумаги подобие ку-клукс-клановских колпаков, надели подобие мантий из одеял и пледов, сделали факелы. Ровно в полночь факелы зажгли, и дюжина энтузиастов подпалила кучу с разных концов. И запылало. Запылало сразу ярко и жарко. Михаил схватил шланг, остальные – ведра и бутылки с водой, стоявшие наготове. С большим трудом удалось огонь притушить, кучу разобрать, возвести на ее месте другую – поменьше, а остальные книги сложить рядом, чтобы потом поддерживать костер. Запалили еще раз. По счастью, ночь была тиха, безветренна. Но и теперь огонь был слишком высок. Так высок, что спустя минут десять ворота с улицы осветились автомобильными фарами. Милиция.

Михаил пошел разбираться. Разумеется, сообщили соседи, а заодно вызвали и пожарных. Те приехали с помпой и с помпами минут через двадцать после милиции. Подтянулись и соседи. Скандал разгорался. Михаил и журналист Рогов долго убеждали власти, что ничего страшного, что жечь будут аккуратно, «по книжечке, по книжечке». В доказательство своей полнейшей лояльности Михаил выдал каждому из стражей порядка по сто рублей, а заодно предложил желающим покопаться в обреченной библиотеке. Отказались все, кроме одного пожарного, который набрал охапку детских книжек, да еще лейтенант милиции поднял с краю томик Заболоцкого, чем вызвал восторг гостей-интеллектуалов. Соседям была предложена выпивка, и церемония продолжилась. Жгли теперь медленно, подбрасывая по две-три книжечки, так что растянулось это занятие почти до утра. У многих книг оказались такие крепкие обложки, что так и не сгорели. Пару раз ездили на станцию за выпивкой, а под утро принялись готовить «интеллектуальные шашлыки», нанизав мясо на шампуры и жаря его в огне чужих мыслей.

Я, честно говоря, не знала, куда деваться, хотела даже ехать домой спать, но поздно спохватилась – электрички уже не ходили, а в Москву никто из пьяных гостей, разумеется, ночью на машине ехать не хотел. Я ушла в дом и легла спать. Засыпая, видела перед собой безумные глаза Алексея. И обрывки его жаркой речи, обращенной к кому-то из гостей.

– Вот это и значит – хоронить своих мертвецов! Правда? Да?…когда все, что было раньше, исчезнет, и все начнется с чистого листа… Правда? Мертвец Толстой хоронит мертвеца Вольтера, а мертвец Вольтер хоронит мертвеца Платона… Правда? Да?… Нет, ну скажите! Жить должны живые. Не мертвые, а живые… Да?

Часов около шести утра, было уже совершенно светло, кровать моя заскрипела, и я почувствовала, что на меня наваливается чье-то тело. Михаил, это был он, совершенно пьяный, такой, каким я его никогда за всю нашу совместную жизнь не видела, пытался содрать с меня трусы…

– Давай, давай это… закольцуемся… – бормотал он, дыша в лицо водочным перегаром.

– Это как? – спросила я, схватив его за руки.

– Как-как! Пусть это будет наш последний секс… Мне было даже не противно, – так, безразлично.

– Не дыши мне в лицо, ты пьян, – сказала я, отпуская его руки.

– Хорошо, хорошо…

Он честно отвернул лицо в сторону, снял с меня трусы и поимел меня с каким-то даже исступлением. Я же лежала под ним бесчувственная как колода. Только дернулась, когда почувствовала, что он кончает.

«Закольцевались», – подумала я, выбираясь из-под бывшего мужа. Между тем в комнате в углу в кресле спал какой-то человек, запрокинув голову. Вошел, видимо, когда я спала, искал свободное место, да так и заснул. Мне стало смешно. Я вышла на крыльцо. У костра сидели в шезлонгах трое самых стойких гостей, ели мясо, пили водку и подбрасывали книги в огонь. Я налила кувшин воды и ушла в сад смыть с себя липкие остатки «кольцевания». Только тогда мне стало противно. И сладко одновременно. Я знала, что эта грязная ночь и есть мое прощание с родиной, с прошлым. Больше я сюда не вернусь.

Я разделась догола и тщательно вымылась, поливая себя из кувшина. Мне было плевать, видят ли меня мои бывшие приятели, я даже имен их не пыталась вспомнить. Потом вернулась в дом, взяла сумочку и на цыпочках, тихо ушла. Было зябко, солнце еще не вышло из-за кромки дачных деревьев, птицы гомонили кругом. Я дождалась электричку и уехала в Москву.

Потом, я знаю, были какие-то трудности с продажей дачи, потому что наутро того же дня пылающую оргию нарушил приезд риелтора и потенциальных покупателей. Те смотрели в ужасе на костер, на остатки библиотеки, на двор и сад, усыпанные пеплом, на опохмелявшихся гостей. Покупатели пытались сбавить цену, но Михаил стоял на своем твердо, хоть и нетвердо стоял на ногах.

Впрочем, это все я слышала в пересказе мамы, а бывшего мужа я больше никогда не видела. Да и он не пытался со мной встретиться. Единственное, что я выторговала через маму по телефону, были две трети суммы за проданные дачу и квартиру: наших детей он счел за треть. Нуда ладно, плевать, надо было возвращаться домой, в Копенгаген.

Алексей, правда, пребывал весьма вдохновленный тем, что увидел и услышал в России. Он собирался со мной, по его словам, на самое короткое время, только за тем, чтобы лучше подготовиться к окончательному возвращению на родину. Я не перечила, пусть думает да и поступает как ему заблагорассудится.

В конце июля мы – я, мама и Алексей – вылетели в Данию.

Индийский океан

I

Молодые датские инвалиды проживали на окраине Копенгагена, в Эморупе, компактной колонией – человек тридцать в дешевой пятиэтажке. Старостой над ними был поставлен некий Георг Даниэльсен, хозяйством ведала Ингрид, его жена. Даниэльсен следил за порядком: помогал убогим решать бытовые проблемы, пару раз в месяц устраивал спортивные состязания и иногда по вдохновению – конкурсы, вечеринки, экскурсии. Давал он и уроки ремесла (Георг был профессиональным столяром), призванные вернуть колонистов к «нормальной» жизни.

В прежней жизни кроме столярного ремесла Даниэльсен освоил, и весьма успешно, искусство наркомании. Только чудом после почти пяти лет почти тотального забытья ему удалось слезть с иглы, и тогда в качестве реабилитации государство отправило своего отблудившего сына в одну из нищайших африканских стран. Там за харчи и символическую плату (основная ее часть копилась в банке, и снять ее бывшие наркоманы могли лишь по возвращении на родину) он работал в компании еще пары десятков таких же своих «коллег» на благо африканского народа – столярничал и плотничал, учил столярничать и плотничать.

Там же Георг Даниэльсен познакомился с Ингрид, единственной из всей датской колонии женщиной.

Она преподавала юным африканкам танцы. В прежней жизни Ингрид была сперва балериной, потом – алкоголичкой. По негласному регламенту африканские колонисты опекали друг друга, ходили друг к другу в гости, а надзирал за процессом их возвращения к жизни староста – профессиональный психолог, разумеется, без дурного прошлого.

Ингрид была еще недурна собой, хотя и с явными следами разврата на веснушчатом лице: припухлые веки, желтоватые зубы, красная сетка сосудов на щеках и крыльях носа, поредевшие волосы веником. Для мужского населения колонии она числилась лакомым кусочком и вполне отвечала ожиданиям: спала со всеми, кто того хотел. Или мог – некоторые колонисты приехали с семьями. Запрет на алкоголь Ингрид с лихвой искупала сексом. Правда, довольно скоро соотечественники ей прискучили, и она увлеклась аборигенами. Как правило, это были отцы, дядья и братья ее учениц, а то и случайные знакомые.

Интересно, что в «датский» период сексуальной жизни Ингрид единственным, кто не обратил внимания на ее прелести, был как раз Георг. С самого первого своего африканского дня он пребывал в неком притуманенном состоянии – буйное прошлое давало о себе знать. Жил и работал Георг в буквальном смысле как автомат. Утром заваривал слабый суррогатный кофе, съедал безо всякого намека на аппетит тост с джемом, поливал цветы в палисаднике перед крохотным домиком в две секции, который делил с другим реабилитантом. Потом садился на велосипед и отправлялся в мастерскую. Там до полудня строгал и пилил, следил, как строгают и пилят его чернолицые ученики, за брак и нерадение не ругал, лишь доставал из штабеля новую доску и показывал, как надо. Почти ничего не говорил, лишь «да» да «нет».

Около полудня к мастерской обычно подъезжал на велосипеде староста Олаф, спрашивал: «как дела» да «какие проблемы», неизменно получая в ответ: «нормально» и «никаких». После чего соотечественники разъезжались: Олаф – проведать других подопечных, Георг – домой обедать. Обедал он сосисками, которые покупал в валютном магазине для европейцев, потом ставил во дворе в тени акации шезлонг и сидел так почти неподвижно часа два до окончания сиесты. Потом снова работа, нетяжкая, до пяти часов.

Вечерами колония обычно собиралась на вилле Олафа: слушали музыку, играли в «монополию», в карты, пили сок, ели фрукты, обменивались новостями с родины. Не приходить туда было нельзя: обычно, прождав полчаса, Олаф посылал за отсутствующим кого-нибудь из «надежных» колонистов. Около девяти вечера разъезжались на велосипедах по домам, обменявшись кассетами, книгами и газетами. Уже после этого часа Олаф обычно не проверял, чем занимаются его подопечные, да и нужды в этом особой не было – колония жила компактно, каждый следил за каждым.

В выходные дни тоже собирались – отмечали дни рождения, ездили на пляж, играли в футбол и прочие песчаные игры. Забот у Олафа было немного: тяжелых наркотиков в тех краях купить было практически невозможно, а что до алкоголиков – то их, кроме Ингрид, было еще трое, и все они находились под особым контролем. Пожалуй, лишь Георг доставлял Олафу некие хлопоты: была в нем странность – оцепенелость, отстраненность, замкнутость… Но вены чисты, симптомов рецидива заметно не было. «Экий странный малый! – думал Олаф, ни разу не слышавший от Даниэльсена ни единого слова, кроме „нормально“ да „ничего“.

Размышляя над причинами Георговой оцепенелости, Олаф неизбежно пришел к незамысловатой мысли – шерше ля фам. Опросив «холостых» колонистов, он выяснил, что среди них не осталось ни одного, кто бы не повеселился с бывшей балериной. Только Георг не был замечен в этой компании, а сама Ингрид, когда речь заходила о нем, крутила пальцем у виска: «Долбанутый какой-то!»

– Ты бы обратила на него внимание, – сказал Олаф девушке во время одного из вечерних party.

– Это приказ? – хохотнула она.

– Да нет, что ты! Не нравится мне, что он один. В его положении одиночество – штука опасная. А ты!.. Такая красивая, веселая… Неужели ты его не зацепишь?!

– Если хочешь правду, я его боюсь. Кто знает, что у него на уме? Ты видел, как он улыбается? Как маньяк. Хотя он даже ничего, – вдруг заключила Ингрид, оглядываясь в угол сада, где под деревом папайи сидел Георг с полуулыбкой на худом лице.

– Может, он импотент? – предположил Олаф.

– Я тоже так думала, – заметила Ингрид, – но вряд ли. Глазки-то у него очень даже бывают блядскими!

– Вот бы и проверила!

– Сам проверяй!

II

Случай проверить жизнеспособность Георга представился неожиданно. Это была середина восьмидесятых годов прошлого столетия, время, когда о СПИДе уже знали, но боялись еще не слишком. А в Африке, на его родине, о нем слышали мало и, разумеется, почти не предохранялись. Однажды ночью, когда Георг спал (впрочем, спал он очень чутко, это и сном нельзя назвать – дремой), в окно постучалась Ингрид.

Георг медленно поднялся и, как был, голый, подошел к окну.

– Наркота, у тебя гондоны есть?

– Что? – не понял Георг.

– Презервативы, говорю, есть?

– Зачем?

– Нужно.

– Кому?

– Мне.

– Зачем тебе? – тупо повторил Георг.

Ингрид внимательно и без стеснения разглядывала его детородные органы. Усмехнулась.

– Да уж не с тобой трахаться, наркота, – сказала она. – Ко мне парень пришел! Вот с таким! И очень черным! – Она наглядно продемонстрировала Георгу размеры негритянского члена. – Но беда, наркота, у него гондонов с собой нет. Понимаешь? А я без них – никогда, когда с неграми. У них СПИД, они тут все со СПИДом, понимаешь?

– Понимаю, – ответил Георг. – Но у меня нет презервативов. Спроси у Андерса, к нему жена приехала.

– Ага, я жене его и скажу: раз ты приехала, дай-ка мне гондонов! Ха-ха-ха! Странный ты какой.

Ингрид еще раз оглядела его с головы до ног, повернулась и ушла. Однако минут через пять вернулась, постучала. Увидела, что кровать Георга пуста, в углу горит ночник, но хозяина в спальне не видно.

– Слышь, наркота, ты не спишь?

– Нет, – отвечал тот, видимо, из коридора.

– А что делаешь?

– Собираюсь. Рыбалка.

– Так рано?

Часа четыре утра и полная темень на улице.

– Скоро прилив, в залив придет рыба, – отвечал Георг.

Было слышно, как он копошится.

– Возьми меня с собой, – попросила она.

– У тебя гости.

– Я его выставила, я, наркота, ничего не боюсь, а СПИДа боюсь.

– Заходи. Кофе?

Ингрид зашла. Георг, босой, в шортах и голый по пояс, кивнул ей на дверь в кухню, сам же вытащил из кладовки два спиннинга, поставил у входа.

Они сели на кухоньке, он положил растворимого кофе в две фаянсовые кружки, налил кипятка, придвинул сахар:

– Пей. Бутерброд?

– Нет, я так рано не могу есть.

– Возьмем с собой.

Они покатили на велосипедах к океану, спустились, поехали вдоль пляжа к самому дальнему волнорезу, с которого Георг обычно бросал спиннинг.

Прилив начинался еще до рассвета, около пяти, и приливная волна в своей высшей точке накрывала волнорез почти целиком. Георг сложил снасти посередине, поставил на камни термос, положил бутерброды, баночки с наживкой.

– Натрись, комары, – он протянул Ингрид флакон. – Малярия неприятная. Не лучше СПИДа.

Они сели на камни лицом к океану. На востоке над кромкой темной воды сияла влажным голубоватым светом Венера, над ней, выше и тусклее, – Южный Крест.

– Вон Южный Крест. Виден только в этом полушарии. Но я и Большую Медведицу видел. Там… – Он махнул рукой на север. – В Порту-Амелия, там экватор близко, она над самым океаном висит перевернутая, но ковшом вниз.

«Удивительная разговорчивость!» – подумала Ингрид.

– Да ну!

И еще подумала, что никогда не видела ни Южного Креста, ни Большой Медведицы – случая не представилось.

– А ты еще полетишь в этот, в Порту-Амелия?…

– Недели через две, там мастерскую открыли.

– Меня возьми.

– Поехали.

– А ты акул ловил?

– Акулы здесь редко – мелко. Пару раз видел плавники – там.

Он показал вдаль, где уже розовел горизонт и из тьмы проявлялись кудрявые острова: слева близко и вдали – у самого выхода из залива.

– Пора. Видишь – светлая полоса? Прилив, свежая вода.

Он наживил две креветки на крючки и по очереди ловкими, даже красивыми движениями правой руки из-за спины забросил их, закрепил удилище между камнями, сел, вглядываясь в воду.

– А разговаривать можно? – шепотом спросила Ингрид.

– Можно.

И они замолчали, смотрели на воду, на горизонт, над которым поднимался ослепительный розовый рассвет. Ингрид задремала, быстрые сны замелькали в ее мозгу, розовые, волнистые.

– Тсс… – раздалось сквозь дремоту.

Она открыла глаза – стало совсем светло, солнце, огромное, поднялось над дальними островами. Георг стоял на самом краю, обеими руками держал спиннинг, вглядываясь в розовато-серые мелкие волны. Вода плескалась уже у самых ног, заливая бежевые валуны волнореза.

– Кажется, зацепила… – пробормотал Георг.

И точно – спиннинг дернулся, и катушка сперва медленно, потом быстрее стала разматываться.

– Держи другой. Крепче, – бросил он, не поворачивая головы.

Она послушно взяла спиннинг, вцепилась пальцами в пробковую рукоять.

– Вот она!

– Где, где?

– Вон.

Метрах в двадцати что-то плескалось среди волн. Георг стравил еще метров пять лески, и рыба исчезла. Тогда он начал потихоньку подматывать. Потом снова стравил. Так продолжалось минут десять.

– Почему ты ее не тащишь?

– Нельзя. Большая. Сорвется. Нужно тихо. Изматывать.

Теперь Георг уже держал леску внатяг, а рыба ходила кругами, которые сжимались и сжимались. Она была метрах в десяти, как спиннинг в руках Ингрид дернулся.

– Ой! – закричала она, глядя на разматывавшуюся леску.

– Держи! Смотри, лески не перепутай!

Не отпуская свой спиннинг, он другой рукой стал сматывать леску на том, что держала Ингрид.

– Ничего. Ничего. Не такая большая. Вот так. Мотай туда-сюда, туда-сюда.

Отпустил, предоставил Ингрид справляться самостоятельно.

– Держи, пока я разберусь со своей.

Ингрид увидела, как на его шее вздулись жилы. Между тем вода залила уже половину волнореза и подобралась к ним. Оставалось каких-то пять-шесть метров.

– Отходи. К берегу. Мешаешь! – крикнул Георг.

Ингрид попятилась назад, но поскользнулась, выпустила спиннинг, он плюхнулся в воду и медленно поплыл прочь.

– Ах, черт! – закричала Ингрид.

Георг молчал, вцепился в свой спиннинг, крутя его из стороны в сторону, рыба билась метрах в пяти, а ноги его скрылись в прибывающей воде уже по щиколотку. Ингрид вдруг охватил страх, она побежала к берегу. Георг тоже отступал. Опрокинулся и исчез термос, заливало волной велосипеды, только рукоятки руля торчали над волнами.

Ингрид добралась до берега, села на песок. «Он же утонет!» – подумала она, и как раз в этот момент Георг смотал леску настолько, что огромная рыбина – полуметровая, не меньше, дорада – повисла перед ним, отчаянно колотя хвостом по воде. Георг запустил ей в жабры правую руку, шагнул назад, еще, оступился и упал в воду вместе с добычей. Над водой показалась его голова, потом левая рука – правой он продолжал удерживать рыбу. Он отчаянно колотил ногами и рукой, пытаясь плыть к берегу. Наконец нащупал дно, встал, вода была ему по грудь, и побрел, волоча за собой спиннинг со спутанной леской и дораду. Выбрался, бросил добычу и лег на песок.

