Иван Павлович Кудинов

Сосны, освещенные солнцем

Повесть о художнике Шишкине

Но я люблю — за что, не знаю сам? -

Ее степей холодное молчанье,

Ее лесов безбрежных колыханье,

Разливы рек ее, подобные морям.

М. Лермонтов

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Близ Елабуги, верстах в трех, Кама замедляет бег, круто поворачивает, расширяясь, отливая на плесах слюдяным блеском, и устремляется вправо — на северо-запад. Елабужане говорят: «Хотела Камушка миновать нас, да передумала. А то ж какое житье без воды!.. Река и мать родная, и мачеха злая — и поит, и кормит, и богатство-счастье дает, и нищим делает…».

Хитрит человек. Не вода к нему пришла, а он пришел к воде, раскинул на возвышении по-над Тоймой-рекой, правобережным притоком Камы, большое селение — кондово рубленные пятистенники да крестовые дома с такими же прочными пристройками, завознями, амбарами, лабазами, бревенчатыми заплотами, сквозь которые и мышь не проскочит, а позже и каменные палаты возвел, не поскупился, не хуже московских, будто в похвальбу перед чужим глазом иль в утешенье тщеславию своему — знай наших! И вырос городок, поднялся, как на опаре, не велик и не мал, со своим размахом и норовом, круто замешанным на человеческой гордыне… Однако ж не только водой богата Елабуга, вокруг боры сосновые раскинулись на сотни верст — мачтовый лес, корабельные рощи… А в лесу травы — коса не берет. И зверья, дичи пернатой тьма-тьмущая. Первозданный край. Только не каждому это богатство в руки дается, да и богатство то всяк по-своему понимает, всяк на свой аршин меряет…

* * *

Если подняться на Красную горку по тропе, что идет мимо развалин Чортова городища, мимо полуразрушенной башенки, приткнувшейся на самом обрыве, такой простор глазу открывается, такая даль неоглядная — оторопь берет и дух захватывает. Вот бы человеку крылья!

Стоит человек над обрывом, всего один шаг отделяет его от пропасти. Ветер студит лицо, парусом надувает рубаху.

Коршун медлительно летает в вышине, ходит кругами, будто привязанный. Разноцветные кони пасутся на дальнем лугу, в межречье — там, где Тойма и Кама, устремляясь друг другу навстречу, идут на сближение и вскоре сливаются…

Чудаки люди, возомнили себя всесильными — домов понаставили, стены возвели. А тут развалины древних стен, сторожевая башня с черными зияющими провалами глазниц-окон, замшелой зеленью потемневших камней… Вечность и мгновение.

Круто парит над лугами коршун. И река далеко внизу маняще, почти завораживающе блестит. Нет сил отвести от нее глаз и нет сил сделать хотя бы еще один шаг, полшага…

— Ва-аня!..

Иван вздрагивает, оборачивается. И видит сестру. Ольга стоит, сжав ладонями подбородок, глаза расширены, лицо бледное, испуганное. И он догадывается, о чем подумала сестра, увидев его здесь, на краю пропасти. Подошел к ней, тронул за руку.

— Что с тобой? На тебе лица нет…

— Мне показалось, что ты…

— Что я?

— Что ты… слишком близко стоишь к обрыву.

— И что же, что близко?.. — смотрит он ей в глаза, влажно и горячо поблескивающие. И оба, пережив минуту волнения, тихо и облегченно смеются. — Ты, Оля, больше так не думай, — говорит Иван. — Никогда. У меня же крыльев нет, чтобы с этакой высоты вниз головой бросаться. И вообще… с чего ты взяла?

— Ох, Ваня, Ваня, — вздыхает Ольга, — разве я не вижу, как ты переживаешь, мучаешься… Не при деле. Да нет, нет, ты не думай, я понимаю, что рисование для тебя главнее всякого дела… Да ведь как же рисованием одним жить? И дома все как-то — не поймешь. Тятенька молчит. Николай ругается. Маменька только на бога и надеется…

— А ты? — вдруг спрашивает, глядя на сестру.

— Что я?

— Ты как относишься… ко всему этому?

— Разве ты не видишь.

— Вижу. Спасибо, Оля.

Они долго стоят молча, смотрят на светлую воду внизу, под обрывом, где текут Тойма и Кама, сливаются и продолжают свой путь неразделимо. А в межречье, на дальних лугах, пасутся разноцветные кони…

В праздники звонят, гудят над Тоймой-рекой колокола Елабужского собора. Оттуда, с кручи, видны широкие закамские дали, сосновые да еловые леса.

Бом-бам! — бьют колокола, и плывет могучий, величественный звон, рождая в душе праздничный восторг и смутную, непонятную тревогу. Красиво звонят колокола. И слышно их не только в Елабуге, за Тоймой-рекой, но и за Камой, в ближних и дальних деревнях, где есть и свои церквушки, и свой праздничный звон…

Иван растворил окно. Тугая волна свежего воздуха, сквозняка, хлынула в комнату, сдув со стола и раскидав по всему полу рисунки — за лето их накопилось изрядно. Иван собрал не спеша листы, постоял в задумчивости у окна. Много-то их много, рисунков, а какой от этого прок!.. Хороши, плохи — кто ему скажет? Некому показать, не с кем посоветоваться. Когда учился в Казани, там всегда рядом был Саша Гине, верный товарищ, да и учитель рисования, «Острей карандаш затачивай», хоть и редко бывал трезв, а все мог подсказать что-то, посоветовать. А здесь… Пустить их по ветру — и делу конец! Но сделать это сил не хватает. Иван кладет листы на стол, горестно усмехается: мазилка. Давнее вспомнилось. Тогда ему лет пять было, и мир казался многоцветной сказкой, где все доброе непременно величественно и красиво, как восход солнца или радуга летняя после дождя, или теплые материнские руки, пахнущие свежим хлебом, вынутым из печи, — сердце заходилось от счастья при виде солнечного восхода, радуги семицветной, повисшей одним концом над Тоймой, а другим — над Камой, как огромное коромысло. Хотелось бежать, бежать куда-то и что-то делать такое, чтобы сохранить хоть капельку этого необъяснимого внутреннего восторга и удивления…

Однажды пятилетний Ваня увидел, как алым пламенем наливается река, вбежал в гостиную и закричал: «Маменька, тятенька, смотрите, Тойма горит!..»

И потом долго ходил притихший, озадаченный по Набережной улице, вдоль тесовых заборов своего двора, поражаясь тому, как быстро гаснут на реке краски и очертания берегов становятся отчетливее, рельефнее…

Потребность выразить себя, свое отношение к миру приходит неосознанно. Оказалось, что обыкновенным древесным углем можно провести почти такие же линии, какими очерчена река в сумеречном предвечерье, можно рисовать и на тесовых воротах, и на стенах домов, и даже на песке, если взять в руки палочку… Но углем по дереву все-таки лучше. И вскоре стены не только шишкинского дома, но и соседних по Набережной и даже Покровской улицам запестрели угольными рисунками. Соседи жаловались: «Иван Васильевич, сынок твой все заборы нам измалевал, стенку расписал… Уйми ты его, а то ж скоро и до соборной ограды доберется. Греха не оберешься».

Отец глянул на потупившегося Ваню, взял из рук у него уголь, повертел в пальцах, но бросить не решился. Сказал строго: «К собору близко не подходи с этой пакостью». Ваня мотнул головой: «Я, тятенька, и не подхожу…» Побаивался он отца, хоть и любил. Иван Васильевич помолчал с минуту, дождавшись, когда уйдут жалобщики, и уже мягче прибавил: «И стены тоже не пачкай. Не для того они, стены-то, чтобы рисовать на них… Рисуют на бумаге. Карандашами. Либо красками…» Ваня вздохнул: «А в церкви стены почему разрисованы?» Отец оторопел и не нашелся, что ответить: «То в церкви… там дело другое. А на заборе-то чего ты изображал?..» — «Реку». — «Реку?.. Ну а там… на стене сарая?..» — «Тоже река, — пояснил Ваня. — Видишь, это берег, а это вода… А тут у меня уголь раскрошился — и ничего не вышло…» Отец смотрел, смотрел, задумчиво хмурясь, головой покачал — не было еще у них в роду такого пачкуна. Улыбнулся вдруг, погладил сына по лохматой голове: «А рисовать надо все же на бумаге. Хочешь, подарю тебе карандаш? Ах ты, мазилка, мазилка!..»

Так и пошло с легкой руки отца: мазилка.

Но слово свое отец сдержал — в тот же день вручил Ване карандаш, настоящий, новенький. И большой лист плотной бумаги, необыкновенно белый, такой белый и чистый — смотреть на него боязно, а не только что пачкать. Через день отец поинтересовался, не забыл:

«Ну чего ты там намалевал? Показывай. — И, увидев нетронутый чистый лист, с сочувствием покачал головой. — Вот видишь, это тебе не заборы пачкать. Да ты не робей, чего уж!.. Бумага дело наживное. Достанем еще. Рисуй. Реку вон, Тойму нашу, либо сосновый бор…»

Иван положил рисунки на стол и, облокотившись на подоконник, долго смотрел на Тойму. Белесовато-рыжий ольшаник рос по берегам. Синее небо полого скатывалось к далекому окоему. Кажется, ничто не изменилось за эти годы — ни река, ни луг за рекою, те же дома стоят по Набережной, и звон соборный все тот же… Да не тот Иван, совсем не тот.

Ольга вышла из дома, павою проплыла по ограде, красивая и нарядная, увидела Ивана, остановилась:

— Пошли на Красную горку.

— А что там?..

— На-поди, свет ненаглядный! — с веселой насмешливостью изумилась сестра. — Праздник же сегодня. Царя-батюшку ноне короновали… Пойдем, Ваня. Народу там будет сегодня, веселье…

— Нет, — покачал головой Иван. — Иди, Оля, я потом, если надумаю…

Красная горка — любимое место Ивана. Какие там чудесные сосны, высокие и прямые, с коричневато-красными стволами, а сколько солнца… Но он редко бывает на Красной горке в дни праздничного многолюдья, избегает шумных компаний. Куда больше по душе ему быть один на один с этими соснами, созерцать мир в спокойном одиночестве, без устали бродить по лесным тропинкам, где что ни шаг, то новые картины и краски…

Краски, краски! Это что-то недосягаемое, столь высокое и непостижимое, что и помыслить об этом страшно. Но краски живут в его воображении, краски преследуют его всюду, даже во сне, и отделаться от них нет никакой возможности…

И взяться за них духу не хватает, смелости. Да и где их взять, краски?.. Боже мой, что же будет с ним завтра, послезавтра, как ему жить дальше, Ивану Шишкину!..

Мелькнуло нарядное Ольгино платье в переулке, грустным взглядом проводил ее Иван. Сестру он любил за веселый, открытый характер, а еще за то, что Ольга, как никто другой в их семье, относилась к нему сердечно, с добрым пониманием и готова была в любую минуту прийти ему на помощь.

Хромоногий кучер Харлампий, прыгая на скрипучей новой деревяшке, вывел пару выездных коней. Вышел отец, строгий, парадно одетый, глянул на Ивана и ничего не сказал, отвернулся. Харлампий пытался захомутать коня, конь пятился и высоко задирал голову. «Ну, ты, ерепенься!» — замахивался на него Харлампий. Снизу, из раскрытого окна кухни, тянуло сдобным запахом праздничных пирогов.

А над городом, над рекою, над лугами, где паслись разноцветные кони, над домами и деревьями, что тянулись к небу, над всем миром, казалось, плыл и поднимался все выше и выше могучий колокольный звон. И среди этого буйного, торжественного перезвона Иван легко улавливал и отличал густой, басовитый «голос» дедушкиного колокола…

* * *

Вечером братья поссорились. Да и не было, по правде сказать, ссоры, а просто Иван захлопнул дверь перед носом старшего брата — надоели бесконечные придирки, поучения, разговоры о его, Ивановом, безделье. Николай подергал с той стороны дверь, чертыхнулся и отошел. Слышно было, как спускается по лестнице. Передумал, вернулся и еще раз торкнулся в дверь.

— Открой, что ли! Поговорить надо…

Иван промолчал.

— Ладно, — пригрозил Николай, — больше ноги моей здесь не будет. Живи как хочешь. Слова не скажу. Переводи бумагу, марай… Кому нужна твоя мазня!.. Скажи, кому?

Иван молчит. Хоть и кипит в душе обида. Распахнуть бы дверь и крикнуть: ну что, что вам надо от меня? Разве не видите, я и сам не знаю, как быть, мучаюсь — и ничего не знаю. Одно знаю: не бросить мне этого дела… ни за что не бросить. Сидит Иван нахохлившись, зубы стиснул. Надоело все, так надоело, впору бежать из дома. А куда бежать? Наверное, прав Николай: «По миру пойдешь со своими рисунками». Может, и по миру… Но жить дальше так нельзя, думает Иван, невозможно.

Потом из коридора доносится тихий, укоряюще-мягкий голос матери:

— Господи, хоть бы в праздник-то постыдились, грех-то какой… И чего мир вас не берет? Братья ведь.

Мать одного хочет — мира и согласия в дому, чтобы не перечили друг другу, угождали.

— Я не угодник, хоть и Николай, — раздраженно говорит брат. — А Иван не гость в нашем дому. Девятнадцатый год парню, а он детскими картинками занимается.

— Опомнись, — испуганно шепчет мать, — не гневи бога.

— Бог справедлив, — кипит Николай, — он должен видеть, кто прав, а кто не прав. И хватит! Больше я ни слова не скажу, живите как знаете. Но и работать за него тоже не буду, нет на то моего согласия… Все!..

Шаги его быстро удаляются, хлопает наружная дверь, жалобно и протяжно дребезжат окна. «Господи, какой стыд-то! — говорит мать и крестится, наверное, призывая в свидетели всех святых угодников. А через минуту зовет: — Иван… Ваня. Слышишь?..»

Иван молчит. Он готов разреветься от обиды и глупого безвыходного своего положения. Ходит по комнате быстрыми и злыми шагами, меряет вдоль и поперек, и куда бы ни шагнул — всюду натыкается на стену. Нет выхода, нет выхода, думает с горечью и обидой. И снова мечется, не может найти себе места. Хотя временами внутренний голос, будто и не его, Ивана, а чей-то чужой, посторонний, говорит ему: успокойся, подумай хорошо и все взвесь как следует. Так ли уж безвыходно твое положение? Ты же не ребенок, слава богу, восемнадцать стукнуло, пора и за ум браться. А что ум — ум его занят одним: рисованием. Рисовать он готов день и ночь. Горы бумаги переводит. Вот они, вот их сколько, его рисунков!.. Вид с Красной горки… а это вид на Красную горку. Развалины Чортова городища, сосны у старого перевоза… Еще сосны. Опять городище, полуразрушенная башня. Сосны. Снова сосны. Одно и то же, одно и то же. Сколько можно? Иван резко отодвигает рисунки, словно отмахивается от чего-то ненужного, нежелательного, делающего его жизнь тяжкой, невыносимой. У него нет зла на брата. Николай по-своему прав: нельзя всю жизнь быть нахлебником. Но что делать, если не хватает воли отказаться от всего этого, бросить рисование и отдаться домашним делам? Пробовал Иван, да ничего из этого не вышло. Отец в отчаянии от его непрактичности. Иван не способен выполнить самое простое поручение по хозяйству, потому что голова его забита одним — рисованием.

Надеялся Иван Васильевич, что младший сын окончит гимназию, может, и дальше пойдет учиться, но два года назад Иван оставил учебу, вернулся из Казани домой. Отец пытался переубедить сына, однако Иван твердил одно: там не учеба, а муштра. И возвращаться, по всему видать, не собирался. Отец сказал: «Ладно, коли не хочешь — неволить не станем. Только потом пожалеешь».

Отцу было горько и неприятно: он мечтал о том, что сыновья получат хорошее образование, и всячески этому способствовал, но те не оправдали его надежд — не одолели и гимназического курса.

— И чем же ты решил заняться?

— Не знаю, — ответил Иван.

— Как же ты бросил гимназию, — удивился отец, — и не знаешь, чем будешь заниматься дальше?..

Иван пожал плечами.

Больше отец не возвращался к этому разговору. Постепенно начал приспосабливать Ивана к делу; от поручений отцовских Иван не отлынивал, напротив, брался за них горячо и охотно. Как-то осенью он даже сопровождал баржу с зерном до Рыбинска. Однако хозяин из него, по всем признакам, не получался: на каждом шагу его обсчитывали, обманывали. Зато после поездки он возвращался полон живых и ярких впечатлений, с кучей новых рисунков.

В конце концов отец махнул рукой, отступился, оставил его в покое. Иван принял это как должное и все свое время отдавал теперь любимому занятию — рисовал. Целыми днями он пропадал то на развалинах Чортова городища, то уходил в сосновые леса, к Святому ключу, бродил без устали. И был счастлив. А дома запирался в своей комнате, опять рисовал, рисовал или читал. Комната была сплошь увешана рисунками — и его собственными, и рисунками друзей по Казанской гимназии, с которыми прожил он душа в душу четыре года. Вот уж кто его понимал — так это Саша Гине, или попросту Гиня, да еще Авдеев, худой, флегматичный парень, готовый ради дружбы жизнь отдать. Все трое больше всего на свете любили рисовать, оттого и сошлись близко, подружились. Особенно любили рисовать наперегонки — тут Авдеев преуспевал. Зато Гиня мог двумя-тремя штрихами передать на бумаге сходство. Учитель рисования Петровичев, бывало, глянет на рисунок Гине или Шишкина, прищурится, слегка наклонив голову, почмокает многозначительно губами и скажет: «Ничего, братец. Только карандаш острее затачивай». Они от души смеялись над этим незадачливым, вечно пьяным учителем, над его неуклюжей попыткой покровительствовать, над его неизменным советом — карандаш острее затачивать.

Что ж, и на том спасибо, подумал Иван, и на том спасибо, что заметил учитель их способности и пристрастия, заметил и выделил — это не так уж и мало. Всякая наука с любви начинается, говорил учитель, а искусство тем более… Где они сейчас, его друзья, Авдеев и Гиня, чем занимаются? И как живет-поживает славный учитель Петровичев — «Острее карандаш затачивай»? Как бы хотел Иван встретиться с ними, поговорить, побродить в лесу, забраться на Красную горку и показать, какие с той высоты открываются дали!.. И сосны, такие огромные там сосны, с золотисто-красными стволами, гудящими на ветру. Особенно хороши они под закатным солнцем, окрашенные в мягкие, почти неуловимые тона. Невозможно как чудно! И карандаш — как бы ты его ни затачивал! — становится непослушным, бессильным передать на бумаге самую малость этой загадочной, непридуманной красоты.

Зеркало висело в простенке, небольшое, в резной деревянной оправе, и матовый отблеск от него падал на желтые половицы. Иван смотрел в зеркало и видел свое отражение, как бы развернутое слева направо, — ничего особенного, простое, скорее даже простоватое лицо, скулы широкие и лоб тоже широк, глаза… Впрочем, о глазах сейчас трудно что-либо сказать, поскольку они устремлены на себя самого, пытаясь проникнуть взглядом внутрь, отыскивая в себе нечто такое, что могло бы служить объяснением, оправданием своего «я» или чем-то в этом роде… То есть это было и неожиданно, и ново — прежде Иван никогда не обращал внимания на свое лицо, а если и заглядывал в зеркало, то так, мельком и мимоходом, подтрунивая в душе над собою: красавец из тебя, пожалуй, не выйдет, но со временем может выработаться вполне сносный и даже представительный мужчина… И вдруг этот неожиданный, как бы со стороны взгляд в себя самого и вопрос: кто ты, зачем ты и что ты хочешь от себя? Он словно впервые видел свое лицо, пытался за внешней «маской» разглядеть главное — мысль и душу, еще сам не отдавая себе в том отчета, еще мучаясь и страдая оттого, что недостает лицу солидности и строгости. Тогда он снял зеркало, поставил на стол, прислонив к стене, придвинул стул и взял в руки карандаш… И снова смотрело на него простоватое, несерьезное лицо, которому, увы, не хватало мужества. Он попытался «устранить» этот недостаток карандашом, не очень заботясь о внешнем сходстве. Хотелось уловить и передать состояние лица в момент какого-то внутреннего порыва, напряжения… Но «порыва», как такового, не было. Иван отложил карандаш. Смотрел не мигая, строго и прямо на свое отражение в зеркале. «Что же ты, друг, подводишь меня?..» — спросил с печальной иронией, сам еще не сознавая того, что с этой минуты он уже не сможет равнодушно смотреть на себя, и в лице своем будет постоянно и упорно отыскивать черты, соответствующие настроению души, и не просто отыскивать, а вырабатывать, насколько это в его силах, лепить самого себя… Много лет спустя друг его и соратник по искусству Крамской в одном из разговоров признается: «Более всего на свете люблю человеческую голову… лица, глаза — поскольку в них отражение души».

Иван пытался разгадать самого себя. Понять хотел, каковы в нем заложены силы, и побудить эти силы к действию. Искал выход из создавшегося положения, чтобы сделать свой первый шаг и быть уверенным в правильности избранного пути.

Сидя перед зеркалом, вглядываясь в свое лицо и не находя в нем соответствующего «идеала», он все-таки набросал поспешно три небольших, как бы небрежных (на самом деле очень старательных и неумелых, наивных) автопортрета, каждый из них сопроводив соответствующей подписью: «Разинул рот», «Кричит», «Задумался».

Позже он забудет о них, об этих рисунках, и они многие годы пролежат «в бумагах», когда же попадутся на глаза — все то, что мучило восемнадцатилетнего Ивана Шишкина, все его сомнения и колебания останутся уже далеко позади, однако именно тогда поймет он и почувствует, насколько важными для него были те минуты, те душевные поиски, от которых зависела его судьба, его будущее…

Иван сидел задумчиво, подперев ладонями подбородок, и не заметил, как в комнату вошел отец. Почувствовав чье-то присутствие, Иван машинально прикрыл руками рисунки, обернулся и почему-то в смущении встал.

— Работай, работай, — поспешно сказал отец. — Я на минутку.

Он редко в последнее время заходил в комнату младшего сына, то ли избегая прямых разговоров, то ли откровенно не желая на эти разговоры тратить время. И потому его приход несколько удивил и насторожил Ивана. Он смотрел на отца и выжидательно молчал. Отец придвинул стул и сел рядом, искоса поглядывая на сына, потом перевел взгляд на рисунки, их было много — на столе и на стенах, законченные и только что начатые, наброски в два-три штриха… Отец улыбнулся, разглядывая автопортреты Ивана, спросил:

— А это когда ты успел?..

— Сегодня. Да это так, пустяки, — словно оправдываясь, ответил Иван. — Попробовал вот при дневном свете.

— Нет, нет, совсем неплохо, — похвалил отец. — Может, я ценитель не искусный, но мне нравится. Карандашом?..

Иван кивнул. Отец взял со стола карандаш, покатал его в больших шершавых пальцах, словно пытаясь понять, как можно из обычного графита извлекать такое вот чудо, покачал головой, так, наверное, и не добравшись до сути, и бережно положил карандаш, провел пальцами по рисунку.

— А это?..

Иван проследил за его движением.

— Это я на Чортовом городище зарисовывал.

— Похоже, — сказал отец. — Славный рисунок. Это хорошо, Иван, что ты Чортово городище зарисовываешь: там уже и сейчас развалины, а что будет лет через сто…

Иван усмехнулся:

— Ты думаешь, мои рисунки сто лет проживут?

Отец не ответил. Может, не расслышал, думая о своем. Сказал:

— Здесь был когда-то город Гелон. Булгары построили. Я вот все думаю: каким он был, этот город Гелон, какие люди в нем жили, чем занимались? — Он глянул на Ивана и, вздохнув, продолжал: — Войны тут были извечные. Люди не могут без войн, хотя по крови все, должно быть, братья — от одного корня идут. Почему враждуют? Видел, какая там крепость стояла?.. Одни развалины остались…

— Время ведь тоже враг человека, — сказал Иван. — Разрушитель.

— Да, — согласился отец, — и время тоже. Все разрушило.

— Однако новая Елабуга стоит…

— Новые люди — новый город. Так из века в век. А старый-то город, пожалуй, был поменьше теперешней Елабуги. Зато крепость — каменная, неприступная. И башня сторожевая. Какой обзор с высоты!.. На сто верст вокруг… Скрытно не подойдешь.

— А войны тут какие были?

— Разные, — сказал отец. — Персидский царь Дарий тут неподалеку скифов разбил, зимовал в Гелоне, а весной, как только просохло, сжег дотла город и ушел…

— Зачем же он город сжег?

— Силу свою показывал.

— Сила разве в этом? Построить город — сила нужна.

— Город построить ум нужен, — сказал отец и встал. — Ну, ладно, пойду, не буду тебе мешать. Работай.

— Ты мне вовсе не мешаешь, — тронутый отцовским вниманием, возразил Иван. — Завтра я развалины башни попытаюсь зарисовать снизу, от Тоймы…

— Башню восстановить бы в прежнем виде… А так… чего ты там зарисуешь. Ладно, пойду. Работай.

И вышел, оставив Ивана в возбужденном, взволнованном состоянии. Отец сказал: работай. Значит, он всерьез смотрит на его, Иваново, занятие. Но все же, как показалось Ивану, отец что-то и недоговаривал — не за тем же он только заходил, чтобы рассказать о древнем городе Гелоне, сожженном персидским царем Дарием… Хотел, наверное, еще что-то сказать и не сказал. Не решился.

Шаги отца еще некоторое время слышались в коридоре, на лестнице, он шел не спеша, думая, видно, об Иване, о его рисунках, о городе Гелоне, на месте которого стоит Елабуга, и о том, что без понимания прошлого нельзя всерьез думать о будущем. Он любил Ивана не меньше других своих детей, а может, и больше, не мог понять, откуда в нем эта странная тяга к рисованию, и тревожился постоянно — к чему все это приведет?.. А ну как прогадает: потратит попусту лишние годы и ничего не добьется? Боязно все-таки…

Иван Васильевич прошел в свой кабинет, дослал из шкафа толстую тетрадь в сафьяновом переплете, подержал в руках, словно взвешивая, — поднакопилось тут за долгие годы мыслей да размышлений, разного рода записей!.. Шишкин-старший никому не показывает свою тетрадь, хотя скрытность и не в его характере. Только однажды Ивану удалось заглянуть в нее, когда отец вышел куда-то, забыв или намеренно оставив тетрадь на столе. Иван поспешно листал, поражаясь отцовскому постоянству: вот уже тридцать лет кряду, почти ежедневно, из месяца в месяц ведет он записи, тетрадь полна самых неожиданных и разнохарактерных сведений — тревожных (о низком урожае в Прикамье, о разразившейся холере, заставшей отца где-то в дороге, близ Нижнего), спокойных, деловых: «Снегу во всю зиму было мало и дороги были отлично хороши». И вдруг еще одна запись, потрясшая Ивана великой простотой факта: «1832 генваря, числа тринадцатого, в среду, в 12 часу ночи родился сын… Крестил священник Куртеев с диаконом…»

Сын родился… Иван Васильевич задумчиво листал тетрадь и думал о том, что появление человека на свет — это еще не рождение Человека. Ибо человек рождается позже, гораздо позже, когда он осознает и себя самого, и мир вокруг себя, да и не всякий человек приходит к этому осознанию… Далеко не каждый. Иван Васильевич взялся было за перо, придвинув к себе чернила, поднес руку к чистому листу, да замешкался, не стал ничего записывать, словно впервые за все время не решаясь поверить свои мысли бумаге…

Неожиданный разговор с отцом (да и сам приход отца показался неожиданным) растревожил Ивана, и он не находил себе места. Думал о себе, как о ком-то другом, постороннем. Спрашивал: «Скажи, братец, ты решил пойти против воли других, а твоей воли хватит на то, чтобы отстоять право выбора своего пути? И твердо ли ты уверен в том, что выбор твой правилен?..» И об отце думал: отец знает, чего хочет, двумя ногами стоит на земле, а вот он, Иван, будто спутанный конь — скачет, скачет, а все как будто на одном месте… «Работай», — говорит отец. Душа у Ивана расположена к работе, душой он чувствует все и все как надо воспринимает, но руки не слушаются, и все, что делают руки, кажется жалким, беспомощным, никудышным. Мечтает Иван втайне, ждет того часа, когда душа и руки сольются в одном порыве, и тогда он такое изобразит, такое сделает… Ах, мечты, мечты!.. Но что же будет завтра?.. Завтра, как вчера и сегодня, он будет рисовать — может, на Красной горке, где знакома ему каждая сосна, или на Чортовом городище среди безмолвных серых развалин, или в своей комнате, за столом, гримасничая перед зеркалом… И послезавтра тоже будет рисовать. Рисовать, рисовать, рисовать… Он постоянно живет одним желанием — рисовать. И рисует не только днем, вечером, но даже во сне, ночью, и утром просыпается с одной мыслью: рисовать. Но, кроме желания, должно же быть и еще что-то за душой…

Иван подошел к окну. Стемнело уже, и где-то далеко за Камой светился крохотный желтый огонек — то ли ранняя звезда меркла, то ли на дальних луговых покосах жгли костер. Иван, глядя на этот маленький, трепещущий светлячок, вдруг подумал с каким-то странным тревожным нетерпением: погаснет или не погаснет? Стоял у распахнутого настежь окна, слегка поеживаясь от свежего вечернего воздуха, тянувшего от реки, с лугов, и смотрел неотрывно на далекий, манящий огонек, гадал: погаснет или не погаснет?.. Словно от этого — погаснет или не погаснет — зависела вся его жизнь. И чем дольше смотрел, тем покойнее, радостнее становилось на душе: теперь уже ясно было, что никакой это не огонек, а обыкновенная звезда разгоралась, наливаясь живым трепетным светом, поднимаясь все выше и выше над закамскими лугами, лесами, над всей землей, неохватно огромной, загадочной и прекрасной…

Хлопнула дверь за стеной. Кто-то засмеялся и громко сказал: «Спой, Николя, сыграй что-нибудь». Иван понял: к брату пришли гости. Николай ответил что-то неразборчиво, потом слышно было, как он настраивал гитару. Николай любил музыку, любил песни, играл хорошо и пел славно. Просто удивительно, как ему все это легко удавалось. Прочитает стихи, затвердит наизусть и несколько дней ходит, повторяя полюбившиеся строки. А потом, слышишь, через некоторое время — поет.

Иван представил себе, как сидит сейчас брат, слегка склонив набок голову, чутко улавливая каждый звук и малейшую фальшь в звуках, и глаза его полны мягкой задумчивой печали.

— Что вам спеть? — спросил Николай, и кто-то весело, нетерпеливо ответил:

— Да все равно. Спой что-нибудь.

— Что-нибудь? — насмешливо-горько сказал Николай и, помолчав минуту, добавил: — Что-нибудь я не пою… представьте себе, не пою.

Он опять умолк, и тут же, как бы из далекого далека, донесся едва слышный тончайший звон, словно где-то в ночи звенел и звенел одинокий колокольчик, и надо бы ему приблизиться, но он не приближался, надо бы удалиться, но и удаляться он не хотел. Звенел и звенел на одной струне… Что за непроглядная ночь, холодная и бесконечно долгая, что за песня, такая дивная, такая печальная, непостижимо печальная!.. И голос за стеной то крепнет, звенит, то падает до шепота, словно идет человек на ощупь, в темноте, боясь споткнуться…

Поет Николай Шишкин свою новую песню.

На севере диком стоит одиноко
На голой вершине сосна…

Иван прижимается ухом к стене, слушает, затаив дыхание, думает о поразительной способности старшего брата все перекладывать на музыку, буквально все, кажется, каждое слово, если он захочет, зазвучит у него, как песня. Если захочет… Только все его песни грустны, печальны, нет в них светлого начала, нет радостного конца.

…И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим
Одета, как ризой, она.

Иван слушает и не удивляется тому, что звучат за стеной, в комнате брата, лермонтовские стихи. Он и сам души не чает в Лермонтове. Да и все остальные в семье Шишкиных любят Лермонтова, относятся к нему с величайшим почтением. Вообще книга в их доме почитается издавна, и заводилой книгопочитания, несомненно, является глава семьи — Иван Васильевич Шишкин.

И снится ей все, что в пустыне далекой,
В том крае, где солнца восход,
Одна и грустна на утесе горючем
Прекрасная пальма растет.

Слушает Иван, и душа его полнится сочувствием и любовью к брату, готов он за эту песню простить ему все обиды, несправедливости, оскорбления, и в то же время жаль ему до слез песню брата — так ей тесно, так неуютно в этих стенах, словно птице, попавшей в западню… «А песне, как и птице, нужен простор», — думает Иван, возвращаясь к столу и перебирая, перекладывая с места на место рисунки.

Ивану кажется, что первые проблески детского его сознания, первые впечатления, открытия и радости неизменно связаны с книгой. Большой двухэтажный шишкинский дом, не бедно обставленный, без книг, тем не менее, был бы пуст и неуютен. Книги стояли в прочных дубовых шкафах всегда открытыми — бери, читай, любуйся иллюстрациями. Отец не запирал шкафы, как это делалось в иных купеческих семьях, наоборот, всячески развивал в детях любовь к книге и всячески поощрял эту любовь. Он с любопытством приглядывался к тому, что и как читают дочери, сыновья, и сам читал жадно, яростно, любил поговорить и поспорить о прочитанном и всегда находил в книгах что-то такое особое… применительно к жизни. Таким он был и во всех делах своих, купец второй гильдии Иван Васильевич Шишкин. Говаривал: «Голова не чугун дырявый, она дана не для того, чтобы на плечах ее носить, а для того, чтобы думать». Много лет спустя, уже как бы подводя итог своей жизни, Иван Васильевич запишет в своей заветной тетрадочке: «От природы я одарен ростом 2 аршина 8 вершков… стройный, не толстый и не тонкий, волосы коротко носил, бороду стриг… На силу не жаловался — безо всякой тягости на веревке поднимал одной рукой десять пудовых гирь… Характера тихого и миролюбивого, но уж если тронут…»

Силой, должно быть, он удался в отца своего, Василия Афанасьевича, а мягкость душевную, «миролюбивость» унаследовал от дедушки по материнской линии Афанасия Ивановича Зотикова, коллежского секретаря. Род Зотиковых, к слову сказать, шел от попа Зотика, того самого священника, которому после взятия Казани в 1552 году Иван Грозный прислал в дар икону трех святителей. С тех пор небольшое село, расположенное в устье реки Тоймы, на высоком берегу, с которого открывался вид на многие версты вокруг, получило название Трехсвятского и начало из года в год расти, расширяться…

Отец же Ивана Васильевича, выходец из крестьян, был мастер на все руки — бондарь и краснодеревщик, пимокат и кузнец, но пуще всего прослыл умельцем по отливу колоколов, один из коих, трехсотпудовый, и по сей день висел на звоннице елабужского собора, и звон его, густой и чистый, празднично гудел в округе… Иван Васильевич любил об этом поговорить в семейном кругу, приурочивая, как правило, разговор к какому-нибудь торжественному моменту: праздник ли какой — не забывайте, с кого род начинался, именины ли чьи-то — помни, кому и чем ты обязан.

Звон дедушкиного колокола ждали, как праздник большой, к нему готовились, будто не просто звон должен разбудить их в это утро, а сам дед Василий Афанасьевич, медлительно-степенный и радостный, долгожданным гостем шагнет через порог и скажет просто, своим обыденным, усталым голосом: «Праздник настал, пора и разговеться…»

И вся семья сядет за стол в просторной и светлой гостиной, из окон которой открывается вид на Тойму, и будет особенно чистым и богатырским в это утро звон самого большого елабужского колокола, отлитого умными и сильными руками Василия Афа-насьевича Шишкина…

В тот год, когда родился в семье Шишкиных младший сын, Иван Васильевич был избран городским головой. Елабуга к тому времени уже слыла солидным купеческим городом, и новый голова с первых же дней рьяно взялся за дело, перво-наперво приступив к осуществлению давней своей мечты — постройке водопровода. Водопровод в Елабуге? Событие по тем временам исключительное, почти невероятное. Ведь даже и в Казани пока что о водопроводе не помышляли, а елабужский голова замахивается на такое… Купцы да мещане елабужские, прослышав об этом, посмеивались добродушно: пусть, мол, утешается красивой мечтой, фантазер Иван Васильевич Шишкин. Отчего ж и не помечтать?.. Еще в писании сказано: просите и дано будет вам, ищите и найдете, стучите и отворят вам… Иван Васильевич собственноручно составил проект. Дело оставалось за малым — уговорить купцов елабужских взять на себя основные расходы. Однако переговоры ни к чему не привели: Иван Васильевич просил, но к просьбе его оставались глухи, стучал — ему не отворяли… «Как же так? — удивлялся он. — Ведь не для себя же стараюсь, для общего блага». Купцы не верили в его затею и опасались, что деньги вылетят в трубу. Отступать же от задуманного было не в правилах Ивана Васильевича, и он решительно взвалил на себя все заботы и расходы по сооружению водопровода — был инженером и подрядчиком, чернорабочим и в то же время головой всего предприятия, самолично придумал и разработал способ изготовления деревянных труб. Лиственничные бревна ошкуривались, в них проделывались отверстия по возможности равного диаметра, и трубы, уложенные в канавы, прочно скреплялись. Работа трудоемкая, кропотливая, требующая точного глаза и умелых рук. Наконец первая партия труб в полторы версты была уложена, и около незасыпанных еще канав целыми днями толпились зеваки. Экое чудо!.. Иван Васильевич ходил в эти дни возбужденный и радостный, ни на минуту не сомневаясь в успехе. Но случилось несчастье. Канавы не успели засыпать, и разразившийся небывалый ливень поднял пустотелые лиственничные бревна и унес в Тойму. Пришлось начинать все сначала. Елабужане посмеивались над чудаковатым головою, считая затею пустой тратой времени, советуя употребить силы на более надежное, выполнимое дело. Иван Васильевич выслушивал советы и отвечал твердо, с уверенностью одержимого человека: «Сделаем. Это я вам, городской голова, головою ручаюсь». И слово свое сдержал. Вторично были изготовлены трубы, уложены и засыпаны. И вот по трубам пошла вода… Тут уж пришлось прикусить языки насмешникам, противникам, да и противники теперь качали головами и говорили о Шишкине с восхищением: «Ну и человек!..»

А Иван Васильевич, потратив на сооружение первого в Елабуге водопровода кругленькую сумму из личных средств, вынужден был из второй купеческой гильдии перейти в третью. Правда, через год он поправил дела, выгодно сбыв зерно в Рыбинске, но счастлив был не столько последним предприятием, к которому относился буднично и равнодушно, а тем обстоятельством, что водопровод, в который вложил он душу свою, был прочен и работал исправно.

* * *

Иван знал эту историю со слов матери, да и отец не раз вспоминал, рассказывал о том, как ему удалось осуществить свою мечту, с особой любовью говорил он о простых мужиках, елабужских крестьянах, сотворивших такое чудо, работавших не покладая рук, без них бы он ничего не сделал. Ивану эта история глубоко в душу запала, и он как-то даже решил изобразить наиболее острый, драматический момент из этой давней истории: разверзнувшееся небо, потоки воды, размытая улица, по которой несет бревна, вырванные с корнем деревья, обломки чьих-то ворот — и одинокая фигура человека, бессильного что-либо противопоставить дикому разгулу стихии…

Отцу рисунок не понравился. Он долго, внимательно его разглядывал, сказал недовольно:

— Водопровод-то мы все же построили, как-никак и по сей день стоит.

Иван согласился, но рисунок переделывать не стал. Решил, что рисовать по воображению дело неинтересное и, больше того, безнадежное. И отправился в этот день на любимую свою Красную горку, к Чортову городищу, в сосновые леса…

* * *

Праздничные дни пестры, суматошны, полны ожидания. Каждый хочет блеснуть в этот день, показать себя, а где как не в церкви можно это сделать — лучшего места в Елабуге не сыщешь. Щеголяя друг перед другом, купцы подкатывают к соборной ограде в лучших своих экипажах, запряженных отборными лошадьми — масть к масти, сбруя в наборном серебре. И в церкви семья старается быть на виду — чем мы хуже иных! А потом будет мягкая просфорка на серебряном блюде, большой самовар на обширном столе, под стать самому хозяину, первостатейному купцу Замятину или Стахееву… И явятся в свой черед нищие, которых встретят в этот день как дорогих гостей, усадят за специально отведенные для них столы и будут угощать, кормить до отвала — так надо, таков обычай, и тут уж нельзя ударить в грязь лицом, а не то нищие, народ дошлый, разнесут по всему городу: видали, мол, у Стахеевых-то, у Замятиных или у Шишкиных… Чуть позже и сами хозяева чинно рассаживаются за столом и перво-наперво едят жирную кулебяку, после чего принимаются за щи и жареного гуся, а завершением явится на стол неизменный, как и кулебяка, сладкий пирог с ягодами… После обеда дом погружается в сонную тишину, семья отдыхает. И ничто не может потревожить этого мертвого царства до тех пор, пока не ударят соборные колокола. Тогда все разом оживет, задвигается, послышатся голоса, стук дверей. Снова закладываются кони, хотя до церкви какая-нибудь сотня шагов, экипажи выкатывают на булыжную улицу — купечество спешит к вечерне. А у церковной паперти все те же нищие выстроились двумя шеренгами — этакая живописная армия! Ждут подачек, зная, что здесь, на виду, ни один купец не пройдет мимо. Гремят железными запорами приказчики, закрывая лавки, и тоже направляются в церковь, степенно идут мастеровые. Колокола гудят грозно-веселым перезвоном, и эхо катится далеко за город, за Тойму и Каму, к сосновым лесам. Гудка парохода, причалившего к пристани, и то не слышно.

А в церкви тесно, душно, пахнет ладанным дымком и воском, горит множество свечей, и красноватый отсвет падает на серебряные оклады икон, в открытую дверь алтаря виден тускло переливающийся престол…

Серебристо-красный, пурпурный цвет, дробясь и рассыпаясь, долго потом будет стоять перед глазами, но как только попытаешься перенести его на бумагу, цвет меркнет, утрачивая свою первородность.

Круг как бы замыкается. День, наполненный ожиданием чего-то неясного, проходит, как и многие другие промелькнувшие дни, так и не принеся удовлетворения. Медленно наплывают сумерки. Пустеют улицы. Лишь время от времени мимо окон проходит караульный, постукивая деревянной колотушкой.

А дома, в гостиной на втором этаже, вечернее чаепитие и длинные разговоры, словно медленно разматываемый клубок пряжи. И елейно-мягкий, певучий голос забредшей в гости знакомой монахини, рассказывающей мирские новости. И тихая, протяжная песня, которую поет она по просьбе сестер: «Раю мой раю, прекрасный рай…»

И долго еще эти слова навязчиво лезут в голову: «Раю мой раю…» Хочешь отделаться от них и никак не можешь.

Поздно ночью, когда все в доме засыпают, Иван зажигает в своей комнате сальную свечу и садится за стол. В открытое окно залетают бабочки, липнут к огню, обжигая крылья и с шорохом падая на бумагу. Иван раскрывает книгу, прочитанную им еще в гимназии, — нашумевший в то время соллогубовский «Тарантас». Саша Гине, помнится, скопировал однажды несколько иллюстраций, и учитель Петровичев похвально о них отозвался, не преминув при этом заметить: «Карандаш острее затачивай». Иван решил перечитать книгу да попробовать сделать к ней рисунки, скопировать что-нибудь. «Тарантас медленно катится по казанской дороге…» — чтение захватило его, казалось, это он сам едет в тряском тарантасе, полон радужных планов и надежд, и вот уже первый набросок, поспешный и резковатый, ложится на бумагу… Но что-то смущает Ивана, не нравится в этих резких, четких линиях, он стирает одну из них пальцем, хмурится, чувствуя каким-то боковым зрением трепещущие блики света на стекле… Свет мешает ему, отвлекает. Отчего бы это? Он с удивлением поднимает голову. Свеча горит ровно, чуть слышно потрескивая. А свет идет снаружи, с улицы. Иван торопливо встает, подходит к окну и отдергивает занавеску. Небо багрово светится, зоревые отблески огня пляшут на воде… Пожар? Сразу и не разобрать — то ли дом чей-то горит, то ли еще что. Огонь выплескивается откуда-то из-за угла, со стороны соборной площади, рвется вверх, в зловещую тьму, и ветер раскидывает во все стороны трескучие искры… Пожар! Жуткое и красивое зрелище — пожар. Иван еще с минуту стоит у окна, не в силах сдвинуться, такого яркого пылающего неба ему не приходилось видеть. И вдруг спохватывается: пожар ведь, что же он стоит, любуется, горит же кто-то! Надо отца разбудить. Надо весь дом поставить на ноги. Он выскакивает в коридор, с грохотом опрокидывая стул, и сильно стучит в комнату старшего брата.

— Вставай. Горит!.. Пожар… Слышишь?

Отец уже проснулся и, наскоро одетый, спешит вниз по лестнице, бросая на ходу:

— Харлампия найдите. Да поживей!

«Ветер… откуда же ветер взялся?» — думает Иван, выбегая вслед за отцом во двор.

— Кто горит? Где горит?

Прибежал Харлампий. Прыгал на своей деревяшке, пытаясь отодвинуть засов и открыть ворота. Николай выкатывал из сарая пожарную машину.

— Кажется, дом дяди Василия горит… — крикнул он, пробегая мимо.

— Коней, коней запрягайте! — командовал отец.

Теперь уже хорошо было видно, что горел сарай и понемногу охватывало огнем крышу дома дяди Василия. Оттуда по ветру доносились голоса, чей-то плач… Ветер дул с Камы тугой, сильный и горячий, словно из кузнечного горна. По набережной и по улице Покровской, с противоположного конца, бежали люди, кто-то проскакал верхом на коне, с багром наперевес, и в полыхнувшем отсвете конь показался неестественно красным. Когда подоспели, дом полыхал уже вовсю, пламя гудело под крышей, как в печи, и жаром обдавало лицо — невозможно подступиться. Дядя Василий метался в одних подштанниках и в разорванной нижней рубахе, вытаскивая из дома какие-то узлы. Иван, пригнув голову, тоже кинулся в дверь, схватил что-то первое попавшееся.

Николай въехал в ограду, проскочив к дому со стороны сарая. Охваченные жаром, кони рванулись и заржали, Николай удержал их, развернул шланги, и в это время крыша сарая рухнула. Пламя, придавленное на какой-то миг, вырвалось с силой и ударило Николаю по лицу, вспыхнула на нем одежда…

Кто-то дико и пронзительно закричал. Иван увидел Анастасею, дочь дяди Василия, она стояла с распущенными длинными волосами, закрыв руками лицо. Николай успел обрубить постромки и вывести коней, а в следующее мгновение рухнула стена и завалила пожарную машину.

Ветер усиливался, швырял пламя куда попало, сыпал искрами и перекинул огонь через улицу. Иван увидел, как желтый ручеек побежал по крыше стахеевского дома, зацепился за что-то, плеснул вверх и пошел, загудел…

Третьим загорелся дом Шишкиных. Его как-то сразу объяло ровным и сильным пламенем, и никто уже не пытался тушить пожар, одна забота была — спасти самое необходимое. Тут и обнаружилась впервые недюжинная сила Ивана. Он сорвал с петель тяжеленную дверь на втором этаже, чтобы не мешала, и выкинул в окно. Забыв об опасности, ворвался в самое пекло и начал выбрасывать через окно все, что можно было выбросить. Снизу ему что-то кричали, советовали, а он знай себе кидал и кидал, делал свое дело. Успел еще заскочить в свою комнату и, похватав кое-что со стола, бросился вниз. Волосы и брови подпалило, во многих местах прогорела рубаха, в ожогах были руки.

Только под утро пожар утих. Но часу в восьмом снова ударил набат. Загорелся на Покровской улице дом Замятиных, огонь перекинулся на соседнюю усадьбу, а там в сарае лежало сено — пошло гулять вдоль Покровской, по Казанской, целые сутки не переставая дул ветер, и целые сутки не унимался пожар…

Над черными, обуглившимися остовами домов жутко торчали печные трубы. Хрустели под ногами еще не остывшие, дымя-щиеся угли. Смрадный запах висел в воздухе.

Иван шел по набережной. Было тихо и сумрачно. Одиноко бродила чья-то недоеная корова с отвислым чуть не до земли выменем и темным ожогом на боку. В густых зарослях полыни дико вопили, дрались кошки. Иван постоял около своего дома. Все сгорело, только нижний этаж немного уцелел да лестница, чудом сохранившаяся, торчала в пустоту. Он осторожно, рискуя сорваться, поднялся по ступенькам и ужаснулся: еще вчера здесь были коридор и дверь в его комнату, еще вчера он жил здесь, и вот ничего не осталось. Сердце его тоскливо сжалось. Сгорели рисунки, множество рисунков. Он успел взять только одну папку, все остальное погибло в огне. И он не знал теперь, сможет ли вернуться к тому, что уже делал, или начнет что-то совсем иное… Или никогда и ничего не начнет. Все сгорело! Иван медленно спустился и побрел вдоль берега, стараясь не оглядываться и не смотреть больше на пепелище… Нет дома, в котором он, Иван, родился и прожил восемнадцать лет, нет рисунков, которые он хотел и не смог, не успел показать кому-нибудь из настоящих художников. Деревья по набережной стояли почерневшие, обнаженные, с начисто погоревшей листвой. Жалобно мычала корова, глядя на Ивана тоскливыми глазами, и тугие, набрякшие соски ее сочились белыми каплями… И где-то внизу, на берегу Тоймы, пела девочка. Иван остановился, прислушиваясь и поражаясь какой-то удивительной силе тоненького, трепетного голоска. Девочка пела протяжно и печально: «Раю мой раю, прекрасный рай…» Иван опустился прямо на землю, на истлевшую траву, и закрыл руками лицо. Прекрасный рай…

…Дом Шишкины выстроили новый, лучше прежнего, каменный, в два этажа, с балконом в сторону Тоймы, с узкими лестницами изнутри и лестницами наружными, с несколькими запасными ходами, чтобы в случае чего… Отец заметно похудел за это лето, сдал. Дом проектировался сообща, коллективно: Иван Васильевич и зять, муж старшей дочери Александры, Дмитрий Стахеев, Иван и Николай — все приложили руку. Но, пожалуй, Иванова лепта была тут особой. Он собственноручно начертил план дома, и отец первым его одобрил. Спешили до холодов закончить постройку, работали от рассвета дотемна, только изредка, в дни престольных праздников наступали передышки. Иван совсем забросил рисование. Казалось, никогда ему не удастся сделать столько, сколько он сделал за последние два-три лета, и было горько от мысли, что к рисованию он может и не вернуться уж больше. Он охотно помогал строителям. Иногда легко, играючи подхватывал бревешко и одним махом вскидывал на плечо. Мужики ахали, удивлялись: экая силища у парня!

Он и сам удивлялся — не подозревал раньше, какая сила таится в его молодом, крепком теле, и наслаждался сейчас этим новым, радостным ощущением. Дарья Романовна, глядя на сына, тоже радовалась в душе — может, работа отвлечет его от пустопорожнего занятия, а то, кроме бумаг да карандашей, ничего больше не знает. «Господи, — шептала Дарья Романовна, — господи, образумь его, наставь на путь истинный».

Елабуга отстраивалась заново, поднимались над пепелищами новые дома — и на Покровской, что шла мимо собора, и на Казанской улице, тянувшейся через весь город до самого почти соснового бора… Вырастали один за другим, как грибы после дождичка, каменные особняки, с каменными же крытыми воротами и въездами. Открывались новые лавки. И уже работали и гончарный, и колокольный, и мыловаренный, и салосвечный, и два пряничных завода, а в здании духовного училища, на Казанской, каждый день теперь слышны были стройные голоса мальчишеского певческого хора… Осень стояла сухая, ровная и долгая. К ней привыкли и не заметили, как подкрался первый зазимок. Утром как-то Иван проснулся, выглянул в окно, а на дворе снег. И первый следок от крыльца к воротам, прямой, как синяя строчка на белом листе… Захотелось выскочить поскорее и пробежать по свежему, чистому снежку. Легко, радостно было на душе, и до боли знакомое, много раз испытанное нетерпение овладело Иваном. Он торопливо встал, разыскал бумагу, карандаши и, вспомнив своих казанских товарищей и учителя Петровичева, тихо за-смеялся: «Острее затачивай карандаш…»

А там и до праздников рукой подать. Иван любил праздники, они, как веселые цветные картинки, скрашивали серое однообразие жизни. Их ждали и готовились к ним загодя — мыли и чистили, наводили блеск в домах. В больших кадках бродила, доспевая, брага. Пахло распаренной рожью, суслом. Накануне топились бани. Праздничным днем на улицах было шумно, тесно, стайками ходили девушки, словно чего-то выжидая, в лучших своих нарядах, щелкали семечки, а вечером спешили на посиделки…

В эти дни произошло событие, перевернувшее все вверх дном: Николай и Анастасея, дочь дяди Василия, решили пожениться. В доме переполошились — виданное ли дело, брат и сестра! Хоть и двоюродные, а все же близкие по крови — допустимо разве? Мать плакала, стараясь образумить Николая, а он упорно стоял на своем: «Я ее люблю… и она меня тоже. Разве этого мало?» Отец был тих и растерян, видно, такой оборот обезоружил и озадачил его, а рубить сплеча он не любил. «Если голову имеет, — говорил отец, — сам поймет». Однако Николай ничего не хотел понимать и твердил одно: «Мы же любим друг друга, разве этого мало?» Приходил дядя Василий, злой и расстроенный, о чем-то долго разговаривал с отцом, а Николаю сказал, глядя в пол: «Ты эту дурь выкинь из своей башки. А ей я волосы выдеру, если что…»

— Посмейте только тронуть ее!.. — тихо ответил Николай и, хлопнув дверью, вышел из комнаты. Он собирался, вместе с Анастасеей уехать куда глаза глядят, может, за Вятку, а то и подальше. Да не вышло ничего из этой затеи: Анастасея вдруг пошла на попятную, напугалась отцовских угроз, а может, здравое начало взяло верх — все-таки в самом деле были они близкими по крови людьми, брат и сестра…

Лютой была зима, бураны сменялись морозами. Сухо потрескивали стволы старых промерзлых тополей, воробьи садились на ломкие ветки и уже не могли взлететь, падали в снег замертво.

