/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary

Колыбель в клюве аиста

Исраил Ибрагимов

Роман, сложный по форме и содержанию, насыщенный психологизмами, эпизодами-ретроспективами ― приглашение к размышлению о смысле жизни и предназначении человека, потерях и обретениях, непарадном братстве людей разных национальностей, чувствах дружбы, любви, милосердия как подлинных и вечных духовных ценностях.

Исраил Ибрагимов

Колыбель в клюве аиста

(Роман)

ГЛАВА I. КНИГА, НАЙДЕННАЯ В ГОЛУБЯТНЕ

1

В любой частной библиотеке, если она, конечно, собиралась не в слепом следовании моде, не из боязни остаться в стороне от книжного бума, всегда отыщется особо оберегаемая книга. В одном случае ею может оказаться настольная книга, этакий кладезь мудростей ― то, что полезно иметь под рукой равно в беде и радости. Или библиографическое диво, или книга, написанная кем-то из близких людей, в лучшем случае ― предком: такая книга обретает статус семейной реликвии, становясь вроде шампура, на который нанизываются честолюбие и амбиции потомков: как же! наши-то пописывали! И не писульки ― настоящие книги! Или книга, написанная другом... Или твое же сочинение, первая, к примеру, проба пера ― плод, кажущийся всегда чуточку горше или, напротив, чуточку слаще, ― то, что ностальгически притягивает, но каждый раз при встрече заставляет смущаться сильнее. Или...

Но ― стоп.

Редкое на то и редкое ― где ему, редкому, взяться в библиотеке, собранной наспех, без системы? И предков, не только пишущих, а просто умевших держать в руке перо, в нашем роду не было ― увы! ― ни в одном колене не замечалось в помине.

Своя книга?

Вернее, книжечка в два печатных листа, в мягком переплете, оформленная в стиле брошюр по санитарии и гигиене ― конечно, такая книжечка с газетными очерками не могла стать предметом гордости. Я не испытывал особого желания полистать ее заново ― лежала и старела она на полке, стиснутая настоящими книгами и книжицами...

Книга, о которой идет речь,― одна из первых прочитанных мною в детстве книг. КНИГА ПАМЯТИ ― вот, пожалуй, главное то, что делает ее необыкновенной, ― думается, в любой библиотечке найдется одна, а то и пара неброских книг со свойствами зажигать и беспокоить память. Остальное ― обычно. Вряд ли нынешнему читателю может сказать что-либо имя ее автора, накрепко забытое: книга никогда не вызывала бури, не скрещивались стрелы споров вокруг нее, не метались громы и молнии проклятий, но и обошлось, кажется, без фанфар ― изданная массовым тиражом, она разошлась по библиотекам, став в ряду полюбившихся детством книг. Потом ― тогда я не имел еще собственной библиотеки ― она исчезла, чтобы много времени спустя вернуться и принести немало новых чувств и мыслей...

Отчего загорается желание заглянуть в прошлое? Не берусь судить о других, меня же потянуло в родную Карповку едва ли не на следующий день после провала сценария ― телесериала о тридцатых годах ― вещи итоговой, обещавшей, в случае успеха, наконец-то открыть мне ― ах, как хотелось верить в это! ~ двери в мир игрового кино: в сорок семь лет, на подступах к главному жизненному перевалу, особенно сильна надежда на чудо (но столь же велико, нестерпимо и ощущение боли после падения). Не могу забыть: редакторская... судьи... их выступления. Вернее, обрывки выступлений: "Невозможно согласиться с позицией автора... неубедительные образы... малохудожествеино..." и так далее и тому подобное. В финале ― будто несколько ударов под дых: "Сценарий противоречит и исторической, и художественной правде... Художественное кино ― это становится ясно после ознакомления со сценарием ― поле деятельности, увы, непосильное Исмаилову. Вот короткометражная кинодокументалистика ― тут ему кое-что удалось..." Ну, конечно же, "Платон мне друг, но истина дороже..." И далее набор этих "не" и "не для", содержавшихся в "истине". Не знаю, как обстояло с Платоном, но истине я стараюсь не перечить. "Надо признать, дорогой Дауд, ― сказал я себе вскоре после крушения с идеей телесериала, ― ты ― неудачник, обыкновенный, черно-белый... двухчастевый, короткометражный..." Словом, чувствовал я себя мерзопакостно ― оттого и рванул, бросив все, в Карповку, оттого вдруг потянуло там в крохотную пристройку к дому, служившую одновременно чуланом и голубятней.

В чулане-голубятне громоздились мешки с тряпьем, валялись бараньи шкуры, полуистлевшая обувь-рвань, металлические предметы ― грабли, вилы, клинья, кувалда, невесть откуда затесавшаяся деталь автомобиля (наверное, ее оставил во дворе проезжий шофер грузовика. Как то бывает: починил мотор и укатил в спешке, запамятовав на радостях какую-нибудь железку). Из-под мешка со слежавшейся шерстью я извлек самовар со следами паек по бокам ― на миг почудился голос матери: "К чаю!..", затем ― и шум кипятка. За самоваром покоился тяжелый чугунный утюг, поверх него ― сосуд для керосина (а в памяти тотчас голос за дувалом: "Керосин!.."), а также краешек чего-то изрядно поржавевшего. Картину дополняли горка птичьего помета на полу, стены, заляпанные тем же пометом. В пристройке жила стайка из пяти голубей ― остаток самой крупной в Карповке птичьей колонии. После смерти отца, увлеченного голубятника, стая стала редеть. Ежегодно, наезжая, я замечал грустную закономерность: стая недосчитывалась парочки-другой, птиц переманивали, но некоторые из них, не исключено, попадали под выстрел любителя жаркого из голубятины. Оставшуюся пятерку подкармливали лишь в зимнее время, в стужу, из-за нечаянной жалости или же в память о покойном отце, который считал их знамением добра. Пятерка дважды в день, будто по команде, шумно вспархивала, уносилась на кормежку ― на стерню, колхозные тока, к стогам или на разъезженные проселки ― туда, где сулила пожива. Час-другой спустя пятерка планировала над верхушками тополей и яблонь, садилась на крышу и, обворковав удачу, ныряла в пристройку, затихала...

Увидев человека, птицы насторожились, и когда я, стряхивая пыль с какой-то тетради, найденной в заброшенном ящике, хлопнул ею о косяк, заметались над головой. В ящике лежали и другие бумаги, в большинстве ученические тетрадки, исписанные жирными фиолетовыми чернилами с учительскими оценками, с некогда грозными "пос", "хор", "плох", "оч. плох", тетрадками, начинавшимися аккуратно и заканчивавшимися записями вкривь-вкось ― будто водили не перо, а что-то прыгающее, норовящее выскользнуть. На дне ящика покоились книги. Почти все ― старые учебники. Бросилась в глаза книга с обшелушенными буквами на переплете. Цвет переплета из-за пыли определить сразу не представлялось возможным. Пришлось снова хлопнуть ею о косяк и всполошить голубей. Когда стихло, я прочел на коричневой обложке заголовок ― "Карл Брукнер", под заголовком увидел рисунок ― мчащийся фургон-одноконку.

Когда-то, впервые читая книгу, я воображал себя на месте маленького героя... Вскакивал на козлы фургона и что есть мочи ― как изображено на обложке книги ― несся по улицам, устланными брусчаткой. Мне удавалось запросто "выйти" из себя и "войти" в мир другого человека, в другое время с иной раскладкой вещей в пространстве и времени. Действие в книге разворачивалось в немецком городе, казалось, бесконечно далеком от нашего Приозерья, Но что расстояние для пылкого мальчишеского воображения! Раз за разом я переносился на родину Бруннера ― так звали маленького героя, ― жил его радостями и тревогами. Жил, борясь с коричневостыо ― с фашистами (вот в чем оказался смысл сочетания красок на обложке ― красные буквы на коричневом фоне! Тогда, конечно, я ничего не знал о полиграфических символах). Я был полностью на стороне Бруннера. Да и как иначе, если перед нами стояла одна общая беда. Ненавистное Бруннеру выросло в огромную силу: оно, перехлестнув, затопило в коричневое его город, страну, добралось до нас ― вовсю полыхала война; и мы, читая книгу, верили искренне в невымышленность Бруннера, надеялись на него, Бруннера, конечно, повзрослевшего Бруннера, продолжавшего сражение с фашистами. Он был сродни нашему Тимуру, и мы всерьез силились представить встречу их на поле сражения. В книге война, правда, лишь угадывалась; я, "войдя в Бруннера", его глазами видел уличные сценки мирного города ― фургон катил мимо общественных и жилых зданий; по тротуарам, пригнанным впритык к домам, спешили люди в булочные, пивные, парикмахерские, на службу и со службы, домой и из дома ― их голоса и шаги сливались в шум, прошитый цоканьем копыт и жестким постукиванием стального обода колеса о камень... В пристройке-голубятне я попытался, как бывало когда-то, "войти" в героя книги ― где там! ― то было подобно насилию над человеком из другого мира.

Из книги выпали фотографии ― вот сюрприз! ― крохотные, 6x5, пожелтевшие, конечно, "производства" Жунковского, обладателя едва ли не единственного во всем Приозерье любительского фотоаппарата, небольшой черной металлической коробки.

Запамятовал: то ли фотоаппарат подростку подарил будущий отчим, то ли его, довоенный уникум, приобрел еще Жунковский-отец. Не часто мы видели Жунковского с фотоаппаратом, но когда такое случалось, ликованию нашему не виделось конца. Мы фотографировали ― Жунковский никому не отказывал в просьбе поноситься с техническим чудом, позволял пощелкать. И щелкали. Но на том дело кончалось. Я серьезно подозреваю, что многие из нас, пощелкав и попозировав, так и не увидели затем фотографий. И вот почему: у Жунковского вначале шел сплошной брак ― не заладилось с физикой и химией! Потом, когда поднакопился опыт, дело застопорилось из-за дефицита пленок, каких-то особых, чего не нашлось у местного промартельного фотографа.

Как-то было; мы с отцом ловили приконвоированного стаей голубя-чужака. Во дворе появился Жунковский, смущенно протянул фотографии ― вот они-то и оказались в книге, найденной в чулане-голубятне... Что-то нахлынуло!

Благодаря крохотным частицам краски по уголкам букв на обложке книги, восстановились в памяти красные буквы-зигзаги на коричневом фоне.

Немного воображения - и красные буквы-зигзаги кажутся сполохами.

Дошел черед до фотографий и ― пошло... Фотографии не блистали совершенством, многое в них узнавалось с трудом. Кто бы мог, к примеру, признать меня в расплывшемся улыбкой пацане из фотографии? Или в безликой толпе узнать знаменитый карповский базар? А в кадре с верхушками елей, выступавших за склоном, узнать лесок, и не какой-нибудь, а второй лесок ― те в горах лежат по отщелкам и саям с подсолнечной стороны и обозначаются счетом "первый, второй... четвертый... шестой..." Второй ― потому что у второго в конце, где горбились ели пирамидами, в просвете деревьев желтела полукруглая, юртовидная обвалина-печать, проставленная в 1911 году страшным землетрясением...

С той находки в пристройке-голубятне родилось нечто похожее на душевный зуд. Начиналось то с беспокойствия, рука тянулась к полке ― я доставал коричневую книгу и подолгу разглядывал пожелтевшие фотографии. Со временем книга разбухла ― в семейном альбоме отыскалась парочка-другая таких же старых фотографий, они присоединились к прежним; туда же, в книгу, я положил и вовсе свежие фотографии некоторых земляков, пару писем, телеграмму ― книга разбухла, назначение ее раздваивалось: она была книгой и уже не совсем книгой, альбомом не альбомом. Фотографий ― пятнадцать. Они помечены в уме, у каждой название ― "Берег", "Второй лесок", "За кизяками", "Пароход "Советская Киргизия", "Зима в Приозерье", "Базар в Карповке", "Садык на Рыжем", "Жунковский с лягушками", "Жунковский в пути", "Жунковские на вокзале", "Сирень"...

Фотография "Берег" запечатлела залив с рыбаками на переднем плане, а "Второй лесок" ― знакомый пейзаж сразу за мельницами, "За кизяками" ― меня с мешками кизяка у ног; "Пароход "Советская Киргизия" ― темный силуэт флагмана местного пароходства; "Зима в Приозерье" ― самого Жунковского с деревянной лопатой в руках; "Садык на Рыжем" ― пляж с голыми пацанами-купальщиками, расположившимися на песке "солнышком", с всадником Садыком позади; "Жунковские в пути" ― семью Жунковских: Жунковскую-маму, Виолетту, Артура, позирующих у подъезда "Дома дехканина"; "Жунковские на вокзале" ― ту же троицу, но теперь на фоне здания железнодорожного вокзала... Только-то!

Казалось, ничего особенного!

Но беру в руки фотографию, и тотчас нечто уводит за рамки фотографии ― вспоминается не только, к примеру, миг, когда я по просьбе Жунковского "щелкнул" его на фоне сугроба, но и многое из той зимней поры, вспоминется не только, скажем, силуэт "Советской Киргизии", но и многое, связавшее нас с этим пароходом... Нередко машинально раскладываю перед собой фотографии, перебираю их, пытаясь выискать некую связь между ними, такое, что одних сближает чуточку более остальных. Так в одной связке памяти оказались фотографии "Берег" и "Второй лесок", в другой ― "За кизяками" и "Пароход "Советская Киргизия", в третьей ― "Зима в Приозерье", "Базар в Карповке", "Садык на Рыжем", в четвертой ― "Жунковский с лягушками", в пятой ― "Рахманов-футболист"...

Книгу по возвращении из Приозерья я водворил в шкаф, втиснул в пустовавший закуток, рядом с "Танкером Дербентом" Крымова, "Леопардом" Лапендузы, еще тремя книгами. Оказалось, более подходящего места нельзя и придумать: книги в закутке были некогда изрядно попорчены дочерью-школьницей, которой однажды пришла оригинальная мысль использовать книги в энтомологических целях; девочка, одержимая порывом коллекционирования, обратила книги в хранилище различного вида насекомых, конечно, в основном бабочек-капустниц, каких-то жучков, тараканов, жужелиц ― так что коричневая книга попала в компанию подобных себе. Надо ли говорить о том, насколько я опечалился, увидев едва ли не в каждой странице раздавленную бабочку! Какой ушат выговора вылился на голову несчастной девочки! То громовержцем, то в позе известного басенного повара, то грозно, но больше жалостливо, я втолковывал ребенку о пользе книг, о необходимости бережного отношения к книге. К любой. Не говоря уже о таких, как "Танкер Дербент" и "Леопард".

― "Танкер Дербент"! Твой папа кинодраматург, ― втолковывал я, но способно ли существо, не осознавшее пагубности порчи книг, постичь важность понятия "кинодраматург"? ― Твой папа, детка, воспитан на этой книге... а "Леопард"? О, "Леопард"!

И это почти все, что я мог произнести, потому что сознание и язык, натолкнувшись на педагогический тупик, каменели: можно ли оборачивать в яркую обертку роман о рафинированном аристократе ― как-то это могло сказаться на воспитании дочери?..

Я опустился в кресло, но, услышав "О, "Леопард"!", дочь оборвала плач, с мокрыми глазами, наконец-то поняв тяжесть поступка, изумленно взглянула на меня.

― Смотри, детка, ― я вытряхнул на стол расплющенную бабочку... еще... еще... ― нарисовал апокалипсическое: а если и другие дети, следуя нехорошему примеру, возьмутся за коллекционирование букашек ― тогда, может статься, живность на Земле вообще исчезнет!

― Не останется ни одной бабочки! Ни одной! Ни тебе божьей коровки! Ни жучка! Ни муравья! Ничего! ― говорил я патетически, не догадываясь, что дочь неожиданно взорвется смехом, этим детским "и-гы-гы-гы-гы", что ее искреннее и чистое, как и все детское, "папа, я впервые вижу тебя таким смешным" заставит осечься, картина экологической катастрофы исчезнет, и я, сломленный непредвиденным фиаско, удрученно суну порченые книги в шкаф... Лежат они там, на полке, с тех пор обратившись в привычное, обжитое. Изредка взгляд задержится на одной из них, и тогда вспыхнет кусочек памяти об энтомологических подвигах дочери ― вспыхнет, чтобы тут же угаснуть.

Иное дело коричневая книга. К ней тянет. В редкие минуты покоя, чаще вечерами, сажусь я в кресло у книжного шкафа, неспешно ― и в который раз! ― разглядываю фотографии...

"Здравствуйте, уважаемый Дауд Исмаилович!

Только что по центральному телевидению показали Ваш фильм о пароходстве в Приозерье. Смотрел я его, не скрою, пристрастно. И вот почему. Я вырос в Карповке. Мальчишкой, как и все, бегал глядеть на проплывающие пароходы. Тогда их было четыре: куцый тягач "Комсомол", два тихохода "Тянь-Шань" и "Труд", четвертый ― герой фильма "Советская Киргизия". "Киргизия" казалась исполином. Каждый раз, когда его темный силуэт появлялся на горизонте, как черный айсберг! Мы знали, что ему далеко до исполина, что это небольшое суденышко с тесным трюмом, узкой палубой, крохотной капитанской, с командой из пяти-шести человек. Но как магнитил силуэт парохода, как хотелось попасть на его борт! Вы правы, говоря, что "Советская Киргизия" не просто корабль-трудяга, он ― своеобразный символ прогресса, культуры, корабль, будивший некогда романтические мечты, стремления к знаниям.

Нам так и не удалось тогда попасть на борт его. И не пришлось бы; уже, казалось, отдалилась бесконечно далеко мечта... Но спасибо фильму ― он возвратил меня к детским и юношеским дням. Получился фильм простым, "без архитектурных излишеств" ― это и хорошо. Я с удовольствием вместе с камерой ходил по узкой палубе судна, заглядывал в трюм, опускался по крутой лестнице в машинное отделение, следил за действиями угрюмого механика, слышал удары о борт волн, ощущал качку, следил за действиями девушки-матроса в крохотном камбузе, слушал из ее уст лермонтовскую "Сосну"... Словом, фильм тронул до глубины. Это так. И все же я покривил бы душой, утверждая, что решение написать Вам вызвано одним желанием высказать благодарность за добрую картину. В конце фильма в списке авторов я увидел Ваше имя ― Дауд Исмаилов. Неужели?! Был у меня в Карповке друг, и тоже Дауд Исмаилов. Правда, звали мы его покрепче. Мог ли мой Додик стать кинодраматургом Даудом Исмаиловичем? Не знаю, как насчет кинодраматурга, а вот автором сценария о пароходстве мог стать вполне ― здесь все бьет в одну точку. Думается, что нет нужды разъяснять, насколько важно для меня найти подтверждение догадке.

Примите мои поздравления и, пожалуйста, если не затруднит ответьте: Дауд Исмаилов и Додик ― одно лицо?

С искренним уважением Артур Жунковский.

P. S. В детстве меня звали иначе, но от того имени разило кондовой стариной. И тогда один из друзей предложил новое имя ― Артур. Прилипло. Такие метаморфозы..."

2

...Вот первая фотография ― "Берег"... Это Жунковский запечатлел начало купального сезона, один из майских дней. Точнее, кусочек дня.

Строго говоря, сезон в Карповке наступал в начале лета, в соответствии с древним обычаем русских ― днем Ивана Купалы. Нам, пацанам, нерусским и русским, было, однако, не до обрядов. В первые же майские дни, а то и в конце апреля, только и слышалось: "Как вода? Потеплела?.." Собирались в стайки дети, шли на побережье собирать кизяки, а заодно купаться; шли через луг, сады, облепиховые заросли. Шли, нахлобучив на головы, будто шлемы, холщовые мешки, а вдоволь накупавшись, позагорав, долго плутали потом в облепишнике, выискивая на сухих полянах кизяки ― сухой коровий помет для топлива...

"Здравствуйте, дорогой Дауд!

Вот и пересвистнулись, выходит, с тобой.

В голове укладывается не сразу, но все равно: около сорока лет тому назад мы были вместе, лазали через глиняные дувалы в чужие сады, читали одни и те же книги, мечтали о деятельности литературной ― помнишь?.. Смешно: мы еще тогда пытались что-то царапать ― от чего, от кого и когда пришел сочинительский зуд? Кто первым сказал "мяу"?

Вот написал письмо, просмотрел черновик, убавил-прибавил, призадумался: получилось не письмо, а повесть ― послание раба божьего Артура Жунковского бусурманину Дауд ибн Исмаилу ибн (не помню дальше...). Написал и устыдился: с чего бы обмусоливать подробности своей жизни? Зачем они тебе? Не стану оправдываться: прорвало, выговорился ― отвел душу. Так уж получилось: писал тебе, а вышло, что и тебе, и себе, потому что, царапая" письмо, позже читая его, я как бы взглянул на себя со стороны. Взглянул двойным зрением ― во мне сидели рядом бухгалтер и раб божий. Бухгалтер скрупулезно подсчитал плюсики и минусы, вывел итоговую копейку и приуныл. Но ты не верь бухгалтеру ― слушай раба божьего Артура. Его слова я перетащил с конца письма сюда. "Знаешь,― скажет он тебе,― все эти плюсики и минусики, дефицит ярких событий и подобное тому составляют суть моей жизни. Все это мое, оно мне дорого; иного и не надо ― не переварит организм..." Ну, а если совсем серьезно: подсчитывать бабки, надеюсь, еще рановато..."

"БЕРЕГ". Мне 5 лет, а до начала войны ― горькой отметины ― оставалось примерно столько. Более сорока лет ― подумать только! ― минуло с той поры, а будто происходит это сейчас, в сию минуту.

...Медленно ползет телега. Отчаянно скрипит колесо, скособоченное о деревянный шкворень; фыркает мерин; оводы впиваются в мокрый лоснившийся круп коняги ― тот, хвостом тщетно пытаясь отогнать летающих насекомых, то и дело останавливается.

В осоке по бокам колеи перламутрела вода, и сверху, наклонившись с телеги, я вижу на дне извивы пиявок, на поверхности воды ― длинноногих насекомых-конькобежцев. Воздух пропитан запахом торфа, ржавой воды, раздавленных лягушек, дегтя, лошадиного пота. Тысячеголосно зудит комарье. Носится оно облаками ― телега, попадая в облако, выбирается, чтобы угодить в следующее, еще более надоедливое и зудное.

― Но! Но! ― покрикивает отец, мерин плетется, не реагируя, понуро.

Брат сидит, свесив за кузов телеги ноги. Штанина у него закатана выше колен, ступни мягко скользят по верхушкам осоки, молодого камыша, ему доставляет удовольствие прикосновение трав ― я думаю, что было именно так, потому что каждый раз, когда по краю дороги навстречу выплывает островок травы, он нарочно опускает ноги, пытаясь дотянуться до травы. Дорога, если таковой можно было считать колею в сажень, не более, пролегала в сазах, уходила в заросли облепихи, терялась в песках.

― И-и-и-с!

― Что это? ― любопытствую я.

― Птица, ― отвечает, не поворачивая голову, отец.

― Чибис, ― уточняет брат.

― Чибис, ― говорит отец, по-прежнему размахивая вожжами. ― Чтоб тебя!

Но вот брат спрыгивает с телеги.

― Пойдем, ― предлагает он мне, ― покажу что-то.

Я перекинул ногу за кузов телеги, собираясь последовать за ним.

― Что заерзали? ― ворчит отец.

― Разомнем ноги.

― Через болото? ― в голосе отца слышится неприкрытое неудовольствие. ― Сидите!

― Разрешите, ― просит брат, ― мы вас встретим вон там,― он показывает на голубевшую вдали облепиховую стену,― заодно кизяков насобираем.

Кизяки ― аргумент неоспоримый, и отец, поколебавшись, разрешает.

Брат бережно опускает меня на землю ― я успеваю оглядеть телегу: на дне лежат топор, вилы, веревка, старинный медный кувшин, наполненный догапом ― коктейлем из кислого молока и воды, сверток с лепешками, и здесь же ― холщовые мешки-капы.

Брат кладет кап на плечо.

А может быть, это было вчера...

Шли мы сазами, ноги тонули в болотной жиже ― кл-ю-ут! кл-юут!

― Не отставай, старайся ступать в след, ― наставлял брат.

Говорил он еще, чего не припомнишь ― будто выпал из памяти звуковой ряд.

Удивительная штука ― воспоминание: настоящее ― плоский округлый светильник над головой, книжный шкаф, голубая пепельница... дымящая сигарета... ― все это вдруг распадается на сотни, нет, тысячи, казалось бы, нематериальных корпускул ― миг, другой, исчезают, будто растворившись, "корпускулы" настоящего, и мы ― в прошлом.

Мы набрели на островок суши в бесконечных топях...

― Устал? ― покосился брат, хлопая меня ладонями по ягодице. ― Вперед! Сейчас увидишь что-то...

Мне в "что-то" чудилась загадка, и я ожидал встречи не иначе, как с чудом.

― Иди, ― брат положил указательный палец поперек губ ― просьба двигаться молча.

Шел, затаив дыхание.

Шаг, еще... Руки брата медленно-медленно перебирали камыш. Я, зачарованный, смотрел на его руки с деформированным ногтем на большом пальце. Камышовая стенка расступалась неохотно. Брат вдруг кивком головы привлек мое внимание к чему-то, казалось, таинственному:

― Смотри!

Предо мной простирался каменистый берег озера. На границе воды и суши лежали огромные плиты из затвердевшего песка и гравия. На камнях покоилась стайка чаек. Волны, ударяясь о крутые бока плит, рождали тысячи брызг. Ничто не беспокоило птиц, они сидели неподвижно, казалось, с крохотной долей мудрости, созерцая окружающий мир!

― Гляди!

За плитами, впритык к ним, тянулся короткий узкий пляж. На побережье пляжи чаще из песка, этот же ― галечный.

― Гнездовье, ― шепнул брат, многозначительно и загадочно окидывая взглядом пляж. ― Внимательно гляди.

Одна из чаек перелетела на камни, и там, где она только что сидела, виднелся темный комочек ― птенец. Неподалеку ― другое гнездо. И тоже с темным комочком. И еще, еще... Я едва не выбежал в восторге из укрытия, но брат, разгадав мои намерения, убрал руки ― камышовый занавес сомкнулся.

― Все... Не станем тревожить, да?

Я согласился, не вполне понимая смысл предложения.

Рубили джерганак[1] в странном, опаленном лесу...

Рубил отец мелкими и частыми ударами, суматошно и нескладно. Он подсекал дерево с нескольких сторон, а затем, сдавливая руками, валил оземь. Иначе действовал брат: пригнув рукою дерево, он другой долго прицеливался, бил с размаху, тяжело и часто, перерубал с первого же раза трех-четырехсантиметровой толщины ствол. Срубив, он, не спеша, поигрывая топором, шел к другому дереву...

Я сидел в телеге, слушая перестукиванье топоров.

― Тк! ― бил по дереву брат.

― Тк! ― рубил отец.

― Тук! Тук! ― слышалось глухо и из соседней рощи.

Вдруг, будто по сговору, смолкло.

На лужайку, где стояла распряженная телега, из соседнего участка вышел чумазый парень в восьмиклинке, с лихим чубчиком под козырьком. На парне холщовая рубашка, штаны из полосатой дерюги, закатанные, как у брата, по колено. Парень с братом присели на оглобли, деловито парень достал кисет, газету, свернутую в гармошку, произнес что-то необязательное, оторвал клочок бумаги, стал обстоятельно мастерить цигарку. Затянулись.

― Скорее бы в армию. Тут не продых... а так хоть по свету помотаешься. Надоело крутить быкам хвосты, ― произнес парень.

― Надоело, ― согласился брат. Воцарилась пауза.

― Помнишь, как ты меня через спину положил? ― произнес вдруг парень.

― Что не помнить, ― неохотно ответил брат, втаптывая самокрутку в траву.

― Разомнемся?

Не прошло и минуты, как на поляне началась схватка. Парень, изловчившись, подсек ноги сопернику ― тот оказался на земле. Сцепились еще раз. И снова ― наверху парень. Мне, уверовавшему в победу брата, стало тоскливо. О нем и говорить нечего.

― М-мо-лодец! С-смотри-ка, молодец! ― сказал он. ― Видать много каши ел ~ силен...

― Лопаю ― не спрашиваю. Как хорошая лошадь ― что овес, что солому, что мякину ― бара бир, ― похвастался парень.

Я оглядел поляну, отыскивая взглядом мерина ― тот, спасаясь от оводов, стоял в тени, плотно припав боком к колючкам развесистой облепихи.

― Ничего, набрался силенок, ― продолжил брат, затем, переждав паузу, сказал неожиданно: ― Детская забава... борьба...

― Как же?

― А так. Сборол ― еще не значит сильнее. Вот стукнуться бы, ― брат, напустив на себя лихость, посмотрел в упор на собеседника ― парень растерялся, заморгал.

― Зачем же?

― Чтобы выяснить, кто больше ел каши, кто солому, кто мякину, ― напирал, нащупав слабинку у парня, брат, ― хочешь?

― Здесь-то?

― Зайдем за кустик.

― Н-нет, не дело.

― По разику щелкнем по кумполу и разойдемся, как корабли в море, ― прямо-таки стал уговаривать брат.

― Ты калганом[2] боднешь.

― Не буду.

― Охоты никакой ― пойду... ― парень поднялся, собираясь идти.

― Подожди, подкинь курева.

Парень отсыпал шматок махорки, пошел к себе. И брат, будто сожалея о несостоявшемся бое, тут же покинул лужайку.

Вскоре из леса послышались голоса ― это что-то выговаривал отец брату. Застучали снова топоры...

Некая сила тянула меня на галечный пляж. Я покинул поляну, оказался на берегу.

Птицы метались в воздухе, радуясь рыбьей пляске в предзакатье. Озеро притихло; волны, незаметно подступив к кромке плит, тут же ― нет, не отступали ― исчезали.

Я запустил голыш в воду. Я видел, как это делалось: камень пружинисто подпрыгивал над поверхностью воды под приговорку метателя: "съел собаку, еще съел, еще..." Мой окатыш тяжело плюхнулся в пяти-шести метрах. В момент прикосновения камешка с водой раздался резкий всплеск, и я увидел, вернее, сначала почувствовал, а затем, взглянув на небо, увидел, как птицы всколыхнулись, будто собираясь спикировать на камушек. Однако, быстро почуяв подвох, метнулись прочь. "Померещилась рыба", ― сообразил я и, дабы проверить догадку, запустил второй голыш. Повторилось то же самое: чайки встрепенулись, устремились вниз, но тут же опомнились. Метнул еще ― не было отныне в чайках ничего, что говорило бы о желании продолжить игру. Более того, в действии их ― так кажется мне сейчас ― чувствовалось презрение к обману...

Будто время действительно отступило ― прошлое встало рядом... и вот я вхожу в него ― в прошлое. Передо мной каменный пляж. Для меня, пятилетнего, пляж был подобен терра инкогнито, а мои действия, наверное, похожи на действия астронавта, впервые ступившего на незнакомую планету...

Солнце стоит косо, далеко, сила лучей не столь велика, как в полдень, когда шествие по гальке равно хождению по горячей сковородке.

В глазах пестрит ― каких только камней здесь нет!

Серые с темными, розовыми, белыми пятнами, полосатые, ущербные, причудливо изогнутые, обомшелые, обсыпанные солью, большие и маленькие, сплющенные и раздутые ― откуда они? И почему они здесь, а там, поодаль ― песок ― почему?..

Углубившись в размышления, не замечаю, как остро полоснуло воздух над головой. Я поднимаю голову ― надо мной летала чайка. Птица, панически крича, набирает высоту...

А вот и чаечье гнездо...

В гнезде ― два комочка. Птенцы, прижавшись друг к другу, оцепенело взирают на меня, чудище, закрывшего полнеба. Протягиваю руку ― комочки инстинктивно отпрянули. Раздумываю: тронуть птенцов? Рука опускается вниз ― птенцы сжимаются. Убираю руку, внимание переносится на другое ~ вижу в гнезде муравья. Муравей из тех, что полчищами обитают в местах сазных. Я знаю: у муравья неприятный укус ― правда, известен он не только этим ― я видел, как дети постарше втыкали в муравейник намоченные прутья, а затем, очистив их от налипших насекомых, с удовольствием облизывали кислоту. Муравей держит путь прямо на птенцов, торопливо и легко переваливает за горбатый камень, опускается в ложбинку, останавливается и, поводив усами, резко сворачивает, вскоре нырнув в щелочку в камнях.

Краешком глаза замечаю: сбоку, со стороны солнца, на меня несется птица. Приблизившись, она шухнула кончиком крыла по моему виску и устремилась прочь. Я невольно присел. Секунду-другую спустя ринулась вниз, атаковала вторая чайка, следом ― еще, еще, еще... В промежутке между нападениями удалось взглянуть на небо: птиц было не менее двадцати; будто обезумев, они поочередно, по две, по три одновременно, но обязательно со всех сторон, устремляются вниз, ниже и ниже придавливая меня к земле.

― Ш-шх! Ш-шх!

Я падаю на спину, одной рукой беспорядочно отбиваясь, другой прикрыв лицо, смотрю между пальцами вверх ― не предполагал в птицах такую озлобленность! Сделал попытку привстать, однако, следующий налет вынуждает лечь на землю. Кажется, птицы вот-вот нанесут удар. И тогда...

― Ш-шх! Ш-шх!

Б-брат! ― зову я на помощь, но крик, кажется, еще более ожесточил чаек.

― Брат!

― Ш-шх! Ш-шх!

Вскакивая на ноги и что есть мочи, размахивая руками, выкрикиваю:

― Что я сделал плохого?!

― Ш-шх!

― Я не виноват!

― Ш-шх!

― Я не дотронулся до птенцов!

― Ш-шх!

― Честное слово!

― Ш-шх!

Далее следует настоящая пляска ― заходили не только руки, но и ноги:

― Ведь ничего плохого не сделал, ― выкрикивал я, плача, ― ничего. Пусть виноват я! Говорю же: виноват! Простите! Я никогда не приду сюда! Не трону!.. А-а-а!..

А вот и брат ― будто одна из чаек спикировала, ударилась о землю, по волшебству оборотясь в него. Брат взял меня на руки и, отмахиваясь палкой от птиц, унес меня прочь.

Мы на песчаном пляже...

Брат раздевается. Я впервые вижу его обнаженным догола, впервые внимательно разглядываю его. Ничего особенного. Разве что голова и шея. Голова у брата большая, округлая, шея короткая. Сейчас, много лет спустя, мне кажется, что он несколько похож на балбала ― древнетюркское каменное изваяние. На правой ноге, выше колена, ближе к бедру, у него темнеет большое родимое пятно. Я пытаюсь разглядеть родинку, но брат, заметив это, обрубает:

― Раздевайся.

Раздеться для меня ― значит снять рубашку. Потом брат сжал в ладонях голову, под ребрами у него пошло ходуном.

Подошел рыжий парень.

Парень разделся, бросил одежду на песок, подошел к брату, удивился:

― Что закатился?

― Знаем ― не скажем, ― ответил брат, перейдя от беззвучного к громкому смеху. Он подмигнул мне (мол, не волнуйся ― не выдам) и добавил: ― Тебе не интересно...

― А ежели хочется посмеяться в компании, ― произнес, позевывая, парень.

― Пощекоти себе пятку, ― сказал брат, но затем сделался серьезным: ― Слушай, ответь...

― Ну?

― Почему носишь крестик?

― Тебе зачем? Привык ― не мешает.

― И в армии будешь ходить с крестиком?

― Прикажут, сниму.

― В Бога веруешь...

― Не видел его, сколь хочу... А ты?

― Что я?

― У вас-то свой Бог.

― Глупости, ― ответил брат, но после некоторой

паузы добавил: ― Никто не видел. Прячется.

― И наш прячется.

― Стесняются, значит...

Искупаться захотел и отец, он раздевался поодаль, остался в кальсонах, в кальсонах же, стесняясь, полез в воду. Но раздумал, сел на каменную плиту.

― А батя верит?

― Как тебе сказать... И верит, и не верит.

― Как так?

― Говорит, Бог ― это то, что окружает нас. Природа, значит...

― Как понимать?

― Ты сколько классов одолел?

― Пять.

― Тогда не понять.

― А ты?

― Восемь.

― И в агрономы, ― говорит не без зависти парень.

― Не по мне копаться в земле.

― Тогда иди на ветеринара.

― Ну его.

― Я бы пошел. В коневоды двинул. Только поздно, укатила телега, ― сказал парень.

― Может, не укатила еще.

― Посчитай: четыре года в армии, а там...

― Что там?

― Обзаводиться семьей ― вот что.

― А чего спешить?

― Поспешишь. У мамани я да братан. Ему пять годков. В обрез. Поменьше его, ― показал на меня. ― Мы втроем, без бати...

― Без бати?..

Так утонул он.

― Постой! На рыбалке что ли?

― Он.

― Как случилось?

― В сетях запутался. Батя, говорят, взял в охапку сети, поскользнулся и ― за борт. В сапогах, куфайке...

― А те, на лодке? Товарищи...

― Товарищи, ― усмехнулся парень. ― Те тоже в сапогах и куфайках. Плавать-то не умели. Пока "ой" да "ай", батя ― на дно...

Наступило долгое молчание.

― Вот ты говоришь: "надел крестик", ― прервал паузу парень. ― Это маманя захомутила. Я ― отказываться, говорю, засмеют в школе. ― А ты, ― говорит, ― его под рубашкой носи. Я ― наотрез. А как-то проснулся, гляжу ― на шее висит.

― Крестик?

― Рядом ― маманя. Плачет, говорит: твой батя не верил в Бога, оттого утонул... носи... Так я, чтобы не обидеть. А в Бога еще тогда не верил. Неужели хотелось ему погубить человека? Неужели не мог запретить бате пить водку?

И снова молчание. И снова первым заговорил парень.

― А ты понимаешь, почему природу называют Богом? И вообще, что это ― природа?

― Как же! ― последовал ответ. ― Все... земля, воздух, не... ― Брат растерянно осекся.

― Ни черта не понимаешь, ― заключил парень. Брат не возразил, он молча смотрел на озеро, углубившись в раздумья.

― А сам твой батя?

Мы повернули головы в сторону озера ― отец осторожно, придерживаясь рукой за край плиты, спускался в воду. Он помыл руки, помыл лицо, голову, присел в воду, встал, присел-встал и, завершив на этом процедуру купания, стал карабкаться на плиту.

― Он-то знает, ― гордо сказал брат, ― башковитый. Я слушал парней и ничего не понимал: что это за боги, которые постоянно прятались и которых никто не видел? Почему прятались? Почему они должны были запретить отцу парня пить водку? Почему они разные? Почему "уехала телега" и что это за телега, о которой так говорил парень? Что за диковинное слово ― природа? И почему оно знакомо отцу, который не умел ни писать, ни читать по-русски? И чайки ― почему те ведут себя сейчас иначе?.. Вопросы носились в голове, но ни на одном из них я не мог сосредоточить внимание. Мысли ― я отлично помню ― сбегались и разбегались, разбегались и сбегались, загорались и затухали, шли навстречу и прятались.

Я был во власти странных ассоциаций, опьянен ими.

― Мотает на ус.

― Ага, точно, ― вдруг послышалось рядом. Видения рассеялись, и я увидел перед собой брата и рыжего парня, глазевших в упор на меня.

― Чаек испугался, ― сказал брат.

― Неужели? ― удивился парень. ― Зря. Чего бояться ― ну, долбанет клювом разик-другой по кумполу ― так ведь не смертельно...

Парни вскакивают на ноги, бегут в воду. Плывут поперек небольшого залива. Брат плывет с шиком, на боку, загребая "по-чапаевски" одной рукой. Парень, до этого плывший красиво, без брызг, вразмашку, следуя примеру брата, тоже плывет "по-чапаевски"...

А затем озеро заиграло красками. По краям водного зеркала вспыхнули полосы, окрашенные в светло-розовое, между ними ― рваный лоскуток фисташково-зеленого; через минуту-другую розовое преобразовалось в сиренево-желтое, а зеленое ― напротив, в розовое, далее озеро вообще стало перламутровым, оно стало переливаться многими красками ― синей, розовой, желтой, зеленой, сиреневой, ― началось состязание красок. Не выдержав соревнования, начали исчезать сначала синие, зеленые, потом малиновые, розовые, а потом все зеркало озера (и часть неба) стало оранжевым...

Домой возвращались сазами.

Перевалили вал, путь наш лежал по кромке лога и пшеничного поля. Неистово заливались жаворонки, захлебывались перепелки, на сухих и пыльных лощинах вдоль дорог вовсю расходились кузнечики.

Мы сидели на верхотуре воза, впереди с вожжами в руке ― отец, далее брат и я. Брат то и дело посмеивался.

― Милые птицы, честное слово! ― громко подтрунивал он надо мной.

― Зачем привязался к ребенку ― чтоб твой язык... ― незлобно выговаривал отец.

Брат обернулся и внимательно взглянул мне в глаза. И не было во взгляде его ни укора, ни насмешки.

― Радость моя бесштанная, ― сказал он с материнской нежностью, прижав мою голову к себе. ― Уеду через три года в армию, что станет с тобой? Заклюют чайки! Ей-богу заклюют!

3

"ВТОРОЙ ЛЕСОК". В начале мая наступала пора купаться в Приозерье, но тогда же, может днем-другим раньше, подступало другое, не менее радостное для нас время. Пацаны устремлялись в противоположную сторону ― в горы. В сырых ложбинах в начале мая созревал сарымсак ― дикий чеснок ― штука лакомая и сытная. Ходили в горы не только за сарымсаком ― в сумки и мешки запихивались и листья пучек. Пучка ― так называется по-местному ревень ― созревала, вытягивалась в июне, в первой половине его. В мае у пучек наливались, становились кисло-сладкими листья, ― их и брали мы, не утерпев. Заодно брали дикий лук, точнее, корни его, нежные, обернутые в многослойную жесткую одежду. А комья коричневой смолы в коре елей ― возможно ли, попав в лес, не наколупать ее на жвачки?! А еловые шишки ― сувениры младшим братьям?!

Второй лесок тянулся вдоль гребня горы. За горой, неподалеку, в полукилометре, не более, за отшелком, возвышалась знаменитая обвалина; о ней говорили с благоговейным трепетом очевидцы: глубокой ночью тряхнуло ― заходила земля, люди выбегали из изб, кое-кто во тьме угодил в разверзь, мигом захлопнувшуюся, взявшую в погибельные тиски человеческую жизнь. В ту ночь раскололась и гора за леском, захоронив стойбище чабанов. Мы, каждый раз попав в лесок, устремлялись на гребень, разделявший южную, солнечную, и северную, теневую, стороны ― туда, где солнце, будто лазерным лучом, обрезало лесок. Мы забирались на верхотуру горы, подолгу разглядывали обвалину, пытаясь представить жуткую драму, смахивавшую на судьбу Помпеи. "Помпея" наша доступна была не только обозрению. Насмотревшись издали, мы устремлялись к ней, сбегали по склону врассыпную, спотыкаясь, падая, путаясь в траве, пробирались сквозь заросли барбариса, арчи. Бег заканчивался у грандиозного обрыва, уходившего круто вверх конусами гравия и песка. У основания обвалины, в огромной свалке камня, позже, в июне, на обшелушенной ветром и солнцем земле, высыпали изумрудной сыпью пучки. И тогда хождение в горах совершалось в обратном порядке: начиналось с лазаний в окрестностях обвалины, а заканчивалось во втором леске.

А это ― один из военных годов, мне 12 лет...

И сейчас порой чудится свист на рассвете, вслед ― короткое:

― До-о-о-дик!

Вскочил с постели, молниеносно оделся, схватил сумку, еду, вылетел во двор.

На улице, за воротами, стояли Жунковский и Садык.

― Ты готов? ― спросил Жунковский.

― Какой сон перебили, ― сказал я. ― Пошли.

― Жратвы захватил? ― полюбопытствовал Садык.

― Ага. Вот, ― показал я сумку.

― Ходить по горам ― не игра в чижики: желудок так закрутит... ― продолжал рассудительно Садык, шагая рядом. ― Я-то сам без жратвы... так получилось...

Он долго, нудно, жалостливо и лукаво объяснял, почему он сегодня "без жратвы". Его рассказ ― шитье черным по белому: то он в спешке запамятовал о еде, то мать не успела испечь лепешки из настоящей пшеничной муки ― муку, мол, слишком поздно намололи вчера на жаргылчаке ― ручной мельнице. Такого рода оправдания мог за чистую монету принять кто угодно, но только не я. Я знал правду, знал, что Садык врал напропалую, что ничего он не запамятовал, что мать его, конечно, не собиралась печь лепешки ― всего этого просто быть не могло, потому что семья Садыка, и это ни для кого не составляло тайны, с множеством маленьких братьев и сестер, жила впроголодь. На свекольной ботве. Лебеде. Джарме-затирухе. Знал я, что пошел он с нами в горы, отпросившись на день у старшего конюха, не из мальчишеской любознательности ― его действиями руководил стимул материальный: шел он не за сарымсаком-лакомством, а за сарымсаком-пищей для семьи, шел не с сумочкой, а с мешком; знал я (а вот Жунковский не ведал о том), что в спутники выбрал нас Садык не из любви к нам, здесь пацаном руководила житейская мудрость: с нами, без слов признавших его лидерство, ему было вольготнее, главное, сытнее, ибо брал я всегда с собой еду на двоих, а Жунковский и того больше. На привалах, соревнуясь, мы давали Садыку лучшие и лакомые кусочки.

― Что жратва! Захватил ― хорошо, нет ― не помрем, ― хитрил Садык, резко свернув на другую тему. ― Куда двинем, а? В какой отшелок? В Сысойкин? Валуновский? Или... Напрямик, за мельницу? Куда?

Мы, конечно, отвечали неуверенно, невпопад, что-то вроде того, что хорошо бы заглянуть в дальний, Сысойкин, отшелок, хотя и Валуновский, по словам побывавших там нынче, не плох, а наш отшелок поближе и...

― Хорош, не плох, ― передразнил Садык, оправившись от неловкости, испытанной им только что. Теперь он, вскочив "на своего коня", счел возможным приступить к обязанностям ведущего. ― Ни черта не петрите! Сысойкин и Валуновский ― для дураков. Кому ног не жалко. Я знаю, где сарымсак.

И вел нас прямо к мельницам, и не дальше, не в пятый и шестой лески, манившие, как и все неблизкое, малодоступное, ароматом романтики ― нет, Садык начисто лишен поэзии, его деятельная, хотя и не очень-то простая душа искала наивыгоднейшего решения. Вел он нас во второй лесок, что лежал всего в полутора-двух километрах выше верхней, самой дальней мельницы. Зато с первыми лучами солнца ― одно дело увидеть восход дома, другое ― в горах, где кажется, что солнце не выкатывается, а выжимается таинственными силами из недр земли; в горах особенно ощутима уникальность солнца ― и вот с первыми лучами его мы были у цели, на нижней окраине леска...

― Вон сарымсак, ― говорил Садык. ― Куда уставились? Солнца не видали?

На первой же поляне, на фоне изумрудно-зеленого дымился, голубел сарымсак.

― Устроим хашар, а? Неужели, дураки, не слышали о хашаре? ― спросил Садык. ― Не слышали? Нет? Чему учат в школе?

Из слов его, путаных, обрывистых, выяснилось: хашар ― это когда всем миром приходят на подмогу близким. Предложение использовать правила хашара мы приняли с воодушевлением. Первой наполнилась сарымсаком моя сумка. Затем помогли Жунковскому. Казалось, хашар заработал, набирая обороты. Однако Садык вдруг оставил поляну, повел в глубь леса в маленький каменистый саек, где у ручья, по бокам его, на жирной почве высились крохотные островки сарымсака. И какого?! Сарымсак у ручья был повыше, посочнее, потоварнее; таскать его из жирного чернозема, к тому же из подсыревшего, было одно удовольствие.

― Тут, ― произнес Садык. Он раскатал сверток, оказавшийся настоящим мешком; добавил: ― Самый раз для хашара.

Собрались обедать, на огромные листы пучек выложили еду. И вот тут, в самом начале трапезы, случилось непредвиденное. Неожиданно преобразился Жунковский, мелко-мелко задрожали пальцы его рук. Такое было с ним не раз, когда он по-настоящему нервничал, и когда Садык, не скрывая удовольствия, первым потянулся за едой, сломал лепешку, со словами "похаваем, дураки, что ли" стал есть, Жунковский вспыхнул.

― Поищи дураков в другом месте! ― выпалил он, побледнев.

Садык на секунду-другую обмер, перестал жевать, уставился на Жунковского.

― Ты что? ― произнес он изумленно.

― А то, что нечестно, ― сказал Жунковский.

― Я нечестный? ― не понял Садык.

― Ты! И все это... Хашар твой!

― Я?

― Ты!

― Я?

― Ты!

― Ведь могу, пацан, намылить за такие слова.

― Ты! ― не сдавался Жунковский.

― Пацан, возьми слова назад! ― вскочил на ноги Садык.

Поднялся на ноги и Жунковский. Я поспешно встал между ними, но Садык отстранил меня в сторону, да так, что, не удержавшись, я плюхнулся в куст арчи. Поднявшись, увидел: Садык и Жунковский стояли лицом к лицу. Контраст был очевиден: по одну сторону, с трудом сдерживая в себе ярость, стоял могучий Садык, по другую ― длинношеистый, миниатюрненький Жунковский; Садык был облачен в штаны с живописными заплатками, Жунковский ― в аккуратненькие шорты и в чистую рубашку; Садык стоял, приняв надменную позу, Жунковский ― этаким петушком со стиснутыми кулачками.

― Берешь, пацан, слова назад? ― продолжал Садык.

― Ты! Ты! Ты!

― Считаю до десяти, ― предупреждал Садык, почему-то взглянув на меня, на обед, аппетитно разложенный на траве, ― раз, два, три...

― Двадцать, тридцать, пятьдесят, ― дерзко передразнил Жунковский, ― до тысячи считай ― не ударишь!

― Не ударю? ― удивился Садык.

― Нет!

Садык медленно извлек из карманов руки.

― Двести, триста, четыреста, ― смеялся сквозь слезу Жунковский. ― Ну, бей!

Я видел, как сжимались ладони Садыка в кулаки ― казалось, они вот-вот обрушатся на Жунковского. Я знал силу и мощь его кулаков (сколько они сокрушали на моих глазах!); неотвратимость драки, точнее, избиения, пугали, но кулаки Садыка, готовые заработать сумасшедшей мельницей, вдруг стали разжиматься.

― Ладно, ― смилостивился он. ― Прощаю.

― Без "ладно" ― бей!

― Ладно, говорю, ― обрезал Садык и, обернувшись ко мне, сказал полугрозно, полужалостливо: ― Думаешь, струсил... Пацанят не бью ― жалко... ― Демонстрируя безразличие, он смачно зевнул. ― В животе ― фокстрот: как хотите, а я похаваю.

Как ни в чем не бывало, Садык принялся есть. Присоединился к нему и я.

Жунковский обедать наотрез отказался.

― Поколупаю серы,― сказал он мне и двинулся в лесок.

"Неужто, ― думал я, ― Садык не решился на драку из-за боязни остаться без обеда? А мешок? Сколько напихано ― не то, что тащить ― сдвинуть с места одному не под силу? Наверняка попросит помощи ― тащить, как пить дать, придется гамузом. Откажись мы с Жунковским помочь, как-то ему управиться тогда с мешком?.. Нет, не выгодно драться Садыку!.."

Непонятным было и то, как быстро осекся Жунковский. И тут почудилась корысть: Садык обещал на днях взять нас в ночное. Оставалось дело за малым ― обговорить просьбу со старшим конюхом; тот, по словам Садыка, ни в чем ему не отказывал. "Что, если Жунковский отступил, вспомнив о предстоящей вылазке с Садыком в ночное? ― думал я. ― Какой ему прок от ссоры?"

Поев, Садык дал храпака. Он спал, бормоча вслух ругательства ― уж не с Жунковским ли выяснял во сне отношения?

Я двинулся в лесок, думал, встречу Жунковского разобиженного, а может быть, даже и плачущего, но обернулось иначе: еловая шишка сверху стукнула мне о спину, одновременно раздался голос смеющегося Жункового ― сидел он верхом на суку ели, как ни в чем не бывало, весело колупая серу.

У меня спали нехорошие раздумья. А Садык и вовсе, казалось, не придал значения ссоре. Он, как и прежде, верховодил, сыпал двух- и трехэтажным матом, чувствовал себя "в своей тарелке". Правда, под вечер, на привале, у арыка (мешок его и в самом деле привелось тащить втроем!), когда, уметая последний ломоть хлеба, мы перебирали детали дня, Садык преобразился в этакого мужика, задавленного житейским опытом, часть которого он, Садык, мог бы безвоздмездно, по-братски, отделить салажне, то есть мне и Жунковскому.

― Ты говоришь, я нечестный, ― обратился он к Жунковскому. ― Ладно. Нечестный. А ты? Ты честный? А он? ― кивок в мою сторону.

― Назови хоть одного честного, ― не дав опомниться, продолжал он. ― То-то. Честность днем с огнем не сыщешь.

― А на фронте там?! ― Жунковский едва не вскочил на ноги, радуясь удачному возражению.

― А наши бойцы? ― поддержал я. ― Тоже нечестные?

― Бойцы? ― протянул Садык ошеломленно. ― То другое дело. Я про здешнюю жизнь говорю... ― и, возможно, сочтя за благо завершить спор, он вдруг молитвенно сложил лодочкой ладонь, зашевелил губами, что-то шепча. Я последовал примеру.