– Ты как?

По виску и щеке его текла кровь – падая, ободрал кожу.

– Хорошая рыба.

– Велосипеды! Они утонули!

– Ничего. Уйдет вода, заберем. Часов через пять. Ингрид взглянула на часы: половина восьмого.

– Что ты будешь делать с рыбой? – спросила она.

– Большая рыба, – сказал он. – Никогда не ловил такую…

И хрипло и коротко рассмеялся. Поднялся, пошел к пальмовой рощице неподалеку, отыскал упавшую ветку и долго возился, отламывая от нее другую, поменьше. Отломил, ободрал жесткие листья и пропустил через жабры дорады.

– Тут деревня. Отдадим. Будут рады.

III

Всей деревни было – полтора десятка круглых тростниковых хижин на красноватом песке вокруг огромного акажу с развесистой кроной. Деревня мигом собралась вокруг пришельцев – впереди дети, за ними взрослые. Георга здесь знали, хлопали его по плечу, что-то кричали ему, гортанно смеялись. Он подошел к старику в бежевых кримпленовых брюках, едва прикрывавших худые колени, и сказал на ронга:

– Это тебе, Шимойу.

– Большая рыба! Очень большая рыба! Со Жоржи принес большую рыбу! Очень большую рыбу! – заговорили вокруг.

Георг положил рыбу на песок. Из хижин выходили еще люди, подходили ближе, восхищались.

Толпа переместилась от Ингрид с Георгом к рыбе. Ее щупали, хлопали по чешуе, ей радовались. Потом дораду оттащили к хижине Шимойу.

– Он оставит ее себе или поделится? – спросила Ингрид.

– Поделится, – сказал Георг.

Они подошли к толпе, облепившей вход в хижину старика. Рыба лежала на песке, над ней уже зароились жирные мухи. Толстая негритянка в выцветшей капулане села на корточки и ржавым ножом с деревянной ручкой принялась сдирать с рыбы чешую. Дети таскали пальмовые ветки для костра.

– У меня во рту пересохло, – сказала Ингрид. – Попроси воды.

Георг что-то сказал старику, тот гортанно прокричал домочадцам, и из хижины вынесли тыквенную плошку, в которой плескалась теплая вода.

– Пей медленно, а то снова захочешь, – предупредил Георг.

Пока Ингрид, морщась, цедила воду, он что-то опять сказал туземцам, те закивали и, в свою очередь, что-то строго сказали детям. Через пять минут у ног рыбаков стояла корзина, в которую дети сносили плоды: манго, папайю, масалу, апельсины.

– Наш завтрак, – сказал Георг, поднимая корзину. – Все, больше не надо. До свиданья! – он помахал туземцам рукой, и датчане отправились обратно к берегу.

Жители проводили их до дороги, а дети увязались было дальше, но Георг что-то строго им крикнул и они отстали.

Датчане сели в тени пальмы и принялись завтракать.

– Здесь, наркота, жизнь другая, – задумчиво произнесла Ингрид, разламывая желтый плод папайи.

– Жизнь как жизнь, – ответил Георг.

Он полулежал, прислонившись к стволу, смотрел в океан. Легкий шорох послышался сверху.

– Обезьяны! – шепнула Ингрид.

– Дай им апельсин.

По стволу пальмы спускался крупный самец, за ним на некотором отдалении – самочка с детенышем на груди. Ингрид кинула вверх апельсин, но самец ловить не стал, подождал, пока тот упадет на песок, спустился, взял, вскарабкался обратно и исчез в ветвях.

– Брось самочке, пока он не видит. Увидит – отберет.

Ингрид протянула апельсин обезьяне, та, озираясь, спустилась, вытянула морщинистую ладонь, поднялась по стволу и, быстро очистив шкурку, съела.

Георг перевернулся на бок.

– Скажи, наркота, эти твои глюки – хорошо было?

– Нет.

– А какие они были?

– Всякие. Чаще всего море. Желтая подлодка всплывает. Я смотрю с берега, ну, стоя на берегу… а одновременно стою и на ней тоже. Возле рубки рядом с Ринго. Меня – двое: один здесь, другой там. Ринго машет мне, тому, что на берегу, типа – давай! Типа – all we need is love[2], и типа – love is all we need[3]. Иду по воде. Очнулся – на подоконнике, дома у себя. Четвертый этаж. Типа еще шаг – и все. Хе-хе. И обоссанный, штаны типа мокрые, но радостный.

– ЛСД?

– ЛСД.

– С водкой так не бывает.

– С водки не обоссышься?

– Ну ты сказал! Можно и с водки. Не жалеешь, что завязал?

– Нет.

– Так ведь клево же!..

– Не клево.

– Что – не клево?

– Себя типа убить хотел. Чего клевого? Гашиша как-то дунул без меры, ну и типа – иду по лесу, лес такой… Не густой. Редкий лес, сосны, песок… А тут типа из-за сосны тоже я. Я в первого меня стреляю… Хе-хе! Из пушки. Откуда пушка? Хер разберешь. – Георг скруглил пальцы, показывая диаметр ствола. – Кишки вылетают. Дыра насквозь – дымится! Такая дыра! – Георг скруглил пальцы пошире. – Голову можно всунуть! Или там иду по Христиании. Вдоль берега. Трое черных подваливают. К себе тащат. А там другой я сижу. Я им, ну это… себя насиловать велю. Сам сигару закуриваю, гляжу, как те меня по очереди в задницу пялят. Жуть. Хе-хе.

– Ух ты.

– А раз ширнулся. Зашел в церковь. На Стрегет, знаешь? Где концерты.

– Ну.

– Сел! А сам типа себя за ребра на хорах крюком присобачил. Внизу – люди сидят, типа глаза утирают. Орган слушают. Мессу, что ли. А нас даже трое: один под потолком болтается, из ребер кровь – на пол. Хлещет. Другой руки вытирает от крови. Третий – за органом руками-ногами. Наяривает.

– Это шизофрения, наркота! Ты – шизофреник! Сзади послышалось шуршание, Ингрид обернулась – никого.

– Тут, наверное, змей полно?

– На прошлой неделе удава поймали. Три метра. Красавец. Вон там, – Георг показал в сторону воды.

Начался отлив.

– Я, наркота, змей боюсь.

– Ладно, скоро поедем.

– А хорошо здесь. И негры прикольные. Мы им рыбу – они нам фрукты. И никаких бабок, наркота, никаких кредиток!

Опять шуршание. Ингрид вскочила. Метрах в десяти от них застыла стайка обезьян, полдюжины, если не считать детенышей на шее у самок.

– Чего они?

– Апельсинов им дай.

Ингрид стала бросать апельсины, но мартышки успели подобрать только один. Вдруг заверещали, метнулись в сторону, взобрались на пальмы.

– Чего они?

– Это, верно, негры идут. Они негров боятся.

И точно, вдалеке за кустами Ингрид увидела три курчавые головы. Мелькнули и исчезли.

– Они белых не боятся. Местных боятся. Борьба за выживание, – сказал Георг.

Он привстал. По песку крадучись к ним шли трое негров – босые, в линялых камуфляжах. У каждого у бедра болталось по «Калашникову».

– Солдаты, – сказала Ингрид.

Георг едва заметно напрягся. Оглянулся на океан – на волнорезе сверкнули над кромкой воды велосипедные рули и тут же исчезли.

– Пойдем, пойдем, – сказал он скороговоркой.

– Привет! – хрипло произнес по-португальски шедший впереди и слегка поправил автомат рукой так, что дуло уставилось прямо на датчан.

– Привет, – процедил Георг, делая шаг к берегу.

– Стой, ты куда?! – крикнул передовой.

– Купаться… – ответил Георг на ходу. Ингрид вцепилась в его руку.

– Стой! – уже приказал передовой, в несколько прыжков добежал до датчан и упер ствол в спину Ингрид.

– Чего тебе? – крикнула та.

– Пойдете с нами, – ответил негр. Подошли и двое других, поигрывая оружием.

– Куда?

– Тут недалеко! – сказал старший и рассмеялся.

– Мы – датчане, понимаете? – сказала Ингрид, оглядываясь на Георга. Тот молчал.

– Ничего, ничего, пойдемте.

Негры слегка подтолкнули датчан автоматами.

– Слышь, наркота, чего они хотят? – спросила Ингрид.

– Попались, – отвечал он. – Не делай резких движений. Никуда не беги. Делай, что говорят. Это повстанцы, мы – заложники.

– Что?! – завопила Ингрид. – Мы – заложники?! Здесь?!

– Да.

– Да что вы хотите?! – заорала Ингрид. Она сжала ладони в кулачки и набросилась на негров.

Те подтолкнули ее:

– Иди, иди… Кукуруза!

– Как они меня назвали, наркота? Ку?… Кукуруза?

– У тебя волосы, как у початка. Как волокна, – сказал Георг. – Они ловко клички клеят. Не кричи – пристрелят.

IV

И они пошли. Около часа шли вдоль океана на север, удаляясь от города. Пересекали ручьи и почти пересохшие болота, ноги вязли, жара, жажда. Дошли до какой-то реки, повернули на запад вверх по течению. Шли молча. Часа через два примерно (часы бандиты с них сняли) остановились. Двое остались сторожить, третий исчез в высокой траве. Ингрид подошла к воде.

– Не вздумай пить, – предупредил Георг. – Лицо ополосни.

Ингрид стянула с себя майку, обнажив маленькую грудь, стала плескаться. Негры полулежа наблюдали за ней.

– Тут, наверное, полно крокодилов? – спросила она, выходя на берег.

– Хватает, – ответил Георг.

– Что они хотят? Выкуп?

– Кто их знает, – отвечал Георг. – Может, обменять на кого-нибудь. Война. Думаю, они в деревне были. Когда мы рыбу принесли. Или рядом. Увидели нас и взяли. На всякий случай. Тащить не нужно – сами идем. У них где-то лагерь.

Вернулся третий, принес небольшую пластиковую канистру с водой и корзинку – точь-в-точь как ту, оставленную на пляже. Поставил перед товарищами. Дно корзины было покрыто куском грязного полиэтилена, на нем лежало теплое еще варево – кукурузная каша.

Бандиты принялись за еду: кашу брали руками, глотали, вытирали руки о штаны и снова зачерпывали. Запили водой. Остаток – пять-шесть горстей – ногой пододвинули в сторону датчан.

– Ешь, – сказал Георг.

– Не хочу.

– Ешь. Неизвестно, когда придется. Устанешь – пристрелят. Волочить с собой не станут.

С видимым отвращением Ингрид съела пару горстей, Георг доел. Поднялся, подошел к неграм, взял канистру. Те равнодушно глядели на него. Точнее, один глядел, двое других дремали в жидкой тени акации. Георг протянул канистру Ингрид, опять же наказав пить медленно. Не успела она закончить, как стороживший сказал:

– Вода любит кукурузу. Вода хочет, чтобы Кукуруза стала толстой, вкусной! – и рассмеялся как-то, ей показалось, зловеще.

– Что он сказал? – спросила у Георга.

– Хочет тебя трахнуть, – равнодушно произнес тот.

– Скажи ему: у меня СПИД. Скажи, это смертельно. Так и скажи.

– Тогда они тебя убьют.

– Нет, ты все равно скажи, скажи, скажи! – истерично повторяла Ингрид.

И Георг сказал. Негр спросил:

– Правда?

– Она говорит – правда. Она в Дании была наркоманкой.

– Где-где? – переспросил негр.

– В Дании. Это в Европе.

– Англию знаю, Францию знаю, Португалию… Дании не знаю.

– Копенгаген должен знать, туда ваши самолеты тоже летают.

– Копенгаген… Копенгаген знаю. Данию – нет, – повторил негр, глядя на голую грудь Ингрид. – И что, она совсем не трахается? Даже с тобой?

– С презервативами. Но у меня их нет. Там остались, – Георг махнул рукой в сторону океана.

Сторож кивнул, закрыл глаза, задремал.

Лежали долго, пережидали жару, датчанам даже удалось немного поспать. Потом отправились дальше, оставив на берегу канистру, в которой еще плескалась вода, зафутболили ее в кусты.

– Зачем они ее бросили? Значит, идти близко? – спросила Ингрид.

– Им лень тащить.

– Идиоты.

– Просто беспечные.

Вдоль реки шли остаток дня, остановились, когда стемнело. Ингрид очень боялась змей, но ни одной так и не увидела. Они вообще не видели никакой живности – только пару раз птиц, взлетавших из кустов. Это несколько успокоило Ингрид, Африка всегда казалась ей смертельно опасной – так оно и оказалось, вот только опасаться нужно было людей, а не пресмыкающихся. Для ночлега вышли из прибрежного буша и устроились на пригорке у ствола раскидистого мо-пане – меньше комаров. Ни ужина, ни глотка воды.

– Утром найдут деревню, награбят, – успокоил Георг.

Перед рассветом пошел дождь.

– Слышь, наркота, сдается мне, что мы помрем раньше, чем они получат выкуп. От малярии помрем, – Ингрид, которая почти не сомкнула глаз, стала теребить Георга за плечо.

– Ничего не поделать, – отвечал он, – старайся заснуть.

– Но я не могу спать под дождем, мне сыро, у меня все чешется от укусов! Знаешь, наркота, я лучше сбегу, пусть подстрелят, чем так.

– Отсюда не выберешься.

– Но мы не так далеко и ушли. И наверняка тут полным-полно деревень вокруг. Ты сам говорил.

– Не дури – просто убьют.

Перед тем как идти дальше, бандиты связали датчанам руки за спиной.

Еду им удалось раздобыть только к полудню – по паре горстей той же жижи из маисовой муки да баклажку, выдолбленную из тыквы, мутной воды. Датчанам досталось по паре глотков.

Так они шли еще сутки, шли на запад. Ингрид смолкла: ни истерик, ни просьб. Шла, ела, пила, когда давали, все молча. Молчал и Георг, он казался совершенно безразличным. Кормили их по очереди: сначала развязывали руки одному, потом другому.

Наконец вечером третьего дня вошли в густой буш: колючие, жесткие кусты цеплялись за одежду, за волосы, рвали и царапали кожу. Тела датчан сплошь покрылись небольшими саднящими язвочками.

Неожиданно, уже на закате, вышли на обширную поляну: несколько рядов армейских палаток – это была база боевиков, или, как их называли официальные власти, bandidos armados[4]. Чуть дальше Георг увидел и еще одну поляну, тоже с палатками и белым «лендровером» посередине.

Их обступили люди в камуфляже, все сплошь молодые, скалили белые зубы, весело горланили. Кое-что Георг разобрал. Он понял, что о них уже сообщили начальству. Датчан отвели в палатку. Они легли на жесткие циновки, Ингрид уткнулась лицом в пол и затихла, Георг лежал, рассматривая узоры маскировочных пятен на потолке.

Вскоре к ним вошел белый человек, загорелый, вида даже не по-лагерному фатоватого, в щегольских остроносых ботиночках и в совершенно новой форме, она обтягивала его мускулистую ладную фигурку и приятно пахла хлопком. Он не представился, но заговорил на вполне приличном английском:

– Вы из Копенгагена?

– Да, – ответил Георг.

– Эта женщина – ваша жена?

– Нет, она мне никто, мы вместе рыбачили на океане.

– У вас есть документы?

– Мои вот. У нее нет.

Георг вытянул из кармана куртки вид на жительство – заламинированную картонную карточку с фотографией.

– В столице уже объявили о вашей пропаже. Там думают, что вы утонули. Нашли ваши велосипеды. Можно узнать, чем вы занимались в этой стране, сеньор Георг?

– Работали. Я столяр, она – учительница.

– Наше командование решит, что с вами делать. А пока для всех вы пропали без вести. Отдыхайте, я пришлю вам доктора.

Непонятно, слышала ли эти слова Ингрид – она тихо постанывала в своем углу, похоже, у нее началась лихорадка. Белый человек ушел, а Георг снова принялся за свои узоры, пока окончательно не стемнело. Когда Ингрид начала метаться, Даниэль-сен вылез наружу. Около их палатки дремал на старой покрышке парень с автоматом – очевидно, часовой. Георг попытался объяснить, что его подруге нужен врач, что белый сеньор обещал, а врача все нет. Часовой терпеливо улыбался, но с места не тронулся. Только крикнул что-то в темноту на непонятном наречии.

Им принесли ужин – по банке консервированных бобов и по кружке чая. Георг попытался напоить Ингрид, но безуспешно: глотать она не хотела, чай лился мимо рта. Он поковырял немного ложкой в бобах и снова лег. Теперь тени были уже другие – отблески далекого костра на стенах и потолке. Наблюдая за их танцем, датчанин заснул.

Белый человек пришел еще раз, на другой день. Извинился, сказал, что доктора сейчас в лагере нет, будет через несколько дней, а вместо этого предложил таблетки:

– Наверняка у вашей подруги малярия, так что пусть пьет. Здесь есть инструкция на английском. Что касается естественной надобности, то я предупредил часового, он будет отпускать вас вон туда, – белый показал рукой на заросли за палаткой. – Бежать тут все одно некуда – мины кругом. Отдыхайте, набирайтесь сил, я думаю, все у вас будет хорошо.

Он, было, пошел, но вернулся:

– Госпиталя тут у нас нет, никакого – ни полевого, ни лесного, ха-ха! Так что постарайтесь как-нибудь сами за ней ухаживать. Ок?

Георг кивнул. Фатоватый ушел.

V

Несколько следующих дней он ходил за своей спутницей, как мог: кормил, поил таблетками, водил (носил на плече) по нужде, обтирал ее тело тряпкой, смоченной в воде. Иногда Ингрид приходила в себя и каждый раз спрашивала, где они и что они тут делают. Георг терпеливо объяснял, выносил ее из палатки, показывал, и тогда она начинала плакать. Беззвучно и безнадежно. Затем снова забывалась, засыпала. Тогда он брал перочинный ножик, который выпросил у солдат, садился на землю перед палаткой и принимался что-нибудь резать из веток. Из-под ножа его выходили странные существа: искореженные, точно в ломке, с искаженными лицами, со множеством глаз, ушей, ртов, с щупальцами вместо рук и ног.

Потом к палатке подъехал «лендровер», пленников погрузили в кузов и повезли по лесной дороге. Георг спросил, куда их везут, солдатик, сидевший в кузове, ответил, что в лагерь команданте… и назвал какое-то невыговариваемое африканское имя.

Ехали медленно, переваливаясь через ухабы и камни, ехали часа два. Новый лагерь оказался меньше прежнего, вместо палаток тут большим полукругом стояли хижины. Заложников отвели в одну, но уже не отдельную: в ней жили еще не меньше десятка солдат – два ряда травяных матрасов на земле.