Николай никуда не уехал, работал, как и прежде, по хозяйству, но что-то в нем надломилось, стал он черен лицом, молчалив и замкнут. И редко теперь брал в руки гитару, не до песен, видать, было. Только однажды за всю зиму Иван услышал, как он попытался петь: «На севере диком стоит одиноко…» И оборвал на полуслове. Затих. Ивану показалось, что брат плачет. Эх, голова, голова!

Умный, красивый, не одна девушка заглядывалась на него, мог бы выбрать любую из них, пригожую, под стать себе… Мог бы, наконец, учиться, стать хорошим музыкантом. Ведь он же, несомненно, одарен. Взять бы его за плечи да тряхнуть покрепче: опомнись, открой глаза! Однажды Иван решительно перешагнул порог братовой комнаты. Николай сидел на стуле и, раскачиваясь, что-то бормотал себе под нос. Он поднял голову, услыхав стук, и уставился на Ивана воспаленными, немигающими глазами: «А-а, это ты… Зачем пришел? — И засмеялся, голова моталась из стороны в сторону. — Рисовать меня будешь? В самый раз портрет… Адью!» — И грохнулся на пол. Иван поднял его и уложил в кровать.

Весной отец затеял тяжбу с сарапульским купцом Ижболдиным, вернее, затеял-то не отец, а молодой Ижболдин, основательно прогоревший в том году на продаже зерна. Яблоком раздора, по словам отца, послужили две коноводные машины, которые прошлой осенью по сходной цене он уступил Ижболдиным. Никто поначалу не был в обиде, и вдруг молодой Ижболдин усмотрел какую-то хитрость, обман и раза два за это время наезжал в Елабугу к Шишкиным. Дело поворачивалось круто.

Отец сказал как-то Ивану:

— Поедем в Вятку. Нельзя этого так оставлять.

— Вряд ли я что смогу… — растерянно ответил Иван. — Помощник плохой из меня.

— Да уж помощник из тебя неважный, — согласился отец. — Поедем, хоть на Вятку посмотришь.

Отец решил взять с собой Ивана не только, наверное, для того, чтобы прокатить и показать губернскую столицу, были у него, конечно, иные, более серьезные намерения — в дороге, как нигде, люди расположены к открытости и душевным разговорам.

По пути заехали в село Бондюги к приятелю отца, известному заводчику Ушкову. Химический завод Ушкова славился на всю Россию красильными изделиями — разными купоросами и квасцами, азотными и соляными кислотами.

— Еще у него собаки отменные, — улыбнулся отец, рассказывая об Ушкове. — Из-за границы привез.

— Своих, что ли, не хватает? — спросил Иван. — На каком языке он с ними разговаривает?

— Он хоть с кем найдет общий язык, — вполне серьезно сказал отец. — Умный мужик, дело знает.

Ушков встретил их приветливо, повел показывать новый цех. И все спрашивал:

— Как это вы, Иван Васильевич, надумали, каким ветром вас занесло?

— Попутным, Капитон Яковлевич. Отправились в Вятку по делам да к вам заглянули. Сын вот интересуется вашим предприятием…

Иван вспыхнул и укоризненно посмотрел на отца.

— Что ж, похвально, — обласкал его взглядом Ушков. — Наше дело заметное. А квасцам и купоросам моим в России равных нет. Я нынче зимой был в Петербурге, к профессору Зинину заходил. Мы с ним еще по Казанскому университету знакомы. Общая любовь у нас была, — улыбнулся он, — химия. Зинин теперь знаменитым ученым стал, а я, можно сказать, одним из первых открыл в России химическое производство.

И все время, пока Ушков водил их по заводу, по низким длинным цехам, пропитанным едким дурным запахом, следом, как тень, ни на шаг не отставая, ходила огромная темно-серая овчарка. И когда Ушков, остановившись у входа в новый цех, с пафосом рассказывал о своем производстве, собака стояла рядом и снизу вверх смотрела на него немигающими, преданными глазами.

Ушков вдруг обернулся к Ивану:

— Ну как, друг мой, понравилось тебе мое производство?

— Понравилось… — смутившись, солгал Иван. На самом деле ничего, кроме желания поскорее уехать, он не испытывал, а разговоры Ушкова о купоросах и квасцах нагоняли на него тоску. И когда они распрощались, наконец, с любезным хозяином и поехали, Иван облегченно вздохнул.

— У меня голова разболелась от этих запахов, — сказал он, как бы давая понять отцу, какого он мнения и об этом странном визите, и о заводе Ушкова. Отец был грустен и задумчив.

— Тебя ничто не интересует, — сказал он с укором. — Как же так можно жить?

Иван вздохнул и промолчал. Село Бондюги с химическим заводом Ушкова осталось позади. Со всех сторон их обступал теперь спокойный, густой бор с синеющими сквозными просеками, с птичьим пересвистом, с духмяным запахом свежей травы и хвои, с солнечными бликами на сосновых стволах. Могучие корни ребристо выпирали из земли, пересекая дорогу, колеса подпрыгивали и грохотали на них. И ни о чем не хотелось говорить — смотреть бы и смотреть на пробегающие мимо сосны, неимоверно разросшиеся и вширь и ввысь, или молча свернуть с дороги и войти в таинственную, зовущую глубину леса…

В Вятке они пробыли всего один день. Город показался Ивану грязным и разбросанным. Понравился лишь парк с белокаменной ротондой. Иван тут же уселся на траве и начал рисовать. И просидел неизвестно сколько, а когда спохватился, солнце уже стояло низко, и весь парк был иссечен длинными прохладными тенями. Иван заспешил, вспомнив, что с отцом они условились встретиться в третьем часу, и теперь отец ждет его, наверное, и злится. Но оказалось, отец тоже задержался и только что пришел. Дела у него складывались неплохо, и он был в хорошем настроении. С восторгом рассказывал об исключительно умном и внимательном человеке, которому поручено было вести дело. Отец назвал имя советника губернского правления — Михаил Евграфович Салтыков. Никому тогда и в голову не приходило, что впоследствии этот скромный губернский чиновник станет одним из величайших русских писателей.

А недели через две после скандального случая как ни в чем не бывало приехал в Елабугу, прискакал на трех вороных, молодой Ижболдин, явился к Шишкиным и… высватал Ольгу.

И кончилось дело не судом, а свадьбой.

В середине лета, в разгар пахучей сенокосной поры, приехали в Елабугу живописцы: высокий, костлявый старик и крупнолицый парень, подвижный и словоохотливый. Но бойкость его как-то не очень вязалась с большими и грустными глазами — парень говорил что-то веселое, хохотал, откинув лобастую голову, а глаза оставались печальными.

Приехали они расписывать иконостас в соборной церкви. И в первый же день, прослышав об их приезде, Иван отправился к Стахеевым, у которых живописцы остановились. Увидел их в ограде, они курили и о чем-то оживленно разговаривали с Дмитрием Стахеевым. Когда Иван подошел, Стахеев шутливо его представил:

— А это, господа, тоже художник… наш, доморощенный. Шишкин Иван.

Старик улыбнулся и приветливо кивнул, а молодой протянул Ивану руку:

— Рад познакомиться. Осокиным зовут меня. Ты правда, что ли, художничаешь?

— Есть такой грех, — признался Иван.

— Если хочешь, принеси свои рисунки, — сказал Осокин. — Посмотрим.

— Когда?

— Да хоть сегодня.

Иван отобрал несколько лучших, на его взгляд, рисунков и не без страха перед неизбежным приговором понес их Осокину. Тот глянул на один, глянул на другой, потом поднял глаза на Ивана, хмыкнул и протянул старику.

Старик тоже перевел взгляд с рисунков на Ивана.

— А красками не пробовал?

— Нет.

— А ты попробуй, — посоветовал старик. — Должно получиться.

— Да у меня их и нет, красок-то, — признался Иван.

— Эка беда, нет красок! — оживился Осокин. — Дам я тебе краски. И кисти, если хочешь, тоже дам. Пиши себе знай. И к нам заходи почаще, если будет желание.

Теперь дня не проходило, чтобы Иван не встретился со своими новыми приятелями. Особенно близко сошлись они и подружились с Осокиным. Осокин, оказывается, прошел курс в Строгановском училище, был знаком со многими художниками, охотно рассказывал о Москве. От него Иван узнал о том, что вот уже несколько лет, как открылось в Москве училище живописи, в котором учатся такие же, как Иван, способные к художеству.

А прошлой весной состоялась в этом училище выставка художника Павла Федотова. Всего-то и было представлено на ней четыре федотовских картины. Четыре… Но что это за картины!

— Я их, наверно, раз десять ходил смотреть, — рассказывал Осокин. — Поразили так, что и до сей поры не могу прийти в себя. Вот как надо писать-то! Чтобы душу наизнанку выворачивало. Да! Такого художника, как Федотов, еще свет не знавал. Великан.

В соборе стояла гулкая, прохладная тишина. Пахло сухим деревом, растертыми красками. Солнечный свет шел сверху в узкие зарешеченные оконца, окрашивая высокие своды в мягкие оранжевые тона. Осокин ступал на деревянную стремянку, держа в одной руке кисть и улыбаясь Ивану, говорил:

— Ну что, брат, примемся за божье дело?

Работали они целый день, делая перерыв лишь на обед. А вечерами Осокин приходил к Ивану в гости, здоровался с Иваном Васильевичем, кланялся Дарье Романовне, но чаще старался незаметно прошмыгнуть в комнату. Из раскрытого окна Ивановой комнаты виднелась Кама, а за ней синел далекий лес.

— Хорошо живешь, — говорил Осокин, глядя в окно. — Красотища тут у вас, бог ты мой! Так бы и жил всегда, не уезжал.

— Так живи, кто тебе не велит?

— Не могу, брат, не волен.

Однажды он попросил Ивана позировать и в два или три приема набросал его портрет. Ивану портрет понравился. Однако сам Осокин не разделял его восторга.

— Баловство это одно, — сердито сказал он, — несерьезная работа. Ты бы вот увидел картины Федотова…

— Да где же я их увижу?

— Как где? Поезжай в Москву, либо в Петербург…

Иван глянул на него удивленно — шутит или всерьез говорит. Не поймешь.

— Легко сказать, в Москву, — вздохнул Иван. — До Москвы рукой не дотянешься. Да и кому я там нужен?..

* * *

Дважды в неделю, субботним вечером и в воскресенье, Осокин напивался, бил себя в грудь кулаком и плакал.

— Нет никакого спасения, Ваня, — жаловался он сквозь слезы, — душа горит, гибнет душа-то!

И чем-то напоминал в эту минуту брата Николая.

— Ты не слушай меня, — говорил Осокин, — не езди в Москву. Худо тебе будет, как мне вот сейчас. Хотел многого, а чего достиг? Федотов меня убил напрочь… картинами своими, лучше мне и не видеть бы их… Кто я такой, чем занимаюсь? Разве это живопись? Ты, Ваня, плюнь на все, не езди в Москву. Сгинешь.

— Хорошо, хорошо, — обещал Иван, — не поеду, ты только успокойся, ложись спать. Я не поеду.

А у самого уже созрело твердое решение, и ничто не могло его поколебать: он поедет, непременно поедет! Он должен стать художником, и он им станет, чего бы это ни стоило.

Осокин понемногу утихал. Иван выходил на улицу, брел не спеша вдоль набережной. Темнело. За Тоймой ржали кони. Бренчали ботала, чистым звоном заливались колокольца. Глухо и твердо стучали копыта. Приезжал на разгоряченном жеребце брат, осаживал его у самых ворот. У жеребца раздувались ноздри и дико кровенели глаза. Этот жеребец, серый, в яблоках, был чистым наказанием — к нему боялись подходить, он зверем смотрел на всех, а к Николаю привязался, был послушен в его руках и ходил за ним преданно, как собака. Случалось и такое — Серко выходил из конюшни, бродил по ограде, нервно вздрагивая атласной кожей, тихо ржал, словно бы вызывая своего хозяина. И, не дождавшись, осторожно ступал копытами на крыльцо, поднимался по лестнице на второй этаж… Кто-нибудь в это время выглядывал в коридор, испуганно вскрикивал. На шум выходил Николай, брал Серка за гриву и уводил, ласково приговаривая: «Ну что ты, что ты, глупый?»

Как-то за ужином Иван сказал:

— Я уезжаю.

Отец отложил ложку и внимательно на него посмотрел.

— Куда, ежели не секрет?

— В Москву. Поеду учиться.

— И чему ж ты надумал учиться?

— Художеству, — сказал Иван, и в голосе его прозвучали решительность и непреклонность. Дарья Романовна обхватила руками голову и, раскачиваясь из стороны в сторону, запричитала:

— Господи, да где ж это видано, чтоб из купецкого сословия в художники? В роду у нас еще такого не было… Боже праведный, чем мы прогневили тебя?

На другой день пришла старшая сестра Александра с мужем, заносчивая и своенравная, а теперь к тому ж еще и богатая — стахеевские доходы исчислялись миллионами. Муж ее, Дмитрий Иванович Стахеев, был мягок, осторожен, хоть и себе на уме, к Шишкиным относился с уважением и об Иване имел собственное суждение: «Парень с головой, только не знает, куда руки приложить».

Сестра, едва переступив порог, спросила:

— Ну, что тут у вас стряслось? — И посмотрела сердито на Ивана. — Учиться надумал? Раньше-то чего ж не учился? Ждут там тебя, в Москве-то, гляди, с распростертыми руками…

— Ждут или не ждут, а поеду, — твердо сказал Иван.

Мать опять плакала, причитая.

— Загинет парень, совсем загинет. Все ж художники горькие пропойцы, пропащие люди. Вон и Осокин, когда трезв, человек куда с добром, а напьется, смотреть жалко.

Дмитрий Иванович тоже вмешался.

— Чудак ты, Иван, — заговорил мягким, вкрадчивым голосом, — честное слово, чудак. Подумай сам: рисовать ты и без того можешь, кто ж тебе запрещает, а делом в Москве не займешься. Какое там для тебя дело?

— Я же сказал, буду учиться, — стоял на своем Иван.

— А жить чем?

Иван промолчал. Об этом он как-то не подумал, да и думать сейчас не хотелось: учатся другие, не пропадет и он.

— А мне тут одна мысль пришла в голову… — все тем же мягким, ровным голосом продолжал Стахеев. И, чуть помедлив, предложил: — Хочешь, лавку тебе отдам? Ту, что напротив канатного завода… Там одних товаров тысяч на семь. Вот тебе и дело! А рисование от тебя не уйдет… Ну, по рукам? — И он протянул руку, выжидающе глядя на Ивана. Но тот сидел неподвижно, опустив голову.

Сестра Александра ошарашенно смотрела на мужа, лицо матери оживилось, глаза засветились надеждой. И лишь отец оставался строгим, непроницаемым.

— Ну что вы, зачем мне лавка? — сказал Иван. — И прошу вас, не отговаривайте меня.

Отец вдруг встал, шагнул к окну и долго стоял, отвернувшись. Если и он не поддержит, подумал Иван, тогда придется уйти из дома без родительского благословения. Как же иначе? Наступила неловкая пауза, все смотрели на отца и ждали, что он скажет, — его слово решающее. «Нет, — мысленно возразил Иван, — никто за меня не может решать. Никто».

— Пусть едет, — сказал отец. — Коли решил твердо, пусть едет. — И, повернувшись, глядя на Ивана, добавил: — Да чтобы не кончилось так, как уже было однажды…

— Да ведь это, тятенька, совсем не то, что в Казани! — обрадованно воскликнул Иван. — Душевному делу учиться буду. Как же можно ему изменить?..

— И душевное дело легким не бывает, — возразил отец.

А Дмитрий Иванович, словно враз его подменили, словно и не он только что обольщал Ивана лавкой, весело и оживленно заговорил о Москве, припомнил своего приятеля, важного московского купца, который состоит чуть ли не в совете того самого училища, куда собрался Иван.

— Коли на то пошло, — заявил Дмитрий Иванович, — я сам тебя сопровожу и представлю Пахомову, а он, будь уверен, все как следует уладит. Ну, по рукам?

Иван улыбнулся и на сей раз без раздумья пожал Стахееву руку, да так нерасчетливо, что тот ойкнул. И головой покачал:

— Ну, брат, и силища! Да тебе с твоими руками разве художником быть?

В конце лета Иван распрощался с Елабугой. Выехали ранним августовским утром. Блеснула в последний раз лезвиями берегов Тойма и скрылась за поворотом, уплыл за пригорок пятиглавый собор, и побежали мимо зеленые поймы, леса и перелески. Стояла тихая, зрелая пора, но ни один лист еще не упал с дерева — осень обещала быть теплой и долгой. Иван задумчиво смотрел по сторонам. До последнего дня отъезд казался ему легким и беспечальным событием, и вот позади остался родной городок, в котором родился он и вырос, мать со своими вечными молитвами, отец. И с той минуты, как он сел в повозку и лошади тронулись от ворот, с той минуты как бы оборвалась какая-то невидимая нить — все, что было до этого, осталось позади и уходило все дальше и дальше от него, а что впереди — неизвестно. Ивану было грустно, тоскливо и немного боязно — как-то все уладится, примут ли его или посмеются и дадут от ворот поворот? Стахеев дремал, уронив подбородок на грудь, и лицо его было безмятежным.

Отъехали верст десять, когда сзади, из-за поворота, показался всадник и стал нагонять их. Иван узнал брата. Николай все эти дни был в Сарапуле, а вернувшись, наверно, и узнав, что Иван уехал, кинулся вдогонку. Вот он уже совсем близко. Иван спрыгнул с возка и пошел навстречу. Остановились друг против друга, молчали, не находя нужных слов.

— Уезжаешь?

— Уезжаю.

— А я вернулся, а тебя уже нет… — сказал Николай. — Заседлал Серка и следом… — Он улыбнулся грустно и похлопал Серка по крутой шее. — Догнали вот. Ну, прощай. Будь счастлив, Ваня. Если можешь, не держи на меня зла. Забудь старое. — Они обнялись, крепко, молчаливо прощая друг другу все старые обиды. Расцеловались. Сердце у Ивана сжалось, и слезы подступили к горлу.

Чтобы не выказать минутной слабости, он быстро вскочил на повозку и помахал оставшемуся позади брату. Николай стоял, держа Серка в поводу.

— Я тебе напишу, — крикнул Иван. — Слышишь?

Николай кивнул, и вид у него в эту минуту был жалкий, растерянный.

— Прощай, — тихо сказал Иван.

И опять катился возок с пригорка на пригорок, по широкой равнине, качались по сторонам от дороги спелые хлеба, и то ли брели по ним, как вечные странники, то ли стояли дозорными высокие, с богатырской статью сосны. Так и запомнились Ивану Шишкину эти могучие сосны под чистым августовским небом, среди хлебов.

* * *

Москва поразила Шишкина не столь величием своим, сколь шумной многоликостью, пестротой толпы. Гудела Москва, что тебе пчелиный улей, торопилась невесть куда, словно сама себя хотела обогнать. Погода и здесь была хороша, солнышко припекало. Сверкали, переливаясь золотом, маковки многочисленных церквей.

Остановились на посольском подворье. И в первый же день Стахеев повел Ивана на Красную площадь. Шли вдоль кремлевских стен, веяло от которых глубокой древностью, несокрушимостью. Ивану представлялась площадь размеров необычайных, а увидел он каменный пятачок, стиснутый со всех сторон лавками да торговыми рядами, и не мог утаить разочарования, сказал:

— Так это ж у нас в Елабуге соборная площадь не меньше. А я думал…

— Не спеши, — попридержал его Стахеев. — Это с непривычки такой она кажется — видишь, горбом выпирает… Вот и не охватишь всю ее одним взглядом… А как оглядишься, да присмотришься, да раз десять вдоль-поперек прошагаешь — вот тогда и оценишь.

Булыжная мостовая вывела на высокое лобное место, к собору с чудным многоцветьем куполов. Тут уж пришла очередь Шишкину удивиться — такого он и представить не мог, хоть и видел не раз рисунки с этого собора, литографии.

— Ух ты! — воскликнул Иван, задрав голову, с изумлением разглядывая многоцветную «вязь» куполов, как бы плавающих в воздухе, живущих отдельно и от земли, и от неба. — Нерукотворно. Какое чудо-то!

— Собор Василия Блаженного, — торжественно сказал Дмитрий Иванович, таким тоном произнес, будто он, Стахеев, и есть создатель этого чуда. — Гордость русского зодчества. Барма и Постник построили в честь победы над татарским ханством… — И помолчал, полюбовался вместе с Иваном красотой собора. — Слухи живут, будто Барма и Постник одно и то же лицо, один человек.

— А выдавал себя за двоих… Зачем?

— Такое сотворил и сам, наверно, испугался: да может ли один-то, под силу ли одному такое? А может, и не так все… — усомнился Стахеев. — Да теперь уж какая разница — собор стоит. Триста лет без малого!..

За собором, внизу, текла Москва-река, чуть поуже Тоймы, а тут, на площади, своя река, людская, неспокойная. И не поймешь, откуда и куда течет она, эта река, шумит, клокочет на поворотах… Неподалеку от лобного места толпа собралась — цыгане плясали. Толпа колыхалась, шумела, гоготала. Босой цыганенок подскочил к Шишкину, схватил его за руку, затараторил:

— Господин хороший, пригожий, дай полушку, спляшу на ушках, добавь копейку, спою под жалейку… А хошь, на животе спляшу?

— Да зачем на животе-то? — засмеялся Иван. — Ног у тебя нет, что ли?

— А я как хошь могу, — похвастался цыганенок, но тут его оттерли, и цыганенок затерялся в толпе, так и не успев показать своего искусства. Огромный бурый медведь, оскалив желтую пасть, шел на задних лапах. Толпа расступилась враз, образуя широкий проход, словно ее одним взмахом рассекли надвое. Парень в красной рубахе, держа в руках цепь, весело и горласто выкрикивал:

— А ну расступись, народ, царь лесов идет!.. Сам с усам, танцор и грамотей, может повеселить и потешить людей…

Пахло потом, шерстью, горячими кренделями. И все неслось, вертелось, мелькало перед глазами, у Ивана голова кругом пошла от этой колготни. Ну и Москва, думал он с восторгом, сплошная карусель! А Москвы-то он, можно сказать, еще и не видел…

Вечером Стахеев повел Ивана к своему приятелю, знатному купцу Пахомову. Принял он их приветливо, искренне обрадовался Стахееву — были у них, видать, свои общие интересы. Пахомов расспрашивал о Елабуге, интересовался урожаем в При-камье, а сам все поглядывал на Ивана, смущенно сидевшего в уголке на диване.

— Учиться, значит, решил? Что ж, дело похвальное, — одобрил Пахомов. Потом долго, с интересом разглядывал Ивановы рисунки: «Недурно, недурно». И посоветовал перво-наперво посетить открывшуюся на днях в училище живописи и ваяния, на Мясницкой, выставку двух знаменитых живописцев — Айвазовского и Лагорио.

Такое пропустить было грешно.

Иван едва дождался рассвета. Ночь показалась ему бесконечной. Несколько раз он просыпался, лежал с открытыми глазами, глядя в темный потолок. Вспоминал Елабугу, мать с отцом, с трепетом думал о завтрашнем дне… Наконец рассвело. Иван поднялся, оделся и вышел на улицу. Было прохладно, остывшие за ночь тротуары дымились под жесткими метлами дворников. Дворники были важные, молчаливые, презрительно щурились и чему-то улыбались, глядя на одиноко шагавшего по тротуару большого, неловкого с виду парня. Иван спросил, как ему пройти на Мясницкую. Дворник неопределенно махнул рукой. Объяснил: надо пройти ворота Китай-города, Лубянскую площадь, а там и до Мясницкой рукой подать…

Иван долго плутал переулками, сворачивал то направо, то налево, прежде чем отыскал нужную улицу. Однако пришел рано и торчал у входа еще битых два часа, пока не открыли выставочный зал.

Волнуясь, переступил порог училища, поднялся по крутой лестнице на второй этаж. Зал просторный, светлый, посетителей еще не было, торжественная тишина стояла, придавая особое всему настроение, даже воздух здесь был необычайно свеж и прохладен. Иван вступил в зал с великим волнением, шел осторожно, неслышно, чтобы не нарушить торжественной тишины, сдерживая дыхание, но не в силах сдержать набатного, гулкого стука сердца. Вошел и замер перед полотнами. Написанные красками, полотна были огромны, и море заполняло их до краев, казалось, вот-вот вода выплеснется и хлынет сюда, в гулкий и просторный зал. Шишкин провел рукой по лицу, щеки были горячие, руки дрожали от волнения. Он их спрятал в карманах, сжав пальцы в кулаки. И смотрел, смотрел, глаз не мог отвести от картин… Это какие же краски нужны и какое мастерство! Иван чувствовал себя маленьким, беспомощным перед этими гигантами, а все его рисунки, сделанные в окрестностях Елабуги, казались детским лепетом. Он стоял возле полотен час и другой, будто силясь разгадать тайну, но чем больше стоял, тем загадочнее, непостижимее казались картины. Почти физически ощущалась глубина моря, его живое, осязаемое дыхание. Можно было поверить, что Айвазовский писал красками, но можно было и усомниться в том…

Спустя почти сорок лет, уже будучи зрелым и признанным мастером, Шишкин попытается изобразить кусочек моря. Они с художником Боголюбовым, внуком Радищева, путешествовали тогда по Крыму, дышали морским воздухом, изнемогали под южным солнцем и время от времени брали кисти и краски… Юг не привлекал Шишкина, чужд был ему, непонятен. Этюд получился неудачным, по мнению самого Шишкина, море вышло мертвым, безликим и больше уже никогда не появлялось на его полотнах.

Но Шишкин тогда уже твердо стоял на ногах и к неудаче отнесся спокойно…

Каково же было ему сейчас, двадцатилетнему парню, приехавшему в Москву из провинции, имеющему смутное представление о живописи и впервые увидевшему настоящие, не просто умело, профессионально сработанные, а написанные рукою великолепного мастера картины!.. Рухнул и опрокинулся мир старых, наивных представлений об искусстве — тут он как бы прикоснулся, припал к чистейшему, живому роднику. И напугался, был потрясен и подавлен. Голову опустил — как далеко ему еще до этих вершин, так далеко, что, может статься, никогда он и не достигнет их, не поднимется на такую высоту.

Двадцатилетний Шишкин старался понять, в чем же секрет Айвазовского, но только годы спустя уяснил для себя, что любое талантливое произведение — по-своему загадка. И в этом прелесть его и сила, непреходящая ценность. Проходит время, и все новые и новые поколения стремятся разгадать эту тайну и каждый раз открывают для себя нечто новое, неповторимое.

Разгаданное никого не интересует.

Иван устал. У него разболелась голова. Он хотел освободиться, уйти от Айвазовского, забыть о нем хоть на время, отдохнуть, однако знал наперед, что сделать это не в силах, что не раз еще мыслями будет возвращаться к нему, искать суть и разгадку его страстной, фантастической живописи. Искать не для того, чтобы объяснить в конце концов Айвазовского, нет, скорее для того, чтобы понять себя самого, найти в себе силы на этот поиск.

Иван пошел к выходу и у самой двери столкнулся с Гине. Встреча была столь неожиданной, что он глазам своим не поверил, обрадоваться не успел.

— Саша! Бог мой, да откуда ты взялся-то?

Видно, и на Гине встреча с другом по казанской гимназии произвела не меньшее впечатление. Оба стояли, ошарашенно глядя друг на друга, тихонько посмеивались, трясли друг друга за плечи.

— Как ты здесь оказался?

— А ты?..

— Приехал вот с зятем, мужем старшей сестры. Решил попытать счастья. Хочу в училище поступать.

— Хм… — усмехнулся Гине. — Какое совпадение. И мне кажется, что мое счастье где-то здесь… на Мясницкой. Тоже вот решил поискать. Давно приехал?

— Вчера.

— А я смотрю и глазам не верю: ты или не ты? Ого-го, сколько ж это мы не виделись!.. Ну, здорово, братец.

Друзья обнялись неловко, расцеловались.

— Значит, вместе?

— Вместе.

— Кого-нибудь из наших еще встречал?

— Нет. Как уехал, так с тех пор никого не видел.

— Ну дела!.. Послушай, Иван, а не боишься, что не примут? Это тебе не учитель Петровичев, «Острей карандаш затачивай», тут посерьезнее…

— Страх не лучшее средство в достижении цели, — улыбнулся Иван. — Волков бояться — в лес не ходить.

— А если все же не примут, что будешь делать?

— Об этом я и говорить не хочу — примут не примут. Ты еще не был на выставке? Сходи, посмотри на Айвазовского… Вот мастер!..

И сам он еще не раз приходил в этот зал, простаивал у картин Айвазовского часами. Странное чувство рождали у него эти картины. Иван смотрел на море Айвазовского, а в памяти всплывало море закамских лесов, синие дали, осенняя желтизна хлебов, косари в распущенных длинных рубахах, краснощекие молодки, ловко и туго стягивающие жесткими свяслами ржаные снопы, и песни протяжные, раздольные и печальные, как осенние поля, и предвечерние переклики перепелов, и дробный перестук цепов на гумнах, и запах теплого свежего зерна…

— Хитрый старик, этот Айвазовский, — сказал однажды Гине. — Пишет, как бог. Лагорио рядом с ним жидковат.

— Да ведь Лагорио совсем еще молод, — вступился Шишкин. — Хотя и Айвазовский далеко не старик… Тридцать пять лет. Дай нам бог к этому возрасту достигнуть хоть половины того, что он сделал…

— Дай бог, — задумчиво согласился Гине.

— А знаешь, о чем я думаю? — спросил Шишкин. — Да все о том же: если море и горы так хороши на картинах, разве нельзя столь же превосходно писать наши закамские леса, реки, небо и воздух? Ведь это же невозможно, как было бы хорошо! А?.. Или ты не веришь в это?

Гине пожал плечами и ничего не сказал, задумался.

Позже Иван увидел картины швейцарского пейзажиста Калама, и они поразили его своей доступностью и ясностью.

— Ты только подумай! — говорил он Гине. — Это же лес, ручей в лесу… И ничего больше. Так все просто, а вместе с тем все живет и дышит… А воздух, воздух-то какой!.. А?.. Саша… знать, не боги горшки обжигают… Не боги. Этак и мы с тобой… А? Попробуем?..

Он соблазнил Гине, и они отправились в Сокольники.

— Пустая затея, — ворчал Гине. — И чего тебе дался этот Калам?.. Для него пленэр — сама жизнь. Оттого и картины его живут, радуют глаз. А мы жалкие подражатели.

— Подражать природе не зазорно, — ответил Шишкин. — Природа, Саша, всем началам начало. Как же мы, будущие художники, можем ее обходить?..

— Возможно, ты и прав, — сдался Гине. — Только нам еще рисунок освоить как следует надобно…

— И карандаши научиться затачивать, — засмеялся Шишкин. — Эх, Саша, да я сейчас готов день и ночь не выпускать из рук кисть или карандаш!.. Это же такое счастье — рисовать.

День выдался тихий, теплый. Солнцем было озарено, насквозь пронизано сосновое редколесье. И сами Сокольники чем-то напоминали елабужскую Красную горку. Сосны стояли высокие, темностволые. Мягко пружинила под ногами сухая прошлогодняя трава. Пахло хвоей, гнилью перестоявших грибов. Стучал над головой дятел. Мычали на Лосином острове коровы. Носилась в воздухе прозрачная липкая паутина.

— Ты, Гиня, напрасно идти не хотел. Посмотри, как хорошо здесь. Ну признайся, самому ведь нравится? А вон те сосны прямо так и просятся на бумагу…

Он говорил не глядя на своего друга, даже не замечая того, что Гине отстал и не слышит его, а сам уже достал бумагу и карандаш, ощущая в руках привычную дрожь…

Рисунки вышли так себе, не ахти, но разве в том суть. Вечером, вернувшись домой, на квартиру, Шишкин сел за стол, взял чистую тетрадь, подаренную ему Дмитрием Ивановичем Стахеевым перед отъездом, и задумался: вот и его жизнь, как эта тетрадь, еще, по существу, не заполнена, только-только открыта, и первые строки, как первые тропы, ложатся прямо и убористо. Шишкин торопливо записал: «Природа есть единственная книга, из которой мы можем научиться искусству».

Ему казалось, что он увидел, наконец, и нашел свою дорогу, по которой пойдет твердо, никогда не свернет.

Ночью при тусклом свете, не в силах откладывать на завтра, Иван писал в Елабугу родителям письмо: «Любезные мои тятенька и маменька! Спешу сообщить вам о своем житье. После того, как уехал Дмитрий Иванович, я остался один и с большим рвением принялся за учебу… Мне двадцать лет, но жизнь моя словно бы только начинается. Очень хочется рисовать так, чтобы не стыдно было показать свои картины людям…»

Квартиру Шишкин снял неподалеку от училища, в Харитоньевском переулке. Дома здесь преимущественно деревянные, старые, с захламленными узкими двориками, один из которых позже изобразит в своей превосходной картине Василий Поленов. Дом, в котором поселился Шишкин со своим однокашником Петрушей Крымовым, состоял из двух этажей и мансарды. Хозяйка Марья Гавриловна, тучная, краснолицая, нюхавшая крепкий зеленый табак ежечасно и чихавшая при этом так, что содрогались деревянные стены и потолки, предупредила сразу:

— Деньги задатком. Шесть рублей в месяц. Я и с прежних такую цену брала.

— Хорошо, хорошо, мы наперед внесем плату, — поторопился Иван успокоить старуху. Хозяйка провела их в низкую полутемную мансарду, единственное окно которой подслеповато глядело во двор, постояла у двери и уже более мягким, подобревшим голосом сказала:

— Живите с богом. Только с куревом не шибко, а то дом спалите.

Когда хозяйка ушла, оставив квартирантов одних, Шишкин деловито прошагал по скрипучим половицам — туда, сюда — четыре шага вдоль, четыре поперек. И засмеялся, весело подмигнул товарищу:

— А что, Петруша, жить можно?

— Можно, — кивнул Крымов.

— Давай жить.

Осень стояла в Москве благодатная. Сухие солнечные дни манили за город, настраивали на мажорный лад. Шишкин особенно любил в эти дни бывать в Сокольниках, на Лосином острове, где и небо казалось выше, синее, и воздух чище. Шишкин изучал «скульптуру» сосновых стволов и старался как можно выпуклее, объемнее, живее передать это в рисунке. Бронзово светились березы, краснели меж ними осины, и звон стоял в лесу протяжный и тонкий, почти неуловимый. Сытые медлительные коровы задумчиво смотрели на Ивана, принимали, наверное, его за своего человека — зачастил он в эти места. Однорукий пастух, с которым Иван познакомился неделю назад, встречал его хоть и без особого восторга, но приветливо. Они здоровались. Пастух вешал на березовый сук бич, усаживался на пень, ловко, одной рукой скручивал толстенную самокрутку и, щурясь от едучего дыма, без обиняков, прямо спрашивал:

— А я думаю себе так: для чего господа всякими художествами занимаются, время девать некуда, от безделья, должно быть, или по какой другой причине?..

— Это почему же от безделья? — возражал Шишкин. — Искусство с давних времен существует. А художники у всех народов почитаются как самые великие труженики.

— Труженик горб гнет, руками своими сполняет дело…

— А художник? Разве не гнет он горб, разве не руками создает красоту?..

— Дак есть же человеку не даст его красота. Сыт картинками не будешь. Я вот коров пасу, а коровы молоко дают… Небось художники тоже спроть молока ничего не имеют? Или как, может, они святым духом живут?..

— Святым духом никто не живет, — обиженно ответил Шишкин. — А ты-то хоть раз видел настоящую картину?..

— Дак на што мне их видеть? Нам это ни к чему, — с непробиваемым спокойствием отвечал пастух. — Да и где нам… Пусть ими благородные господа ублажаются, картинками-то вашими. Для них ить малюете.

Убедить его в чем-либо другом не было никаких сил. Иван холодно прощался и уходил раздосадованный, злясь на свою беспомощность, — слов не нашел, да и никакие слова не действуют на однорукого. Заладил одно: нам это ни к чему — и точка. А ведь, говоря «нам», он, как бы облеченный правом, говорит от имени многих таких, как и он, малограмотных или совсем неграмотных мужиков и баб, для которых вся жизнь связана с физическим трудом, источником их существования, в этом круге они рождаются, из этого круга почти никто из них не выходит до конца жизни… И только смерть освобождает их, выпускает из этого круга. Шишкин думал об этом с горечью, ему и жаль было однорукого, и злился он на него за ту смиренную покорность, которая сквозила в каждом его слове и жесте; отчего одним дано всю жизнь прозябать в грязи и невежестве, а другим с пеленок предназначено жить в роскоши, пользоваться всеми благами? Иисус перед тем, как вознестись, сказал своим ученикам, что отныне ему дана всякая власть на небе и на земле… «Отчего ж эта власть одним в угоду, а другим во вред?» — подумал Шишкин и даже вздрогнул от этой мысли. Казалось, кто-то невидимый, всесильный смотрит на него с укором… Шишкин обернулся — никого. Тихо и покойно вокруг, «Ничего понять не могу», — вздохнул он. Плыли высоко в небе редкие, насквозь просвеченные облака. Шумно, суетно было на улицах Москвы — казалось, все ее трехсоттысячное население высыпало во дворы, на бульвары, в сады и парки. Здесь к Шишкину опять вернулось доброе, веселое настроение. Он ловил на себе короткие, мимолетные взгляды пробегавших мимо барышень, и сам то и дело выделял в толпе то одну, то другую девушку, вдруг лицо одной из них поразило его, он как-то даже весь подобрался внутренне, увидев ее, и пошел следом, свернул в переулок… Она обернулась, посмотрела на него, поняла, наверное, что-то и засмеялась… Шишкин опомниться не успел, как девушка исчезла, скрылась в каком-то дворе. Он постоял, ожидая, что она снова выйдет, явится перед ним, и тогда он подойдет к ней, подойдет и заговорит. Однако девушка ушла и более уже не возвращалась. Нет, нет, думал Шишкин, я ее все равно найду. Такое лицо, такие глаза у нее!.. Да он ее в любой толпе теперь узнает…

Доцветал жасмин в палисадниках, в тесных кривых переулках бродили куры, бегали босые ребятишки.

…Шишкин потом не раз приходил сюда, простаивал часами, как-то даже насмелился и вошел во двор, надеясь увидеть девушку хотя бы издали, но она так ни разу больше и не появилась, не встретилась. Мелькнула, как видение, и навсегда исчезла… Да была ли она вообще?

«Была, была! — твердил мысленно и верил двадцатилетний Шишкин. — И я ее непременно встречу, обязательно найду…»

Утром забежал Саша Гине, живший неподалеку у каких-то дальних родственников, и втроем они отправились в училище. По дороге Саша рассказывал о том, что не далее как третьего дня познакомился на Ильинке с очень хорошенькой барышней, курсисткой, и что барышня эта — каких свет не видывал!.. Саша предложил написать с нее портрет, и она согласилась позировать… Шишкин шутливо вскинул руки, будто защищаясь, и воскликнул:

— Сашенька, друг мой, только не пиши портрета! Умоляю тебя — не пиши. Ведь все дело испортишь… и девушку потеряешь. Хорошенькая, говоришь?

— Очень.

— Ну вот… а ты портрет надумал.

Друзья смеялись. Шишкин хотел рассказать о девушке, которую он встретил по дороге из Сокольников, но что-то удержало его, и он промолчал. А Петруша Крымов, застенчивый и молчаливый, вдруг сказал:

— А я никогда не женюсь.

— И любить не будешь? — спросил Гине, украдкой подмигивая Шишкину.

— Любовь у меня одна, — серьезно отвечал Петруша, — искусство. Делить себя на части не собираюсь…

— Скажите, какая цельная натура! — покачал головой Гине. — А что нам, смертным, делать?..

В рисовальных классах было тесно, шумно, душно: рассаживались кто где мог, и начиналось «пыхтение» — копировали человеческое тело: голову, руки, ноги, торс…

— Тьфу! — вдруг не выдержал Гине, встал. — Я или с ума сойду, или повешусь. Такое анатомирование… Кто мы, художники или доктора?

Кто-то облегченно вздыхал, найдя повод сделать перерыв, кто-то еще усерднее принимался за работу, склонясь над рисунком. А Гине подливал масла в огонь:

— Висельники проклятые, горемыки несчастные! Не видите разве… потом несет от ваших рисунков!

— А чем они должны пахнуть-то, рисунки? — спрашивал кто-нибудь, желая поспорить. Но Гине в спорах отчаянный, за словом в карман не лезет.

— Солнцем должны пахнуть, ветром…

Шишкин, поглощенный работой, пропускал мимо ушей слова друга, продолжал рисовать сосредоточенно и серьезно. Он считал, что главное в искусстве, как и в любом деле, — труд, упорный, повседневный. И никаких скидок, поблажек, никакого деления на «главное, основное» и «второстепенное» — в искусстве все главное.

Работал Шишкин упорно и в первые же месяцы превзошел многих своих соклассников. Гине подшучивал: «Ты, Ваня, скоро достигнешь профессорского уровня». Но более всего Шишкина обрадовала похвала одного из самых авторитетных и уважаемых преподавателей училища академика Рабуса. Он был строг, суховат и педантичен, этот обрусевший немец, и его не только уважали, но и побаивались. Мнение Рабуса почиталось высоко.

И вот однажды Рабус вошел в класс в сопровождении довольно уверенно державшегося молодого человека, и оба принялись рассматривать рисунки учеников. Рабус бросал короткие, отрывистые реплики и то и дело поглядывал на молодого, тот был сдержан, улыбчив и почти ничего не говорил, в синих глазах его светились доброта и доверчивость, он весело, дружески поглядывал на учеников. А Рабус между тем рассматривал рисунки. «Ну-с, братец, это скорее чертеж, — говорил он. — Что это за штрих?.. Нет, нет, так, братец, не пойдет… А это что за растушевка?»

Шишкин спиной почувствовал, что Рабус подошел к нему и разглядывает рисунок.

— Обратите внимание, Алексей Кондратьевич, — говорит Рабус, обращаясь к молодому, и тот подходит ближе, останавливается. Шишкин, затаив дыхание, ждет, что же последует за сим — похвала или порицание. — Изрядно. Вполне. Как находите?

— Мне тоже нравится, — говорит молодой. И Шишкин, обернувшись, встречает прямой доверчивый взгляд и отмечает про себя, что по возрасту они, пожалуй, ровесники. Кто же он такой? Шишкин раньше никогда его не встречал в училище. Может, новый преподаватель?.. Только уж больно молод.

— Как вас зовут?

— Шишкин.

— Что ж, — смеется молодой, — фамилия вполне художественная. Запомним.

И как только они выходят из класса, Шишкина окружают товарищи, наперебой говорят, поздравляют с успехом. Шишкин только отмахивался.

— Перестаньте, какой там успех.

— Нет, вы посмотрите, он еще скромничает, — хохочет Гине. — А может, зазнался?.. Ну нет, этого так оставлять нельзя, с тебя, Иван, причитается.

— Да полно тебе, Саша…

— Определенно зазнался.

— Скажи-ка лучше, кто это с Рабусом был?

— Так это ж Саврасов. Он два года назад закончил училище. Говорят, очень талантлив. Рабус возлагает на него большие надежды. А теперь вот и Шишкин… Нет, Иван, видит бог, ты должен угостить дорогих товарищей. Грешно не отметить такое событие. А рисунок твой, если хочешь, не хуже брюлловского…

И надо же было именно в это время, не раньше и не позже, войти Мокрицкому, руководителю портретного класса. Делать ему здесь сейчас было нечего, однако Мокрицкий имел обыкновение появляться там, где ему делать нечего, и в тот момент, когда его меньше всего ждут. Он вошел почти неслышно, и последние слова Гине «не хуже брюлловского» им были схвачены, можно сказать, на лету. Класс замер в ожидании: что-то будет? Все знали, как Аполлон Мокрицкий боготворил Брюллова, у которого он учился, в мастерской которого работал вместе со своим другом Тарасом Шевченко, в той самой мастерской, где бывали Пушкин, Жуковский, Гоголь…

— Т-так, — многозначительно молвил Мокрицкий, оглядывая притихший класс. — К-кто же это из вас, позвольте спросить, т-творит не хуже самого Брюллова? — заикаясь сильнее обычного, иронически он спросил и остановился за спиной Шишкина, как раз на том месте, где только что стояли Саврасов и Рабус. Невысокого роста, крупноголовый, с прищуренными острыми глазами, с роскошной гривой волос, Мокрицкий был похож на рассерженного льва. Глянул на рисунок и ткнул пальцем в правый угол.

— А в-от здесь… к-как вы находите?

Шишкин молча пожал плечами. Тогда Мокрицкий выхватил у него карандаш и одним взмахом — раз, раз! — выправил рисунок. И резко повернулся, возвысив голос, заговорил:

— Что касается Брюллова… Карла Павловича… учителя моего, — тут он сделал паузу, как бы желая убедиться, сколь должный эффект производят его слова. — Т-так вот… что касается Брюллова, то даже итальянцы умели ценить его и преклонялись перед его божественным даром. А вы?.. Х-хотел бы я видеть среди вас мастера, подобного великому Карлу…

Он смолк, хотел сказать еще что-то, но раздумал, махнул рукой и твердо прошествовал к двери, обиженный и гордый.

Класс некоторое время безмолвствовал. Поскрипывали не очень уверенно по бумаге карандаши. Потом кто-то тихо, с сожалением сказал:

— А рисунок-то, братцы, он испортил.

И тут прорвалось. Зашумели, заговорили враз, кто защищая, а кто осуждая поступок Мокрицкого, считая его недостойным художника.

— Нет, вы представляете, господа, — слегка грассируя, горячась, говорил красивый, с холеным лицом юноша, фамилию которого Шишкин никак не мог запомнить: не то Штильфельнбок, не то «фон» с каким-то неловким, длинным продолжением. — Вы представляете, господа, как это возмутительно! Ведь только что Карл Иванович Рабус, всеми уважаемый академик, отметил достоинства рисунка, а этот… этот, с позволения сказать, портретист… Да чего он сам-то создал? — Штильфельнбок сделал рукой изящный жест и усмехнулся. — Пять портретов за всю жизнь. Да и те сомнительного достоинства.

— Как вам не стыдно? Какое вы имеете право? — сказал Шишкин, встал и вышел из класса. В коридоре он постоял, поджидая Петрушу Крымова и Гине, задумчиво глядя в окно. Кто-то тронул его за локоть. Шишкин обернулся. Мокрицкий смотрел на него ласково, с улыбкой, как будто и не он только что разносил в пух и прах его рисунок.

— Вы, друг мой, будьте выше мелких обид, — сказал Мокрицкий. — Может, я погорячился. Но дело не в том. Впрочем, разговор этот не коридорный. Давайте-ка условимся так: вы в самое ближайшее и удобное для вас время зайдете ко мне. Да хоть сегодня и заходите. Вечер у меня свободный. Поговорим. У меня есть кое-какие соображения относительно вашей работы… Она того заслуживает. Поверьте. Заслуживает.

Он пошел по коридору, обернулся и еще раз сказал:

— Так я вас жду сегодня вечером.

Шишкину понравилось в доме Мокрицкого, особенно поразил кабинет, просторный, с высокими лепными потолками, орехово-темными массивными шкафами вдоль стен, полными книг, на столе кипы журналов, газет… Окна большие, с тонкими ажурными переплетами, комната полна света. Шишкин сидел в мягком кресле и чувствовал себя стесненно, боялся сделать какое-нибудь неосторожное, лишнее движение. Аполлон Николаевич Мокрицкий, заложив за спину руки, быстро ходил по кабинету, не замечая стесненности ученика, и говорил как равный с равным.

— Во что мы превратили художественное заведение, кого выпускаем из его стен? Ремесленников безграмотных.

— А Саврасов? — не то напомнил, не то поинтересовался Шишкин, как Мокрицкий относится к любимцу Рабуса. — Говорят, очень талантлив. Вчера он заходил в класс…

— Саврасов художник божьей милостью, — ответил Мокрицкий. — И в том нет нашей особой заслуги. Мы считаем, что художнику, если он обладает божьим даром, достаточно одного — мазать. А что творится вокруг? Чем наполнена жизнь? Знания, друг мой, нужны художнику обширные, разносторонние, глубокие. В противном случае, как я уже сказал, не художник из него выйдет, а ремесленник. Так-то! — Он вдруг остановился, глядя на Шишкина, и улыбнулся. — Э, да я вас, кажется, заговорил. А разговорами сыт не будешь. Давайте-ка чай пить.

Прошел какой-то час, и от скованности Шишкина следа не осталось — такой простотою, сердечностью веяло от каждого слова Мокрицкого. Шишкин рассказывал о Елабуге, о Каме, о родителях, о богатой закамской природе… Приятно было вспоминать родные, милые сердцу места. Мокрицкий слушал внимательно.

— Да, это очень важно — чувствовать отчий край, — задумчиво он сказал. — Вспомните Пушкина, почитайте Гоголя… или дорогого мне Тараса Шевченко, и вы поймете, как это важно — чувство отчей земли. Без этого нет и быть не может искусства. Вам это понять надо сразу, с первых шагов… И еще вот что я вам скажу, — Мокрицкий выдержал паузу, словно тем самым подчеркивая исключительную важность предстоящих слов. — Поближе держитесь к природе, изучайте ее, матушку нашу, со всех сторон. Она вас не только обогатит, но и сделает настоящим художником. — Он опять помолчал и сделался грустным, задумчивым. — Моя жизнь проходила среди прекрасных людей: судьба подарила мне дружбу с такими людьми, как Гоголь, Шевченко… Это ведь счастье, друг мой, которое мы не всегда понимаем и ценим. А когда поймем — уже поздно. Вот и я теперь понимаю — многое мог сделать, но по своей ли несобранности, лености, отсутствию ли большой воли не сумел сделать и десятой доли того, на что был способен. — И признался не без грусти: — Я ведь пейзажист по натуре. Мне и Карл Павлович не раз об этом говорил, и Венецианов еще раньше подметил во мне эту струнку…

А что вышло? Пишу портреты. Чаще не по душе, а по заказу. А настоящее, что было во мне, так и осталось под спудом, не выявилось. Потому что в свое время не сумел разгадать самого себя, не прислушался к зову своей души… Вот что важно, мой друг, — найти самого себя. И мой вам совет: больше к себе прислушивайтесь, сердцу своему доверяйте… Дорогу вы себе выбрали трудную. Но прекрасную. Уверяю вас — прекрасную. И трудную…

Шишкин теперь частенько заходил к профессору Мокрицкому, дорожил его тонкими замечаниями, нуждался в его бескорыстной, искренней поддержке, понимая, что и Аполлону Николаевичу такая поддержка тоже необходима, особенно в те дни, когда меланхолия наваливалась на него и он был мрачнее тучи, всю свою жизнь видел в черном цвете, но проходила хандра, и все становилось на свои места — Аполлон Николаевич, как и прежде, был строг, требователен и неподкупен в своих суждениях, готовый в любую минуту помочь ученику, если видел в нем, угадывал художника. В тот вечер Мокрицкий был особенно возбужден, расстроен. Он зло, торопливо ходил по кабинету, маленький, взъерошенный, и говорил, заикаясь от волнения и обиды, клокотавшей в нем:

— Боже мой, чего же мы ждем, ч-чего ждем, господа п-прелюбезные?! — Он резко останавливался и смотрел на Шишкина пристально, словно хотел что-то понять и не мог понять. — Ч-чего ждем… Таких людей теряем… О! Это немыслимо… не-немыслимо, друг мой!.. Такой год, такой невыносимый год… Боже мой, ч-чего же мы ждем, ч-чего?..

Шел к концу 1852 год, жестокий, безжалостный, по словам Мокрицкого. Ранней весной этого года в тяжких, нечеловеческих муках ушел из жизни сорокатрехлетний Гоголь. Еще не успели прийти в себя от этого потрясения, пришло известие из Италии: в местечке Манциано, близ Рима, скончался Брюллов. Незадолго до того он говорил: «Мою жизнь можно уподобить свече, которую жгли с двух концов и посередине держали калеными клещами…»

— Калеными клещами, калеными клещами! — не говорил, а почти выкрикивал Мокрицкий. — Вы себе и представить не можете, что это был за человек, Карл Павлович… Обидеть, ранить его не составляло труда. А его калеными клещами, к-лещами… Да только ли его, только ли одного Брюллова!..

Шишкин почтительно слушал. Мокрицкий все ходил взад-вперед, сцепив за спиной пальцы. На письменном столе грудой свалены газеты, журналы, особняком лежали свежий номер «Москвитянина» и тургеневские «Записки охотника». Книга была издана как бы наспех. Она вышла в конце лета, когда сам Тургенев по высочайшему повелению был уже выдворен из столицы — причиной ареста, а затем и ссылки писателя в Спасское-Лутовиново послужила статья, написанная в память о Гоголе и опубликованная в «Московских ведомостях». А вскоре после того изданные «Записки» подлили масла в огонь. Тираж мгновенно разошелся, о рассказах Тургенева говорили страстно, их заучивали наизусть, как стихи, спорили о них, передавали из уст в уста. Рассказывали, что царь, прочитав книгу, не без ехидства и гнева заметил: «Слог изящный, а идея мерзкая».

Мокрицкий ходил по кабинету и говорил тихо и зло:

— Нам всегда кажется, что лучшие дни еще впереди. Мы, к сожалению, обольщаемся, обманываем себя, питаем иллюзии. Живем вчерашним днем, а не завтрашним… Вы когда-нибудь встречали Гоголя? — вдруг он спросил.

