/ / Language: Русский / Genre:prose_rus_classic / Series: Собрание сочинений в двенадцати томах

Том 10. Повести и рассказы 1881-1883

Иван Тургенев

Десятый том включает художественные произведения, созданные писателем в последние годы его жизни, а также переводы из Г. Флобера, критику и публицистику конца 1850-х — 1880-х годов. http://ruslit.traumlibrary.net

Иван Сергеевич Тургенев

Собрание сочинений в двенадцати томах

Том 10. Повести и рассказы 1881-1883

Повести и рассказы 1881-1883

Отрывки из воспоминаний — своих и чужих

Считаю нужным предпослать моим «Отрывкам» небольшое объяснение. Я избрал форму рассказа от собственного лица для большего удобства — и потому прошу читателя не принимать «я» рассказчика сплошь за личное «я» самого автора. На это намекает и самое заглавие отрывков: «Из воспоминаний — своих и чужих».

И. Т.

I*

Старые портреты

…Верстах в сорока от нашего села проживал много лет тому назад двоюродный дядя моей матери, отставной гвардии сержант и довольно богатый помещик, Алексей Сергеич Телегин — в родовом своем имении Суходоле. Он сам никуда не выезжал, а потому и не посещал нас; но меня, раза два в год, посылали к нему на поклон — сперва с гувернером, а потом одного. Алексей Сергеич принимал меня всегда очень радушно — и я гащивал у него дня по три, по четыре. Зазнал я его уже стариком: в первый мой приезд мне, помнится, было лет двенадцать; а ему уже за семьдесят лет перевалило. Родился он еще при императрице Елизавете — в последний год ее царствования. Он жил один с своей женой, Маланьей Павловной; она была лет на десять моложе его. Двух дочерей он с ней прижил; но они уже давно вышли замуж и редко посещали Суходол; между ними и их родителями черная кошка пробежала, и Алексей Сергеич почти никогда не упоминал о них.

Вижу, как теперь, этот старинный, уж точно дворянский, степной дом. Одноэтажный, с громадным мезонином, построенный в начале нынешнего столетия из удивительно толстых сосновых бревен — такие бревна привозились тогда из-за жиздринских боров, их теперь и в помине нет! — он был очень обширен и вмещал множество комнат, довольно, правда, низких и темных: окна в стенах были прорублены маленькие, теплоты ради. Как водится (по-настоящему следует сказать: как водилось), службы, дворовые избы окружали господский дом со всех сторон — и сад к нему примыкал небольшой, но с хорошими фруктовыми деревьями, наживными яблоками и бессемянными грушами; на десять верст кругом тянулась плоская, жирно-черноземная степь. Никакого высокого предмета для глаза: ни дерева, ни даже колокольни; где-где разве торчит ветряная мельница с прорехами в крыльях; уж точно: Суходол! Внутри дома комнаты были наполнены заурядною, нехитрою мебелью; несколько необычным являлся стоявший на окне залы верстовой столбик со следующими надписями: «Если ты 68 раз пройдешь вокруг сей залы — то сделаешь версту; если ты 87 раз пройдешь от крайнего угла гостиной до правого угла биллиарда — то сделаешь версту» — и т. п. Но пуще всего поражало в первый раз приехавшего гостя великое количество картин, развешанных по стенам, большей частью работы так называемых итальянских мастеров: всё какие-то старинные пейзажи да мифологические и религиозные сюжеты. Но так как все эти картины очень почернели и даже покоробились, то в глаза били одни пятна телесного цвета — а не то волнистое красное драпери на незримом туловище, или арка, словно в воздухе висящая, или растрепанное дерево с голубой листвой, или грудь нимфы с большим сосцом, подобная крыше с суповой чаши, взрезанный арбуз с черными семечками, чалма с пером над лошадиной головой — или вдруг выпячивалась гигантская коричневая нога какого-то апостола, с мускулистой икрой и задранными кверху пальцами. В гостиной на почетном месте висел портрет императрицы Екатерины II во весь рост, копия с известного портрета Лампи, предмет особого поклонения, можно сказать, обожания хозяина. С потолков спускались стеклянные люстры в бронзовых оправах, очень маленькие и очень пыльные.

Сам Алексей Сергеич был приземистый, пузатенький старичок с одноцветным пухлым, но приятным лицом, с ввалившимися губками и очень живыми глазками под высокими бровями. Он зачесывал на затылок свои редкие волосики: он только с 1812 года перестал пудриться. Ходил Алексей Сергеич постоянно в сером «реденготе» с тремя воротниками, падавшими на плечи, полосатом жилете, замшевых штанах и темно-красных сафьянных сапожках с сердцевидными вырезами и кисточками наверху голенищ; носил белый кисейный галетух, жабо, маншеты и две золотые английские «луковицы», по одной в каждом кармане жилета. В правой руке он обыкновенно держал эмалированную табатерку со «шпанским» табаком — а левой опирался на трость с серебряным, от долгого употребления гладко вытертым набалдашником. Голосок имел Алексей Сергеич носовой, пискливый — и постоянно улыбался, ласково, но как бы свысока, не без некоторой самодовольной важности. Он и смеялся тоже ласково, тонким, как бисер мелким смехом. Вежлив и приветлив был он до крайности — на старинный екатерининский манер — и двигал руками медленно и округло, тоже по-старинному. По слабости ног он не мог ходить, а перебегал торопливыми шажками с кресла на кресло, в которое садился вдруг — скорее падал — мягко, как подушка.

Как я уже сказал, Алексей Сергеич никуда не выезжал и с соседями знался мало, хоть и любил общество, — ибо словоохотлив был! Правда, общества у него вдоволь водилось и дома: разные Никаноры Никанорычи, Савастеи Савастеичи, Федулычи, Михеичи, всё бедные дворянчики в поношенных казакинах и камзолах, часто с барского плеча, проживали под его кровом, не говоря уже о бедных дворяночках в ситцевых платьях, черных платках внакидку и с гарусными ридикюлями в крепко стиснутых пальцах — разных Авдотиях Савишных, Пелагеях Мироновных и просто Феклушках и Аринках, приютившихся на женской половине. За стол у Алексея Сергеича никогда меньше пятнадцати человек не садилось… Такой он был хлебосол! Между всеми этими приживальщиками особенно выдавались две личности: карлик, по прозвищу Янус, или Двулицый, датского, а иные утверждали — еврейского происхождения, да сумасшедший князь Л. В противность тогдашним обычаям, карлик этот вовсе не служил потехой для господ и не был шутом; напротив: он постоянно молчал, вид имел озлобленный и суровый, хмурил брови и скрипел зубами, как только обращались к нему с вопросами. Алексей Сергеич звал его также филозо́фом и даже уважал его; за столом ему всегда первому, после гостей и хозяев, подавали блюда. «Бог его обидел, — говаривал Алексей Сергеич, — на то его господня воля; а уж мне-то его не обижать стать». — «Почему же он филозо́ф?» — спросил я однажды. (Меня Янус не жаловал; бывало, лишь только я подойду к нему — он тотчас окрысится и проворчит хрипло: «Чужак! не приставай!») «Как же, помилуй бог, не филозо́ф? — ответил Алексей Сергеич. — Ты, сударик, посмотри, как он таково хорошо молчит!» — «А почему же он Двулицый?» — «А потому, сударик, что наружу-то у него одно лицо — вот вы, верхогляды, и судите… А другое, настоящее, он скрывает. И то лицо знаю я один — и люблю его за это… Потому: хорошее то лицо. Ты, например, и глядишь, да ничего не видишь… а я и без слов вижу: осуждает он меня за нечто; потому: он строгий! И всегда-то за дело! Сего ты, сударик, не поймешь; но только верь мне, старику!» Настоящей истории Двулицего Януса — откуда он прибыл, как попал к Алексею Сергеичу — никто не ведал; зато история князя Л. была хорошо всем известна. Двадцатилетним юношей, из богатой и знатной фамилии, он приехал в Петербург на службу в гвардейском полку; на первом же куртаге императрица Екатерина его заметила — и, остановившись перед ним да указав на него веером, громко промолвила, обратясь к одному из своих приближенных: «Посмотри, Адам Васильевич, какой красавчик! Настоящая куколка!» Кровь бросилась бедному мальчику в голову: вернувшись домой, он велел заложить коляску — и, надев на себя анненскую ленту, пустился разъезжать по городу, словно он и точно в случай попал. «Дави всех, — кричал он кучеру, — кто не посторонится!» Тотчас же всё это было доведено до высочайшего сведения; вышел приказ — объявить его сумасшедшим и отдать на поруки двум его братьям; а те, нимало не медля, отвезли его в деревню и посадили в каменный мешок на цепь. Желая воспользоваться его имением, они не выпустили несчастного даже тогда, когда он опомнился и пришел в себя, — и так и продержали его взаперти, пока он действительно не сошел с ума. Но не впрок пошло им их злодейство: князь Л. пережил своих братьев и, после долгих мытарств, очутился на попечении Алексея Сергеича, которому доводился родственником. Это был толстый, совершенно лысый человек с длинным тонким носом и голубыми глазами навыкат. Он совсем разучился говорить — он только бурчал что-то непонятное; но отлично пел старинные русские песни, сохранив до глубокой старости серебристую свежесть голоса и во время пения ясно и четко произнося каждое слово. Иногда находило на него нечто вроде ярости — и тогда он делался страшен: становился в угол, к стене лицом — и весь потный да красный, через всю лысину до затылка красный, заливаясь злобным хохотом и топая ногами, повелевал наказывать кого-то — вероятно, братьев. «Бей! — хрипел он, давясь и кашляя от смеха, — секи, не жалей, бей, бей, бей извергов, злодеев моих! Вот так! Вот так!» Накануне своей смерти он очень удивил и испугал Алексея Сергеича. Вошел к нему в комнату весь бледный да тихий — и, поклонившись поясным поклоном, сперва поблагодарил за приют и призрение, а потом попросил послать за священником; ибо смерть пришла к нему — он ее видел — и ему надо всех простить и себя обелить. «Как же ты ее видел? — пробормотал изумленный Алексей Сергеич, в первый раз услыхав от него связную речь. — Какова она из себя? С косою, что ли?» — «Нет, — отвечал князь Л., — старушка простенькая, в кофте — только на лбу глаз один, а глазу тому и веку нет». И на другой день князь Л. действительно скончался, совершив всё должное и простившись со всеми, вразумительно и умиленно. «Вот так и я умру», — замечал, бывало, Алексей Сергеич. И точно: нечто подобное с ним случилось — о чем после.

А теперь возвратимся к прежнему. С соседями, я уже сказал, Алексей Сергеич не водился; и они его недолюбливали, называли его чудаком, гордецом, пересмешником и даже не признающим властей мартинистом, не понимая, конечно, значения этого последнего слова. До некоторой степени соседи были правы: Алексей Сергеич чуть не семьдесят лет сряду прожил в своем Суходоле, не имея почти никаких сношений с предержащими властями, с начальством и судом. «Суд для разбойника, команда для солдата, — говаривал он, — а я, слава богу, не разбойник и не солдат». Чудаковат был точно Алексей Сергеич, но душа в нем была не из мелких. Порасскажу кое-что о нем.

Доподлинно я никогда не знал, какие были его политические мнения — если только можно применить к нему такое новейшее выражение; но, по-своему, он был аристократ — скорей аристократ, чем барин. Не раз он сожалел о том, что бог не дал ему сына-наследника «в честь роду, в продолжение фамилии». У него в кабинете висело на стене родословное дерево Телегиных, очень ветвистое, со множеством кружков в виде яблоков, в золотой раме. «Мы, Телегины, — говорил он, — род исконный, извечный; сколько нас, Телегиных, ни было, — по прихожим мы не таскались, хребта не гнули, по рундучкам ног не отстаивали, по судам не кормились, жалованного не нашивали, к Москве не тянули, в Питере не кляузничали; сиднями сидели, каждый на своей чети, свой человек, на своей земле… гнездари, сударь, домовитые! Я сам хоть и в гвардии служил — да, спасибо, недолго». Алексей Сергеич предпочитал старое время. «Вольнее было тогда, благообразнее, по чести тебе доложу! — а с тысяща восемьсотого года (почему именно с этого года? — он не объяснял) пошла, братец ты мой, эта военщина, солдатчина пошла. Надели себе на голову господа военные какие-то там салтаны из петушиных хвостов — и сами петухам уподобились; шею затянули туго-на́туго… хрипят, глаза таращат — да и как не хрипеть? Надысь ко мне полицейский капрал какой-то наехал: „Я, мол, до вас, ваше благородие… (вишь, чем удивить вздумал!.. я и сам знаю, что рожден благо…) имею до вас дело“. А я ему: „Сударь почтенный, ты сперва крючки-то на воротнике расстегни. А то, помилуй бог, чихнешь! Ах, что с тобою будет! Что с тобою будет! Лопнешь ты, как гриб-дождевик… А я отвечай!“ И пьют же они, эти военные господа, — о-го-го! Я им всё больше цимлянского велю подавать; потому — им что цимлянское, что понтак — всё едино; гладко, скоро так у них в горле проходит — где тут различить? А то вот еще: соску стали эту сосать, табак курить. Запихает себе военный человек эту самую соску под усища в губища — ноздрями, ртом и даже ушами дым пущает, — и думает, что герой! Вот и зятики мои — хоть один из них и сенато́р, а другой какой-то там курато́р — тож эту соску сосут и за умниц тож себя почитают!..»

Алексей Сергеич терпеть не мог курительного табаку, да вот еще собак, особенно маленьких. «Ну, коли ты француз, держи себе болонку: ты бегаешь, ты прыгаешь тюды-сюды, и она за тобой, задравши хвост… а нашему-то брату на что она?» Очень он был опрятен и привередлив. Об императрице Екатерине говорил не иначе как с восторгом и возвышенным, несколько книжным слогом: «Полубог был, не человек! Ты, сударик, посмотри только на улыбку сию, — прибавлял он, почтительно указывая на лампиевский портрет, — и сам согласишься: полубог! Я в жизни своей столь счастлив был, что удостоился улицезреть сию улыбку, и вовек она не изгладится из сердца моего!» И при этом он сообщал анекдоты из жизни Екатерины, каких мне нигде не случалось ни читать, ни слышать. Вот один из них. Алексей Сергеич не позволял ни малейшего намека на слабости великой царицы. «Да и наконец, — восклицал он, — разве о ней можно так судить, как о прочих людях? Однажды она, во время утреннего туалета, в пудраманте сидя, повелела расчесать себе волосы… И что же? Камерфрау проводит гребнем — а электрические искры так и сыплются! Тогда она подозвала к себе тут же по дежурству находившегося лейб-медика Роджерсона и говорит ему: «Меня, я знаю, за некоторые поступки осуждают: но видишь ты электричество сие? Следовательно, при таковой моей натуре и комплекции — сам ты можешь заключить, ибо ты врач, — что несправедливо меня осуждать, а постичь меня должно!» Неизгладимым остался в памяти Алексея Сергеича следующий случай. Стоял он однажды во внутреннем карауле, во дворце — а было ему всего лет шестнадцать. И вот проходит императрица мимо его — он отдает честь… «а она, — с умилением тут опять восклицал Алексей Сергеич, — улыбнувшись на юность мою и на усердие мое, изволила дать мне ручку свою поцеловать и по щеке потрепать и расспросить: кто я? откуда? какой фамилии? а потом… — Тут голос старика обыкновенно прерывался, — потом приказала моей матушке от своего имени поклониться и поблагодарить ее за то, что так хорошо воспитывает детей своих. И был ли я при сем на небе или на земле — и как и куда она изволила удалиться, в горния ли воспарила, в другие ли покои проследовала… по сие время не знаю!»

Я не раз пытался расспрашивать Алексея Сергеича о тех давних временах, о людях, окружавших императрицу… Но он большей частью уклонялся. «Что о старине толковать-то? — говаривал он… — только себя мучить: что вот, мол, был ты тогда молодцом, а теперь и последних зубов у тебя во рту не стало. Да и то сказать: хороша старина… ну и бог с ней! А что касательно до тех людей — ведь ты, чай, егоза, о случайных людях речь заводишь? — так видал ты, как на воде волдырь вскочит? Пока он цел да держится — какие же на нем цвета играют! И красные, и желтые, и синие — просто сказать надо: радуга или вот алмаз! Только вскорости он лопается — и следа от него нет. Так вот и люди те такие были».

— Ну, а Потемкин? — спросил я однажды.

Алексей Сергеич принял важный вид.

— Потемкин, Григорий Александрович, был муж государственный, богослов, екатерининский воспитанник, чадо ее, так надо сказать… Но довольно о сем, сударик!

Алексей Сергеич был человек очень набожный — и хотя через силу, но церковь посещал исправно. Суеверия в нем не замечалось; он издевался над приметами, глазом и прочей «нескладицей», однако не любил, когда заяц ему перебегал дорогу, и встреча с попом была ему не совсем приятна. Со всем тем был, к духовным лицам очень почтителен и под благословенье подходил и даже руку всякий раз целовал, но неохотно с ними беседовал. «Очень от них дух силён идет, — объяснял он, — я же, грешный, непутем изнежился; волосы у них такие большие да масленые, расчешут их во все стороны — думают, что тем мне уважение доказывают, и громко так между разговором крякают — от робости, что ли, или тоже желают мне тем угодить. Ну да и смертный час напоминают. А я, как-никак, еще жить желаю. Только ты, сударик, этих речей за мной не повторяй; уважай духовный чин — одни дураки его не уважают; и я виноват, что на старости лет вздор горожу».

Учен был Алексей Сергеич на медные деньги — как все тогдашние дворяне; но до некоторой степени сам чтением восполнил этот недостаток. Книги же читал одни русские, конца прошлого века; новейших сочинителей находил пресными и в слоге слабыми… Во время чтения ставился возле него на одноногий круглый столик серебряный жбан с каким-то особенным мятным пенистым квасом, от которого приятный запах распространялся по всем комнатам. Сам же он надевал при этом на конец носа большие круглые очки; но в последнее время не столько читал, сколько задумчиво глядел выше оправы очков, поднимая брови, жуя губами и вздыхая. Раз я застал его плачущим с книгою на коленях — что меня очень, признаться, удивило.

Вспомнились ему следующие стишки:

О, всебедный род людской!
Незнаком тебе покой!
Ты лишь оный обретаешь,
Пыль могильну коль глотаешь…
Горек, горек сей покой!
Спи, мертвец!.. Но плачь, живой!

Стишки эти были сочинены некиим Гормич-Гормицким, странствующим пиитой, которого Алексей Сергеич приютил было у себя в доме — так как он показался ему человеком деликатным и даже субтильным: носил башмачки с бантиками, говорил на о́ и, поднимая глаза к небу, часто вздыхал; кроме всех этих достоинств, Гормич-Гормицкий изрядно говорил по-французски, ибо получил воспитание в иезуитском коллегиуме, — а Алексей Сергеич только «понимал». Но, напившись раз мертвецки пьяным в кабаке, этот самый субтильный Гормицкий оказал буйство непомерное: «вдребезгу» раскровянил Алексей Сергеичина камердинера, повара, двух подвернувшихся прачек и даже постороннего столяра — да несколько стекол перебил в окнах, причем кричал неистово: «А вот я им докажу, этим русским тунеядцам, кацапам необтесанным!» И какая в этом тщедушном существе сила проявилась! Едва с ним сладило восемь человек! За самое это буйство Алексей Сергеич велел стихотворца вытолкать вон из дому, посадивши его предварительно «афендроном» в снег — дело было зимою — для протрезвления.

«Да, — говаривал, бывало, Алексей Сергеич, — прошла моя пора; был конь, да изъездился. Вот я и стихотворцев на своем иждивенье содержал, и картины и книги скупал у евреев, — и гуси были не хуже мухановских, голуби-турманы глинистые настоящие… До всего-то я был охоч! Разве вот собачником никогда не был — потому пьянство, вонь, гаерство! Рьяный был я, неукротимый. Чтобы у Телегина да не первый во всем сорт… да помилуй бог! И конский завод имел на славу. И шли те кони… откуда ты думаешь, сударик? От самых тех знаменитейших заводов царя Ивана Алексеича, брата Петра Великого… верно тебе говорю! Все жеребцы бурые в масле — гривы по́колень, хвосты по́копыть… Львы! И всё то было — да быльем поросло. Суета суетствий и всяческая суета! А впрочем — чего жалеть! Всякому человеку свой предел положо́н. Выше неба не взлетишь, в воде не проживешь, от земли не уйдешь… поживем еще, как-никак!»

И старик опять улыбался и понюхивал свой шпанский табачок.

Крестьяне любили его; барин был, по их словам, добрый, сердца не срывчивого. Только и они повторяли, что изъезжен, мол, конь. Прежде Алексей Сергеич сам во всё входил — и в поле выезжал, и на мельницу, и на маслобойню — и в амбары, и в крестьянские избы заглядывал; всем знакомы были его беговые дрожки, обитые малиновым плисом и запряженные рослой лошадью с широкой проточиной во весь лоб, по прозвищу «Фонарь» — из самого того знаменитого завода; Алексей Сергеич сам ею правил, закрутив концы вожжей на кулаки. А как стукнул ему семидесятый годок — махнул старик на всё рукою и поручил управление именьем бурмистру Антипу, которого втайне боялся и звал Микромэгасом (волтеровские воспоминания!), а то и просто — грабителем. «Ну, грабитель, что скажешь? Много в пуньку натаскал?» — говорит он, бывало, с улыбкой глядя в самые глаза грабителю. «Всё вашею милостью», — весело отвечает Антип. «Милость милостью — а только ты смотри у меня, Микромэгас! крестьян, заглазных подданных моих, трогать не смей! Станут они жаловаться… трость-то у меня, видишь, недалеко!» — «Тросточку-то вашу, батюшка Алексей Сергеич, я завсегда хорошо помню», — отвечает Антип-Микромэгас да поглаживает бороду. «То-то, помни!» И барин и бурмистр, оба смеются в лицо друг другу. С дворовыми, вообще с крепостными людьми, с «подданными» (Алексей Сергеич любил это слово) он обходился кротко. «Потому, посуди, племянничек, своего-то ничего нету, разве крест на шее — да и тот медный, — на чужое за́риться не моги… где ж тут быть разуму?» Нечего и говорить, что о так называемом крепостном вопросе в то время никто и не помышлял; не мог он волновать и Алексея Сергеича: он преспокойно владел своими «подданными»; но дурных помещиков осуждал и называл врагами своего звания. Он вообще дворян разделял на три разряда: на путных, «коих маловато»; на распутных, «коих достаточно», и на беспутных, «коими хоть пруд пруди». А если кто из них с подданными крут и притеснителен — тот и перед богом грешен и перед людьми виноват! Да: хорошо жилось дворовым у старика; «заглазным подданным», конечно, хуже, несмотря на трость, которою он грозил Микромэгасу. И сколько их водилось, этих самых дворовых, в его доме! И всё больше старые, жилистые, волосатые, ворчливые, в плечах согбенные, в нанковые длиннополые кафтаны облеченные — с крепким, кислым запахом! А на женской половине только и слышно было, что топот босых ног да шлюпанье юбок. Главного камердинера звали Иринархом; и кликал его всегда Алексей Сергеич протяжным криком: «И-ри-на-а-арх!» Других он звал: «Малый! Малец! Кто там есть подданный!» Колокольчиков он не терпел: что за трактир, помилуй бог! И удивляло меня то, что в какое бы время ни позвал Алексей Сергеич своего камердинера — тот немедленно являлся, словно из земли вырастал — и, сдвинув каблуки и заложив за спину руки, стоял перед барином угрюмый и как бы злой, но усердный слуга!

Щедр был Алексей Сергеич не по состоянию; но не любил, когда его величали благодетелем. «Какой я вам, сударь, благодетель!.. Я себе благо делаю — а не вам, сударь мой!» (когда он гневался или негодовал, он всегда «выкал»). «Нищему, — говаривал он, — подай раз, подай два, подай три… Ну, а коли он в четвертый раз придет — подать ему ты все-таки подай, только прибавь при сем: ты бы, братец, чем бы другим поработал — не всё ртом». — «Дяденька, — спросишь его, бывало, — если же нищий и после этого в пятый раз придет?» — «А ты и в пятый раз подай». Больных, которые к нему прибегали за помощью, он на свой счет лечил — хотя сам в докторов не верил и никогда за ними не посылал. «Матушка-покойница, — уверял он, — ото всех болезней прованским маслом с солью лечила — и внутрь давала и натирала — и всё прекрасно проходило. А матушка моя кто такая была? При Петре Первом рожденье свое имела — ты только это сообрази!»

Русский человек был Алексей Сергеич во всем: любил одни русские кушанья, любил русские песни — а гармонику, «фабричную выдумку», ненавидел; любил глядеть на хороводы девок, на пляску баб; в молодости он сам, говорят, пел заливисто и плясал лихо; любил париться в бане — да так сильно париться, что Иринарх, который, служа ему банщиком, сек его березовым, в пиве вымоченным веником, тер мочалкой, тер суконкой, катал намыленным пузырем по барским членам, — этот вернопреданный Иринарх всякий раз, бывало, говаривал, слезая с полка, красный, как «новый медный статуй»: «Ну, на сей раз я, раб божий, Иринарх Тоболеев, еще уцелел… Что-то будет в следующий?»

И говорил Алексей Сергеич славным русским языком, несколько старомодным, но вкусным и чистым, как ключевая вода, то и дело пересыпая речь любимыми словцами: «по чести, помилуй бог, как-никак, сударь да сударик…»

А впрочем, будет о нем. Побеседуем об Алексей Сергеичевой супруге, Маланье Павловне.

Была Маланья Павловна московская уроженка, первой слыла красавицей по Москве, la Vénus de Moscou[1]. Я ее зазнал уже старой, худой женщиной, с тонкими, но незначительными чертами лица, с заячьими кривыми зубками в крошечном ротике, со множеством мелко завитых желтых кудряшек на лбу, с крашеными бровями. Ходила она постоянно в пирамидальном чепце с розовыми лентами, высоком крагене вокруг шеи, белом коротком платье и прюнелевых башмаках на красных каблучках; а сверху платья носила кофту из голубого атласу, со спущенным с правого плеча рукавом. Точно такой туалет был на ней в самый Петров день 1789 года! Пошла она в тот день, еще девицей будучи, с родными на Ходынское поле, посмотреть знаменитый кулачный бой, устроенный Орловым. «И граф Алексей Григорьевич (о, сколько раз слышал я этот рассказ!)… заметив меня, подошел, поклонился низехонько, взяв шляпу в обе руки, и сказал так: „Красавица писаная, — сказал он, — что ты это рукав с плечика спустила? Аль тоже на кулачки со мной побиться желаешь?.. Изволь; только напредки говорю тебе: победила ты меня — сдаюсь! И я твой есмь пленник!..“ И все на нас смотрели и удивлялись». И самый этот туалет она с тех пор постоянно носила. «Только не чепец тогда был на мне — а шляпа а-ля бержер де Трианон; и хотя я и напудренная была — но волосы мои, как золото, так и сквозили, так и сквозили!» Маланья Павловна была глупа, что называется, до святости; болтала зря, словно и сама хорошенько не знала, что это у ней из уст выходит, — и всё больше об Орлове. Орлов стал, можно сказать, главным интересом ее жизни. Она обыкновенно входила… нет! вплывала, мерно двигая головою, как пава, в комнату, становилась посередине, как-то странно вывернув одну ногу и придерживая двумя пальцами конец спущенного рукава (должно быть, эта поза тоже когда-нибудь понравилась Орлову); горделиво-небрежно взглядывала кругом, как оно и следует красавице, — даже пофыркивала и шептала: «Вот еще!», точно к ней какой-либо назойливый кавалер-супирант[2] приставал с комплиментами, — и вдруг уходила, топнув каблучком и дернув плечиком. Табак она тоже нюхала шпанский, из крошечной бонбоньерки, доставая его крошечной золотой ложечкой, — и от времени до времени, особенно когда появлялось новое лицо, подносила снизу — не к глазам, а к носу (она видела отлично) — двойной лорнет, в виде рогульки, щеголяя и вертя беленькой ручкой с отделенным пальчиком. Сколько раз описывала мне Маланья Павловна свою свадьбу в церкви Вознесения, что на Арбате, — такая хорошая церковь! — и как вся Москва тут присутствовала… давка была какая! ужасти! Экипажи цугом, золотые кареты, скороходы… один скороход графа Завадовского даже под колесо попал! И венчал нас сам архиерей — и предику какую сказал! все плакали — куда я ни посмотрю, всё слезы, слезы… а у генерал-губернатора лошади были тигровой масти… И сколько цветов, цветов нанесли!.. Завалили цветами! И как по этому случаю один иностранец, богатый-пребогатый, от любви застрелился — и как Орлов тоже тут присутствовал… И, приблизившись к Алексею Сергеичу, поздравил его и назвал его счастливчиком… Счастливчик, мол, ты, брат губошлеп! И как, в ответ на эти слова, Алексей Сергеич так чудесно поклонился и махнул плюмажем шляпы по полу слева направо… Дескать, ваше сиятельство, теперь между вами и моей супругой есть черта, которую вы не преступите! И Орлов, Алексей Григорьевич, тотчас понял и похвалил. О! Это был такой человек! такой человек! А то, в другой раз, мы с Алексисом были у него на бале — я уже замужем была — и какие были на нем чудесные бриллиантовые пуговицы! И я не выдержала, похвалила. Какие, говорю, у вас, граф, чудесные бриллианты! — А он, взяв тут же со стола нож, отрезал одну пуговицу и презентовал мне ее и сказал: «У вас, голубушка, в глазах во сто крат лучше бриллианты; станьте-ка перед зеркалом да посравните». И я стала, и он стал со мной рядом. «Ну что? кто прав?» — говорит, а сам глазами так и водит, так и водит вокруг меня. И Алексей Сергеич тут очень сконфузился; но я ему сказала: «Алексис, — сказала я ему, — ты, пожалуйста, не конфузься; ты должен лучше меня знать». И он мне ответил: «Будь покойна, Мелани́!» И самые эти бриллианты у меня теперь вокруг медальона Алексея Григорьевича — ты, чай, видел, голубчик, я его по праздникам на плече ношу, на георгиевской ленте — потому храбрый был он очень герой, георгиевский кавалер: турку сжег!

Со всем тем была Маланья Павловна женщина очень добрая: угодить ей было легко. «Ни она тебя грызь, ни она тебя шпынь», — отзывались о ней горничные. До страсти любила Маланья Павловна всё сладкое — и особая старушка, которая только и занималась, что вареньем, а потому и прозывалась варенухой, раз по десяти на день подносила ей китайское блюдечко — то с розовыми листочками в сахаре, то с барбарисом в меду или с ананасным шербетом. Маланья Павловна боялась одиночества — страшные мысли тогда находят — и почти постоянно была окружена приживалками, которых убедительно просила: «Говорите, мол, говорите, что так сидите — только места свои греете!» — и они трещали, как канарейки. Будучи набожной не меньше Алексея Сергеича, она очень любила молиться; но так как, по ее словам, она хорошо читать молитвы не выучилась, то и держалась на то бедная вдова-дьяконица, которая уж так-то вкусно молилась! Не запнется ни вовек! И действительно: дьяконица эта умела как-то неудержимо произносить молитвенные слова, не прерывая их ни при вдыханье, ни при выдыханье — а Маланья Павловна слушала и умилялась. Состояла при ней другая вдовушка; та должна была рассказывать ей на ночь сказки, — но только старые, просила Маланья Павловна, те, что я уж знаю; новые-то все выдуманы. Очень была Маланья Павловна легкомысленна, а иногда и мнительна: вдруг ей что в голову взбредет! Не жаловала она, например, карлика Януса; всё думалось ей, что он вдруг возьмет да закричит: «А знаете вы, кто я? Бурятский князь! Вот вы и покоряйтесь!» — А не то дом от меланхолии подожжет. Щедра была Маланья Павловна так же, как и Алексей Сергеич; но никогда деньгами не подавала — ручек не хотела марать, — а платками, сережками, платьями, лентами; или со стола пошлет пирог да жаркого кусок — а не то сткляницу вина. Баб по праздникам тоже угощать любила: станут они плясать, а она каблучками притопывает и в позу становится.

Алексей Сергеич очень хорошо знал, что жена его глупа; но чуть ли не с первого году женитьбы приучил себя притворяться, будто она очень остра на язык и любит колкости говорить. Бывало, как только она слишком разболтается, он тотчас погрозит ей мизинцем и приговаривает: «Ох, язычок, язычок! уж достанется ему на том свете! Проткнут его горячей шпилькой!» Маланья Павловна этим, однако, не обижалась; напротив — ей как будто лестно было слышать такие слова: что ж, мол! Не моя вина, что умна родилась!

Маланья Павловна обожала своего мужа — и всю жизнь оставалась примерно верной женой; но был и в ее жизни «предмет», молодой племянник, гусар, убитый, как она полагала, на дуэли из-за нее — а по более достоверным известиям, умерший от удара кием по голове в трактирной компании. Акварельный портрет этого «предмета» хранился у ней в секретном ящике. Маланья Павловна всякий раз краснела до ушей, когда упоминала о Капитонушке — так звался «предмет»; а Алексей Сергеич нарочно хмурился, опять грозил жене мизинцем и говорил: «Не верь коню в поле, а жене в доме! Ох, уж этот мне Капитонушка, Купидонушка!» Тогда Маланья Павловна вся вострепещивалась и восклицала: «Алексис, грешно вам, Алексис! Сами-то вы в молодости, небось, „махались“ с разными сударками — так вот, вы и полагаете…» — «Ну полно, полно, Маланьюшка, — перебивал с улыбкой Алексей Сергеич, — бело твое платье, а душа еще белей!» — «Белей, Алексис, белей!» — «Ох, язычок, по чести язычок», — повторял Алексис и трепал ее по руке.

Упоминать об «убеждениях» Маланьи Павловны было бы еще неуместнее, чем об убежденьях Алексея Сергеича; однако мне раз пришлось быть свидетелем странного проявления затаенных чувств моей тетушки. Я как-то раз, в разговоре, упомянул об известном Шешковском: Маланья Павловна внезапно помертвела в лице — так-таки помертвела, позеленела, несмотря на наложенные белила и румяна — и глухим, совершенно искренним голосом (что с ней случалось очень редко — она обыкновенно всё как будто немножко рисовалась, тонировала да картавила) проговорила: «Ох! кого ты это назвал! Да еще к ночи! Не произноси ты этого имени!» Я удивился: какое могло иметь значение это имя для такого безобидного и невинного существа, которое не только сделать, но и подумать не сумело бы ничего непозволительного? На не совсем веселые размышления навел меня этот страх, проявившийся чуть не через полстолетия.

Скончался Алексей Сергеич на восемьдесят восьмом году от рождения, в самый 1848 год, который, видно, смутил даже его. И смерть его была довольно странная. Он еще поутру хорошо себя чувствовал, хотя уже совсем не покидал кресла. И вдруг он зовет жену: «Маланьюшка, подь-ка сюда». — «Что тебе, Алексис?» — «Помирать мне пора, голубушка, вот что». — «Бог с вами, Алексей Сергеич! Отчего так?» — «А вот отчего: перво-наперво, надо и честь знать; и еще: смотрю я себе давеча на ноги… чужие ноги — да и полно! На руки… и те чужие! Посмотрел на брюхо — и брюхо чужое! Значит: чужой век заедаю. Пошли-ка за попом; а пока — уложи меня на постелюшку, с которой я уже не встану». Маланья Павловна переполошилась — однако уложила старика и за попом послала. Алексей Сергеич исповедался, причастился, попростился с домочадцами — и стал засыпать. Маланья Павловна сидела у его кровати. «Алексис! — вскрикнула она вдруг, — не пугай меня, не закрывай глазки! Аль болит что?» Старик посмотрел на жену. «Нет, не болит ничего… а трудновато… дышать трудновато». Потом, помолчав немного: «Маланьюшка, — промолвил он, — вот и жизнь проскочила, а помнишь, как мы венчались… какова была парочка?» — «Была, красавчик ты мой, Алексис ненаглядный!» Старик опять помолчал. «Маланьюшка, а встретимся мы на том свете?» — «Буду о том бога молить, Алексис». И старушка залилась слезами. «Ну не плачь, глупенькая; авось, нас там господь бог помолодит — и мы опять станем парочкой!» — «Помолодит, Алексис!» — «Ему, господу, всё возможно, — заметил Алексей Сергеич. — Он чудотворец! — пожалуй, и умницей тебя сотворит… Ну, душка, пошутил; дай поцелую ручку». — «А я твою». И оба старичка поцеловали друг у друга в подвертку руку.

Алексей Сергеич начал утихать и забываться. Маланья Павловна умиленно глядела на него, сбрасывая кончиком пальца слезинки с ресниц. Часа два просидела она так. «Започивал?» — спрашивала шёпотом старушка, что молиться хорошо умела, высовываясь из-за Иринарха, который неподвижно как столб стоял у двери и пристально смотрел на отходившего барина. «Почивает», — отвечала Маланья Павловна тоже шёпотом. И вдруг Алексей Сергеич открыл глаза. «Подруга моя верная, — пролепетал он, — супруга моя почтенная, в ножки тебе бы поклонился за всю твою любовь и верность — да где встать? Дай хоть перекрещу тебя». Маланья Павловна придвинулась, наклонилась… Но приподнятая рука упала бессильно на одеяло — и через несколько мгновений не стало Алексея Сергеича.

Дочери его поспели только к похоронам с мужьями; детей у них не было — ни у той, ни у другой. Алексей Сергеич их не обидел в своем завещанье, хотя и не вспомнил о них на смертном одре. «Замшилось к ним мое сердце», — сказал он мне однажды. Зная его доброту, я дивился его словам. Трудно рассудить родителей с детьми. «Большой овраг малой начинается трещиной, — сказал Алексей Сергеич мне в другой раз по тому же поводу, — в аршин рана заживает, а отруби хоть ноготь — не прирастет».

Мне сдается, что дочери стыдились своих чудаковатых стариков.

Месяц спустя не стало и Маланьи Павловны. С самого дня кончины Алексея Сергеича она уже почти не вставала и не наряжалась; но похоронили ее в голубой кофте и с медальоном Орлова на плече, только без бриллиантов. Их поделили дочери под тем предлогом, что пойдут те бриллианты на оклады образов; на деле же они их употребили на украшение собственных особ.

И вот — как живые стоят передо мною мои старики, и хорошее храню я о них воспоминание. А между тем в самый мой последний приезд к ним (я уже тогда был студентом) совершилось событие, которое внесло некоторый разлад в то гармонически патриархальное настроение, которое телегинский дом навевал на меня.

В числе дворовой прислуги состоял некто Иван, по кличке Сухих — кучер или кучеро́к, как его прозывали за малый его рост, несмотря на его уже немолодые лета. Крошечный это был человечек, вертлявый, курносый, кудрявый, с вечно смеющимся младенческим лицом и мышиными глазками. Большой он был балагур и потешник; всякую штуку умел смастерить, фейерверки пускал, змеи, во все игры играл, стоя на лошади скакал, выше всех взлетал на качелях, даже китайские тени умел представлять. Никто лучше его не забавлял детей — и сам он с ними хоть целый день рад был возиться. Примется хохотать — весь дом расколышет: то тут, то там ему отвечают — разберет всех… И ругаются, да смеются. Плясал Иван удивительно — особенно «рыбку». Грянет хор плясовую, парень выйдет на середину круга — да и ну вертеться, прыгать, ногами топотать, а потом как треснется оземь — да и представляет движения рыбки, которую выкинули из воды на сушь: и так изгибается и этак, даже каблуки к затылку подводит; а там как вскочит, загогочет — просто земля под ним дрожит! Бывало, Алексей Сергеич, большой, как я уже сказывал, охотник до хороводов, никак не может утерпеть, чтоб не закричать: «Ванюшу сюда! кучерка! Рыбку нам валяй, живо!» — а через минуту уже восторженно шепчет: «Ах он, такой-сякой!»

И вот в последний мой приезд входит этот самый Иван Сухих ко мне в комнату и, ни слова не говоря, становится на колени. «Иван, что с тобой?» — «Спасите, барин!» — «Как, что такое?» И рассказал мне тут Иван свою беду.

Был он выменян — лет двадцать тому назад — от господ Сухих на другого крепостного телегинского человека; так-таки просто выменян, безо всяких формальностей и бумаг; отданный за него человек помер, а господа Сухие забыли об Иване — и остался он в доме Алексея Сергеича, как свой; одно лишь прозвище его напоминало об его происхождении. Но вот умерли и прежние его господа; имение попало в другие руки — и новый владелец, о котором ходили слухи, что он человек жестокий, мучитель, проведав, что один из его крепостных обретается безо всякого вида и права у Алексея Сергеича, стал его требовать обратно; в случае же отказа грозил судом и штрафом — и грозил не по-пустому, так как сам состоял в чине тайного советника и большой имел по губернии вес. Иван, с перепугу, бросился к Алексею Сергеичу. Жалко стало старику своего плясуна — и предложил он тайному советнику купить у него Ивана за хорошие деньги; но тайный советник и слышать не хотел: был он малоросс и упрям как чёрт. Приходилось отдавать бедняка. «Я здесь сжился, я здесь освоился, я здесь служил, хлеб ел и помереть здесь желаю», — говорил мне Иван — и уже не было усмешки на его лице; напротив — оно точно окаменело… «А теперь я должон идти к этому злодею… Али я собака, что с одной псарни на другую, завязавши оселом шею… на, мол, тебе! Спасите, барин; помолите вы дяденьку — вспомните, как я всегда вас потешал… А то худо ведь будет; без греха дело не обойдется».

— Без какого греха, Иван?

— А убью я того-то барина. Так и приду да скажу ему: «Барин, отпустите меня обратно; а не то — смотрите, оберегайтесь… я вас убью».

Если бы зяблик или чиж мог говорить и стал бы уверять меня, что он заклюет другую птицу — не привел бы он меня в большее изумление, чем Иван о ту пору. Как! Ваня Сухих, этот плясун, балагур, потешник, любимец детей и сам дитя — это добродушнейшее существо — убийца! Что за чепуха! Ни на мгновенье не поверил я ему; меня до крайности поразило уже то, что он мог выговорить такое слово! Однако я отправился к Алексею Сергеичу. Не передал я ему того, что сказал мне Иван, но всячески стал просить его, нельзя ли как-нибудь поправить дело? «Сударик ты мой, — отвечал мне старик, — и рад бы радостью, но как быть? Предлагал я этому хохлу вознаграждения великие — триста рублей предлагал, по чести тебе говорю! а он — куды тебе! Что станешь делать? Поступлено было противозаконно, на веру, по старине… а теперь вон какое худо вышло! Ведь хохол тот, чего доброго, силком Ивана у меня возьмет — рука его властная, губернатор у него щи хлебает — солдат пришлет хохол! А боюсь я солдат-то этих! Прежде, что говорить, я как-никак отстоял бы Ивана; а теперь посмотри ты на меня, какой я дряхлец стал. Где мне воевать?» Действительно: в последний мой приезд я нашел Алексея Сергеича чрезвычайно постаревшим: даже зрачки его глаз приняли молочный цвет — как у младенцев — и на губах появилась не прежняя сознательная улыбка, а та напряженно-слащавая, бессознательная усмешка, которая и во время сна не сходит с них у очень дряхлых людей.

Сообщил я решение Алексея Сергеича Ивану. Он постоял, помолчал, помотал головою. «Ну, — сказал он наконец, — чему быть, того не миновать. А только слово мое крепко. Значит: одно осталось… почудесить напоследях. Барин, пожалуйте на водку!» Я ему дал; он напился пьян и в тот же день такую отколол «рыбку», что девки и бабы даже взвизгивали — до того он кочевряжился!

На другой день я уехал домой, а месяца через три — уже в Петербурге — я узнал, что Иван сдержал-таки свое слово! Выслали его к новому барину; позвал его барин в кабинет и объявил ему, что будет он у него состоять кучером, что поручается ему тройка вяток и что строго с него взыщется, если будет худо за ними ходить и вообще не будет исправен. «Я-де шутить не люблю». Иван выслушал барина, сперва в ноги ему поклонился, — а потом объявил, что, как его милости угодно, а не может он быть ему слугою. «Отпустите, мол, меня на оброк, ваше благородие, али в солдаты определите; а то долго ли до беды?»

Барин вспылил.

— Ах ты, такой-сякой! Что ты это мне сказать посмел? Во-первых, знай, что я превосходительство, а не высокоблагородие; во-вторых, ты уж из лет вышел и рост у тебя не такой, чтобы тебя в солдаты отдать; а наконец — какою это ты мне бедой грозишь? Поджечь, что ли, меня собираешься?

— Нет, ваше превосходительство, не поджечь.

— Так убить, что ли?

Иван промолчал.

— Не слуга я вам, — промолвил он наконец.

— А вот я тебе покажу, — взревел барин, — мой ли ты слуга или нет! — И, жестоко наказав Ивана, все-таки повелел ему выдать на руки тройку вяток и определить его кучером на конный двор.

Иван, по-видимому, покорился; начал ездить кучером. Так как он на это дело был мастер, то вскоре полюбился барину — тем более, что вел себя Иван очень скромно и тихо, и лошади у него раздобрели; выхолил он их — такие огурчики стали — загляденье! Стал барин выезжать с ним чаще, чем с другими кучерами. Бывало, спросит: «А что, помнишь, Иван, как мы с тобой неладно встретились? Чай, дурь-то с тебя соскочила?» Но Иван на эти слова никогда ничего не отвечал. Вот однажды, под самое крещение, отправился барин с Иваном в город на его тройке с бубенцами, в ковровых пошевнях. Стали лошади шагом подниматься в гору — а Иван слез с облучка и зашел за пошевни, словно что обронил. Мороз стоял сильный: барин сидел, закутавшись, и бобровую шапку на уши надвинул. Тогда Иван достал из-под полы топор, подошел сзади к барину, сбил с него шапку — да, промолвив: «Я тебя, Петр Петрович, остерегал — сам на себя теперь пеняй!» — раскроил ему голову одним ударом. Потом остановил лошадей, надел на мертвого барина сбитую шапку — и, снова взобравшись на облучок, привез его в город прямо к присутственным местам.

— Вот, мол, вам сухинский генерал, убитый; и убил его я. Как я ему сказал — так я ему и сделал. Вяжите!

Ивана схватили, судили, присудили к кнуту, а потом на каторгу. Попал в рудники веселый, птицеобразный плясун — да и исчез там навеки…

Да; поневоле — хоть и в ином смысле — повторишь с Алексеем Сергеичем:

— Хороша старина… ну, да и бог с ней!

II*

Отчаянный

I

…Нас было человек восемь в комнате — и мы разговаривали о современных делах и людях.

— Не понимаю я этих господ! — заметил А., — они отчаянные какие-то! Право, отчаянные… Ничего подобного еще никогда не бывало.

— Нет, бывало, — вмешался П., уже старый, седоволосый человек, родившийся около двадцатых годов нынешнего столетия, — отчаянные люди водились и прежде; только не походили они на нынешних отчаянных. Про поэта Языкова кто-то сказал, что у него был восторг*, ни на что не обращенный, беспредметный восторг; так и у тех людей — отчаянность была беспредметная. Да вот, если позволите, я вам расскажу историю моего двоюродного племянника, Миши Полтева. Она может служить образчиком тогдашней отчаянности.

Явился он на свет божий, помнится, в 1828 году, в родовом поместье своего отца, в одном из самых глухих уголков глухой, степной губернии. Мишина отца, Андрея Николаевича Полтева, я еще хорошо помню. Это был настоящий старозаветный помещик, богобоязненный, степенный человек, достаточно — по тому времени — образованный, немного, правду сказать, придурковатый, да и к тому же страдавший падучей болезнью… Это тоже старозаветная, дворянская болезнь… Впрочем, припадки у Андрея Николаевича бывали тихие, и разрешались они обыкновенно сном да унылостью. Сердца он был доброго, обращения приветливого, не без некоторой величавости: я себе всегда таким воображал царя Михаила Федоровича. Вся жизнь Андрея Николаевича протекла в неукоснительном исполнении всех с давних времен установившихся обрядов, в строгом соответствии со всеми обычаями древнеправославного, святорусского быта. Он вставал и ложился, кушал и в баню ходил, веселился и гневался (то и другое, правда, редко), даже трубку курил, даже в карты играл (два больших новшества!) не так, как бы ему вздумалось, не на свой манер, а по завету и преданию отцов — истово и чинно. Сам он был высокого росту, осанист и мясист, голос имел тихий и несколько хрипловатый, как оно часто бывает у русских добродетельных людей; соблюдал опрятность в белье и одежде, носил белые галстухи и табачного цвета длиннополые сюртуки, а дворянская кровь все-таки сказывалась: за поповича или купца никто бы его не принял! Всегда, при всех возможных случаях и встречах Андрей Николаевич несомненно знал, как надо поступать, что надо говорить и какие именно выражения употреблять; знал, когда должно лечиться и чем именно, каким приметам должно верить и какие можно оставлять без внимания… словом, знал всё, что следует делать… Ибо всё, мол, стариками предусмотрено и указано — своего только не придумывай… А главное: без бога — ни до порога! Должно сознаться: скука смертельная царила в его доме, в этих низких, теплых и темных комнатах, столь часто оглашаемых пением всенощных и молебнов, с почти не переводившимся запахом ладана и постных кушаний!