По всему новая дислокация отличалась от старой – здесь царил жесткий, если не сказать, жестокий порядок: оружие содержалось в пирамидах, а не так, как в большом лагере, где бойцы шлялись с автоматами наперевес; здесь же повсюду были расставлены посты, несколько «лендроверов» аккуратно были закамуфлированы ветвями – короче, чувствовалась рука хозяина.

Вечером в хижину пожаловал и он сам, во всяком случае, послышался шепоток «команданте, команданте…», а бойцы, как один, вскочили со своих матрацев и выстроились в проходе. Георг тоже встал, чтобы лучше разглядеть гостя, Ингрид осталась лежать.

К ним подошел невысокий плотный человек с очень черным лицом, сплошь испещренным татуировкой – глубокими и широкими рубцами.

– Хелло, – коротко поздоровался. – Все ок?

– Все ок, – отвечал Георг. – Нам обещали врача.

– Врача? – переспросил команданте. – Гинеколога? Ха-ха-ха! – хрипло рассмеялся.

– Нет, обычного, – ответил Георг. – У нее сильный жар. Несколько дней.

– Хорошо, я распоряжусь. Кормят, поят? Как в Дании? Пирожные свежие? Пиво? Ха-ха-ха! Не жалуетесь?

– Кормят нормально. Врача.

– Я сказал – распоряжусь, – повторил команданте, развернулся и ушел.

– Он отрежет нам головы, высушит, поставит в углу, – сказала Ингрид по-датски. – Он страшный как сон.

– Да, – согласился Георг.

– Своди меня в туалет, наркота. Посмотрим, какой у них сервис, – мрачно хмыкнула она.

Но и здесь были другие порядки: в туалет – к траншее на краю лагеря – их повели двое конвоиров и оставались рядом, пока Ингрид справляла нужду, даже не отвернулись.

Под конвоем их выводили и три раза в день на прогулку – несколько кругов вокруг хижин. Ингрид сходила пару раз, а потом перестала – оставалась лежать на своем матраце.

Каждый вечер, когда темнело, на песчаном плацу перед хижинами разжигали костер и начинались ритуальные пляски под бой барабанов и визг коротких дудок. Обычно команданте садился в центре на толстое бревно и, окруженный ординарцами, бесстрастно наблюдал за представлением. Георг смотрел на ритуал из хижины. Резать по дереву он уже не мог – нож отобрали, все его прежние поделки остались в первом лагере. Так прошло около десяти дней, он не знал точно сколько. Он потерял время, и это ощущение оказалось началом болезни.

Постепенно, как бы само собой, он впал в странное состояние, похожее на наркотический приход. Поначалу он еще заставлял себя понимать слова, когда к нему обращались солдаты или Ингрид, а затем перестал, надоело. В голову его, замещая реальность, медленно поползли со всех сторон обрывки, лоскуты видений. Явилась и любимая ядовито-желтая подлодка, она надвигалась на него, в ее иллюминаторе он разглядел лицо, но не Ринго, а Ингрид. Но Ингрид старой, столетней, морщинистой, изможденной, со свисающей до подбородка верхней губой, в которую был вставлен деревянный кругляк пелеле. Из недр субмарины вылезало пушечное жерло и с оглушительным воем выпускало в Георга едкую струю желтой жидкости. Она облепляла его целиком, словно забирала в кокон, и он падал, падал, падал, задыхался. Желтизна субмарины блекла, превращаясь в выветренные камни египетской пирамиды, у подножия которой зияла бесконечно черная пропасть. Он сидел на горячем камне и смотрел вниз, куда за ноги опускали его же спеленатую мумию, все ниже, ниже, так что вскоре только белое пятнышко едва-едва мерцало в колодце…

Георг не слышал, как приходил знахарь – мканка: седой негр в набедренной повязке, руки и ноги жилистые, место вырезанных мочек ушей занимали серьги из крокодильих зубов, а длинные темные зубы его были остро заточены. Мканка поставил на циновку две жамбировых фигурки – мужчину (о половой принадлежности красноречиво свидетельствовал непропорционально длинный и толстый кусок ветки спереди) и женщину. На головы фигурок были приклеены пучки сухой желтой соломы. Поставил и начал камлание. Георг не чувствовал его прикосновений к своему изъязвленному телу, не ощущал прикосновений жестких подушечек его кривых стариковских пальцев – притирания травяным отваром, не различал зловещего бормотания. Потом стало черно. А следом из черноты, издалека, но тоже в сюжете собственного бреда, он услышал оглушительные разрывы то ли бомб, то ли снарядов, вопли, автоматную пальбу, а потом опять – черную тишину.

Змея. Она тоже выползла из бреда – изумрудная, грациозная, нежная и смертоносная. Она ползла, переливаясь узором чешуек на коже, перетекала из одного бреда в другой, по самому краю, словно соединяя собой видения Георга. Когда он открыл глаза, она уже висела прямо над ним, покачиваясь, а за ней он увидел разорванную крышу, ошметки пальмовых ветвей и соломы. «Зеленая мамба…» – он узнал ее.

Не так давно Георг дружил с одной зеленой мамбой. Он жил тогда несколько недель в самом центре этой страны, в городке на берегу Замбези. Вечерами ходил с удочкой на берег, приглядел укромное местечко – залив с песчаным пляжем, отделенный от бескрайней реки длинной косой, там можно было и купаться на отмели, не боясь крокодилов. На пляж вела узкая тропа, петляющая среди камней и кустов, – в кроне одного и жила мамба. Он слышал, что эта змея слывет опаснее даже черной мамбы, а уж та считалась самой страшной во всей Африке. Они «уговорились» в первый же вечер: как только змея чуяла его приближение, она сползала на землю, скрывалась за камнем. Затем возвращалась или же укладывалась на камне, грелась в лучах вечернего солнца.

…Змея прыгнула, проползла по предплечью, холодно пощекотала плечо, шею и скрылась. Только сейчас Георг заметил, что весь усыпан ветками и листьями, что от хижины осталась только одна стена, да и та наполовину разрушена, и что Ингрид дышит где-то рядом на расстоянии вытянутой руки. Он повернулся к ней – она лежала неподвижно на спине. Пощупал ее лицо – горячее. Он чувствовал, как каждую ее клеточку томит боль и лихорадка. Приподнялся, неверными движениями скинул с себя мусор, кое-как встал, огляделся.

Лагерь являл собой живописные руины – повсюду зияли глубокие воронки, повсюду поваленные стволы деревьев и фрагменты (он вспомнил это слово из полицейских протоколов) человеческих тел, и птицы, птицы, слетевшиеся на пир. Судя по всему, налет произошел накануне. Пахло гарью вперемешку с быстро разлагавшимися на жаре людскими телами – горько, сладко, отвратительно.

Георг вышел. Ему повезло почти сразу: на краю поляны в кустах он обнаружил канистру с водой и банок десять мясных консервов. Нашел складной армейский нож, пистолет с полной обоймой, рюкзак, недавно выстиранную камуфляжную куртку, еще какие-то вещи. Стащил все к руинам хижины, у порога которой на ветке лежала зеленая мамба. Она чуть подняла голову, когда он проходил мимо.

Ингрид бредила – шевелила спекшимися губами, бормоча невнятное. Георг намочил тряпку, положил ей на голову, затем попытался напоить. Инстинктивно она делала глотательные движения, но вода проливалась мимо безвольной струйкой. «Рецидив», – решил он. Посидел рядом, потом побрел искать лекарства. Ему опять повезло: аптечка валялась, почти невредимая, неподалеку от сгоревшего «лендровера» – присыпана землей, не сразу и различишь. Там были аспирин, болеутоляющие таблетки, антималярийные, и еще мази, назначения которых он не знал.

Утром следующего дня он проснулся от оглушительного взрыва. Георг почти всю ночь провел у изголовья Ингрид, отпаивая ее лекарствами, и только забылся в тяжелом сне, как вдруг – взрыв. Сначала он решил, что это приснилось, но несколько комьев земли тяжело упали рядом, и он понял – реальность. Подождал немного – сначала орали и хлопали крыльями птицы, потом снова тишина. Было по-утреннему прохладно, но на востоке уже забрезжило, полоска чистого неба проявилась над лесом. Ни шевеления, ни шума – тихо. Он крадучись пошел в сторону взрыва, раздвинул колючие кусты и увидел дымящуюся свежую воронку глубиной не больше метра. На ее краю лежала туша льва с разорванным брюхом и почти оторванными задними лапами. «Мина!» – догадался. Он-то ходил вчера словно по парку, а оказалось, что подступы к лагерю заминированы. Георг стал пятиться тем же путем к хижине, но потом спохватился: лев – это свежее мясо. Он знал, что львиное мясо жесткое, но можно ведь есть лигагву – печень: туземцы верили, что она дает силу и храбрость льва. Георг буквально подполз к месту взрыва, долго и с отвращением кромсал теплые внутренности, пока не добрался до лигагвы. Отрезал несколько кусков, сочащихся кровью. Разжег костер, нанизал их на ветки, поджарил. Продегустировал – отвратительный вкус. Тем не менее заставил себя проглотить несколько кусочков. Когда проснулась Ингрид, он заставил и ее съесть пару ломтиков.

Эти сутки он провел почти без сна рядом с Ингрид, заставляя ее есть, пить и принимать все подряд лекарства. Лигагву и таблетки он смешивал и перетирал, разводил в воде, вливал в ее почти безжизненный рот. Пил и ел сам и забывался ненадолго во сне. Потом снова вставал и мазал и ее, и себя всеми мазями подряд, и – о чудо! – ранки стали затягиваться. Над их лежбищем закрепил на жердях москитную сетку.

Она очнулась. Первыми ее словами были:

– А, наркота, ты еще здесь? Я думала – тебе конец.

– Почему?

– А ты не помнишь?! Валялся бревном, защитник, пока они меня пялили во все дыры! – Она хрипло рассмеялась и замолчала. Закрыла глаза. Потом собралась с силами и продолжила: – Меня, наркота, насиловали. Не стеснялись, что едва живая. По-соседски, ха-ха-ха! Не помню, под каким я была, наверное, под пятым или шестым, как налетели самолеты. Жуть, наркота! Вой, взрывы, надо мной все летает, горит, визжит, а ты спишь! Этот последний, который на мне хрипел, выскочил, а осколок прямо в него! Так что я последним для него удовольствием стала, ха-ха! Ты только со мной не того, теперь у меня точно СПИД.

– Ты ешь. Силы нужны, – сказал Георг. – Уходить нужно.

– Курить хочется, наркота. И пить.

– Вода есть. Сигареты тоже.

– Прикури сигарету, дай воды.

Георг напоил ее, размешав в кружке очередную порцию таблеток.

– Теперь дай поспать. Ужасно спать хочется. А ты сторожи. Тут змея ползает зеленая, я ее боюсь. Убей ее, наркота, – она откинулась на матрац, закрыла глаза, забылась.

Георг оглянулся – змея лежала поодаль, свернувшись. Он взял торчавшую из земли жердь, поднял мамбу, отнес к лесу. Потом решил осмотреть окрестности и поискать дорогу назад. Чтобы не напороться на мину, он привязал к концу длинной жерди веревку с консервными банками и, передвигаясь на корточках, бросками опускал банки впереди себя – прощупывал тропинку. Утомительно, долго, но более или менее безопасно.

Идти надо на восток, это он знал, главное – найти реку, вдоль которой они шли сюда. Скорее всего это была Комати, она впадает в океан севернее столицы. Они ее не пересекали, значит, она где-то рядом. Он отыскал полузаросшую тропинку и решил отправиться по ней, а дальше видно будет. Нужно было сторониться любых встреч, обходить деревни: жители наверняка известят повстанцев. Любая новость передается здесь быстрее телеграфа. Вернулся в лагерь, смрад разложения усиливался, становился нестерпимым. Он тщательно собрал рюкзак – только необходимое, но все равно получилось тяжело. Георг пытался вспомнить, есть ли тут поблизости какой-нибудь городок, но не вспомнил. Он еще подумал, что они где-то рядом с границей, бандиты, те, что остались живы, наверняка ушли туда. Пожалуй что, до границы было много ближе, чем до океана, но все же он решил идти к океану.

Ингрид спала, дыхание ее было почти ровным, и Георг решил, что завтра она пусть кое-как, но сможет плестись за ним. Лег рядом, закрыл себя и Ингрид сеткой и мгновенно уснул. Спал тревожно, часто просыпался, а когда забывался, ему снилась зеленая мамба, качающаяся над головой. Она раскрывала желтый рот и роняла яд, каплю за каплей, каплю за каплей, и яд не иссякал, словно вся она была начинена им. Каждая капля яда источала тошнотворный запах. Он проснулся от смрада и сырости, открыл глаза: на него падали капли дождя. Ингрид спала. Он встал, принялся будить ее. Она просыпалась с трудом, из глубины забытья возвращались, подрагивая, ее глаза за припухшими веками. «Надо бы ее вымыть и переодеть», – решил Георг, поднялся, чтобы принести воды и трофейную форму. Обернулся и замер: метрах в двадцати от него полукругом по краю воронки стояли дети, два десятка чумазых, оборванных, худых детей лет по десять-двенадцать. Двое самых ближних опирались на «Калашниковы», как на протезы. Автоматы были едва ли не больше их обладателей.

– Привет! – сказал Георг по-португальски.

Дети молчали. Георг повторил приветствие на ронга – молчание. Он разглядывал странных гостей и отметил про себя, что почти каждый из них был ранен: у кого-то ссадины на голове или теле, у кого-то глубокие порезы, а у одного совсем маленького мальчишки был выдран целый кусок бедра. Георг подошел к ближнему, тот не пошевелился, только мутно следил за датчанином. Правой рукой он опирался на автомат, а левая представляла собой жалкое зрелище: вся от плеча до кисти была словно измочалена – порезы, раны, клочья кожи вперемешку с запекшейся кровью, и надо всем этим роились мухи. Георг отобрал у мальчика автомат, – тот не противился, – взял его за здоровую руку и отвел к хижине. Усадил на ветку, водой обтер рану, обработал спиртом, перевязал бинтом. Мальчишка не морщился, равнодушно следил за манипуляциями белого человека, словно не чувствовал боли.

Бинтов на всех не хватило, и Георг резал на лоскуты униформу. Закончив, достал консервы. Дети с жадностью набросились на еду. Георг наблюдал за ними – откуда взялись эти странные гости? Только потом, когда они поели, он вдруг услышал знакомый запах. Трое из мальчишек закурили свернутые листья. «06-долбанные». Подошел к курящим, один лежал на земле, глядел в небо карими глазами с желтоватыми белками. Возле него валялась грязная тряпка, посреди нее кучка травки. Георг вытряхнул ее на землю, затоптал. Ни звука. Он собрал у детей оружие, разобрал, раскидал части в разные стороны. Они продолжали сидеть. «Совершенно обдолбанные».

Потом занялся Ингрид: раздел ее догола и тщательно обтер тряпкой, смоченной в воде. Одел и даже обул ее – нашел почти новые солдатские ботинки с высокой шнуровкой. Она не просыпалась, только постанывала во сне, когда он вертел ее с боку на бок. Потом разбудил:

– У нас гости.

Ингрид мутно посмотрела и вновь закрыла глаза. На ощупь Георг определил, что жар у нее немного спал, губы и кожа были уже не такими сухими, что прежде. Но слабость. Тогда он соорудил носилки, погрузил на них исхудавшую Ингрид, подозвал четверых парней покрепче и знаками приказал им нести Ингрид. Те послушно взялись за жерди, и компания во главе с Георгом зашагала по тропинке на восток.

Шли медленно, примерно каждые полчаса отдыхали, Георг поил детей водой. Часов через шесть они добрались до реки. Дети между тем повеселели, уже переговаривались, но Георг почти ничего не понимал – так, отдельные португальские слова. На ночлег остановились на высоком берегу. Георг достал еду, оставалось еще банок пять консервов, до океана все равно не хватит. Больше всего он боялся, что передвижение их большой компании не останется незаметным для аборигенов. Но другого пути не было.

Ночью он на всякий случай положил рюкзак под голову, а под носилки – пистолет: мало ли что. Однако ночь прошла спокойно, а утром его ждала еще одна встреча. Георг разбудил Ингрид, заставил ее встать, повел в заросли – справить нужду. Оставив ее в кустах, вышел на тропинку и вздрогнул от неожиданности: прямо к нему спускался небольшого росточка человек в шляпе, в отутюженных брюках, рубашке, с сумкой через плечо, но при этом – босой.

– Bom dia[5]! – приветствовал Георг незнакомца.

– Bom dia, meu senhor! – радостно отозвался тот.

Подошел, трижды пожал датчанину руку на туземный манер: сначала ладонь, потом большой палец, а потом подставил свой большой палец под ладонь Георга.

– Вы из столицы? – спросил Георг.

– Да, мой сеньор, я иду из столицы.

– Куда вы идете?

– Я иду в Танзанию, мой сеньор, – был ответ.

– В Танзанию? – нечто вроде изумления отразилось на лице Георга. – Это очень далеко. Тысяча километров. Не меньше.

– Не меньше, мой сеньор, – не переставая улыбаться, отвечал незнакомец. На лбу и щеках его темнели причудливые, почти фиолетовые узоры татуировки. Он представился: – Алфреду, мой сеньор.

– Георг.

Ингрид зашевелилась в кустах. Георг помог ей выйти.

– А это Ингрид. Мы идем в столицу. Это далеко?

– Совсем рядом – два дня. Да-да, два дня. Я вышел вчера утром, но меня еще подвезли на машине, мой сеньор.

Они вернулись в лагерь. Алфреду ничуть не удивился, обнаружив там детей. Большинство спали, а двое сидели, прислонившись спинами к стволу дерева.

– Этих детей я нашел там, – Георг махнул рукой на запад. – Кто они – не знаю.

Алфреду кивнул и, не переставая улыбаться, подошел к тем, что сидели у дерева. Что-то спросил у них, похоже, на ронга, они закивали головами. Алфреду присел на корточки, достал из сумки хлеб, раздал каждому по небольшому ломтю, стал расспрашивать дальше. Просыпались и остальные дети, вставали и подходили к Алфреду. Сели полукругом, негр кормил их хлебом, что-то расспрашивал, что-то рассказывал.

– Что это, наркота? – спросила Ингрид. – Кто они? Где мы?

– Не знаю где, – отвечал Георг, – мы идем домой.

– Домой? Как я здесь оказалась?

– Тебя несли на носилках. Можешь идти сама?

– Попробую.

Дети оживились, беседуя с Алфреду, на их лицах появилось даже некое подобие улыбки. Тот доставал из сумки шоколад, лекарства, кормил, смазывал раны, давал таблетки.

Потом подошел к датчанам, лучезарно улыбаясь.

– Эти дети целый год, мои сеньоры, провели у бандитов. Они из разных деревень, трое из них с побережья – макуа.