— Нет, — покачал головой Шишкин, — к сожалению, не доводилось.

— А я был близок с ним, частенько и запросто у него бывал. Знаю, в каких муках рождались его последние произведения… Мы ведь с Николаем Васильевичем еще в гимназические годы приятельствовали, когда жили в Нежине. Он был сложного, тяжелого, если хотите, характера, а душу имел хрупкую и нежную… Нет, нет, вы пока молчите и слушайте, — говорил Мокрицкий, хотя Шишкин и так молчал. — Молчите пока, Иван Шишкин. Вы еще, даст бог, успеете сказать свое слово. И я желаю вам от всей души найти это слово и сказать во весь голос. — Он перевел дух и с пафосом добавил: — Иначе, если одни уходят, а других не будет, то кто же тогда станет говорить от имени России… Кто? — Мокрицкий в упор смотрел на своего ученика.

Белые сугробы первозимья лежали за окном, во дворе. На голом суку тополя неподвижно сидела худая грязная ворона. От свежего чистого снега исходило мягкое, ровное сияние, и в комнате было светлее обычного.

— Ну? — сердито спрашивал Мокрицкий.

Шишкин молчал. Он думал. Он боялся, что вдруг и в самом деле не сумеет найти своего слова, нужного и единственного, и ничего не скажет, не сможет ничего сказать в оправдание своей жизни…

Мокрицкий опустился в кресло, вид у него был усталый, измученный, руки тряслись от волнения, и он, чтобы унять дрожь, сильно, до хруста сжимал пальцы.

— Пойду я, Аполлон Николаевич, — тихо сказал Шишкин. — Если вы разрешите, я зайду к вам завтра.

— Если я разрешу… — обиженно усмехнулся Мокрицкий. — Так знайте: моя дверь всегда для вас открыта. И приносите, пожалуйста, новые рисунки. Можете работать в моей мастерской. Как у вас с деньгами?

Шишкин смутился, покраснел.

— Хорошо. Все в порядке, Аполлон Николаевич. Мне родители высылают ежемесячно. И муж старшей сестры помогает… До свидания, Аполлон Николаевич. А рисунки я вам завтра занесу, — сказал он уже в дверях. И вышел.

Запах свежего снега резко, хмельно ударил в нос. Даже голова закружилась с непривычки. Сочно похрустывало под ногами. Ворона все еще сидела на том же месте, печальная и черная, как наваждение. Фонари горели тускло. Дома в сумерках казались бесформенными, громоздкими. «Раю мой раю… — вдруг пришла на память далекая, всплывшая из прошлого, печальная песенка. — Раю мой раю, прекрасный рай…»

Той ночью, четырнадцатого ноября, в Петербурге, в неуютном, холодном доме для сумасшедших на тридцать седьмом году жизни скончался художник Федотов.

* * *

Шишкин пришел домой поздно, Петруша уже спал, сладко посапывая, забыв погасить свечу. Иван прошел к столу, сел, не снимая шубы. Стены мансарды были украшены рисунками, сделанными на воздухе, но воздуха рисункам не хватало, и Ивану захотелось содрать все их до единого и выбросить к чертовой матери. С косого потолка плавно, по невидимой паутине, спускался паук. Иван горестно усмехнулся: тоже творец, столько труда вкладывает. Надо было содрать паутину и раздавить паука, но ему не хотелось вставать. Он взял со стола тетрадь, ту самую, которую купил ему перед отъездом Дмитрий Иванович Стахеев, и полистал, пробегая глазами записи: «Свойство художника — трезвость, умеренность во всем, любовь к искусству, скромность… добросовестность и честность… — читал он бегло, пропуская слова. — Если всеми этими дарами обладает он, то… проведет жизнь свою счастливо, благополучно и будет украшением своего общества». Хм, украшением… Иван скинул шубу прямо на пол, придвинулся к столу и, не оборачиваясь, тихонько позвал:

— Петруша, слышишь, Петруша…

Петруша в ответ что-то промычал и перевернулся на другой бок, лицом к стенке.

Украшением, утешением… Иван рассердился: не с кем словом перемолвиться.

— Крымов! — крикнул он в сердцах. Петруша вскочил, как ошпаренный, свесив ноги с кровати и непонимающе пяля глаза на Шишкина.

— Послушай, — сказал Иван, — ты почему свечу не погасил? Ну да дело не в свече, я не о том хочу тебя спросить. Ты хоть проснулся?

Петруша протяжно зевнул и буркнул:

— Чего тебе?

— Скажи, Петруша, для чего мы живем, для чего всем этим занимаемся? А главное — для кого?..

— Чем? — не сразу понял Петруша. — А-а… рисованием-то? Не знаю. — И снова зевнул, закрывая глаза.

— А художником ты хочешь стать? Настоящим, чтобы тебя… ну, понимаешь, считали украшением общества?

— Иди ты к черту! — сказал Петруша. — Я спать хочу.

И повалился в постель. Ивану показалось, что во всем мире он сейчас один, и никто не сможет ему помочь, если он сам не добьется своего; мысль о том, что все это в конце концов завершится провалом, страшила его. Он не представлял себе иной жизни. Он полистал еще тетрадь, потом взял карандаш и торопливо записал: «В жизни художника неизбежны горести, препятствия… Если ты хочешь быть художником, то не гонись за счастьем, а гони его от себя… Иди прямо своей дорогой».

Он еще не был художником, и он это знал. Но он хотел им стать — и это была его цель, ради которой он готов был на любые лишения.

Вспомнилось, как однорукий пастух, по прозвищу Леший, с которым он познакомился на Лосином острове, сказал ему, что-де господа занимаются художеством от праздного безделья и «картинки свои малюют» для тех же господ… Он подумал сейчас, что, может, в этом и есть горькая истина: наука и все изящные искусства — только для избранных. Для избранных? Он отложил карандаш и устало откинулся на спинку стула. В ушах еще звучали слова Мокрицкого, сказанные, конечно же, не без смысла и намека: «Если одни уходят, а других не будет, то кто же тогда станет говорить от имени России?»

От имени России. Надо заслужить это право, подумал Иван, чтобы говорить от имени России. Надо прежде стать художником. Ху-дож-ни-ком!

Весной открывали настежь окна. Тугая волна свежего воздуха наполняла классы. И сразу становилось просторнее, веселее и легче, глубже дышалось. Со стуком падали на пол карандаши, откладывались незаконченные рисунки, слетала сонливость, хотелось на улицу, на воздух, в далекие, по-весеннему сквозные леса, в залужья, где нежно и хрупко расцветали первые подснежники, пробивалась молодая зеленая травка… Солнце заполняло все, даже в узких сумрачных коридорах становилось светлее.

— Горемыки! — вопил Гине, вскакивая на подоконник и рискуя вывалиться наружу, сломать себе шею. — Висельники проклятые! Чего киснете, кого копируете? Шишкин, оставь своего Штернберга, айда в Сокольники… — И смеялся, подмигивая. — Там, поди, твой Леший заждался тебя? Вот модель для портрета!

— А может, на Сретенку? — подавал голос из дальнего угла Ознобишин. — Или на Каланчевку? — И прищелкивал языком. — Братцы, какую девицу сподобился я вчера там узреть… Ах!

Поднимался хохот, шум, возня.

После занятий бежали вниз, в подвал, где размещалась продуктовая лавка. Денег, как всегда, было в обрез, их попросту не хватало. И позже, оглядываясь на свое ученическое прошлое, Шишкин поражался, как это им удавалось жить на такие ничтожные, мизерные суммы, да еще приобретать карандаши, краски и кисти, бумагу и холсты, платить квартирные, а иногда, под настроение, садиться в дилижанс и с высоко поднятой головой катить с Мясницкой, от самого почтамта, до Театральной площади, вкруговую, или до Каланчевки, где достраивался в то время великолепный новый вокзал…

Денег было мало, но выход всегда находился.

— Есть идея! — говорил предприимчивый Гине. — Хотите, господа, иметь кучу денег? Сейчас будут. Минуточку. Ознобишин, в твоем наличии сколько? Давай их сюда, — и протягивал ладонь. — Шишкин, прошу вывернуть обширные ваши карманы. Перов, Крымов, Маковский…

Потом он тщательно пересчитывал деньги, подмигивал друзьям: «Одному поесть вполне достаточно. Чур, моя очередь!» И нырял вниз по ступеням, в лавку. Остальные с криком: «Держите грабителя!» — за ним. Покупали булку ситного, полфунта патоки. Закусывали тут же, в лавке, управляясь в минуту.

— А теперь в Сокольники!

— Может, на Сретенку… или на Каланчевку? — робко вставлял Ознобишин.

Сходились на одном — в Сокольники. И непременно Юшковым переулком — тут был свой интерес. Места заманчивые. Они частенько бывали там, ходили мимо приткнувшихся стена к стене трех приземистых домов. В этих домах размещалось весьма сомнительное женское заведение, но молодых художников это обстоятельство мало смущало. Они отважно пересекали двор и, замедляя шаги, заглядывали в окна. Девицы переодевались, наводили туалеты, искусительно и бесстыдно демонстрировали прелести своих молодых тел, подмигивали, кривлялись и замирали в самых невероятных позах…

— Ух ты! — восклицал кто-нибудь. — Да это же сущий ад!

— Рай, — поправлял Гине. — И Ева, не вкусившая еще запретный плод…

— Да нет, это же настоящая Афродита! Какое лицо, а плечи… какая чистота линий!..

Шишкин вдруг остановился и замер у окна, не в силах отвести взгляда — девушка была та самая, которую он встретил тогда, осенним днем, возвращаясь из Сокольников, нет, нет, он не мог ошибиться. Это была она. Девушка, наверное, тоже узнала его, резко отвернулась и ушла, убежала в глубь комнаты… «Как же, как же это такое может быть? — в отчаянии подумал Шишкин. — Это она, конечно, она… Но почему она здесь, в этом заведении, почему?»

Никогда ему не было так нехорошо, больно — будто рухнуло в нем что-то, оборвалось, будто его нагло, безжалостно обманули. Друзья смеялись, шутили, Гине с преувеличенной патетикой воскликнул: «Братцы, скорее мне карандаш, бумагу, я сделаю то, чего еще никогда и никому не удавалось… даже божественному Рафаэлю!..»

Но в это время из-за угла выскочил дворник или страж сего «тайного» заведения и, яростно размахивая метлой, кинулся на художников. Вид у него был грозный, и художников будто ветром сдуло.

Вечером бродили по Москве, немного пьяные от весенней теплыни, говорили о картинах Брюллова и молодого Саврасова, спорили о Баратынском и Лермонтове… «Не пылит дорога, не дрожат кусты, подожди немного, отдохнешь и ты…»

— Не будет нам, братцы, отдыха, нет и не будет, — задумчиво говорил Шишкин.

Цокали по булыжнику копыта ломовых, гремели колесами продолговатые дилижансы, проносились в сторону Каланчеевки легкие, будто крылатые, пролетки… Первой зеленью окутывались липы и тополя на Покровке и в Кривоколенном переулке.

Вдруг кто-то вспомнил:

— А знаете, ведь в этом переулке жил поэт Веневитинов! И Пушкин у него часто бывал. Они, кажется, были даже в каком-то родстве. Между прочим, на квартире Веневитиновых Пушкин впервые читал «Бориса Годунова»…

Хозяин книжной лавки на Ильинке, страстный почитатель искусства и поэзии, Харитон Андреевич Вульф, у которого молодые художники были частыми посетителями, говорил, что ему посчастливилось быть участником той памятной встречи. Пушкин только что вернулся из псковской ссылки, приехал в Москву и обещал в тот день быть у Веневитиновых. Кажется, был октябрь, одиннадцатое или двенадцатое число, теплынь стояла, солнце, как летом, светило, и еще с утра, спозаранку, в квартире Веневитиновых собрались друзья и почитатели поэта, ждали Александра Сергеевича, волновались и беспокоились — Пушкин задерживался. И разговор был только о нем, о его новых стихах, кто-то вслух начал читать «Деревню» и «Вакха», делились восторженными замечаниями по поводу только что опубликованных «Руслана и Людмилы» и «Кавказского пленника».

Наконец часу в двенадцатом появился Пушкин. Что было!

Позже, много лет спустя, известный в то время историк и критик Погодин вспоминал об этой встрече: «Мы собрались слушать Пушкина, воспитанные на стихах Ломоносова, Державина, Хераскова, Озерова… Учителем нашим был Мерзляков, строгий классик. Надо припомнить и образ чтения стихов, господствовавший в то время. Это был распев, завещанный французскою декламацией, которой мастером считался Кокошкин и последним, кажется, представителем был в наше время граф Блудов. Наконец, надобно представить себе самую фигуру Пушкина. Ожидаемый нами величавый жрец высокого искусства — это был среднего роста, почти низенький человечек, с длинными, несколько курчавыми по концам волосами, без всяких притязаний, с живыми быстрыми глазами, вертлявый, с порывистыми ужимками, с приятным голосом, в черном сюртуке, в темном жилете, застегнутом наглухо, в небрежно завязанном галстуке. Вместо языка кокошкинского мы услышали простую, ясную, внятную и вместе пиитическую увлекательную речь. Первые явления мы выслушали тихо и спокойно или, лучше сказать, в каком-то недоумении. Но чем дальше, тем ощущения усиливались. Сцена летописателя с Григорием просто всех ошеломила… А когда Пушкин дошел до рассказа Пимена о посещении Кириллова монастыря Иоанном Грозным, о молитве иноков: «Да ниспошлет господь покой его душе, страдающей и бурной», мы все просто как будто обеспамятели…»

— Я представляю, как он читал… О, как он читал! — воскликнул Гине и, наклонив голову, тихо, почти шепотом продекламировал:

Наряжены мы вместе город ведать,
Но, кажется, нам не за кем смотреть:
Москва пуста…

Трудно было поверить, что именно здесь, по этим улицам, мимо вот этих домов и деревьев, где они сейчас шли, ходил Пушкин. Порывистый, едкий, неуступчивый.

Гине вздохнул.

— А знаете, я очень хорошо представляю, как промчалась по этой улице пролетка, остановилась и Пушкин, легко соскочив, подал руку Натали…

— Ну, сударь, не забывайтесь: Пушкин не был еще тогда женат.

— Какое это имеет значение!..

— А я, братцы, лучше всего представляю Пушкина по портрету Кипренского, — сказал Ознобишин. — Мне кажется, именно таким он был… И еще я думаю: достойно изобразить гения дано только гению.

— Ну, тут уж вы, батенька, перехватили.

— А я так думаю, — упрямо буркнул Ознобишин.

Разговор незаметно перекинулся на живопись, говорили о ее высоком назначении, о художниках, для которых смысл жизни — в искусстве.

Ранняя весна будоражила воображение, волновала молодые сердца, думалось легко и радостно, верилось в будущее, в исполнение самых заветных целей… А иначе для чего жить?..

В ту пору Шишкин серьезно занялся изучением натуры, много работал, о его упорстве сочинялись в училище легенды — он мог сделать за одну неделю столько, сколько иной и за месяц, за все лето не сделает. И первые же рисунки принесли ему успех и признание. Шишкинские листы ходили по рукам, «зачитывались» до дыр. Многие ученики вслед за Шишкиным кинулись очертя голову в пейзаж, хотя и не у всех были на то основания — эпигонство чревато горькими последствиями. Мокрицкий однажды по этому поводу произнес речь.

— Для будущих художников, — говорил он, — коими каждый из вас полагает быть, прежде всего следует уяснить одну истину: чужим глазом ничего не увидишь, надобно иметь свой глаз. Скажу больше: классы не более как азбука… А-з-бу-ка! Истинное искусство не здесь, в стенах училища, не в Академии даже, а в жизни. Живите полной жизнью, смотрите во все глаза…

— А у меня их всего-то два глаза… Как быть? — ехидно спросил кто-то.

— Художнику и одного глаза достаточно, — ответил Мокрицкий, — если он у него верный. Вот и смотрите, изучайте жизнь и не хватайтесь за случайное. Ищите свое. Свое, милейшие…

Инспектор училища и он же преподаватель исторической живописи Скотти, которого Мокрицкий терпеть не мог, равно как и тот Мокрицкого, с холодной вежливостью однажды сказал:

— Вам бы, Аполлон Николаевич, надлежало знать, что в училище есть программа, и она касается каждого ученика. Без исключения — Ознобишин это, Гине или Шишкин… Да-с! А по-следний, должен вам заметить, дурной пример подает. И вы, профессор Мокрицкий, тому потворствуете.

— Прошу выражаться точнее, — потребовал Мокрицкий. — О каком дурном примере вы говорите и в чем находите мою вину?

— Извольте… Шишкин нарушает программу.

— Он ее не нарушает, и вам это известно лучше, чем кому-либо другому. Он делает по программе все, что полагается.

— Но и сверх того занимается не тем, чем обязан заниматься ученик… Его внепрограммные рисунки ходят по рукам, сбивают с толку учеников…

— Не понимаю ваших претензий, — пожал плечами Мокрицкий. — Шишкин художник, и он, дорогой Михаил Иванович, не может оставаться в рамках нашей программы… Не может!

* * *

Весной в Сокольниках после долгого перерыва Шишкин встретил знакомого однорукого пастуха и обрадовался ему, как близкому человеку. Пастух сильно сдал за это время, осунулся, почернел с лица и был еще более молчалив и печален.

— Здравствуйте, — сказал Шишкин. — А я уж думал, что больше не встречу вас, не увижу.

Пастух кивнул. Пустой рукав изрядно потертого зипуна был заткнут за опояску.

— Все малюешь?

— Стараюсь, — ответил Шишкин.

— Ну дак и дай бог, может, и вправду что выйдет…

Шишкин осторожно заметил:

— Вы какой-то сегодня совсем не тот… Помните, как мы с вами об искусстве горячо говорили, спорили?

— А и не спорил я, об чем спорить, — вяло возразил пастух. — Нешто с господами спорят… Я и за всю-то жизнь супротив слова не сказал…

— Да вы что! За барина меня принимаете? Я же к вам с открытой душой.

— За открытую душу спасибо, мы тоже умеем ценить доброту. А коли в руках господское дело, чего ж…

Они замолчали, потому что продолжать разговор в таком духе не имело смысла. Но через минуту пастух, будто стараясь сгладить и оправдать резкость своих суждений, сказал:

— Каждому свое, знамо… Баба вот у меня померла от глотошной. Третьего дня похоронили. Шестеро ребятенков осталось…

«Ну вот, — думал потом с горечью Шишкин. — А я с ним об искусстве… А для него искусство — беду побороть, из нужды вырваться, шесть ртов накормить… Да ведь и не он один такой, большинство людей заняты делом, да-алеким от искусства, смотрят на занятие наше, как на досужее безделье. Господское дело в руках…» Иван с усмешкой посмотрел на свои крепкие, по-крестьянски грубоватые ладони. Хотелось поговорить с кем-нибудь, излить перед кем-нибудь душу, и Шишкин отправился к Мокрицкому.

Учитель встретил его, как всегда, приветливо и, выслушав сбивчивый рассказ, заметил:

— Насколько я понял, вы до сих пор не уяснили своего художнического назначения. Это печально.

— Да не в том дело, Аполлон Николаевич, не в том!

— В чем же?

— Я давно убежден — художник должен быть с чистой совестью и с чистыми помыслами…

— Этого мало, художник должен твердо знать, — сердито и резко сказал Мокрицкий, — чего он хочет. А вы забиваете голову всякой чепухой и не думаете о главном.

— Это не чепуха, — обиженно сказал Шишкин. — Что же, по-вашему, главное?

Мокрицкий помолчал, по привычке меряя быстрыми шагами кабинет. Он был озабочен, строг и пышные усы его слегка обвисли.

— Природа складывалась миллионами лет, — сказал он, быстро взглядывая на Ивана, — она совершенна, и нет надобности улучшать ее. Тем более в рисунке. Но человек далек от совершенства. Так не в том ли и назначение художника — раскрывать красоту земли и тем самым вызывать в душе человека ответное чувство. А значит — способствовать совершенствованию души человеческой. Разве есть что-нибудь выше этой задачи?

Шишкин уважал своего учителя, верил ему, но сейчас в нем поселился некий дух противоречия. Он вздохнул и с сомнением покачал головой:

— Все это так, но многие ли смотрят картины? Да и кто смотрит — опять же вопрос?

— Друг мой, — сказал Мокрицкий, — сегодня немногие, а завтра… Надо смотреть вперед. А главное — работать. Я верю, вы станете художником. Настоящим. Если, конечно, — он улыбнулся ласково, ободряюще и тронул Ивана за плечо, — если, разумеется, не будете забивать голову всякой чепухой.

И хотя Иван ушел от учителя успокоенный и ободренный, в глубине души, как заноза, осталась непонятная, глухая обида. Он, как и прежде, много работал, но иногда вдруг останавливался, глубоко задумываясь, и мысленно возражал: «Нет, нет, это не чепуха…» И словно стремясь дать выход своим душевным терзаниям, за несколько дней сделал акварельный этюд «Крестьянин и разносчик», о котором похвально отозвался даже сам Скотти, уже не говоря о других. Шишкина хвалили за умение тонко передать характер, ярко нарисовать типичную жанровую сцену, за что-то еще, и он, конечно, был доволен и рад. Но никому на свете и никогда бы не признался, что его побудило написать эту акварель. Как-то он даже подумал, что было бы, наверное, очень славно разыскать старого своего приятеля, однорукого пастуха со странным прозвищем Леший, и подарить ему этюд… И в то же время понимал: не в этом нуждается однорукий. Хотелось помочь ему, но как и чем — Шишкин не знал.

…В ту весну он не только много и упорно рисовал, но много читал и размышлял. Чаще всего с Гине и Ознобишиным они отправлялись на Ильинку к Вульфу, у которого можно было по дешевке купить разные книги и всласть наговориться об искусстве и поэзии. Старику доходил седьмой десяток, но держался он бодро. «Книги для меня лучше всякого лекарства, — говорил он. — Без них я, молодые мои друзья, давно бы зачах».

Однажды теплым майским вечером, как и обычно, друзья отправились на Ильинку. Вульф встретил их с подчеркнутой вежливостью и заговорщицки-загадочно поинтересовался:

— Ну-с, молодые мои друзья, вас, как водится, интересуют новинки или что-нибудь этакое в духе Эзопа? — И, не дав им рта раскрыть, продолжал: — А вы что-нибудь слыхали о Чернышевском?

— Да так, кое-что…

— А вот этого-то вам и нельзя не знать, будущие живописцы! Непростительно! Я сожалею, что не могу вам предложить «Диссертацию» господина Чернышевского. Но советую непременно разыскать.

— Да где же, Харитон Андреевич, мы ее разыщем?

— А это уж ваше дело. Постарайтесь. Тиражом она вышла маленьким, всего четыреста штук. Но, думаю, найти при желании можно.

Друзья подозревали, что книга эта у Вульфа есть, есть, да не про их честь, если тираж и в самом деле такой ничтожный. Но ведь можно же найти, должны они ее найти, эту книгу.

— А я вот что думаю, — сказал Шишкин. — Аполлон Николаевич непременно имеет книгу, он не пропускает ни одной новинки, имеет на все свой взгляд… Да и связи у него, сами понимаете, не нашего порядка.

— А кто такой Чернышевский? — спрашивал Ознобишин. — До сего дня ничего о нем не слыхивал… Ты, Иван, выведай у Мокрицкого все, что можно. Любопытно все же, братцы… И я теперь не успокоюсь до тех пор, пока не подержу в руках книгу…

На том и уговорились — Шишкин, поскольку он в самых близких отношениях с Мокрицким, должен был пойти к учителю и упросить его дать книгу. Хотя бы на день. Или даже на одну ночь.

И вот Мокрицкий вручил Шишкину, как некую награду, небольшую брошюру. Иван в первый момент даже разочаровался: он ожидал увидеть солидный том. Столько разговоров было!.. А тут и читать-то нечего, можно проглотить за каких-нибудь два-три часа. Но Мокрицкий, словно угадав мысли ученика, заметил: «Мал золотник, да дорог».

Дома, в Харитоньевском переулке, в тесной каморке под чердаком, Шишкина ждали друзья. Он явился веселый, возбужденный, положил книгу на стол, сообщил:

— Прежде всего, друзья, о Чернышевском… Двадцати семи лет от роду. Был учителем в Саратове. Теперь живет в Петербурге. Но лучше давайте прочтем, сначала чтение, потом разговоры…

Читали вслух, по очереди. В ночной тиши звучал голос то Шишкина, то Гине, Ознобишина, Перова… И слышно было, как стучит собственное сердце, как звенит эта тишина, прерываемая лишь одним голосом. Казалось, Чернышевский подслушал их мысли и высказал то, что так или иначе волновало каждого из них.

«Самое общее из того, что мило человеку, и самое милое ему на свете — жизнь, ближайшим образом такая жизнь, какую хотелось бы ему вести, какую любит он, потом и всякая жизнь, потому что все-таки лучше жить, чем не жить…»

— Как это здорово! — не выдержав, кто-нибудь восклицал. — И как это правильно: лучше жить, чем не жить…

— Да, но по-разному ведь и жить можно.

Чтение прерывалось и возникали споры, жаркая словесная перепалка.

— Друзья, друзья, да перестаньте же, послушайте дальше!.. Нет, вы послушайте, как верно подмечено: «Кроме воспроизведения, искусство имеет еще другое значение…» Слышите? «…искусство имеет еще другое значение — объяснение жизни… В этом смысле искусство ничем не отличается от рассказа о предмете, различие только в том, что искусство вернее достигает своей цели…»

Чтение было закончено далеко за полночь. Но расходиться никому не хотелось, спать тоже никому не хотелось, и, не сговариваясь, друзья отправились бродить по ночной Москве.

Наряжены мы вместе город ведать,
Но, кажется, нам не за кем смотреть:
Москва пуста…

— Ах, как это хорошо, друзья, что мы вместе! А пока мы вместе — не быть ни Москве, ни Петербургу, ни России пустой… Потому что Россия — это мы с вами, друзья.

— Ого, куда закинул! Ну Перов…

— Друзья, да ведь и Чернышевский об этом же говорит: от самого человека зависит, до какой степени может быть наполнена его жизнь прекрасным и великим. То есть от каждого из нас. А если нет в твоей душе божьей искры, глубоких чувств и мыслей, так и все вокруг покажется серым, ничтожным, никчемным.

Улицы были едва освещены, фонари светились тускло и матово. Шаги и голоса друзей гулко разносились в темных пустынных переулках. Шишкин молчал, хотя и был взволнован не меньше других. Он вспоминал, как несколько дней назад, когда он вернулся из Сокольников расстроенный и подавленный, Мокрицкий говорил ему: «Природа совершенна, и нет надобности ее улучшать, даже в рисунке». И вот об этом же говорит Чернышевский: лучше, чем в действительности, невозможно представить природу. Тогда зачем же искать, мучиться, создавать; а вернее, воссоздавать уже готовое?

— Ничего не надо придумывать, — как бы уловив мысли своего друга, сказал Гине. — Помните, как там сказано: жизнь так широка и многостороння, что в ней без труда можно найти досыта всего. Знай ищи, не ленись! — добавил он от себя.

— Придумывать, возможно, и не надо, а думать следует, — подал голос Шишкин. — При самой совершенной технике мы не в силах передать абсолютной правды. Природа богаче нашего воображения, потому что… — Он поколебался, раздумывая. — Потому, наверное, все-таки, что не мы создали природу, а природа создала нас.

— Значит, по-твоему, — спросил Гине, — человек не самое разумное существо в природе?

— Самое разумное в природе — гармония.

— Но человеку многое подвластно.

— Многое, да не все.

— А природа?

— Я ж тебе сказал: человек неотделим от природы. — Он опять задумался надолго, шел молча, решая, наверное, для себя в уме очень важную и нелегкую задачу. — И потому, мне кажется, нет одинаковой природы, — сказал он, — хотя везде она по-своему, может, и прекрасна… В Подмосковье такие леса, у нас в Закамье — такие. Я уже не говорю об итальянских или французских лесах…

— А ты их видел, бывал там, в итальянских-то или французских лесах?

— Не бывал. Но уверен: природе, как и людям, присуще свое, национальное.

— Что, что, повтори? — смеясь, спросил Гине.

Шишкин не стал повторять.

Ознобишин только изредка вставлял слово, и трудно было понять, на чьей он стороне. Петруша Крымов и вовсе старался не спорить, а дожидался, когда спор кончится, и тогда станет ясно — где право, а где лево. Он был мил, простодушен и не имел какой-либо твердой собственной точки зрения. Зато Шишкин был упорен в своих мыслях и нелегко с ними расставался, даже если они в чем-то и были ошибочны. И он впервые пришел к неожиданной и новой для себя мысли: отчего такие превосходные живописцы, как Сильвестр Щедрин и Михаил Лебедев, оставляют его холодным и равнодушным — они воспроизводили красоты итальянского, а не русского пейзажа, полагая, видно, что красота не суть национального характера…

— Красота есть всегда красота! — уже кричал, размахивая руками, Гине. — И мне совершенно неважно, где написан пейзаж — в Булонском лесу или в Сокольниках. И характер тут ни при чем. Важно, как это сделано. Мастером или ремесленником. Да, да!

— Да будет вам, — взмолился Ознобишин. — Вашему спору не видно конца. Глядите, уже рассвело!

— Наш спор решит время, — буркнул Шишкин.

Они и вправду не заметили, как наступило утро, ясное и свежее, и небо, по которому словно слегка провели огромной кистью, нежно розовело, светились окна в каменных домах Замоскворечья. Друзья были одеты легко, и утренний озноб пробирал их. Они повернули и зашагали, заторопились обратно. На Каменном мосту, грохоча колесами, их обогнал ранний экипаж, запряженный парой лошадей. От реки поднимался сырой, тягучий пар. Кони отфыркивались. Друзья чуть посторонились. Из пролетки весело, с усмешкой глянул на них красивый, отлично одетый молодой человек, совсем юноша. Они еще не знали, что судьба вскоре столкнет их с этим человеком, и что человек этот, богатый московский купец Павел Третьяков, как и они, уже связал себя с искусством, еще год назад купив несколько картин голландских мастеров. А еще через год в его коллекции появится и первая картина русского живописца Шильдера…

Они проводили глазами пролетку и двинулись дальше, согреваясь на ходу. Пока добирались до Мясницкой, взошло солнце, и все вокруг ожило, засветилось, влажно заблестели мостовые и крыши домов. Сладко пахло первой зеленью молодых лип. Прозрачный, кисейно легкий туман плыл над Москвой, над золотыми куполами соборов и кремлевскими башнями. И каждый из них по-своему, наверное, думал в ту минуту о том, что самое прекрасное все-таки — жизнь! Они были молоды, очень молоды, и жизнь казалась им неисчерпаемой и бесконечной.

* * *

Мокрицкий, беседуя как-то со своим учеником, улыбнулся и вдруг сказал:

— Да вы, мой друг, уже вполне сложившийся художник, я имею в виду не технику рисования — этому вы всю жизнь будете учиться, — а ваше отношение к творчеству.

Это была последняя их весна, и оба чувствовали и понимали — предстоит расставание. Аполлон Николаевич с грустью и сожалением говорил, как всегда, при сильном волнении заметно заикаясь:

— Т-теперь я вам не нужен. Н-ничему уже н-нау-читься вы у меня не сможете. И, пожалуйста, не смотрите на меня такими глазами — я говорю правду. И в училище вам больше нет надобности оставаться. Вы м-можете и должны п-поступить в Академию. Но, мой вам совет, больше п-полагайтесь на себя, на свой талант. Он у вас есть. И немалый. Берегите его.

— Спасибо, Аполлон Николаевич, — растроганно сказал Шишкин. — Я вас никогда не забуду. Спасибо дам за все! Если бы не вы…

— Если бы не я, — твердо возразил Мокрицкий, — вы все равно бы стали художником.

А жилось Ивану в ту пору, как и большинству его товарищей, нелегко, безденежье было частым. Отец почти не помогал, дела у него с каждым годом шли все хуже и хуже — продал мельницу, барка осталась одна, да и та всю осень простояла без дела. Но письма от отца приходят бодрые, веселые: затевает на Чортовом городище раскопки, московский археолог профессор Невоструев заинтересован и всячески способствует…

«Теперь мы решили, — пишет отец, — восстановить башню. Помнишь, ты зарисовывал ее развалины?» Иван подумал, что деньги на все это опять пойдут из отцовского кармана. И еще он представил себе, как восстановленная башня будет возвышаться над Камой и Тоймой, как раз у того места, где они сливаются, и видно будет ее, эту башню, со всех сторон. Все-таки нелегко отцу. Отговорить же его невозможно, задумал — непременно добьется своего, сделает. Могли бы и Стахеевы помочь отцу, да вряд ли станут они заниматься этим, у них размах более широкого масштаба, и дела процветают, идут в гору: торговые связи Стахеевых простерлись на тысячи километров — от Елабуги до Москвы, до Урала и дальше, в Сибирь, до самого Енисея… В Москве у Стахеевых постоянные приказчики. И в Казани, и в Вятке, и в Рыбинске свои люди, пароходы и пристани. Иван получает обещанные двадцать-пятнадцать рублей — Дмитрий Иванович верен своему слову. Иногда он и сам приезжает в Москву, останавливается, как всегда, на скромном посольском подворье, хотя при желании мог бы остановиться в самом роскошном номере любой гостиницы. Иван приходит к нему в гости, они горячо обнимаются, и Дмитрий Иванович, оглядывая могучую, не по-юношески окрепшую фигуру шурина, удивленно говорит:

— Преуспеваешь?

— Стараюсь, — говорит Иван и нетерпеливо спрашивает: — Ну как там наши?

Вечером пьют чай с московскими бубликами, и Дмитрий Иванович не спеша, как по реестру, выкладывает елабужские новости. Отец все чудит и затевает на Чортовом городище какие-то дела, в городе собираются заложить женский монастырь, Тойма течет все в том же направлении, брат Николай, кажется, всерьез надумал жениться…

Ночью Ивану снятся родные места, прикамские сосновые леса, Елабуга и звон большого дедовского колокола.

Но чаще снится теперь и видится наяву, словно мираж, заманчивый, таинственный Петербург. В последнее время у них и разговоры только об этом. Кому-то приходит в голову идея — съездить самим, все разузнать, разведать, побывать в Академии. Мысль об Академии становится неотвязной. И вот наконец Шишкин и Ознобишин снаряжаются общими усилиями, друзья шумно провожают их до Каланчевской площади, на новый, только что достроенный вокзал, и оттуда за три рубля в товарном вагоне они отправляются в Петербург.

Столица производит на них удручающее впечатление — холодный, высокомерный город. Свинцово тяжелые облака, цепляясь за шпиль Адмиралтейства, медленно плывут, сея колючую крупу. Друзья бродили вдоль набережной, глядя на величественно возвышающееся здание Академии и долго не решаясь в него войти. Сумрачно, неуютно и неприветливо. И какой же милой и теплой показалась им после этой поездки Москва. И здание училища на Мясницкой, и замосквореченские узкие кривые переулки, и светлые Сокольники, и долгие вечерние разговоры за чашкой чая в обжитой мансарде в Хари-тоньевском переулке — все близкое, родное; даже ворчливая и вечно чем-то недовольная хозяйка Марья Гавриловна кажется родным, понятным человеком… Но тем не менее никто — ни Шишкин, ни Гине, ни Ознобишин, — никто из них и не думает отказываться от поездки в Петербург. Мысль о том, что Петербург — это прежде всего Академия, еще больше укрепляет в них решение учиться дальше.

Ехать! И зимой 1856 года Шишкин со своими друзьями отправляется в путь.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Любезные мои родители, наконец я вам пишу из Петербурга. Третий день, как я приехал. Нанял себе квартиру, кажется, порядочную… Квартиры со столом здесь много дороже московских, поэтому я рассудил не иметь постоянного стола, а так, по временам покупать себе провизию… Завтра понесу свои рисунки. Страшно представиться строгим профессорам Академии. Здесь мне кажется все величавым, массивным, в полном смысле это Академия художеств…»

Зимой Шишкин простудился и заболел: никак не мог привыкнуть к сырому, тяжелому воздуху Петербурга. Несколько дней он не выходил из дома. Темная, узкая комната, единственным окном обращенная к Неве, давила на него серостью стен, низким потолком. Было душно, болела грудь. Три раза на дню глотал он какие-то горькие желтые порошки, запивал крутым холодным чаем, но улучшения не чувствовал. Ложился в постель и тотчас погружался в зыбкие, кошмарные видения, поминутно вздрагивал и открывал глаза. За окном было сумрачно. Снег падал, таял и снова сыпался мокрыми хлопьями с грязного, будто разверзнувшегося неба. Печальные контуры зданий едва просматривались на противоположном берегу, по Неве плыла шуга.

В полдень раздавался выстрел петропавловской пушки. Шишкин вставал, съедал что-нибудь из своих скудных запасов и прохаживался у окна, смотрел на Неву. Ждал, когда отпустит, и однажды, почувствовав облегчение, собрался и пошел в Академию. Поднялся по лестнице на второй этаж.

— Смотрите, кто пожаловал! — радостно воскликнул Гине, едва Шишкин переступил порог класса.

Шишкин улыбнулся. Он почувствовал знакомый запах красок, и нетерпение овладело им — скорее, скорее за работу! Наверное, вид у него был все-таки неважный.

— Тебе лучше? — заглядывая в лицо его, осторожно осведомился Гине. — Что-то вид у тебя…

Шишкин так ослаб за время болезни, что пальцы едва держали карандаш, перед глазами что-то мелькало, бумага расплывалась белыми пятнами. Он разорвал рисунок. Но и другой получился не лучше.

— Ты болен, — сказал Гине, — тебе лежать еще надо.

— Мне работать надо, — возразил Шишкин, с ненавистью глядя на слабый, неуверенный рисунок. Всю осень готовился он к первому экзамену, писал этюды на берегу Финского залива. Погода стояла переменчивая, и он торопился, ловил каждый удобный момент. Но экзамены перенесли на март, и надо было ждать всю зиму, терзаясь сомнениями и не зная, чем все это кончится.

— Мне иногда кажется, что я разучился делать даже то, что умел. И чем дальше, тем хуже…

— Ты болен, — повторил Гине. — Потому и не можешь здраво смотреть на вещи.

Шишкин горестно усмехнулся, все еще глядя на свой незадачливый рисунок, и промолчал.

— И потом это же естественно, — добавил Гине. — У каждого человека в свое время ломается голос…

Шишкину не хотелось спорить. И оставаться в классе, чтобы вызывать своим видом сострадание друзей, тоже не хотелось. Он изорвал второй рисунок и молча вышел, спустился по лестнице. Тяжелая дубовая дверь хлопнула за спиной. Сырой воздух перехватил горло, и Шишкин долго, с усилием кашлял. «Черт возьми! — подумал он. — Человек должен затрачивать долгие годы, чтобы понять в конце концов, чего он стоит и на что способен. Я никогда не стану художником. Это исключено. Значит, все эти годы, все, что я делал, и все, чему учили меня, впустую?» Он долго стоял у гранитного парапета, глядя на равнодушных сфинксов, удивляясь странному совпадению: сфинксов поставили здесь в год его рождения. Как будто это могло заключать в себе некую загадочную связь. Потом поднял воротник и побрел вдоль Невы по набережной, мимо Румянцевского сквера с раскидистыми липами и высоким серым обелиском, мимо песчано-желтых университетских зданий. С грохотом катили по мостовой экипажи, лошади шумно отфыркивались, из-под копыт летели по сторонам ошметки грязи. Шишкин останавливался по временам, отворачиваясь от прохожих. Кашель душил его, раздирая грудь. Знобило. Ему хотелось оказаться в родном городке, на Каме, в родительском доме, в окружении добрых и близких людей, хотелось тепла и ласки, простого человеческого участия… Он с обидой сейчас вспомнил, что никто его не позвал и не попытался остановить, когда он уходил из класса, никому до него не было дела. Что ж, тем лучше! Он больше не вернется туда, не поднимется по крутой лестнице, украшенной по бокам скульптурами древних богов, не войдет в класс и никогда больше не возьмет в руки кисть, не прикоснется к холсту… Сегодня же напишет родителям и все объяснит. Они поймут его, должны понять. «А через несколько лет стану исправным купцом», — мелькнула едкая, как будто чужая, посторонняя мысль.

* * *

После болезни, длившейся почти три недели, Шишкин впервые вышел из дома и поразился перемене, происшедшей за это время в природе. Чистый снег лежал на тротуарах, на деревьях и крышах, пушистыми козырьками свисал с фронтонов домов. Шишкин был еще слаб, голова кружилась от свежего холодного воздуха. Нева встала, синеватый лед неровно поблескивал на солнце. Голоса и шаги прохожих, отчетливо, ясно звучали на морозе. Гине шел рядом, поглядывая на друга.

— Ничего, теперь уже совсем неплохо. Что там у вас нового?

— Все старенькое, — усмехнулся Гине, слегка придерживая Шишкина за локоть. — Они решили предъявить «москвичам» повышенные требования. Полагают, видно, что большинство из нас с треском провалится на первом же экзамене.

Они — это профессора Академии.

Шишкин шел улыбаясь, глубоко дыша, чувствуя в освободившемся от недуга теле необыкновенную, непривычную легкость.

— Им-то что за интерес проваливать нас? — спросил он и, наклонившись, зачерпнул горсть снега, поднес к лицу.

— Ты что? — испугался Гине.

— Хорошо пахнет, — сказал Шишкин. — Знаешь, о чем я вспомнил: когда я надумал ехать учиться, мать плакала и умоляла не делать глупостей, а Дмитрий Иванович, зять, предлагал мне даже лавку… Я отказался. Вечером мать зашла в мою комнату и опять уговаривала, упрашивала не ездить, а взяться за ум, заняться каким-нибудь доходным делом. И спрашивала: то ли тебе не хочется, Ваня, быть уважаемым, богатым человеком? Или ты хочешь стать маляром? А я сказал: не маляром, а художником. — Он замолчал и шел, задумчиво улыбаясь. — Они и до сих пор не очень-то верят в мою затею, — сказал он с грустью. — Пишут ласковые письма, зовут домой. Что я им могу сказать?’

— Да, брат, — вздохнул Гине, — возврата нет. Мы сами избрали себе дорогу, нам по ней и идти до конца.

— До какого конца? Нет, если я пойму, что из меня получается маляр, не больше, я все брошу и вернусь в Елабугу. Лучше уж и вправду завести лавку…

Говорил он об этом скорее для себя и будто прислушивался к себе, хотел убедиться, что не зря настоял на своем, а становиться маляром, если быть откровенным, он вовсе не собирается, тем более — лавочником.

— Ну, а еще что? — спросил он.

— Натурщики осточертели, — пожаловался Гине. — Не люблю мужское тело, — смотреть противно, а не только что рисовать. Эх, сейчас бы в Сокольники, на Лосиный остров!

— А может, в Булонский лес? — поддел его Шишкин, припомнив старый спор между ними. Шишкину казались смешными, ничтожными сетования и жалобы друга. После болезни он как-то острее воспринимал окружающее, и все казалось ему значительным, исполненным большого глубокого смысла — и застывшая, неподвижная Нева, и свежий рыхлый снег на улицах, и мимолетные взгляды незнакомых женщин, спешащих куда-то по своим делам, и цокот конских копыт по стылым мостовым… Ему было жаль немного, что вот это прекрасное лицо улыбнувшейся молодой женщины, возможно, он уже никогда не увидит. Хотелось пойти следом, догнать ее и что-нибудь сказать такое, чтобы она снова улыбнулась. «Безрассудство», — подумал он, не замечая того, что и сам идет улыбаясь.

Они поднялись в мастерскую, и Шишкин с удивлением и недовольством разглядывал свои осенние наброски, рисунки, и у него было такое чувство, будто сделано все это не его рукой. Он был молчалив и сосредоточен. И думал: нельзя повторяться, невозможно быть похожим на себя вчерашнего. В свободные дни, соблазнив кого-нибудь из друзей, он уезжал за город или забирался в глубину какого-нибудь парка и жадно, с упоением рисовал.

Силы вернулись к нему, он окреп и как будто еще больше раздался в плечах; молодость и могучий шишкинский организм взяли свое.

Как никогда он был спокоен и уверен. Он представил к экзаменам несколько рисунков, пейзажей, и один из них, написанный под Сестрорецком, пришелся по душе его учителю профессору Воробьеву. Шишкину была присуждена малая серебряная медаль, первая в его жизни награда.

Вечером зашел Гине и с порога сообщил:

— Слыхал? Медали будут вручать на акте. Велено быть непременно во фраке и в белых перчатках.

— Еще что?

— Ну и уметь, я полагаю, изящно раскланиваться, — не без иронии ответил Гине.

— Вот как! Значит, фрак и белые перчатки? Непременно белые? — Шишкин хохотал от души, вытягивая перед собой огромные, сильные ладони и шевеля пальцами, словно перчатки были уже на руках и от этого пальцам тесно и неудобно. Вдруг он перестал смеяться и, сердито сдвинув густые лохматые брови, сказал:

— Покорнейше благодарю! Ни на какой акт я не пойду. Фрака у меня нет. И рисую я тоже без перчаток. Почему же награду за свою работу я должен получать в перчатках, да еще в белых? — Его почему-то больше всего возмущало и коробило именно это — «белые перчатки».

— Ну уж это, батенька, ты привередничаешь…

— Понимай как хочешь, — твердо сказал Шишкин. — Не пойду.

* * *

Масленица, как всегда, проходила в Петербурге шумно и весело, со всякими потешными затеями, кулачными боями, лихими скачками, запахом талого снега и горячих блинов. Шишкин, Гине и Ознобишин отправились пешком на Адмиралтейскую площадь, где обычно разворачивались главные праздничные события. Люду стекалось туда превеликое множество. Подкатывали богатые экипажи, и господа сановного вида важно выступали вперед. Дамы в мехах. Треуголки, кокарды… И белые перчатки. Белые, белые! Сколько тупого безразличия в надменных, холеных лицах, сколько презрения!

— Я здесь не хочу оставаться, — с присущей ему грубоватой прямотой говорил Шишкин. — Тошнит, ей-богу!

— Ты во всем ищешь смысл, — упрекал его Гине.

— И разумность, — добавил Шишкин. — А ты?

— Я тоже ищу, но там, где он может быть.

— То-то и горе: смысл должен быть во всем, а его что-то мало видно. Такая все чушь и пошлость. Порою кажется — Петербург переполнен этой пошлостью.

— Ты преувеличиваешь.

— Может быть.

Они частенько схватывались и спорили, хотя это не мешало им любить и уважать друг друга.

— Ко всему можно привыкнуть, — говорил Гине.

Тут даже и Ознобишин не удержался: зачем же привыкать? Но Гине тоже умел постоять за себя:

— Да хотя бы затем, чтобы не отвлекаться от главного, не размениваться на мелочи.

Сквозь рваные, быстро несущиеся облака проглянуло солнце, озарив золотую шапку Исаакия. Собор был велик, внушителен, хотя строительство его еще не было завершено. Гине знал: Шишкину собор не нравится. Пышность и помпезность, почти сорок лет человеческого труда, несоразмерность и та же холодная надменность, говорил Шишкин, и нет в нем ничего русского, национального.

— Вспомни-ка собор Василия Блаженного в Москве. Мал золотник, да дорог, потому что — это Россия, история и судьба народа. Вот, брат, в чем суть!

— А это не история? Это не судьба народа? — кипятился Гине. — Ты видишь только замысел Монферана, а чьими руками все это возводилось?

— Я и говорю — о смысле.

Их споры чаще всего кончались ничем, каждый оставался при своем мнении.

После праздника, когда появились в Академии, профессор Воробьев спросил Шишкина:

— Отчего вы не присутствовали на акте? Разве вам не было известно?

— Было, — ответил Шишкин. — Но я неважно себя чувствовал…

— Медаль ваша в канцелярии. Зайдите, попросите.

Шишкин знал, что такое канцелярия и что значит «просить» канцеляристов, поэтому предпочел обратиться с просьбой к профессору:

— Сократ Максимович, а вы не могли бы?.. Мне самому как-то неловко.

— Ну что же, попробую.

На другой день Воробьев с торжественным видом подошел к Шишкину и сказал:

— Вот ваша награда. Прошу принять. И от души поздравляю. Надеюсь, не последняя?

Медаль, как свидетельство первых неоспоримых успехов, была отправлена домой, в Елабугу, и вызвала у родных радость и восхищение. «Мне поверили, — говорил потом Шишкин своему другу Гине. — Это важно, конечно. Но во сто крат важнее другое: я, кажется, сам поверил в себя».

Лето Шишкин и Гине провели на острове Валаам. Покой и тишина окружали их. Они жили среди природы и молчаливых, недокучливых монахов. Монастырские стены были массивны, устойчивы, казалось, они вырастали из земли и были ее продолжением. За этими стенами текла своя, особая жизнь.

Питались в монастырской столовой. Послушник-повар искусно готовил различные рыбные блюда, наваристая уха особо была в чести у молодых живописцев, не приедалась. Иногда подавали к столу холодный, погребной квас и картофельные пирожки… В общем пища была постная, но обильная и разнообразная. Прочные дубовые столы и такие же прочные, грубо сколоченные скамейки поставлены здесь как бы на века, большие деревянные ложки тоже, видимо, навечно были прикреплены к столам медными цепочками, дабы случайные люди, паломники, не растащили монастырского добра… Это немало веселило, потешало художников. Шишкин смеялся и говорил: «А все-таки, несмотря ни на что, более свободным и славно настроенным, чем здесь, я себя не чувствовал».

Мастерскую друзья устроили в небольшой келье с крутыми сводчатыми потолками, с двумя окнами, запрятанными в глубине каменной ниши. Дни стояли ровные и сумрачные. К вечеру в лощинах, в прибрежных разломах скапливался густой плывучий туман, а утром являлось солнце, проглядывало сквозь рваные проемы низких облаков и снова погружалось в их глубину, роняя на землю плотную серую тень…

Друзья просыпались рано и отправлялись на этюды к озеру. Тропа петляла сквозь густые заросли, тяжелая роса лежала на траве. Свежий ветер дул с Ладоги. Чем дальше они уходили, тем дремучее, задумчивее становился лес, даже ветер не проникал сюда. Они выбирали место, располагались поудобнее, осматривались и вдруг обнаруживали — буквально шагах в тридцати высился огромный причудливый камень, на пепельно-сером фоне которого отчетливо рисовались коричневые сосны.

— Это же готовая гравюра! — восклицал Шишкин. — Остается перенести на бумагу, только и всего.

Они спешили, радуясь, что и вид на озеро открывается превосходный. Но стоило остановиться и оглядеться, как новый, еще более удивительный пейзаж оказывался впереди, манил неизведанной своей красотой. И они шли дальше, не зная, где и с чего начать, растерянно улыбались, глядя друг на друга. Шишкин говорил:

— Ну все, хватит, здесь будем работать.

Устанавливали мольберты, закрепляли холсты, и Гине нетерпеливо клал первый мазок. Шишкин не спешил. Он ходил, шурша высокой травой, ощупывал зачем-то шероховатые стволы сосен. Гине смеялся:

— Можно подумать, что ты не писать, а лепить собираешься.

Шишкин наконец возвращался, брал в руки палитру, кисть и так же не спеша начинал смешивать краски, выбирая нужный цвет. Монастырские колокола звонили к заутрене. Гине искоса поглядывал на Шишкина. Непонятно, каким образом уживаются в этом человеке спокойствие, медлительность и эта непостижимая, почти фантастическая работоспособность. Еще и часа не прошло, а у него уже готов этюд. Гине подходит, разглядывает и, ничего не сказав, возвращается к своему мольберту.

— Слышь, Ваня, как тебе моя мазня? — говорит он через минуту, немного обижаясь на друга за его невнимание, впрочем, сознавая, что Шишкин просто-напросто увлечен и ему сейчас не до него. — Сударь, могу я отнять у вас несколько драгоценных минут?

Шишкин виновато улыбается, что-то детское, беспомощное в этой его улыбке. На него нельзя обижаться.

— Да, — говорит наконец он густым своим, твердым голосом, — здесь ты перестарался, переложил красок… В ущерб тону. И небо у тебя не пасмурное, а какое-то грязное… А так — ничего. Можно я вот здесь подправлю, самую малость, а?

— Давай, — не очень охотно соглашается Гине.

— Так! — Шишкин отступает на шаг, потом шаг в сторону — и цепкий взгляд слева или справа. — И еще вот этак. Ну, а теперь… так-с!

— Стоп! — останавливает его Гине. — Дай же и мне поработать. Этюд все-таки мой.

Потом они сидят на высоком скалистом берегу, усталые и задумчивые, смотрят, как далеко-далеко возникает сначала чуть заметный дымок, а спустя некоторое время, словно белое облачко, выплывает из-за горизонта пароход и все увеличивается, увеличивается, различимыми становятся отдельные его детали — мачты и мостики, труба и темные фигурки людей на верхней палубе.

— «Валаамо», — безошибочно распознает Гине. На этом пароходе они приехали из Петербурга. Пароход красив, строен. Гине хватает карандаш и торопливо делает в блокноте набросок. Шишкин сидит не шевелясь. Пароход протяжно гудит и, замедляя ход, причаливает к монастырской пристани.

— Красивый пароход, — говорит Гине, намеренно держа блокнот незакрытым: может, господин Шишкин соизволит заметить рисунок. Шишкин встает.

— Ну, пошли?

Гине прячет блокнот. Идут молча. Скользят по земле тени от низких облаков. Шишкин идет впереди неторопливым, размашистым шагом, поспеть за ним при всей его медлительности нелегко. Гине старается идти в ногу, но там, где у Шишкина шаг, ему приходится делать полтора, а то и два.