Конечно, ни на зернышко не верилось, что Садык мог правильно произнести хотя бы слово из корана ― несомненно, нес несусветную чушь. Однако, очевидное его преображение ― из многоопытного мужика в богомольца ― мы приняли как нечто разумеющееся.

Потряс Жунковский другим. Машинально, но, возможно, из-за соображения солидарности, он принял участие в пата ― молитве-благодарению всевышнему за трапезу ― сложил ладони лодочкой, да так уморительно, что я, не удержавшись, закатился в смехе.

― Накажет Бог, ― пообещал мне, прервав пата, Садык. ― За неуважение накажет. Он капыр[3], ― Садык ткнул в грудь Жунковского, ― а с головой. А тебя накажет Бог ― как можно смеяться во время молитвы? Неуважение это. Не только ко мне, ― заключил он безжалостно, ― неуважение к богу... Оминь.

ГЛАВА II. СОЛЬ ВЗРОСЛОЙ ЖИЗНИ

1

ПАРОХОД "СОВЕТСКАЯ КИРГИЗИЯ" ... Обстоятельства часто сильнее воли: собирался написать сценарий об умельце-пржевальчанине, ехал к нему на неделю, но случилось непредвиденное, отчего пришлось через пару дней рвать назад, так и не свидевшись с замечательным умельцем, В поездке испарилась прежняя идея ― то, что я написал в конце концов, уже не имело касательства к умельцу.

И еще незапланированный перекос в той командировке. Предстояло ехать из Рыбачьего в Пржевальск ― 200 километров с небольшим. Никакого транспортного голода. Два маршрута ― северным и южным берегом. Автобус в условиях Приозерья, да еще в преддверии зимы ― единственное верное средство для путешествий, а привелось добираться на пароходе. Казалось, без всякой на то нужды ― на пароходе в тысяча девятьсот семьдесят шестом ― не смешно ли!..

В Рыбачье я приехал вечером. Переночевав, утром, в поисках хорошего завтрака, отправился в железнодорожную столовую, которая, не в пример другим общепитовским заведениям, предлагала здесь нехитрые, но зато вполне съедобные обеды.

Столовая возвышалась на песчаном валу, неподалеку от зеленых бугров, напоминающих старые мусульманские могилы. В конце тридцатых годов бугры являли обыкновенные дюны. Среди них, на окраине поселка, у кромки дороги, мы с матерью ловили попутку ― с этих дюн началось такое, что заглушило размышления об умельце, позвало на местную пристань...

Поплутав по шпалам, глиняным переулкам, вдоль строений с плоскими крышами, прогуливаясь по приозерской улице, я очутился на пристани. На причале стояли приземистые баржи. На территории пристани громоздились штабеля с мешками, ящиками. Взад-вперед вдоль причала, перетаскивая тюки, ходил кран.

Я стоял перед небольшим пароходом "Советская Киргизия". Что-то в душе сломалось. "Что-то" ― это, легенда, сотворенная некогда детским воображением. Жунковский прав: каким действительно гигантом казалась нам "Советская Киргизия"! С каким восторгом мы смотрели, как она гордо проплывала мимо, чтобы затем медленно, темным пятнышком, исчезнуть за горизонтом!.. Берег у Карповки плоский, мелкий, илистый, поэтому суда не рисковали, плыли в отдалении. Однако расстояния ― не преграда пылкой мальчишеской любознательности. О кораблях местной флотилии знали мы неплохо. "Комсомол" ― этот обрубок-тягач? Но "Комсомол", вопреки невзрачному облику, слыл непревзойденным трудягой. За "Комсомолом" всегда тянулся хвост из барж, а то и просто бревен, собранных в длинную, казалось, бесконечную шеренгу плотов. "Комсомол" перевозил лесину с южного побережья в Рыбачье, отсюда груз по железной дороге отсылался на запад. На худой конец, "Комсомол" волок на буксире кого-то из собратьев, обязательно громадину, тихоходного неуклюжего динозавра, такого, как "Тянь-Шань". Или "Труд". Правда, не припомню, чтобы "Советская Киргизия" шла на буксире у "Комсомола".

"Советская Киргизия" ― флагман флотилии ― была построена местной судоремонтной мастерской. Перед спуском на воду, будто наверху засомневались, показалось маловероятным, что небольшая, но довольно высокая, окованная сталью конструкция выдержит серьезные непогодные напасти. Пароход выглядел неустойчивым, казалось, что он, едва соприкоснувшись с водой, огромной гирей пойдет ко дну. Инженеру, автору проекта, было предъявлено обвинение в умышленном отходе от норм, обеспечивающих безопасность судна. И что же? Ко дну пошел создатель парохода, а вот "Советская Киргизия", вопреки мрачным прогнозам, выжила, ей оказалось нипочем кипение страстей, она устояла перед натисками бурь. Более того, пароход за короткий срок завоевал репутацию лучшего судна в Приозерье.

2

Я застал пароход в конце его погрузки. Кран, опустив в трюм тюк с чем-то тяжелым, стал отъезжать.

― Лег в тютельку? ― прокричал наверху с борта мужчина.

― Ладно, ― ответил негромко стоявший неподалеку от меня на пирсе человек в теплой куртке, в фуражке водника.

― Не понял! ― выкрикнул снова мужчина наверху.

― Нормально, говорю.

― Задраивать?

― Подожди, гляну...

Капитан ― а это был он, ― направляясь к трапу, обернулся, взглянул на меня:

― Вам кого?

― Собственно никого, ― сказал я, но, набравшись смелости, затем выпалил: ― Позвольте на минутку подняться на корабль?

― На корабль, ― усмехнулся капитан. ― Какая надобность, если не секрет?

― Да так. Считайте обыкновенным любопытством. Хочется взглянуть...

Капитан секунду-другую смотрел на меня так, как смотрит врач на клиента, у которого вдруг проклюнулись признаки невменяемости.

― Любопытство... если дело обстоит так, ― произнес он, посерьезнев. ― Что ж!

Мы поднялись на палубу. Капитан с матросом заговорили о деталях погрузки. Я стоял у борта, и, всматриваясь в мешанину серой воды, серого неба и всего того пасмурного окружающего, невольно прислушивался к беседе водников.

― Пойдет, ― сказал капитан, заглянув в нутро судна.

― Легло плотно, ― согласился матрос. ― Задраивать?

― Давай... Скоро закрутит, ― сказал затем капитан, вглядываясь в небо.

― Что закрутит? ― вмешался в беседу я.

― Его величество улан ― здешний ветер. Придется идти в шторм.

― А что, штормы здесь настоящие?

― Нарочные, ― усмехнулся беззлобно капитан. ― Вы впервые здесь?

― Я уроженец Приозерья.

― Тогда почему спрашиваете?

― Море с берега кажется другим.

― Море, ― сказал он, соглашаясь. ― И мы называем морем. Улан такое выкинет ― душа вместе с потрохами выворачивается наружу. Ноябрь ― начало штормов. Испытайте здешние штормы ― и вопросы отпадут: настоящие или не настоящие.

― Рад испытать, ― подхватил я. ― Возьмете? Так иль иначе добираться до Пржевальска...

Капитан, не ожидая такого оборота дела, надолго задумался, затем, маскируя подозрение, полюбопытствовал:

― Журналист, что ли? Статью закатите? Мол, море стонало и пело.

― Не журналист я.

― Ну, писатель.

― Мимо. Сценарист.

― В такую погоду? Не могу взять в толк ― ни к чему это.

― Жаль, ― бросил я, хотя чувствовал другое: с "Советской Киргизии" как-то разом спало романтическое облако. "Артельское суденышко", ― думал я, испытывая нечто похожее на грусть.

Мы расстались.

Капитан направился к себе, в каюту.

― Товарищ! ― окрик сверху застал меня сбегающим по трапу с судна. Знакомый матрос стоял, облокотившись о поручни.

― Сюда, наверх, ― предложил он и, когда я послушно поднялся, сказал: ― Велено передать: вам разрешено. Через полчаса снимаемся ― так что без опоздания. Вы с багажом?

Я показал портфель:

― Это все.

― Не раздумали? Нет?

Матрос провел меня в жилой отсек ― узкий и короткий коридор, с каютами по обе стороны, с капитанской, каютой главного механика, еще не то двумя, не то тремя каютами для остальных членов экипажа; в глубине коридора находились два крохотных помещения ― кухня и столовая. Двери в столовую, распахнутые широко, оказались напротив моей каюты, и я, устраиваясь, успел увидеть там двух женщин: девушку в брюках и форменной куртке, рядом с ней, вполоборота ко мне, сидела пожилая женщина. Они громко беседовали. Первые же обрывки диалога: "Слушай ― верно говорю" и обрывисто-вопросительное "Мама!" ― указали на родство собеседниц. Увидев меня, женщины замолчали.

― Устраивайтесь. Койка не понадобится, ― сказал матрос.

Он вышел; тут же его окликнула девушка:

― Замир!

Женщина громко полюбопытствовала.

― Писатель, ― послышался голос Замира. ― Какой? Не успел познакомиться. Говорят, киношник...

Так волей случая я попал на борт "Советской Киргизии", сидел за столиком в тесной каюте, глядел в иллюминатор, слушал удары волн о корпус судна ― вживался в новое, в то, что должно пусть ненадолго, какую-нибудь половину суток, на время рейса, стать частью моей жизни.

Минуту-другую спустя в мою каюту ворвался смерч. Вернее два смерча ― мать и дочь.

― Извините, я на минутку, ― бросила с порога мать. ― Вы от кино? Наверное, о "Советской Киргизии" собираетесь писать? Правильно! Давно следовало!

― Мама! ― взмолилась дочь.― Пожалуйста, поспокойнее.

― Лучше поздно, чем никогда! ― восклицала мать. Она порывисто поцеловала мою руку. ― Спасибо, молодой человек! Меня расспросите ― такое расскажу! Про корабль! Запишите ― я ведь его, как родной дом, знаю...

"Смерчи" подхватили меня: в руках невесть как появились блокнот и ручка ― пошла катавасия: мать рассказывала, дочь увещевала, я строчил в блокнот, не заботясь о чистописании. Минута, другая, третья... еще, еще... Стоп!

― Через пять минут, мамаша, снимаемся, ― напомнил Замир, и мать, спохватившись, устремилась вон. Я глядел в иллюминатор на женщину ― та не по возрасту лихо сбежала по трапу, укрывшись от ветра за штабелем из тюков, прикурила, переложила авоську с продуктами, а когда пароход стал отчаливать, не то мне, не то дочери, не то судну что-то выкрикнула. Я сунул блокнот в портфель, не догадываясь, что записи в матросской каюте отмагнитят идею об умельце, что на их основе я напишу сценарий фильма о "Советской Киргизии", который уже в следующем году покажут по ЦТ, что записи эти всколыхнут затаенное, более глубокое и существенное... Я иногда возвращаюсь к записям, вглядываясь в строчки, вкось-вкривь, вроде: "Военные годы ― Адволодкин...", "Знает Адволодкина...", "Матросом...", "Пшеница... лес из Жыргалчака..." ,"Штормы..." ― вглядываюсь, возвращаюсь в матросскую каюту, к торопливому страстному монологу женщины. "Пишите! Капитаном в войну назначили Адволодкина ― какой человек! Лучшего капитана не встречала ни до него, ни, ― извините, ― Соня, прикрой дверь, ― ни после. Любил корабль, команду. И не мягкий ― наоборот, скорее строгий, по голове не погладит. Работе всего себя отдавал. Сколько рейсов пережили ― не счесть!

Казалось, рейс как рейс, а присмотришься, сколько в каждом из них своего, непохожего. Ходили с грузом в любую погоду. Пишите, пишите... Тридцать пять лет проработала, а из них двадцать пять на "Советской Киргизии"…

А потом "Советская Киргизия", набирая скорость, зарываясь в волну, шла на восток, навстречу первому снегопаду осенью того года.

Мы с капитаном прогулялись по шаткой палубе, спустились в машинное отделение, тесное, как и все здесь. Запечатлелось случайное: по столу, обитому с краев рейкой, метались округлые стальные предметы. Запомнился и короткий диалог по этому поводу между капитаном и механиком.

― Что это?

― Да так, игрушка.

Капитан не принял всерьез ответ. А я почему-то сразу поверил в искренность слов механика, позже, в столовой, думал: "Мужики, а сколько детскости!" Капитан вычитывал бумаги с цифрами, не теряя нить беседы со мной. На кухне громко говорили девушка и Замир.

― Это кто? – спрашивала девушка озорно. ― "На севере диком стоит одиноко на голой вершине сосна. И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим одета, как ризой она". Кто автор?

― Разве все упомнишь? Знакомые слова ― это да...

― У тебя ни воображения, ни памяти, ― смеялась девушка. ― Вот картошку ― молоток! ― научился чистить на пять.

― Предположим, не только картошку, ― отвечал Замир, намекая на достоинства, безусловно, более значительные, чем воображение, эрудиция, знание и понимание поэзии и тем более умение чистить картошку.

Капитан, наверное, догадавшись, что беседа на кухне раздваивает внимание гостя ― говорил о нынешних делах "Советской Киргизии", содержании рейсов, коллективе, планах, подробностях реализации планов, о социалистических обязательствах и о их реализации, о рабочем климате на пароходстве, о роли климата в системе народного хозяйства, области вообще ― словом, разговор складывался серьезный, и капитан, увидев мое состояние, то, как изредка я, бросал взгляды на перегородку, отделявшую столовую от кухни, не утерпел и то ли цыкнул, то ли позвал, а когда вошла девушка, смягчился, произнес:

― Лучше бы организовала кофейку, Сонечка. Девушка вскоре вернулась, разлила дымящийся кофе, сказала:

― Рано что-то пожаловала зима.

Мы обернулись к иллюминатору, будто желая увериться в справедливости сказанного. На цыпочках из кухни мимо нас проскользнул Замир. Углубившись в свое, принялись за кофе. Что-то в девушке промелькнуло знакомое ― стал невольно перебирать в памяти.

― Девчонка недавно к нам пришла. После техникума. И уже решила уйти, ― первым прервал паузу капитан. ― И знаете ли, правильное решение: море ― дело сугубо мужское. Да и в техникуме, надо полагать, учили не кулинарному искусству. Она намерена, слышал, податься в педагогический институт ― потому и мучает ребят стихами, заметили? А в море уговорила ее мама. Серафима Устиновна. Тетя Сима. Живая реликвия нашего Приозерного пароходства. ― Капитан сдержанно улыбнулся. ― Шутка ли! Четверть века проработала на "Советской Киргизии".

Капитан рассказывал, а я слушал, думал о девчонке-матросе, прикидывал: "Стало быть, рыбачинская. Коренная. Видеть ее мог разве что в Рыбачьем ― но возможно ли такое, если здесь, в Рыбачьем, бываю только проездами с получасовой остановкой экспресса на автовокзале..."

― Оставлю вас: извините ― служба. Надумаете выйти на воздух, поберегитесь: скользко ― чего проще оступиться...

Капитан вышел.

Снегопад приутих, предсказание о шторме не сбылось, я чувствовал себя, вопреки ожиданию, неплохо. А ведь в пути пробыли около четырех часов ― значит, где-то в темно-серой полосе, проявившейся слева по ходу, находилась Карповка. Так сказать, отчий дом. Долго вглядывался, пытаясь в темно-серой массе увидеть желтое пятно-обвалину, но то ли из-за тумана, то ли из-за надвигавшихся сумерек усмотреть его в горах не удалось...

3

Утром следующего дня я проснулся в гостинице в хорошем настроении, не догадываясь, что не пройдет и часа, как автобус-экспресс помчит меня назад, из Пржевальска, домой. Случилось вот что.

Я, сдав ключи, выходил из гостиницы, когда окликнули.

― Ваша фамилия Исмаилов: ― поинтересовалась девушка, хотя для этого было достаточно заглянуть в гостевой журнал. - Зовут Даудом?

― А что?

Дежурная смутилась, взглянула на женщину-коллегу, во взгляде ее читалось: "Точно ― он... " Произнесла:

― Забыли сказать вам о телеграмме.

― Кому телеграмма?

― Вам.

― Где она?

― Телеграмма была, сейчас ее нет. Вчера вечером прибыла. С опережением. Вы-то явились в гостиницу позже.

― Что с телеграммой?

― Вернули.

― Куда?

― На телеграф, конечно. Разносчику. Возвратили за отсутствием адресата. В суете забыли сказать, такая толпа командированных нахлынула ночью, ― пожаловалась она, затем произнесла смело: ― Если интересует текст...

― Вспомните, пожалуйста.

― Всего-то несколько слов, ― она посмотрела на товарку: ― Скажи человеку.

Та отказалась, и тогда дежурная почему-то написала текст телеграммы, протянула бумагу мне. Но я, и не читая, по тому, как действовала дежурная, по ее намекам и полунамекам, уже догадывался о неприятностях. И ― точно: жена телеграфировала об исчезновении племянника ― приемного сына. "Двое суток нет сына, ― сообщала телеграмма. ― Выезжай срочно..."

― Особенно не берите в голову. Найдется, ― утешала на прощанье дежурная, возвращая паспорт и расчетную квитанцию. ― Дети есть дети.

С тем я и рванул на автостанцию, втиснулся в автобус, минуту-другую спустя мчался по центральной улице города, вдоль шеренги куцых состарившихся тополей, строений разных сортов и времен, приземистых, глиняных с дувалами довоенной поры, современных из бетона и стекла, уникальной мечети, почти невесомой, с легкой колоннадой, ажурным антаблементом и причудливо изогнутыми карнизами ― проплывало то, что в иное время являлось бы прекрасной пищей для размышлений, ассоциаций; не будь телеграммы, не исключено, я сейчас держал бы путь по этой улице, думал о тополях, пытаясь найти связующее между ними и искусством народного умельца, изделия которого ― миниатюры из дерева и композиции из кореньев ― приводилось видеть на одной из экспозиций в столице... Ничего этого не было ― глядел я в окно невидящим глазом, думал об исчезновении племянника: недоразумение? Факт? А что, если кто-то попросту разыгрывает меня? Розыгрыш? Ой ли?..

"РАХМАНОВ-ФУТБОЛИСТ"... Рахманов – во весь рост, пузо подтянуто, рот в улыбке до ушей, под мышкой ― футбольный мяч, трусы до колен, футболка с литерой "Д" ― именно таким он предстал предо мной полтора года назад после долгих лет разлуки... Невероятно, что все это время мы жили, не ведая, что живем чуть ли не бок о бок в одном городе...

Встретились мы на заводском стадионе, куда я забрел от нечего делать, случайно. С мороженым в руках сидел я у тоннеля ― из него неторопливо выходили участники предстоящего матча ветеранов.

Одна из команд встала в кружок внизу, подо мной, игроки принялись громко обговаривать предстоящую игру.

Унылое зрелище ― состязание ветеранов: люди с брюшками, лысинами и сединами, на часок-другой пожелавшие вернуться в молодость, вызывают чувство, смахивающее на жалость. Я поднялся, собираясь уйти со стадиона ― но что это?

Насторожили голоса:

― Садд, не отвлекайся, слушай... ― говорил худощавый мужчина кому-то.

Саид? Ведь так звали Рахманова. Всплыло в памяти, будто с того света: "Саид, куда намерен идти со своими?.." "Свои" ― наш класс, за ним во время традиционной весенней экскурсии в горы поручалось присматривать Рахманову...

― Следи за Потапом, ― продолжал худощавый. ― Потап ― хитрый, вынернет из-за спины... обманет...

"Потап" ― известный в прошлом футболист Потапов из команды мастеров второй лиги, правый защитник. До сих пор в памяти его длинные, "по желобку", рейды, вносившие сумятицу на половине поля соперников; помню хлесткие прострелы Потапа в штрафную, редкие фирменные голы, которые он заколачивал под дальнее от вратаря перекрестье ворот из-за штрафной!

― Потап? ― произнес знакомым рахмановским голоском игрок, стоящий ко мне спиной. ― Почему следить за ним? Я обязан забивать, а не бегать за Потапом ― без детского сада! Потапу впору ходить с бадиком[4]...

"С бадиком" ― слово стопроцентно карповское ― утвердило меня в догадке: "Да, Рахманов!"

― Не скажи...

― Не забью ― пусть отрежут правую ударную ногу! ― поклялся Рахманов и, словно желая окончательно рассеять мои сомнения, встал боком, обозначив свой орлиный профиль.

― Все равно, присматривай, ― говорил худощавый, сдаваясь. ― Не лезь без оглядки. А вот "семерка" ― да, игрок в лапту, ноль с хвостиком, иди через него...

Игроки сфотографировались на память и затрусили к центральному кругу. С первых минут игры стало ясно, что Рахманов сделает все, чтобы исполнить "страшную" клятву. Он лез в гущу игроков, дважды "мотнул", оставив за спиной "ноль с хвостиком" ― проделал финт по-рахмановски, красиво подыграв мяч пяткой, ― "игрок в лапту" остался позади. Спустя минуту-другую "мотнул" еще и снова успешно. В игре Рахманова я с пристрастием искал только удачное: он дал отменный пас по диагонали точно на выход... сыграл в стенку... выбрал хитрую позицию у ворот... Но вот ― увы! ― он медленно, поигрывая мячом, двинулся на Потапа ― Потап среагировал, выбросил ногу, огромную жердину ― незадачливый форвард, споткнувшись, плюхнулся оземь. Рахманов довольно тяжело поднимался, но затем изящно, полусогнувшись и держась обеими руками за колено, долго стоял в нарочито-созерцательной позе, всем видом подчеркивая удивление по поводу костоломной игры соперника. Потап того и ожидал: заполучив мяч, он виновато обозрел лежащего Рахманова, рванул вперед. Вколотил он мяч в условиях вольготных: успел войти в штрафную площадку соперника, там в одиночестве переложил мяч под ударную ногу. Гол получился далеко не фирменный: мяч, медленно описав дугу, вошел в створ ворот неподалеку от стойки ворот. Протяни правую ногу вратарь ― обошлось бы, но в том-то и дело, что тот с хриплым криком "Беру!" сделал шаг в другую сторону и... споткнулся. Болельщики захохотали.

― Он и раньше брал, ― сказал кто-то ядовито. Отныне я смотрел на игру бывшего физрука иначе, замечая, как ни удивительно, в его игре главным образом просчеты: не попал по мячу... отдал мяч в ноги сопернику ― ошибки следовали одна за другой. Главный ляп случился в конце матча, когда судья назначил пенальти. Рахманов решил пробить одиннадцатиметровый. "Решил" ― не то слово: сразу после свистка арбитра он с мячом под мышкой без колебаний двинул к одиннадцатиметровой отметке, установил мяч, отошел на добрых десять метров для разбега, постучал носком правой ноги оземь, словно отлаживая какие-то невидимые пружины. Но как красиво в его исполнении не выглядел футбольный ритуал, меня почему-то ни на секунду не покидало предчувствие неудачи. Я отвернулся, но, не утерпев, снова взглянул на штрафную и увидел Рахманова в той же позе: правая нога отставлена чуточку назад, взгляд устремлен на ворота. Я видел в Карповке пенальти по-рахмановски. Бил он всегда бесхитростно: мощный разбег ― удар напропалую. Теперь же, приблизившись к мячу, он вдруг притормозил, сделал легкий замах и тихонечко толкнул ― мяч, прокатившись, ударился о руки распластавшегося на кочковатой земле вратаря ― тот всей массой тела навалился на мяч и долго лежал, прижав его руками.

Словом, нет ничего печальней матчей ветеранов! Потеха! Намаявшись, футболисты возвращались с поля. Рахманов взглянул наверх, в мою сторону, я хотел его окликнуть, но не успел...

Я дождался его у входа на стадион. Он протянул руку и сказал коротко вместо приветствия:

― Все видел?

Произнес так, словно расстались мы с ним несколько минут назад.

~ Что скажешь о матче? ― поинтересовался он. ― Помнишь, как с "десяткой" закрутили защитника? Во-во! Попутал дьявол, завелся, ― глаза светились печалью, ― обязан был пасовать!

― Мелочь.

― Нет, дорогой, жжет здесь, ― Рахманов ткнул себя в грудь. ― Да что говорить! ― он махнул рукой, собрался идти, спохватился: ― Откуда ты?

Узнав, что я в городе давно, удивился:

― Киношник? Придется познакомиться с тобой заново. ― Он дурашливо вытянулся в струнку, сделал грудь колесом, протянул руку: Рахманов!

4

И ― вот.

― Присаживайся. Сюда. Ближе к окну, ― приговаривал Рахманов, усаживая меня в кресло в маленькой комнатке, не то передней, не то приемной, потому что из комнатки двери вели в другие помещения, одна ― прямо, в кабинет замначальника районного отделения милиции, на что указывала табличка на дверях; двери по обе стороны от кабинета замначальника не помечены, но, судя по тому, как приостанавливались милиционеры, прежде чем открыть их, было ясно, что и там располагались кабинеты начальства.

Женщина-лейтенант, отстучав на машинке, с бумагами в руках вышла из комнаты. Мы остались вдвоем.

― Разное случается: человек попал в лужу ― задачка, в трясину ― другая задача, в дерьме ― еще задача. В такое дерьмо, что противно и думать. Так вот, ― Рахманов присел рядом, подвинул к себе газету ― еженедельник "Футбол", извлек из кармана карандаш с погрызанным концом, на полях газеты прочертил линию. ― Наши охламоны угодили в лужу, ― он сделал ударение на "наши". "Охламонами" он называл моего племянника и его приятеля Мустафу. ― Не в трясину. И слава Богу. Не в дерьмо ― в лу-жу! Разница существенная, дорогой. Вытаскивать из лужи ― мой профессиональный долг. И независимо от того, кто в нее влип. Друг или недруг. Брат или... всадник без головы.

А меня подмывало спросить: кража была? Если да ― какая? Нет ― что тогда?

― Придется тащить из лужи ― тут сомнений никаких, ― продолжал Рахманов, черкнул на полях "Футбола" линию, параллельную предыдущей.

Рахманов будто готовил меня к чему-то серьезному, безусловно, не безнадежному. Но за этим чудилось обращенное и к себе, вроде: твое намерение помочь земляку капельку противоречит букве закона, но зато оно отвечает его духу ― так вперед, майор! "Независимо, кто угодил, друг или недруг..." ― яснее не скажешь!

Ну да, конечно. В другой ситуации, не такой напряженной, я, пожалуй, поразмышлял бы над природой рахмановской классификации преступлений, сейчас же беспокоило другое. Рахманов рассказывал, черкая на полях газеты странные для непосвященного закорюки ― две параллельные линии вкось-вкривь, четырехугольнички по обе стороны линий, не то трапеции, не то пятиугольник. Внутри одной трапеции-пятиугольника возник малюсенький прямоугольник. Казалось, рукой его двигало подспудное, то, что не обязательно синхронно и соответственно работе мозга: бывает, говоришь одно, а рука, не соглашаясь, водит по бумаге, изображая другое. Рахманов надписал фигуры на рисунке. Сокращенно. Чаще аббревиатурой. ТР ― означало, конечно, стадион "Трудовые резервы", УК ― улица Коммунаров и т. д. Обозначился план знакомого района в городе: стадион, территория новостройки с котлованом и полем неподалеку от стадиона, у входа на стадион ― общепитовский лоток... Рахманов умел в потоке фраз и слов упрятать главное, чтобы затем в нужный момент ― неважно, в середине иль в конце ― извлечь его, подобно трепещущей рыбке. Он умел рассказывать коротко и длинно, с прелюдией иль без, мог лаконично изложить большое и, напротив, растянуть мизерное. Слушал я его с удовольствием. Особенно о футболе ― вот где Рахманов заводился! ― о любимом московском "Динамо", великом футболисте Численко (о том, как тот необыкновенно ловко перехитрил итальянца Факетти: Численко двинулся, казалось, напропалую в лоб итальянца, сблизившись, лениво повернул назад, а затем, усыпив бдительность, вдруг резко развернулся и молнией промчался мимо опешившего вконец знаменитого стоппера). Я сказал "особенно о футболе", но "особенно" не вполне точно. Дело в том, что Рахманов, если и говорил со мной (общения в отроческие годы не в счет), то только о футболе ― будто все в мире жило и дышало потому, что существовала такая знаменитая игра ― футбол. Футбол ― непременная тема наших бесед. За исключением, кажется, в этой, в передней комнате РОВД, где номер "Футбола" на столе смахивал на извинение за нарушение традиции... Впрочем, припоминаю, дважды или трижды речь шла о житье-бытье в городе, и в рассказе Рахманова о себе не нашлось места футболу. И еще раз ему не привелось излить мне футбольную душу. То ― случай особый, тогда я встретил его в облике... забулдыги. С "забулдыгой"-Рахмановым столкнулся я в подворотне бойкого гастронома. Рахманов с приятелем, таким же небритым и пропитым, разгружал рефрежератор. Ящики с курами, колбасой на металлических тележках свозились в нутро гастронома. Помню, как вспыхнуло недоумение в смеси с жалостью, любопытством и стыдом: "Грузчик? Недавно, год ― ну, полтора ― назад блистал в форме майора милиции ― неужто разжаловали?! За что?!" "Забулдыга"-Рахманов, приметив меня у витрины, в очереди за дифицитным, изменился в лице, встал рядом и, опережая очевидные вопросы, заговорил первым.

― Заруби: мы не знакомы! Разъяснения потом. И не здесь, ― выпалил он тихо, но вдруг, наверное, из-за моего прозрачно-топорного кивка на его "заруби", изменился и продолжил заговорщически, явно рассчитывая на слух продавщицы, подозрительно косившейся на нас: ― Не более двух килограммов! Больше не могу. Попробую. Давайте... Деньги, говорю, давайте...

Он перепоручил тележку напарнику, а сам вихляющее-кокетливой походкой направился за витрину. Вскоре он вернулся и, протягивая мне сверток с колбасой, шепотом произнес:

― Подыграй!

Я протянул, не таясь, две трехрублевки и по тому, как у него блеснули благодарно и понимающе глаза, понял, что попал в "игру". Рахманов переложил купюру из ладони в ладонь.

― Смажем тачки, ― сказал он громко. И добавил, вытянувшись по-швейковски: ― Разрешите отчалить, начальник!

Потом, застав его снова в милицейских регалиях, я вспомнил детали "игры" в гастрономе. Рахманов стоял в салоне троллейбуса, приняв невозмутимо-величественную позу. Он обрадовался встрече, стряхнул строгость, положил руку мне на плечо: "Инженер человеческих душ, растолкуй, что такое "не везет" и как с ним бороться". Подумалось тогда, что сказал он вполушутку-вполусерьез в связи с "игрой" в гастрономе. Сокрушался Рахманов, однако, по поводу иному. Дело в том, что прошедшей ночью ему служебные обстоятельства помешали увидеть трансляцию ― конечно! ― футбольного матча. И какую! Прямую! Заполуночную! Внепрограммную ― стало быть и уникальную по спортивной значимости. Бедный майор метался в газике, как на горячей сковороде, остро тоскуя по озеровскому пафосу... Мы проехали вместе несколько остановок. Рахманов покинул троллейбус, не обмолвившись и словом об операции в гастрономе. "Не от того ли, ― думал я, ― что игра еще не закончилась? Или майор не удовлетворен собой? Не захотел вводить меня в профессиональную кухню, напичканную тайнами похлеще? Что ― если футбол для него подобен створкам моллюска? И каждый раз, когда речь заходит о сокровенном, створки захлопываются?.."

Происшествие с племянником привнесло в отношения с Рахмановым новое. Байки о футболе испарились. Ситуация исключала несерьезность в любой форме. Я несколько тяготился затянувшейся прелюдией. А эти закорюки на полях газеты ― свежий номер "Футбола" на столе ― створка с жестким замком, готовая защелкнуться в любую секунду.

― Твоему охламону уйти из дома и вовсе не составляет задачи: хлопнул дверью и ― до свидания... Спрашиваешь, почему?

― Почему?

― Не терпелось вкусить соли взрослой жизни. Соль в его возрасте, в 14 лет, кажется сладкой, будущее – в розовом облаке. И действительно: на первых порах все идет, дорогой, как по маслу, ― говорит он, плотнее подбираясь к главному...

5

Я не во всем согласен с Рахмановым. Племянник с легким сердцем ушел из дома? В памяти почему-то живо стояла недавняя беседа с ним ― состоялась она минутой-другой спустя после того, как я обнаружил его спящим в заброшенном вагоне. Мы присели на скамейку ― хотелось остудить не на шутку распалившиеся эмоции...

"Я обиделся, папа, на тебя", ― сказал он коротко.

Ничего подобного, как ни силился, я не смог припомнить. Разве что несколько профилактических "банек" по поводу удручающей учебы в школе.

"Вспомни".

Или... Мне не понравились его чрезмерные увлечения современными ВИА, этими "криденсами", "свитами", "пудисами", "смоками", "самоцветами" ― квартира сотрясалась от выкриков рок-звезд, грохота ударных.

"Ты сказал, что у меня нет тормозов. Что во мне сидит тунеядец, чудовищный пожиратель чужого добра..."

Пожалуй, я примирился бы с его музыкальными увлечениями ― я не против рок-музыки, если она не противостоит учебе в школе.

"Попрекнул дармовым хлебом..."

"Но разве другие отчитывают иначе? ― думал я, слушая тогда сбивчивые оправдания племянника, однако следующая мысль не соглашалась с первой: ― Пацан! В его возрасте почудится и не такое!.."

Я, помнится, поставил себя на место племянника, попытался влезть в его душу. В действенности этой в общем нехитрой операции, которая осуществлялась с помощью воображения, правда, воображения тренированного, я убеждался не раз: чтобы понять душу другого человека, нужно поставить себя на его место ― древняя, но не потерявшая силы и по сей день мудрость. Куда как просто; я влезаю в шкуру племянника, и вот уже не он, а я извлекаю из конверта сверхсовременный диск. Гром и молнию в чистом небе! Не он ― я нетерпеливо завожу проигрыватель; громкость, конечно, максимальная ― комната взрывается, такое впечатление, что все вовлекается в сумасшедшую вакханалию. Какая-то сила опускает тебя в кресло, помимо воли, поднимает на ноги ― не он, а я встаю и сажусь, сажусь и встаю, вскакиваю и опускаюсь, не он, а я вхожу в ритм, становлюсь его частью, потому что ритм вне тебя ничто, не он, а я растворяюсь в музыке: музыка ― во мне, я ― в ней. Но что это? Нечто окунает в ледяную ванну, выбивает потрясение музыкой. "Нечто" ― мой отец ― нет, мне неведома семейная тайна (я не знаю, что мне он приводится не отцом, а дядей). Поспешно "вырубаю" проигрыватель ― сжимаюсь, врастаю в кресло, инстинктивно пытаясь уберечься от стрел упреков. Я-де бездеятелен, легкомыслен, несамостоятелен ― он-де, отец, в моем возрасте пахал ― ел свой хлеб. Я, его сын, дармоед, не в состоянии прожить самостоятельно и дня. Что дня? Часа!..

Не согласен, майор! "Легко хлопнул дверью?" Неужели? А "ледяная ванна", попреки хлебом ― неужто этого недостаточно, чтобы сорваться, "хлопнуть дверью"?! А ведь нам с тобой не высидеть в такой "ванне" и минуту! Тогда, ночью на скамейке, в сквере, я сказал себе: неважный педагог ты, Дауд Исмаилов, не тебе с твоей дикой манерой рубить с плеча, привычкой подпрыгивать в гневе, с пулеметной скоростью выкрикивая упреки, с твоими топорными методами лезть в душу подростка! Так примерно мог бы я возразить Рахманову. Но было не до возражений. Слушал я молча, глядел, как карандаш его двинулся от прямоугольника, обозначенного "поч." вдоль двойной полосы, завернул к трапеции и остановился у крохотного прямоугольника на краю овалоподобной закорюки. "Поч." ― почта, двойная полоса ― проспект, трапеция ― территория стройки, овалоподобная закорюка ― котлован, прямоугольничек ― ну, конечно, это вагон строителей, пристанище "охламонов" ― здесь три дня назад обнаружил я племянника спящим, отсюда двинули с ним в городской сквер, на скамейку под карагачом...

Подумалось вдруг: "Знаешь ли, майор, что "охламон" приводится мне племянником, сыном моей старшей сестры, той, что не решилась вторично после развода выйти замуж с "довеском", что некогда комочек плоти, розовое и бессловесное существо, взиравшее на мир незамутненно, странно, и называвшийся племянником, был усыновлен мной и стал называться сыном?.. Что нам он и в самом деле стал сыном, а мы ему ― отцом и матерью?.." Я следил за действиями Рахманова, за тем, как он несколько нажал "твой охламон", и по тому, как весело забегали при этом его глаза, казалось, что он догадывается о семейной тайне. "Если знает ― хорошо или плохо?" ― думал я, но затем, когда майор, закончив топографические упражнения на полях газеты, сделал паузу, я увидел на его лице нечто, погасившее мгновенно мои подозрения.

― Ребятам везет, ― сказал, поразмыслив, он. ― И Мустафе. И твоему. Познакомились ― отлично: двоим веселее. Через час они уже друзья ― не разлей водой. Кров ― пожалуйста. У Мустафы припасено на ужин и на завтрак. Пожелай только ― посыпется и манна с небес. Везения настроили на легкую волну ― родилась инерция, я бы сказал, опасная инерция вседоступности, вседозволенности. Не будь этого настроя, не было бы...

"Кражи" ― мысленно продолжал я. Вспомнилось: племянник выбежал из дома ― на лестничной площадке за стеной слышалась быстрая дробь шагов. Потом стихло. Вскоре меня поглотили думы о предстоящей командировке в Приозерье, я сидел в кресле автобуса, целиком поглощенный размышлениями о предстоящем сценарии.

― Слушай, ― сказал Рахманов. ― Сладив ночлег, охламоны подались на поиски курева. И сразу на пути ларек. Встреться добрая душа с сигаретой ― гляди и обошлось бы. Тут ― ларек. Скособоченный ― накануне пытались перетащить его на бойкое место, не осилив, перенесли затею на завтра. Ларек выглядел почти пустым. "Почти" ― блок сигарет "Комуз", с десяток плиток шоколада, прикрытых небрежно газетой, выглядели вещами забытыми ― тем, чем не очень-то дорожат ― ну, мелочи в бесхозном ларьке. Два подростка в бегах, встретившись ночью впервые, вряд ли станут с ходу упражняться в познаниях по школьной программе, а вот продемонстрировать принадлежность улице, умению ладить с неписаными противозаконными правилами уличной братии ― пожалуйста. Тут своя логика: начнешь с выяснения тонкостей школьной программы, а новоиспеченный друг, не исключено, окажется бывалым ― и возьмет и хлопнет по лбу. Так не выгоднее ли, не дожидаясь, предстать самому в маске бывалого ― сбросить с себя маску при надобности проще. Тут ― и мальчишеская удаль: приятель взобрался на дерево ― взберусь ― чем я хуже. Выше: тот скатился с горки ― так я скачусь с горы, ударил ― пну. Это не все. Ты осматривал ларек?

Я отрицательно покачал головой.

― Щель в стекле рамы, ― Рахманов опустился на стул напротив, ― смахивала на приглашение: риска никакого ― бери! "А вот курево!" ― так сказал твой, углядев блок с сигаретами. И сказал, конечно, голосом бывалого. И понеслось. Мустафа берет выше ― ему-то не резон отставать ― переусердствует, ломает и вовсе стекло ― задача упрощается: просовывайся по грудь и бери. Так и поступили. Твой рассказывал о трофеях?

― Да.

― Интересно, что? ― Рахманов подвинул номер "Футбола". ― Пиши сюда.

На полях "Футбола" появились расчеты: 17 пачек сигарет по 30 коп. ― 5 руб. 10 коп.; 13 плиток шоколада "Соевые" по 1 руб. ― 13 руб. Итого ― 18 руб. 10 коп.

― Точно, ― согласился Рахманов, ― сговор исключен. Впрочем сговориться о 17 пачках сигарет и 13 плитках шоколада, конечно, нетрудно, мол, скажем, взяли столько-то и столько. Но ответь: как возможно сходу уговориться о калькуляции добычи с десятками, сотнями непредсказуемых нюансов? Тебе известно, что ребята одаривали сигаретами и шоколадом знакомых?

― Рассказывал.

― В деталях?

― Конечно.

― Почему "конечно"?

Я пришел в замешательство.

― В принципе так и должно быть, ― успокоил Рахманов. ― Хотя, не вникая в подробности, я с самого начала не сомневался в искренности признаний ребят. Глаза у них больно телячьи. Но копаться нужно ― доказывать-то придется не себе только ― верно?

― Да.

― Что "да"? ― поинтересовался Рахманов, но тут же, забыв о вопросе, продолжал: ― Пришлось перетряхнуть всех гавриков.

― Гавриков?

― Имею в виду причастных к происшествию.

― И что же?

― Надеюсь, дорогой, многое касательно трофеев прояснилось. Ребята не лгали. Показания совпадают. И в частности, и в общем получается одна и та же сумма, ― Рахманов сделал многозначительную паузу, ― 18 р., 10 к. ― он так и сказал "р" и "к". ― Таковы размеры кражи.

― Кражи? ― вырвалось у меня.

Рахманов не ответил, сделал долгую паузу, но на лице его читалось: "Прими как есть".

― Таковы действительные размеры кражи, ― повторил он.

― А что, есть другие предположения?

― Как и в другом любом деле, ― он встал. ― Задержись. Кое-что покажу, ― он сунул мне номер "Футбола". – Поможет скоротать время.

Рахманов вышел.

Листая газету, я то и дело уходил в размышления о происшествии, пытаясь угадать об уготовленном для меня Рахмановым "кое-что", ― конечно, сюрпризе, имевшем отношение к происшествию.

Вернулась женщина-лейтенант. Не одна ― рядом с нею ковылял старичок в колпаке. Лейтенант усадила аксакала, достала из папки бумагу и, изредка зыркая на меня ("А у этого беседа с майором затянулась..."), стала что-то втолковывать аксакалу. Слух улавливал обрывки фраз. "Разберусь, папаша. Писать следует поподробнее", ― говорила лейтенант. "Подробнее не напишешь", ― почему-то раздраженно отвечал аксакал.

Лейтенант смахивала на девушку из "Советской Киргизии": одного примерно возраста, обе заняты делом мужским, та ― матрос, эта ― милиционер, та ― в тельняшке и кепке, эта ― в милицейском берете, лихо нахлобученном на голову ― во всем этом ощущалось подчеркнуто-гордое. Мысль, следуя еще неясной логике, перенесла меня в Приозерье: я увидел себя в матросской каюте, в обществе двух "смерчей" ― матери и дочери... Старшая, выражая непонятную признательность, порывисто целовала мою руку... Младшая кого-то напоминала, тогда я пытался вспомнить, кого ― все тщетно. И вот в РОВД, слушая разговор лейтенанта с настырным аксакалом, я неожиданно вспомнил георгиевскую пристань военной поры, на борту "Советской Киргизии" ― женщину в тельняшке. Женщина пыталась сдержать напиравшую людскую стихию. "Назад! Назад!" ― в отчаянии "пароходная тетя" старалась перекричать толпу... Конечно же, младшая в каюте напоминала женщину в тельняшке. "Значит, Серафима Устиновна и женщина в тельняшке ― одно лицо! Ведь как просто! ― думал я, ― в каюте я интервьюировал знаменитую "Пароходную Тетю"! Серафима Устиновна ― Пароходная Тетя!

6

Отсюда, со второго этажа, двор РОВД ― как на ладони. На территорию въезжали и выезжали милицейские машины. По ту сторону двора, вдоль длинного одноэтажного строения прошествовал взвод милиционеров-курсантов. Курсанты скорее всего попали сюда впервые ― чувствовалось это по тому, как многие из них, любопытствуя, завертели головами. Разглядывая происходящее во дворе, я почему-то подумал о Пароходной Тете - то было несколько минут, когда грустные размышления о племяннике стали затихать.

Рука Рахманова легла на плечо:

― Читай, ― он протянул вдвое сложенный листок бумаги ― заявление лоточницы в милицию.

― 17 блоков "Комуза" (51 руб. 00 коп.), ― читал я вслух, падая духом. ~ 20 блоков "ВТ" (100 руб.)...

― Ну, ну, дальше.

― 21 плитка шоколада "Соевые" (21 руб.).

― Итого?

― Трудно поверить.

― Мне почему-то на язык просится другое слово ― стерва! Хочешь знать, почему? ― но Рахманов не стал ожидать ответа. ― С ходу не скажу. Вот встречусь с ней, попробую разобраться. Рубану с ходу: "Почему? Не многовато ли, сеньора?" Посмотрю внимательно в глаза.

Вот так, ― он, пародируя себя, смешно и долго взглянул на меня, ― предложу не ломать комедию. Так и скажу: "Перестаньте ломать комедию!.." Призову к благоразумию. Оставить на ночь в дырявой коробке блоки дефицитнейшего "ВТ"?! Да его во всем городе с огнем не сыскать! Не к лицу, скажу, вводить в заблуждение милицию. Некрасиво путать жанры. Трагедию с комедией. Дай-ка шпаргалку. Рахманов нахмурился. От шутливого тона не осталось и следа:

― Сто семьдесят два рубля ― не фунт изюма. Преувеличено ― это очевидно.

― Что толкнуло ее на это?

― Подлость, ― ответил Рахманов. ― И не все ли равно, Додик, что движет подлостью ― жадность, стремление нажиться или что-то похлеще. Знала ведь, что расплачиваться придется пацанам ― ан, нет, спокойненько, не задумываясь, толкнула в пропасть.

Казалось, что его убежденность в том, что ребята попали в "лужу", а не в "трясину", держалось не только на вере в чистосердечное признание тех ― думалось, что Рахманов располагал чем-то более важным, думалось, что он откопал какой-то существенный факт в пользу ребят и до поры до времени таил в себе, не рискуя оглашать.

Убежденность Рахманова передалась и мне. Теперь и я, уверенный в лживости заявления лоточницы, полагал, что ребята угодили в "лужу" и что выбираться из нее, задача, к счастью, посильная.

― Это ― цветочек в букете дерьма. Но ближе к делу, ― говорил Рахманов. ― Мы попросим забрать заявление, ― он потряс бумажкой, ― вернем должок ― 18 р. 10 к. и ни копейки, повторяю, ни копейки сверхположенного. Почему мы поступили так, а не иначе? Отвечаю. Потому, дорогой, что огласка ребятам абсолютно ни к чему ― охламоны, ― он сделал паузу, ― только-только начинают жить. Не прав я? Ну, да, конечно, с чего бы тебе возражать мне ― ведь ты, дорогой писака, лицо заинтересованное.

Мы с Рахмановым остались одни. Женщина-лейтенант и желчный аксакал исчезли. Вот так: стояли перед глазами и исчезли, а я по инерции говорил тихо, полушепотом.

― Предположим, она забрала заявление, ― я взглянул вопросительно на собеседника.

― Тогда дело закрывается. Ребята отделываются испугом.

― А если не захочет?

― Кто? Чего?

― Лоточница. Забрать заявление.

― Исключается, ― сказал Рахманов. ― Она не настолько глупа, чтобы оставлять в милиции липу ― не в ее интересах это. Впрочем, поживем ― увидим...

ГЛАВА III. ПОБЕГ

1

"ЗА КИЗЯКАМИ". Мы с Жунковским возвращались домой с мешками, набитыми кизяками. Завернули в лог. В одном из ответвлений лога, неподалеку от заброшенной избушки, увидели человека ― тот сидел, подбрасывая в костер сучья. Человек, услышав за спиной шум, обернулся. Секунду-другую глядел на нас настороженно. Впрочем, тревога тут же исчезла, и незнакомец ― а это был пацан, примерно наших лет, ― продолжил свое занятие. Мы, согнувшись под тяжестью мешков, замерли у костра. Пацан извлек из золы несколько картофелин, обжигаясь, стал есть.

― Ну, что уставились? ― произнес он, усиленно дуя на картофелину.― В ногах правды нет, не слышали? Подсаживайтесь или... мотайте своей дорогой.

Мы опустили мешки на землю, переглянулись, присели.

― Налетайте, ― пацан подвинул дымящиеся картофелины. За день мы успели по-настоящему проголодаться. А тут - картошка! Пацан вытащил из горячей золы еще несколько клубней.

― Вкусно, ― сказал он, не то спрашивая, не то утверждая, и, не дождавшись ответа, добавил: ― Ворованные.

Я на миг заколебался, Жунковский, тот даже отдернул руку, будто уколовшись об острое.

― Смотри, ― усмехнулся пацан, ― задело, значит, сытые. Что выкатил фары? Не приходилось шамать ворованные?

Я устыдился, неуверенно взял клубень, обжегся, перекинул несколько раз с ладони на ладонь.

― А ты, чистюля? ― пацан повернулся к Жунковскому - тот сидел, устремив взгляд куда-то в сторону. ― Шамай! Бесплатное!

― Я не чистюля, ― робко огрызнулся Жунковский.

― Разве у ворованного вкус отличается от неворованного? ― полюбопытствовал пацан.

Жунковский растерялся, робко взял картофелину.

― Там ее куча, ― пацан показал наверх, за склон лога, где располагались картофельные поля. Он пристально посмотрел на Жунковского, задержав взгляд на сорочке, на шортах ― Жунковскии смахивал на городского мальчишку довоенных лет из благополучной семьи, и только облупленный нос, цыпки на ногах делали его схожим со здешними пацанами. На незнакомце висело нечто среднее между халатом и плащом; захудалось халата-плаща, пятна грязи на лице, шее, руках и ногах ― все говорило, что пацан бродяжничал.

― Давайте знакомиться, ― предложил пацан. Он вытер руку о халат-плащ. ― Вы здешние?

― Ага.

― Я так и подумал. Ромка.

Назвал себя и я, следом, поколебавшись, покраснев,― Жунковскии.

― А в мешках что?

― Кизяки.

― А это? ― Ромка показал на стебель сурепки, торчавший за пазухой у меня. ― Шамовка?

Мы, очистив кожуру со стебля, угостили его, дружно захрумкали.

― Этого дерьма сколько хочешь, ― заключил Ромка, ― не пережуешь всего.

Но сурепка все же ему понравилась, похвалил он и чымылдык ― маленький сладкий клубень.

― Ты откуда? ― осмелился спросить Жунковский.

― Из войны, ― сказал Ромка, не задумываясь.

С тех пор, казалось, минула вечность, а в памяти из потаенных глубин, нет-нет да и чиркнет Ромкино "из войны". Произнес бы мужчина, бывалый солдат ― дело другое, но в том-то и речь, что сказано было пацаном.

― Где живешь?

― Везде, ― увидев на наших лицах нечто среднее между удивлением, недоумением и завистью, Ромка уточнил: ― Где придется.

Потом вытащил перочинный нож, предложил сыграть в "ножичка", ловко подбросил нож ― тот вертикально вонзился в землю, бросил еще ― и снова удача, еще, еще... Приложил острие ножа к локтю, крутнул пальцем по тыльной части рукоятки ― нож, описав дугу, вонзился в землю, еще, еще. Нож пошел по кругу.

― Сегодняшние мои аппартаменты, ― щегольнул Ромка, нажав на "аппартаменты".

― Что? Как? ― заволновался я.

Жунковский, изготовившись крутнуть ножичек с колена, замер в ожидании ответа.

― Значит, спальная комната, ― Ромка небрежно показал примятую охапку сена под развесистым кустом шиповника.

― Не страшно.

― Это пусть нашего брата побаиваются.

― Ночью жутковато одному...

Ромка всем телом подался в сторону, сплюнул, от резкого движения распахнулся борт халата, обнажив голое тело, давно не знавшее мыла « он смутился, поспешно закутался, голос предательски задрожал.

― На спор ― могу переночевать на кладбище! ― он протянул мне руку.

Спорить ни я, ни Жунковский не стали, потому что не было и капельки сомнения в храбрости и решимости пацана.

Он завязал нож за веревочку изнутри халата.

― Мы принесем тебе поесть, ― сказал Жунковский.

― Шамовку, ― козырнул я.

― Тащите, если не жалко, ― согласился Ромка и, чуточку переждав, добавил на прощание: ― Я знаю место на побережье, там кизяков ― пропасть. Покажу.

В словах его почудилось неуклюже упрятанное: "Пацаны, мне с вами хорошо ― не оставляйте, Бога ради, загляните..."

2

В тот же вечер, не утерпев, мы рванули в лог. Ромки в "аппартаментах" не оказалось. Мы поднялись на кромку лога. Вязкая мгла зубчатыми краями на севере упиралась в небо, вызывая ощущение материальности: казалось, она медленно и неукротимо полезла на восток, увлекая за собой нас, смертных. Со стороны озера доносилось прерывистое и едва слышное "ш-ш-ш" ― там сталкивались и умирали волны ― тьма казалась одушевленной.

― Ромка! ― позвал Жунковский. Прислушались ― тихо.

― Ромка! ― выкрикнули снова. И будто в ответ откуда-то снизу раздался громкий, короткий плач ребенка. Стало жутковато. Напряжение усиливало прерывистое пение деркача. Неподалеку затрещали кусты ― казалось, у избушки начинался шабаш нечистых сил. Мы сжали друг другу руки.

― Что это? ― спросил я, плохо скрывая страх. ― Не пойму, ― прошептал Жунковский.

― Страшно?

― Кто-то плакал.

― А может, мерещится. Сходим ― посмотрим?

― Пошли.