Женился Андрей Николаевич, уже не в первой молодости, на соседней бедной барышне, очень нервической и болезненной особе, бывшей институтке. Она недурно играла на фортепиано, говорила по-французски на институтский лад; охотно восторгалась и еще охотнее предавалась меланхолии и даже слезам… Словом — характера была беспокойного. Считая жизнь свою загубленной, она не могла любить своего мужа, который, «конечно», ее не понимал; но она уважала… она сносила его; и будучи существом вполне честным и вполне холодным, ни разу даже не подумала о другом «предмете». К тому же ее постоянно поглощали заботы, во-первых, о своем собственном, действительно слабом здоровье; во-вторых, о здоровье мужа, припадки которого ей всегда внушали нечто вроде суеверного ужаса; а наконец, и о единственном своем сыне, Мише, которого она воспитывала сама с большим рвением. Андрей Николаевич не мешал жене заниматься Мишей — но с условием: ни под каким видом не выступать из однажды навсегда назначенных рамок, в которых всё должно было вращаться у него в доме! Так, например: в святки и под Новый год, в Васильев вечер Мише позволялось наряжаться вместе с другими «хлопчиками», и не только позволялось, но даже ставилось в обязанность… Зато — сохрани бог в другое время! и т. д. и т. д.

II

Помню я этого Мишу лет тринадцати. Это был очень миловидный мальчик с розовыми щечками и мякенькими губками (да и весь он был мякенький да пухленький), с несколько выпуклыми влажными глазами, тщательно приглаженный и причесанный, ласковый и стыдливый — настоящая девочка! Одно только в нем мне не нравилось: смеялся он редко; но когда смеялся — зубы его, крупные, белые и по-звериному заостренные, неприятно выставлялись — и самый смех звучал чем-то резким и даже диким, почти зверским, — а в глазах пробегали нехорошие искры. Мать всё хвалила его за то, что он такой послушный и вежливый — и с мальчиками-шалунами не любит знаться, а всё больше льнет к женскому обществу. «Матушкин сынок, неженка, — отзывался о нем отец, Андрей Николаевич, — но зато в храм божий ходит охотно… И это меня радует». Один только старик сосед, бывший исправник, сказал раз при мне о Мише: «Помилуйте, бунтовщик будет». И это слово меня, помнится, тогда очень удивило. Бывший, исправник, правда, всюду видел бунтовщиков.

Точно таким примерным юношей оставался Миша до 18-летнего возраста, до самой смерти родителей, которых он лишился едва ли не в один и тот же день. Живя постоянно в Москве, я ничего не слышал о моем молодом родственнике. Правда, один приезжий из его губернии уверял меня, будто бы Миша продал за бесценок свое родовое имение; но это известие казалось мне слишком неправдоподобным! И вот вдруг, в одно осеннее утро, на двор моего дома влетает коляска, запряженная парой превосходных рысаков, с чудовищным кучером на козлах; а в коляске — облеченный в шинель военного покроя с двухаршинным бобровым воротником, с фуражкой набекрень à la diable m’emporte[3], сидит… Миша! Увидав меня (я стоял у окна гостиной и с изумленьем глядел на влетевший экипаж), он захохотал своим резким хохотом и, лихо тряхнув обшлагом шинели, выпрыгнул из коляски и вбежал в дом.

— Миша! Михаил Андреевич! — начал было я… — Вы ли это?

— Говорите мне: «ты» и «Миша», — перебил он меня. — Я… это я, собственной персоной… явился в Москву… на людей посмотреть… и себя показать. Вот и к вам заехал. Каковы рысачки?.. А? — он опять захохотал.

Хотя лет семь прошло с тех пор, как я в последний раз видел Мишу, но узнал я его тотчас. Лицо у него осталось совсем молодым и по-прежнему миловидным, — даже ус не пробился; только под глазами на щеках появилась одутловатость — и изо рту пахло вином.

— Да давно ли ты в Москве? — спросил я. — Я полагал, что ты там в деревне, хозяйничаешь…

— Э! Деревню-то я тотчас побоку! Как только родители, царство им небесное, скончались (Миша перекрестился истово, без малейшего кощунства) — я сейчас, нимало не медля… эйн, цвей, дрей! ха-ха! Дешево спустил, канальство! Такой подвернулся шельмец. Ну, да всё равно! По крайней мере поживу в свое удовольствие — и других потешу. Да что вы на меня так уставились? Неужто же в самом деле мне было тянуть да тянуть эту капитель?.. Голубчик, родной, нельзя ли чарочку?

Миша говорил ужасно скоро, торопливо и в то же время как бы спросонья.

— Миша, помилуй! — возопил я, — побойся ты бога! На кого ты похож, в каком ты виде? А еще чарочку! И продать такое хорошее имение за бесценок…

— Бога я всегда боюсь и помню, — подхватил он. — Да ведь он добрый — бог-то… простит! И я тоже добрый… никого еще в жизни не обидел. И чарочка тоже добрая; и обижать… тоже никого не обижает. А вид у меня самый настоящий… Дяденька, желаете, стрункой по половице пройду? Или попляшу немного?

— Ах, пожалуйста, избавь! Какой тут пляс? Ты лучше сядь.

— Сесть-то я сяду… Да что вы мне ничего не скажете о моих серых? Вы посмотрите, ведь львы! Пока я их нанимаю, но куплю непременно… вместе с кучером. Свои лошади не в пример выгоднее. И деньги ведь были, да спустил их вчера в банчишко*. Ничего, завтра наверстаем. Дяденька… а что же чарочку?

Я всё еще не мог опомниться.

— Помилуй, Миша, сколько тебе лет? Не лошадьми, не карточной игрой тебе заниматься следует… а в университет поступить, или на службу.

Миша сперва опять захохотал, потом свистнул протяжно.

— Ну, дяденька, я вижу, вы теперь в меланхолическом настроении. Заверну в другой раз. А вы вот что: заезжайте-ка вечерком в Сокольники. Там у меня палатка разбита. Цыгане поют…* Фу ты! ну ты! держись только! А на палатке вымпел, а на вымпеле ба-альшими буквами написано: «Хор полтевских цыган». Змеем вымпел-то вьется, буквы золотые, всякому прочесть лестно. Угощение — кто только пожелает!.. Отказу нет. Пыль по всей Москве пошла… мое почтение!.. Что ж? Заедете? Уж какая там у меня есть одна… аспид! Черна, как сапог, злюща, как собака, а глаза… уголья! Никогда невозможно знать: что она — поцелует или укусит? Заедете, дяденька?.. Ну, до свидания!

И, внезапно обняв и чмокнув меня в плечо, Миша выскочил на двор, в коляску, махнул над головой фуражкой, гикнул, — чудовищный кучер покосился на него через бороду, рысаки рванулись, и всё исчезло!

На другой день я, грешный человек, поехал-таки в Сокольники и действительно увидал палатку с вымпелом и надписью. По́лы палатки были приподняты: шум, треск, визг неслись оттуда. Народ толпился кругом. На земле на разостланном ковре сидели цыгане, цыганки, пели, били в бубны, а посреди их, с гитарой в руках, в шелковой рубахе и бархатных шароварах, юлою вертелся Миша. «Господа! почтенные! милости просим! сейчас представление начнется! Даровое! — кричал он надтреснутым голосом. — Эй! шампанского! хлоп! в лоб! в потолок! Ах ты, шельма, Поль де Кок!*» — К счастью, он не увидал меня, и я поспешил удалиться.

Не буду, господа, я распространяться о моем изумлении при виде такой перемены. И в самом деле, как мог этот смирный и скромный мальчик превратиться вдруг в пьяного шалопая?! Неужто же это всё в нем таилось с детства и тотчас выступило наружу, как только соскочил с него гнет родительской власти? А что пыль пошла от него по Москве, как он выражался, — в этом уже точно не было никакого сомнения. Видал я кутил на своем веку; но тут проявлялось нечто неистовое, какое-то бешенство самоистребления, какое-то отчаяние!

III

Месяца два продолжалась эта потеха… И вот стою я опять у окна в гостиной и посматриваю на двор… Вдруг — что за притча?! входит в ворота тихой поступью послушник… Шапонька гречником надвинута на лоб, волосики из-под ней расчесаны направо и налево… длинный подрясник, кожаный пояс… Неужели Миша? Он и есть!

Вышел я к нему на крыльцо…

— Это что за маскарад? — спрашиваю я.

— Не маскарад, дяденька, — отвечает мне Миша с глубоким вздохом. — А так как я всё мое имущество до последней копеечки растранжирил — да и раскаяние мною овладело сильное, — то и решился я отправиться в Троицкую Сергиеву лавру* грехи свои отмаливать. Ибо какой мне теперь приют остался?.. И вот пришел я к вам проститься, дяденька, как блудный сын…

Я посмотрел в упор на Мишу. Лицо всё такое же, розовое да свежее (впрочем, оно так и не изменилось у него до конца), и глаза влажные да ласковые с поволокой, и ручки беленькие… А вином отдает.

— Что ж? — промолвил я наконец, — дело хорошее — коли другого исхода нет. Но зачем же от тебя вином-то пахнет?

— Старая закваска, — ответил Миша и вдруг засмеялся — да тотчас спохватился и, поклонившись прямым и низким, монашеским поклоном, прибавил: — Не пожалуете ли что на путь-дороженьку? Ведь в монастырь иду я пешком…

— Когда?

— Сегодня… сейчас.

— К чему же так спешить?

— Дяденька! Мой девиз всегда был: скорей! скорей!

— А теперь какой у тебя девиз?

— И теперь тот же… Только — к добру скорей!

Так Миша и ушел, предоставив мне размышлять о превратностях судеб человеческих.

Но он скоро опять напомнил мне о своем существовании. Месяца два спустя после его посещения я получил от него письмо, первое из тех писем, которыми он впоследствии наделял меня.* И заметьте странность: я редко видывал более опрятный и четкий почерк, чем у этого безалаберного человека. И слог его писем был очень правильный, слегка витиеватый. Неизменные просьбы о помощи всегда чередовались с обещаниями исправиться, честными словами и клятвами… Всё это казалось — а может, и было — искренним. Росчерк Миши под письмом постоянно сопровождался особенными закрутасами, черточками и точками — и много употреблял он восклицательных знаков. В том первом письме Миша извещал меня о новом «обороте своей фортуны». (Впоследствии он называл эти обороты — нырками… и нырял он часто.) Он отправлялся на Кавказ служить «грудью» царю и отечеству, в качестве юнкера! И хотя некая добродетельная тетка вошла в его бедственное положение и прислала ему незначительную сумму, — он, однако, все-таки просил и меня помочь ему экипироваться. Я исполнил его просьбу и в течение двух лет опять ничего не слышал о нем.

Признаться, я сильно сомневался в том, поехал ли он на Кавказ? Но оказалось, что он точно поехал туда, по протекции поступил в Т…й полк юнкером и прослужил в нем эти два года. Целые легенды составились там о нем. Мне их сообщил один офицер его полка.

IV

Я узнал много такого, чего я и от него не ожидал. Меня, конечно, не удивило то, что военным человеком, служакой, он оказался плохим, даже просто негодным; но чего я не ожидал, так это того, что и храбрости в нем особенной не замечалось; что в сражениях он имел вид унылый и вялый, не то скучал, не то смущался. Всякая дисциплина его стесняла, внушала ему грусть; дерзок он был до сумасбродства, когда дело шло только о нем лично: не было такого безумного пари, от которого бы он отказался; но делать зло другим, убивать, драться он не мог — быть может, оттого, что сердце у него было доброе, а быть может, оттого, что «хлопчатобумажное» (как он выражался) воспитание его изнежило. Самого себя истреблять он был готов всячески и во всякое время… Но других — нет. «Чёрт его разберет, — толковали о нем товарищи, — дряблый он, тряпка — и отчаянный какой-то, просто оглашенный!» Случалось мне впоследствии спрашивать Мишу: какой это злой дух его толкает, заставляет пить запоем, рисковать жизнью и т. п.? У него всегда был один ответ: тоска!

— Да отчего — тоска?

— Как же, помилуйте! Придешь этаким образом в себя, очувствуешься, станешь размышлять о бедности, о несправедливости, о России… Ну — и кончено! Сейчас тоска — хоть пулю в лоб! Закутишь поневоле.

— Россию-то ты зачем сюда приплел?

— А то как же? Нельзя! Оттого я и боюсь размышлять.

— Всё это у тебя — и тоска эта — от бездействия.

— Да не умею я ничего делать, дяденька! родной! Вот взять да жизнь на карту поставить — пароли́ пэ,* да щелк за воротник! Это я умею! Вы вот научите меня, что мне делать, жизнью из-за чего рискнуть! Я — сию минуту!..

— Да ты живи просто… Зачем рисковать?

— Не могу! Вы скажете: необдуманно я поступаю… Как же иначе?.. Станешь думать — и, господи, что в голову полезет! Это немцы одни думают!..

Как тут было разговаривать с ним? Отчаянный — да и полно!

Из числа кавказских легенд, о которых я упомянул, расскажу вам две, три. Однажды, в обществе офицеров, стал Миша хвастаться выменянной шашкой: «Настоящий персидский клинок!» Офицеры выразили сомнение, точно ли клинок настоящий? Миша заспорил. «Да вот, — воскликнул он наконец, — говорят, насчет шашек первый знаток — Абдулка кривой. Поеду к нему и спрошу». Офицеры изумились. «Это какой Абдулка? Что в горах живет? Не мирной? Абдулхан?» — «Он самый и есть». — «Да он тебя за лазутчика примет, в клоповник засадит — а не то этой самой шашкой голову тебе срежет. Да и как ты доберешься до него? Тебя сейчас сцапают». — «А я все-таки поеду к нему». — «Пари, что не поедешь!» — «Пари!» — И Миша тотчас оседлал лошадь и поехал к Абдулке. Три дня пропадал. Все были убеждены, что пришел оглашенному конец. Глядь! вернулся — пьянехонек и с шашкой, только не с той, которую повез, а с другою. Стали его расспрашивать. «Ничего, говорит, добрый Абдулка человек. Сперва точно кандалы велел мне на ноги набить и даже на кол посадить собирался. Только я объяснил ему, зачем приехал, и шашку показал. „И не задерживай ты меня, говорю: выкупа, говорю, за меня не жди; гроша у меня за душою нет — и родных не имеется“. Удивился Абдулка; посмотрел на меня единым своим глазом. „Ну, говорит, делибаш ты, урус; должен я тебе верить?“ — „Верь, говорю; я не лгу никогда“. (И точно Миша никогда не лгал.) Опять посмотрел на меня Абдулка. „А пить вино умеешь?“ — „Умею, говорю; сколько дашь, столько и выпью“. Опять удивился Абдулка, аллаха помянул. И велел он тут своей — дочке, что ли, хорошенькая такая, только взгляд, как у чекалки, — притащить бурдюк. И начал я действовать. „А шашка твоя, говорит, фальшивая; вот возьми настоящую. И теперь мы с тобой кунаки“. А пари вы, господа, проиграли; платите!»

Вторая легенда о Мише вот какого свойства: он до страсти любил карты; но так как денег у него не водилось и карточные долги он не платил (хотя шулером никогда не был), то играть с ним уже никто не садился. Вот однажды начал он приставать к одному товарищу-офицеру: сыграй да сыграй с ним! «Да ведь ты проиграешь — не отдашь». — «Деньгами точно не отдам — а левую руку себе прострелю, вот этим самым пистолетом!» — «Да какая мне от этого выгода будет?» — «Выгоды никакой — а все-таки любопытно». Разговор этот происходил после попойки, при свидетелях. Точно ли показалось офицеру любопытным Мишино предложение — только он согласился. Принесли карты, началась игра. Мише повезло: он выиграл сто рублей. И тут противник его ударил себя по лбу. «Какой же я олух! — воскликнул он, — на какую удочку попался! Кабы ты проиграл, стал бы ты себе простреливать руку — как же, держи карман!» — «А вот ты и соврал, — возразил Миша, — я и выиграл, да руку себе прострелю». Он схватил пистолет — и бац! прострелил себе руку. Пуля пролетела насквозь… а неделю спустя рана зажила совершенно.

В другой еще раз ехал Миша ночью с товарищами по дороге… И видят они, возле самой дороги зияет узкий овраг вроде расселины, темный-претемный, дна не видать. «Вот, — говорит один товарищ, — уж на что Мишка отчаянный, а в этот овраг не прыгнет». — «Нет, прыгну!» — «Нет, не прыгнешь, потому что в нем, пожалуй, саженей десять глубины и шею сломить можно». Знал приятель, за что его задеть: за самолюбие… Очень оно было у Миши велико. «А я все-таки прыгну! Хочешь пари? Десять рублей». — «Изволь!» И не успел товарищ выговорить это слово, как уже Миша с коня долой — в овраг — и загремел по каменьям. Все так и замерли… Прошла добрая минута, и слышат они, словно из земной утробы, доносится Мишин голос, глухо таково: «Цел! в песок попал… А летел долго! Десять рублей за вами». — «Вылезай!» — закричали товарищи. «Да, вылезай! — отозвался Миша, — чёрта с два! вылезешь тут. Вам теперь за веревками да за фонарями ехать надо. А пока, чтобы не скучно было ждать, бросьте-ка мне фляжку…»

Так и пришлось Мише просидеть часов пять на дне оврага; и когда его вытащили, у него плечо оказалось вывихнутым. Но это нисколько его не смутило. На другой же день костоправ из кузнецов вправил ему плечо, и он действовал им как ни в чем не бывало.

Вообще здоровье у него было удивительное, неслыханное. Я уже сказывал вам, что он до самой смерти сохранил почти детскую свежесть лица. Болезней он не ведал, несмотря на все излишества; крепость его организма ни разу не пошатнулась. Где бы другой непременно занемог опасно или даже умер бы, он только встряхивался, как утка на воде, и расцветал пуще прежнего. Раз, тоже на Кавказе… Правда, эта легенда довольно неправдоподобна, но по ней можно судить, на что считали Мишу способным… Итак, раз на Кавказе он в пьяном виде свалился в ручей нижней частью туловища — голова и руки остались на берегу, наружу. Дело было зимою, ударил сильный мороз, и когда его нашли на другое утро, ноги его и живот сквозили из-под крепкой ледяной коры, намерзшей в течение ночи — и хоть бы насморк он схватил! В другой раз (это было уже в России, под Орлом, и тоже в жестокий мороз) попал он в загородный трактир, в компанию семи молодых семинаристов. Семинаристы эти праздновали свой выпускной экзамен, а Мишу пригласили, как милого человека, человека «со вздохом», как говорилось тогда. Выпито было чрезвычайно много, и когда наконец веселая ватага собралась к отъезду, Миша, мертвецки пьяный, находился уже в бесчувственном состоянии. У всех семи семинаристов были одни только троечные сани с высоким задком; куда было деть безответное тело? Тогда один из молодых людей, вдохновившись классическими воспоминаниями, предложил привязать Мишу за ноги к задку саней, как Гектора к колеснице Ахиллеса!* Предложение было одобрено… и, подпрыгивая на ухабах, скользя боком на раскатах, с задранными кверху ногами, с вывалянной в снегу головою, проехал наш Миша на спине все двухверстное расстояние от трактира до города и хоть бы кашлянул потом, хоть бы поморщился! Таким дивным здоровьем наделила его природа!

V

С Кавказа он опять отъявился в Москву, в черкеске, с патронами на груди, с кинжалом на поясе, с высокой папахой на голове. С этим костюмом он уже до конца не расстался, хоть и не находился более на военной службе, из которой его выключили за неявку к сроку. Он побывал у меня, занял немного денег… и тут-то начались его «нырки», начались его хождения по мытарствам, или, как он выражался, по семи Семионам*; начались внезапные отлучки и возвращения, посыпались красиво написанные письма, адресованные ко всем возможным лицам, начиная с митрополита и кончая берейторами* и повивальными бабками! Пошли визиты к знакомым и незнакомым! И вот что следует заметить: делая свои визиты, он не низкопоклонничал и не канючил, а, напротив, держался прилично и даже вид имел веселый и приятный, хотя заматерелый запах вина сопровождал его повсюду — и восточный костюм понемногу превращался в лохмотья. «Дадите, бог вас наградит, хоть я этого и не стою, — говорил он, светло улыбаясь и откровенно краснея, — не дадите, будете вполне правы, и сердиться я уже никак не стану. Прокормлюсь, бог даст! Ибо людей беднее меня и более достойных помощи — много, очень много!» Миша особенно успевал у женщин: он умел возбуждать их сожаление. И не думайте, чтобы он был или воображал себя Ловласом…* О нет! в этом отношении он был очень скромен. Унаследовал ли он от родителей такую холодную кровь или, наконец, и тут сказывалось его нежелание делать кому-либо зло, — так как, по его понятиям, с женщиной знаться значит непременно женщину обидеть, — решить я не берусь; только он в своих поступках с прекрасным полом был весьма деликатен. Женщины это чувствовали и тем охотнее жалели его и помогали ему, пока он, наконец, не отталкивал их своим загулом и запоем, той отчаянностью, о которой я уже говорил… другого слова я придумать не могу.

Зато в других отношениях он уже всякую деликатность утратил и понемногу спустился до последних унижений. Он раз до того дошел, что в Т…м дворянском собрании выставил на столе кружку с надписью: «Всякий, кому покажется лестным щелкнуть по носу столбового дворянина Полтева (подлинные документы при сем прилагаются), может удовлетворить свое желание, положивши рубль в сию кружку». И говорят, нашлись любители щелкать дворянина по носу! Правда, он одного из этих любителей, за то, что тот, положивши один рубль в кружку, дал ему два щелчка, сперва чуть не задушил, а потом заставил попросить извинения; правда и то, что часть вырученных таким образом денег он тут же роздал другим голышам… но всё же какое безобразие!

В течение своих странствований по семи Семионам он добрался также до своего родового гнезда, проданного им за бесценок известному в то время аферисту и ростовщику. Аферист был дома и, узнав о прибытии прежнего владельца, превратившегося в бродягу, приказал не пускать его в дом, а в случае нужды даже турнуть его в шею. Миша объявил, что в дом, оскверненный присутствием мерзавца, он сам не пойдет; турнуть же себя никому не позволит, а отправится на церковный погост поклониться праху своих родителей. Он так и сделал. На погосте присоединился к нему старик дворовый, бывший когда-то его дядькой. Аферист лишил старика месячины и прогнал его вон из усадьбы; тот с тех пор ютился в закутке у мужика. Миша такое недолгое время заведовал своим именьем, что особенно хорошей памяти о себе оставить не успел; однако старый слуга все-таки не вытерпел и, узнав о прибытии своего барчука, тотчас побежал на погост, нашел Мишу сидевшим на земле между надгробными плитами, попросил у него, по старой памяти, ручку и даже прослезился, глядя на лохмотья, которыми облекались некогда выхоленные члены его воспитанника. Миша долго, молча, смотрел на старика. «Тимофей!» — сказал он наконец. Тимофей встрепенулся. «Чего изволите?» — «Есть у тебя лопата?» — «Достать можно… А на что вам лопата, сударь Михайло Андреич?» — «Хочу себе тут могилку вырыть, Тимофей, — да и лечь тут на веки вечные, между родителями. Ведь только одно местечко и осталось у меня на свете. Принеси лопату!» — «Слушаю», — сказал Тимофей; пошел и принес. И Миша тотчас начал рыть землю, а Тимофей стоял возле, подперши рукою подбородок и повторяя: «Только и осталось нам с тобою, барин!» А Миша рыл да рыл, от времени до времени спрашивая: «Ведь не стоит жить, Тимофей?» — «Не стоит, батюшка». Ямка уже становилась довольно глубокой. Люди увидали Мишину работу и побежали доложить о ней новому владельцу, аферисту. Аферист сперва разгневался, хотел за полицией послать: это, мол, кощунство! Но потом, вероятно, сообразив, что дело иметь с этим сумасбродом все-таки неудобно, может выйти скандал, — отправился самолично на погост — и, подойдя к трудившемуся Мише, вежливо ему поклонился. Тот продолжал рыть, как бы не замечая своего преемника. «Михаил Андреич, — начал аферист, — позвольте узнать, что это вы тут делаете?» — «А вот видите — могилу себе рою». — «Это зачем же?» — «А затем, что жить больше не желаю». Аферист даже руками развел. «Не желаете жить?» Миша грозно взглянул на афериста: «Это вас удивляет? Разве не вы всему причиной?.. Не вы?.. Не ты?.. Не ты, Иуда, меня ограбил, воспользовавшись моим младенчеством? Не ты с мужиков шкуру дерешь? Не ты вот этого дряхлеца хлеба насущного лишил? Не ты?.. О господи! везде одна несправедливость, да притеснение, да злодейство… Пропадай, значит, всё — и я туда же! Не хочу жить, не хочу в России более жить!» И лопата еще быстрее заходила в Мишиных руках.

«Чёрт знает что это такое! — подумал аферист, — ведь взаправду закопается». — «Михаил Андреевич, — начал он снова, — послушайте; я перед вами точно виноват; мне об вас не так доложили». Миша рыл. «Но к чему такое отчаяние?» Миша всё рыл — и землю бросал на ноги аферисту: «На, мол, тебе, землеед!» — «Право, это вы напрасно. Не угодно ли будет вам зайти ко мне — закусить да отдохнуть?» Миша приподнял голову. «Вот ты теперь как! А выпивка будет?» Аферист обрадовался. «Помилуйте… еще бы!» — «И Тимофея пригласишь?» — «Отчего же… и его». Миша задумался. «Только смотри… ведь ты меня по миру пустил… Одной бутылочкой не полагай отделаться!» — «Не беспокойтесь… будет всего вволю». Миша встал и бросил лопату… «Ну, Тимоша, — обратился он к старому дядьке, — уважим хозяина… Идем!» — «Слушаю», — отвечал старик.

И все трое отправились в дом.

Аферист знал, с кем имел дело. Спервоначала Миша, правда, взял с него слово, что он крестьянам «всякие льготы определит»; но уже час спустя тот же Миша, вместе с Тимофеем, оба пьяные, плясали галопад* по самым тем комнатам, где, казалось, еще витала богобоязненная тень Андрея Николаевича; а еще час спустя беспробудно заснувший Миша (он был очень слаб на вино) — уложенный в телегу вместе с папахой и кинжалом — отправился в город, за двадцать пять верст, — и оказался там под забором… Ну, а Тимофея, который всё еще стоял на ногах и только икал, конечно, «турнули»: барина не удалось, так хоть слугу.

VI

Опять прошло несколько времени, и я ничего не слышал о Мише… Бог его знает, где он пропадал. Вот однажды, сидя за самоваром на станции Т…го шоссе в ожидании лошадей, я вдруг услышал под раскрытым окном станционной комнаты сиплый голос, произносивший по-французски: «Monsieur… monsieur… prenez pitié d’un pauvre gentilhomme ruiné…»[4] Я поднял голову, взглянул… Облезлая папаха, поломанные патроны на разорванной черкеске, кинжал в потресканных ножнах, опухшее, но всё еще розовое лицо, растрепанные, но всё еще густые волосы… Боже мой! Миша! Он уже начал просить милостыню по большим дорогам! Я невольно вскрикнул. Он узнал меня, дрогнул, отвернулся и хотел было отойти от окна. Я остановил его… но что было ему сказать? Не нравоучение же читать?! Молча протянул я ему пятирублевую ассигнацию, — он так же молча схватил ее своей всё еще белой и пухлой, хоть и дрожавшей и неопрятной ручкой, — и исчез за углом дома. Мне не скоро подали лошадей — и я успел предаться невеселым размышлениям по поводу неожиданной встречи с Мишей; совестно мне стало, что я его так безучастно отпустил. Наконец я отправился дальше и, отъехав с полверсты от станции, заметил впереди на дороге толпу людей, подвигавшуюся странной, словно размеренной поступью. Я нагнал эту толпу — и что же я увидел? Человек двенадцать нищих, с сумами через плечо, шли по два в ряд, подпевая и подскакивая, а впереди их отплясывал Миша, топая в лад ногами и приговаривая: «На́чики-чикалды, чух-чух-чух! На́чики-чикалды, чух-чух-чух!» Как только моя коляска поравнялась с ним и он увидал меня, — он тотчас закричал: «Ура! Стой-равняйсь! во фрунт, гвардия придорожная!» Нищие подхватили его крик и остановились — а он, с обычным своим хохотом, вскочил на подножку коляски и опять гаркнул: «Ура!» — «Это что же такое?» — спросил я с невольным изумлением. «Это? — Это моя команда, армия моя — все нищенки, божьи люди, друзья-приятели! Каждый из них, по вашей милости, чарочку пропустил — и вот теперь мы все радуемся и веселимся!.. Дяденька! Ведь только с нищими, с божьими людьми, и можно жить на свете… ей-богу!» Я ничего ему не ответил… но он мне в этот раз показался таким добряком, лицо его выражало такое детское простодушие… Меня вдруг что-то как будто и озарило, и в сердце кольнуло… «Садись ко мне в коляску», — сказал я ему. Он изумился… «Как? в коляску?» — «Садись, садись, — повторил я, — я хочу сделать тебе предложение. Садись!.. Поедем со мной». — «Ну, как прикажете». Он сел. «Ну, а вы, друзья любезные, товарищи почтенные, — прибавил он, обращаясь к нищим, — прощайте! до свиданья!» — Миша снял папаху и поклонился низко. Нищие все словно опешили… Я велел кучеру погнать лошадей, и коляска покатилась.

Вот что я хотел предложить Мише: мне вдруг пришла мысль взять его ко мне, в деревенский мой дом, отстоявший верст тридцать от той станции, — спасти его, или по крайней мере попытаться спасти его. «Слушай, Миша, — сказал я, — хочешь ты поселиться у меня?.. Будешь ты жить на всем готовом, платье тебе сошьют, белье, экипируют тебя как следует, и деньги тебе будут выдаваться на табак и на прочее, под одним только условием: не пить вина!.. Согласен ты?» Миша даже испугался от радости; вытаращил глаза, побагровел и вдруг, припав к моему плечу, начал целовать меня и повторять прерывистым голосом: «Дяденька… благодетель…дай вам бог!..» Он расплакался наконец и, сняв папаху, принялся утирать ею глаза, нос и губы. «Смотри же, — заметил я ему, — помни условие: вина не пить!» — «Да будь оно проклято! — воскликнул он, взмахнув обеими руками — и, вследствие этого порывистого движенья, еще сильнее обдал меня тем спиртным запахом, которым он весь был пропитан… — Ведь, дяденька, если б вы знали жизнь мою… Ведь если бы не горе, не судьба жестокая… Зато теперь, клянусь, клянусь, я исправлюсь, я докажу… Дяденька, я никогда не лгал — спросите хоть кого… Я честный, но я несчастный человек, дяденька; ласки ни от кого не видел…»

Тут он окончательно разрыдался. Я постарался его успокоить и успел в том, потому что когда мы подъехали к моему дому, Миша уже давно спал мертвым сном, уронив голову ко мне на колени.

VII

Ему тотчас определили особую комнату и тотчас же, первым делом, свели в баню, что было совершенно необходимо. Всю его одежду — и кинжал, и папаху, и дырявые сапоги бережно сложили в чулан, надели на него чистое белье, туфли и кой-какое мое платье, которое, как это всегда бывает с бедняками, как раз пришлось по его сложению и росту. Когда он пришел к столу, вымытый, опрятный, свежий, — он казался до того умиленным и счастливым, он весь сиял такою радостной благодарностью, что и я почувствовал умиление и радость… Его лицо совсем преобразилось… У двенадцатилетних мальчиков бывают такие лица в светлое воскресенье, после причастья, когда они, густо напомаженные, в новых курточках и накрахмаленных воротничках, идут христосоваться с своими родителями. Миша то и дело осторожно и недоверчиво ощупывал себя и всё повторял: «Что это?.. Не на небесах ли я?» А на другой день объявил, что спать всю ночь не мог от восхищения! У меня в доме жила тогда старушка тетка с своей племянницей; обе они чрезвычайно смутились, когда узнали о прибытии Миши; они не понимали, как я мог пригласить его к себе в дом! Очень уже худая шла о нем слава. Но, во-первых, я знал, что он всегда был очень вежлив с дамами; а во-вторых, я надеялся на его обещание исправиться. И действительно: в первые два дня своего пребывания под моим кровом Миша не только оправдал мои ожидания, но превзошел их, а дам моих он просто очаровал. Со старушкой он играл в пикет*, помогал ей разматывать гарус, показал ей два новых пасьянса; племяннице, у которой был небольшой голосок, он аккомпанировал на фортепьяно, читал ей русские, французские стихи; рассказывал обеим дамам веселые, но приличные анекдоты; словом, услуживал им всячески, так что они неоднократно выражали мне свое удивление, а старушка даже заметила, что вот как люди бывают иногда несправедливы… Чего-чего о нем не говорили… а он такой смирный да вежливый… бедный Миша! Правда, за столом «бедный Миша» как-то особенно торопливо облизывался всякий раз, как только взглядывал на бутылку. Но стоило мне погрозить пальцем, и он поднимал глаза кверху и прижимал руку к сердцу… «Я, мол, клялся!.. Я теперь переродился!» — уверял он меня. «Что ж, дай бог!» — думалось мне… Однако это перерождение продолжалось недолго.

Первые два дня он был очень разговорчив и весел. Но уже начиная с третьего дня он как-то затих, хотя по-прежнему держался возле дам и занимал их. Не то грустное, не то задумчивое выражение стало пробегать по его лицу, да и самое лицо побледнело и будто похужело. «Тебе нездоровится?» — спросил я его. «Да, — ответил он, — голова немного болит». На четвертый день он уже совсем умолк; всё больше сидел в уголку, сиротливо склонив голову и своим унылым видом возбуждая чувство жалости в обеих дамах, которые теперь в свою очередь старались занимать его. За столом он ничего не ел; глядел в тарелку и катал шарики. На пятый день чувство жалости в дамах стало сменяться другим: недоверчивостью и даже страхом. Миша одичал, сторонился от людей и всё ходил вдоль стен, как бы крадучись и внезапно озираясь, точно кто его звал. И куда девался розовый цвет его лица? Оно словно землею перекрылось. «Тебе всё нездоровится?» — спросил я его. «Нет, я здоров», — ответил он отрывисто. «Скучно тебе?» — «С чего скучать!» А сам отворачивается и в глаза не глядит. «Иль опять затосковал?» На это он ничего не ответил. Так прошли еще сутки. На следующий день тетка прибежала ко мне в кабинет в большом волнении и объявила, что выедет с племянницей из моего дома, если Миша должен в нем остаться. «Отчего так?» — «Да уж очень нам жутко с ним. Не человек, волк, как есть волк. Ходит, ходит, молчит — да смотрит так дико… Только что зубами не ляскает. Катя, ты знаешь, у меня такая нервическая… Она же в первый день очень им заинтересовалась… Мне за нее страшно, да и за себя…» Я не знал, что отвечать тетке… Не мог я, однако, выгнать Мишу, которого я же пригласил.

Он сам вывел меня из затруднительного положения.

В тот же день, — я еще не выходил из кабинета, — вдруг слышу за собою глухой и злобный голос: «Николай Николаич, а Николай Николаич!» Я оглянулся: у двери стоит Миша, с страшным, потемневшим, искаженным лицом. «Николай Николаич!..» — повторил он (уже не «дяденька»). «Чего тебе?» — «Отпустите меня… сейчас!» — «Что?» — «Отпустите меня, а то я бед наделаю, дом подожгу или кого зарежу. — Миша вдруг затрясся. — Велите мне мою одёжу возвратить, да телегу дайте до шоссе довезти, и денег какую ни на есть малость дайте!» — «Да разве ты чем недоволен?» — начал было я. «Не могу я так жить! — закричал он во всю голову. — Не могу я жить в вашем барском треклятом доме! Мне гадко, мне совестно так спокойно жить!.. Как это только вы выносите!» — «То есть, — перебил я в свою очередь, — ты хочешь сказать — без вина жить ты не можешь…» — «Ну да! ну да! — закричал он опять, — только отпустите вы меня к моим братьям, к моим друзьям, к нищим!.. Прочь от вашей дворянской, приличной, противной породы!» Я хотел было напомнить ему об его клятвенных обещаниях… но исступленное выражение Мишина лица, его сорвавшийся голос, судорожный трепет всех его членов — всё это было так ужасно, что я поспешил отделаться от него; объявил ему, что ему сейчас выдадут его платье, заложат ему телегу, и, вынув из ящика двадцатипятирублевую бумажку, положил ее на стол. Миша начинал уже с угрозой наступать на меня — но тут вдруг уперся, лицо его мгновенно перекосилось, вспыхнуло, он ударил себя в грудь, слезы брызнули из глаз и, пробормотав: «Дяденька! ангел! ведь я погибший человек — спасибо! спасибо!» — он схватил ассигнацию и выбежал вон.

Час спустя он уже сидел в телеге, снова одетый черкесом, снова розовый и веселый, и когда лошади тронулись с места, он гикнул, сорвал папаху с головы и, размахивая ею над головою, отвешивал поклон за поклоном. Перед самым отъездом он долго и крепко обнимал меня и лепетал: «Благодетель, благодетель… спасти меня нельзя!» Он даже к дамам сбегал и ручки у них перецеловал, на колени становился, взывал к богу и прощенья просил! Катю я потом застал в слезах.

А кучер, с которым отправился Миша, вернувшись, доложил мне, что довез его до первого кабака на шоссе — и что там «они и застряли», стали угощать всех без разбору и скоро пришли в бесчувствие.

С тех пор я уже не встречался с Мишей, но окончательную судьбу его я узнал следующим образом.

VIII

Года три спустя я опять находился у себя в деревне; вдруг входит человек и докладывает, что меня спрашивает госпожа Полтева. Я никакой госпожи Полтевой не знал, да и человек, докладывавший мне, почему-то саркастически улыбался. На вопросительный мой взгляд он отвечал, что барыня меня спрашивает молодая, бедно одетая, и что приехала она в крестьянской телеге в одну лошадь и сама правила! Я велел попросить госпожу Полтеву пожаловать ко мне в кабинет.

Я увидал женщину лет двадцати пяти, в одежде мещанки, с большим платком на голове. Лицо простое, кругловатое, не лишенное приятности; взгляд понурый и немного печальный, движения застенчивые.

— Вы госпожа Полтева? — спросил я — и попросил ее сесть.

— Точно так-с, — отвечала она тихим голосом и не садясь. — Я вдова вашего племянника Михаила Андреевича Полтева.

— Михаил Андреевич скончался? Давно ли? Да сядьте, прошу вас.

Она опустилась на стул.

— Второй месяц пошел.

— И давно вы за него замуж вышли?

— Я с ним всего год пожила.

— Вы теперь откуда?

— Я из-под Тулы… Село там есть Знаменское-Глушково — может быть, изволите знать. Я тамошнего дьячка дочь. Мы с Михаилом Андреичем там и жили… Он у моего батюшки поселился. Всего год мы с ним пожили.

У молодой женщины слегка задергались губы — и она поднесла к ним руку. Казалось, она собиралась заплакать… однако одолела себя, откашлянулась.

— Мне Михаил Андреевич покойный, — продолжала она, — перед смертью наказал к вам съездить; беспременно, говорит, съезди! И сказал он мне, чтобы я поблагодарила вас за всю вашу доброту и чтобы передала вам… вот эту… эту самую вещицу (она достала из кармана небольшой сверток), которую он всегда при себе имел… И Михаил Андреевич сказал — если вам угодно будет принять это на память, — так чтобы вы не побрезговали… Другим, говорит, я ничем отдарить их… то есть вас… не могу…

В сверточке находилась небольшая серебряная чашечка с вензелем Мишиной матери. Эту чашечку я часто видал в Мишиных руках — и раз он даже сказал мне, говоря про одного бедняка, что, стало быть, он гол, коли у него ни чашечки, ни плошечки, — а у меня вот хоть эта есть!

Я поблагодарил, взял чашечку и спросил: какой болезнью умер Миша? — Вероятно…

Тут я прикусил язык… но молодая женщина поняла мою недомолвку… Она быстро взглянула на меня, потом потупилась, печально улыбнулась и тотчас же промолвила:

— Ах нет! это уж он совсем бросил, с тех пор как со мной спознался… Только здоровье его было какое?!. Потерянное совсем. Как бросил пить, так сейчас болезнь его и обнаружилась. Такой он стал степенный; всё отцу подсоблять хотел, по хозяйству, аль в огороде… или какая другая случалась работа… даром, что дворянского был роду. Только где сил взять?.. Тоже по письменной части хотел было заняться — часть эту, вам известно, он знал прекрасно*; но руки у него тряслись — и перо держать он не мог как следует… Всё себя упрекал: белоручка, мол, я, никому добра не делал, не помогал, не трудился! Убивался он очень об этом о самом… Говорил, что народ, мол, наш трудится — а мы что?.. Ах, Николай Николаич, хороший он был человек — и меня любил… и я… Ах, извините…

Тут молодая женщина впрямь заплакала. Хотелось бы мне ее утешить — да не знал я, как.

— Остался ли у вас ребеночек? — спросил я наконец.

Она вздохнула.

— Нет, не остался… Да где уж тут! — И слезы полились еще сильнее.

— Так вот чем разрешились Мишины скитанья по мытарствам, — завершил старик П. свой рассказ. — Вы, господа, конечно, согласитесь со мною, что я имел право назвать его отчаянным; но, вероятно, согласитесь также и в том, что он не походил на нынешних отчаянных, хотя, полагать надо, иной философ и нашел бы родственные черты между ним и ими. И там и тут жажда самоистребления, тоска, неудовлетворенность… А с чего это всё берется, предоставляю судить — именно философу.

Песнь торжествующей любви*

(MDXLII)*

Посвящается памяти Гюстава Флобера

«Wage Du zu irren und zu träumen!»*

Schiller[5]

Вот что я вычитал в одной старинной итальянской рукописи:

I

Около половины XVI столетия* проживало в Ферраре (она процветала тогда под скипетром своих великолепных герцогов, покровителей искусств и поэзии)* — проживало два молодых человека, по имени Фабий и Муций. Ровесники годами, близкие родственники, они почти никогда не разлучались; сердечная дружба связала их с раннего детства… одинаковость судьбы скрепила эту связь. Оба принадлежали к старинным фамилиям; оба были богаты, независимы и бессемейны; вкусы, наклонности были схожие у обоих. Муций занимался музыкой, Фабий — живописью. Вся Феррара гордилась ими, как лучшим украшением двора, общества и города. Наружностью они, однако, не походили друг на друга, хотя оба отличались стройной юношеской красотою: Фабий был выше ростом, бел лицом и волосом рус, а глаза имел голубые; Муций, напротив, имел лицо смуглое, волосы черные, и в темно-карих его глазах не было того веселого блеска, на губах той приветливой улыбки, как у Фабия; его густые брови надвигались на узкие веки — тогда как золотистые брови Фабия уходили тонкими полукругами на чистый и ровный лоб. Муций и в разговоре был менее жив; со всем тем оба друга одинаково нравились дамам, ибо недаром были образцами рыцарской угодливости и щедрости.

В одно и то же время с ними проживала в Ферраре девица по имени Валерия. Ее считали одной из первых красавиц города, хотя видеть ее можно было очень редко, так как она вела жизнь уединенную и выходила из дому только в церковь — да в большие праздники на гулянье. Она жила с своей матерью, благородной, но небогатой вдовою, у которой не было других детей. Всякому, кому только ни встречалась Валерия, она внушала чувство невольного удивления и столь же невольного, нежного уважения: так скромна была ее осанка, так мало, казалось, сознавала она сама всю силу своих прелестей. Иные, правда, находили ее несколько бледной; взгляд ее глаз, почти всегда опущенных, выражал некоторую застенчивость и даже боязливость; ее губы улыбались редко — и то слегка; голос ее едва ли кто слышал. Но ходила молва, что он был у нее прекрасен и что, запершись у себя в комнате, ранним утром, когда всё в городе еще дремало, она любила напевать старинные песни, под звуки лютни, на которой сама играла. Несмотря на бледность лица, Валерия цвела здоровьем; и даже старые люди, глядя на нее, не могли не подумать: «О, как счастлив будет тот юноша, для кого распустится наконец этот еще свернутый в лепестках своих, еще нетронутый и девственный цветок!»

II

Фабий и Муций увидали Валерию в первый раз на пышном народном празднике, устроенном по повелению герцога Феррарского, Эркола, сына знаменитой Лукреции Борджиа*, в честь знатных вельмож, прибывших из Парижа по приглашению герцогини, дочери французского короля Людовика XII*. Рядом с своею матерью сидела Валерия посреди изящной трибуны, возведенной по рисунку Палладия* на главной феррарской площади для почетнейших дам города. Оба — и Фабий и Муций — страстно в нее влюбились в тот же день; и так как они ничего не скрывали друг от друга, то каждый из них скоро узнал, что происходило в сердце товарища. Они положили между собою: постараться обоим сблизиться с Валерией — и если она удостоит избрать кого-нибудь из них, то другой безропотно покорится ее решению. Несколько недель спустя благодаря доброй славе, которой они пользовались по праву, им удалось проникнуть в труднодоступный дом вдовы; она позволила им посещать ее. С тех пор они почти каждый день могли видеть Валерию и беседовать с нею — и с каждым днем огонь, зажженный в сердцах обоих юношей, разгорался сильнее и сильнее; однако Валерия ни одному из них не оказывала предпочтения, хотя присутствие их ей видимо нравилось. С Муцием она занималась музыкой; но разговаривала больше с Фабием; с ним она меньше робела. Наконец они решились узнать окончательно свою участь — и послали к Валерии письмо, в котором просили ее объясниться и сказать, кому она готова отдать свою руку. Валерия показала это письмо матери — и объявила ей, что готова остаться в девицах; но если мать находит, что ей пора вступить в брак, то она выйдет за того, на кого укажет ее выбор. Почтенная вдова пролила несколько слез при мысли о разлуке с любимым детищем; однако отказать женихам не было причины: она считала их обоих равно достойными руки ее дочери. Но, втайне предпочитая Фабия и подозревая, что и Валерии он приходится более по нраву, она указала на него. На другой же день Фабий узнал о своем счастье; а Муцию осталось сдержать свое слово — и покориться.

Он так и сделал; но быть свидетелем торжества своего друга, своего соперника — он не мог. Немедленно продал он бо́льшую часть своего имущества и, собрав несколько тысяч дукатов, отправился в дальнее путешествие на Восток. Прощаясь с Фабием, он сказал ему, что вернется не прежде, чем почувствует, что последние следы страсти в нем исчезли. Тяжело было Фабию расстаться с другом детства и юности… но радостное ожидание близкого блаженства вскоре поглотило всякие другие ощущения — и он отдался весь восторгам увенчанной любви.

Вскоре он вступил в брак с Валерией — и только тогда узнал всю цену сокровища, которым ему довелось обладать. У него была прекрасная вилла, окруженная тенистым садом, в недальнем расстоянии от Феррары; он переехал туда вместе с женою и ее матерью. Светлое время наступило для них тогда. Супружеская жизнь выказала в новом пленительном свете все совершенства Валерии; Фабий становился замечательным живописцем — уже не простым любителем, а мастером. Мать Валерии радовалась и благодарила бога, глядя на счастливую чету. Четыре года промчались незаметно, как блаженный сон. Одного недоставало молодым супругам; одно завелось у них горе: детей у них не было… но надежда не покидала их. К концу четвертого года их посетило великое, на этот раз настоящее горе: мать Валерии скончалась, поболев несколько дней.

Много слез пролила Валерия; долго не могла привыкнуть к своей утрате. Но прошел еще год, жизнь опять вступила в свои права, потекла прежним руслом. И вот в один прекрасный летний вечер, никого не предупредив, в Феррару вернулся Муций.

