/ / Language: Русский / Genre:prose_rus_classic / Series: Собрание сочинений в двенадцати томах

Том 4. Повести и рассказы, статьи 1844-1854

Иван Тургенев

В четвертый том вошли повести и рассказы, статьи и рецензии и незавершенное произведение И.С. Тургенева «Степан Семенович Дубков и мои с ним разговоры».

Иван Сергеевич Тургенев

Собрание сочинений в двенадцати томах

Том 4. Повести и рассказы, статьи 1844-1854

Повести и рассказы 1844-1854

Андрей Колосов

В небольшой порядочно убранной комнате, перед камином, сидело несколько молодых людей. Зимний вечер только что начинался; самовар кипел на столе, разговор разыгрывался и переходил от одного предмета к другому. Начали толковать о людях необыкновенных и о том, чем они отличаются от обыкновенных людей. Каждый излагал свое мнение как умел; голоса возвысились и зашумели. Один небольшой, бледный человечек, который долго слушал, попивая чай и покуривая сигарку, разглагольствования своих товарищей, внезапно встал и обратился ко всем нам (я тоже был в числе споривших) с следующими словами:

— Господа! все ваши глубокомысленные речи в своем роде хороши, но бесполезны. Каждый, как водится, узнаёт мнение своего противника и каждый остается при своем убеждении. Но мы не в первый раз сходимся, не в первый раз мы спорим и потому, вероятно, уже успели и высказаться и узнать мнения других. Так из чего же вы хлопочете?

Сказав эти слова, небольшой человечек небрежно стряхнул в камин пепел с сигарки, прищурил глаза и спокойно улыбнулся. Мы все замолчали.

— Так что ж нам, по-твоему, делать? — сказал один из нас, — играть в карты, что ли? лечь спать? разойтись по домам?

— Приятно играть в карты и полезно спать, — возразил небольшой человечек, — а разойтись по домам теперь еще рано. Но вы меня не поняли. Послушайте: я предлагаю каждому из вас, уж если на то пошло, описать нам какую-нибудь необыкновенную личность, рассказать нам свою встречу с каким-нибудь замечательным человеком. Поверьте мне, самый плохой рассказ гораздо дельнее самого отличного рассуждения.

Мы задумались.

— Странное дело, — заметил один из нас, большой шутник, — кроме самого себя, я не знаю ни одного необыкновенного человека, а моя жизнь вам всем, кажется, известна. Впрочем, если прикажете…

— Нет, — воскликнул другой, — не нужно! Да что, — прибавил он, обращаясь к небольшому человечку, — начни ты. Ты нас всех сбил с толку, тебе и книги в руки. Только смотри, если твой рассказ нам не понравится, мы тебя освищем.

— Пожалуй, — отвечал тот.

Он стал у камина; мы уселись вокруг него и притихли. Небольшой человечек посмотрел на всех нас, взглянул в потолок и начал следующим образом:

— Десять лет тому назад, милостивые государи мои, я был студентом в Москве. Отец мой, добродетельный степной помещик, отдал меня на руки отставному немецкому профессору, который за сто рублей в месяц взялся меня поить, кормить и наблюдать за моею нравственностью. Этот немец был одарен весьма важной и степенной осанкой; я его сначала порядком побаивался. Но в один прекрасный вечер, возвратившись домой, я с невыразимым умилением увидел своего наставника, восседающего с тремя или четырьмя товарищами за круглым столом, на котором находилось довольное количество пустых бутылок и недопитых стаканов. Увидев меня, мой почтенный наставник встал и, размахивая руками и заикаясь, представил меня честной компании, которая вся тотчас же предложила мне стакан пунша. Это приятное зрелище освежительно подействовало на мою душу; будущность моя предстала мне в самых привлекательных образах. И действительно: с того достопамятного дня я пользовался неограниченной свободой и только что не колотил своего наставника. У него была жена, от которой вечно несло дымом и огуречным рассолом; она была еще довольно молода, но уже не имела ни одного переднего зуба. Известно, что все немки весьма скоро лишаются этого необходимого украшения человеческого тела. Я о ней упоминаю единственно потому, что она в меня влюбилась страстно и чуть-чуть не закормила меня насмерть.

— К делу, к делу, — закричали мы. — Уж не свои ли похождения ты хочешь нам рассказывать?

— Нет, господа! — возразил спокойно небольшой человечек, — я обыкновенный смертный. Итак, я жил у моего немца, как говорится, припеваючи. В университет я ходил не слишком прилежно, а дома решительно ничего не делал. В весьма короткое время сошелся я со всеми моими товарищами и со всеми был на «ты». В числе моих новых друзей находился один довольно порядочный и добрый малый, сын отставного городничего. Его звали Бобовым. Этот Бобов повадился ко мне ходить и, как кажется, полюбил меня. И я его… знаете ли, не то чтоб любил, не то чтоб не любил, так как-то… Надобно вам сказать, что у меня в целой Москве не было ни одного родственника, исключая старого дяди, который у меня же иногда просил денег. Я никуда не ходил и в особенности боялся женщин; я также избегал знакомства с родителями моих университетских товарищей, с тех пор как один из этих родителей отодрал своего сына при мне за вихор — за то, что у него пуговица на мундире отпоролась, а у меня в тот день на всем сюртуке не находилось более шести пуговиц. В сравнении со многими из моих товарищей я слыл человеком богатым; отец мой изредка присылал мне небольшие пачки синих полинялых ассигнаций*, а потому я не только наслаждался независимостью, но у меня постоянно были льстецы и прислужники… что я говорю — у меня! даже у моей куцей собаки Армишки, которая, несмотря на свою легавую породу, до того боялась выстрела, что один вид ружья повергал ее в тоску неописанную. Впрочем, я, как всякий молодой человек, не был лишен того глухого, внутреннего брожения, которое обыкновенно, разрешившись дюжиной более или менее шершавых стихотворений, оканчивается весьма мирно и благополучно. Я чего-то хотел, к чему-то стремился и мечтал о чем-то; признаюсь, я и тогда не знал хорошенько, о чем именно я мечтал. Теперь я понимаю, чего мне недоставало: я чувствовал свое одиночество, жаждал сообщения с так называемыми живыми людьми; слово: жизнь (выговаривай: жызнь) звучало в моей душе, и я с неопределенной тоской прислушивался к этому звуку… Валерьян Никитич, пожалуйте мне пахитос.

Закурив пахитос*, небольшой человечек продолжал:

— В одно прекрасное утро Бобов, запыхавшись, прибежал ко мне: «Знаешь, брат, великую новость? Колосов приехал». — «Колосов? что за птица господин Колосов?» — «Ты его не знаешь? Андрюшу Колосова? Пойдем, братец, к нему поскорее. Он вчера вечером* вернулся с кондиции». — «Да кто он такой?» — «Необыкновенный, братец, человек, помилуй!» — «Необыкновенный человек, — промолвил я, — ступай же ты один. Я останусь дома. Знаем мы ваших необыкновенных людей! Какой-нибудь полупьяный виршеплет с вечно восторженной улыбкой!..» — «Э, нет! Колосов не такой». Я было хотел заметить Бобову, что господину Колосову следовало самому явиться ко мне; но, не знаю почему, послушался Бобова и пошел. Бобов привел меня в один из самых грязных, кривых и узких переулков Москвы… Дом, в котором жил Колосов, был выстроен на старинный образец, хитро и неудобно. Мы вошли на двор; толстая баба развешивала белье на веревочки, протянутые от дома к забору… дети перекрикивались на деревянной лестнице…

— К делу! к делу! — возопили мы.

— Я вижу, господа, вы не любите приятного и придерживаетесь единственно полезного.* Пожалуй! Через темный и узкий проход добрались мы до комнаты Колосова; вошли. Вы, вероятно, имеете приблизительное понятие о том, что такое комната бедного студента. Прямо перед дверью на комоде сидел Колосов и курил трубку. Он дружески протянул Бобову руку и вежливо мне поклонился. Я взглянул на Колосова и тотчас же почувствовал неотразимое влечение к нему. Господа! Бобов не ошибался: Колосов был действительно необыкновенный человек. Позвольте мне описать вам его несколько подробнее… Он был роста довольно высокого, строен, ловок и весьма недурен собою. Его лицо… Я нахожу, господа, что весьма трудно описать чье-нибудь лицо! Легко перебрать поодиночке все отдельные черты; но каким образом передать другому то, что составляет отличительную принадлежность, сущность именно этого лица?

— То, что Байрон называет: «the music of the face»*[1], — заметил один перетянутый и бледный господин.

— Так-с… А потому я ограничусь одним замечанием: то особенное «нечто», о котором я сейчас упомянул, состояло у Колосова в беззаботно веселом и смелом выражении лица да еще в улыбке, чрезвычайно пленительной. Родителей своих он не помнил, воспитан был на медные гроши в доме какого-то отдаленного родственника, который за взятки был выключен из службы. До пятнадцатилетнего возраста жил он в деревне; потом попал в Москву к старой, глухой попадье, пробыл у ней года два, вступил в университет и начал жить уроками. Он преподавал историю, географию и российскую грамматику, хотя об этих науках имел понятие слабое; но, во-первых, у нас на Руси завелись «руководства», чрезвычайно благодетельные для наставников*; а во-вторых, требования почтенных купцов, поручавших Колосову образование своих детищ, были слишком ограничены. Колосов не был ни остряком, ни юмористом; но вы, господа, не можете себе представить, как охотно все мы покорялись этому человеку. Мы как-то невольно любовались им; его слова, его взгляды, его движения дышали такой юношеской прелестью, что все его товарищи были влюблены в него по уши. Профессора считали его малым неглупым, но «без больших способностей» и ленивым. Присутствие Колосова придавало особенную стройность нашим вечерним сходкам: веселость наша при нем никогда не переходила в безобразное буянство; становилось ли всем нам грустно — эта полудетская грусть при нем разрешалась тихим, иногда довольно дельным разговором и никогда не превращалась в хандру. Вы улыбаетесь, господа, — я понимаю вашу улыбку; точно, многие из нас впоследствии оказались порядочными пошлецами! Но молодость… молодость…

Oh talk not to me of a name great in story!*
The days of our youth are the days of our glory…[2]

промолвил тот же бледный господин…

— Фу ты, чёрт, какая у вас память! и всё из Байрона! — заметил рассказчик. — Словом, господа, Колосов был душою нашего общества. Я к нему привязался так сильно, как после того не привязывался ни к одной женщине. И между тем мне и теперь не совестно вспомнить эту странную любовь — именно любовь, потому что я, помнится, испытал тогда все терзания этой страсти, например, ревность. Колосов одинаково любил всех нас, но в особенности жаловал одного молчаливого, белокурого и смирного малого по имени Гаврилова. С этим Гавриловым он почти никогда не расставался, часто с ним перешёптывался и вместе с ним исчезал из Москвы, бог весть куда, дня на два, на три… Колосов не любил расспросов, и я терялся в догадках. Не простое любопытство меня волновало; мне хотелось пойти в товарищи, в оруженосцы к Колосову; я ревновал к Гаврилову; я завидовал ему; я никак не мог, объяснить себе причину странных отлучек Колосова. Между тем в нем не было ни той таинственности, которою щеголяют юноши, одаренные самолюбием, бледностью, черными волосами и «выразительным» взглядом, ни того поддельного равнодушия, под которым будто бы скрываются громадные силы; нет: он весь был, как говорится, нараспашку; но когда им овладевала страсть, во всем существе его внезапно проявлялась порывистая, стремительная деятельность; только он не тратил своей силы по-пустому и никогда, ни в каком случае не становился на ходули. Кстати, господа… скажите правду: не случалось ли вам сидеть и курить трубку с таким уныло-величественным видом, как будто вы только что решились на великий подвиг, а вы просто размышляете о том, какого цвета сшить себе панталоны?.. Но дело в том, что я первый заметил в веселом и ласковом Колосове эти невольные, страстные порывы. Недаром говорят, что любовь проницательна. Я решился — во что бы то ни стало — втереться в его доверенность. Мне не для чего было волочиться за Колосовым; я так детски благоговел перед ним, что он не мог сомневаться в моей преданности… но, к неописанной моей досаде, я должен был, наконец, убедиться, что Колосов избегал более тесного сближения со мною, что он как будто тяготился моей непрошенной привязанностью. Раз как-то он с явным неудовольствием попросил у меня денег взаймы — и на другой день с насмешливой благодарностью возвратил мне их снова. В течение целой зимы мои отношения к Колосову не изменились ни на волос; я часто сравнивал себя с Гавриловым — и не мог понять, чем он лучше меня… Но вдруг всё переменилось. В половине апреля Гаврилов захворал и умер на руках Колосова, который не отлучался ни на миг из его комнаты и целую неделю после его смерти не выходил никуда. Все мы сожалели о бедном Гаврилове; этот бледный, молчаливый человек как будто предчувствовал свою кончину. Я тоже искренно сожалел о нем, но сердце во мне замирало, ждало чего-то…

В один незабвенный вечер… я лежал один на диване и бессмысленно глядел в потолок… кто-то быстро растворил дверь моей комнаты и остановился на пороге; я приподнял голову: передо мной стоял Колосов. Он медленно вошел и сел подле меня «Я пришел к тебе, — начал он довольно глухим голосом, — потому что ты более всех других меня любишь… Я потерял своего лучшего друга, — голос его слегка задрожал, — и чувствую себя одиноким… Вы все не знали Гаврилова… вы не знали…» Он встал, походил по комнате и быстро подошел ко мне… «Хочешь ли ты заменить мне его?» — сказал он и подал мне руку. Я вскочил и бросился к нему на грудь. Моя искренняя радость его тронула… Я не знал, что сказать, я задыхался… Колосов глядел на меня и тихонько посмеивался. Подали чай. За чаем он разговорился о Гаврилове; я узнал, что этот робкий и кроткий мальчик спас Колосову жизнь — и я должен был самому себе сознаться, что на месте Гаврилова я бы не мог не проболтаться — не похвастаться своим счастием. Пробило восемь часов. Колосов встал, подошел к окну, побарабанил по стеклам, быстро повернулся ко мне, хотел что-то сказать… и молча сел на стул. Я взял его за руку «Колосов! право, право, я заслуживаю твою доверенность!» Он взглянул мне прямо в глаза. «Ну, если так, — промолвил он, наконец, — бери шапку, пойдем». — «Куда?» — «Гаврилов меня не спрашивал». Я тотчас же замолчал. «Ты умеешь играть в карты?» — «Умею»,

Мы вышли, взяли извозчика к…ой заставе. У заставы мы слезли. Колосов пошел вперед очень скоро; я за ним. Мы шли по большой дороге. Пройдя с версту, Колосов свернул в сторону. Между тем настала ночь. Направо — в тумане мелькали огни, высились бесчисленные церкви громадного города; налево, подле леса, паслись на лугу две белые лошади; перед нами тянулись поля, покрытые сероватыми парами. Я шел молча за Колосовым Он вдруг остановился, протянул руку вперед и промолвил: «Вот куда мы идем». Я увидел темный небольшой домик; два окошка слабо светились в тумане. «В этом доме, — продолжал Колосов, — живет некто Сидоренко, отставной поручик, с своей сестрой, старой девой — и дочерью. Я тебя выдам за своего родственника — ты сядешь с ним играть в карты». Я молча кивнул головой. Я хотел доказать Колосову, что я умел молчать не хуже Гаврилова… Но, признаюсь, любопытство сильно меня мучило. Подходя к крыльцу домика, я увидел в освещенном окне стройный образ девушки… Она, казалось, нас ждала и тотчас исчезла. Мы вошли, в темную и тесную переднюю. Кривая, горбатая старушка вышла к нам навстречу и с недоумением посмотрела на меня. «Иван Семеныч дома?» — спросил Колосов. «Дома-с». «Дома!» — раздался густой мужской голос из-за двери. Мы перешли в залу, если можно назвать залой длинную, довольно грязную комнату; старое небольшое фортепьяно смиренно прижалось к уголку подле печки; несколько стульев торчало вдоль стен, некогда желтых. Посреди комнаты стоял мужчина лет пятидесяти, высокого роста, сутуловатый, в замасленном шлафроке. Я взглянул на него попристальнее: угрюмое лицо, волосы щетиной, низкий лоб, серые глаза, огромные усы, толстые губы… «Хорош гусь!» — подумал я. «Давненько не видали мы вас, Андрей Николаич, — промолвил он, протягивая к нему свою безобразную красную руку, — давненько! А где Севастьян Севастьянович?» — «Гаврилов умер», — печально проговорил Колосов. «Умер? вот те на! А это кто?» — «Мой родственник — честь имею представить: Николай Алекс…» — «Хорошо, хорошо, — перебил его Иван Семеныч, — рад, очень рад. А в карты играет?» — «Играет, как же!» — «Ну и прекрасно; мы вот сейчас и засядем. Эй! Матрена Семеновна, где ты? карточный стол — поскорей!.. Да чаю!» С этими словами г-н Сидоренко пошел в другую комнату. Колосов посмотрел на меня. «Послушай, — сказал он, — мне бог знает как совестно!..» Я зажал ему рот. «Что ж вы, батюшка, как вас зовут, — пожалуйте сюда», — воскликнул Иван Семеныч. Я вошел в гостиную. Гостиная была еще меньше столовой. На стенах висели какие-то уродливые портреты; перед диваном, из которого в нескольких местах высовывалась мочалка, стоял зеленый стол; на диване восседал Иван Семеныч и тасовал уже карты; подле него, на самом кончике кресел, сидела сухощавая женщина в белом чепце и черном платье, желтая, сморщенная, с подслеповатыми глазками и тонкими кошачьими губами. «Вот, — сказал Иван Семеныч, — рекомендую; прежний-то умер; Андрей Николаевич привел другого; посмотрим, как он играет!» Старуха неловко поклонилась и раскашлялась. Я оглянулся; Колосова уже не было в комнате. «Полно тебе кашлять, Матрена Семеновна, овцы кашляют», — проворчал Сидоренко. Я сел; игра началась. Господин Сидоренко ужасно горячился и бесился при малейшей моей ошибке; осыпал сестру упреками; но она, по-видимому, успела привыкнуть к любезностям своего братца и только помаргивала глазами. Однако ж, когда он объявил Матрене Семеновне, что она «антихрист», бедная старуха вспыхнула. «Вы, Иван Семеныч, — проговорила она с сердцем, — супругу свою Анфису Карповну уморили, а меня не уморите!» — «Будто?» — «Нет, не уморите». — «Будто?» — «Нет! не уморите!» Таким образом они довольно долго перебранивались. Мое положение было, как изволите видеть, не только незавидно, но даже просто глупо; я не понимал, зачем Колосову вздумалось привести меня… Я никогда не был хорошим игроком; но тут я сам чувствовал, что играю из рук вон плохо. «Нет! — повторял беспрестанно отставной поручик, — далеко вам до Севастьяныча! Нет! вы рассеянно играете!» Я, разумеется, внутренно посылал его ко всем чертям. Эта пытка продолжалась часа два; меня обыграли в пух. Перед концом последнего роббера услышал я за своим стулом легкий шум — оглянулся и увидел Колосова; подле него стояла девушка лет семнадцати и с едва заметной улыбкой посматривала на меня. «Набей-ка мне трубку, Варя», — проворчал Иван Семеныч. Девушка тотчас порхнула в другую комнату. Она была не очень хороша собой, довольно бледна, довольно худа; но я и прежде и после не видывал ни таких глаз, ни таких волос. Мы кое-как доиграли роббер; я расплатился. Сидоренко закурил трубку и возопил: «Ну, теперь пора ужинать!» Колосов представил меня Варе, то есть Варваре Ивановне, дочери Ивана Семеныча. Варя сконфузилась; и я сконфузился. Но Колосов, по своему обыкновению, в несколько мгновений привел всё и всех в порядок: усадил Варю за фортепьяно, попросил ее сыграть плясовую и пустился отхватывать казачка взапуски с Иваном Семенычем. Поручик вскрикивал, топал и выкидывал ногами такие непостижимые штуки, что сама Матрена Семеновна расхохоталась, раскашлялась и ушла к себе наверх. Горбатая старушонка накрыла стол; мы сели ужинать. За ужином Колосов рассказывал разные вздоры; поручик смеялся оглушительно; я исподлобья поглядывал на Варю. Она глаз не сводила с Колосова… и я по одному выражению ее лица мог догадаться, что она и любит его — и любима им. Губы ее были слегка раскрыты, голова немножко нагнулась вперед, по всему лицу играла легкая краска; она изредка глубоко вздыхала, вдруг опускала глаза и тихонько смеялась… Я радовался за Колосова… А между тем мне было, чёрт возьми, завидно…

После ужина мы с Колосовым тотчас взялись за шапки, что, однако ж, не помешало поручику, позевывая, сказать нам: «Вы, господа, засиделись; пора вам и честь знать». Варя проводила Колосова до передней. «Когда же вы придете, Андрей Николаевич? — шепнула она ему. «На днях, непременно». — «Приведите ж и его», — прибавила она с весьма коварной улыбкой. «Как же, как же…» «Покорнейший слуга!» — подумал я…

На возвратном пути узнал я следующее. Месяцев шесть тому назад Колосов довольно странным образом познакомился с господином Сидоренко.* В один дождливый вечер Колосов возвращался домой с охоты — и подходил уже к…ой заставе, как вдруг в недальнем расстоянии от дороги он услышал стоны, прерываемые проклятиями. С ним было ружье; не думая долго, отправился он прямо на крик и нашел на земле человека с вывихнутой ногой. Этот человек был господин Сидоренко. С большим трудом проводил он его до дому, поручил его попечениям испуганной сестры и дочери, сбегал за доктором… Между тем настало утро; Колосов едва мог стоять на ногах от усталости. С позволения Матрены Семеновны он бросился на диван в гостиной и проспал часов до восьми. Проснувшись, он тотчас хотел было уйти домой; но его удержали и напоили чаем. Ночью ему удалось увидать раза два мельком бледное личико Варвары Ивановны; он не обратил на нее особенного внимания, но утром она ему решительно понравилась. Матрена Семеновна болтливо восхваляла и благодарила Колосова; Варя сидела молча, разливая чай, изредка поглядывала на него и с робкой, стыдливой услужливостью подавала ему то чашку, то сливки, то сахарницу. В это время поручик проснулся, громким голосом потребовал трубку и, помолчав немного, закричал: «Сестра! а сестра!» Матрена Семеновна отправилась к нему в спальню. «Что, этот… как его зовут, чёрт знает! ушел, что ли?» — «Нет, я еще здесь, — отвечал Колосов, подойдя к дверям. — Вам лучше теперь?» — «Лучше, — отвечал поручик, — войдите-ка сюда, батюшка». Колосов вошел. Сидоренко посмотрел на него и неохотно проговорил: «Ну, спасибо; заходите ж когда-нибудь ко мне — как вас зовут, чёрт вас знает?» — «Колосов», — возразил Андрей. «Ну, хорошо, хорошо, заходите; а теперь вам нечего здесь киснуть; чай, вас дома ждут». Колосов вышел, простился с Матреной Семеновной, поклонился Варваре Ивановне и вернулся домой. С этого дня он начал ходить к Ивану Семенычу сперва изредка, потом всё чаще и чаще. Наступило лето; он возьмет, бывало, ружье, наденет ягдташ и отправится будто на охоту; зайдет к отставному поручику — да и засидится у него до вечера. Отец Варвары Ивановны прослужил лет двадцать пять в армии, нажил небольшие деньжишки и купил себе несколько десятин земли в двух верстах от Москвы. Он едва умел читать и писать; но, несмотря на свою наружную неповоротливость и грубость, был смышлен и хитер, и даже плутоват подчас, как многие малороссы. Он был эгоист страшный, упрям, как вол, и вообще весьма нелюбезен, особенно с незнакомыми; мне даже случалось подмечать в нем что-то похожее на презрение ко всему роду человеческому. Он ни в чем себе не отказывал, как избалованное дитя, никого знать не хотел и жил «в свое удовольствие». Мы как-то раз разговорились с ним о свадьбах вообще. «Свадьба… свадьба, — проговорил он. — Ну, на какой дьявол выдам я свою девку замуж? Ну, для чего? Чтоб ее муженек тузил ее, как я тузил свою покойницу? А я-то с кем останусь?» Вот каков был отставной поручик Иван Семеныч. Колосов ходил к нему, — разумеется, не на его счет, а на счет его дочки. В один прекрасный вечер Андрей сидел с ней в саду и болтал о чем-то. Иван Семеныч подошел к ним, угрюмо посмотрел на Варю и отозвал Андрея в сторону. «Послушай, братец, — сказал он ему, — тебе, я вижу, весело болтать с моей единородной, а мне, старику, скучно; приведи-ка кого-нибудь с собой, а то мне не с кем в карты перекинуть; слышишь? Одного тебя я пускать не стану». На следующий день Колосов явился с Гавриловым, и бедный Севастьян Севастьяныч в течение целой осени и зимы играл по вечерам в карты с отставным поручиком; этот достойный муж обходился с ним, как говорится, без чинов, то есть ужасно грубо. Теперь вы, господа, вероятно, поняли, зачем Колосов, после смерти Гаврилова, привел меня с собой к Ивану Семенычу. Сообщив мне все эти подробности, Колосов прибавил: «Я люблю Варю, она премилая девушка; ты ей понравился».

Я, кажется, забыл довести до сведения вашего, милостивые государи мои, что до того времени я боялся женщин и избегал их, хотя, бывало, наедине по целым часам мечтал о свиданьях, о любви, о взаимной любви и т. д. Варвара Ивановна была первая девушка, с которой необходимость заставила меня поговорить — именно необходимость. Варя была девушка очень обыкновенная, — а между тем таких девушек весьма немного на святой Руси. Вы меня спросите: отчего? Оттого, что я никогда не замечал в ней ничего натянутого, неестественного, жеманного: оттого, что она была простое, откровенное, несколько грустное создание; оттого, что ее нельзя было назвать «барышней». Мне нравилась ее тихая улыбка; я любил ее простодудшо-звонкий голосок, ее легкий и веселый смех, ее внимательные, хотя совсем не «глубокие» взоры. Этот ребенок не обещал ничего; но вы невольно любовались им, как любуетесь внезапным мягким криком иволги вечером, в высокой и темной березовой роще. Я должен сознаться, что в иное время я довольно равнодушно прошел бы мимо такого созданья: мне теперь не до вечерних одиноких прогулок, не до иволг; но тогда…

Господа, я думаю, вы, как все порядочные люди, были влюблены хоть раз в течение своей жизни и на собственном опыте узнали, каким образом зарождается и развивается любовь в человеческом сердце; а потому я не стану слишком распространяться о том, что происходило во мне тогда. Мы с Колосовым довольно часто ходили к Ивану Семенычу; и хотя проклятые карты меня не раз приводили в совершенное отчаяние, но в одной близости любимой женщины (я полюбил Варю) есть какая-то странная, сладкая, мучительная отрада. Я не старался подавлять это возникающее чувство; притом, когда я, наконец, решился назвать это чувство по имени, оно уже было слишком сильно… Я молча лелеял и ревниво и робко таил свою любовь. Мне самому нравилось это томительное брожение молчаливой страсти. Страдания мои не лишали меня ни сна, ни пищи; но я по целым дням ощущал в груди то особенное физическое чувство, которое служит признаком присутствия любви. Я не в состоянии изобразить вам ту борьбу разнороднейших ощущений, которая происходила во мне, когда, например, Колосов возвращался с Варей из саду и всё лицо ее дышало восторженной преданностью, усталостью от избытка блаженства… Она до того жила его жизнью, до того была проникнута им, что незаметно перенимала его привычки, так же взглядывала, так же смеялась, как он… Я воображаю, какие мгновенья провела она с Андреем, каким блаженством обязана ему… А он… Колосов не утратил своей свободы; в ее отсутствии он, я думаю, и не вспоминал о ней; он был всё тем же беспечным, веселым и счастливым человеком, каким мы его всегда знавали.

Итак, мы, как я вам уже сказал, ходили с Колосовым к Ивану Семенычу довольно часто. Иногда (когда он не был в духе) отставной поручик не засаживал меня за карты; в таком случае он молча забивался в угол, хмурил брови и поглядывал на всех волком. В первый раз я обрадовался его снисхожденью; но потом, бывало, сам начну упрашивать его сесть за «вистик»: роль третьего лица так невыносима! я так неприятно стеснял и Колосова и Варю, хотя они сами уверяли друг друга, что при мне нечего церемониться!..

Между тем время шло да шло… Они были счастливы… Я не охотник описывать счастье других. Но вот я стал замечать, что детская восторженность Вари постепенно заменялась более женским, более тревожным чувством. Я начал догадываться, что новая погудка загудела на старый лад, то есть что Колосов… понемногу… холодеет. Это открытие меня, признаюсь, обрадовало; признаюсь, я не почувствовал ни малейшего негодованья против Андрея.

Промежутки между нашими посещениями становились всё больше и больше… Варя начинала встречать нас с заплаканными глазками. Послышались упреки… Бывало, я спрошу Колосова с притворным равнодушием: «Что ж? пойдем мы сегодня к Ивану Семенычу?..» Он холодно посмотрит на меня и спокойно проговорит: «Нет, не пойдем». Мне иногда казалось, что он лукаво улыбается, говоря со мной о Варе… Вообще я не заменил ему Гаврилова… Гаврилов был в тысячу раз добрей и глупей меня.

Теперь позвольте мне небольшое отступление. Говоря вам о своих университетских товарищах, я не упомянул о некоем господине Щитове*. Этому Щитову минул тридцать пятый год; он уже лет десять числился в студентах. Я и теперь живо вижу перед собой его довольно длинное бледное лицо, маленькие карие глазки, длинный, орлиный, к концу скривленный нос, тонкие, насмешливые губы, торжественный хохол, подбородок, самодовольно утопавший в широком полинялом галстуке цвета воронова крыла, манишку с бронзовыми пуговицами, синий фрак нараспашку, пестрый жилет; мне слышится его неприятно дребезжащий смех… Он таскался всюду, отличался на всех возможных «танцклассах»… Помнится, я не мог без особенного содроганья слушать его цинические рассказы… Колосов его как-то сравнил однажды с неподметенной комнатой русского трактира… страшное сравнение! И между тем в этом человеке было пропасть ума, здравого смысла, наблюдательности, остроты… Он иногда поражал нас каким-нибудь до того дельным, до того верным и резким словом, что мы все невольно притихали и с изумленьем глядели на него. Да ведь русскому человеку в сущности всё равно: глупость ли он сказал или умную вещь. В особенности боялись Щитова те самолюбивые, мечтательные и бездарные мальчики, которые по целым дням мучительно высиживают дюжину паскуднейших стишков, нараспев читают их своим «друзьям» и пренебрегают всяким положительным знаньем* Одного из них он просто выжил из Москвы, беспрестанно повторяя ему его же два стишка:

    Человек —
Сей неободранный скелет…

«Скелет» рифмовал с «человеком». Между тем сам Щитов тоже ведь ничего не делал и ничему не учился… Но это всё в порядке вещей. Вот этот-то Щитов, бог весть с чего, начал трунить над моей романтической привязанностью к Колосову. В первый раз я с благородным негодованием прогнал его к чёрту; во второй раз я с холодным презреньем объявил ему, что он не в состоянии судить о нашей дружбе — однако ж я его не прогнал; и когда он, прощаясь со мной, заметил, что я без позволения Колосова не смею даже хвалить его, мне стало досадно; последние слова Щитова запали мне в душу. Более двух недель я не видал Вари… Гордость, любовь, смутное ожидание — множество разных чувств расшевелилось во мне… Я махнул рукой и с страшным замиранием сердца отправился один к Ивану Семенычу.

Не знаю, как я добрался до знакомого домика; помню, что несколько раз садился отдыхать на дороге — не от усталости, от волнения. Я вошел в переднюю и не успел еще произнести одно слово, как дверь из залы растворилась и Варя выбежала ко мне навстречу. «Наконец, — сказала она трепещущим голосом, — где ж Андрей Николаевич?» — «Колосов не пришел…» — пробормотал я с усилием. «Не пришел?» — повторила она. «Да… он велел вам сказать, что… его задержали…» Я решительно не знал сам, что говорил, и не смел поднять глаза. Варя неподвижно и безмолвно стояла передо мною. Я взглянул на нее: она повернула голову в сторону; две крупные слезы медленно покатились по ее щекам. В выражении ее лица было столько внезапной, горькой скорби; борьба стыдливости, горя, доверенности ко мне так добродушно, так трогательно высказалась в невольном движении ее бедной головки, что сердце во мне перевернулось. Я подался немного вперед… она быстро вздрогнула и убежала. В зале меня встретил Иван Семеныч. «Что это, батюшка, вы один-с?» — спросил он меня, странно прищурив левый глаз. «Один-с», — отвечал я с замешательством. Сидоренко вдруг расхохотался и ушел в другую комнату. Я никогда еще не находился в таком глупейшем положении, — чёрт знает что за гадость! Но делать было нечего. Я стал ходить взад и вперед по зале. «Чему, — думал я, — засмеялся этот толстый кабан?» Матрена Семеновна с чулком в руках вышла в залу и уселась у окошка. Я начал с ней разговаривать. Между тем подали чай. Варя сошла сверху, бледная и печальная. Отставной поручик острил насчет Колосова. «Я, — говорил он, — знаю, что он за гусь; теперь, я думаю, чай, его сюда калачом не заманишь!» Варя поспешно встала и ушла. Иван Семеныч посмотрел ей вслед и плутовски присвистнул. Я с недоумением взглянул на него. «Неужели ж, — думал я, — он всё знает?» И поручик, как будто угадывая мои мысли, утвердительно покачал головой. Тотчас после чая я встал и раскланялся. «Вас-то, батюшка, мы еще увидим», — заметил мне поручик. Я ни слова не отвечал… я просто начинал бояться этого человека. На крыльце чья-то холодная, дрожащая рука схватила мою руку; я оглянулся: Варя. «Мне нужно поговорить с вами, — шепнула она. — Приходите завтра пораньше, прямо в сад. После обеда папаша спит; нам никто не помешает». Я молча пожал ей руку — и мы расстались.

На другой день, в три часа пополудни, я уже был в саду Ивана Семеныча. Утром я не видал Колосова, хоть он и заходил ко мне. День был осенний, серый, но тихий и теплый. Желтые тонкие былинки грустно качались над побледневшей травой; по темно-бурым, обнаженным сучьям орешника попрыгивали проворные синицы; запоздалые жаворонки торопливо бегали по дорожкам; кой-где по зеленям осторожно пробирался заяц; стадо лениво бродило по жнивью. Я нашел Варю в саду, под яблоней, на скамейке; на ней было темное, немного измятое платье; в ее усталом взгляде, в небрежной прическе волос высказывалась неподдельная горесть.

Я сел подле нее. Мы оба молчали. Она долго вертела в руках какую-то ветку, наклонила голову, проговорила: «Андрей Николаевич…» Я тотчас заметил по движениям ее губ, что она собиралась заплакать, и начал утешать ее, с жаром уверять ее в привязанности Андрея… Она слушала меня, печально покачивала головой, произносила невнятные слова и тотчас же умолкала, но не плакала. Первые мгновения, которых я более всего боялся, прошли довольно благополучно. Она понемногу разговорилась об Андрее. «Я знаю, что он меня теперь уж не любит, — повторяла она, — бог с ним! Я не могу придумать, как мне жить без него… Я по ночам не сплю, все плачу… Что ж мне делать?.. Что ж мне делать?..» Глаза ее наполнились слезами. «Он мне казался таким добрым… и вот…» Варя утерла слезы, кашлянула и выпрямилась. «Давно ли, кажется, — продолжала она, — он мне читал из Пушкина, сидел со мной на этой скамье…» Наивная болтливость Вари меня трогала; я молча слушал ее признанья: душа моя медлительно проникалась горьким, мучительным блаженством; я не отводил глаз от этого бледного лица, от этих длинных мокрых ресниц, от полураскрытых, слегка засохших губ… И между тем я чувствовал… Угодно вам выслушать небольшой психологический разбор моих тогдашних чувств? Во-первых, меня мучила мысль, что не я любим, не я заставляю страдать Варю; во-вторых, меня радовала ее доверенность; я знал: она будет благодарна за то, что я доставил ей возможность высказать свое горе; в-третьих, я внутренно давал себе слово сблизить опять Колосова с Варей, и меня утешало сознанье моего великодушия… в-четвертых, я надеялся своим самоотвержением тронуть сердце Вари — а там… Вы видите, я не щажу себя; слава богу, пора! Но вот на колокольне…го монастыря пробило пять часов; вечер быстро приближался. Варя торопливо встала, всунула мне в руку записочку и пошла домой. Я догнал ее, обещал ей привести Андрея и тихонько, будто счастливый любовник, выскочил из калитки в поле. На записке неровным почерком были написаны слова: «Милостивому государю, Андрею Николаевичу».

На другой же день, рано поутру, я отправился к Колосову. Признаюсь, хоть я и уверял себя, что мои намерения не только благородны, но даже вообще исполнены великодушного самоотвержения, я все-таки чувствовал какую-то неловкость, даже робость. Пришел я к Колосову. У него сидел некто Пузырицын, недоучившийся студент, один из сочинителей романов, известных под именем «московских», или «серых»*. Пузырицын был весьма добрый и робкий человек и всё собирался поступить в гусары, несмотря на свои тридцать три года. Он принадлежал к числу тех людей, которым непременно надобно раз в сутки сказать фразу вроде: «Прекрасное всё гибнет в пышном цвете, таков удел прекрасного на свете»*, для того чтобы всё остальное время дня с удвоенной приятностью покуривать трубочку в кружку «добрых товарищей». Зато его и прозвали идеалистом. Итак, этот Пузырицын сидел у Колосова и читал ему какой-то «отрывок». Я стал слушать: дело шло о юноше, который любил деву, убивает ее и т. д. Наконец, Пузырицын кончил и удалился. Его нелепое сочинение, восторженно крикливый голос, вообще его присутствие возбудило в Колосове насмешливую раздражительность. Я чувствовал, что пришел не в пору, но делать было нечего; без всяких предисловий вручил я Андрею записку Вари.

Колосов с изумлением посмотрел на меня, распечатал записку, пробежал ее глазами, помолчал и спокойно улыбнулся. «Вот как! — проговорил он, наконец. — Так ты был у Ивана Семеныча?» — «Был, вчера, один», — отвечал я отрывисто и решительно. «А!..» — насмешливо заметил Колосов и закурил трубку. «Андрей, — сказал я ему, — тебе не жаль ее?.. Если б ты видел ее слезы…» И я пустился красноречиво описывать свое вчерашнее посещение. Я действительно был тронут. Колосов молчал и курил трубку. «Ты сидел с ней под яблоней в саду? — проговорил он, наконец. — Помнится, в мае и я сидел с ней на этой скамейке… Яблонь была в цвету, изредка падали на нас свежие белые цветочки, я держал обе руки Вари… мы были счастливы тогда… Теперь яблонь отцвела, да и яблоки на ней кислые». Я запылал благородным негодованьем, начал упрекать Андрея в холодности, в жестокости; толковал ему, что он не имеет права так внезапно покинуть девушку, в которой он возбудил множество новых впечатлений; просил его по крайней мере пойти проститься с Варей. Колосов выслушал меня до конца. «Положим, — сказал он мне, когда, взволнованный и усталый, я бросился в кресла, — положим, что тебе, как другу моему, позволено осуждать меня… Но выслушай же мое оправдание, хотя…» Тут он помолчал немного и странно улыбнулся. «Варя прекрасная девушка, — продолжал он, — и ни в чем передо мной не виновата… Напротив, я ей многим обязан, очень многим. Я перестал ходить к ней по весьма простой причине — я разлюбил ее…» — «Да отчего же? отчего же?» — перебил я его. «А бог знает отчего. Пока я любил ее, я весь принадлежал ей; я не думал о будущем и всем, всей жизнью своей делился с нею… Теперь эта страсть во мне погасла… Что ж? Ты мне прикажешь притворяться, прикидываться влюбленным, что ли? Да из чего? из жалости к ней? Если она порядочная девушка, так она сама не захочет такой милостыни, а если она рада тешиться моим… участием, так чёрт ли в ней?..» Беспечно-резкие выражения Колосова меня оскорбляли, может быть, более потому, что дело шло о женщине, которую я втайне любил… Я вспыхнул. «Полно! — сказал я ему, — полно! Я знаю, почему ты перестал ходить к Варе». — «Почему?» — «Танюша тебе запретила». Сказав эти слова, я вообразил, что сильно уязвил Андрея. Эта Танюша была весьма «легкая» барышня, черноволосая, смуглая, лет двадцати пяти, развязная и умная как бес, Щитов в женском платье. Колосов ссорился и мирился с ней раз пять в месяц. Она страстно его любила, хоть иногда, во время размолвки, божилась и клялась, что жаждет его крови… Да и Андрей не мог бы обойтись без нее. Колосов посмотрел на меня и спокойно проговорил: «Может быть». — «Не может быть, — закричал я, — а наверное!» Упреки мои, наконец, надоели Колосову… Он встал и надел фуражку. «Куда?» — «Гулять; у меня от вас с Пузырицыным голова разболелась». — «Ты на меня сердишься?» — «Нет», — отвечал он, улыбнувшись своей милой улыбкой, и протянул мне руку. «По крайней мере, что ты велишь сказать Варе?» — «Что?.. — Он немного призадумался. — Она тебе сказывала, — промолвил он, — что мы вместе с ней читали Пушкина… Напомни ей один пушкинский стих». — «Какой, какой?» — спросил я с нетерпеньем. «А вот какой:

Что было, то не будет вновь».*

С этими словами он вышел из комнаты. Я пошел вслед за ним; на лестнице он остановился. «И очень она огорчена?» — спросил он меня, надвинув шапку на глаза. «Очень, очень…» — «Бедная! Утешь ее, Николай; ведь ты ее любишь». — «Да, я привязался к ней, разумеется…» — «Ты ее любишь», — повторил Колосов и взглянул мне прямо в глаза. Я молча отвернулся; мы разошлись.

Придя домой, я был как в лихорадке.

«Я исполнил свой долг, — думал я, — победил собственное самолюбие; я советовал Андрею сойтись вновь с Варей!!. Теперь я прав: честь предложена, от убытков бог избавил». Между тем равнодушие Андрея оскорбляло меня. Он не ревновал ко мне, он велел мне утешать ее… Да разве Варя уж такая обыкновенная девушка?.. разве она не стоит даже сожаленья?.. «Найдутся люди, которые сумеют оценить то, чем вы пренебрегаете, Андрей Николаич!.. Но что пользы?.. Ведь она меня не любит… Да, она меня не любит теперь, пока она еще не совсем потеряла надежду на возвращение Колосова… Но потом… кто знает? моя преданность ее тронет, я откажусь от всяких притязаний… я отдам ей всего себя, безвозвратно… Варя! неужели ж ты меня не полюбишь… никогда?.. никогда?..»

Вот какие речи произносил ваш покорнейший слуга в столичном граде Москве, лета тысяща восемьсот тридцать третьего, в доме своего почтенного наставника. Я плакал… я замирал… Погода была скверная… мелкий дождь с упорным, тонким скрипом струился по стеклам; влажные, темно-серые тучи недвижно висели над городом. Я наскоро пообедал, не отвечал на заботливые расспросы доброй немки, которая сама расхныкалась при виде моих красных, опухших глаз (немки — известное дело — всегда рады поплакать); обошелся весьма немилостиво с наставником… и тотчас после обеда отправился к Ивану Семенычу… Согнувшись в три погибели на тряских «калиберных» дрожках*, я сам себя спрашивал: что? рассказать ли Варе всё как есть, или продолжать лукавить и понемногу отучать ее от Андрея?.. Я доехал до Ивана Семеныча и не знал, на что решиться… Я застал всё семейство в зале. Увидев меня, Варя страшно побледнела, но не тронулась с места; Сидоренко заговорил со мной как-то особенно насмешливо… Я отвечал ему как мог, изредка поглядывая на Варю… и почти бессознательно придал своему лицу уныло-задумчивое выражение. Поручик опять составил «вистик». Варя села подле окошка и не шевелилась. «Чай, тебе теперь скучно?» — раз двадцать спросил ее Иван Семеныч. Наконец, мне удалось улучить удобное мгновенье. «Вы опять одни», — шепнула мне Варя. «Один, — отвечал я мрачно, — и, вероятно, надолго». Она быстро понурила голову. «Отдали вы ему мое письмо?» — проговорила она едва слышным голосом. «Отдал». — «Ну?..» Она задыхалась. Я взглянул на нее… Злая радость внезапно вспыхнула во мне. «Он велел вам сказать, — произнес я с расстановкою, — что было, то не будет вновь…» Варя схватилась левой рукой за сердце, протянула правую вперед, покачнулась вся и проворно вышла из комнаты. Я хотел догнать ее… Иван Семеныч остановил меня. Я остался еще часа два у него, но Варя не появлялась. На возвратном пути мне стало совестно… совестно перед Варей, перед Андреем, перед самим собою; хотя, говорят, лучше разом отсечь страдающий член, чем долго томить больного, но кто ж мне дал право так безжалостно поразить сердце бедной девушки?.. Я долго не мог заснуть… но заснул же, наконец. Вообще я должен повторить, что «любовь» ни разу не лишала меня сна.

Я начал ездить к Ивану Семенычу довольно часто; мы виделись по-прежнему с Колосовым, но ни я, ни он не упоминали о Варе. Мои отношения к ней были довольно странного рода. Она привязалась ко мне тою привязанностью, которая исключает всякую возможность любви; она не могла не заметить моего горячего участия и охотно со мной говорила… о чем бы вы думали? — о Колосове, об одном Колосове! Этот человек до того завладел ею, что она как будто не принадлежала самой себе. Я тщетно старался возбудить ее гордость… она или молчала, или говорила, и как! болтала о Колосове. Я тогда и не подозревал, что горе такого рода, болтливое горе, в сущности гораздо истиннее всех молчаливых страданий. Признаюсь, я пережил много горьких мгновений в то время. Я чувствовал, что не в состоянии заменить Колосова; я чувствовал, что прошедшее Вари так полно, так прекрасно… а настоящее так бедно… Я дошел до того, что невольно вздрагивал при словах: «Помните ли…», которыми почти каждая речь ее начиналась. Она немного похудела в первые дни нашего знакомства… но потом опять поправилась и даже повеселела; ее тогда можно было сравнить с раненой, не совсем еще выздоровевшей птичкой. Между тем мое положение становилось невыносимым; самые низкие страсти понемногу завладели душой моей; мне случалось клеветать на Колосова в присутствии Вари. Я решился прекратить такие неестественные отношения. Но как? Расстаться с Варей — я не мог… Объявить ей свою любовь — я не смел; я чувствовал, что не могу пока надеяться на взаимность. Жениться на ней… Эта мысль меня испугала; мне было всего восьмнадцать лет; мне стало страшно так рано «закабалить» всю свою будущность; я вспомнил отца, мне послышались насмешки товарищей, Колосова… Но, говорят, всякая мысль подобна тесту: стоит помять ее хорошенько — всё из нее сделаешь. Я начал по целым дням думать о женитьбе… Я воображал себе, какой благодарностью преисполнится сердце Вари, когда я, товарищ и поверенный Колосова, предложу ей свою руку, зная, что она безнадежно любит другого. Люди опытные, помнится, говаривали мне, что брак по любви — совершенная нелепость; я начал фантазировать: воображал себе наше тихое житье вдвоем, где-нибудь в теплом уголке южной России; мысленно следил за постепенным переходом сердца Вари от благодарности к дружбе, от дружбы к любви… Я давал себе слово тотчас же оставить Москву, университет, забыть всё и всех. Я начал избегать свиданий с Колосовым. Наконец, в одно зимнее ясное утро (накануне Варя как-то особенно меня очаровала) я оделся получше, медленно и торжественно вышел из комнаты, нанял отличного извозчика и поехал к Ивану Семенычу. Варя сидела в зале одна и читала Карамзина. Увидев меня, она тихонько положила книгу на колени и с тревожным любопытством посмотрела мне в лицо: я никогда к ним по утрам не ездил… Я подсел к ней; мучительно билось мое сердце. «Что вы это читаете?» — спросил я, наконец. «Карамзина». — «Что ж? Вас занимает русская…» Она вдруг перебила меня. «Послушайте, вы не от Андрея ли?» Это имя, этот трепетный, вопрошающий голос, полурадостное, полуробкое выражение ее лица, все эти несомненные признаки живучей любви — стрелами впились в мою душу. Я решился или расстаться с Варей, или получить от нее же самой право навсегда согнать с ее губ ненавистное имя Андрея. Я не помню, что я сказал ей тогда; сперва я, должно быть, выражался довольно неясно, потому что она долго меня не понимала; наконец, я не вытерпел и почти закричал: «Я вас люблю, я хочу на вас жениться». — «Вы меня любите?» — с изумлением проговорила Варя. Мне показалось, что она хочет встать, уйти, отказать мне. «Ради бога, — прошептал я задыхаясь, — не отвечайте мне, не говорите мне ни да, ни нет: подумайте; завтра я вернусь за решительным ответом… Я давно вас люблю. Я не требую от вас любви, я хочу быть вашим защитником, вашим другом, не отвечайте мне теперь, не отвечайте… До завтра». С этими словами я бросился вон из комнаты. В передней встретил меня Иван Семеныч и не только не удивился моему посещению, но даже с приятной улыбкой предложил мне яблоко. Такая неожиданная любезность до того поразила меня, что я просто остолбенел. «Возьмите ж яблочко, хорошее яблочко, право!» — твердил Иван Семеныч. Я машинально взял, наконец, яблоко и доехал с ним до дома.

Вы легко себе можете представить, как я провел весь этот день и следующее утро. Эту ночь я спал довольно плохо. «Боже мой! боже мой! — думал я, — если она мне откажет!.. Я погибну… я погибну!.. — повторял я уныло. — Да, она непременно мне откажет… И к чему я так торопился!!.» Желая чем-нибудь развлечь себя, я начал писать письмо к отцу — отчаянное, решительное. Говоря о себе, я употреблял слова: «ваш сын». Бобов ко мне зашел. Я стал плакать на его груди, чему бедный Бобов, вероятно, удивился немало… Я потом узнал, что он приходил ко мне занять денег (хозяин грозился выгнать его из дому); он принужден был — говоря студентским языком — удалиться вспять и обратно… Наконец, настал великий миг. Выходя из комнаты, я остановился в дверях. «С какими чувствами, — подумал я, — перешагну я сегодня этот порог!..» Волнение мое при виде домика Ивана Семеныча было до того сильно, что я слез, достал пригоршню снега и жадно приник к нему лицом. «О господи! — думал я, — если я застану Варю одну, — я пропал!» Ноги мои подкашивались; я едва взобрался на крыльцо. Желанья мои сбылись. Я нашел Варю в гостиной с Матреной Семеновной. Я неловко раскланялся и присел к старухе. Лицо Вари было несколько бледнее обыкновенного… мне показалось, что она старалась избегать моих взоров… Но что сталось со мной, когда Матрена Семеновна вдруг поднялась и пошла в другую комнату!.. Я начал глядеть в окно — я весь внутренно трепетал, как осиновый лист. Варя молчала… Наконец, я преодолел свою робость, подошел к ней, нагнул голову… «Что ж вы мне скажете?» — произнес я замирающим голосом. Варя отвернулась — слезы сверкнули у ней на ресницах. «Я вижу, — продолжал я, — мне нечего надеяться…» Варя стыдливо взглянула кругом и молча подала мне руку. «Варя!» — невольно проговорил я… и остановился, как будто испугавшись собственных надежд. «Поговорите с папенькой», — промолвила она, наконец. «Вы мне позволяете поговорить с Иваном Семенычем?..» — «Да-с». Я осыпал ее руки поцелуями. «Полноте-с, полноте-с», — шептала Варя — и вдруг залилась слезами. Я подсел к ней, уговаривал ее, утирал ее слезы… К счастью, Ивана Семеныча не было дома, а Матрена Семеновна ушла в свою светелку. Я клялся Варе в любви, в верности… «Да, — сказала она, удерживая последние рыдания и беспрестанна утирая слезы, — я знаю, вы хороший человек; вы честный человек; вы не то, что Колосов…» — «Опять это имя!..» — подумал я. Но с каким наслажденьем целовал я эти теплые, сырые ручки! с какой тихой радостью глядел я в это милое лицо!.. Я говорил ей о будущем, ходил по комнате, садился перед ней на полу, закрывал глаза рукой и вздрагивал… Тяжелая походка Ивана Семеныча прервала наш разговор. Варя торопливо встала и ушла к себе — не пожав, однако ж, мне руки, не взглянув на меня. Г-н Сидоренко был еще любезнее вчерашнего: смеялся, потирал себе живот, острил насчет Матрены Семеновны и т. д. Я было хотел тотчас попросить его «благословения», но подумал и отложил до завтра. Его тяжелые шутки мне надоели; притом я чувствовал усталость… Я простился с ним и уехал.