Держась за руки, мы двинулись вниз. Жунковский, подавляя страх, тихонько стал напевать ― я поддержал его; получился забавный дуэт. От избушки исходили, казалось, невидимые притягательные силы. Мы были в десяти-пятнадцати шагах от нее, когда тишину снова разорвал душераздирающий плач ребенка. Не сговариваясь, мы присели под кустом барбариса. Плач повторился еще и еще. Из оцепенения нас вывел голос Ромки.

― Пацаны! ― окликнул он негромко.

Мы вздрогнули, почудилось: голос раздавался из избушки и имел что-то общее со странными звуками.

― Пацаны, сюда, ко мне... ― Ромка вынырнул прямо перед носом, он привел нас в "аппартаменты", усадил на ворох сена.

― Бегал за кукурузой. Ночью вернее. Только приловчился ― слышу, кричат. Не ждал вас сегодня, думал, потрепались языками ― ну и ладно.

― Держи, ― я протянул сверток с харчем.

― Тебе, ― протянул узелочек Жунковский.

― Что вы! ― искренне смутился Ромка. ― Штаны, что ли? И рубашка! Спасибо...

Мы рассказали о таинственных звуках.

― Испугались? ― рассмеялся Ромка.― Так то кошки! Слышите? ― Послышался знакомый плач.― Хотите посмотреть? ― Ромка потянул нас за рукав. ― Идемте!

Мы с опаской пошли к избушке, какие-то тени мелькнули в пустых оконных проемах. Румка чиркнул спичкой, и мы увидели на груде хлама, рядом с полуразрушенной печкой, сгрудившихся котят.

― Насмотрелись! Пошли назад!

Одичавшие кошки в заброшенной избушке стали темой долгой беседы. Ромка подробно рассказал о жизни небольшой кошачьей колонии: он жил здесь с неделю ― времени этого оказалось достаточно, чтобы вникнуть в мир лога, оказавшегося богатым событиями, чего мы с Жунковским не подозревали. Первые же минуты общения с ним прогнали всяческие страхи.

Ромка предложил переночевать вместе с ним.

На юго-востоке поднялся молодой серп луны, залив лог дымчатым светом. Ничего подобного раньше не приходилось испытывать: я впервые ночевал в поле ― да еще с кем! С беспризорником, человеком "из войны" ― это что-то значило!

Городок, в котором жил Ромка с родителями, в первые же дни войны попал в огневую коловерть. Ромкин отец работал на железнодорожной станции; через нее непрерывно в разные стороны шли поезда с вооружением, солдатами, эвакуированными в тыл людьми. Немецкие самолеты бомбили станцию. Ромка видел вывороченные с корнем, со шпалами, рельсы, их необходимо было тут же укладывать ― этим и занимались особые бригады, руководимые его отцом.

Во время очередного аврала над станцией на бреющем полете пронеслись "мессеры". Люди бросились под вагоны...

― Я принес шамовку, ― рассказывал Ромка. ― Послала мама. Сбегай, говорит, отнеси отцу. Скажи ему, что собираемся в дорогу. Пусть вырвется проститься с нами...

Утром фрицы такое учинили... На рельсах уйма людей с ломами, лопатами, тачками. И отец тут же. Выслушал меня, обнял, поцеловал и сказал: "Езжайте подальше от беды. Матери передай: не могу и на секунду отойти..."

Взяв узелок с едой, только принялся есть, а тут отовсюду крики: "Воздух! Воздух!" Люди залегли на шпалы. Отец заорал: "Ложись за тачку!" Толкнул ― я головой под тачку. Он на меня сверху. "Придавил ты меня, папа!" ― сказал я ему после налета. А он молчит. Будто бы прикорнул. Выбрался, дотронулся рукой и... как закричу: "Папа!!!"

Подбежали на крик люди. Один из них мне говорит: поезжай, тебя заждались. А мы все сделаем по чести. Слезами горю не поможешь. Иди к матери..." С тем я бегом домой. Дрожу, в глазах слезы. "Что с тобой? ― спрашивает мама. ― Не стряслось ли чего?" ― "Ничего не случилось", ~ отвечаю. "Не похоже, ― говорит мама. ― Отчего плакал?" ― "Да, забыл сказать, ― начинаю хитрить. ― "Мессеры" обстреляли станцию. Я от страха..."

― "Как отец?" ― "У него дел по горло, мама, ― отвечаю я. ― Отец останется". "Жив? ― спрашивает. "Жив", ― говорю. "Не договариваешь что-то, сынок..." Пришлось поклясться. А тут подкатили машины. Схватили что попало и в кузов. Шофер к тому же поторапливал: "Скорей! Скорей! Берите самое необходимое! Надо проскочить мост, не дай Бог, ― говорит,― разнесут его раньше срока немцы..." Ну, и поехали. На земле осталась уйма барахла. Ехали и все думали про мост. Подъехали ― он целый, переехали через него, а потом и через лес за мостом. Ехали мы уже по степи, а впереди на холмах виднелся другой лес. На краю леса дома ― значит, соседняя станция. Тут нагнали фашистские самолеты, летевшие бомбить станцию. Машины остановились. "В балку! Живо!" ― послышалась команда. Люди попрыгали на землю, стали разбегаться. Мама завозилась со старушкой, соседкой по дому, была такая, ходила, считай, на четвереньках. Мама взяла старушку за руку, та валится и выкрикивает: "Оставьте! Оставьте!.." Самолеты проскочили. Нас рассадили ― детей собрали в одну машину, будто бы лучшую. И только устроились ― над головой снова загудело...

За одну ночь Ромка стал безусловным нашим верховодом: целые дни мы коротали вместе...

3

Насобирав кизяки, мы лежали, загорая, на пляже. По раскаленной поверхности песка сновали розовые муравьи. Ромка, казалось, подремывал, прикрыв голову руками. Мы с Жунковским тешились игрой с муравьем. Обрушивали на насекомого сухой песок ― муравей исчезал в песке, но ненадолго, не проходило и минуты, как он появлялся наверху. Мы лениво возвращали его на прежнее место и снова засыпали песком, с той лишь разницей, что теперь поверх сыпали горсть-другую песка больше. Мы ставили насекомому задачи одна сложнее другой ― последующая насыпь-холмик превышала предыдущую – муравей каждый раз выбирался наверх. Правда, времени на очередное испытание он затрачивал все больше и больше.

"Вот муравей, ― думал я с восхищением, не догадываясь, что наши эксперименты были столь же странными, сколь и жестокими, ― какую тяжесть способен выдержать! Сколько упорства! А если..." Я пытался на место розового муравья поставить человека ― доведись тому перегрузки, в тысячу крат превышающие вес, ― что тогда? На песке между тем вырос внушительный холмик. Но запомнилось времяпровождение на пляже не из-за игры с муравьем. Произошло вот что. Ромка видел конец игры ― мы досчитали до шестисот, а муравья все не было, ― он взмахом ладони смел песчаный холмик и со словами "Пусть бегает" отпустил насекомое на волю. О, как улепетывал наш муравей! С какой поспешностью устремился на свободу ― скорее! скорее! Вскоре, когда ожидалось продолжение разговора о муравье, Ромка перевел разговор на другое:

― Пацаны, кто как, а я для себя решил: рву на войну, ― сказал он. ― Думаете, не берут пацанов? Плевать. Добраться бы, а там... Уйду в лес к партизанам ― там сыщется дело. Вот оклемаюсь ― будьте здоровы.

На войну! Идея вмиг сдетонировала:

― Рванешь один?

― Присоединяйся!

Я в восторге вскочил на ноги, присел, вскочил...

― А ты? ― полюбопытствовал Ромка у Жунковского. Жунковский засмеялся, сначала пробормотал что-то неопределенное, а затем отрицательно мотнул головой.

"ПАРОХОД "СОВЕТСКАЯ КИРГИЗИЯ". Сказано – сделано: неделю-другую спустя мы с Ромкой "рвем на войну"! План побега кажется осуществимым легко: добираемся до егорьевской пристани, оттуда ― на пароходе до Рыбачьего, из Рыбачьего...

На пристань ведут несколько дорог. Шоссе, например. Однако о побеге по шоссе нечего и думать ― шоссе людно, уйти незамеченным далеко по нему невозможно. Проселок вдоль древнего берегового вала? И тут не резон: однажды привелось ехать по нему на арбе ― каким унылым казался путь, как нудно тянулось время, жгло солнце, как наглотались пыли! Мы выбрали другой путь, и пусть в нем много петель, лишних километров, зато идет он берегом озера, вдоль симпатичных бухточек, заливов, лиманов, кос, пересыпей ― он дает шанс посетить берег с чаячьим гнездовьем, о котором я рассказывал Ромке с таким жаром, что со стороны могло показаться, что речь шла о нечто зачарованном. Не скрою, затея побега на фронт для меня, не в пример Ромке, была сродни игре...

А чаячий берег разочаровал: время, казалось, тут потрудилось, сводя большое в малое, а возвышенное в заурядное. Все выглядело обыкновенно: перед нами предстал кусок земли, посыпанный галькой, с хлопочущими в воздухе чайками.

Мы пересекли пляж, огляделись, но, не обнаружив достойного внимания, пошли дальше.

На песке, неподалеку от моего места, где некогда сидели втроем, с братом и рыжим парнем, устроили привал, съели скудный обед.

Тут же Ромка, присев на корточки, прикинул, изобразив на сыром песке, план побега. Он наметил четыре точки, соединил их ― получилась кривая, черкнул линию поперек: точка первая означала Карповку, вторая ― егорьевскую пристань, третья ― городок Рыбачье, четвертая ― конечную цель, некий населенный пункт в прифронтовой полосе.

На пристани мы рассчитывали попасть на пароход. И не какой-нибудь ― не на "Комсомол" или "Тянь-Шань", от которых за версту веяло прозой, ― на "Советскую Киргизию"! Ромка чертил, я же в мечтах вознесся далеко, стоял... на палубе боевого корабля, с тревогой оглядывал в бинокль темно-синее пространство моря.

Чудилось: на воде тянулся бурлящий след ― вражеская подлодка! Я сбегал по ступенькам вниз ― скорее! скорее! Вбегал, запыхавшись, будто выпаливал: "Там! Перископ!" Капитан подносил к глазам бинокль, секунду-другую спустя ― несся, перекатываясь эхом, клич: "Орудия к бою! Орудия к бою!.." Море превращалось в кипящий от разрывов котел... Огонь!

― Прицепимся к товарняку и покатим за милую душу, ― доносился откуда-то издалека сквозь грохот выстрелов Ромкин голос, и ― исчезло море, бьющиеся насмерть боевой корабль, боевой капитан, бывалые матросы-бомбардиры, но чудится другое: бой, еще более яростный. Сквозь вихрь огня теперь рвался... товарняк. Вовсю хлестал из "максима" Ромка. "Патроны!" ― кричал он мне. Я хватал пулеметные ленты, мчался с ними к другу. Взбирался на крышу вагона, бежал, прыгая с вагона на вагон, падал, отстреливался, вскакивал, продолжал сумасшедший бег... Ложился рядом, протягивал ленты, но ― что это? ― вдруг Ромка схватился за грудь, повалился на бок. "Ромка!" ― тряс я его за плечо в отчаянии. "Где пулемет?" ― спрашивал тот, на миг-другой открыв глаза.

― Почему пулемет молчит? Патроны?"... Я показал ленту. "В пулемет ― живо! Стреляй!.." Поспешно я менял ленту, припадал к пулемету, давил на всю гашетку ― из ствола вырывалось смертоносное пламя, фашисты падали в корчах. А что это? По ходу поезда, сбоку, за домом, группа фашистов устанавливала орудие. Скорее! Скорее! Нажимаю гашетку ― вмиг у вражеской пушки образуется кровавая пляска. Огонь, еще, еще... И рвется вперед товарняк...

― Додик! Слышь... ― доносился снова откуда-то издалека голос Ромки.

Я вижу его да и себя смертельно ранеными. Над нами склонились бойцы, командир. Шумы боя утихают...

Я вижу рядом лицо друга... Ромка ― это уже наяву ― явно озадачен:

― Ты слушал меня?

Я утвердительно киваю, и тогда Ромка испытующе глядит мне в глаза:

― Только, пожалуйста, без вранья.

Мы обогнули бухту, перебрались сквозь облепиховую рощу и на всем пути не произнесли ни слова. Казалось, Ромка обижался на меня, думал, что дело обстоит именно так; но позже, когда окликнул его, а тот приложил к губам палец ― просьба попридержать язык, ― понял: обиды не было и в помине, а молчал он потому, что в думах и мечтах был на "военной тропе". Мы крадучись обошли следующую рощу. Ромка впереди, я сзади. Капелька воображения - и кажется, что оба мы в маскхалатах, с автоматами в руках. Ромка стремительно обежал песчаный холмик. Я бросился за ним, споткнулся, упал. Встал. Бегом одолел поляну между холмиком и облепишником. Вбежал в облепишник. Огляделся ― никого. "Где он?" ― по-настоящему встревожился я; тщательно осмотрел рощу ― тот будто канул в воду. Обернулся в предчувствии ― да, конечно: вот он!

Ромка жестом приказал не двигаться.

― Слышишь? ― прошептал он.

Резанула слух обрывистая речь ― говорили неподалеку.

Осторожно ступая, мы вышли на берег небольшого лимана с пересыпью и с берегом, окаймленным зарослями камыша.

В лиман из сазов втекала невзрачная речка. У речки, за неплотной камышовой завесой, стояли двое: пацан моих 12-13 лет и пяти-шестилетний мальчишка. Малыш возился в ведре, что-то приговаривая.

― Замолчи! ― цыкал старший. ― А то...

― А то что? ― зудел младший.

― А то, что мешаешь мне!

― А что, рыба слышит?

― Не слышит, не слышит, а услышит, ― рассердился старший.

― Что тогда?

― Уйдет ― вот что.

― Уйдет, что тогда? ― не унимался маленький, нарочно допекая брата.

― Без еды останемся.

― Без еды? Тогда...

― Я тебя вот этим ― поймешь, ― заводился старший. ― Уймись, говорят...

Мы, не сговариваясь, решили обойти рыболовов незамеченными: для этого нужно было ловко перемахнуть через ручей, скатиться за песчаный вал. Ромка одолел преграду. Я же приземлился на четвереньки, обрызгал лицо илом. Рыболовы-братья обернулись, испуганно уставились на нас: метнулся к брату, припал к нему, заплакал младший; старший, сжимая в руке палку, смотрел немигающе. Я попытался мысленно обратить братьев во "врагов", одев их в неприятельскую форму ― увы, уж очень небоевито выглядели те.

― Рыбку ловим? ― спросил Ромка.

― Ловим, а что? ― ответил старший.

― И много натаскали?

― Зачем тебе?

Малыш снова заплакал.

― Не тронут, успокойся! ― стал утешать братишку старший, готовый и сам вот-вот последовать его примеру.

― Покажи улов! Сазана подцепил! ― Мы хотели было запустить руки в ведро ― пара сазанов поверх озерных чебачков по-настоящему впечатляла ― но тут же опомнились. Старший вдруг затрясся, подняв палку над головой.

― Покажу сазана! Только подойдите! Врежу! ― завопил он, нервно размахивая палкой, норовя опустить ее на наши головы; из глаз его брызнули слезы, рот округлился ― братья дружно, будто состязаясь, заревели.

― Так мы же только посмотреть...― попытался оправдаться и заодно утешить рыбаков Ромка, но, поняв тщетность усилий, покрутил пальцем у виска и сказал: ― Ну их, пошли! Пусть подавятся!

Мы завернули за дюну, но еще долго за спиной слышался нервно-ликующий голос вконец взвинченного пацана:

― Струсили! Сазана захотели!..

Перед закатом, на очередном привале, когда впереди, внизу, вдруг выросла стена молодых пристанских тополей, Ромка озабоченно-серьезно вводил меня в суть предстоящего предприятия.

― На судне есть тетенька. Билетерша. Ну, варит, стирает. Вроде хозяйки, понял?

― Ага.

― Я ей картошку помогал чистить. Пароход пришвартуется утром, ― слово "пришвартуется" он произнес со смаком, ― я заберусь на борт, отыщу ее. А ты гляди в два шара, соображай. Если договорюсь, дам знать, помашу рукой ― значит, беги к трапу, поднимайся смело на борт; не договорюсь ― может случиться всякое, ― не дрейфь, рви когти к носу судна, ясно? Придумаем что-нибудь, ― Ромка сделал паузу. ― Ну-ка, повтори!

Ответом он остался доволен.

― Хотя, ― спохватился Ромка, ― могут спросить, кто ты ― что скажешь?

― Назовусь...

― Не-е, ― перебил он. ― Запомни: ты из Рыбачьего, гостил у родичей в Егорьевске, а сейчас едешь домой. Мол, гостил у дяди. Ясно?

Переночевав в стогу соломы, утром следующего дня мы взглянули на лежащий во впадине пролесок и, увидев в конце его, на берегу, на причале, черный силуэт парохода, двинулись вниз.

Пароходная Тетя, худосочная, в мужской фуражке и оттого похожая на мальчишку женщина, увидев Ромку, удивилась, позвала наверх.

Я остался внизу. Пристань, несмотря на раннее время, была людна. На ящиках, а то и прямо на полу сидели пассажиры.

Заканчивалась погрузка бочек с соленой рыбой. По пирсу носился мужчина ― не то весовщик, не то кладовщик.

― Покрепче берись за край! ― орал он одному. ― Скатился в воду!

― Ставь живее на весы. Только аккуратнее, полундра... ― приказал другому.

Я заметил: у кладовщика на правой руке не было кисти, поражало, что он чаще действовал именно ущербной рукой. Да как! Ловкости его у весов мог бы позавидовать, пожалуй, и не инвалид. Под рубашкой, ухарски распахнутой, кладовщик носил полосатую тельняшку, дабы погасить сомнения в принадлежности его к морской братии в прошлом и настоящем, и, конечно, сыпал словом "полундра".

― Эй, полундра! ― выкрикивал он тому или иному работнику.

― Не знаю, так ли хорошо воевал ― горланить научился здорово, ― сказал старичок-аксакал, сидевший неподалеку.

― Соли бы, ― послышалось сзади. Обернувшись, я увидел женщину с детьми. Женщина осторожно развязала узелок, разложила еду. На запах невесть откуда прибежала собачонка. Такса замерла, уставившись на платок со снедью.

― И-ди-ить! ― топнула женщина. ― Самим есть нечего.

Собачонка отбежала, вернулась, как ни в чем не бывало, снова уставилась на платок. Женщина, не утерпев, запустила тогда в нее дощечкой ― собачка, визжа, скрылась за ящиками. Прогнав животное, женщина перевела внимание на меня. "Но тебя ведь не прогонишь дощечкой..." ― читалось в ее глазах. Она взяла картофелину, огурец и, поразмыслив, еще и яичко, протянула мне:

― На, бери!

Я отрицательно качнул головой.

― Бери! Бери! Гордый, что ли?

Лицо женщины вытянулось: отказаться от угощения сейчас, в такое время, когда кусок хлеба шел на вес золота?!

Я двинулся по пирсу дальше, прислушиваясь и приглядываясь к новой жизни.

За штабелем пустых ящиков все еще доносился визг таксы. По эту сторону, у весов, орудовал Полундра.

― Куда мимо?! ― кричал он. ― Клади на весы!

К Полундре подошел мужчина, легонько хлопнул по плечу ― Полундра обернулся, произнес:

― А-а, его величество горшечник... Как живы-здоровы? Торговля? Распродал горшки?

Полундра повел скучную беседу с горшечником о перце, лавровых листах...

― Почему не найдется? ― произнес Полундра, продолжая лихо орудовать весами и костяшками счетов.

В сторонке, притулившись к ящикам, старичок мирно разговаривал с моложавым мужчиной в засаленной гимнастерке. Я следил за тем, что происходило на судне и одновременно прислушивался к беседе незнакомых мужчин.

― Отвоевался, сынок? ~ интересовался старичок.

― Так получилось.

― Куда тебя?

― А вот... ― мужчина показал голову, на вмятину в черепе. ― Видите?

Старичок удивился, незлобно выругался.

― В воронке отлеживались... вчетвером, отец... ― охотно начал свой рассказ мужчина. ― Вроде ямы, представляете? Глина, камни, песок... деревья ― все это выворотило взрывом. Так мы с товарищами заползли в воронку. Есть такая примета, отец: в одно место дважды снаряду угодить трудно.

Я слушал бывшего фронтовика и почему-то думал о рыжем парне ― карповчанине с крестиком под рубашкой. Парня вспоминал я часто. Уж очень странным казался его разговор с братом, в облепиховом лесу, настолько, что еще тогда на чаячьем берегу, вернее по пути домой, на верхотуре воза, я долго находился под впечатлением их беседы, задумался: для чего крестик? И почему носят его только русские? Как удивился, помнится, позже, не обнаружив на груди у Жунковского, моего однокашника ― учились мы с ним в первом классе, ― такого же крестика.

Старичок отчаянно закряхтел, норовя стащить с ног сапоги. Фронтовик вызвался помочь ― старичок вежливо отстранил, взглянул на меня пристально, произнес с грубоватой ласковостью:

― Ну-ка, милый, подсоби старому!

Я встал на колени, ухватился обеими руками за сапог и потянул его. Сапоги, под стать владельцу, старые, ношеные-переношенные, были смазаны дегтем, и когда я напрягался, черная жирная масса впитывалась в поры ладоней. Старичок с наслаждением жмурился, рот его в обрамлении жидкой растительности приоткрывался, обнажая редкие с желтизной зубы ― любителя насы.

― В Рыбачье собрался, ― сказал он собеседнику, ― говорят, какой-то парень с войны вернулся. С моим сыном служили. Правда, до войны... Ведь должен знать о товарище. Может, видел или слышал. Что значит "пропал без вести"? Почему пропал? Красноармеец - облако или дым, чтоб вдруг пропасть?

Я стащил-таки сапоги, но, не рассчитав, ударился спиной о ящики - из-за ящиков с визгом шарахнулась неудачливая, вконец разочарованная такса. Старичок переобулся, привстал, топнул ногой, снова присел, огляделся, взглянул на меня. Мне не раз приходилось сталкиваться с аксакалами, я знал прищур глаз аксакала, нацеленный на лица, прищур, после которого следовала серия вопросов о родителях: кто отец? а кто отец отца? какого племени и роду?.. Он и в самом деле прищурился, однако изрек старик другое:

― Не тебе машут? ― спросил он, показав на судно.

― Ромка! ― догадался я. Да, на площадке, что возвышалась над куцей кормой парохода, с ведрами в руках стоял Ромка. Он, махнув мне рукой, исчез. "Договорился", ― подумал я, почувствовав вдруг, как охота бежать стала таять; раздвоились желания: теплилась, уже не полыхая, как прежде, надежда попасть на борт судна, стоять рядом с Ромкой, смакуя подробности задуманного побега, но где-то в глубине души наползало неприятное – я ощущал холодное прикосновение его, слыша нашептывающее: "Зачем? Зачем?"

Появление Ромки совпало с объявлением о посадке. Люди повскакивали с мест, устремились к судну, через минуту-другую у трапа образовалась давка. Над головами замелькали узелки, чемоданы, ведра и прочие предметы; послышались ругань, угрозы, просьбы, плач детей, призывы к порядку; с визгом ― в который уже раз! ― метнулась такса. Билетершу, женщину в берете, вмиг вытеснили. На помощь Пароходной Тетеньке устремились двое мужчин, но и они под напором стихии были смяты...

Ромка, облокотившись о перила, отчаянно жестикулировал, звал, просил, почти умолял меня попытаться подняться наверх. До сих пор стоит перед глазами: вдоль борта, волнуясь, бегает Ромка; вот он сложил рупором ладони и кричит:

― Додик! Сюда!

Отчаянно замахал, показывая на трап, на борт парохода. Но все тщетно ― я стоял, будто оцепенев. Тогда Ромка рванул к трапу, прорвался сквозь живую массу, напиравшую снизу, схватил меня за руку, но, быстро поняв, что уговоры бесполезны, посмотрел на меня взглядом человека, которого осенила нехорошая догадка. Затем, махнув рукой, помчался к трапу с последними пассажирами. Взбежал на борт, но уже в конце посадки, когда страсти спали, а галдеж утих, когда собирались убрать трап, он, передумав, сбежал вниз, встал рядом со мной.

Стыдно было взглянуть ему в глаза, но Ромка сник, сказал смущенно:

― Зря растерялся. Я... тоже молодец. Когда теперь подкатит еще? Подождем ― нам-то что: успеем навоеваться. Пошли.

Мы понуро поплелись на окраину поселка, берегом достигли облепиховой рощи. На лужайке, неподалеку от песчаного пляжа дном кверху лежала рыбачья лодка, брошенная, с вышибленными досками спереди, с пучками растрепанной пеньки, с кусочками вара на земле. Здесь, на пляже, кто-то во время купания Ромки умыкнул его одежду, к счастью, не заметив плащ-халата, оставленного под лодкой. Внутри лодки стоял сумрак, на полу лежали ворохи соломы и сена ― признаки обжитого. Ромка подобрал ботинки с отвалившимися подошвами и кусочками шпагата вместо шнурков и, будто подслушав мою мысль об обжитости, поддел прутом и со словами: "Мои, с весны гниют" выбросил ботинок наружу, затем после продолжительной паузы, взбив лежанку, добавил:

― Здесь и переждем. Сколько придется куковать? Подсчитаем. День ему катить до Рыбачьего. Потом возвращаться в Пржевальск, оттуда в Жергалчак ― из Жергалчака сюда, считай неделя. Не меньше. Ничего ― потерпим еще...

И в самом деле, пароход заглядывал на пристань не чаще раза в неделю ― было от чего приуныть. "Все! ― клялся я себе. ― Никаких отныне колебаний! Сам ― это уже точно! ― побегу на судно! Без уговоров и подсказок!.."

4

Помню чувство голода. Последний раз мы ели почти двое суток назад. А ведь не более чем вчера на пирсе незнакомая женщина предлагала настоящий обед ― воспоминание о еде вызывало головокружение.

Утром на стерне собрали колоски, попробовали жевать ― ячменные зерна застревали в зубах, перемолоть их мог разве что человек с жерновами вместо зубов.

К вечеру в фургоне привозили в поселок хлеб. До приезда фургона у ларька выстраивалась очередь. Вернее, две очереди: с одной стороны, образовав длинный хвост, с карточками в руках стояли женщины, старики и дети, по другую ― в короткой очереди теснились инвалиды войны.

Апатично наблюдая окружающее, мы сидели неподалеку от ларька. Ромка машинально ― это вошло у него в привычку ― чертил на земле план побега. Мимо, обдав пылью, в сторону хранилища проехали брички, приспособленные для перевозки зерна. Кричали, понукая лошадей, возчики-мальчишки. Брички останавливались у ворот хранилища, оттуда шли работницы в халатах с металлическими стержнями в руках, всовывали стержни в содержимое воза, записывали что-то в журнал. Закончив обследование, лаборантки возвращались в будку, а брички шумно вваливались в ворота, исчезали за глиняной стеной.

Мимо ларька проехал на ишачке аксакал. Поперек седла у него виднелся полосатый курджун ― переметная сумка, набитый чекендой ― растением типа эфедры. Всадник дремал, подремывал и ишак под ним. Поравнявшись, аксакал открыл один глаз, взглянул на нас безвольно, чтобы затем снова погрузиться в дрему ― потянуло и меня ко сну: голова упала на Ромкино плечо ― все поплыло...

Резкое "мальчик" вывело меня из дремы. Я встрепенулся, увидел перед собой Полундру. Полундра культей у груди держал булку. Он поочередно переводил взгляд с одного из нас на другого. Насмотревшись вдоволь, ясно что-то обмозговав, спросил весело, ласково:

― Ну, что?

На что последовало раздраженное и вызывающее Ромкино:

― Ну и ничего.

― Ничего, ― усмехнулся Полундра, ― а жрать хочется, а?

Мы замотали отрицательно головами.

― Ну? Не хочется жрать? Неужели? ― Полундра демонстративно, в шутку изобразив голодного, отправил в рот кусок хлеба, стал с чудовищной яростью жевать, а проглотив, изрек: ― А-ар-ти-сты! Видали, им не хочется жрать! Ай-яй! Вот что, артисты, снимайтесь с якоря и... ― снова изучающе, как бы напоследок прикидывая правомерность решения, он взглянул на нас, ― и... пошли ко мне ― есть дело. Без возражений.

Предложение застало врасплох, но удивительное дело, ни я, ни Ромка и не подумали упираться ― глаза у Полундры с такой ясностью и силой излучали искренность и дружелюбие, намек на "дело" казался многообещающим, а буханка в его руках источала такие притягательные запахи, что "не сняться с якоря" было невозможно ― мы поднялись, последовали за ним в пыльный переулок.

― Мне, ― философствовал Полундра, шествуя впереди, ― почему-то постоянно хочется жрать. Все начинается с желудка и здесь, ― он ткнул себя в живот, ― кончается. Это говорю вам я, Азиз Сайдуллаев, бывший боец морской пехоты.

Да ― то было незабываемое шествие, человек, шагавший впереди с буханкой ― Азиз Сайдуллаев, он же кладовщик, он же Полундра, выглядел в наших глазах подлинной мессией.

Мы прошли мимо длинных рыбацких бараков и очутились на окраине поселка.

В глубине двора с облупленным дувалом стоял домик кладовщика. Вскоре ― такое могло только присниться ― мы сидели с набитыми ртами, наяривали обед, ― все это походило на чудо. Хозяин глядел на нас отеческими глазами. Порою в нем пробуждался "Полундра", и тогда он, продолжая усиленно работать челюстями, приговаривал:

― Налетайте, артисты, налетайте. Стыд ― к черту! Хватайте! Набивайте желудки!

Прикрикивал на жену, робкую неряшливую матрону:

― Что у тебя ― клади на стол, не жадничай! Потом втроем мы сидели на ступеньках крыльца, переваривая пищу и наблюдая двор: по другую сторону, у дувала, располагался сарай, сколоченный из жердин, перед ним ― горка навоза, наверное, давнишнего, потому что гора зарастала травой. Хозяин, на минуту преобразившись в себя, Азиза Сайдуллаева, вслух мечтал, сбиваясь на хвастовство.

― Ничего, ― говорил он, ― была бы голова на плечах. Дом сколочу. Пятикомнатный, с железной крышей, верандой. "Человек ― кузнец своего счастья" ― кому принадлежат эти слова, грамотей, а-а? Человек рожден для счастья, артисты, как птица для полета! ― и совсем неожиданно: ― Ученье свет, а неученье ― тьма! Кто из вас, артистов, скажет, где находится Баб-эль-Мандебский пролив? Молчите?!

По-своему подтверждая слова мужа о достатке, розовощекая матрона неподалеку зазывала кур: "Тю-тю-тю-тю", лениво раскидывая на земле молотый маковый жмых ― на зов слетались пернатые, воздух наполнялся птичьим гомоном.

― Вот только не хватает сил, ― жаловался Азиз Сайдуллаев ~ должность ответственная. Рыба свежая... вяленая... Соль... Перец... ― попробуй поворочай тоннами товаров. Грузчики, сторожа ― шантрапа. А дома столько дел. Вон сад пожрал червяк ― хорошо еще обрызгал зеленью. За кроликами нужен уход ― хотите посмотреть? ― Сайдуллаев откинул крышку крольчатника, и мы, приглядевшись, увидели внизу снующих из угла в угол животных... ― Навоз гниет, ― продолжал он, захлопнув крышку крольчатника. Над вершиной горы навоза тянулись кверху тонкие струйки ядовитого пара. ― Пора лепить кизяки, запастись топливом...

Я слушал Сайдуллаева и представил себе кизячью пору: у усадеб, прямо на улице там и сям, мочился, уминался навоз, глухо грохотали деревянные колодки с навозной жижей, вдоль заборов возникали поля с кирпичами сохнувшего кизяка...

― Наелись и напились, артисты, верно говорю? ― перед нами стоял человек, в котором Азиз Сайдуллаев поочередно менялся с Полундрой. ― Ставлю боевую задачу, ― Полундра воткнул в бок горы навоза вилы. ― Предлагаю навоз превратить в кизяки. Харчи наши ― работа ваша.

Мы вошли в коровник. Сайдуллаев вилами ковырнул, выбросил наружу, за дверь, бурую массу навоза.

― Вот так! Задача ясна?

Мы немедленно принялись за работу, вычистили коровник, а вечером, перед закатом, хозяйка со словами "до завтра" поспешно сунула нам в руки по небольшому свертку с хлебом, вареной картошкой и початком вареной кукурузы.

Горку предстояло разворотить, умять в пластичную массу, а потом приняться за изготовление кизяка. С тем и явились мы утром следующего дня во двор Сайдуллаева. С ходу взялись за виллы - те замелькали в руках. Впрочем, энтузиазм столь же быстро угас.

― Привет гастролерам, ― поздоровался Полундра. ― Не идет работа, ― весело пропел он, хотя в голосе его ясно чудилось неудовольствие.

Мы вскочили на ноги.

― Сидите, сидите ― подменю вас.

Хозяин со словами: "Вперед, Азиз Сайдуллаев! Ни шагу назад! Даешь штурм!.." заработал вилами, ловко поддерживая их культей и здоровой рукой ― так живо, что и мне, и Ромке стало неловко за нашу беспомощность.

― Десант! Десант! Десант! ― выкрикивал он, врезаясь вилами в бок горы, будто в нечто действительно враждебное. Ромка забрал из рук Полундры вилы, чтобы последовать примеру бывшего морского десантника.

Теперь и мы со словами: "Десант! Десант!.." заходили вилами.

Увлеченные работой, не заметили ухода хозяина.

Громоздкая куча навоза между тем обрела форму огромной округлой шайбы. Мы долго из ведер поливали "шайбу".

Вскоре вернулся хозяин. Он вел на поводу лошадь.

― Кто умеет держаться в седле? ― говорил он, поглаживая культей жилистую голову лошади, другой выскребывая из гривы остатки репья. ― Ты? Местный? ― повернулся он ко мне.― Садись, артист, на коня. Слушайте боевую задачу. Ты на лошади пойдешь по кругу ― твоя задача уминать, ясно? А ты ― что приуныл?! Выправка?! Ты действуй водой! ― Сайдуллаев-Полундра обвел взглядом, будто оценивая "шайбу", окопанную по периметру арычком с водой для полива. ― Уяснил? А сейчас, ― он сделал многозначительную паузу, взглянул на часы, ― через четыре часа фашисты должны быть сброшены в море, ― и срывающимся голосом скомандовал: ― Раз! Два! Три ― штурм!

Я послал коня по кругу, Ромка отчаянно заработал ведром, раз за разом выплескивая воду под ноги лошади.

― Десант! Десант! ― выкрикнул напоследок, покидая нас, Полундра.

― Десант! Десант! ― еще долго стояло в ушах.

Я делал на лошади круг за кругом, Ромка вовсю орудовал ведром, бегая вокруг "шайбы". Масса "шайбы" набухала, движения лошади отяжелели, она проваливалась по брюхо, шла неохотно, то и дело останавливалась. От обилия воды масса превратилась в темно-бурое месиво, комья летели во все стороны, обдавая нас с ног до головы. Порою казалось: стою верхом на лошади я, будто вкопанный, на месте, в центре месива, а окружающее ― дувал, ворота из погнутых жердей, избушка, у дверей фигура хлопочущей розовощекой матроны ― все это кружится, кружится вокруг.

― Десант! Десант! Через четыре часа!

Желание уложиться в срок было так велико, что мы не заметили, как вышел на крыльцо Полундра с ружьем, как долго целился в сторону. Ромка тронул меня за локоть:

― Смотри, бабахнет...

Воробьи стаями носились по двору, садились на землю и мешали курам клевать жмых. Выстрел удался ― несколько птиц упали замертво. Конец работы совпал с визитом мужчины, у которого Сайдуллаев на пристани интересовался сбытом горшков. Горшечник держал в руках чемодан из фанеры. Он с хозяином прошел в избушку, оттуда горшечник вскоре вышел с холщовым мешком вместо чемодана.

Мужчины, завершая беседу, остановились во дворе, рядом с нами, Сайдуллаев сказал громко:

― К черту! Натуры у меня, ― он провел ладонью под подбородком, ― вот что, гони, ― он потер палец о палец, ― тогда и любовь. Сало не нужно и даром.

Горшечник ответил:

― Ты не прав. Сало ― продукт малопортящийся... Мужчины минуту-другую поспорили, после чего горшечник покинул двор.

― Отлежится масса денька два, тогда можно и лепить кизяки, ― произнес Сайдуллаев не то нам, не то себе. Произнес не без сожаления, но тут же, будто испугавшись, опомнился, повеселел, подмигнул, обратился в Полундру и уже голосом Полундры добавил: ― Вам, артисты, скучать не придется! Есть дело!

Он повел нас в конец усадьбы, на глиняный карьер, с пирамидками сохнущего самана, подвел к обрывистому уступу карьера.

― Накопать глины, ― ставил Полундра очередную "боевую" задачу. ― Подтащить в мешках мякину с колхозного тока, ну и... ― он обвел нас излучающим радость взглядом, таким, какой следует обычно перед объявлением приятного сюрприза, ― приготовить раствор ― на новый штурм, артисты! Будем лепить саманы! Командиром назначаю тебя, ― он похлопал по плечу Ромку. ― Вопросы?

5

Возвращались вечером задами огородов. Ромка подобрал в траве подстреленных воробьев, а когда вернулись к себе, на берег, распотрошил, нанизал тушки на проволоку, сунул в огонь ― жарево получилось отменным.

Потом мы сидели, притулившись к корпусу лодки. В воздухе хлопали чайки. Птицы, петляя, набирая и теряя высоту, улетали дальше, дальше, туда, где виднелся силуэт парохода, и не силуэт даже ― обыкновенное темное пятнышко, сжимающееся и таящее на глазах.

Насмотревшись, Ромка обернулся ― сидел он на песке, обхватив руками колени, ― и спросил, что я думаю о Полундре.

― Дядя Азиз? ― не сразу сообразил я. ― Так он же...

Ромка не дал мне выговориться.

― Твой дядя Азиз, ― передразнил он, ― знаешь кто? По-моему, этот дядя Азиз... Мне кажется, дядя Азиз... жулик.

― Жулик?!

― Что удивляешься? Хотя, ― он сделал небольшую паузу, ― я не уверен на все сто процентов, надо еще приглядеться.

― Ведь воевал он...

― В морской пехоте... ― согласился Ромка обескуражено.

― Разве может быть такое?

― Эх, Додик, ― сказал в сердцах Ромка, ― мало тебе пришлось помотаться. Хлебнешь с мое ― поймешь.

― Ромка, ― почти шепотом позвал я его, хотя вокруг нас не было ни души.

― Что тебе?

― Почему он жулик?

Ромка, однако, вместо ответа вскочил на ноги, подпрыгнул, опустился на руки, прошелся по песку на руках, снова встал на ноги, разбежался, кувыркнулся в воздухе. Следующее сальто Ромке не удалось ― он шлепнулся на спину, блаженно распластался на спине. Прилег рядом и я. Мы долго лежали молча, разглядывая затухающее в предзакатье небо...

6

Мы приготовили раствор из глины в глиняном карьере, потом налепили кизяков, три дня возились в бурой навозной жиже, таскали формы ― хлопали оземь деревянными колодами. Пароход появился на пятый день: будто таился он, дожидался конца нашей работы, а дождавшись, включил двигатель и теперь, волнуя заждавшихся, надвигался на пристань.

"Советская Киргизия"!

Мы побросали формы, окунулись в арыке, вытребовали у хозяйки положенные пайки.

Неподалеку от пристани столкнулись с Сайдуллаевым.

― Э, артисты! ― протянул он радостно и уже, казалось, собрался ставить "боевую задачу", но, почуяв в нас непривычно жесткое, осекся, немигающе поочередно стал вглядываться в глаза каждому. Мне даже почудилось, что после того, как Ромка, расхрабрившись, бросил: "Пока, дядя! Ищи дураков!", он вздрогнул, выдавил:

― Вы что, артисты! Я же хотел хорошего... Мы побежали на пристань.

― Действуй, как я, ― наставлял Ромка. ― И только, пожалуйста, посмелее.

Я соглашался, мысленно снова видел себя на борту парохода рядом с Ромкой, прокручивал в голове вариант проникновения на пароход, прокручивал, не догадываясь, что и теперь через какие-то минуты судьбе будет угодно снова испытать меня, и придется снова отступить, попросту говоря, не выдержать испытания, что по дороге на пирс меня окликнут, и я, обернувшись, увижу Садыка ― он подкатил на подводе к дощатому складу, где стояла небольшая очередь таких же подвод, ― что брошусь я к нему с покаянностью блудного сына...

― Смотри-ка, объявился! Его разыскивают по всему побережью, где только не шарили, а он ― вот! ― с такими словами встретил меня Садык. ― Что потерял на пристани? А этот? ― кивнул он на Ромку. ― Ага, понятно. Спутался с урками, ― слово "урками" Садык произнес со смаком, голосом человека, видавшего и не такое. ― Промышляете, что ли?

Слово больно задело Ромку. Сжав кулаки, он рванулся на обидчика, да так яростно, что я едва успел встать между ними. Садык струхнул, побледнел, хотя и успел принять оборонительную позу. На том конфликт исчерпался. Ромка сплюнул и со словами: "Ладно, не стану пачкать руки" отошел, поднялся на пирс, присел на ящик в ожидании меня.

― Смотри-ка, урка! С финкой небось, а! Да я... ― минуту-другую, забыв о встрече, Садык запоздало взвинтил себя, продемонстрировал несколько приемов, с помощью которых, приведись, он сокрушил бы "урку".

― Он не урка.

― Кто же тогда?

― Хороший пацан,

― Знаю хороших. Видел. Хорошие, когда спят... а в кармане ― финка.

― Нет у него финки, ― поклялся я.

― Ладно, ― смягчился Садык, доставая кисет. Он скрутил цигарку, затянулся и наконец-то продолжил прерванное. ― Обшарили берег, думали ― веришь? ― что утонул. Кто-то видел тебя на озере в тот день. И лес обшарили, горы. И, веришь, уже стали поговаривать, мол, одного брата Бог взял, другого пожалел.

― Пожалел? ― не дошло до меня.

Садык секунду-другую глядел, что-то увязывая в уме, а потом расплылся:

― С тебя причитается ― суюнчу[5]: брат твой вернулся с войны.

― Мой?! Брат?! Разыгрываешь!

― Знаешь что... Иди ты!

Садык взобрался на сиденье, крутнул вожжами:

― Значит так. Жди меня здесь. Подвезу ― не успеешь очухаться.

Ромка воспринял весть с завидным достоинством. Он не стал ныть, не попрекнул ни единым словом.

― Слушай, Дауд, ― сказал он, выслушав меня, ― вот что: возвращайся.

― А ты?

― Что я? Двину дальше. Обо мне не беспокойся ― привычное дело. И теперь не пропаду. Жми, слышь, без оглядки. Не горюй.

― Напиши.

― Не люблю писать, да и не до писем будет на войне, ― сказал очень важно Ромка, но, передумав, добавил: ― Ну, если хочешь... ладно. ― После паузы и вовсе утвердился в решении: ― Договорились, по рукам, напишу.

Он ловко втиснулся в пароходную кутерьму, пробрался по трапу и, когда пароход стал отчаливать, помахал рукой. И я помахал, но осекся, обнаружив в руке сверток с едой: забыл отдать Ромке ― вот кому харч во сто крат нужнее!

Выехали по косогору на широкую приозерную террасу. Ехали неспешно, то и дело огибая топи и песчаные бугры. Садык сломал надвое яблоко и со словами "Бог велит пополам делить" отдал вторую половину мне: когда с яблоком управились, завел длинную речь о доброте. Доброта означала щедрость, добрый человек тот, кто без колебания делится последним. Он, Садык, по его словам, даже страдал от доброты. Пример? А вот яблоко, съеденное только что. Боже, сколько страданий принесла Садыку его доброта! Признаться, мне было не до разглагольствований о добре и зле ― сердце, как Садыково яблоко, поделилось надвое, думал я о брате, пытался представить его, старался предугадать подробности приближавшейся встречи с ним: брат умывается, а рядом, на поленьях, лежит гимнастерка, ну конечно же, с металлическими кругляшками медалей; брат рубит дрова ― глухо разлетаются в стороны полешки ― рубить брат умел. Но вот и встреча ― на лице брата застывает изумление ― кино!..

Мысли разлетались, и я уже пытался представить Ромку на корме "Советской Киргизии"... Рядом с Пароходной Тетей ― становилось одновременно и грустно, и завистно.

Запомнилось: Садык, прервав размышления о мире добра, где несомненным пупом был он, сделал длинную паузу, но не утерпел ― сошел с философских высот и обратился в самое себя. Он ткнул кончиком камчи сверток у меня на коленях, ловко приокрыв обертку, сказал извиняюще-жалостливым, почти просящим голосом:

― Брату везешь?

Намек спутника был понят правильно: я, поспешно спохватившись, поделился с Садыком содержимым свертка.

Я думал о Ромке, почему-то казалось, что тогда на окраине поселка мы с ним расстались навсегда.

7

В пути Садык рассказывал ― со слов своей матери, общавшейся по-соседски с моей мамой, ― подробности возвращения брата.

Объявился будто тот утром... Будто мама вышла за ворота проводить корову в стадо (оно, судя по клубам пыли над деревьями и окриками пастуха-горлопана, ожидалось с минуты на минуту), выгнала корову на улицу и так увлеклась делом, что в суете не обратила внимания на человека, примостившегося у дувала. Будто взглянула на него и отвернулась, рассеянно, по ее словам, подумала: вот удивительно, сидит, как ни в чем не бывало, незнакомый мужчина на чужой лавочке, обросший, в грязной, разодранной в клочья шинели, хотя на дворе в разгаре теплынь, с палкой в руке, с узелком. И в такую рань ― бродяга не бродяга, нищий не нищий, сумасшедший не сумасшедший.

― Мама, не беспокойся, иди, корову выгоню я... Услышав такие слова, старая не взяла в толк и, больше думая о своем, произнесла:

― Хочу, сынок, передать пастуху еду ― пусть повнимательнее поглядывает за коровой.

И осеклась. Со словами "О аллах, не наваждение ли?" она будто подошла к мужчине, прошептала:

― Сынок, это ты? Не изменило ли мне зрение?

― Что с тобой, мама? ― пришел черед подивиться тому. ― Я, мама, я... Идите домой, а я дождусь пастуха.

Мама будто обняла моего брата, поцеловала в щеку и, все еще не веря в чудо, молвила:

― Сынок, милый, неужели вернулся? Какая радость!

― Мама, чему радуешься? Опомнись...

― Разве не видишь, радуюсь твоему возвращению. Как не радоваться, если ты вернулся с того света. Сколько времени от тебя не было вестей. Многие успели тебя похоронить. Но чуяло сердце, что жив ― и вот дождалась, ― говорила мама, целуя его. И лишь спустя минуту-другую ее будто осенило, она вгляделась в наивные и добрые глаза брата: радость стала затухать.

― И в самом деле сынок, не помнишь? Тебя много месяцев не было дома. Ты уехал на фронт ― не помнишь?

― Уезжал, и что? ― ответил брат, будто припоминая.

― Ничего, ничего, ― дошло до старой. ― Главное жив... здесь.

По словам Садыка, брата не то контузило, не то ранило в голову, он терял память, будто помнил он сиюминутное или же, напротив, отдаленное, главным образом, довоенное. Порою к нему возвращались неясные, смутные обрывки воспоминаний ― он будто вдруг рассказывал родным и знакомым о возвращении, странном плутании, будто вспоминал переулок с глиняными постройками, мальчишек, суетившихся на станции, ― те подбегали к дверям вагонов, наперебой предлагая купить жареную рыбу. Брат минутку-другую оцепенело глядел на чашу, которую держал бойкий парнишка-казах, на содержимое чаши, ломти рыбы. Память вырвала из провала именно эту чашу: не было сил уйти ― он глядел и глядел, до отупения.

― Дяденька солдат, берите рыбу!

― Дяденька солдат, не надо денег ― берите так ― не надо денег. Берите... ― парнишка едва ли не насильно вложил в руки брата несколько ломтей. Брат будто принял дар, но есть открыто при людях постеснялся, забрался в тамбур и только тут воровато и жадно прикончил еду. Были у него и другие воспоминания ― короткие, будто выхваченные вспышкой молнии: вот они сидели, прислонившись к стогу сена, а перед ним верхом на лошади стоял бородатый мужик... о чем-то расспрашивал милиционер... и еще что-то в этом роде. Конечно, из этих кусков составить целое было невозможно, подробности странствия его оставались загадкой...

ГЛАВА IV. МАЙОР МИЛИЦИИ РАХМАНОВ

1

Нас трое: я, Рахманов, милиционер ― старший лейтенант, розовощекий парень с большими сонными навыкате глазами, смахивающими на коровьи. Неспешно шагаем, выбираем кратчайший путь в лабиринте жилых коробок-близнецов. Микрорайон, точнее, половина его, та, по которой шествуем ― участок старшего лейтенанта. Из маленькой милицейской комнаты ― "дежурки" ― старшего лейтенанта "вытащил" Рахманов ― тот согласился проводить. Милиционер то и дело позевывал в кулак, а мне, глядя на него, почему-то припомнилась старенькая хохма о пожарниках: "Пожарник спит двадцать пять часов в сутки". Я думал: "Тебе, парень, не в милицию ~ самый раз податься в пожарники". Не припомнится, какой пожарник и из какой пожарной охраны послужил поводом для шутки ― не исключено, что родилась она у нас, в Приозерье, и имела в виду кого-то из местной команды несусветных лентяев, тех, кто между пожарами, случавшимися не чаще раза в год (хоть поджигай самому!), бездельничали, "травили" обкатанные анекдоты, байки, играли в подкидного, очко на деньги, водку, шалбаны, "давили" сон. Я глядел на милиционера с коровьими глазами и почему-то вспомнил двор карповской пожарной, пропитанный навозом, запахом сена: длинную избу с неровно оштукатуренными стенами, побеленными известью с синькой, на стенах щиты с предметами для тушения огня, на нарах в два яруса ― замечательных пожарников за привычными занятиями ― одних спящими, других ― рубящимися в карты я мысленно перенес из нашего времени в прошлое старшего лейтенанта, правда, предварительно облачив его в повседневную одежду пожарника, усадил с картежниками, подивился тому, как пришелся он кстати компании: будто он и не был никогда старшим лейтенантом милиции, будто всю жизнь проторчал на нарах карповской пожарной, изредка принимая участие в тушении пожаров...

― Ага, есть такая, ― сказал участковый милиционер, вникнув в просьбу Рахманова помочь отыскать потерпевшую, то есть лоточницу, жившую в одном из домов-близнецов. Он повертел в руках клочок бумаги с адресом. ― И только-то? Домов с такими номерами не один и не два ― тут нормальный микрорайон. Улиц, переулков несколько. Адрес куцый.

― Именно.

― Что куцо?

― Вот хотел бы знать и я.

― Понятно, ― произнес участковый, взглянув рассеянно на меня.

Внизу, в "Запорожце", ожидавший нас Азимов, мой старый приятель, услужливо открыл дверцы машины. Однако милиционеры предпочли идти пешком. Тогда Азимов, безмолвно, взглядом поинтересовался о делах ― я пожал в ответ плечами, ― и, выждав дистанцию, медленно покатил за нами.

― Приметная она у меня, ― сказал участковый о лоточнице. Мимо внимания не прошло его "у меня", и я подумал об обманчивости первого впечатления ― "вот тебе и коровьи глаза!" ― я подумал, затем представил то, как в нужную минуту, наверное, преображался старший лейтенант, как мигом появлялась столь необходимая милиционеру цепкость и жесткость.

Мы шествовали мимо жилых домов, деревянных заборов, строек, кафе, продовольственного магазина. Позади, не теряя нас из виду и не теряясь из поля зрения, то убыстряя, то замедляя ход, катил Азимов.

Мой верный Азимов! Примчался по первому зову! Был активен в розыске, а когда племянник отыскался, делал все для облегчения его участи. Вернувшись из Приозерья, я застал его вместе с заплаканной, перепуганной моей женой ― Азимов, не дожидаясь меня и не считаясь со временем, носился по городу, и, казалось, не было такого уголка, куда бы не заглянул, где бы не выглядел, не выспросил. И Рахманова втянул в коловерть события! Как кстати пришелся его "Запорожец": мы с Рахмановым часами не выходили из машины ― маршруты смахивали на броуновы движения-метания из конца в конец, из угла в угол!

Азимов деликатно, не выпячиваясь, ехал на "Запорожце", мы шагали впереди степенно и таинственно, как брамины из "Лунного камня". Шествие было преисполнено сознанием важности задуманного предприятия.

― Тут ― старший лейтенант остановился у пятиэтажной коробки. ― Сюда, в подъезд, прямиком на третий этаж. Ее хозяйство. ― Он кивнул на застекленный балкон сбоку от нас.

― Я, с вашего позволения, займусь своим. ― Он перевел взгляд вглубь двора ― неподалеку, на скамейке ― краешек ее выглядывал из-за куста осыпавшейся сирени ― слышались голоса подростков. Старший лейтенант, позевывая в кулак, направился к ним. Мы с Рахмановым двинулись в подъезд. И тотчас я обнаружил в себе волнение. На миг изменило хладнокровие и Рахманову, и он тоже заволновался. Волнуешься ― значит не вполне уверен, значит, неунывака Рахманов не на все сто процентов уверен в успехе. За сиренью, на скамейке, шумы оборвались ― наверное, подростки, увидев старшего лейтенанта, из тигров обратились в овечек.