– Но кто они? – спросил Георг.

– Очень просто – из них готовили убийц. Сожгут деревню, всех убьют, а ребенка с собой заберут. Наркотики им давали. Учили убивать. Они почти все – убийцы. Нападали из засады, добивали раненых, отрезали уши. Каждое ухо – лишняя доза, мой сеньор.

– Какой ужас! – воскликнула Ингрид.

– Их было больше, но когда прилетели самолеты с бомбами, остались только эти. Война, моя сеньора.

– Они и нам могли отрезать уши!

– Могли, моя сеньора, – отвечал с печальной улыбкой Алфреду. – Среди них есть мальчик и из моего племени.

– Вы тоже из племени? – неуклюже спросила Ингрид.

– Я – киконде. Это на севере, на границе с Танзанией, – Алфреду махнул рукой вдаль. – Я возьму мальчика с собой. Я все равно иду туда.

– А остальные? – спросил Георг.

– А остальных я отведу в Ньока-Прайя, это почти по дороге. Вы не беспокойтесь, я сдам их властям целыми и невредимыми.

– Извините, зачем вы идете в Танзанию? – полюбопытствовала Ингрид.

– Я получил наследство, моя сеньора. Умер дядя, он был богатым человеком. Он завещал мне кокосовую рощу. Целую рощу, моя сеньора!

– Наверное, куча денег? – спросила Ингрид.

– Нет, моя сеньора, вовсе не куча, но что-то я получу.

– И вы идете пешком?

– А как еще, моя сеньора, как еще? Самолет – дорого, на машине опасно. Да машины почти и не ездят.

– И сколько же вы будете идти?

– До Ровумы я надеюсь добраться за месяц, а там недолго останется. Мои родственники живут на том берегу, за границей. А моя деревня – на этом, моя сеньора.

– Киконде, киконде… – проговорила Ингрид. – Я, кажется, что-то помню… Они делают скульптуры? Из черного дерева. Да?

– Да, моя сеньора. Мы прославились на весь мир.

– Как же вы попали сюда?

– Я воевал против колонизаторов. Я – ветеран, моя сеньора, я работаю в министерстве труда в департаменте снабжения. Надеюсь, мы встретимся, когда я вернусь, мои сеньоры.

– А вы вернетесь?

– Я продам рощу и вернусь, моя сеньора.

– Так же пешком?

– Так же пешком, моя сеньора, – улыбнулся ветеран.

– И вы не боитесь?

– А чего мне бояться? Бандитам я не нужен, с меня выкупа не получишь, а воевать я стар. Мне пора идти. Вам тоже. Река здесь петляет, и вы сделаете крюк, если будете идти вдоль нее. Этот мальчик покажет вам дорогу, он знает эти места, он – тсонга. Его зовут Жинито.

Алфреду подозвал к себе одного из мальчиков, положил ему руку на макушку. Мальчик равнодушно глядел на датчан.

– А он хорошенький, правда? – сказала Ингрид. – Он не отрежет нам уши, Алфреду?

– Что вы, сеньора! Он очень хочет вернуться в столицу. Он сказал, что там у него живет сестра, старшая сестра. Он уже один раз сбежал из лагеря в столицу, но сестру не нашел. Он хочет ее найти. Его родители погибли, это здесь неподалеку. Их деревню сожгли дотла.

– А если он и сейчас ее не найдет? – спросила Ингрид.

– Вы просто отдайте его властям. Они позаботятся. Ему нельзя оставаться здесь, а со мной он идти не хочет. Правда, Жинито?

Мальчик кивнул.

– Я бы взял вас с собой в Ньока-Прайя, – объяснял Алфреду, – но оттуда вы нескоро доберетесь до столицы. Вам придется ждать военной колонны, а их собирают редко. В стране неразбериха, сами знаете!

– Что знаем? – спросил Георг.

– Как, вы не знаете?! – изумился Алфреду. – А, ну да, ну да… Три дня назад погиб наш президент, его самолет упал.

– Как упал?

– Упал, упал. Никто не знает как. Никто не знает что. Что будет, что будет? А может, ваше правительство пришлет за вами вертолет?

– Мы доберемся. Спасибо, – отвечал Георг. – Только Ингрид… Она слаба.

– Возьмите – вот, – негр достал из сумки буханку серого армейского хлеба, коробок спичек и связку сухих желтоватых листьев. Осторожно отделил из связки четыре листика и протянул Георгу.

– Что это?

– Это листья матанды, они дают силы. Хорошенько жуйте половинку листа, не больше, и спокойно пройдете хоть сто километров! Сеньоре поможет. Заходите ко мне в Мапуту, буду рад вас видеть. Возьмите еще и это. – Алфреду снял с груди маленькое зеркальце на сизалевом шнурке и надел его на грудь Ингрид. – Полезная вещь, не снимайте его, пока не дойдете до города. Это против ньоки, против кобры, которая плюется. Она плюет в то, что блестит, в глаза! Теперь будет плевать в зеркало, если вы ее встретите на своем пути… Ха-ха-ха! – рассмеялся негр.

– А вам разве не пригодится?

– Нет, я хожу хорошо, я дружу со всеми, мои сеньоры.

Они обнялись. Алфреду окликнул детей, и гурьбой они спустились на берег. Алфреду внимательно осмотрелся, вошел в воду, забирая выше по течению, дети вереницей последовали за ним. Только в одном месте вода дошла ему до пояса. Через минуту они были на другом берегу.

– Слыхал, наркота? – сказала Ингрид. – Президента убили. Поэтому нас и бомбили. Война, война. Нам здорово повезло, наркота!

VI

До океана датчане с мальчиком шли двое суток почти без приключений. Шли медленно, Георг давал отдохнуть Ингрид. Воды взяли с собой только две литровые военные фляжки, вода кончилась быстро. Тут и пригодился Жинито. Пока взрослые отдыхали в тени, он неслышно исчезал. Сначала датчане волновались, гадали, приведет ли он своих бывших подельников, или расскажет о них в ближайшей деревне, или просто сбежит. Но он возвращался, возвращался с добычей, приносил папайю или бананы, а однажды даже помидоры, очевидно, украденные с какой-то крестьянской делянки. И всякий раз приносил воду во фляжке.

В первый раз он вернулся, неся добычу – три папайи размером с кулак и веточку бананов – в собственной рубахе, за плечом как мешок.

– Смотри, смотри, наркота, какой у него жуткий шрам! – шепнула Ингрид.

От левой ключицы наискосок через грудь Жинито рассекал толстый неровный шрам.

– Катана? – спросил Георг.

Мальчик кивнул, складывая добычу на землю. Он вообще был очень неразговорчив, этот негритенок, он предпочитал объясняться знаками. Зато карие глазки его бегали быстро и живо, все примечая вокруг.

– Бедняга. А такой красавчик, да ведь?! – протянула Ингрид. – Представляешь, каким он будет, когда вырастет! Если вырастет… Я ни за что не останусь теперь здесь, наркота. Я не знала, что такое война, теперь знаю.

Георг промолчал.

– Он прямо игрушечный, – Ингрид все время искала глазами Жинито. – Ах, наркота, они такие сексуальные, если б ты знал!

На марше процессию возглавлял Жинито, он шел шагах в двадцати впереди. Шел неслышно, грациозно. Время от времени оборачивался и тут же натыкался на улыбку Ингрид, та словно стерегла его движения, любой его жест. Иногда он останавливался, прислушивался, вытягивая назад ладонь, как бы давая понять своим спутникам: стойте и молчите. Датчане послушно замирали.

Вечером второго дня, жарким, душным, они в очередной раз вышли к берегу реки. Ингрид сняла ботинки и стала спускаться к воде, чтобы искупаться. Неожиданно прямо перед ней возник Жинито, выставив обе ладони вперед.

– Para! Para! – хрипло и властно сказал он, кивая назад на реку.

– Что он хочет, наркота?

– Чтобы ты стояла.

– Crocodilo[6], – выдавил Жинито.

На середине реки, метрах в двадцати от берега, шла настойчивая рябь. Ингрид отпрыгнула, откуда только силы взялись. Через секунду рябь исчезла.

– Спасибо, Жинито! – сказала Ингрид.

Она протянула было руку к голове мальчика, но он отошел, равнодушно встал поодаль.

Уже стемнело, когда на третий день их похода с холма Георг увидел внизу свечение океана. Силы кончились – датчане упали в жесткую траву.

– Будем спать здесь, – сказал Георг, жестами показывая мальчику, что они не собираются спускаться на берег сейчас.

Жинито кивнул и побежал в сторону берега, исчез за высокой песчаной дюной.

– Все, теперь он уйдет, мы ему не нужны, – сказала Ингрид.

– Осталось недалеко. Пусть идет, – отвечал Георг.

Действительно, если верить Алфреду, идти оставалось километров десять-пятнадцать по берегу. Где-то тут неподалеку на берегу должен быть небольшой ресторанчик. О нем Георг слышал от Олафа. Туда часто приезжали любители экзотики из столицы, а повстанцы по какой-то причине во время своих рейдов обходили его стороной. Там же рядом должна быть и деревня, которая снабжала ресторан рыбой. Алфреду предупреждал, что и тут надо соблюдать осторожность, лучше не попадаться на глаза местным жителям.

Но Жинито вернулся, и как всегда с добычей – две рыбины, по всему совсем недавно пойманные.

– Маленький воришка, – умилилась Ингрид. – Где ты их взял?

– Fogo, – коротко произнес Жинито и жестом попросил Георга спички.

Он собрал хворост, разжег в ложбинке костер, нанизал рыбу на прутья. Через четверть часа они ужинали.

– Хоть бы щепотку соли, – посетовала Ингрид. – А так – вполне первобытно, наркота.

Утром чуть свет проснулись, стали спускаться к берегу. Сели на вершине высокой дюны в тени кустарника. Перед ними лежала широкая полоса пляжа. Свежий утренний бриз теребил темно-синюю воду. Справа, там, куда им предстояло идти, виднелись на берегу две рыбачьи лодки, возле них копошились люди. Слева – пусто: песок, редкие пальмы и океан.

– Подождем, пока уйдут в море. Пойду искупаюсь, – решил Георг.

Он разделся и, пригибаясь, почти ползком, пошел к океану. Сполз в воду и медленно поплыл вдоль берега. Гребни невысоких волн светились в лучах утреннего солнца, переливались разноцветными бликами, складывались в узоры, рассыпались и снова складывались. Мириады, мириады мириадов волн перед глазами плескались, переливались, исчезали и вновь возникали. Имей Георг хоть малейшую склонность к абстракциям, он бы несомненно решил, что вот это и есть бесконечность, что он плывет в бесконечности. Он вторгся в нее, она приняла его с равнодушной лаской. Невозможно было представить себе, что в этот момент где бы то ни было есть кто или что еще кроме нее. Ни желтых субмарин, ни белых пароходов, ни городов, ни людей, – лишь он один рассекает свою бесконечность. Но Георг не ведал ничего про абстракции, он просто и с удовольствием плавал.

Плавал долго и на берег выбрался с большим трудом – начинался прилив, он ощутил это по силе прибоя. Долго лежал на песке, потом побрел к своим спутникам.

Рыбаки на двух лодках уже вышли в океан, в полукилометре от берега ставили сети. Если идти, скрываясь за песчаной грядой, они, конечно, их не заметят, но за грядой должна стоять деревня. Поэтому Георг решил идти по пляжу, пусть видят, они далеко.

Георг пошел на разведку. Деревня и вправду была рядом в небольшой рощице. Они медленно пошли по склону гряды, оставаясь невидимыми с берега. Прошли без приключений деревню, но не успели отойти, как увидели, что сзади появились люди.

– Ложись! – крикнул Георг и вжал Ингрид в горячий песок.

Жинито впереди тоже остановился, присел на корточки.

Кажется, их не заметили. Это были женщины, в набедренных повязках, по пояс голые. Они спустились к океану метрах в ста от датчан и расселись полукругом около самой воды, так что волны почти докатывались до них. Спустя минуту к ним спустился еще и мужчина – старик-ому с корявой палкой в одной руке и холщовым мешком в другой. Он сел в центре, и тут же одна негритянка, молоденькая, судя по торчащим конусам упругих грудей, подошла и опустилась перед ому на корточки. Женщины запели, за шумом прибоя их голосов слышно не было, но хорошо было видно, как они раскрывают рты и прихлопывают ладонями в такт. Пели долго. Потом встали и принялись приплясывать вокруг старика и девушки, хлопая себя руками по бедрам. Из круга поочередно выходили негритянки и что-то вешали на шею и на запястья девушки.

– Она жертва, – убежденно сказала Ингрид. – Ее убьют.

– Не знаю, – ответил Георг.

Им было невыносимо жарко лежать в песке под уже высоким солнцем, надо было выбираться.

– Я ползу наверх. Вы за мной, – сказал Георг.

Он медленно выполз на гряду и окопался. Рядом сразу оказался Жинито, потом подползла Ингрид. Оттуда им была видна и деревня сзади, и пляж впереди. Они поползли по верху до чахлого кустика, там была хоть какая-то тень, окопались. Идти дальше было опасно.

Тем временем ому достал из мешка черную курицу, большой нож – катану и глубокую миску из выдолбленной тыквы.

– Это жертва, – сказал Георг.

Старик держал курицу одной рукой за шею, та бешено молотила крыльями по воздуху. Он поднес катану к ее горлу и одним движением отсек голову. Кровь хлынула струей, а крылья по-прежнему били воздух. Негр направил струю в миску и держал долго, пока напор не иссяк. Потом передал миску толстой женщине, с грудью, свисавшей ниже пупка. Та зашла в воду, зачерпнула океанской воды, вернулась и протянула миску старику. Он сделал какие-то пассы руками над этим странным коктейлем, потом протянул сосуд молодой негритянке. Та отпила несколько глотков. Ингрид скорчилась.

– Буду блевать, – прошептала она, и ее тут же вырвало.

– Ползем. Здесь сдохнем, – сказал Георг.

На берегу продолжались пляски, а беглецы, пригнувшись, посеменили по склону дальше. Потом, в том месте, где он слегка изгибался, они вышли на берег. Теперь их никто не мог видеть.

Пошли по самой кромке воды, песок там не жегся, а ветер давал иллюзию прохлады. Спустя час они увидели большую тростниковую хижину и белый джип в ее тени. На веранде сидели люди. Судя по тому, как их темные очки контрастировали с лицами, это были европейцы. Георг сказал:

– Пришли.

При этих словах Ингрид рухнула на песок.

Их привезли в военный госпиталь. У Ингрид обнаружили малярию, которая дала осложнение – инсульт. Пять дней она была без сознания.

Реакция на СПИД у нее оказалась отрицательной. Через месяц ее отправили на родину. Вместо молодой женщины родные встретили изможденное существо с потухшими глазами. Родных было немного – дядя с женой и их дочь, кузина Ингрид. Да полсотни журналистов – шумиха в газетах и на телевидении поднялась изрядная. Через пару дней про нее забыли.

Все, кроме Георга. Через полгода он приехал навестить Ингрид. Она жила у кузины. Открыла дверь: Георг стоял, держа за руку Жинито в красной вязаной шапочке.

– Блин, наркота! – всплеснула руками Ингрид. – Откуда ты его выкопал?

– Усыновил. Это было не очень сложно. Не было у него никакой сестры. Никого не было.

Сидели во дворике, пили чай. Потом Георг сказал, что правительство предложило ему работу.

– Тут неподалеку есть дом. В нем живут дети. Больные. Мне предложили быть старостой. Хочешь со мной?

– Я алкоголичка, наркота.

– А я наркоман.

Закончилось сватовство почти сентиментально: помявшись, Георг вытащил из кармана зеркальце на грязном сизалевом шнурке. Ингрид улыбнулась желтыми зубами.

11. 09. 2001 (Ялта)

I

Я-то был уверен, что аутисты все время раскачиваются на манер Дастина Хоффмана в «Человеке дождя» или вроде хасидов у Стены Плача. Оказалось – нет. Во всяком случае, не всегда. Потом я узнал, что аутисты – люди мало того что часто весьма талантливые, но еще и добрейшие – мухи якобы не обидят. Кроме того, способны к арифметике, вернее, к счету. Про арифметику я точно знаю из первых рук, то есть от Алеши Светозарова. Тут у него с Дастином Хоффманом многое сходится. Но про мух – сомнения. Они возникли во время чтения его записок. Надо же было такое написать, хотя и не без литературного блеска. Я бы эти записки выдвинул и на Букер, и на Антибукер, и даже на Заебукер, пользуясь терминологией милейшей Марии Васильевны Розановой, и черт знает еще на что. В них очень видно, что они, как говорится, от чистого сердца. Хотя кое-что в них и очень смущает, фактологически смущает.

Итак, для меня совершенно очевидно, что Алеша Светозаров не одних мух и лягушек обижает, хотя и делает это из соображений благородных и справедливых. Не менее очевидно и то, что он обижал кое-кого и помимо мух, но этих он обижал уже, так сказать, виртуально. Я почти в этом уверен и, чтобы не томить вас сюжетными оттяжками, приведу лишь один (а их множество!) выдающийся пример из его записок.

Алеша Светозаров пишет, что сбросил несчастную Соню Магидович с Бруклинского моста. Ха-ха! Когда я летал в Нью-Йорк в прошлом году, то нарочно отправился на этот мост посмотреть, каково с него лететь. На самом деле даже и смотреть на него не нужно – достаточно спросить какого-нибудь аборигена. Но как профессионал, я не мог не убедиться в этом сам и теперь со всей ответственностью заявляю: с Бруклинского моста невозможно сбросить кого бы то ни было и что бы то ни было (даже пакет с мусором), если только не готовить эту акцию тщательно: не спиливать ограждений или не тащить жертву за шкирку на пилоны, чтобы столкнуть ее на проезжую часть. Всем хорош мост, воспетый Маяковским, но только не тем, чтобы любовно наблюдать, как умирают сброшенные с него дети! Понятно, что после такого открытия я уже не мог читать записки Светозарова-младшего беспристрастно. Я уверен: все «христианские» приключения и прочие «страшные преступления», им совершенные, – это плод воспаленного аутистского воображения, внушаемого им и самому себе, и окружающим его людям. Увы, чтобы опровергнуть другие факты, придется поднимать полицейские и прочие архивы в Греции, Дании, Ростове-на-Дону и черт знает где еще. У меня на это нет ни времени, ни желания. И именно поэтому я призываю относиться ко всем вопиющим фактам жизни Алеши Светозарова как к фактам литературным или в крайнем случае идеологическим. Не более того. Хотя…

Здесь я делаю многозначительную паузу, чтобы начать, так сказать, ab ovo.