Я принадлежу к числу людей, которые любят размышлять о собственных ощущениях, хотя сам терпеть не могу таких людей. И потому, после первого взрыва сердечной радости, я тотчас начал предаваться различным соображениям. Отъехав с полверсты от дома отставного поручика, я в избытке восторга кинул шляпу на воздух и закричал: «Ура!» Но пока я тащился по длинным и кривым улицам Москвы, мысли мои понемногу приняли другой оборот. Разные довольно грязные сомнения завозились в моей душе. Я вспомнил свой разговор с Иваном Семенычем о свадьбах вообще… и невольно проговорил вполголоса: «Вишь, как прикидывался, старый плут!..» Правда, я беспрестанно твердил: «Но зато Варя моя! моя!..» Но, во-первых, это «но» — ох, это но!.. а во-вторых, слова: «Варя моя!» возбуждали во мне не глубокую, сокрушающую радость, а какой-то дюжинный, самолюбивый восторг… Если б Варя отказала мне наотрез, я бы запылал неистовою страстью; но, получив ее согласие, я походил на человека, который сказал гостю: «Будьте как дома», — и гость действительно начинает распоряжаться в его комнате, как у себя. «Если она любила Колосова, — думал я, — как же это она так скоро согласилась? Видно, она рада за кого-нибудь выйти замуж… Ну, что ж? тем лучше для меня…» Вот с какими смутными и странными чувствами я перешагнул порог своего дома. Вы, может быть, господа, находите мой рассказ неправдоподобным? Не знаю, похож ли он на истину, но Знаю, что всё, что я вам сказал, совершенная и сущая правда. Впрочем, я весь этот день предавался лихорадочной веселости, говорил самому себе, что я просто не заслуживаю такого счастья; но на другое утро…

Удивительное дело — сон! Он не только возобновляет тело, он некоторым образом возобновляет душу, приводит ее к первобытной простоте и естественности. В течение дня вам удалось настроить себя, проникнуться ложью, ложными мыслями… Сон своей холодной волной смывает все эти мизерные дрязги, и, проснувшись, вы, по крайней мере на несколько мгновений, способны понимать и любить истину. Я пробудился и, размышляя о вчерашнем дне, чувствовал какую-то неловкость… мне как будто стало стыдно всех своих проделок. Я с невольным беспокойством думал о сегодняшнем посещении, об объяснении с Иваном Семенычем… Это беспокойство было мучительно и тоскливо; оно походило на беспокойство зайца, который слышит лай гончих и должен выйти, наконец, из родимого леса в поле… а в поле ждут его зубастые борзые… «К чему я торопился!» — повторил я так же, как и вчера, но уже совсем в другом смысле. Помню — эта страшная разница между вчерашним и сегодняшним днем меня самого поразила; в первый раз пришло мне в голову тогда, что в жизни человеческой скрываются тайны — странные тайны… С детским недоумением глядел я в этот новый, не фантастический, действительный мир. Под словом «действительность» многие понимают слово «пошлость». Может быть, оно иногда и так; но я должен сознаться, что первое появление действительности передо мною потрясло меня глубоко, испугало, поразило меня…

Какие громкие речи по поводу невытанцевавшейся любви, говоря словами Гоголя!..* Возвращаюсь к своему рассказу. В течение того же утра я опять уверил себя, что я блаженнейший из смертных. Я поехал за город, к Ивану Семенычу. Он меня принял весьма радостно; хотел было пойти к соседу, но я сам его остановил. Я боялся остаться наедине с Варей. Этот вечер прошел весело, но не отрадно. Варя была ни то ни се, ни любезна, ни грустна… ни хороша собой, ни дурна. Я взирал на нее, как говорят философы, объективным оком, то есть как сытый человек смотрит на кушанья. Я нашел, что у ней руки немного красны. Впрочем, кровь иногда во мне разгоралась, и я, глядя на нее, предавался другим мечтам и замыслам. Давно ли я сделал так называемое предложение, и вот уже я чувствовал, что мы с ней живем супружеской жизнью… что наши души уже составляют одно прекрасное целое, принадлежат друг другу и, следовательно, стараются каждая сыскать для себя особую дорожку…

«Что ж? вы говорили с папенькой?» — сказала мне Варя, когда мы с ней остались наедине. Этот вопрос мне ужасно не понравился… я подумал про себя: «Больно изволите торопиться, Варвара Ивановна». «Нет еще-с, — отвечал я довольно сухо, — но поговорю». Вообще я обходился с ней несколько небрежно. Несмотря на свое обещание, я Ивану Семенычу ничего не сказал положительного. Уезжая, я значительно пожал его руку и объявил ему, что мне нужно с ним поговорить… вот и все… «Прощайте!» — сказал я Варе. «До свидания», — сказала она.

Я вас не стану долго томить, господа; боюсь истощить ваше терпение… Этого свидания не было. Я не вернулся более к Ивану Семенычу. Правда, первые дни моей добровольной разлуки с Варей не прошли без слез, упреков и волнений; я сам был испуган быстрым увяданием моей любви; я двадцать раз собирался ехать к ней, живо представлял себе ее изумление, горе, оскорбление, но — не вернулся к Ивану Семенычу. Я заочно просил у ней прощения, заочно становился перед ней на колени, уверял ее в своем глубоком раскаянии — и как-то раз, встретив на улице девушку, слегка похожую на нее, пустился бежать без оглядки и отдохнул только в кондитерской, за пятым слоеным пирожком.* Слово «завтра» придумано для людей нерешительных и для детей; я, как ребенок, успокоивал себя этим волшебным словом. «Завтра я пойду к ней непременно», — говорил я самому себе — и отлично ел и спал сегодня. Я начал гораздо более думать о Колосове, чем о Варе… везде и беспрестанно видел я перед собой его открытое, смелое, беспечное лицо. Я стал снова ходить к нему. Он меня принял по-прежнему. Но как глубоко я чувствовал его превосходство надо мною! Как смешны показались мне все мои затеи: моя грустная задумчивость во время связи Колосова с Варей, моя великодушная решимость сблизить их снова, мои ожидания, мои восторги, мое раскаяние!.. Я разыграл плохую, крикливую и растянутую комедию, а он так просто, так хорошо прожил это время… Вы мне скажете: «Что ж тут удивительного? ваш Колосов полюбил девушку, потом разлюбил и бросил ее… Да это случалось со всеми…» Согласен; но кто из нас умел вовремя расстаться с своим прошедшим? Кто, скажите, кто не боится упреков, не говорю упреков женщины… упреков первого глупца? Кто из нас не поддавался желанию то щегольнуть великодушием, то себялюбиво поиграть с другим, преданным сердцем? Наконец, кто из нас в силах противиться мелкому самолюбию — мелким хорошим чувствам: сожалению и раскаянию?.. О, господа! человек, который расстается с женщиною, некогда любимой, в тот горький и великий миг, когда он невольно сознает, что его сердце не всё, не вполне проникнуто ею, этот человек, поверьте мне, лучше и глубже понимает святость любви, чем те малодушные люди, которые от скуки, от слабости продолжают играть на полупорванных струнах своих вялых и чувствительных сердец! В начале рассказа я вам сказывал, что мы все прозвали Андрея Колосова человеком необыкновенным. И если ясный, простой взгляд на жизнь, если отсутствие всякой фразы в молодом человеке может назваться вещью необыкновенной, Колосов заслужил данное ему имя. В известные лета быть естественным — значит быть необыкновенным… Однако пора кончить. Благодарю вас за внимание… Да! я забыл вам сказать, что месяца три после моего последнего посещения встретился я со старым плутом, Иваном Семенычем. Я, разумеется, постарался незаметно и скоро проскользнуть мимо его, но все-таки не мог не услышать следующих, с досадой произнесенных слов: «Ведь вот бывают же такие широмыжники!»

— А что сталось с Варей? — спросил кто-то.

— Не знаю, — отвечал рассказчик.

Мы все встали и разошлись.

Бретёр*

I

…ий кирасирский полк квартировал в 1829 году в селе Кириллове, К…ской губернии. Это село с своими избушками и скирдами, зелеными конопляниками и тощими ракитами издали казалось островом среди необозримого моря распаханных черноземных полей. Посреди села находился небольшой пруд, вечно покрытый гусиным пухом, с грязными, изрытыми берегами; во ста шагах от пруда, на другой стороне дороги, высился господский деревянный дом, давно пустой и печально подавшийся набок; за домом тянулся заброшенный сад; в саду росли старые, бесплодные яблони, высокие березы, усеянные вороньими гнездами; на конце главной аллеи, в маленьком домишке (бывшей господской бане) жил дряхлый дворецкий и, покрёхтывая да покашливая, каждое утро, по старой привычке, тащился через сад в барские покои, хотя в них нечего было стеречь, кроме дюжины белых кресел, обитых полинялым штофом, двух пузатых комодов на кривых ножках, с медными ручками, четырех дырявых картин и одного черного арапа из алебастра с отбитым носом. Владелец этого дома, молодой и беспечный человек, жил то в Петербурге, то за границей — и совершенно позабыл о своем поместье. Оно досталось ему лет восемь тому назад от престарелого дяди, известного некогда всему околотку своими отличными наливками. Пустые темно-зеленые бутыли до сих пор еще валялись в кладовой вместе с разным хламом, скупо исписанными тетрадями в пестрых переплетах, старинными стеклянными люстрами, дворянским мундиром времен Екатерины, заржавевшей шпагой с стальной рукояткой и т. д. В одном из флигелей помещался сам полковник, человек женатый, высокого роста, скупой на слова, угрюмый и сонливый. В другом флигеле жил полковой адъютант, чувствительный и раздушенный человек, охотник до цветов и до бабочек. Общество гг. офицеров…го полка не отличалось от всякого другого общества. В числе их были хорошие и дурные, умные и пустые люди… Между ними некто Авдей Иванович Лучков, штабс-ротмистр, слыл бретёром. Лучков был роста небольшого, неказист; лицо имел малое, желтоватое, сухое, волосы жиденькие, черные, черты лица обыкновенные и темные глазки. Он рано остался сиротой, вырос в нужде и загоне. По целым неделям вел он себя тихо… и вдруг — словно бес какой им овладеет — ко всем пристает, всем надоедает, всем нагло смотрит в глаза; ну так и напрашивается на ссору. Впрочем, Авдей Иванович не чуждался своих сослуживцев, но в дружбе состоял с одним только раздушенным адъютантом; в карты не играл и не пил вина.

В мае 1829 года, незадолго до начатия учений, прибыл в полк молодой корнет Федор Федорович Кистер, русский дворянин немецкого происхождения, очень белокурый и очень скромный, образованный и начитанный. Он до двадцатилетнего возраста жил в родительском доме под крылышками матушки, бабушки и двух тетушек; поступил же в военную службу единственно по желанию бабушки, которая даже под старость не могла без волнения видеть белый султан… Он служил без особенной охоты, но с усердием, точно и добросовестно исполнял долг свой; одевался не щеголевато, но чисто и по форме. В первый же день своего приезда Федор Федорович явился к начальникам; потом начал устраивать свою квартиру. Он привез с собою дешевенькие обои, коврики, полочки и т. д., оклеил все стены, двери, наделал разных перегородок, велел вычистить двор, перестроил конюшню, кухню, отвел даже место для ванны… Целую неделю хлопотал он; зато любо было потом войти в его комнату. Перед окнами стоял опрятный стол, покрытый разными вещицами; в углу находилась полочка для книг с бюстами Шиллера и Гёте; на стенах висели ландкарты, четыре греведоновские головки* и охотничье ружье; возле стола стройно возвышался ряд трубок с исправными мундштуками; в сенях на полу лежал коврик; все двери запирались на замок; окна завешивались гардинами. Всё в комнате Федора Федоровича дышало порядком и чистотой. То ли дело у других товарищей! К иному едва проберешься через грязный двор; в сенях, за облупившимися парусинными ширмами, храпит денщик; на полу — гнилая солома; на плите — сапоги и донышко банки, залитое ваксой; в самой комнате — покоробленный ломберный стол, исписанный мелом; на столе стаканы, до половины наполненные холодным темно-бурым чаем; у стены — широкий, проломленный, замасленный диван; на окнах — трубочный пепел… На неуклюжем и пухлом кресле восседает сам хозяин в шлафроке травяного цвета с малиновыми плисовыми отворотами и вышитой ермолке азиатского происхождения, а возле хозяина храпит безобразно толстый и негодный пес в вонючем медном ошейнике… Все двери всегда настежь…

Федор Федорович понравился своим новым товарищам. Они его полюбили за добродушие, скромность, сердечную теплоту и природную наклонность ко «всему прекрасному» — словом, за всё то, что в другом офицере нашли бы, может быть, неуместным. Кистера прозвали красной девушкой и обращались с ним нежно и кротко. Один Авдей Иванович поглядывал на него косо. Однажды, после ученья, Лучков подошел к нему, слегка сжимая губы и расширяя ноздри.

— Здравствуйте, господин Кнастер.

Кистер взглянул на него с недоумением.

— Мое почтение, господин Кнастер, — повторил Лучков.

— Меня зовут Кистер, милостивый государь.

— Вот как-с, господин Кнастер.

Федор Федорович обернулся к нему спиной и пошел домой. Лучков с усмешкой посмотрел ему вслед.

На другой день он, тотчас после ученья, опять подошел к Кистеру.

— Ну, как вы поживаете, господин Киндербальзам?

Кистер вспыхнул и посмотрел ему прямо в лицо. Маленькие, желчные глазки Авдея Ивановича засветились злобной радостью.

— Я с вами говорю, господин Киндербальзам!

— Милостивый государь, — отвечал ему Федор Федорович, — я нахожу вашу шутку глупою и неприличною — слышите ли? глупою и неприличною.

— Когда мы деремся? — спокойно возразил Лучков.

— Когда вы хотите… хоть завтра.

На другое утро они дрались. Лучков легко ранил Кистера и, к крайнему удивлению секундантов, подошел к раненому, взял его за руку и попросил у него извиненья. Кистер просидел дома две недели; Авдей Иванович несколько раз заходил навестить больного, а по выздоровлении Федора Федоровича подружился с ним. Понравилась ли ему решительность молодого офицера, пробудилось ли в его душе чувство, похожее на раскаянье, — решить мудрено… но со времени поединка с Кистером Авдей Иванович почти не расставался с ним и называл его сперва Федором, потом и Федей. В его присутствии он делался иным человеком, и — странное дело! — не в свою выгоду. Ему не шло быть кротким и мягким. Сочувствия он все-таки возбуждать ни в ком не мог: уж такова была его судьба! Он принадлежал к числу людей, которым как будто дано право власти над другими; но природа отказала ему в дарованиях — необходимом оправдании подобного права. Не получив образования, не отличаясь умом, он не должен бы был разоблачаться; может быть, ожесточение в нем происходило именно от сознания недостатков своего воспитания, от желанья скрыть себя всего под одну неизменную личину. Авдей Иванович сперва заставлял себя презирать людей; потом заметил, что их пугнуть нетрудно, и действительно стал их презирать. Лучкову было весело прекращать одним появлением своим всякий не совсем пошлый разговор. «Я ничего не знаю и ничему не учился, да и способностей у меня нет, — думал он про себя, — так и вы ничего не знайте и не выказывайте своих способностей при мне…» Кистер, быть может, потому заставил Лучкова выйти, наконец, из своей роли, что до знакомства с ним бретёр не встретил ни одного человека действительно «идеального», то есть бескорыстно и добродушно занятого мечтами, а потому снисходительного и не самолюбивого.

Бывало, Авдей Иванович придет поутру к Кистеру, закурит трубку и тихонько присядет на кресла. Лучков при Кистере не стыдился своего невежества; он надеялся — и недаром — на его немецкую скромность.

— Ну, что? — начинал он. — Что вчера поделывал? Читал небось, а?

— Да, читал…

— А что ж такое читал? Расскажи-ка, братец, расскажи-ка. — Авдей Иванович до конца придерживался насмешливого тона.

— Читал, брат, «Идиллию» Клейста.* Ах, как хорошо! Позволь, я переведу тебе несколько строк. — И Кистер с жаром переводил, а Лучков, наморщив лоб и стиснув губы, слушал внимательно…

— Да, да, — твердил он поспешно, с неприятной улыбкой, — хорошо… очень хорошо… Я, помнится, это читал… хорошо.

— Скажи мне, пожалуйста, — прибавлял он протяжно и как будто нехотя, — какого ты мнения о Людовике Четырнадцатом?

И Кистер пускался толковать о Людовике XIV. А Лучков слушал, многого не понимал вовсе, иное понимал криво… и, наконец, решался сделать замечание… Его бросало в пот: «Ну, если я совру?» — думал он. И действительно, врал он часто, но Кистер никогда резко не возражал ему: добрый юноша душевно радовался тому, что вот, дескать, в человеке пробуждается охота к просвещению. Увы! Авдей Иванович расспрашивал Кистера не из охоты к просвещению, а так, бог знает отчего. Может быть, он желал сам удостовериться на деле, какая у него, Лучкова, голова: тупая, что ли, или только необделанная? «А я ведь в сущности глуп», — говорил он самому себе не раз с горькой усмешкой и вдруг выпрямлялся весь, нахально и дерзко глядел кругом и злобно улыбался, если замечал, что какой-нибудь товарищ опускал свой взгляд перед его взглядом. «То-то, брат, ученый, воспитанный… — шептал он сквозь зубы, — не хочешь ли… того?»

Господа офицеры недолго толковали о внезапной дружбе Кистера с Лучковым: они привыкли к странностям бретёра. «Связался же чёрт с младенцем!» — говорили они… Кистер повсюду с жаром выхвалял своего нового приятеля: с ним не спорили, потому что боялись Лучкова; сам же Лучков никогда при других не упоминал имени Кистера, но перестал знаться с раздушенным адъютантом.

II

Помещики южной России большие охотники давать балы, приглашать к себе на дом гг. офицеров и выдавать своих дочерей замуж. В десяти верстах от села Кириллова жил именно такой помещик, некто господин Перекатов, владелец четырехсот душ и довольно просторного дома. У него была дочь лет восьмнадцати, Машенька, и жена, Ненила Макарьевна. Господин Перекатов служил некогда в кавалерии, но по любви к деревенской жизни, по лени вышел в отставку и начал жить себе потихоньку, как живут помещики средней руки. Ненила Макарьевна происходила не совершенно законным образом от знатного московского барина.

Покровитель ее воспитывал свою Ненилушку весьма, как говорится, тщательно, в собственном доме, но сбыл ее с рук довольно поспешно, по первому востребованию, как ненадежный товар. Ненила Макарьевна была нехороша собой: знатный барин давал за ней всего тысяч десять приданого; она ухватилась за господина Перекатова. Господину Перекатову показалось весьма лестным жениться на барышне воспитанной, умной… ну, да, наконец, всё же состоявшей в родстве с знатным сановником. Сановник этот и после брака оказывал супругам свое покровительство, то есть принимал от них в подарок соленых перепелок и говорил Перекатову: «ты, братец», а иногда просто: «ты». Ненила Макарьевна совершенно завладела мужем, хозяйничала и распоряжалась всем именьем — весьма, впрочем, умно; во всяком случае гораздо лучше самого господина Перекатова. Она не слишком притесняла своего сожителя, но держала его в руках, сама заказывала ему платье и наряжала его по-английски, как оно и прилично помещику; по ее приказанию господин Перекатов завел у себя на подбородке эспаньолку для прикрытия большой бородавки, похожей на переспелую малину; Ненила Макарьевна, с своей стороны, объявила гостям, что муж ее играет на флейте и что все флейтисты под нижней губой отпускают себе волосы: ловчее держать инструмент. Господин Перекатов с утра ходил в высоком чистом галстухе, причесанный и вымытый. Впрочем, он был своей судьбой весьма доволен: обедал всегда очень вкусно, делал что хотел и спал сколько мог. Ненила Макарьевна завела, как говорили соседи, у себя в доме «иностранный порядок»: держала мало людей, одевала их опрятно. Честолюбие ее мучило; она хотела попасть хоть в уездные предводительши, но дворяне…го уезда хоть и наедались у ней всласть, однако ж все-таки выбирали не ее мужа, а то отставного премьер-майора Буркольца, то отставного секунд-майора Бурундюкова. Господин Перекатов казался им чересчур столичной штучкой.

Дочь господина Перекатова, Машенька, с лица походила на отца. Ненила Макарьевна много хлопотала над ее воспитанием. Она хорошо говорила по-французски, играла порядочно на фортепьянах. Она была среднего роста, довольно полна и бела; ее несколько пухлое лицо оживлялось доброй, веселой улыбкой; русые, не слишком густые волосы, карие глазки, приятный голосок — всё в ней тихо нравилось, и только. Зато отсутствие жеманства, предрассудков, начитанность, необыкновенная в степной девице, свобода выражений, спокойная простота речей и взглядов невольно в ней поражали. Она развилась на воле; Ненила Макарьевна не стесняла ее.

Однажды поутру, часов в двенадцать, всё семейство Перекатовых собралось в гостиную. Муж, в зеленом круглом фраке*, высоком клетчатом галстухе и гороховых панталонах с штиблетами, стоял перед окном и с большим вниманием ловил мух. Дочь сидела за пяльцами; ее небольшая, полненькая ручка в черной митенке грациозно и медленно подымалась и опускалась над канвой. Ненила Макарьевна сидела на диване и молча посматривала на пол.

— Вы послали в…ий полк приглашение, Сергей Сергеич? — спросила она мужа.

— На сегодняшний вечер? Как же, ма шер, послал. (Ему запрещено было называть ее матушкой.) Как же!

— Совсем нет кавалеров, — продолжала Ненила Макарьевна. — Не с кем танцевать барышням.

Муж вздохнул, как будто отсутствие кавалеров его сокрушало.

— Маменька, — заговорила вдруг Маша, — мсьё Лучков приглашен?

— Какой Лучков?

— Он тоже офицер. Он, говорят, очень интересен.

— Как так?

— Да; он собой нехорош и немолод, но его все боятся. Он ужасный дуэлист. (Маменька слегка нахмурила брови.) Я бы очень желала его видеть…

Сергей Сергеевич перебил свою дочку.

— Что тут видеть, душа моя? Ты думаешь, он так и смотрит лордом Байроном? (В то время только что начинали у нас толковать о лорде Байроне.*) Пустяки! Ведь и я, душа моя, в кои-то веки слыл забиякой.

Маша посмотрела с изумлением на родителя, засмеялась, потом вскочила и поцеловала его в щеку. Супруга слегка улыбнулась… а Сергей Сергеич не солгал.

— Не знаю, приедет ли этот господин, — промолвила Ненила Макарьевна. — Может быть, и он пожалует.

Дочка вздохнула.

— Смотри, не влюбись в него, — заметил Сергей Сергеич. — Я знаю, вы все такие теперь… того, восторженные…

— Нет, — простодушно возразила Маша.

Неннла Макарьевна холодно посмотрела на своего мужа. Сергей Сергеич с некоторым замешательством поиграл часовой цепочкой, взял со стола свою английскую, с широкими полями шляпу и отправился на хозяйство. Его собака робко и смиренно побежала вслед за ним. Как животное умное, она чувствовала, что и сам хозяин ее не слишком властный человек в доме, и вела себя скромно и осторожно.

Ненила Макарьевна подошла к дочери, тихонько подняла ей голову и ласково посмотрела ей в глаза. «Ты мне скажешь, когда ты влюбишься?» — спросила она.

Маша с улыбкой поцеловала руку матери и несколько раз утвердительно покачала головой.

— Смотри же, — заметила Ненила Макарьевна, погладила ее по щеке и вышла вслед за мужем. Маша прислонилась к спинке кресел, опустила голову на грудь, скрестила пальцы и долго глядела в окно, прищурив глазки… Легкая краска заиграла на свежих ее щеках; со вздохом выпрямилась она, принялась было шить, уронила иголку, оперла лицо на руку и, легонько покусывая кончики ногтей, задумалась… потом взглянула на свое плечо, на свою протянутую руку, встала, подошла к зеркалу, усмехнулась, надела шляпу и пошла в сад.

В тот же вечер, часов в восемь, начали съезжаться гости. Г-жа Перекатова весьма любезно принимала и «занимала» дам, Машенька — девиц; Сергей Сергеич толковал с помещиками о хозяйстве и то и дело взглядывал на жену. Начали появляться молодые франты, нарочно приехавшие попозже офицеры; наконец, вошел сам г-н полковник, в сопровождении своего адъютанта, Кистера и Лучкова. Он представил их хозяйке. Лучков молча поклонился; Кистер пробормотал обычное: «Весьма рад…» Г-н Перекатов подошел к полковнику, крепко пожал ему руку и с чувством посмотрел ему в глаза. Полковник немедленно насупился. Начались танцы. Кистер пригласил Машеньку. В то время процветал еще экосез.*

— Скажите мне, пожалуйста, — сказала ему Маша, когда, проскакав раз двадцать до конца залы, они стали, наконец, в первые пары, — отчего ваш приятель не танцует?

— Какой приятель?

Маша концом веера указала на Лучкова.

— Он никогда не танцует, — возразил Кистер.

— Зачем же он приехал?

Кистер немного смешался.

— Он желал иметь удовольствие…

Машенька его перебила.

— Вы, кажется, недавно переведены в наш полк?

— В ваш полк, — заметил с улыбкой Кистер, — нет, недавно.

— Вы здесь не скучаете?

— Помилуйте… Я здесь нашел такое приятное общество… а природа!.. — Кистер пустился в описание природы. Маша слушала его, не поднимая головы. Авдей Иванович стоял в углу и равнодушно посматривал на танцующих.

— Сколько лет господину Лучкову? — спросила она вдруг.

— Лет… лет тридцать пять, я думаю, — возразил Кистер.

— Он, говорят, человек опасный… сердитый, — поспешно прибавила Маша.

— Он немного вспыльчив… но, впрочем, он очень хороший человек.

— Говорят, все его боятся?

Кистер засмеялся.

— А вы?

— Мы с ним приятели.

— В самом деле?

— Вам, вам, вам, — кричали им со всех сторон. Они встрепенулись и пустились опять скакать боком черезо всю залу.

— Ну, поздравляю тебя, — сказал Лучкову Кистер, подходя к нему после танца, — хозяйская дочь то и дело расспрашивала меня о тебе.

— Неужели? — презрительно возразил Лучков.

— Честный человек! А ведь она очень собой хороша; посмотри-ка.*

— А какая из них она?

Кистер указал ему Машу.

— А! недурна! — И Лучков зевнул.

— Холодный человек! — воскликнул Кистер и побежал приглашать другую девицу.

Авдею Ивановичу очень понравилось известие, сообщенное Кистером, хоть он и зевнул, и даже громко зевнул. Возбуждать любопытство — сильно льстило его самолюбию; любовь он презирал — на словах… а внутренно чувствовал сам, что трудно и хлопотно заставить полюбить себя. Трудно и хлопотно заставить полюбить себя; но весьма легко и просто прикидываться равнодушным, молчаливым гордецом. Авдей Иванович был дурен собою и немолод; но зато пользовался страшной славой — и, следовательно, имел право рисоваться. Он привык к горьким и безмолвным наслаждениям угрюмого одиночества; не в первый раз обращал он на себя внимание женщин; иные даже старались сблизиться с ним, но он их отталкивал с ожесточенным упрямством; он знал, что не к лицу ему нежность (в часы свиданий, откровений он становился сперва неловким и пошлым, а потом, с досады, грубым до плоскости, до оскорбления); он помнил, что две-три женщины, с которыми он некогда знался, охладели к нему тотчас после первых мгновений ближайшего знакомства и сами с поспешностью удалились от него… а потому он и решился, наконец, оставаться загадкой и презирать то, в чем судьба отказала ему… Другого презрения люди вообще, кажется, не знают. Всякое откровенное, непроизвольное, то есть доброе, проявление страсти не шло к Лучкову; он должен был постоянно сдерживать себя, даже когда злился. Одному Кистеру не становилось гадко, когда Лучков заливался хохотом; глаза доброго немца сверкали благородной радостью сочувствия, когда он читал Авдею любимые страницы из Шиллера, а бретёр сидел перед ним, понурив голову, как волк…

Кистер танцевал до упаду. Лучков не покидал своего уголка, хмурил брови, изредка украдкой взглядывал на Машу — и, встретив ее взоры, тотчас придавал глазам своим равнодушное выражение. Маша раза три танцевала с Кистером. Восторженный юноша возбудил ее доверенность. Она довольно весело болтала с ним, но на сердце ей было неловко. Лучков занимал ее.

Загремела мазурка. Офицеры пустились подпрыгивать, топать каблуками и подбрасывать плечами эполеты; статские тоже топали каблуками. Лучков всё не двигался с своего места и медленно следил глазами за мелькающими парами. Кто-то тронул его рукав… он оглянулся; его сосед указывал ему на Машу. Она стояла перед ним, не поднимая глаз, и протягивала ему руку. Лучков сперва посмотрел на нее с недоумением, потом равнодушно снял палаш, бросил шляпу на пол, неловко пробрался между кресел, взял Машу за руку — и пошел вдоль круга, без припрыжек и топаний, как бы нехотя исполняя неприятный долг… У Маши сильно билось сердце.

— Отчего вы не танцуете? — спросила она его, наконец.

— Я не охотник, — отвечал Лучков. — Где ваше место?

— Вон там-с.

Лучков довел Машу до ее стула, спокойно поклонился ей, спокойно вернулся в свой угол… но весело в нем шевельнулась желчь.

Кистер пригласил Машу.

— Какой ваш приятель странный!

— А он вас очень занимает… — сказал Федор Федорович, плутовски прищурив свои голубые и добрые глаза.

— Да… он, должно быть, очень несчастлив.

— Он несчастлив? С чего вы это взяли? — И Федор Федорович засмеялся.

— Вы не знаете… Вы не знаете… — Маша важно покачала головой.

— Да как же мне не знать?..

Маша опять покачала головой и взглянула на Лучкова. Авдей Иванович заметил этот взгляд, пожал незаметно плечами и вышел в другую комнату.

III

Прошло несколько месяцев с того вечера. Лучков ни разу не был у Перекатовых. Зато Кистер посещал их довольно часто. Ненила Макарьевна его полюбила, но не она привлекала Федора Федоровича, Маша ему нравилась. Как человек неопытный и невыболтавшийся, он находил большое удовольствие в обмене чувств и мыслей и добродушно верил в возможность возвышенной и спокойной дружбы между молодым человеком и молодой девушкой.

Однажды тройка сытых и резвых лошадок примчала его к дому г-на Перекатова. День был летний, душный и знойный. Нигде ни облака. Синева неба по краям сгущалась до того, что глаз принимал ее за грозовую тучу. Дом, построенный г-м Перекатовым на летнее жительство с обыкновенной степной предусмотрительностию, был обращен окнами прямо на солнце. Ненила Макарьевна с утра велела затворить все ставни. Кистер вошел в гостиную, прохладную и полумрачную. Свет ложился длинными чертами по полу, короткими и частыми полосками по стенам. Семейство Перекатовых ласково встретило Федора Федоровича. После обеда Ненила Макарьевна отправилась на отдых к себе в спальню; г. Перекатов уместился в гостиной на диване; Маша села подле окна за пяльцы; Кистер против нее. Маша, не раскрывая пялец, слегка приложилась к ним грудью и подперла голову руками. Кистер начал ей что-то рассказывать; она слушала его без внимания, как будто ждала чего-то, изредка взглядывала на отца и вдруг протянула руку.

— Послушайте, Федор Федорович… да только говорите потише… папенька заснул.

Действительно, г-н Перекатов, по обыкновению, заснул, сидя на диване, закинув голову и раскрыв немного рот.

— Что вам угодно? — с любопытством спросил Кистер.

— Вы будете надо мной смеяться.

— Помилуйте!..

Маша опустила голову, так что только верхняя часть ее лица осталась не закрытой руками, и вполголоса, не без замешательства, спросила Кистера: отчего он никогда не привезет с собой г-на Лучкова? Маша не в первый раз упоминала о нем после бала… Кистер молчал. Маша боязливо выглянула из-за переплетенных пальцев.

— Могу ли я откровенно сказать вам мое мнение? — спросил ее Кистер.

— Отчего же нет? разумеется.

— Мне кажется, Лучков произвел на вас большое впечатление!

— Нет! — отвечала Маша и нагнулась, как бы желая рассмотреть поближе узор; узкая золотая полоска света легла ей на волосы, — нет… но…

— Что но? — проговорил Кистер с улыбкой.

— Вот видите ли, — сказала Маша и приподняла вдруг голову, так что полоска пришлась ей прямо на глаза, — вот видите ли… он…

— Он вас занимает…

— Ну… да… — сказала Маша с расстановкой, покраснела, отвернула немного голову в сторону и в таком положении продолжала говорить, — в нем есть что-то такое… Ведь вот вы смеетесь надо мной, — прибавила она вдруг, быстро взглянув на Федора Федоровича.

Федор Федорович улыбался самой кроткой улыбкой.

— Я вам всё говорю, что только мне вздумается, — продолжала Маша, — я знаю, что вы мой… (она хотела было сказать «друг») хороший приятель.

Кистер наклонился. Маша помолчала и робко протянула ему руку; Федор Федорович почтительно пожал кончики ее пальцев.

— Он, должно быть, большой чудак, — заметила Маша и опять облокотилась на пяльцы.

— Чудак?

— Конечно; он меня и занимает как чудак! — хитро прибавила Маша.

— Лучков — благородный, замечательный человек, — с важностью возразил Кистер. — Его не знают у нас в полку, не ценят, видят в нем только наружную сторону. Конечно, он ожесточен, странен, нетерпелив, но сердце у него доброе.

Маша жадно слушала Федора Федоровича.

— Я его привезу к вам. Я скажу ему, что вас бояться нечего, что смешно ему дичиться… Я ему скажу… О! да я уже знаю, что сказать… То есть вы, однако ж, не думайте, чтоб я… — Кистер смешался; Маша тоже смешалась… — Да и, наконец, ведь он только вам так… нравится…

— Ну, конечно, как многие мне нравятся.

Кистер плутовски посмотрел на нее.

— Хорошо, хорошо, — промолвил он с довольным видом, — я вам его привезу…

— Да нет…

— Хорошо, я ж вам говорю, всё будет хорошо… Уж я устрою.

— Какой вы… — с улыбкой заметила Маша и погрозилась на него. Г-н Перекатов зевнул и открыл глаза.

— А я, кажется, заснул, — пробормотал он с удивленьем. Этот вопрос и это удивление повторялись каждый день. Маша с Кистером заговорили о Шиллере.

Однако ж Федору Федоровичу было не совсем ловко; в нем как будто шевельнулась зависть… и он благородно негодовал на себя. Ненила Макарьевна сошла в гостиную. Подали чай. Г-н Перекатов заставил свою собаку прыгнуть несколько раз через палку и объявил потом, что он сам ее всему выучил, причем собака учтиво вертела хвостом, облизывалась и моргала. Когда же, наконец, зной уменьшился и повеял вечерний ветерок, всё семейство Перекатовых отправилось гулять в березовую рощу. Федор Федорович беспрестанно взглядывал на Машу, как бы желая дать ей знать, что он исполнит ее поручение; Маше было и на себя досадно, и весело, и жутко. Кистер вдруг, ни с того ни с сего, заговорил довольно высокопарно о любви вообще, о дружбе… но, заметив наблюдательный и ясный взгляд Ненилы Макарьевны, так же внезапно переменил разговор.

Ярко и пышно зарделась заря. Перед березовой рощей расстилался ровный и широкий луг. Маше вздумалось играть в горелки. Явились горничные, лакеи; г-н Перекатов стал с своей супругой, Кистер с Машей. Горничные бегали с подобострастными и легкими криками; камердинер г-на Перекатова осмелился разлучить Ненилу Макарьевну с ее супругом; одна горничная почтительно поддалась барину; Федор Федорович не расставался с Машей. Всякий раз, становясь на свое место, он ей говорил два-три слова; Маша, вся раскрасневшаяся от бега, с улыбкой слушала его, проводила рукой по волосам. После ужина Кистер уехал.

Ночь была тихая, звездная. Кистер снял фуражку. Он волновался; ему слегка щемило горло. «Да, — сказал он, наконец, почти вслух, — она его любит; я сближу их; я оправдаю ее доверенность». Хотя еще ничто не доказывало явного расположения Маши к Лучкову, хотя, по собственным ее словам, он только возбуждал ее любопытство, но Кистер успел уже сочинить себе целую повесть, предписать себе свою обязанность. Он решился пожертвовать своим чувством — тем более, что «пока, кроме искренней привязанности, я ничего ведь не ощущаю», — думал он. Кистер действительно был в состоянии принести себя в жертву дружеству, признанному долгу. Он много читал и потому воображал себя опытным и даже проницательным; он не сомневался в истине своих предположений; он не подозревал, что жизнь бесконечно разнообразна и не повторяется никогда. Понемногу Федор Федорович пришел в восторг. Он с умилением начал думать о своем призвании. Быть посредником между любящей робкой девушкой и человеком, может быть, только потому ожесточенным, что ему ни разу в жизни не пришлось любить и быть любимым; сблизить их, растолковать им их же собственные чувства и потом удалиться, не дав никому заметить величия своей жертвы, — какое прекрасное дело! Несмотря на прохладу ночи, лицо доброго мечтателя пылало…

На другой день он рано поутру отправился к Лучкову.

Авдей Иванович, по обыкновению, лежал на диване и курил трубку. Кистер поздоровался с ним.

— Я был вчера у Перекатовых, — сказал он с некоторою торжественностью.

— А! — равнодушно возразил Лучков и зевнул.

— Да. Они прекрасные люди.

— В самом деле?

— Мы говорили о тебе.

— Много чести; с кем это?

— С стариками… и с дочерью.

— А! с этой… толстенькой?

— Она прекрасная девушка, Лучков.

— Ну да, все они прекрасны.

— Нет, Лучков, ты ее не знаешь. Я еще не встречал такой умной, доброй и чувствительной девицы.

Лучков запел в нос: «В гамбургской газете не ты ли читал, как в запрошлом лете Миних побеждал…»*

— Да я ж тебе говорю…

— Ты в нее влюблен, Федя, — насмешливо заметил Лучков.

— Совсем нет. И не думал.

— Федя, ты в нее влюблен!

— Что за вздор! Будто уж нельзя…

— Ты в нее влюблен, друг ты мой сердечный, таракан запечный, — протяжно запел Авдей Иванович.

— Эх, Авдей, как тебе не стыдно! — с досадой проговорил Кистер.

Со всяким другим Лучков тут-то и запел бы пуще прежнего: Кистера он не дразнил.

— Ну, ну, шпрехен зи дейч, Иван Андреич*, — проворчал он вполголоса, — не сердись.

— Послушай, Авдей, — с жаром заговорил Кистер и сел подле него. — Ты знаешь, я тебя люблю. (У Лучкова покривилось лицо.) Но одно мне в тебе, признаюсь, не нравится… именно то, что ты ни с кем знаться не хочешь, всё дома сидишь, всякого сближения с хорошими людьми избегаешь. Ведь, наконец, есть же хорошие люди! Ну, положим, ты был обманут в жизни, ожесточился, что ли; не бросайся на шею каждому, но почему же тебе всех отвергать? Ведь этак ты и меня, пожалуй, когда-нибудь прогонишь.

Лучков хладнокровно продолжал курить.

— Оттого-то тебя никто и не знает… кроме меня; иной, пожалуй, бог весть что о тебе думает… Авдей! — прибавил Кистер после небольшого молчания, — ты в добродетель не веришь, Авдей?

— Как не верить… верю… — проворчал Лучков.

Кистер с чувством пожал ему руку.

— Мне хочется, — продолжал он тронутым голосом, — примирить тебя с жизнию. Ты у меня повеселеешь, расцветешь… именно расцветешь. Как я-то буду рад тогда! Только ты мне позволь распоряжаться иногда тобою, твоим временем. У нас сегодня — что? понедельник… завтра вторник… в среду, да, в среду мы с тобой поедем к Перекатовым. Они тебе так рады будут… и мы там весело время проведем… А теперь дай мне трубочку выкурить.

Авдей Иванович недвижно лежал на диване и глядел в потолок. Кистер закурил трубку, подошел к окну и стал барабанить пальцами по стеклам.

— Так говорили обо мне? — спросил вдруг Авдей.

— Говорили, — значительно возразил Кистер.

— Что ж такое говорили?

— Ну, уж говорили. Весьма желают с тобой познакомиться.

— Кто же именно?

— Вишь, какой любопытный!

Авдей кликнул слугу и приказал седлать себе лошадь.

— Куда ты?

— В манеж.

— Ну, прощай. Так едем, что ли, к Перекатовым?

— Едем, пожалуй, — лениво проговорил Лучков и потянулся.

— Молодец! — воскликнул Кистер, вышел на улицу, задумался и глубоко вздохнул.

IV

Маша подходила к дверям гостиной, когда доложили о приезде гг. Кистера и Лучкова. Она тотчас вернулась в свою комнату, подошла было к зеркалу… Ее сердце сильно билось. Девушка пришла позвать ее в гостиную. Маша выпила немного воды, остановилась раза два на лестнице и, наконец, сошла вниз. Г-на Перекатова дома не было. Ненила Макарьевна сидела на диване; Лучков сидел на креслах, в мундире, с шляпой на коленях; Кистер возле него. Оба они приподнялись при входе Маши — Кистер с обычной дружелюбной улыбкой, Лучков с торжественным и натянутым видом. Она с смущением поклонилась им и подошла к матери. Первые десять минут прошли благополучно. Маша отдохнула и начала понемногу наблюдать за Лучковым. Он отвечал на расспросы хозяйки коротко, но неспокойно; он робел, как все самолюбивые люди. Ненила Макарьевна предложила гостям погулять по саду, а сама вышла только на балкон. Она не почитала необходимостью не спускать глаз с дочки и ковылять за нею всюду с толстым ридикюлем в руках по примеру многих степных матерей. Прогулка продолжалась довольно долго. Маша говорила больше с Кистером, но не смела взглянуть ни на него, ни на Лучкова. Авдей Иванович с ней не заговаривал; в голосе Кистера заметно было волнение. Он что-то много смеялся и болтал… Они подошли к речке. В сажени от берега росла водяная лилия и словно покоилась на гладкой поверхности воды, устланной широкими и круглыми листьями.

— Какой красивый цветок! — заметила Маша.

Не успела она выговорить этих слов, как уже Лучков вынул палаш, ухватился одной рукой за тонкие ветки ракиты и, нагнувшись всем телом над водой, сшиб головку цветка. «Здесь глубоко, берегитесь!» — с испугом вскрикнула Маша. Лучков концом палаша пригнал цветок к берегу, к самым ее ногам. Она наклонилась, подняла цветок и с нежным, радостным удивлением поглядела на Авдея. «Браво!» — закричал Кистер. «А я не умею плавать…» — отрывисто проговорил Лучков. Это замечание не понравилось Маше. «Зачем он это сказал?» — подумала она.

Лучков с Кистером остались у г-на Перекатова до вечера. Что-то новое, небывалое происходило в душе Маши; задумчивое недоумение изображалось не раз на лице ее. Она как-то двигалась медленнее, не вспыхивала от взглядов матери, — напротив, сама как будто их искала, как будто сама вопрошала ее. В продолжение всего вечера Лучков оказывал ей какое-то неловкое внимание; но даже эта неловкость нравилась ее невинному тщеславию. Когда ж они оба уехали с обещанием побывать опять на днях, она тихонько пошла в свою комнату и долго, как бы с изумлением, глядела кругом. Ненила Макарьевна пришла к ней, поцеловала и обняла ее, по обыкновению. Маша раскрыла губы, хотела было заговорить с матерью — и не сказала ни слова. Она и хотела признаться, да не знала в чем. В ней тихо бродила душа. На ночном столике, в чистом стакане, лежал на воде цветок, сорванный Лучковым, Уж в постели Маша приподнялась осторожно, оперлась на локоть, и ее девственные губы тихо прикоснулись белых и свежих лепестков…

— Ну, что? — спросил на другой день Кистер своего товарища, — нравятся тебе Перекатовы? Прав я был? а? скажи!

Лучков не отвечал.

— Нет, скажи, скажи.

— А право, не знаю.

— Ну полно!

— Эта… как бишь ее зовут… Машенька — ничего, недурна.

— Ну, вот видишь… — сказал Кистер — и замолчал.

Дней через пять Лучков сам предложил Кистеру съездить к Перекатовым. Один он бы к ним не поехал; в отсутствие Федора Федоровича ему бы пришлось вести разговор, а этого он не умел и избегал по возможности.

Во второй приезд обоих друзей Маша была гораздо развязнее. Она теперь втайне радовалась тому, что не обеспокоила маменьки непрошенным признанием. Авдей перед обедом вызвался сесть на молодую, необъезженную лошадь и, несмотря на ее бешеные скачки, укротил ее совершенно. Вечером он было расходился, пустился шутить и хохотать — и хотя скоро опомнился, однако ж успел произвести мгновенное неприятное впечатление на Машу. Она сама еще не знала, какое именно чувство в ней возбуждал Лучков, но всё, что в нем ей не нравилось, приписывала она влиянию несчастий, одиночества.

V

Приятели начали часто посещать Перекатовых. Положение Кистера становилось более и более тягостным. Он не раскаивался… нет, но желал по крайней мере сократить время своего искуса. Привязанность его к Маше увеличивалась с каждым днем; она сама к нему благоволила; но быть всё только посредником, наперсником, даже другом — такое тяжелое, неблагодарное ремесло! Холодно-восторженные люди много толкуют о святости страданий, о блаженстве страданий… но теплому, простому сердцу Кистера они не доставляли никакого блаженства. Наконец, однажды, когда Лучков, уже совсем одетый, зашел за ним и коляска подъехала к крыльцу, — Федор Федорович, к изумлению приятеля, объявил ему напрямик, что остается дома. Лучков просил, досадовал, сердился… Кистер отговорился головной болью. Лучков отправился один.

Бретёр во многом изменился в последнее время. Товарищей он оставлял в покое, к новичкам не приставал и хотя не расцвел душою, как предсказал ему Кистер, однако действительно поуспокоился. Его и прежде нельзя было назвать разочарованным человеком — он почти ничего не видал и не испытал — и потому не диво, что Маша занимала его мысли. Впрочем, сердце его не смягчилось; только желчь в нем угомонилась. Чувства Маши к нему были странного рода. Она почти никогда не глядела ему прямо в лицо; не умела разговаривать с ним… Когда ж им случалось оставаться вдвоем, Маше становилось страх неловко. Она принимала его за человека необыкновенного и робела перед ним, волновалась, воображала, что не понимает его, не заслуживает его доверенности; безотрадно, тяжело — но беспрестанно думала о нем. Напротив, присутствие Кистера облегчало ее и располагало к веселости, хотя не радовало ее и не волновало; с ним она могла болтать по часам, опираясь на руку его, как на руку брата, дружелюбно глядела ему в глаза, смеялась от его смеха — и редко вспоминала о нем. В Лучкове было что-то загадочное для молодой девушки; она чувствовала, что душа его темна, «как лес», и силилась проникнуть в этот таинственный мрак… Так точно дети долго смотрят в глубокий колодезь, пока разглядят, наконец, на самом дне неподвижную, черную воду.

При входе Лучкова, одного, в гостиную Маша сперва испугалась… но потом обрадовалась. Ей уже не раз казалось, что между Лучковым и ею существует какое-то недоразумение, что он до сих пор не имел случая высказаться. Лучков сообщил причину отсутствия Кистера; старики изъявили свое сожаление: но Маша с недоверчивостию глядела на Авдея и томилась ожиданием. После обеда они остались одни; Маша не знала, что сказать, села за фортепьяно; пальцы ее торопливо и трепетно забегали по клавишам; она беспрестанно останавливалась и ждала первого слова… Лучков не понимал и не любил музыки. Маша заговорила с ним о Россини (Россини только что входил тогда в моду*), о Моцарте… Авдей Иванович отвечал: «да-с, нет-с, как же-с, прекрасно», — и только. Маша заиграла блестящие вариации на россиниевскую тему.* Лучков слушал, слушал… и когда, наконец, она обратилась к нему, лицо его выражало такую нелицемерную скуку, что Маша тотчас же вскочила и захлопнула фортепьяно. Она подошла к окну и долго глядела в сад; Лучков не трогался с места и всё молчал. Нетерпение начинало сменять робость в душе Маши. «Что ж? — думала она, — не хочешь… или не можешь?» Очередь робеть была за Лучковым, Он ощущал опять обычную томительную неуверенность: он уже злился!.. «Чёрт же меня дернул связаться с девчонкой», — бормотал он про себя… А между тем как легко было в это мгновение тронуть сердце Маши! Что бы ни сказал такой необыкновенный, хотя и странный человек, каким она воображала Лучкова, — она бы всё поняла, всё извинила, всему бы поверила Но это тяжелое, глупое молчание! Слезы досады навертывались у ней на глаза. «Если он не хочет объясниться, если я точно не стою его доверенности, зачем же ездит он к нам? Или, может быть, я не умею заставить его высказаться?..» И она быстро обернулась и так вопросительно, так настойчиво взглянула на него, что он не мог не понять ее взгляда, не мог долее молчать…

— Марья Сергеевна, — произнес он запинаясь, — я… у меня… я вам должен что-то сказать…

— Говорите, — быстро возразила Маша.

Лучков нерешительно посмотрел кругом.

— Я теперь не могу…

— Отчего же?

— Я бы желал поговорить с вами… наедине…

— Мы и теперь одни.

— Да… но… здесь в доме…

Маша смутилась… «Если я откажу ему, — подумала она, — всё кончено…» Любопытство погубило Еву…

— Я согласна, — сказала она, наконец.

— Когда же? Где?

Маша дышала быстро и неровно…

— Завтра… вечером. Вы знаете рощицу над Долгим лугом?..

— За мельницей?

Маша кивнула головой.

— В котором часу?

— Ждите…

Больше она не могла ничего выговорить; голос ее перервался… она побледнела и проворно вышла из комнаты.

Через четверть часа г-н Перекатов, с свойственной ему любезностью, провожал Лучкова до передней, с чувством жал ему руку и просил «не забывать»; потом, отпустив гостя, с важностью заметил человеку, что не худо бы ему остричься, — и, не дождавшись ответа, с озабоченным видом вернулся к себе в комнату, с тем же озабоченным видом присел на диван и тотчас же невинно заснул.

— Ты что-то бледна сегодня, — говорила Ненила Макарьевна своей дочери вечером того же дня. — Здорова ли ты?

— Я здорова, маменька.

Ненила Макарьевна поправила у ней на шее косынку.

— Ты очень бледна; посмотри на меня, — продолжала она с той материнской заботливостью, в которой все-таки слышится родительская власть, — ну, вот и глаза твои невеселы. Ты нездорова, Маша.

— У меня голова немного болит, — сказала Маша, чтоб как-нибудь отделаться.

— Ну вот, я знала, — Ненила Макарьевна положила ладонь ко лбу Маши, — однако жару в тебе нет.

Маша нагнулась и подняла с полу какую-то нитку.

Руки Ненилы Макарьевны тихо легли вокруг тонкого стана Маши.

— Ты что-то как будто бы мне сказать хочешь, — ласково проговорила она, не распуская рук.

Маша внутренно вздрогнула.

— Я? нет, маменька.

Мгновенное смущение Маши не ускользнуло от родительского внимания.

— Право, хочешь… Подумай-ка.

Но Маша успела оправиться и, вместо ответа, со смехом поцеловала руку матери.

— И будто нечего тебе сказать мне?

— Ну право же, нечего.

— Я тебе верю, — возразила Ненила Макарьевна после непродолжительного молчания. — Я знаю, у тебя нет ничего от меня скрытного… Не правда ли?

— Конечно, маменька.

Маша, однако ж, не могла не покраснеть немного.

— И хорошо делаешь. Грешно было бы тебе скрываться от меня. Ты ведь знаешь, как я тебя люблю, Маша.

— О да, маменька!

И Маша прижалась к ней.

— Ну, полно, довольно. (Ненила Макарьевна прошлась по комнате.) Ну, скажи же мне, — продолжала она голосом человека, который чувствует, что вопрос его не имеет никакого особенного значения, — о чем ты сегодня разговаривала с Авдеем Иванычем?

— С Авдеем Иванычем? — спокойно повторила Маша. — Да так, обо всем…

— Что, он тебе нравится?

— Как же, нравится.

— А помнишь, как ты желала с ним познакомиться, как волновалась?

Маша отвернулась и засмеялась.

— Какой он странный! — добродушно заметила Ненила Макарьевна.

Маша хотела было заступиться за Лучкова, да прикусила язычок.

— Да, конечно, — проговорила она довольно небрежно, — он чудак, но всё же он хороший человек!

— О да!.. Что Федор Федорыч не приехал?

— Видно, нездоров. Ах да! кстати: Федор Федорыч хотел мне подарить собачку… Ты мне позволишь?

— Что? принять его подарок?

— Да.

— Разумеется.