— А ты заметил, — говорит Шишкин не оборачиваясь, — какие здесь необычные скалы? Не скалы, а вполне завершенные скульптуры. Классические формы. А какие сосны… Тут поневоле вспомнишь Чернышевского: лучше, чем в природе, ничего не придумать…

Когда они вернулись в свою келью, Шишкин поставил этюд так, чтобы свет из окна падал на него ровно, и долго рассматривал, ходил из угла в угол.

— Хороший пейзаж, — сказал Гине.

Шишкин промолчал. Постоял еще, разглядывая, и видно было по лицу — недоволен. Гине поднялся, решил, что самое время отвлечься и побродить по монастырскому саду. Шишкин не захотел никуда идти, и Гине оставил его одного. А когда вернулся, Шишкин лежал на узкой кровати, стоявшей у стены, и то ли спал, то ли притворялся спящим. Гине осторожно прошел к столу, глянув мельком на этюд, укрепленный на высокой подставке, которую они смастерили уже здесь, и ахнул: пейзажа не было, от него ничего не осталось. Холст был чист. Рядом на полу валялись испятнанные красками тряпки.

— Ты с ума сошел! — вскричал Гине.

Шишкин не пошевелился, даже глаз не открыл.

— Это глупо, — сказал Гине.

— А мне кажется, самое разумное, что я мог сделать, — спокойно ответил Шишкин.

— Такое великие мастера могли позволять себе…

— Не знаю, что там себе позволяли великие, а я не могу и не хочу себе позволять. Я не Рембрандт, не Рафаэль даже…

— Но этюд был неплохой.

— Неплохой… Может быть. А ты не заметил, как были написаны сосны? Ерунда какая-то.

— Нет. Я говорю об этюде в целом.

— И я тоже — в целом. Сосны похожи черт знает на что… Какие-то стоеросовые деревья.

— Так взял бы и выправил.

— Легче написать заново. Что касается великих мастеров… ты мне, Саша, об этом не говори больше. Понял? Самый великий мастер — природа. Вот и все.

— И все равно глупо, — сказал Гине.

Иногда в их келью заходил игумен Дамаскин, нестарый еще, худощавый и стройный, с ликом ивановского Христа. Дамаскин подолгу разглядывал рисунки, этюды, покачивал головой и чему-то улыбался. Он был умен, скрытен, казался загадочным и непонятным. В свое время Дамаскин учился на естественном факультете в Петербурге, мечтал о научной деятельности… И вот — Валаам. Отрешенность от суетного мира. Что его привело сюда — оставалось загадкой.

Художники были рады приходу игумена. Гине поспешно смахивал со стула какие-то бумаги и пододвигал Дамаскину.

— Присаживайтесь. Говорят, правды в ногах нет.

— Правда должна быть в душе, — изрекал Дамаскин.

— Так, значит, не по душе вам наши работы? — допытывался нетерпеливый Гине.

— А вам?

— Излишний вопрос, — отвечал Гине. — Зачем бы мы тогда ехали сюда, жили здесь?

— Иные годами живут на Валааме. Святое место.

— Каждый живет по-своему, у каждого свое в душе…

— Богу угодное?

— У одних богу угодное, у других — угодное людям.

— Бог один для каждого из нас… — печально возражал Дамаскин. — И все мы его дети. А рисование, иконописание всегда почиталось делом святым, понеже дело это угодное богу.

— Так, стало быть, и вам по душе? Стало быть, нравится? — спрашивал Гине.

Дамаскин, глядя на него, загадочно улыбался.

— Нравится или не нравится — не в том суть.

— А в чем же?

— Жизнь вокруг ясна и проста, а вы ее зело усложняете. — Он чего-то недоговаривал. Да так и уходил.

Но однажды он увидел новый шишкинский пейзаж, и на лице его отразилось изумление — так хороши были деревья и травы, так свежо и чисто струился меж густых ветвей прозрачный утренний воздух.

— Ну как? — с насмешкой спросил Гине. Дамаскин не удостоил его взглядом, а Шишкину сказал:

— Вы, Иван Иванович, если хотите, можете пользоваться монастырскими лодками.

И даже вызвался сопровождать друзей в такие места, какие, быть может, и во сне им не виделись.

Надолго запомнились Шишкину эти поездки вдоль побережья Ладожского озера, в места нехоженые. Дамаскин оказался прав — таких уголков где-нибудь еще вряд ли сыщешь. На ровном месте вдруг поднимались причудливые с тысячелетними напластованиями скалы. И прямо на скалах росли деревья и травы, на мшистых боках огромных валунов мягкими, трепетными бликами переливалось солнце, и найти краски, подобные тем, что озаряли все вокруг, казалось непосильной задачей.

Они уезжали далеко, забирались в сумрачную глубину леса. Иногда перед ними открывались ровные, широкие дали, и сердце у Шишкина замирало от восторга и смутной печали. Он говорил:

— Саша, смотри, смотри, как это похоже на наше Закамье! Сто лет я уже дома не был.

Вечером садился за стол и писал родителям письмо: «…тут такая красота, а я зашел в тупик — как же ее выразить, какими красками и в какой форме?»

Впервые он попробовал работать пером. Ему казалось, что необычный валаамский пейзаж требует и особо тонкой передачи в рисунке.

Однажды с Ладоги налетел сильный ветер. Деревья зашумели. Пронеслась низом, по-над самой травой, какая-то птица, мелькнула и скрылась, будто привидение. Гине плотно притворил окна. Стало темно и тревожно. Что-то трещало, ухало, звенело в саду.

— А я думал, здесь вечный покой и тишина.

— Буря великолепная! — воскликнул Гине. — Хочешь, пойдем смотреть на Ладогу, там сейчас, наверное, такое творится! Пойдем.

— А что! — загорелся Шишкин. — Пойдем.

Они выскочили во двор, ветер едва не сбил их с ног.

— Держи-ись! — кричал Гине. Пригибаясь, побежали через монастырский сад, здесь стоял сплошной шум и свист.

Совсем рядом что-то грохнуло — не то справа, не то слева, не то где-то впереди. Они остановились и вдруг увидели, как огромный клен медленно и неестественно стал клониться прямо на них, заваливаясь верхушкой все быстрее и быстрее.

— Берегись! — Позже так и не смогли вспомнить, кто первым крикнул «Берегись!»

Они рванулись куда-то в сторону. Клен рухнул совсем близко. Они бежали, задыхались и остановились на берегу. Озеро было темное, взбухшее, вода клокотала в нем, будто в кратере, билась о камни, и колючие брызги, словно стеклянные осколки, секли лицо. Горизонта не было. И неба тоже не было. Все смешалось, слилось — то ли волны вздыбливались, то ли разодранные облака неслись низко, обрушиваясь на прибрежные скалы. То ли все вместе гудело и рушилось.

К утру стихло, буря улеглась, и теперь следы ее были особенно заметны. Кругом валялись какие-то доски, поваленный забор, сорванная крыша… Друзья пошли в сад посмотреть на сломанный клен, но сломало, оказывается, два клена, могучих и старых, с коряжистыми сучьями. Гине тут же сделал набросок. Шишкин к карандашу не притронулся, сказал только:

— Пожалуй, лет по полтораста им было, как думаешь?

В этот день они далеко не уходили, бродили в монастырских окрестностях, забрались на невысокий каменистый холм, на котором росло несколько сосен. Одна из них особенно поразила Шишкина. Сосна была не очень высока, с кривым толстым стволом, и столько в ней было какой-то необыкновенной, внутренней красоты и силы, так мощно, крепко стояла она на земле, что пройти мимо ни за что было нельзя.

— А крона, крона-то, обрати внимание, какая мощная, — говорил Шишкин, уже мысленно прикидывая и примеряясь, как и с какой стороны лучше писать.

— А тут вот и крест какой-то, — сказал Гине. — И могила.

Они постояли молча, задумчиво.

— Писать будешь? — спросил Гине.

— Сегодня же начну.

Подняли подгнивший крест и осторожно прислонили к сосне.

— Пером будешь рисовать? — спросил Гине.

— Нет. Попробую маслом. Здесь, кажется, перо не годится.

Он шел опять своим широким, размашистым шагом, и Гине едва поспевал за ним. В этот же день Шишкин поднялся на скалу и написал этюд с сосной.

Вернувшись в конце лета в Петербург, в Академию, Шишкин представил в совет восемь работ маслом и три рисунка пером. Рисунки произвели такое впечатление, что кое-кто даже усомнился: да не гравюры ли это? Шишкин застенчиво улыбался: «Ну что вы, какие это гравюры!»

Сократ Воробьев, учитель Шишкина, ходил в эти дни с высоко поднятой головой и как должное принимал поздравления. Такого в стенах Академии еще не было — Шишкин шагнул так далеко в рисунке, что профессорский Совет счел необходимым повысить требовательность к ученикам и принял на этот счет официальное решение.

Рисунки были отправлены на ежегодную выставку в Московское училище живописи и ваяния, и это Шишкину было особенно приятно. А вскоре он получил восторженное письмо от Мокрицкого: «Не могу не сочувствовать строгому экзамену и требованиям рисунка, — писал Аполлон Николаевич, — правда, что взялись за ум, а то ведь уронили было дело совершенно и вместо художников наделали бы цеховых мастеров. Не боясь нимало повредить вашим успехам, скажу смело: ваш пример много тому способствовал — держитесь же твердо на занятом месте, пока все сознают, что Шишкин показал товарищам, как надо рисовать, и ценители, и судьи сознают, что истинные достоинства художественного произведения заключаются в прочных и твердых началах искусства, а не в случайных эффектах и бойкости кисти…»

Рисунки были проданы с выставки по невиданной в то время цене — пятьдесят рублей за лист. Шишкин был удостоен второй награды — серебряной медали первого достоинства. Гине подшучивал: «Теперь ты богат и знатен. И я думаю, в самую пору приобрести тебе фрак и белые перчатки…»

Шишкину показалось, что в голосе друга прозвучали грусть и зависть. Он обнял славного, милого Гиню за плечи и тихо, ласково сказал:

— Наплевать на белые перчатки. Обойдемся без них. Давайте лучше соберемся сегодня вечером у меня да отметим как следует наше возвращение в Петербург.

* * *

Нужда и в самом деле потихоньку отступила. Шишкин стал реже заглядывать в мелочную лавку, где брал обычно хлеб и квас, тем и обходился, теперь он даже позволил себе раскошелиться и купил в одном магазине за двенадцать рублей два офорта Калама. Он принес их домой, водрузил на стулья, опустился перед ними на колени, чтобы лучше можно было разглядеть, и почти всю ночь простоял, изучая, так и сяк примеряясь глазом, думая о том, что офорт таит в себе огромные возможности… Под утро заглянула хозяйка, заметив в его комнате свет, и с испугом отпрянула от двери — такой у него был непонятный и странный вид: не то он молился, не то вовсе помешался от своей работы…

Но утром Шишкин как ни в чем не бывало, веселый и бодрый, вышел из комнаты, приветливо поздоровался с хозяйкой. Однако она еще несколько дней приглядывалась к нему, недоверчиво и настороженно прислушиваясь к его голосу, кое-как успокоившись и убедившись, что квартирант в своем уме и даже того более, чувствует себя превосходно.

Зимой Шишкин решил основательно изучить литографское дело, задумал выпустить альбом, увлек этой идеей Гине и Джогина. Написал письмо отцу и Дмитрию Ивановичу Стахееву, прося у них денежной помощи, и был несказанно рад, когда получил ответ и согласие Стахеева «принять в этом благородном предприятии посильное участие».

Шишкин все свободное время отдавал сейчас изучению способа рисования, находя, что наиболее «рациональным» материалом для этого мог бы явиться камень, работа увлекла его, и Шишкин в последующие годы немало преуспел в этом деле, считался одним из лучших рисовальщиков, офортистов. Он первым начал рисовать так называемым жирным типографским карандашом, а белые места выскребал ножом, да так мастерски, что, глядя на блестящие шишкинские рисунки, никому и в голову не приходило, что орудовал при сем художник обыкновенным ножом… Позже, много лет спустя, эти первые шишкинские лито-графии получили высокую оценку и были удостоены большой золотой медали на выставке печатного дела…

Однако в ту зиму, когда молодые художники во главе с Шишкиным решили испробовать свои силы в литографии, удача не во всем им сопутствовала. Работали они с увлечением. Альбом был подготовлен, сдан в литографию Мюнстера, но литография вскоре была закрыта, вышло лишь несколько отдельных листов…

Мокрицкий знал об этих работах по письмам Шишкина, а потом и увидел их собственными глазами, увидел и не мог скрыть восторга:

«Вы писали мне о первых ваших опытах в литографии, что труды ваши были представлены в Совет и что Совет остался ими очень доволен. Зная успехи ваши, я не мог в том сомневаться, но когда увидел самые оттиски… то скажу вам откровенно: эти прекрасные опыты превзошли все мои ожидания, в них как выбор мотивов, так и исполнение чрезвычайно счастливы, такое прекрасное начало обещает много утешительного впереди. Я помню, вы мне говорили, что в способе и в манере рисования рисунки ваши напоминают Калама. Я этого не вижу — в манере вашей есть нечто свое, не менее удачное… Это показывает, что нет надобности в подражании, манера того или другого мастера есть самая внешняя сторона произведения и тесно связана с личностью автора… В этом отношении важно только одно: чтоб художник подсмотрел, так сказать, эту манеру в самой натуре, а не усвоил бессознательно.

Вы пишете о какой-то вещи на выставку — я понял, что это должна быть картина масляными красками. Вы боитесь за нее? А я не боюсь: кто так понимает рисунок и владеет им — тому стыдно бояться красок… Если вы в самом деле трусите, то при свидании в Москве постараюсь придать вам куражу…»

И вскоре еще одно письмо, полное живого участия, тепла и сердечности:

«Вы желаете знать мой отзыв о вашем труде и назначить цену вашей картине. Первое скажу охотно, за второе не берусь. В вашей картине недостает только того, что дается опытом и наглядкою, а что оно такое — это впоследствии подскажет вам собственное ваше чувство. Не теряйте только из виду одного — картина есть органическое целое, в котором части суть органы, одни главные, без которых целое не может существовать, а другие второстепенные. Излишняя красота так же вредна для картины, как и недостаток ее, отдых глазу в картине нужен так же, как и свобода для воображения зрителя, в них мало кокетства — не бойтесь его, оно есть и в самой натуре, бывает разлито в формах и освещении. Таинственность и обворожительность дает пищу воображению и прибавляет интересу. Отчего на фотографии смотрим мы холодно, с меньшим интересом, чем на произведения искусства?.. Оттого, что фотография дает нам все, ничего не оставляя воображению. Отчего сумерки и лунная ночь имеют так много интереса для души поэтической? Оттого, что в них много таинственного, много скрытого, что поражает нас неожидан-ностью, и художник без маленького кокетства — не поэт.

За всем тем это лучшие литографии пейзажа, какие до сего были напечатаны у нас в России».

Летом Шишкин снова ездил на Валаам. Там он кончил большую картину «Кукко» и остался ею недоволен. Хотел даже написать другую, но друзья всячески отговаривали, уверяя, что картина вполне хороша и что большая золотая медаль ему обеспечена. Так и вышло.

Академия была закончена. И Шишкин получил право на пенсионную заграничную поездку. Он еще раздумывает, колеблется, пишет своему учителю в Москву: «Во мне все русское, душа и мысли, зачем же нужна мне эта поездка?» Мокрицкий удивлен, даже сердит: «Этого я не могу понять, решительно с вами не согласен. Чем резче перемена природы, тем больше действия. Перекреститесь — да прямо в Италию».

Но Шишкин упрям, несговорчив. Всю зиму он сидит в Петербурге. А весной 1861 года обращается в Совет Академии с просьбой разрешить ему из трех лет, предназначенных для заграничной поездки, несколько месяцев провести в России. Разрешение было получено. Он собирался вместе с художником Боголюбовым, только что получившим профессорское звание, съездить на Волгу и Каспий, но в последнее время передумал и вместе с товарищами по Академии Карлом Гуном и братьями Верещагиными отправился на родину, где не был почти пять лет.

Ехали через Казань. Опять он видел родные закамские леса, раскинувшиеся на многие километры, высокое чистое небо. И когда поднялись на знакомый пригорок, с которого открывался вид на Елабугу, Шишкин так заволновался и обрадовался, что не мог усидеть, соскочил с повозки и побежал по траве. Слева виднелась Тойма, а еще дальше текла Кама, широко и ровно сверкая на солнце. Был первый день пасхи. Гудел праздничный звон, и Шишкину вдруг подумалось, что вовсе и не было долгих лет разлуки, а просто он бродил тут неподалеку да припозднился, задержался немного и спешит теперь, боясь, что дома его потеряли. Он улыбнулся этой своей выдумке. И светлому дню. И такому знакомому с детства звону.

— Слышите? — говорил он спутникам. — Дедушкин колокол… Каков звон!

И вот подъехали к дому, ворота настежь. И он увидел мать, маленькую, словно поубавившуюся в росте. Мать спешила ему навстречу и, не дойдя двух шагов, остановилась и с изумлением смотрела на него, слезы текли по дряблым, сморщенным щекам.

— Ваня! — сказала она тихо. — А бородища-то, господи!..

Он засмеялся, притянул ее и бережно обнял. Подошел отец, расцеловались.

— Ну, с приездом! Явился наконец-то.

Как все просто! Он опять дома. Его любят и окружают заботой — долгожданный сын. И относятся к нему с величайшим почтением — художник. Он живет в своей комнате. И все здесь мило и дорого ему. Из раскрытого окна видна Тойма, горланят под окном петухи.

Заходит отец и рассказывает о том о сем, а главным образом о близких его сердцу делах — вот уже несколько лет отец занимается раскопками на Чортовом городище, мечтает, да все еще никак не может собраться восстановить башню. И — это уж вовсе новое — собирается написать историю Елабуги. Ну да, конечно, на все нужны средства, признается отец и разводит руками, виновато улыбается:

— Теперь уж дай бог в третьей гильдии удержаться. Выше-то не подняться.

Однако позже, ухлопав остатки средств на восстановление башни и раскопки Ананьинского могильника, отец не удержался и в третьей купеческой гильдии, перешел в мещанство и целиком посвятил остаток жизни работе над историей родного города.

— А Николай как, где он?..

Отец помолчал, нахмурился и как будто на глазах постарел, опустил плечи.

— Помнишь Серка? — совсем вроде и не к месту спросил. — Горячий был конь. Прошлой весной в половодье утонул.

— Как утонул?

— Да в ямину рухнул, а сил-то и не хватило выбраться, пока хватились, а он уже готов… — Отец опять помолчал, глядя куда-то мимо. — А Николаю похвалиться нечем. Пьет шибко. Неважно живет. О тебе часто вспоминает. Как напьется, так в слезы: неправ я был, обижал Ивана, а ни за что. Сын как родился, тоже Иваном назвал. За границу-то надолго едешь?

— Года на два, на три.

Отец головой покачал: не понял, наверное, для чего на такой длительный срок отрываться от родины.

— Вот видишь, как все обернулось. Ну, отдыхай с дороги. Как-никак, а дома-то, поди, все равно лучше?

Иван улыбнулся и ничего не сказал: странное чувство он испытывал — как будто заново начинал жить…

* * *

Все дни он пропадал теперь в окрестностях Елабуги, в лесах, рисовал, рисовал. «Шалаш», «Мельница в поле», «Сосны»… И снова — сосны, сосны. Водил товарищей на Красную горку и Чортово городище.

— Вот здесь, на этом месте, мы не раз стояли с одним славным человеком. От него многому я научился, Осокиным звали его, Иваном Осокиным, — вспоминал.

Вечерами собиралась вся семья, приходили гости. Чаще всего это была чудная, странная старуха, которая в первый приход произвела на Карла Гуна ошеломляющее впечатление своей живописной внешностью. Бедный Гун, убежав в соседнюю комнату, хохотал до коликов в животе. Он еще не знал, что это за старуха, так нелепо и странно одетая — в истертом до блеска высоком цилиндре, давно уже вышедшем из моды, в сюртуке и непомерно широких, обвислых брюках, вправленных в какие-то совершенно немыслимые, непонятные опорки. Лицо ее крохотное, ссохшееся, как старый гриб, землистое, и только глаза, живые и острые, со светлым зрачком, были удивительно чисты, смотрели насмешливо и умно. Она подавала маленькую энергичную ладонь всем по очереди и всем по очереди, независимо от возраста и пола, говорила: «Здравствуй, батюшка. А я шел сейчас и думал… — говорила она, усаживаясь на придвинутый ей стул и осторожно снимая с головы цилиндр. — Да, о чем же это я думал-то, подскажите?» И глаза ее молодо и хитро светились.

Старуху звали Надежда Андреевна Дурова, но сама она давно отвыкла от этого имени и называла себя просто — Александров. В ту пору ей доходил восьмой десяток, но память ее была светла, и она помнила всю свою жизнь до мельчайших подробностей. О, что это была за жизнь! Ее записками восхищался сам Пушкин, называл ее пылкой героиней. Старуха с грустной улыбкой вспоминала встречу с поэтом — как они ехали на Каменный остров, где Пушкин жил в то время со своей семьей, как Пушкин всю дорогу рассказывал ей о Кондратии Рылееве и показал место, где был казнен Рылеев. Старуха бережно хранила пушкинские письма.

— Жизнь осталась позади, — говорила она. — Я жалею лишь о том, что не смог ее прожить до конца так, как начал…

Ей было несколько месяцев от роду, когда мать выбросила ее из окна кареты, — мать мечтала родить сына, а родила крохотную болезненную девочку. Гусары подняли окровавленного ребенка и отдали подскакавшему отцу. Девочка притихла у него на руках, и с тех пор седло ей служило зыбкой… Потом отец вышел в отставку. Девочка росла сорвиголовой. Отец купил жеребца по кличке Алкид и вместе с казачьим чекменем подарил дочери. Девочку заставляли рукодельничать, а ей было противно сидеть за этим нудным занятием, и она седлала своего вороного любимца и мчалась куда-нибудь подальше, в степь, лицом к ветру.

Однажды ей пришла в голову мысль: «Мать хотела видеть меня мальчиком, мужчиной… Что ж, я им стану». И обрезала косы. И ушла из дома навсегда, вступила в казачий полк, присвоив себе мужское имя. В 1812 году корнет Александров дрался в боях против наполеоновских войск, потом имел честь быть ординарцем фельдмаршала Кутузова…

В отставку Дурова вышла в чине штабс-ротмистра и написала записки о своей необычной, полной удивительных приключений жизни. Пушкин их самолично подготовил и опубликовал в «Современнике».

Последние годы она жила в Елабуге, в маленьком домике, кишевшем собаками и кошками, и очень дружна была с Иваном Васильевичем Шишкиным, с сочувствием относилась к его идеям и предлагала часть пенсии, если уж купчишки не могут раскошелиться на восстановление городищенской башни…

— Я стал мужчиной не из прихоти или презрения к женскому полу, — говорила она, прихлебывая из фарфоровой чашки крепкий чай. — Скорее напротив. Хотел показать, на что способна женщина… — И, помолчав, тихо и доверительно добавляла: — Вы, Иван Васильевич, единственный, кто понимает меня, и я вам могу сказать чистосердечно: русскому обществу нужна женщина активная, деятельная, а это во многом зависит от самой женщины.

Ночью падали звезды и сухо, протяжно звенел воздух. Шишкин на цыпочках выбирался в коридор, спускался вниз, во двор, и уходил к Тойме. Река текла бесшумно, мягко, и жизнь тоже, подобно реке, казалась в эти минуты плавной и бесконечной.

Поездку за границу он все откладывал. Работалось на родине хорошо. Опять он бродил в густых еловых лесах, забирался в непроходимые чащи, где непуганые птицы подпускали совсем близко и в упор, с любопытством разглядывали его, потом бесшумно взлетали и косо уносились, мелькая крыльями меж стволов. Зимой он гостил у сестры Ольги в Сарапуле и написал десятка полтора приличных этюдов. Думал взяться за большую картину, вынашивал ее в душе, да побаивался чего-то, а может, и не приспело еще время, оттого и не решался.

Только весной будущего года Шишкин собрался наконец и выехал за границу. Вместе с ним отправился в Германию Валерий Якоби, товарищ по Академии, имя которого уже было известно в художественных кругах: прошлым летом Якоби закончил работу над картиной «Привал арестантов», и она сразу привлекла к себе внимание. Третьяков говорил, что картина вошла в жизнь, а точнее, вышла из жизни, из самых глубоких ее глубин… Более высокой оценки нельзя было дать. И двадцатисемилетний Валерий Якоби был счастлив, ехал за границу в отличном настроении, полный радужных надежд и самых великих планов…

…Поезд пришел в Берлин поздно ночью. Было сыро, пасмурно. Шишкин и Якоби вышли на платформу. Народу видимо-невидимо, шум, гам, теснота. Носильщики, агенты гостиниц предлагают свои услуги, бесцеремонно выхватывая из рук чемоданы. Битте, битте!.. Понять ничего невозможно, хотя Шишкин и Якоби всю дорогу зубрили разговорник, правда, Якоби довольно сносно знал французский, однако и это не помогало. Вдруг хлынула толпа, сдавила со всех сторон, вынесла Шишкина с платформы, и он опомнился, уже сидя в коляске, запряженной парой резвых лошадок… Его куда-то повезли. А Якоби как сквозь землю провалился. Шишкин, волнуясь, пытался объяснить сидевшему рядом человеку, что необходимо вернуться и отыскать товарища, оставшегося там, в вокзальной сутолоке, что без него Шишкин никуда не поедет — найн, найн! — и что это вообще немыслимо… Немец кивал головой, улыбался и что-то отвечал, из чего Шишкин уяснил одно: отель «Де-Роле». Значит, его везли в отель. «Нет, нет! — замахал он руками. — Найн!.. Надо вернуться… надо товарища отыскать». Кажется, его поняли, повернули обратно. Шишкин кинулся на платформу. Народ уже схлынул, мелькали лишь одинокие фигуры. Но Якоби нигде не было. Что делать? Шишкина снова чуть ли не силой усадили в коляску, и экипаж загромыхал по ночному Берлину. Моросил мелкий дождь. «Чертова заграница! — в сердцах выругался Шишкин. — С первых шагов такой сюрприз преподнесла… А что же дальше?»

Приехали в отель. Портье, встретив гостя у входа, раскланялся, что-то с улыбкою говоря. Шишкин едва глянул и буркнул нечто среднее между приветствием и ругательством. Он был растерян, подавлен и все, что ни делал сейчас, делал как бы и не по своей воле.

Его провели во второй этаж, показали номер и, пожелав доброй ночи, оставили одного. Но какая там добрая ночь!..

Шишкин пытался успокоиться, уговаривал себя: ну что ж теперь, коли так вышло? Завтра найдет он своего Якоби, или тот со своей стороны предпримет какие-то шаги… Не может же быть, что, находясь в одном городе, не разыщут они друг друга. Ладно, решил Шишкин, утро вечера мудренее, тем более такой вот суматошной ночи. Надо выспаться, как следует отдохнуть. А потом уж и решать, что и как. Шишкин раздвинул полог алькова, разделся и лег в постель, но сон долго не шел, в голову лезли всякие мысли. «Чертова заграница… чертова заграница», — шептал он. Кто-то ходил по коридору, шаркая башмаками, и это раздражало. Наконец он уснул. И тут же, как показалось, был разбужен. Окна смутно серели, едва брезжил рассвет. Стоявший подле кровати кельнер осторожно тряс его за плечо и жестами показывал, что надо вставать и одеваться. Шишкин, спросонья ничего не понимая, встал и оделся. Голова была тяжелой, глаза слипались.

— В чем дело? — спросил он кельнера. А тот уже снимал с подноса и ставил на столик тарелки с яйцами, маслом и кроваво-красным ростбифом, источающим запах непрожаренного мяса.

— Битте, битте, — улыбается кельнер и показывает на столик: пожалуйста, завтрак подан. Какой завтрак, зачем? Невыспавшийся, злой, Шишкин отрицательно мотает головой и рукой машет: не надо, не хочу, ведь я вас не просил. Кельнер улыбается вежливо, показывает на часы и выразительно постукивает пальцами по циферблату: мол, время не ждет, надо торопиться. Делать нечего, Шишкин садится к столу и вяло, без всякого аппетита начинает завтракать. Часы показывают начало шестого. Кельнер облегченно вздыхает и выходит из номера. Однако минуты через две снова является, страшно смущенный и растерянный, быстро-быстро что-то говорит, объясняет, знаками показывая, что надо раздеться и лечь в постель… Снова в постель? Шишкин отодвигает тарелку с ростбифом, к которому он и не притронулся, смотрит на кельнера так, что тот медленно отступает, пятясь к двери, и все что-то говорит-говорит, наверное, оправдываясь… Шишкин раздевается и, задернув полог алькова, ложится в кровать, теперь уже и вовсе не в силах понять всей этой странной, прямо-таки фантастической процедуры… Ну и номерок ему достался!..

Наутро выяснилось, что подняли Шишкина по ошибке, перепутав с каким-то англичанином, приехавшим ночью, а утром собиравшимся ехать дальше… Пока кельнер, перепутавший номера, возился с Шишкиным, потчуя его кровавым ростбифом, англичанин преспокойно спал и чуть не опоздал к поезду…

Утром зашел управляющий отелем, извинился за доставленное русскому художнику беспокойство, обещал, что в дальнейшем господин Шишкин не будет испытывать в их замечательном отеле никаких неудобств. Говорил управляющий на ломаном русском языке, что подкупило и обрадовало Шишкина. Он тут же в двух словах рассказал управляющему о другом ночном происшествии — о том, как неожиданно и прямо-таки на глазах исчез знаменитый русский художник Якоби… Управляющий просил не беспокоиться, обещал принять необходимые меры и непременно разыскать русского художника.

Как только он вышел, Шишкин схватил карандаш, альбом и, глядя в окно, резкими, злыми штрихами стал делать набросок. Тонкий слой тумана плыл над красными черепичными крышами, опускался меж зданий, и все вокруг как бы покачивалось, плыло, казалось нереальным… Шишкин отбросил карандаш и быстро зашагал по комнате. Останавливался, задумываясь, и снова шагал — от окна к двери, от двери к окну… Вдруг вспомнил Елабугу, плавное течение Тоймы, зеленые закамские луга, табуны разноцветных коней… Сердце сжалось от тоски. Шишкин ходил взад-вперед и тихонько напевал: «Не уезжай, голубчик мой, не покидай поля родные…» Ах, Иван, Иван, куда тебя занесло!..

Дверь в это время отворилась, и Якоби, сияющий, как молодой месяц, тщательно причесанный и тщательно одетый, застегнутый на все пуговицы, переступил порог. Шишкин бросился ему навстречу.

— Якоби, душа твоя нечистая, где ты был? Откуда взялся? Я тут столько пережил, передумал…

— Черти б их побрали, этих немцев, — спокойно отвечал Якоби. — Они ж нас разъединили… втолкнули в разные экипажи… и увезли в одну гостиницу.

— Так ты тоже в этой гостинице? — изумился Шишкин.

— То-то и есть, что в этой. И комнаты наши напротив, через коридор…

— Вот это номер!.. — захохотал Шишкин. — Привал арестантов… Ну, брат, и выдали мы с тобой! Постой, а чего ж ты не заходил, молчал?

— Да я и сам не знал, где ты есть, мне только сейчас портье сказал…

— Ну слава богу, все кончилось хорошо! А меня тут с одним англичанином перепутали, всю ночь кормили кровавым ростбифом и чуть было не отправили поездом в Мюнхен…

В тот же день Шишкин и Якоби, не теряя времени, поспешили в Академию художеств. Шишкина удивила грязь в рисовальных классах, он придирчиво разглядывал рисунки и говорил:

— Нет, брат, не то… сухо, старомодно.

Якоби соглашался:

— Не то… свежести не хватает.

Пейзажный класс тоже не понравился — беден оригиналами.

— Ах, Россия, Россия, — вздыхал Шишкин, — не умеем мы тебя ценить, нет, не умеем.

Оставаться надолго в Берлине не хотелось, да и смысла в том не было, и они отправились через несколько дней в Дрезден. И в первую очередь кинулись осматривать галерею — и снова, как и в Берлине, остались недовольны.

— Мы по невинной скромности упрекаем себя в том, что писать не умеем или пишем грубо, — говорил Шишкин. — Но, право, у нас гораздо лучше, я, конечно, беру общее. Черствее и безвкуснее живописи, чем здесь, я никогда не видывал…

— А Рубенс, Мурильо?.. — спрашивал Якоби.

— Рубенс и Мурильо — великие мастера. Но с каким хламом они тут перемешаны…

Шишкин не находит здесь настоящего, близкого душе пейзажа и тоскует по родине, по друзьям: «Эх, жаль, нет Гини и Ознобишина… И зачем я сижу в номере этого Штадт-Кобурга, отчего не в России, я ее так люблю!»

Но залы галереи ему понравились. Просторные, с хорошим освещением, без всякого шику. И рамы хороши, сделаны скромно. Ничто не выпирает, не лезет в глаза.

— Нет, нет, ты обрати внимание, — говорит Шишкин Якоби, — мы этим не можем похвалиться. Мы любим иногда закатить что-нибудь этакое сверх меры, раму, скажем, так раз во сто дороже самой картины…

Шишкин и Якоби, пробыв здесь недели две, решили ехать в Швейцарию. И опять не продумали до конца план своего путешествия — двадцать седьмого мая выехали из Дрездена, а пятого июня были в Праге. «Сейчас только поняли, — пишет домой Шишкин, — что не туда попали… нужно было ехать в Бромберг, а не в Прагу, которая для пейзажиста не представляет ничего замечательного, бедны и ее окрестности…» Прага большой, шумный город. Шишкин и Якоби исколесили его вдоль и поперек, разыскивая дом Колара. Пражский художник встретил их ласково, приютил, он отлично говорил по-русски, что немало облегчило друзьям жизнь. Подвижный, общительный и предприимчивый Колар был превосходным чичероне и за короткое время пребывания Шишкина и Якоби в Праге сумел их познакомить со всеми достопримечательностями города, показал галереи, соборы, знаменитые Градчаны, друзья ходили слушать орган, побывали однажды на празднике освящения знамени чешских певцов, где встретили русского музыканта, несказанно ему обрадовавшись. Вечером собрались вместе, вспоминали о России, о белых петербургских ночах, и музыкант, растроганный до слез разговором с художниками, взял скрипку и заиграл… В это время сверкнула молния, ударил гром, зазвенели стекла, лампа погасла, и в кромешной тьме скрипка звучала таинственно и печально… Снова ударил гром, со звоном где-то упало стекло. Музыкант подбежал к окну и засмеялся громко, воскликнул:

— Вот это музыка!..

Наверное, под впечатлением грозы и музыки Шишкин долго в эту ночь не может уснуть, бродит по двору, как лунатик, пытается писать письмо: «Скорее бы на натуру, на пекло красного солнышка… Природа всегда нова, не запятнана… и всегда готова дарить неистощимым запасом своих даров, что мы называем жизнью…»

Жизнь в Праге становится однообразной. Ничего толкового ни Шишкин, ни Якоби здесь не сделали и вскоре перебрались в Пардубице, прожили там все лето, разъезжая по Богемии, останавливаясь в более интересных, понравившихся местах, но погода стояла холодная, дождливая, не давала работать…

Отсюда Шишкин снова уехал в Германию, зиму провел в Мюнхене, наняв небольшую, сходную по цене мастерскую. По-дружился с местными художниками братьями Бено и Фридрихом Фольц, которые упорно пытались в то время «совместить пейзаж с животными», получалось нечто невообразимое. Шишкин тоже попробовал, но из этого ничего не вышло. Зимние вечера тянулись долго, снег на тротуарах лежал грязный и мелкий, и в комнате скапливался жиденький серый полумрак. За стеной кто-то пел по-немецки. Невыносимая тоска охватывала Шишкина, он не находил себе места. Работа валилась из рук. Прислушиваясь к чужому, незнакомому голосу за стеной, тихонько начинал петь свое, русское. «Не уезжай, голубчик мой, не покидай поля родные…» Ах, если бы сейчас оказаться там, среди закамских снегов, или на Валааме, или в Сокольниках, чтобы до костей промерзнуть, а потом сидеть за столом, пить крепкий чай и спорить, говорить с друзьями об искусстве — столько в душе накопилось!..

Иногда он заходил в ближайшую таверну, тут подавали доброе вино и свежее баварское пиво с устрицами. Приходили Бено или Фридрих Фольц, садились рядом, но разговор не клеился. Однажды, сидя за угловым столиком, по соседству с компанией подвыпивших немцев, Шишкин заметил, как те выразительно, с насмешкой поглядывают на него и что-то такое мерзкое говорят о русских «фрау», а заодно бранят и саму Россию, грязную, дикую страну… Шишкин кое-как уже мог изъясняться по-немецки, однако сделал вид, что это его не касается, отвернулся. Но соседи не унимались. Он встал, подошел к их столику и, ткнув себя пальцем в грудь, сказал: «Я русский. Их бин руссиш. Уразумели? Прошу прекратить». В ответ — хохот, издевательские реплики: «О, руссиш крафтменш! О! ха-ха-ха!» Тогда Шишкин подошел вплотную, молча взял одного из них за воротник и рывком поставил перед собой. «Ты что, не понял? Я русский!» Остальные, опрокидывая стулья, бросились на выручку. Шишкин прошелся медведем, расчищая себе дорогу к выходу. Оказавшись на улице, он дал волю кулакам, поработал в полную силушку — раззудись, плечо, размахнись, рука! Только покрякивал, будто дрова колол. И по нечаянности зацепил кулаком совсем некстати подвернувшегося полицейского. На другой день Шишкина вызвали в участок. Явились пострадавшие. Один с перевязанной щекой, у другого синяк под глазом с добрую вишню, третий идет, как на ходулях, шея не поворачивается. Проходя мимо, с опаской поглядывали на Шишкина и торопливо отводили глаза. «Ого, — подумал он весело, — их, оказывается, было семеро!» Полицейский начальник тоже удивился, недоверчиво спросил: «Так вас было семеро? А он один?» И расхохотался. Потом, словно спохватившись, насупился, согнутыми пальцами постучал по столу и тихо, но твердо сказал: «Все ясно. Можете идти». Это он тем сказал, семерым, и что-то еще добавил, покрепче. Видно, стыдно ему было за них — семеро против одного. Умным оказался начальник. Но Шишкина все-таки оштрафовал на пятьдесят гульденов. «Это не за тех, — сказал он, махнув рукой в сторону двери. — Наш полицейский тоже пострадал. Надо знать, господин Шишкин, кого бить…» — наставительно добавил и, улыбнувшись, пожал Шишкину руку.

Молва о русском богатыре с молниеносной быстротой облетела город. Уже через день Шишкин своими ушами слышал рассказ о том, как «русский великан» расправился с десятью немцами, через неделю число «пострадавших» увеличилось вдвое, а «руссиш крафтменш», оказывается, дрался одной рукой, в другой он держал, чтобы не помять, купленную в Мюнхене шляпу. Какой-то вездесущий фотограф умудрился снять Шишкина и теперь вовсю торговал его портретами. Шишкину не хотелось показываться на улицах. Его узнавали, на него указывали пальцами…

Здесь, в Мюнхене, Шишкин сделал несколько превосходных рисунков пером, местные знатоки и художники были в восторге, называя его великим рисовальщиком. И все-таки известность пришла к нему иными путями. Шишкин с грустной усмешкой говорил: «Да, выходит, кулаками славу добывать проще, чем рисунками…»

Едва дождавшись весны, Шишкин уехал в Швейцарию. Живописные долины, чистый альпийский воздух, приветливые люди — все, казалось, должно способствовать работе. В горах Оберленда он с жадностью набросился на этюды, много рисовал. Но ни этюды, ни рисунки его не удовлетворяли.

Опять на него навалились тоска и апатия, опускались руки, целыми днями слонялся он без дела, часами сидел неподвижно, уставившись в одну точку, и видел красивые и холодные, застывшие перед глазами скалы, деревья, густые заросли дикого виноградника, пытался сравнить их с валаамским или подмосковным пейзажем и не находил ничего общего. «Нет, нет, — говорил он вслух, желая быть справедливым. — Здесь все прекрасно — и горы, и леса… но все не то, все холодно… Как гравюры Иордана».

Его рассмешило, что далеко от России, здесь, он вдруг вспомнил профессора Иордана, с которым, будучи в Академии, и двумя словами не обмолвился. Иордан был строг, сух до педантизма и признавал гравюру только на меди.

Шишкин ловил себя на мысли, что, бродя среди этой неписаной красоты, он все время ищет что-нибудь схожее с тем, что дорого и близко ему, — то ли солнечные закамские сосны, то ли ставшее дорогим Подмосковье с его светлыми березовыми лесами, зелеными опушками, извилистыми проселками, заросшими подорожником и конотопом, и снова широкие дали Закамья с высокой поспевающей рожью, и сосны, сосны, сосны, но теперь уже валаамские… «Нет, — обрывал он себя, — так дальше нельзя. Надо работать. Там — свое. Здесь — тоже свое. Нет, нет, все это от лености и нелюбознательности. Надо уметь находить прекрасное даже там, где его нет».

И вскоре уехал в Цюрих. В Цюрихе познакомился с Рудольфом Коллером, работал в его мастерской, добросовестно копируя коров и думая о том, что у Коллера животные получаются куда лучше, чем у его мюнхенских приятелей братьев Фольц. «Я до сих пор не видывал, чтобы так можно писать коров и овец! — восклицает он. — Коллер прелесть, вполне художник в душе… Но эти коровы, громадные и сытые, вгоняют меня в тоску».

Однако уроки Коллера не прошли даром. В первой же своей большой заграничной картине, написанной близ Дюссельдорфа, Шишкин попытался доказать (скорее самому себе), что пейзаж и животные могут вполне уживаться. В Дюссельдорфе он прожил долго и опять много писал, рисовал пером и стал известен и почитаем дюссельдорфскими художниками именно за свои блестящие рисунки. Природа была здесь проще, ровнее и просторнее. Однажды Шишкин набрел на маленький поселок, раскинувшийся на косогоре, поднялся на каменистый бугор и задохнулся от радости: такая ширь и даль открывалась перед ним, такое высокое небо! Инстинктивно он даже поискал глазами — вот где-то там, вдали, течет Кама. И улыбнулся: никакой Камы, конечно, не было. Красная аккуратная крыша виднелась внизу, неподалеку в тени деревьев лежали пестрые сытые коровы, лениво пережевывали жвачку, совсем такие, как на картинах Коллера. Два пастуха грелись на солнышке и о чем-то беседовали. Он подошел к ним.

— Мэлер? — спросил один из них, с красным лицом.

— Художник, — подтвердил Шишкин.

Пастух повел рукой вокруг и, подмигнув, совсем как-то по-дружески, спросил не без интереса:

— Гут?

— Хорошо, — кивнул Шишкин, уже твердо решив, что будет писать именно здесь, этот пейзаж, эту синеватую, с почти невидимым горизонтом даль, тронувшую его неожиданным сходством с родными местами. А может, и не было никакого сходства. Может, он просто-напросто нашел то, что искал. Картина была написана в размашистой манере, многопланово и суховато, как и многие вещи того периода, когда Шишкин стремился с наибольшей полнотой воспроизводить натуру.

В Дюссельдорфе жилось проще и веселее. Здесь он встретил нескольких русских художников — Каменева, Дюкера, приехал сюда и Якоби, с которым на время их пути разошлись… И вот опять вместе!..

Около месяца, лучшую пору лета, друзья провели в Тевтобург-ском лесу, писали этюды. И Шишкин изумлял всех, как всегда, своей работоспособностью. И силой. Он сделал себе железный мольберт, с которым целыми днями ходил по лесам, не испытывая ни малейшей усталости. Дюкер однажды взвалил шишкин-ский мольберт на плечи и согнулся под тяжестью, не сделав и двух шагов.

Поздней осенью пришло из России известие: группа молодых художников отказалась писать на заданную академическую тему. Так решительно против холодного академизма никто еще не выступал.

— Ай да молодцы! — взволнованно говорил Шишкин. — Ай да Крамской!.. Нет, вы подумайте, какие молодцы! Честь им и слава. Знайте, друзья, с них начинается новая эра в нашем искусстве. — Он растворил окно, и в комнату хлынул свежий колючий воздух. — Какая закуска этим дряхлым кормчим искусства, черт бы их побрал! Нет, я не могу молчать. Я должен немедленно, сегодня же написать в Россию. Тринадцать человек! Мало? Ничего, будет больше. Я уверен. Эх, поскорее бы в Россию! Домой, братцы, хочется, так хочется, что спасу нет…

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Года через три после приезда из-за границы Шишкин смог наконец осуществить давнюю свою мечту — издать альбом литографий. Он отобрал лучшие свои рисунки и показал Поллю Поти, хозяину издательства, веселому энергичному старику. Тот единым махом решил: напечатаем. Выходец из парижского пред-местья, старик Поти души не чаял в истинно русских людях, считал, что никто, кроме русских, не обладает такой глубокой и цельной натурой. Бесконечно влюбленный в Шишкина, Поти хотел влюбить в него и свою дочь, наивно полагая, что лучшей пары придумать невозможно. Но отношения Шишкина с дочерью доброго Поти были сдержанными и не сложились так, как хотелось бы старику. Холодная юная красавица не тронула шишкинского сердца, а сам он, громадный бородач, вызывал у нее лишь веселое любопытство и… страх. «Боже мой, в нем ни капли изящества, настоящий медведь». Вскоре дочь Поти вышла замуж за французского актера и уехала в Париж. Старик очень переживал, чувствовал себя виноватым перед Шишкиным, а сам Шишкин был занят мыслями, далекими от этих событий. И только однажды при встрече со старым другом Гине, когда тот сказал, что ему, Шишкину, грех жаловаться на свою судьбу, Иван Иванович грустно усмехнулся:

— Да, может быть. Но, милый мой друг, мне ведь уже далеко за тридцать…

— И ты одинок? Женщины обходят тебя стороной? Или ты их обходишь? — иронически спрашивал Гине.

— Я не о женщинах. Но если уж ты о них заговорил, могу признаться: они меня обходят.

— Да ну? Не верю.

— Вот одну недавно прочили мне в невесты, а она взяла и сбежала в Париж.

— И чем же ты ей не угодил?

— Бородой.

— Я тебе давно говорил: состриги.

— Подумаю. Ну, а у тебя как дела?

Друзья в последние годы встречались редко и постепенно отдалились друг от друга, не чувствовалось между ними прежней теплоты. Разговор получался вялым, как бы по обязанности.

— Делами похвастаться не могу. Мастерская дрянь, пишется плохо… А переписывать, как ты знаешь, я не люблю, да и не умею, — пожаловался Гине. — Не в моем это характере. Все хочется делать с маху, а с маху не получается. Помнишь бурю на Валааме? Сколько раз принимался за эту картинку и столько же раз бросал. Не то, не то!..

— Это с каждым художником происходит, — утешал его Шишкин. — Неудовлетворенность — главный признак творческой натуры. Иначе как?.. Послушай, Гине, а что ж ты никогда не зайдешь? — в нем вдруг шевельнулось старое, словно из-под слоя золы выдуло ветром сохранившуюся искру. — Что же так-то… или мы не друзья?

Гине грустно улыбнулся, кивнул:

— Отчего ж не друзья… друзья.

— Так приходи, — оживился Шишкин. — Посидим, потолкуем. Хочешь, приходи к Крамскому. Мы, кстати, собираемся сегодня у него всей артелью…

— Благодарю. Но я не артельный человек.

Друзья расстались холодно. Шишкин зашагал к набережной, а Гине свернул на Малый проспект. Оглянулись враз, и Шишкину показалось, что они грустно и молча попрощались друг с другом. Буря на Валааме… Вспомнилось, как они бежали тогда через монастырский сад и как в тот день повалило два старых могучих клена… «Отчего же так?» — подумал Шишкин. Сердце его сжалось. Захотелось догнать, остановить старого друга, помочь ему… Но время вспять не повернешь. Шишкин оглянулся еще раз, но Гине уже не было — скрылся, затерялся в многолюдной толпе…

Вскоре после возвращения в Петербург Шишкин познакомился с Крамским. Он пожелал свести знакомство немедля, хотелось увидеть «бунтаря», о котором был наслышан еще за границей. Крамской в то время работал в рисовальной школе Общества поощрения художников. И Шишкин однажды отправился на Большую Морскую, где размещалась эта школа. Был тихий солнечный денек. Нева текла спокойно, медленно плыли по ней барки с сеном, и на одной из них какой-то молодец в красной рубахе наигрывал на гармонике что-то разухабистое, веселое, меха у гармоники тоже были красными, цветистыми, и вся барка со свежим зеленоватым сеном и этим бесшабашным молодцом, в пылающей, как факел, рубахе, выглядела ярко, празднично. Да и денек выдался веселый, звонкий. Шишкин долго стоял, опершись о парапет, глядя на удаляющуюся барку. Потом направился к зданию Биржи, уверенно вошел в небольшой вестибюль, спросил служителя:

— Могу я повидать Крамского?

— Отчего же! — бодро, с некоторым солдатским «пафосом», стоя навытяжку, ответил служитель. — Иван Николаевич давно здесь. Пожалуйте.

Шишкин поднялся по лестнице, прошел длинным коридором, остановил бежавшего навстречу красивого смуглолицего юношу, почти мальчика, спросил:

— Крамского, не подскажете, как отыскать?

— Очень просто, — ответил юноша, с любопытством и чуть приметной лукавинкой, скорее даже с озорством оглядывая кряжистую фигуру незнакомца, в черном сюртуке и клетчатых панталонах, с густою роскошной бородой, закрывающей почти всю грудь. — Очень просто, — повторил он, долее, чем надо, задерживая взгляд на этом невесть откуда взявшемся в стенах Биржи сказочном богатыре, с лицом добродушным и открытым, отмечая при этом некоторое несоответствие пестрых панталон и этой могучей, прекрасной фигуры, мощного разворота богатырских плеч и серебряной цепочки, свисающей из нагрудного карманчика, словом, человек был по всем статьям необычный и не мог не обратить на себя внимание, не заворожить своею фигурой. — Пойдемте, я вас провожу, — сказал юноша, усмехаясь чему-то, быстро взглядывая на Шишкина.

Они прошли по коридору, повернули направо, и юноша, приоткрыв одну из дверей, негромко позвал:

— Иван Николаевич, вас тут разыскивают.

И отошел в сторону, чуть-чуть отступил, сгорая от любопытства: что же это за человек? Какой-нибудь, вероятно, заказчик из богатых купцов, желающих иметь портрет от самого Крамского… А что, «модель» вполне подходящая — с такого только портреты писать. В это время послышались быстрые, четкие шаги, и в ту же секунду перед Шишкиным предстал худощавый человек, с жиденькой, какой-то растрепанной бородкой, если не сказать бороденкой, с острым взглядом слегка суженных глаз, бледнолицый, но вместе с тем столь резкий и стремительный в каждом своем жесте и движении, что сразу угадывалась в нем недюжинная внутренняя сила.

— Вы ко мне? — спросил он, энергично протягивая узкую твердую ладонь. — Здравствуйте. Если не ошибаюсь… Шишкин? Мне друзья так превосходно описали вашу наружность, что ошибиться невозможно. Я ведь портретист, память на этот счет натренирована.

— Я тоже о вас наслышан, — ответил Шишкин. — Еще будучи за границей… Хотел вам однажды написать, да не решился.

— Вот и напрасно! Мне было бы весьма приятно. Прошу вас, проходите. Тут у нас головной класс… — Он вдруг заметил стоящего рядом юношу, улыбнулся, взял его под руку и представил. — А это, скажу без утайки, надежда русской живописи, Федор Васильев… Федор Александрович.

— Что ж, — весело сказал Шишкин, — это приятно. Русская живопись нуждается в своих мастерах… Очень приятно. — Шишкин ласково глядел на Васильева, как бы говоря: вы мне, милый юноша, с первого взгляда приглянулись. И Васильев так же отвечал взглядом: и вы мне тоже понравились с первого взгляда, представились личностью значительной, незаурядной.