Я познакомился с его отцом Мишей как раз на проводах того в Америку. Мы болтались с моим приятелем в Крылатском, затевая открытие нового литературного клуба. Пили водку, читали друг дружке свои новые стихи, пока водка не кончилась и он не вышел меня проводить. По дороге сказал, что в соседнем доме живет знакомый, который завтра сваливает в Америку насовсем на каких-то очень хороших условиях – дом, контракт, полный, как говорится, пансион. Предложил зайти, добавить, так сказать. Зашли.

Народу было буйное множество, пьяное. Я наспех, в коридоре, познакомился с Мишей, хлопнул теплой водки под вялый огурец в многолюдной комнате, вышел на балкон. Апрельский был вечер, сухой, чуть морозный. Курил, глядя на закатное солнце над подмосковными лесами – жила эта семейка высоко, на последних, кажется, этажах, – как ко мне подошел худой чернявый подросток и, не здороваясь, предложил сыграть в шахматы. Я пожал плечами, пошел за ним. Он завел меня в свою комнату, сплошь заставленную книжными шкафами, узкая кровать ютилась между ними да на полу возле батареи стояли две пудовые гири.

– А вы их поднять сможете? – спросил парень. И не дожидаясь ответа, заявил: – А я смогу. Даже пять раз! Я сильный.

– Не сомневаюсь, – отвечал я.

– Нет, вы посмотрите! – воскликнул он и взял гири.

С огромным трудом он поднял их поочередно по разу, до пупка примерно. Я улыбнулся.

– Нет-нет, вы не смейтесь, я их сегодня уже сто двадцать раз поднимал! Просто руки устали. Я очень сильный. А вы?

– А я не очень, – ответил я.

– А вас как зовут? – спросил он. – Меня – Алексей.

– А меня Дмитрий, – ответил я.

– А вы кто?

– Я-то?… Я много кто. Учитель, поэт, журналист…

– Журналист? Я вас читал? Читал? Вы где печатаетесь? Как ваша фамилия?

– Печатаюсь я в «Курьере». Фамилия моя Рогов. Хотя чаще пишу под псевдонимами, выбрал себе целое стадо рогатых: то я Козлов, то Быков, то Лосев. Зависит от того, про что я пишу.

– Да, я вас точно читал, точно! – воскликнул Алексей. – Вы про Гайдара писали, как он пенсионеров убивал! Здорово написали, правильно.

Я хоть никогда Гайдара и не жаловал, но ничего про убиенных им пенсионеров не писал. Однако возражать не стал: что-то говорило мне, что он не совсем вменяемый и возражать ему – дело бессмысленное и беспощадное.

Мы сыграли с ним, если не изменяет память, партий десять. Я отнюдь не великий шахматист и, в отличие от Алексея, не смыслю ни в дебютах, ни в миттельшпилях, однако выиграл у него не меньше половины партий. Впрочем, и проиграл столько же. Со стороны мы с ним были похожи на двух дошколят, едва научившихся переставлять фигурки. Ходили, почти не думая, «зевали», выигрывал же тот, кто умудрялся «зевнуть» меньше, чем противник. Попутно Алексей спрашивал меня о самых неожиданных вещах. Скажем, о том, как отношусь к смерти. Или что будет, если все женщины поголовно вдруг утратят способность рожать. Или об озоновой дыре. Чувствовалось, читал он очень много, но беспорядочно и, главное, только затем, чтобы найти лишнее подтверждение какой-то своей колоссальной моноидее.

За время шахмат я полностью уверился, что передо мной юный маньяк.

– А дети у вас есть? – зачем-то спросил он после того, как я отказался играть с ним очередную партию.

– Да. Дочка. Таня. Младше тебя. Ей девять лет.

– Вот бы познакомиться! – воскликнул он. – А то у меня совсем мало друзей. Только Игорь Красульников и вы!

«Только ты и Коровкин!»

Впрочем, это признание мне не польстило. Скорее встревожило. Я с тоской представил, что этот юноша способен и звонить по ночам, чтобы посвятить меня в очередной извив своего навязчивого бреда.

– Знаешь, Алексей, я, пожалуй, пойду, а то неудобно: пришел в гости к твоим родителям, а сижу вот уже целый час только с тобой.

– Да-да! – воодушевленно отвечал он. – Мы же друзья, правда?!

– Конечно, – ответил я и вышел из комнаты. Помню, конечно же, помню, как такое не помнить!

Еще один человек поразил меня тогда в этом доме: Люся Светозарова, жена Михаила. Красивая женщина, хоть и мать троих детей, и как бы неприступная с виду. Гости уже расходились, а те, кто оставался, сгрудились на кухне. Бренчала тоскливо гитара. Я хлопнул еще водки и опять вышел на балкон покурить. Она стояла там, задумчиво глядя на пламенеющий закат. Было уже совсем холодно. Она оглянулась, спросила, странно улыбаясь:

– А вы и есть журналист Рогов?

– Он самый.

– Я газет не читаю. Вы про что пишете?

– Разное. Про разное. Про литературу, про политику, про вообще…

– Как интересно, наверное, – сказала она в сторону, дежурно. И вдруг, пододвигаясь ко мне: – Обнимите меня, мне холодно.

Я невольно оглянулся: не видит ли кто? Никого. Едва касаясь, провел рукой по ее спине и остановил ладонь на бедре. Положение, однако, было трагикомическое: мать троих детей просит обнять себя едва знакомого мужчину, да еще почти в присутствии мужа, детей (хотя младших, кажется, не было там, наверное, отправили к бабушке), гостей!

Люся поворошила мои волосы, прижалась еще теснее. Признаться, я впервые оказался в такой ситуации. Я не знал, как себя вести. Сказать, что увидит муж? А она меня тут же и высмеет! Убрать руку, уйти – тоже ведь высмеет. А между тем ее губы уже жарко ползли к моим.

– Боишься? – прошептала она. Потом слегка отстранилась, и я услышал шаги. Вошел мой приятель.

– Ты идешь? – спросил.

– Пойдем, – ответил я.

– Позвоните мне завтра, – сказала Люся, словно продолжая какой-то наш небывший разговор, – я вам все расскажу подробнее, вам это пригодится…

– А вы не улетаете разве?

– Нет, сначала Миша, а мы с Алексеем в конце мая. Алексею нужно закончить учебный год.

Мы попрощались и вышли. Меня это странное приключение поразило еще и потому, что женщины, как мне казалось, внимания на меня не обращали. И уж тем более никогда не пытались совратить. Я ведь довольно толстый, в школе меня обидно дразнили. Я и женился-то как-то странно и быстро, сразу после школы – на своей однокласснице Инне Верт, худенькой, невзрачной, как мышонок, – и только потому, что был уверен, что мне с моими комплексами никаких головокружительных романов в жизни не иметь. Мы и родили быстро дочку, следующей прямо весной. А тут красивая женщина обнимает тебя с полуоборота, ласки, нежности мурлычет…

Может, мстит? По-бабски мужу за что-то? Не таится ли здесь, не приведи, конечно, Венера, какой-нибудь шершеляфамочки? Я, признаюсь сейчас, очень долго ковырялся с этим словцом, хотя пишу быстро. Больно слово удачно сложилось – шершеляфамочка. А?! Вдруг этот Светозаров бежит в Америку насовсем и никого с собой не берет. Бежит, так сказать, от проблем, от войны, от жены?

Назавтра я позвонил, вечером.

– Какой Дима? Журналист? Вчера были на проводах? Ну и что? Я газет не читаю. Тем более вы больше по литературе, сами вчера говорили. А я, извините, химик. Спокойной ночи, журналист Дима.

II

Прошло с тех пор немало лет, хотя и кажется, что совсем немного: я ведь нахожусь уже в том возрасте, когда время неумолимо сжимается, летит стремительно и события, которые происходили пять или десять лет назад, видятся совсем недавними – прошлогодними даже. К тому же и журналистика, этот поток событий всегда ничтожных с точки зрения вечности, но непрерывных, тоже изрядно способствует сжатию временной пружины.

…Все тот же мой приятель сообщил, что Михаил Светозаров вернулся и собирает людей знакомых и незнакомых на своей даче с салютом и шашлыками, и я легко вспомнил апрельский балкон и Люсю.

И подростка, с которым играл в шахматы. Самого Светозарова-старшего я вспомнить не мог, как ни старался.

Предположить, что мои отношения с Люсей продолжатся и приобретут формы, так сказать, фантасмагорические, я не мог.

Жаркий был, душный июль, торф горел под Шатурой. Мы приехали в Жаворонки на электричке, долго плутали по поселку, наконец нашли дачу. Во дворе и впрямь высилась гора книг, готовых к сожжению, вокруг копошились люди, вытаскивая и складывая в сторонке приглянувшиеся тома – избранное, так сказать. Я сел на веранде, пил крюшон со льдом – огромный лежал арбуз на липком столе. Зудели мухи, кричал Высоцкий из окна. Люся несколько раз проходила мимо меня, кивала головой, но совершенно как человеку незнакомому. Она за эти годы несколько раздалась, но оставалась красивой и даже еще более сексуальной, чем прежде. Взгляд ее, так мне показалось, был спокойным, умиротворенным. Как раз когда я сидел сторонним наблюдателем, приятель мой сообщил, что Светозаровы давно развелись, что она теперь живет с детьми в Дании, в Копенгагене, вышла замуж за датчанина и успокоилась.

– В каком смысле? – спросил я.

– Как в каком? Она ему, знаешь, сколько рогов наставила? На теле, не то что на голове, не поместятся!

Он сообщил, что сам Светозаров живет в Калифорнии, и это его последний приезд в Россию, и что больше он – клянется – сюда ни ногой.

С тем приятель отошел, вернулся к куче выуживать замшелые тома стихов и романов. Мне было скучно, но и шевелиться в такую жару не хотелось, и я решил остаться до вечера, а там по холодку положил – восвояси. Слава богу, закусок много: на кухне постоянно что-то резалось, готовилось, скворчало.

Из дома вышел Алексей с газеткой в руках. Он нисколько не изменился, не повзрослел за эти годы – такой же худой, невзрачный, только взгляд еще побезумел, мне показалось. Увидав меня, он несказанно обрадовался:

– Это вы! Это вы! Вы Козлов?!

– Рогов, – ответил я.

– Ой, простите! А я все время вас вспоминал. Ведь мы остались друзьями? Да? Скажите?

– Ну конечно…

– Вот почитайте, что здесь написано! Почитайте, – и он сунул мне в руки газету. «Популярную», как у нас выражаются.

Один из заголовков в подвале первой полосы гласил: «Концлагерь для сына». Я хмыкнул, вернул газету со словами: «Читал, читал, знаю…»

– Что знаете?! – воскликнул он. – Разве такие вещи могут происходить в стране, где все нормально?! Вы прочитайте, прочитайте! Нет, лучше я сам прочту! – И он начал:

Концлагерь для сына

Во вторник Управление Генпрокуратуры по Сибирскому федеральному округу предъявило обвинение семье, которая довела до смерти от истощения пятилетнего ребенка. Как сообщил нам следователь по особо важным делам Управления Генпрокуратуры Владимир Ануфриев, в убийстве обвиняются его 22-летняя мать…

– Чья мать – перебил я, – следователя?

– Ребенка, ребенка же! – отвечал Алексей.

Я снова хмыкнул.

«…Юлия Киприянова, 40-летняя бабушка…»

– Ого, какая молодая! – откомментировал я, но Алексей не слушал:

«…и дед Николай Киприянов. Всем троим предъявлены обвинения по ст. 105 ч. 2 УК РФ („Убийство беспомощного лица“) и по ст. 127 УК РФ („Лишение свободы перемещения“).

Преступление, шокировавшее весь Новосибирск, произошло в селе Чупино Искитимского района Новосибирской области 28 января 2004 года. Началось все с того, что в местную больницу обратилась Юлия Киприянова, сообщившая о «странной смерти» своего сына Антона. Прибывшие в дом Киприяновых врачи увидели истощенный труп пятилетнего мальчика, который весил не более 7 кг. Тело Антона было покрыто кровоподтеками и синяками, семь ребер оказались сломаны.

Мать умершего на вопросы врачей толком ответить не могла, говорила о том, что «Антон недавно заболел» и она якобы не успела обратиться в больницу, а кормили его всегда исправно. Однако заподозрившие неладное медики обратились в Искитимскую районную прокуратуру. В феврале после проведения проверки прокуратура возбудила уголовное дело.

Постепенно следователи и психиатры восстановили картину происходящего: Антон был нежеланным ребенком в семье, где было еще трое детей. Выяснилось, что ребенка жестоко избивали за воровство продуктов из холодильника или со стола. А в июне 2002 года его приковали к кровати цепью и продержали так в течение полутора лет – вплоть до смерти от истощения. Как впоследствии выяснила судмедэкспертиза, последние три дня жизни мальчик ничего не ел и не пил.

Мать и дедушка погибшего сейчас находятся в СИЗО, бабушка – под подпиской о невыезде. Во вторник же дело передано в Новосибирский областной суд. Согласно предъявленным обвинениям, всем троим грозит пожизненное заключение.

Как сообщил Владимир Ануфриев, в 2001 году в Новосибирской области уже был вынесен приговор по подобному делу. 20-летняя жительница села Рождественка Купинского района за два месяца намеренно уморила голодом новорожденную дочку. Свой поступок преступница объяснила опасениями, что ее бросит любовник, подозревавший, что «это не его ребенок». Мать осудили на пять лет лишения свободы».

Я нарочно привожу текст заметки, разыскал ее на сайте газеты. Сказать – зачем? Да затем, что, прочитав это скрипучим, дрожащим от гнева голосом, Алексей произнес:

– А если издать такой закон, чтобы стерилизовать всех новорожденных по всей земле, что будет?

Я не ответил, налил себе крюшона.

– А я долго над этим думал! Ночами! Ведь в этом спасение всего человечества, вам не кажется? А?

– И земля наводнится кастратами, и придет царствие Его отныне и присно и во веки веков! – сказал я.

– Нет, отчего же кастратами, отчего кастратами! Ведь можно так стерилизовать, что похоть и способность к совокуплению останутся, а просто дети рождаться не будут. Ну, или, скажем, стерилизовать одних женщин. Все инстинкты останутся, как были, а толку никакого! Ведь это выход, да?

Чувствовалось по его пылу, что он слишком много размышлял над этим своим законом о стерилизации. Однако мне нужно что-то ответить, подумал я вяло.

– Ты считаешь, что человечество вернется в Золотой век, но уже в последний?

– Да, я так считаю, – ответил он очень серьезно.

– А ты не подумал вот о чем: люди будут знать, что они, как человеческий род, обречены и, следовательно, все дозволено. И начнут всеобщую резню. Просто из чувства самосохранения…

– И прекрасно! – воскликнул Алексей. – И прекрасно! Я ровно об этом и думал. Все поймут, что терять нечего, и предъявят последние права к жизни. Кто как умеет, так и предъявит.

Я поглядел краем глаза на гостей, уже изрядно пьяных и возбужденных. Забавно, что книги, которые иные выскребали из светозаровской кучи, оставались валяться на земле, по ним ходили, их футболили.

– Sic tansit gloria mundi… – сказал я.

– Что-что? – переспросил Алексей.

– Я сказал: так проходит слава мирская, – и кивнул на книги.

– Да-да! Это невероятно, это невероятно! Но знаете, я сильно зауважал отца за это. Зачем, скажите, зачем столько понаписано книг, если люди держат своего ребенка на привязи и морят голодом?! Значит, это все никому не нужно.

– Это, Алексей, слишком сложный вопрос, чтобы обсуждать его за липким крюшоном, – отрезал я и поднялся. Мне захотелось есть, я направился к шашлыкам.

Алексей увязался со мной.

– Но поймите, поймите, что тогда-то люди и смогут наконец делать именно то, что они хотели, но не могли в силу условностей. Они смогут, например, уехать куда-нибудь, стать отшельниками – места на земле еще полно!

– Да-да, уплыть на Таити, взращивать гладиолусы, писать стихи, которые никто уже никогда не прочтет… Извини, Алексей, я хочу есть. Давай потом обсудим твои вечные темы. Не на ходу. В конце концов, никто никого еще не стерилизует.

У блюда с шашлыками я натолкнулся на Люсю. Она уже хотела отойти, вежливо мне улыбнувшись, но я остановил ее.

– Скажите, вы часто разговариваете со своим сыном? С Алексеем?

Она почти равнодушно ответила вопросом на вопрос:

– А что, он уже и вас взял в оборот?

– Как вам сказать? Он уж как-то слишком интересуется проблемами глобальными… Я, признаться, впервые с этим сталкиваюсь. Тем паче в таком возрасте…

– А ему не так уж и мало лет, полгода как двадцать один исполнился. Что ж тут удивительного?

– Двадцать один?! – почти воскликнул я. – А мне казалось, что ему не больше тринадцати…

– Да, он худой, тщедушный, но вполне взрослый.

– А где же он учится, в университете?

– Да нет, какой университет! Он и школу-то не смог закончить… – сказала она. – Впрочем, извините, меня ждут…

Она ушла в сад. Я же налил себе полстакана водки, с удовольствием выпил и съел несколько кусков мяса.

Я бродил по саду, ел, пил, размышлял о стерилизации. И то: хорошо уехать на Таити, жить на берегу синей лагуны, писать стихи, зная, что после меня больше стихов не будет. Исчезнет нужда в журналистике, войнах, политике, экономике… Какая-то часть человечества уверует в Бога… Разве же христианство не ратует за то, чтобы мы перестали размножаться? Эта детская теория захватила меня не по-детски. Я представил себе отношения с уже почти взрослой дочерью. Допустим, у нее рождается сын, мой внук, и мы с ней знаем, что это уже почти последний человек на земле. И что даст нам это знание? Еще больше животной любви к нему? Или, напротив, полное равнодушие? Зато я смогу подойти в прокуренном подвале ОГИ к моему записному хулителю Леониду Пургину и всадить ему кухонный нож под ребра, а еще и провернуть пару раз. И ничего мне не будет!., разве что тоже – убьют…

Нет, что-то не так. Эстетика! Конечно. Вот я, как могу, пытаюсь противостоять хаосу: сочиняю стихи, пишу статьи и романы, веду передачу на радио, вечно сею хорошее. И ровно так же поступает плотник Иван, инженер Степан, актер Сидор. Это противостояние эстетики хаосу и есть смысл нашего бытия. А что будет, если начнется всеобщая стерилизация? Мало того что сам по себе этот акт несет в себе изрядный антиэстетический заряд, с его помощью хаос очевидно восторжествует!