— Ну, благодарствуй, — сказала Маша, — вот благодарствуй!

Ненила Макарьевна дошла до двери и вдруг вернулась назад.

— А помнишь ты свое обещание, Маша?

— Какое?

— Ты хотела мне сказать, когда влюбишься.

— Помню.

— Ну, что ж?.. Еще не время? (Маша звонко рассмеялась.) Посмотри-ка мне в глаза.

Маша ясно и смело взглянула на свою мать.

«Не может быть! — подумала Ненила Макарьевна и успокоилась. — Где ей меня обмануть!.. И с чего я взяла?.. Она еще совершенный ребенок…»

Она ушла…

«А ведь это грех», — подумала Маша.

VI

Кистер лег уже спать, когда Лучков вошел к нему в комнату. Лицо бретёра никогда не выражало одного чувства; так и теперь: притворное равнодушие, грубая радость, сознание своего превосходства… множество различных чувств разыгрывалось в его чертах.

— Ну, что? ну, что? — торопливо спросил его Кистер.

— Ну, что! Был. Тебе кланяются.

— Что? они все здоровы?

— Что им делается!

— Спрашивали, отчего я не приехал?

— Спрашивали, кажется.

Лучков поглядел в потолок и запел фальшиво. Кистер опустил глаза и задумался.

— А ведь вот, — хриплым и резким голосом промолвил Лучков, — вот ты умный человек, ты ученый человек, а ведь тоже иногда, с позволения сказать, дичь порешь.

— А что?

— А вот что. Например, насчет женщин. Ведь уж как ты их превозносишь! Стихи о них читаешь! Все они у тебя ангелы… Хороши ангелы!

— Я женщин люблю и уважаю, но…

— Ну, конечно, конечно, — перебил его Авдей. — Я ведь с тобой не спорю. Где мне! Я, разумеется, человек простой.

— Я хотел сказать, что… Однако почему ты именно сегодня… именно теперь… заговорил о женщинах?

— Так! — Авдей значительно улыбнулся. — Так!

Кистер пронзительно поглядел на своего приятеля. Он подумал (чистая душа!), что Маша дурно с ним обошлась; пожалуй, помучила его, как одни женщины умеют мучить…

— Ты огорчен, мой бедный Авдей; признайся…

Лучков расхохотался.

— Ну, огорчаться мне, кажется, нечем, — промолвил он с расстановкой, самодовольно разглаживая усы. — Нет, вот видишь ли что, Федя, — продолжал он тоном наставника, — я хотел тебе только заметить, что ты насчет женщин ошибаешься, друг мой. Поверь мне, Федя, они все на одну стать. Стоит похлопотать немного, повертеться около них — и дело в шляпе. Вот хоть бы Маша Перекатова…

— Ну!

Лучков постучал ногой об пол и покачал головой.

— Кажется, что во мне такого особенного и привлекательного, а? Кажется, ничего. Ведь ничего? А вот завтра мне назначено свиданье.

Кистер приподнялся, оперся на локоть и с изумлением посмотрел на Лучкова.

— Вечером, в роще… — спокойно продолжал Авдей Иванович. — Но ты не думай чего-нибудь такого. Я только так. Знаешь — скучно. Девочка хорошенькая… ну, думаю, что за беда? Жениться-то я не женюсь… а так, тряхну стариной. Бабиться не люблю — а девчонку потешить можно. Вместе послушаем соловьев. Это — по-настоящему твое дело; да вишь, у этого бабья глаз нету. Что́ я, кажись, перед тобой?

Лучков говорил долго. Но Кистер его не слушал. У него голова пошла кругом. Он бледнел и проводил рукою по лицу. Лучков покачивался в креслах, жмурился, потягивался — и, приписывая ревности волнение Кистера, чуть не задыхался от удовольствия. Но Кистера мучила не ревность: он был оскорблен не самим признанием, но грубой небрежностью Авдея, его равнодушным и презрительным отзывом о Маше. Он продолжал пристально глядеть на бретёра — и, казалось, в первый раз хорошенько рассмотрел его черты. Так вот из чего хлопотал он! Вот для чего жертвовал собственной наклонностью! Вот оно, благодатное действие любви!

— Авдей… разве ты ее не любишь? — пробормотал он, наконец.

— О невинность! о Аркадия! — с злобным хохотом возразил Авдей.

Добрый Кистер и тут не поддался: «Может быть, — думал он, — Авдей злится и „ломается“ по привычке… он не нашел еще новых слов для выражения новых ощущений. Да и в нем самом — в Кистере — не скрывается ли другое чувство под негодованием? Не оттого ли так неприятно поразило его признание Лучкова, что дело касалось Маши? Почему знать, может быть, Лучков действительно в нее влюблен?.. Но нет! нет! тысячу раз нет! Этот человек влюблен?.. Гадок этот человек с своим желчным и желтым лицом, с своими судорожными и кошачьими движениями, с приподнятым от радости горлом… гадок! Нет, не такими словами высказал бы Кистер преданному другу тайну любви своей… В избытке счастия, с немым восторгом, с светлыми, обильными слезами на глазах прижался бы он к его груди…»

— Что, брат? — говорил Авдей, — не ожидал, признайся? и теперь самому досадно? а? завидно? признайся, Федя! а? а? Ведь из-под носу подтибрил у тебя девчонку!

Кистер хотел было высказаться, но отвернулся лицом к стене. «Объясняться… перед ним? Ни за что! — шептал он про себя. — Он меня не понимает… пусть! Он предполагает во мне одни дурные чувства — пусть!..»

Авдей встал.

— Я вижу, ты спать хочешь, — проговорил он с притворным участием, — я тебе не хочу мешать. Спи спокойно, друг мой… спи!

И Лучков вышел, весьма довольный собою.

Кистер не мог заснуть до зари. Он с лихорадочным упрямством перевертывал и передумывал одну и ту же мысль — занятие, слишком известное несчастным любовникам; оно действует на душу, как мехи на тлеющий уголь.

«Если даже, — думал он, — Лучков к ней равнодушен, если она сама бросилась ему на шею, все-таки не должен он был даже со мной, с своим другом, так непочтительно, так обидно говорить о ней! Чем она виновата? Как не пожалеть бедной, неопытной девушки?

Но неужели она ему назначила свидание? Назначила — точно назначила. Авдей не лжет; он никогда не лжет. Но, может быть, это в ней так, одна фантазия…

Но она его не знает… Он в состоянии, пожалуй, оскорбить ее. После сегодняшнего дня я ни за что не отвечаю… А не сами ли вы, господин Кистер, его расхваливали и превозносили? Не сами ли вы возбудили ее любопытство?.. Но кто ж это знал? Кто это мог предвидеть?..

Что предвидеть? Давно ли он перестал быть моим другом?.. Да полно, был ли он когда моим другом? Какое разочарование! Какой урок!»

Всё прошедшее вихрем крутилось перед глазами Ки-стера. «Да, я его любил, — прошептал он, наконец. — Отчего же я разлюбил его? Так скоро?.. Да разлюбил ли я его? Нет, отчего полюбил я его? Я один?»

Любящее сердце Кистера оттого именно и привязалось к Авдею, что все другие его чуждались. Но добрый молодой человек не знал сам, как велика его доброта.

«Мой долг, — продолжал он, — предупредить Марью Сергеевну. Но как? Какое право имею я вмешиваться в чужие дела, в чужую любовь? Почему я знаю, какого рода эта любовь? Может быть, и в самом Лучкове…» — Нет! нет! — говорил он вслух, с досадой, почти со слезами, поправляя подушки, — этот человек камень…

Я сам виноват… я потерял друга… Хорош друг! Хороша и она!.. Какой я гадкий эгоист! Нет, нет!! от глубины души желаю им счастья… Счастья! Да он смеется над ней!.. И зачем он себе усы красит? Уж, право, кажется… Ах, как я смешон! — твердил он засыпая.

VII

На другой день, утром, Кистер поехал к Перекатовым. При свидании — и Кистер заметил большую перемену в Маше, и Маша нашла в нем перемену; но промолчали оба. Всё утро им было, против обыкновения, неловко. Дома Кистер приготовил было множество двусмысленных речей и намеков, дружеских советов… но все эти приготовления оказались совершенно бесполезными. Маша смутно чувствовала, что Кистер за ней наблюдает; ей казалось, что он с намерением значительно произносит иные слова; но она также чувствовала в себе волнение и не верила своим наблюдениям. «Как бы он не вздумал остаться до вечера!» — беспрестанно думала она и старалась дать ему понять, что он лишний. С своей стороны, Кистер принимал ее неловкость, ее тревогу за очевидные признаки любви, и чем более он за нее боялся, тем менее решался говорить о Лучкове; а Маша упорно молчала о нем. Тяжело было бедному Федору Федоровичу. Он начинал, наконец, понимать собственные чувства. Никогда Маша ему не казалась милей. Она, видимо, не спала во всю ночь. Легкий румянец пятнами выступал на ее бледном лице; стан слегка сгибался, невольная томная улыбка не сходила с губ; изредка пробегала дрожь по ее побледневшим плечам; взгляды тихо разгорались и быстро погасали… Ненила Макарьевна подсела к ним и, может быть, с намерением упомянула об Авдее Ивановиче. Но Маша в присутствии матери вооружилась jusqu’aux dents[3], как говорят французы, и не выдала себя нисколько. Так прошло всё утро.

— Вы обедаете у нас? — спросила Ненила Макарьевна Кистера.

Маша отвернулась.

— Нет, — поспешно произнес Кистер и взглянул на Машу. — Вы меня извините… обязанности службы…

Ненила Макарьевна изъявила свое сожаление, как водится; вслед за ней изъявил что-то г. Перекатов. «Я никому не хочу мешать, — хотел сказать Кистер Маше, проходя мимо, но вместо того наклонился, шепнул: — Будьте счастливы… прощайте… берегитесь…» — и скрылся.

Маша вздохнула от глубины души, а потом испугалась его отъезда. Что ж ее мучило? любовь или любопытство? Бог знает; но, повторяем, одного любопытства достаточно было, чтобы погубить Еву.

VIII

Долгим лугом называлась широкая и ровная поляна на правой стороне речки Снежинки*, в версте от имения гг. Перекатовых. Левый берег, весь покрытый молодым густым дубняком, круто возвышался над речкой, почти заросшей лозниками, исключая небольших «заводей», пристанища диких уток. В полуверсте от речки, по правую же сторону Долгого луга, начинались покатые, волнистые холмы, редко усеянные старыми березами, кустами орешника и калины.

Солнце садилось. Мельница шумела и стучала вдали, то громче, то тише, смотря по ветру. Господский табун лениво бродил по лугу; пастух шел, напевая, за стадом жадных и пугливых овец; сторожевые собаки со скуки гнались за воронами. По роще ходил, скрестя руки, Лучков. Его привязанная лошадь уже не раз отозвалась нетерпеливо на звонкое ржание жеребят и кобыл. Авдей злился и робел, по обыкновению. Еще не уверенный в любви Маши, он уже сердился на нее, досадовал на себя… но волнение в нем заглушало досаду. Он остановился, наконец, перед широким кустом орешника и начал хлыстиком сбивать крайние листья…

Ему послышался легкий шум… он поднял голову… В десяти шагах от него стояла Маша, вся раскрасневшаяся от быстрой ходьбы, в шляпке, но без перчаток, в белом платье, с наскоро завязанным платочком на шее. Она проворно опустила глаза и тихо покачнулась…

Авдей неловко и с натянутой улыбкой подошел к ней.

— Как я счастлив… — начал было он едва внятно.

— Я очень рада… вас встретить… — задыхаясь перебила его Маша. — Я обыкновенно гуляю здесь по вечерам… и вы…

Но Лучков не умел даже пощадить ее стыдливость, поддержать ее невинную ложь.

— Кажется, Марья Сергеевна, — промолвил он с достоинством, — вам самим угодно было…

— Да… да… — торопливо возразила Маша. — Вы желали меня видеть, вы хотели… — Голос ее замер.

Лучков молчал. Маша робко подняла глаза.

— Извините меня, — начал он, не глядя на нее, — я человек простой и не привык объясняться… с дамами… Я… я желал вам сказать… но, кажется, вы не расположены меня слушать…

— Говорите…

— Вы приказываете… Ну, так скажу вам откровенно, что уже давно, с тех пор как я имел честь с вами познакомиться…

Авдей остановился. Маша ждала конца речи.

— Впрочем, я не знаю, для чего это всё вам говорю… Своей судьбы не переменишь…

— Почему знать…

— Я знаю! — мрачно возразил Авдей. — Я привык встречать ее удары!

Маше показалось, что теперь по крайней мере не следовало Лучкову жаловаться на судьбу.

— Есть добрые люди на свете, — с улыбкой заметила она, — даже слишком добрые…

— Я понимаю вас, Марья Сергеевна, и, поверьте, умею ценить ваше расположение… Я… я… Вы не рассердитесь?

— Нет… Что вы хотите сказать?

— Я хочу сказать… что вы мне нравитесь, Марья Сергеевна, чрезвычайно нравитесь…

— Я очень вам благодарна, — с смущением перебила его Маша; сердце ее сжалось от ожидания и страха. — Ах, посмотрите, господин Лучков, — продолжала она, — посмотрите, какой вид!

Она указала ему на луг, весь испещренный длинными, вечерними тенями, весь алеющий на солнце.

Внутренне обрадованный внезапной переменой разговора, Лучков начал «любоваться» видом. Он стал подле Маши…

— Вы любите природу? — спросила она вдруг, быстро повернув головку и взглянув на него тем дружелюбным, любопытным и мягким взглядом, который, как звенящий голосок, дается только молодым девушкам.

— Да… природа… конечно… — пробормотал Авдей. — Конечно… вечером приятно гулять, хотя, признаться, я солдат, и нежности не по моей части.

Лучков часто повторял, что он «солдат». Настало небольшое молчание. Маша продолжала глядеть на луг.

«Не уйти ли? — подумал Авдей. — Вот вздор! Смелей!..» — Марья Сергеевна… — заговорил он довольно твердым голосом.

Маша обернулась к нему.

— Извините меня, — начал он как бы шутя, — но позвольте, с моей стороны, узнать, что вы думаете обо мне, чувствуете ли какое-нибудь… этакое… расположение к моей особе?

«Боже мой, как он неловок!» — сказала про себя Маша. — Знаете ли вы, господин Лучков, — отвечала она ему с улыбкой, — что не всегда легко дать решительный ответ на решительный вопрос?

— Однако…

— Да на что вам?

— Да я, помилуйте, желаю знать…

— Но… Правда ли, что вы большой дуэлист? Скажите, правда ли? — промолвила Маша с робким любопытством. — Говорят, вы уже не одного человека убили?

— Случалось, — равнодушно возразил Авдей и погладил усы.

Маша пристально посмотрела на него.

— Вот этой рукой… — прошептала она.

Между тем кровь разгорелась в Лучкове. Уже более четверти часа молодая, хорошенькая девушка вертелась перед ним…

— Марья Сергеевна, — заговорил он опять резким и странным голосом, — вы теперь знаете мои чувства, знаете, зачем я желал вас видеть… Вы были столько добры… Скажите же и вы мне, наконец, чего я могу надеяться…

Маша вертела в руках полевую гвоздику… Она взглянула сбоку на Лучкова, покраснела, улыбнулась, сказала: «Какие вы пустяки говорите», — и подала ему цветок.

Авдей схватил ее за руку.

— Итак, вы меня любите! — воскликнул он.

Маша вся похолодела от испуга. Она не думала признаваться Авдею в любви; она сама еще наверное не знала, любит ли она его, и вот уж он ее предупреждает, насильно заставляет высказаться — стало быть, он ее не понимает… Эта мысль быстрее молнии сверкнула в голове Маши. Она никак не ожидала такой скорой развязки… Маша, как любопытный ребенок, целый день себя спрашивала: «Неужели Лучков меня любит?», мечтала о приятной вечерней прогулке, почтительных и нежных речах, мысленно кокетничала, приучала к себе дикаря, позволяла при прощанье поцеловать свою руку… и вместо того…

Вместо того она вдруг почувствовала у себя на щеке жесткие усы Авдея…

— Будемте счастливы, — шептал он, — ведь только есть одно счастье на земле!..

Маша вздрогнула, с ужасом отбежала в сторону и, вся бледная, остановилась, опираясь рукой о березу. Авдей смешался страшно.

— Извините меня, — бормотал он, подвигаясь к ней, — я, право, не думал…

Маша молча, во все глаза, глядела на него… Неприятная улыбка кривила его губы… красные пятна выступили на его лице…

— Чего же вы боитесь? — продолжал он, — велика важность! Ведь между нами уже всё… того…

Маша молчала.

— Ну, полноте!.. что за глупости? это только так…

Лучков протянул к ней руку…

Маша вспомнила Кистера, его «берегитесь», замерла от страха и довольно визгливым голосом закричала:

— Танюша!

Из-за орехового куста вынырнуло круглое лицо горничной… Авдей потерялся совершенно. Успокоенная присутствием своей прислужницы, Маша не тронулась с места. Но бретёр весь затрепетал от прилива злости, глаза его съежились; он стиснул кулаки и судорожно захохотал.

— Браво! браво! Умно — нечего сказать! — закричал он.

Маша остолбенела.

— Вы, я вижу, приняли все меры предосторожности, Марья Сергеевна? Осторожность никогда не мешает. Каково! В наше время барышни дальновиднее стариков. Вот тебе и любовь!

— Я не знаю, господин Лучков, кто вам дал право говорить о любви… о какой любви?

— Как кто? Да вы сами! — перебил ее Лучков, — вот еще! — Он чувствовал, что портит всё дело, но не мог удержаться.

— Я поступила необдуманно, — проговорила Маша. — Я снизошла на вашу просьбу в надежде на вашу délicatesse… да вы не понимаете по-французски — на вашу вежливость…

Авдей побледнел. Маша поразила его в самое сердце.

— Я не понимаю по-французски… может быть; но я понимаю… я понимаю, что вам угодно было смеяться надо мной…

— Совсем нет, Авдей Иваныч… я даже? очень сожалею…

— Уж, пожалуйста, не толкуйте о вашем сожалении, — с запальчивостью перебил ее Авдей, — уж от этого-то вы меня избавьте!

— Господин Лучков…

— Да не извольте смотреть герцогиней… Напрасный труд! меня вы не запугаете.

Маша отступила шаг назад, быстро повернулась и пошла прочь.

— Прикажете вам прислать вашего друга, вашего пастушка, чувствительного Сердечкина, Кистера? — закричал ей вслед Авдей. Он терял голову. — Уж не этот ли приятель?..

Маша не отвечала ему и поспешно, радостно удалялась. Ей было легко, несмотря на испуг и волненье. Она как будто пробудилась от тяжелого сна, из темной комнаты вышла на воздух и солнце… Авдей, как исступленный, посмотрел кругом, с молчаливым бешенством сломал молодое деревцо, вскочил на лошадь и так яростно вонзал в нее шпоры, так безжалостно дергал и крутил поводья, что несчастное животное, проскакав восемь верст в четверть часа, едва не издохло в ту же ночь…

Кистер напрасно до полуночи прождал Лучкова и на другой день утром сам отправился к нему. Денщик доложил Федору Федоровичу, что барин-де почивает и не велел никого принимать. «И меня не велел?» — «И ваше благородие не велел». Кистер с мучительным беспокойством прошелся раза два по улице, вернулся домой. Человек ему подал записку.

— От кого?

— От Перекатовых-с. Артемка-фалетор привез.

У Кистера задрожали руки.

— Приказали кланяться. Приказали ответа просить-с. Артемке прикажете дать водки-с?

Кистер медленно развернул записочку и прочел следующее:

«Любезный, добрый Федор Федорович!

Мне очень, очень нужно вас видеть. Приезжайте, если можете, сегодня. Не откажите мне в моей просьбе, прошу вас именем нашей старинной дружбы. Если б вы знали… да вы всё узнаете. До свидания — неправда ли?

Marie.

P. S. Непременно приезжайте сегодня».

— Так прикажете-с Артемке-фалетору поднести водки?

Кистер долго, с изумлением посмотрел в лицо своему человеку и вышел, не сказав ни слова.

— Барин приказал тебе водки поднести и мне приказал с тобой выпить, — говорил Кистеров человек Артемке-фалетору.

IX

Маша с таким ясным и благодарным лицом пошла навстречу Кистеру, когда он вошел в гостиную, так дружелюбно и крепко стиснула ему руку, что у него сердце забилось от радости и камень свалился с груди. Впрочем, Маша не сказала ему ни слова и тотчас вышла из комнаты. Сергей Сергеевич сидел на диване и раскладывал пасьянс. Начался разговор. Не успел еще Сергей Сергеевич с обычным искусством навести стороною речь на свою собаку, как уже Маша возвратилась с шелковым клетчатым поясом на платье, любимым поясом Кистера. Явилась Ненила Макарьевна и дружелюбно приветствовала Федора Федоровича. За обедом все смеялись и шутили; сам Сергей Сергеевич одушевился и рассказал одну из самых веселых проказ своей молодости, — причем он, как страус, прятал голову от жены.

— Пойдемте гулять, Федор Федорович, — сказала Кистеру Маша после обеда с тою ласковою властью в голосе, которая как будто знает, что вам весело ей покориться. — Мне нужно переговорить с вами о важном, важном деле, — прибавила она с грациозною торжественностью, надевая шведские перчатки. — Пойдешь ты с нами, maman?

— Нет, — возразила Ненила Макарьевна.

— Да мы не в сад идем.

— А куда же?

— В Долгий луг, в рощу.

— Возьми с собой Танюшу.

— Танюша, Танюша! — звонко крикнула Маша, легче птицы выпорхнув из комнаты.

Через четверть часа Маша шла с Кистером к Долгому лугу. Проходя мимо стада, она покормила хлебом свою любимую корову, погладила ее по голове и Кистера заставила приласкать ее. Маша была весела и болтала много. Кистер охотно вторил ей, хотя с нетерпением ждал объяснений… Танюша шла сзади в почтительном отдалении и лишь изредка лукаво взглядывала на барышню.

— Вы на меня не сердитесь, Федор Федорович? — спросила Маша.

— На вас, Марья Сергеевна? Помилуйте, за что?

— А третьего дня… помните?

— Вы были не в духе… вот и всё.

— Зачем мы идем розно? Давайте мне вашу руку. Вот так… И вы были не в духе.

— И я.

— Но сегодня я в духе, не правда ли?

— Да, кажется, сегодня…

— И знаете, отчего? Оттого, что… — Маша важно покачала головой. — Ну, уж я знаю отчего… Оттого, что я с вами, — прибавила она, не глядя на Кистера.

Кистер тихонько пожал ее руку.

— А что ж вы меня не спрашиваете?.. — вполголоса проговорила Маша.

— О чем?

— Ну, не притворяйтесь… о моем письме.

— Я ждал…

— Вот оттого мне и весело с вами, — с живостию перебила его Маша, — оттого, что вы добрый, нежный человек, оттого, что вы не в состоянии… parce que vous avez de la délicatesse[4]. Вам это можно сказать: вы понимаете по-французски.

Кистер понимал по-французски, но решительно не понимал Маши.

— Сорвите мне этот цветок, вот этот… какой хорошенький! — Маша полюбовалась им и вдруг, быстро высвободив свою руку, с заботливой улыбкой начала осторожно вдевать гибкий стебелек в петлю Кистерова сюртука. Ее тонкие пальцы почти касались его губ. Он посмотрел на эти пальцы, потом на нее. Она кивнула головой, как бы говоря: можно… Кистер нагнулся и поцеловал кончики ее перчаток.

Между тем они приблизились к знакомой роще. Маша вдруг стала задумчивее и наконец замолчала совершенно. Они пришли на то самое место, где ожидал ее Лучков. Измятая трава еще не успела приподняться; сломанное деревцо уже успело завянуть, листочки уже начинали свертываться в трубочки и сохнуть. Маша посмотрела кругом и вдруг обратилась к Кистеру:

— Знаете ли вы, зачем я вас привела сюда?

— Нет, не знаю.

— Не знаете?.. Отчего вы мне ничего не сказали сегодня о вашем приятеле, господине Лучкове? Вы всегда его так хвалите…

Кистер опустил глаза и замолчал.

— Знаете ли, — не без усилья произнесла Маша, — что я ему назначила вчера… здесь… свиданье?

— Я это знал, — глухо возразил Кистер.

— Знали?.. А! теперь я понимаю, почему третьего дня… Господин Лучков, видно, поспешил похвастаться своей победой.

Кистер хотел было ответить…

— Не говорите, не возражайте мне ничего… Я знаю — он ваш друг; вы в состоянии его защищать. Вы знали, Кистер, знали… Как же вы не помешали мне сделать такую глупость? Как вы не выдрали меня за уши, как ребенка? Вы знали… и вам было всё равно?

— Но какое право имел я…

— Какое право!.. Право друга. Но и он ваш друг… Мне совестно, Кистер… Он ваш друг… Этот человек обошелся со мной вчера так…

Маша отвернулась. Глаза Кистера вспыхнули; он побледнел.

— Ну, полноте, не сердитесь… Слышите, Федор Федорыч, не сердитесь. Всё к лучшему. Я очень рада вчерашнему объяснению… именно объяснению, — прибавила Маша. — Для чего, вы думаете, я заговорила с вами об этом? Для того, чтоб пожаловаться на господина Лучкова? Полноте! Я забыла о нем. Но я виновата перед вами, мой добрый друг… Я хочу объясниться, попросить вашего прощенья… вашего совета. Вы приучили меня к откровенности; мне легко с вами… Вы не какой-нибудь господин Лучков!

— Лучков неловок и груб, — с трудом выговорил Кистер, — но…

— Что но? Как вам не стыдно говорить но? Он груб, и неловок, и зол, и самолюбив… Слышите: и, а не но.

— Вы говорите под влиянием гнева, Марья Сергеевна, — грустно промолвил Кистер.

— Гнева? Какого гнева? Посмотрите на меня: разве так гневаются? Послушайте, — продолжала Маша, — думайте обо мне что вам угодно… но если вы воображаете, что я сегодня кокетничаю с вами из мести, то… то… — слезы навернулись у ней на глазах, — я рассержусь не шутя.

— Будьте со мной откровенны, Марья Сергеевна…

— О глупый человек! О недогадливый! Да взгляните на меня, разве я не откровенна с вами, разве вы не видите меня насквозь?

— Ну, хорошо… да; я верю вам, — с улыбкой продолжал Кистер, видя, с какой заботливой настойчивостью она ловила его взгляд. — Ну, скажите же мне, что вас побудило назначить свидание Лучкову?

— Что? сама не знаю. Он хотел говорить со мной наедине. Мне казалось, что он всё еще не имел время, случая высказаться. Теперь он высказался! Послушайте: он, может быть, необыкновенный человек, но он — глуп, право… Он двух слов сказать не умеет. Он — просто невежлив. Впрочем, я даже не очень его виню… он мог подумать, что я ветреная, сумасшедшая девчонка. Я с ним почти никогда не говорила… Он, точно, возбуждал мое любопытство, но я воображала, что человек, который заслуживает быть вашим другом…

— Не говорите, пожалуйста, о нем как о моем друге, — перебил ее Кистер.

— Нет! нет, я не хочу вас рассорить.

— О боже мой, я для вас готов пожертвовать не только другом, но и… Между мной и господином Лучковым всё кончено! — поспешно прибавил Кистер.

Маша пристально взглянула ему в лицо.

— Ну, бог с ним! — сказала она. — Не станемте говорить о нем. Мне вперед урок. Я сама виновата. В течение нескольких месяцев я почти каждый день видела человека доброго, умного, веселого ласкового, который… — Маша смешалась и замешкалась, — который, кажется, меня тоже… немного… жаловал… и я, глупая, — быстро продолжала она, — предпочла ему… нет, нет, не предпочла, а…

Она потупила голову и с смущением замолчала.

Кистеру становилось страшно. «Быть не может!» — твердил он про себя.

— Марья Сергеевна! — заговорил он наконец.

Маша подняла голову и остановила на нем глаза, отягченные непролитыми слезами.

— Вы не угадываете, о ком я говорю? — спросила она.

Едва дыша, Кистер протянул руку. Маша тотчас с жаром схватилась за нее.

— Вы мой друг по-прежнему, не правда ли?.. Что ж вы не отвечаете?

— Я ваш друг, вы это знаете, — пробормотал он.

— И вы не осуждаете меня? Вы простили мне?.. Вы понимаете меня? Вы не смеетесь над девушкой, которая накануне назначила свидание одному, а сегодня говорит уже с другим, как я говорю с вами… Не правда ли, вы не смеетесь надо мною?.. — Лицо Маши рдело; она обеими руками держалась за руку Кистера…

— Смеяться над вами, — отвечал Кистер, — я… я… да я вас люблю… я вас люблю, — воскликнул он.

Маша закрыла себе лицо.

— Неужели ж вы давно не знаете, Марья Сергеевна, что я люблю вас?

X

Три недели после этого свиданья Кистер сидел один в своей комнате и писал следующее письмо к своей матери:

«Любезная матушка!

Спешу поделиться с вами большой радостью: я женюсь. Это известие вас, вероятно, только потому удивит, что в прежних моих письмах я даже не намекал на такую важную перемену в моей жизни, — а вы знаете, что я привык делиться с вами всеми моими чувствами, моими радостями и печалями. Причины моего молчания объяснить вам легко. Во-первых, я только недавно сам узнал, что я любим; а во-вторых, с моей стороны, я тоже недавно почувствовал всю силу собственной привязанности. В одном из первых моих писем отсюда я вам говорил о Перекатовых, наших соседях; я женюсь на их единственной дочери Марии. Я твердо уверен, что мы оба будем счастливы; она возбудила во мне не мгновенную страсть, но глубокое, искреннее чувство, в котором дружба слилась с любовью. Ее веселый, кроткий нрав вполне соответствует моим наклонностям. Она образованна, умна, прекрасно играет на фортепьяно… Если б вы могли ее видеть!! Посылаю вам ее портрет, мною нарисованный. Нечего, кажется, и говорить, что она во сто раз лучше своего портрета. Маша вас уже любит, как дочь, и не дождется дня свидания с вами. Я намерен выйти в отставку, поселиться в деревне и заняться хозяйством. У старика Перекатова четыреста душ в отличном состоянии. Вы видите, что и с этой, материальной, стороны нельзя не похвалить моего решения. Я беру отпуск и еду в Москву и к вам. Ждите меня недели через две, не более. Милая, добрая маменька — как я счастлив!.. Обнимите меня…» и т. д.

Кистер сложил и запечатал письмо, встал, подошел к окну, выкурил трубку, подумал немного и вернулся к столу. Он достал небольшой листок почтовой бумаги, тщательно обмакнул перо в чернила, но долго не начинал писать, хмурил брови, поднимал глаза к потолку, кусал конец пера… Наконец, он решился — и в течение четверти часа сочинил следующее послание:

«Милостивый государь

Авдей Иванович!

Со дня вашего последнего посещения (то есть в течение трех недель) вы мне не кланяетесь, не говорите со мной и как бы избегаете моей встречи. Всякий человек, бесспорно, в своих поступках волен; вам угодно было прекратить наше знакомство — и я, поверьте, не обращаюсь к вам с жалобой на вас же самих; я не намерен и не привык навязываться кому бы то ни было; мне довольно сознания моей правоты. Я пишу к вам теперь — по чувству долга. Я сделал предложение Марье Сергеевне Перекатовой и получил ее согласие, а также и согласие ее родителей. Сообщаю это известие — прямо и непосредственно вам, для избежания всяких недоразумений и подозрений. Откровенно признаюсь вам, м. г., что я не могу слишком заботиться о мнении человека, который сам не обращает малейшего внимания на мнения и чувства других людей, и пишу к вам единственно потому, что в этом случае я не хочу даже подать вида, как будто поступал или поступаю украдкой. Смею сказать: вы меня знаете — и не припишете моего теперешнего поступка какому-нибудь другому, дурному чувству. В последний раз говоря с вами, не могу не пожелать вам, в память нашей прежней дружбы, всех возможных земных благ.

С истинным уважением остаюсь, м. г.,

ваш покорный слуга

Федор Кистер».

Федор Федорович отправил эту записку по адресу, оделся и велел заложить себе коляску. Веселый и беззаботный, ходил он, напевая, по своей комнатке, подпрыгнул даже раза два, свернул тетрадь романсов в трубочку и перевязал ее голубой ленточкой… Дверь отворилась — и в сюртуке, без эполет, с фуражкой на голове, вошел Лучков. Изумленный Кистер остановился среди комнаты, не доделав розетки.

— Вы женитесь на Перекатовой? — спросил спокойным голосом Авдей.

Кистер вспыхнул.

— Милостивый государь, — начал он, — входя в комнату, порядочные люди снимают шапку и здороваются.

— Извините-с, — отрывисто возразил бретёр и снял фуражку. — Здравствуйте.

— Здравствуйте, господин Лучков. Вы меня спрашиваете, женюсь ли я на девице Перекатовой? Разве вы не прочли моего письма?

— Я ваше письмо прочел. Вы женитесь. Поздравляю.

— Принимаю ваше поздравление и благодарю вас. Но я должен ехать.

— Я желал бы объясниться с вами, Федор Федорыч.

— Извольте, с удовольствием, — отвечал добряк. — Я, признаться, ждал этого объяснения. Ваше поведение со мной так странно, и я, с своей стороны, кажется, не заслуживал…. по крайней мере не мог ожидать… Но не угодно ли вам сесть? Не хотите ли трубки?

Лучков сел. В его движениях замечалась усталость. Он повел усами и поднял брови.

— Скажите, Федор Федорыч, — начал он наконец, — зачем вы так долго со мной притворялись?

— Как это?

— Зачем вы прикидывались таким… безукоризненным созданием, когда вы такой же человек, как и все мы, грешные?

— Я вас не понимаю… Уж не оскорбил ли я вас чем-нибудь?..

— Вы меня не понимаете… положим. Я постараюсь говорить яснее. Скажите мне, например, откровенно: давно вы чувствовали расположение к девице Перекатовой или воспылали страстью внезапной?

— Я бы не желал говорить с вами, Авдей Иваныч, о моих отношениях к Марье Сергеевне, — холодно отвечал Кистер.

— Так-с. Как угодно. Только вы уж сделайте одолжение, позвольте мне думать, что вы меня дурачили.

Авдей говорил очень медленно и с расстановкой.

— Вы не можете этого думать, Авдей Иваныч; вы меня знаете.

— Я вас знаю?.. кто вас знает? Чужая душа — темный лес, а товар лицом показывается. Я знаю, что вы читаете немецкие стихи с большим чувством и даже со слезами на глазах; я знаю, что на стенах своей квартиры вы развесили разные географические карты; я знаю, что вы содержите свою персону в опрятности; это я знаю… а больше я ничего не знаю…

Кистер начал сердиться.

— Позвольте узнать, — спросил он, наконец, — какая цель вашего посещения? Вы три недели со мной не кланялись, а теперь пришли ко мне, кажется, с намерением трунить надо мной. Я не мальчик, милостивый государь, и не позволю никому…

— Помилуйте, — перебил его Лучков, — помилуйте, Федор Федорович, кто осмелится трунить над вами? Я, напротив, пришел к вам с покорнейшей просьбой; а именно: сделайте милость, растолкуйте мне ваше поведение со мной. Позвольте спросить: не вы ли насильно меня познакомили с семейством Перекатовых? Не вы ли уверяли вашего покорного слугу, что он расцветет душой? Не вы ли, наконец, свели меня с добродетельной Марьей Сергеевной? Почему же мне не предполагать, что вам я обязан тем последним, приятным объяснением, о котором вас уже, вероятно, надлежащим образом известили? Жениху ведь невеста всё рассказывает, особенно свои невинные проделки. Почему же мне не думать, что по вашей милости мне наклеили такой великолепный нос? Вы ведь такое принимали участие в моем «расцветанье»!

Кистер прошелся по комнате.

— Послушайте, Лучков, — сказал он, наконец, — если вы действительно, не шутя, убеждены в том, что вы говорите, — чему я, признаюсь, не верю, — то позвольте вам сказать: стыдно и грешно вам так оскорбительно толковать мои поступки и мои намерения. Я не хочу оправдываться… Я обращаюсь к вашей собственной совести, к вашей памяти.

— Да; я помню, что вы беспрестанно перешептывались с Марьей Сергеевной. Сверх того, позвольте мне опять-таки спросить у вас: не были ли вы у Перекатовых после известного разговора со мной? После этого вечера, когда я, как дурак, разболтался с вами, с моим лучшим другом, о назначенном свиданье?

— Как! вы подозреваете меня в…

— Я ни в чем не подозреваю другого, — с убийственной холодностью прервал его Авдей, — в чем я самого себя не подозреваю; но я также имею слабость думать, что другие люди не лучше меня.

— Вы ошибаетесь, — с запальчивостью возразил Кистер, — другие люди лучше вас.

— С чем честь имею их поздравить, — спокойно заметил Лучков, — но…

— Но, — прервал его в свою очередь раздосадованный Кистер, — вспомните, в каких выражениях вы мне говорили об… этом свиданье, о… Впрочем, эти объяснения ни к чему не поведут, я вижу… Думайте обо мне, что вам угодно, и поступайте, как знаете.

— Вот этак-то лучше, — заметил Авдей. — Насилу-то заговорили откровенно.

— Как знаете! — повторил Кистер.

— Я понимаю ваше положенье, Федор Федорыч, — с притворным участием продолжал Авдей. — Оно неприятно, действительно неприятно. Человек играл, играл роль, и никто не замечал в нем актера; вдруг…

— Если б я мог думать, — перебил его, стиснув зубы, Кистер, — что в вас говорит теперь оскорбленная любовь, я бы почувствовал к вам сожаленье; я бы извинил вас… Но в ваших упреках, в ваших клеветах слышится один крик уязвленного самолюбия… и я не чувствую к вам никакой жалости… Вы сами заслужили вашу участь.

— Фу ты, боже мой, как говорит человек! — заметил вполголоса Авдей. — Самолюбие, — продолжал он, — может быть; да, да, самолюбие во мне, как вы говорите, уязвлено глубоко, нестерпимо. Но кто же не самолюбив? Не вы ли? Да; я самолюбив и, например, никому не позволю сожалеть обо мне…

— Не позволите? — гордо возразил Кистер. — Что за выражение, милостивый государь! Не забудьте: связь между нами разорвана вами самими. Прошу вас обращаться со мной, как с посторонним человеком.

— Разорвана! Связь разорвана! — повторил Авдей. — Поймите меня: я с вами не кланялся и не был у вас из сожаления к вам; ведь вы позволите мне сожалеть о вас, коли вы обо мне сожалеете!.. Я не хотел поставить вас в ложное положение, возбудить в вас угрызение совести… Вы толкуете о нашей связи… как будто бы вы могли остаться моим приятелем по-прежнему после вашей свадьбы! Полноте! Вы и прежде-то со мной знались только для того, чтоб тешиться вашим мнимым превосходством…

Недобросовестность Авдея утомляла, возмущала Кистера.

— Прекратимте такой неприятный разговор! — воскликнул он наконец. — Я, признаюсь, не понимаю, зачем вам угодно было ко мне пожаловать.

— Вы не понимаете, зачем я к вам пришел? — с любопытством спросил Авдей.

— Решительно не понимаю.

— Не…ет?

— Да говорят вам…

— Удивительно!.. Это удивительно! Кто бы этого ожидал от человека с вашим умом!

— Ну, так извольте ж объясниться, наконец…

— Я пришел, господин Кистер, — проговорил Авдей, медленно поднимаясь с места, — я пришел вас вызвать на дуэль, понимаете ли вы? Я хочу драться с вами. А! Вы думали так-таки от меня отделаться! Да разве вы не знали, с каким человеком имеете дело? Позволил ли бы я…

— Очень хорошо-с, — холодно и отрывисто перебил его Кистер. — Я принимаю ваш вызов. Извольте прислать ко мне вашего секунданта.

— Да, да, — продолжал Авдей, которому, как кошке, жаль было так скоро расстаться с своей жертвой, — я, признаться, с большим удовольствием наведу завтра дуло моего пистолета на ваше идеальное и белокурое лицо.

— Вы, кажется, ругаетесь после вызова, — с презрением возразил Кистер. — Извольте идти. Мне за вас совестно.

— Известное дело: деликатесс!.. А, Марья Сергеевна! я не понимаю по-французски! — проворчал Авдей, надевая фуражку. — До приятного свидания, Федор Федорыч!

Он поклонился и вышел.

Кистер несколько раз прошелся по комнате. Лицо его горело, грудь высоко поднималась. Он не робел и не сердился; но ему гадко было подумать, какого человека он считал некогда своим другом. Мысль о поединке с Лучковым его почти радовала. Разом отделаться от своего прошедшего, перескочить через этот камень и поплыть потом по безмятежной реке… «Прекрасно, — думал он, — я завоюю свое счастье. — Образ Маши, казалось, улыбался ему и сулил победу. — Я не погибну! нет, я не погибну!» — твердил он с спокойной улыбкой. На столе лежало письмо его к матери… Сердце в нем сжалось на мгновение. Он решился на всякий случай подождать отсылкой. В Кистере происходило то возвышение жизненной силы, которое человек замечает в себе перед опасностью. Он спокойно обдумывал все возможные последствия поединка, мысленно подвергал себя и Машу испытаниям несчастия и разлуки — и глядел на будущее с надеждой. Он давал себе слово не убить Лучкова… Неотразимо влекло его к Маше. Он сыскал секунданта, наскоро устроил свои дела и тотчас после обеда уехал к Перекатовым. Весь вечер Кистер был весел, может быть, слишком весел.

Маша много играла на фортепьянах, ничего не предчувствовала и мило с ним кокетничала. Сперва ее беспечность огорчала его, потом он эту самую беспечность Маши принял за счастливое предсказание — и обрадовался и успокоился. Она с каждым днем более и более к нему привязывалась; потребность счастия в ней была сильнее потребности страсти. Притом Авдей отучил ее от всех преувеличенных желаний, и она с радостью и навсегда отказалась от них. Ненила Макарьевна любила Кистера, как сына. Сергей Сергеевич, по привычке, подражал своей жене.

— До свидания, — сказала Кистеру Маша, проводив его до передней и с тихой улыбкой глядя, как он нежно и долго целовал ее руки.

— До свидания, — с уверенностью возразил Федор Федорович, — до свидания.

Но отъехав с полверсты от дома Перекатовых, он приподнялся в коляске и с смутным беспокойством стал искать глазами освещенные окна… В доме всё было уже темно, как в могиле.

XI

На другой день, в одиннадцатом часу утра, секундант Кистера, старый, заслуженный майор, заехал за ним. Добрый старик ворчал и кусал свои седые усы, сулил всякую пакость Авдею Ивановичу… Подали коляску. Кистер вручил майору два письма: одно к матери, другое к Маше.

— Это зачем?

— Да нельзя знать…

— Вот вздор! мы его подстрелим, как куропатку.

— Всё же лучше…

Майор с досадой сунул оба письма в боковой карман своего сюртука.

— Едем.

Они отправились. В небольшом лесу, в двух верстах от села Кириллова, их дожидался Лучков с своим секундантом, прежним своим приятелем, раздушенным полковым адъютантом. Погода была прекрасная; птицы мирно чирикали; невдалеке от леса мужик пахал землю. Пока секунданты отмеривали расстояние, устанавливали барьер, осматривали и заряжали пистолеты, противники даже не взглянули друг на друга. Кистер с беззаботным видом прохаживался взад и вперед, помахивая сорванною веткой. Авдей стоял неподвижно, скрестя руки и нахмуря брови. Наступило решительное мгновение. «Начинайте, господа!» Кистер быстро подошел к барьеру, но не успел ступить еще пяти шагов, как Авдей выстрелил. Кистер дрогнул, ступил еще раз, зашатался, опустил голову… Его колени подогнулись… он, как мешок, упал на траву. Майор бросился к нему… «Неужели?» — шептал умирающий…

Авдей подошел к убитому. На его сумрачном и похудевшем лице выразилось свирепое, ожесточенное сожаление… Он поглядел на адъютанта и на майора, наклонил голову, как виноватый, молча сел на лошадь и поехал шагом прямо на квартиру полковника.

Маша… жива до сих пор.

Три портрета

«Соседство» составляет одну из важнейших неприятностей деревенской жизни. Я знал одного вологодского помещика, который, при всяком удобном случае, повторял следующие слова: «Слава богу, у меня нет соседей», — и, признаюсь, не мог не завидовать этому счастливому смертному. Моя деревенька находится в одной из многолюднейших губерний России. Я окружен великим множеством соседушек, начиная с благонамеренных и почтенных помещиков, облеченных в просторные фраки и просторнейшие жилеты, и кончая записными гуляками, носящими венгерки с длинными рукавами и так называемым «фимским» узлом на спине. В числе всех этих дворян случайным образом открыл я, однако ж, одного весьма любезного малого: он прежде служил в военной службе, потом вышел в отставку и поселился на веки веков в деревне. По его рассказам, он служил два года в П — м полку; но я решительно не понимаю, как мог этот человек нести какую-нибудь обязанность не только в течение двух лет, но даже в продолжение двух дней. Он был рожден «для жизни мирной, для деревенской тишины»*, то есть для ленивого, беспечного прозябания, которое, замечу в скобках, не лишено великих и неистощимых прелестей. Он пользовался весьма порядочным состоянием: не заботясь слишком о хозяйстве, проживал около десяти тысяч рублей в год, достал себе прекрасного повара (мой приятель любил хорошо покушать); также выписывал себе из Москвы новейшие французские книги и журналы. По-русски же читал он одни лишь донесения своего приказчика и то с большим трудом. Он с утра (если не уезжал на охоту) до обеда и за обедом не покидал халата; перебирал какие-нибудь хозяйственные рисунки, не то отправлялся на конюшню или в молотильный сарай и пересмеивался с бабами, которые при нем взмахивали цепами, как говорится, спрохвала̀. После обеда мой друг одевался перед зеркалом весьма тщательно и ехал к какому-нибудь соседу, одаренному двумя или тремя хорошенькими дочками; беспечно и миролюбиво волочился за одной из них, играл с ними в жмурки, возвращался домой довольно поздно и тотчас же засыпал богатырским сном. Он скучать не мог, потому что никогда не предавался полному бездействию; а на выбор занятий не был прихотлив и, как ребенок, тешился малейшей безделицей. С другой стороны — особенной привязанности к жизни он не чувствовал и, бывало, когда приходилось перескакивать волка или лисицу*, — пускал свою лошадь во всю прыть по таким рытвинам, что я до сих пор понять не могу, как он себе сто раз не сломал шеи. Он принадлежал к числу тех людей, которые возбуждают в вас мысль, что они сами себе не знают цены, что под их наружным равнодушием скрываются сильные и великие страсти; но он бы рассмеялся вам в нос, если б мог догадаться, что вы питаете о нем подобное мнение; да и, признаться сказать, я сам думаю, что если и водилось за моим приятелем в молодости какое-нибудь хотя неясное, но сильное стремление к тому, что весьма мило названо «чем-то высшим», то это стремление давным-давно в нем угомонилось и зачичкало.*Он был довольно толст и наслаждался превосходным здоровьем. В наш век нельзя не любить людей, мало помышляющих о самих себе, потому что они чрезвычайно редки… а мой приятель едва ли не забыл о своей особе. Впрочем, я, кажется, уже слишком много говорю о нем — и моя болтовня тем более неуместна, что не он служит предметом моего рассказа. Его звали Петром Федоровичем Лучиновым.

В один осенний день съехалось нас человек пять записных охотников у Петра Федоровича. Целое утро мы провели в поле, затравили двух волков и множество зайцев и вернулись домой в том восхитительно приятном расположении духа, которое овладевает всяким порядочным человеком после удачной охоты. Смеркалось. Ветер разыгрывался в темных полях и шумно колебал обнаженные вершины берез и лип, окружавших дом Лучинова. Мы приехали, слезли с коней… на крыльце я остановился и оглянулся: по серому небу тяжко ползли длинные тучи; темно-бурый кустарник крутился на ветре и жалобно шумел; желтая трава бессильно и печально пригибалась к земле; стаи дроздов перелетывали по рябинам, осыпанным ярко-пунцовыми гроздьями; в тонких и ломких сучьях берез с свистом попрыгивали синицы; на деревне сипло лаяли собаки. Мне стало грустно… зато я с истинной отрадой вошел в столовую. Ставни были заперты; на круглом столе, покрытом скатертью ослепительной белизны, среди хрустальных графинов, наполненных красным вином, горело восемь свечей в серебряных подсвечниках; в камине весело пылал огонь, — и старый, весьма благообразный дворецкий, с огромной лысиной, одетый по-английски, стоял в почтительной неподвижности перед другим столом, на котором уже красовалась большая суповая чаша, обвитая легким и пахучим паром. В сенцах мы прошли мимо другого почтенного человека, занятого морожением шампанского — «по строгим правилам искусства»*. Обед был, как водится в подобных случаях, чрезвычайно приятный; мы хохотали, рассказывали происшествия, случившиеся на охоте, и с восторгом упоминали о двух знаменитых «угонках»*. Покушавши довольно плотно, расположились мы в широких креслах около камина; на столе появилась объемистая серебряная чаша, и через несколько мгновений беглое пламя запылавшего рома возвестило нам о приятном намерении хозяина «сотворить жженку». Петр Федорович был человек не без вкуса; он, например, знал, что ничего не действует так убийственно на фантазию, как ровный, холодный и педантический свет ламп — потому велел оставить в комнате всего две свечи. Странные полутени трепетали по стенам, произведенные прихотливою игрою огня в камине и пламенем жженки.… Тихая, чрезвычайно приятная отрада заменила в наших сердцах несколько буйную веселость, господствовавшую за обедом.

Разговоры имеют свои судьбы — как книги (по латинской пословице)*, как всё на свете. Наш разговор в этот вечер был как-то особенно разнообразен и жив. От частностей восходил он к довольно важным общим вопросам, легко и непринужденно возвращался к ежедневностям жизни… Поболтавши довольно много, мы вдруг все замолчали. В это время, говорят, пролетает тихий ангел.

Не знаю, отчего мои товарищи затихли, но я замолчал оттого, что мои глаза остановились внезапно на трех запыленных портретах в черных деревянных рамках. Краски истерлись и кое-где покоробились, но лица можно было еще разобрать. На середнем портрете изображена была женщина молодых лет, в белом платье с кружевными каемками, в высокой прическе восьмидесятых годов. Направо от нее, на совершенно черном фоне виднелось круглое и толстое лицо доброго русского помещика лет двадцати пяти, с низким и широким лбом, тупым носом и простодушной улыбкой. Французская напудренная прическа весьма не согласовалась с выражением его славянского лица. Живописец изобразил его в кафтане алого цвета с большими стразовыми пуговицами*; в руке держал он какой-то небывалый цветок. На третьем портрете, писанном другою, более искусною рукою, был представлен человек лет тридцати, в зеленом мундире екатерининского времени, с красными отворотами, в белом камзоле, в тонком батистовом галстухе. Одной рукой опирался он на трость с золотым набалдашником, другую заложил за камзол. Его смуглое худощавое лицо дышало дерзкой надменностью. Тонкие длинные брови почти срастались над черными как смоль глазами; на бледных, едва заметных губах играла недобрая улыбка.

— Что вы это загляделись на эти лица? — спросил меня Петр Федорович.

— Так! — отвечал я, посмотрев на него.

— Хотите ли выслушать целый рассказ об этих трех особах?

— Сделайте одолжение, — отвечали мы в один голос.

Петр Федорович встал, взял свечку, поднес ее к портретам и голосом человека, показывающего диких зверей, «Господа! — провозгласил он, — эта дама — приемыш моего родного прадедушки, Ольга Ивановна NN., прозванная Лучиновой, умершая лет сорок тому назад, в девицах. Этот господин, — показывая на портрет мужчины в мундире, — гвардии сержант, Василий Иванович Лучинов же, скончавшийся волею божиею в тысяща семьсот девяностом году; а этот господин, с которым я не имею чести состоять в родстве, некто Павел Афанасьевич Рогачев, нигде, сколько мне известно, не служивший. Извольте обратить внимание на дыру, находящуюся у него на груди, на самом месте сердца. Эта дыра, как вы видите, правильная, трехгранная, вероятно, не могла произойти случайно… Теперь, — продолжал он обыкновенным своим голосом, — извольте усесться, вооружитесь терпением и слушайте».