Втроем они вышли из здания Биржи, пересекли набережную и зашагали через Дворцовый мост, оживленно разговаривая, не чувствуя ни малейшей стесненности, словно они знакомы давным-давно, долго не виделись и вот теперь старались выговориться, впрочем, больше говорил Крамской, Шишкин только изредка вставлял какое-либо замечание либо что-то уточнял, спрашивал. Васильев же предпочитал помалкивать, шел себе, насвистывая потихоньку что-то веселое, как бы и вовсе не обращая внимания на этих «жадно вцепившихся друг в друга» бородачей, украдкой взглядывая на них и посмеиваясь — ах, какая симпатичная пара!.. И только делал вид, что занят чем-то своим, даже с кем-то из знакомых перекинулся на ходу двумя-тремя словами, на самом деле весь слух и все внимание сосредоточив на них — Крамском и Шишкине. И радостно было, что вот он, Федор Васильев, идет рядом с ними как равный, хотя и понимает, что не дорос еще до этого равенства, и все-таки идет рядом с ними и в любое время может высказать свои соображения на тот или иной счет, тем более, что у него, Федора Васильева, на всякий счет есть свои соображения… И мысли занимать у кого-либо не в его правилах. Но сейчас он помалкивает, с уважением и симпатией поглядывая на шагающих рядом с ним Крамского и Шишкина, радуясь этой близости…

— После того случая, который официально был назван «бунтом», — рассказывает Крамской, — за нами, тринадцатью протестантами, был установлен негласный надзор… Это ли не смешно, скажите на милость, если учесть то обстоятельство, что наши намерения вовсе не угрожали государственным устоям!.. Мы подняли голос против академической рутины. И мы знали, на что идем. И сама идея совместной борьбы, содружества «тринадцати» родилась не вдруг, а исподволь, назревала, как нарыв, и прорвалась — иначе быть не могло! С Академией было порвано… а как жить дальше? Академия перечеркнула наши имена, но мы-то должны за себя постоять, утвердить себя… Вот так и пришла мысль об артели… — Крамской глянул сбоку, улыбнулся. — По Чернышевскому: «У человека, проводящего жизнь как должно, время разделяется на три части: труд, наслаждение и отдых…» И мы должны все это учитывать, соизмерять свои возможности с теми условиями, в которых предстояло жить и работать. Наша артель родилась, если хотите, по примеру мастерских Веры Павловны… Роман Чернышевского в данном случае сыграл важную, если не решающую роль. — Он опять улыбнулся, но на этот раз как-то неловко и грустно. — Это я вас, Иван Иванович, ввожу, так сказать, в круг наших интересов и забот. А забот, как говорится, полон рот. Представьте себе: по самым скупым расчетам, жизнь каждому из нас, артельщиков, стоит ежемесячно двадцать пять рублей серебром. Но главное — мы вместе. И наши расчеты оправдываются — во-первых, общие мастерские, во-вторых, общие интересы… — Он умолк на какой-то миг, задумавшись, опечалившись, тряхнул головой, сердито повторив: — Общие интересы… Тут, дорогой Иван Иванович, я опять прибегну к словам Чернышевского: «Всякий представляет себе всех людей по характеру своей индивидуальности». Мол, «чего не нужно мне, то, по-моему, не нужно и для других…» Мы, разумеется, продвинулись вперед благодаря и только благодаря артели — мы теперь сами с усами, хочешь или не хочешь, а не считаться с нами нельзя!.. Художников талантливых у нас немало, хоть кое-кто и называет нас в газетках певцами «обжорных рядов», да бог с ними. Слепцы!.. Не видят главного: художники за основу жизнь стали брать реальную, а не надуманную. Тут, разумеется, палка о двух концах, и мы должны себе отдавать отчет: внешнее правдоподобие — это еще не искусство, а рассмотреть существо жизни не так просто, да и не каждому дано… Но факт остается фактом: мы повзрослели. Вот только артель наша что-то начинает трещать по швам… — не без горечи признался.

— Отчего ж это происходит? — удивился Шишкин.

— Оттого и происходит: чего не нужно мне — нужно другому… Вот и получается: все вместе, да всяк по себе. Кое-кто уж и на Академию косит глазом… — И вдруг, словно разом отсекая все сказанное, спросил: — Ну, а как там заграница?

Шишкин махнул рукой.

— Заграница хороша для праздных путешествий. А для работы, как я полагаю, французу нужна Франция, а русскому — Россия.

— Стократ верно! — живо согласился Крамской и глянул повеселевшим взглядом на шедшего молча Васильева, тот был занят своими мыслями или слушал да мотал себе на ус — тоже неплохо. Усики и вправду уже пробивались над его по-мальчишески свежей, чуть капризно вздернутой верхней губой, еще больше оттеняя и подчеркивая трогательную юность чуть округлого, скуластого лица.

— Федор вот тоже по уши влюблен в пейзаж, — сказал Крамской. — Иногда такие штучки выдает — ахнешь. Вы, Иван Иванович, выберите как-нибудь время да посмотрите его работы. Ей-богу хороши! А вы, друг мой, — оборачивается опять к Васильеву, — не скромничайте и не теряйтесь, когда выпадает такая возможность.

Васильев радостно смотрит на того, на другого:

— Так я готов, для меня будет большой честью, если Иван Иванович найдет время посмотреть мои картинки. Готов хоть завтра… Хоть завтра, — повторил он, — если, разумеется, Иван Иванович найдет возможным…

— Отчего ж, можно и завтра, — с готовностью отзывается Шишкин, испытывая при этом горячее и нетерпеливое желание как можно скорее сойтись и познакомиться с этим юношей, понять его и, если надо, помочь, поддержать. Непременно поддержать!.. И мысль, как бы объясняющая и определяющая состояние души, настроение Шишкина: «Боже мой, да ведь я в России, дома… Какое счастье!»

* * *

На следующий день, как и договорились, Шишкин пришел взглянуть на «картинки» Федора Васильева, жившего в родительском доме где-то на задворках дальних линий Васильевского острова. Дом деревянный, старый, с покосившейся калиткой.

Федор обрадовался, не думал, что Шишкин так запросто, без церемоний явится. Иван Иванович все в тех же панталонах и черном сюртуке, массивный брелок на серебряной цепочке… Настоящий франт, хотя последнее вряд ли можно было отнести к Шишкину — он терпеть не мог неряшливости, любил опрятность, но никогда не гнался за модой. Встретились как старые друзья.

— Ну-с, Федор Васильев, посвящай в свои тайны, — прогудел басом Шишкин.

Федору стало весело и страшновато слегка — таких гостей у них в доме еще не бывало.

— Проходите, Иван Иванович, — пригласил Федор, смущаясь и краснея. — Только у нас тесновато… и мастерская у меня — одно название.

— Ничего, брат, Москва не сразу отстроилась. Главное — душе нужен простор. А все остальное приложится. Ну-с?..

Они прошли в комнатку, служившую Федору мастерской, и Шишкин, слегка прищурившись, постоял привыкая, внимательно оглядывая стены, увешанные рисунками, пейзажными набросками, этюдами; карандаш, масло и акварель — все перемешано, собрано вместе, несоединимо… однако лишь с первого взгляда. А первый взгляд сначала схватывает общее, целое, потом углубляется в частности и детали, из чего, собственно, и складывается картина, создается образ…

Шишкин как встал посреди комнатки, так и стоял, не двигаясь, только голову поворачивал туда-сюда, а Федор стоял рядом с видом стороннего, равнодушного человека, но кто бы знал, что творилось в его душе!..

Шишкин изредка оборачивался к нему и опять молча принимался рассматривать пейзажи, небрежно развешанные и как бы даже случайно оказавшиеся в этой комнате — масло, гуашь, какой-то торопливый набросок карандашом… опять масло, гуашь… поле с мокнущими стогами, березка с уродливо искривленным стволом, далекий холм с гаснущим за ним вечерним заревом… Ишь ты, удивился про себя Шишкин, как он это тонко уловил. Щедро, щедро человек одарен!.. Он повернулся и теперь с еще большим интересом и любопытством посмотрел на Васильева, терпеливо и скромно стоявшего рядом, но отнюдь не покорного, а напротив, готового в любой миг решительно встать на защиту своего детища… В семнадцать лет нелегко быть самостоятельным, иному и в сорок этого качества недостает… А тут все резко, неожиданно, по-своему, хотя и не без издержек… Щедро, щедро одарен человек.

— Любите природу? — спрашивает Шишкин. — Любите, любите, об этом и спрашивать не надо — видно по всему… Вот оно ваше объяснение, — кивает на рисунки.

— А кто ж ее не любит, природу? — удивляется Васильев.

— Любить можно по-разному, — вздохнул Шишкин. — По-разному, мой друг. — И засмеялся сдержанно, весело, довольный тем, что пришел, и тем, что не ошибся в своем предположении. — А все-таки барбизонством попахивает от ваших картин.

— Это плохо? — быстро спросил Васильев.

— Ну не сказать, чтобы плохо… и вовсе не плохо, если учесть, что все у вас еще впереди.

— Писал я в деревне Константиновке, а не во Франции, при чем же тут барбизонство?.. — как бы даже обиделся Васильев. — Или есть нечто неизбежное для молодого художника, независимое от него?..

— Неизбежное, безусловно, есть, но независимым он должен быть сам прежде всего.

— Извините, а что такое барбизонство?..

Они разом обернулись, услышав этот голос, на лице одного из них отразилось веселое удивление, лицо другого выразило досаду и даже сделалось злым.

— Кыш-ш отсюда! — махнул рукой Федор. — Просили тебя?

Девушка стояла, привалившись плечом к дверному косяку, и не собиралась уходить. Темные волосы ее были слегка волнисты и мягко, свободно стекали по плечам. Она стояла, чуть откинув голову, отчего лицо ее казалось иронически-надменным, была она хрупковатой, тоненькой, но улыбка на бледноватом лице светилась женственно и обезоруживающе. Она смело смотрела на Шишкина, стояла все в той же позе, и Шишкин, не двигаясь с места, как бы пошел ей навстречу и тоже улыбнулся. И тут она вдруг чего-то испугалась, смутилась и выпрямилась:

— Простите, я только хотела спросить…

— Здравствуйте, — сказал Шишкин и обернулся к Васильеву. — Да полно, Федор, что ж тут такого… Познакомь лучше нас.

— Сестра, — буркнул Васильев. — Женька.

Она, ничуть не обижаясь, с какой-то милой кокетливостью поправила:

— Не Женька, а Женя, — и первой подала Шишкину руку. — Евгения. Старшая сестра, — она это особо подчеркнула, хотя, как выяснилось потом, была всего лишь на одиннадцать месяцев старше своего брата. — Старшая сестра вот этого несносного человека, — сказала и улыбнулась своей обезоруживающей, ясной улыбкой. — Скажите, Иван Иванович, разве он вправе от меня что-то скрывать?

— Не вправе, — поддался на ее удочку Шишкин, Федор тоже повеселел, да и по всему было видно, что отношения между ними добрые, сердечные, хотя Федор и пытался скрыть это за напускной грубоватостью.

— Ну ладно, ладно, а теперь убирайся, — говорил он. — Обойдемся как-нибудь без тебя.

— А вдруг не обойдетесь?..

— Обойдемся.

— А вдруг?..

— Кыш-ш!

Но Шишкин вступился за девушку:

— Нет, нет, так будет несправедливо. Пусть Женя остается… Тем более, мы еще не ответили на ее вопрос насчет барбизонства…

Шишкин стал частым гостем в доме Васильевых. Ему были рады. Особенно Ольга Емельяновна души в нем не чаяла, не знала, куда усадить да чем угостить желанного гостя. Доверительно говорила дочери: «Вот человек, добрый, серьезный, к Феденьке благоволит и тебя очень уважает…» Женя вспыхивала, как маков цвет, глаза светились: «Да что ты, мама, говоришь, Иван Иванович ко всем ровно относится…» И убегала прочь, сжимая ладонями горячие щеки, замирала где-нибудь в укромном уголке, будто вслушиваясь в самое себя: господи, что же со мной творится? Да ведь он почти вдвое старше меня, Иван Иванович, да и не нужна я ему… не нужна! А я себе вбила в голову бог знает что… Напридумывала. Женя давала себе слово быть сдержанной, даже холодной в отношениях с Шишкиным, но хватало ей выдержки лишь до первого прихода Ивана Ивановича — тут Женя будто теряла голову, будто подменяли ее, будто руководил всеми ее поступками кто-то посторонний, невидимый, всевластный… Да и Шишкин в присутствии Жени вдруг начинал говорить без умолку, что было и вовсе ему несвойственно.

Однажды, собираясь на этюды, Иван Иванович, глядя на Женю, не очень уверенно предложил:

— Поедемте, Женя, если хотите, вместе с нами… — И обернулся к Федору, как бы ища у него поддержки. — Как, Федор, возьмем с собой Женю?..

Федор пожал плечами, понимая, что в данном случае решающее слово не за ним. И удалился, давая возможность Ивану Ивановичу и Жене побыть наедине, странное чувство овладевало Федором — он дорожил дружбой с Шишкиным, ценил талант и бескорыстность этого щедрого, душевного человека, гордился тем, что Иван Иванович приходит к нему, к Федору Васильеву, и что вдвоем они могут неделями жить в лесу, под открытым небом, без устали работать, писать этюды, или, как любит говаривать Шишкин, «барбизонить», не надоедая друг другу ничуть, не тяготясь друг другом, напротив, постоянно испытывая желание быть вместе — природа связывала их, объединяла, и они здесь, среди богатырских лесов, как бы дополняли друг друга и вдвое становились сильней… И вдруг Федор обнаружил, открыл для себя нечто такое, что поразило его и несколько даже обидело: в последнее время Шишкин особенно часто у них бывал, подолгу засиживался, но причиной тому, оказывается, была Женя… да, да, Женя, которая во всех их делах как бы сбоку припека, вдруг становится главной причиной частых приходов Шишкина. Более того, Федор понял, что с Женей Ивану Ивановичу куда приятнее, нежели с ним, вот и на этюды он готов ее взять, и в разговоре с ней оживляется более, чем надо, становится либо неестественно скованным, либо излишне многословным… Федор в душе ничего не имеет против завязавшихся отношений между Женей и Шишкиным, да и смешно бы он выглядел, желая чего-то худого дорогим ему людям, нет, ничего, кроме добра, не желал он ни сестре, ни Ивану Ивановичу. Но душа была переполнена смутной тревогой, и Федор не знал, как совладать с собой, подняться над собою, над своими личными, эгоистическими интересами… Душа противилась чему-то, мешала здраво мыслить. А тут еще совсем некстати отец со своими неуместными вопросами:

— Послушай, Федор, что-то не могу я понять… Шишкин-то что же, ни рубля с тебя не берет за обучение? — глаза у отца впалые, лицо серое, припухшее от постоянных выпивок; Федор стесняется, недолюбливает и по возможности избегает отца. — Он что же, Иван Иванович-то, шибко богат, что может бесплатно, за так с тобой заниматься?

— Да, — резко перебивает Федор, — он очень богат. Это во-первых. А во-вторых, у нас общие интересы… И в-третьих, я бы попросил тебя не беспокоиться относительно денег.

— Да это я так… из любопытства, — бормочет отец и удаляется к себе, жалкий и потерянный.

Федор возвращается в свою комнату, Иван Иванович уже готов, и Женя тоже собралась. Решено — они едут втроем. И Федор вдруг испытывает полнейшее к тому равнодушие: втроем так втроем. И долго еще потом вспоминает короткий разговор с отцом, жалкую, не по годам согбенную фигуру отца, к которому нет у Федора ни любви, ни должного сыновнего чувства. Федор знает о том, что отец его считает «незаконным», что в свое время он и вовсе отрекся от Федора, не записав его даже на свое от-чество…

Горький осадок остался в душе Федора от разговора с отцом, и он подумал сейчас о том, что нельзя быть жестоким, надо постараться понять человека, надо, надо быть выше своих маленьких, эгоистических интересов… И он уже как-то по-новому, совершенно другими глазами смотрел на Ивана Ивановича и Женю, таких веселых, возбужденных, любующихся друг другом… И Федор тоже залюбовался ими, отметив про себя, как хороши они и как, наверное, счастливы тем, что вместе, что целый день у них впереди… да что день — вся жизнь впереди!.. А разве у него нет ничего за душой, разве он, Федор Васильев, не обладает счастьем бесценного дара, возможностью не только самому владеть этим счастьем, но и щедро дарить его другим?

Когда же они оказались в лесу, Федор и вовсе преобразился, ожил и, глядя на Женю, так и светившуюся подле Ивана Ивановича, шутливо и весело воскликнул: «Ну-с, господа прелюбезные, ваше барбизонство становится очевидным!» Женя, смеясь, кинулась на брата, а он такого задал стрекача, только сухие ветки под ногами потрескивали, и через минуту откуда-то из глубины леса донесся его зычный, воинственный голос: «Эге-ге-гей! Барбизонство-о!.. Слышите меня? Я рад, что мы вместе… Слышите, ра-ад!»

Летом Женя частенько бывала с Иваном Ивановичем и братом на этюдах под Сестрорецком в сосновых лесах. Иногда устраивались на берегу залива, подолгу смотрели на изменчивый, неуловимый цвет воды. Иногда забирались в самую глушь, и Женя часами могла стоять рядом с Шишкиным и смотреть, как он работает. Федор устраивался где-нибудь неподалеку или незаметно уходил, оставляя их вдвоем. И они, забыв на время о нем, оживленно разговаривали о каких-то пустяках, полных глубокого значения и скрытого смысла. Шишкин удивлялся своему красноречию и, смеясь, говорил:

— Знаете, Женя, вы положительно развязали мне язык. Мне с вами так легко, так хорошо работается…

— Смотрите, смотрите, — поспешно перебивала Женя, — как славно получилась у вас сосна! Будто живая… Но как же, как это можно? Вот только что был чистый холст, краски отдельно и сосна отдельно… Как же можно так? — И окончательно смутившись, вдруг спохватывалась: — А где же Федор?

Они смотрели вокруг — Федора не было. Принимались его звать, эхо катилось по лесу, возвращалось обратно — Федор не откликался.

— Вот негодный мальчишка, — качал головой Шишкин. — Ушел.

Было тихо, тепло, солнечные блики желтели на траве, на стволах деревьев, стучал дятел в глубине леса, куковала кукушка…

— Пойдемте, — чего-то вдруг испугавшись, сказала Женя. — Пойдемте же, Иван Иванович, искать Федю!..

Лицо ее было растерянным, влажно блестели глаза.

Шишкин взял ее маленькие ладошки и подержал в своих ладонищах, слегка сжимая и чувствуя, как бьются, пульсируют крохотные жилки на ее руках. Женя рук не отняла, притихла, все в ней напряглось в ожидании чего-то такого, что пугало ее и манило одновременно, к чему она все это время всем своим существом стремилась и что казалось ей кощунственным, почти невозможным…

— Не беспокойтесь, прошу вас, Женя, не беспокойтесь, — с какой-то отчаянной решимостью сказал Шишкин. — Федор не таков, чтобы потеряться. Уверяю вас, он вполне самостоятельный. Не надо его искать. И прошу вас, давайте останемся… будем вместе. А то я вас потеряю. А я не хочу вас терять. Слышите, Женя? Не хочу терять…

Осенью Шишкин и Женя Васильева поженились. Сняли квартиру на Пятой линии Васильевского острова. Скитания по меблированным комнатам надоели, надоело и одиночество — тридцатисемилетний Шишкин это лишь сейчас понял и впервые за все годы почувствовал себя дома, рядом с близким и дорогим человеком. Евгения Александровна была предупредительной и ласковой, старалась сделать все, чтобы семейная жизнь не стала для Ивана Ивановича помехой в работе. И он тоже со своей стороны делал все, чтобы его славная, милая Женя не испытывала нужды — в доме появилась новая мебель, удобная и вполне современная, Иван Иванович сам руководил расстановкой, уверяя Женю: «Положись на меня, в этом деле я дока». И она во всем на него полагалась, верила в него. И новая картина, которую Шишкин закончил в том году, была полна глубокой любви к родной земле и веры в торжество человеческой доброты… Несколько дней после того как был положен последний мазок и картина еще оставалась на мольберте, Иван Иванович ходил задумчивый, углубленный в себя, то ли был чем-то недоволен, то ли обдумывал новый замысел. Наконец картина снята с мольберта, сделана рама для нее, и Шишкин, облегченно вздохнув, сказал: «Ну вот и до полудня дошли…»

Так и назвал картину: «Полдень». А чуть позже добавил: «Окрестности Подмосковья». И, потирая ладони, шутливо говорил:

— Москве я многим обязан, а долг, как говорится, платежом красен…

Женя была в восторге от новой картины, впрочем, ей все нравилось, что выходило из-под пера или кисти мужа. И она признавалась:

— Господи, Ваня, да ведь я люблю тебя! И все, что ты делаешь, тоже люблю. Как же иначе-то?..

И он готов был носить ее на руках и сказал ей об этом однажды. Она засмеялась и, приблизившись к нему, шепнула:

— Милый, тебе с каждым днем труднее будет носить меня на руках… Тяжелой я становлюсь.

Он понял не сразу, а когда до него дошло, подхватил ее своими ручищами и легко закружил, приговаривая:

— Да я тебя куда хочешь унесу. Слышишь? У нас будет сын? Непременно сын! Когда он подрастет, я ему подарю краски и кисти.

— И он измажет нам все стены.

— Пусть! Я тоже в детстве углем разрисовывал стены и заборы, дома и у соседей. Меня так и звали: мазилка.

Иван Иванович бережно усадил Женю в кресло и сам устроился подле нее, рядышком. И вдруг увидел — Женя плачет, по щекам ее текут слезы.

— Да ты что… что с тобой? — изумился он, обнимая жену.

— Боюсь, — прошептала она.

Шишкин засмеялся, начал успокаивать:

— Да чего ж бояться, глупая? Это же все естественно. Будь умницей и ничего не бойся. У нас с тобой все будет хорошо. Вот увидишь.

Она вытерла слезы, улыбнулась и покивала:

— Все будет хорошо… И ты станешь самым-самым лучшим художником в Петербурге. Нет, во всей России! — сказала она. — Не веришь?

— Достаточно того, что ты веришь в меня. Спасибо, родная. И пожалуйста, будь покойной, очень тебя об этом прошу.

Она, улыбаясь сквозь слезы, опять покивала. Задумалась, помолчав, и через минуту спросила:

— Скажи, Ваня, а Федор наш правда талантлив?

Шишкин встал и походил по комнате. Вернулся и снова сел, провел пальцами по мягким ее волосам. Женя, слегка запрокинув голову, смотрела ему в глаза, ждала, что он ответит.

— Федор не просто талантлив, — сказал Шишкин. — Федор необыкновенно талантлив. И необыкновенно безжалостен к своему таланту. Он слишком разбрасывается. Сейчас ему взбрело в голову, что художник, не умеющий играть в бильярд, многое теряет…

— Ты ему скажи, Ваня, он тебя послушается.

— Он и меня не слушает, — насупился Шишкин. — Я ему говорил: зачем ты так безалаберно живешь? А он смеется: ну, а если я не могу иначе? Если душевные силы требуют выхода?.. И потом, говорит, мне доставляет удовольствие заниматься математикой… Какой, говорю, математикой, при чем тут математика? Так ведь игра в бильярд, отвечает, построена исключительно на математическом расчете. Хотите покажу, как я рассчитал силу удара?.. Вот, пожалуйста… И потом там столько знатных особ — графы, князья собираются… Ну и что, говорю, зачем они тебе сдались, эти князья? Ты — художник. А он смеется: да мне очень большое удовольствие доставляет их обыгрывать. Ну-с, каково?

Женя вздохнула:

— Вот, вот… А теперь он еще коньки купил и собирается ходить на каток к Тучкову мосту…

— А что, там тоже знатная публика собирается! Пусть ходит, пусть катается… — неожиданно переменил тон Иван Иванович, повеселел. — Глядишь, князя или графа какого обгонит. Уж Федор-то ни за что не уступит, непременно обгонит…

Весной, в самую распутицу, умер от скоротечной чахотки старший Васильев, отец Федора и Жени, завещавший похоронить его непременно в Гатчине. Последнее желание отца было выполнено. Сорок верст по раскисшему снегу везли в санях гроб с телом, низкие серые облака неслись над такой же серой и неуютной землей, сырой промозглый воздух отдавал горечью, от коней шел пар… Федор сидел в санях, втянув голову в поднятый воротник шубы, и неотрывно смотрел на глубокую колею дороги, убегающую назад.

Встречные останавливались, снимали шапки.

За всю дорогу Федор не проронил ни слова, внутри все закаменело. И только когда гроб опустили в холодно и жутко зияющую яму и первые комья глухо ударили о тесины, Федор вздрогнул, схватил Шишкина за руку и с отчаянием произнес:

— Что же это, почему? — И уже на обратном пути, сидя в той же окаменело-неудобной позе, тихо и печально спрашивал не то Шишкина, не то себя самого: — Отчего мы в людях видим сначала плохое, а хорошее замечаем не всегда?

Федор Васильев как бы враз переменился, повзрослел, стал серьезнее, много читал. Он и до этого читал немало, но теперь он обнаружил в себе склонность к глубокой философичности, к раздумьям над природой человеческих отношений… Возможно, именно эти раздумья натолкнули его на мысль, которую он вложил в новую, а точнее сказать, в первую свою большую (не по размерам, а именно по мысли) картину, написанную страстно, как бы единым махом, не переводя дыхания — печальный лик земли со всем ее величием и потрясающей убогостью, беззащитностью, а вместе с тем столько глубокой щемящей грусти, столько любви и нежности к простому, маленькому человеку, столько надежды на лучшую долю, на светлые теплые дни, которые грядут…

Васильевская «Оттепель» поразила публику своей простой и глубокой, невыразимой печалью, как будто картина была написана не красками, а соткана из человеческих мыслей и чувств, как будто в ней обнаженная человеческая душа… «Трогает до слез, — говорил Крамской. — Невозможно смотреть без сострадания. И жить хочется, так хочется жить, чтобы все вокруг становилось лучше… Нет, нет, поверьте слову, он еще и не на такое способен, этот удивительный, необыкновенный мальчик!.. Он еще такое сотворит, что ахнем все…»

Федору Васильеву исполнился той весной двадцать один год, и жить ему оставалось еще две весны…

Время артели истекло… В те дни мысль о создании товарищества передвижников занимала многих, об этом только и говорили, спорили. Сходились на том, что артель, дай бог ей долгой памяти, сыграла свою роль и пора подумать о новых, более подходящих формах объединения художественных сил России.

— Именно России, не Москвы или Петербурга, — подчеркивал Крамской. — Искусство должно быть единым, национальным. Мы должны, обязаны бороться с разобщенностью. И успех в этом зависит от каждого из нас, кто считает себя художником.

— Тут и думать долго не надо, — сказал Шишкин. — Идея прекрасная. И если нам удастся ее осуществить — выгода от этого прямая.

— Да в чем выгода-то, объясните мне? — спросил нетерпеливо и язвительно Лемох. Крамской ответил:

— Наши картины увидят не только в Петербурге, но и в других городах России. Мы не должны отказываться от того, что дает нам гораздо больше перспектив…

— О перспективах-то пока рано говорить. Еще неизвестно, что из этого выйдет.

— Волков бояться — в лес не ходить, — сердито пробасил Шишкин.

— Вам, Иван Иванович, легко говорить о лесе-то, — отпарировал Лемох. — Вы там свой человек. А нам что прикажете делать? А ну как заблудимся?..

Разговор обретал шутливую форму, что было не по душе Крамскому, он тут же и повернул его, этот разговор, в нужное русло, перебив Лемоха:

— Карл Викентьевич, да ведь вы и сами не верите тому, о чем говорите. Друзья мои, мы говорим о передвижных выставках, как о чем-то невиданном, а между тем у нас уже есть и опыт в этом направлении… Вспомните-ка нашу артельную выставку в Нижнем Новгороде в шестьдесят пятом году. Сколько сомнений, страхов было пережито!.. Боялись сперва, что ярмарка — не место для выставки, что провинциальная публика не приучена смотреть картины… Мы боялись, а публика не испугалась и пришла, проявив самый живейший интерес к выставке. Я и по сей день не могу забыть, сколько горячих разговоров происходило подле «Тайной вечери» любезного Николая Николаевича… — Крамской отыскал глазами Ге и прибавил: — Есть ведь начало, друзья мои, хорошее начало. Так чего ж мы опасаемся теперь?

— Ну как же, — иронически заметил Якоби, — такое беспокойство: отправлять холсты куда-то за тридевять земель… Как будто, кроме Петербурга, и нет России. А ведь когда мы едем за границу, там не говорят: вот художник-петербуржец или москвич, а говорят: это художник из России. — Разговор затягивался.

Крамской к концу вечера выглядел усталым и озабоченно твердил:

— Друзья мои, пора говорить от имени России во весь голос. Мы ушли в свое время из-под влияния косного академизма, тем самым освободив, отстояв индивидуальность художника. Теперь нас подстерегает другая, не менее серьезная опасность — индивидуализм.

Крамской говорил негромко, убежденно, порой насмешливо, подкрепляя слова и мысли скупыми энергичными жестами, он как-то незаметно, исподволь завладевал вниманием собеседника и так же незаметно, исподволь склонял его на свою сторону. Дверь квартиры Крамских в ту пору не закрывалась — тут завсегдатаями были Шишкин, Васильев, Савицкий, Якоби, Мясоедов, Репин… И самовар «артельный» благодаря добрейшей Софье Николаевне, жене Крамского, не переставая кипел. Лет шесть назад Крамской написал портрет жены с книгой в руках, портрет получился превосходным, и, неистощимый в разного рода проделках и шутках, Якоби однажды, когда вскипел самовар и Софья Николаевна изящно и ловко расставляла на столе чашки, заметил, хитро поглядывая на Крамского:

— А знаете, Крамской, отчего портрет получился удачным? Вовсе не благодаря вашим усилиям, а прежде всего благодаря очаровательной Софье Николаевне… Разве я не прав?

Якоби поддержали. Поднялся шум, смех. Софья Николаевна, краснея, как девочка, только отмахивалась:

— Да будет вам, Валерий Иванович, вы известный шутник…

— И мистификатор, — добавил Шишкин. — Он, представьте, когда мы были с ним за границей, такие штучки выкидывал…

— Он и сейчас выкидывает, — входя в комнату, сказал Репин. — Посмотрите, что творится в прихожей… Думаете, чья работа?..

Все кинулись в прихожую — грянул дружный смех. Под вешалкой на месте калош аккуратно, чин чином, были сложены шляпы, а калоши стояли на месте шляп Савицкого, Шишкина, Репина, Мясоедова… Передвижники. Ха-ха!.. И туго пришлось бы Якоби, быть бы ему мятым — Иван Иванович уже поглядывал на него весело, угрожающе потирая огромные руки, — да только и на сей раз Якоби вышел сухим из воды, поскольку и его шляпа лежала тут же, рядышком с «котелком» Мясоедова, как бы готовая в любую секунду выпорхнуть из прихожей и отправиться в путь… Хохоту было, веселья. Вот это передвижничество так передвижничество!..

Засиживались иногда до глубокой ночи. И самовар уже в который раз вскипает, и шутки сменяются разговором серьезным, превращаясь в споры, горячую полемику, и усталые, озабоченные лица художников с надеждой обращаются к Крамскому: а что скажет дока? Что скажет Иван Николаевич — тому и быть!.. Говорили о неотложных задачах искусства, о новых картинах, но и не только об этом — обсуждали новые книги, статьи в газетах… Многие статьи в это время звучали как отголосок потрясших передовую общественность событий — гражданской казни Чернышевского и казни Каракозова, поднявшего руку на самого царя… Чернышевский сослан в далекий Вилюйск, на Нерчинские рудники, и каторга его будет продолжаться без малого двадцать лет. Двадцатисемилетний Каракозов повешен на Смоленском поле столицы при стечении огромной толпы, на глазах у народа…

Крамской с горечью говорил: «Можно упрятать человека, даже уничтожить, но мысли-то его остаются. И они уже не в нем, а в других, во множестве разошедшиеся, окрепшие… Куда же мысли-то денешь, идеи?

И только что вышедший сборник некрасовских стихов произвел впечатление подобно разорвавшейся бомбе, невероятно взволновал публику. И «артельщики» в тот вечер, когда Крамской заговорил о Некрасове и начал читать его стихи, были потрясены — какое мужество надо иметь, чтобы так вот, во весь голос, открыто сказать правду!..

Душно! без счастья и воли
Ночь бесконечно длинна.
Буря бы грянула, что ли?
Чаша с краями полна!

Холодок по коже пробегал, когда Крамской выразительным, твердым голосом произносил эти слова. И потом, отложив книгу, ходил по комнате, заложив за спину сухие нервные руки, и тихо, но тем же выразительным и твердым голосом говорил:

— Пора, друзья, пора нам становиться на собственные ноги. Слава богу, у нас уже отросли не только усы, но и бороды, а мы все еще носим штанишки на итальянских помочах… Доколе? — Он умолкал на секунду, оглядывая притихших артельщиков, стоял перед ними как истый проповедник, дока, и все знали, что сейчас он скажет такое, против чего не устоишь и не найдешь возражений. — Нужна своя, русская, национальная школа. И, кроме нас, никто этого не сделает. Никто.

Мастерская Крамского в то время была заполнена эскизами и набросками к новой картине. Крамской мучительно, медленно работал над ней, искал то единственное выражение лица, которое должно осветить мыслью всю картину, создать цельный характер человека… Именно человека, да, если хотите, — Человека. «Ибо сын человеческий пришел взыскать и спасти погибшее. Как вам кажется? Если бы у кого было сто овец, и одна из них заблудилась, то не оставит ли он девяносто девять в горах и не пойдет ли искать заблудившуюся?»

— Пойдет! — вслух произносит Крамской, и голос его звучит в мастерской, как в пустыне, которая уже существовала, жила в его воображении. — Пойдет, потому что он — Человек.

И образ евангельского Христа как бы отодвигался, заслоняясь живым, конкретным лицом. Крамской спешит его запечатлеть, пишет с крестьянина, поражаясь уму и внутреннему благородству «мужицкого» лица, да и «сходство» невероятное. Однако, когда фигура была написана, доведена, Крамской вдруг понял, что ничего не достиг, то есть и вовсе шел не тем путем, ибо ничего, кроме внешнего «сходства», не было ни в лице, ни в этой согбенной, апостольской фигуре…

Крамской уже давно отказался от евангельского «варианта», теперь его не удовлетворял «вариант», взятый с натуры, поскольку налицо была явная профанация — нет, нет, он должен искать третий вариант, где в образе Христа как бы объединены черты каждого из живущих на земле, отразились все страдания, боли и все размышления человечества. Он — един, и в то же время он — это все, он отвечает за себя и в то же время отвечает за всех. Надо было найти тот вариант, то лицо и ту мысль — идею, выраженную в этом лице, чтобы иметь право потом сказать: «Я написал своего собственного Христа». Он смотрел с полотна печальными, запавшими глазами, сидя на камне, сцепив на коленях тяжелые, натруженные руки, измученный длинной и трудной дорогой, усталый, но не сломленный, готовый в любую секунду встать и продолжить свой путь, путь к человеку, борьбу во имя человека…

«Что мне за дело до такого бога, который не проводит ночей, обливаясь слезами, который так счастлив, что вокруг него ореол и сияние. Мой бог — Христос, величайший из атеистов, человек, который уничтожил бога во вселенной и поместил его в самый центр человеческого духа…»

Картина еще не закончена, стоит в мастерской на мольберте, но главная мысль, идея уже ясно и четко в ней определилась. Наконец-то определилась!.. И, кажется, не Христос, а сам художник присел на секунду, чтобы дух перевести и набраться сил перед новым переходом, лицо Крамского еще больше осунулось, побледнело, в глазах лихорадочный, нездоровый блеск. И сидит он точно так же, опустив на колени усталые, натруженные руки. Напротив, грузно продавив старое кресло, притих ошеломленный Шишкин.

— Надо уяснить одно, — говорит Крамской, — я пишу своего Христа, своего Человека, лицо по всем признакам историческое, связанное не только с днем вчерашним, но и с днем завтрашним… — И, как всегда, круто переменил тему, лицо просияло, даже порозовело слегка. — Вчера Васильев забегал. Как он возмужал после поездки на Волгу, повзрослел! И главное — полон замыслов. Мы, говорит, с Репиным теперь горы свернем. Такого навидались… А что, с них сбудется — они и горы свернут.

Шишкин разглядывал недописанного «Христа» и разговора о Васильеве не поддержал.

— Вы бы, Иван Николаевич, — сказал он тихо, — отложили работу на месяц-другой…

— Это почему? — насторожился Крамской. — Думаете, не справлюсь?

— Да ведь вы уже, по существу, закончили картину. Отдохнуть вам надо, Иван Николаевич, по-дружески вам говорю.

Крамской улыбнулся.

— Да что вы, это я только с виду такой хилый, а внутри у меня знаете, что творится…

— Знаю, — сказал Шишкин. — Потому и говорю.

Они помолчали.

— Может, вы и правы. Но будь вы на моем месте, точно так же поступили бы, я-то знаю, и не спорьте.

Шишкин пожал плечами. Крамской встал и походил туда-сюда, заложив за спину руки.

— Вот ведь живет человек, борется, отстаивает что-то свое… — Остановился, внимательно посмотрев на Шишкина, задумчиво и твердо повторил: — Свое. Если, разумеется, есть у человека что-то свое и, стало быть, есть что отстаивать… А ну как идет он путем проторенным, налегке?..

— Вам-то нечего сетовать на легкость своего пути, — польстил Шишкин. — Вашего груза на двоих, а то и на троих вполне бы достало.

— Да ведь груз-то, Иван Иванович, разный бывает! — вздохнул Крамской. — Пустая порода тоже весит изрядно. Нет, нет, надо уметь распределять свои силы, не растрачивать их попусту, не разменивать на мелочи… Меня вот, дорогой Иван Иванович, по совести говоря, вконец замордовали заказы. Вечные долги перед этими заказами, потому что иначе нельзя, потому что заказы связаны с деньгами, а иначе — и основного не сделаешь. Какой-то заколдованный круг. И нет из него выхода. Заказы сменяются заказами, а на главное не остается времени. — Он зло усмехнулся. — Прямо как с аукциона: предлагаю себя. Кто больше даст? Мерзость!..

— Но ваши портреты пользуются спросом не потому, что дорого стоят.

— Портреты, портреты… — раздраженно ответил Крамской. — Слышать о них не могу, не желаю. Опостылело. Месяцами прикован к ним, как раб цепями к галере… А сколько замыслов хороших втуне остается. Связан я по рукам и ногам. Вот и «Христос» мой не закончен. И я не знаю, когда смогу его дописать. Может, никогда. Силы человеческие не беспредельны. Намучился я с ней, ох и намучился, а это хуже нет, когда вымучиваешь. Вроде и не краски — пот на ней выступает… Уж и не припомню теперь, какой это вариант. Вот бывает же так: иную вещь легко, как бы играючи сделаешь, а иная требует от тебя всех сил… Я поначалу допустил ошибку в размерах, выбрал холст удлиненный, вертикальный. А это лишило пространства, ощущения бесконечности. Видите, — указал он рукой на полотно, стоявшее чуть наклонно. — Теперь совсем иное. Теперь человек как бы один на один с этим огромным, бесконечным миром… Но суть не в одиночестве, суть — в силе человеческого духа. А насчет отдыха, — вдруг сказал, — пожалуй, вы правы, Иван Иванович. Я вот думаю: не закатить ли нынешним летом куда подальше в дремучие леса да вволю пожить, побродить, подумать? Каково? Вы-то как со своим «Сосновым лесом»?

— Сплошные этюды, — ответил Шишкин. — Этюды, этюды, а картина не вырисовывается. Нет цельности.

— Да, — сочувственно покивал Крамской. — Знакомое состояние. О чем и речь! Воображение-то наше всегда впереди скачет, а сами мы плетемся позади, не поспеваем за своими мыслями. Вот ведь какая штука. Ну да вы не прибедняйтесь, знаю я ваши этюды: иные из них доброй картины стоят. А как там милейшая Евгения Александровна поживает?..

— Можете нас поздравить с прибавлением… с дочерью.

— Да ну! Когда же?..

— Прошлой ночью…

— И вы молчали? Да ведь с этого надо было начинать!.. Это что же такое… — Крамской приоткрыл дверь и крикнул: — Соня, Сонечка, иди-ка, новость сообщу!.. Ах, Иван Иванович, да ведь это настоящее счастье!..

Дня через три после этого разговора Шишкин встретил знакомого художника, человека малоудачливого и желчного, и тот осведомился:

— Видали у Крамского новую картину?

— Какую картину? У Ивана Николаевича много новых картин…

— «Явление Христа»… то бишь «Христос в пустыне».

— Во-первых, картина еще не завершена, — нахмурился Шишкин. — Во-вторых, ивановский «Христос» тут и вовсе ни при чем. А уж если хотите правду, извольте: Христос Крамского мне больше по душе. Ивановский Христос — это бог, царь, перед ним невольно хочется пасть ниц. А Христос Крамского просто человек, сильный человек и добрый, и рядом с ним хочется посидеть, поговорить. А вы-то сами, простите, видели картину Ивана Николаевича?

— Постараюсь увидеть…

— А! Ну постарайтесь, желаю успеха. Боюсь, что и увидите, так не поймете. Прощайте!

Однако ж картину, когда она будет выставлена, поймут и примут не все, да и не сразу, немало будет вокруг нее и горячих споров, а Верещагин насмешливо скажет, что-де одного он понять не может: отчего это Христос Крамского, судя по пейзажу, оказался в Крыму?.. Но Крамского сбить с толку теперь уже невозможно, и он знал, что вышел из трудной борьбы победителем, хоть и помалкивал, прислушивался как бы со стороны к разного рода суждениям. И хоть насмешка Верещагина заденет его, держаться он будет с достоинством и с не меньшей насмешкою ответил: «Да ведь все верно, если не учитывать главного: пейзаж в данном случае меня и вовсе не интересовал…» А когда явится Третьяков и начнет торговаться, Крамской не задумываясь такую цену заломит, что в первый миг сам этой цены испугается. Испугаться-то испугается, но не отступит и ни копейки не сбавит — шесть тысяч рублей!.. Прямо с выставки картину отправят в Москву, в Лаврушинский переулок, где и займет она достойное место… Кое-кто из недоброжелателей попытается «повлиять» на Третьякова: дескать все бы ничего, да разве эта «фигура» стоит таких денег? Павел Михайлович, как всегда, сух, подтянут и строг. Отвечает холодно:

— Цену в конечном счете назначает художник. Он лучше, чем кто-либо, знает стоимость своего труда…

Третьяков, конечно, не скажет главного: если бы картина не пришлась ему по душе, он бы за нее и полушки не заплатил.

Шишкин вышел к Летнему саду. Сквозь высокие ажурные решетки желтели ряды деревьев, по аллеям неспешно прогуливались люди, бегали дети, голоса их особенно звонко и беззаботно звучали под сенью столетних лип. Он вошел в сад, быстро прошагал мимо статуй, поставленных здесь еще во времена Петра Великого, мимо скромного петровского домика, наверное, лишь по привычке названного «дворцом», вернулся по той же аллее и постоял у памятника великому баснописцу, снова мысленно возвращаясь в мастерскую Крамского, где висит незаконченная картина, и лицо Христа, как и лицо художника, измученное и страстное, вызывает не жалость к слабости человеческой, а гордость за его силу и доброту… Но человек на распутье: куда ему идти? И отчего так сложно именно тогда, когда все должно быть ясно и просто?..

— В самом деле, — вслух произносит Шишкин, не замечая никого вокруг, — в самом деле, бывает так: не знаешь, куда идти — направо или налево…

Какая-то пожилая сердобольная дама, с вуалькой на шляпе, охотно отозвалась, заметив в его лице смятение:

— Вам к выходу? Если к выходу, то направо.

Шишкин поблагодарил, в душе посмеявшись, и пошел прямо, в глубину сада, по сухо шуршащей непримятой траве.

* * *

Поздней осенью 1870 года устав товарищества передвижных выставок, подписанный Крамским, Мясоедовым, Шишкиным, Саврасовым, Прянишниковым, Ге, Перовым, Якоби и другими, был утвержден Министерством внутренних дел. А через год в залах Академии художеств открылась первая и, быть может, оттого самая памятная выставка. Это был праздник, торжество молодого русского искусства.

«Самая большая художественная новость в настоящее время в Петербурге, — писал Стасов, — передвижная выставка. С какой стороны на нее ни посмотришь, везде она является чем-то особенным и небывалым: и первоначальная мысль, и цель, и дружные усилия самих художников, которым никто извне не задавал тона… Выставка поразительна не по одному только прекрасному своему намерению — она тоже поразительна и по прекрасному осуществлению его. Почему? Потому что теперешнее поколение художников другое. Это люди с таким же талантом, что и прежде, но только голова у них другая… Перед нами теперь другая порода, здоровая, мыслящая, бросившая в сторону побрякушки и праздные забавы художеством, озирающая то, что кругом нас стоит и совершается, устремившая наконец серьезные свои очи в историю, чтобы оттуда черпать не одну только политическую шелуху, но глубокие черты старой жизни, или же рисующая на холсте те характеры, типы и события ежедневной жизни, которые первый научил видеть и создавать Гоголь».

Картин первая выставка собрала немного — всего сорок шесть, из них — двадцать четыре пейзажа, двенадцать портретов и десять жанровых полотен, «сочинений на сюжеты». Но что это были за «сочинения», какие картины! «Привал охотников» Перова, по утверждению Стасова, «высшая из всех картин, до сих пор им написанных», его же прелестный «Рыболов», «Порожняки» Прянишникова, «Лес» и «Вечер» Шишкина, портреты Крамского, «Петр и царевич Алексей» Ге и, наконец, самый «гвоздь» выставки — «Грачи прилетели» Саврасова. Знатоки уверяли, что если’ бы на выставке были представлены одни лишь саврасовские «Грачи», то и тогда ее стоило бы открыть, и она бы, несомненно, имела успех.

«…Несмотря на едва полусотенный состав выставки, — отмечал Стасов, — она важнее и интереснее многих других, состоявших, бывало, в прежние времена из сотен и, пожалуй, тысяч номеров. Здесь нет того сора и хлама, каким по большей части бывают раздуты выставки до цифр очень почтенных».

Из Петербурга выставка перекочевала в Москву, а затем в сопровождении Перова и Мясоедова побывала в Киеве и Харькове. «Ну, друзья, — радостно говорил Крамской, — теперь мы зашагали. И путь нам предстоит долгий и нелегкий».

Квартира Крамских снова полна гостей, и неизменный артельный самовар, начищенный до блеска, празднично возвышается над столом, веселит душу. Горячий пар клубится над ним.

— Да ведь и то сказать, — восклицает Якоби, — на этом самоваре держится русское искусство!..

Все возбуждены, веселы. Первый успех окрылил художников, вселил уверенность: да, да, они вышли на правильный путь, кое-кто уже высказывает свои соображения относительно организации второй выставки — ни в коем случае нельзя ее отдавать на откуп Академии… Споры, шутки, смех, подтрунивание.

— А вы не догадываетесь, господа, с кого писал главную фигуру в «Охотниках» Перов? — спрашивал Клодт, многозначительно поглядывая на Волкова. Тот не оставался в долгу:

— Представляете, барон Клодт возомнил себя пейзажистом, а что такое пейзаж — толком еще не разобрался. Иван Иванович, скажите барону, что осина и ель — это не одно и то же.

— Минуточку! Слово Николаю Николаевичу Ге, он все-таки с императорами дело имеет…

Ге отмахивался, застенчиво улыбаясь, и подсаживался к Шишкину.

— Ну что, Иван Иванович, какие известия от Васильева?

— Жалуется на тоску, но работает. Грозится к следующей выставке всех перещеголять.

— Дай-то бог, дай-то бог!

Федор Васильев вот уже несколько месяцев жил в Ялте, лечился. Прошлой зимой, катаясь на Тучковом катке, хватил однажды сгоряча горсть снега, сильно простудился и заболел. Врачи определили чахотку, посоветовали уехать на юг… И всех теперь волновала его дальнейшая судьба. «Боже ты мой! Да что же мне делать?! Я все-таки думаю, что судьба не убьет меня ранее, чем я достигну цели», — мечется Васильев, ищет выхода, и каждое слово в его письмах — крик души. И Крамской, которому адресованы эти слова, говорит, что если бы он, Федор Васильев, достиг своей цели — русское общество обрело бы в его лице великого художника…

— Да, да, я в этом совершенно убежден.

Входит Софья Николаевна — все взоры на нее — и с подчеркнутой торжественностью объявляет:

— Самовар готов. Будем пить чай.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Стало привычным: если нет Шишкина в Петербурге, ищи его в лесах либо в Мордвиновских, близ Петергофа, либо в Залужских, в Дубках или Сестрорецке, либо еще дальше — в дорогом ему Закамье. Шишкин бывал на родине часто. И в то лето он снова отправился в Елабугу. Стояла отрадная пора сенокоса. Шумные июльские дожди, стремительно проносились над лесами и пашнями, цветное коромысло радуги одним концом падало в Каму, а другим в Тойму, и все вокруг звенело, сверкало, полнясь бодрящей свежестью.

Как всегда, поднявшись на пригорок, откуда открывался вид на Елабугу, Иван Иванович не выдержал, соскочил с возка и пошел пешком. И еще издали увидел на высокой круче, за городом, у слияния Тоймы и Камы, городищенскую башню, восстановленную отцом. Высокие редкие облака неслись по небу, над красными соснами, над каменной башней…

Шишкина поразило в тот приезд запустение отцовского дома. Матери уже не было, и дом без нее как бы осиротел. Отец заметно сдал, постарел, жаловался на то, что жизнь прошла, а ничего хорошего не сделано.

— Вся надежда на тебя, — говорил сыну. И показывал свои тетради, исписанные мелким аккуратным почерком. — Тут вся история нашего города. Достало бы сил довести до конца… — Грустно улыбался. — Может, потомки окажут уважение, помянут добром. По крупицам собирал… — Отец опять замолчал. Голова у него совсем была белая, на лице прибавилось морщин, руки дрожали, и эту дрожь ничем уже нельзя было унять.

— Сколько времени да сил потрачено на всякие ненужные дела и хлопоты! А ведь мог и я сделать такое, чего уж теперь не сделаю. Поймал синицу, упустил жар-птицу… Вот и Николай мог стать человеком, если бы силу в себе нашел да твердость. А что вышло? Такое богатство в себе загубил. Ты, Ваня, молодец, что на своем поставил. Да и теперь мой тебе совет — будь сам себе судьей, своей дорогой иди. — Поинтересовался: — Картину задумал новую?

— Задумал.

— А как замыслишь чего, так и потянет на родину… — не без удовольствия отметил. — Большую картину задумал?

— Большую. Хочу написать сосновый бор. Да так написать, чтобы всякий, кто на нее посмотрит, понимал, какое это счастье — жить, ходить по родной земле, дышать полной грудью…

— Сумеешь? — спросил отец. В то лето они виделись в последний раз. Вскоре отца не стало. Правда, последние дни его были озарены радостью запоздалой удачи: он дописал «Историю города Елабуги». Книга была издана в Москве. Археологическое общество избрало Ивана Васильевича своим почетным членом, но жизнь была уже позади.

* * *

Следующей весной Шишкин уехал под Лугу. Много работал на воздухе, возвращался поздно, нагруженный этюдами. Одежда и руки пропитались смолой, запахами лесных трав. В его работе появилось нечто новое, не похожее на все прежнее — мягкость какая-то, раздумчивость, взгляд стал острее и глубже.

«Шишкин нас просто изумляет… — писал Крамской Федору Васильеву. — Когда он перед натурой… то точно в своей стихии, тут он смел и ловок… тут он все знает, как, что и почему… Это единственный человек, который знает пейзаж ученым образом в лучшем смысле…» И в другом письме добавлял: «Во-первых, Шишкин все молодеет, то есть растет… Он уже начинает картину с пятен и тона… А уж этюды, я вам доложу, — просто хоть куда…»

Васильев тоже писал новую картину, готовился к конкурсной выставке. Писал он даже и не по этюдам, а по памяти, писал торопливо, нервно, постоянно жалуясь, что яркое южное солнце мешает работать. Он не хотел признаваться даже себе самому, что виною всему не ослепительное крымское солнце, а тяжкий неизлечимый недуг… И рвался всею душою домой, в Петербург.

До выставки оставались считанные дни, а картину свою он все еще не закончил.

Крамской заходил в мастерскую, просторную, с хорошим верхним освещением, и подолгу стоял за спиной Шишкина, который дописывал здесь «Сосновый бор»: стоял, смотрел и уходил иногда, не сказав ни слова. Что говорить, и так видно — хороша картина. Но иногда Крамской был в дурном настроении, и все вокруг казалось ему унылым, серым, беспросветным.

— А вот был Веласкес… — говорил он тогда с несвойственной ему раздраженностью и резкостью. — Все перед ним мелко, бледно, ничтожно. Он работал не красками и кистями, а нервами… Понимаете — нервами. А у нас зачастую в картинах есть рука, а души не видно…

Шишкин с удивлением смотрел на друга, откладывал палитру и кисть, садился в старое, продавленное кресло и не спеша закуривал. Крамской, нахохлившись, стоял у окна. Отсюда, из окна мастерской, открывался прекрасный вид на Исаакиевскую площадь. Золотой купол собора будто плыл в высокой синеве…

На улице постоянно толпились люди. Боже мой, сколько людей, сколько разных лиц и каждое — тип. Иногда Крамскому хотелось запечатлеть каждого встречного, чтобы понять, из чего «господь бог складывает» лицо современного человека, в чем сущность его, иногда же он презирал, ненавидел эти лица — казалось, они лезут в глаза и мешают рассмотреть главное.

— Веласкес не мог бы тягаться с Крамским, — сказал Шишкин, и кресло жалобно скрипнуло под его могучим телом. — Потому что Веласкес при всем своем величии не затрагивает меня… Знаете, я до сих пор не могу сердцем принять вот этот громадный, роскошный собор, на который вы сейчас смотрите. Сколько уж лет прошло! А как гляну, так Москва вспомнится и Красная площадь с Василием Блаженным… Вот где душа и любовь русского человека. Отчего же так-то?

— Оттого и так, — помедлив, отозвался Крамской, все еще глядя на золотой купол Исаакия, — что порой дальше собственного носа мы ничего не видим. Хотя, в сущности, вы и правы. Великое — это национальное. Вот в чем суть. А Васильев по-прежнему молчит… Что с ним?

— Думаю, пишет картину.

— Хватит ли сил у него, сумеет ли он ее закончить?

— Сумеет, — твердо сказал Шишкин. — Он при всем прочем упрямый. — И, вздохнув, поднялся, снова взялся за кисти. — Может, от упрямства своего и гибнет.

— Да! — резко отозвался Крамской, скорее возражая, чем соглашаясь. — Сколько таких упрямцев погибло, не счесть. Подумать страшно! А вместе с тем и радостно оттого, что есть на земле такие вот упрямцы.

Шишкин, в огромной испачканной красками блузе, встал у холста, да и не стоял он, а поминутно двигался — шаг вправо, шаг влево, назад — и сердито, казалось, без разбора шлепал кистью то в одном месте, то в другом, а холст от этого только добрел и еще больше оживал, высвечивался каждым деревом и каждой травинкой. «Тон, тон почуял, — глядя на него, думал Крамской. — Вот ведь тоже упрямец, да еще какой… Теперь уж ему недолго «шлепать», через недельку, пожалуй, закончит».