III

Во все пять лет, прошедших с его отъезда, никто о нем ничего не ведал; всякие слухи о нем замерли, точно он исчез с лица земли. Когда Фабий встретил своего друга на одной из улиц Феррары, он чуть не закричал, сперва от испуга, потом от радости — и тотчас пригласил его в свою виллу. Там у него в саду находился отдельный, поместительный павильон; он предложил своему другу поселиться в этом павильоне. Муций охотно согласился и в тот же день переехал туда вместе с своим слугою, немым малайцем — немым, но не глухим, и даже, судя по живости его взгляда, очень понятливым человеком… Язык у него был вырезан. Муций привез с собою десятки сундуков, наполненных разнообразными драгоценностями, собранными им во время своих продолжительных странствований. Валерия обрадовалась возвращению Муция; и он ее приветствовал дружески весело, но спокойно: по всему видно было, что он сдержал слово, данное Фабию. В течение дня он успел устроиться в своем павильоне; выложил, с помощью малайца, привезенные редкости: ковры, шелковые ткани, бархатные и парчовые одежды, оружия, чаши, блюда и кубки, украшенные финифтью, золотые, серебряные вещи, обделанные в жемчуг и бирюзу, резные ящики из янтаря и слоновой кости, граненые бутыли, пряности, курева, звериные шкуры, перья неведомых птиц и множество других предметов, самое употребление которых казалось таинственным и непонятным. В числе всех этих драгоценностей находилось богатое жемчужное ожерелье, полученное Муцием от персидского шаха за некоторую великую и тайную услугу; он попросил позволения у Валерии собственноручно возложить ей это ожерелье на шею; оно показалось ей тяжелым и одаренным какой-то странной теплотой… оно так и прильнуло к коже. К вечеру, после обеда, сидя на террасе виллы, в тени олеандров и лавров, Муций принялся рассказывать свои похождения. Он говорил о виденных им далеких странах, заоблачных горах, безводных пустынях, о реках, подобных морям; говорил о громадных зданиях и храмах, о тысячелетних деревьях, о радужных цветах и птицах; называл посещенные им города и народы… чем-то сказочным веяло от одних их имен. Весь Восток был знаком Муцию: он проехал Персию, Аравию, где кони благороднее и красивее всех других живых существ, проник в самую глубь Индии, где род людской подобен величественным растениям, достиг границ Китая и Тибета, где живой бог, по имени Далай-Лама, обитает на земле во образе безмолвного человека с узкими глазами.* Чудны были его рассказы! Как очарованные, слушали его и Фабий и Валерия. Собственно, черты Муциева лица мало изменились: с детства смуглое, оно еще потемнело, загорело под лучами более яркого солнца, глаза казались углубленнее прежнего — и только; но выражение этого лица стало другое: сосредоточенное, важное, оно не оживлялось даже тогда, когда он упоминал об опасностях, которым подвергался ночью, в лесах, оглашаемых воем тигров, или днем, на пустых дорогах, где путешественников караулят изуверы, которые удавливают их в честь железной богини, требующей человеческих жертв. И голос Муция стал глуше и ровнее; движения рук, всего тела утратили развязность, свойственную итальянскому племени. С помощью слуги своего, раболепно-проворного малайца, он показал хозяевам своим несколько фокусов, которым научили его индийские брамины*. Так, например, он, предварительно скрыв себя занавесом, явился вдруг сидящим на воздухе с поджатыми ногами, слегка опираясь концами пальцев на отвесно поставленную бамбуковую трость, что немало удивило Фабия, а Валерию даже испугало… «Уж не чернокнижник ли он?» — подумалось ей. Когда же он принялся вызывать, насвистывая на маленькой флейте, из закрытой корзины ручных змей, когда, шевеля жалами, показались из-под пестрой ткани их темные плоские головки, Валерия пришла в ужас и попросила Муция спрятать поскорей этих ненавистных гадов. За ужином Муций попотчевал своих друзей ширазским вином* из круглой бутыли с длинным горлышком; чрезвычайно пахучее и густое, золотистого цвета с зеленоватым отливом, оно загадочно блестело, налитое в крошечные яшмовые чашечки. Вкусом оно не походило на европейские вина; оно было очень сладко и пряно и, выпитое медленно, небольшими глотками, возбуждало во всех членах ощущение приятной дремоты. Муций заставил и Фабия и Валерию откушать по чашечке и выпил сам. Над ее чашечкой он, наклонясь, что-то прошептал, потряс пальцами. Валерия это заметила; но так как вообще в приемах Муция, во всей его повадке проявлялось нечто чуждое и небывалое, то она только подумала: «Не принял ли он в Индии новой какой веры, или у них там обычаи такие?» Потом, помолчав немного, она спросила его: продолжал ли он, во время своего путешествия, заниматься музыкой? В ответ ей Муций приказал малайцу принести свою индийскую скрипку. Она походила на нынешние, только вместо четырех струн у ней было три, верх ее обтягивала голубоватая змеиная кожа, и тонкий тростниковый смычок имел вид полукруглый, а на самом его конце блистал заостренный алмаз.

Муций сыграл сперва несколько заунывных, по его словам, народных песен, странных и даже диких для итальянского уха; звук металлических струн был жалобен и слаб. Но когда Муций начал последнюю песнь — этот самый звук внезапно окреп, затрепетал звонко и сильно; страстная мелодия полилась из-под широко проводимого смычка, полилась, красиво изгибаясь, как та змея, что покрывала своей кожей скрипичный верх; и таким огнем, такой торжествующей радостью сияла и горела эта мелодия, что и Фабию и Валерии стало жутко на сердце, и слезы выступили на глаза… а Муций, с наклоненной, прижатой к скрипке головою, с побледневшими щеками, с бровями, сдвинутыми в одну черту, казался еще сосредоточенней и важней — и алмаз на конце смычка бросал на ходу лучистые искры, как бы тоже зажженный огнем той дивной песни. Когда же Муций кончил и, всё еще крепко стискивая скрипку между подбородком и плечом, уронил руку, державшую смычок. «Что это такое? Что ты нам сыграл?» — воскликнул Фабий. Валерия не промолвила ни слова — но, казалось, всё ее существо повторило вопрос ее мужа. Муций положил скрипку на стол — и, слегка встряхнув волосами, с вежливой улыбкой промолвил: «Это? Эту мелодию… эту песнь я услышал раз на острове Цейлоне. Эта песнь слывет там, между народом, песнью счастливой, удовлетворенной любви». — «Повтори», — прошептал было Фабий. «Нет; этого повторить нельзя, — ответил Муций, — теперь же поздно. Синьоре Валерии следует отдохнуть; и мне пора… я устал». В течение целого дня Муций обращался с Валерией почтительно-просто, как давнишний друг; но уходя, он пожал ей руку крепко-накрепко, надавив пальцами на ее ладонь и так настойчиво заглядывая ей в лицо, что она, хоть и не поднимала век, однако почувствовала этот взгляд на внезапно вспыхнувших своих щеках. Она ничего не сказала Муцию, но отдернула руку, а когда он удалился, посмотрела на дверь, через которую он вышел. Она вспомнила, как и в прежние годы она его побаивалась… и теперь нашло на нее недоумение. Муций ушел в свой павильон; супруги отправились в спальню.

IV

Валерия не скоро заснула; кровь ее тихо и томно волновалась, и в голове слегка звенело… от странного того вина, как она полагала, а может быть, и от рассказов Муция, от игры его на скрипке… К утру она наконец заснула, и ей привиделся необычайный сон.

Ей почудилось, что вступает она в просторную комнату с низким сводом… Такой комнаты она в жизни не видывала. Все стены выложены мелкими голубыми изразцами с золотыми «травами»; тонкие резные столбы из алебастра подпирают мраморный свод; самый этот свод и столбы кажутся полупрозрачными… бледно-розовый свет отовсюду проникает в комнату, озаряя все предметы таинственно и однообразно; парчовые подушки лежат на узком ковре по самой середине гладкого, как зеркало, пола. По углам едва заметно дымятся высокие курильницы, представляющие чудовищных зверей; окон нет нигде; дверь, завешенная бархатным пологом, безмолвно чернеет во впадине стены. И вдруг этот полог тихонько скользит, отодвигается… и входит Муций. Он кланяется, раскрывает объятия, смеется… Его жесткие руки обвивают стан Валерии; его сухие губы обожгли ее всю… Она падает навзничь, на подушки…

. . . . . . . . . . . . . . .

Стеня от ужаса, после долгих усилий, проснулась Валерия. Еще не понимая, где она и что с нею, она приподнимается на кровати, озирается… Дрожь пробегает по всему ее телу… Фабий лежит с нею рядом. Он спит; но лицо его, при свете круглой и яркой луны, глядящей в окна, бледно, как у мертвеца… оно печальнее мертвого лица. Валерия разбудила мужа — и как только он взглянул на нее, «Что с тобою?» — воскликнул он. «Я видела… я видела страшный сон», — прошептала она, всё еще содрогаясь…

Но в это мгновенье со стороны павильона принеслись сильные звуки, и оба — и Фабий и Валерия — узнали мелодию, которую сыграл им Муций, называя ее песней удовлетворенной, торжествующей любви. Фабий с недоумением посмотрел на Валерию… она закрыла глаза, отвернулась — и оба, притаив дыхание, прослушали песнь до конца. Когда замер последний звук, луна зашла за облако, в комнате вдруг потемнело… Оба супруга опустили головы на подушки, не обменявшись словом, — и ни один из них не заметил, когда заснул другой.

V

На другое утро Муций пришел к завтраку; он казался довольным — и весело приветствовал Валерию. С замешательством ответила она ему — взглянула на него мельком — и страшно ей стало от этого довольного, веселого лица, от этих пронзительных и любопытных глаз. Муций принялся было снова рассказывать… но Фабий перервал его на первом слове.

— Ты, видно, не мог заснуть на новом месте? Мы с женою слышали, как ты сыграл вчерашнюю песнь.

— Да? вы слышали? — промолвил Муций. — Я ее сыграл точно, но я спал перед тем и даже видел удивительный сон.

Валерия насторожилась.

— Какой сон? — спросил Фабий.

— Я видел, — отвечал Муций, не спуская глаз с Валерии, — будто я вступаю в просторную комнату со сводом, убранную по-восточному. Резные столбы подпирали свод, стены были покрыты изразцами, и хотя не было ни окон, ни свечей, всю комнату наполнял розовый свет, точно она вся была сложена из прозрачного камня. По углам дымились китайские курильницы, на полу лежали парчовые подушки вдоль узкого ковра. Я вошел через дверь, завешенную пологом, а из другой двери, прямо напротив — появилась женщина, которую я любил когда-то. И до того она мне показалась прекрасной, что я загорелся весь прежнею любовью…

Муций знаменательно умолк. Валерия сидела неподвижно и только медленно бледнела… и дыхание ее стало глубже.

— Тогда, — продолжал Муций, — я проснулся и сыграл ту песнь.

— Но кто была эта женщина? — проговорил Фабий.

— Кто она была? Жена одного индийца. Я встретился с нею в городе Де́ли… Ее уже теперь нет в живых. Она умерла.

— А муж? — спросил Фабий, сам не знан, зачем он это спрашивает.

— Муж тоже, говорят, умер. Я их обоих скоро потерял из виду.

— Странно! — заметил Фабий. — Моя жена тоже видела нынешней ночью необыкновенный сон, — Муций пристально взглянул на Валерию, — который она мне не рассказала, — добавил Фабий.

Но тут Валерия встала и вышла из комнаты. Тотчас после завтрака Муций тоже ушел, объявив, что ему нужно быть в Ферраре по делам и что он раньше вечера не вернется.

VI

За несколько недель до возвращения Муция Фабий начал портрет своей жены, изобразив ее с атрибутами святой Цецилии*. Он значительно подвинулся в своем искусстве; знаменитый Луини, ученик Леонардо да Винчи, приезжал к нему в Феррару* — и, помогая ему собственными советами, передавал также наставления своего великого учителя. Портрет был почти совсем готов; оставалось докончить лицо несколькими штрихами — и Фабий мог бы по справедливости гордиться своим произведением. Отпустивши Муция в Феррару, он отправился в свою студию, где Валерия обыкновенно его ожидала; но он не нашел ее там; кликнул ее — она не отозвалась. Фабием овладело тайное беспокойство; он принялся ее отыскивать. В доме ее не было; Фабий побежал в сад — и там, в одной из отдаленнейших аллей, он увидел Валерию. С опущенной на грудь головою, со скрещенными на коленях руками, она сидела на скамье — а за ней, выделяясь из темной зелени кипариса, мраморный сатир, с искаженным злорадной усмешкой лицом, прикладывал к свирели свои заостренные губы. Валерия заметно обрадовалась появлению мужа — и на его тревожные вопросы ответила, что у ней немного болит голова; но что это ничего не значит и что она готова пойти на сеанс. Фабий привел ее в студию, усадил, взялся за кисть; но к великой своей досаде никак не мог кончить лица так, как бы он того желал. И не потому, что оно было несколько бледно и казалось утомленным… нет; но того чистого, святого выражения, которое так ему в нем нравилось и которое навело его на мысль представить Валерию в образе святой Цецилии, — он сегодня не находил. Он наконец бросил кисть, сказал жене, что он не в ударе, что и ей не мешало бы прилечь, так как на вид она кажется не совсем здоровой, — и поставил мольберт с картиной лицом к стене. Валерия согласилась с ним, что ей следует отдохнуть, и, повторив свою жалобу на головную боль, удалилась к себе в спальню.

Фабий остался в студии. Он чувствовал странное, ему самому непонятное смущение. Пребывание Муция под его кровом, пребывание, на которое он, Фабий, сам напросился, стесняло его. И не то, чтобы он ревновал… возможно ли было ревновать Валерию! — но в своем друге он не узнавал прежнего товарища. Всё то чуждое, неизвестное, новое, что Муций вынес с собою из тех далеких стран — и что, казалось, вошло ему в плоть и кровь, — все эти магические приемы, песни, странные напитки, этот немой малаец, самый даже пряный запах, которым отдавало от одежды Муция, от его волос, от его дыхания, — всё это внушало Фабию чувство, похожее на недоверчивость, пожалуй, даже на робость. И отчего этот малаец, служа за столом, с таким неприятным вниманием глядит на него, Фабия? Право, иной мог бы подумать, что он понимает по-итальянски. Муций говорил о нем, что, поплатившись языком, этот малаец принес великую жертву — и зато обладает теперь великою силой. Какою силою? и как он мог приобрести ее ценою языка? Всё это очень странно! очень непонятно! Фабий пошел к жене в спальню; она лежала на постели, одетая — но не спала. Услышав его шаги, она вздрогнула, потом опять обрадовалась ему так же, как и в саду. Фабий сел возле кровати, взял Валерию за руку и, помолчав немного, спросил ее: какой это необыкновенный сон напугал ее нынешней ночью? И был ли он вроде того сна, о котором рассказывал Муций? Валерия покраснела и поспешно промолвила: «О нет! нет! я видела… какое-то чудовище, которое хотело растерзать меня». — «Чудовище? В образе человека?» — спросил Фабий. «Нет, зверя… зверя!» — И Валерия отвернулась и скрыла в подушки свое пылавшее лицо. Фабий еще некоторое время подержал руку жены; молча поднес ее к губам своим — и удалился.

Невесело провели этот день оба супруга. Казалось, что-то темное нависло над их головами… но что это было — они назвать не могли. Им хотелось быть вместе — словно опасность им грозила; а что сказать друг другу — они не знали. Фабий попытался было взяться за портрет, читать Ариоста, поэма которого, недавно перед тем появившаяся в Ферраре, уже гремела по Италии*; но ничего не удавалось… Поздно вечером, к самому ужину, вернулся Муций.

VII

Он казался спокойным и довольным — но рассказывал мало; всё больше расспрашивал Фабия о прежних общих знакомых, о немецком походе, об императоре Карле*; говорил о своем желании съездить в Рим, посмотреть на нового папу.* Он опять предложил Валерии ширазского вина — и, в ответ на ее отказ, промолвил, словно про себя: «Теперь уже не нужно». Вернувшись с женою в спальню, Фабий скоро заснул… и, проснувшись час спустя, мог убедиться, что никто не разделял его ложа: Валерии не было с ним. Он быстро приподнялся — и в то же мгновенье увидел жену, в ночном платье, входившую из сада в комнату. Луна светила ярко, хотя незадолго перед тем пробежал легкий дождик. С закрытыми глазами, с выражением тайного ужаса на неподвижном лице, Валерия приблизилась к постели и, ощупав ее протянутыми вперед руками, легла поспешно и молча. Фабий обратился к ней с вопросом — но она ничего не ответила; казалось, она спала. Он коснулся ее и почувствовал на ее одежде, на ее волосах дождевые капли, а на подошвах ее обнаженных ног — песчинки. Тогда он вскочил и побежал в сад через полуоткрытую дверь. Лунный, до жесткости яркий свет обливал все предметы. Фабий оглянулся — и увидел на песку дорожки следы двойной пары ног — одна пара была босая; и вели эти следы к беседке из жасминов, находившейся в стороне между павильоном и домом. Он остановился в недоумении — и вот внезапно снова раздаются звуки той песни, которую он уже слышал в прошлую ночь! Фабий вздрагивает, вбегает в павильон… Муций стоит посреди комнаты и играет на скрипке. Фабий бросается к нему.

— Ты был в саду, ты выходил, твое платье мокро от дождя?

— Нет… не знаю… кажется… не выходил… — с расстановкой отвечает Муций, словно удивленный приходом Фабия и его волнением.

Фабий схватывает его за руку.

— И почему ты опять играешь эту мелодию? Разве ты опять видел сон?

Муцин взглядывает на Фабия с тем же удавлением — и молчит.

— Отвечай же!

Месяц стал, как круглый щит.
Как змея, река блестит…
Друг проснулся, недруг спит —
Ястреб курочку когтит…
Помогай! —

бормочет Муций нараспев, как бы в забытьи.

Фабий отступил шага на два, уставился на Муция, подумал… и вернулся в дом, в спальню.

Склонив голову на плечо и бессильно раскинув руки, Валерия спала тяжелым сном. Он не скоро ее добудился… но как только она увидала его, она бросилась к нему на шею, обняла его судорожно; всё тело ее трепетало.

— Что с тобой, моя дорогая, что с тобою? — повторял Фабий, стараясь ее успокоить. Но она продолжала замирать на его груди.

— Ах, какие страшные сны я вижу, — шептала она, прижимаясь к нему лицом. Фабий хотел было ее расспросить… но она только содрогалась…

Ранним отблеском утра заалелись стекла окон, когда она наконец задремала в его объятиях.

VIII

На другой день Муций исчез с утра, а Валерия объявила мужу, что намерена съездить в соседний монастырь, где проживал ее духовный отец, старый и степенный монах, к которому она питала безграничное доверие. На расспросы Фабия она ответила, что желает облегчить исповедью свою душу, обремененную необычайными впечатлениями последних дней. Глядя на осунувшееся лицо Валерии, слушая ее угасший голос, Фабий и сам одобрил ее намерение: почтенный отец Лоренцо мог преподать ей полезный совет, рассеять ее сомнения… Под охраной четырех провожатых Валерия отправилась в монастырь, а Фабий остался дома и, до возвращения жены, пробродил по саду, стараясь понять, что происходило с нею — и чувствуя постоянный страх, и гнев, и боль неопределенных подозрений… Он не раз заходил в павильон; но Муций не возвращался — а малаец глядел на Фабия, как истукан, подобострастно наклонив голову, с далеко — так по крайней мере показалось Фабию — далеко затаенной усмешкой на бронзовом лице. Между тем Валерия на исповеди всё рассказала своему духовнику, не столько стыдясь, сколько ужасаясь. Духовник выслушал ее внимательно, благословил ее, отпустил ей ее невольный грех — а сам про себя подумал: «Колдовство, чары бесовские… это так оставить нельзя»… и вместе с Валерией отправился в ее виллу, как бы для того, чтобы окончательно ее успокоить и утешить. При виде духовника Фабий несколько перетревожился; но многоопытный старец заранее обдумал, как поступить ему следовало. Оставшись наедине с Фабием, он, конечно, не выдал тайны исповеди, однако посоветовал ему удалить, буде возможно, из дому приглашенного им гостя, который своими рассказами, песнями, всем поведением своим расстраивал воображение Валерии. Притом, по мнению старика, Муций и прежде, помнится, не совсем был тверд в вере, а, побывав такое долгое время в странах, не озаренных светом христианства, мог вынести оттуда заразу ложных учений, мог даже спознаться с тайнами магии; а потому хотя старинная дружба и предъявляла свои права, однако благоразумная осторожность указывала на необходимость разлуки! Фабий вполне согласился с почтенным монахом, Валерия даже просветлела вся, когда муж сообщил ей совет ее духовника, — и, напутствуемый благими пожеланиями обоих супругов, снабженный богатыми подарками для монастыря и для бедных, отец Лоренцо отправился домой.

Фабий намеревался тотчас после ужина объясниться с Муцием; но странный его гость не возвратился к ужину. Тогда Фабий решил отсрочить разговор с Муцием до следующего дня — и оба супруга удалились в свою опочивальню.

IX

Валерия скоро заснула; но Фабий заснуть не мог. В ночной тишине ему живее представлялось всё виденное, всё прочувствованное им; он еще настойчивее задавал себе вопросы, на которые по-прежнему не находил ответа. Точно ли Муций стал чернокнижником — и уж не отравил ли он Валерию? Она больна… но какою болезнью? Пока он, положив голову на руку и сдерживая горячее дыхание, предавался тяжелому раздумью — луна опять взошла на безоблачное небо; и вместе с ее лучами, сквозь полупрозрачные стекла окон, со стороны павильона — или это почудилось Фабию? — стало вливаться дуновение, подобное легкой, пахучей струе… вот слышится назойливое, страстное шептание… и в тот же миг он заметил, что Валерия начинает слабо шевелиться. Он встрепенулся, смотрит: она приподнимается, опускает сперва одну ногу, потом другую с постели — и, как лунатик, безжизненно устремив прямо перед собою потускневшие глаза, протянув вперед руки, направляется к двери сада! Фабий мгновенно выскочил в другую дверь спальни — и, проворно обежав угол дома, припер ту, что вела в сад… Едва он успел ухватиться за замок, как уже почувствовал, что кто-то силится отворить дверь изнутри, налегает на нее… еще и еще… потом раздались трепетные стенанья…

«Но ведь Муций не вернулся из города», — мелькнуло в голове у Фабия, — и он бросился к павильону…

Что же он видит?

Навстречу ему, по дороге, ярко залитой блеском месячных лучей, идет, тоже как лунатик, тоже протянув руки вперед и безжизненно раскрыв глаза, — идет Муций… Фабий подбегает к нему — но тот, не замечая его, идет, мерно выступая шаг за шагом — и недвижное лицо его смеется при свете луны, как у малайца. Фабий хочет кликнуть его по имени… но в это мгновение он слышит: сзади его, в доме, стукнуло окно… Он оглядывается…

Действительно: окно спальни распахнулось сверху донизу — и, занеся ногу через порог, стоит в окне Валерия… руки ее как будто ищут Муция… она вся тянется к нему.

Несказанное бешенство залило грудь Фабия внезапно нахлынувшей волной. «Проклятый колдун!» — возопил он неистово — и, схватив Муция одной рукою за горло, он нащупал другою кинжал в его поясе — и по самую рукоятку воткнул лезвие ему в бок.

Пронзительно закричал Муций и, притиснув ладонью рану, побежал, спотыкаясь, назад в павильон… Но в самый тот миг, когда его ударил Фабий, так же пронзительно закричала Валерия и, как подкошенная, упала на землю.

Фабий бросился к ней, поднял ее, понес на кровать, заговорил с нею…

Она долго лежала неподвижно; но открыла наконец глаза, вздохнула глубоко, прерывисто и радостно, как человек, только что спасенный от неминучей смерти, — увидала мужа — и, обвив его шею руками, прижалась к его груди. «Ты, ты, это ты», — лепетала она. Понемногу руки ее разжались, голова откинулась назад и, прошептав с блаженной улыбкой: «Слава богу, всё кончено… Но как я устала!» — она заснула крепким, но не тяжелым сном.

X

Фабий опустился возле ее ложа — и, не спуская глаз с ее бледного и похудевшего, но уже успокоенного лица, начал размышлять о том, что произошло… а также о том, как поступить ему теперь? Что предпринять? Если он убил Муция, — а вспомнив о том, как глубоко вошло лезвие кинжала, он в этом сомневаться не мог, — если он убил Муция, то нельзя же это скрыть! Следовало довести это до сведения герцога, судей… но как объяснить, как рассказать такое непонятное дело? Он, Фабий, убил, у себя в доме, своего родственника, своего лучшего друга! Станут спрашивать: за что? по какому поводу?.. Но если Муций не убит? Фабий не в силах был оставаться долее в неведении — и, удостоверившись, что Валерия спит, он осторожно встал с кресла, вышел из дому и направился к павильону. Всё в нем было тихо; только в одном окне виднелся свет. С замиравшим сердцем раскрыл он наружную дверь (на ней остался след окровавленных пальцев, и по песку дороги чернели капли крови) — перешел первую темную комнату… и остановился на пороге, пораженный изумлением.

Посередине комнаты, на персидском ковре, с парчовой подушкой под головою, покрытый широкой красной шалью с черными разводами, лежал, прямо вытянув все члены, Муций. Лицо его, желтое, как воск, с закрытыми глазами, с посинелыми веками было обращено к потолку, не было заметно дыхания: он казался мертвецом. У ног его, тоже закутанный в красную шаль, стоял на коленях малаец. Он держал в левой руке ветку неведомого растения, похожего на папоротник, и, наклонившись слегка наперед, неотвратно глядел на своего господина. Небольшой факел, воткнутый в пол, горел зеленоватым огнем, и один освещал комнату. Пламя не колебалось и не дымилось. Малаец не пошевельнулся при входе Фабия, только вскинул на него глазами — и опять устремил их на Муция. От времени до времени он приподнимал и опускал ветку, потрясал ею в воздухе, — и немые его губы медленно раскрывались и двигались, как бы произнося беззвучные слова. Между малайцем и Муцием лежал на полу кинжал, которым Фабий поразил своего друга; малаец раз ударил той веткой по окровавленному лезвию. Прошла минута… другая. Фабий приблизился к малайцу и, нагнувшись к нему, промолвил вполголоса: «Умер?» — Малаец наклонил голову сверху вниз и, высвободив из-под шали свою правую руку, указал повелительно на дверь. Фабий хотел было повторить свой вопрос, но повелевающая рука возобновила свое движение — и Фабий вышел вон, негодуя и дивясь, но повинуясь.

Он нашел Валерию спавшею по-прежнему, с еще более успокоенным лицом. Он не разделся, присел под окном, подперся рукою — и снова погрузился в думу. Поднявшееся солнце застало его на том же самом месте. Валерия не просыпалась.

XI

Фабий хотел дождаться ее пробуждения и уехать в Феррару — как вдруг кто-то легонько постучался в дверь спальни. Фабий вышел и увидел перед собою своего старого дворецкого Антонио.

— Синьор, — начал старик, — малаец нам сейчас объявил, что синьор Муций занемог и желает перебраться со всеми своими пожитками в город; а потому просит вас, чтоб вы дали ему в помощь людей для укладки вещей, а к обеду прислали бы вьючных и верховых лошадей да несколько провожатых. Вы позволяете?

— Малаец тебе объявил это? — спросил Фабий. — Каким образом? Ведь он немой.

— Вот, синьор, бумага, на которой он это всё написал на нашем языке — очень правильно.

— И Муций, ты говоришь, болен?

— Да, очень болен — и видеть его нельзя.

— За врачом не посылали?

— Нет. Малаец не позволил.

— И это написал тебе малаец?

— Да, он. Фабий помолчал.

— Ну, что ж — распорядись, — промолвил он наконец. Антонио удалился.

Фабий с недоуменьем посмотрел вслед своему слуге. «Стало быть, не убит?» — подумалось ему… и он не знал, радоваться ли — или сожалеть. — Болен? Но несколько часов тому назад — ведь мертвеца же он видел!

Фабий вернулся к Валерии. Она проснулась и приподняла голову. Супруги обменялись долгим, значительным взглядом. «Его уже нет?» — промолвила вдруг Валерия. Фабий вздрогнул. «Как… нет? Ты разве…» — «Он уехал?» — продолжала она. Фабию отлегло от сердца. «Нет еще; но он уезжает сегодня». — «И я его больше никогда, никогда не увижу?» — «Никогда». — «И те сны не повторятся?» — «Нет». Валерия опять радостно вздохнула; блаженная улыбка появилась опять на ее губах. Она протянула обе руки мужу. «И мы не будем никогда говорить о нем, никогда, слышишь, мой милый? И я из комнаты не выйду — пока он не уедет. А ты теперь пришли мне моих служанок… да постой: возьми ты эту вещь! — она указала на жемчужное ожерелье, лежавшее на ночном столике, ожерелье, данное ей Муцием, — и брось ее тотчас в самый наш глубокий колодезь. Обними меня — я твоя Валерия — и не приходи ко мне, пока… тот не уедет». Фабий взял ожерелье — жемчужины показались ему потускневшими — и исполнил приказание своей жены. Потом он стал скитаться по саду, издали поглядывая на павильон, около которого уже началась возня укладки. Люди выносили сундуки, вьючили лошадей… но малайца не было между ними. Неотразимое чувство влекло Фабия посмотреть еще раз на то, что происходило в павильоне. Он вспомнил, что на заднем его фасе находилась потаенная дверь, через которую можно было проникнуть во внутренность комнаты, где утром лежал Муций. Он подкрался к той двери, нашел ее незапертою и, раздвинув полости тяжелого занавеса, бросил нерешительный взгляд.

XII

Муций уже не лежал на ковре. Одетый в дорожное платье, он сидел в кресле, но казался трупом, так же как в первое посещение Фабия. Окаменелая голова завалилась на спинку кресла, и протянутые, плашмя положенные, руки недвижно желтели на коленях. Грудь не поднималась. Около кресла, на полу, усеянном засохшими травами, стояло несколько плоских чашек с темной жидкостью, издававшей сильный, почти удушливый запах, запах мускуса. Вокруг каждой чашки свернулась, изредка сверкая золотыми глазками, небольшая змейка медного цвета; а прямо перед Муцием, в двух шагах от него, возвышалась длинная фигура малайца, облеченного в парчовую пеструю хламиду, подпоясанную хвостом тигра, с высокой шляпой в виде рогатой тиары* на голове. Но он не был неподвижен; он то благоговейно кланялся и словно молился, то опять выпрямлялся во весь рост, становился даже на цыпочки; то мерно и широко разводил руками, то настойчиво двигал ими в направлении Муция и, казалось, грозил или повелевал, хмурил брови и топал ногою. Все эти движения, видимо, стоили ему большого труда, причиняли даже страдания: он дышал тяжело, пот лил с его лица. Вдруг он замер на месте и, набрав в грудь воздуха, наморщивши лоб, напряг и потянул к себе свои сжатые руки, точно он вожжи в них держал… и, к неописанному ужасу Фабия, голова Муция медленно отделилась от спинки кресла и потянулась вслед за руками малайца… Малаец отпустил их — и Муциева голова опять тяжело откинулась назад; малаец повторил свои движения — и послушная голова повторила их за ними. Темная жидкость в чашках закипела; самые чашки зазвенели тонким звоном, и медные змейки волнообразно зашевелились вокруг каждой из них. Тогда малаец ступил шаг вперед и, высоко подняв брови и расширив до огромности глаза, качнул головою на Муция… и веки мертвеца затрепетали, неровно расклеились, и из-под них показались тусклые, как свинец, зеницы. Гордым торжеством и радостью, радостью почти злобной, просияло лицо малайца; он широко раскрыл свои губы, и из самой глубины его гортани с усилием вырвался протяжный вой… Губы Муция раскрылись тоже, и слабый стон задрожал на них в ответ тому нечеловеческому звуку…

Но тут Фабий не выдержал более: ему представилось, что он присутствует на каких-то бесовских заклинаниях! Он тоже закричал и бросился бежать без оглядки домой, скорей домой, творя молитвы и крестясь.

XIII

Часа три спустя Антонио явился к нему с докладом, что всё готово, все вещи уложены, и синьор Муций собирается в отъезд. Ни слова не ответив своему слуге, Фабий вышел на террасу, откуда был виден павильон. Несколько вьючных лошадей скучилось перед ним; к самому крыльцу был подведен могучий вороной жеребец с широким седлом, приспособленным для двух седоков. Тут же стояли слуги с обнаженными головами, вооруженные провожатаи. Дверь павильона растворилась, и, поддерживаемый малайцем, снова надевшим обычное платье, появился Муций. Лицо его было мертвенно и руки висели, как у мертвеца, — но он переступал… да! переступал ногами и, посаженный на коня, держался прямо и ощупью нашел поводья. Малаец вдел ему ноги в стремена, вскочил сзади его на седло, охватил рукой его стан — и весь поезд двинулся. Лошади шли шагом, и когда они заворачивали перед домом, Фабию почудилось, что на темном лице Муция мелькнуло два белых пятнышка… Неужели это он к нему обратил свои зрачки? Один малаец ему поклонился… насмешливо, по обыкновению.

Видела ли это всё Валерия? Жалузи ее окон были закрыты… но, может быть, она стояла позади их.

XIV

К обеду она пришла в столовую и очень была тиха и ласкова; однако всё еще жаловалась на усталость. Но ни тревоги уже не было в ней, ни прежнего постоянного изумления и тайного страха; и когда, на другой день после отъезда Муция, Фабий снова принялся за ее портрет, он нашел в ее чертах то чистое выражение, мгновенное затмение которого так смутило его… и кисть побежала по полотну легко и верно.

Супруги зажили прежней жизнью. Муций для них исчез, как будто его никогда не существовало. И Фабий и Валерия, оба точно условились не упоминать о нем ни единым звуком, не осведомляться об его дальнейшей судьбе: она, впрочем, и для всех осталась тайной. Муций действительно исчез, точно провалился сквозь землю. Фабию однажды показалось, что он обязан рассказать Валерии, что именно произошло в ту роковую ночь… но она, вероятно, угадала его намерение и притаила дыхание, глаза ее прищурились, точно она ожидала удара… И Фабий ее понял: он не нанес ей этого удара.

В один прекрасный осенний день Фабий оканчивал изображение своей Цецилии; Валерия сидела перед орга̀ном, и пальцы ее бродили по клавишам… Внезапно, помимо ее воли, под ее руками зазвучала та песнь торжествующей любви, которую некогда играл Муций, — и в тот же миг, в первый раз после ее брака, она почувствовала внутри себя трепет новой, зарождающейся жизни… Валерия вздрогнула, остановилась…

Что это значило? Неужели же…

На этом слове оканчивалась рукопись.

Клара Милич*

(После смерти)

I

Весной 1878 года проживал в Москве, в небольшом деревянном домике на Шаболовке, молодой человек, лет двадцати пяти, по имени Яков Аратов. С ним проживала его тетка, старая девица, лет пятидесяти с лишком, сестра его отца, Платонида Ивановна. Она заведовала его хозяйством и вела его расходы, на что Аратов совершенно не был способен. Других родных у него не было. Несколько лет тому назад отец его, небогатый дворянчик Т…й губернии, переехал в Москву вместе с ним и Платонидой Ивановной, которую, впрочем, всегда звал Платошей; и племянник так же ее звал. Покинув деревню, в которой они все до тех пор постоянно жили, старик Аратов поселился в столице с целью поместить сына в университет, к которому сам его подготовил; купил за бесценок домик в одной из отдаленных улиц и устроился в нем со всеми своими книгами и «препаратами». А книг и препаратов у него было много — ибо человек он был не лишенный учености… «чудак преестественный», по словам соседей. Он даже слыл у них чернокнижником; даже прозвище получил «инсектонаблюдателя»*. Он занимался химией, минералогией, энтомологией, ботаникой и медициной; лечил добровольных пациентов травами и металлическими порошками собственного изобретения, по методе Парацельсия*. Этими самыми порошками он свел в могилу свою молоденькую, хорошенькую, но уж слишком тоненькую жену, которую любил страстно и от которой имел единственного сына. Теми же металлическими порошками он порядком попортил здоровье также и сына, которое, напротив, желал подкрепить, находя в его организме анемию и склонность к чахотке, унаследованные от матери. Имя «чернокнижника» он, между прочим, получил оттого, что считал себя правнуком — не по прямой линии, конечно, — знаменитого Брюса*, в честь которого он и сына назвал Яковом. Человек он был, что называется, «добрейший», но нрава меланхолического, копотливый, робкий, — склонный ко всему таинственному, мистическому… Полушёпотом произнесенное «А!» было его обычным восклицанием; он и умер с этим восклицанием на устах — года два спустя после переселения в Москву.

Сын его Яков наружностью не походил на отца, который был некрасив собою, неуклюж и неловок; он скорей напоминал свою мать. Те же тонкие, миловидные черты, те же мягкие волосы пепельного цвета, тот же маленький нос с горбиной, те же выпуклые детские губки — и большие зеленовато-серые глаза с поволокой и пушистыми ресницами. Зато нравом он походил на отца; и несхожее с отцовским лицо носило отпечаток отцовского выражения, и руки имел он узловатые, и впалую грудь, как старик Аратов, которого, впрочем, едва ли следует называть стариком, так как он и до пятидесяти лет не дотянул. Еще при жизни его Яков поступил в университет, по физико-математическому факультету; однако курса не кончил — не по лености, а потому что, по его понятиям, в университете не узна́ешь больше того, чему можно научиться и дома; а за дипломом он не гонялся, так как на службу поступить не рассчитывал. Он дичился своих товарищей, почти ни с кем не знакомился, в особенности чуждался женщин и жил очень уединенно, погруженный в книги. Он чуждался женщин, хотя сердце имел очень нежное и пленялся красотою… Он даже приобрел роскошный английский кипсэк — и (о позор!) любовался «украшавшими» его изображениями разных восхитительных Гюльнар и Медор…* Но его постоянно сдерживала прирожденная стыдливость. В доме он занимал бывший отцовский кабинет, который был также его спальней; и постель его была та же самая, на которой скончался его отец.

Великим подспорьем всего его существования, неизменным товарищем и другом была ему его тетка, та Платоша, с которой он едва ли менялся десятью словами в день, но без которой он не мог бы ступить шагу. Это было длиннолицее, длиннозубое существо, с бледными глазами на бледном лице, с неизменным выражением не то грусти, не то озабоченного испуга. Вечно одетая в серое платье и серую шаль, от которой пахло камфорой, она скиталась по дому, как тень, неслышными шагами; вздыхала, шептала молитвы — особенно одну, любимую, состоявшую всего из двух слов: «Господи, помози!» — и очень дельно распоряжалась по хозяйству, берегла каждую копейку и всё закупала сама. Племянника своего она обожала; постоянно кручинилась об его здоровье, всего боялась — не за себя, а за него — и, бывало, чуть что ей покажется, сейчас тихонько подойдет и поставит ему на письменный стол чашку грудного чаю или погладит его по спине своими мягкими, как вата, руками. Яков не тяготился этим ухаживаньем — грудного чаю, однако, не пил — и только одобрительно покачивал головою. Впрочем, здоровьем он тоже похвастаться не мог. Очень он был впечатлителен, нервен, мнителен, страдал сердцебиеньем, иногда одышкой; подобно отцу, верил, что существуют в природе и в душе человеческой тайны, которые можно иногда прозревать, но постигнуть — невозможно; верил в присутствие некоторых сил и веяний, иногда благосклонных, но чаще враждебных… и верил также в науку, в ее достоинство и важность. В последнее время он пристрастился к фотографии. Запах употребляемых при этом снадобий очень беспокоил старуху тетку — опять-таки не для себя, а для Яши, для его груди; но, при всей мягкости нрава, в нем было немало упорства — и он настойчиво продолжал полюбившееся ему занятие. Платоша покорилась и только пуще прежнего вздыхала и шептала: «Господи, помози!», глядя на его окрашенные иодом пальцы.

Яков, как уже сказано, чуждался товарищей; однако с одним из них сошелся довольно близко и видал его часто, даже после того, как этот товарищ, выйдя из университета, поступил на службу, мало, впрочем, обязательную: он, говоря его словами, «примостился» к постройке Храма Спасителя*, ничего, конечно, в архитектуре не смысля. Странное дело: этот единственный приятель Аратова, по фамилии Купфер, немец до того обрусевший, что ни одного слова по-немецки не знал и даже ругался «немцем», — этот приятель не имел с ним, по-видимому, ничего общего. Это был чернокудрый, краснощекий малый, весельчак, говорун и большой любитель того самого женского общества, которого так избегал Аратов. Правда, Купфер и завтракал и обедал у него частенько — и даже, будучи человеком небогатым, занимал у него небольшие суммы; но не это заставляло развязного немчика прилежно посещать укромный домик на Шаболовке. Душевная чистота, «идеальность» Якова ему полюбилась, быть может, как противоречие тому, что он каждый день встречал и видел; или, быть может, в этом самом влечении к «идеальному» юноше сказывалась его все-таки германская кровь. А Якову нравилась добродушная откровенность Купфера; да, кроме того, рассказы его о театрах, о концертах, о балах, где он был завсегдатаем, — вообще о том чуждом мире, куда Яков не решался проникнуть, — тайно занимали и даже волновали молодого отшельника, не возбуждая, впрочем, в нем желания изведать всё это собственным опытом. И Платоша жаловала Купфера; правда, она находила его иногда чересчур бесцеремонным, но, инстинктивно чувствуя и понимая, что он искренне привязан к ее дорогому Яше, она не только терпела шумного гостя, но благоволила к нему.

II

В то время, о котором идет наша речь, обреталась в Москве некая вдова, грузинская княгиня — личность неопределенная, почти подозрительная. Ей было уже под сорок лет; в молодости она, вероятно, цвела той особенной восточной красотой, которая так скоро блекнет; теперь она белилась, румянилась и красила волосы в желтую краску. О ней ходили разные, не совсем выгодные и не совсем ясные слухи; мужа ее никто не знавал — и ни в одном городе она подолгу не живала. Ни детей, ни состояния у ней не было; но она жила открыто — в долг или иначе; держала, как говорится, салон и принимала довольно смешанное общество — большей частью молодежь. Всё в ее доме, начиная с ее собственного туалета, мебели, стола и кончая экипажем и прислугой, носило печать чего-то недоброкачественного, поддельного, временного… но и сама княгиня и ее гости, по-видимому, ничего лучшего не требовали. Княгиня слыла любительницей музыки, литературы, покровительницей артистов и художников; да и действительно интересовалась всеми этими «вопросами», даже до восторженности — и до восторженности не совсем напускной. Эстетическая жилка в ней, несомненно, билась. К тому же она была очень доступна, любезна, без чванливости и ломания — и, чего многие не подозревали, в сущности очень добра, мягкосердечна и снисходительна… Качества редкие — и тем более дорогие — именно в подобного рода личностях! «Пустая баба! — выразился о ней один умник, — а в рай попадет непременно! Потому: всё прощает — и ей всё простится!» О ней говорили также, что когда она исчезала из какого-нибудь города — она всегда оставляла в нем столько же заимодавцев, сколько людей, облагодетельствованных ею. Мягкое сердце в какую хочешь сторону гнется.

Купфер, как и следовало ожидать, попал в ее дом и стая к ней близким… злые языки уверяли: слишком близким человеком. Сам же он всегда отзывался о ней не только дружески, но с уважением; величал ее золотою женщиной — что там ни толкуй! — и твердо верил и в ее любовь к искусству и в понимание ею искусства! Вот однажды, после обеда у Аратовых, разговорившись о княгине и об ее вечерах, он начал убеждать Якова нарушить хоть раз свою анахоретскую жизнь и позволить ему, Купферу, представить его своей приятельнице. Яков сперва и слушать не хотел.

— Да ты что думаешь? — воскликнул наконец Купфер, — о каком представлении речь? Просто возьму тебя, вот как ты теперь сидишь, в сюртуке — и повезу тебя к ней на вечер. Никаких там, брат, этикетов не водится! Ты вот и ученый, и литературу любишь, и музыку (у Аратова в кабинете действительно находилось пианино, на котором он изредка брал аккорды с уменьшенной септимой*) — а у ней в доме всего этого добра вдоволь!.. И людей ты там встретишь симпатических, безо всяких претензий! Да и, наконец, нельзя же в твои годы, с твоей наружностью (Аратов опустил глаза и махнул рукою) — да, да, с твоей наружностью, так чуждаться общества, света! Ведь не к генералам я тебя везу! Впрочем, я сам генералов не знаю! Не упирайся, голубчик! Нравственность — дело хорошее, почтенное… Но зачем же в аскетизм вдаваться? Не в монахи же ты себя готовишь!

Аратов, однако, продолжал упираться; но на подмогу Купферу неожиданно явилась Платонида Ивановна. Хотя она и не поняла хорошенько, что это за слово такое, аскетизм — однако тоже нашла, что Яшеньке не худо развлечься, на людей посмотреть и себя показать. «Тем более, — прибавила она, — что я уверена в Федор Федорыче! В дурное место он тебя не повезет!..» — «Во всей непорочности представлю его вам обратно!» — вскричал Купфер, на которого Платонида Ивановна, несмотря на свою уверенность, бросала беспокойные взгляды. Аратов покраснел до ушей — но возражать перестал.

Кончилось тем, что на следующий день Купфер повез его на вечер к княгине. Но Аратов недолго там остался. Во-первых, он нашел у ней человек двадцать гостей, мужчин и женщин, положим, и симпатических, но все-таки чужих; и это его стесняло, хотя беседовать ему пришлось очень немного: а этого он больше всего боялся. Во-вторых, сама хозяйка ему не понравилась, хотя она и приняла его очень радушно и просто. Всё в ней ему не понравилось: и раскрашенное лицо, и взбитые кудри, и хрипловато-слащавый голос, визгливый смех, манера закатывать глаза под лоб, излишнее декольте — и эти пухлые, глянцевитые пальцы со множеством колец!.. Забившись в угол, он то быстро пробегал глазами по всем лицам гостей, как-то даже не различая их, то упорно глядел себе на ноги. Когда же, наконец, один заезжий артист с испитым лицом, длиннейшими волосами и стеклышком под съёженной бровью сел за рояль и, ударив с размаху руками по клавишам, а ногой по педали, начал валять фантазию Листа на вагнеровские темы* — Аратов не выдержал и улизнул, унося в душе смутное и тяжелое впечатление, сквозь которое, однако, пробивалось нечто ему самому непонятное, но значительное и даже тревожное.

III

Купфер пришел на другой день обедать; однако распространяться о вчерашнем вечере не стал, даже не попрекнул Аратова за его поспешное бегство — и только пожалел о том, что он не дождался ужина, за которым подавали шампанское! (Нижегородского изделия, заметим в скобках.) Купфер, вероятно, понял, что напрасно вздумал расшевелить своего приятеля — и что Аратов к тому обществу и образу жизни человек решительно «не подходящий». С своей стороны, Аратов тоже не заговаривал ни о княгине, ни о вчерашнем вечере. Платонида Ивановна не знала, радоваться ли неуспеху этой первой попытки, или сожалеть о нем? Она решила наконец, что здоровье Яши могло пострадать от подобных выездов, — и успокоилась. Купфер ушел тотчас после обеда и целую неделю потом не показывался. И не то, чтобы он дулся на Аратова за неудачу своей рекомендации — добряк на это не был способен, — но он, очевидно, нашел некоторое занятие, которое поглощало всё его время, все его помыслы, потому что и впоследствии являлся редко к Аратовым, вид имел рассеянный, говорил мало и вскорости исчезал… Аратов продолжал жить по-прежнему; но какая-то, если можно так выразиться, закорючка засела ему в душу. Он всё что-то припоминал, сам не зная хорошенько, что именно — и это «что-то» относилось к вечеру, проведенному у княгини. Со всем тем вернуться к ней он не желал нисколько — и свет, часть которого он улицезрел у нее в доме, отталкивал его больше чем когда-либо. Так прошло недель шесть.

И вот в одно утро опять предстал перед ним Купфер, на этот раз с несколько смущенным лицом.

— Я знаю, — начал он с принужденным смехом, — что тебе не по вкусу пришелся твой тогдашний визит; но я надеюсь, что ты все-таки согласишься на мое предложение… не откажешь мне в моей просьбе!

— В чем дело? — спросил Аратов.

— Вот, видишь ли, — продолжал Купфер, всё более и более оживляясь, — здесь есть одно общество любителей, артистов, которое от времени до времени устраивает чтения, концерты, даже театральные представления с благотворительной целью…

— И княгиня участвует? — перебил Аратов.

— Княгиня всегда в добрых делах участвует — но это ничего. Мы затеяли литературно-музыкальное утро… и на этом утре ты можешь услышать девушку… необыкновенную девушку! Мы еще не знаем хорошенько: Рашель она или Виардо?..* потому что она и поет превосходно, и декламирует, и играет… Талант, братец ты мой, первоклассный! Без преувеличения говорю. Так вот… не возьмешь ли ты билет? Пять рублей, если в первом ряду.

— А откуда взялась эта удивительная девушка? — спросил Аратов.

Купфер осклабился.

— Уж этого я не могу сказать… В последнее время она приютилась у княгини. Княгиня, ты знаешь, всем таким покровительствует… Да ты ее, вероятно, видел на том вечере.

Аратов дрогнул — внутренне, слабо… но ничего не промолвил.

— Она даже играла где-то в провинции, — продолжал Купфер, — и вообще она создана для театра. Вот ты сам увидишь!

— Как ее имя? — спросил Аратов.

— Клара…

— Клара? — вторично перебил Аратов. — Не может быть!

— Отчего не может быть? Клара… Клара Милич; это не настоящее ее имя… но ее так называют. Петь она будет глинкинский романс… и Чайковского; а потом письмо из «Евгения Онегина» прочтет. Что ж? берешь билет?

— А когда это будет?

— Завтра… завтра в половине второго, в частной зале, на Остоженке… Я заеду за тобой. В пять рублей билет?.. Вот он… нет — это трехрублевый. Вот. Вот и афишка. Я один из распорядителей.