― Наше дело правое ― враг будет разбит, победа будет за нами, ― говорил Рахманов, шагая рядом и добавляя, не то приказывая, не то предлагая: ― Я ведущий, ты ведомый. Ты внимательно следишь за моими действиями и подыгрываешь мне. Все просто. Повторяю: наше дело правое. Ну вот, кажется, приехали...

Я обратил внимание, что в глазке, вмонтированном в черный дерматин, метнулась тень ― кто-то за дверью наверняка полюбопытствовал, припал к глазку и отпрянул, завидев нас, бесшумно, да так, что подумалось о мистике: что, если "кто-то" испарился, скользнув по поверхности глазка?

Рахманов нажал кнопку ― за дверью послышался прерывистый звонок. Не дождавшись ответа, Рахманов нажал еще.

― В квартире кто-то есть, ― подсказал я.

― Знаю, ― ответил он.

Рахманов нажал еще, и только теперь откуда-то из глубины квартиры донесся голос женщины.

― Кому не терпится ― открываю! ― с такими словами встретила нас женщина. Она стояла в проеме двери, застегивая пуговицы на халате.

― Милиция, ― вместо приветствия начал Рахманов.

― Вижу ― не агенты госстраха, ― ответила невозмутимо женщина.

― Заснули, что ли? ― не то поинтересовался, не то выразил неудовольствие Рахманов.

― Задремала, а тут звонок. С чем вы? И чего на пороге! ― протараторила женщина.

Мы прошли в квартиру, и тотчас обозначилась причина бесшумного исчезновения "кого-то": в коридоре на полу лежала ворсистая дорожка ― по ней беззвучно мог бы пройти, пожалуй, и слон. Подумалось: не лоточница ли?

― Больше некому ответить на звонок? ― будто бы угадав мое состояние, спросил Рахманов.

― Одна я. Говорю, задремала. Рахманов назвал фамилию лоточницы.

― Понятно, ― протянула она. ― Так бы и начали.

Догадываюсь, с чем пожаловали. ― Она провела нас в гостиную комнату, усадила: ― Слушаю, ― но спохватилась: ― Не желаете чайку? Вот такая я: не скажи ― заморю голодом.

― Спасибо. Обойдемся без чая, ― обрезал Рахманов. Держалась лоточница уверенно, выглядела, как подобает потерпевшей: на лице досада ― не огорчение, потому что огорчиться из-за двухсот рублей, значит, переиграть, ― а стремление помочь следствию, а отсюда ― удовлетворение по поводу визита майора милиции и его товарища в черном плаще, смахивавшего на агента детективного фильма: в штатском, а под мышками, небось, кобура с пистолетом?! И все же она переживала, изображая радушие ― вспоминался "кто-то", недавнее мельтешение в глазке двери, и тогда хотелось спросить: "Почему не решалась открыть? Испугалась? Или..."

Рахманов, верный данному накануне слову, пристально посмотрел лоточнице в глаза ― нечто напоминало ситуацию дверного глазка: я увидел, как в глазах женщины метнулись тени, правда, короткие и не столь очевидные.

У Рахманова уверенность поколебалась ― лоточница выдержала первый натиск, притом настолько успешно, что на секунду-другую я засомневался в прочности версии Рахманова.

Подумалось: "А что, если Рахманов выдал желаемое за действительное? Тень в глазке? "Кто-то"? Мало ли что могло двигать любопытством женщины и мало ли отчего она испугалась и не отвечала на звонок?!"

― К вам вопрос, хозяйка.

― Хоть десять. Спрашивайте.

Столкнувшись с незапланированным противодействием, Рахманов изменился ― как игрок, решившийся ва-банк, он хлопнул по столу ладонью с вчетверо сложенной бумагой ― заявлением лоточницы.

― Отлично. Что такое липа? Не ослышались, нет, действительно, что? ― повторил Рахманов.

Я ожидал чего угодно, но только не этого, я, признаться, не готов был к нему; я ожидал чего-то сверхэффективного. Однако, странно, вопрос, сдобренный изрядной дозой желчи, достиг цели: лоточницу, казалось, обожгла неприятная догадка; она, будто желая удостовериться, оглядела поочередно нас с Рахмановым:

― Деревьями, что ли, интересуетесь?

― Мы не из зеленстроя, ― Рахманов резко подвинул к лоточнице бумагу. ― Разговор пойдет не об озеленении.

― Мое заявление, ― женщина пробежала взглядом по листику. ― Написала не так? Полагаете, все ― оттуда, с потолка?

― Разве я сказал "все", уважаемая? ― Рахманов нажал на слово "уважаемая". ― Разве я сказал "с потолка"?

― А что тогда? Надеюсь, не станете оспаривать факт кражи.

― Заметьте: кражи, а не... грабежа. Сколько вам лет;

― С сорок девятого, а что?

― Значит, производства... послевоенного. А вот он, ― он кивнул в мою сторону, ― довоенного. Знакомьтесь: папа одного из ребят.

― Очень приятно! ― подхватила женщина, и то, как она это произнесла с жаром, сказало больше слов о ее состоянии, о том, как чувствовалось ей неуютно, как нелегко ею сдерживались лобовые выпады Рахманова.

― Дети взрослые? ― продолжал Рахманов, взглянув на семейную фотографию на стене напротив, за спиной хозяйки.

― Трудно ль вымахать на бесплатных харчах? Взрослые. Заканчивают нынче школу.

― Стало быть, лучше поймем друг друга, ― заключил Рахманов. ― Еще вопрос, если не возражаете. Знали вы, что в деле подозреваются подростки?

― У вас, в РОВД, поставили в известность.

― И что им, подросткам, держать ответ?

― А как же.

― Какого дьявола понадобилось присочинять?!

― Вы о чем, товарищ майор?

― О вашем заявлении.

― Не собираюсь наговаривать ― написано, как есть.

― Доказательства?

― Что было, то уплыло. Разве у вас есть доказательства, что не так?

― Есть! ― Рахманов хлопнул ребром ладони по столу. ― Доказательства отыщутся.

― Какие, если не секрет?

― Сейчас? Здесь? ― Рахманов вынул второй листок бумаги (и тоже сложенный вчетверо), положил его на стол, прикрыв, как перед тем заявление, ладонью сверху ― медлил, будто прикидывая силу своего козыря. Но вот ладонь убрана ― лоточница сначала быстро пробежала глазами по листку, затем вернулась к началу, стала читать медленно и заинтересованно, по мере чтения сникая. Несомненно, бумажка содержала неприятное, но что? Действия Рахманова, еще недавно казавшиеся едва ли не примитивными, высветились по-иному ― понесло меня в крайность другую, я стал думать о недоступных разумению пружинах милицейского сыска, закрученных сверхумело; прямолинейность Рахманова, разглагольствования об озеленении казались отныне замаскированной наивностью; я поспешно менял мнения о нем.

"Ну, вперед мой Пинкертон, ― говорил я, мысленно фиксируя благоприятный момент ситуации. ― Выручай!"

Секрет бумажки оказался до обидного простым. Во второй бумажке некто, не то бульдозерист, не то тракторист излагал свои показания, вернее то, что предшествовало событию. Это он, за "четвертак" согласился накануне вечером перетащить из укромного закутка на бойкое место лоток. Он и исполнял уговоренное, но допустил нечаянно неловкость: понесло в сторону ― лоток, ударившись о дерево, скособочился. Будто желая затем воочию увидеть "понесенный ущерб", парень вошел вслед за продавщицей в лоток и, естественно, запечатлел в памяти обстановку в нем.

"На полу валялись четыре или пять коробок из картона. Коробки упали с полки, ― писал парень. ― То есть обошлось без ущерба, за исключением стекла в ячейке рамы справа ― оно, зацепив сук дерева, раскололось. Продавщица обругала ― я ответил. Мы наговорили друг другу обидные слова. Я уехал, не востребовав вознаграждения".

И ― никаких пинкертоновских штучек. Если не считать в начале сыска рахмановскую идею сперва отыскать "не то бульдозериста, не то тракториста", идею ― свидетельство завидной интуиции майора. И ― ничего сверх того,

Рахманову не привелось как следует выложиться, поломать голову над поиском единственного выхода в лабиринте вариантов.

Произошло проще, прозаичнее.

На первой же стройке, неподалеку от места происшествия, он едва не столкнутся с искомым человеком. Парень оказался неопытным шабашником. По тому, как бросало его поочередно в жар и холод, по сбивчивой, полной раскаяния речи, можно было заключить, что у него и в самом деле первая шабашка. Искренность парня так и полыхала. Да, подрядился перетащить лоток. Попутала нечистая: за здорово живешь выколотить живой четвертак ― так велико было искушение! Да, перетаскивал. Да, тряхнуло лоток, притом дважды: в начале, когда он, не сладив с физикой, резко дернулся, и в конце, когда, уже в согласии с физикой, но вразрез с осторожностью, стал протискиваться между деревьями, да так неудачно, что зацепил дерево. Да, продавщица облаяла...

И еще десятки деталей.

Рахманов слушал, мотал на ус. Словом, не привелось ему рыться в запутанном клубке ― тот разматывался сам по себе.

― Нужны доказательства еще?

― Зачем? Грамотно написано, ― ответила лоточница.

― Так как поступим?

Лоточница заколебалась.

И тогда Рахманов со словами "выход рядом" предложил забрать заявление назад. Немного подумав, добавил: "Это в интересах всех. Это, думаю, по уму и по сердцу каждому из нас..."

― Сразу и не скажешь, ― ответила лоточница, ― нужно сначала обговорить.

― С кем?

― С мужем. Надо посоветоваться, как-никак, две головы...

― Муж где?

― В гараже. Вот вернется, посоветуемся, тогда и отвечу, ― сказала она жалостливо, но, наверное, почувствовав неуступчивость майора, тут же передумала: ― Попробую созвониться. Позовут ли только ― телефон в диспетчерской. Муж возится в яме, чинит мотор. И как со временем у вас?

― Резонно. Советуйтесь.

― Если время терпит ― ждите.

2

Женщина вышла, держа в руках заявление-"липу", вскоре в коридоре послышалось ее громкое и взолнованное "алло, алло". Потом стихло ― значит, там, в диспетчерской, пошли ей навстречу, послали за мужем.

Рахманов внешне равнодушно, но в действительности цепко осматривал комнату. Все здесь: ковры на стенках и на полу, коллекция хрусталя, румынская стенка, чешский светильник, стол, покрытый переливчатым бархатом, телевизор, проигрыватель, раскрашенные из фарфора изделия и еще что-то ― словом, буквально все вопило о желании не просто жить широко, но и при случае продемонстрировать это, правда, близким, а главным образом, себе ― комната являла небольшую выставку дефицитных вещей, расставленных со вкусом несостоявшегося купчика.

Рахманов перебирал на столике, перед проигрывателем, стопку пластинок.

Приковывал внимание книжный шкаф, конечно, не столько шкаф, сколько его содержимое ― книги, подобранные, скорее всего, по достоинствам полиграфическим ― это разодетые в роскошные переплеты тома Толстого, Достоевского, Майна Рида, Лескова, Пушкина ― книжный шкаф будто силился сказать, что здесь чтится и духовное.

За дверями послышался голос лоточницы; вначале громкий, отчетливо слышимый, он тут же затих. И почти одновременно за спиной ― я продолжал разглядывать библиотеку ― грянула музыка. Рахманов заговорщически, скосив взгляд на дверь, приставил палец к губам: мол, не станем подслушивать чужие секреты. Пластинка содержала запись эстрадной музыки тридцатых годов. Мы расположились по обе стороны стола. Вот так, лицом к лицу, сидели мы с Рахмановым, тогда молодым учителем физкультуры, в карповском "ресторане". А за окном, грохоча по колдобистому шоссе, проносились юркие полуторки и массивные с обликом доисторических рептилий ЗИСы. Также наяривала музыка ― на возвышении, в углу "ресторана", приезжий, завязший в эвакуации аккордеонист играл жалостливое вперемежку с песнями военных лет. Орлиный профиль Рахманова вырисовывался контрастнее нынешнего, а в юноше напротив трудно было бы, пожалуй, представить располневшего с брюшком мужчину ― меня. В "ресторан" затащил меня Рахманов. Конечно, приглашение поужинать накануне моего отъезда на учебу, с Рахмановым, кумиром местной молодежи, что-то значило! Рахманов был в хорошем настроении: заказал "фирменный бефрахманов", оказавшийся обыкновенным гуляшом, "грогу", то есть кружку пенистого бочкового пива. Запивая "бефрахманов" кружкой "грога", он вспомнил давнишнюю,успевшую порасти быльем, историю о лягушках. Обрушился шквал вопросов: почему лягушки? Почему зеленые лягушки? Кому пришла в голову идея о лягушках ― мне или Жунковскому? Кто надумал насолить физичке ― я или Жунковский? Почему физичке? Кто осуществил идею? Говорят, что взвалил вину на себя Жунковский. Кстати, где он? Где Жунковские вообще? Захмелев чуточку от "грога", отвечал я подробно. И лишь серия вопросов о Жунковских ставила в тупик. Дело в том, что после того дня, когда полуторка с Жунковскими в последний раз пронеслась по карповскому шоссе, от тех не поступало почти никаких вестей. "Почти" ― несколько толстых писем в год отъезда с подробным рассказом о приключениях, потерях и обретениях в пути, семейной фотографией, запечатлевшей Жунковских на фоне железнодорожного вокзала... Рахманов, интересуясь историей о лягушках, таким образом подступал к беспокоившей его теме. Он постеснялся спросить напрямую о Виолетте Жунковской, он старался выжать нужную информацию о ней, не выдавая сокровенное. Но, если бы я знал тогда сам, где Жунковские... Рахманов в избытке нахлынувших чувств тут же в "ресторане", перемигнувшись с аккордеонистом, затянул застольную. "Налей, Бетси, грогу стакан, последний в дорогу..." ― пел Рахманов, пел уверенно, здорово, настолько, что внимание в "ресторане" вмиг сфокусировалось на нем: люди дружно повернули головы в нашу сторону ― спросить напрямую о Виолетте не осмелился, а за песню принялся без тени робости! И где! В людном "ресторане". В здравом уме ― не мог же, право, захмелеть от кружки пива? Казалось, Рахманова и аккордеониста подхватила стихия песни и понесла, понесла вперед... "Бездельник, кто с нами не пьет?.." ― вдохновенно импровизировал Рахманов, и, пожалуй, не смог бы предположить кто-то тогда, что судьба его сложится иначе, что ему не суждено выйти в артисты, если бы волею чуда из "ресторана" тогда я перенесся в сегодняшний день, увидев Рахманова в регалиях майора милиции ― не поверил бы, счел бы такое противоречащим естественному порядку вещей.

Ситуация в "ресторане" и в квартире лоточницы, а между ними спрессованы почти тридцать лет!

Рахманов сидел, не то слушая музыку, не то погрузившись в свое. Зевнул. Похлопал ладонью о краешек рта ― нет, между тем учителем физкультуры и сегодняшним Рахмановым было мало общего.

3

Я отвлекся, не заметил, как вошла лоточница.

― Переговорила ли с мужем? Пока не удалось. Но муж позвонит сам. Скоро. Вот-вот. Через десять-пятнадцать минут.

― Пятнадцать минут? ― уточнил Рахманов.

― Так велел он сказать, ― подтвердила женщина.

― Время терпит, ― повторил Рахманов, ― подождем.

Я попросил у хозяйки разрешения позвонить. Телефон находился не в коридоре, как показалось вначале, а в смежной комнате. Неважная слышимость ― глухие шумы на втором плане ― заставляли по обе стороны провода напрячь голоса. Я успокоил жену, прокричав в трубку о сложившейся ситуации. И, спохватившись, осекся. Показалось: кто-то за дверьми прислушивается. Не помню, что произошло за дверью ― то ли зашебуршило, то ли метнулось в плотной матовости рифленого стекла. Не исключено, что ничего не происходило, а была мгновенная догадка, порожденная логикой: ведь с лоточницей мы вышли вместе из гостиной и не похоже, чтобы она поспешила назад, к Рахманову: находилась она здесь, неподалеку, или на кухне, или в соседней комнате, или в коридоре ― если так, то почему бы ей не подслушивать? Секунда-другая ― и я почти не сомневаюсь: да, подслушивает! Затаясь за дверью! И все-таки? Я проделываю такой фокус: беззвучно кладу трубку на рычажок, далее, громко имитируя продолжение разговора, медленно приближаюсь к двери, резко открываю и... ― лоточница отшатнулась, но, видимо, сообразив, что это ни к чему, замерла, на глазах обращаясь в розовое существо. Она произнесла что-то обрывистое, несвязное, вроде "извините... поговорили? а я... тут... жду...", краснея и волнуясь еще пуще ― словом, держалась она так, как ведут себя пойманные с поличным: трепыханье, изворачивание ~ и все в гипертрофированном виде.

Но судьбе угодно сделать частью жалкого зрелища и меня: женщина ретируется ― я хватаю ее за руку и, волнуясь, предлагаю выслушать.

― Впрочем, пройдемте в комнату ― поговорим тет-а-тет, ― говорю, кивая почему-то на дверь, откуда только что вышел. ― Нам есть, ей-богу, есть о чем поговорить с глазу на глаз.

И вот что странно: чем больше я горячился, тем спокойнее становилась женщина ― такое впечатление, что я, волнуясь, суетясь, таким образом как бы приводил в норму ее душевное состояние. Я видел неблагоприятную перемену, но сила инерции толкала вперед и вперед ― минуту спустя, когда мы устроились наподалеку от тумбочки с телефоном, я говорил уже не с жалкой, растерявшейся бабой, а с уверенным в себя человеком, предвкушающим нечто такое, что должно обеспечить неожиданный успех. "Я слушаю", ― сказала лоточница, и по тому, как сказала, стало ясно, что передо мной другой человек. Я понес ахинею: к чему де тянуть волынку, если есть шанс решить проблему единым махом? Не сомневаясь, что путь этот наикратчайший, я всучил ей плотно набитый конверт.

― Что это? ― удивилась лоточница.

― Не трудитесь пересчитывать ― двести двадцать р., ― сказал я, по-рахмановски нажимая на "р". ― Вы забираете назад свое заявление, и ― никаких ~ ни нам, ни вам ― хлопот.

Мысли, одна за другой убедительнее, слетались отовсюду, решение принималось без оглядки. Но я знал обманчивое нутро такого рода опьянения, знал, что в девяносто пяти процентах затем наступает горькое похмелье, проступают настоящие зрение и слух, и то, что казалось розовым, оказывается окрашенным в мрачное, а мелодичное ― бессистемным набором удручающих звуков. Сущность эйфории ― так вернее назвать мое состояние ― в том, что, пьянея от кажущейся легкости задачи, попросту теряешь голову. Собираясь с Рахмановым к лоточнице, я прихватил деньги. С запасом. На "вдруг". Я положил в конверт еще двести рублей ― стоимость якобы похищенных подростками вещей. Я верил Рахманову, доверял его логике, доводам, верил и подросткам, не сомневался в неправдоподобности размера кражи, названного "пострадавшей", однако искоркой металось во мне и "вдруг". Исчезало и появлялось ― это оно, "вдруг", заставило запастись деньгами, "вдруг" плюс случай с подслушиванием женщины родили бредовую идею уладить дело окольным путем. "Что деньги! Важно выйти из треклятой истории! И чем быстрее, тем лучше", ― металось у меня в голове: я, кажется, еще и еще пытался поймать ее руку ― ладонь женщины юркой, энергичной рыбкой выскользнула из моих рук.

― Хорошо, подумаю, ― произнесла она, ставя конверт с деньгами на тумбочку рядом с телефонным аппаратом. Конверт краем задел черный бок телефона ― тот разразился звонком. Будто муж лоточницы ― а звонил он ― владел некими телепатическими свойствами, будто он все это время на расстоянии следил за нами и теперь, когда в поле его зрения появился конверт с деньгами, спешил проинструктировать, высказать свое "да" или "нет".

Роли поменялись.

Неумело маскируя чувство вины и досады, я вошел в гостиную.

Рахманов сложил руки на груди, смотрел в окно. Продолжал работать проигрыватель. Игла скользила легко и свободно, извлекая сочными порциями ностальгию.

― Хорошо, прекрасная маркиза, ― сказал Рахманов впечатлением только что прокрученной песни, он торопливо перечислил все "хорошо" в песне и лишь затем поинтересовался: ― Переговорил? Все о'кей?

Что он имел в виду: разговор по телефону с женой или переговоры с хозяйкой квартиры? Неужто майор догадался о сделке? Прояснилось это минуту-другую спустя, когда в комнату вошла лоточница и положила на стол свое заявление, сказав, что она настаивает на написанном, а затем со словами "Это ваш товарищ, он предложил мне взамен заявлению..." отдала майору конверт с деньгами: и когда все это произошло, Рахманов, явно запрограммированный на беспроигрышный итог, пересчитал деньги из конверта, изменился в лице, потом бросил на меня взгляд, полный недоумения, и со словами "Что ж! Дело хозяйское ― разберемся" решительно направился к выходу. Вот тут-то произошло и вовсе непредсказуемое: лоточница, передумав, нагнала нас внизу, при выходе из подъезда, вырвала из рук Рахманова заявление и со словами "Не права ― извините ― было бы покойно..." порвала его на мелкие части: Рахманов попросил у меня конверт с деньгами, извлек три пятирублевые и одну трехрублевую купюры, сунул их лоточнице ― и вот во время этого в действиях майора отчетливо ощущалось не только презрение к лоточнице, но и осуждение моего поступка, едва не погубившего дело.

История с конвертом расстроила Рахманова.

Он оглядел нас с Азимовым ― тот терпеливо ожидал внизу, за деревьями ― не осуждающе, нет! оглядел жалеючи, взглядом сердобольного пастыря на безнадежно заблудших членов своей паствы.

ГЛАВА V. СТАРЫЕ ФОТОГРАФИИ

1

"ЗИМА В ПРИОЗЕРЬЕ". Обрывки дня с ветром, с липкой снежной кашей на оконном стекле, с обшарпанным столом в углу комнаты, заваленным учебниками, с лампой с потрескавшимся стеклом, с полосками наклеенной крест-накрест бумаги. От лампы падали на стол и потолок тревожные полутени. Тень, неестественно удлиненная, раздвигалась, утраивалась. Я бросил чтение книги, стал думать о Ромке. Воображение рисовало: Ромка сидел среди солдат, одетый во все военное ~ в полушубке, подпоясанном широким ремнем со звездой на металлической бляхе, в ушанке, валенках ― Ромка фронтовик! Разведчик! Сидел чин-чинарем в землянке с боевыми товарищами после очередной вылазки.

Мы с Жунковским свято верили обещанию Ромки написать по прибытии на войну. Увы! Пролетела осень, отступила зима, а Ромка будто канул в воду. Закрадывалась тревога: не случилось ли с ним беда? Однако в глубине души шевелилось и утешающее: обязательно ли ему писать ― ведь знакомы мы с ним без году неделя?

Длинные зимние вечера при тусклом освещении настраивали на долгие беседы...

В один из вечеров заглянул к нам старик Али. Мелкий торговец Али принес узелок с шерстью. В обмен отец отсыпал кукурузу. Затем за чаем, вяло обсудив дело, мужчины перешли на воспоминания, посыпались взаимные уколы. Дядя Амут, как бы нехотя, задел давнюю историю с Гарипом-моллой. Али встрепенулся, обиженно вскинул голову.

― Слышал, и не раз ― гуляет слушок, будто я моллу... того... ― ответил Али. ― Прилепили напраслину. Не повинен я. Людям дай волю ― днями и ночами напролет станут чесать языками.

― Да, не знаешь чему верить, ― продолжал заводить гостя дядя Амут.

― Тьфу! Бороды у нас вон какие ― лгать не пристало!.. Молла, говорите? Молла, а по правде говоря, никакой он не молла ― просто в Ялпызе, припомните, никто, кроме него, не знал толк в молитве. Ума не приложу, где выучил он молитву, ведь с рождения до конца дней проторчал Гарип в Ялпызе. Нам бы настоящего моллу ― да откуда! С настоящим ничего бы этого не случилось!

― До конца, ― согласился дядя, ― и до какого. Бедный Гарип-молла!

― Как то случилось? Тогда в Карповке впервые прошла районная ярмарка ― значит, случилось то, дай бог памяти, в двадцать третьем году, ― начал припертый с двух сторон Али свой рассказ. Конечно, он делал все, чтобы выглядеть степенней. ― Вечера мы с ним коротали за игрой в лото, а то и в кости или в карты. Собирались на пустыре, неподалеку от глиняного карьера. В старом урюковом саду, в кушерях сыскалась полянка с травкой ― чего лучше? В чертов вечер, под русскую пасху, на полянке собрались вшестером: молла, я, Кары и еще двое, Султан... Султан был намного моложе нас. Началось с чепухи. С лото. Вскоре перешли на игру в кости, а в кости, как известно, не играют на спички. Деньги тогда имели силу ― не то, что сейчас, ― в глазах Али мелькнул огонек. ― А деньги из всех карманов сплыли в мошну Гарипа ― тот совал их и в бумажник, и в карман ― столько денег выиграл молла! Когда в карманах у нас загулял ветер, принялись за карты. Очко! Карта не идет, ― последние слова Али сказал по-русски, ― стали играть на живность. На привязи стояли и блеяли не менее двадцати баранов ― все перешли молле. У меня в хозяйстве было две лошади: жеребая кобылица и мерин. Ну, думаю, пошучу, и предлагаю молле: мол, попытаем счастья ― ставлю кобылицу на баранов. Сам посмеиваюсь. И молла, понимая шутку, смеялся. Ладно, говорит, разыграем. В очко, отвечаю. Молла усмехнулся. Ну, и началось ― и кончилось. Как сейчас помню свои карты. Пришел валет ― хорошо, вторая ― король, потом, что ни карта ― толчок к пропасти: следующая девятка, итого ― пятнадцать. Брать или притвориться? Беру ~ и конечно, как назло, приходит восьмерка. Бросил карты. Смеюсь. Только смотрю, молле не до смеха. Гони, говорит, кобылицу. Я же пошутил, говорю. Какие могут быть шутки у мусульман, отвечает молла, собирая карты и поднимаясь с места. А тут как раз через кушери с коромыслом шла эта... ― Али не назвал имени, но ясно, что имелась в виду Халича-апа, ныне соперница Али по мелким торговым делишкам. ― Тогда и девчонкой она любила совать нос во все дыры. Она-то и слышала перепалку между нами. Главное случилось позже, когда молла погнал баранов домой. Мы нагнали его у карьера. И все из-за Султана. Это сейчас он утихомирился. Смирненький. Спесь слетела. К тому же он находился под мухой ― наверняка нахватался самогону. И дружок Султана, Шамсутдин, ― тот не уступал ему ни в чем, тоже слыл лихим.

Происшедшее у карьера Али мог и не рассказывать, ― отец и дядя, да и многие другие знали о том в подробностях из уст Халичи, ныне Халичи-апы. Та видела, как четверо мужчин бежали по бровке карьера, как, обежав карьер, скатились вниз, наперерез молле. Халича, услышав возбужденные голоса, остановилась, прошептав "о, алла", двинулась к карьеру. Прячась в сумерках за кустиком чия, она и увидела моллу в окружении четырех мужчин...

― Как молился Гарип-молла! ― покачал головой Али, вытирая огромным платком пот со лба, не догадываясь о третьем слушателе, обо мне, не догадываясь о том, что слышанное от разных людей о происшествии на глиняном карьере в моей голове преображалось в видение…

Глиняный карьер на окраине села... Я увидел пятерых мужчин. Один из них с бородой, тот, что ближе ко мне, стоявший спиной к обрывистому уступу карьера, ― Гарип-молла. Напротив, и тоже с бородой ― Али, слева от Али ― Шамсутдин, за Шамсутдином, рядом с моллой ― Кары, справа от Али, вплотную к молле ― Султан. Султан в красной праздничной косоворотке до колен, опоясанный по-русски шнурком с махровым кончиком, в картузе, брюках в полоску, заправленных в хромовые голенища ― в пасхальной, на манер русских парней, одежде, не вязавшейся с его азиатским обликом. Рядом, сбившись в кучу, стояли овцы.

― Что взволновало вас, люди? ~ в голосе Гарипа-моллы прозвучала строгость и неприятное высокомерие.

― Что? ― промямлил Султан, который, видимо, не ожидал такой смелости моллы. Он кивнул на Али. ― Он скажет тебе.

― Хотелось спросить, дамолла, ― Али выступил вперед. Говорил он, с трудом сдерживая себя. ― Растолкуй темным. Вот ты часто говоришь о настоящих мусульманах ― кто они, настоящие?

― Мусульманин? ~ молла побледнел, явно догадываясь о подвохе. ― Хорошо, слушайте! Настоящий не станет тыкать молле, не спросит о вещах очевидных, не будет совершать поступков, не угодных Корану.

― Неугодных? А угодно что, просветите, молла, темных, ― уж как будем благодарны, ― сыронизировал, перейдя нарочно на вы, Али.

― Что?! ― взбеленился молла. ― А вот! Чтобы не шляться в такой дурацкой одежде! ― молла ткнул в грудь Султана. ― Не пить! Быть верным слову! ― молла перевел взгляд на Али. Тот растерялся ― это придало моле уверенность. ― Дорогу! Некогда трепать языками! А вам, ― на лице моллы промелькнула злорадная усмешка, ― вам, дорогой, надо поспешить на лужок за вашей... извините, за моей конягой ― как-то она там? Не отощала ли на болотной травке?

Он решительно шагнул ― дружки невольно расступились. Молла гордо выбрался вперед и, погоняя овец, стал выбираться из карьера. Не успел. Али нагнал его, преградил дорогу. Глаза Али блестели так, что ни у кого не было двух мнений насчет намерений его.

― Подожди! ― бросил он, задыхаясь в ярости. ― Втолкуй нам, темным, отчего тебе везет? Не оттого ли, что ты настоящий, а мы, ― Али рукой показал на дружков, ― он... он... что мы иного сорта? Не оттого ли, что ты перед игрой усердно молился, мы ― нет?!

― Да какой он молла! ― подлил масла в огонь Шамсутдин, ― у него одна и та же молитва и за здравие и за упокой!

― Да и молитва ли? ― раздул пламя Кары. ― Что-то не то, люди. Пусть расскажет, что вытворял с картами.

― Выкладывай...

― Опутал!

― Околпачил!

― Не молла он ― колдун!

― Прочь! Прочь! Шакалы! ― закричал, размахивая палкой, Гарип. И в тот же миг снарядом взмыл Али, он ударил головой в подбородок ― Гарип отскочил в сторону, закрыл лицо руками, но быстро нашелся, бросился на обидчиков, нанося удары палкой. Одолеть моллу оказалось непросто. Он отталкивал от себя, суматошно и больно бил ногой, головой. Один из ударов пришелся по животу Султану ― тот согнулся, и когда боль прошла, полез в голенище сапога. В руках его в наступающих сумерках блеснул нож.

― Под бок свинье! Под бок! ― завопил Али и тоже закопался в голенище сапог.

Султан вдруг заколебался... и неизвестно, чем бы все закончилось, если бы не Гарип. Увидев в руках Султана нож, он пришел в неописуемую ярость. С диким проклятием он обрушился на Султана, подмял под себя, жесткие пальцы норовили вот-вот вцепиться в горло поверженного. Через секунду-другую уже Гарип лежал внизу под Султаном, Али, Шамсутдином. Кары взял в клещи ноги моллы. Шумы, глухие удары длились недолго...

Поднялись на ноги Али, Кары и Шамсутдин. Последним с ножом вскочил Султан. Гарип продолжал лежать на земле. Некоторое время дружки стояли оцепенев. Не утерпел Шамсутдин, потрогал за плечо лежавшего, тихо воскликнул:

― О, аллах! Да он на небесах!

― Не я! Ей-богу, не я! ― почти одновременно с Шамсутдином пролепетал отрезвевший мигом Султан.

― От ножа испустил дух ― под ребра вошло лезвие, ― выдавил снова Султан. И не успел закончить фразу, как сбоку резануло короткое:

― А кто же тогда? ― то Али вытянул свою длинную шею.

― Не я... Разве я один с ножом?

― У кого еще? У тебя ― и только...

― Не я.

― Все видели.

И вдруг Султан бросился бежать прочь от карьера. Я представляю сумасшедший бег Султана, вижу, как едва он не сталкивается с обезумевшей от страха Халичой.

― Все видели у него нож? ― спрашивает у оставшихся Али. В сгустившихся сумерках лиц не видно.

― Да, да, Али-ака, ― говорит Зайнутдин.

― Что и говорить, ― соглашается Кары.

Халичу мучил не только ужас от виденного на карьере, но и любопытство. Любопытство пополам с чем-то притягательным заставили ее подняться на рассвете и ― не хотела она! ― погнали ее босую к карьеру. Она нацепила ведра на коромысло и помчалась к роднику, но на полпути, в метрах ста от карьера, повернула назад: острый взгляд девушки выделил у карьера что-то темное и движущееся. Приглядевшись, она увидела человека и установила, что человеком этим был Али. Он ходил, то и дело разглядывая кусты чия и курая...

А Султан исчез... Чтобы вернуться спустя 12 лет…

Глаза Али замерли, показалось, что сейчас Али сожмется в нечто малое, но сконструированное из свехпрочного материала, что он взлетит вверх, проткнет купол неба, и все голубое, вечное расколется в тартарары. Но ничего страшного не произошло. Али вскинул на плечи мешок с кукурузой и покинул избушку.

2

Мама из той шерсти изготовила пряжу и связала мне, брату и себе по паре носок. Хватило ниток и на рукавицы братьям, сверх того ― еще пару, которую я отнес в школу в подарочный фонд для посылки на фронт.

Собирали посылки всем классом. В два маленьких ящичка, сбитые из фанеры, положили теплые носки, рукавицы, шарфы. В носках и рукавицах оставлялись маленькие записочки, вроде: "Дорогой красноармеец, бей беспощадно гада! Я, твой младший брат, обещаю по-ударному учиться, помогать родному колхозу. А когда вырасту, как ты, встану на защиту нашей великой Родины!.." И я вложил такую же записку в рукавицы, связанные мамой. Внизу написал имя, адрес, подумал: "А вдруг попадет Ромке?!" В каждой посылке ― еще и письмо от всего класса.

Старшая пионервожатая внимательно прочла письмо, исправила орфографические ошибки, полюбопытствовала об авторах и, узнав, что сочинено оно мною и Жунковским, спросила:

― Кто из вас писал, кто помогал?

Мы не признались, и тогда она попросила взглянуть ей поочередно в глаза.

― Мы сейчас выясним, ― сказала почему-то пионервожатая, пронзив меня взглядом ― вот это был взгляд! Я увидел глаза, не то зеленые с голубоватым оттенком, не то голубые с зеленоватым оттенком, зрачок, окаймленный мельчайшим кружевом, а на кружеве на левом глазу ― крохотное темное пятнышко.

― Исмаилов. У тебя нездоровые глаза, ― сказала она неожиданно, наглядевшись. ― Надо лечить.

У меня действительно болели глаза, но чтобы вот так об этом брякнуть перед всем классом! Стало не по себе. На миг показалось, что мстила она за темное пятнышко у себя в глазу, но, увидев, как она затем смутилась, покраснела, я понял, что ошибся.

― Исмаилов, ты, наверное, много читаешь? Я не ответил.

― Ну, да ведь, да? Ночью?

― Ага.

― Не ага, а да.

― Да.

― Как умудряешься читать по вечерам? ― допытывалась пионервожатая, ее прямо-таки раздирало любопытство.

― Лампа на что! ― буркнул я, не понимая куда та гнет.

― Керосин?

― Что керосин?

― Где достаете керосин?

― В сельпо ― где еще.

― Там дикие очереди ― я простояла полдня, но так и не добралась до бочки... А что читаешь, если не секрет?

Я перечислил первые всплывшие в памяти названия.

― О, "Черная Салли"!― удивленно повторяла она за мной. ― И "Хижину дяди Тома"! О, "Гуттаперчивого мальчика"! "Рыжика"! "Приключения Тома Сойера"? Стоп! Стоп! Может быть, и "Приключения Геккельбери Финна" читал? Да? Вот как!

― Письмо написано тобой, ― вынесла вожатая решение голосом человека, объявляющего о важном открытии, ― для меня это ясно, как то, что сейчас день, а не ночь.

Я всем видом показал, что вся эта история с выявлением автора письма мне неприятна.

― Хорошо, молчу, молчу, ― поспешно ретировалась вожатая.

Упаковав посылки, мы добрых полчаса сидели вокруг вожатой, слушая ее рассказ о войне, а когда засобирались и стали нахлобучивать на головы шапки, она попросила меня задержаться.

― Слушай, Исмаилов, а пьесы приходилось читать?

Я вспомнил: нынешним летом в Карповке гостила бригада эвакуированного театра. Артистов разместили по частным квартирам. Двое артистов, супружеская чета, жили напротив, у соседей. Как-то мне довелось видеть, как артист, толстый и веселый, развалясь на лавке, картинно жестикулируя, читал отрывок из пьесы. Его жена, хлопоча у плиты, то и дело ― тоже, казалось, картинно ― паниковала: "Минутку ― молоко сбежит!.." Артист прервал чтение, уставился на меня, сказал серьезно:

― О, отрок! Вам чего? ― и, не дожидаясь ответа, выпалил:

― Нужны деньги? Пожалуйста. У меня деньжат, как у Форда, ― чемодан!

Я не сразу раскусил шутку, качнул из стороны в сторону головой.

― Не желаете? Берите, ― продолжал артист, захлопнув книгу. ― Слушай, оставь молоко, ― он повернулся к жене. ― Пусть бежит, ступай сюда. Ему не нужны деньги. Ты видела человека, который вот так легко отказывается от денег? Взгляни ― вот он!

Женщина обернулась к нам.

― Глядите!― он вытащил из портмоне красную купюру.― Берите, берите, отрок.

На этот раз я повел себя иначе, засмеявшись, больше не колеблясь, сунул в карман тридцатирублевку. Лицо артиста вытянулось в изумлении.

― Взял! ― произнес он. ― Ты видела, он взял деньги! Три червонца. Он воспользовался минутной слабостью и облапошил! Дорогой абориген, ~ захныкал он не то всерьез, не то по-прежнему дурачась, ― пардон. Пошутили ― ну, и довольно. Верни, голубчик, кровные карбованцы. Тридцать карбованцев. Ты так молод. Верни. Вот и чудесно. Водворим на место. Приходи-ка лучше сегодня на спектакль ― проведу мигом. Дать контрамарку? Или располагайся рядом и послушай, ― он потряс книжечкой. ― Сухово-Кобылин ― слыхал о таком?

Я ответил вожатой, что пьесы не читал, а видеть их исполнение на сцене приводилось, и не однажды.

― Читать и смотреть ― не одно и то же, ― мягко возразила вожатая. ― Приходи ко мне, Исмаилов, почитаем?

― К вам? Домой?

― Конечно, ― сказала она, отрезав пути к отступлению.

3

Однажды вечером я отправился в гости. Пионервожатая, со старой матерью, учительницей пения, жила в одной из пристроек во дворе школы. Я вместо гостинцев вручил хозяйке небольшой сосуд керосина, что необычайно умилило ее. На столе появились чай, молоко.

― Тебя зовут Додиком, Исмаилов? Не стесняйся, чувствуй себя, как дома у себя, ― она подвинула стакан с горячим напитком. Я, обжигаясь и фыркая, принялся за чаепитие. Когда стакан опустошился, улыбаясь, предложила: ― Начнем?

Я заволновался. Многое из того, что предстояло сейчас изведать, представлялось смутно: что за штуковина ― чтение пьесы? Почему она надумала читать мне? Как держаться при чтении ― как быть с руками, висевшими плетью? И еще загадка ― вожатая взяла с полки не книгу, а толстую тетрадь. Прижав ее к груди, она подошла к столу, присела и, как девочка-третьеклашка, закрыла тетрадью лицо, сказала:

― Ой, боюсь!

Чего боялась пионервожатая? И будто прочитав мои мысли, произнесла:

― В первый раз читаю свою пьесу ― страшно, Додик! Коротко вздохнув, она положила перед собой тетрадь.

― "Домик над Днепром", ― выдохнула она, но осеклась. ― Так называется пьеса. Надеюсь, ты знаешь, что мы с мамой эвакуированы из Смоленска?

― Ага.

― Правильно произносить "да", ― поправила вожатая.

― Да, ― повторил я.

Она зачитала список действующих лиц, набрала в легкие воздуха, как штангист перед решающим броском.

― Действие первое, сцена первая, ― но снова спохватилась, спросила: ― Ты знаешь, что это означает?

Из разъяснений ее я уразумел, что действие ― кусок пьесы, после которого принято объявлять антракт, а сцена ― тоже кусок пьесы, но только поменьше, после которой не объявляется антракт.

― Представь, Додик, ― в голосе ее слышалась мольба, ― крутой берег большой, очень большой реки. Днепр ― слышал о такой реке? Конечно! На берегу стоит город Смоленск, слышал? На краю обрыва ― деревянный домик с верандой ― представил?

Еще бы! Воображение уводило глубже, в подробности, о чем в пьесе, наверное, не говорилось.Я увидел дворик, огороженный штакетником, заросший гусиной травой, с россыпью желтых одуванчиков; по дворику прогуливались, шаря в траве, куры. Злая клушка с цыплятами...

Вожатая прочитала: "Дворик. На скамье сидит пожилая женщина..."

Ну и конечно, я отвлекся, вспомнил свою мать в вечных хлопотах, а вспомнив, уже не мог представить женщину из пьесы без дела, ― я вообразил ее с пряжей в руках. Когда в следующей фразе автор сообщила о том, как дочь женщины вбежала на сцену, я вспомнил Виолетту Жунковскую, тетю Жунковского, старшеклассницу ― та любила ни с того ни с сего вальсировать, притом прямо на улице: идет нормально, а затем ― р-раз! ― пошла, пошла делать круги.

Виолетта Жунковская, будь героиней пьесы, обязательно сорвала бы одуванчик и кружилась бы, нюхая цветок. Героиня пьесы только что сдала на "очень хорошо" последний экзамен ― и в этом она напоминала Виолетту: та каждую удачу оповещала во всеуслышание, делала изящный пассаж и говорила, подавляя радость на лице: "Хор. по алгебре, хор. по истории". Рядом на берегу большой реки жила интеллигентная семья ― а в голове готова ассоциация: снова Жунковские, но теперь скопом. В пьесе к соседям в отпуск приезжал сын-пограничник. Между пограничником и героиней пьесы по ходу завязывались довольно скучные отношения. Слушание пьесы оказалось делом не простым. От имен героев ― они обязательно назывались в начале ― и фраз, следовавших затем, в голове стояла каша...

В комнате стало сумеречно. Вожатая, прочитав несколько страниц, вспомнила о лампе, подлила керосину в лампу и со словами "Ты так любезен, Додик", ― я не сразу понял, что она таким образом благодарила за керосин ― чиркнула спичкой, вставила стеклянную оправу ― и сразу матовое за окном сгустилось, сжалось. Оправа, оклеенная тоненькими полосками бумаги, отбрасывала в стороны знакомые тени и полутени. Тени раздваивались, растраивались, в сплетении их, как в лучах прожекторов, барахтались комнатные мотыльки. За окном зашумело, перешло на свист ― там началась вьюга. Я отвлекся и незаметно для себя стал думать о Ромке. Воображение по-прежнему продолжало рисовать его вылазку в логово фашистов ― мелькали обрывки эпизодов, непременно трудных, волнующих, опасных. Вернувшись в явь, я увидел перед собой, рядом с лампой, лицо вожатой. Чтение пьесы, кажется, закончилось.

― Тебя огорчила гибель пограничника? Ну да, конечно же. Тебе жаль его? Вижу по глазам, жаль... а что делать?

И еще долго в голове стояли подробности необычайного вечера. Содержание пьесы, кроме глупого вальсирования героини в самом начале и момента, когда они встречаются с парнем-пограничником, улетучились. А запомнилось, напротив, казалось, несущественное из того вечера: то, как долго не могли женские руки извлечь огонь, отчаянно чиркая о шершавую бумагу спичкой. Но вот вспыхнуло крохотное пламя, двинулось к фитилю, еще мгновение ― комнату заполнил желтый свет от лампы, на стены упали тени, думаться и чувствовать стало по-иному, и, может быть, поэтому, когда за окном зашумело, в шумах этих почудился голос мальчишки... Ромки... И мне впервые подумалось, что неплохо было бы самому написать пьесу.

Утром следующего дня я предложил Жунковскому сочинить пьесу ― тот закруглил оленьи глаза в удивлении...

Писать так писать!

И вот рука подносит слабенькое пламя к фитилю ― разлетаются в стороны и вверх, вонзаясь в стены и в потолок, тени... Раскрываю тетрадку в полоску и на самом верху чистенькой с розовой промокашкой странице вписываю первые слова ― заголовок: "Как мальчик Ромка надул немцев". Секунда-другая размышления, после чего слова "надул немцев" зачеркиваются. И вот почему: "надул" ― слово не литературное, а "немцев" ― сказано не слишком крепко. Следующий вариант заголовка звучит так: "Как мальчик Ромка обманул фашистов". Еще размышления ― я вспоминаю название пьесы вожатой ― всего два слова! ― кажется заголовок громоздким. Я зачеркиваю и поверх вычеркнутых слов вписываю короткое "Подвиг Ромки", а спустя минуту-другую ― "Подвиг пионера" ― Ромка-то пионер! Вот теперь окончательно: заголовков таких сколько угодно, ― значит, все правильно.

Герой пьесы Ромка, несомненно ― ну, конечно! ― заманит фашистов в засаду. Но как? Не может же он просто так пригласить в засаду? Здесь должна быть упрятана хитрая мина ― какая? Они, Ромка и враги, столкнутся. Где? На лесной поляне. Или, скажем, на берегу озера. Он будет пасти коров или удить рыбу. Вот тут-то и образуется встреча. Он согласится проводить гитлеровцев. Да, но каким образом о Ромкиных хитростях проведают наши? Выходит, рыбу ловить будут вдвоем, вернее, ловить будет другой пацан, а Ромка, многоопытный разведчик, натолкнется на мальчика, заговорит с ним. Потом подойдут фашисты...

Полночь.

― Туши свет, ― просит, ворочаясь в постели, отец. Он, да и все остальные, давным-давно спят, расположившись в ряд на полу. Свет от лампы косо падает, выкрасив в желтое лица спящих. Я убавляю фитиль ― тени становятся более контрастными, моя огромная тень заполняет половину комнаты. Тетрадка заполняется первыми строчками, буквы разлетаются в разные стороны, как трава под косой косаря, впервые взявшего в руку косу.

Действие первое ― на меньшее я не согласен ― встреча Ромки с мальчиком-рыболовом; приход гитлеровцев; действие второе ― Ромка водит за нос врагов; действие третье ― ловко одурачивает Ромка немцев ― приводит на старое место, к берегу озера ― и тут начинается...

Жунковский дополнил содержание несколькими соображениями, и на другой день пьеса переписалась вдвоем начисто. Как и полагается, над заголовком стояли имена авторов ― Исмаилов, Жунковский ― знай наших!

Началось с бемса. Тетрадку мы показали ― дернуло же! ― Виолетте. Та прочла, расхохоталась, и, когда мы с Жунковским набросились, пытаясь вырвать тетрадку, она подняла ее над головой и, пританцовывая, подбежала к Жунковской-старшей.

― Новость, Оля, ― сказала она, прячась за спину женщины, ― они, представь себе, сочинили... ― только не падай! Крепись! ― они сочинили... пьесу... в трех действиях! Слушай, цитирую: "Маленький красный поросенок, ты куда нас привел?!" А вот ответ "красного поросенка": "Я привел к славным партизанам! Смерть за смерть! Кровь за кровь!.."

Виолетта бегала из комнаты в комнату с тетрадкой в руках, вальсируя и приговаривая:

― Драма в трех действиях! Сочинение Исмаилова и Жунковского!

Разрядилась ситуация непредвиденно. Жунковский улучил момент, бросил:

― Лучше сочинять, чем целоваться! Виолетта обмерла.

― Целоваться? Ты кому?

― Тебе! Тебе! ― выкрикнул злорадно Жунковский.

― С кем целоваться? ― Виолетта застыла в красивой позе.

― С Рахмановым, с кем еще! ― поддакнул я.

― С Рахмановым... -~ наконец-то у Виолетты на лице пропала беспечность, щеки вспыхнули.

― "Я впервые целуюсь в губы..." ― сказал Жунковский, подражая голосу девушки.

Речь шла о свидании Виолетты с Рахмановым. Мы с Жунковским любовались ночным небом ― там, над головой, медленно смещалась изумительная геометрия из семи звезд, по две сверху и снизу, а посередине, наискось, в ряд еще три; смотрели, не зная, что наше воображение пленила краса зимнего неба ― созвездие Ориона. Его пыталось догнать издалека и не могло приблизиться другое созвездие ― Плеяды. Геометрия семи звезд воспринималась открытием, мы глазели на нее, испытывая чувство слепого восторга, однако возвышенное настроение вмиг сдулось земной прозой: по другую сторону дувала слышались голоса. И чьи?! Виолетты, этой завальсированной Виолетты и ― кто бы мог подумать ― Рахманова! Не дыша, слушали мы диалог, который начался глупой фразой Виолетты: "Я впервые целуюсь в губы..." На что, после долгой паузы, последовало не более умное:

― Какие у тебя холодные пальцы.

Как будто в зимнюю ночь они могли быть теплыми.

Дальше, что ни слово ― глупость.

Не верилось, и тем не менее то было истинно: да, с Виолеттой за дувалом разговаривал Рахманов. Виолетта, будто нарочно, чтобы убедить нас в правдоподобности происходящего, для нашего разумения события невероятного, несколько раз имя кавалера назвала вслух; "Саид... Слушай, Саид... Пожалуйста, Саид..." А однажды даже так: "Знаешь что, Саид...", что подчеркивало нечто, похожее на связь между нею, шестнадцатилетней замухрышкой Жунковской, и Рахмановым, королевичем местной молодежи ― лучшим спортсменом, умельцем, участником самодеятельных концертов и спектаклей, Рахмановым, которому накануне призыва в армию ― призыв ожидался со дня на день ― сразу после окончания школы предложили временно поработать учителем физкультуры. Кстати, отвоевав благополучно на Дальнем Востоке и по возвращении с год проработав трактористом и комбайнером, Рахманов стал-таки учителем физкультуры. Да каким!.. Помню его первый урок: он вошел с журналом под мышкой и волейбольным мячом в руках, положил на стол журнал, мяч и ― хлоп! ― стал на руки, перебирая руками, двинул к дверям, развернулся, добрался до стола, легко и пружинисто встал на ноги. Потом один одновременно против трех самых сильных пацанов Рахманов затеял борьбу на испытание силы рук: он уперся локтем о стол, и не прошло секунды, как соперники признали поражение, а один из тройки, Ахмедов, могучий и хулиганистый Ахмедов, до сих пор отлынивавший от дел, вдруг по приказу нового учителя, с поспешностью пирата, первым узнавшим о месте захоронения клада, рванул в коридор намочить тряпку. Учитель после того, как услужливый Ахмедов вытер доску, написал крупными буквами: "Мир-саид ибн Курбан ибн Рахман" и рядом ― "Мирсаид Курбанович Рахманов", ― встал боком, демонстрируя орлиный профиль, в фас, показывая демоническую проницательность глаз, объяснил суть слова "ибн", и мы поняли, что унылой школьной беспросветности пришел конец. Мы взяли в кольцо учителя и ― нет, не вышли! ― закатились с ним во двор. О, чего не вытворял на воздухе новый учитель! Для начала, закрепив кисти рук ремнем, крутнул на турнике "солнышко", потом, орудуя руками и ногами, стремительно взобрался на П-образный снаряд, прошелся взад-вперед по перекладине, лихо спрыгнул с пятиметровой высоты в яму с опилками. И это не все. Отряхнувшись, он поманил Ахмедова, предложил побороть его захватом сзади ― тот согласился, обхватил учителя из-за спины мускулистыми, окрепшими в драках и на сельскохозяйственных работах руками и в тот же миг, вскрикнув, плюхнулся оземь. Рахманов дружески похлопал поверженного по ягодице и произнес, улыбаясь, непонятное "каратэ". После "каратэ" Ахмедов и вовсе стал ручным...

Так вот: разобиженные за пьесу, мы обрушились на Виолетту.

― "Я впервые целуюсь в губы" ― ой, держите! ― не унимался Жунковский.

― "У тебя холодные пальчики", ― подначивал я.

― "Для такой погоды нормальные. А у тебя, ― ой, а у тебя почему-то теплые! Ой, какие у тебя руки!.."― обезьянничал Жунковский.

Виолетта вспыхнула, выбежала в другую комнату, но не утерпела, секунду-другую спустя выскочила, бросила на стол тетрадку.

― Поросячьи души! Шпионы! Знаете, как называется ваш поступок?! Мерзость! ― кричала она, глотая слезы, лившиеся из глаз ручьями. ― Да, мерзость! Мерзость!

Она хлопнула дверью, да так, что с этажерки на пол посыпались какие-то фотографии.

― Мерзко! Мерзко! ― выкрикивала Виолетта сквозь рыдания, но уже за стеной.

Выкрикивала долго, еще и еще, наверное, десятки, нет, сотни раз. Кричала и всхлипывала.

До сих пор в ушах нет-нет, да и резанет надрывистое Виолеттино:

― Мерзко! Мерзко! Мерзко!..