…Наконец пришла посылка из Крыма — картина Васильева. Крамской заперся в своем кабинете, распаковал и целый час никого не впускал. Потом распахнул дверь и громко позвал жену:

— Соня, Сонечка, иди-ка посмотри, что он тут натворил, этот мальчишка… Федор Александрович.

Картина была небольшая по размеру, но вобрала в себя, казалось, целый мир, она дышала, жила в каком-то мгновенном озарении, и все в ней было свежо, чисто и глубоко — прозрачный воздух и мокрый сверкающий луг (он так и назвал ее: «Мокрый луг».) И вся она была пронизана тревожным, трепетным светом, вся она, эта картина двадцатидвухлетнего Васильева, была как глубокий радостный вздох. В те дни только и разговоров было, что об этих двух картинах — Шишкин да Васильев, Васильев да Шишкин!..

Долго не знали, кому из них отдать предпочтение. И хотя первую премию присудили Шишкину, никто бы не удивился и не усомнился в правильности решения, если бы присудили ее Васильеву. Крамской предлагал даже учредить на сей раз две первые премии. Но конкурсный Совет решения своего не отменил. Впрочем, сам Шишкин в это время заболел тифом, осложнившимся на пятый день воспалением легких, и пролежал в постели больше двух недель. Только в начале марта врач разрешил встать, и Шишкин, пошатываясь от слабости, с трудом преодолел несколько шагов от кровати до стола и опустился в кресло, с усмешкой сказав: «Сколько же раз человеку приходится начинать все сызнова!..»

Почти ежедневно заходил Крамской, справлялся о здоровье, рассказывал о выставке. Пейзажи на сей раз превзошли все ожидания. Жанристы, слава богу, тоже оказались на высоте. Особенно выделялась картина Мясоедова, остро затрагивающая больной вопрос государства. Послереформенная Россия пыталась «реабилитировать» себя за вековой гнет крепостничества, открыто играла в демократию: в губернских и уездных земствах рядом с бывшими крепостниками заседали вчерашние крепостные, как бы враз, по мановению волшебной палочки обретшие не только свободу, но и равенство… Мясоедов со свойственной ему непримиримостью и сарказмом высмеял это «равенство». Но это был смех сквозь слезы. Художник с глубокой симпатией рисует образы крестьян, оказавшихся как бы не в своей тарелке. Восемь мужиков, съехавшихся из разных деревень, сидели сейчас рядышком, притулившись к стене здания земства, где только что шло заседание и откуда они, гласные, только что вышли, чтобы пообедать… Картина так и названа: «Земство обедает».

Восемь мужиков — восемь судеб, восемь характеров. Они расселись прямо на раскаленных плитах мостовой, разложив перед собой нехитрый крестьянский обед — ломоть хлеба, пучок зеленого лука да квас. Полдень. Жара. И кое-кого уже сон сморил. А над головами у них, за спиной, распахнуто окно: видна фигура слуги, протирающего тарелки, батареи опорожненных бутылок и белоснежная салфетка, небрежно брошенная на подоконник… Земство обедает!.. Какая насмешка, какое попирание человеческого достоинства…

Мужики — в грубых домотканых армячишках, в расхожих лаптях да посконных рубахах — сидят и думают думу свою нелегкую, ведут бесконечные разговоры. И все, что происходит за их спиной, в глубине земского помещения, это их как бы и не касается, как бы из другого мира, недоступного им… лапотникам.

Глядишь на них и мнится, будто это те самые некрасовские мужики «Подтянутой губернии, уезда Терпигорева», отправившиеся в поиски правды, сошлись тут, у парадного подъезда, «сошлися — и заспорили, кому живется весело, вольготно на Руси».

Посетивший выставку великий князь Владимир Александрович, глядя на картину Григория Григорьевича Мясоедова, сохраняя на лице спокойствие, громко заметил: «Что ж, правде надо смотреть в глаза».

Что он имел в виду — осталось неясным.

— Ну-с, братцы, скажу я вам, такого еще не бывало! — восхищался Крамской, радуясь удачам друзей, повсюду, где возможно, говоря об этих удачах.

Приехавший вскоре Павел Михайлович Третьяков прошел по залам, постоял у картины «Христос в пустыне», никак не выказав своего отношения, но, улучив момент, спросил Крамского: «Во сколько полагаете оценить?» Иван Николаевич поежился — оценивать вещь, в которую душа вложена, почти невозможно. Это все равно, что душу продавать… А сколько стоит душа-то, если оценить ее в рублях?.. Тысячу, две, три… И Крамской, избегая смотреть в глаза Третьякова, почти не думая (вполне возможно, что все уж было обдумано), назвал цену: «Шесть тысяч». На следующий день подле многих картин появились короткие, уже ставшие привычными объявления: «Продано», «Собственность Третьякова». Среди купленных Павлом Михайловичем картин были «Христос в пустыне» Крамского, «Земство обедает» Мясоедова, шишкинский «Сосновый бор» и «Мокрый луг» Федора Васильева. До последнего лишь слухи доходили о замечательном успехе передвижников.

Рассказывают, что царь, придя однажды на выставку, не смог выбрать для себя ни одной из многих приглянувшихся картин: какую бы ни называл, ему вежливо отвечали:

— Простите, ваше величество, эта картина уже куплена.

— Кем куплена?

— Господином Третьяковым.

— Ну, хорошо, тогда вот эту, — указывал царь, облюбовывая шишкинский пейзаж.

— Ваше величество, и эта продана.

— Кому?

— Третьякову.

— А эта?

— И эта тоже… Павлом Михайловичем Третьяковым приобретена. Намедни он побывал на выставке, а кроме того, еще раньше имел разговор с художником.

Царь вспыхнул и шутливо погрозил пальцем:

— Передайте Третьякову, дабы впредь он не ставил государя в такое неловкое положение.

Однако Павел Михайлович и «впредь» оставался верен себе — лучшие картины непременно и любыми путями заполучать для своей коллекции. Открывалась выставка, и устроители знали, что со дня на день появится Третьяков: его ждали, но приезд Павла Михайловича был всегда неожиданным — вдруг он входил, суховато раскланивался, коротко и тоже суховато (ничего лишнего) делился московскими новостями, жаловался на петербургскую погоду… Его приглашали в залы, и он как бы спохватывался: ах да, выставка!.. Как будто он не за тем сюда ехал, чтобы побывать на выставке и выбрать для себя подходящие… Впрочем, чаще всего «подходящие» картины были ему уже известны, облюбованы им еще в мастерской того или иного художника, либо он знал о них из писем, со слов друзей, но так или иначе, а на выставку Третьяков, как правило, являлся с четко выработанной «программой» действий, заранее осведомленный. Это, разумеется, не значило, что Павел Михайлович являлся лишь для того, чтобы «закупить товар» и восвояси отбыть в Москву. Он обладал поразительным чутьем на все ценное, и не случайно именно в его коллекции оказалось большинство лучших картин, созданных русскими художниками. Его уважали, и не было в то время художника, который бы не мечтал «попасть к Третьякову». Когда говорили: «Картину приобрел Третьяков», это значило, что работа художника в высшей степени оценена. По-разному складывались отношения Павла Михайловича с художниками, случались обиды и недоразумения, иногда его обвиняли в излишней строгости, иногда — в излишней скупости… Но никому бы и в голову не пришло заподозрить его в дилетантстве. Да, временами он был «излишне строг», что объяснялось прежде всего желанием иметь в собрании лучшие из лучших, не только мастерски написанные картины, но и отвечающие по своему содержанию духу времени; да, иногда он был «излишне скуп», возможно, тут в нем сказывалось купеческое начало, однако не в его правилах было ущемлять интересы художника, а уж если вещь ему нравилась по-настоящему, без оговорок — тут для него деньги и вовсе не играли никакой роли.

Он любил пройти по залам незаметно, один, и делал это частенько, любил послушать, о чем говорит публика, что «принимает», что осуждает, но своего мнения при этом никогда не менял… Публика публикой, а искусство искусством: сегодня публику одно интересует, завтра, глядишь, она другим увлечена… Высокая, худощавая фигура Третьякова, одетого, как всегда, в темный костюм строгого покроя, медленно двигалась по залам, подолгу задерживаясь то у одной, то у другой картины. Он как бы не шел, а шествовал, и было в этом нечто торжественное и символическое.

Приезд Третьякова в ту зиму совпал с академической выставкой, «гвоздем» которой была картина Якоби «Шуты при дворе Анны Иоановны». Публика валом валила на выставку, чтобы посмотреть на «историческое» полотно; об Анне и ее фаворите Бироне втихомолку рассказывались скабрезные анекдоты, любители которых отыскивали в картине Якоби некие «намеки» на непристойность императрицы… Пробиться к картине было почти невозможно, около нее постоянно толпились посетители. Смех, споры, перешептывания… «Ах, это невозможно, в таком неглиже представить государыню!..»

Павел Михайлович тоже зашел, постоял, послушал, о чем тут спорят и говорят. Подивился ажиотажу. Его спросили: сколько он думает заплатить за картину? Он сухо ответил: нисколько. И ушел, гордый и независимый, проявив на этот раз «излишнюю скупость». Перед отъездом в Москву он зашел к Крамскому, который в ту пору писал для него портрет поэта Кольцова, одновременно дорабатывая «Майскую ночь». Последняя была ранее уже куплена Третьяковым, но Иван Николаевич упросил дать картину для доработки, пообещав тотчас же, как только она будет выправлена, выслать ее в Москву… Павел Михайлович хоть и доверял вкусу Крамского, но в душе побаивался: вдруг картина после доработки ухудшится… Однако, посмотрев, успокоился и даже остался доволен. Попросил ускорить работу над портретом Кольцова и непременно к весне или не позже лета написать портрет Грибоедова. Поговорили о заказах, о Федоре Васильеве, состояние которого с каждым днем ухудшалось и надежды на выздоровление почти никакой…

— Васильева может спасти только чудо, — печально говорил Крамской. — Только чудо. Но где его взять, чудо-то?.. А тут еще вдобавок ко всему бедственное материальное положение…

— Он транжирит деньги без оглядки, — заметил Павел Михайлович. — Так нельзя. Мне рассказывали, что Васильев скупает у антикваров массу всякой чепухи… Для чего ему?

— Да, но поверьте, это не мотовство, — вступился за своего друга Крамской. — Человеку осталось жить считанные месяцы, может быть, дни, и он хочет их прожить… по-человечески. Он же совсем молод и ничего в жизни как следует не видел. Мне бесконечно жаль этого мальчика…

Потом, когда Третьяков собрался уходить, Крамской вдруг подумал о том, что за все время Павел Михайлович ни словом не обмолвился о картине Якоби, которая наделала столько шуму, даже переполоху. Конференц-секретарь Академии художеств Исеев, увидев картину еще в мастерской, был шокирован и немедленно донес великому князю Владимиру Александровичу, вице-президенту Академии, о том, что художник намерен показать ее на предстоящей выставке. Великий князь ответил: «Художник для того и пишет, чтобы показывать картины публике». Исеев настаивал: «Но, ваше высочество, картина с таким фривольным сюжетом неудобна для выставок…»

Тем не менее Исеева не послушались, и картина была выставлена.

— Вы уже побывали в Академии? — спросил Крамской. — Как вам показались «Шуты»?

— Что ж, — уклончиво ответил Третьяков, — шуты как шуты… Картина неплохая, может быть, даже хорошая, и ее непременно приобретут…

— А вы? Разве вы не хотите ее купить?..

— Якоби, как мне сказали, намерен делать с этой картины повторения, — сухо сказал Третьяков. — А я, Иван Николаевич, как вам известно, стараюсь держать только те картины, которые в единственном числе… Да и, откровенно сказать, мне и оригинал «Шутов» не по душе… Не в моем вкусе.

Картина Якоби продержалась на выставке всего несколько дней, затем ее сняли и убрали — с глаз долой, подальше от публики… Но как причудливы и неисповедимы пути и судьбы!.. Вскоре картину купил Солдатенков, известный в то время коллекционер, и подарил Румянцевскому музею в Москве. А ровно через полвека, когда уже не было в живых ни Третьякова, ни Якоби, Румянцевский музей был закрыт, а картина «Шуты при дворе Анны Иоановны» перевезена в Лаврушинский переулок в Третьяковскую галерею, где и была «прописана» теперь уже навсегда.

* * *

Шишкин любил писать спокойные, светлые леса с высоким чистым небом, с высокими могучими деревьями, как бы подпирающими небо. Он словно брал вас за руку и вел в сосновые боры и дубовые рощи, в лесную глушь, показывал и говорил: «Смотрите, как хорош, прекрасен мир! Отчего же на земле столько скверны и пошлости? Это же не соответствует природе… Разве вы не видите? — И добавлял с грустью: — Нет, люди не научились еще понимать пейзаж, ибо пейзаж — самый молодой род живописи… А мы еще не научились как следует его писать. Да что и говорить!.. Прежде самые великие мастера, искусно изображая человеческое тело, становились в тупик перед обычным деревом — сосной или дубом… Много ли у нас приметных пейзажистов!»

Крамской как-то уже много лет спустя полушутя заметил:

— Шишкин любит солнце и день, Куинджи — луну и ночь. Отчего? Да оттого, говорит один, что днем светло и все хорошо видно. Зато ночью, утверждает другой, хорошо мечтается. Вот бы объединить этих двух пейзажистов… — И тут же сам себе возражал: — А может, не надо? Такого расточительства история нам не простит.

«…Мне Крамской в каждом письме описывает подвиги Ивана Ивановича, которым я по родству, во-первых, и по художественной связи, во-вторых, душевно радуюсь. Иван Иванович очень, очень много может сделать… только бы убедить его в необходимости, возможности достигнуть цели… Крамской пишет, что эти картины еще лучше прошлогодней конкурсной… Поздравляю его со всею горячею к нему моею привязанностью и от глубины души желаю как можно чаще слышать о его подвигах, — писал Федор Васильев сестре. — Жду обещанные фотографии с картин Ивана Ивановича. Целую тебя тысячу раз, Лиду тоже. Иван Иванович не любит вообще излияний, а потому жму ему руку и от всего сердца желаю написать еще тысячу прекрасных картин…»

Сам Федор Васильев писал последнюю свою картину, и предчувствие близкого, неизбежного конца уже наложило свой отпечаток — все в ней, в этой картине, было тревожно и незащищено: и ярким пламенем полыхавшие на болоте осенние деревья, как невырвавшийся крик отчаяния, тоски и боли, и резкие цветные переходы…

Картина осталась неоконченной…

* * *

Лето 1873 года Шишкин, Крамской и Савицкий провели вместе, уехав по железной дороге под Тулу, в местечко, будто самим богом созданное для художников. Глушь, первозданный покой. Вокруг богатые казенные леса — дуб, ясень, сосна, береза… Чернолесье. Неподалеку от усадьбы старая, полуразвалившаяся мельница с деревянной запрудой, а чуть подальше, в стороне, пруд, с почти неподвижной, застоявшейся водой, сплошь покрытой зеленой ряской…

Поначалу думали приискать местечко где-нибудь под Воронежом, на родине Крамского, но ничего подходящего не нашли. И вот оказались между Тулой и Ясенками, по Московско-Курской железной дороге, на полустанке Козловка-Засека в усадьбе Ваныкина… Усадьба заброшена, хозяева тут давно не живут, и большой каменный дом навевает тоску своим нежилым духом. Под окнами шумели старые липы с темнеющими провалами дупел. Вечерами прилетал филин, устраивался где-то неподалеку и жутко стонал, ухал, пугая детей. Все три семьи поселились в верхнем этаже, внизу были кухня и столовая с большим общим столом, за которым усаживалась вся «компания» — двенадцать или тринадцать человек… Детям раздолье. Художники тоже довольны. Жены пока молчат, не успев оглядеться, привыкнуть к этой глухомани. Самая близкая деревня в полутора или двух верстах, на закат; а если идти южнее, дорога выведет к Ясной Поляне в имение графа Льва Николаевича Толстого…

Лето было сырое, дожди шли часто — тихие, медленные, обложные, и все вокруг становилось непроглядным и серым. В просторных и гулких комнатах стойко держался годами копившийся запах плесени, отсыревшего камня и гниющего дерева. Скреблись и пищали под полом мыши. Евгению Александровну раздражала их постоянная возня, она брезгливо морщилась и, кутаясь в теплую шаль, зябко передергивала плечами:

— Господи, когда это кончится?..

Шишкин раздобыл где-то кота и принес в дом. Кот был толстый и ленивый, целыми днями он лежал на подоконнике, не подавая никаких признаков жизни. Но мыши почуяли опасность и притихли.

Иван Иванович с утра отправлялся на этюды — натягивал болотные сапоги, надевал широкополую шляпу, взваливал на плечи мольберт и все необходимое и уходил в дальние леса за станцию. Он увлекся в то лето изучением солнечных пятен на деревьях и написал несколько превосходных этюдов. Но солнечных дней было мало, сидеть сложа руки и ждать у моря погоды надоело, и Шишкин вдруг написал «пасмурный пейзаж» — «Дубовый лесок в серый день». Крамской только руками развел, когда увидел: так хорошо передано настроение, а главное — не только рука художника чувствуется, но и душа. «Иван Иванович все растет… тон, тон почуял…» Они теперь часто собирались в большой гостиной за самоваром и все вечера проводили в разговорах и спорах. Почта приходила сюда с большим опозданием, и что-то в жизни друзей было отшельническое. Крамской, посмеиваясь, говорил:

— Отшельники? Как сказать… На нас теперь смотрит вся Европа. А не смотрит, так будет смотреть, непременно будет. А жить «отшельником» вполне можно и в столицах, это от самого человека зависит. — Он торопливо перелистывал газеты, пробегая глазами убористые столбцы, и восклицал: — Вот вам, пожалуйста, и еще один «отшельник»! Господин Пржевальский… Где-то в Тибете чуть не погиб со своей маленькой экспедицией. Однако не вернулся, продолжал свой путь. Зачем, скажите на милость, это ему нужно? Сидел бы себе да посиживал в Петербурге, гулял бы по Невскому… Так нет же, не сидится. Не сидится нам? — ловко переводил разговор в нужное направление. — Чего мы ищем, к чему рвемся?

— К истине, — ответил Савицкий.

— А что есть истина?

— А то и есть, — вступал в разговор Шишкин, и стул под ним жалобно скрипел. — Малейшая ложь в искусстве делает искусство ничтожным и мелким.

— Это как и в науке, — добавлял Савицкий. — Истина прежде всего.

— Ну, поиски истины, друг мой, — возражал Крамской, — это еще не есть наука. А мы к тому же и разговор ведем не о том. Искусство в отличие от науки только тогда и сильно, когда национально. Я сознаю: есть Рембрандт и Веласкес, Рубенс и Ван-Дейк, их достижения общечеловечески, но ведь это общечеловеческое заключено у них в национальные формы. Вот в чем суть. И чем скорее мы это поймем, тем лучше для нас, то есть, я хочу сказать, для русского искусства.

— Однако ж! — сказал Шишкин. — Кое-что мы уже имеем и не с пустыми руками, не за милостыней идем в Европу. Вы же сами говорите…

— Да, отчасти это так, — согласился Крамской. — В милостыни мы не нуждаемся, подачек не ждем. Но вспомните, как греки и римляне воспроизводили своих великих мужей в портретах. Прошло больше двух тысяч лет, а Софокл не кажется мне смешным и сегодня. В то время как самые изощренные комбинации современных мастеров зачастую столь экстраординарны и недолговечны, что уже через какие-то десятки лет выглядят наивно… Вон даже гениальный «Петр» Фальконета смахивает скорее на римского императора, чем на Петра Великого… Не так ли?

— Нет, — возразил Савицкий. — Мне нравится Медный всадник. Без него я теперь и Петербурга не представляю.

— Мне тоже нравится «кумир на бронзовом коне», как назвал его Пушкин, — усмехнулся Крамской. — И я говорю: великое творение. Бога ради не уличайте меня в несуществующих грехах. Скажу лишь одно, дорогой Константин Аполлонович, к счастью или нет, но мы с вами не французы и не итальянцы, а русские. И об этом надо всегда помнить.

Иногда Шишкин замечал, как во время таких разговоров Евгения Александровна становилась скучной, в лице ее проступало какое-то брезгливо-болезненное выражение, в последнее время оно все чаще появлялось у нее, это странное, пугающее выражение, делающее Женю какой-то отчужденной и далекой. Может быть, ей надоели эти бесконечные разговоры о рубенсах и ван-дейках, о красках и холстах, а может, мучила ее, подтачивала исподтишка глубоко засевшая хворь… А тут еще тревожные мысли о брате, доживающем последние дни… Федор Васильев писал Шишкиным спокойные письма, а Крамскому еще весной с горьким отчаянием признался: «Если бы вы знали, мой дорогой, как худо вашему другу…» Боже мой, как худо!.. Евгения Александровна, кутаясь в шаль, уходила к себе в комнату и, уткнувшись лицом в подушку, беззвучно, придушенно плакала.

Иван Иванович укладывал жену, укрывал потеплее, успокаивал, как мог, но тревога и ему передавалась. Надо возвращаться в Петербург, не дожидаясь осени, говорил он, да и погода мало чему способствует, сыро и серо… Ну что ты, что ты, поспешно возражала Евгения Александровна, у тебя же столько было всяких планов! Если из-за меня, говорила она, то забудь и думать об этом. Работай. А это… мое состояние пройдет.

Она улыбалась сквозь слезы.

— Помнишь, когда родилась Лидочка, я вот так же себя чувствовала. Правда!.. Вот и сейчас такое… — Она подходила к кроватке, в которой спал четырехмесячный сын, поправляла одеяльце, и бледное лицо ее слегка розовело и становилось спокойным, словно в этом крохотном существе таилось нечто такое, что могло ее оградить от любой беды, вселяло в нее надежду. — Видишь? Он как две капли на тебя похож… Когда он вырастет, ты подаришь ему краски и кисти…

— И он измажет нам все стены.

— Пусть мажет. Скажи, Ваня, — вдруг она спросила, — у тебя какое к нему чувство… к сыну?

Шишкин внимательно посмотрел на жену.

— Знаешь, я пока не могу его отделять от тебя и все, что чувствую к тебе, как бы механически переносится на него. И наоборот: радуюсь его улыбке… и вдруг ловлю себя на том, что ищу отражение этой улыбки на твоем лице… Женечка, милая, ты успокойся, все будет хорошо, поверь мне.

Приходили Крамские. Софья Николаевна, медленно и плавно двигаясь по комнате (она была беременна), рассказывала какую-то веселую чепуху, желая отвлечь Женю от дурных мыслей. Федора Романовна, теща Крамского, делала какой-то сложный отвар и велела пить по полстакана перед едой. Снадобье было похоже на крепкий китайский чай с золотисто-коричневым отливом, полынно-горькое на вкус…

— Прошлую осень у меня вот так же было, — говорила Федора Романовна, — а попила этот отвар недели две — и все как рукой сняло. Дак мне уж, слава богу, за семьдесят, а ты, матушка моя, такая молоденькая… Скоко тебе? Поди и тридцати еще нет?..

— Двадцать четыре… Так ведь вот Федору нашему и того меньше, — тихо говорила Женя, опуская глаза. Ничто ее не могло успокоить. И только чуть забывалась она, когда была с детьми, наблюдала за их шумными играми — прятками, догонялками… Десятилетний Коля и восьмилетний Толя Крамские были во всем заводилами, выдумщиками, каких свет не видывал, а семилетняя их сестра Сонечка и трехлетняя дочь Шишкиных Лида, естественно, были у них «на подхвате». И во всем старались им подражать, копировали старших.

Наконец установилась ведренная погода. Евгении Александровне стало лучше — то ли снадобье Федоры Романовны оказало благотворное действие, то ли влияла перемена погоды. Шишкин тоже повеселел, ожил и каждое утро спешил в свои леса, ловил момент. Иногда ходили вдвоем с Крамским, и тот, посмеиваясь, шутил: «Боюсь, Иван Иванович, как бы вы меня в свою веру не обратили — сделаюсь пейзажистом». Но чаще он уходил в соседнее имение смотреть заброшенную барскую усадьбу. Задумал он что-то в этом духе… Нет, это скорее не приход нового хозяина в дом, а поминки по старому — все должно быть подчинено этой мысли, этому «идиллическому» настроению. Впрочем, только внешне «идиллическому», а внутри — созревший нарыв неизбежного социального поворота, а может, переворота… «Кудряво сказано? — посмеивался Крамской. — Но, в сущности, это так». И он, как никто, улавливал дух времени и по возможности старался так или иначе отразить его и выразить в своих картинах, даже в портретах. Но почему «даже»? Разве лицо современника не отражает дух своего времени — возьмите Кольцова или Грибоедова… Теперь они в галерее Третьякова. А Павел Михайлович, прознав о том, что Крамской живет по соседству с Ясной Поляной, умоляет его во что бы то ни стало сделать портрет Льва Николаевича. Нельзя откладывать на завтра, нельзя, потому что будет упущено время, то есть, иными словами, завтра Толстой будет уже не тот, что сегодня, а Третьякову нужен именно… сегодняшний Толстой. Павел Михайлович еще четыре года назад пытался заказать его портрет, просил Фета, близко знавшего Льва Николаевича, уговорить Толстого попозировать. Однако Толстой наотрез отказался. Теперь же случай был столь удобный, что не воспользоваться им было бы грешно.

«Сама судьба благоволит нашему предприятию, — пишет Треть-яков, — я только думал, как бы хорошо было Ивану Николаевичу проехать в Ясную Поляну, а вы уже там! Дай бог вам успеть! Хотя мало надежды имею, но прошу вас, сделайте одолжение для меня, употребите все ваше могущество, чтобы добыть этот портрет. Что Иван Иванович делает? Здорово ли ваше семейство?

…Васильеву выслал 300 рублей… известил, что в скором времени еще будут высланы деньги, но сумму не означил».

И буквально через несколько дней напоминает: «На портрет Толстого буду надеяться, ну а там, что бог даст!»

Но Крамской все еще не решается, медлит, откладывает «поход» в Ясную Поляну, до которой рукой подать…

«Меня теперь озабочивает разыскивание старой барской усадьбы, — сообщает он Третьякову. — Все, что до сих пор есть… меня не удовлетворяет, так как я решился делать этот сюжет в комнате, т. е. внутри, а не снаружи, то и нужны такие детали, которые могут быть в доме, где не жили около 20 лет. А где этакую штуку сыщешь!

…Шишкин, как всегда, работает много с натуры, картины же никакой не затевает. — И только в конце, как бы вскользь, ничего не обещая, обмолвился: — О портрете Толстого, разумеется, употреблю все старание…»

Однако еще около месяца выжидает, колеблется, ссылается на занятость другим делом — «барская усадьба» связала по рукам и ногам. Но мысль о встрече с Толстым преследует неотвязно, беспокойство овладевает: а ну как даст от ворот поворот, разговаривать не захочет? Говорят, характер у графа своенравный, что ж, и мы не лыком шиты… Иногда из Ясной Поляны приезжают на станцию кого-то встречать. Поезд стоит в Козловке две минуты. Крамской издали смотрит, отыскивая среди встречающих самого графа, стараясь угадать его по каким-то особым приметам — может, вон тот бородач, живо и весело разговаривающий с приехавшим господином?.. Нет, по виду это скорее кучер… Поезд, протяжно гуднув и окутав деревянный перрончик густыми клубами пара, тронулся и пошел, помчался дальше, наполняя окрестный лес веселым раскатистым гулом. Яснополянский экипаж, запряженный парой добрых гнедых коней, тоже трогается, проносится мимо, обдавая Крамского легким облачком пыли. Слышен смех, обрывки разговора…

— Не мучайтесь, Иван Николаевич, — говорит Шишкин, — отложите все свои дела и отправляйтесь в Ясную Поляну. Упустите случай, жалеть будете, никогда себе не простите…

— Да, вы правы, непростительно было бы упустить столь счастливый случай… да и просьба Третьякова. Пойду. На той неделе непременно.

Возвращаются вместе, идут не спеша вдоль полотна железной дороги. Слева лесное болото виднеется, гибельные топи, а справа, за увалом, ступенчато поднимается лес, тянется до самого горизонта, заслоняя собою все вокруг, и всякий раз утром, днем, вечером, в дождь и ведро, на всходе солнца и на закате он по-особому выглядит, никогда не бывает одинаковым… Шишкин говорит задумчиво:

— Какая тайна заключена в этом огромном пространстве!.. Сможет ли человек когда-нибудь все до конца понять или это немыслимо, невозможно? Вот хожу и думаю: как все это перенести на холст, с какого боку подступиться?..

— Все на холст не надо переносить, — язвительно замечает Крамской. — Краски — материал мертвый, если они не выражают радость или боль, страдание человеческой души… Попробуйте-ка улавливать, находить эти моменты, и вы почувствуете, какая силища таится в красках. Иной раз даже страшно бывает: а вдруг не совладаешь, не найдешь применения этой силе? Ну да вам-то бояться нечего, — засмеялся, глядя на могучую фигуру Шишкина. — Вам и не такое под силу. Завидую я вам, пейзажистам, у вас все ясно и определенно. А портретисты, вроде меня, люди несчастные, зависимые. Нет, нет, вот еще несколько заказов — и брошу неблагодарное это занятие, оставлю навсегда…

— Да ведь не бросите, — возражает Шишкин. — Привязаны вы к своему делу, душа не отпустит…

— Душа, душа, — сердится Крамской. — Душой тоже надо управлять. — Человек живет в постоянной борьбе, если он живет по-человечески. Но что это такое, борьба? Иногда главного своего противника я вижу в самом себе… да ведь так и есть: всю жизнь борешься с самим собой, отстаиваешь самого себя…

Савицкий к вечеру тоже возвращался, усталый, измученный обострившейся астмой. И откуда только силы берутся у человека?.. Константин Аполлонович загорелся идеей написать ремонтные работы на железной дороге и с утра до вечера пропадал теперь на станции среди землекопов — столько там, по его словам, причудливых фигур, разнообразнейших характеров.

— Представляете, — взволнованно говорит Савицкий, — это те же «бурлаки»… Посмотрите, какие лица!.. — И он быстро раскладывал на столе наброски, эскизы, этюды. — Посмотрите. Вот хотя бы этот старик в красной рубахе. Ушел из деревни, шестеро детей, жена… А этот мальчик… какие у него умные и печальные глаза. Что с ним станет? Нет, нет, грешно мне будет, если я не напишу своих «бурлаков»!..

Тогда «Бурлаки» уже завоевали признание. Репин закончил их ранней весной, а уже в мае картину увидела венская публика — там открылась всемирная выставка.

— Славную вещь вы задумали, Константин Аполлонович, — говорил Крамской. — Только смотрите, чтобы она не повторила уже сказанное Репиным…

В середине августа Софья Николаевна родила мальчика — торжество было всеобщим. Друзья поздравили Ивана Николаевича, отметив это событие застольем. Ребенок был здоровенький, крепкий, Софья Николаевна тоже неплохо себя чувствовала. Мальчику дали имя — Марк.

Наконец Крамской, отложив все дела, отправился в Ясную Поляну. Однако первый визит неудачный: Толстого не оказалось дома. Через несколько дней Иван Николаевич снова идет в толстовское имение, надеясь на этот раз застать Льва Николаевича.

День был ясный, сухой, и леса яснополянские стояли торжественно-тихие, окутанные синеватой дымкой, уже тронутые слегка предосенней позолотой. Дорога вышла к пруду, оттуда доносились чьи-то негромкие голоса, повернула на усадьбу, и вскоре Крамской приметил бородатого мужика, не спеша прохаживающегося по аллее неподалеку от графского дома. Лицо старика показалось знакомым… Да, конечно, он его видел как-то на станции, когда яснополянцы встречали кого-то из гостей… Наверное, кучер. Бородач тоже приметил Крамского, остановился и внимательно посмотрел на него. Крамской спросил: не скажет ли он, где находится сейчас граф Лев Николаевич. Бородач среднего роста, широкоплечий и вовсе не стар, лет сорока по виду, не более.

— А он перед вами, граф Толстой, — говорит и посмеивается. — Чем обязан?

— Простите, — слегка смутился и растерялся Крамской, не рассчитывая на столь необычную и неожиданную встречу. — Моя фамилия Крамской. Иван Николаевич. Художник. И я к вашему сиятельству осмелился явиться по весьма важному и неотложному делу…

— Фамилия ваша мне знакома, — очень просто сказал Толстой. — Мне о вас говорил Фет, когда от имени московского собирателя Третьякова склонял на портрет…

Толстой стоял, заложив одну руку за пояс, а в другой держа березовый прутик, которым изредка и как бы незаметно для самого себя постегивал по носкам очень аккуратно сидящих на нем добротных сапог. И Крамской по своей профессиональной привычке единым взглядом «ухватил» самое характерное в лице — широкий лоб над густыми бровями, из-под которых умно-насмешливо, проницательно смотрели голубовато-серые глаза, глубоко посаженные, маленькие, пожалуй, слишком маленькие для такого крупного, породистого лица, хотя впоследствии они и не казались такими маленькими — столько в них было какой-то удивительной притягивающей силы, озорства, такой мягкий и добрый свет исходил от них, как бы постоянно озаряя все лицо… «Вся сила в глазах», — отметит потом Крамской. Понравятся ему и руки Льва Николаевича, очень крупные, сильные, но и в то же время правильной формы, и он еще раз отметит: «Крупный человек», вкладывая в понятие «крупный» какой-то особый, глубинный смысл. Они проговорили более двух часов, пролетевших незаметно. Толстой расспрашивал о художниках — многих из них он знал по именам и картинам, интересовался товариществом передвижников, и само слово «передвижники», кажется, нравилось ему, он произносил его с каким-то особым, подчеркнутым смыслом: «Передвижники… Это, скажу я вам, весьма энергично. Идея в этом большая и благородная. Искусство — выразитель чувств, и оно тем выше, чем больший круг людей объединяет в себе. Иначе я не представляю себе искусство. Иначе, если оно становится достоянием лишь ограниченного кружка, — уклоняется от всего главного пути, от своих главных задач… А вы как думаете? Мы, писатели, тоже ведь по-своему передвижники…»

Крамской горячо, страстно говорит о значении передвижничества в развитии русской национальной школы, о связи художника с жизнью… Толстой слушает с большим интересом. Да, да, для него этот вопрос весьма важен: он, по секрету сказать, работает сейчас над романом о глубокой драме современной женщины, и суть характера Анны Карениной, главной героини, должна быть заключена не в рамки семейных отношений, а исходить из целой системы взглядов на жизнь… Система взглядов. О, тут было им о чем поговорить!.. Крамской весь так и сиял, светился, найдя понимание в лице этого великого, мудрого человека… Но как только он касался портрета, Толстого будто подменяли — он становился холоден, упрям и несговорчив.

— Нет, нет, освободите меня от этого, — хмуро качал он головой. — Не смогу я позировать. Любая поза претит мне… Нет, не смогу.

Однако ж и Крамскому дальше отступать некуда: либо сейчас, либо — никогда. И он, делая вид, что уже смирился со своей неудачей, со вздохом говорит:

— Ну что ж, очень жаль, очень жаль. Я понимаю и уважаю причины отказа вашего сиятельства, не имею права настаивать, но, поверьте моему слову, рано или поздно ваш портрет будет в галерее.

— Как так? — удивился Толстой, не совсем понимая.

— Очень просто, — ответил расстроенный, но все еще не теряющий надежды Крамской. — Не напишу я вашего портрета, не напишет никто из моих современников, но лет этак через сорок или пятьдесят он будет написан… И тогда останется только пожалеть о том, что портрет не был написан своевременно.

Толстой задумался. А Крамской вдруг встал, готовый откланяться:

— Простите бога ради, столько драгоценного времени у вас отнял…

— Погодите. Что же мне с вами делать, ума не приложу? Нет, нет, не в моем это духе… — заколебался Толстой. И Крамской не преминул этим воспользоваться.

— Лев Николаевич, я вам обещаю: если портрет, написанный мною, по какой-либо причине вам не понравится, он будет тотчас же уничтожен.

— Ну зачем же? — шутливо отмахнулся Толстой. — Я не хочу кровопролития.

— И второе, — продолжал Крамской. — Портрет будет передан Третьякову тогда, когда вы сочтете удобным для себя. Наконец, третье: я готов сделать два портрета, один из которых вы можете оставить себе, по выбору…

Толстой все колебался. Но последний довод чем-то подкупил его, и он, посветлев лицом, сказал:

— Да, да, если уж вы так настаиваете и считаете это дело крайне необходимым, мне хотелось бы, разумеется, иметь копию у себя… для своих детей. Но, по правде говоря, боюсь вас в чем-либо стеснить…

— Да что вы, Лев Николаевич! — живо и радостно возразил Крамской. — Напротив, мне было бы приятно и даже интересно сделать именно два разных портрета, а не копию, то есть оба писать с натуры совершенно самостоятельно.

Наконец согласие дано. Крамской возвращается в Козловку-Засеку довольный, в отличном настроении. И в тот же вечер пишет Третьякову: «Не знаю, что выйдет, но постараюсь, написать его мне хочется».

Ах, как хочется написать!..

«Он одинаково не мог работать, когда был холоден, как и тогда, когда был слишком размягчен и слишком видел все, — скажет Толстой о художнике Михайлове в «Анне Карениной», прототипом которого, вне всякого сомнения, послужил Крамской. — Была только одна ступень на этом переходе от холодности ко вдохновению, на которой возможна была работа».

От холодности ко вдохновению… Крамской сгорал от нетерпения — он уже знал, как ему писать, и однажды портрет Толстого привиделся ему даже во сне…

Шестого сентября Крамской начал писать портрет Льва Николаевича. И остался доволен первым сеансом — такого «прекрасного натурщика» он еще не видывал!..

Он преувеличивал, конечно, говоря о «прекрасном натурщике». Позже старший сын Толстого Сергей Львович вспоминал: «Отец неохотно позировал. Крамской же по своей скромности не настаивал, как рассказывала моя мать, не успел докончить портрет, заказанный Третьяковым… выписал только голову, а остальное… закончил, набив старую блузу отца паклей…»

А Лев Николаевич в конце сентября сообщает Страхову: «Уже давно Третьяков подсылал ко мне, но мне не хотелось, а нынче приехал этот Крамской и уговорил меня… И теперь он пишет, и отлично, по мнению жены и знакомых. Для меня же он интересен, как чистейший тип петербургского новейшего направления, как оно могло отразиться на очень хорошей и художественной натуре».

Работалось нелегко, но радостно. Крамской торопился. И оба портрета были написаны менее чем в полтора месяца. Софья Андреевна боялась, что один из них выйдет хуже, и ей из деликатности придется взять именно худший (не отсылать же его Треть-якову), но оба портрета вышли хороши. Да к тому же Крамской, щедрая душа, поставил их рядом и предложил выбрать тот, который больше нравится. Софья Андреевна была в затруднении: ей нравились оба. Но все-таки выбор был сделан, и все остались довольны. Особенно Лев Николаевич. «Вот видите, — восклицал он, — для того чтобы сказать понятно, надо говорить искренно.

А тут во всем искренность… во всем!»

Высшей похвалы Крамской не желал. Так закончилась для него яснополянская эпопея. Хотя он еще и не предполагал, сколь долгая жизнь предстоит портрету, написанному этой осенью. Главное, выполнен заказ Третьякова — гора с плеч.

Семнадцатого октября Иван Николаевич вернулся в Козловку-Засеку позднее обычного, уже в сумерки, был возбужден и совершенно счастлив.

— Ну, доложу я вам, — говорил Савицкому, — удивительнейшая личность этот граф Толстой! — И добавлял доверительно, с веселой усмешкой: — На гения смахивает. Поверьте мне, уж я-то в лицах разбираюсь…

Этим же летом Крамской написал портрет Шишкина. Иван Иванович стоял, опираясь на трость зонта, голова и плечи возвышались над верхушками дальнего леса — и было в его могучей прекрасной фигуре нечто от былинных богатырей, коими славна русская земля…

* * *

Лето завершало свой извечный круг. Легкий туман уже стлался по утрам над землей, и днем сверкала в воздухе прозрачная, будто сотканная из тончайшего серебра, паутина. Высветлился и четче обозначился горизонт, и первыми холодами повеяло из гулких, еще не обнажившихся лесов. Евгения Александровна не могла дольше скрывать свой недуг, ей становилось все хуже, донимал мучительный кашель. А тут еще ребенок, сын… Он требовал к себе внимания и раздирающим душу криком ревел по ночам. Женя давала ему грудь, он жадно хватал ее, больно сжимая деснами, и сердито выталкивал. Шишкин вставал, брал сына на руки и ходил по комнате, покачивая. Ребенок успокаивался на время, а потом еще сильнее ревел, закатываясь в крике.

— Да что с ним, почему он плачет? — терялся Иван Иванович, не зная, что делать. Женя со слезами отчаяния говорила:

— Он же голоден, мне нечем его кормить, у меня ничего нет… Господи, что же будет?..

Теперь уже нельзя, невозможно было дальше откладывать ни одного дня, и второго сентября Шишкины первыми покинули Козловку-Засеку, вернувшись в Петербург.

В конце сентября пришла печальная весть из Крыма: умер Федор Васильев. Россия, по словам Крамского, потеряла гениального мальчика, не успевшего сделать и сотой доли того, на что он был способен. Поздней осенью приехала из Ялты Ольга Емельяновна, привезла все, что осталось от сына — рисунки, акварели, сепии… пять альбомов! Шишкин был поражен: когда же он все это успел?.. Ольга Емельяновна, постаревшая, как бы усохшая на южном солнце, не могла без слез слова молвить — как он мучился, Федор, и как не хотел выпускать из рук кисть или карандаш!.. Он уже понимал, что обречен, что все идет к концу, но все еще пытался что-то делать и в минуты отчаяния, бессильно валясь на подушку, шептал: «Боже мой, как я хочу рисовать! Рисовать…» И это звучало как «жить, жить хочу!». Евгении Александровне опять стало хуже. Смерть брата была для нее страшным ударом, перенести который и здоровому нелегко. Ольга Емельяновна осталась пока у них, взвалив на себя все заботы по дому. Иван Иванович сбился с ног, бегая по врачам, но помочь Жене никто уже не мог — доктора внимательно осматривали, выслушивали ее, прописывали разные лекарства, утешали, но на вопрос Шишкина «Что с нею?» только руками разводили. Спасти ее не было никакой возможности — чахотка в то время была грозной, неизлечимой болезнью… К тому же в семье Васильевых это было наследственное. Женя слегла окончательно.

Сын тоже был слаб, требовал к себе постоянного внимания. Наняли кормилицу. Крепкотелая, большегрудая женщина, кормившая сына, казалась Шишкину излишне здоровой и неряшливой. И это раздражало его, да и ребенок, несмотря на избыток молока у кормилицы, ел плохо и совсем исхудал. Женя с каждым днем угасала, таяла, как свеча, и ранней весной, накануне дня своего двадцатипятилетия, ее не стало… И тут же — удар за ударом! — буквально следом, через три недели, скончался маленький сын. Иван Иванович был потрясен, убит. Да и вряд ли можно найти такие слова, которые бы хоть частично передали состояние Шишкина в это время. Казалось, со смертью жены и сына ушли в прошлое все лучшие замыслы, надежды, ничего не осталось за душой. Пусто. Он пугался пустоты в большой неприбранной квартире, не мог найти себе места, уходил с утра из дому, спешил куда-то, словно пытаясь сбежать от самого себя. Бежал не только от себя, но и от друзей — не хотелось никого видеть, ни с кем разговаривать. Жизнь для него остановилась, и сам он существовал лишь физически, с отвращением воспринимая окружающий мир, который как бы и не принадлежал больше ему, Шишкину, и себя в этом холодном, несправедливом мире… Все кончено!

Прошел по Неве лед, проплыли первые пароходы, барки с лесом, и Шишкин, глядя на них, с печальным безразличием подумал: «Сосновые бревна… Что ж из того, что сосновые?» Ах да, это же любимое его дерево — сосна!.. Он усмехнулся горько: а говорят, что шишкинского леса, написанного кистью и пером, не вырубить топором… Вот и вырубили, с корнем выдрали! Безжалостно… Ни-че-го не осталось!

Бревна на барках были уложены высокими, ровными штабелями, ветер доносил их крепкий, дурманящий запах. Голова кружилась от этого запаха. Иван Иванович закрыл глаза и постоял, опираясь на парапет. Вспомнил, как привезли в тот день гроб для Жени, и острый запах свежей сосновой стружки как нож по сердцу… А ведь он любил этот запах, запах сосновых лесов, с которым связаны лучшие дни. Лучшие… «Все уходит, — думал Шишкин. — И лед по Неве прошел, и вода течет, не останавливаясь, и ход жизни часто неподвластен человеческой воле… Вот и Женя ушла, и отца уже нет, и Федор Васильев никогда уже не возьмет в руки кисть и не прикоснется к холсту… А что изменилось на земле? Душа моя изменилась. Так разве до этого есть кому-то дело, разве это встревожит кого-то в этом огромном, равнодушном мире?» Он все стоял неподвижно, ладони, которыми он опирался о шершавый камень, набрякли и казались чужими. Он сам себе казался чужим. И впервые, как бы со стороны глядя на себя, усомнился в необходимости дальнейшего своего существования…

Друзья с сочувствием и жалостью смотрели на него, а он не выносил этих взглядов, не принимал сочувствия. И Крамской мучился, не зная, чем помочь своему другу, спрашивал жену: «Сонечка, милая, ведь гибнет же, на глазах гибнет человек, художник… Что можно сделать?»

Что можно сделать?

Шишкина все чаще видели теперь в компании каких-то странных субъектов, он совершенно забросил работу и порвал всякие связи с передвижниками, обходил их стороной.

В тот вечер он опять напился и ходил по Большому проспекту между Шестой и Седьмой линиями в обнимку с рыжим детиной, на шее которого болтался грязный засаленный шарф. Шишкин хриплым, сдавленным голосом говорил: «Я потерял самых дорогих людей… Что же мне еще осталось?» Рыжий громко и раскатисто хохотал: «Эко тебя развезло, сударь! А это правда, что ты картинки малюешь? И много тебе за них платят? Ну да все одно, плевать… пойдем лучше выпьем еще за помин души…»

Шишкин вдруг, трезвея, с силой оттолкнул рыжего, тот едва устоял на ногах. «Пошли вы все… чтоб духу вашего!.. — сказал он, с ненавистью глядя на рыжего. — Мерзость».

И ушел один, вернувшись домой раньше обычного.

Утром Иван Иванович проснулся с больной головой. Солнце яростно било в окна, заполняя комнату жарким, ослепительным светом. Птичья кутерьма во дворе. Голубое высокое небо. Запах зацветающей герани. Тихое мурлыканье за стеной, чей-то нежный слабенький голосок… Он прислушался: боже мой, да ведь это же дочь, Лидочка… Грудь сдавило, слезы душили его. Он совсем в эти дни забыл о ней, спасибо Ольге Емельяновне… Он встал, оделся, приоткрыл дверь тихонько. Лидочка сидела в кресле, возилась с куклами и тихонько напевала: «Раю мой раю, прекрасный рай…» Его поразило сосредоточенное, серьезное и печальное лицо дочери. «Откуда ж ей-то известна эта песня?» — подумал Иван Иванович. Потом он увидел на стене свой недописанный этюд и долго, удивленно смотрел на него, не понимая, как он здесь оказался. Ну да, конечно, он его, этот этюд, оставлял в мастерской Крамского… Как же он здесь-то оказался? И почему именно здесь его повесили, на самом видном месте?..

Он подошел ближе, внимательно разглядывал, хмурился: «Воздуху, воздуху мало…» А за стеной все пела и пела четырехлетняя Лидочка, твердя запавшие в голову слова: «Раю мой раю, прекрасный рай…» И вдруг, как давний сон, всплыл в памяти образ иконописца Осокина, голос его, слова, такие пронзительно горькие, отчаянные: «Слышь, Ваня, душа гибнет…»

Шишкин вышел из дома. И все думал: «Как же это я, неужто и дальше так?» Он уже догадывался, каким образом из мастерской Крамского этюд перекочевал в их квартиру…

И впервые после долгого перерыва решил зайти к Ивану Николаевичу. Крамской встретил его так, словно ничего не случилось, спокойно, сдержанно, без лишних охов и ахов, заговорил как бы между прочим о предстоящей выставке.

Потом сидели за столом, и добрейшая Софья Николаевна угощала их ароматным чаем, подкладывая в розетки густой засахарившийся мед: «Пейте, Иван Иванович, берите печенье… Подлить горяченького?» И знакомый «артельный» самовар поблескивал начищенными боками, и Софья Николаевна была так сердечна, приветлива, по-домашнему проста… И мир, казалось, снова возвращался к нему, Шишкину, или он, Шишкин возвращался в этот мир из какого-то странного, непонятного небытия…

На обратном пути Шишкин зашел в магазин Аванцо. Хозяин встретил его, приветливо улыбаясь: «Что-то вы, Иван Иванович, совсем забыли про нас, давненько не были…»

Шишкин выбрал несколько хорьковых кистей, попросил отмерить аршинов десять дрезденского холста и, распрощавшись с любезным хозяином, поспешно вышел.

Медленно, как после тяжкого недуга, отогревалась душа, возвращаясь к жизни; появилось желание работать, уверенность в надобности этой работы, и в конце лета Иван Иванович собрался наконец и выехал на этюды в Преображенское. Погода выдалась ясная, утра были туманные, грибные, и дачники шумными компаниями бродили по лесу с лукошками или просто так; дрожал воздух от их громких голосов, ауканья, смеха. Шишкин уходил подальше, в глубь леса, искал уединения. Среди милых, близких и понятных его сердцу дубрав он успокаивался, и весь мир с его радостями и печалями отодвигался куда-то прочь в эти минуты, суживался до размеров крохотного мирка, в котором едва умещалась одна лишь слабая травинка, хрупкая, как человеческая душа… Хотелось написать и эту травинку, и капельку солнечного света, скользнувшего по ней живым исцеляющим теплом. Шишкин писал старательно, как ученик, или скорее он был похож сейчас на человека, делающего после тяжкой болезни первые шаги… Человеку всегда кажется, что он делает в чем-то свой первый шаг (и он в этом прав), даже если этот шаг окажется для него последним, ибо человек никогда и ни в чем не повторяет, не может повторить себя, потому что в каждую последующую минуту (уже не говоря о днях и годах) он становится иным, чем был до этого — лучше, сильнее, добрее или, напротив, время творит из него бог знает что… И незачем человеку, как сказал Монтень, вставать на ходули, ибо и на ходулях надо передвигаться с помощью своих ног…

Иван Иванович написал спокойный пейзаж с крепкими молодыми березами по кромке болота, с густой зеленоватой хлябью на переднем плане, с высоким небом, на котором расходятся, истаивают последние облака… Но уже возникла и зрела, ждала своего часа мысль о чем-то значительном и счастливом, и он ее чувствовал, эту мысль, постоянно в себе, как чувствует, наверное, женщина зарождающийся в ней плод… Хотелось написать пейзаж, в котором бы с предельной ясностью и конкретностью выразилась любовь к жизни, к земле и людям, передав в этом пейзаже торжество человеческого духа, надежду и право человека на лучшую долю. Он еще не знал, не мог себе представить, что это будет за пейзаж, лишь смутным преддверием жила в нем и не давала покоя мысль об этой прекрасной картине.

* * *

Зимой он опять часто бывал у Крамского, дружбой с которым дорожил и к каждому слову которого прислушивался с особым вниманием. В ту пору модными были «вторники», «среды», «пятницы» — собрания, встречи у кого-то на дому, где чаепитие и веселые застольные беседы естественно перерастали в серьезные разговоры, высказывались, доказывались и отстаивались те или иные взгляды на жизнь, на искусство. На одном из таких вечеров Шишкина поразила горячая, взволнованная речь незнакомого, совсем еще молодого человека, чем-то напомнившего Ивану Ивановичу покойного Федора Васильева, с очень резким, «античным» и решительным профилем — он стоял чуть боком, и Шишкин никак не мог разглядеть его лица. И с удивлением, а вместе с тем и с каким-то внутренним удовлетворением, держа при этом в памяти добрый и милый облик Васильева, как бы сопоставляя их между собою — того и этого, — подумал: а он, пожалуй, даже слишком решителен для своего возраста. Юноша с «античным» профилем говорил напористо, пылко, ничуть не смущаясь столь почтенной публики, а как бы даже бросая вызов, он говорил об искусстве, которое должно служить идеалом добра и правды, о картинах, которые возбуждают в человеке стремление к борьбе за свое человеческое достоинство.

— Мне в этом смысле по душе репинские «Бурлаки» и «Привал арестантов» Якоби, — сказал он и вдруг, словно почувствовав на себе взгляд, резко повернулся и внимательно посмотрел на Шишкина, чуть мягче, задумчивее продолжал: — Когда вы пишете картину, вы уходите в нее, как в монастырь. Но вы не можете уподобиться послушному иноку, и ваша душа не может при этом оставаться взаперти. Напротив, она должна распахнуться навстречу добру, истине…

— Кто это? — спросил Иван Иванович.

— Гаршин, — сказали ему. — Студент Горного института Всеволод Гаршин…

Фамилия ни о чем не говорила, но сам студент понравился. И слова его запали в душу. Позднее эти слова, как бы обретя новую жизнь, прозвучат в устах героя рассказа Гаршина «Художники», поражавшего своим неистовым стремлением к правде и в то же время какой-то изумительной, почти детской незащищенностью. Судьба самого Гаршина сложилась трагически — он и при жизни был уже как бы «отмечен» печатью обреченности. Репин, тонкий психолог, не случайно обратил внимание на эту его «печать» и написал с Гаршина царевича для своей знаменитой картины «Иван Грозный и сын его Иван 16 ноября 1581 года», ставшей, по словам современников, «всероссийской сенсацией». Художник Нестеров впоследствии рассказывал: «Петербург взволнован, можно сказать, потрясен, все разговоры около «Грозного», около Репина, «дерзнувшего» и проч. Восторги, негодование… Тысячи посетителей, попавших и не могших попасть на выставку. Конный наряд жандармов у дома Юсуповых на Невском, где первые дни открытия Передвижной стоял «Грозный». Потом его опала, увоз в Москву…

На картине страшное злодеяние обезумевшего царя как бы вышло из забвения истории. Царь и отец убил в безумном гневе сына. Ужас охватил всех так, как бы событие совершилось въявь. Потоки крови, коей художник залил картину, вызывали патологические ощущения, истерики и проч.