Как раз на этом месте моих рассуждений подошел какой-то человек с голым торсом, в мятых шортах, с красной мордой. В руке он держал пластиковый стаканчик с водкой, накрытый куском черного хлеба. Я вяло улыбнулся, убоявшись, что вот пристанет сейчас с пьяным разговором. Но он не пристал, он аккуратно поставил стаканчик на землю, выпрямился и изо всех сил ногой ударил меня в пах. Яркая вспышка боли пронзила насквозь, я упал, я катался по земле, издавая при этом отнюдь не истошные вопли, а какие-то булькающие звуки: шок не давал зайтись в крике. Но самое интересное состояло в том, что я успевал еще и оценить смехотворность издаваемой мною булькотни. Когда боль начала отпускать, я разлепил глаза и увидел – вокруг никого.

Поднялся, прислонился к корявой яблоне. Огляделся. Дым: сожжение началось. Достал сотовый, набрал своего приятеля, который трудился в самой желтой и скандальной из московских газет, сказал, что у меня есть замечательный репортаж, что готов продиктовать через полчаса. Есть и фотографии, но нет возможности их привезти. Приятель отвечал, что они проиллюстрируют статью снимком знаменитого франкфуртского сожжения. Тем лучше. Тут же под яблоней я накропал заметку.

Потом я решил уйти, незаметно, благо дым, шум, да и темнело. Обошел дом сзади, вдоль забора пробираясь к калитке. Но заметили.

– Вы что – бежите?! – вырос передо мной Алексей.

– Домой пора, поздно.

Он улыбался, отблески пламени делали улыбку безумной и зловещей.

– Я видел – вас били. За что вас били? Зачем вы дали себя бить? – спрашивал он скороговоркой, почти шепотом.

– Так, били…

А что я ему скажу?

– А я знаю, за что вас били, – сказал Алексей. – Я слышал. Вас били за ваши статьи. За то, что вы издеваетесь над хорошими людьми. Они поспорили. Один сказал, что, если вас ударить, вы струсите, что вы привыкли к безнаказанности, что вы толстый, что любите гадить исподтишка. Что вы этакий летающий носорог, срущий (простите, я вообще-то никогда не ругаюсь, но он так и сказал – «срущий»), срущий на все, над чем пролетает… Что вы подписываете своей фамилией только безобидные статьи. А если кого-то обижаете, то псевдонимом. А второй говорил, что вы будете драться. Что он знает такой тип: с виду рыхлые, трусливые, зато если разъярятся, то берегись…

И он засмеялся, меленько-меленько. И прибавил, серьезно:

– На вашем месте я бы их убил.

– Ну, знаешь, это еще не повод, чтобы убивать.

– Чем не повод?! – вскричал Алексей. – Не отвечать на зло – значит быть слабым! Я бы ни за что не простил своим обидчикам. Они бы узнали, с кем имеют дело!

Кулачки его сжались, глаза засверкали кровавыми отблесками костра.

– Ладно, не бойтесь, они уже уехали. Те двое. Бред… – подумал я.

Приехал непонятно зачем, чуть не изувечили (а может, и изувечили!), кругом чужие люди, которых я больше никогда не увижу, рядом сумасшедший юнец (впрочем, уже вполне взрослый человек) учит меня жить, а я стою буквально под забором и слушаю безумца! Бред.

– А, вот вы где! – раздался сзади женский голос. – Мы вас и в саду, и в доме искали, думали, что вы уехали так, по-английски, не прощаясь…

Я оглянулся – Люся. В руках она держала два стаканчика, один протянула мне:

– Попробуйте, это кайпиринья.

– Что-что?

– Такой вот бразильский коктейль, меня научила его готовить одна моя знакомая бразильянка, еще когда мы жили в Сан-Диего.

Я пригубил – вкусно.

– Только не стоит увлекаться: пока пьешь, незаметно, а потом – бум! – и пьян в стельку, ха-ха-ха!

Люся говорила со мной, как с добрым знакомым.

– Алеша, позволь я поговорю с Дмитрием… – сказала она сыну.

– Просто с Димой.

– Да, Леша, я хочу поговорить с Просто-Димой, – по-пьяному весело сказала она.

Алексей ушел.

– Вы не обижайтесь на меня, я вас хорошо помню, просто обстоятельства… Вы понимаете…

– Нет, не понимаю, – отвечал я.

– Вот замуж вышла. За одного очень милого человека (как будто можно выйти замуж за лемура или суслика!), за датчанина, живу теперь в Копенгагене.

– Да, я слышал.

– Все бы хорошо, но – Алексей…

– А что Алексей?

– Вы знаете, он серьезно болен. Он и школу не смог закончить. Он аутист, его обследовали в Дании, в очень хорошей клинике. Ни с кем общаться не может, не умеет. Развитие у него как у десятилетнего. К тому же дикие какие-то фантазии, о которых он, разумеется, не говорит – мы только догадываемся. Как-то прочитала его дневники и ужаснулась! Дай бог, чтобы это были только фантазии. Но и для фантазий они слишком, что ли… не знаю, как сказать… ужасны, короче.

– Это хорошо, что он записывает свои фантазии, – сказал я. – Хуже было бы, если бы он их воплощал. А так – записал и как бы пережил.

– Да-да, конечно, все так. И все же – неспокойно. Правда, сейчас он живет не с нами, ему платят пенсию, дали квартирку, он под присмотром… Но только еще больше замкнулся. А знаете, о ком он вспоминает чаще всего?

– О ком?

– О вас.

– Обо мне?!

– Да. Когда вы были у нас тогда, в Крылатском, когда я, помните? да ведь? я целовала вас! – Алексей сразу и нафантазировал, что вы его лучший друг. И с тех пор не хочет, наотрез не хочет общаться ни с кем, и, по сути, вы остаетесь для него единственным близким человеком…

– Я – близким?! – почти вскричал я.

– Да-да. Вы знаете, он за все время, пока мы в Москве, почти не сказал с нами ни слова – ни со мной, ни с бывшим мужем, ни с бабушкой… А с вами, я видела, он разговаривал… Удивительно.

«Ха! – подумал я. – Зачем она вдруг признается мне в этом, да еще вспоминает, как соблазняла?» Тут есть умысел, какая-то женская хитрость, которую я никак не пойму.

Она весело поглядела на меня и прикоснулась своим стаканом к моему:

– За встречу!

– За встречу.

Мы отпили по глотку этой, забыл, как называется… «Ну и дальше?» – спросил я сам себя.

– Знаете, Алексей просто бредит своей дружбой с вами. У него память очень цепкая, он вас с тех пор так хорошо запомнил, что вот уже… уже восемь лет не может забыть. И почти единственная вещь, о которой он говорит со мной, – это как бы ему повидаться с вами, как бы напечатать свои статьи в вашей газете.

– Он и статьи пишет?! – спросил я.

– Только тем и занимается. Муж подарил ему компьютер с русской клавиатурой – и вот он целыми днями стучит. Представьте себе – сутки напролет, пишет, пишет!

– Но вы понимаете, что мы вряд ли сможем напечатать его статьи, а это будет лишняя травма, – сказал я.

– Но, быть может, вы найдете время, чтобы хотя бы посмотреть его опусы, хотя бы ответить ему, объяснить… Вас он послушает.

Все это мне показалось весьма надуманным и странным, но я согласился. Скорее, из любопытства. Из любопытства посмотреть издалека на чужое безумие, которое, может ведь и так статься, подпитает и мое вдохновение. Отчего нет? Я согласился. Мы вернулись в дом, я написал Люсе свои координаты. В конце концов, а вдруг это какой-нибудь новый Кафка? Чем черт не шутит!

– Пусть пришлет. Во всяком случае, справедливую критику гарантирую. Какой чудный напиток, эта ваша ка…

– Кайпиринья.

– Там только ром и лимоны?

– Нет, не ром и даже не совсем лимоны. Там кашаса – бразильская водка. Из сахарного тростника. И еще кайпири – сорт лимонов, пупырчатые такие, на вид не ахти, неаппетитные. Все это смешать с сахаром и ледяной крошкой. Это вам – в благодарность, я имею в виду рецепт. Да, и извините, пожалуйста, за этот… ну… инцидент… в саду… Я даже не знаю, что это за люди такие, наверное, мужа знакомые, они, кажется, уже с утра были пьяны…

– Только не понял я: за что?

– Это я виновата, не успела вас предупредить. Я слышала, как они спорили, «бить рожу журналисту» или нет. Ну вот… – она улыбнулась.

Мне показалось, возможно по причине темноты, что улыбка ее была не без некоего кокетства, но тут в этот вроде бы флирт вмешались внешние силы. От костра донеслись чрезвычайно административные голоса, мы обернулись и увидели власть.

В открытые настежь ворота прямо в пламя костра били фары милицейского «уазика». Вместе с милицией явились и соседи. Потом подкатила с воем пожарная машина, остановилась в переулке. Милиционеры разделяли собой две шеренги: одну – светозаровскую, изрядно пьяную, другую – соседскую, злую. Толстая старуха, из соседей, палкой разбрасывала книги из костра, остальные лезли в драку.

Я вклинился между сторонами, встал рядом с сержантом, который сурово что-то бубнил Светозарову-старшему. Вид, надо сказать, у того был весьма бледный, он лепетал что-то почти униженно. И то: врожденный русский страх перед властями моментально сбил американскую спесь.

– Это всего лишь шутка, товарищ (ишь, какие слова вспомнил!) сержант! Обещаю, мы сейчас все потушим… конечно-конечно, товарищ сержант… Понимаю, товарищ сержант…

– Простите, а в чем, собственно, дело? – спросил я, вмешавшись в светозаровскую лебезню.

– Документики ваши, – ответил мне хмурый сержант. Сзади него неприступно стояли двое рядовых очень юного вида, руки на автоматах.

Я протянул редакционное удостоверение.

– Рогов… – сержант посмотрел на меня внимательно. – Это вы, что ли, по телевизору?…

Я тогда вел на одном канале ток-шоу «Народные новости» по вечерам.

– Так точно.

– Ну что же вы! – с неожиданным упреком сказал он.

– Что я?

– Ну… нарушаете… – промямлил он.

– Что нарушаем, сержант? – спросил я.

– Да мы сейчас все потушим, товарищ сер… – вякнул опять Светозаров, но я оттеснил его плечом.

– Вы, это… Дым… Пепел летит… Соседы (так и сказал ведь!) не спят… – мямлил сержант, во все глаза глядя на меня. Еще бы – такая редкость: человек из телевизора.

– Да ничего страшного, сержант, мы снимали сюжет для моей программы, и этот, который хозяин, согласился сжечь свои книги… Представляете, какая будет сенсация! Кстати, купите завтра «Нашу жизнь», там тоже будет про это статья. Такая у нас работа, сержант. А что до дыма и пепла, то мы все отсняли, съемочная группа уехала, и, обещаю, остальное сожжем потихоньку, без дыма, так сказать, и пепла…

– Ну, если так…

– Эти новые русские совсем оборзели, сержант! Людям хлеба не на что купить, а они развлекаются – книги жгут. Не в библиотеку, заметьте, отдать, а сжечь, сжечь все! Но завтра такой шум поднимется, я обещаю, сержант!

– Ну если так… – все мямлил растерявшийся мент. – Ну только вы это… аккуратнее, товарищ журналист…

– Ясный корень, сержант!

Я нагнулся и поднял с земли книгу, еще не тронутую огнем. Это был Заболоцкий из «Малой библиотеки».

– Вот возьмите на память. Очень хороший поэт. У него тоже были проблемы с властью.

Сержант взял Заболоцкого, книжка целиком поместилась в его жесткой ладони.

– Я вообще-то стихи люблю, – вдруг сказал он. – Сам писал в школе.

– Да вы что! И я тоже писал, я и сейчас пишу. Я вам обязательно свою книжку должен подарить! Будете в Москве, позвоните, я вам подарю.

Лицо сержанта смягчилось, даже приобрело какое-то почти детское выражение. Вот она, волшебная сила известности, – думал я, тоже, между прочим, польщенный.

Тем временем Люся вынесла из дома поднос, уставленный стаканами и закусками.

– Угощайтесь! – весело предложила она соседям. Иные хмуро воротили носы, но многие, в том числе и пожарные, с удовольствием выпили и закусили.

– Берите, берите, не стесняйтесь! – настойчиво предлагала Люся. – Берите и книги, любые, какие хотите!

И брали, брали.

Брали все, а особенно увлекся молоденький пожарный, он складывал «Чебурашек» и «Цокотух» в широкий карман робы.

Сержант от закусок отказался. Он еще постоял, глядя на костер, потом подошел ко мне, попрощался, напомнил про мое обещание и уехал. Ворота закрылись.

– Что вы ему сказали? – спросил меня Светозаров, он сильно испугался.

– Да ничего особенного, пообещал жечь по одной книге, чтобы людей не беспокоить.

Кучу быстренько разобрали, принесли шампанского, выпили, веселье продолжалось.

Тут только я сообразил, что опоздал на электричку. Я поискал глазами Люсю – она крутилась возле гостей. Ее бывший муж бродил вокруг костра, вытаскивал полусгоревшие книги, перелистывал их палкой, что-то бормотал, закидывал обратно.

Ужасно не люблю спать в незнакомых местах, но что делать. На веранде в углу я обнаружил небольшой топчан, лег, накрылся засаленным пледом, закрыл глаза. Послышались шаги, кто-то осторожно на цыпочках приближался ко мне, обходя огромный стол, стоявший посреди веранды. Я открыл один глаз и различил силуэт Люси.

– Вы спите? – спросила она шепотом.

– Просто лежу.

– Что же вы тут легли, там наверху есть нормальные кровати. Идите туда, пока не заняли. Я тоже иду спать.

И ушла, я слышал скрип ступней под ее ногами. На дворе продолжалась гульба. Я – чем черт не шутит! – уже собрался пойти наверх, как на веранду вошел Алексей, зажег свет и увидел меня…

Я уснул часа через два, не раньше, под бубнеж про живых, которые хоронят своих живых, и про мертвых, которые хоронят своих мертвецов.

На рассвете проснулся. Жужжали мухи, болела спина от жесткого топчана, над головой что-то мерно поскрипывало. Я тихонько поднялся по лестнице и через приоткрытую дверь увидел чей-то поросший черными волосками зад, мерно поднимающийся и опускающийся над чьими-то бесстрастно раздвинутыми ногами. Здесь же, в углу, в кресле, вытянув ноги почти до середины комнаты, мертвецки спал какой-то бородатый гость.

Я спустился и пошел на станцию.

III

И я стал получать письма от Алексея – многословные, безумные. Мой корреспондент писал буквально обо всем: о ядерном потенциале Индии и Пакистана, о Курильской проблеме, об «Аль-Каиде» и Бен Ладене, об освоении Антарктиды, о бразильском и китайском «чуде», о положении ростовских шахтеров и новосибирских учителей, о возвращении Крыма под юрисдикцию Москвы… Каждое письмо он неизменно заканчивал ламентациями по поводу утраченного величия России. По всему было видно, что он не вылезает из-за компьютера, подробно изучая все, что происходит в мире. Несколько раз, признаюсь, я даже воспользовался его изысканиями, вставляя в свои статьи факты, которые он мне присылал. Их, эти факты, не нужно было перепроверять, они были точны и парадоксальны. Я, разумеется, проверил вначале парочку и убедился: Алексей предельно аккуратен и дисциплинирован – ничего от себя. Но и дело ведь, как известно, не в фактах, а в их трактовке. А трактовал Алексей их параноидально. Я даже представил себе образно работу его мозга: бесконечный набор пластинок, по которым скользит звуковоспроизводящая игла, в финале каждой, любой – какую бы вы ни поставили – пластинки игла неизбежно перескакивает на самую первую, затертую донельзя.

В какой-то момент Алексея вдруг заинтересовал Гранатов, а я по непростительному легкомыслию ответил ему, что с Гранатовым знаком лично… Что тут началось! Он умолял, требовал, угрожал даже: познакомьте меня с ним, впишите меня хотя бы заочно в ряды его партии! Мы вместе уйдем с ним (дайте мне только вернуться на родину!) в сибирскую тайгу, будем готовить там окончательное и бесповоротное восстание. Мы свергнем ненавистный антинародный режим, мы уничтожим жидов-олигархов, мы поднимем знамя победы над Кремлем, а затем объявим крестовый поход всему миру. Ни больше ни меньше.

Поначалу я смеялся, цитировал письма коллегам и друзьям, не подозревая в полной мере, что намерения Алексея самые что ни на есть серьезные, что он патологически лишен чувства юмора и чувства реальности и что если он говорит что-то, то так и думает, так и собирается действовать. Дело дошло и до того, что, получив от Алексея по электронной почте фотографию, я не поленился, сходил в штаб-квартиру гранатовцев, на легендарный «чердак», и мы с шутками-прибаутками изготовили ему удостоверение члена партии под номером два. Сколько слов любви и благодарности я получил тогда из Копенгагена! Но что значили эти слова в сравнении с тем, что было потом!.. Алексей начал раздавать (через меня, разумеется) поручения «рядовым» членам своей партии и искренне негодовал, когда видел, что эти поручения к исполнению не принимались.

Впрочем, его интересы отнюдь не исчерпывались партстроительством: наряду со всеми указами, приказами, поручениями и мандатами он продолжал свою исследовательскую деятельность в Интернете. Алексей по-прежнему отыскивал и присылал мне дребедень, в которой легко можно было разглядеть одну характерную особенность. Все статьи, ссылки на которые он мне присылал, без малейшего изъятия, были посвящены убийствам. Вот, например:

«Дорожно-транспортное происшествие, напоминающее теракт, случилось в среду днем в прибрежном городе Сан-та-Моника, штат Калифорния. Автомобиль Buick LeSabre красного цвета на полном ходу врезался в толпу покупателей на крытом рынке, расположенном в центре города. Прежде чем остановиться, машина на скорости примерно 80 км/ч протаранила три ряда лотков, где люди покупали овощи и фрукты. По данным CNN, 8 человек погибли на месте и более 55 получили травмы различной степени тяжести. Среди погибших – трехлетняя девочка.

Водитель автомобиля не получил значительных травм. После того как его вытащили из искореженной машины, он был отправлен с места трагедии в полицейский участок для освидетельствования. Стражи порядка отказались называть его имя, однако местные жители, увидевшие экстренный выпуск новостей по телевизору, узнали в нем своего соседа, 86-летнего Рассела Веллера.

Анализ крови водителя показал, что в момент катастрофы он не находился под действием алкоголя, лекарственных препаратов или наркотиков. Веллер заявил, что не хотел никого сбивать. Он пытался остановиться, но, судя по всему, перепутал педали и вместо того, чтобы нажать на тормоза, он давил на газ, отметил шеф полиции.

Свидетельские показания около 100 очевидцев противоречат заявлению виновника трагедии. Некоторые из них утверждают, что Веллер держал руль обеими руками и уверенно контролировал автомобиль, другие говорят, что он и не пытался надавить на тормоза или просигналить даже после того, как врезался в лотки и сбил своих первых жертв. «Он не то чтобы ехал, он просто летел по рынку», – рассказал покупатель Роберт Шервуд.