Репетировали пьесу мы тайно, после уроков, мальчишеским скопом ― это потому, что в пьесе не нашлось женских ролей. Роли распределили вмиг, без споров. Я взялся сыграть Ромку. Тогда мне и в голову не могла прийти мысль о несуразности подобной затеи ― я отличался от Ромки по всем статьям, будто небо от земли; хромоногий Азимов не стал возражать против роли мальчика-рыболова, а Жунковский мужественно согласился сыграть фашистского офицера. С грохотом в классе раздвинули парты ― репетиция началась. Азимов-рыболов с прутиком в руке сел поверх парты, вышел Ромка ― я встал рядом с рыболовом.

Произошел многозначительный диалог.

― Что делаешь? ― спросил я.

― Тише! Рыб распугаешь! ― ответил "рыболов". ― А ты чего шляешься?

― Корову ищу ― со вчерашнего дня где-то бродит.

― Какая корова?

― Черная, с белыми пятнами.

Помню, после этой фразы позади раздался смешок. Смеялся будто Ахмедов. Я обернулся: да, смеялся Ахмедов, он был простужен, из носа струилась юшка. У меня все вылетело из головы, и после реплики "рыболова": "А ты сам откуда? Я тебя впервые вижу, из другой деревни, что ли?" ― я долго не мог найти нужные слова.

Ахмедов шмыгая носом и продолжая посмеиваться, произнес:

― Ищи, ищи корову! Она ведь у вас породистая! Пацаны, за исключением Азимова-"рыболова", меня и Жунковского ― авторов, засмеялись. Намек Ахмедова был более чем прозрачен: наша корова оказалась нестельной, вдобавок выяснилось, что у нее какая-то нехорошая хворь...

― Ищи, ищи корову, а то без молока останешься, ― продолжал подначивать Ахмедов.

Смех то затихал, то собирался с новой силой. Лишь Азимов был невозмутим, он с какой-то мрачноватой безысходностью и дисциплинированностью отрабатывал роль. Остальным от ахмедовских щипков становилось не по себе. Репетиция могла и сорваться, если бы не Миша Вайнберг... Эвакуированный Миша Вайнберг, ― он с нами проучился пару лет ― такой маленький, аккуратненький, поблескивая очками, осмелился подступиться к Ахмедову.

― Мы тебя очень просим, Салим, пожалуйста... ― произнес, волнуясь, эвакуированный.

Мы замерли в ожидании реакции Ахмедова.

― Из-за уважения к очкам, ― сказал Ахмедов.

― Спасибо, ― поблагодарил Миша, вызвав общий смех.

Смеялись, правда, после этого недолго, но Ахмедов вел себя отныне сносно.

Однако к концу "действия третьего" репетиция пошла ко дну. В конце действия Ромка, значит я, поплутав по лесу, собирался привести немцев к "озеру", а "фашистский офицер" должен был влепить по оплеухе мне, Ромке и "рыболову" ― Азимову. Я пощечину воспринял с осознанной необходимостью автора. Закавыка вышла с "рыболовом".

― Рукам волю не давай! ― процедил Азимов серьезно, а после того, как Жунковский со словами "маленький красный поросенок" пнул его носком сапога, Азимов вскочил на ноги, нанес обидчику кулаком удар в подбородок. Жунковский ответил ― и пошло, и пошло... То была настоящая, великая драка в истории класса.

Азимов вцепился намертво в волосы Жунковского. Разжать руки его нам удалось лишь после того, как Ахмедов, сообразив, нанес удар по костяшкам пальцев...

Накануне очередной репетиции Азимов молча собрал книги и тетради в холщовую сумку, направился к выходу.

― Идите... с вашим театром! ― процедил он, обернувшись напоследок с порога.

― Сварите уху ― оставьте и нам попробовать, ― съехидничал на прощание и Ахмедов.

За Ахмедовым потянулись и другие.

Вскоре в классе остались мы вдвоем с Жунковским...

3

"БАЗАР В КАРПОВКЕ". Жунковский - конечно, это мог быть только он! ― закрыл мне ладонями глаза. В крохотный просвет между пальцами я увидел кусок базарной площади: незнакомый мужик, определяя качество сапог, мял носки и задник (не слукавил ли сапожник и не упрятал ли за слоем юфты обыкновенный кусок картона?); рядом с ним какая-то женщина на корточках крутила ручку патефона, натруженно, словно мясорубку...

Я резко обернулся, на радостях толкнул Жунковского в грудь ― тот неловко отпрянул и опрокинул на землю сумку с кусками мыла.

И заварилось!

Разъяренный Али, владелец сумки, негодующе отшвырнул мальчика. Жунковский, падая, задел локтем Халичу-апу и будто при этом задел некую кнопку в устройстве, смонтированную в массивном теле базарной торговки ― Халича-апа разразилась изысканной бранью. Махорочный закуток прилавка пришел в движение. Люди что-то выкрикивали, жестикулировали. Али клял всех до седьмого колена, ползал под прилавком, подбирая в пыли мыло. Обернулась и рябая торговка (она промышляла мылом, как и Али, а позже ― и свиным салом), оглядела нас, сказала что-то мужчине. Мужчина был не из здешних, наезжал в Карповку редко, но каждый раз после этого его визита у Рябой и Али появлялось что-нибудь редкостное для сбыта: мыло, черный перец, сахарин, рафинад; когда он здесь появился впервые, многое в нем показалось знакомым: его лицо, крупное, матовое, с бескровными плоскими губами, лысоватый череп, едва прикрытый фуражкой. Я вспомнил торговца горшками из Егорьевки, его же ― в избушке Полундры, пригляделся и утвердился в догадке: да, это был горшечник! Горшечник заглядывал на базар по воскресеньям, не по утрам, когда отовсюду тянулся разный люд и особенно острым было любопытство, не во вторую половину дня, когда утихали страсти ― приходил в кипень базара, где-то к полудню. Он покупал несколько стаканов семечек, расплачивался и тут же начинал лузгать. У него была своя манера грызть семечки, он не подносил их, как другие, ко рту, а забрасывал ― семечки с удивительной точностью летели под пресс зубов, рот приходил в движение, оттуда вылетала шелуха ― это напоминало работу маленькой крупорушки. Затем горшечник подходил к Рябой и, перебросившись двумя-тремя фразами, следовал дальше. Шел он вдоль прилавков, нырял в толпу у барахольных рядов, исчезал и снова выныривал: выныривал, чтобы тут же исчезнуть. Останавливался он на восточной окраине базара, у закутка, где продавали кур. Горшечник приседал, ― лузганье семечек на время прерывалось ― протягивал вперед пальцы, те, казалось, сами начинали ощупывать птицу. Потом, с трепыхающейся курицей в руках, он покидал базар, сворачивал в переулок, к речке, где за старыми жилистыми карагачами вот уже второй год жила Рябая.

Вряд ли кто мог бы вразумительно ответить, кем доводились Горшечник и Рябая друг другу. Лишь мы с Жунковским знали, что у ворот избушки останавливалась то полуторка, то телега ― из них Горшечник тащил в избушку увесистые мешки...

И вот Горшечник оглядел нас, бросил в рот семечки, насыпал и женщине в ладонь ― и та принялась лузгать, следя за действиями Али, по-прежнему ползавшим по земле, собирая куски мыла.

Жунковский пришел вместе с Ромкой, и это было похоже на чудо: ведь, по расчетам моим, Ромка находился сейчас на фронте. В мальчике, облаченном в черную детдомовку, не сразу можно было узнать вчерашнего оборванца.

Мы обнялись.

Провели день вместе. В полдень, отчитавшись дома за торговлю, отдав выручку за проданную махорку, я двинул с приятелями в кино.

Картина возвращала в довоенные дни. Герои фильма беспечно суетились на улицах и площадях большого города ― то-то была жизнь! В станционной столовке, в роскошном буфете властвовал сытый, добрый, смешной тип ― знаток персидского, армянского, грузинского, азербайджанского языков: ему, к огорчению миловидной героини и ее спутника, неунывающего бородача, да и к нашему сожалению, не помогло знание языков ― бессильным оказался он перед тайной письма, написанного симпатичным чабаном-кавказцем! Ромка закатывался по пустякам, шлепал себя по колену, приговаривая:

― Дела!

Мы остались и на второй сеанс, и снова Ромка был возбужден, толкал меня в бок, хватал за локти, выкрикивая в восторге:

― Вот дела!

Всласть насмотревшись и насмеявшись, мы еще долго ходили вокруг клуба, смакуя подробности фильма, попутно вспоминая случаи из истории нашего старого клуба. И ни слова ― о войне, побеге. Мы рассказывали Ромке о судьбе Садыка, печальной и, как догадывались смутно мы уже тогда, поучительной в чем-то для нас, его сверстников.

"САДЫК НА РЫЖЕМ"... Мы с дядей Амутом хлопотали у телеги, крепили проволокой расшатанные борта, смазывали ось дегтем. В разгар работы подъехал Садык. Из-под шапки, как у русских парней, у него пушился лихо закрученный чуб, камчой-плетенкой Садык похлестывал по голенищу сапог. Он, будто желая подчеркнуть свою взрослость, при въезде во двор пьяно качнулся из стороны в сторону, хлестнул коня камчой ― тот красиво, но зря заходил по кругу ― потом, приветствуя, небрежно сунул мне ладонь и, пожимая руку, глядя на меня, заговорил с дядей Амутом:

― Здравствуй, Амут-ака!

― Здравствуй, сынок, ― разве не видно по мне?

― А я-то думал, после бомбежки...

― Какой бомбежки?

― Забыли, ― смеялся Садык, ― кто лежал под скамейками в клубе?

Садык намекал на недавнее происшествие в старом клубе: во время демонстрации фильма о царе Петре неожиданно рухнула в зале печь, не на шутку переполошив сидевших неподалеку дядю Амута с супругой.

― Э-э, и вы о том же! ― в сердцах парировал дядя Амут. ― Кому могло прийти в голову такое! Порой, любезный, так ухнет ― рад будешь забраться не только под скамейку, но и в собственную могилу.

― Так и заберешься? ― у Садыка от смеха глаза сужались в две маленькие сабельки.

Дядя Амут не ответил. Закручивая проволоку, он тихо под нос затянул песню. На Садыка это подействовало, он смолк, на глазах стал преображаться в Садыка, моего сверстника.

― Как живы-здоровы, сынок? ― после паузы вдруг молвил дядя Амут то, с чего начинают при встрече нормальные люди, говорил он искренне, без тени иронии. ― Как мать? Трудно ей без мужика с шестью мальцами? Слава Богу, вымахали вы, стали хозяевами. Где трудитесь?

― За лошадьми присматриваю, ― буркнул в ответ растерянно Садык.

― Ночью?

― Днем развожу военкоматские повестки. Так и живем.

― Неплохо живете, ― дядя Амут вдруг незаметно менял тон, лукаво косился на Садыка, ― лошадей пасете, посыльным работаете и еще находите время для проказ ― верно говорят? Вот ведь и беднягу сторожа заманили в капкан ― как же изловчились?

Вопрос подзадорил Садыка, он приосанился, ковырнул пальцем в висок себе, молвил не без гордости:

― Так он же того...

Клубный сторож и в самом деле, по нашим понятиям, был "того"... Действия его плохо увязывались с представлением о возрасте: человеку под семьдесят, а энергии его мог бы позавидовать и мальчишка ― с утра до вечера сторож гонялся за скотиной, оберегая от потравы сквер, лихо носился с дубинкой по островерхой тесовой крыше клуба и пыльному чердаку за пацанами-безбилетниками ― те норовили проникнуть в зал по узкому, трубообразному вентиляционному приспособлению; носился до тех пор, пока переусердствовав, ― случилось это во время его погони за Садыком ― не застрял в этой самой "трубе". В разгар сеанса... На потеху детворы...

Садык вновь запетушился и на вопрос: "Школу, значит, мы оставили до лучших времен?" ― и вовсе ответил вызывающе:

― Поживем без учебы ― мы народ простой!

― Простому народу не нужна грамота?

― Были б руки ― во! ― Садык вскинул ладони. ― И вот что, ― показал на голову. ― Пусть учатся другие ― мы обойдемся.

Он стегнул рыжую камчой, вылетел на улицу и, отпечатывая дробь на промерзшем грунте, исчез.

Следующая встреча с Садыком в этот день оказалась последней...

Садык на Рыжем возник неожиданно ― мы с Жунковским едва успели шарахнуться в кювет, и когда всадник развернулся и с криком "Дорогу!" промчался в метре от нас, стало ясно, что он успел где-то основательно поднабраться горячительного. Затем мы с Жунковским смотрели фильм "Джульбарс". Где-то в разгаре фильма хлопнула в зале за спиной дверь, донесся встревоженный голос контролерши: "Ой! Где?!" Слышалось: "Садык... конюх... посыльный..." Слова складывались в жуткую весть: Садык на полном скаку врезался во всадников, мужчину и женщину. Люди потянулись к выходу...

На шоссе, что узкой дамбой пересекал гнилой лог, на мосту толпились люди. Жунковский протиснулся вперед, я в нерешительности остановился у уступа шоссе, непонимающе глядел вниз ― там, на льду, беспомощно билась Рыжая. У лошади стояло несколько мужчин.

― Жалко... Чего на меня давишь? ― говорил сокрушенно пожилой мужчина, милиционер.

― Жалко, ― усмехнулся второй, хромой колхозный объездчик. ― Если бы жалел ― кокнул. За что тебя на бронь поставили?

― Не-е...

― Заладил свое, а божья тварь мучается, ― напирал объездчик. ― Давай-ка!

Чего?

― Надо ставить точку. Дай наган, говорю, дай наган! Я не вполне сознавал происходящее: и хотя смерть была не в диковину ― она постоянно шелестела похоронками под окнами, ― в гибель Садыка не верилось. Зачем слова о точке? Эти люди на дамбе? И те, внизу, на льду... Милиционер отстегнул кобуру, протянул оружие, рифленое, с деревянной ручкой ― оно, видимо, было тяжелым, потому что объездчик взял за рукоятку его обеими руками. Целился он со словами "надо, надо помочь" ― глаз один у стрелка закрылся, другой, напротив, округлился, рот изогнулся книзу. Оглушительно грохнуло, еще, еще...

Пробиваться через живое кольцо зевак к Садыку смысла не имело ― чувства и мысли сплетались в нечто единое горькое. Откуда-то пробивалось и пробилось воспоминание о недавнем ― о Садыке...

Тот стоял, бравируя взрослостью: в руках ― неизменная самокрутка, махорка из кисета с шелковым шнурком, чакма ― не кусочек обыкновенной железяки, как у некоторых, а настоящее кресало ― стальной брусок с лихо закрученными концами и обломок молочного кварца.

Садык предлагал:

― Кто хочет кино глядеть? Только тихо...

Он велел нам забраться на крышу сарая. Мы прильнули к щелям. Садык вскоре вернулся. Вместе с ним мы увидели и Асию. Асия была старше даже Садыка, не училась, жила в многодетной семье с убогой матерью, о доступности Асии ходила нехорошая молва...

Садык взглянул наверх и, удостоверившись, что "зрители" на местах, затоптал в навоз окурок, привлек девочку к себе. Но тут произошло непредвиденное: Асия оттолкнула Садыка и сказала громко, будто нарочно для нас:

― Какой быстрый! Попридержи руки!

Садык ошарашенно отступил, растерянно пробормотал:

― Ты что? Говорила же...

― Говорила ― да! Где обещанное?

Садык и вовсе растерялся, что-то произнес шепотом, на что последовало:

― Значит, не мели...

И снова Садык прошептал что-то ― инициатива, вопреки ожиданию, перешла к девочке. Недовольное ее "Обещал, где?", видимо, касалось чего-то, что было обещано и не исполнено Садыком. Вспомнился слушок о готовности Асии уступить за мзду ― неужто обстояло так и сейчас! Меня обрадовал отворот, полученный самоуверенным Садыком, ― "кино" с секунды на секунду грозило оборваться... Но Асия, будто удовлетворившись ответом, вдруг переменилась.

― Ну что, вот так и будем стоять? ― сказала она громко и бесстыдно.

― А что? ― тупо уставился Садык.

― Так и будем стоять? ― повторила она. И только теперь, догадавшись, Садык неловко привлек ее ― Асия слегка отстранилась, но сама же затем и взяла его за руки, отвела к вороху соломы.

― Ладно... дурак... не на навсегда же... Сама я... ― сказала она и стала поспешно раздеваться. Садык опомнился ― стал тем Садыком, которым его мы знали ― осмелев, он постарался показать "кино" в подробностях. Только Жунковский ничего не видел, он и начальные-то "кадры", когда ничего не было, не стал смотреть, жмурился, точь-в-точь ребенок, а когда Асия запустила руку под платье, он и вовсе отвернулся, лег на спину, глядел в небо, наверняка не слышал нездорового ее смеха, негромкого "Дурак... ну, дурак!.."

Мы шли с Жунковскнм домой с растерзанными душами...

Ромка, Жунковский и я сидели на крыше сарайчика, притулившись к стожку сена.

― Глупо умер, ― послышался в тишине голос молчавшего до сих пор Ромки. ― Таких не жалко.

Ромка остался ночевать на крыше сарайчика. Мы с Жунковским скользнули вниз, простились, путаясь в картофельной ботве. Мысль о Ромке, о встрече с ним не покидала меня, угадывалась бессонница в раздумьях о нем...

И в самом деле, в ту ночь я долго не мог заснуть, то была бессонница не только от раздумий о Ромке ― не выходил из головы Садык. Многое я передумал и о Жунковском, вернее, о Жунковских, бессонница в мальчишечьи годы штука столь же странная, сколь и удивительная...

Садык стоял в айване ― передней комнате с приподнятым глиняным полом, с закопченными жердями-подпорками, поддерживавшими ветхий верх избушки. Беспокоил обоняние кислый, острый запах дрожжей: Садыкова мать варила бузу[6] на продажу ― по ранним утрам, на рассвете здесь, в айване, собирались бражники, любители бузы ― небритые мужики в протертых и помятых ватниках и куртках...

Лицо Садыка размазано в сумерках. Вот он снимает с гвоздя уздечку, берет мешок, уздечку кладет на плечо, мешок засовывает под ремень ― принимает из рук матери полную чашу бузы, пьет, поспешно покидает избушку.

А вот он идет по двору центральной колхозной усадьбы...

Двор основательно запущен: дувалы облуплены, всюду горки хлама, в беспорядке разбросана убогая техника ― плуги, бороны, косилки. Несмотря на рань, какая-то баба тянет за налыгыч упирающихся волов, сторож отчитывает кого-то. Бригадир единственным пальцем тычет в пространство, вяло выкрикивает:

― Да не этих бери, глупая баба, ― эти пойдут в поле, на верхний участок. Бери привычных на торфе.

"Деловые люди ― русские: запасаются торфом, и никаких забот зимой, ― думает Садык. ― А мы? Знай, палим солому, курай, дрова ― что мешает перейти на торф? Лень? А ведь торфа на болотах ― пропасть!"

А вот и конюшня, длинное строение, заделанное спереди из досок. Недавно пригнанные с ночного лошади стояли, остывая. Отвернувшись друг от друга, замерли приземистые гнедые ― Мальчики. Мальчики ходили всегда в одной упряжке, нравились возчикам за послушание и неутомимость. Чего нельзя было сказать о Тумбе, серой, ленивой худобине с сонными глазами. Тумба могла остановиться вдруг в самом нежелательном месте, и тогда ни удар камчой по гармошке ребер, ни пинки под брюхо не могли долго стронуть ее с места. От Тумбы не отказывались разве что поливальщики: ее не надо было привязывать, стреножить; Тумба часами, терпеливо и равнодушно пощипывая верхушки трав, ждала хозяина, орудовавшего тем временем кетменем по колено в грязи в поле. Рядом с Тумбой стоял понуро Фриц, вороной мерин, еще недавно безымянный, названный так за нрав:

Фриц мог беспричинно лягнуть, укусить. И еще за то, что Фриц беззастенчиво зарился порою на чужое.

И еще, еще лошади... Без имени, различающиеся больше по мастям или другой природной отметине.

Садык шагает дальше, дальше.

Останавливается... около Рыжей.

Рыжая ― из группы дончаков, купленных на конезаводе, ― руководство колхоза будто всерьез рассчитывало с помощью их улучшить породу колхозного косяка, но спутала карты война, стало не до селекционных работ; дончаки разошлись по бригадам, обратившись в обычных трудяг. У Рыжей судьба образовалась иначе: считалась она собственностью колхоза, а служила военкомату ― ходила под седлом у рассыльного Садыка...

Вот Садык заседлывает Рыжую ― казачье седло с покатыми уступами спереди и сзади ложится на спину коню плотно; Рыжая игриво постукивает копытами о землю и, когда Садык взбирается в седло, нетерпеливо, не дожидаясь понуканья, рвется к воротам...

Вскоре Рыжая стоит на привязи у здания военкомата, а Садык с листочками бумаги ― призывные повестки или похоронки ― сбегает по дощатым ступенькам. Вот Рыжая несется по улицам и проулкам, от одного дома к другому.

Бумаги развезены по адресам, можно взяться и за свое ― Садык выезжает за окраину села, едет проселком через ржавевшие по обе стороны дороги хлеба. Впереди у увалистого подножья гор, на солнцепеке, виднеется белесо-золотистый участок богары ― здесь, на землях, неполивных, хлеба убраны, но Садыку это на руку, он знает, что здесь, на краю оврага, осталась несжатой довольно протяженная полоса пшеницы.

Вот Садык спешился на дне оврага и, привязав Рыжую за куст курая, с пустым мешком под мышкой, с серпом в руках, двинулся по промоине вверх. Пожалуй, вначале он мог и отвлечься, его внимание могла на секунду-другую приковать метнувшаяся из-под ног ящерица или птица, в напрасной тревоге пытавшаяся отвести угрозу от гнезда, или скарабей, деловито перекатывающий навозный шарик.

Я представил: над вершинами гор, на северо-западе повисла округлая туча ― она изредка простреливалась огненными зигзагами...

Испугавшись грозы, Садык, не мешкая, принялся за работу, жал пшеницу под колос; он складывал перезревшие колоски на дно мешка, утрамбовывал, вышелушивал, выбросив из мешка солому, снова жал, жал... Под ворот рубашки стекал пот. Затем, отдышавшись, понес мешок вниз, приторочил его к седлу.

Возвращался он узенькой тропой, вдоль речки, в объезд людной дороги. Проезжая мимо горохового поля, он набил за пазуху стручки гороха, с приподнятым настроением въехал в подсолнечное поле. Стебли подсолнуха под тяжестью округлых плодов горбились, высохшие листья многоголосо шелестели на ветру. Утерпеть трудно ― конечно, он сорвал корзину подсолнуха, а минуту-другую спустя, выехав из поля, некстати столкнулся с объездчиком ― тот стоял у кромки арыка, держа за спиной повод лошади. Объездчик, не скрывая подозрения, взглянул на Садыка...

Но ― стоп! Здесь, как нередко случалось со мной, мысли поплыли в другую сторону. Я стал перебирать в памяти подробности уже своей встречи с объездчиком, той, что предварила другую встречу, ужасно глупую, встречу, воспоминание о которой до сих пор рождает чувство неловкости.

Да, было такое! С трофеем в руках ― огромной корзиной подсолнуха и полной пазухой гороха ― я выехал как-то из поля и столкнулся с хромым объездчиком, человеком нрава жесткого, крутого.

До сих пор видится сутуловатая фигура объездчика у арыка ― вижу, как он махнул мне рукой, приглашая к себе. "Влип!" ― мелькнуло у меня в голове. Даже лошадь подо мною, до того рвавшаяся вперед, будто почуяв неприятное, пошла неестественно, валко, ватно. Я, будто загипнотизированный, послушно двинулся к лютому стражу колхозных полей, был почти рядом с ним, видел черты его лица, обкуренные усы, глаза ― два магнита. И... Не знаю, что так вывело меня из оцепенения. Из-под копыт коня объездчика выпорхнула и низко, касаясь верхушки трав, метнулась перепелка. Объездчик на миг, казалось, забыв обо мне, глядел за полетом птицы ― я опомнился и, хлестнув изо всей силы камчой в бок коня, бросился прочь. Я на полном скаку пересек клеверник, оглянулся ― ни души. Невдалеке ― заброшенная избушка, по косогору взбегала тропа, вдоль бровки лога желтела стена пшеницы. Я спешился у свежесметанного стога, принялся за стручки гороха. Увлекшись, я не сразу обратил внимание на шорох, который доносился из-за стога. Прислушался: за стогом говорили двое, с хрипотцой голос принадлежал мужчине, жалостливый, тихий ― женщине. Я завернул за стог, далее, не сделав и шага, замер, пораженный. Дело в том, что обладателем женского голоса оказалась... Жунковская-мама! Мужчина? С маленькой раздвоенной щеточкой усов ― так это же гость Жунковских! Я был наслышан со слов Жунковского, что мужчина и мама Жунковского ― школьные товарищи, что мужчина не то горный инженер, не то горный мастер; я знал, что здесь он проездом, задержался на денек, что его неожиданному визиту Жунковского мама ужасно рада, да и он, Жунковский, увидев их почти детскую восторженность и непосредственность, так же рад ― словом, все в сумме и порознь свидетельствовало в пользу гостя-горняка. И вот тебе! Жунковская с отчаянной поспешностью неловко прикрыла наготу, побледнела.

― Ты?! Д-додик?! ― женщина впервые вместо "Даудика" назвала меня "Д-додиком", что выдало ее нерадостное состояние. И гостю будто стало не по себе.

― Ну, что тебе, малый? ― спросил он и, изобразив на лице сердитую мину, бросил: ― Ну-ка, мотай...

Сразу повернуться и бежать бы, но меня будто нечто тюкнуло по голове, стоял я, оцепенев, секунду, другую, третью...

― Мотай! ― сердитость мужчины стала меняться просьбой, он жалостливо добавил: ― Иди.

И только теперь я повернулся, вскарабкался на коня, спокойно отъехал.

Ехал я с невеселыми думами: ведь еще недавно, накануне приезда гостя, Жунковский читал мне письмо отца, показывал крошечную его фотографию. Запомнились глаза Жунковского-отца, округлые, как у сына, высокий лоб, сжавшийся в подобие улыбки рот. А на петлицах гимнастерки его можно было различить по паре маленьких кубиков, потому что погоны в армии еще не были тогда введены.

И, конечно, я должен был в эту бессонную ночь вернуться снова и снова к Садыку...

Садык стоял на мостике через арык. Он взял из рук моих корзину подсолнуха, отломил половину, заговорщически шепнул:

― Стой, Додик, рядом.

Он незаметно скосил в сторону взгляд, и все стало ясно: в нашу сторону, весело размахивая уздечкой, шел Пиявка ― известный драчун, тот самый Пиявка, который недавно с дружками "отметелил" на пляже Садыка! И вот ― встреча непримиримых врагов! У меня от предчувствия предстоящей драки захватило дух.

Увидев Садыка, Пиявка изменился в лице, остановился в нерешительности, будто стал лихорадочно взвешивать: идти прямо или, наплевав, повернуться и бежать? Осмотрелся, будто приглядывая пути к отступлению.

Но что это?

На лице Садыка ― полнейшее безразличие.

― Здорово, Пиявка, ― говорит он лениво.

― Здорово, ― следует настороженный ответ.

― Ты не знаешь, какое сегодня кино? ― интересуется Садык.

― Поверни голову ― написано! ― отвечает недоверчиво, но без былого страха Пиявка, кивнув на афишу, висевшую на стене. Садык зевает и, похлопав ладонью по рту, протягивает лениво:

― А-а-а... надоело!

― Кому надоело, кому... ― возражает Пиявка.

― Я не о том, ― говорит Садык, предлагая ломоть подсолнуха. Пиявка протягивает руку, но, почуяв недоброе, убирает ее.

― Бери, дурак, ― Садык кладет ломоть подсолнуха на перилы мостика и, продолжая зевать, говорит о фильме:

― Я его сто раз видел ― ну его!

― Я тоже, ― соглашается Пиявка. ― Надоел. Простое садыковское "дурак", видимо, несколько успокаивает Пиявку, он, правда, все еще с опаской, берет подсолнух и, зажав под мышкой уздечку, начинает грызть.

― В лимане сазанов развелось, ― продолжает Садык, ― их, говорят, бьют вилами.

― Ты развесил уши...

― Что ― нет?

― Рыбы-то? ― Пиявка, кажется, все больше начинает верить в дружелюбие Садыка. ― Рыба-то есть. Плавают бревнами, да попробуй взять. А ты вилами...

― А на удочку?

― Так они, заразы, ни на червяка, ни на что не идут.

― А что?

― Жратвы у них, паразитов, тьма. Вот осман...

― Что осман? ― Садык отломил маленький ломоть подсолнуха, остальную часть как бы нехотя протянул мне ― ясно, что он усыплял бдительность соперника, готовился нанести коварный удар.

― Османа берут на глубочине. На майского жука, ― будто желая подтвердить мою догадку, мечтательно произнес Пиявка, ― можно на белого червяка… заморыша. Сейчас "коты" пошли, килограммов на десять тянут. Говорят, вытащили "кота"...

― Было бы что тащить.

― С лодками дрянь... ― только и успел сказать Пиявка. Садык бил наотмашь, и удар пришелся по щеке.

― Ты что? ― успел крикнуть Пиявка и закрыл почему-то голову руками. Садык же, воспользовавшись растерянностью, тем временем нанес ему удар в подбородок, еще, еще... При этом приговаривая:

― Знаешь за что? Втроем меня метелили ― забыл?! Забыл?

Он норовил попасть в нос ― один из ударов достиг цели, и я, увидев темновато-розовую кляксу между пальцами Пиявки, его странное бездействие ― а ведь Пиявка, ртутный пацан, считался едва ли не лучшим драчуном среди сверстников, ― увидев в сущности не драку, а избиение, встал между ними, с трудом разжал руку Садыка, намертво вцепившуюся в Пиявкин чуб, оттолкнул Садыка, крикнул Пиявке: "Беги!". Тот затравленно поочередно оглядывал нас, выждал повторное: "Беги!" и рванул через мостик.

― Ты заодно с Пиявкой? Зачем? ― вырвавшись из моих объятий, Садык заговорил суматошно, в сердцах и зло. ― За него, значит! Профессор! А если я тебя самого! А? Хочешь?

Но, чуточку позже, поостыв, уже хвастался:

― Ну, как я его отметелил?

А войдя в раж, вовсе разошелся, стал припоминать подробности избиения, учить:

― Лучше бы, профессор, так...

Он изобразил удар наотмашь, калганом, ногой ― прыжок, туловище отклонено назад, ноги в прыжке пытаются достать воображаемого противника... Садык ― человек, посетивший мир взрослости, на глазах преобразился в моего сверстника...

Но будто опрокинулось время ― поля, стерня, ежедневно пыльные улицы, безлюдные проулки ― все-все пропитало холодное, декабрьское; земля потяжелела, холодным расплавленным свинцом кое-где лежал лед, сквозь плотный воздух натуженно пробивались голоса, цокали об лед копыта лошадей...

А вот Садык лупит вовсю под бок коня ― Рыжая несется по свинцовому шоссе. Я снова пытаюсь войти в шкуру другого человека ― Садыка.

И вот уже Садык ― я. Я ― Садык.

Скачу ― куда? Не все ли равно! Мимо проносятся избы, люди, деревья, и все ― и знакомое, и незнакомое ― будто вместе со мной отныне в мире с другим измерением, иными особенностями.

Но как замечательно устремлена вперед Рыжая.

Во дворе сельского клуба, у кряжистых застолетних тополей, стояли группки мальчишек ― как здорово, что они видели бешеный бег Рыжей! И меня, слившегося в едином порыве с Рыжей! Впереди ― двое всадников. Каких-нибудь пятьдесят, тридцать, десять метров отделяли меня от них. И вдруг, всколыхнувшись, Садыков мир во мне замер: я увидел во всадниках, мужчине и женщине, роковое ― краешек своей судьбы.

Сбоку ― поблекшие жилые строения. У ворот обговаривали дела незнакомые люди. Круто уходила вниз насыпь шоссе... Но ― нет, нет! Того, что должно последовать в следующий миг я не желал, все во мне восстало против этого. В самом деле, что смерть? Ничего? Но тогда что "ничего"? И, главное, зачем ничего? И я поспешно "вышел" из Садыка.

Нет!

ГЛАВА VI. РАДОСТИ И ПЕЧАЛИ

1

"...32 года назад, дорогой Ибн, мы расстались с тобой... Путь наш лежал в Кок-Янгак. На четвертый день мы добрались до Джалал-Абада, оттуда до Кок-Янгака ― подать рукой. Не буду вдаваться в подробности нашего бытия в Кок-Янгаке, маленьком шахтерском городке, ― скажу лишь, что привыкал я к новому трудно. Упорно пытаюсь вспомнить что-то значительное из кок-янгакской биографии ― увы! Маленький оазис среди желтых опаленных солнцем холмов, короткие улицы, взбегающие наверх, корпуса терриконов, чумазые строения, угольные склады, школа ― вот, пожалуй, все, что вспоминается о тех днях... Мама работала секретарем в горисполкоме и постоянно спешила. Отчим-маркшейдер, напротив, жил неторопливо, любил возиться дома с велосипедом, позже ― с мотоциклом.

Впрочем, два-три эпизода вспоминаю с удовольствием...

Однажды отчим укатил меня в урочище Кара-Алма, день весь мы провели в лесу, лазали по пологим склонам холмов, перебирая под орешником завалы сухих листьев. Вылазка удалась: мы насобирали мешок орехов. Дело, однако, не в орехах ― то один из самых добрых дней в жизни. Все отзывалось в сердце восторгом: по-мушкетерски уничтожили мы обильную еду, потом лежали под развесистым орешником, любуясь видом на долину. Отчим рассказывал о здешних лесах. Поражал возраст леса ― древний, даже в исчислении геологическом ― подумать только: несколько миллионов лет назад здесь находились такие же орехоплодовые леса! Не догадывался я, что тогда в Кара-Алме я получил первый урок по геологии.

Остался в памяти и второй урок. И снова ― благодаря отчиму: тот однажды в хорошем настроении позвал меня в шахту. Спуск под землю запомнился в деталях: мы облачились в брезентовые куртки, нахлобучили пластмассовые каски, вооружились шахтерскими лампами, потом, затерявшись в толпе шахтеров в таких же куртках и касках, вдруг стремительно двинулись вниз, в подземный лабиринт.

Мы почти ползком протиснулись в тесную выработку.

Шахтеры сидели на высыпках угля в ожидании маркшейдера.

― Уголек исчезает, ― сказал один из них, направив пучок света на нас.

― Да ну! ― удивился отчим. ― Где?

― Поглядите, ― почти все лампы повернулись в глубь выработки.

Отчим деловито обшарил выработку, постучал молотком по комьям угля. Задумался.

― Здесь? ― поинтересовался он, ткнув молотком о выступ глинистой породы.

Он прошелся пучком света по кровле пласта вдоль границы глины и угля, наискосок выработки. Я обратил внимание на такую же полоску с углем и глиной на дне выработки.

― Надо бы геолога пригласить, ― произнес кто-то неуверенно. Отчим не ответил.

― Уголь сдвинулся вниз, ― вырвалось вдруг у меня.

― Похоже, ― поддержал меня неожиданно кто-то из горняков.

Отчим странно взглянул на меня, затем отвернулся, принялся стучать молотком о стенку выработки.

― И без геолога ясно ― ушел, ― сказал он не то себе, не то всем сразу.

― Ушел... ушел, ― прокатилось в группе шахтеров. Вышли наверх изрядно испачканные углем. Мылись в душевой, и отчим говорил, разбрызгивая воду:

― Как смекнул о сдвиге? Впервые увидел пласт и ― надо же! ― сообразил! Тебе, братец, полагаю, надо подавать документы на геологический! Подумай.

Мое отношение к отчиму было противоречивым. Я не любил его, но некоторые черты характера его вызывали уважение. Я не мог не оценить его, казалось, бесконечное терпение к моим шалостям. Умиляла его страсть к чтению. А вот его привычка по воскресеньям облачаться в белые из парашютного шелка брюки выводили меня из себя, раздражала и его молчаливость, смахивавшая, казалось, на скрытность... Понимаю, что не всегда справедлив, но дистанция между пониманием и действиями часто огромная и изменить здесь что-либо не так просто.

Пишу о случае в шахте вот почему. Отчим будто невзначай подглядел мое будущее – которое, впрочем, вспыхнуло и тут же погасло. До поры до времени. Небольшая заметка в одном из номеров "Литературной газеты" погасила эту искорку. Рядовая заметка, по сути ― информация об институте востоковедения ― групповой портрет, текст: вот, мол, состоялся выпуск студентов-дальневосточников. Ничего особенного, но надо видеть, как отныне я забредил востоком. Названия стран ― Непал, Таиланд, Саудовская Аравия, Индия, Япония, Филиппины ― звучали чарующей музыкой. Виденное и слышанное о Востоке трансформировалось в сознании в наивные желания, я видел себя полиглотом-знатоком восточных языков, сотрудником посольства или консульства, путешествующим по экзотическим странам. Я считал месяцы, недели, дни до окончания школы, чтобы немедленно ринуться на штурм, а когда стало ясно, что год потерян, охватило уныние, я чувствовал то, что чувствует, пожалуй, человек, отставший в пустыне из-за пустяка от каравана. Три года армейской службы в саперных частях в Туркмении, разумеется, не могли ни в малейшей степени утешить. Вот и вся память о шести годах жизни в Кок-Янгаке после разлуки с тобой. Не густо?

Зато первый же послеармейский год был мой ― это точно.

В Москве с первых же минут я испытывал удивительную приподнятость. Институт находился в небольшом четырехэтажном сером здании на берегу Яузы. По другую сторону шоссе стоял стеной лес ― здесь пролегала окраина сокольнического парка с прудом, просеками, заселенными с краев. На другом берегу реки тоже виднелся лес: дальше, справа, ― фабричные трубы.

Я бесстрашно вошел в комнату приемной комиссии. Мужчина с гладковыбритой головой водил пальцем по листу со списком абитуриентов и, не обращая внимания на меня, говорил мужчине помоложе с пышной шевелюрой:

― А что она не доучилась на медицинском? Где лучше? Забито ― никакого просвета. Так и скажите этой Савиной: на хинди забито. Плотно. На монгольский, корейский, пушту ― пожалуйста. Почему непременно хинди? ― Он поднял голову на меня, поинтересовался и, узнав, что я приезжий издалека, молвил коллеге в сердцах:

― Вот еще.

И, уже обернувшись ко мне, продолжал с подозрительной миной:

― На индийский... японский... желаете?

Я назвал индийский.

― Но почему? Только не говорите, что мечтали с колыбели об Индии. Не надо. ― Бритоголовый умолял, почти плакал, отговаривая: ― И на индийский огромный конкурс, а у вас по языку троечка. М-да... Но так и быть: примем документы. Но только не на индийский ― ведь вам все равно. Вот на монгольский, корейский конкурсы только намечаются. Уверяю вас. Хорошо ― на китайский, хотя и здесь ожидает бешеный конкурс.

Но я ни капельки не сомневался в успехе.

Поразительная самоуверенность! Такого ни до того, ни после никогда со мной не случалось: ходил я беспечно по коридорам института, глазел на стенды, стенгазеты, слонялся, не беспокоясь о предстоящих конкурсных баталиях. И лишь, кажется, однажды обожгло память ― вспомнилось: "Скажите этой Савиной..." Мне показалась знакомой фамилия, и я несколько раз ее повторил про себя, припоминая: "Савина... Савина... ― где слышал эту фамилию?.." ― да тут же и забыл.

Столовался на фабрике ― кухне фабрики "Красный богатырь". Макароны по-флотски, копеечные щи, простокваша, квас, иногда котлеты ― нет, положительно шло гладко! И экзамены сдал так ― не буду мучить подробностями, ― что не сомневался в благоприятном решении комиссии. Так и произошло. Я пробежался по списку удачливых, еще и еще, отыскивая фамилию ― кого бы ты думал? Савиной. В числе поступивших на индийское и китайское отделения ее не было. Но тут взгляд, брошенный на список рядом, выхватил искомую строчку. Оказалось, оную Савину Л. зачислили в монгольскую группу. Букву "Л", помнится, я сходу почему-то развернул в Людмилу, вообразил печальное лицо Люды Савиной, "съехавшей" с хинди на монгольский. После этого надолго забыл о ней. Стало не до нее ― началось обучение языку! Мои представления о трудностях китайского оказались даже преуменьшенными ― поистине врезались в грамоту китайскую! Представь: есть у них так называемая грамматика Гоюй. Составлена она из пятиста примерно иероглифов, что ни иероглиф ― ребус! Без железного знания означенной грамматики продвижение вперед немыслимо ― ведь ходовых иероглифов, тех, без чего немыслима деятельность интеллигентного человека, не менее восьми-девяти тысяч. Разумеется, попыток перевести китайскую грамоту на современный лад было немало, придумывались алфавиты один другого остроумней ― где там! Надежды на успех лопались, подобно мыльным пузырям. Идея реформы ― а в роли реформаторов подвизались в большинстве христианские миссионеры ― носила печать непонимания проблемы, терявшейся в потаенных глубинах истории китайцев. Придумать алфавит возможно. Но как поступить в таком случае с десятками, сотнями томов рукописей, летописей, газет, журналов, книг, сотворенных древней грамотой ― плодами трех-четырехтысячелетней культуры народа? Перевести? Но возможно ли этакое сверхфантастическое предприятие? Под силу ли оно человеку? Игнорировать накопленное и разрубить одним ударом противоречивый узел? Но даже мысль об этом представляется отвратительной. А количество томов растет едва ли не в геометрической прогрессии, проблема усложняется, становится все более необратимой...

Группа наша была небольшой. Спустя месяц мы знали друг о друге все. Зубрили неистово. Денно и нощно. Везде: в аудиториях, общежитии ― домике, арендованном для нас институтом у частника в Мамонтовке, в метро, в электричке, в библиотеке. Зубрили до отупения.

2

Но не только зубрежкой китайской грамоты полнились дни. Жизнь кипела, она, хотел ты этого или нет, втягивала в свою коловерть. Трудно вписывались в облик столицы высотные здания. Оттанцевала Джульетту несравненная Уланова, а уже на слуху было имя Плисецкой ― поистине: "...одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса". Сверкали новые имена в театре, кино, эстраде, литературе. Помню толпу любителей-книголюбов у книжных прилавков ― всепоглощающей страстью к книгам были охвачены, казалось, и стар и млад. На стадионе "Динамо" у щита первенства страны можно было в любое время дня видеть толпы спорящих болельщиков: еще свежи были радости и раны последних баталий, вспоминали последний поединок с югославами, хвалили Бобра, ругали пристрастного судью Жолта, отобравшего победу; артельно болели за "Спартак", на легкоатлетических дорожках шли сражения Куца с Затопеком, Чатауэем, Пири. В печати критиковалось учение академика Мара. Вспоминалось интервью Сталина премьеру Джавахарлалу Неру. Ответы его же некоему профессору Санжееву. Спорили о базисе и надстройке. Все это, казалось, происходило рядом с тобой! Впрочем, так и было: неутомимого Куца, хитроумного и ловкого Боброва я видел в двух шагах от себя...

Сталина увидел на первой же праздничной демонстрации. Колонна нашего района по традиции замыкала шествие. Сталина, к сожалению, на трибунах не оказалось, и мы уже миновали мавзолей В.ИЛенина, когда сзади, нарастая, прокатилось волной:

― Сталин! Сталин!

Я обернулся ― Сталин стоял на трибуне, приняв знакомую по сотням фотографий позу: он, казалось, на миг заметил меня в толпе и помахал рукой. Разумеется, Сталин приветствовал всю колонну, даже не колонну ― народ, всех, кто в эти минуты проходил по праздничной площади и за ее пределами, стоял у приемников и репродукторов ― везде: в столице, в тысячах других пунктах страны и за рубежом ― то были приветствия пастыря, отца, для которого все сыновья и дочери едины. И все равно "казалось" было настолько впечатляющим, что я на секунду-другую оцепенел, по телу пробежали мурашки; воздух колыхался от восторженных возгласов:

― Сталин! Сталин!

В море голосов тонул мой голос:

― Сталин! Сталин!

Как-то зимой, отзанимавшись, мы покидали лингафонную, тесную комнату, вмонтированную в башенку на верхотуре здания. Мы шумно вырвались в узкий коридор, устремились вниз по лестнице. Навстречу, наверное, в ту же лингафонную поднималась группа незнакомых студентов. Я обратил внимание на молодого человека и девушку в конце группы. Возможно потому, что молодой человек, едва поравнявшись со мной, вдруг остановился, открыл чемоданчик, что-то стал в нем отыскивать.

― Не здесь ― покажешь на занятии, ― сказала громко его спутница в свитере-водолазке.

Она, отбросив со лба прядь волос, поправив на плече ремешок сумки, взглядом проводила меня. И я находился уже этажом ниже, когда сверху позвал женский голос:

― Жунковский! Стой же!

Застучали дробно о ступеньки каблучки, секунду-другую спустя передо мной стояла девушка в свитере.

― Жунковский! Неужели?! ― произнесла она горячо. ― Не узнаешь меня? Вспомни, я Савина! Ну, Лида Савина!

Неожиданность встречи убила мужество ― я стоял перед ней довольно долго, тупо соображая:

― Ну, Савина! А ты... ― она назвала меня старым именем, что смутило еще больше. Я смотрел на нее сверху вниз растерянно, отвратительно мялся, бубнил в ответ:

― Да... узнал... здорово... я... тогда... сейчас... Артур...

― Вы, Артур?― вдруг с ты на вы перешла девушка в свитере. ― Я ошиблась?

― Нет, нет! ― поправился я. ― Не ошиблись... Просто я... зовусь сейчас Артуром...

― Сейчас? Артуром? Почему "сейчас"? И почему Артуром? ― произнесла она, сбитая с толку.

Ситуация, признаться, создалась опереточная ― в пору было взвиться в канкане и пропеть объяснение, почему я стал Артуром.

― Ведь ты из Приозерья?― продолжала она.

― Да.

― Человека, моего знакомого, звали иначе.

― Ну, да... ты права, ― вдруг, помимо воли, перешел я на ты.

― Тогда почему? ― Объясню позже.

Она взглянула мне в глаза, будто пытаясь прочесть в них разгадку. Улыбнулась, на этот раз сдержанно, и сказала, словно заключила:

― Как замечательно, что мы встретились! Са-ви-на! Напряги память ― вспомни. В военные годы в нашем классе учились эвакуированные дети. Четверо. Тюриков, Вайнберг, Масленников и... Вспоминай, вспоминай... Крайний ряд справа, если встать лицом к классу, вторая парта ― вспомнил? Парта вторая и как бы сразу последняя, потому что за нею стояла печка, отгородившая дальний угол класса ― "Камчатку" ― вспомнил?

На второй парте, с краю у окна, вначале сидел Ахмедов, парнишка-переросток. Накануне Ахмедов ушел на последнюю парту, место его занял косолапый Турсун Азимов ― изрядный псих. Азимов славился ненавистью к "чистюлям", был причиной либо поводом к большинству потасовок в классе, где ему перепадала большая часть тумаков; ходил постоянно он в царапинах и синяках. Новенькой учительница предложила сесть рядом с Азимовым, потому что другого места в классе не оказалось. Девочка охотно согласилась, но воспротивился Азимов. На помощь пришла учительница, однако, просьбы, увещания, угрозы не подействовали на Азимова ― посиневшими от напряжения руками он вцепился за край стола, отчаянно мотал головой.

― Не хочу, ― говорил он, отбиваясь, ― не хочу сидеть с куклой!

Вспомнил?

Да, конечно: новенькая в слезах выбежала из класса, за нею бросилась учительница, а между нами, пацанами, после того, как Азимов пнул ногой одного из нас, произошла стычка... До сих пор не пойму, с чего взбеленился Азимов? Впрочем, на следующий день он изменился, а новенькая, увидев на лице вчерашнего недоброжелателя смущение, заговорила первая: "Мальчик, пожалуйста, не сердись на меня ― я не хотела обидеть. Не кукла я. Честное слово..."

Существо с белым, необычным для наших девочек, бантом-бабочкой в волосах, в ботинках с диковинными тесемочками ― это в то время, когда в классе все ходили босиком ― так вот новенькая и была Савина. Училась она у нас недолго, с полгода в одном классе, с месяц-другой ― в другом. Дело прошлое, но мы-то свои, а потому напомню: в ней светилось что-то такое, что даже тогда нас с тобой, по сути детей, притягивало к ней. И если к тому же приплюсовать необычность ее судьбы, принадлежность ее к другому миру, где все для нас было в дымке таинственности, станет понятнее и тогдашняя тяга.

Уехала из Карповки Савина, и я, нет-нет, да и вспоминал, представлял ее взрослой, надеялся увидеться, а когда встреча стала явью, почудилось, что случайно одолелась огромная пропасть во времени...

Мы с Савиной после занятий зашагали через Сокольники. Шли медленно по 6-ой Листвиничной Просеке (кажется, так называлась она) ― начиналась просека едва ли не у ворот института и тянулась к центральному кругу парка. Лежал старый снег, оттепель разбросала всюду лужи со снежной кашей ― нередко нам приходилось упражняться в прыжках в длину. Беседа выдалась под стать тому: непринужденно перескакивали мы с одного на другое. Вспоминали общее. Разумеется, школу, класс ― бедный, покривившийся от старости домик в конце двора, с припеку основного здания ― до сих пор мне снится наш скворечник, где так пахло хорошо известью, а зимними утрами у печи плясали огненные блики! Помнила Савина на удивление многое. Значит, Карповка для нее значила больше, чем пункт транзита. Отлично помнит тебя. "Он так восторженно пересказывал фильмы", ― сказала она о тебе.

А ведь верно! До сих пор вижу тебя в кругу ребят: жестикулируя, ты пересказываешь сюжет "взрослого" фильма ― каким только путем удавалось тебе проникнуть в клуб! Слушали мы, не догадываясь о твоей кинематографической судьбе... И других ребят вспоминали... Турсуна Азимова, например, пацана со странностями, Савина знала лучше, чем я. Знал я, что жил он где-то на отшибе ― но слышал ли, что Турсун жил вдвоем с отцом-пьяницей? Отец шабашничал, ходил по дворам, за еду ремонтируя сарайчики, погреба, делая саманы и кизяки ― знал ты об этом? Савина рассказывала о неизвестном эпизоде ― ничего особенного, я слушал ее как нечто, имевшее прямое касательство и ко мне.

Вот эта история... Савина будто по просьбе учительницы, встревоженная отсутствием пацана, разыскала с подругой избушку Турсуна. Азимов, увидев девочек, рванул из дома, исчез в саду. Азимов-старший и девочки долго звали его. Начались поиски. Турсун, волчонком сидевший в крапивнике, увидев их, вскочил на ноги, сжав кулаки, бросил:

― Что надо? Уходите! Сейчас же! Кто вас звал?

Савина заметила высохшие кляксы глиняного раствора на лице, одежде мальчика; такие же капли виднелись и на отце; отец и сын наверняка только что вкалывали, мастерили саманы ― вот где крылась причина столь долгого отсутствия в школе Азимова!

― Грамота ― хорошее дело, ― пытался объяснить девочкам отец, ― а желудок требует, ― он показал на казанок с остатками похлебки. ― Желудок говорит: "Не забывай меня..." Что важнее, дочка, желудок или грамота? Грамота подождет, а желудок не любит ждать.

― Турсуну нужно учиться! ― возразила девочка. Азимов-старший удивленно и долго глядел на Савину, сказал протяжно:

― Да-а? Неужели? И откуда припорхала такая речистая, чистенькая? Кто ты? Сестренкой, что ли, приводишься Турсуну? А может быть, учительницей? Невесткой?

Савина густо покраснела.

― И во тьме всегда отыщется божья искорка ― темный человек, я и все ж понимаю: нельзя мальчишке без грамоты. Я не неволю ― какой отец хочет ребенку

худого, дочка? Сам он...

― Сам?

― Ну да...

― Но почему?

― Спросите у него ― вот он.

Азимов стоял неподалеку, еще крепче сжимая кулаки.

― Уходите! Сейчас же! ― еще более зло и нервно бросил он непрошеным гостям.

Савина не могла взять в толк, почему нужно пацану пропускать занятия ради тяжелого труда в глиняном карьере? Жизнь в Карповке дала ей много нового, непривычного, что не так-то просто укладывалось в голове, к чему нелегко привыкнуть: почему Турсун с отцом вдвоем? Для чего глиняный карьер? Саманы? И главное: почему в такое неистовство пришел мальчик?

Никакие уговоры не могли заставить Азимова вернуться в школу ― пришел сам, когда о нем стали забывать. Его увидели прячущимся за огромным деревом, что стояло во дворе школы неподалеку от нашего скворечника. Он, смущаясь, держал подмышкой стопку учебников и тетрадей, другой рукой сжимал конторскую чернильницу, по сути письменный прибор с прямоугольным пластинчатым основанием-подставкой для карандашей и ручек. Он был умыт, ухожен, волосы подстрижены в короткий ежик ― полубокс, одет в трофейный коричневый не по росту китель, обут в новые(!) сапоги...

― Турсун вернулся! Турсун! ― прокатилась новость в классе.

Блудного сына расспрашивали, ощупывали...

― Странно: мне однажды приснился Турсун в сапогах, с письменным прибором в руке, ― сказала Савина во время прогулки в Сокольниках.