Аратов задумался, Платонида Ивановна вошла в эту минуту и, взглянув ему в лицо, вдруг перетревожилась.

— Яша, — воскликнула она, — что с тобою? Отчего ты такой смущенный? Федор Федорыч, что вы ему такое сказали?

Но Аратов не дал своему приятелю ответить на вопрос тетки — и, торопливо выхватив протянутый к нему билет, приказал Платониде Ивановне сейчас выдать Купферу пять рублей.

Та удивилась, глазами заморгала… Однако вручила Купферу деньги молча. Очень уж строго крикнул на нее Яшенька.

— Я тебе говорю, чудо из чудес! — воскликнул Купфер и бросился к дверям. — Жди меня завтра!

— У ней черные глаза? — промолвил ему вслед Аратов.

— Как уголь! — весело гаркнул Купфер и исчез.

Аратов ушел к себе в комнату, а Платонида Ивановна так и осталась на месте, шёпотом повторяя: «Помози, господи! Господи, помози!»

IV

Большая зала в частном доме на Остоженке уже наполовину была полна посетителями, когда Аратов с Купфером прибыли туда. В этой зале давались иногда театральные представления, но на этот раз не было видно ни декораций, ни занавеса. Учредители «утра» ограничились тем, что воздвигнули на одном конце эстраду, поставили на ней фортепиано, пару пюпитров, несколько стульев, стол с графином воды и стакан — да завесили красным сукном дверь, которая вела в комнату, предоставленную артистам. В первом ряду уже сидела княгиня в ярко-зеленом платье; Аратов поместился в некотором от нее расстоянье, едва обменявшись с ней поклоном. Публика была, что называется, разношерстная; всё больше молодые люди из учебных заведений. Купфер, как один из распорядителей, с белым бантом на обшлаге фрака, суетился и хлопотал изо всех сил; княгиня видимо волновалась, оглядывалась, посылала во все стороны улыбки, заговаривала с соседями… около нее были одни мужчины. Первым на эстраде явился флейтист чахоточного вида и престарательно проплевал… то бишь! просвистал пьеску тоже чахоточного свойства; два человека закричали: «Браво!» Потом какой-то толстый господин в очках, очень на вид солидный и даже угрюмый, прочел басом щедринский очерк;* хлопали очерку, не ему; потом явился фортепианист, уже знакомый Аратову, и пробарабанил ту же листовскую фантазию; фортепианист удостоился вызова. Он кланялся, опершись рукою на спинку стула, и после каждого поклона взмахивал волосами, совсем как Лист! Наконец, после довольно долгого промежутка, красное сукно на двери за эстрадой зашевелилось, распахнулось широко — и появилась Клара Милич. Зала огласилась рукоплесканиями. Нерешительными шагами подошла она к передней части эстрады, остановилась и осталась неподвижной, сложив перед собою большие красивые руки без перчаток, не приседая, не наклоняя головы и не улыбаясь.

Это была девушка лет девятнадцати*, высокая, несколько широкоплечая, но хорошо сложенная. Лицо смуглое, не то еврейского, не то цыганского типа, глаза небольшие, черные, под густыми, почти сросшимися бровями, нос прямой, слегка вздернутый, тонкие губы с красивым, но резким выгибом, громадная черная коса, тяжелая даже на вид, низкий неподвижный, точно каменный, лоб, крошечные уши… всё лицо задумчивое, почти суровое. Натура страстная, своевольная — и едва ли добрая, едва ли очень умная, но даровитая — сказывалась во всем.

Она некоторое время не поднимала глаз, но вдруг встрепенулась и провела по рядам зрителей свой пристальный, но невнимательный, словно в себя углубленный взгляд… «Какие у нее трагические глаза!» — заметил сидевший позади Аратова некий седоволосый фат с лицом кокотки из Ревеля, известный по Москве сотрудник и соглядатай. Фат был глуп и хотел сказать глупость… а сказал правду! Аратов, который с самого появления Клары не спускал с нее взора, только тут вспомнил, что он действительно видел ее у княгини; и не только видел ее, но даже заметил, что она несколько раз с особенной настойчивостью посмотрела на него своими темными, пристальными глазами. Да и теперь… или это ему показалось? — она, увидав его в первом ряду, как будто обрадовалась, как будто покраснела — и опять настойчиво посмотрела на него. Потом она, не оборачиваясь, отступила шага два в направлении фортепиано, за которым уже сидел ее аккомпаниатор, длинноволосый чужестранец. Ей приходилось исполнить романс Глинки: «Только узнал я тебя…»* Она тотчас начала петь, не переменив положения рук и не глядя в ноты. Голос у ней был звучный и мягкий — контральто, — слова она выговаривала отчетливо и веско, пела однообразно, без оттенков, но с сильным выражением. «С убежденьем поет девка», — промолвил тот же фат, сидевший за спиной Аратова, — и опять сказал правду. Крики: «Bis! браво!» раздались кругом… но она бросила быстрый взгляд на Аратова, который не кричал и не хлопал — ему не особенно понравилось ее пение, — слегка поклонилась и ушла, не приняв подставленной калачиком руки волосатого пианиста. Ее вызвали… Она не скоро появилась, теми же нерешительными шагами подошла к фортепиано — и, шепнув слова два аккомпаниатору, которому пришлось достать и положить перед собою не приготовленные, а другие ноты, — начала романс Чайковского: «Нет, только тот, кто знал свиданья жажду…»* Этот романс она спела иначе, чем первый — вполголоса, словно усталая… и только на предпоследнем стихе: «Поймет, как я страдал» — у нее вырвался звенящий, горячий крик. Последний стих: «И как я стражду…» — она почти прошептала, горестно растянув последнее слово. Романс этот произвел меньшее впечатление на публику, чем глинкинский; однако хлопанья было много… Особенно отличался Купфер: складывая ладони при ударе особенным манером, в виде бочонка, он производил необыкновенно гулкий звук. Княгиня передала ему большой растрепанный букет с тем, чтобы он преподнес его певице; но она словно не заметила наклоненной фигуры Купфера, его вытянутой с букетом руки, повернулась и ушла, вторично не дождавшись пианиста, который поспешнее прежнего вскочил, чтобы ее проводить, — и, оставшись ни при чем, так взмахнул волосами, как, вероятно, сам Лист никогда не взмахивал!

Во всё время пения Аратов наблюдал лицо Клары. Ему казалось, что глаза ее, сквозь прищуренные ресницы, были обращены опять-таки на него; но его в особенности поразила неподвижность этого лица, лба, бровей — и только при ее страстном вскрике он заметил, как сквозь едва раскрытые губы тепло сверкнул ряд белых, тесно поставленных зубов. Купфер подошел к нему.

— Ну что, брат, как ты находишь? — спросил он, весь сияя удовольствием.

— Голос хороший, — ответил Аратов, — но она петь еще не умеет, настоящей школы нет. (Почему он это сказал и какое он сам имел понятие о «школе» — господь ведает!)

Купфер удивился.

— Школы нет, — повторил он с расстановкой… — Ну, это… Она еще подучиться может. Зато какая душа! Да вот погоди: ты ее в письме Татьяны послушаешь.*

Он отбежал прочь от Аратова, а тот подумал: «Душа! С этаким неподвижным лицом!» Он находил, что она и держится и движется, как намагнетизированная, как сомнамбула. И в то же время она несомненно… да! несомненно смотрит на него.

Между тем «утро» продолжалось. Толстый человек в очках появился опять; несмотря на свою серьезную наружность, он воображал себя комиком — и прочел сцену из Гоголя, не вызвавши на этот раз ни единого знака одобрения. Промелькнул опять флейтист, прогремел опять пианист; двенадцатилетний мальчик, напомаженный и завитой, но со следами слез на щеках, пропиликал какие-то вариации на скрипке. Странным могло показаться то, что в промежутках чтения и музыки из комнаты артистов изредка доносились отрывистые звуки валторны; между тем этот инструмент так и остался без употребления. Впоследствии выяснилось, что любитель, вызвавшийся поиграть на нем, заробел в момент выхода перед публику. Вот, наконец, опять появилась Клара Милич.

Она держала в руке томик Пушкина; однако во время чтения ни разу в него не заглянула… Она явно робела; небольшая книжка слегка дрожала в ее пальцах. Аратов заметил также выражение унылости, разлитое теперь по всем ее строгим чертам. Первый стих: «Я к вам пишу… чего же боле?» — она произнесла чрезвычайно просто, почти наивно — и с наивным, искренним, беспомощным жестом протянула обе руки вперед. Потом она стала немного спешить; но уже начиная со стихов: «Другой!.. Нет, никому на свете не отдала бы сердца я!» — она овладела собою, оживилась — и когда она дошла до слов: «Вся жизнь моя была залогом свиданья верного с тобой», — ее до тех пор довольно глухой голос зазвенел восторженно и смело — а глаза ее так же смело и прямо вперились в Аратова. С таким же увлеченьем продолжала она — и только к концу голос ее опять понизился, и в нем и на лице отразилась прежняя унылость. Последнее четверостишие она совсем, как говорится, скомкала — томик Пушкина вдруг выскользнул из ее рук, — и она поспешно удалилась.

Публика принялась рукоплескать отчаянно, вызывать… Один семинарист из малороссов, между прочим, так громогласно орал: «Мылыч! Мылыч!», что его сосед вежливо, с участьем попросил его «пощадить в себе будущего протодьякона!» Но Аратов тотчас встал и направился к выходу. Купфер нагнал его…

— Помилуй, куда же ты? — возопил он, — хочешь, я тебя представлю Кларе?

— Нет, спасибо, — торопливо возразил Аратов — и почти бегом пустился домой.

V

Странные, ему самому неясные ощущения волновали его. В сущности чтение Клары тоже не совсем ему понравилось… хоть он и не мог себе отдать отчета: почему именно? Оно его беспокоило, это чтение; оно казалось ему резким, негармоническим… Оно как будто нарушало что-то в нем, являлось каким-то насилием. И эти пристальные, настойчивые, почти навязчивые взгляды — к чему они? Что они значат?

Скромность Аратова не допускала в нем даже мгновенной мысли о том, что он мог понравиться этой странной девушке, мог внушить ей чувство, похожее на любовь, на страсть!.. Да и он сам совсем не такою представлял себе ту, еще неведомую женщину, ту девушку, которой он отдастся весь, которая и его полюбит, станет его невестой, его женой… Он редко мечтал об этом: он и душой и телом был девственник; но чистый образ, возникавший тогда в его воображении, был навеян другим образом — образом его покойной матери, которую он едва помнил, но портрет которой он сохранял как святыню. Портрет этот был писан акварелью, довольно неискусно, приятельницей-соседкой; но сходство, по уверенью всех, было поразительное. Такой же нежный профиль, такие же добрые, светлые глаза, такие же шелковистые волосы, такую же улыбку, такое же ясное выражение должна была иметь та женщина, та девушка, которой он даже еще не осмеливался ожидать…

А эта черномазая, смуглая, с грубыми волосами, с усиками на губе, она наверно недобрая, взбалмошная… «Цыганка» (Аратов не мог придумать худшего выражения), — что она ему?*

И между тем Аратов не в силах был выкинуть из головы своей эту черномазую цыганку, — пение и чтение и самая наружность которой ему не нравились. Он недоумевал, он сердился на себя. Незадолго перед тем он прочел роман Вальтера Скотта: «Сен-Ронанские воды»* (полное собрание сочинений Вальтера Скотта находилось в библиотеке его отца, который уважал в английском романисте серьезного, чуть не научного писателя). Героиня этого романа называется Клара Мобрай.* Поэт сороковых годов, Красов, паписал на нее стихотворение, оканчивающееся словами:

Несчастная Клара! безумная Клара!
  Несчастная Клара Мобрай!

Аратов знал также это стихотворение… И вот теперь эти слова беспрестанно приходили ему на память… «Несчастная Клара! безумная Клара!..» (Оттого он и удивился так, когда Купфер назвал ему Клару Милич.) Сама Платоша заметила — не то чтобы перемену в настроении Якова, — в нем собственно никакой перемены не произошло, — а что-то неладное в его взглядах, в его речах. Она осторожно расспросила его о литературном утре, на котором он присутствовал; пошептала, повздыхала, поглядела на него спереди, поглядела сбоку, сзади — и вдруг, хлопнув ладонями себе по ляжкам, воскликнула:

— Ну, Яша! Я вижу, в чем дело!

— Что такое? — переспросил Аратов.

— Ты, наверное, на этом утре встретил какую-нибудь из этих хвостовозок… (Платонида Ивановна называла так всех барынь, носящих модные платья.) Рожица у ней смазливая — и так она ломается, и сяк кривляется (Платоша представила всё это в лицах), и глазами такие круги описывает (и это она представила, проводя указательным пальцем большие круги по воздуху)… Тебе с непривычки и показалось… но ведь это ничего, Яша… ни-и-чего не значит! Выпей чайку на ночь… и конец!.. Господи, помози!

Платоша умолкла и удалилась… Она отроду едва ли произносила такую длинную и оживленную речь… а Аратов подумал: «Тетка-то, чай, права… С непривычки всё это… (Ему действительно в первый раз пришлось возбудить к себе внимание особы женского пола… во всяком случае он этого прежде не замечал.) Баловать себя не надо».

И он принялся за свои книги, а на ночь напился липового чаю — и даже спал хорошо всю эту ночь — и снов не видел. На следующее утро он опять как ни в чем не бывало занялся фотографией…

Но к вечеру его душевный покой возмутился снова.

VI

А именно: рассыльный принес ему записку следующего содержания, написанную неправильным и крупным женским почерком:

«Если Вы догадываетесь, кто Вам пишет, и если это Вам не скучно, приходите завтра после обеда на Тверской бульвар — около пяти часов — и ждите. Вас задержат недолго. Но это очень важно. Придите».

Подписи не было. Аратов тотчас догадался, кто была его корреспондентка, — и это именно его возмутило. «Что за вздор! — промолвил он почти вслух, — этого еще недоставало. Разумеется, я не пойду». Он, однако, велел позвать рассыльного, от которого узнал только то, что письмо ему было вручено горничной на улице. Отпустив его, Аратов перечел письмо, бросил его на пол… Но погодя немного поднял и опять перечел; вторично воскликнул: «Вздор!» — однако на пол письма уже не бросил, а спрятал в ящик. Аратов принялся за свои обычные занятия, то за одно, то за другое; но дело у него не спорилось и не клеилось. Он вдруг заметил за самим собою, что ожидает Купфера! Хотел ли он расспросить его, или, быть может, даже сообщить ему… Но Купфер не являлся. Потом Аратов достал Пушкина, прочел письмо Татьяны и снова убедился, что та «цыганка» совсем не поняла настоящего смысла этого письма. А этот шут Купфер кричит: «Рашель! Виардо!» Потом он подошел к своему пианино, как-то бессознательно приподнял его крышку, попытался отыскать на память мелодию романса Чайковского; но тотчас же с досадой захлопнул пианино и пошел к тетке, в ее особенную, всегда жарко натопленную комнату, с вечным запахом мяты, шалфея и других целебных трав и с таким множеством ковриков, этажерок, скамеечек, подушечек и разной мягкой мебели, что непривычному человеку и повернуться было в этой комнате трудно и дышать стеснительно. Платонида Ивановна сидела под окном со спицами в руках (она вязала Яшеньке шарф, счетом в течение его жизни — тридцать восьмой!) — и очень изумилась. Аратов заходил к ней редко и, если ему было что нужно, всякий раз кричал тоненьким голосом из своего кабинета: «Тетя Платоша!» Однако она его усадила и в ожидании его первых слов насторожилась, глядя на него одним глазом через круглые очки, другим выше их. Она не осведомилась о его здоровье и не предложила ему чаю, ибо видела, что он пришел не за тем. Аратов немного помялся… потом заговорил… заговорил о своей матери, о том, как она жила с отцом и как отец с ней познакомился. Всё это он знал очень хорошо… но ему хотелось говорить именно об этом. На его беду, Платоша совсем беседовать не умела; отвечала очень кратко, словно она подозревала, что и не за этим пришел Яша.

— Что ж! — повторяла она, поспешно, чуть не с досадой шевеля спицами. — Известно: мать твоя была голубка… голубка, как есть… И отец твой любил ее, как следует мужу, верно и честно, по самый гроб; и никакой другой женщины он не любил, — прибавила она, возвысив голос и сняв очки.

— А робкого она была нрава? — спросил, помолчав, Аратов.

— Известно, робкого. Как следует женскому полу. Смелые-то в последнее время завелись.

— А в ваше время смелых не было?

— Было и в наше… как не быть! Да ведь кто? Так, потаскушка какая-нибудь, бесстыжая. Зашлюндает подол — да и мечется зря… Ей что? Какая печаль? Подвернется дурачок — ей и на руку. А степенные люди пренебрегали. Ты вспомни, разве ты в нашем доме таких видал?

Аратов ничего не ответил и вернулся к себе в кабинет. Платонида Ивановна посмотрела ему вслед, покачала головою и опять надела очки, опять взялась за шарф… но не раз задумывалась и роняла спицы на колени.

А Аратов до самой ночи — нет, нет, да и начнет опять с той же досадой, с тем же озлоблением размышлять об этой записке, о «цыганке», о назначенном свидании, на которое он наверное не пойдет! И ночью она его беспокоила. Ему всё мерещились ее глаза, то прищуренные, то широко раскрытые, с их настойчивым, прямо на него устремленным взглядом, — и эти неподвижные черты с их властительным выражением…

На следующее утро он опять почему-то всё ожидал Купфера; чуть-чуть было не написал ему письма… а впрочем, ничего не делал… всё больше расхаживал по своему кабинету. Он ни на одно мгновенье не допускал в себе даже мысли, что пойдет на этот глупый «рандеву»… и в половине четвертого часа, после торопливо проглоченного обеда, внезапно надев шинель и нахлобучив шапку, украдкой от тетки выскочил на улицу и отправился на Тверской бульвар.

VII

Аратов застал на нем немного прохожих. Погода стояла сырая и довольно холодная. Он старался не размышлять о том, что делал, заставлял себя обращать внимание на все попадавшиеся предметы и как бы уверял себя, что и он так же вышел погулять, как и те прохожие… Вчерашнее письмо находилось у него в боковом кармане, и он постоянно чувствовал его присутствие. Он прошелся раза два по бульвару, зорко вглядываясь в каждую подходившую к нему женскую фигуру, — и сердце его билось, билось… Он почувствовал усталость и присел на лавочку. И вдруг ему пришло в голову: «Ну, а если это письмо написано не ею, а кем-нибудь другим, другой женщиной?» По-настоящему, это для него должно было быть всё едино… и, однако же, он должен был самому себе признаться, что этого он не желал. «Уж очень было бы глупо, — подумалось ему, — еще глупей того!» Нервное беспокойство начинало овладевать им; он стал зябнуть — не извне, а изнутри. Он несколько раз вынул часы из кармана жилета, глядел на циферблат, клал их обратно и всякий раз забывал, сколько оставалось минут до пяти часов. Ему казалось, что все мимо идущие как-то особенно, с каким-то насмешливым удивлением и любопытством оглядывали его. Дрянная собачонка подбежала, понюхала его ноги и стала вертеть хвостом. Он сердито на нее замахнулся. Больше всех надоедал ему фабричный мальчик, в затрапезном халате, который уселся на скамье, по той стороне бульвара — и, то посвистывая, то почесываясь и болтая ногами в громадных прорванных сапогах, то и дело посматривал на него. «Ведь вот, — думал Аратов, — хозяин наверное его ждет — а он тут, лентяй, баклуши бьет…»

Но в это самое мгновенье ему почудилось, что кто-то подошел и близко стал сзади его… чем-то теплым повеяло оттуда…

Он оглянулся… Она!

Он тотчас узнал ее, хотя густая темно-синяя вуаль закрывала ее черты. Он мгновенно вскочил со скамьи — да так и остался, и слова не мог промолвить. Она тоже молчала. Он чувствовал большое смущение… но и ее смущенье было не меньше: Аратов даже сквозь вуаль не мог не заметить, как мертвенно она побледнела. Однако она заговорила первая.

— Спасибо, — начала она прерывистым голосом, — спасибо, что пришли. Я не надеялась… — Она слегка отвернулась и пошла по бульвару. Аратов отправился вслед за нею.

— Вы, может быть, меня осудили, — продолжала она, не оборачивая головы. — Действительно, мой поступок очень странен… Но я много слышала о вас… да нет! Я… не по этой причине… Если б вы знали… Я так много хотела вам сказать, боже мой!.. Но как это сделать… Как это сделать!

Аратов шел с ней рядом, немного позади. Он не видел ее лица; он видел только ее шляпу да часть вуали… да длинную, черную, уже поношенную мантилью. Вся его досада и на нее и на себя вдруг к нему вернулась; всё смешное, всё нелепое этого свиданья, этих объяснений между совершенно незнакомыми людьми, на публичном бульваре, предстало ему вдруг.

— Я явился на ваше приглашение, — начал он в свою очередь, — явился, милостивая государыня (ее плеча тихонько дрогнули — она свернула на боковую дорожку, он последовал за ней), для того только, чтобы разъяснить, чтобы узпать, вследствие какого странного недоразумения вам было угодно обратиться ко мне, человеку вам чужому, который… который потому только и догадался — как вы выразились в вашем письме, — что писали ему именно вы… потому догадался, что вам, в течение того литературного утра, захотелось выказать ему слишком… слишком явное внимание!

Вся эта небольшая речь была произнесена Аратовым тем, хоть и звонким, но нетвердым голосом, каким очень еще молодые люди отвечают на экзамене по предмету, к которому они хорошо приготовились… Он сердился; он гневался… Этот-то самый гнев и развязал его в обыкновенное время не очень свободный язык.

Она продолжала идти по дорожке несколько замедленными шагами… Аратов по-прежнему шел за нею и по-прежнему видел одну эту старенькую мантилью да шляпку, тоже не совсем новую. Самолюбие его страдало при мысли, что вот теперь она должна думать: «Мне стоило только знак подать — и он тотчас прибежал!»

Аратов молчал… он ожидал, что она ему ответит; но она не произносила ни слова.

— Я готов выслушать вас, — начал он опять, — и очень даже буду рад, если могу быть вам чем-нибудь полезен… хотя все-таки мне, признаюсь, удивительно… При моей уединенной жизни…

Но при последних его словах Клара внезапно к нему обернулась — и он увидал такое испуганное, такое глубоко опечаленное лицо, с такими светлыми большими слезами на глазах, с таким горестным выражением вокруг раскрытых губ — и так было это лицо прекрасно, что он невольно запнулся и сам почувствовал нечто вроде испуга — и сожаления и умиления.

— Ах, зачем… зачем вы так… — промолвила она с неотразимо искренней и правдивой силой — и как трогательно зазвенел ее голос! — Неужели мое обращение к вам могло оскорбить вас… неужели вы ничего не поняли?… Ах да! Вы не поняли ничего, вы не поняли, что я вам говорила, вы бог знает что вообразили обо мне, вы даже не подумали, чего мне это стоило — написать вам!.. Вы только о себе заботились, о своем достоинстве, о своем покое!.. Да разве я (она так сильно стиснула свои поднесенные к губам руки, что пальцы явственно хрустнули)… Точно я какие требования к вам предъявляла, точно нужны были сперва разъяснения… «Милостивая государыня…», «мне даже удивительно…», «я могу быть полезным…» Ах я, безумная! Я обманулась в вас, в вашем лице!.. Когда я увидала вас в первый раз… Вот… Вы стоите… И хоть бы слово! Так-таки ни слова?

Она умолкла… Лицо ее внезапно вспыхнуло — и так же внезапно приняло злое и дерзкое выражение.

— Господи! как это глупо! — воскликнула она вдруг с резким хохотом. — Как наше свидание глупо! Как я глупа!.. да и вы… Фуй!

Она презрительно двинула рукою, словно отстраняя его прочь с дороги, и, минуя его, быстро сбежала с бульвара и исчезла.

Это движение рукою, этот оскорбительный хохот, это последнее восклицание разом возвратили Аратову его прежнее настроение и заглушили в нем то чувство, которое возникло в его душе, когда с слезами на глазах она к нему обратилась. Он опять рассердился — и чуть не закричал вслед удалявшейся девушке: «Из вас может выйти хорошая актриса — но зачем вы вздумали надо мной-то комедию ломать?»

Большими шагами вернулся он домой — и хотя продолжал и досадовать и негодовать в течение всей дороги, однако в то же время сквозь все эти нехорошие, враждебные чувства невольно пробивалось воспоминание о том чудном лице, которое он видел один только миг… Он даже поставил себе вопрос: «Отчего я не ответил ей, когда она требовала от меня хоть слово? Я не успел… — думал он… — Она мне не дала произнести это слово. И какое слово я бы произнес?»

Но он тотчас тряхнул головою и с укоризной промолвил: «Актерка!»

И опять-таки в то же время — самолюбие неопытного, нервического юноши, сперва оскорбленное, теперь как будто было польщено тем, что вот, однако, какую он внушил страсть…

«Но зато в эту минуту, — продолжал он свои размышления, — всё это, разумеется, кончено… Я должен был показаться ей смешным…»

Эта мысль ему была неприятна — и он снова сердился… и на нее… и на себя. Возвратившись домой, он заперся в своем кабинете. Ему не хотелось видеться с Платошей. Добрая старушка раза два подходила к его двери — прикладывалась ухом к замочной скважине — и только вздыхала да шептала свою молитву…

«Началось! — думалось ей… — А ему всего двадцать пятый год… Ах, рано, рано!»

VIII

Весь следующий день Аратов был очень не в духе. «Что это, Яша? — говорила ему Платонида Ивановна, — ты сегодня какой-то растрепанный?!» На своеобразном языке старушки выражение это довольно верно определяло нравственное состояние Аратова. Работать он не мог, да и сам не знал, чего ему желалось? То он опять поджидал Купфера (он подозревал, что Клара именно от Купфера получила его адрес… да и кто другой мог ей «много говорить» о нем?); то он недоумевал: неужели так и должно кончиться его знакомство с нею? то он воображал, что она ему напишет опять; то он себя спрашивал, не следует ли ему написать ей письмо, в котором он всё объяснит, так как он всё же не желает оставить невыгодное о себе мнение… Но собственно — что объяснить? То он возбуждал в себе чуть не отвращение к ней, к ее назойливости, дерзости; то ему снова представлялось это несказанно трогательное лицо и слышался неотразимый голос; то он припоминал ее пенье, ее чтенье — и не знал: прав ли он был в своем огульном осуждении? Одним словом, растрепанный человек! Наконец это ему всё надоело — и он решился, как говорится, «взять на себя» и похерить всю эту историю, так как она, несомненно, мешала его занятиям и нарушала его покой. Не так-то легко далось ему исполнить это решение… Более нежели неделя прошло, прежде чем он опять попал в обычную колею. К счастью, Купфер совсем не являлся: точно его и в Москве не было. Незадолго до «истории» Аратов начал заниматься живописью для фотографических целей; он с удвоенным рвением принялся за нее.

Так, незаметно, с некоторыми, как выражаются доктора, «возвратными припадками», состоявшими, например, в том, что он раз чуть не отправился с визитом к княгине; — прошло два… прошло три месяца… и Аратов стал прежним Аратовым. Только там, внизу, под поверхностью его жизни, что-то тяжелое и темное тайно сопровождало его на всех его путях. Так большая, только что пойманная на крючок, но еще не выхваченная рыба плывет по дну глубокой реки под самой той лодкой, на которой сидит рыбак с крепкой лесою в руке.

И вот однажды, пробегая уже не совсем свежие «Московские ведомости», Аратов наткнулся на следующую корреспонденцию:

«С великим прискорбием, — писал некий местный литератор из Казани*, — заносим мы в нашу театральную летопись весть о внезапной кончине нашей даровитой актрисы Клары Милич, успевшей в короткое время ее ангажемента сделаться любимицей нашей разборчивой публики. Прискорбие наше тем сильнее, что г-жа Милич самовольно покончила со своей молодой, столь много обещавшей жизнью, — посредством отравления. И это отравление тем ужаснее, что артистка приняла яд в самом театре! Ее едва довезли домой, где она, к общему сожалению, скончалась. В городе ходят слухи, что неудовлетворенная любовь довела ее до этого страшного поступка».

Аратов тихонько положил номер газеты на стол. На вид он остался совершенно спокойным… но что-то разом толкнуло его в грудь и голову — и медленно поплыло потом по всем его членам. Он встал, постоял немного на месте — и опять сел, опять перечел эту корреспонденцию. Потом он опять встал, лег на кровать и, заложив руки за голову, как отуманенный, долго глядел на стену. Понемногу эта стена словно сгладилась… исчезла… и он увидал перед собою и бульвар под серым небом и ее в черной мантилье… потом ее же на эстраде… увидал даже самого себя возле нее. То, что так сильно толкнуло его в грудь в первое мгновенье, стало теперь подниматься… подниматься к горлу… Он хотел откашляться, хотел позвать кого-нибудь, но голос изменил ему — и, к собственному его изумлению, из его глаз неудержимо покатились слезы… Что вызвало эти слезы? Жалость? Раскаяние? Или просто нервы не выдержали внезапного потрясения? Ведь для него она была ничем? Не так ли?

«Да, может быть, это еще неправда? — вдруг осенила его мысль. — Надо узнать! Но от кого? От княгини? Нет, от Купфера… от Купфера! Да его, говорят, в Москве нет? Всё равно! Сперва к нему надо!»

С этими соображениями в голове Аратов наскоро оделся, взял извозчика и поскакал к Купферу.

IX

Не надеялся он его застать… а застал. Купфер точно отлучался из Москвы на некоторое время, но уже с неделю как вернулся и даже снова собирался посетить Аратова. Он встретил его с обычным радушием и начал было ему что-то объяснять… но Аратов тотчас перебил его нетерпеливым вопросом:

Ты читал? Правда?

— Что правда? — отвечал озадаченный Купфер.

— Насчет Клары Милич?

Лицо Купфера выразило сожаление.

— Да, да, брат, правда; отравилась! Такое горе!

Аратов помолчал.

— Да ты тоже в газете вычитал? — спросил он, — или, может быть, сам ездил в Казань?

— Я ездил в Казань точно; мы с княгиней ее туда отвезли. Она на сцену там поступила — и большой успех имела. Только до самой катастрофы я там не дожил… Я в Ярославле был.

— В Ярославле?

— Да. Я княгиню туда проводил… Она теперь в Ярославле поселилась.

— Но ты имеешь верные сведения?

— Вернейшие… из первых рук! Я в Казани с ее семейством познакомился. Да постой, брат… тебя, кажется, это известие очень волнует? А, помнится, тебе Клара тогда не понравилась? Напрасно! Чудная была девушка — только голова! Бедовая голова! Очень я о ней сокрушался!

Аратов не промолвил слова, опустился на стул — и погодя немного попросил Купфера рассказать ему… Он запнулся.

— Что? — спросил Купфер.

— Да… всё, — ответил с расстановкой Аратов. — Вот хоть насчет ее семейства… и прочего. Всё, что знаешь!

— А это тебя интересует? Изволь!

И Купфер, по лицу которого вовсе нельзя было заметить, чтобы он уж очень так сокрушался о Кларе, начал рассказывать.

Из его слов Аратов узнал, что настоящее имя Клары Милич было Катерина Миловидова; что отец ее, теперь уже умерший, был штатным учителем рисования в Казани, писал плохие портреты и казенные образа — да к тому же слыл за пьяницу и за домашнего тирана… а еще образованный человек!.. (тут Купфер самодовольно засмеялся, намекая тем на сделанный им каламбур); что после него остались, во-первых: вдова из купеческого рода, совсем глупая баба, прямо из комедий Островского; а во-вторых: дочь, гораздо старше Клары и на нее не похожая — девушка очень умная, только восторженная, больная, замечательная девушка — и преразвитая, братец ты мой! Что живут они обе — и вдова и дочь — безбедно, в порядочном домике, приобретенном от продажи тех плохих портретов и образов; что Клара… или Катя, как хочешь, с детских лет поражала всех своей даровитостью, но нрава была непокорного, капризного — и постоянно грызлась с отцом; что, имея врожденную страсть к театру, на шестнадцатом году убежала из родительского дома с актрисой…

— С актером? — перебил Аратов.

— Нет, не с актером, а с актрисой, к которой привязалась… Правда, у этой актрисы был покровитель, богатый и уже старый барин, который потому только на ней не женился, что сам был женат, — да и актриса, кажется, была женщина замужняя. — Далее Купфер сообщил Аратову, что Клара уже до приезда в Москву играла и пела на провинциальных театрах; что, потеряв свою приятельницу актрису (барин тоже, кажется, умер или опять с женой сошелся — этого Купфер хорошенько не помнил…), познакомилась с княгиней, этой золотой женщиной, которую ты, друг мой, Яков Андреич, — прибавил с чувством рассказчик, — не умел оценить как следует; что, наконец, Кларе предложили ангажемент в Казани — и что она его приняла, хотя перед тем уверяла, что Москвы никогда не покинет! Зато, как казанцы ее полюбили — даже удивительно! Что ни представление — букеты и подарок! букеты и подарок! Хлебный торговец, первый по губернии туз, тот даже золотую чернильницу преподнес! — Купфер рассказал всё это с большим оживлением, не выказывая, впрочем, особой сентиментальности и перерывая речь вопросами: «Это тебе зачем?..» или: «Это на что?» — когда Аратов, слушавший его с пожирающим вниманием, требовал всё больших да больших подробностей. Всё было высказано наконец, и Купфер умолк, наградив себя за труд сигаркой.

— А отчего же она отравилась? — спросил Аратов. — В газете напечатано…

Купфер взмахнул руками.

— Ну… этого я не могу сказать… Не знаю. А газета врет. Вела себя Клара примерно… амуров никаких… Да и где с ее гордостью! Горда она была — как сам сатана — и неприступна! Бедовая голова! Тверда, как камень! Веришь ли ты мне — уж на что я ее близко знал, а никогда на ее глазах слез не видел!

«А я видел», — подумал про себя Аратов.

— Только вот что, — продолжал Купфер, — в последнее время я большую перемену в ней заметил: скучная такая стала, молчит, по целым часам слова от нее не добьешься. Уж я ее спрашивал: не обидел ли кто вас, Катерина Семеновна? Потому я знал ее нрав: обиду перенести она не могла! Молчит, да и баста! Даже успехи на сцене ее не веселили; букеты сыплются… а она и не улыбнется! На золотую чернильницу взглянула раз — и в сторону! Жаловалась, что настоящей роли, как она ее понимает, никто ей не напишет. И петь совсем бросила. Я, брат, виноват!.. передал ей тогда, что ты в ней школы не находишь. Но все-таки… отчего она отравилась — непостижимо! Да и как отравилась!..

— В какой роли она больше имела успеха? — Аратов хотел было узнать, в какой роли она выступила в последний раз, — но почему-то спросил другое.

— Помнится, в «Груне» Островского.* Но повторяю тебе: амуров никаких! Ты одно посуди: жила она у матери в доме… Знаешь — есть такие купеческие дома: в каждом углу киот и лампадка перед киотом, духота смертельная, пахнет кислятиной, в гостиной по стенам одни стулья, на окнах ерань, а приедет гость — хозяйка вза́хается, словно неприятель подступает. Какие уж тут ферлакуры да амуры? Бывало, даже меня не пускают. Служанка ихняя, баба здоровенная, в кумачном сарафане, с отвислыми грудями, станет в передней поперек да и рычит: «Куды?» Нет, я решительно не понимаю, с чего она отравилась. Жить, значит, надоело, — философически заключил Купфер свои рассуждения.

Аратов сидел, потупя голову.

— Можешь ты мне дать адрес этого дома в Казани? — промолвил он наконец.

— Могу; но на что тебе? Или ты письмо туда послать хочешь?

— Может быть.

— Ну, как знаешь. Только старуха тебе не ответит, ибо безграмотна. Вот разве сестра… О, сестра умница! Но опять-таки удивляюсь, брат, тебе! Какое прежде равнодушие… а теперь какое внимание! Всё это, любезный, от одиночества!

Аратов ничего не ответил на это замечание и ушел, запасшись казанским адресом.

Когда он ехал к Купферу, на лице его изображалось волнение, изумление, ожидание… Теперь он шел ровной походкой, с опущенными глазами, с надвинутой на лоб шляпой; почти каждый встречный прохожий провожал его пытливым взором… но он не замечал прохожих… не то что на бульваре!..

«Несчастная Клара! безумная Клара!» — звучало у него на душе.

X

Однако следующий день Аратов провел довольно спокойно. Он даже мог предаться обычным занятиям. Одно только: и во время занятий, и в свободное время он постоянно думал о Кларе, о том, что ему накануне сказал Купфер. Правда, его думы были тоже довольно мирного свойства. Ему казалось, что эта странная девушка интересовала его с психологической точки зрения, как нечто вроде загадки, над разрешением которой стоило бы поломать голову. «Убежала с актрисой на содержании, — думалось ему, — отдалась под покровительство этой княгини, у которой, кажется, жила, — и никаких амуров? Неправдоподобно!.. Купфер говорит: гордость! Но, во-первых, мы знаем (Аратову следовало сказать: мы вычитали в книгах)… мы знаем, что гордость уживается с легкомысленным поведением; а во-вторых, как же она, такая гордая, назначила свидание человеку, который мот оказать ей презрение… и оказал… да еще в публичном месте… на бульваре!» Тут Аратову вспомнилась вся сцена на бульваре — и он спросил себя:

«Точно ли он оказал Кларе презрение? Нет, — решил он… Это было другое чувство… чувство недоумения… недоверчивости наконец! Несчастная Клара! — слова прозвучало у него в голове. — Да, несчастная, — решил он опять… — Это самое подходящее слово. А коли так — я был несправедлив. Она верно сказала, что я ее не понял. Жаль! Такое, быть может, замечательное существо прошло так близко мимо… и я не воспользовался, я оттолкнул… Ну, ничего! Жизнь еще вся впереди. Пожалуй, еще не такие случатся встречи!

Но с какой стати она именно меня выбрала? — Он взглянул на зеркало, мимо которого проходил. — Что во мне особенного? И какой я красавец? — Так лицо… как все лица… Впрочем, и она не красавица.

Не красавица… а какое выразительное лицо!* Неподвижное… а выразительное! Я такого лица еще не встречал. И талант у ней есть… то есть был, несомненный. Дикий, неразвитый, даже грубый… но несомненный. И в этом случае я был к ней несправедлив. — Аратов мысленно перенесся на литературно-музыкальное утро… и сам заметил за собою, что он чрезвычайно ясно вспоминал каждое пропетое и сказанное ею слово, каждую интонацию… — Этого бы не случилось, если б она была лишена таланта.

И теперь всё это в могиле, куда она сама себя толкнула… Но я тут ни при чем… Я не виноват! Было бы даже смешно думать, что я виноват. — Аратову опять пришло в голову, что если бы даже и было у ней «что-нибудь такое» — его поведение во время свидания, несомненно, ее разочаровало… Оттого-то она так жестоко и рассмеялась на прощание. — Да и где доказательство, что она отравилась от несчастной любви? Это одни газетные корреспонденты всякую подобную смерть приписывают несчастной любви! Людям с таким характером, как у Клары, жизнь легко становится постылой… скучной. Да, скучной. Купфер прав: просто ей надоело жить.

Несмотря на успехи, на овации?»

Аратов задумался. Ему даже приятен был психологический анализ, которому он предавался. Чуждый до сих пор всякого соприкосновения с женщинами, он и не подозревал, как знаменательно было для него самого это напряженное разбирательство женской души.

«Значит, — продолжал он свои размышления, — искусство не удовлетворяло ее, не наполняло пустоты ее жизни. Настоящие ходожники только и существуют для художества, для театра… Всё остальное бледнеет перед тем, что они считают своим призваньем… Она была дилетантка!»

Тут Аратов опять задумался. Нет, слово «дилетантка» не вязалось с тем лицом, с выражением того лица, тех глаз…

И перед ним опять всплыл образ Клары с устремленным на него, залитым слезами взором, с приподнятыми к губам стиснутыми руками…

«Ах, не надо, не надо… — прошептал он… — К чему?»

Так прошел целый день. За обедом Аратов много разговаривал с Платошей, расспрашивал ее о старине, которую она, впрочем, и помнила и передавала плохо, так как не очень-то владела языком и, кроме своего Яши, в течение своей жизни почти ничего не замечала. Она только радовалась тому, что вот он какой сегодня добрый да ласковый! К вечеру Аратов затих до того, что сыграл несколько раз с теткой в свои козыри.

Так прошел день… — зато ночь!!

XI

Началась она хорошо; он скоро заснул, и когда тетка вошла к нему на цыпочках, чтобы трижды перекрестить его спящего — она это делала каждую ночь, — он лежал и дышал спокойно, как дитя. Но перед зарею ему привиделся сон.

Ему снилось:*

Он шел по голой степи, усеянной камнями, под низким небом. Между камнями вилась тропинка; он пошел по ней.

Вдруг перед ним поднялось нечто вроде тонкого облачка. Он вглядывается; облачко стало женщиной в белом платье с светлым поясом вокруг стана. Она спешит от него прочь. Он не видел ни лица ее, ни волос… их закрывала длинная ткань. Но он непременно хотел догнать ее и заглянуть ей в глаза. Только как он ни торопился — она шла проворнее его.

На тропинке лежал широкий, плоский камень, подобный могильной плите. Он преградил ей дорогу… Женщина остановилась. Аратов подбежал к ней. Она к нему обернулась — но он все-таки не увидал ее глаз… они были закрыты. Лицо ее было белое, белое как снег; руки висели неподвижно. Она походила на статую.

Медленно, не сгибаясь ни одним членом, отклонилась она назад и опустилась на ту плиту… И вот Аратов уже лежит с ней рядом, вытянутый весь, как могильное изваяние, и руки его сложены, как у мертвеца.

Но тут женщина вдруг приподнялась — и пошла прочь. Аратов хочет тоже подняться… но ни пошевельнуться, ни разжать рук он не может и только с отчаяньем глядит ей вслед.

Тогда женщина внезапно обернулась — и он увидал светлые, живые глаза на живом, но незнакомом лице. Она смеется, она манит его рукою… а он всё не может пошевельнуться…

Она засмеялась еще раз — и быстро удалилась, весело качая головою, на которой заалел венок из маленьких роз.

Аратов силится закричать, силится нарушить этот странный кошемар…

Вдруг всё кругом потемнело… и женщина возратилась к нему. Но это уже не та незнакомая статуя… это Клара. Она остановилась перед ним, скрестила руки — и строго и внимательно смотрит на него. Губы ее сжаты — но Аратову чудится, что он слышит слова:

«Коли хочешь знать, кто я, поезжай туда!..»

«Куда?» — спрашивает он.

«Туда! — слышится стенящий ответ. — Туда!»

Аратов проснулся.

Он приподнялся в постели, зажег свечку, стоявшую на ночном столике, но не встал — и долго сидел, весь похолоделый, медленно осматриваясь кругом. Ему казалось, что с ним что-то свершилось с тех пор, как он лег; что в него что-то внедрилось… что-то завладело им. «Да разве это возможно? — шептал ов бессознательно. — Разве существует такая власть?»

Он не мог остаться в постели. Он тихонько оделся — и до утра пробродил по комнате. И странное дело! О Кларе он не думал ни минуты — и не думал оттого, что решился на другой же день ехать в Казань!

Он думал только об этой поездке; о том, как это сделать, и что с собою взять, и как он там все разыщет и узнает — и успокоится. «Не поедешь, — рассуждал он сам с собою, — пожалуй, с ума сойдешь!» Он боялся этого; боялся своих нервов. Он был уверен, что, как только он там всё это увидит воочию, всякие наваждения разлетятся — как тот ночной кошемар. «И всего-то на поездку пойдет неделя… — думал он, — что такое неделя? а иначе не отделаешься».

Вставшее солнце осветило его комнату; но свет дневной не разогнал налегших на него ночных теней и не изменил его решения.

С Платошей чуть не сделался удар, когда он сообщил ей это решение. Она даже на корточки присела… ноги у ней подкосились. «Как в Казань? зачем в Казань?» — шептала она, выпучив и без того слепые глаза. Она бы не больше удивилась, если б узнала, что ее Яша женится на соседней булочнице или уезжает в Америку.

— И надолго в Казань?

— Я через неделю вернусь, — отвечал Аратов, стоя в полуоборот к тетке, всё еще сидевшей на полу.

Платонида Ивановна хотела еще возражать — но Аратов совершенно неожиданным и необыкновенным образом закричал на нее.

— Я не ребенок, — закричал он и весь побледнел, и губы его задрожали, и глаза сверкнули злобно. — Мне двадцать шестой год, я знаю, что делаю, — я волен делать, что хочу! Я никому не позволю… Дайте мне денег на дорогу, приготовьте чемодан с бельем и платьем… и не мучьте меня! Я через неделю вернусь, Платоша, — прибавил он более мягким голосом.

Платоша приподнялась кряхтя и, уже не возражая более, поплелась в свою комнатку. Яша испугал ее. «Не голова у меня на плечах, — говорила она кухарке, помогавшей ей укладывать Яшины вещи, — не голова, а улей… и какие там пчелы жужжат — не знаю. В Казань уезжает, мать моя, в Каза-ань!» Кухарка, видевшая накануне, что дворник их о чем-то долго беседовал с городовым, хотела, было доложить об этом обстоятельстве своей госпоже — да не посмела и только подумала: «В Казань? Как бы не подальше куда-нибудь!»* А Платонида Ивановна до того растерялась, что даже обычной молитвы своей не произносила. В такой беде и господь бог помочь не мог! В тот же день Аратов уехал в Казань.

XII

Не успел он прибыть в этот город и занять номер в гостинице — как уже бросился отыскивать дом вдовы Миловидовой. Во время всего путешествия он находился в каком-то оцепенении, что, впрочем, нисколько не мешало ему принимать все нужные меры, в Нижнем Новгороде перебраться с железной дороги на пароход, кушать на станциях и т. п. Он по-прежнему был уверен, что там всё разрешится — и потому отгонял от себя всякие воспоминания и соображения, удовлетворяясь одним: мысленным приготовлением того спича, в котором он изложит перед семейством Клары Милич настоящую причину своей поездки. Вот он наконец добрался до цели своего стремленья, велел о себе доложить. Его впустили… с недоумением и испугом — но впустили.

Дом вдовы Миловидовой оказался действительно таким, каким описал его Купфер; и сама вдова точно походила на одну из купчих Островского, хотя была чиновница: муж ее состоял в чине коллежского асессора. Не без некоторого затруднения Аратов, предварительно извинясь в своей смелости, в странности своего посещения, произнес приготовленный спич о том, как бы ему хотелось собрать все нужные сведения о столь рано погибшей даровитой артистке; как им руководит в этом случае не праздное любопытство, а глубокое сочувствие к ее таланту, которого он был поклонником (он так и сказал: поклонником); как, наконец, было бы грешно оставить публику в неведении о том, что она потеряла — и почему не сбылись ее надежды! Г-жа Миловидова не прерывала Аратова; она едва ли хорошо понимала, что такое ей говорит этот незнакомый гость, — и только пучилась слегка и таращила на него глаза, находя, однако, что вид у него смирный, одет он прилично — и не мазурик какой… денег не попросит.

— Вы это о Кате? — спросила она, как только Аратов умолк.

— Точно так… о вашей дочери.

— И вы для этого из Москвы приехали?

— Из Москвы.

— Только для этого?

— Для этого.

Г-жа Миловидова вдруг встрепенулась.

— Да вы — сочинитель? В журналах пишете?

— Нет, я не сочинитель — и в журналах до сих пор не писал.

Вдова наклонила голову. Она недоумевала.

— Стало быть… по собственной охоте? — спросила она вдруг. Аратов не тотчас нашелся что ответить.

— По сочувствию, из уважения к таланту, — промолвил он наконец.

Слово «уважение» понравилось г-же Миловидовой.

— Что ж!.. — произнесла она со вздохом. — Я хоть и мать ее — и очень о ней горевала… Ведь такое вдруг несчастье!.. Но должна сказать: шальная она была всегда — и покончила таким же манером!.. Страм такой… Посудите: каково это для матери? Уж на том спасибо, что похоронили ее по-христиански… — Г-жа Миловидова перекрестилась. — Сызмала она никому не покорялась — родительский дом покинула… и наконец — легко сказать! — в актерки пошла! Известно: от дому я ей не отказала: ведь я любила ее! Ведь я все-таки мать! Не у чужих же ей жить — да побираться!.. — Тут вдова прослезилась. — А если у вас, господин., — заговорила она снова, утирай глаза концами косынки, — точно есть такое намерение и вы против нас никакого бесчестия не замышляете — а, напротив, хотите внимание оказать — так вы вот с моей другой дочкой поговорите. Она всё вам расскажет лучше моего… Анночка! — кликнула г-жа Миловидова, — Анночка, подь сюда! Вот здесь какой-то господин из Москвы насчет Кати побеседовать желает!

Что-то стукнуло в соседней комнате, но никто не появлялся.

— Анночка! — кликнула опять вдова, — Анна Семеновна! Иди, говорят тебе!