— Господа! — начал он, — я происхожу от довольно старинного рода. Я моим происхождением не горжусь, потому что мои предки были все страшные мотыги. Впрочем, этот упрек не относится к моему прадеду, Ивану Андреевичу Лучинову, — напротив: он слыл за человека чрезвычайно бережливого и даже скупого — по крайней мере в последние годы своей жизни. Он провел свою молодость в Петербурге и был свидетелем царствования Елизаветы. В Петербурге он женился и прижил с своей женой, а моей прабабушкой, четырех человек детей — трех сыновей, Василия, Ивана и Павла (моего родного деда), и одну дочь, Наталью. Сверх того, Иван Андреевич принял к себе в семейство дочь одного отдаленного родственника, круглую безымянную сироту — Ольгу Ивановну, о которой я уже вам говорил. Подданные моего дедушки, вероятно, знали о его существовании, потому что высылали к нему (когда не случалось особого несчастия) весьма незначительный оброк — но никогда в лицо его не видали. Сельцо Лучиновка, лишенное лицезрения своего господина, процветало, — как вдруг, в одно прекрасное утро, тяжелая колымага въехала в деревню и остановилась перед избой старосты. Мужики, встревоженные таким небывалым происшествием, сбежались и увидали своего барина, барыню и всех их чад, исключая старшего, Василия, оставшегося в Петербурге. С того достопамятного дня и до самой своей кончины Иван Андреевич не выезжал из Лучиновки. Он выстроил себе дом, тот самый, в котором я теперь имею удовольствие беседовать с вами; построил также церковь и начал жить помещиком. Иван Андреевич был человек огромного роста, худой, молчаливый и весьма медлительный во всех своих движениях; никогда не носил халата, и никто, исключая его камердинера, не видал его ненапудренным. Иван Андреевич обыкновенно ходил, заложа руки за спину, медленно поворачивая голову при каждом шаге. Всякий день прогуливался он по длинной липовой аллее, которую сам собственноручно насадил, — и перед смертью имел удовольствие пользоваться тенью этих лип. Иван Андреевич был чрезвычайно скуп на слова; доказательством его молчаливости служит то замечательное обстоятельство, что он в течение двадцати лет не сказал ни одного слова своей супруге, Анне Павловне. Вообще его отношения к Анне Павловне были весьма странного рода. Она заведовала всем домашним хозяйством, за обедом сидела всегда возле своего мужа — он нещадно наказал бы человека, который осмелился бы сказать ей одно непочтительное слово, — а между тем сам с ней никогда не говорил, не прикасался к ее руке. Анна Павловна была робкая, бледная, убитая женщина; каждый день молилась в церкви на коленях и никогда не улыбалась. Толковали, что они прежде, то есть до приезда в деревню, жили в большом ладу; поговаривали также, что Анна Павловна нарушила свои супружеские обязанности, что муж узнал о ее проступке… Как бы то ни было, но Иван Андреевич, даже умирая, не примирился с ней. Во время последней его болезни она не отлучалась от него; но он, казалось, ее не замечал. В одну ночь Анна Павловна сидела в спальне Ивана Андреевича; его мучила бессонница — лампада горела перед образом; слуга моего дедушки, Юдич, о котором я вам впоследствии скажу два слова, вышел. Анна Павловна встала, перешла через комнату и, рыдая, бросилась на колени перед постелью мужа, хотела что-то сказать — протянула руки… Иван Андреевич посмотрел на нее — и слабым голосом, но твердо закричал: «Человек!» Слуга вошел, Анна Павловна поспешно встала и, шатаясь, возвратилась на свое место.

Дети Ивана Андреевича чрезвычайно его боялись. Они выросли в деревне и были свидетелями странного обхождения Ивана Андреевича с своею женою. Они все страстно любили Анну Павловну, но не смели высказать свою любовь. Она сама как будто их чуждалась… Вы помните, господа, моего деда: он до самой смерти всегда ходил на цыпочках и говорил шёпотом… что значит привычка! Мой дед и брат его, Иван Иванович, были люди простые, добрые, смирные и грустные; моя grand’-tante[5] Наталья вышла, как вам известно, замуж за грубого и глупого человека и до смерти питала к нему безмолвную, подобострастную, овечью любовь. Но не таков был брат их Василий. Я вам, кажется, сказывал, что Иван Андреевич оставил его в Петербурге. Ему было тогда лет двенадцать. Отец поручил его попечениям одного отдаленного родственника, человека уже не молодого, холостого, страшного вольтерьянца.

Василий вырос, поступил на службу. Он был не велик ростом, но хорошо сложен и чрезвычайно ловок; прекрасно говорил по-французски и славился своим уменьем драться на шпагах. Его считали одним из блистательных молодых людей начала царствования Екатерины. Отец мой мне часто говаривал, что он знавал не одну старушку, которая без сердечного умиления вспомнить не могла о Василье Ивановиче Лучинове. Вообразите себе человека, одаренного необыкновенной силой воли, страстного и расчетливого, терпеливого и смелого, скрытного до чрезвычайности и — по словам всех его современников — очаровательно, обаятельно любезного. В нем не было ни совести, ни доброты, ни честности, хотя никто же не мог назвать его положительно злым человеком. Он был самолюбив — но умел таить свое самолюбие и страстно любил независимость. Когда, бывало, Василий Иванович, улыбаясь, ласково прищурит черные глаза, когда захочет пленить кого-нибудь, говорят, невозможно ему было противиться — и даже люди, уверенные в сухости и холодности его души, не раз поддавались чарующему могуществу его влияния. Он усердно служил самому себе и других заставлял трудиться для своих же выгод, и всегда во всем успевал, потому что никогда не терял головы, не гнушался лести как средства и умел льстить.

Лет десять спустя после поселения Ивана Андреевича в деревне приехал он на четыре месяца в Лучиновку блестящим гвардейским офицером — и в течение этого времени успел вскружить голову даже угрюмому старику, отцу своему. Странно! Иван Андреевич с наслаждением слушал рассказы своего сына о некоторых его победах. Братья его немели перед ним и удивлялись ему, как существу высшему. Да и сама Анна Павловна едва ли не полюбила его более всех других детей, так искренно ей преданных…

Василий Иванович приехал в деревню, во-первых, для того, чтобы повидаться с родными, но, во-вторых, и для того, чтобы достать как можно более денег от отца. Он жил пышно и открыто в Петербурге и наделал множество долгов. Нелегко ему было сладить со скупостью родителя, и хоть Иван Андреевич дал ему в один его приезд, вероятно, гораздо более денег, чем всем другим своим сыновьям в продолжение двадцати лет, прожитых ими в родительском доме, но Василий держался известного русского правила: «Брать так брать!» У Ивана Андреевича был слуга; по прозванию Юдич, такой же высокий, худой и молчаливый человек, как сам его барин. Говорят, этот Юдич был отчасти причиной странного обращения Ивана Андреевича с Анной Павловной: говорят, он открыл преступную связь моей прабабушки с одним из лучших приятелей моего прадеда. Вероятно, Юдич глубоко раскаялся в своей неуместной ревности, потому что трудно вообразить себе более доброго человека. Память его до сих пор священна всем моим дворовым людям. Юдич пользовался неограниченною доверенностью моего прадеда. В то время помещики имели деньги, но не отдавали их на сбережение в заемные учреждения, а сами хранили их в сундуках, в подполицах и т. д. Иван Андреевич держал все свои деньги в большом кованом сундуке, находившемся у него под изголовьем. Ключ от этого сундука был отдан Юдичу. Каждый вечер, ложась спать, Иван Андреевич при себе приказывал отпирать этот сундук, постукивал палкой поочередно по всем туго набитым мешкам, а по субботам сам с Юдичем развязывал мешки и тщательно пересчитывал деньги. Василий проведал о всех этих проделках и возгорел желанием потревожить заветный сундучок. В течение пяти-шести дней он умягчил Юдича, то есть довел бедного старика до того, что тот в молодом барине, как говорится, души не чаял. Подготовив его надлежащим образом, Василий прикинулся озабоченным и мрачным, долго не хотел отвечать на расспросы Юдича и, наконец, сказал ему, что он проигрался и что наложит на себя руки, если не достанет где-нибудь денег. Юдич зарыдал, бросился перед ним на колени, просил вспомнить бога, не губить себя. Василий, не говоря ни слова, заперся в своей комнате. Через несколько времени услышал он, что кто-то осторожно к нему стучится; он отпер дверь и увидел на пороге Юдича, бледного, трепещущего, с ключом в руке. Василий тотчас всё понял. Сперва он долго отказывался. Юдич со слезами твердил: «Извольте, барин! возьмите…» Василий, наконец, согласился. Дело было в понедельник. Василью пришла в голову мысль заменить вынутые деньги битыми черепками. Он рассчитывал на то, что Иван Андреевич, постукивая по мешкам палкой, не обратит особенного внимания на едва заметное различие звука — а до субботы он надеялся достать и вложить обратно деньги в сундук. Придумано — сделано. Отец действительно ничего не заметил. Но к субботе Василий денег не достал; он надеялся на взятые деньги обыграть одного богатого соседа — и, напротив, сам всё проиграл. Между тем настала суббота; дошла очередь и до мешков, набитых черепками. Представьте себе, господа, удивление и негодование Ивана Андреевича!

— Это что значит? — загремел он.

Юдич молчал.

— Ты украл эти деньги?

— Никак нет-с.

— Так кто-нибудь ключ у тебя брал?

— Я никому не отдавал ключа.

— Никому? А когда никому — так ты вор. Сознавайся!

— Я не вор, Иван Андреевич.

— Откуда ж взялись эти черепки, чёрт возьми! Так-то ты меня обманываешь? В последний раз говорю тебе — сознавайся!

Юдич потупил голову и сложил руки за спиной.

— Эй, люди! — закричал Иван Андреевич исступленным голосом. — Палок!

— Как? меня… наказывать? — прошептал Юдич.

— Вот тебе на! да чем ты лучше других? Ты вор! Ну, Юдич! не ожидал я от тебя такого мошенничества!

— Я поседел на вашей службе, Иван Андреевич, — проговорил с усилием Юдич.

— А мне что за дело до твоих седых волос? Чёрт бы тебя побрал с твоей службой!

Люди вошли.

— Возьмите-ка его, да хорошенько!

У Ивана Андреевича побледнели и затряслись губы. Он ходил по комнате, как дикий зверь в тесной клетке.

Люди не смели исполнить его приказания.

— Что же вы стоите, хамовы дети? Иль мне самому за него приняться, что ли?

Юдич пошел было к двери…

— Стойте! — закричал Иван Андреевич. — Юдич, в последний раз говорю тебе, прошу тебя, Юдич, сознайся.

— Не могу! — простонал Юдич.

— Так берите же его, старого подлипалу!.. Насмерть его! В мою голову! — загремел бешеный старик.

Истязание началось…

Дверь вдруг растворилась, и вошел Василий. Он был едва ли еще не бледнее отца, руки его дрожали, верхняя губа приподнялась и обнажила ряд белых и ровных зубов.

— Я виноват, — сказал он глухим, но твердым голосом. — Я взял эти деньги.

Люди остановились.

— Ты! как? ты, Васька! без согласия Юдича?

— Нет! — сказал Юдич, — с моего согласия. Я сам отдал ключ Василью Ивановичу. Батюшка, Василий Иванович! зачем вы изволили беспокоиться?

— Так вот кто вор! — закричал Иван Андреевич. — Спасибо, Василий, спасибо! А тебя, Юдич, я все-таки не помилую. Зачем ты мне тотчас же во всем не сознался? Эй, вы! что вы стали? Или уже и вы моей власти не признаете? А с тобой я справлюсь, голубчик! — прибавил он, обращаясь к Василью.

Люди опять было взялись за Юдича.

— Не трогайте его! — прошептал Василий сквозь зубы. Слуги его не послушались. — Назад! — закричал он и бросился на них… Они отшатнулись.

— А! бунтовать! — простонал Иван Андреевич и, подняв палку, пошел на сына.

Василий отскочил, схватился за рукоять шпаги и обнажил ее до половины. Все затрепетали. Анна Павловна, привлеченная шумом, испуганная, бледная, показалась в дверях.

Страшно изменилось лицо Ивана Андреевича. Он зашатался, уронил палку и тяжко опустился на кресло, закрыв лицо обеими руками. Никто не шевелился, все стояли как вкопанные, не исключая и Василья. Судорожно стискивал он стальную рукоять шпаги, глаза его сверкали унылым, злобным блеском…

— Подите все… все вон, — проговорил тихим голосом Иван Андреевич, не отнимая рук от лица.

Вся толпа вышла. Василий остановился на пороге, потом вдруг тряхнул головой, обнял Юдича, поцеловал руку матери… и через два часа его уже не было в деревне. Он уехал в Петербург.

Вечером того же дня Юдич сидел на крылечке дворовой избы. Люди окружали его, сожалели о нем и горько упрекали барина.

— Полноте, дети, — сказал он им наконец, — полноте… что вы его браните? Он и сам, чай, батюшка наш, своей удали не рад…

Вследствие этого происшествия Василий уже более не видался с своим родителем. Иван Андреевич умер без него, и умер, вероятно, с такой тоской на сердце, какую не дай бог испытать кому-либо из нас. Василий Иванович между тем выезжал, веселился по-своему и сорил деньгами. Как он добывал эти деньги, не могу наверное сказать. Достал он себе слугу француза, ловкого и смышленого малого, некоего Бурсье. Этот человек страстно к нему привязался и помогал ему во всех его многочисленных проделках. Я не намерен рассказывать вам в подробности все проказы моего grand’oncle[6]; он отличался такой неограниченной смелостью, такой змеиной изворотливостью, таким непостижимым хладнокровием, таким ловким и тонким умом, что, признаюсь, я понимаю неограниченную власть этого безнравственного человека над самыми благородными душами…

Вскоре после смерти отца Василий Иванович, несмотря на свою изворотливость, был вызван на дуэль одним оскорбленным мужем. Он дрался, тяжело ранил своего соперника и принужден был выехать из столицы; ему приказали безвыездно жить в своем поместье. Василию Ивановичу было тридцать лет. Вы легко можете себе представить, господа, с какими чувствами этот человек, привыкший к столичной, блестящей жизни, ехал на родину. Говорят, он на дороге часто выходил из кибитки, бросался лицом в снег и плакал. Никто в Лучиновке не узнавал прежнего веселого, любезного Василия Ивановича. Он ни с кем не говорил, с утра до вечера ездил на охоту, с видимым нетерпением сносил робкие ласки своей матери и безжалостно насмехался над братьями, над их женами (они уже оба успели жениться)…

Я вам до сих пор, кажется, ничего не сказал об Ольге Ивановне. Грудным ребенком привезли ее в Лучиновку; она чуть-чуть не умерла на дороге. Ольга Ивановна была воспитана, как говорится, в страхе божием и родительском… надобно сознаться, что Иван Андреевич и Анна Павловна — оба обращались с ней, как с дочерью. Но в ней таилась слабая искра того огня, который так ярко пылал в душе Василья Ивановича. Между тем как настоящие дети Ивана Андреевича не дерзали помышлять о причинах странного, безмолвного раздора между их родителями, — Ольгу с ранних лет тревожило и мучило положение Анны Павловны. Подобно Василью, она любила независимость; всякое притеснение ее возмущало. Она всеми силами души привязалась к своей благодетельнице; старика Лучинова она ненавидела и не раз, сидя за столом, устремляла на него такие мрачные взгляды, что даже человеку, подававшему кушанье, становилось жутко. Иван Андреевич не замечал всех этих взглядов, потому что вообще не обращал никакого внимания на свое семейство.

Сперва Анна Павловна старалась истребить в ней эту ненависть, но некоторые смелые вопросы Ольги заставили ее замолчать совершенно. Дети Ивана Андреевича обожали Ольгу, и старуха ее любила тоже, хотя довольно холодной любовью.

Продолжительное горе подавило в этой бедной женщине всякую веселость, всякое сильное чувство; ничего так ясно не доказывает очаровательной любезности Василья, как то, что он даже мать свою заставил горячо полюбить себя. Излияния детской нежности не были в духе того времени, а потому не удивительно, что Ольга не смела обнаруживать свою приверженность, хотя всегда с особенной почтительностью целовала руку Анны Павловны вечером, при прощании. Читать и писать она едва умела. Двадцать лет спустя русские девицы начали почитывать романы вроде Похождений маркиза Глаголя, Фанфана и Лолоты, Алексея, или Хижины в лесу*; начали учиться на клавикордах и петь песни вроде следующей, некогда весьма известной:

Мужчины на свете*
Как мухи к нам льнут — и т. д.,

но в семидесятых годах (Ольга Ивановна родилась в 1757 году*) наши деревенские красавицы не имели понятия обо всех этих усовершенствованиях. Трудно нам теперь себе представить русскую барышню того века; правда, мы можем по нашим бабушкам судить о степени образованности дворянок времен Екатерины; но как прикажете отличить то, что постепенно к ним привилось в течение их долгой жизни, от того, чем они были во дни молодости?

Ольга Ивановна несколько говорила по-французски — но с сильным русским произношением: в ее время об эмигрантах не было еще и помина*. Словом, при всех ее хороших качествах, она все-таки была порядочным дичком — и, пожалуй, в простоте сердца своего из собственных рук не раз наказывала какую-нибудь злополучную горничную…

За несколько времени до приезда Василия Ивановича Ольгу Ивановну сговорили за соседа — Павла Афанасьевича Рогачева,* добрейшего и честнейшего человека. Природа позабыла наделить его желчью. Собственные люди не слушались его, уходили иногда все, от первого до последнего, и оставляли бедного Рогачева без обеда… но ничто не могло возмутить тишину его души. Он с детских лет отличался толстотою и неповоротливостию, нигде не служил, любил ходить в церковь и петь на клиросе. Посмотрите, господа, на это доброе, круглое лицо; вглядитесь в эту тихую, светлую улыбку… не правда ли, вам самим становится отрадно? Отец его в кои-то веки езжал в Лучиновку и по праздникам привозил с собой Павлушу, которого маленькие Лучиновы всячески терзали. Павлуша вырос, начал сам ездить к Ивану Андреевичу, влюбился в Ольгу Ивановну и предложил ей руку и сердце — не лично ей, а ее благодетелям. Благодетели согласились. У Ольги Ивановны даже не подумали спросить: нравится ли ей Рогачев? В то время, по словам моей бабушки, «таких роскошей не водилось». Впрочем, Ольга скоро привыкла к своему жениху; нельзя было не привязаться к этому кроткому, снисходительному созданию. Воспитания Рогачев не получил никакого; по-французски умел только сказать: «бонжур» — и втайне почитал даже это слово неприличным. Да еще какой-то шутник выучил его следующей, будто бы французской песне: «Сонечка, Сонечка! Ке вуле ву де муа — я вас обожаю — ме же не пё па…». Эту песенку он всегда напевал вполголоса, когда чувствовал себя в духе. Отец его был тоже человек доброты неописанной; вечно ходил в длинном нанковом сюртуке и, что бы ему ни говорили, — на всё с улыбкой поддакивал. Со времени помолвки Павла Афанасьевича оба Рогачевы — отец и сын — хлопотали страшно; переделывали свой дом, пристроивали разные «галдареи», дружелюбно разговаривали с работниками, потчевали их водкою. К зиме не успели окончить все постройки — отложили свадьбу до лета; летом умер Иван Андреевич — отложили свадьбу до будущей весны; зимой приехал Василий Иванович. Ему представили Рогачева; он принял его холодно и небрежно и в последствии времени до того запугал его своим надменным обхождением, что бедный Рогачев трепетал как лист при одном его появлении, молчал и принужденно улыбался. Василий раз чуть-чуть не уходил его совершенно, предложив ему пари, что он, Рогачев, не в состоянии перестать улыбаться. Бедный Павел Афанасьевич едва не заплакал от замешательства, но — действительно! — улыбка, глупейшая, напряженная улыбка не хотела сойти с его вспотевшего лица! А Василий медленно поигрывал концами своего шейного платка и поглядывал на него уж чересчур презрительно. Отец Павла Афанасьевича узнал также о прибытии Василия и спустя несколько дней — для «большей важности» — отправился в Лучиновку с намерением «поздравить любезного гостя с прибытием в родные палестины». Афанасий Лукич славился во всем околотке своим красноречием, то есть уменьем не запинаясь произнести довольно длинную и хитро сплетенную речь, с легкой примесью книжных словечек. Увы! на этот раз он не поддержал своей славы; смутился гораздо более сына своего, Павла Афанасьевича; пробормотал что-то весьма невнятное и хотя отроду не пивал водки, но тут «для контенансу»*[7], выпив рюмочку (он застал Василия за завтраком), хотел было по крайней мере крякнуть с некоторою самостоятельностью, и не произвел ни малейшего звука. Уезжая домой, Павел Афанасьевич шепнул своему родителю: «Что-с, батюшка?» Афанасий Лукич с досадой ответил ему, также шёпотом: «И не говори!»

Рогачевы начали реже ездить в Лучиновку. Впрочем, Василий застращал не их одних; в братьях своих, в их женах, даже в самой Анне Павловне возбуждал он тоскливую, невольную неловкость… они стали всячески избегать его; Василий не мог этого не заметить, но, по-видимому, не имел намеренья переменить свое обращение с ними, как вдруг в начале весны он явился опять тем любезным, милым человеком, каким его прежде знали…

Первым проявлением этой внезапной перемены был неожиданный приезд Василия к Рогачевым. Афанасий Лукич в особенности порядком струсил при виде коляски Лучинова, но испуг его исчез весьма скоро. Никогда Василий не был любезнее и веселее. Он взял молодого Рогачева под руку, пошел с ним осматривать постройки, толковал с плотниками, давал им советы, делал сам нарубки топором, велел себе показать заводских лошадей Афанасья Лукича, сам гонял их на корде — и вообще своей радушной любезностью довел добрых степняков до того, что они оба неоднократно его обняли. Дома Василий тоже в несколько дней по-прежнему вскружил всем головы: затеял разные смешные игры, достал музыкантов, назвал соседей и соседок, рассказывал старушкам самым потешным образом городские сплетни, слегка волочился за молодыми, придумывал небывалые увеселения, фейерверки и т. д., словом, оживил всё и всех. Печальный, мрачный дом Лучиновых превратился вдруг в какое-то шумное, блестящее, очарованное жилище, о котором заговорил весь околоток. Эта внезапная перемена удивила многих, всех обрадовала; начали носиться разные слухи; знающие люди говорили, что Василья Ивановича до тех пор сокрушала какая-то скрытая забота, что ему представилась возможность возвратиться в столицу… но до истинной причины перерождения Василья Ивановича не добрался никто.

Ольга Ивановна, господа, была очень недурна собой. Впрочем, ее красота состояла более в необыкновенной нежности и свежести тела, в спокойной прелести движений, чем в строгой правильности очертаний. Природа одарила ее некоторой самобытностью; ее воспитанье — она выросла сиротой — развило в ней осторожность и твердость. Ольга не принадлежала к числу тихих и вялых барышень; но одно лишь чувство в ней созрело вполне: ненависть к благодетелю. Впрочем, и другие, более женские страсти могли вспыхнуть в душе Ольги Ивановны с необычайной, болезненной силой… но в ней не было ни того гордого холода, ни той сжатой крепости души, ни той самолюбивой сосредоточенности, без которых всякая страсть исчезает весьма быстро. Первые порывы таких полудеятельных, полустрадательных душ бывают иногда необыкновенно стремительны; но они изменяют самим себе весьма скоро, особенно, когда дело дойдет до безжалостного применения принятых правил; они боятся последовательности… И между тем, господа, признаюсь вам откровенно: на меня женщины такого рода производят сильнейшее впечатление… (При этих словах рассказчик опорожнил стакан воды. «Пустяки, пустяки! — подумал я, глядя на его круглый подбородок, — на тебя, любезный друг, ничто в свете не производит „сильнейшего впечатления“…»)

Петр Федорович продолжал:

— Господа, я верю в кровь, в породу. В Ольге Ивановне было более крови, чем, например, в нареченной ее сестрице — Наталье. В чем же проявлялась эта «кровь», спросите вы меня? Да во всем: в очерках рук, губ, в звуке голоса, во взгляде, в походке, в прическе, — в складках платья наконец. Во всех этих безделках таилось что-то особенное, хотя я должен признаться, что та… как бы выразиться?.. та distinction[8], которая доставалась на долю Ольге Ивановне, не привлекла бы внимания Василья, если б он встретился с нею в Петербурге. В деревне же, в глуши, она не только возбудила его вниманье, но и даже вообще была единственной причиной той перемены, о которой я говорил выше.

Судите сами: Василий Иванович любил наслаждаться жизнью; он не мог не скучать в деревне; братья его были добрые ребята, но весьма ограниченные люди: он ничего не имел с ними общего; сестра его Наталья в течение трех лет прижила с своим супругом четырех человек детей: между ней и Васильем была целая бездна… Анна Павловна ходила в церковь, молилась, постилась и готовилась к смерти. Оставалась одна Ольга, свежая, робкая, миленькая девочка… Василий ее сперва не заметил… да и кто обращает вниманье на воспитанницу, на сироту, на приемыша?.. Однажды, в самом начале весны, шел он по саду и тросточкой сбивал головки цикорий, этих глупеньких желтых цветков*, которые в таком множестве первые появляются на едва зеленеющих лугах. Он гулял по саду, перед домом, поднял голову — и увидал Ольгу Ивановну. Она сидела боком у окна и задумчиво гладила полосатого котенка, который, мурлыча и жмурясь, угнездился на ее коленях и с большим удовольствием подставлял свой носик весеннему, уже довольно яркому солнцу. На Ольге Ивановне было белое утреннее платье с короткими рукавами; ее голые, бледно-розовые, не вполне развитые плечи и руки дышали свежестью и здоровьем; небольшой чепчик осторожно сжимал ее густые, мягкие, шелковистые локоны; лицо слегка пылало: она недавно проснулась. Ее тонкая и гибкая шея так мило подавалась вперед; так пленительно небрежно, так стыдливо отдыхал ее незатянутый стан, что Василий Иванович (большой знаток!) невольно остановился и загляделся. Ему вдруг пришло в голову, что не следует оставлять Ольгу Ивановну в ее первобытном невежестве; что из нее может со временем выйти премилая и прелюбезная женщина. Он подкрался к окну, поднялся на цыпочки и на белой и гладкой руке Ольги Ивановны, немного пониже локтя, напечатлел безмолвный поцелуй. Ольга вскрикнула и вскочила, котенок поднял хвост и прыгнул в сад, Василий Иванович с улыбкой удержал ее за руку… Ольга покраснела вся до ушей; он начал шутить над ее испугом… звал ее гулять с собой; но вдруг Ольга Ивановна заметила небрежность своего наряда — и «быстрее быстрой лани»* улизнула в другую комнату.

В тот же самый день Василий отправился к Рогачевым. Он вдруг повеселел и просветлел духом. Василий не полюбил Ольгу, нет! — словом «любовь» шутить не надобно… Он нашел себе занятие, поставил себе задачу и радовался радостью деятельного человека. Он и не вспомнил о том, что она — воспитанница его матери, невеста другого; он ни на один миг не обманывал себя; он очень хорошо знал, что ей не быть его женой… Может быть, его извиняла страсть — правда, не возвышенная, не благородная, но все-таки довольно сильная и мучительная страсть. Разумеется, он влюбился не как ребенок; он не предавался неопределенным восторгам; он очень знал, чего он хотел и к чему он стремился.

Василий Иванович вполне владел способностью в самое короткое время приучить к себе другого, даже предубежденного или робкого, человека. Ольга скоро перестала его дичиться. Василий Иванович ввел ее в новый мир. Он выписал для нее клавикорды, давал ей музыкальные уроки (он сам порядочно играл на флейте), читал ей книги, долго разговаривал с ней… Голова закружилась у бедной степнячки. Василий совершенно покорил ее. Он умел говорить с ней о том, что до того времени ей было чуждым, и говорить языком, ей понятным. Ольга понемногу решалась высказывать ему свои чувства; он помогал ей, подсказывал ей слова, которых она не находила, не запугивал ее; то удерживал, то поощрял ее порывы… Василий занимался ее воспитанием не из бескорыстного желания разбудить и развить ее способности; он просто хотел ее несколько к себе приблизить и знал притом, что неопытную, робкую, но самолюбивую девушку легче завлечь умом, чем сердцем. Если б Ольга была даже существом необыкновенным, Василий никак бы не мог этого заметить, потому что он обращался с ней, как с ребенком; но вы уже знаете, господа, что в Ольге особенно замечательного ничего не было. Василий старался по возможности действовать на ее воображение, и часто вечером она уходила от него с таким вихрем новых образов, слов и мыслей в голове, что не в состоянии была заснуть до зари и, тоскливо вздыхая, беспрестанно прикладывала горящие щеки к холодным подушкам или вставала, подходила к окну и пугливо и жадно глядела в темную даль. Василий наполнял каждое мгновенье ее жизни, ни о ком другом она думать не могла. Рогачева она скоро даже перестала замечать. Василий, как человек ловкий и хитрый, в его присутствии не говорил с Ольгой; но либо смешил его самого до слез, либо затевал какую-нибудь шумную игру, прогулку верхом, катанье ночью по реке с факелами и музыкой — словом, не давал опомниться Павлу Афанасьевичу. Однако, несмотря на всю ловкость Василья Ивановича, Рогачев смутно почувствовал, что он, жених и будущий муж Ольги, как будто стал для нее чужим человеком… но, по бесконечной своей доброте, боялся огорчить ее упреком, хотя действительно любил ее и дорожил ее привязанностью. Наедине с ней он не знал, что заговорить, и только старался всячески прислуживаться. Прошло два месяца. В Ольге исчезла, наконец, всякая самостоятельность, всякая воля; слабый и молчаливый Рогачев не мог служить ей опорой; она даже не хотела противиться обаянью и с замирающим сердцем безусловно отдалась Василью…

Ольга Ивановна, вероятно, узнала тогда радости любви; но ненадолго. Хотя Василий — за неимением другого занятия — не только не бросил ее, но даже привязался к ней и заботливо ее лелеял, но сама Ольга до того потерялась, что даже в любви не находила блаженства, — и все-таки не могла оторваться от Василья. Она стала всего бояться, не смела думать; не разговаривала ни о чем, перестала читать; тоска ее грызла. Иногда удавалось Василью увлечь ее за собою и заставить позабыть всех и всё; но на другой же день он находил ее бледной, безмолвной, с похолодевшими руками, с бессмысленной улыбкой на губах… Настало довольно трудное время для Василия; но никакие трудности запугать его не могли. Он весь сосредоточился, как опытный игрок. Он нисколько не мог полагаться на Ольгу Ивановну; она беспрестанно себе изменяла, бледнела, краснела и плакала… ее новая роль не пришлась ей по силам. Василий работал за двух; в его буйном и шумном веселье только опытный наблюдатель мог бы заметить лихорадочную напряженность; он играл братьями, сестрами, Рогачевыми, соседями, соседками — как пешками; вечно был настороже, не терял ни одного взгляда, ни одного движенья, хотя казался беззаботнейшим человеком; каждое утро вступал в сражение и каждый вечер торжествовал победу. Он нисколько не тяготился такой страшной деятельностью; спал четыре часа в сутки, ел очень мало и был здоров, свеж и весел. Между тем день свадьбы приближался; Василий успел убедить самого Павла Афанасьевича в необходимости отсрочки; потом услал его в Москву за покупками, а сам переписывался с петербургскими приятелями. Он хлопотал не столько из сожаленья к Ольге Ивановне, сколько из охоты и любви к хлопотам и тревогам… Притом — Ольга Ивановна начала ему надоедать, и он уже не раз, после неистового взрыва страсти, поглядывал на нее, как, бывало, на Рогачева. Лучинов всегда оставался загадкой для всех; в самой холодности его неумолимой души вы чувствовали присутствие странного, почти южного пламени; и в самом бешеном разгаре страсти от этого человека веяло холодом. При других он по-прежнему поддерживал Ольгу Ивановну; но наедине он играл с ней, как кошка с мышью, или пугал ее софизмами, или тяжело и ядовито скучал, или, наконец, опять бросался к ее ногам, увлекал ее, как вихрь щепку… и не притворялся тогда влюбленным… но действительно сам замирал…

Однажды, довольно поздно вечером, Василий сидел один у себя в комнате и внимательно перечитывал последние, полученные им из Петербурга письма — как вдруг дверь тихонько заскрипела и вошла Палашка, горничная Ольги Ивановны.

— Что тебе надобно? — спросил ее Василий довольно сурово.

— Барышня изволит вас просить к себе.

— Теперь не могу. Ступай… Ну, что ж ты стоишь? — продолжал он, увидя, что Палашка не выходила.

— Барышня приказала сказать, что очень, дескать, нужно-с.

— Да что там такое?

— Сами изволите увидеть-с…

Василий встал, с досадой бросил письма в ящик и отправился к Ольге Ивановне. Она сидела одна, в углу — бледная и неподвижная.

— Что вам угодно? — спросил он ее не совсем приветно.

Ольга посмотрела на него и, содрогаясь, закрыла глаза.

— Что с вами? что с тобой, Ольга?

Он взял ее за руку… Рука Ольги Ивановны была холодна как лед… Она хотела заговорить… и голос ее замер. Бедной женщине не оставалось никакого сомнения насчет своего положения.

Василий несколько смутился. Комната Ольги Ивановны находилась в двух шагах от спальни Анны Павловны. Василий осторожно подсел к Ольге, целовал и грел ее руки, шёпотом ее уговаривал. Она слушала его и молча слегка вздрагивала. В дверях стояла Палашка и тихонько утирала слезы. В соседней комнате тяжко и мерно стучал маятник и слышалось дыхание спящего. Оцепенение Ольги Ивановны разрешилось, наконец, слезами и глухими рыданиями. Слезы — что гроза: после них человек всегда тише. Когда Ольга Ивановна успокоилась несколько и лишь изредка судорожно всхлипывала, как ребенок, Василий стал перед ней на колени и ласками, нежными обещаниями успокоил ее совершенно, дал ей напиться, уложил ее и ушел. Всю ночь он не раздевался, написал два-три письма, сжег две-три бумаги, достал золотой медальон с портретом женщины чернобровой и черноглазой, с лицом сладострастным и смелым, долго рассматривал ее черты и в раздумье ходил по комнате. На другое утро, за чаем, он с необыкновенным неудовольствием увидел покрасневшие, распухшие глаза и бледное, встревоженное лицо бедной Ольги. После завтрака предложил он ей прогуляться с ним по саду. Ольга пошла за Васильем, как послушная овечка. Когда же, часа через два, она вернулась из сада — на ней лица не было; она сказала Анне Павловне, что ей нездоровится, и слегла в постель. Во время прогулки Василий, с достодолжным раскаянием, объявил ей, что он тайно обвенчан, — он был такой же холостяк, как я. Ольга Ивановна не упала в обморок — падают в обморок только на сцене; но вдруг окаменела, хотя сама не только не надеялась выйти за Василья Ивановича, но даже как-то боялась об этом думать. Василий начал ей доказывать необходимость разлуки с ним и бракосочетания с Рогачевым. Ольга Ивановна глядела на него с немым ужасом. Василий говорил холодно, дельно, основательно; винил себя, каялся — но кончил все свои рассуждения следующими словами: «Прошедшего не вернешь; надобно действовать». Ольга потерялась совершенно; ей было страшно, стыдно; унылое, тяжкое отчаяние овладело ею; она желала смерти — и с тоской ожидала решения Василья.

— Надобно во всем сознаться матушке, — сказал он ей наконец.

Ольга помертвела; ноги у ней подкосились.

— Не бойся, не бойся, — твердил Василий, — положись на меня, я тебя не оставлю… я всё улажу… надейся на меня.

Бедная женщина посмотрела на него с любовью… да, с любовью и глубокой, хотя уже безнадежной преданностью.

— Я всё, всё устрою, — сказал ей на прощанье Василий… и в последний раз поцеловал ее похолодевшие руки…

На другое же утро Ольга Ивановна только что встала с постели — дверь ее растворилась… и Анна Павловна появилась на пороге. Ее поддерживал Василий. Молча добралась она до кресел и села молча. Василий стал возле нее. Он казался спокойным; брови его сдвинулись и губы слегка раскрылись. Анна Павловна, бледная, негодующая, разгневанная, собиралась говорить — но голос изменял ей. Ольга Ивановна с ужасом окинула взором свою благодетельницу, своего любовника: страшно замерло в ней сердце… она с криком упала посреди комнаты на колени и закрыла себе лицо руками… «Так правда… правда? — прошептала Анна Павловна и наклонилась к ней… — Отвечайте же!» — продолжала она, с жестокостью схватив Ольгу за руку.

— Матушка! — раздался медный голос Василия. — Вы обещали мне не оскорблять ее.

— Я хочу… признавайся же… признавайся… правда ли? правда?

— Матушка… вспомните… — проговорил медленно Василий.

Это одно слово сильно потрясло Анну Павловну. Она прислонилась к спинке кресел и зарыдала.

Ольга Ивановна тихонько подняла голову и хотела было броситься к ногам старухи, но Василий удержал ее, поднял и посадил на другие кресла. Анна Павловна продолжала плакать и шептать несвязные слова…

— Послушайте, матушка, — заговорил Василий, — не убивайте себя! Беде помочь еще можно… Если Рогачев…

Ольга Ивановна вздрогнула и выпрямилась.

— Если Рогачев, — продолжал Василий, значительно взглянув на Ольгу Ивановну, — вообразил, что может безнаказанно опозорить честное семейство…

Ольге Ивановне стало страшно.

— В моем доме, — простонала Анна Павловна.

— Успокойтесь, матушка. Он воспользовался ее неопытностью, ее молодостью, он… Вы что-то хотите сказать? — прибавил он, увидя, что Ольга порывается к нему…

Ольга Ивановна упала в кресла.

— Я сейчас еду к Рогачеву. Я заставлю его жениться сегодня же. Будьте уверены, я не позволю ему насмехаться над нами…

— Но… Василий Иванович… вы… — прошептала Ольга.

Он долго и холодно посмотрел на нее. Она замолчала снова.

— Матушка, дайте мне слово не беспокоить ее до моего приезда. Посмотрите — она едва жива. Да и вам надобно отдохнуть. Надейтесь на меня; я отвечаю за всё; во всяком случае подождите моего возвращения. Повторяю вам — не убивайте ни ее, ни себя — и положитесь на меня.

Он приблизился к дверям и остановился.

— Матушка, — сказал он, — пойдемте со мной, оставьте ее одну, прошу вас.

Анна Павловна встала, подошла к иконе, положила земной поклон и тихо последовала за сыном. Ольга Ивановна молча и неподвижно проводила ее глазами. Василий проворно вернулся, схватил ее за руку, шепнул ей на ухо: «Надейтесь на меня и не выдайте нас, — и тотчас удалился… — Бурсье, — закричал он, спускаясь быстро вниз по лестнице, — Бурсье!..»

Через четверть часа он уже сидел в коляске с своим слугой.

В этот день старика Рогачева не было дома. Он поехал в уездный город закупать мухояру на кафтаны своим челядинцам*. Павел Афанасьевич сидел у себя в кабинете и рассматривал коллекцию полинявших бабочек. Приподняв брови и вытянув губы, он осторожно переворачивал булавкой хрупкие крылышки «ночного сфинкса», как вдруг почувствовал у себя на плече небольшую, но тяжелую руку. Он оглянулся — перед ним стоял Василий.

— Здравствуйте, Василий Иванович, — проговорил он не без некоторого изумления.

Василий посмотрел на него и сел перед ним на стул.

Павел Афанасьевич улыбнулся было… да взглянул на Василья, опустился, раскрыл рот и сложил руки.

— А скажите-ка, Павел Афанасьевич, — заговорил вдруг Василий, — скоро ли вы намерены сыграть свадебку?

— Я?.. скоро… конечно… я, с моей стороны… впрочем, как вы и ваша сестрица… я, с моей стороны, готов хоть завтра.

— Прекрасно, прекрасно. Вы человек весьма нетерпеливый, Павел Афанасьевич.

— Как это-с?

— Слушайте, — прибавил Василий Иванович, вставая, — я всё знаю; вы меня понимаете, и я вам приказываю, без отлагательства, завтра же жениться на Ольге.

— Позвольте, позвольте, однако ж. — возразил Рогачев, не поднимаясь с места, — вы мне приказываете? Я сам искал руки Ольги Ивановны, и мне нечего приказывать… Признаюсь, Василий Иванович, я вас что-то не понимаю.

— Не понимаешь?

— Нет, право, не понимаю-с.

— Даешь ты мне слово жениться на ней завтра же?

— Да помилуйте, Василий Иванович… не сами ли вы неоднократно откладывали нашу свадьбу? Без вас она бы уже давно состоялась. И теперь я и не думаю отказываться. Что же значат ваши угрозы, ваши настоятельные требования?

Павел Афанасьевич отер пот с лица.

— Даешь ли ты мне слово? говори: да или нет? — повторил с расстановкой Василий.

— Извольте… даю-с, но…

— Хорошо. Помни же… А она во всем призналась.

— Кто призналась?

— Ольга Ивановна.

— Да в чем призналась?

— Да что вы передо мной-то притворяетесь, Павел Афанасьевич? Я ведь вам не чужой.

— В чем я притворяюсь? Я вас не понимаю, не понимаю, решительно не понимаю. В чем могла Ольга Ивановна признаться?

— В чем? Вы мне надоели! Известно в чем.

— Убей меня бог…

— Нет, я тебя убью — если ты на ней не женишься… понимаешь?

— Как!.. — Павел Афанасьевич вскочил и остановился перед Васильем. — Ольга Ивановна… вы говорите…

— Ловок, братец, ты, ловок, признаюсь, — Василий с улыбкой потрепал его по плечу, — даром что на вид смирен…

— Боже мой, боже!.. Вы меня с ума сводите… Что вы хотите сказать, объяснитесь, ради бога!

Василий нагнулся к нему и шепнул ему что-то на ухо.

Рогачев вскрикнул:

— Как?.. я?

Василий топнул ногой.

— Ольга Ивановна? Ольга?..

— Да… ваша невеста…

— Моя невеста… Василий Иванович… она… она… Да я ж ее и знать не хочу! — закричал Павел Афанасьевич. — Бог с ней совсем! За кого вы меня принимаете? Обмануть меня — меня обмануть… Ольга Ивановна, негрешно вам, не совестно вам… (Слезы брызнули у него из глаз.) Спасибо вам, Василий Иванович, спасибо… А я ее и знать теперь не хочу! не хочу! не хочу! и не говорите… Ах, мои батюшки — вот до чего я дожил! Хорошо же, хорошо!

— Полно вам ребячиться, — заметил хладнокровно Василий Иванович. — Помните, вы мне дали слово: завтра свадьба.

— Нет, этому не бывать! Полноте, Василий Иванович, опять-таки скажу вам — за кого вы меня принимаете? Много чести: покорно благодарим-с. Извините-с.

— Как угодно! — возразил Василий. — Доставайте шпагу.

— Как шпагу… зачем шпагу?

— Зачем? А вот зачем.

Василий вынул свою французскую тонкую, гибкую шпагу и слегка согнул ее об пол.

— Вы хотите… со мной… драться?..

— Именно.

— Но, Василий Иванович, помилуйте, войдите в мое положение. Как же я могу, посудите сами, после того, что вы мне сказали… Я честный человек, Василий Иванович, я дворянин.

— Вы дворянин, вы честный человек — так извольте же со мной драться.

— Василий Иванович!

— Вы, кажется, робеете, господин Рогачев?

— Я вовсе не робею, Василий Иванович. Вы думали запугать меня, Василий Иванович. Вот, дескать, я его пугну, он и струсит, он на всё тотчас и согласится… Нет, Василий Иванович, я такой же дворянин, как и вы, хотя воспитания столичного не получил действительно, и запугать вам меня не удастся, извините.

— Очень хорошо, — возразил Василий, — где же ваша шпага?

— Ерошка! — закричал Павел Афанасьевич. Вошел человек.

— Достань мне шпагу — там, ты знаешь, на чердаке… поскорей…

Ерошка вышел. Павел Афанасьевич вдруг чрезвычайно побледнел, торопливо снял шлафрок, надел кафтан рыжего цвета с стразовыми большими пуговицами… намотал на шею галстух… Василий глядел на него и перебирал пальцами правой руки.

— Так что ж? драться нам, Павел Афанасьевич?

— Драться так драться, — возразил Рогачев и торопливо застегнул камзол.

— Эй, Павел Афанасьевич, послушайтесь моего совета: женись… что тебе… А я, поверь мне…

— Нет, Василий Иванович, — перебил его Рогачев. — Вы меня, я знаю, либо убьете, либо изувечите; но чести своей я терять не намерен, умирать так умирать.

Ерошка вошел и трепетно подал Рогачеву старенькую шпажонку в кожаных, истресканных ножнах. В то время все дворяне носили шпаги при пудре*; но степные помещики пудрились раза два в год. Ерошка отошел к дверям и заплакал. Павел Афанасьевич вытолкал его вон из комнаты.

— Однако, Василий Иванович, — заметил он с некоторым смущением, — я не могу сейчас с вами драться: позвольте отложить нашу дуэль до завтра; батюшки нет дома; да и дела мои, на всякий случай, не худо привести в порядок.

— Вы, я вижу, опять начинаете робеть, милостивый государь.

— Нет, нет, Василий Иванович; но посудите сами…

— Послушайте, — закричал Лучинов, — вы меня выводите из терпенья… Или дайте мне слово тотчас жениться, или деритесь… или я вас прибью палкой, как труса, понимаете?

— Пойдемте в сад, — отвечал сквозь зубы Рогачев.

Но вдруг дверь растворилась, и старая няня Ефимовна, вся растрепанная, ворвалась в комнату, упала перед Рогачевым на колени, схватила его за ноги…

— Батюшка ты мой! — завопила она, — дитятко ты мое… что ты такое затеял? Не погуби нас, горемычных, батюшка! Ведь он тебя убьет, голубчик ты мой! Да прикажи нам только, прикажи, мы его, озорника этакого, шапками закидаем… Павел Афанасьевич, дитятко ты мое, побойся бога!

В дверях показалось множество бледных и встревоженных лиц… показалась даже рыжая борода старосты.

— Пусти меня, Ефимовна, пусти! — пробормотал Рогачев.

— Не пущу, родимый, не пущу. Что ты это, батюшка, что ты? Да что скажет Афанасий-то Лукич-то? Да он нас всех с бела света сгонит… А вы что стоите? Возьмите-ка незваного гостя под ручки да и выпроводите его вон из дому, чтобы духа его не было…

— Рогачев! — грозно вскрикнул Василий Иванович.

— Ты с ума сошла, Ефимовна, ты меня позоришь, помилуй… — проговорил Павел Афанасьевич. — Ступай, ступай себе с богом, и вы пошли вон, слышите?..

Василий Иванович быстро подошел к растворенному окошку, достал небольшой серебряный свисток — слегка свистнул… Бурсье отозвался невдалеке. Лучинов тотчас обратился к Павлу Афанасьевичу:

— Чем же эта комедия кончится?

— Василий Иванович, я приеду к вам завтра — что мне делать с этой сумасшедшей бабой…

— Э! да я вижу, с вами нечего долго толковать, — сказал Василий и поднял было трость…

Павел Афанасьевич рванулся, оттолкнул Ефимовну, схватил шпагу и бросился через другие двери в сад.

Василий ринулся вслед за ним. Они вбежали оба в деревянную беседку, хитро раскрашенную на китайский манер, заперлись и обнажили шпаги. Рогачев когда-то брал уроки в фехтовании, но теперь едва сумел выпасть как следует. Лезвия скрестились. Василий видимо играл шпагой Рогачева. Павел Афанасьевич задыхался, бледнел и с смятеньем глядел в лицо Лучинову. Между тем в саду раздавались крики; толпа народа бежала к беседке. Вдруг Рогачеву послышался раздирающий старческий вопль… он узнал голос отца. Афанасий Лукич, без шапки, с растрепанными волосами, бежал впереди всех, отчаянно махая руками…

Сильным и неожиданным поворотом клинка вышиб Василий шпагу из руки Павла Афанасьевича.

— Женись, брат, — сказал он ему, — полно тебе дурачиться.

— Не женюсь, — прошептал Рогачев, закрыл глаза и весь затрясся.

Афанасий Лукич начал ломиться в дверь беседки.

— Не хочешь? — закричал Василий.

Рогачев покачал отрицательно головой.

— Ну, так чёрт же с тобой!

Бедный Павел Афанасьевич упал мертвый: шпага Лучинова воткнулась ему в сердце… Дверь затрещала, старик Рогачев ворвался в беседку, но Василий уже успел выскочить в окно…

Два часа спустя вошел он в комнату Ольги Ивановны… Она с ужасом бросилась к нему навстречу… Он молча поклонился ей, вынул шпагу и проколол, на месте сердца, портрет Павла Афанасьевича. Ольга вскрикнула и в беспамятстве упала на пол… Василий отправился к Анне Павловне. Он застал ее в образной. «Матушка, — проговорил он, — мы отомщены». — Бедная старуха вздрогнула и продолжала молиться.

Через неделю Василий уехал в Петербург — и через два года вернулся в деревню, разбитый параличом, без языка. Он уже не застал в живых ни Анны Павловны, ни Ольги — и умер скоро сам на руках у Юдича, который кормил его, как ребенка, и один умел понимать его несвязный лепет.

Жид

…Расскажите-ка вы нам что-нибудь, полковник, — сказали мы наконец Николаю Ильичу.

Полковник улыбнулся, пропустил струю табачного дыма сквозь усы, провел рукою по седым волосам, посмотрел на нас и задумался. Мы все чрезвычайно любили и уважали Николая Ильича за его доброту, здравый смысл и снисходительность к нашей братье молодежи. Он был высокого роста, плечист и дороден; его смуглое лицо, «одно из славных русских лиц»[9], прямодушный, умный взгляд, кроткая улыбка, мужественный и звучный голос — всё в нем нравилось и привлекало.

— Ну, слушайте ж, — начал он. — Дело было в тринадцатом году, под Данцигом.* Я служил тогда в Е — м кирасирском полку и, помнится, только что был произведен в корнеты. Веселое занятие — сраженья, и походы — хорошая вещь, но в осадном корпусе очень скучно было. Сидишь себе, бывало, целый божий день в каком-нибудь ложементе*, под палаткой, на грязи или соломе, да играешь в карты с утра до вечера. Разве от скуки пойдешь посмотреть, как летают бомбы или каленые ядра. Сначала французы нас тешили вылазками, да скоро притихли. Ездить на фуражировку тоже надоело; словом, тоска напала на нас такая, что хоть вой. Мне всего тогда пошел девятнадцатый год; малый был я здоровый, кровь с молоком, думал потешиться и насчет француза и насчет того… ну, понимаете… а вышло-то вот что. От нечего делать пустился я играть. Как-то раз, после страшного проигрыша, мне повезло, и к утру (мы играли ночью) я был в сильном выигрыше. Измученный, сонный, вышел я на свежий воздух и присел на гласис*. Утро было прекрасное, тихое; длинные линии наших укреплений терялись в тумане; я загляделся, а потом и задремал сидя. Осторожный кашель разбудил меня; я открыл глаза и увидел перед собою жида лет сорока, в долгополом сером кафтане, башмаках и черной ермолке. Этот жид, по прозвищу Гиршель, то и дело таскался в наш лагерь, напрашивался в факторы*, доставал нам вина, съестных припасов и прочих безделок; росту был он небольшого, худенький, рябой, рыжий, — беспрестанно моргал крошечными, тоже рыжими глазками, нос имел кривой и длинный и всё покашливал. Он начал вертеться передо мной и униженно кланяться.

— Ну, что тебе надобно? — спросил я его, наконец.

— А так-с, пришел узнать-с, что не могу ли их благородию чем-нибудь-с…

— Не нужен ты мне; ступай.

— Как прикажете-с, как угодно-с… Я думал, что, может быть-с, чем-нибудь-с…

— Ты мне надоел; ступай, говорят тебе.

— Извольте, извольте-с. А позвольте их благородие поздравить с выигрышем…

— А ты почему знаешь?

— Уж как мне не знать-с… Большой выигрыш… большой…! У! какой большой…

Гиршель растопырил пальцы и покачал головой.

— Да что толку, — сказал я с досадой, — на какой дьявол здесь и деньги?

— О! не говорите, ваше благородие; ай, ай, не говорите такое. Деньги — хорошая вещь; всегда нужны, всё можно за деньги достать, ваше благородие, всё! всё! Прикажите только фактору, он вам всё достанет, ваше благородие, всё! всё!

— Полно врать, жид.

— Ай! ай! — повторил Гиршель, встряхивая пейсиками. — Их благородие мне не верит… ай… ай… ай… — Жид закрыл глаза и медленно покачал головою на право и налево… — А я знаю, что господину офицеру угодно… знаю… уж я знаю!

Жид принял весьма плутовской вид…

— В самом деле?

Жид взглянул боязливо, потом нагнулся ко мне.

— Такая красавица, ваше благородие, такая!.. — Гиршель опять закрыл глаза и вытянул губы. — Ваше благородие, прикажите… увидите сами… что теперь я буду говорить, вы будете слушать… вы не будете верить… а лучше прикажите показать… вот как, вот что! Я молчал и глядел на жида.

— Ну, так хорошо; ну, вот хорошо; ну, вот я вам покажу… — Тут Гиршель засмеялся и слегка потрепал меня по плечу, но тотчас же отскочил, как обожженный.