Пока власти считают, что Веллер совершил «непредумышленное убийство», и рассматривают возможность его ареста. Не исключено, что мужчина не справился с управлением из-за проблем со здоровьем. Правда, речь скорее всего идет не о сердечном приступе, а о психических или умственных нарушениях».

«Поистине рука Бога вела автомобиль этого Веллера, нога Бога жала на газ вместо тормоза. Он мог ведь ничего и не сознавать, да и не сознавал, он делал свое дело по наитию, по божественному промыслу!» – таким пассажем сопроводил Алексей эту ссылку.

Или:

«Суд Индонезии приговорил жителя города Пурбаллинга (Центральная Ява) к 5 годам тюремного заключения за каннибализм. Суд вынес 31-летнему Суманто приговор мягче, чем того требовал прокурор.

Приговоренный к 5 годам за кражу тела, Суманто подал апелляционную жалобу, так как, по его словам, он подобрал труп после того, как родственники выбросили его на помойку, сообщает газета The Jakarta Post.

Суманто был обвинен в краже тела, а не в каннибализме, потому что в законодательстве Индонезии не содержатся нормы, регулирующие этот вид преступлений. Суманто является первым гражданином Индонезии, осужденным за кражу трупа».

Комментировал Алексей свои послания умозаключениями, не лишенными литературности:

«…Увы, природа постепенно утрачивает способность к саморегуляции! С этим трудно смириться, но это так. Вот если бы количество рождающихся детей убывало быстрее, чем количество умирающих! Но об этом мечтать уже не приходится. Попробуйте только подсчитать, сколько потребуется времени, чтобы уничтожить всех китайцев и индусов, расстреливая в день, скажем, по миллиону… И куда девать в таком случае их трупы? Пока они разложатся до состояния нефти, пройдет много миллионов смрадных лет».

«…Я искренне не понимаю, зачем на земле должно жить столько людей? Грязь, нищета, болезни, отравленные реки и моря, загаженные горы и пустыни… Природа плюнула на нас. Она изнемогает, она больна, больна смертельно, и болезнь эта зовется – человечество. Люди – это язвы на ее теле, они разрушают ее медленно, но верно, с каждым вновь родившимся младенцем. Вот о чем надо писать в вашей газете, писать каждый день, только об этом и писать!»

«…К тому же с увеличением числа живущих, а оно, это число, давно уже превзошло критическое значение, особенно в Азии и Африке, люди теряют такие изначально присущие им, данные им когда-то природой качества, как воля и стойкость. Это отчетливо видно на примере так называемого русского народа. В основе своей он теперь безволен, туп, непредприимчив и безнадежно слаб морально. Он позволяет с легкостью проводить над собой жестокие эксперименты, он превращает свою прекрасную землю в мусорную свалку, он и сам стал циничным, нечистоплотным, мерзким… Необходимо очистить его, отскоблить, вымыть, но только лучшую его часть, ту часть, которая еще, может быть, способна к возрождению. А оставшуюся – уничтожить. Не по-сталински, не в лагерях, а в прямом смысле – уничтожить. Сжечь, развеять по ветру, забыть…» – заключал он очередное послание.

Кроме рассуждений и ссылок на случаи странных убийств и смертей, собранных в Интернете, Алексея волновали еще и проблемы, так сказать, бытового характера. Вернее, одна проблема – мания преследования. Каждое свое письмо ко мне, – а я, повторю, был в ту пору единственным его корреспондентом, – он начинал с подробного описания своих отношений с Георгом старостой и его женой Ингрид.

«Сегодня они заявились ко мне оба, с раннего утра. Драная курица Ингрид сказала, что хочет убрать мою квартиру, потому что в ней скопилось много пыли и грязи, а этот чахлый Георг вознамерился починить унитаз, который, правду сказать, течет уже полгода. Мне пришлось впустить их обоих, и это создало настоящую проблему: надо было умудриться держать их в поле зрения так, чтобы они не успели ввинтить в мои стены какой-нибудь „жучок“.

…Георг вдруг стал мне рассказывать про то, как они с Ингрид были в Африке и как их захватили бандиты. Он рассказывал это, пока чинил унитаз, рассказывал скучно, нарочно, я уверен, скучно, чтобы я не слушал его. Он, между прочим, поведал мне историю про какую-то змею, которую он называл «зеленой мамбой», о том, как он дружил с ней, как она ползала по нему и по Ингрид, когда они лежали в хижине в этом своем плену. Более отвратительной истории я не слышал в жизни! Он рассказывал, я вдруг перебил его, спросил: читал ли он рассказ Сологуба «Червяк»? Он удивился, ответил, что не читал, что он впервые слышит от меня имя этого писателя. Ха-ха! – подумал я. – Впервые слышу! На самом-то деле он специально ввернул про «зеленую мамбу», как герой Сологуба. С тем ввернул, чтобы мне она снилась, как той девочке из рассказа, снилась, а потом придушила во сне…

…Вообще-то своей цели они добились, я с ужасом теперь думаю об Африке, о змеях, о колдунах, о духах, обо всех этих жутких африканских культах. Знаете ли вы, что население Африки увеличивается с каждым годом настолько, что скоро поглотит всю старую Европу? И вообще в мире через сто лет будут жить одни только негры, индусы и китайцы, если и дальше так пойдет дело… Одно утешает – это быстрое распространение СПИДа по Африке. Георг рассказал также, что Ингрид просто чудом избежала этой заразы во время того приключения. Он что – хочет вызвать во мне жалость, что ли, к этой мочалке? Да я уверен, что этого своего Жинито с барабанной задницей (она у него и вправду как барабан) она усыновила, чтобы с ним спать на старости лет…

…Когда он все поправил в моем унитазе, я еще долго проверял, куда он засунул свой «жучок». Не нашел ничего. Значит: либо он не решился, либо не успел, либо очень хорошо спрятал».

И разумеется, Алексей страстно мечтал, чтобы я наконец принялся публиковать его безумные заметки в газетах и журналах, пропагандировал его творчество в своей телепрограмме, рекламировал, агитировал. Меня же эта ситуация забавляла: сидит такой малолетний (а я так и не мог смириться с мыслью, что ему уже за двадцать) философ, такой извращенный Киркегор, и мыслит извести человечество на корню. Причем в масштабах куда более глобальных, чем Гитлер или Тамерлан. Без сантиментов, без планов личного величия и обогащения. Тут не было никакого ровным счетом расчета для себя, а именно желание, даже теория: извести мир, так сказать, философски. Понятно, что единственное место, подходящее для такого рода размышлений, – это сумасшедший дом. И несомненно, лет еще двадцать назад в подобной ситуации Алексей в этом доме и оказался бы, и провел бы там всю отведенную ему природой или Богом жизнь. Но сегодня он никому с этой точки зрения не нужен. Живи он в России, его вряд ли бы упекли в дом скорби, те времена прошли. Вот если бы он начал свой план воплощать в жизнь, тогда – да. А так ходил бы себе по улицам с горящим взглядом, проповедовал бы прохожим да был бы бит ментами время от времени. А в Дании и вовсе – не только не бит, а еще и облагодетельствован, ухаживаем и лелеян государством.

Признаться, я слегка, а потом и все активнее, стал подыгрывать его мыслям, и вот почему.

IV

Моя журналистская карьера складывалась успешно, особенно если принять во внимание, что в журналистике я оказался случайно. После школы я закончил курс на кафедре русской литературы филфака МГУ. Пописывал, как водится, стишки, ну и короткие, в стиле Бунина, рассказцы, работал в школе учителем словесности – вот благородная стезя! Помимо школы ходил в поэтический кружок, который в интеллектуальных кругах Москвы изрядно прославился, – мы выпускали сборники, имели некоторый успех у публики. В ту пору все бредили Бродским и лепили изводы его стихов, как блины на Масленицу, ну а те, кто им не бредил, самозабвенно хлопотали под Хлебникова и Крученых. Мы же – «метаметафористы» – располагались где-то посередине. Наши стихи были в меру ироничны, в меру пафосны, в меру понятны и в меру заумны и неплохо ложились на музыку. Многие, и довольно известные, рок-группы пользовались нашими текстами. В одну довольно популярную в начале девяностых газетку я как-то принес свою пространную эссейку, посвященную состоянию дел в отечественной поэзии. В эссейке я столь легко и изящно погромил бродскианцев и велемирцев, что мой труд напечатали без малейшей даже редакторской правки. И заказали еще. Так со скандальцем я вошел в мир «большой журналистики».

Признаюсь, что первые несколько лет работать в этом мире было интересно. Было, было тогда лихое ощущение свободы, что бы там ни говорили. Только с течением лет я понял, что свобода эта была двоякой: кто-то наслаждался этим новым ощущением, а кто-то делал из него деньги, и большие, тем самым свободу дискредитируя. В результате свобода сперва развратила, а затем и пожрала своих птенцов.

Мне довелось работать во многих изданиях, а иные даже и возглавлять. За пару лет занятий журналистикой я понял, что могу писать практически на любую тему, в любом стиле, и, что самое главное, меня читали! Читали, спорили, ругали, восторгались, так что я в какой-то мере стал одним из законодателей журналистской моды. В эту струю только попади, и тебя понесет. Мало-помалу мне открывались тайные механизмы журналистики, о которых «глотатель пустот» не имеет ни малейшего представления. Нашу профессию называют второй древнейшей – это верно и неверно одновременно. Верно оттого, что мало кто из моих коллег смог устоять от искушения, от прямых или косвенных благ, публикуя чужое продажное мнение под псевдонимом или, реже, под своим именем. А неверно оттого, что только находясь внутри этой профессии, можно ощутить то множество оттенков и полутонов и нюансов, которые содержатся в любой, даже самой, казалось бы, простой проблеме. Именно в этом многообразии оттенков и заключается парадокс: мало-мальски умный журналист может одинаково успешно и ничуть не греша против собственных убеждений работать в двух или даже в нескольких совершенно противоположных идеологически изданиях. Классический пример тому – Василий Васильевич Розанов. И нет в этом ровно никакой «продажности», о которой вопят, как правило, люди недалекие, люди одной мыслишки, неспособные подняться до осознания бесконечного многообразия окружающей действительности. Именно они, сводя все к борьбе куцых моноидей – каких-нибудь, скажем, либерализма и социализма, – и уничтожают свободную журналистику, как только та набирает силу. Они лишают «глотателей» ничтожнейшей возможности выбора, подчиняя его своим корыстным интересам. В результате мнения больше не сталкиваются, нюансы перестают играть бриллиантовыми гранями, а упадок свободной журналистики объясняют буржуазным словцом «рейтинг». Какие-то лет пять журналистика была почти искусством, чтобы затем скукожиться до обычного ремесла. Люди, от которых она зависела, быстро смекнули, что ничем, кроме как инструментом для удержания власти, она быть не должна, и вернули ей качества такового инструмента. Вместо плошки с черной икрой на стол громыхнули чугунок с перловкой: тоже – перл.

В какой-то мере, признаюсь, и я приложил к этому руку. Вышло так хотя и против моего желания – наоборот, мною руководило как раз исключительно чувство свободы, что свободу я собственной рукой – читай языком – и душил.

То было время, когда я публиковал колонки в газете, принадлежавшей некоему олигарху, человеку достаточно смелому, чтобы в своих газетах, журналах и на телеканале гнуть на все лады свою сугубо властолюбивую линию. Разумеется, свой жесткий олигархический интерес он отстаивал и жестко, и жестоко, но в то же время давал и широкие полномочия для журналистского самовыражения, а порой даже для выражения позиций, которые сам не разделял. Это был в полном смысле слова феномен. Увы, он быстро исчез. Я писал в одной из его газет ежедневные фельетоны. Короткие – в тридцать-сорок строк. В них не щадил ни эллина, ни иудея. Одинаково лихо расправлялся и со сторонниками реформ, и с их противниками, а попутно и со всеми прочими, чьи поступки или слова казались смешными или глупыми, – люди ведь глупы и смешны вне классовой принадлежности. Фельетонцы имели успех, правда, как говорится, в пределах Садового кольца, – за эти пределы газета не выходила. С моей легкой руки по Москве разошлась кличка, которую я дал очередному премьер-министру, чехарду каковых страна пережила в конце правления первого президента, – Киндер-Сюрприз. Кажется, его и посейчас так зовут. Другого суперчиновника я назвал Томагочи, хотя кто теперь помнит эту некогда популярную японскую игрушку? Ну а после того как я дал прозвище второму президенту (впрочем, тогда он еще «исполнял обязанности»), начались проблемы.

Это случилось как раз тогда, когда первый президент объявил о своей отставке и назвал имя преемника. Политический бомонд всколыхнулся: у нового трона затеснились люди, наперебой предлагая преемнику свои услуги, наперебой славословя его на всех углах. Слагая очередной фельетон, я вспомнил архетипическую ситуацию, описанную Гофманом. Я просто предупредил в своих тридцати строках, что все в жизни повторяется, и тогда – прощай хваленая демократия. Написал и отослал в редакцию этот как бы пророческий, довольно изящный, но совершенно беззлобный фельетон. Главный редактор на кличку среагировал и, дабы не принимать решение самому, перезвонил хозяину, то есть олигарху. Тот восхитился. Но про себя, очевидно, подумал, что не стоит транжирить находку в малотиражной газете, а куда эффективнее разнести ее в эфире собственного телеканала. Меня наказал отблагодарить тройным гонораром, но в номер написать что-то другое. Я решил тогда, что олигарх испугался, и ошибся – через пару дней в программе «Марионетки» вышел сюжет под названием «Крошка Цахес». Сюжет бессмысленный, сюжет грубый, сюжет в лоб.

Впрочем, в высших кругах шутка понравилась, этой братии чем грубее, тем лучше. Все смеялись, но смеялись тайно. Все восторгались, но в платочек.

Спустя какое-то время в офисе олигарха прошел первый обыск, следом второй, потом люди в масках явились и в редакцию, затем разогнали телеканал, а затем наш олигарх сбежал в Европу, как раз в тот самый день, когда был выдан ордер на его арест. В Европе он и остался. Предлог для этих событий был избран весьма благовидный – финансовые махинации, за что в принципе можно цугундировать решительно всех новых богатых без малейшего изъятия. Но какое-то время единственной жертвой «восстановления социальной справедливости» оставался именно мой бывший хозяин. И вряд ли стоило сомневаться, что поводом тому был злополучный гофмановский сюжет.

По Москве поползли слухи о скором закрытии газеты. Главный редактор, правда, повторял на летучках, что бояться нечего, что политику издания менять никто не будет: дескать, зачем давать лишний повод Западу сомневаться в торжестве демократии в России. Всех-то дел, говорил он, что отныне вводится лишь один запрет: на критику президента. Его имя не должно упоминаться иначе как в информационных заметках. Никаких комментариев его деятельности, его выступлений, никакой критики.

И я бросил фельетоны. Не из страха, а во многом потому, что потерял к этому занятию интерес. Мне стало скучно. Да и кой черт метать бисер перед политическими свиньями, складывать слова в изящные конструкции, когда они понимают одну только силу – и ничего больше?! Сейчас-то я думаю, даже уверен, что мое решение было лишь закономерным звеном в длинной цепи общих событий. Эстетика свободы уходила, как дождевая вода утекает в канализационные решетки. Все эти тонкая ирония, игра слов, метафоры, парадоксальные сравнения, словом, все то, что будило мысль и чувства читателя в девяностые, с новым тысячелетием ушло безвозвратно.

Спасало меня то, что я в свое время проявил несвойственную мне мудрость и не оставил преподавания в школе. Два часа утром, проведенные с юными душами, вселяли в мою душу толику чувства не-впол-не-зряшного-времяпрепровождения. Кроме того, два раза в неделю я вел на одном телеканале программу «Народные новости». Преподавание и ведение новостей окончательно утвердили меня в торжестве пушкинской мысли: нет истины, если нет любви.

Мы, по мере возможности, делали видимыми те самые «невидимые миру слезы», которые не принимаются в расчет политикой. Не скрою, и здесь главной для меня была эстетическая сторона дела, а любимыми сюжетами – эколого-эстетические. К примеру, в своем комментарии к сюжету о дачных поселках советской эпохи – заборы, сотки, сараи – я назвал их раковыми опухолями на теле русской земли. А в следующем сюжете о постройках новорусского периода – колонны-эркеры-фонтаны-башенки – просил найти «единственное отличие» от первого. Таковым, по моему торжественно объявленному в конце передачи мнению, было только количество денег: богатые раковые опухоли и бедные раковые опухоли. Все одинаково смертны.

Не знаю, не скажу точно, каким образом, но, очевидно, тема смерти, которой сплошь посвящал свои письма ко мне Алексей, постепенно овладела и мной. Зараза – в прямом смысле этого слова. Заразна же, как установили медики, шизофрения. Мало-помалу, а вскоре я уже не мог более ни о чем ином и думать. Ни любовь, ни ненависть, ни другие чувства более не трогали моей души, а если трогали, то только в связи со смертью. Тут такое дело: либо ты не думаешь об этом, подсознательно гонишь любые мысли, либо вдруг начинаешь думать только о ней и ни о чем больше. Неразрешимая загадка существования, рождения, страданий во весь рост встала передо мной. И все из-за какого-то полубезумного не то подростка, не то кастрата, славшего и славшего мне свои отвратительные, но исполненные дикой силы письма. Люди никому не нужны, думал я, так зачем они живут? Нет, он, безусловно, прав, этот копенгагенский затворник: убийство – вот единственный достойный акт, коль скоро ты родился. Это есть высший гуманизм. Не убийство, которое обеспечивает лично тебе спокойную жизнь в будущем, а именно экзистенциальное убийство, беспричинное, тотальное, безо всякой надежды на построение на костях убитых счастливого будущего. Просто людей не должно быть вообще. Это ошибка природы. Ритуальное почтение к смерти – это и есть высшая степень равнодушия к человеку, полуосознанная попытка отделаться от него, посмертно превознося его иллюзорные заслуги. А потом было это:

«Информация о продаже трупного человеческого мяса на одном из рынков Черемхова не подтвердилась, сообщают правоохранительные органы Иркутской области.

4 февраля сотрудники Черемховского РОВД задержали 30-летнего мужчину, подозреваемого в каннибализме. Предполагается, что он раскопал одну из свежих могил на городском кладбище и отрезал у захороненного тела голову и ногу. Добытую таким способом человечину мужчина принес домой и съел. После этого появилась непроверенная информация о том, что каннибал продал часть мяса на рынке. В ходе проведенных проверок этот факт не был подтвержден.

Как пояснила мать каннибала, ее сын является психически больным человеком. Он боится людей и днем почти никогда не выходит на улицу. Поэтому он не мог продавать мясо на рынке.