Дверь тихонько растворилась, и на пороге показалась девушка, уже немолодая, болезненного вида и некрасивая — но с очень кроткими и грустными глазами. Аратов поднялся с места ей навстречу и отрекомендовался, причем назвал своего друга Купфера.

— А! Федор Федорыч! — тихонько произнесла девушка и тихонько опустилась на стул.

— Ну вот, побеседуй с господином, — промолвила г-жа Миловидова, грузно поднимаясь с места, — потрудился, нарочно из Москвы приехал, — о Кате сведения собрать желает. А вы меня, господин, — прибавила она, обращаясь к Аратову, — извините… Я уйду, по хозяйству. С Анночкой вы можете хорошо объясниться — она вам и о театре расскажет… и всё такое. Она у меня умница, образованная: по-французски говорит и книжки читает, не хуже сестры ее покойницы. Она же ее, можно сказать, воспитывала… Старше ее была — ну, и занялась.

Г-жа Миловидова удалилась. Оставшись наедине с Анной Семеновной, Аратов повторил ей свой спич; но с первого же взгляду поняв, что имеет дело с девушкой действительно образованной, не с купеческой дочкой, — несколько распространился и выражения другие употребил; а под конец сам разволновался, покраснел и почувствовал, что сердце у него застучало. Анна слушала его молча, положив руку на руку; печальная улыбка не сходила с ее лица… горькое, не переболевшее горе сказывалось в этой улыбке.

— Вы знали мою сестру? — спросила она Аратова.

— Нет; я ее собственно не знал, — отвечал он. — Виделся с нею и слышал ее раз… но вашу сестру стоило раз увидеть и услышать…

— Вы хотите ее биографию написать? — спросила опять Анна.

Аратов не ожидал этого слова; однако тотчас же ответил, что — отчего же нет? Но главное, он хотел познакомить публику…

Анна остановила его движением руки.

— Это на что же? Публика ей без того много горя наделала; да и Катя только что начинала жить. Но если вы сами (Анна посмотрела на него и опять улыбнулась той же печальной, но уже более приветной улыбкой… она как будто подумала: да, ты внушаешь мне доверие)… если вы сами питаете к ней такое участие, то позвольте вас попросить прийти к нам сегодня вечером… после обеда. Я теперь не могу… так вдруг… Я соберусь с силами… Я попытаюсь… Ах, я слишком любила ее!

Анна отвернулась; она готова была зарыдать.

Аратов проворно поднялся со стула, поблагодарил за предложение, сказал, что придет непременно… непременно! — и ушел, унося в душе впечатление тихого голоса, кротких и грустных глаз — и сгорая томленьем ожидания.

XIII

Аратов в тот же день вернулся к Миловидовым и целых три часа пробеседовал с Анной Семеновной. Г-жа Миловидова ложилась спать тотчас после обеда — в два часа — и «отдыхала» до вечернего чаю, до семи часов. Разговор Аратова с сестрою Клары не был собственно беседой: она говорила почти одна, сперва с запинкой, с смущеньем, но потом с неудержимым жаром. Она, очевидно, боготворила свою сестру. Доверие, внушенное ей Аратовым, росло и крепло; она уже не стеснялась; она даже раза два, молча, всплакнула перед ним. Он казался ей достойным ее откровенных сообщений и излияний… в ее собственной глухой жизни ничего такого еще не случалось!.. А он… он впивал каждое ее слово.

Вот что он узнал… многое, конечно, из недомолвок… многое он дополнил сам.

В детстве Клара была, несомненно, неприятным ребенком; и в девушках она была немногим мягче: своевольная, вспыльчивая, самолюбивая, она не ладила особенно с отцом, которого презирала — и за пьянство и за бездарность. Он это чувствовал и не прощал ей этого. Музыкальные способности в ней оказались рано; отец не давал им ходу, признавая художеством одну живопись, в которой так мало сам преуспел, но которая кормила и его и семью. Мать свою Клара любила… небрежно, как няню; сестру обожала, хоть и дралась с ней и кусала ее… Правда, она потом становилась на колени перед нею и целовала укушенные места. Она была вся — огонь, вся — страсть и вся — противоречие: мстительна и добра, великодушна и злопамятна; верила в судьбу — и не верила в бога (эти слова Анна прошептала с ужасом); любила всё красивое, а сама о своей красоте не заботилась и одевалась как попало; терпеть не могла, чтобы за ней ухаживали молодые люди, а в книгах перечитывала только те страницы, где речь идет о любви; не хотела нравиться, не любила ласки и никогда ласки не забывала, как и не забывала оскорбления; боялась смерти и сама себя убила! Она говаривала иногда: «Такого, как я хочу, я не встречу… а других мне не надо!» — «Ну а если встретишь?» — спрашивала Анна. «Встречу… возьму». — «А если не дастся?» — «Ну, тогда… с собой покопчу. Значит, не гожусь». Отец Клары (он иногда с пьяных глаз спрашивал у жены: «От кого у тебя этот бесенок черномазый? — не от меня!») — отец Клары, стараясь ее сбыть поскорее с рук, просватал было ее за богатого молодого купчика, преглупенького, — из «образованных». За две недели до свадьбы (ей было всего шестнадцать лет) она подошла к своему жениху, скрестивши руки и играя пальцами по локтям (любимая ее поза), да вдруг как хлоп его по румяной щеке своей большой сильной рукой! Он вскочил и только рот разинул — надо сказать, что он был смертельно в нее влюблен… Спрашивает: «За что?» Она засмеялась и ушла. «Я тут же, в комнате, находилась, — рассказывала Анна, — была свидетельницей. Побежала за ней да говорю ей: „Катя, помилуй, что ты это?“ А она мне в ответ: „Коли б настоящий был человек — прибил бы меня, а то — курица мокрая! И еще спрашивает: за что? Коли любишь и не отомстил, так терпи и не спрашивай: за что? Ничего ему от меня не будет — во веки веков!“ Так она замуж за него и не пошла. Тут же скоро она с той актрисой познакомилась — и оставила наш дом. Матушка поплакала, а отец только сказал: „Строптивую козу из стада вон!“ И хлопотать, разыскивать не стал. Отец не понимал Клары. Меня она, накануне своего бегства, — прибавила Анна, — чуть не задушила в своих объятиях — и всё повторяла: „Не могу! не могу иначе!.. Сердце пополам, а не могу. Клетка ваша мала… не по крыльям! Да и своей судьбы не минуешь…“»

— После этого, — заметила Анна, — мы с ней редко видались… Когда умер отец, она приехала на два дня, ничего из наследства не взяла — и опять скрылась. Ей у нас было тяжело… я это видела. Потом она приехала в Казань уже актрисой.

Аратов начал расспрашивать Анну о театре, о ролях, в которых появлялась Клара, об ее успехах… Анна отвечала подробно, с тем же горестным, хоть и живым увлечением. Она даже показала Аратову фотографическую карточку, на которой Клара была представлена в костюме одной из ее ролей. На карточке она глядела в сторону, словно отворачивалась от зрителей; перевитая лентой густая коса падала змеей на обнаженную руку. Аратов долго рассматривал эту карточку, нашел ее схожей, спросил, не участвовала ли Клара в публичных чтениях, и узнал, что нет; что ей нужно было возбуждение театра, сцены… но другой вопрос горел у него на губах.

— Анна Семеновна! — воскликнул он наконец, не громко, но с особенной силой, — скажите, умоляю вас, скажите, отчего она… отчего она решилась на тот ужасный поступок?..

Анна опустила глаза.

— Не знаю! — промолвила она спустя несколько мгновений. — Ей-богу, не знаю!.. — продолжала она стремительно, заметив, что Аратов развел руками, как бы не веря ей. — С самого приезда сюда она точно была задумчива, мрачна. С ней непременно что-нибудь в Москве случилось, чего я не могла разгадать! Но, напротив, в тот роковой день она как будто была… если не веселее, то спокойнее обыкновенного. Даже у меня никаких предчувствий не было, — прибавила Анна с горькой усмешкой, как бы упрекая себя в этом.

— Видите ли, — заговорила она опять, — у Кати словно на роду было написано, что она будет несчастна. С ранних лет она была в этом убеждена. Подопрется так рукою, задумается и скажет: «Мне не долго жить!» У ней бывали предчувствия. Представьте, что она даже заранее — иногда во сне, а иногда и так — видела, что с ней будет! «Не могу жить, как хочу, так и не надо…» — тоже была ее поговорка. «Ведь наша жизнь в нашей руке!» И она это доказала!

Анна закрыла лицо руками — и умолкла.

— Анна Семеновна, — начал погодя немного Аратов, — вы, может быть, слышали, чему приписывали газеты…

— Несчастной любви? — перебила Анна, разом отдернув руки от лица. — Это клевета, клевета, выдумка!.. Моя нетронутая, неприступная Катя… Катя!.. и несчастная, отвергнутая любовь?!! И я бы этого не знала?.. В нее, в нее все влюблялись… а она… И кого бы она здесь полюбила? Кто изо всех этих людей, кто был ее достоин? Кто дорос до того идеала честности, правдивости, чистоты, главное, чистоты, который, при всех ее недостатках, постоянно носился перед нею?.. Ее отвергнуть… ее…

Голос перервался у Анны… Ее пальцы слегка задрожали. Она вдруг вся покраснела… покраснела от негодования, и в этот миг — и только на миг стала похожа на сестру.

Аратов начал было извиняться.

— Послушайте, — опять перебила Анна, — я непременно хочу, чтобы вы и сами не верили в эту клевету и рассеяли бы ее, если это возможно! Вот вы хотите написать о ней статью, что ли, вот вам случай защитить ее память! Я оттого и говорю с вами так откровенно. Послушайте: от Кати остался дневник…

Аратов вздрогнул.

— Дневник, — прошептал он…

— Да, дневник… то есть всего несколько страничек. Катя не любила писать… по целым месяцам ничего не записывала… и письма ее были такие короткие. Но она всегда, всегда была правдива, она никогда не лгала… С ее самолюбием да лгать! Я… я вам покажу этот дневник! Вы увидите сами, был ли в нем хотя намек на какую-то несчастную любовь!

Анна торопливо достала из столового ящика тоненькую тетрадку, страниц в десять, не более, и протянула ее Аратову. Тот схватил ее с жадностью, узнал неправильный, размашистый почерк, почерк того безымянного письма, развернул ее наудачу — и тотчас же напал на следующие строки:

«Москва. Вторник…го июня. Пела и читала на литературном утре. Сегодня для меня знаменательный день. Он должен решить мою участь. (Эти слова были дважды подчеркнуты.) Я опять увидала…» Тут следовало несколько тщательно замаранных строк. И потом: «Нет! нет! нет!.. Надо опять за прежнее, если только…»

Аратов опустил руку, в которой он держал тетрадку, и голова его тихо свесилась на грудь.

— Читайте! — воскликнула Анна. — Что ж вы не читаете? Прочтите с начала… Тут всего на пять минут чтения, хоть и на целых два года тянется этот дневник. В Казани она уже ничего не записывала…

Аратов медленно поднялся со стула и так и обрушился на колени перед Анной.

Та просто окаменела от удивления и испуга.

— Дайте… дайте мне этот дневник, — заговорил Аратов замиравшим голосом, — и протянул к Анне обе руки. — Дайте мне его… и карточку… у вас, наверное, есть другая — а дневник я вам возвращу… Но мне нужно, нужно…

В его мольбе, в искаженных чертах его лица было что-то до того отчаянное, что оно походило даже на злобу, на страдание… Да он и страдал действительно. Он словно сам не мог предвидеть, что над ним стрясется такая беда, — и раздраженно молил о пощаде, о спасении…

— Дайте, — повторял он.

— Да… вы… вы были влюблены в мою сестру? — проговорила наконец Анна.

Аратов продолжал стоять на коленях.

— Я ее всего два раза видел… верьте мне!.. и если бы меня не побуждали причины, которые я сам ни понять, ни изъяснить хорошенько не могу… если б не была надо мною какая-то власть, сильнее меня… я не стал бы вас просить… я бы не приехал сюда. Мне нужно… я должен… ведь вы сами сказали, что я обязан восстановить ее образ!

— И вы не были влюблены в сестру? — спросила Анна вторично.

Аратов не тотчас ответил — и отвернулся слегка, как от боли.

— Ну, да! был! был! Я и теперь влюблен… — воскликнул он с тем же отчаяньем.

Послышались шаги в соседней комнате.

— Встаньте… встаньте… — поспешно промолвила Анна. — К нам матушка идет.

Аратов приподнялся.

— И возьмите дневник и карточку, бог с вами! Бедная, бедная Катя!.. Но вы дневник мне возвратите, — прибавила она с живостью. — И если вы что напишете, пришлите мне непременно… Слышите?

Появление г-жи Миловидовой избавило Аратова от необходимости отвечать. Он успел, однако, шепнуть:

— Вы ангел! Спасибо! Пришлю всё, что напишу…

Г-жа Миловидова спросонья ни о чем не догадалась.

Так Аратов и уехал из Казани с фотографической карточкой в боковом кармане сюртука. Тетрадку он возвратил Анне — но, незаметно для нее, вырезал листик, на котором находились подчеркнутые слова.

На обратном пути в Москву им опять овладело оцепенение. Хоть он и радовался втайне, что добился-таки того, зачем ездил, однако все помышления о Кларе он откладывал до возвращения домой. Он гораздо больше думал о ее сестре Анне. «Вот, — думал он, — чудесное, симпатическое существо! Какое тонкое понимание всего, какое любящее сердце, какое отсутствие эгоизма! И как это у нас в провинции — да еще в такой обстановке — расцветают такие девушки! Она и болезненна, и собой дурна, и не молода, — а какой бы отличной была подругой для порядочного, образованного человека! Вот в кого следовало бы влюбиться!..» Аратов думал так… но по прибытии в Москву дело приняло совсем другой оборот.

XIV

Платонида Ивановна несказанно обрадовалась возвращению своего племянника. Чего-чего она не передумала в его отсутствие! «По меньшей мере, в Сибирь! — шептала она, сидя неподвижно в своей комнатке, — по меньшей мере на год!» К тому же и кухарка пугала ее, сообщая наивернейшие известия об исчезновении то того, то другого молодого человека по соседству. Совершенная невинность и благонадежность Яши нисколько не успокоивали старушку. «Потому… мало ли что! — фотографией занимается… ну и довольно! Бери его!» И вот ее Яшенька вернулся цел и невредим! Правда, она заметила, что он как будто похужел и в личике осунулся — дело понятное… без призора! — но расспрашивать его об его путешествии не посмела. Спросила за обедом: «А хороший город Казань?» — «Хороший», — отвечал Аратов. «Чай, там всё татары живут?» — «Не одни татары». — «А халата оттуда не привез?» — «Нет, не привез». Тем и кончился разговор.

Но как только Аратов очутился один в своем кабинете — он немедленно почувствовал, что его как бы кругом что-то охватило, что он опять находится во власти, именно во власти другой жизни, другого существа. Хоть он и сказал Анне — в том порыве внезапного исступления, — что он влюблен в Клару, но это слово ему самому теперь казалось бессмысленным и диким. Нет, он не влюблен, да и как влюбиться в мертвую, которая даже при жизни ему не нравилась, которую он почти забыл? Нет! но он во власти… в ее власти… он не принадлежит себе более. Он — взят. Взят до того, что даже не пытается освободиться ни насмешкой над собственной нелепостью, ни возбужденьем в себе если не уверенности, то хоть надежды, что это всё пройдет, что это — одни нервы, ни приискиваньем к тому доказательств, ни чем иным! «Встречу — возьму», — вспомнились ему слова Клары, переданные Анной… вот он и взят. «Да ведь она — мертвая? Да; тело ее мертвое… а душа? разве она не бессмертная… разве ей нужны земные о́рганы, чтобы проявить свою власть? Вон магнетизм нам доказал влияние живой человеческой души на другую живую человеческую душу… Отчего же это влияние не продолжится и после смерти — коли душа остается живою? Да с какой целью? Что из этого может выйти? Но разве мы — вообще — постигаем, какая цель всего, что совершается вокруг нас?» Эти мысли до того занимали Аратова, что он внезапно, за чаем, спросил Платошу: верит ли она в бессмертие души? Та сначала не поняла, что он такое спрашивает, — а потом перекрестилась и ответила, что еще бы — душе да не быть бессмертной! «А коли так, может она действовать после смерти?» — опять спросил Аратов. Старушка отвечала, что может… за нас молиться то есть; и то, когда пройдет все мытарства — в ожиданье страшного суда. А первые сорок дней она только витает около того места, где ей смерть приключилась.

— Первые сорок дней?

— Да; а потом пойдут мытарства.

Аратов подивился познаньям тетки — и ушел к себе. И опять почувствовал то же, ту же власть над собой. Власть эта сказывалась и в том, что ему беспрестанно представлялся образ Клары, до малейших подробностей, до таких подробностей, которые он при жизни ее как будто и не замечал: он видел… видел ее пальцы, ногти, грядки волос на щеках под висками, небольшую родинку под левым глазом; видел движения ее губ, ноздрей, бровей… и какая у ней походка — и как она держит голову немного на правый бок… всё видел он! Он вовсе не любовался всем этим; он только не мог об этом не думать и не видеть. В первую ночь после своего возвращения она, однако, ему не снилась… он очень устал и спал как убитый. Зато, как только он проснулся, она снова вошла в его комнату — и так и осталась в ней, точно хозяйка; точно она своей добровольной смертью купила себе это право, не спросясь его и не нуждаясь в его позволенье. Он взял ее фотографическую карточку; начал ее воспроизводить, увеличивать. Потом он вздумал ее приладить к стереоскопу. Хлопот ему было много… наконец это ему удалось. Он так и вздрогнул, когда увидел сквозь стекло ее фигуру, получившую подобие телесности. Но фигура эта была серая, словно запыленная… и к тому же глаза… глаза всё смотрели в сторону, всё как будто отворачивались. Он стал долго, долго глядеть на них, как бы ожидая, что вот они направятся в его сторону… он даже нарочно прищуривался… но глаза оставались неподвижными и вся фигура принимала вид какой-то куклы. Он отошел прочь, бросился в кресло, достал вырванный листик ее дневника с подчеркнутыми словами — и подумал: «Ведь вот, говорят, влюбленные целуют строки, написанные милой рукою, — а мне этого не хочется делать — да и почерк мне кажется некрасивым. Но в этой строке — мой приговор». Тут ему пришло в голову обещанье, данное Анне насчет статьи. Он сел за стол и принялся было ее писать; но всё у него выходило так ложно, так риторично… главное, так ложно… точно он не верил ни в то, что он писал, ни в собственные чувства… да и сама Клара показалась ему незнакомой, непонятной! Она не давалась ему. «Нет! — подумал он, бросая перо… — либо сочинительство вообще не мое дело, либо еще подождать надо!» Он стал припоминать свое посещение у Миловидовых и весь рассказ Анны, этой доброй, чудной Анны… Сказанное ею слово «Нетронутая!» внезапно поразило его… Словно что и обожгло его и осветило.

— Да, — промолвил он громко, — она нетронутая — и я нетронутый… Вот что дало ей эту власть!

Мысли о бессмертии души, о жизни за гробом снова посетили его. Разве не сказано в Библии: «Смерть, где жало твое?»* А у Шиллера: «И мертвые будут жить!» (Auch die Todten sollen leben!)* Или вот еще, кажется, у Мицкевича: «Я буду любить до скончания века… и по скончании века!»* А один английский писатель сказал: «Любовь сильнее смерти!»* Библейское изречение особенно подействовало на Аратова. Он хотел отыскать место, где находятся эти слова… Библии у него не было; он пошел попросить ее у Платоши. Та удивилась; однако достала старую-старую книгу в покоробленном кожаном переплете, с медными застежками, всю закапанную воском — и вручила ее Аратову. Он унес ее к себе в комнату — но долго не находил того изречения… зато ему попалось другое:

«Большее сея любве никто же имать, да кто душу свою положит за други своя…» (Ев. от Иоанна, XV гл., 13 ст.).

Он подумал: «Не так сказано. Надо было сказать: «Большее сея власти никто же имать…»

«А если она вовсе не за меня положила свою душу? Если она только потому покончила с собою, что жизнь ей стала в тягость? Если она, наконец, вовсе не для любовных объяснений пришла на свидание?»

Но в это мгновенье ему представилась Клара перед разлукой на бульваре… Он вспомнил то горестное, выражение на ее лице — и те слезы, и те слова: «Ах, вы ничего не поняли!..»

Нет! он не мог сомневаться в том, из-за чего и для кого она положила свою душу…

Так прошел весь этот день до ночи.

XV

Аратов лег рано, без особенного желания спать; но он надеялся найти отдых в постели. Напряженное состояние его нервов причинило ему утомление, гораздо более несносное, чем физическая усталость путешествия и дороги. Однако, как ни было велико его утомление, заснуть он не мог. Он попытался читать… но строки путались перед его глазами. Оп погасил свечку — и мрак водворился в его комнате. Но он продолжал лежать без сна, с закрытыми глазами… И вот ему почудилось: кто-то шепчет ему на ухо… «Стук сердца, шелест крови…», — подумал он. Но шёпот перешел в связную речь. Кто-то говорил по-русски, торопливо, жалобно — и невнятно. Ни одного отдельного слова нельзя было уловить… Но это был голос Клары!

Аратов открыл глаза, приподнялся, облокотился… Голос стал слабее, но продолжал свою жалобную, поспешную, по-прежнему невнятную речь…

Это, несомненно, голос Клары!

Чьи-то пальцы пробежали легкими арпеджиями* по клавишам пианино… Потом голос опять заговорил. Послышались более протяжные звуки… как бы стоны… всё одни и те же. А там начали выделяться слова…

«Розы… розы… розы…»

— Розы, — повторил шёпотом Аратов. — Ах, да! Это те розы, котерые я видел на голове той женщины во сне…

«Розы», — послышалось опять.

— Ты ли это? — спросил тем же шёпотом Аратов.

Голос вдруг умолк.

Аратов подождал… подождал — и уронил голову на подушку. «Галлюцинация слуха, — подумал он. — Ну, а если… если она точно здесь, близко?.. Если бы я ее увидел — испугался ли бы я? Или обрадовался? Но чего бы я испугался? Чему бы обрадовался? Разве вот чему: это было бы доказательством, что есть другой мир, что душа бессмертна. Но, впрочем, если бы я даже что-нибудь увидел — ведь это могло бы тоже быть галлюцинацией зренья…»

Однако оп зажег свечку — и быстрым взором, не без некоторого страха, обежал всю комнату… и ничего в ней необыкновенного не увидел. Он встал, подошел к стереоскопу… опять та же серая кукла с глазами, смотрящими в сторону. Чувство страха заменилось в Аратове чувством досады. Он как будто обманулся в своих ожиданьях… да и смешны ему показались эти самые ожиданья. «Ведь это, наконец, глупо!» — пробормотал он, снова ложась в постель, и-задул свечку. Опять водворилась глубокая темнота.

Аратов решился заснуть на этот раз… Но в нем возникло новое ощущение. Ему показалось, что кто-то стоит посреди комнаты, недалеко от него — и чуть заметно дышит. Он поспешно обернулся, раскрыл глаза… Но что же можно было видеть в этой непроницаемой темноте? Он стал отыскивать спичку на ночном столике… и вдруг ему почудилось, что какой-то мягкий, бесшумный вихрь пронесся через всю комнату, через него, сквозь него — и слово «Я!» явственно раздалось в его ушах…

«Я!.. Я!..»

Прошло несколько мгновений, прежде чем он успел зажечь свечку.

В комнате опять никого не было — и он уже не слышал ничего, кроме порывистого стука собственного сердца. Он выпил стакан воды — и остался неподвижен, опершись головою на руку. Он ждал.

Он подумал: «Буду ждать. Либо это всё вздор… либо она здесь. Не станет же она играть со мною, как кошка с мышью!» Он ждал, ждал долго… так долго, что рука, которой он поддерживал голову, отекла… но ни одно из прежних ощущений не повторялось. Раза два глаза его слипались… Он тотчас открывал их… по крайней мере ему казалось, что он их открывал. Понемногу они устремились на дверь и остановились на ней. Свеча нагорела — и в комнате стало опять темно… но дверь белела длинным пятном среди полумрака. И вот это пятно шевельнулось, уменьшилось, исчезло… и на его месте, на пороге двери, показалась женская фигура. Аратов всматривается… Клара! И на этот раз она прямо смотрит на него, подвигается к нему… На голове у ней венок из красных роз… Он весь всколыхнулся, приподнялся…

Перед ним стоит его тетка, в ночном чепце с большим красным бантом и в белой кофте.

— Платоша! — с трудом проговорил он. — Это вы?

— Это я, — ответила Платонида Ивановна. — Я, Яшенёночек, я.

— Зачем вы пришли?

— Да ты меня разбудил. Сперва всё как будто стонал… а потом вдруг как закричишь: «Спасите! помогите!»

— Я кричал?

— Да; кричал — и хрипло так: «Спасите!» Я подумала: «Господи! Уж не болен ли он?» Я и вошла. Ты здоров?

— Совершенно здоров.

— Ну, значит, тебе дурной сон приснился. Хочешь, ладанком покурю?

Аратов еще раз пристально вгляделся в тетку — и громко засмеялся… Фигура доброй старушки в чепце и кофте, с испуганным, вытянутым лицом, была действительно очень забавна. Всё то таинственное, что его окружало, что давило его, — все эти чары разлетелись разом.

— Нет, Платоша, голубушка, не надо, — промолвил он. — Извините, пожалуйста, что я нехотя вас потревожил. Почивайте спокойно — и я усну.

Платонида Ивановна постояла еще немного на месте, показала на свечку, поворчала: зачем, мол, не гасишь… долго ли до беды! — и уходя, не могла удержаться, чтобы хоть издали, да не перекрестить его.

Аратов немедленно заснул — и спал до утра. Он и встал в хорошем расположении духа… хотя ему и было жаль чего-то… Он чувствовал себя легко и свободно. «Экие романтические затеи, подумаешь», — говорил он самому себе с улыбкой. Он ни разу не взглянул ни на стереоскоп, ни на вырванный им листик. Однако тотчас после завтрака отправился к Купферу.

Что его туда влекло… он сознавал смутно.

XVI

Аратов застал своего сангвинического приятеля дома. Поболтал с ним немного, попрекнул ему, что он совсем их с теткой забывает, — выслушал новые похвалы золотой женщине, княгине, от которой Купфер только что получил из Ярославля ермолку, вышитую рыбьей чешуей… и вдруг, усевшись перед Купфером и глядя ему прямо в глаза, объявил, что ездил в Казань.

— Ты ездил в Казань? Это зачем?

— Да вот хотел собрать сведения об этой… Кларе Милич.

— О той, что отравилась?

— Да.

Купфер покачал головою.

— Вишь ты какой! А еще тихоня! Тысячу верст отломал туда и сюда… из-за чего? А? И хоть бы женский интерес тут был какой! Тогда я всё понимаю! всё! всякие безумства! — Купфер взъерошил себе волосы. — Но чтобы одни материалы собирать, как это у вас говорится — у ученых мужей… Слуга покорный! На это существует статистический комитет! Ну и что ж, познакомился ты со старухой и с сестрой? Не правда ли, чудесная девушка?

— Чудесная, — подтвердил Аратов. — Она мне много любопытного сообщила.

— Сказала она тебе, как именно отравилась Клара?

— То есть… как же?

— Да; каким манером?

— Нет… Она еще так была огорчена… Я не посмел слишком-то расспрашивать. А разве было что особенное?

— Конечно, было. Представь: она должна была в самый тот день играть — и играла. Взяла с собою стклянку яду* в театр, перед первым актом выпила — и так и доиграла весь этот акт. С ядом-то внутри! Какова сила воли? Характер каков? И, говорят, никогда она с таким чувством, с таким жаром не проводила своей роли! Публика ничего не подозревает, хлопает, вызывает… А как только занавес опустился — и она тут же, на сцене, упала. Корчи… корчи… и через час и дух вон! Да разве я тебе этого не рассказывал? И в газетах об этом было!

У Аратова внезапно похолодели руки и в груди задрожало.

— Нет, ты мне этого не рассказывал, — промолвил он наконец. — И ты не знаешь, какая это была пьеса?

Купфер задумался.

— Называли мне эту пьесу… в ней является обманутая девушка…* Должно быть, драма какая-нибудь. Клара была рождена для драматических ролей… Самая ее наружность… Но куда же ты? — перебил самого себя Купфер, видя, что Аратов берется за шапку.

— Мне что-то нездоровится, — отвечал Аратов. — Прощай… Я в другой раз зайду.

Купфер остановил его и заглянул ему в лицо.

— Экой ты, брат, нервический человек! Посмотри-ка на себя… Побелел, как глина.

— Мне нездоровится, — повторил Аратов, освободился от руки Купфера и отправился восвояси. Только в это мгновение ему стало ясно, что он и приходил-то к Купферу с единственной целью поговорить о Кларе…

«О безумной, о несчастной Кларе…»

Однако, придя домой, он опять скоро успокоился — до некоторой степени.

Обстоятельства, сопровождавшие смерть Клары, сначала произвели на него потрясающее впечатление; но потом эта игра «с ядом внутри», как выразился Купфер, показалась ему какой-то уродливой фразой, бравиравкой — и он уже старался не думать об этом, боясь возбудить в себе чувство, похожее на отвращение. А за обедом, сидя перед Платошей, он вдруг вспомнил ее полуночное появление, вспомнил эту куцую кофту, этот чепец с высоким бантом (и к чему бант на ночном чепце?!), всю эту смешную фигуру, от которой, как от свистка машиниста в фантастическом балете, все его видения рассыпались прахом! Он даже заставил Платошу повторить рассказ о том, как она услышала его крик, испугалась, вскочила, не могла разом попасть ни в свою, ни в его дверь, и т. д. Вечером он с ней поиграл в карты и ушел в свою комнату немного грустный, но опять-таки довольно спокойный.

Аратов не думал о предстоявшей ночи и не боялся ее: он был уверен, что проведет ее как нельзя лучше. Мысль о Кларе от времени до времени пробуждалась в нем; но он тотчас вспоминал, как она «фразисто» себя уморила и отворачивался. Это «безобразие» мешало другим воспоминаниям о ней. Взглянувши мельком на стереоскоп, ему даже показалось, что она оттого смотрела в сторону, что ей было стыдно. Прямо над стереоскопом на стене висел портрет его матери. Аратов снял его с гвоздя, долго его рассматривал, поцеловал и бережно спрятал в ящик. Отчего он это сделал? Оттого ли, что тому портрету не следовало находиться в соседстве той женщины… или по другой какой причине — Аратов не отдал себе отчета. Но портрет матери возбудил в нем воспоминание об отце… об отце, которого он видел умирающим в этой же самой комнате, на этой постели. «Что ты думаешь обо всем этом, отец? — обратился он мысленно к нему. — Ты всё это понимал; ты тоже верил в шиллеровский „мир духов“*. Дай мне совет!»

— Отец дал бы мне совет все эти глупости бросить, — промолвил Аратов громко и взялся за книгу. Читать он, однако, долго не мог и, чувствуя какое-то отяжеление всего тела, раньше обыкновенного лег в постель в полной уверенности, что заснет немедленно.

Оно так и случилось… но не оправдались его надежды на мирную ночь.

XVII

Полночь еще не успела пробить, как ему уже привиделся необычайный, угрожающий сон.

Ему казалось, что он находится в богатом помещичьем доме, которого он был хозяином. Он недавно купил и дом этот и всё прилегавшее к нему имение. И всё ему думается: «Хорошо, теперь хорошо, а быть худу!» Возле него вертится маленький человечек, его управляющий; он всё смеется, кланяется и хочет показать Аратову, как у него в доме и имении всё отлично устроено. «Пожалуйте, пожалуйте, — твердит он, хихикая при каждом слове, — посмотрите, как у вас всё благополучно! Вот лошади… экие чудесные лошади!» И Аратов видит ряд громадных лошадей. Они стоят к нему задом, в стойлах; гривы и хвосты у них удивительные… но как только Аратов проходит мимо, головы лошадей поворачиваются к нему — и скверно скалят зубы. «Хорошо… — думает Аратов, — а быть худу!» — «Пожалуйте, пожалуйте, — опять твердит управляющий, — пожалуйте в сад: посмотрите, какие у вас чудесные яблоки». Яблоки точно чудесные, красные, круглые; но как только Аратов взглядывает на них, они морщатся и падают… «Быть худу», — думает он. «А вот и озеро, — лепечет управляющий, — какое оно синее да гладкое! Вот и лодочка золотая… Угодно на ней прокатиться?.. Она сама поплывет». — «Не сяду! — думает Аратов, — быть худу!» — и все-таки садится в лодочку. На дне лежит, скорчившись, какое-то маленькое существо, похожее на обезьяну; оно держит в лапе стклянку с темной жидкостью. «Не извольте беспокоиться, — кричит с берегу управляющий… — Это ничего! Это смерть! Счастливого пути!» Лодка быстро мчится… но вдруг налетает вихрь, не вроде вчерашнего, бесшумного, мягкого — нет; черный, страшный, воющий вихрь! Всё мешается кругом — и среди крутящейся мглы Аратов видит Клару в театральном костюме: она подносит стклянку к губам, слышатся отдаленные: «Браво! браво!» — и чей-то грубый голос кричит Аратову на ухо: «А! ты думал, это всё комедией кончится? Нет, это трагедия! трагедия!»

Весь трепеща, проснулся Аратов. В комнате не темно… Откуда-то льется слабый свет и печально и неподвижно освещает все предметы. Аратов не отдает себе отчета, откуда льется этот свет… Он чувствует-одно: Клара здесь, в этой комнате… он ощущает ее присутствие… он опять и навсегда в ее власти!

Из губ его исторгается крик:

— Клара, ты здесь?

— Да! — раздается явственно среди неподвижно освещенной комнаты.

Аратов беззвучно повторяет свой вопрос…

— Да! — слышится снова.

— Так я хочу тебя видеть! — вскрикивает он и соскакивает с постели.

Несколько мгновений простоял он на одном месте, попирая голыми ногами холодный пол. Взоры его блуждали. «Где же? где?» — шептали его губы…

Ничего не видать, не слыхать…

Он осмотрелся — и заметил, что слабый свет, наполнявший комнату, происходил от ночника, заслоненного листом бумаги и поставленного в углу, вероятно, Платошей, в то время как он спал. Он даже почувствовал запах ладана… тоже, вероятно, дело ее рук.

Он поспешно оделся. Оставаться в постели, спать — было немыслимо. Потом он остановился посреди комнаты и скрестил руки. Ощущение присутствия Клары было в нем сильнее, чем когда-либо.

И вот он заговорил не громким голосом, но с торжественной медленностью, как произносятся заклинания.

— Клара, — так начал он, — если ты точно здесь, если ты меня видишь, если ты меня слышишь — явись!.. Если эта власть, которую я чувствую над собой, точно твоя власть — явись! Если ты понимаешь, как горько я раскаиваюсь в том, что не понял, что оттолкнул тебя, — явись! Если то, что я слышал, — точно твой голос; если чувство, которое овладело мною, — любовь; если ты теперь уверена, что я люблю тебя, я, который до сих пор и не любил и не знал ни одной женщины; если ты знаешь, что я после твоей смерти полюбил тебя страстно, неотразимо, если ты не хочешь, чтобы я сошел с ума, — явись, Клара!

Аратов еще не успел произнести это последнее слово, как вдруг почувствовал, что кто-то быстро подошел к нему сзади — как тогда, на бульваре — и положил ему руку на плечо. Он обернулся — и никого не увидел. Но то ощущение ее присутствия стало таким явственным, таким несомненным, что он опять торопливо оглянулся…

Что это?! На его кресле, в двух шагах от него, сидит женщина, вся в черном. Голова отклонена в сторону, как в стереоскопе… Это она! Это Клара! Но какое строгое, какое унылое лицо!

Аратов тихо опустился на колени. Да; он был прав тогда: ни испуга, ни радости не было в нем — ни даже удивления… Даже сердце его стало тише биться. Одно в нем было сознание, одно чувство: «А! наконец! наконец!»

— Клара, — заговорил он слабым, но ровным голосом, — отчего ты не смотришь на меня? Я знаю, что это ты… но ведь я могу подумать, что мое вооображение создало образ, подобный тому…(Он указал рукою в направлении стереоскопа.) Докажи мне, что это ты… обернись ко мне, посмотри на меня, Клара!

Рука Клары медленно приподнялась… и упала снова.

— Клара, Клара! обернись ко мне!

И голова Клары тихо повернулась, опущенные веки раскрылись, и темные зрачки ее глаз вперились в Аратова.

Он подался немного назад — и произнес одно протяжное, трепетное:

— А!

Клара пристально смотрела на него… но ее глаза, ее черты сохраняли прежнее задумчиво-строгое, почти недовольное выражение. С этим именно выражением на лице явилась она на эстраду в день литературного утра — прежде чем увидела Аратова. И так же, как в тот раз, она вдруг покраснела, лицо оживилось, вспыхнул взор — и радостная, торжествующая улыбка раскрыла ее губы…

— Я прощен! — воскликнул Аратов. — Ты победила… Возьми же меня! Ведь я твой — и ты моя!

Он ринулся к ней, он хотел поцеловать эти улыбающиеся, эти торжествующие губы — и он поцеловал их, он почувствовал их горячее прикосновение, он почувствовал даже влажный холодок ее зубов — и восторженный крик огласил полутемную комнату.

Вбежавшая Платонида Ивановна нашла его в обмороке. Он стоял на коленях; голова его лежала на кресле; протянутые вперед руки бессильно свисли; бледное лицо дышало упоением безмерного счастия.

Платонида Ивановна так и упала возле него, обняла его стан, залепетала:

— Яша! Яшенька! Яшенёночек!! — попыталась приподнять его своими костлявыми руками… он не шевелился. Тогда Платонида Ивановна принялась кричать не своим голосом. Вбежала служанка. Вдвоем они кое-как его подняли, усадили, начали прыскать в него водою — да еще с образа…

Он пришел в себя. Но на расспросы тетки он только улыбался — да с таким блаженным видом, что она еще пуще перетревожилась — и то его крестила, то себя… Аратов, наконец, отвел ее руку и всё с тем же блаженным выраженьем на лице промолвил:

— Да, Платоша, что с вами?

— С тобой-то что, Яшенька?

— Со мной? Я счастлив… счастлив, Платоша… вот что со мной. А теперь я желаю лечь да спать. — Он хотел было приподняться — но такую почувствовал в ногах, да и во всем теле, слабость, что без помощи тетки да служанки не был бы в состоянии раздеться и лечь в постель. Зато он заснул очень скоро, сохраняя на лице всё то же блаженно-восторженное выражение. Только лицо его было очень бледно.

XVIII

Когда на следующее утро Платонида Ивановпа вошла к нему — он находился всё в том же положении… но слабость не прошла, и он даже предпочел остаться в постели. Бледность его лица особенно не понравилась Платониде Ивановне. «Что это, господи! — думалось ей, — кровинки в лице нет, от бульона отказывается, лежит да посмеивается — и всё уверяет, что здоровехонек!» Он отказался и от завтрака. «Что же это ты, Яша? — спрашивала она его, — так весь день и намерен пролежать?» — «А хоть бы и так?» — ответил ласково Аратов. Самая эта ласковость опять-таки не понравилась Платониде Ивановне. Аратов имел вид человека, который узнал великую, для него очень приятную тайну — и ревниво держит и хранит ее про себя. Он дожидался ночи — не то что с нетерпеньем, а с любопытством. «Что же далее? — спрашивал он себя, — что будет?» Изумляться, недоумевать он перестал; он не сомневался в том, что вступил в сообщение е Кларой; что они любят друг друга… И в этом он не сомневался. Только… что же может выйти из такой любви? Вспоминал он тот поцелуй… и чудный холод быстро и сладко пробегал по всем его членам.

«Таким поцелуем, — думалось ему, — и Ромео и Джульетта не менялись! Но в другой раз я лучше выдержу… Я буду обладать ею… Она придет в венке из маленьких роз на черных кудрях…

Но как же дальше? Ведь вместе жить нам нельзя же? Стало быть, мне придется умереть, чтобы быть вместе с нею? Не за этим ли она приходила — и не так ли она хочет меня взять?

Ну так что же? Умереть — так умереть. Смерть теперь не страшит меня нисколько. Уничтожить она меня ведь не может? Напротив, только так и там я буду счастлив… как не был счастлив в жизни, как и она не была… Ведь мы оба — нетронутые! О, этот поцелуй!»

Платонида Ивановна то и дело заходила к Аратову в комнату; не беспокоила его вопросами, только взглядывала на него, шептала, вздыхала — и уходила опять. Но вот он отказался и от обеда… Это было уже из рук вон плохо. Старушка отправилась за своим знакомым участковым лекарем, в которого она верила только потому, что человек он был непьющий и женился на немке. Аратов удивился, когда она привела его к нему; но Платонида Ивановна так настойчиво стала просить своего Яшеньку позволить Парамону Парамонычу (так звали лекаря) осмотреть его — ну хоть для нее! — что Аратов согласился. Парамон Парамоныч пощупал у него пульс, посмотрел на язык — кое-что порасспросил — и объявил наконец, что необходимо нужно его «поавскультировать». Аратов был в таком повадливом настроении духа, что и на это согласился. Лекарь деликатно обнажил его грудь, деликатно постучал, послушал, похмыкал — прописал капли да микстуру, а главное: посоветовал быть спокойным и воздерживаться от сильных впечатлений. «Вот как! — подумал Аратов… — Ну, брат, поздно хватился!»

— Что такое с Яшей? — спросила Платонида Ивановна, вручая Парамону Парамонычу на пороге двери трехрублевую ассигнацию. Участковый лекарь, который, как все современные медики — особенно те из них, что мундир носят, — любил пощеголять учеными терминами, объявил ей, что у ее племянника все «диоптрические симптомы нервозной кардиалгии — да и фебрис есть». «Ты, однако, батюшка, говори попроще, — отрезала Платонида Ивановна, — латынью-то не пугай; ты не в аптеке!» — «Сердце не в порядке, — объяснил лекарь, — ну и лихорадочка…» — и повторил свой совет насчет спокойствия и воздержания. «Да ведь опасности нет?» — с строгостью спросила Платонида Ивановна (смотри, мол, опять в латынь не заезжай!). — «Пока не предвидится!»

Лекарь ушел — а Платонида Ивановна пригорюнилась… однако послала в аптеку за лекарством, которое Аратов не принял, несмотря на ее просьбы. Он отказался также и от грудного чаю. «И чего вы так беспокоитесь, голубушка? — говорил он ей, — уверяю вас, я теперь самый здоровый и счастливый человек в целом свете!» Платонида Ивановна только головой качала. К вечеру с ним сделался небольшой жар; и все-таки он настоял на том, чтобы она не оставалась в его комнате и ушла спать к себе. Платонида Ивановна повиновалась, но не разделась и не легла; села в кресло — и всё прислушивалась да шептала свою молитву.

Она начала было дремать, как вдруг страшный, пронзительный крик разбудил ее. Она вскочила, бросилась в кабинет к Аратову — и по-вчерашнему нашла его лежавшим на полу.

Но он не пришел в себя по-вчерашнему, как ни бились над ним. С ним в ту же ночь сделалась горячка, усложненная воспалением сердца.

Через несколько дней он скончался.

Странное обстоятельство сопровождало его второй обморок. Когда его подняли и уложили, в его стиснутой правой руке оказалась небольшая прядь черных женских волос. Откуда взялись эти волосы? У Анны Семеновны была такая прядь, оставшаяся от Клары; но с какой стати было ей отдать Аратову такую для нее дорогую вещь? Разве как-нибудь в дневник она ее заложила — и не заметила, как отдала?

В предсмертном бреду Аратов называл себя Ромео… после отравы; говорил о заключенном, о совершенном браке; о том, что он знает теперь, что такое наслаждение. Особенно ужасна была для Платоши минута, когда Аратов, несколько придя в себя и увидав ее возле своей постели, сказал ей:

— Тетя, что ты плачешь? тому, что я умереть должен? Да разве ты не знаешь, что любовь сильнее смерти?.. Смерть! Смерть, где жало твое? Не плакать, а радоваться должно — так же, как и я радуюсь….

И опять на лице умирающего засияла та блаженная улыбка, от которой так жутко становилось бедной старухе.

Перепелка*

Мне было лет десять, когда со мной случилось то, что я вам сейчас расскажу.

Дело было летом. Я жил тогда с отцом на хуторе, в южной России. Кругом хутора на несколько верст тянулись степные места. Ни лесу, ни реки близко не было; неглубокие овраги, заросшие кустарником, точно длинные зеленые змеи, прорезали там и сям ровную степь. Ручейки сочились по дну этих оврагов; кой-где, под самой кручью, виднелись роднички с чистой, как слеза, водою; к ним вели протоптанные тропинки — и возле воды, на сырой грязце, перекрещивались следы птиц и мелких зверков. Им хорошая вода так же нужна, как и людям.

Отец мой был страстным охотником; и как только не был занят по хозяйству — и погода стояла хорошая, — он брал ружье, надевал ягдташ, звал своего старого Трезора и отправлялся стрелять куропаток и перепелов. Зайцами он пренебрегал, предоставляя их псовым охотникам, которых величал борзятниками. Другой дичи у нас не водилось, разве вот осенью налетали вальдшнепы. Но перепелов и куропаток было много, особенно куропаток. По опушкам оврагов то и дело попадались разрытые кружки сухой пыли, местечки, где они копались. Старый Трезор тотчас делал стойку, причем его хвост дрожал и кожа на лбу сдвигалась складками; а у отца лицо бледнело — и он осторожно взводил курки. Он часто брал меня с собою… большое это было для меня удовольствие! Я засовывал штаны в голенища, надевал через плечо фляжку — и сам воображал себя охотником! Пот лил с меня градом, мелкие камешки забивались мне в сапоги; но я не чувствовал усталости и не отставал от отца. Когда же раздавался выстрел и птица падала, я всякий раз подпрыгивал на месте и даже кричал — так мне было весело! Раненая птица билась и хлопала крыльями то на траве, то в зубах Трезора — с нее текла кровь, а мне все-таки было весело, и никакой жалости я не ощущал. Чего бы я не дал, чтобы самому стрелять из ружья и убивать куропаток и перепелов! Но отец объявил мне, что раньше двенадцати лет у меня ружья не будет; и ружье он мне даст одноствольное и стрелять позволит только жаворонков. Этих жаворонков в наших местах водилось множество; бывало, в хороший солнечный день целые десятки их вились на ясном небе, поднимаясь всё выше и выше и звеня, как колокольчики. Я глядел на них как на свою будущую добычу и прицеливался в них палочкой, которую носил на плече заместо ружья. Попасть в них очень легко, когда они в двух, трех аршинах от земли останавливаются в воздухе и трепещутся, прежде чем вдруг плюхнуть в траву. Иногда далеко в поле, на жнивье или на зеленях, торчали драхвы; вот, думалось мне, такую большую штуку убить — да после этого и жить не надо! Я указывал на них отцу; но он всякий раз говорил мне, что драхва — птица осторожная и человека близко не подпускает. Однако раз он попытался подкрасться к одинокой драхве, полагая, что она подстреленная и отстала от своего стада. Велел Трезору идти за ним следом — а мне так и вовсе остаться на месте; зарядил ружье картечью, еще раз обернулся к Трезору, даже пригрозился ему, шёпотом скомандовал: «Аррьер! аррьер!», скорчился в три погибели и пошел — не прямо к драхве, а стороною. Трезор хоть и не скорчился, но выступал тоже очень удивительно: раскорякой — и хвост поджал и одну губу закусил. Я не вытерпел и чуть не ползком отправился за отцом и за Трезором. Однако драхва и на триста шагов нас не подпустила; сперва побежала, потом замахала крыльями н полетела. Отец выстрелил и только вслед ей посмотрел… Трезор выскочил вперед и тоже посмотрел. Посмотрел и я… и так мне обидно стало! Что бы, кажется, ей еще немного подождать! Картечь непременно бы ее достала!

Вот однажды мы с отцом отправились на охоту — под еамый Петров день. В то время молодые куропатки еще малы бывают, отец не хотел их стрелять и пошел в мелкие дубовые кустики, возле ржаного поля, где всегда попадались перепела. Косить там было неудобно — и трава долго стояла нетронутой. Цветов росло там много: журавлиного горошку, кашки, колокольчиков, незабудок, полевых гвоздик. Когда я ходил туда с сестрой или с горничной, то всегда набирал их целую охапку; но когда я ходил с отцом, то цветов не рвал: я находил это занятие недостойным охотника.