— А что ж, ваше благородие, задаточек?

— Да ты обманешь меня или покажешь мне какое-нибудь чучело.

— Ай, вай, что вы такое говорите? — проговорил жид с необыкновенным жаром и размахивая руками. — Как можно? Да вы… ваше благородие, прикажите тогда дать мне пятьсот… четыреста пятьдесят палок, — прибавил он поспешно… — Да вы прикажите…

В это время один из моих товарищей приподнял край палатки и назвал меня по имени. Я поспешно встал и бросил жиду червонец.

— Вецером, вецером, — пробормотал он мне вслед.

Признаюсь вам, господа, я дожидался вечера с некоторым нетерпением. В этот самый день французы сделали вылазку; наш полк ходил в атаку. Наступил вечер; мы все уселись вокруг огней… солдаты заварили кашу. Пошли толки. Я лежал на бурке, пил чай и слушал рассказы товарищей. Мне предложили играть в карты, — я отказался. Я был в волнении. Понемногу офицеры разошлись по палаткам; огни стали гаснуть; солдаты также разбрелись или заснули тут же; всё затихло. Я не вставал. Денщик мой сидел на корточках перед огнем и, как говорится, «удил рыбу». Я прогнал его. Скоро весь лагерь утих. Прошла рунда.* Сменили часовых. Я всё лежал и ждал чего-то. Звезды выступили. Настала ночь. Долго глядел я на замиравшее пламя… последний огонек потух наконец. «Обманул меня проклятый жид», — подумал я с досадой и хотел было приподняться…

— Ваше благородие… — пролепетал над самым моим ухом трепетный голос.

Я оглянулся: Гиршель. Он был очень бледен, заикался и пришепётывал.

— Пожалуйте-с в вашу палатку-с.

Я встал и пошел за ним. Жид весь съежился и осторожно выступал по короткой сырой траве. Я заметил в стороне неподвижную, закутанную фигуру. Жид махнул ей рукой — она подошла к нему. Он с ней пошептался, обратился ко мне, несколько раз кивнул головой, и мы все трое вошли в палатку. Смешно сказать: я задыхался.

— Вот, ваше благородие, — прошептал с усилием жид, — вот. Она немножко боится теперь, она боится; но я ей сказал, что господин офицер хороший человек, прекрасный… А ты не бойся, не бойся, — продолжал он, — не бойся…

Закутанная фигура не шевелилась. Я сам был в страшном смущении и не знал, что сказать. Гиршель тоже семенил на месте, как-то странно разводил руками…

— Однако, — сказал я ему, — выдь-ка ты вон…

Гиршель как будто нехотя повиновался.

Я подошел к закутанной фигуре и тихо снял с ее головы темный капюшон. В Данциге горело: при красноватом, порывистом и слабом отблеске далекого пожара увидел я бледное лицо молодой жидовки. Ее красота меня поразила. Я стоял перед ней и смотрел на нее молча. Она не поднимала глаз. Легкий шорох заставил меня оглянуться. Гиршель осторожно высовывал голову из-под края палатки. Я с досадой махнул ему рукой… он скрылся.

— Как тебя зовут? — промолвил я наконец.

— Сара, — отвечала она, и в одно мгновенье сверкнули во мраке белки ее больших и длинных глаз и маленькие, ровные, блестящие зубки.

Я схватил две кожаные подушки, бросил их на землю и попросил ее сесть. Она скинула свой плащ и села. На ней был короткий, спереди раскрытый казакин с серебряными круглыми резными пуговицами и широкими рукавами. Густая черная коса два раза обвивала ее небольшую головку; я сел подле нее и взял ее смуглую, тонкую руку. Она немного противилась, но как будто боялась глядеть на меня и неровно дышала. Я любовался ее восточным профилем — и робко пожимал ее дрожащие, холодные пальцы.

— Ты умеешь по-русски?

— Умею… немного.

— И любишь русских?

— Да, люблю.

— Стало быть, ты меня тоже любишь?

— И вас люблю.

Я хотел было обнять ее, но она проворно отодвинулась.

— Нет, нет, пожалуйста, господин, пожалуйста.

— Ну, так посмотри на меня по крайней мере.

Она остановила на мне свои черные, пронзительные глаза и тотчас же с улыбкой отвернулась и покраснела.

Я с жаром поцеловал ее руку. Она посмотрела на меня исподлобья и тихонько засмеялась.

— Чему ты?

Она закрыла лицо рукавом и засмеялась пуще прежнего.

Гиршель появился у входа палатки и погрозил ей. Она замолчала.

— Пошел вон! — прошептал я ему сквозь зубы. — Ты мне надоел.

Гиршель не выходил.

Я достал из чемодана горсть червонцев, сунул их ему в руку и вытолкал его вон.

— Господин, дай и мне… — проговорила она.

Я ей кинул несколько червонцев на колени; она подхватила их проворно, как кошка.

— Ну, теперь я тебя поцелую.

— Нет, пожалуйста, пожалуйста, — пролепетала она испуганным и умоляющим голосом.

— Чего ж ты боишься?

— Боюсь.

— Да полно…

— Нет, пожалуйста.

Она робко посмотрела на меня, нагнула голову немножко набок и сложила руки. Я оставил ее в покое.

— Если хочешь… вот, — сказала она после некоторого молчанья и поднесла свою руку к моим губам.

Я не совсем охотно поцеловал ее. Сара опять рассмеялась.

Кровь меня душила. Я досадовал на себя и не знал, что делать. Однако, подумал я наконец, что я за дурак?

Я опять оборотился к ней.

— Сара, послушай, я влюблен в тебя.

— Я знаю.

— Знаешь? И не сердишься? И сама меня любишь?

Сара покачала головой.

— Нет, отвечай мне как следует.

— А покажите-ка себя, — сказала она.

Я нагнулся к ней. Сара положила руки ко мне на плечи, начала разглядывать мое лицо, хмурилась, улыбалась… Я не выдержал и проворно поцеловал ее в щеку. Она вскочила и в один прыжок очутилась у входа палатки.

— Ну, какая же ты дикарка!

Она молчала и не трогалась с места.

— Подойди же ко мне…

— Нет, господин, прощайте. До другого разу.

Гиршель опять выставил свою курчавую головку,

сказал ей два слова; она нагнулась и ускользнула, как змея.

Я выбежал из палатки вслед за нею, но не увидел ни ее, ни Гиршеля.

Целую ночь я не мог заснуть.

На другое утро мы сидели в палатке нашего ротмистра; я играл, но без охоты. Вошел мой денщик.

— Спрашивают вас, ваше благородие.

— Кто меня спрашивает?

— Жид спрашивает.

«Неужели Гиршель!» — подумал я. Я дождался конца талии, встал и вышел. Действительно, я увидел Гиршеля.

— Что, — спросил он меня с приятной улыбкой, — ваше благородие, довольны вы?

— Ах ты!.. (Тут полковник оглянулся.) Кажется, нет дам… впрочем, всё равно. Ах ты, мой любезный, — отвечал я ему, — да ты смеешься надо мной, что ли?

— А что-с?

— Как что-с? Еще ты спрашиваешь?

— Ай, ай, господин офицер, какой же вы, — проговорил Гиршель с укоризной, но не переставая улыбаться. — Девица молодая, скромная… Вы ее испугали, право испугали.

— Хороша скромность! а деньги-то она зачем взяла?

— А как же-с? Деньги дают-с, так как же не брать-с?

— Послушай, Гиршель, пусть она придет опять, я тебя не обижу… Только ты, пожалуйста, своей глупой рожи не показывай у меня в палатке и оставь нас в покое; слышишь?

У Гиршеля засверкали глазки.

— А что? нравится вам?

— Ну, да.

— Красавица! такой нет красавицы нигде. А денег мне теперь пожалуете?

— Возьми, только слушай: уговор лучше денег. Приведи ее да убирайся к чёрту. Я ее сам провожу домой.

— А нельзя, нельзя, никак нельзя-с, — торопливо возразил жид. — Ай, ай, никак нельзя-с. Я, пожалуй, буду ходить около палатки, ваше благородие; я, я, ваше благородие, отойду, пожалуй, немножко… я, ваше благородие, готов вам служить, я, пожалуй, отойду… что ж? я отойду.

— Ну, смотри же… Да приведи ее, слышишь?

— А ведь красавица? господин офицер, а? ваше благородие? красавица? а?

Гиршель нагибался и заглядывал мне в глаза.

— Хороша.

— Ну, так дайте же мне еще червончик…

Я бросил ему червонец; мы разошлись.

День минул наконец. Настала ночь. Я долго сидел один в своей палатке. На дворе было неясно. В городе пробило два часа. Я начинал уже ругать жида… Вдруг вошла Сара, одна. Я вскочил, обнял ее… прикоснулся губами до ее лица… Оно было холодно как лед. Я едва мог различить ее черты… Я усадил ее, стал перед ней на колени, брал ее руки, касался ее стана… Она молчала, не шевелилась и вдруг громко, судорожно зарыдала. Я напрасно старался успокоить, уговорить ее… Она плакала навзрыд… Я ласкал ее, утирал ее слезы; она по-прежнему не противилась, не отвечала на мои расспросы и плакала, — плакала в три ручья. Сердце во мне перевернулось; я встал и вышел из палатки.

Гиршель точно из земли передо мною вынырнул.

— Гиршель, — сказал я ему, — вот тебе обещанные деньги. Уведи Сару.

Жид тотчас бросился к ней. Она перестала плакать и ухватилась за него.

— Прощай, Сара, — сказал я ей. — Бог с тобой, прощай. Когда-нибудь увидимся, в другое время.

Гиршель молчал и кланялся. Сара нагнулась, взяла мою руку, прижала ее к губам; я отвернулся…

Дней пять или шесть, господа, я всё думал о моей жидовке. Гиршель не являлся, и никто не видал его в лагере. По ночам спал я довольно плохо: мне всё мерещились черные влажные глаза, длинные ресницы; мои губы не могли забыть прикосновенья щеки, гладкой и свежей, как кожица сливы. Послали меня со взводом на фуражировку в отдаленную деревеньку. Пока мои солдаты шарили по домам, я остался на улице и не слезал с коня. Вдруг кто-то схватил меня за ногу…

— Боже мой, Сара!

Она была бледна и взволнована.

— Господин офицер, господин…помогите, спасите:

солдаты нас обижают… Господин офицер…

Она узнала меня и вспыхнула.

— А разве ты здесь живешь?

— Здесь.

— Где?

Сара указала мне на маленький, старенький домик. Я дал лошади шпоры и поскакал. На дворе домика безобразная, растрепанная жидовка старалась вырвать из рук моего длинного вахмистра Силявки три курицы и утку. Он поднимал свою добычу выше головы и смеялся; курицы кудахтали, утка крякала… Другие два кирасира вьючили лошадей своих сеном, соломой, мучными кулями. В самом доме слышались малороссийские восклицания и ругательства… Я крикнул на своих и приказал им оставить жидов в покое, ничего не брать у них. Солдаты повиновались; вахмистр сел на свою гнедую кобылу Прозерпину, или, как он называл ее, «Прожерпылу», и выехал за мной на улицу.

— Ну что, — сказал я Саре, — довольна ты мной?

Она с улыбкой посмотрела на меня.

— Где ты пропадала всё это время?

Она опустила глаза.

— Я к вам завтра приду.

— Вечером?

— Нет, господин, утром.

— Смотри же, не обмани меня.

— Нет… нет, не обману.

Я жадно глядел на нее. Днем она показалась мне еще прекраснее. Я помню, меня в особенности поразили янтарный, матовый цвет ее лица и синеватый отлив ее черных волос… Я нагнулся с лошади и крепко стиснул ее маленькую руку.

— Прощай, Сара… смотри, приходи же.

— Приду.

Она пошла домой; я приказал вахмистру догнать меня с командой — и поскакал.

На другой день я встал очень рано, оделся и вышел из палатки. Утро было чудесное; солнце только что подымалось, и на каждой былинке сверкал влажный багрянец. Я взошел на высокий бруствер и сел на краю амбразуры. Подо мной толстая чугунная пушка выставила в поле свое черное жерло. Я рассеянно смотрел во все стороны… и вдруг увидал шагах во ста скорченную фигуру в сером кафтане. Я узнал Гиршеля. Он долго стоял неподвижно на одном месте, потом вдруг отбежал немного в сторону, торопливо и боязливо оглянулся… крикнул, присел, осторожно вытянул шею и опять начал оглядываться и прислушиваться. Я очень ясно видел все его движенья. Он запустил руку за пазуху, достал клочок бумажки, карандаш и начал писать или чертить что-то. Гиршель беспрестанно останавливался, вздрагивал, как заяц, внимательно рассматривал окрестность и как будто срисовывал наш лагерь. Он не раз прятал свою бумажку, щурил глаза, нюхал воздух и снова принимался за работу. Наконец, жид присел на траву, снял башмак, запихал туда бумажку; но не успел он еще выпрямиться, как вдруг, шагах в десяти от него, из-за ската гласиса показалась усастая голова вахмистра Силявки и понемногу приподнялось от земли всё длинное и неуклюжее его тело. Жид стоял к нему спиной. Силявка проворно подошел к нему и положил ему на плечо свою тяжелую лапу. Гиршеля скорчило. Он затрясся, как лист, и испустил болезненный, заячий крик. Силявка грозно заговорил с ним и схватил его за ворот. Я не мог слышать их разговора, но, по отчаянным телодвижениям жида, по его умоляющему виду начал догадываться, в чем дело. Жид раза два бросался к ногам вахмистра, запустил руку в карман, вытащил разорванный клетчатый платок, развязал узел, достал червонец… Силявка с важностью принял подарок, но не переставал тащить жида за ворот. Гиршель рванулся и бросился в сторону; вахмистр пустился за ним в погоню. Жид бежал чрезвычайно проворно; его ноги, обутые в синие чулки, мелькали действительно весьма быстро; но Силявка после двух или трех «угонок» поймал присевшего жида, поднял и понес его на руках — прямо в лагерь. Я встал и пошел к нему навстречу.

— А! ваше благородие! — закричал Силявка, — лазутчика несу вам, лазутчика!.. — Пот градом катился с дюжего малоросса. — Да перестань же вертеться, чёртов жид! да ну же… экой ты! Не то придавлю, смотри!

Несчастный Гиршель слабо упирался локтями в грудь Силявки, слабо болтал ногами… Глаза его судорожно закатывались…

— Что такое? — спросил я Силявку.

— А вот что, ваше благородие: извольте-ка снять с его правой ноги башмак, — мне неловко. — Он всё еще держал жида на руках.

Я снял башмак, достал тщательно сложенную бумажку, развернул ее и увидел подробный рисунок нашего лагеря. На полях стояло множество заметок, писанных мелким почерком на жидовском языке.

Между тем Силявка поставил Гиршеля на ноги. Жид раскрыл глаза, увидел меня и бросился передо мной на колени.

Я молча показал ему бумажку.

— Это что?

— Это — так, господин офицер. Это я так. Так… — Голос его перервался.

— Ты лазутчик?

Он не понимал меня, бормотал несвязные слова, трепетно прикасался моих колен… — Ты шпион?

— Ай! — крикнул он слабо и потряс головой. — Как можно? Я — никогда; я совсем нет. Не можно; не есть возможно. Я готов. Я — сейчас. Я дам денег… я заплачу, — прошептал он и закрыл глаза.

Ермолка сдвинулась у него на затылок; рыжие, мокрые от холодного поту волосы повисли клочьями, губы посинели и судорожно кривились, брови болезненно сжались, щеки ввалились…

Солдаты нас обступили. Я сперва хотел было пугнуть порядком Гиршеля да приказать Силявке молчать, но теперь дело стало гласно и не могло миновать «сведения начальства».

— Веди его к генералу, — сказал я вахмистру.

— Господин офицер, ваше благородие! — закричал отчаянным голосом жид, — я не виноват; не виноват… Прикажите выпустить меня, прикажите…

— А вот его превосходительство разберет, — проговорил Силявка. — Пойдем.

— Ваше благородие! — закричал мне жид вслед, — прикажите! помилуйте!

Крик его терзал меня. Я удвоил шаги.

Генерал наш был человек немецкого происхождения, честный и добрый, но строгий исполнитель правил службы. Я вошел в небольшой, наскоро выстроенный его домик и в немногих словах объяснил ему причину моего посещения. Я знал всю строгость военных постановлений и потому не произнес даже слова «лазутчик», а постарался представить всё дело ничтожным и не стоящим внимания. Но, к несчастию Гиршеля, генерал исполнение долга ставил выше сострадания.

— Вы, молодой человек, — сказал он мне, — суть неопытный. Вы в воинском деле еще неопытны суть. Дело, о котором (генерал весьма любил слово: который) вы мне рапортовали, есть важное, весьма важное… А где же этот человек, который взят был? тот еврей? Где же тот?

Я вышел из палатки и приказал ввести жида. Ввели жида. Несчастный едва стоял на ногах.

— Да, — промолвил генерал, обратясь ко мне, — а где же план, который найден на сем человеке?

Я вручил ему бумажку. Генерал развернул ее, отодвинулся назад, прищурил глаза, нахмурил брови.

— Это уд-див-вит-тельно… — проговорил он с расстановкой. — Кто его арестовал?

— Я, ваше превосходительство! — резко брякнул Силявка.

— А! хорошо! хорошо!.. Ну, любезный мой, что ты скажешь в своем оправданье?

— Ва… ва… ваше превосходительство, — пролепетал Гиршель, — я… помилуйте… ваше превосходительство… не виноват… Спросите, ваше превосходительство, господина офицера… Я фактор, ваше превосходительство, честный фактор.

— Его следует допросить, — проговорил генерал вполголоса, важно качнув головой. — Ну, как же ты это, братец?

— Не виноват, ваше превосходительство, не виноват.

— Однако же это есть невероятно. Ты, как по-русски говорится, поделом взят, то есть на самих делах!

— Позвольте сказать, ваше превосходительство: я не виноват.

— Ты рисовал план? ты есть шпион неприятельский?

— Не я! — крикнул внезапно Гиршель, — не я, ваше превосходительство!

Генерал посмотрел на Силявку.

— Да врет же он, ваше превосходительство. Господин офицер сам из его башмака грамоту достал.

Генерал посмотрел на меня. Я принужден был кивнуть головой.

— Ты, любезный мой, есть неприятельский лазутчик… любезный мой…

— Не я… не я… — шептал растерявшийся жид.

— Ты уже доставлял сему подобные сведения и прежде неприятелю? Признавайся…

— Как можно!

— Ты, любезный мой, меня не будешь обманывать. Ты лазутчик?

Жид закрыл глаза, тряхнул головой и поднял полы своего кафтана.

— Повесить его, — проговорил выразительно генерал после некоторого молчания, — сообразно законов. Где господин Феодор Шликельман?

Побежали за Шликельманом, генеральским адъютантом. Гиршель позеленел, раскрыл рот, выпучил глаза. Явился адъютант. Генерал отдал ему надлежащие приказания. Писарь показал на миг свое тощее, рябое лицо. Два-три офицера с любопытством заглянули в комнату.

— Сжальтесь, ваше превосходительство, — сказал я генералу по-немецки, как умел, — отпустите его…

— Вы, молодой человек, — отвечал он мне по-русски, — я вам сказывал, неопытны, и посему прошу вас молчать и меня более не утруждать.

Гиршель с криком повалился в ноги генералу.

— Ваше превосходительство, помилуйте, не буду вперед, не буду, ваше превосходительство, жена у меня есть… ваше превосходительство, дочь есть… помилуйте…

— Что сделать!

— Вино́ват, ваше превосходительство, точно естем виноват… в первый раз, ваше превосходительство, в первый раз, поверьте!

— Других бумаг не доставлял?

— В первый раз, ваше превосходительство… Жена… дети… помилуйте…

— Но ты есть шпион.

— Жена… ваше превосходительство… дети…

Генерала покоробило, но делать было нечего.

— Сообразно законов повесить еврея, — проговорил он протяжно и с видом человека, принужденного скрепя сердце принести свои лучшие чувства в жертву неумолимому долгу, — повесить! Феодор Карлыч, прошу вас о сем происшествии написать рапорт, который…

В Гиршеле вдруг произошла страшная перемена. Вместо обыкновенного, жидовской натуре свойственного, тревожного испуга на лице его изобразилась страшная, предсмертная тоска. Он заметался, как пойманный зверок, разинул рот, глухо захрипел, даже запрыгал на месте, судорожно размахивая локтями. Он был в одном башмаке; другой позабыли надеть ему на ногу… кафтан его распахнулся… ермолка свалилась.

Все мы вздрогнули; генерал замолчал.

— Ваше превосходительство, — начал я опять, — простите этого несчастного.

— Нельзя. Закон повелевает, — возразил генерал отрывисто и не без волненья, — другим в пример.

— Ради бога…

— Господин корнет, извольте отправиться на свой пост, — сказал генерал и повелительно указал мне рукою на дверь.

Я поклонился и вышел. Но так как у меня собственно поста не было нигде, то я и остановился в недалеком расстоянии от генеральского домика.

Минуты через две явился Гиршель в сопровождении Силявки и трех солдат. Бедный жид был в оцепенении и едва переступал ногами. Силявка прошел мимо меня в лагерь и скоро вернулся с веревкой в руках. На грубом, но не злом его лице изображалось странное, ожесточенное сострадание. При виде веревки жид замахал руками, присел и зарыдал. Солдаты молча стояли около него и угрюмо смотрели в землю. Я приблизился к Гиршелю, заговорил с ним; он рыдал, как ребенок, и даже не посмотрел на меня. Я махнул рукой, ушел к себе, бросился на ковер — и закрыл глаза…

Вдруг кто-то торопливо и шумно вбежал в мою палатку. Я поднял голову — и увидел Сару; на ней лица не было. Она бросилась ко мне и схватила меня за руки.

— Пойдем, пойдем, пойдем, — твердила она задыхающимся голосом.

— Куда? зачем? останемся здесь.

— К отцу, к отцу, скорее… спаси его… спаси!

— К какому отцу?..

— К моему отцу; его хотят вешать…

— Как! разве Гиршель…

— Мой отец… Я тебе всё растолкую потом, — прибавила она, отчаянно ломая руки, — только пойдем… пойдем…

Мы выбежали вон из палатки. В поле, на дороге к одинокой березе, виднелась группа солдат… Сара молча указала на нее пальцем…

— Стой, — сказал я вдруг, — куда же мы бежим? Солдаты меня не послушаются.

Сара продолжала тащить меня за собой… Признаюсь, у меня голова закружилась.

— Да послушай, Сара, — сказал я ей, — что толку туда бежать? Лучше я пойду опять к генералу; пойдем вместе; авось, мы упросим его.

Сара вдруг остановилась и как безумная посмотрела на меня.

— Пойми меня, Сара, ради бога. Я твоего отца помиловать не могу, а генерал может. Пойдем к нему.

— Да его пока повесят, — простонала она… Я оглянулся. Писарь стоял невдалеке.

— Иванов, — крикнул я ему, — сбегай, пожалуйста, туда к ним: прикажи им подождать, скажи, что я пошел просить генерала.

— Слушаю-с…

Иванов побежал.

Нас к генералу не пустили. Напрасно я просил, убеждал, наконец даже бранился… напрасно бедная Сара рвала волосы и бросалась на часовых: нас не пустили.

Сара дико посмотрела кругом, схватила обеими руками себя за голову и побежала стремглав в поле, к отцу. Я за ней. На нас глядели с недоумением…

Мы подбежали к солдатам. Они стали в кружок и, представьте, господа! смеялись, смеялись над бедным Гиршелем! Я вспыхнул и крикнул на них. Жид увидел нас и кинулся на шею дочери. Сара судорожно схватилась за него.

Бедняк вообразил, что его простили… Он начинал уже благодарить меня… Я отвернулся.

— Ваше благородие, — закричал он и стиснул руки. — Я не прощен?

Я молчал.

— Нет?

— Нет.

— Ваше благородие, — забормотал он, — посмотрите, ваше благородие, посмотрите… ведь вот она, эта девица — знаете, она дочь моя.

— Знаю, — отвечал я и опять отвернулся.

— Ваше благородие, — закричал он, — я не отходил от палатки! Я ни за что… — Он остановился и закрыл на мгновенье глаза… — Я хотел ваших денежек, ваше благородие, нужно сознаться, денежек… но я ни за что…

Я молчал. Гиршель был мне гадок, да и она, его сообщница…

— Но теперь, если вы меня спасете, — проговорил жид шёпотом, — я прикажу — я… понимаете?.. всё… я уж на всё пойду…

Он дрожал, как лист, и торопливо оглядывался. Сара молча и страстно обнимала его.

К нам подошел адъютант.

— Господин корнет, — сказал он мне, — его превосходительство приказал арестовать вас. А вы… — Он молча указал солдатам на жида… — сейчас его…

Силявка подошел к жиду.

— Федор Карлыч, — сказал я адъютанту (с ним пришло человек пять солдат), — прикажите по крайней мере унести эту бедную девушку…

— Разумеется. Согласен-с.

Несчастная едва дышала. Гиршель бормотал ей на ухо по-жидовски…

Солдаты с трудом высвободили Сару из отцовских объятий и бережно отнесли ее шагов на двадцать. Но вдруг она вырвалась у них из рук и бросилась к Гиршелю… Силявка остановил ее. Сара оттолкнула его, лицо ее покрылось легкой краской, глаза засверкали, она протянула руки.

— Так будьте же вы прокляты, — закричала она по-немецки, — прокляты, трижды прокляты, вы и весь ненавистный род ваш, проклятием Дафана и Авирона*, проклятием бедности, бесплодия и насильственной, позорной смерти! Пускай же земля раскроется под вашими ногами, безбожники, безжалостные, кровожадные псы…

Голова ее закинулась назад… она упала на землю… Ее подняли и унесли.

Солдаты взяли Гиршеля под руки. Я тогда понял, почему смеялись они над жидом, когда я с Сарой прибежал из лагеря. Он был действительно смешон, несмотря на весь ужас его положения. Мучительная тоска разлуки с жизнью, дочерью, семейством выражалась у несчастного жида такими странными, уродливыми телодвижениями, криками, прыжками, что мы все улыбались невольно, хотя и жутко, страшно жутко было нам. Бедняк замирал от страху…

— Ой, ой, ой! — кричал он, — ой… стойте! я расскажу, много расскажу. Господин унтер-вахмистр, вы меня знаете. Я фактор, честный фактор. Не хватайте меня; постойте еще минутку, минуточку, маленькую минуточку постойте! Пустите меня: я бедный еврей. Сара… где Сара? О, я знаю! она у господина квартир-поручика (бог знает, почему он меня пожаловал в такой небывалый чин). Господин квартир-поручик! Я не отхожу от палатки. (Солдаты взялись было за Гиршеля… он оглушительно взвизгнул и выскользнул у них из рук.) Ваше превосходительство, помилуйте несчастного отца семейства! Я дам десять червонцев, пятнадцать дам, ваше превосходительство!.. (Его потащили к березе.) Пощадите! змилуйтесь! господин квартир-поручик! сиятельство ваше! господин обер-генерал и главный шеф!

На жида надели петлю… Я закрыл глаза и бросился бежать.

Я просидел две недели под арестом. Мне говорили, что вдова несчастного Гиршеля приходила за платьем покойного. Генерал велел ей выдать сто рублей. Сару я более не видал. Я был ранен; меня отправили в госпиталь, и когда я выздоровел, Данциг уже сдался, — и я догнал свой полк на берегах Рейна.

Петушков

I

В 182… году в городе О… проживал поручик Иван Афанасьевич Петушков. Он происходил от бедных родителей, пяти лет остался круглым сиротой и попал на руки к опекуну. Имущества у него, по милости опекуна, не оказалось никакого; он перебивался пополам с грехом. Роста был он среднего, несколько сутуловат; лицо имел худое и покрытое веснушками, впрочем довольно приятное, волосы темно-русые, глаза серые, взгляд робкий; частые морщины покрывали его низкий лоб. Вся жизнь Петушкова прошла чрезвычайно однообразно; под сорок лет он был еще молод и неопытен, как ребенок. Знакомых он дичился, а с теми, на участь которых мог иметь влияние, обходился весьма кротко…

За людьми, осужденными судьбою на жизнь однообразную и невеселую, часто водятся разные привычки и потребности. Петушков по утрам, за чаем, любил кушать свежую белую булку. Без этого лакомства он жить не мог. Вот, в одно утро, слуга его, Онисим, подал ему на тарелке с синими цветочками вместо булки три темно-рыжих сухаря. Петушков тотчас же, с некоторым негодованьем, спросил слугу своего, что бы это такое значило?

— Булки все поразобравшись, — ответил ему Онисим, природный петербуржец, странной игрою случая занесенный в самую глушь южной России.

— Быть не может! — воскликнул Иван Афанасьевич.

— Поразобравшись, — повторил Онисим, — сегодня у предводителя завтрак, так оно всё туда, знаете, пошло.

Онисим провел рукой по воздуху и выставил правую ногу вперед.

Иван Афанасьевич прошелся по комнате, оделся и сам отправился в булочную. Это единственное в городе О… заведение было учреждено лет десять тому назад заезжим немцем, в скором времени процвело и теперь еще процветало под начальством его вдовы, толстой бабы.

Петушков постучался у окошка. Толстая баба выставила в форточку свое болезненно пухлое и заспанное лицо.

— Булку пожалуйста, — с приятностью сказал Петушков.

— Вышли булки, — пропищала толстая баба.

— У вас нет булок?

— Нетути.

— Как же это? помилуйте. Я у вас каждый день беру булки и плачу аккуратно.

Баба молча посмотрела на него.

— Возьмите крендель, — сказала она, наконец, зевая, — или паплюху.

— Не хочу, — сказал Петушков и даже обиделся.

— Как угодно, — пробормотала баба и захлопнула форточку.

Ивана Афанасьевича разобрала сильная досада. В недоуменье отошел он на другую сторону улицы и предался весь, как дитя, своему неудовольствию.

— Господин!.. — раздался довольно приятный женский голос, — господин!

Иван Афанасьевич поднял глаза. Из форточки булочной выглядывала девушка лет семнадцати и держала в руке булку. Лицо она имела полное, круглое, щеки румяные, глаза карие, небольшие, нос несколько вздернутый, русые волосы и великолепные плечи. Ее черты выражали доброту, лень и беспечность.

— Вот вам, сударь, булка, — сказала она, посмеиваясь, — я было взяла ее себе, да уж извольте, уступлю вам.

— Покорнейше благодарю. Позвольте-с…

Петушков начал шарить у себя в кармане.

— Не надо, не надо-с. Кушайте себе на здоровье.

Она затворила форточку.

Петушков пришел домой в совершенно приятном расположении духа.

— Вот, ты не достал булки, — сказал он своему Онисиму, — а я вот достал, видишь?..

Онисим горько усмехнулся.

В тот же день, вечером, Иван Афанасьевич, раздеваясь, спросил слугу своего:

— Скажи мне, братец, пожалуйста, что там у булочницы за девка, а?

Онисим посмотрел в сторону довольно мрачно и возразил: — А на что вам?

— Так, — сказал Петушков, собственноручно снимая сапоги.

— А ведь хороша! — снисходительно заметил Онисим.

— Да… недурна… — промолвил Иван Афанасьич, глядя тоже в сторону. — А как ее зовут, знаешь?

— Василисой.

— И ты ее знаешь?

Онисим помолчал несколько.

— Знаем-с.

Петушков разинул было рот, но повернулся на другой бок и заснул. Онисим вышел в переднюю, понюхал табаку и покрутил головой.

На другой день, рано поутру, Петушков велел подать себе одеться. Онисим принес ежедневный сюртук Ивана Афанасьича, сюртук старый, травяного цвета, с огромными полинявшими эполетами. Петушков долго, молча, поглядел на Онисима, потом приказал ему достать новый сюртук. Онисим не без удивленья повиновался. Петушков оделся, тщательно натянул на руки замшевые перчатки.

— Ты, братец, — проговорил он с некоторым замешательством, — не ходи сегодня в булочную. Я сам зайду… мне по дороге.

— Слушаю-с, — ответил Онисим так отрывисто, как будто кто-то толкнул его сзади.

Петушков отправился, дошел до булочной, постучался в окошко. Толстая баба отворила форточку.

— Пожалуйте булку, — медленно проговорил Иван Афанасьич.

Толстая баба выставила руку, обнаженную до самого плеча, более похожую па ляжку, чем на руку, и сунула ему горячий хлеб прямо под нос.

Иван Афанасьич постоял некоторое время под окошком, прошел по улице раза два, заглянул на двор и, наконец, устыдясь своего ребячества, вернулся домой с булкой в руке. Целый день ему было неловко, и даже вечером он, против обыкновения, не пустился в разговор с Онисимом.

На другое утро уже Онисим отправился за булкой.

II

Прошло несколько недель. Иван Афанасьич совершенно позабыл о Василисе и по-прежнему дружелюбно беседовал с своим слугою. В одно прекрасное утро зашел к нему господин Бублицын, развязный и очень любезный молодой человек. Правда, он иногда сам не знал, что такое говорил, и весь был, как говорится, набекрень, но все-таки слыл за весьма приятного собеседника. Он курил много, с лихорадочной жадностью, поднимая брови, втягивая грудь, курил с озабоченным видом, или, лучше сказать, с таким видом, что вот дайте ему только в последний раз затянуться, он вам тотчас и скажет неожиданную новость; даже иногда мычал и махал рукой, торопливо досасывая чубук, как будто внезапно вспомнил что-то необыкновенно забавное или важное, раскрывал рот, кольцеобразно выпускал дым и произносил слова самые обыкновенные, а иногда даже вовсе безмолвствовал. Поболтавши немного с Иваном Афанасьичем о соседях, лошадях, помещичьих дочках и прочих поучительных предметах, г-н Бублицын вдруг заморгал глазами, взбил себе хохол и с лукавой улыбкой подошел к необыкновенно тусклому зеркалу, единственному украшению комнаты Ивана Афанасьича.

— А ведь надо правду сказать, — промолвил он, поглаживая свои бурые бакенбарды, — у нас здесь есть мещаночки такие, что куда твоя Венера мендинцейнская… Например, видали вы Василису булочницу?.. — Г-н Бублицын затянулся.

Петушков вздрогнул.

— Впрочем, — продолжал Бублицын, исчезая в облаке дыма, — что́ я у вас спрашиваю! Ведь вы такой человек, Иван Афанасьич! — Бог знает, чем вы занимаетесь, Иван Афанасьич.

— Тем же, чем и вы, — не без досады и нараспев проговорил Петушков.

— Ну, нет, Иван Афанасьич, нет… Что вы это?

— Однако?

— Ну, да уж что, Иван Афанасьич!

— Однако? однако?

Бублицын поставил трубку в угол и начал рассматривать свои не совсем красивые сапоги. Петушков почувствовал смущение.

— Так-то, Иван Афанасьич, так-то, — продолжал Бублицын, как бы щадя его. — А про Василису булочницу вам доложу: очень, о-чень хороша… о-чень.

Г-н Бублицын расширил ноздри и медленно погрузил руки в карманы.

Странное дело! Иван Афанасьич почувствовал нечто вроде ревности. Он начал двигаться на стуле, некстати расхохотался, покраснел вдруг, зевнул и, зевая, скривил немного нижнюю челюсть. Бублицын выкурил еще три трубки и удалился. Иван Афанасьич подошел к окну, вздохнул и велел подать себе напиться.

Онисим поставил стакан квасу на стол, угрюмо взглянул на барина, прислонился к двери и потупил голову.

— Что ты так задумался? — спросил его барин ласково и не без страха.

— Что задумался? — возразил Онисим, — что задумался… Всё об вас.

— Обо мне!

— Разумеется, о вас.

— А что ж ты такое думаешь?

— А я вот что думаю. (Тут Онисим понюхал табаку.) Стыдно вам, сударь, стыдно.

— Что такое стыдно?

— Что такое стыдно… Да вы посмотрите на господина Бублицына, Иван Афанасьич… Чем не молодец? помилуйте.

— Я тебя, братец, не понимаю.

— Не понимаете… Нет, вы меня понимаете.

Онисим помолчал.

— Господин Бублицын — господин настоящий, как следует быть господин. А вы-то что, Иван Афанасьич, вы-то что? помилуйте.

— Ну, и я господин.

— Господин, господин… — возразил Онисим, приходя в азарт. — Какой вы господин? Вы, сударь, просто мокрая курица, Иван Афанасьич, помилуйте. Сидите себе сиднем целый божий день… много этак высидите. В карты вы не играете, с господами не водитесь, а что уж насчет того…

Онисим махнул рукой.

— Ну, однако ж… ты уж, кажется, слишком… — проговорил Иван Афанасьич, с замешательством хватаясь за чубук.

— Какое слишком, Иван Афанасьич, какое слишком! Вы сами посудите. Ведь, вот опять насчет Василисы… Ну, почему бы вам…

— Да ты что думаешь, Онисим? — тоскливо перебил его Петушков.

— Я знаю, что я думаю. Что ж? и с богом! Да где вам? Иван Афанасьич, помилуйте, судите сами… Ведь вы…

Иван Афанасьич встал.

— Ну, ну, пожалуйста, там уж ты молчи, — сказал он проворно и как бы ища глазами Онисима. — Я ведь тоже, знаешь… я… что уж ты в самом деле? Дай-ка мне лучше одеться.

Онисим медленно стащил с Ивана Афанасьича замасленный татарский шлафрок, с отеческой грустью поглядел на барина, покачал головой, напялил на него сюртук и принялся бить его по спине веником.

Петушков вышел и, после непродолжительного странствования по кривым улицам города, очутился перед булочной. Странная улыбочка играла на его губах.

Не успел он взглянуть раза два на слишком известное «заведение», как вдруг калитка отворилась и выбежала Василиса, с желтым платочком на голове и в душегрейке, накинутой, по русскому обычаю, на плечи. Иван Афанасьич тотчас же нагнал ее.

— Куда изволите идти, голубушка?

Василиса быстро взглянула на него, засмеялась, отвернулась и закрыла себе губы рукой.

— Чай, за покупочкой? — спросил Иван Афанасьич, семеня ножками.

— Какие любопытные, — возразила Василиса.

— Отчего же любопытный? — сказал Петушков, торопливо размахивая руками. — Я совсем напротив… Так, знаете ли, — прибавил он поспешно, как будто эти три слова совершенно объяснили его мысль.

— А булочку мою скушали?

— Непременно-с, — возразил Петушков, — с особенным удовольствием.

Василиса продолжала идти да посмеиваться.

— Приятная сегодня погода, — продолжал Иван Афанасьич, — изволите часто гулять?

— Гуляем-с.

— Ах, как бы мне было желательно…

— Чего-с?

Девушки у нас выговаривают слово «чего-с» очень странно, как-то особенно резко и быстро… Куропатки так кричат по зарям.

— Погулять-с, знаете ли, с вами… за городом, что ли…

— Как можно!

— Отчего же не можно?

— Ах, какой вы, право!

— Но, позвольте…

Тут поравнялся с ними купчик-попрыгунчик с козлиной бородкой и пальцами, растопыренными в виде рогульки, чтобы рукава не сползали, в долгополом синеватом кафтане и теплом картузе, похожем на распухший арбуз. Петушков, ради приличия, отстал немного от Василисы, но тотчас же нагнал ее снова.

— Так как же? насчет прогулки-с?

Василиса лукаво посмотрела на него и опять засмеялась.

— Вы здешний?

— Здешний-с.

Василиса провела рукой по волосам и пошла потише. Иван Афанасьич улыбнулся и, внутренно замирая от робости, нагнулся немного набок и трепетной рукой обвил стан красавицы.

Василиса вскрикнула.

— Полноте, бесстыдники, на улицы.

— Ну, ну, ну, чего, — забормотал Иван Афанасьич.

— Полноте, говорят вам, на улицы…Не обиждайте.

— А… а… ах, какие же вы, — проговорил Петушков с укоризной, а сам покраснел до ушей.

Василиса остановилась.

— Ступайте себе, господин, ступайте… Петушков повиновался. Он пришел домой, целый час сидел неподвижно на стуле и даже трубки не курил. Наконец, он достал листок сероватой бумаги, очинил перо и после долгих соображений написал следующее письмо:

«Милостивая государыня

Василиса Тимофеевна!

Будучи от природы человек необидчивый, как же бы мог я вам причинить неприятность. Если же я и действительно перед вами виноват, то именно скажу вам: намеки г-на Бублицына меня к тому способствовали, чего я никак не ожидал. А впрочем, покорнейше прошу вас на меня не гневаться. Я человек чювствительный и всякую ласку весьма чювствую и благодарен. Не гневайтесь на меня, Василиса Тимофеевна, прошу вас покорнейше. Впрочем, с моим почтением пребываю

Ваш покорнейший слуга

Иван Петушков».

Онисим отнес это письмо по адресу.

III

Прошло две недели… Онисим каждое утро, по обыкновению, ходил в булочную. Вот однажды Василиса выбежала к нему навстречу.

— Здравствуйте, Онисим Сергеич.

Онисим принял мрачный вид и сердито проговорил:

— Здорово.

— Что ж это вы никогда к нам не зайдете, Онисим Сергеич?

Онисим угрюмо взглянул на нее.

— Что я зайду? Чаем небось не напоишь.

— Напою, Онисим Сергеич, напою. Только вы приходите. И с ромом.

Онисим медленно улыбнулся.

— Что ж, пожалуй, коли так.

— Когда же, батюшка, когда?

— Когда… Эх, ты…

— Сегодня, вечерком, угодно? заверните.

— Пожалуй, заверну, — возразил Онисим и поплелся домой ленивым и развалистым шагом.

В тот же день, вечером, в маленькой комнатке, подле постели, покрытой полосатым пуховиком, за неуклюжим столиком сидел Онисим напротив Василисы. Тускло-желтый, огромный самовар шипел и сипел на столе; горшок ерани торчал перед окошком; в другом углу, подле двери, боком стоял безобразный сундук с крошечным висячим замком; на сундуке лежала рыхлая груда разного старого тряпья; на стенах чернели замасленные картинки. Онисим и Василиса кушали чай молча, глядя в лицо друг другу, долго вертели в руках кусочки сахару, как бы нехотя прикусывали, жмурились, щурились и с свистом втягивали сквозь зубы желтоватую горячую водицу. Наконец, они опорожнили весь самовар, опрокинули кверху дном круглые чашечки с надписями — на одной: «за удоблетворение», а на другой: «невинно пронзила», крякнули, отерли пот и начали помаленьку разговаривать.

— Что, Онисим Сергеич, ваш барин… — спросила Василиса и не договорила.

— Что барин… — возразил Онисим и подперся рукой. — Известно что. А вам на что?

— Так-с, — отвечала Василиса.

— А ведь он (тут Онисим осклабился), ведь он вам, кажись, письмо писал?

— Писали-с.

Онисим покачал головой с необыкновенно самодовольным видом.

— Вишь, вишь, — проговорил он хрипло и не без улыбки, — ну, а что такое он писал вам?

— А разное написал. Что, дескать, я, сударыня Василиса Тимофеевна, так; что вы не думайте; что вы, сударыня, не обиждайтесь; и много такого написал… А что, — прибавила она, помолчав немного, — он у вас каков?

— Живет, — равнодушно отвечал Онисим.

— Серчает?

— Куда ему! Нет, не серчает. А что, он вам ндравится?

Василиса потупилась и засмеялась в рукав.

— Ну, — проворчал Онисим.

— Да на что вам, Онисим Сергеич?

— Да ну же, говорят.

— Что ж, — проговорила наконец Василиса, — они… барин. Разумеется… я… да и они уж… вы сами знаете…

— Как не знать? — важно заметил Онисим.

— Вам ведь, наконец, известно, Онисим Сергеич…

Василиса видимо приходила в волнение.

— Вы скажите ему-то, вашему-то барину, что я, дескать, на него не сержусь, а что вот, мол…

Она заикнулась.

— Понимаем-с, — возразил Онисим и медленно поднялся со стула. — Понимаем-с. Спасибо за угощенье.

— Вперед милости просим.

— Ну, хорошо, хорошо.

Онисим приблизился к двери. Толстая баба вошла в комнату.

— Здравствуйте, Онисим Сергеич, — сказала она нараспев.

— Здравствуйте, Прасковья Ивановна, — отвечал он также нараспев.

Оба постояли немного друг перед другом.

— Ну, прощайте, Прасковья Ивановна, — проговорил Онисим нараспев.

— Ну, прощайте, Онисим Сергеич, — отвечала она также нараспев.

Онисим пришел домой. Барин его лежал на постели и глядел в потолок.

— Где ты был?

— Где был?.. (За Онисимом водилась привычка с укоризной повторять последние слова всякого вопроса.) По вашему же делу ходил.

— По какому делу?

— А вы не знаете?.. К Василисе ходил.

Петушков замигал глазами и завертелся на постели.

— То-то вот и есть, — заметил Онисим и хладнокровно понюхал табаку, — то-то вот и есть. Вы всегда так. Василиса вам кланяется.

— Неужто?

— Неужто? То-то же вот и есть. Неужто!.. Велела сказать, что, дескать, отчего его не видать? отчего, дескать, не ходит?

— Ну, а ты что?

— Что я? Я ей сказал: глупа же ты, я ей сказал, — станут к тебе такие люди ходить! Нет, ты приди сама, я ей сказал.

— Ну, а она что?

— Оча что?.. Она… ничего.

— То есть, однако, как же ничего?

— Известно, ничего.

Петушков помолчал немного.

— Ну, и придет?

Онисим покачал головой.

— Придет!.. Больно, сударь, прытки. Придет!.. Нет, это уж вы того.

— Да ведь ты сам говорил, что того…

— Мало ли чего!

Петушков замолчал опять.

— Так как же, однако ж, братец?

— Как же?.. Вам лучше знать: вы барин.

— Ну нет, что уж тут…

Онисим самодовольно покачался взад и вперед.

— Вы Прасковью Ивановну знаете? — спросил он, наконец.

— Нет. Какую Прасковью Ивановну?

— А булочницу?

— А, да, булочницу. Видал; толстая такая.

— Важная женщина. Она той-то, вашей-то, родная тетка.

— Тетка?

— А вы не знали?

— Нет, не знал.

— Эх…

Онисим из уважения к барину не досказал своей мысли.

— Вот бы вам с кем познакомиться.

— Что ж, я, пожалуй, не прочь.

Онисим одобрительно поглядел на Ивана Афанасьича.

— Но для чего собственно мне с ней знакомиться? — спросил Петушков.

— Эвона! — спокойно возразил Онисим.

Иван Афанасьич встал, походил по комнате, остановился перед окном и, не оборачивая головы, с некоторым замешательством произнес:

— Онисим!

— Чего-с?

— А не будет ли мне несколько, знаешь, неловко этак с бабой, а?

— Что ж, как знаете.

— Впрочем, я это только так. Товарищи могут заметить; всё оно как-то… Впрочем, я подумаю. Дай-ка мне трубку… Так что ж она, — прибавил он после небольшого молчания, — Василиса-то, говорит, что, дескать…

Но Онисим не желал продолжать разговор и принял обычный угрюмый вид.

IV

Знакомство Ивана Афанасьича с Прасковьей Ивановной началось следующим образом. Дней через пять после разговора с Онисимом Петушков отправился вечером в булочную. «Ну, — думал он, отпирая скрипучую калитку, — не знаю, что-то будет…»

Он взошел на крыльцо, отворил дверь. Пребольшая хохлатая курица с оглушительным криком бросилась ему прямо под ноги и долго потом в волнении бегала по двору. Из соседней комнаты выглянуло изумленное лицо толстой бабы. Иван Афанасьич улыбнулся и закивал головой. Баба ему поклонилась. Крепко стиснув шляпу, Петушков подошел к ней. Прасковья Ивановна, по-видимому, ожидала почетного посещенья: платье ее было застегнуто на все крючки. Петушков сел на стул; Прасковья Ивановна села против него.

— Я к вам, Прасковья Ивановна, более насчет… — проговорил, наконец, Иван Афанасьич — и замолк. Судороги подергивали его губы.

— Милости просим, батюшка, — отвечала Прасковья Ивановна нараспев и с поклоном. — Всякому гостю рады.

Петушков немного приободрился.

— Я давно, знаете, желал иметь удовольствие с вами познакомиться, Прасковья Ивановна.

— Много благодарны, Иван Афанасьич.

Настало молчанье. Прасковья Ивановна утирала себе лицо пестрым платком; Иван Афанасьич с большим вниманием глядел куда-то вбок. Обоим было довольно неловко. Впрочем, в купеческом и мещанском быту, где даже старинные приятели не сходятся без особенных угловатых ужимок, некоторая напряженность в обращении гостей и хозяина не только не кажется никому странной, но, напротив, почитается совершенно приличной и необходимой, в особенности при первом свиданье. Прасковье Ивановне понравился Петушков. Он держал себя чинно и добропорядочно, и притом всё же был человек не бесчиновный!

— Я, матушка Прасковья Ивановна, очень люблю ваши булки, — сказал он ей.

— Тэк-с, тэк-с.

— Очень хороши, знаете, очень даже.

— Кушайте, батюшка, на здоровье, кушайте. С нашим удовольствием.

— Я и в Москве не едал таких.

— Тэк-с, тэк-с.

Опять настало молчанье.

— А скажите, Прасковья Ивановна, — начал Иван Афанасьич, — это у вас ведь, кажется, племянница живет?

— Родная племянница, батюшка.

— Что ж она, как… у вас?..

— Сирота, так и держим-с.

— И что ж она, работница?

— Ра-аботница, батюшка, ра-аботница. Такая работница, что и… и… и!.. Как же-с, как же-с.

Иван Афанасьич почел за приличное не распространяться более насчет племянницы.

— Это у вас в клетке какая птица, Прасковья Ивановна?

— А бог ее знает. Птица.

— Гм! Ну, а впрочем, прощайте, Прасковья Ивановна.

— Просим прощения вашему благородию. В другой раз милости просим. Чайку откушать.

— С особенным удовольствием, Прасковья Ивановна.

Петушков вышел. На крыльце ему попалась Василиса. Она засмеялась.

— Куда вы это ходить изволили, голубчик мой? — сказал Петушков не без удальства.

— Ну, полноте, полноте, балагур, шутник вы этакой.

— Хе, хе. А письмецо мое изволили получить? Василиса спрятала нижнюю часть лица в рукав и ничего не отвечала.

— И на меня уже не гневаетесь?

— Василиса! — задребезжал голос тетки, — а, Василиса!

Василиса вбежала в дом. Петушков отправился восвояси. Но с того дня он часто стал ходить к булочнице, и недаром. Иван Афанасьич, говоря слогом возвышенным, достиг своей цели. Обыкновенно достижение цели охлаждает людей, но Петушков, напротив, с каждым днем более и более разгорался. Любовь — дело случайное, существует сама по себе, как искусство, и не нуждается в оправданьях, как природа, сказал какой-то умный человек, который сам никогда не любил, но отлично рассуждал о любви. Петушков страстно привязался к Василисе. Он был счастлив вполне. Его душа согрелась. Понемногу перетащил он весь свой скарб, по крайней мере все чубуки свои, к Прасковье Ивановне и по целым дням сидел у ней в задней комнате. Прасковья Ивановна брала с него за обед деньги и пила его чай, следовательно, не жаловалась на его присутствие. Василиса привыкла к нему, работала, пела, пряла при нем, иногда молвила с ним слова два; Петушков поглядывал на нее, покуривал трубочку, покачивался на стуле, посмеивался и в свободные часы играл с нею и с Прасковьей Ивановной в дурачки. Иван Афанасьич был счастлив… Но на земле нет ничего совершенного, и как ни малы требованья человека, судьба никогда вполне не удовлетворит его, даже испортит дело, если можно… Ложка дегтю попадет-таки в бочку меду! Иван Афанасьич испытал это на себе. Во-первых, со времени своего переселения к Василисе Петушков еще более раззнакомился с своими товарищами. Он видал их только в необходимых случаях и тут, для избежания намеков и насмешек (что, впрочем, не всегда ему удавалось), принимал отчаянно суровый и сосредоточенно запуганный вид зайца, который барабанит посреди фейерверка. Во-вторых, Онисим не давал ему покою, потерял всякое к нему уважение, ожесточенно преследовал, стыдил его. В-третьих, наконец… Увы! Читайте далее, благосклонный читатель.

V

Однажды Петушков (которому, по вышеозначенным причинам, вне дома Прасковьи Ивановны приходилось плохо) сидел в задней, Василисиной, комнате и хлопотал над каким-то доморощенным снадобьем, не то вареньем, не то настойкой. Хозяйки не было дома. Василиса сидела в булочной и попевала песенку.

Постучались в форточку. Василиса встала, подошла к окошку, слегка вскрикнула, засмеялась и начала с кем-то перешёптываться. Вернувшись на место, она вздохнула и принялась петь громче прежнего.

— С кем ты это разговаривала? — спросил ее Петушков.

Василиса продолжала «ломать калину».

— Василиса! слышишь? а, Василиса?