По словам матери, первые отклонения в поведении мужчины появились несколько лет назад. «Мы пытались лечить его в психиатрической больнице, но нам отказали, мотивируя свое решение тем, что он ничего дурного не сделал», – рассказала она. Два последних года семья жила в постоянном страхе. «Сын стал говорить, что ему слышатся голоса, они приказывают то меня убить, то есть сырое мясо, чтобы быть бессмертным, как Дракула», – заявила мать. В настоящий момент молодой человек находится в психиатрической больнице Черемхова, – сообщила Байкальская служба новостей».

Я зачитал это в прямом эфире «Народных новостей», после чего в студии воцарилось скорбное молчание. Коллеги, которые вели программу вместе со мной, буквально остолбенели… Правда, на какой-то всего миг, а потом быстро взяли себя в руки… Разумеется, я был уволен.

Я кратко описываю свою, так сказать, творческую биографию только затем, чтобы подвести вас к тому событию, которое произошло позже и связано именно с Алексеем Светозаровым. Параллельно с журналистской и педагогической карьерой протекало и мое стихотворное творчество. Каждый год я выпускал по поэтической книжке и каждый год получал благожелательные отклики критиков. Но что-то копилось во мне, что-то зудело подспудно в моем мозгу. Я стал попивать, мой оптимизм, мой знаменитый здравый смысл, моя неистовая работоспособность, когда я за день мог легко написать пару-тройку статей на любую тему и в любом жанре, как-то сошли на нет. Я опускался. Первым человеком, кто заметил это, была, естественно, моя жена Инна. А потом неожиданно выплеснулось. И катализатором стал именно Алексей.

V

Как раз в те дни, когда взрывался переход на «Пушкинской» и тонул в Баренцевом море «Курск», я с дочерью отдыхал в Сочи. Метрах в двухстах от нашей гостиницы располагался президент в своей летней резиденции. Сочи – это без сомнения – самый отвратительный из всех городов России. Я не смог тогда справиться с искушением и надиктовал в одну газету статью про Сочи. Я сравнил его с городами США, мотивируя это сравнение одним любопытным фактом: как тамошние города строились без малейшего намека на культуру аборигенов, так и сочинские земли, с которых были вытеснены буквально все их исконные жители, застраивались как бы без прошлого. А без культурного слоя города становятся мертворожденными. Рим недаром зовется вечным: он ведь рос на одном месте, регулярно, то быстро, то медленно, но непрерывно впитывая в себя все культуры, существовавшие именно в этом месте Италии.

А Сочи? Вся российская пошлость тогда в один момент сконцентрировалась в одном месте: и глава государства, и праздный полупьяный народ, и шлюхи со всей страны, и торговцы, и бандиты, еще не наубивавшие настолько, чтобы лететь на Лазурный Берег, и песни Пугачевой, и… Это был великолепный фон для взрывов в Москве и тонущего «Курска». «Но мы-то живы!» – пели сочинские курортники под дирижерскую палочку незримого, но такого близкого отца нации.

В этом был известный символический смысл – то, что подводная лодка тонула в то самое время, когда Сочи на пару недель стал столицей России. Люди вообще склонны любить безобразия, особенно когда они не касаются их самих. «Мы-то живы» – это главный аргумент, которым они легко оправдывают любое преступление. Власть эту человеческую особенность успешно пользует. Кто из посторонних, не потерявших никого в той бойне, содрогнется теперь при слове «Дубровка»? Или «Беслан»? Да никто. С удовольствием посмотрят по телевизору да почитают в газетах подробности, посмакуют и вернутся к кастрюлькам и бокалам, сетуя разве на то, что цифры как-то не слишком впечатляют – как-то маловато погибших. Вот если б как в Нью-Йорке – тысяч зараз пяток!.. Вот цунами в Индонезии – триста тысяч – совсем другое дело!

Любопытно, что и 11 сентября, как раз спустя месяц после «Курска», застало меня тоже на берегу Черного моря, на кинофестивале в Ялте. Хорошая гостиница, компания известных людей, хорошие коньяк, шампанское, шутки, одним словом, светская жизнь. Про взрывы сообщил нам шофер, везя нас с дегустации, прямо из ливадийских погребов. Мы возвращались по сияющему солнцем и морем Крыму, одурманенные сладким вином, а шофер вдруг говорит:

– Сейчас по радио сказали, что в Нью-Йорке два небоскреба взорвали…

– Да что вы! Это ж сколько взрывчатки нужно! – воскликнул я.

– Вроде самолеты в них врезались, – уточнил шофер.

– А, ну тогда может быть, очень может быть, – позевывая, сказал мой сосед, очень известный кинорежиссер. – Ты, Петро, отвез бы нас пообедать. Жрать-то хочется как не знаю что!

– Сделаем, Сергей Алесаныч! – бодро отвечал Петро. – А куда везти?

– Да хоть на Байдарские Ворота. Шашлычок там недурной был в прошлом году!

И мы понеслись на Байдарские Ворота, и пили там водку, и ели шашлык.

Вечером, уже порядком навеселе, вернулись в «Ореанду». Я принял душ и начал было переодеваться к ночным развлечениям, как вспомнил про Нью-Йорк и включил телевизор.

Я так и не оделся: ночь напролет смотрел раз за разом одни и те же кадры – самолет, небоскреб, взрыв, самолет, небоскреб, взрыв, самолет, небоскреб, взрыв… Эх, еще бы пару-тройку сотен самолетов, благо небоскребов хватает! Я понимал чудовищность своих мыслей, но смотрел, смотрел не смыкая глаз. Прибавить сюда еще нелюбимую мною отчего-то Америку, и вот вам сверхприятное, сверхувлекательное зрелище, суперголливудское. Утром мы все – режиссеры, актеры, сценаристы, журналисты, – собираясь за завтраком, траурно цокали языками: какой ужас, какой кошмар, Сергей Александрович! – Ох, и не говорите, Елена Дмитриевна! Беспредел! Но заметьте, Елена Дмитриевна, что в России в год убивают, да-да, именно убивают, по пятидесяти тысяч человек! Так что, почитай, у нас каждый божий день – Нью-Йорк, один сплошной Нью-Йорк, Елена Дмитриевна! – Господи! – всплескивала пухлыми ручками Елена Дмитриевна.

Я слушал, вяло решая, залечь ли спать после бессонной ночи или сперва поплавать в море, а уж потом спать. И отправился спать. Но не успел я прилечь, посмотрев еще раз на небоскреб-самолет-взрыв, как раздался звонок.

– Дмитрий?! – бодро произнес в трубке далекий голос. – Это я, Алексей. Светозаров.

– Да, Алексей, – угрюмо отвечал я.

– Вы видели?!! Вы видели?!! – кричал он из своего Копенгагена. – Это же просто здорово!

– Что же в этом здорового, Алексей? – спросил я строго.

– Это – как раз то, что нужно!

– Прости, Алексей, я сейчас очень занят, перезвони или напиши мне через пару дней, когда я вернусь в Москву…

И отключил телефон.

Разумеется, он не стал ждать моего возвращения в Москву и буквально завалил меня мейлами. Собственно, с того самого дня и началась наша странная война, в которой попеременно побеждал то я, то мой полоумный оппонент. На восторги Алексея по поводу взрывов в Нью-Йорке я отвечал примерно так:

«Видишь ли, Алексей, ты ратуешь за то, чтобы проредить народонаселение земли. Ты считаешь, что рост его вышел из-под контроля, и это в принципе верно. Но заметь одну простую вещь: Европа стареет, да и Америка, наверное, тоже. Развитые страны никак не угрожают перенаселить землю, напротив, именно неразвитые, страны ислама, да еще Индия, Африка – вот главная угроза планете. Слава Юпитеру, что китайцы осознали вовремя эту угрозу и искусственно и с похвальной дисциплиной остановили рождаемость. Но знаешь ли ты, что лишь каждый шестой ребенок, рождающийся в современной Германии, – этнический немец? А остальные кто? Турки, албанцы, негры, индусы, те же китайцы… Подумай об этом, ведь совершенно очевидно, что мир скоро станет тотально исламским или китайским…»

«Я не вижу здесь ничего плохого, уважаемый Дмитрий Рогов, – писал он мне в ответ. – Напротив, это же прелестно, если в жилы западных людей вольется свежая кровь! Старый мир вял, он погряз в развлечениях, разврате, мерзости, а новый мир будет активным, светлым и радостным. Так пусть же исчезнет все старое, вялое, жирное и ненужное, и как можно скорей!..»

Чем дольше длилась наша переписка, тем яснее я понимал, что имею дело с параноиком, обуреваемым идеей, не слишком к тому же и оригинальной. То есть я-то понял это сразу, но почему-то мне каждый раз было любопытно получать новые и новые подтверждения. Вот, кстати, маленький парадокс, о котором я не преминул ему сообщить:

«Видишь ли, Алексей, ты говоришь про вялое и жирное, что оно не имеет права жить на земле, поскольку является отклонением от природы, болезнью, плесенью… Но ведь ты видел меня и знаешь, что во мне, между прочим, сто двадцать килограммов живого веса, что я люблю хорошо поесть, что страдаю одышкой и что частенько выпиваю сверх всякой меры… Значит, и меня ты тоже посчитал в числе тех, кто подлежит неумолимому истреблению?…»

«Нет, вовсе нет, уважаемый Дмитрий Рогов, – отвечал он мне горячо. – Я в вас верю, ваш талант журналиста указывает на то, что вы случайно оказались среди жирных и вялых. А когда вы ввяжетесь в смертный бой по-настоящему, со всей вашей силой, вы станете эталоном для всех остальных, вот увидите. Просто сейчас у вас нет стимула…»

Он льстил, льстил по-сумасшедшему изворотливо.

Пытаясь отвлечь его от пресловутой моноидеи, я тоже пошел на хитрость, попросив, чтобы Алексей описал мне свою жизнь с тех самых пор, как он себя помнил. Он сопротивлялся, говорил, что это отвлекает его от главного, что мы теряем время, вместо того чтобы приступить прямо здесь и сейчас к окончательному переустройству мира. Но я был настойчив, призывал не торопиться, коль скоро он затеял эту грандиозную «планетарную (прямо так и назвал, дабы польстить его самолюбию) реформу мироздания». Я убеждал его, тоже льстя, обходными маневрами стараясь обмануть его безумное чутье. Я говорил, что его жизнеописание поможет и ему самому, и нам сообща привести мысли в окончательную и стройную систему, что он вполне сможет стать неким вторым Ницше (он тут же запросил у родственников Ницше и проштудировал его). К тому же, писал я, и мне самому было бы очень интересно узнать больше про его жизнь. Даже с профессиональной, журналистской точки зрения. Я обещал литературно обработать его записи, если это потребуется, хотя, добавлял я, вряд ли в том возникнет нужда, ведь язык его очень даже хорош, убедителен и неистов…

VI

Зачем я затеял эту игру? Очевидно, из присущей мне любви к провокации. Нет, вообще-то я не интриган в привычном смысле этого слова, но неизбежно тесно становится в обжитых рамках и хочется вырваться за них. И я разрушаю их, причем разрушаю хитроумно, с каким-то даже восточным коварством. Во мне ведь несомненно течет немалый процент татарской крови, это и по разрезу глаз видно, почти, впрочем, заплывших, и по тому, что борода растет у меня исключительно на подбородке и нигде больше, да и та жиденькая, как у китайцев со старинных гравюр. Вообще же я ношу в себе гремучую кровяную смесь: кроме гипотетически татаро-монгольской (я никогда не занимался своей родословной) доподлинно знаю, что в моем роду по материнской линии были и евреи, и армяне. Моя бабка Таисия – на фотографиях еще довоенной поры – это красавица с черными волнистыми волосами, с горбатым, хотя и тонким, носом и с семитскими, чуть навыкате глазами. А дед, ее муж, погибший в первые же дни войны, так вообще носил самые разармянские имя-фамилию Арутюн Гроян. Но как ни странно, я не в них, разве только что волосы у меня чуть вьются, вернее, их остатки, которые я теперь стригу очень коротко. Зато склонность свою к некоему, почти всегда безобидному и направленному даже более на себя самого, чем на окружающих меня людей, коварству я отношу за счет своих, повторюсь, татаро-монгольских генов.

Когда Алексей только-только стал слать мне свои очерки, я, не зная, совершенно даже и не подозревая о том, что он напишет о своей жизни очень скоро, познакомил его, виртуально конечно, со своей дочкой Таней. В тот – будь он проклят – момент во мне отчего-то жила уверенность, что Алексей – человек совершенно не искушенный в вопросах отношений между мужчиной и женщиной, – конечно же, я не только сексуальный аспект имею в виду, а вообще (хотя какие еще могут существовать аспекты в этих отношениях!). И вот я решил посвятить в наши с Алексеем отношения и свою дочь, рассчитывая при этом пробудить в нем некие скрытые (это была полная дурость!) силы и возможности, с тем чтобы он раскрылся передо мной со всех сторон. Зачем? Да просто мне пришла идея обработать его очерки и создать некие новые, XXI века «Записки сумасшедшего», написанные на сей раз настоящим сумасшедшим, а мною только разве что облитературенные, да и то слегка.

Наши отношения с тех пор можно поэтически сравнить с водоворотом, внезапно пронзившим толщу спокойной, почти штилевой океанской воды. Как-то в Аргентине я наблюдал водоворот: посреди тихого залива сперва еле заметно, а потом все более и более зримо, вяло и нехотя по краям и стремительно яростно к середине закручивалась в глубину голубая невинная вода. Так и мы незаметно оказались в этой нежданной пучине.

Дочь моя Таня – создание славное, это я, вполне сознавая все фрейдистские ловушки, вам говорю. Она одновременно и очень трезвое (недаром же полюбила с детства биологию и медицину), и очень тонко чувствующее, деликатное существо. Она, как я и ожидал, пожалела Алексея. По-русски, русскою жалостию. Те его письма, на которые я часто отвечал с плохо скрытыми раздражением или иронией, она читала терпеливо. Таня увещевала Алексея, пыталась его развеселить, воспитать, образовать даже. Она скидывала ему всевозможные ссылки на всяческие забавные заметки по истории, искусству, театру и кино. Она взяла себе за правило каждый день писать хотя бы несколько строк «мальчику» – она так его называла, хотя он был старше ее на три с лишним года.

– А ты не боишься, что он в тебя влюбится? – спросил я как-то Таню, когда она посвящала меня в некоторые детали их переписки. Смутило меня тогда словечко «ангел» – именно его употребил Алексей, адресуясь к моей дочери. Он еще не прислал мне своих записей, относящихся к ангельской сущности тайской девушки Таны (что это, совпадение – их имена?) и брайтон-бичевской Сони. Он только-только начал описывать мне свои школьные годы, атлетические подвиги, занятия шахматами и графикой, описывал, как я уже упомянул, не без литературного таланта.

– Да нет, папа, он такой трогательный, он такой еще ребенок… – отвечала Таня. – Я сейчас занимаюсь с ним русским языком. Он ведь запутался во всех этих языковых лабиринтах! Представь, он благодарит меня датским «спасибо» – «так», потому что в нем есть буквы «т» и «а»!

– За что же он тебя благодарит?

– За то, что я есть… Нет, папа, он прямо так и пишет. Он пишет, что у нас с ним астральная связь, что ему в принципе вовсе даже и не нужно со мной переписываться, как с другими людьми, – достаточно взглянуть на ночное небо и нашептать туда все, что он хочет сказать.

– То есть таки влюбился… – растерянно протянул я.

– Да нет же, нет, папа! Представь, что ему слова молвить не с кем. Мать с ним вообще не хочет разговаривать, даже и не приезжает к нему. Брат с сестрой если и приезжают, то для галочки. Отец живет за океаном… Вот я и говорю с мальчиком так, чтобы он поменьше ощущал свое одиночество.

– Хорошо-хорошо, только смотри, на меня он произвел впечатление не слишком нормального человека.

– Да и на меня, папочка, ну и что из этого? От такой жизни поневоле станешь не совсем нормальным.

Он вернуться хочет, а ему не дают. Его же насильно отсюда увезли.

– Знаешь, я бы вас с мамой тоже отсюда насильно увез. Нечего здесь делать!

– Не знаю, мне интересно, – вздохнула Таня, и на том наш разговор закончился.

VII

В Москву Алексей действительно рвался. И особенно после того, как арестовали на Урале Гранатова. Он мечтал поднять «упавшее знамя», мечтал поехать в Энгельс, добиться свидания, получить благословение кумира. А уж после Дубровки, после Беслана и прочих событий такого рода, череда которых шла по миру, а самое главное, после его виртуальной влюбленности в Таню (я был уверен в этом), его желание вернуться в Россию стало без преувеличения маниакальным. Его публицистический пыл не остывал, напротив – разгорался с каждым письмом. Он словно бы нащупал жилу и удивлял меня все больше. Он писал о том, как бы он организовал тотальный террор по всей земле, как провел бы расовую чистку, вернул бы человечество к его «нормальному природному состоянию». Только бы оказаться в Москве, только бы в ней, потому как только здесь можно найти достаточное для выполнения такой задачи число единомышленников. Я, как мог, остужал его патриотический пыл, категорически заявляя, что в Москве журналистикой не проживешь, мало того – журналистика оппозиционная на сто процентов обернется для него тюрьмой или психушкой такого разряда, что «датская тюрьма» покажется санаторием. Уж лучше, убеждал я его, оставаться этаким Герценом, жить «в эмиграции внешней, зато в свободе внутренней». И он вынужденно со мной соглашался, затихал на какое-то время, а затем начинал сызнова свои «стоны с чужбины».

Попутно он продолжал слать и автобиографические заметки. Как-то он сообщил мне, что когда-то в Ростове-на-Дону, вернее, под этим городом утонула его маленькая кузина. И что очень обрадовался этому обстоятельству еще тогда, в 1989, кажется, году, девятилетним отроком! Обрадовался тому, что она освободилась от земных пут и присоединилась к ангелам небесным, и к его сестре-близницу в том числе. Интересно, что Тане он об этом не написал.

После описания трагедии в Ростове стилистика его заметок претерпела разительные перемены, они тоже стали своего рода публицистикой. Свои воспоминания он щедро разбавлял мизантропическими мыслями, гипотезами, проектами. Причем, что самое поразительное, в результате получался стиль некоего идеологического романа, по-толстовски в лоб, но и весьма недурно. Во всяком случае, я читал с удовольствием, попутно что-то правил, редактировал по въевшейся своей учительской и журналистской привычке. Вот тогда-то и пришла мне мысль – собрать отрывки, связать их и издать романом. То-то бы был бестселлер! В нем вполне органично сплетались и реальные факты биографии Алексея Светозарова, и его неуемная болезненная фантазия, и его часто бессвязные и нелогичные, но очень энергетически