Вдруг Трезор сделал стойку; отец мой закричал: «Пиль!» — и из-под самого носа Трезора вскочила перепелка — и полетела. Только полетела она очень странно: кувыркалась, вертелась, падала на землю — точно она была раненая или крыло у ней надломилось. Трезор со всех ног бросился за нею… он этого не делал, когда птица летела как следует. Отец даже выстрелить не мог, он боялся, что зацепит дробью собаку. И вдруг смотрю: Трезор наддал, — и цап! Схватил перепелку, принес и подал ее отцу. Отец взял ее и положил себе на ладонь, брюшком кверху. Я подскочил. «Что это, говорю, она раненая была?» — «Нет, — ответил мне отец, — она не была раненая; а у ней, должно быть, здесь близко гнездо с маленькими, и она нарочно притворилась раненой, чтобы собака могла подумать, что ее легко поймать». — «Для чего же она это делает?» — спросил я. «А для того, чтобы отвести собаку от своих маленьких. Потом бы она хорошо полетела. Только на этот раз она не разочла; уж слишком притворилась — и Трезор ее поймал». — «Так она не раненая?» — спросил я опять. «Нет… но живой ей не быть… Трезор ее, должно быть, даванул зубом». Я пододвинулся ближе к перепелке. Она неподвижно лежала на ладони отца, свесив головку, — и глядела на меня сбоку своим карим глазком. И мне вдруг так жаль ее стало! Мне показалось, она глядит на меня и думает: «За что же я умирать должна? За что? Ведь я свой долг исполняла; маленьких своих старалась спасти, отвести собаку подальше — и вот попалась! Бедняжка я! бедняжка! Несправедливо это! Несправедливо!»

«Папаша! — сказал я, — да, может быть, она не умрет…» — и хотел погладить перепелочку по головке. Но отец сказал мне: «Нет! Вот посмотри; у ней сейчас лапки вытянутся, она вся затрепещется, и закроются ее глаза». Так оно точно и случилось. Как только у ней закрылись глаза — я заплакал. «Чему ты?» — спросил отец и засмеялся. «Жаль мне ее, — сказал я. — Она долг свой исполняла — а ее убили! Это несправедливо!» — «Она схитрить хотела, — ответил мне отец. — Только Трезор ее перехитрил». «Злой Трезор! — подумал я… да и сам отец показался мне на этот раз недобрым. — Какая же тут хитрость? Тут любовь к детенышам, а не хитрость! Если ей приказано притворяться, чтобы детей своих спасать, — так не. следовало Трезору ее поймать!» Отец хотел было сунуть перепелку в ягдташ, но я ее у него выпросил, положил ее бережно в обе ладони, подышал на нее… не очнется ли она? Однако она не шевелилась. «Напрасно, брат, — сказал отец, — ее не воскресишь. Вишь, головка у ней болтается». Я тихонько приподнял ее за носик; но только я отнял руку — головка опять упала. «Тебе всё ее жаль?» — спросил меня отец. «А кто же маленьких кормить будет?» — спросил я в свою очередь. Отец пристально посмотрел на меня. «Не беспокойся, говорит, самец-перепел, отец, их выкормит. Да вот постой, — прибавил он, — никак Трезор опять стойку делает… уж это не гнездо ли? Гнездо и есть».

И точно… в траве, в двух шагах от Трезоровой морды, тесно, рядышком лежали четыре птенчика; прижались друг к дружке, вытянули шейки — и все так скоро, в один раз дышат… точно дрожат! А уж оперились; пуху на них нет — только хвостики еще очень короткие. «Папа! папа! — закричал я благим матом… — отзови Трезора! а то он их тоже убьет!»

Отец крикнул на Трезора и, отойдя немного в сторону, присел под кустик, чтобы позавтракать. А я остался возле гнезда, не захотел завтракать. Вынул чистый платок, положил на него перепелку… «Смотрите, мол, сиротки, вот ваша мать! Она собой для вас пожертвовала!» Птенчики по-прежнему дышали скоро, всем телом. Потом я подошел к отцу. «Можешь ты мне подарить эту перепелочку?» — спросил я его. «Изволь. Но что ты хочешь с ней сделать?» — «Я хочу ее похоронить!» — «Похоронить?!» — «Да; возле ее гнездышка. Дай мне твой нож; я ей могилочку вырою». Отец удивился. «Чтоб детки к ней на могилу ходили?» — спросил он. «Нет, — отвечал я, — а так… мне хочется. Ей будет тут хорошо лежать, возле своего гнезда!» Отец ни слова не промолвил; достал и подал мне нож. Я тот час же вырыл ямочку; поцеловал перепелочку в грудку, положил ее в ямочку — и засыпал землею. Потом я тем же ножом срезал две ветки, очистил их от коры, сложил их крестом, перевязал былинкой и воткнул в могилку. Скоро мы с отцом пошли дальше; но я все оглядывался… Крест был беленький — и далеко виднелся.

А ночью мне приснился сон: будто я на небе; и что же? На небольшом облачке сидит моя перепелочка, только тоже вся беленькая, как тот крестик! И на голове у ней маленький золотой венчик; и будто это ей в награду за то, что она за своих детей пострадала!

Дней через пять мы с отцом пришли опять на то же место. Я и могилку нашел по кресту, который хоть и пожелтел, но не свалился. Однако гнездышко было пусто, птенчиков ни следа. Мой отец меня уверил, что старик их увел, их отец; и когда, в нескольких шагах оттуда, вылетел из-под куста старый перепел, он его стрелять не стал… И я подумал: «Нет! Папа добрый!»

Но вот что удивительно: с того дня пропала моя страсть к охоте и я уже не думал о том времени, когда отец подарит мне ружье! Однако, когда я вырос, я тоже начал стрелять; но настоящим охотником никогда не сделался. Вот еще что меня отучило.

Раз мы вдвоем с товарищем охотились на тетеревов. Нашли выводок. Матка вскочила, мы выстрелили и попали в нее; но она не упала, а полетела дальше, вместе с молодыми тетеревятами. Я было хотел пойти за ними; но товарищ сказал мне: «Лучше здесь присесть и подманить их… все сейчас здесь будут». Товарищ отлично умел свистать, как свищут тетеревята. Мы присели; он стал свистать. И точно: сперва один молодой откликнулся, потом другой, и вот слышим мы: сама матка квохчет да нежно так — и близко. Я приподнял голову — и вижу: сквозь спутанные травяные былинки идет она к нам, спешит, спешит, а у самой вся грудь в крови! Знать, не вытерпело материнское сердце! И тут я самому себе показался таким злодеем!.. Встал и захлопал в ладоши. Тетерка тотчас же улетела — и молодые затихли. Товарищ рассердился; он за сумасшедшего меня счел… «Ты, мол, испортил всю охоту!»

Но мне с того дня всё тяжелей и тяжелей стало убивать и проливать кровь.

Senilia

Стихотворения в прозе

К читателю*

Добрый мой читатель, не пробегай этих стихотворений сподряд: тебе, вероятно, скучно станет — и книга вывалится у тебя из рук. Но читай их враздробь: сегодня одно, завтра другое, — и которое-нибудь из них, может быть, заронит тебе что-нибудь в душу.

<I>

Деревня*

Последний день июня месяца; на тысячу верст кругом Россия — родной край.

Ровной синевой залито всё небо; одно лишь облачко на нем — не то плывет, не то тает. Безветрие, теплынь… воздух — молоко парное!

Жаворонки звенят; воркуют зобастые голуби; молча реют ласточки; лошади фыркают и жуют; собаки не лают и стоят, смирно повиливая хвостами.

И дымком-то пахнет, и травой — и дегтем маленько — и маленько кожей. Конопляники уже вошли в силу и пускают свой тяжелый, но приятный дух.

Глубокий, но пологий овраг. По бокам в несколько рядов головастые, книзу исщепленные ракиты. По оврагу бежит ручей; на дне его мелкие камешки словно дрожат сквозь светлую рябь. Вдали, на конце-крае земли и неба — синеватая черта большой реки.

Вдоль оврага — по одной стороне опрятные амбарчики, клетушки с плотно закрытыми дверями; по другой стороне пять-шесть сосновых изб с тесовыми крышами. Над каждой крышей высокий шест скворечницы; над каждым крылечком вырезной железный крутогривый конек. Неровные стекла окон отливают цветами радуги. Кувшины с букетами намалеваны на ставнях. Перед каждой избой чинно стоит исправная лавочка; на завалинках кошки свернулись клубочком, насторожив прозрачные ушки; за высокими порогами прохладно темнеют сени.

Я лежу у самого края оврага на разостланной попоне; кругом целые вороха только что скошенного, до истомы душистого сена. Догадливые хозяева разбросали сено перед избами: пусть еще немного посохнет на припеке, а там и в сарай! То-то будет спать на нем славно!

Курчавые детские головки торчат из каждого вороха; хохлатые курицы ищут в сене мошек да букашек; бело-губый щенок барахтается в спутанных былинках.

Русокудрые парни, в чистых низко подпоясанных рубахах, в тяжелых сапогах с оторочкой, перекидываются бойкими словами, опершись грудью на отпряженную телегу, — зубоскалят.

Из окна выглядывает круглолицая молодка; смеется не то их словам, не то возне ребят в наваленном сене.

Другая молодка сильными руками тащит большое мокрое ведро из колодца… Ведро дрожит и качается на веревке, роняя длинные огнистые капли.

Передо мной стоит старуха-хозяйка в новой клетчатой паневе, в новых котах.

Крупные дутые бусы в три ряда обвились вокруг смуглой худой шеи; седая голова повязана желтым платком с красными крапинками; низко навис он над потускневшими глазами.

Но приветливо улыбаются старческие глаза; улыбается всё морщинистое лицо. Чай, седьмой десяток доживает старушка… а и теперь еще видать: красавица была в свое время!

Растопырив загорелые пальцы правой руки, держит она горшок с холодным неснятым молоком, прямо из погреба; стенки горшка покрыты росинками, точно бисером. На ладони левой руки старушка подносит мне большой ломоть еще теплого хлеба. «Кушай, мол, на здоровье, заезжий гость!»

Петух вдруг закричал и хлопотливо захлопал крыльями; ему в ответ, не спеша, промычал запертой теленок.

— Ай да овес! — слышится голос моего кучера.

О, довольство, покой, избыток русской вольной деревни! О, тишь и благодать!

И думается мне: к чему нам тут и крест на куполе Святой Софии в Царь-Граде* и всё, чего так добиваемся мы, городские люди?

Февраль, 1878

Разговор*

Ни на Юнгфрау, ни на Финстерааргорне еще не бывало человеческой ноги.

Вершины Альп… Целая цепь крутых уступов… Самая сердцевина гор.

Над горами бледно-зеленое, светлое, немое небо. Сильный, жесткий мороз; твердый, искристый снег; из-под снегу торчат суровые глыбы обледенелых, обветренных скал.

Две громады, два великана вздымаются по обеим сторонам небосклона: Юнгфрау и Финстерааргорн.

И говорит Юнгфрау соседу:

— Что скажешь нового? Тебе видней. Что там внизу?

Проходят несколько тысяч лет — одна минута. И грохочет в ответ Финстерааргорн:

— Сплошные облака застилают землю… Погоди!

Проходят еще тысячелетия — одна минута.

— Ну, а теперь? — спрашивает Юнгфрау.

— Теперь вижу; там внизу всё то же: пестро, мелко. Воды синеют; чернеют леса; сереют груды скученных камней. Около них всё еще копошатся козявки, знаешь, те двуножки, что еще ни разу не могли осквернить ни тебя, ни меня.

— Люди?

— Да; люди.

Проходят тысячи лет — одна минута.

— Ну, а теперь? — спрашивает Юнгфрау.

— Как будто меньше видать козявок, — гремит Финстерааргорн. — Яснее стало внизу; сузились воды; поредели леса.

Прошли ещё тысячи лет — одна минута.

— Что ты видишь? — говорит Юнгфрау.

— Около нас, вблизи, словно прочистилось, — отвечает Финстерааргорн, — ну, а там, вдали, по долинам есть еще пятна и шевелится что-то.

— А теперь? — спрашивает Юнгфрау, спустя другие тысячи лет — одну минуту.

— Теперь хорошо, — отвечает Финстерааргорн, — опрятно стало везде, бело совсем, куда ни глянь… Везде наш снег, ровный снег и лед. Застыло всё. Хорошо теперь, спокойно.

— Хорошо, — промолвила Юнгфрау. — Однако довольно мы с тобой поболтали, старик. Пора вздремнуть.

— Пора.

Спят громадные горы; спит зеленое светлое небо над навсегда замолкшей землей.

Февраль, 1878

Старуха*

Я шел по широкому полю, один.

И вдруг мне почудились легкие, осторожные шаги за моей спиною… Кто-то шел по моему следу.

Я оглянулся — и увидал маленькую, сгорбленную старушку, всю закутанную в серые лохмотья. Лицо старушки одно виднелось из-под них: желтое, морщинистое, востроносое, беззубое лицо.

Я подошел к ней… Она остановилась.

— Кто ты? Чего тебе нужно? Ты нищая? Ждешь милостыни?

Старушка не отвечала. Я наклонился к ней и заметил, что оба глаза у ней были застланы полупрозрачной, беловатой перепонкой, или плевой, какая бывает у иных птиц: они защищают ею свои глаза от слишком яркого света.

Но у старушки та плева не двигалась и не открывала зениц… из чего я заключил, что она слепая.

— Хочешь милостыни? — повторил я свой вопрос. — Зачем ты идешь за мною? — Но старушка по-прежнему не отвечала, а только съежилась чуть-чуть.

Я отвернулся от нее и пошел своей дорогой.

И вот опять слышу я за собою те же легкие, мерные, словно крадущиеся шаги.

«Опять эта женщина! — подумалось мне. — Что она ко мне пристала? — Но я тут же мысленно прибавил: — Вероятно, она сослепу сбилась с дороги, идет теперь по слуху за моими шагами, чтобы вместе со мною выйти в жилое место. Да, да; это так».

Но странное беспокойство понемногу овладело моими мыслями: мне начало казаться, что старушка не идет только за мною, но что она направляет меня, что она меня толкает то направо, то налево, и что я невольно повинуюсь ей.

Однако я продолжаю идти… Но вот впереди на самой моей дороге что-то чернеет и ширится… какая-то яма… «Могила! — сверкнуло у меня в голове. — Вот куда она толкает меня!»

Я круто поворачиваю назад… Старуха опять передо мною… но она видит! Она смотрит на меня большими, злыми, зловещими глазами… глазами хищной птицы… Я надвигаюсь к ее лицу, к ее глазам… Опять та же тусклая плева, тот же слепой и тупой облик…

«Ах! — думаю я… — эта старуха — моя судьба. Та судьба, от которой не уйти человеку!»

«Не уйти! не уйти! Что за сумасшествие?.. Надо попытаться». И я бросаюсь в сторону, по другому направлению.

Я иду проворно… Но легкие шаги по-прежнему шелестят за мною, близко, близко… И впереди опять темнеет яма.

Я опять поворачиваю в другую сторону… И опять тот же шелест сзади и то же грозное пятно впереди.

И куда я ни мечусь, как заяц на угонках… всё то же, то же!

«Стой! — думаю я. — Обману ж я ее! Не пойду я никуда!» — и я мгновенно сажусь на землю.

Старуха стоит позади, в двух шагах от меня. Я ее не слышу, но я чувствую, что она тут.

И вдруг я вижу: то пятно, что чернело вдали, плывет, ползет само ко мне!

Боже! Я оглядываюсь назад… Старуха смотрит прямо на меня — и беззубый рот скривлен усмешкой…

— Не уйдешь!

Февраль, 1878

Собака

Нас двое в комнате: собака моя и я. На дворе воет страшная, неистовая буря.

Собака сидит передо мною — и смотрит мне прямо в глаза.

И я тоже гляжу ей в глаза.

Она словно хочет сказать мне что-то. Она немая, она без слов, она сама себя не понимает — но я ее понимаю.

Я понимаю, что в это мгновенье и в ней и во мне живет одно и то же чувство, что между нами нет никакой разницы. Мы тожественны; в каждом из нас горит и светится тот же трепетный огонек.

Смерть налетит, махнет на него своим холодным широким крылом…

И конец!

Кто потом разберет, какой именно в каждом из нас горел огонек?

Нет! это не животное и не человек меняются взглядами…

Это две пары одинаковых глаз устремлены друг на друга.

И в каждой из этих пар, в животном и в человеке — одна и та же жизнь жмется пугливо к другой.

Февраль, 1878

Соперник*

У меня был товарищ — соперник; не по занятиям, не по службе или любви; но наши воззрения ни в чем не сходились, и всякий раз, когда мы встречались, между нами возникали нескончаемые споры.

Мы спорили обо всем: об искусстве, о религии, о науке, о земной и загробной — особенно о загробной жизни.

Он был человек верующий и восторженный. Однажды он сказал мне:

— Ты надо всем смеешься; но если я умру прежде тебя, то я явлюсь к тебе с того света… Увидим, засмеешься ли ты тогда?

И он, точно, умер прежде меня, в молодых летах еще будучи; но прошли года — и я позабыл об его обещании, об его угрозе.

Раз, ночью, я лежал в постели — и не мог, да и не хотел заснуть.

В комнате было ни темно, ни светло; я принялся глядеть в седой полумрак.

И вдруг мне почудилось, что между двух окон стоит мой соперник — и тихо и печально качает сверху вниз головою.

Я не испугался — даже не удивился… но, приподнявшись слегка и опершись на локоть, стал еще пристальнее глядеть на неожиданно появившуюся фигуру.

Тот продолжал качать головою.

— Что? — промолвил я наконец. — Ты торжествуешь? или жалеешь? Что это: предостережение или упрек?.. Или ты мне хочешь дать понять, что ты был неправ? Что мы оба неправы? Что ты испытываешь? Муки ли ада? Блаженство ли рая? Промолви хоть слово!

Но мой соперник не издал ни единого звука — и только по-прежнему печально и покорно качал головою сверху вниз.

Я засмеялся… он исчез.

Февраль, 1878

Нищий

Я проходил по улице… меня остановил нищий, дряхлый старик.

Воспаленные, слезливые глаза, посинелые губы, шершавые лохмотья, нечистые раны… О, как безобразно обглодала бедность это несчастное существо!

Он протягивал мне красную, опухшую, грязную руку. Он стонал, он мычал о помощи.

Я стал шарить у себя во всех карманах… Ни кошелька, ни часов, ни даже платка… Я ничего не взял с собою.

А нищий ждал… и протянутая его рука слабо колыхалась и вздрагивала.

Потерянный, смущенный, я крепко пожал эту грязную, трепетную руку…

— Не взыщи, брат; нет у меня ничего, брат.

Нищий уставил на меня свои воспаленные глаза; его синие губы усмехнулись — и он в свою очередь стиснул мои похолодевшие пальцы.

— Что же, брат, — прошамкал он, — и на том спасибо. Это тоже подаяние, брат.

Я понял, что и я получил подаяние от моего брата.

Февраль, 1878

«Услышишь суд глупца…»*

Пушкин

Ты всегда говорил правду, великий наш певец; ты оказал ее и на этот раз.

«Суд глупца и смех толпы»… Кто не изведал и того и другого?

Всё это можно — и должно переносить; а кто в силах — пусть презирает!

Но есть удары, которые больнее бьют по самому сердцу.* Человек сделал всё что мог; работал усиленно, любовно, честно… И честные души гадливо отворачиваются от него; честные лица загораются негодованием при его имени.

— Удались! Ступай вон! — кричат ему честные молодые голоса. — Ни ты нам не нужен, ни твой труд; ты оскверняешь наше жилище — ты нас не знаешь и не понимаешь… Ты наш враг!

Что тогда делать этому человеку? Продолжать трубиться, не пытаться оправдываться — и даже не ждать более справедливой оценки.

Некогда землепашцы проклинали путешественника, принесшего им картофель,* замену хлеба, ежедневную пищу бедняка. Они выбивали из протянутых к ним рук драгоценный дар, бросали его в грязь, топтали ногами.

Теперь они питаются им — и даже не ведают имени своего благодетеля.

Пускай! На что им его имя? Он, и безымянный, спасает их от голода.

Будем стараться только о том, чтобы приносимое нами было точно полезною пищей.

Горька неправая укоризна в устах людей, которых любишь… Но перенести можно и это…

«Бей меня! но выслушай!» — говорил афинский вождь спартанскому.*

«Бей меня — но будь здоров и сыт!» — должны говорить мы.

Февраль, 1878

Довольный человек*

По улице столицы мчится вприпрыжку молодой еще человек. Его движенья веселы, бойки; глаза сияют, ухмыляются губы, приятно алеет умиленное лицо… Он весь — довольство и радость.

Что с ним случилось? Досталось ли ему наследство? Повысили ли его чином? Спешит ли он на любовное свиданье? Или просто он хорошо позавтракал — и чувство здоровья, чувство сытой силы взыграло во всех его членах? Уж не возложили ли на его шею твой красивый осьмиугольный крест, о польский король Станислав!*

Нет. Он сочинил клевету на знакомого, распространил ее тщательно, услышал ее, эту самую клевету, из уст другого знакомого — и сам ей поверил.

О, как доволен, как даже добр в эту минуту этот милый, многообещающий молодой человек!

Февраль, 1878

Житейское правило (I)*

— Если вы желаете хорошенько насолить и даже повредить противнику, — говорил мне один старый пройдоха, — то упрекайте его в том самом недостатке или пороке, который вы за собою чувствуете. Негодуйте… и упрекайте!

Во-первых — это заставит других думать, что у вас этого порока нет.

Во-вторых — негодование ваше может быть даже искренним… Вы можете воспользоваться укорами собственной совести.

Если вы, например, ренегат, — упрекайте противника в том, что у него нет убеждений!

Если вы сами лакей в душе, — говорите ему с укоризной, что он лакей… лакей цивилизации, Европы, социализма!

— Можно даже сказать: лакей без лакейства! — заметил я.

— И это можно, — подхватил пройдоха.

Февраль, 1878

Конец света*

(сон)

Чудилось мне, что я нахожусь где-то в России, в глуши, в простом деревенском доме.

Комната большая, низкая, в три окна; стены вымазаны белой краской; мебели нет. Перед домом голая равнина; постепенно понижаясь, уходит она вдаль; серое, одноцветное небо висит над нею как полог.

Я не один; человек десять со мною в комнате. Люди всё простые, просто одетые; они ходят вдоль и поперек, молча, словно крадучись. Они избегают друг друга — и, однако, беспрестанно меняются тревожными взорами.

Ни один не знает: зачем он попал в этот дом и что за люди с ним? На всех лицах беспокойство и унылость… все поочередно подходят к окнам и внимательно оглядываются, как бы ожидая чего-то извне.

Потом опять принимаются бродить вдоль и поперек. Между нами вертится небольшого росту мальчик; от времени до времени он пищит тонким, однозвучным голоском: «Тятенька, боюсь!» — Мне тошно на́ сердце от этого писку — и я тоже начинаю бояться… чего? не знаю сам. Только я чувствую: идет и близится большая, большая беда.

А мальчик нет, нет — да запищит. Ах, как бы уйти отсюда! Как душно! Как томно! Как тяжело!.. Но уйти невозможно.

Это небо — точно саван. И ветра нет… Умер воздух, что ли?

Вдруг мальчик подскочил к окну и закричал тем же жалобным голосом:

— Гляньте! гляньте! земля провалилась!

— Как? провалилась?!

Точно: прежде перед домом была равнина, а теперь он стоит на вершине страшной горы! Небосклон упал, ушел вниз, а от самого дома спускается почти отвесная, точно разрытая, черная круча.

Мы все столпились у окон… Ужас леденит наши сердца.

— Вот оно… вот оно! — шепчет мой сосед.

И вот вдоль всей далекой земной грани зашевелилось что-то, стали подниматься и падать какие-то небольшие кругловатые бугорки.

«Это — море! — подумалось всем нам в одно и то же мгновение. — Оно сейчас нас всех затопит… Только как же оно может расти и подниматься вверх? На эту кручу?»

И, однако, оно растет, растет громадно… Это уже не отдельные бугорки мечутся вдали… Одна сплошная чудовищная волна обхватывает весь круг небосклона.

Она летит, летит на нас! Морозным вихрем несется она, крутится тьмой кромешной. Всё задрожало вокруг — а там, в этой налетающей громаде, и треск, и гром, и тысячегортанный, железный лай…

Га! Какой рев и вой! Это земля завыла от страха…

Конец ей! Конец всему!

Мальчик пискнул еще раз… Я хотел было ухватиться за товарищей, но мы уже все раздавлены, погребены, потоплены, унесены той, как чернила черной, льдистой, грохочущей волной!

Темнота… темнота вечная!

Едва переводя дыхание, я проснулся.

Март, 1878

Маша*

Проживая — много лет тому назад — в Петербурге, я, всякий раз как мне случалось нанимать извозчика, вступал с ним в беседу.

Особенно любил я беседовать с ночными извозчиками, бедными подгородными крестьянами, прибывавшими в столицу с окрашенными вохрой санишками и плохой клячонкой — в надежде и самим прокормиться и собрать на оброк господам.

Вот однажды нанял я такого извозчика… Парень лет двадцати, рослый, статный, молодец молодцом; глаза голубые, щеки румяные; русые волосы вьются колечками из-под надвинутой на самые брови заплатанной шапоньки. И как только налез этот рваный армячишко на эти богатырские плеча!

Однако красивое безбородое лицо извозчика казалось печальным и хмурым.

Разговорился я с ним. И в голосе его слышалась печаль.

— Что, брат? — спросил я его. — Отчего ты не весел? Али горе есть какое?

Парень не тотчас отвечал мне.

— Есть, барин, есть, — промолвил он наконец. — Да и такое, что лучше быть не надо. Жена у меня померла.

— Ты ее любил… жену-то свою?

Парень не обернулся ко мне; только голову наклонил немного.

— Любил, барин. Восьмой месяц пошел… а не могу забыть. Гложет мне сердце… да и ну! И с чего ей было помирать-то? Молодая! здоровая!.. В един день холера порешила.

— И добрая она была у тебя?

— Ах, барин! — тяжело вздохнул бедняк. — И как же дружно мы жили с ней! Без меня скончалась. Я как узнал здесь, что ее, значит, уже похоронили, — сейчас в деревню поспешил, домой. Приехал — а уж за́ полночь стало. Вошел я к себе в избу, остановился посередке и говорю так-то тихохонько: «Маша! а Маша!» Только сверчок трещит. Заплакал я тутотка, сел на избяной пол — да ладонью по земле как хлопну! «Ненасытная, говорю, утроба!.. Сожрала ты ее… сожри ж и меня! Ах, Маша!»

— Маша! — прибавил он внезапно упавшим голосом. И, не выпуская из рук веревочных вожжей, он выдавил рукавицей из глаз слезу, стряхнул ее, сбросил в сторону, повел плечами — и уж больше не произнес ни слова.

Слезая с саней, я дал ему лишний пятиалтынный. Он поклонился мне низехонько, взявшись обеими руками за шапку, — и поплелся шажком по снежной скатерти пустынной улицы, залитой седым туманом январского мороза.

Апрель, 1878

Дурак*

Жил-был на свете дурак.

Долгое время он жил припеваючи; но понемногу стали доходить до него слухи, что он всюду слывет за безмозглого пошлеца.

Смутился дурак и начал печалиться о том, как бы прекратить те неприятные слухи?

Внезапная мысль озарила наконец его темный умишко… И он, нимало не медля, привел ее в исполнение.

Встретился ему на улице знакомый — и принялся хвалить известного живописца…

— Помилуйте! — воскликнул дурак. — Живописец этот давно сдан в архив… Вы этого не знаете? Я от вас этого не ожидал… Вы — отсталый человек.

Знакомый испугался — и тотчас согласился с дураком.

— Какую прекрасную книгу я прочел сегодня! — говорил ему другой знакомый.

— Помилуйте! — воскликнул дурак. — Как вам не стыдно? Никуда эта книга не годится; все на нее давно махнули рукою. Вы этого не знаете? Вы — отсталый человек.

И этот знакомый испугался — и согласился с дураком.

— Что за чудесный человек мой друг N. N.! — говорил дураку третий знакомый. — Вот истинно благородное существо!

— Помилуйте! — воскликнул дурак. — N. N. — заведомый подлец! Родню всю ограбил. Кто ж этого не знает? Вы — отсталый человек!

Третий знакомый тоже испугался — и согласился с дураком, отступился от друга.

И кого бы, что бы ни хвалили при дураке — у него на всё была одна отповедь.

Разве иногда прибавит с укоризной:

— А вы всё еще верите в авторитеты?

— Злюка! Желчевик! — начинали толковать о дураке его знакомые. — Но какая голова!

— И какой язык! — прибавляли другие. — О, да он талант!

Кончилось тем, что издатель одной газеты предложил дураку заведовать у него критическим отделом.

И дурак стал критиковать всё и всех, нисколько не меняя ни манеры своей, ни своих восклицаний.

Теперь он, кричавший некогда против авторитетов, — сам авторитет — и юноши перед ним благоговеют и боятся его.

Да и как им быть, бедным юношам? Хоть и не следует, вообще говоря, благоговеть… но тут, поди, не возблагоговей — в отсталые люди попадаешь!

Житье дуракам между трусами.

Апрель, 1878

Восточная легенда*

Кто в Багдаде не знает великого Джиаффара, солнца вселенной?

Однажды, много лет тому назад, — он был еще юношей, — прогуливался Джиаффар в окрестностях Багдада.

Вдруг до слуха его долетел хриплый крик: кто-то отчаянно взывал о помощи.

Джиаффар отличался между своими сверстниками благоразумием и обдуманностью; но сердце у него было жалостливое — и он надеялся на свою силу.

Он побежал на крик и увидел дряхлого старика, притиснутого к городской стене двумя разбойниками, которые его грабили.

Джиаффар выхватил свою саблю и напал на злодеев: одного убил, другого прогнал.

Освобожденный старец пал к ногам своего избавителя и, облобызав край его одежды, воскликнул:

— Храбрый юноша, твое великодушие не останется без награды. На вид я — убогий нищий; но только на вид. Я человек не простой. Приходи завтра ранним утром на главный базар; я буду ждать тебя у фонтана — и ты убедишься в справедливости моих слов.

Джиаффар подумал: «На вид человек этот нищий, точно; однако — всяко бывает. Отчего не попытаться?» — и отвечал:

— Хорошо, отец мой; приду.

Старик взглянул ему в глаза — и удалился.

На другое утро, чуть забрезжил свет, Джиаффар отправился на базар. Старик уже ожидал его, облокотясь на мраморную чашу фонтана.

Молча взял он Джиаффара за руку и привел его в небольшой сад, со всех сторон окруженный высокими стенами.

По самой середине этого сада, на зеленой лужайке, росло дерево необычайного вида.

Оно походило на кипарис; только листва на нем была лазоревого цвета.

Три плода — три яблока — висело на тонких, кверху загнутых ветках; одно средней величины, продолговатое, молочно-белое; другое большое, круглое, ярко-красное; третье маленькое, сморщенное, желтоватое.

Всё дерево слабо шумело, хоть и не было ветра. Оно звенело тонко и жалобно, словно стеклянное; казалось, оно чувствовало приближение Джиаффара.

— Юноша! — промолвил старец. — Сорви любой из этих плодов и знай: сорвешь и съешь белый — будешь умнее всех людей; сорвешь и съешь красный — будешь богат, как еврей Ротшильд; сорвешь и съешь желтый — будешь нравиться старым женщинам. Решайся!.. и не мешкай. Через час и плоды завянут, и само дерево уйдет в немую глубь земли!

Джиаффар понурил голову — и задумался.

— Как тут поступить? — произнес он вполголоса, как бы рассуждая сам с собою. — Сделаешься слишком умным — пожалуй, жить не захочется; сделаешься богаче всех людей — будут все тебе завидовать; лучше же я сорву и съем третье, сморщенное яблоко!

Он так и поступил; а старец засмеялся беззубым смехом и промолвил:

— О мудрейший юноша! Ты избрал благую часть! На что тебе белое яблоко? Ты и так умнее Соломона. Красное яблоко также тебе не нужно… И без него ты будешь богат. Только богатству твоему никто завидовать не станет.

— Поведай мне, старец, — промолвил, встрепенувшись, Джиаффар, — где живет почтенная мать нашего богоспасаемого халифа?

Старик поклонился до земли — и указал юноше дорогу.

Кто в Багдаде не знает солнца вселенной, великого, знаменитого Джиаффара?

Апрель, 1878

Два четверостишия*

Существовал некогда город, жители которого до того страстно любили поэзию, что если проходило несколько недель и не появлялось новых прекрасных стихов, — они считали такой поэтический неурожай общественным бедствием.

Они надевали тогда свои худшие одежды, посыпали пеплом головы — и, собираясь толпами на площадях, проливали слезы, горько роптали на музу, покинувшую их.

В один подобный злополучный день молодой поэт Юний появился на площади, переполненной скорбевшим народом.

Проворными шагами взобрался он на особенно устроенный амвон — и подал знак, что желает произнести стихотворение.

Ликторы тотчас замахали жезлами.

— Молчание! внимание! — зычно возопили они — и толпа затихла, выжидая.

— Друзья! Товарищи! — начал Юний громким, но не совсем твердым голосом:

Друзья! Товарищи! Любители стихов!
Поклонники всего, что стройно и красиво!
Да не смущает вас мгновенье грусти темной!
Придет желанный миг… и свет рассеет тьму!

Юний умолк… а в ответ ему, со всех концов площади, поднялся гам, свист, хохот.

Все обращенные к нему лица пылали негодованием, все глаза сверкали злобой, все руки поднимались, угрожали, сжимались в кулаки!

— Чем вздумал удивить! — ревели сердитые голоса. — Долой с амвона бездарного рифмоплета! Вон дурака! Гнилыми яблоками, тухлыми яйцами шута горохового! Подайте камней! Камней сюда!

Кубарем скатился с амвона Юний… но он еще не успел прибежать к себе домой, как до слуха его долетели раскаты восторженных рукоплесканий, хвалебных возгласов и кликов.

Исполненный недоуменья, стараясь, однако, не быть замеченным (ибо опасно раздражать залютевшего зверя), возвратился Юний на площадь.

И что же он увидел?

Высоко над толпою, над ее плечами, на золотом плоском щите, облеченный пурпурной хламидой, с лавровым венком на взвившихся кудрях, стоял его соперник, молодой поэт Юлий… А народ вопил кругом:

— Слава! Слава! Слава бессмертному Юлию! Он утешил нас в нашей печали, в нашем горе великом! Он подарил нас стихами слаще меду, звучнее кимвала, душистее розы, чище небесной лазури! Несите его с торжеством, обдавайте его вдохновенную голову мягкой волной фимиама, прохлаждайте его чело мерным колебанием пальмовых ветвей, расточайте у ног его все благовония аравийских мирр! Слава!

Юний приблизился к одному из славословящих.

— Поведай мне, о мой согражданин! какими стихами осчастливил вас Юлий? Увы! меня не было на площади, когда он произнес их! Повтори их, если ты их запомнил, сделай милость!

— Такие стихи — да не запомнить? — ретиво ответствовал вопрошенный. — За кого ж ты меня принимаешь? Слушай — и ликуй, ликуй вместе с нами!

«Любители стихов!» — так начал божественный Юлий…

Любители стихов! Товарищи! Друзья!
Поклонники всего, что стройно, звучно, нежно!
Да не смущает вас мгновенье скорби тяжкой!
Желанный миг придет — и день прогонит ночь!

— Каково?

— Помилуй! — возопил Юний, — да это мои стихи! Юлий, должно быть, находился в толпе, когда я произнес их, — он услышал и повторил их, едва изменив, — и уж, конечно, не к лучшему, — несколько выражений!

— Ага! Теперь я узнаю тебя… Ты Юний, — возразил, насупив брови, остановленный им гражданин. — Завистник или глупец!.. Сообрази только одно, несчастный! У Юлия как возвышенно сказано: «И день прогонит ночь!..» А у тебя — чепуха какая-то: «И свет рассеет тьму»?! Какой свет?! Какую тьму?!

— Да разве это не всё едино… — начал было Юний…

— Прибавь еще слово, — перебил его гражданин, — я крикну народу… и он тебя растерзает!

Юний благоразумно умолк, а слышавший его разговор с гражданином седовласый старец подошел к бедному поэту и, положив ему руку на плечо, промолвил:

— Юний! Ты сказал свое — да не вовремя; а тот не свое сказал — да вовремя. Следовательно, он прав — а тебе остаются утешения собственной твоей совести.

Но пока совесть — как могла и как умела… довольно плохо, правду сказать — утешала прижавшегося к сторонке Юния, — вдали, среди грома и плеска ликований, в золотой пыли всепобедного солнца, блистая пурпуром, темнея лавром сквозь волнистые струи обильного фимиама, с величественной медленностью, подобно царю, шествующему на царство, плавно двигалась гордо выпрямленная фигура Юлия… и длинные ветви пальм поочередно склонялись перед ним, как бы выражая своим тихим вздыманьем, своим покорным наклоном — то непрестанно возобновлявшееся обожание, которое переполняло сердца очарованных им сограждан!

Апрель, 1878

Воробей*

Я возвращался с охоты и шел по аллее сада. Собака бежала впереди меня.

Вдруг она уменьшила свои шаги и начала красться, как бы зачуяв перед собою дичь.

Я глянул вдоль аллеи и увидел молодого воробья с желтизной около клюва и пухом на голове. Он упал из гнезда (ветер сильно качал березы аллеи) и сидел неподвижно, беспомощно растопырив едва прораставшие крылышки.

Моя собака медленно приближалась к нему, как вдруг, сорвавшись с близкого дерева, старый черногрудый воробей камнем упал перед самой ее мордой — и весь взъерошенный, искаженный, с отчаянным и жалким писком прыгнул раза два в направлении зубастой раскрытой пасти.

Он ринулся спасать, он заслонил собою свое детище… но всё его маленькое тело трепетало от ужаса, голосок одичал и охрип, он замирал, он жертвовал собою!

Каким громадным чудовищем должна была ему казаться собака! И все-таки он не мог усидеть на своей высокой, безопасной ветке… Сила, сильнее его воли, сбросила его оттуда.

Мой Трезор остановился, попятился… Видно, и он признал эту силу.

Я поспешил отозвать смущенного пса — и удалился, благоговея.

Да; не смейтесь. Я благоговел перед той маленькой героической птицей, перед любовным ее порывом.

Любовь, думал я, сильнее смерти и страха смерти. Только ею, только любовью держится и движется жизнь.

Апрель, 1878

Черепа*

Роскошная, пышно освещенная зала; множество кавалеров и дам.

Все лица оживлены, речи бойки… Идет трескучий разговор об одной известной певице. Ее величают божественной, бессмертной… О, как хорошо пустила она вчера свою последнюю трель!

И вдруг — словно по манию волшебного жезла — со всех голов и со всех лиц слетела тонкая шелуха кожи и мгновенно выступила наружу мертвенная белизна черепов, зарябили синеватым оловом обнаженные десны и скулы.

С ужасом глядел я, как двигались и шевелились эти десны и скулы, как поворачивались, лоснясь при свете ламп и свечей, эти шишковатые, костяные шары и как вертелись в них другие, меньшие шары — шары обессмысленных глаз.

Я не смел прикоснуться к собственному лицу, не смел взглянуть на себя в зеркало.

А черепа поворачивались по-прежнему… И с прежним треском, мелькая красными лоскуточками из-за оскаленных зубов, проворные языки лепетали о том, как удивительно, как неподражаемо бессмертная… да, бессмертная певица пустила свою последнюю трель!

Апрель, 1878

Чернорабочий и белоручка*

(разговор)

Чернорабочий

Что ты к нам лезешь? Чего тебе надо? Ты не наш… Ступай прочь!

Белоручка

Я ваш, братцы!

Чернорабочий

Как бы не так! Наш! Что выдумал! Посмотри хоть на мои руки. Видишь, какие они грязные? И навозом от них несет и дегтем — а твои вон руки белые. И чем от них пахнет?

Белоручка (подавая свои руки)

Понюхай.

Чернорабочий (понюхав руки)

Что за притча? Словно железом от них отдает.

Белоручка

Железом и есть. Целых шесть лет я на них носил кандалы.

Чернорабочий

А за что же это?

Белоручка

А за то, что я о вашем же добре заботился, хотел освободить вас, серых, темных людей, восставал против притеснителей ваших, бунтовал… Ну, меня и засадили.

Чернорабочий

Засадили? Вольно ж тебе было бунтовать!

Два года спустя

Тот же чернорабочий (другому)

Слышь, Петра́!.. Помнишь, позапрошлым летом один такой белоручка с тобой беседовал?

Другой чернорабочий

Помню… а что?

Первый чернорабочий

Его сегодня, слышь, повесят; такой приказ вышел.

Второй чернорабочий

Всё бунтовал?

Первый чернорабочий

Всё бунтовал.

Второй чернорабочий

Да… Ну, вот что, брат Митряй; нельзя ли нам той самой веревочки раздобыть, на которой его вешать будут; говорят, ба-альшое счастье от этого в дому бывает!

Первый чернорабочий

Это ты справедливо. Надо попытаться, брат Петра́.

Апрель, 1878

Роза*

Последние дни августа… Осень уже наступала.

Солнце садилось. Внезапный порывистый ливень, без грому и без молний, только что промчался над нашей широкой равниной.

Сад перед домом горел и дымился, весь залитый пожаром зари и потопом дождя.

Она сидела за столом в гостиной и с упорной задумчивостью глядела в сад сквозь полураскрытую дверь.

Я знал, что́ свершалось тогда в ее душе; я знал, что после недолгой, хоть и мучительной, борьбы она в этот самый миг отдавалась чувству, с которым уже не могла более сладить.

Вдруг она поднялась, проворно вышла в сад и скрылась.

Пробил час… пробил другой; она не возвращалась.

Тогда я встал и, выйдя из дому, отправился по аллее, по которой — я в том не сомневался — пошла и она.

Всё потемнело вокруг; ночь уже надвинулась. Но на сыром песку дорожки, ярко алея даже сквозь разлитую мглу, виднелся кругловатый предмет.

Я наклонился… То была молодая, чуть распустившаяся роза. Два часа тому назад я видел эту самую розу на ее груди.

Я бережно поднял упавший в грязь цветок и, вернувшись в гостиную, положил его на стол, перед ее креслом.

Вот и она вернулась наконец — и, легкими шагами пройдя всю комнату, села за стол.

Ее лицо и побледнело и ожило; быстро, с веселым смущеньем бегали по сторонам опущенные, как бы уменьшенные глаза.

Она увидала розу, схватила ее, взглянула на ее измятые, запачканные лепестки, взглянула на меня — и глаза ее, внезапно остановившись, засияли слезами.

— О чем вы плачете? — спросил я.

— Да вот об этой розе. Посмотрите, что с ней сталось.

Тут я вздумал выказать глубокомыслие.

— Ваши слезы смоют эту грязь, — промолвил я с значительным выраженьем.

— Слезы не моют, слезы жгут, — отвечала она и, обернувшись к камину, бросила цветок в умиравшее пламя.

— Огонь сожжет еще лучше слез, — воскликнула она не без удали, — и прекрасные глаза, еще блестевшие от слез, засмеялись дерзостно и счастливо.

Я понял, что и она была сожжена.

Апрель, 1878

Памяти Ю.П. Вревской*

На грязи, на вонючей сырой соломе, под навесом ветхого сарая, на скорую руку превращенного в походный военный гошпиталь, в разоренной болгарской деревушке — с лишком две недели умирала она от тифа.

Она была в беспамятстве — и ни один врач даже не взглянул на нее; больные солдаты, за которыми она ухаживала, пока еще могла держаться на ногах, поочередно поднимались с своих зараженных логовищ, чтобы поднести к ее запекшимся губам несколько капель воды в черепке разбитого горшка.

Она была молода, красива; высший свет ее знал; об ней осведомлялись даже сановники. Дамы ей завидовали, мужчины за ней волочились… два-три человека тайно и глубоко любили ее. Жизнь ей улыбалась; но бывают улыбки хуже слез.

Нежное кроткое сердце… и такая сила, такая жажда жертвы! Помогать нуждающимся в помощи… она не ведала другого счастия… не ведала — и не изведала. Всякое другое счастье прошло мимо. Но она с этим давно помирилась — и вся, пылая огнем неугасимой веры, отдалась на служение ближним.

Какие заветные клады схоронила она там, в глубине души, в самом ее тайнике, никто не знал никогда — а теперь, конечно, не узнает.

Да и к чему? Жертва принесена… дело сделано.

Но горестно думать, что никто не сказал спасибо даже ее трупу — хоть она сама и стыдилась и чуждалась всякого спасибо.

Пусть же не оскорбится ее милая тень этим поздним цветком, который я осмеливаюсь возложить на ее могилу!

Сентябрь, 1878

Последнее свидание*

Мы были когда-то короткими, близкими друзьями… Но настал недобрый миг — и мы расстались, как враги.

Прошло много лет… И вот, заехав в город, где он жил, я узнал, что он безнадежно болен — и желает видеться со мною.

Я отправился к нему, вошел в его комнату… Взоры наши встретились.

Я едва узнал его. Боже! что с ним сделал недуг!

Желтый, высохший, с лысиной во всю голову, с узкой седой бородой, он сидел в одной, нарочно изрезанной рубахе… Он не мог сносить давление самого легкого платья. Порывисто протянул он мне страшно худую, словно обглоданную руку, усиленно прошептал несколько невнятных слов — привет ли то был, упрек ли, кто знает? Изможденная грудь заколыхалась — и на съёженные зрачки загоревшихся глаз скатились две скупые, страдальческие слезинки.

Сердце во мне упало… Я сел на стул возле него — и, опустив невольно взоры перед тем ужасом и безобразием, также протянул руку.

Но мне почудилось, что не его рука взялась за мою.

Мне почудилось, что между нами сидит высокая, тихая, белая женщина. Длинный покров облекает ее с ног до головы. Никуда не смотрят ее глубокие бледные глаза; ничего не говорят ее бледные строгие губы…

Эта женщина соединила наши руки… Она навсегда примирила нас.

Да… Смерть нас примирила.

Апрель, 1878

Порог*

Я вижу громадное здание.

В передней стене узкая дверь раскрыта настежь; за дверью — угрюмая мгла. Перед высоким порогом стоит девушка… Русская девушка.

Морозом дышит та непроглядная мгла; и вместе с леденящей струей выносится из глубины здания медлительный, глухой голос.

— О ты, что желаешь переступить этот порог, — знаешь ли ты, что тебя ожидает?

— Знаю, — отвечает девушка.

— Холод, голод, ненависть, насмешка, презрение, обида, тюрьма, болезнь и самая смерть?

— Знаю.

— Отчуждение полное, одиночество?

— Знаю. Я готова. Я перенесу все страдания, все удары.

— Не только от врагов — но и от родных, от друзей?

— Да… и от них.

— Хорошо. Ты готова на жертву?

— Да.

— На безымянную жертву? Ты погибнешь — и никто… никто не будет даже знать, чью память почтить!

— Мне не нужно ни благодарности, ни сожаления. Мне не нужно имени.

— Готова ли ты на преступление?

Девушка потупила голову…

— И на преступление готова.

Голос не тотчас возобновил свои вопросы.

— Знаешь ли ты, — заговорил он наконец, — что ты можешь разувериться в том, чему веришь теперь, можешь понять, что обманулась и даром погубила свою молодую жизнь?

— Знаю и это. И все-таки я хочу войти.

— Войди!

Девушка перешагнула порог — и тяжелая завеса упала за нею.

— Дура! — проскрежетал кто-то сзади.

— Святая! — принеслось откуда-то в ответ.

Май, 1878

Посещение*

Я сидел у раскрытого окна… утром, ранним утром первого мая.

Заря еще не занималась; но уже бледнела, уже холодела темная теплая ночь.

Туман не вставал, не бродил ветерок, всё было одноцветно и безмолвно… но чуялась близость пробуждения — и в поредевшем воздухе пахло жесткой сыростью росы.

Вдруг в мою комнату, сквозь раскрытое окно, легко позванивая и шурша, влетела большая птица.

Я вздрогнул, вгляделся… То была не птица, то была крылатая маленькая женщина, одетая в тесное, длинное, книзу волнистое платье.

Вся она была серая, перламутрового цвета; одна лишь внутренняя сторона ее крылышек алела нежной алостью распускающейся розы; венок из ландышей охватывал разбросанные кудри круглой головки — и, подобные усикам бабочки, два павлиньих пера забавно колебались над красивым, выпуклым лобиком.

Она пронеслась раза два под потолком; ее крошечное лицо смеялось; смеялись также огромные, черные, светлые глаза.

Веселая резвость прихотливого полета дробила их алмазные лучи.

Она держала в руке длинный стебель степного цветка: «царским жезлом» зовут его русские люди, — он и то похож на скипетр.

Стремительно пролетая надо мною, коснулась она моей головы тем цветком.

Я рванулся к ней… Но она уже выпорхнула из окна — и умчалась.

В саду, в глуши сиреневых кустов, горлинка встретила ее первым воркованьем — а там, где она скрылась, молочно-белое небо тихонько закраснелось.

Я узнал тебя, богиня фантазии! Ты посетила меня случайно — ты полетела к молодым поэтам.

О, поэзия! Молодость! Женская, девственная красота! Вы только на миг можете блеснуть передо мною — ранним утром ранней весны!