— Что вам?

— С кем ты разговаривала?

— А вам на что?

— Да так.

Петушков вышел из задней комнаты в пестром архалуке, с засученными рукавами и с ливером в руках.

— Ас хорошим приятелем, — отвечала Василиса.

— С каким хорошим приятелем?

— А с Петром Петровичем.

— С Петром Петровичем?.. С каким Петром Петровичем?

— А он тоже ваш брат. Прозвище такое мудреное.

— Бублицын?

— Ну да, да, Петр Петрович.

— И ты его знаешь?

— Еще бы! — возразила Василиса, качнув головой.

Петушков молча прошелся раз десять по комнате.

— Послушай, Василиса, — сказал он, наконец, — то есть ты как его знаешь?

— Как знаю?.. Знаю… Он барин такой хороший.

— Как, однако ж, хороший? как хороший? как хороший?

Василиса посмотрела на Ивана Афанасьевича.

— Хороший, — проговорила она медленно и с недоумением. — Известно какой.

Петушков закусил губы и начал опять ходить по комнате.

— О чем же ты с ним разговаривала? а?

Василиса улыбнулась и потупилась.

— Говори же, говори, говори, говорят тебе, говори!

— Какой вы сегодня сердитый, — заметила Василиса.

Петушков молчал.

— Ну, нет, Василиса, — начал он, наконец, — нет, я сердиться не буду… Ну, скажи же мне, о чем же вы говорили?

Василиса засмеялась.

— Такой, право, шутник этот Петр Петрович!

— А что?

— Уж такой!

Петушков опять помолчал.

— Василиса, ты ведь любишь меня? — спросил он ее.

— Ну, и вы туда же!

У бедного Петушкова защемило на сердце. Вошла Прасковья Ивановна. Сели обедать. После обеда Прасковья Ивановна отправилась на полати. Сам Иван Афанасьич прилег на печи, повертелся и заснул. Осторожный скрип разбудил его. Иван Афанасьич приподнялся, оперся на локоть, смотрит: дверь отворена. Он вскочил — Василисы нет. Он на двор — и на дворе ее нету; на улицу — глядь туда, сюда: Василисы не видать. Без шапки пробежал он до самого рынка: нет, не видать Василисы. Медленно вернулся он в булочную, взлез на печь, повернулся лицом к стене. Тяжело ему стало. Бублицын… Бублицын… это имя так и звучало у него в ушах.

— Что с тобой, батюшка? — спросила его сонливым голосом Прасковья Ивановна. — Чего охаешь?

— Ничего, матушка, так. Ничего. Давит что-то.

— Грибы, — пролепетала Прасковья Ивановна, — всё грибы. О господи, помилуй нас, грешных!

Час прошел, другой — Василисы всё нет. Петушков двадцать раз порывался встать и двадцать раз с тоской забивался под тулуп… Наконец, однако ж, он слез с печи и хотел было домой пойти и на двор уже вышел, да вернулся. Прасковья Ивановна встала. Работник Лука, черный, как жук, хотя и булочник, заложил хлебы в печь. Петушков опять вышел на крыльцо и задумался. Проживающий на дворе козел подобрался к нему и слегка, дружелюбно толкнул его рогами. Петушков посмотрел на него и, бог знает почему, сказал: «Кысь, кысь». Вдруг низенькая калитка тихо распахнулась и появилась Василиса. Иван Афанасьич отправился к ней прямо навстречу, взял ее за руку и довольно хладнокровно, но решительно сказал ей:

— Ступай за мной.

— Да позвольте, Иван Афанасьич… я…

— Ступай за мной, — повторил он.

Она повиновалась.

Петушков привел ее к себе на квартиру. Онисим, по обыкновению, спал врастяжку. Иван Афанасьич разбудил его, велел зажечь свечку. Василиса подошла к окошку и молча села. Пока Онисим возился с огнем в передней, Петушков неподвижно стоял у другого окна и глядел на улицу. Вошел Онисим, с свечкой в руках, начал было ворчать… Иван Афанасьич быстро обернулся.

— Ступай вон, — сказал он ему.

Онисим остановился посреди комнаты…

— Ступай вон сейчас, — повторил Петушков грозно.

Онисим посмотрел на барина и вышел. Иван Афанасьич закричал ему вслед:

— Вон, совсем вон. Из дому. Придешь через два часа.

Онисим убрался.

Петушков дождался, пока стукнула калитка, и тотчас же подошел к Василисе.

— Где ты была?

Василиса смешалась.

— Где ты была? говорят тебе, — повторил он.

Василиса посмотрела кругом…

— Тебе я говорю… Где ты была?

И Петушков поднял было руку…

— Не бейте меня, Иван Афанасьич, не бейте… — с испугом пролепетала Василиса.

Петушков отвернулся.

— Бить тебя… Нет! я тебя бить не стану. Бить тебя? Извини, извини, голубушка. Бог с тобой. Когда я думал, что ты меня любишь, когда я… когда…

Иван Афанасьич умолк. Он задыхался.

— Слушай, Василиса, — сказал он наконец, — я, ты знаешь, человек добрый; ведь ты знаешь, Василиса, знаешь?

— Знаю, — проговорила она, запинаясь.

— Я никому зла не делаю, никому, никому на свете. И никого не обманываю. Зачем же ты меня обманываешь?

— Да я вас не обманываю, Иван Афанасьич.

— Не обманываешь? Ну, хорошо. Ну, хорошо. Ну, говори же, где ты была?

— Я ходила к Матрене.

— Врешь!

— Ей-богу, к Матрене. Вы спросите у ней, коли мне не верите.

— А Буб… ну, как его… чёрта этого видела?

— Видела.

— Видела? Видела? а! видела?

Петушков побледнел.

— Так ты с ним, поутру-то, у окошка сговаривалась… а? а?

— Они меня просили прийти.

— А ты и пошла… Спасибо, матушка, спасибо, родная! — Петушков поклонился Василисе в пояс.

— Да, Иван Афанасьич, вы, может, думаете…

— Уж ты бы лучше не говорила! Да и я, дурак, хорош. Чего раскричался? Да ты, пожалуй, с кем там хочешь знайся. Мне до тебя дела нет. Вот еще! Я тебя и знать-то не хочу.

Василиса встала.

— Воля ваша, Иван Афанасьич.

— Куда ты идешь?

— Да ведь вы сами…

— Я тебя не прогоняю, — перебил ее Петушков.

— Нет уж, Иван Афанасьич… Что ж уж мне у вас оставаться?..

Петушков дал ей дойти до двери.

— Так ты уходишь, Василиса?

— Вы меня всё обижаете…

— Я тебя обижаю! Бога ты не боишься, Василиса! Когда же я тебя обижал? Ну, нет, нет, скажи, когда?

— Да как же? Вот и теперь чуть меня не побили.

— Василиса, грешно тебе. Право, грешно!

— И еще попрекали, что я, дескать, с тобой знаться не хочу. Я, дескать, барин.

Иван Афанасьич начал молча ломать себе руки. Василиса дошла до середины комнаты.

— Что ж? Бог с вами, Иван Афанасьич. Я сама по себе, а вы сами по себе…

— Полно, Василиса, полно, — перебил ее Петушков. — Ты лучше рассуди, посмотри на меня. Ведь я на себя не похож. Ведь я сам не знаю, что говорю… Хотя бы ты меня пожалела.

— Вы меня всё обижаете, Иван Афанасьич…

— Эх, Василиса! кто прошлое помянет, тому глаз вон. Не правда ли? Ведь ты на меня не сердишься, не правда ли?

— Вы меня всё обижаете, — повторяла Василиса.

— Не буду, душа, не буду. Прости меня, старого человека. Я вперед уже не буду никогда. Ну, простила меня, что ли?

— Бог с вами, Иван Афанасьич.

— Ну, засмейся, засмейся…

Василиса отвернулась.

— Засмеялась, душа, засмеялась! — закричал Петушков и запрыгал на месте, как ребенок…

VI

На другой день Петушков, по обыкновению, отправился в булочную. Всё пошло по-прежнему. Но в сердце у него засела заноза. Он уже не так часто посмеивался и иногда задумывался. Настало воскресенье. У Прасковьи Ивановны болела поясница; она не слезала с полатей; через силу сходила к обедне. После обедни Петушков позвал Василису в заднюю комнатку. Она всё утро жаловалась на скуку. Судя по выражению лица Ивана Афанасьича, в его голове вертелась мысль необыкновенная и для него самого неожиданная.

— Сядь-ка ты вот здесь, Василиса, — сказал он ей, — а я тут сяду. Мне нужно с тобой поговорить маленько.

Василиса села.

— Скажи мне, Василиса, ты писать умеешь?

— Писать?

— Да, писать.

— Нет, не умею.

— А читать?

— И читать не умею.

— А кто ж тебе письмо-то мое прочитал?

— Дьячок.

Петушков помолчал.

— А хотела бы ты знать грамоте?

— Да на что нам грамоте знать, Иван Афанасьич?

— Как на что? Книги можно читать.

— А в книгах-то что стоит?

— Всё хорошее… Послушай, хочешь, я тебе принесу книжку?

— Да ведь я читать не умею, Иван Афанасьич.

— Я буду тебе читать.

— Да ведь, чай, скучно?

— Как можно! скучно! Напротив, оно против скуки хорошо.

— Разве сказки читать будете?

— А вот увидишь завтра.

Петушков к вечеру возвратился домой и начал рыться у себя в ящиках. Нашел он несколько разрозненных томов «Библиотеки для чтения»*, штук пять серых московских романов, арифметику Назарова, детскую географию с глобусом на заглавном листе, вторую часть истории Кайданова, два сонника, месяцеслов за 1819-й год, два нумера «Галатеи», «Наталью Долгорукую» Козлова и первую часть «Рославлева». Долго думал он, что бы выбрать? и, наконец, решился взять поэму Козлова и «Рославлева».

На другой день Петушков поспешно оделся, сунул обе книжонки под лацкан сюртука, пришел в булочную и, как только улучил свободное время, усадил Василису и начал читать ей роман Загоскина. Василиса сидела неподвижно, сперва улыбалась, потом как будто призадумалась… потом нагнулась немного вперед; глаза ее съежились, рот слегка раскрылся, руки упали на колени: она задремала. Петушков читал скоро, невнятно и глухим голосом, — поднял глаза…

— Василиса, ты спишь?

Она встрепенулась, потерла себе лицо и потянулась. Петушкову досадно стало на нее и на себя…

— Скучно, — лениво проговорила Василиса.

— Послушай, хочешь, я тебе стихи почитаю?

— Как?

— Стихи… хорошие стихи.

— Нет, уж будет, право.

Петушков проворно достал поэму Козлова, вскочил, прошелся по комнате, стремительно подбежал к Василисе и принялся читать. Василиса закинула голову назад, растопырила руки, вгляделась в лицо Петушкова — и вдруг залилась звонким и резким хохотом… так и покатилась.

Иван Афанасьич с досадой швырнул книгу на пол. Василиса продолжала хохотать.

— Ну, чему ты смеешься, глупая?

Василиса заливалась пуще прежнего.

— Смейся, смейся, — ворчал Петушков сквозь зубы.

Василиса взялась за бока, заохала.

— Да чему ты, сумасшедшая?

Но Василиса только руками махала. Иван Афанасьич схватил фуражку и выбежал из дому. Быстро, неровными шагами шел он по городу, шел, шел и очутился у заставы. Вдоль улицы вдруг застучали колеса, затопали лошади… Кто-то кликнул его по имени. Он поднял голову и увидал просторную старинную линейку. В линейке, лицом к нему, сидел г. Бублицын между двумя девицами, дочерями господина Тютюрёва. Обе девицы были одеты совершенно одинаково, как бы в ознаменование их неразрывной дружбы; обе улыбались задумчиво, но приятно, и томно наклоняли головки набок. На другой стороне линейки виднелась широкая соломенная шляпа почтенного господина Тютюрёва и отчасти представлялся взорам его полный и круглый затылок; рядом с его соломенной шляпой возвышался чепец его супруги. Самое положение обоих родителей служило явным доказательством их искреннего благоволения и доверенности к молодому Бублицыну. И молодой Бублицын, видимо, чувствовал и ценил их лестную доверенность. Конечно, он сидел непринужденно, непринужденно разговаривал и смеялся; но в самой развязности его обращения замечалась нежная, трогательная почтительность. А девицы Тютюрёвы? Трудно выразить словами всё, что внимательный взор наблюдателя открывал в чертах обеих сестриц. Благонравие и кротость, и скромная веселость, грустное понимание жизни и непоколебимая вера в самих себя, в высокое и прекрасное призвание человека на земле, приличное внимание к юному собеседнику, по дарованиям умственным, может быть, не вполне им равному, но по сердечным свойствам совершенно достойному снисхожденья… вот какие качества и чувства изображались в это время на лицах девиц Тютюрёвых. Бублицын кликнул Ивана Афанасьича по имени так, без всякой причины, от избытка внутреннего довольства; поклонился ему чрезвычайно дружелюбно и приветливо; сами девицы Тютюрёвы поглядели на него ласково и кротко, как на человека, с которым они бы не прочь даже познакомиться… Маленькой рысцой пробежали добрые, сытые, «мирные лошадки мимо Ивана Афанасьича; плавно покатилась линейка, по широкой дороге, разнося добродушный девический смех; в последний раз мелькнула шляпа г-на Тютюрёва; пристяжные закинули головы набок, щепотко запрыгали по короткой зеленой травке… кучер засвистал одобрительно и бережно; линейка исчезла за ракитами.

Долго простоял на месте бедный Петушков.

— Сирота я, сирота казанская, — прошептал он наконец…

Оборванный мальчишка остановился перед ним, робко посмотрел на него, протянул руку…

— Христа ради, барин хороший.

Петушков достал грош.

— На тебе на твое сиротство, — проговорил он через силу и пошел опять в булочную. На пороге Василисиной комнатки остановился Иван Афанасьич.

«Вот, — подумал он, — вот с кем я знаюсь! Вот оно, мое семейство! вот оно!.. И тут Бублицын и там Бублицын».

Василиса сидела к нему спиной и, беззаботно попевая, разматывала нитки; платье на ней было ситцевое, полинялое; волосы она заплела кое-как… В комнате, невыносимо жаркой, пахло периной, старыми тряпками; кой-где по стенам проворно мчались рыжие, щеголеватые прусаки; на дряхлом комоде, с дырочками вместо замков, лежал, подле разбитой банки, стоптанный женский башмак… На полу еще валялась поэма Козлова… Петушков покачал головой, скрестил руки и вышел. Он был обижен.

Дома он приказал подать себе одеться. Онисим поплелся за сюртуком. Петушкову весьма хотелось вызвать Онисима на разговор, но Онисим молчал угрюмо. Наконец Иван Афанасьич не вытерпел:

— Что ж ты меня не спрашиваешь, куда я иду?

— А на что мне знать, куда вы идете?

— Как на что? Ну, придет кто-нибудь за нужным делом, спросит: где, мол, дескать, Иван Афанасьич? А ты ему и скажешь: Иван Афанасьич туда-то пошел.

— За нужным делом… Да кто к вам за нужным делом-то ходит?

— Вот ты опять начинаешь грубить? Ведь вот опять?

Онисим отвернулся и принялся чистить сюртук.

— Право, Онисим, ты человек пренеприятный.

Онисим исподлобья поглядел на барина.

— И всегда ты так. Вот уж именно всегда.

Онисим улыбнулся.

— Да на что мне у вас спрашивать, Иван Афанасьич, куда вы идете? Как будто я не знаю? К булочнице!

— А вот и вздор! вот и соврал! Совсем не к ней. Я к булочнице больше ходить не намерен.

Онисим прищурился и тряхнул веником. Петушков ожидал одобренья; но слуга его безмолвствовал.

— Не годится, — продолжал строгим голосом Петушков, — неприлично… Ну, говори же ты, что ты думаешь?

— Что мне думать? Ваша воля. Что мне думать?

Петушков надел сюртук. «Не верит мне, бестия», — подумал он про себя.

Он вышел из дому, но ни к кому не зашел. Походил по улицам. Обратил внимание на заходящее солнце. Наконец, часу в девятом воротился домой. Он улыбался; он беспрестанно пожимал плечами, как бы дивясь своей глупости. «Ведь вот, — думал он, — что значит твердая воля…»

На другой день Петушков встал довольно поздно. Ночь он провел не совсем хорошо, до самого вечера не выходил никуда и скучал страшно. Перечел Петушков все свои книжонки, вслух похвалил одну повесть в «Библиотеке для чтения». Ложась спать, велел Онисиму подать себе трубку. Онисим вручил ему предрянной чубучок. Петушков начал курить; чубучок захрипел, как запаленная лошадь.

— Что за гадость! — воскликнул Иван Афанасьич, — где же моя черешневая трубка?

— А в булочной, — спокойно возразил Онисим. Петушков судорожно моргнул глазами.

— Что ж, прикажете сходить?

— Ну, не нужно; ты не ходи… не нужно; не ходи, слышишь?

— Слушаю-с.

Ночь прошла кое-как. Утром Онисим, по обыкновению, подал Петушкову на тарелке с синими цветочками белую, свежую булку. Иван Афанасьич посмотрел в окно и спросил Онисима:

— Ты ходил в булочную?

— Кому ж ходить, коли не мне?

— А!

Петушков углубился в размышление.

— Скажи, пожалуйста, ты там видел кого-нибудь?

— Известно, видел.

— Кого же ты там видел, например?

— Да известно кого: Василису.

Иван Афанасьич умолк. Онисим убрал со стола и уже вышел было из комнаты…

— Онисим, — слабо воскликнул Петушков.

— Чего изволите?

— А… обо мне она не спрашивала?

— Известно, не спрашивала.

Петушков стиснул зубы. «Вот, — подумал он, — вот она, любовь-то… — Он опустил голову. — А ведь смешон же я был, — подумал он опять, — вздумал ей стихотворенья читать! Эка! Да ведь она дура! Да ведь ей, дуре, только бы на печи лежать да блины есть! Да ведь она деревяшка, совершенная деревяшка, необразованная мещанка!»

— Не пришла… — шептал он два часа спустя, сидя на том же месте, — не пришла! Каково? Ведь она могла видеть, что я ушел от нее рассерженный, ведь она могла же знать, что я обиделся! Вот тебе и любовь! И не спросила даже, здоров ли я? Здоров ли, дескать, Иван Афанасьич? Вторые сутки меня не видит — и ничего!.. Даже, может быть, опять изволила видеться с этим Буб… Счастливчик! Тьфу, чёрт возьми, какой я дурак!

Петушков встал, молча прошелся по комнате, остановился, слегка наморщил брови и почесал у себя в затылке.

— Однако, — сказал он вслух, — пойду-ка я к ней. Надобно же посмотреть, что она там-таки делает? Пристыдить ее надобно. Решительно пойду. Онька! одеваться!

«Ну, — думал он, одеваясь, — посмотрим, что-то будет? Она, пожалуй, чего доброго, на меня сердится. И в самом деле, человек ходил-ходил, ходил-ходил да вдруг, ни с того ни с сего, взял да перестал ходить! А вот посмотрим».

Иван Афанасьич вышел из дому и добрался до булочной. Он остановился у калитки: надобно ж оправиться и обтянуться… Петушков взялся обеими руками за фалды да чуть не оторвал их прочь совсем… Судорожно покрутил он затянутой шеей, расстегнул верхний крючок воротника, вздохнул…

— Что ж вы стоите, — закричала ему Прасковья Ивановна из окошка. — Войдите.

Петушков вздрогнул и вошел. Прасковья Ивановна встретила его на пороге.

— Что это вы, батюшка, к нам вчера не пожаловали? Аль нездоровьице какое помешало?

— Да, у меня что-то вчера голова болела…

— А вы бы к височкам по огурчику приложили, мой батюшка. Как рукой бы сняло. А теперь не болит головка?

— Нет, не болит.

— Ну, и слава тебе, господи!

Иван Афанасьич отправился в заднюю комнату. Василиса увидала его.

— А! здравствуйте, Иван Афанасьич.

— Здравствуйте, Василиса Тимофеевна.

— Куда вы ливер девали, Иван Афанасьич?

— Ливер*? какой ливер?

— Ливер… наш ливер. Вы его, должно быть, к себе занесли. Вы ведь такой… прости, господи!..

Петушков принял важный и холодный вид.

— Я прикажу своему человеку посмотреть. Так как я вчера здесь не был, — значительно проговорил он…

— Ах, да ведь точно, вас вчера здесь не было. — Василиса присела на корточки и начала рыться в сундуке… — Тетка! А, тетка!

— Че-а-во?

— Ты, что ль, взяла мою косынку?

— Какую косынку?

— А желтую.

— Желтую?

— Да, желтую, с разводами.

— Нет, не брала.

Петушков нагнулся к Василисе.

— Послушай, Василиса, меня; послушай-ка, что я тебе скажу. Теперь дело идет не о ливерах да о косынках; этим вздором можно и в другое время заняться.

Василиса не тронулась с места и только подняла голову.

— Ты скажи мне, по чистой совести, любишь ли ты меня, или нет. Вот что я желаю знать, наконец!

— Ах, какой же вы, Иваи Афанасьич'… Ну, да, разумеется.

— А коли любишь, как же это ты ко мне вчера не зашла? Некогда было? Ну, прислала бы узнать, что, дескать, не болен ли я, что меня нету! А тебе и горюшка мало. Я хоть там, пожалуй, умирай себе, ты и не пожалеешь.

— Эх, Иван Афанасьич, не всё ж про одно думать; работать надобно.

— Оно, конечно, — возразил Петушков, — а все-таки… И над старшими смеяться не следует… Нехорошо. Притом не мешает в известных случаях… А где же моя трубка?

— Вот ваша трубка.

Петушков начал курить.

VII

Несколько дней протекло снова, по-видимому, довольно мирно. Но гроза приближалась. Петушков мучился, ревновал, не спускал глаз с Василисы, тревожно наблюдал за ней, надоедал ей страшно. Вот, однажды вечером, Василиса оделась тщательнее обыкновенного и, улучив удобное мгновенье, отправилась куда-то в гости. Наступила ночь: она не возвращалась. Петушков на заре пришел к себе на квартиру и в восьмом часу утра побежал в булочную… Василиса не приходила. С невыразимым замираньем сердца ожидал он ее до самого обеда… За стол сели без нее…

— Куда это она запропастилась? — равнодушно проговорила Прасковья Ивановна…

— Вы ее балуете, вы ее просто совершенно избалуете! — с отчаяньем повторял Петушков.

— И! батюшка! за девкой не усмотришь! — отвечала Прасковья Ивановна. — Бог с ней! Лишь бы свое дело делала… Отчего же человеку и не погулять…

Мороз подирал по коже Ивана Афанасьича. Наконец, к вечеру, явилась Василиса. Он только этого и ожидал. Торжественно поднялся Петушков с своего места, сложил руки, грозно нахмурил брови… Но Василиса смело взглянула ему в глаза, нагло засмеялась и, не давши ему выговорить слова, проворно вошла в свою комнату и заперлась. Иван Афанасьич раскрыт рот, с изумлением посмотрел на Прасковью Ивановну… Прасковья Ивановна опустила глаза. Иван Афанасьич постоял немного, ощупью сыскал фуражку, надел ее криво на голову и вышел, не закрывши рта.

Он пришел домой, взял кожаную подушку и вместе с нею бросился на диван, лицом к стене. Онисим выглянул из передней, вошел в комнату, прислонился к двери, понюхал табаку, скрестил ноги.

— Аль нездоровы, Иван Афанасьич? — спросил он Петушкова.

Петушков не отвечал.

— За дохтуром сходить прикажете? — продолжал, погодя немного, Онисим.

— Я здоров… Ступай, — глухо проговорил Иван Афанасьич.

— Здоровы?… нет, вы нездоровы, Иван Афанасьич… Какое это здоровье?

Петушков помолчал.

— Вы посмотрите лучше на себя. Ведь вы так исхудали, что просто на себя не стали похожи. А всё из-за чего? Как подумаешь, так, ей-богу, ум за разум заходит. А еще благородные!

Онисим помолчал… Петушков не шевелился.

— Разве так благородные поступают? — Ну, пошалили бы… почему ж бы и не так… пошалили бы, да и за щеку. А то что? Вот уж точно можно сказать: полюбится сатана пуще ясного сокола.

Ивана Афанасьича только покоробило.

— Ну, право же так, Иван Афанасьич. Другой бы мне сказал про вас: вот что, вот что, вот какие дела… Я бы ему сказал: дурак ты, поди прочь, за кого ты меня принимаешь? Чтобы я этому поверил? Я и теперь сам вижу, да не верю. Ведь уж хуже этого быть ничего не может. Зелья, что ли, она какого дала вам? Ведь что в ней? Коли так рассудить, совершенные пустяки, просто плюнуть стоит. И говорить-то она порядочно не умеет… Ну, просто девка как девка! Еще хуже!

— Ступай, — простонал Иван Афанасьич в подушку.

— Нет, я не пойду, Иван Афанасьич. Кому ж говорить, коли не мне? Что в самом деле? Вот вы теперь сокрушаетесь… а из чего? Ну, из чего? помилуйте, скажите.

— Да ступай же, Онисим, — опять простонал Петушков.

Онисим, для приличия, помолчал немного.

— И ведь то сказать, — начал он опять, — она благодарности никакой не чувствует. Другая бы не знала, как вам угодить; а она!.. она и не думает о вас. Ведь это просто срам. Ведь что о вас говорят, и пересказать нельзя. Меня даже стыдят. Ну, кабы я это прежде мог знать, уж я ж бы ее…

— Да ступай же, наконец, чёрт! — закричал Петушков, не трогаясь, впрочем, с места и не поднимая головы.

— Иван Афанасьич, помилуйте, — продолжал неумолимый Онисим. — Я для вашего же добра. Плюньте, Иван Афанасьич, просто плюньте, послушайтесь меня. А не то, я бабку приведу: отговорит как раз. Сами потом смеяться будете; скажете мне: Онисим, а ведь удивительно, как это бывает иногда! Ну, сами посудите: ведь таких, как она, у нас, как собак… только свистни…

Как бешеный вскочил Петушков с дивана… но, к изумленню Онисима, уже поднявшего обе руки в уровень своих ланит, сел опять, словно кто ноги ему подкосил… По бледному его лицу катились слезы, косичка волос торчала на темени, глаза глядели мутно… искривленные губы дрожали… голова упала на грудь.

Онисим посмотрел на Петушкова и тяжко бросился на колени.

— Батюшка, Иван Афанасьич, — воскликнул он, — ваше благородие! Извольте наказать меня, дурака! Я вас обеспокоил, Иван Афанасьич… Да как я смел! Извольте наказать меня, ваше благородие… Стоит вам плакать от моих глупых речей… батюшка, Иван Афанасьич…

Но Петушков даже не поглядел на своего слугу, отвернулся и забился опять в угол дивана.

Онисим поднялся, подошел к барину, постоял над ним, раза два хватил себя за волосы.

— Не хотите ли, батюшка, раздеться… в постель бы легли… малины бы покушали… Не извольте печалиться… Это только с полугоря, это всё ничего… всё пойдет на лад, — говорил он ему через каждые две минуты…

Но Петушков не поднимался с дивана и только изредка пожимал плечами, подводил колени к животу…

Онисим всю ночь не отходил от него. К утру Петушков заснул, но спал недолго. Часов в семь встал он с дивана, бледный, взъерошенный, усталый, — потребовал чаю.

Онисим подобострастно и проворно поставил самовар.

— Иван Афанасьич, — заговорил он, наконец, робким голосом, — вы на меня не изволите гневаться?

— За что ж я буду гневаться на тебя, Онисим? — отвечал бедный Петушков. — Ты вчера был совершенно прав, и я совершенно с тобой во всем согласен.

— Я только из усердия, Иван Афанасьич…

— Я знаю, что из усердия.

Петушков замолчал и опустил голову.

Онисим видел, что дело неладно.

— Иван Афанасьич, — заговорил он вдруг.

— Что?

— Хотите, я Василису позову сюда?

Петушков покраснел.

— Нет, Онисим, не хочу. («Да! как бы не так! придет она!» — подумал он про себя.) Надобно показать твердость. Это всё вздор. Вчера я того… Это срам. Ты прав. Надобно всё это прекратить, как говорится, разом. Не правда ли?

— Сущую правду изволите говорить, Иван Афанасьич.

Петушков опять погрузился в думу. Он сам себе дивился, словно не узнавал себя. Он сидел неподвижно и глядел на пол. Мысли в нем волновались, словно дым или туман, а в груди было пусто и тяжело в одно время.

«Да что ж это такое, наконец?» — думал он иногда и опять затихал. — Пустяки, баловство, — говорил он вслух и поводил рукой по лицу, отряхался, и рука его снова падала на колени, глаза опять останавливались на полу.

Онисим внимательно и печально глядел на своего господина.

Петушков поднял голову.

— А скажи-ка мне, Онисим, — заговорил он, — правда ли, точно бывают такие приворотные зелья?

— Бывают-с, как же-с, — возразил Онисим и выставил ногу вперед. — Вот хоть бы изволите знать унтера Круповатого?.. У него брат от приворота пропал. И приворотили-то его к бабе старой, к поварихе, вот что извольте рассудить! Дали съесть простой кусок ржаного хлеба, с наговором разумеется. Вот и врезался круповатовский брат по уши в повариху, так и бегал всюду за поварихой, души в ней не чаял, наглядеться не мог. Бывало, что она ему ни скомандуй, он тотчас и повинуется. Даже при других, при чужих людях она им щеголяла. Ну и вогнала его, наконец, в чахотку. Так и умер круповатовский брат. А ведь повариха была, да еще и старая-престарая. (Онисим понюхал табаку.) Чтоб им пусто было, всем этим девкам и бабам!

— Она меня вовсе не любит, это, наконец, ясно, это, наконец, никакому сомнению не подвержено, — бормотал вполголоса Петушков, делая притом такие движения головой и руками, как будто объяснял совершенно постороннему человеку совершенно постороннее дело.

— Да, — продолжал Онисим, — бывают такие бабы.

— Бывают? — уныло повторил Петушков, не то спрашивая, не то недоумевая.

Онисим внимательно посмотрел на своего господина.

— Иван Афанасьич, — начал он, — вы бы перекусили чего?

— Перекусил бы? — повторил Петушков.

— А то, может, трубки не угодно ли?

— Трубки? — повторил Петушков.

— Вот оно куда пошло, — проворчал Онисим, — зацепило, значит.

VIII

Стук сапогов раздался в передней — а там послышался обычный сдержанный кашель, уведомляющий о прибытии подчиненного лица. Онисим вышел и тотчас же вернулся в сопровождении крошечного гарнизонного солдата с старушечьим лицом, в изношенней до желтизны и заплатанной шинели, без брюк и без галстуха. Петушков встрепенулся — а солдат вытянулся, пожелал ему «здравья» и вручил ему большой конверт, запечатанный казенной печатью. В этом конверте находилась записка от майора, командовавшего гарнизоном: он требовал к себе Петушкова немедленно и безотлагательно.

Петушков повертел записку в руках — и не мог удержаться, чтобы не спросить посланца: «Не известно ли ему, зачем майор его к себе требует?» — хотя очень хорошо понимал всю бесполезность своего вопроса.

— Не могим знать! — усиленно, но чуть слышно, словно спросонья, крикнул солдат.

— А других господ офицеров к себе он не требует? — продолжал Петушков.

— Не могим знать! — вторично, тем же голосом, крикнул солдат.

— Ну, хорошо, ступай, — промолвил Петушков.

Солдат сделал налево кругом, причем топнул ногой и хлопнул себя ладонью пониже спины (в двадцатых годах это было в моде*) — и удалился.

Петушков молча переглянулся с Онисимом, который вдруг принял озабоченный вид, — и отправился к майору.

Майор этот был человек лет шестидесяти, тучный и неуклюжий, с отекшим и красным лицом, с короткой шеей, с постоянной дрожью в пальцах, происходившей от излишнего употребления водки. Он принадлежал к числу так называемых «бурбонов», то есть выслужившихся солдат, на тридцатом году выучился грамоте и говорил с трудом, частью вследствие одышки, частью от неспособности уразуметь собственную мысль. Темперамент его являл все известные в науке видоизменения: утром, до водки, он был меланхоликом, в середине дня — холериком, а к вечеру — флегматиком, то есть он тогда только сопел и мычал, пока его не клали в постель. Иван Афанасьич явился к нему во время холерического периода. Он застал его сидящим на диване, в шлафроке нараспашку и с трубкою в зубах. Толстый корноухий кот поместился с ним рядом.

— Ага! пожаловал! — проворчал майор, искоса вскинув на Петушкова свои оловянные глазки и не трогаясь с места. — Ну-ка, садитесь; ну-ка, я вас хорошенько. Я уж давно до вашего брата добирался… да.

Петушков опустился на стул.

— Потому, — заговорил майор с неожиданным порывом всего тела, — ведь вы офицер; так уж и вести себя надо, как приказано. Коли бы вы были солдат — я бы просто выпорол вас, да и шабаш; а то вы офицер. На что это похоже? Страмиться — разве это хорошо?

— Позвольте узнать, к чему ведут сии намеки, — начал было Петушков…

— А у меня не рассуждать! Я это смерть не люблю. Сказано: не люблю; ну, и всё тут! Вон у вас и крючки не по форме; что это за страм! Сидит день-деньской в булочной; а еще благородный! Юбка там завелась вот он и сидит. Ну, пусть бы ее, юбку, к чёрту! А то, говорят, сам хлебы в печь сажает. Мундир марает… да.

— Позвольте доложить, — промолвил Петушков, у которого на сердце захолонуло, — что это всё, сколько я могу сообразить, относится к частной, так сказать, жизни…

— Не рассуждать у меня, говорят! Частная жизнь — еще толкует! Коли бы по службе что вышло, я бы вас прямо на губвахту! Алё маршир! Потому — присяга. На меня самого, может, целую березовую рощу извели: так уж я службу-то знаю; все эти порядки мне очинно известны. А то надо понять: это я собственно насчет мундира. Мараешь мундир — да. Это я, как отец… да. Потому, мне это всё поручено. Я отвечать должон. А вы еще тут рассуждаете! — крикнул со внезапной неистовостью майор, и лицо его побагровело, и пена показалась на губах, а кот поднял хвост и соскочил на пол. — Да знаете ли вы… Да знаете ли, что я могу… всё могу? всё, всё! Да понимаете ли вы, с кем вы говорите? Начальство приказывает — а вы рассуждать! Начальство… начальство!..

Тут майор даже закашлялся и захрипел — а бедный Петушков только выпрямливался и бледнел, сидя на краешке стула.

— Чтоб у меня… — продолжал майор, повелительно взмахивая дрожащей рукою, — чтобы всё… по струнке у меня! Поведенц первый сорт! Беспорядков не потерплю! Знаться можешь с кем угодно — я на это наплевать! Но коли ты благородный — ну, так уж и того… действуй! Хлеба в печку у меня не сажать! Бабу мокроподолую теткой не, называть! Мундир не марать! Молчать! Не рассуждать!

Голос майора прервался. Он перевел дух и, обернувшись к двери передней, закричал: «Фролка, подлец! Селедки!»

Петушков проворно поднялся и выскочил вон, чуть не сбивши с ног бежавшего ему навстречу казачка с резаной селедкой и крупным графином водки на железном подносе.

«Молчать! не рассуждать!» — раздавались вслед Петушкову отрывистые восклицанья раздраженного начальника.

IX

Странное чувство овладело Иваном Афанасьичем, когда он вдруг очутился на улице.

— Да что это я словно во сне хожу? — думал он про себя, — с ума я сошел, что ли? Ведь это, наконец, невероятно. Ну, чёрт возьми, разлюбила меня, ну и я ее разлюбил, ну и… Что ж тут необыкновенного?

Петушков нахмурил брови.

— Надобно это кончить, наконец, — сказал он почти вслух, — пойду и объяснюсь решительно, в последний раз, чтоб уж и помину потом не было.

Петушков скорыми шагами отправился в булочную. Племянник работника Луки, маленький мальчишка, друг и наперсник проживавшего на дворе козла, проворно вскочил в калитку, лишь только завидел издали Ивана Афанасьича.

Прасковья Ивановна вышла навстречу Петушкову.

— Племянницы вашей нету дома? — спросил Петушков.

— Никак нет-с.

Петушков внутренно обрадовался отсутствию Василисы.

— Я пришел с вами объясниться, Прасковья Ивановна.

— О чем это, батюшка?

— А вот о чем. Вы понимаете, что после всего… произошедшего… после подобного, так сказать, поступка (Петушков немного смешался)… словом сказать… Но, однако, вы на меня, пожалуйста, не сердитесь.

— Так-с.

— Напротив, войдите в мое положение, Прасковья Ивановна.

— Так-с.

— Вы женщина рассудительная, вы сами поймете, что… что мне уже больше нельзя к вам ходить.

— Так-с, — протяжно повторила Прасковья Ивановна.

— Поверьте, я очень сожалею; признаюсь, мне даже больно, истинно больно…

— Вам лучше знать-с, — спокойно возразила Прасковья Ивановна. — В вашей воле-с. А вот, позвольте, я счетец вам подам-с.

Петушков никак не ожидал такого скорого согласия. Он вообще и не желал «согласия»; он хотел было только напугать Прасковью Ивановну и в особенности Василису. Ему становилось жутко.

— Я знаю, — заговорил он, — Василисе это нисколько не будет неприятно; напротив, я думаю, она будет рада.

Прасковья Ивановна достала счеты и начала стучать костяшками.

— С другой стороны, — продолжал всё более и более взволнованный Петушков, — если б, например, Василиса объяснила мне свое поведение… может быть… я… хотя, конечно… я не знаю, может быть, я бы увидал, что тут собственно нет никакой вины.

— За вами, батюшка, тридцать семь рублей сорок копеек ассигнациею*, — заговорила Прасковья Ивановна. — Вот, не угодно ли поверить?

Иван Афанасьич не отвечал ни слова.

— Восемнадцать обедов, по семи гривен за каждый: двенадцать рублей шесть гривен.

— Итак, мы расстаемся с вами, Прасковья Ивановна?

— Что ж, батюшка, делать? Такие ли бывают случаи? Двенадцать самоваров, по гривенничку…

— Но скажите хоть вы мне, Прасковья Ивановна, куда это ходила Василиса, и зачем это она…

— А я, батюшка, ее не расспрашивала… Рубль двадцать копеек серебряною монетой.

Иван Афанасьич задумался.

— Квасу и кислых щей, — продолжала Прасковья Ивановна, отделяя костяшки на счетах не указательным, а третьим пальцем, — на полтину серебром. К чаю сахару и булок на полтину серебром. Четыре картуза табаку куплено по вашему приказанию: восемь гривен серебром. Портному Куприяну Аполлонову…

Иван Афанасьич вдруг поднял голову, протянул руку и смешал кости.

— Что ж это вы, батюшка, делаете! — заговорила Прасковья Ивановна. — Али мне не верите?

— Прасковья Ивановна, — возразил Петушков, торопливо улыбаясь, — я раздумал. Я так, знаете, пошутил. Останемся-ка лучше приятелями, по-старому! Что за пустяки! Как можно нам с вами расстаться, скажите пожалуйста?

Прасковья Ивановна опустила голову и не отвечала ему.

— Ну, повздорили — и кончено, — продолжал Иван Афанасьич, похаживая по комнате, потирая руки и как бы снова вступая в прежние права. — Аминь! А вот я лучше трубочку выкурю.

Прасковья Ивановна всё не трогалась с места…

— Я вижу, вы на меня сердитесь, — сказал Петушков. — Я, может быть, вас обидел. Ну, что ж? простите великодушно.

— Какое, батюшка, обидел! Какая тут обида?.. Только уж вы, батюшка, пожалуйста, — прибавила Прасковья Ивановна, кланяясь, — не извольте больше к нам ходить.

— Как?!

— Не след нам, батюшка, с вами знаться, ваше благородие. Уж, пожалуйста, сделайте милость…

Прасковья Ивановна продолжала кланяться.

— Отчего же? — пробормотал изумленный Петушков.

— Да уж так, батюшка. Окажите божескую милость.

— Да нет, Прасковья Ивановна, надобно объясниться…

— Василиса, батюшка, вас просит. Говорит: «Благодарна, очинно благодарна и чувствую»; только уж вперед, ваше благородие, увольте.

Прасковья Ивановна чуть не в ноги поклонилась Петушкову.

— Василиса, вы говорите, меня просит не ходить?

— Именно так, батюшка, ваше благородие. Как вы сегодня изволили пожаловать, да как заговорили, что, дескать, не желаете больше посещать, то есть, нас, я так, батюшка, и обрадовалась, думаю: вот и слава богу, вот как оно ладно пришлось. А то у меня у самой язык бы не повернулся… Окажите милость, батюшка.

Петушков покраснел и побледнел почти в одно мгновенье. Прасковья Ивановна всё продолжала кланяться…

— Очень хорошо, — резко воскликнул Иван Афанасьич. — Прощайте.

Он круто повернулся и надел фуражку.

— А счетец-то, батюшка…

— Пришлите ко мне… Мой человек вам заплатит.

Петушков вышел твердой поступью из булочной и даже не оглянулся.

X

Прошли две недели. Сначала Петушков храбрился чрезвычайно, выходил, посещал своих товарищей, исключая, разумеется, Бублицына, но, несмотря на преувеличенные похвалы Онисима, чуть не сошел, наконец, с ума от тоски, ревности и скуки. Одни разговоры с Онисимом о Василисе доставляли ему некоторую отраду. Начинал разговор, «задирал» всегда Петушков; Онисим неохотно отвечал ему.

— А ведь странное дело, — говорил, например, Иван Афанасьич, лежа на диване, меж тем как Онисим, по обыкновению, стоял, прислонившись к двери, скрестив руки за спину, — как подумаешь: ну что я нашел в этой девушке? Кажется, ничего необыкновенного в ней нет. Правда, она добра. Этого нельзя у ней отнять.

— Какое добра! — с неудовольствием отвечал Онисим.

— Ну, нет, Онисим, — продолжал Петушков, — надо правду говорить. Теперь оно дело прошлое; мне теперь всё равно, но что справедливо, то справедливо. Ты ее не знаешь. Она предобрейшая. Ни одного нищего не пропустит так: хоть корку хлеба, а даст. Ну, и нрава она веселого — это тоже надобно сказать.

— Бог еще что выдумали! Где нашли веселый нрав!

— Я тебе говорю… ты ее не знаешь. И бессребренница тоже она… это тоже. Не интересанка, нечего сказать. Ну, хоть бы я ей — ничего ведь не давал, ты сам знаешь.

— Оттого-то она вас и бросила.

— Нет, не оттого! — со вздохом отвечал Петушков.

— Да вы в нее до сих пор влюбимши, — ядовито возражал Онисим. — Вы бы рады опять за прежнее.

— Вот уж это ты пустяки сказал. Нет, брат, ты меня тоже, видно, не знаешь. Меня же прогнали, да я же пойду кланяться. Нет, извини. Нет, я тебе говорю, поверь мне, это всё теперь дело прошлое.

— Дай бог! дай бог!

— Но почему ж мне теперь и не отдать ей справедливости, наконец? Ну, что ж, я скажу, что она собой нехороша, — ну кто ж мне поверит?

— Вот нашли красавицу!

— Ну, найди мне, — ну, назови кого-нибудь лучше ее…

— Ну, так пойдите к ней опять!..

— Эка! Да я разве для того это говорю, что ли? Ты меня пойми…

— Ох! понимаю я вас, — с тяжелым вздохом отвечал Онисим.

Прошла еще неделя. Петушков перестал даже разговаривать с своим Онисимом, перестал выходить. С утра до вечера лежал он на диване, закинув руки за голову. Стал он худеть и бледнеть, ел неохотно и торопливо, трубки вовсе не курил. Онисим только головой покачивал, глядя на него.

— А ведь вам нехорошо, Иван Афанасьич, — говорил он ему не раз.

— Нет, ничего, — возражал Петушков.

Наконец, в один прекрасный день (Онисима не было дома), Петушков встал, пошарил у себя в комоде, надел шинель, хотя солнце пекло порядком, украдкой вышел на улицу и через четверть часа опять вернулся… Он что-то нес под шинелью…

Онисима не было дома. Целое утро он всё сидел у себя в каморке, рассуждал сам с собой, ворчал и ругался сквозь зубы и, наконец, отправился к Василисе.

Он застал ее в булочной. Прасковья Ивановна спала на печи, мерно и томно похрапывая.

— Ах, здравствуйте, Онисим Сергеич, — с улыбкой проговорила Василиса, — что давно не видать?

— Здорово.

— Что вы такие невеселые? Чайку не хотите ли?

— Не обо мне теперь речь, — с досадой возразил Онисим.

— А что?

— Что! Не понимаешь меня, что ли? Что! Что ты наделала с моим барином, вот что мне скажи.

— Что такое я наделала?

— Что такое ты наделала… Поди-ка посмотри на него. Ведь он того и гляди, что занеможет аль и совсем умрет.

— Чем же я виновата, Онисим Сергеич?

— Чем! Бог тебя знает. Вишь, он в тебе души не чает. А ты с ним, как с своим братом, прости господи, обошлась. Не ходи, дескать: надоел. Ведь он хоть и неважный, а всё же господин. Ведь он благородный… Понимаешь ты это?

— Да он такой скучный, Онисим Сергеич…

— Скучный! А тебе всё веселых нужно.

— Да и не то что скучный: такой сердитый, ревнивый такой.

— Ах ты, астраханская царевна Миликитриса! Вишь, он обеспокоил тебя!

— Да вы сами, Онисим Сергеич, помнится, на него сердились, зачем, дескать, знается, зачем всё ходит?

— А что ж, хвалить его надо было за это, что ли?

— Ну, так за что же вы теперь на меня осерчали? Вот и ходить перестал.

Онисим даже ногою топнул.

— Да что ж мне с ним делать, коли он такой сумасшедший, — прибавил он, понизив голос.

— Так чем же я виновата? Чем же я помочь-то могу?

— А вот чем: пойдем-ка со мной к нему.

— Сохрани господи!

— Отчего ж ты не пойдешь?

— Да зачем же я пойду к нему? помилуйте.

— Зачем? А затем, что вот он говорит, что ты добрая; посмотрю я, какая ты добрая.

— Да какое же добро я могу ему сделать?

— Ну, уж про это я знаю. Стало быть, плохо, коли я к тебе пришел. Видно, уж другого средствия не придумал.

Онисим помолчал немного.

— Ну, пойдем, Василиса, пожалуйста, пойдем.

— Да, Онисим Сергеич, я не желаю с ними опять знаться…

— Да и не нужно — кто тебе говорит? Так, слова два скажи: дескать, что изволите печалиться… полноте… Вот и всё.

— Право, Онисим Сергеич…

— Да что ж, мне кланяться тебе, что ли? Ну, изволь — вот тебе и поклон… на тебе поклон.

— Да право же…

— Ведь экая! И честь-то ее не берет!.. Василиса, наконец, согласилась, накинула платок на голову и ушла вместе с Онисимом.

— Постой-ка немного здесь, в передней, — сказал он ей, когда они пришли на квартиру Петушкова. — А я пойду барину доложу…

Он вошел к Ивану Афанасьичу.

Петушков стоял посреди комнаты, заложив обе руки в карманы, преувеличенно растопырив ноги и слегка покачиваясь взад и вперед. Лицо его пылало, глаза сияли.

— Здравствуй, Онисим, — дружелюбно залепетал он, очень плохо и вяло выговаривая согласные буквы, — здравствуй, братец. А я, брат, без тебя… хе-хе-хе… — Петушков засмеялся и клюнул носом вперед. — Вот уж подлинно, хе-хе-хе… Впрочем, — прибавил он, стараясь принять важный вид, — я ничего. — Он поднял было ногу, но чуть не упал и для контенансу* проговорил басом: — Человек, дай трубку!

Онисим с изумлением посмотрел на своего барина, взглянул кругом… На окне стояла пустая темно-зеленая бутылка с надписью: «Ром ямайский самый лучший».

— Хватил, брат, да и только, — продолжал Петушков. — Взял да хватил. Хватил, да и всё тут. А ты где был? Расскажи… не стыдись… расскажи. Ты хорошо рассказываешь.

— Иван Афанасьич, помилуйте! — завопил Онисим.

— Изволь. И это изволь. Милую, милую и прощаю, — возразил Петушков, неопределенно помахивая рукой. — Всем прощаю, и тебе прощаю, и Василисе прощаю, и всем, всем прощаю. А я, брат, хватил… Хва-атил, брат… — Кто это? — внезапно вскрикнул он, указывая на дверь передней, — кто там?

— Никого там нет, — торопливо ответил Онисим. — Кому там быть… куда вы?

— Нет, нет, — повторял Петушков, порываясь из рук Онисима, — пусти, я видел — ты не говори — я там видел, пусти… Василиса! — закричал он вдруг.

Петушков побледнел.

— Ну… ну, что ж ты не входишь? — заговорил он, наконец. — Войди, Василиса, войди. Я очень тебе рад, Василиса.

Василиса взглянула на Онисима — и вошла в комнату. Петушков приблизился к ней… Он дышал глубоко и редко. Онисим наблюдал за ним. Василиса боязливо косилась на обоих.

— Садись, Василиса, — заговорил опять Иван Афанасьич, — спасибо тебе, что пришла. Извини, что я… как бы это сказать?.. этак в неприличном виде. Я не мог предвидеть, никак не мог, согласись сама. Ну, садись же, вот хоть здесь, на диване… Так, кажется, я выражаюсь?

Василиса села.

— Ну, здравствуй, — продолжал Петушков. — Ну, как поживаешь? что делала хорошего?

— Я слава богу, Иван Афанасьич. Как вы?

— Я? Как видишь! Убит. И кем убит? Тобой убит, Василиса. Но я на тебя не сержусь. Только я убит. Вот, спроси хоть у этого. (Он указал на Онисима.) Ты не гляди, что я пьян. Я точно пьян; только я убит. Оттого и пьян, что убит.

— Помилуй бог, Иван Афанасьич!

— Убит, Василиса, уж я тебе говорю. Ты мне верь. Я тебя никогда не обманывал. Ну, что твоя тетка, здорова?

— Здорова, Иван Афанасьич. Много благодарны.

Петушков начинал сильно покачиваться.

— Да вы-то нездоровы сегодня, Иван Афанасьич. Вы бы легли.

— Нет, я здоров, Василиса. Нет, ты не говори, что я нездоров, а ты лучше скажи, что в разврат я вдался, нравственность потерял. Вот это будет справедливо. Против этого я спорить не буду.

Ивана Афанасьича качнуло назад. Онисим подскочил и поддержал своего барина.

— А кто виноват? Хочешь, я скажу тебе, кто виноват? Я виноват, я первый. Мне бы что следовало сделать? Мне бы следовало тебе сказать: Василиса, я тебя люблю. Ну, хорошо. Ну, хочешь за меня замуж? Хочешь? Правда, ты мещанка, положим; ну, да это ничего. Это бывает. Вот и у меня там был знакомый: тоже этак женился. Чухонку взял. Взял да и женился. А со мной тебе было бы хорошо. Я человек добрый, ей-богу! Ты не гляди на то, что я пьян, а взгляни лучше на мое сердце. Вот, спроси хоть у этого… человека. Стало быть, виноват-то выхожу я. А теперь я, разумеется, убит.

Иван Афанасьич более и более нуждался в подпоре Онисима.

— А все-таки тебе грех, большой грех. Я тебя любил, я тебя уважал, я… да уж что! Я и теперь готов хоть сейчас под венец. Хочешь? Ты только скажи, а уж там мы сейчас. А только ты меня обидела кровно… кровно. Хоть бы сама отказала, а то через тетку, через толстую эту бабищу. Ведь только у меня и было радости, что ты. Ведь я бездомный человек, ведь я сирота! Кому теперь приласкать меня? кто мне доброе слово молвит? Ведь я кругом сирота. Гол, как сокол. Спроси хоть у эт… — Иван Афанасьич заплакал. — Василиса, послушай-ка, что я тебе скажу, — продолжал он, — позволь мне, этак, по-прежнему ходить к тебе. Не бойся… я буду, того, смирнехонько. Ты ходи, к кому там знаешь, я — ничего: этак, без возражений, знаешь. Ну, соглашаешься? Хочешь, я на коленки стану? (И Иван Афанасьич согнул было колени, но Онисим подхватил его под мышки.) Пусти меня! Не твое дело! Тут идет речь о счастье целой, понимаешь, жизни, а ты мешаешь…

Василиса не знала, что сказать…

— Не хочешь… Ну, как хочешь! Бог с тобой. В таком случае прощай! Прощай, Василиса. Желаю тебе всякого счастия и благополучия… а я… а я…

И Петушков зарыдал в три ручья. Онисим изо всех сил поддерживал его сзади… сперва перекосил лицо, потом сам заплакал… И Василиса тоже заплакала…

XI

Лет через десять можно было встретить на улицах городка О… человека худенького, с красненьким носиком, одетого в старый зеленый сюртучок с плисовым засаленным воротником. Он занимал небольшой чуланчик в известной нам булочной. Прасковьи Ивановны уже не было на свете. Хозяйством заведовала ее племянница Василиса вместе с мужем своим, рыжеватым и подслеповатым мещанином Демофонтом. За человеком в зеленом сюртучке водилась одна слабость: любил выпить, впрочем вел себя смирно. Читатели, вероятно, узнали в нем Ивана Афанасьича.