Большей сенсации на моей памяти не вызывало ни одно художественное создание…

Перепуганный и возмущенный оберпрокурор святейшего синода Победоносцев запретил показ картины публике, сказав при этом, что картина Репина «без малейших идеалов, только с чувством голого реализма…»

После снятия и увоза репинской картины выставка выглядела опустошенной, ограбленной. «Голый реализм» Репина пришелся не по душе власть имущим, и они сделали все возможное, чтобы оградить массы от влияния картины, боясь, что массы воспримут ее слишком «по-своему»… Однако Павел Михайлович Третьяков проявил настоящее мужество, если не сказать, что совершил подвиг, купив репинскую картину для своей галереи, невзирая на «вопли» и угрозы Победоносцева. Спустя годы, Репин «отомстит» этому мракобесу, воссоздав его холодный, отталкивающий облик в «Портретах членов Государственного Совета», каждым штрихом и мазком подчеркнув его реакционную сущность…

И в то же время гаршинская «обреченность», незащищенность души этого честнейшего из честнейших поразит самого Репина и даже испугает, когда он увидит впервые его лицо, а потом снова увидит, трагическое и безысходное, уже в своих этюдах, набросках, мимолетных зарисовках… Что-то все время его притягивало в этом лице, и когда картина будет закончена… Нет, еще позже: когда спустя три года Гаршин, доведенный до отчаяния, не нашедший выхода из создавшегося положения, покончит с собой, бросившись в пролет лестницы, и Репин снова увидит его лицо, страшная «догадка» болью отзовется в сердце, и Репин со слезами на глазах будет твердить: «Но я же знал, знал, все знал…»

* * *

И не случайно именно в ту пору, года за два или три перед этим, Крамской с горечью признавался: «Климат петербургский убивает русское искусство и художников, и я, нюхающий этот воздух, уже тронут чахоткой, и потому, в качестве такового, имею пессимистический взгляд на мир божий. А какой же взгляд нужно иметь зрячему человеку, который видит вещи, как они есть, чувствует подкладку всего совершающегося?»

Весной 1876 года Крамской уезжал за границу. Шишкин пришел проводить его на вокзал. Иван Николаевич был печален, с лицом усталым и бледным и более чем когда-либо походил на своего Христа… Он оставлял жену с больным двухлетним сыном на руках, а поездку уже нельзя было отложить — и это угнетало. Софья Николаевна бодрилась и всячески старалась подбодрить мужа, да и собравшиеся друзья тоже старались всячески развлекать и отвлекать от дурных мыслей Крамского, он делал вид, что ему весело, тоже шутил, советовал Шишкину «выходить из леса», дабы шире и дальше видеть и написать что-нибудь этакое бесподобное, пока он, Крамской, мотается там по за-границам.

Потом Шишкин часто вспоминал эти вроде бы в шутку оброненные слова, так и этак обдумывал, — в самом деле, пора «выходить из леса»! Он и не понимал этого буквально, как отказ от пейзажа, да и не смог бы он отказаться от того, что дороже и ближе всего на свете, но уже давно зрело в нем и крепло чувство, желание по-своему выйти к большой, глубокой, может быть, социальной теме… А что, разве пейзаж лишен этой возможности? Шишкину, когда он через год встретил Гаршина на одной из «сред» у Крамского, показалось, что Гаршин несколько свысока рассуждает о живописи, особенно о пейзаже.

— Вы недооцениваете пейзаж, — сказал Шишкин.

Гаршин выглядел в тот вечер усталым, рассеянным и равнодушным, он пожал плечами и грустно ответил:

— Что ж, Иван Иванович, мне действительно больше по душе такие художники, как Репин и Ярошенко, но это вовсе не значит, что я не ценю пейзаж. Мне нравятся ваши картины.

— Благодарю, — кивнул, усмехнувшись, Шишкин, — но я не о себе, вы меня неверно поняли.

Шишкину показался оскорбительным тон, каким разговаривал с ним этот студент, претендующий, надо полагать, на роль мыслителя, и разговора у них в тот вечер не получилось. Не знал Иван Иванович того, что в кармане студенческой куртки Гаршина уже лежит прошение об отчислении его из института и что через несколько дней он уедет на фронт. Этой весной Россия официально вступила в войну с Турцией.

Спустя несколько лет они встретятся у Репина, вежливо раскланяются, поговорят о чем-то случайном, мало интересующем обоих, но близко так и не сойдутся. Возможно, разница в возрасте была тому помехой, а может, Шишкин не мог простить молодому писателю его высокомерного отношения к пейзажу…

«Пора, пора, сударь, выходить из леса», — твердил Шишкин, посмеиваясь задумчиво, и забирался в такие дебри, в такую глухомань, куда и птица не всякая залетит. Он подолгу отыскивал подходящее, удобное место, основательно устраивался, облюбовав крепкий сосновый пень или бокастую валежину, так и этак прицеливался, прищурив глаза, и оставался недоволен — что-то мешало. «Ну-с, это не дело!» — вслух говорил и решительно обламывал сучья, застившие свет, усаживался, брал в руки палитру, с минуту еще сидел неподвижно и вдруг взмахивал кистью, как палицей, нет, как волшебной палочкой… И критики, друзья-художники терялись потом в догадках, глядя на шишкинские пейзажи: компоновал ли он их, брал непосредственно с натуры, ничего не добавляя и не придумывая, или в самом деле кисть его обладала какой-то колдовской, завораживающей силой? О его пейзажах спорили: одни утверждали, что картинам Шишкина не хватает души, слишком уж они «натуральны», другие (особенно молодой профессор Петербургского университета Прахов) отстаивали совершенно противоположную точку зрения, называли шишкинский пейзаж правдивым и суровым, как сама северная природа. В лице Прахова Иван Иванович приобрел умного и последовательного защитника, хотя сам он и не искал защиты. Сказал как-то Крамскому:

— Картина должна сама за себя говорить, сама себя отстаивать.

Но Крамской не согласился:

— Нет, Иван Иванович, и картины, как малые дети, покуда они не встанут на ноги, нуждаются в опеке. Они, естественно, и говорят сами за себя, да ведь вот беда — не всегда их понимают.

Шишкин покивал, соглашаясь:

— Да, пожалуй, вы правы. А я, Иван Николаевич, зашел вот попрощаться. Уезжаю.

— На родину, в Елабугу? — догадался Крамской. — Стало быть, нынче порознь… Ну что ж, всего вам доброго. Лидочка здорова?

— Дочь у меня славная, без нее бы мне хана, — улыбнулся Иван Иванович. — Хозяйка. Да еще какая строгая. Очень похожа на Женю…

— Что ж, — еще раз сказал Крамской, — всего вам доброго. Надеюсь осенью увидеть новые ваши картины. И не забывайте, не за горами выставка. Ну-с!.. — И засмеялся, дружески взял Ивана Ивановича за руку. — Не сидится нам на месте, не сидится. Чего мы ищем? Истину? Да ведь истина в нас самих, должно быть, в себе ее и надо искать… — задумчиво, скорее для себя сказал и вскинул голову, просветлев лицом. — А родина, земля отчая, всегда нас будет притягивать. Это славно, без этого человеку, тем более художнику, нельзя.

Они тепло, сердечно распрощались.

И снова Шишкин отправился в дорогое ему Закамье, теперь уже вдвоем с семилетней дочерью. Приезд его был неожиданным. Он, как и много лет назад, вошел в ограду, остановился, на миг зажмурив глаза, — все здесь было знакомо, но и в то же время было иным… Иван Иванович ступил на порог, а навстречу уже спешила сестра, смеясь и плача одновременно, причитая:

— Боже мой, Ваня приехал! А это кто ж такой? — глядя на Лидочку и, притворяясь, будто не узнает ее, удивленно восклицала: — Да неужто Лидочка!.. Выросла-то как, прямо ведь совсем взросленькая. Если бы где на улице встретила, ни за что б не узнала… Господи, да как это вы надумали?.. — целовала брата, тискала в объятиях Лидочку. И сестру тоже трудно было узнать — так изменили, согнули ее годы. Лидочка быстро освоилась и вмиг изучила все ходы и выходы, пересчитала комнаты и ступени лестниц, пробежала по набережной, спустилась к Тойме, снова вернулась и отчего-то притихла… Для нее все здесь было ново, непривычно, интересно. Иван Иванович, глядя на дочь, улыбался и говорил:

— Для нее вот жизнь только начинается…

— А у нас тут столько разных новостей… — говорила сестра и пыталась враз их все выложить. Многое, очень многое тут изменилось. Только звон дедушкиного колокола оставался прежним, чистым и могучим, словно время ему неподвластно. Когда ударили к вечерне, Иван Иванович даже вздрогнул, узнав этот звон. И что-то сжалось в душе, защемило. Шишкин ходил по улицам, встречал незнакомых, полузабытых людей. На него тоже смотрели с удивлением: «Иван Иванович, да вы ли это?»

Потом он налегке, даже не взяв карандаша, пошел к Чортову городищу. Крутой, почти отвесный подъем уже не казался таким легким, как в прежние годы, и Шишкин постоял, отдыхая на склоне, глядя с высоты на обширные зеленые луга, раскинувшиеся за Тоймой, на дальний лес. Высоко над склоном, на самой круче, стояла каменная башня, увенчанная железным флюгером. Отцовская башня. Никогда еще его приезд на родину не был таким печальным, как в этот раз, он подумал, что все было бы иначе, если бы Женя была жива… Потянуло свежестью с Камы. Иван Иванович вспомнил, как они поднимались однажды сюда с Женей и стояли на этом же месте, и так же свежо было, дул слабый ветер… «Тебе не холодно, Женя?» — спросил Иван Иванович. И Женя ответила: «Мне хорошо».

Летом они жили на даче Стахеевых у Святого ключа. Деревню окружали тихие уютные леса. Неподалеку от стахеевской дачи монотонно журчал ручей, студеная светлая вода стекала по деревянному желобу в сосновые колоды, песок и трава вокруг были темны и влажны. Тут и в самые знойные дни веяло прохладой. Шишкин усаживался на солнечном пригорке и подолгу сидел, не сводя глаз с ручья, прислушиваясь к однообразному его шуму. Казалось, в извечном шуме воды сплелись голоса и звуки прош-лого и настоящего… Приходили старухи, шаркая по траве худыми, изношенными ногами, мельком взглядывали на художника, торопливо крестились и, набрав святой водицы, уходили прочь не оборачиваясь. Прискакал на огненно-рыжем коне огненно-рыжий мальчишка, босой, с исцарапанными ногами, и конь долго, без отдыха пил из колоды, острый кадык туго ходил, перекатывался по горлу…

— Ты что же так уморил коня? — спросил Иван Иванович. Мальчуган стрельнул синими глазами и бойко ответил:

— Дак то не я, тятенька уморил… А ты кто будешь?

— Иван, — шутливо ответил Шишкин.

— И я тоже Иван, — серьезно сказал мальчик и, дернув повод, понужнул коня — только голые пятки засверкали.

В это лето Иван Иванович много ходил, все чего-то искал, высматривал и почти ничего не писал. Однажды набрел на ржаное поле и поразился его величию и размаху. Под тяжестью крупных колосьев стебли слегка наклонились, и тихий, чуть слышный звон плыл и плыл над полем в сухом горячем воздухе. И откуда-то издалека — то ли из прошлого, то ли из будущего — брели навстречу могучие, состарившиеся в пути сосны… Шишкин уже видел где-то такое — здесь ли, в Закамье, в подмосковных ли полях или еще где-то, он сел прямо на траву, обхватив руками колени, и замер. Созревшие колосья шелестели у самого уха. Низко над полем, чиркая крыльями по ржи, носились ласточки, видно, к дождю. И горизонт был затянут пепельно-сизой предгрозовой морочью. Но до грозы было еще далеко, жарко синело в зените над головой небо, душисто млела трава, отдавая полынной горечью, и так волнующе-покойно было вокруг, что временами казалось — и не сидишь ты, а вместе с землей, вместе с этим золотистым полем и знойным предгрозовым небом, с этой пахучей теплой травою плывешь куда-то, высоко-высоко, и полет этот длится долго, тысячи лет…

Мир словно распахнулся перед Шишкиным. И то, что долгие годы теплилось в душе смутным, неясным ожиданием, предчувствием чего-то большого и прекрасного, вдруг отчетливо возникло и встало перед глазами. Иван Иванович поднялся и, как пьяный, побрел вдоль поля, трогая руками колосья. И ничего лишнего, только земля и небо, и эта рожь на всем видимом пространстве, и эти сосны, которые шли ему навстречу, может, сто лет, а может, и того больше. Шишкин в тот же день торопливо, почти не переводя духа, написал один за другим несколько этюдов. Домой вернулся поздно, и Дмитрий Иванович, старый друг и покровитель, встретив его у ворот, облегченно вздохнул:

— А мы уж начали беспокоиться — нет и нет тебя. Что-нибудь случилось?

— Случилось, — весело сказал Шишкин. И подхватил на руки кинувшуюся навстречу дочь, поднял ее высоко. — Оп-а! Расти большая, живи долго.

И чувствовал, как торкается в ладонь ее сердечко.

— Живи долго, — повторил он, опуская дочь на землю.

— А мы с тетей Шурой боялись, что ты заблудишься, — призналась Лида. Шишкин погладил ее по голове:

— Ну что ты, я никогда не заблужусь, обещаю тебе. Просто сегодня был очень хороший, необычный день, и мне жаль было с ним расставаться.

— И у нас был хороший день, — сообщила Лида. — Мы с тетей Шурой ходили за грибами и набрали целую-целую корзину. Я нашла во-от такой гриб! А ты тоже что-нибудь нашел?

— Нашел, — кивнул Иван Иванович. — Я тоже нашел.

Все последующие дни он писал этюды — рыжая колея дороги, вильнувшая и скрывшаяся во ржи, сосна, словно подпирающая небо своей зеленой верхушкой, такая раскидистая и высокая — чудо, а не сосна!.. И еще этюды, этюды. Шишкин работал без устали, жадно, с удовольствием. И только к вечеру начинал чувствовать, как деревенеет спина, немеют пальцы рук.

Он любил это поле, думал о нем постоянно, и мысли его были об одном: богатство земли столь огромно, что хватило бы его каждому человеку с избытком, если по справедливости, но так уж устроен мир: одним слишком много, другим — почти ничего. И еще он думал о том, что красоту земли, богатство ее люди должны беречь, ибо жить на этой земле будут не только сегодня, но и завтра, через десять, сто и тысячу лет… Земля прекрасна — прекрасным должен быть и человек, живущий на земле. Будет такое? Конечно, будет, иначе зачем же тогда художники создавали бы свои полотна, а литераторы свои бессмертные поэтические творения, если бы не верили в торжество человеческого разума?!.

Однажды утром, подходя к знакомому полю, он услышал песню, грустную и протяжную, а затем увидел и самих певиц, баб в ярких, разноцветных сарафанах, с серпами в руках, будто сошедших с венециановских картин. Это были жницы. Когда он подошел, жницы уже работали вовсю — густая стеблистая рожь с хрустом и вжиканьем подламывалась под серпами. Шишкин долго стоял и смотрел на баб, на их ловкие руки, на змеисто взблескивающие под их взмахами крутые лезвия серпов, и к краскам в этот день не прикоснулся.

Недели через две поле приняло вид совершенно иной, неузнаваемый — рожь была сжата, связана в снопы и составлена в суслоны.

Лето кончилось.

Шишкин вернулся в Петербург уже с твердым замыслом — картина, в сущности, была начата, она жила в многочисленных этюдах, в мыслях и душе художника. Он видел ее, знал, чего хочет, работал с подъемом и написал картину в сравнительно короткий срок.

Всю зиму с Финского залива дули сырые промозглые ветры, а дома у Шишкина, в его мастерской, стояло лето, и воздух был пропитан предгрозовой свежестью, запахом спелой ржи…

— Батюшки мои! — воскликнул Крамской, войдя в мастерскую, где только что завершенная картина еще стояла на мольберте, и поле спелой ржи, размахнувшись во всю ее почти двухметровую ширь, удивляло тем, что казалось бескрайним, оно как бы выходило за рамки картины и не было ему конца. — Что же вы натворили, Иван Иванович!.. Ах, как это свежо, сильно, прекрасно… Какое богатство!..

Шестая выставка передвижников представила зрителю, кроме шишкинской «Ржи», замечательные полотна Васнецова «Витязь на распутье», «Протодиакон» Репина, «Встреча иконы» Савицкого, «Засуха» Мясоедова, «Кочегар» Ярошенко… Не было, к сожалению, на выставке Перова, вдруг заявившего о выходе из товарищества. Причиной тому было несогласие Василия Григорьевича с бесконечными перевозками картин по городам России — достаточно того, говорил он, что их видят в Петербурге и Москве, а провинция в них не нуждается, да и понятия об искусстве не имеет…

Решение Перова крайне огорчило его друзей и почитателей. Еще свежи были в памяти впечатления от его изумительных по характеру и глубокому проникновению в социальную суть «Крестьянских похорон», «Тройки», «Утопленницы», наконец, его прекрасных, полных истинно народного юмора «Охотников» и «Рыболова». И вот, к огорчению многих, выставка без Перова. Странно было еще и потому, что Василий Григорьевич был одним из инициаторов создания товарищества, и ровно семь лет назад, когда первая выставка передвижников после Петербурга и Москвы отправилась в Киев и Харьков, он вызвался вместе с Мясоедовым сопровождать ее, взвалив на себя немалые хлопоты… Семь лет прошло — и человека не узнать. Возмущенный поступком Перова, Стасов с горькой иронией замечает: «Вот-то чудный образ мыслей! Точно будто в провинции не люди живут. После этого, значит, тоже и сочинения Пушкина, Лермонтова, Гоголя, графа Льва Толстого, Островского, Гончарова надо читать только в Петербурге да в Москве». Ровно через год, когда откроется седьмая выставка, Стасов с печальной озабоченностью, некоторой даже растерянностью скажет: «Нет Перова. Какой это был талант, какая крупная самостоятельная натура! Что за чудесный выбор сюжетов, что за меткость и талантливость наблюдения, что за богатые галереи типов, которыми вдруг населил наше искусство этот оригинальный сибиряк! Неужели всему конец, нитка оборвалась и нет дальше хода? Это была бы для русского искусства потеря громадная…»

Перову в то время не было еще и пятидесяти, но выглядел он стариком — усталое серое лицо с ввалившимися глазами, и в задумчивом, иногда рассеянном взгляде как бы застывший вопрос: кто же в том виноват, что и меня поразила чахотка? Россия щедра, но щедрость ее не знает границ… Он с болезненной усмешкою скажет об этом Крамскому в последний год жизни, когда Иван Николаевич уговорит его позировать и с большой любовью напишет «прощальный» портрет… «Детство мое было безрадостным, — рассказывает между сеансами Василий Григорьевич. — Смутное воспоминание о Тобольске, скорее, не воспоминание, а какие-то серые сновидения… Странно. И школа Ступина в Арзамасе, где меня, незаконного сына барона Криденера, весьма почитали за приличный почерк, умел я держать перо так, как никто другой в классе, — вот и получил прозвище Перов. А потом… потом-то многое на ваших глазах происходило, — сказал он тихо. — Не рассчитал я сил своих, вот и расквитываюсь…»

Смерть Перова — он умер весной 1882 года — была невосполнимой потерей для русского искусства….

«Откровенность имеет страшные последствия, — скажет потом Крамской. — Она может человека изолировать совершенно. Но ведь как иначе? Другим путем не придешь к истине».

И уже в другой раз: «…смею думать, всякому своя поэзия, только чувствуй, а не притворяйся… Я говорю только художнику: ради бога, чувствуй! Коли ты умный человек, тем лучше, коли чего не знаешь, не видишь, брось… Пой, как птица небесная, только, ради бога, своим голосом!»

Шишкинская «Рожь» явилась «гвоздем» шестой выставки передвижников. Она покорила всех — и художников, знатоков, и многочисленных посетителей. Картина поражала своим композиционным размахом, и многие удивлялись — как, в сущности, на небольшой площади художник сумел развернуть такое огромное, почти необозримое пространство. Критики говорили о перспективе, о «мудрой простоте», о «ритме» деревьев, тех самых шишкинских сосен, без которых он и здесь не смог обойтись. Но никто не мог сказать — откуда эта простота и эта волнующая, проникновенная поэзия? В мягкой ли, чистой, какой-то даже трепетной зелени, обрамляющей поле, в дороге ли, уходящей в глубину этого поля, в высоком ли небе или в той непередаваемой любви художника к родной земле, из которой и явилось это чудо… Можно говорить о чем угодно, но главного так и не сказать, потому что главное ведомо только самому художнику. Да и то не всегда, как в шутку заметил Крамской.

Иван Николаевич, как только появлялся в выставочном зале, сразу же оказывался в окружении знакомых и незнакомых людей, со всех сторон сыпались на него вопросы.

— Скажите, Иван Николаевич, в чем сила шишкинских пейзажей? Как по-вашему?

— По-моему, сила в таланте художника, — охотно отвечал Крамской. — Хотите точнее? Извольте. До Шишкина пейзаж был выдуманным или в лучшем случае «скопированным», завезенным из-за границы, оттого и не трогал, не волновал…

— Господин Крамской, а зачем вам понадобилось изображать Некрасова в исподней рубахе, разве это так важно?..

Крамской вспыхнул, оглянулся, отыскивая глазами того, кто задал этот вопрос.

— Вас это шокирует?

— Не то чтобы, но все-таки… ведь вы художник.

— Вот именно, — сказал Крамской. — А художник, доложу вам, как и любой гражданин отечества нашего, принадлежит своему времени и непременно что-нибудь любит и что-нибудь ненавидит. Вот и мы с вами тоже люди одного времени, — глянул с насмешкой на своего «оппонента», — хотя вы, как видно, любите одно, а я отдаю предпочтение другому…

И быстро пошел прочь навстречу появившемуся в зале Шишкину — фигура Ивана Ивановича приметная, не затеряется ни в какой толпе.

— Ну-с! — пожимая руку ему, сказал Крамской. — А вы, скажу вам по секрету, великий хитрец. Такое в себе скрывали!..

— Что ж, — прогудел Иван Иванович своим басом, — мне приятно: в древности хитрецами называли мастеровых людей, умеющих довести свое ремесло до совершенства…

— Нет, правда хороша! Без вашей «Ржи» и выставка была бы не выставка… — сказал Крамской и заговорщицки, потише: — Да, чуть было не упустил: сегодня собираемся у меня на квартире. Будут Репин, Савицкий и иже с ними. Обещал быть собственной персоной Павел Михайлович Третьяков. Он грозится прямо с выставки забрать вашу картину. Наконец-то говорит, Шишкин заговорил во весь голос… — Тут Иван Николаевич явно от себя прибавлял, и Шишкин, улыбнувшись, добродушно отшутился:

— Да ведь и нам пора из леса выходить…

* * *

Репину Крамской сообщает: «…буду говорить в том порядке, в котором (по-моему) вещи по внутреннему своему достоинству располагаются на выставке. Первое место занимает Шишкина «Рожь». Потом Репин и Ярошенко с двумя этюдами…»

Осенью Шишкин вместе с Крамским, Литовченко и другими художниками ездил в Париж, где открылась всемирная выставка. Он впервые побывал в Лувре и с восхищением отзывался о полотнах Дюпре и Коро. Но, посещая знаменитый Салон на Елисейских полях, как и Крамской, остался недоволен: полнейшая безыдейность.

— Правда, уровень у них достаточно высок, — делился он своими мыслями с другом.

Крамской был резок в оценке:

— Уровень? Давайте уточним, что мы понимаем под уровнем: гармонию тонов, передачу света, изысканность манеры? Но что, в сущности, стоит за этим, ради чего все это делается? Я еще два года назад, будучи здесь, замечал это несоответствие…

Крамской был уверен, что шишкинская «Рожь» могла бы иметь мировое значение, но прежде публика должна приучиться понимать вещи «изнутри».

Домой Шишкин вернулся полный замыслов, желания работать, с глубокой верой в неисчерпаемые возможности русского пейзажа. Скорее за дело!..

В Петербурге он снова встретил своего старого друга Александра Васильевича Гине, обрадовался встрече и от души поздравил его с успехом. Гине спустя двадцать лет после поездки на Валаам написал задуманную еще в то время картину «Буря на Валааме» и еще несколько пейзажей, за которые был удостоен звания академика.

— Спасибо, ты меня до слез растрогал своей картиной, — говорил Иван Иванович старому другу и не кривил душой — картина Гине «Буря на Валааме» пробудила в нем воспоминания о далеких юношеских днях, о первых шагах в искусстве. — Ах, славно, славно… — радостно повторял Шишкин. — А помнишь наши первые уроки? «Острее карандаш затачивай». Послушай, Гиня, а не закатить ли нам по этому поводу, как в добрые студенческие времена, в «Золотой якорь»? Посидим тихо, уютно… Там еще, говорят, старый швейцар жив.

— Жив, — кивнул Гине. — Я ведь частенько бываю в этом трактире… Жив старый швейцар Авдонин, только генеральской выправки поубавилось в нем… не тот шик. Что ж, пойдем, — сказал не без горькой иронии, — коли ты, генерал от искусства, снисходишь до «Золотого якоря»…

— Ты ошибаешься, друг мой Гине, — возразил Иван Иванович, — в искусстве генералом быть вредно, лично я считаю себя чернорабочим. И горжусь тем, не жалею.

Старые друзья долго в тот вечер проговорили, вспоминая родное Закамье, училище, Валаам, делились планами и уговорились, если ничто не помешает, будущим летом отправиться по Волге…

— Россия — страна пейзажа, — говорил Шишкин. — Нигде нет таких лесов, такого раздолья и таких возможностей.

Шишкин уверял друга, что тому давно пора преодолеть скованность, инертность в творчестве, поверить наконец в свои силы и твердо встать на ноги.

Однако вскоре их пути разошлись окончательно. Шишкин продолжал идти раз и навсегда избранной для себя дорогой, которая оказалась непосильной его старому другу, и Шишкин с горечью потом говорил: «Вот ведь как бывает: талант у человека несомненный, а сил и мужества, чтобы поднять этот талант, не хватило…»

Иван Иванович был твердо убежден в том, что талант — это всего лишь отпущенные человеку возможности, а главное — труд, труд повседневный, беспощадный. Разве мало тому примеров, говорил он, когда человек, имея талант, так ничего значительного и не создал?..

Много лет спустя, уже на закате жизни, отвечая на вопросы петербургской газеты, Шишкин скажет: «Идеал счастья — душевный мир и покой, величайшим же несчастьем является одиночество».

Биографы любят сравнивать Шишкина с «крепким дубом». Что ж, природа и в самом деле одарила его могучим телом. Но он вовсе не был этаким бодряком и не палицу держал в огромных своих ручищах, а тонкую кисть, не всегда повиновавшуюся… Нет! Он и сам несколько раз говорил о своих слабостях — подозрительности и мнительности, тревожном состоянии духа… Но, говоря о могучем теле этого человека, нельзя не сказать о могучем духе, коим одарила его природа. Когда-то в юношеском своем дневнике он писал, что художнику должно не гнаться за счастьем, а, напротив, гнать его от себя. Теперь он с грустной улыбкой вспоминал об этом юношеском максимализме. Он был художник и человек — нелепо разделять эти понятия — и всю жизнь стремился к большому настоящему счастью.

И не его вина, что несчастий выпало на его долю так много…

— Вы назвали одиночество несчастьем? — спрашивали его потом на одной из «сред» в доме уже знаменитого в то время профессора Менделеева.

Шишкину показался вопрос праздным, он сухо ответил:

— Одиночество губит художника… да и не только художника.

Ему возразили:

— Но ведь вы так любите уединяться в своих лесах, разве это не угнетает?

Он усмехнулся:

— Общение с природой не может угнетать, если человек понимает природу, там перед ним открывается целый мир… Вот спросите-ка Дмитрия Ивановича, каково ему: скушно, одиноко ли, когда он наедине со своими химическими элементами? А ведь, в самом деле, какая скука: периодическая система элементов!.. Нет, это непостижимо.

— Иван Иванович, вы это всерьез? — глянул на него Менделеев. Начало разговора он не слышал. Жена наклонилась к нему и что-то сказала. Дмитрий Иванович захохотал: — Ну, в нашем деле, разумеется, простое любительство эффекта большого не даст. Как, впрочем» и в искусстве… Лично я всегда был против любительства, ибо любое дело, наука или искусство, требует от человека полной отдачи…

Публика собралась на вечере разношерстная: художники, ученые, литераторы, просто люди, считающие своим долгом быть в курсе всех событий и, в сущности, далекие от искусства так же, как и от науки. Но каждый не упускал случая высказать свою точку зрения, если она, разумеется, была, эта «точка»; вечера выливались в шумные дискуссии, в жаркие споры, что, судя по всему, нравилось хозяину, и он всячески поощрял это, иногда и сам подливал масла в огонь…

— Величайшим благом художника, — сказал кто-то, развивая все ту же тему, — является его свобода.

— Это грубое заблуждение, — возразил Шишкин, — приписывать художнику блага, которыми он, по существу, не обладает. Да, представьте себе, не обладает. Художник зависит от постоянного чувства долга…

— Иван Иванович, вы всегда так просто говорили, а сегодня вас не понять. Что вы имеете в виду?..

— А что вы имеете в виду, говоря о свободе художника? Художник никогда не был свободным, ни внутренне, ни… прошу прощения, в самом прямом обыденном смысле, — сердито он ответил. И отвернулся, замолчал.

— А я очень хорошо понимаю Ивана Ивановича и вполне с ним согласна, — сказала незнакомая женщина. Он посмотрел на нее с благодарностью. Она улыбнулась, слегка стушевавшись. Потом Шишкин несколько раз ловил на себе ее взгляды и сам то и дело поглядывал на нее, проявляя к этой молодой (на вид ей немногим больше двадцати) женщине какой-то странный, не понятный пока еще и самому интерес. Кто она? Его «сообщница» сидела рядом с женой Менделеева и, судя по всему, они были в близких отношениях, а может, и в родстве. Ивана Ивановича поразило ее лицо, красивое, женственное и в то же время не-обычайно строгое и умное, с чертами некоторой даже аскетичности, сочетание столь редкое, что он готов был поклясться — такую женщину он никогда не встречал. Он смотрел на нее с все возрастающим интересом, стараясь что-то понять не столько в ней, сколько в себе… Что же происходит? Должно быть, она художница, подумал он, хотя в равной степени она могла и не быть художницей… Но интуиция не подвела его — Ольга Антоновна Лагода действительно оказалась художницей, одной из первых тридцати женщин, принятых в Академию…

* * *

Они теперь время от времени встречались — то на «средах» у Менделеева, то в Академии, а то и просто так, случайно, о многом успели переговорить и даже подружились, насколько, разумеется, это возможно между зрелым и полным сил художником и молодой женщиной, мечтающей посвятить себя живописи.

Иван Иванович увидел однажды художественные «опыты» Ольги Антоновны и был поражен — так тонко она умела передать настроение, и так свежа была живопись в ее маленьких, скромных этюдах… Он, признаться, при всем уважении к этой умной и красивой женщине, не предполагал в ней столь глубокой художественной натуры и был приятно удивлен. Говорил: «Вы, Ольга Антоновна, просто прелесть, как хороши в пейзаже… И живописью владеете, можно сказать, вполне сходно. Но рисунка настоящего пока что нет, и от этого ваши работы изрядно страдают. Говорю вам от души. Рисунок и еще раз рисунок — без этого нельзя стать хорошим художником. Без доброго рисунка живопись, как всадник без головы… Рисунок — основа основ. Присмотритесь повнимательнее к полотнам больших живописцев, и вы увидите, как мастерски владеют они рисунком… Ибо, как я представляю, прежде, чем браться за кисть и живописать полюбившийся предмет, надо ясно себе представлять форму этого предмета…»

«Спасибо за урок, Иван Иванович, мне очень приятно… Но неудобно отнимать у вас время».

«Ну, сказать по правде, учитель из меня и вовсе никудышный, — засмеялся Шишкин, задумался на минуту и, поколебавшись, предложил: — А вот, если хотите, приезжайте будущим летом в Сиверскую. Места там чудесные, возможности для работы прекрасные…»

И Ольга Антоновна, конечно, с радостью воспользовалась приглашением Шишкина. Зимой она, помня совет Ивана Ивановича, много времени уделяла рисунку, работала на воздухе, когда позволяла погода, а летом вместе с группой молодых художников поехала в Сиверскую, где частенько в последнее время бывал Шишкин. Здесь они еще больше сблизились, и Шишкин то и дело теперь, глядя на ее рисунки, повторял: «Вы, Ольга Антоновна, на целую голову подросли. Поверьте. И самое главное, почувствовали музыку карандаша…» Ольга Антоновна была счастлива, чутьем женщины она понимала, что чувства, сближающие их, постепенно выходят за рамки профессиональных интересов, и тянутся они друг к другу, порой нуждаются друг в друге чисто по-человечески.

«Мне кажется, никогда и никого я так не понимала, как Ивана Ивановича, и никто меня так не понимал, как Иван Иванович, — признавалась она сестре Виктории Антоновне. — Гармония чувств и мыслей… Ты не можешь себе представить, как все хорошо у меня складывается! И все это благодаря ему… Мне даже временами страшно бывает: не может же быть всегда так хорошо, как сейчас…»

Ольга Антоновна была влюблена в Шишкина, восхищалась его превосходными этюдами, в которых более всего ее поражала законченность. Иван Иванович не терпел небрежности и недоработанности ни в чем, даже в этюдах, и не случайно многие из них оставляют впечатление вполне завершенных картин.

Ольга Антоновна перестала посещать академические классы — зачем, разве Академия сможет заменить уроки такого превосходного мастера, как Шишкин?.. Он уловил в ней тягу к пейзажу тонкому, лирическому, умение в самых простейших зарослях папоротника или кипрея, обычного вьюнка увидеть и передать мотив, созвучный душе, почувствовать дыхание природы… Шишкин радуется успехам своей ученицы более, чем своим. «Пейзаж цветов и трав, — говорил он, — такого еще не было, в сущности, и вам непременно надо идти этим путем… Поверьте, Ольга Антоновна, это ваша дорога».

Однажды зимой Шишкин был приглашен в дом Лагоды, что было для него приятно и неожиданно. И он с волнением переступил порог этого дома, где все напоминало о еще недавнем, казалось, присутствии самого хозяина, отца Ольги — Антона Ивановича Лагоды и его близких друзей Тараса Шевченко, Василия Штернберга, Аполлона Мокрицкого… На стене, у рояля, висел акварельный портрет Лагоды, написанный Тарасом Шевченко, рисунок и еще рисунок, набросок, в котором нетрудно угадать «почерк» Брюллова… Стопка партитур на столике. Ольга Антоновна садится за рояль, снизу вверх смотрит вопросительно на Ивана Ивановича: что сыграть? Он смущен, как мальчишка, не знает куда девать руки, куда самому деваться…

Мокрицкий рассказывал когда-то Шишкину о Шевченко и Штернберге, о счастливых временах, когда они посещали мастерскую великого Карла, и как однажды в мастерскую приехал Пушкин, отчего-то грустный, немногословный, совсем не такой, каким они его представляли. То были последние месяцы его жизни…

Ранние сумерки наполняют гостиную, свет еще не зажжен, и фигура Ольги Антоновны за роялем кажется таинственной, притягивающей…

«Как все-таки удивительно, порой странно переплетаются пути и судьбы человеческие!» — думает Шишкин. Спустя год после этой встречи — были новые встречи, совместная работа, разлуки, поездка в Крым, где он хотел «совершенствовать колористические возможности своего пейзажа», может быть, так же чертовски научиться владеть цветом, как это удается Куинджи, и в то же время остаться самим собой — спустя год Шишкин делает предложение Ольге Антоновне. Она колеблется, говорит, что, может, лучше будет, если все останется, как есть…

— Так не может оставаться, — возражает Шишкин. — Вас, наверное, смущает, что я не один?..

— Да, — поспешно говорит Ольга Антоновна. — Только поймите меня правильно. Просто я боюсь… боюсь испортить жизнь и вам, и Лидочке. Она уже большая, все понимает…

— Но Лида в вас влюблена, вы же знаете.

Наконец они приходят к согласию, и Ольга Антоновна переезжает на Пятую линию Васильевского острова, становится Лагодой-Шишкиной.

Начинается новая жизнь.

Ивана Ивановича теперь не узнать — он бодр, оживлен, общителен. И дом его, квартира, как бы оживает, наполняется шумом и весельем. Вечерами, как давно уже не было, собираются друзья, художники. Ольга Антоновна не просто любезная хозяйка, а умный и находчивый собеседник, она в центре внимания, красивая, обаятельная, остроумная. Вечера, как правило, кончаются музыкой, песнями. Ольга Антоновна садится за рояль, играет что-нибудь «для души», а Шишкин уморительно изображает безголосого тенора (с его-то басом!) или танцует с десятилетней дочерью русскую, потом в изнеможении валится в кресло, хватаясь за голову, и громко хохочет, декламирует пушкинское: «Играйте, пойте, о друзья! Утратьте вечер скоротечный!»

К этому времени относится портрет Ивана Ивановича, написанный Крамским, — крупная, спокойная фигура, широкие плечи, сосредоточенно-углубленный взгляд: пора зрелости. Большие ладони не помещаются в карманах. О Шишкине говорят: любая одежда ему тесна, дом тесен и город тоже, представьте, тесен. Зато как он свободно и славно чувствует себя в лесу! Там он дома, там он — хозяин, царь. Его и зовут сейчас не иначе — лесной царь. Шишкин много работает, много размышляет в ту пору о задачах русского пейзажа. Он это непременно, всегда подчеркивает — русского. Ибо, по его мнению, российский пейзаж по сути своей народный, демократичный — он лишен созерцательности и внешних эффектов и всецело подчинен одной задаче: внушить зрителю, что мир, воссозданный на полотне, — это его мир, его природа, та реальная среда, которая повседневно окружает его, влияет на него, точно так же, как он, человек, должен силою своего разума влиять на эту среду, не просто беречь ее, но и улучшать, постоянно совершенствовать, чего не хватало подчас картинам даже такого величайшего знатока пейзажа, как француз Коро.

— Они, французы, намеренно отодвигают от зрителя изображаемый предмет, — говорит Иван Иванович Крамскому, — эффектно используют цвет, этого у них не отнимешь, но зритель-то глядит на такие пейзажи, как на нечто сверхъестественное и недоступное. А я хочу, чтобы мой пейзаж был понятен и доступен каждому человеку и чтобы человек стоял с ним вровень…

Теперь они всюду вместе, Шишкин и Ольга Антоновна, жена и друг — и в мастерской, и в лесных походах. И какие свежие, чистые краски в шишкинских пейзажах тех дней, сколько тепла и света, радостного ощущения жизни!.. И Ольга Антоновна работает увлеченно, заканчивает к весне небольшой пейзаж «Тропинка» и впервые становится экспонентом передвижной выставки. Сам Стасов, фигура колоритная и авторитетнейшая в художественных кругах, очень тепло отозвался о живописи молодой художницы. Крамской говорит Шишкину: «Значение этого факта состоит не только в том, что сам по себе пейзаж Ольги Антоновны весьма и весьма прелестен, но прежде всего в том, что имя женщины-художницы еще не значилось в каталогах наших выставок…»

Шишкин горд и рад за жену, во всем ей помогает и сам постоянно, каждодневно ощущает ее поддержку.

Летом они уезжают в Рождественское, поселяются в небольшом уютном домике на опушке соснового бора. Хвойный запах наполняет комнаты, даже в низкой бревенчатой бане, притулившейся под горой, постоянно держится чистый сосновый дух. Правда, совершать дальние переходы Ольга Антоновна теперь уже не решается, тяжело, и чаще работает поблизости, либо и вовсе не работает, сидит под раскидистой сосной в плетеном кресле и смотрит, как удаляется по тропинке фигура Ивана Ивановича… Вдруг он останавливается, оборачивается, Ольга Антоновна машет ему рукой:

— Ну иди, иди работай, а то упустишь момент… Смотри, какое солнце!

Иван Иванович снимает с плеч этюдник.

— А я вот здесь буду сегодня писать. Такой отсюда, с горки, превосходный вид…

Ольге Антоновне нетрудно понять «хитрость» мужа — отнюдь не вид с горки привлек его, просто боится оставлять ее одну…

Ждут ребенка. И в конце июня он появляется, новый человек в их семье, девочка. Ольга Антоновна после родов еще слаба, лежит в постели, но побледневшее, осунувшееся лицо светится счастьем. Приезжает Виктория Антоновна, сестра, и «власть» переходит в ее руки. Девочка здоровенькая, горластая, Шишкин шутит:

— В лесу родилась, пусть кричит. Ба, да у нее ж еще нет имени! Разве можно человеку без имени!

— Да ведь мы еще раньше об этом говорили, — улыбается Ольга Антоновна. — Если мальчик — Иван, если девочка — Ксения.

— Верно, — соглашается Иван Иванович. — Пусть будет Ксения. Ксюша. Куся.

Иногда он осторожно берет туго запеленатую девочку и держит на широкой ладони, Ольга Антоновна пугается: не урони. И оба смеются. Все хорошо, ничто пока не предвещает бури.

Дни стоят сухие, жаркие. Стволы сосен сочатся золотистой смолой, лениво стучит где-то дятел, целый день кукует в лесу кукушка, суля долгую и счастливую жизнь. И солнце поднимается к полудню так высоко, в зенит, что тени совсем исчезают. Иван Иванович неподалеку от дома пишет этюды, пронизанные горячим июльским светом, будто расплавленное солнце течет сквозь зеленые ветви. Краски, смешиваясь, густыми и буйными мазками ложатся на холст, и подчас их буйство и кричащую яркость приходится усмирять…

— Ну-с, как мы тут? — шепотом осведомляется Иван Иванович, входя в дом, занося с собою запах леса, перезревших боровых трав, смолы. Ольга Антоновна прижимается к нему.

— Боже, как я счастлива!..

— Ксюша спит?

— Да. Она так много спит.

— Это для нее полезно, — говорит Иван Иванович. Они садятся рядом, молча смотрят на крохотное личико спящей дочери.

— А Виктория с Лидочкой пошли на реку. Ты их не видел?

Покой и благополучие в семье.

Шишкин даже позволяет себе на денек-другой съездить в Петербург, встретиться с Крамским, поинтересоваться делами товарищества… Впрочем, ничего нового, все идет своим чередом, хотя и ходят слухи относительно того, что Академия впредь не намерена предоставлять залы передвижникам… «Ну да нас-то не запугать разного рода трудностями, ограничениями, — бодро говорит Крамской. — Закалены, слава богу!»

Это еще года два назад и Стасов отмечал: «Товариществу передвижных выставок с каждым годом все труднее. Всякий раз являются все какие-нибудь новости, не в помощь, а на помеху. То Академия отказывается более давать ему для выставки свои залы, тем публично доказывая, что ее вовсе не утешает почин и успех русских художников, желающих быть самостоятельными… то возникает, под протекцией той же Академии, какое-то особое «Общество выставок», желающее быть монополистом… то выходят вон, под удивительными предлогами, иные члены, то без всяких предлогов другие умирают, а третьи — и того хуже, живы остаются, да не хотят ничего делать. И что же! Товарищество, посмотришь, и в ус себе не дует: возьмет да стряхнет с себя одну беду за другою и потом стоит себе по-прежнему живое, сильное и здоровое как ни в чем не бывало. Видно, и в самом деле все русские художественные силы тут в сборе, одна другую притягивает, одна другой помогает, и идут они все по настоящей дороге…»

— Видно, и в самом деле… — с усмешкой говорит Иван Иванович. — Отчего ж нам идти не по настоящей дороге? Мы ее сами выбирали, эту дорогу… Один может ошибиться, другой… все не могут. На то оно — товарищество.

Он возвращается в Рождественское в том же спокойном, добром состоянии духа и в первый же день отправляется на этюды, пишет любимые свои сосны, кажется, чувствуешь, как под красновато-коричневой корой текут, пульсируют живые горячие соки…

Вечером, когда дети засыпают, Иван Иванович подолгу сумерничают с женой. Виктория уходит «смотреть луну», и они остаются вдвоем. Луна и вправду народилась чудесная, оранжево-желтая, чуть притуманенная по краям — наверное, к непогоде.

Разговор поначалу о том о сем, потом неизменно касается дел художественных.

— Крамской был болен, сейчас поправился, — рассказывает Иван Иванович. — Пишет портреты, ругает и пишет, ругает и снова пишет — портреты, портреты… Куда он без них? А в Академии как будто намечаются какие-то реформы…

— Усилиями и заботами Федора Ивановича Иордана?

— Да, кажется, Иордан и на сей раз руку свою приложит. Сначала по его прихоти было решено не допускать к конкурсным экзаменам женатых учащихся, потом изъяли журналы и газеты из академического буфета… — невесело смеется Шишкин. — Бог знает, что еще взбредет в голову восьмидесятилетнему старцу.

— Не понимаю, — возмущается Ольга Антоновна, — отчего Иордан, гравер по меди, назначен ректором по живописи и скульптуре, других нет? Там же у них Ге, Боголюбов…

— Боголюбов не нам чета, — шутит Иван Иванович, — он учит живописи его высочество наследника. До того ли ему теперь!..

— И все-таки обидно, — с печальной озабоченностью говорит Ольга Антоновна. — Сколько там истинных талантов и сколько будет при такой постановке дела загублено!.. Можно ли равнодушно смотреть на это?

— Что же делать? В свое время тринадцать молодых художников порвали с Академией, это было начало нового движения в искусстве, ручеек, который превратился со временем в большую реку…

— Да, но, к сожалению, слишком далеко от Академии течет эта река.

Шишкин удивленно посмотрел на жену.

— Что ж, это и верно. Сколько сил положено, чтоб уйти от Академии, вырваться из ее тенет… Теперь мы имеем целое направление в русском искусстве. Лучшие силы объединились… А Крамской вот новую идею выдвигает: провести съезд художников всей России, да, видать, высочайшего позволения на то не получить: а ну как эти силы будут повернуты не туда! Ах, Россия, Россия, отчего твои художники в вечных пасынках у тебя? А ты говоришь, Академия…

— Да, — вздохнула Ольга Антоновна, — но это же совсем не дело, когда Академия сама по себе, а товарищество тоже само по себе. Скажи, разве вас, художников, не тревожит будущее русской живописи? А в чьих оно руках-то, будущее, об этом вы не задумывались? Вот и выходит, что, кроме Иордана, некому там быть во главе.

— Что же делать? В самом деле заколдованный круг, — соглашается Иван Иванович и смотрит на жену с уважением: умница. Ольга Антоновна грустно улыбается, при лунном свете лицо ее кажется неестественно бледным, усталым, и Шишкин спохватывается:

— Замучил я тебя разговорами, давай-ка отдыхать.

— Нет, нет, ничего, ты же знаешь, как мне все это интересно… — говорит Ольга Антоновна, вдруг умолкает внезапно, и улыбка, словно забытая на лице, делается некрасивой, превращаясь в гримасу. Ольга Антоновна виновато и растерянно смотрит на мужа, он испуганно спрашивает:

— Что с тобой?

— Не знаю. Внезапная боль… Я лягу. Все пройдет. Пожалуйста, не волнуйся. Все пройдет.

* * *

Однако боли не проходили, напротив, ночью усилились, стали резче и мучительнее, поднялся жар, и Ольга Антоновна, едва шевеля спекшимися губами, шептала: «Воды… воды». И жаловалась на тяжесть в животе. Виктория делала холодные компрессы — не помогало. К вечеру следующего дня Ольга Антоновна впала в беспамятство. Иван Иванович съездил за врачом, и тот, осмотрев больную, определил воспаление брюшины.

— Что же будет? — растерянно спрашивал Шишкин.

— Не могу знать, — развел руками доктор. — Слишком острая форма. Если справится организм…

Но организм не справлялся. Лечение не помогало. Ольга Антоновна металась в жару, слабым голосом кого-то просила: «Тропинку… тропинку мою… Господи, я потеряла тропинку…»

И ровно через месяц после рождения дочери скончалась.

— Что это? — Шишкин обезумел от горя. — Что это? — спрашивал он, глядя в неподвижное и такое, казалось, спокойное после пережитых мучений лицо жены, отрешенное и уже неподвластное ни времени, ни земным тяготам. — Что это? — мучительно старался понять и осмыслить случившееся Иван Иванович. Смерть Ольги была для него неожиданной и противоестественной.

В первые дни он чуть было не потерял рассудок. «Какую я утрату понес! — с болью писал он своему старому другу Ознобишину (в беде он всегда обращался к старым друзьям). — Что это была за человек, женщина, жена, мать и вместе с тем талантливая художница, друг и товарищ… Я как ни борюсь и мужаюсь, но тоска и обида гнетет и давит меня…»

Ольгу Антоновну похоронили в Рождественском на Солнечной горке в сосновом лесу среди трав и цветов, которые она так любила при жизни. Пела птаха в вышине, рассыпал дробь неутомимый дятел, и кукушка, серая лживая птица, куковала и куковала, суля кому-то долгую счастливую жизнь…

* * *

Оставаться далее в Рождественском было невыносимо, и Шишкин скрепя сердце переезжает в Сиверскую, где все заботы и о нем, и о детях берет на себя старшая сестра Ольги Виктория Антоновна.

Трудно сказать, как бы сложилась дальнейшая судьба художника, достало ли ему бы сил перенести горе, не окажись рядом этой благородной и самоотверженной женщины. Виктория Антоновна осталась в семье Шишкиных навсегда, заменив его дочерям мать. Но кем она была для него, Шишкина: просто другом, товарищем или женой?.. Семнадцать лет жизни под одной крышей?.. О, нет, мог бы он возразить, семнадцать последующих лет — это было начало и продолжение жизни моих дочерей, наконец, это была моя жизнь… Виктория Антоновна для нас — все.

К сожалению, многое в этих отношениях осталось загадкой…

Петербург показался Шишкину унылым, холодным и равнодушным. Иван Иванович не находил места — все напоминало об Ольге. Куда бы он ни пошел, всюду преследовала неотвязная мысль: здесь они были с женой и здесь тоже, и Ольга (такая молодая и красивая), смеясь, говорила: «Когда я состарюсь, я каждый день буду приходить к этим сфинксам и вспоминать прошлое…» Она не успела состариться.

Шишкин замкнулся, стал раздражительным и по любому, порой самому незначительному поводу вспыхивал, как порох, мог наговорить грубостей. Потом, остыв и одумавшись, подолгу мучился раскаянием и клялся впредь быть сдержанным, терпимым. Но при первом же случае забывал о своих клятвах, срывался… Начал выпивать. Виктория Антоновна немало усилий приложила, чтобы не дать человеку упасть, всячески пыталась на него повлиять, она умела быть и ровной, сдержанной, но в то же время последовательной и твердой, умела щадить самолюбие Ивана Ивановича, но при этом не роняя собственного достоинства, умела сама оставаться гордой и самолюбивой.

Шишкин приходил откуда-то явно не в духе, мрачно раздевался, долго возился в прихожей, потом входил в гостиную, молча усаживался, брал в руки газету, держа ее «вверх ногами».

— Опять не поладили с Николаем Петровичем? — насмешливо-иронически и в то же время, как это умела только она, мягко-сочувствующе, с огорчением говорила Виктория Антоновна. — Ну как же так?

Это у них появился условный знак: «Николай Петрович» — значит не пейте. Шишкин хмурился, пересиливая раздражение, старательно вертел в руках газету и заставлял себя промолчать. Вставал и уходил в кабинет, искал на столе какие-то бумаги, сам не зная какие, и не выдерживал, вспыхивал: кто здесь был? Перевернуто все вверх дном. Сколько раз было говорено: на столе ничего не трогать… Ни-че-го!.. Сердито ходил туда-сюда, открывал шкафы, выдвигал ящики, гремел.

— Ничего нельзя положить… ничего нельзя найти! Содом какой-то.

Виктория Антоновна спокойно спрашивала:

— Что ты ищешь?

Он останавливался, пораженный этим вопросом: действительно, что он ищет? И вдруг, чувствуя слабость во всем теле, озноб, тяжело опускался и прятал лицо в широких ладонях, сидел неподвижно минуту, две… целый час мог просидеть. И Виктория Антоновна, исходя из сложившейся обстановки, либо тихонько уходила, оставляя его одного наедине со своими мыслями, либо, наоборот, стараясь «растормошить» его, находила повод к продолжению разговора, а то и вовсе сообщала какую-нибудь неожиданную новость, которая не могла не заинтересовать, оставить Шишкина равнодушным.

— Архип Иванович заходил, — сообщала Виктория Антоновна. Шишкин не пошевелился, рук от лица не отнял.

— Хотел видеть тебя, что-то важное передать…

— У него всегда все важное, — отзывался наконец Иван Иванович. — Куинджи всегда с новостями… — ворчливо он говорил, но дурное настроение постепенно проходило, и Шишкин готов был раскаяться. Смягчался. Виктория Антоновна все еще стояла в двери, не уходила, вопросительно глядя на него, и по лицу ее и глазам было видно — не все еще сказала, возможно, главное приберегла напоследок.

— Ну, что он там говорил, хитрый грек? — спрашивал Иван Иванович уже подобревшим голосом. И вдруг спохватывался: ах да, он ведь еще не отобрал картины для выставки…

— Хотя, по совести говоря, нынче мне и отбирать нечего. Может, и вовсе не выставляться?