Май, 1878

Necessitas, Vis, Libertas[6]*

(барельеф)

Высокая костлявая старуха с железным лицом и неподвижно-тупым взором идет большими шагами и сухою, как палка, рукою толкает перед собой другую женщину.

Женщина эта огромного росту, могучая, дебелая, с мышцами, как у Геркулеса, с крохотной головкой на бычачьей шее — и слепая — в свою очередь толкает небольшую, худенькую девочку.

У одной этой девочки зрячие глаза; она упирается, оборачивается назад, поднимает тонкие, красивые руки; ее оживленное лицо выражает нетерпенье и отвагу… Она не хочет слушаться, она не хочет идти, куда ее толкают… и все-таки должна повиноваться и идти.

Necessitas, Vis, Libertas.

Кому угодно — пусть переводит.

Май, 1878

Милостыня*

Вблизи большого города, по широкой проезжей дороге шел старый, больной человек.

Он шатался на ходу; его исхудалые ноги, путаясь, волочась и спотыкаясь, ступали тяжко и слабо, словно чужие; одежда на нем висела лохмотьями; непокрытая голова падала на грудь… Он изнемогал.

Он присел на придорожный камень, наклонился вперед, облокотился, закрыл лицо обеими руками — и сквозь искривленные пальцы закапали слезы на сухую, седую пыль.

Он вспоминал…

Вспоминал он, как и он был некогда здоров и богат — и как он здоровье истратил, а богатство роздал другим, друзьям и недругам… И вот теперь у него нет куска хлеба — и все его покинули, друзья еще раньше врагов… Неужели ж ему унизиться до того, чтобы просить милостыню? И горько ему было на сердце и стыдно.

А слезы всё капали да капали, пестря седую пыль.

Вдруг он услышал, что кто-то зовет его по имени; он поднял усталую голову — и увидал перед собою незнакомца.

Лицо спокойное и важное, но не строгое; глаза не лучистые, а светлые; взор пронзительный, но не злой.

— Ты всё свое богатство роздал, — послышался ровный голос… — Но ведь ты не жалеешь о том, что добро делал?

— Не жалею, — ответил со вздохом старик, — только вот умираю я теперь.

— И не было бы на свете нищих, которые к тебе протягивали руку, — продолжал незнакомец, — не над кем было бы тебе показать свою добродетель, не мог бы ты упражняться в ней?

Старик ничего не ответил — и задумался.

— Так и ты теперь не гордись, бедняк, — заговорил опять незнакомец, — ступай, протягивай руку, доставь и ты другим добрым людям возможность показать на деле, что они добры.

Старик встрепенулся, вскинул глазами… но незнакомец уже исчез; а вдали на дороге показался прохожий.

Старик подошел к нему — и протянул руку. Этот прохожий отвернулся с суровым видом и не дал ничего.

Но за ним шел другой — и тот подал старику малую милостыню.

И старик купил себе на данные гроши хлеба — и сладок показался ему выпрошенный кусок — и не было стыда у него на сердце, а напротив: его осенила тихая радость.

Май, 1878

Насекомое*

Снилось мне, что сидит нас человек двадцать в большой комнате с раскрытыми окнами.

Между нами женщины, дети, старики… Все мы говорим о каком-то очень известном предмете — говорим шумно и невнятно.

Вдруг в комнату с сухим треском влетело большое насекомое, вершка в два длиною… влетело, покружилось и село на стену.

Оно походило на муху или на осу. Туловище грязно-бурого цвету, такого же цвету и плоские жесткие крылья; растопыренные мохнатые лапки да голова угловатая и крупная, как у коромыслов; и голова эта и лапки — ярко-красные, точно кровавые.

Странное это насекомое беспрестанно поворачивало голову вниз, вверх, вправо, влево, передвигало лапки… потом вдруг срывалось со стены, с треском летало по комнате — и опять садилось, опять жутко и противно шевелилось, не трогаясь с места.

Во всех нас оно возбуждало отвращение, страх, даже ужас… Никто из нас не видал ничего подобного, все кричали: «Гоните вон это чудовище!», все махали платками издали… ибо никто не решался подойти… и когда насекомое взлетало — все невольно сторонились.

Лишь один из наших собеседников, молодой еще, бледнолицый человек, оглядывал нас всех с недоумением. Он пожимал плечами, он улыбался, он решительно не мог понять, что с нами сталось и с чего мы так волнуемся? Сам он не видел никакого насекомого — не слышал зловещего треска его крыл.

Вдруг насекомое словно уставилось на него, взвилось и, приникнув к его голове, ужалило его в лоб повыше глаз… Молодой человек слабо ахнул — и упал мертвым.

Страшная муха тотчас улетела… Мы только тогда догадались, что это была за гостья.

Май, 1878

Щи*

У бабы-вдовы умер ее единственный двадцатилетний сын, первый на селе работник.

Барыня, помещица того самого села, узнав о горе бабы, пошла навестить ее в самый день похорон.

Она застала ее дома.

Стоя посреди избы, перед столом, она, не спеша, ровным движеньем правой руки (левая висела плетью) черпала пустые щи со дна закоптелого горшка и глотала ложку за ложкой.

Лицо бабы осунулось и потемнело; глаза покраснели и опухли… но она держалась истово и прямо, как в церкви.

«Господи! — подумала барыня, — Она может есть в такую минуту… Какие, однако, у них у всех грубые чувства!»

И вспомнила тут барыня, как, потеряв несколько лет тому назад девятимесячную дочь, она с горя отказалась нанять прекрасную дачу под Петербургом и прожила целое лето в городе!

А баба продолжала хлебать щи.

Барыня не вытерпела наконец.

— Татьяна! — промолвила она. — Помилуй! Я удивляюсь! Неужели ты своего сына не любила? Как у тебя не пропал аппетит? Как можешь ты есть эти щи!

— Вася мой помер, — тихо проговорила баба, и наболевшие слезы снова побежали по ее впалым щекам. — Значит, и мой пришел конец: с живой с меня сняли голову. А щам не пропадать же: ведь они посолённые.

Барыня только плечами пожала — и пошла вон. Ей-то соль доставалась дешево.

Май, 1878

Лазурное царство*

О лазурное царство! О царство лазури, света, молодости и счастья! Я видел тебя… во сне.

Нас было несколько человек на красивой, разубранной лодке. Лебединой грудью вздымался белый парус под резвыми вымпелами.

Я не знал, кто были мои товарищи; но я всем своим существом чувствовал, что они были так же молоды, веселы и счастливы, как и я!

Да я и не замечал их. Я видел кругом одно безбрежное лазурное море, всё покрытое мелкой рябью золотых чешуек, а над головою такое же безбрежное, такое же лазурное небо — и по нем, торжествуя и словно смеясь, катилось ласковое солнце.

И между нами по временам поднимался смех звонкий и радостный, как смех богов!

А не то вдруг с чьих-нибудь уст слетали слова, стихи, исполненные дивной красоты и вдохновенной силы… Казалось, самое небо звучало им в ответ — и кругом море сочувственно трепетало… А там опять наступала блаженная тишина.

Слегка ныряя по мягким волнам, плыла наша быстрая лодка. Не ветром двигалась она; ею правили наши собственные играющие сердца. Куда мы хотели, туда она и неслась, послушно, как живая.

Нам попадались острова, волшебные, полупрозрачные острова с отливами драгоценных камней, яхонтов и изумрудов. Упоительные благовония неслись с округлых берегов; одни из этих островов осыпали нас дождем белых роз и ландышей; с других внезапно поднимались радужные длиннокрылые птицы.

Птицы кружились над нами, ландыши и розы таяли в жемчужной пене, скользившей вдоль гладких боков нашей лодки.

Вместе с цветами, с птицами прилетали сладкие, сладкие звуки… Женские голоса чудились в них… И всё вокруг: небо, море, колыхание паруса в вышине, журчание струи за кормою — всё говорило о любви, о блаженной любви!

И та, которую каждый из нас любил, — она была тут… невидимо и близко. Еще мгновение — и вот засияют ее глаза, расцветет ее улыбка… Ее рука возьмет твою руку — и увлечет тебя за собою в неувядаемый рай!

О лазурное царство! я видел тебя… во сне.

Июнь, 1878

Два богача*

Когда при мне превозносят богача Ротшильда*, который из громадных своих доходов уделяет целые тысячи на воспитание детей, на лечение больных, на призрение старых — я хвалю и умиляюсь.

Но, и хваля и умиляясь, не могу я не вспомнить об одном убогом крестьянском семействе, принявшем сироту-племянницу в свой разоренный домишко.

— Возьмем мы Катьку, — говорила баба, — последние наши гроши на нее пойдут, — не на что будет соли добыть, похлебку посолить…

— А мы ее… и не соленую, — ответил мужик, ее муж.

Далеко Ротшильду до этого мужика!

Июль, 1878

Старик*

Настали темные, тяжелые дни…

Свои болезни, недуги людей милых, холод и мрак старости… Всё, что ты любил, чему отдавался безвозвратно, — никнет и разрушается. Под гору пошла дорога.

Что же делать? Скорбеть? Горевать? Ни себе, ни другим ты этим не поможешь.

На засыхающем, покоробленном дереве лист мельче и реже — но зелень его та же.

Сожмись и ты, уйди в себя, в свои воспоминанья, — и там, глубоко-глубоко, на самом дне сосредоточенной души, твоя прежняя, тебе одному доступная жизнь блеснет перед тобою своей пахучей, всё еще свежей зеленью и лаской и силой весны!

Но будь осторожен… не гляди вперед, бедный старик!

Июль, 1878

Корреспондент*

Двое друзей сидят за столом и пьют чай.

Внезапный шум поднялся на улице. Слышны жалобные стоны, ярые ругательства, взрывы злорадного смеха.

— Кого-то бьют, — заметил один из друзей, выглянув из окна.

— Преступника? Убийцу? — спросил другой. — Слушай, кто бы он ни был, нельзя допустить бессудную расправу. Пойдем заступимся за него.

— Да это бьют не убийцу.

— Не убийцу? Так вора? Всё равно, пойдем отнимем его у толпы.

— И не вора.

— Не вора? Так кассира, железнодорожника, военного поставщика, российского мецената, адвоката, благонамеренного редактора, общественного жертвователя?.. Все-таки пойдем поможем ему!

— Нет… это бьют корреспондента.

— Корреспондента? Ну, знаешь что: допьем сперва стакан чаю.

Июль, 1878

Два брата*

То было видение…

Передо мною появилось два ангела… два гения.

Я говорю: ангелы… гении — потому что у обоих на обнаженных телах не было никакой одежды и за плечами у каждого вздымались сильные длинные крылья.

Оба — юноши. Один — несколько полный, гладкокожий, чернокудрый. Глаза карие, с поволокой, с густыми ресницами; взгляд вкрадчивый, веселый и жадный. Лицо прелестное, пленительное, чуть-чуть дерзкое, чуть-чуть злое. Алые пухлявые губы слегка вздрагивают. Юноша улыбается, как власть имеющий — самоуверенно и лениво; пышный цветочный венок слегка покоится на блестящих волосах, почти касаясь бархатных бровей. Пестрая шкурка леопарда, перехваченная золотой стрелою, легко повисла с округлого плеча на выгнутое бедро. Перья крыльев отливают розовым цветом; концы их ярко-красны, точно омочены багряной, свежей кровью. От времени до времени они трепещут быстро, с приятным серебристым шумом, шумом весеннего дождя.

Другой был худ и желтоват телом. Ребра слабо виднелись при каждом вдыхании. Волосы белокурые, жидкие, прямые; огромные, круглые, бледно-серые глаза… взгляд беспокойный и странно-светлый. Все черты лица заостренные; маленький полураскрытый рот с рыбьими зубами; сжатый, орлиный нос, выдающийся подбородок, покрытый беловатым пухом. Эти сухие губы ни разу, никогда не улыбнулись.

То было правильное, страшное, безжалостное лицо! (Впрочем, и у первого, у красавца, — лицо, хоть и милое и сладкое, жалости не выражало тоже.) Вокруг головы второго зацепилось несколько пустых поломанных колосьев, перевитых поблеклой былинкой. Грубая серая ткань обвивала чресла; крылья за спиною, темно-синие, матового цвета, двигались тихо и грозно.

Оба юноши казались неразлучными товарищами.

Каждый из них опирался на плечо другого. Мягкая ручка первого лежала, как виноградный грозд, на сухой ключице второго; узкая кисть второго с длинными тонкими пальцами протянулась, как змея, по женоподобной груди первого.

И послышался мне голос… Вот что произнес он: «Перед тобой Любовь и Голод — два родных брата, две коренных основы всего живущего.

Всё, что живет — движется, чтобы питаться; и питается, чтобы воспроизводить.

Любовь и Голод — цель их одна: нужно, чтобы жизнь не прекращалась, собственная и чужая — все та же, всеобщая жизнь».

Август, 1878

Эгоист*

В нем было всё нужное для того, чтобы сделаться бичом своей семьи.

Он родился здоровым; родился богатым — и в теченье всей своей долгой жизни, оставаясь богатым и здоровым, не совершил ни одного проступка, не впал ни в одну ошибку, не обмолвился и не промахнулся ни разу.

Он был безукоризненно честен!.. И, гордый сознаньем своей честности, давил ею всех: родных, друзей, знакомых.

Честность была его капиталом… и он брал с него ростовщичьи проценты.

Честность давала ему право быть безжалостным и не делать неуказного добра; и он был безжалостным — и не делал добра… потому что добро по указу — не добро.

Он никогда не заботился ни о ком, кроме собственной — столь примерной! — особы, и искренно возмущался, если и другие так же старательно не заботились о ней!

И в то же время он не считал себя эгоистом — и пуще всего порицал и преследовал эгоистов и эгоизм! Еще бы! Чужой эгоизм мешал его собственному.

Не ведая за собой ни малейшей слабости, он не понимал, не допускал ничьей слабости. Он вообще никого и ничего не понимал, ибо был весь, со всех сторон, снизу и сверху, сзади и спереди, окружен самим собою.

Он даже не понимал: что значит прощать? Самому себе прощать ему не приходилось… С какой стати стал бы он прощать другим?

Перед судом собственной совести, перед лицом собственного бога — он, это чудо, этот изверг добродетели, возводил очи горе́ и твердым и ясным голосом произносил: «Да, я достойный, я нравственный человек!»

Он повторит эти слова на смертном ложе — и ничего не дрогнет даже и тогда в его каменном сердце, в этом сердце без пятнышка и без трещины.

О безобразие самодовольной, непреклонной, дешево доставшейся добродетели, ты едва ли не противней откровенного безобразия порока!

Декабрь, 1878

Пир у верховного существа*

Однажды Верховное Существо вздумало задать великий пир в своих лазоревых чертогах.

Все добродетели были им позваны в гости. Одни добродетели… мужчин он не приглашал… одних только дам.

Собралось их очень много — великих и малых. Малые добродетели были приятнее и любезнее великих; но все казались довольными и вежливо разговаривали между собою, как приличествует близким родственникам и знакомым.

Но вот Верховное Существо заметило двух прекрасных дам, которые, казалось, вовсе не были знакомы друг с дружкой.

Хозяин взял за руку одну из этих дам и подвел ее к другой.

«Благодетельность!» — сказал он, указав на первую.

«Благодарность!» — прибавил он, указав на вторую.

Обе добродетели несказанно удивились: с тех пор как свет стоял — а стоял он давно, — они встречались в первый раз!

Декабрь, 1878

Сфинкс*

Изжелта-серый, сверху рыхлый, испо́днизу твердый, скрыпучий песок… песок без конца, куда ни взглянешь!

И над этой песчаной пустыней, над этим морем мертвого праха высится громадная голова египетского сфинкса.

Что хотят сказать эти крупные, выпяченные губы, эти неподвижно-расширенные, вздернутые ноздри — и эти глаза, эти длинные, полусонные, полувнимательные глаза под двойной дугой высоких бровей?

А что-то хотят сказать они! Они даже говорят — но один лишь Эдип умеет разрешить загадку и понять их безмолвную речь.

Ба! Да я узнаю эти черты… в них уже нет ничего египетского. Белый низкий лоб, выдающиеся скулы, нос короткий и прямой, красивый белозубый рот, мягкий ус и бородка курчавая — и эти широко расставленные небольшие глаза… а на голове шапка волос, рассеченная пробором… Да это ты, Карп, Сидор, Семен, ярославский, рязанский мужичок, соотчич мой, русская косточка! Давно ли попал ты в сфинксы?

Или и ты тоже что-то хочешь сказать? Да, и ты тоже — сфинкс.

И глаза твои — эти бесцветные, но глубокие глаза говорят тоже… И так же безмолвны и загадочны их речи.

Только где твой Эдип?

Увы! не довольно надеть мурмолку, чтобы сделаться твоим Эдипом, о всероссийский сфинкс!

Декабрь, 1878

Нимфы*

Я стоял перед цепью красивых гор, раскинутых полукругом; молодой зеленый лес покрывал их сверху донизу.

Прозрачно синело над ними южное небо; солнце с вышины играло лучами; внизу, полузакрытые травою, болтали проворные ручьи.

И вспомнилось мне старинное сказание о том, как, в первый век по рождестве Христове, один греческий корабль плыл по Эгейскому морю.

Час был полуденный… Стояла тихая погода. И вдруг, в высоте, над головою кормчего, кто-то явственно произнес:

— Когда ты будешь плыть мимо острова, воззови громким голосом: «Умер Великий Пан!»

Кормчий удивился… испугался. Но когда корабль побежал мимо острова, он послушался, он воззвал:

— Умер Великий Пан!

И тотчас же, в ответ на его клик, по всему протяжению берега (а остров был необитаем) раздались громкие рыданья, стоны, протяжные, жалостные возгласы:

— Умер! Умер Великий Пан!

Мне вспомнилось это сказание… и странная мысль посетила меня. «Что, если и я кликну клич?»

Но в виду окружавшего меня ликования я не мог подумать о смерти — и что было во мне силы закричал:

— Воскрес! Воскрес Великий Пан!

И тотчас же — о чудо! — в ответ на мое восклицание по всему широкому полукружию зеленых гор прокатился дружный хохот, поднялся радостный говор и плеск. «Он воскрес! Пан воскрес!» — шумели молодые голоса. Всё там впереди внезапно засмеялось, ярче солнца в вышине, игривее ручьев, болтавших под травою. Послышался торопливый топот легких шагов, сквозь зеленую чащу замелькала мраморная белизна волнистых туник, живая алость обнаженных тел… То нимфы, нимфы, дриады, вакханки бежали с высот в равнину…

Они разом показались по всем опушкам. Локоны вьются по божественным головам, стройные руки поднимают венки и тимпаны — и смех, сверкающий, олимпийский смех бежит и катится вместе с ними…

Впереди несется богиня. Она выше и прекраснее всех, — колчан за плечами, в руках лук, на поднятых кудрях серебристый серп луны…

Диана, это — ты?

Но вдруг богиня остановилась… и тотчас, вслед за нею, остановились все нимфы. Звонкий смех замер. Я видел, как лицо внезапно онемевшей богини покрылось смертельной бледностью; я видел, как опустились и повисли ее руки, как окаменели ноги, как невыразимый ужас разверз ее уста, расширил глаза, устремленные вдаль… Что она увидала? Куда глядела она?

Я обернулся в ту сторону, куда она глядела…

На самом краю неба, за низкой чертою полей, горел огненной точкой золотой крест на белой колокольне христианской церкви… Этот крест увидала богиня.

Я услышал за собою неровный, длинный вздох, подобный трепетанию лопнувшей струны, — и когда я обернулся снова, уже от нимф не осталось следа… Широкий лес зеленел по-прежнему, — и только местами сквозь частую сеть ветвей виднелись, таяли клочки чего-то белого. Были ли то туники нимф, поднимался ли пар со дна долин — не знаю.

Но как мне было жаль исчезнувших богинь!

Декабрь, 1878

Враг и друг*

Осужденный на вечное заточенье узник вырвался из тюрьмы и стремглав пустился бежать… За ним по пятам мчалась погоня.

Он бежал изо всех сил… Преследователи начинали отставать.

Но вот перед ним река с крутыми берегами, узкая — но глубокая река… А он не умеет плавать!

С одного берега на другой перекинута тонкая гнилая доска. Беглец уже занес на нее ногу… Но случилось так, что тут же возле реки стояли: лучший его друг и самый жестокий его враг.

Враг ничего не сказал и только скрестил руки; зато друг закричал во всё горло:

— Помилуй! Что ты делаешь? Опомнись, безумец! Разве ты не видишь, что доска совсем сгнила? Она сломится под твоею тяжестью — и ты неизбежно погибнешь!

— Но ведь другой переправы нет… а погоню слышишь? — отчаянно простонал несчастный и ступил на доску.

— Не допущу!.. Нет, не допущу, чтобы ты погибнул! — возопил ревностный друг и выхватил из-под ног беглеца доску. Тот мгновенно бухнул в бурные волны — и утонул.

Враг засмеялся самодовольно — и пошел прочь; а друг присел на бережку — и начал горько плакать о своем бедном… бедном друге!

Обвинять самого себя в его гибели он, однако, не подумал… ни на миг.

— Не послушался меня! Не послушался! — шептал он уныло.

— А впрочем! — промолвил он наконец. — Ведь он всю жизнь свою должен был томиться в ужасной тюрьме! По крайней мере он теперь не страдает! Теперь ему легче! Знать, уж такая ему выпала доля!

— А все-таки жалко, по человечеству!

И добрая душа продолжала неутешно рыдать о своем злополучном друге.

Декабрь, 1878

Христос*

Я видел себя юношей, почти мальчиком в низкой деревенской церкви. Красными пятнышками теплились перед старинными образами восковые тонкие свечи.

Радужный венчик окружал каждое маленькое пламя. Темно и тускло было в церкви… Но народу стояло передо мною много.

Всё русые, крестьянские головы. От времени до времени они начинали колыхаться, падать, подниматься снова, словно зрелые колосья, когда по ним медленной волной пробегает летний ветер.

Вдруг какой-то человек подошел сзади и стал со мною рядом.

Я не обернулся к нему — но тотчас почувствовал, что этот человек — Христос.

Умиление, любопытство, страх разом овладели мною. Я сделал над собою усилие… и посмотрел на своего соседа.

Лицо, как у всех, — лицо, похожее на все человеческие лица. Глаза глядят немного ввысь, внимательно и тихо. Губы закрыты, но не сжаты: верхняя губа как бы покоится на нижней. Небольшая борода раздвоена. Руки сложены и не шевелятся. И одежда на нем как на всех.

«Какой же это Христос! — подумалось мне. — Такой простой, простой человек! Быть не может!»

Я отвернулся прочь. Но не успел я отвести взор от того простого человека, как мне опять почудилось, что это именно Христос стоит со мной рядом.

Я опять сделал над собою усилие… И опять увидел то же лицо, похожее на все человеческие лица, те же обычные, хоть и незнакомые черты.

И мне вдруг стало жутко — и я пришел в себя. Только тогда я понял, что именно такое лицо — лицо, похожее на все человеческие лица, — оно и есть лицо Христа.

Декабрь, 1878

Камень*

Видали ли вы старый серый камень на морском прибрежье, когда в него, в час прилива, в солнечный веселый день, со всех сторон бьют живые волны — бьют и играют и ластятся к нему — обливают его мшистую голову рассыпчатым жемчугом блестящей пены?

Камень остается тем же камнем — но по хмурой его поверхности выступают яркие цвета.

Они свидетельствуют о том далеком времени, когда только что начинал твердеть расплавленный гранит и весь горел огнистыми цветами.

Так и на мое старое сердце недавно со всех сторон нахлынули молодые женские души — и под их ласкающим прикосновением зарделось оно уже давно поблекшими красками, следами бывалого огня!

Волны отхлынули… но краски еще не потускнели — хоть и сушит их резкий ветер.

Май, 1879

Голуби*

Я стоял на вершине пологого холма; передо мною — то золотым, то посеребренным морем — раскинулась и пестрела спелая рожь.

Но не бегало зыби по этому морю; не струился душный воздух: назревала гроза великая.

Около меня солнце еще светило — горячо и тускло; но там, за рожью, не слишком далеко, темно-синяя туча лежала грузной громадой на целой половине небосклона.

Всё притаилось… всё изнывало под зловещим блеском последних солнечных лучей. Не слыхать, не видать ни одной птицы; попрятались даже воробьи. Только где-то вблизи упорно шептал и хлопал одинокий крупный лист лопуха.

Как сильно пахнет полынь на межах! Я глядел на синюю громаду… и смутно было на душе. Ну скорей же, скорей! — думалось мне, — сверкни, золотая змейка, дрогни, гром! двинься, покатись, пролейся, злая туча, прекрати тоскливое томленье!

Но туча не двигалась. Она по-прежнему давила безмолвную землю… и только словно пухла да темнела.

И вот по одноцветной ее синеве замелькало что-то ровно и плавно; ни дать ни взять белый платочек или снежный комок. То летел со стороны деревни белый голубь.

Летел, летел — всё прямо, прямо… и потонул за лесом.

Прошло несколько мгновений — та же стояла жестокая тишь… Но глядь! Уже два платка мелькают, два комочка несутся назад: то летят домой ровным полетом два белых голубя.

И вот, наконец, сорвалась буря — и пошла потеха!

Я едва домой добежал. Визжит ветер, мечется как бешеный, мчатся рыжие, низкие, словно в клочья разорванные облака, всё закрутилось, смешалось, захлестал, закачался отвесными столбами рьяный ливень, молнии слепят огнистой зеленью, стреляет как из пушки отрывистый гром, запахло серой…

Но под навесом крыши, на самом кра́юшке слухового окна, рядышком сидят два белых голубя — и тот, кто слетал за товарищем, и тот, кого он привел и, может быть, спас.

Нахохлились оба — и чувствует каждый своим крылом крыло соседа…

Хорошо им! И мне хорошо, глядя на них… Хоть я и один… один, как всегда.

Май, 1879

Завтра! Завтра!

Как пуст, и вял, и ничтожен почти всякий прожитой день! Как мало следов оставляет он за собою! Как бессмысленно глупо пробежали эти часы за часами!

И между тем человеку хочется существовать; он дорожит жизнью, он надеется на нее, на себя, на будущее… О, каких благ он ждет от будущего!

Но почему же он воображает, что другие, грядущие дни не будут похожи на этот только что прожитой день?

Да он этого и не воображает. Он вообще не любит размышлять — и хорошо делает.

«Вот завтра, завтра!» — утешает он себя, пока это «завтра» не свалит его в могилу.

Ну, а раз в могиле — поневоле размышлять перестанешь.

Май, 1879

Природа*

Мне снилось, что я вошел в огромную подземную храмину с высокими сводами. Ее всю наполнял какой-то тоже подземный, ровный свет.

По самой середине храмины сидела величавая женщина в волнистой одежде зеленого цвета. Склонив голову на руку, она казалась погруженной в глубокую думу.

Я тотчас понял, что эта женщина — сама Природа, — и мгновенным холодом внедрился в мою душу благоговейный страх.

Я приблизился к сидящей женщине — и, отдав почтительный поклон:

— О наша общая мать! — воскликнул я. — О чем твоя дума? Не о будущих ли судьбах человечества размышляешь ты? Не о том ли, как ему дойти до возможного совершенства и счастья?

Женщина медленно обратила на меня свои темные, грозные глаза. Губы ее шевельнулись — и раздался зычный голос, подобный лязгу железа.

— Я думаю о том, как бы придать бо́льшую силу мышцам ног блохи, чтобы ей удобнее было спасаться от врагов своих. Равновесие нападения и отпора нарушено… Надо его восстановить.

— Как? — пролепетал я в ответ. — Ты вот о чем думаешь? Но разве мы, люди, не любимые твои дети?

Женщина чуть-чуть наморщила брови:

— Все твари мои дети, — промолвила она, — и я одинаково о них забочусь — и одинаково их истребляю.

— Но добро… разум… справедливость… — пролепетал я снова.

— Это человеческие слова, — раздался железный голос. — Я не ведаю ни добра, ни зла… Разум мне не закон — и что такое справедливость? Я тебе дала жизнь — я ее отниму и дам другим, червям или людям… мне всё равно… А ты пока защищайся — и не мешай мне!

Я хотел было возражать… но земля кругом глухо застонала и дрогнула — и я проснулся.

Август, 1879

«Повесить его!»*

— Это случилось в 1805 году, — начал мой старый знакомый, — незадолго до Аустерлица*. Полк, в котором я служил офицером, стоял на квартирах в Моравии.

Нам было строго запрещено беспокоить и притеснять жителей; они и так смотрели на нас косо, хоть мы и считались союзниками.

У меня был денщик, бывший крепостной моей матери, Егор по имени. Человек он был честный и смирный; я знал его с детства и обращался с ним как с другом.

Вот однажды в доме, где я жил, поднялись бранчивые крики, вопли: у хозяйки украли двух кур, и она в этой краже обвиняла моего денщика. Он оправдывался, призывал меня в свидетели… «Станет он красть, он, Егор Автамонов!» Я уверял хозяйку в честности Егора, но она ничего слушать не хотела.

Вдруг вдоль улицы раздался дружный конский топот: то сам главнокомандующий проезжал со своим штабом.

Он ехал шагом, толстый, обрюзглый, с понурой головой и свислыми на грудь эполетами.

Хозяйка увидала его — и, бросившись наперерез его лошади, пала на колени — и вся растерзанная, простоволосая, начала громко жаловаться на моего денщика, указывала на него рукою.

— Господин генерал! — кричала она, — ваше сиятельство! Рассудите! Помогите! Спасите! Этот солдат меня ограбил!

Егор стоял на пороге дома, вытянувшись в струнку, с шапкой в руке, даже грудь выставил и ноги сдвинул, как часовой, — и хоть бы слово! Смутил ли его весь этот остановившийся посреди улицы генералитет, окаменел ли он перед налетающей бедою — только стоит мой Егор да мигает глазами — а сам бел, как глина!

Главнокомандующий бросил на него рассеянный и угрюмый взгляд, промычал сердито:

— Ну?..

Стоит Егор как истукан и зубы оскалил! Со стороны посмотреть: словно смеется человек.

Тогда главнокомандующий промолвил отрывисто:

— Повесить его! — толкнул лошадь под бока и двинулся дальше — сперва опять-таки шагом, а потом шибкой рысью. Весь штаб помчался вслед за ним; один только адъютант, повернувшись на седле, взглянул мельком на Егора.

Ослушаться было невозможно… Егора тотчас схватили и повели на казнь.

Тут он совсем помертвел — и только раза два с трудом воскликнул:

— Батюшки! батюшки! — а потом вполголоса: — Видит бог — не я!

Горько, горько заплакал он, прощаясь со мною. Я был в отчаянии.

— Егор! Егор! — кричал я, — как же ты это ничего не сказал генералу!

— Видит бог, не я, — повторял, всхлипывая, бедняк.

Сама хозяйка ужаснулась. Она никак не ожидала такого страшного решения и в свою очередь разревелась! Начала умолять всех и каждого о пощаде, уверяла, что куры ее отыскались, что она сама готова всё объяснить…

Разумеется, всё это ни к чему не послужило. Военные, сударь, порядки! Дисциплина! Хозяйка рыдала всё громче и громче.

Егор, которого священник уже исповедал и причастил, обратился ко мне:

— Скажите ей, ваше благородие, чтоб она не убивалась… Ведь я ей простил.

Мой знакомый повторил эти последние слова своего слуги, прошептал: «Егорушка, голубчик, праведник!» — и слезы закапали по его старым щекам.

Август, 1879

Что я буду думать?

Что я буду думать тогда, когда мне придется умирать, — если я только буду в состоянии тогда думать?

Буду ли я думать о том, что плохо воспользовался жизнью, проспал ее, продремал, не сумел вкусить от ее даров?

«Как? это уже смерть? Так скоро? Невозможно! Ведь я еще ничего не успел сделать… Я только собирался делать!»

Буду ли я вспоминать о прошедшем, останавливаться мыслию на немногих светлых, прожитых мною мгновениях, на дорогих образах и лицах?

Предстанут ли моей памяти мои дурные дела — и найдет на мою душу жгучая тоска позднего раскаяния?

Буду ли я думать о том, что меня ожидает за гробом… да и ожидает ли меня там что-нибудь?

Нет… мне кажется, я буду стараться не думать — и насильно займусь каким-нибудь вздором, чтобы только отвлечь собственное мое внимание от грозного мрака, чернеющего впереди.

При мне один умирающий всё жаловался на то, что не хотят дать ему погрызть каленых орешков… и только там, в глубине его потускневших глаз, билось и трепетало что-то, как перешибленное крыло насмерть раненной птицы.

Август, 1879

«Как хороши, как свежи были розы…»*

Где-то, когда-то, давно-давно тому назад, я прочел одно стихотворение. Оно скоро позабылось мною… но первый стих остался у меня в памяти:

Как хороши, как свежи были розы…

Теперь зима; мороз запушил стекла окон; в темной комнате горит одна свеча. Я сижу, забившись в угол; а в голове всё звенит да звенит:

Как хороши, как свежи были розы…

И вижу я себя перед низким окном загородного русского дома. Летний вечер тихо тает и переходит в ночь, в теплом воздухе пахнет резедой и липой; а на окне, опершись на выпрямленную руку и склонив голову к плечу, сидит девушка — и безмолвно и пристально смотрит на небо, как бы выжидая появления первых звезд. Как простодушно-вдохновенны задумчивые глаза, как трогательно-невинны раскрытые, вопрошающие губы, как ровно дышит еще не вполне расцветшая, еще ничем не взволнованная грудь, как чист и нежен облик юного лица! Я не дерзаю заговорить с нею — но как она мне дорога, как бьется мое сердце!

Как хороши, как свежи были розы…

А в комнате всё темней да темней… Нагоревшая свеча трещит, беглые тени колеблются на низком потолке, мороз скрыпит и злится за стеною — и чудится скучный, старческий шёпот…

Как хороши, как свежи были розы…

Встают передо мною другие образы… Слышится веселый шум семейной деревенской жизни. Две русые головки, прислонясь друг к дружке, бойко смотрят на меня своими светлыми глазками, алые щеки трепещут сдержанным смехом, руки ласково сплелись, вперебивку звучат молодые, добрые голоса; а немного подальше, в глубине уютной комнаты, другие, тоже молодые руки бегают, путаясь пальцами, по клавишам старенького пианино — и ланнеровский вальс* не может заглушить воркотню патриархального самовара…

Как хороши, как свежи были розы…

Свеча меркнет и гаснет… Кто это кашляет там так хрипло и глухо? Свернувшись в калачик, жмется и вздрагивает у ног моих старый пес, мой единственный товарищ… Мне холодно… Я зябну… И все они умерли… умерли…

Как хороши, как свежи были розы…

Сентябрь, 1879

Морское плавание*

Я плыл из Гамбурга в Лондон на небольшом пароходе. Нас было двое пассажиров: я да маленькая обезьяна, самка из породы уистити, которую один гамбургский купец отправлял в подарок своему английскому компаньону.

Она была привязана тонкой цепочкой к одной из скамеек на палубе и металась и пищала жалобно, по-птичьи.

Всякий раз, когда я проходил мимо, она протягивала мне свою черную холодную ручку — и взглядывала на меня своими грустными, почти человеческими глазенками. Я брал ее руку — и она переставала пищать и метаться.

Стоял полный штиль. Море растянулось кругом неподвижной скатертью свинцового цвета. Оно казалось невеликим; густой туман лежал на нем, заволакивая самые концы мачт, и слепил и утомлял взор своей мягкой мглою. Солнце висело тускло-красным пятном в этой мгле; а перед вечером она вся загоралась и алела таинственно и странно.

Длинные прямые складки, подобные складкам тяжелых шелковых тканей, бежали одна за другой от носа парохода и, всё ширясь, морщась да ширясь, сглаживались наконец, колыхались, исчезали. Взбитая пена клубилась под однообразно топотавшими колесами; молочно белея и слабо шипя, разбивалась она на змеевидные струи — а там сливалась, исчезала тоже, поглощенная мглою.

Непрестанно и жалобно, не хуже писка обезьяны, звякал небольшой колокол у кормы.

Изредка всплывал тюлень — и, круто кувыркнувшись, уходил под едва возмущенную гладь.

А капитан, молчаливый человек с загорелым сумрачным лицом, курил короткую трубку и сердито плевал в застывшее море.

На все мои вопросы он отвечал отрывистым ворчанием; поневоле приходилось обращаться к моему единственному спутнику — обезьяне.

Я садился возле нее; она переставала пищать — и опять протягивала мне руку.

Снотворной сыростью обдавал нас обоих неподвижный туман; и погруженные в одинаковую, бессознательную думу, мы пребывали друг возле друга, словно родные.

Я улыбаюсь теперь… но тогда во мне было другое чувство.

Все мы дети одной матери — и мне было приятно, что бедный зверок так доверчиво утихал и прислонялся ко мне, словно к родному.

Ноябрь, 1879

Н.Н.*

Стройно и тихо проходишь ты по жизненному пути, без слез и без улыбки, едва оживленная равнодушным вниманием.

Ты добра и умна… и всё тебе чуждо — и никто тебе не нужен.

Ты прекрасна — и никто не скажет: дорожишь ли ты своей красотою или нет? Ты безучастна сама — и не требуешь участия.

Твой взор глубок — и не задумчив; пусто в этой светлой глубине.

Так, в Елисейских полях — под важные звуки глюковских мелодий — беспечально и безрадостно проходят стройные тени.

Ноябрь, 1879

Стой!*

Стой! Какою я теперь тебя вижу — останься навсегда такою в моей памяти!

С губ сорвался последний вдохновенный звук — глаза не блестят и не сверкают — они меркнут, отягощенные счастьем, блаженным сознанием той красоты, которую удалось тебе выразить, той красоты, во след которой ты словно простираешь твои торжествующие, твои изнеможенные руки!

Какой свет, тоньше и чище солнечного света, разлился по всем твоим членам, по малейшим складкам твоей одежды?

Какой бог своим ласковым дуновеньем откинул назад твои рассыпанные кудри?

Его лобзание горит на твоем, как мрамор, побледневшем челе!

Вот она — открытая тайна, тайна поэзии, жизни, любви! Вот оно, вот оно, бессмертие! Другого бессмертия нет — и не надо. В это мгновение ты бессмертна.

Оно пройдет — и ты снова щепотка пепла, женщина, дитя… Но что тебе за дело! В это мгновенье — ты стала выше, ты стала вне всего преходящего, временного. Это твое мгновение не кончится никогда.

Стой! И дай мне быть участником твоего бессмертия, урони в душу мою отблеск твоей вечности!

Ноябрь, 1879

Монах*

Я знавал одного монаха, отшельника, святого. Он жил одною сладостью молитвы — и, упиваясь ею, так долго простаивал на холодном полу церкви, что ноги его, ниже колен, отекли и уподобились столбам. Он их не чувствовал, стоял — и молился.

Я его понимал — я, быть может, завидовал ему, — но пускай же и он поймет меня и не осуждает меня — меня, которому недоступны его радости.

Он добился того, что уничтожил себя, свое ненавистное я; но ведь и я — не молюсь не из самолюбия.

Мое я мне, может быть, еще тягостнее и противнее, чем его — ему.

Он нашел, в чем забыть себя… да ведь и я нахожу, хоть и не так постоянно.

Он не лжет… да ведь и я не лгу.

Ноябрь, 1879

Мы еще повоюем!

Какая ничтожная малость может иногда перестроить всего человека!

Полный раздумья, шел я однажды по большой дороге.

Тяжкие предчувствия стесняли мою грудь; унылость овладевала мною.

Я поднял голову… Передо мною, между двух рядов высоких тополей, стрелою уходила вдаль дорога.

И через нее, через эту самую дорогу, в десяти шагах от меня, вся раззолоченная ярким летним солнцем, прыгала гуськом целая семейка воробьев, прыгала бойко, забавно, самонадеянно!

Особенно один из них так и надсаживал бочком, выпуча зоб и дерзко чирикая, словно и чёрт ему не брат! Завоеватель — и полно!

А между тем высоко на небе кружил ястреб, которому, быть может, суждено сожрать именно этого самого завоевателя.

Я поглядел, рассмеялся, встряхнулся — и грустные думы тотчас отлетели прочь: отвагу, удаль, охоту к жизни почувствовал я.

И пускай надо мной кружит мой ястреб…

— Мы еще повоюем, чёрт возьми!

Ноябрь, 1879

Молитва*

О чем бы ни молился человек — он молится о чуде. Всякая молитва сводится на следующую: «Великий боже, сделай, чтобы дважды два — не было четыре!»

Только такая молитва и есть настоящая молитва — от лица к лицу. Молиться всемирному духу, высшему существу, кантовскому, гегелевскому, очищенному, безо́бразному богу — невозможно и немыслимо.

Но может ли даже личный, живой, о́бразный бог сделать, чтобы дважды два — не было четыре?

Всякий верующий обязан ответить: может — и обязан убедить самого себя в этом.

Но если разум его восстанет против такой бессмыслицы?

Тут Шекспир придет ему на помощь*: «Есть многое на свете, друг Горацио…» и т. д.

А если ему станут возражать во имя истины, — ему стоит повторить знаменитый вопрос: «Что есть истина?»*

И потому: станем пить и веселиться — и молиться.

Июнь, 1881

Русский язык*

Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, — ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя — как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу!

Июнь, 1882

<II>

Встреча*

(сон)

Мне снилось: я шел по широкой голой степи, усеянной крупными угловатыми камнями, под черным, низким небом.

Между камнями вилась тропинка… Я шел по ней, не зная сам куда и зачем…

Вдруг передо мною на узкой черте тропинки появилось нечто вроде тонкого облачка… Я начал вглядываться: облачко стало женщиной, стройной и высокой, в белом платье, с узким светлым поясом вокруг стана. Она спешила прочь от меня проворными шагами.

Я не видел ее лица, не видел даже ее волос: их закрывала волнистая ткань; но всё сердце мое устремилось вслед за нею. Она казалась мне прекрасной, дорогой и милой… Я непременно хотел догнать ее, хотел заглянуть в ее лицо… в ее глаза… О да! Я хотел увидеть, я должен был увидеть эти глаза.

Однако как я ни спешил, она двигалась еще проворнее меня — и я не мог ее настигнуть.

Но вот поперек тропинки показался плоский, широкий камень… Он преградил ей дорогу.

Женщина остановилась перед ним… и я подбежал, дрожа от радости и ожидания, не без страха.

Я ничего не промолвил… Но она тихо обернулась ко мне…

И я все-таки не увидал ее глаз. Они были закрыты.

Лицо ее было белое… белое, как ее одежда; обнаженные руки висели недвижно. Она вся словно окаменела; всем телом своим, каждой чертою лица своего эта женщина походила на мраморную статую.

Медленно, не сгибаясь ни одним членом, отклонилась она назад и опустилась на ту плоскую плиту.

И вот уже я лежу с ней рядом, лежу на спине, вытянутый весь, как надгробное изваяние, руки мои сложены молитвенно на груди, и чувствую я, что окаменел я тоже.

Прошло несколько мгновений… Женщина вдруг приподнялась и пошла прочь.

Я хотел броситься за нею, но я не мог пошевельнуться, не мог разжать сложенных рук — и только глядел ей вслед, с тоской несказанной.

Тогда она внезапно обернулась — и я увидел светлые, лучистые глаза на живом подвижном лице. Она устремила их на меня и засмеялась одними устами… без звука. Встань, мол, и приди ко мне!

Но я всё не мог пошевельнуться.

Тогда она засмеялась еще раз и быстро удалилась, весело покачивая головою, на которой вдруг ярко заалел венок из маленьких роз.

А я остался неподвижен и нем на могильной моей плите.

Февраль, 1878

Мне жаль…

Мне жаль самого себя, других, всех людей, зверей, птиц… всего живущего.

Мне жаль детей и стариков, несчастных и счастливых… счастливых более, чем несчастных.

Мне жаль победоносных, торжествующих вождей, великих художников, мыслителей, поэтов…

Мне жаль убийцы и его жертвы, безобразия и красоты, притесненных и притеснителей.

Как мне освободиться от этой жалости? Она мне жить не дает… Она — да вот еще скука.

О скука, скука, вся растворенная жалостью! Ниже спуститься человеку нельзя.

Уж лучше бы я завидовал… право!

Да я и завидую — камням.

Февраль, 1878

Проклятие*

Я читал байроновского «Манфреда»…

Когда я дошел до того места, где дух женщины, погубленной Манфредом, произносит над ним свое таинственное заклинание, — я ощутил некоторый трепет.

Помните: «Да будут без сна твои ночи, да вечно ощущает твоя злая душа мое незримое неотвязное присутствие, да станет она своим собственным адом»…

Но тут мне вспомнилось иное… Однажды, в России, я был свидетелем ожесточенной распри между двумя крестьянами, отцом и сыном.

Сын кончил тем, что нанес отцу нестерпимое оскорбление.

— Прокляни его, Васильич, прокляни окаянного! — закричала жена старика.

— Изволь, Петровна, — отвечал старик глухим голосом и широко перекрестился: — Пускай же и он дождется сына, который на глазах своей матери плюнет отцу в его седую бороду!

Сын раскрыл было рот, да пошатнулся на ногах, позеленел в лице — и вышел вон.

Это проклятие показалось мне ужаснее манфредовского.

Февраль, 1878

Близнецы*

Я видел свор двух близнецов. Как две капли воды походили они друг на друга всем: чертами лица, их выражением, цветом волос, ростом, складом тела — и ненавидели друг друга непримиримо.

Они одинаково корчились от ярости. Одинаково пылали близко друг на дружку надвинутые, до странности схожие лица; одинаково сверкали и грозились схожие глаза; те же самые бранные слова, произнесенные одинаковым гедвсом, вырывались из одинаково искривленных губ.

Я ее выдержал, взял одного за руку, подвел его к зеркалу и сказал ему:

— Бранись уж лучше тут, перед этим зеркалом… Для тебя не будет никакой разницы… но мне-то не так будет жутко.

Февраль, 1878

Дрозд I*

Я лежал на постели — но мне не спалось. Забота грызла меня; тяжелые, утомительно однообразные думы медленно проходили в уме моем, подобно сплошной цепи туманных облаков, безостановочно ползущих в ненастный день по вершинам сырых холмов.

Ах! я любил тогда безнадежной, горестной любовью, какою можно любить лишь под снегом и холодом годов, когда сердце, не затронутое жизнию, осталось… не молодым! нет… но ненужно и напрасно моложавым.

Белесоватым пятном стоял передо мною призрак окна; все предметы в комнате смутно виднелись: они казались еще неподвижнее и тише в дымчатом полусвете раннего летнего утра. Я посмотрел на часы: было без четверти три часа. И за стенами дома чувствовалась та же неподвижность… И роса, целое море росы!

А в этой росе, в саду, под самым моим окном уже пел, свистал, тюрюлюкал — немолчно, громко, самоуверенно — черный дрозд. Переливчатые звуки проникали в мою затихшую комнату, наполняли ее всю, наполняли мой слух, мою голову, отягченную сухостью бессонницы, горечью болезненных дум.

Они дышали вечностью, эти звуки — всею свежестью, всем равнодушием, всею силою вечности. Голос самой природы слышался мне в них, тот красивый, бессознательный голос, который никогда не начинался — и не кончится никогда.

Он пел, он распевал самоуверенно, этот черный дрозд; он знал, что скоро, обычной чередою, блеснет неизменное солнце; в его песни не было ничего своего, личного; он был тот же самый черный дрозд, который тысячу лет тому назад приветствовал то же самое солнце и будет его приветствовать через другие тысячи лет, когда то, что останется от меня, быть может, будет вертеться незримыми пылинками вокруг его живого звонкого тела, в воздушной струе, потрясенной его пением.

И я, бедный, смешной, влюбленный, личный человек, говорю тебе: спасибо, маленькая птица, спасибо твоей сильной и вольной песенке, так неожиданно зазвеневшей под моим окном в тот невеселый час.

Она не утешила меня — да я и не искал утешения… Но глаза мои омочились слезами, и шевельнулось в груди, приподнялось на миг недвижное, мертвое бремя. Ах! и то существо — не так же ли оно молодо и свеже, как твои ликующие звуки, передрассветный певец!

Да и стоит ли горевать, и томиться, и думать о самом себе, когда уже кругом, со всех сторон разлиты те холодные волны, которые не сегодня — завтра увлекут меня в безбрежный океан?

Слезы лились… а мой милый черный дрозд продолжал, как ни в чем не бывало, свою безучастную, свою счастливую, свою вечную песнь!

О, какие слезы на разгоревшихся щеках моих осветило взошедшее наконец солнце!

Но днем я улыбался по-прежнему.

8 июля 1877

Дрозд II*

Опять я лежу в постели… опять мне не спится. То же летнее раннее утро охватывает меня со всех сторон; и опять под окном моим поет черный дрозд — и в сердце горит та же рана.

Но не приносит мне облегчения песенка птицы — и не думаю я о моей ране. Меня терзают другие, бесчисленные, зияющие раны; из них багровыми потоками льется родная, дорогая кровь, льется бесполезно, бессмысленно, как дождевые воды с высоких крыш на грязь и мерзость улицы.