Но догадывалась ли она тогда и теперь, гуляя со мной, что в тех сапогах, вернее в том, что Турсун пришел в класс обутым, крылся, возможно, ключ к пониманию его поведения на глиняном карьере во время визита одноклассниц? В самом деле, с чего бы? Ведь стоял конец учебного года, уходил май ― время, когда обувь для нас была вроде саней летом? Особенно для Турсуна, который за неимением обуви нередко неделями, месяцами отсиживался дома. Девочка с белыми бантиками, Лида Савина, только что входившая в нашу классную семью, не могла увидеть необычное в одежде парнишки, не могла уловить того, что толкнуло Турсуна на это ― вряд ли могла она тогда, да и сейчас, догадаться, что оделся он так из-за желания выглядеть перед ней привлекательно, что из-за того он, оставив школу, загнал себя в глиняный карьер. И нам было не до решения психологических ребусов ― мы откровенно порадовались возвращению товарища, смеялись, шутили, щупали трофейный коричневый китель еще со следами прежних отметин, оценивали письменный прибор, хвалили напропалую сапоги.

― Турсун пришел! В сапогах! Сапогах! Сапоги!

Не ахти какой выдающийся факт ― Азимов в сапогах ― зацепился невольно в Лидиной памяти, чтобы выплеснуться много лет спустя...

Благодаря Савиной некоторые события вновь возродились в памяти, другие же, потускневшие, обрели ясные очертания и привязки ко времени. Разумеется, говорить о будущем и даже настоящем в первую очередь мы воздержались ― общим было прошлое, к нему-то и устремлялись прежде всего мысли. Я написал "прошлое" и подумал о тебе: а каково оно у нас с тобой? У тебя?..

Рассказывала Савина и о себе, жила она с родителями в старой московской квартире, куда Савина-мать и дочь вернулись незадолго до окончания войны. Савина-старшая работала библиотекарем. Отец-медик после войны долго трудился хирургом. Накануне нашей встречи в судьбе отца произошла серьезная перемена, о чем я узнал из Лидиных уст позже.

Лида не могла выискать что-либо замечательное в своей биографии. Школа с легко планируемыми и прогнозируемыми событиями-близнецами, конечно, не могла идти в счет. Разве что первые после окончания школы годы, когда Савина готовилась, по настоянию родителей, стать медиком, трудилась сестрой в больнице ― однажды пыталась даже поступить в институт, но "срезалась", продолжила работу, трудилась более трех лет, до тех пор, пока не пришло убеждение, что медицина и она, Савина, ― "вещи несовместимые..."

Я проводил ее до Комсомольской площади. Встреча обрадовала, но не настолько, чтобы я тогда считал ее событием большой важности. Я хотел, но не искал активно новых встреч с Лидой...

Спустя два месяца произошло незабываемое событие ― умер Сталин. Я стоял в вестибюле института в плотной толпе студентов и преподавателей. Опустив головы, слушали радио. Лиду я увидел неподалеку. Протиснулся вперед, коснулся локтя ее ― она обернулась, удивилась, встала рядом, рассеянно замолкла, возвращая внимание к выступлению по радио. Речь держал профессор Санжеев. Говорил профессор прерывисто, борясь с рыданием: он рассказывал об истории со знаменитыми "Ответами тов. Санжееву", о том, как ему пришла мысль написать Сталину, с каким трепетом, не надеясь на ответ, он формулировал вопросы, как отправил по почте(!) письмо и как однажды, взяв в руки "Правду", не поверил глазам, увидев "Ответы"... Профессор замолк, что-то глухо щелкнуло в репродукторе, в тишине наверху глухо застучали о бетонные ступеньки шаги.

― Он... профессор... ― послышалось рядом.

Да, это действительно был профессор Санжеев. Помнишь, как была закручена жизнь в соответствии с "Ответами"? Обсуждения на предприятиях, аудиториях, собраниях, лекциях, семинарах? Я только теперь, на траурном митинге, узнал, что профессор Санжеев работал в нашем институте. По лестнице сходил пожилой мужчина: он был коренаст, с массивной округлой головой, которая тяжело спадала на грудь. Это был человек с азиатским обликом ― не то бурят, не то калмык. Повеяло чем-то мистическим. Я заволновался и сразу не мог успокоиться...

Вечером того же дня я был вместе с Савиной. Шли мы в колонне к Дому Советов. Колонна, наподобие гармошки, то сжималась ― и нам приходилось прибавлять шагу, бежать трусцой, то расжималась ― и мы подолгу стояли на месте. У метро "Кировская" свернули, двинулись к Трубной площади. С той минуты колонна только сжималась. Она, подобно вязкому потоку, медленно плыла в сумерках мимо огромной старинной стены: ноги ступали по промерзлому асфальту, устланному... калошами. На спуске напор задних рядов был особенно велик ― Савина вскрикнула, обернувшись, я увидел ее задыхающейся.

― Ребята! Ребята! ― обратился я к товарищам ― те поняли, устремились на помощь к девушке.

Мы взяли ее в кольцо и, усиленно работая локтями и бедрами, буквально продрались сквозь плотную людскую массу. Вышли на бульвар. Жила Савина рядом с метро "Кировская". Выбравшись из давки, мы тотчас двинулись к ней.

Дома застали ее отца.

Пили чай.

Отец, узнав о происшествии, не на шутку разволновался, упрекнул нас в легкомыслии, мальчишестве, едва не толкнувшего "под жернова крупорушки". После чая она вышла меня проводить. Остановились мы на лестничной площадке. И вот тут-то случилось непредвиденное: прощаясь, она назвала мое старое имя. Я поправил. Тогда она коротко рассмеялась, но, вдруг, изменилась, резко бросилась мне на грудь. Замерла. Ее состояние передалось и мне ― я машинально гладил ее волосы, но не удержался ― порывисто поцеловал ее в щеку и уже не в силах был сдержаться, отыскал ее губы... Опомнившись, я сразу понял, что добрым товарищеским отношениям прежних однокашников пришел конец. Впрочем, не на все сто был уверен в том. Природа неожиданного порыва могла быть иной, она могла быть вызвана неуправляемым стремлением снять напряжение ― сколько-то его накопилось за день? А разве не могли быть чувства братскими? Так или иначе в последующие дни мы виделись нечасто. Савина будто избегала меня. Во время редких встреч чувствовал я себя неуютно...

Одна из памятных встреч ― на институтском вечере в ЦДКЖ. Савина пришла в вечернем платье ― тогда это, кажется, входило в моду. Вместе со студентом-старшекурсником из архитектурного института Ремом Лутцевым. Савины и Лутцевы общались семьями. Рем и Лида учились в одной школе с интервалом в пять лет. Более того, отец Лутцева, тоже медик, трудился в одной клинике с Савиным ― так что корни взаимоотношений Лиды и Рема были достаточно глубокими.

Вот какая у меня злая память! Рем, наклонившись, что-то негромко говорит девушке ― та понимающе смеется, мне становится не по себе, силюсь выглядеть невозмутимым, стараюсь, хотя и понимаю, что избыток невозмутимости на празднике ― уже не невозмутимость.

А вот они проплывают в танце. Лида замечает, машет мне рукой, что-то говорит на ухо партнеру ― Рем слушает ее внимательно, с улыбкой ищет меня в людской стене, окольцевавшей площадку с танцующими.

После танцев знакомимся, идем в буфет. Рем заказывает бутылку "Ркацители". К нам присоединяются еще двое, знакомые Рема: образуется беседа, свободная, без оглядок, такая, какая возможна между людьми, знающимися давно. Шумно обсуждаются качества вин. Непринужденно перебрасывается мостик к другим темам ― кино и искусству, политике. Недолго центром перетолков становится архитектура. Рем захватывает внимание суждениями о высотных зданиях. Говорит он, пересыпая речь студенческим "железно".

В зрительном зале сидим порознь: Лида, Рем впереди, я ― двумя рядами сзади...

В антракте Рем предлагает пройти за кулисы к знакомому артисту Нельдеву ― тот только что выступал с фрагментами из нового фильма "Учитель танцев". Ясно, что предстоящее знакомство с артистом должно стать "гвоздем вечера". Согласись, не слишком приятна роль статиста в спектакле, рассчитанном на одного зрителя ― Лиду! Не буду описывать подробности вторжения за кулисы ― здесь было немало прелюбопытного, своеобразной пищи для размышлений ― расскажу коротко о визите к Нельдеву. Популярного артиста мы застали в момент, когда он собирался покинуть уборную. Лутцев представил нас ― актер смутился, быстро нашелся, поцеловал руку девушке, извинился за спешку ("Цейтнот! Цейтнот! Спешу! У меня, к сожалению, еще выступление!"), обменялся с Ремом короткими обязательными фразами, в обращении артиста к Лутцеву ощущалась братская сердечность:

― Дорогой, Рем... Простите великодушно за прозу! Иду добывать свой трудный хлеб!

Мы расстались, и Рем с потрясающей непринужденностью перескочил на другую тему: будто встреча с Нельдевым для него была чем-то привычным, повседневным.

И еще. Возвращались мы в метро. Лида с Лутцевым сходили на "Кировской". Выйти из вагона вместе с ними намеревался и я, но Лида поинтересовалась о расписании движения поездов в сторону Мамонтовки и, не дождавшись ответа, молвила:

― Артуру надо поспеть на электричку ― да, Артур?

Я видел в окно поезда: Лида и Лутцев стояли в пролете колонн. И то, что они стояли, а не шли, хотя им, жившим в одном доме, следовало по логике идти, усиливало нехорошие мысли. Я уже не сомневался: да, верно ― эпизод на лестничной площадке института больше смахивал на сон.

С той минуты пошли волны невезения.

Вернувшись после летних каникул, я застал институт встревоженным. Причина тому ― массовое сокращение студентов. Поговаривали, что на том дело не кончится, что в следующем году, вероятно, институт вообще закроют ― кстати, так оно и произошло. "Отверженным" предложили без вступительных экзаменов перейти в другие вузы страны. В вестибюле пестрели объявления с приглашениями записаться в вузы. В одном коротком списке я увидел Лидину фамилию, собиралась она перейти ― как же! ― в архитектурный институт... Разумеется, бурчела всеобщего смятения втянула и меня: решил я податься в геологоразведочный институт. Правда, долго раздумывал: зигзаг предстояло сделать нешутейный: китайская грамота и ― на тебе! ― геология! Колебался: не перепутать бы по темности напиток с жидкостью для полоскания пальцев, не пролить по неуклюжести на скатерть суп!

Решилась же проблема без натуги, казалось, сама по себе. Я увидел компанию ребят, расположившихся с романтической песней на ступеньках лестницы.

― Далеко?

― На геологический. Присоединяйся ― опоздаешь… И вот эти простые "присоединяйся ― опоздаешь", сказанные шутливо, перевернули все.

Позади остался год востоковедческой жизни, впереди ― мир, начиненный геологической романтикой. Однажды с группой бывших востоковедов переступил я порог геологоразведочного института и... романтику будто смыло, учеба пошла со скрипом. С Лидой почти не виделись.

"Почти" ― это встреча в конце осени. Лида обрадовалась, много говорила, глядела лукаво, пыталась разгадать утаенное. Но говорить ей правду не поворачивался язык. Не о провалах же в учебе рассказывать! О бегах в поисках ночлега? Или о фиаско литературном? Да, был и такой грех: поостыв к учебе, принялся я за сочинительство. Пописывал, да. Терпения хватало "выдавать на-гора" за день по одной ученической тетрадке. Не менее. Писал напропалую, за короткое время "из-под пера" вышла масса "ужасно серьезных" штуковин. Немного времени спустя я даже отнес рукопись в редакцию журнала...

Сидели мы как-то с Лидой в закутке парка, рядом с облупленным козырьком летней эстрады. Лида, посмеиваясь, рисовала на клочке бумаги, в кружеве линий рождался шарж на меня ― субъекта с длинной шеей, наивно вытаращенными глазами. Я следил за ее действиями, уплывая в мечтах в другое. Я видел Лиду с солидным журналом в руке ― она перелистывает рассеянно страницы, и ― о! ― что это? Рассказ?! Автор ― А.Жунковский?!

Я, подгоняемый честолюбивыми надеждами, вошел в редакцию журнала. И попал... под ледяной душ.

― Так это вы, Жунковский, ― равнодушно удивился сотрудник редакции, извлекая из завала на столе знакомую папку. ― Я прочел рукопись, но прежде вопрос: щадить автора или не щадить?

Услышав в ответ расплывчатое "Лучше напрямик...", он подобрался.

― Отлично. Поговорим откровенно. Плохо. Что плохо? ― он расшнуровал папку. ― Слово, письмо... ― но тут, видимо, поняв, что заходит далеко, виновато улыбнулся и после долгой паузы сказал: ― Не умею приглаживать, причесывать, оттого страдаю. Кому приятно выслушивать критику? Рабочий кладет на стол мастеру недоброкачественную продукцию ― мастер не станет пускать в глаза дым. Ну, да, конечно: там производство, здесь писательство... ― в голосе его послышалась откровенная ирония. ― Но извольте послушать, что вы пишете.

Он начал цитировать ― посыпались замечания, одно другого хлеще и обиднее. Редактор упивался принципиальностью, купался в откровенности, хотя зачастую, мне казалось, несправедливо. Он сыпал, сыпал замечаниями... Вечером того же дня я попросил товарища прочесть вслух один из лучших моих опусов. Убив в себе автора, на время обратился в беспристрастного читателя. И что же? И двух минут не минуло, как слух был растерзан стаей неуклюже организованных слов и фраз, в глазах замельтешили тени ― герои рассказа. Хотелось заткнуть уши...

Довольно! Больше я не искушал себя подобными иллюзиями.

"Почти" ― еще одна встреча. У подъезда библиотеки. С Лидой ― шла она под руку с матерью. Лида познакомила нас. Савина-старшая удивилась:

― Почему Артур? Помнится, звали вас иначе. Лида смутилась, я покраснел, предчувствуя оперетту.

Так, к ужасу, и произошло: разговор завертелся вокруг моего имени: "Почему Артур? Почему не по паспорту? Почему?.." Разумеется, снова пришлось исполнить канкан ― "Да, я Артур, хотя..." В финале ― метаморфоза: уже краснел не я, а Савина-старшая, Лидино смущение перешло ко мне. А потом и вовсе стало грустно, потому что Савина-мама, прощаясь, на секунду-другую задержалась и, кутаясь в шубку, сказала доверительно, так, как говорят близким:

― А вот мы, Артур, собираемся переехать.

― Кто мы? Куда?

― Пожалуйста, мама, об этом не здесь, ― взмолилась Лида.

― Но почему? Ах, да. Едва не выболтала... государственную тайну. Но лучше бы выболтать ― не ходила бы с грузом на душе.

Она улыбнулась, и в улыбке ее читалось сожаление напополам с удивлением: вот, мол, не всегда мы вольны распоряжаться сами собой.

Что были за дни! Пространство вокруг казалось замкнутым плотной стеной! Первая же сессия в новом институте с блеском провалена. Письма из дома навеяны тревогой ― не заладилось у матери с отчимом. Одолела вконец материальная нужда, а тут еще крушение надежд на литературный успех. А погодка? Месяцами ― ни просвета в небе: сырой промерзлый снег, ветер ― все, казалось, восстало против...

Помню один из тусклых дней в дачном поселке Ильинка. Жил я временно у сокурсников на квартире частника. В комнате, несмотря на дневное время, было сумрачно. На столе лежали остатки студенческой трапезы: начатая банка сои, чайник, пустые стаканы. Я был один в комнате, стоял у окна, рассеянно разглядывая макушку сосны ― там, почти у самой верхотуры, сидела, съежившись от холода, кошка. Деревья раскачивались, жалобно поскрипывали. "Какая сила загнала тебя туда?"― думал я о кошке. Стало неспокойно. Неожиданно зашевелилась мысль о... смерти: попытался прогнать ее, но не тут-то было. "Что дальше? Как жить?"― спрашивал я себя и не находил ответа. И тогда, взглянув вверх и увидев между сучьями комочек плоти (на третьи сутки мы пытались помочь кошке, но неуклюжесть действий перечеркнула добрые намерения: зверек, испугавшись, забрался еще выше), ― так вот, посмотрев наверх, я снова забеспокоился: "Что дальше? Как быть?" Лихорадочно перебирал варианты: устроиться рабочим в какую-либо дальнюю экспедицию? Или, перетерпев стыд, вернуться домой, в Кок-Янгак? Или... Сквозь нагромождения дум, через недодуманное коричневой змейкой вырвалась мысль: "А если разом со всем этим кончить?" Отшатнулся, но змейка не собиралась уступать. "Подумай, небольшое усилие ― ничего не будет... так просто", ― наступала коричневая. Я вообразил себя в шкуре самоубийцы, на миг ощутил холодок и тяжесть зловещей машинки... неспешно отошел от окна, прилег на койку ― змейка не отпускала. Но то ― величайшая глупость: не было у меня никакой машинки, да и мужества, разумеется, не хватило бы ― это точно. Но... Вот это "но" до сих пор нет-нет, да и сожмет сердце: а что, если тогда, в ту минуту, подвернулась-таки машинка, вдруг что-то во мне замкнулось или разомкнулось?

Я лежал на койке, вопреки желанию, слушая неприятный скрип тысяч сосен. Змейка извивалась, возникала и пропадала; я отгонял ее ― она исчезла, чтобы тут же вновь объявиться. Из премерзкого состояния вывели голоса. Говорила хозяйка, в разговор вклинивались девичьи голоса. Хозяйку о чем-то расспрашивали. Прислушался: голос одной из них был похож на голос... Ну да, разумеется!

― Где она?― спрашивала девушка.

Схожесть голосов и это "Где она?" перечеркнули сомнения. Я бросился к окну в надежде увидеть Лиду, но, взглянув, тотчас же и разочаровался: хозяйка разговаривала с незнакомыми девушками-лыжницами. С ними стоял парень с сумкой на плече. Хозяйка показывала на макушку сосны ― лыжницы, задрав головы, вглядывались, стараясь разглядеть кошку, удивлялись, охали да ахали. Парень извлек из сумки стальные когти, нацепил их и шагом инопланетянина направился к сосне. В другое время я, наверное, не устоял бы от искушения поглазеть. Но мысль о Лиде, возникнув однажды, долго держалась в голове ― сдетонировала идея: надо завербоваться в геологическую экспедицию ― непременно подальше и поглуше: Колыма, Чукотка, Таймыр... не все ли равно ― были бы потяжелее испытания! Но уехать, не посоветовавшись с Лидой! Далее следует серия суетливых действий. Я намерен встретиться с Лидой, но, не утерпев, набросив наспех пальто, срываюсь тотчас же ― лыжницы шарахаются в стороны, поспешно уступая тропу в снегу... Бегу на перрон, вскакиваю в электричку. На одном из переходов метро останавливаюсь у цветочного ларька. "Цветы? Глупость!" ― думаю я, но рука против воли лезет в карман, извлекает помятую рублевку, и я с букетом лечу по эскалатору куда-то в пропасть...

Старинное бело-зеленое здание. Лидин дом. Решительно направляюсь к подъезду, но у дверей раздумываю, возвращаюсь, разыскиваю будку с телефоном, звоню ― длинные гудки приносят, как ни странно, и огорчение, и облегчение: я хочу и одновременно боюсь встречи. Собираюсь уйти, но что-то заставляет остаться, и я долго, ежась от холода, топчусь на тротуаре, пританцовываю на холоде с приподнятым воротником, с букетом в руках ― какова картина?

Лида вернулась поздно. Она вышла из метро, и решительности моей ― как не бывало, я готов был бежать. И сбежал бы, не заметь и не окликни она вовремя.

― Жунковский! ― Лида не скрывала восторга. ― Жунковский! Цветы? Мне! Но чего стоим? Идем в дом! ― И уже в квартире, хлопоча, продолжала: ― Я одна. Почему не спрашиваешь, где родители. Уехали! Тебе не интересно куда?

Она на скорую руку сообразила ужин, усадила меня за стол и продолжала рассказ о себе уже спокойным тоном.

― Прежде чем уехать, предки перебрали несколько вариантов. Маму тянуло к солнцу, папу ― в края менее обжитые. Долго прикидывали, гадали... Как-то зашел разговор о войне: вспомнилась жизнь в эвакуации ― будто задело за больное отца. Он изменился, долго вымеривал крупными шагами по комнате, потом остановился, объявил волю: ехать в Карповку ― и только! И ― как отрезало. Сейчас все позади. Сейчас предки в Карповке. Папа хирург в районной больнице. Мама трудится в местной библиотеке. Оба довольны, хотя, конечно же, тоскуют. Итак, ― она лукаво и многозначительно улыбнулась, ― государственной тайны для тебя больше не существует...

Однако многое в отъезде Савиных для меня было непонятно. И Лида, и Савина-старшая не обмолвились и словом о причинах отъезда ― будто действительно уговорившись о некоем запрете. Пройдет немало времени, прежде чем станет ясно то, что побудило Савиных к перемене места жительства. Я узнаю о конфликте Савина с руководством клиники, о просьбе к нему дать коробящие показания о его коллеге ― учителе, человеке, которому Савин ассистировал в довоенные и в первые дни войны; я узнаю об отказе Савина, а также о том, как затем Савин, взвинченный и злой, положил на стол начальству заявление об увольнении, чего, вероятно, никто не ожидал, а после того, как оно ― и опять же вопреки ожиданию многих, а главное самого Савина ― после небольшой растяжки времени, смахивавшей скорее на игру, было подписано, решительно двинул в участковые врачи.

Савиным в действиях его при этом руководило не чувство симпатии к бывшему шефу. Отнюдь. Обстояло одновременно просто и сложно. Симпатия? К человеку с тяжелым, резким, если не прямолинейным, лишенным начисто юмора, прямо скажем, ехидным характером? Между ними в сущности отсутствовало пламя, то, что, сплавливая концы, спаивает. Далеко не все шефское принимал он и в смысле профессиональном. Но не только в черном виделся облик шефа. Чего бы ни было, это ему, бывшему шефу, он обязан навыками, которые в конце концов вылились в мастерство, это он научил его, Савина, держать в руках правильно скальпель. Работоспособность того? Когда собралась гроза, ему вспомнилось то, что в суете нередко игнорируется либо забывается ― это безусловная порядочность человека: да, несносен, да, может испортить настроение кому угодно и где угодно, да, скуп, желчен, высокомерен ― да, все это было. Но нельзя было умолчать и другого: бывший шеф, профессор, не совершил ни одного нечестного поступка, по крайней мере, в присутствии его, Савина, ни одного серьезного действия, противоречащего этике врачевания, он исполнял свой долг по меньшей мере исправно ― тысячи операций, тысячи, если не спасенных обязательно, то во всяком случае улучшенных жизней могли служить тому подтверждением. Но беда профессора заключалась в том, что он, как никто другой, одним неосторожным словом или фразой, жестом, или еще чем-то в этом роде, мог перечеркнуть содеянное им же добро. Савин и Лутцев-старший, как и многие, были в числе "униженных и оскорбленных" профессором, и если бы речь шла лишь о неприятии характера того, то он, Савин, вряд ли сдержался бы от возможности вцепиться. Но в том-то и дело, что ситуация сложилась намного серьезнее: судьба профессора стояла на краю пропасти ― малейшая неточность, и лететь тому вниз – в пропасть. Савин понимал это, он знал, что любое нехорошее о профессоре, большое или малое, могло обратиться в решающий толчок в спину, отчего удержаться тому уже было невозможно. Вот из этого исходил Савин в показаниях: рискуя впасть в необъективность, он вскользь и очень невнятно упомянул о "пятнах", говорил больше о профессоре-хирурге, операциях его, говорил, сознательно стушевывая негативное. Лутцев-старший, напротив, был объективен, не упустил ничего касательно достоинств, но был чересчур скрупулезен в другом ― он не забыл ни одного "пятна", ни одного! ― случай, когда объективность смахивает на подлость!

А ведь различия в сказанном Савиным и Лутцевым почти не было.

Почти!

Но это "почти" легло между давними друзьями большим водоразделом. И впервые "водораздел", не выдаваемый на первых порах ни одним из них, обозначился во время проводов Савиных... Нарушу хронологию, дорогой Ибн, и, забежав вперед, расскажу об этих проводах ― извини, что порой третьестепенное, наверное, преподношу с такой выпуклостью. Впрочем, для меня это далеко не третьестепенно... На перроне вокзала, перед отходом поезда, образовав кольцо, стояли Савины и Лутцевы в полном составе семейном. Морозило. Савин стоял в огромной шапке из кроличьего меха; Лутцев-старший явился в изящной небольшой папахе из серого каракуля, которая противоречила теплой меховой куртке, висевшей на нем мешком. Рем старался шутками развеять неизбежную в подобных случаях печаль. С преувеличенным восторгом он извлек из портфеля бутылку шампанского.

― Да кто же шампанским освящает дорогу? ― вмешался Лутцев-старший. ― Тут нужен настоящий посошок. Чтоб тебе холод не в холод, жара ― не в жару, чтоб расстояние ― не в расстояние...

Он извлек из кармана куртки с нарочитой торжественностью чекушку водки. Рем предусмотрительно прихватил стакан, закуску. Шампанское распили, стаканы передали главам семей и шумно, по-мужски, разлили водку. Хмель и в самом деле взбодрил, стало оживленнее и как будто веселее. Впрочем, ненадолго.

― Вот смеемся, а не то, ― вдруг задумчиво произнес Лутцев-старший. ― Словно между нами пробежала кошка ― тебе не кажется?

― У меня, признаться, сейчас нет и малейшего желания думать о кошках, тем более, о другой какой бы то ни было звери, ~ молвил несколько растерянно

Савин. ― К чему? Все в конце концов встает на круги своя.

― Значит, и тебе кажется, ― заключил тогда Лутцев-старший.

― Мне этот поворот не по душе. К чему экскурсы в область зоологии? Виновата водка, ― вмешалась Лутцева, она укоризненно взглянула на мужа. ― На проводах принято говорить нормальные вещи. Ведь все у нас по-прежнему...

Слово пошло по кругу.

― По-прежнему, ― буркнул Лутцев-старший.

― Разумеется, ― подтвердил Савин.

― По-прежнему... За вычетом ничтожной малости: Савины уезжают, а Лутцевы остаются, ― сказала Савина-старшая.

― Таня! ― взорвался Савин. ― Нельзя ли поделикатнее!

― Разве запрещено эмансипированной женщине, ― она надавила на "эмансипированной", ― высказывать мнение. И что я сказала? Ни слова о зверях, бабах с пустыми ведрами. И что значит наш отъезд в сравнении со всем тем, что происходит в прекрасном яростном мире, ― она уже не скрывала раздражения. ― Рем, детка, не осталось ли капельки шампанского?

― Таня!

Воцарилась пауза. И неизвестно, чем закончился бы диалог на зоологическую тему, если бы вовремя не поспел спасительный сигнал к отправке поезда. Савин и Лутцев обнялись. Обнялись искренне.

― И все-таки я уверен: что-то ушло между нами, ― сказал Лутцев.

― Не надо, ― ответил Савин торопливо и суетно.

Лида извлекла фотографию: Савин стоял с ружьем, опоясанный патронташем; у ног хозяина лежала ушастая, в пятнах, собака; на заднем плане сквозь редкие заросли камыша виднелась темная полоса приозерного облепихового леса. Савин позировал неумело, скорее неохотно...

Лида протянула любительскую фотографию, внимательно взглянула на меня:

― Я хороша: закормила байками! ~ притронулась ладонями к моему лбу: ― Ты весь в огне! В постель!

Сейчас же!

Я воспротивился, да где там! Едва ли не силой она заставила лечь. И кстати: не прошло и часа, как все перед глазами поплыло...

Лидина квартира обратилась в больничную палату, а хозяйка ― в сестру милосердия: она звала докторов, бегала в аптеку, поила, кормила. Что и говорить, стала она мне как родная. С того и началось. Как-то, на пятые или шестые сутки, почувствовав себя сносно, я стоял у окна, рассматривая день во дворе. Вернулась Лида. После обязательных слов приветствия я произнес что-то о своей болезни, назвав в шутку нынешнюю обстановку домашним лазаретом. Лида ушла к себе в комнату, вскоре оттуда послышался ее голос:

― Каким находишь лазарет? Не надоел?

Будь моя воля, ― молвил я в тон, ― я бы не стал выписываться.

То был короткий диалог, из тех, что тут же исчезает, не задерживаясь в памяти, и я не знал, что Лида так серьезно воспримет сказанное. Но и в самом деле уходить не хотелось. Куда? В снежную крупу? К людям, без тяги? Удерживала не мрачная перспектива оказаться в неприкаянности ― ушел бы, ей-богу, рванул, плюнул на сумерки, если бы не сознание большого чувства к Лиде. Я искал и находил в ней другие качества ― те, отчего становилось одновременно радостно, тревожно, неловко. Я мысленно ставил себя рядом с нею, оценивающе приглядывался и в смятении отступал: казалось, что добрые ее отношения ко мне определялись чувством жалости, жалости к повзрослевшему парнишке из детства. То есть, казалось, что у нее все в сумме смахивало на ностальгию по детству. Не более ― не менее!

И вот этот диалог. Лида, переодевшись, вошла. Какая-то сила будто приказала мне не оборачиваться, я по-прежнему смотрел в окно, на шахту двора, на крыши с пологим скатом, выбеленным снегом.

― Собираешься "выписываться"?

Я обернулся ― Лида извлекла из шкафа чайник, собралась на кухню, но желание услышать ответ, вероятно, заставило задержаться.

― Да.

― Когда?

― Лучше сегодня, всему нужна мера. Показалось, что ответ не произвел на нее ни малейшего впечатления. Она произнесла коротко "вот как", не то "что ж".

Потом с другими мыслями и настроением, не знаю уж по чьей воле, я рассматривал семейные (в большинстве, любительские) фотографии, внимательно разглядывал снимок Савиных военных лет: огромные глазища, голова, увенчанная пилоткой (такую, кстати, носил и мой отец), сжатый рот ― таким видел его я недавно, в памятный вечер, после неудачной попытки пробраться к гробу Сталина. Припомнил детали. Савин, услышав тогда о давке, бросил в сердцах:

― Крупорушка! Нелегкая толкнула вас под жернова!

― Так ведь Сталин! ― вырвалось тогда у меня. Савин оглянул поочередно на нас, и я увидел, как захлопнулся жестко его рот...

Остальные фотографии перебирал я машинально.

― Знаешь, что подумалось сейчас? ― послышалось рядом. ― Что-то похожее на предчувствие: вот уйдешь ― и прощай! ― не увидимся.

― Почему? ― я увидел в грустной ее улыбке созвучие с моими переживаниями.

И уже не помню, как положил руку на Лидино плечо, как дотронулся до волос, как стал перебирать их все то, что произошло затем, напоминало сумасшествие...

3

На другой день помчались в ЗАГС. Огорчились, услышав об испытательном сроке, о ритуале со свидетелями ― вот такая ерундистика.

Но дождались-таки своего. И свидетели нашлись. С ее стороны: Лутцев с робкой девицей-сокурсницей, будущей женой, не то дочерью, не то племянницей известного зодчего. И моих: двое приятелей по общежитию ― оба в геологической экипировке: форменки с надраенными до блеска бронзой вузовских отличий, с тщательно выглаженными брюками. Тут же, в соседней комнате, после того, как мы оставили "для истории" свои автографы, а Лутцевым с помощью традиционной бутылки шампанского произведен салют в нашу честь, мои парни с нарочитой серьезностью извлекли бутылку "Московской", пару граненых стаканов, банку с соей. Шутка имела успех. Лутцев окрестил парней "соевыми братьями"... Свадебный стол олицетворял союз профессий ― геолога и зодчего. Где-то к полуночи "союз" едва не распался ― один из "соевых друзей", молчун-молчуном, вдруг побагровев, ни с того ни с сего тюкнул в подбородок очкарика-архитектора! Пострадавший долго ползал под столом в поисках очков. Нашел, нацепил, затем, осклабившись в улыбке, понес потрясающую чушь о диалектике стихийного и цивильного; ничего, разумеется, в его речи не было, но гости почему-то засмеялись ― напряжение спало, "соевый друг" бросился лобызать очкарика, а Лутцев немедленно поделил между ними последний апельсин и сказал в тосте ― к счастью, в одном из последних, ― что бемс, мол, великолепно украсил застолье... До мелочей запомнилась свадьба ― слово-то какое! Лутцев вытащил на пятачок подругу, лихо отбацал буги-вуги, а закончив, похлопав ее по плечу, сказал:

― Молоток! Ты у меня настоящий мужчина!

Отовсюду слышалось:

― Железно! Железно!

Потом гости разъехались, но подоспела, к превеликой Лидиной радости, Савина-мама; она устало грохнулась в кресло, попросила воды. ("Артур, голубчик, сбегай на кухню за водичкой!") Закопошилась в сумочке, извлекла сигарету ("Артур, ты не куришь? Преотлично ― держись на приличной дистанции от пакостей!.."), затянулась, придя в себя, повела рассказ об авиазлоключениях, о том, как болтануло неподалеку от Актюбинска, перед посадкой самолета ("Лида, где пепельница? Поройся в серванте ― не могла же она исчезнуть!"), о том, как затем вместо западного направления самолет вдруг повернул назад ("Подумалось: уж не посыпались ли на Москву айсберги?"), о том, как она, к величайшему разочарованию, вместо планируемого Внуково, очутилась в незапланированном аэропорту все того же Актюбинска! ("Я же говорила, что в серванте! Вот она, оранжевая отрада! Я эту вещь, дети, с вашего позволения, экс-пропри-ирую..."), о том, как затем снова взяв курс на запад, после остановки в Актюбинске, оказались... в Куйбышеве. Рассказывала Савина-мама, разумеется, и о жизни в Карповке: "Ставили "Платона Кречета". Платона играл Мирсаид Рахманов. Ты должен знать его, Артур. Он учитель физкультуры. Он помнит тебя. Папе поручили роль... ну, типа... того, что чинил пакости благороднейшему Платону. Досталась и мне роль ― не сказочная, далеко не сказочная ― каковы сами, таковы и сани ― и все же роль. В разгаре спектакля ― новость: прибегает посыльный из больницы, туда привезли тяжелобольного. Доктора, мол, в растерянности ― просят папу срочно прибыть.

Ну, а дальше, понятно, папа прямо в гриме этого типа мчится в больницу. Паника! Рахманов мечется кречетом, извивается и пикирует, пикирует и снова извивается! Успокоившись, находит выход: объявляет перерыв, затем ― не возвращать же зрителям деньги! -~ решается вместо спектакля дать... концерт! Что было! На лету сбивали программу, уговаривали аккордеониста, меня, еще кого-то. Почти половина нагрузки пришлась на долю Рахманова: он объявлял номера ― о, если бы вы видели, как он суетился за кулисами, как преображался, приосанивался, выходя к публике! Он рассказывал анекдоты. Ребенок папе: "Папа, в кувшин с молоком попала мышка!" ― Папа малышу: "Ты, надеюсь, извлек ее оттуда?" ― "Не-е, я затолкал туда кошку"... Не бог весть что, а публике смешно... он выступил с акробатическим номером ― да! да! Артур! Но почему вдруг "Артур" ― ведь у вас вполне приличное имя ― ох, эти Роберты, Альберты, Изольды, Германы, Жанны, Генриетты! Хорошо ― пусть Артур. Артур, принесите стаканчик воды! Хотя вот вода... Я спела: "Что ты жадно глядишь на дорогу". Не сказачно ― вполне сносно. Потом пошли дуэты ― все хуже и хуже. Освистали... Благо, у тамошней публики не в моде такие впечатляющие методы протеста, как забрасывание тухлыми яйцами и помидорами. А ведь там завал тухлых яиц и гнилых помидоров ― провинция! ― бери и кидай, в кого пожелает душа! Дальше. Прибегаю домой. Разгромленная. И что вижу? Папа как ни в чем не бывало отхлебывает чай... Интересуется. Елейно. Мол, как закончилась история с бедным Платоном. Мол, как оценивает спектакль большая пресса?"

Савина рассказывала с такой охотой, что у непосвященного могло сложиться впечатление, что прилетела она с одной целью ― поделиться своими переживаниями по поводу самодеятельного спектакля. Но мы-то знали, что не так. И, действительно, оборвав рассказ о бедном Платоне на интригующем месте, она вдруг спохватилась, сделала продолжительную паузу, скомандовала:

― На колени! Для родительского благословения!

Она обняла меня, чмокнула в щеку, поцеловала дочь, потом прошлась по комнате, смоля сигарету:

― Вы спятили... Ставите в известность родителей в самую последнюю минуту. Я совершаю сальто-мортале, а вы в эти минуты штурмуете ЗАГС... ― Савина грустно оглядела нас, извлекла из сумочки конверт, протянула Лиде, но раздумала ― отдала мне: ― Артур, милый, это вам.

То было письмо Савина-отца нам, молодоженам.

"Запомните, ― писал Савин, ― брак подобен магазину. Я прожил достаточно долгую жизнь, потому смею полагать, неплохо знаю заведения подобного рода. И тут и там все разложено по полочкам. Любовь? Пожалуйста ― сразу на нескольких полках и в наилучшей упаковке; здесь же в не менее изысканных обертках ― благополучие, удача. Словом, дети, с наступлением счастливой поры в жизни! Готовьте сумки, кошелки, корзины, бидончики, сетки ― и смелее в магазин!.."

Лида отправилась готовить постель, и когда мы остались вдвоем с Савиной-мамой, та вдруг взяла мою руку, сказала:

― Артур, мой мальчик, заклинаю, берегите Лиду! Она у меня без юмора, ― и добавила, улыбнувшись: ― И себя тоже.

Савина-мама вышла, я вслух прочитал Лиде послание Савина. Слушала Лида сосредоточенно. Иногда рассеянно улыбалась своему, и тогда чудилось в ней существо беззащитное, легкоранимое. Я пылал решимостью впредь делать все для Лидиного счастья.

Миссию супруга я не хотел откладывать ни на час. В ту же ночь, когда мать и дочь спали, я прямо-таки с тимуровским рвением вкалывал: помыл посуду, прибрал комнату и кухню, продраил пол. Мыл посуду, а самому слышался голос Савина-отца: "...Да, вот еще, ― писал он в конце письма. ― У подступов к магазину собирается очередь ― разный люд с намерениями сцапать из прилавков блага полакомее. Очереди плотные, тягучие ― в год, в два, а то и длиною в жизнь. Очередь укорачивается, притом значительно, если... Если у тебя тугие, накаченные бицепсы, если ты умеешь работать локтями, бодаться, брыкаться, если у тебя горло склепано из неблагородного металла и являет собою инструмент не хуже трубы! И тогда ты снарядом врезаешься в толпу, расталкиваешь публику локтями, брыкаешься, сыплешь направо и налево отборную брань, лезешь, вползаешь ― не беда, если вползаешь с последним хрипом, с синяками, ссадинами, с поломанной ключицей, на одной ноге или с единственной рукой ― было бы чем цапать, чем держать кошелку, сумку, сетку ― что значат синяки, пот в сравнении с чувствами, испытываемыми при набивании сумок необходимыми благами. Как видите, очень и очень просто..."

С той ночи понеслось: я взваливал на себя трудоемкое. И ее, и свое. Лида училась, не обременяя себя бытом, купаясь в море чертежей и проектов.

Хорошо еще, что я не уснул под утро, стоя со шваброй в одной руке и недомытой тарелкой в другой.

4

Все, что нравилось Лиде, было симпатично и мне. Она восторженно входила в новую жизнь, где все закручивалось вокруг будущей профессии. Вспоминаю: особенно привлекательной была у студенческой братии – архитекторов система взаимопомощи: ребята из начальных курсов приходят на помощь дипломникам, а те, оперившись, год-другой спустя, возвращают долг. Мне нравилось их стремление объединиться в артели, бригады. Впрочем, то имело причину: невероятно трудно переварить одному технические проекты с десятками, сотнями узлов!

В тот год Лутцев с супругой заканчивали институт. Лида с товарищами допоздна корпела над их дипломными проектами. Но вот минуло три года, и уже те до утра засиживались у нас, помогая Лиде. Угощая чаем, я прислушивался к негромким озабоченным и резким голосам полуночников. Помню голос Лутцева:

― Мужики, поаккуратнее с идеями!

Он к тому времени стал бесспорным "властителем дум" студентов-архитекторов. О его молниеносной карьере говорили, как о нечто разумеющемся: за два года Лутцев вышел в руководители проекта ― в этой регалии он приходил на помощь Лиде ― каково?!

В толках о супружестве в одном почти полное единение: мол, только в начале брака согласие да любовь, что затем, мол, недельку-другую спустя, хмель улетучивается, что остается в лучшем случае согласие, да и то с кусочками льдинок, что на смену любви грядет неизбежно горькое похмелье. Неужели? В памяти у меня почему-то иное. Время бежало, день за днем, год за годом, а я в Лиде, в характере, в привычках ее открывал новые черточки. Не исключено, что те открытия не только не давали затухнуть душевному огню, но и раздували, держали его в состоянии постоянного накала.

Какие годы! Всюду, казалось, я поспевал, все улаживалось, клеилось. Пеньком, как известно тебе, я не был, но и особого усердия в познании наук, особенно естественных, не проявлял. А тут откуда-то взялось настроение, настырность: одного семестра оказалось достаточным, чтобы выкарабкаться из трясины, еще полстолько, чтобы окончательно покорить сердца "соевой братии". Фигаро си, Фигаро ля: с утра до обеденного часа я вертелся на Моховой, мотался по аудиториям, кабинетам, слушал, писал, конспектировал, чертил, огорчался, радовался. Потом бежал домой. Мчал на метро. По эскалатору вниз-вверх. Втискивался в вагон. Машинально, вскользь всматривался в окна вагона на пролетающий мимо вихрь подземных коммуникаций, а потом ― нет-нет ― на человека в зеркале стекла вагона, на парня в униформе с тяжелыми из бронзы погонами с аббревиатурой вуза (отсюда ― вывод о том, что я нравился самому себе, что мое "я" устраивало меня ― "Я есмь я, и это самое лучшее, что я имею" ― этакий самоуверенный хлыщик!)... Я орудовал на кухне, наводил, не дожидаясь жены, в квартире лоск, готовился; к занятиям. Слава аллаху, хватало на все это и терпения, и энергии, и здоровья!

Геология? Наука, начиненная тайнами ― многое в ней еще недавно казалось мне нагромождением фактов ― вдруг ожила. Я несколько удивленно следил за работой воображения, за тем, как оно, подстегиваемое знаниями, рисовало мне до сих пор неведомое.

Все ― в движении.

Ожили и заговорили камни.

Я держал в руках обломок камня, разглядывал содержимое его, зерна, окрашенные в разные цвета, уже зная, что каждое из них имеет свою неповторимую судьбу, смотрел и словно прислушивался к их голосам, сначала размытым, глухим, едва слышимым, позже все более и более отчетливым. Слушая лекцию о строении Земли, воображение уносило меня в глубочайшие недра планеты, в сдавленную со всех сторон Плутонию, уносило в глубины океанов и вершины гор. Вскоре стало ясно, что геология ― не только романтический поиск полезных ископаемых. Замешанная в ворохе событий, теорий, гипотез, догадок, домыслов, порою взаимоисключающих идей, она давала много пищи для размышлений. В геологической науке несколько магистральных дорог, проложенных через дебри незнания. От них и к ним тянется уйма тропинок, "Магистральные дороги" ― основные концепции, "тропки" ― там и сям вспыхивающиеся идеи, догадки, ― это тропки к истине, прорубленные отчаянными сорвиголовами в местах гиблых. Необозримо геологическое поле: объект изучения геологов ― наша планета со всеми потрохами, от песчинки, горной породы до огромных геологических систем ― есть где разгуляться, поплутать, покарабкаться! Приводила в восторг легкость (правда, как выяснилось позже, чаще кажущаяся), с какой геологи потрошили пространство и время, то, как уверенно они соединяли и разъединяли огромные территории (порою материки), увлекала история, захороненная под прессом миллионов и миллиардов лет. Помню: на одном из занятий преподаватель представил нам историю Земли в виде лесенки, в которой каждая ступенька в миллиметр соотнесена с миллионом лет. В лесенке 4700000000 миллиметров, значит длина лесенки равнялась примерно пяти метрам. "И теперь, ― говорил он, ― взгляните мысленно на последний миллиметр. Он соответствует человеческой истории "от" и "до". Мое воображение пылало, я думал о жизни, карабкавшейся по "миллиметру-миллиону", о комочке сознательной материи, которая возникла лишь сейчас на конце "лесенки", продравшись сквозь дебри миллионов и миллиардов лет. Я впервые думал о жизни, о нас, людях, широко, в геологических измерениях, думал как о нечто далеко несовершенном, недавно проклюнувшемся, неустойчивом, как о нечто таком, чему еще предстоит утвердиться в битве нелегкой, битве слепой, но порою осознанной. Нам раньше вдалбливали в голову мысль о зарождении живого из неживого, но только теперь, всерьез углубившись в геологическую литературу, я, кажется, стал догадываться о сути этого "рождения", ибо под неживым подразумеваются камни ― объект исследований геологов. В геологии можно было, внимательно приглядевшись, увидеть истоки себя. Как-то раз в этом духе я сказал свой "аз" в науке. Печальный "аз": первый реферат мой "раздраконила" "соевая братия", ведомая ироничным снисходительным руководителем кружка. Тогда же мне предложили для научной студенческой работы с десяток кусков породы, привезенной из только - что открытого месторождения. Ритуал вручения камней, казалось, вместе с тем содержал прозрачный намек: немедленно спуститься с заоблачья на грешную землю. Образцом являлось скопище рудных минералов ― мне ставилась задача выяснить условия их образования. Легко сказать "выяснить".

С полгода промаялся, толок камни в чугунной ступе, разглядывал в лупу, в микроскоп, взвешивал, прикидывал, торчал часами у химиков и физиков, советовался с учеными. Все свободное от учебы время! Так-то! Но управился. Сообщение хвалили, даже рекомендовали на конкурс студенческих работ: вот, мол, новоиспеченный минеролог с очевидной перспективой. Тут бы радоваться ― я же воспринял хвалу спокойно, с сознанием человека, выполнившего в срок задание, к которому не очень-то располагала душа. По завершении работы вздохнул облегченно, стал задумываться над делом настоящим. Потянуло в мир геологических движений, причем таких, которые меняли лик планеты ― не меньше. Манила история великих преобразований. Я ощущал прилив сил, забывая, что то же испытывает каждый после первого успеха. Я не знал и не мог знать, что в геологии, возможно, как ни в какой другой науке суть великого кроется зачастую в зернышке, в кусочках горных пород, тех, что только что удалось "распотрошить".

5

Между тем минуло четыре года жизни с Лидой ― четыре года.

Калейдоскоп тех дней и событий: ее занятия по архитектуре, мои ― по геологии, шумы ватманских листов, напоминавшие грохотание капель дождя по жестяной кровле крыши... Вот мы в театре... В антракте неспешно прохаживаемся в фойе. На Лиду заглядываются: разумеется, она смущена, хотя и рада тому ― скользит взглядом по зеркалу, поправляет волосы, они у нее касаются плеч. Во время спектакля внимание распадается, мысли снова и снова возвращаются к Лиде. Она далеко не та, какую я видел после долгой разлуки в коридоре института востоковедения, она обратилась в прелестную женщину, и обращение это было стремительным.

...А вот я загораю на берегу моря. Дюны. Песок. Растение с крупными стеблями и колосьями-пустышками ― дикий злак. Человек, возникший на вершине дюны ― Лида. Она сходит вниз, прижав к груди распечатанный конверт.

― Важная новость: папе предлагают вернуться на прежнюю работу, ― произнесла она почти торжественно, сделав ударение на "предлагают".

Солнце исчезало и появлялось в просвете облаков; ветерок с моря поигрывал колосьями злаков ― те шебуршили многоголосо. Лида, присев на песок, быстро читала письмо. Даже не одно ― два письма в одном конверте, написанное на 6 листах. Дойдя до строк, где сообщалось о приглашении, она взглянула испытывающе мне в глаза, Я слушал, а перед глазами стояла фотография Савина военных лет, в пилотке, с кубарями на петлицах гимнастерки...

"Письмо Лутцева застало папу перед уходом его на охоту, ― писала Савина-старшая, ― он прочел, посуровел, но это к лучшему. Ты ведь знаешь, у папы все наоборот: смеется, поет арии ― значит, на душе невесело, посуровел ― наоборот. "Нет уж, дудки", ― произнес он, прочитав письмо, но все равно мне показалось, что у него наконец-то спала тяжесть последних лет (тьфу! тьфу!). Я видела в окно, как он зашагал мимо, придерживая за поводок собаку (только на ухо тебе: сейчас ― жутко подумать! ― он экспериментирует с собакой. Он убежден, что эта собака наилучшей охотничьей породы из-за невежества хозяев, определивших животное в конуру, обратилась в обыкновенную, вернее, необыкновенную дворняжку, что в таком возрасте бесполезно переучивать, но он тем не менее, почти не надеясь, пробует восстановить благородные рефлексы. Папа пытается повторить опыт мистера Хиггинса, но на более многотрудном материале...). Сказать, что здесь уважают его ― значит сказать только половину правды ― о его операциях ходит молва, запросто с ним здороваются, советуются, (представь себе!) и не обязательно по вопросам медицинским. Внимание к нему зачастую обретает гипертрофические формы: прибывают на дом кошелки со снедью, и нам приходится прилагать немало усилий, такта, дабы отказаться от приношений. Как-то в знак благодарности приволокли живую овцу. Папа прогнал, конечно, подношенцев. Что же? На другое утро, выйдя на крыльцо, мы с изумлением увидели неподалеку на привязи вместо одной сразу две овцы! Пришлось передать животных завхозу по акту... Здесь, поодаль от больших городов, профессия врача почитается особо, о сложных операциях говорят в семейном кругу, причисляя их к важным событиям, личность хирурга обрастает легендами. Правда, хирурга настоящего. А распознают, всамделишний ли он или нет быстро ― нюх у здешних обостренный...

Папа денно и нощно крутится в больнице. Возвращается вконец измочаленным ― времени для распеваний арий и решений кроссвордов стало поменьше. А бывало как? Приходит, пузом кверху. "Огонек" в руки, потом ― за гитару. Репертуар у него, ты знаешь, древний, а о голосе лучше помолчим. Так что, нет худа без добра..."

В конце письма ― приписка, сделанная мужской рукой.

"Только что вернулся с охоты, ― писал Савин, ― факт, противоречащий обобщениям Татьяны Игнатьевны: как видишь, я не только вкалываю. Ночевал на берегу озера. Блеск! В облепиховом лесу ― костер, звезды, комарье, выкрики птиц, запах дыма и болотного сена. Утром собака замерла в классической позе, но в самый неподходящий момент в ней проснулись инстинкты обыкновенной дворняжки ― она залаяла надрывно, распугав за версту живность... Жаль, конечно... Но не оттого, что вернулся с пустыми руками ― оттого, что, к сожалению, в жизни очень много необратимого. Вспомнил тебя: ведь и ты некогда топала маленькими ножками в этих местах. Мама часто вспоминает дни эвакуации ― выходит, хожу я по вашим следам..." В постскриптуме ― пара коротких фраз, брошенных как бы невзначай, для меня: "Встретил одного субъекта и вспомнил беседу с тобой. Но об этом позже ― каждому овощу свой срок". Забегая вперед, скажу, что продолжения разговора с тестем об "одном субъекте" я так и не дождался. В последнем письме он попросил прислать сборник древней японской поэзии ― увлечение давнее Савина-отца. И ни слова о "субъекте"... Но как ни удивительно, между тем и другим мне почудилась на миг некая связь (а может быть, намек?). Помнишь танк: "Некому больше делать дыры в бумаге окон..." Но об этом ― лучше при встрече с глазу на глаз... Я слушал письма Савиных и часто мысленно переносился в Карповку, но не в Карповку Савиных, а в мою, нашу с тобой, я думал о следе ― вечной зарубке, который оставила она во мне (и в тебе, разумеется), слушал и ловил себя на мысли, что почти все, о чем писали тесть и теща, мне знакомо и понятно ― надо ли говорить, как приятно было от этой ясности. Угадывался и подтекст в письме Савиных: добрая шутка, мол, от доброй жизни, что, мол, такие забавные дела возможны только тогда, когда все в порядке, ясно, что Савины, став карповчанами, еще туже завязали узел между мной и Лидой...

Лида положила письмо под бюстгальтер. И тогда я, подняв ее на руки, торжественно понес к берегу, дурачась, с воплем плюхнулся в воду... Помню ее мокрую, удрученную:

― Письмо! Письмо!

На поверхности воды действительно плавали письма Савиных. Секунду-другую спустя они в моих руках ― я виновато перебираю изрядно попорченные листки. Некоторые страницы покрыты большими фиолетовыми пятнами. Я разложил листочки на песок ― лежали они передо мною в ряд, один вслед другому, а я глядел на них, открывая для себя еще и еще новое. Письма тещи, написанные плотно, без помарок, несомненно переписаны с черновика. Они обращены к дочери. Мое имя упомянуто в конце, но всеми фибрами я чувствовал, что в действительности адресованы они обоим. Можно было даже видеть (не чудилось ли?) то, что предназначалось в ее письме мне и что Лиде: мне ― продуманность стиля и языка изложения (она-то, наверняка, знала о моих литературных увлечениях); ей ― понятные только близкому человеку семейные новости, шутливый тон письма. Савин писал размашистым неровным почерком. Строки с угловатыми буквами напоминали кардиограмму. Разумеется, не обошлось без кляксы ― лежала клякса в начале письма Савина пришибленным головастиком: Савин не утруждал себя правилами каллиграфии и чистописания.