Дневник лишнего человека

Сельцо Овечьи Воды. 20 марта 18… года.

Доктор сейчас уехал от меня. Наконец добился я толку! Как он ни хитрил, а не мог не высказаться, наконец. Да, я скоро, очень скоро умру. Реки вскроются, и я, с последним снегом, вероятно, уплыву… куда? бог весть! Тоже в море. Ну, что ж! коли умирать, так умирать весной. Но не смешно ли начинать свой дневник, может быть, за две недели до смерти? Что за беда? И чем четырнадцать дней менее четырнадцати лет, четырнадцати столетий? Перед вечностью, говорят, всё пустяки — да; но в таком случае и сама вечность — пустяки. Я, кажется, вдаюсь в умозрение: это плохой знак — уж не трушу ли я? Лучше стану рассказывать что-нибудь. На дворе сыро, ветрено, — выходить мне запрещено. Что же рассказывать? О своих болезнях порядочный человек не говорит; повесть, что ли, сочинить — не мое дело; рассуждения о предметах возвышенных — мне не под силу; описания окружающего меня быта — даже меня занять не могут; а ничего не делать — скучно; читать — лень. Э! расскажу-ка я самому себе всю свою жизнь. Превосходная мысль! Перед смертью оно и прилично и никому не обидно. Начинаю.

Родился я лет тридцать тому назад от довольно богатых помещиков. Отец мой был страстный игрок; мать моя была дама с характером… очень добродетельная дама. Только я не знавал женщины, которой бы добродетель доставила меньше удовольствия. Она падала под бременем своих достоинств и мучила всех, начиная с самой себя. В течение пятидесяти лет своей жизни она ни разу не отдохнула, не сложила рук; она вечно копошилась и возилась, как муравей, — и без всякой пользы, чего нельзя сказать о муравье. Неугомонный червь ее точил днем и ночью. Один только раз видел я ее совершенно спокойной, а именно: в первый день после ее смерти, в гробу. Глядя на нее, мне, право, показалось, что ее лицо выражало тихое изумление; с полураскрытых губ, с опавших щек и кротко-неподвижных глаз словно веяло словами: «Как хорошо не шевелиться!» Да, хорошо, хорошо отделаться, наконец, от томящего сознания жизни, от неотвязного и беспокойного чувства существования! Но дело не в том.

Рос я дурно и невесело. Отец и мать оба меня любили; но от этого мне не было легче. Отец не имел в собственном доме никакой власти и никакого значения как человек, явно преданный постыдному и разорительному пороку; он сознавал свое падение и, не имея силы отстать от любимой страсти, старался по крайней мере своим постоянно ласковым и скромным видом, своим уклончивым смирением заслужить снисхождение своей примерной жены. Маменька моя действительно переносила свое несчастие с тем великолепным и пышным долготерпением добродетели, в котором так много самолюбивой гордости. Она никогда ни в чем отца моего не упрекала, молча отдавала ему свои последние деньги и платила его долги; он превозносил ее в глаза и заочно, но дома сидеть не любил и ласкал меня украдкой, как бы сам боясь заразить меня своим присутствием. Но искаженные черты его дышали тогда такой добротой, лихорадочная усмешка на его губах сменялась такой трогательной улыбкой, окруженные тонкими морщинами карие глаза светились такою любовью, что я невольно прижимался моей щекой к его щеке, сырой и теплой от слез. Я утирал моим платком эти слезы, и они снова текли, без усилия, словно вода из переполненного стакана. Я принимался плакать сам, и он утешал меня, гладил меня рукой по спине, целовал меня по всему лицу своими дрожащими губами. Даже вот и теперь, с лишком двадцать лет после его смерти, когда я вспоминаю о бедном моем отце, немые рыдания подступают мне под горло и сердце бьется, бьется так горячо и горько, томится таким тоскливым сожалением, как будто ему еще долго осталось биться и есть о чем сожалеть!

Мать моя, напротив, обращалась со мной всегда одинаково, ласково, но холодно. В детских книгах часто встречаются такие матери, нравоучительные и справедливые. Она меня любила; но я ее не любил. Да! я чуждался моей добродетельной матери и страстно любил моего порочного отца.

Но для сегодняшнего дня довольно. Начало есть, а уж о конце, какой бы он ни был, мне нечего заботиться. Это дело моей болезни.

21 марта.

Сегодня удивительная погода. Тепло, ясно; солнце весело играет на талом снеге; всё блестит, дымится, каплет; воробьи, как сумасшедшие, кричат около отпотевших темных заборов; влажный воздух сладко и страшно раздражает мне грудь. Весна, весна идет! Я сижу под окном и гляжу через речку в поле. О природа! природа! Я так тебя люблю, а из твоих недр вышел неспособным даже к жизни. Вон прыгает самец-воробей с растопыренными крыльями; он кричит — и каждый звук его голоса, каждое взъерошенное перышко на его маленьком теле дышит здоровьем и силой…

Что ж из этого следует? Ничего. Он здоров и имеет право кричать и ерошиться; а я болен и должен умереть — вот и всё. Больше об этом говорить не стоит. А слезливые обращения к природе уморительно смешны. Возвратимся к рассказу.

Рос я, как уже сказано, очень дурно и невесело. Братьев и сестер у меня не было. Воспитывался я дома. Да и чем бы стала заниматься моя матушка, если б меня отдали в пансион или в казенное заведение? На то и дети, чтоб родители не скучали. Жили мы большей частью в деревне, иногда приезжали в Москву. Были у меня гувернеры и учителя, как водится; особенно памятным остался мне один худосочный и слезливый немец, Рикман, необыкновенно печальное и судьбою пришибенное существо, бесплодно сгоравшее томительной тоской по далекой родине. Бывало, возле печки, в страшной духоте тесной передней, насквозь пропитанной кислым запахом старого кваса, сидит небритый мой дядька Василий, по прозвищу Гусыня, в вековечном своем казакине из синей дерюги, — сидит и играет в свои козыри с кучером Потапом, только что обновившим белый, как кипень, овчинный тулуп и несокрушимые смазные сапоги, — а Рикман за перегородкой поет:

Herz, mein Herz, warum so traurig?*
Was bekümmert dich so sehr?
S’ist ja schön im fremden Lande.
Herz, mein Herz, was willst du mehr?[10]

После смерти отца мы окончательно перебрались на житье в Москву. Мне было тогда двенадцать лет. Отец мой умер ночью, от удара. Не забуду я этой ночи. Я спал крепко, как обыкновенно спят все дети; но, помню, мне даже сквозь сон чудилось тяжелое и мерное храпенье. Вдруг я чувствую: кто-то меня берет за плечо и толкает. Открываю глаза: передо мной дядька. «Что такое?..» — «Ступайте, ступайте, Алексей Михайлыч кончается…» Я, как сумасшедший, из постели вон — в спальню. Гляжу: отец лежит с закинутой назад головой, весь красный, и мучительно хрипит. В дверях толпятся люди с перепуганными лицами; в передней кто-то сиплым голосом спрашивает: «Послали за доктором?» На дворе лошадь выводят из конюшни, ворота скрипят, сальная свечка горит в комнате на полу; маменька тут же убивается, не теряя, впрочем, ни приличия, ни сознания собственного достоинства. Я бросился на грудь отцу, обнял его, залепетал: «Папаша, папаша…» Он лежал неподвижно и как-то странно щурился. Я взглянул ему в лицо — невыносимый ужас захватил мне дыхание; я запищал от страха, как грубо схваченная птичка, — меня стащили и отвели. Еще накануне он, словно предчувствуя свою близкую смерть, так горячо и так уныло ласкал меня. Привезли какого-то заспанного и шершавого доктора, с крепким запахом зорной водки*. Отец мой умер у него под ланцетом, и на другой же день я, совершенно поглупевший от горя, стоял со свечкою в руках перед столом, на котором лежал покойник, и бессмысленно слушал густой напев дьячка, изредка прерываемый слабым голосом священника; слезы то и дело струились у меня по щекам, по губам, по воротничку, по манишке; я исходил слезами, я глядел неотступно, я внимательно глядел на неподвижное лицо отца, словно ждал от него чего-то; а матушка моя между тем медленно клала земные поклоны, медленно подымалась и, крестясь, сильно прижимала пальцы ко лбу, к плечам и животу. Ни одной мысли у меня не было в голове; я весь отяжелел, но чувствовал, что со мною совершается что-то страшное… Смерть мне тогда заглянула в лицо и заметила меня.

Мы переехали в Москву на житье после смерти отца по весьма простой причине: всё наше имение было продано с молотка за долги — так-таки решительно всё, исключая одной деревушки, той самой, в которой я теперь вот доживаю свое великолепное существование. Я, признаюсь, даром что был тогда молод, а погрустил о продаже нашего гнезда; то есть по-настоящему я грустил только об одном нашем саде. С этим садом связаны почти единственные мои светлые воспоминания; там я в один тихий весенний вечер похоронил лучшего своего друга, старую собаку с куцым хвостом и кривыми лапками — Триксу; там, бывало, спрятавшись в высокую траву, я ел краденые яблоки, красные, сладкие новогородчины; там, наконец, я в первый раз увидал между кустами спелой малины горничную Клавдию, которая, несмотря на свой курносый нос и привычку смеяться в платок, возбудила во мне такую нежную страсть, что я в присутствии ее едва дышал, замирал и безмолвствовал, а однажды, в светлое воскресение, когда дошла до нее очередь приложиться к моей барской ручке, чуть не бросился целовать ее стоптанные козловые башмаки. Боже мой! Неужели ж этому всему двадцать лет? Кажется, давно ли еду я на моей рыженькой косматой лошадке вдоль старого плетня нашего сада и, приподнявшись на стременах, срываю двухцветные листья тополей? Пока человек живет, он не чувствует своей собственной жизни; она, как звук, становится ему внятною спустя несколько времени.

О мой сад, о заросшие дорожки возле мелкого пруда! о песчаное местечко под дряхлой плотиной, где я ловил пескарей и гольцов! и вы, высокие березы, с длинными висячими ветками, из-за которых с проселочной дороги, бывало, неслась унылая песенка мужика, неровно прерываемая толчками телеги, — я посылаю вам мое последнее прости!.. Расставаясь с жизнью, я к вам одним простираю мои руки. Я бы хотел еще раз надышаться горькой свежестью полыни, сладким запахом сжатой гречихи на полях моей родины; я бы хотел еще раз услышать издали скромное тяканье надтреснутого колокола в приходской нашей церкви; еще раз полежать в прохладной тени под дубовым кустом на скате знакомого оврага; еще раз проводить глазами подвижный след ветра, темной струею бегущего по золотистой траве нашего луга…

Эх, к чему всё это? Но я сегодня не могу продолжать. До завтра.

22 марта.

Сегодня опять холодно и пасмурно. Такая погода гораздо приличнее. Она под лад моей работе. Вчерашний день совершенно некстати возбудил во мне множество ненужных чувств и воспоминаний. Это более не повторится. Чувствительные излияния — словно солодковый корень: сперва пососешь — как будто недурно, а потом очень скверно станет во рту. Стану просто и спокойно рассказывать мою жизнь.

Итак, мы переехали в Москву…

Но мне приходит в голову: точно ли стоит рассказывать мою жизнь?

Нет, решительно не стоит… Жизнь моя ничем не отличалась от жизни множества других людей. Родительский дом, университет, служение в низменных чинах, отставка, маленький кружок знакомых, чистенькая бедность, скромные удовольствия, смиренные занятия, умеренные желания — скажите на милость, кому не известно всё это? И потому я не стану рассказывать свою жизнь, тем более что пишу для собственного удовольствия; а коли мое прошедшее даже мне самому не представляет ничего ни слишком веселого, ни даже слишком печального, стало быть, в нем точно нет ничего достойного внимания. Лучше постараюсь изложить самому себе свой характер.

Что я за человек?.. Мне могут заметить, что и этого никто не спрашивает, — согласен. Но ведь я умираю, ей-богу умираю, а перед смертью, право, кажется, простительно желание узнать, что, дескать, я был за птица?

Обдумав хорошенько этот важный вопрос и не имея, впрочем, никакой нужды слишком горько выражаться на свой собственный счет, как это делают люди, сильно уверенные в своих достоинствах, я должен сознаться в одном: я был совершенно лишним человеком на сем свете или, пожалуй, совершенно лишней птицей. И это я намерен доказать завтра, потому что я сегодня кашляю, как старая овца, и моя нянюшка, Терентьевна, не дает мне покоя: «Лягте, дескать, батюшка вы мой, да напейтесь чайку…» Я знаю, зачем она ко мне пристает: ей самой хочется чаю. Что ж! пожалуй! Отчего не позволить бедной старухе извлечь напоследях всю возможную пользу из своего барина?.. Пока еще время не ушло.

23 марта.

Опять зима. Снег валит хлопьями.

Лишний, лишний… Отличное это придумал я слово. Чем глубже я вникаю в самого себя, чем внимательнее рассматриваю всю свою прошедшую жизнь, тем более убеждаюсь в строгой истине этого выраженья. Лишний — именно. К другим людям это слово не применяется… Люди бывают злые, добрые, умные, глупые, приятные и неприятные; но лишние… нет. То есть поймите меня: и без этих людей могла бы вселенная обойтись… конечно; но бесполезность — не главное их качество, не отличительный их признак, и вам, когда вы говорите о них, слово «лишний» не первое приходит на язык. А я… про меня ничего другого и сказать нельзя: лишний — да и только. Сверхштатный человек — вот и всё. На мое появление природа, очевидно, не рассчитывала и вследствие этого обошлась со мной, как с нежданным и незваным гостем. Недаром про меня сказал один шутник, большой охотник до преферанса, что моя матушка мною обремизилась. Я говорю теперь о самом себе спокойно, без всякой желчи… Дело прошлое! Во всё продолжение жизни я постоянно находил свое место занятым, может быть, оттого, что искал это место не там, где бы следовало. Я был мнителен, застенчив, раздражителен, как все больные; притом, вероятно, по причине излишнего самолюбия или вообще вследствие неудачного устройства моей особы, между моими чувствами и мыслями — и выражением этих чувств и мыслей — находилось какое-то бессмысленное, непонятное и непреоборимое препятствие; и когда я решался насильно победить это препятствие, сломить эту преграду — мои движения, выражение моего лица, всё мое существо принимало вид мучительного напряжения: я не только казался — я действительно становился неестественным и натянутым. Я сам это чувствовал и спешил опять уйти в себя. Тогда-то поднималась внутри меня страшная тревога. Я разбирал самого себя до последней ниточки, сравнивал себя с другими, припоминал малейшие взгляды, улыбки, слова людей, перед которыми хотел было развернуться, толковал всё в дурную сторону, язвительно смеялся над своим притязанием «быть, как все», — и вдруг, среди смеха, печально опускался весь, впадал в нелепое уныние, а там опять принимался за прежнее, — словом, вертелся, как белка в колесе. Целые дни проходили в этой мучительной, бесплодной работе. Ну, теперь скажите на милость, скажите сами, кому и на что такой человек нужен? Отчего это со мной происходило, какая причина этой кропотливой возни с самим собою — кто знает? кто скажет?

Помнится, однажды ехал я из Москвы в дилижансе. Дорога была хороша, а ямщик к четверке рядом припрег еще пристяжную. Эта несчастная, пятая, вовсе бесполезная лошадь, кое-как привязанная к передку толстой, короткой веревкой, которая немилосердно режет ей ляжку, трет хвост, заставляет ее бежать самым неестественным образом и придает всему ее телу вид запятой, всегда возбуждает мое глубокое сожаление. Я заметил ямщику, что, кажется, можно было на сей раз обойтись без пятой лошади… Он помолчал, тряхнул затылком, стегнул ее взатяжку раз десяток кнутом через худую спину под раздутый живот — и не без усмешки промолвил: «Ведь вишь, в самом деле, приплелась! На кой чёрт?»

И я вот так же приплелся… Да, благо, станция недалеко.

Лишний… Я обещался доказать справедливость моего мнения и исполню свое обещание. Не считаю нужным упоминать о тысяче мелочей, ежедневных происшествий и случаев, которые, впрочем, в глазах всякого мыслящего человека могли бы послужить неопровержимыми доказательствами в мою пользу, то есть в пользу моего воззрения; лучше начну прямо с одного довольно важного случая, после которого, вероятно, уже не останется никакого сомнения насчет точности слова: лишний. Повторяю: я не намерен вдаваться в подробности, но не могу пройти молчанием одно довольно любопытное и замечательное обстоятельство, а именно: странное обращение со мной моих приятелей (у меня тоже были: приятели) всякий раз, когда я им попадался навстречу или даже к ним заходил. Им становилось словно неловко; они, идя мне навстречу, как-то не совсем естественно улыбались, глядели мне не в глаза, не на ноги, как иные это делают, а больше в щеки, торопливо пожимали мне руку, торопливо произносили: «А! здравствуй, Чулкатурин!» (меня судьба одолжила таким прозванием) или: «А, вот и Чулкатурин», тотчас отходили в сторону и даже некоторое время оставались потом неподвижными, словно силились что-то припомнить. Я всё это замечал, потому что не лишен проницательности и дара наблюдения; я вообще неглуп; мне даже иногда в голову приходят мысли довольно забавные, не совсем обыкновенные; но так как я человек лишний и с замочком внутри, то мне и жутко высказать свою мысль, тем более что я наперед знаю, что я ее прескверно выскажу. Мне даже иногда странным кажется, как это люди говорят, и так просто, свободно… Экая прыть, подумаешь. То есть, признаться сказать, и у меня, несмотря на мой замочек, частенько чесался язык; но действительно произносил слова я только в молодости, а в более зрелые лета почти всякий раз мне удавалось переломить себя. Скажу, бывало, вполголоса: «А вот мы лучше немножко помолчим», и успокоюсь. На молчание-то мы все горазды; особенно наши женщины этим взяли: иная возвышенная русская девица так могущественно молчит, что даже в подготовленном человеке подобное зрелище способно произвести легкую дрожь и холодный пот. Но дело не в том, и не мне критиковать других. Приступаю к обещанному рассказу.

Несколько лет тому назад, благодаря стечению весьма ничтожных, но для меня очень важных обстоятельств, пришлось мне провести месяцев шесть в уездном городе О… Город этот весь выстроен на косогоре, и очень неудобно выстроен. Жителей в нем считается около восьмисот, бедности необыкновенной, домишки совершенно ни на что не похожи; на главной улице, под предлогом мостовой, изредка белеют грозные плиты неотесанного известняка, вследствие чего ее объезжают даже телеги; по самой середине изумительно неопрятной площади возвышается крошечное желтоватое строение с темными дирами, а в дирах сидят люди в больших картузах и притворяются, будто торгуют; тут же торчит необыкновенно высокий пестрый шест, а возле шеста, для порядка, по приказу начальства, держится воз желтого сена и ходит одна казенная курица. Словом, в городе О… житье хоть куда. В первые дни моего пребывания в этом городе я чуть с ума не сошел от скуки. Я должен сказать о себе, что я хотя, конечно, и лишний человек, но не по собственной охоте; я сам болен, а всё больное терпеть не могу… Я и от счастья бы не прочь, я даже старался подойти к нему и справа и слева… И потому не удивительно, что и я могу скучать, как всякий другой смертный. Я находился в городе О… по служебным делам…

Терентьевна решительно поклялась уморить меня. Вот образчик нашего разговора:

Терентьевна. О-ох, батюшка! что вы это всё пишете? Вам нездорово писать-то.

Я. Да скучно, Терентьевна!

Она. А вы напейтесь чайку да лягте. Бог даст, вспотеете, соснете маненько.

Я. Да я не хочу спать.

Она. Ах, батюшка! что вы это? Господь с вами! Лягте-ка, лягте: оно лучше.

Я. Я и без того умру, Терентьевна!

Она. Сохрани господь и помилуй… Что ж, прикажете чайку?

Я. Я недели не проживу, Терентьевна!

Она. И-и, батюшка! что вы это?.. Так я пойду самоварчик поставлю.

О дряхлое, желтое, беззубое существо! Неужели и для тебя я не человек!

24 марта. Трескучий мороз.

В самый день моего прибытия в город О… вышеупомянутые служебные дела заставили меня сходить к некоему Ожогину, Кирилле Матвеевичу, одному из главных чиновников уезда; но познакомился я с ним, или, как говорится, сблизился, спустя две недели. Дом его находился на главной улице и отличался от всех других величиной, крашеной крышей и двумя львами на воротах, из той породы львов, необыкновенно похожих на неудавшихся собак, родина которым Москва. По одним уже этим львам можно было заключить, что Ожогин человек с достатком. И действительно: у него было душ четыреста крестьян; он принимал у себя всё лучшее общество города О… и слыл хлебосолом. К нему ездил и городничий на широких рыжих дрожках парой, необыкновенно крупный, словно из залежалого материала скроенный человек; ездили прочие чиновники: стряпчий*, желтенькое и злобненькое существо; остряк землемер — немецкого происхождения, с татарским лицом; офицер путей сообщения — нежная душа, певец, но сплетник; бывший уездный предводитель — господин с крашеными волосами, взбитой манишкой, панталонами в обтяжку и тем благороднейшим выражением лица, которое так свойственно людям, побывавшим под судом; ездили также два помещика, друзья неразлучные, оба уже немолодые и даже потертые, из которых младший постоянно уничтожал старшего и зажимал ему рот одним и тем же упреком: «Да полноте, Сергей Сергеич: куда вам? Ведь вы слово: пробка — пишете с буки. Да, господа, — продолжал он со всем жаром убеждения, обращаясь к присутствующим, — Сергей Сергеич пишет не пробка, а бробка». И все присутствующие смеялись, хотя, вероятно, ни один из них не отличался особенным искусством в правописании; а несчастный Сергей Сергеич умолкал и с замирающей улыбкой преклонял голову. Но я забываю, что мое время рассчитано, и вдаюсь в слишком подробные описания. Итак, без дальних околичностей: Ожогин был женат, у него была дочь, Елизавета Кирилловна, и я в эту дочь влюбился.

Сам Ожогин был человек дюжинный, не дурной и не хороший; жена его сбивалась на застарелого цыпленка; но дочь их вышла не в своих родителей. Она была очень недурна собой, живого и кроткого нрава. Ее серые, светлые глаза глядели добродушно и прямо из-под ребячески приподнятых бровей; она почти постоянно улыбалась и смеялась тоже довольно часто. Свежий голос ее звучал очень приятно; двигалась она вольно, быстро — и весело краснела. Одевалась она не слишком изящно; к ней шли одни простые платья. Я вообще не скоро знакомился, и если мне с кем-нибудь было с первого раза легко — что, впрочем, почти никогда не случалось, — это, признаюсь, сильно говорило в пользу нового знакомого. С женщинами же я вовсе не умел обращаться и в присутствии их либо хмурился и принимал свирепый вид, либо глупейшим образом скалил зубы и от замешательства вертел языком во рту. С Елизаветой Кирилловной, напротив, я с первого же раза почувствовал себя дома. Вот каким образом это случилось. Прихожу я однажды перед обедом к Ожогину, спрашиваю: «Дома?» Говорят: «Дома, одеваются; пожалуйте в залу». Я в залу; смотрю, у окна стоит, ко мне спиной, девица в белом платье и держит в руках клетку. Меня, по обыкновению, слегка покоробило; однако я ничего, только кашлянул для приличия. Девица быстро обернулась, так быстро, что локоны ее ударили ей в лицо, увидела меня, поклонилась и с улыбкой показала мне ящичек, до половины наполненный зернами. «Вы позволите?» Я, разумеется, как водится в таких случаях, сперва наклонил голову и в то же время быстро согнул и выпрямил колени (словно кто ударил меня сзади в поджилки), что, как известно, служит признаком отличного воспитания и приятной развязности в обхождении, а потом улыбнулся, поднял руку и раза два осторожно и мягко провел ею по воздуху. Девица тотчас отвернулась от меня, вынула из клетки дощечку, начала сильно скрести по ней ножом и вдруг, не переменяя положения, произнесла следующие слова: «Это папенькин снегирь… Вы любите снегирей?» — «Я предпочитаю чижей», — отвечал я не без некоторого усилия. «А! Я тоже люблю чижей; но посмотрите на него, какой он хорошенький. Посмотрите, он не боится. (Меня удивляло то, что я не боялся.) Подойдите. Его зовут Попка». Я подошел, нагнулся. «Неправда ли, какой он милый?» Она обернулась ко мне лицом; но мы так близко стояли друг к другу, что ей пришлось немного откинуть голову, чтобы взглянуть на меня своими светлыми глазками. Я посмотрел на нее: всё ее молодое, розовое лицо так дружелюбно улыбалось, что и я улыбнулся и чуть не засмеялся от удовольствия. Дверь растворилась: вошел господин Ожогин. Я тотчас подошел к нему, заговорил с ним очень непринужденно, сам не знаю как остался обедать, высидел весь вечер; а на другой день лакей Ожогина, длинноватый и подслеповатый человек, уже улыбался мне, как другу дома, стаскивая с меня шинель.

Найти приют, свить себе хотя временное гнездо, знать отраду ежедневных отношений и привычек — этого счастия я, лишний, без семейных воспоминаний человек, до тех пор не испытал. Если б во мне хоть что-нибудь напоминало цветок и если б это сравнение не было так избито, я бы решился сказать, что я с того дня расцвел душою. Всё во мне и вокруг, меня так мгновенно переменилось! Вся жизнь моя озарилась любовью, именно вся, до самых мелочей, словно темная, заброшенная комната, в которую внесли свечку. Я ложился спать и вставал, одевался, завтракал, трубку курил — иначе, чем прежде; я даже на ходу подпрыгивал — право, словно крылья вдруг выросли у меня за плечами. Я, помнится, ни минуты не находился в неизвестности насчет чувства, внушенного мне Елизаветой Кирилловной: я с первого дня влюбился в нее страстно и с первого же дня знал, что влюбился. В течение трех недель я каждый день ее видел. Эти три недели были счастливейшим временем в моей жизни; но воспоминание о них мне тягостно. Я не могу думать о них одних: мне невольно представляется то, что последовало за ними, и ядовитая горечь медлительно охватит только что разнежившееся сердце.

Когда человеку очень хорошо, мозг его, как известно, весьма мало действует. Спокойное и радостное чувство, чувство удовлетворения, проникает всё его существо; он поглощен им; сознание личности в нем исчезает — он блаженствует, как говорят дурно воспитанные поэты. Но когда, наконец, минует это «очарование», человеку иногда становится досадно и жаль, что он посреди счастия так мало наблюдал за самим собою, что он размышлением, воспоминанием не удвоивал, не продолжал своих наслаждений… как будто «блаженствующему» человеку есть когда, да и стоит размышлять о своих чувствах! Счастливый человек — что муха на солнце. Оттого-то и мне, когда я вспоминаю об этих трех неделях, почти невозможно удержать в уме точное, определенное впечатление, тем более что в течение всего этого времени ничего особенно замечательного не произошло между нами… Эти двадцать дней являются мне чем-то теплым, молодым и пахучим, какой-то светлой полосою в моей тусклой и серенькой жизни. Память моя становится вдруг неумолимо верна и ясна только с того мгновения, когда на меня, говоря словами тех же дурно воспитанных сочинителей, обрушились удары судьбы.

Да, эти три недели… Впрочем, они не то чтоб не оставили во мне никаких образов. Иногда, когда мне случается долго думать о том времени, иные воспоминания внезапно выплывают из мрака прошедшего — вот как звезды неожиданно выступают на вечернем небе навстречу внимательно устремленным глазам. Особенно памятной осталась мне одна прогулка в роще за городом. Нас было четверо: старуха Ожогина, Лиза, я и некто Бизьмёнков, мелкий чиновник города О…, белокуренький, добренький и смирненький человек. Мне еще о нем придется поговорить. Сам г. Ожогин остался дома: у него от слишком продолжительного сна голова разболелась. День был чудесный, теплый и тихий. Должно заметить, что увеселительные сады и общественные гулянья не в духе русского человека. В губернских городах, в так называемых публичных садах, вы ни в какое время года не встретите живой души; разве какая-нибудь старуха, кряхтя, присядет на пропеченную солнцем зеленую скамейку, в соседстве больного деревца, да и то коли поблизости нет засаленной лавочки у подворотни. Но если в соседстве города находится жиденькая березовая рощица, купцы, а иногда и чиновники, по воскресным и праздничным дням, охотно туда ездят с самоварами, пирогами, арбузами, становят всю эту благодать на пыльную траву возле самой дороги, садятся кругом и кушают и чайничают в поте лица до самого вечера. Именно такого рода рощица существовала тогда в двух верстах от города О… Мы приехали туда после обеда, напились как следует чаю и потом все четверо отправились походить по роще. Бизьмёнков взял под руку старуху Ожогину, я — Лизу. День уже склонялся к вечеру. Я находился тогда в самом разгаре первой любви (не более двух недель прошло со времени нашего знакомства), в том состоянии страстного и внимательного обожания, когда вся ваша душа невинно и невольно следит за каждым движением любимого существа, когда вы не можете насытиться его присутствием, наслушаться его голоса, когда вы улыбаетесь и смотрите выздоровевшим ребенком, и несколько опытный человек на сто шагов с первого взгляда должен узнать, что с вами происходит. Мне до того дня еще ни разу не случалось держать Лизу под руку. Мы шли с ней рядом, тихо выступая по зеленой траве. Легкий ветерок словно порхал вокруг нас, между белыми стволами берез, изредка бросая мне в лицо ленту ее шляпки. Я неотступно следил за ее взором, пока она, наконец, весело не обращалась ко мне, и мы оба улыбались друг другу. Птицы одобрительно чирикали над нами, голубое небо ласково сквозило сквозь мелкую листву. Голова моя кружилась от избытка удовольствия. Спешу заметить: Лиза нисколько не была в меня влюблена. Я ей нравился; она вообще никого не дичилась, но не мне было суждено возмутить ее детское спокойствие. Она шла под руку со мной, как бы с братом. Ей было тогда семнадцать лет… И, между тем, в тот самый вечер, при мне, началось в ней то внутреннее, тихое брожение, которое предшествует превращению ребенка в женщину… Я был свидетелем этой перемены всего существа, этого невинного недоумения, этой тревожной задумчивости; я первый подметил эту внезапную мягкость взора, эту звенящую неверность голоса — и, о глупец! о лишний человек! в течение целой недели я не устыдился предполагать, что я, я был причиной этой перемены.

Вот каким образом это случилось.

Мы гуляли довольно долго, до самого вечера, и мало разговаривали. Я молчал, как все неопытные любовники, а ей, вероятно, нечего было мне сказать; но она словно о чем-то размышляла и как-то особенно покачивала головой, задумчиво кусая сорванный лист. Иногда она принималась идти вперед, так решительно… а потом вдруг останавливалась, ждала меня и оглядывалась кругом с приподнятыми бровями и рассеянной усмешкой. Накануне мы с ней вместе прочли «Кавказского пленника». С какой жадностью она меня слушала, опершись лицом на обе руки и прислонясь грудью к столу! Я было заговорил о вчерашнем чтении; она покраснела, спросила меня, дал ли я перед отъездом снегирю конопляного семени, громко запела какую-то песенку и вдруг замолчала. Роща с одной стороны кончалась довольно высоким и крутым обрывом; внизу текла извилистая речка, а за ней на необозримое пространство тянулись, то слегка вздымаясь как волны, то широко расстилаясь скатертью, бесконечные луга, кой-где перерезанные оврагами. Мы с Лизой первые вышли на край рощи; Бизьмёнков остался позади с старухой. Мы вышли, остановились, и оба невольно прищурили глаза: прямо против нас, среди раскаленного тумана, садилось багровое, огромное солнце. Полнеба разгоралось и рдело; красные лучи били вскользь по лугам, бросая алый отблеск даже на тенистую сторону оврагов, ложились огнистым свинцом по речке, там, где она не пряталась под нависшие кусты, и словно упирались в грудь обрыву и роще. Мы стояли, облитые горячим сиянием. Я не в состоянии передать всю страстную торжественность этой картины. Говорят, одному слепому красный цвет представлялся трубным звуком*; не знаю, насколько это сравнение справедливо, но действительно было что-то призывное в этом пылающем золоте вечернего воздуха, в багряном блеске неба и земли. Я вскрикнул от восторга и тотчас обратился к Лизе. Она глядела прямо на солнце. Помнится, пожар зари отражался маленькими огненными пятнышками в ее глазах. Она была поражена, глубоко тронута. Она ничего не отвечала на мое восклицание, долго не шевелилась, потупила голову… Я протянул к ней руку; она отвернулась от меня и вдруг залилась слезами. Я глядел на нее с тайным, почти радостным недоумением… Голос Бизьмёнкова раздался в двух шагах от нас. Лиза быстро отерла слезы и с нерешительной улыбкой посмотрела на меня. Старуха вышла из рощи, опираясь на руку своего белокурого вожатая; оба в свою очередь полюбовались видом. Старуха спросила что-то у Лизы, и я, помню, невольно вздрогнул, когда ей в ответ прозвучал, как надтреснувшее стекло, разбитый голосок ее дочери. Между тем солнце закатилось, заря начала гаснуть. Мы пошли назад. Я опять взял Лизу под руку. В роще было еще светло, и я ясно мог различить ее черты. Она была смущена и не поднимала глаз. Румянец, разлитый по всему ее лицу, не исчезал: словно она всё еще стояла в лучах заходящего солнца… Рука ее чуть касалась моей. Я долго не мог начать речи: так сильно билось во мне сердце. Сквозь деревья вдали замелькала карета; кучер шагом ехал к нам навстречу по рыхлому песку дороги.

— Лизавета Кирилловна, — промолвил я, наконец, — отчего вы плакали?

— Не знаю, — возразила она после небольшого молчания, посмотрела на меня своими кроткими, еще влажными от слез глазами — взгляд их показался мне измененным — и опять умолкла.

— Вы, я вижу, любите природу… — продолжал я.

Я совсем не то хотел сказать, да и эту последнюю фразу язык мой едва пролепетал до конца. Она покачала головой. Я более не мог произнести слова… я ждал чего-то… не признанья — где! я ждал доверчивого взгляда, вопроса… Но Лиза глядела на землю и молчала. Я повторил еще раз вполголоса: «Отчего?» — и не получил ответа. Ей, я это видел, становилось неловко, почти стыдно.

Спустя четверть часа мы уже сидели в карете и подъезжали к городу. Дружной рысью бежали лошади; мы быстро мчались сквозь темнеющий, влажный воздух. Я вдруг разговорился, беспрестанно обращался то к Бизьмёнкову, то к Ожогиной, не глядел на Лизу, но мог заметить, что из угла кареты взор ее не раз останавливался на мне. Дома она встрепенулась, однако не захотела читать со мной и скоро отправилась спать. Перелом, тот перелом, о котором я говорил, в ней совершился. Она перестала быть девочкой, она тоже начала ждать… как я… чего-то. Она недолго ждала.

Но я в ту же ночь вернулся к себе на квартиру в совершенном очаровании. Смутное — не то предчувствие, не то подозрение, которое возникло было во мне, исчезло: внезапную принужденность в обхождении Лизы со мною я приписывал девической стыдливости, робости… Разве я не читал тысячу раз во многих сочинениях, что первое появление любви всегда волнует и пугает девицу? Я чувствовал себя весьма счастливым и уже строил в уме различные планы…

Если б кто-нибудь сказал мне тогда на ухо: «Врешь, любезный! Тебе совсем не то предстоит, братец: тебе предстоит умереть одиноко, в дрянном домишке, под несносное ворчанье старой бабы, которая ждет не дождется твоей смерти, чтобы продать за бесценок твои сапоги…»

Да, поневоле скажешь с одним русским философом: «Как знать, чего не знаешь?»* До завтра.

25 марта. Белый зимний день.

Я перечел то, что вчера написал, и чуть-чуть не изорвал всей тетради. Мне кажется, я слишком пространно и слишком сладко рассказываю. Впрочем, так как остальные мои воспоминания о том времени не представляют ничего отрадного, кроме той отрады особенного рода, которую Лермонтов имел в виду, когда говорил, что весело и больно тревожить язвы старых ран,* то почему же и не побаловать себя? Но надобно и честь знать. И потому продолжаю без всякой сладости.

В течение целой недели, после прогулки за городом, положение мое в сущности нисколько не улучшилось, хотя перемена в Лизе становилась заметнее с каждым днем. Я, как уже сказано, толковал эту перемену в самую для меня выгодную сторону… Несчастие людей одиноких и робких — от самолюбия робких — состоит именно в том, что они, имея глаза и даже растаращив их, ничего не видят или видят всё в ложном свете, словно сквозь окрашенные очки. Их же собственные мысли и наблюдения мешают им на каждом шагу. В начале нашего знакомства Лиза обращалась со мной доверчиво и вольно, как ребенок; может быть, даже в ее расположении ко мне было нечто более простой, детской привязанности… Но когда совершился в ней тот странный, почти внезапный перелом, она, после небольшого недоумения, почувствовала себя стесненной в моем присутствии; она невольно отворачивалась от меня и в то же время грустила и задумывалась… Она ждала… чего? сама не знала… а я… я, как уже сказано, радовался этой перемене… Я, ей-богу, чуть-чуть не замирал, как говорится, от восторга. Впрочем, я готов согласиться, что и другой на моем месте мог бы обмануться… У кого нет самолюбия? Нечего и говорить, что это всё мне стало ясным только в последствии времени, когда мне пришлось опустить свои ошибенные, и без того несильные, крылья.

Недоразумение, возникшее между мной и Лизой, продолжалось целую неделю, — и в этом нет ничего удивительного: мне случалось быть свидетелем недоразумений, продолжавшихся годы за годами. Да и кто сказал, что одна истина действительна? Ложь так же живуча, как и истина, если не более. Точно, помнится, во мне даже в течение этой недели изредка шевелился червь… но наш брат, одинокий человек, опять-таки скажу, так же не способен понять то, что в нем происходит, как и то, что совершается перед его глазами. Да и притом: разве любовь — естественное чувство? Разве человеку свойственно любить? Любовь — болезнь*; а для болезни закон не писан. Положим, у меня сердце иногда неприятно сжималось; да ведь всё во мне было перевернуто кверху дном. Как тут прикажете узнать, что ладно и что неладно, какая причина, какое значение каждого отдельного ощущения?

Но как бы то ни было, все эти недоразумения, предчувствия и надежды разрешились следующим образом.

Однажды — дело было утром, часу в двенадцатом — не успел я войти в переднюю г. Ожогина, как незнакомый, звонкий голос раздался в зале, дверь распахнулась и, в сопровождении хозяина, показался на пороге стройный и высокий мужчина лет двадцати пяти, быстро накинул на себя военную шинель, лежавшую на прилавке, ласково простился с Кириллом Матвеичем, проходя мимо меня, небрежно коснулся своей фуражки — и исчез, звеня шпорами.

— Кто это? — спросил я Ожогина.

— Князь H*, — отвечал мне тот с озабоченным лицом, — из Петербурга прислан: рекрутов принимать. Да где ж это люди? — продолжал он с досадой, — шинели ему никто не подал.

Мы вошли в залу.

— Давно он приехал? — спросил я.

— Говорит, вчера вечером. Я ему предложил комнату у себя, да он отказался. Впрочем, он, кажется, очень милый малый.

— Долго он у вас пробыл?

— С час. Он попросил меня представить его Олимпиаде Никитичне.

— И вы представили его?

— Как же.

— А с Лизаветой Кирилловной он…

— Он и с ней познакомился — как же.

Я помолчал.

— Надолго он сюда приехал, вы не знаете?

— Да я думаю, ему здесь недели две придется пробыть с лишком.

И Кирилла Матвеич побежал одеваться.

Я прошелся несколько раз по зале. Не помню, чтобы приезд князя H * произвел во мне тогда же какое-нибудь особенное впечатление, кроме того неприязненного чувства, которое обыкновенно овладевает нами при появлении нового лица в нашем домашнем кружку. Может быть, к этому чувству примешивалось еще нечто вроде зависти робкого и темного москвича к блестящему петербургскому офицеру. «Князь, — думал я, — столичная штучка: на нас свысока смотреть будет…» Не более минуты видел я его, но успел заметить, что он был хорош собой, ловок и развязен. Походив некоторое время по зале, я наконец остановился перед зеркалом, достал из кармана гребешок, придал моим волосам живописную небрежность и, как это иногда случается, внезапно углубился в созерцание моего собственного лица. Помнится, мое внимание было заботливо сосредоточено на моем носе; мягковатые и неопределенные очертания этого члена не доставляли мне особенного удовольствия — как вдруг, в темной глубине наклоненного стекла, отражавшего почти всю комнату, отворилась дверь и показалась стройная фигура Лизы. Не знаю, почему я не шевельнулся и удержал на лице прежнее выражение. Лиза протянула голову, внимательно посмотрела на меня и, подняв брови, закусив губы и притаив дыхание, как человек, который рад, что его не заметили, осторожно подалась назад и тихонько потянула за собою дверь. Дверь слабо скрипнула. Лиза вздрогнула и замерла на месте… Я всё не шевелился… Она потянула за ручку опять и скрылась. Не было возможности сомневаться: выражение Лизина лица при виде моей особы, это выражение, в котором не замечалось ничего, кроме желания благополучно убраться назад, избегнуть неприятного свидания, быстрый отблеск удовольствия, который я успел уловить в ее глазах, когда ей показалось, что ей точно удалось ускользнуть незамеченной, — всё это говорило слишком ясно: эта девушка меня не любит. Я долго, долго не мог отвести взора от неподвижной, немой двери, снова белым пятном появившейся в глубине зеркала; хотел было улыбнуться своей собственной вытянутой фигуре — опустил голову, вернулся домой и бросился на диван. Мне было необыкновенно тяжело, так тяжело, что я не мог плакать… да и о чем было плакать?.. «Неужели? — твердил я беспрестанно, лежа, как убитый, на спине и сложив руки на груди, — неужели?..» Как вам нравится это «неужели»?

26 марта. Оттепель.

Когда я на другой день, после долгих колебаний и внутренно замирая, вошел в знакомую гостиную Ожогиных, я уже был не тем человеком, каким они меня знали в течение трех недель. Все мои прежние замашки, от которых я было начал отвыкать под влиянием нового для меня чувства, внезапно появились опять и завладели мною, как хозяева, вернувшиеся в свой дом. Люди, подобные мне, вообще руководствуются нестолько положительными фактами, сколько собственными впечатлениями: я, не далее как вчера мечтавший о «восторгах взаимной любви», сегодня уже нимало не сомневался в своем «несчастии», и совершенно отчаивался, ходя я сам не был в состоянии сыскать какой-нибудь разумный предлог своему отчаянию. Не мог же я ревновать к князю H *, и какие бы за ним ни водились достоинства, одного его появления не было достаточно, чтобы разом искоренить то расположение Лизы ко мне… Да полно, существовало ли это расположение? Я припоминал прошедшее. «А прогулка в лесу? — спрашивал я самого себя. — А выражение ее лица в зеркале? Но, — продолжал я, — прогулка в лесу, кажется… Фу ты, боже мой! что я за ничтожное существо!» — восклицал я вслух, наконец. Вот какого рода недосказанные, недодуманные мысли, тысячу раз возвращаясь, однообразным вихрем кружились в голове моей. Повторяю, я вернулся к Ожогиным тем же мнительным, подозрительным, натянутым человеком, каким был с детства…

Я застал всё семейство в гостиной; Бизьмёнков тут же сидел, в уголку. Все казались в духе; особенно Ожогин так и сиял и с первого же слова сообщил мне, что князь H * пробыл у них вчера целый вечер. Лиза спокойно приветствовала меня. «Ну, — сказал я сам себе, — теперь я понимаю, отчего вы в духе». Признаюсь, вторичное посещение князя меня озадачило. Я этого не ожидал. Вообще наш брат ожидает всего на свете, кроме того, что в естественном порядке вещей должно случиться. Я надулся и принял вид оскорбленного, но великодушного человека; хотел наказать Лизу своею немилостью, из чего, впрочем, должно заключить, что я все-таки еще не совершенно отчаивался. Говорят, в иных случаях, когда вас действительно любят, даже полезно помучить обожаемое существо; но в моем положении это было невыразимо глупо: Лиза самым невинным образом не обратила на меня внимания. Одна старуха Ожогина заметила мою торжественную молчаливость и заботливо осведомилась о моем здоровье. Я, разумеется, с горькою улыбкой отвечал ей, что я, слава богу, совершенно здоров. Ожогин продолжал распространяться насчет своего гостя; но, заметив, что я неохотно отвечал ему, он обращался более к Бизьмёнкову, который слушал его с большим вниманием, как вдруг вошел человек и доложил о князе H *. Хозяин вскочил и побежал ему навстречу; Лиза, на которую я тотчас устремил орлиный взор, покраснела от удовольствия и зашевелилась на стуле. Князь вошел, раздушенный, веселый, ласковый…

Так как я не сочиняю повести для благосклонного читателя, а просто пишу для собственного удовольствия, то мне, стало быть, не для чего прибегать к обычным уловкам господ литераторов. Скажу сейчас же, без дальнего отлагательства, что Лиза с первого же дня страстно влюбилась в князя, и князь ее полюбил — отчасти от нечего делать, отчасти от привычки кружить женщинам голову, но также и оттого, что Лиза точно была очень милое существо. В том, что они полюбили друг друга, не было ничего удивительного. Он, вероятно, никак не ожидал найти подобную жемчужину в такой скверной раковине (я говорю о богомерзком городе О…), а она до тех пор и во сне не видала ничего хотя несколько похожего на этого блестящего, умного, пленительного аристократа.

После первых приветствий Ожогин представил меня князю, который обошелся со мной очень вежливо. Он вообще был очень вежлив со всеми и, несмотря на несоразмерное расстояние, находящееся между ним и нашим темным уездным кружком, умел не только никого не стеснять, но даже показать вид, как будто он был нам равный и только случайным образом жил в С.-Петербурге.

Этот первый вечер… О, этот первый вечер! В счастливые дни нашего детства учители рассказывали нам и поставляли в пример черту мужественного терпения того молодого лакедемонца, который, украв лисицу и спрятав ее под свою хламиду, ни разу не пикнув, позволил ей съесть все свои потроха и таким образом предпочел самую смерть позору…* Я не могу найти лучшего сравнения для выражения моих несказанных страданий в течение того вечера, когда я в первый раз увидел князя подле Лизы. Моя постоянно напряженная улыбка, мучительная наблюдательность, мое глупое молчание, тоскливое и напрасное желание уйти — всё это, вероятно, было весьма замечательно в своем роде. Не одна лисица рылась в моих внутренностях: ревность, зависть, чувство своего ничтожества, бессильная злость меня терзали. Я не мог не сознаться, что князь был действительно весьма любезный молодой человек… Я пожирал его глазами; я, право, кажется, забывал мигать, глядя на него. Он разговаривал не с одной Лизой, но, конечно, говорил только для нее одной. Я, должно быть, сильно надоедал ему… Он, вероятно, скоро догадался, что имел дело с устраненным любовником, но из сожаления ко мне, а также из глубокого сознания моей совершенной безопасности обращался со мной необыкновенно мягко. Можете себе представить, как это меня оскорбляло! В течение вечера я, помнится, попытался загладить свою вину; я (не смейтесь надо мной, кто бы вы ни были, кому попадутся эти строки на глаза, тем более что это было моей последней мечтой)… я, ей-богу, посреди моих разнообразных терзаний вдруг вообразил, что Лиза хочет наказать меня за мою надменную холодность в начале моего посещения, что она сердится на меня и только с досады кокетничает с князем… Я улучил время и, с смиренной, но ласковой улыбкой подойдя к ней, пробормотал: «Довольно, простите меня… впрочем, я это не оттого, чтобы я боялся», — и вдруг, не дожидаясь ее ответа, придал лицу своему необыкновенно живое и развязное выражение, криво усмехнулся, протянул руку над головой в направлении потолка (я, помнится, желал поправить шейный платок) и даже собирался повернуться на одной ножке, как бы желая сказать: «Всё кончено, я в духе, будемте все в духе», однако не повернулся, боясь упасть по причине какой-то неестественной окоченелости в коленях… Лиза решительно не поняла меня, с удивлением посмотрела мне в лицо, торопливо улыбнулась, как бы желая поскорее отделаться, и снова подошла к князю. Как я ни был слеп и глух, но не мог внутренно не сознаться, что она вовсе не сердилась и не досадовала на меня в эту минуту: она просто и не думала обо мне. Удар был решительный: последние мои надежды с треском рухнули, как ледяная глыба, прохваченная весенним солнцем, внезапно рассыпается на мелкие куски. Я был разбит наголову с первого же натиска и, как пруссаки под Иеной, в один день, разом всё потерял.* Нет, она не сердилась на меня!..

Увы, напротив! Ее самое — я это видел — подмывало, как волной. Словно молодое деревцо, уже до половины отставшее от берега, она с жадностью наклонялась над потоком, готовая отдать ему навсегда и первый расцвет своей весны и всю жизнь свою. Кому довелось быть свидетелем подобного увлечения, тот пережил горькие минуты, если он сам любил и не был любимым. Я вечно буду помнить это пожирающее внимание, эту нежную веселость, это невинное самозабвение, этот взгляд, еще детский и уже женский, эту счастливую, словно расцветающую улыбку, не покидавшую полураскрытых губ и зардевшихся щек… Всё, что Лиза смутно предчувствовала во время нашей прогулки в роще, сбылось теперь — и она, отдаваясь вся любви, в то же время вся утихала и светлела, как молодое вино, которое перестает бродить, потому что его время настало…

Я имел терпение высидеть этот первый вечер и последующие вечера… все до конца! Я ни на что не мог надеяться. Лиза и князь с каждым днем более и более привязывались друг к другу… Но я решительно потерял чувство собственного достоинства и не мог оторваться от зрелища своего несчастия. Помнится, однажды я попытался было не пойти, с утра дал себе честное слово остаться дома — и в восемь часов вечера (я обыкновенно выходил в семь), как сумасшедший, вскочил, надел шапку и, задыхаясь, прибежал в гостиную Кирилла Матвеича. Положение мое было необыкновенно нелепо: я упорно молчал, иногда по целым дням не произносил звука. Я, как уже сказано, никогда не отличался красноречием; но теперь всё, что было во мне ума, словно улетучивалось в присутствии князя, и я оставался гол как сокол. Притом я наедине до того заставлял работать мой несчастный мозг, медленно передумывая всё замеченное или подмеченное мною в течение вчерашнего дня, что, когда я возвращался к Ожогиным, у меня едва доставало силы опять наблюдать. Меня щадили, как больного: я это видел. Я каждое утро принимал новое, окончательное решение, большею частью мучительно высиженное в течение бессонной ночи: я то собирался объясниться с Лизой, дать ей дружеский совет… но когда мне случалось быть с ней наедине, язык мой вдруг переставал действовать, словно застывал, и мы оба с тоской ожидали прибытия третьего лица; то хотел бежать, разумеется навсегда, оставив моему предмету письмо, исполненное упреков, и уже однажды начал было это письмо, но чувство справедливости во мне еще не совсем исчезло: я понял, что не вправе никого ни в чем упрекать, и бросил в огонь свою цидулу; то я вдруг великодушно приносил всего себя в жертву, благословлял Лизу на счастливую любовь и из угла кротко и дружелюбно улыбался князю. Но жестокосердые любовники не только не благодарили меня за мою жертву, даже не замечали ее и, по-видимому, не нуждались ни в моих благословениях, ни в моих улыбках… Тогда я, с досады, внезапно переходил в совершенно противоположное настроение духа. Я давал себе слово, закутавшись плащом наподобие испанца, из-за угла зарезать счастливого соперника и с зверской радостью воображал себе отчаяние Лизы… Но, во-первых, в городе О… подобных углов было очень немного, а во-вторых — бревенчатый забор, фонарь, будочник в отдалении… нет! у такого угла как-то приличнее торговать бубликами, чем проливать кровь человеческую. Я должен признаться, что между прочими средствами к избавлению, как я весьма неопределенно выражался, беседуя с самим собою, — я вздумал было обратиться к самому Ожогину… направить внимание этого дворянина на опасное положение его дочери, на печальные последствия ее легкомыслия… Я даже однажды заговорил с ним об этом щекотливом предмете, но так хитро и туманно повел речь, что он слушал, слушал меня — и вдруг, словно спросонья, сильно и быстро потер ладонью по всему лицу, не щадя носа, фыркнул и отошел от меня в сторону. Нечего и говорить, что я, приняв это решение, уверял себя, что действую из самых бескорыстных видов, желаю общего блага, исполняю долг друга дома… Но смею думать, что если б даже Кирилла Матвеич не пресек моих излияний, у меня все-таки недостало бы храбрости докончить свой монолог. Я иногда принимался с важностью древнего мудреца взвешивать достоинства князя; иногда утешал себя надеждою, что это только так, что Лиза опомнится, что ее любовь — ненастоящая любовь… о нет! Словом, я не знаю мысли, над которой не повозился бы я тогда. Одно только средство, признаюсь откровенно, никогда мне не приходило в голову, а именно: я ни разу не подумал лишить себя жизни. Отчего это мне не пришло в голову, не знаю… Может быть, я уже тогда предчувствовал, что мне и без того жить недолго.