Тысячи моих братий, собратий гибнут теперь там, вдали, под неприступными стенами крепостей; тысячи братий, брошенных в разверстую пасть смерти неумелыми вождями.

Они гибнут без ропота; их губят без раскаяния; они о себе не жалеют; не жалеют о них и те неумелые вожди.

Ни правых тут нет, ни виноватых: то молотилка треплет снопы колосьев, пустых ли, с зерном ли — покажет время.

Что же значат мои раны? Что значат мои страданья? Я не смею даже плакать. Но голова горит и душа замирает — и я, как преступник, прячу голову в постылые подушки.

Горячие, тяжелые капли пробираются, скользят по моим щекам… скользят мне на губы… Что это? Слезы… или кровь?

Август, 1877

Без гнезда*

Куда мне деться? Что предпринять? Я как одинокая птица без гнезда… Нахохлившись, сидит она на голой, сухой ветке. Оставаться тошно… а куда полететь?

И вот она расправляет свои крылья — и бросается вдаль стремительно и прямо, как голубь, вспугнутый ястребом. Не откроется ли где зеленый, приютный уголок, нельзя ли будет свить где-нибудь хоть временное гнездышко?

Птица летит, летит и внимательно глядит вниз.

Под нею желтая пустыня, безмолвная, недвижная, мертвая.

Птица спешит, перелетает пустыню — и всё глядит вниз, внимательно и тоскливо.

Под нею море, желтое, мертвое, как пустыня. Правда, оно шумит и движется — но в нескончаемом грохоте, в однообразном колебании его валов тоже нет жизни и тоже негде приютиться.

Устала бедная птица… Слабеет взмах ее крыл; ныряет ее полет. Взвилась бы она к небу… но не свить же гнезда в той бездонной пустоте!..

Она сложила наконец крылья… и с протяжным станом пала в море.

Волна ее поглотила… и покатилась вперед, по-прежнему бессмысленно шумя.

Куда же деться мне? И не пора ли и мне — упасть в море?

Январь, 1878

Кубок

Мне смешно… и я дивлюсь на самого себя.

Непритворна моя грусть, мне действительно тяжело жить, горестны и безотрадны мои чувства. И между тем я стараюсь придать им блеск и красивость, я ищу образов и сравнений; я округляю мою речь, тешусь звоном и созвучием слов.

Я, как ваятель, как золотых дел мастер, старательно леплю и вырезываю и всячески украшаю тот кубок, в котором я сам же подношу себе отраву.

Январь, 1878

Чья вина?

Она протянула мне свою нежную, бледную руку… а я с суровой грубостью оттолкнул ее.

Недоумение выразилось на молодом, милом лице; молодые добрые глаза глядят на меня с укором; не понимает меня молодая, чистая душа.

— Какая моя вина? — шепчут ее губы.

— Твоя вина? Самый светлый ангел в самой лучезарной глубине небес скорее может провиниться, нежели ты.

И все-таки велика твоя вина передо мною.

Хочешь ты ее узнать, эту тяжкую вину, которую ты не можешь понять, которую я растолковать тебе не в силах?

Вот она: ты — молодость; я — старость.

Январь, 1878

Житейское правило (II)*

Хочешь быть спокойным? Знайся с людьми, но живи один, не предпринимай ничего и не жалей ни о чем.

Хочешь быть счастливым? Выучись сперва страдать.

Апрель, 1878

Гад*

Я видел перерубленного гада.

Облитый сукровицей и слизью собственных извержений, он еще корчился и, судорожно поднимая голову, выставлял жало… он грозил еще… грозил бессильно.

Я прочел фельетон опозоренного писаки.

Захлебываясь собственной слюной, вываленный в гное собственных мерзостей, он тоже корчился и кривлялся… Он упоминал о «барьере», — он предлагал поединком омыть свою честь… свою честь!!!

Я вспомнил о том перерубленном гаде с его бессильным жалом.

Май, 1878

Писатель и критик*

Писатель сидел у себя в комнате за рабочим столом. Вдруг входит к нему критик.

— Как! — воскликнул он, — вы всё еще продолжаете строчить, сочинять, после всего, что я написал против вас? после всех тех больших статей, фельетонов, заметок, корреспонденции, в которых я доказал как дважды два четыре, что у вас нет — да и не было никогда — никакого таланта, что вы позабыли даже родной язык, что вы всегда отличались невежеством, а теперь совсем выдохлись, устарели, превратились в тряпку?

Сочинитель спокойно обратился к критику.

— Вы написали против меня множество статей и фельетонов, — отвечал он, — это несомненно; но известна ли вам басня о лисе и кошке?* У лисы много было хитростей — а она все-таки попалась; у кошки была только одна: взлезть на дерево… и собаки ее не достали. Так и я: в ответ на все ваши статьи — я вывел вас целиком в одной только книге; надел на вашу разумную голову шутовской колпак — и будете вы в нем щеголять перед потомством.

— Перед потомством! — расхохотался критик, — как будто ваши книги дойдут до потомства?! Лет через сорок, много пятьдесят их никто и читать не будет.

— Я с вами согласен, — отвечал писатель, — но с меня и этого довольно. Гомер пустил на вечные времена своего Ферсита*; а для вашего брата и полвека за глаза. Вы не заслуживаете даже шутовского бессмертия. Прощайте, господин… Прикажете назвать вас по имени? Едва ли это нужно… все произнесут его и без меня.

Июнь, 1878

С кем спорить…*

Спорь с человеком умнее тебя: он тебя победит… но из самого твоего поражения ты можешь извлечь пользу для себя.

Спорь с человеком ума равного: за кем бы ни осталась победа — ты по крайней мере испытаешь удовольствие борьбы.

Спорь с человеком ума слабейшего… спорь не из желания победы; но ты можешь быть ему полезным.

Спорь даже с глупцом; ни славы, ни выгоды ты не добудешь; но отчего иногда и не позабавиться?

Не спорь только с Владимиром Стасовым!

Июнь, 1878

«О моя молодость! О моя свежесть!»*

Гоголь

«О моя молодость! о моя свежесть!» — восклицал и я когда-то.

Но когда я произносил это восклицание — я сам еще был молод и свеж.

Мне просто хотелось тогда побаловать самого себя грустным чувством — пожалеть о себе въявь, порадоваться втайне.

Теперь я молчу и не сокрушаюсь вслух о тех утратах… Они и так грызут меня постоянно, глухою грызью.

«Эх! лучше не думать!» — уверяют мужики.

Июнь, 1878

К ****

То не ласточка щебетунья, не резвая касаточка тонким крепким клювом себе в твердой скале гнездышко выдолбила…

То с чужой жестокой семьей ты понемногу сжилась да освоилась, моя терпеливая умница!

Июль, 1878

Я шел среди высоких гор…*

Я шел среди высоких гор,
Вдоль светлых рек и по долинам…
И всё, что ни встречал мой взор,
Мне говорило об едином:
Я был любим! любим я был!
Я всё другое позабыл!

Сияло небо надо мной,
Шумели листья, птицы пели…
И тучки резвой чередой
Куда-то весело летели…
Дышало счастьем всё кругом,
Но сердце не нуждалось в нем.

Меня несла, несла волна,
Широкая, как волны моря!
В душе стояла тишина
Превыше радости и горя…
Едва себя я сознавал:
Мне целый мир принадлежал!

Зачем не умер я тогда?
Зачем потом мы оба жили?
Пришли года… прошли года —
И ничего не подарили,
Что б было слаще и ясней
Тех глупых и блаженных дней.

Ноябрь, 1878

Когда меня не будет…*

Когда меня не будет, когда всё, что было мною, рассыплется прахом, — о ты, мой единственный друг, о ты, которую я любил так глубоко и так нежно, ты, которая наверно переживешь меня, — не ходи на мою могилу… Тебе там делать нечего.

Не забывай меня… но и не вспоминай обо мне среди ежедневных забот, удовольствий и нужд… Я не хочу мешать твоей жизни, не хочу затруднять ее спокойное течение.

Но в часы уединения, когда найдет на тебя та застенчивая и беспричинная грусть, столь знакомая добрым сердцам, возьми одну из наших любимых книг и отыщи в ней те страницы, те строки, те слова, от которых, бывало, — помнишь? — у нас обоих разом выступали сладкие и безмолвные слезы.

Прочти, закрой глаза и протяни мне руку… Отсутствующему другу протяни руку твою.

Я не буду в состоянии пожать ее моей рукой — она будет лежать неподвижно под землею… но мне теперь отрадно думать, что, быть может, ты на твоей руке почувствуешь легкое прикосновение.

И образ мой предстанет тебе — и из-под закрытых век твоих глаз польются слезы, подобные тем слезам, которые мы, умиленные Красотою, проливали некогда с тобою вдвоем, о ты, мой единственный друг, о ты, которую я любил так глубоко и так нежно!

Декабрь, 1878

Песочные часы*

День за днем уходит без следа, однообразно и быстро.

Страшно скоро помчалась жизнь, — скоро и без шума, как речное стремя перед водопадом.

Сыплется она ровно и гладко, как песок в тех часах, которые держит в костлявой руке фигура Смерти.

Когда я лежу в постели и мрак облегает меня со всех сторон — мне постоянно чудится этот слабый и непрерывный шелест утекающей жизни.

Мне не жаль ее, не жаль того, что я мог бы еще сделать… Мне жутко.

Мне сдается: стоит возле моей кровати та неподвижная фигура… В одной руке песочные часы, другую она занесла над моим сердцем…

И вздрагивает и толкается в грудь мое сердце, как бы спеша достучать свои последние удары.

Декабрь, 1878

Я встал ночью…

Я встал ночью с постели… Мне показалось, что кто-то позвал меня по имени… там, за темным окном.

Я прижался лицом к стеклу, приник ухом, вперил взоры — и начал ждать.

Но там, за окном, только деревья шумели — однообразно и смутно, — и сплошные, дымчатые тучи, хоть и двигались и менялись беспрестанно, оставались всё те же да те же…

Ни звезды на небе, ни огонька на земле.

Скучно и томно там… как и здесь, в моем сердце.

Но вдруг где-то вдали возник жалобный звук и, постепенно усиливаясь и приближаясь, зазвенел человеческим голосом — и, понижаясь и замирая, промчался мимо.

«Прощай! прощай! прощай!» — чудилось мне в его замираниях.

Ах! Это всё мое прошедшее, всё мое счастье, всё, всё, что я лелеял и любил, — навсегда и безвозвратно прощалось со мною!

Я поклонился моей улетевшей жизни — и лег в постель, как в могилу.

Ах, кабы в могилу!

Июнь, 1879

Когда я один…*

(Двойник)

Когда я один, совсем и долго один — мне вдруг начинает чудиться, что кто-то другой находится в той же комнате, сидит со мною рядом или стоит за моей спиною.

Когда я оборачиваюсь или внезапно устремляю глаза туда, где мне чудится тот человек, я, разумеется, никого не вижу. Самое ощущение его близости исчезает… но через несколько мгновений оно возвращается снова.

Иногда я возьму голову в обе руки — и начинаю думать о нем.

Кто он? Что он? Он мне не чужой… он меня знает, — и я знаю его… Он мне как будто сродни… и между нами бездна.

Ни звука, ни слова я от него не жду… Он так же нем, как и недвижен… И, однако, он говорит мне… говорит что-то неясное, непонятное — и знакомое. Он знает все мои тайны.

Я его не боюсь… но мне неловко с ним и не хотелось бы иметь такого свидетеля моей внутренней жизни… И со всем тем отдельного, чужого существования я в нем не ощущаю.

Уж не мой ли ты двойник? Не мое ли прошедшее я? Да и точно: разве между тем человеком, каким я себя помню, и теперешним мною — не целая бездна?

Но он приходит не по моему веленью — словно у него своя воля.

Невесело, брат, ни тебе, ни мне — в постылой тишине одиночества!

А вот погоди… Когда я умру, мы сольемся с тобою — мое прежнее, мое теперешнее я — и умчимся навек в область невозвратных теней.

Ноябрь, 1879

Путь к любви*

Все чувства могут привести к любви, к страсти, все: ненависть, сожаление, равнодушие, благоговение, дружба, страх, — даже презрение.

Да, все чувства… исключая одного: благодарности.

Благодарность — долг; всякий честный человек плотит свои долги… но любовь — не деньги.

Июнь, 1881

Фраза

Я боюсь, я избегаю фразы; но страх фразы — тоже претензия.

Так, между этими двумя иностранными словами, между претензией и фразой, так и катится и колеблется наша сложная жизнь.

Июнь, 1881

Простота

Простота! простота! Тебя зовут святою… Но святость — не человеческое дело.

Смирение — вот это так. Оно попирает, оно побеждает гордыню. Но не забывай: в самом чувстве победы есть уже своя гордыня.

Июнь, 1881

Брамин*

Брамин твердит слово «Ом!», глядя на свой пупок, — и тем самым близится к божеству. Но есть ли во всем человеческом теле что-либо менее божественное, что-либо более напоминающее связь с человеческой бренностью, чем именно этот пупок?

Июнь, 1881

Ты заплакал…

Ты заплакал о моем горе; и я заплакал из сочувствия к твоей жалости обо мне.

Но ведь и ты заплакал о своем горе; только ты увидал его — во мне.

Июнь, 1881

Любовь

Все говорят: любовь — самое высокое, самое неземное чувство. Чужое я внедрилось в твое: ты расширен — и ты нарушен; ты только теперь зажил<?> и твое я умерщвлено. Но человека с плотью и кровью возмущает даже такая смерть… Воскресают одни бессмертные боги…

Июнь, 1881

Истина и правда*

— Почему вы так дорожите бессмертием души? — спросил я.

— Почему? Потому что я буду тогда обладать Истиной вечной, несомненной… А в этом, по моему понятию, и состоит высочайшее блаженство!

— В обладании Истиной?

— Конечно.

— Позвольте; в состоянье ли вы представить себе следующую сцену? Собралось несколько молодых людей, толкуют между собою… И вдруг вбегает один их товарищ: глаза его блестят необычайным блеском, он задыхается от восторга, едва может говорить. «Что такое? Что такое?» — «Друзья мои, послушайте, что я узнал, какую истину! Угол падения равен углу отражения! Или вот еще: между двумя точками самый краткий путь — прямая линия!» — «Неужели! о, какое блаженство!» — кричат все молодые люди, с умилением бросаются друг другу в объятия! Вы не в состоянии себе представить подобную сцену? Вы смеетесь… В том-то и дело: Истина не может доставить блаженства… Вот Правда может. Это человеческое, наше земное дело… Правда и Справедливость! За Правду и умереть согласен. На знании Истины вся жизнь построена; но как это «обладать ею»? Да еще находить в этом блаженство?

Июнь, 1882

Куропатки*

Лежа в постели, томимый продолжительным и безысходным недугом, я подумал: чем я это заслужил? за что наказан я? я, именно я? Это несправедливо, несправедливо!

И пришло мне в голову следующее…

Целая семейка молодых куропаток — штук двадцать — столпилась в густом жнивье. Они жмутся друг к дружке, роются в рыхлой земле, счастливы. Вдруг их вспугивает собака — они дружно, разом взлетают; раздается выстрел — и одна из куропаток, с подбитым крылом, вся израненная, падает — и, с трудом волоча лапки, забивается в куст полыни.

Пока собака ее ищет, несчастная куропатка, может быть, тоже думает: «Нас было двадцать таких же, <как> я… Почему же именно я, я попалась под выстрел и должна умереть? Почему? Чем я это заслужила перед остальными моими сестрами? Это несправедливо!»

Лежи, больное существо, пока смерть тебя сыщет.

Июнь, 1882

Nessun Maggior Dolore[7]*

Голубое небо, как пух легкие облака, запах цветов, сладкие звуки молодого голоса, лучезарная красота великих творений искусства, улыбка счастья на прелестном женском лице и эти волшебные глаза… к чему, к чему всё это?

Ложка скверного, бесполезного лекарства через каждые два часа — вот, вот что нужно.

Июнь, 1882

Попался под колесо*

— Что значат эти стоны?

— Я страдаю, страдаю сильно.

— Слыхал ли ты плеск ручья, когда он толкается о каменья?

— Слыхал… но к чему этот вопрос?

— А к тому, что этот плеск и стоны твои — те же звуки, и больше ничего. Только разве вот что: плеск ручья может порадовать иной слух, а стоны твои никого не разжалобят. Ты не удерживай их, но помни: это всё звуки, звуки, как скрып надломленного дерева… звуки — и больше ничего.

Июнь, 1882

У-а… у-а!*

Я проживал тогда в Швейцарии… Я был очень молод, очень самолюбив — и очень одинок. Мне жилось тяжело — и невесело. Еще ничего не изведав, я уже скучал, унывал и злился. Всё на земле мне казалось ничтожным и пошлым, — и, как это часто случается с очень молодыми людьми, я с тайным злорадством лелеял мысль… о самоубийстве. «Докажу… отомщу…» — думалось мне… Но что доказать? За что мстить? Этого я сам не знал. Во мне просто кровь бродила, как вино в закупоренном сосуде… а мне казалось, что надо дать этому вину вылиться наружу и что пора разбить стесняющий сосуд… Байрон был моим идолом, Манфред моим героем.

Однажды вечером я, как Манфред, решился отправиться туда, на темя гор, превыше ледников, далеко от людей, — туда, где нет даже растительной жизни, где громоздятся одни мертвые скалы, где застывает всякий звук, где не слышен даже рев водопадов!

Что я намерен был там делать… я не знал… Быть может, покончить с собою?!

Я отправился…

Шел я долго, сперва по дороге, потом по тропинке, всё выше поднимался… всё выше. Я уже давно миновал последние домики, последние деревья… Камни — одни камни кругом, — резким холодом дышит на меня близкий, но уже невидимый снег, — со всех сторон черными клубами надвигаются ночные тени.

Я остановился наконец.

Какая страшная тишина!

Это царство Смерти.

И я здесь один, один живой человек, со всем своим надменным горем, и отчаяньем, и презреньем… Живой, сознательный человек, ушедший от жизни и не желающий жить. Тайный ужас леденил меня — но я воображал себя великим!..

Манфред — да и полно!

— Один! Я один! — повторял я, — один лицом к лицу со смертью! Уж не пора ли? Да… пора. Прощай, ничтожный мир! Я отталкиваю тебя ногою!

И вдруг в этот самый миг долетел до меня странный, не сразу мною понятый, но живой… человеческий звук… Я вздрогнул, прислушался… звук повторился… Да это… это крик младенца, грудного ребенка!.. В этой пустынной, дикой выси, где всякая жизнь, казалось, давно и навсегда замерла, — крик младенца?!!

Изумление мое внезапно сменилось другим чувством, чувством задыхающейся радости… И я побежал стремглав, не разбирая дороги, прямо на этот крик, на этот слабый, жалкий — и спасительный крик!

Вскоре мелькнул предо мною трепетный огонек. Я побежал еще скорее — и через несколько мгновений увидел низкую хижинку. Сложенные из камней, с придавленными плоскими крышами, такие хижины служат по целым неделям убежищем для альпийских пастухов.

Я толкнул полураскрытую дверь — и так и ворвался в хижину, словно смерть по пятам гналась за мною…

Прикорнув на скамейке, молодая женщина кормила грудью ребенка… пастух, вероятно ее муж, сидел с нею рядом.

Они оба уставились на меня… но я ничего не мог промолвить… я только улыбался и кивал головою…

Байрон, Манфред, мечты о самоубийстве, моя гордость и мое величье, куда вы все делись?..

Младенец продолжал кричать — и я благословлял и его, и мать его, и ее мужа…

О горячий крик человеческой, только что народившейся жизни, ты меня спас, ты меня вылечил!

Ноябрь, 1882

Мои деревья*

Я получил письмо от бывшего университетского товарища, богатого помещика, аристократа. Он звал меня к себе в имение.

Я знал, что он давно болен, ослеп, разбит параличом, едва ходит… Я поехал к нему.

Я застал его в одной из аллей его обширного парка. Закутанный в шубе — а дело было летом, — чахлый, скрюченный, с зелеными зонтами над глазами, он сидел в небольшой колясочке, которую сзади толкали два лакея в богатых ливреях…

— Приветствую вас, — промолвил он могильным голосом, — на моей наследственной земле, под сенью моих вековых деревьев!

Над его головою шатром раскинулся могучий тысячелетний дуб.

И я подумал: «О тысячелетний исполин, слышишь? Полумертвый червяк, ползающий у корней твоих, называет тебя своим деревом!»

Но вот ветерок набежал волною и промчался легким шорохом по сплошной листве исполина… И мне показалось, что старый дуб отвечал добродушным и тихим смехом и на мою думу — и на похвальбу больного.

Ноябрь, 1882

Переводы из Г. Флобера

<Предисловие к переводам повестей Г. Флобера «Легенда о св. Юлиане Милостивом» и «Иродиада»>*

<Письмо к редактору «Вестника Европы»>

Любезнейший М<ихаил> М<атвеевич>!

Гюстав Флобер, известный автор «Мадам Бовари», «Саламбо» и «Сантиментального воспитания» — один из самых замечательных представителей современной французской литературы, — сообщил мне написанные им три рассказа или «легенды» («Святой Юлиан», «Простое сердце» и «Иродиада»), долженствующие появиться в Париже в начале мая. Пораженный их разнообразными красотами, я перевел две из них — «Юлиана» и «Иродиаду» — с рукописи и предлагаю Вам поместить их в «Вестнике Европы». Легенды эти, быть может, возбудят некоторое изумление в русских читателях, которые не того ожидают от человека, провозглашенного главою французских реалистов и наследником Бальзака. Но я полагаю, что яркая и в то же время гармонически стройная поэзия этих легенд возьмет свое и победит предубеждение читателей. Пусть они взглянут на каждую из них, как на переданную прозой поэму*, что она и есть.

Со своей стороны я приложил к этому труду всё возможное старание и умение. Это был именно «love’s labour» — труд любви; пусть же он не будет потерянным трудом — «love’s labour lost»*.

Иван Тургенев

Париж, февраль 1877

Легенда о св. Юлиане Милостивом*

(Гюстава Флобера)

I

Отец и мать Юлиана обитали в замке, построенном посреди лесов, на склоне холма.

Четыре угловые башни заканчивались остроконечными крышами, покрытыми чешуей из свинцовых блях; а стены упирались в темя скал, круто спускавшихся до самого дна глубоких расселин.

Камни, которыми вымощен был обширный двор, были так же гладки и чисты, как церковные плиты. Длинные жёлобы, изображавшие драконов с опущенной вниз пастью, извергали дождевую воду; она стекала ручьями в цистерну; а на подоконниках во всех этажах красовались базилики или гелиотропы в расписанных глиняных горшках.

Вторая каменная ограда заключала в себе сперва фруктовый сад; потом палисадник, в котором искусные сочетания цветов изображали вензеля; затем шпалеры виноградных лоз с беседками для отдыха и прохлаждения; наконец, особо отведенное место, где пажи забавлялись игрою в мяч. С другой стороны находились псарни, конюшни, пекарня, давильня для винограда и амбары. Зеленое пастбище расстилалось вокруг, огороженное в свою очередь крепким терновым тыном.

Мир так давно не нарушался в том замке, что опускная решетка ворот оставалась постоянно поднятою; рвы заросли травой, ласточки вили гнезда в трещинах бойниц — и часовой, весь день прогуливавшийся по валу, уходил в сторожку, лишь только солнце начинало слишком печь, и засыпал в ней сном праведника.

Внутри замка повсюду блестели железные оковки; шитые обои оберегали комнаты от холода; шкафы были битком набиты бельем, в погребах громоздились бочки с ценными винами, а дубовые сундуки ломились под тяжестью мешков с серебром.

В оружейной зале между знаменами и выделанными мордами хищных зверей висели оружия всех времен и народов, начиная с праща амалекитян и дротика гарамантийцев и кончая короткой, широкой шпагой сарацин и кольчугою норманнов. На главном вертеле в очаге кухни мог удобно жариться целый бык — а капелла пышностью не уступала королевской молельне. В одном углу двора, в стороне, находилась даже римская баня; но добрый господин не пользовался ею, не желая придерживаться языческих обычаев.

Постоянно закутанный в лисью шубу, он прогуливался по замку, творил суд и расправу над своими вассалами, решал споры соседей. Зимою он засматривался на хлопья падавшего снега или заставлял читать себе сказки. Как только наступали первые ясные дни, он отправлялся на своем лошаке по узким тропинкам вдоль зеленевших нив, разговаривал с крестьянами, давал им наставления и советы. После многих приключений он взял себе в супруги девицу из высокого рода.

Она была очень бела телом, немного горда и не смешлива. Верх ее высокого головного убора касался притолки, когда она проходила через дверь, шлейф ее суконного платья влачился на три шага позади ее. В ее домашнем быту соблюдался строгий, монастырский порядок. Каждое утро она распределяла работы между своими служанками, присматривала за вареньями и благовонными мазями, пряла пряжу или вышивала напрестольные пелены.

Она так усердно молилась богу, что он внял наконец ее мольбам и даровал ей сына.

На той великой радости добрый господин задал пир, который длился четыре дня и три ночи при свете факелов, при звуках арф. Все полы были усыпаны зелеными листьями. Самые дорогие пряности, куры величиною с барана подавались гостям. Ради забавы из большого пирога выскочил карлик. Ковшей наконец не хватило — так что пришлось пить из турьих рогов и шлемов.

Родильница не присутствовала при этих празднествах. Она лежала в постели — спокойно и мирно. Однажды она проснулась и увидела в лунном луче, падавшем из окна, как бы движущуюся тень. То был старец в грубой волосяной рясе, с четками на чреслах, с котомкой за плечами — в полном одеянии отшельника. Он подошел к ее постели — и сказал, не разжимая губ:

— Радуйся, о мать! Твой сын будет святой!

Она хотела вскрикнуть — но, скользнув по верхней черте лунного луча, старец тихо поднялся на воздух и исчез. Застольные песни раздавались громче прежнего. Она услыхала голоса ангелов — и голова ее упала на подушку, над которой, на задней стене кровати, виднелась кость святого мученика в богатой оправе из карбункулов.

На другой день все спрошенные слуги объявили, что не видали никакого отшельника.

Наяву ли то случилось или во сне — но то было, конечно, откровение свыше. Она никому не сказала об этом, боясь, как бы ее не упрекнули в гордости.

К утру гости разошлись — и отец Юлиана, проводив последнего из них, стоял у башенных ворот, как вдруг пред ним предстал в тумане нищий. То был цыган с заплетенной бородой, с серебряными запястьями на обеих руках; его зрачки сверкали. С вдохновенным видом произнес он несвязные слова:

— А! А! Твой сын! Много крови, много славы, постоянно счастлив, родня императору!

И, нагнувшись, чтобы поднять подаяние, он исчез в траве, сгинул!

Добрый господин посмотрел направо, налево, позвал людей громким голосом… Никого! Ветер свистал; утренний туман рассеивался.

Он приписал это видение слабости головы своей, утомленной недостатком сна. «Если я расскажу об этом, — думал он, — надо мной будут смеяться». Однако величие и блеск судеб, ожидающих его сына, ослепляли его, хотя обещание и не было вполне ясно — и он даже сомневался, точно ли он всё это слышал?

Супруги скрывали друг от друга свою тайну; но оба они любили дитя одинаковой любовью — и, считая его отмеченным самим богом, всячески радели и заботились о нем.

Постелька его была набита самым тонким пухом; над ней постоянно горела лампада в виде голубя; три мамки укачивали его — и, крепко запелёнанный, розовенький, голубоглазый, в парчовой мантии и чепчике, разубранном жемчужинами, он походил на младенца Иисуса.

Зубы прорезались у него так легко, что он ни разу от них не плакал.

Когда ему исполнилось семь лет, мать научила его петь — а отец, дабы внушить ему мужество, посадил его на широкобедренного коня. Дитя улыбалось от радости и скоро научилось всему, что́ принадлежит ратной верховой езде.

Старый, очень ученый монах, нарочно выписанный из Калабрии, обучил его священному писанию, арабской цифири, латинским буквам и рисованию миниатюр на пергаменте. Они занимались вдвоем, на самом верху башни, вдалеке от суеты и шума. После обеда они сходили в сад — и, степенно гуляя, изучали цветы.

Иногда в глубине долины появлялась вереница вьючных животных, погоняемых пешеходом в восточной одежде. Господин, распознав в нем купца, посылал за ним слугу. Чужестранец доверчиво сворачивал с пути и, введенный в приемную, выкладывал из своих сундуков бархаты и шелка, серебряные и золотые вещи, благовония, диковинные предметы неизвестного употребления, — и уходил под конец с полным карманом, не потерпев насилия.

В другое время толпа богомольцев-паломников просила пристанища. Их мокрые одежды дымились у очага; а насытившись, они рассказывали о своих путешествиях, о блуждании кораблей по бурным морям, о долгих странствиях пешком по раскаленным пескам пустыни, о свирепости язычников, о сирийских пещерах, о священных яслях и гробнице Христовой. Потом они дарили раковины с своих плащей молодому наследнику — и удалялись с миром.

Часто также господин угощал своих старых боевых товарищей. За чарой вина они вспоминали о войнах, в которых они участвовали, об осадах крепостей, о тяжких ударах военных машин и таранов, о необычайных, громадных ранах. Юлиан вскрикивал, слушая их рассказы. Тогда отец его не сомневался в том, что впоследствии он будет завоевателем. Но перед скончаньем дня, выходя от вечерни, шаг за шагом мимо преклоненных нищих, Юлиан с таким скромным, благородным видом подавал милостыню из своего кошеля, что мать его, с своей стороны, также не сомневалась в том, что увидит его со временем архиепископом.

В капелле он всегда помещался подле родителей — и как бы ни была длинна служба, он всё время стоял на коленях у аналоя, без шапки, со сложенными на молитву руками.

Однажды, подняв во время обедни голову, он заметил маленькую белую мышь, вышедшую из скважины стены. Она побегала немножко по первой ступени алтаря, — и, протрусив раза два, три — направо, налево, снова скрылась в скважине.

В следующее воскресенье мысль, что он опять ее увидит, — смущала его. Она, однако, вернулась… и каждое воскресенье он ждал ее; она его раздражала, он начал ее ненавидеть — и решился, наконец, избавиться от нее.

Заперев двери и накрошив на ступенях алтаря объедки хлеба, он стал, около скважины с тросточкой в руке. Спустя долгое время показалась, наконец, мордочка, а затем и вся мышка. Он легонько ударил ее тросточкой — и оцепенел от изумления при виде маленького, недвижного тельца. Капля крови запятнала плиту. Он поспешно вытер ее рукавом, выбросил мышь — и никому не сказал об этом ни слова.

Разнородные пичужки клевали зерна в саду. Юлиану пришло в голову наполнить горохом пустой ствол тростника — и, заслышав щебетание на дереве, он тихонько подкрадывался, направлял свою трубку — надувал щеки… и пичужки сыпались ему на плечи в таком изобилии, что он невольно смеялся, довольный своей выдумкой.

Однажды утром, возвращаясь с валу, он увидел на гребне стены голубя, толстого красноногого голубя; он красовался и двигал зобом на солнце. Юлиан остановился, чтобы посмотреть на него, — и так как стена в этом месте несколько обрушилась и расселась, то ему случайно попал под руку осколок камня. Он поднял руку — и камень полетел прямо в птицу, которая так и покатилась в ров, как чурбанчик.

Проворнее молодого пса кинулся он за нею, царапаясь о терновник, — и начал всюду шарить.

Голубь с перешибленными крыльями трепетал еще, повиснув на ветвях ясеня.

Упорство жизни раздражило дитя. Он принялся душить голубя — и судороги издыхавшей птицы заставляли прыгать его сердце. Он испытывал дикое, мятежное наслаждение. При последнем содрогании голубя он вдруг почувствовал, что силы его покидают… Он едва не упал в обморок.

Вечером за ужином отец объявил ему, что в его годы следует учиться звериной ловле, — и принес старую, кругом исписанную тетрадь, заключавшую в вопросах и ответах перечень всех охотничьих забав.

Составитель этой тетради обучал в ней ученика искусству натаскивать собак и вынашивать ястребов, показывал, как следует ставить западни, как узнавать оленя по его помету, лисицу и волка — по их следам; какой лучший способ распознавать тропы зверей, как их выгонять из лесу, где находятся их пристанища; какие бывают благоприятные ветры и погоды; а затем следовало исчисление всех охотничьих криков и поговорок, холканий и порсканий.

Когда Юлиан выучил всё это наизусть, тогда отец отобрал для него знатную стаю собак.

В эту стаю поступило, во-первых: двадцать пять варварийских борзых кобелей; они были резвее серн, но по горячности своей иногда неудержимы; затем семнадцать пар бретонских красно-пегих гончих, чутких, добычливых, горластых, с стальною грудью; потом — сорок брусбартов, мохнатых, не хуже медведей; их спускали на кабанов, когда те внезапно садились на зад и грозили клыками. Татарские псы, величиной почти с осла, огненного цвета, широкие, жилистые, с прямыми, как стрелы, ногами, — предназначались для охоты за зубрами. Черная шерсть испанок лоснилась, как атлас; заливчатое тявкание «тальботов» не уступало серебристому лаю английских «биглей». На отдельном дворе рычали, потрясая цепями и ворочая кровавыми зрачками, восемь аланских догов; то были страшные животные, которые впивались в брюхо всадникам и не боялись самого льва.

Всех этих псов кормили пшеничным хлебом; лакали они из каменных корыт — и клички у них были звонкие.

Но соколиный двор, пожалуй, превосходил еще псарню. Добрый господин за дорогую цену добыл себе кавказских беркутов, вавилонских сероголовых подорликов, немецких ястребов и дербников да белых кречетов, пойманных на утесах, по берегам холодных морей, в странах отдаленных.

Все эти ловчие птицы жили под навесом, крытом соломою, — а под насестью, к которой они были привязаны по ранжиру роста, перед каждой из них находился клочок дерна. От времени до времени, чтобы дать птицам размяться и встряхнуться, их спускали на этот дерн.

Всевозможные западни были заготовлены в изобилии: и тенета, и крюки, и железные ловушки, и подвижные зеркальца для ловли жаворонков.

Легавых собак часто водили в поле — и они тотчас же находили дичь и делали стойку. Тогда охотники осторожно приближались к ним, растягивали над их неподвижными телами огромную сеть — и условленным знаком приказывали им лаять. Перепелы вылетали из травы — и приглашенные, вместе с мужьями, соседние дамы, дети, служанки, все бросались на птиц, запутанных в петлях сети, и без труда овладевали ими.

В другой раз били в барабан, чтобы выгнать из острова зайцев; лисицы падали в ямы — или внезапно соскочившая пружина западни хватала волка за ногу.

Но Юлиан пренебрегал этими безопасными хитростями. Он любил охотиться вдали от всех, один на своем коне и с любимой своей птицей. Обыкновенно то был скифский кречет, белый как снег. На его кожаном клобучке развевался султанчик; золотые бубенчики бряцали на его синеватых лапах. Конь скакал; луга расстилались и проносились мимо — а кречет крепко держался на руке своего господина. Юлиан, развязав путы, вдруг спускал его. Прямо, как стрела, взвивалась вверх смелая птица… Только две неровные точки виднелись в вышине… Они двигались, соединялись, затем исчезали в лазури. Кречет скоро спускался, разрывая добычу, — и, трепеща крыльями, садился снова на рукавицу к хозяину.

Юлиан ловил таким образом цаплей, луней, галок и коршунов.

Он любил трубить в охотничий рог, идя следом за своими псами, которые мчались по скатам холмов, перепрыгивали ручьи, вбегали в лес; и когда олень начинал стонать, терзаемый их зубами, он живо сваливал его одним быстрым ударом — и любовался яростью псов, пожиравших рассеченные куски его туши на дымившейся шкуре.

В туманные дни он забирался в болото — и подстерегал диких гусей, уток или выдру.

С самой зари три конюха дожидались его у крыльца; а старый монах, высунувшись из слухового окна, напрасно делал ему знаки и звал его к себе. Юлиан не оборачивался. Он уходил и в жар, и в дождь, и в бурю; пил пригоршней ключевую воду, ел на ходу дикие яблоки и ягоды, отдыхал под дубом, если уставал; и возвращался уже ночью, поздно, весь в грязи и в крови, с колючками в волосах, весь пропитанный запахом дичи. Когда мать целовала его, он холодно принимал ее ласки — и, казалось, размышлял о чем-то важном и далеком.

Он убивал медведей ножом, быков топором, кабанов рогатиной — и однажды, имея при себе одну только палку, долго отборонялся от стаи волков, глодавших трупы под виселицей.

В одно зимнее утро, еще до восхода солнца, выехал он в полном вооружении, с самострелом на плече и с пуком стрел в колчане, приделанном к седельной луке.

Земля гудела под ровной поступью его датского жеребца; за хвостом коня бежали две лохматые собаки. Ветер дул неистово; плащ Юлиана покрылся зернами инея. Небосклон стал проясняться с одной стороны — и сквозь беловатые утренние сумерки он увидел кроликов, прыгавших у своих норок. Обе собаки тотчас кинулись на кроликов и, быстро их хватая, ломали пополам их спинные хребты.

Скоро затем въехал он в лес. На конце одинокой ветки, весь окоченелый от холода, спал глухарь-тетерев, подвернув голову под крыло. Юлиан отсек ему мечом наотмашь обе лапы — и, не подобрав его, продолжал свой путь.

Три часа спустя очутился он на вершине горы столь высокой, что небо над нею казалось почти черным. Перед ним, подобный длинной стене, свешивался утес над бездной; на крайнем его конце два диких козла смотрели вниз, понурив головы. Не имея стрел, ибо конь его остался позади, он вздумал спуститься к ним. Задерживая дыхание, чуть не ползком, босой, он подкрался сзади к первому козлу — и вонзил ему кинжал между ребрами. Второй, обезумев от ужаса, прыгнул в бездну. Юлиан кинулся было, чтобы ударить и его, но, поскользнувшись, упал на труп первого с распростертыми руками и перевесившимся через край бездны лицом.

Возвратившись в поле, он пошел вдоль ив, разросшихся по берегу большой реки. Низко летевшие журавли проносились от времени до времени над его головою — и он убивал их бичом, ни разу не давая промаха.

Между тем в воздухе потеплело, иней растаял, пары заколыхались широкими пеленами — и показалось солнце. Под его лучами засверкала вдали свинцовая гладь как бы застывшего озера. По самой середине этого озера виднелось незнакомое Юлиану животное — черномордый бобр. Несмотря на расстояние, стрела Юлиана вонзилась в него — и он досадовал, что не мог унести с собою шкуру убитого зверя.

Затем он вошел в аллею высоких деревьев, образовавших верхушками своими как бы подобие триумфальной арки. Она вела в большой лес. Из чащи выскочила дикая коза, на перекрестке показалась лань, из норы вышел барсук, павлин распустил свой хвост на зеленой мураве — и когда он их всех умертвил, появились другие дикие козы, другие лани, другие барсуки, другие павлины; а там дрозды, сойки, хорьки, лисицы, ежи, рыси — бесчисленное множество животных, всё больше, больше с каждым шагом. Они кружились около него, трепеща всём телом, — и взоры их, на него устремленные, были кротки и полны смиренной мольбы. Но Юлиан не уставал убивать. Он то натягивал самострел, то обнажал меч, то колол ножом, ни о чем не думая, ничего не помня и не понимая… Он охотился в какой-то неведомой стране, неизвестно с каких пор — бессознательно, почти бесчувственно. Всё совершалось с тою легкостью, какую испытываешь во сне.

Необычайное зрелище остановило его. Стадо оленей наполняло долину, имевшую вид цирка; тесно скученные, один возле другого, они отогревались дыханием своим, которое дымилось в тумане.

Надежда на истребление — громадное, небывалое — до того обрадовала Юлиана, что на несколько мгновений у него дыхание сперлось. Он слез с коня, засучил рукава и принялся стрелять.

При свисте первой стрелы все олени разом повернули головы, в их сплошной массе образовались как бы впадины; раздались жалобные голоса — и всё стадо заколыхалось.

Края цирка были слишком высоки и круты; олени не могли их перескочить: они метались по дну долины, ища спасения. Юлиан целился, стрелял, целился снова… стрелы сыпались, как дождь. Олени, обезумев, дрались, лягались, карабкались друг на друга — и тела их со спутанными рогами воздвигались широким холмом, который то и дело обрушивался, передвигался. Наконец, сваленные на песок, с пеной у ноздрей, с вылезшими кишками, они испустили дыхание — и волнообразное колыхание их боков и черёв, постепенно ослабевая, затихло. Затем всё стало неподвижно.

Наступала ночь — и за лесом, сквозь разрезы ветвей, виднелось небо, красное, как кровавая пелена.

Юлиан прислонился к дереву. Выпуча глаза, смотрел он на необъятную бойню, не постигая, как он это мог один совершить.

Но вдруг на другой стороне долины показались олень, лань и с ними их детеныш — теленок.

Олень был весь черный, огромного росту, с шестнадцатью отростками на рогах и белой бородою; лань, бледно-желтая, цвету осеннего листа, щипала траву, а пятнистый детеныш, не останавливая ее, на ходу сосал ее вымя.

Снова натянулась и завыла тетива самострела… Теленок тотчас был убит. Тогда мать, подняв глаза к небу, затосковала громким, раздирающим, человеческим голосом. Юлиан, в бешенстве, выстрелом прямо в грудь повалил ее на землю.

Старый олень всё это видел и прыгнул к нему навстречу. Юлиан пустил в него свою последнюю стрелу. Она вонзилась ему в лоб и осталась на месте. Старый олень словно не почувствовал ее; перешагнув через трупы, он всё приближался и, казалось, готовился ринуться на Юлиана и вскинуть его на рога. Юлиан в невыразимом страхе попятился назад. Но дивное животное остановилось — и, сверкая глазами, торжественно, как патриарх, как судия, между тем как вдали звякал колокол, — трижды провозгласило:

— Проклят! проклят! проклят! Придет день — и ты, свирепый человек, умертвишь отца и мать!

Олень опустился на колени, закрыл тихо вежды — и испустил дух.

Юлиан остолбенел. Он почувствовал внезапную крайнюю усталость; необычайная печаль, отвращение, тоска овладели им. Закрыв лицо руками, он долго плакал.

Коня он потерял, собаки покинули его, пустыня, окружавшая его, казалось, угрожала ему несказанными бедами.

Объятый страхом, он побежал через поле по первой попавшейся ему тропинке — и почти немедленно очутился у ворот своего замка.

Всю ночь он не спал. При колеблющемся мерцании висячей лампады он постоянно видел старого черного оленя. Предвещание умиравшего зверя преследовало Юлиана; он всячески пытался отогнать эту мысль: «Нет! нет! нет! Я не могу их убить!» А потом он думал: «Если бы я захотел, однако!» И он боялся, что дьявол введет его в искушение и внушит ему нечестивое желанье.

Целых три месяца мать его в глубокой скорби молилась у изголовья его постели, а отец беспрерывно бродил по коридорам. Он призвал самых знаменитых лекарей; те прописали Юлиану множество различных снадобий. Недуг Юлиана, говорили они, причинился ему либо от зловредного ветра, либо от любовного желания. Но молодой человек на все вопросы отрицательно качал головою.

Силы понемногу вернулись к нему — и старый монах и добрый господин стали водить его для прогулки по двору, поддерживая его под руки.

Оправившись совершенно, он продолжал упорно отказываться от охоты.

Отец, желая развлечь его, подарил ему большую сарацинскую шпагу. Она висела наверху столба среди других доспехов — и, чтобы достать ее, понадобилась лестница.

Юлиан взлез на нее, но тяжелая шпага выскользнула у него из пальцев — и, падая, так близко коснулась доброго господина, что разрезала его епанчу. Юлиан вообразил, что убил отца, — и лишился чувств.

С тех пор он боялся оружия. Один вид железа заставлял его бледнеть. Подобная слабость приводила в отчаяние его семью.

Наконец старый монах именем бога, чести и предков приказал ему возвратиться к своим дворянским обязанностям.

Конюхи его отца ежедневно забавляли его метанием дротиков. Юлиан скоро достиг совершенства в этом искусстве. Он улучал дротиком в горлышко бутылок, отбивал зубцы флюгеров, а на сто шагов попадал в гвоздья дверей.

Однажды, летним вечером, в самый час сумерек, когда все предметы становятся неясными, Юлиан стоял под виноградной лозой в саду и увидал далеко-далеко два белых крыла, которые вздымались и порхали над шпалерником. Он не сомневался в том, что это были крылья аиста, — и метнул свой дротик.

Раздался пронзительный крик. То была его мать. Длинные концы ее шлыка были пригвождены к стене.

Юлиан убежал из замка — и более уже не возвращался.

II

Юлиан нанялся в проходившую шайку искателей приключений, с тем условием, чтобы они увели его далеко — и чтобы жизнь его подвергалась опасностям.

Он узнал и голод, и жажду, и недуг горячки, и все безобразия нечистоты; он приучился к грохоту битв, к виду умиравших людей. Кожа его заскорузла от ветра, члены отвердели от соприкосновения ратных доспехов, он весь закалился; а так как он отличался храбростью, силой, воздержаньем, смышленостью, то ему нетрудно было достигнуть начальства над отдельным отрядом.

Вступая в битву, он широким взмахом меча увлекал за собою солдат своих. Ночью взбирался он по узловатой веревке на стены крепостей; вихорь раскачивал его, висящего на воздухе; искры греческого огня сыпались ему на латы, между тем как из бойниц струились ручьи горячей смолы и расплавленного олова. Нередко брошенный камень раздроблял его щит; мосты, обремененные людьми, проваливались под ним. Однажды, действуя своей тяжелой палицей, разделался он с дюжиной всадников. На поединках побеждал он всех своих противников; много раз считали его мертвым.

Но божья милость всегда сохраняла его целым и невредимым, ибо он оказывал покровительство духовным особам, сиротам, вдовам, а особенно старикам. Когда ему случалось видеть впереди себя старика, он всякий раз окликал его, желая взглянуть ему в лицо — и как бы опасаясь убить его по ошибке.

Беглые рабы, взбунтовавшиеся крестьяне, неимущие, незаконнорожденные, всякого рода смельчаки и голыши стекались под его знамена — и он составил себе значительное войско. Оно росло, он стал известен; все владетели старались вступить с ним в союз.

Он служил поочередно у английского короля, у французского дофина, у иерусалимских меченосцев, у парфянского «Суре́ны-царя», у абиссинского «нэгуса», у калькуттского императора. Он воевал с скандинавами, покрытыми рыбьей чешуей, с неграми, вооруженными круглыми щитами из бегемотовой кожи и ехавшими верхом на красных ослах; с златокожими индусами, размахивавшими над своими венцеобразными тиарами — длинными, как зеркала сверкавшими, саблями. Он побеждал троглодитов и людоедов. Он прошел войною столь знойные края, что от действия солнечного жара волосы людей сами собою вспыхивали, как факелы, — а другие края столь холодные, что руки отделялись от плеч и падали на землю; он прошел еще страну, где царили такие туманы, что воины подвигались вперед, окруженные со всех сторон призраками.

Республики в затруднительных случаях обращались к нему за советом. При переговорах с послами он добивался неожиданно выгодных условий. Если какой-либо монарх вел себя слишком дурно, он внезапно являлся к нему и увещевал его. Он освобождал народы и избавлял королев, заключенных в башни. Не кто другой — а именно Юлиан убил медиоланскую змею-каракатицу и обербирбахского дракона.

Аквитанский император, восторжествовав над испанскими мусульманами, взял себе в наложницы сестру кордуанского халифа и прижил с нею дочь, которую он воспитал в христианском законе; но халиф, показывая вид, что желает обратиться в истинную веру, явился к нему якобы в гости в сопровождении многочисленной свиты; умертвил весь его гарнизон, а его самого посадил в подземную тюрьму и вообще обращался с ним весьма жестоко, дабы вынудить у него признание, где он скрыл свои сокровища.

Юлиан поспешил на помощь к императору, уничтожил войско неверных, убил халифа, отрубил ему голову и перекинул ее, как мяч, за крепостной вал. Затем он вывел из тюрьмы императора — и посадил его на престол в присутствии всего двора.

Император, в награду за такую услугу, поднес ему в корзине много денег: Юлиан не захотел взять их. Тогда, полагая, что он хочет больше, император предложил ему три четверти всех своих богатств — и снова получил отказ. Тогда он попросил разделить с ним царство: Юлиан поблагодарил — и не согласился. Император даже заплакал с досады, не зная, каким образом доказать ему благодарность; но вдруг он ударил себя по́ лбу и шепнул словечко на ухо одному придворному.

Полы занавеса на дверях раздвинулись — и появилась молодая девица.

Ее большие черные очи светились тихим и мягким, лампадным светом; прелестная улыбка слегка раскрывала ее уста. Ее длинные волосы цеплялись за алмазы, украшавшие ее полураскрытое платье, а под прозрачной туникой понятным, но тайным намеком сказывалась сладостная юность ее девического тела. Вся она была нежненькая, пухленькая, тоненькая.

Ослепленный ее появленьем,