Я, думая о Савине, не увидел рядом, чуточку позади, склоненную, как и я, над бумагами, Лиду.

И еще один день.

Мы с Лидой, попеременно меняясь, катим по лыжне в окрестностях дачного поселка. Путь лежит через большое сгорбившееся поле. Пробираемся краем поля. Остановились. Перед нами деревня. Долго стоим, наслаждаясь графичностью увиденного, контрастностью темного и белого. Архаичность силуэта подчеркивал колодезный журавль в просвете между деревьями, хотя ажурная конструкция формы линии электропередачи в стороне, ближе к лесу, возвращала в сегодняшний день. Ощущение старины перешло в желание завернуть в деревню, и после того, как Лида произнесла "стакан бы молока", я развернулся и поехал в деревню. Деревня оказалась достаточно современной ― мы увидели срубы с нормальными рамами окон, с крышами из теса, черепицы и шифера. Предчувствия запахов старины испарились, когда вместо колодезного журавля мы увидели задранную в небо жердину у входа в скотный двор, а за увиденной издали фермой ― ЛЭП ― цепочку таких же конструкций, уходящих за горизонт...

У первого дома встретили человека. Мужчина ― к нему мы обратились с необычной просьбой ― держал в руке портфель, под мышкой ― рулон, обернутый в газету:

― Молока? ― в глазах мужчины скользнуло любопытство напополам с удивлением. ― Найдется... Проходите.

Он провел нас в дом, представил жене:

― Мать, напои путников.

Извинился за спешку, простился, торопливо выскочил за дверь. Женщина засуетилась, заволновалась, усадила за стол. Пользуясь ее отсутствием, мы огляделись. Внимание задержалось на книжном шкафе. На одной из полок лежали учебники по истории, рядом ― книги в красных переплетах, тома всемирной истории старого издания. Были тут и другие книги, но запомнились эти и, возможно, потому, что лежащая перед нами на столе раскрытая книга оказалась опять же учебником по истории. Помню заголовок ― "Тридцатилетняя война" ― и строчки об одной из королев той поры.

"Кто же из вас учитель истории?" ― загадал я, взглянув на хозяйку, когда она вошла в комнату с молоком. Перевел взгляд на семейную фотографию в шкафу, под стеклом: он, она, а между ними мальчик лет девяти-двенадцати. Хозяйка на фотографии, впрочем и в жизни, выглядела значительно моложе мужа. Женщина, перехватив мой взгляд, смутилась: смущение передалось мне, и я, будто сдетонировав, почувствовал себя неловко ― с чего бы? Что так обожгло вдруг меня и незнакомую женщину ― ведь и лицо-то сейчас помню смутно? Женщина разлила в фарфоровые кружки молоко:

― Пожалуйста. Не стесняйтесь, будьте как дома у себя. Людям мы рады. Живем под боком станции ― а все равно, как на отшибе, ― она сделала небольшую паузу, добавила, кивнув на фотографию: ― Он у нас часто так: оставит гостей, сам ― как на пожар. У него сейчас уроки...

Я неловко принял кружку ― часть жидкости выплеснулась на Лидин костюм. Уладили быстро. Хозяйка, переживая, подала полотенце. Она мельком, но в действительности по-женски цепко и оценивающе вглядывалась поочередно в нас, будто пытаясь понять связь между нами. Лида маленькими глотками пила молоко, в глазах светился восторг: ей все, буквально все нравилось. Впрочем, после слов хозяйки о том, что молоко из магазина ("Кто станет держать корову в наше время!.."), она разочарованно замерла: длилось это секунду-другую, затем облачко рассеялось... Я же мысленно выругал себя за маленькое предательство; в пути, сразу за деревней, поправляя крепления лыж, произнес:

― Прости, Лида.

― За что?

Я замялся. Лида же и выручила.

― Ты вот о чем. Пустяки. Ополосну раствором соды ― и никаких проблем, ― сказала она.

― Да, разумеется, ― сказал я, внутренне радуясь ее поведению. И выкрикнул, воздев руки с лыжными палками: ― Покупайте соду ― испытанное средство по удалению молочных пятен!

― И борьбы с изжогой, ― добавила Лида, намекая на мои страдания после недавнего выпускного бемса.

― Да здравствует деревенское молоко, производства Мосгормолзавода! ― кричал я.

― Да здравствует! Покупайте!..

Мы на самом деле были детьми. Говорят, человек в минуты радости в состоянии объять необъятное. "Необъятное" ― пожалуй, сказано громко. А вот горбатая поляна, синяя стена сосен сбоку, начиненная ожиданием, ― все это действительно было нашим... С тех пор минуло более двадцати лет, а подробности лыжной прогулки живы. Я вспоминаю о них с неизменным "почему?" к себе: почему память забрала тот день со всеми потрохами? И в подробностях? Что в нем особенного? Ведь ехали, ехали... Ну, забрели на огонек... Пили деревенское молоко "производства Мосгормолзавода" ― что еще!.."

ГЛАВА VII. НЕАПОЛИТАНСКАЯ В ДВА ГОЛОСА

1

Жунковского увидел я из окна. Он пересек двор по диагонали, минул спортивную площадку, огороженную металлической сеткой; у лягушатника, с барахтающимися в воде детьми, остановился, подозвал мальчишку ― тот вылез, внимательно выслушав, показал рукой в мою сторону. Жунковский поднял голову вверх. Возможно, из-за бликов на стекле разглядеть человека за окном было трудно, потому что на мое приветствие ― я помахал рукой ― ответа не последовало.

Жунковский ― я ждал его и, конечно, это был он! ― уставился на соседний балкон, наверное, на розового соседа-инвалида ― тот в мечтательной позе наблюдал игру облаков, оглядел необычный "кубик", наш экспериментальный дом, четыре здания ― замкнутый квадрат, подпиравший небо. В одной руке Жунковский держал сложенный вдвое плащ, в другой ― портфель и какую-то коробку ― ни дать ни взять, стопроцентный командировочный. Я не удивился, увидев его высоким, худым, с волосами, зачесанными за уши.

Гость исчез в подъезде; вскоре внизу, на первом этаже, послышалась разряженная дробь шагов, шел он медленно, такое впечатление, что у него не ладилось с сердцем ― оттого он избегал неосторожных движений.

До нашей площадки шестьдесят семь ступенек. Я часто возвращался со свинцовой тяжестью в ногах, считая ступеньки, знал не только число, но и то, как выглядели некоторые из них. Смешно, конечно, но я, например, помнил дырку в бетоне двадцать первой ступеньки, помнил и "бемс" в подъезде по поводу нехороших слов, написанных озорником на стене над тридцать пятой ступенькой, считать ступеньки вошло у меня в привычку.

Прислушиваясь к глухой и прерывистой дроби за стеной, я принялся считать: "Раз, два, три, четыре..." Не утерпев, выскочил на площадку ― Жунковский поднимался по лестнице.

Я пришел в замешательство; не обнаружив в себе заряда чувств, столь нужных при подобного рода встречах, я не испытывал желания, скажем, порывисто, по-братски, как полагается после долгой-долгой разлуки, обнять.

Выручил гость. Он сдержанно улыбнулся ― то ли понял мою растерянность, протянул руку, сказал просто:

― Здравствуй, Дауд.

Он назвал меня по имени ― не по прозвищу ― тонкость, не ускользнувшая от меня.

Потом мы обнялись, а он, передав портфель и плащ, похлопал меня по плечу:

― Извини, я буду называть тебя Даудом, без отчества, ладно?

Мне понравилось "ладно" вместо привычного "хорошо" ― вдруг раскрылось глубинное в слове от "ладить... лад..." Покорила интонация, то, как естественно и мягко выговорилось слово; в детстве мы часто соглашались, но, не вдаваясь в смысл, пользовались этим словом ― оно, подобно соломе, легко возгоралось, затухало быстро, не оставляя тепла.

― Ладно.

― Мы совершеннолетние, да?

― Да.

На лице его были видны веснушки ― я не мог припомнить: Жунковский конопатый? Я неожиданно увидел себя и Жунковского-мальчика у дувала, в саду Райзо. Жунковский с пораненной ладони слизывал кровь... увидел, как Жунковский первым, опасливо озираясь, приблизился к дувалу, к лазу, схватился за край стены, собираясь перемахнуть, но, вскрикнув, присел. Дело в том, что стена поверху была натыкана металлическими иглами ― мой друг первым попался на жестокую выдумку коварного сторожа... Он сидел, зажмурившись от боли, по лицу его ― вспомнил конопушки! ― текли слезы...

Выглядел я, наверное, шизиком: сигарета во рту, в руках ― портфель и плащ Жунковского. К тому же я норовил вырвать из рук его еще и коробку. В таком виде мы протолкнулись в квартиру. Жена отсутствовала. Я сбегал на кухню, поставил на конфорку чайник.

― Осенью мне стукнуло сорок семь. Тебе, кажется, около того, ― с такими словами я подвел гостя к трюмо.

Мы увидели в прямоугольнике зеркала двух субъектов, тощего и толстого, людей в общей сложности отмеривших добрую сотню лет. Возникло странное желание, как некогда, потрогать его за ушки-лопушки, рука потянулась вверх, но я опомнился, засмеялся.

― Железное событие, ― сказал он не то по поводу пятидесятилетия, не то по поводу встречи вообще, ― именно таким предполагал я увидеть тебя...

― Ты предполагал увидеть нечто закругленное и не ошибся, ― сказал я, схватив-таки за лопушки, ― гляди!

Переусердствовал. После столь бурных излияний эмоций Жунковский то и дело интересовался состоянием ушей, машинально поглаживая их ладонью. Потом наступила обязательная в таких случаях пауза. Я включил проигрыватель, комната заполнилась рок-ритмами, заговорщически подмигнул гостю ― вот, мол, мы, закругленные, горазды на чудачества!

Позвал телефон.

Звонил Азимов. Звонок не застал врасплох ― звонил Азимов часто и по мелочам. Телефонные диалоги между нами не блистали полетом мысли. Они, как капли воды, походили один на другой однообразностью. Происходило это так. В трубке вначале слышались шумы, посапывание, покашливание, после чего Азимов говорил обрывистое: "Алле... Алле?..", выждав паузу, спрашивал о делах, на что следовало неизменно мое "ничего".

― Говоришь, ничего?

― Да, ничего.

― Ничего?

― Ничего.

Значит, хорошо.

― Почему решил ― хорошо? ― недоумевал порою я, пытаясь понять тайну эквивалента "хорошо ― ничего".

Азимов молчал, вероятно, полагал ответ очевидным без слов. Зато теперь он находил возможным завершить пролог, приступал к главному, интересовался: нет ли у меня желания посмотреть вместе футбольный матч по телевизору? Или... махнуть в загородный совхоз за арбузами? Или что-то еще в этом роде... ― словом, телефонные вторжения Азимова не приводили в особый восторг!

А тут...

Услышав в трубке покашливание ― своеобразные позывные Азимова, я несказанно обрадовался: звонок его совпал едва ли не с первой минутой визита Жунковского!

Ну, конечно...

― Алле... Алле?

― Да.

― Дауд?

― Слушаю, Турсун...

Далее, не утерпев, ухожу с проторенного:

― Как у вас со временем?

Пауза.

― Оглох, что ли?

― Ты ведь знаешь, что я в отпуске.

― Машина на ходу?

― Тарахтит колымага.

― Большего и не надо. Дотянет до дачи?

― Если поднатужиться ― дотянет.

― Отлично. Тогда покатим...

― Когда? Сегодня? ― спрашивает спокойно Азимов, но я-то знаю его умение сдерживать эмоции, знаю его отношение ко мне, для него я вроде живого говорящего талисмана, который, дай волю, он с радостью водрузил бы навечно рядом с собой в салоне "Запорожца" ― в его вопросе легко читалось нетерпение, безоговорочная готовность принять предложение.

Я сказал, что его ожидает сюрприз, но Азимов не отреагировал.

― Когда едем? ― поинтересовался он еще. ― Баранину купить надо, подготовить...

― Послезавтра.

― Ясно.

Разговор подоспел к концу, я собирался повесить трубку, как тут Азимов, после паузы, спохватившись, выдавил-таки:

― Как дела?

Я прикрылся традиционным "ничего", но, не дождавшись "говоришь, ничего", громко рассмеялся ― нет, с Азимовым не грозила смерть от переизбытка сложных чувств!

― Будь здоров, старик! ― прокричал я на прощание. Азимов, однако, не собирался класть трубку.

― Слушай, видел я Рахманова, ― сказал он, меняя тему разговора.

― Рахманова? ― я напрягся. Одна из струн в нервах тихонько лопнула.

― Да все нормально, ― успокоил Азимов, догадавшись о беспокойстве. ― Разговор не телефонный ― поговорим при встрече.

― Договорились.

Через минуту-другую я вернулся в комнату, кивнул на проигрыватель:

― Не мешает?

Жунковский ответил не сразу.

― Честно говоря,― сказал он, растягивая слова, ― без музЫки спокойнее.

(С ударением на «Ы»)

Я, конечно, обратил внимание на "музЫку", не прошло мимо слуха и тщательно подобранное "спокойнее". Уже потом, после отъезда Жунковского, я восстановил в уме ситуацию и подумал, что "музыка", сказанное в шутку, и серьезное "спокойнее"... в соединении неплохо выразили атмосферу первых минут встречи. Застал я Жунковского у книжного шкафа с книгой в руках.

Тут же почали бутылку шампанского. Я предложил перейти на крепкое. Отказался Жунковский своеобразно: похвалил шампанское, и стало ясно, что из двух зол он выбрал наименьшее.

2

О чем говорят люди после сорокалетней разлуки? Конечно, вспоминают, слушают собеседника, себя... Впрочем, сразу не станут вот так рассказывать и слушать ― сначала посыпятся вопросы, ответы, ахи, охи. У нас неожиданно, правда, после обрывистых ахов да охов, началось с дискуссии о музыке. Жунковскому нравилась серьезная музыка.

― От нее зубная боль, - сказал он о рок-музыке, ― но ты, вижу любитель...

Вот как!

Годы, будто клином разделили общее между нами: Жунковский тот и не тот. Невесть какая реплика гостя возбудила любопытство. Мне показалось, что отношение его к музыке ― ключ к пониманию жизни Жунковского на отрезке, прожитом нами вдали друг от друга. "Где-то в начале пятидесятых годов ему стало не до "музЫки". И у меня обстояло не иначе, ― думал я. ― Но подрос племянник, я сначала невольно, потом глубже прирастал к его увлечениям... К музыкальным тоже. "МузЫка" началась с рок-н-рола, битлсы гремели у нас уже в шестидесятых ― вот с битлсов-то и началось мое вхождение в "музЫку"...

― Бред, скверная организация случайных звуков, ― улыбался гость.

― Не согласен.

― Почему? Объясни.

Не прошло и получаса с момента встречи и ― первое серьезное "почему"? Жунковский преобразился в напористого петуха... "Да, он потерял вкус к новым веяниям в музыке в начале пятидесятых, ― думал я. ― Что его увлекло?" В "музЫке", в отношении к ней, почудилось мне и в самом деле зацепка к пониманию нынешнего Жунковского. Я завелся, доказывая, что рок-музыка не бред, далеко не бред, как может показаться с первого раза, что она такое же дитя времени, как, скажем, конструкции из железа, бетона и стекла, компьютеры, ЭВМ... Жунковский слушал со всепрощающей улыбкой и по мере того, как я углубился в рассуждения, все более расплывался в умилении. В улыбке его читалось: "Мне, разумеется, наплевать на роки, биты, металлы и неметаллы ― я не в том возрасте, чтобы раскалываться орехом за один сеанс. Но слушаю с интересом, потому что все, что исходит от тебя ― для меня важно. Додик ― поклонник рок-музыки ― держите! Как замечательно!.."

И оперетта нравится?

― Конечно.

― Национальная песня?

― Да. И мукамы.

― Что это "мукамы"?

Я рассказал о недавнем концерте уйгурской певицы Кадыровой, о волнующих чувствах, вызванных древне-уйгурскими мукамами в ее исполнении. Глаза у Жунковского загорелись, но отнюдь не от интереса к мукамам ― в глазах гостя читался явно восторг иного рода: нет, его Жунковского, захватила моя манера рассказывать ― то есть, что ему, Жунковскому, знакомо с детства ― и не только захватила, но и обрадовала, как нечто стоящее близко, родственное к истокам его бытия. "Вот так ты загорался и раньше, ― говорил его взгляд, ― вот так пересказывал нам содержание кинофильмов..." Отношение к музыке ― нечто позволяющее разглядеть в Жунковском новое и старое, приобретения и неизбежные за долгие годы потери. Я рассказывал о потрясении, испытанном на вечере мукамов, о зримых ассоциациях, рожденных мукамами.

― Она пела, а передо мной ― угасали, чтобы объявиться заново: пыльные кишлаки у каменных предгорий... пестрые базары, ― говорил я порывисто, увлеченно и, кажется, несколько высокопарно, ― казалось, голос певицы, оплакивая и ободряя, плыл над историей народа...

А потом с мальчишечьей непринужденностью мы оседлали другую тему, вспомнили шахтеров ― Жунковский некогда работал на угольных шахтах, а мне привелось ползать в подземных лабиринтах по делам киношным, в поисках материала для сценария о шахтерах. Я рассказывал о музыке, пригрезившейся во время плутаний по заброшенной выработке ― снопик света от лампы тогда выхватывал во мгле глыбы, выпиравшиеся отовсюду... Я погасил лампу ― обступила плотная темень, и в следующую минуту, когда я включил снова лампу, а сноп света соприкоснулся с каменной стеной, двинулся дальше, родилось ощущение музыки ― казалось, голоса глыб, сотен и тысяч частиц в камне собрались в мощную полифонию... Я рассказывал, а собеседник, наверняка, слушая, также как и я, пытался понять меня с помощью своего "меченого атома", искал и, наверное, находил интересное для него.

Я извлек из груды пластинок желтую с записями музыки тридцатых и сороковых годов. В эту минуту за спиной в дверях зазвенело.

Электрический звонок у нас в дверях с норовом: при двух-трех коротких нажатиях на кнопку издает резкие квакающие звуки ― кхва-кхва-кхва: один длинный ― звук, напоминающий вжиканье лезвия ножа о наждак ― вж-ж-а-х…"Своего" мы опознаем просто: "свой" сперва толкнет хозяйски в дверь и лишь затем, если она заперта, позвонит, У каждого своя манера обращаться со звонком: один короткий ― знак племянника; я предпочитаю несколько коротких; у жены характер звонка зависит от настроения; очередь из двух, а то из трех серий ― нетерпение, смешанное с раздражением ("Уснули, что ли!"), хотя порою, открывая дверь в ожидании разноса, я видел на ее лице противоположное; и, наконец, протяжное тяжелое ― это почти всегда признак усталости и неудовлетворения. Электрические звонки в сочетании с характером шагов на лестничной площадке ― прекрасные упражнения для ленивого ума, для людей, обреченных обстоятельствами на домашнее заточение.

Вот и теперь после неторопливого топота за стеной на лестничной площадке с долгой паузой в конце, а затем нетерпеливо радостного "кхва-кхва-кхва-кхва" мой мозг обратился в систему опознания, миг-другой спустя я знал: да, жена!

Вернулась жена основательно нагруженной; в руках по тяжелой авоське: перед дверьми, перед нажатием кнопки поставила груз на пол, перевела дух ― вот секрет паузы между шагами на лестнице и звонком.

Кхва! Кхва! Кхва! Кхва!

Я вышел быстрыми шагами в коридор, приложил палец к губам, на всякий случай перестраховываясь от ненужных диалогов, вроде: "Опять с газетой на диване!" ― "Ты у меня всевидящая ― именно так и обстояло, дорогая!" ― "Я не "дорогая" ― я грузчик, ворочаю тоннами, перетаскиваю, таскаю..."

― Т-с-с...

― Приехал? ― спрашивает жена шепотом и, услышав утвердительное, говорит нарочно громко (о, бесхитростность женской души!), голос ее демонстрирует "благополучие" в семье:

― Дауд, пожалуйста, помоги, ― ударение на "пожалуйста". Я невольно подыгрываю:

― Зачем столько сразу? Нагрузилась!

Жена для меня, безнадежного лентяя, ― настоящая находка; со сдержанной гордостью прикидываю содержимое сумок, скашиваю взгляд в проем дверей, что ведут в гостиную комнату ― там, в стекле книжного шкафа напротив отражается интерьер гостиной ― будто в зеркале вижу, как Жунковский, перебирая в руках книгу, через стекло шкафа поглядывает за событиями в коридоре.

― Артур!

Гость неторопливо поднимается из-за стола, выходит в коридор и с коротким "О!" здоровается с женой. С этого степенное и задумчивое летит в тартарары ― предметы, люди ― все закручивается в вихре, и уже не разобрать порядка вещей, не различить шумы, голоса людей.

Мы устремились на кухню. На стол легло содержимое сумок, первыми ― стручки болгарского перца, крупного, с кулак, налитого, с толстой прозрачной кожурой ― казалось, ткни, и фонтанчиком на тебя ударит горький сок.

― Какой перец! ― похвалил Жунковский.

Перец и в самом деле, впрочем, как и все остальное, оказался превосходным.

Я неплохо знаю колхозный рынок, а потому, не спрашивая, по товарному виду покупки могу определить ее адрес: с уверенностью могу сказать, что редька, в числе первых извлеченная из сумки, совершила петлю из Ферганы, что перец, изумивший Жунковского, тоже ферганского происхождения, что морковные соломки в узких целлофановых мешочках, заодно и белокочанная капуста, квашенная в сверхостром рассоле ― творение рук местных корейцев, что, напротив, сяй-салат из редьки, не менее наперченной ― либо уйгурского, либо дунганского производства, что фунчоза ― высушенная из крахмала лапша ― стопроцентно дунганская, лепешка-патыр ― уйгурская, что картофель куплен у кыргыза-кеминца, кусок баранины ― у кыргыза, но, может быть, у курда или балкарца, ломоть конины ― конечно же, у казаха-курдайца...

Поздно вечером мы вышли на балкон. Закурили, и захмелевший Жунковский, выпустив дым, сказал:

― Да, встретились.

Казалось, он мучился, размышляя о встрече.

Неподалеку виднелись верхушки молодых тополей. Тополя, освещенные светом из окон, под напором ветра покачивались ― одни сгибались в направлении ветра, другие, напротив, разгибались, выпрямляясь. В молоке жидкого облака изредка и коротко пробирался свет то одной, то другой звезды.

― "Я помню ночь и запах розы..." ― старательно тянул мужской голос, заточенный в желтую пластинку.

― Слушай, Додик, ― говорил мне Жунковский, растроганный и благодарный, ― приезжай в Свердловск. У меня есть великолепная палатка. Польская. С тентом. Умрешь ― не увидишь палатки лучше. Возьмем картошки, прихватим удочки и поживем в удовольствие ― остальное пусть катит на фанерном самолете! У меня замечательная жена. Если бы ты видел, как она готовит! Впрочем, тягаться ей с искусством твоей половины трудно, но наш фирменный суп ― не спорь, не спорь! ― отменный. Отсюда можешь заключить, что я дурак, зацикленный на быте...

Ночною мглою спит Неаполь...

...Лишь только шлюпка рыбака...

Лишь только шлюпка в открытом море

Расправила, расправила паруса...

― И ты, Додик, дурак, не обижайся. Оба мы дураки. Правда, тебе до меня далеко, но все равно ты дурак. Я великий, ты ― поменьше. И очень жаль, что нет фанерного самолета...

3

"ЖУНКОВСКИЙ С ЛЯГУШКОЙ". В болотной луже, в зарослях куги, стоит пацан. Жунковский. Он держит в руках маленькую зеленую лягушку...

А вот дворник знахаря, где на проволочке перед избой висят такие же лягушки, только высушенные, похожие на побуревшие листья тополя...

Как-то, проникнув ночью в класс, ― было это в начале осени, в первый послевоенный год ― мы напихали этих лягушек в стол ненавистной учительнице ― отношения с ней у нас с Жунковским смахивали на откровенное противоборство. Та выдвинула ящик в столе, побледнела, долго не могла прийти в себя, но очухалась, прошептала:

― И-и-исмаилов... лягушки...

Никто в классе, кроме нас с Жунковским, сначала ничего толком не понял, что имела в виду учительница под этим "И-и-исмаилов... лягушки..."

― Исмаилов! Жунковский! Ваш почерк! Сейчас же!.. ― воскликнула учительница, указывая на дверь.

Отпираться глупо ― мы покорно направились к выходу.

― Нет! Стойте! ― передумала учительница. ― Сначала уберите гадость! Да! Да!

Жунковский под восторженный визг девочек и хохот мальчишек извлек за лапу лягушку, демонстративно сунул ее за пазуху. Следующую, явно бравируя, но в действительности превозмогая отвращение, сунул в карман уже и я. Жунковский отправлял за пазуху лягушек одну за другой, набивались болотными тварями и мои карманы. Покидали класс мы знаменитостями.

― Вон! Вон! ― слышался вслед голос оскорбленной учительницы...

Мы в тот день еще долго ходили с лягушками за пазухами и в карманах, извлекая их самым неожиданным образом ― люди, хватаясь за сердце, шарахались в ужасе, любопытствовали ― словом, то был триумф полный.

Наловили мы лягушек, однако, не из-за того, что хотелось напроказничать в классе. Отнюдь. Лягушки собирались для брата. Дело в том, что не прошло и недели после возвращения с войны, как его проняла какая-то непонятная хворь, как будто бы не связанная с фронтовыми ранами. Лекарства не помогли, силы больного таяли на глазах, и тогда отец, посоветовавшись с аксакалами, свез больного к знахарю, в Егорьевку. Знахарь-то, осмотрев брата, и решил лечить его... зелеными лягушками, вернее, бульоном из лягушачьего порошка. Использовал он, правда, и другие средства...

Я как-то стоял у лежанки брата в сумрачной избушке знахаря.

― Слушай, Дауд, ― сказал брат, отхлебывая из пиалы, ― нет сил. Гляди, кормят чем! Меня тошнит от одного упоминания о лягушках! ― он выплеснул на глиняный пол содержимое пиалы, буроватую жижу. И присмирел вдруг. Я обернулся, невольно вздрогнул ― сложив руки за кушак, у порога стоял старик.

― Как можно? ― произнес старик укоризненно. Он взял из рук брата пиалу, налил такую же жижу и, прошептав не то молитву, не то заклинание, протянул ее снова больному. ― Вон сколько заразы утаилось в теле ― пей. И будь терпелив, сынок.

Брат, превозмогая отвращение, маленькими глотками осушил чашу.

― Вот! ― похвалил знахарь. ― И лежать, лежать. Даст Бог, образуется, будем надеяться на Бога.

Брат повернул голову ко мне и сказал коротко:

― Все понял, Дауд?

Я кивнул утвердительно головой, хотя нелегко было определить, кого должен был я понять: его, брата, или знахаря? Потом брат попросил поправить подушку, и когда я наклонился над ним, он, незаметно подмигнув, прошептал:

― Выручай.

Я, признаться, не вполне понял его просьбу.

― Ты и не догадываешься, на что он намекал? ― Удивился Жунковский, выслушав мой рассказ о поездке в Егорьевку. ― Бежать ему надо. Чем скорее, тем лучше. Нам бы лошадей и телегу...

Мы замолкли, соображая, хотя с самого начала было ясно, что и то и другое возможно добыть у Сабитахуна ― иных шансов не виделось.

Сабитахун, старик медлительный, добродушный, нередко ленясь, просил нас, мальчишек, накосить ему свежей травы.

Но на этот раз Сабитахун вдруг заколебался ― предложение о помощи ведь исходило от нас.

― Объездчик застукает, ― сказал Сабитахун по-русски, ― косу отберет.

Мы обещали косить в местах незапретных, вдоль арыков, между кустами курая. Сабитахун почему-то засомневался еще пуще:

― Отберет. Отберет косу.

Старик долго слонялся по двору, орудуя вилами.

― Отберет, ― глаза у него сузились, высветив подозрение, ― зачем тебе?

У меня забегали глаза, отчего недоверие Сабитахуна усилилось. На секунду-другую коварный вопрос застал врасплох и Жунковского, и он тоже забегал глазами, но, не в пример мне, быстро нашелся и заныл прямо-таки по-карповски, объясняя настойчивость намерением накосить траву заодно для нас самих, мол, хозяин упряжки не обеднеет, если по возвращению, по пути к дому у себя сбросим по охапке-другой травы. Глаза у старика посветлели.

― А косы? ― молвил он, сраженный прямотой Жунковского. ― Если объездчик отберет? ― И, не дождавшись ответа, немного поразмыслив, послонявшись по двору, добавил:

― Значит, сено нужно?

― Так, навильничек-другой, ― застонали мы.

― Не обманешь, пацан? ― зевнул Сабитахун, адресовав напоследок вопрос сразу обоим, но, возможно, вдобавок и самому себе. Клятвенное обещание, последовавшее затем, наконец-то утвердило Сабитахуна в решении: ― Косу не дам ― косите своей. Телегу дам, лошадь дам...

Я сбегал домой за косой, вернувшись, застал во дворе готовую упряжку. Жунковский, устроившись в телеге, нетерпеливо перебирал упряжку. Тут же, у стога с перепревшей соломой, лежал Сабитахун и, подремывая, одним более или менее бодрствующим глазом поглядывал на телегу, лошадей, нас, говорил порывисто:

― Не бить... Не гнать... Лучше косить клевер дикий, косить вдоль арыков. В колхозные поля не лезть...

Забыв предостережения хозяина, мы лихо выкатились со двора, под колесами загрохотал шаткий мостик через арык, было слышно, как в бреши настила из жердей и сучьев посыпались в воду сухие комья глины и гравия.

Кислая пыль, взбитая упряжкой, я с косой в руках на кромке арыка... Косили по очереди. На землю ложилась разноликая трава. Не ахти какие мы косари ― железо то и дело вонзалось в дерн, а порою, чего хуже, в какой-нибудь камень ― в сторону летели кусочки почвы. Вдоль арыка тянулась неровная с лужицами дорога, с отпечатками копыт, ободов телег, гусениц тракторов, колдобин, природу которых невозможно определить, далее лежала стерня ― еще недавно колыхалось пшеничное поле, гудели трактора, таская тяжелые неповоротливые "Коммунары". Охапки неубранной соломы напоминали о кипевшей страде. Сейчас стояла тишина, прерываемая переливами жавороничьего пения.

Наполнив травой телегу, мы тронулись. Но не домой, а в противоположную сторону, туда, где на горизонте вычерчивалась зубчатая темная полоса тополей соседнего села.

4

Нет ничего приятнее езды в телеге со свеженакошенной травой, пусть заметно побуревшей на первых холодах. Не просто травой ― трава траве рознь. Не сазной, не степной с полынью ― под нами трава, скошенная у арыка, где вода и солнце созидают лучшие травы, одни запахи которых ― радость. Однако было не до запаха трав ― думали мы о брате, с каждой минутой, по мере приближения к Егорьевке, становилось тревожно...

Мы остановились в глухом переулке неподалеку от избушки знахаря. Жунковский остался дежурить на телеге. Я протиснулся в колючую джерганаковую изгородь, пересек сад, малинник, затем, продравшись через следующую изгородь, попал в запущенную усадьбу ― неприятно путался в бурьяне, обжегся о крапиву, провалился в какую-то яму.

А вот и знакомый дворик знахаря. Я прижался к изгороди, раздвинул осторожно завесу бурьяна и тут же замер от неожиданности ― посредине двора стоял и смотрел в мою сторону знахарь. Я запомнил его взгляд. По спине прокатилось неприятное, казалось, вот-вот остановится дыхание.

― Все! ― подумал я. ― Встану и объясню старику... или рвану ― он и сообразить не успеет.

Хочу встать, но взгляд знахаря придавливает к земле.

Видит!

Нет!

Старик отворачивается ― отплывает и страх.

Но что это?

Знахарь, передумав, резко обернулся, направился к изгороди, ко мне. Я припал к земле. Знахарь остановился в пяти-шести шагах и, постояв минуту-другую ― это я чувствовал по шумам,― бросив под язык насвай, отошел. Из-за укрытия я видел, как он остановился у избушки, пошевелил сжатыми губами, сплюнул, пузырек с насваем сунул в карман, посмотрел на небо, подошел к курятнику, загнал клушку с выводком, а после того, как стал водворять других птиц, в числе их бесхвостого коричневого петуха, я успокоился. Петух предназначался брату, был передан знахарю отцом, но минула неделя, а петух как ни в чем не бывало разгуливал по двору. Перед тем и после мы привозили сюда и других кур ― не исключено, что все они здоровенькими разгуливали по двору. По рассказам очевидцев, знахарь часто разгуливал по егорьевскому базару со связками кур ― не покупал же их!

А градусники! Да, да, обыкновенные медицинские градусники ― что с ними он вытворял! Знахарь, помимо отвара из зеленых лягушек использовал в лечении ртуть. То, что ртуть для человеческого организма является ядом, я узнал от Жунковского. Знал я и о том, что знахарь закупал градусники в аптеках. Представилось: знахарь сидел на корточках перед избушкой и колол молоточком... градусники ― тяжелая жижа сворачивалась в блестящие шарики, старик собирал шарики в пузырек... а вот одна капля скатывалась в пиалу с жидкостью для брата. И вспыхнула с новой силой неприязнь: возмущает зевок знахаря, манера его то и дело сплевывать сжеванный насвай, а когда скрюченными пальцами тот открывал двери курятника ― петля долго, будто нарочно испытывая мое терпение, не поддавалась ― и когда, насыпая на пол корм, шевелил губами, не то считая, не то молясь, я по-настоящему ненавидел его...

Между тем старик, накормив кур, поставил ведро у стены, заложил за спину руки, стал снова вглядываться в небо, залитое серой массой, похожей на смесь из молока и густозаваренного чая. Серость маскировала приближение вечера, рождение настоящих сумерек. Тополя, подпиравшие небо, неподвижные и тихие, медленно с краев начинали таять над головой.

Старик направился в избу, вскоре появился в дверях, держа в руках кошму и матрасик. Он двинулся в сад, под тополя к лежаку, сбитому из досок и жердей. Он исчез за изгородью. Послышался скрип досок ― стало ясно, что старик устраивался на тахте. Я тем временем стремительно пересек дворик, метнулся в избушку ― это ощущение темноты: маленькое с форточку оконце с трудом переправляло пучок сумрачного света.

Брат дремал. Услышав мой голос, привстал.

― Дауд! ― удивился он.

Я сбивчиво рассказал о причинах моего вторжения и, не дав как следует осмыслить ситуацию, попросил его следовать за мной. Брат послушно напялил на голову рубашку, но резкий хлопок калитки заставил замереть.

― Он! ― произнес брат, поспешно забираясь в постель. ― Лезь сюда, ― сказал он, показав на место за собой на лежанке.

Не раздумывая, я забрался под одеяло и почти в ту же секунду послышались шаги, затем и голос знахаря:

― Не спится, сынок?

― Проснулся вот, ― сказал неохотно, подавив волнение, брат.

― Двери что-то раскрыты, ― в голосе старика послышалось недоверие.

― Наверное, ветер.

― Непохоже. На улице с утра спокойно.

"Из-за меня! ― ругал я себя. ― Забыл второпях закрыть двери. Подкопается..." Почудилось: знахарь направился к лежанке. Шаг... другой... "Не закашлять бы", ― мелькнуло в голове ― и удивительное дело! ― сразу же затем в горле запершило, пришлось вцепиться зубами в одеяло.

― Так вы о дверях, папаша, ― будто бы спохватился брат. ― Задумался и не совсем правильно понял вас. Двери открыл я...

― Ты?

― Вон какая стоит духота.

― Верно, душно.

К дождю, что ли?

― Может быть, и к дождю. Лежи, не раскрывайся. Двери? Двери пусть стоят раскрытыми. Я-то пришел за подушкой...

Старик ушел. Я выскользнул из-под одеяла, взглянул за порог ― дворик был пуст, калитка закрыта, над изгородью виднелась голова знахаря, удалявшегося в глубь сада. Я подал знак больному. Брат оделся, двигаться ему было трудно, и мне пришлось все время поддерживать его за локоть.

― Присядем, ― попросил брат, едва мы миновали лаз в соседнюю усадьбу. Не дожидаясь ответа, он присел на краешек арыка в кушерях, перевел дух. ― Коноплей пахнет.

Я оглянулся и, не увидев ничего, кроме лебеды и еще каких-то трав, почувствовал себя не в своей тарелке; стало жутковато от "коноплей пахнет", но затем, когда мы одолели очередной коротенький отрезок пути и когда я увидел вдоль изгороди крохотное поле неубранной конопли, стало ясно, что брат не бредил, что у него обостренное обоняние. И снова брат присел на землю ― вот так, то и дело отдыхая, мы прошли полпути, до телеги оставалось не более сотни метров. Очередной привал намечался в урюковом саду. Однако отдохнуть не привелось ― позади послышались пронзительные выкрики, заставившие нас собраться и следовать дальше. Кричал ― нет, вопил! ― конечно, знахарь. Хрипло, обрывисто залаял пес, ветер раскачал деревья ― кроны их тысячеголосо неприятно зашумели ― вот так сразу оборвалась тишина. Спустя минуту-другую брат сел на траву, сложил руки на коленях и, выдержав томительную паузу, произнес:

― Все!

Выглядел он вконец измученным, Я стал уговаривать его взять себя в руки ― тщетно!

― Все, Дауд! Все... Не могу…

Смотрите! ― я показал рукой на запад: там, за кушерями, в просвете между деревьями, за изгородью, продержавшись немного в поле зрения, промелькнул расплывчатый, похожий на тень, силуэт всадника ― стало быть, старик успел-таки оседлать коня и броситься на поиски исчезнувшего больного! Он мчался почему-то к шоссе, в обратную от нас сторону. Я вообразил: вот он доскачет до людского шоссе, промчится по гравийному полотну шоссе километр-другой, не обнаружив беглеца, повернет в переулок. И тогда... От обиды навернулись слезы.

― Что с тобой, Дауд? ― спросил брат, посмотрев мне в глаза, да так внимательно, что я не мог знать, что и думать ― будто решалась не его, а моя судьба, что все это ни капельки не трогало его. На мгновение замешкался, потом ― не знаю уж откуда взялось такое ― я закричал:

― Вы можете! Можете идти! ― слова будто без моей воли вылетели сами. ― Можете! Можете! Вам только надо встать на ноги!

Не помню уж, что я тогда накричал в сердцах.

На крик, но, возможно, догадавшись о наших затруднениях, прибежал Жунковский. Брат во всем белом ― нижней сорочке, кальсонах ― сидел на траве, притулившись к стволу карагача. Мы подняли больного на ноги и, поддерживая с обеих сторон, двинулись к телеге...

Тронулись в путь уже в сумерках ― рванули к нижней дороге, что, петляя у берегов вала, вела в Карповку.

Все потонуло в сумасшедшем беге, мы мчались по узкой грунтовой дороге вдоль берегового вала. Хрипела разгоряченная лошадь, на проселке она пошла медленнее, потом, почувствовав ослабевшую волю человека, ― и вовсе шагом. Предметы вокруг будто вымерли, впаялись во мглу. Необычным в этой немоте казались натруженный голос деркача, скрип телеги, фыркание лошади, хлюпание под колесами болотной жижи...

― Ребята, газуйте напрямик в райбольницу. В обход. Домой нельзя. Отец вернет назад ― сами понимаете... ― говорил брат.

В больнице приняли брата без проволочек. Доктор, осмотрев, сказал:

― Кормежка! Еще раз кормежка ― вот главное лекарство! И не перебрать...

Не знаю как у Жунковского ― у меня-то стоит перед глазами: брат, уходя в палату (его поддерживала медсестра, тетя Зевида, с годами ставшая Зевидой-апой), обернулся ко мне со словами:

― Спасибо, Дауд. Все нормально...

Окна дома, несмотря на позднее время, светились. На освещенных прямоугольниках земли прыгали жабы. В передней, айване, за круглым столом сидели отец, мать, дядя Амут и, конечно, знахарь. Я подобрался. Знахарь казался огромной старой жабой, выпрыгнувшей на свет.

Дымился самовар. Мать разливала в пиалы, отец хмурился, дядя Амут сидел, запрокинув голову, и не то поглаживая, не то пощипывая козлиную бороду, знахарь подносил ко рту пиалу. Все разом повернулись в мою сторону, а дядя Амут привстал на колени и воскликнул, не то досадуя, не то радуясь, не то осуждая:

― Явился грешник на божий суд!

После реплики дяди образовалась пауза, которую первым нарушил отец.

― Где брат? ― спросил он жестко.

Скрывать происшедшее не имело смысла ― брат, как казалось мне, находился под надежной защитой докторов, но объяснение не получилось ― ответил я коротко и зло:

― Не знаю.

― Рассказывай, ― допытывался отец. Дядя Амут, снова запрокинув голову, погладил бородку, повторил следом:

― Выкладывай, грешник.

― Не знаю.

― Он не знает! ― вскипел отец. ~ А упряжку у Сабитахуна выклянчил кто? Гонял телегу до поздней ночи? Я?! Или он?! Она?!

― Сабитахун убивался... извелся... ― добавил дядя.

― Говори, Бога ради, ― сказала мать.

― Мы...

― Кто мы?

― Ну вот! ― дядя Амут нетерпеливо вскочил на ноги, но тут же зачем-то снова присел.

― С ним? ― спрашивает отец, показав рукой в сторону усадьбы Жунковских, под "ним" имея в виду Жунковского. ― Его мать приходила только что... Траву накосили?

― Да.

― Где трава?

― У Сабитахуна.

― В Егорьевку зачем ездили? ― голос у отца становился тише, хотя он по-прежнему был раздражен. ― Вас видели... Отвечай.

― Напрямик к озеру рванули... ― качал головой, отхлебывая шумно чай, знахарь.

Он поставил пиалу на стол, достал платочек, вытер слезящиеся глаза, затем, повернувшись к отцу, развел руками, улыбнулся, будто хотел сказать: я сделал все, что мог, дело шло к лучшему, и вот тебе... Он свел руки ― те мягко и непринужденно упали ему на колени, и знахарь снова напомнил мне жабу.

― Отвечай, куда упрятал брата? ― накинулся отец, но не утерпел ― сам раскололся ― сказал тихо: ― Зачем отвез в больницу?

"Тетя Зевида, ― мелькнуло в голове, ― успела меня опередить".

Дядя Амут вскинул голову вверх, резко, не то удивляясь, не то одобряя мой поступок, хлопнул резко по столу ладонью, мама едва слышно произнесла:

― Ладно, что пристал к ребенку?

― Ребенку! Кто позволил ему соваться в дела взрослых?

― Ведь лечил! ― взорвался отец, вскакивая на ноги. Знахарь жестом попросил отца сесть и, когда тот послушно присел, произнес задумчиво:

― Ясно... Будем надеяться на Бога ― да сохранит больного от напастей настоящих и грядущих. Сотворим молитву и распрощаемся. Время позднее, проклюнется того гляди рассвет.

Он принялся за молитву, начал громко, уверенно "бис-миля-рахман-ани-и ра-ахим", но вдруг уже в начале перешел на шепот и ничего ― не то, чтобы различить ― расслышать нельзя было. Я помнил, что в этом месте, напротив, повышался голос. Конечно, в молитве я не смыслил, но сочетание и последовательность каких-то непонятных звуков зацепились в памяти; я знал хитрость людей, не знающих или недостаточно хорошо знающих молитву, но в силу обстоятельств вынужденных за нее взяться; дабы скрыть незнание молитвы, они переходили на шепот. В другой раз, наверное, все это только позабавило бы. Тогда же... Шепот старика оказывал на сидящих глубокое воздействие. Все ниже и ниже опускал голову отец, все грустнее и грустнее становились его глаза. Дядя, оставив в покое бородку, сидел печальный со сложенными на коленях руками и тоже опустил голову. Мать и вовсе закрыла лицо платком. В проеме двери замер братишка, не оправившись от сна, глазел он, недоумевая, на людей. Чем ниже склонялась голова отца, тем выше становилась она у ночного визитера ― будто знахарь перекладывал невидимый груз с себя на плечи отца. На лице его сверкнуло и погасло похожее на улыбку ― и ни тени сожаления; приглядевшись внимательно, можно было уловить в действиях его даже удовлетворение неожиданным оборотом событий. Я знал почему: ведь знахарь таким образом снимал с себя ответственность за судьбу больного.

Удивляло, что взрослые, загипнотизированные таинственным шепотом, не догадывались о правде. И меня прорвало:

― Врет! Он все врет!

Знахарь прервал молитву, заплакал братишка, к нему бросилась мать.

― Что мелешь, мальчишка, ― уставился на меня немигающими глазами отец.

― Врет он! Врет! Врет' Он, думаете, лечил?! Держите! Не лечил ― убивал!

― Замолчи, собачий сын!

Отец схватил меня за ворот рубашки, врезал по спине изо всей силы обрывком веревки.

― Он кормил его лягушками! ― продолжал я выкрикивать в слезах.

― Замолчи!

― Ртутью!

― Вот тебе!

― Курей наших распродал!

― Бесенок!

― Петуха присвоил!

― Какого петуха?

― Бесхвостого! Видел! Он у него в курятнике бегает! Голодом морил брата!

В отца вцепились с двух сторон мать и дядя. Я выбежал, спрятался за пирамидками кизяков, отсюда хорошо были слышны голоса людей, вышедших следом за мной из избушки. Отец, судя по шумам, помогал знахарю взобраться на седло. Тот охал, сплевывая насвай.

― Каково! ― говорил он, не скрывая огорчения. ― Вот она, благодарность!

― Не принимайте близко к сердцу, ― успокаивал отец. ― Не ожидал и сам.

― Ребенок есть ребенок, ― поддакивал дядя.

― Ну каково! Каково! ― продолжал, вконец разобидевшись, знахарь. ― С меня довольно! Хотел сделать добро людям ― вот тебе!

― Успокойтесь...

― Что уж там... все мы божьи дети и всем быть на его суде.

― Что верно, то верно, дамолла, ― слышались в голосе отца и покорность, и согласие.

5

Оранжевый "Запорожец" катил на дачу Азимова. В салоне легковушки сидели трое: Азимов, Жунковский и я. Мои спутники не догадывались друг о друге. Жунковского я представил как знакомого, вводило Азимова в заблуждение к тому же необычное имя гостя ― Артур. Жунковский поочередно поглядывал на нас ― сидели мы на заднем сиденье вдвоем. Жунковский подшучивал по поводу моих слов о том, что я отказался строить дачу из-за лености.

― Не надо ругать лень ― качество не самое худшее в человеке. Более того, лень ― добродетель, движущая сила. Доказательства? Пожалуйста. Начнем отсчет с дарвинской палки. Сообразил наш предок, что палкой орудовать выгодней карабканий вверх. Отлично. Но что заставило сообразить? Лень! Ему стало лень карабкаться по деревьям ― вот и додумался сбить плод палкой. Осточертело дежурить у огня, охраняя его ― придумал... кресало. А колесо? Почему изобрел колесо? Конечно же, из-за клятой лени отмахивать версты. А велосипед? Машины?

Машина неожиданно резко остановилась, Азимов выбрался наружу, прихрамывая, обогнул машину спереди, открыл задние дверцы и сказал, просто протянув руку гостю:

― Здорово, Жунковский! Они обнялись.

― Азимов! Никогда бы не подумал. А ты хорош, ― ворчал Жунковский на меня. ― Видали гуся-эксперементатора!

― Мелькнула догадка. Но почему, думаю, ― делился, обрадованный встрече, Азимов, ― Артур? Разве вас... тебя... звали Артуром?

― То был его псевдоним, ― пришел на подмогу я. ― Ну прозвище.

― Псевдоним? ― искренне удивился Азимов.

― Псевдоним, ― схватился за спасательную соломинку гость.

― Псевдоним, псевдоним, ― подтвердил я, изобразив на лице ухмылочку.

― Понятно, ― произнес Азимов, оглядев нас внимательно. ― Теперь понятно...

Мне показалось, что он и в самом деле вник в корень, потому что затем, спустя минуту-другую, усаживаясь на водительское место, резанул:

― Отец как-то мне, пацану, принес с базара штаны. Я влез в них с головой ― форменная карикатура. Отцу нравится ― мне нет...

Было очевидно, что имел в виду под "штанами" Азимов, настолько очевидно, что Жунковский смутился, а я незамедлительно "увел", правда, неловко, разговор в другое.

― Слушай, ― поинтересовался я у гостя. ― А космос? Что потянуло людей к ракетам? Не лень ли?

Жунковский долго молчал, оглядываясь вокруг, ― с обеих сторон обступали дорогу пологие невысокие холмы, слева, сквозь просвет в деревьях, виднелись обрывки речных меандр.

― Вот как заело тебя, ― сказал он рассеянно.

― Для меня главное не имя, не псевдоним, а человек, ― сказал Азимов.

Посторонний, впервые увидевший Азимова. Мог бы счесть слова его высокопарными, но я-то знал, что обстояло иначе, что неискренность Азимову была так же противоестественна, как, скажем, тулуп бедуину в пустыне, что он не хотел и не умел рисоваться. Судя по тому, как смутился Жунковский, стало ясно, что и он принял слова Азимова в прямом их значении.

― Ну его, с псевдонимом. Я Артур, ты Турсун, он, ― Жунковский положил руку на плечо, ― Дауд ― вот что главное. Остальное пусть катит к аллаху на фанерном самолете.

― А ракеты в космос? ― вставил я.

― Космос? ― Удивился Жунковский, не догадавшись о намерении повернуть беседу в иное.

― Ракеты построили из-за лени? ― наседал я.

― Ракеты, ребята, исключение из правил.

― А прогресс в медицине? А лазерная техника?

― Зануда ― вот ты кто, Дауд! ― сказал он. ― В нас, карповских, занудство в крови. Хотя, это не касается Турсуна. Турсун на других дрожжах выброжен. Турсун мужчина.

Хотя спустя минуту-другую, когда, оставив во дворе между коттеджами машину, мы двинулись по диагонали парка дома отдыха с его карагачами, осокорями, со следами запущенности и полчищами воробьев, ― в пути, когда Азимов вежливо предложил Жунковскому услуги, изъявив желание понести заодно и его, Жунковского, ношу, тот удивился, отказал, а после вторичного, более настойчивого предложения, сказал:

― И ты зануда, Турсун.

Жунковский и Азимов, беседуя, шли впереди. Спрашивал больше Жунковский ― Азимов отвечал коротко. "Телеграфный" диалог длился добрую часть пути.

― Как все, так и я живу, ― говорил Азимов.

― Семья?

― Как же без семьи?

― Дети?

― Как же без детей?

― Работа?

― Трудимся потихоньку. Стучим.

― Много приходится стучать?

― Сколько положено рабочему классу. Дело обувщика-ремонтника ― беспроигрышная лотерея.

― Почему, Турсун?

― Больше недоброкачественной обуви ― больше ремонтных работ ― больше заработка. Ну, а если обувь качественная, весело на нее глядеть, опять хорошо, ― будто пошутил Азимов. Жунковский заинтересовался:

― Там для тела, тут для души.

― Считай так.

― На фанерном самолете летать не пришлось?

― Как же! ― сказал машинально Азимов, но затем тут же смутился. ― Почему на фанерном?

― Ясно, ― заключил тогда Жунковский. ― Ты, Турсун, счастливый человек.

― Не надо, ― вмешался я. ― Турсун не любит слово "счастье". Не любит ― и все тебе. Что тут удивительного? ― обернулся я к Азимову: ― Подтверди, Турсун. Ведь этого слова нет в твоем лексиконе? Как-то мы с Азимовым смотрели по телевизору документальный фильм. На экране киношники с микрофонами приставали к людям с неизменным вопросом: "Вы счастливы?" Азимову фильм активно не понравился. Где-то после второго или третьего "Вы счастливы?" он буркнул, поднялся с кресла. "Делать нечего, ― сказал он, ― вот и лезут в душу. Не люблю этого слова... "счастье..."

Я изобразил микрофон, поднес "микрофон" Азимову:

― Итак?

― Мост размыло на реке ― вот и приходится шпарить своих двоих в обход, ~ произнес тот неожиданно и добавил, обращаясь к Жунковскому: ― С такими женами, жизнь ― не счастье, а сплошное танго...

― Что я говорил, ― повернулся я к Жунковскому.

― С какими женами? ― поинтересовался Жунковский.

― Как у меня, ― уточнил Азимов. Я не успел понять связь между "размытым мостом" и "жизнь ― танго", как новая тема, набирая скорость и увлекая внимание, полетела дальше и дальше. ― Не о вас речь, ― успокоил собеседника Азимов почему-то, он полностью перешел на "вы", что заметно коробило Жунковского.

― Что жена?

― Глупая ― не жена, а... барахольная, короче.

― Не понимаю, ― смутился Жунковский, И невооруженным глазом было ясно, что он не намерен так глубоко забираться в душу другого.

― Барахло ― значит, тряпка... Из головы у нее не выходят тряпки.

Мы устроили привал в конце парка. Я поставил баул на землю, моему примеру последовал Азимов. За ним ― Жунковский. Закурили.

― Квартира в тряпках ― противно, ― продолжал Азимов.

― Но то, может быть, идет от женской натуры, ― робко и неуверенно заступился за жену Азимова Жунковский.