Понятно, что при таких невыгодных данных поведение мое, обхождение с людьми более чем когда-нибудь отличалось неестественностию и напряжением. Даже старуха Ожогина — это тупорожденное существо — начинала дичиться меня и, бывало, не знала, с какой стороны ко мне подойти. Бизьмёнков, всегда вежливый и готовый к услугам, избегал меня. Мне уже тогда казалось, что я в нем имел собрата, что и он любил Лизу. Но он никогда не отвечал на мои намеки и вообще неохотно со мной разговаривал. Князь обращался с ним весьма дружелюбно; князь, можно сказать, уважал его. Ни Бизьмёнков, ни я — мы не мешали князю и Лизе; но он не чуждался их, как я, не глядел ни волком, ни жертвой — и охотно присоединялся к ним, когда они этого желали. Правда, он в этих случаях не отличался особенно шутливостью; но в его веселости и прежде было что-то тихое.

Таким образом прошло около двух недель. Князь не только был собой хорош и умен: он играл на фортепьяно, пел, довольно порядочно рисовал, умел рассказывать. Его анекдоты, почерпнутые из высших кругов столичной жизни, всегда производили сильное впечатление на слушателей, тем более сильное, что он как будто не придавал им особенного значения…

Следствием этой, если хотите, простой уловки князя было то, что он в течение своего непродолжительного пребывания в городе О… решительно очаровал все тамошнее общество. Очаровать нашего брата-степняка всегда очень легко человеку из высшего круга. Частые посещения князя у Ожогиных (он проводил у них все вечера), конечно, возбуждали зависть других господ дворян и чиновников; но князь, как человек светский и умный, не обошел ни одного из них, побывал у всех, всем барыням и барышням сказал хотя по одному ласковому слову, позволял кормить себя вычурно тяжелыми кушаньями и поить дрянными винами с великолепными названиями — словом, вел себя отлично, осторожно и ловко. Князь H * вообще был человек веселого нрава, общежительный, любезный по наклонности, да тут еще, кстати, по расчету: как же ему было не успеть совершенно и во всем?

Со времени его приезда все в доме находили, что время летело с быстротой необыкновенной; всё шло прекрасно; старик Ожогин хотя и притворялся, что ничего не замечает, но, вероятно, тайком потирал себе руки при мысли иметь такого зятя; сам князь вел всё дело очень тихо и пристойно, как вдруг одно неожиданное происшествие…

До завтра. Сегодня я устал. Эти воспоминания раздражают меня даже на краю гроба. Терентьевна сегодня нашла, что мой носик уже завострился; а это, говорят, плохой знак.

27 марта. Оттепель продолжается.

Дела находились в вышеизложенном положении; князь и Лиза любили друг друга, старики Ожогины ждали, что-то будет; Бизьмёнков тут же присутствовал — о нем нечего было сказать другого; я бился, как рыба о лед, и наблюдал что было мочи, — помнится, я в то время поставил себе задачей по крайней мере не дать Лизе погибнуть в сетях обольстителя и вследствие этого начал обращать особенное внимание на горничных и на роковое «заднее» крыльцо — хотя я, с другой стороны, иногда по целым ночам мечтал о том, с каким трогательным великодушием я со временем протяну руку обманутой жертве и скажу ей: «Коварный изменил тебе; но я твой верный друг… Забудем прошедшее и будем счастливы!» — как вдруг по всему городу распространилась радостная весть: уездный предводитель намерен был дать большой бал, в честь почетного посетителя, в собственном своем имении Горностаевке, Губнякове тож. Все чины и власти города О… получили приглашение, начиная с городничего и кончая аптекарем, необыкновенно чирым немцем* с жестокими притязаниями на уменье говорить чисто по-русски, вследствие чего он беспрестанно и вовсе некстати употреблял сильные выражения, как, например: «Я чёрт меня завзем побери, сиводнэ маладец завзем…» Поднялись, как водится, страшные приготовления. Один косметик-лавочник продал шестнадцать темно-синих банок помады с надписью «à la jesminъ», с ером на конце. Барышни сооружали себе тугие платья с мучительным перехватом и мысом на желудке; матушки воздвигали на своих собственных головах какие-то грозные украшения, под предлогом чепцов; захлопотавшиеся отцы лежали, как говорится, без задних ног… Желанный день настал, наконец. Я был в числе приглашенных. От города до Горностаевки считалось девять верст. Кирилла Матвеич предложил мне место в своей карете; но я отказался… Так наказанные дети, желая хорошенько отомстить своим родителям, за столом отказываются от любимых кушаний. Притом я чувствовал, что мое присутствие стеснило бы Лизу. Бизьмёнков заменил меня. Князь поехал в своей коляске, я — на дрянных дрожках, нанятых мною за большие деньги для этого торжественного случая. Я не стану описывать этот бал. Всё в нем было как водится: музыканты с необыкновенно фальшивыми трубами на хорах, ошеломленные помещики с застарелыми семействами, лиловое мороженое, слизистый оршад, люди в стоптанных сапогах и вязаных бумажных перчатках, провинциальные львы с судорожно искаженными лицами* и т. д., и т. д… И весь этот маленький мир вертелся вокруг своего солнца — вокруг князя. Потерянный в толпе, не замеченный даже сорокавосьмилетними девицами с красными прыщами на лбу и голубыми цветами на темени, я беспрестанно глядел то на князя, то на Лизу. Она была очень мило одета и очень хороша собой в тот вечер. Они только два раза танцевали друг с другом (правда, он с ней танцевал мазурку!), но по крайней мере мне казалось, что между ними существовало какое-то тайное, непрерывное сообщение. Он, и не глядя на нее, не говоря с ней, всё как будто обращался к ней, и к ней одной; он, был хорош и блестящ и мил с другими — для ней одной. Она, видимо, сознавала себя царицей бала — и любимой: ее лицо в одно и то же время сияло детской радостью, невинной гордостью и внезапно озарялось другим более глубоким чувством. От ней веяло счастием. Я всё это замечал… Не в первый раз мне приходилось наблюдать за ними… Сперва это меня сильно огорчило, потом как будто тронуло, а наконец взбесило. Я внезапно почувствовал себя необыкновенно злым и, помнится, необыкновенно обрадовался этому новому ощущению и даже возымел некоторое к себе уважение. «Покажем им, что мы еще не погибли», — сказал я самому себе. Когда загремели первые призывные звуки мазурки, я спокойно оглянулся, холодно и развязно подошел к одной длиннолицей барышне с красным и глянцевитым носом, неловко раскрытым, словно расстегнутым ртом и жилистой шеей, напоминавшей ручку контрабаса, — подошел к ней и, сухо щелкнув каблуками, пригласил ее. На ней было розовое, словно недавно и еще не совсем выздоровевшее платье; над головой у ней дрожала какая-то полинявшая, унылая муха на претолстой медной пружине, и вообще эта девица была, если можно так выразиться, вся насквозь наспиртована какой-то кислой скукой и застарелой неудачей. С самого начала вечера она не тронулась с места: никто и не думал пригласить ее. Один шестнадцатилетний белокурый юноша хотел было, за неимением другой дамы, обратиться к этой девице и уже сделал шаг в направлении к ней, да подумал, поглядел и проворно спрятался в толпу. Можете себе представить, с каким радостным изумлением она согласилась на мое предложение! Я торжественно повел ее через всю залу, отыскал два стула и сел с ней в кругу мазурки, в десятых парах, почти напротив князя, которому, разумеется, предоставили первое место. Князь, как уже сказано, танцевал с Лизой. Ни меня, ни моей дамы не беспокоили приглашениями; стало быть, времени для разговора у нас было достаточно. Правду сказать, моя дама не отличалась способностью произносить слова в связной речи: она употребляла свой рот более для исполнения какой-то странной и дотоле мною невиданной улыбки вниз; причем глаза она поднимала вверх, словно невидимая сила растягивала ей лицо; но я и не нуждался в ее красноречии. Благо, я чувствовал себя злым и моя дама не внушала мне робости. Я пустился критиковать всё и всех на свете, особенно напирая на столичных молодчиков и петербургских мирлифлеров*, и до, того, наконец, расходился, что моя дама понемногу перестала улыбаться и вместо того, чтоб поднимать глаза кверху, начала вдруг — от изумления, должно быть, — коситься, и притом так странно, словно она в первый раз заметила, что у ней есть нос на лице; а мой сосед, один из тех львов, о которых говорено было выше, не раз окинул меня взором, даже оборотился ко мне с выражением актера на сцене, просыпающегося в незнакомой стороне, как бы желая сказать: «И ты туда же?» Впрочем, распевая, как говорится, соловьем, я всё продолжал наблюдать за князем и Лизой. Их беспрестанно приглашали; но я менее страдал, когда они оба танцевали, и даже тогда, когда они сидели рядом и, разговаривая друг с другом, улыбались той кроткой улыбкой, которая не хочет сойти с лица счастливых любовников, — даже тогда я не столько томился; но когда Лиза порхала по зале с каким-нибудь ухарским фертом, а князь, с ее голубым газовым шарфом на коленях, словно любуясь своей победой, задумчиво следил за ней глазами, — тогда, о, тогда я испытывал невыносимые мучения и с досады отпускал такие злостные замечания, что зрачки моей дамы с обеих сторон совершенно упирались в нос! Между тем мазурка склонялась к концу… Начали делать фигуру, называемую la confidente[11]. В этой фигуре дама садится на середине круга, выбирает другую даму в доверенные и шепчет ей на ухо имя господина, с которым она желает танцевать; кавалер подводит ей поодиночке танцоров, а доверенная дама им отказывает, пока, наконец, появится заранее назначенный счастливчик. Лиза села в середину круга и выбрала хозяйскую дочь, девицу из числа тех, о которых говорят, что они «бог с ними». Князь пустился отыскивать избранника. Напрасно представив около десяти молодых людей (хозяйская дочь отказала им всем с приятнейшей улыбкой), он, наконец, обратился ко мне. Нечто необыкновенное произошло во мне в это мгновение: я словно мигнул всем телом и хотел было отказаться, однако встал и пошел. Князь подвел меня к Лизе… Она даже не посмотрела на меня; хозяйская дочь отрицательно покачала головой, князь обернулся ко мне и, вероятно, возбужденный гусиным выражением моего лица, глубоко мне поклонился. Этот насмешливый поклон, этот отказ, переданный мне торжествующим соперником, его небрежная улыбка, равнодушное невнимание Лизы — всё это меня взорвало… Я пододвинулся к князю и с бешенством прошептал: «Вы, кажется, изволите смеяться надо мной?»

Князь поглядел на меня с презрительным удивлением, снова взял меня за руку и, показывая вид, что провожает меня до моего места, холодно ответил мне: «Я?»

— Да, вы! — продолжал я шёпотом, повинуясь, однако, ему, то есть идя за ним к своему месту, — вы; но я не намерен позволять какому-нибудь пустому петурбургскому выскочке…

Князь усмехнулся спокойно, почти снисходительно, стиснул мне руку, прошептал: «Я вас понимаю; но здесь не место: мы поговорим», отвернулся от меня, подошел к Бизьмёнкову и подвел его к Лизе. Бледненький чиновничек оказался избранником. Лиза встала ему навстречу.

Садясь возле своей дамы с унылой мухой на голове, я чувствовал себя почти героем. Сердце во мне билось сильно, грудь благородно поднималась под накрахмаленной манишкой, я дышал глубоко и скоро — и вдруг так великолепно посмотрел на соседнего льва, что тот невольно дрыгнул обращенной ко мне ножкой. Отделав этого человека, я обвел глазами весь круг танцующих… Мне показалось, что два-три господина не без недоумения глядели на меня; но вообще наш разговор с князем не был замечен… Соперник мой уже сидел на своем стуле, совершенно спокойный и с прежней улыбкой на лице. Бизьмёнков довел Лизу до ее места. Она дружелюбно ему поклонилась и тотчас обратилась к князю, как мне показалось, с некоторой тревогой; но он засмеялся ей в ответ, грациозно махнул рукой и, должно быть, сказал ей что-то очень приятное, потому что она вся зарделась от удовольствия, опустила глаза и потом с ласковым упреком устремила их опять на него.

Геройское расположение, внезапно развившееся во мне, не исчезло до конца мазурки; но я более уже не острил и не «критиканствовал», а только изредка мрачно и строго взглядывал на свою даму, которая, видимо, начинала бояться меня и уже совершенно заикалась и беспрерывно моргала, когда я ее отвел под природное укрепление ее матери, очень толстой женщины с рыжим током на голове… Вручив запуганную девицу по принадлежности, я отошел к окну, скрестил руки и начал ждать, что-то будет. Я ждал довольно долго. Князь всё время был окружен хозяином, именно окружен, как Англия окружена морем, не говоря уже о прочих членах семейства уездного предводителя и остальных гостях; да и притом он не мог, не возбудив всеобщего изумления, подойти к такому незначительному человеку, как я, заговорить с ним. Эта моя незначительность, помнится, даже радовала меня тогда. «Шалишь! — думал я, глядя, как он вежливо обращался то к одному, то к другому почетному лицу, добивавшемуся чести быть им замеченным хотя на «миг», как говорят поэты, — шалишь, голубчик… подойдешь ко мне ужо — ведь я тебя оскорбил». Наконец, князь, как-то ловко отделавшись от толпы своих обожателей, прошел мимо меня, взглянул — не то на окно, не то на мои волосы, отвернулся было и вдруг остановился, словно что-то вспомнил.

— Ах да! — сказал он, обращаясь ко мне с улыбкой, — кстати, у меня есть до вас дельце.

Два помещика, из самых неотвязчивых, упорно следившие за князем, вероятно, подумали, что «дельце» служебное, и почтительно отступили назад. Князь взял меня под руку и отвел в сторону. Сердце у меня стучало в груди.

— Вы, кажется, — начал он, растянув слово вы и глядя мне в подбородок с презрительным выражением, которое, странным образом, как нельзя лучше шло к его свежему и красивому лицу, — вы мне сказали дерзость?

— Я сказал, что думал, — возразил я, возвысив голос.

— Тсс… тише, — заметил он, — порядочные люди не кричат. Вам, может быть, угодно драться со мной?

— Это ваше дело, — отвечал я выпрямившись.

— Я буду принужден вызвать вас, — заговорил он небрежно, — если вы не откажетесь от ваших выражений…

— Я ни от чего не намерен отказываться, — возразил я с гордостью.

— В самом деле? — заметил он не без насмешливой улыбки. — В таком случае, — продолжал он, помолчав, — я буду иметь честь прислать к вам завтра своего секунданта.

— Очень хорошо-с, — проговорил я голосом как можно более равнодушным.

Князь слегка поклонился.

— Я не могу запретить вам находить меня пустым человеком, — прибавил он, надменно прищурив глаза, — но князья H * не могут быть выскочками. До свидания, господин… господин Штукатурин.

Он быстро обернулся ко мне спиной и снова подошел к хозяину, уже начинавшему волноваться.

Господин Штукатурин!.. Меня зовут Чулкатуриным… Я ничего не нашелся сказать ему в ответ на это последнее оскорбление и только с бешенством посмотрел ему вслед. «До завтра», — прошептал я, стиснув зубы, и тотчас отыскал одного мне знакомого офицера, уланского ротмистра Колобердяева, отчаянного гуляку и славного малого, рассказал ему в немногих словах мою ссору с князем и попросил его быть моим секундантом. Он, разумеется, немедленно согласился, и я отправился домой.

Я не мог заснуть всю ночь — от волнения, не от трусости. Я не трус. Я даже весьма мало думал о предстоящей мне возможности лишиться жизни, этого, как уверяют немцы, высшего блага на земле. Я думал об одной Лизе, о моих погибших надеждах, о том, что мне следовало сделать. «Должен ли я постараться убить князя? — спрашивал я самого себя и, разумеется, хотел убить его, не из мести, а из желания добра Лизе. — Но она не перенесет этого удара, — продолжал я. — Нет, уж пусть лучше он меня убьет!» Признаюсь, мне тоже приятно было думать, что я, темный уездный человек, принудил такую важную особу драться со мной.

Утро застало меня в этих размышленьях; а вслед за утром появился Колобердяев.

— Ну, — спросил он меня, со стуком входя в мою спальню, — где же княжеский секундант?

— Да помилуйте, — отвечал я с досадой, — теперь всего семь часов утра; князь еще, чай, спит теперь.

— В таком случае, — возразил неугомонный ротмистр, — прикажите мне дать чаю. У меня со вчерашнего вечера голова болит… Я и не раздевался. Впрочем, — прибавил он, зевнув, — я вообще редко раздеваюсь.

Ему дали чаю. Он выпил шесть стаканов с ромом, выкурил четыре трубки, рассказал мне, что он накануне за бесценок купил лошадь, от которой кучера отказались, и что намерен ее выездить, подвязав ей переднюю ногу, — и заснул, не раздеваясь, на диване, с трубкой во рту. Я встал и привел в порядок свои бумаги. Одну пригласительную записку Лизы, единственную записку, полученную мною от нее, я положил было себе на грудь, но подумал и бросил ее в ящик. Колобердяев слабо похрапывал, свесив голову с кожаной подушки… Я, помнится, долго рассматривал его взъерошенное, удалое, беззаботное и доброе лицо. В десять часов мой слуга доложил о приезде Бизьмёнкова. Князь его выбрал в секунданты!

Мы вдвоем разбудили разоспавшегося ротмистра. Он приподнялся, поглядел на нас осоловелыми глазами, хриплым голосом попросил водки, оправился и, раскланявшись с Бизьмёнковым, вышел с ним в другую комнату для совещания. Совещание господ секундантов продолжалось недолго. Четверть часа спустя они оба вошли ко мне в спальню; Колобердяев объявил мне, что «мы будем драться сегодня же, в три часа, на пистолетах». Я молча наклонил голову в знак согласия. Бизьмёнков тотчас же простился с нами и уехал. Он был несколько бледен и внутренно взволнован, как человек, не привыкший к подобного рода проделкам, но, впрочем, очень вежлив и холоден. Мне было как будто совестно перед ним, и я не смел взглянуть ему в глаза. Колобердяев начал опять рассказывать о своей лошади. Этот разговор был мне очень по нутру. Я боялся, как бы он не упомянул о Лизе. Но мой добрый ротмистр не был сплетником, да и, сверх того, презирал всех женщин, называя их, бог знает почему, салатом. В два часа мы закусили, а в три уже находились на месте действия — в той самой березовой роще, где я некогда гулял с Лизой, в двух шагах от того обрыва.

Мы приехали первые. Но князь с Бизьмёнковым надолго заставили ждать себя. Князь был, без преувеличения, свеж, как розан: карие глаза его чрезвычайно приветно глядели из-под козырька его фуражки. Он курил соломенную сигарку и, увидев Колобердяева, ласково пожал ему руку. Даже мне он очень мило поклонился. Я, напротив, сам чувствовал себя бледным, и руки мои, к страшной моей досаде, слегка дрожали… горло сохло… Я никогда еще до тех пор не дрался на дуэли. «О боже! — думал я — лишь бы этот насмешливый господин не принял моего волнения за робость!» Я внутренно посылал свои нервы ко всем чертям; но, взглянув, наконец, прямо в лицо князю и уловив на губах его почти незаметную усмешку, вдруг опять разозлился и тотчас успокоился. Между тем секунданты наши устроили барьер, отмерили шаги, зарядили пистолеты. Колобердяев больше действовал; Бизьмёнков больше наблюдал за ним. День был великолепный — не хуже дня незабвенной прогулки. Густая синева неба по-прежнему сквозила сквозь раззолоченную зелень листьев. Их лепет, казалось, дразнил меня. Князь продолжал курить свою сигарку, прислонясь плечом к стволу молодой липы…

— Извольте стать, господа: готово, — произнес, наконец, Колобердяев, вручая нам пистолеты.

Князь отошел несколько шагов, остановился и, повернув голову назад, через плечо спросил меня: «А вы всё не отказываетесь от своих слов?» Я хотел отвечать ему; но голос изменил мне, и я удовольствовался презрительным движением руки. Князь усмехнулся опять и стал на свое место. Мы начали сходиться. Я поднял пистолет, прицелился было в грудь моего врага — в это мгновение он точно был моим врагом, — но вдруг поднял дуло, словно кто толкнул меня под локоть, и выстрелил. Князь пошатнулся, поднес левую руку к левому виску — струйка крови потекла по его щеке из-под белой замшевой перчатки. Бизьмёнков бросился к нему.

— Ничего, — сказал он, снимая простреленную фуражку, — коли в голову и не упал, значит царапина.

Он спокойно достал из кармана батистовый платок и приложил его к смоченным кровью кудрям. Я глядел на него, словно остолбенелый, и не двигался с места.

— Извольте идти к барьеру! — строго заметил мне Колобердяев.

Я повиновался.

— Поединок продолжается? — прибавил он, обращаясь к Бизьмёнкову.

Бизьмёнков ничего не отвечал ему; но князь, не отнимая платка от раны и не давая себе даже удовольствия помучить меня у барьера, с улыбкой возразил: «Поединок кончен» — и выстрелил на воздух. Я чуть было не заплакал от досады и бешенства. Этот человек своим великодушием окончательно втоптал меня в грязь, зарезал меня. Я хотел было противиться, хотел было потребовать, чтобы он выстрелил в меня; но он подошел ко мне и протянул мне руку.

— Ведь всё позабыто меж нами, не правда ли? — промолвил он ласковым голосом.

Я взглянул на его побледневшее лицо, на этот окровавленный платок и, совершенно потерявшись, пристыженный и уничтоженный, стиснул ему руку…

— Господа! — прибавил он, обращаясь к секундантам, — я надеюсь, что всё останется в тайне?

— Разумеется! — воскликнул Колобердяев, — но, князь, позвольте…

И он сам повязал ему голову.

Князь, уходя, еще раз поклонился мне; но Бизьменков даже не взглянул на меня. Убитый, — нравственно убитый, — возвратился я с Колобердяевым домой.

— Да что с вами? — спрашивал меня ротмистр. — Успокойтесь: рана неопасная. Он завтра же может танцевать, коли хочет. Или вам жаль, что вы его не убили? В таком случае напрасно: он славный малый.

— Зачем он пощадил меня? — пробормотал я наконец.

— Вот тебе на! — спокойно возразил ротмистр… — Ох, уж эти мне сочинители!

Я не знаю, почему ему вздумалось назвать меня сочинителем.

Я решительно отказываюсь от описания моих терзаний в течение вечера, последовавшего за этим несчастным поединком. Мое самолюбие страдало неизъяснимо. Не совесть меня мучила: сознание моей глупости меня уничтожало. «Я, я сам нанес себе последний, окончательный удар! — твердил я, ходя большими шагами по комнате. — Князь, раненный мною и простивший меня… да, Лиза теперь его. Теперь уже ничего ее не может спасти, удержать на краю пропасти». Я очень хорошо знал, что наш поединок не мог остаться в тайне, несмотря на слова князя; во всяком случае для Лизы он не мог остаться тайной. «Князь не так глуп, — шептал я с бешенством, — чтобы не воспользоваться…» А между тем я ошибался: о поединке и о настоящей его причине узнал весь город, — на другой же день, конечно; но проболтался не князь, — напротив; когда он, с повязанной головой и с наперед сочиненным предлогом, явился перед Лизой, она уже всё знала… Бизьмёнков ли выдал меня, другими ли путями дошло до ней это известие, не могу сказать. Да и, наконец, разве в небольшом городе возможно что-нибудь скрыть? Можете себе представить, как Лиза его приняла, как всё семейство Ожогиных его приняло! Что же до меня касается, то я внезапно стал предметом общего негодования, омерзения, извергом, сумасбродным ревнивцем и людоедом. Мои немногие знакомые от меня отказались, как от прокаженного. Городские власти немедленно обратились к князю с предложением примерно и строго наказать меня; одни настоятельные и неотступные просьбы самого князя отвратили бедствие, грозившее моей голове. Этому человеку суждено было всячески меня уничтожить. Он своим великодушием прихлопнул меня, как гробовою крышей. Нечего и говорить, что дом Ожогиных тотчас же закрылся для меня. Кирилла Матвеич возвратил мне даже простой карандаш, позабытый у него мною. По-настоящему, ему-то именно и не следовало на меня сердиться. Моя, как выражались в городе, «сумасбродная» ревность определила, уяснила, так сказать, отношения князя к Лизе. На него и сами старики Ожогины и прочие обыватели стали глядеть почти как на жениха. В сущности это ему не совсем должно было быть приятно; но Лиза ему очень нравилась; притом он еще тогда не достиг своих целей… Со всею ловкостью умного и светского человека приспособился он к новому своему положению, тотчас вошел, как говорится, в дух своей новой роли.

Но я!.. Я на свой счет, на счет своей будущности, махнул тогда рукой. Когда страдания доходят до того, что заставляют всю нашу внутренность трещать и кряхтеть, как перегруженную телегу, им бы следовало перестать быть смешными… Но нет! смех не только сопровождает слезы до конца, до истощения, до невозможности проливать их более — где! он еще звенит и раздается там, где язык немеет и замирает сама жалоба… И потому, во-первых, так как я не намерен даже самому себе казаться смешным, а во-вторых, так как я устал ужасно, то и откладываю продолжение и, если бог даст, окончание своего рассказа до следующего дня…

29 марта. Легкий мороз; вчера была оттепель.

Вчера я не был в силах продолжать мой дневник: я, как Поприщин, большею частью лежал на постели* и беседовал с Терентьевной. Вот еще женщина! Шестьдесят лет тому назад она потеряла своего первого жениха от чумы, всех детей своих пережила, сама непростительно стара, пьет чай сколько душе угодно, сыта, одета тепло; а о чем, вы думаете, она вчера целый день мне говорила? Другой, уже вовсе ощипанной старухе я велел дать на жилет (она носит нагрудники в виде жилета) воротник ветхой ливреи, до половины съеденный молью… так вот отчего не ей? «А кажется, я няня ваша… О-ох, батюшка вы мой, грешно вам… А уж я-то вас, кажись, на что холила!..» и т. д. Безжалостная старуха совершенно заездила меня своими упреками… Но возвратимся к рассказу.

Итак, я страдал, как собака, которой заднюю часть тела переехали колесом. Я только тогда, только после изгнания моего из дома Ожогиных, окончательно узнал, сколько удовольствия может человек почерпнуть из созерцания своего собственного несчастия. О люди! точно, жалкий род!..* Ну, однако, в сторону философические замечания… Я проводил дни в совершенном одиночестве и только самыми окольными и даже низменными путями мог узнавать, что происходило в семействе Ожогиных, что делал князь: мой слуга познакомился с двоюродной теткой жены его кучера. Это знакомство доставило мне некоторое облегчение, и мой слуга скоро, по моим намекам и подарочкам, мог догадаться, о чем следовало ему разговаривать с своим барином, когда он стаскивал с него сапоги по вечерам. Иногда мне случалось встретить на улице кого-нибудь из семейства Ожогиных, Бизьмёнкова, князя… С князем и Бизьмёнковым я раскланивался, но не вступал в разговор. Лизу я видел всего три раза: раз — с ее маменькой, в модном магазине, раз — в открытой коляске, с отцом, матерью и князем, раз — в церкви. Разумеется, я не дерзал подойти к ней и глядел на нее только издали. В магазине она была очень озабочена, но весела… Она заказывала себе что-то и хлопотливо примеряла ленты. Матушка глядела на нее, скрестив на желудке руки, приподняв нос и улыбаясь той глупой и преданной улыбкой, которая позволительна одним любящим матерям. В коляске с князем Лиза была… Я никогда не забуду этой встречи! Старики Ожогины сидели на задних местах коляски, князь с Лизой впереди. Она была бледнее обыкновенного; на щеках ее чуть виднелись две розовые полоски. Она была до половины обращена к князю; опираясь на свою выпрямленную правую руку (в левой она держала зонтик) и томно склонив головку, она глядела прямо ему в лицо своими выразительными глазами. В это мгновение она отдавалась ему вся, безвозвратно доверялась ему. Я не успел хорошенько заметить его лица — коляска слишком быстро промчалась мимо, — но мне показалось, что и он был глубоко тронут.

В третий раз я ее видел в церкви. Не более десяти дней прошло с того дня, когда я встретил ее в коляске с князем, не более трех недель со дня моей дуэли. Дело, по которому князь прибыл в О…, уже было окончено; но он всё еще медлил своим отъездом: он отозвался в Петербург больным. В городе каждый день ожидали формального предложения с его стороны Кирилле Матвеичу. Я сам ждал только этого последнего удара, чтобы удалиться навсегда. Мне город О… опротивел. Я не мог сидеть дома и с утра до вечера таскался по окрестностям. В один серый, ненастный день, возвращаясь с прогулки, прерванной дождем, зашел я в церковь. Вечернее служение только что начиналось, народу было очень немного; я оглянулся и вдруг возле одного окна увидел знакомый профиль. Я его сперва не узнал: это бледное лицо, этот погасший взор, эти впалые щеки — неужели это та же Лиза, которую я видел две недели тому назад? Завернутая в плащ, без шляпы на голове, освещенная сбоку холодным лучом, падавшим из широкого белого окна, она неподвижно глядела на иконостас и, казалось, силилась молиться, силилась выйти из какого-то унылого оцепенения. Краснощекий, толстый казачок, с желтыми патронами на груди, стоял за нею, сложа руки на спину, и с сонливым недоумением посматривал на свою барышню. Я вздрогнул весь, хотел было подойти к ней, но остановился. Мучительное предчувствие стеснило мне грудь. До самого конца вечерни Лиза не шевельнулась. Народ весь вышел, дьячок стал подметать церковь, она всё не трогалась с места. Казачок подошел к ней, сказал ей что-то, коснулся ее платья; она оглянулась, провела рукой по лицу и ушла. Я издали проводил ее до дому и вернулся к себе.

«Она погибла!» — воскликнул я, входя в свою комнату.

Как честный человек, я до сих пор не знаю, какого рода были мои ощущения тогда; я, помнится, скрестив руки, бросился на диван и уставил глаза на пол; но, я не знаю, я посреди своей тоски как будто был чем-то доволен… Я бы ни за что в этом не сознался, если б я не писал для самого себя… Меня, точно, терзали мучительные, страшные предчувствия… и кто знает, я, может быть, был бы весьма озадачен, если б они не сбылись. «Таково сердце человеческое!» — воскликнул бы теперь выразительным голосом какой-нибудь русский учитель средних лет, подняв кверху жирный указательный палец, украшенный перстнем из корналинки*; но что нам за дело до мнения русского учителя с выразительным голосом и корналинкой на пальце?

Как бы то ни было, мои предчувствия оказались справедливыми. Внезапно по городу разнеслась весть, что князь уехал будто вследствие полученного приказа из Петербурга; что он уехал, не сделавши никакого предложения ни Кирилле Матвеичу, ни супруге его, и что Лизе остается до конца дней своих оплакивать его вероломство. Отъезд князя был совершенно неожиданный, потому что еще накануне кучер его, по уверениям моего слуги, нисколько не подозревал намерения своего барина. Новость эта меня бросила в жар; я тотчас оделся и побежал было к Ожогиным, но, обдумавши дело, почел приличным подождать до следующего дня. Впрочем, я ничего не потерял, оставшись дома. В тот же вечер забежал ко мне некто Пандопипопуло, проезжий грек, случайным образом застрявший в городе О…, сплетник первой величины, больше всех других закипевший негодованием против меня за мою дуэль с князем. Он не дал даже времени слуге моему доложить о себе, так и ворвался в мою комнату, крепко стиснул мою руку, тысячу раз извинялся передо мной, назвал меня образцом великодушия и смелости, расписал князя самыми черными красками, не пощадил стариков Ожогиных, которых, по его мнению, судьба наказала поделом; мимоходом задел и Лизу и убежал, поцеловавши меня в плечо. Между прочим, я узнал от него, что князь, en vrai grand seigneur[12], накануне отъезда, на деликатный намек Кириллы Матвеевича холодно отвечал, что не намерен никого обманывать и не думает жениться, встал, раскланялся и был таков…

На другой день я отправился к Ожогиным. Подслеповатый лакей при моем появлении вскочил с прилавка с быстротою молнии, я велел доложить о себе; лакей побежал и тотчас вернулся: пожалуйте, дескать, приказали просить. Я вошел в кабинет Кириллы Матвеича… До завтра.

30 марта. Мороз.

Итак, я вошел в кабинет Кириллы Матвеича. Я бы дорого заплатил тому, кто бы мог показать мне теперь мое собственное лицо в ту минуту, когда этот почтенный чиновник, торопливо запахнув свой бухарский халат, подошел ко мне с протянутыми руками. От меня, должно быть, так и веяло скромным торжеством, снисходительным участием и беспредельным великодушием… Я чувствовал себя чем-то вроде Сципиона Африканского.* Ожогин был видимо смущен и опечален, избегал моего взора, семенил на месте. Я также заметил, что он говорил как-то неестественно громко и вообще выражался весьма неопределенно; неопределенно, но с жаром попросил у меня извинения, неопределенно упомянул об уехавшем госте, присовокупил несколько общих и неопределенных замечаний об обманчивости и непостоянстве земных благ и вдруг, почувствовав у себя на глазах слезу, поспешил понюхать табаку, вероятно для того, чтобы обмануть меня насчет причины, заставившей его прослезиться… Он употреблял русский зеленый табак, а известно, что это растение даже старцев заставляет проливать слезы, сквозь которые человеческий глаз глядит тупо и бессмысленно в течение нескольких мгновений. Я, разумеется, обошелся весьма бережно с стариком, спросил о здоровье его супруги и дочери и тотчас искусно направил разговор на любопытный вопрос о плодопеременном хозяйстве. Я был одет по-обыкновенному; но исполнявшее меня чувство мягкого приличия и кроткой снисходительности доставляло мне ощущение праздничное и свежее, словно на мне был белый жилет и белый галстух. Одно меня волновало: мысль о свидании с Лизой… Ожогин, наконец, сам предложил повести меня к своей жене. Эта добрая, но глупая женщина, увидав меня, сперва сконфузилась страшно; но мозг ее не был способен сохранить долго одно и то же впечатление, и потому она скоро успокоилась. Наконец я увидал Лизу… Она вошла в комнату…

Я ожидал, что найду в ней пристыженную, раскаивающуюся грешницу, и уже наперед придал лицу своему самое ласковое, ободряющее выражение… К чему лгать? Я действительно любил ее и жаждал счастия простить ее, протянуть ей руку; но, к несказанному моему удивлению, она, в ответ на мой значительный поклон, холодно рассмеялась, небрежно заметила: «А? это вы?» — и тотчас отвернулась от меня. Правда, смех ее мне показался принужденным и во всяком случае плохо шел к ее страшно похудевшему лицу… но все-таки я не ожидал такого приема… Я с изумлением смотрел на нее… какая перемена произошла в ней! Между прежним ребенком и этой женщиной не было ничего общего. Она как будто выросла, выпрямилась; все черты ее лица, особенно губы, словно определились… взгляд стал глубже, тверже и темнее. Я высидел у Ожогиных до обеда; она вставала, выходила из комнаты и возвращалась, спокойно отвечала на вопросы и с намерением не обращала на меня внимания. Она, я это видел, — она хотела дать мне почувствовать, что я не стою даже ее гнева, хотя чуть-чуть не убил ее любовника. Я, наконец, потерял терпение: ядовитый намек сорвался с губ моих… Она вздрогнула, быстро взглянула на меня, встала и, подойдя к окну, промолвила слегка дрожащим голосом: «Вы всё можете говорить что вам угодно, но знайте, что я этого человека люблю, и всегда любить буду, и нисколько не считаю его виноватым предо мною, напротив…» Голос ее зазвенел, она остановилась… хотела было переломить себя, но не могла, залилась слезами и вышла вон из комнаты… Старики Ожогины смутились… Я пожал им обоим руки, вздохнул, вознес взоры горе́ и удалился.

Я слишком слаб, времени у меня остается слишком мало, я не в состоянии с прежнею подробностью описывать тот новый ряд мучительных соображений, твердых намерений и прочих плодов так называемой внутренней борьбы, которые возникли во мне после возобновления моего знакомства с Ожогиными. Я не сомневался в том, что Лиза всё еще любит и долго будет любить князя… но, как человек присмиренный обстоятельствами и сам присмирившийся, я даже и не мечтал о ее любви: я желал только ее дружбы, желал добиться ее доверенности, ее уважения, которое, по уверению опытных людей, почитается надежнейшей опорой счастия в браке… К сожалению, я упускал из виду одно довольно важное обстоятельство, а именно то, что Лиза со дня дуэли меня возненавидела. Я узнал это слишком поздно. Я начал по-прежнему посещать дом Ожогиных. Кирилла Матвеич более чем когда-нибудь ласкал и холил меня. Я даже имею причины думать, что он в то время с удовольствием отдал бы свою дочь за меня, хотя и незавидный был я жених: общественное мнение преследовало его и Лизу, а меня, напротив, превозносило до небес. Обращение Лизы со мной не изменялось: она большею частию молчала, повиновалась, когда ее просили кушать, не показывала никаких внешних знаков горя, но, со всем тем, таяла как свечка. Кирилле Матвеичу надобно отдать эту справедливость: он щадил ее всячески; старуха Ожогина только хохлилась глядя на свое бедное дитятко. Одного человека Лиза не чуждалась, хотя и с ним не много говорила, а именно Бизьмёнкова. Старики Ожогины круто, даже грубо обращались с ним: они не могли простить ему его секундантства; но он продолжал ходить к ним, будто не замечая их немилости. Со мной он был очень холоден и — странное дело! — я словно его боялся. Это продолжалось около двух недель. Наконец я, после одной бессонной ночи, решился объясниться с Лизой, разоблачить перед ней мое сердце, сказать ей, что, несмотря на прошедшее, несмотря на всевозможные толки и сплетни, я почту себя слишком счастливым, если она удостоит меня своей руки, возвратит мне свое доверие. Я, право, не шутя воображал, что оказываю, как выражаются хрестоматии, несказанный пример великодушия и что она от одного изумления согласится. Во всяком случае, я хотел объясниться с ней и выйти, наконец, из неизвестности.

За домом Ожогиных находился довольно большой сад, оканчивавшийся липовой рощицей, заброшенной и заросшей. Посредине этой рощи возвышалась старинная беседка в китайском вкусе; бревенчатый забор отделял сад от глухого проулка. Лиза иногда по целым часам гуляла одна в этом саду. Кирилла Матвеич это знал и запретил ее беспокоить, следить за ней: пусть, дескать, горе в ней умается. Когда ее не находили в доме, стоило только позвонить перед обедом в колокольчик на крыльце, и она тотчас появлялась, с тем же упорным молчанием на губах и во взгляде, с каким-нибудь измятым листком в руке. Вот однажды, заметив, что ее не было в доме, я показал вид, что собираюсь уйти, простился с Кириллом Матвеичем, надел шляпу и вышел из передней на двор, а со двора на улицу, но тотчас же с необыкновенной быстротою шмыгнул назад в ворота и мимо кухни пробрался в сад. К счастию, никто меня не заметил, Не думая долго, я скорыми шагами вошел в рощу. Передо мной, на тропинке, стояла Лиза. Сердце во мне забилось сильно. Я остановился, вздохнул глубоко и уже хотел было подойти к ней, как вдруг она, не оборачиваясь, подняла руку и стала прислушиваться… Из-за деревьев, в направлении проулка, ясно раздались два удара, словно кто стучал в забор. Лиза хлопнула в ладоши, послышался слабый скрип калитки, и из чащи вышел Бизьмёнков. Я проворно спрятался за дерево. Лиза молча обратилась к нему… Он молча взял ее под руку, и оба тихо пошли по дорожке. Я с изумлением глядел за ними. Они остановились, посмотрели кругом, исчезли было за кустами, появились снова и вошли, наконец, в беседку. Эта беседка была круглое, крошечное строеньице, с одной дверью и одним маленьким окном; посередине виднелся старый стол на одной ножке, поросший мелким зеленым мохом; два дощатых полинялых диванчика стояли по бокам, в некотором отдалении от сырых и потемневших стен. Здесь в необыкновенно жаркие дни, и то раз в год, и то в прежние времена, пивали чай. Дверь не затворялась вовсе, рама давно вывалилась из окна и, зацепившись одним углом, висела печально, как перешибенное птичье крыло. Я подкрался к беседке и осторожно взглянул сквозь скважину окна. Лиза сидела на одном из диванчиков, потупив голову; ее правая рука лежала у ней на коленях, левую держал Бизьмёнков в обеих своих руках. Он с участием глядел на нее.

— Как вы себя сегодня чувствуете? — спросил они ее вполголоса.

— Всё так же, — возразила она, — ни хуже, ни лучше. Пустота, страшная пустота! — прибавила она, уныло подняв глаза.

Бизьмёнков ничего не отвечал ей.

— Как вы думаете, — продолжала она, — напишет мне он еще раз?

— Не думаю, Лизавета Кирилловна!

Она молчала.

— И в самом деле, о чем ему писать? Он сказал мне всё в первом своем письме. Я не могла быть его женой; но я была счастлива… недолго… я была счастлива.

Бизьмёнков потупился.

— Ах — продолжала она с живостью, — если б вы знали, как этот Чулкатурин мне противен… Мне всё кажется, что я вижу на руках этого человека его кровь. (Меня покоробило за моей скважиной.) Впрочем, — прибавила она задумчиво, — кто знает, может быть, без этого поединка… Ах, когда я увидела его раненого, я тотчас же почувствовала, что я вся была его.

— Чулкатурин вас любит, — заметил Бизьмёнков.

— Так что мне в том? разве мне нужна чья-нибудь любовь?.. — Она остановилась и медленно прибавила: — кроме вашей. Да, мой друг, ваша любовь мне необходима: без вас я бы погибла. Вы помогли мне перенести страшные минуты…

Она умолкла… Бизьмёнков начал с отеческой нежностью гладить ее по руке.

— Что делать, что делать, Лизавета Кирилловна! — повторил он несколько раз сряду.

— Да и теперь, — промолвила она глухо, — я бы, кажется, умерла без вас. Вы одни меня поддерживаете; притом вы мне его напоминаете… Ведь вы всё знали. Помните, как он был хорош в тот день… Но извините меня: вам, должно быть, тяжело…

— Говорите, говорите! Что вы! Бог с вами! — прервал ее Бизьмёнков.

Она стиснула ему руку.

— Вы очень добры, Бизьмёнков, — продолжала она, — вы добры, как ангел. Что делать! я чувствую, что я до гроба его любить буду. Я простила ему, я благодарна ему. Дай бог ему счастья! дай бог ему жену по сердцу! — И глаза ее наполнились слезами. — Лишь бы он не позабыл меня, лишь бы он хоть изредка вспоминал о своей Лизе… Выйдемте, — прибавила она после небольшого молчания.

Бизьмёнков поднес ее руку к своим губам.

— Я знаю, — заговорила она с жаром, — все меня теперь обвиняют, все бросают в меня каменьями. Пусть! Я бы все-таки не променяла своего несчастия на их счастие… нет! нет!.. Он недолго меня любил, но он любил меня! Он никогда меня не обманывал: он не говорил мне, что я буду его женой; я сама никогда не думала об этом. Один бедный папаша надеялся. И теперь я еще не совсем несчастна: мне остается воспоминание, и, как бы ни были страшны последствия… Мне душно здесь… здесь я в последний раз с ним виделась… Пойдемте на воздух.

Они встали. Я едва успел отскочить в сторону и спрятаться за толстую липу. Они вышли из беседки и, сколько я мог судить по шуму шагов, ушли в рощу. Не знаю, сколько я времени простоял, не двигаясь с места, погруженный в какое-то бессмысленное недоумение, как вдруг снова послышались шаги. Я встрепенулся и осторожно выглянул из моей засады. Бизьмёнков и Лиза возвращались по той же дорожке. Оба были очень взволнованы, особенно Бизьмёнков. Он, казалось, плакал. Лиза остановилась, поглядела на него и явственно произнесла следующие слова: «Я согласна, Бизьмёнков. Я бы не согласилась, если бы вы только хотели спасти меня, вывести меня из страшного положения; но вы меня любите, вы всё знаете — и любите меня: я никогда не найду более надежного, верного друга. Я буду вашей женой».

Бизьмёнков поцеловал ей руку; она печально ему улыбнулась и пошла домой. Бизьмёнков бросился в чащу, а я отправился восвояси. Так как Бизьмёнков, вероятно, сказал Лизе именно то, что я намерен был ей сказать, и так как она отвечала ему именно то, что я бы желал услышать от нее, то мне нечего было более беспокоиться. Через две недели она вышла за него замуж. Старики Ожогины рады были всякому жениху.

Ну, скажите теперь, не лишний ли я человек? Не разыграл ли я во всей этой истории роль лишнего человека? Роль князя… о ней нечего и говорить; роль Бизьмёнкова также понятна… Но я? я-то к чему тут примешался?.. Что за глупое пятое колесо в телеге!.. Ах, горько, горько мне!.. Да вот, как бурлаки говорят: «Еще разик, еще раз», — еще денек, другой, и мне уже ни горько не будет, ни сладко.

31 марта.

Плохо. Я пишу эти строки в постели. Со вчерашнего вечера погода вдруг переменилась. Сегодня жарко, почти летний день. Всё тает, валится, течет. В воздухе пахнет разрытой землей: тяжелый, сильный, душный запах. Пар подымается отвсюду. Солнце так и бьет, так и разит. Плохо мне. Я чувствую, что разлагаюсь.

Я хотел написать свой дневник и вместо того что я сделал? Рассказал один случай из моей жизни. Я разболтался, уснувшие воспоминания пробудились и увлекли меня. Я писал не торопясь, подробно, словно мне еще предстояли годы; а теперь вот и некогда продолжать. Смерть, смерть идет. Мне уже слышится ее грозное crescendo… Пора… Пора!..

Да и что за беда! Не всё ли равно, что бы я ни рассказал? В виду смерти исчезают последние земные суетности. Я чувствую, что утихаю; я становлюсь проще, яснее. Поздно я хватился за ум!.. Странное дело! я утихаю — точно, и вместе с тем… жутко мне. Да, мне жутко. До половины наклоненный над безмолвной зияющей бездной, я содрогаюсь, отворачиваюсь, с жадным вниманием осматриваю всё кругом. Всякий предмет мне вдвойне дорог. Я не нагляжусь на мою бедную, невеселую комнату, прощаюсь с каждым пятнышком на моих стенах! Насыщайтесь в последний раз, глаза мои! Жизнь удаляется; она ровно и тихо бежит от меня прочь, как берег от взоров мореходца. Старое, желтое лицо моей няни, повязанное темным платком, шипящий самовар на столе, горшок ерани перед окном и ты, мой бедный пес Трезор, перо, которым я пишу эти строки, собственная рука моя, я вижу вас теперь… вот вы, вот… Неужели же… может быть, сегодня… я никогда более не увижу вас? Тяжело живому существу расставаться с жизнью! Что ты ластишься ко мне, бедная собака? что прислоняешься грудью к постели, судорожно поджимая свой куцый хвост и не сводя с меня своих добрых, грустных глаз? Или тебе жаль меня? или ты уже чуешь, что хозяина твоего скоро не станет? Ах, если б я мог так же пройти мыслью по всем моим воспоминаниям, как прохожу глазами по всем предметам моей комнаты! Я знаю, что эти воспоминания невеселы и незначительны, да других у меня нет. Пустота, страшная пустота! как говорила Лиза.

О боже мой, боже мой! Я вот умираю… Сердце, способное и готовое любить, скоро перестанет биться… И неужели же оно затихнет навсегда, не изведав ни разу счастия, не расширясь ни разу под сладостным бременем радости? Увы! это невозможно, невозможно, я знаю… Если б по крайней мере теперь, перед смертью — ведь смерть все-таки святое дело, ведь она возвышает всякое существо, — если б какой-нибудь милый, грустный, дружеский голос пропел надо мною прощальную песнь, песнь о собственном моем горе, я бы, может быть, помирился с ним. Но умереть глухо, глупо…

Я, кажется, начинаю бредить.

Прощай, жизнь, прощай, мой сад, и вы, мои липы! Когда придет лето, смотрите, не забудьте сверху донизу покрыться цветами… И пусть хорошо будет людям лежать в вашей пахучей тени, на свежей траве, под лепечущий говор ваших листьев, слегка возмущенных ветром. Прощайте, прощайте! Прощай всё и навсегда!

Прощай, Лиза! Я написал эти два слова — и чуть-чуть не засмеялся. Это восклицание мне кажется книжным. Я как будто сочиняю чувствительную повесть или оканчиваю отчаянное письмо…

Завтра первое апреля. Неужели я умру завтра? Это было бы как-то даже неприлично. А впрочем, оно ко мне идет…

Уж как же доктор лотошил сегодня!..

1 апреля.

Кончено… Жизнь кончена. Я точно умру сегодня. На дворе жарко… почти душно… или уже грудь моя отказывается дышать? Моя маленькая комедия разыграна. Занавес падает.

Уничтожаясь, я перестаю быть лишним…

Ах, как это солнце ярко! Эти могучие лучи дышат вечностью…

Прощай, Терентьевна!.. Сегодня поутру она, сидя у окна, всплакнула… может быть, обо мне… а может быть, и о том, что ей самой скоро придется умереть. Я взял с нее слово не «пришибить» Трезора.

Мне тяжело писать… бросаю перо… Пора! Смерть уже не приближается с возрастающим громом, как карета ночью по мостовой: она здесь, она порхает вокруг меня, как то легкое дуновение, от которого поднялись дыбом волосы у пророка…*

Я умираю… Живите, живые!

И пусть у гробового входа*
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять!

Примечание издателя. Под этой последней строкой находится профиль головы с большим хохлом и усами, с глазом en face и лучеобразными ресницами; а под головой кто-то написал следующие слова:

Cѣю рукопись. Читалъ

И Содѣржаніе Онной Нѣ Одобрилъ

Пѣтр Зудотѣшинъ

M M M M

Милостивый Государь

Пѣтръ Зудотѣшинъ.

Милостивый Государь мой.

Но так как почерк этих строк нисколько не походил на почерк, которым написана остальная часть тетради, то издатель и почитает себя вправе заключить, что вышеупомянутые строки прибавлены были впоследствии другим лицом, тем более что до сведения его (издателя) дошло, что г-н Чулкатурин действительно умер в ночь с 1 на 2 апреля 18… года, в родовом своем поместье Овечьи Воды.

Три встречи

Passa que’colli e vieni allegramente*;

Non ti curar di tanta compagnia —

Vieni, pensando a me segretamente —

Ch’io t’accompagni per tutta la via[13].

I

Никуда я, бывало, не ездил так часто на охоту в течение лета, как в село Глинное, лежащее в двадцати верстах от моей деревни.* Около этого села находятся самые, может быть, лучшие места для дичи в целом нашем уезде. Выходив все окрестные кусты и поля, я непременно к концу дня заворачивал в соседнее, почти единственное в околотке болото и уже оттуда возвращался к радушному моему хозяину, глинскому старосте, у которого я постоянно останавливался. От болота до Глинного не более двух верст; дорога идет всё лощиной, и только на половине пути приходится перебраться через небольшой холм. На вершине этого холма лежит усадьба, состоящая из одного необитаемого господского домика и сада. Мне почти всегда случалось проходить мимо нее в самый разгар вечерней зари, и, помнится, всякий раз этот дом, со своими наглухо заколоченными окнами, представлялся мне слепым стариком, вышедшим погреться на солнце. Сидит он, сердечный, близ дороги; солнечный блеск давно сменился для него вечной мглою; но он чувствует его по крайней мере на приподнятом и вытянутом лице, на согретых щеках. Казалось, давно никто не жил в самом доме; но в крошечном флигельке, на дворе, помещался дряхлый вольноотпущенный человек, высокий, сутуловатый и седой, с выразительными и неподвижными чертами лица. Он, бывало, всё посиживал на лавочке под единственным окошком флигеля, с горестной задумчивостью поглядывая вдаль, а увидав меня, приподнимался немного и кланялся с той медлительной важностью, которой отличаются старые дворовые, принадлежащие к поколению не отцов наших, а дедов. Я заговаривал с ним, но он не был словоохотлив: я только узнал от него, что усадьба, в которой он жил, принадлежала внучке его старого барина, вдове, у которой была младшая