Виктория Антоновна пожимала плечами:

— Тебе виднее. Но до сих пор ты не пропустил ни одной выставки…

— Да, только-то и заслуга в том — ни одной выставки не пропустил.

Он становился едким и беспощадным к себе. Но картины все-таки отбирал и после долгих колебаний упаковывал и отсылал. Опасения оказывались напрасными — открывалась выставка, и один за другим приходили друзья, поздравляли с успехом. Иван Иванович пытался скрыть радость, напускал на себя равнодушие, безразличие, но по глазам видно — доволен. Нарочито удивлялся: «Неужто понравилось? Скажите пожалуйста, а я и не предполагал…»

И опять он становился грубовато-добрым, добродушным, настойчивым и непоседливым, уверенным в своих силах, опять он уезжал то в Парголово, то в Сиверскую, забирался подальше в леса и работал, работал, пудами ворочая этюды, как сам он о себе говорил, отыскивая дорогие сердцу мотивы…

Спустя несколько лет после смерти Ольги Антоновны Шишкин бережно собрал лучшие ее рисунки, этюды, «пейзажи цветов и трав» и любовно подготовил, издал отдельным альбомом.

* * *

В то время русская живопись вступала в новый этап — уже заявила о себе своими изумительными, необычными картинами Куинджи, магический цвет которых вызвал немало восторгов и споров, уже появились пейзажи Поленова и Левитана, уже Крамской, глава передвижников, «дока», начинал понимать, что дальнейшее развитие русского искусства немыслимо без поиска новых форм, что товариществу, как и артели, в свое время придется уступить место более прогрессивной «общественной силе» — иначе и быть не может.

— Иначе и огород незачем было городить, — говорил Крамской. — Нам непременно нужно двинуться к свету, краскам и воздуху. Но как сделать, чтобы не растерять все то, что собрано было по крупицам, драгоценнейшее качество художника — сердце?.. Мудрый Эдип, разреши!.. — И добавлял: — Работать, работать, работать… Вот единственно благонадежное средство и оружие борьбы.

— Мне не в чем упрекнуть себя, — сказал Шишкин. — Всю жизнь я шел одной дорогой и буду идти по ней до конца. И незачем скрывать своих тщеславных мыслей: все, что я делаю, принадлежит не только мне, вовсе не мне, потому что один я, сам по себе, ничего не значу…

— Это не совсем так: все начинается с личности, — возразил Крамской. Он, ссутулившись, прикрыв плечи пестрым тяжелым пледом, стоял у окна. Лицо его было похудевшим, бледным, жиденькая бородка торчала жалкими клочьями. Иван Николаевич недавно вернулся из-за границы, где надеялся подлечиться и отдохнуть, но поездка принесла ему одни разочарования. Чувствовал он себя премерзко.

— Да, — покивал он головой, — вы правы: нам не в чем себя упрекнуть, мы сделали все, что могли, по крайней мере попытались сделать… Так давайте же и других не будем упрекать или окружать их появление этаким высокомерным равнодушием — они тоже выбрали для себя свой путь. Нет, нет, я вот, скажем, не во всем согласен с Куинджи и не все мне у него понятно, двойственное отношение у меня к нему: с одной стороны — интересен, оригинален, нов, а с другой стороны — уж очень, по-моему, мало знает натуру… Как полагаете? И мне думается, трудненько ему работать… Но вместе с тем ведь это же художник божьей милостью! И слава богу, что он пришел и показал нам нечто свое, невиданное доселе. А возьмите Левитана с его «Вечером на пашне» на последней выставке… Разве он вас не тронул? И разве не видно уже сейчас, что путь, по которому идут эти художники, ни на ваш, ни на чей-либо другой не похож? Но в том и значение — им дальше идти. — Он задумался, помолчал. — Вероятно, правду говорят: у всякого поколения, как при новом химическом смещении, появляется новое тело, не похожее ни на одно из предыдущих. Новое тело… а значит — и новый дух, новое отношение к миру. Так-то, должно быть…

Крамской, словно стряхнув с себя некий груз, выпрямился и споро прошелся по мастерской — так ему, видно, хотелось быть легким, как прежде, прямым и быстрым на ходу, забыть о своих недугах. Но легкости прежней не было, и, сделав несколько торопливых шагов, он с усмешкою горько-иронической опустился в кресло, пытаясь усмирить одышку.

— Вот видите… — сказал виновато и умолк, задумавшись, рассеянно и грустно усмехаясь. — Стасов меня утешает, говорит, что, если бы я не написал ни одного холста, имя мое все равно крупными буквами было бы вписано в историю нового искусства. Слава богу, за свою жизнь я написал не один холст, и если войду в историю, так не с пустыми руками… — Он засмеялся тихонько, повеселел. — Удивительное существо человек: ни под каким соусом не хочет уходить бесследно. А что ж, на то он и человек!

— Да, — согласился Шишкин. — Вы правы: молодые художники дальше пойдут, и я им от души этого желаю. Но вряд ли они смогли бы достичь этого, не будь тех, кто уже прошел свой путь. Даже если допустить, что через десяток-другой картины, имена наши будут забыты.

— Нет, — возразил Крамской, — не будут забыты. Ни через десять, ни через сто лет. Я в это верю. Одного можно забыть, всех — нельзя.

И пока он жил, он боролся и работал, превозмогая физическую усталость, недуги и апатию, вызванную недугами, не выпускал из рук кисти. Шишкин часто бывал в эту осень у Крамского и видел уже законченные портреты Рубинштейна и художника-сибиряка Василия Сурикова столь превосходные по исполнению, что приходилось только удивляться — откуда у него силы брались!..

Сам Иван Иванович был еще здоров, полон энергии и версты пока не считал — ходил не оглядываясь, не обходя крутых подъемов. И за лето такую гору этюдов наворочает — на одной конке, пожалуй, не увезти. Он с удовольствием писал на воздухе до поздней осени, до холодов, иногда и зиму прихватывал, если погода была сносная, но в мастерской ждал его уже подготовленный холст, чистый и белый, как первый снег. Шишкин любил и эту пору — мог сутками не выходить из мастерской. Работа для него была наслаждением. Он любил посидеть перед чистым холстом, мысленно представив себе законченную картину, и никогда не приступал к работе прежде, чем не продумает и не уяснит себе как следует замысел. Но всякий раз, когда картина была готова, он волновался еще больше, чем тогда, когда обдумывал замысел и работал, тогда ему некогда было оглядываться, теперь же написанная картина казалась слишком открытой и незащищенной, и защитить ее было уже не в его власти — картина жила своей, самостоятельной жизнью. Мысленно он желал одного — не оказаться в числе последних. Он этого боялся всю жизнь и счастливо избежал этого благодаря своему постоянному титаническому труду…

Иван Иванович, как и прежде, твердо и неуклонно следовал в работе своим принципам, считая натуру основой всех основ. И писал картину за картиной, не пропуская ни одной выставки, создавая именно в эти годы лучшие свои полотна, глубокие по мысли, зрелые по мастерству. «Среди долины ровныя…» — одна из таких картин, мимо которой нельзя пройти равнодушно. Мотив, навеянный полузабытой песней Мерзлякова, которую Шишкин, по словам современников, возродил к жизни, был по-своему осмыслен и воплощен в этом прекрасном пейзаже, где характер, настроение художника особенно ярко, может быть, впервые так отчетливо и ярко были выражены — восхищение перед могуществом природы и в то же время вера в силу и мощь богатырского дерева, как бы бросающего вызов пространству, стихии. Образ Родины, любовь к ней и вера в ее будущее — вот главная тема картины. И не случайно позже будет замечена глубокая «духовная» связь между шишкинской картиной «Среди долины ровныя…» и васнецовскими «Богатырями».

А Шишкин уже работает над новой картиной, пишет свои знаменитые «Лесные дали». Пожалуй, ни в какие другие годы он не создал столько замечательных пейзажей, которые могли бы составить славу не одному художнику, — «Лес весной» и «Туманное утро» («Ну, батенька, и напустили ж вы туману!» — с восхищением говорил своему другу Крамской), «Святой ключ близ Елабуги» и «Дубовая роща», «Дубы», «Бурелом» и, наконец, «Сосны, освещенные солнцем» — один из тончайших поэтических пейзажей, равного которому по чистоте и пленительности красок трудно сыскать.

Когда-то Шишкина упрекали за то, что он «изгнал» из своих картин поэзию, теперь его пейзажи полны света, дышат поэзией, а вместе с тем Шишкин верен своей реалистической манере.

Шишкинский этюд «Сосны, освещенные солнцем» экспонировался наряду с другими его работами на пятнадцатой выставке передвижников и воспринимался как вполне законченная, завершенная картина…

* * *

Ранней весной 1887 года умер Крамской. Умер не в постели, а в мастерской, с кистью в руках, работая над портретом известного петербургского врача Раухфуса… «Проклятые портреты… портреты, портреты! — восклицает Шишкин. — Они его и доконали… Но разве же Карл Андреевич, доктор, не видел, в каком состоянии человек, почему не заставил его лечь в постель?»

Но при чем тут портреты, при чем, наконец, доктор Раухфус, свидетель последних минут жизни великого художника?

Иван Иванович впервые понял, как много значил для него Крамской и что утрата эта для него, Шишкина, может быть, самая тяжелая и невосполнимая. Да и не только для него. «Такого художника, такого человека уже не будет, — скажет он на похоронах. — Будут другие, но такого не будет. Никогда».

В 1889 году Шишкин создает «Утро в сосновом лесу», самую популярную свою картину, судьба которой поистине легендарна.

Замысел родился не сразу, не вдруг — поначалу он хотел написать просто утренний лес, туманное утро, но потом передумал.

— Туману, слава богу, хватает у меня и в других картинах.

С некоторых пор за ним стало такое наблюдаться: вроде один в мастерской, а разговаривает с кем-то, даже спорит, то повышая, то понижая голос.

— Ну-с, друг мой, а можешь ли ты объяснить в таком разе, чего же ты хочешь? — спрашивал он себя. И отвечал задумчиво, печально:

— Хочу написать картину, правдивую от первого до последнего штриха и, вместе, чтоб это была сказка. Представь себе: вечер, потрескивают дрова в камине, а ты сидишь в кресле, усталый после дневных забот, и держишь на коленях маленькую дочь. И она просит: папенька, расскажи сказку. Ты заметил, что в сказке, как нигде, проявляется характер, душа человеческая? Ну так вот, послушай…

Впрочем, нет, все было не совсем так или совсем не так. Пришел однажды Савицкий, веселый, хитро посмеивается и говорит:

— Иван Иванович, хотите, интересный замысел подарю?

— С чего такая неоправданная щедрость? — удивляется Шишкин. Если, мол, замысел такой интересный, чего же сам не возьмешься его осуществить?

— Да тут фоном должен быть лес, а я, сами понимаете, не мастер писать деревья, — объясняет Савицкий. Потом, закрывшись в мастерской, они долго разговаривали. Видимо, Константин Аполлонович и впрямь заинтересовал Шишкина своим «замыслом». Все последующие дни Иван Иванович находился под впечатлением разговора с Савицким, кажется, ни на минуту о нем не забывал. Хороша идея, ах и хороша, что тут скажешь!.. Наконец приготовлен холст, натянут на подрамник — пора начинать. Шишкин, придвинув стул поближе к мольберту, часа полтора, наверное, просидел неподвижно, то ли обдумывая начало, то ли набираясь духу, прежде чем взяться за кисть.

Холст стоял чуть наклонно, нетронуто чистый, и на белое поле его ровно ложился дневной свет. Пора!..

Потом была такая тишина, такое безмолвие, что Виктория Антоновна начала беспокоиться — не случилось ли чего? Несколько раз подходила и тревожно прислушивалась, не выдержала и приоткрыла тихонько дверь. Иван Иванович в своей старой просторной блузе, широко расставив ноги, стоял у холста и шлепал по нему кистью — палитра в левой руке, а в правой кисть. И вид у него воинственный, решительный. Шлепает по холсту — и все в одном и том же месте, добиваясь, наверное, нужного тона. Викторию Антоновну не заметил, продолжал работать. Иногда рука с кистью останавливалась на полпути, замирая, и тогда видно было, как прочно стоит он на своих широко расставленных ногах и как напряжено все его тело и сосредоточено лицо. Виктория Антоновна неслышно прикрыла дверь и на цыпочках удалилась.

Пришел Савицкий. Поинтересовался:

— Мажет?

— Да еще как!.. — воскликнула Виктория Антоновна. Савицкий улыбнулся и, шутливо приставив к губам палец, направился в мастерскую. И оставался там до вечера. За ужином Иван Иванович похвастался:

— В четыре руки сегодня работали. Константин Аполлонович таких медведей подмалевал — загляденье!..

Трудно сказать, каково на самом деле участие Савицкого в работе над картиной, скорее всего, оно ограничилось лишь общим замыслом да «подмалевкой медведей». Во всяком случае поначалу, когда открылась выставка в Петербурге, картина была подписана лишь Шишкиным, однако, по словам Савицкого, пошли суды и пересуды — вот это, мол, медвежья услуга: писали вдвоем, а подпись одна! И уже в Москве, куда отправилась семнадцатая передвижная, «Утро в сосновом лесу» значилось в каталогах за двумя подписями.

«Таким образом, — шутил Савицкий, — убили мы медведей и шкуру поделили». Однако позже, надо полагать, он сам отказался от авторства, понимая, сколь незначителен его «вклад», и фамилия его была аккуратно стерта с холста…

* * *

Всю жизнь Шишкина преследовали несчастья, утраты, и он не мог с этим смириться. Человек привыкает ко всему, но к несчастью привыкнуть нельзя, невозможно. Он и замужество старшей дочери воспринял как несчастье. Отныне Лидия уже не Шишкина, а госпожа Ридингер, хозяйка усадьбы Мери-Хови, где-то среди холодных, бесприютных скал на берегу Финского залива… Госпожа Ридингер! Прощай, милая, славная девочка, я уже не в силах что-либо изменить.

Но письма дочери не дают повода о чем-либо жалеть и печалиться. Лидия всем довольна: жизнью, мужем, природой здешней, неброской, но удивительно своеобразной… Так и просится на холст (это уже она, конечно, отца подзадоривает), приезжай, сам увидишь. «Надо съездить, посмотреть», — решает он. Но выбраться удалось только к зиме.

Раз в неделю, по средам, у него собираются теперь художники. Разговоры идут долгие, трудные, иногда затягиваются до утра. Расходятся все усталые, взвинченные и раздраженные. И Шишкин все чаще с грустью повторяет: «Кого нам сейчас не хватает, так это Крамского. Без него мы совсем стали безголовые».

Причиной споров и разногласий была Академия.

— Позор! — говорил Куинджи. — Как эти низкие люди, взяточники могут возглавлять Академию, внушать ученикам понятие о высоком искусстве? Позор. Мне думается, выход один — закрыть Академию, ничего другого она не заслуживает.

Шишкин возражал:

— Академия тут ни при чем. Конференц-секретарь Исеев проворовался — так это еще ничего не значит и ничего не меняет в отношении к самой Академии. Не надо забывать: из Академии вышли Брюллов, Иванов, Федотов…

— И вы тоже… — едко добавлял Куинджи.

— И я тоже, — спокойно соглашался Шишкин. — И не один еще художник выйдет. Зачем же закрывать Академию, не вернее ли подумать об улучшении классов, всей системы преподавания?

— Вот и возьмитесь, — едко советовал Куинджи.

— А что ж, может, и возьмусь, — с вызовом отвечал Шишкин. — И вам советую.

— Меня увольте от этой чести.

Так, ни до чего не договорившись, и расходились.

…Зимой он все-таки собрался и поехал к дочери в Мери-Хови. Встретили его приветливо. Он отдыхал тут и с удовольствием работал. Написал несколько зимних этюдов, чистых и светлых по колориту. Вечерами заново перечитывал стихи Лермонтова. Исполнялось пятьдесят лет со дня гибели поэта, и руководивший в то время издательством Кушнарева в Москве Кончаровский задумывает юбилейное издание, приглашает лучших художников принять участие в подготовке этого издания. Репин, Шишкин, Поленов, братья Васнецовы, Серов, Коровин, Врубель, Пастернак с большой охотой взялись за дело — заказ был по сердцу каждому из них. Иван Иванович выбрал стихи, более всего отвечавшие его внутреннему настрою, печальные и светлые, так живо напоминавшие Елабугу, отцовский дом на берегу Тоймы, песни старшего брата, которые он пел под гитару: «На севере диком стоит одиноко…» Шишкин сделал два превосходных рисунка (к стихам «Сосна» и «Родина»), однако лермонтовская тема увлекла его, и он решает написать «Сосну» маслом на холсте, и то и дело теперь задумчиво-печально повторяет: «На севере диком… на севере диком… Ты себе представить не можешь, — говорил дочери, — как это можно сделать хорошо, такая демоническая сила заложена в этой теме!..»

Одинокая, скованная холодом и снегом сосна, суровый северный пейзаж уже рисовался в его воображении. Так всегда было — прежде чем взяться за кисть, он продумывал картину от начала до конца. И только потом приступал к работе. Писал быстро и, казалось, легко, но все это внешняя сторона, главного никто и никогда не увидит и не поймет — оно остается в душе художника. И, конечно, на холсте. Но это уже как результат.

Дома, на Пятой линии Васильевского острова, в мастерской Шишкин дописывал картину. И удивлял всех необычностью темы, каким-то «не шишкинским» решением — картина была написана в холодных тонах, и Куинджи, зайдя однажды в мастерскую, долго смотрел, прищурив острые глаза, качал головой: ну и ну! Нет, в самом деле, вышло что-то «не шишкинское». И не хватало, по мнению Куинджи, чего-то в картине. Да, да, чего-то не хватало… Он все присматривался так и этак, словно примеряясь, вдруг оживился, схватил кисточку, и Шишкин не успел рта раскрыть, как он ткнул ею куда-то в холст между ветвями сосны, обозначив желтым кадмием крохотный огонек в студеных застывших далях… Вот! Рука его замерла над холстом, и Шишкин испуганно ее отстранил.

— Нет, нет! Вы мне тут все испортите.

Так и остался в этом пейзаже крохотный «огонек», поставленный Архипом Ивановичем Куинджи, убрать который, затереть рука не поднялась у Шишкина. И он решил: пусть так будет, с «огоньком» оно как-то даже лучше, живее. Пусть.

* * *

Трудные времена переживало товарищество. Разногласия становились острее, наметившийся раскол делал отношения невыносимыми. Не было Крамского, главного вдохновителя и организатора. Товарищество расползалось по швам, как старый, изношенный сюртук.

В конце 1891 года в стенах Академии открылись персональные выставки Шишкина и Репина. Для Ивана Ивановича эта выставка была к тому же и юбилейной — тринадцатого января 1892 года ему исполнялось шестьдесят.

Многие возмущались: сколько лет боролись против Академии — и вот, пожалуйста, сами пришли к ней на поклон. Шишкин твердо держался своего: не надо забывать, молодые художники прежде всего идут в Академию.

Выставка имела громадный успех. Триста картин и этюдов, более двухсот рисунков. Невероятным казалось, что все это сделано одним человеком. Шишкин ходил бодрый, спокойный и все посмеивался, шутил: вы, нынешние, ну-тко! Но появились и недоброжелатели — когда их не было? — и начали поговаривать: все хорошо — и рисунки хороши, и картины, но впечатление от всего этого… как будто художник подводит черту, ставит точку. Спасибо, сердито кивал Шишкин, спасибо. Но я еще не собираюсь умирать. И точку тоже не собираюсь ставить.

Зимой он много работал на воздухе, на морозе, чувствовал себя в эту зиму как никогда хорошо, и в работе у него все ладилось, удавалось. За три месяца Иван Иванович написал около сорока небольших и семнадцать больших этюдов. Решил их выставить в залах Академии. И как можно скорее. Делал он это отчасти из привычного желания показать написанное, вынести на суд публики, но главным образом на этот раз еще и оттого, чтобы доказать наглядно: жив художник Шишкин, жив и точку ставить не собирается!

Этой же зимой произошло и еще одно немаловажное событие: вернувшийся из заграничной поездки Репин, а вместе с ним Васнецов, Маковский, Куинджи и Поленов вошли в состав Академии. Шишкина не удивило решение Репина или Васнецова, к этому все шло, радовало, что в Академии будут сейчас профессора настоящие, авторитетные, знающие толк в живописи.

Удивил Куинджи — каков?!. Давно ли ратовал против Академии, требовал ее закрытия — и вот извольте. Что ж, в конце концов каждый волен менять свои взгляды. И вовсе хорошо, если перемены — к лучшему. Шишкин тоже дает согласие на «профессорство», берется возглавить один из двух пейзажных классов, другой ведет Архип Иванович Куинджи, и они уговариваются работать сообща, не отгораживаясь друг от друга. И первое время действительно все шло как надо. Шишкин составил программу, в которой подчеркивал особо — натура и еще раз натура. Нередко вместе с учениками он выезжал на этюды, показывал, как надо писать. Тут он был в своей стихии — художник, прекрасный рисовальщик, пейзажист, и ученики с удовольствием работали рядом с ним. Но как только возвращались в мастерскую, Шишкин становился невыносимым — требовательность его переходила всякие границы. И многие из учеников, не выдержав, стали переходить к Куинджи. Там была полная свобода. Куинджи и сам не любил натуру, больше полагаясь на чувства и память, и от учеников не требовал отчета — важен конечный результат. Занятия у него проходили живо, легко и весело. Шишкин был уязвлен.

— Что ж, — говорил он угрюмо, — пусть уходят. Не жалко. Живопись не развлечение. Останутся двое-трое, но зато настоящих, талантливых. А на бездарных и время тратить не хочется. Скатертью дорога!..

«Живопись требует полной отдачи», — говорил Иван Иванович, требовал этого от учеников и сам следовал этому всю жизнь. Не проходило ни одной выставки, на которой бы не было шишкинских пейзажей. Оттого и не мог он понять более чем странного решения Куинджи — ничего не показывать и не выставлять. Вот уже десять лет Куинджи молчит. И столько разных кривотолков вокруг этого загадочного молчанья — одни утверждают, что Куинджи в своих колористических изысканиях достиг поистине чего-то небывалого, фантастического, другие, напротив, скептически относятся к такому неоправданно длительному молчанию. Если художник молчит — значит, сказать ему нечего. Так думал и Шишкин. Об этом он говорил друзьям и самому Куинджи, но «хитрый грек» только посмеивался — и ни слова. И Шишкин, возвращаясь домой, жаловался, что с Куинджи им ни за что и никогда не сговориться, словно между ними черная кошка пробежала… Ему хотелось сближения. Несмотря ни на что, он все-таки уважал Куинджи, но сам же своими вечными придирками и отдалял его от себя.

Осенью в залах Академии открылась ученическая выставка, и «шишкинцы» показали самые приличные этюды. Шишкин заболел и не мог увидеть собранных вместе работ своих учеников. Он сидел в своем кабинете, обмотав шею шарфом, и с грустью смотрел в окно. Дождь косо и резко бил по стеклам, шуршал по листьям деревьев, рыхлые облака волоклись низко и тяжело, и эта сырая осенняя тяжесть была невыносимой. Шишкина мучила одышка. Он страдал от тоски и смутной тревоги. Он не привык к болезням — за всю свою жизнь болел раза два, не больше, и не научился еще беречь здоровье. Врачи определили у него грудную жабу и предписали строгий режим. Какое-то время Иван Иванович добросовестно выполнял советы врачей, потом наступило улучшение, и он забыл о них, начал жить, как и прежде, без оглядки.

Но в Академии бывал по-прежнему редко, хотя и числился профессором, руководителем пейзажной мастерской. И в то утро, когда все-таки решил зайти в Академию, чувствовал себя вполне сносно. Старый швейцар, знакомый еще с давних лет ученичества, встретил приветливо, искренне обрадовавшись его приходу.

— Да вы, Иван Иванович, и вовсе хорошо выглядите! Чего уж зря… — Польстить, наверно, хотел. Шишкин поднялся по лестнице на второй этаж и увидел вице-президента Академии Толстого. Тот шел навстречу.

— Здравствуйте, Иван Иванович. Легки на помине, мы тут только что про вас говорили. Как вы себя чувствуете?

— Превосходно, — сказал Шишкин. — Лучше, чем прежде. Собираюсь в кругосветное путешествие…

— Ну, коли шутите, значит хорошо.

— Отчего ж должно быть плохо?

— Рад вас видеть в полном здравии, — сказал Толстой и кивнул в сторону выставочной залы. — А наши профессора картинки для провинциальных школ отбирают. Не желаете посмотреть?

Шишкин вошел в залу. Тут в сборе был, как говорится, весь профессорский цвет — Маковский, Куинджи, Киселев. Последний держал в руке кусочек мела, и с пальцев его на паркет сыпалась белая пыль. Шишкину обрадовались, он это видел по лицам друзей.

— Я вас, кажется, от важного дела оторвал, господа? — усмехнулся Иван Иванович.

— Важнее некуда, — сказал Куинджи.

Художники просматривали этюды и рисунки, выбирая, как показалось Шишкину, далеко не лучшие. «И этот», — говорил кто-нибудь, указывая на тот или иной этюд, и Киселев ставил где-нибудь на уголочке пометку, небольшой крестик, словно подписывал приговор.

Шли дальше. И этот? Снова крестик. «И этот», — сказал Куинджи. Шишкину показалось, что сказал он громче обычного. Рука Киселева дрогнула и опустилась, белая меловая пыль посыпалась на паркет. Наступила тягостная минута общего замешательства.

— Ну что ж вы? — сказал Шишкин. — Ставьте крест. Ставьте, ставьте, чего ж!

Повернулся и вышел. И не видел уже — поставил добрейший Александр Александрович «крест» на его этюде или так и не решился. А, теперь уже все равно! Да и не в том обида, что пошлют его или еще чей-то этюд в одну из далеких провинциальных школ, — тут он не видел ничего зазорного, напротив, с удовольствием отдавал свои рисунки и этюды, полагая, что польза от этого немалая. И работы его имеются и в Полтавской, и в Киевской рисовальных школах, дай бог, чтобы таких школ было побольше. Обидно было, что любезнейшие профессора свели это дело к формальности, и «картинки», как изволит выражаться граф Толстой, отбирают по принципу «что нам не гоже».

Иван Иванович спустился вниз по лестнице, прошел мимо оторопевшего швейцара. Мысли путались, сталкиваясь, мешая думать о чем-то определенном. Сердце вдруг напомнило о себе, заспотыкалось… Ну, ну! Теперь уже все… Хватит! Теперь уж он не попадется на удочку хитрых уговоров и не вернется больше сюда… Хватит с него!

Он свернул на Пятую линию, зашагал к дому, и все виделась ему картина, к которой приложил руку Куинджи. Казалось, не огонек светится в холодных северных далях, а смотрит с холста злым смеющимся глазом сам хитрейший Архип Иванович. «Убрать надо, затереть, — думал Шишкин. — Чтобы никакого следа. Каков человек, а! Нет, вы только подумайте, каков человек…»

Вечером, как и следовало ожидать, явился Куинджи. Они заперлись в кабинете и говорили в этот раз дольше, чем когда-либо прежде. Только и слышен был приглушенный, настойчивый голос Куинджи: «А я говору, неправда, выдумка… Кому вы поверили? А я говору, не было такого… ничего такого я не имел в виду… Вы же знаете, как я к вам отношусь…»

Шишкин вышел из кабинета смущенный, повеселевший, чуть даже растерянный, взглянул на Викторию Антоновну и, махнув рукой, неожиданно мягко и светло улыбнулся:

— Ладно, чего уж там… Помирились. Чай будем пить?

Но решения своего не изменил и в середине октября подал прошение об отставке. И в первые дни испытывал какое-то даже облегчение, словно свалил с себя непомерную тяжесть. Сознание личной свободы доставляло удовольствие, хотя, по правде говоря, академические занятия не так уж много отнимали времени. Ну да бог с ней с Академией…

Ученики его перешли в мастерскую Куинджи и все реже и реже заходили к нему, и сам Иван Иванович почти нигде не бывал. Только однажды заглянул в мастерскую бывшего своего ученика Шильдера, остался доволен его работами и с возмущением потом говорил: «Такого художника замалчиваем, уму непостижимо».

* * *

Летом Шишкин опять уехал в милые сердцу сосновые леса, поселился на станции Преображенской. Жил, как вольный казак. Взял себе за правило — вставать до солнца. Выпивал чашку горячего чая и уходил на этюды. Пока добирался до места, разгоралась в полную силу заря, медленно и торжественно выплывало солнце, и лес вспыхивал красным пожаром. Еще не истомившийся ранний воздух был чист и прохладен, дышалось легко, работалось весело.

Места тут были превосходные, близ Преображенской, и он влюбился в них. Правда, таких мест было немало в России, и он старался делить свою любовь поровну, но все труднее становилось это делать — в последнее время он уже не мог так часто, как прежде, уезжать далеко от Петербурга, круг с каждым годом как бы сужался; и Шишкин, горестно вздыхая, неловко шутил: скоро и меня самого, как картину, замкнут в раму. Надо спешить, говорил он, надо в полную силу жить. А сил оставалось все меньше, время жестоко обходится с людьми, отнимая у них самое дорогое — молодость, здоровье, а затем и саму жизнь. Думать об этом больно, но и не думать нельзя — человек обязан в своей жизни сделать все, что может, или по крайней мере должен к тому стремиться. И Шишкин все еще не сдается, работает много, сосредоточенно, и в пейзажах его чувствуются зрелость и мудрость большого мастера. И снова зреет в душе желание написать картину, большую и светлую, спокойную, взывающую к доброте и любви. Скорее всего это будет сосновый лес, но надо показать его как-то по-новому, с иной стороны; и когда он начнет писать, в душе вновь возникнет, словно вернувшись из сказочного далека, могучий звон «дедушкиного колокола», и он подумает о том, что жизнь сама по себе бесконечна — и это прекрасно. И мысль эта зазвучит своеобразным рефреном в новой его «лесной песне» — в самой большой и самой последней шишкинской картине «Корабельная роща».

Он по-прежнему уходит на этюды за несколько верст, как бы испытывая себя, хотя приличных мест для работы и вблизи достаточно. Так приятно шагать узкими тропками через лес, спокойно дышать и чувствовать каждый вздох, как глоток студеной ключевой воды.

И когда внезапно разболелась у него нога, он все еще никак не хотел смириться со своим положением и каждое утро, как было заведено, отправлялся в лес. Надеялся, что обойдется, боли сами по себе пройдут, но боли не проходили, наоборот, они становились острее, невыносимее. Он, никому не сказав, принялся потихоньку лечиться настоем разных трав, начиная от подорожника и кончая столетником, и порядком подзапустил болезнь. В конце концов скрывать стало невозможно.

Пришел доктор, осмотрел, прослушал со всех сторон, сердито припугнул: «Будете лежать — пройдет, не будете — пеняйте на себя».

Шишкин слег. И поначалу, как всегда, добросовестно следовал указаниям доктора. Виктория Антоновна и Ксения были внимательны, отзывались на каждую его прихоть — только бы он понял наконец, что главное в его возрасте — беречься. А он этого не мог понять и думал по-своему: времени все меньше остается, нельзя его упускать. Ведь с возрастом желаний и потребностей у человека ничуть не убавляется — вот в чем несоответствие и, может быть, несправедливость. Шишкин лежал с туго забинтованной, неподвижной ногой, смотрел в потолок и думал о том, что главное все-таки сделано, и он не вправе обижаться на жизнь. Он сказал свое слово. Пусть-ка теперь другие скажут. И верил — непременно скажут, каждый по-своему. Иначе, как говорил когда-то Мокрицкий, если одни уйдут, а других не будет, то кто же тогда станет говорить от имени России? Скажут, непременно скажут! Вот Левитан уже создал и «Вечерний звон», и «Над вечным покоем», картины, полные печали и тревожных раздумий; уже написаны чудесный серовский пейзаж с девушкой, освещенной солнцем, и его же изумительная «Девочка с персиками». Шишкин любил Серова и часто подчеркивал, что Серов даже в портретах остается пейзажистом.

Иногда в комнате, где лежал Иван Иванович, раздавались громкие голоса, завязывался «спор». Ксения, приоткрыв дверь, удивленно смотрела на одиноко лежащего отца.

— Мне показалось, у тебя кто-то был? — говорила она.

Иван Иванович хитро и грустно улыбался.

— О, тут собрались все мои друзья и… противники. Ты не мешай нам, Кусенька, дай поговорить.

Больше всего в своей жизни он боялся одиночества, и вот он один в четырех стенах, лишенный самого главного — возможности писать.

— Что же это, — спрашивал он себя, — выходит, пора точку ставить? — Осторожно передвигал больную ногу, шумно вздыхал и отворачивался к стене, затихал, то ли задремывая, то ли глубоко задумываясь.

Однажды Ксению насторожила странная тишина в отцовской комнате. Не слышно было привычных «голосов», она заглянула в дверь и в испуге отпрянула: комната была пуста. Смятая постель, открытое настежь окно, рыжие солнечные пятна на стенах и на полу. Прибежала Виктория Антоновна. Осмотрели весь дом, вышли в сад, залитый мягким сентябрьским солнцем. Шуршала уже загрубевшая, пересохшая трава под ногами, и такая вокруг тишина, такое безмятежное, глубокое спокойствие в природе, какое бывает лишь в пору погожих дней ранней осени. Ивана Ивановича они увидели в дальнем конце сада. Он сидел на широком сосновом пне, положив больную ногу на раскладной стул, и спокойно дописывал этюд. Сосны и солнце. Осень. Сдержанность красок. И — свет, свет.

— А-а, — ничуть не удивившись, сказал он, не отрываясь от работы. — Это вы? Денек какой!..

— Как же так можно? — возмутилась Виктория Антоновна. — Это же мальчишество. Ксения насмерть перепугалась. Что тебе доктор сказал? А ты что делаешь?

— А я, матушка, Виктория Антоновна, пишу с натуры, — пояснил Иван Иванович, и нельзя было понять, смеется он или всерьез говорит. Я всю жизнь писал с натуры, иначе не могу. Что ж мне делать, по-вашему?

— Лежать.

— О! — сказал он. — Это не уйдет от меня.

Потом взглянул на дочь. На лице ее все еще как бы лежала тень пережитого, мягким движением он привлек Ксению и тихо, виновато добавил:

— Ну что ты, право, все будет хорошо, уверяю тебя.

— А твоя нога? — сказал она.

— И нога, разумеется, — ответил Иван Иванович. — Я ведь осторожно, ползком добирался. Все будет хорошо. Поверь.

И сам хотел, очень хотел этому верить.

…Шишкин думал, что в Академии давно забыли о нем, — он уж и не помнит, когда там был. И немало удивился, когда в один из вечеров зашедшие к нему «на огонек» Маковский и Киселев торжественно положили на стол две папки, схваченные по краям белыми тесемками, и, загадочно, весело поглядывая на Ивана Ивановича, сообщили, что, кроме всего прочего, они еще и по поручению вице-президента графа Толстого…

— Что это? — спросил Иван Иванович. Киселев молча развязал одну из папок — в ней были рисунки. На плотных грубоватых листах то возвышались горы, почти неприступные, холодно-угрюмые, с серыми наплывами тяжелых облаков, то стремительные и гривастые, как кони, неслись горные реки, пробиваясь сквозь острые нагромождения камней, то вдруг над этими камнями гордо вставали могучие деревья… Шишкин внимательно рассматривал каждый рисунок, иные по нескольку раз, Маковский и Киселев стояли рядом. Он будто забыл о них, уже сам развязал вторую папку.

— Что это?

— Велено вам передать, Иван Иванович, — сказал Киселев, — на ваш суд. Алтаец один в Петербург приехал, учиться хочет, вот и зашел в Академию.

— Алтаец? А я тут при чем? — спросил Шишкин.

— Граф Толстой…

— Граф Толстой, граф Толстой… — недовольно он перебил. — Объясните мне толком: чего от меня-то он хочет, граф Толстой. И вы, Александр Александрович, в том числе… Чего хотите?

Ему объяснили: приходил в Академию этот самый алтаец, Гуркин его фамилия, принес свои рисунки, ну и вот… решили показать Шишкину, поскольку, судя по всему, алтаец тяготеет к пейзажу. За тысячи верст ехал, чтобы показать, добавил Киселев.

Иван Иванович принялся рассматривать рисунки.

— Тяготеет… — усмехнулся. — Да он, батенька мой, видно по всему, не только тяготеет, а и живет этим пейзажем. — Вдруг заинтересовался. — И каков он из себя, этот алтаец? Молод?

И все эти дни только и было разговоров в квартире Шишкиных, что о Гуркине, который своими рисунками сразу же пришелся Ивану Ивановичу по душе.

Гуркин пришел на другой день, и Шишкин встретил его очень приветливо, просил не стесняться и чувствовать себя как дома. Гуркин ему понравился: смуглолиц, широк в кости, здоровья, видать, завидного, что для художника немаловажно. А вот глаз один поврежден, оттого Гуркин и смотрит как бы сбоку, испытывая неловкость… Шишкин пошутил:

— С одним глазом — и такие рисунки!.. Знаешь, был у меня учитель, Мокрицкий Аполлон Николаевич, так вот он однажды сказал: художнику и одного глаза достаточно, если он у него верный, глаз-то, по-настоящему художнический… — Но позже все-таки спросил: — Где глаз-то потерял?

— В тайге, — ответил Гуркин. — Упал с коня, на сучок угодил…

Мало-помалу и рассказал о себе, о своем детстве, об отце, который занимается шорным делом, об иконописной мастерской Борзенкова в Бийске, где работал два лета, а потом учительствовал… Откуда тяга к живописи? Гуркин плечами пожал: трудно ответить. Тайга шумит, реки текут шумные, а горы вокруг молча на все взирают, снега на вершинах, как шапки из белого меха, а внизу синие-синие озера, кандык цветет, маральник… Откуда тяга к живописи? «Не знаю», — качает головой Гуркин. Шишкин смеется: «Вот и я не знаю. Сорок лет кисть в руках держу… Искусство — это тайна. Иной раз и для самого художника необъяснимая… Но коли умеешь видеть красоту — счастье. А если не только видишь сам, но и другим показываешь эту красоту — вдвойне счастлив».

Когда Шишкину сказали, что «инородец» Гуркин не может быть принят в Академию, Иван Иванович хмуро помолчал, потом вскинул седую лохматую голову и сердито, насмешливо посмотрел на Киселева, хотя вины последнего в том и не было никакой. Александр Александрович пояснил:

— Гуркин, к сожалению, не имеет специальной подготовки, вы же сами понимаете…

— Понимаю, — резко перебил Шишкин. — Отчего ж не понять. Да о чем забота? — вдруг засмеялся и с вызовом сказал: — А я, господа академики, и не отдам вам Гуркина. Так что… на сем и покончим на эту тему разговор. Устраивает вас такой оборот?

Киселев улыбнулся.

— Устраивает, Иван Иванович, вполне!

Так вот и решилась судьба алтайца Гуркина, для которого квартира и мастерская Шишкина стали родным домом.

Иван Иванович увидел в нем не только талантливого человека, но и своего преемника, проявлял к нему такое внимание, что временами Гуркину становилось боязно — чем он отплатит за это участие в его судьбе большого русского художника? Шишкин то и дело теперь заводил с кем-либо из приходивших разговоры о том, как важно и необходимо на склоне лет иметь такого умного и близкого по родству душ ученика… И непременно показывал этюды, написанные Гуркиным.

— Каков, а! — с гордостью восклицал. — Вы посмотрите, как он чувствует тон и с каким уважением пишет природу. А я о чем всю жизнь говорил? Настоящий пейзажист и не может иначе относиться к природе, потому что природа не терпит осквернителей….

Когда оставались вдвоем с Гуркиным, он, как бы продолжая начатый разговор, задумчиво говорил:

— Удивительно, больше сорока лет пишу лес, лес, лес. А только сейчас вот по-настоящему задумался: для чего пишу? Только ли для того, чтобы порадовать чей-то глаз? Ан, выходит, не только для этого… — Он умолкал на какое-то время, сосредоточенно глядя на холст, и продолжал с той же спокойной раздумчивостью: — Не только для этого, оказывается. Мне надо было сказать слово в защиту природы, а стало быть, и в защиту самих людей, и я сказал это слово, как мог. И тебе вот говорю: ничего нет прекраснее лесов. Лес — это жизнь. И люди должны помнить об этом. Погибнут леса — и жизнь прекратится: высохнут реки, озера, исчахнет земля, кормилица и поилица наша… Ты, Григорий Иванович, когда вернешься к себе на Алтай, помни об этом. Богатый край у вас?

— Очень богатый, Иван Иванович, вы себе представить не можете! — радостно отозвался Гуркин. — Какие там горы, леса… А реки! Одна Катунь чего стоит… Поедемте весной, Иван Иванович, к нам на Алтай, надышитесь нашего воздуха и лет сто, ей-богу, еще проживете.

— Ну, сто не сто, а лет двадцать я бы с удовольствием еще пожил. А что, вот отдохну немножко, сил поднакоплю к весне и поедем, — оживлялся он, и обоим становилось легко и весело. — Поедем, Григорий. А что? Заедем по пути на Каму, в Елабугу… — Вдруг умолк, задумался. — Ну ладно, помечтали, а теперь за кисти…

* * *

Зима пришла мягкая, теплая. Вязкий туман ложился по утрам на реку, яичным желтком всплывало солнце, отрывалось от горизонта, поднимаясь над куполами соборов и крышами домов, и тут же, словно обессилев, скатывалось вниз — день, едва обозначившись, угасал, затушевывался ранними сумерками. Ночи долгие.

Иван Иванович часто просыпался, вставал и бродил в темноте, натыкаясь на стулья. Разговаривал вслух то ли сам с собой, то ли с воображаемым собеседником, голос его звучал то глуховато, мягко, по-дружески снисходительно, то сердито и недовольно, снижаясь до шепота. Опять у них с Куинджи не ладились отношения. Молчит, как воды в рот набрав. Это он-то, Куинджи, один из крупнейших живописцев! Крупнейший? Жить старыми заслугами? Двадцать лет ничего не показывать, молчать? Художник не имеет права молчать. Молчит — значит, сказать нечего. А если нечего говорить — какой он художник?

Больше всего Шишкина обрадовало вторичное присоединение к передвижничеству Репина. И с Ярошенко нашли они общий язык. И Константин Аполлонович Савицкий, душа-человек, пожаловал собственной персоной, переполненный московскими новостями.

Шишкин поправился, здоровье его настолько улучшилось, окрепло, что он уже начал подумывать о поездке на Каму, в родные места, или на Валаам. Прошлым летом всей семьей они жили в Преображенском, где все было знакомо и мило, и у Шишкина возникла идея купить усадьбу где-нибудь на берегу чудесной Луги и поселиться там навсегда. Он и местечко облюбовал, но все что-то откладывал, не решался. Осенью вернулся в Петербург. Большой проспект показался ему пустынным и скучным, ветер гонял по тротуару сухие желтые листья. Пахло недозревшими дождями, редкие капли косо летели по ветру. Лето промелькнуло быстро и незаметно, и Шишкин не мог, конечно, знать, что это лето было для него последним… Он еще не отказывался от мысли поселиться на берегу Луги, побывать на родине, у него было множество разных замыслов и планов. Он перебрал и уже как бы новыми глазами посмотрел на все, что им было сделано за лето, и остался доволен. Можно было начинать картину, он думал о ней давно и каждый этюд примерял к ней, мысленно пытался себе представить уже законченное полотно. И мысленно уже вернулся в родные закамские леса, в Афонасовскую рощу, написанную им впервые четверть века назад. Тогда он был молод и все у него было впереди — радости и беды, коими жизнь его не обделила. Больше всего на свете любил он вот эти дни раздумий, волнений и приготовлений. И вот, наконец, все готово: кисти, краски, картина мысленно уже скомпонована, продумана до мелочей, но холст стоит еще чистый, нетронутый, как невеста на выданье… Что-то будет?

В эту зиму он написал «Заброшенную мельницу», «Пруд в старом парке» и «Корабельную рощу», одну из лучших своих картин. Все ему удавалось в эту зиму — картины и рисунок. Опять он много и охотно рисовал пером и уже заранее настраивался на выставочный лад — он не любил подолгу держать свои картины в мастерской, в конце концов не для себя пишет. Но всякий раз, когда картины были подготовлены к очередной выставке и оставалось их только упаковать и отправить, беспокойство и неуверенность овладевали художником. Он подолгу стоял у полотен, внимательно разглядывал их и с сомнением качал головой: «Я как будто слепой становлюсь у своих картин, ничего не могу разглядеть — ни плохого, ни хорошего…» И когда ему сообщили, что новые его картины не хуже прежних, особенно «Корабельная роща» и «Пруд», он с недоверием отнесся к этим словам, думая, что друзья по доброте своей щадят его, стараются успокоить. И не мог успокоиться до тех пор, пока не открывалась выставка, — тут все становилось на свои места: шишкинские пейзажи пользовались неизменным успехом, и лучшие музеи считали за честь иметь их в своих коллекциях.

* * *

Седьмого марта 1898 года, в субботу, состоялось торжественное открытие Императорского Русского музея. В полдень в главном зале Михайловского дворца собрались художники, профессора Академии, явилось придворное духовенство с протопресвитером Янышевым во главе, певческий хор. Начали съезжаться знатные гости. С минуты на минуту ждали прибытия императора, боялись, что поднявшийся ночью невиданный снегопад помешает высочайшему присутствию. Но ровно в три четверти второго часа, как и предполагалось, розовый с холода, веселый и улыбающийся, государь вступил в распахнутую дверь. Управляющий императорским музеем великий князь Георгий Михайлович и хранители музея Боткин и Бенуа кинулись навстречу. Хор дружно и слаженно грянул «Боже, царя храни…».

Свистел за окнами холодный ветер, вздымая и неся по улицам Петербурга тучи снега. А здесь — блеск золоченых рам с портретами сильных мира сего, сверканье хрустальных подвесок, шелест модных платьев.

Начался осмотр музея. Боткин и Бенуа шли рядом, давали пояснения. Двадцатидевятилетний Николай Второй (тогда еще и в голову никому не могло прийти, что Николай не только «второй», но и вообще последний царь в России) шутил, хотел выглядеть демократичным, пытался завязать умную беседу и несколько раз упомянул в разговоре великого Санти Рафаэля — видно, уроки художника Боголюбова не пропали даром… Останавливались у картин известных русских мастеров, и царь, тыча пальцем в то или иное полотно, коротко и властно говорил: «Эту купить. И эту тоже».

— А это, ваше величество, — сказал Бенуа, — наш известный пейзажист…

— Знаю, знаю, — перебил царь. — Шишкин. Отменная картина. Как она называется?

— «Корабельная роща», ваше величество.

— Отменно! Будет украшением нашего музея. Купить. — И вдруг с усмешкой глянул сбоку на великого князя Георгия Михайловича и спросил: — Скажите, мой друг, как это Шишкина называют? Лесной царь? Царь леса… Выходит, в России два царя? — пошутил и обвел быстрым, ищущим взглядом собравшуюся публику. — А что же я не вижу здесь Шишкина, его нет?

— Нет, ваше величество, — поспешно ответил Бенуа, — Шишкин не мог быть…

Царь покраснел, и веко правого глаза его сердито дернулось, он резко отвернулся, не стал слушать Бенуа и пошел дальше быстрой полковничьей походкой. А через минуту сказал, недобро усмехнувшись:

— Царь Шишкин не смог быть на открытии Императорского музея. Каково?

— Шишкин болен, — сказал Бенуа.

Император пожал плечами и, ничего больше не сказав, продолжал осмотр.

Днем Ивану Ивановичу привезли заказанный холст. Он подготовил его, посидел по привычке около, рассеянно и грустно глядя в одну точку, и вышел из мастерской. В этот день он больше не заходил в мастерскую. И, кажется, впервые за всю жизнь признался: «Боюсь чего-то, рука не поднимается… Холста боюсь».

В сумрачной мастерской холст белел вызывающе чисто и холодно. Гуркин, глядя на него, думал о том, что скоро, очень скоро и этот холст превратится в прекрасное творение, может быть, самое лучшее из всего написанного Шишкиным. Иван Иванович говорил, что назовет картину «Лесное царство». Или проще — «Краснолесье». Он говорил, что на картине этой будет море красного солнечного леса, целый мир… Нет, это не просто лес, это судьба, история России, да, да, он задумал исторический пейзаж. А почему бы и нет? Все, что происходит в мире, так или иначе отражается на природе, оставляет свой след. Только слепой может этого не видеть.

Шишкин задумал исторический пейзаж… И все было готово к тому — холст, краски, кисти, руки, душа. Он уже дышал и жил этой картиной.

Ночью его разбудил ветер. Иван Иванович встал, оделся и, не зажигая света, ходил по комнате, прислушиваясь к шуму урагана. На душе было смутно и беспокойно. Спать больше не хотелось. Он тихонько отворил дверь, прошел через гостиную в мастерскую. Там шум урагана был еще слышней, в кромешной тьме ночи гудело, как в преисподней. Звенели оконные стекла. Иван Иванович опустился в старое, прогнувшееся кресло, такое привычное и удобное, почувствовал запах сухой древесины, красок и понемногу начал успокаиваться… Все хорошо. Сегодня он непременно начнет картину. Она уже вошла в него, он видел ее от первого до последнего штриха. Теперь предстоял нелегкий спор с красками и холстом. За долгие годы общения с ними он хорошо изучил их своенравные повадки, но не научился заранее предугадывать, чего они выкинут в тот или иной момент. Он встал, подошел к смутно белеющему холсту и, чуть надавив, провел по нему пальцем. Холст упруго подался и скрипнул. «Ничего, — подумал Шишкин, — все хорошо… хорошо!» Вернулся и осторожно сел в кресло, закрыв глаза. Ветер бушевал всю ночь. Вечером главная физическая обсерватория с запозданием разослала штормовые сигналы: вниманию Кронштадта, Ораниенбаума, Лахты, с северо-запада надвигается сильный ураганный заряд… А ветер уже вовсю свирепствовал и над Кронштадтом, и над Лахтой, и над Ораниенбаумом, опрокидывал и заносил дорожные вехи, заваливал снегом Петербург. Утром город представлял собой жуткое зрелище, все потонуло в снегу. Галерная гавань превратилась в сплошной, гигантских размеров сугроб. Снег лежал на уровне окон второго этажа, снегом пахло даже в квартире. Утопая в сугробах, переругивались под окном дворники. На улицах было пусто, словно все вымерло. Острова Крестовский и Елагин были погребены в снегу, движение по конно-железной дороге Дворцовая площадь — Крестовский прекратилось.

Иван Иванович так и не уснул больше, дождался рассвета и совершенно разбитый, усталый пошел к дочери. Вот уже несколько дней Ксения болела дифтерией. Иван Иванович, стараясь держаться бодро и весело, поговорил с дочерью. Выглядела она неплохо, кризис миновал, и дела у нее, слава богу, пошли на поправку. Затем он позавтракал, согревшись стаканом крепкого чая, и вместе с Гуркиным отправился в мастерскую. Принесли газеты, и Шишкин долго их просматривал. Казалось, он всячески оттягивал и не хотел, боялся прикоснуться к холсту. Отыскал в газете сообщение об открытии Императорского музея. Посмеялись, прочитав объявление об удравшей из дома собаке волчьей породы по кличке Буш. Сообщившему о находке обещаны были десять рублей вознаграждения.

— Не хочешь заработать? — спросил, посмеиваясь.

— Мудрено, Иван Иванович, собаку поди снегом завалило, — ответил Гуркин.

И тут же рядом газета извещала, что вчера, седьмого марта, в императорском поезде по Варшавской железной дороге отбыла в Копенгаген государыня-императрица…

Жизнь шла своим чередом. Шишкин отложил газеты, придвинулся к мольберту и тихо, каким-то сразу переменившимся голосом сказал:

— Ну что ж, пора, наверно…

Взял уголь и, чуть помедлив, как бы прицеливаясь, положил первый штрих… Вдруг что-то загремело, рухнуло… Гуркин вздрогнул, вскинул глаза и увидел Шишкина, лежащим на полу. Он бросился к нему, приподнял его голову, испуганно заглядывая в лицо, но все уже было кончено… Белое ли сияние высоких снегов, отсвет ли чистого холста, перечеркнутого неровной линией, отразились и навсегда застыли на сосредоточенном, удивленном и чуть обиженном лице художника.

Ураган кончился. Был тихий воскресный день, восьмой день марта 1898 года.

А холст, которому не суждено было стать картиной, долго еще висел в мастерской — то ли забыли про него, то ли по каким-то другим причинам не решались убрать. Но однажды в мастерскую вошла шестнадцатилетняя Ксюша — потом она и сама не могла объяснить, зачем пошла туда, — взглянула на белый холст, перечеркнутый наискось неровной черной линией, вдруг вскрикнула, закрыв руками лицо, и упала без чувств.

В тот же день холст осторожно сняли с подрамника, скатали в рулон и снесли куда-то, подальше с глаз, спрятали в кладовой среди старой, отжившей свой век рухляди…

* * *

Похоронили Шишкина в Александро-Невской лавре, в одном из дальних уголков нового кладбища. На могиле было установлено скромное надгробье: два огромных камня-валуна (такие камни он рисовал на Валааме) положили один на другой естественно и просто, будто сама природа позаботилась о своем певце… Нижний камень чуть стесан сбоку, ровно настолько, чтобы хватило места высечь имя художника и годы его жизни, но то ли камнетес, равнодушно исполняя заказ, невнимательным оказался и перепутал дату рождения, то ли перепутал ее кто-то другой по нечаянности, ошибку сразу не заметили (а когда заметили, наверное, не захотели исправлять), так и осталась она «1812–1898», хотя известно, что родился Шишкин в 1832 году; двадцать лет было прибавлено, возможно, те самые двадцать лет, которых не хватило великому мастеру, чтобы завершить свои земные дела…

Но время потеряло над ним власть.