― У вашей... извините, такая натура? ― парировал Азимов.

Я его таким говорливым и распотрошенным видел впервые.

― Признаться, нет, ― улыбнулся виновато Жунковский.

― Вот видите ― нет, у Дауда ― тоже нет... Барахольная у нее натура ― это точно. ― Наступила довольно продолжительная пауза, которую сам же Азимов и прервал, сказав: ― У меня путевка сгорела летом...

― Куда?

― В Югославию... Я ведь в доме своем ― как птичка в клетке. Дальше Алма-Аты не заглядывал. А тут ― пожалуйста... Выкупайте путевку... Прибегаю, дома ― рулон... У жены рот до ушей от счастья. Смотри, говорит, какой ковер выстояла в очереди. "А путевка?" ― говорю. "Что путевка?" ― отвечает. "Как выкуплю? Где деньги?" ― "А тебе, ― говорит, ― что дороже: благополучие дома или путешествие?"

Потом Азимов, вдавливая окурок в землю и поднимаясь, "раскололся" на удивление и вовсе.

― Вот соберу барахло и подпалю... И дом подпалю ― сожгу все! ― произнес он тихо, но с таким металлом в голосе, что у Жунковского, видимо, испарились последние капельки сомнения в том, что Азимов говорит искренне.

6

За оградой парка начинались некрутые и невысокие холмогорья. У подножия их лежал небольшой аил с единственной улицей, по бокам которого располагались усадьбы, огороженные штакетником, с фруктовыми садиками в глубине усадьбы, с малинником вдоль заборов. В конце улицы дорога раздваивалась. Свернули направо ― перед нами на западе открылась панорама впадины. Внизу, во впадине, лежала узкая долина реки с каменистой поймой; с глухим рокотом по дну ее неслась вниз, в сторону города, река; по ту сторону виднелись уступы террас, застроенные дачами; горизонт замыкали горы ― они некруто спускались с юга и, изогнувшись, полого вздымались на север. Впадина напоминала гигантский ковер-самолет ― будто двигалась она под напором ветров. Иллюзию полета усиливали и проплывавшие над горизонтом облака, казавшиеся загадочными мирами, мимо которых летел "ковер". С юга низкой завесой над предгорьями плыл туман ― чуточку воображения ― и кажется, что не туман, а мы летим навстречу им, что края нашего "самолета-ковра" медленно и тяжело входят в аморфную массу тумана...

Мы пристально осмотрели гордость Азимова ― небольшой домик, сложенный из кирпича, с черепичным верхом и стенами, побеленными ярко-белой известкой; прошлись по усадьбе ― стояла клубничная пора: на грядках между яблонь и груш в плотной и сырой траве проглядывали розовощекие ягоды. Продравшись через малинник, двинулись к даче. Жунковский засобирался на прогулку в горы. Отсюда, с площадки, присев на груду валежника, я наблюдал за ним. Дачный поселок стоял на окраине долины, в устье сая, вдававшегося в долину веером. Дача Азимова находилась в начале сая, в том месте, где он суживался, рассекался надвое оврагом; кверху склоны сая становились круче.

Делая небольшие петли по склону, он двинулся в гору, в лоб, остановился, оглядел окрест, затем поднялся на первую от нас вершину, помахал рукой, скрылся.

С Азимовым мы окучили картофель, полили лук, наполнили водой бочку, потом, помывшись в холодной арычной воде, принялись за изготовление плова. На чару поверх ящика, заменившего стол, Азимов высыпал содержимое сумок ― перед взором предстал натюрморт из увесистых кусков свежей баранины, узгенского риса с розовыми искринками по бокам зерен, местной морковки, репчатого лука, несколько разноцветных стручков болгарского перца и столько же ядовито-горького местного перца и т.д. ― словом, примерно то же, что вчера продемонстрировала моя жена, но сейчас, на открытом воздухе, на пятачке перед верандой, это выглядело по-новому, и мне стало жаль отсутствия Жунковского: ему-то наверняка натюрморт пришелся бы по душе...

С той поры, как Жунковскии стоял на вершине горы, прошло более двух часов, уже "ковер-самолет" вошел в туман, предметы растворились в нем, погасли краски...

Мы перебрались в домик, где в тесной, но очень опрятной кухоньке продолжили работу. Меня подмывало спросить Азимова, из-за чего он взорвался так. Не утерпел ― полюбопытствовал. Улучив момент. Как бы вскользь.

― Что тут неясного? Сплыла путевка, ― Азимов нахмурился.

Я счел за благо отступить. Таким Азимова приходилось видеть не часто, возможно даже, впервые. "А ведь не шутит, ― думал я. ― Может и спалит?" В голове ― апокалипсическое: у груды вещей, сваленной на полу, стоял Азимов... поднес зажженную спичку ― секунда-другая ― и все смешалось в жутком пламени,.. Поспешно, прямо-таки с мистическим беспокойством отогнал я дурную мысль ― вернулся в настоящее и увидел Азимова, орудовавшего за кухонным столом. Азимов разделил мясо надвое: грудинку и позвонки ― для плова, мякоть ― на шашлык, интересно было наблюдать за его действиями; в них, казалось, таилось что-то такое, что следовало обязательно запомнить ― затем он сложил первое горкой на чару, а мякоть вместе с маринадом, изготовленным из уксуса, черного перца и еще чего-то, известного только ему, опустил в целлофановый мешочек. И я старался не отставать, почистил, порезал морковь в соломку. Я трудился, незаметно наблюдая за тем, как в напарнике работа убивала хмурость, как, увлекшись, он оттаивал, возвращаясь к тому Азимову, которого я знал на протяжении многих лет.

ГЛАВА VIII. У ЖАРОВЕН И КОТЛОВ АДА

1

"...Еще день. Точнее, вечер. Зимний.

Минуло три года. Я трудился в научном учреждении младшим научным сотрудником. Оклад ― тысяча пятьсот «р» в месяц. У Лиды и должность поскромнее ― она инженер проекта, и зарплата поменьше. Но для нас более важно то, что она "втиснулась" в группу Лутцева, в коллектив, занимающийся, как я понимаю, планировкой микрорайонов типа Черемушек. Помнишь, первые жилые коробки? Споры об архитектурных излишествах? Лутцев с группой как раз-то и находился на острие этих дискуссий. Не одного зодчего тогда грыз червяк сомнения, каждому архитектору ― в числе их были люди из лутцевской группы ― казалось, что, работая над проектированием, планированием коробок, он наступает на горло собственной песне. С "собственной песней" Лутцева обстояло иначе ― он обеими руками голосовал за новое.

― Да, коробки. Да, удобства - минимум. Но не до комфорта ― жилищная проблема в завале: людям ― а их тьма и тьмы! ― нужна крыша, где ее взять при нынешних темпах строительства?! Выход? Коробки! Да! Простые. Дешевые. Надежные. Мы обязаны в своих исканиях ― извините, что говорю в лоб, ― исходить из интересов государства. Не надо брюзжания. К дьяволу, пацаны, точку зрения хозяев квартир с двумя сортирами, ― так, помнится, говорил Лутцев на одной из традиционных вечеринок-чаепитий, которые устраивали сотрудники поочередно. ― Работа малотворческая? Не уверен. Удобств минимум? Да. Но этот минимум мы должны отшлифовать. Отутюжить так, чтобы звенело... Мы обязаны спланировать коробки так, чтобы пространство пело, ― он сел на мост и уже без былого пафоса, устало продолжал: ― Я как-то слушал лекцию о гибели динозавров. Знаете, кто их погубил? ― Млекопитающие. Маленькие ― тогда они были не более сегодняшнего кролика, ― вездесущие, прожорливые, они съедали и свое, и чужое, и динозавры... погибли. В отечественной архитектуре происходит нечто похожее: старое ― система неуклюжих гигантов-рептилий ― теряет позиции. Идет битва! Уверен: сегодняшние коробки расчистят путь к новому ренессансу...

Несколько реплик после его выступления:

― Динозавров на шашлык! Выпьем за млекопитающих!

― Если я проголосую против, вы оставите за мной зарплату?

― Волюнтаризм ― не обязательно регресс, вспомните петровские реформы...

Лида слушала Рема с прилежностью студентки-отличницы, И после, на таких же вечеринках, опять же вопреки уговору "не заводиться на производственную тему", часто вспыхивали дебаты, переламывались архитектурные концепции, назывались имена Мельникова, Татлина, Леонидова, Ле Корбюзье, критиковались и защищались высотные дома, ребята спорили о структуре архитектурного образа, о геометричности и пластичности, о природных формах в архитектуре и еще о многом, чего не понять, не упомнить. Последнее слово в спорах всегда оставалось за Лутцевым, в самом деле лидера. Многое в группе шло к нему, но немалое и исходило: Лутцев умел подать свою идею в наилучшей упаковке, но и не считал зазорным подхватить чужую мысль, был гибок, деятелен. Запомнились двое ребят из Бурятии, называвших себя бурятами, хотя один из них, Равиль, был происхождения татарского. Равиль рисовал впечатляющие шаржи-мультики-микросюжеты. Вот один из шаржей. Рисунок первый: у жилой коробки с покореженной сосной перед зданием в позе влюбленных стоим мы с Лидой. Намек очевидный: дом с сосной скопирован рисовальщиком из Лидиного проекта. Рисунок второй: сзади ― унитаз, над ним ― аквариум с акулоподобными гуппи, справа ― книжный шкаф, перед окнами ― ванна... На полу груды книг, двуспальная кровать с двумя пышными подушками... Примус с дымящейся кастрюлей... на стене наш семейный портрет; за окном ― знакомая сосна. Надпись под рисунком: "Итак... все хорошо, но где север? Отлично помню: санузел располагался на юго-западе, значит". Рисунок третий: то же, но в руках у меня компас, тело перекручено, надпись:"... север... юго-запад... кровать... ах, да, месторождение на северо-западном склоне Хингана...!" Рисунок четвертый ― я в геологической экипировке, с компасом карабкаюсь через кровать в комнате, колочу молотком о стену ― разлетаются в стороны обломки, да и сама стена уже изрядно обшарпана, далее ― я вижу на суку, у подножия сосны стоит Лида с авоськой со снедью и надпись: "... Итак, месторождение находится не в Хингане, а... а..." Еще микросюжет. Рисунок первый ― на кровати спят, отвернувшись, Лутцев с женой, надпись: "... Почему сплю на боку? Потому что в этой позе приходят приятные сны..." Рисунок второй ― Лутцев в профессорской мантии, оркестр, девушки с цветами, за длинным столом ― почтенные люди, к груди Лутцева прикалывают медаль; надпись: "... Сердечно поздравляем, профессор, с присуждением премии, вклад ваш в отечественное зодчество...". Рисунок третий ― Лутцев просыпается, сладко потягиваясь; рисунок четвертый ― Рем стоит в окружении сотрудников, надпись: "... Мужики, отныне предлагаю вкалывать до 24.00 часов..." Второй из Бурятии славился удручающей игрой на скрипке. Несчастье в том, что тот знал о своей музыкальной ущербности, но, раздираемый противоречиями (осознанием бесталанности и охотой играть), он играл, играл... Притом всегда... сенсановского "Лебедя". Импровизированные концерты новоявленный "Сарасате" давал на чаепитии у себя дома, в тесной комнатке, которую снимал вместе с земляком. Кто-то подначивал ("А что, кажется, в самый раз сообразить музыкальную паузу"), головы вопрошающе поворачивались к "Сарасате" ― тот без слов доставал расстроенную ширпотребовскую скрипку и, чуточку поломавшись, начинал "фирменное". "Мужики", изобразив на лице внимание и удовольствие, слушали. С чем сравнить игру "Сарасате"? Пожалуй, с попыткой напиться из стакана на ходу в телеге, скачущей по колдобистой дороге; о зубы больно бьет стакан, вода брызжет, стекает под рубашку... Так и здесь ― музыка не плыла, а металась, то тормозила, то устремлялась вперед; звуки раздирали слух. Однако гости, как ни в чем не бывало, продолжали слушать. После игры воцарялась тишина, а затем кто-то из слушателей произносил нечто вроде "... Где-то в середине почудились мотивы борьбы..." ― "Начало интригующее", ― поддакивали ему. "Финал потрясающий", ― ронял третий. "Сарасате", зная цену комплиментам, тем не менее говорил великодушно: "На бис сыграю пикантную вещичку..." Но "меломаны" наотрез отказывались искушать судьбу вторично ― музыкальная пауза "заканчивалась".

2

Лида откровенно радовалась малейшему успеху ребят, искренно переживала неудачу любого из них. И это, несмотря на то, что у нее самой поводов для переживаний было предостаточно. Она больше других в группе занималась оформительской работой. К творчеству подводили ее не торопясь. Лишь в конце второго года работы, ей, помнится, доверили не ахти какую важную разработку в проекте. Однако задание заставило ее изрядно поволноваться. Мне удалось побывать вместе с группой на будущем объекте строительства жилого массива. Под массив отводился участок, зажатый между лесом и поймой небольшой реки.

Мы пересекли лес ― подумать только ― почти в черте города, за фабричными постройками ― солидный массив леса! ― вышли к большой поляне ― тут-то и намечалось расположить жилые дома. Поляна лежала мягко и светло на изгибах рельефа. К реке сбегала залесенная балка с рваным боком, пространство между балкой и лесом по нашу сторону было скошено, сено собрано в копна. За балкою, судя по редким валкам сена, сенокос еще предстоял. Перед нами простиралась территория Лидиного участка. В одном из ответвлений балки, ближе к нам, стояли порознь, неподалеку друг от друга, несколько сосен с изрядно скрюченными ветвями: разлапистые снизу и высохшие, сучковатые сверху. Лутцев, внимательно осмотрев сосны, коротко заметил: "Впечатляет", сказал вскользь, но позже в Лидиных набросках, затем в первом варианте "узла" ясно ощущались мотивы, навеянные скрюченными деревьями. В следующий раз мы пришли сюда вдвоем. Лида пристроилась у камешка с папкой в руках, я отправился побродить по лесу, а заодно с намерением сделать несколько снимков участка. Вернувшись, застал жену с двумя набросками. Рисунки будто спорили: на одном из набросков были изображены скрюченные сосны, на втором ― нет. Я глядел, заражаясь духом поиска, гадал о возможном решении, втайне радовался, когда Лида, разбирая баррикады на пути к решению, сметала вместе с покореженными соснами и напряженность. Забегая вперед, скажу: второй вариант "узла", как говорят архитекторы, получился функциональным, естественным; он увязывался с ландшафтом, исходил из него, не утопая, но и не выпирая: здания замыкали пространство с востока, по террасам, природным ступенькам, опускались в долину реки; здания стояли веером, замыкая поляну со стороны реки... Отщелкав кассету, я снова полюбопытствовал. На коленях поверх папки у Лиды покоился лист чистой бумаги. И бумага, и жена, и многое другое ― все было проникнуто ожидаемым чего-то.

Чего?

Я подумал о нашем бытие: шло оно гладко, но неужто обойдется без бурь? Крушений? Я поднял листы с набросками, отряхнул муравьев, сложил листы в папку, подал руку ― Лида в порыве благодарности прижалась головой к моему плечу ― не скрою, то было одно из счастливейших мгновений в жизни...

3

Что полуторатысячный оклад ― я работал в вузовской проблемной лаборатории! По приглашению руководителя моего дипломного проекта ― он же руководитель "проблемки", величина, устоявшаяся в геологических кругах. Помню наставления его в первые дни ― голос мягкий, вкрадчивый, сдобренный лукавством ― в них трудно отличить серьезное от шутки:

― Не бросайтесь сходу изобретать вечные двигатели ― они изобретены, притом давно. Вселенная, например, галактика... система планет с Солнцем, наконец, наша Земля ― чем не двигатели? Представляете, с каких пор движутся?..

У моего руководителя свой шеф, ученый с мировым именем, глава известной школы. Шеф (отныне назовем его так) навещал нашу лабораторию не часто, но едва ли не каждый визит ― в памяти сотрудников лаборатории. В сопровождении руководителя лаборатории, едва переступив порог и поздоровавшись, шеф громко интересовался делами. Потом они уходили в закуток в конце лаборатории; минуту-другую спустя оттуда доносился шелест карт, категоричный, резкий голос шефа, мягкий, предупредительный ответ главы лаборатории; потолковав, они выходили из закутка, усаживались за стол ― и тогда закручивалось нечто, напоминавшее одновременно заседание и беседу. Шеф спрашивал ― ему отвечали: шеф не любил длиннот, на его короткие вопросы следовало отвечать лаконично и только по существу.

― Что с отчетом? ― рубил с ходу шеф.

― Общая часть почти готова. Остальное на мази.

― Что значит "почти"?

― Не все выстраивается с магматизмом.

― Значит, не "почти" ― все?!

― Я хотел сказать, есть противоречия, в деталях, конечно...

― Покажите...

На одном из таких импровизированных заседаний-бесед руководитель лаборатории, перехватив взгляд шефа, обращенный в мою сторону, представил тому меня.

― Это новенький. Выпускник. Мэнээс, ― сказал он, кивком приглашая меня к столу.

― Какого выпуска?

― Нынешнего.

― И сразу мэнээс, ― произнес шеф, не то удивляясь, не то радуясь,― живете хорошо.

― Поскромнее мест в штатном расписании не оказалось ― в некотором роде аванс, ― объяснил, улыбаясь, руководитель лаборатории.

― Чем занят? ― посмотрел на меня шеф взглядом Зевса-громовержца.

― Ничем, ― ответил за меня руководитель. ― Пока ничем ― пусть приглядится...

― Но это уже не "ничем", а "чем-то", ― молвил шеф. ― Не засиживайтесь. Засиживаться в чистилище нехорошо, да и накладно ― смелей к жаровням и котлам ада!

В наставлениях, в этих "смелей к жаровням и котлам!" и "... не бросайтесь изобретать вечный двигатель!.." ощущалось различие в натуре этих людей. Мой руководитель любил шутить, но в шутках его часто угадывались намек и адрес. Шефу же, казалось, юмор был противопоказан. В тех случаях, когда он все же шутил, на лице его, у уголков рта, появлялось подобие улыбки, хотя глаза при этом оставались холодными.

Меня, признаться, покоробили слова руководителя обо мне: я ничем не занимался?! На протяжении полугода я только и делал то, что "пахал" от звонка до звонка; копировал, делал выписки, возился днями, неделями с микроскопом, составлял таблицы и графики, занимался библиографией, бегал в мастерские и другие лаборатории за результатами анализов, в подвалах института занимался с коллекциями образцов горных пород и минералов, ворочая тяжелыми ящиками, часто в пожарном порядке до полуночи приходилось корпеть над каким-нибудь заданием... А работа по программе кандидатского минимума! Подготовка к ежесубботним пятиминуткам!

Услышав об "аде", я машинально, по-глупому вставил что-то о рае.

― Этого не будет! ― отрезал шеф. ― О рае забудьте, ― он повернулся к руководителю лаборатории, давая понять, что тема о потустороннем, нематериальном, исчерпана.

― Уловил, на что намекал шеф, говоря о котлах ада? ― интересовались коллеги. ― В своей концепции он решающую роль отводит глубинным процессам. В основном литосферны, под воздействием радиоактивного тепла все плавится, вызывая движение земной коры: поднятие и опускание таким образом определяются демоническими силами адских жаровен...

Хотел шеф того или нет, наставления его содержали и другой смысл. В первые же месяцы моей работы на одном из заседаний предварительно обсуждались две кандидатские диссертации. Страсти бушевали допоздна. Итого? Одна диссертация начисто отвергнута (в памяти ― соискатель, немолодой мужчина, тщетно пытающийся скрыть потрясение); вторую предложено существенно доработать ― счастливчик-диссертант не скрывал удовлетворения, улыбался. Было отчего: человек "живым" вышел из котла "проблемки"...

Об улыбке...

Однажды я увидел шефа по-настоящему улыбающимся. Речь зашла о снаряжении экспедиционного отряда для внеплановых срочных исследований. Такие отряды, окрещенные "десантами", действительно напоминали десант: снаряжалась экспедиция из-за необходимости проверить какое-либо спорное звено в концепции, направлялась она в "горячую точку" ― территорию, где особенно остро сталкивались интересы противостоящих школ: в отряд подбирались ребята из контролируемых шефом лабораторий, с отрядом выезжал сам шеф, что подчеркивало неординарность предприятия. Такие вылазки всегда увязывались с всеохватной темой нашей "проблемки"... Так вот, в хорошее настроение шефа привело упоминание о десанте.

― Десант? Это что за зверь? ― хмуро поинтересовался он.

Завлаб наклонился к нему, что-то сказал, и тогда шеф, не в силах скрыть удовлетворение, вскинул голову с тяжелым подбородком, улыбнулся широко, гордо...

― Десант, ― потряс он головой, продолжая улыбаться, ― горазда голь на выдумки...

И в огромной комнате, заставленной книгами, рукописями, чертежами, картами, биноклями, микроскопами, обрывками бумаг, образцами горных пород, минералов, колбами и еще какими-то склянками ― так вот, по огромной комнате будто прокатилось безмолвным эхом: десант, десант, десант. В лаборатории, где все подчинено идеям шефа, где противоречащему его концепциям наложено табу, ― в этом действительно адовом котле геологических страстей работалось нелегко. При желании можно было подобрать службу и поспокойнее, но представься выбор, я, не задумываясь, отдал бы тогда предпочтение "проблемке"...

В одном десанте привелось участвовать и мне: был он высажен на стыке двух грандиозных геологических систем. Как негр, таскал в рюкзаках камни, занимался их систематикой, делал зарисовки горных выработок, готовил образцы к анализам.

Но какие маршруты! Что за дивные места! Многое посчастливилось видеть впервые. Впервые увидел тайгу ― сознание, что это не просто лес, а нечто огромное, первозданное, тебя одновременно волнует и давит. Меня не покидало желание поскорее выбраться, я жаждал поскорее выйти на открытое место ― неважно куда ― на поляну или поле, холм или гору.

И по-настоящему плутал с товарищами по тайге... Решил сократить путь до лагеря, казалось, напрямик, напропалую, и вместо одного дня протопали все три ― ночевали под открытым небом, дождичек перешел в холодную крупу, смеркалось, а впереди стоял долгий незнакомый перевал... Впервые я пережил разлуку с Лидой, писал ей почти ежедневно, письма в ожидании оказии пачками носил в полевой сумке. Чего только не писал! В одном из писем удалось переслать фотографию: с товарищем стою у отметки "Центр Азии"; в том же конверте ― вырезка из местной газеты о культуре питания. Статья, написанная всерьез, без тени юмора предлагала такой режим питания: утром есть умеренно, в обед ― дабы не потерять рабочую форму ― не наедаться и ужинать, разумеется, не перегружая желудок перед сном. Нас позабавили рекомендации, но Лида, прочитав приписку, разумеется, шутливую, о нашем стремлении строго блюсти означенные пункты, ужаснулась...

Впервые, после долгой разлуки ― три месяца! ― возвращался домой. У входа в метро ― оставалось рукой подать до дома ― не утерпел, звякнул из автомата, перешел на крик:

― Лида! Лида! Это я! Я! Я...

Можно подумать, что вернулся я по меньшей мере с места боевых действий ― перед ней возник тонкий, как свечка, субъект в давно не стиранной робе, с обшелушенным носом и с нелепым подобием бороды на лице.

Незаметно после возвращения из экспедиции метаморфозовались традиции в маленькой нашей семье: с треском, штукатуркой во время землетрясения, рассыпалось придуманное; Лида незаметно вошла в роль хозяйки, и однажды, когда у порога дверей я увидел ее, нагруженную сумкой со снедью ― глаза ее излучали удовлетворение, ― во мне эдаким маленьким грязевым вулканом (в геологии известны такого рода вулканы) проснулся феодальщик, я, честно говоря, не очень огорчился естественному размежеванию житейских обязанностей ― высвобожденное время как нельзя пришлось кстати: отныне я мог с большим усердием заниматься наукой.

4

Ну, а теперь ― о вечере на зимней даче. Мы сидели у натопленной печи. Розовела на глазах, раскалялась плита, Я читал свой рассказ. Читал, посмеиваясь над собой. Лида призвала к серьезности ― я подчинился, но слова, фразы то и дело бросали в жар, я спотыкался, обжигался: "... До конца дня далеко, но сумрачно, глухо, вороха озябших листьев на аллеях". Далее в том же духе.

Потом мы разглядывали игру бликов вокруг дверцы плиты. Тут и случилось... Лида положила ладонь моей руки себе на грудь, сместила немного вниз, прижала слегка. Не сразу до сознания дошел смысл происшедшего, не сразу я ощутил слабые "тук... тук... тук..." ― будто то позывные шли издалека, из неведомого мира: точка... точка... тире... казалось, существо, пытавшееся сладить связь, находилось рядом и одновременно далеко. Я с трудом сдерживал ликование:

- У нас будет ребенок? Ты не рада? К дьяволу страхи: у нас все будет в ажуре, ― говорил я, не совсем понимая.

Говорил, не догадываясь о приближении бури...

Я был командирован на недельку в Свердловск. В фонды тамошнего геологического управления. Вернувшись, застал на столе записку, в ней Лида оповещала о смерти отца. Телеграмма прибыла три дня тому назад ― Лида в тот же день помчалась в аэропорт. Стало быть, было не поздно, и, последуй я за ней сразу по приезде из командировки, не исключено, многое сложилось бы иначе. Не могу простить себе колебания, породившие нечто похожее на равнодушие...

Лида вернулась из Приозерья усталой и, казалось, постаревшей. Тяжелая дорога ― два дня лету туда, столько же оттуда, непредвиденные посадки в Уральске и Алма-Ате, тряска в кузове грузовика по тогдашнему неухоженному шоссе, битва у касс и, наконец, похороны вконец измотали ее.

Тесть умер во время охоты. Его искали двое суток в снегопад на побережье. Рядом с покойным лежало ружье, выстрелившее рукой самого Савина. К самоубийству, говорят, привело потрясение, испытанное доктором накануне. Перед этим ― о том знали все ― в отсутствии Савина был будто бы проведен срочный совет над тяжелобольным подростком, доставленным из горного селения. Печальный итог консилиума, по сути страшный приговор, ― шансов нет, хирургическое вмешательство бессмысленно, больной обречен ― огласил глава совета, заместитель Савина, после чего будто бы в тишине послышался голос мальчишки: "Я не уйду отсюда ― оперируйте! Хочу жить..." Возмутило Савина не решение коллег ― оно не вызывало сомнений, его потрясла чудовищная атмосфера консилиума: доктора высказывались при больном вслух! Савин взорвался ― резко высказал, ― зам заартачился, и тогда взбешенный Савин предложил тому... подыскать иную работу. Будто поступок зама накануне гибели хирурга в верхах осудили, но не столь категорично, как хотелось бы Савину, что гнев его оттого ничуть не уменьшился, что за день до рокового события, вечером (на охоту он отправился по темени перед рассветом) Савин нервно вышагивал по комнате, говорил: "Даже мысль о том, что этому человеку разрешено впредь входить в операционную, кажется невероятной..."

После похорон Лида с матерью, не вполне остыв, обговорили дела. Савина-мать решила твердо остаться в Приозерье:

― Не могу оставить здесь его одного ― это не каприз, детка, далеко не каприз, милая, ― так надо...

5

Буря набирала силу ― у Лиды начались преждевременные роды, и существа, шедшего к нам издалека, не стало ― замолкли позывные, обогревавшие нас радостью ожидания. Нет смысла говорить об испытанном потрясении. Я выкарабкался довольно быстро. Завязла ― и надолго ― Лида. От той нежной, терпеливой, всепрощающей Лиды осталось мало что. Она часто по пустякам раздражалась, ходила сжавшейся... Так год, другой, еще, еще... Одно к одному ― начались непредвиденные зигзаги с моими научными делами. Еще недавно, казалось, я вышагивал версты, щелкал кандидатские минимумы, как семечки, собрал необходимый для написания диссертации материал, но стоило руководству предложить иную тему, как враз вышибло дух. Мне предложили найти подтверждение некоторым положениям новой шефской концепции, той, что вела мысль напрямик к "адовым жаровням". На прежней теме был поставлен крест. Началось медленное вживание в новую тему, мечтать о быстром завершении диссертации нечего было и думать. Предстоял марафон. За диссертацию возможно приняться лишь после завершения сводного отчета ― не полагалось нарушать негласное правило: сначала дела лабораторные, личные ― напоследок. Отдаленность финиша отпугивала, и я хотел поставить крест и на диссертации. И поставил бы, если бы не коротенький диалог с Лидой, вдруг высветивший в наших отношениях новое.

― А если перейти в аспирантуру? ― сказала она и осеклась, будто чего-то испугалась.

Но обмануться я не мог. Лиду, казалось, до сих пор уважительно стоявшую в стороне от моих дел, будто укусила некая муха! В ее намеке об аспирантуре почудилось нетерпение. "Вот как! ― подумал я. ― Аспирантура моя для нее подобна слабому помигиванию огня в тумане во время дрейфа в пресном быте!.."

Буря в стакане воды? Разумеется. Многое из минувшего сейчас и припомнить-то невозможно, но станем ли отрицать, что тогда какая-нибудь обыкновенная штуковина могла внести смятение, определить на многие годы грядущее? Я жил в мире, где говорили о диссертации, как о нечто обязательном; когда речь заходила о незнакомом коллеге, наперво интересовались "остепененностью" того-то: кто он? кандидат или доктор? ― и лишь затем остальным; научная степень определяла как бы официальную стоимость сотрудника...

― Аспирантура? ― лицо завлаба прорезала добродушная улыбка. ― Зачем она нам? ― он сделал ударение на "нам", ― засиделись мы в девках ― это бесспорно, ― и снова нажим на "мы". ― Но почему диссертацию нужно ставить в зависимость от сроков окончания работ по теме лаборатории? Разве я говорил вам об этом? Разве мы обговаривали с вами "до" и "после". Материал подобрался отменный ― и преотлично! Оформляйте свой раздел в диссертации, выжимки из нее после защиты включим в отчет... Пожалуй, ― он на секунду-другую призадумался, ― это и будет означать обкатку звена...

Столь мощная, а главное, неожиданная поддержка, разумеется, обрадовала. Произошло очередное переключение скоростей. Все отныне было подчинено единому ― диссертации. Ключевые главы, написанные в короткий срок, руководитель одобрил. Казалось, цель неотвратимо приближалась. Казалось... Но по мере завершения работы во мне росло сомнение в правильности сначала отдельных звеньев, затем и в целом концепции... шефа. Создалась странная ситуация: я, автор, уверен в работе своей менее моих коллег, маленькими капельками в меня впитывалось иное, резко противоречащее почти всему, что считалось святым ― размывались запруды старого. Представления, еще недавно казавшиеся сбитыми из сверхпрочного материала, вдруг стали рушиться.

6

Кусок воспоминаний ― он расскажет тебе, Ибн, о тогдашнем моем состоянии...

Крохотный зал, перед сценой на раздвижных щитах висят карта, ватманы с таблицами, схемами, диаграммами. Докладчик ― худощавый мужчина с подвижным кадыком на длинной шее, который подобно лифту, опускается ― поднимается, казалось, извлекая откуда-то из глубины нужные слова. Одет докладчик вызывающе: он в куртке из серой мешковины с ярким галстуком с узлом-пуговкой. Положения диссертации ― а шла предварительная защита ― являют откровенную пропаганду идей противостоящей школы, они излагаются докладчиком с раздражающей аудиторию уверенностью. Почему он отважился выступить в заведомо недоброжелательной аудитории? Ответ на некоторые "почему" пришел еще в ходе заседания: в работе докладчика использовались, и при том широко, материалы наших "горячих точек" ― коса находила на камень с принципиальной неизбежностью ― кто кого? Оставшиеся "почему" разъяснил мною дней спустя в беседе со мной докладчик.

― Для протокола, ― сказал он коротко.

― Заведомо отрицательного?

― Пожалуй, да.

Докладчик сидел в первом ряду, в полутора-двух метрах от меня. Поразительно спокойный профиль. Разве что волнение выдавал кадык, который исчезал, а появившись, долго оставался неподвижным, будто не находя ни места, ни возможностей иных разгрузить партию фраз ― контраргументов, сдобренных желчью и иронией.

― Кто еще? ― то был голос председателя, руководителя "проблемки". ― Слово просит Жунковский ― дадим? Пожалуйста, Жунковский...

И вот я подхожу к щитам, поправляю такую же нелепую, как у докладчика, пуговку-узел на галстуке, вижу, как тот подался вперед, положил локоть на колено, кулаком подпер подбородок. Начинаю речь с замечаний по поводу его суждения о нашей совместной с руководителем статьей, содержавшей обилие фактического материала, хотя и интерпретированного с позиций традиционных... ― о, как среагировал тогда руководитель, услышав эти "хотя" и "с позиций традиционных...", как после доклада, объявляя прения, он бросил ядовитую реплику о традиционности и нетрадиционности!

Разумеется, я не согласился с докладчиком, да и возможно ли согласиться ― бил-то он в упор по мне. Я говорил о несостоятельности выводов докладчика ― видел, как тот занервничал, убрал руки с подбородка, выпрямился, чтобы затем повторить прежнюю позу... Впрочем, доклад содержал несколько привлекательных моментов, и в понимании "нетрадиционных" ― дьявол потянул за язык ― коснулся я и их: вот, мол, объективности ради следует отметить и любопытное, не лишенное здравого смысла в докладе. Коснулся вскользь, но и этой малости оказалось достаточно, чтобы взорвать ситуацию: голоса ― из зала ("Регламент!"), за спиной ― председателя: "... об этом в рабочем порядке..."), докладчика (...почему же?..") ― заставили оборвать выступление. Регламент в самом деле был превышен, да разве дело в нем.

― Вспомнилась восточная притча об Аппенди, пытавшегося срубить сук под собой, ― говорил руководитель "проблемки" после заседания. ― Мы-то гадаем, кому поручить обзор так называемой нетрадиционной литературы на будущем семинаре. А вот ему, Жунковскому, и поручим. С пожеланиями, правда... (улыбка лукаво-доброжелательная) не забывать о грустном опыте премудрого Аппенди. Готовьтесь, Жунковский...

Речь шла о программе очередного теоретического семинара. Во время таких семинаров огромная комната "проблемки" набивалась до отказа. Заглядывали сюда постоянно и извне, притом не только сторонники школы. На планируемый семинар, например, ожидали представителя "нетрадиционного" направления, то есть тех, о чьих работах собирались говорить...

Накануне я сидел с руководителем в его тесной рабочей комнате. Говорили о моей диссертации и о предстоящем семинаре, идеях "нетрадиционной" школы. Спокойный тон руководителя не мог обмануть: в голосе его чудилось раздражение ― за идиллически безоблачным кадром, как говорите вы, киношники, слышались раскаты грома: ясно, что путь мой пролегал через грозовую полосу, за внешне спокойным его "не так просто, как того хотелось" чудилось: "Здравый смысл в идеях мобилистов (о них чуточку ниже)? Чепуха! С той же обоснованностью можно утверждать о здравом смысле любой сказки! Есть знания, выстраданные поколениями геологов, рядом ― плод распаленного воображения неудачливого... метеоролога. Надеюсь, ты осознал свое заблуждение? Теперь же предстоит их отмести. Публично! В предстоящем обзоре из уст твоих, надеюсь, прозвучит, неважно, прямо или косвенно, следующее: 1. Ты отрекаешься от сказанного сгоряча в адрес мобилистов ― прошлое выступление чистейшей воды недоразумение. 2. В помыслах и действиях мы едины ― нет ничего в наших исследованиях в помине, что говорило бы в пользу "нетрадиционного"...

Руководитель смахивал на большого ласкового кота, а кошачьи ласки известны: после них, исполненных нежностью, на теле остается розовая пашня ― под пушком-то в лапах запрятаны когти! Но и без намеков руководителя скумекалась задача на семинар: нет, не собирался я ставить под угрозу "свою" диссертацию. Предстоящее выступление спланировалось таким образом, что в нем не осталось ничего такого, что сказало бы о моем отношении к проблеме ― этакий евроазиатский слалом! Обзор "нетрадиционной" литературы ― и только. Без комментариев. Без анализов. Без рискованных сопоставлений традиционного и нетрадиционного. "Никакой отсебятины, ― уговаривал я себя, ― незачем становиться в позу! Там будь что будет..."

А теперь, Ибн, о сути "нетрадиционного" ― без этого не ступить и шагу. Вначале ― в дополнение ― немного о нашей школе. Стержнем в концепциях моих шефов была непоколебимая, прямо-таки фантастическая вера во всемогущества так называемых вертикальных сил ― это благодаря им вздымаются горы, опускаются крупные участки земли, корежатся слои ― идет ходуном, сотрясаясь, земля, рождаются и умирают моря, океаны, материки.

7

Стоп!

"Рождаются и умирают" ― но как? Вот вопрос, который сейчас разделили геологов на два лагеря. "Рождаются в муках. И долго" ― таков примерный ответ "вертикалистов". "Долго" ― это сотни миллионов, миллиардов лет. "Муки" ― это ежечасная, ежесекундная работа множеств "котлов" по производству "стройматериалов", доставка их по вертикальным транспортерам вверх и самое строительство участков земной коры. Причем, строительство в местах, где они, эти участки, и посейчас фиксируются ― отсюда научное направление и называется фиксизмом.

Далее.

После "строительства" остаются следы ― признаки. По ним-то мы и судим о том, как происходило "строительство", находим ответы на всякого рода "почему?", "когда?"... Признаки разнообразны, порою неожиданны. Говорить о них долго бессмысленно. Скажу одно, я в своей работе касался лишь некоторых признаков одного "транспортера" ― природного агрегата, который на протяжении миллионов лет доставлял наверх "стройматериалы".

Таких "конвейеров" под землей расставлено немало, изучения их под силу большим коллективам единомышленников, подобным нашей "проблемке"...

Еще термин ― мобилизм. Так называют "нетрадиционное", то есть то, чему тогда еще предстояло окрепнуть. Здесь многое ― наоборот, и кланяются тут силам... горизонтальным. "Долго" у мобилистов имеет более конкретную цифру ― около 300 миллионов лет назад! ― в означенное время субматерик, по прозванию Пангея (о ней-то, разумеется, ты слышал: трубят во все трубы в популярной литературе: Пангея, Пангея), раскололся и части его разъехались в разные стороны: Индия к берегам Евразии, Австралия уплыла на восток, Анттарктида ― на юг, Южная Америка ― на запад. Красивая гипотеза ― не правда ли? ― обязана рождением... "распаленному воображению неудачливого метеоролога Альфреда Вегенера". На заре нынешнего века это имя гремело в кабинетах естествоиспытателей. За гипотезу ухватились не только геологи ― рациональное в ней увидели и зоологи, и ботаники, и географы, и климатологи ― все или почти все, кто в своих исканиях касался природы Земли. И было за что. На расторгнутых участках Пангеи обнаружились остатки животных, растений, следы одних и тех же явлений, линии огромных древних сколов прослеживались сразу на нескольких континентах. Современные очертания материков зеркально совпадали ― такое впечатление, что некогда гигантская рука в ярости поломала огромный земной пирог и разбросала куски на поверхности мирового океана.

Проделай фокус: вырежь из физической карты Южную Америку, придвинь вырезку к Африке таким образом, чтобы ее выдающаяся часть с Бразилией вошла в Гвинейский залив, и ты увидишь чудо воссоединения, на твоих глазах зазор между материками почти исчезнет. Операции эти, говорят, и дали толчок Вегенеру к далеко идущим размышлениям. Благодаря гипотезе, естествоиспытатели смогли отыскать многие неясные звенья, увязать, казалось, до того несвязуемые вещи. За короткое время гипотеза из деревца обратилась в могучее дерево, но не прошло и десятка лет, как дерево стало чахнуть, терять прелесть свежести. Трудно сейчас однозначно ответить, но факт: гипотеза, не выдержав напряжения борьбы, стала быстро уступать позиции. Особенно у нас. В одно время гибли и гипотеза, и ее автор: Альфред Вегенер героически умирал во льдах Гренландии ― гипотеза теряла позицию за позицией в научном мире, была вконец осмеянной ― фиаско было полным и безоговорочным! Разумеется, не беспричинно. Дело в том, что гипотеза не смогла ответить на главное ― почему и каким образом двигались огромные глыбы ― материки? Возможно ли перемещение твердого и жесткого на сотни и тысячи километров по такому же твердому и жесткому неподвижному основанию ― Земля-то представлялась тогда как нечто цельное и твердое? Если да, то каким силам вмоготу такое? Что за силы? Попробуй-ка сместить на малость обыкновенную каменную глыбу ― речь-то шла о плитах в миллионы кубических километров ― что заставляло их двигаться? И не вправе осуждать мы "неудачливого метеоролога" и тогдашних хулителей идеи дрейфа континентов ― то была общая беда, уходившая корнями в возможности геологической науки с ее, казалось бы, непреодолимым дефицитом знаний о нутре планеты: ведь причина дрейфа ― это понимали все ― крылась в глубинах недр; еще не отыскалось тогда средство для поисков гигантских механизмов под землей, двигавших огромные участки тверди. Незнание ― родня отрицанию, непознанное проще всего объявить несуществующим. Так и случилось с гипотезой Вегенера: отказано в вере в двигательные механизмы, что означало отказ от гипотезы дрейфа вообще... Но идея не умерла, она дожидалась своего часа.

Далее... Далее, после долгих лет забвения, факты, добытые учеными других школ, как ни удивительно, либо косвенно, либо прямо способствовали ее возрождению. И какие факты! И какими темпами они выискивались!

Посуди. Наша планета оказалась твердой не сплошь: под материками и океанами геофизики обнаружили размягченный слой (подобие размягченного в жару асфальта) толщиной в несколько десятков километров. Слой опоясывал земной шар ― ну, чем не катальная дорога?! Значит, есть по чему скользить материкам! Не твердому по твердому, а твердому по мягкой расплавленной основе ― грандиозное открытие, сделанное не в один, не в два дня! Не одним, не двумя учеными.

Открытие слагается из огромной массы работ, где грандиозное подтверждается по частям ― попробуй в этом винегрете выделить автора, попробуй-ка составить "метрику" открытию! Мысль о "катальной дороге" робко ― главное, бездоказательно ― высказывалась всюду, по крупицам собираясь в единое, и сейчас, когда сомнения наконец-то трансформировались в уверенность, трудно найти человека, кому пришла впервые в голову идея о механизме движений наподобие транспортера. Да, наподобие обычного кольцевого транспортера!

Представь: огромные, в тысячи километров транспортеры, расставленные под землей... А теперь положи перед собой географическую карту. Обрати внимание на подводную гряду, которая прорезает Атлантику с севера на юг ― это срединно-океанический хребет, по его оси, по великим расколам поступает "из котлов" "строительный материал" ― магма.

Мобилизуй, мобилизуй фантазию.

Вообрази по обе стороны хребта десятки, сотни гигантских транспортеров, поставленных в ряды ― попробуй представить то, как материал "котлов" ложится на ленту транспортеров и медленно-медленно уносится в стороны, вместе с тем раздвигая все дальше и дальше материки. Движется дно под океаном? Да. Что заставляет двигаться "транспортеры"? Мобилисты нашли остроумный ответ: движущая сила лежит в... самих океанических хребтах. Дело в том, что хребты образовались из того же строительного материала, коим сложены и остальные части дна. "Материал" ― а им была жидкая магма ― выдавливался снизу и застывал вверху на гребне хребтов. Прорыв "материала" происходил периодически, но всегда протискиваясь, он отодвигал, подобно клину, дно океана вправо и влево. Отодвигал на самую малость: на сантиметр-другой. Из этой малости складывались метры и километры ― ведь природа вбивала свои клинья на протяжении более трехсот миллионов лет!.. Но глыбы не могут двигаться бесконечно. Они не в силах одолеть встречную мощь другой глыбы, они порою гибнут, погрузившись под нее. Континенты же, ударившись лбами, рушатся, вздыбливаются горами, скажем, такими, как Гималаи.

Короткая история возрождения мобилистической концепции богата блистательными открытиями. Чего, к примеру, стоят доказательства рождения, перемещения океанического дна! Признаки рождения ученым приходится искать в буквальном смысле на дне океанов ― один за другим опускаются в пучины океанов глубоководные батискафы, ныряющие блюдца; геологи обнаруживают трещины, по которым "материал" почти на глазах выдавливается из глубины земной тверди.

А отыскание доказательства перемещения океанического дна? К сожалению, то, о чем я сейчас расскажу, не найти на физико-географических картах. Вообрази по обе стороны подводного хребта в Атлантике параллельно срединному хребту и по обе стороны от него массу прерывистых полос. Это магнитные линии. Дело в том, что горные породы содержат в себе частицы железа, которые, намагничиваясь в момент их образования, ориентируются согласно силовым линиям магнитного поля Земли (Земля-то наша, помимо географических, увенчана еще и двумя магнитными полосами). Геофизиков-магнитологов, в частности, одного из них ― английского аспиранта Вайна, интересовала природа намагничивания, а особенно остро ― время образования магнитных полос. Можно позавидовать эрудиции аспиранта: он располагал знаниями не только по геофизике ― был в курсе и современных геологических идей, он умело мог оперировать свежими сведениями их мобилистической концепции. Решение задачи с намагничиванием океанического дна Вайн решил увязать с мобилизмом ― и то было подобно озарению. Он рассуждал примерно так: намагничивание частиц железа могло происходить в момент остывания и обращения магмы в твердую породу. В последующем в образовавшийся массив камня вклинивается следующая порция магмы: она-то и раскалывает предыдущий "клин" надвое ― и магнитная полоса, запечатленная в камне в предыдущем "клину" делится надвое, ее части в виде самостоятельных полос уже располагаются параллельно по обе стороны нового "клина". Позже, то же происходит и с новым "клином" ― рождается пара параллельных полос, прежние отодвигаются друг от друга еще дальше. Так, на дне океана образовалась система из большого числа параллельных магнитных полос-близнецов. Чем ближе к подводному хребту, тем возраст полос моложе ― и наоборот. Не это ли свидетельство рождения роста движения океанического дна в пространстве и времени ― не доказательство ли это справедливости мобилистических представлений? Вайн с руководителем опубликовали статью, которая произвела настоящий бум в стане геологов. Мобилисты немедленно ухватились за новую идею, за короткое время статью перевели на многие языки; появились сотни ссылок на нее (не было, пожалуй, одной серьезной работы о глобальной геологической истории без ссылок на статью Вайна и Метьюза ― так звали соавтора). Расчеты магнитологов довольно легко мобилисты перевели на свой язык, увязали геологию с физикой, разгадали шифр, заданный природой, в котором каждая пара полос, по оба конца от океанического хребта, объединялась в один миллион лет... Первая пара ― один миллион, вторая ― еще один, третья ― еще... еще. Пар обнаружилось около 300 ― стало быть, именно тогда, где-то на рубеже 300 млн. лет, начался великий дрейф континентов! "Гломар Челенджер" ― корабль, специально приспособленный для бурения морского дна ― единственный в своем роде ― извлек пробы из многих пунктов Мирового океана. Что же? Итоги бурения в большинстве случаев подтвердили правоту мобилистов. Поток информации затопил научные и научно-популярные издания. Журналы, газеты, специальные брошюры, переводная литература... С университетских кафедр, по радио и телевидению сегодня рассказывают историю о великих преобразовательных процессах на поверхности Земли. "Дрейф континентов... Пангея... Гондвана..." ― на все лады склоняется новое, мобилизм стараются преподнести в самой изысканной упаковке, достоинства его смакуются, превозносятся.

Не забываются, правда, и недостатки. Геологи почти единодушны во мнении, что мобилистические воззрения, насколько они хороши применительно океанов и морей, настолько слабы, порою почти немощны тогда, когда речь заходит о материках ― тут не обнаружишь при всем желании дрейфов, подобных океаническим! И вообще многое из того, что на примере океанов решалось архипросто, на материках идет натуженно или вовсе не идет. Объяснений тому немало, нет смысла на всех останавливаться подробно (не подумай, что мною руководит желание чеховского дьячка броситься к стопе бумаг с надписью "За упокой"). Но одно несомненно: то, что материки и океаны ― разные миры, что в них многое (в том числе и движения) должно происходить по-разному, что континенты до сих пор изучались с иных позиций, а потому "притереться" на континентах к мобилистическим воззрениям не успели. Мне сейчас пришла бредовая мысль (и говорю о том не столько тебе ― киношнику, сколько себе ― геологу): а что, если планетка наша начала жить по правилам мобилизма с того момента, когда произошел великий скол субматерика, а до того жизнь шла по законам иным, скажем тем, кои еще здравствуют на материках? Ведь вот и человеку прежде, чем изобрести колесо, пришлось изрядно помытарствовать "на своих двоих"? А что, если нынешние "вояжи" гигантских плит на океанах ― начало зрелости Земли, к коей она шла долго и мучительно сквозь хаос случайностей, постепенно упорядочивая свое "бытие"? И что, если в конечном счете правы и фиксисты и мобилисты? Что истина лежит где-то в середине? И последнее. Объективности ради. Да, сейчас сторонников мобилизма становится все больше. Но нередко и обратное. Пример? Пожалуйста. Недавно отрекся от мобилизма один из его корифеев ― океанолог, стоявший у истоков новой концепции...

Впрочем, тогда, в канун памятного семинара, мобилизм только-только начинал обретать себя...

8

А вот семинар.

Председательствует руководитель лаборатории. Он зачитывает программу, объявляет имя докладчика, усаживается среди слушателей.

За несколько минут до начала я увидел группу незнакомых ребят ― гости топтались у дверей, видимо, приглядывая места, затем решительно двинулись в середину зала, к передним рядам. Пришел и битый недавно соискатель-мобилист. На одной руке у него лежало пальто, на голове поверх пышной копны волос торчала финская шапочка с длинным квадратным козырьком ― все это свидетельствовало об ином. "Спешил так, что не захотел постоять и минуту у пустого гардероба, ― подумал я,― и этот семинар называют рядовым". А когда "мобилист", оглядевшись, направился в глубь помещения, я переферийным зрением увидел, как обернулись в его сторону некоторые из сидящих в зале.

"Никаких комментариев!"― приказал я себе еще и еще, стараясь всячески придерживаться намеченного плана. Выступление мое было испещрено словечками вроде: "они думают", "они полагают", "если им верить, то выглядит так", ― далее в том же духе. Не мудрствуя, я изложил материал в исторической последовательности: гипотеза Альфреда Вегенера ― бум-крах первого этапа истории гипотезы ― начало второго... Но следовало обнажить и фиксистские зубы": "метеоролог Вегенер..." (не геолог, не геофизик), "модное направление...", "увлечение модной гипотезой...", нужно было хотя бы намеком, интонацией в голосе показать неодобрение ― и все. Но дернуло! Где-то уже посередине обзора намеченные границы в запале рухнули. Я не заметил, как зубы обратились в клыки, а намеки ― в поток критики мобилизма...

Опомнился, на секунду-другую почувствовал себя премерзко. "Но почему?! ― шибануло вдруг в голову. ― Ведь в действительности ничего антипатичного в концепции нет! Почему должны непременно мы обрушиваться на новое?" Я увидел себя в роли марионетки: дернули за веревочку ― и понеслось, понеслось...

Взглянул зачем-то на руководителя... мобилиста-соискателя ― у этого снова заходил на длинной шее кадык. "Зачем? Зачем?! Из-за благополучия диссертации?! Шутовство! Я шут, шут!.." Еще секунда-другая, и случается то, что может произойти только со мной. Я замечаю: руководитель, наклонившись к соседу, шепчет тому на ухо что-то явно имеющее отношение к моему выступлению ― оба улыбаются. Не знаю, что уж сказал руководитель такого, что я вдруг, вспыхнув, сделал то, что на моем месте, пожалуй, совершил бы абсолютно ненормальный мореход. Я кручу на полном ходу штурвал на все сто восемьдесят градусов, и, конечно, переворачиваясь, лечу в бездну ― после паузы резко меняю тон рассказа о концепции мобилистов, подтверждаю сказанное на прошлом заседании; иду глубже, отлично понимая, что пути назад отрезаны, отдаю отчет в том, что, хваля мобилистические пункты, я критикую основные положения... своей же диссертации, сокрушаю и ниспровергаю свое же...

Всё.

Надо ли говорить, с каким настроением вернулся домой! Открыл дверь своим ключом. Лида, стоя спиной ко мне, утюжила белье. Незамеченным прошел на кухню, налил в кружку молока, стал пить. Вскоре послышались шаги в коридоре ― это на кухню направилась Лида. Она дернула дверь к себе и замерла, побледнев с лоскутком марли в руках ― такой неожиданной оказалась для нее встреча со мной!

― Как напугал! Ты возник, как джин из недоброй сказки, ― произнесла она и, спустя секунду-другую, придя в себя и внимательно посмотрев мне в глаза, добавила: ― Разумеется, итоги печальные ― значит, все?

Мы прошли в комнату, она продолжала работу.

― Ты убил себя? ― спросила она и сама же, не отрываясь от работы, ответила: ― Ты самоубийца. Впрочем, иного и не следовало ожидать.,.

Я положил руку на ее плечо, Лида мягко, но решительно убрала руку, от нее повеяло жестким, чего я никогда не замечал: быстро заработала утюгом, неожиданно прервала работу, сказала:

― Не обращай на меня внимания.

И снова воцарилось глупое, потому и нескончаемое молчание.

― Ты полагаешь, ― сказал я, ― диссертация ― начало и конец мира?

― Она что-то значила бы для нас, ― сказ